Книга: Слепец в Газе



Слепец в Газе

Олдос Хаксли

Слепец в Газе

Слепец в Газе, на мельнице среди рабов.

Дж. Мильтон. «Самсон-борец»

Алексей Зверев

Правда о поколении

Олдос Хаксли замечательный английский прозаик, один из корифеев прозы кончающегося века. Когда-то его начинали активно у нас издавать, и по сей день романы, принесшие Хаксли мировую славу — «Шутовской хоровод» (1923), «Контрапункт» (1928), — публикуются в чуть подправленных переводах И. Романовича, ставшего жертвой репрессий в 30-е годы. К тому моменту, когда сделалось неупоминаемым имя переводчика, под запретом в СССР уже находился и сам Хаксли.

«Литературоведам» от политики резко не понравилась его знаменитая антиутопия «О дивный новый мир» (1932). Хаксли объявили клеветником и с порога отмели робкие попытки оправдывать его тем, что в той книге он описывал Америку, а вовсе не страну Советов. Справедливость требует признать, что эти попытки в самом деле выглядели неубедительными. Проекты строительства коммунизма вызывали у Хаксли такой же желчный скепсис, как славословия «эре Форда», что якобы сплошная машинизация разрешит все проблемы, над которыми бьется человечество.

В романе, который читатель держит в руках, есть персонаж очень левых взглядов: он считает себя марксистом и уверенно возлагает надежды на социальный прогресс. Однако и ему приходится констатировать, что только экономические сложности пока что не превратили Россию в страну самодовольного лицемерия и торжествующей пошлости, — со временем, впрочем, это обязательно случится. Между персонажем, которого зовут Марк Стейтс, и автором, конечно, существует солидная дистанция, но тут они едины. Просто Хаксли судил о мире XX столетия — об Америке ли, об Англии или о России — еще более трезво и жестко.

Поэтому можно понять логику советских идеологических цензоров, решивших отлучить нашу читающую публику от этого ироничного и слишком наблюдательного британца. Запрет на книги Хаксли продержался лет сорок. А когда его снова начали понемногу печатать, то предпочитали выбирать для перевода вещи сравнительно безопасные. Выпустили по-русски самый ранний его роман «Желтый Кром» (1921), затем том рассказов, которые, кстати, давались ему хуже, чем крупные произведения. Появление русского перевода его антиутопии стало лет двенадцать тому назад одним из литературных событий, показавших, что перестройка — это не только разговоры. И все же еще не так мало предстоит сделать, чтобы мы узнали Хаксли по-настоящему.

Публикация романа «Слепец в Газе» (1936), который стал одним из главных творческих свершений писателя (а по его оценкам, похоже, и самым главным), приобретает особое значение, поскольку знакомство с этой книгой резко расширит горизонт восприятия феномена Хаксли. Очень многое будет теперь увидено по-новому даже в давно известных его книгах. И образ самого Хаксли приобретет для читателя неожиданные, интригующие оттенки после того, как перед ним пройдет несколько ключевых эпизодов из жизни героя этого романа — Энтони Бивиса. Ведь это персонаж откровенно автобиографический, что никогда не было тайной для посвященных (хотя бы в общих чертах) о происхождении, жизненном пути и духовных метаниях самого писателя.

Другое дело, что Хаксли, удивительно сочетавший в себе дерзость экспериментатора и консерватизм типично английского поборника традиций, всегда считал роман — как все великие англичане до него — прежде всего способом постижения нравов, традиций, предрассудков и страхов целого общества (а не формой исповеди какого-то представителя этой среды, пусть даже очень яркого как личность). Он вложил в свою книгу размышления, подытоживающие не только его собственный жизненный опыт. Прочитав вышедший восемью годами ранее «Контрапункт», Д. Г. Лоренс, прославленный литературный современник Хаксли, писал ему: «Вы высказали последнюю правду о нашем поколении». Когда вышел «Слепец в Газе», Лоренса уже не было в живых, не то он наверняка повторил бы свое мнение о более ранней книге — и даже с большим основанием, чем прежде. Ведь «Слепец в Газе» — это воистину правда о поколении, беспощадная правда, начиная с заглавия и с эпиграфа из Мильтона, побуждающего уподобить это поколение стаду незрячих, которые возлюбили рабский труд.

Отношения самого Хаксли со своим поколением складывались непросто: было чувство общности, была и обоюдная враждебность. Во всяком случае, Хаксли никак не назовешь певцом тех, кто, подобно его сверстникам, прошли через Первую мировую войну, через разочарование на грани цинизма, ставшее характерной приметой 20-х годов. Певцами были другие: Хемингуэй, Фицджеральд, а в Англии — Олдингтон, напечатавший в 1929 г. «Смерть героя», один из художественных манифестов того времени.

Хаксли в своих ранних книгах передал настроения времени ничуть не менее достоверно и выразительно, чем Олдингтон, но позиция у него была другая: критическая, ироничная, даже насмешливая. Хотя всегда с элементом сопереживания — Хаксли сознавал, что сам принадлежит этому времени, сформировавшему его представления о мире. И все-таки система ценностей у него была другая: кому-то казавшаяся искусственной, кого-то не устраивавшая своей старомодностью, но своя.

Тут многое объясняется происхождением, воспитанием, семейными традициями, словом, биографическими обстоятельствами. О них, приступая к чтению «Слепца в Газе», нелишне знать. Это поможет лучше разобраться в хитросплетениях сюжета и идейных коллизий.

Олдос Хаксли (1894–1963) принадлежал к знаменитой семье. Его дед был прославленным биологом, одним из сподвижником Дарвина. Отец долгие годы возглавлял «Корнхилл мэгэзин», журнал, ставший любимым чтением английских интеллигентов. А старший брат Джулиан, одно время колебавшийся между поэзией и естествознанием, в итоге выбрал научную карьеру и приобрел такой высокий международный авторитет, что сразу после учреждения в 1946 г. ЮНЕСКО его кандидатура в качестве первого директора была признана оптимальной.

Мальчику, выросшему в такой среде, разумеется, могла предназначаться только стезя интеллектуала, и Олдос отправился в Оксфордский университет. Он не сразу определил, что станет его профессией. Биология рассматривалась как один из вариантов, но в конце концов была отвергнута, хотя практически любая книга Хаксли так или иначе затрагивает проблематику, соприкасающуюся с этой областью знаний и с философскими категориями, о которых она заставляет размышлять.

Отказаться от мысли о дипломе естествоиспытателя и врача Хаксли заставило скверное зрение — он не мог работать с микроскопом. У него вообще было неважно со здоровьем, и когда началась война, он, охваченный, как почти все в те первые месяцы, патриотическим исступлением, вынужденно смирился с ролью сочувствующего аутсайдера. Вскоре он ощутил, что эта роль как раз по нему. Патриотизм выветрился, на смену пришли боль и скепсис. Энтони Бивис вспоминает, как ему, призванному и готовившемуся к отправке во Францию, на фронт, чуть не оторвало ногу в армейском лагере, где обучали метанию гранат: какой-то новобранец оказался уж очень неловким. Тут важны не расхождения в деталях, а сходство позиции постороннего, которую, пусть не по своей воле, пришлось в годы войны занять и автору, и герою. «Слепец в Газе» — книга, в которой Хаксли говорит о самом сокровенном и существенно важном, что ему довелось пережить. Первая мировая война, пусть он в ней и не принимал непосредственного участия, была одним из этих ключевых эпизодов.

Хаксли воспринял и осознал ее как вселенскую катастрофу. В этом он близок всему своему поколению, которое недаром стали называть «потерянным»: многие, кто к нему принадлежал, после шока войны оказались действительно потеряны для будущего, так и не сумев выйти из состояния эмоционального и духовного паралича. Одно время могло показаться, что такая же судьба уготована Хаксли. Он, уже пробовавший свои силы на поэтическом поприще, опубликовал в 1916 году «Карусель», большое стихотворение в прозе, которое заполнено предчувствиями вплотную приблизившегося конца света. Своими метафорами оно вызывает прямые ассоциации с Апокалипсисом. В этом стихотворении мир показан несущимся по безумному кругу, точно бы он сжался до размеров луна-парка, который сильно напоминает какой-нибудь кабинет доктора Калигари из сюрреалистского фильма ужасов (как раз в те годы входил в моду жанр «страшной картины», с которым во многом связано рождение художественного языка кинематографа). И у пульта, которым регулируется движение летящего в пропасть агрегата, сидит обезумевший машинист.

Впоследствии Хаксли не любил вспоминать о своих стихах (начинающим литератором, еще до «Желтого Крома», он выпустил четыре сборника, но противился их перепечаткам). Ему казалось, что стихи у него получались сверх меры экзальтированными, с привкусом ходульной патетики, с обилием прямолинейных, почти плакатных образов. Причины его недовольства можно понять — он в самом деле не обладал дарованием настоящего поэта. Однако мысли, пока еще не отстоявшиеся и не сформулированные в стихах с необходимой отчетливостью, были для Хаксли не мимолетной прихотью, а скорее вызревающим убеждением. Варьируясь и углубляясь, они будут повторяться и в тех книгах, которые принесли ему славу.

Откроем «Слепца в Газе» на одиннадцатой главе, где Энтони пытается обобщить свое понимание современного мира и того места, которое в нем принадлежит личности. Там сразу вводятся шекспировские параллели, без которых прозу Хаксли просто невозможно представить, — Шекспира он воспринимал как неисчерпаемый запас мудрости на все времена. На этот раз герою всего больше импонирует «Гамлет». Принц Датский, в сознании Энтони, — персонаж исключительный в том отношении, что он единственный, кто не уподобляет флейту свистульке с несколькими клавишами, способными производить примитивные мелодии. У флейты, как сказано в переводе Б. Пастернака, «чудный тон… и вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, я хуже флейты?… Вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя».

Вот эта уверенность Гамлета как раз и не кажется Энтони обоснованной. О своем времени он знает, что это век полониев, тех, чье сознание сродни свистульке, приверженцев всего элементарного, плоского и аксиоматичного. И в такой век нет места Гамлетам, которым известно, что реально представляют собой в своем большинстве люди, но ведомо и другое — чем человек мог бы стать, отвергнув рабские привычки и преодолев собственный конформизм.

Гамлеты не востребованы, им в лучшем случае уготована судьба безумцев, и напрасно они (как сам Энтони в свои далекие романтические времена) тешат себя иллюзией, что ими никто не сможет манипулировать. Мир — все тот же несущийся к гибели луна-парк, и по-прежнему у пульта сумасшедший машинист, и если есть какая-то защита, то она только в том, чтобы уподобиться Полонию: ведь он олицетворяет тот тип массовидной, стертой личности, которая обладает приспособляемостью к любым социальным условиям и к любым временам. Что поделаешь, «сильная личность» — это теперь достояние фашистских и тоталитарных режимов, которые специально готовят подобных героев посредством отлаженной системы воспитания. Никто не свободен от «коллективного неразумия» того или иного правящего класса, той или иной господствующей формы социума. Гамлетам остается одно — защищаться от этого гнета иронией. Мрачной иронией, порою отчетливо напоминающей висельный юмор.

Схожие мысли не оставляют Энтони ни на минуту. Социолог по образованию, он обдумывает, а затем начинает осуществлять грандиозный проект — некую энциклопедию верований, понятий и нравов своих современников, в которой будет действительно полная, исчерпывающая правда о его поколении. И хотя Энтони — человек науки, образец для реализации своего замысла он берет из литературы: «Бувар и Пекюше» Флобера. В этом неоконченном произведении два пошловатых обывателя, начитавшиеся книжек с «прогрессивными» идеями, самоуверенно судят обо всем на свете и демонстрируют поразительную скудость ума, как, впрочем, и чувства. По замыслу Флобера, его роман, который должен был содержать в себе иронический «обзор всех современных идей», завершался глоссарием, красноречиво озаглавленным «Лексикон прописных истин». Энтони Бивис составляет, в сущности, точно такой же лексикон, и его труд превращается из социологического описания в нескрываемое издевательство над всей системой взглядов и представлений, отличающих мир, в котором он живет. Энциклопедия тщеты, бессмыслицы, убожества, выморочности всех понятий, упований, устремлений (не исключая и самых передовых, к которым устремлены такие персонажи, как Стейтс с его марксизмом и бежавший из нацистской Германии догматик-коммунист Гизебрехт) — такая идея могла прийти в голову, пожалуй, только Хаксли с его нетерпимостью к любым возвышенным иллюзиям и любому либеральному пустословию, с его рано проявившейся скептичностью и скрытой за нею горечью безверия.

Энтони тщательно скрывает эту горечь, иронизируя по любому поводу, и постоянно занят тем, чтобы отыскать какое-то оправдание своей жизни, которая его самого страшит бесцельностью и пустотой. Отношения с Элен, важные для развития сюжета, он пробует строить по романтической модели беззаконной, но целиком его захватившей любви, но это тоже самообман, не больше. Хаксли вернет героя на землю, отважившись на рискованную — как возмущались ханжи, как уверенно объявляли, что у него грязное воображение! — эротическую сцену, которая завершается в духе трагифарса, заставляя Энтони лишний раз убедиться, что даже в интимной жизни он лишь марионетка, зависящая от гнусного шутовства судьбы. И чувство бессмыслицы всего с ним происходящего только усугубляется.

Набрасывая идеи своего будущего великого труда, он пишет о том, что вся современная история подчинялась одному главному импульсу — обретению свободы от власти диких предрассудков и архаичных установлений. Но реальным итогом оказалась как раз многократно преумножившаяся зависимость каждого от социальных институтов, которые не по его воле созданы и не им контролируются. Все, что почитают свершениями прогресса, на деле становится лишь новым рабством, усовершенствованные социальные порядки на поверку еще более бесчеловечны, чем прежние. И этот парадокс неразрешим.

Хаксли в те годы думал примерно так же, но это не означает, что он во всем солидарен со своим героем. Дистанция между ними сохраняется почти до самого конца повествования, и она особенно ощутима из-за того, что рядом с Энтони почти во всех важнейших эпизодах находится один из центральных персонажей — Брайан Фокс, типичный маргинал, вечно в себе неуверенный искатель морального совершенства, которое невозможно в реальной жизни. Эта фигура и сам путь, приведший Брайана к трагической развязке, получали очень разные истолкования в критике (вплоть до обвинений Хаксли в спекуляции на неподдельной человеческой драме). Как это вообще свойственно английскому прозаику, всегда страшившемуся слишком категоричных суждений и подчеркнуто резких линий, тут и правда не все прояснено до конца, и Брайан, провоцирующий сострадание в одних эпизодах, выглядит жалко, а порою и комично в других. Но этот персонаж, как ни захватывает его история, все-таки важен тем, что его присутствие постоянно составляет контрастный фон, на котором отчетливее видятся слабости, метания, заблуждения и надежды Энтони Бивиса.

Есть радикальное различие между этими двумя молодыми интеллектуалами, принужденными обретаться в таком духовном климате, когда заведомо неосуществимы лучшие побуждения, а состояние духовного тупика становится невыносимым. Для Брайана это и вправду ситуация, с которой он не может сжиться, просто плывя по течению, и оттого ожидающая его развязка неотвратима. Энтони выстраивает свою жизнь так, чтобы, насколько возможно, обратить пустоту в привычку, скрасить ее игрой, защититься от ощущения катастрофы насмешкой — над всем и над всеми, не исключая себя.

Их спор с Брайаном, происходящий, когда оба они оксфордские выпускники и жизнь, собственно, вся впереди (глава X), — один из кульминационных эпизодов романа. Спотыкаясь на каждом слове и словно бы сам смущенный своей велеречивостью, Брайан рассуждает о прекрасном обществе будущего, в котором само понятие греховности сделается анахронизмом. Он, конечно, не догадывается, что станет жертвой собственного идеализма: прекрасного, но безжизненного. А Энтони не по годам трезв, и в ответ на патетику университетского приятеля разражается тирадами, которые отдают то пошлым гедонизмом, то махровым декадентством (отечественному читателю они, возможно, напомнят стихи Брюсова, который, желая, «чтоб всюду плавала свободная ладья», готов был восславить и Господа, и дьявола). Конечно, Энтони несколько бравирует, поддразнивая своего простодушного собеседника, однако никому еще подобная бравада не сходила с рук. Анемия души и чувство бесцельности своего существования, которое будет его преследовать год за годом, — все это еще и расплата за слишком раннюю искушенность, отдающую безразличием даже к настоящей беде.



Перерождение, которое совершилось с Энтони в последних главах романа, почти все критики расценили как натяжку. И действительно, этот поворот темы недостаточно подготовлен внутренней логикой развития действия. Фигура врача Миллера, так сильно способствовавшего свершившемуся перелому, выглядит безжизненной, а Энтони, проникшийся мистическим чувством любви ко всему людскому сообществу, слишком непохож на самого себя.

Есть в романе эпизод, когда, после тяжелого для него объяснения с невестой Брайана, Энтони — до перелома еще добрых два десятка лет — отправляется в свое излюбленное место, в Лондонскую библиотеку, и, оглядывая стеллажи с бесконечными рядами книг, саркастически думает о том, что люди, их написавшие, были убеждены, будто обладают абсолютной истиной, которой жаждет человечество. Но на самом деле даже мелочи, считавшиеся достоверными в январе, начинают восприниматься как ложные к августу. Хаксли не раз высказывался в том же духе и непосредственно от своего имени, каждый раз навлекая на себя обвинения в преступном релятивизме духовных ценностей и нравственных принципов, которые он исповедует.

Обвинения чаще всего оказывались вздором и не свидетельствовали ни о чем, кроме явного непонимания специфики миро-чувствования, отличающего Хаксли как крупную и по-своему очень целостную личность. Но даже когда для таких нападок появлялись какие-то реальные основания, искусство Хаксли от этого бескомпромиссного и всеобъемлющего скепсиса страдало все-таки намного меньше, чем от проповеди. Вещать он просто не умел. Но — обычная ситуация с выдающимися сатириками — всегда стремился именно объяснить миру, в чем его спасение, сделав это словно бы раз и навсегда.

Можно вспомнить о Гоголе, о Марке Твене, а из современников Хаксли — о Зощенко: все они прошли тот же путь от пленительного и разящего смеха к морализаторству и поиску рецептов всеобщего оздоровления. Сегодня едва ли кто-нибудь вспомнил бы «Выбранные места из переписки с друзьями», не будь написаны «Мертвые души», или стал бы читать вторую, философическую часть «Голубой книги» Зощенко без первой, юмористической. С Хаксли происходит примерно то же самое: страницы, для него самого, видимо, обладавшие чрезвычайно важным смыслом и суммирующие главную идею книги, выглядят самыми бледными в мозаике эпизодов, из которых складывается повествование (оно намеренно лишено последовательного движения фабульных линий, поскольку память так устроена, что сохраняет только фрагменты, вспышки, блики).

Но зато, пожалуй, нигде больше не встретить у Хаксли ни такого богатства сатирических образов, ни такой россыпи убийственно метких наблюдений, ни такой органики слияния драматизма и бурлеска. Наверное, он был все-таки прав, не раз повторяя, что «Слепец в Газе» — книга, в которую вложено все, что отличало его талант. Уникальный талант, как становится все яснее и яснее с движением времени.

Глава 1

30 августа 1933 г.


Снимки стали такими же тусклыми, как и воспоминания. Самое начало нового века. В саду стоит молодая женщина, похожая на призрак, который вот-вот исчезнет с первым криком петуха. Моя мать, подумал Энтони Бивис. Год или два, а может быть, месяц или два до того, как она умерла. Но какова прическа, думал он, вглядываясь в бурый призрачный туман фотографического отпечатка, она похожа на фигурно подстриженные кусты. Эти кривые, словно лебединая шея, бедра! Эти поникшие, опущенные вниз продолговатые груди, глядя на которые было совершенно невозможно представить их на обнаженном теле! А эти волосы! Прическа напоминала узорчатый куст, придававший черепу нелепую, прямо-таки уродливую форму! Каким до странности отвратительным и отталкивающим казалось все это теперь, в тридцать третьем году. И все же, все же, стоило ему закрыть глаза (он просто не мог этого не сделать), как перед его внутренним взором возникал образ матери: вот она с видом томной красавицы сидит в своем любимом шезлонге; вот, про-являя необыкновенную живость, играет в теннис или скользит на коньках по льду давней-давней зимой.

То же самое можно было сказать и о фотографиях Мери Эмберли, сделанных десять лет спустя. Та же длинная юбка, узкий клеш которой скрывал нижние конечности — казалось, что безногая женщина скользит по траве на роликах. Правда, надо признать, что груди были немного приподняты, а мощный зад сильно обтянут, однако общая форма тела была до странности нелепой. Краб, оплетенный китовым усом. А этот писк моды одиннадцатого года — огромная шляпа с перьями — ну ни дать ни взять сцена французских похорон первого разряда! Неужели мог найтись мужчина в здравом рассудке, способный увлечься этим антиподом Афродиты? И все же снимки врут — Энтони хорошо помнил Мери — она была живым воплощением страстно желанной женственности. Даже теперь при одном взгляде на этого украшенного перьями краба на колесиках у Энтони сильно забилось сердце и перехватило дыхание.

Прошло двадцать, затем тридцать лет после того события, и снимки вынесли на поверхность лишь далекое и неведомое. Но неведомое (печальная закономерность!) всегда граничит с нелепостью. Напротив, все, что ему удалось вспомнить, было чувством, испытанным в то время, когда неизвестное казалось известным, когда бред, воспринимаемый как должное, не кажется такой нелепицей. Трагические воспоминания всегда похожи на Гамлета в современном наряде.

Как прекрасна была его мать — прекрасна, невзирая на нелепые завитки волос, выступающий зад и отвислую грудь. А Мери! Да она же способна свести с ума в своем черепашьем панцире и траурных перьях! Да вот и он собственной персоной: в светло-бежевом коверкотовом пальто и ярко-красном шотландском берете; или в зеленой бархатной куртке с манжетами; или в школьной форме — бриджах с кожаными крагами; или в котелке и накрахмаленной манишке (это воскресный наряд), в будни на голове маленького Энтони красовалась черная школьная фуражка с красным околышем — даже он сам, вспоминая себя в те годы, видел этого мальчика только в современной одежде, но никак не в уродливых одеяниях, изображенных на фотографиях. И все же внутреннее чувство подсказывало, что и в тех нарядах он тогда выглядел не хуже, чем мальчики тридцатых годов в своих вязаных свитерах и шортах. Это доказательство, отчужденно подумал Энтони, разглядывая итонскую[1] фотографию, на которой он был изображен со спины в цилиндре и фраке, доказательство того, что прогресс можно лишь выразить словами, но нельзя прочувствовать. Он достал записную книжку, открыл ее и записал: «Прогресс, вероятно, ощущается историками, но его никогда не чувствуют те, кто его в действительности переживает. Для молодых прогресс — естественная среда обитания, а старики через несколько месяцев или лет начинают воспринимать новшества как нечто само собой разумеющееся — они тоже перестают ощущать новшества в качестве таковых. Никто не испытывает по их поводу признательности, только раздражение, если по тем или иным причинам прогресс дает сбой. Люди не благодарят Бога за автомобиль; они лишь ругаются, когда отказывает карбюратор».

Он закрыл записную книжку и вновь принялся созерцать старомодный цилиндр.


Послышался звук шагов, и Энтони поднял глаза. Элен Ледвидж решительной подпрыгивающей походкой шла по террасе к дому. Ярко-красный пляжный костюм отбрасывал огненный отсвет на прикрытое широкими полями шляпы лицо женщины, придавая ему нечто инфернальное, словно Элен находилась в аду. Немного поразмыслив, Энтони решил, что это действительно так Сознание — вот истинное место преисподней, и, следовательно, Элен постоянно носит с собой свой ад — ад нелепого замужества и, возможно, не его одного. Но Энтони всегда воздерживался от того, чтобы слишком пристально вникать в природу этого ада, притворяясь, что ничего не замечает даже тогда, когда Элен сама предлагала себя на роль Вергилия своего чистилища. Такое дознание приведет лишь к всплеску эмоций и осознанию ответственности, а у него нет ни времени ни сил на эмоции и ответственность. Работа прежде всего. Подавляя любопытство, он упрямо продолжал играть роль, которую давно для себя выбрал — роль Диогена[2], отстраненного философа, фанатика от науки, который не видит вещей, очевидных для каждого нормального человека. Он вел себя так, словно в лице Элен не было ничего, кроме внешней красоты и отличной кожи. Однако, конечно, нельзя отрицать, что плоть не бывает совершенно непроницаемой; душа всегда прорывается сквозь стены своего обиталища. Эти ясные серые глаза, этот рот со слегка вздернутой верхней губой бывали жесткими и временами почти безобразными, когда выряжали печаль и обиду.

Отблеск дьявольского пламени погас, как только Элен вошла с яркого солнечного света в тень дома, но внезапно ставшее бледным лицо все равно несло на себе явный отпечаток горькой меланхолии. Энтони взглянул на нее, но не поднялся с места и даже не счел нужным поздороваться. Между ними существовал уговор — никаких внешних проявлений чувств, никакой сентиментальности. Никакой, даже той, которая нужна для того, чтобы просто сказать: «С добрым утром». Когда Элен вошла в кабинет через открытую стеклянную дверь, Энтони вновь погрузился в рассматривание фотографий.

— Вот и я, — произнесла она без улыбки. Она сняла шляпу и красивым нетерпеливым движением головы отбросила назад рыжеватые локоны. — Отвратительная жара! — Она швырнула шляпу на диван и подошла к письменному столу, за которым сидел Энтони.

— Не работается? — спросила она с удивлением. Энтони редко можно было увидеть не зарывшимся в книги и бумаги.

Он покачал головой.

— Давай сегодня обойдемся без социологии.

— Что ты так внимательно разглядываешь? — Подойдя сзади к его креслу, она склонилась над разбросанными по столу фотографиями.

— Свой собственный труп. — Он протянул ей фотографию призрака давно не существующего итонца.

Несколько мгновений Элен молча рассматривала снимок:

— Ты был в то время очень мил, — заметила она.

— Merci, man vieuxt. — С преувеличенной фамильярностью он похлопал ее по заду. — В Итоне у меня было прозвище Вениамин, сын Рахили[3]. — Кончиками пальцев Энтони чувствовал округлость упругой плоти, хотя сухой, скользкий и невероятно гладкий шелк платья придавал этому ощущению неприятный оттенок, — Вениамин был вечно голоден. Я выглядел как сущее дитя.

— Ты был очень мил, — произнесла она, не обратив внимания на то, что он перебил ее. — На самом деле, мил и очень трогателен.

— Я таким и остался, — улыбнулся Энтони.

Она молча посмотрела на него. Обрамленный темными густыми волосами лоб был гладок и безмятежен, как у задумавшегося ребенка. Детским, и это было немного комично, был и короткий вздернутый нос. В глазах, прикрытых сощуренными веками, плясали искорки смеха, уголки рта приподняты в едва заметной улыбке — в легкой иронической усмешке, противоречившей тем чувствам, для выражения которых были созданы губы Элен. У нее были полные, чувственные, изящно очерченные губы; соблазнительные и в то же время мрачные, печальные и почти трепетно чувствительные; эти губы казались совершенно беспомощными и покинутыми на произвол судьбы маленьким, безвольным подбородком.

— Худшее заключается в том, — произнесла наконец Элен, — что ты прав. Ты действительно мил, ты действительно трогателен. Самое ужасное, что ты не должен вызывать таких чувств. Это сплошной обман, когда ты пускаешь людям пыль в глаза и заставляешь их любить себя совершенно ни за что.

— Ну, знаешь ли!.. — воспротивился он.

— Ты даешь им повод давать тебе что-то в обмен на дутый пузырь.

— По крайней мере, я не притворяюсь. Нет толку в том, чтобы изображать великую страсть. — Он распевно протянул «е» и скартавил на «эр». — Нет, даже то, что называется Wahlverwandschaft, — добавил он, перейдя на немецкий, из-за чего вся романтика родственных душ и вакхических страстей зазвучала смешно. — Можно просто чуть-чуть повеселиться.

— Чуть-чуть повеселиться, — отозвалась Элен, задумавшись о том времени, когда началось их знакомство и когда она, еще совсем юная, стояла на пороге дома, что называется Любовью, никак не решаясь войти. Но как уверенно, без лишних слов и с подчеркнутой галантностью, как безнадежно и окончательно захлопнул он перед ней дверь! Он не пожелал быть любимым. В течение секунды она была на грани духовного опустошения; затем же, с горьким и саркастичным отвращением, без которого ей уже невозможно было смотреть на его лицо, она согласилась на все условия. Они были приемлемы, поскольку ничего другого в будущем не предвиделось, да и хотя бы по причине того, что он был знаменитостью и она в конце концов сильно привязалась к нему; может быть, еще и потому, что он по крайней мере знал, как доставлять ей физическое удовольствие. — Чуть-чуть повеселиться, — повторила она и презрительно усмехнулась.

Энтони смерил ее удивленным взглядом, чувствуя неудобство оттого, что она едва не нарушила молчаливое согласие между ними и коснулась запретной темы. Однако его опасения оказались напрасными.

— Приму к сведению, — вымолвила она после небольшой паузы. — Ты, как всегда, честен, но это не меняет того, что тебе достается все в обмен на мыльный пузырь. Считай, что это непреднамеренный обман. Твое лицо твое главное достояние. Внешность есть внешность. — Она снова согнулась, рассматривая фотографии. — Кто это?

Он секунду помедлил с ответом, затем, улыбаясь, но чувствуя и то же время некоторое неудобство, произнес:

— Одно из несерьезных увлечений. Ее звали Глэдис.

— Весьма возможно. — Элен презрительно поморщила нос. — Почему ты расстался с ней?

— Она ушла сама. Предпочла кого-то другого. Да я не особенно и возражал.

Он хотел сказать что-то еще, но она перебила его:

— Может, ее любовник часто беседовал с ней в постели. Энтони покраснел.

— Это ты к чему?

— Довольно странно, но некоторые женщины любят разговоры перед сном. А когда она поняла, что ты не собираешься с ней разговаривать… Ты же никогда этого не делаешь. — Она, отложив в сторону Глэдис, взяла в руки фотографию женщины, одетой по моде начала века. — Это твоя мать?

Энтони кивнул.

— А вот твоя, — произнес он, указывая на снимок Мери Эмберли в «похоронной» шляпе. Потом с едва заметным отвращением добавил: — Человек постоянно обречен тянуть за собой груз прошлого. Существует все же какой-то способ избавиться от ненужных воспоминаний. Терпеть не могу этого Пруста[4]. Просто не выношу. — И с неподдельно клоунским видом он принялся рисовать портрет чахоточного искателя утраченного времени, скукоженного, мертвенно-бледного, с дряблыми мышцами и грудью почти что женской, поросшей длинной черной растительностью, обреченного вечно барахтаться в помоях своего незабываемого прошлого. Высохшие мыльные хлопья от бесчисленных ванн, принятых за всю жизнь, клубились вокруг него, и многолетняя грязь облепила коркой стены лохани и оседала мутной взвесью на дне. Он сидел там, бледнотелый, уродливый старик, загребая горстями мыльную мякоть и размазывая ее по лицу, черпая блеклую пену и раскатывая грязный песок вокруг губ, засасывая его ртом и носом, как пандит[5] в потоках Ганга.

— Ты описываешь его как заклятого врага, — заметила Элен. Энтони не нашел ничего лучшего, как рассмеяться.

Последовало молчание, и Элен подняла с пола упавшую фотокарточку своей матери, принявшись внимательно разглядывать ее, будто та представляла собой некую тайнопись, которая, будучи расшифрованной, могла бы стать ключом к разгадке важного секрета.

Энтони какое-то время наблюдал за ней; затем, сделав над собой усилие, загреб ворох фотографий и вынул из него дядюшку Джеймса в теннисном костюме тысяча девятьсот шестого года. Он умер давно — от рака, бедный старик, нашедший утешение в католической религии. Он бросил этот снимок и взял в руки другой, групповой портрет на фоне туманных альпийских гор: отец, мачеха и две сводных сестры. «Гриндельвальд, 1912» — стояла надпись на обороте, сделанная четким почерком мистера Бивиса. Энтони заметил, что у всех четверых в руках были альпенштоки.

— Я бы тоже хотел, — произнес он вслух, кладя на стол фотографию, — я бы хотел, чтобы мои дни отделялись друг от друга периодами противоестественного неверия.

Элен взглянула на него, оторвав глаза от таинственной криптограммы.

— Зачем ты тратишь время, перебирая старые карточки?

— Я делал уборку в шкафу, — объяснил он. — И они вылезли на свет Божий. Как мумия Тутанхамона[6]. Я не мог противиться искушению, чтобы не взглянуть на них. Кроме того, сегодня мой день рождения.

— То есть как день рождения?

— Сорок два года. — Энтони покачал головой. — Слишком удручает. И поскольку человеку всегда свойственно драматизировать события… — Он поднял со стола еще одну пачку фотографий и разжал пальцы. — Мертвые воскреснут по гласу трубному. В этом виден перст Судьбы. Все во власти его величества Случая, если хочешь знать.



— Ты, наверное, крепко любил ее? — спросила Элен после очередной паузы, держа перед ним призрачное изображение своей матери.

Он кивнул, и, чтобы перевести разговор на другую тему, внезапно заявил:

— Она пробудила во мне интерес к культуре. Я был наполовину дикарем, когда попал к ней руки. — Ему не хотелось разглашать свои чувства к Мери Эмберли, особенно (хоть это и был, без сомнения, глупейший пережиток варварства), когда дело касалось Элен. — Бремя белой женщины[7], — добавил он с усмешкой. Затем, снова взяв в руки фото с альпенштоком, произнес: — Вот откуда она меня вытащила. Темные ущелья Швейцарии. Никогда не перестану благодарить ее.

— Жаль, что она не сумела родить саму себя, — проговорила Элен, когда вдоволь нагляделась на альпенштоки.

— Кстати, как она теперь?

Элен пожала плечами.

— Чувствовала себя лучше, когда вышла из санатория этой весной. Потом, естественно, все началось сызнова. Старая история. Морфий, а в перерывах алкоголь. Я видела ее в Париже по пути домой. Это было невыносимо. — Она содрогнулась.

Насмешливо-ласковая, его рука все еще гладила ее по бедру, что неожиданно показалось совершенно неуместным. Он опустил руку.

— Не знаю, что и хуже, — заметила Элен после паузы. — Грязь, ты даже не представляешь, в каких условиях она живет. Либо хамит, либо не говорит ни слова правды. — Она глубоко вздохнула.

Движением руки, в котором не было ничего насмешливого, Энтони сжал ее запястье.

— Бедняжка Элен!

Отвернувшись, она постояла несколько секунд молча, без движений, затем тряхнула головой, словно отгоняя какое-то наваждение, и Энтони почувствовал, как ее безвольная ладонь внезапно сильно сжала его руку. Она обернулась к нему, ее лицо оживилось, став наигранно веселым.

— Нет, это Энтони бедняга. — Из ее горла вырвался странный и неожиданный звук от сдавленного смеха. — Фальшивое притворство!

Он пытался уверить ее, что сейчас он и не думал притворяться, но она наклонилась и, словно злобный насильник, прижалась своими губами к его губам.

Глава 2

Из дневника Энтони Бивиса

4 апреля 1934 г.


Жизнь любого человека увенчивают пять слов: video meliora proboque; deteriora sequor[8]. Как и все живые существа, я знаю, что я должен делать, но почему-то продолжаю делать то, что не должен. Сегодня днем, например, я вышел проведать несчастного Беппо, который лежит с осложнением после гриппа. Я знал, что нужно было посидеть с ним и дать ему излить все жалобы на неблагодарность и жестокость со стороны молодых, развеять страх перед приближающейся старостью и одиночеством, жуткую мнительность по поводу того, что окружающие считают его занудой и nepasa la page[9]. Князья Болинские устраивают вечеринку и не приглашают его, Хзгворм не звал его на воскресный бал с ноября месяца… Я чуял нутром, что должен был с сочувствием ему внимать и давать хорошие советы, умолять его не убивать себя по поводу и без повода. Советы он, разумеется, все равно бы не принял, следуя своему принципу, и все-таки — кто знает? — никогда не следует пренебрегать тем, чтобы давать их. Вместо этого я скрепя сердце купил ему фунт дорогого винограда и тотчас же поспешил скрыться под предлогом того, что нужно было бежать на важную встречу. Истина состояла в том, что я был просто не в состоянии выслушивать, как он снова станет рассказывать о своих несчастьях. Я оправдал свое поведение тратой в пять шиллингов и благочестивыми мыслями — в пятьдесят лет мужчина должен быть достаточно разумным, чтобы бросить любовные интрижки, званые обеды и встречи с нужными людьми. Как его угораздило оказаться таким ослом? Может быть, поэтому (как безупречна логика!) мне не следовало делать того, что, я знал, нужно сделать. Но я поспешил откланяться четверть часа спустя, оставив больного друга в одиночестве, мучимого самоуничижением. Хотелось бы все же зайти к нему завтра по крайней мере часа на два.

«Греховная природа» — можно ли теперь употреблять это выражение? Нет, разумеется. Оно рождает столько негодных побочных ассоциаций: жертва агнца, страшно впасть в руки Бога живаго, геенна огненная, сексуальная озабоченность, хамство, благочестие вместо благотворительности. (Этот старик Беппо, если его вывернуть наизнанку, — Комсток или апостол Павел[10]). «Греховная природа» означала также ту бесконечную занятость собой, что губит живую душу. Почитайте, если хотите, дневник принца Альберта[11], ревностного евангелиста, у которого тем не менее хватило смелости основать Дом Любви «под духоводством», как говорят бухмакиты[12]; поскольку его долго угнетало вожделение, и он совокуплялся с кем попало, оно в дальнейшем абсолютно открыто стало повелением Святого Духа, храмом которого он в конце концов провозгласил себя, ставшего «единой плотью с Богом». И он продолжал «соединяться» прилюдно, ни от кого не скрываясь, на диване в гостиной.

Нельзя употреблять эту фразу, как нельзя общаться с помощью клише и мыслить в виде ощущений. Это не значит, конечно же, что постоянных искушений не существует или вообще не следует соваться в эти дела и пытаться что-либо изменить. Я помню, как старик Миллер заметил однажды, когда мы ехали на лошадях к одному из больных индусов в Гималаях: «На самом деле человек по природе — единство, но ты умышленно превратил его в триединство. Один умный и два идиота — вот что у тебя получилось. Блистательный жонглер идеями, управляемый тем, кто по глубине самопознания и чувств чистый недоумок, а двое остальных имеют лишь косвенное отношение к телу, наполовину лишенному разума. К телу, которое никоим образом не осознает, что оно делает и что значат его ощущения, так как лишено черт, присущих индивидуальности, и не знает, где найти себе применение. Два полоумных и один интеллигент. Человек — воплощение демократии там, где правит большинство. Остается только с умом распорядиться этим большинством». Эти записи — лишь первая ступень. Самопознание — вот что всегда предшествует развитию личности. (Сначала чистая наука, и лишь потом прикладная). У меня одно чувство — безразличие. Меня не могут беспокоить другие люди. Лучше сказать, не будут. Именно поэтому я тщательно избегаю любого случая, когда меня могут побеспокоить. Неотъемлемая составляющая лечения — собрать в памяти все ситуации, которые не дают спокойно жить, и сойти с пути их создания. Безразличие есть форма безделья. Можно работать не покладая рук, что я всегда и делал, и при этом быть совершенным лентяем, уйти с головой в работу и проявлять потрясающую лень во всем, что не имеет к ней отношения. Потому что в конце концов работа — это удовольствие, в то время как то, что лежит вне ее, и есть личная жизнь, которая у меня скучна и утомительна. Все более и более скучна по мере того, как привычка избегать ее становится все сильнее со временем. Безразличие есть форма лености, а леность, в свою очередь, есть отсутствие любви. Человек не бывает ленив по отношению к любимому существу. Вся сложность заключается в том, как любить. (Жаль, что мы опошлили это слово; оно уже черно оттого, что его долго мусолили поколения Стиггинсов.) Для слов тоже существует своя стирка и химчистка. Любовь, чистота, благородство, душа — куча грязного белья, ожидающего прачку. Как можно любить, если само слово «любовь» стало истертым, как носовой платок, как при этом чувствовать стойкий и неувядаемый интерес к людям? Как антропологически подходить к ним, как сказал бы старина Миллер? Не так-то легко ответить.


5 апреля


Работал все утро. Было бы глупо не придать формы всему тому, что сделано. Я имею в виду, конечно, новую форму. Мой первоначальный замысел был сочинить некий труд, основанный на исторических фактах. То была бы картина тщетности познания, объективная и в высшей степени научная, но созданная, как я прекрасно понимаю, только для того, чтобы оправдать мой образ жизни. Если бы люди всегда вели себя, как гориллы или олигофрены, если бы они не могли вести себя иначе, то я мог бы со спокойной совестью сидеть в партере и наблюдать за ними через театральный бинокль. Но что, если можно что-то сделать, что, если такое поведение можно изменить… Тогда описание человеческого поведения и поиск путей его изменения может представить какую-то ценность, хотя и не такую значительную, чтобы оправдать уклонение от любых других видов деятельности.

На вечере у Миллера я познакомился со священником, который очень серьезно относится к христианству и приступил к созданию пацифистской организации. Зовут его Перчез. Это рослый мускулистый мужчина средних лет, воспитанный в христианском духе. (Трудно признать, что человек может использовать в своей речи штампы и оставаться при этом интеллигентным!) Но он очень достойный человек. Более чем достойный. Производит сильное впечатление.

Моя цель — использовать и расширить организацию Перчеза. Сейчас это объединение представляет собой маленькую группу, наподобие раннехристианской агапе[13] или коммунистической ячейки. (Интересно, что все движения, одержавшие верх, начинались с кружков по восемь человек, как в гребле, или по одиннадцать, как в футболе.) Объединение Перчеза послужит началом для братства всех христиан. Опыт показал, что религиозные узы повышают дееспособность и укрепляют дух сотворчества и самопожертвования. Но братство в терминах христианской религии будет по большей части неуместным. Миллер полагает возможной нетеологическую практику медитации, которую он, конечно, хочет сочетать с тренировками, стихами Ф. М. Александера, использованием возможностей собственной личности, каковое использование начинается с физического самоконтроля, а это, в свою очередь (поскольку тело и дух суть одно) к достижению контроля над импульсами и чувствами. Однако на практике это невозможно осуществить, поскольку нет квалифицированных учителей. «Мы должны удовольствоваться тем, что можем сделать в плане духовном. Физическое потянет нас вниз, это ясно. Плоть слаба в гораздо большей степени, чем мы можем предполагать».

Я согласился вложить в это дело деньги, подготовить нужную литературу и провести в группах беседы. Последнее было самым трудным, поскольку я всегда воздерживался от публичных выступлений. Когда Перчез ушел, я спросил Миллера, не стоит ли мне взять несколько уроков ораторского искусства.

Он ответил: «Если вы начнете брать уроки до того, как будете иметь хорошую координацию движений, вы будете просто усваивать неправильные принципы самоиспользования. Работайте над своим телом, добейтесь координации, ведите себя как следует. Трудности, связанные со сценическим страхом, постановкой голоса исчезнут сами собой».

Затем Миллер дал мне первый урок «самоиспользования». Учил, как сидеть на стуле, как вставать, облокачиваться и наклоняться вперед. Он предостерег меня от того, что на первый взгляд могло показаться бессмысленным и убедил в том, что интерес и понимание придут впоследствии с успехом. Сказал, что мне нужно найти решение проблемы video meliora proboque, deteriora sequor: метод, позволяющий переводить благие намерения в благие деяния, чтобы быть полностью уверенным в том, что делаешь то, что должен. Провел вечер с Беппо. Выслушав длинный перечень несчастий, высказал мнение, что лекарства быть не может, только предупреждение и профилактика. Следует избегать причины. Реакцией была вспышка гнева: он сказал, что я пытался лишить смысла его жизнь и подстрекал к самоубийству. В ответ я намекнул, что смысл можно и изменить. Он же заявил, что скорее умрет, чем изменит своему смыслу; потом в его настроении случился перепад и он взмолился Богу о том, чтобы быть в состоянии отказаться от своих ценностей. Но ради чего? Я предложил ему стать пацифистом, но он уже им был, причем всю жизнь. Конечно же я знал об этом, но его пацифизм был бездейственным, со знаком минус. Выступления против войны, сказал я, бывают искренними и показными. Он выслушал, ответив, что подумает. Возможно, это будет неплохой выход, сказал он на прощание.

Глава 3

30 августа 1933 г.


С плоской крыши дома открывался живописный вид на запад, где полоса между городом и пляжем была усажена сосновой рощей; голубую средиземноморскую бухту окаймляли бледные скалы цвета слоновой кости, между которыми виднелись высокие холмы, поросшие вьюнами на склонах и серые от оливковых зарослей, затем черные от сосен, глинисто-красные, скалисто-белые и бурые от роз и выгоревшего вереска.

Через пустошь между близлежащими холмами металлически четко пролегла длинная гряда Сен-Бом, голубая на горизонте. К северу и к югу сад обрамляли сосны, а с восточной стороны виноградники и оливковые сады поднимались к террасам с суглинистой почвой, образуя гребень. Деревья, росшие ближе всего к морю, были то мрачными и задумчивыми, то дрожали, отливая серебром на небесном фоне.

На крыше валялись матрасы для солнечных ванн, и на одном из них Энтони и Элен лежали головой по направлению к узкой тени южной перегородки. День шел к полудню; солнечный свет струился с неба без единого облачка, и легкий ветерок налетал, ослабевал и затем снова усиливался. Охваченная судорожным жаром кожа, казалось, стала более чувствительной, почти обретя высшую силу воспарения. Она словно впитывала нектар жизни, посылаемый солнцем. И эта странная, мятежная, пламенеющая жизнь открытого пространства, видимо, проникала через поры, пронизывая и прожигая плоть, пока все тело не превращалось в угли, а душа будто сама вылетала из своей оболочки и становилась пятым элементом, чем-то иным, какой-то внеземной субстанцией.

Существует не так-то много мимических жестов, можно сказать, что их вообще очень мало по сравнению с богатством мыслей, чувств и ощущений — непостижимая нищета лицевых рефлексов — даже если гримасничать сознательно и целенаправленно! Все еще пребывая в состоянии самоотчуждения, Энтони наблюдал картину одра смерти, к которой был причастен и как убийца, и как сопереживающая жертва. Элен без устали ворочала головой из стороны в сторону, словно пытаясь, меняя положение хотя бы отчасти, хотя бы чуть-чуть, на одно-единственное мгновение избавиться от невыносимых мучений. Иногда, как будто подражая тому, кто в минуту отчаяния взмолился, чтобы миновала его чаша сия, она молитвенно складывала руки и, поднеся их ко рту, впивалась зубами в костяшки пальцев или прижимала кисть к губам, словно желая заглушить готовый сорваться с уст крик боли. Искаженное лицо представляло собой маску нестерпимого горя. Энтони склонился к ее губам и внезапно понял, что сейчас эта женщина похожа на Деву Марию у подножия креста на картине Рогира ван дер Вейдена[14].

А затем на несколько секунд воцарилась тишина. Жертва больше не поворачивала голову на подушке; умоляющие руки стали как ватные. Выражение предсмертной боли уступило место нечеловеческому, почти экзальтированному спокойствию. На губах запечатлелась серьезность, как у святого, а закрытым глазам, наверное, открылось какое-то чарующее своей красотой видение.

Так они лежали довольно долго в золотой солнечной отрешенности, пресытившись всем. Первым очнулся Энтони. Тронутый немым, благодарным безмыслием и нежностью довольного тела, он протянул ласкающую руку. Ее кожа была горячей на ощупь. Он подпер голову рукой и открыл глаза.

— Ты как будто сошла с полотна Гогена[15], — сказал он секунду спустя. Как у гогеновских персонажей, ее фигура стала коричневой и плоской, загар уничтожил игру перламутровых, карминовых, синеватых и зеленоватых оттенков незагорелой кожи, которые придавали белому женскому телу особенную пышность и рельефность.

Его голос пугающе вторгся в восхитительное, разморенное забытье Элен. Почему он никак не оставит ее в покое? Она чувствовала себя такой счастливой в ином мире своего преображенного тела, а теперь он звал ее назад в земную жизнь, в обыденную, словно адскую, пустоту, к зною и тревогам. Она не ответила на его слова и, закрыв глаза еще плотнее под угрозой возвращения в реальность, попыталась заставить себя очутиться вновь в том раю, из которого ее вытащили.

Загорелая, как на полотне Гогена, и такая же плоская… Но его первое знакомство с Гогеном (тогда он притворился, что творения француза понравились ему гораздо больше, чем в действительности) произошло во время путешествия в Париж с Мери Эмберли — какое это было волнующее, необыкновенное и — особенно для двадцатилетнего мальчика, каким он тогда был — апокалиптическое время.

Он нахмурился: его прошлое стало чересчур навязчивым. Но когда, чтобы уйти от него, он нагнулся и поцеловал плечо Элен, он обнаружил, что в воздухе царил слабый, едва ощутимый соляной и дымный запах, запах, преследовавший его ежеминутно до мелового карьера у Чилтерн-Хиллз[16], где он проводил невыразимо приятные часы в обществе Брайана Фокса, ударяя друг о друга два кремня и восторженно пыхтя, когда искра оставляла характерный запах загоревшегося моря.

— К-как д-дым на м-морском д-дне, — заикаясь произносил Брайан, когда Энтони давал ему понюхать кремень.

Даже, казалось бы, самые крупные осколки нынешней реальности раздроблены противоречиями. Что может быть ближе к настоящему, чем женское тело, лежащее под солнцем? И все же оно изменило ему. Ее твердая реакция на его чувства и его почти животную нежность погрузила его в совершенно иное пространство и время, вся Вселенная грозила распадом на атомы. Даже от ее тела веяло разлагающимися водорослями. Живое тело, настоящее тело, еще существовавшее спустя двадцать лет после смерти Брайана.

Меловой карьер, картинная галерея, смуглая фигура на солнце, тело, от которого теперь шел запах соли и дыма с примесью, как в свое время у Мери, резкого мускуса. Где-то на периферии сознания безумец перебирал пачку фотоснимков, вынимал один наугад, опять смешивал их как попало, раскладывал в произвольном порядке, вновь бессмысленно тасуя. В раскладе не было никакой хронологии — идиот не мог удержать в памяти, что было раньше, а что позже. Карьер был таким же реальным и отчетливым, как и галерея. Истекшие десять лет отделили кремни от полотен Гогена, и не вызывало сомнения, что цепкая память могла Спутать одно с другим. Тридцать пять лет его сознательной жизни теперь внезапно предстали перед ним как хаос — пачка фотографий в руках сумасшедшего. И кому решать, какие снимки нужно было хранить, а какие выбросить? Запуганному, движимому инстинктом животному, как пишут фрейдисты. Но последователи Фрейда[17] стали жертвой случайной ошибки, ведь безупречные рационалисты всегда найдут достаточно доводов и объяснят что угодно. Страх и похоть — самые понятные мотивы из всех. Поэтому… Но психология не имела большего права посягать на человека и даже на животное, чем любая другая наука. Помимо тела И разума человек обладал еще набором составляющих, которыми распоряжается случай. Одни считались полезными как органические вещества или потому, что относились к высшему типу психики, прочие же, будучи унаследованными от животных, запечатлевались или вычеркивались из памяти из-за того, что обладали чувством. Но для чего было нужно то, что не имело чувства, не обладало красотой, не служило разуму? Память в таких случаях казалась просто делом везения. Когда это произошло, некоторые человеческие качества оказались в благоприятном положении. Фотоаппарат щелкал, и фрагмент реальности навсегда сохранялся на пленке. По-иному и быть не могло. Если бы только ему в голову не пришла мучительная мысль, если бы причина не открывалась после самого события, а не до него, если бы она не таилась в будущем. Что, если бы картинную галерею можно было Зафиксировать и хранить в закоулках памяти, чтобы потом, то есть теперь, она была бы извлечена из подсознания? Извлечена сегодня, когда он, сорокадвухлетний, чувствовал себя твердо и непоколебимо стоящим на ногах, воскресла вместе с беспокойными годами его молодости, вместе с женщиной, многому научившей его и бывшей первой его любовью, той, что теперь едва Сохранила человеческий облик, живя в одиночестве в грязной дыре. И что, если в этой бессмысленной детской игре с кремнями был глубокий, сокровенный смысл, который можно было просто воссоздать вот здесь, на раскаленной крыше, теперь, когда его губы касались изомлевшего под солнцем тела Элен? В случае, если его заставят во время этого порыва бесстрастной и безответственной чувственности думать о Брайане и о том, ради чего он жил и ради чего умер — да, умер… Внезапно другое видение снизошло на Энтони; он вспомнил, как мальчиком у подножия такой же скалы, как та, внизу, он играл в меловом карьере. Да, даже самоубийство Брайана, которое он с ужасом восстанавливал в памяти, даже пожелтевшее тело на скалах таинственно сквозили в этой горячей коже.

«Раз, два, три, четыре», — считая каждое движение своей руки, он принялся ласкать ее. Магический жест любви, если его часто повторять, вернет его, пронзая прошлое и будущее, истину и ложь, в осколочно-бессвязное, хаотичное настоящее. Обрывки мыслей, желаний и чувств струились, как поток, проходя через мрак времени, сталкиваясь и расходясь. Игорный дом, больница, зоосад, дальше в углу библиотека и задумавшийся незнакомец. Безымянный, полностью зависящий от милости крупье, дураков и полускотов, и все же не сломленный и неутомимый. Еще два или три года, и курс социологии для начинающих будет закончен. Несмотря ни на что мысль его, хрипя, уносилась ввысь и пульсировала счетом: тридцать два, тридцать три, четыре, пять…

Глава 4

6 ноября 1902 г.


Он увидел рога с копной огненно-рыжей шерсти посредине — розовая морда с любопытством тянулась к чашечке с блюдцем. В глазах выражалось больше, чем простое человеческое изумление. БЫК В ЧАЙНОЙ ЧАШКЕ, гласила шестидюймовая надпись, служившая рекламой говяжьих кубиков. Бык в чайной чашке. Слова, звучавшие смехотворно, портили родной округ, как экзема на коже. Одна из тех жутких и постыдных болезней. Поезд, увозивший Энтони Бивиса в Суррей[18], оставлял за собой огромные километры, покрытые коростой пошлости. Таблетки, мыло, микстура от кашля и, что казалось более гнусным и никуда не годным, чем все остальное, — говяжье мясо, бык и его чашка.

«Тридцать один, тридцать два», — шептал про себя мальчик, жалея, что не начал считать быков с самого начала. Между Ватерлоо[19] и Клэпхемским узлом[20] их, должно быть, сотни. Или тысячи. В углу напротив, запрокинув голову, сидел отец Энтони, заслонив лицо от солнца рукой. Его верхняя губа судорожно подергивалась, а над ней виднелись желтые от табака усы.

— Приди ко мне, — напевал Джон Бивис, что относилось к особе, которая, закрыв глаза, казалась то живой, то уже окостенелой и неподвижной, как строчки, внезапно пришедшие ему в голову:

Приди ко мне — я буду ждать тебя

В юдоли мрака, веря и любя.

Нет жизни после смерти. После Дарвина[21], после сестер Фокс, тем более после деда — отца Джона Бивиса — хирурга… За той юдолью мрака есть лишь небытие. И все же, и все же… эта песня бессмертна: приди ко мне, ко мне, мне-мне, мне-мне…

«Тридцать три».

Энтони отвернулся от окна, мимо которого проплывали деревья и поля, и содрогнулся при виде руки, закрывшей глаза. Его навязчивое желание пересчитать быков теперь вдруг вызвало стыд, показавшись предательством. И дядя Джеймс на другом конце сиденья, читающий «Таймс»[22], и его лицо в этот момент, меняющее выражение каждые несколько секунд из-за нервного тика. Он мог бы по крайней мере иметь совесть не читать теперь — теперь, когда они были на пути к… Энтони не смог произнести эти слова, сделавшие бы все ясным, словно капля воды, он хотел избежать этой ясности. Чтение «Таймс», может, было постыдным, но это не так ужасно, как сама невыносимость преследовавшей его мысли и невозможность отделаться от нее. Энтони снова, уже сквозь слезы, посмотрел в окно. Окрасившаяся в золотые краски зелень бабьего лета плыла в мерцающих сумерках. И внезапно колеса поезда застучали по шпалам. «Мертва-мертва-мер…» — кричали они. Мертва навеки. Слезы хлынули потоком, на мгновение согрев его щеки, затем обожгли холодом. Он вынул платок и вытер их, убрав пелену, нависшую перед глазами. Лучившийся под солнцем мир лежал перед ним как огромный причудливый бриллиант. Листья вязов пожухли, приобретя цвет бледной охры. Неподвижные великаны, возвышающиеся над полями, они, казалось, задумались о чем-то в хрустальном утреннем свете, что-то усиленно вспоминая, извлекая из-за грани невидимости и возвращая призракам форму, вглядываясь при последнем дыхании в глубину прошлого, стремясь раствориться в моментальных вспышках осеннего цвета, бесконечного летнего торжества.

«Мертва-мертва-мер… — в бешеной гонке повторяли колеса, когда состав переезжал мост. — Мертва-мертва».

Энтони попытался не слушать, но все напрасно, затем его воображение стремилось заставить колеса твердить другую фразу — к примеру, почему бы им не говорить: «При опасности нажми стоп-кран»? Именно это они обычно произносили. С огромным усилием он заставил их сменить рефрен.

«При опасности нажми стоп-кран-мертва-мер-кран». Мертвый кран. Ничего не получалось. Мистер Бивис на секунду открыл глаза и выглянул в окно. Осенние деревья блестели ярким светом. Переливались, казалось, жестокими бликами, убийственно, если не считать какого-то обреченного безмолвия, по-стеклянному хрупкого, которое пророчески возвещало о наступлении тьмы. Черные ветви мучительно колебал ветер, и они заслоняли звезды, а воющий буран ранил снежинками, как стрелами.

Дядя Джеймс перевернул страницу «Таймс». «Ритуалисты и кенсититы опять борются, каждый за свои права, — с удовольствием заметил он. — Пускай перегрызутся. «Мистер Чемберлен» в школе при университетском колледже». Что еще понадобилось старому черту? Церемония открытия мемориальной доски погибшим в англо-бурской войне[23]. Свыше ста парней отправили на фронт, и двадцать из них пали смертью храбрых, отстаивая честь империи в Южной Африке. (Аплодисменты!) Обманутые дураки», — подумал дядя Джеймс, который всегда страстно защищал буров.

Чучела посреди настоящих коров на пастбище, огромные рога, парусовидные, сбившиеся космы палено-рыжего цвета, любопытные, чашка из-под чая. Энтони закрыл глаза, дав волю фантазии. Нет, твердил он со всей решимостью, надеясь побороть в себе грохот колес. Он заградил дорогу ужасу, наотрез отказываясь узнавать быка. Но была ли от отказа какая-либо польза? Колеса все еще грохотали. А как ему было стереть из памяти то, что этот бык справа тридцать четвертый у стрелки рядом с Клэпхемом? Число всегда оставалось числом, даже по дороге к… Но считать казалось позорным, таким же пошлым, как газета дяди Джеймса. Счет был сродни трусости, предательству. И все же то, о чем им оставалось думать, было еще страшнее. Может быть, более противоестественно.

«Что бы мы ни думали или продолжали думать о причинах, о необходимости и оправданности войны, ныне благополучно завершившейся, я думаю, у нас есть право чувствовать глубокое удовлетворение от того, что в час, когда страна призвала своих сыновей к оружию, лучшая часть нации откликнулась на ее зов…» С лицом, пышущим негодованием, дядя Джеймс отложил газету и взглянул на часы.

— Опаздываем на две с половиной минуты, — сердито сказал он.

«Будь это на сто лет позже, — подумал мистер Бивис. — Или на десять лет раньше, нет, лучше на двенадцать-тринадцать. На первом году их свадьбы».

Джеймс снова посмотрел в окно.

— Еще по крайней мере миля до Лоллингдона[24], — закончил он.

Его пальцы потянулись к хронометру в кармане жилета, словно к ране или больному зубу. Время ради себя самого. Время, всегда диктующее, повелевающее, существующее для того, чтобы смотреть и узнавать, который час.

Колеса стучали все медленнее и медленнее, пока их однообразный грохот не стал почти невнятным. Послышался визг тормозов.

— Лоллингдон! Лоллингдон! — затянул кондуктор. Но дядя Джеймс уже спрыгнул на перрон.

— Быстрее, — кричал он, скача вперед на своих журавлиных ногах по платформе, вдоль которой еще двигался поезд. Его рука снова потянулась к той таинственной язве, продолжавшей грызть его совесть. — Быстрей!

Внезапное негодование прожгло мозг его брата. «Зачем он торопит меня?» Как будто ему угрожала опасность потерять что-то, какое-то приятное переживание, головокружительное, но мимолетное развлечение. Энтони вылез из вагона вслед за отцом. Они прошли под арку мимо стены, покрытой надписями: НА БЕДНОСТЬ И С БОГОМ ВСЕМ ЖИВУЩИМ ПИКВИК И ФИЛИН СРЕДСТВО ПРОТИВ МОЛИ ЖУКОВ ПАУКОВ КЛИН КЛИНОМ КОФЕ КОМПАНИИ БРЭНСОН БЫК В… И внезапно встали перед глазами те самые рога, выпученные глаза, чашка — тридцать пятая по счету… Нет, я не хочу этого, мне это противно — но все пошло сызнова — тридцать пятый бык справа от стрелки рядом с Клэпхемом.

В коляске пахло соломой и кожей. Соломой, кожей и восемьдесят восьмым годом — ведь тогда это случилось? Да, как раз под Рождество, когда они поехали на бал к Чамперноунам — он, она и ее мать — на холоде, в овчинном тулупе вокруг колен. И он как будто случайно обхватил ее руку своею. Ее мать говорила о том, как трудно нанять слуг, и что когда их наймешь, увидишь, что те ничего не умеют, что они не радеют обо всем. Она не убрала руку! Значило ли это, что она не возражала? Он пошел на риск, стиснув ладонь. Они постоянно дерзят, говорила мать, они… Он почувствовал, как ее пальцы сжали в ответ его и, взглянув ей в лицо, догадался по его смутным очертаниям, что она улыбалась ему.

— В самом деле, — говорила она, — я не знаю, чем все это теперь кончится.

Он заметил, как зубы Мейзи блестят недобрым блеском. Легкое сжатие руки стало слегка таинственным, интригующим, неприличным.

Старая лошадь медленно везла их по тропинкам прямо в самую глубину огромного осеннего самоцвета, блещущего золотом и хрусталем, пока они наконец не остановились в самой его сердцевине. При свете солнца церковная башня отливала черным янтарем. Часы на ней, как с недовольством заметил Джеймс Бивис, шли с опозданием. Они проследовали сквозь крытый проход на кладбище. Впереди них, испуганно вытягивая грязные головы, тащились четверо чернокожих. Две представительные дамы (Энтони они показались великаншами) выросли среди могильных плит темно-синими манекенами. Впереди них шествовали двое огромных мужчин, которых изящные цилиндры делали еще выше.

— Чамперноуны, — сказал Джеймс Бивис, и знакомое имя прозвучало как кинжал, который еще больнее язвил душу его брата — Чамперноуны и… — как зовут парня, за которого вышла их дочь? Энсти? Эннерли? — Он вопросительно взглянул на Джона, но тот неподвижно смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова.

— Эммерсхем? Этертон? — Джеймс Бивис раздраженно нахмурился. Педант по натуре, он придавал огромное значение именам, датам и числам. Он гордился тем, что может правильно называть их. Отрывочное воспоминание привело его в бешенство. — Этертон? Эндерсон? — И убийственней всего было то, что этот молодой человек был весьма хорош собой и обходителен, вел себя не так, как негнущиеся, твердолобые солдафоны вроде его тестя-генерала, а свободно, с изяществом… — Не знаю, как его зовут, — заключил он, и его правая щека вновь задергалась, как будто какая-то мошка случайно оказалась у него на лице и отчаянно пыталась спастись.

Они шли дальше. Энтони казалось, что душа его ушла в пятки — провалилась через колени вниз. Он чувствовал себя довольно плохо, и все же кто-то словно подгонял его.

Черные великаны приостановились, обернулись назад и бросились им навстречу. Полетели шляпы, друзья обменялись рукопожатиями.

— Ах ты милый Энтони! — воскликнула леди Чамперноун, когда до него наконец дошла очередь. Она порывисто бросилась к нему с поцелуями.

Эта женщина страдала полнотой. Ее губы оставили отвратительное влажное пятно у него на щеке. Энтони не выносил ее.

«Наверное, мне тоже стоит его поцеловать», — думала Мери Эмберли, наблюдая за своей матерью. Таких странностей можно было ожидать во время свадьбы. Полгода назад, когда она была еще выпускницей колледжа Мери Чамперноун, такое считалось немыслимым. Но теперь — кто бы мог подумать? В конце концов она все-таки решила, что не будет целовать мальчика, поскольку эта формальность казалась ей смешной. Она молча пожала ему руку, улыбнулась, но лишь от распиравшего ее ощущения тайного счастья. Она была на пятом месяце и последние две-три недели пребывала в состоянии какой-то блаженной дремоты, невыразимо сладостной. Блаженство в мире, ставшем прекрасным, многоликим и несметно богатым несмотря ни на какие опасности. Деревня, которую они проезжали тем утром в едва покачивающемся ландо, напоминала райский сад — тот маленький зеленый уголок между золочеными кронами и башней стал Эдемом.

Медная миссис Бивис умерла, ушла безвозвратно такой прекрасной и юной. Печаль омрачила сад, но, к удивлению, не тронула ее тайного блаженства и была тоскующе-тихой, словно грусть какого-то тихого обитателя далекой планеты.

Энтони на мгновение взглянул на улыбающееся лицо, такое яркое в траурном обрамлении и, казалось, излучавшее покой и мир, потом застеснялся и опустил глаза.

Между тем Роджер Эмберли как зачарованный наблюдал за своим тестем и удивлялся, как можно иметь такой ровный характер. Мог ли человек командовать армией и в то же время выглядеть и точности так, как генерал из оперетты? Даже на похоронах, даже произнося заранее написанную речь, обращенную к безутешному супругу. Скрытые тонкими тараканьими усиками, его губы постоянно дергались.

«Похоже, он сильно расстроен», — думал генерал, разговаривая с Джоном Бивисом и чувствуя сострадание к бедняге даже в те минуты, когда тот вызывал у него открытую неприязнь. Тот был действительно порядочным занудой и ханжой, чересчур заумным и вместе с тем круглым идиотом. Хуже всего то, что он был немужественным. Его испортило женское общество — сперва он находился под опекой матери, затем тетки, затем жены. Несколько лет в армии сослужили бы ему величайшую службу. Его оправдывало лишь глубокое осознание своей вины и связанная с ним невыразимую печаль. А Мейзи, писаная красавица, была слишком хороша для него.

Они остановились на секунду, затем снова медленно двинулись к церкви. Энтони шел посредине, лилипут среди великанов. Темнота обступила его, заслонила небо, поглотив янтарную башню и деревья. Он шагал будто по дну зыбкого колодца, и черные его стены трещали, готовясь задавить его. Энтони расплакался.

Он не хотел знать и изо всех сил старался понимать происшедшее лишь поверхностно, как, например, человек понимает, что после тридцати четырех следует тридцать пять; но черная яма была бездонной, заключая в себе весь ужас смерти. Выхода не было. Рыдания стали душить его.

Мери Эмберли, унесенная далеко в радужных мечтаниях о золотой листве на фоне бледного неба, мимолетно взглянула на это несчастное создание, плачущее на другой планете, и тотчас же отвернулась.

— Бедное дитя! — произнес про себя его отец и затем, очнувшись, добавил: — Бедный сиротка! — Он был доволен тем, что, желая изображать страдание, говорил с огромной болью в голосе. Он посмотрел сверху вниз на сына, увидел убитое горем лицо, полные, чувственные губы доведенного до отчаяния ребенка, красивый высокий лоб над тем, что пощадили горькие слезы, и, когда почувствовал близость чистого, безутешного создания, сердце его скрутил очередной приступ боли.

— Сынок! — сказал он громко, будучи уверенным, что горе еще теснее сблизит их. Ему было трудно вести себя достаточно непринужденно с ребенком, чтобы расположить его к себе. Но эта боль несомненно вызывала общие воспоминания. Он крепко сжал ручонку сына в своей.

Они стояли у церковной паперти. Колодец растворился.

«Можно представить, что мы на Тибете, — подумал дядя Джеймс и сиял шляпу. — Почему здесь не положено разуваться?»

В церкви царила поистине египетская тьма, откуда исходил столетний запах деревенской набожности. Энтони дважды вдохнул сладкий от ладана и свечей воздух и почувствовал, как в груди все переворачивается от отвращения. Жалкий, унижающий страх уже заставил его почувствовать себя насекомым, и теперь этот тлетворный дух, лезший в ноздри, свидетельствовал о том, что храм был полон заразы.

«Да здесь рассадник микробов!» — Он услышал ее голос, который вечно казался неузнаваемым, стоило ей заговорить о бактериях. Обычно, когда она не была рассержена, он звучал мягко и даже лениво, с призвуком иронии или усталости. Микробы вселили в него какое-то остервенение и вместе с тем испуганность. «Всякий раз сплюнь, когда вокруг микробы, — бывало, говорила она ему. — В воздухе могут быть тифозные бациллы». При этой мысли рот его наполнился слюной. Но как можно плевать здесь, в церкви. Больше не оставалось ничего, кроме как проглотить слюну. Он содрогнулся, охваченный страхом и чувством отвратительной тошноты. А если ему и вправду станет худо в этой душегубке? От подобной мысли у него чуть не подкосились ноги. Что еще можно делать во время службы? Это были первые похороны в его жизни.

Джеймс Бивис взглянул на часы. Через три минуты должно было начаться самое интересное. Почему Джон не настоял на гражданской панихиде без отпевания? Все было бы проще, если бы бедняжка Мейзи не вбила себе это в голову. Маленькая глупышка, они никогда не была по-настоящему религиозной. Ее глупость были обычной мирской, вдобавок граничившей с чисто женским Легкомыслием. Глупость, с которой читают романы на диване, чередовалась с глупостью званых вечеров, пикников и балов. Невероятно было то, что Джону удалось смириться с этим дурачеством — оно, казалось, даже нравилось ему. Женщины, кудахтающие за обеденным столом! Джеймс Бивис презрительно нахмурился. Он был женоненавистником — слабый пол выводил его из себя. Все эти мягкие округлости их телес. Безобразно. И вдобавок их безмозглость, доходящая до идиотизма. И все-таки бедняжка Мейзи никогда не была завсегдатаем церкви. Все это в целом характерно для ее родни. В семье имелись настоятели и настоятельницы, и Джон не хотел ущемлять их чувства. Было бы до обидного глупо. Оскорблять других можно лишь с определенной целью.

Зазвучал орган, и в открытую дверь вступили друг за другом священники. Внесли нечто напоминающее огромный ворох цветов. Грянула «Вечная память», затем все стихло. Потом пугающе высоким голосом псаломщик запел «Христос воскресе», и песнопение подымалось к сводам храма, глася о Боге, смерти, зверях Эфесских[25], теле Христовом. Но Энтони почти не слушал, будучи в силах их думать только об этих микробах, все витавших в воздухе несмотря на запах цветов и слюну, которую приходилось глотать со всем ее тифозным чадом, угрозой заражения гриппом, и вызываемое ею невыносимое ощущение в желудке. Поскорей бы все это кончилось!

«Как козел, а?» — сказал сам себе Джеймс Бивис, слушая ропот у аналоя. Он снова взглянул на зятя Чамперноуна. Эндертон, Эбди? Какой острый классический профиль!

Джон сидел, наклонив голову и закрыв лицо рукой, думая о прахе, лежащем в гробу среди цветов, о том, что некогда было ее телом.

Наконец отпевание кончилось. Слава тебе господи! Энтони тайком сплюнул в носовой платок, сложил его и спрятал бациллы в карман. Тошнота прошла. Он последовал за отцом к выходу и, миновав сумрачный притвор, с упоением вдохнул свежий воздух. Солнце еще стояло над горизонтом. Он огляделся вокруг, затем поднял голову, смотря на белесое небо. В вышине, на церковном шпиле резкие крики галок напоминали звуки, производимые камнем, внезапно упавшим на замерзший пруд и с треском взломавшим ледяную корку.

«Энтони, нельзя бросать камни в пруд, — говорила ему раньше мать. — Они вмерзнут в лед, и потом конькобежцы…»

Он вспомнил, как однажды она бежала ему навстречу, спотыкаясь, хромая и размахивая руками. Как чайка, подумал тогда он, — вся в белом. Прекрасна! А теперь…

Но почему она заставила его встать на коньки?

«Не хочу», — говорил он, и, когда она спрашивала почему, было невозможно объяснить. Конечно же он боялся, что над ним будут смеяться. Но как он мог высказать это вслух? В конце концов он разрыдался на виду у всех. Хуже не могло быть ничего. В то утро он почувствовал лютую ненависть к ней. И вот теперь она ушла, и там, на башне, галки сбрасывали камни на последний лед зимы.

Они шли по кладбищенской аллее, и мистер Бивис еще раз сжал руку своего сына, пытаясь смягчить потрясение, которое окажут на него эти последние, самые тяжелые минуты.

— Крепись, — прошептал он. Это относилось как к мальчику, так и к нему самому.

Подавшись вперед, Энтони заглянул в могилу. Она казалась неестественно глубокой. Он вздрогнул, закрыв глаза, и тотчас же она предстала перед его взором, так же маша руками, как крыльями, белая, словно чайка, и снова белая, в атласном вечернем платье, когда она приходила к нему в комнату пожелать спокойной ночи перед тем, как ехать на званый вечер, вся пышущая ароматом, который он чувствовал, стоило ей нагнуться над его кроваткой, и завораживающая белизной обнаженных рук. «Ты похож на котенка, — говорила она, когда он ластился щекой о ее руку. — Почему ты не мурлычешь при этом?»

Как бы то ни было, думал дядя Джеймс с удовлетворением, он до последнего настаивал на кремации. Христианство совершенно свихнулось — говорить о воскресении плоти в лето Господне тысяча девятьсот второе!

Когда подойдет его время, думал Джон Бивис, его следует похоронить в этой же могиле. Чтобы ее тело покоилось рядом с нею. Его прах станет одним с прахом ее.

Голос священника был по-прежнему неестественно высок.

— Тебе ведомы, Боже, сердца наши…

Энтони открыл глаза. Два дюжих могильщика опускали в яму Терракотовый гроб, размером едва превосходящий коробку из-под печенья. Гроб коснулся дна, тросы вытянули наверх.

— Персть во персть, — гомонил козлиный голосок. — Прах ко праху.

«Мой прах к ее праху, — подумал Джон Бивис. — Да будут двое едины».

Внезапно ему вспомнилось путешествие в Рим через год после свадьбы, те июньские ночи и мошки, летящие на костер под деревьями в саду Дориа, словно звезды, что лишились рассудка.

— …Который одухотворит наше тленное тело так, что оно будет подобно Его славному Телу…

Тленное… тленное? Его душа воспротивилась.

Земля падала лопата за лопатой. Гроб был почти невидим, такой маленький, ужасно и неестественно крошечный… Видение быка, чайной чашки заслонило от него то, что происходило в реальности. Пошлое до невозможности, оно становилось все навязчивее. Галки опять заклокотали на башне. Белая и прекрасная, как чайка, она снова ринулась к нему. Но бык был все еще здесь, в сноси чашке, гадкий и отвратительный, и он чувствовал, как становится все более гнусным и невыносимым.

Джон Бивис выпустил руку и обнял ребенка за плечи, прижав его хрупкое тельце к себе — все плотнее и плотнее, пока не почувствовал своим нутром рыдания и скорбь, сотрясавшие его. — Бедное дитя! Бедный сиротка!

Глава 5

8 декабря 1926 г.


— Ты не посмеешь, — сказала Джойс.

— Я сделаю это.

— Нет, не сделаешь.

— Я тебе ясно говорю, что сделаю. — Элен Эмберли была неумолима.

— Тебя посадили бы в тюрьму, если б поймали, — не унималась старшая сестра. — Нет, не в тюрьму, — поправилась она. — Ты слишком юная. Тебя бы отправили в колонию для несовершеннолетних.

Кровь хлынула в лицо Элен.

— Ты со своими колониями! — закричала она, пытаясь быть презрительной, но голос получился слабым из-за трудно сдерживаемого гнева. Колония для несовершеннолетних воспринималась как личное оскорбление. Тюрьма внушала такой ужас, что в ней было даже что-то занятное. Она была в Шильоне[26], пересекала мост Вздохов. Но колония — нет! Это было слишком неблагородно. Колония была таким же местом, как общественный туалет или полустанок окружной железной дороги. — Колонии! — повторила она. Джойс постоянно думала о них. Она всегда втаптывала в грязь самое привлекательное и приятное. И что было хуже всего, она была, в общем, права: грязью были доказательства, грязью был здравый смысл. — Ты думаешь, я не отважусь на это, потому что ты не осмелишься? — продолжала Элен. — А я способна и на такое. Я это сделаю для того, чтобы тебя проучить. Я буду красть что-нибудь из каждого магазина, куда мы пойдем. Из каждого. Вот так!

Джойс не на шутку встревожилась. Она испытующе взглянула на свою сестру: бледный профиль, лицо, искаженное мимикой, вызывающе поднятый подбородок — вот и все, что Элен представляла собой в тот момент.

— Послушай меня… — грозно начала она.

— Вот еще, — отозвалась Элен, обращаясь к пустому пространству.

— Не будь дурой!

Ответа не последовало. Профиль напоминал молодую королеву Викторию на монете. Они свернули на Глостер-роуд и пошли мимо лавок.

Но, допустим, несчастная девочка действительно имела это в виду. Джойс изменила тактику.

— Конечно, я знала, что ты на это способна, — сказала она миролюбиво. Ответа не последовало. — Ни на секунду в этом не сомневаюсь. — Она снова посмотрела на Элен, но ее профиль все еще высился гордо, а глаза неподвижно смотрели в сторону. Бакалейная лавка была на следующем углу, не дальше чем в двадцати ярдах. Времени больше не оставалось. Джойс проглотила остаток гордыни. — Ну взгляни сюда, Элен, — прошептала она умоляющим голосом, взывавшим к благородству сестры. — Еще раз тебя прошу.

Ее воображению уже рисовалась омерзительная сцена. Элен поймана с поличным, разгневанный продавец, кричащий все громче и громче; ее собственные попытки объясниться и извиниться безрезультатны из-за невыносимого поведения сестры.

Конечно, Элен будет молча стоять рядом и не скажет ни слова, чтобы как-то оправдать себя или раскаяться, спокойно или презрительно улыбаясь, как будто она сверхчеловек, а все остальные грязь. Бакалейщик рассвирепеет еще больше. Затем он наконец пошлет за полицией, а потом… Но что подумает Колин, когда узнает об этом? Его будущая свояченица арестована за кражу. Он может расстроить помолвку. — Ну пожалуйста, не делай этого, — беспомощно взмолилась она. — Я прошу тебя! — Но с тем же успехом она могла упрашивать профиль короля Георга на полукроне чтобы тот повернул голову и подмигнул ей. Элен держала в кармане серебряную монету с изображением бледной и решительной молодой королевы. — Пожалуйста! — повторяла Джойс со слезами в голосе. Мысль о том, что она может потерять Колина, была мучительной. — Умоляю! — Но запах бакалеи уже щекотал ей ноздри; они стояли на самом пороге. Она схватила сестру за рукав, но Элен стряхнула ее руку и шагнула вовнутрь. У Джойс наколотилось сердце, и она пошла следом навстречу своей гибели. Молодой человек за стойкой, заваленной сыром и беконом, приветливо улыбнулся двум девушкам. Сделав над собой усилие, чтобы не вызвать подозрение и заранее усмирить негодование, Джойс послала ответную улыбку, полную искусственного дружелюбия. Нет, это было уже преувеличением. Она изменила тактику, Спокойна, непринужденна, в общем, идеальная леди, да к тому же еще и обходительна; обходительна и (прекрасное слово) грациозна — как королева Александра[27]. Грациозно она проследовали в магазин за своей сестрой. Но почему, думала она, почему она Обошла тему преступления? Почему, зная Элен, она настолько Потеряла рассудок, что стала оспаривать то, что воспитанный Человек просто не сможет пойти на преступление? Реакция Элен была очевидной. Она сама напросилась на это.

Мать дала список покупок младшей дочери. «Потому что память у нее такая же девичья, как и у меня», — объяснила она свое решение с чувством самодовольства, которое так раздражало Джойс. Никто не имел права хвастаться своими недостатками. «Уж я сделаю из нее хорошую хозяйку. Да поможет ей Бог!» — добавляла мать с саркастическим смешком.

Стоя у прилавка, Элен развернула список, прочла его и затем Надменным тоном и без всякой улыбки, словно отдавая приказания рабу, изрекла:

— Дайте сперва кофе. Два фунта, два шиллинга и четыре пенса, — Сказанное относилось к продавщице, которую видимо оскорбил развязный тон и повелительная манера Элен. Джойс сочла своей обязанностью наградить ее лучистой улыбкой.

— Веди себя цивильно, — прошипела Джойс, когда девушка отправилась за кофе.

Элен продолжала хранить презрительное молчание, хотя все в ней кипело от негодования. Спокойствие давалось с неимоверным трудом. Цивильно! Подумать только. Да кто она такая, эта маленькая кривляка, замарашка, которая не моет свои подмышки? О, как она ненавидит это уродство, это безобразие, эту нечистоту! Как они ненавистны и отвратительны…

— Ради всего святого, — продолжала Джойс, — не далай глупостей. Я тебе категорически запрещаю…

Она не успела закончить свою тираду, когда Элен, не позаботившись о скрытности и ни от кого не таясь, протянула руку и взяла с прилавка одну из шоколадок, сложенных красивой витой колонной. Сделав это, она медленным движением положила плитку в корзинку.

Не дожидаясь завершения преступления, Джойс повернулась и отошла в сторону.

«Я скажу, что вижу ее первый раз», — подумала она, понимая при этом, что ей никто не поверит. Вся округа знала, что они с Элен сестры. Джойс едва не расплакалась. «О, Колин, Колин!»

Прямо перед ней высилась пирамида банок с консервированными лобстерами. Джойс остановилась.

«Спокойно, — приказала она себе. — Я должна сохранять спокойствие».

Сердце ее бешено колотилось от страха, красно-фиолетовые лобстеры на этикетках, казалось, шевелили клешнями. Девушка боялась оглянуться. В ушах, пульсируя, шумела кровь, и каждую секунду Джойс ожидала грозного окрика.

— Я и не знал, что вы интересуетесь лобстерами, мисс, — чей-то услужливый голос почти прошептал эти слова на ухо Джойс.

Она вздрогнула от неожиданности, но сумела сохранить самообладание и даже улыбнуться, отрицательно покачав головой.

— Я очень рекомендую вам этот сорт, мисс. Уверен, что если вы попробуете одну баночку…

— Так, — громко произнесла в это время Элен своим прежним тоном феодального суверена, — а теперь я хочу купить десять фунтов сахара. Но его вы доставите нам домой.

Они вышли из магазина. Молодой человек за прилавком с сыром и беконом проводил их приветливой улыбкой. Они были очаровательные девушки и постоянные покупатели. Усилием ноли Джойс еще раз заставила себя быть дружелюбной и спокойной. Но как только сестры вышли за порог, лицо Джойс исказилось от злости.

— Элен! — с яростью в голосе произнесла она. — Элен!

Но Элен продолжала хранить надменное молчание, словно профиль юной королевы на серебряном флорине.

— Элен! — потеряв самообладание, Джойс изо всех сил ущипнула Элен за руку между рукавом и перчаткой.

Младшая сестра отдернула руку и, не поворачивая головы и не меняясь в лице, произнесла ледяным тоном:

— Если ты еще раз станешь действовать мне на нервы, я просто столкну тебя в канаву.

Джойс открыла рот, но смолчала и плотно сжала губы. Какой абсурд! Она поняла, что если скажет сейчас хотя бы слово, то Элен действительно столкнет ее в канаву. Джойс удовольствовалась тем, что негодующе передернула плечиками.

В лавке зеленщика было многолюдно. Воспользовавшись скоплением людей, Элен, дожидаясь своей очереди, без труда стянула дна апельсина.

— Хочешь, дам один? — ехидно спросила она у Джойс, когда они вышли из магазина.

На этот раз Джойс сыграла роль профиля на монете.

В магазине канцелярских принадлежностей они, на беду Элен, оказались единственными покупателями, но начинающая преступница нашла выход, рассыпав, якобы случайно, мелочь. Пока продавцы собирали с пола пенни и фартинги, Элен украла ластик и три отличных карандаша.

Неприятности начались в мясной лавке. Обычно Элен вообще не заходила в этот магазин. Ей внушали отвращение вид и тошнотворный запах бледных, обескровленных туш. Однако на этот раз она решительным шагом вошла внутрь. Невзирая на отвращение, попреки всему — то было дело чести. Она сказала: «Каждый магазин», — и она сделает это, чтобы Джойс не смогла обвинить ее в мошенничестве. Первые тридцать секунд, пока ее легкие были полны чистого воздуха, который она вдохнула на улице, все было в полном порядке. Но вот она выдохнула и… о, Боже! — вдохнула. В следующую секунду Элен судорожным движением поднесла к носу платок. Острый, грубый трупный запах бесцеремонно проник сквозь барьер духов. Сначала аромат Quelques Flews, потом отвратительный смрад мертвой овцы и свернувшейся вонючей крови, смешанные с божественным запахом жасмина и амбры.

Стоящий впереди отошел от стойки, и мясник обернулся к ней. Он был уже пожилым рослым мужчиной с большим квадратным лицом, излучающим отеческую заботу. «Похож на мистера Болдуина», — сказала она про себя и затем, не убирая платка, невнятно проговорила вслух:

— Полтора фунта огузочной части, пожалуйста.

Через минуту мясник вернулся с куском окровавленной туши.

— Это восхитительное мясо, мисс! — Он загреб влажную, жилистую плоть своей пятерней, затем тронул легкое. — В самом деле восхитительное. — Он представлял собой точную копию мистера Болдуина, мнущего пальцами страницы Вергилия или Вебба с загнутыми углами листов.

«Никогда в жизни не буду есть мяса, — поклялась она, когда новый Болдуин отвернулся, чтобы разрубить тушу надвое. — Но что же мне взять?» — Она огляделась.

— Что бы тут… А вот!.. — Вдоль одной из стен тянулась мраморная полка высотой в стол. На ней на подносах валялись багрово-серые говяжьи внутренности. Между ними на стальном крюке в форме буквы S, забрызганном кровью, висело обезглавленное баранье тело. Она посмотрела по сторонам. Момент был подходящий — мясник взвешивал ее кусок, его помощник о чем-то разговаривал с отвратительной старухой, похожей на бульдога, кассирша с головой ушла в счета. Стоя в одиночестве в дверях, Джойс реалистично исполняла роль зеваки, смотрящего на небо и размышляющего, превратятся ли капли в дождь. Элен сделала три быстрых шага, подхватила крюк и только собиралась уложить то, что на нем висело, в свою корзину, как услышала голос мясника:

— Осторожно, мисс, вы испачкаетесь, если прикоснетесь к нему. Волна удивления была подобна крутому спуску на русских горках. Элен почувствовала приступ тошноты. Кровь хлынула к ее щекам, затем ко лбу и глазам, как у провинившейся кошки. Она попыталась засмеяться.

— Я просто хотела посмотреть. — Крюк упал, ударившись об мрамор.

— Я не хотел бы, чтоб вы портили платье, мисс. — Его улыбка была искренней и какой-то родной. Даже добрее, чем у мистера Болдуина.

Охваченная нервным шоком, парализовавшим ее с ног до головы, Элен истерически расхохоталась, что вынудило ее еще раз глубоко вдохнуть запах туш. Б-брр!.. Она вновь упрятала нос в платок с Quelques Fleurs.

— Фунт и одиннадцать унций, мисс.

Она кивнула в знак согласия. Но что бы еще прихватить? Вывода не было.

— Прикажете что-нибудь еще?

Да, единственное, что оставалось, это купить что-то еще. Это позволило бы ей выиграть время, чтобы подумать и сыграть еще раз.

— Есть ли у вас… — она слегка замялась — «сладкое мясо»?

Несомненно, у мистера Болдуина имелось «сладкое мясо», лежащее на полке вместе с остальными внутренностями. Как раз рядом с крюком.

— Ну, не знаю сколько, — вымолвила она, когда он спросил ее о количестве. — Не очень много.

Она вновь осмотрелась, на этот раз в отчаянии, пока он занялся «сладким мясом». В этой дрянной лавчонке нет ничего — ничего, кроме крюка, что можно было бы унести. Но теперь, когда он поймал ее, крюк отпадал. Больше ничего. Если только… Ее пронзила мелкая дрожь, но она, мрачная, как туча, стиснула зубы. Она настроилась пройти испытание до конца.

— Ну а теперь, — она возвысила свой голос, когда он завернул и перевязал бечевкой «сладкое мясо», — мне нужно немного вот этого! — И она указала на упаковки бледных сосисок, сваленных грудой на полке в другом конце магазина.

«Возьму, когда он отвернется», — думала она. Но кассирша, сверив счета, теперь оглядывала лавку. Черт бы, дьявол бы ее подрал! Элен готова была реветь от гнева, но затем — о, слава Богу! — девушка отвернулась. Элен протянула руку, но взгляд настиг ее. Пропади она пропадом! Рука безжизненно опустилась. Теперь было поздно — мистер Болдуин достал сосиски, повернулся лицом и пошел по направлению к ней.

— Все, мисс?

Элен неуверенно повела бровями, желая выиграть время.

— Не могу отделаться от мысли, что нужно что-то еще… Что-то такое… — Прошло несколько секунд, пауза становилась угрожающей: она выставила себя круглой дурой, но решила не сдаваться. Элен не желала признавать поражение.

— Сегодня утром мы получили бесподобную валлийскую баранину, — сказал мясник голосом настолько артистическим, что можно было подумать, будто он говорит о «Георгиках»[28].

Элен покачала головой. Покупать баранину теперь было бы чистым безумием.

Внезапно кассирша опять начала писать. Момент наступил.

— Нет, — уверенно сказала она. — Я возьму еще фунт сосисок.

— Всего один? — с удивлением вымолвил псевдо-Болдуин. Рано удивляешься, подумала Элен. Удивление наступит после.

— Да, всего лишь один, — сказала она и подкупающе улыбнулась, как будто хотела выпросить скидку. Он снова отправился к полке. Кассирша не отрывала глаз от бумаг, старуха-бульдог о чем-то тарахтела с помощником. Молниеносно, ибо нельзя было терять ни секунды, Элен рванулась к мраморной полке недалеко от нее. На виду лежал уже облюбованный ею кусок печенки.

Пальцы ее врылись в склизкую, каракатицевидную мякоть. Гнусная тварь! В конце концов ей пришлось взять ее в ладонь. «Слава Всевышнему, что Он надоумил меня надеть перчатки». Бросив мясо в корзину, она вдруг поймала себя на мысли, что была какая-то причина, которая могла принудить ее взять этот омерзительный сгусток в рот таким, как он есть, сырым, прожевать, лелея между языком и небом, и проглотить. Она вновь содрогнулась от отвращения, которое на этот раз так сильно скрутило горло, что, казалось, было готово разодрать ей нутро.

Устав от изображения метеоролога, Джойс стояла, укрывшись зонтом, и смотрела на хризантемы в витрине цветочного магазина в соседнем доме. Она заранее заготовила оскорбительные слова, которые скажет сестре, когда та выйдет наружу, но, увидев ее понурое лицо, забыла даже упрекнуть ее за задержку.

— Элен, что случилось?

Вместо ответа Элен истерически разрыдалась.

— Скажи же, что?

Она замотала головой и, отвернувшись, принялась стирать с лица слезы.

— Расскажи…

— О-о-о… — заголосила Элен так, будто ее ужалила оса. Лицо приобрело выражение смертного отвращения, полностью изуродовавшего ее. — Как гнусно, как все это мерзко, — повторяла она, глядя на свои пальцы. Затем, поставив корзину на тротуар, она сняла с руки перчатку и резким, отчаянным жестом остервенело швырнула ее в канаву.

Глава 6

6 ноября 1902 г.


Послышался свист вожатого, и поезд покорно двинулся в путь: вот проехали Китинг еле-еле шевелясь, вот Брэнсон, вон Пиквик, Оул и Веверли, миновали на высокой скорости Бичем, Оубридж, Картер, Пиэрс, пронеслись мимо сталезавода в Хампфри, Лоллингдона, въехали в Хоуэт, затем промчались мимо Эно на скорости почти двадцать миль в час, потом Пирс, Пирс, Пирс, и внезапно перрон, и его ограждения замелькали и растворились в зелени сел. Энтони сидел в уголке и беззаботно дремал, запрокинув голову. Шум в мозгу наконец прекратился. Он выкарабкался из того черного колодца, в который они столкнули его, и вновь чувствовал себя свободным. Колеса радостно пели у него в ушах: «Спаси состав, сорви стоп-кран, а без причин пять фунтов штраф». Но как невыносимо отвратителен был поминальный обед у бабушки.

— Работай, — говорил Джеймс Бивис. — В наше время остается только это.

Брат кивнул.

— Только это, — согласился он. Затем, секунду помедлив, с ощущением до предела громко говорящей совести добавил на своем странном жаргоне, бывшим, по его мнению, разговорным языком. — Жизнь сбила в нокаут. — Понятие, которое Джон Бивис имел о простонародном английском, было почти целиком Сформировано на основе книг. Боксом он не интересовался. — К счастью, — продолжал он, — работы сейчас хоть отбавляй. — Он думал о своих лекциях, о вкладе в составление оксфордского Словаря, о горах прочитанных книг, типографских гранках, огромной составленной им картотеке, о письмах от коллег-филологов и об изнурительной статье о французском сленге периода якобинской диктатуры.

— Нет, мне не хочется сачковать, — говорил он, вставляя разговорное словечко, выделяя его характерной интонацией. Джеймс не должен думать, что можно забыть горе, уйдя целиком в работу. Он подыскивал нужную фразу. — Это… божественная Музыка, с которой ты сливаешься.

Джеймс продолжал слегка кивать головой, как будто заранее знал все, что способен сказать его брат. Его лицо исказилось от непроизвольных мышечных подергиваний. Он был весь снедаем нетерпением, словно огнем, прожигавшим его до костей.

— Абсолютно верно, — говорил он. — Абсолютно правильно. — Он еще раз кивнул. Повисла долгая пауза.

«Завтра, — думал Энтони, — будет алгебра у старого Джимбага. — Ожидание не из приятных — он не был силен в математике, и даже в лучшие дни, когда мистер Джеймсон шутил, он все равно оставался для Энтони грозным учителем. — Если Джимбаг опять насадит меня на крючок, как в прошлый раз…»

Вспоминая эту сцену, Энтони нахмурился, кровь бросилась ему в лицо. В тот день Джимбаг саркастически издевался над ним и дергал его за волосы. Энтони разревелся, да и кто на его месте не заревел бы? На уравнение, которое он пытался решить, капнула слеза, оставив на бумаге огромную круглую кляксу. Сволочь Стейтс потом дразнил его за это. К счастью, Фокс пришел ему на помощь. Над Фоксом смеялись, потому что он заикался, но по натуре он был человеком на редкость порядочным.

В Ватерлоо Энтони с отцом сели в двухколесный экипаж. Дядя Джеймс предпочел пройтись пешком.

— Я дохожу до клуба за одиннадцать минут, — объявил он. Его рука потянулась к карману жилета, он вытащил часы, затем повернулся и, не говоря ни слова, зашагал широким шагом к вершине холма.

— Юстон! — крикнул Джеймс Бивис кебмену.

Осторожно ступая по гладкому скату, лошадь двигалась вперед, экипаж покачивался, словно корабль. Едва слышно Энтони мурлыкал какую-то песенку. Поездка в экипаже всегда приводила его в состояние неописуемого восторга. Перед самым склоном кучер хлестнул лошадь, и та перешла на рысь. Проносясь мимо, они улавливали запахи пива, жареной рыбы, затем проехали «Гуд-бай, Долли Грей» на углу и на полном ходу поскакали по Ватерлоо-роуд. За окнами экипажа ревело и скрежетало уличное движение. Если бы не отец, Энтони запел бы вслух.

Над крышами домов висело яркое, подернутое дымным маревом послеполуденное небо, и внезапно взору его предстала ослепительная река с черными баржами и буксиром, а над горизонтом вдруг поднялся в небо, словно гигантский воздушный шар, громадный купол собора Святого Павла[29], а вот и Стрелковая башня.

На мосту какой-то прохожий бросал хлеб чайкам. Бледные, почти невидимые, они со свистом рассекали воздух, кружились, размахивая серыми крыльями, и, замедляя лет, внезапно взмывали к свету, струящемуся сверху, как белоснежные сполохи на чернеющем небе, затем снова спешили во тьму, словно испугавшись яркого солнца.

Увидев их, Энтони перестал мурлыкать. Конькобежец, прорезающий корку льда, устремится к тебе точно так же, скользя на острых полозьях. И вдруг, словно лишенный покоя, он как будто постиг таинственную значимость этих легковесных птиц.

— Мальчик мой, — начал мистер Бивис, нарушив долгое молчание. Он сжал плечо Энтони. — Мальчик дорогой!

С замершим сердцем Энтони ждал, что он скажет дальше.

— Теперь мы должны держаться друг друга, — сказал мистер Бивис.

Мальчик невнятно выразил свое согласие.

— Не расставаться. Потому что мы оба… — он запнулся. — Оба любили ее. — И вновь повисла тишина. «Если бы он только остановился на этом», — внутренне взмолился Энтони. Но отец продолжал: — Мы навсегда останемся ей верны, — проговорил он. — Никогда не предадим ее, правда?

Энтони кивнул.

— Никогда, — с жаром повторил Джон Бивис. — Никогда! — И он Продекламировал строчки, вертевшиеся у него в голове все эти дни:

Когда болезнь или тоска случит

Меня с тем телом, что в могиле спит,

Ты поселись в моей душе пустой,

Давным-давно покинутой тобой.

Останься там.

Затем громко, почти вызывающе продолжил:

— Она никогда не будет мертва для нас! Она будет вечно жить у нас в сердцах, ведь так? — Пауза. — Она приказала нам долго жить, — не унимался отец, — и мы будем жить вместо нее. Жить честно, благородно, так, как она хотела, чтоб мы жили. — Он чуть было не перешел на жаргон — такого рода жаргон, который понятен школьникам. — Будем жить… ну, как два пацана, — неестественно растягивая слова, произнес он. — А пацаны, — продолжал он сбивчиво, словно импровизируя, — пацаны они всегда пацаны. Настоящие однокашники. Мы с тобой будем закадычными, правда, Энтони?

Энтони снова кивнул. Он испытывал смешанное чувство стыда и недоумения. Слово «однокашники» было взято из школьной летописи. Читать это без смеха было невозможно — обычно чтение сопровождалось злобным улюлюканьем. Однокашники! И это он и его отец! Он почувствовал, как краснеет. Высунув голому из бокового окна, чтобы скрыть волнение, он увидел, как одна из серых птиц слетела с неба и приближалась к мосту все ближе и ближе. Затем она изменила курс, взяв влево, сверкнула, преобразилась и тотчас же исчезла.

В школе все было ужасающе «как нужно». Казалось, уж слишком натянуто. Одноклассники вежливо соблюдали его неприкосновенность, не оскорбляя его бурным проявлением собственного хорошего настроения и, продемонстрировав ему несколько раз свою фальшивую и неестественную дружбу, оставили его в покое. Это, как Энтони скоро обнаружил, было равносильно полному бойкоту. Отношение к нему в классе было хуже, чем к вору и доносчику. Никогда с самых первых дней пребывания в школе он не чувствовал себя таким покинутым, как в этот вечер.

— Жаль, что ты сегодня не был на футбольном матче, — сказал Томпсон, когда все сели ужинать. Он говорил будто с приехавшим навестить его родным дядей.

— Хорошо сыграли? — спросил Энтони с той же наигранной вежливостью.

— О, великолепно! Правда, мы проиграли. Два-три. — Разговор почти выдохся. Чувствуя неудобство, Томпсон судорожно думал, что сказать теперь. Прочитать ему лимерик о леди из Илинга, сочиненный Батервортом? Нет, сегодня он не станет говорить этого вслух, когда мать Бивиса… Тогда что? Громкий смех на конце стола снял напряжение. Теперь у него была уважительная причина, чтобы отвернуться. — Что там такое? — закричал он с деланным интересом, и скоро они уже болтали и смеялись вместе. Словно одевший шапку-невидимку, Энтони смотрел и слушал.

— Агнесса! — кто-то позвал служанку. — Агнесса!

— Агнесса прекрасная принцесса! — сказал Марк Стейтс приглушенным голосом, чтобы она не слышала. Любое оскорбление слуг считалось в Балстроуде тягчайшим преступлением, и именно потому фраза была встречена с огромным энтузиазмом, даже несмотря на sotto voce[30]. «Прекрасная принцесса» вызвала взрыв хохота, хоть сам Стейтс остался невозмутимым. Отсутствие реакции на смех, причиной которого был он сам, придало ему несравненное ощущение превосходства и силы. Кроме того, в традициях его семьи было не улыбаться. Не было случая, когда бы Стейтс разделил овацию, вызванную своей шуткой, эпиграммой или остроумным ответом.

Оглядев стол, Марк Стейтс увидел, что Вениамин Бивис, этот несчастный с лицом ребенка, не смеялся, как остальные, и на мгновение почувствовал страстное негодование к тому, кто осмелился не выказать удовольствия от его шутки. Оскорбление усилилось еще более оттого, что Вениамин не представлял из себя ничего особенного. Не умел играть в футбол, еле-еле держал в руках крикетную биту. Единственное, в чем он был хорош, так это в работе. Работа! И этот оборвыш посмел сидеть с постным лицом, когда он… Но внезапно он вспомнил, что у бедняги умерла мать и, немного оттаяв сердцем, наградил его, находившегося на почтительном расстоянии, улыбкой с тенью признания и сочувствия. Энтони улыбнулся в ответ и сразу же отвел взгляд, покраснев от едва заметною смущения, будто его поймали на чем-то недозволенном. Сознание собственного великодушия по отношению к растерявшемуся Вениамину восстановило Стейтса в хорошем расположении духа.

— Агнесса! — крикнул он! — Агнесса!

Огромная, вечно сердитая служанка наконец появилась.

— Еще джема, пожалте.

— Джема еще, — пропищал Томпсон. Все снова засмеялись, не потому, что шутка оказалась удачной, а просто из-за того, что хотелось посмеяться.

— И хлэфа.

— Н-да, еще хлэфа.

— Агнесса, пожалте еще хлэфа.

— Да уж, тебе хлэфа, — с негодованием выговорила служанка, поднимая со стола пустое блюдо из-под бутербродов. — Почему ты не можешь сказать нормально?

Взрыв смеха прозвучал с удвоенной громкостью. Нет, они никак не могли сказать нормально, совершенно не могли, ибо в соответствии с традицией, которая существовала в Балстроуде, хлеб именовался хлэфом в знак спайки всех учеников, и это давало им превосходство над всем окружающим непосвященным миром.

— Еще, еще пепина хлэфа, — орал Стейтс.

— Хлэфовина-пепин, хлэфовина-пепин!

Смех дошел до стадии истерики. Все вспомнили случай, произошедший в прошлом семестре, когда они проходили Пепина ле Брефа по истории Европы. — Пепин ле Хлэф! Пепин ле Хлэф!

Первым взорвался Батерворт, затем Пембрук-Джонс, вслед за ними Томпсон и, наконец, все второе отделение, возглавляемое Стейтсом. Старик Джимбаг попался на самую страшную наживку, что, однако, выглядело еще смешнее.

— Шайка маленьких идиотов, — отрезала Агнесса и, увидев, что они все еще смеются, ушла на кухню и принесла оттуда еще один поднос хлеба. — Просто дети! — повторила она с явным намерением оскорбить их. Это тем не менее нисколько не покоробило ораву, вызвав нулевую реакцию. Дети не обращали на нее внимания, закатываясь как помешанные от беспричинного смеха.

Энтони посмеялся бы вместе с ними, но губы его были способны всего лишь на робкую улыбку, отчужденно вежливую, какой улыбается не владеющий языком иностранец, который не сумел уловить смысл шутки, но хочет выразить свое одобрение тем, кто желает повеселиться. Минуту спустя, почувствовав голод, он внезапно обнаружил, что его тарелка пуста. Просить еще хлеба, хотя бы ломтик, святому изгнаннику было бы бесчестным и наглым — бесчестным, потому что человеку, которого смерть матери сделала почти мучеником, определенно не подобало издеваться и говорить на жаргоне, а наглым, потому что чужак не имел права пользоваться языком, которым говорила элита. Он колебался в нерешительности и наконец вымолвил:

— Передайте мне, пожалуйста, хлеба.

Слова прозвучали крайне глупо и неестественно, и Энтони охватил огонь, прожегший его до корней волос.

Вплотную прильнув к соседу с другой стороны, Томпсон восторженно шептал ему на ухо лимерик.

— …По всему потолку! — закончил он, и все заверещали от хохота. Слава богу, Томпсон не расслышал. Энтони испытал глубокое облегчение. Несмотря на чувство голода, он не стал просить во второй раз.

У главного стола началась толкотня. Старый Джимбаг поднялся на ноги. Невыносимый, оглушающий грохот стульев, двигаемых по деревянной поверхности, наполнил помещение, затем растворился в гробовой тишине.

— За все, что мы получили… — Речь оборвалась, и ученики затопали к двери.

В коридоре Энтони почувствовал чью-то руку на плече.

— Привет, В-вениамин!

— Привет, Фокс! — Он не назвал его Лошадиной Мордой из-за того, что произошло этим утром. «Лошадиная Морда» прозвучало бы так же неблагозвучно и неуместно при данных обстоятельствах, как только что Вениамин.

— Я х-хочу к-кое-что т-тебе показать, — сказал Брайан Фокс, и его угрюмое, совсем некрасивое лицо, казалось, внезапно просияло, когда он улыбнулся Энтони. Над Фоксом смеялись, потому что он заикался и был похож на лошадь, но почти все его любили. Даже несмотря на то, что он слишком много зубрил и не был хорошим игроком. Он был примерным учеником, не любил грубых шуток и ни разу ни в чем не провинился перед учителями. Но даже при всем этом он был всеобщим любимцем из-за своей чистоты и порядочности. Был, может быть, слишком порядочным, поскольку держаться с Нью Багзом так, как это делал он, — совсем на равных — было, очевидно, неправильно. Смело со стороны девятилетних считать себя ровней тем, кому одиннадцать или двенадцать. Нет, Фокс определенно заблуждался насчет Нью Багза, в этом не было сомнения.

— Что у тебя там? — спросил Энтони, чувствуя огромную благодарность к Лошадиной Морде за то, что тот обращался с ним нормальным, естественным образом, и за то, что говорил слегка грубовато, боясь, как бы Энтони не догадался, что таится у него в душе.

«Пошли, покажу, — хотел сказать Брайан, но у него вышло всего лишь: — п-п-п…» Долгое шлепанье губами затянулось. В другой раз Энтони мог бы засмеяться и крикнуть: «Смотрите, Лошадиная Морда изображает морскую болезнь!» Но сегодня он не сказал ничего, только подумал, как несчастен, должно быть, был этот бедный парень. В конце концов Брайан Фокс отказался от попытки произнести «Пошли, покажу» и вместо этого выдавил из себя: «В моей к-коробке для игрушек».

— З-здесь, — сказал Брайан, приподнимая крышку своего ящика. Энтони взглянул внутрь, и при виде изящного маленького корабля с тремя мачтами, квадратным рангоутом и бумажными парусами воскликнул:

— Слушай! Во здорово! И ты сделал это сам?

Брайан кивнул. К его услугам была целая столярная мастерская — все инструменты, которые могли пригодиться. Вот почему судно было так похоже на настоящее. Он хотел уже рассказать, что представляет собой каждая частица корабля, и разделить восторг от достигнутого с Энтони, но боялся своего заикания. Этот восторг исчез бы немедленно, как только он начал тщательно все описывать. Кроме того, рангоут было ужасным словом.

— М-мы ис-с-спытаем его сегодня ночью, — с удовлетворением выговорил он. Улыбка, сопровождавшая слова, несомненно служила извинением за всю нечеткость, с которой они были произнесены. Энтони улыбнулся в ответ. Они понимали друг друга.

Бережно, любовно Брайан открепил три мачты и опустил их вместе с парусами во внутренний карман жилета. Корпус поместился в кармане бридж. Зазвенел звонок, возвещавший об отходе ко сну. Брайан покорно закрыл ящик с игрушками, и им снова пришлось карабкаться по ступенькам.

— С-сегодня я в-выиграл п-пять л-лишних игр с м-моим с-ста-рым л-л… к-крейсером, — поправился он, сочтя слово «линкор» слишком тяжелым.

— Пять! — выкрикнул Энтони. — Вот молодец, старина Лошадиная Морда!

Забыв о том, что он был парией, святым изгнанником, Энтони во весь голос расхохотался, почувствовав радость и легкость. Такое с ним случилось всего один раз — в спальне, где он раздевался, — из-за зубного порошка.

«Два раза в день, — чудилось ему. Он вспоминал, как опускал смоченную щетку в розовую пыль, пахнувшую карболкой. — И если у тебя есть время, после обеда тоже. Из-за микробов».

«Но, мама, не могу же я в самом деле чистить их три раза в день!»

Удар по его самолюбию (она что, сомневалась в чистоте его зубов?) вынудил его на грубость. Он придумал отговорку, вспомнив, что в школе было не принято уходить в спальню в течение дня.

С другой стороны деревянной стенки, отделявшей его комнату от комнаты Энтони, Брайан Фокс тщился влезть в пижаму. Сперва левая штанина, затем правая. Но, только начав натягивать их, он вдруг чуть не закричал от внезапно пришедшей ему в голову мысли: а что, если и его мама вдруг умрет? Она действительно могла умереть. Если это случилось с матерью Бивиса, может случиться и с его. И тотчас же он увидел ее лежащей в домашней постели ужасно бледной. И предсмертный хрип, тот самый предсмертный хрип, о котором так часто приходилось читать, — он отчетливо услышал его. Он был похож на шум, издаваемый одной из деревянных погремушек, которыми пугают ворон. Громкий и непрерывный, как будто исходивший от машины. Человек, пожалуй, такого бы издать не смог. И тем не менее он исходил из ее рта. Хрип был предсмертным. Она умирала.

Брайан стоял подле в брюках, закатанных по колено, в безмолвии уставившись глазами, полными слез, на покрытую коричневым лаком перегородку. Горе было непоправимым. Гроб, затем опустелый дом, и, когда он будет ложиться спать, никто не придет пожелать ему спокойной ночи.

Внезапно выведя себя из состояния неподвижности, он натянул пижамные брюки и порывистым движением завязал тесемки.

«Но она не умерла, — сказал он себе. — Не умерла».

Через две перегородки, в спальне Томпсона, вдруг раздался изрыв от привязанной к ручке хлопушки, когда кто-то резко открыл дверь. Послышались крики, затем взрывы смеха. Засмеялся даже Брайан, который обычно не находил ничего смешного в том, что человека с ног до головы обсыпало конфетти. Но в этот момент он почувствовал громадное облегчение, и любой повод для смеха был кстати. Она была все еще жива. И словно ей понравилось бы то, что он смеется над вещью достаточно искусной, он просто выплеснул наружу свою благодарность ей. Он захохотал, зачем внезапно осекся, подумав о Бивисе. Его мать была по-настоящему мертва. О чем должен думать он? Брайан почувствовал стыд, оттого что посмел смеяться над этим.

Потом, когда везде потушили свет, он взобрался на решетку в изголовье своей постели и, заглянув поверх перегородки в комнату Энтони, прошептал:

— Слышь… п-пойдем п-посмотрим, как плавает н-новый к-к… новое судно?

Энтони вылез из постели и надел халат и туфли, поскольку ночь выдалась холодная. Затем он бесшумно встал на стул и оттуда, отдернув длинную байковую занавеску, на оконный эркер. Занавеска качнулась за его спиной, оставив его перед стеклом, соединяющим края толстой стены.

Окно было узким и высоким и делилось на две части. Нижняя, большая часть состояла из двух рам; маленькая фрамуга сверху крепилась с помощью шпингалетов и открывалась наружу. Когда рамы были закрыты, нижняя из них образовывала узкий выступ, стоя на котором мальчик мог без труда просунуть голову и плечи сквозь небольшое квадратное отверстие сверху. Высунувшись из него, можно было видеть черепичный скат, и прямо перед окном шел длинный желобок для дождевой воды.

Желобок! Брайан был первым, кто открыл его возможности. Кусок торфа, украдкой пронесенный в спальню в оттопыренном кармане, несколько камней — вот и все, что требовалось для сооружения дамбы. Когда она была построена, нужно было собрать все кружки для умывания, наполнить их водой и вылить все их содержимое в желобок. На следующее утро умывание отменяется, ну и что? Длинное, узкое море потянулось по крыше в темноту. Утлое суденышко плыло по нему, и эти пятьдесят футов безбрежного океана будили воображение. Единственной опасностью являлся дождь. Если он был сильным, то кто-то должен был во что бы то ни стало сломать дамбу. Иначе желобок бы переполнился, что повлекло невольное расследование и малоприятное наказание. Устроившись высоко между холодным стеклом и ворсистой байковой занавеской, Брайан и Энтони высунулись каждый из своего окна в темноту. Кирпичная стенка была единственным, что разделяло их, и они говорили шепотом.

— Ну, а теперь, Лошадиная Морда, — скомандовал Энтони, — дуй!

И, как мифологический Зефир на картинке, Лошадиная Морда дунул. Под грузом бумажного паруса лодка медленно скользила по узкому водоходу.

— Здорово! — в упоении произнес Энтони и, перегнувшись через раму так, что его щека почти соприкасалась с водой, стал следить полузакрытым, специально невооруженным глазом, как игрушка приближается, превращаясь, словно в сказке, в огромный трехмачтовый, зыбкий фантом, появляющийся издалека, безмолвно прорезающий тьму и двигающийся прямо на него. Огромный линкор в сто десять орудий под тучевидным парусом, надуваемым норд-остом, несется со скоростью в десять узлов, и восемь колоколов бьют с… Он резко вздрогнул, как только передняя мачта пришла в соприкосновение с его носом. Мечта вновь стала реальностью.

— Как самый настоящий корабль, — сказал он Брайану, повернув маленькую лодочку в другую сторону. — Нагни голову и скоси взгляд. Я буду дуть.

Медленный, величественный трехмачтовый поплыл обратно.

— П-похож на «Борющегося Т-т…». Ты знаешь эту картину.

Энтони кивнул. Он никогда не любил выдавать свое незнание.

— Т-темерера, — наконец выговорил тот.

— Да, да, точно, — с явным нетерпением произнес Энтони, как будто знал это всю жизнь. Он снова согнул голову, чтобы еще раз взглянуть на огромный линкор в сто десять орудий, гонимый норд-остом; маленькое суденышко не хотело уступать ветру. И все же это был прекрасный корабль.

— Прекрасный! — сказал он вслух.

— Т-только с-слегка п-перекошен, — отвечал Брайан, критикуя свою работу.

— Мне очень нравится, — похвалил Энтони. — Он словно кренится под штормовым ветром. Кренится. — Ему доставило огромное удовольствие произнесение этого слова — он никогда не употреблял его, только видел в книгах. Восхитительное слово! И, не отказывая себе в удовольствии повторить его еще раз, произнес: — Гляди, как он кренится, когда дует ураган.

Он дунул, и маленький кораблик чуть не опрокинулся. Ураган, говорил он про себя, сбил его вправо, разорвав передние брам-стеньги[31] и спинакеры[32], сделал пробоину в нашем единственном корабле, накренил его так, что планшир коснулся воды… Но дуть не переставая долгое время было утомительно. Энтони посмотрел наверх, взгляд его бродил по небосклону, и он напряженно вслушивался в тишину. Воздух был на удивление безмолвным, ночь почти безоблачной. А какие звезды! Вон Орион, у которого ноги запутались в ветвях старого дуба. Вон Сириус и еще тысячи, миллионы, чьих названий он не знал.

— О боже! — прошептал он наконец.

— К-как ты д-думаешь, д-для чего их с-столько? — спросил Брайан после долгого молчания.

— Кого, звезд?

Брайан кивнул.

Вспомнив слова дяди Джеймса о том, что они совершенно бесполезны, Энтони дал соответствующий ответ.

— Но должно же б-быть у них какое-то п-предназначение, — возразил Брайан.

— Почему?

— П-потому что все д-для чего-то с-создано.

— Я не верю в это.

— Н-ну, допустим, п-пчелы, — с усилием произнес Брайан. Энтони был потрясен. Они изучали ботанику у старого Бамфейса, рисовали всякие пестики и тычинки. Пчелы — конечно же они для чего-то существовали. Как жаль, что он не помнил дословно, что говорил дядя Джеймс. Железные что-то природы. Но что железное?

— И г-горы, — старательно артикулировал Брайан. — Если б-бы их н-не было, н-не шел бы д-дождь.

— Ну и для чего, ты думаешь, они существуют? — поинтересовался Энтони, указывая на звезды движением подбородка.

— М-может быть, т-там живут л-люди.

— Разве только на Марсе, — сказал Энтони с непоколебимостью ортодокса.

Наступила тишина. Затем уверенно, будто наконец решившись высказаться чего бы то ни стоило, Брайан произнес:

— Ин-ногда мне к-кажется, что з-звезды н-наделены ж-живой д-душой. — Он с опаской взглянул на своего собеседника: не собирается ли Вениамин смеяться. Но Энтони, смотрящий на небо, не показывал ни малейшей тени издевки, лишь кивал с серьезным видом в знак согласия. Стыдливая, беззащитная тайна Брайана была в безопасности, не получив оскорбительного удара. Он чувствовал глубокую благодарность, но внезапно какая-то огромная волна поднялась в его душе, словно буран. Его почти душил странный прилив братской любви и (о боже! Если бы это была моя мать!) всепоглощающего сочувствия к бедному Вениамину. В горле застыл комок, на глаза навернулись слезы. Ему захотелось сжать руку Вениамина, но он, вовремя поборов порыв, сдержался.

Тем временем Энтони все еще рассматривал Сириус. «Жива, — повторил он про себя. — Жива». Сириус был похож на сердечко на небе, пульсирующее светом. Тотчас же Энтони припомнился птенец, которого он нашел на прошлых пасхальных каникулах. Он лежал на земле и не мог летать. Мать посмеялась над Энтони, потому что он не захотел поднять птичку. Больших зверей он любил, но по какой-то причине ему становилось страшно, когда нужно было прикоснуться к чему-то маленькому. В конце концов, сделав над собой усилие, Энтони взял птенца в руки, и это маленькое создание теперь показалось сердечком в оперенье, удары которого он ощущал ладонью и пальцами. Там, в вышине, над кронами деревьев, Сириус был другим сердцем. Живым. Но дядя Джеймс несомненно стал бы смеяться.

Уязвленный этим несуществующим презрением и стыдясь оттого, что его неприкрытая детскость вышла наружу, он негодующе выговорил, отворачиваясь от звезд:

— Они не могут быть живыми.

Брайан поморщился. «Почему он рассердился?» — удивился он. Затем промолвил вслух:

— Ну если Б-бог жив…

— Мой отец не ходит в церковь, — возразил Энтони.

— Н-нет, п-просто… — Как не хотелось ему вступать в спор прямо сейчас.

Энтони не мог больше ждать.

— Он не верит во всю эту чушь.

— Н-но дело в Б-боге, не в ц-церкви. — О, если бы ему не мешало это чудовищное заикание! Он бы выразил свои мысли так ясно, он бы в точности повторил все, что говорила его мать. Но неведомо почему даже ее слова казались в эту минуту неуместными. Дело не в том, что говорить, а в том, чтобы заботиться о людях, заботиться и не причинять им боли.

— Мой дядя, — сказал Энтони, — совсем не верит в Бога. И я тоже, — добавил он исподтишка.

Но Брайан не принял вызов.

— П-послушай, — резко выпалил он. — П-послушай, В-в-в… — Напряжение, которое он испытывал теперь, вынудило его заикаться еще сильнее. — В-вениамин, — наконец произнес он. Было невыносимо осознавать, как любовь, закипевшая в нем, так грубо обманута. Сдерживаемый причудливо бессмысленным заграждением, бурный поток ширился и наполнялся, набирая силу, пока наконец не достиг такой духовной мощи, что, забыв о странности подобного поступка, Брайан положил руку на плечо Энтони. Пальцы опустились по рукаву, пока не коснулись обнаженного запястья, но заикание всякий раз стояло между его чувством и тем, к кому оно было направлено. Он сжал руку мальчика отчаянно, словно скованный внезапным пароксизмом.

— Я ч-чрезвычайно с-сочувствую т-твоему г-горю, — продолжал Брайан. — Я н-не хотел г-говорить эт-того р-раньше. П-по крайней м-мере н-не перед вс-ссми. 3-знаешь, я д-д-д… — Он еще крепче сжал руку Энтони, словно пытаясь восполнить свое косноязычие красноречивым жестом, пытаясь доказать ему, насколько мощен был поток в его душе, насколько он был неудержим, даже несмотря на многочисленные пороги в его русле. Он начал мысль сначала, набрав достаточно сил, чтобы перешагнуть этот барьер. — Я д-думал сейчас, — сказал он, — что это м-могла быть моя мать. О, Б-бивис, это, д-должно быть, ужасно!

Энтони смотрел на него сперва удивленно, с явно заметным подозрением, почти страхом, отобразившимся на лице. Но когда Брайан продолжил свою сбивчивую речь, первое чувство сострадания, сковавшее его, рассеялось, и, не чувствуя стыда, он заплакал.

Опасно балансируя на высоком выступе окон, они долго стоили, не проронив ни слова. У обоих щеки покрылись холодными слезами, но утешающая рука, схватившая запястье Энтони, была упрямо цепкой, как рука утопающего.

Внезапно из мрака налетел гулкий порыв ветра, взвив в воздух опавшие листья. Маленькое трехмачтовое судно пустилось, словно разбуженное после обморочного сна, бесшумно, с какой-то намеренной спешкой, кормой вперед по желобку.

Слуги легли спать, и в доме все стихло. Медленно, словно кошка в кромешной тьме, Джон Бивис вышел из своего кабинета и взобрался, миновав площадку мезонина, по отвесной лестнице, ведущей к гостиной, на третий этаж. Снаружи по пустынной мостовой зацокали копыта и тотчас смолкли во мраке ночи. Снова воцарилась тишина — тишина его одиночества, тишина (он содрогнулся) ее могилы.

Несколько секунд он стоял не двигаясь, вслушиваясь в удары своего сердца, затем уверенным шагом поднялся еще на две ступеньки, пересек темную площадку и, открыв дверь, включил свет. Его взору предстало собственное отражение в зеркале над туалетным столиком — он поразился бледности своего лица. Серебряные кисти были на месте, миниатюрные подносы, подушечки для игл, ряд хрустальных бутылей — все нетронуто. Он осмотрелся. Угол широкого розового одеяла загнут; он заметил две подушки, лежащие вплотную друг к другу, а над ними, на стене, висела фотогравюра «Сикстинской мадонны», которую они купили вместе в магазине рядом с Британским музеем[33]. Обернувшись, он снова увидел себя в зеркале гардероба в полный рост, в траурном сюртуке. Гардероб… Он шагнул в середину комнаты и повернул ключ в замке. Тяжелая стеклянная дверь распахнулась, издав характерный скрип, и внезапно он ощутил до боли знакомый запах ее присутствия, едва уловимое благоухание фиалкового корня, к которому примешивался, как и раньше, аромат каких-то более острых, гонких духов. Серое, белое, зеленое, розовое, цвета раковины, черное — он пересчитал ее платья.

Казалось, будто она умирала десять раз и десять раз висела здесь, обмякшая, пугающе обезглавленная и все же, будто в насмешку, с ореолом вокруг головы, прекрасно-таинственным, одухотворенным символом ее жизни. Он протянул руку и дотронулся до гладкого шелка, кисеи, бархата… Потревоженные прикосновением складки пахнули ароматом еще сильнее. Он закрыл глаза и вдохнул запах, воображая, будто она здесь. Но все, что осталось от нее, было предано огню, а пепел покоился на дне той ямы на Лоллингдонском кладбище.

— Останься там! — отчетливо прошептали тубы Джона Бивиса.

Комок еще сильнее подступил к горлу, слезы стояли в глазах. Захлопнув дверь гардероба, он отвернулся и принялся разоблачаться.

Внезапно он почувствовал все усиливающуюся дурноту. Ему стоило невероятных усилий умыться. Забравшись в постель, он тотчас же заснул.

В часы перед восходом солнца, когда свет нового дня едва забрезжил и уличный шум начал проникать сквозь темную завесу, окутавшую его мозг, Джону Бивису приснилось, будто он идет по коридору, ведущему в его лекционный зал в Королевском колледже. Даже не идет, а бежит. Коридор вдруг оказался бесконечным, и какой-то неведомый голос требовал быстро добраться до конца и не опоздать. Не опоздать куда? Он не знал, но, убыстряя и убыстряя шаг, он чувствовал, что тошнота все усиливалась, как и раньше, мутящее отвращение нарастало и становилось все невыносимее с каждой минутой. Когда он наконец открыл дверь лекционного зала, вдруг оказалось, что это не лекционный зал, а спальня в их доме, и Мейзи лежала там на кровати, задыхаясь от приступа астмы; лицо ее было багрового цвета, ожидая страшного приближения неподвижности, а губы, похожие на два рубца, синели мертвенной бледностью. Сновидение было настолько ужасным, что он проснулся в холодном поту. Утренний свет слабо пробивался сквозь занавески, стеганое одеяло раздражало глаза малиновым цветом, зеркало в гардеробном шкафу блестело ослепительным блеском. Снаружи завывал молочник, обходя дворы: «Молоко-о-о!.. Молоко-о-о!..» Все было по-домашнему обычно, каждая вещь лежала на своем месте. Это был всего лишь кошмарный сон. Затем, повернув голову, Джон Бивис увидел, что место рядом на широкой постели пусто.

Колокольчик звенел все ближе и ближе, пробиваясь сквозь томную негу после глубокого сна, пока наконец его навязчивое дребезжание не приблизилось вплотную к вискам, беззастенчиво терзая обнаженный до нейросетчатки мозг. Энтони открыл глаза. Какой отвратительный шум! Тепло нагретой постели было божественным. Затем — это испортило все — он вспомнил, что первым уроком была алгебра с Джимбагом. Он содрогнулся. Эти жуткие квадратные уравнения! Джимбаг мог снова начать кричать на него. Это было нечестно, и он бы разревелся. Но потом ему пришло в голову, что Джимбаг не посмеет и пальцем тронуть его, памятуя о том, что произошло вчера. «Лошадиная Морда вел себя до неприличия положительно вчера вечером», — подумал он вновь.

Наступило время подъема. Раз, два, три — о, как холодно! Он только собирался натянуть сорочку, как кто-то осторожно постучал в дверь его спальни. Последнее движение, и его голова вышла на свет Божий. Он открыл. На пороге стоял Стейтс — ухмыляясь, но полный дружелюбия, хотя… Энтони растерялся. Недоверчиво, с неискренне приветливой улыбкой, он начал:

— Что случилось?

Стейтс приложил палец к губам.

— Сходи и посмотри, — прошептал он. — Выглядит бесподобно. Энтони польстило приглашение со стороны того, кто, будучи капитаном футбольной команды, имел право (и пользовался им) быть грубым с ним. Он боялся Стейтса и ненавидел его, и именно потому его особенно удивило то, что тот не постеснялся прийти к нему в комнату по своему собственному желанию.

Комната Стейтса уже была полна ребят. Заговорщицкое молчание таило в себе бурное и поэтому плохо скрываемое волнение. Томпсону пришлось запихать себе в рот носовой платок, чтобы удержаться от смеха, а Пембрук-Джонс корчился в беззвучных припадках хохота. Партридж, вклинившийся в узкое пространство между ножками кровати и умывальником, стоял, прижавшись щекой к перегородке. Стейтс коснулся его плеча. Партридж обернулся и вышел на середину комнаты; его веснушчатое лицо исказилось от ликования, он дергался и переминался с ноги на нету, словно у него рвался мочевой пузырь. Стейтс указал на освободившееся место, и Энтони, потеснив остальных, занял его. В заградительной стенке была проделана дырка, и сквозь нее было видно все, что происходило в соседней комнате. На кровати в одной шерстяной фуфайке и бандаже лежал Гогглер Ледвидж. Его глаза за толстыми стеклами очков были закрыты, рот приоткрыт. У него был блаженный и кроткий вид, как у покойника во время отпевания.

— Он все еще здесь? — прошипел Стейтс.

Энтони повернулся с ухмыляющимся лицом и кивнул, затем вплотную прижался к глазку. Его особенно рассмешило то, что это Гогглер, школьный клоун, козел отпущения, которого слабость и робость заранее обрекли на гонения. Теперь появилась новая приманка.

— Давайте устроим ему темную, — предложил Стейтс, забравшись на перила в изголовье кровати.

Партридж, бывший центральным нападающим в лучшей из двух футбольных команд школы, сделал движение, чтобы последовать за ним. Но Стейтс повернулся, на этот раз к Энтони.

— Давай, Бивис, — прошептал он. — Давай вместе. — Он хотел вести себя полегче с беднягой из-за случившегося с ним. Кроме того, ему польстило то, что он сумел осадить этого оболтуса Партриджа.

Энтони принял лестное предложение почти с охотой и вплотную подошел к Гогглеру. Остальные толпились у изголовья. По сигналу Стейтса все выровнялись и, высунув головы из-за перегородки, загудели презрительно.

Гогглер снял напряжение сдавленным смехом; его зрачки расширились, полные ужаса, лицо на секунду сделалось белесым, затем вспыхнуло. Двумя руками он напялил на себя сорочку, но та была слишком коротка, чтобы прикрыть его наготу или хотя бы грыжу. До нелепости коротка, как детская фуфайка. «Попробуем сделать так, чтобы она прослужила еще один сезон, — говаривала его мать. — Эти шерстяные вещи ужасно дороги». Она пошла на огромные жертвы, чтобы отправить его в Балстроуд.

— Ну тяни же, тяни! — кричал Стейтс, полный сарказма и смелости от своих потуг.

— Почему Генрих Восьмой не позволял Анне Болейн[34] заходить в свой курятник? — спрашивал Томпсон.

Конечно же все знали ответ, и раздался взрыв смеха.

Стейтс поднял одну ногу с перекладины, стянул с ноги туфлю на кожаной подошве, прицелился и выстрелил. Она ударила Гогглера по лицу. Тот издал крик боли, выпрыгнул из постели, оставшись стоять с опущенными плечами, и тонкая, словно искалеченная рука поднялась, чтобы защитить голову. Он смотрел на ухмыляющиеся лица сквозь пальцы, закрыв появившиеся слезы.

— Сейчас достанется и вам, — прикрикнул Стейтс на остальных. Затем, оглядывая только что пришедших, что стояли на пороге, буркнул, сбросив вторую туфлю:

— Привет, Лошадиная Морда. Подойди и пульни в него. — Стейс поднял руку, но Лошадиная Морда запрыгнул на постель и схватил его за запястье.

— Нет уж, стой! — сказал он. — Остановись.

Энтони взял за руку Томпсона и, опершись на плечо Стейтса, размахнулся так сильно, как только мог. Гогглер юркнул под кровать. Туфля ударилась о деревянное заграждение за его спиной.

— Б-бивис! — крикнул Лошадиная Морда с таким укором, что Энтони испытал внезапный приступ стыда.

— Ему это не повредило, а? — проговорил он, словно извиняясь, и по какой-то странной причине обнаружил, что думает о той страшной могиле на Лоллингдонском кладбище.

Стейтс вновь обрел язык.

— Мне непонятно, чем ты занимаешься, Морда Лошадиная, — разгневанно взревел он и вырвал ботинок из рук Брайана. — Почему не думаешь о своем деле?

— Это н-не ч-честно, — ответил Брайан.

— Именно честно.

— Пятеро на одного.

— Но ты не знаешь, что он сделал..

— Мне вс… не важно.

— Тебе было бы важно, если б было понятно, — отрубил Стейтс и принялся изображать преступления Гогглера во всех красках.

Брайан опустил глаза, щеки его внезапно покраснели. Когда приходилось слушать, как других обливают грязью, ему казалось, что обливают грязью его.

— Посмотри, как краснеет Лошадиная Морда! — крикнул Партридж, и все заверещали от смеха, не столь, однако, издевательского, как у Энтони. У Энтони тем не менее было время испугаться своего позора, время отказаться от мысли о том откосе на Лоллингдонском кладбище и время для того, чтобы вдруг почувствовать непримиримую вражду к Лошадиной Морде. За то, что тот был слишком необычным, ведь у него было мужество иметь свое мнение, только он не умел возвыситься до того, чтобы высказать его. Это произошло именно потому, что он любил Лошадиную Морду, одновременно чувствуя отвращение к нему. Или, скорее, потому, что было гораздо больше причин, по которым ему нужно было быть снисходительным к нему — так же мало причин, с другой стороны, почему Лошадиная Морда одарен всеми теми качествами, которые отсутствовали у Энтони полностью или частично. Этот внезапный истерический взрыв смеха был выражением какого-то завистливого негодования против гордыни, которую он любил и которой восхищался. На самом деле любовь и очарование подчас оборачивались протестом и завистью, но оставались, как правило, в глубине подсознания из-за тайной неопределенности, откуда внезапный кризис, подобный нынешнему, мог извлечь их.

— Видел бы ты его, — заключил Стейтс. Почувствовав себя в более благоприятном расположении духа, он рассмеялся — позволил себе рассмеяться.

— С его повязкой, — добавил Энтони тоном, полным тошнотворного презрения. Грыжа Гогглера представила Фокса еще большим преступником.

— Угу, с его дурацкой повязкой! — одобрительно подтвердил Стейтс.

— Он безобразен, — упорствовал Энтони, теперь несколько смягчившись и изображая праведный гнев.

В первый раз после того, как Стейтс начал свой рассказ о похождениях Гогглера, Брайан посмотрел ему в глаза.

— Н-но п-почему он б-безобразнее всех? — забитым голосом вопросил он. — В к-контде к-кон-цов, — заговорил он громче, и кровь снова хлынула ему в лицо, — он н-не единственный.

Повисла двусмысленная пауза. Конечно же, таких, как Гогглер, было много. Беда была в том, что на него одного валились вес-шишки, и лишь из-за того, что он носил очки, грыжевой бандаж и футболку не по размеру, на единственного, кто не скрывал своих недостатков и подставлял себя под удар. В этом была вся разница.

Стейтс повел наступление с другого фланга.

— Проповедь святейшей Лошадиной Морды! — издевательски забубнил он и в одно мгновение завладел вниманием остальных. — Черт! — его интонация резко изменилась. — Поздно уже. Отваливать пора.

Глава 7

Из дневника Э. Б.

8 апреля 1934 г.


Условный рефлекс. Какое безмерное удовольствие я получил от Павлова[35], когда впервые прочел его. Последний крест на всех самообманах человека. Все мы были нелюди да жители пещерные. Собака гавкает — вот обнюхала фонарный столб, подняла заднюю лапу, закопала кость в землю. Кончился весь этот бред насчет свободы воли, прописные истины и вся подобная шелуха. В каждую эпоху живут те, которые будоражат умы. Ламетри[36], Юм[37], Кондильяк[38], за ними всеми маркиз де Сад, последний и наиболее сокрушительный из всех революционеров мысли восемнадцатого столетия. Мало кто, однако, нашел в себе смелость последовать за скандальными доводами де Сада. Тем временем наука не стояла на месте. Просветительские взрывы и без де Сада потерпели крах. Девятнадцатому веку пришлось начинать все сызнова — и Гегелю[39], и Марксу, и дарвинистам. Маркс и до сих пор сильно осаждает наши мозги. Начало двадцатого столетия породило новое племя разрушителей — Фрейда и его продолжателей, и, когда они начали распространять свои законы замещения и вытеснения, появились Павлов и бихевиористы[40]. Открытие условного рефлекса, насколько я помню, как раз и положило конец всему. Хотя на самом деле ом всего-навсего по-новому сформулировал учение о свободе ноли. Если можно сформировать один условный рефлекс, то можно вместо него сформировать следующий. Научиться пользоваться собой правильно после того, как всю жизнь делал это шиворот-навыворот, что это, как не выработка нового условного рефлекса? Обедал с отцом. Он гораздо бодрее, чем тогда, когда я видел его в последний раз, только сильно постарел и, кажется, рад этому. Гордится тем, что с трудом выбирается из сидячего положения и медленно, с остановками шаркает по лестнице. Может быть, это поднимает его в его собственных глазах. Видимо, он только и ждет сочувствия, приказывая, чтоб оно последовало по первому его желанию. Ребенок кричит так, что мать спускается и не находит себе места возле него. Такие вещи у особого рода людей происходят с пеленок до гробовой доски. Миллер говорит, что старость — это скорее дурная привычка. Привычка ставить всем условия. Расхаживай, словно страдающий ревматизмом, и действительно обречешь свое бренное тело на большие муки, чем раньше. Веди себя, как старик, и твое тело постепенно одряхлеет, — ты и будешь чувствовать себя, как старик. Тощий Панталоне в домашних туфлях — вот самый подходящий для этого образ. Если откажешься и научишься мотивировать свой отказ, не превратишься в Панталоне. Я считаю, что это по большей части верно. Как бы то ни было, мой отец сейчас с удовольствием играет свою роль. Одно из великих преимуществ пожилого возраста то, что при условии сравнительно неплохой материальной обеспеченности и не подводящем здоровье можно позволить себе ханжеское добродушие. Переселение в мир иной не за горами, жизненные неурядицы не воспринимаются так близко к сердцу, как в юные лета, и вполне можно взирать на все с высоты Олимпа. Мой отец, к примеру, с поразительным спокойствием рассуждал о мире. Да, люди совершенно дичают, и Европу абсолютно точно ожидает новая война, около 1940 года, по его мнению. Будет, конечно, гораздо хуже, чем во время войны четырнадцатого года, и может статься, вся западная цивилизация окажется грудой пепла. Но так ли уж это важно? Цивилизация вновь станет развиваться на других континентах и заново поднимется на опустошенных пространствах. Юлианское летоисчисление давно пошло вкось. Нам нужно мыслить себя живущими не в тридцатые годы двадцатого столетия, а между двумя ледяными веками. В конце он процитировал Гёте:«Alles Vergangliche ist nur ein Gleichniss»[41]. И то, что не вызывает сомнений, может считаться правдой. Но не обладает всей полнотой истины. Дилемма в том, как примирить убеждение, что мир большей частью — иллюзия, с тем, что не становится менее необходимым совершенствовать эту иллюзию? Как быть одновременно бесстрастным, но не безразличным, кротким и добродушным, как старец, и неуемным, как юноша?

Глава 8

30 августа 1933 г.


— Куда бы деться от этих слепней! — Элен растирала покрасневшую руку. Энтони воздержался от замечаний. Она взглянула на него мельком, не говоря ни слова. — Как ты отощал за последнее время! — наконец произнесла она.

— Маниакальное самоизнурение, — ответил он, не опуская руки, которой закрывал лицо от яркого света. — Вот из-за чего я здесь. Предназначен самой природой.

— Предназначен для чего?

— Для социологии, а в перерывах вот для этого. — Он поднял руку, сделал ею круговое движение, после чего рука вновь упала на матрас.

— Что значит «это»? — не отступала она.

— Это?.. — повторил Энтони. — Ну… — Он замялся. Ему не хотелось говорить о принципиальном разрыве между разумом и страстями, отвлеченных чувствах, рафинированных идеях. — Ну, скажем, ты, — наконец проговорил он.

— Я?

— Ну, полагаю, это мог быть кто-нибудь другой, — сказал он, Непритворно любуясь собственным цинизмом.

Элен тоже рассмеялась, но с горьким удивлением.

— Я — кто-нибудь еще?

— Это что значит? — грозно спросил он, посмотрев на нее из-под ладони.

— Значит то, что я говорю. Ты считаешь, что я должна быть здесь — истинная Я.

— Истинная Я! — издевательски повторил он. — Да ты рассуждаешь, как теософ.

— А ты рассуждаешь, как круглый идиот. Специально. Хотя уж ты-то не глуп.

Последовало долгое молчание.

Истинное Я? Но где, как и по какой цене? Да, прежде всего — по какой цене? Всякие Кейвелы и Флоренс Найтингейл[42]. Но такое казалось абсурдным и вдобавок смешным. Она нахмурилась, потом покачала головой и, открыв глаза, подернутые пеленой, поискала ими какой-нибудь предмет в пространстве вокруг, который отвлек бы ее от бесполезных и навязчивых мыслей. Прямо перед ней сидел Энтони. Она секунду смотрела на него, затем с удивлением и неохотой подалась вперед, словно он был каким-то странным и невыносимо противным животным, и коснулась сморщенной розовой кожи, образованной шрамом, пересекавшим его бедро в дюйме или двух выше колена.

— Все еще болит? — спросила она.

— При быстрой ходьбе. И иногда в сырую погоду. — Он приподнял руку с матраса и, согнув правую ногу в колене, рассмотрел шрам. — След ренессанса, — задумчиво произнес он. — В виде гранатного осколка.

Элен вздрогнула.

— По всей видимости, это было ужасно. — Затем, с непонятно откуда взявшейся страстью, выкрикнула: — Как я ненавижу боль! — В ее голосе слышалось яростное, глубоко личное негодование. — Ненавижу! — повторила она, чтобы все на свете Кейвелы и Найтингейл слышали ее.

Она снова заставила его думать о прошлом. О том осеннем дне в Тидворте восемнадцать лет назад. О правилах поведения во время бомбежки. О сумасшедшем новобранце, который не добросил гранату. Об истерике и панике в самом начале войны, первоначальном ужасе. Теперь это казалось поразительно далеким и несовременным, как некая звезда, разглядываемая не с того конца телескопа. И даже боль, не прекращавшаяся месяцами, теперь почти ушла в небытие. Физически это было самое худшее, и память его, как память безумца, уже почти избавилась от этих образов.

— Нельзя помнить боль, — произнес он вслух.

— Я могу.

— И ты не можешь. Можно помнить сам факт и то, что ему сопутствовало.

Тот случай произошел в родильной палате на Том-Иссуар, а сопутствовали ему нищета и унижение. Ее лицо исказились при этих словах.

— То, как все было, ты никогда не будешь помнить, — продолжил он.

— Ты даже не будешь помнить чувство наслаждения. Сегодня, например, ты не помнишь, что было полгода назад. И это к счастью. — Он улыбнулся.

— Подумай, что было бы, если бы ты помнила запахи всех духов и все поцелуи. Какой унылой была бы жизнь. И есть ли на свете женщина, которую Создатель наделил бы как памятью, так и хотя бы двумя детьми?

Элен охватило волнение.

— Я не представляю, как все это вообще возможно, — тихо сказала она.

— Именно так, — утверждал Энтони. — Муки и наслаждения новы всякий раз, когда мы их испытываем. Свежи, как весенняя листва. Каждая гортензия, аромат которой ты вдыхаешь, есть первая гортензия в твоей жизни. И первое заключение под арест…

— Ты снова говоришь, как идиот. — Элен сердито прервала его. — Запутался окончательно.

— Мне казалось, тебе становится яснее, — возразил он. — И все-таки чего ты от меня хотела?

— Я хотела, чтоб ты объяснил мне меня, себя, нашу жизнь, счастье. А ты разглагольствуешь, как философ. Глупый, как бревно.

— А ты сама? Совершила ты хоть один умный поступок? Специалист по счастью!

В этот момент в воображении обоих возник образ робкого человека в очках, из-за которых не было видно глаз.

Тот брак! Что в самом деле могло склонить ее? Старина Хью, конечно, был полон романтической любви, но достаточно ли этого? И в конце концов наступило разочарование. Прежде всего из-за разницы в возрасте. Он всегда горько усмехался, когда ему вспоминались их отношения с Хью. Уголки губ Энтони слегка подернулись. Для Элен, однако, последствия шутки могли оказаться роковыми. Он бы дорого дал, чтобы узнать все подробности, но через кого-нибудь еще, чтоб не принимать на себя роль хранителя ее тайн. Тайны были опасны, тайны опутывали ее с ног до головы, как паутина. Да, совсем как паутина.

Элен вздохнула, затем, расправив плечи, резко произнесла:

— Из двух петухов не сделаешь одного орла. Кроме того, это мое личное дело.

«Которое обернулось как нельзя лучше», — подумал он. Повисла тишина.

— Как долго ты провалялся в больнице после ранения? — Ее тон внезапно изменился.

— Почти десять месяцев. Было жуткое нагноение. Пришлось десять раз оперировать.

— Кошмар!

Энтони пожал плечами. По крайней мере, это уберегло его от военных окопов. Но по милости Божией…

— Странно, — произнес он, — в каком убогом обличий нас подчас посещает Господь! Блаженный идиот с ручной гранатой.

Если бы не он, я бы в корабельном трюме отправился во Францию и подох бы там — почти наверняка. Я обязан ему жизнью. — Затем после паузы: — И свободой в начале войны. Где гарантия, что я пережил бы отравление газами, такое, как в Ипре? — «Сошла на землю правда, Царь Царей». Ты, мне кажется, слишком молода даже для того, чтобы слышать о бедном Руперте. Тогда, в четырнадцатом году, это имя значило больше. «…Сошла на землю правда». Но он, однако, забыл упомянуть, что глупость сошла тоже. В больнице у меня было много времени, чтобы подумать о расширении империи на всю планету. Глупость сошла на землю, но не как царь, а как император, богоподобный Вождь Всей Арийской Расы. Мысль об этом отрезвила меня. Я почувствовал себя более здоровым и более свободным, чем был. И всем я обязан этому недоумку. Он был одним из верноподданных фюрера.

Опять помолчали. Голос Энтони зазвучал еще глуше.

— Иногда я нервничаю, как Поликрат[43], потому что в жизни мне слишком часто выпадало счастье. Все будто специально складывалось в мою пользу. Даже это. — Он дотронулся до шрама. — Может быть, мне стоит что-то сделать, чтобы успокоить зависть богов, — бросить перстень в море во время следующего купания. — Он слегка усмехнулся. — Беда в том, что у меня нет перстня.

Глава 9

2 апреля 1903 г.


Придя на Паддингтонский вокзал, мистер Бивис и Энтони заняли места в купе третьего класса и принялись ждать отправления поезда. Для Энтони железнодорожное путешествие до сих пор оставалось очень важным событием, почти священнодействием. Незрелый мужчина в душе всегда остается человеком naturaliter ferroimlis[44]. Взять, к примеру, этого зеленого монстра, который медленно и важно подползал сейчас к первой платформе, — если бы не Уатт и Стефенсон[45], то это чудо технической мысли не выглядело бы так величественно под стеклянными сводами своего паровозного храма. Сама глубина восторга, который испытывал Энтони, вдыхая запах угля и горячего машинного масла, то непроизвольное желание, с которым его губы подражали звуку «чах-пах, чах-пах, чах-пах», говорили о том, что приход «Пыхтящего Билли» и «Ракеты» был чудесным образом предвосхищен неким прообразом локомотива, который существовал в душах мальчишек еще во времена палеолита. Чах-пах, чах-пах. Пауза, а потом душераздирающий свисток при выходе отработанного пара. Чудесно, здорово!

Две тучные невысокие пожилые леди в капорах и черных платьях, удивительно похожие на королеву Викторию, медленно проходили мимо, занятые поиском купе, где бы им не перерезали горло и не заставили слушать непристойности. Мистер Бивис, по их мнению, выглядел, видимо, безупречно. Они остановились, советуясь между собой, но Энтони, высунувшись из окна, скорчил такую рожу, что они поспешили скрыться. Он победно улыбался. Занять хорошее купе было одним из непременных атрибутов священнодействия, именуемого путешествием. Если сравнивать путешествие с игрой в безик[46], то отделаться от случайного попутчика соответствовало марьяжу короля и дамы. Обед в вагоне-ресторане стоил столько же, сколько туз и король — двадцать шиллингов. А двойной безик (хоть это Энтони никогда не подсчитывал) равнялся отцепному вагону.

Раздался свисток помощника машиниста, и состав тронулся.

— Урра-а! — закричал Энтони.

Игра началась успешно: в первом же раскладе оказался марьяж. Но через несколько минут Энтони уже жалел, что спугнул пожилых дам. Выйдя из отрешенной задумчивости, мистер Бивис наклонился вперед и, коснувшись колена сына, спросил его тихим, но невыразимо проникновенным голосом:

— Ты помнишь, какое сегодня число?

Энтони с сомнением взглянул на отца, затем попытался изобразить на лице тяжелую работу мысли, многозначительно нахмурившись. В отце появилось что-то такое, что делало эту игру неизбежной.

— Сейчас посмотрим, — неестественным тоном произнес Энтони, — нас отпустили тридцать первого, или нет, это было тридцатое? Тогда была суббота, а сегодня понедельник…

— Сегодня второе, — проговорил отец тем же самым проникновенным голосом.

Энтони был озадачен. Если отец знает дату, то зачем спрашивает?

— Сегодня ровно пять месяцев, — пояснил мистер Бивис. Пять месяцев! Энтони стало нехорошо на душе. Он понял, о чем говорит отец. Второе ноября, второе апреля. Пять месяцев с тех пор, как она умерла.

— Второе число каждого месяца для нас святой день.

Энтони кивнул и отвел глаза, чувствуя неловкость и вину.

— Эта святая скорбь сплотила нас воедино, — продолжил мистер Бивис.

Господи, о чем он говорит? И зачем? Зачем он считает, что обязан говорить такие вещи? Это так ужасно, так неприлично; да, неприлично; не знаешь, куда спрятать глаза. Так бывало, когда после обеда у бабушки начинало громко урчать в животе.

Глядя на сына, отвернувшегося к окну, мистер Бивис ощутил его сопротивление и был уязвлен и опечален тем, что мальчик не испытывает той боли, какую испытывал он сам. Собственно говоря, он был даже возмущен. Конечно, мальчик еще слишком мал, чтобы полностью оценить свою потерю, но все же, но все же…

К невыразимому облегчению Энтони, поезд замедлил ход, останавливаясь на первой станции. Предместья Слау все медленнее и медленнее проплывали мимо окна. Вопреки всем правилам священной игры мальчику вдруг страстно захотелось, чтобы в их купе кто-нибудь сел. Бог услышал молитвы Энтони — этот кто-нибудь нашелся. В купе вошел багроволицый толстяк, которого Энтони в других обстоятельствах возненавидел бы от всей души, но теперь был готов полюбить от всего сердца.

Прикрыв рукой глаза, мистер Бивис снова погрузился в свое скорбное молчание.

Когда поезд отъезжал от Туайфорда, отец подсыпал соли на раны Энтони.

— Ты должен вести себя наилучшим образом, — высокопарно произнес он.

— Конечно, — коротко ответил Энтони.

— И всегда будь пунктуальным, — продолжал мистер Бивис — За столом не жадничай. — Он помедлил, улыбнувшись в предвкушении того, что собирается сказать, и перешел на жаргон: — Каким бы вкусным ни был харч. — Последовала секундная пауза. — И будь вежлив с Абигайлами, — добавил он.

Поезд свернул с магистрали на ветку дороги, петлявшей между высокими кустами рододендрона[47]. Вскоре показалась лужайка с островками деревьев, на дальнем краю которой стоял особняк с белыми оштукатуренными стенами. Дом был не слишком велик, но солиден, комфортабелен и элегантен. Такой дом мог принадлежать человеку, способному без подготовки цитировать при случае Горация[48] на латинском языке. Видимо, отец Рейчел Фокс, кораблестроитель, был человеком достаточно состоятельным, чтобы оставить дочери порядочное наследство. Должно быть, старику удалось каким-то изобретением заинтересовать лордов Адмиралтейства. (Как очаровательны эти желтые нарциссы в тени деревьев!) Сам Фокс тоже не бедствовал, занимая высокое положение в угольной промышленности. Однако, этот угрюмый, молчаливый и начисто лишенный чувства юмора человек, как вспомнилось мистеру Бивису, был не способен решить простейшую филологическую задачку со словом «карандаш». Хотя если бы Джон знал, что у бедняги язва двенадцатиперстной кишки, он не стал бы рисковать, задавая такие вопросы.

Миссис Фокс и Брайан встретили гостей у вагона. Мальчики сразу принялись за свои игры, а мистер Бивис последовал за хозяйкой в гостиную. Она оказалась высокой, стройной и чрезвычайно прямолинейной женщиной, в каждом движении которой сквозило что-то величественное, черты лица и все его выражение были полны благородной суровости, и мистер Бивис чувствовал себя слегка испуганным и потерянным в ее присутствии.

— Вы были очень добры, что пригласили нас, — сказал Джон. — Я не могу выразить словами, сколь много это значит… — Он поколебался секунду, но потом, вспомнив, что сегодня второе число, продолжил, понизив голос и покачав головой: — для моего маленького паренька, так рано лишившегося матери, провести каникулы здесь, с вами.

Пока он говорил, ее ясные карие глаза потемнели от сострадания. Всегда твердые, всегда серьезные, неприступно сомкнутые, почти скульптурно очерченные губы выражали больше, чем обыкновенную серьезность.

— Что вы говорите, я сама очень рада, что Энтони приехал к нам, — произнесла она теплым мелодичным и слегка дрожащим от избытка чувств голосом. — Эгоистично рада — из-за Брайана. — Она улыбнулась, и Джон заметил, что даже когда эта женщина улыбалась, ее губы каким-то непостижимым образом ухитрялись сохранять поразительную способность к выражению страдания, радости, серьезности и непорочности, которые были столь присущи миссис Фокс даже в те минуты, когда она не следила за своей мимикой. — Да, да, эгоистично, ибо когда счастлив он, счастлива и я.

Мистер Бивис кивнул, затем со вздохом добавил:

— Невольно чувствуешь благодарность, когда тебе достается Так много — быть свидетелем чужого счастья. — Он щедро предоставил Энтони право не мучиться, хотя, конечно, если бы ребенок был чуть постарше, он смог бы в полной мере осознать…

Миссис Фокс не продолжила эту тему. В его словах и манере было что-то, что показалось ей крайне неприятным, что-то, что посягало на ее понятие о чести, и она не замедлила избавиться от этих ненужных мыслей… В конце концов, самым важным, самым первостепенным было то, что бедняга страдал до сих пор. Фальшивая нота, если в данном случае вообще можно говорить о фальши, заключалась в самой попытке выразить скорбь.

Она предложила прогуляться перед чаем, и они вышли в сад, откуда направились на заросший травой и деревьями участок, примыкавший к дому. На небольшой просеке, что лежала у северной границы владения, три ребенка-инвалида собирали первоцветы. С мрачным проворством они передвигались на костылях от купы к купе бледно-золотых цветов, громкими криками выражая свой неподдельный восторг.

Дети жили, как объяснила миссис Фокс, в одном из ее особняков.

— Трое моих калек, — назвала она их.

Услышав голос миссис Фокс, дети оглянулись и заковыляли через полянку по направлению к ней.

— Посмотрите, мисс, посмотрите, что я нашел!

— Мисс, посмотрите, что мы видели.

— Мисс, а как это называется?

Она отвечала на их вопросы, спрашивая их в свою очередь, и пообещала навестить их вечером. Чувствуя, что он должен сделать что-то для инвалидов, мистер Бивис начал рассказывать им о лингвистической путанице, происшедшей в среднеанглийский период со словом «первоцвет». Дети смотрели на него, в недоумении хлопая ресницами.

Наступила тяжелая пауза. Миссис Фокс поспешила сменить тему.

— Бедные малыши, — произнесла она, когда они наконец отпустили ее. — Они так счастливы, что действительно хочется плакать. А затем, спустя неделю, их снова придется отправить в трущобы. Это довольно жестоко. Но что можно сделать? Их слишком много. Нельзя держать все время одних в ущерб другим.

Несколько минут они шли молча, и миссис Фокс невольно поймала себя на мысли, что бывают также и моральные калеки. Люди с такими убогими и непостоянными чувствами, что не знают, как вообще нужно чувствовать, люди настолько ущербные, что не могут выразить себя. Может быть, Джон Бивис один из таких. Но как бесчестно она вела себя! И как самонадеянно! Не судите, да не судимы будете. И все же даже если это и так, то это просто еще одна причина чувствовать по отношению к нему сострадание.

— Думаю, пора пить чай, — громко произнесла она и, чтобы избавить себя от искушения снова предаться суждениям, начала говорить с ним о тех школах для инвалидов, которые она помогла основать в Ноттингдейле и в Сент-Панкрасе. Она описала жизнь малолетних инвалидов дома: родители ушли на работу и ни одной живой души с утра до вечера, плохая пища, отсутствие игрушек, книг, никаких развлечений — остается только лежать смирно и ждать. Чего? Затем она рассказала ему об автобусе, отвозившем детей в школу, о специальных партах, занятиях, распоряжениях об обеспечении нормального питания.

— А наша награда, — сказала она, открывая дверь в дом, — то самое чувство счастья, которое задевает душу. Не могу отделаться от того, что к нему примешивается некий упрек, обвинение. Каждый раз, когда я вижу их, спрашиваю себя, какое право я имею занимать такое положение, которое позволяет мне с легкостью, потратив лишь немного своих денег и приятно проведя в небольших хлопотах немного времени, давать им это так называемое счастье? — Ее теплый, ясный голос дрогнул, когда она задавала этот вопрос. Она беспомощно воздела вверх руки, уронила их и вошла в гостиную.

Мистер Бивис молча последовал за ней. От ее последних слов на душе у него стало так же тепло, как после первого прочтения «Меры за меру»[49] или прослушивания игры Иоахима в концерте Бетховена[50].

Мистер Бивис смог задержаться в доме миссис Фокс лишь на пару дней. На носу было заседание филологического общества, ну и, конечно, не могла ждать работа над «Словарем».

— Что вы хотите от старого книжного червя, — объяснил он хозяйке свой столь поспешный отъезд тоном, в котором сквозила жалость к себе, но не было ничего убедительного. Истина же заключалась в том, что мистер Бивис не мыслил себя без своей работы, наслаждался ею, а без нее чувствовал бы себя совершенно потерянным и никчемным.

— Но вы точно уверены в том, — с беспокойством добавил он, — что Энтони не будет вам тяжкой обузой?

— Обузой? Да вы только посмотрите. — Она указала на газон за окном, где мальчики играли в велополо. — И дело не только в том, что я сильно привязалась к Энтони за последние два дня. В нем есть что-то бесконечно трогательное. Иногда он кажется очень ранимым. И это несмотря на весь его ум, понятливость и целеустремленность. В его существе есть какая-то часть, которая целиком и полностью зависит от милости окружающего мира. — Да, именно так, подумала она, от милости мира. При этом миссис Фокс представила себе ясный чистый лоб, невероятно трепетные чувствительные губы и мягкий, неагрессивный подбородок. Его очень легко обидеть и сбить с истинного пути. Каждый раз, встречаясь с его взглядом, она чувствовала перед ним ответственность и не вполне понятное ей самой ощущение вины.

— И все же, — сказал мистер Бивис, — бывают моменты, когда он до странности безразличен. — Воспоминание о том эпизоде в поезде не переставало терзать его. Хотя, конечно, он хотел, чтобы сын был счастлив, решив, что его собственное счастье заключалось в созерцании радости его ребенка. Но старое негодование было все еще живо — мистер Бивис расстраивался из-за того, что Энтони не выстрадал больше, старался противиться страданиям и избегать их, когда они начинали грозить ему. — Непонятно почему безразличен, — повторил он.

Миссис Фокс кивнула.

— Да, — согласилась она, — он носит на себе очень своеобразные доспехи. Ими он прикрыл свои самые чувствительные места, а все остальные открыты для поражения. Мелкие уколы отвлекают его от главных переживаний, служа неким противовесом. Это элементарная самозащита. Но тем не менее, — голос ее дрогнул, — тем не менее я считаю, что в жизни он будет здоровее духовно и будет счастливее, если научится поступать наоборот, закрывшись от мелких уколов и мелких радостей, открыв свои чувствительные и уязвимые места ударам судьбы.

— Абсолютно верно! — воскликнул мистер Бивис, понявший, что ее слова относились также и к нему.

Наступила тишина. Затем, вспомнив, о чем был задан вопрос, миссис Фокс уверенно возразила:

— Если бы я относилась к нему как к нахлебнику, я бы вряд ли была так очарована его присутствием здесь. Не только благодаря тому, что он из себя представляет, но и тому, кем он является для Брайана и кем Брайан является для него самого. На них так приятно смотреть. Мне бы хотелось, чтобы они были вместе каждые каникулы. — Миссис Фокс на секунду замялась, затем продолжила: — Действительно, если у вас нет никаких планов на лето, почему бы не осуществить этот? Мы сняли на август небольшой домик в Тенби. Почему бы вам с Энтони не обосноваться там?

Мистер Бивис счел мысль блестящей, и мальчики, когда им сообщили об этом, были в восторге.

— Значит, до встречи в августе, — сказала миссис Фокс, провожая его. — Хотя, конечно, — добавила она с кротостью, которая казалась еще большей из-за того, что причиной ее было напускное дружелюбие, — конечно, мы встретимся раньше.

Паровоз с грохотом тронулся, постепенно набирая скорость. Энтони бежал за поездом добрую сотню ярдов, изо всех сил махая платком и крича «До свидания» так громко и искренне, что мистер Бивис принял это проявление чувств за сожаления сына по поводу его отъезда. В действительности, конечно, это было проявлением переполнявших Энтони энергии и душевного подъема. Это возбуждение от сознания своего счастливого бытия переполняли мальчика потребностью в действии, что и выразилось в столь эмоциональном прощании. Мистер Бивис был тронут до глубины души. Но если б только, с грустью думал он, если б только нашлась возможность направить эту любовь в нужное русло (кстати, и его любовь тоже), чтобы очистить их повседневные отношения от сухой натянутости! Женщины разбираются в таких вещах гораздо лучше. Было умилительно смотреть, как бедное дитя отвечает на заботу миссис Фокс. И может быть, продолжал размышлять он, может быть, все складывалось так лишь потому, что не нашлось до сих пор женщины, которая занялась бы воспитанием его чувств, и из-за этого Энтони пока казался таким черствым. Возможно, ребенок не смог искренне оплакать свою мать по той причине, что у него, собственно говоря, никогда ее не было. Получался порочный круг. Влияние миссис Фокс сослужило бы хорошую службу, и не только в этом деле, но и в тысяче других. Мистер Бивис вздохнул. Если бы только мужчина и женщина могли соединиться — не ради брака, а ради общей цели — ради детей, у которых нет отца или матери. Хорошая женщина, восхитительная, даже выдающаяся. Но несмотря на это (почти благодаря этому), союз могла скрепить одна лишь общая цель. Брак не нужен. Что ни говори, но на небесах его ждет Мейзи — он не подведет ее, ведь в союзе ради детей не было бы никакого предательства.

Энтони вернулся в дом, насвистывая «Жимолость и пчелу»[51]. Он был очень привязан к своему отцу — поистине привязан, силой привычки, как привязываются люди к родным местам, к традиционной кухне, — но это было именно чувство привязанности. Это чувство ни в коей мере не уменьшало неловкости, которую Энтони испытывал в присутствии отца.

— Брайан! — крикнул Энтони, приближаясь к дому, крикнул, ощутив легкие угрызения совести, поскольку назвал друга Брайаном вместо Фокса или Лошадиной Морды. Звучало это не по-мужски, даже слегка дискредитирующе.

Из классной комнаты донесся ответный свист Брайана.

— Предлагаю совершить велосипедную прогулку! — воскликнул Энтони.

В школе над стариной Лошадиной Мордой посмеивались из-за его любви к птицам.

— Послушайте, ребята, — говаривал Стейтс, беря Лошадиную Морду под руку. — Отгадайте, что я сегодня видел! Два куска бремотины и игреца на жалейке. — И гигантский взрыв хохота поднимался к потолку — хохота, к которому присоединялся и Энтони. Но теперь, когда никто не мог устыдить его за то, что он интересовался весенними перебежчиками, грачевниками и цапельными гнездами, он стал неутомимо наблюдать за птицами. Входя в дом, мокрый и грязный после дообеденной прогулки, он победоносно спрашивал, не давая Брайану вымолвить ни слова:

— Миссис Фокс, вы знаете, что мы слышали? Первого вальдшнепа (или первого королька-ивняка)!

И Рейчел Фокс говорила: «Как великолепно!» таким тоном, что Энтони весь наполнялся гордостью и счастьем. Казалось, что «игрецов на жалейке» никогда не существовало в природе.

После чая, когда занавески были задвинуты, а лампы внесены в дом, миссис Фокс читала им вслух. Энтони, которого Вальтер Скотт всегда мучил до смерти, неожиданно для себя был очарован «Судьбами Найгеля», чтения которых он ждал с большим нетерпением.

Наступила страстная неделя, и на некоторое время Найгеля отложили до лучшей поры. Вместо него миссис Фокс читала детям Новый Завет:

— Тогда говорит им Иисус душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною. И, отойдя немного, пал на лице Свое, молился и говорил: Отче мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты[52].

Лампа отбрасывала на стол яркий, четко очерченный в темноте круг света, к которому тянулись красноватые волны от языков пламени в камине. Энтони лежал на полу, и из-за спинки высокого итальянского кресла, стоявшего в круге света, до его слуха доносились знакомые слова, произнесенные мелодичным теплым голосом миссис Фокс. Слова эти преображались ее тоном и наполнялись неведомым ранее смыслом.

— И был час третий, и они распяли Его.

В десяти ударах пульса, которые Энтони отсчитал в наступившей тишине, были слышны удары молота по гвоздям. Бом, бом, бом… Он потер ладонь пальцами другой руки; тело его окостенело от ужаса, и по сжавшимся мышцам прошла сильная судорога.

— От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого[53]. — Миссис Фокс опустила книгу. — Вот одно из тех дополнений, о которых я говорила, — сказала она. — Узор, которым расцвечена эта история. Нужно задуматься о веке, в который жили авторы Евангелий. Они верили, что все это может произойти в действительности при каких-то важных обстоятельствах. Они хотели воздать честь Иисусу, хотели, чтобы рассказ звучал еще более удивительно. Но из-за этого легенда кажется нам, людям двадцатого столетия, менее правдоподобной, и мы не чувствуем в ней никакой чести для Иисуса. Для нас удивительное в том, — продолжала она, и в ее голосе зазвучало глубокое волнение, — что Иисус был простым человеком, не более способным творить чудеса и принимать их от других, чем любой из нас. Просто человек, и все же он мог делать то, что делал, мог быть тем, кем был. Вот и все чудо.

Наступило молчание. Лишь часы тикали, и шелковистое пламя билось о решетку. Энтони лежал на спине, уставившись в потолок. Все внезапно прояснилось. Дядя Джеймс был прав, но другие тоже не лгали. Миссис Фокс показала, как могут сосуществовать две правды. Просто человек, и все же… О, он тоже сможет делать и быть!

Миссис Фокс снова подняла книгу. Тонкие страницы шелестели, когда она переворачивала их.

— По прошествии же субботы, на рассвете первого дня недели, пришли Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб. И вот сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем[54].

Камень… Но там, в Лоллингдоне была земля и один пепел в маленькой коробочке, не больше жестянки, Энтони закрыл глаза в надежде избавиться от навязчивого видения, но в багровой тьме рога, треугольная пакля рыжеватой шерсти преследовали его как наваждение. Он приложил руку ко рту и, чтобы наказать себя, начал кусать указательный палец — все сильнее, сильнее, пока боль не стала почти невыносимой.

В тот вечер, придя пожелать ему спокойной ночи, миссис Фокс села на край постели Энтони и взяла его за руку.

— Ты знаешь, Энтони, — произнесла она после недолгого молчания, — никогда не бойся думать о ней.

— Не бояться думать, — пробормотал он, словно не поняв, что она имела в виду. Однако он все осознал, осознал, может быть, больше того, что было сказано ею. Кровь бросилась ему в лицо. Он почувствовал ужас, как будто кто-то поймал его в ловушку, выгнал из надежного убежища. Страх возбудил в нем негодование.

— Не бойся страданий, — продолжала она. — Мысль о ней заставляет тебя скорбеть, это неизбежно, и это правильно. Скорбь иногда необходима, как операция, без нее не выздоровеешь. Если будешь думать о ней, Энтони, то это причинит тебе боль. Но если ты не будешь о ней думать, то обречешь мать на повторную смерть. Дух умершего пребывает в Боге, но он также живет в памяти живущих, помогая им, делая их выше и крепче. У мертвых может быть только этот вид бессмертия, если живые готовы дать его им. Ты воздашь ей этим, Энтони?

Безмолвно, в слезах он кивнул ей в знак согласия. Не столько благодаря самим словам, сколько благодаря тому, что они принадлежали ей, он почувствовал уверенность. Ее голос, звучавший повелевающе, успокоил всю боль, и мнительное негодование улеглось. С ней он чувствовал себя спокойным, и это спокойствие позволило ему рыдать, не опасаясь наказания.

— Бедный маленький Энтони! — Она погладила его по волосам. — Бедняга Энтони! Этому уже не поможешь, душа будет болеть всегда. И никогда ты не сможешь отделаться от боли при мысли о ней. Даже время не унесет всех страданий, Энтони.

Она погрузилась в молчание, и в течение минуты сидела, думая о своих отце и муже. Тучный величественный старик, похожий на пророка, сидевший в инвалидной коляске, парализованный и странно сморщенный, запрокинувший голову набок… Отец был тогда едва способен говорить, и по его седой бороде постоянно стекала струйка слюны… И человек, за которого она вышла замуж из восхищения его силой и уважения к его прямоте; она вышла замуж, но потом поняла, что не любила его, не могла, была не в состоянии полюбить; ибо его сила оказалась холодной и лишенной великодушия; его прямота оказалась грубой и жестокой. Боль смертельной болезни, которой он страдал, еще больше обострила эти черты. Он так и умер, не примирившись, до конца отвергая ее нежность.

— Да, всегда будут боль и печаль, — вновь заговорила она. — И в конце концов, — продолжила она с ноткой теплой гордости, почти вызова, — можно ли желать другого? Ты ведь не хочешь забывать свою мать, ведь так, Энтони? Или ты не хочешь больше волноваться по этому поводу? Всего лишь для того, чтобы избежать излишних страданий. Ты не хочешь этого?

Шмыгая носом, он покачал головой. Все сказанное было вполне справедливо. В этот момент он и не думал уклоняться. От испытанного страдания он ощущал какое-то непонятное облегчение, и он любил в этот момент миссис Фокс за то, что она сумела научить его страдать.

Миссис Фокс нагнулась и поцеловала его.

— Бедный маленький Энтони! — не уставала повторять она. — Бедный маленький Энтони!

На Страстную пятницу шел дождь, но в субботу погода переменилась, и пасхальный день выдался, как по заказу, ясным и каким-то золотистым, что подчеркивало величие этого дня. Воскресение Христа и возрождение природы — две стороны одной великой мистерии. Солнце, облака, похожие на осколки мраморной скульптуры в бледном синем небе, каким-то непостижимым способом подтверждали все сказанное миссис Фокс.

Они не пошли в церковь, и, сидя на газоне, она читала вслух сперва чин пасхальной литургии, а затем отрывки из «Жизни Иисуса» Ренана[55]. У Энтони на глаза навернулись слезы, и он чувствовал несказанное стремление к совершенству, к достижению целей возвышенных и благородных.

В понедельник привезли ватагу трущобных детей, чтобы они могли провести день в саду или в подлеске. В Балстроуде их назвали бы попрошайками и игнорировали их существование. Ничтожные зверьки, что рвут из рук подачку, а вырастая, обычно превращаются в громил и разбойников. Здесь, пожалуй, все обстояло по-иному. Миссис Фокс превратила попрошаек в несчастных детей, которые, весьма вероятно, больше никогда не увидят дикой природы.

— Обездоленные дети, — сказал ей Энтони, когда они прибыли. Но несмотря на сострадание, которое он старался сохранять сообразно уровню своего развития, несмотря на неизменную гуманность, он втайне боялся этих чахлых, но до ужаса зрелых детей, с которыми он согласился играть и которых боялся и вследствие этого ненавидел. Они казались совершенно чуждыми. Их залатанная, грязная одежда, бесформенные ботинки напоминали шкуру пятнистого леопарда; их кокни был понятен Энтони едва ли больше китайского. Даже их внешность заставляла чувствовать за собой вину. И вдобавок они смотрели на него как-то по-особенному, то с издевкой, то с ненавистью, завидуя его новому костюму или аристократическим манерам, а самые смелые из них перешептывались и смеялись между собой. Когда Брайан становился объектом их насмешек из-за заикания, он смеялся вместе с ними, и немного спустя смех прекращался или же становился дружелюбным или даже сочувственным. Энтони, наоборот, притворялся, что не замечает их издевки. Истинный джентльмен, как его учили прямо или намеками, на примере старших, не будет обращать внимания на такие вещи. Это ниже его достоинства. Он вел себя так, будто они вовсе не смеялись, то есть он игнорировал их присутствие, и они продолжали смеяться еще сильнее.

Он ненавидел это утро с прятками и английской лаптой. Но еще хуже оказалось обеденное время. Он предложил помочь накрывать стол. Работа сама по себе не вызвала возражений. Но запах бедности, когда двадцать детей собрались в столовой, был отвратителен, как запах Лоллингдонской церкви, только гораздо хуже, и ему пришлось два или три раза выбегать в ванную. «Пропахло микробами, — ему слышалось, будто мать сердито и испуганно ворчит: — Пропахло микробами». Когда миссис Фокс спрашивала его о чем-нибудь, он всего лишь кивал и издавал невнятный звук с закрытым ртом; если он говорил, ему приходилось глотать! Глотать что? Даже мысль об этом казалась ему омерзительной.

— Бедные дети, — повторил он еще раз, стоя на пороге с миссис Фокс и Брайаном и глядя, как они уезжают. — Несчастные дети! — И чувствовал еще больший стыд за собственное лицемерие, когда миссис Фокс благодарила его за помощь в их развлечении.

Когда Энтони поднялся в кабинет, она говорила, повернувшись к Брайану:

— Спасибо и тебе также, мой дорогой. Ты был великолепен. Зардевшись от похвалы, Брайан покачал головой.

— Это все т-ты, — протянул он и неожиданно, из-за сильной любви к ней, из-за ее доброты и чудесной искренности, расплакался.

Вместе они вышли в сад. Ее рука лежала у него на плече. От миссис Фокс слабо пахло одеколоном, и внезапно (это, казалось, добавило ей очарования) из-за туч вышло солнце.

— Посмотри, какие прекрасные нарциссы! — воскликнула она. Ее голос делал все, что она говорила Брайану, более истинным, чем сама истина. — И сердце пляшет и поет… Помнишь, Брайан?

Глаза его просияли, и он кивнул.

— Войдя в… Войдя в нарциссов хоровод[56].

Обняв сына, она прижала Брайана к себе, чем вызвала его совершеннейшее ликование. Они шли, не говоря ни слова. Ее юбки шелестели при каждом шаге. Как море, подумал Брайан. Море в Вентноре, то время в прошлом году, когда он не мог спать но ночам из-за волн, бьющихся о берег. Лежа там в темноте, слушая дыхание моря в отдалении, он чувствовал страх и вместе с ним печаль, ужасную печаль. Но связанные с матерью воспоминания о том страхе, бездонной и беспричинной скорби стали прекрасными; в то же время тусклые и расплывчатые, они, казалось, придавали матери новую красоту, из-за чего она становилась еще более очаровательной в его глазах. Расхаживая по солнечной лужайке, она заключала в себе какую-то мистическую значимость, поглотившую ветер, тьму и зловещий шум прибоя.

— Бедняга Энтони! — сказала миссис Фокс, нарушив затянувшееся молчание. — Тяжело, невыносимо тяжело.

Тяжело было и бедной Мейзи, подумала Рейчел Фокс. Это милейшее создание и ее вечная апатия, ее молчание, ее мечтания и внезапные приступы лихорадочного веселья — что общего могло быть у нее со смертью? Или с рождением? Мейзи, воспитывающая ребенка, — это едва ли не большая бессмыслица, чем мертвая Мейзи..

— Д-должно быть, это уж… — но «ужасно» ему было не выговорить. — Ж-жутко, — выдавил Брайан, он давно научился обходить препятствие, когда мысль наталкивалась на непроизносимое для него слово, — не иметь матери.

Миссис Фокс мягко усмехнулась и, склонившись, прижалась щекой к его волосам.

— Ужасно также не иметь сына, — сказала она, осознав, что ее слова несли в себе больше правды, чем она предполагала, что они были истинны и на другом, более широком витке спирали, на более совершенном духовном уровне, чем тот, на котором она сейчас находилась. Она жила настоящим, но если было ужасно не иметь любимого сына теперь, как несравнимо более ужасно было бы не иметь его тогда, когда с ее отцом случился инсульт, и во время болезни ее мужа. В то время, когда властвовали боль и полное духовное опустошение, единственное, что у нее оставалось, была любовь к Брайану. Да, как ужасно все-таки не иметь сына!

Глава 10

16 июня 1912 г.


Книги. Стол в комнате Энтони был завален ими. Пять фолиантов Бейля[57] в английском издании 1738 года. Перевод Рикэби «Суммы против язычников»[58]. «Проблемы стиля» де Гурмона[59]. «Путь к совершенству», «Записки из подполья» Достоевского. Три тома писем Байрона. Произведения Хуаны Инес де ла Крус[60] на испанском. Пьесы Уичерли[61]. «История монашеского безбрачия» Ли.


Если бы только, думал Энтони, возвращаясь с прогулки, если бы у него было две пары глаз! Двуликий Янус мог бы читать «Кандида» и «Подражание»[62] одновременно. Жизнь слишком коротка, а книг невероятно много. Он сладострастно склонился над столом, открывая наугад то один том, то другой. «Сначала он не хотел ложиться, — прочел Энтони, — потом выяснилось, что у него слишком толстая шея для узкой прорези, и священнику приходилось почти выкрикивать свои увещевания, чтобы заглушить яростные вопли осужденного. Голова была отсечена от тела в мгновение ока; однако в последний момент он попытался втянуть ее в плечи, несмотря на то, что голову тянули за волосы, голова оказалась отсечена на уровне ушей; остальные две головы были отрублены более чисто. После первой казни я почувствовал жар и сильную жажду; меня трясло так, что я едва не выронил бинокль…» «Счастье есть особенное благо разумной натуры и должно подходить ей теми своими качествами, какие ей свойственны. Желание, однако, не является составляющей исключительно разумной натуры, но, напротив, обнаруживается во всех, хотя и совершенно разных существах. Воля, как и желание, не является принадлежностью исключительно разумной натуры, если только она в данном отношении находится в зависимости от разума, но разум сам по себе присущ лишь разумной натуре. Поэтому счастье состоит в титанической работе мысли гораздо в большей степени, чем в работе воли…» «Даже в самом глубоком тайнике души я не мог мыслить о любви иначе, как о борьбе, которая начинается с ненависти, а заканчивается нравственным подчинением…» «Я не стану рогоносцем, говорю я, слишком уж это опасно, сделать меня рогоносцем». «Оправился ли ты от последнего удара?»… — «La primera noche о purgacidn es amarga у terrible para el sentido, cotno ahora diremos. La segunda поп tiene comparacidn, porque es borrenda у espantablepara el espiritu»[63]. «Кажется, я читал где-то, что любовь к краткости зашла так далеко, что дамы не говорят больше: «J'ai mange des confitures», a «des fitures»[64]… При таком резвом темпе скоро придется исключить из словаря Французской академии добрую половину слов…»

В конце концов Энтони сел за «Путь очищения» святой Терезы. Когда спустя час вошел Брайан, он добрался до Молитвы Успокоения.

— Занят? — спросил Брайан.

Энтони отрицательно покачал головой.

Брайан сел рядом.

— Я п-пришел, ч-чтобы па-аосоветоваться, не надо ли что-нибудь еще приготовить на завтра. — На следующий день в Оксфорд собирались приехать миссис Фокс и Джоан Терсли, и мистер и миссис Бивис. Брайан и Энтони решили занимать их совместно.

Рейнвейн или сотернское? Омаровый майонез или холодный лосось? И что лучше всего делать во второй половине дня, если пойдет дождь?

— Ты идешь сегодня к фабианцам[65]? — спросил Брайан, когда друзья обсудили планы на следующий день.

— Конечно, — ответил Энтони. В тот вечер должны были состояться выборы президента на следующий семестр. — Будет открытый бой между тобой и Марком Стейтсом. Вам понадобятся все голоса, которые вы…

Брайан перебил его.

— Я уступаю.

— Уступаешь? Почему?

— По разным причинам.

Энтони взглянул на него и покачал головой.

— Не могу сказать, чтобы когда-нибудь мечтал об избрании на руководящую должность, — сказал он. — Не могу вообразить ничего более утомительного, чем председательствовать в какой-нибудь организации.

Даже в принадлежности к какой-либо организации нет ровным счетом ничего хорошего. Почему кого-то нужно заставлять делать выбор, если он этого не хочет, зачем связывать себя принципами, если суть человека заключается в его свободе, зачем вступать в тесную общность с другими людьми, когда почти всякий предпочтет действовать в одиночку; зачем связывать себя обещаниями быть в определенное время в определенном месте? Брайан с огромным трудом убедил его вступить в «Фабианское общество»; до всех остальных Энтони вообще не было дела.

— Это невыносимо скучно, — настаивал он на своем, — но если уж ввязался в это дело, то зачем уступать?

— Из Марка п-получится л-лучший президент, чем из меня.

— Более грубый, если я правильно понял, что ты имеешь в виду.

— К-кроме т-того, ему очень х-хочется быть избранным, — начал было Брайан, но осекся, почувствовал угрызения совести. Энтони может подумать, что он осуждает Марка Стейтса, присваивает себе право покровительствовать ему. — Д-дело в том, ч-что он з-знает, что сп-правится с р-работой в-великолепно, — быстро заговорил Фокс — А в-вот я… В общем, я н-не вижу п-почему…

— В действительности ты просто хочешь ублажить его.

— Н-нет-н-нет! — в полном замешательства воскликнул Брайан. — Только не это.

— Петух на навозной куче, — продолжал Энтони, не обращая внимания на протест Брайана. — Петухом ему и быть — даже если это наимельчайшая фабианская навозная куча. — Он расхохотался. — Бедняга Марк! В какое отчаяние он придет, если не сможет занять свою навозную кучу! К счастью, я предпочитаю книги. — Он с чувством хлопнул ладонью по святой Терезе. — И все же я не хочу, чтобы ты сдавался. Я бы умер со смеха, если б увидел, как Марк притворяется, что ему не придет в голову протестовать, если ты его побьешь. Кстати, — продолжал он, — ты читаешь газеты после голосования?

Почувствовав облегчение от перемены темы, Брайан кивнул.

— О син…

— О чем, о чем?

— О синд-дикализме[66].

Оба рассмеялись.

— Испытываешь странное чувство, — сказал Энтони, отсмеявшись, — если начинаешь думать о том, что простой разговор с социалистами о грехе должен казаться… ну… опасным, что ли. Грех… социализм. — Он покачал головой. — Это все равно что пытаться случать утку с зеброй.

— О грехе м-можно говорить, если начать с-с другого конца.

— С какого конца?

— С общественного. Обустроить все общество т-так, ч-чтобы невозможно было г-грешить.

— Ты действительно честно думаешь, что можно построить такое общество?

— В-возможно, — с сомнением сказал Брайан, подумав, что социальные перемены вряд ли освободят даже его самого от порочных желаний. Эти перемены вряд ли способны и как-то ограничить эти желания, если не считать каких-то узких, строго оговоренных рамок. Он покачал головой. — Н-нет, н-не знаю.

— Не думаю, что тебя хватит на большее, чем просто переводить человеческие грехи из одной области в другую. Мы, кстати говоря, уже сделали это. Возьми, например, зависть и целеустремленность. Раньше они выражались посредством физической силы. Теперь мы реорганизовали общество так, что людям приходится выражать эти качества в рамках экономической конкуренции.

— К-которую м-мы с-собираемся уничтожить.

— И таким образом вновь ввести в моду физическое насилие, так?

— Т-ты на эт-то оч-чень надеешься? — спросил Брайан, смеясь. — Т-ты п-просто уж-жасен.

Наступило молчание. С отсутствующим видом Брайан взял в руки «Путь к совершенству» и, переворачивая страницы, прочитывал, выхватывая из текста, то строчки, то целые абзацы. Потом он со вздохом захлопнул книгу, положил ее на место и, покачав головой, сказал:

— Я н-не п-понимаю, п-почему ты ч-читаешь эту ч-чушь. Эт-то ж-же очевид-дно, что ты сам в н-нее н-не в-веришь.

— Нет, я верю, — стоял на своем Энтони. — Не в ортодоксальном смысле, конечно. Это, безусловно, было бы полной бессмыслицей. Нет, я верю в факты и в фундаментальную метафизическую теорию мистицизма.

— Х-хочешь с-сказать, что, вступив в непосредственный союз с такой теорией, можно докопаться до истины?

Энтони кивнул головой.

— Самой ценной и значимой истины можно достичь только на таком пути..

Брайан несколько минут молча сидел, спрятав лицо в ладонях, уперев локти в колени и уставившись в пол. Потом он, не поднимая глаз, заговорил:

— М-мне к-кажется, что ты пытаешься с-служить и в-вашим… и… н-н…

— И нашим, — подсказал Энтони.

Брайан кивнул.

— Т-ты используешь доводы скептицизма против религии, против идеализма в л-любом его проявлении, — добавил он, вспомнив о той язвительности, с которой Энтони воспринимал любое проявление восторга, которое считал избыточным. — А вот эт-то, — Брайан указал рукой на «Путь к совершенству» — ты используешь п-против научных аргументов, если это соответствует твоей к-к… — он не справился со словом книга и произнес: — к-казуистике.

Прежде чем ответить, Энтони раскурил погасшую трубку. — Ну почему же не взять лучшее у обоих миров? — поинтересовался он, бросив спичку в камин. — У всех миров. Почему нет?

— Н-ну х-хорошо, а п-постоянство, ц-целеустремленность?..

— Я не ценю целеустремленность в людях. Мне больше нравятся сложные, но интегральные натуры. Я думаю, необходимо развивать все свои способности — все до единой, а не цепляться, как осел, за одну. Целеустремленность, — повторил он. — Устрицы целеустремленны. Муравьи в муравейнике целеустремленны.

— К-как и святые.

— Именно поэтому я и не желаю быть святым.

— Н-но к-как можно з-заниматься чем-либо, н-не имея определенной ц-цели? Это ж-же п-первая с-ступенька к успеху.

— Кто сказал тебе, что я собираюсь достичь успеха? — спросил Энтони. — Меня это совершенно не прельщает. Я хочу жить полнокровной жизнью. И я жажду познания. Если оно того требует, я весьма целеустремленно принимаю все условия его достижения. — Он указал чубуком трубки на гору книг на столе.

— Т-ты н-не примешь всех условий т-такого п-познания, — отозвался Брайан, вновь беря в руки «Путь к совершенству». — М-молитва, п-пост и т-тому подобное.

— Да, потому что это не знание, это некая разновидность опыта. Единственное существенное различие, которое имеет место в мире — это различие между знанием и опытом. Между изучением алгебры и ночью с женщиной.

Брайан оставался серьезным. Не отрывая глаз от пола, он произнес:

— Н-не считаешь ли т-ты, что м-мистический опыт заставляет с-соприкоснуться с истиной?

— Как и ночные похождения.

— Неужели? — Брайану стоил некоторого усилия этот вопрос. Ему откровенно не нравился весь разговор, не нравился потому что он был влюблен в Джоан, влюблен и все же (он ненавидел себя за это) желал ее, желал низко, по-плотски.

— Если это та женщина, — ответил Энтони с беззаботным видом знатока, словно у него был опыт со всеми типами женщин. Тем не менее, хоть Энтони и стыдился признать это вслух, он был девственником.

— П-поэтому можешь н-не беспокоиться н-насчет поста, — заметил Брайан с внезапным сарказмом.

Энтони ухмыльнулся.

— Я вполне доволен тем, что просто познал путь к совершенству.

— Д-думаю, что мне хотелось бы испытать этот опыт на собственной шкуре, — сказал Брайан после небольшой паузы.

Энтони покачал головой.

— Игра не стоит свеч. Это трагедия всякой целеустремленной деятельности. Она будет стоить тебе свободы. Ты скоро почувствуешь, что загнан в угол. Ты станешь просто каторжником.

— Н-но чтобы п-получить с-свободу, н-необходимо отмучиться на к-каторге. Это з-залог свободы. П-подлинной свободы.

— Подлинной свободы! — Энтони повторил это гнусавым голосом священника. — Мне всегда нравится такого рода спор. Другая сторона медали не есть скрытая оборотная — в этом я тебя уверяю. Это сама медаль, ее подлинная сторона. Спроси любого мракобеса, что такое консерватизм, и он скажет тебе, что это истинный социализм. А подпольные газеты — они полны статей о необходимости Истинного Воздержания. Обыкновенное воздержание — это всего лишь полный сухой закон, а истинное воздержание есть нечто более изысканное. Истинное воздержание — это бутылка кларета за каждым приемом пищи и три двойных порции виски за ужином. Лично я за истинное воздержание, потому что я терпеть не могу никакого воздержания. Я люблю свободу. Поэтому «истинная свобода» далека от меня.

— Ч-что не мешает ей б-быть истинной, — упрямо стоял на своем Брайан.

— Называй, как хочешь, — не унимался Энтони. — Как угодно, если название звучит. «Свобода» звучит великолепно. Вот почему ты так озабочен тем, какую пользу из нее извлечь. Ты думаешь, что, если называешь тюремное заключение «истинной свободой», люди будут наперебой просить, чтобы их посадили за решетку. Самое худшее во всем этом то, что ты прав. Название говорит гораздо громче, чем то, что за ним скрывается. Толпа последует за тем, кто будет больше считаться с нею, чем с пользой дела. Она последует за тем, кто будет ей громогласным трибуном. И конечно, «истинная свобода» звучит более громогласно, чем «свобода tout court»[67]. Истина — одно из чудодейственных слов. Добавь к ней «таинство свободы», и результат будет ошеломляющим. Любопытно, — продолжил он после секундной тишины, внезапно сменив тему и тон, — что люди не говорят об истинной правде. Мне думается, разговоры о ней довольно странны. Истинная правда, истинная правда, — в растерянности повторял он. — Нет, так ни в коем случае нельзя. Это похоже на авитаминоз или Вагу-вагу. Детский лепет, который нельзя воспринимать всерьез. Если хочешь сделать изнанку правды приемлемой, то лучше называй ее духовной истиной, или внутренней истиной, или высшей истиной, или даже…

— Н-но минуту н-назад ты говорил, что есть н-некая высшая истина. Иногда т-ты относишься к ней как к т-тайне. Т-ты п-про-тиворечишь себе.

Энтони расхохотался.

— Это и есть одно из достоинств свободы. Кроме того, — прибавил он уже серьезно, — есть разница, как мы выяснили, между логикой и эмпирикой. Всем известная истина есть то, что познано посредством практики. Необходимы два разных термина.

— Т-тебе уд-дается в-выкрутиться из чего угодно.

— Не из чего угодно, — настаивал Энтони. — Вот это будет всегда. — И он указал на книги. — Вечное познание. Тернистый путь познания, потому что постижение несомненно заводит в тюрьму. Но я хочу вечно оставаться в этой тюрьме.

— В-вечно? — вопросил Брайан.

— А почему нет?

— С-слишком большая р-роскошь.

— Ни в коем случае. Это значит забыть об удовольствиях и пахать как вол.

— Ч-что само п-по себе приятно.

— Несомненно. Но кто сказал, что нельзя получать удовольствие от работы?

Брайан тряхнул головой.

— Н-не совсем то, — проговорил он. — Нельзя злоупотреблять своими привилегиями.

— Моя привилегия не слишком велика, — произнес Энтони. — Около шести фунтов в неделю, — добавил он, имея в виду наследство, полученное от матери.

— П-плюс в-все остальное.

— Что остальное?

— Удач-ча, что тебе нравится все это. — Он протянул руку и коснулся тома Бейля. — Кроме т-того, у тебя есть все твои дар-рования.

— Не могу же я нарочно поглупеть, — возразил Энтони. — И ты не можешь.

— Н-нет, но мы должны использовать то, что у н-нас есть для чего-то другого.

— И для чего мы совершенно не пригодны, — саркастически заметил Энтони.

Не обратив внимания на насмешку, Брайан продолжал со всевозрастающей, от сердца идущей страстностью.

— Мы должны использовать с-свой дар для чего-т-то иного хотя бы в виде благодарности, — горячо проговорил Брайан, сохраняя искреннюю серьезность.

— Благодарности за что?

— З-за т-то, ч-что нам отпущено свыше. Д-для н-начала з-за д-деньги. За знания, за вкус, за способность т-т-т… — Не сумев выговорить слово «творить», Брайан заменил его более удобным «делать дело». — Б-быть ученым или художником — эт-то значит добиваться личного спасения. Н-но в-ведь этот талант принадлежит и Царству Божию. Н-надо ж-ждать, ч-чтоб-бы б-быть п-понятым.

— Фабианцами? — спросил Энтони с нарочитым простодушием.

— И им-ми-и тоже. — Молодые люди замолчали, пауза затянулась на полминуты. «Должен ли я это высказать? — подумал Брайан. — Должен ли я сказать это ему?» Вдруг все дамбы, сдерживавшие страстность и искренность Брайана, рухнули.

— Я решил, — заговорил он и пафос его слов был так силен, что Брайан, сам того не сознавая, вскочил на ноги и начал мерить энергичными шагами комнату Энтони, — Я решил, что б-буду заниматься ф-философией, л-литературой и историей до тридцати, а потом п-перейду к делам более прям-мым.

— Прямым? — переспросил Энтони. — В каком смысле?

— В смысле обращения непосредственно к л-людям. В смысле п-постижения Царства Б-бо-жия… — Сила страсти Брайана была так велика, что он лишился дара речи.

Слушая Брайана, глядя в его строгое и пылкое лицо, Энтони почувствовал, что тронут до глубины души, и по этой причине ощутил непреодолимое желание как-то защититься от непрошеного чувства. Средство было только одно — насмешка.

— Например, ты будешь омывать ноги нищим, — сказал он. — И вытирать их своими волосами. Представляешь, какой выйдет конфуз, если ты преждевременно облысеешь.

Только потом, когда Брайан ушел, Энтони устыдился своей низости — хуже того, он сам был унижен своим рефлектирующим автоматизмом. Повел себя, как обезглавленная лягушка, которая отдергивает лапку, если на нее капнуть кислотой.

— К черту! — громко произнес он и взял со стола книгу.

Он углубился в чтение «Пути к совершенству», когда раздался глухой стук в дверь и голос, преувеличенно хриплый, как голос сержанта, орущего на новобранцев, проревел его имя.

— Что за дурацкая лестница у тебя в доме! — загремел Джерри Уотчет, войдя в дверь. — Какого черта ты живешь в этой поганой берлоге?

Джерри Уотчет отличался светлой кожей, мелкими невыразительными чертами лица и волнистыми золотисто-каштановыми волосами. Приятный во всех отношениях молодой человек, именно приятный, ибо, несмотря на свой высокий рост и мощное телосложение, Джерри обладал смазливостью молоденькой девочки. Дня поверхностного наблюдателя этот великан представлял собой типичный образчик аркадского пастушка, однако при более внимательном взгляде становилось ясно, что эта идиллическая внешность странным образом уживалась с жестокой наглостью его голубых глаз, едва заметной презрительной улыбкой, которая то и дело кривила его губы, и с пугающей грубостью толстых пальцев с коротко остриженными ногтями.

Энтони указал ему на стул, но Джерри отрицательно мотнул головой.

— У меня мало времени. Я просто зашел сказать, что тебя приглашают на ужин сегодня вечером.

— Я не смогу.

Джерри нахмурился.

— Почему?

— Я иду на заседание фабианцев.

— И ты считаешь это достаточно уважительной причиной, чтобы не пойти в гости ко мне?

— Прости, но я пообещал, и…

— В общем, жду тебя в восемь.

— Но, собственно…

— Не будь дураком. Какая разница? Детская вечеринка.

— Но какую отговорку я придумаю?

— Говори им, что хочешь. Скажи, что у тебя только что родилась двойня.

— Ну ладно, уговорил, — сдался Энтони. — Я приду.

— Премного благодарен, — сказал Джерри с вежливостью, граничившей с издевкой. — Я бы сломал тебе шею, если б ты не пришел. Ну бывай. — Он помедлил перед тем, как выйти. — У меня будут Бимбо Эбинджер, Тед, Вилли Монмаут и Скруп. Я хотел позвать и старину Горчакова, но этот дубина простудился и слег в последний момент. Поэтому мне пришлось прийти к тебе, — добавил он будничным голосом, что было самым оскорбительным в его поведении. Лучше бы он с пафосом подчеркнул, как повезло Энтони, что заболел это бонвиван Горчаков. Джерри повернулся и стремительно вышел.

— Т-тебе он н-нравится? — однажды спросил Брайан, когда речь зашла о Джерри. Вопрос отозвался в душе Энтони очень болезненным эхом и он резко ответил, что ему, несомненно, очень приятен Джерри Уотчет.

— Почему еще, ты думаешь, я кожу с ним дружбу? — процедил он, глядя на Брайана с явным раздражением. Фокс не ответил, и вопрос, словно бумеранг, вернулся к Энтони. Да, в самом деле, что связывает его с Джерри? Конечно же ему не правился этот человек; Джерри оскорблял и унижал Энтони и у него не было ни малейшего сомнения, что Уотчет, не задумываясь, снова и снова будет оскорблять и унижать его по любому, самому пустяковому поводу или просто без повода — всего-навсего чтобы подшутить, ведь ему всегда доставляло удовольствие обливать других грязью; у Джерри был природный талант причинять людям боль. Так почему же, почему?

Энтони был вынужден признать, что причиной этих странных отношений был обыкновенный, ничем не разбавленный снобизм. Это была тайна, но тайна постыдная. Это абсурдно и смешно; но факт оставался фактом — ему приятно в обществе Джерри и его друзей. Быть в близких отношениях с этими аристократами и плутократами и в то же время сознавать, что превосходишь их умом, вкусом, суждениями, то есть всем тем, что действительно важно. Это сознание удовлетворяло тщеславие юного Энтони Бивиса.

Признавая его интеллектуальное превосходство, эти юные варвары ожидали, что он станет добровольно развлекать их в награду за восхищение. Он был с ними близок, но близок так же, как был близок Вольтер к Фридриху Великому[68], а Дидро[69] к императрице Екатерине. Что поделаешь, придворного философа не всегда легко отличить от королевского шута.

С подлинным одобрением и в то же время покровительственно и с некоторым уничижением Джерри повторял после своего очередного выпада: «Слава профессору!» или: «Налить еще господину профессору!» — как будто Энтони был итальянским шарманщиком, за гроши вертящим свой немудреный инструмент.

Унижение, о котором вспоминал Энтони, уязвило его, как жало скорпиона. С внезапным остервенением он встал со стула и, нахмурясь, зашагал по комнате.

Сноб из среднего класса, которого терпят лишь потому, что он может забавлять публику. Сама мысль об этом была отвратительна, болезненна. «Почему я должен это терпеть? — не унимался он. — Почему я такой богом проклятый дурак? Я пошлю Джерри записку, в которой напишу, что не смогу прийти». Но время шло, а записка оставалась ненаписанной. Ведь, в конце концов, думал он, в этом положении есть и некоторые преимущества, и удовлетворение. Вечер, проведенный с Джерри и его знакомыми, был забавным и поучительным. Забавным и поучительным не потому, что у них можно действительно поучиться чему-то полезному, нег, все они тупицы и безгранично невежественные люди. Нет, дело было в том, какими они представали перед ним, какими их сделали обстоятельства; в том, что благодаря своим деньгам и своему положению они могли пользоваться такой свободой, о которой Энтони приходилось лишь читать в книгах; в том, что многие обстоятельства, которые сильно стесняли его, практически не существовали для этих людей. Они, как бы между прочим, позволяли себе такие вещи, которые он мог воспринимать лишь теоретически, будучи не в состоянии соотнести их с источниками тщательно извращенной метафизики и искусно состряпанной мистической теологии. Только в силу социальных и экономических обстоятельств эти дикари находили естественным такое поведение, о каком Энтони не осмеливался думать даже после прочтения всего того, что Ницше[70] говорил о сверхчеловеке или Казанова[71] о женщинах. Им не приходилось читать Патанджали[72] и Якоба Бёме[73], чтобы оправдать свои пьяные оргии и распутство; они просто пили и баловались с девочками, словно резвились в Эдемском саду. Они смотрели на жизнь без смущения и страха, как Энтони, не скорбно, словно из-за невидимых, но прочных решеток. Они вели себя с простодушной надменностью тех, кто искренне считает, что Бог создал их для наслаждения, а сами они всегда будут окружены обожающими их друзьями.

Правда, у них были также убеждения, сковывающие их; иногда они, подобно бедняге Брайану, были готовы наложить на себя оковы самых строгих обетов. Но эти обеты, как и предубеждения, принадлежали их элитарному обществу, и поэтому, насколько Энтони это понимал, не требовали от юных аристократов никаких видимых усилий. Их пример освободил его от тех пут, которые наложило на него воспитание, но был бессилен связать его другими путами, в которых они проводили свою жизнь. Необходимость быть учтивым, парализующий страх перед общественным мнением, заученные фразы жеманных буржуа претили ему в их обществе, но когда Бимбо Эбинджер в негодовании не хотел и слушать предложение продать старый особняк жуткого вида, который съедал три четверти его дохода, когда Скруп грозился дойти до парламента, потому что в его семье старшие сыновья заседали в палате общин перед тем, как вступить в чин, Энтони чувствовал всего-навсего странное изумление первооткрывателя, рассматривающего предметы культа негритянского племени. Разумный человек не позволит обратить себя в религию мумбо-юмбо, но побыть немного туземцем он не откажется. Культ мумбо-юмбо состоит в соблюдении табу; становление туземцем означает свободу. Истинную свободу! Энтони усмехнулся про себя, и его добродушие и беспристрастность снова вернулись к нему. Сноб, да вдобавок плебейского рода. Это не вызывает сомнений. Но его снобизму было оправдание. И если эти молодые, но тупые щеголи решили смотреть на него как на своего первосортного шута, то с этим приходилось мириться, ибо такова была цена свободы. Общение с фабианцами не требовало платы; но как мало они сами могли ему дать! Социалистические доктрины могли до определенной степени обеспечить свободу разуму, но и то лишь в теории, а пример молодых варваров показывал образцы освобождения практического.

«Мне ужасно жаль, — писал он в письме Брайану, — но я внезапно вспомнил, что иду сегодня на званый ужин. («Званый» было одним из слов, особенно любимых его отцом, слово, которое сам Энтони ненавидел из-за его аффектации. Он лгал в письме, и это слово не случайно соскочило с его пера.) Увы (это тоже был излюбленный оборот отца), но я не смогу послушать твои высказывания о грехе! С удовольствием бы отделался от этого скучного вечера, но не знаю, как это сделать. Твой Э.».

Когда на стол подали фрукты, все были уже порядком подшофе. Джерри Уотчет рассказывал Скрупу о немецкой баронессе, которую он соблазнил на пароходе, когда путешествовал в Египет. У Эбинджера не оказалось слушателей, и он для себя одного декламировал лимерики[74]: про юную леди из Вика, старика из Девиза, юнца Маккилана — целая энциклопедия знаменитостей страны. Тед и Вилли заспорили о том, как лучше всего подстрелить куропатку. Не имея собеседника, Энтони молчал. Разговор нарушил бы то состояние хрупкого счастья, в котором он пребывал. Последний стакан шампанского погрузил его в иное измерение, необычайно прекрасное, бесценное и неделимое. Яблоки и апельсины на серебряном подносе напоминали огромные рубины и хризолиты. В каждом из стоявших под свечами стаканов искрилось не вино, а огромные берилловые камни, желтые, твердые и прозрачные. Розы казались словно вытканными из глянцевого атласа, который обладал яркой и твердой выточенностью формы, характерной для стекла и металла. Даже звуки казались замершими и хрустальными. Юная леди Кью была для него равнозначна грандиозной нефритовой статуе, а яростная, но бесполезная дискуссия насчет куропатки походила на водопад зимой. «Le transparent glacier des i'ols qui n'ont pas fui»[75], — подумал он с нарастающим чувством радости. Все было чрезвычайно ярким и кристальным, но в то же время каким-то дальним, необычайно потусторонним. Яркие из-за сумерек, вползающих в комнату с улицы, лица собравшихся виделись как нечто, что могло находиться по ту сторону стекла, в освещенном аквариуме. Энтони ощущал себя не только снаружи, но, что было сродни мистики, внутри. Смотря сквозь стекло на эти морские цветы и подводные самоцветы, он чувствовал себя рыбой, но рыбой гениальной, рыбой божественной крови. ICHTHUS — Jesos Christos theou hurios soter[76]. Его божественная рыбья душа витала там, в какой-то неизведанной стихии и не переставая таращила стекловидные глаза, пронизающие все, но бессильные участвовать в том, что происходило. Даже руки его, лежавшие там, на столе перед ним, перестали в самом реальном из всех смыслов принадлежать ему. Из своей водяной твердыни он наблюдал за ними с тем же отчужденным и блаженным восхищением, которое чувствовал при виде фруктов и цветов, преобразившихся осколков застывшей жизни или лиц его друзей. Прелестные руки, созданные — о чудо! — для всевозможных дел: прицеливаться из двустволки в пролетающих птиц, ласкать бедро немецкой баронессы, одетой в трико, играть в воображаемые весы на настольном сукне и прочих. Очарованный, он следил за движением своих пальцев, плавно скользивших по гладкой поверхности ее кожи. Роскошные руки! Но не более чем часть его рыбьей души, заключенной в этом безвременном аквариуме, чем руки Эбинджера, чистящего банан, или руки Скрупа, подносящего зажженную спичку к сигарете. Я не есть мое тело, не есть мои ощущения, я не есть даже мой разум — я есть то, что я есть. Я есмь то, что есмь.

Священное слово «есмь» относится к Самому. Бог не ограничен временем. Ибо Единосущий живе вкупе со всем и превыше вещей тварна.

— Привет, профессор! — Кусок апельсиновой корки больно ударил его по щеке. Он встал и огляделся. — Черт возьми, о чем ты задумался? — голос Джерри Уотчета звучал намеренно хрипло, что забавляло его, заставляя носить отвратительную маску. Аквариумная вода, по которой на мгновение пошла рябь, уже пришла в спокойное состояние. Снова став рыбой, божественной и космически блаженной, Энтони улыбнулся ему улыбкой, полной кротости и снисхождения.

— Я думал о Плотине[77], — сказал он.

— Почему о Плотине?

— Почему о Плотине? Ну, дорогой мой сэр, не ясно ли это как день? Наука есть разум, а разум есть множественность. — Рыба обрела язык, красноречие хлынуло из аквариума беспрепятственным потоком. — Но если случится так, что человек почувствует себя немногочисленным — о чем же еще думать, как не о Плотине? Если, конечно, ты не предпочитаешь Лже-Дионисия, Экхарта[78] или святую Терезу. Полет одиночества к Одиночеству. Даже Фома Аквинский[79] был вынужден признать, что ни один разум не может видеть Божественную сущность, если он не лишен пяти земных чувств в результате смерти или экстаза. Экстаза — заметь это хорошенько! Экстаз, однако, есть всего лишь экстаз, какая причина бы его ни вызвала — шампанское ли, косоглазие, или распятие, или занятию любовью — предпочтительно на пароходе, Джерри. Я первый, кто принял это — предпочтительно на пароходе. О чем говорят суровые волны? О восторге! Об экстазе! Громко выкрикивают это! Пока (заметь!), пока дыхание этого телесного остова или даже движение крови в жилах почти прекращено, душа наша погружается в сон и становится живой по мере того, как успокаивается глаз…

— Жил да был один парень из Бирмы, — внезапно задекламировал Эбинджер.

— Успокаивается, — повторил Энтони, на этот раз громче, — силой гармонии…

— Чья невеста работала в фирме…

— И глубокой силой счастья, — заорал Энтони, — мы проникаем…

— Он на брачной пирушке кушал шпанские мушки…

— Проникаем в сущность вещей. Сущность вещей, говорю я вам. Сущность вещей, и к черту всех фабианцев!

Энтони вернулся на квартиру примерно без четверти двенадцать ночи и был неприятно удивлен тем, что, войдя в гостиную, увидел человека, который при его появлении вскочил с кресла, словно чертик из табакерки.

— Боже, как ты меня напугал…

— Ну, наконец-то! — сказал Марк Стейтс. На его резко очерченном лице было написано гневное нетерпение. — Жду битый час. — Затем презрительно буркнул: — Да ты, кажется, пьян?

— Как будто ты сам никогда не бывал пьян, — отозвался Энтони. — Помню, как…

— Был, был, — молвил Марк Стейтс, перебив его, — но это было на первом курсе. — На первом курсе, когда он почувствовал необходимость доказать, что он мужчина — самый мужественный, самый шумный и самый пьющий. — Сейчас у меня есть дела поважнее.

— Это ты так думаешь, — отозвался Энтони.

Марк посмотрел на часы.

— У меня не больше семи минут, — сказал он. — Ты достаточно трезв, чтобы слушать?

Энтони сел на стул с молчаливым достоинством. Приземистый, широкоплечий и крепкий, Марк навис над ним почти угрожающе.

— Разговор пойдет о Брайане.

— О Брайане? — Затем с понимающей улыбкой Энтони проговорил: — Это значит, что я должен поздравить тебя с вступлением на пост нашего президента?

— Идиот, — рассерженно выдавил Марк. — Думаешь, я принимаю такие подачки? Как только он снял свою кандидатуру, я тотчас снял свою.

— И тогда этот гнусный малявка Мамби вступит в должность?

— Какое мне дело до Мамби?

— Какое нам вообще дело друг до друга? — картинно провозгласил Энтони. — Совершенно никакого, и слава Богу. Абсолютно пика…

— Чего он добивался, оскорбляя меня так?

— Кто? Мамби?

— Да нет. Брайан конечно же.

— Он считает, что всегда любезен с тобой.

— На фига мне сдалась его паршивая любезность? Почему он не может вести себя нормально?

— Его забавляет то, что он ведет себя, как христианин.

— Вот ради Христа и скажи ему, чтобы он пробовал это на ком-нибудь другом. Я не любитель христианских шуток. В действительности нужен петух, с которым можно было бы подраться.

— Это как понять?

— Иначе ты не получишь должного удовольствия, забравшись на вершину навозной кучи. А Брайан хочет, чтобы мы сошлись, как два каплуна. И уж если речь зашла о навозных кучах, я полностью поддерживаю Брайана. Когда мы заговорим о курицах, я начну колебаться.

— Марк снова взглянул на часы. — Мне пора идти. — У двери он обернулся.

— Не забудь передать ему то, что я сказал тебе. Мне нравится Брайан, и я не хочу вступать с ним в спор. Но если он снова будет корчить из себя христианина и милосердную душу…

— Бедный мальчик навеки потеряет твое уважение, — заключил Энтони.

— Шут! — крикнул Стейтс и, захлопнув с грохотом дверь, побежал вниз по лестнице.

Предоставленный самому себе, Энтони взял пятый том «Исторического словаря» и принялся читать статью Бейля о Спинозе[80].

Глава 11

5 декабря 1926 г.


«Condar intra MEUM latus!»[81] Вот единственное наше убежище. Энтони извлек лист бумаги из пишущей машинки, положил его в стопку других листов, скрепил их и стал перечитывать написанное. Глава одиннадцатая его «Основ социологии» была посвящена индивидуальности и его концепции личности. Он провел целый день, делая предварительные, еще не окончательно созревшие наброски. «Cogito, ergo sum»[82], — прочел он. — А почему бы не сказать «Сасо, ergo sum»[83] Или «Eructo, ergo sum»[84]. Или, уж если без солипсизма, почему не «Ftituo, ergo sumus»[85]? Пошлые вопросы.

И все же что такое личность?»

«Мак-Таггарт[86] знает свою личность непосредственно, остальные знают ее по описаниям. Юм и Брэдли[87] вообще не имели понятия о ней и не верили в ее существование. Все это обыкновенное расщепление, воображаемые волосы лысого мужчины. Какое значение имеет то обстоятельство, что «личность» — это не более чем расхожее слово с общепринятым смыслом?

Люди обсуждают мою «личность». О чем они при этом говорят? Не о homo cacans, и не о homo eructans, и даже (пусть поверхностно) не о homo futuens. Нет, они беседуют о homo sentiens[88] (невозможная латынь) и о homo cogitans. И когда я публично говорю о «себе», мне приходится иметь в виду именно этих двух homines[89]. Моя «личность» согласно молчаливому договору суть мои мысли и чувства, точнее, то, что я доверяю своим мыслям и чувствам. Сасо, eructo, Jutuo — я никогда не признаюсь, что первое лицо единственное число этих глаголов — это в действительности я. Только тогда, когда по той или иной причине, они ощутимо задевают мои чувства и мысли, процессы, которые они представляют, начинают происходить в рамках моей «личности». (Эта цензура превратила в полную бессмыслицу всю литературу. Пьесы и романы просто не соответствуют истине.)

Таким образом, «личное» всегда заслуживает доверия или потенциального доверия; но такого отношения никогда не заслуживают вещи морально недифференцированные.

Личностные процессы требуют определенного времени. Слишком краткий опыт менее личностей, нежели опыт недостойный либо просто растительный. Такие опыты становятся личностными лишь тогда, когда они сопровождаются чувствами и мыслями или когда будят значимые воспоминания.

Материя, как показывает аналитический опыт, состоит из пустого пространства и электрических зарядов. Возьмем для примера женщину и умывальник. Эти тела различны по своей природе. Но составляющие их электрические заряды практически тождественны друг другу. Однако сложенные вместе электрические заряды, составляющие женщину, и заряды, составляющие умывальник, начинают проявлять совершенно различные свойства. Изменения количества, если они достаточно велики, вызывают изменения качественные. Теперь допустим, что человеческий опыт подобен материи. Подвергнем его анализу, и мы убедимся в существовании психологических атомов. Множество этих атомов составляют тотальный опыт, а выборка атомов из нормального опыта составляет то, что мы называем личностью. Каждый индивидуальный атом нисколько не напоминает нормальный опыт и еще менее напоминает личность. И, обратно, каждый индивидуальный атом напоминает соответствующий атом другого человека. Если рассматривать тело женщины в микроскоп, то его будет невозможно отличить от умывальника, а опыт Наполеона[90] станет тождественным опыту Веллингтона[91]. Собственно говоря, почему мы воображаем, что существует твердая материя? Только по причине грубости наших органов чувств. Почему мы воображаем, что имеем связный опыт и некую цельную личность? Из-за того, что наш мозг работает чрезвычайно медленно и имеет весьма ограниченные способности к анализу. Наш мир и мы, кто в нем живет, суть порождения глупости и плохого зрения.

Впрочем, совсем недавно наступило некоторое улучшение способности мыслить и видеть. Мы получили в свое распоряжение правила, согласно которым можно расщепить материю на весьма малые частицы, и математический аппарат, позволяющий размышлять о свойствах еще более мелких частиц.

Психологи не располагают новыми инструментами, но лишь новой техникой мышления. Все их изобретения — чисто ментальны — техника анализа и наблюдений, рабочие гипотезы. Благодаря романистам и профессиональным психологам мы теперь можем рассматривать наш опыт как в понятиях атомов и мгновений, так и в понятиях звездных скоплений и часов. В прошлом сносным психологом мог быть только человек, отмеченный печатью гения. Сравните психологию Чосера[92] с психологией Гауэра[93], не говоря уже о Боккаччо[94]. Поставьте рядом Шекспира и Бена Джонсона[95]. Различие не только в качестве, но и в количестве. Гении эпох знали больше, чем их просто интеллигентные современники.

К настоящему времени накопился большой и громоздкий багаж знаний, методов и рабочих гипотез. Эрудиция простого современного интеллигента огромна — гораздо больше, чем у необразованного гения, полагающегося только на интуицию.

Мешало ли Гауэру или Джонсону их невежество? Нисколько. Их невежество соответствовало среднему уровню образованности того времени. Немногие монстры интуиции могли знать больше, чем они, но большинство знало гораздо меньше. Отступление здесь, как говорят социологи, более важно, чем сама тема. Приходят и уходят моды на разные типы личности. Моды, варьирующие со временем, как моды на кринолины или юбки-бочонки. Моды меняются в зависимости от местности — носят же набедренные повязки на Золотом Берегу и фраки на Ломбард-стрит[96]. В первобытном обществе каждый носил ту личину, которую хотел.

Тем не менее каждое общество имеет свой духовный облик. Идеалом личности у краснокожих индейцев на северо-западном тихоокеанском побережье был слегка сумасшедший вояка, сражающийся со своими конкурентами за племенное имущество и власть. У индейцев долин идеальным считался эгоист, борющийся с другими из-за жажды свершения воинского подвига. У латиноамериканских пуэбло[97] идеалом был не вояка-эгоист и не явный разрушитель или сорвиголова, а сильный лидер с поистине неукротимой энергией, стоящей ему невероятных усилий, и знаток всех ритуалов, оккультных жестов и правил, внешне выглядящий как любой другой член племени.

Европейские общества крупны и разнородны расово, экономически и профессионально, поэтому трудно насадить определенную систему взглядов всем, и в них успешно сосуществуют несколько личностных идеалов. (Заметьте, что фашисты и коммунисты пытаются утвердить один канонический идеал. Другими словами, они пытаются заставить высокоиндустриализированных европейцев вести себя, как нивхи или эскимосы. Попытка в конечном итоге обречена на провал, но пока и те и другие с огромным удовольствием расправляются с инакомыслящими!)

Какой же моде принадлежит главенство в нашем мире? Есть, конечно, обычные клерикальные и коммерческие моды, созданные, словно на заказ, уличными портняжками. Но есть и la haute couture[98]. Ravissante personalite d'interieur de chez Proust. Maison Nietzsche et Kipling: personalite de sport. Personalite de nuit, creation de Lawrence. Personalita de bain, par Joyce»[99]. Возьмите на заметку интересный факт, что физически сильная личность — единственное из этого перечня, что может считаться личностью в привычном смысле этого слова. Остальные в большой или малой степени обезличены, поскольку являются раздробленными. Это вновь возвращает нас к Шекспиру и Бену Джонсону. Прагматик с уверенностью скажет, что психология Джонсона вернее, чем психология Шекспира. Большинство из его современников воспринимали себя и воспринимались как Нравы. Шекспиру понадобилось многое, чтобы определить черты каждого Нрава, скрытые маской условностей. Шекспир остался в одиноком меньшинстве, если не считать Монтеня[100]. «Нравы» Джонсона работали, а сложная, многообразная система Шекспира нет.

В сказке про голого короля невидимую наготу обнаруживает ребенок. С приходом Шекспира все стало наоборот. Его современники считали, что он лишь обнажил Нравы; он увидел, что они располагали целым гардеробом маскарадных костюмов.

К примеру, Гамлет. Он жил в мире, главным психологом которого был Полоний. Если бы он знал столь же мало, сколько Полоний, он был бы счастлив. Но он знал слишком много, и в этом его трагедия. Прочтите еще раз ту притчу о флейтах. Полоний и ему подобные сочли аксиоматичным то, что этот человек был не более чем грошовая дудочка с шестью-семью отверстиями. Гамлет же знал, что по крайней мере по силе своего духа он был целым симфоническим оркестром.

Безумная Офелия проговорилась: «Мы знаем, кто мы есть и кем мы можем стать». Полоний прекрасно осознает, что представляет из себя он и все другие, но лишь в рамках общепринятых норм. Гамлет знает и это, и то, кем такие могут стать — за пределами масок и характеров.

Быть единственным в своем поколении: кто знает, кем могут быть люди и кем они в действительности являются! У Шекспира в жизни должно было быть много неприятных эпизодов.

Блейку[101] было уготовано подвести рациональную основу под психологический атомизм и сделать его философской системой. Человек, согласно ему (и впоследствии согласно Прусту и Лоренсу), — простое чередование различных состояний. Добро и зло присущи состояниям человеческой души, а не самим душам, которые в действительности не существуют, кроме как там, где можно говорить о состоянии. Это представляет собой смерть человека как личности в самом древнем смысле этого слова. Кстати говоря, не есть ли это (что лежит, пожалуй, за пределами социологии) рождение нового типа личности? Цельной личности, не выхолощенной и не подверженной селекции, не подчиненного догмам человека, не живущего, если перефразировать известное изречение, в канализационной трубе Weltanschauung[102], словом, человека, являющегося тем, кем он может на самом деле быть. Такой человек есть противоположность любому из образов идеального христианина нашей истории. И все же в определенном смысле он представляет собой воплощение той идеальной личности, пример которой есть евангельский Иисус. Воплощенное духовное совершенство, цельный, неприукрашенный, не моралистического склада homo характеризуется, во-первых, тем, что делает то, что говорит, не подвержен общему стереотипу и неподкупен, не тешит себя гордыней и не пыжится, чтобы казаться лучше других, во-вторых, скромен и не имеет чрезмерного самомнения благодаря своему нежеланию возноситься превыше человеческой природы, в-третьих, беден духовно, не выпячивает свое Я и не желает ничего ни от кого, довольствуясь тем, что есть; если это человек пожилого возраста, то ему скорее свойственна незамысловатость умственного склада, и, в-четвертых, он должен обладать детской непредвзятостью, полагаться на первичность опыта, а не познания, ради самого опыта никогда не откладывает мысль на завтра и готов предоставлять мертвым самим погребать своих мертвецов; в-пятых, не лицемер и не лжец, поскольку нет точной модели, указывающей, кем должна притворяться личность.

Встает вопрос: существовал ли когда-либо такой человек? В году t человек чувствовал х в условиях z. В году и он испытывает то же самое чувство х в условия хp. X — главное чувство, жизненно важное для личности, но оно испытывается тогда, когда происходят изменения в моде. «Лучше смерть, чем бесчестье». Но честь подобна женской юбке — ее носят короткой, длинной, свободной, узкой, приталенной или со складками, носят в виде сарафана или без нижнего белья. До 1750 года считалось, что человек способен чувствовать, и он чувствовал себя смертельно оскорбленным, если видел, как незнакомец обольстительно щиплет его сестру. Настолько сильным было наше возмущение, что хотелось взять и придушить его. Сегодня честь наша не имеет ничего общего с женской плотью и имеет вес везде. И так продолжается несмотря ни на что.

Так что же представляет из себя личность? Или она ничего из себя не представляет?

Она не есть весь наш опыт. Не есть и психологическая монада или момент. Не сводится она к сенсорной активности или растительной жизни. Она есть опыт, созданный пространством и временем. Она есть чувство и мысль. Кто же делает этот выбор из целого опыта и на каком основании? Иногда это делаем мы — кто бы мы ни были. Но подчас он делается за нас стихийной волей народа или общественного класса. В серьезной степени личность не есть даже наша личная собственность.

Туманно, но этот факт еще требует осознания. В то же время все возрастающее и возрастающее количество народа извлекает пользу из современных средств, чтобы увидеть себя и других в определенном квадрате четырехмерной среды. Более того, имея рабочую гипотезу бессознательного, все растущее количество интеллектуалов знакомится с тайными поведенческими мотивами и осознает, насколько большую роль в их жизни играют постыдные биологические стороны опыта. С какими результатами? Старое понятие о личности уже мало куда годится. И не только понятие, но и сам факт. «Сильные личности», даже «яркие личности» встречаются все реже и реже. Фашисты нашли выход из положения и производят их намеренно путем образования. Образования, обедняющего человека, превращающего его в эскимоса, что влечет за собой подавление психологической науки и создание всех условий для невежества в данной области. Одиозная политика, но я подозреваю, неизбежная и, используя термин социологии, корректная. Ибо наше психологическое чутье очень может принести вред обществу. Людям нужны простые джонсоновские нравы, а не бесформенный набор самосознающих состояний. Вот еще один пример пагубности глубокого знания и излишне бурного развития технической науки.

Кроме того, Гамлет все еще является светочем разума. Полоний в гораздо большей степени живой человек, чем он. В самом деле, личность Гамлета настолько таинственна, что критики извели тонны бумаги и литры чернил, чтобы выяснить, кем он был. Конечно же Гамлет не был живым человеком, он не существовал вовсе, поскольку знал слишком много для смертного. Он догадывался о том, что обладает глобальным опытом, который накапливался с каждой секундой капля за каплей, не признавая никаких правил, которые бы определили его выбор в пользу одного набора узорчатых атомов, а не другого. Для себя и для окружающих он был просто серией последовательно сменяющих друг друга разнообразных состояний. Отсюда то смятение в Эльсиноре и в стане шекспировских критиков за минувшие три столетия. Честь, Религия, Предосторожность, Любовь, все обычные атрибуты, присущие нормальной личности, здесь были изглоданы рефлексией. Гамлет оказался своим собственным термитом — бесконечным самогрызением он превратил себя, отделенного от мира недосягаемой гордыней, в кучу опилок. Только одно помешало Полонию и всем остальным немедленно прояснить ситуацию: независимо от состояния психики физически Гамлет оставался здоровым, не разложившимся на атомы, предельно безвредным для чувств окружающих. И может быть, это в конце концов и стало настоящей причиной нашей веры в личность — физическая сила и высокая приспособляемость тел. И может быть, насколько актуальным ни было бы понятие о целостности личности, она есть всего лишь продукт физической выносливости. Какие волосы, какая стройная фигура! Я думаю, у мистера Джоунза прекрасный к-карактер! Когда я такое услышал в автобусе, идущем по Пятой авеню, я расхохотался. В то время как мне, наверное, надлежало слушать так, как если бы передо мной сидел Спиноза. Ибо что есть самое личное в человеке? Не его разум — его тело! Какой-нибудь Херст или Ротермер[103] могут выпестовать мои чувства, заставить меня мыслить так, а не иначе. Но никакое количество информации, которую они на меня обрушат, не сделают мое пищеварение или обмен веществ в точности таким же, как у них. Я мыслю, следовательно, я существую. Но: сасо, ergo sum.

Здесь, подозреваю я, кроется причина того настойчиво внимательного отношения к телу, проявившегося за последние годы. От бойскаутов до причудливых развратников и от Элизабет Арден до Д. Г. Лоренса, одного из самых сильных сокрушителей личности. В его книгах нет «характеров». Только одно тело, всегда и везде. Теперь тело обладает колоссальной ценностью. В то время как душа или ум, может быть, разорваны на куски — измолоты в опилки, как у Гамлета. Только самые глупые и бесчувственные в наши дни обладают самой сильной и утонченной душой. Только варвары среди нас «знают, что они есть». Люди культурные понимают, кем они могут стать и не в состоянии в силу практических социальных причин постичь, кто они теперь. Они забыли, как можно стать человеком, исходя из своего общего монадного опыта. В трясине и хаосе этой неопределенности тело остается твердым, как верстовой столб.

Jesu, pro me perforatus,

Condor intra tuum latus[104].

Даже вера жаждет теплого убежища для истерзанной плоти. Насколько более дики и спешны запросы скептиков, которые перестали верить даже в себя. Condar intra MEUM latus! Единственное убежище, оставленное нам».

Энтони сложил рукопись и, прогнувшись, стал раскачиваться с риском для себя на задних ножках стула. Недурно, думал он. Но, очевидно, здесь были упущения, непростительные обобщения. Он писал о мире в целом, как будто мир был подобен ему самому, исходя из идеала, каким он должен быть. Ведь как просто было бы, если б на самом деле так и оказалось. Как приятно! Каждый человек — набор состояний, заключенных в плоти по эту сторону рая. А если бы понадобился какой-нибудь приятный и увлекательный интеллектуальный интерес, как, например, социология, чтобы утолить вожделеющее тело. Condar intra meum laborem[105]. Но вместо этого… Он вздохнул. Несмотря на Гамлета, несмотря на пророческие книги, несмотря на «По направлению к Свану»[106] и «Влюбленных женщин»[107], мир все еще был полон джонсоновских нравов. Полный мелодраматических негодяев, столь же отвратительных киногероев, полный Пуанкаре[108], Муссолини[109], Нортклифов[110], полный амбициозных и алчных негодяев всех мастей.

Ему в голову пришла мысль. Он привел накренившийся стул в нормальное положение и взял в руки самописку.

«Последняя немощь благородного ума — это первый и, может быть, единственный источник греха. Благородный ум = злой ум. Дерево познается по плоду. Каковы плоды стяжания славы, гордости, желания превзойти? Между прочими, война, национализм, экономическая конкуренция, снобизм, классовая ненависть, расовые предрассудки. Комус правильно делал, что проповедовал сенсуализм, и как глупо поступил сатана, искушая Мессию во время его медитаций славой, господством над миром и гордыней. По сравнению со стремлением к известности обыкновенная чувственность совершенно безвредна. Если бы Фрейд был прав и секс доминировал в человеческой жизни, мы бы жили почти в Эдемском саду. К сожалению, он не прав. У Адлера[111] тоже полуправда. Hinc illae lac[112].

Энтони посмотрел на часы. Двадцать минут восьмого — а ему нужно быть в Кенсингтоне[113] к восьми. В ванной он задумался, как может пройти вечер. Минуло двенадцать лет со времени последнего скандала с Мери Эмберли. Двенадцать лет, в течение которых он видел ее только на расстоянии — в картинной галерее раз или два и в гостиной общего друга. «Я даже не желаю с тобой больше разговаривать», — написал он в последнем письме к ней. И тем не менее, когда он обнаружил как-то утром вместе с остальными письмами на обеденном столе ее приглашение в знак примирения, он принял его немедленно — принял с теми же мыслями, с какими оно было написано — невзначай, обыденно, не вспоминая более о прошлом, кроме как фразой «Как давно я не обедал в номере семнадцатом! Почему бы не пойти туда?». Какой смысл в том, чтобы принимать окончательные и необратимые решения? Какое право имеет человек четырнадцатого года учить жить человека двадцать шестого? В четырнадцатом году в душах людей царили гнев, стыд, отчаяние и страх перед действием. Сегодня они радостны, кротки и наделены, как, например, Мери Эмберли, огромным любопытством. Какова она сейчас, в сорок четыре года? Все так же забавна, какой он помнил ее? Превратилась ли его лебедь в гусыню или так и осталась лебедью? Или она все еще лебедь, но (бедная Мери!) сильно постарела? Будучи не в состоянии справиться со своим любопытством, он опрометью сбежал по лестнице и поспешно вышел на улицу.

Глава 12

30 августа 1933 г.


В бахрому их полузабытья вплелся какой-то едва слышный звук. Постепенно нарастая, он превратился в рокот, похожий на шум, который слышен из поднесенной к уху морской раковины. Через секунду рокот перешел в грохочущий рев. Энтони лениво приоткрыл глаза, увидел прямо над собой аэроплан и снова зажмурился от яркой синевы неба.

— Черт бы побрал эти машины! — в сердцах выругался он. Потом, усмехнувшись, добавил: — Должно быть, им очень хорошо нас видно.

Элен не ответила, но улыбнулась, не открывая глаз, представив себе, как у пилота выкатываются из орбит глаза при виде столь неприличного зрелища! В самом появлении этого небесного гостя было что-то невероятно комичное.

— Давид и Вирсавия[114], — продолжил Энтони. — Жаль беднягу, при скорости сто миль в час…

Раздался собачий лай. Энтони открыл глаза как раз в тот момент, когда от самолета отделился какой-то темный предмет и стремительно понесся прямо на них с Элен. Вскрикнув, Энтони непроизвольно закрыл лицо руками. Раздался страшный, но приглушенный удар. Было такое впечатление, что в паре ярдов от того места, где они лежали, на плоскую крышу с огромной высоты рухнул ком грязи. Кожу оросила струя теплой жидкости, которая быстро остыла, вызвав чувство неприятного холода. Наступило секундное молчание.

— Боже, — наконец прошептал Энтони. Они оба с ног до головы были забрызганы кровью. В большой алой луже у их ног лежал обезображенный до неузнаваемости труп фокстерьера. Рев аэроплана, снова превратившись в легкий шум, внезапно стих. В наступившей тишине снова раздалось пронзительное стрекотание цикад.

Энтони глубоко вздохнул; затем, сделав над собой усилие, рассмеялся. Смех, впрочем вышел довольно натянутым.

— Вот и еще одна причина не любить собак. — Он поднялся, взглянул себе под ноги и лицо его исказилось от отвращения — Энтони увидел свое обрызганное кровью тело. — Может быть, нам стоит принять ванну? — спросил он, обернувшись к Элен.

Она сидела совершенно неподвижно, уставясь широко открытыми глазами на труп собаки. На бледном как полотно лице яркой линией выделялась полоса крови, протянувшаяся от подбородка до угла левого глаза.

— Ты похожа на леди Макбет, — упорно продолжая фиглярничать Энтони. — Alloits[115]! — Он коснулся ее плеча. — «Прочь, проклятое пятно!»[116] Эта пакость на коже уже начинает сворачиваться. Как сок цикуты.

Вместо ответа Элен закрыла лицо руками и разрыдалась.

На мгновение Энтони застыл на месте, глядя на скорчившуюся в рыданиях женщину. Во всем ее облике проступала полная безнадежность, настолько полная, что Элен, казалось, забыла о своем залитом кровью обнаженном теле. Слушать ее рыдания было нестерпимо. «Как цикута» — его собственные слова немилосердным эхом отдавались в ушах Энтони. В его душе всколыхнулась жалость и безумная любовь к этой уязвленной и страдающей женщине, к этой личности, да, личности, которую он сознательно игнорировал, словно она не существовала или существовала только для телесных наслаждений. Теперь, когда она, стоя на коленях, рыдала у его ног, вся нежность, которую он испытывал к ее телу, вся сила, скрытая в их чувственности, казалось, прорвали плотину и хлынули наружу, осветив, словно молнией, все то, что он испытывал по отношению к этой личности, к этому воплощенному духу, который, ощущая полное свое одиночество, горько рыдал, закрыв лицо руками.

Он опустился на колени рядом с Элен и сделал движение, которое должно было выразить то, что он теперь чувствовал по отношению к ней — Энтони обнял ее за плечи.

Но стоило Энтони коснуться Элен, как она вздрогнула от отвращения и в каком-то остервенении неистово затрясла головой.

— Но Элен, — запротестовал он в тупом убеждении, что происходит какое-то недоразумение, что она не может в этот момент не чувствовать и не переживать того, что чувствует и переживает он. Надо только заставить ее понять, какой переворот только что произошел в его душе. Он снова попытался положить руку на ее плечо.

— Но я… Ты вовсе мне не безразлична, я очень глубоко за тебя переживаю… — Даже сейчас он упрямо не желал произнести слово «люблю».

— Не прикасайся ко мне, — закричала она, с трудом разжав губы и отшатнувшись от него, как от чумного.

Он убрал руку, но не сдвинулся с места, склонившись над ней в смущенном и жалком молчании. Он вспомнил время, когда она очень хотела, чтобы он позволил любить себя, и как он избегал ее, отказываясь видеть в ней человека и не давая ей большего, нежели минутное и непостоянное телесное влечение. В конце концов она сдалась и приняла его условия — приняла полностью, и вот…

— Элен, — снова заговорил он. Она обязательно должна, просто обязана его понять. Он заставит ее это сделать.

Элен снова тряхнула головой.

— Оставь меня в покое, — сказала она и, поскольку он не двинулся с места, Элен отняла руки от вымазанного кровью лица и посмотрела на него. — Ты что, не можешь уйти? — спросила она, с видимым усилием стараясь придать своему лицу холодное и бесстрастное выражение. Внезапно по ее щекам вновь потекли слезы. — Ну, пожалуйста, прошу тебя, уйди! — выкрикнула она, как заклинание. Голос ее пресекся, и Элен, отвернувшись, снова закрыла лицо руками.

Энтони минуту колебался; затем, поняв, что будет еще хуже, если он останется, поднялся и направился в дом. «Ей надо дать время, — сказал он себе. — Дать ей время».

Он принял ванну, оделся и спустился в гостиную. Фотографии были разбросаны на столе в том виде, в каком он их оставил. Он сел и методично начал сортировать их по темам, складывая в маленькие стопки. Мери в шляпе с пером, Мери в вуали садится в довоенный «рено», Мери на пляже в Дьепе[117], одетая в лиф с рукавами до локтей и панталоны, прикрытые юбочкой до колен. Его мать кормит голубей в сквере на площади Святого Марка[118]; а вот ее могила на Лоллингдонском церковном кладбище. Его отец с альпенштоком, привязанный к страховке, тянущейся вверх по заснеженному горному склону, вот он с Полин и двумя детьми. Дядя Джеймс в соломенной шляпе в крапинку; вот он в гребной лодке; вот он же разговаривает десять лет спустя с выздоравливающими солдатами в больничном саду. Брайан. Брайан с Энтони в Балстроуде; Брайан в лодке с Джоан и миссис Фокс; Брайан в шотландском озерном крае. Это девушка, с которой Энтони переспал в Нью-Йорке в двадцать седьмом году, это она?.. Его бабушка. Его тетки. Полдюжины снимков Глэдис…

Полчаса спустя он услышал шаги Элен, осторожно спускающейся по крутой лестнице, потом ее же стремительную походку по коридору. Ил ванной послышался плеск воды.

Время, ей обязательно надо дать время прийти в себя. Он решил вести себя так, словно ничего не случилось. Поэтому, когда она вошла, он приветствовал ее почти весело.

— Ну? — бодро спросил он, подняв глаза от фотографий. Но стоило Энтони посмотреть на это бледное, собранное, ставшее каменным лицо, как сердце его наполнилось мрачными предчувствиями.

— Я ухожу, — сказала она.

— Прямо сейчас, не пообедав?

Она кивнула.

— Но почему?

— Я так хочу, — коротко ответила Элен.

Энтони в недоумении замолчал, думая, стоит ли возражать, настаивать, говорить ей те слова, которые он собирался сказать ей на крыше. Однако ее каменное лицо ясно говорило, что все попытки окажутся тщетными. Позже, когда она оправится от первого потрясения, когда пройдет время…

— Ну ладно, — согласился он. — Я отвезу тебя в гостиницу.

Элен отрицательно покачала головой.

— Я пойду пешком.

— В такую жару?

— Я пойду пешком, — повторила она тоном, не терпящим возражений.

— Ну что ж, если ты предпочитаешь жариться на солнце… — Он безуспешно попытался улыбнуться.

Через стеклянную дверь она вышла на террасу, и ее каменное бледное лицо вновь вспыхнуло в солнечных лучах, отраженных от красной пижамы. Идя рядом с Элен, Энтони подумал: «Она снова возвращается в свой ад».

— Зачем ты вышел? — спросила она.

— Я провожу тебя до ворот.

— В этом нет никакой нужды.

— Я так хочу.

Она не вернула ему улыбку и продолжала идти, храня молчание.

По обе стороны лестницы, ведущей с террасы, росли два высоких развесистых родохитона. В жарком воздухе аромат, источаемый цветами (казалось, заключавший в себе квинтэссенцию зноя), был невероятно силен и сладок.

— Восхитительно, — вслух произнес Энтони, когда они с Элен вступили в ауру цветущих деревьев. — Слишком восхитительно. Да ты посмотри! — произнес он изменившимся голосом и схватил ее за рукав. — Посмотри, прошу тебя!

На одно из розовато-лиловых соцветий уселась яркая, как новенькая игрушка, бабочка-махаон. Светло-желтые крылья с черными точками и похожими на глаза синевато-пунцовыми пятнами были вытянуты навстречу солнцу. Передние края крыльев, изогнутые наподобие сабельного клинка, плавно переходили в красивый изгиб, заканчивающийся двумя вытянутыми хвостиками нижней пары крыльев. Бабочка казалась символом, таинственным иероглифом, обозначающим радость и стремительный полет. Расправленные крылья подрагивали от избытка жизни и рвущейся наружу энергии. Быстрыми, жадными, но невероятно точными целенаправленными движениями, маленькое создание погружало хоботок в узкие чашечки цветков. Молниеносное движение — и хоботок в цветке, вот он уже снаружи и снова погружается, но уже в другой цветок. В считанные секунды насекомое обследовало все цветы и переместилось к соседним соцветиям. Скорее. Скорее погрузить хоботок в ждущий этого прикосновения цветок, испить из скрытого в нем источника жаркой пьянящей сладости! Какое неустанное вожделение, какая сильная страсть целеустремленной и отточенной до совершенства ненасытности!

Долгую минуту они молча созерцали эту картину. Потом Элен вдруг протянула руку и качнула соцветие, на котором сидела бабочка. Но прежде чем пальцы женщины успели коснуться цветка, яркое легкое создание стремительно взлетело. Быстрый взмах крыльев, потом красивый планирующий полет, еще один взмах и бабочка исчезла за домом.

— Зачем ты это сделала? — спросил он.

Сделав вид, что не расслышала вопроса, Элен сбежала по ступенькам на посыпанную гравием дорожку. У ворот она остановилась и обернулась.

— Прощай, Энтони.

— Когда ты теперь придешь? — спросил он.

Несколько секунд Элен молча смотрела на Энтони, потом покачала головой.

— Я не приду.

— Не придешь? — спросил Энтони. — Что ты хочешь этим сказать?

Но она уже захлопнула за собой калитку и быстрым танцующим шагом направилась по пыльной дороге под соснами.

Энтони смотрел ей вслед, понимая, что не стоит даже пытаться что-то предпринимать, по крайней мере сейчас. Этим он только усугубит положение. Возможно, позже с ней надо будет поговорить, может быть, даже сегодня вечером, если она найдет доя этого время… Однако, возвращаясь в дом и прохода мимо никому теперь не нужных родохитонов, Энтони с беспокойством подумал, что и позже никакие его попытки к примирению ни к чему не приведут. Элен была очень упряма. Да и какие права имеет он на Элен после всех тех месяцев, что он не давал ей сблизиться с собой?

— Ну и дурак же я, — произнес Энтони, открывая кухонную дверь. — Я просто сумасшедший.

Он сделал усилие обрести здравость рассудка путем приуменьшения и вытеснения из памяти всего случившегося. Естественно, было неприятно. Но не менее ли неприятно было оправдать Элен после того, как она вела себя как героиня ибсеновского[119] «Кукольного дома»? Здесь не было дома и не было куклы, она действительно не имела возможности пожаловаться на то, что старина Хью держал ее под замком, или на то, что он сам лелеял какие-то планы относительно ее независимости. Напротив, он настоял на том, чтобы она оставалась свободной. Его свобода была равносильна ее; если бы она полностью подчинилась ему, он несомненно пал бы к ее ногам.

То, что касалось его собственных чувств там, на крыше, этого порыва нежности, то жажда познания и любви к страдающему, к внезапно возбудившему желание, притягательному несмотря ни на что телу — это было бы подлинным, несомненным, то есть подтверждалось бы реальным опытом. Но в конце концов их грех можно было объяснить, оправдать, назвать простым преувеличением, сказать, что он был содеян под воздействием внезапно вспыхнувшей страсти, его сочувствия и ее отчаяния. Главное было за временем. Она бы еще раз послушала то, что он хотел сказать, и не стала бы еще раз повторять то, от чего у него вяли уши.

Он открыл холодильник и обнаружил, что мадемуазель Кайоль приготовила холодную телятину и салат из огурцов и помидоров. Мадемуазель Кайоль испытывала слабость к холодной телятине и постоянно кормила его ею. Энтони почему-то особенно не любил ее, но предпочел съесть, чем обсуждать счет с экономкой. Целые недели проходили подчас, а у него не возникало необходимости сказать больше, чем Bonjour[120] или A demain, М-те Cayole[121] или Il fait bean aufourd'hui[122] или Quel vent![123], в зависимости от случая. Каждое утро она приходила на два часа, делала уборку, готовила еду, накрывала на стол и снова уходила. Он получал услуги, но совершенно не обращал внимание на ту, которая прислуживала. Все его обустройство, считал он, было самым лучшим, насколько могло быть. Холодная телятина — слишком маленькая цена за такую службу.

Энтони уверенно сел за стол на террасе в тени большого фигового дерева и за едой переворачивал страницы последней записной книжки. Нет в жизни ничего лучше работы, уверял он, ничего, что так помогает отделаться от какого-то сокровенного чувства, ничто не действует так успокаивающе, ничто не бывает так уместно и удачно, как хорошее обобщение. Ему в глаза бросилось слово «свобода», и, вспомнив удовлетворение, которое он чувствовал несколько месяцев назад, когда «первые увидел эти мысли на бумаге, начал читать.

«Эктон хотел написать историю Человека как историю идеи о Свободе, не желая в то же время писать историю рабства.

Сущность рабства. Или рабств, ибо в результате продолжительных попыток понять сущность Свободы человек постоянно меняет одну форму рабства на другую.

Первичное рабство не есть рабство на пустой желудок и на черный день. Одним словом, это есть природное рабство. Уход от природы через социальную организацию и технический прогресс. В современном городе можно забыть, что существует такая вещь, как природа, в особенности природа в ее негуманных и враждебных проявлениях, то есть стихия. Половина населения Европы живет во вселенной, сконструированной полностью в лабораторных условиях.

Когда преодолено естественное рабство, неизменно встает другая форма зависимости — это зависимость от институтов. В связи с этим точно так же развивается история зависимости от Институтов.

Природа бессмысленна. Институты, являющиеся плодом людского труда, имеют смысл и цель. Обстоятельства меняются быстрее, чем общество. Что однажды было бы актуально, теперь никуда не годится. Отживший институт подобен человеку, который пытается применить логическое мышление в мифической ситуации, созданной навязчивой идеей или галлюцинацией. Подобное положение дел возникает, когда институты обращаются к букве закона в каждом индивидуальном случае. Институт будет поступать разумно, если обстоятельства, изображаемые им, существуют в действительности. Но в действительности они никогда не существуют. Рабство у института подобно зависимости от параноика, страдающего от самообмана, но имеющего некоторые интеллектуальные способности. Природное рабство подобно зависимости от идиота, у которого даже нет ума, чтобы страдать от самообмана.

Восстание против институтов со временем приводит к анархии. Но анархия — раба природы, а для цивилизованного человека природное рабство еще более невыносимо, чем рабство от учреждений. Путь к покорению анархии лежит через создание новых институтов. Иногда анархию удается победить без всякого временного порабощения — люди просто переходят от одних институтов к другим.

Институты меняются в попытке реализовать идею Свободы. Чтобы оценить факт нового рабства, требуется какое-то время. Так получается, что во всех поползновениях против институтов есть нечто праздничное, что напоминает медовый месяц, когда люди верят, что свобода наконец достигнута. «Блажен был тот, кто выжил в эту ночь». И не только в ночь Французской революции. Какое неизъяснимое счастье, например, лежит в рассвете францисканского движения, в возникновении христианства и ислама! Медовый месяц может длиться двадцать или тридцать лет. Затем новое рабство насаждается на человеческое сознание, и становится ясно, что идея Свободы не реализуется последней переменой, что новые институты способны порабощать так же, как и старые. Что же делать? Сменить новые институты на еще более новые? А когда медовый месяц кончится? Снова сменить? И так далее — вечная революция, длящаяся незнамо сколько.

В любом конкретном обществе свобода существует только для немногочисленных избранных. Благоприятные экономические обстоятельства — вот условие по крайней мере частичной свободы. Но если свобода более или менее полная, то должны быть также благоприятные интеллектуальные, психологические, биографические обстоятельства. Личности, которые сумеют рационально использовать эти обстоятельства, не рабы учреждений. Для них учреждения существуют в виде твердых брусьев, на которых они могут выделывать какие угодно акробатические упражнения. Малоподвижность общества в целом делает возможным для этого элитного меньшинства блуждание в обычных интеллектуально-нравственных потемках без большого риска как для себя, так и для общества. Все чего-либо стоящие свободы, если они имеют практическое приложение, приводят к положительному результату только при условии некоей формы всеобщего рабства».

Энтони закрыл свою книжку, чувствуя, что не может более прочесть ни строчки. Нет, его слова не казались менее правдивыми из-за того, что он сделал тогда, когда писал их. В особом смысле и на особом уровне они были правильны. Почему же тогда все представлялось ему напрочь фальшивым и ненатуральным? Не желая обсуждать этот вопрос с самим собой, он возвратился домой и сел за «Историю механических изобретений» Ашера.

Полчетвертого он внезапно вспомнил о мертвой собаке. Прошло уже несколько часов, и в такую жару… Он поспешил обратно в мастерскую. Почва в неухоженном саду была выжжена солнцем так, что выглядела как кирпич; к тому времени, как он вырыл могилу, он покрылся испариной. Затем с лопатой в руках поднялся на крышу, где лежала собака. Пятна крови на шкуре, на парапете, на матрасах приобрели цвет ржавчины. После нескольких неудачных попыток он продолжил месить тушу лопатой и заталкивать ее, полную мух, не реагировавших на взмахи железа, на парапет. Затем он спустился вниз и вышел в сад, упрямо отмахиваясь от отвратительной яйценосной своры, вновь поддел тело на лопату и снова потащил его, с ужасом волоча по рыхлой земле в могилу. Вернувшись домой, он почувствовал себя таким больным, что был вынужден хлебнуть бренди. После этого он спустился к морю и долго плавал в пенистой синеве.

В шесть часов, снова одевшись, он сел в машину и поехал в отель, чтобы поговорить с Элен. К этому времени, подсчитал он, она уже оправилась от первого шока и была готова к разговору с ним. Забыв все о «Кукольном доме» и святости, которую было условлено соблюдать, он преисполнился невероятного воодушевления. Через несколько минут он вновь увидит ее. Будет рассказывать ей об открытиях, которые внезапно сделал сегодня утром: то, что он был дураком и даже хуже, чем дураком… Было бы тяжело, почти невозможно говорить такие вещи о себе, но он думал, что скажет сейчас их, и это наполняло его ликованием.

Он подъехал к двери отеля и поспешил в холл.

— Madame Ledwidge est-elle dans sa chambre, mademoiselle?

— Mais поп, monsieur, Madame vient de partir.

— Elle vient de partir?..

— Madame est alike prendre le rapide a Toulon[124].

Энтони взглянул на часы. Поезд уже отправился. В маленькой ломаной машине нужно добраться до Марселя перед тем, как можно снова отправиться в Париж.

— Merci, mademoiselle, merci[125], — сказал он, в силу привычки вновь опускаясь до чрезмерной вежливости, с помощью которой спасался от надоедливого мира низших классов.

— Mais de rien, monsieur[126].

Он вновь поехал домой, уныло раздумывая, нужно ли было благодарить служащую отеля за любезность. В его отсутствие звонил почтальон. Пришло письмо от посредника с предложением продать по крайней мере часть акций золотых приисков, полученных в наследство от дяди Джеймса. По всей видимости, они не принесут больше дохода, и ввиду этого наиболее разумным было бы извлечь все, что можно, из настоящих цен и вложить заново в такие макрокомпании, как… Он отбросил письмо в сторону. Море случайностей, как всегда, грозило затопить его, злобно выплескивая роковое предложение. Теперь, в депрессии, он был состоятельнее, чем когда бы то ни было. Состоятельнее, в то время как дела других шли гораздо хуже. Свободнее, пока они находились в бездонной яме. «Поликратов перстень»… Он выглядел, словно боги уже начали свою месть.

Энтони лег спать рано, и в два часа проснулся от кошмарного сна, тревожившего его с детства и мучившего в последнее время. Содержание его оставалось неизменным. Вокруг не было видно ничего, но он знал, что кругом были люди, казавшиеся призраками.

Он взял что-то со стола и съел, и тотчас же от обилия слюны пища превратилась в жидкую кашицу, став клейкой и в то же время вязкой, как кляп, измазанный жевательной резинкой, засохшей на зубах, на языке и на небе. Невыразимо отвратительная, все уплотняющаяся и затвердевающая масса затрудняла дыхание. Он пытался сглотнуть, пытался вызвать рвоту, несмотря на призрачное, но ошеломляющее присутствие незнакомцев, но безуспешно. В конце концов он засунул два пальца в рот и тщился освободиться от рвотной массы. Но все напрасно. Комок продолжал расширяться, пленка затвердевала и уплотнялась. Наконец он погрузился в обморочный сон. В эту ночь в комке было полно собачьей шерсти. Он проснулся с содроганием и теперь уже не мог заснуть. Огромная череда вытесненных в подсознание воспоминаний встала перед ним вновь, как наваждение. Эти снимки. Его мать и Мери Эмберли. Брайан в меловом карьере, разбуженный соленым запахом разморенной солнцем плоти, затем мертвый у подножия скалы, весь в мухах, как та собака.

Глава 13

20 мая 1934 г.


Вчера вечером готовил свою вторую речь. И не очень сильно нервничал. Это достаточно просто, если ты твердо сказал себе, что неважно, выглядишь ты дураком или нет. Но тем не менее это подавляет. Подавляет ощущение, что те пятьсот человек, которые сидят в зале, отнюдь не представляют собой монолит. Выступающий обращается к собирательному понятию, к абстракции, но не к собранию индивидов. Понять вас хотят только те, кто и так убежден в вашей правоте. Все остальные поражены несокрушимым невежеством. В частной беседе можно быть уверенным, что твой собеседник хотя и с неохотой, но попытается понять вас правильно. Ничего не понимающий человек сидит среди других людей в аудитории, и само ее наличие укрепляет его в его неведении. Все становится еще хуже, если этот невежда имеет возможность после доклада задавать вопросы. Причина совершенно очевидна. Приятен уже сам факт, что ты встал и на тебя все смотрят — это щекочет самолюбие. Во многих случаях это удовольствие бывает настолько сильным, что причиняет сладострастную боль. Мучительный оргазм самоутверждения. Удовольствие возрастает стократ, если вопрос пронизан враждебностью к выступающему. Враждебность есть декларация независимости личности. Спрашивающий всем своим видом дает понять, что сам не выступает только по чистой случайности — случайность это или нет, неизвестно, хотя иногда такой смельчак является жертвой негодяев, которые хотят его дискредитировать. Естественно, как правило, выкрики с места и вопросы не имеют ни малейшего отношения к теме. Критиканы (каковыми являемся все мы) живут в своем замкнутом мире и не делают никаких попыток проникнуть в мир других людей. Большинство выдвигаемых публикой аргументов противоречат друг другу или, фигурально выражаясь, высказываются на не понятном никому языке, и это при полном отсутствии переводчиков.

Марк был на митинге, а потом, сидя в моей комнате, развлекался тем, что пытался вогнать меня в еще большую подавленность.

— С тем же успехом ты мог бы проповедовать это стаду коров в поле, — язвительно говорил Марк, и меня снедало искушение согласиться с ним. К такому согласию меня подталкивали старые укоренившиеся понятия о том, как следует думать, жить и чувствовать. Какое удовлетворение приносит мысль о том, что мир лишен смысла и с этим ничего нельзя поделать! Можно с чистой совестью удалиться в кабинет и спокойно писать научный трактат по социологии — науке о человеческой безмозглости. Разговаривая с Марком вчера вечером, я поймал себя на том, что мне доставляют невыразимое удовольствие издевки по поводу недогадливости моей аудитории, да и вообще всего человеческого рода. Поймал и задумался. Я подумал, что семена посеяны и если хотя бы одно из них взойдет, то стоило проводить этот злосчастный митинг. Стоило, даже если не взойдет и одно из них, стоило ради меня самого. Это было упражнение, тренировка — залог того, что в следующий раз у меня все получится гораздо лучше.

Я не стал говорить этого вслух, просто замолчал и, как мне кажется, изменился в лице. Марк, от которого невозможно что-либо скрыть, рассмеялся. Предсказал мне, что скоро я буду обращаться с эпитетом «дорогой» ко всякому собеседнику. «Дорогие коммунисты». «Дорогие производители оружия». «Дорогой генерал Геринг[127]».

Я не смог сдержать смех — Марк был довольно комичен в своей свирепости. В конце концов, если в тебе достаточно любви и доброты, то можешь быть уверен, что хотя бы в некоторой степени твой собеседник ответит тебе любовью и добротой — неважно, кем он при этом является. В таком случае практически каждый действительно может стать для тебя «дорогим». Многие люди сейчас кажутся охваченными ненавистью недоумками, но если задумаешься, то поймешь, что вина за это лежит не только на них, но и на тебе.


24 мая 1934 г.

Сегодня утром потратил четыре часа на просмотр своих заметок. Невыразимое наслаждение! Как легко скатиться в чистую схоластику и привычку жонглировать идеями! В так называемую возвышенную жизнь, которая по сути своей является не чем иным, как смертью без оплакивания. Покой, отсутствие всяческой ответственности — все прелести смерти здесь и сейчас. Раньше для того, чтобы обрести эти прелести, людям приходилось уходить в монастырь. Платить за радости смерти покорностью, бедностью и целомудрием. Теперь их можно получать даром в нашем обыденном мире. Смерть, абсолютно не нуждающаяся в оплакивании. Смерть с улыбкой, смерть с удовольствиями от женщин и выпивки, частная смерть, в которой никто не волен ни к чему тебя принудить. Схоласты, философы, люди науки — все словно сговорились считать их непрактичными. Но есть ли еще один такой слой общества, который ухитрился бы убедить мир принять себя таким, каков он есть, и (что еще более удивительно) заставить людей оценивать себя по меркам этого слоя. Короли утратили свое божественное право, плутократы, похоже, скоро лишатся накопленных ими богатств, а люди, ведущие возвышенный образ жизни, продолжают считаться превосходящими всех других смертных. Таков сладкий плод их настойчивости. Упорно награждая себя самих изысканными комплиментами, упорно принижая других людей. И так год за годом в течение последних шестидесяти столетий. Мы — высшие, вы — низшие. Мы — дух, вы — мир. Снова и снова, не переставая ни на одну минуту, ни на один миг, продолжалось и продолжается это самовосхваление. Сейчас такое положение не требует обоснования и воспринимается как аксиома. Но в действительности возвышенная жизнь — это просто то лучшее, что можно предложить взамен смерти. Это самый лучший способ избежать ответственности жизни, гораздо лучше, чем алкоголь, наркотики, секс и накопительство. Алкоголь и наркотики разрушают здоровье, секс рано или поздно ставит его поклонников перед ответственностью, приверженные к собственности люди никогда не будут довольны количеством редких марок, китайского фарфора, домов и сортов лилий и всегда будут безнадежно желать большего. Такой уход от ответственности подобен мукам Тантала[128]. В противоположность этому приверженцы возвышенной жизни уходят в мир, который не представляет ни малейшей угрозы здоровью, не обрекает на тяжкую ответственность и не причиняет ни моральных, ни физических мук. В такой мир, который, по традиции, считается более высоким, чем мир обыденной ответственности. Возвышенный лентяй может спокойно тешиться своей чистой совестью, ибо в жизни ученых и исследователей очень легко отыскать эквиваленты всех мыслимых моральных добродетелей! Некоторые из этих добродетелей, конечно, не эквивалентны, но по видимости, несомненно, идентичны: упорство, терпение, самоотверженность и все подобное. Хорошие средства пускаются на неблагородную цель. Можно работать не покладая рук, отдавать все сердце чему угодно — от атомной физики до мошенничества и белого рабства. Все остальное есть не что иное, как этические добродетели, рассматриваемые в ментальном ключе. Аскетизм художественной или математической формы. Чистота научного поиска. Дерзновенность мысли. Смелые гипотезы. Логическая целостность. Терпимость к чужим взглядам. Смирение рассудка перед фактами. Все основные добродетели в шутовском наряде.

«Блаженны нищие духом». У людей, ведущих возвышенную жизнь есть даже эквиваленты нищеты духа. Как человек науки, такой «бедняк» старается не подпадать под влияние своих интересов и кичится своей независимостью от предрассудков. Но и это еще не все. В этическом смысле духовная нищета освобождает от мысли о завтрашнем дне, предоставляя мертвым погребать своих мертвецов; жизнью жертвуют, чтобы снова ее обрести. Возвышенный тип, таким образом, превращает самоотречение в пародию. Я могу со всей ответственностью утверждать это, поскольку и сам отличался тем же, правда, охотно извиняя себя за это. Вы живете перспективой и отвечаете лишь за тот, возвышенный мир. В нем вы порываете с прошлым, но также и отказываетесь предоставлять себя будущему, у вас нет убеждений, вы живете сиюминутными интересами, жертвуете своей индивидуальностью; точнее, той ее частью, которая не касается вашей возвышенности; вы просто переходите из одного состояния в другое. Это больше, чем нищета Франциска Ассизского[129], но ее можно совместить с наполеоновским восхищением империализмом. Раньше я думал, что у меня нет ницшеанской воли к власти. Теперь понимаю, что я просто с большей охотой отыгрывался на мыслях, чем на чувствах, завоевывая неизвестные области познания. Проникая вглубь проблемы, форсируя идеи для соединения или разложения, укрощая строптивые слова, чтобы придать им определенный узор. Какое это наслаждение — стать диктатором, но без всякой ответственности и риска.

Глава 14

8 декабря 1926 г.


К обеду это была уже История — последнее добавление к репертуару Мери Эмберли. Это было, на вкус Энтони, очень удачное добавление, — так последнее приобретение часто венчает изысканную коллекцию старых картин. В первый раз с момента получения приглашения он понял, что его любопытство, заставившее принять приглашение Мери, было возбуждено мстительной надеждой на то, что она изменилась в худшую сторону — либо относительно, поскольку изменился его взгляд на женщину, либо абсолютно — как-никак, прошли долгие двенадцать лет; она была просто обязана подурнеть по сравнению с той, какой она была раньше, по сравнению с той, какой она казалась Энтони и какой он сохранил ее в памяти. Ему было стыдно признаться в этом, но факт остается фактом — он был разочарован, когда увидел, что нынешняя Мери едва ли очень сильно отличалась от той, которую он знал двенадцать лег назад. Теперь ей было сорок три. Но тело ее сохранило былую стройность, а движения по-прежнему отличались быстротой и живостью. Однако в ее поведении появилось и что-то новое; Энтони заметил, что живость ее была теперь целенаправленной. Мери играла роль женщины, по-девичьи порывистой, стремительной и легкой; играла неплохо — но в таких обстоятельствах, в которых — будь он естественным — этот порыв не бросался бы в глаза. Перед обедом она позвала его наверх, в спальню, чтобы показать обнаженные натуры Пуссена[130], только что приобретенные ею. Первую половину лестничного пролета она прошла в обычном темпе, затем, словно припомнив, что медлительность передвижения есть знак надвигающейся старости, она внезапно перешла на бег, нет, не на бег, а на галоп. Да, это слово будет здесь намного уместнее, подумал Энтони. Когда же они вернулись в гостиную, ни одна шестнадцатилетняя девушка не бросилась бы с такой бесшабашностью на диван и не поджала бы под себя ноги таким кошачьим движением. Мери 1914 года не была такой резвой, как Мери 1926-го. И не смогла бы быть, даже если б захотела, подумал Энтони, во всех своих верхних и нижних юбках. Но теперь, в шотландке… все это было нелепым, но по зрелом размышлении он решил, что эта нелепость не причиняет ему боли. Да, собственно говоря, что здесь нелепого? Мери имела полное право играть роль молодой женщины. Смеющаяся жизнерадостность прорывалась необычайно привлекательным сиянием сквозь легкую завесу усталости, которой было прикрыто почти не увядшее лицо. А что касается ее удач — то что же, последняя импровизация — а это точно была импровизация, поскольку все произошло только сегодня утром, — на тему украденного Элен куска печенки была настоящим маленьким шедевром.

— Я набальзамирую эту штуку, — сказала она в заключение с деланной серьезностью, готовая разразиться веселым смехом. — Набальзамирую и…

Шипя и булькая, словно имбирное пиво, рвущееся из неудачно открытой бутылки, в эту тираду встрял Беппо Боулз:

— Хотите я дам вам адресок одной конторы, где ее набальзамируют по высшему разряду. — Он улыбался, моргал и невыносимо гримасничал; казалось, он говорит всеми частями своего большого жирного тела. — Цитата из журнала похоронных ритуалов, — провозгласил он. — Бальзмировщики! Неужели все, к чему вы прикасаетесь, имеет такой жалкий вид? Если так, то…

Миссис Эмберли рассмеялась, правда, несколько принужденно — она терпеть не могла, когда ее перебивали в середине рассказа. Конечно, Беппо очень похож на молоденького мальчика, несмотря на внушительное брюшко и лысину. (Правда, если уж на то пошло, то его скорее можно было сравнить с девочкой.) Но все же и ему следовало бы знать меру приличия… Она оборвала его словами:

— Это слишком выспренно, — потом обратилась к остальным гостям, сидящим за столом: — Ну так вот, я велю ее набальзамировать и положу под стеклянный колпак, ну, вы знаете — под такими колпаками…

— Это будет очень жизненно, — не удержавшись, булькнул Беппо, однако никто не обратил внимание на его остроту и Беппо пришлось хихикать в одиночестве.

— Эти колпаки, — повторила миссис Эмберли, не удостоив невежу взглядом, — выставляются в любом доходном доме. А под ними птичьи чучела. Птю-юцы, набитые опилками. — Мери произнесла гласную в слове птицы, как немцы произносят свой умлаут. Эти птицы, превратившись в тевтонских птю-юц, по непонятной причине вызвали взрыв всеобщего смеха.

Ее голос стал лучше, чем раньше, подумал Энтони. Появившаяся хрипотца была, как пушок на персике, пушок, под которым видна нежная кожица плода, как легкий туман, за пеленой которого в летние дни с моста Ватерлоо виден необыкновенный силуэт собора Святого Павла. Легкая полупрозрачная вуаль лишь подчеркивала красоту звукового ландшафта ее голоса. Прислушиваясь внимательнее, чем обычно, к каденциям ее речи, Энтони пытался зафиксировать их в памяти, чтобы потом проанализировать и разложить на составляющие. В задуманных им «Основах социологии» должна была быть глава о массовом внушении и пропаганде. Один из разделов будет посвящен проблеме чарующих звуков. Чарующий, волнительный звук голосов Савонаролы[131] или Ллойд Джорджа[132]. Чарующе умиротворяющий звук увещеваний священника; чарующая жизнерадостность голосов Роуби и малютки Тича; чарующе обольстительные звуки, которые издают актеры, актрисы, певцы и доморощенные сирены и донжуаны. Талант Мери, считал Энтони, заключался в умении говорить голосом одновременно обольстительным и смешным. Она умела издавать звуки, которые задевали струны смеха и желания, но никогда — струны печали, сожаления или негодования. В моменты эмоциональных срывов (он хорошо помнил ужасные сцены, которые она устраивала) она полностью теряла власть над своим голосом — он становился визгливым и хриплым. Ее жалобы, упреки и печаль вызывали у собеседника лишь ощущение физического дискомфорта. В противоположность этому, сам звук голоса миссис Фокс располагал к уступчивости и вызывал симпатию. Она обладала тем таинственным даром, который привел Робеспьера[133] к власти, который позволял Уайтфилду простым повторением одного и того же благочестивого восклицания исторгать слезы из глаз самых закоренелых скептиков. Есть такие чарующие звуки — звуки, способные убедить слушателя в существовании Господа Бога. Эти птю-юцы! Над шуткой рассмеялись все — даже Колин Эджертон и Хью Ледвидж. Хью смеялся, несмотря на то что с того момента, как в гостиную вошел человек по имени Бивис, Хью просто потерял покой. Этот Бивис, встреч с которым он так старательно избегал… Почему Мери его не предупредила? На какое-то мгновение он вообразил, что это заговор. Мери пригласила Бивиса, чтобы опозорить его, Хью — поскольку знала, что Бивис был свидетелем его унижений в Балстроуде. Их было двое: Стейтс (Ледвидж знал, что он приглашен и его ждали после обеда) и Бивис. Хью привык встречаться со Стейтсом в этом доме и, в общем, не возражал против них. Стейтс, в этом не было никаких сомнений, все забыл. Но Бивис… при встречах с этим человеком Хью каждый раз казалось, что Энтони смотрит на него каким-то странным взглядом. Мери пригласила его намеренно, чтобы он обо всеми напомнил Стейтсу и эти двое смогли бы устроить этакий вечер воспоминаний. А вспомнить им было что: как Хью боялся играть в футбол, как он плакал, когда на пожарных учениях его заставляли спускаться со стены по веревке; как он наябедничал Джимбагу и за это был прогнан сквозь строй товарищей, вооруженных вместо шпицрутенов мокрыми скрученными полотенцами; или как они подсматривали за ним через перегородку… От этих мыслей Хью стало не по себе. Естественно, по зрелом размышлении стало ясно, что это не заговор. Это просто невозможно. Об этом даже думать нечего. Но как бы то ни было, Ледвидж с облегчением вздохнул, когда гостей пригласили к столу и он оказался на порядочном расстоянии от Бивиса. Напротив сидела Элен, и в присутствии Энтони ему было бы трудно с ней поговорить. А уж после обеда он постарается держаться подальше от старого «приятеля»…

Что же до Колина, то он весь обед просидел в нарастающем оцепенении, смешанном с недовольством и отчаянием. Ощутив полную безнадежность, он наконец мысленно произнес ту фразу, которую собирался сказать Джойс при первой же возможности: «Может быть, я глуп и все такое…» Внутренний голос произнес эти слова с таким презрением, словно Колин признавался в силе, а не слабости. «Может быть, я глуп, но я знаю, что находится в рамках приличий, а что — нет». Он скажет все это Джойс, скажет, будьте покойны, и даже больше того; а она (Колин взглянул на Джойс, когда Беппо с увлечением рассказывал одну из своих самых душераздирающих историй, и поймал ее взгляд — несчастный, затравленный, умоляющий о прощении) согласится с каждым его словом. Да и как иначе, ведь бедное дитя похоже на подкидыша, которого опекунский совет графства по неисповедимой ошибке отдал в руки немыслимо сумасбродной матери, которая заставляет несчастную девочку, насилуя ее истинную природу, общаться с этими… этими… (Колин не смог найти подходящего эпитета для выражения своего отношения к Беппо). И именно ему, Колину Эджертону, выпадет честь и счастье стать святым Георгом[134], который спасет ее. Тот факт, что она — как и всякая чистая невинная девушка, попавшая в лапы сутенеров — нуждалась в спасении, был одной из причин ее привлекательности для Колина. Он любил ее и поэтому так страстно ненавидел этого жуткого дегенерата (вот подходящее слово) Беппо Боулза и его одобрение всего того, что делала и что представляла из себя Джойс, было пропорционально неодобрению (смешанному со страхом) матери Джойс. И все же, несмотря на неприязнь, несмотря на страх перед острым языком миссис Эмберли, ее проницательный иронический взгляд, Колин не смог удержаться от смеха. Птю-юцы под стеклянными колпаками оказались неотразимыми.

Смех миссис Эмберли походил на согревающее и развязывающее язык шампанское.

— На основании колпака, — продолжала миссис Эмберли, стараясь перекричать шум за столом, — я велю выгравировать слова: «Эту печенку, рискуя своей драгоценной жизнью, собственноручно украла Элен Эмберли и…»

— Ну мамочка, ну перестань! — Элен покраснела от удовольствия и раздражения. — Пожалуйста! — Ей, несомненно, было приятно стать главной героиней рассказа, которому все внимали. Правда, эта героиня отличалась ослиным упрямством, и то, что мать так откровенно эксплуатирует тему ее глупости, несколько злило Элен.

— …И это несмотря на бесконечное и подсознательное отвращение к мясным лавкам», — продолжала миссис Эмберли. — Бедняжка! — добавила она с другой интонацией. — Запахи всегда были ее слабым местом. Мясники, рыботорговцы… И я никогда не забуду того дня, когда я в первый и в последний раз взяла ее в церковь!

«Первый и последний, — подумал Колин. — Неудивительно, что эта особа выкидывает подобные штучки!»

— О, я готова признать во всеуслышание, — кричала между тем миссис Эмберли, — что эти деревенские прихожане, собравшиеся в церкви в дождливое воскресное утро, изрядно воняют. Это просто оглушительная вонь! Но однако…

— Аромат святости, — вставил свое слово Энтони Бивис и повернулся к Элен. — Я и сам страдал этой болезнью. Интересно, ваша мать заставляла вас сплевывать, когда вокруг скверно пахло? Моя заставляла. Хотя сделать это в церкви довольно трудно, не правда ли?

— Она не плевала, — вместо дочери ответила миссис Эмберли, — ее просто вырвало. На каракулевую шубку леди Ворплсдон. После этого я не могла показаться в приличном обществе. Благодарение богу! — добавила она.

Беппо прошипел что-то нечленораздельное, протестуя против таких тяжких обвинений. Тема украденной печенки была исчерпана, и разговор потек по иному руслу.

Элен, на которую перестали обращать внимание, сидела за столом, не говоря ни слова. Лицо ее внезапно помрачнело; совсем недавно она поклялась себе, что больше никогда в жизни не возьмет в рот мяса и вот, пожалуйте, она сидит за столом и преспокойно отправляет в рот насаженный на вилку отвратительный красный кусок говядины с кровью. «Я просто ужасна, — подумала она. Pas serieuse[135], как говаривала старая мадам Делеклюз. И хотя от профессионального палача девичьего племени вряд ли можно было ожидать чего-то другого, по сути своей это была правда. — Я несерьезна. Я не…»

Внезапно до нее дошло, что какой-то невнятный далекий звук, раздававшийся справа от нее, был мужским голосом и голос этот настойчиво обращался к ней.

— … Пруст, — только сейчас Элен поняла, что голос повторяет это короткое слово уже в третий раз. Она с виноватым видом оглянулась, и, покраснев от смущения, увидела обращенное к ней, охваченное трепетом и нерешительностью лицо Хью Ледвиджа. Он глупо улыбнулся, его очки блеснули, и он отвернулся. Она почувствовала себя вдвойне смущенной и пристыженной.

— Боюсь, что я не совсем поняла, — невнятно пробормотала она.

— О, что вы, это не имеет никакого значения, — так же невнятно пробубнил он в ответ. — Нет, нет, это и в самом деле неважно.

Конечно, неважно, но ведь ему потребовалось добрых пять минут, чтобы придумать этот гамбит с Прустом. «Я должен ей что-нибудь сказать, — решил он, увидев, что Бивис занят оживленной беседой с Мери Эмберли и Беппо. — Что-нибудь…» Но что? Что обычно говорят восемнадцатилетним девушкам? Надо бы сказать ей что-то личное, может быть, даже галантное. Например, насчет ее платья. («Какое очаровательное!») Нет, это туманно и не высвечивает деталей. «Как это идет к вашему цвету лица, вашим глазам!» (Кстати, какого они цвета?)

Или можно спросить ее насчет вечеринок. Часто она ходила на них? (Весьма лукаво.) С молодыми людьми? Нет, это для него слишком сложно. К тому же ему не очень-то нравилось думать о том, что у нее могут быть какие-то молодые люди, — он бы предпочел, чтобы она была девственницей: Du bist die eine Blume[136]… Или серьезно, но с улыбкой: «Ответьте мне… — мог он сказать, — ответьте мне, Элен, что теперь в массе своей любит молодежь? Как она мыслит, как ощущает мир?» — и Элен, водрузив локти на стол, повернулась бы к нему лицом и рассказала о том потустороннем мире, где люди танцуют, ходят по банкетам и ведут кипучую личную жизнь, рассказала бы ему все до последнего факта или, что более вероятно, не рассказала бы ничего, и он почувствовал бы себя невероятным идиотом. Нет, нет, так не пойдет, это не выход из положения. Это просто фантазия; он принимает желаемое за действительное. Вот тут-то и пришла ему в голову спасительная мысль о Прусте. Каково ее мнение о нем? Это был совершенно безличный вопрос, задавая который он не чувствовал бы себя неловко и неестественно. Но именно эта безличность при некотором усилии могла стать поводом к бесконечной дискуссии — совершенно абстрактной, можно сказать, выращенной в пробирке, но при этом дающей возможность проникнуть в самые отдаленные и потайные утолки души и даже (но нет, это, конечно… хотя почему нет?) затронуть физиологические стороны. Говоря о Прусте, можно высказать все — все, но не выходя при этом за рамки строгой литературной критики. Блестяще! Он повернулся к Элен.

— Я полагаю, вы, так же, как и все, высоко цените Пруста. — Он сделал паузу, ожидая ответа. Ответа не последовало. С противоположного конца стола долетали обрывки разговора миссис Эмберли с Беппо и Бивисом — они перемывали косточки общим знакомым. Колин Эджертон был погружен в свои мысли — наверное, раздумывал об охоте на тигров в Центральных провинциях. Хью кашлянул, и сделал вторую попытку.

— Вы поклонница Пруста, не так ли? Я тоже, увы, как и все.

Унылый профиль девушки оставался мрачным и безжизненным. Чувствуя, что попал в дурацкое положении, Хью Ледвидж мужественно попробовал еще раз.

— Мне хотелось бы, чтобы вы мне поведали, — сказал он громче и спокойным голосом, прозвучавшим, как ему показалось, особенно неестественно, — что вы думаете о Прусте.

Элен не отрываясь продолжала смотреть в свою тарелку. Pas serieuse. Она неотвязно думала о всех своих легкомысленных поступках, которые совершила в жизни, обо всех глупых, злых и ужасных вещах. Хью Ледвиджа охватила паника. Он был смущен и растерян. Было такое чувство, словно с него в центре Лондона среди бела дня свалились брюки. Любой другой на его месте просто взял бы ее за руку и сказал: «Пенни за ваши тайные мысли, Элен!» Как это было бы просто и понятно. Можно было бы обратить в шутку весь инцидент, причем за ее счет! Таким нехитрым маневром он сразу занял бы в поединке господствующее положение, она бы хихикала и краснела по его команде, в ответ на его приказания. Как опытный матадор, он одним взмахом красной ткани заставлял бы ее демонстрировать самые уязвимые места, и вот тогда он смог бы извлечь из ножен шпагу и, взмахнув ею… Однако каким бы простым, разумным и выигрышным ни казался этот ход, Хью Ледвидж был не способен сделать первый шаг. Вот прямо перед ним ее по-детски тонкая рука — надо просто взять и коснуться ее, но непостижимым образом Хью не мог заставить себя сделать этот совершено естественный жест. И никогда он не смог бы сделать то шутливое предложение пенни — да его голосовые связки просто отказались бы ему повиноваться. Прошло тридцать секунд — секунд неуверенности и смятения. Вдруг Элен, словно пробудившись от сна, встрепенулась и посмотрела на Хью. Что он сказал? Но повторить прежний вопрос было решительно невозможно.

— О, что вы, это не имеет никакого значения. Нет, нет, это и в самом деле неважно. — Он отвернулся. Но почему, господи, ну почему он такой ни черта не соображающий идиот в свои тридцать пять лет? Nel mezzo del cammin[137]. Вообразите Данте в таких обстоятельствах! Данте с его стальным профилем, наклонившего голову в предвкушении новой духовной битвы. Интересно, что бы он сказал вместо потерявшей всякое значение ремарки о Прусте? Силы небесные, что?..

Вдруг она сама коснулась его руки.

— Я виновата перед вами, — сказала Элен с искренним чувством вины и изо всех сил пытаясь скрыть свою отвратительную сущность и то легкомыслие, с которым она только что ела на совесть отбитое мясо, приобретенное у мистера Болдуина. К тому же ей нравился этот старина Хью, он был очень мил и добр — этот прекрасный человек не пожалел времени и взял на себя труд показать ей ацтекские древности в Британском музее. «У меня деловая встреча с мистером Ледвиджем», — сказала она, придя в тот раз в музей, и служащие проявили по отношению к ней совершеннейшее почтение. Ее проводили в кабинет помощника директора департамента, демонстрируя при этом такую вежливость, словно она была весьма важной особой. Выдающийся археолог нанес визит другому выдающемуся археологу. Это и в самом деле было необыкновенно интересно. Но, правда, — и в этом стыдно признаться, хотя это было еще одним доказательством ее крайней несерьезности, — она забыла почти все, о чем он ей тогда рассказывал. — Ради бога, простите меня, — совершенно искренне проговорила Элен, прекрасно понимая, как чувствует себя сейчас Хью Ледвидж. — У меня глухая бабушка, и я хорошо знаю, что такое повторять дважды одно и то же. Чувствуешь себя полнейшей идиоткой. Как Тристрам Шенди с часами[138], если я понятно выразилась. Простите меня. — Она призывно сжала его руку, потом, опершись на локти, повернулась к нему лицом и заговорила преувеличенно доверительным тоном, чтобы он почувствовал ее особое к нему отношение: — Послушайте, Хью, вы ведь серьезный человек, не правда ли? — сказала она. — Ну вы понимаете, serieux.

— Ну, думаю, что да, — промямлил он. Только сейчас он с некоторым опозданием понял, что она имела в виду, упомянув мистера Шенди, и это открытие потрясло его до глубины души.

— Мне думается, — продолжала она, — что вы вряд ли работали в музее, если бы не были серьезным человеком.

— Пожалуй, да, — признал он. — Я бы там не работал. — «В конце концов, — думал он, все еще размышляя о мистере Шенди, — есть такая вещь, как теоретическое знание. (Кому, как не ему знать об этом?) Теоретическое знание, которое не имеет под собой истинного опыта, знание, которое не пережито, не пропущено через себя. О, Господи!» — мысленно простонал он.

— Ну вот, а я очень несерьезна, — продолжала Элен. Ей вдруг страшно захотелось облегчить душу, попросить о помощи. Были моменты, наступавшие довольно часто, когда по той или иной причине она сомневалась в себе, моменты, когда все вокруг нее казалось невыносимо смутным и ненадежным. Все — точнее, практически все, сводилось к ненадежности ее матери. Элен очень любила мать, но отчетливо сознавала, что та для нее совершенно бесполезна. «Наша мамочка похожа на скверную избитую шутку, — сказала она как-то в разговоре с Джойс. — Только подумаешь, что садишься на стул, как его выдергивают из-под тебя и ты со всего размаха грохаешься задницей об пол». Но что ответила на это Джойс? «Элен, как ты можешь употреблять такие слова?» Дура набитая! Хотя, следует признать, что сама Джойс была стулом, на котором можно сидеть, правда, в не слишком сложных обстоятельствах, а что толку в таком стуле? Джойс слишком молода; впрочем, даже когда она станет старше, она вряд ли научится правильно понимать и оценивать происходящее. А теперь, после помолвки с Колином, она вообще перестала что-либо понимать. Господи, какой же дурак этот Колин! Но все же это, если хотите, какой-никакой, но стул. Правда, существуют такие стулья, на которых не очень-то удобно сидеть, но если Джойс не возражает против такого дискомфорта, то, как говорится, вольному воля. У нее самой не было стула в этом страшно утомительном мире, и она почти завидовала Джойс. Опустив плечи, она тяжело облокотилась на стол.

— Самое плохое во мне то, — заговорила она. — что я безнадежно легкомысленна.

— Я не могу всерьез этому поверить, — произнес Хью, совершенно не понимая, почему он это сказал. Очевидно, он должен был воодушевить ее на исповедь, а не уверять в непогрешимости. Дело выглядело так, будто он в глубине души боялся именно того, чего желал больше всего на свете.

— Я не считаю, что вы…

Но к счастью, никакие его слова уже не были способны свернуть ее с избранного пути. Элен твердо решила использовать его в качестве стула.

— Нет, нет, это истинно так, — уверяла она его. — Вы и представить себе не можете, насколько я легкомысленна. Я расскажу вам, как.

Через полчаса, в задней гостиной он составлял список книг, которые она должна была прочесть. «Ранние греческие философы» Бернета, Федр[139], Тимей[140], «Апология», «Пир»[141] в переводе Джоуэта, «Никомахова этика»[142], Малая антология греческих моралистов Корнфорда, Марк Аврелий[143], Лукреций[144] в любом хорошем переводе, «Плотин» Инджа[145]. Его манера говорить была непринужденной, внушающей доверие; речь была отточена до совершенства. Он был подобен зверю, внезапно оказавшемуся в своей стихии.

— Это даст вам некоторое представление о том, как мыслили древние.

Она кивнула головой. При взгляде на исписанную карандашом страницу ее лицо стало серьезным и решительным. Она будет носить очки и велит перенести стол в спальню, чтобы оградить себя от излишних беспокойств, когда перед ней стопами будут громоздиться фолианты, а рядом с ними будет стоять письменный прибор. Тетради для записей, а еще лучше, картотека. Она начала бы новую жизнь, жизнь осмысленную, имевшую конкретную цель. В гостиной кто-то завел граммофон. Помимо воли ее ноги начали отбивать ритм. Раз, два, три, раз, два, три — это был вальс. Господи, о чем она думает? Элен нахмурилась и усилием воли приказала себе остановиться.

— Что касается мыслителей нового времени, — говорил между тем Хью, — то два столпа, мимо которых нельзя пройти, то есть те, с которых начинается любая из современных культур, это, — и его карандаш заскользил по бумаге, — Монтень с его «Опытами» и «Мысли» Паскаля[146]. Это несомненно. — Он подчеркнул фамилии. — Затем возьмите «Рассуждение о методе»[147].

— О каком? — спросила Элен. Но Хью не расслышал вопроса. — И посмотрите «Левиафана» Гоббса[148], если будет время, — продолжал он со все нарастающей уверенностью и гордостью. — Затем Ньютона[149]. Это совсем обязательно. Потому что если не знаешь философии Ньютона, ты не поймешь, почему наука развивалась так, а не иначе. Все, что потребуется, вы найдете в «Метафизических основах современной науки» Берта.

Пока он писал, стояло недолгое молчание. Приехали Том, Эйлин и Сивилла. Элен слышала, как они разговаривают в соседней комнате, но не оторвала глаз от бумаги.

— Затем прочтите Юма, — продолжал он. — Лучше начните с «Эссе». Они великолепны. Такая глубина, такая невероятная проницательность!

— Проницательность! — повторила Элен и самодовольно улыбнулась. Да, это как раз так то слово, которое она подыскивала — как раз такой она хотела быть: проницательной, как слон, как старая овчарка, как Юм, если вам это больше нравится. Но в то же время она хотела остаться такой, какой была — юной, но проницательной, живой и привлекательной, но проницательной, порывистой и…

— Канта[150] я вас читать не заставляю, — снисходительно произнес Хью.

— Но думаю, — он снова начал писать, — думаю, что стоит почитать одного-двух неокантианцев. «Философию как если бы» Файхингера[151] и «Теоретическую биологию» Уэкскюля. Дело в том, что Кант оказал воздействие на всю науку нашего столетия. Так же, как Ньютон на науку восемнадцатого и девятнадцатого веков.

— Элен! — внезапно раздался чей-то голос.

Они прервали беседу и взглянули на дверь, откуда появилось улыбающееся, надменно красивое лицо Джерри Уотчета. Голубые глаза, блестящие на фоне загорелой кожи, смотрели то на нее, то на него с некоторой издевкой. Сделав шаг вперед, он фамильярно привлек к себе Элен.

— Чем развлекаетесь? Кроссвордами или журнальными ребусами? — Он пару раз покровительственно похлопал ее по плечу.

Словно она лошадь, мысленно вознегодовал Хью. Этот молодец и в самом деле походил на конюха. Курчавые золотисто-каштановые волосы, лицо с плоскими чертами, одновременно ребячливое и тупое. Этот парень словно только что явился из Эпсомских конюшен.

Элен улыбнулась той улыбкой, которая должна была быть презрительно-надменной, улыбкой образованной женщины.

— Ты бы в любом случае подумал, что это кроссворд, — произнесла она. Затем вдруг добавила, сменив тон: — Кстати, вы знакомы? — И она перевела свой пристальный взгляд с Джерри на Хью.

— Так точно, — ответил Джерри, не убирая правой руки с плеча Элен, а левую приложил к виску, пародируя армейское приветствие. — Добрый вечер, полковник.

Покорно, как овца, Хью приложил ладонь к виску. Вся его сила, весь его авторитет рассеялись, когда ему поневоле пришлось покинуть мир книг и вернуться к сложным обстоятельствам личной жизни. Он почувствовал себя как раненый буревестник, упавший на сухой песчаный берег, беспомощным неудачником, робким и безобразным. И как легко, однако, было напустить на себя этакую всепроницающую улыбчивость и многозначительно сказать: «Да, я знаю мистера Уотчета весьма хорошо. Знаю его», — и тон подразумевал бы всю сущность человека, о котором шла речь: джентльмен-бонвиван, профессиональный игрок и профессиональный любовник. В настоящее время он был в фаворе у Мери Эмберли, как полагали все. «Весьма близко знаком с мистером Уотчетом», — вот что надо было сказать. Но он не сказал этого, а лишь улыбнулся и глупо прижал руку к виску в военном салюте.

Тем временем Джерри устроился на подлокотнике дивана и сквозь дым сигареты принялся рассматривать Элен со спокойной и непринужденной наглостью, оценивая ее по частям: бедра, талия, грудь.

— Знаешь, Элен, — наконец сказал он, — ты с каждым днем становишься все привлекательнее и привлекательнее.

Вспыхнув, Элен запрокинула назад голову и расхохоталась; но внезапно ее лицо окаменело. Она разозлилась — разозлилась на Джерри за его невыносимую наглость, разозлилась больше всего на себя за то, что ей польстила эта наглость, за то, что с унизительным автоматизмом отреагировала на его вызывающую лесть. Покраснела и захихикала, как школьница! А «Философия как если бы», очки в роговой оправе, новая жизнь и картотека?.. Стоило только мужчине сказать о ее привлекательности, как вся эта науки перестала казаться слишком важной. Она повернулась к Хью, ища защиты и поддержки. Но он поспешно отвел взгляд и отвернулся. Его лицо стало задумчиво-рассеянным — было видно, что он думал о чем-то постороннем. Он рассердился на нее? — подумала она. Был оскорблен тем, с каким удовольствием она приняла комплимент Джерри? Но ведь это все равно что мигнуть от грохота револьверного выстрела — человек не властен над такими действиями. Должен же Хью понять, что она искренне хочет начать новую жизнь и стать благоразумной. Вместо этого он отошел в сторону, показав, что не желает больше иметь с ней дело. О, как это нечестно!

За холодной личиной отчужденности Хью более чем когда-либо чувствовал себя как бодлеровский альбатрос:

Ce voyageur aile, comme il est gauche et wide!

Lid, naguere si beau, qu'il est comique et laid![152]

Ax, эти захватывающие дух лазурные неокантианские выверты. Из соседней комнаты ревел граммофон: «Да, сэр, она моя девчонка». Джерри просвистел пару тактов, затем повернулся к Элен:

— Как насчет фокстрота? Если, конечно, ты закончила с полковником.

— Он бросил язвительный взгляд на отвернувшегося Хью. — Я не хотел бы прерывать…

Теперь подошла очередь Элен взглянуть на Хью.

— Понимаете… — нерешительно произнесла она.

Не поднимая глаз Хью поспешил сказать:

— Нет-нет, не возражаю, — и сам удивился своему поступку. Какой бес ударил его в ребро, заставив признать свое поражение до самой битвы?

Уступить ее конюху. Размазня и трус! «И все же, — цинично сказал он себе, — она, пожалуй, предпочтет конюха. Наверное». Он поднялся, пробормотал что-то насчет важного разговора с кем-то, кто должен был вот-вот подойти, и двинулся к двери, ведущей на лестницу.

«Ну что ж, если он не хочет, чтобы я была с ним, — в негодовании думала Элен, — если я ему не нужна». — Она была обижена и уязвлена.

— Полковник вышел в отставку, — заметил Джерри. Затем, вновь возвращаясь к той же теме. — Ну так как насчет того, чтобы чуть-чуть потанцевать?

Он поднялся с подлокотника, и подал ей руку. Элен сжала ее ладонью и встала с низкого стула.

— «Нет, сэр, не говорите: «Может быть», — пропел он, обняв ее за талию. Вихрь танца увлек их, и они, извиваясь в такт музыке, двинулись в соседнюю комнату.

Глава 15

Июнь 1903 — январь 1904 г.


Это был ритуал, священнодействие (именно так назвал его сам Джон Бивис) — священнодействие единения. Сначала он открывал дверцы шкафа, перебирал ее платья. Закрыв глаза, вдыхал аромат духов, который они источали; сквозь пропасть разделявшего их теперь времени он ощущал слабый, едва уловимый запах ее тела. Потом наступал черед ящиков. Вот в этих трех, что слева, хранится ее белье. Вот мешочки с лавандой, аккуратно перевязанные голубыми ленточками. Он развернул кружева на ночной рубашке, которых касалась… Даже мысленно Джон старался не произнести слов «ее грудь», хотя живо припоминал ее округлую, слегка поникшую плоть, высвечивавшуюся сквозь ажурную полупрозрачную ткань. В памяти всплыли незабываемые римские ночи, воспоминания о которых сменили мысли о Лоллингдоне, юдоли печали и могильном мраке. Он сворачивал ночную рубашку и переходил к следующему ящику. Перчатки, облегавшие ее руки, пояса, заключавшие ее талию. Джон задумчиво оборачивал эти невесомые пояса вокруг запястья или висков. Обряд заканчивался чтением ее писем, писем, которые она писала ему после помолвки. Это венчало сто муки — ритуал заканчивался, и Джон отправлялся спать с еще одной раной в сердце.

За последнее время, однако, боль от этих ран несколько притупилась; казалось, ее смерть, до сих пор мучительно живая, сама начала умирать. Ритуал, очевидно, уже терял свое колдовское действие, сладкие муки становились все недоступнее и недостижимее, а когда все-таки наступали, то были менее болезненными и поэтому перестали удовлетворять Бивиса, ибо только боль оправдывала его существование все последние месяцы, боль невосполнимой утраты. Его желание и нежность внезапно лишились своего предмета. Но теперь причинявший страдания, пораженный гангреной член был отсечен. Теперь боль — а это все, что осталось ему в наследство от жены, — эти драгоценные для него муки ускользали от Джона, умирали, как умерла сама Мейзи.

Сегодня боль, видимо, исчезла полностью. Он зарылся лицом в ароматные складки ее платьев, трогал кружева и батист, касавшиеся ее нежной кожи, надул одну из ее перчаток, некогда облегавших ее руки, и тупо смотрел, как воздух постепенно выходил из пальцев перчатки и тонкая кожа безвольно обвисла, не пытаясь больше представляться живой. Ритуал оказался бесполезным и не достиг цели — ничто больше не трогало сердце Джона. Умом он понимал, что она мертва и что эта разлука ужасна. Но она больше не трогала его душу — он не чувствовал ничего, кроме пыльной пустоты.

Он лег спать неудовлетворенным, даже в какой-то степени униженным. Магические ритуалы оправдывают себя только если достигают цели. Если же эмоциональный результат не достигнут, то исполнитель ритуала чувствует, что его предали и одурачили.

Чувствуя себя высохшей мумией, лежащей в пыльной и душной пустоте своей гробницы, Джон долго не мог заснуть. Двенадцать, час, два, и потом, когда его охватило отчаяние, пришел сон, и ему привиделось, что она была здесь, рядом с ним, и это была та Мейзи, которую он знал на первом году их совместной жизни, с теми круглыми холмами и долиной под кружевами, с разомкнутыми губами (о боже!), дававшими невинное согласие. Он сжал ее в объятиях.

Это был первый раз со дня ее кончины, когда он увидел ее во сне не омраченной флером смерти.

Джон проснулся от чувства стыда, и, когда позже он увидел мисс Гэннет, ждавшую его, как обычно, в коридоре перед аудиторией, он сделал вид, что не заметил ее, и поспешил мимо, потупив глаза, хмурясь, словно был озадачен какой-то таинственной, неразрешимой проблемой высшей филологии.

Однако на следующий день он нанес свой еженедельный визит престарелой тетушке Эдит. И конечно же — хотя он не преминул высказать свое глубочайшее удивление — мисс Гэннет тоже была там, и он точно знал, что она придет, поскольку никогда не пропускала четвергов тетушки Эдит.

— Вчера вы ужасно торопились, — вымолвила она, дав улечься его наигранному удивлению.

— Я, когда? — Он притворился, что не уловил смысла ее слов.

— В колледже, после лекции.

— А вы были на лекции? Признаться, я вас не видел.

— Теперь он думает, что я прогуляла его лекцию, — пожаловалась она несуществующему третьему собеседнику. С тех пор как они впервые встретились в салоне тетушки Эдит два месяца назад, мисс Гэннет исправно посещала все его публичные лекции. «Чтобы совершенствовать мое образование, — всегда объясняла она. — Ведь оно так в этом нуждается», — добавляла она с усмешкой и одновременно с печалью.

Мистер Бивис воспротивился.

— Я никогда не говорил вам ничего подобного.

— Я покажу вам свои конспекты.

— Нет, пожалуйста, не нужно этого делать, — теперь играть начал он.

— Если б вы знали, как я устал от собственных лекций.

— Но вы же чуть не перешагнули через меня в коридоре после лекции.

— Ах, тогда!

— Я никогда не видела, чтобы человек так спешил. Он кивнул.

— Да, я очень спешил, это правда. У меня было заседание. Чрезвычайно важное, — внушительно добавил он.

Она широко открыла глаза, и тон ее голоса, как и выражение лица, сменилось от шутливого к серьезному.

— Должно быть, иногда бывает очень скучно, — сказала она, — ощущать себя значительной персоной, не правда ли?

Мистер Бивис снисходительно улыбнулся, глядя на взрослое дитя, объятое благоговением перед ним, на невинное создание, которое было розовощекой и по-детски красивой молодой женщиной лет двадцати семи, улыбнулся, почувствовав удовлетворение, и погладил усы.

— Ну, не такой уж важный, как вы думаете, — возразил он. — Не настолько… — Он на минуту замялся, рот его искривился, глаза блеснули.

— Не сливки общества, как вы, видимо, думали.

Он в очередной раз воспользовался если не жаргоном, то, по крайней мере, простонародным языком.

В то утро пришло только одно письмо. «От Энтони», — заметил мистер Бивис, вскрывая конверт.


«Балстроуд, 26 июня.

Дорогой мой отец, спасибо тебе за письмо. Я думал, мы на каникулы поедем в Тенби. Не договорились ли вы об этом с миссис Фокс? Брайан говорит, что она ждет нас и, может быть, нам, вместо того чтобы ехать в Швейцарию, стоит погостить у них. Мы сыграли вчера два матча, один с первой командой «Солнечного берега» и другой с Мамбриджем. Мы выиграли оба раза, и это было здорово. Я играл во второй сборной и сделал много успешных подач. По французскому начали читать новую книгу под названием «Письма с моей мельницы»[153]. По мне, это бред. Больше новостей нет, а потому остаюсь твой любящий сын

Энтони.

P. S. Не забудь написать миссис Фокс, потому что Брайан говорит, она думает, что мы приедем в Тенби».


Мистер Бивис насупился, читая письмо, и, когда обед закончился, спустился в кабинет писать ответ.


«Эрлскот-Сквер, 27 июня 1903 г.

Дорогой Энтони! Меня постигло разочарование, поскольку ты воспринял то, что я считал волнующей новостью, с меньшим энтузиазмом, чем я надеялся. В твоем возрасте я несомненно использовал бы возможность съездить за границу, особенно в Швейцарию, с безмерным восторгом. Договоренности с миссис Фокс были весьма неопределенными. Не стоит, однако, даже и говорить о том, чтобы я написал ей, как только подвернулась блестящая возможность исследовать Альпы в близкой по духу компании; это случилось всего лишь несколько дней назад и заставило меня отложить реализацию наших смутных планов насчет Тенби. Если хочешь увидеть точно, куда мы поедем, возьми свою карту Швейцарии, найди Интерлакен[154] и Боденское озеро, продвинься на восток от конца озера до Меирингена и затем в южном направлении к Гриндельвальду. Мы сделаем остановки у перевала Шайдек, у Розенлои, почти под сенью таких звездных мест, как Юнгфрау, Вайсхорн и прочих. Я не знаю, где точно находится это место, но по свидетельству тех, кто там был, оно просто — рай на земле.

Я рад слышать, что ты хорошо проявил себя во время футбольного матча. Ты должен продолжать, дорогой мальчик, делая усилие за усилием. На следующий год, я надеюсь, ты будешь одним из лучших игроков в первой сборной школы.

Не могу согласиться с тобой в том, что Доде — это, по твоему выражению, бред. Подозреваю, что его скучность происходит из-за сложности, которую он представляет для начинающих. Когда ты блестяще овладеешь языком, ты оценишь тонкость его стиля и остроту его ума.

Надеюсь также, что ты упорно занимаешься и математикой. Должен сознаться, что сам я никогда не блистал математическими способностями и потому могу посочувствовать твоим неуспехам. Но упорный труд способен творить чудеса, и я уверен, что если ты и в самом деле зароешься в алгебру и геометрию, то легко сможешь за год стать ученым математиком.

С добрыми пожеланиями твой отец

Джон Бивис».


— Какая пакость! — сказал Энтони, закончив чтение письма. На глаза навернулись слезы — он был полон чувства нестерпимого горя.

— Ч-что он пишет? — спросил Фокс.

— Все устроено. Он написал письмо твоей матери, что мы поедем в какой-то медвежий угол в Швейцарии вместо Тенби. Нет, меня действительно сейчас вывернет. — Он скомкал письмо и со злостью бросил его на пол, затем отвернулся и попытался сорвать злость, пнув ящик с игрушками. — Меня тошнит от этого письма, тошнит, — не уставал повторять он.

Брайану тоже было не по себе. Они собирались так чудесно провести время в Тенби, все это ослепительно рисовалось в воображении, роскошно планировалось до мельчайших деталей, а теперь — хрясть! — и счастливое будущее разлетелось на куски.

— И в-все же, — наконец вымолвил он после долгой паузы, — н-надеюсь, т-тебе понравится в Ш-швейцарии. — Охваченный внезапным порывом, которому трудно было найти объяснение, он подхватил письмо мистера Бивиса, разгладил смятые страницы и протянул его Энтони. — В-вот т-твое письмо, — запинаясь, проговорил он.

Энтони целую минуту разглядывал письмо, потом открыл рот, словно собираясь что-то сказать, затем закрыл рот, взял письмо и убрал его в карман.

Когда они приехали в Розенлои, выяснилось, что близкая по духу компания, в которой они собрались бродить по Альпам, состоит из мисс Гэннет и ее школьной подруги мисс Луи Пайпер. Мистер Бивис постоянно называл их «девочками» или, применяя свою излюбленную издевательски филологическую манеру шутить, называл их «дамзелями» — dominicellae[155], что было двойным уменьшительно-ласкательным от слова domina[156]. Крошечные леди!

Он улыбался сам себе всякий раз, когда произносил это слово. Энтони «девочки» казались парой скучных особ женского пола, к тому же не первой молодости. Пайпер, более худощавая из них, была похожа на гувернантку. Ему больше нравилась перезревшая толстушка Гэннет, несмотря на ту ужасную не то коровью, не то мышиную манеру смеяться и на то, как она пыхтела, взбираясь в гору. Гэннет по крайней мере говорила то, что думала, и была весьма благодушна. К счастью, в отеле оказались еще двое английских мальчишек. Они приехали из Манчестера и говорили довольно смешно, но ребята они были что надо и знали немереное количество сальных анекдотов. Кроме того, ими была обнаружена пещера в лесу позади отеля, в которой они прятали сигареты. Когда Энтони, гордясь тем, что видел, вернулся обратно в Балстроуд, он хвастался, что курил почти каждый день во время каникул.

Во второй половине дня в одну из суббот ноября в Балстроуд приехал мистер Бивис. Они с Энтони немного посмотрели, как играют в футбол, затем совершили унылую прогулку, закончившуюся у Королевских ворот. Джон заказал сдобные лепешки и «яичницу на сливочном масле для юного крепыша», заговорщицки подмигнув официантке, как будто она, так же, как и он, знала, что это означает «подающего большие надежды» — и вишневый джем на второе! («Ведь вишневый твой любимый?»)

Энтони кивнул в знак согласия. Вишню он действительно любил больше всего, но такие церемонии вокруг еды насторожили его. Для чего все это делается? Собирается ли он что-нибудь рассказывать о своей работе? Будет ли у него, у Энтони, стипендия со следующей осени? А как насчет?.. Он покраснел. В конце концов, отец мог просто ничего не знать об этом. Нет, это совершенно невозможно. В конце концов Энтони сдался, не в силах представить себе, что собирается сообщить ему отец.

Но когда после необычно длинной паузы отец нагнулся вперед и сказал: «У меня для тебя интересная новость», — Энтони озарило — он понял, какая новость его ожидает.

«Он собирается жениться на этой тетке Гэннет», — подумал он.

Так оно и оказалось. Свадьба намечалась на середину декабря.

— Она будет тебе славным товарищем, — сказал мистер Бивис. — Так молода, полна такой свежей и неутолимой энергии! Товарищем и второй матерью.

Энтони опять кивнул. Но что он имел в виду, говоря о товарище? Он вспомнил эту старую толстуху Гэннет, вспомнил, как она, источая запах пота, карабкалась по склонам в Розенлои, вспомнил ее покрасневшее от напряжения лицо… Внезапно в его ушах зазвучал голос матери.

— Полин хочет, чтобы ты называл ее по имени, — продолжал мистер Бивис. — Это будет… ну, проще, я полагаю?

Энтони сказал «да», потому что ему, очевидно, было нечего больше сказать, и положил себе еще порцию вишневого джема.

— Третье лицо единственное число аориста[157] от Πιστεύω[158]? — спросил Энтони. Лошадиная Морда дал неверный ответ. Стейтс ответил правильно. — Второе лицо множественное число плюсквамперфект от Καταστροφή?[159]

Замешательство Брайана было вызвано более серьезной причиной, чем заикание.

— Тебе сегодня кол, Лошадиная Морда, — сказал Энтони и, указав пальцем на Стейтса, давшего верный ответ, выдал: — Молодец! — И он повторил с характерной грохочущей манерой остроту Джим-бага: — Место осадка — на дне, Лошадиная Морда.

— Бедный Лошадиная Морда, — произнес Стейтс, хлопнув его по спине. Теперь, доказав Брайану свое превосходство в знании греческой грамматики, он почти любил его.

Было около одиннадцати — уже давно потушили свет, и троица собралась в туалете. Энтони, исполняющий роль экзаменатора, величественно восседал на унитазе, а двое других примостились на корточках у его ног. Майская ночь была теплой и тихой. Меньше чем через полтора месяца они будут сдавать летние стипендиальные экзамены — Брайан и Энтони в Итоне, Марк Стейтс в Регби[160]. Прошел год со времени предыдущих рождественских каникул, когда Стейтс вернулся в Балстроуд с заявлением о том, что он идет на стипендию. Новость была ошеломляющей, повергшей в трепет его льстецов и подпевал. Тяжкий труд считался идиотским занятием, и те, кто учился изо всех сил, были презираемы всеми, поэтому получение стипендии считалось событием из ряда вон выходящим. Вот появились еще дна зубрилы — Вениамин Бивис и Лошадиная Морда, да вдобавок этот нервный Гогглер Ледвидж. Все это показалось однокашникам предательством самых святых идеалов.

Уверенность в зубрил вселил сам Стейтс — сначала своими словами, а потом и поступками. Мысль о стипендии принадлежала его отцу. Заманчивость ее заключалась не в сумме — для отца Стейтса она мало что значила. Стейтс говорил всем, что все делалось ради чести и славы, потому что это стало доброй традицией его семьи. Его отец, его дяди, его братья, все они получали стипендии. Не к лицу было бы подводить Достославное Семейство. Это не меняло, однако, того, что сама зубрежка считалась отвратительным занудством и что все зубрилы, которые зубрили потому, что им это нравилось, как, например, Лошадиная Морда и Бивис, или ради денег, как несчастный Гогглер, были жалкими червями. И в доказательство тому он поддразнивал Лошадиную Морду за заикание и своеобразную манеру говорить, травил Гогглера за то, что тот не играет в фугбол и колол Бивиса в зад перьями, когда тот готовился к урокам; Стейтс сам занимался очень усердно, но именно по этой причине был вынужден еще более достоверно играть свою роль лентяя, уверяя всех и каждого, что зубрежка — самое последнее дело и что лично у него нет никаких шансов получить стипендию.

Когда лицо было в какой-то степени сохранено, он изменил тактику по отношению к Бивису и Лошадиной Морде и, выражая им некоторое время свои дружеские намерения, закончил тем, что предложил создать общество взаимопомощи по подготовке к стипендиальным экзаменам. В самом начале осеннего семестра именно он выступил с идеей устраивать ночные сборища в уборной. Брайан хотел включить Гогглера в полуночную команду, но двое других были против, к тому же туалет был слишком мал, чтобы вместить четвертого. Ему пришлось довольствоваться случайной помощью Гогглеру, которому он иногда выделял по полчаса в дневное время. Ночь и уборная оставались для триумвирата.

Для оправдания своего незнания греческих глаголов сегодня вечером Брайан робко произнес:

— Я оч-чень ус-с-с… — но фраза оказалась слишком трудной и ему пришлось прибегнуть к высокопарной метафоре, — очень утомлен сегодня, — закончил он.

Он говорил истинную правду, о чем свидетельствовали синяки под глазами и бледность; но для Стейтса это была всего лишь отговорка, с помощью которой Лошадиная Морда пытался приуменьшить горечь своего поражения в присутствии того, кто зубрил, в отличие от него самого, не в течение многих лет, а всего нескольких месяцев. Таким образом Брайан признал его, Марка, преимущество. Теперь можно было позволить себе быть великодушным.

— Эта удача дорого мне достанется! — произнес Марк с оттенком мольбы в голосе. — Давайте немного отдохнем.

Из кармана пижамы Энтони вытащил три имбирных пряника, размякших от долгого хранения, но тем не менее желанных.

В тысячный раз с тех пор, как было решено, что он пойдет на стипендию, Стейтс заявил:

— Как мне жаль, что у меня нет ни малейшего шанса!

— У т-тебя ог-громный шанс!

— Нет у меня никакого шанса. Это просто сумасшедшая идея моего Pater'a. Сумасшедшая! — повторил он, тряхнув головой. Но на самом деле он испытал острое, греющее душу чувство гордости, восхищения и вспомнил, как говорил отец: «Мы, Стейтсы… Когда один из Стейтсов… У тебя такие же способности, как и у всей нашей семьи, и такое же упорство…» Он с усилием выдавил из себя вздох и упрямо произнес: — У меня нет даже призрака шанса.

— В с-самом деле, т-ты б-больше способен, ч-чем я.

— Чушь! — Стейтс отказался признать даже возможность успеха. Затем, если бы он провалился, он мог бы сказать: «Ну, я же говорил тебе», — а если бы выдержал экзамен, на что он втайне надеялся, его слава была бы еще больше. Кроме того, чем больше было упорство, с которым он отрицал свою вероятность победить, тем чаще приятели повторяли сладостные заверения в том, что успех его был возможен, ощутим. Успех и, что значило больше, успех по их меркам, несмотря на то что он всегда представлялся яростным противником зубрежки.

Следующее заверение сделал Вениамин.

— Джимбаг считает, что у тебя все шансы. Я слышал, как он вчера разговаривал со старым Джеко.

— Откуда старому кретину Джимбагу знать об этом. — Стейтс презрительно скривился, но сквозь маску презрения его глаза светились от удовольствия. — А что касается Джеко…

Внезапный скрежет дверной ручки заставил всех троих насторожиться.

— Эй, ребята, — послышался умоляющий шепот сквозь замочную скважину, — вылезайте. У меня жутко болит живот.

Брайан поспешно поднялся с пола.

— Нужно впустить его, — начал он. Стейтс осадил его.

— Не валяй дурака, — произнес он сценическим шепотом и повернулся к двери. — Иди в малый этажом ниже. Мы заняты.

— Боюсь, что не успею.

— Тогда чем быстрее побежишь, тем лучше.

— Свинья! — послышался шепот. Затем: — О боже! — И они услышали стремительное шлепанье обутых в тапочки ног, удалявшееся к лестнице. Стейтс ухмыльнулся.

— Это будет ему уроком. Как насчет того, чтобы вернуться к греческой грамматике?

Заранее разгневанный, Джеймс Бивис чувствовал, что негодование все растет и растет с каждой минутой, проведенной под крышей брата. Дом буквально дышал готовящейся свадьбой. Запах брачного торжества душил его, как угарный газ. А в центре всего располагался Джон, невинно гревшийся в невидимых лучах таинственного женского тепла, вдыхавший дрожащим носом чад и все же чувствовавший глубочайшее удовлетворение и переворачивающее душу счастье. «Как сурок, — внезапно пришло на ум Джеймсу, — сурок со своей самкой, прижавшейся к нему вплотную в подземной норе». Да, дом походил на нору, где Джон был тощим байбаком во главе стола, с другой стороны которого сидела пышная, раздобревшая байбачка Гэннет. Между ними, занимавший один всю сторону стола, расположился маленький и несчастный Энтони, как птенец, которого поймали в лесу или в поле, затащили в душный дом и посадили в клетку. Негодование породило столь же сильную жалость и сострадание к несчастному ребенку и одновременно пробудило уже давно забытое чувство скорби о бедной Мейзи. Пока она была жива, он считал ее безнадежной идиоткой и ни на что не годной легкомысленной особой. Эта женитьба Джона и то уютное облачко, которое окутывало счастливую парочку, заставили Джеймса изменить свои суждения о покойной (по крайней мере, она не была такой толстой). И надо же, после ее смерти муж принес Мейзи в жертву ради этой разжиревшей сурчихи. Ужасно! Джеймс был не на шутку рассержен.

Тем временем Полин изо всех сил отказывалась от шоколадного суфле.

— Но дорогая, ты должна! — настаивал Джон.

Полин попыталась притвориться, что уже сыта.

— Я не могу.

— И даже любимый чоколатл? — мистер Бивис всегда обозначал шоколад его исконным ацтекским названием.

Полин игриво посмотрела на поднос.

— Я не должна, — произнесла она, подразумевая, что может съесть еще.

— Нет, должна, — уговаривал он.

— Посмотрите, он хочет, чтобы я растолстела! — притворно заголосила она. — Он вводит меня в искушение.

— Вот и не упирайся.

На этот раз Полин вздохнула, как ученица.

— Ну ладно, будь по-твоему, — покорно сказала она. Кухарка, в нетерпении ждавшая разрешения противоречия, поставила перед ней новый поднос. Полин принялась есть.

— Вот умница, — произнес Джон, придав своему голосу интонацию наигранной отеческой заботливости. — Ну, а теперь, Джеймс, я думаю, ты последуешь хорошему примеру. — Отвращение и гнев Джеймса были так сильны, что он не мог заставить себя говорить из-за страха сказать грубость. Он ограничился тем, что отрицательно покачал головой.

— Не хочешь ли чоколатла? — обратился мистер Бивис к Энтони. — Но я уверен, что ты не побрезгуешь и пудингом! — И когда Энтони взял кусок, он умиленно воскликнул: — Вот молодец! Вот как нужно… — Он замялся на долю секунды. — Вот так нужно есть — чтоб за ушами трещало!

Глава 16

17 июня 1912 г.


Красноречие Энтони, которое он проявил, пока они шли к вокзалу, было признаком охватившего его глубокого чувства вины. Своим многословием, подчеркнуто внимательным отношением Энтони пытался сгладить тягостное впечатление от того, как он поступил с Брайаном предыдущим вечером. И дело было не в том, что Брайан в чем-то его упрекал — нет, напротив, он ни единым словом не намекнул на вчерашнее оскорбление. Его молчание служило Энтони извинением за промедление с разговором о том, что делать с Марком Стейтсом. Когда-нибудь он непременно заведет речь об этом неприятном инциденте (как же они занудны со своей постоянной грызней!). Но пока, уверял он себя, надо переждать, пусть Брайан сам напомнит об этом. Тем временем нечистая совесть заставляла его относиться к Брайану с подчеркнутым дружелюбием, и он приложил особое усилие к тому, чтобы быть интересным и показать свой интерес. Интерес к поэзии Эдварда Томаса[161], пока они шли вдоль по Бомонт-стрит, к Бергсону[162] по пути мимо Вустера, к национализации угольных шахт при пересечении моста Хаит, к Джоан Терсли, пока они шли под виадуком и поднимались на эстакаду, ведущую к платформе.

— Н-невероятно, — сказал Брайан, нарушив с явно показным усилием неестественно затянувшуюся паузу, — что ты н-никогда н-не встречал ее.

— Dis aliter visum[163], — ответил Энтони излюбленным классическим стилем отца. Хотя, конечно, если бы он принял приглашение миссис Фокс остаться в Туайфорде, боги, думал он, изменили бы свое мнение.

— Х-хочу, чтобы вы п-понравились д-друг другу, — говорил Брайан.

— Конечно понравимся.

— Она н-не б-блистает у-у-у… — он терпеливо начал фразу сначала, — б-блистает у-умом. Так, во всяком случае, кажется на первый взгляд. Можно даже подумать, ч-что ее н-ничего н-не интересует, к-кроме с-с-с… — словосочетание «сельская жизнь» не давалось Брайану, пришлось прибегнуть к другому обороту речи, — деревенских д-дел, — произнес он наконец. — С-собаки, п-птицы и в-все т-такое.

Энтони кивнул и, внезапно вспомнив птичек и зверушек Брайана времен Балстроуда, неприметно улыбнулся.

— К-когда т-ты уз-знаешь ее л-лучше, — старательно выговаривал Брайан, — т-ты обнаружишь в ней г-гораздо б-болыпе. У нее п-потрясающее ч-чувство к п-п… к стихам. В-вордсворт и М-мередит[164], например. Я всегда уд-дивляюсь, как т-точны ее с-суждения.

Энтони саркастически усмехнулся про себя. Да, уж тут-то будет Мередит.

Его маленький спутник молчал, думая, как ему объясниться и стоит ли объясняться вообще. Все было против него — его физические недостатки, сложность самовыражения, усугублявшаяся еще и тем, что Энтони даже не хотел понимать того, что он говорит, мог надеть маску циника и не принимать участия в разговоре.

Брайан вспомнил их первую встречу. Его невероятно смутило появление в гостиной двух незнакомых женщин, когда он вошел туда к чаю. Волосы его были мокры от дождя, лицо вспыхнуло. Мать произнесла имя: «Миссис Терсли». Жена нового викария, догадался он, пожимая руку высокой сухопарой модно одетой женщине. Она вела себя настолько заискивающе, что шепелявила при разговоре; улыбка была неестественно приветливой.

— А это Джоан.

Девушка протянула руку, и, когда он пожимал ее, Джоан отшатнулась от него стыдливым и одновременно грациозным движением, похожим на движение молодого деревца, склонившегося под порывом ветра. Этот жест был красив и необычайно трогателен.

— Мы слышали, вы любите птиц, — нарушила молчание миссис Терсли с нарочитой вежливостью, которая ко всему прочему сопровождалась дружелюбной и проникновенной, типично христианской улыбкой. — Джоан тоже. Настоящий орнитолог.

Покраснев, девушка пробормотала что-то в знак протеста.

— Она будет рада, если кто-нибудь поговорит с ней о ее драгоценных птичках. Правда, Джоан?

Смущение Джоан было настолько велико, что она потеряла дар речи.

Девушка вспыхнула до корней волос и отвернулась. От этого Брайан ощутил нежность и сострадание. Сердце его учащенно забилось. Со смешанным чувством страха и блаженства он осознал, что случилось что-то чрезвычайно важное и необратимое.

А затем, продолжал вспоминать он, каких-нибудь четыре или пять месяцев спустя, они вместе гостили в доме ее дяди в Восточном Суссексе[165]. В отсутствие родителей она преобразилась — нет, она не стала другим человеком, она стала самой собой — раскованной экспансивной девушкой, какой она не могла быть дома. Дома она жила как в клетке. Постоянное ворчание и спорадические всплески желчи ее отца повергали ее в ужас. И, даже любя свою мать, она чувствовала себя пленницей ее заботы, смутно ощущая, что привязанность сковывает ее свободу. В конце концов, ей была тягостна холодная, немая атмосфера их жизни, та смиренная нищета, та неослабевающая борьба за то, чтобы выглядеть «не хуже других», чтобы сохранить положение в обществе. Дома Джоан не могла распоряжаться собой, а здесь, в просторном доме в Айдене[166] среди спокойных, непринужденных обитателей она получила свободу счастливого преображения. Ошеломленный Брайан влюбился в нее без памяти.

Вспомнил он и тот день, когда они бродили по болотам в Уинчелси. Боярышник был в цвету; на просторном ровном лугу паслись овцы, а ягнята были похожи на белые созвездия; над головой по небу неспешно плыли облака. Несказанно прекрасно! Ему вдруг показалось, что они идут сквозь образ своей любви. Мир был их любовью, а любовь — миром; мир велик, он несет в себе непостижимую таинственную, мистическую глубину. Доказательство благости Божией витало в этих облаках, сквозило в пасущемся стаде, светилось из каждого куста, горящего белоснежно-белым цветом, и жило в них самих — в нем и в Джоан, идущих, взявшись за руки, по лугу, оно проступало в их ненарушимом блаженстве. Его любовь, как казалось ему в тот апокалиптический момент, была больше, чем только его, по какой-то таинственной причине она была равноценна ветру и солнечному свету, млечным струям света, орошающим зелень и синеву весны. Его чувство к Джоан было разлито по всей Вселенной и приобрело божественно-космическое значение. Он любил ее безмерно и по этой причине был способен любить все в мире так же, как и ее.

Память об этом была дорога ему, тем более сейчас, когда в самих чувствах произошло изменение. Прозрачная и, казалось бы, чистая, как весенняя вода, его бесконечная любовь выкристаллизовалась в отчетливое желание.

Et son bras et sajambe, et sa cuisse et ses reins,

Polis centime de Vhuile, oiiduleux comme un cygne,

Passaient devant mes yntx clairvoyants et sereins,

Et son ventre etses seins, cesgrappes de ma uigne[167].

Когда Энтони впервые заставил себя прочитать стихотворение, эти строки захватили его воображение, сперва не вызвав никаких ассоциаций, но позже прочно связались в его сознании с образом Джоан. Гладки, как масло, волнисты, как оперенье лебедя. Он запомнил четверостишие почти сразу и навсегда — оно сохранилось у него в мозгу, как угрызения совести, как воспоминание о преступлении.

Они вошли в здание вокзала и обнаружили, что ждать осталось почти пять минут. Молодые люди принялись неспешно расхаживать по платформе.

С усилием избавившись от видения женской груди, маслянисто гладкого живота, Брайан наконец вымолвил:

— М-моя м-мама очень любит ее.

— Это очень хорошо, — произнес Энтони, чувствуя, что хватил через край в своей неискренности. Если он влюбится, то определенно не станет показывать свою девушку отцу и Полин. Для их одобрения! Если уж на то пошло, то это не их ума дело — одобрять или не одобрять. Подумав, Энтони решил, что в такое дело не стоит впутывать даже миссис Фокс, и даже больше, нежели кого бы то ни было другого, — ее вмешательство принесло бы еще больший вред из-за ее морального превосходства. Ее мнение нельзя будет так легко игнорировать, как мнение Полин, например. Он очень любил миссис Фокс, уважал ее и восхищался ею, но именно поэтому чувствовал, что она станет потенциальной угрозой его свободе. Потому что она могла (если бы она знала об этом, то непременно бы воспользовалась своей возможностью) оспаривать его взгляды на положение вещей. И хотя ее критика опиралась бы на принципы свободного христианства, которые она исповедовала, и хотя, конечно, такой модернизм крайне нелеп, так же, как и ее претензии на научность, которая не выдерживала никакой критики со стороны здравого смысла, являясь самым экстравагантным фетишизмом, — несмотря на это, ее слова имели бы вес только потому, что она сама произнесла бы их. Вот почему он делал все возможное, чтобы не ставить себя в отношениях с миссис Фокс в положение слушателя. Прошло уже более года с того дня, когда он принял ее приглашение погостить в ее загородном доме. Dis aliter visum. Вот и сейчас он с беспокойством ожидал неминуемой встречи.

Поезд с грохотом остановился, и через минуту все они появились на перроне — мистер Бивис в сером костюме, Полин рядом с ним, кажущаяся огромной в розовато-лиловом платье; лицо ее выглядело апоплексически красным под зонтиком такого же цвета. За ними стояла миссис Фокс с прямой королевской осанкой и высокая девушка в широкополой шляпе с обвисшими полями и пестром платье.

Мистер Бивис поздоровался в своей насмешливой псевдогероической манере, которая больше всего на свете раздражала Энтони.

— Шесть драгоценных душ, — процитировал Джон, похлопав сына по плечу, — или, скорее, четыре драгоценные души, но все готовы прорваться через огонь и воду. И какой пламенный прорыв! Какой пламенно-огненный прорыв! — исправил он себя с горящими глазами.

— Милый Энтони! — Голос миссис Фокс был особенно мелодичен от охвативших ее чувств. — Я не видела тебя целую вечность!

— Да, целую вечность. — Он смущенно засмеялся, пытаясь при этом вспомнить все шикарные отговорки, данные им в отказ от ее приглашений. Во что бы то ни стало он не должен противоречить сам себе. Когда это было — на Пасху или на Рождество, когда он не смог принять ее приглашение, потому что должен был якобы работать в Британском музее? Он почувствовал, как кто-то коснулся его плеча и, благодаря судьбу за повод прервать неприятный разговор, быстро отвернулся.

— Джоан, — сказал Брайан девушке в пестром, — это Энтони.

— Ужасно рад, — пробормотал он. — Много наслышан о вас от… — «Прекрасные волосы, — пронеслось в его голове, — и светло-карие глаза излучают яркий, желанный блеск. Но профиль слишком резок, и, хотя губы очерчены тонко, рот слишком велик. Чуть похожа на молочницу, заключил он. Да и одежда домашнего покроя. Сам он предпочитал что-либо более городское».

— Веди меня, Макдуф[168], — произнес мистер Бивис.

Они сошли с перрона и медленно двинулись к центру города по тенистой стороне улицы. Мистер Бивис разглагольствовал, словно (и это особенно раздражало Энтони) их сегодняшняя встреча была первой за последние двадцать лет, и при этом, то ли в шутку; то ли всерьез, постоянно вставлял в свою речь жаргонные словечки времен его оксфордского студенчества. Миссис Фокс улыбалась там, где это было нужно, и задавала уместные вопросы. Полин время от времени жаловалась на жару. Ее лицо лоснилось от пота, и, идя рядом с ней в унылом молчании, Энтони брезгливо ощущал смрадный запах ее тела. Сзади доносились обрывки разговора между Брайаном и Джоан.

— …Огромный ястреб, — говорила она. Речь ее была быстрой и взволнованной. — Наверное, это был самец.

— А б-были у него п-полосы на х-хвосте?

— Ну да. Темные полосы на светло-сером фоне.

— Т-тогда это б-была с-самка. У с-самок на х-хвосте п-полосы. Энтони саркастически усмехнулся про себя.

Они проходили мимо Ашмолейского музея[169], когда какая-то женщина, медленно и скорбно спускавшаяся по ступеням, вдруг энергично замахала рукой, выкрикнула сначала имя мистера Бивиса, потом имя миссис Фокс и бегом бросилась вниз по лестнице.

— Это же Мери Чамперпоун, — сказала миссис Фокс. — То есть, должна сказать, Мери Эмбсрли. — «А может, и не должна, — подумала миссис Фокс, — ведь Эмберли разведен».

Имя и знакомое лицо вызвали в памяти мистера Бивиса всего лишь приятное ощущение радости узнавания. Приподняв шляпу, словно сознательно пародируя старосветского щеголя, он объявил вновь прибывшей:

— Здравствуйте. Здравствуйте, дорогая леди.

Мери Эмберли взяла миссис Фокс за руку.

— Какая приятная неожиданность! — воскликнула она, едва переводя дыхание. Миссис Фокс была немало удивлена такой сердечностью. Мать Мери была ее подругой, но сама Мери всегда держалась отчужденно. Когда же она вышла замуж, то попала в крут людей, незнакомых миссис Фокс и, кроме того, вызывавших у нее неприязнь. — Какая счастливая неожиданность! — повторила миссис Эмберли, повернувшись к мистеру Бивису.

— Да, такое везение случается не часто, — учтиво сказал он. — Вы знаете мою жену, не так ли? А юного крепыша? — Его глаза блеснули, а уголки губ, скрываемые усами, иронически дернулись. Он положил руку на плечо Энтони. — Молодой и подающий надежды.

Она улыбнулась Энтони. «Странная улыбка», — подумал он. Змеиная кривизна закрытого рта, который, казалось, скрывает в себе какую-то тайну.

— Сколько лет я тебя не видела! — произнесла она наконец. — Со времени… — со времени похорон первой миссис Бивис, если уж на то пошло. Но так вряд ли можно было говорить. — За это время ты изрядно вырос! — И она подняла руку в перчатке до уровня его глаз, отмерив большим и указательным пальцами расстояние приблизительно в дюйм.

Энтони от неожиданности нервно усмехнулся, испугавшись, несмотря на восхищение, ее красоты, свободы и раскованности.

Миссис Эмберли пожала руки Джоан и Брайану, затем, вновь повернувшись к миссис Фокс, произнесла, словно оправдываясь за чрезмерную любезность:

— Я чувствовала себя, как Робинзон Крузо, — выброшенной на необитаемый остров. — Она с особым усилием налегла на последнее слово, будто выточив его, что прозвучало смешно. — В совершенном одиночестве и полная владычица того, что у меня есть. — И пока они медленно переходили через улицу Святого Ги-леуса, она принялась рассказывать длинную историю о пребывании на Котсволдских холмах[170], о договоренности встретиться с друзьями восемнадцатого в Оксфорде по дороге домой, о ее путешествии из Чиппинг-Кемпдена, о ее пунктуальном прибытии к месту встречи, об ожидании, растущем нетерпении, гневе и наконец о том, как она обнаружила, что приехала на день раньше.

— На календаре было семнадцатое, но с меня станется и не такое.

Все расхохотались оттого, что рассказ был полон неожиданных версий случившегося и необычайных происшествий, реально имевших место. События излагались с интонацией, варьировавшейся с невероятной гибкостью, она знала, где тараторить не переводя дыхание, а где растягивать гласные, где притихнуть до пределов слышимости, а где наполнить повествование полунамеками.

Даже миссис Фокс, которая не испытывала особенного удовольствия оттого, кто ее развлекал (причиной тому был развод Мери), оказалась неспособной сопротивляться обаянию миссис Эмберли.

Их смех пьянил Мери Эмберли, как молодое бургундское. Он ударил ей в голову и разлил чувство тонкого блаженства по всему телу. Конечно же они были зануды, они были филистеры. Но успех у зануд и филистеров все равно оставался успехом, который наполнял ее восторгом. Глаза ее горели, щеки пылали.

— С меня станется и не такое, — завывала она, лишь только смех утихал, но напускное отчаяние и самобичевание выглядели карикатурно. Она и в самом деле гордилась своей рассеянностью, считая ее частью своего женского очарования. — Ну все равно я… — закончила она, — я потерпела кораблекрушение. Одна-одинешенька на необитаемом острове.

Несколько секунд они шли молча. Мысль о том, что ее придется пригласить к обеду, занимала всех — мысль, которую миссис Фокс восприняла с раздражением, а Энтони со смущенной заинтересованностью. Обед будет проходить в его комнате, и, как хозяин, именно он обязан ее пригласить. И он хотел пригласить ее — очень хотел. Но что скажут остальные? Не нужно ли сперва как-нибудь обговорить это с ними? Мистер Бивне разрешил проблему, выдвинув предложение по своему усмотрению.

— Я думаю, — замялся он, но затем, ухватившись за нужную мысль, продолжил: — думаю, что наше праздничное пиршество будет еще заманчивей благодаря присутствию новой гостьи, не так ли, Энтони?

— Но не могу же я навязываться, — запротестовала Мери, переведя взгляд с отца на сына. Он выглядит славным парнем, подумала она, чуткий и неплохо воспитанный. На вид очень даже…

— Я уверяю вас… — Энтони искренне, но сбивчиво повторил: — От всей души уверяю вас…

— Ну, если это не повлечет за собой… — Она вознаградила его тайной, откровенной улыбкой, свидетельствующей чуть ли не об умысле, словно между ними были какие-либо узы, словно из всех присутствующих только они понимали смысл происходящего.

После обеда Джоан с Брайаном ушли осматривать Оксфорд, у мистера Бивиса была встреча с коллегой-филологом на Вудсток-роуд, а Полин надеялась тихо скоротать время до пятичасового чая. Энтони остался развлекать Мери Эмберли, выполняя приятную, но опасную задачу.

В двухколесном экипаже, везущем их к мосту Марии Магдалины, Мери Эмберли внимательно посмотрела на Энтони, и на лице ее появилось озорное выражение.

— Наконец-то свободны, — сказала она.

Энтони кивнул в знак согласия и понимающе улыбнулся в ответ.

— Они были довольно утомительны. Я должен извиниться.

— Я часто думала о том, чтобы основать союз борьбы за отмену семей, — продолжила она. — Родителей нельзя подпускать к детям на расстояние пушечного выстрела.

— Платон[171] тоже думал так, — несколько педантично заметил Энтони.

— Да, но он хотел, чтобы детей вместо отцов и матерей тиранило государство. А я хочу, чтоб их не тиранил никто.

Он отважился задать личный вопрос.

— Вас кто-нибудь тиранил?

Мери Эмберли кивнула.

— Ужасно. Немногих детей любили так, как меня. Меня просто изуродовали опекой и привязанностью. Сделали меня психически неполноценной. Мне потребовались годы, чтобы избавиться от уродства. — Наступило молчание. Затем, смерив его смущенно-оценивающим взглядом, как будто он был товаром, выставленным на продажу, она заявила: — Ты знаешь, в последний раз я видела тебя на похоронах твоей матери.

Неявная связь между этими двумя замечаниями и тем, что произошло раньше, заставила Энтони виновато покраснеть, словно от неуместной шутки в пестром обществе.

— Да, я помню, — пробормотал он, будучи рассерженным на себя за чувство неудобного смущения и одновременно за то, что оставил этот столь тонкий намек насчет матери без всякого ответа; впрочем, он не очень-то и хотел протестовать.

— Тогда у тебя был жуткий и совершенно несчастный вид, — продолжала она, по-прежнему окидывая его оценивающим взглядом. — Как невыносимы маленькие мальчики! Невероятно, но со временем они превращаются в интересных мужчин. Конечно же многие из них не превращаются ни в кого, — добавила она. — Печально, ты не находишь? Как грустно то, что большинство людей мерзки, занудны и полностью, безнадежно глупы!

Сделав нечеловеческое усилие воли, Энтони наконец вырвался из окутавшей его пелены дурмана.

— Надеюсь, я не принадлежу к большинству? — сказал он, все так же напряженно глядя в ее глаза.

Миссис Эмберли покачала головой и серьезным будничным тоном отрезала:

— Нет. Я думаю, — гулко произнесла она, — что тебе сильно повезло: ты справился с детской уродливостью.

Он снова покраснел, на этот раз от удовольствия.

— Сколько тебе лет сейчас? — спросила она.

— Двадцать. Почти двадцать один.

— А мне этой зимой исполнится тридцать. Странно, — добавила она, — как все изменилось. Когда я видела тебя в прошлый раз, эти девять лет казались огромным разрывом между нами, практически непреодолимым. Мы принадлежали к разным биологическим видам. А теперь сидим вот так и разговариваем, словно это совершенно естественно. Но ведь это и правда естественно. — Она повернула голову и, не разжимая губ, улыбнулась ему таинственной и многозначительной улыбкой. Ее темные глаза заблестели. — А вот Магдалина, — внезапно сказала она, не оставив ему, не знавшему, как реагировать из-за смущенного волнения, паузы для замечания к ее словам, что принесло ему облегчение. — Какой унылой может быть эта поздняя готика! Какая пошлость! Неудивительно, что Гиббон[172] особенно не задумывался о Средневековье! — Она ни с того ни с сего замолчала, вспомнив тот случай, когда ее муж отпустил неудачную ремарку в адрес Гиббона. Всего лишь через месяц или два после их свадьбы. Она была удивлена, даже шокирована его разгромными суждениями о том, что она с детства привыкла боготворить без обсуждения любое чужое мнение, — шокирована, но все же это волновало ее кровь и даже доставляло некоторое удовольствие. Забавно видеть, как обливают грязью былые святыни! А в те дни она все еще преклонялась перед Роджером. Она испустила вздох и затем с едва заметным раздражением сбросила с себя сентиментальную манеру и вновь принялась рассуждать об ужасных зданиях, мимо которых они проезжали.

Экипаж подъехал к мосту; они вышли и пешком спустились к лодочной станции. Лежа на подушках на дне лодки, Мери Эмберли не произносила ни слова. Энтони неторопливо правил шестом против течения. Перед полузакрытыми глазами Мери проплывали деревья, росшие на берегу. Зеленая сень деревьев, нависших над водой, оливковые тени и оранжевые блики водной поверхности; сквозь длинные сумрачные щели в зеленом своде проглядывали золотисто-зеленые луга, на которых то там, то сям виднелись одинокие вязы. В воздухе стоял слабый запах речной чины. Ласковый теплый ветерок ласкал щеки, и терялась грань между собой и окружающим миром. Граница стала зыбкой и едва ощутимой, словно расплавленной жаркими лучами солнца.

Стоя на корме, Энтони наблюдал за ней сверху вниз, словно с командной точки. Вот она лежит у его ног, расслабленная и покинутая. Держа в руке длинный шест и управляя им с легкостью, которой гордился, Энтони смотрел на женщину с ощущением непомерной силы и превосходства. Теперь между ними больше не было пропасти — она была женщиной, он — мужчиной. Он поднял шест и грациозно послал сто вперед, опустил в воду, уперся концом в илистое дно, напрягая мышцы, оттолкнулся, оторвал шест от речного дна, протащил его некоторое время по воде и снова выбросил вперед его конец. Внезапно Мери разомкнула веки и взглянула на него беспристрастным оценивающим взглядом, который так сильно смущал его в экипаже. Мужественная уверенность в себе моментально испарилась.

— Мой бедный Энтони, — наконец произнесла она, ее лицо осветилось теплой интимной улыбкой. — Меня бросает в жар от одного взгляда на тебя.

Лодка ткнулась носом в берег, и Энтони, шагнув вперед, сел рядом с Мери на подушку, на то место, с которого она убрала подол своей юбки.

— Мне кажется, что отец не слишком сильно тебя тиранит, — сказала она, возвращаясь к теме разговора, начатого в экипаже.

Он утвердительно кивнул.

— И полагаю, он не шантажирует тебя своей привязанностью.

Энтони вдруг почувствовал, что должен защитить отца.

— Он всегда относился ко мне с искренней и ненавязчивой любовью.

— О, да, несомненно! — нетерпеливо воскликнула миссис Эмберли. — Я же не говорю, что он тебя бьет.

Энтони не смог удержаться от смеха, представив себе, как отец гоняется за ним с дубиной. Затем более серьезно он добавил:

— Он никогда не приближался ко мне настолько, чтобы можно было ударить, — между нами всегда была дистанция.

— Да, чувствуется, что у него есть талант держать людей на дистанции. И все-таки твоя мачеха, кажется, очень ладит с ним. Как и раньше твоя мать, я думаю. — Она тряхнула головой. — Но вообще брак — вещь чрезвычайно странная и непредсказуемая. Самые, казалось бы, несовместимые пары прекрасно уживаются, а самые подходящие на вид друг другу люди не могут этого сделать. Занудных, невыносимых людей обожают, а остроумных и привлекательных терпеть не могут. Почему? Бог знает. Полагаю, это как раз то, что Мильтон назвал «сладостным брачным ложем»[173]. Она замялась на первом слоге слова «брачный», сопроводив его сдавленным смешком, но Энтони внимательно следил за тем, чтобы не показаться испуганным случайным употреблением того, что всегда считалось непроизносимым в обществе леди. Он не засмеялся, поскольку смех можно было истолковать как непроизвольную реакцию школьника на непристойность — даже не улыбнулся, серьезно кивнув, словно услышал не пошлость, а формулировку геометрической теоремы, и изрек спокойным, рассудительным тоном:

— Да, так обычно и бывает.

— Бедная миссис Фокс, — продолжала Мери Эмберли. — В ее случае, я могу представить, брачные узы были не слишком сладостны.

— Вы знали ее мужа? — спросил он.

— Только когда я была еще ребенком. Тогда все взрослые кажутся одинаково скучными. Но моя мать часто беседовала со мной о нем. Перемывала его тощие кости. Он был закоренелым мерзавцем. И законченным праведником. Упаси меня господь от праведного мерзавца! Люди, погрязшие в пороках, достаточно неприятны, но, по крайней мере, они никогда не возводят свою порочность в принцип. Они противоречат сами себе: иногда они по ошибке бывают милы. В то время как праведники никогда ничего не забывают, они мерзки по своей природе. Бедная женщина! Боюсь, что у нее была собачья жизнь. Но она, кажется, все выместила на своем сыне.

— Нет, она обожает Брайана, — воспротивился Энтони. — И Брайан привязан к ней.

— Именно об этом я и говорю. Ту любовь, которую она никогда не получала от мужа, ту любовь, которую она не дарила ему, — вся эта любовь вылилась на голову ее несчастного сына.

— Он не несчастный.

— Может быть, он и сам об этом не знает. Пока, но дай срок! — Помолчав, она снова заговорила. — Тебе повезло, Энтони, повезло гораздо больше, чем ты сейчас способен понять.

Глава 17

26 мая 1934 г.


Литература для мира — но какого рода литература? Можно сосредоточиться на экономике, торговых барьерах, валютном хаосе, препонах на пути к миграции, личных интересах с уклоном в извлечение прибыли во что бы то ни стало и так далее. Можно сосредоточиться на политике, на опасности существования суверенного государства или на том, что интересы совершенно бесчестного правителя не соответствуют нуждам других независимых государств. Можно предложить исцеление посредством политики и экономики — торговых соглашений, межнационального суда, всеобщей безопасности. Разумные предписания, следующие за нормальным диагнозом. Но не слишком ли далеко зашла болезнь, и станет ли пациент следовать врачебным рекомендациям?

Этот вопрос возник в ходе сегодняшней дискуссии с Миллером. Его ответ был отрицательным. Пациент не может следовать назначенному лечению по элементарной причине: отсутствие пациента. Нации и государства не существуют как таковые. Есть только люди. Группы людей, живущих в определенных местах и имеющих определенное гражданство. Национальная политика не станет меняться до тех пор, пока люди не перестроят систему межличностных отношений. Все режимы, будь то Гитлера, Сталина или Муссолини, — являются по своей природе представительными. В современных условиях поведение страны есть увеличенная во много раз проекция индивидуального поведения. Или, если выражаться более точно и более тонко, проекция их тайных желаний и намерений граждан. Все мы хотим совершать поступки гораздо более худшие, чем позволяет нам наша совесть и уважение к общественному мнению. Одна из самых главных притягательных черт патриотизма состоит в том, что он потворствует самым темным нашим желаниям. Формируя все вместе наше государство, мы косвенно вынуждены прибегать к мошенничеству и угрозам. Обманывать и запугивать с глубокой уверенностью в том, что мы крайне благочестивы. Считается прекрасным и приличным убивать, лгать, прибегать к пыткам на благо отечества. Хорошая внешняя политика суть отражение благих намерений и добрых пожеланий отдельных личностей, и она должна строиться на той же основе, что и взаимоотношения между людьми. Антивоенную пропаганду нужно осуществлять в отношении народа так же, как и в отношении правительства, она должна начаться одновременно на периферии и в центре.

Эмпирические факты:

Первое. Все мы способны любить людей.

Второе. Мы налагаем ограничения на эту любовь.

Третье. Мы можем переступать через эти ограничения — если захотим.

(Интересно отметить, что любой, кто станет соблюдать эти правила, с легкостью будет справляться со своей личной неприязнью, классовыми различиями, национальной враждой, предрассудками, касающимися цвета кожи. Это непросто, но осуществимо, если мы обладаем волей и знаем, как воплотить наши добрые намерения.)

Четвертое. Любовь, выражающаяся в хорошем обращении, порождает любовь. Ненависть, выражающаяся в плохом обращении, порождает ненависть.

В свете всего сказанного становится ясно, что межличностная, межклассовая и межнациональная политика должна быть перестроена. Но опять же резец стачивает тонкую кромку льда. Мы все знаем, но не умеем действовать. Почти все не умеем действовать. Как всегда, главная проблема заключается в умении воплотить идею в жизнь. Наряду со всем прочим пропаганда мира должна стать сводом преобразующих правил.

…Се я постиг

Умерших и забытых; муки их

Теперь мои. Я крест еще тяжеле взял себе.

Ад есть неспособность отделить себя от того существа, которое по воле рока поступает так же, как и ты.

Возвращаясь домой от Миллера, я зашел в общественный туалет возле Марбл-Арч[174] и там наткнулся на Беппо Боулза, увлеченного разговором с одним из тех, кто носит хлопчатобумажные брюки и постоянно ходит без шляпы. Собеседник имел вид недоучившегося студента и был, как я предположил, младшим клерком или продавцом. Лицо Беппо выражало что-то среднее между восхищением и беспокойством. Счастливый, опьяненный грядущим восторгом и вместе с тем жутко подавленный и загнанный. Ему могли не отказать — это таило в себе страшный риск! Сдавленное желание в случае неуспеха нанесло бы жестокий удар его самолюбию и ранило бы его до глубины души. А в случае успеха ему грозила бы, несмотря на торжество победы, опасность шантажа и судебного разбирательства. Бедняге бы не поздоровилось. Он выглядел ужасно смущенным, когда увидел меня. Я всего-навсего кивнул и поспешил прочь. Ад Боулза — подземный туалет с галереей писсуаров, уходящей в бесконечность, и у каждого стоит мальчик. Тяжел крест Боулза.

Глава 18

8 декабря 1926 г.


Гости все прибывали и прибывали, большей частью молодежь, друзья Джойс и Элен. Выполняя тягостную формальность, они пересекали гостиную, проходили в дальний угол, где между Энтони и Беппо Боулзом сидела миссис Эмберли, говорили «добрый вечер» и затем спешили танцевать.

— Они прекрасно понимают, что это место для пожилых, — сказал Энтони, но миссис Эмберли либо проигнорировала его замечание, либо была неподдельно увлечена разговором с Беппо, который, громко пришепетывая от восторга, распространялся о своем путешествии в Берлин.

— Самое забавное место теперешней Европы! Где еще вы найдете специальных женщин для мазохистов? Эти женщины носят сапоги, да-да, самые настоящие сапоги! А музей сексологии с фотографиями и восковыми моделями — почти слишком trompe-l'oel[175], поразительными предметами из Японии, необычные, затейливые одежды для эксгибиционистов. И эти очаровательные бары для лесбиянок, кабаре, где мальчики носят женскую одежду.

— Вот и Марк Стейтс, — перебила его миссис Эмберли, указав на приземистого широкоплечего мужчину, только что вошедшего в гостиную.

— Не помню, — произнесла она, обернувшись к Энтони, — знаешь ты его или нет?

— Последние тридцать лет да, — ответил он, вновь отыскав какое-то злобное наслаждение в том, чтобы защитить, даже путем преувеличений, свою ушедшую молодость. Если он перестал быть молодым, то Мери распрощалась с молодостью целых десять лет назад.

— Правда, с большими промежутками, — уточнил он. — Во время войны и после нее он некоторое время был в Мексике, да и с тех пор, как он оттуда приехал, я видел его всего пару или тройку раз. Очень рад, что представилась такая возможность.

— Скользкий он тип, — сказала Мери Эмберли, вспоминая то время, когда он полтора года назад, сразу же по возвращении из Мехико, пришел к ней в дом. Его внешность, манеры, как у полудикого отшельника, сошедшего с ума от одиночества, безумно ей понравились. Она испытала на нем все свое искусство обольщения, но тщетно. Он настолько не обращал на них внимания, что она даже не разозлилась, решив, что скорее всего это было внешним проявлением либо импотенции, либо (кто может знать такие вещи?) гомосексуализма. — Скользкий тип, — повторила она и решила, что в следующий раз не преминет спросить Беппо о гомосексуальности. Он определенно что-нибудь ответит. Все они чего-нибудь да знают друг о друге. Затем, снова махнув рукой, она крикнула, заглушая гнусавое пение граммофона: — Марк, иди посиди с нами!

Стейтс прошел через всю комнату, подвинул для себя стул и сел. Волосы, прежде ниспадавшие на лоб, теперь были зачесаны назад, а виски уже начала красить седина. Смуглое, как у настоящего отшельника, лицо, которое Мери Эмберли находила неизъяснимо привлекательным, прорезали глубокие морщины, а ровный слой жира, прежде покрывавший его кости, исчез. Каждый мускул его лица, каждое движение скул, казалось, выделялись остро и точно, как на меловых статуях, которыми пользовались в анатомических театрах во времена Возрождения. Когда он улыбался, — а всякий раз, когда это случалось, возникало невольное впечатление, что он оживает, выражая при этом непомерное страдание, — можно было проследить весь механизм вымученной гримасы: движение вверх и вбок большой верхнечелюстной мышцы, боковая тяга мышцы смеха и сокращение круговой мышцы глазницы.

— Я вам не помешал? — спросил он, перевода острый пронзительный взгляд с одного собеседника на другого.

— Беппо рассказывал нам о Берлине, — ответила миссис Эмберли.

— Мне пришлось уехать оттуда, пока не началась всеобщая забастовка, — объяснил Беппо.

— Ну конечно, — сказал Стейтс, мучительно изобразив на лице вопросительное и презрительное выражение.

— Восхитительное место! — Беппо был неуязвим.

— Должно быть, вы чувствуете себя там как дома, словно лорд Холдейн? Берлин — ваша духовная родина?

— Плотская, — внес поправку Энтони.

Будучи в слишком сильном восторге, чтобы признать себя виновным, Беппо захихикал.

— Ох уж эти мальчики-девочки! — затараторил он с еще большим восторгом, брызгая слюной.

— Я был недалеко оттуда этой зимой, — сказал Стейтс. — По работе. Конечно, надо отдать должное и удовольствиям… Эта ночная жизнь.

— Вам она не показалась забавной?

— Да еще какой!

— Вот видите. — Беппо торжествовал.

— Одно из созданий село за мой столик, — продолжал Стейтс. — Я танцевал с ним. Выглядел он совсем как женщина.

— Просто невозможно отличить их от женщин, — восторженно закричал Беппо, словно это касалось его личного опыта.

— Когда мы закончили танец, создание чуть-чуть подкрасило лицо, и мы взяли по маленькому пиву. Затем оно показало мне несколько неприличных фотографий — физиологически отталкивающего типа. Наклюкались. Может быть, поэтому наш разговор так быстро выдохся. Были и до этого неудобные паузы. Ни я, ни это создание не знали, что сказать дальше. У нас все было тихо. — Он выбросил вперед худые узловатые кулаки, словно расчищая перед собой идеально гладкую поверхность. — Совершенно тихо. Пока существо наконец не выкинуло одну замечательную вещь. Без сомнения, это один из их излюбленных ходов, но я никогда не испытывал подобного на себе. Я был поражен.

«Хочешь кое-что увидеть?» — спросило оно. Я ответил «да», и тотчас же оно начало дергать и тянуть что-то, что было у него под блузкой. «Ну смотри же», — наконец произнесло существо. Я взглянул. Оно триумфально улыбалось, как игрок, пошедший с козырного туза или даже с двух тузов под конец партии. На стол упала, громко стукнув, пара роскошных искусственных грудей, сделанных из розовой резиновой губки…

— Но как это революционно! — кричала миссис Эмберли, пока Энтони покатывался со смеху, а круглое лицо Беппо приобрело болезненно-кислое выражение. — Как дерзко! — повторила она.

— Да, но как восхитительно! — не унимался Стейтс, и уродливое, словно предсмертное искажение его лица плавно перешло в улыбку. — Хорошо, если все происходит так, как должно происходить — символично и артистично. Две резиновых груди меж пивных кружек — вот чем должен быть порок. И когда он превратился в то, кем с самого начала был, возникло какое-то ощущение, что все встало на свое место, и это прекрасно. Да, прекрасно! — повторил он. — Дерзновенно и прекрасно.

— Все равно, — настаивал Беппо, — вы должны признать, что такое могло случиться только в этом прекрасном городе. При людях, — веско добавил он. — Обращаю на это внимание. Немецкое правительство — самое терпимое в мире. С этим нельзя не согласиться.

— Да, это верно, — произнес Стейтс. — Потворствует оно всем. Не только девочкам в крахмальных рубашечках и мальчикам с резиновой грудью, но также монархистам, фашистам, юнкерам, круппам и коммунистам, за что я ему премного благодарен. Оно терпит всех своих врагов любой масти.

— Думаю, это неплохо, — сказала миссис Эмберли.

— Восхитительно, пока эта шваль не поднялась и не разнесла само правительство в клочья. Единственная надежда на то, что коммунисты будут первыми.

— Но видя, что их терпят, зачем враги правительства будут пытаться уничтожить его?

— А почему нет? Они не верят в терпимость. И это вполне оправданно, — добавил он.

— Вы варвар, — запротестовал Беппо.

— Им приходится быть, если живешь в век дикарей. Вы — последние могикане старого века. — Он вновь оглядел всех по очереди, улыбаясь улыбкой истлевшего трупа, и покачал головой. — Вы все еще мусолите первый том Гиббона, а мы уже давно перешли к третьему.

— Ты хочешь сказать?.. Боже мой! — не докончила фразы миссис Эмберли. — Вот и Джерри.

При этих ее словах, сопроводивших появление Джеральда Уот-чета, вошедшего в гостиную лисьей походкой вместе с Элен, Энтони вынул свою чековую книжку и быстро изучил ее содержимое.

— Слава богу! — вымолвил он. — Всего два фунта. — Месяц назад при Джерри у него было десять, и с помощью фантастически умопомрачительной истории этому типу удалось взять взаймы все. Следовало бы усомниться в истинности рассказа и отказать. Десять фунтов превышали сумму, которую он мог позволить дать в долг. Он говорил так, но у него не хватало смелости упорствовать в своем отказе. Тогда ему потребовались две недели строжайшей экономии, чтобы вернуть утраченные деньги. Экономить на всем было неприятно, но сказать «нет» и продолжать упрекать Джерри в назойливости было еще менее приятно. Он всегда был готов пожертвовать своими правами, чтобы не создавать лишних сложностей. Его считали равнодушным, и ему безумно нравилось, когда так оценивали его характер. Но его понимание настоящего положения дел и чувств не могло не выходить наружу. Когда это случалось, его самопознание воспринималось со смехом. Вот и теперь он смеялся. — Всего два, — повторил он. — К счастью, это я могу себе позволить…

Он запнулся. За спиной Мери Эмберли Беппо похлопывал его по плечу, делая выразительные знаки лицом. Энтони повернулся и увидел, что она все так же хмуро и неотрывно смотрит на вновь прибывшего.

— Он сказал мне, что сегодня вечером он не придет, — произнесла она почти про себя. Затем сквозь музыку крикнула: — Джерри! — и голос ее прозвучал резко и совсем не обворожительно, вызвав в памяти Энтони те сцены, которые она имела обыкновение устраивать. «Так вот оно что», — подумал он, от души пожалев бедняжку Мери.

Джерри Уотчет обернулся, и, словно вспомнив блестящую шутку, сам едва заметно улыбнулся, слегка подмигнул и снова опустил глаза, чтобы вернуться к разговору со своей собеседницей.

Миссис Эмберли зарделась от внезапного гнева. Он ухмыльнулся ей в лицо. Это было невыносимо. Невыносимо и крайне неоригинально было появляться вот так, из небесной лазури, без предупреждения, танцевать случайный танец с другой женщиной, как будто это абсолютно в порядке вещей. На этот раз, правда, другой женщиной была Элен, но только потому, что ему не попалась больше никакая субретка, виртуоз канкана. «Скотина», — думала она, провожая его взглядом в комнату. Затем, сделав над собой усилие, она отвела глаза и заставила себя сосредоточиться на том, что происходило вокруг нее.

— …В такой стране, как эта, — слышался голос Марка Стейтса, — и стране, как эта, где четверть населения буржуа и еще одна четверть тех, кто страстно желает ими быть.

— Ты преувеличиваешь, — спорил Энтони.

— Нисколько. Сколько набрала лейбористская партия на минувших выборах? Треть голосов. Я готов великодушно допустить, что на следующих она соберет половину, но… Все остальные — собственники разного пошиба. Некоторые по природе, благодаря желанию обогатиться и страху потерять приобретенное, а другие притворно, путем лицемерия и лжи. Наивно думать, что можно что-нибудь получить конституционными методами.

— А неконституционными?

— Есть хотя бы шанс.

— Он не слишком велик, — заметил Энтони. — Во всяком случае, при современном оружии.

— Да, это я знаю, — согласился Марк Стейтс. — Если власть воспользуется своей силой, средний класс абсолютно точно победит. Он мог бы победить и без танков и самолетов, просто потому, что из него выйдут лучшие солдаты, чем из пролетариата.

— Лучшие солдаты? — вмешался Беппо, подумав о своих друзьях-охранниках.

— В силу своей образованности. Буржуа кое-что извлечет из десяти или шестнадцати лег обучения, да вдобавок в школе-пансионе или, точнее выражаясь, в казарме. В то время как сын рабочего живет дома и редко оканчивает больше чем шесть-семь классов дневной школы. Шестнадцать лет повиновения и заботы об esprit de corps[176]. Неудивительно, что на учебном фронте в Итоне была выиграна битва при Ватерлоо. Если они пустят в ход всего лишь половину своих сил и используют их безжалостно, игра будет сделана.

— Ты допускаешь, что они могут не воспользоваться своим резервом?

Марк пожал плечами.

— Конечно, немецкие республиканцы не проявляют готовности пускать в ход свой арсенал. И подумай о том, что случилось здесь во время забастовки. Большинство промышленников были готовы пойти на компромисс.

— Существует простая причина, — вставил Энтони, — из-за которой из тебя не получится промышленник Ты никогда не шел на компромисс. Дело не движется одной верой, дело движется торговлей.

— Тем не менее, — продолжал Марк, — факт остается фактом, что не были применены имевшиеся в наличии ресурсы. Вот что оставляет надеяться на то, что революция может победить. При условии, что все будет проведено очень быстро. Поскольку, конечно, в один прекрасный день они поймут, что им угрожает серьезная опасность, и забудут свою порядочность. Но они могут колебаться достаточно долго и, я думаю, сделают революцию возможной. Даже нескольких часов угрызений совести было бы достаточно. Да, несмотря на танки, есть шанс на успех. Но ты должен быть готов не упустить этот шанс, не так, как полудурки из конгресса профсоюзов. Или всей их тред-юнионистской лестницы, если на то пошло. Там все пухнут от избытка порядочности, как и капиталисты. Это английское похмелье после евангельского пира на весь мир. Ты даже не представляешь себе, сколько проповедей и песнопений раздалось во время всеобщей забастовки. Я был ошеломлен. Но нужно сказать о самом худшем. Может быть, молодое поколение… — Он покачал головой. — Не уверен, однако, что даже на них можно положиться. Может быть, методизм и загнивает, но взгляни на молитвенные дома спиритуалистов, которые теперь растут в промышленных районах, как поганки.

Когда в следующий раз Джерри проходил мимо, он окликнул Мери Эмберли, но она и не подумала ответить на приветствие. Хладнокровно отвернувшись, она притворилась, что ее интересует только то, что говорил Энтони. «Ослица, а не женщина!» — подумал Джерри, но вслух сказал другое:

— Вы не возражаете, если мы снова поставим эту пластинку? Элен с восторгом закивала головой.

Музыка сфер[177], блаженные видения… Но почему надо считать небо исключительной монополией зрения и слуха? Мышцы в своем движении тоже вправе рассчитывать на свою долю рая. Небо — это не только свет и гармония, это танец.

— Секундочку! — сказал Джерри, когда они оказались рядом с граммофоном.

Пока он крутил ручку граммофона, Элен стояла, безвольно опустив руки вдоль тела. Глаза ее были закрыты — она отгородилась от мира, сделав призрачным само свое существование. В этом пустынном промежутке между двумя мирами движения само существование теряло смысл.

Музыка на секунду прекратилась, затем снова началась, хлынув из середины бара. За завесой сомкнутых век всем своим женским существом она чувствовала, что Джерри приблизился к ней и теперь стоял очень близко. И вот наконец его рука взяла ее за талию.

— Вперед, солдаты Христа! — провозгласил он, и они вновь закружились в пучине могучего океана, в небесной гармонии движущихся мышц.

Наступило молчание. Решив не обращать внимания на этого мерзавца, миссис Эмберли повернулась к Стейтсу.

— Как поживают ваши духи? — спросила она с неподдельным интересом.

— Процветают, — ответил он. — Мне пришлось заказать три новых дистиллятора, с которыми пришлось изрядно повозиться.

Миссис Эмберли улыбнулась ему и в недоумении покачала головой.

— Именно вы из всех! — сказала она. — Это кажется особенно смешным, что именно вам было суждено стать производителем духов..

— Но что здесь особенного?

— Самый серьезный из всех мужчин, — продолжала она. — начисто лишенный какой бы то ни было галантности, закоренелый женоненавистник! — «Импотент или гомосексуалист — в этом нет никакого сомнения; а уж если принять во внимание ту историю в Берлине, о которой он рассказал, он почти наверняка импотент», — подумала она.

Вымучив из себя ироническую усмешку, Стейтс заговорил:

— Вам не приходила в голову мысль, что у меня могли найтись основательные причины стать производителем духов?

— Причины?

— Для меня это способ компенсировать недостаток галантности. — Правда, надо признать, что в это дело он попал по чистой случайности. Листая «Таймс» он наткнулся на объявление, извещавшее, что по дешевке продается маленькая парфюмерная фабрика… Так что это было делом случая. Однако сейчас, чтобы выглядеть значительно, он придумал историю о том, что обдуманно выбрал свое дело — выбрал его для того, чтобы выразить свое презрение к женщинам, для которых изготовляются духи. Ложь, которую он теперь и сам воспринимал как правду, ставила его выше всех женщин вообще и миссис Эмберли в частности. Подавшись вперед, он взял Мери за руку и поднес ее к лицу. Словно собираясь поцеловать, но вместо этого обнюхал ее кисть, после чего отпустил руку. — К примеру, — сказал он, — в том, чем вы надушились, содержится цибет[178].

— Ну и что из этого следует?

— О, из этого ничего не следует, — сказал Стейтс, — абсолютно ничего, если вам нравится запах испражнений хорька.

Миссис Эмберли с отвращением содрогнулась.

— В Абиссинии, — продолжал он, — виверру[179] выращивают на фермах. Дважды в неделю вы берете палку и идете бить по зверькам, пока они не доходят до сильного испуга или злобы. В таком состоянии они выделяют особое вещество. Как дети, которые от страха пачкают пеленки. Затем вы ловите их специальным зажимом, чтобы они не могли вас укусить, и забираете содержимое маленького мешочка, располагающегося у половых органов. Вы делаете это чайной ложкой — масса имеет вид желтого жира. В неразбавленном виде эта дрянь жутко воняет. В Лондоне мы пакуем это в бычьи рога. Огромные рога, полные вонючей массы.

Цена — сто семнадцать шиллингов за унцию, а может быть, и дороже. Вот одна из причин, по которой ваши духи так дорого вам обходятся. Те, кто бедны, не могут позволить себе мазать тело кошачьим дерьмом. Им приходится довольствоваться обыкновенными и химическими заменителями.

Колин и Джойс закончили танцевать и теперь сидели совершенно одни у двери, ведущей в гостиную. Колину наконец представилась возможность дать выход праведному гневу, копившемуся в его душе с самого обеда.

— Я должен сказать, Джойс, — начал он, — что некоторые из гостей твоей матери…

Джойс взглянула на него, в ее глазах выразилось беспокойство, смешанное с восхищением.

— Да, я знаю, — словно извиняясь, произнесла она. — Знаю. — Она униженно поспешила согласиться с ним, что Беппо — дегенерат, а Энтони Бивис — циник. Затем, увидев, что его негодование доставляет ему удовольствие и что она сама испытывала скорее удовлетворение, чем неудобство, Джойс открыта для себя, что человек, приехавший последним и теперь беседующий с ее матерью, был большевиком. Да, Марк Стейтс — большевик.

Мысль, преследовавшая Колина весь вечер, наконец облеклась в слова.

— Может быть, я глуп и так далее, — произнес он с добровольным самоуничижением, скрывавшим безмерную гордыню — единственное незаурядное качество его заурядной натуры, — может быть, я невежествен и плохо воспитан, но по крайней мере… — Здесь его тон переменился, он самодовольно подчеркнул свое сознание того, что был уникальной посредственностью. — По крайней мере, я знаю, что я делаю. Если я вправе считать себя джентльменом. — Он выделил эти слова, и они прозвучали слегка комично, что доказало наличие у него чувства юмора. Говорить серьезно о том, что серьезно воспринималось, а об этом особенно — до такого он никогда не поднимался. Шутливый тон был более уместен, чем повышение голоса; в любой его вибрации сквозило чувство, и он в самом деле воспринимал все это серьезно, как и подобает воспринимать уникально среднему джентльмену. И конечно же Джойс поняла, что он делал. Она посмотрела на него, словно он был божеством, и, как Офелия, сжала его руку.

Танцы, танцы… «Если бы только, — думала Элен, — можно было танцевать вечно. Если бы не надо было тратить время ни на что другое! На глупые, пустые, постыдные поступки, о которых жалеешь после того, как они сделаны». Танцуя, она жертвовала своей жизнью, чтобы обрести ее, теряла свое лицо и становилась чем-то большим, чем она была до этого, освобождалась от запутанности и ненависти к себе в минуты яркой и кажущейся незыблемой гармонии, преодолевала свой дурной характер и творила себя заново — совершенной, освобожденной от своего постыдного прошлого и неизбежного будущего, обретала бесконечное настоящее, в котором было разлито законченное блаженство. Не умея ни рисовать, ни писать, ни даже правильно подпевать, она становилась художником танца или, скорее, превращалась в божество, способное сотворить новое небо и новую землю, в создателя, радующегося своему творению и находящего, что оно весьма неплохо.

— «Да, сэр, это моя девчонка. Нет, сэр…» — Джерри перестал мурлыкать мелодию. — Вчера вечером я выиграл шестьдесят фунтов в покер, — сказал он. — Неплохо, правда?

Она подняла подбородок и улыбнулась ему, кивнув с молчаливым восторгом. Хорошо, хорошо, все было на удивление хорошо.

— Могу вам признаться, — говорил Стейтс, — что я с превеликим удовольствием сочиняю рекламные объявления. — Его мимические мышцы работали так, что у собеседников возникла иллюзия присутствия в анатомическом театре. — Особенно те, что касаются нечистого дыхания или запаха пота.

— Отвратительно! — содрогнулась миссис Эмберли. — Мерзко. Существует лишь один викторианский запрет, который я соблюдаю, — это запрет упоминать все эти вещи.

— Именно поэтому так занятно говорить о них, — заявил Стейтс, направив на Мери пронзительный взор прищуренных глаз. — Заставлять людей осознать их физическую мерзость. В этом вся прелесть подобных объявлений. Вместе с осознанием приходит потрясение.

— И приносит неплохой доход, — вмешался Энтони. — Ты забыл упомянуть о прибылях.

Стейтс пожал плечами.

— Они случаются нерегулярно, — отреагировал он, и Энтони стало ясно, что он говорил правду. Для Стейтса прибыли не имели никакого значения, он считал их случайными и преходящими. — Разрушать защищающую вас условность, — продолжал он дальше, снова обращаясь к Мери, — весьма и весьма занятно.

Оставить вас беззащитными перед осознанием того факта, что вы не можете обойтись без себе подобных, но стоит вам попасть в их общество, как вас начинает тошнить.

Глава 19

7 июля 1912 г.


Миссис Фокс просматривала книжку, куда заносила намеченные дела. Серия заседаний комитета, визитов по району, дней, которые надо будет провести в игровой комнате калек, заполняли страницы. В промежутках между этим предстояли телефонные звонки, ужины у викария, обеды в Лондоне. И все же (она знала это заранее) наступившее лето не принесет ничего, кроме душевной пустоты. Какой бы насыщенной ни была ее деятельность, время в отсутствие Брайана казалось таким, словно из него выкачали воздух. В былые времена каждое лето было заполненным. Но в этот июль, пробыв неделю или две дома, Брайан собирался поехать в Германию, чтобы изучать там язык. Без этого ему было не обойтись. Она знала, что его отъезд необходим, и непритворно радовалась за него, но боль, зародившаяся в ее душе, выплеснулась наружу в момент расставания. Она даже пожалела о том, что не эгоистка и не может насильно удержать его дома.

— Завтра в это время, — произнесла она, когда Брайан зашел в комнату, — ты будешь проезжать по Лондону в направлении Ливерпуль-стрит[180].

Он кивнул и, не говоря ни слова, положил руку на плечо матери, нагнулся и поцеловал ее.

Миссис Фокс подняла глаза и улыбнулась. Затем, забыв на секунду о том, что дала себе слово ничего не говорить ему о своих чувствах, произнесла:

— Боюсь, что остаток лета будет пустым и печальным. — Сказала и тотчас принялась мысленно ругать себя за то, что ее подавленное настроение столь явно отразилось на ее лице; но даже укоряя себя, она частью своего существа радовалась его сыновней любви и бережному отношению Брайана к ее чувствам. — Если, конечно, ты не скрасишь его своими письмами, — добавила она, стараясь этим уточнением сгладить свою оплошность. — Ты ведь будешь писать, правда?

— К-к-к… Естественно. Я н-напишу.

Миссис Фокс предложила прогуляться; или, может быть, лучше покататься в двухколесном экипаже? Брайан в смущении посмотрел на часы.

— Н-но у м-меня обед с Терсли, — в некоторой растерянности ответил он. — Н-на поездку н-не хв-в-в-в м-мало в-в-време-ни. — Как он ненавидел эти вынужденные иносказания.

— Как же глупо с моей стороны! — воскликнула миссис Фокс. — Я совсем забыла про твой обед. — Она действительно забыла, и эта внезапная, только что возникшая мысль о том, что эти долгие часы последнего дня, когда они еще будут вместе, ей придется провести без него, очень больно ранила миссис Фокс. Ей стоило немалых усилий не показать сыну свою нестерпимую боль ни мимикой, ни голосом. — Но мы успеем хотя бы прогуляться в саду, да, Брайан?

Они спустились в зеленую аллею, обсаженную травой. День был пасмурный, но теплый, почти знойный. Под серым небом цветы выглядели неестественно ярко. В молчании мать и сын дошли до конца аллеи и повернули обратно к дому.

— Я рада, что это Джоан, — сказала миссис Фокс, — и я рада, что ты внимателен к ней. Хотя, конечно, жаль, что ты повстречал ее именно в тот момент. Меня волнует то, что пройдет еще немало времени, пока ты сможешь жениться.

Брайан подтвердил сказанное ею кивком головы.

— Любовь должна быть испытана временем, — продолжала она. — Тяжело, но, как правило, это приносит счастье. И тем не менее, — здесь ее голос взволнованно задрожал, — я рада, что так случилось… Рада, — повторила она. — Потому что я верю в любовь. — Она верила в нее, как бедняки верят в вечную жизнь после смерти, в вечную славу и покой, потому что никогда не знала, что это такое. Она уважала своего мужа, восхищалась им за все им достигнутое, любила его за то, что она могла любить в нем, и по-матерински жалела его за некоторые слабости. Но между ними не было преображающей страсти, и его чисто плотское понимание любви всегда было для нее не более чем гневом злого человека, который едва ли можно было вынести. Она никогда не испытывала к нему того, что называют Любовью. Именно поэтому вера в ее существование была настолько сильна. Любовь должна была существовать для того, чтобы болезненное равновесие ее личного опыта не могло быть нечаянно нарушено. Кроме того, любовь прославляли поэты, она существовала и была восхитительной, святой, она была откровением. — Это какая-то особая благодать, — продолжала она, — которую ниспосылает Господь в помощь нам, чтобы сделать нас лучше и сильнее, чтобы избавить нас от лукавого. Говорить «нет» худшему легко, когда уже сказано «да» лучшему.

Легко, думал Брайан во время наступившей паузы, даже когда не сказал «да» лучшему. Женщине, которая подсела к их столику в «Кафе-консер», когда они с Энтони изучали французский в Гренобле[181] два года назад — такому искушению было нетрудно сопротивляться.

— Ти as I'air bien vicieux[182], — говорила она ему во время первой паузы. И затем Энтони: Il doit etre terrible avec les femmes, hein?[183] Вскоре после этого она предложила им проводить ее до дому. — Tons les deux, feu une petite cimie. Nous nous amuserons bien gentiment. On vous fera voir des chases droles. Toi qui es si vicieux — ca famusera[184].

Да нет, этому, конечно, не было трудно противиться, хотя тогда он еще и в глаза не видел Джоан и не знал о ее существовании. Настоящим искушением стало как раз не худшее, а лучшее. В Гренобле таким искушением стала литература. Et son vent re, et ses seins, cesgrcippes de met vigne… Elle se coula a mon cote, m'appela des norns les plus tend res et des noms les plus effroyablement grossiers, qui glissaienl sur ses levres en suaves murmures. Puis elle se tut et commenca a me donner ces baisers qu'elle sewed… [185]

Творения лучших стилистов оказались намного привлекательнее и, следовательно, опаснее, и им было гораздо труднее противиться, чем убогой реальности «Кафе-консер». А теперь, когда он сказал «да» самой лучшей из реальностей, тяга к худшему стала еще меньше, чем была, низкие искушения перестали даже отдаленно напоминать искушение. Искушение, подобное тому, которое явилось следствием самого лучшего. Для него было невозможно желать низкое, вульгарное, скотское создание «Кафе-консер». Но Джоан была прекрасной, Джоан была утонченной, Джоан разделяла его увлечения и именно поэтому была для него желанной. Просто потому, что она была лучшей из всех (и это было для него парадоксом, причем болезненным и неразрешимым), он желал ее неправедно, чувствуя плотскую страсть.

— Ты помнишь те строчки Мередита? — спросила миссис Фокс, нарушив молчание. Мередит был одним из ее любимых авторов. — Из «Леса», уточнила она, любовно сократив название стихотворения почти до условного обозначения. Она начала читать на память:

Любовь, вулкан огромный, изрыгает

Языки пламени из бездны к небесам[186].

— Любовь подобна философскому камню, — продолжала она. — Она не только овладевает нами, но и преображает нас. Переплавляет шлак в золото. Прах в эфир.

Брайан кивнул в знак согласия. «И все же, — думал он, — эти соблазнительные и безликие тела, созданные стилистами, приобрели черты Джоан. Вопреки любви, а может быть, как раз благодаря ей, суккубы теперь обросли плотью и стали называться реальными именами».

Часы на конюшне пробили двенадцать, и при первом же ударе из голубятни на фоне темной купы вязов бесшумно, словно снежные хлопья, выпорхнула стая голубей.

— Как красиво! — произнесла миссис Фокс негромко, но с громадным внутренним напряжением.

Но что, если, вдруг пришло на ум Брайану, у той женщины закончились деньги и она осталась без средств к существованию? Что было бы с Джоан, если бы она была так же безнадежно бедна, как та несчастная француженка?

Последний удар часов стих, и голуби один за другим вернулись в башенку голубятни, поставленную прямо над часами.

— Пожалуй, — сказала миссис Фокс, — тебе уже пора собираться, если хочешь попасть к обеду вовремя.

Брайан понимал, как не хотелось матери отпускать его, и это нарочитое самоотречение вызвало в нем чувство вины, и вместе с тем (поскольку он не хотел быть виноватым) некоторое негодование.

— Н-но мне н-не потребуется ч-час, ч-чтобы проехать на в-велосипеде три мили.

Секунду спустя он уже чувствовал стыд за ноту раздражения в голосе, и остаток времени, проведенного с ней, он держал себя как нельзя любезнее.

В половине первого он сел на велосипед и поехал к Терсли. Горничная открыла парадную готическую дверь девятнадцатого века. Войдя в дом, Брайан ощутил слабый запах парового пудинга с капустой. Как обычно. В домах священников всегда пахнет пудингом и капустой. Он давно открыл для себя, что это запах бедности и ощутил угрызения совести, словно совершил дурной поступок.

Горничная провела его в гостиную. Миссис Терсли встала из-за письменного стола и, словно Брайан был пожилой титулованной дамой, направилась к нему с протянутой для пожатия рукой.

— Ах, дорогой Брайан! — воскликнула она. Ее заученная христианская улыбка искрилась жемчугом вставных зубов. — Как это мило, что ты пришел! — Наконец она протянула ему руку. — А твоя дорогая мама — как она поживает? Грустит, потому что ты уезжаешь в Германию, так ведь, конечно? Все мы грустим, уж если начистоту. У тебя прирожденный дар заставлять людей скучать по тебе, — продолжала она с таким же полным восхищения надрывом, пока Брайан краснел и вертелся от жгучего стыда. Говорить елейности человеку в лицо, особенно если перед тобой тот, кто богат, влиятелен и несомненно полезен, — такова была черта характера миссис Терсли. Христианское человеколюбие — так бы она окрестила это, если бы у нее потребовали объяснений. Любовь к ближнему, поиск в каждом из людей добра, создание атмосферы доверия и сочувствия. Но почти безотчетно и бессознательно она чувствовала, что большинство людей были настолько падки на самую грубую лесть, что готовы так или иначе платить за нее.

— А вот и Джоан, — воскликнула она и прибавила с плохо скрываемым восторгом: — Он ведь не станет больше разговаривать с ее докучливой старой матерью, правда, Джоан?

Молодые люди, смутившись, молча взглянули друг на друга. Дверь внезапно распахнулась, и в гостиную буквально ворвался мистер Терсли.

— Нет, вы только посмотрите! — закричал он голосом, дрожащим от ярости, и, подняв руку, показал всем стеклянную чернильницу. — Как вы думаете, могу ли я нормально заниматься своей работой, когда на дне осадок чуть ли не в дюйм? Капает, капает, капает — целое утро. Не могу написать больше двух слов подряд…

— Папа, приехал Брайан, — сказала Джоан, надеясь, хотя, как она сама понимала, совершенно напрасно, что присутствие чужого человека может заставить его замолчать.

Уставив свой все еще бледный от ярости нос и горящий взор в Брайана, мистер Терсли пожал молодому человеку руку и, отвернувшись, тотчас же продолжил свои гневные жалобы:

— В этом доме всегда все так. Как можно вообще делать здесь какую-то серьезную работу?

«О Боже, — мысленно взмолилась Джоан, — сделай так, чтобы он перестал, пусть он замолчит».

«Он что, сам не может налить себе чернил?» — подумал Брайан. — Почему она прямо ему об этом не скажет?

Но для миссис Терсли было невозможно сказать или даже подумать что-либо в этом роде. Он читал проповеди, писал статьи для «Гардиан»[187], изучал неоплатонизм[188]. И как можно было при всем этом ожидать от него, что он сам будет наливать себе чернила? Для нее, так же как и для него, было очевидно, что после двадцати пяти лет добровольного, низкого и неосознанно воспринимаемого рабства он не может делать никаких мелочей. Кроме того, если бы ей каким угодно способом случилось намекнуть на то, что он не во всем прав, его гнев был бы гораздо более сильным. Только небу известно, что он мог сделать или сказать в присутствии Брайана. Это было ужасно. И она принялась извиняться за пустую чернильницу. Нужно извиняться за себя, за Джоан, за слуг. Ее голос был одновременно уничижительным и утешающим; она говорила, словно обращаясь к некоему существу, похожему то на Иегову, то на свирепую собаку, могущую укусить в любой момент.

Гонг (а у Терсли имелся гонг, звон которого был слышен во всех уголках герцогского особняка) загремел с такой силой, что замолчал даже разгневанный викарий. Но лишь только гонг стих, как все началось сначала.

— Я и так прошу не слишком многого, — продолжил он.

Он успокоится, когда поест, подумала миссис Терсли и повела мужа в столовую. Следом за ней шла Джоан. Брайану очень хотелось, чтобы викарий шел впереди него, но святой отец даже в праведном гневе не забыл о хороших манерах. Положив руку на плечо Брайану, он подтолкнул его к двери, продолжая бомбардировать жену упреками.

— Хотя бы немного тишины, хотя бы простейшие материальные условия доя работы. Самый жалкий минимум. Но у меня нет даже этого. В доме шум, как на железнодорожном вокзале, а моя чернильница в таком состоянии, что мне приходится писать какой-то черной грязью.

Осыпаемая градом упреков, миссис Терсли шла сжавшись и склонив голову, а Джоан, как заметил Брайан, напряглась и передвигалась, как манекен.

Два мальчика, младшие братья Джоан, уже стояли в столовой за спинками своих стульев в ожидании обеда. При виде их мистер Терсли перешел от чернильницы к шуму в доме.

— Как на вокзале, — повторил он, и праведный гнев вспыхнул в нем с новой силой. — Джордж и Артур все утро возятся на лестнице и истоптали все уголки сада. Почему ты не можешь призвать их к порядку?

Теперь они были на своих местах — миссис Терсли у одного конца стола, ее муж у другого, два мальчика слева, Джоан и Брайан справа. Они стояли так, ожидая, когда викарий произнесет благословение.

— Как хулиганы, — сказал мистер Терсли, и пламя ярости прожгло его насквозь. Затем его охватила колкая теплота, до отвращения приятная. — Дикари.

Сделав усилие, он склонил свой вытянутый, с ямочкой, подбородок к груди и умолк. Его нос был все еще бледным от гнева, как морское животные в аквариуме, ноздри его периодически раздувались, в правой руке он все еще судорожно сжимал чернильницу.

— Benedictus benedicatperjesum Christum Dominum nostrum[189], — нараспев произнес он глубоким, берущим за душу голосом, полным трансцендентного значения.

Викарий сделал едва заметное сдержанное движение, и все расселись по своим местам.

— Воют и верещат, — сказал мистер Терсли, сменив благочестивый тон на природную хриплую грубость. — Как вы прикажете мне работать? — Охваченный негодованием, мистер Терсли изо всей силы стукнул чернильницей по столу и развернул салфетку.

На другом конце стола миссис Терсли с поразительной быстротой резала зажаренную целиком утку.

— Передай отцу, — сказала она мальчику, сидящему рядом с ней. Нужно было как можно скорее накормить его.

Секунду или две спустя горничная принесла мистеру Терсли овощи. Ее передник и чепец были жестко накрахмалены, а сама она была вымуштрована, как гвардеец. Блюда, на которых подавали овощи, были безвкусны, но дороги; ложки из полновесного викторианского серебра. С их помощью викарий отправил себе в рот сначала вареный картофель, потом рубленную в форме зеленых кирпичиков капусту.

Все еще наслаждаясь роскошью гнева, мистер Терсли продолжал:

— Женщины просто не понимают, что значит серьезная работа. — И снова принялся за еду.

Разделив утку, миссис Терсли отважилась вставить слово:

— Брайан завтра уезжает в Германию, — произнесла она. Мистер Терсли поднял изумленные глаза, быстро дожевывая свою порцию резцами, как кролик.

— Куда в Германию? — спросил он, бросая резкий инквизиторский взгляд на Брайана. Его нос снова приобрел нормальный цвет.

— В М-марбург.

— В тамошний университет?

Брайан кивнул.

Мистер Терсли расхохотался грохочущим смехом — было такое впечатление, что в воронку насыпают кокс.

— Не вздумай пить пиво наперегонки с тамошними студентами, — сказал он.

Буря миновала, и отчасти из благодарности, отчасти от желания дать мужу почувствовать, что считает его шутку неотразимой, миссис Терсли засмеялась в унисон.

— О да, — воскликнула она, — что угодно, но только не это! Брайан улыбнулся и покачал головой.

— Воду или содовую? — Горничная предупредительно склонилась над Брайаном, шурша накрахмаленными юбками.

— В-воды, п-пожалуйста.

После обеда, когда викарий вернулся в свой кабинет, миссис Терсли приветливо и удручающе многозначительно предложила молодым людям прогуляться. Когда за ними захлопнулась стрельчатая дверь, Джоан перевела дух, как узник, выпущенный на свободу.

Небо было все еще затянуто тучами, и под его низким серым сводом воздух был мягок, насыщен влагой и как-то утомленно перемещался, словно задыхаясь под тяжким грузом лета. В лесу, куда они свернули с шоссе, стояла давящая тишина, похожая на намеренное молчание существ, способных чувствовать и таящих в себе неизреченные мысли и сокровенные пласты души. Послышалось пение невидимого обитателя деревьев, но оно было похоже на звук, раздающийся из иного мира и другого времени. Они шли рядом, взявшись за руки, и между ними царила тишина леса и в то же время более глубокая, более опасная неизреченность их собственных чувств. В молчании слышалась мольба, которую она была не в силах открыть, и жалость, которая, как он интуитивно догадывался, оскорбила бы его, будь она облечена в слова; ее поиск покоя в его объятьях вызывал у него желания, которые он стремился в себе подавить.

Тропинка привела их к двум обширным зарослям рододендронов, и внезапно они оказались в узкой расселине, сжатые двумя высокими, почти глухими стенами темно-зеленой листвы. Это было безлюдье в безлюдье, квинтэссенция пустыни; призрак их собственного молчания был поглощен великим молчанием леса.

— П-почти с-страшно, — прошептал он, когда они стояли, вслушиваясь (поскольку более ничего нельзя было услышать) в дыхание друг друга, биение сердец и все непроизнесенные ими слова, ждавшие своего часа в глубине их душ.

Джоан не выдержала первая.

— Когда я думаю о том, что будет так же, как дома… — Жалоба вырвалось против ее воли. — Брайан, я не хочу, чтобы ты уезжал!..

Брайан посмотрел ей в глаза и, увидев, как у нее дрожат губы и блестят глаза от слез, почувствовал, что разрывается между нежностью и жалостью. Заикаясь, он произнес ее имя и обнял за талию. Несколько секунд Джоан стояла неподвижно, склонив голову и положив подбородок ему на плечо.

Прикосновение ее волос к его губам было подобно электричеству, и он с упоением вдыхал аромат ее духов. Внезапно, словно очнувшись от дремы, она пришла в движение и, слегка отшатнувшись от него, взглянула в его блестящие глаза. Это был отчаянный, почти нечеловечески пристальный взгляд.

— Любимая, — прошептал он.

В ответ Джоан лишь покачала головой.

Но почему? Какому порыву его души говорила она свое «нет»?

— Поч-чему, Джоан?.. — В его голосе послышалось беспокойство. Она не ответила, всего лишь взглянула на него и еще раз медленно покачала головой. Много отказов выразилось в одном этом движении. Отказ жаловаться на судьбу, добровольный отказ от счастья, печальное признание того, что вся ее любовь и все его чувства не могли противопоставить ничего против боли разлуки, твердое решение не злоупотреблять его жалостью, не посягать, как бы сильно она ни желала, на другое, еще более страстное признание… Внезапно он сжал ее виски ладонями и, секунду помедлив, поцеловал ее в губы.

Но именно она противилась именно этому проявлению его чувства, потому что этот поцелуй мог принести ей одно лишь неотвратимое несчастье. Секунду или две ее тело было сжато от сопротивления, она пыталась освободить голову от его рук и вообще осадить его. Затем, покоренная желанием более сильным, чем могла допустить ее воля, она растворилась в его объятиях, сомкнутые, стыдящиеся губы открылись и мягко отвечали на его поцелуи, страстные глаза ее закрылись и в мире не оставалось ничего, кроме его губ и сильного худого тела, прижавшегося к ней.

Его руки ласкали ей волосы чуть выше затылка, мягко скользили к горлу и обратно, затем опустились и легли ей на грудь. Джоан потеряла всю силу и волю к сопротивлению, она чувствовала, что все глубже и глубже погружается в тот таинственный потусторонний мир, открывающийся за ее затуманенным взором.

Затем, без предупреждения, словно покорно повинуясь неслышному приказу, он отпустил ее. Буквально секунду она думала, что упадет, но сила вновь, как раз вовремя, вернулась в ее колени. Она шатко зашагала, затем обрела равновесие, и внезапно родившийся гнев охватил ее. Она целиком положилась на него душой и телом, а он, внезапно отстранившись, покинул ее на произвол судьбы, оставил ее голой и беззащитной. Она открыла глаза и укоризненно, с обидой посмотрела на Брайана и вдруг увидела, что он стоит с каким-то странным, отчужденным и немного напуганным видом, с побледневшим лицом и отворачивается, стараясь не смотреть на нее. Злость уступила место беспокойству.

— Что с тобой, Брайан?

Он взглянул на нее и снова отвернулся.

— Нам лучше в-вернуться в дом, — произнес он тихим глухим голосом.

Был конец сентября. Под бледно-голубым небом просторы были траурно широки, и в воздухе висела изысканно-нежная, но блеклая дымка. Весь мир казался отчужденным и нереальным, как воспоминание или идеал.

Поезд замедлил ход и остановился. Вылезая из вагона с самым тяжелым из своих чемоданов, Брайан помахал рукой одиноко стоявшему на перроне носильщику. Напрягая мышцы, Брайан облегчал муки совести, которые становились тем тяжелее, чем старше он становился — муки богача, который за деньги может купить услугу бедняка.

Носильщик, подбежав к нему, почти вырвал чемодан из рук Брайана. У этого человека были свои понятия о совести.

— Оставьте это мне, сэр. — В голосе носильщика прозвучало плохо скрытое возмущение.

— Еще д-два в к-к-к… в-внутри. — Брайан не успел закончить фразу, а носильщик был уже в непроизносимом купе и выносил оттуда два оставшихся чемодана. — В-вам п-помочь? — спросил он. Человек был стар, седовлас, лицо его было покрыто морщинами. Ему лет на сорок больше, чем мне, — прикинул Брайан, — но он называет меня сэр, носит мои вещи и будет благодарен за лишний шиллинг». — Д-давайте.

Старый носильщик, не удостоив Брайана ответом, несуетливым грациозным движением вынес на перрон два оставшихся чемодана, не без гордости демонстрируя свое умение и сноровку.

Брайан почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Он обернулся — перед ним стояла Джоан.

— Именем короля! — воскликнула она, но ее смех звучал вымученно, в глазах отражались лишь беспокойство и тревога, накопившиеся за недели напряженных раздумий. Все эти странные, неудачные письма, которые он писал из Германии, оставляли в ней болезненную неуверенность, что думать и как чувствовать, что ожидать от него по возвращении. В его письмах он и в самом деле укорял только себя — с силой, которую был неспособен оправдать. Но когда речь зашла о случившемся в лесу, в чем она была отчасти сама виновата (а что, собственно, такое представлял из себя тот поцелуй?), она почувствовала, что эти упреки она с тем же успехом могла бы отнести к себе. А если он начал относиться к ней с укором, мог ли он по-прежнему любить ее? Каковы были его истинные чувства по отношению к ней, к себе, что он думал об их отношениях? Она не могла ждать ответа ни одной лишней минуты и поэтому тайком пришла встретить его на вокзале.

Брайан стоял, не говоря ни слова; он не ожидал увидеть ее так скоро и был почти в унынии, когда она появилась, застав его врасплох. Он машинально протянул руку. Джоан взяла ее и сжимала в своей, все сильнее и сильнее, как будто желая увеличить реальность его любви к ней, но, даже делая так, она колебалась в своем восприятии человека, внезапно ставшего для нее незнакомцем, между боязливым смущением и нежеланием расставаться с ним.

Грациозность этого стыдливого, мучительного движения задела его так же болезненно, как и при первой встрече. И все же это была грациозность, несмотря на общую скованность, выражавшуюся в ее движениях. Она была похожа на молодую ольху, колеблемую ветром. Именно этот странный образ пришел ему в голову тогда. Теперь же все повторяется сначала; и прелесть жеста опять была откровением, но более жгучим, чем в первый раз, в нем был намек на его отчужденность, он стал чужим и само пожатие руки изо всех сил протестовало против этой отчужденности.

Ее лицо, когда она пристально взглянула ему в глаза, казалось, было охвачено трепетом, но внезапно наигранное дружелюбие растворилось в глубоком понимании.

— Ты не рад видеть меня, Брайан?

Ее слова развеяли чары, и он уже снова мог улыбаться и разговаривать.

— Не р-рад? — повторил он и вместо ответа целовал ей руку. — Я н-не д-думал, что ты окажешься з-здесь. Ты уж-жасно исп-пуга-ла меня.

Выражение его лица вселило в нее уверенность. В первые секунды тишины его тихое, словно каменное, лицо казалось лицом врага. Теперь, после этой улыбки, оно преобразилось, и он вновь стал тем прежним Брайаном, которого она любила, — таким мягким, понимающим и добрым и таким прекрасным в своей доброте, несмотря на продолговатое, дикое лицо, долговязую фигуру и длинные, нескладно двигающиеся руки и ноги.

Состав с грохотом тронулся, набрал скорость и исчез. Старый носильщик отошел к пакгаузу, чтобы приволочь тележку. Они стояли одни на краю длинной платформы.

— Я думала, ты меня не любишь, — произнесла она после долгой паузы.

— Н-нет, Джоан! — взмолился он, и они улыбнулись друг другу. Затем, мгновение спустя он отвел взгляд. «Не любить ее?» — думал он. Но беда была в том, что он слишком сильно ее любил, любил не так, как нужно, даже несмотря на то, что считал ее лучшей из женщин.

— Я думала, ты сердишься на меня.

— Н-но за что? — Он все еще боялся смотреть ей в глаза.

— Ты знаешь, за что.

— Я н-не был с-сердит на тебя.

— В этом была моя вина.

Брайан покачал головой.

— Т-ты не виновата.

— Я знаю, что это так, — мучительно настаивала она.

Вспомнив свои ощущения тогда, когда он привел ее туда, в темную впадину между двумя смыкающимися с двух сторон зарослями рододендронов, Брайан покачал головой во второй раз, с большей силой.

Старик вернулся с тележкой и разговорами о погоде, обрывками новостей и сплетнями. Они последовали за ним, играя свои роли специально для него, словно были артистами местной драмы.

Когда они почти вплотную подошли к воротам вокзала, Джоан взяла его за плечи.

— С тобой все хорошо, да? — Их глаза встретились. — Я могу быть счастливой?

Он улыбнулся, не говоря ни слова, и кивнул.

В экипаже, по дороге домой, он неотвязно вспоминал о том, как просветлело ее лицо после этого безмолвного жеста. И все, что он мог предложить взамен за такую пылкую любовь, было… Он опять подумал о рододендроновой чаще, и стыд внезапно охватил его.

Узнав от Брайана о том, что Джоан была на станции, миссис Фокс испытала внезапный приступ негодования. По какому праву? До его матери?.. И вдобавок это вероломство!.. Ведь Джоан была приглашена к обеду на следующий день после приезда Брайана. Это означало, что она молчаливо смирилась с исключительным правом на него миссис Фокс в день приезда. Но теперь, когда она незаконно пробралась на станцию, чтобы перехватить его прямо у поезда… Это было почти бесчестно.

Припадок неистовой ревности миссис Фокс продолжался всего несколько секунд — сама его интенсивность помогла ей осознать его низость и бессмысленность. Ни единое движение лица не выдало ее чувств: она слушала бессвязно-сбивчивый рассказ Брайана об их встрече со снисходительно-ироничной улыбкой. Затем, собрав всю свою волю, она не только не выдала своих чувств, но и изгнала их из своего сознания. Все это казалось соблюдением норм приличия и оправдывало ее спокойную совесть, оставив лишь неодобрительное сожаление для Джоан, — но как ей было назвать это? И все-таки, девушка, укравшая ее первенство встречи с сыном, была не совсем права.

Нет, все не так, хотя и достаточно объяснимо, продолжала размышлять она. Ее поступок вполне простителен. Она влюблена… К тому же у Джоан импульсивный, эмоциональный характер, и в этом есть положительные стороны, думала миссис Фокс. Ее порывы, как в сторону правого, так и неправого дела, были слишком сильны. Если бы можно было направить в нужное русло глубокий и мощный поток внутренней жизни Джоан, если б можно было осторожно подойти и выявить самое лучшее, что было в ней, если б можно было поддержать ее в прекрасных и щедрых начинаниях, она была бы удивительным человеком. Удивительным, убеждала себя миссис Фокс.

— Ну, — сказала она на следующий день, когда Джоан пришла к Фоксам на обед, — я слышала, ты ухватила нашего скитальца за крыло еще до того, как он успел долететь до гнезда. — Тон был игривый, и на лице миссис Фокс сияла чарующая улыбка. Джоан виновато покраснела.

— Вы ведь не против? — спросила она.

— Против? — повторила миссис Фокс. — Ну, моя дорогуша, с какой это стати? Мне, правда, казалось, что мы договорились о встрече на сегодня. Но уж коль ты не могла ждать ни минуты…

— Извините, — сказала Джоан, но в душе ее шевельнулось что-то очень похожее на ненависть.

Миссис Фокс сочувственно положила руку на плечо девушке.

— Пойдем в сад, — предложила она, — и посмотрим, нет ли там Брайана.

Глава 20

8 декабря 1926 г.


Выйдя на цыпочках из задней гостиной, Хью Ледвидж надеялся немного насладиться одиночеством, но на лестничной площадке его заметили Колин и Джойс. Колин, как выяснилось, был без ума от туземцев и всегда был готов побеседовать с профессиональным этнологом о своей жизни с дикарками. Он бессвязно болтал об Индии и Уганде, а Хью мучила немыслимая усталость. Единственным его желанием было сбежать поскорее из этого дома, этого попугайника, к сладостной тишине и чтению.

Слава богу, они наконец оставили его в покое, и, глубоко вздохнув, он приготовился к церемонии прощания. Слово «прощай», произносимое в конце каждого вечера, было тем, что Хью просто не выносил. Выворачивать душу наизнанку и постоянно откровенничать с людьми, быть вынуждаемым к этому, когда ты устал и жаждешь одиночества, вновь ухмыляться, трещать без умолку и лицемерить изо всех сил — что может быть отвратительнее? Особенно с Мери Эмберли. Были вечера, когда женщина просто не позволила бы сказать «до свидания», но вместо этого отчаянно повисла бы у тебя на шее, как утопающая. Допросы, признания, скабрезные обсуждения чужих любовных дел — все что угодно, лишь бы задержать тебя на минуту дольше. Казалось, она воспринимала отъезд каждого последующего гостя как смерть частицы собственной души. У него екало сердце, когда он шел из противоположной части комнаты навстречу ей. «Проклятая женщина!» — думал он, искренне ненавидя ее. Для ненависти были все причины, поскольку Элен все еще танцевала с этим конюхом, а теперь еще добавилась новая порция злости, потому что, как он внезапно разглядел сквозь дымку тусклого воздуха, рядом с ней сидели Стейтс и этот Бивис. Все бредовые мысли насчет заговора внезапно хлынули ему в голову. Они разговаривали о нем, о его бегстве от пожара, о его страхе перед футболом, о том, как они швырнули в него туфлю через перегородку дортуара. В этот момент у него было единственное желание: поскорее выскользнуть из дома, не говоря ни слова. Но они увидели, что он приближается, и, догадываясь об истинной причине его бегства, начали смеяться еще громче. Здравый смысл вернулся к нему, и он понял, что все это чушь, что никакого заговора не было. Какой, простите, заговор? Да и если бы Бивис помнил, с какой стати он стал бы говорить? Но это все равно, все равно… Расправив узкие плечи, Хью Ледвидж уверенно двинулся к месту предполагаемой засады.

К его крайнему облегчению, Мери Эмберли отпустила его почти без возражений. «Тебе уже нужно уходить, Хью? Так скоро?» Этим все и закончилось. Казалось, что ее мысли витали где-то далеко.

Беппо дружелюбно присвистнул, Стейтс просто кивнул и теперь наступила очередь Бивиса. Являлась ли его улыбка на самом деле тем, чем казалась, — туманной и искусственно дружеской? Или же в ней таилось нечто более значительное — насмешливое напоминание о его постоянном позоре? Хью повернулся и заспешил прочь. С какой стати, внутренне не унимался он, нужно приходить на эти идиотские вечеринки? Ходить снова и снова до тех пор, пока не убедишься, что это совершенно бессмысленно и утомительно…

Марк Стейтс повернулся к Энтони.

— Ты понял, кто это был? — спросил он.

— Кто? Ледвидж? Он что-то из себя представляет?

Стейтс объяснил.

— Гогглер! — расхохотался Энтони. — Ну конечно же! Бедняга Гогглер! Как же грубо мы с ним обходились!

— Вот поэтому я все время притворялся, что не знаю его, — сказал Стейтс, улыбнувшись своей анатомической улыбкой с жалостью и презрением. — Думаю, было бы милосердно, если бы ты сделал то же самое. — Защита Хью Ледвиджа доставляла ему истинное удовольствие.

«Совершенно бессмысленно и утомительно, да и унизительно, — думал Хью, — и унизительно тоже. В этом всегда присутствует толика унижения. Какой-то Бивис издевательски улыбается, а этот Джерри Уотчет ведет себя, как грубый извозчик…»

За его спиной на лестнице послышались шаги.

— Хью! Хью!

Он виновато вздрогнул и обернулся.

— Почему вы вдруг решили улизнуть, не попрощавшись со мной?

— Мне показалось, что вы очень заняты, — начал он, пробуя шутливый тон, когда, сощурившись, разглядел Элен сквозь очки. Затем он умолк, внезапно изумившись, с почти благоговейным страхом.

Она стояла на три ступеньки выше, чем он, одной рукой держась за перила, а распластанные пальцы другой касались стены напротив. Ее поза была такой, что она вот-вот готова была полететь вниз. Что же, какое чудо вдруг произошло с ней? Вспыхнувшее лицо, представшее перед ним, казалось, сияло внутренним светом. Это была не Элен, а какое-то сверхъестественное существо. В присутствии такой неземной красавицы он и сам запылал, вместо того, чтобы пошутить и напустить на себя всезнающую мину.

— Занята? — откликнулась она. — Да я всего лишь танцевала. — И это прозвучало так, как если бы пророк Моисей сказал изумленным израильтянам: «Я всего-навсего беседовал с Иеговой». — Это неуважительный ответ, — продолжила она: Затем быстро, как будто новая и любопытная мысль внезапно пришла ей в голову, проговорила: — Или ты рассердился на меня за что-то? — добавила она с другой интонацией.

Он начал с того, что покачал головой, но, слегка поразмыслив, почувствовал за собой необходимость легко улыбнуться.

— Нет, я не рассержен, — пытался объясниться он, — просто я не очень общителен.

Сияние, исходящее от ее лица, казалось, превратилось в дрожание ослепительного пламени. Необщителен! Это и в самом деле было на удивление забавно! Танец сделал ее тело гибким, преобразив плоть в дух. При мысли о том, что кто-либо мог быть (нелепое слово!) необщительным, что можно было испытывать иное чувство, кроме всепоглощающей любви, она от души засмеялась.

— Какой ты смешной, Хью!

— Я рад, если ты действительно так думаешь. — В голосе его слышались оскорбленные нотки.

Шелк ее платья резко зашуршал; от ее щек повеяло прохладным ароматом духов — и вот она стоит всего на одну ступеньку выше, чем он, в опасной близости.

— Ты не обиделся на то, что я сказала, будто ты смешной? — спросила она.

Он снова поднял глаза так, что ее лицо оказалось на одном уровне с ним. Успокоенный тем, что оно выражало искреннее участие, он покачал головой.

— Я не имела в виду, что ты глуп, — пояснила она. — Я хотела сказать… в общем, ты понимаешь… мил и забавен. Забавен, и я тебя очень люблю.

При обстоятельствах лично прискорбных хорошо организованное дурачество всегда действует как надежная защита. Улыбаясь, Хью приложил правую руку к сердцу. Он хотел сказать ей:«Je suis penetre de reconnaissance»[190] — в ответ на объяснение в любви. Элегантная, но злая шутка, псевдогероический жест были бы немедленной и автоматической реакцией на ее слова. «Jе suis penetre…»

Элен не дала ему времени закончить очередной розыгрыш. В ответ на его слова она положила обе руки ему на плечи и поцеловала его в губы.

В течение секунды он был полон непомерного удивления, смятения и какого-то удушающего, бессвязного восторга.

Элен слегка подалась назад и взглянула на него. Он сильно побледнел и выглядел, словно увидел привидение. Она улыбалась, потому что он был в этот момент чрезвычайно смешным, потом нагнулась и снова чмокнула его.

Первый ее поцелуй явился следствием ощущения полноты жизни, кипевшего в ней, потому что она была сотворена совершенной в совершенном мире. Но его испуганное лицо имело такой нелепый и смешной вид, что он превращал полноту жизни в какую-то обреченную шаловливость. Второй поцелуй, ради смеха и в то же время ради любопытства, стал экспериментом, сделанным в духе восторженного научного исследования. Она была вивисектором, вооруженным харизмой. Кроме того, у Хью оказались удивительно приятные губы. Ей никогда раньше не приходилось целовать такие полные, мягкие губы. И вряд ли она хотела научно пронаблюдать, что это нелепое создание сделает в ответ, — она хотела еще раз ощутить упругость его рта, почувствовать неизведанное, щекочущее блаженство, что кололо губы и растекалось, быстрое и почти невыносимое, будто крылышки мотыльков по всему ее телу.

— У тебя было со мной столько хлопот, — сказала она для того, чтобы оправдать второй поцелуй. Мотылек снова покрыл ее приятной щекоткой и остановился, колебля ее груди своими крылышками. — Хлопот о моем образовании.

— Элен! — только и мог прошептать он и, не успев подумать, объял ее шею руками и поцеловал.

Его рот в третий раз; снова быстрый мотылек щекотал кожу… О, как быстро он двигался! Хью повторил еще раз.

— Элен!

Они посмотрели друг на друга, и теперь, когда у него было время на размышления, Хью ни с того ни с сего вдруг почувствовал себя крайне смущенным и отдернул руки. Он не знал, что сказать ей или, скорее, знал, но не мог решиться на то, чтобы произнести это вслух. Его сердце билось с болезненной силой.

«Я люблю тебя! Я хочу тебя!» — почти навзрыд кричало его сознание, не в силах прорваться наружу с этим неистовым криком. Он довольно глупо улыбался ей и опускал глаза — глаза, как он предполагал, выглядевшие сквозь толстые стекла очков противными, словно у рыбы.

«Как он смешон!» — думала Элен. Но ее смех скоро утих. Его застенчивость была заразительна. Чтобы сгладить неудобную ситуацию, она сказала:

— Я прочту все эти книги. И еще — мне помнится, ты обещал дать мне список.

Благодарный ей за то, что она подсказала ему тему для разговора, Хью снова взглянул на нее — всего лишь на секунду из-за его выпученных рыбьих глаз.

— Я заполню пробелы и вышлю тебе, — ответил он. Затем, спустя секунду или две, он вдруг понял, что из-за своей непредусмотрительности он исчерпал такую благодатную тему, как книги, в одном предложении. Тишина убийственно резала уши, и, наконец, в отчаянии, потому что уже нечего было сказать, он решил попрощаться. Пытаясь придать своему голосу интонацию нежной любви, он произнес: — До свиданья, Элен. — Но поймет ли она всю глубину смысла, заложенного в этих словах? Он нагнулся вперед и снова поцеловал ее, быстро и очень легко, поцелуем, выражающим нежную и уважительную преданность.

Но он недооценивал Элен. Смущение, окутывавшее ее игривые, привлекательные черты, исчезло при прикосновении его губ, и она снова стала смеющимся вивисектором.

— Поцелуй меня еще раз, Хью, — сказала она. И когда он подчинился, она не хотела отпускать его; не отрывая его губ от своих, секунду за секундой…

Шум голосов и музыка внезапно стали громче; кто-то открыл дверь гостиной.

— Спокойной ночи, Хью, — прошептала она ему прямо в губы, затем выпустила его из объятий и побежала вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки.

Глядя ей вслед, когда она выбежала из комнаты, чтобы попрощаться со стариной Ледвиджем, Джерри самодовольно улыбался про себя. Розовое личико, блестящие глаза. Как будто она выпила бутылку шампанского. Совершенно спятила от танцулек. Смешно, когда они так теряют головы — теряют их так оптимистически, так залихватски, так окончательно, не оставляя никаких резервов, вышвыривая их в окно без сожалений, если можно так выразиться. Почти все девочки дьявольски плотоядны и расчетливы. Они теряют голову только наполовину — вторая остается холодной и готовит игру в девственность, которой они размахивают, как страшным оружием. Мелкие сучки! Но у Элен машина пошла в разнос. Она нажала на газ и не собирается убирать ногу с педали. Она любила такие вещи, и не только потому, что надеялась извлечь выгоду из потерянной головы, но также и бескорыстно, потому что не могла не восхищаться теми, кто позволял себе уходить и не думал ни одной извилиной о последствиях. В таких людях было что-то прекрасное и великодушно-вдохновенное. Сейчас он был похож на того себя, на того человека, каким он когда-то был, и мог себе это позволить. «Смелость — вот что у нее было. И сила темперамента», — удовлетворенно думал он про себя, когда прикосновение ее руки внезапно заставило его вздрогнуть. Его удивление почти моментально перешло в гнев. Ничто не выводило его из себя так, как попадание впросак, когда он не был настороже. Он резко повернулся и, видя, что прикоснулась к нему Мери Эмберли, попытался изменить выражение лица. Но тщетно — в глазах остались злость и обида.

Но Мери и сама была слишком рассержена, чтобы уловить знаки недовольства у него на лице.

— Я хочу поговорить с тобой, Джерри, — сказала она низким голосом, стараясь держаться с ним на равных, избегая эмоций, но тем не менее содрогаясь, несмотря на все усилия.

«Господи! — подумал он. — Что за сцена!» — И почувствовал себя еще более сердитым на докучливую женщину.

— Ну говори, — произнес он громко и с видом некоторого отчуждения вытащил из кармана портсигар.

— Не здесь, — возразила она.

Джерри сделал вид, что не понял ее слов.

— Прости, я не думал, что ты против того, чтобы здесь курили.

— Дурак! — Ее гнев выплеснулся наружу с внезапной силой. Затем, схватив его за рукав, она скомандовала: — Пошли! — И почти потащила его к двери.

Пробегая наверх, Элен успела увидеть, как ее мать и Джерри поднимаются с площадки возле гостиной на верхние этажи высокого здания. «Мне придется найти кого-нибудь, с кем бы потанцевать», — только и подумала она и секунду спустя ухватила маленького Питера Куинна и снова окунулась в рай.

— Разговор о ценных бумагах! — воскликнул Энтони, когда хозяйка покинула комнату вместе с Джерри Уотчетом. — Я и подумать не мог, что Джерри в фаворитах…

Беппо кивнул.

— Бедная Мери, — заметил он.

— Наоборот, — возразил Стейтс, — Мери богатая! Бедной она станет потом.

— И ничего нельзя с этим поделать? — спросил Энтони.

— Она бы возненавидела тебя, если б ты попытался.

Энтони покачал головой.

— Эти мрачные принуждения! Как кукушки в августе. Как олени в октябре.

— Сначала она хотела принудить меня, — сообщил Стейтс. — Сразу же после того, как мы впервые повстречались. Но я ее быстро вылечил. А затем подвернулся этот негодяй Уотчет…

— Удивительно, как ведут себя эти аристократы! — Тон Энтони был полон спортивного интереса.

Мускулистое, словно лишенное кожи, лицо Стейтса исказилось и изобразило презрительную гримасу.

— Грубый, вульгарный бандит, — сказал он. — Как ты только мог ладить с ним в Оксфорде, я просто не могу вообразить. — На самом деле, конечно, он прекрасно представлял себе, что Энтони ладил с этим животным из обычного раболепия.

— Простое чванство, — сказал Энтони, отобрав тем самым у Стейтса половину удовольствия от признания. — Но тем не менее я настаиваю, что такие люди, как Джерри, всегда присутствуют в любой либеральной системе образования. Когда он был богат, в нем действительно было что-то восхитительное. Некая отстраненная, незаинтересованная безалаберность. Теперь… — Он поднял руку вверх и затем дал ей снова упасть. — Обыкновенный бандит — ты прав. Но удивительно, с какой легкостью аристократы превращаются в бандитов. Очень закономерно, если задуматься. Вот человек, которого довели до того, что он возомнил, будто обладает божественным правом на все самое лучшее. И пока он владеет своими правами, у него noblesse oblige[191], честь, достоинство и все с этим связанное. И это конечно же намертво сковано наглостью, причем крайне искренней. Теперь, когда у него нет постоянного дохода, могут произойти самые странные вещи. Провидение позаботилось о том, чтобы вы имели все самое лучшее, следовательно, позаботилось о том, чтобы у вас были средства, и, следовательно, когда эти средства не попадают к вам законным путем, вы с совершенно спокойной совестью добываете их незаконно. В прошлом наш дорогой Джерри мог оказаться за решеткой за махинации или симонию[192]. Он стал бы потрясающим кондотьером или почти великолепным кардиналом. Но сейчас Церковь и армия слишком респектабельны, слишком профессиональны. В них нет места дилетантам. Разорившемуся аристократу только и остается, что заняться предпринимательством. Продавать автомобили. Перепродавать акции и ценные бумаги. Делать реноме сомнительным компаниям. В дополнение, конечно, разумно торговать своим телом. Если ему посчастливилось родиться с хорошо подвешенным языком, он может жить с помощью мягких форм шантажа и низкопоклонства — как газетный борзописец. Noblesse oblige, а бедность тем более. И когда они вдвоем обязывают одновременно, нам — читай: среднему классу — лучше всего начать считать серебро. Вместо которого… — Он пожал плечами. — Бедная Мери!..

Наверху, в спальной, град упреков и обвинений Мери Эмберли падал не переставая. Джерри, однако, даже не смотрел на нее. С отвращенным взором, он казался поглощенным разглядыванием полотна Пуссена, висящего над камином. На картине были изображены две обнаженные женщины, лежащие на постели, параллельной линии перспективы.

— Мне нравится эта картина, — сказал он с намеренной отвлеченностью, когда Мери Эмберли остановилась, чтобы перевести дух. — Так и воображаешь, как автор ее занимается любовью с этими девочками. С обеими. Одновременно, — добавил он. Мери Эмберли сильно побледнела; ее губы дрожали, а ноздри трепетали, словно жили самостоятельной жизнью, неподконтрольной телу.

— Ты даже не слушал меня, — закричала она. — Ты невыносим, ты чудовищен! — Поток снова загремел, с еще большей силой, чем раньше.

Все еще стоя спиной к ней, Джерри продолжал смотреть на обнаженные натуры Пуссена; затем, наконец, выдув последнее облако табачного дыма, швырнул сигаретный окурок в камин и обернулся.

— Если ты вполне созрела, — произнес он усталым голосом, — мы можем с тем же успехом лечь в постель. — И после небольшой паузы, пока она, лишившаяся дара речи, разгневанно глядела ему в лицо, с ироничной улыбкой добавил: — Я вижу, что ты именно этого и хочешь. — И стал наступать через всю комнату прямо на нее. Оказавшись в непосредственной близости, он остановился и маняще протянул руки. Его руки были гигантскими, безукоризненно ухоженными, но грубыми, бесчувственными, животными. Отвратительные руки, думала она, глядя на них. Омерзительные руки! Тем более омерзительны они сейчас, потому что при всем их уродстве и грубости она сперва, к стыду своему, была увлечена им, несмотря на все имевшиеся причины ненавидеть его. — Ну, так ты идешь? — спросил он таким же утомленно-насмешливым тоном.

Вместо ответа она попыталась дать ему пощечину. Но он находился слишком близко от нее и перехватил ее руку на весу, а когда она попыталась прибегнуть ко второй, ухватил и ее. Она была беззащитна перед его хваткой.

Все еще высокомерно улыбаясь ей и не говоря ни слова, он отпихивал ее шаг за шагом назад, прямо к постели.

— Скотина! — не уставала повторять она. — Скотина! — И она боролась, но напрасно, пока наконец ей удалось найти смутное удовольствие в своей беспомощности. Он неумолимо теснил ее к дивану у стены, пока она, наконец, не потеряла равновесие и не упала на спину на пододеяльник, а он, опершись о диван коленом, наклонился над ней, по-прежнему улыбаясь издевательской улыбкой. — Сволочь, паскуда! — Но на самом деле, как она втайне отметила про себя, причем осознание этого отравляло ее своей постыдностью, она хотела, чтобы он обращался с ней именно так — как со шлюхой, как с животным, в ее собственном доме и вдобавок когда ее ждали гости, дверь была открыта и ее собственные дочери недоумевали, где она, и, может быть, прямо в эту минусу поднимались по лестнице в поисках ее. Да, она действительно хотела этого. Все еще борясь, она предоставила себя во власть знания, элементарного подкожного предчувствия того, что это невыносимое растление было утолением ее старого желания, откровением столь же восхитительным, как и чудовищным, апокалипсисом со всей его грандиозностью, ангелами и зверьми, чумой, агнцем и блудницей в едином, божественном, обворожительном, захватывающем испытании.

— Цивилизация и сексуальность, — говорил Энтони. — Есть между ними определенная связь. Чем выше первое, тем интенсивнее второе.

— Вот и я говорю, — воскликнул Беппо, шипя от восторга, — что мы должны быть цивилизованными!

— Цивилизация означает отсутствие голода и расцвет культуры повсеместно. Бифштексы и художественные журналы для всех. Первосортные белки для тела, третьесортные любовные романы для души. И все это в безопасном урбанистическом мире, где нет никакого риска и физической утомленности. В городке наподобие этого, например, можно прожить годы, не подозревая о том, что есть такая среда, как природная. Все вокруг сделано человеком, пунктуально и удобно. Но люди могут ощутить переизбыток удобств: им нужны острые ощущения, опасности и приключения. К чему они прибегают, чтобы их найти при таком положении вещей? К деланию денег, к политике, случайным войнам, спорту и, наконец, к половой любви. Большинство людей не могут стать финансистами или активными политиками, а война, когда она длится долго, — это уже чересчур. Самые изысканные и опасные виды спорта существуют только для богатых. Следовательно, секс — это единственное, что остается. При повышении уровня выработки материальных благ многообразие и значимость сексуальности повышается. Должна неизменно повышаться. И поскольку пища и литература удовлетворили имевшийся спрос… — Он пожал плечами. — Ну, вы видите.

Беппо был зачарован.

— Ты пролил свет на все! — воскликнул он. — Tout comprendre c'est tout pardonner.[193] — Он с восторгом почувствовал, что аргументы Энтони давали не только прощение, но полное отпущение грехов каждому, поскольку Беппо не был эгоистом и хотел счастья для всех, начиная от бармена в тулонской гостинице и кончая продажными девками в высоких сапогах на Курфюрстендамм[194].

Стейтс ничего не ответил. «Если общественный прогресс, — думал он, — всего лишь означал еще большее свинство для большего числа людей, зачем он тогда, зачем?»

— Ты помнишь то замечание доктора Джонсона?[195] — начал Энтони с возвышенной нотой в голосе. Он внезапно вспомнил об этом, как будто его память принесла неожиданный дар логическому рассказу. В голосе выразилось победоносное настроение, которое было у него в этот момент. — Как оно там звучит? «У человека не может быть более невинного занятия, чем зарабатывание на жизнь». Что-то вроде этого. Восхитительно! — Он от души расхохотался. — Невинность тех, которые сидят на горбу у бедняков, но воздерживаются от того, чтобы приударять за их женами! Невинность Форда и невинность Рокфеллера. Девятнадцатый век был Веком Невинности — невинности подобного сорта. С таким результатом мы теперь вполне можем сказать, что у человека не может быть более невинного занятия, чем занятие любовью. Наступило молчание. Стейтс посмотрел на часы.

— Пора убираться отсюда, — сказал он. — Единственная проблема, — добавил он, поворачиваясь в кресле и оглядывая комнату, — в хозяйке.

Они встали, и пока Беппо спешил поприветствовать двух молодых знакомых в другой части комнаты, Стейтс и Энтони прошли к двери.

— Проблема, — твердил Стейтс. — Проблема…

На лестничной площадке, однако, им повстречались Мери Эмберли и Джерри, идущие вниз по лестнице.

— Мы вас искали, — сказал Энтони. — Чтобы пожелать спокойной ночи.

— Так быстро? — воскликнула Мери с внезапно подступившим беспокойством.

Но те были непреклонны, и через пару минут все трое, Стейтс, Уотчет и Энтони шли вместе по улице.

Джерри был первым, кто нарушил молчание.

— Эти старые ведьмы, — задумчиво произнес он и покачал головой. Затем более оживленно: — Как насчет партии в покер?

Но Энтони не умел, а Стейтс не испытывал ни малейшего желания играть в покер, и Уотчету пришлось направиться на поиски более подходящей компании.

— Скатертью дорога, — сказал Марк. — А теперь как насчет того, чтобы пойти ко мне и поговорить часок-другой?

Это было самое важное, думал Хью Ледвидж, самое важное, самое необычное и самое невероятное из того, что случалось с ним. Так привлекательна, так молода. «Такой нежной формы». (Если бы только она бросилась в Темзу, он бы спас ее! Элен! Мое бедное дитя! И она бы с благодарностью бормотала: «Хью… Хью…») Но даже без самоубийства это было достаточно удивительно. Ее рот, прижавшийся к его. Боже, почему он не проявил большей смелости, большего присутствия духа? Все, что он мог бы сказать ей, жесты, которыми мог наградить ее. И все-таки в определенном смысле было лучше, если он вел себя так, как он вел — глупо, застенчиво, неуместно. Лучше, потому что на поверку оказалось, что она хорошо к нему относится, он ей не безразличен, потому что это придало большую ценность ее действиям, ей самой: такая юная, такая чистая — и все же немедленно, без всякого давления с его стороны, почти без сопротивления она шагнула на ступеньку вниз, положила руки ему на плечи и поцеловала его. «Поцеловала несмотря ни на что, — повторял он про себя с каким-то нежданно-изумленным триумфом, к которому примешивалось странное чувство стыда, несмотря на его собственное признание слабости и ненужности. — Non piu andrai[196], — напевал он, прогуливаясь, и затем, как будто пронизывающе сырая лондонская ночь была весенним утром на холмах, зарядил полногласную арию:

Delle belle turbandoie riposo,

Narcissetto, Adoncino d'amor…[197]

Придя домой, он тотчас сел за письменный стол начал писать ей.


«Элен, Элен… Если я повторяю эти слоги слишком часто, они теряют свой смысл, становятся обыкновенным буквосочетанием и превращаются в шум в моем безмолвном жилище — ужасающими в своей бессмысленности. Но если я произношу имя два или три раза, очень нежно, оно становится невыразимо прекрасным и полным таинственного значения! Оно вызывает столько отголосков и ассоциации. Может быть, не так много, как древнему грежу говорило имя Елены Троянской[198]. Я не могу поверить в то, что она была всего-навсего зрелой женщиной и не была знаменита ничем, кроме того, что вышла замуж за Менелая[199] и сбежала с Парисом[200]. Не была так молода, как ты, — точь-в-точь как экзотический цветок. Нет, героиня Эдгара По[201] предстает перед моим взором чаще, когда я произношу твое имя. Красавица, которая заставляет путника вернуться к своему родному берету, призывает его назад. Не в то обычное, мирское пристанище страстей, нет — в далекое, редкое, прекрасное жилище, которое за ним и выше, чем оно. Выше и за ним и все же подразумевающее, включающее в себя и даже превосходящее все страсти…»


Письмо было длинным, но он успел отправить его с полуночной почтой. Чувство победы, с которым он возвратился во второй раз, было почти полным. Он моментально забыл свой испуг, унизительную трусость, он помнил только сознание парящей силы, наполнявшей его, когда он писал это письмо.

Вознесшийся превыше себя самого, он забыл, раздеваясь, убрать в шкаф бандаж, чтобы миссис Бринтон не увидела его утром, когда пришла с ранним чаем. Он долго лежал в постели, полный нежных, отеческих, лиричных размышлений и вместе с тем преисполненный желания, но желания томительно-кроткого, когда сладострастие приобрело некую форму молитвы; он думал об изысканной молодости Элен, об изяществе ее форм и ее невинности, нежной грациозности и тех неожиданных, необычайных поцелуях.

Глава 21

31 августа 1933 г.


Элен нажала кнопку звонка и прислушалась. За закрытой дверью не было слышно ни шороха. Она прибыла прямо с вокзала после ночи, проведенной в поезде, — еще не было десяти часов, и ее мать, видимо, спала. Она позвонила снова и после паузы еще раз. Крепко спит — если, конечно, она не бодрствовала всю ночь. Где она? И с кем? Вспомнив о том ужасном русском, которого она застала в квартире матери во время последнего пребывания в Париже, Элен нахмурилась. Она позвонила в четвертый раз, потом в пятый. Внезапно из глубины квартиры послышался звук шагов. Элен вздохнула, отчасти потому, что понимала, чем чреваты последующие минуты и часы. Дверь наконец распахнулась и из полутьмы на Элен пахнуло кошками, эфиром и несвежей едой. В дверном проеме в грязной розовой пижаме, с растрепанными, лоснящимися, крашенными в рыжий цвет волосами появилась мать Элен, жмурясь и потирая заспанные глаза. В течение секунды лицо ее походило на маску, мешки под глазами старили ее и придавали ей глупое выражение; затем, словно освещенное вспышкой, лицо вернулось к жизни, почти помолодело, озарившись радостной улыбкой.

— Какая радость! — закричала миссис Эмберли. — Дорогая, я так рада.

Если бы Элен на своем горьком опыте не знала, что этот радостный порыв неизменно уступит место злобному унынию или, еще хуже, припадку безумного и слепого гнева, она была бы тронута теплотой, с которой мать приветствовала ее. Как всегда, она покорно дала себя поцеловать и с неподвижно-каменным лицом шагнула через порог в жутко знакомый кошмар жизни миссис Эмберли. На этот раз в кошмаре оказалось и нечто комичное.

— Все из-за этой проклятой экономки, — оправдывалась мать, когда они вместе с дочерью стояли в маленькой затхлой прихожей. — Она воровала мои чулки. Тогда мне пришлось запирать дверь спальной всякий раз, когда я выходила. И однажды я потеряла ключ. Ты знаешь мою рассеянность, — добавила она, вспомнив, что всю жизнь гордилась этим сомнительным достоинством. — Боюсь, это безнадежно. — Она покачала головой и улыбнулась характерной кривой улыбкой, словно чего-то не договаривая. — Когда я вернулась домой, мне пришлось выломать половину филенки. — Она указала на продолговатое отверстие в нижней части двери. — Видела бы ты меня, когда я долбила эту дверь. — Ее голос красиво вибрировал и переходил в смех. — К счастью, дверь была словно картонная. Сварганена тяп-ляп. Как и все в этом гиблом месте.

— И ты проползла вовнутрь? — спросила Элен.

— Да, вот так. — И, встав на четвереньки, миссис Эмберли просунула голову через дыру, повернулась боком, чтобы могли пролезть руки и плечо, затем с удивительной ловкостью протиснулась сквозь отверстие, помогая себе свободной рукой и ногами, пока в прихожей не остались только ноги. Миссис Эмберли подтянула колени одно за другим и мгновение спустя из дыры, словно из собачьей будки, появилось ее слегка раскрасневшееся лицо.

— Вот видишь, — сказала она. — Раз плюнуть. Вся прелесть в том, что старая мадам Роже страшная толстуха. Никаких шансов, что она пролезет. Больше я могу не беспокоиться за свои чулки.

— Она что, никогда не бывает у тебя в спальне? Миссис Эмберли покачала головой.

— Нет, с тех пор, как я потеряла ключ. А это случилось по крайней мере три недели назад. — Ее тон был победоносным.

— А кто же заправляет постель и делает уборку?

— Ну… — Мать на секунду замялась. — Я конечно же, — ответила она с едва заметным раздражением.

— Ты?

— А почему бы и нет? — Миссис Эмберли почти с вызовом посмотрела снизу вверх в лицо своей дочери, стоявшей с другой стороны двери. Наступила длинная пауза, затем, одновременно, обе расхохотались. Все еще улыбаясь, Элен сказала:

— Ну-ка, посмотрим.

Она тоже опустилась на четвереньки, каменное выражение ее лица смягчилось, на душе потеплело. Ее мать казалась настолько нелепой, когда высовывала голову, словно из конуры, такой по-детски смешной, что Элен внезапно почувствовала в себе способность снова любить ее. Любить просто потому, что могла теперь открыто смеяться над ней.

Миссис Эмберли убрала голову.

— Конечно, здесь не очень чисто, — призналась она озабоченно, когда Элен с трудом протискивалась сквозь дыру. Не подымаясь с колен, мать затолкала грязное белье и остатки вчерашнего обеда под кровать.

Снова встав на ноги, будучи уже в спальне, Элен огляделась. Все было отвратительнее, чем она ожидала — гораздо отвратительнее. Она сделала над собой усилие и попыталась сохранить улыбку, но мышцы лица отказались повиноваться ей.

Тремя днями позже Элен была уже на пути в Лондон. Открыв английскую газету, она с равным отсутствием интереса прочла о депрессии, отборочном матче, нацистах, новом курсе. Вздохнув, перевернула страницу. Заголовок крупными буквами гласил: «Лучший роман года». Внизу шло объяснение более мелким шрифтом: «Невидимый любовник». Автор — Хью Ледвидж. Предисловие — Кэтсби Раджа». Элен сложила газету поудобнее и с интересом углубилась в чтение.

«Просто книга, подумал я, как и все другие. И уже захотелось было отложить ее в сторону, но, к счастью, что-то, какое-то таинственное чутье заставило меня изменить намерение. Я открыл книгу, проглядел страницы выхватывая по предложению с каждой. То, что я увидел, было блестящим — ювелирно отточенные бриллианты. Я решил прочесть роман. Было девять часов вечера. В полночь я все еще читал, будучи не в состоянии оторваться. Незадолго до двух я лег в постель, и мое воображение было вес еще под воздействием шедевра, с которым я соприкоснулся.

Как можно охарактеризовать это произведение? На первый взгляд это фантастическая история. Если читать дальше, это определение подтверждается. «Невидимый любовник» — это фантастический роман. Но фантастика эта острая и в то же время завораживающая, глубокая и одновременно интригующая и легкая, полная слез и улыбок, с тонким юмором и возвышенным благородством, достойным Галахада[202]. Юмор в книге словно исходит от разбитого сердца, а смех пронизан горечью. Сквозь весь роман проходит струя наивной и детской чистоты, бесконечно свежей на фоне прочего чтива фрейдистского толка. История о невидимом, но всегда присутствующем, бдительном, вечно обворожительном любовнике и девочке, в которую он влюблен, обладает поистине ангельской невинностью. Если бы было нужно охарактеризовать книгу одной фразой, я бы сказал, что это история о Данте и Беатриче, рассказанная Хансом Кристианом Андерсеном…»[203]

Предаваясь воспоминаниям о том, как Хью несколько раз безуспешно пытался заняться с ней любовью, Элем почувствовала, что газетная статья произвела в ее мозгу какой-то химический взрыв. Она в голос расхохоталась; а поскольку смешная фраза продолжала звучать в ее сознании и воспоминания о гротескных, отвратительных ночах пополнялись все более неприятными деталями, она продолжала безостановочно смеяться. История Данте и Беатриче, рассказанная Андерсеном! Слезы истерического веселья катились по ее щекам: она едва не задохнулась от смеха, горло сжал спазм; она действительно не могла остановиться. К счастью, Элен была в купе одна, иначе ее непременно сочли бы сумасшедшей.

В кебе, везшем ее на квартиру Хью (это была и ее квартира, увы, невзирая на Данте, Беатриче и великого сказочника), она думала о том, лег ли он уже спать и будет ли расстроен ее приездом. Она не предупредила его об этом, и он мог быть не готов принять ее, мог быть сражен ударом ее до грубости реального появления. «Бедняга Хью! — думала она с уничижительной жалостью. — Наслаждаться тайным и невидимым смехом, как Данте со своим призраком Вергилием, а затем пережить сокрушительное вторжение синьоры Алигьери!» Но сегодня, вдруг пришло ей в голову, когда она уже стояла перед дверью, шаря в сумочке в поисках ключа, его незримое одиночество, было уже, видимо, нарушено. Кто-то играл на фортепиано, слышался смех и голоса. У Хью, должно быть, вечеринка. Тотчас же Элен вообразила, что ее появление может походить на явление призрака Банко[204], и предвкушение этого доставило ей удовольствие. Чтение статьи, моментально повергшее все ее существо в веселое настроение, стало огромной, не вмещающейся ни в какие рамки дикой шуткой — или если еще не стало, то в скором времени приобрело бы такой оттенок.

Когда она открыла дверь и безмолвно прокралась в прихожую, ее охватило озорное и азартное чувство неизведанной опасности. На крючках висели причудливые шляпы, еще более странные лежали на стульях — две или три были очень дорогими и, как она заметила, нового фасона и моды; все остальные были мятые и старые, очевидно, принадлежали небогатым интеллектуалам. На мраморном столике были сложены письма; она в силу привычки нагнулась, чтобы взглянуть на них и обнаружила, что одно из них предназначалось ей. Отправителем был Энтони, и, видимо, это тоже была шутка. Неужели он всерьез думает, что она будет читать его послания? Необыкновенный осел! Она сунула нераспечатанное письмо в сумочку, затем на цыпочках прошла в свою комнату. Как там было чисто! Как в мертвецкой! Это напоминало фамильный склеп. Она сняла шляпу и плащ, умылась, причесала волосы, наложила косметику, затем, все так же тихо, прокралась в прихожую и остановилась перед дверью в гостиную, пытаясь по голосам определить гостей. Беппо Боулз точно, потому что его взвизгивание и хихиканье невозможно спутать ни с чем. Марк Стейтс. И вдобавок голос, в принадлежности которого она не была уверена, да еще один, очень мягкий и искренний, какой мог быть только у старины Кройланда. А кто был тот нелепый иностранец, что говорил медленно и тяжело, все на одной ноте? Она простояла несколько минут перед дверью, затем очень мягко нажала на ручку, неторопливо приоткрыла дверь и без единого звука вступила в комнату. Никто не заметил ее. Марк Стейтс восседал за фортепиано вместе с Беппо, который еще больше раздобрел, облысел и стал более нервным, и — наконец — старина Кройланд стоял вполоборота к ним, облокотившись об инструмент и глядя на него сверху вниз во время разговора. Хью располагался на диване у камина рядом с тем, чьего голоса она не распознала, впоследствии оказавшимся Колдуэллом, издателем «Невидимого любовника», как подсказала ей память, и она с трудом сдержала приступ веселья. С ними был молодой человек с очень светлыми льняными волосами и румяным открытым лицом, на котором в тот момент запечатлелось выражение почти детской серьезности. Он говорил с ярко выраженным акцентом, похожим на немецкий.

Вот теперь момент наступил.

— Добрый вечер! — объявила она, шагнув вперед.

Произошел небольшой переполох, а бедный Хью даже вскочил, будто кто-то выстрелил из пушки у него над ухом. И после первого припадка ужаса какая-то невыразимая жалобность застыла у него на лице! Как у циркового клоуна!

— Не бойся, Хью, — произнесла она.

Он смотрел в ее смеющиеся глаза, словно проглотив язык. Со времени первых похвальных отзывов о его книге он чувствовал себя непоколебимо сильным и пребывал в блаженной уверенности. А теперь появилась Элен — пришла, чтобы уничтожить его с помощью позорных свидетельств.

— Я не ожидал, — наконец удалось пробормотать ему. — То есть почему ты…

Но Колдуэлл, считавшийся мастером послебанкетных (читай, неофициальных) речей, в продолжение разговора перебил его. Подняв бокал, который был у него в руке, он провозгласил:

— За Музу!

Пауза.

— За Музу и за… Я не считаю преувеличением сказать — за героиню нашего шедевра. — Очарованный собственной формулировкой, он просиял, глядя на Элен, затем, обернувшись к Хью с жестом отеческого покровительства, похлопал его по плечу. — Выпей с нами, старик. На этот раз это комплимент не в твой адрес. — И он заржал, словно конь. Хью исполнил повеление и, скрыв глаза, сделал большой глоток виски с содовой.

— Благодарю, благодарю! — кричала Элен. Смех бурлил у нее в груди, как кипяток в чайнике. Она протянула одну руку Колдуэллу, а другую Хью.

— Не могу выразить, как я была очарована и восхищена, и, — продолжала она, — Данте и Беатриче в изложении Андерсена — это звучит слишком сладостно.

Покраснев, Хью пытался возразить.

— Та ужасная статья…

Элен перебила его.

— Почему ты все время молчал?

Действительно, почему? Хью задумался. В самом деле, казалось безумием опубликовать книгу без предварительного показа ее Элен. Он все время хотел сделать это, но каждый раз в последний момент обнаруживал, что задача слишком непосильная, слишком отталкивающая. Желание печататься между тем жило в нем, становясь все сильнее, пока наконец, не отдавая себе отчета в происходящем, он не передал рукопись Колдуэллу и, после того как тот принял ее, условился о том, что она должна выйти, пока Элен за границей. Как будто она впоследствии не узнала бы обо всем! Безумие, безумие! И доказательством его безумия было ее присутствие здесь сейчас с этой жуткой и странной улыбкой на лице и блестящими глазами. Постоянная взбалмошность была одной из очаровательных детских черт ее характера, которая подкупала всех; она была божественным enfant terrible[205]. Но в обычной, зем-ной Элен взбалмошность казалась почти дьявольской. От нее можно было ожидать буквально всего.

— Почему ты это сделал? — стояла на своем Элен. Он издал невнятный извиняющийся лепет.

— Ты не имел нрава не сказать мне, что был этим Данте-Андерсеном. Я постаралась бы ужиться с тобой, сотворила бы из тебя жизненный идеал. Беатриче и Дюймовочка, соединенные вместе. Добрый вечер, Бегаю! Здравствуй, Марк.

Они вышли из-за фортепиано, чтобы поприветствовать ее.

— А как вы поживаете, мистер Кройланд?

Мистер Кройланд представлял собой блестящий образ пожилого джентльмена, приветствующего прелестную юную леди — доброжелательно, но слегка игриво, с едва заметной долей рыцарства.

— Какой прекрасный сюрприз, — продышал он мягким, намеренно страстным голосом, который обычно служил для описания полотен раннего Ренессанса или для обращения к знаменитостям и крупным богачам. Затем, с жестом, который прекрасно выражал резкий приступ любви, мистер Кройланд трепетно погладил ее руку с обеих сторон. Его нежные кисти были очень бледны, почти уродливо маленькие, словно ювелирные. Элен показалось, что по сравнению с его руками ее были похожи на руки крестьянки. Серебристая, похожая на магометанскую борода мистера Кройланда делилась во время улыбки на две части, что должно было быть тонким подтверждением его слов и жестов, которые, однако, будучи несовместимыми с его объемностью и внезапным ужасом, наводимом большими желтеющими зубами, наоборот, казалось, опровергали всю утонченность манер пожилого джентльмена. Эта улыбка принадлежала тому самому мистеру Кройланду, который так успешно торговал полотнами старых мастеров; маленькие белые ручонки и их притягательные движения, тонкий надрывный голос и исходящие от сердца слова были свойственны другому Кройланду, которого интересовало одно лишь искусство.

Элен высвободила руку.

— Вы видели те фарфоровые кружки, мистер Кройланд? — спросила она. — Вы, который так хорошо знаете Италию. Те самые, для минеральной воды, которые продаются в Монтекатини?[206] Белые с золотой надписью: Io son Beatrice che ti faccio andare[207].

— Возмутительно, — воскликнул мистер Кройланд, в ужасе защищаясь руками.

— Такие шутки мне как раз нравятся. Особенно теперь, когда я стала Беатриче. — Заметив, что молодой человек с льняными волосами стоит в ярде от нее и изо всех сил старается привлечь ее внимание, Элен осеклась и повернулась к нему, протягивая руку.

Молодой человек взял ее, поклонился, переломившись в поясе и, представившись Гизебрехтом, крепко пожал.

Со смехом (это была очередная шутка) Элен ответила: «Ледвидж, — затем, в продолжение сказанного: — geburen[208] Эмберли».

Пораженный подобным неожиданным гамбитом, молодой человек снова поклонился, на этот раз молча.

Вмешался Слейте, объяснив, что Экки Гизебрехт был его находкой.

— Беженец из Германии. Не из-за своего носа, — добавил он, сжалившись над бедным Хью и выведя его из группы скопившихся вокруг дивана, — не из-за своего носа, а из-за политической ситуации. Ариец, но коммунист. Ортодокс, да вдобавок еще и страстный. Он верит, что, как только будут уравнены доходы, люди перестанут быть жестокими. И также вся власть сосредоточится в руках лучших. Он абсолютно убежден, что никто из власть имущих не станет даже желать злоупотребить полномочиями. — Стейтс покачал головой. — Неясно, нужно ли восхищаться и завидовать или благодарить Бога за то, что он не сотворил тебя подобным ослом. Что касается более подробных деталей, то тут он совершенный осел. Осел с моральным обликом святого. Вот почему он такой восхитительный агитатор. Святость почти так же хороша, как и сексуальная привлекательность. — Он придвинул кресло Элен и сел рядом с ней у фортепиано, наигрывая первые такты «К Элизе» Бетховена, затем, сбившись, он снова повернулся к ней. — Беда в том, — продолжал он, — что ничто не действует. Ни вера, ни образованность, ни святость, ни даже разбой — ничего. Вера устроена всего-навсего как целенаправленная глупость. Она может сдвинуть гору или две с помощью воли или обыкновенного упрямства, но на нее надеты шоры, и она не видит, как вы переставляете горы, потому что вы не уничтожаете их, а просто меняете местами. Необходим ум, чтобы видеть это, но ум частенько служит плохую службу, поскольку люди не слишком им восторгаются, и все остается на милость первого попавшегося Гитлера или Муссолини — любого, кому удастся вызвать энтузиазм по любому повода каким бы идиотским или уголовным он ни был. Элен бросила взгляд в другую часть комнаты.

— Наверное, это естественный цвет его волос, — сказала она более себе, чем своему собеседнику. Затем, вновь обращаясь к Стейтсу, спросила: — А как насчет святости?

— Давай обратимся к истории, — ответил он.

— Не знаю никаких примеров.

— Естественно. Но, наверное, ты слышала о человеке по имени Иисус. И скорее всего, ты читаешь газеты. Сравни страницу святого Евангелия с газетной страницей и сделай собственные выводы.

Элен кивнула.

— Я уже сделала их.

— Если бы святости было достаточно для того, чтобы спасти мир, — продолжал он, — то мир бы несомненно уже давно был спасен. Десятки раз. Но святость может существовать без образованности. И, несмотря на все это, святость не более привлекательна, чем все остальное — нормальное питание, удобства, интим, угрозы, чувство превосходства.

Смеясь, поскольку это было смешно, Элен произнесла:

— Как будто нечего больше делать, кроме как бросить к чертям все и превратиться в невидимого любовника. — Она угостилась бутербродом и бокалом белого вина, стоявшего на подносе.

Люди, находившиеся в другой части комнаты, разошлись, и Беппо с мистером Кройландом вновь «оседлали» фортепиано. Стейтс улыбался, глядя на них, и, вновь ухватив нить разговора, прерванного появлением Элен, произнес:

— Иначе можно превратиться в закоренелого эстета.

— Ты употребляешь это слово как ругательное, — воспротивился Беппо с чванливым пафосом, который усилился в нем с годами. Жизнь сурово обошлась с ним — лысина на голове, как и живот, увеличилась в размере, и молодые люди были все менее и менее расположены считать его своим современником, что делало успех почти недостижимым. Молодой немец, друг Стейтса, тот вообще грубил Беппо на каждом шагу. — Почему нужно стыдиться того, что живешь ради красоты?

От мысли о том, что такой, как Беппо, — с оттопыренным жилетом и клетчатыми брюками, на которых чуть не расходятся швы, да с лысиной, обрамленной, как венком, локонами флорентийского пажа, — жил для красоты, Элен едва не поперхнулась вином.

Мистер Кройланд промурлыкал из своего кресла:

— Да славен Бог, создавший пестроту! Я недавно перечитал его преподобие отца Хопкинса[209]. Как остро! Острее кинжала. «И облака атласные плывут». — Он вздохнул и покачал головой. — Его слова ранят своей красотой — ранят, и все же заставляют жить, делают жизнь прекрасной.

Наступила благоговейная, как в храме, тишина.

Затем, сделав усилие, чтобы изгнать из голоса смех, Элен сказала:

— Будь ангелом, Беппо. И дай мне еще немного рейнвейна.

Мистер Кройланд, полуприкрыв глаза, витал в эмпиреях.

Когда звяканье стаканов прекратилось, он процитировал:

— «Зрелость есть все. Надежность трезвая всходящего блаженства». Всходящего! — повторил он. — Пронзает до глубины души. И конечно, картины — Ватто[210] в Дрездене, «Преображение» Беллини[211] и портреты Рафаэля[212]. Заграждения для защиты души. И некоторые философы тоже. Зороастр[213] и Платон. — Он помахал своей маленькой ручкой. — Без них пропадешь — просто пропадешь.

— А с ними, если я правильно понимаю, вы спасены? — спросил Марк Стейтс, не отрываясь от фортепиано, и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Если б было так. Но от этого, видимо, мало пользы. Даже от того малого, что по сути своей важно. Обильное размышление всегда принималось за скудоумие. А что касается искусства, литературы, — возьмите, к примеру, музеи или библиотеки. Взгляните, что в них! Девяносто девять процентов хлама и бессмыслицы.

— А греки? — не сдавался мистер Кройланд. — А флорентийская школа? А китайская скульптура? — Он сделал рукой очаровательный жест в воздухе, как будто ласкал суньскую амфору или чашеобразный пуп водяной нимфы эпохи высокого Ренессанса. Он мягко улыбнулся, и его большие желтые зубы, проглядывающие сквозь усы, ощерились злобой и ненасытностью. Даже когда он говорил о фресках Скифанойи[214] или шептал, словно разглашая пророческую тайну, имя Вермера Делфтского[215].

— Ерунда, — уверял Стейтс, — почти определенно ерунда и мусор. И большинство из того, что не является ерундой и мусором, всего-навсего хорошо, но не представляет собой ничего сверхъестественного. — Как то, что мы могли бы назвать небольшой практикой, — объяснил он. — А если ты познал себя, свое несчастье, беспомощное Я, которое еще может усовершенствовать эти творения — то нельзя же, в самом деле, принимать свои деяния настолько серьезно.

Мистер Кройланд, как явствовало из его нахмуренного вида, не думал о себе в подобном духе.

— Конечно, можно получать удовольствие и от таких, совершенно ничего не значащих вещей, — признал Слейтс. — Есть чистое мастерство, например мастерство техники или интерпретации… Например, жесткая последовательность нот в басовом ключе, исполняемая правой рукой, в то время, как левая свободно импровизирует. Это вызывает несравненный восторг! Но то же самое можно сказать и о плотницком деле. Все это кустарщина, которая перестает в конце концов быть интересной независимо от уровня совершенства и таланта. В конечном итоге во всем этом не обнаруживается никакой ценности — гений отличается от посредственности лишь количественно. Например, Брамс[216] — его сочинения отличаются от сочинений Мейербера[217] лишь степенью вложенного в композицию интеллекта и труда. Но лучшие вещи Бетховена так же нельзя сравнивать с лучшими вещами Брамса, как сочинения последнего с худшими сочинениями Мейербера. Принципиальная разница. Совершенно иной мир.

— Иной мир, — эхом повторил мистер Кройланд, шепча, будто речь шла о загробном царстве. — Именно в этом я пытаюсь вас убедить. С самым высоким искусством человек вступает в высший мир.

Беппо зашипел, целиком и полностью поддерживая это высказывание.

— Мир, — настаивал мистер Кройланд, — богов и ангелов.

— Не забудьте о невидимых любовниках, — вставила Элен, потягивая из стакана белое вино и чувствуя, что разговор становится все более и более забавным.

Мистер Кройланд не придал ее высказыванию никакого значения.

— Следующий за этим мир, — продолжал он. — Великие художники проводят вас прямо на небеса.

— Но никогда не позволят вам оставаться там, — возразил Марк Стейтс. — Они дадут вам почувствовать вкус того мира, а затем вы снова свалитесь обратно в грязь. Божественно, но всего лишь на мгновение. Время быстротечно. И даже когда меня уже заманили на небо, я ловлю себя на том, что спрашиваю: и это все? Будет ли еще что-нибудь, какое-то продолжение? Иной мир недостаточно иной? Даже «Макбет», даже «Месса ре-мажор»[218], даже «Успение» Эль Греко[219]. — Он качнул головой. — Когда-то это доставляло мне удовольствие. Было успокоением и поддержкой. Но теперь… теперь я чувствую, что хочу чего-то большего, чего-то более небесного, менее человеческого. Да, менее человеческого, — повторил он. Его лицо искривила жутковатая улыбка. — Живопись, музыка, литература, философия — всего этого недостаточно.

— Чего же тогда достаточно? — спросил Беппо. — Политики? Науки? Делания денег?

Стейтс качал головой, отрицая каждое из предложенного.

— Что еще остается?

— Ничего. Совершенно ничего.

— Вы говорите за себя, — сказал Кройланд. — Мне этого достаточно. — Он снова смежил очи и предался духовному попу.

Глядя на него. Стейтс почувствовал гневное желание проткнуть тщеславие старого черта, как воздушный шарик, — проделать дыру в этом огромном вместилище культурного газа, с помощью которого мистер Кройланд умудряется подниматься в поднебесье, в разреженный воздух чистого эстетизма.

— А как же смерть? Вы думаете, что это панацея и от нее? — настаивал он на своем тоном, который внезапно сделался грубым, как у палача. Стейтс помедлил, и и течение секунды старик пребывал в ужасном, многозначительном молчании — молчании тех, кто в присутствии жертвы или неизлечимого больного нарочно оттягивает надвигающуюся неизбежность. — Панацеей от самой жизни, если на то пошло, — продолжал Марк, смягчаясь. — От жизни в любом из ее неприятных или опасных проявлений.

— Например, от собак, которых выбрасывают из аэроплана. — Элен истерически рассмеялась.

— О чем ты говоришь? — вскричал Беппо на одном дыхании.

— Отец Хопкинс не стал бы убивать собак, — закончила она. — С тобой я согласна, Марк. Хороший зонтик на всякий случай…

Мистер Кройланд поднялся на ноги.

— Я пошел спать, — сказал он. — И вам тоже пора, дорогуша. — Маленькая белая рука, лежавшая у нее на плече, была доброжелательной, почти как у апостола. — Вы утомились с дороги.

— Хотите сказать, что я пьяна, — отозвалась Элен, вытирая глаза. — Да, может быть, вы и правы. Боже! — добавила она. — Как хорошо посмеяться для разнообразия!

Когда мистер Кройланд ушел и когда Беппо отправился вслед на ним, Стейтс повернулся к ней.

— Ты странно выглядишь, Элен.

— Мне забавно, — объяснила она.

— Отчего?

— От всего. Во-первых, из-за Данте — Данте и Ханса Андерсена. Если б ты был женой Хью, ты бы знал, почему именно это так смешно. Представь себе Европу, если бы бык внезапно обернулся Нарциссом[220]!

— Я думаю, тебе следовало бы говорить потише, — сказал Стейтс, оглядывая комнату, где с выражением безнадежного отчаяния на лице Хью пытался вслушаться в оживленную дискуссию между Колдуэллом и молодым немцем.

Элен тоже на секунду оглянулась; затем повернулась назад, беззаботно пожав плечами.

— Если он говорит, что он невидим, почему бы мне не быть неслышимой? — Ее глаза снова оживленно засветились. — Я напишу книгу под названием «Неслышимая куртизанка». О женщине, которая прямо говорит своим любовникам все, что о них думает, во время занятий любовью. Но они ее не слышат. Ни единого слова. — Она осушила бокал и снова наполнила его.

— А что она говорит о них?

— Правду конечно. Ничего, кроме правды. Тот романтический Дон Жуан всего-навсего проходимец. Единственное, чего я боюсь, это того, что в реальности она не выяснит всей правды сразу до конца. Хотя можно, например, ввести литературную вольность — сделать так, чтобы esprit d'escaliei[221] был достигнут одновременно с любовными забавами. Лунный свет, «моя дорогая» и «я тебя обожаю» да невероятные ощущения — и в тот же самый момент «ты всего-навсего квартирный воришка, обыкновенный подлый мошенник». А затем появится одухотворенный любовник — какой-нибудь Ханс Данте. — Она махнула головой. — Или лучше Крафт Эббинг.

— Ну и что она скажет ему?

— А действительно, что? — Элен сделала глоток вина. — К счастью, ее никто не слышит. Лучше пропустить эту главу и перейти сразу к эпикурейскому мудрецу. С этим мудрецом ей не придется быть настолько скрытной. «Ты полагаешь, что являешься мужчиной только потому, что ты не импотент? — вот что она говорит ему. — Но на самом деле ты не мужчина. Ты недочеловек. Несмотря на всю твою мудрость — даже на нее. Хуже, чем проходимец, в некотором роде». А затем — бум! — как небесное знамение, сверху сваливается собака.

— Какая собака?..

— Та самая, от которой не спасет отец Хопкинс. Такая собака, которая взрывается подобно бомбе, когда ее сбрасывают с аэроплана. Буме! — Восхищение и смех кипели и бурлили внутри нее, искали выражения и выхода, и единственным возможным успокоением был гнев, публичное насилие ее чувств и чувств ее близких. — Она прямо свалилась на Энтони и на меня, — продолжала она, находя странную отдушину в том, чтобы говорить так открыто и восторженно о том, о чем говорить было не принято. — На крышу дома. А мы были совсем нагие. Как в Эдемском саду. А затем из небесной голубизны вылетела эта собака — и взорвалась. Буквально взорвалась. — Элен с силой выбросила вперед руки. — В собачьей крови с головы до ног. Мы промокли — просто промокли! И несмотря на это, наш недоумок идет и пишет мне письмо. — Она открыла сумочку и извлекла письмо. — Воображая, что я его прочту. Как будто ничего не случилось, как будто мы все еще находимся в Эдемском саду. Я всегда говорила ему, что он дурак. Вот! — И она протянула письмо Стейтсу. — Открой его и увидишь, что хочет сказать дурак. Что-то остроумное, без сомнения; что-то изящное и легкое; иронично осведомляясь, почему это я вбила в свою маленькую глупенькую головку, что мне надо уйти. — Затем, видя, что Марк все еще держит письмо нераскрытым, она спросила: — А почему ты его не читаешь?

— Ты действительно хочешь, чтобы я это сделал?

— Конечно. Прочти его вслух. Прочти с выражением. — Она насмешливо и раскатисто подчеркнула «р».

— Ну хорошо. — Он разорвал конверт и развернул гонкие листы. — «Я поехал к тебе в гостиницу, — медленно прочел он, щурясь над мелким, в спешке написанным текстом. — Ты ушла, и это было для меня подобно смерти».

— Осел, — прокомментировала Элен.

— «Может быть, уже слишком поздно, может быть, бесполезно; но я чувствую, что должен попытаться сказать тебе в этом письме кое-что, что хотел сказать вчера вечером, — письменно. С одной стороны, это легче — ведь я не очень хорош, когда дело касается установления чисто личного контакта с другим человеком. Но с другой стороны, это намного сложнее, ведь эти записанные слова всего-навсего остаются словами и больше ничем. Они дойдут до тебя, проплывут сквозь пустоту, ничем не поддерживаемые, без моего физического присутствия».

Элен презрительно рассмеялась.

— Он, как всегда, говорит рекомендациями. — Она выпила вина.

— «Еще я хочу сказать тебе, — продолжал читать Стейтс, — что внезапно (это было как обращение в истинную веру, как вдохновение), пока ты вчера стояла на коленях на крыше после того, как произошло то жуткое падение…»

— Он имеет в виду собаку, — произнесла Элен. — Почему он так прямо не скажет?

— «…Внезапно я понял, что…» — Марк Стейтс прервал чтение. — Смотри, — сказал он. — тут я действительно не могу продолжать.

— Почему? Я настаиваю на том, чтобы ты читал, — возбужденно крикнула она.

Он покачал головой.

— Я не имею права!

— Я предоставила тебе право.

— Это я знаю. Но он — нет.

— Какое он имеет отношение к этому? Теперь, когда я получила письмо…

— Но это любовное письмо.

— Любовное письмо? — эхом откликнулась Элен, словно не веря, затем ее разобрал смех. — Это слишком хорошо сказано! — воскликнула она. — Совершенно восхитительно. Дай-ка его мне. — Она выхватила у него из рук письмо. — Где мы остановились? Ах, вот здесь. «…Стояла на коленях на крыше после того, как произошло то жуткое падение, я внезапно понял, что допустил по отношению к тебе колоссальную ложь. — Она продекламировала эти слова, как ритор, сопроводив их театральными жестами. — Я осознал это, несмотря на весьма изысканное стремление сделать все это неким отстраненным развлечением, не влекущим никакой ответственности. Я действительно люблю тебя». Он действительно любит меня, — протяжно повторила она, так что сам глагол прозвучал карикатурой на себя. — Ну не удивительно лиг Он действительно любит меня. — Затем, повернувшись в кресле, она через всю комнату позвала Хью.

— Элен, не шуми!

Но желание и потребность выплеснуть гнев была необоримой.

Она стряхнула навязчивую руку, которую Стейтс положил ей на плечо, снова выкликнула имя Хью и, когда все обратили на нее внимание, произнесла, помахивая письмом:

— Я просто хотела сказать, что он и в самом деле люби-ит меня!

— Элен, ради бога, замолчи!

— Естественно, я не замолчу, — отозвалась она, вновь оборачиваясь к Марку. — Почему бы мне не сообщить Хью добрую весть? Он будет рад услышать ее, сознавая, как он сам лю-юбит меня. А, Хью? — Она снова откинулась назад, и ее лицо вспыхнуло и засветилось от волнения. — Не хочешь?

Хью не ответил; бледный, он просто сидел и, не говоря ни слова, глядел в пол.

— Конечно же ты хочешь. — ответила она за него. — Несмотря на то что твой вид говорит об обратном. Или даже… — она исправилась, слегка хохотнув, — несмотря на плохой вид — ведь она всегда невидима, эта твоя любовь. Да, да, мой дражайший Хью, конечно же невидима! И все же, несмотря на весь твой вид, ты в самом деле лю-юбишь меня, не так ли? Не так ли? — Она подчеркнула свой вопрос, вынуждая его к ответу. — Любишь?

Хью поднялся на ноги и, не говоря ни слова, почти выбежал из комнаты.

— Хью! — прокричал ему в спину Колдуэлл. — Хью!

Ответа не последовало. Колдуэлл обернулся и посмотрел на всех.

— Я думаю, нужно пойти посмотреть, все ли с ним в порядке, — сказал он с покровительственным участием издателя, который видит, как первоклассное литературное произведение вот-вот покончит с собой. — Кто знает, что он задумал. — Вскочив с кресла, он поспешил вслед за Хью. Дверь захлопнулась.

Наступило молчание. Затем Элен разразилась истерическим смехом.

— Не волнуйтесь, херр Гизебрехт, — сказала она, поворачиваясь к молодому немцу. — Это всего лишь небольшой фрагмент английской семейной жизни. Die Familie im Wohnzimmer[222], как мы учили в школе. Was tut die Mutter? Die Mutter spielt Klavier. Und was tut der Vater? Der Vater sitzt in einem Lehnstuhl und raucht seine Pfeife»[223]. Только и всего, херр Гизебрехт, и больше ничего. Типичная буржуазная семья.

— Буржуазная? — повторил молодой человек и согласно закивал головой. — Вы сами не знаете, что вы говорите, но вы говорите правильно.

— Правда?

— Вы шертва, — медленно продолжил он, разделяя слова. — Шертва капиталистического общества. Оно полно пороков…

Элен откинула назад голову и снова расхохоталась, еще громче, чем раньше; затем, сделав усилие, чтобы сдержать себя, выдохнула:

— Не думайте, что я издеваюсь над вами. Мне кажется, вы отнеслись ко мне с любовью — чрезвычайно порядочно. И может быть, вы абсолютно правы — насчет капиталистического общества. Только, не знаю, именно в данный момент это прозвучало достаточно…

— Простите, нам пора идти, — сказал Марк и поднялся с кресла. Молодой немец тоже встал и прошел через всю комнату по направлению к ним. — Спокойной ночи, Элен.

— Спокойной ночи, Марк. Спокойной ночи, господин Гизебрехт. Приходите снова, непременно приходите. В следующий раз я буду вести себя лучше.

Гизебрехт улыбнулся в ответ и поклонился.

— Я приду, когда вы пожелаете, — сказал он.

Глава 22

8 декабря 1926 г.


Марк жил в неказистом доме на углу Фалхэм-роуд. Темно-красный кирпич с терракотовой отделкой, а внутри линолеум с орнаментом; лоскутья красного аксминстерского ковра, обои охрового цвета, усеянные связками подсолнуха и багровыми розочками; закопченные дубовые кресла и столы, репсовые занавески и бамбуковые стояки, подпирающие синие глазированные горшки. Убогость, подумал Энтони, была настолько законченной, насколько совершенно неизбывной, что могла быть создана только специально. Видимо, Марк намеренно выбрал самый лачужный район, который только был. Чтобы наказать себя, несомненно — но почему, за какой проступок?

— Хочешь пива?

Энтони кивнул.

Марк откупорил бутылку и наполнил один стакан — сам он пить не стал.

— Ты, я вижу, все еще играешь, — сказал Энтони, указывая на открытое фортепиано.

— Немного, — пришлось сознаться Марку. — Это утешает. Тот факт, что «Страсти по Матфею» или, например, Сонату для фортепиано с ударными написали люди, действительно внушало надежду. Можно было представить, что человечество в какое-то прекрасное время будет больше соответствовать мечтам Иоганна Себастьяна. Если бы не существовало «Хорошо темперированного клавира»[224], зачем бы вообще понадобилось устраивать революции?

— Превратить один тип обыкновенных людей в обыкновенных людей другого типа — вот и все, что может революция, и игра не стоит свеч.

Энтони воспротивился. Для социолога это была самая любопытная из всех игр.

— Чтобы посмотреть или чтобы поиграть?

— Конечно посмотреть. Зрелище бесконечно смешное и гротескное, никогда не повторяющееся. Но, если вглядеться, можно обнаружить однообразие во всем разнообразии, общие правила при неповторимости индивидуальных черт.

— Революция для того, чтобы превратить одну человеческую общность в человеческую общность другого типа. Ты находишь это ужасным. Но это всего лишь то, ради созерцания чего я бы хотел жить долго. Теория получает проверку на практике. Выявить после катастрофической реорганизации всего те же старые правила, работающие теперь слегка по-другому, — не могу вообразить чего-либо более восхитительного. Так же, как логически вычисляется новая планета, а затем она же обнаруживается с помощью телескопа. А что касается произведения на свет новых Себастьянов… — Он пожал плечами. — Можно с тем же успехом предположить, что революция приведет к увеличению числа сиамских близнецов.

Это было основным различием между литературой и жизнью. В книгах соотношение между исключительными и обычными людьми высоко, в реальности — очень низко.

— Книги это опиум, — сказал Марк.

— Абсолютно точно. Вот почему подвергается сомнению существование пролетарской литературы. Даже пролетарские книги рассказывают о жизни исключительных пролетариев. А исключительные пролетарии — не более пролетарии, чем исключительные буржуа — буржуа. Жизнь настолько обыденна, что литературе приходится иметь дело с исключениями. Непомерным талантом, силой, необыкновенным общественным положением, состоянием. Поэтому божествами в книгах являются вожаки, графы и миллионеры. Люди, чья жизнь целиком подвластна обстоятельствам, — их можно искренне пожалеть, но нельзя сказать, что их жизнь слишком драматична. Драма начинается тогда, когда есть свобода выбора. А свобода выбора начинается при исключительных общественных и психологических условиях. Вот почему все, кто населяют воображаемый мир литературы, почти всегда приходят со страниц издания «Кто есть кто».

— Не думаешь ли ты в самом деле, что люди, у которых есть деньги или власть, свободны?

— По крайней мере, свободнее, чем бедняки. Меньше зависят от нужды и воли других людей.

Марк покачал головой.

— Ты не знаешь моего отца, — сказал он. — Или моих отвратительных братьев.

В Балстроуде, вспомнил Энтони, от Стейтса постоянно слышалось: «Мой отец говорит…» или «Мой брат в Кембридже…»

— Целый выводок гнусных Стейтсов, — продолжал Марк. Он описал того Стейтса, который теперь был Командующим Рыцарем церквей Святого Михаила и Святого Георга и постоянным заместителем министра. Довольный, как Панч[225] — со всем арсеналом, и кротко сознающий свои сверхзаслуги, тот поражал всех своим величием.

— Как будто существует реальная угроза потерять то, что он имеет — Лицо Марка сделалось болезненным. — Он полагает, что он, вундеркинд.

И действительно, все, даже младшие Стейтсы, мнили себя вундеркиндами. В Дели жил один представитель семейства, показывавший свое геройство на запугивании индийцев, не способных постоять за себя. Был также еще один на фондовой бирже — этот преуспевал. Преуспевал — но как! Как хитрый эксплуататор невежд, игроков и сквалыжников. А на вершине всего стоял человек и гордился своим любвеобилием, тем, что он профессиональный Дон Жуан.

(Но с какой стати он не должен позволять себе немного посмеяться? Энтони даже с помощью пива не мог себе представить такого.)

Один из мальчиков. Одна из собак. Пес среди псин — какое великолепие!

— И ты называешь их свободными? — заключил Марк. — Но как тот, кто всю жизнь карабкался, может иметь свободу? Он привязан к своей лестнице.

— Эти служебные лестницы, — возразил Энтони, — расширяются всякий раз, когда осваивается новая ступень. У подножия можно всего лишь поставить ногу на первую перекладину. На вершине ступеньки в двадцать ярдов шириной.

— Ну, может быть, это более широкая ниша, чем та, которую занимает банковский клерк, — предположил Марк. — Но для меня и этого недостаточно. Кроме того, там слишком грязно.

В каком все были гневе, когда его призвали в армию рядовым! Считали, что он подвел семью. Эти люди были неспособны понять, что если и существовал выбор, то было куда порядочнее стать простым солдатом, чем кадровым лейтенантом.

— Прогнило насквозь, — сказал Марк. — У всех у них одна труха в голове. И вдобавок они не в состоянии думать о каждом индивидуально. Грязь апеллирует к дряни, и когда ответ дает не грязь, то это воспринимается как болезненный удар, как утрата.

Когда война окончилась, его отец с великим трудом выискал ему место в Сити, и не у кого-нибудь, а у Лазаря и Копта — работа ждала его к моменту демобилизации. Работа с почти немереными перспективами для молодого человека с головой на плечах и энергией — словом, это была находка как раз для Стейтса. Состояние в виде пятизначной суммы к полувековому юбилею, не скупился на посулы отец, словно декламируя, и был искренне опечален, разгневан и смертельно оскорблен, когда узнал, что Марк отказывается принять это.

— Бедный старикан возмущался: почему, почему? И он не мог понять того, что место было слишком хорошим для меня. Непорядочно хорошим! Неблагородно хорошим. У него просто не укладывалось это в голове. В соответствии с его идеями я должен был броситься чуда очертя голову, подобно тому, как все гадаренские свиньи дружно бросились в пропасть. Вместо этого я вернул ему его коровью лепешку и отправился в Мексику присматривать за кофейными плантациями фирмы «Финка».

— И что ты знал тогда о кофе?

— Естественно, ничего. У этой работы была одна положительная сторона. — Марк улыбнулся. — Когда я уже что-то понимал в деле, я вернулся, чтобы прозондировать, как все обстоит здесь.

— И как все обстояло?

Стейтс пожал плечами.

— Только Бог знал об этом. Один вступил в партию, другой распространял запретную литературу, третий финансировал пресс-группы от доходов с продажи искусственных гвоздик, четвертый выступал с публичными речами и писал статьи. И видимо, от всех моих друзей не было никакой пользы. А может быть, наоборот, в один прекрасный день пришел бы успех…

— И что потом? — спросил Энтони.

— Вот это уже другой вопрос. Сначала все хорошо. Революция прекрасна на начальных стадиях. Тогда, когда главной задачей является нейтрализация тех, кто наверху. Но впоследствии, когда это увенчалось успехом, что дальше? Больше беспроволочной связи, шоколада, роскошных будуаров и девочек с более надежными презервативами. — Он покачал головой. — В тот момент, когда мы даем людям возможность превратиться в свиней, они становятся ими и благодарят нас. Та свобода, о которой ты только что говорил, свобода на самом верху общественной лестницы, есть всего лишь право на свиноподобие или же на снобоподобие, становление самодовольным фарисеем, как мой отец. Или и тем и другим одновременно, как мой дражайший братец. Свинья и сноб одновременно. В России людям не дают шанса превращаться в свиней. Обстоятельства вынудили их быть аскетами. Но представь, что их экономика превзойдет все ожидаемые результаты, представь, что со временем они придут к процветанию — что спасет их от сытости и мещанства? Миллионы, десятки миллионов обыкновенных свинообразных мещан, управляемых привилегированным меньшинством целеустремленных Стейтсов.

Энтони улыбнулся.

— Новая фаза игры, идущей по старым, неизменным правилам.

— Я ужасно боюсь, что ты прав, — сказал Стейтс. — Конечно же это правоверный марксизм. Поведение и стереотип мышления определяются факторами экономики. Усвой образ жизни мещанина Бэббита[226], и тебе непременно захочется усвоить его манеры и привычки. Господи! — Он поднялся, подошел к фортепиано, придвинул табурет и сел на него. — Давай попытаемся исторгнуть тот вкус изо рта. — Он положил крупные костлявые пальцы на клавиатуру, замер на мгновение и заиграл токкату и фугу ре-мажор Баха. Они оказались в совершенно ином пространстве, в мире, где не было ни Бэббитов, ни Стейтсов.

Марк играл всего лишь минуту или две, когда дверь отворилась и в комнату вошла пожилая женщина, худощавая, с лошадиным лицом, в коричневом шелковом платье и таком же коричневом боа вокруг шеи. Она прошла на цыпочках, играя изящную пантомиму, само олицетворение молчания, хотя в это же время слышался невообразимо громкий и разнообразный набор шумов, мешавший отдаться музыке — скрипели боты, шебуршал шелк, звенели стеклянные ожерелья, серебряные украшения, подвешенные на тонких цепочках вокруг талии. Марк продолжал играть, не поворачивая головы. В смущении Энтони встал на ноги и поклонился. Похожая на лошадь женщина сделала ему жест, чтобы он сел, и осторожно, протяжно фыркнув носом, плюхнулась на диван.

— Бесподобно! — воскликнула она, когда был исполнен финальный аккорд. — Сыграй что-нибудь еще, Марк.

Но Марк поднялся, качая головой.

— Я хотел бы представить тебя мисс Пендл, — сказал он, обращаясь к Энтони и в то же время к пожилой даме. — Энтони Бивис учился вместе со мной в Балстроуде, — объяснил он.

Энтони пожал протянутую руку. Она улыбнулась в ответ. Зубы, среди которых были искусственные и плохо сидящие, сияли невероятно ярким и белым блеском.

— Так вы были его соучеником в Балстроуде? — воскликнула она. — Необыкновенно!

— Необыкновенно то, что мы до сих пор еще общаемся? — спросил Марк.

— Нет, нет, — ответила мисс Пендл и с игривостью, которую Энтони счел определенно мерзкой, легко шлепнула его по плечу.

— Ты точно знаешь, что я имею в виду. Он всегда был таким, мистер Бивис, даже будучи ребенком, помнишь?

Энтони всего-навсего кивнул в знак согласия.

— Таким язвительным и саркастичным! Даже до того, как вы познакомились с ним в Балстроуде. Кошмар-рно! — Она сверкнула своими искусственными зубами в сторону Марка с каким-то любовно-издевательским неприятием. — Он был моим первым учеником, знаете ли, — продолжала она, пускаясь на откровенности. — А я была первой его учительницей.

Энтони вежливо поднялся, услышав это.

— Дайте же я поздравлю Марка, — сказал он, — и выражу вам мои соболезнования.

Мисс Пендл взглянула на Марка.

— Вы думаете, я нуждаюсь в ваших соболезнованиях? — спросила она почти лукаво, как молоденькая девушка, кокетливо напрашиваясь на комплимент.

Марк не ответил, только улыбнулся и пожал плечами.

— Я пойду сделаю чай, — сказал он. — Вы ведь будете чай, Пенни? Мисс Пендл кивнула, и он поднялся и вышел из комнаты. Энтони в стесненной задумчивости решал, что ему следует сказать этой чересчур человечной старой метле, когда мисс Пендл повернулась к нему лицом.

— Он ведь восхитителен, Марк Стейтс, просто восхитителен. — Фальшивые зубы блеснули, слова были произнесены несдержанно, с внезапной нелошадиной страстностью. Энтони почувствовал, что корчится от отупения и горечи во рту — Никто не знает, насколько он добр, — продолжала она. — Он не любит, когда об этом говорят, но я не возражаю — я хочу, чтобы люди знали. — Она кивнула с такой страстностью, что бусины ее ожерелья затрещали. — Я слегла больной в прошлом году, — продолжала она. Ее сбережения исчерпались, и она не могла найти другую работу. В отчаянии она написала нескольким старым работодателям, в том числе сэру Марку Стейтсу. — Сэр Марк выслал мне пять фунтов, — сказала она. — Это смогло поддержать меня на какое-то время. Затем мне пришлось снова писать. Он сказал, что больше не в силах сделать ничего. Но он упомянул об этом деле при Марке. И что бы вы думали сделал Марк? — Она в молчании посмотрела на Энтони, лошадь преобразилась, лицо мисс Пендл выразило неясность и триумф, а в ее карих глазах с покрасневшими веками стояли слезы.

— Что он сделал?

— Он пришел ко мне туда, где я остановилась, — у меня была комната в Кэмберуэлле — пришел и забрал меня с собой. Я прямо моментально упаковала вещи и приехала сюда. С тех пор и служу у него экономкой. Что вы об этом думаете, мистер Бпвис? — спросила она.

Энтони не знал, что он должен об этом думать, но мимоходом не преминул заметить, что это был превосходный поступок.

— Превосходный, — одобрительно повторила лошадь. — Это как раз то, что есть на самом деле. Только вы не говорите ему, что это я вам сказала. Он до смерти рассердится на меня. Он ведет себя в точности так, как в том месте из Евангелия — левая рука не знает, что делает правая. Вот какой он. — Она в последний раз вытерла глаза и высморкалась. — Ну вот, я слышу, как он идет, — проговорила она и, до того как Энтони успел вмешаться, вскочила, ринулась через всю комнату в шелестящей и грохочущей буре, и открыла дверь. Марк вошел с подносом, на котором громоздились чайные принадлежности и тарелка разносортного печенья.

Мисс Пендл — воплощенная скромность — заявила, что не должна ничего есть в это время ночи, но тем не менее взяла круглое печенье с розовой сахарной глазурью.

— Ну теперь расскажите мне, каким учеником был мастер Марк в Балстроуде, — сказала она в своей игривой манере. — Ручаюсь, что изрядным шалопаем! — Она вонзилась зубами в печенье.

— Он сильно меня задирал, — произнес Энтони. Мисс Пендл чуть не подавилась от смеха.

— Ах ты разбойник, — бросила она Марку, и затем ее челюсти заработали с удвоенной силой.

— Будучи прекрасным футболистом, он имел право задираться.

— Так ты был капитаном команды, Марк?

— Я не помню, — ответил Марк.

— Он не помнит! — отозвалась мисс Пендл, победоносно глядя на Энтони. — Весьма характерно для него. Он забыл. — Она угостилась еще одним печеньем, раздвинув обыкновенные и выбрав то, которое с глазурью, и снова начала от него отщипывать с сильной и сосредоточенной страстностью тех, чьим единственным чувственным удовольствием было удовольствием от поглощения пищи.

Когда она отошла ко сну, приятели сели к огню. Наступило долгое молчание.

— Она довольно трогательна, — наконец произнес Энтони. Несколько секунд Марк воздерживался от комментария. Затем проронил сквозь зубы:

— Пожалуй, слишком трогательна.

Энтони взглянул ему в лицо и увидел, что в уголках его рта притаилась сардоническая усмешка. Снова наступила пауза. Часы, поддерживаемые драпированными нимфами из позолоченной бронзы, тикали из своего угла среди фигурок, напоминавших дрезденские, которыми была уставлена полка над камином. Намеренно уродливые, сказал себе Энтони, когда его взгляд рассмотрел в деталях каждый предмет издевательства над хорошим вкусом. И бедная старая лошадь, видимо, была самой большой и самой чудовищной из всех безделушек.

— Я удивлен, — сказал Энтони вслух, — что ты не носишь власяницу — Или, может быть, носишь? — добавил он.

Глава 23

1 июня 1934 г.


Сегодня вечером на ужине у Марка я видел Элен — в первый раз со времени моего возвращения из Америки.

Заметьте, как много может значить лицо. Лицо может быть символом сути человека, на подробное описание которой могут уйти многочисленные тома. Огромная сумма фактов, коей является личность, которую символизирует лицо, — чувства и мысли, хранящиеся в памяти ощущения, впечатления, суждения, опыты — все это отражается на лице вместе и одновременно, становится постижимым с первого взгляда. Войдя в ресторан, она предстала как видение, представляющееся глазам утопающего, — вся жизнь в один неуловимый миг. Бесполезная, дурная, никуда не годная жизнь. Весь вид Элен выражал одно огромное сожаление — о неверных решениях и безвозвратно упущенных возможностях. Это печальное лицо было не только выражением и символом, косвенно обозначающим мою историю, оно было и ее. Элен, непосредственной эмблемой, обозначением ее истории, истории, за горечь и печаль которой я несу свою частицу ответственности. Если бы я воспринял ту любовь, которую она хотела отдать мне, если бы я согласился любить (ведь я мог полюбить) в ответ… Но я предпочел остаться свободным ради моего труда — другими словами, остаться порабощенным в мире, в котором отсутствовала свобода ради развлечения. Я настаивал на чувственности без всякой ответственности, а не на любви. Иначе говоря, настаивал на том, чтобы она была всецело средством моего физического удовлетворения и, в свою очередь, конечно же, чтобы и я стал для нее таким же средством.

Любопытно, каким незначительным кажется то, что в свое время люди физически были когда-то любовниками. Не это определяет ее безразличие и мои чувства. У Ларошфуко[227] есть максима о том, что женщины забывают добро, оказанное им предыдущим любовником. Мне нравилась эта мысль, потому что я сам был циником, но в действительности это лишь голая констатация того факта, что то, что считается неважным, то есть чувственность, и на самом деле не является важным. Физическое желание, как мне кажется, едва ли вписывается в нынешний склад моих мыслей, чувств и воспоминаний. Несмотря на тот факт, что у меня есть воспоминания о сильном и полном удовлетворении. Удивителен размах, который обрела эротика, став сутью, основываясь на которой делают выбор и определяют приоритеты. Теперь я мало думаю об эротике, но очень легко бы смог, если бы захотел. Попытайтесь рассмотреть отдельную личность потенциально с точки зрения получения или отдачи ею удовольствия, сфокусируйте внимание на чувственном удовольствии — эротика станет чрезвычайно важной, и по этим каналам будет передаваться колоссальный объем энергии. Изберите другую концепцию личности, иной фокусный план: энергия будет литься отовсюду, и эротика покажется относительно неважной.

Провел добрую часть вечера в споре о мире и социальной справедливости. Марк заявил с саркастическим несогласием Миллера и моего нового воплощения Иисуса: «Если свиньи захотят выпустить друг другу кишки, пускай. Им просто-напросто нельзя будет помешать. Свиньи останутся свиньями». — «Но могут возобладать человеческие качества, — настаивал я. — Homo поп nascitui; fit[228]. Или, скорее, делай себя из уже готовых элементов и врожденных человеческих резервов».

Элен была воплощенным коммунистическим аргументом — нет мира или социальной справедливости без предварительной «ликвидации» капиталистов, либералов и иже с ними. Как будто можно достичь мира и справедливости путем использования насильственных и нечестных средств. Средства недуг к предполагаемой цели и определяют ее. Средства в корне отличаются от предлагаемых целей и достигают целей, подобных себе. Насилие и война приведут к миру и к социальной организации, способным породить гораздо большее насилие и войну. Война за прекращение войны окончилась, как обычно, взрывоопасным миром; революция привела к победе коммунизма в стране, где есть устоявшаяся иерархия, где управляет меньшинство с помощью полицейских методов а la Меттерних[229], Гитлер и Муссолини и где сила, подавляющая во имя права быть богатым, заменяется силой, подавляющей во имя права быть членом олигархии. Мир и социальная справедливость всегда достижимы лишь честными и миролюбивыми средствами. И люди будут вести себя честно и мирно, только если они приучили себя к этому как личности, даже в обстоятельствах, когда легче было бы вести себя агрессивно и бесчестно. А выучка должна быть одновременно физическая и умственная. Знания, как использовать себя и как могут тебя использовать. Идеалами Марка были Лойола[230] и Сэндоу.

Усадив Марка в кеб, мы с Элен прошлись по ночному Лондону от Сохо[231] до Челси[232]. Ночь была прекрасной. Театры закрывались. Настроение Элен внезапно улучшилось от злобного до крайне восторженного. Она делала звенящим голосом замечания о прохожих, словно мы были в зоопарке. В смущении, но забавна и остра, когда она указывала на богатых молодых людей в цилиндрах, пытавшихся подогнать свою внешность к внешности аристократа де Решке или открывавших и закрывавших портсигары в стиле Джеральда дю Морье, на женщин, желавших выглядеть, как Мода, или дорогие рекламы зимних круизов или шуб, с головой по ветру и ресницами, надменно опущенными, или как обольстительницы с экрана с выпяченными животами, словно ожидающими рождения близнецов. Жалкие образцы, которым подражают люди. Раньше в мире существовало подражание Христу — теперь подражание Голливуду.

Толпа постепенно рассеялась, и Элен примолкла. Затем она спросила, счастлив ли я. Я ответил «да», хоть и не знал, является ли счастье правильным словом. Я стал более основательным, более совершенным, обрел интересы и осознание происходящего. Если я и не счастлив непосредственно, то, по крайней мере, имею гораздо более сильные стимулы к счастью. Снова помолчали. Затем она сказала: «Я думала, что никогда снова не увижу тебя из-за той собаки. Потом появился Экки, и собака отошла на второй план. И теперь, когда нет и его, неважным стал он сам. По другой причине. Мне давно ясно, что по сути своей неважно все. За исключением коммунизма». Но это было вторично — некое выражение пиетета, продиктованное силой привычки. Я сказал, что наши цели совпадали, а средства оказывались разными. Для нее цель оправдывает средства, для меня средства — цель. Может быть, сказал я, в один прекрасный день она поймет значимость средств.


3 июня 1934 г.

На сегодняшнем уроке у Миллера я внезапно почувствовал продвижение вперед в овладении теорией и практикой его метода. Чтобы освоить правильное самоиспользование, нужно раз и навсегда закрыть все неправильные. Отказаться от поспешного стремления к цели субъектом (в психофизиологических терминах) насильственной революции; пресечь эту тенденцию, сконцентрироваться на средствах, которые ведут к цели, затем действовать. Этот процесс влечет за собой то, что впоследствии можно разбираться в полезном и вредном саморасходовании — познать это все по отдельности. Посредством чутья. Повышенной осведомленности и мощности результата контроля. Компетентность и контроль: то, что прежде считалось тривиальным, ныне приобрело новую значимость. Отныне ничто нельзя будет признать мелким и незначительным. Чистка зубов, процесс надевания ботинок — все это нивелируется из-за отсутствия доброй привычки. Осознайте, остановитесь, прекратите быть ненасытным преследователем цели, сосредоточьтесь на средстве: утомительное несуществование превратится в невыразимо интересную реальность. В последней книге Эванса-Венца о Тибете[233] я нашел среди заветов гуру предписание: «Постоянно сохраняйте легкость мыслей, когда гуляете, сидите, едите, спите». Это предписание, как и все прочие предписания, сопровождается указанием правильного его соблюдения. Вот и здесь практическая инструкция сопровождает наказ; людей пытаются научить, как достичь осмысленности жизни. И не только этому. Вдобавок как правильно себя вести, как действовать так, чтобы все понимать. Но и это еще не все. Компетентность и сила контроля допускают замену. Умение достигается познанием главной функции умственной мускулатуры — того, как она помогает при исследовании других ее функций. Существует все увеличивающаяся возможность выявить мотивы человека при определенном поведенческом акте для того, чтобы правильно оценить характер чувства и истинную значимость мысли. Человек также более ясно и точно отдает себе отчет в том, что происходит к окружающем мире, и суждение, связанное с нарастанием сознания, исправляется. Контроль тоже может трансформироваться. Овладейте искусством пресечения неправильного мышечного движения, и вы научитесь пресекать более сложные поведенческие процессы. И вдобавок лучше предотвратить болезнь, чем ее излечивать. При условии надлежащего баланса многие опасности, связанные с нежелательным поведением, просто не возникнут. Наступит, например, конец невротическим расстройствам и депрессиям, независимо от их этиологии. Заметьте — многие детские и подростковые болезни ужасны, но только у некоторых развиваются серьезные неврозы. А именно у тех, чье самоиспользование отличается слабостью. Они поддаются в силу слабой сопротивляемости. На практике невроз всегда связан с одним из видов неправильного самоиспользования. Возьмите, к примеру, шатающуюся походку невротиков и сомнамбул. Они часто прогибаются назад, напрягают мышцы и низко опускают голову. Нужно научить их ходить заново. Привить им нормы правильного самоиспользования. Вы удаляете краеугольный камень, на котором зиждется невроз. Неврозу приходит конец. Вместо него закладываются основы здоровой личности с нормальным самоиспользованием. Но нормальное физическое использование влечет за собой (поскольку разум тела неразделим нигде, кроме как в мыслях) изменения в складе мыслей. Большинство из нас страдают от легких неврозов. Но даже легкий невроз может вызвать нескончаемый поток злобы и нытья. Обучение правильному самоиспользованию освобождает от неврозов и, следовательно, от срывов в поведении. Следовательно, этика предотвращения мыслится как направленная на нужды личности. Социальные и экономические реформы проводятся с целью уничтожить возможность срывов в поведении. Это крайне важно, но не вполне достаточно. Вера в то, что этого достаточно, делает концепцию социальных преобразований бессмысленной. Осознание того, что она бессмысленна, всегда доставляло мне удовольствие. Заколки и до предела надутые шары — наиболее приятные из всех развлечений. Правда, они слегка детские и по прошествии времени надоедают. И все же как отрадно обнаружить, что, кажется, сеть возможность придать смысл бессмыслице. Способ достижения прогресса изнутри — так же, как и извне. Прогресс не только гражданственный, направленный на уничтожение или благоиспользование машин, но и на защиту человека. Предотвращение само по себе хорошо, но оно не может исключить необходимость лечения. Сила исцеления от поведенческих срывов кажется чрезвычайно похожей на силу исцеления плохой координации движений. Этому последнему можно научиться также в ходе обучения правильному самоиспользованию. Имеет место переход. Сила сдерживания и контроля. Становится легче подавлять нежелательные импульсы. Легче следовать или просто видеть и брать на вооружение лучшее. Легче внедрять на практике добрые намерения, быть терпеливыми, уравновешенными, добрыми, нежадными и целомудренными.

Глава 24

23 июня и 5 июля 1927 г.


Она не могла себе этого позволить; впрочем, дело было даже не в этом. Миссис Эмберли привыкла делать вещи, которые были ей не по карману. В реальности все было очень просто; нужно было всего лишь продать небольшую часть военного займа, и все бы этим кончилось. Тут бы было и турне по Италии на мотоцикле, и обнаженные натуры Пуссена, и счет в банке Фортнама и Мейсона[234]. И в конце концов она бы оказалась в Беркшире[235], в невыразимо прекрасном маленьком домике, пахнувшем всякой всячиной, где на газоне высятся липовые деревья, а позади дома открываются бескрайние низины и гладь зеленых лугов под синим небом. Она не могла себе этого позволить; но это было так прекрасно, так великолепно. И вдобавок что значили полтораста фунтов военного займа? Сколько они приносили ей процентов? Около пяти фунтов в год после уплаты налогов. А что такое пять фунтов в год? Ничто. Совершенное ничто. И кроме того, Джерри собирался заново вложить деньги для нее. Ее капитал мог уменьшиться, но ее доход через некоторое время все равно начнет расти. В следующем году она уже сможет это себе позволить, и поэтому в предвкушении того счастливого времени она сидела под липовыми деревьями на газоне в окружении гостей.

Опершись на локоть, Элен лежала на коврике за спинкой стула, на котором сидела ее мать. Она не обращала внимания на то, о чем говорили. Природа была так несказанно прекрасна, что было невозможно слушать, что там разглагольствовал старина Энтони о роли машин в истории, — единственное, что можно было делать в таких райских условиях, это играть с котенком. Самым любимым занятием котенка, как она обнаружила, была игра на коврике. Нужно заложить веточку под угол коврика, очень медленно, пока конец не вылезет с другой стороны, словно голова какого-то животного осторожно выглядывает из своей норы. Чуть-чуть, чтобы возбудить подозрение, и затем легким движением убрать. Словно животное испугалось и залезло вновь в укрытие. Затем, набравшись мужества, вылезло снова, обнюхало носом все справа и слева от травяных стеблей и ретировалось, чтобы спокойно закончить трапезу под ковром. Прошли долгие секунды, и внезапно оно выскочило наружу, как чертик из табакерки, как будто пыталось заранее предвосхитить любую опасность и моментально уходило назад. Затем снова, колеблясь и не решаясь, вынуждаемое всего лишь жестокой необходимостью, оно открыто рвалось навстречу смерти, предчувствуя свою печальную участь. Все это время полосатый котенок следил за движением прутика с неослабевающей и слепой свирепостью. Каждый раз, когда прут скрывался под ковриком, он подползал, не зная меры предосторожностям, на несколько дюймов. Ближе, ближе, и наконец наступал момент, когда он подкрадывался, чтобы сделать последний, решающий прыжок. Зеленые глаза смотрели с бессмысленной злобой, маленькое тельце было настолько заряжено тигриной целеустремленностью, что не только хвост, но и задние лапы тряслись от эмоционального напряжения. Тем временем над головой под слабым ветерком шелестели липовые деревья, круглые блики яркого света беспокойно скользили по траве из стороны в сторону. На другом конце лужайки травяные бордюры сверкали на солнце, словно охваченные огнем, а между ними простирались впадины, как огромные животные, крепко спящие, и темно-синие тени облаков ласкали их бока. Все было настолько прекрасным, настолько божественным, что Элен то и дело не выдерживала, роняла веточку и брала на руки котенка, терлась щекой об его шелковистую шерсть и шептала нечленораздельные слова на птичьем языке, держа его так, что его лапы нелепо болтались у нее перед лицом, а их носы почти соприкасались, и вглядывалась в его ярко горящие зеленые глаза, пока наконец маленькое беззащитное животное не начинало мяукать так жалобно, что ей приходилось отпускать его.

— Бедный крошка! — замурлыкала она, словно каясь. — Разве я мучила его? — Но мучение послужило цели; болезненный избыток ее счастья переполнился, как всегда, и принес ей спокойствие, так что божественная красота окружающей природы снова была ненарушимой. Она подняла с земли веточку. Все простив, ибо он успел уже все позабыть, котенок начал игру с удвоенной энергией.

Звяканье велосипедного звонка заставило ее поднять глаза. Приближался почтальон, развозивший дневную почту. Элен вскочила на ноги и, взяв в руки котенка, быстро и, как она надеялась, незаметно подошла к дому. У двери ей повстречалась горничная с подносом, на котором лежали письма. Ей предназначались два. Первое, которое она распечатала, было от Джойс, из Олдершота. Она не могла не улыбнуться, когда прочла адрес сверху письма. «Джойс теперь живет в О-Олдершоте» — говаривала ее мать, протягивая первый слог названия с характерным глухим акцентом, слегка шокированным и недоверчивым тоном, как будто было действительно немыслимо то, что любая из ее дочерей могла оказаться в подобном месте. «В О-Олдершоте, моя дорогая». И ей удалось придать этому военному пригороду волшебную неизведанность Тибета, ужас и отдаленность либерийского мрака. «Живет в О-Олдершоте — как мемсаиб[236]»

По-прежнему улыбаясь, Элен начала читать:


«Всего пару строчек для того, чтобы поблагодарить тебя за твое восхитительное письмо. Я серьезно обеспокоена тем, что мама, как ты говоришь, принимает слишком большие дозы снотворного. Это не доведет ее до добра. Колин думает, что ей нужно больше заниматься физкультурой. Может быть, было бы лучше, если бы она опробовала верховую езду. Я с недавнего времени беру уроки верховой езды, и это безумно приятно, когда умеешь ездить. Мы сейчас довольно неплохо устроены, ты и представить себе не можешь, как великолепно выглядит наш маленький домик. Колин и я работали как негры, чтобы добиться этого, и я должна сказать, что результаты оправдывают все наши беспокойства. Мне пришлось заплатить за множество визитов, которые нас ужасно нервировали, но все обходились со мной очень хорошо, и теперь я чувствую себя чрезвычайно уютно. Колин шлет тебе свои поцелуи.

Всегда твоя Джойс».


Другое письмо — и именно из-за него она бросилась навстречу почтальону — было от Хью Ледвиджа. Если бы письма были принесены миссис Эмберли на лужайку, если бы она рассмотрела их при всех… Элен вспыхнула от воображаемого стыда и гнева при мысли о том, что ее мать могла бы сказать об этом письме от Хью. Несмотря на то что вокруг сидело много народу или даже как раз поэтому. Когда они оставались одни, Элен обычно произносила какое-нибудь дразнящее словечко. Но в присутствии всех остальных миссис Эмберли получила бы вдохновение от публики и ударилась бы в какое-нибудь изысканное описание или комментарий. «Хью и Элен, — стала бы объяснять она, — некая смесь между Сократом[237] и Алкивиадами и Дон Кихотом с Дульцинеей». — Бывали моменты, когда она ненавидела свою мать. «Это тот случай, — говорил хорошо знакомый голос, — случай «Я бы любила тебя, мой дорогой, сильнее, не люби я так сильно этнологию». Элен пришлось немало выстрадать из-за этих писем.

Она разорвала конверт.


22 июня 27 г.

«Элен, сегодня хороший летний день. Я думаю, ты слишком молода, чтобы задумываться о значении отдельных дней. Ты живешь на этой земле всего около семи тысяч дней, а человеку нужно прожить на ней по крайней мере десять тысяч, чтобы начать осознавать, что жизнь не бесконечна, и с днями нельзя поступать как попало. Я существую на свече уже больше, чем тринадцать тысяч дней, и уже виден конец — безграничные возможности сильно сузились. Нужно шить костюм в зависимости от количества сукна, а сукна не просто мало, но оно еще и постоянно рвется. Когда ты молода, тебе кажется, что можно выкроить время и сделать себе всевозможные роскошные наряды — кивера, ризы да докторские мантии, трико Нижинского[238] и брюки грифельного цвета, которые носил Рембо[239], или же алую рубаху Гарибальди[240]. Когда число твоих дней подойдет к десяти тысячам, ты начнешь понимать, что будешь счастлива, если тебе удастся скроить один приличный рабочий костюм, который был бы всегда в твоем распоряжении. Это гнетущее осознание, а летний день — один из немногих, который способен тебя успокоить. Самый долгий день. Один из шестидесяти-семидесяти самых длинных дней из отпущенных нам двадцати пяти тысяч. А что я сделал с этим самым долгим днем — одним из самых обыденных, самых заурядных? Перечень моих занятий унизительно нелеп и бессодержателен. Единственное, делающее мне честь и в глубоком смысле этого слова разумное дело, которое я сделал, это недолгое размышление о тебе, Элен, и это письмо…»


— Что-нибудь интересное в письмах? — спросила миссис Эмберли, когда ее дочь снова вышла из дома.

— Только записка от Джойс.

— От нашей мемсаиб?

Элен кивнула.

— Она живет в О-Олдершоте, ну, вы знаете, — объявила Мери Эмберли собравшейся компании. — В О-Олдершоте, — повторила она, протянув первый слог так, что место стало смехотворно нереальным, а факт проживания в нем Джойс превратился в фантастический и почти неприличный миф.

— Можешь благодарить звезды за то, что ты не живешь в О-Олдершоте, — сказал Энтони. — В конце концов, это ты должна была там оказаться, как генеральская дочь.

В самый первый момент тот факт, что он перебил ее, заставил Мери сделать паузу; она уже пыталась развить свои фантастические вариации на тему Олдершота. Но хорошее настроение вернулось к ней, когда она осознала, насколько большую возможность он предоставил ей.

— Да, я знаю! — нетерпеливо вскричала она. — Генеральская дочь. Но ты понимаешь, что по милости Божьей я могла бы сейчас быть полковничьей женой? Я была на волосок от выхода замуж за военного. На волосок, говорю я тебе. За восхитительно прекрасного человека. Но мамонта. — Она потерла лоб. — Абсолютного мамонта. Еще хорошо, что он оказался таким непробиваемым занудой. Будь он хоть на миллиметр привлекательнее, я бы бежала с ним в Индию. И что потом? Это невообразимо.

— Невообразимо! — повторил Беппо с легким смешком.

— Отнюдь, — сказал Энтони. — Прекрасно вообразимо. Каждый вечер клуб от шести до девяти, вечеринки в доме правительства, адюльтер в жаркую погоду и поло в прохладную, непрестанная возня с индийскими слугами, постоянные денежные затруднения и домашние сцены, время от времени эпидемии малярии и дизентерии, ежемесячная связка подержанных романов из Книжного клуба, газета «Таймс» и все время неминуемое приближение старости — в два раза быстрее, чем в Англии. Если вы когда-нибудь были в Индии, ничего проще вообразить нельзя.

— И ты думаешь, все это постигло бы меня? — спросила Мери.

— А что еще могло случиться? Не думаешь же ты, что тебе пришлось бы ходить и покупать в Кветте[241] натуры Пуссена?

Мери рассмеялась.

— Или читать Макса Джейкоба в Равалпинди?[242] Ты стала бы такой же мемсаиб, как и все остальные мемсаиб. Может быть, еще более замученной и недовольной, чем большинство из них. Но все же мемсаиб.

— Пожалуй, что так, — согласилась она. — Но неужели человек находится целиком в распоряжении обстоятельств?

Он кивнул.

— И ты думаешь, я бы не спаслась?

— Не вижу, каким способом.

— Но это значит, что такого человека, как Я просто нет. Я, — повторила она, положив руку на грудь. — Я не существую в реальности.

— Конечно же не существуешь. В абсолютном смысле этого высказывания. Ты химическое вещество, а не живое существо.

— Но если человек реально не существует, удивительно, почему… — Она замялась.

— Зачем поднимать вокруг этого такую суматоху? — внес предложение Энтони. — Выть, кричать «ура» и скрежетать зубами. Вокруг приключений человека, лишенного самости вследствие ряда случайностей. И несомненно, — продолжал он, — если ты начала интересоваться, ты рано или поздно поймешь, что нет причины поднимать такую шумиху — если ты обладаешь здравым смыслом. Как и я, — добавил он с улыбкой.

Наступило молчание. «Ты не поднимаешь шума, — подумала про себя миссис Эмберли, имея в виду Джерри Уотчета. — Не поднимаешь шума. Но как было возможно не поднимать шума, если он так глуп, так эгоистичен, так звероподобен и в то же время так дьявольски привлекателен — как вода в пустыне, как сон в пору бессонницы?» Она ненавидела его, но мысль, что через несколько дней он будет здесь, останется дома и заставит ее испытывать колкое ощущение по всему телу, преследовала ее. Она закрыла глаза и глубоко вдохнула.

Все еще держа в руках котенка, как ребенка, покрытого мехом, Элен покинула лужайку. Она хотела побыть в одиночестве, вне пределов слышимости смеха, звенящих и беспомощных голосов. «Семь тысяч дней, — повторяла она снова и снова. И не только клонившееся к закату солнце делало картину величественно и узорчато прекрасной, но и раздумье о минувших днях, человеческих слабостях, о конечном неминуемом разуверении. «Семь тысяч дней, — произнесла она вслух, — семь тысяч дней». Слезы потекли у нее по лицу, и она еще сильнее прижала к груди спящего котенка.

Севернейк, Уайт-Хорс, Оксфорд, и между ними рев и вой «бугатти» Джерри Уотчета, порывы ветра, уклонения и падения, тошнотворное, но в то же время приятное ощущение ужаса от головокружительной скорости. И вот они уже вернулись назад. Казалось, прошло столетие, и одновременно — будто они никуда не уезжали. Машина сделала остановку, но Элен и не пошевельнулась, чтобы выйти.

В чем дело? — спросил Джерри. — Почему ты не выходишь?

— Кажется, будто наступил страшный конец, — произнесла она со вздохом. — Словно разрушились чары. Или я вышла из магического круга.

— Магического? — вопросительно повторил он. — Это какой магии? Черной или белой?

— Пегой. — Элен рассмеялась. — Совершенно прекрасной и совершенно ужасной. Знаешь, Джерри, за то, как ты водишь, тебя нужно упрятать за решетку. Или в сумасшедший дом. Безумец и преступник. Но я обожаю такую езду, — добавила она, открывая дверцу и выходя из машины.

— Хорошо! — только и ответил он, награждая ее улыбкой, которая была подчеркнуто бесстрастной. Он нажал на газ, и автомобиль, выдохнув облако горелого масла, завернул за угол дома к гаражу.

Восхитительна! — думал он. И как он мудро поступил, когда взял ее в эту частную прогулку под своим покровительством. Хитрая приманка. Создал все условия для игры. Скоро она будет есть из его рук. Настоящей бедой конечно же была Мери. Надоедливая сучка! — подумал он с внезапным приступом ненависти. Ревнивая, подозрительная, назойливая. Вела себя так, будто он ее частная собственность. И вдобавок жадная и ненасытная. Все время бросалась на него — бросалась своим стареющим телом. Его лицо, когда он заводил автомобиль в гараж, сморщилось от презрения.

Не утруждая себя снятием пальто, полностью забыв о болезни своей матери и на секунду вообще о ее существовании, Элен прошла через прихожую и почти бегом ворвалась в кухню.

— Где Томпи, миссис Уикс? — потребовала она ответа у кухарки. Действие солнечного света, деревни и «бугатти» Джерри таково, что ей сейчас обязательно был нужен котенок. Немедленно. — Мне нужен Томпи, — настаивала она. И тут же извинилась и объяснила: — У меня не было времени увидеть его сегодня утром, — добавила она. — Мы собирались в спешке.

— Кажется, Томпи неважно себя чувствует, мисс Элен. — Миссис Уикс отложила в сторону шитье.

— Неважно?

— Я положила его здесь, — продолжала миссис Уикс, поднимаясь с виндзорского кресла и указывая на дверь в буфетную. — Здесь прохладнее. Видимо, это реакция на жару. У него словно лихорадка. Не знаю даже, что с ним случилось, — заключила она тоном наполовину жалобным, наполовину сочувственным. Она сострадала Томпи. Но еще более она сострадала себе, потому что Томпи принес ей все это беспокойство.

Котенок лежал в тени под раковиной. Присев на корточки перед его корзиной, Элен протянула руку, чтобы взять его; затем, слегка вскрикнув от ужаса, отдернула ее, словно коснулась чего-то отталкивающего.

— Но что стряслось с ним? — закричала она.

Полосатая шкурка маленького животного потеряла всю свою гладкость, весь шелковистый блеск и свалялась сырыми, неровными комками. Отекшие глаза были закрыты и полны желтого гноя. Насморк испортил некогда красивый узорчатый мех на морде. Несмышленый, но милый маленький Томпи, которого она, беспомощного, держала в одной руке, к которому она прижималась лицом и в чьи глаза смотрела, исчез, и на его месте лежал грязный, едва живой комочек. Как та печенка, внезапно пришло ей на ум, отчего она брезгливо содрогнулась. И моментально она почувствовала стыд за мысль, за тот жест презрения, продиктованный бессознательным импульсом.

«Какая я сволочь! — думала она. — Чистая сволочь!»

Томпи был болен, несчастен, может быть, умирал. А она оказалась настолько брезгливой, что побоялась прикоснуться к нему. Сделав усилие, чтобы побороть свое отвращение, она снова протянула руку, взяла маленького котенка и свободной рукой пыталась приласкать (с какой-то болезненной неохотой) мокрую и обвислую шерсть. Слезы навернулись ей на глаза, переполнили их и потекли вниз по щекам.

— Это ужасно, это невыносимо, — повторяла она срывающимся голосом. Бедный маленький Томпи! Прекрасный, родной, забавный Томпи! Убит — нет, хуже, чем убит, — превращен в жалкий комочек грязи, без всякой причины, просто бессмысленно — и в такой день, божественный день, когда над Уайт-Хорс плыли облака, а солнце светило над вершинами Севернейкского леса. А теперь, что было еще хуже, ей внушало отвращение бедное маленькое животное, она не могла прикоснуться к нему, будто он был куском той печенки — она, которая притворялась, что любит его, которая не любила его. Не стало лучше оттого, что она держала его, как теперь, и гладила, и не играло роли то, что она при этом чувствовала. Она могла изобразить жест переполнявшего ее отвращения, и отвращение никуда не исчезало. Несмотря на любовь.

Она подняла залитое слезами лицо и взглянула на миссис Уикс.

— И что же нам делать?

Миссис Уикс покачала головой.

— Я никогда не замечала, чтобы вы вообще что-либо могли сделать. Даже с кошками.

— Но есть же какое-то лекарство.

— Никакого, кроме того, чтобы оставить их в покое, — заявила миссис Уикс с пессимизмом, очевидно, подкрепляемым желанием, чтобы оставили в покое ее. Затем, тронутая несчастьем Элен, она утешительно добавила: — Он поправится. Не нужно плакать. Пускай он поспит.

На плитках конюшенного дворика послышался звук шагов, и через открытое окно донеслась слегка фальшиво исполненная песенка «Да, сэр, она моя малышка». Элен распрямилась и, выглянув, крикнула:

— Джерри! — Затем, в ответ на выражение удивленного соболезнования, добавила: — Случилось что-то ужасное.

В больших, сильных руках Томпи чувствовал себя более маленьким и несчастным, чем обычно. Но Джерри был мягок и грациозен. Наблюдая за ним, когда он промокал глаза котенка, удалял слизь из ноздрей, Элен поразилась тонкой точности его движений. Она сама, как она думала, придавая высокое значение своему собственному неумению, была неспособна сделать ничего, кроме как погладить Томпи и почувствовать отвращение. Безнадежен, почти обречен. А когда он попросил ее помочь в том, чтобы засунуть Томпи в рот полтаблетки аспирина, размельченного в молоке, она все испортила, разлив лекарство.

— Может быть, я сделаю это лучше сам, — сказал он и взял у нее ложку. Элен была слишком сильно унижена…

Мери Эмберли была разгневана. Она лежала здесь, больная и в лихорадке, и волнением доводила себя до еще более сильной лихорадки и боли, думая об опасном вождении Джерри. И здесь же была Элен, внезапно забредшая к себе в комнату после того, как ее не было в доме более двух часов, не имея элементарной порядочности прийти и убедиться, все ли с ней в порядке, более двух часов, когда ее мать — заметьте! — лежала там в агонии, испытывая стресс, думая, что дочь попала в аварию.

— Но Томпи умирал, — объясняла Элен. — Теперь он уже мертв. — Ее лицо было очень бледным, а глаза красными от слез.

— Ну, если ты предпочитаешь жалкого кота родной матери…

— Кроме того, ты спала. Если бы ты не спала, ты бы услышала, как приехала машина.

— И теперь ты желаешь мне сна, — с видом оскорбленной добродетели сказала миссис Эмберли. — Могу ли я на минуту забыться от такой боли? Вдобавок, — прибавила она, — я не спала. Я находилась в бреду. Я бредила несколько раз на протяжении дня. Конечно же я не слышала машину. — Ее взгляд упал на бутылку сомнифейна, стоявшую на столике рядом с ее постелью, и подозрение, что Элен также могла заметить ее, привело ее в еще больший раж. — Я всегда знала, что ты эгоистка, — не унималась Мери. — Но я, должна сказать, не думала, что ты будешь настолько паскудной.

В другой раз Элен вспылила бы и вступилась за оскорбленное достоинство, или же, обвиненная в аморализме, разрыдалась. Но сегодня она чувствовала себя слишком несчастной, чтобы еще проливать слезы, слишком подавленной стыдом и неудачей, чтобы негодовать даже против самой вопиющей несправедливости. Ее молчание еще более усугубило надрыв миссис Эмберли.

— Я всегда привыкла думать, — продолжала она, — что ты всего лишь эгоистична от безалаберности. Но теперь я вижу, что это бессердечность. Обычная бессердечность. Вот я — я пожертвовала тебе лучшие свои годы, и что я получила взамен? — Ее голос дрожал, когда она задала этот вопрос. Она была уверена в реальности своей жертвы, глубоко тронута мыслью о том, что она обладает масштабом, мученической значимостью. — Самое циничное — это безразличие. Я могла умереть в канаве, и ты бы не проявила беспокойства. Ты бы больше горевала о своем котенке. А теперь уходи, — почти закричала она. — Уходи! Я знаю, что у меня поднялась температура. Уходи.

После одинокого ужина, поскольку Элен ушла к себе в комнату, сославшись на головную боль, Джерри поднялся в спальню, чтобы поговорить с миссис Эмберли. В тот вечер он был особенно очарователен и так располагающе внимателен, что Мери забыла все накопившиеся поводы для жалоб и снова влюбилась в него по уши — не только потому, что этот безжалостный и совершенный любовник был красив и так легко и надменно умел подчинять себе, но и потому что он был добр, задумчив и обаятелен, одним словом, был всем, чем, как она знала, он раньше не был.

Часы пробили пол-одиннадцатого. Он поднялся с кресла.

— Пора тебе ложиться в кроватку.

Мери воспротивилась, но он был непреклонен — для ее же блага.

Тридцать капель были нормальной дозой сомнифейна, но он отмерил сорок пять, чтобы быть доподлинно уверенным, что она спит, заставил ее выпить, затем («Как старая Нэнни!» — воскликнула она, смеясь от удовольствия) он обошел несколько раз вокруг кровати, подоткнул одеяло и, поцеловав ее на ночь с почти материнской нежностью, выключил свет и вышел из ее комнаты.

Часы на деревенской церковке пробили одиннадцать. Как печально, думала Элен, слушая удары колокола на расстоянии, как одиноко! Ей казалось, будто она слушала голос своего собственного духа, вибрировавшего каким-то таинственным способом между стен опускавшейся ночи. Один, два, три, четыре… Каждый звонкий, чуть надтреснутый звук казался все более безнадежным и траурным, словно поднимался из глубин более печального одиночества, чем прежнее. Томпи не стало, и она даже не смогла дать ему ложечку молока и растертый аспирин, не могла найти в себе силы побороть отвращение.

Эгоистична и бессердечна — ее мать абсолютно права. Но настолько же одинока, одинока в окружении бесчувственной злобы, убившего бедного маленького Томпи; и ее бессердечность возопила отчаянным голосом этого колокола — ночь была пустой и величественной.

— Элен! — внезапно раздался голос.

Она встрепенулась и повернула голову. Комната была непроницаемо черной.

— Это я, — продолжал голос Джерри. — Я очень беспокоился о тебе. Тебе уже лучше?

Ее первое удивление и тревога уступили место чувству негодования против его вторжения в одинокое пространство ее несчастья.

— Тебе не следовало беспокоиться, — хладнокровно произнесла она. — Со мной все в порядке.

Заключенный в призрачное облако турецкого табачного дыма, перцово-мятной зубной пасты и лаврового рома, он невидимо приблизился. Через одеяло рука на ощупь коснулась ее голени; затем, когда он сел на краешек кровати, прогнулись и скрипнули пружины.

— Почувствовал за собой некоторую ответственность, — продолжал он. — Все эти мертвые петли! — Тон его голоса заключал в себе невидимую улыбку, а сощуренные глаза причудливо и завораживающе блестели.

Она промолчала в ответ, и молчание превратилось в долгую паузу. «Плохое начало», — подумал Джерри, нахмурился в темноте и начал с другого краю.

— Я не могу не думать о несчастном маленьком Томпи, — произнес он уже изменившимся голосом. — Поражаюсь, как удручающе то, что животное заболевает и умирает так быстро. Это кажется столь чудовищно несправедливым.

Через несколько минут она уже рыдала и у него был повод утешить ее.

Мягко, так же, как он брал в руки Томпи, и с той же самой нежностью, которая настолько тронула миссис Эмберли, он погладил волосы Элен и затем, когда ее всхлипывания начали стихать, коснулся пальцами другой руки ее предплечья. Снова и снова, с терпеливой регулярностью кормилицы, убаюкивающей ее, снова и снова… «По крайней мере триста раз», — думал он, перед тем, как отважился на жест, который мог быть истолкован как любовный. Три сотни раз; и даже ласкам его пришлось видоизмениться на десятки ладов, как будто случайно, пока постепенно, непроизвольно рука, бывшая сперва у нее на плече, наконец стала впиваться все крепче ей в кожу, с той же самой материнской настойчивостью прильнула к ее груди, пока пальцы, методично передвигавшиеся по ее локонам, касались ушей, потом щек и губ и замирали, легко и невинно, наполненные энергией поцелуев, обещаний и близкой немоты, в конце концов снизошедших к ней из темноты в качестве награды за долготерпение.

Глава 25

20 мая 1931 г.


Это было еще одним «ударом». Фитцсиммонс, Джефрис, Джек Джонсон, Карпентьер, Демпси, Джин Танни — чемпионы приходили и уходили; но метафора, которой мистер Бивис описывал свои утраты, оставалась неизменной.

Да, это был тяжелый удар. И все же, как казалось Энтони, в воспоминаниях отца за обеденным столом о детских годах дяди Джеймса звучала почти триумфальная нота.

— Бедный Джеймс… у него были такие курчавые волосы… Nos et mutamur[243] — Сожаление и ностальгия смешивались с некоторым удовлетворением — удовлетворением старика, обнаружившего, что он еще жив, еще способен ходить на похороны своих одногодков и тех, кто моложе, чем он. — Два года, — настаивал он. — Между мной и Джеймсом была разница почти в два года. В школе я был Бивис-старший. — Он с прискорбием покачал головой, но старые усталые глаза заблестели неукротимым светом. — Бедняга Джеймс! — Он вздохнул. — Мы не очень часто виделись в последние годы — со времени его перехода в другую веру. Как он мог? Это до сих пор терзает меня. Католик — он один из всех…

Энтони ничего не ответил. «Но в конце концов, — думал он, — это не так удивительно». Старик вырос атеистом толка Брэдлоу. Должно быть, был невыразимо счастлив, выставляя напоказ свой вызов космосу и бесплодное отчаяние. Но ему выпало несчастье родиться гомосексуалистом в то время, когда в этом было стыдно признаться даже самому себе. Врожденное извращение отравило ему всю жизнь. Превратило воображаемое и восторженное, как у мистера Пиквика[244], отчаяние в настоящую, обыденную трагедию. Несчастье и неврастения; старик наполовину сошел с ума. (Что не помешало ему стать первоклассным статистиком страхового общества.) Затем, во время войны, тучи немного рассеялись. Можно было быть добрым к раненым солдатам — быть добрым propatria[245] и с чистой совестью. Энтони припомнил визиты дяди Джеймса к нему в госпиталь. Он приходил почти каждый день. Нагруженный дарами для дюжины приемных племянников так же, как и для родного. На его длинном меланхоличном лице в те дни царила постоянная улыбка. Но счастье никогда не бывает слишком долгим. Наступил мир, и после четырех райских лет ад стал казаться чернее, чем всегда. В 1923 году он перешел в лоно католической церкви, чего и следовало ожидать.

Но мистер Бивис просто не мог понять этого. Мысль о том, что Джеймс, окруженный иезуитами, Джеймс, преклонявший колена во время мессы, Джеймс лег в лурдский госпиталь с неоперабельной опухолью и, умирая, нашел утешение в религии, — наполняла его ужасом и изумлением.

— И все же, — сказал Энтони, — я восхищаюсь тем, как они помогают человеку расстаться с жизнью. Умирание — это совершенно животный процесс. Более животный, чем морская болезнь. — Он секунду помолчал, думая о последнем и самом мучительном часе дяди Джеймса. Тяжелое, носовое дыхание, рот, открытый, словно пещера, руки, скребущие простыню. — Как мудра была церковь, сделавшая из смерти таинство!

— Суета и фарс, — презрительно произнес мистер Бивис.

— Но гениальный фарс, — не поддавался Энтони. — Произведение искусства. Сама по себе процедура слегка напоминает переплытие Ла-Манша — только гораздо хуже. Но им удается превратить это во что-то действительно прекрасное и величественное.

В основном для зрителя, конечно. Но, может быть, так же значимо и для исполнителя.

За столом наступило молчание. Горничная унесла грязные тарелки и подала десерт.

— Будете яблочный торт? — спросила Полин и надрезала корку.

— Яблочный пирог, моя дорогая. — Тон мистера Бивиса был суровым.

— Когда ты усвоишь то, что торт всегда открыт? А то, что имеет корку, — пирог.

Каждый взял себе сливок и сахара.

— Кстати говоря, — внезапно сказала Полин, — вы слышали о миссис Фокс?

Энтони и мистер Бивис покачали головами.

— Мэгги Кларк вчера сказала мне. У нее случился удар.

— Ах бедная, бедная, — вздохнул мистер Бивис. Затем, задумчиво: — Удивляюсь, как просто люди уходят из жизни, после того как становятся чем-то. Мне кажется, я видел ее не более полудюжины раз за последние двадцать лет. И вот, прежде чем…

— У нее не было чувства юмора, — вмешалась Полин.

Мистер Бивис повернулся к Энтони.

— Я полагаю ты не… ну… «держался возле нее» с тех пор, как погиб ее бедный сын.

Энтони покачал головой, не ответив на вопрос. Между ними был уговор не вспоминать о том, что он сделал, чтобы избегать общения с миссис Фокс. Те длинные письма, полные любви, которые она писала ему в первый год войны — письма, на которые он отвечал все короче и короче, поверхностнее, с большим количеством общих фраз и наконец перестал отвечать совсем, даже не успевая прочитывать ее послания. Даже не читал, и все же, движимый какими-то суеверными угрызениями совести, никогда не выбрасывал. По крайней мере дюжина синих конвертов, надписанных крупным, разборчивым, наклонным почерком, лежали нераспечатанные в одном из ящиков его стола. Их присутствие каким-то таинственным, необъяснимым способом проливало бальзам на его совесть. Вопрос, заданный отцом, заставил его почувствовать неудобство, и он поспешил сменить тему разговора.

— И во что ты так усердно вкапывался последнее время? — спросил он тем же самым шутливо-архаичным языком, которым порой так увлекался его отец.

Мистер Бивис усмехнулся и начал рассказывать о результатах своих исследований современного американского сленга. Какие смачные выражения! Богатство поистине елизаветинское с новыми образованиями и первозданными метафорами! Лошадиные перья, смазать тарелку, застегни свой рот — великолепно!

— А как тебе, если тебя назовут чахоточной фрау? — обратился он к своей младшей дочери Диане, которая просидела весь ужин в суровом молчании. — Или еще хуже — слабой подпругой, дорогая моя? Или я мог бы сказать, что у тебя, Энтони, дамский комплекс. Или с сожалением вспомнить о твоей привычке крутить любовную катушку. — Он засиял от удовольствия.

— Напоминает китайскую грамоту, — сказала Полин с другого конца стола. Ее круглое спокойное лицо приняло веселое выражение; тройной подбородок затрясся, как желатин. — Твой отец думает, что он кошачья пижама. — Она протянула руку, взяла с серебряного подноса пару шоколадных пирожных и затолкала одно из них себе в рот. — Кошачья пижама, — невнятно повторила она и подавилась от нового приступа смеха.

Мисгер Бивис, выработавший в себе необходимую степень надменности, нагнулся вперед и спросил Энтони интимным шепотом:

— Что бы ты делал, если бы чахоточная фрау имела несчастье задохнуться?

«Они оба душки», — подумала Диана и вышла из-за стола, ничего не сказав. Но как глупы они казались, как невыразимо глупы! Но все равно, у Энтони не было права критиковать их, а своей чрезмерной вежливостью он их критикует, негодяй. Она была возмущена. Никто не имел права на это, кроме нее и, может быть, ее сестры. Она попыталась подумать о том, как бы досадить Энтони, но он не подал ей удобного случая, да и у нее не было таланта к составлению эпиграмм. Ей пришлось довольствоваться молчанием и нахмуренными бровями. Вдобавок наступило время возвращаться в лабораторию.

— Мне нужно идти, — произнесла она в своей резкой отрывистой манере, поднялась из-за стола, и добавила, наклонившись, чтобы поцеловать мать: — Я категорически запрещаю вам есть эти сладости. Предписание врача.

— Ты не врач, моя дорогуша.

— Буду ровно через год.

Спокойным жестом Полин сунула в рот еще одно шоколадное пирожное.

— Вот через год я и прекращу есть сладкое, — проговорила она. Энтони ушел несколькими минутами позже. Идя по улице, он поймал себя на том, что постоянно возвращается в мыслях к миссис Фокс. «Пережила удар, — думал он, — и, может быть, очень опасный. Наступил ли паралич?» Он был чрезвычайно обеспокоен тем, как не допустить того, чтобы отец говорил о ней и у Полин не было случая сказать свое слово. Он представлял, как она лежит, беспомощная, полумертвая, и чувствовал ужас, притом что наряду с печалью испытывал некое удовлетворение, странное облегчение. Потому что, в конце концов, она была главным свидетелем обвинения, человеком, способным принести роковое свидетельство против него. Мертва или всего лишь наполовину мертва, и ее уже нельзя будет призвать в суд, а при ее отсутствии дело против него будет прекращено. В глубине своей души он даже был рад известию, которое сообщила Полин. Рад, к невероятному своему стыду. Он пытался сосредоточиться на чем-нибудь другом, и как раз кстати подошел автобус, на котором он быстро добрался до надежной гавани Лондонской библиотеки.

Он провел там около грех часов, просматривая материалы по истории анабаптистского движения, затем побрел к себе на квартиру в Блумсбери. В тот вечер он ожидал Глэдис к себе на ужин. Девушка последнее время чувствовала себя немного утомленной, но тем не менее… Он улыбнулся про себя в предвкушении удовольствия.

Они договорились, что она придет к шести, но пятнадцать минут седьмого ее еще не было. Не было и полседьмого, и в семь. В восемь часов он, глядя на синие конверты со штемпелем 1914 и 1915 года и адресом, выведенным почерком миссис Фокс, задумался над унылой дилеммой, появившейся после того, как прошли нетерпение и гнев: стоит ли открывать их. Он все еще предавался раздумьям, когда зазвонил телефон, и Марк Стейтс спросил его, не свободен ли он случайно вечером. В самый последний момент составилась вечеринка. Там будут Питли с женой, психолог, тот индийский политик, Сен и Элен Ледвидж… Энтони убрал письма обратно в ящик стола и поспешил из дома.

Глава 26

5 сентября 1933 г.


Был третий час. Энтони лежал на спине, уставясь в темноту. Сон не шел, словно его намеренно отгонял чуждый злой дух, поселившийся в теле Энтони. Снаружи в соснах цикады непрестанным стрекотом возвещали миру о своем существовании, и изредка пение петуха раздавалось из темноты, все громче и все ближе, пока все птицы в близлежащих садах не стали, принимая этот вызов, кричать как сумасшедшие. Затем ни с того ни с сего сперва одна, потом другая утихли, и весь ансамбль становился все тише и тише, удаляясь на расстояние, — вот этот крик летит над Францией, вообразил он, вслушавшись в удаляющиеся звуки, в резкую волну вороньего карканья. Может быть, они уже за сотни миль. И затем где-то эта волна повернет назад и покатится обратно так же быстро, как и пришла. Назад, может быть, с Северного моря, над полями битв, над пригородами Парижа и через леса от первой до последней птицы; затем по Беосским равнинам, по холмам Бургундии и, со стремительностью воздушного потока, по долине Роны, мимо Баланса, Оранжа и Авиньона, мимо Арля, через голые холмы Прованса, пока снова не окажутся здесь, час спустя после предыдущего всплеска, беспокойно и пронзительно нарушая громкий, непрекращающийся стрекот цикад.

Внезапно ему на ум пришел отрывок из «Человека, который умер» Лоренса, и, благодарный за повод прервать ненадолго тщетные попытки погрузиться в сон, он включил свет и спустился вниз, чтобы поискать книгу. Да, она была здесь. «Когда он отошел, закукарекал молодой петух. Это был сдавленный, истерзанный крик, но в голосе птицы было что-то, что было сильнее, чем печаль. Это была жажда жизни, воспевание ее триумфа. Человек, который умер, стоял и смотрел на петуха, который сбежал и был пойман, взъерошился, поднялся на лапы, закинул голову и открыл клюв в очередной битве между жизнью и смертью. Храбрец кричал, и его крики, словно становившиеся тише от шнура, схватившего птичью лапу, все же не умолкали. Человек, который умер, знал, что ему нечего терять, и видел отчаянное бесстрашие в трясущемся кровяном гребне, пенистые облака на небосклоне, черно-рыжего кочета и зеленые языки пламени, изрыгаемые ветвями фиговых деревьев. Эти весенние твари подошли ближе, горя от желания и уверенности. Они приблизились, как пламенные гребни, из синего потопа незримого желания, из огромного, невидимого моря силы и страсти, цветные, горячие, мимолетные и уже мертвые в момент своего прихода. Человек, который умер, пытался постигнуть суть неумерших вещей, но более не видел их трепетного желания быть и существовать. Вместо этого он слышал их звенящие, гремящие, вызывающие возгласы всем оставшимся живым существам…»

Энтони читал до тех пор, пока не закончил историю о человеке, который умер и снова вернулся к жизни, о человеке, который сам был спасшимся петухом; затем отложил в сторону книгу и снова лег в постель. Пена на волнах невидимого моря желания и силы. Но жизни, жизни как таковой, внутренне воспротивился он, было недостаточно. Как можно было довольствоваться безымянностью чистой энергии, чем-то меньшим, чем сила личности, ее мистическая божественность, которая, все еще бессознательная, была вне добра и зла? Цикады непрестанно стрекотали, и снова, около четырех часов, волна петушиного крика пронеслась по земле и покинула пределы слышимости, уйдя по направлению к Италии.

Жизнь неизбежно выдыхалась. Но в ней были образы, как он помнил, более яркие и впечатлявшие, чем кричащий петух или молодые листочки, проклевывавшиеся на зимних ветвях белого древесного скелета. Он вспомнил фильм об оплодотворении кроличьей яйцеклетки, который когда-то смотрел. Сперматозоиды на экранной плоскости отчаянно пробивали дорогу к своей цели — лунообразной сфере яйцеклетки. Бессчетные, стремящиеся со всех сторон, они бешено вибрировали своими хвостиками. И вот самые первые достигли цели и вгрызались в нее, бросались на наружную стенку живой материи, прорывали в сумасшедшей спешке целые клетки, отслаивающиеся и умирающие. И наконец один из захватчиков достиг глубины ядра, и акт оплодотворения совершился — пассивная сфера внезапно пришла в движение. После быстрого, сильного сокращения гладкая, округлая поверхность превратилась в складчатую и до определенной степени нечувствительную к другим живчикам, которые тщетно бросались на нее. И затем яйцеклетка начала разделяться, стенки ее стали изгибаться, пока не коснулись центра, и образовались две клетки вместо одной; потом, когда две клетки повторили этот же процесс, их стало четыре, затем восемь, затем шестнадцать. И внутри клеток зернышки протоплазмы находились в постоянном движении, как горох в варящемся супе, но движение их было самостоятельным, стимулировалось их собственной энергией.

По сравнению с этими крошечными кусочками живой материи кукарекающий петух, цикады, неумолчно заявлявшие о своем существовании, были всего лишь едва живыми. Жизнь под микроскопом казалась гораздо более оживленной и неудержимой, чем в макромире. Неукротимой. Ужасна была жуткая бессознательность этого непреодолимого, примитивного вожделения! И какой страх таился в игре этой иррациональной страсти, насильственного и безличного эгоизма! Невыносимого, пока думаешь об этом в понятиях сырой материи и имеющейся в наличии энергии.

Да, сырой материал и поток энергии. Внушительный по своему количеству и протяженности. Но качественно они представляли собой лишь относительную ценность: стали бы ценными только переплавившись во что-либо другое, приспособленные служить какой-то скрытой цели. Для Лоренса животная цель казалась достаточной и удовлетворительной. Петух, кукареканье, борьба, случка — все это анонимно, и человек так же безличен, как и петух. Лучше такая бессознательная анонимность, считал он, чем жалкие отношения человеколюдей, наполовину подчиненные сознанию, и все же лишь частично достигшие уровня цивилизации.

Но Лоренс никогда не глядел в микроскоп, никогда не видел биологическую энергию в ее примитивном, бесформенном состоянии. Он и не желал взглянуть, из принципа не принимал микроскопов, боясь того, что они могут разоблачить, и был прав в своем страхе. Те глубины за глубинами безымянности, неумолимо надвигающиеся, приводили его в ужас. Он настаивал на переработке сырого материала, но переработке только до определенной стадии и ни в коем случае не дальше, на том, чтобы энергия ползучей биомассы была пущена на относительно полезные цели и чтобы ее использование не пошло дальше животных. Произвольно и не рационалистично. На противоположный случай существовали и не игнорировались скрытые цели и институты. Двигаясь во времени и пространстве, человеческое существо неминуемо встречало их на своем пути, недвусмысленно присутствующих и реальных.

Мышление и жажда знаний — вот были цели, ради которых Энтони использовал энергию, которую наблюдал под микроскопом, которая вызывающе кричала петухом во тьме. Мысль как результат и знание как результат. И теперь внезапно стало ясно, что это были только средства — такой же несомненный сырой материал, как и сама жизнь. Сырой материал — и он предсказывал, он знал, что конечный продукт будет таким же, и частью своего существа он восставал против знания. И что же, засесть за превращение этого сырого жизненного, мыслительного, информационного материала в это — в его годы, при всем при том, что он цивилизованный человек! Сама мысль казалась смешной. Одно из тех абсурдных послехристианских похмелий — как страх его отца перед более неоспоримой существующей реальностью, все равно что исполнение гимна во славу рабочих во время всеобщей стачки. Мигрень, икота после опьянения религией вчерашнего дня. Но с другой стороны, он понимал, что никогда не будет способен превратить этот сырой материал в конечный продукт, не знал, где и откуда начать. Он боялся предстать круглым дураком, человеком, не имеющим достаточно смелости, терпения, силы духа.

Где-то около семи, когда солнце за ставнями было уже высоко над горизонтом, он погрузился в тяжелый сон и, пробудившись три часа спустя, увидел Марка Стейтса, стоящего перед его кроватью и пристально смотрящего на него с улыбкой, — лицо напоминало занятную и любопытную горгулью[246], затянутую москитной сеткой.

— Марк? — в изумлении воскликнул он. — Какого лешего?..

— Свадебная! — произнес Марк, указывая на муслиновую фату. — Поистине premiere communion![247] Я наблюдал за тобой, пока ты спал.

— Долго?

— О, не беспокойся, — сказал он, отвечая не на сказанный вслух, а на скрытый в недовольном тоне Энтони вопрос. — Ты не ходишь в гости во сне. Наоборот, сам приглашаешь гостей. Никогда не видел настолько невинный образ, чем ты в этой вуали. Как младенец Самуил[248]. Совсем как ангел.

Вспомнив о том, как Элен употребила то же самое слово утром перед их разрывом, Энтони нахмурился. Затем, помолчав секунду, спросил:

— Зачем ты пришел?

— Чтобы посидеть с тобой.

— Я тебя не звал.

— Это ясно и так, — ответил Марк.

— Что это значит?

— Значит то, что ты обнаружишь это после самого события.

— Обнаружу что?

— То, что ты хотел моего появления. Сам не подозревая о своем желании.

— С чего ты взял?

Марк пододвинул стул и сел, перед тем как ответить.

— Я видел Элен той ночью, когда она вернулась в Лондон.

— В самом деле? — Голос Энтони был до предела блеклым и невыразительным. — Где? — докончил он.

— У Хью. Хью устраивал вечеринку. Там возникли кое-какие неудобные моменты.

— Почему?

— Ну, потому что она так хотела. Она была в странном настроении, видишь ли.

— И она объяснила тебе почему?

Марк кивнул.

— Она даже дала мне прочитать твое письмо. По крайней мере его начало. Я не стал читать целиком.

— Элен заставила тебя прочитать мое письмо?

— Вслух. Она настояла. Но ты понимаешь, она была в очень странном состоянии. — Повисла длинная пауза. — Вот из-за чего я пришел, — наконец добавил он.

— Думая, что я буду рад видеть тебя, — отпарировал Энтони ироничным гоном.

— Думая, что ты будешь рад видеть меня, — серьезно ответствовал Марк.

После очередной паузы Энтони произнес:

— Ну, может быть, ты не совсем уж не прав. Вообще, конечно, мне противен твой вид. — Он улыбнулся Марку. — Заметь, никаких переходов на личности. Мне был бы так же противен вид кого бы то ни было. Но с другой стороны, я рад, что ты пришел. А это уже касается личности. Потому что ты, похоже, имеешь кое-какое представление о том, что к чему, — заключил он с уклончивой расплывчатостью. — Если есть кто-нибудь, кто может… — он хотел сказать «помочь», но мысль о том, чтобы ему оказывали помощь, казалась столь отпугивающей для него, гротескно ассоциировалась с хорошо подобранными словами приходского священника после смерти главы семейства, с откровенным, дружеским разговором домовладельца об искушениях пола, что он в неудобстве осекся. — Если кто-либо и в состоянии разумно рассуждать на эту тему, — продолжал он на другом выразительном уровне, — так это, я думаю, ты.

Марк кивнул, не говоря ни слова, и подумал: как свойственно было этому человеку говорить о разумных рассуждениях — даже сейчас!

— У меня возникло чувство, — продолжал Энтони медленно, преодолевая внутренние трудности перед тем, как сказать, — чувство, что я смогу пережить это и все уладить. На другой основе, — вымолвил он словно под пыткой. — Настоящая… — он покачал головой, — я немного устал от нее. — Затем, осознав с чувством стыда нелепость, неуместность и, хуже, чем нелепость, — фальшивость недоговоренности, уверенно закончил. — …Не пойдет. Это основа, которая не может вынести больше, чем вес призрака. И чтобы воспользоваться ею, я сам превращусь в призрака. — После паузы он так же медленно продолжал: — Последние несколько дней у меня странное чувство, что я нахожусь не там, где был все эти годы. С тех пор… я даже не знаю когда. Видимо, с предвоенного времени. — Он никак не мог собраться и заговорить о Брайане. — Не там, — повторил он.

— Огромное количество людей находятся «не там», — сказал Марк. — По крайней мере не как люди. Только лишь как животные и биологические функции.

— Животные и биологические функции, — повторил Энтони. — Точно сказано. Но в большинстве случаев у них нет выбора. Небытие навязано им силой обстоятельств. В то время как я имел свободу выбирать — по крайней мере, так же, как и все вольны выбирать. Если я нахожусь не там, в этом есть смысл.

— И ты хочешь сказать, что только что обнаружил тот факт, что никогда там не был?

Энтони покачал головой.

— Нет, нет, я конечно же знал это. Все время. Но в теории. Так же, как любой знает… ну, например, что есть птицы, которые живут в симбиозе с осами. Любопытный и интересный факт, но не более того. Я не допустил бы большего. И затем имел бы оправдания. Работа: слишком богатая личная жизнь мешает мне работать. И необходимость в свободе: свободе мыслить, свободе утолять страсть познания мира. И в свободе самой по себе. Я захотел быть свободным, потому что было невыносимо им не быть.

— Я могу это понять, — сказал Марк, — при условии, если есть кто-то, кто доволен этой свободой. И при том условии, — продолжал он, — что кто-то осознает свою свободу путем преодоления препятствий на пути к ней. Но как ты можешь быть свободным, если «тебя» нет?

— Я всегда строил обратный силлогизм — как ты можешь быть свободным, или, скорее (поскольку необходимо мыслить об этом в отрыве от конкретных личностей), как может существовать свобода, если «ты» продолжает существовать? «Ты» должно быть состоятельно и ответственно, должно делать выбор и быть ему верным. Но если человек освобождается от себя, он освобождается от ответственности и нужды в состоятельности. Человек свободен как ряд безусловных, несвязанных состояний без прошедшего и будущего, за исключением тех случаев, когда нельзя намеренно избавиться от воспоминаний и предчувствий.

Секунду спустя он выругался.

— Шаткий идиотизм старого Сократа! Он воображал, что человеку только и оставалось знать, что правильную линию поведения и то, как ей следовать. Человек практически всегда ее знает — и чаще всего не следует ей. Или, может быть, тебе это не понравится, — добавил он другим тоном, смотря на Марка сквозь москитную сеть. — Людям свойственно приписывать другим свои недостатки. В моем случае слабость. Не говоря уже о робости, — прибавил он со смехом, автоматическим, настолько глубоко укоренившейся была привычка наполовину отступать, что выражалось в самой природе личной уверенности в том, что слушатель сомневается в серьезности его намерений во время разговора. Он снова рассмеялся, словно все это было нелепицей, недостойной, чтобы о ней говорили. — Почему-то забыли, что люди могут оказаться разными. С тугим умом и толстым кошельком. Осмелюсь также утверждать, что все, что ты делаешь, ты считаешь правильным.

— Да, я всегда поступаю так, — согласился Марк. — Независимо от того, верно это или неверно. — Он изобразил на лице анатомическую улыбку.

Энтони откинулся на подушки, сцепив руки за головой и полузакрыв глаза. Затем после долгой тишины он повернулся к Стейтсу и резко произнес:

— Неужели ты не чувствуешь, что тебе просто никто не в силах помешать в том, на что ты решился? Вот теперь, например, я поймал себя на том, что ни с того ни с сего стал говорить с тобой именно так — почему я думал об этом еще до того, как ты пришел, почему пытался отважиться на какой-то смелый поступок. Я удивлялся и чувствовал, что мне просто никто не сможет помешать. Подумал, что было бы лучше отказаться от всего этого и вернуться к обычным занятиям. К спокойной жизни. Даже при том, что спокойная жизнь окажется роковой. Роковой, смертельной, но в то же время я отдал бы за нее что угодно. — Он покачал головой. — Видимо, если бы ты не явился и не вселил в меня с помощью стыда некоторую уверенность, я бы так и сделал — бросил бы все и стал бы жить спокойной жизнью. — Он рассмеялся. — А может быть, — добавил он, — я буду жить спокойно прямо сейчас. Независимо от тебя. — Он встал, снял москитную сетку и вышел на середину комнаты. — Я собираюсь принять ванну.

Глава 27

27 мая 1914 г.


Энтони спустился к завтраку и обнаружил, что его отец объяснял двум девочкам этимологию названий того, что они ели.

— …Просто вариант слова «pottage». Вы говорите «porridge» так же, как… — он подмигнул им, — или, я надеюсь, вы не говорите «заглохни» вместо «замолчи».

Девочки вяло продолжали есть.

— А, Энтони! — вновь заговорил мистер Бивис. — Лучше поздно, чем никогда. Что, остался без овса сегодня утром? Но тебе, надеюсь, достанется абердинская котлета.

Энтони положил себе пикши и сел на свое место.

— Вот письмо для тебя. — Мистер Бивис протянул ему конверт. — Узнаешь почерк Брайана?

Энтони кивнул.

— Ему все еще нравится работа в Манчестере?

— Думаю, что да, — ответил Энтони. — За исключением того, конечно, что он работает слишком много. Он бывает в газете до часу или двух ночи. А затем с обеда до вечера пишет диплом.

— Что ж, приятно видеть молодого человека с такой энергией и целеустремленностью, — сказал мистер Бивис. — Хотя, конечно, ему не нужно так усердно трудиться. Он ведет себя так, словно у его матери нет средств.

«Средства» так возмутили Энтони, что он, хоть и считал поступки Брайана нелепыми, ответил отцу с язвительной суровостью:

— Он бы не принял денег своей матери, — произнес он крайне холодно. — Это вопрос принципа.

Неприятности отошли в сторону, когда девочки отставили тарелки из-под каши и набросились на абердинские котлеты. Энтони воспользовался случаем и принялся читать письмо.


«Как долго о тебе не было весточки. Здесь все идет по-прежнему, или должно быть так, если бы я чувствовал себя веселей. Но я сплю ничуть не лучше, и мозг работает не так, как мог бы. Уже наконец закругляюсь с дипломом, как и с работой в газете. Все это дает мне право с нетерпением ожидать намеченных нами двухнедельных каникул в Лэнгдейле. Ради бога, не подведи меня. Какое невыносимое ощущение доставляет тело, когда оно хоть в чем-то малом работает не так! Даже если все в порядке, это невыносимо при таком количестве несовременных неудобств. Иногда я горько возмущаюсь этой физиологической подверженностью копрологии и непристойностям. Напиши скорее и дай мне знать, как у тебя дела, что ты читаешь, встретил ли ты кого-либо интересного. И сделай мне, пожалуйста, одну любезность. Джоан сейчас в городе у своей тети, работает в Обществе взаимопомощи. Ее отец конечно же не хотел, чтобы она шла туда — предпочел, чтобы она была дома, чтобы у него была возможность тиранить ее. Разыгралась настоящая битва, в которой он окончательно проиграл; итак, она работает уже около месяца. За это я ей крайне благодарен — но в то же время по разным причинам чувствую некоторую обеспокоенность. Если бы я мог выезжать на выходные, я бы приехал сам, но у меня нет такой возможности. И может быть, в некотором смысле это даже и к лучшему. В моем теперешнем скверном состоянии я скорее буду скелетом на пиру, и ко всему прочему есть серьезные осложнения. Я не могу рассказать о них в письме, но если ты совершишь путешествие на север в июне, я попробую. Перед этим мне следовало бы попросить у тебя совета. У тебя характер понапористей, чем у меня. И это единственная причина, по которой я не стал излагать тебе суть дела — из-за боязни того, что ты сочтешь меня дураком. Такова человеческая глупость. Но впоследствии мы обязательно обсудим эту проблему. Тем временем не мог бы ты сблизиться с ней, пригласить ее куда-нибудь на ужин, разговориться с ней и затем написать мне, какова, ты думаешь, ее реакция на Лондон, что она чувствует в жизни в целом и так далее. Это тяжелый переезд — из отдаленного уголка в Лондон, из полунищенской лачуги в богатый дом, от подчинения злобной тирании отца до независимости. Крутой переход, и, хоть я и рад этому, я слегка нервничаю, предчувствуя последствия. Но ты увидишь.

Твой Б.».


Энтони увиделся с ней в тот же день. Та же прежняя застенчивость, заметил он, когда они обменивались рукопожатиями в вестибюле ресторана, та же смущенная улыбка, то же слабое подергивание бровей. Лицом и телом она была более женственной, чем тогда, когда он ее видел в последний раз, год назад, выглядела также более привлекательной — в основном, несомненно, потому, что была лучше одета.

Они прошли в зал и сели за столик. Энтони заказал ужин и бутылку «Вувре», затем начал зондировать почву.

Лондон — как ей нравился Лондон?

Восхищалась им.

И даже работой?

Да, за исключением, может быть, конторской. Но три раза в неделю она подрабатывала в яслях.

— Я люблю маленьких детей.

— Даже совсем маленьких, от которых вечно разит?

Джоан кипела от негодования.

— Они чудесны. Я люблю ухаживать за ними. Кроме того, это позволяет мне наслаждаться всей остальной лондонской жизнью с чистой совестью. Я чувствую, что заработала на театр и танцы.

Стыдливость прервала ее разговор, выставив его, как и было раньше, в другом свете. На секунду ей стало трудно говорить, она едва шевелила губами, а голос стал тихим и невнятным. Она спрятала лицо, и затем внезапный порыв сильного чувства — восхищения, некоторого отчаяния или непреодолимой радости, и она смотрела на него внезапно и удивительно осмелевшими глазами; голос, будучи почти неслышимым, стал чистым; крепкие белые зубы сверкали между губами, открывшимися в искреннем выражении чувства. Потом внезапно она словно испугалась своей смелости; поняв, что он, возможно, станет осуждать ее за это. О чем он думал? Не поступила ли она глупо? Ее голос прервался, кровь прилила к щекам, и она уставилась на свою тарелку, так что несколько последующих минут ему не удалось добиться от нее ничего, кроме коротких, сумбурных ответов на его вопросы, ничего, кроме самых поверхностных нервозных смешков в ответ на его лучшие попытки рассмешить ее. Еда и вино тем не менее делали свое дело, и, когда подошел официант, она почувствовала себя более уверенной. Они начали говорить о Брайане.

— Ты должна сказать ему, чтобы он не работал так много, — проговорил он.

— Ты думаешь, я не пытаюсь? — Затем, при этом в ее голосе появились сердитые нотки, она продолжила: — Это в его природе. Он ужасно добросовестный.

— От тебя требуется сделать так, чтобы он стал недобросовестным. — Энтони улыбнулся ей, ожидая того же в ответ. Но вместо этого она нахмурилась; ее лицо выразило негодование и несчастье.

— Тебе легко говорить, — пробормотала она. Наступила пауза, во время которой она сидела с опущенными глазами, потягивая вино.

«Они могли бы пожениться, — в первый раз мелькнуло в голове у Энтони, — если бы он согласился жить за счет своей матери. Почему же нет, если он так любит эту девушку?..»

С персиковым десертом все мысли облеклись в слова.

— Трудно говорить, — изрекла она. — Я почти ни с кем этим не делилась. С тобой все по-другому. Ты знаешь Брайана очень давно; ты самый старый из его друзей. Ты поймешь. Я чувствую, что тебе я могу сознаться.

Заинтересовавшись, но вместе с тем ощутив некоторое беспокойство, он пробурчал какую-то вежливую несуразицу.

Она не заметила следов его взволнованности; для нее в тот момент Энтони был единственной посланной небом возможностью выплеснуть наконец поток мучительных чувств, так долго сдерживаемый.

— Это все его добропорядочность. Если б ты только знал!.. С какой стати он считает, что в любви есть что-то постыдное? В обычной, счастливой любви. Он думает, что это неправильно, что у него не должно быть подобных чувств.

Она отсгавила тарелку и, наклонившись вперед и положив локти на сгол, заговорила более тихим, более доверительным тоном о том, как Брайан целовал ее и потом стыдился этого и о тех других поцелуях, от которых в знак искупления вины он отказался.

Энтони изумленно слушал. «Некоторые осложнения», — написал Брайан в письме; это мягко сказано. Это было чистое сумасшествие. Трагичное, но также гротескное и нелепое. Ему подумалось, что Мери сочла бы эту историю просто смешной.

— Он говорил, что хочет быть достойным меня, — продолжала Джоан. — Достойным любви. Но все, что произошло, заставило меня чувствовать себя недостойной. Недостойной всего и во всем. Виноватой — ощущающей себя правонарушительницей. И грязной вдобавок, если ты понимаешь, о чем я говорю, — как будто я упала в грязь. Но, Энтони, в этом же нет ничего плохого, ведь так? То есть мы никогда не занимались тем, что не было… ну, ты понимаешь… целиком невинным. Почему он говорит, что он недостоин, и делает так, чтобы я в то же время чувствовала себя недостойной. Почему это так? — не унималась она. У нее в глазах стояли слезы.

— Он всегда был таким, — произнес Энтони. — Видимо, он так воспитан… Его мать — восхитительный человек, — добавил он и тотчас заметил, что ввернул в речь оборот миссис Фокс. — Может быть, только она отчасти угнетала его, и, очевидно, поэтому…

Джоан энергично закивала, но не вымолвила ни слова.

— Мне кажется, она заставила его метить слишком высоко, — продолжал он. — Слишком высоко и так все время, если понимаешь, и даже тогда, когда он не следовал прямо ее примеру. Например, нежелание брать от нее деньги…

Джоан подхватила эту тему со страстным энтузиазмом.

— Да, почему он так хотел отличаться от всех остальных? В конце концов, в мире есть множество хороших людей, и они не считают это необходимостью. Но тем не менее, — добавила она, пристально глядя в глаза Энтони, словно пытаясь уловить в них и смягчить любой неодобрительный взгляд или, хуже, ироничную заботу, — тем не менее я думаю, что это очень идет ему. Очень! — повторила она с каким-то вызовом. Затем, снова обретя критический тон, которым она не позволяла говорить Энтони, но на который, как ей казалось, ее чувства к Брайану давали право ей самой, она продолжала: — Все равно, я не понимаю, почему то, что сто мать предлагала ему деньги, могло оскорбить его. Я уверена в том, что это по преимуществу заслуга его матери.

Он удивился.

— Но Брайан говорил мне, что миссис Фокс настаивал на том, чтобы он взял их.

— О, она сделала вид, будто хотела, чтобы он их взял. Мы приезжали чуда в мае на выходные, чтобы все обсудить. И она не уставала повторять ему, что в том, что он возьмет сумму, нет ничего плохого, и что ему следует подумать обо мне и о женитьбе. Но потом, когда мы с Брайаном сказали ей, что я согласна на то, чтобы он отказался, она…

Энтони перебил ее.

— Так ты согласилась?

Джоан опустила глаза.

— В какой-то мере, — произнесла она угрюмо. Затем, с внезапной злостью подняв глаза, она вымолвила: — Как я могла не согласиться с ним? Видя, что именно это он хотел сделать и сделал бы, даже если бы я и не дала своего согласия. И к тому же я говорила тебе, что в этом есть что-то совершенно прекрасное и удивительное. Конечно же я согласилась. Но согласие не означало то, что я действительно хотела, чтобы он отказался от денег. И вот тут неискренность его матери вышла наружу, — она притворилась, будто думает, что я хочу, чтобы он не взял эту сумму, и поздравила меня и его с нашим решением. Сказала, что мы герои и все такое. И тем самым внушила ему эту идею. Я уверяю тебя, что это ее дело. Гораздо в большей степени, чем ты думаешь.

Она умолкла, и Энтони счел лучшим закрыть эту тему. Только Бог знал, чего она могла бы наговорить, если бы он позволил ей дальше распространяться о миссис Фокс.

— Бедняга Брайан! — сказал он громко и добавил, найдя спасение в тривиальной фразе: — Лучшее враг хорошего.

— Истинно так! — воскликнула она. — Враг хорошего. Он хочет быть совершенным — но посмотри на результат! Он мучает себя и причиняет боль мне. Почему меня можно заставить чувствовать себя грязной и преступной? А он именно это и делает. В то время как я ни в чем не виновата. Да и он, если разобраться. И все же он хочет, чтобы я чувствовала то же самое по отношению к нему. Нечистоту и преступность. Почему он так осложняет мое положение? Делает все неимоверно трудным? — Ее голос дрожал, и слезы наполнили глаза. — Извини, — сказала она. — Я выставила себя глупой. Но если б ты знал, как это тяжело для меня! Я так сильно его люблю и хочу любить его и впредь. Но он, кажется, не позволяет мне этого. Это, должно быть, так прекрасно, но он делает все, чтобы это казалось гнусным и отвратительным. — Затем, после паузы, почти перейдя на шепот, она добавила: — Иногда я сомневаюсь, смогу ли я выдержать дальше.

«Значило ли это, — думал он, — что она уже решила разорвать с Брайаном отношения — уже встретила кого-то, кто был готов любить ее и быть любимым менее трагично, более естественно, чем он? Нет, вероятно, нет, — решил Энтони. — Но все походило на то, что скоро так оно и окажется. На его взгляд (хоть это было не совсем то, что подходило ему) она была привлекательна. В кандидатах не было бы недостатка, и, если бы представился достойный, была бы она способна — хоть она могла сознательно желать этого — отказать?»

Джоан нарушила молчание.

— Я очень часто мечтаю о доме, в котором мы собираемся жить, — сказала она. — Прохожу из комнаты в комнату, и все это выглядит великолепно. Такие милые занавески и чехлы для кресел. И вазы, полные цветов. — Она вздохнула и затем, после паузы, продолжала: — Ты понимаешь причину того, почему он отказывается взять деньги матери?

Энтони помедлил минуту, затем уклончиво ответил:

— Я понимаю, но не думаю, что мне самому следовало бы делать подобное.

Она снова вздохнула.

— Я с тобой согласна. — Она взглянула на часы, затем надела перчатки. — Мне нужно идти. — И с этим возвращением от разговора по душам к прозе жизни, людям и назначенным встречам в ней внезапно снова пробудилось болезненное самосознание. Не утомила ли она его? Не посчитал ли он ее за дурочку? Она посмотрела ему в лицо, пытаясь угадать его мысли, затем опустила глаза. — Я боюсь, что уже достаточно много наговорила о себе, — пробормотала она. — Не знаю, могу ли я еще надоедать тебе… Он воспротивился.

— Единственное, чего я желаю, это быть в чем-нибудь полезным. Джоан снова подняла лицо и наградила его мимолетной улыбкой благодарности.

— Ты сделал многое уже тем, что просто выслушал.

Они вышли из ресторана, и Энтони, проводив ее до автобуса, направился к Британскому музею, раздумывая по дороге, какого рода письмо написать Брайану. Стоило ли ему умыть руки и просто послать отписку о том, что Джоан чувствует себя хорошо и счастлива? Или он должен сообщить Брайану, что она все ему рассказала, и затем продолжать советовать, увещевать, убеждать? Энтони прошел мимо двух огромных колонн портика в холодный мрак внутри. «Обычная проповедь, — подумал он с отвращением. — Если только можно подходить к этой проблеме так, как к ней нужно подходить — как к раблезианской шутке[249]. Но от бедного Брайана вряд ли можно было ожидать того, что он увидит все в нужном свете. Даже если бы размышления — для разнообразия — в раблезианском стиле принесли ему огромнейшую пользу. — Энтони показал свой билет служащему и прошел в читальный зал. В этом всегда была беда, — размышлял он, — никогда не удается заставить человека быть каким-нибудь, кроме того, какой он есть в действительности, или повлиять на него средствами, в надежности которых он уже усомнился». Он толкнул тяжелую дверь и оказался под куполом, источавшим слабый запах книжной пыли. Миллионы книг. Сотни тысяч авторов из разных веков, и каждый был убежден в своей правоте, уверен, что знает заветную тайну, думал, что сможет убедить весь мир тем, что доверит ее бумаге и чернилам. В то время как конечно же единицы, которых удавалось убедить, были те, которых природа и обстоятельства уже убедили. И даже на них нельзя было полностью полагаться. Обстоятельства менялись. То, что казалось истинным в январе, уже не действовало в августе. Служащий протянул Энтони книги, отложенные для него, и он прошел на свое место. Огромные духовные пласты в непрекращающихся родовых муках, и в результате — что? Si ridiculum murem requiris, drcumspice[250]. Довольный своим открытием, он оглядел читающих рядом с ним — мужи, похожие на моржей, тусклые фемины, индийцы, изможденные или цветущие, усатые патриархи, молодые люди в очках. Наследники всех веков. Удручающие, если воспринимать их серьезно, но также нестерпимо смешные. Он сел и открыл книгу де Ланкре «Tableau de l'Inconstance des Mauvais Anges»[251] — на том месте, где он кончил читать накануне. «Le Diable estoit en forme de bouc, ayant une queue et аи dessoubs un visage d'homme noir, ou elle fut contrainte le baiser…»[252] Он беззвучно рассмеялся. Еще одна шугка для Мери, подумал он. В пять часов он встал с места, оставил книги на столике и доехал на метро от Холборна до Глостер-роуд. Через несколько минут он уже стоял перед парадной дверью дома Мери Эмберли. Дверь открыла горничная; он по привычке улыбнулся ей и, воспользовавшись привилегией завсегдатая дома, побежал наверх в гостиную без объявления.

— У меня есть рассказ для тебя, — провозгласил он, перелетев порог комнаты.

— Наверное, грубоватый и пошлый, — ответила Мери Эмберли, сидевшая на софе.

Энтони поцеловал ей руку в той вычурной манере, которую недавно усвоил, и сел.

— Тем, кто пошл сам, — произнес он, — все кажется пошлым.

— Удачно сказано! — И с кривой улыбкой маленьких губ и темным мерцанием суженных век, она добавила: — Грязный ум — это пир на время.

Шутка была старой и не принадлежала ей, но смех Энтони тем не менее польстил ей. Это был смех от всей души, громкий и долгий — громче и дольше, чем позволяло само высказывание. Но на самом деле он смеялся не над ним. Шутка едва ли была отговоркой; его смех был реакцией, но не на отдельный стимул, а на всю необычайную и волнующую ситуацию. Чтобы иметь возможность свободно разговаривать о чем угодно (прошу заметить, о чем угодно) с женщиной, леди, подлинной «мясительницей теста», как мистер Бивис в моменты шутли