Книга: Лермонтов



Лермонтов
Лермонтов

Лермонтов

Елена ХАЕЦКАЯ

Глава первая

Бабушка

Поэт Лермонтов, как известно, был гусар, и у него была бабушка.

Самая знаменитая бабушка русской литературы, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урожденная Столыпина, представляет собой некий художественный образ, миф, прочно вписанный в миф о поэте.

Яркий и цельный ее образ рисует наиболее авторитетный биограф Лермонтова — П. А. Висковатов, составивший первую полную биографию поэта к 50-летию со дня его гибели.

«По рассказам знавших ее в преклонных летах, Елизавета Алексеевна была среднего роста, стройна, со строгими, решительными, но весьма симпатичными чертами лица. Важная осанка, спокойная, умная, неторопливая речь подчиняли ей общество и лиц, которым приходилось с нею сталкиваться. Она держалась прямо и ходила, слегка опираясь на трость, всем говорила «ты» и никогда никому не стеснялась высказать, что считала справедливым… Строгий и повелительный вид бабушки молодого Михаила Юрьевича доставил ей имя Марфы Посадницы среди молодежи».

Ниже Висковатов прибавляет: «Рассказы о бабушке Арсеньевой я записал со слов г-жи Гельмерсон… Однажды в обществе, в квартире Гельмерсона, заговорили о редких случаях счастливого супружества. «Я могу говорить о счастье, — заметила бабушка Лермонтова. — Я была немолода, некрасива, когда вышла замуж, а муж меня баловал… Я до конца была счастлива»».

Этот рассказ любопытен тем, что в нем все неправда.

Как и о самом Лермонтове, о его бабушке мы вроде бы знаем «все», но на самом деле толком не знаем ровным счетом ничего.

Похоже, Елизавете Алексеевне свойственна была некоторая склонность к сочинительству, и притом сочиняла она не романы, а свою жизнь. Для начала она основательно прибавляла себе возраст.

Она говорит, что была «немолода», когда вышла замуж; на самом же деле к моменту замужества ей едва исполнилось двадцать один год. Позднее она утверждала, что муж был младше ее на восемь лет; однако и это неправда — сама Елизавета Алексеевна была младше мужа на пять лет.

Более того, на могильном памятнике г-жи Арсеньевой указано, что она прожила восемьдесят пять лет (то же записано и в церковной книге). А на самом деле возраст бабушки был семьдесят два года.

Когда советские девушки прибавляли себе лета — это можно было объяснить: кто-то хотел устроиться на работу, кто-то рвался на фронт… Но для чего это делала далеко не бедная помещица в начале XIX века? Имелись у нее какие-то собственные веские причины…

Далее. Елизавета Алексеевна утверждает, что была в молодости «некрасива». Это-то для чего? Судя по описанию («весьма симпатичные черты лица»), да и по знаменитому портрету кисти неизвестного художника вовсе не была она «некрасива», скорее, наоборот — очень миловидна. Да и кто в двадцать один год некрасив? Абсурд.

Художник М. Е. Меликов, рисовавший Лермонтова с натуры, напротив, утверждает, что Е. А. Арсеньева «отличалась замечательной красотой».

Изрядная фантазерка писательница Алла Марченко в своем «документальном» романе «С подорожной по казенной надобности» высказывает такое предположение. Елизавета Алексеевна, мол, сперва была нелюбимой женой, потом — страдающей матерью и тиранической тещей; поэтому в молодости она и была некрасивой (считала себя таковой); в старости же она превратилась в любимую, обожаемую бабушку — вот и проступила потаенная (не востребованная) доселе красота… Но это все — из области фантазий. Портрет изображает женщину очень привлекательную.

Считала ли Елизавета Алексеевна «некрасивость» синонимом ума, решительности, мужской хватки? Возможно. Но для чего все-таки прибавлять себе возраст? Не для того ли, чтобы как можно «теснее» приблизиться к екатерининской эпохе? Любопытно отметить: первое, про что говорят об отце Елизаветы Алексеевны Алексее Емельяновиче Столыпине, — это «собутыльник графа Алексея Орлова».

Не «соратник» или там «сподвижник», а «собутыльник»… Да еще «упрочивший свое состояние винными откупами, учрежденными при Екатерине II» (в 1765 году). Совпадение имен — Алексей (Орлов) и Алексей (Столыпин), упоминание огромного роста (у обоих), винных откупов и собутыльничество — все это как бы изображает в лице родителя Елизаветы Алексеевны своего рода «второго Орлова».

Алексей Столыпин был человек широкого размаха. Отлично налаженное хозяйство давало ему возможность без помех предаваться двум своим главным страстям: кулачному бою и крепостному театру. Впоследствии, когда дела Столыпина несколько пошатнулись и он решил продать труппу, актеры обратились к Александру I с просьбой купить их для государственного театра. Проданные за 32 тысячи рублей в казну, они получили свободу и положили основание труппе Московского Малого театра.

Дочери такого выдающегося отца были девицы крепкие и рослые («средний рост» Елизаветы Алексеевны, если он и имел место, вероятно, появился с ее выдуманным возрастом); сыновья все сплошь богатыри и с большой карьерой по штатской или военной линии.

Известный мемуарист XIX века Ф. Ф. Вигель со свойственной ему ядовитостью писал: «В Пензенской губернии было тогда семейство безобразных гигантов, величающихся, высящихся яко кедры ливанские».

К этому-то семейству и принадлежала — и душой и телом — бабушка Лермонтова.

Елизавета Алексеевна сравнительно рано избрала для себя роль своеобразного «Стародума в юбке» и выдерживала эту роль до конца. Она ходила с тростью, всем говорила «ты»(сравните реплику Стародума из фоквизинского «Недоросля»: «Тогда один человек назывался ты, а не вы»), ездила в какой-то немыслимо старомодной карете, над которой, впрочем, товарищи Лермонтова, царскосельские гусары, если и подтрунивали, то незло.

В пятнадцать лет Лермонтов написал трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»), которая у читателя поначалу вызывает оторопь: любимая бабушка выведена там в таком виде, что жуть берет — крепостница, лицемерка, просто злодейка!.. Какой там «Стародум» — настоящая «госпожа Простакова»! Как же так? Откуда в юном поэте такая жестокость к родному человеку? Кажется, в переписке, в воспоминаниях современников и родни о Лермонтове и его бабушке ничего подобного нет и в помине — внук всегда оставался любящим, почтительным («целую ваши ручки»), бабушка — заботливой, понимающей («мой милый друг»).

«Люди и страсти» сюжетно посвящены семейной драме Лермонтова: разладу между отцом и бабкой. Мы еще увидим, как лукав бывает «автобиографизм» произведений Лермонтова: вот эпизод, взятый целиком из жизни, а вот — насквозь вымышленное или взятое из совершенно другой истории. В драме «Люди и страсти» бабушка выведена под именем «Марфы Ивановны» (вспомним прозвище Елизаветы Алексеевны — Марфа Посадница). Она изображена как настоящая барыня старинного уклада, которой умело манипулирует хитрая служанка Дарья (ключница Дарья — реальная — действительно имела место быть в Тарханах).

В уста Марфы Ивановны вложен такой монолог: «То-то и нынешний век, зятья зазнаются, внуки умничают, молодежь никого не слушается… Как посмотришь, посмотришь на нынешний свет… так и вздрогнешь: девушки с мужчинами в одних комнатах сидят, говорят — индо мне старухе за них стыдно… ох! а прежде, как съедутся, бывало, так и разойдутся по сторонам чинно и скромно… Эх! век-то век!., переменились русские».

Интересно, что Марфе Ивановне, как указано Лермонтовым в перечне персонажей пьесы, — восемьдесят лет. Елизавете Алексеевне было в ту пору пятьдесят семь. Что означают эти «восемьдесят»? «Иероглиф», символ для обозначения старости? Способ приблизить Марфу Ивановну к екатерининским временам? Подыгрывание бабушкиному мифу — или, напротив, желание развести реальную бабушку и литературного персонажа?

Правильным считается трактовать эту пьесу как изображение ситуации, но не реальных людей. Марфа Ивановна — это литературный персонаж. Он имеет некоторое (но только некоторое, в каких-то отдельных чертах и обстоятельствах) сходство с прототипом, но еще большее сходство он имеет с маской, с ролью, которую Елизавета Алексеевна для себя придумала и с которой сжилась. Вдобавок ко всему Лермонтов утрировал черты этой маски, поскольку маска понадобилась для театра — она необходима для того, собственно, чтобы оттенить образ главного героя Юрия.

В пьесе важен один Юрий, его страдания, его непонятость. Если говорить совсем просто и огрубленно, пятнадцатилетний сочинитель написал пьесу на тему «буду лежать в гробу, такой молодой и красивый, то-то все вы заплачете, что мало меня любили!».

В карикатурных, утрированных чертах Марфы Ивановны тем не менее хорошо прочитывается выразительный образ реальной бабушки.

Марфа Ивановна не то чтобы страшно скупа — но чрезвычайно прижимиста. Девушки-племянницы просили, например, сливочек к чаю, а Дарья-холопка дала им молока. Сперва барыня Марфа Ивановна вспылила: «Да как ты смела!..» — однако Дарья привела свой резон: «Если всяким давать сливок, коров, сударыня, недостанет…» — и Марфа Ивановна согласилась: «Ну, так хорошо сделала…» Елизавета Алексеевна действительно отличалась прижимистостью. На чужое не зарилась, но своего из рук не выпускала ни под каким видом.

Вот сцена с чтением Евангелия — сатирическая и определенно списанная с натуры, потому что придумать такое невозможно.

«Эй, Дашка, возьми-ка Евангелие и читай мне вслух». — Это распоряжение отдается от скуки.

«Дашка» раскрывает на первом попавшемся месте и читает. Марфа Ивановна перебивает с жаром: «Ах! злодеи-жиды, нехристи проклятые… как они поступили с Христом… всех бы их переказнила без жалости… нет, правду сказать, если б я жила тогда, положила бы мою душу за Господа… Переверни-ка назад и читай что-нибудь другое».

Дарья читает «другое»: «Горе вам, лицемеры…»

И тут Марфа Ивановна находит аналогию со своей жизнью: «Правда, правда говорится здесь… ох! эти лицемеры!.. Вот у меня соседка Зарубова… такая богомольная кажется… а намеднясь велела загнать своих коров в табун на мои озими — все потоптали — злодейка…»

До комментариев призыва «прощать» не доходит: Васька-поваренок разгрохал чашку и был покаран по всей строгости.

Этот эпизод считается суровым обличением крепостничества и лицемерия крепостников.

Собственно, так и есть. Нет никаких оснований предполагать, что г-жа Арсеньева не была крепостницей, не разводила при себе фавориток, вроде описанной Лермонтовым Дарьи, не устраивала взбучку «Васькам» за разбитые чашки и не скупердяйничала насчет сливок.

Саратовские исследователи жизни Лермонтова А. Семченко и П. Фролов в своей книге «Мгновенная вечность» приводят воспоминания потомков крепостных бабушки поэта.

«Нам известно, что в числе самых любимых дворовых слуг Арсеньевой была ее ключница Дарья Григорьевна Соколова (в девичестве Куртина). Эту женщину, лицемерную, корыстную и жестокую, Лермонтов изобразил под ее настоящим именем в драме «Люди и страсти».

Пользуясь душевной благосклонностью госпожи и принимая ее подачки, Дарья, как вспоминали тахранские старожилы, платила ей собачьей преданностью и постоянно притесняла мелкими придирками рядовых дворовых…

Другим был приказчик Степан Матвеев, которого дворовые Арсеньевой пытались даже сжечь вместе с домом…»

Впрочем, прибавляется обыкновенно, не такая уж была ужасная крепостница Елизавета Алексеевна, особенно при сравнении с другими. Была она сурова и строга на вид, но «самым высшим у нее наказанием было для мужчин обритие половины головы бритвой, а для женщины обрезание косы ножницами, что практиковалось не особенно часто, а к розгам она прибегала лишь в самых исключительных случаях…»

В скобках заметим: прелестна эта способность как советских, так и современных интеллигентов воспевать «прелести кнута». Вот и с обритием головы наполовину, и с отрезанием кос — может, оно и не вырванные ноздри с высылкой в Сибирь, не вывернутые на дыбе руки, но все равно — унизительно и страшно. Испробовать на себе — для чистоты эксперимента — и сразу все станет понятно, насколько это «ерунда».

А вот другой пример из той же книги — «Мгновенная вечность»:

«Весьма показательна роль бабушки Лермонтова в составлении крестьянских брачных пар в Тарханах. В этом нам могут помочь старые метрические и исповедальные книги, содержащие записи о рождаемости, смертности и бракосочетаниях прихожан… Так, в «Метрической книге бывших у исповеди в 1810–1827 годах», на странице, заполненной в 1825 году, читаем: «Олимп Осипов — 40 лет, у него дети: Иван — 19 лет, Марфа — 14 лет, Яков — 9 лет, Михаил — 5 лет.

У Ивана жена Наталья Арефьева — 13 лет»… Пелагею Федорову повели под венец в 13-летнем возрасте; судьбы Елизаветы Степановой и Степаниды Ивановой оказались еще суровей: первая в 15 лет, а вторая в 14 были уже солдатки».

Не исключено, что юноша Лермонтов отчетливо видел эти черты в своей бабке и не считал возможным закрывать на них глаза. Но, как говорится, любил он Елизавету Алексеевну не за это.

В уже цитировавшихся заметках художника М. Е. Меликова говорится: «Арсеньева была женщина деспотичного, непреклонного характера, привыкшая повелевать… она происходила из старинного дворянского рода и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей при том высказать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую».

Ему вторит Н. М. Лонгинов: «Как теперь смотрю на ее высокую, прямую фигуру, опирающуюся слегка на трость, и слышу ее неторопливую, внятную речь, в которой заключалось всегда что-нибудь занимательное».

Так и двоится образ: то в самом деле Стародум — то Простакова… Что ж, времена поменялись, даже нарочитые роли сделались к XIX столетию сложнее, чем были в простодушном XVIII веке, когда даже пастушки носили кринолины.

Такая характеристика полностью соответствует «жизненной роли», которую играла Елизавета Алексеевна, — роли старухи былых времен, и притом старухи резонера. Это была ее маска, и Лермонтов поддерживал эту игру.

* * *

В 1794 году Елизавета Алексеевна Столыпина вышла замуж за гвардии поручика Михаила Васильевича Арсеньева. Семейство Арсеньевых было большое. Имение их, Васильевское, находилось в Тульской губернии. Там остались жить родные сестры Михаила Васильевича — незамужние Варвара и Марья и вдовая Дарья, а также четыре его брата. При поездках в Москву Арсеньевы заезжали в Васильевское и гостили там подолгу. Но жили они в собственном имении, в Тарханах (Пензенская губерния, Чембарский уезд).

Молодые супруги Арсеньевы купили Тарханы сразу после свадьбы — купили по случаю, «по дешевке» — за 58 тысяч рублей.

По-старинному это имение называлось Никольским, или Яковлевским. Село возникло у истоков небольшой степной речки Милорайки на хороших черноземах; населялось оно выходцами с Севера. Сев на этой земле, северяне упорно держались своего старинного обычая и языка — окали, говорили на наречии, которое называют «северновеликорусским». В 1762 году оно было куплено Нарышкиными, а в конце XVIII века перешло от камергера Ивана Александровича Нарышкина Арсеньевым.

«Лета тысяща семьсот девяносто четверого, ноября, в трети на десять дней (13 ноября)… действительный камергер… Иван Александров сын Нарышкин, в роде своем не последний, продал я лейб-гвардии Преображенского полку прапорщика Михайлы Васильева сына Арсеньева жене Елизавете Алексеевой дочери недвижимое свое имение… село Никольское, Яковлевское тож».

Переводя на современный язык, Тарханы были записаны на имя Елизаветы Алексеевны и считались принадлежащими ей. Что было справедливо, поскольку деньги на покупку были взяты из ее приданого.

В имении была 4081 десятина земли. На восточной окраине находились дубовые рощи, где брала начало речка Милорайка. По ее руслу были устроены пруды, окружавшие усадьбу с трех сторон, — Большой (перегороженный плотиной), Средний и Верхний, или Барский.

На восточном берегу Милорайки находились два сада, Средний и Дальний с декоративными участками, на западном берегу — Круглый, соединенный липовой аллеей с дубовой рощей.

В 1817 году в имении было 496 крепостных душ мужского пола.

Имение было бездоходным, почему Нарышкины и расстались с ним за сравнительно небольшие деньги.

Елизавета Алексеевна распоряжалась по хозяйству таким образом, чтобы доход с имения появился. Она переменила весь порядок, заведенный прежними владельцами. Нарышкины держали крепостных на оброке, а оброк желали иметь не в натуре, а в ассигнациях. Поэтому крестьяне «тарханили» (отсюда новое название села) — скупали в соседних деревнях сельскохозяйственные излишки. Собственно, «тарханами» называли в Пензенской губернии мелких торговцев-перекупщиков, разъезжавших по селам. Арсеньева ввела три дня барщины (три дня крестьяне работали на себя, три дня — на помещицу), но «тарханить» своим людям не запретила. Жители села по-прежнему занимались скорняжным промыслом, скупали мед, сало, шерсть, но в первую очередь — шкуры домашних животных для выделки, а выделанный мех продавали далеко за пределами своей округи. В селе Арсеньева открыла рынок. При рынке, естественно, появился кабак, но Арсеньева это терпела: если не давать крестьянам возможности подзаработать, пришлось бы «отрезать» от своего надела, отдавать часть своей пахотной земли крестьянскому «миру». «Отрезать» категорически не хотелось, разводить у себя нищету — тоже. Поэтому «порутчица» Арсеньева хозяйничала очень рачительно и расчетливо. В конце концов Тарханы начали приносить неплохую прибыль — в редкие годы ниже 20 тысяч рублей.



Название «Тарханы» с 1805 года встречается наряду со старыми — «Никольское» и «Яковлевское»; впоследствии оно становится официальным. В 1917 году село переименовали в Лермонтово.

Михаил Васильевич Арсеньев сделался в Чембарском уезде человеком заметным, его избрали уездным предводителем дворянства. Сохранился «анекдот, утешительный для друзей человечества», напечатанный в «Вестнике Европы» за 1809 год. Уездный заседатель чембарского суда Евгений Вышеславцев рассказывает о том, как Арсеньев уговорил некоего господина М., выигравшего на законном основании многолетнюю земельную тяжбу с соседом, отказаться от присужденной ему суммы. Г. Арсеньев воздействовал притом лишь на совесть истца. Он с таким жаром человеколюбия изобразил бедственное положение ответчика, что совершенно потряс г-на М…

Михаил Васильевич отличался широкой натурой. Он обожал изящные мелочи, выписывал из Москвы восковые свечи (64 рубля за пуд), однажды привез карлика «менее одного аршина ростом», устраивал балы, маскарады, домашние спектакли. Можно сказать, что он был идеалистом, расточителем и мечтателем и представлял собой в своем роде противоположность супруге.

Единственный ребенок, дочь Марья Михайловна, родилась в 1795 году. Она была слабой и болезненной. Вероятно, роды были тяжелыми, а последствия их сказались и на ребенке, и на матери: Елизавета Алексеевна заболела «женской болезнью» и не могла больше иметь детей. Михаил Васильевич потихоньку начал «дурить» ив конце концов увлекся соседкой — помещицей Мансыревой.

П. К. Шугаев, один из самых первых биографов Лермонтова, излагает историю очень увлекательно и ярко: «Михаил Васильевич сошелся с соседкой по Тарханскому имению, госпожой Мансыревой, и полюбил ее страстно, так как она была, несмотря на свой маленький рост, очень красива, жива, миниатюрна и изящна; это была резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились; она жила в своем имении селе Онучине в десяти верстах на восток от Тархан; муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного в истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. Михаил Васильевич посылал за Мансыревой послов с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же Михаилом Васильевичем самый надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер, Максим Медведев, возвратившись из Онучина, сообщил ему на ухо по секрету, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого на елку и маскарад ее ждать нечего.

Елка и маскарад были в этот момент в полном разгаре, и Михаил Васильевич был уже в костюме и маске; «Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой». Они хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали или почти не обратили на них внимания, приняв их скорее за шутку, нежели за что-нибудь серьезное. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. После произнесения этих слов Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату, достал из шкафа пузырек с каким-то зелием и выпил его залпом, после чего тотчас же упал на пол без чувств и изо рта у него появилась обильная пена, произошел между всеми страшный переполох, и гости поспешили сию же минуту разъехаться по домам. С Елизаветой Алексеевной сделалось дурно; пришедши в себя, она тотчас же отправилась с дочерью в зимней карете в Пензу, приказав похоронить мужа, произнеся при этом: «Собаке собачья смерть». Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений…»

Вообще цитировавшийся источник, который называется «Из колыбели замечательных людей», обладает репутацией не самого точного: Шугаев записывал слухи и легенды, ходившие в Чембарском уезде. Одна только фраза «Собаке собачья смерть» чего стоит — неужто Елизавета Алексеевна и впрямь такое произнесла, да еще и прилюдно? Кстати, примечательно, что эта фраза вообще «преследует» Лермонтова: согласно другой легенде, именно так отозвался царь Николай I на известие о гибели поручика Лермонтова на дуэли.

Петр Кириллович Шугаев, автор заметок, родился в 1855 и умер в 1917 году в Чембаре. Он был землевладельцем и краеведом, интересовался историей родной земли, состоял в Чембарской гильдии купцов. Собранные им материалы о Лермонтове и Белинском опубликовал в журнале «Живописное обозрение» в 1898 году. Известен Петр Кириллович не только краеведческими исследованиями. В безводной степи между селами Гавриловка и Свищевка он насадил уникальную по составу рощу на площали около двадцати гектар. Этот памятник природы называется в его память Шугаевым лесом…

Однако лес лесом, а заметки Шугаева знакомят нас не столько с реальными событиями давно прошедших лет, сколько с устоявшейся легендой касательно тех стародавних событий. Нетрудно догадаться, что бабушка Арсеньева не стремилась сделать факты достоянием общественного мнения. Отъезды, умолчания, уклончивость — все это затянуло странную смерть Михаила Васильевича почти непроницаемой туманной дымкой.

Согласно другой версии, в Тарханах был устроен не только маскарад с танцами, но и театральное представление, и притом ставили «Гамлета» в каком-то новом переводе, предположительно Степана Ивановича Висковатова. Начали съезжаться гости. Михаил Васильевич непрестанно выбегал на крыльцо — слушать, не зазвенят ли знакомые бубенчики экипажа г-жи Мансыревой.

Елизавета Алексеевна была на мужа сердита и, как говорят, несколько дней уже с ним не разговаривала. Вместе с тем она следила за ним и понимала, чем вызвано его беспокойство. Она поклялась себе, что ноги ее соперницы не будет в Тарханах, и отправила к ней доверенных слуг с запиской, содержавшей «какую-то энергическую угрозу». Мансырева была перехвачена на полпути и возвратилась к себе обратно, отправив в свою очередь записку Михаилу Васильевичу. Что было в этой роковой записке — неизвестно.

После представления «Гамлета», где Михаил Васильевич играл роль могильщика, он ушел в гардеробную, прочел письмо своей возлюбленной и принял яд. Гости нашли его отравившимся.

«Рассказ о смерти Арсеньева слышан мною от близких к семье Мансыревых людей, — прибавляет П. А. Висковатов, — но еще раньше, в 1881 году, в Тарханах мне сообщали старожилы разные вариации смерти Арсеньева. Говорили, между прочим, что в Тарханах съехавшиеся на Святках гости задумали рядиться. Ряженые собрались в зале, но вдруг, среди общего веселья, заметили, что одного из кавалеров недостает. Пошли отыскивать его в мужскую уборную и наткнулись на Михаила Васильевича, лежавшего мертвым на полу, в костюме и маске. Говорили, что он умер от удара…»

Арсеньев похоронен в фамильной часовне в Тарханах. В семейной легенде остался образ рокового карнавала, на котором погибает влюбленный человек.

Глава вторая

Родители

Марья Михайловна Арсеньева была единственным ребенком Михаила Васильевича и Елизаветы Алексеевны. Она родилась в 1795 году и была, по словам П. А. Висковатова, «ребенком слабым и болезненным, и взрослою все еще глядела хрупким, нервным созданием…».

После смерти отца Маши, в 1810 году, Елизавета Алексеевна предполагала отправить дочь в Петербург, в Смольный. Однако в архиве «Воспитательного общества благородных девиц» в списке пансионерок за 1810 год напротив имени Марьи Арсеньевой отмечено: «Не представлена». Маша воспитывалась дома.

По нескольку месяцев Елизавета Алексеевна с дочерью проводила в Москве. Путешествовали не спеша, «на долгих», т. е. не меняя лошадей, а давая продолжительный отдых одним и тем же лошадям. По пути в Первопрестольную останавливалась погостить у родных и у знакомых помещиков.

Однажды, возвращаясь из Москвы, мать с дочерью заехали в Васильевское — к Арсеньевым. С Арсеньевыми Елизавета Алексеевна вела кое-какие имущественные дела. В первую очередь она была обеспокоена тем, чтобы документально оформить и забрать себе из наследства все, что только ей причиталось. Деловая хватка у Елизаветы Алексеевны была истинно столыпинская. После смерти мужа г-жа Арсеньева мгновенно переписала на свое имя одиннадцать человек дворовых, принадлежавших лично Михаилу Васильевичу. Прибрала к рукам и мужниных крепостных, переселенных в Тарханы из наследственного поместья Арсеньевых. Хлопотала о другом наследстве и потому нередко ездила к родственникам мужа.

Арсеньевы жили открыто, у них в Васильевском постоянно находились гости. Там Марья Михайловна и познакомилась с Юрием Петровичем Лермонтовым.

Имение Лермонтовых Кропотовка находилось по соседству с Васильевским. Семейство Лермонтовых состояло из пяти сестер и брата.

О самом Юрии Петровиче известно не слишком много. Он родился в 1787 году. Окончил Первый кадетский корпус в Петербурге, в 1804 году в чине прапорщика выпущен в Кексгольмский пехотный полк. Менее чем через год был переведен в только что покинутый им кадетский корпус, где Юрий Петрович служил воспитателем. В 1810 году получает чин поручика, а 7 ноября 1811 года увольняется в отставку с чином капитана и мундиром. Причиной отставки названа болезнь, которая якобы и оборвала довольно успешную карьеру двадцатичетырехлетнего офицера (за семь лет службы Лермонтову трижды было объявлено «высочайшее удовольствие и благодарность», «в походах и штрафах не был, к повышению аттестовался достойным»). Предполагается, что в действительности отставка была вызвана необходимостью заняться хозяйством в имении, где дела шли совсем худо.

Красивый молодой человек произвел сильное впечатление на Марью Михайловну. Романтическому чувству охотно покровительствовали Арсеньевы; одна Елизавета Алексеевна была решительно против этого союза.

П. К. Шугаев записал рассказ об этом браке: «Отец поэта, Юрий Петрович Лермонтов, был среднего роста, редкий красавец и прекрасно сложен… Он был добр, но ужасно вспыльчив… Хотя Марья Михайловна и не была красавицей, но зато на ее стороне были молодость и богатство, которым располагала ее мать, почему для Юрия Петровича Марья Михайловна представлялась завидной партией, но для Марьи Михайловны было достаточно и того, что Юрий Петрович был редкий красавец и вполне светский и современный человек».

П. А. Висковатов прибавляет: «Немногие помнящие Юрия Петровича называют его красавцем, блондином, сильно нравившимся женщинам, привлекательным в обществе, «бонвиваном»… Крепостной люд называл его «добрым, даже очень добрым барином»».

Звучат в этих характеристиках и тревожные нотки — «замечательный красавец, но вместе с тем пустой, странный и даже худой человек» и даже «игрок и пьяница».

Несмотря на сопротивление Елизаветы Алексеевны, помолвка состоялась, вероятно, в том же 1811 году, и из Васильевского Марья Михайловна возвратилась в Тарханы уже «объявленной невестой».

Война задержала свадьбу. В 1812 году Юрий Петрович вступил в Тульское дворянское ополчение, а в 1813-м находился на излечении в Витебске. Свадьба состоялась только в 1814 году. Венчание происходило в Тарханах, очень торжественно, при большом съезде гостей. Вся дворня была одета в новые платья. Так сообщает П. А. Висковатов; другие источники, однако, говорят о том, что точное время и место венчания Марьи Михайловны и Юрия Петровича неизвестны; Тарханы — наиболее вероятное место, а 1814 год — наиболее вероятное время. Один из сослуживцев Лермонтова обмолвился: «Стороной мы слышали, что история его матери — целый роман». Из этой обмолвки — в сочетании с неустановленной датой свадьбы — иногда выводят целую историю «с похищением». Но, вероятнее всего, «роман» означал всего лишь брак по страстной любви, брак вопреки воле ближайшей родственницы — матери невесты.

Юрий Петрович был беден. После свадьбы он жил с женой в Тарханах — «вошел в дом», по выражению старожилов. Елизавета Алексеевна очень боялась, что такой муж, да еще с незамужними сестрами и матерью-вдовой на шее, посягнет на имущество, нажитое немалыми трудами; поэтому в приданое Марья Михайловна не получила никакой недвижимости. За ней считалось только 17 душ без земли. Ее мужу, Юрию Петровичу, было предоставлено право управлять селом Тарханы и деревней Михайловской. Этими имениями он и распоряжался до самой смерти жены.

* * *

Единственный сын Марьи Михайловны и Юрия Петровича Лермонтовых, Михаил, родился в Москве в ночь на 3 октября (по старому стилю) 1814 года.

Это была Москва послепожарная, посленаполеоновская — разоренная; тем не менее Елизавета Алексеевна решилась везти туда болезненную дочь, поскольку не хотела доверить ее тарханским повивальным бабкам. Самый дом, в котором появился на свет Михаил Лермонтов, не сохранился, но хорошо известно его местоположение: «Если от вокзала Николаевской железной дороги в Москве ехать к Красным воротам, то на правой руке, на площади, к стороне той части Садовой улицы, которая идет к Сухаревой башни, против самых Красных ворот, стоит каменный трехэтажный дом, ныне Голикова, с балконом на углу. В 1814 году на этом месте стоял дом меньших размеров… Он принадлежал тогда генерал-майору Федору Николаевичу Толю. В этом-то доме и поселились Лермонтовы» (П. А. Висковатов).

Ребенок был крещен 11 ноября и в честь деда Арсеньева наречен Михаилом. Отец, вероятно, недоволен был выбором имени: из рода в род Лермонтовы именовались Юриями и Петрами; однако бабка настояла на своем. К тому же 7 ноября (старый стиль в XIX веке, по старому стилю в XX веке — 8 ноября, по новому — 21 ноября) — день Архистратига Михаила, который навсегда оставался небесным покровителем великого русского поэта Лермонтова.

Дата рождения Лермонтова «плавает» — например, Екатерина Хвостова (Сушкова, которую Лермонтов называл «мисс Блэк-Айс», «мисс Черные Глаза», и страшно интриговал) указывает 1815 год. Ошибка ли это, или же Лермонтов тоже, подобно бабушке, играл со своим возрастом? Разница в один год, кажется, не очень велика (если учесть, что бабушка-то, не скупясь и не церемонясь, прибавила себе аж тринадцать лет!), но в шестнадцать — семнадцать лет она представляется существенной. Впрочем, Хвостова может попросту путать даты.

В некоторых источниках также пишут, что Лермонтов родился 30 октября. Это, скорее всего, просто ошибка.

Сам Лермонтов, как известно, отмечал свой день рождения 3 октября, и на могильном памятнике бабушка указала в качестве года рождения 1814-й.

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрет своей смертью, — передает легенду П. К. Шугаев и тут же вполне закономерно прибавляет: — Но какими соображениями она руководствовалась — осталось неизвестно».

Марья Михайловна, как и ее мать, перенесла роды тяжело. Елизавета Алексеевна заранее выписала из Тархан сразу двух крестьянок с грудными младенцами. Одна из них, Лукерья Алексеевна, была избрана в кормилицы ребенку. Потом она долго жила в Тарханах «на хлебах»; сохранились ее потомки, которые носили прозвище Кормилицыны, и в начале 1960-х годов с ними общается краевед и журналист С. А. Андреев-Кривич, автор книги «Тарханская пора». Ничего особенного, впрочем, они ему не рассказали, но важен факт хотя бы такого, очень косвенного, соприкосновения с живым Лермонтовым.

* * *

После того как ребенок и мать достаточно окрепли, они возвратились в Тарханы. Юрий Петрович поехал с ними и лишь изредка выезжал по делам — то в Москву, то в свое тульское имение. Нет оснований предполагать, что Юрий Петрович в это самое время окончательно расстался с женой и обосновался у себя в Кропотове.

Однако отношения между супругами к тому времени уже разладились.

Называют разные причины: открытая неприязнь тещи, женские недомогания Марьи Михайловны, склонность Юрия Петровича к «бонвиванству» или «игре». П. К. Шугаев пишет прямо: «Юрий Петрович охладел к жене по той же причине, как и его тесть к теще; вследствие этого завел интимные сношения с бонной своего сына, молоденькой немкой Сесильей Федоровной, и, кроме того, с дворовыми». Другая версия носит наименование «Юлии Ивановны» — компаньонки Марьи Михайловны, которую ей прислали из имения Арсеньевых.

Интересно, однако, что существует и обратная гипотеза: будто бы Марья Михайловна в чем-то провинилась перед мужем.

Алла Марченко выдвигает собственное «психологическое» предположение:

«Женщиной, разрушившей семейное счастье супругов Лермонтовых, была сама Марья Михайловна Лермонтова.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая! — любить

Необходимость мне, и я любил

Всем напряжением душевных сил.

Способность эта — то ли дар Божий, то ли проклятье — досталась Лермонтову от матери, в придачу к чрезвычайной нервности. Ответить на такое чувство Юрий Петрович, естественно, не мог. Для него любовь была развлечением, приятным времяпрепровождением, но никак не всепоглощающей страстью. Он наивно полагал, что любит жену, а та страдала, встречая со стороны мужа лишь рассеянную, легко раздражающуюся нежность — на большее этот неосновательный, впечатлительный, но неглубокий человек просто-напросто не был способен».



Попытка «вычитать» истинную причину разрыва между мужем и женой в «автобиографических» пьесах Лермонтова — «Люди и страсти» и особенно «Странный человек» — тоже ни к чему не приводит. Чувства персонажей изображены правдиво, портреты срисованы с натуры — но не с одного человека, а с нескольких сразу, либо же это не столько сам человек, сколько представление юного Лермонтова о данном человеке; обстоятельства подтасованы таким образом, чтобы юному поэту удобнее было говорить о самом главном — о себе самом, о взрыве собственных чувств.

Все описатели семейного разлада между супругами Лермонтовыми сходятся только на одном: во время какой-то особенно злой супружеской ссоры Юрий Петрович ударил Марью Михайловну (П. К. Шугаев уточняет, что «кулаком по лицу»).

В неполных двадцать два года Марья Михайловна скончалась.

П. А. Висковатов нарисовал непревзойденный образ печальной матери поэта — никто, наверное, не сможет лучше рассказать о ее последних годах:

«В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, — помнили, как возилась она и с болезненным сыном…

Наконец злая чахотка, стоявшая настороже, охватила слабую грудь молодой женщины. Пока она еще держалась на ногах, люди видели ее бродящею по комнатам господского дома с заложенными назад руками. Трудно бывало ей напевать обычную песню над колыбелью Миши.

Постучала весна в дверь природы, а смерть — к Марье Михайловне, и она слегла. Муж в это время был в Москве. Ему дали знать, и он прибыл с доктором накануне рокового дня…

Ее схоронили возле отца».

В. Хохряков, собиравший сведения о Лермонтове в то время, когда еще были живы современники поэта, в одной из тетрадей записал: «Замужняя жизнь Марьи Мих. Лермонтовой была несчастлива, потому на (могильном) памятнике переломленный якорь».

* * *

Он был дитя, когда в тесовый гроб

Его родную с пеньем уложили,

Он помнил, что над нею черный поп

Читал большую книгу, что кадили

И прочее… и что, закрыв весь лоб

Большим платком, отец стоял в молчанье.

И что когда последнее лобзанье

Ему велели матери отдать,

То стал он громко плакать и кричать…

Эти строки из лермонтовской поэмы «Сашка» относят обычно к автобиографическому эпизоду жизни поэта — к похоронам Марьи Михайловны, к тому, что запомнилось из этого скорбного эпизода трехлетнему мальчику.

Если дочитать строфу до конца, то можно увидеть, каким поразительным лукавством оборачивается вроде бы полный «автобиографизм» произведений Лермонтова:

… И что отец, немного с ним поспоря,

Велел его посечь… (конечно, с горя).

Обстоятельства смерти матери, ее похороны — совершенно такие, как у Марьи Михайловны. А вот отец героя поэмы, Иван Ильич, совершенно не похож на Юрия Петровича Лермонтова: немолод, привержен недоброй старине — «разбрасывает» внебрачных детей по деревням, сечет сына, тиранит жену. Не похож! А она отчасти, быть может, похожа:

На брачном ложе Марья Николавна

Была, как надо, ласкова, исправна.

Но говорят (хоть, может быть, и лгут),

Что долг супруги — только лишний труд.

Мужья у жен подобных (не в обиду

Будь сказано), как вывеска для виду.

Еще один намек на взаимное охлаждение — по ее вине, и притом совсем не в том смысле, как считает Алла Марченко, а в прямо противоположном.

Однако и это может быть только вымыслом, не имеющим никакого отношения к действительности.

* * *

После смерти Марьи Михайловны Елизавета Алексеевна предпринимает сразу несколько деяний, каждое из которых отбрасывает все более густую завесу тайны на раннюю пору жизни Лермонтова.

Во-первых, с этого времени она начинает прибавлять себе года.

Во-вторых, сносит старый барский дом в Тарханах и строит на его месте церковь.

В-третьих и самых главных — она отбирает внука у Юрия Петровича и вступает с зятем в сложные морально-имущественные отношения. Здесь Елизавета Алексеевна ухитрилась запутать дело так, что десятки свидетелей, родственников и исследователей с учеными степенями до конца не разобрались — и никогда не разберутся.

О возрасте мы уже упоминали. Для чего все-таки не старой еще женщине потребовалось рядиться в «библейские» («мафусаиловы») одежды? Может быть, для того, чтобы склонить общественное мнение в свою пользу? Мол, у дряхлой старухи бессердечный зять пытается отобрать последнюю отраду жизни — внука? Родственники Арсеньевой так и пишут: «Елизавету Алексеевну ожидает крест нового рода: Лермонтов требует к себе сына и едва согласился оставить еще на два года. Странный и, говорят, худой человек: таков, по крайней мере, должен быть всяк, кто Елизавете Алексеевне, воплощенной кротости и терпению, решится сделать оскорбление» (М. Сперанский — А. Столыпину).

Что касается уничтожения дома… Старинный барский дом в Тарханах таил в себе слишком много горестных воспоминаний. Здесь умерли муж и дочь, здесь было пролито слишком много слез. Дом был продан на слом. В десяти саженях от снесенного дома Арсеньева заложила маленькую каменную церковь во имя Марии Египетской — небесной покровительницы Марьи Михайловны. До сих пор в Тарханах имелась только деревянная церковь, построенная еще при Нарышкиных. Церковь Марии Египетской была закончена в 1820 году, она выстроена в стиле ампир.

Новый дом для бабушки и внука был построен меньше прежнего: это небольшое одноэтажное деревянное строение с мезонином.

Лермонтов прожил здесь с 1815 до 1827 года, приезжал летом 1828 года, затем в декабре 1835-го.

В стихотворении «Как часто, пестрою толпою окружен…» он вспоминает места, где прошло его детство:

… И вижу я себя ребенком; и кругом

Родные все места: высокий барский дом

И сад с разрушенной теплицей;

Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,

А за прудом село дымится — и встают

Вдали туманы над полями…

По завещанию Арсеньевой Тарханы в 1845 году, после ее смерти, перешли к A.A. Столыпину; после его смерти имением владел его сын, затем — М. В. Каткова. Никто из наследников в Тарханах не жил. Безучастное отношение владельцев поместья к памяти поэта, частая смена управляющих тягостно отразились на состоянии усадьбы. В 1867 году управляющий Горчаков, из крепостных, едва не продал дом. Предполагали продать старый дом на снос, но «разошлись из-за пятидесяти рублей». Причем начали уже разбирать строение. Некий г-н Прозин, написавший об этом эпизоде в «Пензенских ведомостях» в 1876 году, утверждает, что видел мезонин снятым с главного корпуса. Однако затем дом был приведен в прежний вид. В 1881 году биограф поэта П. А. Висковатов зарисовал внешний вид и снял план внутреннего расположения комнат.

В ночь с 13 на 14 июня 1908 года дом сгорел. В 1909 году на старом фундаменте был поставлен новый, сохранивший внешний вид и планировку прежнего. 30 июня 1939 года здесь был открыт дом-музей Лермонтова, преобразованный в ноябре 1944 года в музей-усадьбу.

В 1973 году барский дом отреставрирован с максимальным приближением к виду лермонтовского времени.

Однако вернемся в начало XIX века, к печальной дате смерти Марьи Михайловны.

По поводу спешного строительства осиротевшей Арсеньевой нового дома взамен прежнего Алла Марченко замечает: «Новая — с иголочки — жизнь. Не отсюда ли — из детства, прожитого в доме, выстроенном специально для него, наследника, — без предыстории, без тайников и закоулков, без старых запахов и старинных вещей — привязанность Лермонтова к домам с прошлым?..»

Точно ли так? Точно ли не было в новом доме никаких воспоминаний? И единственно ли стремлением избавиться от тяжелых воспоминаний продиктовано дорогостоящее строительство, предпринятое бабушкой? На эти вопросы найти ответ невозможно: Елизавета Алексеевна, по обыкновению, оставила за собой шлейф тумана. Возможно, старый дом попросту обветшал, а чинить его выходило дороже. Возможно, содержать огромный дом Елизавета Алексеевна считала слишком расточительным и решила возвести дом поменьше. Но, скорее всего, причин было несколько. Так или иначе, Лермонтов провел детство в Тарханах, с бабушкой, в том самом доме, который «с приключениями» дожил до наших дней и теперь превращен в музей.

Может быть, этот дом и не таит в себе каких-то захватывающих воспоминаний из XVIII века, но Лермонтов и его бабушка оставили в нем свои собственные воспоминания — кажется, этого довольно.

* * *

Обратимся, однако, к самому спорному и странному моменту в начальной биографии Лермонтова: к тому обстоятельству, что отец «отказался» от сына и передал его в полное и нераздельное «владение» бабушки.

Известно, что после смерти Марьи Михайловны Юрий Петрович оставался в Тарханах только девять дней, а затем уехал. Через несколько месяцев он, кажется, «потребовал» сына к себе, но Елизавета Алексеевна выпросила еще два года: мальчик слабенький, болезненный, в Тарханах за ним хороший присмотр, у бабушки есть и время, и средства для ухода за хворым младенцем — и так далее. (Кстати, не с этим ли обстоятельством связано представление о мальчике Лермонтове как об очень больном, едва ли не поминутно умирающем ребенке?)

Но самая «темная» история этой поры, наверное, связана с заемным письмом (векселем) на 25 тысяч рублей:

«Лето 1815 года августа в 21-й день вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева дочь Арсеньева заняла у корпуса капитана Юрия Петрова сына Лермонтова денег государственными ассигнациями двадцать пять тысяч рублей за указные проценты сроком впредь на год, то есть будущего 1816-го года, августа по двадцать первое число, на которое должна всю ту сумму сполна заплатить, а буде чего не заплачу, то волен он, Лермонтов, просить о взыскании и поступлении по законам. К сему заемному крепостному письму вдова гвардии поручица Елизавета Алексеева дочь Арсеньева, что подлинно у корпуса капитана Юрия Петрова сына Лермонтова денег 25 ООО заняла, в том и руку приложила».

Подлинник заемного письма не обнаружен, а о существовании его мы знаем по записи в книге Чембарского уездного суда.

Возможно, Юрий Петрович тогда надеялся еще получить за Марьей Михайловной приданое и устроить на эти средства семейную жизнь по собственному разумению, без тещиного надзора. Однако ничего не вышло.

Заемное письмо было выдано сроком на один год. Год прошел — Елизавета Алексеевна молчит, денег не дает. Через год она вдруг объявляет, что весь ее доход с имения составил всего 500 рублей.

При таких обстоятельствах требовать выплаты 25 тысяч оказалось неуместным; указать же теще на то, что она пошла на прямой обман, Юрий Петрович не смог.

А еще через год, в 1817 году, Марья Михайловна скончалась.

Елизавета Алексеевна тут же пишет новое духовное завещание:

«…A как во власти Божией лишась смертью означенного мужа моего и единственной от нас в браке прижитой дочери Марьи Михайловны (на лицо коих то имение завещеваемо было), то с прекращением их жизни уничтожается вся сила той, учиненной мною в 1807 году духовной.

После дочери моей Марьи Михайловны, которая была в замужестве за корпуса капитаном Юрием Петровичем Лермонтовым, остался в малолетстве законный ее сын, а мой родной внук Михайло Юрьевич Лермонтов, в которому по свойственному чувствам имею неограниченную любовь и привязанность как единственному предмету услаждения остатка дней моих и совершенного успокоения горестного моего положения, и желая его в сих юных годах воспитать при себе и приготовить его на службу Его Императорского Величества и сохранить должную честь, свойственную званию дворянина, а потому ныне сим вновь завещеваю и представляю по смерти моей ему, родному внуку моему Михайле Юрьевичу Лермонтову, принадлежащее мне вышеописанное движимое и недвижимое имение… с тем, однако, ежели оный внук мой будет по жизни мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя, равно и ближайших г. Лермантова родственников и коим от меня его, внука моего, впредь не требовать до совершеннолетия его…

В случае же смерти моей я обнадеживаюсь дружбой моей в продолжение жизни моей опытом мне доказанной родным братом моим артиллерии штабс-капитаном и кавалером Афанасием Алексеевичем Столыпиным, коего и прошу до совершеннолетия внука моего принять в свою опеку имение, мною сим завещаемое…

Если же отец внука моего или ближайшие родственники от имени его внука моего истребовает, чем не скрываю моих чувств наперед нанесут мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю уже не ему, внуку моему Михайле Юрьевичу Лермонтову, но в род мой Столыпиных…»

Пригрозив оставить Мишеньку без всякого наследства и напомнив Юрию Петровичу о его бедности, г-жа Арсеньева продолжала тянуть с выплатой мнимого долга. Находясь в положении не то просителя, не то вымогателя, он ждал еще полтора года и наконец 1 мая 1819 года «сполна» получил деньги. Молва расценила это обстоятельство однозначно: капитан Лермонтов продал теще за 25 тысяч рублей свои права на сына.

В пьесе «Menschen und Leidenschaften» ситуация изложена устами горничной Дарьи — грубо и без полутонов:

«Я еще была девчонкой, как Марья Дмитриевна, дочь нашей боярыни, скончалась — оставя сынка. Все плакали как сумасшедшие — наша барыня больше всех. Потом она просила, чтоб оставить ей внука Юрья Николаича, — отец-то сначала не соглашался, но наконец его улакомили, и он, оставя сынка, да и отправился к себе в отчину. Наконец ему и вздумалось к нам приехать — а слухи-то и дошли от добрых людей, что он отнимет у нас Юрья Николаича. Вот от этого с тех пор они и в ссоре — еще…»

Слуга Юрия на это резонно возражает: «Да как-ста же за это можно сердиться? По-моему, так отец всегда волен взять сына — ведь это его собственность. Хорошо, что Николай Михалыч такой добрый, что он сжалился над горем тещи своей, а другой бы не сделал того — и не оставил бы своего детища».

Дарья не без ехидства поясняет: «Да посмотрела бы я, как он стал бы его воспитывать, — у него у самого жить почти нечем — хоть он и нарахтится в важные люди. Как бы он стал за него платить по четыре тысячи в год за обученье разным языкам?»

Вот так однозначно: бабушка задавила отца деньгами.

Отец, следует отметить, признал полное свое поражение и не делал попыток оправдаться — ушел в тень.

Тем более странно выглядит весь тот «театр», который бабушка разводила, когда Юрий Петрович пытался навещать сына. «Старожилы в Тарханах рассказывали мне, — пишет П. А. Висковатов, — что когда Юрий Петрович приезжал… то Мишу или увозили и прятали где-либо в соседнем имении, или же посылали гонцов в Саратовскую губернию к брату бабушки Афанасию Алексеевичу Столыпину звать его на помощь против возможных затей Юрия Петровича, чего доброго замыслившего отнять Мишеля».

Интересно, как бы Юрий Петрович, не имеющий ни связей, ни средств, «отнял Мишеля»? Кажется, он уже согласился со всеми требованиями тещи и нашел их весьма разумными — в том, что касалось будущего образования и карьеры Михаила Юрьевича. В своем завещании он также пишет сыну: «Прошу тебя уверить свою бабушку, что я вполне отдавал ей справедливость во всех благоразумных поступках ее в отношении твоего воспитания и образования и, к горести моей, должен был молчать, когда видел противное, дабы избежать неминуемого неудовольствия. Скажи ей, что несправедливости ее ко мне я всегда чувствовал очень сильно и сожалел о ее заблуждении, ибо явно она полагала видеть во мне своего врага, тогда как я готов был любить ее всем сердцем как мать обожаемой мною женщины».

Так или иначе, Елизавета Алексеевна создала собственную пьесу с собственными героями. Главная героиня — бабушка, старуха «екатерининского века», дочь собутыльника самого Орлова-Чесменского, всем говорит «ты», всем сообщает только правду, пусть и неприятную, ко всем добра, постоянно в трауре. (М. М. Сперанский, родственник Столыпиных, пишет о ней, например, так в одном из писем: «Она совершенная кроткая мученица-старушка».) Главный злодей бабушкиной пьесы — поверженный, но всегда ощущаемый на периферии, недостойный зять, который может в любое мгновение восстать и покуситься на последнюю отраду «кроткой мученицы-старушки», на ее внука, «любезного дитятю», болезненного, нервного, нуждающегося в непрестанной заботе.

«Люди и страсти» — своего рода литературный ответ на пьесу, которая игралась в жизни. Диалог пьес, который разрешается в драматургии смертью Юрия, в жизни — вполне благополучным детством Михаила.

Глава третья

Детство

Можно сказать, что детство у Лермонтова было счастливое. Это был любимый, балованный, обеспеченный ребенок. Барский дом, сад, «на вязе качели делали»; няньки, песни, полный простор для фантазии. «Когда я был еще мал, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее…» — напишет позднее Лермонтов. Ребенок рос в обстановке, где его личность ничто не подавляло, где можно было сколько угодно быть «странным». Это, конечно, все бабушка.

Отец, будь у него возможность взять мальчика к себе, именно что воспитывал бы его; а поскольку Мишель с очень юного возраста был упрям, своенравен и, главное, обладал ярким характером, то все это «воспитание» вылилось бы в войну. Бабушка — не то; бабушка Мишелю во всем потакала. Избаловала, конечно, страшно — но, может быть, его и нужно было баловать. «Дисциплина» (в смысле — палка для битья нерадивых) только вызвала бы к жизни лермонтовских внутренних демонов, и без того мучительных. Совершенно справедливо отмечает Алла Марченко: «Госпожа Арсеньева… лечила его уязвленную сиротством душу долгим-долгим детством, теплом и уютом домашним».

Большая часть мемуаристов и биографов все-таки склоняется к тому, что Мишель в детские годы был очень болезненным:

«Рожденный от слабой матери, ребенок был не из крепких. Если случалось ему занемогать, то в «деловой» дворовые девушки освобождались от работ и им приказывали молиться Богу об исцелении молодого барина, — говорит Висковатов. И уточняет: — Он вообще был весьма золотушным ребенком, страдал «худосочием», и этому-то между прочим приписывала бабушка оставшуюся на всю жизнь кривизну ног своего внука».

А. Корсаков записал со слов двоюродного брата Лермонтова — Пожогина-Отрашкевича (сын сестры отца): «Лермонтов… был ребенком слабого здоровья, что, впрочем, не мешало ему быть бойким, резвым и шаловливым».

Н. Рыбкин, собиравший материалы к биографии Белинского и Лермонтова, записал со слов неизвестного чембарского старика капитана: «Старуха Арсеньева была хлебосольная, добрая. Рота наша стояла недалеко, и я бывал. Помню, как и учить его начинали. От азбуки отбивался. Вообще был баловень; здоровьем золотушный, жидкий мальчик; нянькам много от его капризов доставалось… Неженка».

В полном противоречии с этими свидетельствами находятся воспоминания двоюродного брата Лермонтова Акима Шан-Гирея, который провел с ним рядом детские годы: «Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу».

Была ли болезненность маленького Лермонтова еще одним мифом, изобретенным Елизаветой Алексеевной для того, чтобы никто не покушался отнять у нее внука? Или Мишель и впрямь в детстве сильно хворал, но потом все эти бедствия от него отстали? Могло ведь быть и то и другое. Шан-Гирей начинает хорошо помнить Лермонтова только с 1825 года, т. е. с десятилетнего возраста.

Любопытно отметить, что обыкновение ссылаться на свои болезни и недомогания по любому поводу осталось у поручика Лермонтова на всю жизнь. В промежутках между кавказскими геройствами и гусарскими выходками Лермонтов брал продолжительные отпуска по болезни. Бабушка всячески его в этом поддерживала, ходила с ходатайствами и писала письма о необходимости дать «Мишеньке» отпуск, а начальство делало вид, что верит…

Как бы там ни было, а Мишель, конечно, был бабушкин внук, баловень, неженка. «Все ходило кругом да около Миши».

Зимой — горки, на Святках — ряженые, на Пасхе — катание яиц, летом — походы в лес…

«Уж так веселились, — рассказывали Висковатову тарханские старушки, — так играли, что и передать нельзя. Как только она, Царство ей Небесное, Елизавета Алексеевна-то, шум такой выносила!»

Образ ребенка, избалованного до безобразия, рисует родственник Лермонтова — И. А. Арсеньев (воспоминания опубликованы в «Историческом вестнике» в 1887 году): «В числе лиц, посещавших изредка наш дом, была Арсеньева, бабушка поэта Лермонтова (приходившаяся нам сродни), которая всегда привозила к нам своего внука, когда приезжала из деревни на несколько дней в Москву. Приезды эти были весьма редки, но я все-таки помню, как старушка Арсеньева, обожавшая своего внука, жаловалась постоянно на него моей матери. Действительно, судя по рассказам, этот внучек-баловень, пользуясь безграничной любовью своей бабушки, с малых лет уже превращался в домашнего тирана. Не хотел никого слушаться, трунил над всеми, даже над своей бабушкой, и пренебрегал наставлениями и советами лиц, заботившихся о его воспитании».

Как бы нам ни хотелось видеть в мальчике Лермонтове маленького ангела, ничего не получается. Баловень, неженка, домашний тиран… Все это правда. Другое дело, что это не вся правда.

В отрывке, который принято теперь озаглавливать по первой строке — «Я хочу рассказать вам…», нарисован портрет одного ребенка, точнее — портрет одного детства. Персонаж носит имя Александр Арбенин — имя Арбенин присвоено нескольким лермонтовским персонажам с разной степенью автобиографичности (фактической или душевной). В описании детства Саши Арбенина легко узнать и «методы воспитания» мальчика Лермонтова, и усадьбу в Тарханах.

«Он родился в Москве. Скоро после появления его на этот свет его мать разъехалась с его отцом по неизвестным причинам…

Когда ему минуло год, его посадили с кормилицей и няней в карету и отвезли в симбирскую деревню… От барского дома по скату горы до самой реки расстилался фруктовый сад. С балкона видны были дымящиеся села луговой стороны, синеющие степи и желтые нивы… Барский дом был похож на все барские дома: деревянный, с мезонином, выкрашенный желтой краской, а двор обстроен был одноэтажными, длинными флигелями, сараями, конюшнями и обведен валом, на котором качались и сохли жидкие ветлы; среди двора красовались качели… Зимой горничные девушки приходили шить и вязать в детскую, во-первых, потому, что няне Саши было поручено женское хозяйство, а во-вторых, чтоб потешать маленького барчонка. Саше было с ними очень весело. Они его ласкали и целовали наперерыв, рассказывали ему сказки про волжских разбойников, и его воображение наполнялось чудесами дикой храбрости и картинами мрачными и понятиями противуобщественными. Он разлюбил игрушки и начал мечтать. Шести лет уже он заглядывался на закат, усеянный румяными облаками, и непонятно-сладостное чувство уж волновало ему душу, когда полный месяц светил в окно на его детскую кроватку…

Саша был преизбалованный, пресвоевольный ребенок. Он семи лет умел уже прикрикнуть на непослушного лакея. Приняв гордый вид, он умел с презреньем улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы.

Между тем природная всем склонность к разрушению развивалась в нем необыкновенно. В саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие [цветы], усыпая ими дорожки. Он с истинным удовольствием давил несчастную муху и радовался, когда брошенный им камень сбивал с ног бедную курицу. Бог знает, какое направление принял бы его характер, если б не пришла на помощь корь, болезнь, опасная в его возрасте. Его спасли от смерти, но тяжелый недуг оставил его в совершенном расслаблении… Болезнь эта имела важные следствия и странное влияние на ум и характер Саши: он выучился думать. Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, он начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой…»

Возможно, здесь мы действительно находим наиболее точное и откровенное психологическое изображение Лермонтова-ребенка. В этом отрывке он сам указывает на те свои черты, которые имели в дальнейшем значение. Поэтому нам, как мне кажется, следует остановиться именно на этих строках и не искать ничего дальше, иначе мы окажемся в одной компании с «исследователями», которые, сохраняя серьезный вид, полемизируют: давил мальчик Лермонтов мух с удовольствием или не давил? Или же давил, но без удовольствия?

Лермонтов сам отвечает на этот животрепещущий вопрос: давил, и с удовольствием, но потом переключился на мечтания.

* * *

Из интересных особенностей маленького Мишеля — его ранняя любовь к «созвучиям речи»: «Едва лепетавший ребенок с удовольствием повторял слова в рифму, «пол — стол» или «кошка — окошко», они ему ужасно нравились и, улыбаясь, он подходил к бабушке поделиться своею радостью», — сообщает Висковатов.

Хохряков добавляет такую подробность: пол в детской был покрыт сукном, и мальчик охотно чертил по нему мелом. (За несколько дней до смерти он точно так же будет чертить мелом по сукну, рисуя карикатуры…)

Но это все относится к области достаточно смутных преданий и, собственно, ничего не объясняет, кроме одного: Мишелю действительно ПОЗВОЛЯЛОСЬ БЫТЬ СТРАННЫМ — быть самим собой; к его прихотям, в которых угадывался большой талант, всегда, с младых ногтей, окружающие относились с вниманием — если не с почтением.

Следует назвать имена наставников и воспитателей, которые окружали мальчика Лермонтова в ранние его годы, и в первую очередь — бонну-немку Христину Осиповну Ремер, которая находилась при нем со дня его рождения. «Это была женщина строгих правил, религиозная. Она внушала своему питомцу чувство любви к ближним… Избави Бог, если кого-нибудь из дворовых он обзовет грубым словом или оскорбит. Не любила этого Христина Осиповна, стыдила ребенка, заставляла его просить прощения у обиженного» (Висковатов).

Аким Шан-Гирей называет домашних учителей — месье Капэ, «высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развивалась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело…».

О талантах Капэ можно узнать такие, например, подробности: «Капэ имел странность: он любил жаркое из молодых галчат и старался приучить к этому лакомству своих воспитанников. Несмотря на уверения Капэ, что галчата вещь превкусная, Лермонтов, назвав этот новый род дичи падалью, остался непоколебим в своем отказе попробовать жаркое…» (А. Корсаков).

Капэ, впрочем, оказал, как утверждает Висковатов, существенное влияние на Лермонтова: «Эльзасец Капэ был офицер наполеоновской гвардии. Раненым он попал в плен к русским. Добрые люди ходили за ним и поставили его на ноги. Он, однако же, оставался хворым, не мог привыкнуть к климату, но, полюбив Россию… свыкся… И если бывший офицер наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своем особенной любви к французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению Наполеона, которого Лермонтов идеализировал…»

Вот, кажется, и все отмеченные в мемуарах домашние учителя и воспитатели. Детство, в котором мальчика Лермонтова учили чему-нибудь и как-нибудь, не спешило заканчиваться. Поездки на Кавказ для поправления здоровья, традиционные деревенские развлечения, зимние и летние, игры с другими мальчиками.

Шан-Гирей вообще не замечал за своим двоюродным братом никаких странностей: «В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре; также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов… Никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было… все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают, почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведет к неверному заключению».

Нам еще предстоит перечитать ранние драмы Лермонтова — «Люди и страсти», «Странный человек» — и убедиться в правоте Шан-Гирея, полной или частичной.

Первый Кавказ

В первый раз Лермонтов побывал на Кавказе летом 1818 года. Он ездил с бабушкой и семьей A.A. Столыпина на Северный Кавказ к сестре Е. А. Хастатовой.

Екатерина Алексеевна, урожденная Столыпина (1775–1830), сестра бабушки, была женой генерал-майора Акима Васильевича Хастатова. Им принадлежали на Кавказе имение Шелкозаводское, или «Земной рай» (близ Кизляра на Тереке) и усадьба в Горячеводске (Пятигорске). Елизавета Алексеевна носила прозвание «авангардной помещицы» (или «передовой помещицы») — не потому, что она отличалась каким-то особенно прогрессивным складом ума, как иногда полагают, а потому, что жила фактически на передовой, недалеко от театра военных действий. Ее имение располагалось по дороге из Владикавказа. В этом «раю» непрерывно шла война, имение подвергалось частым нападениям горцев. Однако Екатерина Алексеевна была женщина смелая и мужественная. Если среди ночи ее будила тревога, она спрашивала: почему бьют в набат — не пожар ли? Ей отвечали, что нет, не пожар, а набег. Тогда она спокойно поворачивалась на другой бок и продолжала спать… Ее повествования о быте и нравах кавказских горцев, о войне на Кавказе оказали на юного Лермонтова сильнейшее влияние; отражение этих рассказов можно найти в ранних поэмах — «Черкесы», «Кавказский пленник», «Каллы», «Аул Бастунджи», «Хаджи Абрек».

Вообще эти первые поездки на Кавказ имели для Лермонтова огромное значение. Вторично он побывал там летом 1820 года, в третий раз — в 1825 году.

Приезжали большим семейством, с родственниками и домочадцами. В списке посетителей кавказских вод в 1825 году, помещенном в «Отечественных записках»«указаны: «Столыпины: Марья, Агафья и Варвара Александровны, коллежского асессора Столыпина дочери, из Пензы, Арсеньева Елизавета Алексеевна, вдова порутчица из Пензы, при ней внук Михайло Лермантов, родственник ее Михайло Пожогин, доктор Ансельм Левиз, учитель Иван Капа, гувернерка Христина Ремер».

Михаил Пожогин — двоюродный брат Лермонтова со стороны отца (сын сестры Юрия Петровича Лермонтова). Он гостил в Тарханах; да и вообще неверно было бы предполагать, будто бабушка Арсеньева оборвала все связи внука с «той» семьей: кое-какие ниточки все же оставались. Кроме того, сам Михаил Юрьевич также гостил в Кропотове. Все было далеко не так фатально, как в ранних произведениях Лермонтова, хотя напряженность, конечно, имела место.

Мишель рисовал кавказские пейзажи, наполнял фантазии образами, вывезенными с Кавказа.

Согласно записи самого Лермонтова (8 июля 1830 года) именно на Кавказе он впервые пережил чувство любви: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. — К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет 9… Один раз, я помню, я вбежал в комнату: она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. — Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь… Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату… Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить об этом».

Воспоминания Акима Шан-Гирея об этих временах приятно читать, потому что они, как кажется, хорошо передают ощущение бесконечного барского русского уюта, который сопровождал всю раннюю пору жизни Лермонтова.

«Все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками, Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль… — пишет А. П. Шан-Гирей. — … Жил с нами сосед из Пачелмы [соседняя деревня] Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит. У бабушки были три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, зато на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету) сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий, садовник, выбрался из свалки с губой, рассеченной до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта в нем вовсе не было заметно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».

Вот так. С виду довольно обыкновенный мальчик.

Все необыкновенное «кипело» в уме, в фантазии, при созерцании облаков.

* * *

О своих отроческих влюбленностях Лермонтов оставил короткие, смутные заметки на полях; понять из них что-либо определенное затруднительно. Характерна для Лермонтова, например, история со стихотворением «К гению» (1829).

… Но ты забыла, друг! когда порой ночной

Мы на балконе там сидели. Как немой,

Смотрел я на тебя с обычною печалью.

Не помнишь ты тот миг, как я, под длинной шалью

Сокрывши голову, на грудь твою склонял —

И был ответом вздох, твою я руку жал —

И был ответом взгляд и страстный и стыдливый!..

В автографе — позднейшая приписка Лермонтова в скобках: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году — где во второй раз полюбил 12 лет — и поныне люблю».

Второй любовью Лермонтова, как считалось, была двоюродная сестра его матери, Анна Григорьевна Столыпина (1815(?)—1892), впоследствии — жена генерала А. И. Философова. «Ефремовская деревня», упоминаемая в приписке, — вероятно, Кропотовка, в Ефремовском уезде Тульской губернии, принадлежавшая отцу поэта.

Все сходится… и не сходится. Лермонтов точен в изображении известных ему обстоятельств (балкон, шаль), но для непосвященных детали истории, а главное — имя девушки — навсегда останутся покрыты тайной.

Ираклий Андроников рассказывает о находке нового, неизвестного доселе лермонтовского автографа в альбомах его «кузины» Александры Верещагиной. («В сущности, кузиной она называлась не по родству, — объясняет Андроников. — Кровного родства не было. Брат бабки и воспитательницы Лермонтова — Е. А. Арсеньевой — Дмитрий Алексеевич Столыпин был женат на Екатерине Аркадьевне, по первому браку Воейковой. Александра Михайловна Верещагина приходилась родной племянницей этой Катерине Аркадьевне. Несмотря на то что она доводилась племянницей не родной тетке, она называлась кузиной. По тогдашним понятиям, да еще в московском кругу, это считалось родством, даже близким. Но дело совсем не в родстве, а в той дружбе, которая связывала Лермонтова с этой талантливой девушкой…»

Впоследствии, долгими путями, альбомы Верещагиной с лермонтовскими автографами оказались в Германии. Именно Андроников впервые открыл их для русского читателя.

В своем очерке «Сокровища замка Хохберг» он рассказывает:

«На обороте листка… находится… известное по автографу, который пятнадцатилетний поэт вписал в тетрадь, заполнявшуюся в 1829 году. В тетради Лермонтова стихотворение читается так:

К ***

Глядися чаще в зеркала,

Любуйся милыми очами,

И света шумная хвала

С моими скромными стихами

Тебе покажутся ясней…

Когда же вздох самодовольный

Из груди вырвется невольно,

Когда в младой душе своей

Самолюбивые волненья

Не будешь в силах утаить:

Мою любовь, мои мученья

Ты оправдаешь, может быть!..

…в новом автографе, сохранившемся в бумагах А. М. Верещагиной, вместо трех звездочек (К ***) выставлены инициалы.

«К С. С…ой».

Эти инициалы, так же как и строку «Мою любовь, мои мученья», мы должны сопоставить с припиской Лермонтова, сделанной им возле другого стихотворения 1829 года, — «К гению»: «Напоминание о том, что было в ефремовской деревне в 1827 году…»

Назван 1827 год. Запись — 1830 года. «Поныне люблю» — значит, в продолжение трех лет!

Биографы и комментаторы уже давно ломали головы над тем, кто был предметом этой отроческой любви, волновавшей Лермонтова целых три года. Теперь, зная инициалы, мы можем назвать и самое имя. Как ни странно, но ответ содержится не только в новом автографе, но и в… Полном собрании сочинений Лермонтова, в стихотворении, в котором фамилия вдохновительницы названа полностью…

Как? вы поэта огорчили

И не наказаны потом?

Три года ровно вы шутили

Его любовью и умом?

Нет! вы не поняли поэта,

Его души печальный сон;

Вы небом созданы для света,

Но не для вас был создан он!..

… Стихотворение 1831 года. Из числа новогодних мадригалов. Обращенное к Сабуровой. Сабурову звали Софьей. То есть — С. С. Она была дочерью Ивана Васильевича Сабурова, писателя по сельскому хозяйству, и жены его — Веры Петровны, племянницы известного поэта М. М. Хераскова, принимавшего деятельное участие в учреждении Московского университетского благородного пансиона. Все братья Сабуровой — их было трое: Сергей, Михаил и Владимир — учились в этом пансионе одновременно с Лермонтовым, а один из них — Михаил, одноклассник поэта, — принадлежал к числу его самых близких и любимых друзей…

Сабуровы были пензенские помещики с большими связями и, очевидно, принадлежали к числу знакомых Арсеньевой. Одновременно они были приписаны к тульскому дворянству и владели землями в Белевском уезде Тульской губернии, где находилась «ефремовская деревня» — другими словами, имения отца Лермонтова Юрия Петровича, и Арсеньевых, родственников поэта со стороны матери, и где двенадцатилетний Лермонтов мог встретить семью Сабуровых.

Софья Ивановна была настолько хороша собой, что выделялась даже среди первых красавиц Москвы. В 1832 году она вышла замуж за Дмитрия Клушина и уехала с ним в Орел… Похоронена Софья Ивановна… в Орле, на кладбище мужского монастыря. Надпись на могиле сообщает, что она умерла в 1864 году сорока восьми лет…»

* * *

Окруженный приятелями и, главное, кузинами, отрок Лермонтов играл, читал, влюблялся, сочинял и постепенно достигал того возраста, когда следовало уже позаботиться о каком-то регулярном его образовании. Бабушка начала подыскивать для внука подходящее учебное заведение.

Глава четвертая

Москва

Перед поступлением в Пансион

В конце лета 1827 года Лермонтов с Е. А. Арсеньевой переехал в Москву. Было решено продолжать воспитание будущего поэта в университетском благородном пансионе. Бабушка наняла квартиру на Поварской. В Москве Лермонтов часто бывал в доме дальнего родственника П. А. Мещеринова (в Пушкарском переулке на Сретенке) и подружился с его сыновьями — Владимиром, Афанасием и Петром. Владимир и Петр проявляли склонность к литературе. Впоследствии Владимир учился в пансионе в одном классе с Лермонтовым. Дом Мещериновых был интересным, там имелась большая библиотека и ценная коллекция картин. Супруга Петра Афанасьевича Елизавета Петровна, по словам художника М. Е. Меликова, — «образованнейшая женщина того времени» — имея детей «в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым…», рекомендовала Лермонтову в качестве учителя и наставника Алексея Зиновьевича Зиновьева, который должен был подготовить Мишеля к поступлению в пансион.

Алексей Зиновьевич Зиновьев (1801–1884) в те годы являлся надзирателем и преподавателем русского и латинского языков в Пансионе. Он «пользовался репутацией отличного педагога», и родители охотно доверяли ему воспитание своих отпрысков. Лермонтов усердно занимался с приглашенными на дом учителями (Зиновьев привлекал и других педагогов). Впоследствии (с сентября 1828 года по апрель 1830 года) именно Зиновьев руководил учением Лермонтова. «По прекрасному обычаю пансиона, — рассказывал Д. Д. Языков, — каждый воспитанник отдавался под заботливый присмотр одного из наставников, считался его «клиентом»; будущий поэт… сделался «клиентом» Зиновьева и оставался под его надзором во все пребывание в пансионе».

Осенью того же 1827 года Лермонтов пишет из Москвы письмо своей двоюродной тетке, матери друга детских игр Акима Шан-Гирея, Марии Акимовне Шан-Гирей:

«…я в русской грамматике учу синтаксис и… мне дают сочинять…; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы планеты, ход их и пр….; прежнее учение истории мне очень помогло. — Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода, но я лучше стал рисовать, однако ж мне запрещено рисовать свое… Я был в театре, где я видел оперу «Невидимку», ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)».

О своих трудах, досугах и впечатлениях Лермонтов пишет почти домой — Мария Акимовна, выросшая в кавказском имении «Земной рай», в 1825 году, по совету Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, переехала в Пензенскую губернию и приобрела деревню Апалиху совсем недалеко от Тархан. Лермонтов рассказывает «тетеньке» о занятиях с Зиновьевым — грамматикой, о домашних уроках рисования, которые давал ему художник Александр Степанович Солоницкий. Он успел уже побывать в театре. «Князь-Невидимка, или Личарда-Волшебник, опера в четырех действиях с большим представлением, украшенная пантомимами, военными эволюциями, сражениями и семнадцатью превращениями» (композитор К. А. Кавос на слова Лифанова), очевидно, пробудила или, точнее, возродила интерес Лермонтова к театру марионеток, которых он сам изготавливал из воска, и он просит выслать ему «воски».

Лепкой из крашеного воска Лермонтов увлекался еще в десять — одиннадцать лет. Тогда он создавал целые сцены, и восковые фигурки становились участницами разных «действ». Об этом вспоминает художник Моисей Егорович Меликов (1818 — после 1896), который познакомился с Лермонтовым в Москве в 1827 году. В своих воспоминаниях он пишет: «Помню, что, когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пьесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов».

Эти первые драматические опыты мальчика Лермонтова не сохранились. Мы даже не знаем, были ли это импровизации или записанные тексты. Неизвестно и содержание спектаклей.

Аким Шан-Гирей тоже хорошо помнил эти забавы. Он рассказывал Висковатову, что среди кукол имелась одна, «излюбленная мальчиком-поэтом, носившая почему-то название Berquin и исполнявшая самые фантастические роли в пьесах, которые сочинял Мишель, заимствуя сюжеты или из услышанного, или прочитанного».

* * *

Лето 1828 года, перед поступлением в пансион, Лермонтов с бабушкой проводит в Тарханах. Там была написана первая поэма Лермонтова — «Черкесы», на копии которой рукой Лермонтова сделана надпись: «В Чембаре за дубом». Дубовая роща, к которой предание относит эту надпись, сохранилась до наших дней.

1828 год Лермонтов считает временем начала своей поэтической деятельности: «Когда я начал марать стихи в 1828 году [зачеркнуто: в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же — это сходство меня поразило!» В тетрадь, переплетенную в голубой бархат (подарок мальчику Лермонтову на двенадцатом году его жизни), он переписывал понравившиеся ему стихи других поэтов: французские авторы конца XVIII века, Пушкин («Бахчисарайский фонтан»), Жуковский (перевод «Шильонскогоузника»). Некоторые выписки — например, французский перевод «Метаморфоз» Овидия, — возможно, связаны с выполнением какого-то учебного задания в ходе подготовки Лермонтова к поступлению в пансион. Но, как бы там ни было, Висковатов предлагает именно эту тетрадь считать своего рода переходным этапом: от переписывания чужого к созданию своего: «По тетрадям Лермонтова мы вполне можем проследить, как от переписки стихов он мало-помалу переходит к переработке или переложению произведений известных поэтов и затем уже к подражанию и, наконец, к оригинальным произведениям».

«Черкесы» — самая ранняя поэма Лермонтова — все же не «вполне» оригинальна. Исследователи находят в ней заимствования и переделки не только из «Кавказского пленника» Пушкина, но и из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой» И. И. Козлова, из сказки И. И. Дмитриева «Причудница», из «Абидосской невесты» Байрона в переводе Козлова, из элегии Жуковского «Славянка», из поэмы Парни «Иснель и Аслега» в переводе К. Н. Батюшкова, из «Освобождения Москвы» Дмитриева…

Сюжет поэмы прост: автор изобразил столкновение черкесского отряда с русским гарнизоном. Черкесский князь, нападая на русскую крепость, желает освободить своего родного брата, томящегося в плену. Однако набег отбит; князь погиб; горцы отступили.

В «Черкесах», несомненно, отразились впечатления Лермонтова от поездок на Кавказ и от рассказов о бесчисленных набегах, которые он слышал от «передовой помещицы» Хастатовой.

Исследователи произвели в юношеской поэме Лермонтова настоящие археологические раскопки. Например, Б. Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) считает «Черкесов» «упражнением в склеивании готовых кусков». Алла Марченко предлагает другую трактовку: Лермонтов в период создания «коллажных» поэм, переписывая и переиначивая, не заимствовал, а изучал. На примере сравнения двух фрагметов — из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы» и Лермонтова «Черкесы» — демонстрируется этот баланс между заимствованием и изучением, между чужим и своим. Важно не столько найти чужое в поэме Лермонтова, сколько определить, каким именно образом Лермонтов это чужое изменил.

Первое, что бросается в глаза, — Лермонтов отбрасывает архаизмы: «и се зрю», «громы внемлю». Но не только. Дмитриев, описывая рукопашную схватку, заканчивает: «И разом сильного не стало». Лермонтов меняет эпитет: «И разом храброго не стало»: в бою рискует не сильный, а храбрый. У Дмитриева:

Ядро во мраке зажужжало,

И целый ряд бесстрашных пал!

Там вождь добычею Эреве;

Здесь бурный конь, с копьем во чреве,

Вскочивши на дыбы, заржал…

Однако ранить коня в живот копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился», поэтому Лермонтов исправляет:

Ядро во мраке прожужжало,

И целый ряд бесстрашных пал,

Но все смешалось в дыме черном.

Здесь бурый конь с копьем вонзенным,

Вскочивши на дыбы, заржал…

Интересно рассматривали тему «подражаний» в XIX веке. Владимир Федорович Одоевский, например, говорил: «Если художник худо соединил материалы, то смело переделывайте его творение: такое подражание равняется изобретению». А Ахматова, подводя итог, сформулировала категорично: «Он подражал… Пушкину и Байрону, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актеров называется «сотой интонацией». Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Я уже не говорю о его прозе. Здесь он обогнал самого себя на сто лет».

Считать поэму «беспомощной» и «совершенно несамостоятельной» нельзя. Иногда чужими, а иногда и своими словами Лермонтов высказывает собственные, не заимствованные мысли. В какой-то мере романтическая поэма «Черкесы» — новаторская. Обращает на себя внимание, например, полное отсутствие любовной интриги — едва ли не самое необходимое условие для романтической поэмы. Кроме того, в поэме не один, а сразу два «героических» центра: благороден и прекрасен горский князь, но столь же благородны и мужественны его враги, русские. Кому отдать предпочтение?

Предводитель черкесов говорит:

Настал неизбежимый час,

Для русских смерть или мученье,

Иль мне взглянуть в последний раз

На ярко солнца восхожденье.

И почти к тем же выражениям прибегает командир русского гарнизона:

Остановить Черкесску силу

Иль с славою вкусить могилу.

Но вот храбрец убит, его войско отступает:

И в стане русском уж покой.

Спасен и град, и над рекой

Маяк блестит, и сторож бродит…

Противопоставление, необходимое для романтического произведения, в «Черкесах» — не в антагонизме «добро — зло», «наши — чужие». И те и эти хороши; и те и эти — храбрецы. Природа (тишина, вечность) противопоставлена Лермонтовым людям (шум, суетность, преходящесть).

Перед битвой:

Повсюду тихое молчанье;

Струей, сквозь темный свод древес

Прокравшись, дневное сиянье

Верхи и корни золотит.

Лишь ветра тихим дуновеньем

Сорван листок летит, блестит,

Смущая тишину паденьем.

А вот битва:

Повсюду стук, и пули свищут;

Повсюду слышен пушек вой;

Повсюду смерть и ужас мещет

В горах, и в долах, и в лесах.

Лермонтов потом часто будет описывать сражения и часто будет обретать безмолвный ответ на все вопросы в простом созерцании природы.

Московский университетский благородный пансион

1 сентября 1828 года Лермонтов был зачислен полупансионером в Московский университетский благородный пансион в четвертый класс. Почему «полупансионером» — понятно: бабушка желала, чтобы он каждый вечер мог возвращаться домой.

Несмотря на довольно скромное помещение — крашеные полы, зеленые скамейки в аудиториях и мало удобные дортуары, — заведение пользовалось блестящей репутацией. Курс считался лицейским. Выпускники получали, в зависимости от прилежания, чины 10, 12 и 14-го классов, с университетскими правами.

Благородный пансион при Московском университете был открыт в 1779 году. Литературно-практическое направление обучения, ставшее для него традиционным, было связано с деятельностью Новикова: «Типографщик, издатель, книгопродавец, журналист, историк литературы, школьный попечитель, филантроп, Новиков на всех этих поприщах оставался одним и тем же — сеятелем просвещения» (В. Ключевский). Новиков был за вольнодумство арестован, но «дух его не выветрился из скромных аудиторий»…

Сохранилось «Прошение гвардии прапорщицы Елизаветы Арсеньевой об определении в Университетский пансион родного внука ее Михайлу Лермантова, 13 лет, сына капитана Юрия Лермантова», рассмотренное в правлении Московского университетского благородного пансиона. При прошении вместе со свидетельством о дворянском происхождении М. Ю. Лермонтова представлены «положенные на столовые приборы» 144 рубля. За право учения внесено 325 рублей с 1 июля 1828 года по 1 января 1829 года. Елизавета Алексеевна вносила по полугодиям эту сумму за своего внука до выхода его из пансиона.

Осенью Аким Шан-Гирей приехал в Москву. Об этом периоде он рассказывает так: «В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К***. Меня ужасно интриговало, что значит слово стансы и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю».

Елизавета Алексеевна перебралась с «Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова [теперь дом 2], — рассказывает Аким Шан-Гирей. — В соседстве… жило семейство Лопухиных. Старик отец, три дочери девицы: Мария, Варвара и Елизавета Александровны и сын Алексей… Они были… как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал».

* * *

Всю осень и до конца 1828 года Лермонтов добросовестно учится в четвертом классе Московского университетского благородного пансиона. Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми часам утра и распускались лишь к шести вечера. После шести Лермонтов брал дополнительные уроки на дому — по немецкой литературе, рисованию, музыке, русской словесности. Бабушка боялась, что «Мишенька надорвется», однако, следуя желанию внука, преподавателей приглашала и оплачивала.

Воспользовавшись тем, что занятия в пансионе велись по индивидуальным программам, Лермонтов за шесть месяцев осилил годовой курс.

После экзамена Лермонтов был переведен из четвертого класса в пятый. За успешные занятия он получил два приза — книгу и картину.

А в 20-х числах декабря в Москву приехал из Кропотова Юрий Петрович Лермонтов.

«Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава Богу, что такими любезными мне руками!..» — сообщает Лермонтов в письме к тетке Марии Акимовне.

Второе письмо в Апалиху, датированное приблизительно 21 декабря 1828 года, преимущественно посвящено ученическим успехам Мишеля:

«…экзамен кончился и вакация началась до 8-го января, следственно она будет продолжаться 3 недели. Испытание наше продолжалось от 13-го до 20-го числа. Я вам посылаю баллы, где вы увидите, что г-н Дубенской поставил 4 русск[ий] и 3 лат[инский], но он продолжал мне ставить 3 и 2 до самого экзамена. Вдруг как-то сжалился и накануне переправил, что произвело меня вторым учеником…

Скоро я начну рисовать с (buste) бюстов… какое удовольствие! К тому ж Александр Степанович [Солоницкий] мне показывает также, как должно рисовать пейзажи.

Я продолжал подавать сочинения мои Дубенскому, а Геркулеса и Прометея взял инспектор [Михаил Григорьевич Павлов], который хочет издавать журнал, «Каллиопу» (подражая мне! (?)), где будут помещаться сочинения воспитанников…

Бабушка была немного нездорова зубами, однако же теперь гораздо лучше, а я — о! [Я чувствую себя как обычно… хорошо!]».

Последняя фраза, написанная по-французски, возможно, намекает на какое-то сердечное увлечение. В те годы они начались — и их было немало, и все весьма таинственные. Совершенно типичная для Лермонтова загадочная неопределенность, например, в заметке 1830 года: «Я однажды (три года назад) украл у одной девушки, которой было семнадцать лет, и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий снурок; он и теперь у меня хранится. Кто хочет узнать имя девушки, пускай спросит у двоюродной сестры моей. Как я был глуп!» Памятная кража «снурка» произошла, таким образом, в 1827 году; туман полнейший: двоюродных сестер (кузин) у Лермонтова море — которая из них хранительница заветного имени?

Кроме Варвары Лопухиной, имелась в Москве еще прекрасная Екатерина Хвостова (Сушкова). Ее родственница Е. П. Растопчина рассказывает: «Кузина (Сушкова) поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом, я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы… Я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым — так он мне казался мало симпатичным. Он тогда был в благородном пансионе, служившим приготовительным пансионом при Московском университете».

* * *

Пансион помещался на Тверской улице. Он состоял из шести классов (последний класс подразделялся еще на младшее и старшее отделения). Там обучалось около трехсот воспитанников. Директором был Петр Александрович Курбатов, среди преподавателей — Дмитрий Никитович Дубенский, автор комментариев к «Слову о полку Игореве»(««Слово о полку Игореве», объясненное по древним письменным источникам», 1844), профессор красноречия и поэзии Московского университета Алексей Федорович Мерзляков, Семен Раич, «человек в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием». Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности.

Благородный университетский пансион пытаются сравнивать с Царскосельским лицеем по значимости и роли в русской культуре. «Можно смело сказать, что добрая часть деятелей наших первой половины XIX века вышла из стен пансиона», утверждает Висковатов, написавший в том числе исторический очерк этого пансиона («Русская мысль», ноябрь 1881).

Сказать, конечно, можно, но Царскосельский лицей представлял собой нечто настолько уникальное прежде всего по атмосфере (да и по месту расположения), что сравнения с чем бы то ни было здесь попросту невозможны. И дело не в количестве выдающихся личностей, выпестованных тем или другим учебным заведением; это просто… другое.

Среди преподавателей особенно выделялся Мерзляков — «приземистый, широкоплечий, с свежим, открытым лицом, с доброй улыбкой, с приглаженными в кружок волосами, с пробором вдоль головы, горячий душой и кроткий сердцем» (Висковатов). Он увлеченно декламировал стихи и прозу, предлагал слушателям содержательные критические разборы прочитанного и пользовался большой популярностью у слушателей.

В те годы ему было около пятидесяти лет. Поэт и переводчик, «адепт» просветительского классицизма, он полемизировал с романтиками и «требовал гражданственности и героизма» в поэзии.

А. М. Миклашевский пишет: «…я еще живо помню, как на лекциях русской словесности заслуженный профессор Мерзляков принес к нам в класс только что вышедшее стихотворение Пушкина:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя,

и проч.

и как он, древний классик, разбирая это стихотворение, критиковал его, находя все уподобления невозможными, неестественными, и как все это бесило Лермонтова»…

Мерзляков не находил в творениях юного Лермонтова ничего примечательного. Тот же Миклашевский рассказывает: «Я не помню, конечно, какое именно стихотворение представил Лермонтов Мерзлякову; но через несколько дней, возвращая все наши сочинения на заданные темы, он, возвращая стихи Лермонтову, хотя и похвалил их, но прибавил только: «молодо-зелено», какой, впрочем, аттестации почти все наши сочинения удостаивались».

Тем не менее отрицать влияние Мерзлякова на юного поэта нельзя. Лермонтов, несомненно, знал сборники его стихов — «Подражания и переводы из греческих и латинских стихотворцев»(1825–1826) и «Песни и романсы» (1830). В ранней пьесе Лермонтова «Испанцы» встречаются заимствования из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо в переводе Мерзлякова.

Разумеется, Елизавета Алексеевна пригласила этого выдающегося преподавателя к себе в дом, чтобы он давал «Мишеньке» частные уроки. В личной беседе обаяние Мерзлякова раскрывалось особенно полно. Позднее, когда Мишенька был арестован за дерзкое стихотворение на смерть Пушкина, бабушка Арсеньева указала именно на Мерзлякова как на «корень всех зол»: «И зачем это я, на беду свою, еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе! Вот до чего он довел его».

Облик Мерзлякова, возможно, дополняет такой эпизод, рассказанный Дмитриевым («Мелочи из запаса моей памяти»). В приятельском кругу Мерзляков вдруг заговорил о своем одиночестве. Внезапно схватив мел на ломберном столе, он написал начало песни «Среди долины ровныя». Ему подали перо и бумагу. Он переписал начало и тут же закончил всю пьесу до конца.

Скончался он в июне 1830 года на даче, в Сокольниках, в скромном небольшом домике, пятидесяти двух лет от роду. «День был тихий, прекрасный, когда из небольшой церкви понесли поэта среди ясных сельских видов на Ваганьковское кладбище»…

Чтение Шекспира и мысли о драме

19 февраля 1829 года в Московском университетском благородном пансионе прошли экзамены. Лермонтов пишет из Москвы Марии Акимовне Шан-Гирей:

«Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там…

Помните ли, милая тетенька, вы говорили, что наши актеры (московские) хуже петербургских. Как жалко, что вы не видали здесь «Игрока», трагедию «Разбойники». Вы бы иначе думали. Многие из петербургских господ соглашаются, что эти пьесы лучше идут, нежели там, и что Мочалов во многих местах превосходит Каратыгина».

Предпочитая Мочалова Каратыгину, Лермонтов разделял общее увлечение московской молодежи. С ним было связано имя Шиллера: роли Франца Моора, Дона Карлоса, Мортимера, Фердинанда. Многие студенты знали почти все роли Мочалова наизусть, особенно страстные монологи, обличавшие бездушие, корысть, лицемерие. Театр представлялся юному Лермонтову своеобразной «школой» возвышенных идеалов.

Он читает Шиллера — ив тетради 1829 года мы встречаем перевод сцены с тремя ведьмами из «Макбета» в переводе Шиллера. Впрочем, от Шекспира оставлено немного. Известно, что Шиллер не просто переводил «Макбета» — он его именно переделывал. В те годы было широко распространено мнение, что произведения Шекспира «уродливы» и не годятся для постановки в театре; их необходимо переписывать, чтобы представлять публике. Лермонтов с его интересом к английскому не был с этим согласен.

«Вступаюсь за честь Шекспира, — писал он своей тетушке Марии Акимовне. — Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир — то это в Гамлете. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. — Верно, в вашем Гамлете нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню…»

Сам Лермонтов постоянно обращается мыслями к драме. Первую попытку драматизировать сюжет представляют «Цыганы» Пушкина. Он хотел превратить эту поэму в либретто для оперы, но работа осталась незаконченной (1829 год). Частично он сохранял пушкинский текст, частично — где считал нужным — вставлял собственные стихи, писал монолог прозой или выписывал из «Московского вестника» подходящую цыганскую песню.

Постепенно Лермонтов увлекается драмой настолько, что все прочитанное тут же превращается в его фантазии в пьесу. Прочитан роман Шатобриана «Аттала» — и тут же в тетради появляется заметка: «Сюжет трагедии. — В Америке. — Дикие, угнетенные испанцами. — Из романа французского «Аттала»». Читает Лермонтов русскую историю — в уме драматизируется сюжет «Мстислава Черного» (в финале израненный Мстислав умирает под деревом, прося одного из бегущих мимо поселян рассказать о нем какому-нибудь певцу, «чтобы этой песнью возбудить жар любви к родине в душе потомков»).

В тетрадях 1830 года после сюжета «Мстислав» встречается целый ряд набросков, один другого причудливее и кровавее. Юный поэт полагает, что сила трагедии как раз и заключается в ужасном — в убийствах, в крови.

«Сюжет трагедии. Отец с дочерью, ожидают сына, военного, который приедет в отпуск. Отец разбойничает в своей деревне, и дочь самая злая убийца. Сын хочет сюрприз сделать отцу и прежде, нежели писал, отправляется. Приехав, недалеко от деревни становится в трактире… Вдруг разбойники ночью приезжают. Он защищается и отрубает руку одного… Приносит труп своей любезной, клянется отомстить…

Дочь примеривает платья убитых несколько дней тому назад… Прибегает вскоре сын, сказывает о себе, его впускают, он рассказывает сестре свое несчастие — вдруг отец — он без руки…»

«Сюжет трагедии. Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками… Он застреливается».

Все эти фантазии клубятся в голове поэта, не отливаясь в «твердую форму». Тем временем занятия возобновились и шли своим чередом до 6 апреля, когда состоялось торжественное собрание в Московском университетском благородном пансионе по случаю девятого выпуска. Присутствовал поэт И. И. Дмитриев, другие почетные гости. Среди отличившихся воспитанников был назван и Михаил Лермонтов.

Теперь можно уезжать на отдых.

Лето в Середникове

Лето 1829 года Лермонтов с бабушкой проводят в Середникове под Москвой — имении покойного брата Елизаветы Алексеевны, Дмитрия Алексеевича Столыпина. Оно лежит в двадцати верстах от Москвы, по дороге в Ильинское, в прекрасной местности. Тогдашней владелицей его была вдова Дмитрия Алексеевича — Екатерина Апраксеевна Столыпина. Дмитрий Алексеевич был человеком замечательно образованным, прогрессивным. Командуя корпусом в Южной армии, он завел там ланкастерские школы. Известно, что ланкастерским школам взаимного обучения (названы по имени основателя — английского педагога Ланкастера) уделялось большое внимание в среде декабристов. Дмитрий Алексеевич скоропостижно скончался в Середникове во время арестов после 14 декабря 1825 года. Живя в Москве, бабушка Арсеньева с внуком проводила там летние месяцы.

Август ознаменовался печальным событием — умер гувернер Лермонтова Жан-Пьер Коллет-Жандро, о чем московский обер-полицмейстер генерал-майор Шульгин в секретном отношении сообщал московскому генерал-губернатору Голицыну 10 августа: «Находящийся по предписанию вашего сиятельства под полицейским надзором французский подданный Жан-Пьер Коллет-Жандро 8 числа сего месяца в ночи после продолжительной болезни кончил жизнь».

Для Лермонтова утрата была болезненной: «Миша особенно уважал бывшего при нем француза Жандро… умершего в доме Арсеньевой». Жандро был эмигрантом, капитаном наполеоновской гвардии. Третье отделение считало его неблагонадежным, почему он и состоял под наздором. По словам Акима Шан-Гирея, Жандро «…почтенный добрый старик, был, однако, строг и взыскателен и держал нас в руках». От Жандро, свидетеля многих исторических событий, слышал Лермонтов рассказы о Революции, о Наполеоне.

«Умер M-r Cindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по-английски… Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтера Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски [Лермонтов] никогда не мог, французским же и немецким языком владел как собственным», — сообщает Аким Шан-Гирей.

Увлечение Лермонтова редким в ту пору для России английским языком довольно любопытно. Англичанина, мистера Винсона, Елизавета Алексеевна взяла в дом на место умершего гувернера — учиться «по билетам» Мишель не желал. Винсон считался дорогим педагогом: три тысячи рублей в год на всем готовом, включая помещение (для англичанина с его русской женой сняли отдельный флигель).

Винсон не стал мучить питомца учебными текстами, а сразу дал ему Байрона…

Позднее недоброжелательно настроенный и к Лермонтову, и к Московскому университету вообще бывший однокашник поэта П. Ф. Вистенгоф опишет такую сценку:

«Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

— Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряженным вниманием. Это предлог для начатия разговора самый основательный.

Не долго думая, я отправился.

— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может заинтересовать…

Как ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».

* * *

В конце 1829 года последовала экзаменационная сессия — десять дней «испытаний». «Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним никаких не было историй… — сообщает Аким Шан-Гирей. — Я сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем, он не был мастер декламировать и даже впоследствии читал свои стихи довольно плохо».

Помимо декламации (кстати, наставник Лермонтова Зиновьев, напротив, считал ее «прекрасной» и «заслужившей громкие рукоплескания»), экзамены были по юриспруденции, богословию, математике, естествознанию, физике, военному делу; а кроме того — в искусствах: «Михайло Лермонтов… на скрипке аллегро из Маурерова концерта» (весь концерт в ту эпоху исполняли самые искусные виртуозы).

Начало «Демона»

1829 годом датирована первая редакция самой знаменитой поэмы Лермонтова — «Демон». Поэмы, к которой он возвращался практически всю жизнь.

Всего редакций «Демона», включая неоконченные наброски, — восемь. Первая редакция содержит посвящение и всего 92 стиха, а также два прозаических конспекта сюжета, из которых второй без сколько-нибудь значительных изменений воплотится во всех ранних редакциях:

«Демон влюбляется в смертную (монахиню), и она его наконец любит, но демон видит ее ангела-хранителя и от зависти и ненависти решается погубить ее. Она умирает, душа ее улетает в ад, и демон, встречая ангела, который плачет с высот неба, упрекает его язвительной улыбкой».

Начало 1830 года знаменуется появлением второй редакции. Это уже вполне законченное произведение, сравнительно небольшое (442 стиха), в котором воплощен тот самый сюжет, что был изложен прозой в первой редакции. Демон слышит пение молодой монахини и роняет «свинцовую слезу». Он готов любить. Монахиня — бедная сирота неизвестного происхождения — сперва была прекрасна и чиста,

Но с той минуты, как нечистый

К ней приходил в ночи тенистой,

Она молиться уж нейдет

И не играет, не поет,

Ей колокола звон противен,

В ней кроется холодный яд…

Демон, покинув «адскую силу», переселяется в ледяной грот и пытается делать добрые дела:

Когда метель гудет и свищет,

Он охраняет пришлеца,

Сдувает снег с его лица

И для него защиту ищет…

Однако эта филантропия не спасает Демона от тоски по утраченному раю:

Изгнанник помнит свет небес,

Огни потерянного рая;

Тоской неистовой сгорая,

Он зажигает темный лес,

Любуясь на пожар трескучий…

Наконец, уверившись в том, что он действительно любит монахиню, Демон входит в ее келью, а там — «другой»:

Посланник рая, ангел нежный,

В одежде дымной, белоснежной,

Стоял с блистающим челом

Вблизи монахини прекрасной

И от врага с улыбкой ясной

Приосенил ее крылом.

Они счастливы, святы оба!

И — мщенье, ненависть и злоба

Взыграли демонской душой…

… Как жалко! Он уже хотел

На путь спасенья возвратиться,

Забыть толпу недобрых дел,

Позволить сердцу оживиться.

Творцу природы, может быть,

Внушил бы Демон сожаленье,

И благодатное прощенье

Ему б случилось получить.

Но поздно! Сын безгрешный рая

Вдруг разбудил мятежный ум.

Кипит он, ревностью пылая,

Явилась снова воля злая

И яд преступных, черных дум.

И монахиня погибает, не сумев даже перед смертью исповедаться, но встретив исповедника диким хохотом. В финале — монастырь в руинах, и одинокий угрюмый Демон среди них.

Принято говорить о близости главного героя поэмы к ее создателю, чуть ли не автобиографичности образа Демона: это «собственный портрет автора», которому Лермонтов приписал свои «собственные настроения, страсти, душевные муки». В 1829 году поэт создает еще одно произведение на «демоническуютему» — стихотворение «Мой демон».

«Мой демон»(1829) — первое произведение Лермонтова, связанное с образом Демона. Оно имеет также непосредственную связь со стихотворением Пушкина «Мой демон», опубликованным в 1824 году в «Мнемозине».

Собранье зол его стихия.

Носясь меж дымных облаков,

Он любит бури роковые,

И пену рек, и шум дубров.

Меж листьев желтых, облетевших

Стоит его недвижный трон;

На нем, средь ветров онемевших,

Сидит уныл и мрачен он.

Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,

Он все моленья отвергает,

Он равнодушно видит кровь,

И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей,

И муза кротких вдохновений

Страшится неземных очей.

В комментариях к собранию сочинений Лермонтова (подготовлено Пушкинским Домом) прямо говорится: ««Демонизм», распространенный в европейской романтической литературе и в русской поэзии 20–30-х годов XIX века, получил у Лермонтова не только поэтическое, но и политическое осмысление, стал выражением могучего протеста поэта против окружающей действительности».

Насчет «могучего протеста против окружающей действительности» — это, кажется, довольно сильно сказано. Стихотворение все же не об этом: оно обращено не столько «наружу» — к этой самой действительности, сколько «внутрь» — к душе юного поэта.

На эту душу имеет некое влияние демон. Абсолютно точно замечает иеромонах Нестор (Кумыш) в книге «Поэма М. Ю. Лермонтова «Демон» в контексте христианского миропонимания»: «Лирический герой не отождествляет себя с демоном. Местоимение «мой», имеющееся в заголовке, означает не слияние авторского «я» с духом зла, а такую степень его пораженности демоническим началом, при котором это начало становится как бы его вторым «я»… В стихотворении автор лишь констатирует свою подверженность демонической власти, которой ему совершенно нечего противопоставить. Юный поэт впервые открывает в себе подверженность духу зла…» Наиболее страшным здесь является то, что демон «способен вторгаться в самую сокровенную область жизни поэта — в сферу его творчества («И муза кротких вдохновений Страшится неземных очей»). В выражении этой тревоги, собственно, и заключается главный нерв произведения. Таким образом, цель демонической деятельности, по Лермонтову, заключается в искажении внутреннего мира, всей внутренней деятельности человека».

Впоследствии Александра Осиповна Смирнова-Россет, познакомившись с Лермонтовым в Петербурге, назовет его в своих заметках «религиозным поэтом».

«Мисс Черные Глаза»

После зимних вакаций 1830 года возобновились занятия в Московском университетском благородном пансионе. Помимо учебы, у Лермонтова полно других занятий, и он пишет в Апалиху Марии Акимовне:

«Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. — Но Великим постом я уже совсем засяду. В университете все идет хорошо».

Лермонтову действительно было «весело»: он увлекся прекрасной «мисс Блэк-Айс», «мисс Черные Глаза» — Екатериной Сушковой.

Сушкова сильно нелюбима лермонтоведами; по многим своим характеристикам это типичная «блондинка» (хотя на самом деле она была черноволоса, но «блондинка» — это ведь диагноз, а не цвет волос…).

Как достается Сушковой, к примеру, от Аллы Марченко — автора книги «С подорожной по казенной надобности» (местами просто феерической)!

«Петербургская щеголиха, слегка презирающая московских подруг за «ужасную безвкусицу» их нарядов, играет в «львицу». Лермонтов охотно подыгрывает ей, благо в руках у него прекрасный сценарий: «Записки» Т. Мура о Байроне, где так подробно и так трогательно описана безнадежная любовь 16-летнего поэта к 18-летней мисс Мэри Чаворт… Лермонтов Сушкову видит насквозь — ее эгоизм, ее самовлюбленную сосредоточенность на собственной персоне, сверхчувствительность ее самолюбия. Он-то видит, а она — нет; она-то уверена: шестнадцатилетний «косолапый мальчик» в детской курточке увлечен до ослепления… «За ужином, — вспоминает Екатерина Александровна, — побились об заклад с добрым старичком… что у меня нет ни одного фальшивого волоска на голове, и вот после ужина все барышни в надежде уличить меня принялись трепать мои волосы, дергать, мучить, колоть, я со спартанской твердостью вынесла всю эту пытку и предстала обществу покрытая с головы до ног моей чудной косой. Все ахали, все удивлялись, один Мишель пробормотал сквозь зубы: «Какое кокетство».

Ей бы задуматься о своем триумфе, — продолжает рассуждать Алла Марченко, — вызвавшем брезгливую реплику влюбленного в нее подростка, — куда там! Катишь Сушкова напрочь лишена способности видеть себя со стороны, умение перепроверить самооценку мнением посторонних — не входит в число ее добродетелей…»

Увлеклась, однако, обличительница. Если бы «Катишь Сушкова» действительно была такой самовлюбленной дурой, как ее принято живописать, она не заметила бы язвительной реплики Лермонтова или, по крайней мере, не привела бы ее в своих воспоминаниях. Да и реплика «влюбленного подростка» была вовсе не брезгливой — скорее, просто злой. Нет ничего удивительного в том, что мемуаристка с удовольствием вспоминает свои девические триумфы, к тому же вполне невинные; удивительны как раз ее простота и полное незлобие в отношении других. Никакой «сверхчувствительности самолюбия» в ней как раз не наблюдается.

Конечно, она мучила Лермонтова. Это входило в правила игры, которые сам Лермонтов, вероятно, и установил. Точнее, Екатерина была предметом его самомучительства. Несколько лет спустя, уже в Петербурге, она сделалась объектом злого — очень злого — розыгрыша, которым Лермонтов весьма гордился: кажется, впервые он восторжествовал над «жестокой женщиной». Однако Сушкова поистине обладает одним замечательным качеством: она полностью отдавала себе отчет в том, что имела дело с гениальным поэтом, и в своих знаменитых «Записках» ни словом не упрекнула его. Ее личные чувства, в том числе и обида, — ничто в сравнении с гениальностью Лермонтова, со счастьем быть адресатом его стихотворений. Петербургская кокетка с прекрасными черными глазами это понимала. В отличие от многих умных мужчин. И по сравнению со смиренной мудростью Екатерины Сушковой меркнет гордая мудрость Владимира Соловьева, который приписывал Лермонтову эгоизм, «ницшеанство» (до Ницше) и особенную, извращенную жестокость (последнее — на основании детского признания Лермонтова в том, что он обрывал крылышки мухам): «Относительно Лермонтова мы имеем то преимущество, что глубочайший смысл и характер его деятельности освещается с двух сторон — писаниями его ближайшего преемника Ницше и фигурою его отдаленного предка [имеется в виду легендарный шотландский бард Томас Лермонт]…»


Однако вернемся в Москву 1830 года.

Сушкова «свела знакомство, а вскоре и дружбу с Сашенькой Верещагиной». А Сашенька Верещагина — Александра Михайловна Верещагина, «Александра, Михайлова дочь» (как называет ее Лермонтов в одном письме), будущая баронесса Гюгель, — кузина и приятельница Лермонтова. По замечанию Акима Шан-Гирея, она умела «пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этою беспокойною натурою и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному».

«У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в университетском пансионе, но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель, и я так же, как все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.

Один раз мы сидели вдвоем с Сашенькой в ее кабинете, как вдруг она сказала мне: «Как Лермонтов влюблен в тебя!»

— Лермонтов? Да я не знаю его и, что всего лучше, в первый раз слышу его фамилию.

— Перестань притворяться, перестань скрытничать. Ты не знаешь Лермонтова?..

— Право, Сашенька, ничего не знаю и в глаза никогда не видала его, ни наяву, ни во сне.

— Мишель, — закричала она, — поди сюда, покажись, Катрин утверждает, что она тебя еще не рассмотрела, иди же скорее к нам.

— Вас я знаю, Мишель, и знаю довольно, чтоб долго помнить вас, — сказала я вспыхнувшему от досады Лермонтову, — но мне ни разу не случилось слышать вашу фамилию, вот моя единственная вина: я считала вас, по бабушке, Арсеньевым.

— А его вина, — подхватила немилосердно Сашенька, — это красть перчатки петербургских модниц, вздыхать по них, а они даже и не позаботятся осведомиться об его имени.

Мишель рассердился и на нее, и на меня и опрометью побежал домой…»

Перемены в Пансионе

11 марта 1830 года Московский университетский благородный пансион посетил Николай I. Это событие имело далекоидущие последствия. Послушаем очевидца:

«Неожиданно приехал сам император Николай Павлович… до того неожиданно, непредвиденно, что начальство наше совсем потеряло голову. На беду государь попал в пансион во время перемены, между двумя уроками, когда обыкновенно учителя уходят отдохнуть в особую комнату, а ученики всех возрастов пользуются несколькими минутами свободы, чтобы размять свои члены после полуторачасового сидения в классе. В эти минуты вся масса ребятишек обыкновенно устремлялась из классных комнат в широкий коридор, на который выходили двери из всех классов. Коридор наполнялся густою толпою жаждущих движения и обращался в арену гимнастических упражнений всякого рода…

В такой-то момент император, встреченный в сенях только старым сторожем, пройдя через большую актовую залу, вдруг предстал в коридоре среди бушевавшей толпы ребятишек. Можно представить себе, какое впечатление произвела эта вольница на самодержца, привыкшего к чинному натянутому строю петербургских военно-учебных заведений. С своей же стороны толпа не обратила никакого внимания на появление величественной фигуры императора, который прошел вдоль всего коридора среди бушующей массы, никем не узнанный, — и, наконец, вошел в наш класс, где многие из учеников уже сидели на своих местах в ожидании начала урока. Тут произошла весьма комическая сцена: единственный из всех воспитанников пансиона, видавший государя в Царском Селе, — Булгаков узнал его и, встав с места, громко приветствовал: «Здравия желаю вашему величеству!» — Все другие крайне изумились такой выходке товарища; сидевшие рядом с ним даже выразили вслух негодование на такое неуместное приветствие вошедшему «генералу»… Озадаченный, разгневанный государь, не сказав ни слова, прошел далее в 6-й класс и только здесь наткнулся на одного из надзирателей, которому грозно приказал немедленно собрать всех воспитанников в актовый зал. Тут, наконец, прибежали, запыхавшись, и директор, и инспектор, перепуганные, бледные, дрожащие… Император, возвратившись в зал, излил весь свой гнев и на начальство наше, и на нас, с такою грозною энергией, какой нам никогда и не снилось. Пригрозив нам, он вышел…» (Из неизданных воспоминаний графа Д. А. Милютина).

Пока педагоги и надзиратели собирали воспитанников в актовом зале, Николай I осмотрел дортуары. В одной из спален было несколько заболевших. Государь приказал одному из них раздеться и самолично осмотрел белье. Оно оказалось «неудовлетворительным».

Последствия этой ревизии воспоследовали быстро: уже 29 марта был подписан «Высочайший указ Правительствующему сенату… о преобразовании благородных пансионов при Московском и С.-Петербургском университетах в гимназии».

Преобразование пансиона в обыкновенную гимназию уничтожало права, которые он давал окончившим полный курс (как мы помним, выпускные воспитанники получали чины от 14-го до 10-го классов и университетские права). Но того хуже: гимназии, как и университеты, принадлежали к числу бессословных учебных заведений. Следовательно, гимназическое начальство, по закону, теперь имело право на телесные наказания, т. е. на обуздание свободы детских нравов посредством розог. Что также было крайне нежелательно.

Окончив шестой класс, Лермонтов вышел из пансиона. 16 апреля было выдано свидетельство из Благородного пансиона «… Михаилу Лермантову в том, что он в 1828 году был принят в пансион, обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами; ныне же по прошению его от пансиона с сим уволен».

Принято решение поступать в Московский университет и продолжать образование там. Но пока что — впереди лето, время отдыха.

Глава пятая

Лето тридцатого года

Елизавета Алексеевна с Мишелем опять уехала в подмосковное Середниково. Общество там оставалось тем же, что и в Москве: в четырех верстах жили Верещагины, еще ближе, в Большакове, — Екатерина Сушкова. Приятельницы, живя на расстоянии полутора верст друг от друга, виделись иногда по нескольку раз в день.

Лермонтов много читает, много сочиняет, много забавляется — и к тому же влюблен. В кого? «Пускай спросит у двоюродной сестры моей». Вот загадка. У Лермонтова много молодых родственниц, и все они слыли за его кузин… В драме «Люди и страсти» описана «роковая» любовь к кузине…

Он сильно увлечен Байроном и выискивает все новые и новые черты сходства между Байроном и собой.

«Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе предсказала то же самое старуха моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».

Другая заметка — о любви и смерти: «Мое завещание (про дерево, где я сидел с A.C.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово: «люблю», которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, еще цветущее, при свежем ветре покачало головою и шепотом молвило: «Безумец, что ты делаешь?»»…

Кто эта «A.C.»? Предполагают, что Анна Григорьевна Столыпина (1815–1892), двоюродная сестра матери поэта. Но не исключено также, что речь идет об Агафье Александровне Столыпиной (1809–1874). Как обычно — недомолвки и загадки.

Продолжаются и занятия словесностью. Лермонтов замечает: «Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать… Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. — Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская — я не слыхал сказок народных; в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».

С народными песнями знакомил Лермонтова учитель русской словесности семинарист Орлов. Он давал уроки Аркадию Столыпину, сыну владелицы Середникова, Екатерины Апраксеевны. Орлов «имел слабость придерживаться чарочки», почему его «держали в черном теле» и предпочитали ограждать детей от его общества вне уроков. Лермонтов, который был на несколько лет старше своего родственника, беседовал с семинаристом, и тот «подправлял ему ошибки и объяснял ему правила русской версификации, в которой молодой поэт был слаб», как рассказывал Аркадий Дмитриевич. Здесь следует заметить, однако, что Лермонтов, ученик крупных поэтов Мерзлякова и Раича, прекрасно знал правила стихосложения. Но у семинариста Орлова могли иметься собственные мнения касательно смелых опытов Лермонтова в области версификации. Беседы нередко оканчивались спорами. «Миша никак, конечно, не мог увлечься красотами поэтических произведений, которыми угощал его Орлов из запаса своей семинарской мудрости, — пишет Висковатов, — но охотно слушал он народные песни, с которыми тот знакомил его».

Прочитаны Руссо, Байрон, Гете. Одно за другим создаются стихотворения:

«Опять вы, гордые, восстали»,

«Между лиловых облаков»,

«К Сушковой» («Вблизи тебя до этих пор…»),

«Благодарю»,

«Зачем семьи родной безвестный круг»…….

Раздумья о литературе, творчество и переживание «роковой любви» не мешали Михаилу Лермонтову клеить с Аркадием из папки доспехи и, вооружившись самодельными мечами и копьями, ходить по глухим местам — воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их развалины старой бани, кладбище и «Чертов мост». Товарищем молодых людей в этих проделках был некто Лаптев, сын семьи, жившей поблизости в своем имении. Описание одного из таких ночных походов осталось в черновой тетради Лермонтова:

«Середниково. — В Мыльне. — Ночью, когда мы ходили попа пугать».

Екатерина Сушкова подробно описывает то лето:

«По воскресеньям мы езжали к обедне в Середниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова… Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные рассуждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятным и неоцененным снимком с первейших поэтов.

Еще очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой, утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут он не на шутку взбесился, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным».

В таких-то милых проказах проходило время.

* * *

Но лето выдалось беспокойное.

3 июня в Севастополе во время чумного бунта убит севастопольский военный губернатор Николай Алексеевич Столыпин — родной брат бабушки Лермонтова. Участник войны 1812 года, генерал-лейтенант, ревнитель военного просвещения, автор «Отрывков из записок военного человека», он был «растерзан толпой». С этим трудно было примириться разуму. Как будто все, во что верил, к чему призывал этот человек, вдруг сошло с ума и восстало на него. «Отрывки» (написанные в 1817–1819 годах и изданные отдельной книгой в 1822 году) проникнуты искренней верой в простого солдата и направлены как раз на улучшение условий службы в армии.

«В вооружении и одежде войск не следует… смотреть на блеск или красу, но только на пользу; из сего не значит, что войска получат худой вид, ибо ловкость, прочность и удобство в вещах делают большею частию и красоту их…

Должно, чтобы солдат одинаково одевался, идя на парад и вступая в дело… Полки учиться должны так, как они должны драться… Что может делаться только при смотре или на ученье, должно отбросить как бесполезное и вредное…»

Столыпин предлагал коренным образом изменить армию. «Надобно, чтобы все сословия участвовали в составе войск и чтобы каждый воин в гражданине и гражданин в воине видел своего ближнего, — писал он. — В гражданском отношении набор должен быть сколько возможно менее тягостным…»

После трагической смерти Столыпина особенной утопией звучали его прекраснодушные мысли: желательно, писал Николай Алексеевич, чтобы начальники полков всячески способствовали тому, чтобы «люди сделали связь между собою, чтобы в каждом полку и эскадроне завелось, так сказать, гнездо»… чтобы каждый солдат «полюбил честь полка своего», ибо «история полка и память подвигов, им совершенных… также действует на всех членов, как память добродетелей предков наших на каждого из нас…».

Эпидемия и беспорядки на юго-востоке России как будто «нарочно» дополнились и оттенились мятежами в Европе: восстание в Польше, революция во Франции.

Отношение поэта к политическим событиям однозначным не было. Он живо отозвался на события революции и свержение тиранического режима во Франции («30 июля. — (Париж). 1830 года»):

Ты мог быть лучшим королем,

Ты не хотел. — Ты полагал

Народ унизить под ярмом.

Но ты французов не узнал!

Есть суд земной и для царей.

Провозгласил он твой конец;

С дрожащей головы твоей

Ты в бегстве уронил венец.

И загорелся страшный бой,

И знамя вольности как дух

Идет пред гордою толпой.

И звук один наполнил слух;

И брызнула в Париже кровь.

О! чем заплотишь ты, тиран,

За эту праведную кровь,

За кровь людей, за кровь граждан.

Когда последняя труба

Разрежет звуком синий свод;

Когда откроются гроба

И прах свой прежний вид возьмет;

Тогда появятся весы

И их подымет Судия…

Не встанут у тебя власы?

Не задрожит рука твоя?..

Глупец! что будешь ты в тот день,

Коль ныне стыд уж над тобой?

Предмет насмешек ада, тень,

Призрак, обманутый судьбой!

Бессмертной раною убит,

Ты обернешь молящий взгляд,

И строй кровавый закричит:

Он виноват! он виноват!

В этом стихотворении возникает тема суда — земного и небесного; «есть суд земной и для царей» — если цари тираны, их не охранит даже корона; но самое страшное — для виновных в кровопролитии, если они избежали на земле наказания, есть Суд высший, небесный. Этот второй суд грядет, и тогда уже пощады виновному не будет: его ожидает «вторая смерть», окончательная. Впоследствии эта же тема будет развита в стихотворении «Смерть Поэта».

Считается, что Лермонтов «приветствовал» революцию во Франции. Несомненно, он приветствовал свержение тирана, однако сама по себе революция вызвала у него совершенно другие мысли, и стихотворение, обращенное к королю, — это упрек тому, кто своими действиями довел страну до кровопролития, а вовсе не одобрение этого кровопролития.

Тем же памятным летом Лермонтов пишет самое поразительное из серии политических стихотворений — «Предсказание». Молодой поэт предрекает падение самодержавия в России:

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь — и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож:

И горе для тебя! — твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно в нем,

Как плащ его с возвышенным челом.

Читая эти строки в XXI веке, когда ушло в прошлое то, что для Лермонтова и его современников находилось еще в далеком, непредставимом будущем, можно и вздрогнуть: в 1830 году Лермонтов с абсолютной точностью описал все «симптомы» Октябрьской революции. Было ли это проявлением пророческого дара (в наличии которого, читая некоторые другие лермонтовские стихи, бывает трудно усомниться), стало ли случайным совпадением (как известно, чаще всего события развиваются по худшему сценарию)? Конечно, поэт «просто» проецирует на Россию события французских революций: и 1789-го и 1830-го. В соответствии с представлениями той поры Великая французская революция рисовалась Лермонтову по схеме: низвержение законной власти — анархия и кровавый террор — узурпация власти диктатором (Наполеоном). Однако «болевые точки» грядущей российской революции указаны с пугающей точностью. В «Предсказании» развернута поистине апокалиптическая картина социального хаоса и беззакония. Выражение «черный год» здесь тоже очень многозначительно: так нередко называли в те годы пугачевский бунт. Лермонтов сомневается в устойчивости народовластия; по мысли поэта, в конечном счете восторжествует диктатура «сильной личности». Ту же схему Лермонтов развернет позже в поэме «Сашка» («И кровь с тех пор рекою потекла, И загремела жадная секира…», «Меж тем как втайне взор Наполеона / Уж зрел ступени будущего трона»).

Паломничество в Троице-Сергиеву лавру

13 августа Лермонтов в сопровождении Е. А. Арсеньевой, Е. А. Сушковой и своих кузин отправился из имения Столыпиных Середниково в Москву, чтобы на следующий день отправиться в паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Бабушка желала помолиться за своего погибшего брата. Для молодежи паломничество вовсе не было какой-то неприятной религиозной обязанностью; наоборот, Сушкова, например, перечисляет монастыри, в которых она побывала летом 1830 года, — Сергиеву лавру, Новый Иерусалим, Звенигородский монастырь — и прибавляет: «Каждый день (мы) выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья; то-то было мне раздолье!»

«Накануне отъезда, — вспоминает Сушкова, — я сидела с Сашенькой в саду; к нам подошел Мишель… Обменявшись несколькими словами, он вдруг опрометью убежал от нас. Сашенька пустилась за ним, я тоже встала и тут увидела у ног своих не очень щегольскую бумажку, подняла ее, развернула, движимая наследственным любопытством прародительницы. Это были первые стихи Лермонтова, поднесенные мне таким оригинальным образом.

Черноокой

Твои пленительные очи

Яснее дня, чернее ночи.

Вблизи тебя до этих пор

Я не слыхал в груди огня;

Встречали ли твой волшебный взор —

Не билось сердце у меня…

Я показала стихи возвратившейся Сашеньке и умоляла ее не трунить над отроком-поэтом. На другой день мы все вместе поехали в Москву. Лермонтов ни разу не взглянул на меня, не говорил со мною, как будто меня не было между ними, но не успела я войти в Сашенькину комнату, как мне подали другое стихотворение от него. Насмешкам Сашеньки не было конца — за то, что мне дано свыше вдохновлять и образовывать поэтов.

Благодарю!

Благодарю!., вчера мое признанье

И стих мой ты без смеха приняла;

Хоть ты страстей моих не поняла,

Но за твое притворное вниманье

Благодарю!

В своих записках Сушкова подробно рассказывает о бабушкином паломничестве и обо всех памятных обстоятельствах этого дня: «До восхождения солнца мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени…»

Во время этой «золотой» прогулки Лермонтов увлечен не одним только своим чувством к прекрасной Черноглазой; 15 августа, т. е. во время паломничества, он пишет стихотворение «Чума в Саратове»:

Чума явилась в наш предел;

Хоть страхом сердце стеснено,

Из миллиона мертвых тел

Мне будет дорого одно.

Его земле не отдадут,

И крест его не осенит;

И пламень, где его сожгут,

Навек мне сердце охладит.

Никто не прикоснется к ней,

Чтоб облегчить последний миг;

Уста волшебницы очей

Не приманят к себе других;

Лобзая их, я б был счастлив,

Когда б в себя яд смерти впил,

Затем что, сластость их испив…

Я деву некогда забыл.

Таинственный и зловещий сюжет, вместе с тем имеющий «опору» в реальных событиях эпидемии.

А идиллическое путешествие продолжалось.

«На четвертый день мы пришли в Лавру изнуренные и голодные. В трактире мы переменили запыленные платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлою дрожащею рукой поднес нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: «Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!»

Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола, в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья,

Бессильный, бледный и худой,

От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою,

Так чувства лучшие мои

Навек обмануты тобою!

— Благодарю вас, monsieur Michel, за ваше посвящение и поздравляю вас, с какой скоростью из самых ничтожных слов вы извлекаете милые экспромты, но не рассердитесь за совет: обдумывайте и обрабатывайте ваши стихи, и со временем те, которых вы воспоете, будут гордиться вами.

— И сами собой, — подхватила Сашенька, — особливо первые, которые внушили тебе такие поэтические сравнения. Браво, Мишель!

Лермонтов как будто не слышал ее и обратился ко мне:

— А вы будете ли гордиться тем, что вам первой я посвятил свои вдохновения?

— Может быть, более других, но только со временем, когда из вас выйдет настоящий поэт…

— А теперь еще вы не гордитесь моими стихами?

— Конечно нет, — сказала я, смеясь, — а то я была бы похожа на тех матерей, которые в первом лепете своих птенцов находят и ум, и сметливость, и характер…

— Какое странное удовольствие вы находите так часто напоминать мне, что я для вас ничего более, как ребенок.

— Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжаю в свет, а вы еще стоите на пороге этого света и не так-то скоро его перешагнете.

— Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?

— Помощь моя будет вам лишняя, и мне сдается, что ваш ум и талант проложат вам широкую дорогу…

… Он так на меня посмотрел, что я вспыхнула и… обратилась к бабушке с вопросом, какую карьеру изберет она для Михаила Юрьевича?

— А какую он хочет, матушка, лишь бы не был военным».

Очевидно, этот разговор важен и памятен был не только для Сушковой, но и для Лермонтова: ведь речь шла о нем самом, о его будущности и славе.

Сушкова прибавляет: «Смолоду его грызла мысль, что он дурен, нескладен, незнатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное — никому в этом не быть обязанным, кроме самого себя. Мечты его уже начали сбываться, долго, очень долго будет его имя жить в русской литературе — и до гроба в сердцах многих из его поклонниц».

«Сушковский цикл»

«Сушковским циклом» принято называть группу стихотворений 1830 года, отразивших юношескую влюбленность Лермонтова в Екатерину Сушкову. Обстоятельства появления того или иного стихотворения рассказаны самой Сушковой в ее записках.

К этому циклу принято относить стихотворения:

К Сушковой («Вблизи тебя до этих пор…»),

«Благодарю!»,

«Зови надежду сновиденьем»,

«Нищий»,

«Стансы» («Взгляни, как мой спокоен взор…»),

«Ночь»,

«Подражание Байрону» («У ног других не забывал…»),

«Я не люблю тебя, страстей…»,

С большой вероятностью к этому же циклу можно причислить:

«Еврейскую мелодию» («Вверху одна горит звезда»,

«Нет! — я не требую вниманья»,

«Прости, мой друг!., как призрак, я лечу»,

Однако здесь необходимо учитывать возможность переадресовки Лермонтовым стихотворений 1830–1831 годов.

Зови надежду — сновиденьем,

Неправду — истиной зови,

Не верь хвалам и увереньям,

Но верь, о, верь моей любви!

Такой любви нельзя не верить,

Мой взор не скроет ничего;

С тобою грех мне лицемерить,

Ты слишком ангел для того.

Это лирическое признание было вписано в альбом Сушковой, а также в альбом Л. М. Верещагиной. Первая строфа его представляет собой переложение обращения Гамлета к Офелии в переводе Вронченко (1828), вторая строфа вошла в посвящение к «Демону» (третья редакция, 1831 год).

Принято считать, что стихи эти образуют своего рода «лирический дневник» (как, впрочем, и любой любовный цикл). Сначала — зарождение чувства, которое сам поэт не решается назвать любовью:

И что ж? — разлуки первый звук

Меня заставил трепетать;

Нет, нет, он не предвестник мук;

Я не люблю — зачем скрывать!

Но чувство нарастает — и выливается в горечь неразделенной любви. Как часто у Лермонтова точные, биографически конкретные определения сочетаются с традиционными романтическими клише, вроде «чудный взор», «блеск чудных глаз».

Даже к неразделенной любви Лермонтов предъявляет требование абсолютности: светской благосклонности он предпочитает определенность, «чистоту» безответности («Благодарю!»):

О, пусть холодность мне твой взор укажет,

Пусть он убьет надежды и мечты

И все, что в сердце возродила ты;

Душа моя тебе тогда лишь скажет:

Благодарю!

Стремясь дойти до конца в крушении своих надежд, он выражает поистине парадоксальное желание увидеть «труп» возлюбленной («Прости, мой друг…»):

Я мучусь, если мысль ко мне придет,

Что и тебя несчастие убьет,

Что некогда с ланит и с уст мечта

Как дым слетит, завянет красота,

Забьется сердце медленней, свинец

Тоски на нем — и что всему конец!..

Однако ж я желал бы увидать

Твой хладный труп, чтобы себе сказать:

«Чего еще! желанья отняты;

Бедняк — теперь совсем, совсем оставлен ты!»

Через многие стихи к Сушковой проходит мотив неистребимости первого чувства, не вытесняемого новыми увлечениями. Интересно и характерно стихотворение «К А. — («Подражание Байрону»).

Екатерина Сушкова в своих «Записках» подробно рассказывает разные милые пустяки, между которыми рождались, одно за другим, посвященные ей лермонтовские стихи.

«— Кстати, о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?

— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер, — [отвечала шестнадцатилетнему Лермонтову восемнадцатилетняя Сушкова].

— Он должен быть умел и мил.

— Ну, точно смертный грех.

— Разговорчив?

— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.

— Не умеет ни говорить, ни танцевать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?

— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.

— За что же ваше предпочтение? Он богат?

— Я об этом не справлялась… здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец…»

Лермонтов разразился стихами, упрекая кокетку в том, что она разрушила для него самые основы мироздания:

Взгляни, как мой спокоен взор,

Хотя звезда судьбы моей

Померкнула с давнишних пор

И с нею думы светлых дней.

Я жертвовал другим страстям,

Но если первые мечты

Служить не могут снова нам, —

То чем же их заменишь ты?..

Чем успокоишь жизнь мою,

Когда уж обратила в прах

Мои надежды в сем краю,

А может быть, и в небесах?..

Отвергнутая любовь несет герою разочарование во всех ценностях — и земных, и небесных… В автографе под заглавием «Стансы» — поставленная Лермонтовым дата (1830 года 26 августа) и нарисованный пером портрет девушки, по всей вероятности Екатерины Сушковой. Именно этот портрет воспроизведен в переиздании «Записок» Сушковой вместо знаменитой миниатюры, сделанной неизвестным художником (на той миниатюре изображена девушка с невероятной талией и глазами неестественного размера; лермонтовский эскиз гораздо живее и теплее: девушка с мягкими крупными чертами и действительно красивыми глазами и бровями).

После упреков, высказанных в «Стансах», Лермонтов не виделся с Сушковой неделю. «Он накопил множество причин дуться на меня», — сознается Сушкова. Спустя некоторое время события начали развиваться. «Вечером я получила записку от Сашеньки: она приглашала меня к себе и умоляла меня простить раскаивающегося грешника и в доказательство истинного раскаяния присылала новые стихи.

У ног других не забывал

Я взор твоих очей…»

«Я отвечала Сашеньке, что записка ее для меня загадочна, что передо мной никто не виноват… и, следовательно, мне некого прощать… Из всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романическими идеями и как рано было развито в нем желание попасть в герои и губители сердец».

КЛ.-(Подражание Байрону)

У ног других не забывал

Я взор твоих очей;

Любя других, я лишь страдал

Любовью прежних дней;

Так память, демон-властелин,

Все будит старину,

И я твержу один, один:

Люблю, люблю одну!

Принадлежишь другому ты,

Забыт певец тобой;

С тех пор влекут меня мечты

Прочь от земли родной;

Корабль умчит меня от ней

В безвестную страну,

И повторит волна морей:

Люблю, люблю одну!

И не узнает шумный свет,

Кто нежно так любим,

Как я страдал и сколько лет

Я памятью томим;

И где бы я ни стал искать

Былую тишину,

Все сердце будет мне шептать:

Люблю, люблю одну!

Ю. Г. Оксман, подготовивший в 1928 году издание «Записок» Сушковой, пишет по поводу этого стихотворения: «Очевидно, Сашенька Верещагина сознательно мистифицировала Е. А., прислав ей стихи, посвященные в действительности В. А. Лопухиной, и дав тем самым повод к позднейшим неосновательным обвинениям мемуаристки в том, что она иногда «относит к себе» не ей адресованные вещи».

Мотив разлуки, образ корабля и рефрен «Люблю, люблю одну» действительно восходят к стихотворению Байрона «Стансы к ***, написанные при отплытии из Англии». Известен автограф (альбом Александры Верещагиной), в котором этот мотив опущен (вторая строфа). Нет там и заглавия «К Л.». Таким образом, можно и с «Сашеньки» снять обвинение в сознательной мистификации: очевидно, что она прислала Екатерине Александровне именно те строки, которые записал ей в альбом Лермонтов (Сушкова в своих «Записках» также цитирует это стихотворение без второй строфы).

Высказывалось предположение, что под буквой «Л.» в заглавии скрыто имя Варвары Лопухиной; но это не подтвердилось. Возможно, что стихотворение посвящено Н. Ф. Ивановой, а буква «Л» в заглавии означает «Любимой». Но все это, как и обычно, затянуто плотной туманной завесой. Некоторые тайны Лермонтова непроницаемы.

Однако именно в «Стансах» поэт дает знаменательное для его творчества определение памяти как «демона-властелина».

По сравнению с непримиримо обвиняющим тоном другого любовного цикла того же времени — ивановского (о нем позже) — упреки в безответности возлюбленной и непонимании ею героя выражены смягченно. Это объясняется характером его отношений с Екатериной Сушковой: та никогда не давала влюбленному поэту никаких иллюзий на свой счет — она не разделяла чувств юноши-поэта, однако очень внимательно относилась к его первым поэтическим опытам.

Важно иметь в виду и то, что в период увлечения Сушковой воображение Лермонтова было захвачено поэзией и судьбой лорда Байрона. Мотивы неразделенной любви, демона-памяти, разлуки и смерти нередко представляют собой поэтические реминисценции из стихов Байрона. Возможно, «огромный Байрон», с которым Лермонтов не разлучался, — это биография английского поэта, написанная Т. Муром. Свой жизненный опыт Лермонтов интерпретировал сквозь призму судьбы Байрона, тщательно выискивая следы малейшего сходства. «Игра под Байрона» лежит в основе многих лирических ситуаций и мотивов «Сушковского цикла».

Глава шестая

Университет

21 августа 1830 года в правлении императорского Московского университета «от пансионера Университетского благородного пансиона Михайлы Лермантова слушалось прошение:

«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; — ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском университете, почему правление оного покорнейше прошу включив меня в число своекоштных студентов нравственнополитического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций. — Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю. К сему прошению Михаил Лермантов руку приложил».

1 сентября в правлении Московского университета слушалось донесение от ординарных профессоров Снегирева, Ивашковского, экстраординарного [профессора] Победоносцева, адъюнктов Погодина, Кацаурова, лекторов Кистера и Декампа.

«По назначению господина ректора Университета мы испытывали Михайла Лермантова, сына капитана Юрия Лермантова, в языках и науках, требуемых от вступающих в Университет в звании студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании. О чем и имеем честь донести Правлению Университета».

Лермонтов сделался студентом.

О том, как происходил экзамен, рассказал в своих воспоминаниях И. А. Гончаров: «В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещенной комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осужденные на казнь, своей очереди… Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался зараз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.

Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развертывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».

П. Ф. Вистенгоф вспоминал: «Меня экзаменовали более нежели легко. Сами профессора вполголоса подсказывали ответы на заданные вопросы. Ответы по билетам тогда еще не были введены…»

«Наконец, все трудности преодолены: мы вступили в университет, облекшись в форменные сюртуки с малиновым воротником, и стали посещать лекции. Вне университета разрешалось желающим ходить в партикулярном платье», — прибавляет Гончаров.

В то время полный университетский курс был трехлетним. Первый курс считался подготовительным и был отделен от двух последних. Университет (до введения нового устава в 1836 году) разделялся на четыре факультета, или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое, врачебное и словесное. Нравственнополитическое отделение считалось среди студентов наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, оставался на нем недолго и потом перешел на словесное.

Московский университет еще не пережил своего возрождения; Лермонтов застал там отнюдь не лучшие времена. «Однообразно тянулась жизнь наша в стенах университета. К девяти часам утра мы собирались в нашу аудиторию слушать монотонные, бессодержательные лекции бесцветных профессоров наших… В два часа пополудни мы расходились по домам», — вспоминал П. Ф. Вистенгоф.

На первом курсе студенты всех отделений обязательно слушали словесность у Победоносцева, который преподавал риторику по старинным преданиям, по руководствам Ломоносова, Рижского и Мерзлякова. Он читал о «хриях, инверсах и автонианах»; в самих этих терминах заключается нечто схоластическое. Хрия — это обработка литературной темы по особо установленному плану. Древнейший сборник хрий был составлен ритором Автонием, от имени которого и сами хрии получили название автониановских (автонианов). Инверсы же — это инверсии, изменение порядка расположения частей предложения, которые придают фразе дополнительную выразительность. Победоносцев уделял большое внимание практическим занятиям и неуклонно требовал соблюдения правил грамматики. Студенты работали над переводами с латинского и французского, причем строгий профессор преследовал употребление иностранных слов. Но особенно он любил задавать студентам темы на сочинения и требовал, чтобы ему подавали «хрийки».

Богословие читал Терновский, причем «самым схоластическим образом». По обычаю семинарии, кто-нибудь из студентов, обыкновенно духовного звания, вступал с профессором в диалектический спор. Терновский сердился, но спорил. Когда спор прекращался, он заставлял кого-нибудь из слушателей пересказывать содержание прошедшей лекции.

Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства и правила российского языка и слога, относящиеся преимущественно к поэзии. Всеобщую историю читал Ульрихе, греческую словесность и древности преподавал Ивашковский, Снегирев — римскую словесность, немецкий язык — Кистер, французский — Декамп.

Деканом словесного факультета был Каченовский, ректором университета — Двигубский, по описанию современника, «один из остатков допотопных профессоров или, лучше, допожарных, то есть до 1812 года… Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов постоянно называл его «отец ректор». Он был страшно похож на сову с Анной на шее… Обращение ректора со студентами отличалось грубым начальническим тоном, смягчавшимся перед молодыми людьми из влиятельных фамилий».

Лермонтов в университете выглядит человеком неприятным, и товарищи вспоминают о нем без приязни: «Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания» (П. Ф. Вистенгоф).

«Когда я был уже на третьем курсе, в 1831 году поступил в университет по политическому же факультету Лермонтов, неуклюжий, сутуловатый, маленький, лет шестнадцати юноша, брюнет с лицом оливкового цвета и большими черными глазами, как бы исподлобья смотревшими» (Я. И. Костенецкий).

«Вообще, как помнится, товарищи его не любили, а он ко многим приставал» (А. М. Миклашевский).

Вистенгоф рисует в своих воспоминаниях сцену, характерную как для профессора Победоносцева, так и для студента Лермонтова:

«Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.

Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда вы могли почерпнуть эти знания?

— Это правда, г. профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику.

Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».

Впрочем, другие студенты вели себя не лучше. К. С. Аксаков рассказывал, как один студент принес на лекцию Победоносцева воробья и выпустил птицу. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить его. Другой раз, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампой, и, как только показался Победоносцев, грянули: «Се жених грядет в полунощи».

«Обычный шум в аудитории прекращался и водворялась глубочайшая тишина. Преподаватель, обрадованный необыкновенным безмолвием, громко начинал читать, но тишина эта была самая коварная, — раздавался тихий, мелодический свист, обыкновенно мазурка… профессор останавливался в недоумении. Музыка умолкала, и за нею следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот», — вспоминал Аксаков.

Иногда целая аудитория в сто человек по какому-нибудь пустому поводу поднимала общий крик. Вот кто-то вошел в калошах. «Долой калоши!» — кричат все, вошедший поспешно скидывает калоши…

«Странное дело, — заключает Аксаков, — профессора преподавали плохо, студенты не учились… но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета»…

Те же мысли высказывал и Лермонтов, общий нелюбимец, высокомерный угрюмец:

Святое место!.. Помню я, как сон,

Твои кафедры, залы, коридоры.

Твоих сынов заносчивые споры

О Боге, о вселенной и о том,

Как пить: с водой иль просто голый ром, —

Их гордый вид пред гордыми властями,

Их сертуки, висящие клочками.

Бывало, только восемь бьет часов,

По мостовой валит народ ученый.

Кто ночь провел с лампадой средь трудов,

Кто — в грязной луже, Вакхом упоенный;

Но все равно задумчивы, без слов

Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный

Напрасно ходит, кланяется чинно.

Он книгу взял, раскрыл, прочел, — шумят;

Уходит — втрое хуже…

(«Сашка»)

Холера («чума»)

Сентябрь 1830 года оказался волнительным не только в связи с поступлением Лермонтова в университет. «Чума» добралась и до Москвы. Сушкова пишет: «В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, лица вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.

Отец мой, — продолжает Екатерина Александровна, — прискакал за мною, чтобы увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой…

Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:

Свершилось! Полно ожидать

Последней встречи и прощанья!

Разлуки час и час страданья

Придут — зачем их отклонять!

Ах, я не знал, когда глядел

На чудные глаза прекрасной,

Что час прощанья, час ужасный

Ко мне внезапно подлетел.

Свершилось! Голосом бесценным

Мне больше сердца не питать,

Запрусь в углу уединенном

И буду плакать… вспоминать!»

Екатерина Сушкова уехала в Петербург. Лермонтов с бабушкой остались в Москве, оцепленной военными кордонами, в связи с распространившейся в городе эпидемией холеры.

Болезнь шла «капризными скачками» — то останавливаясь, то внезапно «разыгрываясь» на новом месте. Казалось поначалу, что она обойдет Москву стороной. Помещики из соседних деревень спешили в столицу в поисках убежища или, может быть, надеясь оказаться поближе к квалифицированной медицинской помощи. И тут внезапно разнеслась страшная весть: холера — в Москве! Утром студент политического отделения почувствовал себя на лекции дурно — и на другой день он умер. Заболели и другие. Университет закрыли. Студенты всех отделений собрались на большом университетском дворе. Казеннокоштных отделили карантинными мерами, осудив на безотлучное пребывание в казенном здании; своекоштные отправились по домам. Вернулся к бабушке и Лермонтов. По городу ходили мрачные слухи. Холера проявлялась так жестоко, люди умирали так быстро и таком количестве, что многие называли ее «чумой». В холерное время Москва приняла необычный вид. «Эти печальные месяцы имели что-то торжественное. Явилась публичность жизни, неизвестная в обыкновенное время»… А. И. Герцен описывает Москву так: «Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях. Кареты, возившие больных, двигались шагом, сопровождаемые полицейскими. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы. Страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут — весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…

Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы; испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов. Самые священники были серьезны и тронуты…

Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза…

Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц; они не стоили правительству ни копейки, — все было сделано на пожертвованные деньги… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse привели себя в распоряжение холерного комитета… Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах… и все это — без всякого вознаграждения, и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы».

Во время эпидемии Лермонтов пишет стихотворение «Чума», имеющее подзаголовок «Отрывок». «Отрывок» — это своеобразный жанр, который позволяет без вступительных объяснений сразу ввести читателя в ход событий. Первая строфа названа 79-й — это должно, по мысли автора, подчеркнуть, что перед нами действительно отрывок некоего большого произведения. Сюжет (история романтической дружбы двух людей на фоне всеобщего отчаяния и их «разлука смертью») носит, вопреки названию, вполне законченный характер. В какой-то мере можно увидеть здесь влияние поэмы Пушкина «Братья-разбойники» (пылкий юноша, умирающий на глазах старшего друга). В автографе после 48-го стиха следовала одна зачеркнутая строфа, где описана смерть и второго героя.

ЧУМА

(Отрывок)

79.

Два человека в этот страшный год,

Когда всех занимала смерть одна,

Хранили чувство дружбы. Жизнь их, род

Незнания хранила тишина.

Толпами гиб отчаянный народ,

Вкруг них валялись трупы — и страна

Веселья — стала гроб — ив эти дни

Без страха обнималися они!..

83.

И час пробил! Его нежнейший друг

Стал медленно слабеть. Хоть говорить

Не мог уж юноша, его недуг

Не отнимал еще надежду жить;

Казалось, судрожным движеньем рук

Старался он кончину удалить.

Но вот утих… взор ясный поднял он,

Закрыл — хотя б один последний стон!

(Зачеркнутая строфа)

Когда ж потом в себя пришел живой

И увидал, что унесен мертвец,

Он завернулся в плащ широкий свой,

Чтоб ожидать бестрепетно конец.

И стал в глазах двоиться луч дневной,

Глава отяжелела как свинец,

И душу рок от тела оторвал —

И будто сноп на землю он упал!

Интересно, что в этом произведении раскрывается еще одна чрезвычайно важная для Лермонтова тема — тема дружбы.

Мрачный, нелюдимый, «приставучий», язвительный, ядовитый Лермонтов, которого, по общему воспоминанию, «не любили» товарищи ни в Пансионе, ни в университете, жаждал дружбы.

Одиночество Лермонтова нередко объясняют его неумением завязывать дружеские отношения, его эгоцентризмом и эгоизмом. Но это не вполне так: Лермонтов желал дружеских связей с людьми и огорчался, встречая непонимание.

В стихотворении «К Д***ву» (1829), обращенном к однокашнику по Московскому университетскому Благородному пансиону Дмитрию Дурнову, Лермонтов говорит:

Я пробегал страны России,

Как бедный странник меж людей;

Везде шипят коварства змии;

Я думал: в свете нет друзей!

Нет дружбы нежно-постоянной,

И бескорыстной, и простой;

Но ты явился, гость незваный,

И вновь мне возвратил покой!

С тобою чувствами сливаюсь,

В речах веселых счастье пью;

Но дев коварных не терплю, —

И больше им не доверяюсь!..

Несмотря на полушутливый тон стихотворения, в нем содержится своего рода «манифест дружбы». Своеобразный «культ» дружеских чувств проходит через все творчество Лермонтова.

В годы учебы в пансионе Лермонтов столкнулся с первым непониманием своей дружеской расположенности. Человек, которому он слишком поспешно отдал «жар души», ответил полным непониманием. Поэт описывает эту драму в нескольких стихотворениях, посвященных однокашнику Михаилу Сабурову (так называемый «Сабуровский цикл»).

Михаил Сабуров, брат прекрасной Софьи Сабуровой, окончил Пансион в 1831 году и некоторое время учился вместе с поэтом в Школе юнкеров. В «Сабуровский цикл» входят стихотворения «Посвящение N.N.» с позднейшей припиской «При случае ссоры с Сабуровым», «Пир» с припиской «К Сабурову («Как он не понимал моего пылкого сердца?», «К N.N.» с припиской «К Сабурову — наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями — что воспоминания об ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. — Я сам не знаю, отчего так дорожил им)» и предположительно к «N.N.***» и «В день рождения N.N.».

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!

Оттенок чувств тебе несу я в дар.

Хоть ты презрел священной дружбы узы,

Хоть ты души моей отринул жар…

Я знаю все: ты ветрен, безрассуден,

И ложный друг уж в сеть тебя завлек;

Но вспоминай, что путь ко счастью труден

От той страны, где царствует порок!..

Готов на все для твоего спасенья!

Я так клялся и к гибели летел;

Но ты молчал и, полный подозренья,

Словам моим поверить не хотел…

Но час придет, своим печальным взором

Ты все прочтешь в немой душе моей;

Тогда — беги, не трать пустых речей, —

Ты осужден последним приговором!..

Интересны интонации этого стихотворения: здесь появляются тема ложных друзей, в число которых спешит занести себя и адресат стихотворения, желание Лермонтова помочь, спасти, оградить от беды и, наконец, звучит предостережение: вероломные друзья будут осуждены «последним приговором», их ожидает Страшный Суд, Вечный Судия, если не на этом свете, так на том.

Все эти темы практически без изменения перейдут в самое знаменитое стихотворение Лермонтова — «Смерть Поэта». И там будут ложные друзья, увлекающие героя на гибельный путь, сталкивающие его в пропасть. И там будет бессильное желание Лермонтова помочь, спасти… при полном понимании, что спасти нельзя, что гибель уже свершилась. И наконец, почти без изменения перейдет в «Смерть Поэта» предостережение о «последнем приговоре».

«Гибель» Сабурова ужасна для Лермонтова тем, что адресат стихотворения, тот, кого поэт считает своим другом, переходит на сторону «ложных друзей», становится в стан тех, кто будет осужден. Поэт и толпа. Один и все.

Кто защитит «одного», кто станет рядом с поэтом? Друг. Но если друг предал? Тогда — никто…

Лет двадцать тому назад по Невскому проспекту ездил автобус 22-го маршрута, на котором петербургские (тогда, кажется, еще ленинградские) художники группы «Митьки» изобразили картину «Митьки спасают Пушкина от пули Дантеса»: митек в тельняшке бросается под пистолет и закрывает своей грудью беззащитного Пушкина… Смешная и трогательная эта картина, однако, идеально вписана в одно из главных мечтаний русской литературы: «Будь я рядом с Пушкиным — грудью бы его закрыл»…

Но никто не спас ни Пушкина, ни Лермонтова.

* * *

Между тем «чума» в Москве распространялась, и Вистенгоф вспоминает:

«Зараза приняла чудовищные размеры. Университет, все учебные заведения, присутственные места были закрыты, публичные увеселения запрещены, торговля остановилась. Москва была оцеплена строгим военным кордоном и учрежден карантин. Кто мог и успел, бежал из города».

При «Московских ведомостях» и отдельно стала выходить под редакцией М. П. Погодина «Ведомость о состоянии города Москвы».

Но жизнь продолжалась, и в сентябре холерного года произошло важное для Лермонтова событие в журнале «Атеней» было напечатано стихотворение «Весна»:

Когда весной разбитый лед

Рекой взволнованной идет,

Когда среди полей местами

Чернеет голая земля

И мгла ложится облаками

На полуюные поля,

Мечтанье злое грусть лелеет

В душе неопытной моей.

Гляжу, природа молодеет,

Не молодеть лишь только ей;

Ланит спокойных пламень алый

С собою время уведет,

И тот, кто так страдал, бывало,

Любви к ней в сердце не найдет.

Екатерина Сушкова утверждает, что стихотворение обращено к ней, и в своих «Записках» рассказывает историю его создания:

«Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры…

Дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать…

Вокруг лилейного чела

Ты косу дважды обвила…

Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовал у Пушкина.

— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.

— И я, потому что люблю правду.

— Подождите до завтрашнего дня.

Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда»»…

И далее Сушкова приводит текст стихотворения «Весна», по поводу которого у нее с Лермонтовым состоялся интересный разговор.

«Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.

— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состаримся…»

Сушкова полагала, что стихотворение было написано тогда же, когда и подарено, т. е. летом в Середникове. Но она ошибалась, поскольку цензурное разрешение на публикацию этих стихов в 4-й части «Атенея» получено еще 10 мая. Нет сомнения, что стихотворение было не написано, а лишь подарено Лермонтовым Сушковой летом; она опубликовала его потом по тексту из своего альбома в 1844 году в «Библиотеке для чтения».

Публикация «Весны» в «Атенее» — первое известное нам достоверное появление стихотворения Лермонтова в печати.

«Испанцы»

Первая (если не считать наброска «Цыганы») драма, написанная Лермонтовым, датируется концом лета — осенью 1830 года (по положению набросков трагедии в тетради со стихотворениями этого года). Финал пьесы отсутствует.

«Испанцы» стали следствием страстного увлечения театром, романтической драмой. Отдельные эпизоды лермонтовского сочинения близки к подобного же рода драматическим положениям в пьесах Лессинга («Натан Мудрый», «Эмилия Галотти»), Шиллера («Разбойники», «Дон Карлос»), Гюго («Эрнани»), Шекспира («Гамлет»)…

Почему Лермонтов избрал местом действия своей первой драмы именно Испанию? Существует много причин, но главная из них, вероятно, та, что «ни одна страна не могла представить данных, более удобных для составления драм», как говорит Висковатов и прибавляет: «Тут, казалось, и не требовалось особого изучения нравов и жизни. Молодой фантазии услужливо представлялись — гордый своими предками закоренелый в сословных предрассудках кастилец, инквизитор, иезуит, наемный убийца, преследуемый жид. Тут — убийства, кровь, зарево костров и благородная отвага…»

Важно отметить также, что именно в те годы Лермонтов был увлечен легендой о том, что его фамилия происходила от испанского владетельного герцога Лермы, который во время сражений с маврами вынужден был бежать из Испании в Шотландию. Лермонтову нравился такой сюжет. Происхождение от герцога Лермы в какой-то мере компенсировало разговоры арсеньевской родни о том, что «Маша» вышла замуж за неровню, за бедного и незнатного армейца «Лермантова» из захудалого рода. Какое-то время Лермонтов даже подписывал письма «Лерма» — в напоминание о легендарном предке. В 30-м или 31-м году в доме Лопухиных (угол Поварской и Молчановки) Лермонтов нарисовал углем на стене портрет этого воображаемого предка — в средневековом испанском костюме, с испанской бородкой, кружевным воротником и цепью ордена Золотого Руна. Рисунок этот был затерт, когда обновляли штукатурку, и приятель поэта, Алексей Александрович Лопухин, был этим весьма опечален, поскольку с «фреской» было связано много воспоминаний о дружеских беседах с поэтом. В письме М. А. Лопухиной (2 сентября 1832 года) Лермонтов упоминает об этой «голове»:

«М-llе Аннет сообщила мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову! — Жалкое честолюбие! это меня обрадовало, да еще как! Что за глупая страсть оставлять везде следы своего пребывания! Стоит ли человеческая мысль, как бы значительна она ни была, вещественного закрепления только ради того, чтобы стать понятной нескольким душам; надо полагать, что люди вовсе не созданы мыслить, потому что мысль сильная и свободная — такая для них редкость».

Это письмо подписано — «преданный вам Лерма».

Когда «голова» на штукатурке погибла, Лермонтов повторил изображение на картине, написанной специально для Алексея. Лопухин писал Лермонтову в 1833 году: «Очень, очень тебе благодарен за твою голову: она меня очень восхищает и между тем иногда грусть наводит, когда я в ипохондрии». Сын A.A. Лопухина в 1886 году подарил живописный портрет «герцога Лермы» бывшему Лермонтовскому музею при Николаевском кавалерийском училище. В сопроводительном письме он сообщил, что, по словам его отца, на полотне и на стене изображен человек, которого Лермонтов увидел во сне.

По поводу увлечения Испанией можно еще отметить, что вторая редакция «Демона» также переносит действие поэмы в эту страну.

Сюжет пьесы «Испанцы» ужасен, кровав и полон возвышенных идей — все в полном соответствии с представлениями юного Лермонтова о драматическом.

Пылкий и благородный Фернандо, безродный найденыш, воспитанный в доме гордого дона Алвареца, влюбляется в дочь дона Алвареца, прекрасную Эмилию. К Эмилии же пылает преступной страстью коварный Соррини, иезуит и инквизитор. Алварец негодует на Фернандо за дерзкое желание жениться на Эмилии.

В эпизоде, когда Алварец рассматривает портреты своих знатных предков, слышен «голос» «Гамлета».

Вот этот, здесь, мой первый предок, жил

При Карле Первом, при дворе, в благоволенье

У короля…

Вот третий здесь в военном одеянье,

С пером на шляпе красным, и с усами:

Вторым служил на флоте он — и утонул

В сраженье против англичан проклятых.

Еще ж пятнадцать прадедов моих ты видишь…

И — ты — ты захотел вступить в число их?

Где, где родители твои, бродящие

По свету негодяи — подлые…

Фернандо в ответ говорит, что Алварец хоть и облагодетельствовал его, но постоянно попрекал, а теперь и вовсе унижает, поэтому

Ты можешь кровь мою

Испить до капли, всю; но честь, — но честь

Отнять не в силах, Алварец!

Наговорив опекуну дерзостей и угроз, Фернандо уходит.

Злая мачеха Эмилии вступает в преступный сговор с Соррини и помогает ему выкрасть девушку.

Между тем Фернандо спасает от преследований инквизиции старого еврея. У старого еврея есть молодая прекрасная дочь, которая влюбляется в Фернандо. После долгих попеременных спасаний жизни друг другу, старик еврей и Фернандо выясняют, что они — отец и сын. Тем временем Эмилии грозит потеря чести от коварного Соррини (тот нанял разбойников, чтобы они увезли красавицу в тайное убежище). Фернандо приходит в самый критический момент и просит у Соррини отдать Эмилию по-хорошему. Соррини, как положено злодею, отказывается.

Эмилия:

(бросив томный взор)

Фернандо!

Фернандо

Ну! все кончено! напрасно

Желал я крови не пролить.

Прощай,

Мой друг.

(Обнимает ее)

Прощай! мы долго

С тобою не увидимся.

(Отворачиваясь)

О боже!

Итак, ты хочешь, чтоб я был убийца!

Но я горжусь такой жертвой… кровь ее —

Моя! Она другого не обрызжет.

Безумец! как искать в том сожаленья,

О ком сам Бог уж не жалеет!

Час бил! час бил! — последний способ

Удастся, — или кровь! — нет, я судьбе

Не уступлю…

(Во время этого разговора входят слуги Соррини и он. Все с оружием…)


Эмилия:

(едва слышным голосом)

Хранитель ангел мой!

Спаси меня!

Соррини Живую не отдам!

Что б ни было.

Фернандо

О!., так смотри сюда!

(Прокалывает ей грудь. В эту минуту все поражены. Он подымает ее труп с полу и уносит сквозь толпу удивленную…)

Желая покончить с Фернандо, Соррини обращается с доносом в инквизицию. Коварный Доминиканец охотно берет взятку и помогает составить бумаги, которые погубят Фернандо.


Доминиканец (с коварной улыбкой):

Вот так! ха! ха! ха! давай бумаги;

За друга всем готов — душой и телом

Пожертвовать. А еретик Фернандо

Погреется у нас, пока

Охолодеет прах его проклятий.

Тем временем Фернандо приходит с телом Эмилии прямо в дом Алвареца.

(Открывается дверь, настежь с шумом, является Фернандо, держа труп Эмилии, старик вскакивает. Ужас во всех лицах.)

Алварец:

Что такое значит?..

(Фернандо кладет тело на стул.)

Чья кровь? чье это тело?

(Фернандо стоит над нею, мрачен.)

Кто она? Кто ты?


Фернандо:

Я дочь тебе принес.

… Не правда ли, она прекрасна?..

Алварец:

Чего ты ждешь? ступай хоть в ад,

Но прочь от глаз моих, убийца!

Кровь ее,  пока ты здесь, течи не перестанет…

Фернандо:

… Геройским преступленьем я купил

Кровавый этот труп… он мой!..

Алварец:

…тигр, змея коварства!

Я средство отыщу тебе отмстить,

Я инквизицию на помощь призову!

Фернандо схвачен инквизицией. Напрасно старый Моисей старается подкупить инквизиторов, чтобы спасти недавно обретенного и вновь потерянного сына. Соррини с Доминиканцем берут деньги, но Фернандо не отпускают. Между тем красавица Ноэми теряет рассудок, превращаясь в «еврейскую Офелию»: слишком много чувств обрушилось на нее разом — и любовь к красивому испанцу, и открытие, что этот испанец на самом деле ее родной, давно потерянный брат, и гибель, которая грозит этому вдвойне любимому человеку…


Моисей:

Ушел! — и деньги взял, и сына взял,

Оставил с мрачною угрозой!., о Творец!

О Бог Ерусалима! я терпел —

Но я отец! Дочь лишена рассудка,

Сын на краю позорныя могилы,

Имение потеряно… о Боже! Боже!

Нет! Аврааму было легче самому

На Исаака нож поднять… чем мне!..

Рвись, сердце! рвись!..

За этой сценой наблюдают два гробовщика, родом из «Гамлета», настроенные философски и чуть сочувственно. Один обращается к умершей Эмилии:

Мир душе твоей, девица!..

… Вот чего не понимаю!

Не все ль равно усопшему, в парче

Или в холсте он будет съеден червем?..

В финале мы видим мать и сестру Фернандо: Ноэми не то умирает, не то потеряла сознание, старая Сара в отчаянии, кругом толпа — и все обсуждают пытки и скорую смерть Фернандо на костре. «На этом рукопись обрывается».

«Впервые обратившись к большой драматической форме, Лермонтов развил в своем произведении, временами с большой художественной выразительностью, идею протеста против социального неравенства и национального угнетения. Таким образом, он выступил в «Испанцах» как продолжатель декабристских традиций… Сложную диалектику помыслов и действий Фернандо Лермонтов основывает на философской идее Шеллинга о противоречивом единстве добра и зла, приводящей к положительному выводу относительно общественной ценности энергии разрушения». Этот пассаж Н. М. Владимирской из примечаний к пьесе (собрание сочинений М. Ю. Лермонтова) перешел без изменений в Лермонтовскую энциклопедию. Насколько близки все эти испанские страсти декабристским идеям — конституционной монархии, просвещению общества, отмене телесных наказаний в армии, — трудно судить с полной определенностью.

«Люди и страсти»

1830 годом датировано одно из самых любопытных и загадочных лермонтовских произведений — драма «Menschen und Leidenschaften» — «Люди и страсти». Название немецкое — очевидно, отсылка к Шиллеру, чьими возвышенными драматическими произведениями юноша Лермонтов увлекался в Москве. Из романтической Испании, страны ночных облаков и безумных сновидений, действие переносится в Россию, в хорошо известную Лермонтову усадебную обстановку. Сюжетно пьеса описывает конфликт в семье Лермонтова, обострившийся к 1830 году, — конфликт между отцом и бабушкой. Совершенно не подлежит сомнению, что главная пружина пьесы — молодой человек, которого буквально разрывают на части (и в конце концов губят) любящие его люди, — взята из жизни. Однако вряд ли возможно проводить такие прямые параллели между персонажами пьесы и «персонажами» жизни Лермонтова, как это делает первый собиратель материалов для биографии Лермонтова — педагог и историк Владимир Харлампиевич Хохряков (он записал рассказы П. П. Шан-Гирея, С. А. Раевского, разыскал некоторые письма Лермонтова, переписал стихотворения — несколько из них дошли до нас только в этой рукописи). При перечислении главных действующих лиц драмы «Люди и страсти» Хохряков приписывает: «М. И. Громова — бабушка Лермонтова; Н. М. Волин — отец Лермонтова; Ю. Ник. Волин — сам Михаил Лермонтов; В. М. Волин — брат отца Лермонтова; Любовь и Элиза — двоюродные сестры Лермонтова; Заруцкий — Столыпин; Дарья — нянька Лермонтова; Иван — слуга, муж Дарьи. Он привез потом тело Лермонтова из Пятигорска в Тарханы…» И добавляет, со слов С. А. Раевского, что «Лермонтов стрелялся со Столыпиным из-за двоюродной сестры». «Слышал (подтвердить сказанного не имею чем, кроме того, что характер Юр. Никол, похож на Лермонтовский)», — прибавляет Хохряков.

Однако при несомненном автобиографизме драмы отождествление ее персонажей с близкими поэту людьми неправомерно. Для начала сразу бросается в глаза то, что «Заметка» Хохрякова содержит несколько безусловных фактических ошибок: у Юрия Петровича Лермонтова не было братьев, прототипом Дарьи является тарханская ключница Дарья Григорьевна Соколова (не нянька Лермонтова). Дуэль со Столыпиным сомнительна; ссылка на Раевского как на источник сведений о дуэли в материалах Хохрякова отсутствует.

Образ бабушки — Марфы Ивановны Громовой — в пьесе предстает чем-то средним между Стародумом и госпожой Простаковой. Возраст бабушки сильно завышен — лет на тридцать. Марфа Ивановна — властная, глупая, вздорная, скупая и древняя старуха. В сущности, это одна из главных загадок пьесы. Сюжетно Марфа Ивановна выполняет ту роль, которая была отведена судьбой Елизавете Алексеевне (забрать сына у отца, воспитывать мальчика в баловстве и ежедневно бояться, что явится отец и потребует сына к себе). Какие-то черты характера бабушки, и в первую очередь ее бережливость, доходящая порой до скупости, наверняка также взяты Лермонтовым из жизни. Возможно, Елизавета Алексеевна и насчет немцев высказывалась совершенно как Марфа Ивановна — такое трудно придумать:

Марфа Ивановна (к Николаю Михалычу). Знаете ли, Николай Михалыч, я хочу, чтоб Юрьюшка ехал во Францию, а в Германию не заглядывал, — я терпеть не могу немцев… чему у них научишься!.. Все колбасники, шмерцы!..

Николай Михайлович. Позвольте прервать речь вашу, матушка, немцы хотя в просвещении общественном и отстали от французов, то-есть имеют некоторые странности, им приличные в обхождении, не так ловки и развязны, но зато глубокомысленнее французов, и многие науки у них более усовершенствованы…

Василий Михайлович. Позвольте спросить, Юрий Николаич поедет морем?

Марфа Ивановна. Сохрани Бог!., нет, ни за что.

Василий Михайлович. Так ему надо ехать чрез Германию, иначе невозможно, хоть на карту взгляните.

Марфа Ивановна. Как же быть! — а я не хочу, чтоб он жил с немцами, они дураки…

Николай Михайлович. Помилуйте! — у них философия преподается лучше, нежели где-нибудь! — Неужто Кант был дурак?..

Марфа Ивановна. Сохрани Бог от философии! — чтоб Юрьюшка сделался безбожником?..


Диалог как будто списан с натуры. Да и другие сцены — с чтением Евангелия, с выяснением насчет сливок и целых двух куриц, израсходованных Дарьей за один день, — возможно, имели место.

Но что же не так в образе бабушки Марфы Ивановны, чем она отличается (кроме возраста) от бабушки Елизаветы Алексеевны?

А вот отсутствием любви. Лермонтов не любит этот персонаж. А реальную бабушку — любит, и тому немало осталось свидетелей;

Лермонтов снисходительно относится ко всем ее странностям, при друзьях — при гусарах! — уже офицером продолжает открыто оставаться бабушкиным внуком.

В пьесе же Марфа Ивановна — это суровая стихийная сила, которая рвет и губит бедного Юрия Николаевича.

Юрий Николаевич тоже не вполне Лермонтов; он старше на четыре года и буквально одержим желанием поскорее умереть не так, так эдак.

Как и Лермонтов, Юрий Николаевич влюблен в кузину. Какие из многочисленных лермонтовских кузин «зашифрованы» в образах Элизы и Любови — вычислить невозможно.

Заруцкий, друг Юрия, как утверждает Хохряков, «списан» со Столыпина (Монго), ближайшего лермонтовского друга. Но — так ли это на самом деле? Насколько возможно ставить здесь знак равенства? Мне кажется, образ Заруцкого, скорее, связан с персонажами из «Сабуровского цикла» стихотворений, из той темы, которую Лермонтов развивает в «Отрывке», в стихотворении «К Д***ву»: это ложный друг. Главный герой устремляется к нему со всем пылом нерастраченной жажды дружить, но что он видит в ответ?

Нет, не злодея, не предателя — это было бы слишком хорошо! Он видит человека легкомысленного и пустого. Однако понимание истинного характера Заруцкого приходит к Юрию не сразу.

Итак, в начале пьесы мы видим одинокого и мрачного Юрия, молодого человека двадцати двух лет, и узнаем о конфликте между его бабушкой и отцом. Хуже того, Юрий влюблен в кузину — в задумчивую Любовь. Это чувство запретно, ведь Юрий с Любовью — близкие родственники; однако сердцу не прикажешь…

И тут — отдушина! Приезжает давний приятель Юрия, гусар Заруцкий. Встреча друзей проходит на подъеме; Юрий как будто не слышит, кому он доверяется, с кем откровенничает, настолько сильна потребность Юрия дружить, открыть душу близкой душе.


Юрий. Как ты переменился во время разлуки нашей — однако не постарел и такой же веселый, удалой.

Заруцкой. Мое дело гусарское — а ведь и ты переменился ужасно…


Переменился ли Заруцкий? Ох, похоже, что нет, просто прежде Юрий не видел своего друга хорошенько, ясным взглядом, а теперь начинает подозревать, что отдал «чувства лучшие свои» пустышке.

Но ему необходимо выговориться — конфликт между родственниками измучил его, и потому вопрос об истинной сущности Заруцкого отодвинут, отставлен на задний план.


Юрий. Да, я переменился — посмотри, как я постарел, — о если б ты знал все причины этому, ты бы содрогнулся и вздохнул бы.

Заруцкой. В самом деле. Чем больше всматриваюсь — ты мрачен, угрюм, печален — ты не тот Юрий, с которым мы пировали, бывало, так беззаботно, как гусары накануне кровопролитного сраженья…

Юрий. Ты правду говоришь, товарищ, — я не тот Юрий, которого ты знал прежде, не тот, который с детским простосердечием и доверчивостью кидался в объятья всякого, не тот, которого занимала несбыточная, но прекрасная мечта земного, общего братства…

Заруцкой. Полно! полно! — я не верю ушам своим… Объясни мне — я, черт возьми, ничего тут не могу понять. — Из удальца — сделался таким мрачным, как доктор Фауст! полно, братец, оставь свои глупые бредни…


Юрий спешит выговориться — слова так и рвутся из его «измученной груди»:

«Помнишь ли, как нетерпеливо старался я узнавать сердце человеческое — как пламенно я любил природу — как творение человечества было прекрасно в ослепленных глазах моих — сон этот миновался — потому что я слишком хорошо узнал людей…»


На эту пламенную исповедь Заруцкий как ни в чем не бывало замечает:

«Вот мы гусары — так этими пустяками не занимаемся — нам жизнь — копейка, зато и проводим ее хорошо…»

Юрий как будто не слышит: «Без тебя у меня не было друга, которому мог бы я на грудь пролить все мои чувства, мысли, надежды, мечты и сомненья…»

Семейная распря измучила его.

«У моей бабки, моей воспитательницы — жестокая распря с отцом моим, и это все на меня упадает…»

Раздор между близкими — это лишь симптом общей болезни, и Юрий страдает в основном из-за этого. «… По какому-то машинальному побуждению я протянул руку — и услышал насмешливый хохот — и никто не принял руки моей — и она обратно упала на сердце… Любовь мою к свободе человечества почитали вольнодумством — меня никто после тебя не понимал…» Здесь возникает вдруг образ нищего из стихотворения «У врат обители святой», которое посвящено Екатерине Сушковой. Не только жестокая девушка — вообще все кругом кладут камень в протянутую руку, а ведь рука эта предлагает дружбу и любовь. «Меня никто после тебя не понимал», — говорит Юрий в самоослеплении; но понимал ли его Заруцкий? Сдается мне, Заруцкий — один из тех ложных друзей юности (может быть, неповинно ложных), которые не говорили, но слушали, делали вид, что понимают, но не понимали в силу собственной ограниченности. Высказывая самые сокровенные свои мысли и чувства Заруцкому, Юрий не встречал возражений и считал, будто нашел наконец родственную душу, а Заруцкий просто «хорошо проводил время». Теперь настала пора разоблачения. Заруцкий заговорил.

Сперва Юрий просто не обращает внимания на то, что произносит друг, — обаяние прошлого еще не рассеялось.

А Заруцкий между тем изрекает банальности (если не сказать — пошлости): «Эх любезный, черт с ними!., всех не исправишь!»

Это — после описания космического одиночества, которое испытывает Юрий! Ничего себе, понял и утешил.

А Юрий продолжает исповедь — мало ему интриг, которые выставляют не в лучшем свете самых близких ему людей, — он еще и влюблен! И эта любовь — глубокая, безграничная — сулит ему одну лишь горечь…

Заруцкий и здесь на высоте: «Я помогу тебе — на то и созданы гусары: пошалить, подраться, помочь любовнику — и попировать на его свадьбе».

«Она никогда не будет мне принадлежать, — отвечает Юрий, — я хочу погасить последнюю надежду — я не хочу любить, — а все люблю!..»

Это признание Заруцкий преспокойно пропускает мимо ушей. Он торопится поставить себя вровень с Юрием и сообщает: «Послушай, брат, знаешь ли, я сам люблю и не знаю, любим ли я; мне стало жалко тебя, ты очень несчастлив. — Послушай! зачем ты не пошел в гусары — знаешь, какое у нас важное житье — как братья — а поверь, куда бабы вмешаются — там хорошего не много будет!»

Роковые обстоятельства начинают сжимать вокруг Юрия свои кольца. Заруцкий якобы влюблен — на самом деле это называется «волочиться» — в дочь Василия Михайловича Волина, красивую и кокетливую Элизу, любимицу отца. Мы бы сказали, что Элиза — «блондинка». Она строит глазки и охотно ходит на свидания к гусару, чтобы его «мучить». Гусар, со своей стороны, желает хорошо провести время с красивой барышней. «Женщины так часто нас обманывают, что и не грешно иногда им отплатить той же монетою, — рассуждает сам с собой Заруцкий, закручивая усы. — Элиза эта преинтересная штука, хотя немного кокетится — да это ничего. — Первое свиданье при свидетелях, а второе — тет-а-тет… Можно отважиться — а если нет; ну так можно жениться — впрочем, мне этого не очень хочется. Гусарское житье, говорят, повеселее…»

Совершенно иначе воспринимает чувство к женщине Юрий. Вызвав Любовь ночью на свидание, он признается ей:

«Прошедшую ночь, когда по какому-то чудному случаю я уснул спокойно, удивительный сон начал тревожить мою душу: я видел отца, бабушку, которая хотела, чтоб я успокоил ее старость на счет благополучия отца моего, — с презреньем отвернулся я от корыстолюбивой старухи… и вдруг ангел-утешитель встретился со мной, он взял мою руку, утешил меня одним взглядом, одним неизъяснимым взглядом обновил к жизни… и… упал в мои объятья. — Мысли, в которых крутилась адская ненависть к людям и к самому себе, — мысли мои — вдруг прояснились, вознеслись к небу, к тебе, Создатель, я снова стал любить людей, стал добр по-прежнему. — Не правда ли, это величайшее под луною благодеяние? — и знаешь ли еще, Любовь, в этом утешителе, в этом небесном существе, — я узнал тебя!..»

Этот монолог выражает то отношение к любви, которое останется в лермонтовской лирике навсегда. «Влечение пола» — сила страшная и могущественная, способная изуродовать человека, исказить и погубить его личность; но истинная любовь возвышает и одухотворяет; она спасительна в самом прямом смысле слова.

В предмете своей любви он замечал отблеск божественной гармонии, которую он определял как «дивную простоту». В этих стихотворениях находила отражение лермонтовская «жажда идеального»:

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала. Я любил

Все оболыценья света, но не свет…

……

Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порожденное в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая! — любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил…

(«1831-го июня 11 дня»)

Представляя себе облик возлюбленной, поэт освобождается от кипения земных страстей; он начинает ощущать божественную тишину.

В стихотворении 1832 года, обращенном к Варваре Лопухиной, Лермонтов рисует именно такой женский образ — умиротворяющий:

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых,

Она не водит за собою

Толпу вздыхателей немых.

И стан ее — не стан богини,

И грудь волною не встает,

И в ней никто своей святыни,

Припав к земле, не признает.

Однако все ее движенья,

Улыбки, речи и черты

Так полны жизни, вдохновенья,

Так полны чудной простоты.

Но голос в душу проникает,

Как вспоминанье лучших дней,

И сердце любит и страдает,

Почти стыдясь любви своей.

Почему «почти стыдясь»? Потому что любит земной любовью, а это существо — небесное…

Однако земные чувства к земным существам до добра явно не доводят. В том же году Лермонтов пишет стихотворения, обращенные к совсем другой женщине — к Наталье Федоровне Ивановой («Н. Ф. И.»), и там уже все выглядит совершенно иначе:

Она была прекрасна, как мечта

Ребенка под светилом южных стран;

Кто объяснит, что значит красота:

Грудь полная, иль стройный, гибкий стан,

Или большие очи? — но порой

Все это не зовем мы красотой:

Уста без слов — любить никто не мог;

Взор без огня — без запаха цветок!

О небо, я клянусь, она была

Прекрасна!., я горел, я трепетал,

Когда кудрей, сбегающих с чела,

Шелк золотой рукой своей встречал,

Я был готов упасть к ногам ее,

Отдать ей волю, жизнь, и рай, и все,

Чтоб получить один, один лишь взгляд,

Из тех, которых все блаженство — яд!

Ого! Здесь совершенно другой образ и другое чувство! Говоря о Лопухиной, поэт отводит глаза от того, что Заруцкий назвал бы «женскими прелестями», — от стана, от груди, — он лишь ощущает исходящую от этой девушки тишину и признает эту тишину божественной. Она — ангел, проливающий покой на измученную душу.

Та же, которая «прекрасна, как мечта», — она обладает всем набором непобедимого женского оружия. И юный поэт, подверженный всем искушениям плоти, сражен наповал. Чувство это темное и необоримое, Лермонтов называет его «ядом». В другом стихотворении того же периода он опять возвращается к образу «яда»:

Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови,

Жестокая болезнь мне смертью угрожает!..

Дай Бог, чтоб так случилось!., ни любви,

Ни мук умерший уж не знает…

Вспомним этот «яд», когда дочитаем до конца драму «Люди и страсти»…

В наперсницы своей «любви» Заруцкий избирает тихую Любеньку. Он умоляет девушку устроить ему свидание с Элизой. При этом он выражается несколько вычурно и, главное, опять пошло! «Умоляю вас. Сделайте меня счастливым. — Вы не знаете, как горячо мое сердце пылает… если когда-нибудь Купидон заглядывал в ваше сердце… Во имя того юноши, который мил вам, заклинаю вас, приведите ее сюда…» При этом Заруцкий становится на колени и берет Любовь за руку.

Свидетелем этой сцены в саду становится Юрий. Для него происходит нечто вроде повторного крушения мира. Только что на него буквально обрушились небеса — конфликт между бабушкой и отцом дошел до крайней точки. Юрий в ловушке: какое бы решение он ни принял — статься ли с бабушкой, уехать ли с отцом, — это решение будет убийственным.

«Дурно кончаются мои дни в этой деревне, — мучается он. — Какие сцены ужасные… мое положение ужасно — как воспоминание без надежд… чрез день мы едем… но куда? Отец мой имеет едва довольно состояния, чтоб содержать себя… и я ему буду в тягость… о! какую я сделал глупость… но тут нет поправки… нет дороги, которая бы вывела из сего лабиринта… Что я говорю?., нет, моему отцу я не буду в тягость… лучше есть сухой хлеб и пить простую воду в кругу людей любезных сердцу… нежели здесь веселиться среди змей и, пируя за столом, думать, что каждое роскошное блюдо куплено на счет кровавой слезы отца моего… это адское дело…»

И в этот самый миг он видит сцену, которую очень легко истолковать как любовную: Заруцкий и Любенька! Он на коленях и держит ее за руку!

Не то ужасно, что друг и возлюбленная изменяют (как счел Юрий) ему у него за спиной; ужасно то, что оба они оказались недостойны его чувств. Это все ужасно пошло… Лучший друг, поверенный самых глубоких переживаний. И ангел чистоты — Любовь.

«Довольно!.. — не выдерживает Юрий. — Пистолеты будут готовы в минуту…»

Он вручает Заруцкому пистолет: «Вот наша дружба!»

Заруцкий, естественно, в недоумении: «Что это значит?.. Я не хочу! — растолкуй мне, за что и на что?., может быть, ошибка… черт возьми, я не стану с другом стреляться».

Юрий ничего не объясняет — он обезумел: «Если он меня убьет, она ему не достанется; если я его убью… о! мщенье!.. она ему никогда не достанется, ни ему, ни мне… Смерть ему, похитителю последнего моего сокровища, последнего счастья души моей…»

Он оскорбляет Заруцкого, называет его «слабодушным ребенком», попрекает тем, что он «способен стоять на коленках пред женщинами». Заруцкий наконец берет пистолет; происходит путаное объяснение; Юрий не хочет слушать, не хочет ничего говорить и в конце концов признается:

«Тайна тяготит мое сердце… короче: я должен с тобою стреляться…»

Но дуэль остановлена: прибегает Любовь. Обычные вопросы: «Что это?» — указывая на пистолет. Юрий, даже и не думая прятать пистолет: «Ничего»…

Дуэль отложена на завтра, и тут вступает в действие первый конфликт, семейная распря: брат Николая Михайловича (отца Юрия) — Василий Михайлович (отец Любови и Элизы) — плетет собственные интриги и оговаривает Юрия перед отцом.

«Разве Марфа Ивановна не воспитала его, разве не старалась об его детстве, разве не ему же хотела отдать все свое имение — а он — оставит — ну да это для отца, — да как поступает с ней; со стороны жалко смотреть, — груб — с нею как с последней кухаркою…» — жалобится Василий Михайлович перед братом. Тот в недоумении: «Что же из этого всего ты хочешь вывесть?»

«А то хочу вывесть, — продолжает Василий Михайлович, — что он, обманув ее, может обмануть и тебя. Видишь: тебе кажется, что он с ней так дурно поступает, ее оставляет, про нее дурно говорит… а кто знает, может быть, и ей он на тебя Бог знает как клевещет?.. Я хочу тебе открыть глаза из одной дружбы к тебе — и у меня, поверь, не одни подозрения — без доказательств не смел бы я говорить… Вчерась… он говорит своей бабке: довольны ли вы теперь моей привязанностию! — вам тяжко присутствие моего отца! — я ему про вас наговорил, он с вами побранился — и теперь вы имеете полное право ему указать порог…»

Отец еще не верит: «Кто это слышал?» Василий Михайлович не моргнув глазом отвечает: «Я». «Надобно солгать!» — прибавляет он в сторону.

И происходит нечто совершенно ужасное: отец проклинает сына.

Теперь у Юрия выбита последняя опора из-под ног. Он разражается длиннейшим монологом:

«Мой отец, меня проклял!., в ту минуту, когда я для него жертвовал всем: этой несчастной старухой, которая не снесла бы сего; моею благодарностью… в тот самый день, когда я столько страдал, обманутый любовью, дружбой… мое терпенье кончилось… что мне жизнь теперь, когда в ней все отравлено… что смерть! переход из одной комнаты в другую…»

В стакан уже всыпан яд: «Как подумать, что эта ничтожная вещь победит во мне силу творческой жизни? что белый порошок превратит в пыль мое тело, уничтожит создание Бога?., но если Он точно всеведущ, зачем не препятствует ужасному преступлению, самоубийству; зачем не удержал удары людей от моего сердца?., зачем хотел Он моего рожденья, зная про мою гибель?., где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить?., о! человек, несчастное, брошенное создание… он сотворен слабым; его доводит судьба до крайности… и сама его наказывает; животные бессловесные счастливей нас: они не различают ни добра, ни зла; они не имеют вечности… Я стою перед творцом моим. Сердце мое не трепещет… я молился… не было спасенья… я страдал… ничто не могло его тронуть!..»

Этот монолог дает основания исследователям говорить о «богоборческой направленности» драмы; но так ли это? Самоубийца, отчаявшийся человек, и «должен» произносить богоборческие монологи; невозможно прервать дарованную Богом жизнь без того, чтобы не отрицать благости Промысла, без того, чтобы не бросить вызов небесам. Насколько Лермонтов и Юрий — одно лицо? Ведь сколько ни страдал сам Лермонтов — он не стал принимать яд, а вместо того сел и написал драму…

Далее события для Юрия развиваются просто ужасно. Кажется, ужасней уж быть не может — но нет; подслушав разговор Любови и Элизы, он узнает, что ошибался — Любовь и Заруцкий вовсе не влюблены и их разговор в саду не был изменой Юрию. Более того, Любовь по-прежнему всей душой предана Юрию, она ради него на все согласна:

«Я его утешу, пойду к его отцу. На коленах выпрошу прощенье… одна моя любовь может его утешить… он всеми так жестоко покинут!..»

Вот тут к Юрию приходит осознание, и он в отчаянии обращается сам к себе со словами упрека: «Злодей! самоубийца!»

Любовь рыдает у него на шее: «Люблю ли я тебя?., благодарю небо!., наконец я счастлива… друг мой… я тебе всегда была верна… Тебя все покинули».

«Ты ошибаешься! — отвечает Юрий гордо. — Я всех покидаю… Я еду в далекий, бесконечный путь… Мы никогда, никогда не увидимся».

Любовь не понимает и отвечает просто: «Если не здесь, то на том свете». Но для Юрия не существует другого света — «есть хаос… он поглощает племена… и мы в нем исчезнем… мы никогда не увидимся… разные дороги… все к ничтожеству… нет рая — нет ада… люди брошенные бесприютные созданья». Он почти дословно повторяет здесь свой первый монолог (над стаканом с ядом), очевидно, ему нравятся формулировки.

Любовь не верит: «О всемогущий!., он не знает, что говорит».

Юрий признается: «Я — принял — яд!»

Любовь дает самый простой совет: «Молись!»

«Поздно! поздно!» — твердит Юрий, но она не сдается: «Никогда не поздно… молись! молись!»

Тень вечного проклятия уже нависла над самоубийцей: «Нет, не могу молиться».

«О ангелы, внушите ему! — Юрий!» — вместо Юрия молится Любовь, и тут начинается агония: «Мне дурно!..»

Он умирает на руках любимой женщины.

«Маловская история»

12 января 1831 года в Московском университете возобновились занятия, «но лекции как самими профессорами, так и студентами посещались неаккуратно», по воспоминанию П. Ф. Вистенгофа.

6 марта вышел последний номер «Ведомостей о состоянии города Москвы», которые издавались во время эпидемии холеры. Болезнь была побеждена. А буквально через несколько дней после этого знаменательного события в Московском университете произошла знаменитая «маловская история» — история с профессором М. Я. Маловым, о которой долго потом вспоминали и которая вошла во многие мемуары. Этот профессор читал историю римского законодательства или теорию уголовного права. Любимой его темой было рассуждение «о человеке». Он постоянно заставлял студентов писать на эту тему, чем надоедал им, и «вообще выводил их из терпения назойливым и придирчивым своим характером». В конце концов студенты решили от него избавиться. Вот, например, что рассказывает Александр Иванович Герцен:

«Малов был глупый, грубый и необразованный профессор в политическом отделении. Студенты презирали его, смеялись над ним…

Вот этот-то профессор… стал больше и больше делать дерзостей студентам; студенты решились прогнать его из аудитории… У всех студентов на лицах был написан один страх: ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро прошел. Через край полная аудитория была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.

«Вы выражаете ваши мысли, как лошади, ногами», — заметил Малов, — и буря поднялась, свист, шиканье, крик: «Вон его, вон его!» Малов, бледный, как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты вскочили на лавки. Малов тихо сошел с кафедры и, съежившись, стал пробираться к дверям; аудитория — за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши… Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить дело оконченным и для того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер».

Такая история могла повлечь за собой серьезные последствия, вплоть до отдачи в солдаты.

Послушай! Вспомни обо мне,

Когда, законом осужденный,

В чужой я буду стороне —

Изгнанник мрачный и презренный.

И будешь ты когда-нибудь

Один, в бессонный час полночи,

Сидеть с свечой… и тайно грудь

Вздохнет — и вдруг заплачут очи;

И молвишь ты: когда-то он,

Здесь, в это самое мгновенье,

Сидел тоскою удручен

И ждал судьбы своей решенье!

Через неделю после «маловской истории» Лермонтов вписал это стихотворение в альбом своего университетского товарища Николая Ивановича Поливанова, который в годы студенчества жил с ним по соседству на Большой Молчановке. Поливанов не расставался с поэтом еще несколько лет; позднее они вместе учились в Школе юнкеров. К тексту стихотворения Поливанов сделал приписку: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью, когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания».

В стихотворении звучит тема, устойчивая в 1830–1832 годы: размышления о горестной судьбе поэта, участника трагических событий. В стихотворении 1830 года (Сушкова утверждает, что оно обращено к ней) Лермонтов, например, пишет:

Когда к тебе молвы рассказ

Мое названье принесет

И моего рожденья час

Перед полмиром проклянет,

Когда мне пищей будет кровь

И стану жить среди людей,

Ничью не радуя любовь

И злобы не боясь ничьей;

Тогда раскаянья кинжал

Пронзит тебя; и вспомнишь ты,

Что при разлуке я сказал,

Увы! то были не мечты!

Однако пока что участь «изгнанника мрачного и презренного» Лермонтову не грозила всерьез. Университетское начальство опасалось, чтобы не было назначено особой следственной комиссии, которая придала бы «маловскому делу» преувеличенное значение. Подобное «значение» привело бы к серьезным неприятностям для университета вообще, в том числе и для самого университетского начальства. Поэтому ректор Двигубский, благоразумно избегавший затрагивать студентов, у которых имелись влиятельные родственники, поспешил сам подвергнуть наказанию зачинщиков. Несколько человек угодили в карцер, и на том дело для них закончилось. Малов был объявлен ответственным за беспорядки и получил отставку в том же году.

Считалось, что Лермонтов покинул Московский университет именно вследствие «маловской истории»; однако это мнение, как утверждает Висковатов, совершенно ошибочно. Е. Ладыженская, со слов родственницы поэта, «урожденной Б.», также говорит, что Лермонтов вовсе не был «исключен за шалость» из университета. Но вообще-то для начала следует обратить внимание на то немаловажное обстоятельство, что «маловская история» датирована 1831 годом, а Лермонтов подает прошение в правление университета об увольнении его из «онаго» только 1 июня 1832 года, т. е. через полтора года.

А пока что с конца мая 1831 года студенты «уволены в отпуск», и г-н ректор снабдил их «надлежащими для проезда билетами».

Глава седьмая

Н. Ф. И

Начало июня 1831 года Лермонтов провел в гостях в Москве в семье Ивановых.

С этим семейством связано одно из самых сильных переживаний молодого поэта — его любовь к Н. Ф. И., Наталье Федоровне Ивановой. Ее имя везде зашифровано инициалами или звездочками; расшифровкой их занимались многие исследователи, но в первую очередь для любителя российской словесности «загадка Н. Ф. И.» связана с именем Ираклия Андроникова, который подвел черту под многолетними расследованиями и сумел увлекательно рассказать о них.

В своем замечательном эссе «Лермонтов и Н. Ф. И.» Ираклий Андроников повествует о поисках адресата целого ряда любовных стихов молодого поэта.

«Среди юношеской лирики Лермонтова уже давно обращал на себя внимание ряд стихотворений 1830–1832 годов, объединенных темой любви и измены. Четыре стихотворения этого цикла озаглавлены инициалами какой-то Н. Ф. И.».

В первом из них Лермонтов признается:

Любил с начала жизни я Угрюмое уединенье,

Где укрывался весь в себя,

Бояся, грусть не утая,

Будить людское сожаленье…

Мои неясные мечты

Я выразить хотел стихами,

Чтобы, прочтя сии листы,

Меня бы примирила ты

С людьми и с буйными страстями;

Но взор спокойный, чистый твой

В меня вперился изумленный,

Ты покачала головой,

Сказав, что болен разум мой,

Желаньем вздорным ослепленный.

Я, веруя твоим словам,

Глубоко в сердце погрузился,

Однако же нашел я там,

Что ум мой не по пустякам

К чему-то тайному стремился…

В стихотворении 1831 года «Романс к И.» он вновь обращается к той же девушке, которая, по его мысли, сумеет защитить и оправдать его в глазах светской толпы:

Когда я унесу в чужбину

Под небо южной стороны

Мою жестокую кручину,

Мои обманчивые сны,

И люди с злобой ядовитой

Осудят жизнь мою порой, —

Ты будешь ли моей защитой

Перед бесчувственной толпой?

Интересно, кстати, сопоставить это стихотворение с диалогом, который вспоминает Екатерина Сушкова («…я для вас ничего более, как ребенок». — «Да ведь это правда; мне восемнадцать лет, я уже две зимы выезжают в свет, а вы еще стоите на пороге этого света…» — «Но когда перешагну, подадите ли вы мне руку помощи?»)

Но «И.» — не Сушкова; это совершенно другая женщина. В драме «Странный человек» главный герой, Владимир Арбенин, опять вспоминает этот разговор. «Помните ли, — спрашивает он Наташу, Наталью Федоровну, — давно, давно тому назад я привез вам стихи, в которых просил защитить против злословий света… и вы обещали мне! С тех пор я вам верю как Богу! с тех пор я вас люблю больше Бога! О! каким голосом было сказано это: обещаю!..»

Более того, стихи, в которых Владимир просит его «защитить против злословий света» Наташа носит на своем кресте — она привязала листок со стихами к нательному кресту.

Когда одни воспоминанья

О днях безумства и страстей

На место славного названья

Твой друг оставит меж людей,

Когда с насмешкой ядовитой

Осудят жизнь его порой,

Ты будешь ли его защитой

Перед бесчувственной толпой?

Вновь и вновь Лермонтов возвращается к этой теме. Почему? Чем так важна для него «защита» от мнений света? Почему он видит в этом залог взаимной и верной любви женщины? Не потому ли, что это означало бы родственность душ? Но если он пытался увидеть ее в Наталье Федоровне, то ошибался и очень тяжело переживал потом свою ошибку.

Летом 1831 года появляется новое стихотворение «К Н. И…», и там уже звучит тема перелома в отношениях между девушкой и влюбленным поэтом:

Я не достоин, может быть,

Твоей любви; не мне судить;

Но ты обманом наградила

Мои надежды и мечты,

И я всегда скажу, что ты

Несправедливо поступила…

В те дни, когда, любим тобой,

Я мог доволен быть судьбой,

Прощальный поцелуй однажды

Я сорвал с нежных уст твоих;

Но в зной, среди степей сухих,

Не утоляет капля жажды…

И вновь прощальный поцелуй в стихотворении «К ***»:

Я помню, сорвал я обманом раз

Цветок, хранивший яд страданья, —

С невинных уст твоих в прощальный час

Непринужденное лобзанье.

И снова «яд»…

В этих стихотворениях — намеренно или случайно — звучит старинная куртуазная тема «украденного поцелуя», которую так любили развивать трубадуры. И каждый раз, когда «певцу» удавалось «украсть поцелуй» неприступной красавицы, за дерзким поступком следовала страшная расплата. Не избежал ее и лирической герой Лермонтова.

И опять речь идет о роковом разрыве:

Во зло употребила ты права,

Приобретенные над мною,

И, мне польстив любовию сперва,

Ты изменила — Бог с тобою!

«Ивановский цикл» включает довольно много стихотворений. Кроме озаглавленных «Н. Ф. И…вой», «Н. Ф. И.», «Романс к И…», к нему относятся еще несколько: «Всевышний произнес свой приговор», «Когда одни воспоминанья», «К чему волшебною улыбкой» (последние два включены в текст драмы «Странный человек», к чему мы еще вернемся), «1831-го июня 11 дня», «Не удалось мне сжать руки твоей» (первоначально оно тоже было включено в текст драмы «Странный человек», но затем заменено стихотворением «Моя душа, я помню, с детских лет»), «Видение» («Я видел юношу: он был верхом»). Исследования Б. Эйхенбаума и И. Андроникова расширили круг предположительно относящихся к Н. Ф. Ивановой стихотворений; всего их называют около сорока (в былые времена их относили к Сушковой, к Лопухиной). Большинство этих произведений объединены сквозной темой напрасной, обманутой «жажды любви». Часть полна надеждой увидеть в возлюбленной единственную посреди «бесчувственной толпы» родную душу, душу, оценившую дар поэта («защитницу» от мнений света). Но чаще Лермонтов разражается упреками. Обвинительный тон стихов, написанных после разрыва, связан не только с «изменой», но и с неоправдавшимися предельными ожиданиями поэта. Реальный облик возлюбленный оказался слишком «занижен»: она не оправдала своей завышенной роли, которую отводил ей поэт:

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

Ты позабыла: я свободы

Для заблужденья не отдам;

И так пожертвовал я годы

Твоей улыбке и глазам,

И так я слишком долго видел

В тебе надежду юных дней

И целый мир возненавидел,

Чтобы тебя любить сильней.

Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

Зачем так нежно обещала

Ты заменить его венец,

Зачем ты не была сначала,

Какою стала наконец!

Начну обманывать безбожно,

Чтоб не любить, как я любил;

Иль женщин уважать возможно,

Когда мне ангел изменил?

Не знав коварную измену,

Тебе я душу отдавал;

Такой души ты знала ль цену?

Ты знала — я тебя не знал!

Это стихотворение вызывало упреки Лермонтову в эгоизме, в завышенной самооценке, в неумении любить и даже в демонизме. В чем он, собственно, упрекает девушку? В том, что он растратил на нее время, которое мог бы посвятить «вдохновению». В том, что она оказалась не ангелом, а обычной — и даже слишком обычной — земной женщиной. В том, что она, как ему показалось, обещала заменить ему венец (небесный) — и «обманула». Владимир Арбенин в драме «Странный человек» именно этими словами упрекает Наталью Федоровну: «Ты проклянешь свою легковерность… и тот час, тот час… в который подала мне пагубные надежды… и создала земной рай для моего сердца, чтобы лишить меня небесного!..»

Но в том-то и дело, что Лермонтов видел в женщине ангела — существо, способное спасти, вдохновить, одарить божественным небесным покоем. Н. Ф. И. оказалась не такой — поманила, пококетничала и явила свое совершенно «земное» лицо. И самое интересное, мы увидим, что упреки Лермонтова были справедливы. Быть ангелом — не в светском, а практически в прямом значении этого слова — «обязанность» женщины (идеальной возлюбленной). Недаром ведь говорят: «Дай деве крылья — и будет ангел». И точно так же узнавал ангелов в женщинах один афонский старец, который несколько десятилетий прожил в монастыре, не видав там ни одной женщины; под старость он сильно заболел, и его доставили «на материк» в больницу. И когда его окружили санитарки, он совершенно точно уверился в том, что находится в раю и окружен ангелами — так предстали ему женские лица.

Отнюдь не обладая опытом афонского монаха, Лермонтов в свои шестнадцать — восемнадцать лет «обязывал» женщин быть ангелами. А они оказывались… просто женщинами. И к тому же неспособными оценить величие плененной ими души.

Начало «Ивановского цикла» находится в тетради, которую поэт стал заполнять в июле 1831 года. К тому же времени относится и драма «Странный человек», законченная 17 июля. В пьесе выведена девушка по имени Наталья Федоровна Загорскина, которая предпочла герою драмы, молодому поэту Владимиру Арбенину, его друга Белинского. «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня… Лица, изображенные мною, все взяты с природы…» — писал Лермонтов в предисловии к «Странному человеку».

«Не остается сомнений, что в 1831 году Лермонтов пережил трагедию, связанную с девушкой, образ которой он воссоздал потом в своей «романтической драме»… — пишет Андроников и далее указывает на трудность идентификации «Н. Ф. И.»: — В то время как Е. А. Сушкова публиковала «Записки», в которых с увлечением рассказывала о знакомстве с Лермонтовым и о своей отвергнутой им любви, Н. Ф. И., сама так равнодушно покинувшая поэта, тридцать лет спустя старательно вытравляла из его биографии свое имя, чтобы будущие комментаторы «Странного человека» не смогли расшифровать его».

* * *

В ту пору, когда Лермонтов был вхож в семью Ивановых, сам pater familias, Федор Федорович, давно уже умер — это произошло еще в 1816 году. Известный в свое время автор популярной пьесы «Семейство Старичковых» и трагедии «Марфа Посадница», Ф. Ф. Иванов состоял членом Московского общества любителей российской словесности и был дружен с Мерзляковым, а из актеров — с Плавильщиковым, Померанцевым и Шушериным. В своем доме он устраивал некогда литературные вечера; в Москве слыл «занимательным собеседником, весельчаком и записным театралом». Гимн, посвященный памяти Кутузова, сочинения Иванова, исполнялся с окончания войны и вплоть до тридцатых годов девятнадцатого века… Когда драматург скончался, то оставил «в неутешной печали» супругу и «двух милых малюток». Одна из этих «милых малюток» и была загадочная Н. Ф. И. — предмет юношеской любви Лермонтова.

Впоследствии Наталья Федоровна вышла замуж за Николая Михайловича Обрескова, о котором в родословии сказано «поручик, за постыдный офицерскому званию поступок разжалован (30 мая 1826 года) и лишен дворянского достоинства; уволен из военной службы 14-м классом в 1833 году; в гражданской службе с 1836 года, титулярный советник; 14 февраля 1846 года возвращены ему права потомственного дворянства, надворный советник (1857)».

В «Алфавите декабристов» Обресков не числится; «постыдный поступок» был не политический. Ираклий Андроников подробно изложил всю историю. В 1820-х годах лейб-кирасирский полк, в котором служил Николай Обресков, квартировал недалеко от Воронежа, и господа офицеры часто бывали на балах воронежского губернатора. В один из июньских дней 1825 года полковой командир получил неприятное уведомление: по окончании бала, на котором присутствовали господа офицеры, губернатор обнаружил, что из спальни его супруги похищена золотая табакерка, изумрудный, осыпанный бриллиантами фермуар и двадцать три нитки жемчуга. «Вскоре нечаянно все вещи были замечены у Обрескова, который сознался в их похищении. Военный суд лишил его прав состояния и разжаловал в рядовые…»

«Почему Наталья Федоровна Иванова, обращавшая на себя внимание в московском светском кругу, вышла замуж за этого опозоренного человека, для которого были закрыты пути служебного и общественного преуспеяния, этого мы, очевидно, никогда не узнаем», — заключает Ираклий Андроников и переходит к другой, важнейшей части своего расследования. Его интересуют отношения Лермонтова с Натальей Федоровной и — возможно — неизвестные автографы стихотворений.

После долгих поисков и вычислений Андроников в конце концов встретился с внучкой Натальи Федоровны, рассказ которой он приводит в своем эссе:

«Что Михаил Юрьевич Лермонтов был влюблен в мою бабушку — Наталью Федоровну Обрескову, урожденную Иванову, я неоднократно слышала от моей матери Натальи Николаевны… У нас в семье известно, что у Натальи Федоровны хранилась шкатулка с письмами М. Ю. Лермонтова и его посвященными ей стихами и что все это было сожжено из ревности ее мужем Николаем Михайловичем Обресковым. Со слов матери знаю, что Лермонтов и после замужества Натальи Федоровны продолжал бывать в ее доме. Это и послужило причиной гибели шкатулки. Слышала также, что драма Лермонтова «Странный человек» относится к его знакомству с Н. Ф. Ивановой. Почему имя Ивановой никогда не было раскрыто в собраниях стихотворений Лермонтова и почему в биографии Лермонтова нет никаких упоминаний о ней — не знаю. Думаю, что из-за ревности мужа Лермонтов сознательно не обозначал ее имени в своих стихах к ней…»

Как и почти вся лирика Лермонтова, стихотворения, обращенные к Н. Ф. И., для непосвященных абсолютно таинственны — при всей их откровенной прозрачности. Чувство, которое испытывает поэт, явлено с какой-то отчаянной отвагой откровенности; но имена и факты неизменно остаются под покровом.

Глава восьмая

«Странный человек»

Дата, проставленная на черновике «Странного человека», — 17 июля 1831 года — не была окончательной; Лермонтов дорабатывал драму еще несколько месяцев и завершил ее только к декабрю. Но 17 июля, можно считать, она была закончена, хоть и не окончательно.

«Странный человек» представляет собой своего рода «драматический дневник»: драма разделена на 13 сцен, каждая из которых датирована, например: «Сцена II. Ввечеру 28-го августа»…

Главный герой драмы — молодой человек, не старше двадцати лет, по имени Владимир Арбенин. Как и его «предшественник», Юрий Волин из «Людей и страстей», Владимир раздираем сразу двумя трагедиями: семейной и любовной.

Родители Владимира Арбенина оба живы, но находятся «в разводе». Ситуация позорная, и отец Владимира, достопочтенный Павел Григорьевич, всячески это скрывает. Несмотря на то что прошло уже много лет, Павел Григорьевич не может без ненависти вспоминать свою жену: «… Не могу вспомнить без бешенства, как она меня обманывала. О! коварная женщина! Ты испытаешь всю тягость моего мщения; в бедности, с раскаяньем в душе и без надежды на будущее, ты умрешь далеко от глаз моих. Я никогда не решусь увидать тебя снова. Не делал ли я все, чего ей хотелось? И обесчестить такого мужа! Я очень рад, что у нее нет близких родных, которые бы помогали…»

Чувство, которое испытывает читатель (зритель) по отношению к этим супругам, сразу же двойственное: с одной стороны, кажется, Павел Григорьевич прав: не дело замужней женщине обманывать супруга! С другой — какой же он холодный, мстительный человек… Интрига не в том, чтобы разузнать, кто и что сделал, а в том, чтобы понять — почему это произошло?

Владимир Арбенин — как и Юрий Волин — не принимает чьей-либо стороны в семейном конфликте; он отказывается судить любимого, родного человека. Его вынуждают сделать выбор; он отказывается от выбора; именно таков выбор любви. Отец запрещает ему видеться с матерью, которая живет теперь под другой фамилией, дабы не позорить имя Арбенина. И действительно, пока Владимир был мал, т. е. лет восемь, он не встречал Марью Дмитриевну; но теперь, когда у него появилась возможность принимать самостоятельные решения, он возобновил отношения с ней.

Именно сыну в предсмертной исповеди Марья Дмитриевна рассказывает всю свою немудрящую и горестную историю:

«Владимир! ты должен узнать все и судить твоих родителей!.. Отдаю душу правосудному Богу и хочу, чтоб ты, мой единственный друг, не обвинял меня по чужим словам… Я виновна: молодость была моей виною. Я имела пылкую душу: твой отец холодно со мной обращался. Я прежде любила другого: если б мой муж хотел, я забыла бы прежнее. Несколько лет старалась я побеждать эту любовь, и одна минута решила мою участь… Долгим раскаяньем я загладила свой проступок. — Слушай: он был тайною. Но я не хотела, не могла заглушить совесть — и сама открыла всё твоему отцу. С горькими слезами, с унижением я упала к ногам его… я надеялась, что он великодушно простит мне… но он выгнал меня из дому; и я должна была оставить тебя, ребенка, и молча, подавленная тягостью собственной вины, переносить насмешки света… он жестоко со мною поступил!.. Если он мне не простил еще, то Бог его накажет… Владимир? ты осуждаешь мать свою?»

Владимир не хочет «судить», как просит его вначале мать; он не осуждает мать; он не осуждал и отца — в тот краткий миг, когда думал, что отец все простил и сейчас поедет к умирающей, чтобы примириться с нею. Одного только слова Павла Григорьевича было достаточно, чтобы Владимир бросился ему на шею с криком: «У меня есть отец! у меня снова есть отец!.. Боже, боже! Я опять счастлив! Как легко стало сердцу! У меня есть отец!.. Видите ли, батюшка! как приятно сделать, решиться сделать добро… ваши глаза прояснели, ваше лицо сделалось ангельским лицом…»

Но эта радость ненадолго; почти сразу же, едва остыл первый добрый порыв, Павел Григорьевич поддается прежним демонам. Он подозревает Марью Дмитриевну в коварстве: «Разве она не может притвориться и уверить его (Владимира), что умирает? Разве женщине, а особливо моей жене, трудно обмануть?.. О, я предчувствовал, я проникнул в этот замысел, и теперь все ясно. Заманить меня опять… Прехитрый план!.. Однако не на того напали!.. Пускай умирает одна, если могла жить без меня!»

Это решение оказалось роковым для Владимира. Простившись с умирающей матерью, он осыпает отца упреками — и отец в ответ проклинает его. Далее повторяется практически дословно сцена со слугой Иваном (она же была в «Людях и страстях» и почти без изменений оказалась перенесенной в «Странного человека»): молодой хозяин спрашивает слугу, есть ли у того дети. Иван отвечает: «Да еще какие. Будто с неба… добрая жена… а малютки! сердце радуется, глядя на них». Владимир, слово в слово вслед за Юрием Волиным, просит: «Если я тебе сделал добро, исполни мою единственную просьбу… У тебя есть дети… не проклинай их никогда!»

Немало говорится в литературной критике о том, что Лермонтов изобразил в драме «Странный человек» прогрессивные студенческие кружки, бывшие тогда в Москве. «Мысли и суждения московского кружка студентов раскрыты Лермонтовым в сцене IV, где друзья Арбенина горячо спорят о судьбах России, о путях ее национального развития, о величии народного подвига в 1812 году. Слова Заруцкого о значении «великого пожара Москвы» — голос передовых людей, для которых этот героический эпизод — залог внутренних сил нации, голос самого Лермонтова…» (статья из советской Лермонтовской энциклопедии 1981 года).

(Персонаж по фамилии Заруцкий никак не связан со своим «однофамильцем» из пьесы «Люди и страсти».)

Что ж, попробуем послушать студентов, «чьи мысли и чаяния» — и т. д.

«Сцена IV:

17-го октября. Вечер.

(Комната студента Рябинова. Бутылки шампанского на столе и довольно много беспорядка.)

(Снегин, Челяев, Рябинов, Заруцкой, Вышневской курят трубки.)

(Ни одному нет больше 20 лет.)

Снегин. Что с ним сделалось? отчего он вскочил и ушел не говоря ни слова?

Челяев. Чем-нибудь обиделся!

Заруцкой. Не думаю. Ведь он всегда таков: то шутит и хохочет, то вдруг замолчит и сделается подобен истукану; и вдруг вскочит, убежит, как будто бы потолок проваливался над ним.

Снегин. За здоровье Арбенина; sacre-dieu! он славный товарищ!»

Далее говорят о театре, упоминают Шиллера и Мочалова (темы, памятные по письмам Лермонтова из Москвы). Играли, по выражению одного из студентов, «общипанных разбойников Шиллера; Мочалов ленился ужасно; жаль, что этот прекрасный актёр не всегда в духе…» На что же разговор переходит? На романтическое содержание пьесы Шиллера? Отнюдь! Далее следует шутка: «И ты, верно, крепко боялся в театре…» — говорит один из слушателей. «Боялся? — не понимает рассказчик. — Чего?» — «Как же? — следует ответ. — Ты был один с разбойниками!» — «Браво! браво! — фора! тост!» — раздается общий крик».

От Шиллера речь переходит на Арбенина — ради этого, собственно, и затеяна вся сцена; студенты слыхали, что Арбенин «сочиняет», и зачитываются вслух стихотворения. Романтические и любовные «пиэсы» звучат резким диссонансом пустой болтовне пирушки. Все это усугубляется тем, что из соседней комнаты доносятся «многие голоса», возглашающие: «Господа! мы званы на похороны доброго смысла и стыда. За здравие дураков и б…й!»

«Странный человек Арбенин!» — заключает чтение стихов еще один студент. И тут же речь заходит о «судьбах России»: «Господа! когда-то русские будут русскими?»

«А разве мы не доказали в 12 году, что мы русские? — такого примера не было от начала мира! — мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! ура! господа! здоровье пожара Московского!

(Звук стаканов.)».

На сем четвертая сцена заканчивается. По содержанию «вдохновенный монолог» о патриотическом пожаре мало чем отличается от известной реплики Скалозуба:

По моему сужденью,

Пожар способствовал ей много к украшенью.

Все эти внезапно вспыхивающие разговоры на тему «когда-то русские будут русскими?» подозрительно напоминают кухонные споры советских интеллигентов, вести которые было их непременной обязанностью. Ничего особо прогрессивного или хотя бы нового студенты не произносят, напротив, из них изливаются какие-то тонны пошлости — неудивительно, что Арбенин только что «вскочил и ушел не говоря ни слова»; должно быть, чье-то непонимание или оскорбительная для слуха фальшивая реплика сильно его задели.

Известно, что Лермонтов держал себя по отношению к этим студенческим кружкам отстраненно. Молодежь собиралась тогда «на вечеринки» вокруг Белинского, Герцена, Станкевича. Говорили о литературе, о будущем России, о политике, о положении крестьян, но Лермонтов избегал этих собраний. Его занимали совершенно другие вопросы.

По мысли литературоведов, «Странный человек» — пьеса антикрепостническая: «В «Странном человеке» тема барского произвола, насилий, которые чинят помещики над крестьянами, бесправия крепостных зазвучала в полной мере. Антикрепостническая направленность драмы с особенной силой выразилась в сцене V. Факты издевательства помещиков над крестьянами, беззаконий и произвола вызывают у свободолюбивого юноши Владимира Арбенина горькие мысли о положении отечества, чувство негодования против крепостного права и социальной несправедливости вообще».

Однако этот вывод, мягко говоря, не вполне имеет отношение к реальности. Во-первых, сцена V (помимо реплики Павла Григорьевича в сцене VII: «А все-таки как-то весело: видеть перед собой бумажку, которая содержит в себе цену многих людей…») — единственная, где речь идет о крепостном праве и бесправии крестьян. Во-вторых, при всем ее пронзительном ужасе, главное ее содержание — другое, не социальное.

Рассмотрим эту знаменитую сцену поближе.

У Владимира Арбенина есть друг — милый человек Дмитрий Белинский. (Никакой связи с великим русским критиком Виссарионом Григорьевичем Белинским здесь нет.) У Белинского «есть состояние, следовательно, и долги»; чтобы поправить свои дела, он собирается, во-первых, прикупить еще деревеньку (да тысячи рублей не хватает), а во-вторых, жениться. «Женитьба, — рассуждает он, — лекарство очень полезное от многих болезней, и от карманной чахотки особенно».

Никакие раздумья о тяжелой участи крестьян Белинского не посещают. К нему заходит Владимир, весь в своих любовных переживаниях (он сомневается в любви Наташи), — и делается свидетелем душераздирающей сцены: появляется мужик и кидается Белинскому в ноги: «Мы слышали, что ты, кормилец, хочешь купить нас… Меня, старика, прислали к тебе от всего села, кормилец, кланяться тебе в ноги, чтобы ты стал нашим защитником…»

Белинский поначалу ничего не понимает из бессвязных речей мужика: «Что же? вам не хочется с госпожей своей расставаться, что ли?»

Мужик, едва встав, снова падает ему в ноги с воплем: «Нет! — купи, купи нас, родимой!» И начинает взахлеб рассказывать разные ужасы, которые творит самодурная барыня: «Раз как-то барыне донесли, что, дескать, «Федька дурно про тебя говорит и хочет в городе жаловаться!» А Федька мужик был славной; вот она и приказала руки ему вывёртывать на станке… а управитель был на него сердит. Как повели его на барской двор, дети кричали, жена плакала… вот стали руки вывертывать… Федька и стал безрукой. На печке так и лежит да клянет свое рожденье… Где защитники у бедных людей? — У барыни же все судьи подкуплены нашим же оброком. — Тяжко, барин! тяжко стало нам! — Посмотришь в другое село… сердце кровью обливается! Живут покойно да весело. А у нас так и песен не слышно стало на посиделках…»

Белинский молчит, а Владимир в бешенстве произносит: «Люди! люди! — и до такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу… о! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами., я бы раздавил ногами каждый сустав этого крокодила, этой женщины!..»

Белинский за все время беседы отпустил несколько довольно равнодушных замечаний, вроде: «Странное приключение!» и «В самом деле ужасно!».

Владимир, однако, тут же отдает ему деньги, как раз недостающую тысячу рублей: «Все, что я имею… ты мне отдашь когда-нибудь», и Белинский, пересчитав деньги, спокойно подводит итог: «Если так, то я постараюсь купить эту деревню… поди, добрый мужичёк, и скажи своим, что они в безопасности».

Разумеется, описанные сцены не могут не возмущать, — проняло даже Белинского; впрочем, он и так собирался прикупить эту деревеньку. Но что происходит дальше? Белинский начинает рассуждать на модные в тех самых студенческих кругах темы «блага людей и отечества»: «Ах, как я рад, что могу теперь купить эту деревню! как я рад! — впервые мне удается облегчать страждущее человечество! так: это доброе дело. Несчастные мужики! что за жизнь, когда я каждую минуту в опасности потерять все, что имею, и попасть в руки палачей!»

Кажется, вполне прогрессивные речи, в которых содержится ожидаемое обличение крепостного права. Но ведь это — набор ходульных фраз, которыми перебрасываются под звон стаканов студенты в комнате у Рябинина; за словами Белинского ничего особенного не стоит — ну разве что на миг он прикинул на себя участь крепостного и слегка ужаснулся.

А дальше происходит нечто неожиданное: Владимир Арбенин, «свободолюбивый юноша», как аттестует его советское литературоведение, возражает Белинскому: «Есть люди, более достойные сожаленья, чем этот мужик. Несчастия внешние проходят, — но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце, в ком живет червь, пожирающий малейшие искры удовольствия… тот, кто желает и не надеется… тот, кто в тягость всем, даже любящим его… им не могут сострадать: их никто, никто не понимает».

Здесь нет никакого обличения — Арбенин говорит о себе, о собственных страданиях. Его измучил раздор между матерью и отцом; его измучила неопределенность в отношениях с Наташей. Спасти мужика возможно, нужно лишь заплатить тысячу рублей, и бедную деревню опять посетит счастье (недаром мужик упоминает соседние деревни, где «живут покойно да весело» и песни поют на посиделках). Но какими деньгами купить счастье для Арбенина?

Кажется, что прав Белинский, который называет его «эгоистом», а все его переживания — «химерой»; но нет, житейская правда расходится с правдой высшей. Белинский вопрошает: «Как можно сравнивать химеры с истинными несчастиями? Можно ли сравнить свободного с рабом?»

Владимир отвечает: «Один раб человека, другой раб судьбы. Первый может ожидать хорошего господина или имеет выбор — второй никогда. Им играет слепой случай, и страсти его и бесчувственность других, все соединено к его гибели…»

Сцена V как раз и подтверждает истинность слов Владимира: купит Белинский несчастную деревню, и переменится участь мужичков. Более того, когда-нибудь отменят крепостное право… и что же? Люди по-прежнему будут несчастны, потому что никто и никогда не сумеет выкупить их на волю из заточения обманутой любви, ложной дружбы, людской несправедливости, непонятности, одиночества.

Мы видим здесь еще одну важную вещь, которую пока что не замечает Владимир: Белинский, как и Заруцкий в «Людях и страстях», — ложный друг; тема для Лермонтова болезненная. В чем ложность этой дружбы? Прежде всего в том, что Белинский пошл, и это выражается в том, как и что он говорит: «Друг мой! кто разберет женщин?», «Все проходит, зло, как добро…», «Учись презирать неприятности, наслаждаться настоящем, не заботиться о будущем и не жалеть о минувшем»…

Белинского замучила «карманная чахотка», и он вознамерился исцелить ее женитьбой. На ком же ему жениться? А вот подходящая партия — Наталья Федоровна. Что с того, что в нее влюблен лучший друг, Владимир Арбенин? Надо было Владимиру делать ей предложение, пока была такая возможность, а теперь — не обессудь, дружище, «мой черед». «Чья взяла, тот и прав. Я нахожусь в таких опасных обстоятельствах, что он должен будет мне простить». Что же должен простить Белинскому Арбенин? Что тот разрушил его возможное счастье с Натальей Федоровной, потому что находился «в опасных обстоятельствах», т. е. фактически на грани разорения? Белинский разменивает на деньги то, что размену на деньги не подлежит, — чувства. Вот чего не может вынести Арбенин. Об этом он, собственно, и говорил своему «другу» в пятой сцене: одни несчастья выкупаются деньгами, другие — нет. Но Белинский — ложный друг, не понявший ни слова из сказанного ему, — совершил сделку там, где сделки быть не могло.

Наташа дает согласие — из соображений «почему бы и нет». Наташа для Арбенина — «ангел». «Взор женщины, как луч месяца, невольно приводит в грудь мою спокойствие», — говорит Владимир. Все то же представление об истинной роли женщины: дарить мирную тишину. Вернемся опять к сцене V: что в первую очередь приводит в неистовое бешенство Владимира, когда он слышит о самодурстве злой барыни? То, что все эти злодейства творит существо женского пола: «До такой степени злодейства доходит женщина, творение иногда столь близкое к ангелу… о! проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами…»

Почти теми же самыми словами он будет говорить уже не о мужике, а о самом себе, когда измена Натальи Федоровны и Белинского станет ему известна.

Ломая руки, Владимир произносит: «Эти нежные губы, этот очаровательный голос, улыбка, глаза, — все, все это для меня стало яд!., как можно подавать надежды только для того, чтоб иметь удовольствие лишний раз обмануть их! (Обтирает глаза и лоб.) Женщина! стоишь ли ты этих кровавых слез?»

Барыня, которая повелела искалечить человека, которая колола ножницами горничных и выщипывала у мужиков бороды по волоску, становится вровень с Наташей, которая предала доверие любящего человека. И верно предвидел Арбенин: его собственное горе не исцелит тысяча рублей. «Раб судьбы» останется в цепях навсегда.

В финале пьесы гости на балу — совершенно как в доме Фамусова — обсуждают безумие Владимира Арбенина, а заканчивается дело известием о его смерти. «Первый гость» произносит краткую эпитафию: «Он был странный человек! вот и все!»

Рассыпанные по тексту драмы характеристики Владимира Арбенина — каким его видят разные люди, — наверное, соответствуют тому, что говорили о самом Лермонтове. Это сходство легко заметить, параллельно читая драму и воспоминания о поэте. Но опять же суждения об Арбенине — это только часть правды о Лермонтове. Как всякий живой человек, поэт гораздо больше созданного им персонажа.

Глава девятая

«Ангел смерти»

Поэма «Ангел смерти» была посвящена Александре Михайловне Верещагиной; дата на посвящении — 4 сентября 1831 года.

Александра Михайловна — «Сашенька Верещагина» — считалась одной из «московских кузин» Лермонтова, хотя в кровном родстве они не состояли: она была племянницей жены брата бабушки Лермонтова. Как уже говорилось, в доме ее матери Лермонтов бывал почти каждый день. Верещагина была старше Лермонтова на четыре года; она принадлежала к числу тех, кто рано увидел гениальное дарование молодого поэта. Она поощряла его занятия поэзией, хранила его стихи. «Все письма Александры Михайловны, — вспоминал Аким Шан-Гирей, — доказывают ее дружбу к нему».

Эти письма не сохранились; известны только три отрывка в собрании В. Х. Хохрякова. Именно ей, Александре, Лермонтов спустя несколько лет признается: он давно не писал ни ей, ни Марии Лопухиной, потому что боялся: «Причиной… был страх, что вы по письмам моим заметите, что я почти недостоин более вашей дружбы, ибо от вас обеих я не могу скрывать истину; от вас, наперсниц моих юношеских мечтаний, таких чудных, особенно в воспоминании…»

В 1836 году Александра Михайловна с матерью уехала путешествовать. В Париже она познакомилась с вюртембергским дипломатом бароном Хюгелем и вскоре вышла за него замуж.

К ней обращено посвящение «Ангела смерти» — сердечное и удивительно трогательное в своей доверчивости:

Тебе — тебе мой дар смиренный,

Мой труд безвестный и простой,

Но пламенный, но вдохновенный

Воспоминаньем и — тобой!

Я дни мои влачу, тоскуя

И в сердце образ твой храня,

Но об одном тебя прошу я:

Будь ангел смерти для меня.

Явись мне в грозный час страданья

И поцелуй пусть будет твой

Залогом близкого свиданья

В стране любви, в стране другой!

Верещагиной Лермонтов вверяет не свою жизнь, а свою смерть…

Вспомним сюжет поэмы. Изначально Ангел смерти — существо, исполненное сострадания к людям. Когда-то давно его явление умирающему было актом высочайшего милосердия:

Его приход благословенный

Дышал небесной тишиной;

Лучами тихими блистая,

Как полуночная звезда,

Манил он смертных иногда,

И провожал он к дверям рая

Толпы освобожденных душ,

И сам был счастлив. Почему ж

Теперь томит его объятье,

И поцелуй его — проклятье?

История, рассказанная поэтом, — ответ на этот вопрос. Некогда жил в отдаленной местности «златого Востока», в пещере, в пустыне, вдали от людей, один человек. Это был, несомненно, странный человек. Как и сам Лермонтов, он «любил все оболыценья света, но не свет»:

…изгнанник,

Пришелец, юный Зораим.

Он на земле был только странник,

Людьми и небом был гоним,

Он мог быть счастлив, но блаженства

Искал в забавах он пустых,

Искал он в людях совершенства,

А сам — сам не был лучше их;

Искал великого в ничтожном,

Страшась надеяться, жалел

О том, что было счастьем ложным,

И, став без пользы осторожным,

Поверить никому не смел.

Любил он ночь, свободу, горы,

И все в природе — и людей, —

Но избегал их. С ранних дней

К презренью приучил он взоры,

Но сердца пылкого не мог

Заставить так же охладиться:

Любовь насильства не боится,

Она — хоть презренна — все Бог.

Одно сокровище — святыню

Имел под небесами он;

С ним раем почитал пустыню…

Характеристика Зораима во многом совпадает с образом лирического героя стихотворений Лермонтова: он ищет отдохновения в природе, он любит и людей, но, будучи одним из них (т. е. — несовершенным), страдает от неумения выразить свои чувства, завязать прочные отношения с себе подобными. И в конце концов он становится «изгнанником», никем не понятым, одиноким.

Однако у Зораима есть одно отличие от «я-персонажа» лермонтовской лирики: у него есть возлюбленная, дева-ангел Ада. Воплощенная мечта, которой Лермонтов был лишен.

Любовь Ады погружает душу героя в благословенную тишину. Именно такая любовь истинна; все остальное — кипение страсти, страдания, ревность, гадание об истинных и притворных намерениях героини — это все ложь, это не любовь, это неправильно. Лермонтов ищет в деве ангела. Зораим такого ангела нашел.

Происходит несчастье: Ада заболевает и теперь должна умереть. Ангел смерти, пролетая над пещерой, решает дать этому страдающему существу последний поцелуй.

Летел чрез южный небосклон;

Вдруг слышит ропот он мятежный,

И плач любви — и слабый стон,

И, быстрый как полет мгновенья,

К пещере подлетает он.

Тоску последнего мученья

Дух смерти усладить хотел,

И на устах покорной Ады

Свой поцелуи напечатлел:

Он дать не мог другой отрады!

И тут Ангел смерти замечает Зораима. Тот охвачен скорбью, превосходящей все мыслимые земные чувства: ведь Ада была его единственным сокровищем!

И ангел знал, — и как не знать?

Что безнадежности печать

В спокойном холоде молчанья,

Что легче плакать, чем страдать

Без всяких признаков страданья.

Последние две строки Лермонтов целиком перенес в «Эпитафию», посвященную смерти отца; над гробом любимого человека Зораим и сам Лермонтов ведут себя одинаково: молчат, не проронив ни слезинки.

Из сострадания к нечеловеческой муке Зораима Ангел смерти решается оживить Аду: он отдает умершей девушке свой дух, и та воскресает.

Желает

Вознаградить страдальца он.

Ужель создатель запрещает

Несчастных утешать людей?

И девы труп он оживляет

Душою ангельской своей.

И, чудо! кровь в груди остылой

Опять волнуется, кипит;

И взор, волшебной полон силой,

В тени ресниц ее горит.

Так ангел смерти съединился

Со всем, чем только жизнь мила;

Но ум границам подчинился,

И власть — не та уж, как была,

И только в памяти туманной

Хранит он думы прежних лет;

Их появленье Аде странно,

Как ночью метеора свет,

И ей смешна ее беспечность,

И ей грядущее темно,

И чувства, вечные как вечность,

Соединились все в одно.

Желаньям друга посвятила

Она все радости свои,

Как будто смерть и не гасила

В невинном сердце жар любви!..

Таким образом, Ангел смерти сознательно ограничил себя, свои возможности, он как бы умалил свой дух и целиком вошел в душу Ады. И потекла отшельническая жизнь двух влюбленных, как прежде. Только умирающие на земле были теперь лишены последнего утешения: из жалости к одному Зораиму Ангел смерти пренебрег состраданием ко всем остальным! Ответом на такую огромную жертву должно было бы стать нечто великое…

Может быть, если бы на месте Зораима был сам Лермонтов… но нет, он не обольщается насчет людей, в том числе и на свой собственный: каждый подвержен влиянию «темной стороны», и ангел на земле бессилен удержать человека, когда силы мрака уже завладели им.

В какой-то момент Зораиму — совершенно как впоследствии Печорину с Бэлой, — стало скучно.

«Нет! не могу в пустыне доле

Однообразно дни влачить;

Я волен — но душа в неволе:

Ей должно цепи раздробить…

Что жизнь? — давай мне чашу славы,

Хотя бы в ней был смертный яд,

Я не вздрогну — я выпить рад:

Не все ль блаженства — лишь отравы?

Когда-нибудь все должен я

Оставить ношу бытия…

Скажи, ужель одна могила

Ничтожный в мире будет след

Того, чье сердце столько лет

Мысль о ничтожестве томила?

И мне покойну быть — о нет!..

Взгляни: за этими горами

С могучим войском под шатрами

Стоят два грозные царя;

И завтра, только что заря

Успеет в облаках проснуться,

Труба войны и звук мечей

В пустыне нашей раздадутся.

И к одному из тех царей

Идти как воин я решился,

Но ты не жди, чтоб возвратился

Я побежденным. Нет, скорей

Волна, гонимая волнами

По бесконечности морей,

В приют родимых камышей

Воротится. Но если с нами

Победа будет, я принесть

Клянусь тебе жемчуг и злато,

Себе одну оставлю честь…

И буду счастлив, и тогда-то

Мы заживем с тобой богато…

Я знаю: никогда любовь

Геройский меч не презирала,

Но если б даже ты желала…

Мой друг, я должен видеть кровь!»

В ответ «дева-ангел» лишь плачет. Ее попытка удержать Зораима очень слаба — она заранее знает, что это бесполезно.

Как и в поэме «Черкесы», в «Ангеле смерти» природа противопоставляется человеку; природа — тишина, ангел, любовь девы-ангела; человек — это война, грохот, ложные идеалы… это мужчина.

Совершенно справедливо пишет иеромонах Нестор (Кумыш): «Особая восприимчивость природы для Лермонтова была признаком, свидетельствующим о внутреннем благородстве и душевной чистоте личности. Если поэту необходимо было выделить героя из окружавшей его будничной среды, противопоставить его прозаичному порядку жизни, он наделял его обостренной чуткостью к природе. Природа — это та сфера бытия, которая, в отличие от человеческого общества, сохраняет свою первозданную лиричность в неискаженном состоянии».

Зачем в долине сокровенной

От миртов дышит аромат?

Зачем?.. Властители вселенной,

Природу люди осквернят.

Цветок измятый обагрится

Их кровью, и стрела промчится

На место птицы в небесах,

И солнце отуманит прах.

Крик победивших, стон сраженных

Принудят мирных соловьев

Искать в пределах отдаленных

Иных долин, других кустов,

Где красный день, как ночь, спокоен,

Где их царицу, их любовь,

Не стопчет розу мрачный воин

И обагрить не может кровь.

Человек не может быть совершенно счастлив. Для счастья необходимо соединение двух любящих сердец; необходимо, чтобы женщина была воплощением «природы» с ее божественной тишиной; необходимо, однако, и чтобы мужчина мог пожертвовать славой ради такой женщины. Слишком много условий должно быть выполнено; на земле такое невозможно — либо женщина окажется коварной, «ядовитой», либо мужчина проявит себя недостойным ее…

Но Зораиму был милей

Девичьей ласки путь кровавый!

Безумец! ты цены не знал

Всему, всему, чем обладал,

Не ведал ты, что ангел нежный

Оставил рай свой безмятежный,

Чтоб сердце Ады оживить;

Что многих он лишил отрады

В последний миг, чтоб усладить

Твое страданье. Бедной Ады

Мольбу отвергнул хладно ты;

Возможно ль? ангел красоты

Тебе, изгнанник, не дороже

Надменной и пустой мечты?..

Зораим погибает в битве. Кто сражался, против кого, зачем? Все это не имеет значения; для Зораима, охваченного жаждой личной славы, важно совершить подвиг. Когда все уже повержены, когда жалкие беглецы пытаются спасти свою жизнь, один лишь Зораим остается на поле боя с оружием в руках и продолжает отбиваться.

Он не был царь иль царский сын,

Хоть одарен был силой взгляда

И гордой важностью чела.

Но вдруг коварная стрела

Пронзила витязя младого,

И шумно навзничь он упал…

Ради чего же он покинул Аду? Ради пустого…

Ада спускается в долину и находит умирающего Зораима. Она хочет быть с ним в последние мгновения, но он отталкивает ее:

«Ты здесь? теперь? — и ты ли, Ада?

Ах, твой приход мне не отрада!

Зачем? — Для ужасов войны

Твои глаза не созданы,

Смерть не должна быть их предметом;

Тебя излишняя любовь

Вела сюда — что пользы в этом?..»

Ее любовь он называет «излишней»! Под предлогом заботы о ней («Для ужасов войны твои глаза не созданы»), перед лицом надвигающейся смерти он все продолжает свою бессмысленную роль «героя».

И только перед самым концом он просит у нее прощение:

«Я виноват перед тобой…

Прости! Ты будешь сиротой,

Ты не найдешь родных, ни крова,

И даже… на груди другого

Не будешь счастлива опять:

Кто может дважды счастье знать?»

И вновь он сожалеет о том, что жизнь его обрывается, а честолюбивая цель не достигнута:

«Я чувствую, к груди моей

Все ближе, ближе смертный холод.

О, кто б подумал, как я молод!

Как много я провел бы дней

С тобою, в тишине глубокой,

Под тенью пальм береговых,

Когда б сегодня рок жестокой

Не обманул надежд моих!..

Еще в стране моей родимой

Гадатель мудрый, всеми чтимый,

Мне предсказал, что час придет —

И громкий подвиг совершу я,

И глас молвы произнесет

Мое названье, торжествуя,

Но…»

Но! Если бы «рок не обманул» и Зораим оказался бы жив, да еще выбрал бы победившую сторону (ему, кажется, все равно было, на чьей стороне сражаться), разве вернулся бы он в пещеру под пальмами? Он ведь о славе мечтал, а какая слава возможна в пустыне? Нет, он ушел бы к людям и погрузился бы в «обольщенья света».

И когда Зораим умирает, Ангел смерти вспоминает о своей истинной сущности. Теперь ничто его не удерживает на земле.

… Ангел смерти, смертью тленной

От уз земных освобожденный!..

Он тело девы бросил в прах:

Его отчизна в небесах.

Пожив в теле девы, узнав любовь, предательство и утрату, Ангел смерти исполнился презрением к людям — к тем самым людям, которых он когда-то бесконечно жалел.

… Ангел смерти молодой

Простился с прежней добротой;

Людей узнал он: «Состраданья

Они не могут заслужить;

Не награжденье — наказанье

Последний миг их должен быть.

Они коварны и жестоки,

Их добродетели — пороки,

И жизнь им в тягость с юных лет…»

Так думал он — зачем же нет?..

Ангел, как и демон, — существо простое. В стихотворении «1831-го июня 11 дня» Лермонтов формулирует предельно отчетливо:

Они таких не ведают тревог,

В одном все чисто, а в другом все зло.

Лишь в человеке встретиться могло

Священное с порочным…

Ангел, испытав на себе эту «встречу» священного с порочным, из милосердного становится мстительным, его природа теперь навсегда искажена.

О чем же просит в своем посвящении Лермонтов? Как может «Сашенька» стать «Ангелом смерти»? Точнее, каким Ангелом смерти она должна стать?

Изначальным — невозможно. Теперешним — не нужно.

Думается, что земным, тем, что всегда было для Лермонтова образом идеальной женщины. Прожить рядом с такой он, наверное, бы не смог — в силу своей похожести на Зораима, — но умереть у такой на руках хотел бы.

Глава десятая

Смерть отца

Очевидно, в 1830 году «семейная драма» Лермонтова «дошла до высшего своего развития», — пишет Висковатов. «Наконец вопрос для Михаила Юрьевича был поставлен ребром. Бабушка и отец поссорились окончательно. Сын хотел было уехать с отцом… Бабушка упрекала внука в неблагодарности, описывала отца самыми черными красками и наконец сама, под бременем горя, сломалась. Ее слезы и скорбь сделали то, чего не могли сделать упреки и угрозы, — они вызвали глубокое сострадание внука… Свои сомнения он высказывает отцу. Отец же, ослепленный негодованием на тещу… подозревает в сыне желание покинуть его, остаться у бабушки… Что тут произошло опять, мы знать не можем, только отец уехал, а сын по-прежнему остался у бабушки. Они больше не виделись — кажется, вскоре Юрий Петрович скончался. Что сразило его — болезнь или нравственное страдание? Может быть, и то и другое, может быть, только болезнь. А. З. Зиновьев будто помнил, что он скончался от холеры. Верных данных о смерти Юрия Петровича и о месте его погребения собрать не удалось. Надо думать, что скончался отец Лермонтова вдали от сына и не им были закрыты дорогие глаза. Впрочем, рассказывали мне тоже, будто Юрий Петрович скончался в Москве и что его сын был на похоронах. Возможно, что стихотворение «Эпитафия»… относится к отцу. Из него можно понять, что Михаил Юрьевич был на похоронах или у гроба отца. Во всяком случае, интересно, что высказанная в этом стихотворении мысль «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал» совпадают с местом в драме «Menschen und Leidenschaften», тоже писанной в 1830 году, где Юрий Волин говорит отцу: «Я обязан вам одною жизнью… Возьмите ее назад, если можете… О, это горький дар!»».

Сейчас установлено, что Юрий Петрович Лермонтов, сорока четырех лет от роду, скончался «от чехотки» 1 октября 1831 года в Кропотове Ефремовского уезда Тульской губернии и погребен в церкви села Шипова.

Не сохранилась переписка Михаила Юрьевича с Юрием Петровичем, из которой мы, возможно, многое узнали бы об истинных отношениях, которые существовали между отцом и сыном. Но осталось духовное завещание Юрия Петровича, в котором он с любовью обращается к сыну: «…ты одарен способностями ума, — не пренебрегай ими и всего более страшись употреблять оные на что-либо вредное или бесполезное; это талант, в котором ты должен будешь некогда дать отчет Богу!.. Ты имеешь, любезнейший сын мой, доброе сердце… Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание. Благодарю тебя, бесценный друг мой, за любовь твою ко мне и нежное твое ко мне внимание, которое я мог замечать, хотя и лишен был утешения жить вместе с тобою.

Тебе известны причины моей с тобой разлуки, и я уверен, что ты за сие укорять меня не станешь. Я хотел сохранить тебе состояние, хотя с самою чувствительнейшею для себя потерею, и Бог вознаградил меня, ибо вижу, что я в сердце и уважении твоем ко мне ничего не потерял…»

Лермонтов выразил свои чувства к отцу в стихотворениях.

Часто цитируется строфа:

Я сын страданья. Мой отец

Не знал покоя по конец.

В слезах угасла мать моя;

От них остался только я,

Ненужный член в пиру людском,

Младая ветвь на пне сухом…

Эта строфа была зачеркнута Лермонтовым, а относилась она к любовному стихотворению. И снова любовь представлена как чувство могущественное и губительное:

Пусть я кого-нибудь люблю;

Любовь не красит жизнь мою.

Она, как чумное пятно

На сердце, жжет, хотя темно…

В другом стихотворении, как мы помним, «любовь земная», «влечение полов» описаны как «яд», здесь — как «чума». Лирический герой не ищет утешения в простых семейных радостях — у него нет ни отца, ни матери, и сам он — «младая ветвь на пне сухом». Отец умер и не может его защитить от превратностей судьбы.

О мой отец! где ты? где мне найти

Твой гордый дух, бродящий в небесах;

В твой мир ведут столь разные пути,

Что избирать мешает тайный страх.

Есть рай небесный! звезды говорят;

Но где же? вот вопрос — ив нем-то яд;

Он сделал то, что в женском сердце я

Хотел сыскать отраду бытия.

(«Я видел тень блаженства; но вполне…»)

Все стихотворение целиком обращено к Н. Ф. И., только эта последняя строфа — о смерти отца. И здесь все те же темы: поиск «отрады бытия» в женской любви, тема яда и бесплодного поиска рая (рай есть — но не через эту женщину он постигаем) и, наконец, воспоминание о том, кто недавно умер. В жизненной драме умирает не сын, а отец; сын остается на земле — осмыслять в полном соответствии с оставленным ему завещанием.

Нет, не похож Юрий Петрович Лермонтов на Николая Михайловича Волина… Обстоятельства, в которые загнала их судьба, схожи, но характеры — другие.

В знаменитом стихотворении «Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть» Лермонтов опять возвращается к «отцовской теме». Из этого произведения можно заключить, что Юрий Петрович умер вдали от сына. Сейчас уже не подлежит сомнению, что скончался он 1 октября 1831 года в своей деревне Кропотово в Тульской губернии.

Дай Бог, чтобы, как твой, спокоен был конец

Того, кто был всех мук твоих причиной!

Но ты простишь мне! я ль виновен в том,

Что люди угасить в душе моей хотели

Огонь божественный, от самой колыбели

Горевший в ней, оправданный Творцом?

Любовь ребенка к родителю — это огонь, зажженный самим Творцом, это естественное «райское» чувство, которое люди пытались угасить… Впрочем, утверждает поэт, недоброжелателям не удалось уничтожить эту привязанность:

Однако ж тщетны были их желанья:

Мы не нашли вражды один в другом,

Хоть оба стали жертвою страданья!

Не мне судить, виновен ты иль нет, —

Ты светом осужден. Но что такое свет?..

И далее, сравнивая судьбу умершего, который, быть может, забыл о своих земных чувствах, в том числе и о любви к сыну, поэт заключает:

О, если так, то небо не сравняю

Я с этою землей, где жизнь влачу мою;

Пускай на ней блаженства я не знаю,

По крайней мере я люблю!

Сомнительное счастье, учитывая «яд» и «чумное пятно», с которыми поэт сравнивает эту любовь…

«Эпитафия»(«Прости! увидимся ль мы снова?») также посвящена отцу — в отличие от цитировавшихся выше стихотворений она посвящена только смерти отца; любовная тема забыта; поэт описывает прощание с покойным.

Прости! увидимся ль мы снова?

И смерть захочет ли свести

Две жертвы жребия земного,

Как знать! итак, прости, прости!..

Ты дал мне жизнь, но счастья не дал;

Ты сам на свете был гоним,

Ты в людях только зло изведал…

Но понимаем был одним.

И тот один, когда рыдая

Толпа склонялась над тобой,

Стоял, очей не обтирая,

Недвижный, хладный и немой.

И все, не ведая причины,

Винили дерзостно его,

Как будто миг твоей кончины

Был мигом счастья для него.

Но что ему их восклицанья?

Безумцы! не могли понять,

Что легче плакать, чем страдать

Без всяких признаков страданья.

Стихотворение написано так, словно Лермонтов был на похоронах своего отца: здесь есть важные детали, как будто описанные участником событий: все плачут — лишь один не плачет; все осуждают этого одного — но он, этот одиночка, — единственный, кто по-настоящему понимал умершего, по-настоящему его любил.

Лирические произведения Лермонтова и драма «Люди и страсти» объединены темами несчастного и вместе с тем очень сильного, искреннего чувства героя — к отцу, к Другу и к женщине; обман этих чувств губителен для героя; обманом этих чувств может считаться любое недопонимание, любая мелочность и пошлость, замеченная у объекта любви. Поэт как будто ходит по очень тонкому краю, грозя упасть в пропасть, откуда не будет спасения: для самоубийцы небо закрыто, остается один лишь «хаос», в котором «исчезают народы», как говорит Юрий Волин.

Опасное время — восемнадцать лет.

Варенька Лопухина

Варвара Александровна Лопухина, младшая сестра Алексея Александровича Лопухина, лермонтовского друга, — наверное, самая глубокая любовь Лермонтова. 4 декабря, быв у нее на именинах, Лермонтов записал: «Вечером, возвратясь. Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья!»

Аким Шан-Гирей записал:

«Будучи студентом, он был страстно влюблен… в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину… Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения».

Именно к Варваре Лопухиной обращены строки, написанные Лермонтовым незадолго до его гибели:

Но я вас помню — да и точно,

Я вас никак забыть не мог!

Во-первых, потому, что много

И долго, долго вас любил,

Потом страданьем и тревогой

За дни блаженства заплатил…

С людьми сближаясь осторожно,

Забыл я шум младых проказ,

Любовь, поэзию — но вас

Забыть мне было невозможно…

Астролог-предсказатель

31 декабря 1831 года в Благородном собрании был устроен бал. «Лермонтов явился в костюме астролога, с огромною книгой судеб под мышкой; в этой книге должность каббалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были… стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде», — рассказывал Аким Шан-Гирей.

Новогодние мадригалы и эпиграммы Лермонтова на маскараде в Благородном собрании сохранились.

Н. Ф. И., например, он посвятил следующие строки:

Дай бог, чтоб вечно вы не знали,

Что значат толки дураков,

И чтоб вам не было печали

От шпор, мундира и усов;

Дай бог, чтоб вас не огорчали

Соперниц ложные красы,

Чтобы у ног вы увидали

Мундир, и шпоры, и усы!

К Софье Ивановне Сабуровой, также некогда любимой поэтом, обращены такие строки:

Как? вы поэта огорчили

И не наказаны потом?

Три года ровно вы шутили

Его любовью и умом?

Нет! вы не поняли поэта,

Его души печальный сон;

Вы небом созданы для света,

Но не для вас был создан он!..

Есть и более злые. Досталось писателю Николаю Филипповичу Павлову, который в начале 1830-х годов часто печатал в журналах «Московский телеграф» и «Телескоп» свои стихи и переводы, в том числе отрывки из перевода французской переделки трагедии Шиллера «Мария Стюарт» (Лермонтов весьма не одобрял «ощипанного» Шиллера).

Как вас зовут? ужель поэтом?

Я вас прошу в последний раз,

Не называйтесь так пред светом:

Фигляром назовет он вас!

Пускай никто про вас не скажет:

Вот стихотворец, вот поэт;

Вас этот титул только свяжет

С ним привилегий вовсе нет.

Константину Александровичу Булгакову, сыну московского почт-директора, Лермонтов удружил следующими виршами:

На вздор и шалости ты хват

И мастер на безделки

И, шутовской надев наряд,

Ты был в своей тарелке;

За службу долгую и труд

Авось на место класса

Тебе, мой друг, по смерть дадут

Чин и мундир паяса.

Булгаков, имевший в Москве громкую репутацию гуляки и повесы, очевидно, на подобную аттестацию не обиделся. С Лермонтовым он учился вместе и в Пансионе, и в Школе юнкеров; спустя много лет, в 1850-х годах, он написал на слова Лермонтова дуэт «Из Гете. Горные вершины».

Известная московская красавица фрейлина Анна Александровна Щербатова получила от юного астролога наставление — не уезжать в Петербург:

Поверю ль я, чтоб вы хотели

Покинуть общество Москвы,

Когда от самой колыбели

Ее кумиром были вы? —

Что даст вам скучный брег Невы:

Ужель там больше веселятся,

Ужели балов больше там?

Нет! как мудрец скажу я вам:

Гораздо лучше оставаться.

Эти слова Лермонтов мог бы обратить к самому себе: в наступающем 1832 году он оставит Москву и переедет на «скучный брег Невы».

Разрыв с Московским университетом

Вистенгоф, мемуарист желчный, но наблюдательный и точный, приводит совершенно определенную причину для желания Лермонтова оставить Московский университет: «Рассеянная светская жизнь в продолжение года не осталась бесследною. Многие из нас не были подготовлены для сдачи экзаменов. Нравственное и догматическое богословие, а также греческий и латинский языки подкосили нас… Последствием этого было то, что нас оставили на первом курсе на другой год; в этом числе был и студент Лермонтов… Самолюбие Лермонтова было уязвлено. С негодованием покинул он Московский университет навсегда, отзываясь о профессорах как о людях отсталых, глупых, бездарных, устарелых… Впоследствии мы узнали, что он, как человек богатый, поступил на службу юнкером в лейб-гвардии Гусарский полк».

Итак, Лермонтов вышел из университета из самолюбия — «потому что оборвался на экзамене и считал, что Победоносцев к нему придирается, что, может быть, и была правда» (Вистенгоф).

Вспоминая поведение Лермонтова на лекциях и тон, которым он разговаривал с профессорами, можно предположить, что так все оно и было. Мстительные профессора «зарезали» Лермонтова на экзаменах и ясно дали ему понять, что нельзя безнаказанно демонстрировать свое презрение к вышестоящим.

На публичные годичные испытания на словесном отделении Московского университета, проходившие с середины мая по середину июня, Лермонтов не явился.

1 июня последовало прошение Лермонтова об увольнении из университета, которое и было удовлетворено. Неизменный друг Лермонтова, Александра Верещагина, была встревожена всеми этими происшествиями.

Из Середникова в Москву приходит письмо от Александры Михайловны. «Аннет Столыпина пишет Пашеньке, — обращается она к Лермонтову, — что вы имели неприятность в университете и что тетя (бабушка Лермонтова) заболела от этого; ради Бога, напишите, что это значит… К несчастью, я слишком хорошо знаю вас, чтобы оставаться спокойною; я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первой глупости. Фи, какой стыд! С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы»…

Но дело было сделано, и в начале августа Лермонтов вместе с Е. А. Арсеньевой выехал из Москвы в Петербург.

Глава одиннадцатая

Переезд в Санкт-Петербург

По дороге из Твери он отправил письмо Софье Александровне Бахметевой. Софья Александровна была значительно старше Лермонтова (1800 года рождения), однако «любила молодежь и разные ее похождения»; Софья Александровна воспитывалась в доме Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и некоторое время была близкой приятельницей Лермонтова, членом его «веселой шайки». Ей он признавался полушуточным тоном:

«Ваше Атмосфераторство! Милостивейшая государыня, София, дочь Александра!.. Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартере вонь, и перо скверное!.. Кажется довольно, чтобы истощить ангельское терпение, подобное моему… Приехала ли Александра, Михайлова дочь, и какие ее речи?..»

Как мы знаем, «речи» «Александры, Михайловой дочери», были грустны и полны предостережений: ее беспокоил характер Лермонтова, из-за которого поэт будет всю жизнь совершать странные, тяжелые поступки и «никогда не будет счастлив».

Прибытие в Петербург

Елизавета Алексеевна с внуком поселилась в Петербурге на Мойке, у Синего моста. Дом этот — «дом Ланского» — не сохранился; находился на участке д. 84 по Мойке. Несмотря на свою непреклонную решимость порвать с Московским университетом, Лермонтов тяжело переживал эту перемену.

Из Петербурга в Москву Софье Александровне он пишет: «…вчера перебрались на квартеру. — Прекрасный дом — и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали…

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело;

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман: —

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; — нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит.

Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши не гожусь ни на что; право, мне необходимо путешествовать; — я цыган».

Волнения переезда не замедлили сказаться. В конце августа Лермонтов пишет Марии Лопухиной:

«Пишу вам в очень тревожную минуту, так как бабушка тяжело заболела и уже два дня как в постели; получив ваше второе письмо, я нахожу в нем теперь утешение. Назвать вам всех, у кого я бываю? У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием. Как только я приехал, я посещал — и признаюсь, довольно часто — родственников, с которыми я должен был познакомиться, но в конце концов я убедился, что мой лучший родственник — я сам; я видел образчики здешнего общества: дам очень любезных, кавалеров очень воспитанных — все вместе они на меня производят впечатление французского сада, и не пространного и не сложного, но в котором можно заблудиться в первый же раз, так как хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями…»

Общество вообще не нравилось Лермонтову — Софье Александровне он признается не без некоторого кокетства: «Наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь; вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, я не сказал ни одного путного слова; — у меня нет ключа от их умов — быть может, слава Богу!»

Он скучает по Москве: «Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! — лучше бы этих трех вещей не было, но что делать!» — пишет он Марии Лопухиной; в другом письме жалуется: «Между мной и милой Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем увеличивает их».

Москва «мила» еще и потому, что там осталась Варвара Лопухина. Лермонтов приписывает к посланию, адресованному Марии Лопухиной (2 сентября 1832 года): «Мне бы очень хотелось задать вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете — хорошо, я буду рад, если нет — значит, задай я этот вопрос, вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит!»

Конечно, Мария сразу все угадала: «Поверьте мне, что я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что вы хотите, чтоб я вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела, вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня как вчера. Я думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но с своей стороны я бы желала для нее немного разнообразия, потому что, что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? — сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну что же? Угадала я вас? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?»

Раевский

Печаль по «милой Москве» отчасти скрашивалась новыми дружескими отношениями. Главным «приобретением» Лермонтова стала после переезда в Петербург дружба со Святославом Афанасьевичем Раевским — чиновником, литератором, этнографом.

Святослав Афанасьевич Раевский был старше Лермонтова на шесть лет; близкий друг поэта, он сыграл «не малую роль» в его судьбе. Раевский бывал в Тарханах и помнил Лермонтова еще ребенком.

«Бабка моя, Киреева, во младенчестве воспитывалась в доме Столыпиных, с девицею Е. А. Столыпиною, впоследствии по мужу Арсеньевою (родною бабушкою корнета Лермонтова, автора стихов на смерть Пушкина). Эта связь сохранилась и впоследствии между домами нашими. Арсеньева крестила меня в г. Пензе в 1809 году и постоянно оказывала мне родственное расположение, по которому — и потому что я, видя отличные способности в молодом Лермонтове, коротко с ним сошелся — предложены были в доме их стол и квартира».

Святослав Раевский окончил в 1827 году нравственно-политическое отделение Московского университета и еще год после этого слушал лекции на словесном и физико-математическом отделениях. В 1831 году он переехал в Петербург и поступил на службу в Министерство финансов. Лермонтов подружился с ним в Москве в 1827–1830 годах; с осени 1832 года они возобновили это знакомство, которое перешло в близкую дружбу. Раевский был одним из тех, кто поддерживал Лермонтова-поэта, видел в нем огромное дарование и ценил это превыше всего.

* * *

Тем временем Лермонтов думал поступать в Петербургский университет, но там отказались зачесть Лермонтову годы пребывания в Московском университете. Ему пришлось бы поступить вновь на первый курс. К тому же как раз в то время заговорили об увеличении университетского курса с трех до четырех лет. Таким образом, Лермонтову пришлось бы ждать самостоятельности до 1836 года. А ему хотелось на свободу! В альбом Александры Верещагиной он написал:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня:

Я пущусь по дикой степи

И надменно сброшу я

Образованности цепи

И вериги бытия.

Было принято совершенно новое решение: поступать в Школу юнкеров. Это помогло бы ему выиграть два года: выпуск намечался на 1834 год. К тому же многие из товарищей Лермонтова по Пансиону и Московскому университету как раз переходили в Школу, в их числе — Поливанов и Алексей Столыпин (Монго).

Бабушка Арсеньева страстно не желала внуку военной карьеры и не скрывала этого. Даже впоследствии, когда Лермонтов уже служил в лейб-гвардии Гусарском полку, она продолжала переживать по этому поводу.

Однажды, когда Гусарский полк стоял в Петергофе, Лермонтов захворал. Бабушка приехала к полковнику Гельмерсену — начальнику Лермонтова — и попросила отпустить внука домой. Гельмерсен находил это излишним. «Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?» — спросил полковник. «А ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?» — раздраженно ответила бабушка (она всем говорила «ты»). Полковник Гельмерсен был озадачен: «Так зачем же он тогда в военной службе?» — «Так это пока мир, батюшка!.. — отрезала бабушка. — А ты что думал?»

Возможно, и болезнь бабушки, о которой Лермонтов упоминал в письме, была связана с этим огорчением.

Но вообще неожиданный поворот в судьбе Лермонтова растревожил пол-Москвы. Родные и знакомые начали обсуждать эту историю, толковать ее на все лады. Аннет Столыпина написала Прасковье Воейковой (кузины, кузины, кузины), что Лермонтов «имел неприятности в университете» и т. п.; Александра Верещагина тотчас написала Лермонтову о своей тревоге («К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною…»), на что Лермонтов отвечал: «Несправедливая и легковерная женщина! (Заметьте, что я в полном праве так называть вас, дорогая кузина!) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что она никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете…

Вы, конечно, уже знаете, милостивая государыня, что я поступаю в Школу гвардейских подпрапорщиков; это лишит меня, к сожалению, вас скоро увидеть. Если бы вы могли угадать, сколько огорчения мне это причиняет, вы бы меня пожалели; не браните же меня больше, а утешьте, если у вас есть сердце…

Интересного ничего более сообщить вам не могу; готовлюсь к экзамену и через неделю с Божьей помощью стану военным; кроме того, вы придаете слишком много значения невской воде; она является хорошим слабительным, но других качеств за ней я не знаю…» и т. д. — тон дружеский и легкомысленный, как и положено. Подписано «М. Лерма».

Алексей Лопухин, кажется, готов поддержать Лермонтова — вопреки тревожно жужжащему рою кузин. С ним Лермонтов поделился сомнением: останется ли у него в Школе юнкеров время на творчество? Не погубит ли он свой талант, избрав военную карьеру? Лопухин отвечает: «Здравия желаю! любезному гусару! — Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так еще огорчен твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе… Насчет твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, — потому кто любит что, всегда найдет время побеседовать с тем…»

Мария Лопухина также оповещена о знаменательном событии. Лермонтов пишет ей: «Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Быть может, такова особая воля провидения! Быть может, это кратчайший путь… Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому если начнется война, клянусь вам Богом, что везде буду впереди… Мне кажется, что если бы я не сообщил вам что-нибудь важное, происшедшее со мною, то я бы утратил половину моей решимости…»

12 октября Мария Лопухина составляет для Лермонтова обстоятельный, дружеский ответ — она всерьез обсуждает с ним его будущую жизнь в качестве военного.

«Я не могу вам выразить огорчение, которое причинила мне дурная новость, сообщенная вами. Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

… Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает, напротив, вы только станете еще более любезным военным…»

Далее следуют советы: «Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покоренным; особенно избегайте ту молодежь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей… Простите, мой дорогой друг, что я решаюсь давать вам эти советы, но они мне продиктованы самой чистой дружбой… Если вы будете продолжать писать, не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь доставляет нам гибель… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что все будет хорошо…»

* * *

Пройдет совсем немного времени — и выяснится, что Лермонтов не последует ни одному из добрых советов Марии Александровны. Он будет сходиться с людьми, он будет продолжать сочинять и в Школе, он сам начнет «бравировать всякими выходками» — и единственное, в чем он согласится с Марией Лопухиной, так это в том, что отчаиваться совершенно не надо.

Выходит так, что до сих пор друзья плохо знали Лермонтова. В Московском университете это был мрачный, погруженный в чтение, глубоко образованный юноша, который знал больше профессоров, писал стихи, поэмы и драмы, нечеловечески страдал от неразделенной любви — впрочем, страдал и от разделенной… В Петербурге явился совершенно другой Лермонтов.

Поступление в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров

4 ноября 1832 года Лермонтов успешно сдает экзамены, и уже через четыре дня, 8 ноября, заведующий Школой гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров генерал-адъютант Нейдгард отношениями своими на имя командира Школы генерал-майора К. А. Шлиппенбаха дал знать, «дабы недорослей из дворян, просящихся на службу в полки лейб-гвардии Александра Уварова в Кавалергардский ее величества, Михайла Лермантова в Гусарский, Николая Юрьева… в Преображенский… зачислить во вверенную мне Школу кандидатами, коих и числить налицо».

Став «воином», Лермонтов фактически начал с того, что пренебрег мудрым предостережением Марии Лопухиной и выкинул «штуку». 26 или 27 ноября «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в [правую] ногу [ниже колена] и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он болел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой».

Так вспоминал А. Меринский, соученик Лермонтова по Школе.

Этот прискорбный случай, который заставил Елизавету Алексеевну страдать, вызвал в Москве новый всплеск толков и разговоров об опрометчивом решении Лермонтова. 7 января 1833 года Алексей Лопухин сообщал своему другу: «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход на военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорошо конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алексеевна — всё твердят. — Знаю наперед, что ты рассмеешься и не примешь к сердцу».

* * *

25 февраля Лопухин спрашивает Лермонтова: «Напиши мне, что ты в школе остаешься или нет и позволит ли тебе нога продолжать службу военную…» Очевидно, вопрос этот одно время стоял серьезно; однако уже в середине апреля Лермонтов после болезни вернулся в Школу.

Следует отметить, что переход из университета в Школу должен был быть не очень болезненным, поскольку еще совсем недавно ее устройство мало чем отличалось от университетского и было достаточно свободным: она «имела вид военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях не многим отличались друг от друга, если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в Школе же это были сыновья богатых и знатных родителей», — пишет Висковатов. Смена руководства Школы, сопровождающаяся завинчиванием гаек, как раз пришлась на 1832 год: Лермонтову не повезло.

В Московском университете его считали гордецом, который вечно воздвигал преграду между собой и другими людьми. В Школе Лермонтов — участник всех затей, автор скабрезных стишков, гуляка и повеса.

Алла Марченко в своем «романе» «С подорожной по казенной надобности» довольно смешно пишет о «перемене», которая якобы произошла с Лермонтовым:

Лермонтову-де… «пришлось… перестроить, переоборудовать душу на новый, юнкерский — легкомысленной, фривольный, а то и прямо скабрезный лад… Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной «инстинктом самосохранения»? Отчасти, видимо, и этим… В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себя неприязнь всего факультета — подчеркнутым равнодушием… В школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности — и костюм, и повадки типичного лейб-гусара…»

Этот пассаж особенно забавен потому, что Лермонтову несвойственны были эксперименты со своей индивидуальностью: он всегда был равен самому себе и не считал нужным ни под кого подстраиваться. И уж конечно, не интеллигентским «инстинктом самосохранения» продиктованы его поступки: есть все основания полагать, что подобные мотивы Лермонтов нашел бы низостью.

Судя по тому, что нам известно о Лермонтове, он в принципе довольно плохо умел выстраивать внешние отношения с людьми. «Интерфейс» всегда был с изъяном, поэтому представлялся постороннему взгляду карикатурой, чем-то неестественным и непривлекательным. Отсюда и многочисленные воспоминания о крайне неприятном молодом человеке, который держался фальшиво, невежливо и «с чрезмерностями».

В «Княгине Лиговской» он потом диагностически точно опишет этот феномен, когда будет представлять читателю «первого Печорина» (куда более похожего на самого Лермонтова, чем Печорин «Героя»): «…когда он хотел говорить приятно, то начинал запинаться и вдруг оканчивал едкой шуткой, чтоб скрыть собственное смущение, — и в свете утверждали, что язык его зол и опасен…» — «Печорин сам не знал, что говорил. Опомнившись и думая, что сказал глупость, он принял какой-то холодный, принужденный вид».

Такую же «физиономию» Лермонтова описывает В. И. Анненкова — супруга генерал-майора H.H. Анненкова (адъютанта великого князя Михаила Павловича и дальнего родственника Лермонтова). Навещая Лермонтова в лазарете Школы юнкеров, «мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину, — вспоминает Анненкова. — Он (Лермонтов) смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».

«Новая кузина» припоминает детали этого «свидания»: «Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам».

Лермонтов умел общаться с людьми только «душа к душе» — и те, кто был допущен к такому общению (на самом деле — любой, кто был способен к такому общению) видели совершенно другого Лермонтова и очень дорожили дружбой с ним. Отсюда и почти полярные характеристики его поведения, манер, даже внешности.

Глава двенадцатая

Школа юнкеров

Образовательная программа в Школе была довольно обширна. Помимо изучения военных дисциплин (артиллерия, военный устав, тактика, топография, фортификация), выездов на лагерные учения в окрестности Петергофа летом и участия в осенних маневрах близ Красного Села, воспитанники изучали математику, историю, словесность, географию, судопроизводство. Французский язык в Школе преподавал Я. О. Борде, имевший обыкновение читать на занятиях вслух по-французски комедии Мольера и других драматургов. Борде любил обсуждать с воспитанниками политические новости. Предполагают, что личность именно этого педагога вспоминалась Лермонтову, когда он создавал образ гувернера-француза в поэме «Сашка»:

Его учитель чистый был француз,

Marquis de Tess. Педант полузабавный,

Имел он длинный нос и тонкий вкус

И потому брал деньги преисправно.

Покорный раб губернских дам и муз,

Он сочинял сонеты, хоть порою

По часу бился с рифмою одною;

Но каламбуров полный лексикон,

Как талисман, носил в карманах он

И, быв уверен в дамской благодати,

Не размышлял, что кстати, что не кстати.

Его отец богатый был маркиз,

Но жертвой стал народного волненья:

На фонаре однажды он повис,

Как было в моде, вместо украшенья.

Приятель наш, парижский Адонис,

Оставив прах родителя судьбине,

Не поклонился гордой гильотине:

Он молча проклял вольность и народ,

И натощак отправился в поход,

И наконец, едва живой от муки,

Пришел в Россию поощрять науки.

И Саша мой любил его рассказ

Про сборища народные, про шумный

Напор страстей и про последний час

Венчанного страдальца… Над безумной

Парижскою толпою много раз

Носилося его воображение;

Там слышал он святых голов паденье,

Меж тем как нищих буйный миллион

Кричал, смеясь: «Да здравствует закон!»

И в недостаток хлеба или злата

Просил одной лишь крови у Марата…

Среди преподавателей, которые должны были оставить след в сознании Лермонтова, следует назвать, очевидно, Е. И. Веселовского, читавшего курс судопроизводства. Часть его лекций по истории российского законодательства сохранилась в конспективных записях Лермонтова, где обращает на себя внимание обилие сведений, связанных с возникновением и особенностями крепостного права. Там же краткая запись: «Вольность Новгорода». О Новгороде и древних новгородцах Лермонтов слышал и на лекциях по русской истории П. И. Вознесенского, автора специального труда на эту тему. Для Лермонтова, написавшего поэму «Последний сын вольности», стихотворения «Приветствую тебя, воинственных славян» и «Ново-город», эти лекции представляли несомненный интерес.

По свидетельству товарищей, особенно интересовала Лермонтова теория словесности, которую читал В. Т. Плаксин («Лекции из военного слова»).

Будни Школы складывались из занятий и строевой подготовки, а свободное время отдавалось светским развлечениям и кутежам.

Поднимались барабанным боем в 6 утра; после завтрака отправлялись на занятия, которые длились с 8 до 12 часов. Вечерние занятия проходили от 15 до 17 часов, а строевым посвящался час от полудня до часа дня. Только некоторым юнкерам, по усмотрению командира, вменялось в обязанность обучаться строю еще один час. Бабушка старалась, как могла, облегчить участь «милого Мишеля», такого нервного и болезненного. В первые дни, сразу после поступления Лермонтова в Школу, она приказала его слуге потихоньку приносить барину из дома всякие яства, а поутру будить его «до барабанного боя» — из опасения, что пробуждение от внезапного треска дурно скажется на нервах внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился.

По поводу этого пресловутого барабанного боя решительно высказался Л. М. Миклашевский, который заявил (1884 год), что «обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнета, как пишет Висковатов, мы не испытывали… Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас, проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил…» Висковатов, впрочем, настаивал на своем — опираясь на воспоминания г-жи Гельмерсен, жены командира Лермонтова.

О «ношении яств» вспоминает и Аким Шан-Гирей: «Школа была тогда на том месте у Синего моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными холодными и страсбургскими паштетами, конфетами и прочим…»

Бабушкино баловство было хорошо известно товарищам Лермонтова, и, что любопытно, они не высмеивали ни «нежного Мишеля», ни чудаковатую старушку. А. Ф. Тиран, например, вспоминал об этом так:

«Выступаем мы, бывало; эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! Бабушка!» Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее — и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери — целый роман».

Итак, товарищи фантазировали насчет родителей Лермонтова, но над бабушкой никогда не смеялись; расспрашивать о матери и отце не решались. Л. М. Меринский говорит, что «в юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками». Что-то не слишком заметна «мимикрия» из «инстинкта самосохранения», на которой так настаивает Алла Марченко!

«Обычаи Школы требовали известного ухарства, — продолжает Висковатов. — Понятия о геройстве и правдивости были своеобразные и ложные… Считалось доблестным не выдавать товарища, который, наперед подломив тарелку, ставил на нее массу других, отчего вся груда с треском падала и разбивалась, как только служитель приподнимал ее со стола… Восхищались теми, кто быстро выказывал «закал», то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных «смелых штук»»…

В Школе славился своею силою юнкер Евграф Карачевский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок… С этим Карачевским тягался Лермонтов, который обладал большою силою в руках. Однажды, когда оба они забавлялись пробою силы, в зал вошел директор Школы Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам:

— Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы шалить? Ступайте под арест!

Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам этот выговор, полученный от начальства, Лермонтов с хохотом заметил: «Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!»

Меринский утверждает, что «между товарищами своими Лермонтов ничем не выделялся особенно от других». Он сохранил свою прежнюю привычку «приставать», которая была замечена еще в университете. Меринский, настроенный к Лермонтову очень дружески, тоже отмечает ее: «В Школе Лермонтов имел страсть приставать со своими острыми и часто даже злыми насмешками к тем из товарищей, с которыми он был более дружен. Разумеется, многие платили ему тем же, и это его очень забавляло…»

* * *

В эти годы Лермонтов «пишет мало, читает не более», как он жалуется в письме Лопухиной. Но так ли это?

Конечно, писать пришлось меньше — тайком от начальства, по вечерам, уединившись в одном из самых отдаленных классов.

В Школе создавались не только «юнкерские поэмы», но и новая редакция «Демона», «Хаджи Абрек»; вероятно, закончен начатый еще в Москве «Измаил-бей»; велась работа над романом «Вадим»…

Отдельно следует рассмотреть, хотя бы кратко, так называемые «юнкерские поэмы» — «Гошпиталь», «Петергофский праздник», «Уланша». Это эротические (чтобы не сказать «порнографические») стихотворные произведения в духе П. Скаррона и Ивана Баркова. Не исключено, что создавались они при участии его товарищей по Школе, где «царствовал дух какого-то разгула, кутежа», по словам Шан-Гирея. Помимо «грубого натурализма», в юнкерских поэмах встречаются точные зарисовки военной жизни; портреты товарищей Лермонтова — Барятинского, Поливанова, Шаховского и других — очерчены точно и сатирически. Автографы этих произведений не сохранились — они известны по копиям рукописного журнала «Школьная заря». Подлинник этого журнала вместе с карикатурами Лермонтова еще в 1879 году находился у князя B.C. Вяземского; в настоящее время местонахождение подлинника неизвестно. В собраниях сочинений Лермонтова «юнкерские поэмы» обычно не печатаются, а Лермонтовская энциклопедия даже не пересказывает их содержания.

«Школьная заря» была рукописным журналом, который выходил в 1834 году и пережил семь выпусков, после чего благополучно скончался. Изначально предполагалось, что журнал будет еженедельным. Желающие могли складывать свои статьи в особый ящик на столике возле кровати. По средам статьи вынимались, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем хохоте.

А. Ф. Тиран вспоминал, что «главное участие» в «Заре» принимали двое: Лермонтов и Мартынов. Мартынов — Николай Соломонович — будущий убийца Лермонтова.

В своей «Исповеди», которую он принимался писать несколько раз, Мартынов рассказывает очень осторожно: «Я стал знать Лермонтова с юнкерской школы, куда мы поступили почти в одно время. Предыдущая его жизнь мне была вовсе не известна…» Далее Мартынов, немного противоречиво, утверждает, что юнкера понимали в 17 лет, что они уже «не дети», в то время как Лермонтов, «поступив в юнкерскую школу, оставался школяром в полном смысле этого слова».

«Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садился верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь свою простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «Нумидийским эскадроном». Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и внезапно сорвав с него одеяло каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру… Эта жестокость, — прибавлял Мартынов, — не имела даже никакого основательного повода… В следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашей комнате, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя, и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры».

В этом эпизоде что-то не слишком заметно, чтобы Лермонтов был одинок в своем «школярстве» — иначе где бы он набрал «нумидийцев»? Но главная цель Мартынова — объяснить обыкновение Лермонтова «доставать» окружающих, привычку, которая имела роковые последствия (Владимир Соловьев полагает, что привычка эта «демоническая», и уверенно, вслед за многими, становится на сторону убийцы поэта: «…услаждаться деланием зла есть уже черта нечеловеческая. Это демоническое сладострастие не оставляло Лермонтова до горького конца; ведь и последняя трагедия произошла оттого, что удовольствие Лермонтова терзать слабые создания встретило, вместо барышни, бравого майора Мартынова, как роковое орудие кары…»)

Но пока что Мартынову далеко — и до бравого майора, и до «рокового орудия кары». Лермонтов и Мартынов вместе работают над журналом…

«Новый Барков»

Сочинения Лермонтова «доставили ему славу нового Баркова»: «Произведения эти отличаются жаркою фантазией и подчас прекрасным стихом, но отталкивают цинизмом и грязью, в них заключающимися, — с сожалением констатирует Висковатов. — Юнкера, покидая Школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эту литературу в холостые кружки «золотой молодежи» нашей столицы, и, таким образом, первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила. Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные произведения, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет смел выходить на свет со своими творениями. Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим… Первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще продолжает давать себя чувствовать» (это писалось в 1880-е годы!).

По поводу одной «оды», в которой от Лермонтова достается части начальствующего персонала Школы, «известный наш библиограф NN» замечает: «Стихи зачастую довольно звучные, но содержание по своей скабрезности едва ли не превосходит произведения пресловутого Баркова. При виде этого рукописного журнала дивишься той мощи гения Лермонтова, который мог развернуться в нем даже еще в этом учебном заведении, среди обстановки крайне неблагоприятной…»

В «Уланше» — самой «скромной» из этих поэм — изображается переход конного эскадрона Юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой — уланский юнкер «Лафа», посланный вперед квартерьером, а героиня — крестьянская девушка.

«Надо сказать, — объяснял Меринский, — что юнкерский эскадрон, в котором мы находились, был разделен на четыре отделения: два тяжелой кавалерии, то есть кирасирские, и два легкой — уланские и гусарские. Уланское отделение, в котором состоял и я, было самое шумное и самое шаловливое. Этих-то улан Лермонтов воспел, описав их ночлег в деревне Ижорке, близ Стрельны, при переходе их из Петербурга в Петергофский лагерь. Вот одна из окончательных строф — описание выступления после ночлега:

Заутро раннее светило

Взошло меж серых облаков,

И кровли спящие домов

Живым лучом позолотило.

Вдруг слышен крик: вставай, скорей!

И сбор пробили барабаны,

И полусонные уланы,

Зевая, сели на коней».

Все товарищи Лермонтова имели прозвища: князя Иосифа Шаховского за большой нос именовали Курком, Алексея Столыпина — лучшего друга Лермонтова и его родственника — Монго, самого Лермонтова — Маёшкой; Лафой называли Поливанова.

Тот же Поливанов, а также другие персонажи — князь Барятинский и Шубин — действуют в поэме «Гошпиталь»; «грязноватая поэма» «Петергофский праздник» изображает главным действующим лицом юнкера Бибикова.

Висковатов утверждает, что все эти сочинения сослужили Лермонтову дурную службу не только в плане репутации «нового Баркова»; на него всерьез обижались влиятельные люди. «Те из героев, упоминавшихся в них (поэмах), которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Один из таковых — лицо, достигнувшее потом важного государственного положения, — приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. (Речь идет о князе Барятинском, «герое» «Гошпиталя».) Он называл его самым «безнравственным человеком» и «посредственным подражателем Байрона» и удивлялся, как можно им интересоваться для собирания материалов его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно».

Маёшка

О прозвище Лермонтова Маё, Маёшка, говорили различно — общего мнения не осталось; все сходились на том, что так звали какого-то горбуна или карлика из какого-то романа.

Меринский говорил: «Лермонтов был небольшого роста, плотный, широкоплечий и немного сутуловатый. Зимою в большие морозы юнкера, уходя из Школы, надевали шинели в рукава, сверх мундиров и ментиков; в этой форме он действительно казался неуклюжим, что и сам сознавал, и однажды нарисовал себя в этой одежде в карикатуре. Впоследствии под именем Маёшки он описал себя в стихотворении «Монго»».

Аким Шан-Гирей тоже помнил, что «в школе он носил прозвание Маешки от m-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа».

Е. П. Ростопчина вспоминает: «Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майё, и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторое фамильное сходство с этим уродцем».

Меринский утверждает, что Маё — «название одного из действующих лиц бывшего тогда в моде романа «Собор Парижской Богоматери». Маё этот изображен в романе уродом, горбатым».

В. П. Бурнашев записал другое объяснение — от Синицына: «Лермонтов немного кривоног благодаря удару, полученному им в манеже от раздразненной им лошади еще в первый год его нахождения в Школе, да к тому же и порядком, как вы могли заметить, сутуловат и неуклюж… Вы знаете, что французы, Бог знает почему, всех горбунов зовут «Мауеих» и что под названием «m-r Mayeux» есть один роман Рикера, вроде Поль де Кока; так вот «Майошка косолапый» уменьшительное французского Mayeux».

Если прозвище Маё находило себе хоть какие-то, пусть и запутанные, но в общем сходные объяснения, то другое прозвище, Монго, вообще практически не поддавалось истолкованию; это было нечто, понятное лишь очень узкому кругу и никогда за пределы этого круга по-настоящему не выходившее.

Алексей Аркадьевич Столыпин (1816–1858) приходился Лермонтову двоюродным дядей — он был сыном Аркадия Алексеевича и Веры Николаевны Столыпиных, внуком Н. С. Мордвинова. Дружба с этим человеком имела для Лермонтова очень большое значение; они вместе учились, вместе служили; вместе воевали в Чечне и вместе жили в Пятигорске. Столыпин стал секундантом Лермонтова в его последней дуэли. Подобно самому Лермонтову, Монго был весьма молчалив и сдержан в отношении фактов; что бы ни говорили о нем — а говорили много и далеко не всегда доброжелательно, — он не проронил ни слова. Единственный «знаковый» жест, который объяснял его отношение к Лермонтову, — Столыпин опубликовал свой перевод «Героя нашего времени» на французский.

Столыпин носит прозвище Монго со времен Школы — и до самого конца. Его так и называют «Алексей Монго Столыпин». Потому что Столыпиных много, а Монго — один-единственный.

Согласно одной из версий, это прозвище появилось так: увидев на столе у Столыпина французскую книгу «Путешествие Монгопарка», Лермонтов взял сокращенную версию этого имени. Другие говорят, что Монго — это кличка любимой столыпинской собаки, славной тем, что прибегала на смотр разыскивать хозяина и брехала на лошадь командира. Возможно, собаку назвали потом, когда хозяин уже был Монго.

* * *

Важными событиями в Школе были парады, экзамены и летние лагеря.

7 июня 1833 года по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров отдан приказ: «Завтрашнего числа имеет быть публичный экзамен 1-м классам и в 91/2 часов утра, для чего всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах, кавалерии в рейтузах, а пехоте в белых летних панталонах…»

8 июня Лермонтов выдержал экзамен в первый (т. е. старший) класс.

«Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых… это все-таки внушает надежду на близкое освобождение, — писал он в письме Марии Лопухиной и тут же признается: — С тех пор, как я писал вам, со мной случилось столько странного, что я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели. Знаю, что вы станете увещевать меня, постараетесь утешить — это было бы излишним! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вас коробит от этих выражений! но увы! скажи, с кем ты водишься, — ия скажу, кто ты!»

В другом переводе (это письмо, как и остальные, обращенные к женщинам, написано по-французски) вместо слова «глупость» употреблено слово «пошлость» — в смысле, очевидно, «банальность».

В середине июня Школа готовится выступить в лагерь. 18 июня юнкера получают последний отпуск из Школы перед выходом в летние лагеря. В приказе по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров подробнейше «обсказаны» все подробности грядущего похода:

«Завтрашнего числа все военно-учебные заведения имеют выступить в лагерь; отряд собирается на Измайловском парадном месте, куда прибыть непременно к шести часам пополудни — одетым быть в шинелях, летних брюках и полной походной амуниции, а кавалерии в рейтузах; всем выступить из школы в 51/2 часов.

Если эскадронный командир ротмистр Стунеев по болезни своей не в силах будет выехать во фронт, в таком случае командовать эскадроном ротмистру Осоргину, — во фронте при эскадроне быть гг. офицерам, штабс-ротмистру Эндоурову, поручику Бреверну, а при взводе подпрапорщикам штабс-капитанам Романусу и Лишину.

Всему обозу как с офицерскими вещами, так и с другими тягостями отправиться непременно в 3 часа пополудни; всех излишних нижних чинов отправить при сих повозках.

Весь сказанный обоз, офицерские денщики и прислужники поручаются штабс-капитану Шилину, коему вместе с ними следовать до Стрельны во время перехода, чтобы все были при своих повозках, никому не позволять заходить в питейные дома.

Юнкера и подпрапорщики, не вошедшие в расчет фронта, должны быть совершенно готовыми в учебном зале в 5 часов пополудни, откуда, под командою штабс-капитана бар. Седеркрейца, выступать через Нарвскую заставу до Красного кабачка, где и дожидать прибытия отряда; подпрапорщикам быть одетыми в походной форме без ранцев.

Для занятия мест от эскадрона и роты послать по 2 унтер-офицера или ефрейтора, коим на Измайловском парадном месте быть в 51/2 часов; при сих унтер-офицерах быть на сказанном месте адъютанту школы г. поручику Шипову».

Свою жизнь в летнем лагере Лермонтов подробно описывает в письме Марии Лопухиной от 4 августа:

«Я не подавал о себе вестей с тех пор, как мы отправились в лагерь, да и действительно мне бы это не удалось при всем моем желании; вообразите себе палатку в 3 аршина в длину и ширину и в 21/2 аршина в вышину, в которой живет три человека со всем снаряжением, со всеми доспехами, как: сабли, карабины, кивера и проч., и проч. Погода была отвратительная, из-за бесконечного дождя мы бывало по два дня сряду не могли просушить свое платье. Тем не менее эта жизнь мне до некоторой степени нравилась; вы знаете, милый друг, что у меня всегда было пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился этим вдоволь.

Мы вернулись домой, и скоро начинаются наши занятия. Единственно, что придает мне сил, — это мысль, что через год я офицер. И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском… мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии…»

О счастье, которое легко покупается за деньги и не затрагивает душу, он писал еще раньше, в «Странном человеке», — но именно такого «счастья» Лермонтову всегда будет недостаточно. Пока что он участвует наравне со всеми в лагерной жизни, которая, вопреки письму, состояла не только из «грязи и дождя».

Детали лагерного быта сохранились в альбоме Поливанова, среди рисунков — «Экзамен по уставам», «Юнкера ловят крысу в дортуаре», «Гауптвахта в здании училища», «Николай I на маневрах кавалерии»…

2 июля, согласно приказу, «после обеда дозволяется гг. воспитанников уволить на гулянье в петергофские сады и в Александрию не иначе, как командами при офицерах, для чего от всех частей оных нарядить офицеров, и команды сии могут составлять в большем числе, нежели на вчерашнем гулянье; если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, таковой, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму. Одетым быть гг. воспитывающимся в мундирах, в белых летних брюках, в лагерных киверах и портупеях, а гг. офицерам всем вообще в течение сегодняшнего дня быть в мундирах, в зеленых брюках, шарфах и лагерных киверах».

Описание этого памятного гулянья в Петергофе дано Лермонтовым в поэме «Петергофский праздник»:

Кипит веселый Петергоф,

Толпа по улицам пестреет.

Печальный лагерь юнкеров

Приметно тихнет и пустеет.

Туман ложится по холмам,

Окрестность сумраком одета —

И вот к далеким небесам,

Как долгохвостая комета,

Летит сигнальная ракета.

Волшебно озарился сад,

Затейливо, разнообразно;

Толпа валит вперед, назад,

Толкается, зевает праздно.

Узоры радужных огней,

Дворец, жемчужные фонтаны,

Жандармы, белые султаны,

Корсеты дам, гербы ливрей,

Колеты кирасир мучные,

Лядунки, ментики златые,

Купчих парчевые платки,

Кинжалы, сабли, алебарды,

С гнилыми фруктами лотки,

Старухи, франты, казаки,

Глупцов чиновных бакенбарды,

Венгерки мелких штукарей…

Толпы приезжих иноземцев,

Татар, черкесов и армян,

Французов тощих, толстых немцев

И долговязых англичан —

В одну картину все сливалось

В аллеях тесных и густых

И сверху ярко освещалось

Огнями склянок расписных.

Владимир Соловьев, который всерьез считает Лермонтова предтечей «ницшеанцев», о ранних (непристойных) творениях поэта высказывается крайне резко. Сравнивая скабрезные произведения Пушкина с «порнографической музой» Лермонтова, Соловьев утверждает: «Пушкина в этом случае вдохновлял какой-то игривый бесенок, какой-то шутник-гном, тогда как пером Лермонтова водил настоящий демон нечистоты». Чем «игривый бесенок» лучше «настоящего демона», Соловьев не проясняет; а ведь зло такого рода не имеет столь определенной количественной характеристики и не может быть измерено литрами и килограммами. Лучше ли синий черт желтого черта? Мы имеем дело с простым фактом: в юнкерской школе Лермонтов писал рифмованные непристойности. Утверждать вслед за Соловьевым, что «демон нечистоты» «слишком рано и слишком беспрепятственно овладел… душою несчастного поэта и слишком много следов оставил в его произведениях», было бы излишним и неумным морализаторством: этих следов совсем не так много, и большинство из них, как представляется, было вызвано обычным желанием «посмотреть, как далеко можно зайти слишком далеко». Что до «литературоведческих выводов» Соловьева о том, что «главное — характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и грации, какими отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области», то оно, мягко говоря, преувеличено. (Заметим, что несколько раз Соловьев прибегает к эпитету «какой-то», «какое-то» — обычно это признак беспомощности в подборе определения; в устной речи моделируется мычанием и шевелением в воздухе пальцев.) Соловьев ханжески утверждает, что не может (из цензурных соображений) подтвердить свое суждение цитатами и потому поясняет его сравнением. «Игривая» муза Пушкина — это ласточка, черкнувшая крылом по поверхности лужи; «порнографическая» муза Лермонтова — «лягушка, прочно засевшая в тине».

Припечатал, конечно, знатно, да только это неправда: непристойные вирши Лермонтова так же легки, живописны и полны бесценных деталек, наблюдений из реальной жизни, как и его признанные творения, и если сравнивать приведенный Меринским отрывок из «Уланши» со стихотворением «Валерик», то в глаза бросится очевидное сходство: военный быт, без труда заключенный в умелую строфу.

Бабушка и юнкера

Елизавета Алексеевна Арсеньева провела это лето на даче в Петергофе, желая ежедневно видеться с внуком. А. М. Меринский вспоминал ее с благодарностью: «Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе близ кадетского лагеря, в котором в это время стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо ее дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду».

В конце августа юнкера возвращаются в Петербург и возобновляются занятия.

«Завтрашнего числа (т. е. 18 августа) по случаю праздника открытия школы имеет быть благодарственное молебствие в 8 час. утра. Юнкерам быть одетым в колетах и рейтузах, а подпрапорщикам в мундирах и белых панталонах, и всем в фуражках, гг. офицерам всем находиться при молебне, одетым быть: конным в зеленых мундирах, шарфах и шляпах и пешим в мундирах, в зеленых панталонах и киверах», — гласит приказ.

Царю небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Пускай в манеже

Алехин глас

Как можно реже

Тревожит нас.

Еще моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Дай разрешенье

Мне опоздать.

Я, царь всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.

Так в полушутливом стихотворении «Юнкерская молитва» описывает Лермонтов свое житье-бытье в Школе.

Только один раз он обмолвился в письме о своем отношении к этому заведению, когда назвал годы, проведенные здесь, «страшными».

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис, — писал он в декабре 1834 года другу, Марии Лопухиной, сестре Алексея. — Узнав о том, я едва не сошел с ума от радости; я поймал себя на том, что разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки; вмиг возвратился я к прошедшим радостям, двух ужасных лет как не бывало наконец…»

Считается, что только в этом письме да в «Юнкерской молитве» Лермонтов высказал какие-то подлинные свои чувства к Школе; все остальное — поэмы, карикатуры, выходки и проделки, «я счастливее, чем когда-либо» — все это было если не притворством, то защитой от неблагоприятной внешней среды («мимикрией»)… Но, зная Лермонтова вообще, можно предположить и иное: «страшно» время, проведенное не столько конкретно в Школе, сколько в Петербурге вообще; вспомним, например, бессонницу, мучившую Лермонтова в первые петербургские месяцы. Приезд Алексея Лопухина заново оживил в нем ностальгию — Лермонтов никогда не переставал тосковать по Москве и по тому уютному мирку, густо населенному кузинами, который она собой для него представляла.

* * *

Начало 1834 года ознаменовалось премьерой оперы Д. Обера «Фенелла» в Александринском театре. Четвертое представление, упомянутое в «Княгине Лиговской», было 24 января, но Лермонтов на нем присутствовать не мог, так как находился в Школе гвардейских подпрапорщиков. Зато на этом представлении был «первый Печорин», которого Лермонтов явно списывал с себя.

Учебный год длится; в начале лета — экзамен; в конце июня — опять летние лагеря в Петергофе. Поливанов рисует в альбоме акварелью бытовую сцену в юнкерской палатке, среди юнкеров — Лермонтов, Хомутов, Шаховской, Поливанов, Мартынов и др., другой рисунок изображает Лермонтова в палатке лагеря, третий — артиллерийский отряд на учении, дозор юнкеров в ночь с 27 июля 1834 года под Ораниенбаумом; атаку юнкеров 28 июля 1834 года под Ораниенбаумом…

В августе — возвращение в Петербург, где Лермонтова ждет письмо. Александра Михайловна Верещагина предполагает, что Лермонтов уже произведен в офицеры, поздравляет его и спрашивает о его литературных занятиях, рисовании и музыке.

«Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня большая радость, тем более что она была неожиданна. Потому что (я это говорю вам одному) я скорее ожидала встретить вас солдатом».

На самом деле производство Лермонтова задержалось до конца ноября 1834 года, так что поздравление было преждевременным.

Глава тринадцатая

«Вадим»

В одном из писем Марии Лопухиной Лермонтов признается: «Мой роман — сплошное отчаяние. Я перерыл всю душу, желая извлечь из нее все, что способно обратиться в ненависть, и все это в беспорядке излил на бумагу».

Считается, что в этом письме речь идет о неоконченном романе «Вадим». Вообще же хронология работы Лермонтова над романом не вполне ясна — точные и однозначные документальные свидетельства на сей счет отсутствуют. Традиционно «Вадим» датируется 1832–1834 годами на основании двух документов — воспоминаний Л. М. Меринского и письма Лермонтова («Мой роман — сплошное отчаяние»).

Л. М. Меринский рассказывал, что юнкер Лермонтов поведал ему план романа, «…который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны. Роман этот был из времен Екатерины II, основанный на истинном происшествии, по рассказам его бабушки. Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нем также описывалась первая любовь, не вполне разделенная, и встреча одного из лиц романа с женщиной с сильным характером… Роман… не был окончен Лермонтовым и, вероятно, им уничтожен».

В любом случае «Вадим» создавался в стенах юнкерской школы. По мнению Ираклия Андроникова, это обстоятельство свидетельствует об особой революционности Лермонтова: «Напряженная работа над романом о пугачевском восстании в стенах закрытого военно-учебного заведения во времена Николая I сама по себе исключает мысль об ослаблении политических интересов и революционных нот в творчестве Лермонтова. Ибо… «Вадим», «со всеми своими слабостями и противоречиями, звучит как произведение революционное, как грозное напоминание о часе народной расплаты»».

Андроников рисует выразительную картинку: тайный революционер Лермонтов, запертый в казенном доме, ежеминутно рискуя быть обнаруженным, наказанным, сосланным, создает роман, полный призывов к бунту. Полузадушенный крик оппозиции в эпоху глухой реакции.

Поражает умение советской литературной критики видеть революционность там, где ее не было и в помине. Договариваются до того, что Пушкин же в «Капитанской дочке» показывает, как даже представители дворянского класса переходят на сторону народа; вот и Швабрин… Но ведь Швабрин — отрицательный персонаж! Он гнусно ведет себя с самого начала, а под конец оказывается предателем. Неужто Швабрин для Пушкина — пример для подражания?

Попробуем рассмотреть «Вадима» поближе — нет ли там в самом деле зова Руси к топору, как нас пытаются убедить?

Роман этот остался, кстати, без названия — первый лист в рукописи вырван (предполагают, что там имелось и посвящение, которое тоже погибло). Впервые роман был напечатан в «Вестнике Европы» (1873)подзаголовком «Юношеская повесть М. Ю. Лермонтова». Висковатов дал ей произвольное наименование «Горбач Вадим. Эпизод из пугачевского бунта. (Юношеская повесть)». В конце концов за произведением закрепилось название «Вадим»; так и будем называть его.

Завязка такова: горбатый нищий по имени Вадим нанимается в слуги к богатому помещику Борису Петровичу Палицыну. Борису Петровичу приглядеться бы получше к этому человеку; но, недалекий и привыкший полагаться на свое положение в обществе, он не снисходит до какого-то бродяги.

Между тем Лермонтов рисует персону очень неординарную: «Он был горбат и кривоног, но члены его казались крепкими и привыкшими к трудам этого позорного состояния; лицо его было длинно, смугло; прямой нос, курчавые волосы; широкий лоб его был желт, как лоб ученого, мрачен, как облако, покрывающее солнце в день бури… в глазах блистала целая будущность… они (его товарищи, т. е. другие нищие. — Е. Х.) уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона — но не человека…»

В этом описании гротескно соединяются черты самого Лермонтова — Маёшки — «безобразного горбуна», который едва ли не из «Собора Парижской Богоматери» Гюго позаимствован, и Демона лермонтовской поэмы. Точнее — Демона, если бы Демон был человеком (к этой теме Лермонтов не раз будет возвращаться в размышлениях Вадима о себе). Кажущаяся автобиографичность сбивает с толку; за Лермонтовым на десятки лет закрепляется эпитет демоничности, приверженности злому духу, а ведь это тоже неправда: автор отчетливо различает себя и своих персонажей и манипулирует сходством и различием между собой и ними: только что шли бок о бок, почти не различаясь, и вдруг резко разошлись… (Мы видели это, например, в «Сашке», в эпизоде похорон матери.)

Итак, возвращаемся к сюжету. Непростой нищий с «целой будущностью» во взоре нанимается в слуги к Палицыну. Тот, однако, не замечает в нем ничего: забавный урод, физически крепкий, чтобы приносить пользу, и только. Палицын беспечно вводит Вадима в свой дом.

У Палицына есть супруга, добрейшая и толстая Наталья Сергеевна; кроме того, в доме живет господская воспитанница Ольга, а в столице служит сын, Юрий, главная отрада господ Палицыных и вся их надежда.

Ольга — девушка-ангел, такая же, как Любовь в «Странном человеке»; Лермонтов о ней так и говорит: «Это был ангел, изгнанный из рая за то, что слишком сожалел о человечестве».

С первой же встречи Вадим «цепляет» Ольгу, намекая, что может открыть ей правду о ее происхождении. Этого достаточно, чтобы она заинтересовалась горбуном, начала искать его общества. В конце концов он раскрывает ей страшную историю ее семьи — их общей семьи.

Ольга на самом деле — родная сестра Вадима. «Твой отец был дворянин — богат — счастлив — и, подобно многим, кончил жизнь на соломе… У него был добрый сосед, его друг и приятель, занимавший первое место за столом его, товарищ на охоте, ласкавший детей его… Однажды на охоте собака отца твоего обскакала собаку его друга; он посмеялся над ним; с этой минуты началась непримиримая вражда… Друг твоего отца открыл старинную тяжбу о землях и выиграл ее и отнял у него все имение…» Трехлетнюю Ольгу после смерти разорившегося друга Палицын взял к себе — для успокоения совести, может быть; а Вадим, в те годы подросток, попадает в монастырь — «из сострадания… потому что я был не собака и нельзя было меня утопить». «В душных стенах, оглушаемый звоном колоколов, пеньем людей, одетых в черное платье… притесняемый за то, что я обижен природой…», растет озлобленный горбун. Оглушающие колокола сближают Вадима с Квазимодо, но это сближение мимолетно, потому что Квазимодо — воплощенная благодарность и любовь, прямая противоположность Вадиму; монастырь-тюрьма сближает Вадима с Мцыри, но и здесь сходство короткое, как соприкосновение рук. Все эти сближения важны лишь постольку, поскольку намекают на возможные пути, которые мог бы избрать для себя данный персонаж. Он как бы постоянно находится на распутье, и вот — минует сначала один перекресток, потом другой, потом третий, чтобы в финале вполне стать самим собой, т. е. полным злодеем.

В «Вадиме» обращает на себя внимание еще одна особенность сюжета: завязка лермонтовского романа практически идентична завязке «Дубровского». «Дубровского» Лермонтов никак не мог читать — этот роман увидел свет лишь в конце 1841 года, когда в живых уже не было ни Пушкина, ни Лермонтова.

Ираклий Андроников находит любопытную разгадку ребуса. «Фабула лермонтовского романа, — пишет он, — поразительно совпадает в этой части с историей Владимира Дубровского… Но если даже допустить, что сходство это обусловлено традицией «разбойничьих» сюжетов, то завязка в обоих романах — история с борзой собакой и возобновившаяся затем старинная тяжба о землях — заставляет думать, что в основе их лежит какой-то общий источник.

Известно, что в рукопись «Дубровского» Пушкин просто вшил писарскую копию с подлинного дела козловского уездного суда «О неправильном владении поручиком Иваном Яковлевым сыном Муратовым имением, принадлежащим гвардии подполковнику Семену Петрову сыну Крюкову…». Право было на стороне Муратова, но документ, подтверждающий это право, сгорел. Суд не пожелал разобрать дело по существу и вынес решение в пользу Крюкова. Нежелание суда войти в суть дела объяснялось просто: Крюков был важный барин, богатый помещик, владелец трех тысяч душ, а у Муратова было только одно небольшое поместье… Пушкин… узнал об этом деле от П. В. Нащокина и через его поверенного, Д. В. Короткого, чиновника Опекунского совета, достал копию судебного решения».

Лермонтов, как доказывает Лндроников, мог знать об этой истории совершенно из другого источника. «В Петербурге Арсеньева постоянно посещала дом Лонгиновых… Мать М. Н. Лонгинова, Мария Александровна… была дочерью тамбовской помещицы Прасковьи Александровны Крюковой, с которой Елизавету Алексеевну Арсеньеву связывала старинная и крепкая дружба… Постоянно встречаясь и переписываясь с Крюковыми, Арсеньева, несомненно, знала от них подробности многолетней незаконной тяжбы их тамбовского соседа и, вероятно, родственника, подполковника Крюкова, с обедневшим Муратовым… Если же вспомнить свидетельство Меринского о том, что роман Лермонтова был основан «на истинном происшествии, по рассказам его бабушки», становится понятным казавшееся раньше необъяснимым совпадение в «Дубровском» и в «Вадиме»: завязка обоих романов восходит, таким образом, к одному и тому же источнику, о котором Пушкин знал от Нащокина и Короткого, а Лермонтов — через Крюковых, со слов бабки».

Пройдем, однако, с Вадимом по другим его перепутьям. В «Вадиме» доведена до крайности еще одна тема, мучившая персонажей ранних пьес Лермонтова — и, очевидно, какое-то время мучившая и его самого: любовь к сестре. Но если у Юрия Волина речь идет все-таки о кузине, то с Вадимом все обстоит гораздо хуже: Ольга — родная его сестра. «Чудна природа; далеко ли от брата до сестры? — а какое различие!.. эти ангельские черты, эта демонская наружность… Впрочем, разве ангел и демон произошли не от одного начала?»

«Друг мой» назвала Ольга Вадима в разговоре. Ольга проста и сердечна; «брат — это друг, данный самой природой»; конечно, она так легко и естественно назвала его «другом»! «Впервые существо земное так называло Вадима; он не мог разом обнять все это блаженство… Эти два слова так сильно врезались в его душу, что несколько дней спустя, когда он говорил с самим собою, то не мог удержаться, чтоб не сказать: друг мой… Если мне скажут, что нельзя любить сестру так пылко, вот мой ответ: любовь — везде любовь, то есть самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно…»

Чем больше берет верх демоническая природа в Вадиме, тем преступней его страсть к сестре. Эта страсть даже не физическая; он желает обладать ею целиком, в первую очередь — ее душой, хранить ее для себя одного, — и уж меньше всего хочет видеть ее счастливой замужем за кем-то другим.

Диалоги Вадима с Ольгой все чаще напоминают диалоги Демона с Тамарой: испепеляющая страсть и отчаянный призыв: «Люби меня!»

Человеческая природа мешает Вадиму; она требует от него постоянного выбора — то, чем не обременен Демон. «С тех пор как я сделался нищим, — говорит он сестре, — какой-то бешеный демон поселился в меня, но он не имел влияния на поступки мои; он только терзал меня; воскрешая умершие надежды, жажду любви, — он странствовал со мною рядом по берегу мрачной пропасти, показывая мне целый рай в отдалении; но чтоб достигнуть рая, надобно было перешагнуть через бездну…»

Вот отличие Демона от Вадима: Демону не дано перешагнуть через бездну и достичь вожделенного рая; человек же в состоянии это сделать. Выбор, постоянное требование выбора. И постоянная мысль о достижимости блаженства.

Вадима мучают воспоминания об утраченном земном рае, о вполне человеческом счастье его погибшего детства. «Высокие качели и пруд, обсаженный ветлами…» — мечты Вадима о былом почти в точности совпадают с теми, которые подчас охватывали самого поэта:

Как часто, пестрою толпою окружен…

… Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

Погибших лет святые звуки…

… И вижу я себя ребенком; и кругом

Родные все места: высокий барский дом

И сад с разрушенной теплицей;

Зеленой сетью трав подернут спящий пруд…

Воспоминание о земном рае — о детской чистоте, о покое благополучного барского детства — проступают сквозь жизненную суету и мучают человека…

Лермонтов абсолютно точен в изображении того, что происходило в душе Вадима: демон, вселившись в человека, терзает его из зависти. Рай для падшего человека при определенных условиях достижим; рай для падшего духа не достижим ни при каких условиях; отсюда — зависть. Точен и Вадим в описании своих страданий и, главное, в определении природы этих страданий. Он еще не уступил демону совершенно, демон «не имел влияния на его поступки» — пока.

Все очевиднее, насколько был не прав Владимир Соловьев в его оценке «демонизма» Лермонтова. Лермонтов своего врага знал в лицо, изучил его досконально — ив любой миг готов был встретить и отразить атаку. Что бывает, когда человек соглашается со своим врагом, показано на примере Вадима. И удивительно, что все, кто обвиняет Лермонтова в сознательном «демонизме», не замечают этого мужества, этого ясного и прямого взгляда на зло. Не смея взглянуть на зло прямо, обвинители указывают все время на одно: «Лермонтов видит зло, он смеет анализировать зло; следовательно, он сам — зло!» Что можно сказать о подобной оценке Лермонтова, кроме — «это какой-то позор»?

Что же происходит в романе далее?

Мы присутствуем при эпизоде, когда г-н Палицын обнаруживает свои намерения касательно Ольги. В романе Вальтера Скотта уже одно это намерение сделалось бы сюжетообразующим (вспомним, например, как в «Айвенго» храмовник преследует Ребекку и что из этого выходит); но в «Вадиме» поползновения Палицына почти ничего не значат — они ничего не прибавляют к характеристике Бориса Петровича. Мы и так знали, что он избалован, самоуверен, развратен. Наталья Сергеевна тоже, в общем, не сердится — привыкла, что муж время от времени чудит. Это все в обыкновении эпохи.

Затем добавляется новый герой: приезжает «сынок» господ Палицыных — Юрий.

Юрий как персонаж интересен в первую очередь тем, что это реалистический герой в романтическом произведении. Первым персонажем такого рода в творчестве Лермонтова считается Зораим из «Ангела смерти»: Зораим, живя в романтическом уединении пустыни с прекрасной Адой, «мог быть счастлив, но блаженства искал в забавах он пустых, искал он в людях совершенства, а сам — сам не был лучше их». Но в «Ангеле смерти» тема лишь намечена; другое дело Юрий, полностью ее раскрывший.

Первая встреча Юрия с Вадимом. Вадим — весь крайности, пропасти и бездны; дикая ненависть к Палицыным, безумная любовь к Ольге, страшное внешнее уродство и могучая сила духа. А Юрий — «хорош»… — «именно таковые лица нравятся женщинам: что-то доброе и вместе буйное, пылкость без упрямства, веселость без насмешки… голубые глаза не отражали свет, но, казалось, изливали его на все, что им встречалось».

«Как тебе нравится мой горбач!.. — сказал Борис Петрович. — Преуморительный…»

«Каждый человек, батюшка, — отвечал Юрий, — имеет недостатки… он не виноват, что изувечен природой!..»

Борис Петрович, как нарочно, сам того не зная, подыгрывает Вадиму; они исполняют роли в одной пьесе: Борис Петрович — роль бездушного злодея, Вадим — роль рокового мстителя. Но Юрий отказывается играть в подобной пьесе, он просто хороший человек и не желает быть чем-то иным. Вадима это сперва «смущает», а затем повергает в «бешенство»: он испытывает зависть — почему? Во-первых, потому, что Юрий красив; во-вторых, потому, что Юрий великодушен и добр; в-третьих, потому, что Юрий по душе Ольге и, поскольку они не кровная родня, эта любовь не преступна, а праведна и законна. Юрию — все, Вадиму — ничего; вот и причина для ненависти. Зависть — чувство демоническое. Вадим переходит на сторону «своего демона».

Чтобы подчеркнуть «реалистичность» Юрия, Лермонтов рассказывает такой эпизод его воинской службы. Во время войны с турками Юрий нашел красивую турчанку по имени Зара — «полуживую, под пылающими угольями разрушенной хижины»; «неизъяснимая жалость зашевелилась в глубине души его, и он поднял Зару, — и с этих пор она жила в его палатке, незрима и прекрасна, как ангел»… Однако «ангел» оказался ложным: в одну прекрасную ночь Юрий проснулся, «как ужаленный скорпионом», и увидел, что Зара занесла над ним кинжал. «В одно мгновение вырвал он у Зары смертоносное орудие и кинул далеко от себя; но турчанка не испугалась, не смутилась…

— Неблагодарная, змея! — воскликнул Юрий, — говори, разве смертью платят у вас за жизнь? разве на все мои ласки ты не знала другого ответа, как удар кинжала?., говори: чего ты хочешь?

— Я хочу свободы! — отвечала Зара.

— Свободы!., а! я тебе наскучил… ступай, Зара… Божий мир велик. Найди себе дом, друзей… ты видишь: и без моей смерти можно получить свободу…»

Такое мирное и, очевидно, простое разрешение «неразрешимого» конфликта удивило Зару; удивило бы оно и любого другого романтического персонажа; но для Юрия это был вполне естественный поступок. Так же он ведет себя и с остальными: это воплощенное здравомыслие и простота.

Еще один персонаж, столкнувшийся с простотой Юрия, — его родной отец, Борис Петрович. Юрий узнал о посягательствах отца на Ольгу и сказал твердо и без затей: «Если хотите быть моим отцом… то вообразите себе, что эта девушка такая неприкосновенная святыня, на которой самое ваше дыхание оставит вечные пятна… уважение имеет границы, а любовь — никаких!» Реакцию Бориса Петровича Лермонтов нам не показывает, но, надо полагать, слова сына возымели надлежащее действие — раз и навсегда. И никаких, заметьте, лишних драм.

Мы наконец подошли к главной истории романа — к пугачевскому бунту. Вадим становится предводителем восставших. Что движет им? Жажда справедливости, желание свободы? Мир народам, земля крестьянам?

Вадима нельзя сопоставлять даже со Швабриным: мол, оба — дворяне, перешедшие на сторону восставшего народа. Швабрин — офицер-предатель, Вадим — типичный люмпен, человек без классовой принадлежности, маргинал. Обладая сильным характером и особенной демонской «харизмой», он возглавляет сброд, подталкивает толпу к злодействам.

Смотрим, как начинается бунт. Толстая благодушная барыня Наталья Сергеевна с «Юрьюшкой», Ольгой и дворней отправляется в монастырь на богомолье. Это едва ли не единственное доступное ей развлечение. Наталья Сергеевна плоха тем, что свое неповторимое человеческое существование разменяла на рутину, на скуку повседневности, она плоха тем, что позволила душе заплыть жиром. Но в общем многие так живут — и Лермонтова это ужасает, — однако не убивать же за такое!

В монастыре Вадим на миг окунается в прежнюю стихию: картина Страшного Суда над воротами, безобразные нищие вокруг. Одна нищенка узнала Вадима и потребовала у него денег, он ее толкнул, она упала, ударилась и умерла; и ничто не шевельнулось у Вадима в душе. Когда толпа обсуждала смерть нищенки, Вадим даже не вспомнил о том, что послужил причиной этой смерти!

Время начинать мятеж. И мятеж начался с того, что толпа растерзала Наталью Сергеевну — наименее виновную из всех…

Юрий с Ольгой успели уйти раньше, а Борис Петрович вообще мирно храпел в доме у солдатки, своей любовницы, где всегда останавливался, когда уходил охотиться.

С этой минуты Вадим миновал главное распутье своей жизни: он превращается в злодея. Его главное желание — вовсе не восстановление справедливости для всех, вовсе не «покончить с угнетением крестьян», нет, он жаждет извести Палицыных… и даже не столько Бориса Петровича, повинного в гибели его семьи, сколько Юрия Борисовича, который отнял у него, Вадима, Ольгу.

Заметим, если бы Вадим вел себя не в «традициях Зары», а в «традициях Юрия», он бы быстро обнаружил, что и свободу, и Ольгу можно получить, не прибегая к кинжалу. Братская любовь — вполне дозволенное и очень желательно чувство, которому в обычных обстоятельствах вовсе не мешает замужество сестры. Но остановиться невозможно: демон выходит наружу — очевидно, после убийства нищенки, — и Вадим все больше погружается в разбойничьи декорации драмы «Испанцы» (сцены с веселящимися пугачевцами по стилю почти аналогичны сценам с веселящимися испанскими разбойниками).

«Казаки разложили у берега речки несколько ярких огней и расположились вокруг; прикатили первую бочку, — началась пирушка… Сначала веселый говор пробежал по толпе, смех, песни, шутки, рассказы, все сливалось в одну нестройную, неполную музыку, но скоро шум начал возрастать… Какие разноцветные группы! яркое пламя костров, согласно с догорающим западом, озаряло картину пира…

— За здравие пана Белобородки! — говорил один, выпивая разом полный ковшик. — Он первый выдумал этот золотой поход!..

— Черт его побери! — отвечал другой, покачиваясь; — славный малый!., пьет как бочка, дерется как зверь… и умнее монаха…

— … Ах ты хвастун, лях проклятый… ты во все время сидел с винтовкой за анбаром… ха! ха! ха!..

— А ты, рыжий, где спрятался, признайся, когда старик-то заперся в светелке да начал отстреливаться…

— …да кто же, если не я, подстрелил того длинного молодца…

— …уж я целил, целил в его меньшую дочь… ведь разбойница! стоит за простенком себе да заряжает ружья…»

Картина очень «романтическая»: пирующие разбойники похваляются, кто кого подстрелил и при каких обстоятельствах. Старик и его храбрая меньшая дочь, которая заряжала ружья для мужчин, — тут же, захваченные в плен. «Большие серые глаза» старика «медленно, строго пробегали картину, развернутую перед ним случайно; ни близость смерти, ни досада, ни ненависть, ничто не могло, казалось, отуманить этого спокойного, всепроникающего взгляда». А дочь его — «достойная кисти Рафаэля, с детской полусонной, полупечальной, полурадостной, невыразимой улыбкой» — «прилегла на плечо старика так беспечно и доверчиво, как ложится капля росы небесной на листок».

«Кто вам мешает их убить! разве боитесь своих старшин? — сказал Вадим с коварной улыбкой».

Непонятно, однако, как советская критика могла видеть в этом эпизоде восхищение пугачевцами и какие-то революционные мотивы. Пьяные казаки хватают старика и, грубо его браня, тащат вешать. «Не может быть, батюшка… ты не умрешь!..» — плачет дочь. «Отчего же, дочь! не может быть?., и Христос умер!., молись!» — отвечает старик.

Их растащили; но вдруг она вскрикнула и упала… она была мертва…»

Старику «надели на шею петлю, перекинули конец веревки через толстый сук и… раздался громкий хохот… Пьяные безумцы прежде времени пустили конец веревки, который взвился кверху; мученик сорвался, ударился оземь, — и нога его хрустнула… он застонал и повалился возле трупа своей дочери…»

«Пьяные безумцы», хохочущие при виде смерти, и «мученик», до последней минуты сохранявший достоинство, — кажется, акценты расставлены с предельной ясностью.

В эпизоде с повешенным опять мелькает цитата. В «Соборе Парижской Богоматери», как мы помним, повесили Эсмеральду, а ее мать умерла от горя прямо у подножия виселицы. В «Вадиме» вешают отца, а от горя тут же умирает дочь. Для чего эта цитата? Не для того ли, чтобы подчеркнуть разницу между Вадимом и Квазимодо — при изначальном их вроде бы внешнем сходстве?

Зачем Вадим предложил расправиться со стариком?

«Он хотел узнать, какое чувство волнует душу при виде такой казни, при виде самых ужасных мук человеческих — и нашел, что душу ничего не волнует».

Сближение с демоном стало почти полным.

Но, может быть, какая-то искра бескорыстной революционности все же тлеет в Вадиме? Ведь, в конце концов, он расправился в лице старика и девушки с классовыми врагами? Погодите, сейчас мы увидим, как он распорядился пытать «товарищей по классу» — солдатку и ее сына, выспрашивая, где прячется Палицын… Последнее слово романа — «душегубцы»: так называет автор сподвижников Вадима.

Превращение завершилось. Несколько раз Вадим сожалеет о своей человечности, о том, что не принадлежит к миру духов, но относится к миру людей. Но в конце концов он перестает сопротивляться демону своей души. Он больше не страдает, он больше вообще ничего не чувствует. Вся его «умиротворенность» — ложь, но каким образом эта ложь обрушится на голову Вадима и покарает его, остается за рамками написанного текста.

Ольга, в ужасе отвернувшаяся от родного брата, Юрий, не рвущийся геройски погибнуть и благоразумно скрывающийся, перетрусивший Палицын-старший — все они брошены посреди текста.

Чувства читателей, не получивших полноценной развязки этого сногсшибательного сюжета, вероятно, Лермонтову безразличны; тем лучше для Лермонтова — и тем хуже для читателей.

Глава четырнадцатая

Приключения корнета Лермонтова

22 ноября 1834 года Лермонтов наконец высочайшим приказом произведен по экзамену из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка. Нужно ли говорить, каким великим событием это стало для бабушки — и для бесчисленного «полка» лермонтовских кузин!

«В конце 1834 года он [Лермонтов] был произведен в корнеты, — пишет Меринский. — Через несколько дней по производстве он уже щеголял в офицерской форме. Бабушка его Е. А. Арсеньева поручила тогда же одному из художников снять с Лермонтова портрет. Портрет этот, который я видел, был нарисован масляными красками в натуральную величину, по пояс. Лермонтов на портрете изображен в виц-мундире гвардейских гусар, в корнетских эполетах; в руках треугольная шляпа с белым султаном, какие тогда носили кавалеристы, и с накинутой на левое плечо шинелью с бобровым воротником. На портрете этом хотя Лермонтов был немного польщен, но выражение глаз и турнюра его схвачены были верно».

После производства в офицеры господа юнкера были приведены к присяге, представлены великому князю Михаилу Павловичу, который в свою очередь представил их государю Николаю Павловичу. В конце концов «новопроизведенная молодежь» разъехалась по полкам. Лермонтов отбыл в Царское Село.

Служба его не была обременительной, и П. К. Мартьянов по этому поводу вспоминал: «Большинство офицеров, не занятых службой, уезжала в Петербург и оставалось там до наряда на службу. На случай экстренного же требования начальства в полку всегда находилось два-три обер-офицера из менее подвижных, которые и отбывали за товарищей службу, с зачетом очереди наряда в будущем».

Начальство не препятствовало подобным вольностям, и тот же Мартьянов приводит такой эпизод:

«В праздничные дни, а также в случаях каких-либо экстраординарных событий в свете, как-то: балов, маскарадов, постановки новой оперы или балета, дебюта приезжей знаменитости, гусарские офицеры не только младших, но и старших чинов уезжали в Петербург и, конечно, не все возвращались в Царское Село своевременно… Однажды генерал Хомутов приказал полковому адъютанту, графу Ламберту, назначить на утро полковое учение, но адъютант доложил ему, что вечером идет «Фенелла» и офицеры в Петербурге, так что многие, не зная о наряде, не будут на ученье. Командир полка принял во внимание подобное представление, и учение было отложено до следующего дня».

Лермонтов, как нетрудно догадаться, был из числа «подвижных» и предпочитал проводить как можно больше времени в Петербурге.

Н. М. Лонгинов утверждает, что он был «плохой служака в смысле фронтовика и всех мелких подробностей в обмундировании». (Интересно, как изменяется значение слова: после Второй мировой войны «фронтовиками» называли людей, сражавшихся на фронте, на передовой; в XIX веке «фронтом» была строевая подготовка, важная в первую очередь на парадах и смотрах.)

Новая встреча с Екатериной Сушковой

4 декабря 1834 года Лермонтов на балу у «госпожи К.» вновь, после долгой разлуки, встретился с Е. А. Сушковой. Он больше не влюбленный подросток, он — гусар. Ему известно о романе Сушковой и Алексея Лопухина; он начинает собственную интригу.

В своих «Записках» Екатерина Александровна пересказывает эту встречу до мелочей:

«Я была в белом платье, вышитом пунцовыми звездочками, и с пунцовыми гвоздиками в волосах…

…вдруг Лиза вскричала: «Ах, Мишель Лермонтов здесь!»

— Как я рада, — отвечала я, — он нам скажет, когда приедет Лопухин.

Пока мы говорили, Мишель уже подбежал ко мне, восхищенный, обрадованный этой встречей, и сказал мне:

— Я знал, что вы будете здесь, караулил вас у дверей, чтоб первому ангажировать вас.

Я обещала ему две кадрили и мазурку, обрадовалась ему, как умному человеку, а еще более как другу Лопухина. Лопухин был моей первенствующей мыслью. Я не видала Лермонтова с 1830 года; он почти не переменился в эти четыре года, возмужал немного, но не вырос и не похорошел и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большею уверенностию, нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью.

— Меня только на днях произвели в офицеры, — сказал он, — я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцевать с вами мазурку; видите ли, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца…

— А ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись, теперь и без ваших эполет я бы пошла танцевать с вами.

— По зрелости моего ума?

— Нет, это в сторону, во-первых, я в Петербурге не могу выбирать кавалеров, а во-вторых, я переменилась во многом.

— И этому причина любовь?

— Да я и сама не знаю; скорее, мне кажется, непростительное равнодушие ко всему и ко всем.

— К окружающим — я думаю; к отсутствующим — позвольте не верить вам.

— Браво, Monsieur Michel, вы, кажется, заочно меня изучали; смотрите, легко ошибиться…

Тут мы стали болтать о Сашеньке, о Средникове, о Троицкой Лавре — много смеялись, но я не могла решиться замолвить первая о Лопухине.

Раздалась мазурка; едва мы уселись, как Лермонтов сказал мне, смотря прямо мне в глаза:

— Знаете ли, на днях сюда приедет Лопухин…

Я чувствовала, как краснела от этого имени, от своего непонятного притворства, а главное, от испытующих взоров Мишеля…»

Екатерина Александровна с большой досадой убедилась в том, что Алексей Лопухин открыл Лермонтову свою сердечную тайну, между тем как от самой Екатерины требовал молчания. Лермонтов же не терял времени даром: «Он распространялся о доброте его (Лопухина) сердца, о ничтожности его ума, а более всего напирал, с колкостью, о его богатстве…»

Сушкова, конечно, не знала о том, какие неприятные вещи Лермонтов писал о ней в письме Марии Лопухиной (23 декабря 1834 года):

«Послушайте, мне показалось, что он (Алексей) питает нежность к Екатерине Сушковой… знаете ли вы это? — дядюшки этой девицы хотели бы их повенчать!.. Сохрани Боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой цепляются за всё, что попадается на пути! — Было время, когда она мне нравилась. Теперь она меня почти принуждает ухаживать за ней… но я не знаю, есть что-то в ее манерах, в ее голосе такое жесткое, отрывистое, резкое, что отталкивает. Стараясь ей понравиться, испытываешь потребность ее компрометировать, наблюдать, как она запутывается в собственных сетях…»

* * *

К исполнению своего плана Лермонтов приступил немедленно. Для начала он навязался к Сушковой на семейный вечер. Произошло это при первой же их новой встрече, у «г-жи К.».

«Лиза и я, мы сказали Лермонтову, что у нас 6-го (декабря) будут танцевать, и он нам решительно объявил, что приедет к нам.

— Возможно ли, — вскричали мы в один голос, — вы не знаете ни дядей, ни теток?

— Что за дело? Я приеду к вам.

— Да мы не можем принять вас, мы не принимаем никого.

— Приеду пораньше, велю доложить вам, вы меня и представите.

Мы были и испуганы и удивлены его удальством, но, зная его коротко, ожидали от него такого необдуманного поступка.

Мы начали ему представлять строгость теток и сколько он нам навлечет неприятных хлопот.

— Во что бы то ни стало, — повторил он, — я непременно буду у вас послезавтра.

Возвратясь домой, мы много рассуждали с сестрой о Лермонтове, о Лопухине и очень беспокоились, как сойдет нам с рук безрассудное посещение Лермонтова…»

* * *

В «страшный» день 6 декабря Лермонтов явился, опоздав на час. Сушкова ждала его и два первых танца придержала, никому их не обещав. Это оказалось кстати. Вообще все прошло довольно гладко, по каковому поводу Лермонтов заметил:

— Видите, как легко достигнуть того, чего пламенно желаешь?

Сушкова возразила со свойственной ей назидательностью:

— Я бы не тратила свои пламенные желания для одного танцевального вечера.

Невольно она придерживается того покровительственно-поучающего тона, каким разговаривала с Лермонтовым-подростком.

— Тут не о лишнем вечере идет дело; я сделал первый шаг в ваше общество, и этого много для меня, — объявил Лермонтов. — Помните, я еще в Москве вам говорил об этой мечте, теперь только осуществившейся.

«Он… был очень весел и мил со всеми, даже ни над кем не посмеялся».

Лермонтов деятельно принялся вбивать клинья между Сушковой и Лопухиным. Ему хотелось разрушить отношения между другом и «летучей мышью», поэтому он заговорил о крайне неприятных вещах:

— … Я не могу быть свидетелем счастия другого, видеть, что богатство доставляет все своим избранным, — богатому лишнее иметь ум, душу, сердце, его и без этих прилагательных полюбят, оценят; для него не заметят искренней любви бедняка, а если и заметят, то прикинутся недогадливыми; не правда ли, это часто случается?

Екатерина демонстративно не понимает явного намека на богатство Лопухина:

— Я не знаю, я никогда не была в таком положении; по моему мнению, одно богатство без личных достоинств ничего не значит.

Лермонтов идет в лобовую атаку:

— Поэтому позвольте вас спросить: что же вы нашли в Лопухине?

Она уклоняется:

— Я говорю вообще и не допускаю личностей.

Он гнет свое:

— А я прямо говорю о нем.

«О, если так, — сказала я, стараясь выказать как можно больше одушевления, — так мне кажется, что Лопухин имеет все, чтоб быть истинно любимым и без его богатства; он так добр, так внимателен, так чистосердечен, так бескорыстен, что в любви и в дружбе можно положиться на него.

— А я уверен, что если бы отняли у него принадлежащие ему пять тысяч душ, то вы бы первая и не взглянули на него…»

Екатерина приводит довольно выразительное сравнение:

«Для меня богатство для человека все равно что роскошный переплет для книги: глупой не придаст занимательности, хорошей — не придаст цены и своей мишурной позолотой».

«Я знаю все, — многозначительно произносит Лермонтов, — помните ли вы Нескучное, превратившееся без вас в Скучное, букет из незабудок, страстные стихи в альбоме? Да, я все тогда же знал и теперь знаю, с какими надеждами Лопухин сюда едет».

Очевидно, он еще в первый раз заметил, как неприятно для Екатерины видеть, что Лопухин рассказал другу все подробности своего романа и нанес удар по старой ране.

«Я друг Лопухина, и у него нет от меня ни одной скрытой мысли, ни одного задушевного желания», — заключил Лермонтов. После чего «пошел на штурм».

«В ожидании ужина Яковлев пел разные романсы и восхищал всех своим приятным голосом и чудной методой.

Когда он запел:

Я вас любил, любовь еще, быть может,

В душе моей погасла не совсем… —

Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.

Но пусть она вас больше не тревожит,

Я не хочу печалить вас ничем.

— О нет, — продолжал Лермонтов вполголоса, — пускай тревожит, это — вернейшее средство не быть забыту.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим.

— Я не понимаю робости и безмолвия, — шептал он, — а безнадежность предоставляю женщинам.

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть другим!

— Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим? Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь — ее счастию; несчастлива через меня, это бы связало ее навек со мною! А ведь такие мелкие, сладкие натуры, как Лопухин, чего доброго, и пожелали бы счастия своим предметам! А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил. Впрочем, у Баратынского есть пьеса, которая мне еще больше нравится, она еще вернее обрисовывает мое прошедшее и настоящее. — И он начал декламировать:

Нет; обманула вас молва,

По-прежнему я занят вами,

И надо мной свои права

Вы не утратили с годами.

Другим курил я фимиам,

Но вас носил в святыне сердца,

Другим молился божествам,

Но с беспокойством староверца!

— Вам, Михаил Юрьевич, нечего завидовать этим стихам, вы еще лучше выразились:

Так храм оставленный — все храм,

Кумир поверженный — все бог!

— Вы помните мои стихи, вы сохранили их? Ради Бога, отдайте мне их, я некоторые забыл, я переделаю их получше и вам же посвящу.

— Нет, ни за что не отдам, я их предпочитаю какими они есть, с их ошибками, но с свежестью чувства; они, точно, не полны, но, если вы их переделаете, они утратят свою неподдельность, оттого-то я и дорожу вашими первыми опытами.

Он настаивал, я защищала свое добро — и отстояла…»

* * *

На следующий день гусар явился к даме — развивать успех.

Екатерина с сестрой Лизой сидела вечером в маленькой гостиной. «Как обыкновенно случается после двух балов сряду, в неглиже, усталые, полусонные, мы лениво читали вновь вышедший роман г-жи Деборд-Вальмор…»

Появление Лермонтова разрушило эту идиллическую домашнюю картину.

— Как это можно, — вскрикнула Екатерина, — два дня сряду! И прежде никогда не бывали у нас, как это вам не отказали! Сегодня у нас принимают только самых коротких.

— Да мне и отказывали, — подтвердил Лермонтов, — но я настойчив.

Грозная тетка Сушковой была им покорена — очевидно, Лермонтов умел нравиться пожилым дамам и вызывать их доверие.

Сушкова попробовала вернуться к прежнему менторскому тону:

— Это просто сумасбродство, Monsieur Michel, вы еще не имеете ни малейшего понятия о светских приличиях.

Но он пропустил это мимо ушей и принялся смешить Сушкову «разными рассказами», потом предложил нам «гадать в карты» и «по праву чернокнижника предсказать нам будущность». («Чернокнижником» Мишеля помнили еще по рождественскому балу, на который он явился с предсказательной книгой.)

«— Но по руке я еще лучше гадаю, — сказал он, — дайте мне вашу руку, и увидите.

Я протянула ее, и он серьезно и внимательно стал рассматривать все черты на ладони, но молчал.

— Ну что же? — спросила я.

— Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь. — Тут он с жаром поцеловал и пожал ее.

Я выдернула руку, сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцелуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не позабуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось, кровь так и переливалась с быстротой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала. Но вместе с тем мне досадно было на Мишеля; я так была проникнута моими обязанностями к Лопухину, что считала и этот невинный поцелуй изменой с моей стороны и вероломством с его…

Во время бессонницы своей я стала сравнивать Лопухина с Лермонтовым; к чему говорить, на чьей стороне был перевес? Все нападки Мишеля на ум Лопухина, на его ничтожество в обществе, все, выключая его богатства, было уже для меня доступно и даже казалось довольно основательным; его же доверие к нему непростительно глупым и смешным. Поэтому я уже не далеко была от измены, но еще совершенно не понимала состояние моего сердца…»

Что примечательно в этом описании, так это его поразительная искренность. Сушкова, ставшая жертвой очень злого розыгрыша, прототип жестоко описанной стареющей светской кокетки Лизы Негуровой в «Княгине Лиговской», не держит зла ни на Лермонтова, ни на себя; что было — то было; из песни слов не выкинешь. Многие позднейшие читатели воспринимают эту душевную открытость мемуаристки как возможность, едва ли не призыв к тому, чтобы осудить ее — пустую светскую красавицу. «Наполненным» и не светским умникам бы такую смелость в выражении чувств, такую бы искренность!

Алла Марченко считает, что Лермонтов бросился защищать семейство Лопухиных от Сушковой — с ее «многолетним опытом охоты на женихов», с ее «плохо управляемым тщеславием»: «Понимал (он) также, что Алексею, не вмешайся он, Лермонтов, в его матримониальные планы, не выпутаться: дядьям засидевшейся девицы очень хотелось их повенчать, сбыть с рук «теряющий свежесть товар». Следовательно, прекрасно представлял, во что превратилась бы жизнь милого ему семейства, не говоря уж об Алексисе, если бы эта холодная, тщеславная, грубодушная женщина вошла в их дом на правах хозяйки!..»

Очень зло и несправедливо по отношению к Сушковой. Может быть, «мисс Блэк-Айс» — и не лучшая пара для Алексея Лопухина. Она его старше, она отнюдь не умнейшая или добрейшая из женщин своей эпохи, но, в общем, чем она так уж плоха? Почему это она «холодная» и «грубодушная» — откуда сие следует?

Устраивая свой розыгрыш, Лермонтов видел в Сушковой прежде всего идеальную партнершу для сложной, мучительной игры в любовь. Если угодно, для игры в «обрывание крылышек бабочкам». «Теперь я не пишу романов, — я их делаю». Будь Сушкова действительно такой расчетливой охотницей на богатых женихов, она не влюбилась бы в Лермонтова и не упустила бы Алексиса с его пятью тысячами душ.

* * *

Роман продолжает развиваться с крейсерской скоростью.

13 декабря Лермонтов отправляется в Царское Село, в лейб-гвардии Гусарский полк («… Лермонтов мундир надел… вчерась приезжал прощаться и поехал в Царское Село, тетушка (бабушка Лермонтова), само собою разумеется, в восхищении», — отмечает Наталья Алексеевна Столыпина в письме дочери, Анне Григорьевне Философовой).

Однако в полку Лермонтов задерживается ненадолго. Через несколько дней он опять мелькает на балах и приемах — и везде встречается с Сушковой.

19 декабря — бал у знаменитого адмирала Александра Семеновича Шишкова, уже старого, «едва передвигающего ноги», но «доброго», по отзыву Екатерины Александровны: «Ему доставляло удовольствие окружать себя веселящеюся молодежью; он, бывало, со многими из нас поговорит и часто спрашивал: на месте ли еще ретивое?»

У адмирала Сушкова не без удивления обнаружила Мишеля; причем Лермонтов бойко беседовал «с былой знаменитостью». Увидев красавицу Сушкову, Александр Семенович простодушно сказал ей:

— Что, птичка, ретивое еще на месте? Смотри, держи обеими руками; посмотри, какие у меня сегодня славные новички.

После чего стал знакомить ее с Лермонтовым. Начался вальс, они пошли танцевать.

— Вы грустны сегодня, — начала Екатерина.

— Не грустен, но зол, — ответил Лермонтов, — зол на судьбу, зол на людей, а главное, зол на вас.

— На меня? Чем я провинилась?

— Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом!..

Сушкова не выдерживает и отвечает искренне:

— Да, я решаюсь выйти за Лопухина без сильной любви, но с уверенностью, что буду с ним счастлива.

Лермонтов вынимает козырного туза:

— Боже мой! Если бы вы только хотели догадаться, с какой пылкостью вас любит один молодой человек моих лет…

Екатерина «не понимает» намека:

— Я знаю, что вы опять говорите о Лопухине, потому что я первая его страсть.

— Отвечайте мне прежде на один мой вопрос: скажите, если бы вас в одно время любили два молодых человека, один — богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат! Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти, потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в Бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, что бы вы сделали?

— Я надеюсь не быть никогда в таком затруднительном положении; судьба моя уже почти решена, я любима и сама буду любить.

— Будете любить! Пошлое выражение, впрочем, доступное женщинам; любовь по приказанию, по долгу! Желаю вам полного успеха…

Смущенная этими речами, Екатерина вернулась с бала в полном смятении чувств:

«Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза… но я не признавалась себе, что люблю его…»

Тем временем страсти накалялись. 22 декабря приехал Алексей Лопухин.

«Мишель, расстроенный, бледный», улучил минуту уведомить об этом Екатерину: все ужасно, Лопухин ревнует, «встреча их была как встреча двух врагов», и вообще «Лопухин намекнул ему, что он знает его ухаживанье за мной и что он не прочь и от дуэли».

История начала отчетливо приобретать вид одной из лермонтовских драм…

В письме Марии Лопухиной (23 декабря) Лермонтов совершенно другими словами описывает приезд ее брата:

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексей; когда я об этом узнал, я от радости чуть не сошел с ума; я вдруг заметил, что говорю сам с собой, смеюсь, потираю руки; вмиг я вернулся к своим минувшим радостям. Двух страшных годов как не бывало…

Я нашел, что ваш брат основательно изменился, он так же толст, каким и я был в прежнее время, румян, но постоянно серьезен и солиден; но всё же мы хохотали как сумасшедшие в вечер нашей встречи, — и Бог знает отчего?..»

Сушковой он преподносит куда более мрачную версию: «Если любовь его к вам не придала ему ума, то по крайней мере придала ему догадливости; он еще не видал меня с вами, а уже знает, что я вас люблю; да, я вас люблю, — повторил он с каким-то диким выражением, — и нам с Лопухиным тесно вдвоем на земле!

— Мишель, — вскричала я вне себя, — что же мне делать?

— Любить меня… Если не вы решите, так предоставьте судьбе или правильнее сказать: пистолету.

— Неужели нет исхода? Помогите мне, я все сделаю, но только откажитесь от дуэли, только живите оба, я уеду в Пензу к дедушке, и вы оба меня скоро забудете.

— Послушайте: завтра приедет к вам Лопухин, лучше не говорите ему ни слова обо мне, если он сам не начнет этого разговора; примите его непринужденно… Будьте осторожны, две жизни в ваших руках!

… Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненный, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Лопухина; это мне не удавалось, и, несмотря на мои старания, Лопухин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой. Я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезали…»

Ну разве не прелесть вся эта история? И кто станет говорить, что сама Сушкова не получила удовольствия от происходящего? Лермонтов дал ей бесценную возможность сделаться настоящей героиней любовного романа — воображение довершило остальное. Екатерина Александровна вовсе не в таком уж проигрыше, как принято считать.

22 декабря Лопухин появляется у Сушковой в Петербурге. Первое свидание прошло принужденно, в присутствии родственников Екатерины. «Дядя желал от души, чтоб я вышла замуж за Лопухина, и лишь только он уехал, он начал мне толковать о всех выгодах такой партии, но и тут я ни в чем не призналась ему, как ни добивался он откровенности… С первых моих слов он бы выгнал Лермонтова, все высказал Лопухину и устроил бы нашу свадьбу. А мне уже казалось невозможным отказаться от счастия видеть Мишеля, говорить с ним, танцевать с ним.

За обедом Лопухин сидел подле меня; он был веселее, чем утром, говорил только со мною, вспоминал наше московское житье до малейшей подробности, осведомлялся о моих выездах, о моих занятиях, о моих подругах.

Мне было неловко с ним. Я все боялась, что он вот сейчас заговорит о Мишеле; я сознавалась, что очень виновата пред ним, рассудок говорил мне: «С ним ты будешь счастлива», — а сердце вступалось за Лермонтова и шептало мне: «Тот больше тебя любит»»…

После обеда Лопухин отвел Екатерину для решительного разговора: он хотел получить от нее официальное согласие. Она совсем было собралась рассказать Алексису о Лермонтове, как заглянул дядя, предложил Алексису сигару и увел его в свой кабинет. Объяснение не состоялось, а бедной Екатерине «опять представился Лермонтов со своими угрозами и вооруженным пистолетом».

Лопухин совершенно не подозревал обо всех этих страстях — он был очень весел и уселся играть вист с теткой Екатерины. В девять часов он уехал, «выпросив позволение приехать на другой день посмотреть на мой туалет, — мы собирались на бал к генерал-губернатору».

«Лишь только Лопухин от нас уехал, как влетел Лермонтов. Для избежания задушевного разговора я осталась у карточного стола; он надулся, гремел саблей, острил без пощады, говорил вообще дурно о светских девушках и в самых язвительных выражениях рассказывал громогласно, относя к давно прошедшему, мои отношения к Лопухину, любовь свою ко мне и мое кокетство с обоими братьями.

Наконец эта пытка кончилась; взбешенный моим равнодушием и невмешательством моим в разговор, он уехал, но, однако же, при всех пригласил меня на завтрашнюю мазурку».

Отправляясь с Лопухиным на бал, Екатерина заранее «трепетала».

«Лопухин пришел в восторг от моего сиянья, как он выразился, и поцеловал мою руку, — какая разница с поцелуем Лермонтова! Тот решил судьбу мою, в нем была вся моя жизнь…»

Лопухин спросил, как Екатерина провела остаток вечера. Та отвечала, что приходил Лермонтов.

— Лермонтов был! Невозможно! — Лопухин был искренне удивлен.

— Что же тут невозможного? Он и третьего дня был!

— Как! В день моего приезда?

— Да.

— Нет, тысячу раз нет.

— Да и тысячу раз да, — отвечала Екатерина, которую обидело это недоверие.

Мы знаем, как Лермонтов и Лопухин провели день лопухинского приезда — они были вместе и «хохотали как сумасшедшие»… Екатерина «предчувствовала какие-то козни, но не пыталась отгадывать и даже боялась отгадать, кто их устраивает; я чувствовала себя опутанной, связанной по рукам и по ногам, но кем?..»

На балу протанцевал с Сушковой две первые кадрили, после чего уехал, обещав возвратиться к мазурке. «Он сдержал слово и возвратился на бал, когда усаживались к мазурке. Он был весел, шутлив, говорил с восторгом о своей неизменной любви и повершил тем, что объявил, что он очень счастлив».

Между тем совесть у влюбленной Екатерины болела: «Бедный Лопухин в таком миролюбивом расположении, так уверен во мне, а — я, я, мне кажется, его обманываю…»

«Ну что же, выходите за него; он богат, он глуп, вы будете его водить за нос. Что вам до меня, что вам любовь моя?., я беден! Пользуйтесь вашим положением, будьте счастливы, выходите за него, но на дороге к этому счастью вы перешагнете через мой или его труп, тем лучше! Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для вашего кокетства?»

Не из этих ли слов Лермонтова сделала Алла Марченко вывод о тщеславии Сушковой?

Интересно здесь заметить, что «образ Сушковой», который создает в своем «романе» Лермонтов (романе в жизни), служит основой сразу для двух персонажей. Конечно, прежде всего сразу узнают окарикатуренную Екатерину Сушкову в облике перезрелой девицы Елизаветы Негуровой. Но и в образе княгини Веры Лиговской мелькают те же знакомые нотки, в первую очередь — ее брак по расчету с мужем богатым и глупым. Переносит Лермонтов эту идею и в драму «Два брата»: снова обманутая любовь, снова брак по расчету — и соперничество, едва не доходящее до смертоубийства, между двумя братьями из-за женщины. Впрочем, у княгини Веры Лиговской (точнее, у двух героинь с этим именем, из одноименного романа и из пьесы «Два брата») есть еще другой прототип, гораздо более близкий, — Варенька Лопухина, которая тоже вышла замуж «по расчету» и нанесла тем самым Лермонтову незаживающую рану.

Но все это — не вполне правда, оттого и так коварны, так обманчивы попытки расшифровать жизнь Лермонтова по его произведениям. Сушкова была вовлечена в эту зашифрованную романнодраматическую жизнь на правах персонажа; поэтому и сама она воспринимается так «зыбко».

«Теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, — укоряет она Лермонтова, — меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!»

Лермонтов, веселый и оживленный, сыплет намеками:

— Я начал славное дело, оно представляло затруднения, но по началу, по завязке, я надеюсь на блестящее окончание.

Екатерина простодушно спросила:

— Вы пишете что-нибудь?

— Нет, но я на деле заготовляю материалы для многих сочинений: знаете ли, вы будете почти везде героиней.

— Ах, ради Бога, избавьте меня от такой гласности.

— Невозможно! Первая любовь, первая мечта поэтов везде вкрадывается в их сочинениях; знаете ли, вы мне сегодня дали мысль для одного стихотворения?

— Мне кажется, что у меня в это время не было ни одной ясной мысли в голове и вы мне придаете свои.

— Нет, прекрасная мысль! Вы мне с таким увлечением сказали, что в кругу блеска, шума, танцев вы только видите меня, раненного, умирающего, и в эту минуту вы улыбались для толпы, но ваш голос дрожал от волнения; но на глазах блестели слезы, и со временем я опишу это. Узнаете ли вы себя в моих произведениях?

Вот и еще один штрих, взятый от Сушковой и вложенный в абсолютно другой литературный образ — в образ совершенной любви:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

……

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жен, увенчанных цветами,

Шел разговор веселый обо мне.

Но в разговор веселый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа ее младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди дымясь чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Это потрясающее стихотворение написано в 1841 году и не Сушковой посвящено, а все же в нем вдруг мелькнул отблеск давнего светского разговора с женщиной, которую Лермонтов считал «стареющей кокеткой».

Интересно, что Сушкову прямо обвиняют в том, что она «считает себя вдохновительницей лучших произведений Лермонтова». Но ведь это не так! Если перечитать «Записки» без предвзятости, то видно: Сушкова не преувеличивает своей роли. Но и не преуменьшает ее: Лермонтов ведь действительно был увлечен ею в юности, и некоторые стихотворения действительно посвящены ей. Этого-то у Екатерины Александровны не отнять!

П. Висковатов безжалостно пишет: «Графиня Ростопчина не без иронии указывала на то, что кузина ее увлеклась желанием прослыть «Лаурой» русского поэта. Это желание так увлекало Екатерину Александровну, что она совершенно сбилась в хронологии. Считая себя вдохновительницею лучших произведений Лермонтова, она рассказывала, между прочим, что стихотворение «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана») было написано им, когда поэт делал вид, что вызовет на дуэль жениха ее, друга своего Лопухина, то есть в 1835 году, тогда как стихотворение это черновым находится в альбоме, подаренном Лермонтову князем Одоевским… (1841)».

Следует справедливости ради заметить, что о стихотворении «Сон» в своих «Записках» Сушкова вообще не упоминает; об этом пишет издатель «Записок» (1870) М. И. Семевский: «Когда Екатерина Александровна была сговорена, Лермонтов вознамерился вызвать ее жениха на дуэль, о чем и предупреждал ее. По этому случаю он написал стихотворение «Сон»»…

У графини Ростопчиной были собственные причины высмеивать кузину; что до «Лауры», то она нигде не утверждает в своих записках, будто являлась единственной и главнейшей любовью поэта; не говорит она и о том, что «Сон» посвящен ей или ею вдохновлен. Но то, что Лермонтов мог воспользоваться образом девушки, которая на балу вдруг явственно увидела своего далекого возлюбленного убитым, — это вполне возможно. Сам он на балу, «пестрою толпою окружен», переживал явственные видения былого, детских лет, — почему бы и какой-нибудь любящей женщине не испытывать то же самое? Обыкновение Лермонтова брать из действительности кусочек и переносить его фотографически точно в собственную картину, многих сбивало с толку. В «Сне» вполне может быть «кусочек Сушковой» — это не противоречит тому, как Лермонтов вообще поступал с «жизненным материалом». Интересно отметить, кстати, что фразу Лермонтова «Я на деле заготовляю материалы для многих сочинений», которую он сказал Сушковой (согласно мемуарам той же Сушковой), Висковатов под сомнение не ставит.

Сушкова могла стараться выставить себя в выгодном свете, но в одном ей нельзя отказать: она очень внимательна ко всему, что имело отношение к творчеству поэта. Сушкова понимала, что, имея дело с Лермонтовым, она имеет дело не просто с гусаром — но с гением: «Трудно представить, как любовь Лермонтова возвысила меня в моих собственных глазах; я благоговела перед ним, удивлялась ему; гляжу, бывало, на него и не нагляжусь, слушаю и не наслушаюсь…»

* * *

«Я провела ужасные две недели между двумя этими страстями. Лопухин трогал меня своею преданностью, покорностью, смирением, но иногда у него проявлялись проблески ревности. Лермонтов же поработил меня совершенно своей взыскательностью, своими капризами, он не молил, но требовал любви, он не преклонялся, как Лопухин, перед моей волей, но налагал на меня свои тяжелые оковы, говорил, что не понимает ревности, но беспрестанно терзал меня сомнением и насмешками.

Меня приводило в большое недоумение то, что они никогда не встречались у нас, а лишь только один уедет, другой сейчас войдет. Когда же ни одного из них не было у меня на глазах, я просто не знала, куда деваться от мучительного беспокойства. Дуэль между ними была моей господствующей мыслью…

… Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я еще благодарна Лермонтову, несмотря на то, что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого…»

Решительное объяснение произошло на балу у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке. «Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала, изменила той холодной роли, которая давила меня, и, в свою очередь, сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любила мать свою, и поклялась ему в неизменной верности…»

«Наконец-то… я нашла идола, перед которым не стыдно было преклоняться перед целым светом…» — так завершает Сушкова рассказ о своем счастье.

Следующий день отбросил на это счастье первую тень. Явился Лопухин и спросил Сушкову, с кем она вчера танцевала мазурку. Та просто отвечала:

— С Лермонтовым.

Лопухин рассердился:

— Это неправда.

— Так, стало быть, я лгу! — возмутилась Екатерина.

Он ответил:

— Полагаю, что вам весело со мной кокетничать, меня помучить, развить мою ревность к бедному Мишелю; все это, может быть, очень мило, но некстати, перестаньте шутить, мне, право, тяжело; ну скажите же мне, с кем вы забывали меня в мазурке?

— С Михаилом Юрьевичем Лермонтовым, — настаивала Сушкова.

— Это уж чересчур, — вскричал Лопухин, — как вы хотите, чтобы я вам поверил, когда я до двенадцати почти часов просидел у больного Лермонтова и оставил его в постели крепко заснувшего!

— Ну что же? Он после вашего отъезда проснулся, выздоровел и приехал на бал, прямо к мазурке.

«Я сознавалась (себе), что отталкивала верное счастие быть любимой, богатой, знатной за неверный призрак, за ненадежную любовь!

Притворная болезнь Лермонтова, умолчание со мной об этой проделке черным предчувствием опутали все мои мысли; мне стало страшно за себя, я как будто чувствовала бездну под своими ногами, но я так его любила, что успокоила себя его же парадоксом: «Предпочитать страдание и горе от любимого человека — богатству и любви другого». «Будь что должно быть, — сказала я себе, — я поступила так, как он хотел, и так неожиданно скоро! Ему это будет приятно, а мне только этого и надобно»»…

* * *

В конце года бабушка Елизавета Алексеевна пишет своей обычной корреспондентке, П. Л. Крюковой: «Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет…»

* * *

Наступил 1835 год. 5 января, в день отъезда Алексея Лопухина в Москву, Лермонтов послал Екатерине Сушковой анонимное письмо.

Сушкова излагает эту историю поистине душераздирающе: «Один раз, вечером, у нас были гости, играли в карты, я с Лизой и дядей Николаем Сергеевичем сидела в кабинете; она читала, я вышивала, он по обыкновению раскладывал grand’patience. Лакей подал мне письмо, полученное по городской почте; я начала его читать и, вероятно, очень изменилась в лице, потому что дядя вырвал его у меня из рук и стал читать его вслух, не понимая ни слова, ни смысла, ни намеков о Лопухине, о Лермонтове, и удивлялся, с какой стати злой аноним так заботится о моей судьбе. Но для меня каждое слово этого рокового письма было пропитано ядом, и сердце мое обливалось кровью…

Вот содержание письма, которое никогда мне не было возвращено, но которое огненными словами запечатлелось в моей памяти и в моем сердце:

«Милостивая государыня

Екатерина Александровна!

Позвольте человеку, глубоко вам сочувствующему, уважающему вас и умеющему ценить ваше сердце и благородство, предупредить вас, что вы стоите на краю пропасти, что любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему.

Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия.

Я знал его прежде, чем вы, он был тогда и моложе и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму и по красоте. Он увез ее от семейства и, натешившись ею, бросил.

Опомнитесь, придите в себя, уверьтесь, что и вас ожидает такая же участь. На вас вчуже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось еще не поздно! Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами и — это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам.

Вам неизвестный, но преданный вам

друг NN».

… Никто из родных и не подозревал, что дело шло о Лермонтове и о Лопухине; они судили, рядили, но, не догадываясь, стали допрашивать меня. Тут я ожила и стала утверждать, что не понимаю, о ком шла речь в письме, что, вероятно, его написал из мести какой-нибудь отверженный поклонник, чтоб навлечь мне неприятность. Может быть, все это и сошло бы мне с рук; родным мысль моя показалась правдоподобной, если бы сестра моя, Лиза, не сочла нужным сказать им, что в письме намекалось на Лермонтова, которого я люблю, и на Лопухина, за которого не пошла замуж по совету и по воле Мишеля…»

После этого Лермонтову «отказали» от дома, хотя он пытался прийти и даже «шумел в лакейской».

Е. А. Ладыженская (которую Сушкова называет «сестра Лиза») пишет гневные «Замечания на «Воспоминания»», где представляет этот эпизод совершенно иначе.

«К новому 1835 году правительство вознамерилось учредить городскую почту, — начинает рассказывать Ладыженская «пятый акт кратковременного сценического представления» (так она называет «эпизод с Сушковой»). — У нас старшими гостями и хозяевами подчас выражались порицания этой мере: чего доброго с такими нововведениями к молодым девушкам и женщинам полетят любовные признания, посыплются безыменные пасквили на целые семейства!.. То ли дело заведенный порядок! Войдет в переднюю огромный ливрейный лакей с маленькою записочкой в руках, возгласит четырем-пяти своим ботариям: «От Ольги Николаевны, ответа не нужно!»… Вся жизнь барыни и барышень на ладоне всякого лакея; каждый из них может присягнуть, что ни за одной из них ни малейшей шероховатой переписки не водится; а почтальон что? Какое ему дело?..

… По чутью ли догадался [Лермонтов], что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?

В первых числах января Лопухин уезжал обратно в Москву… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной… Сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила «Лермонтов» и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что-то подал дяде Николаю Сергеевичу…

К удивлению нашему, слышим, что Николай Сергеевич заперся в своем кабинете с женой и с дядей… Зовут нас! Уж не предложение ли? Мне? Тебе? Вот правду сказывают: Бог сиротам опекун!..

Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный большой почтовый лист бумаги. Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.

— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветреность, ваше кокетство!..

Нам стоило бросить взгляд, чтобы узнать руку Лермонтова… В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «Молчи, дескать!» Я ничего не сказала.

Длинное французское безыменное письмо руки Лермонтова, но от руки благородной девушки, обольщенной, обесчещенной и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны… «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… Увы, и я некогда была чиста и невинна…»

… И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого-то, не называя его.

Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени ненастной перейти пустынне места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что «нож занесен на другую жертву, и — вот бросается спасать ее…»».

Эпизод с анонимным письмом целиком перенесен в роман «Княгиня Аиговская»; кстати, там и помину нет о какой-то юной деве из Курской губернии, а подпись «каракула» представляла собой нечто вроде китайского иероглифа (образ предсказателя судьбы с китайской книгой — все тот же образ из новогоднего бала).

* * *

По воспоминаниям Сушковой, она еще не могла поверить в то, что это — конец; возможно, Лермонтов, который вместе с властью над душой Екатерины приобрел привычку ее «мучить» (о чем она говорит с восторгом), затеял какое-то «испытание ж..

«Я с особенной радостью и живейшим нетерпением собиралась в следующую среду на бал; так давно не видалась я с Мишелем и, вопреки всех и вся, решила в уме своем танцевать с ним мазурку…

Я танцевала, когда Мишель приехал; как стукнуло мне в сердце, когда он прошел мимо меня и… не заметил меня! Я не хотела верить своим глазам и подумала, что он действительно проглядел меня. Кончив танцевать, я села на самое видное место и стала пожирать его глазами, он и не смотрит в мою сторону; глаза наши встретились, я улыбнулась, — он отворотился. Что было со мной, я не знаю и не могу передать всей горечи моих ощущений; голова пошла кругом, сердце замерло, в ушах зашумело, я предчувствовала что-то недоброе, я готова была заплакать, но толпа окружала меня, музыка гремела, зала блистала огнем, нарядами, все казались веселыми, счастливыми… Вот тут-то в первый раз поняла я, как тяжело притворяться и стараться сохранить беспечно-равнодушный вид; однако же, это мне удалось, но, боже мой, чего мне стоило это притворство! Не всех я успела обмануть; я на несколько минут ушла в уборную, чтоб там свободно вздохнуть…

Когда в фигуре названий Лермонтов подошел ко мне с двумя товарищами и, зло улыбаясь и холодно смотря на меня, сказал: «Ненависть, презрение и месть», — я, конечно, выбрала месть, как благороднейшее из этих ужасных чувств.

— Вы несправедливы и жестоки, — сказала я ему.

— Я теперь такой же, как был всегда.

— Неужели вы всегда меня ненавидели, презирали? За что вам мстить мне?

— Вы ошибаетесь, я не переменился, да и к чему было меняться; напыщенные роли тяжелы и не под силу мне; я действовал откровенно, но вы так охраняемы родными, так недоступны, так изучили теорию любить с их дозволения, что мне нечего делать, когда меня не принимают.

— Неужели вы сомневаетесь в моей любви?

— Благодарю за такую любовь!

Он довел меня до места и, кланяясь, шепнул мне:

— Но лишний пленник вам дороже!

В мою очередь я подвела ему двух дам и сказала: «Прощение, преданность, смирение».

Он выбрал смирение, т. е. меня, и, язвительно улыбаясь, сказал:

— Как скоро вы покоряетесь судьбе, вы будете очень счастливы!

— Мишель, не мучьте меня, скажите прямо, за что вы сердитесь?

— Имею ли я право сердиться на вас? Я доволен всем и всеми и даже благодарен вам; за все благодарен.

Он уж больше не говорил со мной в этот вечер.

… Долго ждала я желаемой встречи и дождалась, но он все не глядел и не смотрел на меня, — не было возможности заговорить с ним. Так прошло несколько скучных вечеров, наконец выпал удобный случай, и я спросила его:

— Ради Бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!

— Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил.

… Мы холодно расстались».

Ладыженская представляет дело гораздо менее мелодраматично: «Поэт с первого же вечера (после того, как ему «отказали от дома») уже прикинулся обиженным; потом пробовал холодно изумленными, вопросительными взглядами или мимолетными колкостями вымещать на Екатерине Александровне непостижимое обращение ее дяди. Но так как этот не изменял ни своего выражения вызывающей насмешливости во всей осанки, ни строгой бдительности за манерами гусара, через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре… С наступлением Великого поста он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта. Тем и кончился роман».

«Через год после того, — продолжает Ладыженская, — услышала я из собственных уст Екатерины Александровны объяснение проделки с нею Лермонтова. Вот оно: как только узналось о его коротком знакомстве в нашем доме, то одна москвитянка, страстно влюбленная в г. Лопухина и вдобавок приятельница Екатерины Александровны, поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу. В эпоху этого рассказа, слышанного собственными моими ушами, в чувствах Екатерины Александровны преобладали гнев на вероломство приятельницы, сожаление об утрате хорошего жениха и отнюдь не было воздвигнуто кумирни Михаилу Юрьевичу. Он был обожествлен гораздо, гораздо позднее».

Графиня Ростопчина изображает этот эпизод еще более легковесно: «Веселая холостая жизнь не препятствовала ему (Лермонтову) посещать общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам. Помню, один раз он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам и затем уже более в этот дом не являлся».

Если сопоставить все эти свидетельства о «проделке» Лермонтова с тем, что он пишет в «Княгине Лиговской», и, главное, с его подробным письмом Александре Михайловне Верещагиной (весной 1835 года), где без малейших прикрас рассказывает весь эпизод и передает собственные побуждения, то окажется, что ближе всех к истине излагала события все-таки «лживая» Екатерина Сушкова.

«…ничего интересного, если не считать завязки моих амурных приключений с Сушковой, развязка которых была еще более занимательна и забавна, — сообщает Лермонтов Верещагиной в Москву (не Александра ли Верещагина — та самая «москвитянка», коварная приятельница Сушковой, которая якобы «поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу»?). — Я начал ухаживать за ней не потому, что это было отблеском прошлого, — сперва это являлось предлогом для времяпрепровождения, а затем, когда мы пришли к доброму согласию, сделалось расчетом, и вот каким образом. Я увидел, вступая в свет, что у каждого имеется свой пьедестал: богатство, имя, титул, покровительство… Я понял, что если бы мне удалось кого-нибудь занять собой, то другие незаметно займутся мной, сначала из любопытства, а потом из соревнования.

Я понял, что С., желая меня словить (технический термин), легко со мной скомпрометирует себя. Поэтому я ее скомпрометировал по мере моих сил, не скомпрометировав одновременно самого себя. Я обращался с ней публично как со своей, давая ей понять, что это единственный способ покорить меня… Когда я увидел, что это мне удалось и что лишний шаг меня погубит, я пошел на смелое предприятие: прежде всего на людях я сделался более холоден, а наедине с ней нежен, чтобы показать, что я ее больше не люблю и что она меня обожает (что, по существу, неверно). Когда она начала это замечать и захотела сбросить ярмо, я первый публично покинул ее. Я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней при людях, я ухаживал за другими и рассказывал им (по секрету) ту часть истории, которая была в мою пользу. Она была так смущена этим неожиданным образом действий, что сначала растерялась и покорилась. Это дало повод к толкам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу. Потом она воспрянула и стала повсюду бранить меня. Я же ее предупредил, и ее ненависть показалась ее доброжелательницам (или недоброжелательницам) оскорбленной любовью. Потом она попыталась вернуть меня притворной грустью, рассказывая всем моим близким знакомым, что она любит меня. Я не вернулся и воспользовался искусно всем этим. Я не в силах рассказать вам, как всё это обернулось мне на пользу, это было бы слишком длинно и касается людей вам незнакомых. А вот забавная сторона истории: когда я увидел, что следует публично порвать с нею и, однако, наедине с ней казаться верным, я вдруг нашел очаровательное средство — написал анонимное письмо: «Сударыня, я человек, который вас знает, но вам неизвестен и т. д…. предупреждаю, остерегайтесь этого молодого человека. М. А. — Он вас обольстит — и т. д. — Вот доказательства (глупости) и т. д….» Письмо на четырех страницах! Я ловко направил письмо так, что оно попало прямо в руки тетки. В доме гром и молния! На следующий день я отправляюсь туда рано утром, так чтобы ни в каком случае не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю всё это Сушковой. Она мне поверяет ужасную и непонятную новость. Мы пускаемся в догадки. Наконец, она говорит, что ее родные запрещают ей разговаривать и танцовать со мной. Я в отчаянии, но я остерегаюсь нарушить запрещение тетки и дядюшек. Так происходило это трогательное приключение, которое, конечно, составит вам обо мне хорошенькое мнение! Впрочем, женщины прощают всегда зло, которое причиняется женщине (афоризм Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, — я их делаю.

Итак, вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые заставило меня проливать кокетство m-llе С. пять лет тому назад. О! Дело в том, что мы не свели еще счетов. Она заставила страдать сердце ребенка, я же подверг пытке самолюбие старой кокетки, которая возможно еще более того… но тем не менее я в выигрыше — она сослужила мне службу. О! Дело в том, что я очень изменился. Я не знаю, как это делается, но каждый день придает новый штрих моему характеру и моим взглядам. Это должно было случиться, я это всегда знал… Но я не думал, что совершится так скоро. О, дорогая кузина, надо признаться вам, что причиной того, что я не писал вам и m-llе Marie, было опасение, что вы по моим письмам заметите, что я почти не достоин более вашей дружбы… потому что от вас обеих я не могу утаить правды — от вас, которые были наперсницами моих юношеских грез, столь прекрасных особенно в воспоминании…»

Чтобы завершить тему «правдивости» воспоминаний, приведем еще одно «воспоминание» о Сушковой. В 1880 году Н. Д. Хвощинская-Заиончковская сообщала Н. К. Михайловскому следующее: «Если бы вы знали г-жу Хвостову (рожденную Сушкову), писавшею о нем совсем не то, что она сама же мне рассказывала… Какой он был славный, Лермонтов, и как его не понимали эти барыни и барышни, которые только и думали, что об амуре и женихах! И хорошо они его ценили! Ведь этой самой Хвостовой он написал свое «Когда я унесу в чужбину», а умирая, «как сестре», послал, сняв с своей руки, кольцо; я его видела — широкое, плоское. Она подарила это кольцо некоему гусару, сосланному сто раз поделом на Кавказ за сотню подвигов. При мне это было. Я кричала: «Помилуйте, да лучше бы вы мне отдали!» — «Но это вовсе не знак любви, а потом, уже пятнадцать лет прошло!..» — Видите, какой резон. А потом пишут свои мемуары да себя в них раскрашивают».

О степени достоверности этого рассказа предоставим судить читателю.

Глава пятнадцатая

Гусарские проделки

Висковатов называет «молодечество» «плодом праздности умственной жизни». В обществе разного рода «подвиги» и «выходки» встречали успех, а начальство хоть и наказывало «героев», но относилось к ним снисходительно. Особенно отличался в те годы «Костька Булгаков» — товарищ Лермонтова по Школе. С ним он «хороводился», когда являлась фантазия учинить шалость. Двоюродный брат Лермонтова и тоже его товарищ, Николай Дмитриевич Юрьев, рассказывал, как однажды, когда Лермонтов дольше обыкновенного зажился в Царском, соскучившаяся бабушка послала за ним Юрьева с наказом: непременно доставить внука в Петербург. Лихая тройка уже стояла у крыльца, когда явились Булгаков, лейб-егерь Павел Гвоздев и лейб-улан Меринский. Бабушка угостила компанию завтраком, и все четверо отправились за Мишелем в Царское. Дело было на Масленой неделе. Молодежь неслась к заставе, где дежурным стоял знакомый Преображенский офицер. Он легко пропустил товарищей, наказав, чтоб на возвратном пути «Костька Булгаков» был «в настоящем своем виде», т. е. сильно хмельной. Друзья обещали прибыть в самом масленичном состоянии духа.

Лермонтова застали также пирующим в кругу друзей. Вновь прибывшие были приняты с распростертыми объятиями. Булгаков «сыпал французскими стихами собственной фабрикации», а Лермонтов «сооружал застольные песни самого нескромного содержания».

«Гусарщина шла в полном разгаре. Шум встревожил даже коменданта города».

В конце концов собрались ехать в Петербург к бабушке. Взяли с собой на дорогу корзину с окороком, рябчиками, шампанским. «Лермонтову пришло на ум дать на заставе записку, в которой каждой должен был расписаться под вымышленной фамилией иностранного характера, — рассказывает Висковатов. — Булгаков назвал себя французом маркизом де Глупиньон, вслед за ним подписались: испанец дон Скотильо, румынский барон Болванешти, грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, синьон Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко и, наконец, российский дворянин Скот Чурбанов (имя, которым назвал себя Лермонтов). Много было хохота по случаю этой, по словам Лермонтова, «всенародной экспедиции»».

На середине дороги бешеная скачка была остановлена: упал коренник одной из троек. Кучер объявил, что «надо сердечного распречь и освежить снегом, так как у него родимчик». Решили задержаться в «торчавшем на дороге балагане» — летом там торговали, а зимой он пустовал. Нашли доски, поленья, соорудили что-то вроде стола, зажгли фонари и принялись закусывать. На белой стене балагана тут же начертили углем все псевдонимы, причем в стихах. «Нас было десять человек, — вспоминал Юрьев (в записи В. П. Бурнашева), — и написано было десять нелепейших стихов…

Гостьми был полон балаган,

Больванешти, молдаван,

Стоял с осанкой воинской

Болванопуло был Грек,

Чурбанов, русский человек,

Да был еще поляк Глупчинский…

… Когда мы на гауптвахте, в два почти часа ночи, предъявили караульному унтер-офицеру нашу шуточную записку, он имел вид почтительного недоумения, глядя на красные гусарские офицерские фуражки…»

В городе честная компания разъехалась по квартирам. Булгаков ночевал у бабушки Лермонтова, как и Юрьев. «Утром Булгаков пресерьезно и пренастоятельно уверял бабушку, добрейшую старушку, не умеющую сердиться на наши проказы, что он весьма действительно маркиз Глупиньон».

* * *

За разные шалости и мелкие проступки против дисциплины и формы Лермонтов неоднократно попадал на гауптвахту. Однажды, например, он явился на развод с маленькой, чуть ли не игрушечной саблей, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича. Тот сразу же дал эту саблю поиграть племянникам, маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели посмотреть на развод; а Лермонтова приказал «выдержать» на гауптвахте. После этого Лермонтов завел себе саблю гигантских размеров, которая при его малом росте казалась еще громаднее. Она стучала о мостовую и производила ужасный шум. Были и другие преступления: неформенное шитье на воротнике и обшлагах вицмундира, ношение форменной шляпы «с поля», что было «противно правилам и преследовалось» и т. п.

* * *

В. П. Бурнашев оставил весьма непосредственное описание своих встреч с Лермонтовым, знакомство с которым имел не прямое, а косвенное — через общих приятелей.

«В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, — так начинает он свой рассказ, — я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына. […] Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым: «Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном», — и продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристегнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие свое шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развеселый этот офицерик не произвел на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжелым, сосредоточенным; да еще, враг всяких фамильярностей, я внутренно нашел странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его.

Под этим впечатлением я вошел к Синицыну и застал моего доброго Афанасия Ивановича в его шелковом халате, надетом на палевую канаусовую с косым воротом рубашку, занятого прилежным смахиванием пыли метелкою из петушьих перьев со стола, дивана и кресел и выниманием окурков маисовых пахитосов, самого толстого калибра, из цветочных горшков, за которыми патриархальный мой Афанасий Иванович имел тщательный и старательный личный уход, опасаясь дозволять слугам касаться до его комнатной флоры, покрывавшей все его окна…

— Что это вы так хлопочете, Афанасий Иванович? — спросил я, садясь в одно из вольтеровских кресел, верх которого прикрыт был антимакассаром, чтоб не испортил бы кто жирными волосами яркоцветной штофной покрышки, впрочем, и без того всегда покрытой белыми коленкоровыми чехлами.

— Да как же, — отвечал Синицын с несколько недовольным видом, — я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю; а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет окурки своих проклятых трабукосов в мои цветочные горшки и при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает всякие грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел! Ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскурку трубок своих же сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его — это просто музыка! Да и распречестный малый, превосходный товарищ! Вот даже сию минуту привез мне какие-то сто рублей, которые еще в школе занял у меня «Курок»… Да, ведь вы «Курка» не знаете: это один из наших школьных товарищей… Вы знаете, Владимир Петрович, я не люблю деньги жечь; но, ей-богу, я сейчас предлагал этому сумасшедшему: «Майошка, напиши, брат, сотню стихов, о чем хочешь — охотно плачу тебе по рублю, по два, по три за стих с обязательством держать их только для себя и для моих друзей, не пуская в печать!» Так нет, не хочет, капризный змееныш этакой, не хочет даже «Уланшу» свою мне отдать целиком и в верном оригинале и теперь даже божился, греховодник, что у него и «Монго» нет, между тем Коля Юрьев давно у него же для меня подтибрил копию с «Монго». Прелесть, я вам скажу, прелесть, а все-таки не без пакостной барковщины[…].

После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове с страстью к повесничанью и молодечеству. А только мне больно то, что ветреность моего товарища-поэта может помешать ему в дальнейшем развитии этого его дивного таланта, который ярко блещет даже в таких его произведениях, как, например, его «Уланша». Маленькую эту шуточную поэмку невозможно печатать целиком; но, однако, в ней бездна чувства, гармонии, музыкальности, певучести, картинности и чего-то такого, что так и хватает за сердце.

— Не помните ли вы, Афанасий Иванович, — спросил я, — хоть нескольких стихов из этой поэмки?..

— Как не знать, очень знаю, — воскликнул Синицын, — и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлением лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище «Уланши». И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины, воспел в шуточной поэмке наш Майошка.[…].

Тогда Синицын вынул из своего письменного стола тетрадку почтовой бумаги, сшитую в осьмушку, и сказал мне:

— По пословице: «Кормил до бороды, надо покормить до усов». Вам, Владимир Петрович, по-видимому, нравятся стишки моего однокашника, так я вам уж не наизусть, а по этой тетрадке прочту другие его стихи, только что вчера доставленные мне Юрьевым для списка копии. Это маленькое стихотворение Лермонтова называется «Монго».

— Вот странное название! — воскликнул я.

— Да, — отозвался Синицын, — странное и источник которого мне неизвестен. Знаю только, что это прозвище носит друг и товарищ детства Лермонтова, теперешний его однополчанин, лейб-гусар же, Столыпин, красавец, в которого, как вы знаете, влюблен весь петербургский beau-monde и которого в придачу к прозвищу «Монго» зовут еще le beau Столыпин и la coqueluche des femmes. То стихотворение Лермонтова, которое носит это название и написано им на днях, имело soit dit entre nous, основанием то, что Столыпин и Лермонтов вдвоем совершили верхами, недель шесть тому назад, поездку из села Копорского близ Царского Села на петергофскую дорогу, где в одной из дач близ Красного кабачка все лето жила наша кордебалетная прелестнейшая из прелестных нимфа, Пименова, та самая, что постоянно привлекает все лорнеты лож и партера, а в знаменитой бенуарной ложе «волокит» производит появлением своим целую революцию. Столыпин был в числе ее поклонников, да и он ей очень нравился; да не мог же девочке со вкусом не нравиться этот писаный красавец, нечего сказать. Но громадное богатство приезжего из Казани, некоего, кажется, господина Моисеева, чуть ли не из иерусалимской аристократии и принадлежащего, кажется, к почтенной плеяде откупщиков, понравилось девочке еще больше черных глаз Монго, с которым, однако, шалунья тайком видалась…»

* * *

Эти заметки рисуют Лермонтова таким, каким он виделся людям достаточно к нему близким. Людям, которые его любили и ценили его поэтический дар. Людям, которым он приоткрывался.

Вот интересно: обычно любящие не могут быть объективны и справедливы, они пристрастны и потому вольно или невольно искажают факты в пользу объекта своей любви. В случае с Лермонтовым дело обстоит ровно наоборот: те, кто Лермонтова не знает, те его и не любят и в своих оценках личности поэта страшно необъективны (некрасивый, злобный, мрачный); но чем больше Лермонтов открывается какому-либо человеку, тем больше этот человек его любит — и тем яснее его взгляд на поэта (ранимый, верный, абсолютно гениальный).

Синицын — где-то посередине: Лермонтов не дает ему узнать себя вполне, но того, что знает Синицын, достаточно, чтобы любить в Лермонтове доброго товарища и безусловно ценить его поэтический дар.

Монго

Ближайшим и постоянным, до самой смерти, другом — участником проделок, шалостей, дуэлей, вылазок в театры и к цыганам — оставался у Лермонтова неизменный Алексей Аркадьевич Столыпин — Монго.

Столыпин приходился Лермонтову дядей — он был сыном Аркадия Алексеевича Столыпина, обер-прокурора Сената, родного брата бабушки Лермонтова Арсеньевой. Однако в силу того, что Монго и Лермонтов были ровесниками, их считали двоюродными братьями.

Столыпин был настолько красив, что это вошло в поговорку. М. Н. Лонгинов пишет так: «Красота его, мужественная и вместе с тем отличавшаяся какой-то нежностью, была бы названа у французов «proverbiale» (общеизвестной). Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать Монго-Столыпина значит для нас, людей того времени, то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже не молодым, но тем же добрым, всеми любимым Монго, и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное».

Отменная храбрость Алексея Аркадьевича ни у кого не вызывала сомнений. Однажды он отказался от дуэли, на которую был вызван, и никто не посмел сказать ему ни слова в упрек. Его отказ был принят без всяких объяснений — так безупречна была репутация Монго. Известно также, что Столыпин всегда защищал Лермонтова от нападок многочисленных врагов и мало расположенных к нему людей. В двух дуэлях Лермонтова Столыпин был его секундантом. Безукоризненная репутация Столыпина немало способствовала тому, что поэт был огражден от наветов и кривотолков. Все отзывы о Монго сходятся в том, что он был храбр и благороден. Один только князь Барятинский, также товарищ Лермонтова по Школе, недоброжелательно отзывался и о нем, и о самом Лермонтове; но у Барятинского имелись собственные причины.

Гусарство в обществе Монго запечатлено Лермонтовым в поэме, которая так и называется «Монго», по имени главного ее героя. Лермонтов выведен там под своим прозвищем Маёшка. Событие, подавшее повод к «блестящей поэме-шутке», уже изложено устами добрейшего Афанасия Ивановича Синицына, выковыривавшего после визита Лермонтова окурки из цветочных горшков. «Краса и честь балетной сцены» Екатерина Пименова была дочерью кузнеца и воспитывалась в театральной школе. Ее красота увлекла одного богатого казанского помещика и откупщика Моисеева. Девушка, как тогда выражались, «не устояла», и счастливец поселил свою «нимфу» в одной из весьма модных дач по Петергофской дороге, где окружил всевозможной роскошью.

Монго вместе с Маёшкой задумал совершить ночной набег на дом танцовщицы. Верхами они выехали из Красного Села с закатом солнца, чтобы успеть обратно к семи утра — на полковое учение.

В поэме Лермонтов дает, надо полагать, не только живописный, но и вполне правдивый портрет своего друга:

Монго — повеса и корнет,

Актрис коварных обожатель,

Был молод сердцем и душой,

Беспечно женским ласкам верил

И на аршин предлинный свой

Людскую честь и совесть мерил.

Породы английской он был —

Флегматик с бурыми усами,

Собак и портер он любил,

Не занимался он чинами,

Ходил немытый целый день,

Носил фуражку набекрень;

Имел он гадкую посадку:

Неловко гнулся наперед,

И не тянул ноги он в пятку,

Как должен каждый патриот.

Но если, милый, вы езжали

Смотреть российский наш балет,

То, верно, в креслах замечали

Его внимательный лорнет.

Одна из дев ему сначала

Дней девять сряду отвечала,

В десятый день он был забыт —

С толпою смешан волокит.

Все жесты, вздохи, объясненья

Не помогали ничего…

И зародился пламень мщенья

В душе озлобленной его.

Дополнительный комизм придает положению то обстоятельство, что довольно ничтожная тема («набег» гусара на ветреную актрису) изложена Лермонтовым «демонским» слогом: безумные страсти, клубящиеся в душе демона (у демона есть душа? Ведь он сам — дух?), сопоставлены с досадой на «коварную», снедавшую Монго.

Далее Лермонтов переходит к «автопортрету»:

Маёшка был таких же правил:

Он лень в закон себе поставил,

Домой с дежурства уезжал,

Хотя и дома был без дела,

Порою рассуждал он смело,

Но чаще он не рассуждал.

Разгульной жизни отпечаток

Иные замечали в нем;

Печалей будущих задаток

Хранил он в сердце молодом;

Его покоя не смущало,

Что не касалось до него;

Насмешек гибельное жало

Броню железную встречало

Над самолюбием его.

Слова он весил осторожно

И опрометчив был в делах.

Порою: трезвый — врал безбожно,

И молчалив был — на пирах.

Характер вовсе бесполезный

И для друзей и для врагов…

Увы! читатель мой любезный,

Что делать мне — он был таков!

Любопытно отметить, что «автопортрет», кажется, похож гораздо меньше: скорее, описан тот Маёшка, которым Лермонтов, по его мнению, представал таким людям, как Синицын. Синицыны же видели его глубже — и любили гораздо больше, чем думалось Лермонтову.

Далее поэма переходит к месту действия и третьему персонажу — героине.

Вдоль по дороге в Петергоф,

Мелькают в ряд из-за ограды

Разнообразные фасады

И кровли мирные домов,

В тени таинственных садов.

Там есть трактир… и он от века

Зовется «Красным кабачком»,

И там — для блага человека

— Построен сумасшедших дом,

И там приют себе смиренный

Танцорка юная нашла.

Краса и честь балетной сцены,

На содержании была:

N. N., помещик из Казани,

Богатый волжский старожил,

Без волокитства, без признаний

Ее невинности лишил.

«Мой друг! — ему я говорил. —

Ты не в свои садишься сани,

Танцоркой вздумал управлять!

Ну где тебе ее…»

В «Монго» есть все: роковые страсти, эротические сцены, описанные с изяществом французских «просветителей», монологи, раскрывающие характер, мотивы и образ жизни персонажей, псевдоглубокие наблюдения «с моралью»:

Маёшка, друг великодушный,

Засел поодаль на диван,

Угрюм, безмолвен, как султан.

Чужое счастие нам скучно,

Как добродетельный роман.

Друзья! ужасное мученье

Быть на пиру…

Иль адъютантом на сраженье

При генералишке пустом;

Быть на параде жалонёром

Или на бале быть танцором,

Но хуже, хуже во сто раз

Встречать огонь прелестных глаз

И думать: это не для нас!

Финал истории, как мы помним, таков: в разгар нежной сцены является сам N.N. — «хозяин» прекрасной Пименовой.

Меж тем Монго горит и тает…

Вдруг самый пламенный пассаж

Зловещим стуком прерывает

На двор влетевший экипаж:

Девятиместная коляска

И в ней пятнадцать седоков…

Увы! печальная развязка,

Неотразимый гнев богов!..

То был N.N. с своею свитой:

Степаном, Федором, Никитой,

Тарасом, Сидором, Петром, —

Идут, гремят, орут, содом!

Все пьяны… прямо из трактира,

И на устах —…

Но нет, постой! умолкни, лира!

Тебе ль, поклоннице мундира,

Поганых фрачных воспевать?..

В истерике младая дева…

Как защититься ей от гнева,

Куда гостей своих девать?..

Под стол, в комод иль под кровать?

В комоде места нет и платью,

Урыльник полон под кроватью…

Им остается лишь одно:

Перекрестясь, прыгнуть в окно…

Опасен подвиг дерзновенный,

И не сносить им головы!

Но вмиг проснулся дух военный —

Прыг, прыг!., и были таковы…

Собственно, вот и вся поэма. Заполнять многоточия читатель волен в меру собственной испорченности; но многоточия в «Монго» — не главное. Вся эта поэма — беглая зарисовка характера Маёшки, такого, каким он хотел выглядеть (и выглядел) в глазах большинства.

* * *

Зимой 1834/35 года Лермонтов часто бывает у братьев Александра и Сергея Трубецких. Здесь он встречался с князем А. И. Барятинским, Б. А. Перовским (братом писателя, автора «Черной курицы»), Сергеем Голицыным, Бахметевым, H.A. Жерве. У Трубецких, как сообщал Г. Г. Гагарин, собиралось «небольшое общество исключительно добрых и честных юношей, очень дружных между собой. Каждый сюда приносит свой небольшой талант и, в меру своих сил, способствует тому, чтобы весело и свободно развлечься значительно лучше, чем во всех чопорных салонах». Здесь рисовали, пели, занимались гимнастикой. Однажды на вечере у Трубецких произошел спор Лермонтова с Барятинским. «Лермонтов настаивал на всегдашней его мысли, что человек, имеющий силу для борьбы с душевными недугами, не в состоянии побороть физическую боль. Тогда, не говоря ни слова, Барятинский снял колпак с горящей лампы, взял в руку стекло и, не прибавляя скорости, тихими шагами, бледный прошел через комнату и поставил ламповое стекло на стол целым…»

Некоторые из участников кружка Трубецких стали впоследствии членами «Кружка шестнадцати».

Что это был за кружок, кто конкретно туда входил и чем, собственно, все эти молодые люди занимались, осталось неразгаданным. Вероятнее всего, ничем серьезным не занимались и состав участников никогда не был постоянным. Однако именно в этом обществе и в это время у Лермонтова появляется «тайный враг» — Барятинский (по выражению Эммы Герштейн), и такое положение сохраняется до самого конца. Но о «Кружке шестнадцати» — в соответствующем месте, в 1839 году.

Замужество Вареньки

Весной Елизавета Алексеевна Арсеньева уехала из Петербурга в Тарханы. Дела требовали ее присутствия, и Лермонтов честно признавался в письме Александре Михайловне Верещагиной: «Не могу вам выразить, как огорчил меня отъезд бабушки. Перспектива остаться в первый раз в жизни совершенно одному — меня пугает; во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы действительно мною интересовалось…»

Что, в общем, не вполне правда: рядом с Лермонтовым — Столыпин, Святослав Раевский, Аким Шан-Гирей… но никого «московского», по-настоящему родного.

Более того, Лермонтова ожидает новый удар (о чем он пишет все в том же длиннющем письме Верещагиной — том же самом, где рассказывает ей со своей стороны всю авантюру с Сушковой). Речь идет о предстоящем замужестве Варвары Лопухиной. Шан-Гирею запомнилось, как страшно отреагировал Лермонтов на это известие: «Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «Вот новость — прочти» — и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной».

Верещагиной он пишет нарочито небрежно: «…побеседуем о вас и о Москве. Мне передавали, что вы очень похорошели, и сказала это г-жа Углицкая… Что поистине смешно, так это ее желание во что бы то ни стало выказать себя несчастною, чтобы вызвать общее сочувствие… Она мне также сообщила, что m-lle Barbe выходит замуж за г. Бахметева; не знаю, верить ли ей, но во всяком случае я желаю m-lle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы — и даже долее, если до тех пор она не пресытится!..»

Потрясшее Лермонтова известие передается между пустейшими московскими сплетнями — и притом самым легкомысленным тоном. Почему — понятно: чтобы скрыть свои истинные чувства. Эти истинные чувства будут потом прорываться в «Двух братьях», в «Княгине Лиговской», в «Герое нашего времени» — и везде убийственной страстью главного героя, женщиной, которую он будет любить всерьез, без притворства, станет дама с родинкой, дама по имени Вера (видоизмененное от Варя): «У Вареньки родинка, Варенька уродинка», — дразнили ее дети (Шан-Гирей).

Родственники Варвары Александровны много лет требовали, чтобы имя ее не упоминалось в связи с Лермонтовым. Возможно, причиной этого стала ужасная репутация Лермонтова как непристойного поэта, человека во всех отношениях неблагонадежного. Любовь к Варваре Александровне такого человека способна была лишь компрометировать ее. Поэтому уничтожались письма, вымарывались страницы дневников, сжигались рисунки, вытравливали самое имя Вареньки из всего, что как-то могло связать ее с Лермонтовым. Очень постепенно начали проясняться «контуры» давней истории, которую Висковатов называет «чистой и возвышенной». «Я не считаю себя обязанным все еще хранить в секрете отношения Лермонтова к Варваре Алекс. Лопухиной, тем более что они самого идеального характера», — заявляет автор первой биографии поэта. Что ж, после смерти Лермонтова прошло сорок лет — может быть, и в самом деле пора…

Варвара Александровна была почти ровесницей Лермонтова (родилась в 1815 году); однако различие в воспитании юношей и девушек привело к тому, что Варвара уже блистала в салонах и считалась взрослой девушкой, в то время как Мишель оставался школьником. Варя была «кузиной», «сестрой», объектом нежного и страстного поклонения. Аким Шан-Гирей пишет об этом с целомудренной открытостью: «Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить — и не набросило — мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, впоследствии, в Петербурге, в Гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет — новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины…»

Возможно, Лермонтов открыл свои переживания верному другу — Марии Александровне Лопухиной; но та уничтожала все, где в письмах к ней Лермонтов говорил о ее сестре Варваре или о муже Варвары — Бахметеве. Не удалось уничтожить другие свидетельства — то, что писал Лермонтов в «Княгине Лиговской», писал, почти не скрывая, кого именно он имеет в виду.

История этой юношеской любви, согласно «Княгине Лиговской», выглядит следующим образом.

В Москве живет юноша по имени Жорж Печорин. Этот «первый» Печорин еще не похож на «героя нашего времени», но ужасно похож — внешне и повадками — на молодого Лермонтова: некрасив, неловок, но глубок и «странен». Он носит общее имя для «странных людей» — имя Григорий передано во французской версии как Жорж, т. е. Георгий (другой вариант того же имени — Юрий). И естественно, много рассуждает о женщинах, их обыкновениях, характере, манерах, коварстве, притворстве, искренности и т. п. О женщинах «первый» Печорин (как, впрочем, и рассказчик в «Вадиме») говорит с интересом юного натуралиста, наблюдающего за каким-нибудь диким животным в зоопарке.

Однако вернемся к истории любви.

В далекие годы московская знакомая Печорина «называлась просто Верочка», и «Жорж, привыкнув видеться с нею часто, не находил в ней ничего особенного». Затем произошел случай, который все изменил.

«Раз собралась большая компания ехать в Симонов монастырь ко всенощной молиться, слушать певчих и гулять… По какому-то случаю Жоржу пришлось сидеть рядом с Верочкою, он этим был сначала недоволен: ее 17-летняя свежесть и скромность казались ему верными признаками холодности и чересчур приторной сердечной невинности… Выехав уже за город, когда растворенный воздух вечера освежил веселых путешественников, Жорж разговорился с своей соседкою. Разговор ее был прост — жив и довольно свободен. Она была несколько мечтательна, но не старалась этого выказывать, напротив, стыдилась этого как слабости. Суждения Жоржа в то время были резки, полны противоречий, хотя оригинальны…

Наконец приехали в монастырь. До всенощной ходили осматривать стены, кладбище… Жорж не отставал от Верочки, потому что неловко было бы уйти, не кончив разговора, а разговор был такого рода, что мог продолжиться до бесконечности. Он и продолжался всё время всенощной, исключая тех минут, когда дивный хор монахов и голос отца Виктора погружал их в безмолвное умиление. Но зато после этих минут разгоряченное воображение и чувства, взволнованные звуками, давали новую пищу для мыслей и слов. После всенощной опять гуляли и возвратились в город тем же порядком, очень поздно. Жорж весь следующий день думал об этом вечере, потом поехал к Р-вым, чтоб поговорить об нем и передать свои впечатления той, с которой он их разделял. Визиты делались чаще и продолжительнее, по короткости обоих домов они не могли обратить на себя никакого подозрения; так прошел целый месяц, и они убедились оба, что влюблены друг в друга до безумия…

Между тем в университете шел экзамен. Жорж туда не явился: разумеется, он не получил аттестата…»

История с аттестатом нам тоже очень знакома: это ведь Лермонтов не явился сдавать экзамен… Исследователей сбивал с толку монастырь: предполагали, что прототипом Верочки, по крайней мере в этом эпизоде, была Екатерина Сушкова («У врат обители святой»); но совершенно очевидно, что это другой монастырь, другая поездка, другая женщина и другое чувство.

Накануне разлуки Жорж и Верочка обменялись «безмолвным поцелуем», который испугал обоих. «И хотя Жорж рано с помощью товарищей вступил на соблазнительное поприще разврата… но честь невинной девушки была еще для него святыней».

Когда открылось, что Жорж не сдал экзамена, «в комитете дядюшек и тетушек было положено, что его надобно отправить в Петербург и отдать в юнкерскую школу: другого спасения они для него не видали — там, говорили они, его прошколят и выучат дисциплине».

В этом пункте пути Жоржа Печорина и Михаила Лермонтова расходятся: Лермонтов таки поступает в школу, но Жорж отправляется на войну, в Польшу! О чем объявляет Верочке при последнем свидании. «Чрез несколько дней Жорж приехал к Р-вым, чтоб окончательно проститься. Верочка была очень бледна, он посидел недолго в гостиной, когда же вышел, то она, пробежав чрез другие двери, встретила его в зале. Она сама схватила его за руку, крепко ее сжала и произнесла неверным голосом:

— Я никогда не буду принадлежать другому…»

Лермонтов описывает жизнь своего «первого» Печорина в разлуке с Верочкой: «Печорин имел самый несчастный нрав: впечатления сначала легкие постепенно врезывались в его ум всё глубже и глубже, так что впоследствии эта любовь приобрела над его сердцем право давности, священнейшее из всех прав человечества».

Далее — опять некая важная веха, совпадающая по всем пунктам: «поклон». Этот «поклон» был Лермонтову памятен и каким-то образом имел для него большое значение.

Аким Шан-Гирей привез этот «поклон» в Петербург Мишелю от Вареньки.

«В отсутствие Лермонтова мы с Варенькой часто говорили о нем; он нам обоим хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощанье, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на Мишеля, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать, я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, но не стоишь ее мизинца! — возразил я»…

В «Княгине Лиговской» сестра Жоржа Варенька точно так же привозит ему поклон «от своей милой Верочки, как она ее называла, — ничего больше как поклон».

«Печорина это огорчило — он тогда еще не понимал женщин. — Тайная досада была одна из причин, по которым он стал волочиться за Лизаветой Николаевной, слухи об этом, вероятно, дошли до Верочки. Через полтора года он узнал, что она вышла замуж, через два года приехала в Петербург уже не Верочка, а княгиня Лиговская»…

Многое, наверное, хотел бы Лермонтов высказать своей Вареньке — рассказать о своих чувствах, зацепить ее чувства, показать, как он относится к ее мужу, объяснить, почему он начал ухаживать за Екатериной Сушковой («Лизаветой Николаевной» романа)…

Свадьба Вареньки Лопухиной состоялась в Москве 25 мая. Праздновали в доме Лопухиных на Молчановке. Николая Федоровича Бахметева Лермонтов неизменно не любил и Варвару Александровну неизменно называл «Лопухиной».

«Внешняя порядочность, посредственность и внутренняя ничтожность этого характера (т. е. Бахметева) бесили Михаила Юрьевича… Он не выносил его возле «в полном смысле восхитительной, симпатичной, умной и поэтической Вареньки»… — писал Висковатов. — Что, собственно, побудило Вареньку выйти за Бахметева, мы утвердительно сказать не можем… Быть может, Варенька действительно увлеклась богатством… Быть может, ее упрашивали сделать выгодную партию, а холодность Михаила Юрьевича, упорно хранившего молчание в Петербурге и хохотавшего, когда ему говорили о ней, заставили ее уверовать в то, что поэт навсегда от нее отвернулся… Бахметев был, в сущности, «добрый человек»: по крайней мере, он слыл за такого еще в начале 1880-х годов, когда в Москве был постоянным членом Английского клуба… Несмотря на репутацию «доброго человека», Бахметев не прочь был позлословить о Лермонтове с братьями Мартыновыми, тоже посещавшими клуб… Если же кто выказывал интерес к памяти Лермонтова, Бахметев выходил из себя, особенно когда подозревал, что знают об отношениях к нему поэта. Когда в 1881 году мне захотелось переговорить с Бахметевым… близкие к Бахметеву люди, к которым я обратился, умоляли меня этого не делать: «Добрейший старик умрет от апоплексического удара, — говорили мне. — Пожалейте его!»».

Что ж, у Бахметева были основания сильно нервничать по поводу лермонтовского творчества. Если Лермонтов и не изобразил его в виде какого-нибудь особо черного злодея, то поступил гораздо хуже: он не сказал о нем ни единого доброго слова. Посредственность. Только и всего. Сцена с серьгами: князь Лиговской показывает гостям красивые серьги, купленные им для жены, и предлагает… угадать цену. А потом хвастается, что сторговал чуть дешевле. Ужас, в общем.

«Она вышла замуж за старого, неприятного и обыкновенного человека, вероятно для того, чтоб делать свою волю, и что же, если я отгадал правду, если она добровольно переменила одно рабство на другое, то какая же у нее была цель? Какая причина?.. Но нет, любить она его не может, за это я ручаюсь головой», — думает Жорж Печорин, наблюдая за супругами Лиговскими.

Все эти литературные откровения не остались без последствий. Бахметев в конце концов решительно воспретил супруге иметь с Лермонтовым отношения. Он заставил ее уничтожить письма поэта и все, что тот ей когда-либо дарил. Тогда Варенька передала дорогие ей рукописи и рисунки Александре Михайловне Верещагиной, в те годы — баронессе Хюгель. В Штутгарте, где она жила, сохранились лермонтовские реликвии, в том числе два портрета Вареньки, созданные Лермонтовым (Варенька в образе испанской монахини времен первой редакции «Демона», Варенька в образе «Княгини Лиговской»).

Так или иначе, известие о замужестве Варвары Александровны было для Лермонтова ударом, от которого он так и не оправился.

Первая большая публикация

В начале августа 1835 года вышла в свет очередная книжка журнала «Библиотека для чтения», где была напечатана поэма Лермонтова «Хаджи Абрек». Это было первое появление в свете «совершенно другого» Лермонтова — не того, кто был широко известен непристойными стихами, а какого-то иного…

Интересна сама история этой публикации. «Стихотворная повесть» «Хаджи Абрек» была создана еще в юнкерской школе. Лермонтов вовсе не собирался ее публиковать, однако один из его товарищей (и родственник), уже упоминавшийся Николай Дмитриевич Юрьев, втайне от автора отнес это произведение к Сенковскому. «Выкрадывать» поэму и передавать ее издателю «тихонько» пришлось потому, что «Мишель» ни в какую не соглашался печатать свои стихи.

Когда она в одно прекрасное утро появилась напечатанной в «Библиотеке для чтения», Лермонтов «был взбешен». Наверное, здорово досталось Юрьеву — и заодно Шан-Гирею. Ожидали злых отзывов в печати. Однако, к счастью, поэму никто «не разбранил», напротив, она «имела некоторый успех»… Лермонтов немного поуспокоился и продолжил сочинять — впрочем, он по-прежнему ничего не хотел печатать.

Журнал с публикацией дошел и до Тархан, и бабушка писала внуку — между сообщениями о денежных делах, пошиве нового мундира и приобретении для Лермонтова тройки лошадей «одной породы с буланой и цвет одинакой, только черный ремень на спине и черные гривы, забыла, как их называют»: «Стихи твои, мой друг, я читала бесподобные, а всего лучше меня утешило, что тут нет нонышней модной неистовой любви, и невестка сказывала, что Афанасью очень понравились стихи твои и очень их хвалил, да как ты не пишешь, какую ты пиесу сочинил, комедия или трагедия, все, что до тебя касается, я неравнодушна…»

Бабушка все ждет внука в Тарханах, а он все задерживается в Петербурге, и она шлет ему грустные послания:

«Я с 10 сентября всякой час тебя ждала, 12 октября получила письмо твое, что тебя не отпускают, целую неделю надо было почты ждать, посылаю теперь тебе, мой милый друг, тысячу четыреста рублей ассигнациями да писала к брату Афанасию, чтоб он тебе послал две тысячи рублей… Я в Москве была нездорова, оттого долго там и прожила, долго ехала, слаба еще была и домой приехала 25 июля, а в сентябре ждала тебя, моего друга…»

Желаемый отпуск Лермонтов получил только в самом конце 1835 года, а пока, задерживаясь в Петербурге, работает над новым произведением — «комедией или трагедией» — под названием «Маскарад».

«Маскарад»

Первая редакция «Маскарада» — три акта — была представлена в «драматическую цензуру» при III отделении в октябре. Там сочли произведение не вполне уместным, и драма была «возвращена для нужных перемен».

«Маскарад» — единственная драма, которую Лермонтов действительно предназначал для театра. Он упорно добивался ее постановки на сцене. Рукопись предоставленного в цензуру трехактного варианта до нас не дошла. Эта версия «Маскарада» известна лишь по отзыву цензора Е. Ольдекопа, который подробно излагает ее содержание. В частности, драматическая цензура нашла драму недопустимой к постановке ввиду «непристойных нападок» на костюмированные балы в доме Энгельгардтов и «дерзостей противу дам высшего общества». «Я не знаю, — пишет Ольдекоп, — сможет ли пьеса пойти даже с изменениями; по крайней мере сцена, где Арбенин бросает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена… Я не понимаю, как автор мог допустить такой резкий выпад против костюмированных балов в доме Энгельгардтов». Сейчас это обвинение выглядит почти непонятным: какие дерзости, какие непристойные нападки? На маскарадах ведь так и положено, чтобы маски интриговали друг друга, теряли драгоценности, устраивали розыгрыши, не всегда безобидные. Но следует учитывать «неприкосновенность» дам высшего света и гораздо более строгие понятия об общественной морали, когда делать было можно, а говорить об этом — нельзя. Кроме того, на маскарадах Энгельгардтов бывали члены царской фамилии.

Знаменитый шеф жандармов А. Х. Бенкендорф усмотрел в «Маскараде» еще и прославление порока: ведь Арбенин, отравивший жену, остался без наказания. Поэтому Бенкендорф потребовал, чтобы пьеса заканчивалась «примирением между господином и госпожой Арбениными».

В своих воспоминаниях, озаглавленных «Знакомство с русскими поэтами», А. Н. Муравьев пишет о цензурных мытарствах «Маскарада» так: «Пришло ему (Лермонтову) на мысль написать комедию вроде «Горе от ума», резкую критику на современные нравы, хотя и далеко не в уровень с бессмертным творением Грибоедова. Лермонтову хотелось видеть ее на сцене, но строгая цензура Третьего отделения не могла ее пропустить. Автор с негодованием прибежал ко мне и просил убедить начальника сего отделения, моего двоюродного брата А. Н. Мордвинова, быть снисходительным к его творению; но Мордвинов остался неумолим; даже цензура получила неблагоприятное мнение о заносчивом писателе, что ему вскоре отозвалось неприятным образом».

К началу декабря 1835 года был закончен четвертый акт «Маскарада» (вторая редакция драмы), и Лермонтов поручил своему другу С. А. Раевскому снова представить «Маскарад» в драматическую цензуру.

Эту новую, четырехактную, версию пьесы принято считать основной. В ней появляется образ Неизвестного; зато не выполнено ни одно из цензурных условий.

До нас дошла писарская копия второй (основной) редакции «Маскарада». В ней рукой Раевского сделаны (вероятно, с автографа) добавления и ремарки, касающиеся первых трех действий драмы: введение образа Неизвестного привело к необходимости этих изменений с самого начала пьесы.

В основной редакции четко выявлена вся линия «Неизвестный — Арбенин». Неизвестный в первом действии пророчит Арбенину: «Несчастье с вами будет в эту ночь». Далее Неизвестный появляется на балах, где бывает Арбенин (он неустанно следит за каждым его шагом, в чем признается в самом финале). На балу Неизвестный видит, как Арбенин всыпает яд в мороженое Нины, но не удерживает ни Арбенина, ни Нину. Развязка драмы Неизвестного и Арбенина происходит в дописанном Лермонтовым четвертом действии.

Четырехактную редакцию «Маскарада» цензура также не пропустила: «Убрать до востребования. В театре к представлению быть не может».

Интересно, на что рассчитывал Лермонтов, внося подобного рода поправки в драму? Никакой принципиальной переработки пьесы сделано не было. Лермонтов не выбросил из трехактной редакции ни одного стиха. Категорически отказался закончить пьесу «примирением между господином и госпожой Арбениными». Главный герой был поэтом осужден не в жандармском смысле — никто не пришел арестовывать Арбенина и сажать его в тюрьму по обвинению в убийстве. В общем, Лермонтов все сделан неправильно и приобрел репутацию «заносчивого писателя».

Позднее, в феврале 1837 года, в своем «объяснении» по делу о «непозволительных стихах на смерть Пушкина» Лермонтов в таких словах сформулировал печальный итог попыткам провести «Маскарад» через драматическую цензуру: «Драма «Маскарад», в стихах, отданная мною в театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно вознаграждена». Вообще-то довольно язвительно сформулировано, если знать действительные отзывы цензуры!

«Маскарад» существовал в нескольких списках. М. Н. Лонгинов вспоминает, что видел в марте 1836 года у Лермонтова «тщательно переписанную тетрадь in folio и очень толстую, на заглавном листе крупными буквами было написано «Маскарад, драма»». Сослуживец С. А. Раевского по Департаменту государственных имуществ В. А. Инсарский сообщает, что ему в свое время «навязали читать и выверять «Маскарад», который предполагали еще тогда (т. е. в 1836 году) поставить на сцене».

Да, «Маскарад» Лермонтов хотел видеть на сцене.

Юношеские драмы Лермонтова, «драмы для чтения», не для театра, написанные более для себя, чем для непосвященных, представляли собой своего рода диалоги с самим собой и другими людьми — попытку осмысления жизни и человеческих отношений. «Маскарад» — своего рода диалог со столицей Российской империи. Все, что Лермонтов не мог высказать «в лицо» этому городу и его высшему свету, он высказал в драме. Это был город, где Лермонтов по приезде «совсем лишился сна». Еще в 1832 году он жаловался: «…я догадался, что не гожусь для общества… вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, я не сказал ни одного путного слова; — у меня нет ключа от их умов…» (письмо С. А. Бахметевой).

Теперь «ключи от умов» у Лермонтова были, и он заговорил. Вести легкую светскую беседу получалось плохо, поэтому для объяснения Лермонтов прибег к пьесе. Он пользовался этим средством и в разгар конфликта между бабушкой и отцом, и страдая от неразделенной любви, и мучаясь известием о замужестве Вареньки Лопухиной. Теперь он разговаривал с Петербургом.

Столичная знать была увлечена балами, карточной игрой, маскарадами. Большой известностью пользовались публичные маскарады в доме Энгельгардта (сейчас это Малый зал филармонии, Невский, 30). Именно там происходит действие в первом акте драмы.

Карточная игра была распространена почти повсеместно. «Игровая зависимость» в те времена была, быть может, распространена даже больше, чем сейчас. Люди проигрывали состояния, казенные деньги, стрелялись из-за карт. За картами завязывались знакомства, обсуждались партии, определялось продвижение по службе. Игра в карты открывала доступ в свет людям, не причастным к нему. Один из современников Лермонтова писал: «Можно положительно сказать, что семь десятых петербургской мужской публики с десяти часов вечера всегда играют в карты». Карточная игра являлась мерилом «нравственного достоинства человека, — писал П. А. Вяземский. — «Он приятный игрок» — такая похвала достаточна, чтобы благоприятно утвердить человека в обществе». Имена «великих картежников» — таких, как Федор Толстой-Американец, — были известны не менее, чем имена великих дуэлянтов, бретеров. Об игроках писали В. А. Дюканж «Тридцать лет, или Жизнь игрока», А. Марлинский «Испытание», A.A. Шаховской «Игроки», А. Яковлев «Игрок в банк», Д. Н. Бегичев «Семейство Холмских», A.C. Пушкин «Пиковая дама», Н. В. Гоголь «Игроки»…

Играть в карты — играть с жизнью — играть на жизнь…

Сложный механизм интриги, направленной против главного героя, Арбенина, держится на пяти центральных персонажах пьесы. Баронесса Штраль — дама умная и тонкая; она чрезвычайно внимательна к собственным капризам и еще более внимательна к своей репутации. Лишь в самом финале в ней одерживает верх искренность и человечность. Это сложный образ — в отличие от Казарина, картежника, шулера и циника. Казарин из тех предающихся пороку людей, которым до крайности важно заразить этим окружающих. Для чего? Для того чтобы быть среди «своих», но, что еще важнее, для того, чтобы снова и снова утверждаться в своем выборе как в единственно правильном. Это обычное поведение зараженных пороком людей: пьяница любит спаивать, как известно. Лермонтов хорошо знает, как выглядит порок. В образе Казарина мелькают рожки «маленького бесенка», желающего расшевелить «демона», временно заснувшего в Арбенине.


Лермонтов

Е. А. Арсеньева. Бабушка М. Ю. Лермонтова. Неизвестный художник

Лермонтов

М. Ю. Лермонтов в детстве. Неизвестный художник

Лермонтов

Ю. П. Лермонтов. Отец М. Ю. Лермонтова. Неизвестный художник

Лермонтов

М. М. Лермонтова. Мать М. Ю. Лермонтова. Неизвестный художник

Лермонтов

Герцог Лерма. Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Мемориальная доска на месте дома, где родился М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Усадьба в музее-заповеднике «Тарханы»

Лермонтов

Музей-усадьба М. Ю. Лермонтова в Середниково

Лермонтов

В. А. Лопухина (Бахметьева). Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Е. А. Сушкова (Хвотова). Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Иллюстрация к «Демону». Художник М. А. Врубель

Лермонтов

Московский университетский благородный пансион. Неизвестный художник

Лермонтов

Московский университет. XIX в. Неизвестный художник

Лермонтов

Эскиз декораций к драме «Маскарад». Художник А. Я. Головин

Лермонтов

М. Ю. Лермонтов. Художник П. Е. Заболоцкий

Лермонтов

A.A. Столыпин (Монго). Художник В. И. Гау

Лермонтов

М. Ю. Лермонтов. Художник К. А. Горбунов

Лермонтов

«На смерть Поэта». Автограф М. Ю. Лермонтова. Черновик

Лермонтов

Нападение. Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Тифлис. Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Дом М. Ю. Лермонтова в Пятигорске

Лермонтов

Музей М. Ю. Лермонтова в Тамани

Лермонтов

Вид пятигорского бульвара. Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Битва при Валерике. Художник М. Ю. Лермонтов

Лермонтов

Дуэль. Художник М. А. Врубель

Лермонтов

Памятник на месте последней дуэли М. Ю. Лермонтова

Лермонтов

Н. С. Мартынов. Художник Т. Райт

Лермонтов

М. Ю. Лермонтов на смертном одре. Художник Р. К. Шведе

Вспомним рассуждение Соловьева: маленький «игривый» бесенок вроде как допустимое явление, в отличие от демона, который есть явление слишком откровенное, страшное (пугающее его, Соловьева) и потому недопустимое.

Лермонтов с его обостренным и безошибочным духовным чутьем знал, что качественной разницы нет. Казарин — может быть, всего лишь «бесенок», но гибельный «бесенок»: руководит молодым Звездичем, вступающим на путь порока, и возвращает на этот путь Арбенина.

О своем давнем «друге» Арбенине Казарин так и говорит:

Женился и богат, стал человек солидный;

Глядит ягненочком, — а, право, тот же зверь…

Мне скажут: можно отучиться,

Натуру победить. Дурак, кто говорит;

Пусть ангелом и притворится,

Да черт-то всё в душе сидит.

Говорят, от игровой зависимости исцелиться практически невозможно. Казарин это знает без всякого психоанализа. А святые отцы говорили: не можешь победить грех — беги! Арбенин и убежал… но убежал недалеко: «бесенок» окликнул демона, и демон отозвался…

Князь Звездич — блестящий столичный офицер, герой маскарадных приключений, олицетворение пошлых светских «правил»… Внешне он вроде бы привлекателен, но вот смешон, нелеп и производит отталкивающее впечатление. Почему? Ничтожная, мелкая личность. Теперь у Лермонтова есть «ключ от их умов»: за смущавшими некогда шестнадцатилетнего москвича изящными манерами скрывается ничто. Пустота. Пшик. И в эту пустоту легко вползает тьма.

К числу «злодеев» присоединяется некий Шприх. Фамилия эта позаимствована из повести О. И. Сенковского «Предубеждение» (у Сенковского — Шпирх, но связь очевидна). Шприх — шпион и интриган, все про всех знает, видит всех насквозь и в каждом легко угадывает слабину.

Арбенин характеризует его так:

Он мне не нравится… видал я много рож,

А этакой не выдумать нарочно:

Улыбка злобная, глаза… стеклярус точно,

Взглянуть — не человек, — ас чертом не похож.

Казарин тотчас довольно живо возражает:

Эх, братец мой, что вид наружный?

Пусть будет хоть сам черт!., да человек он нужный…

Со всеми он знаком, везде ему есть дело,

Все помнит, знает все, в заботе целый век,

Был бит не раз, с безбожником — безбожник,

С святошей — езуит, меж нами — злой картежник,

А с честными людьми — пречестный человек.

Интересная и очень злая пародия на апостольское «для всех был всем». Но Апостол был всем для всех ради проповеди Евангелия, а Шприх все для всех ради прямо противоположного…

Считается, что прототипом Шприха явился широко известный в светских салонах Петербурга некий A.A. Элькан — меломан, говоривший на многих языках, писавший фельетоны и биографии артистов, хвалившийся знакомством с разными европейскими знаменитостями. Репутация у него была громкая и скандальная. Видимо, это была настолько выразительная, до гротескности, фигура, что писатели того времени постоянно «тягали» его в прототипы. Элькана имел в виду Грибоедов, создавая образ Загорецкого в «Горе от ума», а Сенковский списывал с Элькана своего Шпирха в повести «Предубеждение». Элькан мелькает в повести Т. Г. Шевченко «Художник», в водевиле П. А. Каратыгина «Ложа первого яруса на последний дебют Тальони». В общем, послужил человек искусству.

Лермонтов использовал образы знакомых читателю того времени литературных персонажей, но подал их по-новому. Загорецкий Грибоедова, Шпирх Сенковского — лица комические. Лермонтов видит за этой маской клубящуюся тьму.

Но главный (и потому тайный) враг Арбенина в пьесе — Неизвестный. И это не «бесенок», а нечто гораздо более основательное. Неизвестный кружит, до поры не видимый Арбениным, готовит гибель для главного героя. Как это устроить? Довольно просто: демон Неизвестного хорошо знает арбенинского демона, готового пробудиться в любой миг. Арбенин сам разрушит свое счастье и свою жизнь, его следует лишь подтолкнуть в правильном направлении. И тогда останется лишь прийти и насладиться местью.

Тайна Неизвестного раскрывается в финале.

Семь лет тому назад

Ты узнавал меня, Арбенин. Я был молод,

Неопытен, и пылок, и богат.

Но ты — в твоей груди уж крылся этот холод,

То адское презренье ко всему,

Которым ты гордился всюду!

Не знаю, приписать его к уму

Иль к обстоятельствам…

Раз ты меня уговорил, — увлек

к себе… Мой кошелек

Был полон — и к тому же

Я верил счастью. Сел играть с тобой

И проиграл…

… Но ты, хоть молод, ты меня держал

В когтях, — и я все снова проиграл.

Я предался отчаянью — тут были,

Ты помнишь, может быть,

И слезы и мольбы… В тебе же возбудили

Они лишь смех. О! лучше бы пронзить

Меня кинжалом. Но в то время

Ты не смотрел еще пророчески вперед.

И только нынче злое семя

Произвело достойный плод.

И я покинул все, с того мгновения,

Все, женщин и любовь, блаженство юных лет,

Мечтанья нежные и сладкие волненья,

И в свете мне открылся новый свет,

Мир новых, странных ощущений,

Мир обществом отверженных людей,

Самолюбивых дум и ледяных страстей

И увлекательных мучений…

Неизвестный в коротких, выразительных, страшных словах описывает жизнь игрока. Это существование вне земного рая мучительно и вместе с тем притягательно, из него почти невозможно вырваться. Оно подобно существованию падших духов. Но игроки — не духи, это люди, они способны вернуть себе утраченный рай.

Арбенину это удалось, пусть даже на время, — он нашел ангела, Нину, он оставил игру и, казалось, обрел спасение.

Казарину Арбенин за игровым столом нужен «просто»; Неизвестный испытывает абсолютно демонское чувство зависти.

Недавно до меня случайно слух домчался,

Что счастлив ты, женился и богат, —

говорит он Арбенину. —

И горько стало мне — и сердце зароптало,

И долго думал я: за что ж

Он счастлив — и шептало

Мне чувство внятное: иди, иди, встревожь,

И стал я следовать, мешаяся с толпой

Без устали, всегда повсюду за тобой…

В финале пьесы собрались все свои, таить больше нечего. Маски сорваны. Все побуждения, все сокровенные мысли — всё высказывается с предельной ясностью, без стеснения.

Что такое Евгений Арбенин? Он носит фамилию «странного человека» — Арбенин. Есть ли тут какая-то связь? Возможно, что и есть. Персонаж по фамилии Арбенин в обоих случаях у Лермонтова заканчивает безумием, потому что весь мир ополчается против них. Оба Арбенина не находят — собственно, и не ищут — себя в общественном движении. Они не размышляют о судьбах социума, не рвутся помогать угнетенному крестьянству, не пишут общественно значимых произведений. Они ищут только личного счастья. Мог ли «странный человек», переехав из Москвы в Петербург, увлечься карточной игрой, пробудить своего демона, потерять земной рай, а потом, невероятным усилием — и не без чуда, встречи с Ниной, с ангелом, — вернуть если не незапятнанный изначальный рай, то хотя бы его подобие?

Да вот мог. И точно так же мог потом погубить его — как Демон погубил Тамару. Но для Арбенина все хуже, чем для Демона: Демон в силу своей природы не в состоянии быть кем-то, кроме злого духа; Арбенин же человек, и ему под силу не быть «злым духом»; он даже сумел на какое-то время вырваться…

Круговая порука зла настигла и погубила его. Любовь чистой женской души оказалась бессильной, когда в игру вступил демон.

«Маскарад» — это пьеса о зле под маской обыденности. Какова бы ни была «градация» зла — пустота, как у Звездича, способность поддаться искушению, как у баронессы, «лакейство», как у Шпри-ха, роль «шестерки», как у Казарина, или роль «козырного валета» (скажем так), как у Неизвестного, — объединившись в целый мир «отверженных», эти маски обступают Арбенина и помогают ему погубить свой недавно обретенный рай.

* * *

Лермонтов не напечатал «Маскарад». Запрещение пьесы для постановки на сцене вселило мысль о безнадежности увидеть ее в печати. После гибели поэта А. А. Краевский сделал первую попытку напечатать пьесу. 22 сентября 1842 года цензор А. В. Никитенко (автор очень интересного дневника, изданного в трех томах) представил «Маскарад» на рассмотрение Цензурного комитета. Никитенко был человеком умным и опытным. Он предварительно изъял из текста те места, которые могли, с его точки зрения, вызвать безусловный запрет драмы. Многие другие места, которые могли осложнить прохождение драмы через цензуру и которые Никитенко не хотел ни запрещать, ни пропускать под свою личную ответственность, он привел в докладе на заседании Цензурного комитета. При этом Никитенко настаивал на том, что «Маскарад» — драма с чисто семейным конфликтом. В конце концов «Маскарад» был разрешен к печати со всеми «сомнительными» стихами, и в том же 1842 году драма была напечатана.

Впервые сцены из двух действий «Маскарада» исполнялись в любительском спектакле в пользу бедных жителей города Галича Костромской губернии 31 января 1847 года. Постановкой этих сцен жители Галича были обязаны семейству Павла Ивановича Петрова, женатого на тетке Лермонтова — A.A. Хастатовой. С Петровым Лермонтова связывали не только родственные, но и дружеские отношения. Находясь в Ставрополе, Лермонтов переписал для него «Смерть поэта», позднее подарил автограф стихотворения «Последнее новоселье», в детский альбом его сына Аркадия написал четверостишие «Ну что скажу тебе я спросту?».

Аркадий Павлович Петров вел дневник. Он-то и записал в 1847 году: «31 января был дан… спектакль в пользу бедных жителей г. Галича, главным и почти единственным распорядителем которого был я сам. Играли сцены из двух действий драмы Лермонтова «Маскарад». Арбенин — я, Нина — Маша (сестра Аркадия Петрова), служанка — Н. А. Прокудина, слуга — П. В. Шигорин». В тот же вечер шла «Тяжба» Гоголя и «Воздушныезамки» Хмельницкого. «Театр, — пишет далее Аркадий Петров, — сошел прекрасно, а «Маскарад» и «Тяжба» превосходно».

Но постановка в отрывках силами любителей — это не жизнь драмы. «Маскарад» пытались утвердить на официальной сцене — поначалу безуспешно.

Великий трагик П. С. Мочалов, любимый актер Лермонтова, в 1843 году через В. П. Боткина настойчиво добивался постановки, но эти хлопоты окончились неудачей. В 1846 году «Маскарад» представлялся в цензуру дирекцией Александринского театра — и был запрещен. В 1848 году Мочалов повторил попытку — опять безуспешно. В 1852 году трижды прошли в Александринском театре в Петербурге «Сцены» из «Маскарада»: 27 января, 29 октября и 5 ноября. 21 января 1853 года «Сцены» были показаны Московским Малым театром. И только через десять лет после разрешения «Сцен», 24 сентября 1862 года, «Маскарад» был полностью поставлен на сцене этим же театром — с незначительными изъятиями некоторых стихов.

Начало 1836 года. Дела и хлопоты

Наконец-то Лермонтов уезжал из столицы. 9 декабря 1835 года был издан приказ по Отдельному гвардейскому корпусу о том, что увольняется «в отпуск по домашним обстоятельствам л. — гв. Гусарского полка корнет Лермантов в губернии: Тульскую и Пензенскую, на шесть недель». В 20-х числах декабря проездом в Тарханы Лермонтов ненадолго задержался в Москве и наконец под самый новый 1836 год прибыл в Тарханы.

Что произошло в Москве? Встреча с Варенькой — теперь уже г-жой Бахметевой? В письме к Святославу Раевскому, присланному уже из Тархан, Лермонтов сообщает:

«…пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мною в Москве. — О Москва, Москва, столица наших предков, златоглавая царица России великой, малой, белой, черной, красной, всех цветов, Москва […] преподло со мною поступила. Надо тебе объяснить сначала, что я влюблен. И что же я этим выиграл? — Один […] Правда, сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном члене тела происходит гибельное восстание. Теперь ты ясно видишь мое несчастное положение…»

Лермонтов пишет грубо, как, вероятно, вообще разговаривал в мужской компании; пьеса «Два брата», которую он имеет в виду в письме Раевскому, — еще одна кровоточащая рана, вызванная замужеством Вареньки. Все то же: былая любовь, не выдержавшая разлуки, возлюбленная выходит замуж за человека ничтожного… но в «Двух братьях» все еще хуже, там «коварная» не только не сохраняет верность первой своей любви; она также изменяет и мужу — и с кем? С родным братом своего первого возлюбленного. Наверное, Лермонтову очень хотелось наговорить Вареньке гадостей и дерзостей, если он написал такую жуткую историю и выставил ее прототипом такой жалкой, неприятной героини.

В «Княгине Лиговской» он мягче — вероятно, ближе к истине, — но «Лиговская» и написана не по свежим следам, а по здравом размышлении.

Зима в деревне Лермонтову не нравится. Раевского он угощает мужскими откровениями: «Я теперь живу в Тарханах… слушаю, как под окном воет метель (здесь все время ужасные, снег в сажень глубины, лошади вязнут и […], и соседи оставляют друг друга в покое, что, в скобках, весьма приятно, ем за десятерых, […] не могу, потому что девки воняют, пишу четвертый акт новой драмы…»

Жуть, в общем.

Бабушка, наоборот, очень довольна. Своей приятельнице Крюковой она сообщала: «Я через 26 лет [после смерти мужа] в первый раз встретила Новый год в радости: Миша приехал ко мне накануне Нового года. Что я чувствовала, увидя его, я не помню, и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен. Тут начала плакать и легче стало».

Нужно было уладить кое-какие материальные дела. Раевскому Лермонтов сообщает, что «…летом бабушка переезжает жить в Петербург, т. е. в июне месяце. Я ее уговорил потому, что она совсем истерзалась, а денег же теперь много, но я тебе объявляю, что мы все-таки не расстанемся».

«Денег теперь много» потому, что после отца Лермонтов получил наследство.

22 января 1836 года Лермонтов представил в Чембарский уездный суд доверенность на имя Григория Васильевича Арсеньева на раздел с сестрами Ю. П. Лермонтова — Александрой, Натальей и Еленой — имения Кропотово в Ефремовском уезде Тульской губернии.

«После покойного родителя моего, корпуса капитана Юрия Петровича Лермантова осталось недвижимое имение, состоящее Тульской губернии Ефремовского уезда в деревне Любашевке, Кропотово тож, по прошедшей 7-й ревизии крестьян мужеска пола сто сорок семь душ с их женами и обоего пола детьми, с принадлежащей к ним землею и имуществом, которому единственными наследниками состоим я и родные мои тетки, а покойного родителя моего сестры: Александра, Наталья и Елена Петровны Лермантовы, с коими по объявленной мне родителем моим, при жизни его, воле, надлежит разделить сие имение на две равные части, то есть одну половину мне, а другую теткам моим и как все то имение состоит в залоге в Московском опекунском Совете, следовательно, и долг оный должен упадать по разделе имения также на две части, одна на меня, а другая на моих теток».

Делами по доверенности занимался Арсеньев, а сам Лермонтов, продлевая блаженные дни отдыха, по обыкновению, болел. Это был его любимый способ убедить начальство оставить его в покое. 4 февраля Лермонтов представил лекарское свидетельство о болезни начальнику 1-й Легкой гвардейской кавалерийской дивизии. Это позволило ему отдыхать аж до 13 марта, и только во второй половине марта Лермонтов «налицо в полку» в Царском Селе. Скоро должна приехать бабушка, и Лермонтов хлопочет:

«Милая бабушка. Так как время вашего приезда подходит, то я уже ищу квартиру, и карету видел, да высока; Прасковья Николаевна Ахвердова в майе сдает свой дом, кажется, что будет для нас годиться, только все далеко. — Лошади мои вышли, башкирки, так сносны, что чудо, до Петербурга скачу — а приеду, они и не вспотели; а большой парой, особенно одной все любуются…

Скоро государь, говорят, переезжает в Царское Село — и нам начнется большая служба, и теперь я больше живу в Царском, в Петербурге нечего делать, — я там уж полторы недели не был, все по службе идет хорошо — и я начинаю приучаться к царскосельской жизни».

Прасковья Николаевна Ахвердова, урожденная Арсеньева, о которой говорится в этом письме, — троюродная сестра Марьи Михайловны Лермонтовой. Она жила в Петербурге, и Лермонтов поддерживал с ней родственные отношения.

Обращает на себя внимание то, что в письмах к бабушке Лермонтов много пишет о лошадях. Это и естественно: бабушка не жалела денег на лошадей для внука, возможно, оба знали толк в лошадях и охотно общались на эту тему.

В том же письме Лермонтов спрашивает совета, что ему писать Г. В. Арсеньеву, его доверенному лицу, по вопросу о разделе с тетками, сестрами Ю. П. Лермонтова, сельца Кропотово: «Пожалуйста, растолкуйте мне, что отвечать Григорью Васильевичу», — просит он и присылает бабушке «в оригинале письмо Григорья Васильевича… признаюсь вам, я без этого не знал бы, что и писать ему, — как вы рассудите: я боюсь наделать глупостей».

Через несколько недель Лермонтов снова пишет бабушке, и опять все то же — лошади и новая квартира:

«Я на днях купил лошадь у генерала [М. Г. Хомутова] и прошу вас, если есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше, — а цена эта не велика.

Насчет квартиры я еще не решился, но есть несколько на примете; в начале мая они будут дешевле по причине отъезда многих на дачу…»

И опять спрашивает совета насчет «Григорья Васильевича».

В начале мая Лермонтов пишет бабушке уже не в Тарханы, а в Москву — Елизавета Алексеевна выехала к внуку.

«Квартиру я нанял на Садовой улице в доме князя Шаховского за 2000 рублей — все говорят, что недорого, смотря по числу комнат. — Карета также ждет вас… а мы теперь все живем в Царском; государь и великий князь здесь; каждый день ученье, иногда два».

Бабушка прибыла. В мае Лермонтов заболевает и получает разрешение «взять курс [лечения] на Кавказских водах», которым не воспользовался. В отличие от мнимых хвороб, которые позволяли Лермонтову манкировать обязанностями и отдыхать, эта болезнь была настоящая. Лермонтов подхватил грипп — новый для Петербурга недуг. Грипп приносил ломоту во всем теле, головную боль и ужасное настроение — сплин.

9 мая между Петербургом и Кронштадтом утонул родственник Лермонтова — Павел Григорьевич Столыпин. Событие поистине ужасное. А. Булгаков описывал его в письме дочери Ольге: «Некая г-жа Столыпина провожала своего сына в Кронштадт, этот сын должен был ехать за границу, он служил в конной гвардии; он сел на палубе на скамейку, вдруг у него закружилась голова, и он падает в воду, это было в 4 верстах от Английской набережной. Ты знаешь, как быстро идут пароходы, так что не только не могли подать ему никакой помощи, но даже не было возможности найти тело. Вообрази себе состояние… матери, бывшей там с другими родственниками, чтобы проводить молодого человека».

В другом письме он дополняет рассказ новыми ужасными подробностями:

«Свидетель-очевидец рассказывал про трагическую смерть бедного Столыпина. Когда он упал, княгиня Лобанова с дочерью, бывшая тут же, упали в обморок, думая, что злополучным был молодой Лобанов, находившийся возле Столыпина. Какой-то англичанин и матрос тотчас бросились в шлюпку. Англичанин поймал руку Столыпина, но тот был в перчатке, и рука англичанина соскользнула; тело скрылось, оставив над волной его фуражку.

К несчастью, у Столыпина было в кармане на 10 тыс. рублей золота, которое он взял с собой; быть может, эта тяжесть способствовала тому, что он пошел ко дну; дело в том, что тела больше не видели. Отчаяние семьи заставило вернуться к Английской набережной, чтобы высадить несчастную мать и остальных родственников, после чего пароход продолжил свой путь».

Эта история настолько УЖАСНА, что вызывает какие-то митьковские ассоциации («кто спасет женыцину?!»). Падающие в обморок княгини, перепутавшие молодого Столыпина с молодым Лобановым (брык! брык!), какой-то англичанин (откуда взялся? почему непременно англичанин?) фуражка над волнами (о!) — ну и главный шедевр, что это за «10 тыс. рублей золота» в карманах, которые утянули беднягу ко дну? Откуда сведения о такой сумме золотом? Какие-то клондайкские страсти с золотыми самородками…

Алла Марченко предлагает связать гибель молодого Столыпина с болезнью Лермонтова. В самом деле, слишком уж долго и непритворно болеет поэт. В детстве Лермонтов дружил с Павлом Григорьевичем, так что его гибель могла оказать на него тяжелое влияние.

Но! — напоминает Алла Марченко. «Утонувший Павел — не первый… которого Лермонтов хоронил в сознательном возрасте». Действительно, в феврале 1834 года внезапно умер другой его кузен Столыпин, однокашник по юнкерской школе. В связи с этим Лермонтов написал кузине довольно легкомысленным тоном: «Я с восторгом принимаю ваше любезное приглашение… но после обеда, ибо, к великому моему огорчению, мой кузен Столыпин умер позавчера, и, я уверен, вы не сочтете дурным, что я лишу себя удовольствия видеть вас на несколько часов раньше, чтобы пойти исполнить столь же печальную, сколь и необходимую обязанность».

Лермонтов просто пошел на похороны, а потом пошел на обед!

А тут — заболел! На два месяца!

Почему?

У Аллы Марченко есть потрясающий ответ на этот вопрос:

«Разница реакций объяснима лишь в случае, если Лермонтов был на пироскафе и Павел Григорьевич на его глазах упал за борт. И не в раздражительности нервов дело… Случай не мог не заставить Лермонтова, привыкшего анатомировать каждое свое душевное движение, задать себе несколько горьких вопросов: почему ни он, ни другие родственники не сделали того, что сделал англичанин — следуя спортивному кодексу чести, и матрос — по профессиональной обязанности? Что помешало им, гвардейским офицерам, оказать помощь? «Холод тайный» или рабий страх за собственную жизнь? Какой механизм не сработал и почему? К печальным мыслям примешивалось и глухое раздражение: уж эти Столыпины! 10 тысяч золотом в кармане гвардейского офицера! Словно он провинциальный купец, боящийся расстаться со своей казной, а не русский дворянин… Нет, в этой стране все рабы — даже господа…»

От этого пассажа хочется просто рыдать. Алла Марченко не ставит под сомнение 10 тысяч золотом в кармане. Ну конечно, Булгаков же (известный сплетник) написал. Не удивляет ее и вовремя подвернувшийся спортсмен-англичанин. Но, главное, ее абсолютно не удивляет то обстоятельство, что Лермонтов якобы струсил!

Вот это просто поразительно. Ничто и никогда не заставляет предположить, что Лермонтов когда-либо вел себя так позорно и трусливо. Лермонтов не испытывал «рабьего страха» ни перед цензорами (действовал по-столыпински: нашел влиятельного знакомца и попытался надавить), ни перед однокашниками, которых задевал в эпиграммах, ни перед профессорами университета, ни перед армейским начальством, ни перед львами и львицами высшего света. Впоследствии, оказавшись на Кавказе, слыл отчаянным малым, отличался в сражениях. И тут вдруг, с какой-то непонятной «радости», Лермонтов испугался, а потом так переживал это обстоятельство, что даже заболел!..

Алла Марченко уже не в первый раз приписывает Лермонтову — офицеру и дворянину — черты, свойственные полудиссиденту с советской кухни. Лермонтов не был тайным врагом самодержавия, он не был атеистом, он не был трусом. А болел он всегда подолгу, и это нам тоже известно. Поэтому логичнее предположить, что Лермонтов весной 1836 года захворал каким-нибудь питерским гриппом и что у Лермонтова в это же самое время погиб родственник. Два не связанных между собой события.

Дела, связанные с продажей части Кропотова и разделом наследства с тетками, были переданы в надежные бабушкины руки. Лермонтов спокойно мог болеть и заниматься творчеством.

Выразительный и какой-то трогательный «очерк» Лермонтова той поры дает художник Меликов, который случайно встретился с поэтом в Царскосельском парке.

«Живо помню, как, отдохнув в одной из беседок [Царскосельского] сада и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь. Более мы с ним не виделись…»

Лермонтов пишет в сентябре 1836 года поэму «Монго», в октябре заканчивает очередную редакцию драмы «Маскарад», которую переименовывает в «Арбенина».

«Арбенин» сильно переделан по сравнению с «Маскарадом»: действие перенесено с маскарада на бал, история с браслетом заменена любовной интригой Нины с князем Звездичем, месть Арбенина ограничилась мнимым отравлением жены и семейным разрывом. В финале пьесы Арбенин уезжает, порывая со светом навсегда. Баронессы Штраль нет, зато появляется воспитанница Оленька; Казарин и Неизвестный превращаются в одно лицо.

Цензор написал лаконично: «Запретить, 28 октября 1836 года».

С 24 декабря Лермонтов числится «заболевшим простудою». Он живет в Петербурге, встречается с издателем Краевским, возвращается к старым впечатлениям в романе «Княгиня Лиговская»: снова Варенька Лопухина, снова Екатерина Сушкова. Потом, после Нового года, происходит событие, которое резко изменило всю жизнь Лермонтова.

Глава шестнадцатая

«Смерть Поэта»

27 января, около пяти часов пополудни, за Комендантской дачей на Черной речке в окрестностях Петербурга состоялся поединок Пушкина с Дантесом. В шесть часов вечера смертельно раненный Пушкин привезен в свою квартиру в доме княжни Волконской на Мойке. В тот же вечер по городу распространился слух о смерти Пушкина.

28 января Лермонтов написал первые 56 стихов стихотворения «Смерть Поэта» (заканчивается строкой «И на устах его печать»). Сам Лермонтов в своих объяснениях писал: «Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями». Он писал «Смерть Поэта», когда Пушкин был еще жив. Но когда скорбное событие свершилось — стихи были уже готовы и, по слову Панаева, «переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми». (Насчет «десятков тысяч» — это Панаев, конечно, погорячился, но копий действительно было много.)

«Смерть Поэта» стала совершенно особенной вехой в жизни Лермонтова.

Отчетливее всего сформулировал В. А. Соллогуб: «Смерть Пушкина возвестила России о появлении нового поэта — Лермонтова».

Изучая в школе курс литературы, мы по преимуществу знакомимся с набором мифов. Выстроенные в определенном порядке, они создают в головах некую схему, как правило, не слишком логичную, но удобную для обиходного использования.

Например, начало XX столетия считается «серебряным веком» русской поэзии. А что же у нас «золотой век»? Эпоха Пушкина и Лермонтова. Куда девать Фета с Тютчевым? (Кстати, почему «с»? Что это за «мы с Тамарой ходим парой»? Почему Фета и Тютчева часто издают в одном сборнике? Потому что «оба писали про природу»? Еще одна загадка века.) Никуда вроде бы Фет и Тютчев не помещаются: они как бы между «веками», в промежутке.

Внутри «золотого века» тоже имеются свое солнце — Пушкин и своя луна — Лермонтов.

Далее. Имеется известный мартиролог, зачитываемый на уроках литературы с трагическим лицом: Пушкин убит на дуэли, Лермонтов убит на дуэли, Грибоедов убит в своей дипломатической миссии, Бестужев-Марлинский убит на Кавказе… У простодушного школьника создается ощущение, что некие Тайные Силы охотились на русскую литературу повсеместно, копали на ее пути медвежьи ямы и стреляли ей в спину. Не вошли в этот список ни Некрасов, ни Тургенев, ни Толстой Лев, ни Толстой Алексей… Не помянут и «Миша» Загоскин, который жил сравнительно благополучно, но мало. Они в каком-то другом списке.

Волею этого мифа Лермонтов помещен в тень Пушкина, и даже дуэль и смерть Лермонтова выглядят как серебряное отражение золотой пушкинской дуэли и смерти.

Миф практически лишает Лермонтова самостоятельного бытия. Рождение одного поэта происходит в миг смерти другого поэта.

Ираклий Андроников, например, пишет так:

«Никогда ни в одной из литератур мира не бывало примера, чтобы один великий поэт подхватил знамя поэзии, выпадавшее из руки другого, чтобы он нес его по завещанному пути и сам пал бы на поединке с теми же силами. Смерть Пушкина и рождение Лермонтова-трибуна неразделимы».

Прибавка «трибуна» к имени Лермонтова сделана потому, что к моменту написания «Смерти Поэта» были уже и «Маскарад», и «Боярин Орша», «Хаджи Абрек», и первые редакции «Демона», и множество прекрасных лирических стихотворений. В общем, поэтом Лермонтов к тому времени уже худо-бедно был. Но ведь куда важнее другое: Лермонтов подхватил знамя и пал в битве с теми же силами.

Вопрос: с какими силами?

С Тайными Силами, которые Злобно Гнетут? С придворной аристократией? (Царь науськал Дантеса на Пушкина. А потом тот же царь напустил Мартынова на Лермонтова?)

Хорошо, пусть царь, пусть рок, пусть Тайные Силы. Но это не отменяет того факта, что у Лермонтова — совершенно отдельная судьба, не зависимая от судьбы Пушкина. У Лермонтова-поэта и Лермонтова-человека.

Мы знаем, что первая версия стихотворения «Смерть Поэта» заканчивалась строкой «И на устах его печать». Именно она расходилась с невероятной быстротой по Петербургу и везде встречала полное одобрение.

«Нам говорили, что Василий Андреевич Жуковский относился об этих стихах с особенным удовольствием и признал в них не только зачатки, но и все проявление могучего таланта, а прелесть и музыкальность версификации признаны были знатоками явлением замечательным, из ряду вон» — так, например, пишет В. П. Бурнашев («М. Ю. Лермонтов в рассказах его гвардейских однокашников»).

2 февраля А. И. Тургенев в своем дневнике записал о стихах «Смерть Поэта»: «Стихи Лермонтова прекрасные». После похорон Пушкина за завтраком у П. А. Осиповой в Тригорском А. И. Тургенев «обещал ей стихи Лермонтова» — добрейший Андрей Иванович их тоже переписывает и распространяет.

П. А. Висковатов говорит об этом так: «Как известно, Лермонтов написал стихотворение свое на смерть Пушкина сначала без заключительных шестнадцати строк. Оно прочтено было государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что великий князь Михаил Павлович сказал даже: «Этот чего доброго заменит России Пушкина», что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь Владимир Федорович Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой».

«Смерть Поэта» — стихи на смерть известного лица — явление, довольно распространенное (вспомним, например, потоки стихов на смерть Высоцкого!). В России все потрясены случившимся, и элегия (да-да, некоторые литературоведы считают, что «Смерть Поэта» — элегия, печальное раздумье) молодого поэта удивительным образом «ложится» на общее настроение.

Ираклий Андроников говорит о том, что все, решительно все пришли в восторг от лермонтовских строк.

И приводит цитаты, одну за другой.

«Написано на скорую руку, но с чувством», — пишет М. М. Ханенко неустановленному лицу.

«…многоглаголанье и многописание, — пишет П. А. Осипова, — все выйдет «к чему теперь рыданья» и «жалкий лепет оправданья». Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия».

Софья Николаевна Карамзина оценивает не столько качество стиха, сколько содержание: «Они так хороши по своей правдивости и по заключенному в них чувству».

Стихи Лермонтова в первую очередь хороши тем, что появились как нельзя кстати. Не бывало еще такого в литературе — не столько знаменитого «подхватывания знамени», сколько такой потрясающей своевременности произведения.

Мы знаем, что некоторые поэты, литераторы писали «в стол» в надежде на суд потомства. И что же? Пришли потомки, вынули произведения из стола — и не оценили. Устарело произведение, так и не быв опубликовано, не став фактом общественной истории, — сразу ушло в архив.

Напротив, далеко не главный шедевр словесности (с точки зрения художественных достоинств), роман «Что делать?» имел огромный резонанс и остался в истории литературы. А пролежи он в столе лет тридцать — и рассыпался бы в прах, не оставив следа.

«Смерть Поэта» вылетела, как пуля, и поразила самый нерв общества.

Мы все учили это стихотворение в школе. С трудом запоминали нагромождения эпитетов «коварным шепотом насмешливых невежд… досадой тайною обманутых надежд…». Но, главное, в этом стихотворении напрочь отсутствовал Пушкин.

Там присутствует один сплошной Лермонтов, причем Лермонтов-юноша, человек еще незрелый…

Ираклий Андроников предлагает нам каноническую картину, которая отлично вписывается в идею «русская поэзия на службе освободительного движения»:

«Стихи на смерть Пушкина и Лермонтов, и Раевский сразу же расценили как важнейший общественно-политический документ и отнеслись к нему настолько серьезно, что Лермонтов, ничего еще не печатавший и крайне нерешительный в отношении своего будущего дебюта, без колебаний вступает в литературу в качестве нелегального поэта, ибо совершенно убежден в необходимости громко, на всю страну сказать правду о Пушкине: Пушкин казнен рукою Дантеса по приговору аристократии!»

Ой, так ли это?

«Смерть Поэта» — не столько надгробное размышление о судьбе конкретного поэта Пушкина, сколько патетическое рыдание о судьбах поэтов вообще — и, в частности, мечтание о собственной судьбе («Буду лежать, весь такой мертвый и несчастный» — мы ведь уже читали ранние пьесы Лермонтова!)

Андроников утверждает, что Лермонтов предельно конкретен в своем стихотворении, что у него в «Смерти Поэта» нет аллегорий, а есть прямое указание на конкретных лиц.

Но как же — «нет аллегорий», когда упоминаются «Свободы, Гения и Славы палачи»?

Каким же образом представлен у Лермонтова Пушкин?

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Судьбы свершился приговор!..

Его убийца хладнокровно

Навел удар… спасенья нет…

А почему, собственно, «спасенья нет» — разве Пушкин безоружен? Такое впечатление, что Поэта подстерегли, связали, поставили к стенке; что его, как Сирано де Бержерака, заманили в переулок, где ожидали сто убийц сразу! Нет, здесь другое: спасения нет, ибо Поэт обречен, потому что он — один против целого мира, потому что он — Гений, а мир, состоящий из посредственностей, изначально враждебен Гению. Гений возмущает вселенную, Гений слишком велик, и вселенная жаждет от него избавиться.

Перед нами — собирательный романтизированный образ Поэта-Одиночки. Он умирает, как жил, непонятым:

Отравлены его последние мгновенья

Коварным шепотом насмешливых невежд,

И умер он — с напрасно жаждой мщенья,

С досадой тайною обманутых надежд.

Вспомним, какой была кончина Александра Сергеевича Пушкина. Кто окружал его в последние мгновения и чей шепот он слышал.

Петр Андреевич Вяземский: «… Он (Пушкин) вновь убедился в неминуемой близкой кончине и ожидал ее спокойно, наблюдая ход ее как в постороннем человеке, щупал пульс свой и говорил: вот смерть идет!.. Прощаясь с детьми, перекрестил он их. С женою прощался несколько раз и всегда говорил ей с нежностью и любовью. С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал он руку и сказал: «Прости, будь счастлив!» Пожелал он видеть Карамзину. Мы за нею послали. Прощаясь с нею, просил он перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? «Требую, отвечал он ему, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином»».

Екатерина Андреевна Карамзина описывает эпизод своего прощания с Пушкиным: «Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять протянул мне руку и сказал тихо: «Перекрестите еще», тогда я опять, пожавши еще его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихо поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, но очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице».

Василий Андреевич Жуковский: «Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским».

Где же «отравленные последние мгновенья», где «насмешливые невежды»? Народ толпился у дома на Мойке, ожидая известий; «государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно посылали узнавать о здоровье Пушкина; от государя приезжал Арендт несколько раз в день. У подъезда была давка.

В передней какой-то старичок сказал с удивлением: Господи Боже мой! я помню, как умирал фельдмаршал, а этого не было!»(К. Данзас, секундант Пушкина).

Где «жажда мщенья», которую Лермонтов упоминает дважды? Неужто поэт, отходя в вечность, досадовал, что не может отомстить (а кругом коварный шепот клеветников и завистников)?

Нет, вовсе не такой была смерть Пушкина. Так умирали персонажи драм Лермонтова — Фернандо, Юрий Волин, Владимир Арбенин… Но не Пушкин. «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь», — свидетельствовал Вяземский.

Ираклий Андроников, однако, видит иную причину для возникновения этих свидетельств. Он считает, что прав Лермонтов, приписавший Пушкину в предсмертные минуты досаду на то, что не удалось отомстить, а друзья погибшего поэта солгали, и солгали намеренно.

«По словам современников, возле дома поэта (на Мойке) в общей сложности перебывало в те дни около пятидесяти тысяч человек… Раздаются голоса, что во время перевоза тела в Исаакиевский собор почитатели Пушкина отпрягут лошадей в колеснице и повезут ее на себе. Что в церковь явится депутация от мещан и студентов и будут сказаны речи…

Тайного общества не существует. Но способ борьбы с общественным мнением предложен. Берутся под наблюдение пушкинские друзья. Все события трактуются как результат деятельности тайной партии, которую-де возглавлял Пушкин…

— Вы считаете меня если не демагогом, то какой-то вывеской демагогии, за которую прячутся тайные враги порядка, — оправдывается перед Бенкендорфом Жуковский…

Друзья Пушкина стараются доказать, что никогда не замышляли против правительства, что устраивать Пушкину народные похороны не собирались, что Пушкин не был ни либералом, ни демагогом, а в зрелые годы стал человеком благонамеренным и умер, как подобает христианину и верноподданному… В своем известном письме о последних минутах Пушкина он (Жуковский) изображает благостную кончину поэта, примирившегося с престолом и Богом.

Цель Бенкендорфа достигнута. Друзья поэта, лучше других угадывающие тайных виновников его гибели, сами невольно помогают создать образ официозного Пушкина. В своей переписке они соблюдают предельную осторожность. И хотя Вяземский говорит, что Пушкина положили в гроб «городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма», он вынужден тут же напомнить, что это «не полная истина» (Ираклий Андроников. «Лермонтов, исследования и находки»).

Если вчитаться в эти страницы андрониковского исследования, то становится вдруг очевидным: друзьям Пушкина, дворянам, аристократам первой половины XIX века, приписаны мотивы и способ поведения диссидентов середины века XX.

Но это же совершенно разный склад людей! Друзья Пушкина выросли и жили в обществе сословном. Диссиденты выросли и жили в обществе не сословном. У них были совершенно разные отношения к власти, в том числе — к верховной власти. И наконец, ни Жуковский, ни Вяземский, ни Карамзина, ни Данзас не стали бы лгать о такой важной вещи, как мирная, христианская кончина их близкого друга, дорогого им человека. Это не был вопрос бессмысленной демонстрации благонадежности (ходить в церковь — вовсе не то же самое, что ходить на партсобрания).

Интересно также, что Пушкин, простив — «отпустив» — Дантеса, «уничтожил» его в памяти потомков. Все помнят, что приезжий француз, «пустое сердце», выстрелил в Пушкина. А вот что с ним было дальше? Как он жил? На ком женится? Кого породил? Когда и где умер?

Дантес? Да и черт бы с ним…

А ведь это обидно…

(Нет, можно, конечно, поискать и найти, что дочь Дантеса возненавидела отца, когда узнала, какое страшное преступление он совершил… Но это уже из другой области. Злорадствовать не будем.)

Нет никакой «жажды мести». Нет «отравленных последних мгновений».

Есть созданный Лермонтовым романтический образ Поэта, погубленного Клеветниками. Лермонтов не пишет: «Погиб Пушкин» — он пишет: «Погиб Поэт»…

Именно этот образ и находит пристанище в сердцах людей, приходивших к дому на Мойке. Именно это и делает стихотворение Лермонтова таким популярным.

Лермонтов — «нелегальный» поэт (еще одно диссидентское слово)? Да какой же он «нелегальный», когда стихотворение было подписано и имя Лермонтова стало известно абсолютно всем?

* * *

Дальше происходит вот что. Как это нередко бывает, навстречу волне скорби поднимается вторая волна: общество начинает обвинять погибшего. Почему такое происходит? Не стоит списывать все на склонность высшего света в царской России клеветать и сплетничать. Сходным образом отзываются и наши современники о жертвах катастроф. Возможно, срабатывают какие-то защитные механизмы в обществе. Люди боятся смерти. Им важно уточнить для себя: некто погиб потому, что вел себя неправильно. Он умер потому, что был плохим, оказался в неправильном месте в неправильное время… («Ля — хороший, я не окажусь в неправильном месте в неправильное время и поэтому буду жить… э… вечно».)

И вот начали говорить гадости о Пушкине… попутно выискивая оправдания Дантесу.

То ли дело прямодушные офицеры из числа друзей Лермонтова! Синицын, известный из воспоминаний Бурнашова, например, прост, ясен и отчетлив в своей характеристике «прекрасного Дантеса» (за которого «весь свет и особенно юбки»):

«Страшная французская бульварная сволочь с смазливой только рожицей и с бойким говором. На первый раз он не знал, какой результат будет иметь суд над ним, думал, что его, без церемонии, расстреляют и в тайном каземате засекут казацкими нагайками. Дрянь! Растерялся, бледнел, дрожал. А как проведал чрез своих друзей, в чем вся суть-то, о! тогда поднялся на дыбы, захорохорился, черт был ему не брат, и осмелился даже сказать, что таких версификаторов, каким был Пушкин, в его Париже десятки…»

7 февраля на квартиру к Лермонтову и Святославу Раевскому явился родственник Михаила Юрьевича, двоюродный брат Николай Столыпин, «дипломат», «один из представителей и членов самого что ни есть нашего высшего круга».

Николай Столыпин принес свежайшие сплетни и принялся рассуждать…

«По поводу городских слухов о том, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу. Столыпин расхваливал стихи Лермонтова на смерть Пушкина; но только говорил, что напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться…

Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно, чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее во имя любви своей к славе России и никогда не поднял бы своей руки на этого великого представителя всей интеллектуальности России.

… Разговор шел жарче. Молодой камер-юнкер Столыпин сообщил мнения, рождавшие новые споры, и в особенности настаивал, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатными иностранцами, не подлежат ни законам, ни суду русскому.

Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд».

… Столыпин засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и новостям дня. Но «Майошка» (прозвище Лермонтова) наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро по нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем Столыпин, заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: «Поэзия разрешается от бремени!»; потом, поболтав еще немного… сказал Лермонтову: «Адье, Мишель!» — но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на Столыпина и бросил ему: «Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда»…»

Итак, 7 февраля 1837 года Лермонтов написал заключительные 16 стихов стихотворения «Смерть Поэта» («А вы, надменные потомки»), знаменитое прибавление к «Смерти Поэта».

Вообще «Смерть Поэта» — произведение с технической точки зрения очень неровное, а местами и просто ужасное.

«Надменные потомки», например, начинаются с нагромождения родительных падежей:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Распутать, «кто на ком стоял», в этом четверостишии трудно; школьник, выучивший стихотворение «по программе», обычно так до конца и не постигает сей премудрости.

Вообще наряду с сильными строками «Смерть Поэта» обнаруживает очень слабые места. И особенно это становится явным при сравнении лермонтовского произведения с пушкинским «Андреем Шенье» (на которое, в общем, ориентируется молодой поэт).

У Пушкина:

Зачем от жизни сей, ленивой и простой,

Я кинулся туда, где ужас роковой,

Где страсти дикие, где буйные невежды,

И злоба, и корысть?..

У Лермонтова:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет завистливый и душный

Для сердца вольного и пламенных страстей?

Конструкция сама по себе тяжеловесна; но тут еще и рифма душный — простодушный.

* * *

«Прибавление» начало расходиться наряду с первой версией «Смерти Поэта». Поначалу считалось, что «Прибавление» написал кто-то другой, не Лермонтов, и А. И. Тургенев, посылая (13 февраля) стихи «Смерть Поэта» А. Н. Пещурову, пишет так: «Посылаю стихи, кои достойны своего предмета, ходят по рукам и другие строфы, но они не этого автора и уже навлекли, сказывают, неприятности истинному автору».

17 февраля сын историка — Александр Николаевич Карамзин — пишет в Париж брату Андрею: «На смерть Пушкина я читал два рукописных стихотворения: одно какого-то лицейского воспитанника, весьма порядочное; и другое, гусара Лерментова [так!], по-моему, прекрасное. Кроме окончания, которое, кажется, и не его».

Между 17 и 21 февраля Лермонтов был арестован «за непозволительные стихи». Как утверждает А. П. Шан-Гирей, «Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного штаба». Пускали к нему только камердинера, приносившего обед. «Лермонтов велел завертывать хлеб в серую бумагу и на этих клочках с помощью вина, печной сажи и спички написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «Кто б ни был ты, печальный мой сосед» — и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу: «Но окно тюрьмы высоко»».

По сему случаю шеф жандармов А. Х. Бенкендорф докладывает Николаю I о стихотворении «Смерть Поэта» (записка по-французски):

«Я уже имел честь сообщить вашему императорскому величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без права сноситься с кем-нибудь извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи и о взятии его бумаг как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермантова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.

А. Бенкендорф».

На этом письме осталась резолюция Николая I (тоже по-французски): «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермантова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

20 февраля на квартире Лермонтова и Раевского сделан обыск. Составлены: «Опись письмам и бумагам л. — гв. Гусарского полка корнета Лермантова», «Опись переномерованным бумагам корнета Лермантова» и «Опись переномерованным бумагам чиновника 12-го класса Раевского».

21 февраля Раевский творит «Объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермантовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина». Важно объяснить начальству все правильно, не путаться в показаниях — и поэтому в тот же день Раевский отправляет Андрею Соколову, камердинеру Лермонтова, черновик своего объяснения, присовокупляя:

«Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал эту записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем…

А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не можешь завтра же поутру передать, то через Афанасия Алексеевича.

И потом непременно сжечь ее».

Тем временем корнет Лермонтов, сидя под арестом, пишет собственное «Объяснение корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермантова». В докладных и объяснительных начальству он легко прибегает к искреннему тону — говорит о своих чувствах, о внутренних побуждениях: «Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв… Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, мне отвечали, вероятно, чтоб придать себе более весу, что высший круг общества такого же мнения. Я удивился. Надо мною смеялись… Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их как новость другому, и, таким образом, они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостию прибегаю к ней как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».

В столице продолжаются волнения — теперь уже в связи с арестом автора «прекрасных стихов». 22 февраля юнкер Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров П. А. Гвоздев написал ответ на стихи Лермонтова «Смерть Поэта»:

Зачем порыв свой благородный

Ты им излил, младой поэт?

Взгляни, как этот мир холодный

Корою льдяною одет… и т. д.

Но эти творения уже не имели такого большого общественного резонанса.

Началось довольно нудное и, в общем, рутинное «Дело по секретной части Министерства Военного департамента военных поселений, канцелярии 2-го стола № 22. По записке генерал-адъютанта графа Бенкендорфа о непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским».

Сличили показания Лермонтова и Раевского. Бумаги по делу Лермонтова вместе с бумагами Раевского отправлены к начальнику штаба П. Ф. Веймарну. И наконец 25 февраля 1837 года военный министр граф А. И. Чернышев сообщил шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу высочайшее повеление о Лермонтове и Раевском: «Государь император высочайше повелеть соизволил: л. — гв. Гусарского полка корнета Лермантова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк; а губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов и, в особенности, за намерение тайно доставить сведения корнету Лермантову о сделанном им показании выдержать под арестом в течение одного месяца, а потом отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора…»

Сослуживец С. А. Раевского, Василий Антонович Инсарский (1814–1882), столоначальник департамента Министерства государственных имуществ, вспоминает Лермонтова до крайности неприязненно:

«По возвращении моем в Петербург я скоро был сделан столоначальником… Другим столоначальником в том же отделении был Раевский, кажется, сам ничего не написавший, но имевший значительные литературные связи. Был ли он родственник Лермонтова, или однокашник по месту образования, или, наконец, просто земляк, я не знаю; но только в то время они жили вместе с Лермонтовым. Я весьма часто бывал у них и, конечно, не мог предвидеть, что этот некрасивый, малосимпатичный офицерик, так любивший распевать тогда не совсем скромную песню под названием «поповны», сделается впоследствии знаменитым поэтом».

И далее:

«Этот Раевский постоянно приносил в департамент поэтические изделия этого офицерика… Помню один приятельский вечер, куда Раевский принес только что написанные Лермонтовым стихи на смерть Пушкина, которые и переписывались на том же вечере в несколько рук и за которые вскоре Лермонтов отправлен на Кавказ, а Раевский, кажется, в Саратовские или Астраханские степи, где и приютился у какого-то хана в качестве секретаря».

Андрей Иванович Тургенев, напротив, полон сочувствия и 27 февраля пишет А. Я. Булгакову из Петербурга:

«Лермонтов — автор стихов на кончину Пушкина и строфы, к ним прибавленной, — под арестом. Бабушка Арсеньева — в отчаянье, а всему виной точно главная виновница — тетушка-публика, которая… но Бог с ней:

Иного и обидеть можно,

А Боже упаси того».

В этот день Лермонтова отпустили домой проститься с бабушкой. Прощание, должно быть, вышло душераздирающее. «Мы только что возвратились от тетушки Елизаветы, которая не так уже грустна, потому что ей сегодня позволили повидаться о Мишелем, — сообщает А. Г. Философова мужу. — … Он под арестом 9 дней, в штабе. Что тоже сильно огорчает тетушку, — так это судьба этого бедного молодого человека Раевского, который жил у нее, так как ему нечем существовать и он страдает ревматизмом; он посажен под арест на месяц и после этого будет отправлен в Олонецкую губернию, под надзор полиции; тетушка боится, как бы мысль о том, что он [Лермонтов] сделал его [Раевского] несчастным, не преследовала бы Мишеля, и в то же время эта мысль преследует ее самое». (А «мысль» действительно Лермонтова преследовала, и он пишет Раевскому в неподдельном ужасе:

«Милый мой друг Раевский. Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват… Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы… Кто б мог ожидать!.. Я к тебе заеду непременно. Сожги эту записку.

Твой М. L.».

* * *

В начале марта 1837 года Лермонтов еще под домашним арестом. К нему приезжал издатель — A.A. Краевский. «Любезный друг, — тотчас написал Лермонтов Раевскому, — я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров — нравственно… Была тяжелая минута, но прошла. Я боюсь, что будет с твоей хандрой? Если б я мог только с тобой видеться. Как только позволят мне выезжать, то вторично приступлю к коменданту. Авось позволит проститься. — Прощай. Твой навеки М. L.».

Теперь у Лермонтова окончательно не будет времени заниматься другими делами, и он успел еще подписать и засвидетельствовать доверенность на имя Е. А. Арсеньевой, выданную для продажи полученной им после смерти отца части наследства. Деньги сейчас очень понадобятся. Лермонтов едет на Кавказ.

Много говорили обо всем этом деле — о стихах, о дополнении к стихам, об аресте, обыске, о распространении стихов, о Раевском…

* * *

Перечитаем замечательные по своей живости воспоминания Бурнашова, посвященные преимущественно Лермонтову-Маёшке. В них хорошо прежде всего то, что он изображает тот самый «общественный резонанс», который произвели стихи Лермонтова на «Смерть Поэта», — разговоры, слухи, восторги, споры.

«В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется, на вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева, — неспешно начинает Бурнашов, — и встретился там с Афанасьем Ивановичем Синицыным, который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом. В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс с золотым аксельбантом Военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, то есть предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен, и пр. При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу.

Затем он сказал, что Лермонтов написал еще шестнадцать новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистичной аристократии, которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие, бывшие тут, молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи. Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково…

В то время как бесновался Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мною в пустую тогда бильярдную и, чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, шарокатствовать, делая вид, будто играем партию.

— Я с намерением, — сказал Синицын, — удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов, с тем самым Лермонтовым, которого, помнится, в сентябре месяце вы встретили на моей лестнице. Дело в том, что он написал эти дополнительные шестнадцать стихов вследствие какого-то горячего спора с своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать… Вы и прочтете и спишете эти стихи, да еще и познакомитесь с автором их, добрейшим нашим Майошкой, и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими шестнадцатью стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час государю императору, который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас, тем же корнетским чином перевел его в нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно. Но старуха бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина), успела упросить, чтобы ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшний, Майошка обещал подарить мне. Стихи Лермонтова не только добавочные эти шестнадцать, но и все стихотворение на смерть Пушкина сделалось контрабандой и преследуется жандармерией, что, впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком-то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий…

Я дружески поблагодарил Афанасья Ивановича за его внимание, повторив пословицу: «Береженого бог бережет», — и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор с тремя звездами и с немецкою, выпарившеюся из моей памяти, фамилией рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, о том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал «самые революционные стихи» и пустил их по всему городу… государь по неисчерпаемому своему милосердию только перевел его тем же чином в армию на Кавказ. Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи вовсе не «революционные», и в доказательство справедливости своих слов задекламировал было:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

— как вдруг почтенный Петр Никифорович, громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.

— Помилуй Бог, — воскликнул он по-суворовски, — стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я, хозяин-хлебосол, люблю, чтобы гости кушали во здравие мою хлеб-соль так, чтобы за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепелок, присланных мне замороженными из воронежских степей.

И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами…

Мы с Синицыным улетучились, и мигом его лихая пара рыжих казанок умчала нас в плетеных санках в конногвардейские казармы, где в квартире Афанасия Ивановича нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии Драгунского, расположенного в Новгородской губернии, полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый…

— А что же Майошка? — спросил Синицын Юрьева…

Юрьев отвечал:

— Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.

— Экая жалость, что Майошка изменничает, — сказал Синицын. — А как бы хотелось напоследках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.

— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, все еще не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице».

Оставшись в своем кругу, без чиновных стариков и звездоносцев с немецкой фамилией, молодые офицеры с наслаждением сплетничают. Лермонтов и его бабушка — тема доброжелательного, немного усмешливого разговора.

Елизавета Алексеевна поначалу повторяла «общепринятое» светское мнение: повсеместно пошли «толки о том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого… Все это ежедневно раздражало Лермонтова, и он, всегда такой почтительный к бабушке нашей, раза два с трудом сдерживал себя, когда старушка говорила при нем, что покойный Александр Сергеевич не в свои сани сел и, севши в них, не умел ловко управлять своенравными лошадками, мчавшими его и намчавшими наконец на тот сугроб, с которого одна дорога была только в пропасть. С старушкой нашей Лермонтов, конечно, не спорил, а только кусал ногти и уезжал со двора на целые сутки. Бабушка заметила это и, не желая печалить своего Мишу, ни слова уже не говорила при нем о светских толках; а эти толки подействовали на Лермонтова до того сильно, что недавно он занемог даже. Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерьяны…»

Бедная бабушка! В эти дни она похожа на курицу, высидевшую утенка.

«Почти весь Петербург читал и знал «дополнение к стихам Лермонтова на смерть Пушкина». Когда старушка бабушка узнала об этих стихах, то старалась всеми силами, нельзя ли как-нибудь, словно фальшивые ассигнации, исхитить их из обращения в публике; но это было решительно невозможно: они распространялись с быстротою, и вскоре их читала уже вся Москва, где старики и старухи, преимущественно на Тверской, объявили их чисто революционерными и опасными…»

Синицын излагает распространенную версию о том, как вышло, что Лермонтова в конце концов отправили на Кавказ. Поначалу власти отнеслись к «Смерти Поэта» без особого беспокойства.

«Прочел их (стихи) и граф Бенкендорф, но отнесся к ним как к поэтической вспышке, сказав Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет, ежели же мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет, и мы только раздуем пламя страстей»».

Стихи эти читал даже великий князь Михаил Павлович и только сказал, смеясь: «Эх, как же он расходился! Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?»…

Государь о них ничего не знал, потому что граф Бенкендорф не придавал стихам значения, пока дней пять или шесть назад был раут у графа Фикельмона, где был и граф Бенкендорф в числе гостей. Вдруг к нему подходит известная петербургская болтунья… Хитрово, разносительница новостей, а еще более клевет и пасквилей по всему городу, и, подойдя к графу, эта несносная вестовщица вдруг говорит: «А вы, верно, читали, граф, новые стихи на всех нас и в которых сливки общества отделаны на чем свет стоит?» — «О каких стихах вы говорите, сударыня?» — спрашивает граф. «Да о тех, что написал гусар Лермонтов и которые начинаются стихами: «А вы, надменные потомки!» — то есть, ясно, мы все…»… После этого разговора на рауте граф Бенкендорф на другой же день, перед отправлением своим с докладом к государю императору, сказал Дубельту: «Ну, Леонтий Васильевич, что будет, то будет, а после того, что Хитрово знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остается ничего больше, как только сейчас же доложить о них государю».

Вот так, по версии господ офицеров, и вышло, что Лермонтова «пришлось» примерно наказать… Отъезд Маёшки в действующую армию сопровождался соответствующими легендами:

«Сначала было приказано выехать ему из Петербурга через сорок восемь часов, то есть в столько времени, во сколько может быть изготовлена новая форма, да опять спасибо бабушке: перепросила, и, кажется, наш Майошка проведет с нами и Пасху. Теперь ведь вербная неделя, ждать не долго.

— Бедный, жаль мне его, — сказал Синицын, — а со всем тем хотелось бы видеть его в новой форме: куртка с кушаком, шаровары, шашка через плечо, кивер гречневиком из черного барашка с огромным козырьком. Все это преуморительно сидеть будет на нем.

— Не уморительнее юнкерского ментика, — заметил Юрьев, — в котором он немало таки времени щеголял в школе. Но страшно забавен в этой кавказской форме Костька Булгаков.

— Как, разве и он угодил на Кавказ? — спросил Синицын. — Для компании, что ли?

— О нет, он на Кавказ не назначен, — сказал Юрьев, — а только с этой кавказской формой Лермонтова сыграл презабавную и довольно нелепую, в своем роде, штуку. Заезжает он на днях к нам и видит весь этот костюм, только что принесенный от портного и из магазина офицерских вещей. Тотчас давай примерять на своей карапузой фигуре куртку с кушаком, шашку на портупее через плечо и баранью шапку. Смотрится в зеркало и находит себя очень воинственным в этом наряде. При этом у него мелькает блажная мысль выскочить в этом переодеванье на улицу и, пользуясь отсутствием как Лермонтова, так и моим, глухой к убеждениям Вани, садится на первого подвернувшегося у подъезда лихача и несется на нем по Невскому. Между тем Майошка ездил по своим делам по городу, и, на беду, наехал у Английского магазина, где кое-что закупал, на великого князя Михаила Павловича, который остановил его и, грозя пальцем, сказал: «Ты не имеешь права щеголять в этой лейб-гусарской форме, когда должен носить свою кавказскую: об тебе давно уж был приказ». — «Виноват, ваше высочество, не я, а тот портной, который меня обманывает. Между тем по делам, не терпящим отлагательства, необходимо было выехать со двора», — был ответ Лермонтова. «Смотри же, поторопи хорошенько твоего портного, — заметил великий князь, — он так неисполнителен, верно, потому, что, чего доброго, подобно тебе, шалуну, строчит какую-нибудь поэму или оду. В таком роде я до него доберусь. Но, во всяком случае, чтоб я тебя больше не встречал в этой не твоей форме». — «Слушаю, ваше высочество, — рапортовал Лермонтов, — сегодня же покажусь в городе кавказцем». — «Сегодня, так, значит, экипировка готова?» — спросил великий князь. «Постараюсь в исполнение воли вашего высочества из невозможного сделать возможное», — пробарабанил Лермонтов, и его высочество, довольный молодецким ответом, уехал. Он отправлялся в Измайловские казармы, почему кучер его, проехав часть Невского проспекта (встреча с Лермонтовым была против Английского магазина), повернул за Аничковым мостом на Фонтанку, и тут едва подъехали сани великого князя к Чернышеву мосту, от Садовой вперерез, мимо театрального дома, стрелой несутся сани, и в санях кавказский драгун, лорнирующий внимательно окна театральной школы. Великий князь, зная, что во всем Петербурге в это время нижегородского драгуна не находится, кроме Лермонтова, и удивился быстроте, с которою последний успел переменить костюм, велел кучеру догнать быстро летевшего нижегородского драгуна; но куда! у лихача был какой-то двужильный рысак, и баранья шапка мигом скрылась из глаз. Нечего было делать: великий князь оставил перегонку и отправился в Измайловские казармы, где в этот день был какой-то экстраординарный смотр. После смотра великий князь подозвал к себе подпоручика Ф. из наших подпрапорщиков и, спросив его, знает ли он квартиру Лермонтова, живущего у нашей бабушки Арсеньевой, велел ему ехать туда сейчас и узнать от него, как он успел так скоро явиться в новой кавказской форме близ Чернышева моста, тогда как не больше десяти минут его высочество оставил его у Полицейского моста; и о том, что узнает, донести тотчас его высочеству в Михайлрвском дворце. Измайловец к нам приехал в то время, как только Булгаков возвратился и, при общем хохоте, снимал кавказские доспехи, рассказывая, как благодаря лихому рысаку своего извозчика Терешки он дал утечку от великого князя. Вследствие всего этого доложено было его высочеству, что Лермонтов, откланявшись ему, полетел к своему неисправному портному, у которого будто бы были и все вещи обмундировки, и, напугав его именем великого князя, ухватил там все, что было готового, и поскакал продолжать свою деловую поездку по Петербургу, уже в бараньей шапке и в шинели драгунской формы. Великий князь очень доволен был исполнительностью Лермонтова, никак не подозревая, что он у Чернышева-то моста видел не Лермонтова, а шалуна Булгакова…»

* * *

Вот так, молодым людям смех, а бабушке — слезы.

Елизавета Алексеевна — образец здравомыслия — лучше всех, кажется, объяснила суть всего случившегося в письме (от 6 марта 1837 года) А. И. Философову: «Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал не прилично нащет придворных… Государь изволил выписать его тем же чином в Нижегородский драгунский полк в Грузию; и он на днях едет».

Глава семнадцатая

Кавказ

Участь Раевского страшно беспокоила Лермонтова. Ему все казалось, что друг пострадал исключительно из-за него самого; не мог простить себе, что в показаниях заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов и что Раевской по необдуманности показал их другому — и таким образом они распространились. Тогда он не знал еще, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова.

В первой половине марта Лермонтов получил от Раевского письмо, присланное из Петропавловской крепости. Это письмо до нас не дошло, но его содержание легко угадывается по ответу Лермонтова:

«Любезный друг Святослав. Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, и Афанасий Алексеевич также. Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться — иначе же я и так приеду. Сегодня мне прислали сказать, чтоб я не выезжал, пока не явлюсь к Клейнмихелю, ибо он теперь и мой начальник…

Я сегодня был у Афанасья Алексеевича [Столыпина], и он меня просил не рисковать без позволения коменданта — и сам хочет просить об этом. Если не позволят, то я всё приеду. Что Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se font a FOrient. (Великие имена создаются на Востоке.) Видишь, всё глупости. Прощай, твой навсегда

М. Lerma».

Раевский навсегда сохранил о своем друге самое теплое воспоминание; он неизменно оставался горячим защитником Лермонтова — как поэта и как человека.

* * *

19 марта 1837 года Лермонтов, направляясь на Кавказ, выехал из Петербурга в Москву.

В эти дни его пути опять скрестились с путями Николая Соломоновича Мартынова. В этом, в общем, не было ничего удивительно — удивительное начинает видеться спустя годы, когда финал истории уже известен. В своей «исповеди» Мартынов упоминает об этом событии подробнее.

Мартынов прибыл в Москву 21 марта. «Все мое семейство жило там [в Москве] постоянно, но в этот год и оно поднималось на Кавказ… — писал он. — В эту самую эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался».

Лермонтов покинул Первопрестольную только 10 апреля. В «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особ» в разделе «Выбыли из Москвы» значится: «Пополудни в 1 час в Тифлис Нижегородского драгунского полка прапорщик Лермонтов».

В Ставрополь, «простудившись дорогой», Лермонтов прибыл в начале мая.


Вслед молодому офицеру летят письма. 19 мая полковник Алексей Илларионович Философов, адъютант великого князя Михаила Павловича и, как мы помним, родственник Лермонтова по жене, урожденной Столыпиной (дядя, точнее, муж тети), пишет своему старому боевому товарищу, начальнику Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майору В. Д. Вольховскому (в прошлом товарищу Пушкина по Царскосельскому лицею) с просьбой оказать содействие и покровительство его молодому родственнику Лермонтову, переведенному на Кавказ. Опека бабушки простерта над «Мишенькой» настолько широко, насколько это вообще возможно. Впрочем, Лермонтов владеет и другим «оружием» — он болеет. Находясь в Ставрополе, Лермонтов подал (13 мая) в Штаб войск на Кавказской линии и в Черномории рапорт «об освидетельствовании болезни его».

Помещенный сначала в ставропольский военный госпиталь, Лермонтов был переведен затем в пятигорский военный госпиталь для лечения минеральными водами.

31 мая он пишет верному другу Марии Лопухиной из Пятигорска: «…я теперь на водах, пью и принимаю ванны, в общем живу совсем как утка… У меня здесь очень славная квартира; из моего окна я вижу каждое утро всю цепь снеговых гор и Эльбрус. И сейчас, покуда пишу это письмо, я иногда останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Я надеюсь порядком проскучать в течение всего того времени, которое проведу на водах, и хотя очень легко заводить знакомства, я стараюсь этого совсем не делать. Я каждый день брожу по горам, и только это укрепило мои ноги; я только и делаю, что хожу; ни жара, ни дождь меня не останавливают… вот приблизительно мой образ жизни, дорогой друг; это не так уж прекрасно, но… как только я выздоровлю, я отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов в ту пору, когда здесь будет император».

Июнь, июль и начало августа (примерно по 5 августа) Лермонтов в Пятигорске принял не менее 60 минеральных ванн. Об этом скрупулезно были сделаны записи в «Книге на записку прихода денег, получаемых с гг. посетителей по выдаваемым им билетам на пользование серными минеральными ваннами на Горячих водах на 1837 год». «Книга» эта, любопытный документ своего времени, была обнаружена в 1940 году — и спустя три года, во время фашистской оккупации, погибла…

10 июля генерал-майор Вольховский представил рапорт «об отправлении в действующий за Кубань отряд Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермонтова». Но в это самое время Лермонтов лечился в Пятигорске и в отряд Нижегородского драгунского полка отправился только осенью.

Тем временем бабушка не сидела на месте. Она усиленно хлопотала. Писала великому князю Михаилу Павловичу с просьбой ходатайствовать «о всемилостивейшем прощении внука». Адъютант Михаила Павловича Я. И. Ростовцев отправил своему сослуживцу и другу, также адъютанту Михаила Павловича, А. И. Философову письмо Елизаветы Алексеевны и в сопроводительной записке сообщал: «…его высочеству угодно, чтобы вы изволили сообщить г-же Арсеньевой прежнюю, лично объявленную вам его высочеством, резолюцию». Что это была за резолюция — неизвестно; однако Лермонтов оставался на Кавказе.

С конца мая по 10 августа Лермонтов находился в Пятигорске. Здесь он встретился с Н. М. Сатиным, с которым был знаком еще по Московскому университетскому благородному пансиону, В. Г. Белинским и доктором Н. В. Майером, прототипом доктора Вернера в повести «Княжна Мери».

Белинский был земляком Лермонтова, что хотя бы отчасти облегчило их знакомство — вообще Лермонтов держался с ним отчужденно и «неприятно», как он обыкновенно и вел себя с незнакомыми людьми. Белинский сам впоследствии описывал их разговоры, и нетрудно представить себе «физиономию» Лермонтова при этих ранних встречах. «Сошлись и разошлись они тогда (в 1837 году) совсем не симпатично, — вспоминал очевидец этой встречи Н. М. Сатин, присланный на Кавказ из Московского университета «за какое-то ребяческое политическое преступление». — Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собой, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова».

А «не раскусил» он Лермонтова основательно: «Белинский… иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напомнил стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», он отвечал: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов! От этого еще сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком»», — пишет Сатин. (По отзыву генерала Филипсона, Сатин был «очень хороший молодой человек с доброй и теплой душой, но с плохим здоровьем; он хорошо учился, много читал и был либералом московского пошиба»…)

Зато с доктором Майером отношения у Лермонтова сложились. Майер дружил с сосланными декабристами и вообще был замечательный человек, «группировавший около себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние». Зимой Майер жил в Ставрополе, а летом — на Минеральных водах. Он был очень известным практикующим врачом; предпочитал уклоняться от «общественных удовольствий», но постоянно поддерживал дружбу с людьми образованными и порядочными. «Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манер невольно привлекали к нему», — пишет Висковатов. Майер владел русским, французским и немецким языками, «когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевной теплотой». Внешность Майера не была красивой — успехам в обществе и у женщин он был обязан не ей: «Небольшого роста, с огромной угловатой головой, на которой волосы стриг под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой — у него одна нога была короче другой — Майер нисколько не был похож на тип гостиного ловеласа, но в его добрых и светлых глазах было столько ума и души… Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей…»


Известен такой эпизод из жизни Майера. Он был дружен с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным — декабристами, которых отправили на Кавказ рядовыми. Полевой (московский журналист) прислал Бестужеву белую пуховую шляпу, которая тогда «служила признаком карбонара». Донос о таком «важном событии» обратил на себя особенное внимание губернского жандармского штабс-офицера. При обыске квартиры, которую занимали Майер, Бестужев и Палицын, карбонарская шляпа была обнаружена, и Майер объявил, что она принадлежит ему. За эту дружескую услугу Майера выдержали полгода под арестом. Однако генерал Вельяминов отнесся к этому случаю совершенно равнодушно и сохранил к Майеру прежнее свое расположение.

Вообще история идиотская. Зачем Полевому потребовалось присылать карбонарскую шляпу? К чему вообще все эти обыски, следствие по делу о шляпе, заключение под арест за шляпу? В любом случае история говорит о характере доктора Майера.

Вот еще любопытный отзыв. Любопытен он тем, кстати, что оставил его человек, относившийся к Лермонтову неприязненно.

Григорий Иванович Филипсон, бывший в те годы офицером Генерального штаба, исправлявшим должность обер-квартирмейстера, писал так: «Через Майера и у него я познакомился со многими декабристами, которые по разрядам присылались из Сибири рядовыми в войска Кавказского корпуса. Из них князь Валериан Михайлович Голицын жил в одном доме с Майером и был нашим постоянным собеседником… Аристократ до мозга костей, он был бы либеральным вельможей, если бы судьба не забросила его в Сибирские рудники. Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но это было напротив. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом. Эти разговоры и новый для меня взгляд на вещи заставил меня устыдиться моего невежества. В эту зиму и в следующую я много читал, и моими чтениями руководил Майер… История человечества представилась мне совсем в другом виде. Давно известные факты совсем иначе осветились. Великие события и характеры Английской и особенно Французской революции приводили меня в восторженное состояние».

Мы не знаем, какое впечатление произвел Майер на Лермонтова и какими были их разговоры, но, судя по «Герою нашего времени», и разговоры были, и впечатление было.

Разладились эти отношения позднее, после публикации «Героя нашего времени». Сатин говорит: «Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «Ничтожный человек, ничтожный талант!»».

Любопытно, что генерал Филипсон был к Лермонтову невнимателен и писал о нем с неприязнью. «Не могу понять, — пишет в своих записках генерал, — как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского. Его не было не только в отряде на Псезуаппе, но и даже на всем берегу Черного моря».

Поневоле вспоминается стихотворение Лермонтова на смерть отца. Из этого стихотворения кажется, будто поэт присутствовал на похоронах… Точно такой же эффект, очевидно, создало и стихотворение на смерть Одоевского. Лермонтов, разумеется, не писал никаких воспоминаний. Он создал стихи:

Я знал его: мы странствовали с ним

В горах востока, и тоску изгнанья

Делили дружно; но к полям родным

Вернулся я, и время испытанья

Промчалося законной чередой;

А он не дождался минуты сладкой:

Под бедною походною палаткой

Болезнь его сразила, и с собой

В могилу он унес летучий рой

Еще незрелых, темных вдохновений,

Обманутых надежд и горьких сожалений…

Здесь не говорится, что Лермонтов присутствовал при кончине Одоевского. Но искренность чувства, выраженного в стихотворении, такова, что ощущение этого присутствия, впечатление его невольно создаются, и это, возможно, порождает предположения и ошибки.

Филипсон, кстати, декабристов тоже не всех жалует. Например, о Бестужеве и Палицыне он говорит, что они оба «были люди легкомысленные и тщеславные и во всех отношениях не стоили Майера». Очевидно, что Филипсон желал бы «присвоить» Майера и «владеть» им единолично.

* * *

Интересно вспоминает Лермонтова декабрист Назимов, который встречался с поэтом в октябре 1837 года, когда вместе с другими — В. Н. Лихаревым, М. М. Нарышкиным, А. И. Одоевским и А. И. Черкасовым — прибыл на Кавказ из Сибири.

Это свидетельство драгоценно тем, что записано Висковатовым со слов старого уже декабриста. Они встречались во Пскове в 1879 или 1880 году, когда Висковатов собирал материалы для биографии Лермонтова и опрашивал еще живых свидетелей жизни поэта.

В рассказе Назимова Лермонтов «как живой»; сколько раз уже мы видели его таким — непроницаемым для чужого взгляда, неловким, взрывным. Назимов, несомненно, глядел «вглубь» и видел, что в Лермонтове скрыто очень многое, — и досадовал на молодого человека, упорно не желавшего ему открыться.

Да, оба как на ладони в этом воспоминании.

«Лермонтов сначала часто захаживал к нам, — говорил Назимов, — и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над которыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой вопрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась сериозная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод де ж он был еще!»

Князь А. И. Васильчиков рассказывал Висковатову, что хорошо помнит, как «не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя «бахвальство пророка» и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник. Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожившего его нервы, или совершенное уединение».

* * *

Дорогой своей бабушке из Пятигорска Лермонтов пишет (18 июля 1837 года):

«Милая бабушка! пишу к вам по тяжелой почте, потому что третьего дня по экстра-почте не успел, ибо ездил на железные воды и, виноват, совсем забыл, что там письма не принимают; боюсь, чтобы вы не стали беспокоиться, что одну почту нет письма. Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря при встрече государя, тут же, где отряд Вельяминова, и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию… От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ…

Здесь погода ужасная: дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября; так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше. Для отправления в отряд мне надо будет сделать много покупок… Пожалуйста, пришлите мне денег, милая бабушка… Не беспокойтесь обо мне; Бог даст, мы скоро увидимся».

Тем временем о судьбе Лермонтова велась обширная начальственная переписка. 8 августа начальник Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майора В. Д. Вольховский корреспондировал из Пятигорска А. И. Философову:

«Письмо твое, любезнейший и почтеннейший Алексей Илларионович, от 7/19 мая получил я только в начале июля в Пятигорске и вместе с ним нашел там молодого родственника твоего Лермантова. Не нужно тебе говорить, что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, что он по желанию ген. Петрова, тоже родственника своего, командирован за Кубань, в отряд ген. Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны — это предействительно прохладительное средство, а сверх того лучший способ загладить проступок. Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его. По возвращении Лермантова из экспедиции постараюсь действовать на щет его в твоем смысле…

Весь твой Владимир Вольховский».

О результатах переписки Алексей Илларионович, находясь на маневрах в свите великого князя Михаила Павловича, пишет жене Анне Григорьевне в Петербург:

«Тетушке Елизавете Алексеевне скажи, что граф А. Ф. Орлов сказал мне, что Михайло Юрьевич будет наверное прощен в бытность государя в Анапе, что граф Бенкендорф два раза об этом к нему писал и во второй раз просил доложить государю, что прощение этого молодого человека он примет за личную себе награду; после этого, кажется, нельзя сомневаться, что последует милостивая резолюция».

Да, в те годы даже Бенкендорф (которого принято считать, не без оснований, душителем свободы) относился к Лермонтову неплохо — покровительственно. Отношение Бенкендорфа к Лермонтову резко ухудшилось с начала 1840 года.

<