Книга: Северное сияние



Северное сияние

Мария Марич

Северное сияние

Пролог

Сказание о декабристах становится больше и больше торжественным прологом, от которого все мы считаем нашу героическую генеалогию.

Что за титаны, что за гиганты и что за поэтические, что за сочувственные личности!

А. Герцен

Осенью 1815 года союзные армии, разгромившие Наполеона, еще находились в Париже.

Английские войска, нанесшие наполеоновской армии последний удар под Ватерлоо, держались надменно, считая себя главной силой, победившей императора, пред военным гением которого еще так недавно трепетал мир.

Прусский фельдмаршал Блюхер, мстя французам за свои прошлые поражения, издавал приказы, глубоко оскорбительные для патриотических чувств французского народа.

Русский корпус размещался в предместьях Парижа. Части этого корпуса, появляясь на улицах столицы, с точностью выполняли приказ своего высшего начальства о соблюдении «всяческой деликатности в отношении побежденных жителей». Под влиянием высшего командования русской армии контрибуция, наложенная на Париж, была уменьшена.

Русское командование запретило взорвать уже минированный Иенский мост.

Когда солдаты русской армии маршировали по городу, парижанки бросали им пунцовые георгины. Солдаты подхватывали цветы на лету и подносили к своим обожженным многими ветрами лицам, скрывая улыбку смущения и удовольствия.

Парижские мальчишки вприпрыжку бежали за отрядами и, захлебываясь от восторга, звонко кричали:

— Да здравствуют героические русские солдаты!

— Да здравствуют добрые и храбрые русские!

Срывая на бегу, белые флаги монархии, эти вездесущие шустрые гамены смело заменяли их обрывками трехцветных республиканских знамен, и вместе с восторженными возгласами в честь русских воинов слышались не менее неистовые крики:

— Долой Бурбонов!

— На фонарь королевских слуг!

На площадях и бульварах, на улицах и набережных, в кабачках и на рынках, по всему Парижу — всюду, где еще так недавно медвежьи шапки наполеоновских гвардейцев взлетали в воздух под крики «Да здравствует император Наполеон!», теперь звучали горячие приветствия: «Да здравствует император Александр! Да здравствует русская армия!»

Общее восхищение русской армией достигло апогея на смотру под Вертю, где, кроме несметного количества жителей Парижа и окрестных селений, присутствовали короли, вельможи, фельдмаршалы со своими свитами и генералитет союзных армий. На высоком помосте, устроенном для всей этой толпы, сияющей орденами, золотом шитых мундиров, белыми и черными плюмажами и султанами, особенно выделялась высокая, немного сутулая фигура Александра I в белом мундире с голубой лентой через плечо. Картинно опершись на перила, он сквозь лорнет всматривался в проходящие войска.

Военная выправка, амуниция, подвижность и ловкость русской кавалерии, внушительно показанные при церемониальном марше, заставили даже чопорного Веллингтона сказать русскому царю:

— Быстрота и цепкость и в особенности густота марша — великолепны!

Услыхав похвалу английского фельдмаршала, Блюхер не мог отказать себе в удовольствии кольнуть Александра:

— Однако если я не ошибаюсь, в уланском полку не хватает двух эскадронов…

Александр хорошо знал о потерях не только в кавалерии, но и во всей русской армии, с боями прошедшей через всю Европу. Он знал, что за парадным блеском марширующих колонн кроется много тяжелых последствий напряженных и длительных войн. Ничего не ответив прусскому фельдмаршалу, Александр только посмотрел в его багровое, в синих прожилках лицо и, отвернувшись, поспешил принять картинную позу вершителя событий и властителя судеб народов.

Незадолго до выезда из Парижа Александр был очень расстроен докладом своего адъютанта генерала Чернышева о поведении некоторых офицеров русской армии.

По словам Чернышева, эти офицеры посещали либеральные салоны и тайные собрания противников монархии Бурбонов и при всяком удобном случае выражали свои симпатии республиканцам.

Постоянный спутник царя во многих его путешествиях, министр «высочайшего двора», князь Петр Михайлович Волконский всячески старался убедить Александра не придавать докладу Чернышева никакого значения.

— Я позволю себе напомнить вашему величеству, — говорил Волконский, — что генерал Чернышев неоднократно бывал замечен в отклонении от истины и иных весьма упречных проступках.

— Каких, к примеру? — спросил Александр.

— На прошлой неделе разыгрался большой скандал, о котором не перестают болтать в Париже, и по сей день.

— Ах да, — поморщился царь, знавший о дебоше, учиненном его братьями «великими князьями» Михаилом и Николаем совместно с Чернышевым в одном из увеселительных заведений Парижа. Вспомнил, с каким негодованием говорил об этом скандале генерал Ермолов: «Солдаты наши ведут себя куда с большим достоинством, нежели те, кому надлежит сугубо охранять честь нашей армии. Они сознают, что стоят здесь не для пышных парадов, празднеств и кутежей, а чтобы внушить почет и уважение к своей стране».

— Не угодно ли будет вашему величеству, — продолжал Волконский, — вспомнить также конфузный случай с так называемым занятием Шалона. Генерал Чернышев доносил тогда о захвате этого городка его войсками в чрезвычайно пышных реляциях…

Александр не забыл неловкости, которую испытал, когда в ответ на свое сожаление по поводу печальных событий, сопровождавших взятие Шалона, услышал от мэра этого города, что никаких «печальных событий» при этом не произошло, так как город был сдан без боя, а русские войска держали себя вполне благопристойно.

— Предположим, что Чернышев присочинил о бестактных выходках братьев Муравьевых, Трубецкого, Лунина и их друзей на судебном процессе наполеоновских маршалов, — заговорил царь. — Но герцогиня Ангулемская показала мне полученное через Зинаиду Волконскую письмо твоего шурина князя Сергея Волконского, в котором он ходатайствует о помиловании республиканцев Нея и Лабедойера. Это тебе известно?

— Так точно, государь. Но если бы я сам присутствовал при вынесении им смертного приговора, я также не смог бы не выразить сочувствия осужденным.

Александр недоверчиво прищурился.

— Когда адвокат маршала Нея, — рассказывал с волнением министр двора, — желая спасти жизнь своему подзащитному, указал суду на то, что Ней происходит из Саарбрюккена, уже более не принадлежащего французам, и, следовательно, маршал Ней не подвластен французскому суду, Ней вскочил со скамьи подсудимых с гневным возгласом: «Нет, нет, я француз и хочу умереть французом!» Мне передавали, что при этом возгласе не только с мест, где сидели русские офицеры, но со всех концов судебного зала раздались аплодисменты и крики: «Браво, Ней! Честь и слава мужественному патриоту!»

Александр неопределенно хмыкнул и передернул плечами, но Волконский сделал вид, что не заметил этого, и продолжал:

— Разве могут не вызвать сочувствия у кого бы то ни было слова другого подсудимого, полковника Лабедойера, который заявил судьям, что он, Лабедойер, мог ошибаться в своих суждениях о счастье Франции, но он любил, горячо любит и до последнего дыхания не перестанет любить свое отечество, свою дорогую Францию сыновней любовью и на пороге смерти хочет лишь одного: чтобы ни его дети, ни его внуки никогда не услышали бы упрека в том, что их отец и дед не был патриотом.

— Куда как трогательно, — криво усмехнулся Александр. — И, тем не менее, я возмущен тем, что такие офицеры, как Лунин, Волконский, Трубецкой и их приятели, позволяют открыто выражать свои симпатии противникам монархии. Мне ведь доложено, что толпа французов устроила этим офицерам, когда они вышли из судебного здания, восторженную овацию.

— Толпа называла их великодушными, — тихо проговорил Волконский.

— Мне нет дела до экспансивных французов, — повысил голос царь. — Твоему шурину, князю Сергею, я совсем недавно говорил, что за симпатии к Наполеону, в чем бы они ни выражались, я буду посылать в Петропавловскую крепость любого из моих подданных.

Волконский прямо взглянул в сердитые глаза Александра:

— Я беру на себя смелость, государь, утверждать, что благосклонное внимание к храбрецам бывшей наполеоновской армии вовсе не означает симпатии к поверженному корсиканцу. Что же касается родственника моего, Сергея Волконского, то участием во многих сражениях против Бонапарта он на деле доказал свою к нему ненависть. И если ныне, повинуясь вполне понятному духу гражданственности, князь Сергей и его товарищи…

— Довольно! — резко остановил Александр. — Наслышан я об этом духе «гражданственности»… Отныне моя армия должна стать одной из дивизий великой армии порядка.

— И пусть все эти офицеры знают, что, как они ни возмущались, как ни хлопотали, — Ней и Лабедойер все-таки расстреляны. Пусть они хорошенько запомнят это и впредь не вмешиваются не в свое дело!

Волконский поклонился молча и вышел, держась особенно прямо.

Оставшись один, Александр задумался. Офицеры, о которых только что шла речь, почти все были хорошо известны ему лично. Почти все они являлись представителями сановной русской аристократии, все имели высокие военные награды, получили блестящее образование, были богаты, перед каждым открывалась широкая дорога военной, придворной или чиновничьей карьеры.

«Чего же им не хватает? — размышлял Александр. — Что им мешает наслаждаться в жизни всем, чем только может судьба радовать своих баловней? Как я ни сердит на них, все же я не могу отказать им в исключительных качествах натуры и характера. Взять, к примеру, Лунина… В двенадцатом году он просил Кутузова о назначении парламентером к Наполеону, чтобы иметь случай поразить Бонапарта кинжалом. Или сыновья Муравьева-Апостола, которого бабка Екатерина назначила к нам придворным кавалером, а отец посылал то резидентом в Гамбург, то посланником в Мадрид. Его Сергею, кажется, всего двадцать с небольшим, а у него уже имеется золотая шпага „за храбрость“ и Владимир четвертой степени. Мне докладывают, что Трубецкой для чего-то свел Сергея со здешними опальными мыслителями. Зачем это было нужно? Хорош тоже и Никита Муравьев! Этот еще отроком убежал из дому, чтобы сражаться против врагов отчизны. Для чего ему, сыну такого умного отца и воспитаннику Карамзина, понадобилось сообщество фантазеров-утопистов?.. А Сергей Волконский? Знатен, генерал в двадцать семь лет, любимец женщин… Откуда у них такая стойкая приверженность либеральным реформам, вольномыслию? Смог же я отбросить обуревавшие меня в молодости крайние идеи, как одежду, из которой я вырос!..»

Александр откинулся к спинке дивана и закрыл глаза. Сквозь шторы, прикрывающие распахнутые окна, прорывались струи ветра. Они колебали хрустальные подвески люстр. Ударяясь друг о дружку, подвески звенели, как стеклянные колокольчики. Под этот мелодичный звон перед Александром, как из тумана, возникали картины прошлого.

…Беспокойно оглядываясь по сторонам, рассказывает ему, подростку, его духовник на уроке закона божьего о том, что в Париже прогнали короля, разрушили тюрьму Бастилию и выпустили на волю ее узников… Что в Петербурге многие жители радуются этому событию, а некоторые сановники — граф Кочубей, граф Салтыков и другие — даже сделали по сему случаю поздравительные визиты французскому посланнику.

«Вольноглагольство о самодержавной власти, воспалившееся всеми таковыми событиями, неудержимо разлилось не только по столице, а по всей матушке Руси, — испуганно вращая глазами, рассказывал законоучитель. — Ее величество, бабенька вашего высочества, ужасть до чего растревожиться изволила…»

Александр присматривался к Екатерине: куда девалась ее величавая медлительность, добродушно-лукавая улыбка? Искусственный румянец не освежает, а еще больше подчеркивает бледность лица. Прославленная «бирюза» ее глаз потускнела от тревоги и подозрительности. Бабка не читает больше Александру отрывков из писем к ней Вольтера, не рассказывает о забавных случаях с Дидеротом, когда он гостил у нее в Петербурге. Она приказывает внуку выбросить из головы писания Радищева, которого обзывает бунтовщиком похуже Емельки Пугачева… Сочинение этого «бунтовщика» «Путешествие из Петербурга в Москву» брошено в горящую печь. Александр смотрит на превращающиеся в пепел страницы и как будто еще различает на них запомнившиеся слова: «Оценка печатаемого принадлежит обществу. Оно даст сочинителю венец…»

В одной из тетрадок «наследника цесаревича» еще детской его рукой записаны стихи из радищевской «Вольности», прославленной сочинителем как «бесценный дар небес, как источник великих дел, как голос, который разбудит русских Брута и Телля, как голос, от которого придут в смятение цари».

— Экое богохульство! — возмущается законоучитель и бросает тетрадь в огонь.

— «Но если думаешь, что хулением всевышний оскорбится, урядник ли благочиния может быть за него истец?» — с горечью спрашивает Александр духовника словами Радищева.

Только швейцарец Лагарп — горячий приверженец философов-просветителей, приглашенный Екатериной сначала в «кавалеры», а затем в воспитатели ее любимого внука Александра, не боится внушать своему тринадцатилетнему ученику, что прочность трона сохраняется лишь там, где государь считает себя первым должностным лицом в своей стране и отцом своего народа, что законы и любовь народная надежней охраняют власть, нежели крепости и солдаты. Лагарп еще не опасается рассказывать Александру о том, как был убит сокрушитель свободы Рима — Цезарь и иные тираны, которые пытались заглушить в сердцах подвластных им народов священный огонь свободы. Лагарп берет с Александра торжественное обещание превыше всего заботиться о благосостоянии народов, которыми ему предстоит управлять.

Но, едва Екатерина скончалась, Павел устраняет Лагарпа и вызывает Аракчеева из Гатчины.

Соединив его руку с рукою Александра, Павел велит им быть друзьями. Заметив, что рубаха на Аракчееве забрызгана грязью, «наследник цесаревич» приказывает выдать ему чистую из своего гардероба…

Услугу за услугой оказывает Аракчеев Александру: это он, Аракчеев, входил на заре в супружескую спальню наследника и давал ему на подпись присланные от Павла экстренные «циркуляры». Это он брал на себя обучение полков, порученных Павлом Александру. Это он чинил расправу над провинившимися в несоблюдении тех или иных «артикулов» гатчинского сумасбродного владыки. Один Аракчеев умел заслонить Александра от отцовского гнева.

В мрачном вихре павловского времени, когда царская милость и жестокая опала своенравно сменялись одна другою, закружился и сам Аракчеев. Ордена и чины сыпались на него градом, и Аракчеев становился все более могущественным. Налево и направо расточал он палочные удары, оплеухи, оскорбления.

Узнав, что оскорбленный Аракчеевым полковник застрелился, Павел прогнал Аракчеева в незадолго до этого подаренную ему Грузинскую волость Новгородской губернии. Но вскоре Аракчеев снова в Петербурге. Он возведен в графское достоинство и на своем гербе собственноручно выводит: «Без лести предан».

Теребя за загривок в присутствии Александра своего ирландского дога, Павел изрек: «На пороге своих апартаментов должно неизменно держать злого сторожевого пса».

Видя в Аракчееве такого сторожевого пса, Павел держал его при себе до самой смерти.

Дружеские отношения с Аракчеевым не мешали Александру жаловаться в тайных письмах Лагарпу, что «несчастное отечество мое находится в состоянии, не поддающемся описанию».

Когда был задушен Павел, Александр собственными глазами видел на улицах людей, которые, как в светлый праздник, целовались от радости.

Вскоре по восшествии на престол Александр нашел на своем письменном столе анонимное письмо. Навсегда врезались в памяти Александра строки этого письма о том, что империя, которой ему предстоит управлять, не имеет себе подобной не только в Европе, но и в летописях прошедших веков; что она заключает в себе десять климатов; что от севера до юга и от запада до востока она изобилует бесчисленными по количеству и разнообразию богатствами; что богатства эти не случайны, а заложены в самой ее природе; что Россия владеет реками, кои, изливаясь в пять морей, ожидают только попечительной руки правительства, которая соединила бы их и создала бы этим кратчайший путь «сообщить изделия Европы изделиям Азии, а богатства азиатские — Европе».

«И едва ли не самым ценным достоянием Российской империи, — писал анонимный автор, — являются гражданские добродетели населяющих ее народов».

Узнав, что автором письма был Каразин, тот самый, который в предыдущее царствование за попытку бежать за границу был посажен в Петропавловскую крепость и оттуда смело писал Павлу, что хотел укрыться от жестокости его правления, при котором свободный образ мыслей почитался тяжким преступлением, Александр назначил Каразина правителем дел министерства народного просвещения…



Вслед за Каразиным кто только не предлагал новому царю проектов преобразования государственного строя в России! Вот они выстроились сейчас в воображении Александра, эти «попечители» русского народа: Сперанский, Мордвинов, Новосильцев, Адам Чарторыйский. Подал свой проект и возвращенный из ссылки Радищев… Все они ждут от Александра радикальных реформ в политическом и гражданском устройстве государства. Их не удовлетворяют отдельные либеральные уступки. Никакие посулы не вносят успокоения во взбудораженные умы граждан. Ропот недовольства и разочарования становится все громче, а Александр хорошо знает, что ропот — первое дуновение бури, которая сметает с трона неугодных народу властителей.

«Ропот — это первые языки пламени, из которого рождается пожар революции», — писал Лагарп в тайном послании своему бывшему воспитаннику.

Александру становится страшно. Сторожевой пес — Аракчеев — призывается в Петербург. Аракчеевым хочет Александр заслониться от надвигающейся грозы, как раньше заслонялся от отцовского гнева. Аракчеев пресмыкается у ног царя. Он его неизменный советник во всех делах — личных и государственных. Он его постоянный спутник во всех многократных путешествиях…

Александр был так погружен в думы, что не слышал, как вошел генерал-адъютант Чернышев.

— Манифест выправлен, ваше величество, — доложил он. Александр не пошевельнулся.

«Не слышит он, что ли?» — подумал генерал и громче повторил ту же фразу.

Александр поднял на него глаза, еще сохраняющие выражение досады и огорчения.

— Прикажете огласить, государь?

— Только новые дополнения, — коротко приказал царь.

Чернышев откашлялся и стал читать:

«Самая важность совершенных россиянами подвигов показывает, что не мы то сделали, а бог для свершения сего нашими руками дал слабости нашей великую силу, простоте нашей — свою мудрость, слепоте нашей — свое всевидящее око. Что изберем? Гордость или смирение? Гордость наша будет неблагодарна, преступна пред тем, кто излил на нас толикие щедроты. Она сравнит нас с теми, кого мы низложили. Смирение же наше исправит наши нравы, загладит нашу вину перед господом, принесет нам честь и славу и покажет миру, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся».

— Теперь мне нравится, — одобрил Александр, — но обнародовать этот манифест следует, конечно, после того, как вся наша армия возвратится в Россию.


По четвергам Михаил Сергеевич Лунин проводил вечера у госпожи Роже, вдовы своего покойного друга, видного деятеля наполеоновской Франции.

В ее салоне собирались еще уцелевшие в империи Бурбонов передовые люди Франции. Мадам Роже просила Лунина привести к ней «прославленного молодого генерала Волконского», и Лунин зашел за ним в обширный особняк, занимаемый прежде одним из наполеоновских маршалов.

У Волконского, который жил в Париже так же широко и хлебосольно, как и в Петербурге, было людно и шумно.

— А, легок на помине, — встретили Лунина его однополчане, — здесь только что высказывалось предположение, что ты непременно вызовешь на дуэль государя Александра Павловича. Даже держали пари!

— За предполагаемый к обнародованию манифест? — с улыбкой спросил Лунин. — Так вы тоже знаете его возмутительное содержание?

— Нет, в самом деле, Михайло Сергеевич, — полушутя сказал Волконский, — хотел же ты когда-то драться с великим князем Константином Павловичем. Так почему бы тебе не вызвать теперь его венценосного братца?

Лунин оглядел взволнованных товарищей, раскурил поданную ему трубку и заговорил, как всегда, с невозмутимым спокойствием:

— Волконский вспомнил случай, когда цесаревич Константин замахнулся палашом на офицера нашего гусарского полка. Этим он оскорбил весь полк. А нынешним манифестом Александр оскорбляет всю Россию. Ведь из манифеста этого явствует, что наши самоотверженно бившиеся с врагом солдаты, наши храбрые офицеры, наши мудрые полководцы, весь русский народ, проявивший чудеса героизма в борьбе с чужеземными полчищами, — все они и недальновидны и слабы… И кабы не господь бог, никаких подвигов свершить не могли бы…

— Возмутительно! — раздались со всех сторон негодующие возгласы.

— Это оскорбление всем русским!

— Разве не своею кровью искупили сотни тысяч русских свободу целой Европы?!

— То, что государь ныне так смиренно склоняется пред богом, — продолжал Лунин с иронией, — несомненно придает его земному величию небесную окраску. Но это — его личные отношения с небом. Нас же интересуют намерения Александра Павловича в отношении того, чем он собирается ознаменовать великие деяния, свершенные русским народом за годы только что законченной тяжкой войны. — Лунин снова обвел лица товарищей своим глубоким взглядом.

— Три года тому назад, — вспомнил Волконский, — когда мадам де Сталь гостила в Петербурге, мне довелось слышать ее разговор с государем. Де Сталь сказала тогда царю, что его характер — уже конституция для России, а его совесть — гарантия этой конституции.

— Французская писательница, видимо, не знала, что в это время Александр уже послал в ссылку Сперанского за составление будущей русской конституции, — проговорил невысокий офицер с энергичным, умным лицом.

— Кто же не знает, как изменились характер и совесть Александра, — хмуро произнес молодой человек в штатском и, прихрамывая, зашагал по большому пушистому ковру, протянутому через весь кабинет.

— Да, царь уже не масон!

— От воспитания Лагарпа у него ничего не осталось!

— Лагарп, отстраненный Павлом от воспитания своих сыновей, вернувшись к себе на родину, сделался одним из видных прогрессивных деятелей Швейцарии… — снова заговорил Волконский.

— Видимо, по этой причине Александр ни разу не пригласил к себе своего бывшего наставника, — вставил Лунин.

— Летом они встретились на Венском конгрессе, — продолжал Волконский. — Я как раз был в свите государя, когда Лагарп, теперь уже маститый старец, был принят Александром. О чем шла беседа между ними, никто не знает. Но когда Лагарп вышел из царского кабинета, вид у старика был очень огорченный, хотя грудь его была украшена Андреевской лентой и звездой.

— Еще бы не огорчаться! — попыхивая трубкой, усмехнулся Лунин. — Ведь от Александра ждали, что он будет играть на этом конгрессе первую роль, как основатель и охранитель коалиции, свергнувшей Наполеона. А он вел себя, как танцор весьма затейливых кадрильных фигур. Причем танцор весьма неразборчивый в выборе пары: то увивался за Меттернихом, то за Веллингтоном и Гумбольдтом, то приседал даже перед Талейраном…

— Если бы не бегство Наполеона с Эльбы, неизвестно до чего бы дотанцевался наш царь на этом «танцующем конгрессе»…

— Или вернее на этом собрании победителей для дележа добычи, отнятой у побежденного, — пояснил Лунин. — Идут слухи, что наш император занят сейчас мыслью основать союз с Австрией и Пруссией.

— Я слышал об этом от баронессы Крюднер, — ответил Волконский. — Это будет реакционнейший союз.

— Александр уже на деле заявляет себя поборником консервативных принципов легитимизма.

— Он собирается навести новый порядок в Европе, враждебный свободолюбивым чаяниям народов.

— Теперь понятно, для чего государь вызвал в Вену своего лучшего друга — Аракчеева!

— Этот лукавый царедворец уже вырвал из венка былой славы Александра лучшие цветы!

— Аракчеевские когти чувствуются повсюду! — присоединил свой голос к хору гневных возгласов офицер егерского полка.

— В двенадцатом году Аракчеев заявил: «Что мне до отечества, был бы в безопасности государь». Ныне льстивый царедворец мог бы сказать: «Что мне до чести государя — были бы у меня его милости и неограниченное диктаторство…»

Шагающий по комнате русоволосый молодой человек в штатском надел очки и, поворачивая голову в сторону каждого возгласа, терпеливо ждал, пока они стихнут.

— Сейчас Александр не любит вспоминать о своем былом либерализме, — заговорил он, — как не любят вспоминать о грехах молодости. Но для нас невозможно допустить, чтобы наш народ, победоносно закончивший такую войну, был снова ввергнут в пучину варварства и бесправия… Чтобы наши солдаты, которые удивили мир богатырской силою и величием воинского духа, не заслужили бы права стать, свободными гражданами свободной России. Александр Радищев справедливо указывал Екатерине, что народ российский рожден для величия и славы. — Он подошел к столу и выпил залпом бокал вина, потом вопросительно оглядел всех, как бы спрашивая, может ли он продолжать.

— Говорите, говорите, Тургенев! Говорите, Николай Иванович!

— Мы вас слушаем, комиссар!

«Комиссаром» называли Николая Ивановича Тургенева потому, что, будучи штатским, он сопровождал русскую армию в должности комиссара центрального департамента. Тургенева уважали за его прямодушие, за любовь к наукам, которые он штудировал сперва в Московском, потом в Геттингенском университетах. Старший брат Тургенева, Александр, познакомил его с Жуковским, Карамзиным, Вяземским. Отец братьев Тургеневых, видный масон, с детства внушал сыновьям отвращение к рабству и гордился тем, что о них говорили: «Молодые Тургеневы олицетворяют собою честь и честность».

— Одной из величайших добродетелей нашего народа, — продолжал Тургенев, — добродетелей, которые обеспечивают незыблемость нашего отечества, является всегдашняя готовность русского человека отдать за родину свою жизнь. Кто из вас не согласится, что ратник наш, защищая грудью родную землю, не мечтает о славе — утешительнице умирающих. Что он не ждет себе за это награды, что горькая его участь крепостного не переменится и после двадцати сражений, в коих он участвовал. Что единое его побуждение к неслыханной храбрости — есть только беззаветная его любовь к отчизне…

— Стыд нам и позор! — воскликнул совсем еще юный гвардейский офицер с необыкновенно лучистыми синими глазами. — Стыд и позор, если мы не подвинем вперед дела освобождения от ига рабства миллионов наших собратий — Он охватил обеими руками свою голову и закачался из стороны в сторону, как от сильной боли.

— Успокойтесь, Сергей Иванович, — Тургенев положил ему на плечо руку. — Я заверяю вас, и Лунина, и вас, Волконский, и всех, кто меня сейчас слушает, что возврат к старому для России невозможен.

— Не потому ли, что вам этого не угодно? — невесело пошутил офицер с длинными украинскими усами.

— Нет, не потому, Иван Иванович. А потому, что войны нынешнего века неопровержимо доказали, что русский человек — одет ли он в сермягу, солдатскую шинель, или в иную одежду — достоин свободы более, чем какой-либо другой народ. Россияне, побывавшие в походах, воочию убедились, что в странах, где рабство низвергнуто, люди живут лучше; следовательно, без свободы улучшения в жизни быть не может. И, если эта свобода не будет дана свыше, мы с вами будем свидетелями, как народ наш сам возьмется добывать ее с оружием в руках…

— Уж не предваряете ли вы о новой пугачевщине? — спросил чей-то насмешливый голос.

Наступила напряженная тишина. Тургенев поправил очки и огляделся.

— Ужасы пугачевщины не повторятся, — заговорил он снова после долгой паузы, — если мы, я позволю называть нас всех передовыми, честными людьми, если мы поможем нашему народу сбросить с себя рабство. А для этого мы должны прежде всего признать, что вся наша деятельность, как членов масонских лож, теперь совершенно ни к чему. Пышные обряды и таинства масонов, обращения к рабовладельцам с красноречивыми мольбами и усовещиваниями о смягчении участи их рабов, благотворительность и милосердие к ближнему своему, всего этого совсем недостаточно, чтобы вознаградить наш народ по его достоинствам. Отбросим в сторону масонские перчатки, отбросим прочь «лопаты», «ключи» и прочие мистические знаки и патенты. Мы вышли уже из политического младенчества, и ныне эти масонские игрушки не имеют никакого значения в большом и важном деле, которое нам предстоит свершить. Настало время объединяться не в ложи «Трех добродетелей», «Соединенных друзей» и иных прочих, не в проектируемый Михаилом Орловым «Орден русских рыцарей», а в союз истинных и верных сынов отечества. Это новое общество должно поставить непреложной своей целью благоденствие всего русского народа, без различия сословий и привилегий.

— Дело говорит!

— Дело! Давно пора!

— Дольше нельзя откладывать!

Тургенев поднял руку:

— Правительство наше злонамеренно держит наш народ в темноте и бесправии, чтобы управлять им по своему произволу. Такое преступное отношение верховной власти к народу не только мешает нашему отечеству вступить на путь прогресса, но содействует всяческой его отсталости и зависимости от иноземных государств… Это…

— Это невозможно! — стукнул егерский офицер по столу с такой силой, что стоящие на нем бокалы зазвенели и налитое в них вино расплескалось по скатерти. — Немыслимо, чтобы мы, русские, чья власть и имя от неприступного Северного полюса до берегов Дуная, от моря Балтийского до Каспийского, мы, дающие законы бесчисленным племенам и народам, внутри нашего величия не видели собственного неустройства и уничижения в рабстве народном…

— Увы, Владимир Федосеевич, — вздохнул Тургенев, — большинство наших дворян с ужасом смотрит на возможность потери тиранического владычества над людьми. Оно озабочено лишь отысканием путей для повышения доходов со своих владений и упорно не хочет понять, что богатство государства немыслимо без свободного труда, что крепостной труд, невзирая на крутые меры всяческих надсмотрщиков, куда менее продуктивен, нежели труд свободного крестьянина или рабочего… Ведь многие из нас видели, как работают фабрики с вольнонаемными рабочими…

— Для коммерческих действий народа необходимы свободные правила, — убежденно произнес егерский офицер.

— Говорите, Николай Иванович, что же мы-то должны делать?

— Какие мероприятия должны быть нами проведены, покуда начнет действовать задуманный вами «Союз»?

— Прежде всего: вернувшись на родину, каждый из нас должен дать волю своим крепостным. Тогда и крепостной люд и правительство на деле убедятся, что помещики, в коих живы совесть и человеколюбие, осуществили свое желание видеть своих рабов свободными. Тогда и только тогда народ наш возымеет доверие к тем, кто снял с него ярмо раба. Разительным примером сему может служить мой камердинер Прохор. Все вы видели его неотлучным спутником моих бесчисленных путешествий, моих больших и малых превратностей судьбы. А знаете ли вы, что Прохор получил от меня вольную семь лет тому назад? В ту достопамятную для него минуту он сказал: «Служил я вам, Николай Иванович, верой и правдой много лет. А уж отныне буду служить еще прилежней».

— Однако не все Прохоры так думают, — улыбнулся офицер, похожий на красивого цыгана. — Мой Мишка напрямик заявляет: «Был бы я вольный — весь свет исколесил бы. Уж больно охота мне знать, какие где люди проживают, какому богу молятся, что пьют-едят, каки-таки у них девки, бабы…»

Кругом засмеялись, но Тургенев с прежней серьезностью проговорил:

— Разумеется, не все крепостные так рассуждают, как мой Прохор, но…

— Но лестницу надо мести сверху, — докончил поручик с энергичным смуглым лицом, сопровождая свои слова решительным жестом.

— Верно, Павел Иванович! Народы умеют свергать своих тиранов. История показала немало сему примеров!

Поручик наполнил свой бокал и поднял его:

— Сегодня кто-то из нас предложил Лунину вызвать на поединок государя за то, что он оскорбил своим манифестом весь русский народ. Такой поединок ничего не изменил бы в судьбе наших соотечественников. Но я убежден, что не за горами другой поединок. Только произойдет он не между Михаилом Сергеевичем Луниным и Александром Павловичем Романовым, а между русским народом и самодержавной властью. За этот поединок я подымаю свой тост.

— Ура! — дружно подхватили все.


Лунин и Волконский шли по тихим улицам ночного Парижа. Опавшие листья устилали тротуары, заглушая звуки шагов. Уличные фонари светили тусклыми огнями. По временам тишину нарушал отдаленный выстрел и топот конного патруля, или проезжал одинокий извозчичий экипаж с закутанным в плащ седоком. Моросил мелкий осенний дождь.

— Кем сегодня собирается угощать своих друзей мадам Роже? — первым прервал молчание Волконский, слышавший, что в этом салоне гостей всегда ожидает «сюрприз» в виде знакомства с какой-нибудь знаменитостью.

— Сегодня у нее будет воспитанник д'Аламбера — интереснейший человек нашего времени. Он поставил своей жизненной целью переделать социальное устройство человечества. Его учение чуждо пассивной созерцательности энциклопедистов минувшего века. На произведение своих социальных опытов он уже растратил огромное личное состояние…

— Кто же это? — заинтересовался Волконский.



— Сен-Симон…

— А, я много слышал о нем. Между прочим, во время моего пребывания в Англии я посетил фабрику Роберта Оуэна. Этот ученый филантроп тоже проделывает на своей фабрике опыты по переустройству быта и нравственности рабочих. От всего, что я там видел, у меня осталось впечатление наивной затеи, не имеющей перспектив…

— А Сен-Симон убежден, что открывает новую эру в истории человечества, — после паузы проговорил Лунин. — Между прочим, мадам де Сталь рассказывала по секрету, что он развелся со своей любимой женой и явился просить руки мадам де Сталь на том основании, что считает ее единственной женщиной, способной содействовать ему в осуществлении его планов.

— Это была бы замечательная пара, — улыбнулся Волконский.

— Увы, — тоже шутливо вздохнул Лунин, — де Сталь ответила ему, что для единства действий мужчины и женщины в области мысли им вовсе нет надобности быть мужем и женой.

За беседой они не заметили, как приблизились к площади Карусель. Здесь их внимание привлекли крики и мелькание факелов у ворот Лувра.

— Посмотрим, что там творится, — и Лунин свернул к музею, смутные очертания которого темнели сквозь сетку дождя.

Волконский едва поспевал за ним.

Протискавшись сквозь толпу, они при колеблющемся пламени факелов увидели группу прусских солдат, которые сносили с широкой лестницы Лувра что-то завернутое в холщовые полотнища. Когда солдаты приостановились, их обогнал рыжий капрал, державший над головой статую Гудоновой Дианы. В ее прекрасных бронзовых формах отражались блики горящей пакли, и казалось, что статуя шевелится, как живая.

Расталкивая теснящихся вокруг людей, капрал пробирался со своей драгоценной ношей к забрызганному грязью фургону.

Шум и крики усилились. Лунин ринулся к фургону. У его распахнутой двери высокий солдат пруссак тоже держал в руках небольшую мраморную женскую фигурку. Ее голова как бы в ужасе отвернулась от всклокоченной бороды солдата, мраморные руки стиснули покрывало, накинутое на обнаженные стройные ножки.

«Да ведь это фальконетовская купальщица!» — узнал Лунин скульптуру, которой любовался при посещениях Лувра.

— Проклятые пруссаки! — кричал в лицо солдату старый француз с развевающимися прядями седых волос. — Вы уже стащили с этих ворот Триумфальную колесницу, а теперь грабите наши лучшие сокровища!

Юноша в распахнутой блузе схватил солдата за шиворот:

— Эй, пруссак! — закричал он в исступлении, — разве тебе мало бульварных девок, что ты осмелился прикоснуться к этому чистому мрамору!

Не успел он договорить, как патрульный офицер ударил его саблей, и струйка крови поползла по белеющему в темноте молодому лицу. Юноша зашатался. Его подхватила худенькая женщина в яркой шляпке.

— Зря ты обижаешь парижских девок, мой мальчик, — казала она, прикладывая платок к его раненой голове.

Толпа оттеснила их к ограде музея и снова плотно сгрудилась у фургона. Но конный отряд врезался в нее, расколол… Над самым ухом Лунина горячо и влажно задышала лошадь. Юноша с размазанной по лицу кровью, уклоняясь от нового удара, нырнул под лошадиное брюхо и исчез. Гонимые конниками, люди с плачем и проклятиями отступали от величественного здания Лувра.

Снова сойдясь на площади, Лунин и Волконский долго шли молча. Наконец, Волконский сказал:

— Ты меня прости, Михайло Сергеевич, но я не могу сейчас войти в салон, где элегантные господа, будь они хоть семи пядей во лбу, беседуют о высоких материях…

При свете фонаря Лунин видел его бледное, расстроенное лицо.

— Я и сам охотно вернулся бы сейчас домой. Но я обещал мадам Роже непременно побывать у нее перед отъездом в Россию. Боюсь, что не смогу выбрать потом времени для этого визита.


— Наконец-то вы, мой друг! — встретила Лунина мадам Роже, еще не старая миловидная женщина. — Садитесь сюда, поближе к нашему русскому самовару, — она указала на серебряную вазу с двумя ручками и длинным краном из слоновой кости.

Лунин взял чашку чаю и оглядел гостей. Среди нескольких деятелей рухнувшего режима присутствовали хорошо знакомые Лунину член французской академии писатель Шарль Брифо и Ипполит Оже.

Судьба этого молодого француза неожиданно сложилась благоприятно благодаря Лунину и его товарищам. До занятия Парижа русскими войсками Оже служил у молодого портного, который часто посылал его к богатым заказчикам для примерки костюмов.

С такими же поручениями приходил он и к русским офицерам, которые шили у его патрона модные фраки и панталоны. Начальство не только разрешало, но и приказывало им носить штатское платье, чтобы в случае какого-нибудь «эксцесса» во время пирушек в увеселительных заведениях не была опорочена «честь мундира».

Остроумный, развитой и веселый Ипполит полюбился новым заказчикам. Они приручили его к себе и решили определить в русскую армию, вызывавшую искреннее восхищение француза.

По совету Лунина, который знал пристрастие цесаревича Константина к «отпрыскам древних и благородных родов», был найден некий кавалер ордена святого Людовика, согласившийся за собранную офицерами солидную сумму выдать Ипполита Оже — сына скромного судебного чиновника — за своего племянника, знатного аристократа, осиротевшего по вине Робеспьера.

Константин Павлович благосклонно отнесся к написанному Луниным и подписанному кавалером ордена ходатайству о принятии Оже в Измайловский полк, и Ипполит со дня на день ждал производства в офицерский чин. Он так сдружился с Луниным и другими своими покровителями, что решил экспатриироваться из Франции Бурбонов и принять русское подданство.

Несколько в стороне от других гостей, в кресле с высокой спинкой, сидел Сен-Симон. В черном длинном сюртуке и белом без пышных воланов жабо, напоминающем воротник пасторского талара, с пергаментно-бледным лицом и сжатыми губами, Сен-Симон был похож на изваяние.

Гости единодушно хвалили роман Лунина «Лжедимитрий», отрывки из которого он читал здесь в прошлый четверг.

— Это так талантливо, — восхищался Шарль Брифо, — так поэтично и, насколько я знаком с этим замечательным периодом русской истории, так правдиво! Уверяю вас, мсье Лунин, что даже наш Шатобриан не сумел бы так блестяще изобразить московскую трагедию, как это сделали вы в вашем превосходном романе.

— то шедевр поэзии! — восхищенно произнес старик с длинными седыми кудрями. — Поэзия истории должна непременно предшествовать философскому ее пониманию,

— А в романе «Лжедимитрий» поэзии столько, что он воспринимается как музыкальная поэма, — сказала мадам Роже.

— Так ведь мсье Мишель Лунин еще и музыкант! — вырвалось с гордостью у Ипполита Оже, который с самого появления Лунина не сводил с него глаз.

Лунин учтиво благодарил за похвалы.

— Я отношу впечатление, произведенное на вас моим романом, — с улыбкой сказал он, — не столько к моим заслугам, сколько к самой его теме. — Право, я не знаю ничего более назидательного, интересного и поэтического, чем история моего отечества.

— Я вполне согласен с вами, — откликнулся Оже, сам втайне мечтающий написать роман из прошлого русского народа, с замечательными представителями которого он так сблизился в последнее время.

Только Сен-Симон не принимал участия в общем разговоре. Закинув голову, он пристально наблюдал Лунина, словно примеряя его к каким-то своим мыслям.

Когда Лунин отошел от чайного стола, Сен-Симон подозвал его к себе:

— К сожалению, я не имел удовольствия познакомиться с вашим романом, но не сомневаюсь, что похвалы ему не преувеличены. Будет отлично, если, вернувшись на родину, вы всерьез займетесь трудом романиста.

— О нет, — решительно произнес Лунин, — передо мной и моими товарищами стоят совсем другие задачи.

Глаза Лунина загорелись.

Сен-Симон глубоко вздохнул: «И у этого экзальтация подвижничества, как у большинства славянских реформаторов».

— Да, я предугадываю, — со вздохом проговорил Сен-Симон, — вернувшись в отечество, вы со всем жаром молодости не замедлите отдаться бесполезному занятию, в котором не требуется ни системы, ни принципов.

Лунин вопросительно взглянул на него.

— Я совершенно уверен, — продолжал Сен-Симон, — что вы непременно начнете заниматься политикой.

Легкая усмешка тронула губы Лунина:

— А разве вы не признаете такого занятия?

Сен-Симон нахмурился.

— Единственный класс общества, — заговорил он после некоторого раздумья, — класс, в котором я желал бы видеть увлечение политической борьбой, — это индустриальный класс. Интересы этого класса таковы, что они непременно совпадут с интересами огромного большинства общества. Для меня же политика — неизбежное зло, тормоз, замедляющий прогресс человечества.

Лунин закусил губу, чтобы не рассмеяться.

— А что такое прогресс? — спросила от чайного стола мадам Роже.

— Прогресс, — Сен-Симон слегка повернул к ней голову, — прогресс это не что иное, как постоянно увеличивающееся различие между человеком и животным. Уверяю вас, — снова обратился он к Лунину, — чисто политические стремления никогда не могут привести к тем желательным результатам, которые могут дать радикальные экономические реформы. Чтобы провести такие реформы, конечно, нужна предварительная подготовка народного сознания…

Продолжая развивать свои мысли, Сен-Симон зашагал по гостиной, в которой было много бронзы, фарфора, картин и цветов в причудливых китайских вазах. Его сухая фигура с болезненно бледным лицом резко контрастировала со всем кокетливо-нарядным убранством комнаты.

— Рационалистическая философия, — вслух рассуждал Сен-Симон, — имела одну цель: разрушение старой системы. Энциклопедисты ставили перед собою одну задачу — противопоставить существующему строю со всеми его жестокостями и несправедливостью строй разумный и естественный. Они стремились найти вечные и неизменные законы идеального общественного строя. И тогда, — философствовали они, — в мире должен воцариться Разум, при господстве которого исчезнут с лица земли горе, невежество и нищета. Мне чужда такая концепция…

Остановившись возле одной этажерки, он взял с нее какую-то вещицу, повертел в руках и, поставив на место, снова зашагал, продолжая говорить со сдержанным волнением:

— Я прожил большую жизнь, друзья мои. Жизнь, которая тесно связана с самым замечательным периодом истории моей дорогой Франции. Я пережил четверть века старого порядка, революцию, империю Наполеона и, наконец, реставрацию. И на основе опыта этих великолепных десятилетий я выдвигаю новую идею закономерности общественного развития. Я категорически утверждаю, что будущее человечества зависит от совокупности развития трех двигателей: чувства, науки и промышленности. Человек до сих пор эксплуатировал человека. Со времен далекой древности существовали: господа и рабы, патриции и плебеи, бездельники и трудящиеся. Это история человеческого общества до наших дней. Всеобщая ассоциация — вот ее будущее. Каждому — по его способности. Каждой способности — по ее делам. Вот новое право, которое должно заменить привилегии завоевания и рождения, человек больше не будет эксплуатировать человека, но, соединившись с другими людьми, эксплуатирует мир, отданный в распоряжение всего человечества. Золотой век, который слепое предание помещало в далекое прошлое, в действительности находится впереди нас.

Снова задержавшись у этажерки, Сен-Симон взял ту же вещицу. Это была миниатюрная бронзовая пагода в несколько ярусов. Постукивая ногтем по металлу, позеленевшему от времени, он пристально рассматривал устройство этой древней китайской безделушки.

Считая, что программа четверга уже исчерпана, мадам Роже хотела воспользоваться наступившим молчанием, чтобы дать понять гостям, что пора расходиться. Она встала из-за стола, но в этот момент Сен-Симон быстро обернулся, держа пагоду в протянутой руке.

— Предположим, что эта разделенная на этажи пирамида, — заговорил он с оживлением, — есть конструкция современного общества. В верхних ее этажах живет знать, тунеядцы, которые должны быть выброшены из будущего общества. Вот здесь, у основания пирамиды — рабочий класс, живущий физическим трудом. В следующем этаж — руководители промышленности, ученые, люди искусства. Действительно осуществленное равенство состоит в том, что прежде всего все являются трудящимися. Паразитизм правящих групп исчезает, и все общество представляет собою гармоничный союз людей, занятых полезным трудом… Ах, дорогие друзья! — прервал он себя. — Как мне больно сознание собственной старости! Как ужасно, что я не успел сделать и половины того, что я себе предначертал…

— Хотя известно, что ваш камердинер Диар еще с дней вашей юности будил вас одними и теми же словами: «Вставайте, сударь, вам предстоит свершать великие дела», — поспешила пошутить мадам Роже.

Ее маневр оказался удачным. Шутка вызвала смех. Гости поднялись.

Сен-Симон смущенно взглянул на бронзовые с купидонами часы, тикающие на уже погасшем камине. Стрелки приближались к двум.

На прощанье Сен-Симон крепко и долго пожимал руку Лунина:

— Мне искренне жаль, что вы покидаете Францию. Познакомившись с вами, я не мог не оценить высоких качеств вашего ума…

Лунин низко поклонился.

— В вас, мой молодой друг, — с теплыми нотами в голосе продолжал Сен-Симон, — я хотел найти приверженца моих идей. Через вас я хотел бы завязать сношения с великим русским народом, который в войне с Бонапартом проявил такое великолепное пробуждение общественного сознания, что я стал с надеждой взирать на вашу страну. Вот где, думал я, мои идеи упадут как семена на черноземную почву, вот где взойдут они пышными всходами…

— Нет, мсье Сен-Симон, — строго глядя ему в глаза, ответил Лунин. — Нельзя одежду, скроенную на карлу, мерить на великана. Мое отечество пойдет навстречу «золотому веку» своей дорогой. Я и мои единомышленники знаем, какие силы зреют в нашем народе. Могу вас уверить, что очень скоро вы услышите из России такие вести, которые оправдают самые лучшие чаяния передового человечества…


Оже по обыкновению пошел провожать Лунина. И, как часто случалось раньше, остался у него ночевать.

— Вы очень хотите спать? — спросил Ипполит, как только снял верхнюю одежду.

— Вы неизменно задаете этот вопрос, когда являетесь моим гостем на заре нового дня, — улыбаясь, ответил Лунин.

— Это потому, что меня не перестают терзать сомнения. Но стоит мне поговорить с вами, как в мою душу вливается доля вашего спокойствия.

— Вас до сих пор волнует вопрос об отъезде в Россию? — с мягкой насмешкой спросил Лунин. Раскурив трубку, он протянул ее Ипполиту. — Это трубка мира, которую вам предлагает дикарь в знак нерушимой дружбы.

— Ах, Лунин, не смейтесь надо мной, — взволнованно попросил Оже. — Теперь, когда я понял, что Франции предстоит быть порабощенной вооруженной Европой, мне хочется кричать, как смертельно раненному на поле битвы: «Добейте меня, во имя бога!»

— Вот поступите в русскую армию, и случай не замедлит представиться, — пошутил Лунин. — Впрочем, наш царь устал воевать, а тем более против Франции Бурбонов… Послушайте, Ипполит, если пребывание в России не утишит клокотания вашей галльской крови, мы с вами покинем беззубую старую Европу и найдем применение нашим силам где-нибудь за океаном, среди бунтующих молодцов. Будем приносить людям пользу тем способом, какой нам внушает наш разум, совесть и сердце!

— Вы сбросите с себя мундир офицера гвардии? — недоверчиво спросил Оже.

— Так же легко, как я это сделал сейчас, — Лунин указал на свой мундир, лежащий на спинке кресла. — Для меня, милый друг, возможна только одна карьера — это карьера свободы. Мне необходима свобода мысли, воли, действий. За эти свободы я и мои товарищи будем бороться, покуда хватит наших сил. Бороться неустанно и любыми средствами! — закончил Лунин уже совершенно серьезно.

— Иногда я не совсем понимаю вас, дорогой Лунин тихо проговорил Оже. — Порой в вас вспыхивает какое-то пламя суровости и гнева. А иногда вы бываете так сердечны, так добры…

— Вот и отлично, если в человеке есть и дурное и хорошее. За хорошее ему прощают дурное, — уже опять шутливо договорил Лунин.

— Нет, вы бесподобны! — воскликнул Оже. — Как я люблю смотреть и слушать вас, когда вы говорите серьезные вещи, а глаза смеются. О, эти лукавые славянские глаза!

— Уж лучше я сыграю вам что-нибудь на сон грядущий, чем слушать ваши щедрые комплименты, — и Лунин подошел к фортепиано с белеющей в полумраке клавиатурой.

«Какие удивительные люди эти русские, — думал Оже, слушая вдохновенную игру Лунина. — Ремесло войны сделало их мужественными и суровыми. Но какие экзальтированные души у моих русских друзей. Какие это высокие натуры… Сколько у каждого знаний, ума… Я непременно изучу их звучный, богатый язык. По простоте и разнообразию звуков он достоин того, чтобы со временем сделаться международным языком. Я напишу на этом языке такое произведение, которому мог бы позавидовать сам Шекспир…»

— Что вы играли? — спросил Ипполит, когда Лунин закрыл крышку фортепиано.

— Право, не знаю. Прелюдия какая-то, кажется, — рассеянно ответил Лунин.

— Нет, нет, это, конечно, ваше собственное и такое оригинальное, прекрасное, как все, что вы мне играли прежде.

Лунин молчал.

Сквозь кружевную гардину блеснули первые блики зари. Вытянувшись с наслаждением на узкой кровати, Лунин закинул руки за голову.

Ипполит улегся на диване.

— Я много слышал о петербургских белых ночах, — заговорил он после долгого молчания. — И мне почему-то кажется, что сейчас вы сыграли что-то имеющее отношение к этим ночам.

— Когда вы их увидите, — не сразу отозвался Лунин мягким, задумчивым голосом, — вы попадете во власть их магнетического влияния, и вам станет казаться, будто дух Оссиана и его бардов носится в воздухе. А вокруг все полно таинственности и красоты. И все так мучительно, тревожно…

КНИГА ПЕРВАЯ

1. Улинька

Пред зеркалом, освещенным двумя свечами в бронзовых подсвечниках, стояла крепостная девушка Ульяша. На ней примеряли платье для барышни Елены Николаевны, одной из дочерей генерала Раевского, приехавшего со всей семьей в Каменку к именинам своей матери Екатерины Николаевны Давыдовой.

Элен Раевская по слабости здоровья не могла стоять подолгу, как манекен, а Улинька фигурой и ростом была точь-в-точь в барышню: плечи покатые, стан тонкий, ноги стройные. И характером Ульяша была не похожа на других дворовых девушек: прощенья просить не умела, а если бывала чем недовольна — только опустит ресницы, и тогда казалось, будто мохнатые шмели садились ей на глаза.

Недаром, рассердясь за что-нибудь на Улиньку, старая экономка ворчала: «Ишь ты, гордячка этакая! Повадки-то все господские…»


Надетое на Улиньку платье непременно должно было быть готово к балу в день Екатерины, до которого оставались всего только одни сутки. Под командованием француженки Жоржет суетились девушки, ее помощницы. За уменье скопировать любую французскую модель мадемуазель Жоржет, бывшая гувернантка маленькой дочери Александра Львовича Давыдова, была определена портнихой. На этом поприще француженка чувствовала себя превосходно. Кромсать шуршащий шелк, лионский бархат, тафту, кисею и тюль, делать из разноцветных лент банты и пышные шу, собирать кружева и из всего этого создавать красивые наряды — куда интересней, чем воспитывать избалованною, капризную Адель.

Сколько выговоров приходилось выслушивать из-за этой девчонки!

А платья, сшитые под руководством Жоржет, вызывали общее восхищение. Только вот в этом, последнем, таком воздушно-легком, что-то не ладилось. И Жоржет волновалась. Она то отбегала на несколько шагов и, прищурившись, рассматривала платье, то снова бросалась к Улиньке и перекалывала воланы, то опускалась на колени и что-то подрезала или собирала в складки и при этом без умолку болтала, споря или соглашаясь с советами старшей из сестер Раевских — Катериной Орловой. Сама Елена Николаевна безучастно относилась к своему будущему наряду. Улинька тоже стояла молча, пожимая время от времени непривычно обнаженными плечами.

— Мне кажется, что сюда более всего будет идти голубой бант, — авторитетно сказала Катерина Николаевна и взяла из рук Груши широкую голубую ленту.

— Никогда! — вскрикнула Жоржет. Приложив к виску указательный палец, она на миг задумалась. — Надо вот этот!

Моток бледнорозовой ленты с легким свистом заскользил в ее проворных пальцах и превратился в пышное шу.

— Булявка! — приказала Жоржет.

Груша подала бархатную подушечку, утыканную булавками. Розовое шу опустилось на светло-серый тюль. Улинька вскрикнула и подняла руку.

— Ты что? — спросила Катерина Николаевна.

— Булавка уколола, — тихо ответила Ульяша. Рубиновая капелька крови набухла на ее груди и скатилась на тюль.

— Oh mon Dieu! note 1 — в ужасе всплеснула руками Жоржет.

— Какая досада! — недовольно поморщилась Катерина Николаевна.

— Пустяки, — равнодушно сказала Элен.

— Да здесь и не будет видать, — ласково зажурчал Грушин голосок, — ведь как раз на этом месте розеточка приходится…

Чуть покраснев, Уля глядела на алое пятнышко.

— На вот, оботри, а то другая капнет, — бросила ей Груша обрезки кружев.

В дверь просунулась лисья мордочка Клаши:

— Михаил Федорович и Василий Львович пожаловали. Видеть вас желают незамедлительно…

— Зови их сюда, — приказала Катерина Николаевна.

Яркий румянец разлился по лицу и по открытым Улинькиным плечам.

— Дозвольте снимать? — торопливо спросила она.

— Но я еще не кончила примерять, — запротестовала Жоржет.

— Ничего, Улинька, стой, как стояла, — сказала Катерина Николаевна. — Пусть мужчины решат, хорошо ли будет платье и… хороша ли ты в нем, — прибавила она с улыбкой.

Елена пожала плечами.

Михаил Федорович Орлов, оглядев Улиньку в лорнет, очень похвалил платье. Жоржет церемонно присела.

Василий Львович, или, как его называли дома, Базиль, младший сын старухи Давыдовой, тоже похвалил туалет, но лицо его выражало недовольство.

— Нехорошо из человека делать манекен, — сказал он по-французски.

— Но это так удобно, — недоумевающе поглядела на него Орлова, — ты видишь, она сложена совсем как Элен.

— Пустяки, Базиль, — поддержал жену Орлов, — в общем, пленительное зрелище.

— Матроны древнего Рима, наряжаясь, имели обыкновение втыкать булавки в грудь своих невольниц, — с укором проговорил Базиль.

Катерина Николаевна обиженно поджала губы. Орлов по-французски стал уговаривать Базиля не сердиться.

— Имейте в виду, что Улинька понимает почти все, — предупредила Элен.

— Неужели? Как это мило! — и снова на Улю был направлен золотой лорнет Орлова и пристальный взгляд Василия Львовича.

— Ты в самом деле понимаешь нас, Улинька? — спросил Орлов.

— Oui, monsieur note 2, — ответила она и при этом так радостно-кокетливо взглянула на Базиля, что все засмеялись.

— А ведь ей удивительно идет этот наряд, хотя она немного смуглей Лены! — заметил Базиль, любуясь Улинькой.

— Это потому, что у нее такой яркий румянец, — сказал Орлов.


Около полуночи Улинька уселась на низенькой скамеечке в ногах у барышни, чтобы, по заведенному Еленой Николаевной обычаю, почитать ей перед сном.

Елене Николаевне очень нравилось, как мягко звучал при чтении Ульяшин голос. В особенности, когда она читала стихи.

Их она читала не совсем так, как учила Елена Николаевна, а по-своему.

В этот вечер читали записанные в альбом стихи Пушкина, и в голосе Ульяши было много грустной нежности.

— Ты понимаешь ли, как это хорошо? — вдруг перебила ее Елена.

— Чудесно описывает любовь господин Пушкин, — вздохнула Уля.

— Ведь это из будущего романа, — сказала Елена. — Прочти-ка еще раз.

Улинька опустила альбом на колени и повторила наизусть:

Но гибель от него любезна

Я не ропщу, зачем роптать?

Не может он мне счастья дать.

— Улинька! — воскликнула Елена. — Да у тебя замечательная память!

Улинька молчала.

— Ну, что же ты?

В ответ раздались всхлипывания.

— О чем ты плачешь? — Елена спустила с кровати босые ножки.

Ульяша быстро подала ей вышитые бисером туфли и попросила:

— Дозвольте мне уйти, барышня.

— Да отчего же слезы? — допытывалась Елена.

Уля сжимала губы, но они непослушно вздрагивали.

— Так не скажешь?

— Увольте, барышня…

— Ну ступай.

2. Базиль — гусарский полковник

В канун двойных именин — бабушки Екатерины Николаевны Давыдовой и внучки Екатерины Николаевны Орловой — в Каменском доме шли последние приготовления к этому семейному торжеству.

Старший сын Екатерины Николаевны от второго брака, Александр Львович Давыдов, как распорядитель предстоящего празднества, принимал доклады поваров и, пробуя кушанья и вина, бранил, хвалил и отдавал разные приказания огромному штату прислуги.

Жена Александра Львовича, хорошенькая Аглая, до полудня бегала в коротенькой, до колен юбочке, примеряя то одно, то другое платье из тех, которые ей прислал из Парижа ее отец, герцог де Граммон. Все платья были ей к лицу, но надо было решить, какое именно надеть на завтрашний бал.

В девичьей, как привидения, колыхались на вешалках длинные белые чехлы, накрахмаленные юбки и легкие шарфы.

В нижней гостиной барышни рассматривали привезенные из Варшавы князем Барятинским рисунки модных причесок.

Выдав ключнице Арине Власьевне ключи от сундуков с парадным столовым бельем, серебром и посудой, старуха Давыдова приказала, чтобы ее больше не беспокоили. Усевшись в глубокое кресло, она задумчиво смотрела в окно.

У въезда в усадьбу, на косогоре, мужики устанавливали старую пушку для пальбы в честь именинниц.

По дороге, вдоль еще не замерзшего Тясмина, время от времени показывались экипажи прибывающих в Каменку гостей. Екатерина Николаевна по возкам узнавала хозяев. Вот кишиневская колымага, в которой и прежде приезжал Пушкин. Вот чей-то щегольской дормез, огромный рыдван Лопухиных, высокая, как будка, карета князя Федора Ухтомского… Мужичьих телег и саней она и не считала. А они везли ей из многочисленных ее деревень битую птицу, дичь, мед, варенье, тонкие полотна, вышивки и кружева.

Из заглавных букв названий деревень, принадлежащих старой Екатерине Николаевне, составлялась фраза: «Лев любит Екатерину».

Лев Давыдов женился на Екатерине Николаевне вскоре после смерти ее первого мужа — Раевского.

Второй муж в самом деле крепко любил Екатерину Николаевну.

Все это богатство, почет, гости — для нее ничто по сравнению с его любовью. Но сердце, которое так нежно и пламенно билось, давно истлело.

И Екатерина Николаевна глубоко вздыхала, думая о прошлом.

Ей надо было отгрустить сегодня, чтобы завтра с гостями быть, как всегда, радушной и веселой хозяйкой.

Уже совсем стемнело, когда Клаша нарушила ее покой: пришла за ключом от заветного шкафа с саксонскими и севрскими вазами — особенно дорогими для старухи подарками покойного мужа.

Екатерина Николаевна, прищурив немного выпуклые, все еще красивые глаза, молча посмотрела на Клашу и так же молча подала ей вычурный ключ.

Клаша опрометью понеслась в болшой зал.

Там уже вытянулся во всю длину сверкающий парадный стол. Граненые подвески канделябров бросали на снежно-белые скатерти подвижные радуги. Хрустальные бокалы таили в себе множество пучков сине-зелено-малиновых искр. Сдержанным блеском отливало серебро. Синий с выпуклыми золотыми цветами фарфоровый сервиз чудесным узором тарелок и блюд раскинулся по всему столу.

В буфетной девушки перетирали вазы, украшенные пасторальными пастушками и пастушками, золотыми виньетками, фарфоровым кружевом.

В вазы наливали воду для живых цветов. За ними послали в оранжерею Улиньку и Клашу.

Старик садовник, выходец из Голландии, посмотрел на девушек поверх очков и ткнул пальцем в зеленый низкий ящик с резедой.

— Это для гирлянд, — строго сказал он, — а вот там для стола…

Улинька приподняла ветошь и ахнула:

— Ах вы, мои красавицы! Ну и розы! Ты, Клаша, только погляди хоть на эту! — и она отделила от целого снопа только что срезанных еще влажных роз одну черно-пунцовую. — Ведь что же это за прелесть! — любовалась она цветком.

— Это «французская королева», — с гордостью, как отец о красавице дочери, сказал садовник.

Острое личико Клаши ткнулось в корзинки с пармскими фиалками:

— Вот дух-то райский! Инда сердце заколотилось! Нюхни-ка, Улинька.

Взяв цветы, девушки заторопились.

— Ты, Улья, приди еще, — сказал садовник. — Я буду приготовить корзинка только белые розы.

— Ладно, Франц Карлович, я мигом, — ответила Улинька.

Василий Львович дочитал последнюю страницу французского романа. Встал. Потянулся. Потом подошел к зеркалу и внимательно поглядел на свое отражение.

«Полнеть начинаю. Для тридцати двух лет рановато».

Оправил гусарский полковничий мундир и закрутил тонкие, в стрелку, усы. Постоял неподвижно несколько мгновений.

«Пойти в биллиардную, что ли? Пушкин с нашими, наверно, там».

— Куда это? — окликнул он встретившуюся в полутемной гостиной Улиньку.

Она молча посторонилась, пропуская Василия Львовича. Но он взял ее за руку:

— Ты в мой нынешний приезд все избегаешь меня, Улинька. Отчего бы это?

— Сами знаете, барин…

— Как? Барин? Ты за что же меня из Василия Львовича в барина разжаловала? Почему глаза прячешь? — Василий Львович привлек ее к себе и крепко поцеловал.

Улинька коротко вздохнула.

— Как от тебя цветами пахнет! — прошептал Василий Львович.

Глаза Улиньки блеснули в полумраке.

— А это вот от чего, — она взяла его руку и приподняла. Пальцы Базиля коснулись сначала ее теплой, упругой щеки, потом чего-то прохладно-нежного. Улинька слегка наклонила к нему голову и тихо проговорила: — Понюхайте-ка…

Базиль почувствовал сильный запах розы. Он потянул вколотый в ее косу цветок. Улинька придержала розу. Завязалась легкая борьба.

— Приди сегодня ко мне, Улинька.

Девушка отрицательно покачала головой.

— Почему же? Неужели ты боишься, что я посягну тебя обидеть? Ведь прежде ты не раз заходила ко мне, и, помнишь, как славно мы с тобой беседовали…

— А нынче не приду, — строго повторила Улинька.

Базиль взял ее за обе руки:

— Да почему же? Почему?

— Сами понимать должны, — с порывистым вздохом ответила она.

— Ах ты, своенравная моя! Упрямица эдакая! — и Базиль снова несколько раз поцеловал ее в губы.

Чьи-то шаги послышались на лестнице. Улинька рванулась из его рук и побежала в оранжерею.

Стоя перед садовником, она все еще испытывала сладостную тревогу, охватившую ее от поцелуев Базиля и от его горячего дыхания.

«Сами знаете», — сказала она Базилю: она была уверена, что и он чувствует то, иное, чего не было между ними в прежние его наезды в Каменку.

Поздно вечером Улиньку послали к ключнице Арине Власьевне за липовым цветом: заболела Елена Николаевна. Прикрывая ладонью свечу, Улинька уже подошла к двери, ведущей в пристройку, где жила Арина Власьевна.

— Так не придешь? — неожиданно послышался голос Василия Львовича.

Улинька вздрогнула.

— Нет, Василий Львович, не приду, — твердо проговорила она и хотела идти.

Но Базиль взял у нее из рук свечу и поставил на подоконник.

— Видно, я больше тебе не мил, — сказал он. — Ну-ка, погляди мне в глаза, — и он приподнял ее лицо за подбородок. При слабом пламени свечи все же было видно, как это молодое красивое лицо залилось густым румянцем.

— Пуще прежнего милы. Чай, сами видите, — с глубокой нежностью произнесла Улинька. — А прийти никак невозможно…

Базиль вдруг крепко взял ее за плечи.

— А если я прикажу тебе нынче же в ночь прийти ко мне, — изменившимся, требовательным голосом спросил он, отделяя каждое слово, — ты, что же, и тогда не придешь?!

Улинька мгновенно побледнела так, что темная родинка над губой сделалась вдруг угольно-черной. Гибким движением освободив свои плечи от пальцев Базиля, она проговорила с горькой усмешкой:

— Помилуйте, батюшка барин, осмелюсь ли я, холопка, ослушаться воли господской… — и застыла в обычном для крепостных покорном поклоне. Пальцы ее опущенных рук коснулись пола, а длинная золотистая коса, свесившись через плечо, скользнула по лакированному ботфорту Базиля…

Он резко повернулся и, звеня шпорами, быстро взбежал по лестнице, ведущей в мезонин.

Всю ночь Улинька просидела у постели Элен. Та несколько раз отправляла ее спать, но Улинька делала вид, что не слышит этих приказаний, и не поднимала головы, склоненной на спинку кровати.

«Ну, и пусть спит», — поправляя подушки, подумала Елена. И уж не слышала, как, осторожно ступая, подошла сестра Маша и прикоснулась пальцами к ее лбу.

При свете свечи пальцы Маши влажно блеснули; она радостно вздохнула.

— Вспотели-с? — чуть слышно спросила Улинька.

— Да, да. Я так рада. Хорошо, что маменьке с папенькой не сказывали, а то бы они взволновались.

Маша заботливо поправила одеяло и попробовала приготовленное для сестры питье.

— А ты не заснешь? — заправляя под кружевной чепчик свои черные локоны, спросила она.

— Что вы, барышня, мне нынче и вовсе не до сна.

— Ну, сиди.

С утра двадцать четвертого ноября старуха Давыдова принимала поздравления. Вторая именинница — Катиш Орлова — сидела рядом.

По обычаю каменского дома, после молебна в гостиной у Екатерины Николаевны собирались на короткое время только свои. К гостям же выходили все вместе под звуки торжественного марша.

Екатерина Николаевна в пышном атласном платье и кружевах, с крупными жемчугами на шее — подарком «светлейшего» дядюшки Потемкина — шла впереди с сыном от первого брака, генералом Раевским. За ними по старшинству двигались остальные. Мужчины в парадных мундирах и фраках, дамы и барышни в шумящих шелковых платьях и драгоценностях, а за ними напомаженные, нарядные дети с гувернантками и гувернерами. Все гости, от генерал-аншефов до кучеров и дворовых девушек, своих и чужих, в этот день должны были одеваться во все лучшее, непременно праздничное.

Поздравив мать и племянницу, Василий Львович, сославшись на головную боль, вышел с заднего крыльца и приказал казачку Гриньке подать верховую лошадь.

Увидев хозяина, пегая грациозная Астра звучно заржала.

Базиль ласково потрепал ее по загривку и, поправляя уздечку, на миг увидел в темном лошадином глазу маленькое отражение собственного лица.

— Вот что, Гриня… — начал было он и запнулся в окне нижнего этажа, там, где помещалась девичья, мелькнуло Улинькино лицо.

Базиль нахмурился, вскочил в седло и, пришпорив Астру, галопом поскакал по дороге к Тясмину.

Впереди расстилались холмистые поля, покрытые ледяной корой. Направо от новой кирпичной с белыми колоннами мельницы виднелись простые ветряки. Как фантастические существа, они взмахивали крыльями, словно пытались подняться над землей. Вокруг ветряков, отыскивая хлебные зерна, кружились стаи ворон. Их картавый крик неумолчно стоял в воздухе.

И во всем этом — и в тускло отсвечивающих ледяной корой полях, и в высоких безлистных тополях, стоящих, как вехи, вдоль дороги, и в ветряках, беспомощно взмахивающих крыльями, — Василий Львович видел ту же грусть, какую чувствовал в собственней душе с момента вчерашней сцены с Улинькой у дверей пристройки.

«Нехорошо, ах, как нехорошо получилось! — болезненно морщился он. — И с какою укоризной она сказала: „Смею ли я холопка, ослушаться воли господской…“ Очень кстати вышло, что Элен занемогла, а то Улинька, пожалуй, пришла бы. И уж тогда…»

Базиль всей грудью вдохнул холодный воздух. Астра, как будто понимая настроение седока, замедлила бег. Базиль опустил поводья, снял фуражку и подставил голову порывам холодного ветра.

Возвратившись домой, он увидел на крыльце Улиньку. Она была в розовом ситцевом платье и накинутом на плечи полушалке.

Базиль бросил поводья подбежавшему Гриньке и быстро подошел к девушке.

— Улинька, не сердись на меня, — виновато заглядывая ей в глаза, просительно проговорил он.

Улинька опустила ресницы, и густая тень упала от них на ее свежие щеки.

— Хорошо, что вы подоспели, а то уж за стол сейчас пошли, — сдержанно проговорила она.

— А что же ты в одном платье? Ведь холодно. Долго ли простудиться. — Базиль просунул руку под Улинькин платок и ласково взял ее за теплый локоть.

Девушка не могла сдержать счастливой улыбки.

— Где же холодно, — возразила она таким же глубоким, грудным голосом, каким читала пушкинские стихи. — Мне сдается, что сейчас май месяц стоит. — И, широко запахнувшись полушалком, как будто взмахнула крыльями, она побежала на ледник передать приказание Александра Львовича — нести к столу серебряные кадушечки с замороженным шампанским.

3. Атмосфера — семейная

В конце веселого дня в доме выпал тихий час.

Старуха Екатерина Николаевна удалилась в свои комнаты. За нею прошли стройный и моложавый генерал Николай Николаевич Раевский с женою Софьей Алексеевной и маленькой племянницей Аделью.

— Хороша нынче твоя Катенька, — проговорила Екатерина Николаевна, обращаясь к сыну, — и умна и величава.

Раевский самодовольно улыбнулся:

— А разве Елена или Машенька хуже?

— Нисколько, но только те в другом жанре. А эту Пушкин метко Марфой Посадницей окрестил.

— Ох, уж этот мне Пушкин! — передернула плечами Софья Алексеевна.

— В чем дело, Софи? — строго посмотрел на жену Раевский.

— Вечно всех вышучивает, всем клички дает… Вот и Мишеля, будто жука на булавку наколол: «Обритый рекрут Гименея».

— Обритый рекрут! — всплеснула руками Екатерина Николаевна и залилась добродушным старческим смехом. — И ведь придумает же — «рекрут Гименея»… — повторяла она, вытирая выступившие от смеха слезы.

Раевский тоже улыбался, одна Софья Алексеевна сидела со строго сжатыми губами.

— Будь моя воля, — сказала она, когда свекровь перестала, наконец, смеяться, — я бы Пушкина с осторожностью допускала в общество молодых девиц. Иной раз он такое при них скажет… Мне кажется, что ты, Nicolas, слишком любишь поэта.

Маленькая Адель, положив хорошенькую головку на бабушкино плечо, веселыми глазами посматривала на взрослых.

— Люблю я Пушкина, — сказал Раевский, — и за талант и за ум люблю. Что же касается некоторых его вольностей в обращении и разговоре… — он вдруг взял за руку племянницу: — А ты, Аделинька, что скажешь об Александре Сергеиче?

Девочка оттопырила пухлые губки:

— У какой! Уставится глазами и не моргнет… А то дразнить начнет!

Раевский улыбнулся:

— Что и говорить, озорник.

— Ребенка — и то в покое не оставляет! — с возмущением произнесла Софья Алексеевна и вдруг строго обратилась к девочке: — А ты, вместо того чтобы среди старших вертеться, пошла бы к Сонечке в куклы играть.

Адель вопросительно подняла на бабушку длинные, как у Аглаи, ресницы.

— Ступай, ступай к кузиночке, — ласково подтолкнула ее Екатерина Николаевна, — да вели позвать ко мне отца.

Адель поправила на голове белый бант и убежала.

— Нынче, милые мои, все не так, как в мое время бывало. Вот хоть бы Аделинькины родители, — задумчиво проговорила Давыдова.

— Да уж, — многозначительно вздохнула Софья Алексеевна.

— А теперь каждый хочет жить своим умом. И молодежь тоже, — продолжала Екатерина Николаевна. — У нас нынче меж гостей Миша Бестужев-Рюмин. Мальчик, молоко на губах не высохло, а слышали, как он за обедом князя Федора отделал? Тот ему слово, а Миша ему два…

— Мишель Бестужев преотличнейший юноша, — сказал Раевский. — Да и другие, которые у Базиля, тоже орлята. Один Волконский чего стоит. Вот только горячи они все, пожалуй, не в меру. И эдакая ажитация в умах…

— Но при уме сколь мало в них рассудка, — холодно промолвила Софья Алексеевна.

— Молодость, Софи, молодость, — дотрагиваясь до тонкой руки жены, сказал Раевский. — А помните, maman, что написала деду Потемкину о беспокойных умах императрица Екатерина? — спросил он.

— Это из Вольтера что-то? — прищурилась Екатерина Николаевна. — Письмо это хранится у меня в секретере. Коли хочешь, — возьми.

— Я и так помню, мне не однажды приходилось ссылаться на эти слова в спорах с нынешней молодежью. Страсти, коими они все обуреваемы, безусловно, благородны. Но справедливо писал Вольтер, что нельзя снимать узду с человеческих страстей. Вожжи у этих скакунов надо держать твердо. «Поток должен приносить полям помощь, не затопляя их, а орошая. Пусть ветры очищают воздух, но не превращаются в бурю. Пусть солнце проходит над нашими головами, давая нам свет, но не сжигая нас».

Адель не нашла отца ни в комнатах матери, ни в диванной, где Александр Львович обычно отдыхал после обеда, а ходить на половину к Василию Львовичу ей было запрещено. И она попросила попавшуюся ей навстречу Улиньку:

— Поищи папеньку, он, наверно, у дяди Базиля.

— Сейчас, Аделинька, сбегаю. Вот только прическу барышням закончу.

4. Демагогические споры

Степан, камердинер Василия Львовича, выслушав Улиньку, нерешительно остановился у дверей кабинета.

Александр Львович был там. Его хрипловатый голос выделялся среди других. Степан тихонько приоткрыл дверь.

— Ты что? — обернулся к нему стоящий неподалеку Василий Львович.

Степан шепотом передал приказание старой барыни. Василий Львович повторил его брату. Но старший Давыдов, догадываясь, зачем его зовет мать, велел сказать ей, что все распоряжения относительно ужина им уже сделаны.

Затем он снова обратился к своим гостям:

— Так, друзья мои, вы никогда ни до чего не договоритесь. Если вы намереваетесь установить порядок в нашем отечестве, то не следует ли прежде всего установить его здесь, в кабинете?

— Ну-ка, Саша, попробуй прибрать их к рукам, — шутливо предложил Пушкину Василий Львович.

— Увольте, лучше толстого Аристиппа будем просить, — указал Пушкин глазами на Александра Давыдова.

Тот сердито погрозил ему и глубже уселся в кресле.

— Пусть председательствует Волконский, — предложил кто-то. — Он старше нас всех!

— Якушкина! Орлова! Алексашу Раевского! Раевского! — повторило несколько голосов последнее имя.

Высокая и очень тонкая фигура Александра Раевского появилась у стола. Его маленькие желто-карие глаза зорко смотрели сквозь стекла очков, губы иронически улыбались.

— Держись, дружище! — крикнул ему Пушкин.

Раевский постучал пустым бокалом о крыло бронзового орла, украшавшего чернильницу. Дождавшись полной тишины, он спросил с напускной серьезностью:

— Итак, кто желает высказаться?

— Поглядите на Пушкина, — шепнул Якушкин Басаргину.

Пушкин, до сих пор полулежавший на диване, приподнялся, выпрямился и обводил всех загоревшимися глазами.

— Как человека я его не понимаю, — шепотом ответил Басаргин… — Какое-то в нем бретерство, suffisance note 3

— Я не буду повторять того, что вы уже слышали, — брюзжащим тоном первым заговорил Александр Львович, — я только предостерегаю вас об опасности пересаживать французские идеи на русскую почву. Русский народ пойдет своим особливым путем. Не тяните его к свободе насильно, чуть ли не за волосы… Не зовите к мятежу. Осторожней с ним. Россия, по причине ее пространства и различия образованности населяющих ее народов, не созрела еще до свободы…

— Вздор, — пожав плечами, перебил Якушкин. — «Не созрела до свободы!» Это все равно, если бы рассудить о людях, между снегов, в вечной ночи живущих: они еще не созрели для того, чтобы греться на солнце.

— Отлично сказал по этому поводу мой кишиневский друг — Владимир Раевский! — воскликнул Пушкин. — «Не человек созревает до свободы, а свобода делает его человеком».

— Владимир Раевский говорил еще, что делать добро гораздо лучше рано, нежели поздно, — одобрительно кивнув Пушкину, вспомнил Орлов.

Александр Львович посмотрел на него утомленным взглядом, несколько раз затянулся из длинной трубки и продолжал:

— И вы сами, первые глашатаи свободы, поспешая утвердить ее, безумными замыслами рискуете в корне погубить начатое дело. Ведь вы знаете, что император ныне не постесняется с вами.

— И даже не император, а Аракчеев, — насмешливо вставил Михаил Орлов.

— Вас одолевает охота просветительства? — спросил Александр Львович. — Что же, учитесь у мудрых философов и гуманных законодателей. Но сомневаюсь, чтобы нашему народу требовалось то, что вы собираетесь ему преподнести.

— Что же, по-вашему, так и оставить его пребывать в длительной летаргии? — строго спросил Басаргин.

Давыдов раскуривал трубку, не торопясь с ответом.

Капитан Якушкин вдруг гневно стукнул кулаком по столу:

— Разбудить народ! Растолкать его от этой пагубной летаргии, растолкать, чего бы это нам ни стоило, — вот наш долг перед родиной.

— Помолчите, капитан, — остановил его Раевский, — Басаргин еще не кончил.

— Якушкин прав, — продолжал Басаргин, — если народ не умеет сам найти путь к собственному благополучию, наш долг указать ему этот путь. Наш народ не сумеет управлять? Мы научим его, как это делать. Мы все сделаем во имя него и для него. Только бы не этот ужасный вековой сон!

— И если бы пушечный гром понадобился, чтобы прогнать этот страшный сон, — опять вмешался Якушкин, — я первый зажег бы фитиль!

Михайло Орлов насмешливо зааплодировал:

— Ну и зажег бы фитиль ты, Якушкин, да Мишель Бестужев-Рюмин, да Серж Муравьев-Апостол, да еще несколько умствующих дворян. А много ли толку получится от этого для миллионов Ванек, Пантелеев да Архипов?

Пушкин крепко охватил скрещенными пальцами свои поджатые колени.

— Помнишь, — обратился он к Александру Раевскому, — помнишь, что было в Одессах, когда Греция восстала за независимость своего отечества? В лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все за ничто продавали свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты. Все шли в войско Ипсиланти, чтобы отдать родине свою жизнь…

— Как вы, Александр Сергеевич, чудесно обратились тогда к ним! — влюбленно глядя на Пушкина, проговорил Бестужев-Рюмин:

Страна героев и богов,

Расторгни рабские вериги…

Пушкин молча посмотрел в светлые глаза Бестужева и чуть улыбнулся ему.

— И вы, Якушкин, помнится, тоже собирались с Завалишиным на помощь грекам? — с иронической улыбкой спросил Александр Раевский. — Завалишин даже греческому языку специально для этой цели выучился…

— Да, я собирался в Грецию, — холодно ответил Якушкин.

— Что же не поехали?

— У нас в Смоленской губернии голод был, надо было поддержать крестьян.

— А Испания? — снова заговорил Пушкин, — разве она не доказала, что значит дух народный, что такое любовь к отечеству? Мне говорил Чаадаев, что в примере Испании есть кое-что очень близко касающееся нас, русских.

— А то как же, — насмешливо подхватил Александр Давыдов, — и в Греции и в Испании сам народ восстал против тирании, и успех революции сделали не Ипсиланти и Риего, а именно сам народ. Вожди только подхватили его чаяния, а наш народ дай бог чтобы через столетие додумался до того, до чего додумались уже итальянцы и испанцы.

— Следовательно, мы должны на целый век оставить всякие помыслы о свободе, так, что ли? — с горечью спросил Басаргин.

И снова заспорили.

Слова «Россия»… «народ»… «мятеж»… «революция»… «свобода» вырывались, как искры из костра, и вызывали новые вспышки спора.

— Вы ожидаете гражданских подвигов от нашего народа, загнанного в крепостное ярмо, а сами-то мы разве вольны не то, что поступать, а даже думать о том, что не угодно подставленной над нами власти? — волнуясь, упрекал товарищей Басаргин. — Разве, говоря по совести, сами мы — не рабы?!

— Российское дворянство искони было свободолюбиво, — возмущенно возразил Бестужев-Рюмин. — Не из рядов ли дворянства вышли первые российские просветители Новиков и Радищев…

— Исключение не делает правила, — откликнулся все время молча сидевший в углу кудрявый офицер с длинными украинскими усами. И вдруг рванулся на средину кабинета и заговорил, краснея от гнева: — А в большинстве все вы рабы! Только рабы, пользующиеся до поры до времени милостями своего рабовладельца. Вас задарили земными благами — почетом, богатством, крепостными душами. Ешьте до отвала! Спорьте до одурения! Гремите на балах шпорами, кутите, развратничайте, и… коли вам угодно, мечтайте по своим усадьбам и столичным салонам о благе народном! Разве из таких людей вырастают революционеры и республиканцы?! Вам и революция нужна салонная, на розовой воде, бескровная! Вы всё будете ждать, покуда сенат выйдет к вам и любезно осведомится: «Что вам угодно, ваши сиятельства и ваши превосходительства?!» — при последних словах кудрявый офицер подобострастно поклонился, копируя представляемых им сенаторов.

— Кто этот Цицерон с маленькими эполетами и большим темпераментом? — на ухо спросил Пушкин Волконского.

— Подпоручик Горбачевский, — так же шепотом ответил Волконский. — Он милейший, но крайне экзальтированный субъект. Между прочим, сам он оригинальнейшим образом освободил своих немногочисленных мужиков, доставшихся ему в наследство от матери: вышел к ним на крыльцо и произнес вовсе не цицероновскую речь: «Я вас не знал и знать не хочу. Вы меня тоже не знали и дальше не знайте. Убирайтесь куда хотите, хоть к черту, а я еду в свой полк и к вам никогда больше не заявлюсь!»

— Каков молодец! — засмеялся Пушкин. — Право, он мне нравится…

— А мне не очень, — откликнулся Волконский.

— Не мешайте слушать! — остановил их Орлов.

— До каких же пор вы будете выкликать: «Конституция! Установление! Предначертание!» — с тем же возбуждением продолжал Горбачевский. — Кажется, куда проще, — объявить своим крепостным, что они могут жить как хотят, слушаться кого хотят, управляться кем хотят. А все эти глупости — комиссии, наказы, положения и прочее и прочее, — все это к самому дьяволу на рога. Мы ничего этого знать не хотим!

— Вот они, «славяне»! — с сокрушением произнес Волконский.

— Да, вот мы какие! — сверкнул на него карими глазами Горбачевский. — У меня от всех этих бесконечных словопрений, от вашей благоразумной постепенности такая тоска делается, что я охотно отдал бы ее любому помещику, который не хочет освободить подобру своих крестьян. По мне лучше уж бунт подавайте! Чтобы все вверх дном перевернулось, чтобы каждый мужик с дрекольем! Чтобы каждая баба с ухватом да с вилами!

— Держите его! — сердито пошутил Александр Давыдов.

Басаргин переглянулся с Якушкиным. Оба вспомнили слова Сергея Муравьева-Апостола: «Вы этих „соединенных славян“ держите на привязи. Их можно спустить только тогда, когда наступит время действовать».

— Бездушные вы, господа, вот что я вам скажу! — бросил Горбачевский.

— Это Давыдовы-то «бездушные»? Да у них с бабушкой не одна тысяча душ, — скаламбурил Александр Раевский.

Эта острота никому не понравилась, а Горбачевский ответил ему с суровой гордостью:

— В вашем смысле я и мои товарищи «славяне» самые бездушные из всех здесь присутствующих. От позорного звания рабовладельцев большинство из нас избавлено не только милостью властей, но и собственным волеизъявлением…

Волконский подошел к нему и положил руку на плечо:

— Успокойтесь, Иван Иванович. Придет время, подождите немного…

— Когда же и как оно придет, это желанное время? — громко переводя дыхание, спросил Горбачевский. — И неужто нам ничего не нужно делать, а дожидаться этого времени спокойно, вот так, между балами и обедами, раскуривая люльки?!

— Ведь вы же знаете, что это не так, — возразил Волконский. — Ведь вам отлично известно, что число членов Тайного общества непрерывно растет, что силы его, следовательно, крепнут… Я был на Кавказе, и там у Ермолова тоже есть наши единомышленники…

— Так, значит, это правда, господа! — радостно вскрикнул Пушкин, вскакивая с дивана. — Тайное общество действительно существует?! А ведь я думал, что присутствую всего лишь при одном из обычных демагогических споров. Как я счастлив, что вижу, наконец, свой жизненный путь, облагороженный высокими стремлениями! Вы, князь, — обратился он к Волконскому, — совершите надо мною все формальности… И прошу — не медлите!

Волконский смутился: он не заметил, что, успокаивая Горбачевского, проговорился о Тайном обществе.

Якушкин поспешил вывести его из неловкого положения:

— Удивительно, насколько поэты могут быть наивны: желая усмирить Горбачевского, князь прибегнул к шутке, а Александр Сергеевич принял ее за подлинную правду.

Пушкин побледнел и медленно переводил свой взор с одного лица на другие. Но все, словно сговорившись, сидели с опущенными глазами. Молчание длилось несколько минут.

— Так вы, оказывается, изволили шутить, господа? — с глубокой обидой заговорил, наконец, Пушкин. — А ведь я поверил! И в эти мгновенья был безмерно счастлив. Будто светлый луч озарил мое будущее, такое безотрадное доселе…

Александр Раевский и Давыдов подошли к нему:

— Полно, Саша, успокойся, друг…

Волконский тоже попробовал успокоить:

— Вам ли, Александр Сергеевич, печаловаться о будущем! Вас знает и любит вся Россия.

Но Пушкин никого не слушал. Он снова обвел всех вспыхнувшим гневом взглядом, стиснул зубы и, высоко подняв голову, стремительно вышел.

Раевский бросился за ним:

— Саша! Подожди! Да подожди же.

Пушкин обернулся только у винтовой лестницы, ведущей в верхний этаж.

— Я все понимаю, — взволнованно проговорил он. — Конечно, вы все можете заниматься благородными делами… Я же такой чести, видимо, не достоин. Мне, следовательно, только и остается, что марать бумагу да еще…

Голос его оборвался. Он взбежал наверх. И тотчас же в захлопнувшейся за ним двери щелкнул ключ.

Раевский пожал плечами и, подождав немного, вернулся в кабинет.

— Ну, что? — встретили его нетерпеливыми вопросами.

— Что он сказал?

— Черт знает, как нехорошо получилось, — сердито проговорил Раевский.

— Постойте, я его утешу, — сказал Александр Львович, попыхивая трубкой. — Нынче жена моя получила из Парижа письмо от отца. Между прочим он сообщает, что Дюпре де Сен-Мор, известный критик, напечатал о нашем Пушкине нечто крайне восторженное.

Все с живостью обернулись к Давыдову:

— Что же именно?

— Как хвалит?

— Пишет, что поэма русского поэта Пушкина «Руслан и Людмила» является новым доказательством того, что полунощное небо в состоянии расцветать поэтическими вымыслами, украшенными всем великолепием живого и богатого воображения. Он сравнивает нашего Пушкина с пылким итальянцем Ариосто…

— Вот уж зря, — запротестовал Бестужев-Рюмин. — Александр Сергеевич много глубже и значительнее блистательного своего итальянского собрата. И тем не менее — я очень рад, ибо не сомневаюсь, что мнение этого французского критика положит начало всемирному признанию гения нашего русского поэта.

— Во всяком случае, — вмешался в разговор Волконский, — за границей перестанут, наконец, думать о русской литературе, что она является подражательной то французской, то немецкой, то английской.

— И слава, великая слава Пушкину, слава его волшебной музе, которая представит всему миру российскую словесность в столь прекрасном виде! — Произнося эту восторженную тираду, Бестужев-Рюмин вскочил с места. — Надо, не медля ни секунды, сообщить об этом Александру Сергеевичу!

— Вот и пойди к нему, — сказал Василий Львович.

— Да еще скажи ему, — прибавил Александр Львович, — чтобы не мешкал и одевался к балу, а то хорошенькие женщины все танцы другим кавалерам раздадут! Впрочем, лучше я сам снесу ему письмо тестя.

Александр Львович запахнул халат и тяжело поднялся с места. За ним вышел Раевский.

— В самом деле, господа, пора переодеваться к балу, — потягиваясь, протянул Орлов. — Пойду Барятинского будить. Без него мазурка не выйдет…

Едва за ним закрылась дверь, Василий Львович предложил.

— теперь, когда остались только свои, можно и Павла Ивановича попросить. Пожалуйста, Якушкин, пройдите за ним.

Якушкин слегка наклонил голову и тотчас же вышел.

— А все-таки мне больно за Пушкина, — со вздохом произнес Бестужев-Рюмин, — не бережем мы его самолюбия.

— Мы его самого бережем, — строго сказал Волконский.

Басаргин пожал плечами:

— Странно. Если мы на алтарь свободы нашей отчизны готовы принести любые жертвы и даже собственную жизнь…

— Полноте, Басаргин! — перебил Горбачевский. — Мы — заговорщики, и в нашем деле прежде всего нужна суровая дисциплина, конспирация… А Пушкин прежде всего сочинитель. И кто может поручиться, что, поддавшись минутному порыву…

— Что вы хотите сказать? — заливаясь краской гнева, подступил к Горбачевскому Бестужев-Рюмин. — Извольте взять свои слова обратно!

Горбачевский исподлобья смотрел на него.

— Успокойтесь, Бестужев, — становясь между ними, примирительно заговорил Волконский, — Горбачевский, вероятно, имел в виду вспыльчивость и неуравновешенность характера нашего поэта…

— Пусть господин Горбачевский сам объяснит свои слова! — не унимался Бестужев.

Волконский с укоризной остановил спорящих:

— Все вы не правы, господа. Если бы мы ценили лиру Пушкина только за ее сладкозвучность, быть может, мы и приняли бы поэта в наши ряды. Но все вы знаете, сколь ценна для наших целей каждая его строка, направленная против деспотизма. Его свободолюбивая поэзия разносится по всей России. Она действует зажигательно на молодежь. Она волнует души, трогает сердца… Вот почему, друзья мои, для нас Пушкин-поэт ценнее Пушкина — члена Тайного общества, которого в любой момент, по прихоти Аракчеева, могут посадить в крепость или сослать в Сибирь.

5. Пестель

Как только Пестель решительными, ровными шагами вошел в кабинет, все подтянулись. Улыбка исчезла с лиц, и сама комната, только что такая оживленная и шумная, как будто приняла деловой и серьезный вид.

Подойдя к столу, Пестель сделал короткий общий поклон, оправил свой длиннополый зеленого сукна мундир с потемневшими погонами и, сев в кресло, положил перед собою принесенную объемистую папку.

— Прежде чем приступить к чтению, — начал он, — я считаю нужным познакомить вас со взглядами некоторых наших северных товарищей на вопросы, которых я должен буду коснуться в предлагаемых вашему вниманию разделах моей работы.

Он положил пальцы поверх рукописи и так нажал их, что ногти побелели.

Критикуя отдельные пункты конституций, проектируемых в Петербурге вождями Северного Тайного общества Никитой Муравьевым и Трубецким для будущего устройства России, Пестель ни разу не впал в полемический тон, хотя большинству слушателей было известно, как разнится проект его собственной конституции от тех, которые он сейчас разбирал.

Но все знали, что в свое время и в должном месте Пестель непременно даст на все точные ответы. Только нетерпеливый Бестужев-Рюмин, воспользовавшись моментом, когда Пестель, отпив несколько глотков воды, тщательно осушал платком губы, спросил:

— Так неужто правда, Павел Иванович, будто Никита Муравьев считает, что для представительства народного нужны люди, имеющие значительную собственность?

— Да, он так полагает, — подтвердил Пестель.

Бестужев вскочил с места; его ясные глаза, обычно по-детски доверчивые, с изумлением остановились на Пестеле:

— Да как же это так?! Выходит, что самая чистейшая и благороднейшая страсть — патриотизм — должна иметь порукою деньги?! Но ведь в таком разе величайшие патриоты Гракхи и Цинциннат, обеднев, не могли бы быть представителями народными!

— По Муравьеву выходит так, — сказал Пестель. — Однако нам следует придерживаться намеченной последовательности в нынешнем совещании.

Бестужев, собравшийся было сказать еще что-то, послушно затих. И снова в кабинете зазвучал только один размеренный и твердый голос Пестеля:

— Помимо уже известных вам наших расхождений с северянами, в последнюю встречу мою с главными деятелями этой ветви Тайного общества выяснилось следующее: Трубецкой и Оболенский окончательно склоняются к тому, чтобы власть монарха была ограничена в пределах той конституции, которую предлагает Никита Муравьев. Я всячески старался доказать им, что правление, где главою государства является одно лицо, неминуемо кончается деспотизмом. Я напомнил им блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалкое ее состояние, когда республик не стало. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республик с плачевным его уделом под правлением императоров. Я приводил в пример историю Великого Новгорода, явно подтверждающую преимущества республиканского правления. К сожалению, они, пожалуй, за исключением Рылеева, остались при своем мнении. Никита Муравьев ссылался на конституции Франции и Англии… Будто ему неведомо, что эти конституции суть только покрывала, отнюдь не мешающие английским министрам и французским правителям делать все, что им заблагорассудится, обычно во вред французскому и английскому народам…

— Да они и непрочны, эти монархические конституции, — сказал Волконский, когда Пестель снова остановился, чтобы глотнуть воды. — Происшествия в Гишпании и Португалии являют неоспоримые этому доказательства.

Пестель повел взглядом в сторону Волконского и ближе придвинул к себе принесенную рукопись. Развязывая узелки папки, он продолжал:

— Я обращал внимание наших северных товарищей на главное стремление нынешнего века, которое заключается в борьбе между народными массами и аристокрациями всякого рода основанными как на богатстве, так и на правах наследственных. Аристокрации эти становятся иногда сильнее самого монарха, примером чему может служить нынешняя Англия. Титулованные и нетитулованные, они служат препоною к народному благоденствию и могут быть устранены только республиканскою властью.

— Но сможет ли наш народ управляться такою властью? — с сомнением спросил Барятинский.

— Опыты всех веков и всех государств доказали, что народы везде бывают таковыми, каковыми их соделывают правление и законы, под которыми они живут, — хмуря брови, ответил Пестель.

Открыв папку, он учтиво попросил больше его не перебивать и, дождавшись полнейшей тишины, начал:

— Эта рукопись является частью моего напряженного, почти десятилетнего труда над планом всеобъемлющих реформ политического и социального уклада жизни русского государства. Из десяти намеченных мною глав первые три большинству из вас уже известны. Они трактуют о границах нашего государства и разделении его на области, округи, уезды и волости; о разделении жителей на коренной народ русский и на многочисленные присоединенные к нему племена, а также о средствах, коими все эти различные народности можно слить в единый русский народ; о различных сословиях, обретающихся в нашем отечестве, об их преимуществах и лишениях и о мерах, которые надлежит принять для того, чтобы слить в единое сословие всех вольных российских граждан. Полагаю, что все, что в свое время по этим трем статьям было мною доложено, в повторении не нуждается.

Пестель обвел всех вопрошающим взглядом. Ответом ему было напряженное внимание.

— Главы четвертая и пятая написаны мною еще вчерне, и о них я покуда говорить не буду, — сделав минутную паузу, продолжал он. — В шестой главе я наиболее подробно изложил мои мысли в отношении к будущему устройству и образованию верховной власти. В седьмой — о правительстве в отношении к устройству и образованию государственного правления, в осьмой — об устройстве безопасности в государстве, девятая рассуждает о правительстве в отношении к устройству благосостояния в государстве, и, наконец, десятая содержит наказ для составления государственного уложения, долженствующего быть сводом законов и постановлений. Последние главы в целом еще не окончательно мною продуманы, и я попрошу вашего внимания к важнейшему разделу моей работы — о временном правительстве и его обязанностях

Чем-то необычайно законченным веяло от всего облика Пестеля, от зоркого взгляда его умных глаз, от ровного голоса, от уверенных, словно что-то отсекающих жестов правой руки

Он высказывал свои мысли с таким несокрушимым убеждением, с такою неопровержимой логикой, что слушателям казалось, будто они видят, как строится здание, в котором все высчитано и продумано от фундамента до мельчайших деталей отделки, все неоспоримо, как математическая истина.

— Непреложный закон гражданских обществ, — говорил Пестель, — заключается в том, что каждое государство состоит из народа и правительства и как тот, так и другое имеет свои права и обязанности. Однако же правительство существует для блага народа и не имеет другого основания своему бытию, как возможное благоденствие всех и каждого в отдельности членов государства. При этом благоденствие общественное должно считаться важнее благоденствия частного, и ежели оные находятся в противоборстве, то первое должно получить перевес. Государственное благоденствие состоит из двух главных предметов: безопасности и благосостояния. Безопасность должна быть первою целью государственного правления, ибо она служит основанием стойкости государственного здания. И если отдельный гражданин собственным усиленным трудом или положенным ему природою талантом может составить свое благосостояние, то утвердить его в безопасности может только крепкая государственная власть. Как вы сами знаете, существующий ныне порядок вещей в нашем отечестве отнюдь не согласуется с высказанными мною и, надеюсь, убедительно доказанными положениями. Нынешнее правительство есть зловластие и, как таковое, подлежит, следовательно, ниспровержению. Временное правительство должно будет немедля уничтожить рабство, в котором многие миллионы граждан до сих пор обретаются. Дворянство должно безотлагательно отречься навеки от гнусного преимущества владения крепостными душами. Народ российский отныне не должен быть собственностью какого-либо лица или фамилии…

— Пора, судари мои, давно пора! — выдохнул Горбачевский.

— Будем надеяться, что истинные сыны отечества с радостью примут это постановление, — сказал Пестель.

— Оптимизм вовсе неосновательный, — шепнул Якушкин Басаргину.

Не то услышав эту фразу, не то догадавшись о ее содержании, Пестель продолжал с угрозой:

— Но ежели, паче чаяния, найдутся дворяне, закосневшие в своих враждебных противу народной массы предрассудках и мыслящие, что вся Россия существует для них одних, ежели б нашелся изверг, который словом или делом вздумал бы этому главнейшему действию временного правительства противиться или даже осуждать оное, то такого злодея должно немедленно взять под арест и подвергнуть наказанию, как врага отечества и изменника против основных его законов…

Пестель говорил уже около двух часов. Заметив усталость слушателей, он решил, что пора кончать.

— Я рассматриваю свою работу, с которою вы теперь еще более ознакомились, как заповедную государственную грамоту, написанную мною для великого русского народа. Грамота эта служит заветом для усовершенствования государственного устройства России и содержит верный наказ как для самого народа, так и для временного верховного правления. Краткое наименование для нее я заимствовал у Ярослава Мудрого.

— «Русская правда»? — вырвалось у Бестужева.

— Именно, — подтвердил Пестель. — Она должна предупредить все смуты и неустройства, какие обычно сопутствуют революциям. Недостаток в подобной грамоте ввергнул многие государства в междоусобия и ужаснейшие бедствия.

— Вновь образованные правительства, волнуемые разными страстями и страхами, естественно, допускали беззакония, не имея пред собою ясного и всестороннего наставления и руководства, — сказал Волконский.

— Кроме того, моя «Русская правда» объясняет народу, от чего он будет освобожден и чего может ожидать впредь…

— Когда сам он сделается вершителем собственной судьбы, — как бы думая вслух, докончил Сергей Муравьев-Апостол, весь вечер молча просидевший в затененном углу кабинета. — Вспомните радищевское прорицание о русских людях, когда они сбросят с себя рабские оковы: «Скоро бы из их среды исторгнулись великие мужи… Не мечта сие, но взор проницает густую завесу времени, от очей наших будущее скрывающую: я зрю сквозь целое столетие…»

Аккуратно выровняв листы рукописи, Пестель завязывал черные шнурки папки.

В воцарившейся тишине вдруг явственнее донеслись снизу плавные звуки музыки.

— Полонез! — шепнул Барятинский соседу.

Пестель чуть-чуть улыбнулся.

— Я буду очень благодарен каждому, кто укажет мне на возможные несообразности или неточности «Русской правды» при нашем дальнейшем ее обсуждении, а сейчас… — он приложил руку к уху, как бы для того чтобы лучше слышать бальную музыку.

— Nunc bibendi… note 4 — пошутил Якушкин.

Задвигались стулья, кресла. Вошел Степан сменить свечи.

С косогора стали долетать пушечные выстрелы.

Бывший семеновец солдат Михайло подносил к пушке зажженный фитиль и каждый раз вслед выстрелу посылал сложное ругательство.

Пушка скользила с обледенелого склона, и мужики, напрягаясь из последних сил, снова и снова вкатывали ее на верхушку холма.

— Мишка, а Мишка, — вдруг обратился к Михайле один из мужиков, — а что ежели бы пушку повернуть хайлом к господскому дому с той же начинкой, какою француза потчевали, да и пальнуть?

Михайло поднес зажженный фитиль к лицу этого мужика. Из-под вихрастого чуба на него глядели горящие глаза. Глядели пронизывающе и без улыбки. Незастегнутый ворот зипуна оставлял обнаженной худую шею с острым кадыком.

Михайло обернулся в сторону господского дома.

Окна обоих этажей были ярко освещены. Сквозь сетку безлистых ветвей его зоркие глаза видели плавно и мерно движущиеся пары.

Внезапный порыв ветра донес звуки струнного оркестра и едва не загасил тлеющего в руках Михаилы фитиля.

— Пущай их попляшут покуда што, — громко проговорил он. И снова крепко ругнул не то ахнувшую пушку, не то танцующих господ.

6. Бал в зале с колоннами

Знаменитый партизан Отечественной войны, родственник хозяев Денис Давыдов запоздал к торжеству и, приехав в Каменку уже за полночь, ввалился прямо в кабинет к Василию Львовичу в огромной медвежьей шубе — шумный, неуклюжий и веселый.

— Вели подать скорее водки… — заговорил он, как только в клубах табачного дыма рассмотрел хозяина.

Пушкин, забежавший сюда в перерыве между танцами, радостно бросился обнимать Дениса.

— Постой, Алексаша, не висни. Дай размотаюсь.

Василий Львович помогал кузену снять шубу, размотать шарф.

— Денис, голубушка моя, — с улыбкой воскликнул Пушкин. — Ты что же в усах? Я слышал, тебя в конноегерскую бригаду перевести полагали, а ты почему-то отказался.

— Не желаю расставаться с красой природы чернобурой, — покосившись на кончик своего уса, сказал Денис.

— Так ты, значит, совсем обосновался в деревне? — спросил его Василий Львович.

Денис утвердительно кивнул головой:

— Не могу больше возиться с драгунами: пресмыкающееся войско. А сидеть в штабе да надписывать на дурацких бумажках: «к сведению», «к исполнению» и тому подобное — может каждый прапорщик, в сто раз меня глупее.

— Значит, Денисушка, теперь ты вольная птица? — ласково спросил Пушкин.

— Абсолютно! — подтвердил Денис — Учебный шаг, ружейные приемы, размер солдатских пуговиц — все это долой, долой из моей головы! Шварцы-немцы всех видов оружия, торжествуйте! Я больше не срамлю вашего сословия. Едва не задохся, а теперь на чистом воздухе.

— Ур-ра! — крикнул Пушкин.

— А вы все замышляете? — оглядывая гостей веселыми глазами, заговорил Денис. — Русский «Тугендбунд» прожектируете? Ничего не выйдет, наперед вам говорю.

— А как твой роман с панной Злотницкой? — уклоняясь от ответа, лукаво спросил Василий Львович.

Денис взъерошил свои густые темные волосы с седой прядкой спереди. Прядка упала ему на лоб.

— Седины почтенные, — погладил ее Пушкин.

— La flamme du genie note 5, — насмешливо проговорил Денис, — а вернее — плод невинных и винных проказ

— Нет, в самом деле, как со Злотницкой? — раздались голоса.

— Ах, Злотницкая! — шумно вздохнул Денис. — Вы знаете, как хороши и привлекательны полячки. Но клянусь вам честью, что нет ни одной, достойной стать с нею наряду. Умираю от любви к ней …

— А толстеешь всякой день, — улыбнулся Василий Львович.

— У каждого свой манер умирать, — вздохнул Денис. — И хотя я ныне не всегда весел, зато часто бываю навеселе.

— Правда ли, что царь принял участие в твоем романе? — спросил Пушкин — И будто бы.

Но Денис перебил его:

— Напрасно царь беспокоился. Вы, наверно, слышали, что в видах моей женитьбы он сложил с меня долг казне. Но так как панна предпочла другого, то я от царской милости отказался.

— Браво, браво! — крикнул Пушкин, любовно глядя на Дениса, пока тот торопливо пил водку и закусывал. — Но ты не горюй, Денисушка: любая из наших красавиц за честь почтет за тебя замуж пойти.

— И то меня в Петербурге усиленно принялись женить. Думал, что и ног не унесу от свах. Особливо старалась в этом отношении Катерина Сергеевна Лунина.

— Та, что за черным Уваровым? — с живостью спросил Пушкин.

— Угy, — обгладывая лапку копченого гуся, ответил Денис. — Очень, между прочим, милая пара. Она отличнейшая музыкантша и, кроме того, привлекает миловидностью и остротой речей, не позволяющих забыть о том, что она приходится родной сестрицей острослову Лунину. Муж ее знаменит своеобразными приемами гостеприимства: «Покорнейше прошу ко мне отобедать, а не то — извольте драться со мной на шести шагах расстояния…»

Пушкин расхохотался так заразительно, что никто не мог удержаться от смеха.

— Мы ведь были с ним в одном полку, — вспомнил Волконский, — он и тогда отличался склонностью к бретерству и большими претензиями на ум и красоту.

— Уваров не без первого, но вовсе без последней, — добавил Денис. — Так эти самые супруги задумали повести на меня лобовую атаку во главе с одной весьма соблазнительной вдовой. Как старый партизан, я покуда неуловим, но…

— А брат Катерины Сергеевны все еще в Варшаве? — перебил Волконский

— Да, представьте, с царем не ладил, а Константин Павлович сделал его адъютантом и души в нем не чает.

— Я считаю Лунина не только другом Марса, Венеры и Вакха, — сказал Пушкин, и веселое выражение его лица сменилось задумчивым, — но все, что мне о нем известно, заставляет меня почитать его умнейшим человеком нашего времени. Многое в этом гусаре напоминает мне другого гусара — моего Чаадаева. Но, находясь ныне в чужих краях, Чаадаев погрузился в изучение философических наук. Лунин же с давних пор занят мыслью о переустройстве политического строя нашего отечества.

— И даже всего человечества, — попыхивая трубкой, прибавил Василий Львович.

— Сегодня, Денисушка, ты увидишь еще одного из плеяды замечательных людей, — серьезно продолжал Пушкин. — Сюда приехал Пестель. Что за революционная голова!

Денис, отбросив салфетку, положил свою большую руку Пушкину на плечо

— Не унимаешься, Алексаша?

— Неуимчив от природы, — усмехнулся Пушкин, — в этом недостатке меня еще нянька упрекала.

Денис все так же пристально всматривался в лицо Пушкина. Потом притянул его за плечи и крепко прижал к груди:

— А хорошо, что мы с тобой здесь встретились! А то я собрался было писать к тебе с жалобами на Сенковского: послал я ему в «Библиотеку для чтения» свои вирши, а он их так «исправил», что, ей-богу, я сам себя не узнал… С литерой «ять» у меня, конечно, давние нелады. Но уж, что касается…

— Сенковскому учить тебя русскому языку, — снова повеселев, перебил Пушкин, — все равно как бы евнух взялся учить Потемкина…

— Васенька, прикажи, милый, «Vin de graves» note 6 бутылочку, — попросил Денис Василия Львовича.

Тот вышел.

В коридорах и по всей анфиладе парадных комнат горели люстры, и слуги, осторожно ступая по натертому паркету, разносили подносы с прохладительными напитками, мороженым и фруктами.

Спускаясь по витой лесенке, Василий Львович столкнулся с Машей Раевской.

— Пушкин у вас? — спросила она.

Василий Львович оглядел ее от прически с высоко подобранными локонами до белых бальных башмачков.

— Очень мила, — похвалил он. — И платьице и эти бутоны в прическе. А поэта я сейчас позову.

Он вернулся в кабинет, и через минуту Пушкин быстрой и легкой поступью шел Маше навстречу, натягивая на ходу белые перчатки.

— Я опасалась, что вы забудете о том, что нам с вами идти в первой паре, — с улыбкой сказала Маша. — И тогда мне опять влетело бы от maman.

— Опять? — наклоняя к ней лицо, спросил Пушкин. — За что же в первый раз?

— Зачем я Олизару отказала в мазурке.

— А как Софья Алексеевна узнала об этом?

Маша бегло взглянула на Пушкина.

— Аглая слышала, как я вам обещала мазурку… Ну, и сказала маменьке.

— Ах, так вот она как… — начал Пушкин, и что-то недоброе промелькнуло в его лице.

Маша поспешила переменить разговор.

— Элен нынче необычайно оживлена, — сказала она о сестре, — вы, верно, заметили еще давеча за обедом?

От Пушкина тоже не ускользнуло, что третья дочь генерала Раевского, так не похожая на остальных членов семьи ни своим мечтательно-мягким характером, ни белокурыми волосами и голубыми глазами, во время обеда была действительно очень оживлена. Соседом ее слева был Пестель. Когда он обращался к ней, что-то светлое и горячее, как солнечные блики, скользило по энергичным чертам его лица.

— Элен, конечно, была увлечена соседом слева, — сказал Пушкин. — Оно и немудрено: Пестель интересен до чрезвычайности. Это один из самых оригинальных умов, которые я знаю. Зато ее сосед справа был целиком захвачен моей прекрасной собеседницей.

Пушкин выразительно поглядел на Машу. Она слегка покраснела:

— Волконский, точно, занимателен. Он рассказывал о своих путешествиях забавные истории. Но мое внимание было отвлечено поведением моего несносного vis-a-vis…

— А что я? — задорно повел плечами Пушкин.

— Будто вы не знаете! — укоризненно ответила Маша. — Все заметили, что вы ссорились с Аглаей. Вы оба так горячились…

Когда они проходили через гостиную, гувернантка, мисс Матен, отозвав Машу в сторону, заговорила быстро и взволнованно. При этом кончик ее крючковатого носа шевелился так, словно она клевала им что-то.

Поджидая Машу, Пушкин остановился у одной из колонн, отделяющих гостиную от танцевального зала.

Рядом, за карточным столом, слышался зычный голос князя Федора Ухтомского:

— Нет, в самом деле, далась им эта Россия! Брали бы пример с меня. Весь мир для меня — усадебный дом со всяческими удобствами. К примеру, Англия — фехтовальный и для иных гимнастических упражнений зал. — Князь бросил карты на сукно и загнул палец. — Затем Германия — кабинет для занятий филозофических. Франция — салон политический, — загнул он еще два пальца.

— И позвольте, ваше сиятельство, добавить, — с улыбкой сказал один из партнеров князя, старик Лопухин, — что в салоне том за плотными драпри скрыт уютный дамский будуар с канапе и прочими привлекательностями.

— Уж ты мастер за занавески заглядывать, павловского двора выученик, — шутливо погрозил ему князь Федор и загнул четвертый палец. — Италия — зимний сад…

— И Россия? — прозвучал сзади резкий вопрос.

Князь Федор с трудом повернул тяжелую, на короткой красной шее голову и встретился с возмущенным взглядом Пушкина.

— А, наш пострел везде поспел! — оглядывая поэта с головы до ног, недовольно проговорил он. — Изволь, и об России скажу. Россия для меня, милый мой, — скотный двор, псарня, пасека, амбары…

— И главным образом девичья, — опять вмешался в разговор старик Лопухин.

За столом засмеялись.

Пушкин, скрестив на груди руки и прислонившись затылком к белой колонне, неотрывно, в упор смотрел на князя Федора.

— И еще? — снова резко спросил он.

— И еще, — хмурясь, отвечал князь Федор, — не перевелись в ней углы, где собираются либералисты, чтобы совместно побредить о разного рода «высоких материях». Вот и твои сынки, — повернулся он к Муравьеву-Апостолу, — кажется, чего им не хватает? Чины, знатность, блистательная карьера. А намедни послушал я их разговоры с другими молодыми людьми, тоже достойнейших фамилий. Все какие-то «билли о правах» да палаты представителей от народа прожектируют: «Нашим бы мужикам да этакие билли».

Старик Муравьев строго посмотрел на князя Федора:

— Подобных мыслей я от своих сынов не слыхал.

Но князь Федор, не обратив внимания на эти слова, продолжал:

— А я не стерпел да напрямик им и заявил: «Мало еще наших смердов били, чтобы для них билли прожектировать. В стране полатей палаты, говорю, ни к чему…» — Князь Федор поманил лакея и, взяв у него с подноса бокал с вином, залпом выпил.

— Недурно играете словами, ваше сиятельство, — язвительно улыбнулся Пушкин. — Однако ж и тут проигрыш возможен.

Лопухин перетасовал карты и поспешно спросил:

— Прикажете еще одну партию, князь?

— Уж и не знаю, играть ли. От подобных разговоров у меня каждый нерв в дрожание приходит. Вот проиграюсь по твоей милости в пух и прах, — неожиданно обратился он к Пушкину, — так смотри, как бы тебе не пришлось меня кормить… Подай-ка вина, — остановил он проходящего мимо лакея и снова осушил бокал.

— Кормить бы еще не беда, — иронически ответил Пушкин, — а вот поить накладно будет.

Партнеры князя расхохотались.

— Не смеяться надо, судари мои, — совсем рассердился он. — Разве не прискорбно видеть такое неуважение и к сану и к летам?! У наших доморощенных литераторов появилась, эдакая что ни на есть модная манера развязно изъясняться. Недавно попался мне под руку журналишко один с каким-то претенциозным названием. Прочел я в нем статейку некоего господина филозофа. Батюшки мои, что за тон! Что за выражения! Прочел я ее раз, другой — и, parole d'honneur note 7 ничего в голове не осталось.

— Так, быть может, князь, философ не на такую голову рассчитывал? — холодно спросил Пушкин.

Игроки едва удержались от смеха.

Киязь Федор швырнул карты:

— Нет, это уж чересчур! Я сам любитель острого словца, но это уж…

— За эту самую статью, ваше сиятельство, — поспешил вмешаться один из игроков, — журнал тот закрыт, и господа умствующие сочинители и предерзостные писаки вряд ли будут иметь в дальнейшем возможность распространять в народе свои мысли…

— И давно пора, давно пора… — раздались голоса других партнеров.

Князь Ухтомский еще раз повернул к Пушкину свою круглую голову на малиновой шее:

— A propos note 8, господин сочинитель, ты нынче по какому департаменту числишься?

— Я числюсь по России, — раздельно произнес Пушкин и, круто повернувшись, скрылся за колоннами.

— Слыхали? А позу видали? — возмущенно спросил князь Федор.

— Они все после войны по-наполеоновски руки складывать выучились, — спокойно проговорил Муравьев-Апостол.

— Ну, твоему Сергею и подражать не надо, — сказал князь Федор. — Удивительно он на Наполеона похож, особливо в профиль. Мне рассказывали, что Наполеон увидел однажды в Париже твоего Сергея, когда он еще отроком был, и спрашивает: «Qui dirajt, que ce n'est pas mon fils?» note 9

Муравьев-Апостол глубоко вздохнул и стал медленно тасовать карты.

Князь заметил, что старик расстроен, и, желая рассеять его, прибавил:

— Я твоих сынов люблю. Боюсь только, как бы пылкость характера не повредила им. А к дочери, я слышал, Алексей Капнист сватается.

— Как объявим свадьбу, милости просим, — холодно ответил Муравьев-Апостол и снова, глубоко вздохнув, стал сдавать атласные карты…

За колоннами двигались пары. Звуки французской музыки сливались с французской речью и ароматом французских духов…

Князь Федор потер темные мешки под глазами и, дожидаясь, хода Лопухина, принялся разглядывать танцующих.

Одна пара остановилась в простенке у большого зеркала. В молоденькой белокурой девушке князь сразу узнал дочь генерала Раевского — Елену. Ее кавалер, невысокого роста, смуглый полковник лет за тридцать, взял для нее с подноса лимонаду. Елена поправила украшающую корсаж ее платья гирляндку резеды и взяла бокал.

Отпивая маленькими глотками, она с очень серьезным видом слушала, что говорил ей полковник. Когда она поднимала на него строгие голубые глаза, мужественное лицо полковника светлело.

Ухтомский напряженно морщил лоб, стараясь вспомнить, где он видел этого полковника.

— Милый мой, — наконец, обратился он к Лопухину, — погляди-ка — вон там, у межоконного зеркала, черномазый этот крепыш в полковничьем мундире, — не из витгенштейновских ли адъютантов? Сдается мне, что я встречал его в штабе Второй армии…

— Он и есть, — оторвав взгляд от карт, ответил Лопухин. — Полковник Пестель. У нас в Петербурге болтают, что он из Витгенштейна делает все, что ему заблагорассудится. Сам главнокомандующий и начальник штаба без ума от Пестеля. На обеде у Киселева Витгенштейн так и выразился: «Пестель, говорит, везде будет на месте: и на посту министра и в командовании армией».

Лопухин снова уставился в карты.

— С тобою, батюшка, играть нет возможности, — раздраженно проговорил старик Муравьев-Апостол, — над каждым ходом по часу думаешь.

Князь Федор все так же пристально смотрел в сторону Пестеля.

— Я его родителей знавал, — опять заговорил он. — Маменька не то из прибалтийских немочек, не то чухоночка, все книги читала. А отец, Иван Борисыч, крепкий был человек. Помню, рассказывал мне как-то Сперанский, как старик Пестель одного вольнодумца проучил. Вздумал тот жаловаться Ивану Борисычу, бывшему в то время в должности сибирского генерал-губернатора, что его-де предшественником, начальником губернии, велено было ему покинуть Сибирь и была выдана ему подорожная, чтобы его нигде не держали более двух-трех дней. Так что ж, вы полагали бы, придумал Иван Борисыч?

Лопухин сделал, наконец, ход и выжидательно смотрел на князя.

Тот вдруг затрясся в смехе:

— Взял Иван Борисыч, да и начертал на этой подорожной: «Из Сибири голубчика этого не выпускать». Так он и носился вечным странником — не более трех дней на одном месте и все в пределах сибирских. Шутник был Иван Борисович. И к тому же чудак-человек: какие доходные посты занимал, а состояние нажить не сумел. Сынов в лучшие полки определил, а должных к тому средств им не дал. А этот сынок, говорят, тоже с папенькиным характером.

— Иван Матвеич его хорошо знает, — сказал Лопухин. — Сына его, Сергея, Пестель первый друг и приятель.

— Павел Иванович редчайшего ума человек, — проговорил Муравьев-Апостол, разбирая карты. — И Сережа мой его точно уважает.

— Еще бы! Противу правительства недовольства высказывать да умничать не в меру Сергей твой тоже горазд.

При этих его словах лысина и уши старика Муравьева-Апостола стали медленно багроветь.

— Беда с ними, — поспешил добавить примирительным тоном князь.

Но Муравьев-Апостол поднял потемневшие глаза:

— Что ты, ваше сиятельство, мелешь? Умничают да умничают сыны мои. Эк, подумаешь, чем корить вздумал! А вы, господа, слышали, как братец и воспитанник князь Федора отличился? — громко спросил он.

К его словам прислушивались и за другими столами.

— В бытность мою послом в вольном городе Гамбурге является ко мне братец его сиятельства прямо из Гатчины. Паричок пудреный, косица, как собачий хвостик, так и виляет. И просит незамедлительно представить его гамбургскому королю и вместе с тем дать знать на съезжую, что высеченный им крепостной его человек бежал. Я ему говорю: «Господин поручик, в Гамбурге ни короля, ни съезжей не имеется». А он вздернул нос с эдаким презрением: «Хорош, говорит, город, где нет ни короля, ни съезжей…»

Последние слова Муравьева были покрыты общим смехом. Князь Федор, записывая свой ремиз, так нажал мелок, что тот рассыпался на мелкие части.

— Еще партию? — предложил Лопухин.

— Разве что последнюю, — согласился князь. — Нынче мне решительно не везет.

Взяв новую колоду атласных карт, он принялся усердно тасовать их.

— Есть, ваше сиятельство, такие люди, — заговорил Лопухин, — которые роковою силой предопределены к проигрышу. К примеру, ваш покорный слуга. Из ста игр — в девяносто девяти в ремизе. Подчас мне сдается, что начни я играть сам с собой — и то найду способ проиграться. Уж сколько раз давал я себе зарок не брать карт в руки! Ан, глядишь, и снова за зеленым полем.

— И это уж до смерти, — убежденно сказал один из игроков.

— Покойный мой дядюшка, граф Зубов, — продолжал Лопухин, — проиграв в одну ночь состояние, коего хватило бы на век всему его мотовскому потомству, дал императрице Екатерине нерушимую клятву никогда даже не прикасаться к картам.

— И что же, сдержал он ее? — все еще хмурясь, спросил Муравьев-Апостол.

— А вот судите сами, господа, сдержал или нет. В карты играть он, точно, перестал, но азарт свой удовлетворять все же находил способы. Однажды проиграл он на… клюкве графу Василию Шереметеву две деревни с бабами и мужиками.

Все с удивлением уставились на Лопухина:

— Полно врать. Каким же это манером, чтоб на клюкве?

— А весьма натурально. Играли они в отгадку, в какой руке целая клюква, в какой мятая, причем заклад был определен в известную сумму.

Взрыв хохота покрыл слова Лопухина. И сам он, довольный тем, что отвел нависшую было ссору, улыбался, притоптывая в такт музыке, игравшей веселый экосез.

Князь Федор сделал несколько ходов и снова уставился на танцующих. Его внимание привлекла стройная черноволосая девушка в розовом платье, с такими же розами на груди и в прическе.

«Неужто Олеся? Сущая красавица, — думал он. — Да она ли это? Расцвела, как майская роза…»

— Эта черненькая, в розовом, твоя, что ли, дочь? — спросил он у Муравьева-Апостола.

— Моя, — в голосе старика прозвучала и гордость и строгость.

Князь Федор поднес к глазам двойной лорнет и не сводил его с девушки, которая с кошачьей грацией скользила по паркету.

Лопухин тоже бросил карты.

— Вы поглядите, господа, на наших девиц, — с восторгом проговорил он, — экие бутоны! Вот бы нам с вами, ваше сиятельство, — подмигнул он князю Федору, — скинуть бы годков хотя бы по двадцать, мы бы показали, что такое старая гвардия.

Медленно потягивая темное, как гранатный сок, вино, князь Федор не переставал любоваться Олесей.

— Стан Сильфиды, — шептал он в восхищении, — плечи Дианы, а какие ножки! Какая, черт возьми, грация! И причем здесь этот мальчишка Капнист? Что он может понимать во всех ее прелестях?

— А Машенька Раевская, видимо, взяла в плен генерала Волконского. Попался вояка! — захихикал старичок в мундире генерал-аншефа.

За другими столами тоже кончали игру,

— Глядите, голубушка Екатерина Николаевна, на эту парочку, — указал старухе Давыдовой ее партнер по висту. — У вас и Денис Давыдов танцевать сбирается.

У высокой жардиньерки с живыми цветами стояла родственница Давыдовых Сашенька Потапова, а перед нею, постукивая ногой в такт мазурке, изогнулся в просительной позе Денис Давыдов.

«Ишь ты, молодец, Сашеньку приглашает, — подумала Екатерина Николаевна, — а то она вовсе скучает. Вася нынче мало ею занимается. Поскорей бы повенчать их».

Сашенька, покраснев до слез, что-то говорила Денису. На них оборачивались. Екатерина Николаевна послала лакея мигом сбегать на хоры с приказом прекратить музыку.

Александр Львович очень обрадовался этому распоряжению: только что дворецкий доложил ему, что «Фомушка-повар весьма рекомендует кушать».

Сашенька радостно вздохнула, когда Денис отошел от нее и еще радостней улыбнулась приближающемуся к ней Василию Львовичу.

— Я уж думала, Базиль, вы вовсе забыли о моем существовании, — сказала она, кладя свою худенькую, до плеча обнаженную руку на рукав его гусарского мундира. — За весь вечер ни разу не подошли.

— Милая Александрин, кабы вы знали, как… — и, замявшись, докончил: — как у меня голова болит!

Сашенька ничего не ответила, но поглядела на него так, что он почувствовал и недоверие и нежный упрек.

7. В людской

Мужики после полуночи бросили пушечную пальбу и вернулись в усадьбу продрогшие и голодные.

В большой людской жарко топилась соломой русская печь. Пахло жареным мясом и горячим хлебом. Бренчала балалайка, и неумолчно звучали смех и говор.

Украинская речь смешивалась с русской и звонким «цоканьем» двух поляков — лакея и кучера князя Барятинского. Они, избоченясь, сидели в стороне, пили из принесенной с собой барской фляги и старательно обсасывали смоченные в вине длинные усы.

Печник Серега отбивал на балалайке безудержно-веселый гопак. Поваренок Панас и казачок Василия Львовича Гринька мячами прыгали вприсядку, оба красные, с прилипшими ко лбу вихрами, но с лицами строго неподвижными.

Среди дворовых девушек мелькали и вновь исчезали господские горничные.

Забежала и Улинька. И сейчас же с ней рядом очутился лакей Александра Львовича Степан.

— Больно ты разрумянилась нынче, Ульяша.

— Разрумянишься с устали, — ответила она и хотела уйти.

— Что же не погуляешь с нами? — удержал ее за руку Степан. — Делов, чай, об эту пору никаких нет.

— Садись, девка, я сказки сказывать стану, — поманил Ульяшу и Михайло.

— Починай про Огорчеева, дядь Миша, — попросил Гриня.

— А ну его к лешему Аракчеева, — отмахнулся Михайло. — Чего его вспоминать, на ночь глядючи. Еще приснится, сатана… — И он стал разуваться. — Эх, пятки больные, а то бы я показал, как надобно плясать.

Улинька передала ему кусок жирного пирога и рюмку водки.

— С чего же они у вас эдакие сизые? — кивая на босые ноги Михаилы, с жалостью спросила она.

— А это, вишь, годов пять тому назад полковник Шварц, разъярившись, прогнал нас осенью босиком по скошенной ниве. А жнивье было тогда обледенелое, былки, будто гвозди, в ноги втыкались. А чтоб нагнуться занозу вытащить — никак не смей! Зубы вышибет, запорет. С тех пор слаб я стал на ноги, спортилась, видно, в них в ту пору кровь. Иной раз они у меня до того распухнут, чистые колоды сделаются. Так мне не то что сапог, а и лаптей не обуть.

— У мово папаши тоже ноги больные, — сочувственно проговорил высокий кудрявый парень, слуга князя Федора. — Сгубил их папаня, как Бонапарта из Расеи гнал.

— В армии воевал? — спросил Михайло, жуя пирог.

— Не в армии, а мужицким отрядом верховодил, вроде партизанского вожака был.

— Нешто у мужиков свои командиры были? — недоверчиво спросил казачок Василия Львовича.

— А то не были, — строго ответил Кузьма, княжеский слуга. — Отец мой рассказывал, как наши мужики облаву на врагов устраивали. Обложат, бывало, французов, которые по лесам, ровно волки, прятались. Выловят сколько-нисколько и по начальству предоставляют. Бабы и девки — и те лютовали, вместе с мужиками на врагов хаживали.

— Правильно батюшка твой поведал. О ту пору весь наш русский народ супротив врага поднялся и гнал его до самой парижской столицы. А уж, как пришли мы туда — такой нам почет и уважение жители тамошние оказывали — вспомнить отрадно! Женщины ихние цветики нам живые кидали, платочками махали! — Михайло растрогался воспоминаниями до такой степени, что счел необходимым выпить сразу одну рюмку за другой.

— А ты, дядь Миш, расскажи, как вас начальство привечало, когда вы на родимую сторону возвернулися? — ехидно спросил тот мужик, который накануне предлагал Михайле повернуть пушку в сторону господского дома.

Михайло откусил от соленого огурца и взял из рук Сереги умолкшую балалайку.

— Аль не слышал, что спрашиваю? — не отставал от него мужик с острой бороденкой.

— Отцепись ты от него, Клинок, — сказал Серега, — что пристал, как репей. Вишь, он за балалайку взялся, песню сыграть сбирается.

— Ну-кось, дядь Миш, сыграй, какая в душу запала! Сыграй, уважь нас для праздничка! — просили разные голоса.

Михайло тронул струны и, оглядев людскую строгим взглядом, запел немного глуховатым, но приятным тенорком:

Были мы под Полоцком, под Тарутином,

Гнали злого ворога за Березину.

Оглушили навеки всех врагов своих,

Протрубили славушку с Белльвиля в Париж.

Домой воротилися — думали найти

Тебя, мать Расеюшка, в славе да в чести…

Что же очутилося — тебе ж хуже всех:

Чужого-то выгнали — свой ворог насел…

Длинную грустную песню Михаилы прерывали только глубокие вздохи слушателей да потрескивание пылающей в печи соломы. Окончив песню, Михайло снова выпил водки и закусил соленым огурцом.

Гринька, Панас и девушки стали просить его рассказать о семеновцах, которые сложили эту песню.

Не выпуская балалайки, Михайло тихонько касался ее струн. Их меланхолическое побренькиванье еще больше сгущало напряженное внимание, с каким людская слушала трагическую историю восстания Семеновского полка, в котором служил и сам Михайло:

— Началось дело во второй роте. Был в этой роте отменный солдат Бойченко, израненный в сражениях; имел он большие боевые заслуги. Со спеху стал он однажды во фронт, а того не видит, что одна пуговица мундира не застегнута. Известный солдатский истязатель полковник Шварц мигом подлетел к нему и плюнул в самые глаза.

— Ишь ты, супостат какой! — возмутились девушки. — Изверг проклятущий!

— Опосля сего, — продолжал Михайло, — схватил он Бойченку за рукав и повел перед батальоном, а сам приказывает, чтобы вся шеренга плевала солдату в лицо.

Гринька сжал кулаки и сконфуженно провел рукавом по глазам.

— Неужто плевали? — с ужасом спросила Улинька.

— Которые ослушались, были биты тесаком по башке, — ответил Михайло.

— А иные так-таки молчком стояли? — весь подавшись вперед, спросил Клинок.

— А ты знай слушай! — рявкнул Михайло. — Когда об этом безобразии прослышали в первой роте, собралась она самовольно вроде как на перекличку. Фельдфебель орет, что не время еще, а рота ему в один голос: «Подавай нам сей минутой капитана Кашкарова, ротного командира!»

Тот прибежал ни жив, ни мертв, а мы ему напрямик заявляем: «Желаем принести жалобу на Шварца. Не хотим дольше терпеть его своим командиром. Весь полк не желает его тиранства». Капитан в ответ: «Я сего мимо начальства сделать не могу. Ступайте спать, а завтра я доложу начальству». Рота ни с места: «Докладывай, ваше благородие, нынче же, потому как дальше ни единого часу терпеть не станем». Поскакали по столице гонцы. Всполошились генералы, и давай к нам в казармы один за другим наведываться. И граф Бенкендорф, и князь Васильчиков, и генерал-губернатор Милорадович… И все в один голос: «Стыдно вам, государевой роте, бунтовать. Могли уж, коли такое дело, в Ордонанс-гаус пожалиться». — «Жалились, говорим, да толку никакого не получалось. Тиран еще больше после тех жалоб мучает нас». Сам великий князь Михаил Павлович пожаловал и тоже давай укорять: «Не привык я видеть вас в эдаком непослушании. Да знаете ли вы, чего вы достойны за сие возмущение?» — «Знаем, — отвечает рота, — а только семеновцам не привыкать смотреть смерти в глаза». Прошел день. Другой. Ребята стоят на своем. Начальство посовещалось, пригнало к казарме павловцев и под их охраной отослало первый батальон в крепость. Наутро, как раздалась команда: «Стройся!», второй и третий батальоны заявляют: «К чему ж нам пристраиваться, коли нашей головы — первого батальона — нету?» А к вечеру уже весь полк взбунтовался. «Отдайте, кричат, наш первый батальон! Куда вы его задевали?!» А начальство им в ответ: «Ваш первый батальон выпустить никак невозможно — он в крепости. Если хотите, ступайте за ним и вы». Офицеры, которых мы уважали, стали было нас уговаривать: «Шли бы вы, братцы, по казармам». А мы им свое: «Требуем правды — справедливости и чтобы тирана Шварца убрали, а до того — ни с места!»

— Вот, черти, смелые какие! — восторженно вырвалось у Гриньки.

На него зашикали, и снова Михаилу слушали, затаив дыхание.

— Наш бунт весь Санкт-Петербург всполошил, — с гордостью продолжал он. — Пушки на улицы выкатили, снаряды к ним подвезли, как на поле битвы. Адъютанты, словно оглашенные, от одного начальства к другому скакали. Из Петергофа драгун вызвали на всякий случай: а вдруг артиллерия откажется по семеновцам палить. А мы стоим, будто гвозди в дерево забитые. Начальство пробовало нас и поодиночке, и целыми капральствами прощупывать: кто, мол, у нас зачинщики да кто из офицеров возмущал к бунту… А семеновцы все как один: «Сему делу полковник Шварц и никто другой не виноват». Подошел к нам и самый любезный семеновцам офицер — Муравьев-Апостол.

— Вашего барина старшой сын, — шепнул Панас лакею старика Муравьева-Апостола.

— Подошел он к нам, — рассказывал Михайло, — и тихонько сообщает: «За конной гвардией послано, братцы». А мы ему: «Входите в средину, ваше благородие, грудью вас отстоим… А только не обижайтесь — расходиться нам никак невозможно». Подскакал корпусный командир: «Без суда, говорит, вашего первого батальона из крепости не выпущу!» — «Покорнейше благодарим, отвечаем, что ж, видно, где голова, там и ноги. Айда, ребята, в крепость!» И зашагали в Петропавловскую в полном порядке безо всякого караула. Так что когда прибыла на Семеновский плац вооруженная сила, то получилось так, что и усмирять было некого.

— Здорово! — опять восторженно вскрикнул Гринька и бросил шапку оземь.

— Послушать не дает, чертенок головастый, — дернул его за вихры слуга князя Федора, Кузьма, и с жадностью спросил: — А опосля что было, Михайло Васильевич?

— А опосля получилось так: как проходили мы в крепость по улицам, народ толпами за нами валил. Кто сайку подаст, кто калач; а иные деньгами одаривали. Пришли мы в крепость и сами без конвойных по камерам распределились.

— Что же с вами сделали? — спросило несколько взволнованных голосов.

Михайло ответил не сразу. Он вытащил кисет и стал медленно скручивать козью ножку. Людская в ожидании молчала. Даже Гринька, сдерживая любопытство, шумно проглотил слюну.

Затянувшись несколько раз, Михайло, наконец, заговорил:

— Судили нас, фуражных и шинельных бунтовщиков… — губы у Михаилы дрогнули. — Кого палками наградили, шпицрутенами попотчевали — по «зеленой улице», как солдаты называли тогда, провели. Двести человек, в уважение к их участию в сражениях и получения многих ран, заместо смертной казни сослали в Сибирь на каторгу, многих рассовали по далеким гарнизонам в ту же Сибирь или на Кавказ. Сам я чуть-чуть не очутился в Кексгольмской крепости, куда многих из моего батальона заперли. Горячкой заболел, как наших угоняли, а потом в инвалидную попал…

— А господа офицеры, небось, сухими из воды выскочили? — прищурив один глаз, спросил Клинок.

— Которые паскуды, так даже к наградам представлены были, а которые с понятием, слышно было, многие в Витебскую крепость посажены.

— А для полковника Шварца тем дело и кончилось? — снова после долгой паузы задал вопрос Клинок. — И где же оный господин нынче проживать изволит? Ась?

У Михаилы под обветренной кожей задвигались желваки:

— Военный суд хотел, было воздать ему по заслугам, да заступился сам царь. Посчитал он, сказывали тогда сведущие люди, что аспид Шварц виноват токмо в том, что не взял мер для прекращения неповиновения. Из гвардии, однако ж, Шварца убрали, потому что и переформированный полк отказался от него.

— А ты все же скажи мне, где же он теперь находится? — повторил свой вопрос Клинок. — Нужно мне знать, где он проживает… Истинный крест, до зарезу нужно…

— Где? — злобно передразнил Михайло. — Граф Аракчеев к себе в военные поселения полковничать позвал. Ему такие лиходеи во как надобны…

— Эх, не так бы надо было с полковником тем поступить! — гневно стукнул Клинок кулаком по столу.

— Тебя не спросили, — сурово отозвался Михайло.

Он сидел мрачный и, время от времени протягивая Панасу рюмку, приказывал:

— А ну-ка, плесни еще!

Охмелев, он стал буянить: наступал то на Гриньку, то на Панаса, заставлял их вытягиваться во фронт.

— Отцов ваших так муштровали, а вы лучше, что ли?!

Потом схватился с Клинком:

— Мы разве разбойничать хотели?! Да ты знаешь, что многие из нас по пятнадцати ран на поле брани получили! Мы отечество от врага слобонили… А ты кто? Бродяга, шерамыжник, а меня, семеновца, учить вздумал!

Девушки жались к стенам. Гринька и Панас потирали от нетерпеливого любопытства руки. Накинув полушалок, Улинька убежала в дом.

Лакей и кучер князя Барятинского, все так же картинно избоченясь и не переставая отпивать из княжеской фляги тягучее вино, внимательно наблюдали за всем, что творилось в людской.

8. Старая барыня

Не успели отшуметь именины, как в Каменке снова началась суета.

Приближались святки.

Повар Фомушка, получивший в подарок за именинный обед плису на шаровары и вышитую рубаху тонкого полотна, уже делал с Александром Львовичем обход кладовых, птичника и погребов.

Ключница Арина Власьевна перецеживала наливки, никому не доверяя этого опасного по соблазну дела. Снова пересчитывались посуда и серебро.

Вытирая узенькую лодочку-блюдо от великолепного сервиза, Клаша обронила ее, и синие черепки со звоном разлетелись в стороны. Арина Власьевна вихрем подлетела к девушке и больно дернула за косу.

— Мужичье сиволапое! Куроцапы вы, а не девки, — накинулась она на всех девушек, убиравших посуду. — На скотный двор вас, а не в господские хоромы. Пойдем к барыне, — потянула она Клашу.

Утирая рукавом слезы, Клаша покорно пошла за ключницей.

Екатерина Николаевна сидела за пасьянсом и о чем-то разговаривала с генералом Раевским, когда Арина Власьевна вошла к ней вместе с Клашей.

— Уж такая неприятность, матушка барыня, не знаю, сказывать ли. Вот эта мерзавка…

— Ежели можно не сказывать — не расстраивай зря, — остановила Екатерина Николаевна. — Знаешь ведь, не люблю расстраиваться.

Клаша упала на колени.

— Блюду я от синего состава разбила, — проговорила она сквозь всхлипывания.

Екатерина Николаевна приподняла унизанные кольцами руки.

— От синего сервиза?! Nicolas, — обратилась она к сыну, — ты помнишь, что это за сервиз?

— Еще бы! Подарок английского короля. Разве допустимо давать такие вещи в руки девкам…

Екатерина Николаевна вдруг насмешливо спросила по-французски:

— Уж не мне ли, или твоим дочкам из-за этого сервиза в судомойки превратиться? И вовсе не потому дорог он мне, что везли его в Россию под воинской охраной или потому, что подарил его король…

— А почему же, маменька? — удивился Раевский.

— Да потому, что подарок этот сделан мужчиной женщине, — с гордостью ответила старуха. — Ступайте прочь, — велела она Арине Власьевне и Клаше.

Когда они вышли, она вновь стала раскладывать прерванный пасьянс, не переставая разговаривать с сыном:

— Честолюбив ты не в меру, мой друг. Я бы ни за что не приняла предложения Волконского. На мои глаза он нисколько не люб Машеньке. Да и где ему завладеть ее сердцем? Ведь он ей в отцы годится.

Раевский недовольно кашлянул.

— Вы, maman, знаете, сколь дороги мне интересы моих дочерей. А Волконский — лучший жених в России.

— Ну и бог с ним. Нам лучших не надо. Нам хороших хватит, — отыскивая пару для трефового короля, возразила мать. — Машенька еще очень молода. Подождем ее выбора.

— А ежели ее выбор окажется неподходящим? — протягивая матери из пасьянса две шестерки, спросил Раевский.

— У меня в доме бывают молодые люди только отличного общества, — веско проговорила Екатерина Николаевна. — Среди них сколько хочешь подходящих женихов.

— Однако, maman, не стали бы вы прочить Машеньке в женихи, ну, хотя бы Пушкина…

Екатерина Николаевна пожала плечами.

— Чего скажешь, за сочинителя… — засмеялась она. Потом смешала карты: — Устала я, пошли-ка дочек ко мне. Я за суетой и не нагляделась на них вдоволь. Небось заберешь их с собой в Киев. Там контракты, поди, скоро начинаются.

— Я своих дочек на ярмарки не вывожу, — холодно ответил Раевский.

Когда он ушел, старуха велела позвать к себе Арину Власьевну.

Та явилась с целым ворохом образцов кружев, только что забранных у кружевниц.

Некоторые узоры особенно понравились Екатерине Николаевне, и, узнав имена вязальщиц, она велела выдать им «особливую порцию гостинцев».

— Как вашей милости угодно будет, — кланяясь, сказала Арина Власьевна, — а только осмелюсь доложить: похвальба холопкам — пагуба. Им ни о чем другом и думать не полагается, окромя как господам угодить. А уж как Ульяша плетет, так это точно диво! У барыни Аглаи Антоновны на парижских сорочках кружева против Улиных не лучше. Характерная девка, а мастерица первеющая.

Арина Власьевна тяжело опустилась на пол возле корзинки с кружевами и стала сообщать старой барыне новости девичьей и дворни.

Первой к бабушке вошла Маша.

— Ну и глаза у тебя, — взглянув на нее, улыбнулась Екатерина Николаевна, — диаманты черные, а не глаза. Не удивительно, что они закаленного в боях генерала обожгли.

— Разве папенька уже сказывал вам? — с живостью спросила Маша.

Екатерина Николаевна пристально поглядела на нее:

— Дело не в папеньке, а в тебе самой.

— Папенька ничего не может сделать такого, что бы не было прекрасно! — восторженно вырвалось у Маши.

Бабушка усмехнулась.

— Эк вы все влюблены в своего папеньку! — Заметив, что лицо внучки омрачилось, она шутливо взяла ее за ухо. — А с Пушкиным кто кокетничает? Ну-ка, погляди на меня своими угольками…

Маша серьезно поглядела бабушке в глаза и села у ее ног на придвинутый Ариной Власьевной пуф. Она не знала, что ответить Екатерине Николаевне, потому что ей самой трудно было разобраться во всем, что случилось.

Вчера отец передал ей официальное предложение князя Волконского, сделанное через Орлова. Отец дал свое согласие на этот брак. Ему и в голову не могло прийти, чтобы его желание не было законом для дочери. Когда Маша сказала: «У меня к князю Волконскому нет нежного чувства», Раевский удивленно поглядел на нее.

— При заключении разумного брака оно вовсе не обязательно, мой друг. — И, помолчав, добавил: — Особливо брака с таким достойнейшим из достойнейших, как князь Волконский. Впрочем, со свадьбой торопиться не будем…

Вспоминая этот короткий разговор, Маша, прислонившись к бабушкиным коленям, рассеянно перебирала образцы кружев.

Легонько постучав в дверь, вошла Елена. Ее обычно бледное лицо казалось еще бледнее от синего платья с высоким воротником. Она подошла к бабушке и поцеловала у нее руку. Маша подвинулась на пуфе, чтобы дать место сестре.

Екатерина Николаевна опустила взгляд на склоненные к ней головы внучек.

— Ведь эдакие разные — чернушка и беляночка. Кто бы сказал, что сестры.

Елена закашлялась и никак не могла перевести дыхание.

— Нынче опять снаряжу вас в Крым, — с беспокойством глядя в ее лицо, сказала Екатерина Николаевна.

— До весны далече, матушка барыня, — вмешалась Арина Власьевна. — Можно бы барышню и у нас от грудной болезни полечить. Кабы только милость ваша выслушать соизволили.

— Небылицы какие-нибудь, — небрежно проговорила Екатерина Николаевна.

Арина Власьевна поджала губы.

— Как угодно, матушка барыня.

— Нет, бабушка, пусть скажет, — попросила Маша. — Арина Власьевна, голубушка, ну же скажите!

Ключница не сразу заговорила:

— Мамзель Жоржет, как жила у графов Лавалей, знавала там крепостного лекаря, — при господах состоял он. И не только всю графскую фамилию пользовал он своими травами, а даже и из иных барских домов к нему за его снадобьем присылали.

Елена, перестав, наконец, кашлять, вытерла лоб концом шейного шарфика и внимательно слушала Арину Власьевну.

— Я сама не раз пила его снадобья, — продолжала старуха, — оно и удары падучей утишает, и дрожание сил отъемлет, мигрену мигом прогоняет, биение нервов останавливает и даже барабаны в ушах мягчит.

Веселый Машин смех прервал ключницу.

— Напрасно изволите смеяться, барышня.

— Нет, это восхитительно! — продолжала смеяться Маша. — «Барабаны в ушах»!

— А состав-то снадобья помнишь? — тоже улыбаясь, спросила Екатерина Николаевна.

— Отлично помню. Чистого сабура, значит, требуется полчашки, цицварного корня да венецианского териаку помалу, окромя сего, еще стираксы да сахарку для вкуса и настоять все на вине. Ужасть, до чего пользительно!

Елена перешла к книжному шкафчику и стала перебирать кожаные с позолотой на корешках старинные томики.

— Вели нам сюда чаю подать, — приказала ключнице Екатерина Николаевна. — А снадобье свое приготовь, я его сперва на ком-либо из дворовых испытаю. А ты, Машенька, спела бы мне. Давно я твоего голоса не слыхала.

Маша послушно подошла к клавесину.

На легкие прикосновения ее пальцев старый бабушкин клавесин ответил мелодичными грустными звуками, будто зазвенели гусли.

— С таким аккомпанементом нехорошо выйдет, — сказала Маша. — Если желаете, я лучше вам в гостиной спою.

Екатерина Николаевна сама подошла к клавесину и села на стул с высокой резной спинкой. Сдвинув выше локтей кружевные манжеты платья, она взяла несколько аккордов, потом, уронив руки на колени, задумалась.

Обе внучки с радостным нетерпением ждали бабушкиной игры.

И когда ее маленькие, сморщенные пальцы задвигались по пожелтевшим клавишам, девушки, прижавшись друг к дружке, слушали мелодию отлетевшей бабушкиной молодости.

Им казалось, что клавесин то жеманно смеется, то грустит, то наивно воркует. Но вот бабушка вспомнила что-то бравурное, страстное. Быстрей запрыгали желтые клавиши, и весь палисандровый клавесин задрожал на тоненьких высоких ножках.

Обрывисто прозвучал последний аккорд, и Екатерина Николаевна, откинувшись, уронила руки на колени.

— Что вы играли? — взволнованно спросила Маша.

— Не помню… — бабушка огляделась, будто отыскивала глазами только что всплывшие в памяти образы прошлого.

Наступило долгое молчание.

— Не нравится мне твой наряд, — вдруг обратилась Екатерина Николаевна к младшей внучке, — цвет темный, шея и руки закрыты. Подайте-ка что-нибудь из журналов мод. Хотя бы вот тот сборник в красном переплете. Я выберу фасон, а Жоржет его к современному подгонит.

Маша взяла с полки большую красную книгу.

— А, знаю, бабушка, это «Новости господина Флориана». Прочти-ка предисловие, Ленуся.

Елена, открыв книжку, пробежала глазами несколько строк и улыбнулась.

— «Государыни мои, — начала она вслух. — Вот новые новости господина Флориана в российском платье. Повергаю их к стопам вашим, зная, что вы всегда любили писателя, коего слог, подобно тихому, приятно по камешкам журчащему ручью, привлекает к себе все чувствительные сердца. Благосклонное принятие ваше, сверша желания мои, побудит меня и впредь упражняться в переводе книг, вам приятных. Впрочем, имею честь быть ваш всегда истинный обожатель».

— Как забавно! — перелистывая книгу, сказала Елена.

— А вы на фасоны поглядите, — пышность какая, красота… Вот этот, например. У меня точь-в-точь такой был сделан из тафты в Париже. На голове чепец из белого гофре, убранный пунцовой лентой. В ушах большие круглые золотые серьги. На шее белый флеровый пышный полуоткрытый платок, затем коротенькое пьеро с флеровыми рукавами, тоже обшитое пунцовою лентой. Юбка такая же, как пьеро, и пунцовые атласные башмачки.

— Прелесть вы в таком туалете были, наверное, несказанная! — воскликнула Маша.

Екатерина Николаевна снисходительно улыбнулась.

— Тогда пунцовый цвет очень носили, — продолжала она задумчиво, — хотя в то же время появилась уже мода обшивать платья черным и желтым цветом. Ее называли a la contre revolution note 10. Но по причине близости ее к фонарному столбу была она опасна и потому скоро исчезла. Еще была у меня к этому костюму шляпа из тафты с блондами. Дядюшка Потемкин очень любил, когда я надевала ее заместо чепца немного набок, а здесь спускалась гирляндка из цветов и пышный бант. Я в таком туалете на миниатюре изображена. Она и у вашего отца должна храниться.

— Я ее видела, бабушка, — снова направляясь к книжному шкафчику, ответила Маша. — Позвольте мне взять у вас одну книгу.

Она достала коричневый томик. Открыла первую страницу: «Генриетта де Вальмар, или мать, ревнующая к своей дочери, истинная повесть, служащая последованием к „Новой Элонзе“ господина Ж. Ж. Руссо».

— Это мне можно читать? — спросила Маша, показывая бабушке книгу.

Екатерина Николаевна улыбнулась:

— Уж коли вы Пушкина слушаете и читаете, так и это можно…

9. Сочинитель Пушкин

За дверью послышались стремительные шаги, и молодой мужской голос спросил разрешения войти.

— Легок на помине, — ласково встретила Пушкина Екатерина Николаевна.

— Проститься пришел, — сказал Пушкин, почтительно кланяясь.

— Куда это торопишься, батюшка? — прищурилась Екатерина Николаевна.

— В проклятый Кишинев, а то Инзушка рассердится за длительную отлучку и посадит на гауптвахту или на несколько дней оставит без сапог.

Бабушка и внучки рассмеялись.

— Он тебя будто мальчишку школит, — сказала Екатерина Николаевна. — Да оно и стоит. Наслышаны мы через Мишеля о твоих кишиневских проказах.

Глаза Пушкина весело блеснули.

— Надеюсь, Орлов не обо всех моих проделках рассказывал?

— Достаточно и тех, о которых поведал, — с ласковой насмешкой ответила Маша.

— Меня увлекает образ Калипсо, — задумчиво проговорила Елена. — Правда ли, что, когда они встретились в Константинополе, Байрон полюбил ее?

Пушкин залюбовался устремленными на него серьезными голубыми глазами.

— Ты его о таких вещах не спрашивай, — с шутливым испугом предупредила внучку Екатерина Николаевна.

— Отчего же, — улыбнулся Пушкин, — весьма возможно, что гречанка эта целовалась с Байроном. Однако не это меня пленило в ней, а ее пение. Она исполняет сладострастные турецкие песни несколько в нос, под аккомпанемент жестов и глаз, которые при этом сверкают таким огнем, что за пылкий темперамент ей можно простить и ее длинный нос, и…

— Полно, Александр Сергеич! Пожалуйста, без подробностей, — остановила Екатерина Николаевна. — Расскажи-ка нам лучше, чем тебя у кишиневских хозяев угощали, какие там вина или, может быть, особенные блюда какие?

Усевшись на низеньком пуфе, Пушкин стал подробно рассказывать о кишиневских каймаках, мамалыге, о восхитительном варенье — дульчацы и крепком молдавском кофе, который нигде не бывает так приятно пить, как лежа на широком, покрытом пестрым ковром топчане, в салоне кишиневского боярина или будуаре его супруги.

— Если бы вы видели этих боярынь-кукониц! — прерывая свой рассказ, воскликнул Пушкин. — Они разряжены в аляповатые венские моды, нарумянены, набелены, глаза подведены. И при этом на плечах неизменная турецкая шаль, а на ногах папучи — эдакие смешные сапожки. Одна бояресса, усевшись на диван, незаметно сняла свои папучи. А я их спрятал…

Дамы расхохотались.

В комнату, грузно ступая, лениво вошел Александр Львович.

— Вот опоздал, — встретила его Екатерина Николаевна. — Александр Сергеевич здесь по твоей части интересное насчет бессарабских кушаний рассказывал.

— Он и то обещал мне мамалыгу собственноручно приготовить, — ответил Александр Львович.

— Друзья мои, все эти восточные яства надоедают так же быстро, как пряная любовь восточных женщин, — сказал Пушкин. — Твоих же обедов, Александр Львович, не превзойти никому во всем свете. А молдавского вина, разведенного водой, после твоего лафита и кло-де-вужо никто из вас даже и не пригубил бы.

— Нет, эту самую мамалыгу у них славно подают. — Александр Львович прищурился и стал поразительно похож на Потемкина. — Да, да, — повторил он, — умеют. А тебя мы так скоро не отпустим. Я, maman, хочу написать к Инзову, чтобы он не подумал, будто Пушкин сбежал куда-нибудь.

— Прекрасно придумал, — одобрила Екатерина Николаевна. — Там у меня найдешь бумагу, а перьев вели из кабинета подать.

Александр Львович подошел к палисандровому бюро и шумно отодвинул тяжелое кресло.

Маша потянула ручку звонка, висевшую на широкой малиновой ленте. Явился Степан. Александр Львович молча сделал рукой несколько движений, выражающих намерение писать.

Степан подал большой лист синеватой с дворянской короной бумаги и несколько хорошо очинённых гусиных перьев. Александр Львович так же молча указал ему на незажженные свечи.

— От меня генералу поклон напиши, — велела сыну Екатерина Николаевна.

Пока Александр Львович писал, Пушкин вполголоса убеждал Елену не уничтожать ее переводов из Вальтера Скотта и Байрона, называя их превосходными.

Елена, краснея, упрекала его за то, что он подбирал эти разорванные ею переводы.

— Но, мадемуазель Элей, — оправдывался Пушкин, — поймите же, что страстность моей натуры проявляется и в любви к английской поэзии… Разве вы не заметили этого, когда в бытность мою у вас в Гурзуфе вы обучали меня английскому языку по «Чайльд Гарольду»?

— Помнишь, как в день твоего рождения Александр Сергеич прочел наизусть «From Anacreon» note 11 Байрона и ты так хвалила его произношение? — спросила сестру Маша.

При упоминании о Гурзуфе лицо Пушкина, за минуту перед этим дышащее неудержимым оживлением, вдруг затуманилось.

— Гурзуф! — горячо вырвалось у него. — Прелестный край! Любимая моя надежда — опять увидеть его полуденный берег… Проснуться ночью и слушать шум моря… Заслушиваться им целые часы… А утром выйти на балкон и заглядеться пленительной картиной: разноцветные горы сияют, плоские кровли татарских хижин кажутся издали ульями, прилепленными к горам… Тополи, как зеленые колонны, стройно возвышаются между ними… Слева — Аюдаг. В тумане — Чатырдаг. Кругом синее чистое небо и светлое море, и блеск, и воздух полуденный… Сбежать вниз и, как друга, обнять мой кипарис…

«Кто может находить его некрасивым?» — думала Маша, заглядевшись на Пушкина.

— А знаете, Александр Сергеевич, — прервала она наступившую тишину, — когда Катиш с Мишелем были в Гурзуфе, тамошние татары уверяли их, что на кипарис, под которым вы так любили сидеть, постоянно прилетает соловей и поет… поет…

Пушкин глубоко вздохнул.

— Пернатый гость моего кипариса счастливей меня… Простить себе не могу, зачем я наслаждался гурзуфской природой с беспечностью неаполитанского lazzaroni note 12. Не для того ли, чтоб мой жадный взор ныне вновь стремился увидеть таврические волны и чтоб чувство, столь мучительное в своей неудовлетворенности… — он вдруг замолчал и остановил на Маше долгий взгляд.

Она смутилась.

Снова наступила тишина, нарушаемая скрипом гусиного пера в руке Александра Львовича.

Вошел Степан с горящей свечой и зажег стоящий на бюро канделябр. Александр Львович продолжал писать, уткнув двойной подбородок в ослепительно белое жабо.

— От тебя что передать? — неожиданно обернулся он к Пушкину.

Тот вскочил с места так быстро, что длинные полы серого его сюртука взметнулись над малиновым пуфом,

— Напиши к нему, что:

Я стал умен и лицемерю,

Пощусь, молюсь и твердо верю,

Что бог простит мои грехи,

Как государь — мои стихи…

и еще что:

Я променял Вольтера бредни

И лиру — грешный дар судьбы —

На часослов и на обедню

Да на сушеные грибы…

— Браво! Браво! — захлопали дамы.

Александр Львович залился хохотом, тряся складками жирного подбородка.

Отдышавшись и поохав от смеха, он посыпал письмо из серебряной песочницы и посушил над свечой.

— А теперь послушайте и мой экспромт, — предложил он, сдувая с письма крупицы песку: — «Милостивый государь мой, Иван Никитич! По позволению Вашего Превосходительства Александр Сергеевич Пушкин доселе гостит у нас, а с генералом Орловым намерен был возвратиться в Кишинев. Но, простудившись очень сильно, он не в состоянии предпринять обратный путь. О чем долгом своим поставляю уведомить Ваше Превосходительство и при том уверить, что коль скоро Александр Сергеевич получит облегчение в своей болезни, тотчас же не замедлит отправиться в Кишинев».

— Очень хорошо написал, — похвалила Екатерина Николаевна. — Святки Александр Сергеевич у нас погостит, на крещенье все в Киев съездим, а там видно будет… Так как же, Машенька, — обратилась она к внучке, — так и не споешь нынче?

— Спою непременно, только в гостиной, под новые клавикорды.

— А кишиневские певицы аккомпанируют себе на кобзахи тростянках, — сказал Пушкин. — Эти инструменты настоящие цевницы. — Он вполголоса пропел отрывок дикого и страстного молдаванского напева, закончив его словами: «Ар-дема… фридема…»

— Это напоминает цыганскую песню, которую вы нам однажды спели, — вспомнила Маша. — Там еще были слова: "Режь меня, жги меня». Помнишь, Элен?

Но Елена не слышала этого вопроса. Стоя у окна, она неотрывно глядела на поданный к крыльцу небольшой экипаж. Возле экипажа человек в высоких ботфортах, согнувшись, что-то исправлял у заднего колеса. Рядом стоял Василий Львович в накинутой на плечи шинели и без шапки. Он с кем-то оживленно разговаривал, но с кем, Елене не было видно из-за навеса над крыльцом.

Наконец, возившийся у экипажа человек выпрямился, потрогал молотком железный обод колеса и обернулся. Елена узнала в нем механика Шервуда, уже несколько месяцев жившего в Каменке.

Василий Львович протянул руку и свел с крыльца невысокого коренастого полковника.

«Так и есть — Пестель!» — узнала его Елена и невольно прижала руку к забившемуся сердцу.

Незаметно для других она протерла концом голубого шарфика запотевшее от ее дыхания стекло.

Ей показалось, что, вскочив в экипаж, Пестель поднял глаза к окну, у которого она стояла, и, чуть-чуть улыбнувшись, прикоснулся к козырьку своей фуражки.

Вспыхнув до корней волос, Элен медленно наклонила голову.

10. У гувернантки

Накануне отъезда в Петербург, не найдя племянниц в гостиной, где обычно перед ужином собиралась молодежь, Василий Львович решил, что все они у мадам Жозефины, старой гувернантки, живущей в Каменке на покое.

Проходя по знакомым с детства комнатам, слабым полуосвещенным светом редких канделябров, Василий Львович видел в зеркалах свое отражение и тусклый блеск эполет.

В дверях между залом и диванной тяжелая бахрома драпри слегка растрепала ему волосы. Он пригладил их обеими руками и, как всегда, с удовольствием почувствовал их шелковистую густоту.

Из комнаты мадам Жозефины слышался оживленный говор.

— Entrez note 13, — ответили на стук Базиля разные голоса.

Все обернулись к нему, но Базиль встретил только один застенчивый и радостный взгляд Сашеньки Потаповой.

Сашенька с самых именин хозяйки дома гостила в Каменке, однако между нею и Василием Львовичем, к огорчению Екатерины Николаевны и ее внучек, ничего решительного относительно их женитьбы сказано не было.

Сашенька подвинулась на диване, и Василий Львович сел возле нее, опершись на расшитую бархатную подушку.

— Что это вы все такие красные? — наклонившись к Элен, спросил он.

— Вы только послушайте… — взволнованно отвечала она.

Старая гувернантка строго посмотрела на Василия Львовича и поправила очки.

— Я не помешал? — спросил Базиль.

— Что вы, нисколько, — ответила Маша, — продолжайте, продолжайте, madame.

Француженка, видимо, говорила о чем-то волнующем и ее и молодежь.

Якушкин стоял против нее, опустив голову, и крепко сжимал спинку стула, на котором сидела Маша.

Князь Барятинский, нагнувшись к Базилю, кивнул в сторону старой гувернантки:

— Вот, мой друг, как любят свою родину!

— И все же не столь беззаветно, как русские, — горячась, вступил в разговор Басаргин, — двенадцатый год явно показал, на какие подвиги способен наш народ, когда дело идет об отечестве. Дайте ему только хороших честных вожатых, покажите, что вы заботитесь о нем, и тогда ведите его куда угодно. Он заплатит вам за каждое сделанное для него добро неограниченною преданностью, самым бескорыстным усердием.

— Счастлив тот, кто так думает, — вздохнул Базиль.

— Я скоро кончу, — выразительно посмотрев в их сторону, сказала Жозефина. — Или, может быть, уже довольно?

— Нет, нет! Мы хотим вас слушать! — раздалось в ответ несколько голосов.

— Я сказала, — продолжала Жозефина по-французски, — что мой народ тридцать пять лет тому назад оповестил весь мир о свободе, равенстве и братстве. От ветра свободы, подувшего из Франции, стали разлетаться троны, как будто бы они были сделаны из карт… Даже ваш император… — француженка замялась.

— Что наш император, мадам? — насмешливо спросил Якушкин.

— Император Александр дал все же конституцию Польше и, может быть, даст ее, наконец, и России.

— С тем, чтобы Аракчеев был первым министром, — иронически добавил Василий Львович.

— Будто Аракчеев и сейчас не является им фактически, — сказал Якушкин.

— Я не понимаю, господа, — вдруг звонко проговорила Сашенька, — что же, по-вашему, мы так и останемся навсегда рабской страной?!

— Какая-такая рабская страна? — неожиданно появляясь на пороге, спросил генерал Раевский.

— Папенька, сюда пожалуйте! — радостно позвала Маша.

Но Раевский сел возле Элен и озабоченно прикоснулся губами к ее лбу.

— Опять горяч, — хмурясь, сказал он. — Лекарства мои принимаешь?

— И ваши, папенька, и те, что Арина Власьевна изготовила.

— И их принимай. Народные средства самые наивернейшие. А вы что? Небось, опять обсуждаете дела политические? — обратился он к притихшей молодежи. — Пошли бы лучше в зал попрыгать. А Россия без вас устроится.

Маша схватила обе руки отца и прижала их к своим пылающим щекам:

— Не говорите так, папенька. Ведь вы это несерьезно.

Раевский погладил ее по голове.

— Вот и ты, князь, — улыбнулся он Барятинскому, — у нас, небось, устроителя отечества из себя кажешь, а девицам и в голову не приходит, какой ты сорви-голова.

— Помилуйте, ваше превосходительство… — Барятинский придал лицу невинное выражение.

— Вот вы каков, — засмеялись барышни.

— Лоло, варшавскую прелестницу, помнишь? — погрозил генерал.

— Помилуйте, ваше превосходительство, — уже с искренним испугом повторил Барятинский.

— То-то же. Ну, марш в зал. Да Пушкина зовите, а то его целый день что-то не видно.

— Я посылал за ним Степана, — сказал Василий Львович, — говорит, что Пушкин лежит в бильярдной на столе и пишет.

— Порыв вдохновенья, — тихо сказала Элен. — А все же его следует дозваться.

Раевский взял ее под руку и повел в зал. Барятинский предложил руку Маше, Василий Львович — Сашеньке.

— Говорят, вы превосходно танцуете русскую? — спросил он, задерживаясь в дверях.

Сашенька радостно улыбнулась:

— Ко мне здесь все слишком снисходительны. Правда, что вы уезжаете в Петербург?

— Да, собираюсь и буду вас просить писать ко мне.

— Я опасаюсь, что в шумной нашей столице, при всех ее веселостях и приятных рассеянностях, вы скоро забудете меня, провинциалку.

— Сашенька, ведь вы знаете отличное мое к вам расположение.

Неожиданный звон чего-то упавшего на пол заставил их обернуться.

Они не заметили, как в комнату вошла Улинька. Снимая нагар со свечей, она уронила серебряные щипцы и, став на колени, старательно вытирала концом передника восковые брызги на паркете. Француженка сердито смотрела на нее поверх очков.

Из зала послышались звуки клавикордов, и женский голос запел по-итальянски:

— Ah, tempi passati no tornano piu'l note 14.

— Это Маша! — шепнула Сашенька. — Какой у нее прекрасный голос!

— С годами он становится все лучше и лучше, — восхищенно произнес Базиль. Взявшись за руки, они направились в зал.

Навстречу шел Степан.

— Где Александр Сергеевич? — спросил Базиль.

Степан, улыбаясь, развел руками:

— Они всё в бильярдной. Велели-с подать одеваться. Я принес сюртук. «Хорошо, говорят, очень хорошо», а сами все пишут. Я стою и жду. А они: «Сейчас, сейчас, душа моя». И опять все пишут. Весь пол листочками засыпали. Потом Александр Львович вошли. Взяли меня за рукав, вывели, и дверь сами тихонько прикрыли.

11. Верноподданные

Придворный медик Виллье, неотлучно находящийся при Александре I, с беспокойством замечал, что в последний день смотра Второй армии у царя вокруг глаз легли темные обручи усталости и вся фигура как-то обмякла.

Видимо, и всех утомил затянувшийся смотр.

До семидесяти тысяч человек — пехота, кавалерия и артиллерия — маневрировали на пространстве в несколько квадратных верст, то распадаясь на длинные цепи, то сливаясь в правильные каре и колонны.

Выдвигая вперед свои оркестры, войска располагались полукругом у огромного царского павильона.

За павильоном на высоких строганых скамьях, пахнущих отсыревшими досками и смолой, сидели гости, среди которых было много нарядных дам. Их смех и возбужденные голоса смешивались с рявканьем и откашливаньем тромбонов, волторн и взвизгиванием корнет-а-пистонов.

У походного аналоя стояли два священника. Дежурные офицеры суетились у обеденных столов. И все это шумело, гудело, двигалось и ослепительно сверкало.

Сверкали начищенные трубы духовых инструментов, золотые погоны, бахрома эполет, звезды, ордена, иконы, хоругви, драгоценные украшения женщин, сверкали хрустальные бокалы и вазы, серебро ножей и вилок на накрытых к парадному обеду столах.

Командующий армией граф Витгенштейн нетерпеливо следил за мерно катящимися волнами войск.

В начале смотра он испытывал к солдатам глубокую благодарность за то, что они так же, как и он, стремились показать царю, что армия Витгенштейна находится в образцовом порядке. Но к концу смотра это чувство рассеялось под влиянием усталости и голода.

Витгенштейн, как и большинство офицеров, все чаще поглядывал в сторону Тульчина, где на обширном поле виднелись искусно сделанные из соломы павильоны с белеющими на обеденных столах скатертями.

Когда мимо царя проходила бригада, которой командовал Волконский, Александр окликнул его.

— Я очень доволен вашей бригадой, мсье Серж, — проговорил он. — В полках сказались следы ваших трудов. И по-моему, — царь понизил голос, — для вас гораздо выгоднее продолжать эти труды, нежели заниматься устройством моей империи, в чем, извините меня, вы и толку не имеете.

Волконский молча поклонился.

«Неужели царь знает о Тайном обществе?»— тревожно подумал он.

Отвернувшись от Волконского, Александр обратился к начальнику штаба Киселеву тоже с выражениями благодарности за усердную службу:

— Не знаю, чем вас и наградить, Павел Дмитриевич. Другому подарил бы земли или людей, но вы никогда этого не просите.

Киселев тонко улыбнулся.

— Я знаю, государь, что вы охотно дарите, но не уважаете тех, кто напрашивается на дары. Мне же уважение ваше дороже наград!

Александру понравился ответ. Он улыбнулся и снова навел лорнет на войска.

Проходили последние шеренги пехоты.

Александр подозвал к себе верхового полковника и что-то сказал ему. Полковник, сделав под козырек, круто повернул высокого серого коня. Тот взвился, и сильное его копыто задело царскую ногу.

Александр поморщился. Мгновенно вокруг него образовался рой блестящих мундиров. Злополучного полковника оттеснили несколько офицеров и штатских, которых до этого момента не было заметно.

Царь, чуть побледнев, что-то сказал дежурному генералу и медленно направился к колыхающимся хоругвям. За ним, как хвост за павлином, двинулась пышная, пестрая свита.

После молебна Александр, чуть-чуть прихрамывая на ушибленную ногу, вошел в ближний павильон.

Заиграла музыка. Царь занял место в середине стола.

Над его креслом возвышалось лучистое сияние, устроенное из штыков, пик и сабель.

Сейчас же возле царя появился Аракчеев.

Среди нарядных свитских мундиров Аракчеев, в своей старой, полинявшей шинели и фуражке с тусклым козырьком, выделялся, как ржавая лейка среди цветочных клумб.

— Обезьяна, — шепнул Басаргину князь Барятинский.

— Ничего подобного не мог себе представить, — также тихо откликнулся Басаргин.

Многие из присутствующих тоже впервые видели жестокого сподвижника Александра и с любопытством его рассматривали.

Аракчеев поражал своей отталкивающей внешностью. Безобразны были его толстые мясистые уши, огромный нос со вздутыми сизыми ноздрями и мокрые широкие губы. Взгляд его мутно-серых глаз колол своей злобной подозрительностью.

Свояченица генерала Киселева, хорошенькая княжна Потоцкая, шепнула сестре:

— Какое чудовище! И эти отвратительные губы! Брр… — брезгливо вздрогнув, она плотнее закуталась горностаевой мантилькой.

— Тише, Ольга, — испуганно ответила Киселева и чуть слышно прибавила: — Ужасен! Сущий орангутанг…

Хлопнули первые пробки шампанского. Витгенштейн провозгласил здоровье царя. Музыка заиграла туш.

Артиллерийские и ружейные салюты раскатисто громыхнули по степи. Десятки тысяч солдатских глоток выдохнули троекратное «ура». И только после этого людям скомандовали: «Вольно!»

Эта команда будто выдернула стальной стержень, на котором держалась вся напряженная парадность. Измученные солдаты врассыпную побежали к палаткам и кухням. Не успели отойти затекшие от однообразного положения мускулы шей, плеч и спин, как над толпой уже всплескивались шутки и смех.

— Гляди, хохол, в генералы произведут, — зубоскалил коренастый рядовой над марширующим уже по инерции товарищем.

— Чего не бувае, — флегматично ответил украинец.

— Вань, гляди, аль не несут ли и нам с царского стола? У меня что-то глаз запорошился, не видать ничего, — подтрунивал другой над товарищами, которые, отхлебнув обычных щей, сплюнули.

— Хоть бы для праздника вкусней чем попотчевали.

Снова грянул орудийный салют.

— Чего же не орете, черти? — выругался взводный. — Хотите, чтоб из-за вас и меня упекли!

— Ура! — озлобленно закричали солдаты. — Ура, ура!

— Слышите, ваше величество, восторженные клики воинов? — обратился к царю Аракчеев. — Клики сие суть лишь слабое выражение той преданности, которой переполнены сердца всей армии, от командного состава до последнего рядового.

Александр позволил слезам выступить на блеклую голубизну его глаз и с растроганным видом наклонил голову.

Уже за обедом стало известно о наградах и передвижениях по армии. Поражались тому, что Александр неожиданно милостиво отнесся к Киселеву, недавно убившему на дуэли одного из друзей юности царя. Говорили о Михайле Орлове, который на замечание царя о том, что в 16-й дивизии «в людях заметно неблагоприятное направление духа», так взглянул на него, что царь, оборвав себя на полуслове, вонзил шпоры в своего белого коня и поскакал дальше.

Слушая застольные речи, Александр делал вид, что верит всем этим излияниям, и улыбался той присущей ему «прельстительной» улыбкой, которую каждый мог принять на свой счет.

После того как царь провозгласил тосты, сначала в честь командующего армией Витгенштейна, потом в честь Киселева, Аракчеев сердито почесал свой огромный мясистый нос и заерзал на месте.

Дождавшись, когда улегся взрыв возгласов, вызванных последним царским тостом, он, держа по привычке голову набок, обратился к Киселеву своим гнусавым голосом:

— Радуюсь за вас, Павел Дмитриевич, что его величество так вами довольны. Желал бы я поучиться у вашего превосходительства, как угождать государю. Позвольте мне побывать в вашей Второй армии. Даже не худо было бы, если бы ваше превосходительство взяли меня на время к себе в адъютанты.

Аракчеев улыбался, но улыбка эта походила на угрожающий оскал.

«Дорого обойдется Киселеву царский комплимент», — подумали многие и с нетерпеливым вниманием ждали ответа начальника штаба.

Александр, все время переглядывавшийся с хорошенькими женщинами, тоже обернулся к Киселеву.

Тот поднялся.

Его жена наклонилась к Басаргину и испуганно зашептала:

— Ради бога, передайте скорее мужу, чтобы он был осторожней.

Киселев заметил волнение жены и успокоил ее взглядом.

— Что же, граф, — раздался его голос, — милости просим погостить во Второй армии. А вот относительно того, чтобы взять вас в адъютанты, — извините. После этого вы можете пожелать и меня своим адъютантом. А я этого отнюдь не хочу…

Послышался смех. Улыбнулся томно и Александр.

Аракчеев пробежал по лицам сверлящим из-под нависших бровей взглядом и хотел было привычным жестом поковырять в широких ноздрях, но спохватился и так воткнул в ростбиф вилку, что она с визгом скользнула по тарелке.

Царь снова обратился к Киселеву:

— Мы с графом приглашаем ваше превосходительство посетить вместе с нами военные поселения.

Киселев почтительно поблагодарил за приглашение.

— Эта дама рядом с Басаргиным жена Киселева? — тихо спросил царь Аракчеева.

— Направо — жена, а слева — свояченица. Изволите видеть, ваше величество, — писаная красавица. К ней молодой Нарышкин сватается.

Нарышкин приходился близким родственником Марии Антоновне Нарышкиной, с которой Александр находился в долголетней связи и от которой имел дочь Софью, тихую, слабогрудую девушку с прозрачными печальными глазами.

Царь глубоко вздохнул. Ему вспомнился последний вечер у Марии Антоновны на ее даче под Петергофом. Милые глаза. Полная белая рука, нежно охватившая его плечо, и ласковая угроза: «Смотри же, если не приедешь долго — велю нашей дочурке разлюбить тебя. Да я и сама не могу, если тебя подолгу не вижу…»

— Наш губернатор Милорадович без памяти влюблен в эту красавицу, — продолжал Аракчеев, облизывая и без того мокрые губы. — Говорят, что для ее потехи скачет на одной ножке и кричит петухом.

Ольга Потоцкая, заметив, что Аракчеев то и дело поглядывает на нее, инстинктивно сжалась. Но тотчас же рассердилась за это на себя и постаралась выдержать замаслившийся аракчеевский взгляд.

— Ведь и то сказать, ваше величество, разве для эдакой женщины не наделаешь глупостей…

— Да, чего для нее не сделаешь, — думая о своей незаконной дочери, вслух повторил царь слова Аракчеева. И предложил тост «за прекрасных дам».

Аракчеев первый закричал «ура».

— «Без лести предан», — шепнул о нем Барятинский Басаргину.

— Да, этот бес лести предан чрезмерно, — отвечал тот. — Ведь для Аракчеева острый нож то, что царь зовет в поездку по военным поселениям Киселева. А смотрите, как юлит.

Обед тянулся не так долго, как ожидали. Царь явно чувствовал недомогание и время от времени дотрагивался до ушибленной ноги. Считая нужным показать свое по этому поводу "беспокойство, многие понизили голоса и прогнали с лиц оживление.

Наступал ранний вечер. Вся степь и соломенные павильоны зажглись алой зарей. Подул свежий ветер, и концы белых скатертей на столах, завернувшись с наветренной стороны, опрокинули несколько бокалов.

Виллье посоветовал царю ехать не верхом, а в коляске, чтобы не натрудить поврежденную ногу. Царь послушался. В то время как он осторожно усаживался на широком сиденье, экипаж окружила блестящая толпа.

Александр расточал любезные улыбки, покуда рядом с ним не уселся Аракчеев.

— Я бы этого полковника не то что сквозь строй прогнал, а четвертовал бы, мерзавца, — прогнусавил Аракчеев Витгенштейну. — Истинно говоря, не верю я, что он не преднамеренно ушиб государя. Ведь полковник-то полячок… — дернул себя за нос Аракчеев и сердито отвернулся.

После отъезда царя искусственно приглушенное в конце обеда оживление вспыхнуло с новой силой.

Вновь запенилось шампанское. На гладко строганном дощатом помосте под звуки духового оркестра закружились пары. Зазвучал женский смех.

Некоторые вышли из павильонов и любовались уже побледневшей зарей. На ее желто-зеленом фоне дымились и вспыхивали многочисленные лагерные костры. Возле них особенно четко вырисовывались солдатские силуэты.

Пестель, все время державшийся одиноко, подошел к стоящим в стороне Волконскому и Сергею Муравьеву-Апостолу.

Еще во время обеда главнокомандующий сказал Пестелю, что царь доволен молодецким видом солдат Вятского полка и приказал передать его командиру — полковнику Пестелю — свою благодарность.

Об этом, видимо, уже знали, потому что Волконский встретил Пестеля ироническим замечанием:

— Выходит, Павел Иваныч, что сочинитель «Русской правды» больше всех угодил государю.

— Сарказм, — поморщился Пестель. — А ваши дела, кажется, хороши, князь? Государь так благосклонно говорил с вами.

— Но что говорил! — ответил Волконский.

Передав разговор с царем, он просил совета, как поступить: сделать вид, что не понял намека, или выяснить значение царских слов.

— Конечно, попытайтесь выяснить, — сказал Пестель. — Я убежден, что он многое знает. А теперь нам неудобно держаться вместе. Жду вас вечером к себе.

12. У забытой копны

Небольшой кабинет Пестеля был весь уставлен полками с книгами. На стенах, кроме портретов родителей и любимой сестры, висели географические карты, на столе лежали аккуратно сложенные стопки бумаги, исписанной и чистой. В чугунном бокале белел пучок остро очинённых гусиных перьев. Мебель была только самая необходимая: стол, диван, два деревянных стула и узкая походная кровать с жесткой подушкой. Ковров не было, и только у входа лежало домотканное полосатое рядно. Окна выходили на запад. Вечерами, когда садилось солнце, Павел Иванович отдергивал пошире синюю штору и подолгу оставался у окна. Особенно любил он момент, когда красный солнечный диск, коснувшись земли, скрывался за горизонтом, оставляя легкую малиновую дымку. И сразу темнело небо и становились заметными еще бледные звезды.

В этот вечер особенно хороша была среди них Венера.

«Так же сияла эта звезда в Каменке, — любуясь ею, думал Пестель. — Голубая звезда… Почему мне так приятен ее свет? В Дрезденской галерее есть мадонна… Голубоглазая, светлая и такая легкая, воздушная… Как похожа на нее Элен Раевская…»

Пестель отошел от окна, как будто рассердясь на себя за то, что поддался очарованию голубой звезды.

«Я должен проходить в жизни мимо всего голубого. Оно не для меня. Мои цели властительно требуют всех моих умственных и душевных сил. Пути, мне определенные, лишены извилин. Мои сподвижники… кто они? Где среди них характеры античных героев? Восприняв свободолюбивые идеи отечественных и западных мыслителей, мои товарищи способны исходить речами об эгалитарном обществе и курить фимиам вождям французской, испанской и итальянской революций. Они обладают прекраснодушием и с радостью готовы принести себя в жертву родине. Но где их поступки? Где дела? Разве пламенное человеколюбие Радищева не должно было зажечь его собратий? Однако искры его гения падали на толщу крепостничества и угасали. Радищев надорвался в непосильной борьбе…»

Пестель не переставал ходить по комнате, и лицо его становилось все мрачнее. Он вспоминал долгие беседы с одним из первых членов «Союза Благоденствия», Николаем Тургеневым. С какой горечью тот восклицал: «Что за прелесть жить в сем хаосе унижения и мрака! У нас всякий день оскорбляется человечество, справедливость, одним словом все, что не позволяет земле превратиться в пространную пустыню или в вертеп разбойников. Когда же будет на нашей улице праздник? Душно! Душно…»

Перед Пестелем вставали образы пламенных патриотов, их страстные чаяния видеть Россию свободной, взлеты надежд и унылость безнадежности.

«Неужели прав был Капнист? — остановился в своих думах Пестель на разговоре с женихом сестры Сергея Муравьева. — Неужели прав был он, когда сказал, что наши прожекты немыслимы? „Допустим, мы совершим переворот, — говорил тогда Капнист. — Но ему последует не революция, а народный бунт… Наступит для России снова смутное время“.

Пестель прекрасно помнил, что он возражал Капнисту. Он говорил, что чем дольше русский народ будет скован рабством, тем страшнее будет этот бунт. Он напоминал своему оппоненту слова Радищева: «Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противостояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже развитию его противиться не сможет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечность. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрушении их, тем стремительнее они будут во мщении своем…»

«Как знать, — мыслил Пестель, — если бы императрица Анна, подстрекаемая своим любовником Бироном, не изорвала кондиций, ограничивающих ее самовластие, быть может, судьбы народа российского сложились бы по-иному. И я с моими единомышленниками не был бы подобен страждущему принцу Гамлету, дерзновенно усомнившемуся в добродетели своей матери. Разве мысль о том, что наша отчизна, быть может, страдает порочной склонностью к рабству и невежеству, не терзает наши сердца? А что, ежели пассивное недовольство властью станет губительной привычкой россиян?»

Пестель прислонился к оконному косяку и снова остановил глаза на голубой Венере, высоко сияющей в вечернем небе.

— Вы что же в темноте, Павел Иванович? — вдруг раздалось с порога.

Пестель вздрогнул.

— Неужели мечтаете? — входя, спросил Волконский.

Пестель почувствовал, как жарко стало лицу, но ответил

сдержанно:

— Я не умею мечтать, князь.

— В таком случае обдумываете, как положить под нози непокорных северян? — пошутил Волконский.

Но Пестель вдруг загорячился:

— Я знаю, что во мне видят честолюбца. В последнее мое пребывание в Петербурге я убедился, что даже Рылеев избегает полной со мной откровенности. В течение долгой беседы я пытался выведать от него, какое правление он полагает наиболее желательным для благоденствия нашего отечества. Я старался живо представить ему политическое самочувствие и англичанина, и американца, и испанца. А Рылеев все ускользал от прямого ответа, пока, наконец, полушутливо не заявил мне, что не прочь видеть в России императора, однако ж, с тем, чтобы власть оного не превышала власти президента.

— Так вы и не договорились по самому кардинальному пункту в вопросе нашего объединения с северянами? — с сожалением спросил Волконский.

— Увы, ясности не достигнуто не только в Петербурге. Разве я не замечаю какого-то непонятного мне опасения в отношениях со мною даже со стороны Сергея Муравьева-Апостола. Разве вы не видите…

— Полно, Павел Иванович, — перебил Волконский, — ни он, ни кто-либо другой не посмеет усомниться в искренности и основательности ваших свободолюбивых стремлений…

— И, тем не менее, — в свою очередь прервал его Пестель, — я знаю, что многие подозревают меня в диктаторских наклонностях. Мне тогда только удастся разрушить это предубеждение, когда я перестану быть председателем Южной думы и даже удалюсь из России за границу. Это уж решено, и я надеюсь, что вы, по вашей ко мне дружбе, не будете против…

Волконский, пораженный горечью, звучавшей в последних словах Пестеля, стал убеждать его не принимать к сердцу злоречие некоторых лиц, которые выбыли из членов Общества и желают оправдать свое, отступничество. Он говорил, что только один Пестель может управлять и ходом дел, и личностями и что поэтому его уход нанесет удар успешным действиям всего Тайного общества.

Пестель, скрестив на груди руки, молча слушал. И чем искренней звучал голос Волконского, тем заметнее проступало выражение удовольствия на строгом лице Пестеля.

Когда Волконский замолчал, Пестель крепко пожал его руку.

— А где же остальные? — спросил он уже обычным спокойным тоном.

— Они ждут у ворот. Хотим предложить вам пройтись в поле. Сегодня все выпили лишнего, а прогулка освежит.

— Как угодно.

Пестель запер на ключ ящики письменного стола и вышел вслед за Волконским.

У ворот на скамье сидели Сергей Муравьев-Апостол с Бестужевым-Рюминым и какая-то заплаканная изящно одетая женщина. Когда Пестель с Волконским подошли, Бестужев, волнуясь и сам чуть не плача, рассказал им, что дама эта собирается просить царя о помиловании ее пятнадцатилетнего сына, ссылаемого на Кавказ за какую-то провинность. Сергей Муравьев мало принимал участия в разговоре, но в его лице было что-то такое, что заставляло женщину обращаться со своим горем именно к нему.

Успокоив ее и указав, где и когда ей лучше всего обратиться к царю, Муравьев проводил ее до крестьянской избы, в которой она остановилась, и догнал своих товарищей, когда они уже вышли за околицу.

Пестель с Волконским пошли впереди. Муравьев с Бестужевым немного отстали.

После выпитого за обедом вина все четверо с наслаждением вдыхали бодрящий воздух осенней ночи.

Крупные звезды рассыпались в небе сверкающим узором. В степи догорали солдатские костры. Лагерь затихал.

У высокой, забытой в поле копны Пестель остановился.

— Сядемте здесь.

Муравьев бросил на землю свою шинель, и все опустились на нее.

— Утомительный спектакль, — потянулся Волконский. — А царю нипочем. Привык носить маску и менять роли… Наболтал тогда в Польше невесть чего, дал ей куцую конституцию, поляки и торгуются ныне с нами, как цыганы на киевских контрактах… А между тем еще зимою на совещании в Киеве мы им напрямик заявили, что союз Польши с Россией ни в коем случае не должен быть в ущерб последней и никаких кондиций о новых границах мы поэтому обсуждать не станем…

— При наших встречах с представителями польского Патриотического общества — подполковником Крыжановским и князем Яблоновским, — сказал Бестужев-Рюмин, — мы с Сергеем Ивановичем познакомили их с тем границеположением, которое намечено вами, Павел Иванович, в «Русской правде». Мы заверили их, кроме того, что часть польской земли, на которой поляков проживает больше, нежели русских, также будет безоговорочно возвращена Польше.

— И они удовлетворились? — спросил Пестель.

— Как будто бы. Но высказали пожелание, чтобы русское Тайное общество еще до переворота предприняло бы некоторые конкретные меры…

— Например? — опять спросил Пестель.

— Например, чтобы полякам, имеющим дела в русских судах, было бы оказываемо особое покровительство.

— Я уже просил об этом члена Тайного общества сенатора Краснокутского, когда виделся с ним в Петербурге, — сказал Пестель. — Поляки забывают, — с досадой продолжал он, — что мы можем добыть себе свободу без всякой посторонней помощи. А вот ежели они пропустят предлагаемый случай, то пусть тогда отложат всякую надежду увидеть свой народ свободным.

— По этому поводу польский делегат Гродецкий сделал мне тонкий намек, что, если поляки поднимут знамя восстания, Англия обещала им свою поддержку, — сообщил Бестужев.

— Еще бы, — негодующе произнес Волконский. — Англия всегда готова поддержать любое начинание лишь бы так или иначе подорвать могущество России. При последнем нашем свидании князь Яблоновский снова заявил с большим высокомерием, что если мы собираемся вмешиваться в польские дела, то это все равно, что обеим странам оставаться под властью одного владыки. Напрасно я заверял его, что в польском вопросе право народа побежденного должно будет взять верх над правом благоудобства победителей. На этот раз делегаты Польши отмалчивались и уклонялись от прямых ответов так же, как это было в Киеве. И мы снова расстались ни с чем.

— Обычная картина, — раздраженно передернул плечами Сергей Муравьев. — Когда Варшавское общество прислало к нам в Василько в Крыжановского, он без околичностей заявил, что не уполномочен к окончательным решениям. И опять никакой конвенции заключено с ним не было.

— Зато у нас отлично налаживается дело с обществом «Соединенных Славян», — радостно сообщил Бестужев-Рюмин. — Узнав на последнем собрании в Млинищах о том, что Южное общество уже располагает готовою конституцией, именно вашей, Павел Иванович, «Русскою правдой», «славяне» пришли в большое воодушевление. Они правильно рассудили, что по своей республиканской сути она значительно ускорит устроение государства после переворота. Какие это золотые люди!

— Кое-кого из «славян» я знаю, — сказал спокойно Пестель, — братьев Борисовых, Андреевича, Горбачевского. Но, на мое мнение, большинство из них слишком юны, чтобы участвовать в деле большой государственной важности.

Бестужев даже привскочил:

— Полно вам, Павел Иванович! Во-первых, они уж не так-то молоды, — многие из них мои сверстники…

Невольная улыбка тронула губы Пестеля. Улыбнулся и Волконский. Не видя этого в сгустившейся темноте, Бестужев продолжал с той же горячностью:

— Второе — молодость отнюдь не служит препятствием для истинно патриотических чувств и деяний. К примеру — римскому императору Августу Октавиану исполнилось всего восемнадцать лет, когда он победил Марка Антония. Верно, что те люди, коих мы с вами назвали, очень молоды, но, боже мой, какие это замечательные патриоты! Помнишь, Сережа, когда мы обсуждали вопрос о начале действия и намечались для выступления первая батарейная и вторая легкая роты восьмой бригады, как славно воскликнул командир пятой конной роты: «Нет милостивые государи, я никому не позволю сделать первый выстрел за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежать моей роте. Я начну. Да, я!»

Муравьев вспомнил, что он сам был до такой степени растроган горячим порывом этого командира, что бросился его обнимать.

— Я только не согласен с их обширными замыслами соединения всех славянских племен, — сказал он. — Они предлагают раскинуть между морями Черным и Адриатическим, Балтийским и Ледовитым федеративный союз республик, населенный русскими, поляками, сербами, хорватами и прочими славянскими народами. А посреди этого союза создать новую столицу, в которой на высоком троне будет восседать богиня просвещения…

— Никчемная затея, — прервал Пестель. — Романтические мечты столь же грандиозные, сколь неосуществимые.

— Но нам с Сергей Иванычем уже удалось склонить «славян» к необходимости истребить в России прежде всего все злоупотребления, кои мешают ее благоденствию! — с гордостью заявил Бестужев.

— Весьма важно также, — прибавил Муравьев, — что среди «славян» имеется немалое количество подлинных республиканцев, которые стремятся в должном направлении действовать по линии субординации и на нижних чинов. Офицеры ведут разъяснительные беседы с унтер-офицерами и фейерверкерами, а те создают вокруг себя группы так называемых «поверенных» из рядовых. У нас уж установлены связи между нашими людьми и кое-кем из таких поверенных. А через них возникнет в дальнейшем и возможность влияния в желательном для нас смысле и на более широкую массу…

— Ну, уж это вы оставьте! — с досадой отмахнулся Пестель. — Мы можем и должны посвятить свои жизни для блага нашего народа, но при нынешнем уровне его развития отнюдь не требуется, чтобы его массы принимали участие в затеваемом нами деле. La masse n'est rien. Elle ne sera que ceque voudront les individus qui sont tout note 15. А ваши славяне, чтобы вы о них ни говорили, все же больше похожи на италианских карбонариев, нежели на русских заговорщиков.

— И все же, — упрямо настаивал Муравьев, — я совершенно убежден, что, коли славяне дадут слово действовать, они его сдержат, когда придет время выступать…

— Скорей бы только пришло это желанное время! — вырвалось у Бестужева.

— Об этом самом я скоро снова буду говорить в Петербурге, — поглядев на него, проговорил Пестель.

— Мне писал брат Матвей, — сказал Муравьев, — что вас, Павел Иваныч, там с нетерпением поджидают.

— Особливо Никита Муравьев? — иронически спросил Пестель.

— Придется вам с ним снова ломать копья, — сказал Волконский, которому было хорошо известно, что между этими главными деятелями Северного и Южного обществ существуют особенно резкие разногласия.

— В Петербурге сейчас наш Вадковский. Он, правда, не в меру доверчив. И все же через него я достаточно осведомлен о том, что делается у северян. Он пишет мне, что Николай Иванович Тургенев, который недавно прибыл из-за границы на побывку в Петербург, тоже не согласен с моим планом разделения земель среди освобожденных от крепостной зависимости хлебопашцев, — говорил Пестель с раздражением. — Тургеневу, видимо, не по вкусу даже предложение Никиты Муравьева о наделении крестьян двумя десятинами на двор, без выкупа или за выкуп, уплаченный государством душевладельцам. А я считаю, что для того, чтобы освобождение от рабства создало для крестьян лучшее противу прежнего положение, — сиречь — чтобы их свобода стала истинной, а не мнимой, совершенно необходимо широкое обеспечение их земельным наделом с сохранением общинного землевладения.

— С выкупом все же от помещиков или безвозмездно? — быстро спросил Бестужев-Рюмин.

— К величайшему моему сожалению, — глубоко вздохнул Пестель, — я еще не успел со всею тщательностью разработать эту самую сложную отрасль грядущих реформ. Однако же я твердо убежден, что наделение крестьян землею должно быть произведено путем принудительного отчуждения половины помещичьих земель. От доброй воли правительства будет зависеть выдать помещикам за это, хотя бы и не в полной мере, денежное вознаграждение из казны.

— Разумеется, Верховное правление должно будет принять все меры, чтобы падение крепостного ига не произвело волнений в государстве, — сказал Волконский, когда Пестель умолк.

После долгой паузы Пестель заговорил с тем же раздражением:

— Я знаю, что большинство титулованных и денежных аристократов со всею силою восстанут против потери власти над тысячами крепостных душ… Но дозволял ли когда-нибудь гений зла предлагать добро и не объявлял ли он всегда войну не на живот, а на смерть, тем более ожесточенную, чем о более значительных интересах шло дело? Я предвижу, что в Петербурге мне предстоит выслушать от наших товарищей северян много крикливых обвинений. Ну, что ж! — уже с угрозой закончил он. — Я готов!

— И вы, Павел Иванович, и Волконский совершенно правы: Никита Муравьев стал значительно умереннее в своих политических воззрениях, — с грустью сказал Сергей Муравьев. — Никита уже не почитает необходимостью учреждение республики, за которую столь горячо ратовал на нашем первом съезде. Он уже не прочь удовлетвориться конституционной монархией. И даже советуется на этот счет с Трубецким. И я опасаюсь, что, ежели мы еще и еще будем отдалять время выступления, поправеет не только Никита. Ведь Михайло Орлов уже вовсе для нас потерян. Ведь и…

— Увидим! — прервал Пестель и стиснул пальцы так, что они хрустнули в суставах.

— А все вы виноваты, — продолжал, горячась, Сергей. — Кабы вы, князь, не настаивали на оттяжке, — обернулся он к Волконскому, — и тоже не присылали мне отговаривающих посланий, дело наше, может быть, уже было бы завершено, тирания уже не угнетала бы моих соотчичей, освобожденный народ уже отдавал бы свой свободный труд на превращение России в государство, благосостоянию коего могли бы позавидовать многие державы… Решившись раз на толикое дело, мы поступаем безрассудно, оставаясь в бездействии. Мы умножаем опасности, угрожающие нам на каждом шагу.

Пестель резко поднялся.

— Нет, Сергей Иванович, — твердо произнес он. — Нет, мы еще далеки от момента, когда риск оправдывается соображениями разума. Преждевременное выступление поведет к потере людей, ergo note 16 к ослаблению наших сил, ergo к отдалению осуществления наших планов…

«Будто уравнение алгебраическое решает, — с неприязнью к Пестелю подумал Сергей. — Холодный планщик. Разве ему неизвестно, сколько страданий приносит русскому солдату и крестьянину всякий лишний час продления самовластия…»

— Ну, предположим, что тогда, в Бобруйске, вам удалось бы убить царя, — продолжал Пестель, — разве не нашлось бы других кандидатов на трон?

— Поляки обещали нам, во всяком случае, не выпускать Константина из Польши, — сказал Бестужев-Рюмин.

Пестель пожал плечами:

— Есть еще Михаил, есть еще с десяток возможных претендентов. Всех их следует предварительно истребить, дабы предупредить возможность реставрации абсолютизма.

— Такое многочисленное истребление, по-моему, излишне, — строго возразил Муравьев.

— Ведь у великих князей есть дети. Неужто и их?.. — с жалостью спросил Бестужев.

— Достаточно двух главных, — произнес так же строго Сергей, — остальные сами не захотят вступать на залитый кровью трон…

— Романтик вы, Сергей Иванович! Русским царям не привыкать всходить на трон по окровавленным ступеням. Право же, неисправимый вы романтик, — повторил Пестель.

Волконский молча всматривался в лица своих товарищей, освещенные трепетным сиянием звезд. Спор между Пестелем и Муравьевым будил в нем тревогу.

— Как долго дымятся костры! — указал в сторону лагеря Бестужев. — И люди еще не спят. Слышите пение?

— Что же, князь, выяснили вы царевы слова? — спросил Пестель.

— Киселев помог, — ответил Волконский. — Когда он передал царю о моем недоумении по поводу его слов, Александр сказал: «Мсье Серж, — так он называет меня в отличие от других Волконских, — должен понять меня в том смысле, что я хотел бы, наконец, видеть его остепенившимся». И обещал подробнее поговорить об этом со мною лично.

— Обычная увертливость, — заметил Муравьев. — Право, если нам удастся лишить его престола, он сможет с успехом подвизаться на театральных подмостках… Удивительный позер…

Опять долго помолчали.

Покусывая поднятую соломинку, Сергей Муравьев первым нарушил это молчание:

— Сегодня за обедом царь поздравил нас с поимкой Риего. Он, видимо, безмерно рад этому… А все же — счастливая Испания! Там армия, произведя революцию, не запятнала себя террором, а вот нам всем суждено омыть руки в крови.

Бестужев ближе заглянул в печальные глаза своего друга, и ему захотелось обнять его и поцеловать в загорелый лоб с белой каемкой у густых волос. Но присутствие Пестеля и Волконского стесняло. Он подавил порыв и, найдя горячую руку Сергея, крепко пожал ее…

— Увидят со временем, что есть и в России Бруты и Риеги, — с чувством произнес он.

Снова наступило молчание.

Вдруг по ту сторону копны раздались шаги и говор нескольких человек.

— Нет у меня листка того. Да Ваня небось и без него упомнил, — явственно послышался молодой, немного запыхавшийся голос.

— Знаем и без листка, — сердито откликнулся другой. — Кто же не знает, что Александр и сам был согласен удавить Павла. Иные этому, может, и порадовались. А народ в каких когтях был при Павле, в тех и ныне находится. Нас на французской стороне цветиками закидывали, а тут усы с мясом вырывают. По тыще палок дают да солью тело наше иссеченное посыпать велят…

— Вы слышите, друзья? — весь затрепетав, прошептал Сергей Муравьев. — Это из моих солдат, я узнаю.

— Тсс… Тсс…

Несколько человек, темнея силуэтами, проходили мерным солдатским шагом совсем близко.

— Кому ж нам жалиться, Захарыч? — раздался тоскливый голос.

— «Жалиться»! — злобно передразнил Захарыч. — Себе жальтесь. От вас самих беда происходит.

Солдаты разом остановились.

— Чего плетешь, растолкуй.

— А дело говорю. Кабы нас, семеновцев, не раструсили по всей Расее, — показали бы мы им! Силен царь, правильно, силен. Да кем силен, дуралеи?! Нами. Мы его сила. Без нас был бы он, может, пастухом…

«Мои слова», — пронеслась у Сергея радостная мысль.

— Царь разбойничает, а мы его поддерживаем, — говорил тот же невидимый солдат, — всяческие его начальники издеваются над нами, а мы только мычим, как скоты бессловесные…

— Что ты, Никита Захарович, — остановил его обиженный голос, — уж больно строго попрекаешь ты нас! Люди мы темные, забитые… Ну, что мы можем?!

— Оно, конечно, людишки мы маленькие, — с горечью произнес Никита, — об этом и спорить нечего. А только не мы ли, эти самые людишки, изгнали из России несметную вражескую силу? Кто проливал за отечество свою кровь и под Смоленском, и под Белокаменной на Бородинском поле, и в чужих землях. Кто землю российскую пашет? Чьим трудом помещики добро копят? Все нашим старанием. А каково нам за наши труды приходится? Досыта едим ли хлебушка? Не продают ли нас, как скот, — куда мужа, куда жену, куда ребят малых?.. Не губят ли наших девок и молодух барским надругательством?

В наступившем молчании, казалось, было слышно дыхание замерших на месте людей. Потом Никита снова заговорил с тою же страстной укоризной:

— Мужиков и баб по шесть дней в неделю на барщину гоняют. На собак нас меняют… Детей в кантонисты отымают… Вот еще военные поселения придумали. Так в них не то, что силу нашу дочиста выкачивают — души наши выпотрошить собираются. А разве нас на царской службе по щекам не лупят? Шпицрутенами не потчуют? Сквозь строй по «зеленой улице» не гоняют? А вы все ищете, кому бы пожаловаться?! В бою дозволения помереть не спрашивали, а за облегчение свое постоять никак ума не приложете…

— Так ведь эти самые слова в листках, которые в казарме найдены, прописаны, — перебил Никиту взволнованный голос, — ну, точь-в-точь такие же самые.

— То-то и оно, — многозначительно ответил Никита.

— Ну, пошли, что ли, — проговорил он через несколько минут. — Огня нет ли у кого, ребята?

Послышалось цоканье кремня, и запах украинского тютюна поплыл в безветренном воздухе. Вспыхнувшие огоньки цыгарок задвигались вместе с равномерным топотом ног и слились с темнотой безлунной ночи.

— Каково, а?! — с радостью воскликнул Муравьев.

— Чудесно, Сережа! — и, уже не стесняясь присутствием Пестеля и Волконского, Бестужев бросился Муравьеву на шею.

В ночной тишине слышались меланхолическое пересвистывание кузнечиков и тревожные выкрики какой-то ночной птицы.

13. Известно — царь…

В кабинет Пестеля сквозь синюю неплотно задернутую штору проник утренний свет.

Волконский проснулся и посмотрел на спящего хозяина.

Что-то неожиданно детское было в его лице, в открытой нежной шее, в подложенной под щеку руке.

«Русский Вашингтон», — вспомнил Волконский прозвище Пестеля среди членов Тайного общества и стал осторожно одеваться. Но при первом же шорохе Пестель открыл глаза.

— Как, вы уже собираетесь, князь? Велите по крайней мере подать себе завтрак.

— Благодарю, в моем дормезе имеется погребец. А выехать лучше раньше, у меня еще много дел.

Поднявшись с постели и умывшись студеной колодезной водой, Пестель взял в руки тяжелые гимнастические гири.

— Вы прямо в Киев? — спросил он.

— Да, — ответил Волконский. — Меня там будут ждать, — с гордой радостью прибавил он.

— Генерал Раевский с дочерьми все еще гостит у Давыдовых? — спросил Пестель, медленно сгибая руки с тяжелыми гирями.

Волконскому показалось, что в тоне Пестеля звучало нарочитое равнодушие.

«Сказать ему, что мое сватовство принято?» — подумал Волконский, но, взглянув на выпукло обозначившиеся под смуглой кожей тугие бицепсы Пестеля, коротко ответил:

— Да, Раевские пока в Каменке. Но скоро должны прибыть в Киев.

Пестель проводил гостя до сеней,

— Когда вернусь из Петербурга, непременно надо будет собраться всем нашим в Киеве, — сказал он на прощанье.

Волконский торопливо пошел к дому, где помещался штаб армии, чтобы получить нужные для венчания документы.

Улицы Тульчина, несмотря на раннее утро, были полны народа. Ждали проезда царя. Ничего, кроме любопытства и испуга, Волконский в жителях не заметил. Женщины, боязливо озираясь, старались закрыть своими «спидницами» жмущихся к ним ребятишек. Мужчины стояли у заборов, держа в руках шапки и картузы. Только петухи по-обычному деловито горланили на плетнях.

Из-за церкви показалась царская коляска. Кроме царя, в ней ехали Киселев, Виллье и сутулый, похожий на сыча Аракчеев.

Прикладывая пальцы к светлой с красным околышем фуражке, Александр кланялся по сторонам с однообразием заводного болванчика.

Когда его коляска поравнялась с колокольней, с противоположной стороны улицы бросилась к самым колесам та самая женщина в изящном наряде, которую Волконский видел накануне. Она опустилась на колени прямо в дорожную пыль и крикнула:

— Ваше величество!

Крик прозвучал так надрывно, что Волконский вздрогнул. Царь приказал остановиться.

Женщина на коленях приближалась к коляске. Подол ее тяжелого платья оставлял на пыли длинный след.

— Ваше величество! Я за сына!.. Его ссылают на Кавказ. Он мальчик!.. Ему пятнадцать лет. На что он там годится?

Ее лицо дергалось сдерживаемыми рыданиями, голос обрывался.

— Пятнадцать лет? Он может быть флейтистом, сударыня, — ответил царь.

Просительница увидела устремленные на нее, будто сделанные из голубого стекла, глаза. Их холод проник к ее сердцу.

— Государь, верните его мне! Его отец погиб за вас и родину под Бородином. Ведь вы можете…

— Не могу, законы не позволяют.

Женщина заломила руки:

— Законы во власти царей.

— Нет, сударыня, законы выше царей! — театрально произнес Александр и дотронулся затянутой в белую лайку рукой до околыша своей фуражки.

— Трогай, — скомандовал Аракчеев.

Коляска понеслась. За ней другая, третья. В последней сидел Басаргин. Он раскланялся с Волконским и крикнул:

— Я с поселений скоро буду к вам!

Несколько дворняжек с озлобленным лаем бросились за экипажами.

Немолодая беременная крестьянка подошла к женщине, продолжавшей, стоя на коленях, глядеть вслед царской коляске.

— Годи журиться, — ласково сказала она. — Звистно — царь.

Она мягко, но сильно приподняла женщину за плечи и, поддерживая, повела за собой.

Та шла, понуро опустив голову, и тяжелый шлейф ее зеленого платья волочился по пыли.

14. Устрицы и медальон

Александр Львович Давыдов собственноручно выбирал из круглой корзины черноморские устрицы, привезенные Шервудом.

— Ах, молодец, ах, золото мое! — хвалил он Шервуда. — И как это ты так быстро обернулся! Ну и устрицы!

Он откладывал на отдельное блюдо самые маленькие и старательно обирал с них морскую траву, которой они были прикрыты.

— Фомушка, ты эти, помельче, ко мне в кабинет снеси и лимончиков положи.

Повар Фома не разделял восторга своего барина.

«Нешто это кушанье? Расколупнешь, а в середке ровно слизь, а то и похуже», — думал он.

Шервуд еще не успел переодеться с дороги и, весь забрызганный грязью, докладывал Александру Львовичу о необходимости произвести срочный ремонт на новой мельнице и о расходах на эти исправления.

Александр Львович на полуслове поднялся и ушел вслед за Фомой, который немного брезгливо держал в руках серебряное блюдо с устрицами. Шервуд с едва заметной усмешкой смотрел вслед, но обычной злобы за пренебрежение, с которым обращались с ним русские баре, на этот раз не чувствовал. Уж слишком удачной была его поездка. Радовало Шервуда не то, что в его карманах осталась порядочная сумма из выданной Александром Львовичем на расходы. Трепетало от счастья сердце Шервуда потому, что, случайно познакомившись в Нежине с молодым офицером драгунского полка Федором Вадковским, он заполучил от этого офицера то, о чем в своих мечтаниях лазутчика и помышлять не смел. Шагая по своей полутемной комнате, Шервуд еще и еще раз возвращался мыслью к своей нежинской удаче.

Две-три фразы, сказанные Вадковским при их случайной встрече по поводу Давыдовых, сразу подали сыщику мысль, что Вадковский один из «тех».

Что «те» волнуются, хлопочут, собираются, действуют — это Шервуд знал.

Аракчеев уже давно крикнул всей шпионской псарне: «Ищи!» И Шервуд стал ретиво искать, ибо знал, что охота идет на ценную добычу.

В имении Давыдовых с первых же дней он учуял, как чует охотничья собака, что здесь, непременно здесь, надо остановиться. И сделал «стойку».

В разговоре с Вадковским Шервуд явственно услышал шорох подстерегаемой добычи.

Венгерское вино, выпитое за обедом, развязало язык этого драгуна.

— Вы англичанин, — чокаясь с Шервудом, говорил он, — и, конечно, гордитесь своим островом. Но и самоед любит свою страну, любит прогорклый жир северных оленей, любит вечный снег, слепящий ему глаза. Уверяю вас, мистер Джон: в России были и есть люди, пламенно любящие свое отечество, почитающие за счастье отдать ему свою жизнь! Вы слышали когда-нибудь о Новикове, о Радищеве, о Чаадаеве?! Вы знаете о том, что лучшие сыны России и теперь стремятся к тому, чтобы отечество наше вступило, наконец, на путь истинного просвещения и свободы…

— Ах, если бы это было так! — с умело выраженным сочувствием ответил Шервуд.

— Даю вам слово! — пылко воскликнул Вадковский.

Еще бутылка. Еще свободолюбивые тосты. Затем последовало приглашение Вадковского заехать к нему на квартиру «откушать кофе» и послушать игру на скрипке.

Вдохновенная игра офицера вызвала искусственные восторги Шервуда.

Душа Вадковского распахнулась широко — по-русски. Он обнял гостя и с улыбкой указал ему на футляр от скрипки.

— Вот ящичек. Знаете, что в нем?

Возбужденный не столько вином, сколько игрой на скрипке и приятной беседой, Вадковский смотрел в лицо Шервуда доверчивым блестящим взглядом.

Шервуд тронул внутреннюю бархатную обивку футляра крепкими, покрытыми веснушками пальцами.

— В ящичке, вероятно, канифоль?

Вадковский засмеялся.

— А вот и не угадали!

Подали кофе. Вадковский наполнил прозрачные чашечки.

— Сейчас велю подать коньяку.

Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. Вадковский сам пошел за коньяком.

Момент — и футляр в руках Шервуда. Крышечка от бокового ящичка поднята… Под ней желтая канифоль… А это?

Крепкие веснушчатые пальцы схватили белый листок. Имена, имена: Волконский, Пестель, Юшневский, Басаргин, Давыдов, Барятинский, Поджио, Охотников, Лихарев и еще… еще…

Глаза впились в фамилии, но мозгу не запечатлеть всех… Послышались шаги.

Футляр в сторону, а клочок бумаги под рубашку, в медальон с портретом девушки…

Заперев дверь на ключ и плотно завесив окна, Шервуд открыл медальон.

— Теперь уж скоро-скоро я буду не только унтером Украинского полка. За этот листок меня наградят так, как умеют награждать русские цари за оказанные им услуги. Если грубый конюх Бирон мог сделаться здесь правителем государства, то я, Шервуд, не глупей его. Я тоже далеко пойду! И уж тогда посмотрим, что скажет твой отец, надменный русский самодур, — злобно проговорил вслух Шервуд, еще раз поглядев на хорошенькое личико в миниатюрной овальной рамке, и захлопнул медальон.

15. Незадача

Старшая горничная старой барыни, татарка Куля, советовала девицам умыться чистым снегом в первую утреннюю зарю после поворота солнца на весну. От такого умывания, уверяла она, лицо должно принять на себя всю снежную белизну, а румянец побледнеет лишь тогда, когда зацветут первые розы. Тогда придет время девушкам любить, и уж дело юношей вернуть румянец на их побледневшие щеки. Надо только, чтобы по снегу этому еще не ступала человеческая нога.

Слушая Кулю, барышни смеялись и обещали выскочить на рассвете за чистым снегом. Но в заветную зарю они крепко спали. Только Улинька еще затемно сошла во двор с малого крыльца. Набрав в пригоршню снега, она потерла им свои еще горячие со сна лицо и шею.

Во дворе уже было движение. Несколько распряженных крестьянских лошадей стояли под навесом, а у саней с широкими крыльями возились люди.

«Это не наши, — присматриваясь к их зипунам и высоким шапкам, подумала Улинька. — Должно, из дальних деревень ходоки».

Она обмотала вокруг шеи конец теплого платка и окликнула казачка Гриньку, вертящегося среди приехавших:

— Чьи это?

— Москали из Курской вотчины к барину Василию Львовичу, — переминаясь с ноги на ногу, ответил Гринька. — Я им объясняю, что барин в столицу уехал, а они свое долдонят: «Барина нам надобно».

Гринька подкинул вверх стоптанную баринову туфлю и ловко поймал ее босой, красной, как у гуся, ногой.

Один из мужиков, сухонький старичок, подошел к Уле.

— Врет холоп аль правду баит? — испытующе глядя ей в лицо, спросил он. — Нам и староста сказывал, что уехал, дескать, молодой барин. Да не верим мы. Ведь и по весне, когда приходили, то ж было. Как ни кинемся, все нету… Будь милостива, покличь.

— Да взаправду нет Василия Львовича. Коли согласны, барыне Екатерине Николаевне доложу, — предложила Уля.

Подошли другие мужики, поглядели молча на Улю, обвели глазами многочисленные окна господского дома.

— Вишь, незадача вышла, — обернулся к ним старик. — А когда барина назад ждете?

— Неизвестно, — вздохнула Уля.

Мужики еще постояли молча. Старик поковырял кнутовищем тонкий ледок у крыльца.

— Ну-к что же, зови барыню.

— Почивают они еще. Обождите. Да вы бы в людскую шли. Гринь, скажи Арине Власьевне, чтобы обогреться пустила, да самовар, который побольше, поставь.

— А я што, кухонный мужик, что ли, чтоб самовары раздувать? — весело скаля зубы, отозвался Гринька. — Я барский казачок!

— Ладно, ладно, знаем, кто ты, — тоже улыбнулась Уля, — однако ж, проводи мужиков.

— Шагом марш, — шутливо скомандовал Гринька. — За мной, лапотники! Ать, два.

Екатерина Николаевна не пожелала принять ходоков в доме.

— От них все мебели мужичьим духом пропитаются, — сказала она Улиньке. — Я лучше сама к ним во двор выйду.

Накинув шубу узорного бархата на лисьем меху, она вышла на парадное крыльцо. Лакей Степан подал ей покрытый сукном табурет и стал поодаль вместе с дворней, собравшейся поглядеть на ходоков.

Мужики по знаку дворецкого подошли и, скинув шапки, заговорили все вместе:

— Матушка барыня, оглянись на наши горькие слезы. Защити от твоих поверенных — приказчиков. Разоряют они нас. Невмоготу стало. А суда на них не сыщешь, хоть лоб взрежь. Как приезжают за оброком, винища навезут уйму. Мужиков, ребят споят, и даже бабы которые и те пить горазды стали. А воры твои тому и рады — всё в заклад берут. Вот какое разорение наше получается…

— Постойте, — поморщилась Екатерина Николаевна, — пусть говорит кто-нибудь один.

— Для чего же один? Дело наше общее. Как мир нас всех к твоей милости послал, все и гуторим. Ведь вон даль экую до тебя добираться пришлось.

— Откуда вы? — обратилась Екатерина Николаевна к маленькому старику, слегка выдвинувшемуся вперед.

— Из вотчины твоей Маквы, матушка. Запрошлым летом был у нас сынок твой, Василий Львович. Опосля его побывки облегченье у нас вышло. Да опоили нашего старосту Василия Кондратьевича поверенные твои, сломали его душу. Вовсе шальной стал мужик. Ему ныне только и любо, что с твоими поверенными гульбу заводить, песни распевать да винище хлестать, раздуй их…

Старик бросил оземь сношенную шапку и, приставив коричневые пальцы к носу, протяжно высморкался.

Екатерина Николаевна сделала брезгливую гримасу.

— Невежество, — сочувственно проговорил лакей Степан.

Старик понял гримасу Екатерины Николаевны по-своему:

— Не сердись, матушка, на глупые речи, что тебе наскучили. Мы люди, стало быть, несмысленные.

— Куды! — хором сказали мужики.

— А ты заступись за нас. Пошли сынов своих дела нашинские разобрать, — продолжал старик, не сводя глаз с лица старой барыни.

В голосе его была мольба, но глаза смотрели требовательно и сурово.

— Коли узнает староста, что били мы тебе челом, озвереет, сгинь его голова. Сынам нашим в набор рекрутский всем лоб забреет. А ты заступись.

— Заступись, матушка, — опять хором сказали мужики и поклонились до земли.

Екатерина Николаевна послала Степана позвать Александра Львовича.

— Экие вы неудалые! — раздумчиво сказала она мужикам. — Уж за такой госпожой, как я, людям будто и сетовать не на что. Я ли вас не жалею…

— Матушка, мы не об тебе толкуем, — ответил старик. — Продли господь тебе живота и веку. Милует царь, да не жалует псарь. Опузател староста наш. Убери его. Невмоготу нам.

Екатерина Николаевна нетерпеливо оглянулась.

«Да что же он нейдет?» — подумала о сыне.

— Сбегай-ка, Улинька, поторопи барина.

Уля метнулась в дом.

Наверху, у комнат Александра Львовича, стоял Степан.

— Звал?

— Нет. Постучал я, а они дверь приоткрыли, и прочь прогнали. С Аглаей Антоновной разговор у них сурьезйый идет. Страсть какой сердитый Александр Львович.

Уля осторожно подошла к двери.

Из-за нее слышались сердитый голос Александра Львовича и отрывистые реплики Аглаи.

«Пушкин, Пушкин», — несколько раз уловила Уля среди французских фраз.

Уля постучала.

— Убирайтесь вы все к черту! — рявкнул Александр Львович, распахивая дверь.

— Маменька просят к мужикам выйти. Из Курской они.

— К черту, всех к черту! — затопал ногами Александр Львович и захлопнул дверь. — И если вы не прекратите свои шашни, — весь багровый, подходя к жене, продолжал он прерванный разговор, — я поступлю с вами по-русски.

Аглая закрыла хорошенькое личико холеными в кольцах руками и заплакала:

— Вы настоящий деспот. Вы тираните ваших слуг, вашу жену. Я умру со скуки, живя в этой Каменке. То, что во Франции считали бы грациозной шалостью, свойственной молодой женщине… у вас за это могут побить…

— Перестаньте лгать. Ваши отношения с Пушкиным — не шалость. Вы слишком опытны в таких делах!

— О, как меня оскорбляют! — истерически воскликнула Аглая. — Мой бедный отец… Если бы он слышал…

— Ваш отец, промотавшийся кутила, рад был сбыть вас с рук любому жениху, а не то что мне, Давыдову!

— Александр! — умоляюще протянула руки Аглая.

Александр Львович отвернулся от нее так быстро, что тяжелые кисти его халата, взлетев, ударились о голое Аглаино плечо. Она потерла ушибленное место и, натянув на плечи кружевной пеньюар, испуганными, заплаканными глазами следила за грузной фигурой мужа.

— Даю три дня на сборы, — бросил он, — в воскресенье мы уедем в Петербург.

Аглая едва сдержала радостное восклицание и только с робостью спросила:

— А наша дочь?

— Ей здесь будет лучше.

— Нет, нет, — загорячилась Аглая, — Адель мы возьмем с собой.

Давыдов, заложив руки за спину, остановился против жены.

— Я никак не могу решить, чего в вас больше: распущенности, наглости или глупости, — проговорил он, не сводя с нее тяжелого взгляда. — Вы ревнуете к Пушкину нашу девочку…

— К этому самонадеянному мальчишке! — возмутилась Аглая.

«Я многое отдал бы, чтобы этот „мальчишка“ не был Пушкиным», — подумал Давыдов, снова принимаясь шагать по спальне.

У него в кармане лежала эпиграмма Пушкина на Аглаю. Вчера вечером, взяв по привычке французский роман, чтобы просмотреть несколько страниц перед сном, Александр Львович обнаружил в книге этот злополучный листок. Давыдов сознавал, что в эпиграмме не было клеветы, и не чувствовал гнева против ее сочинителя. Но чем дольше шагал он по спальне, тем большая ярость закипала в нем против спокойно спящей жены. Он несколько раз останавливался возле кровати и смотрел на Аглаю. И ему казалось, что она и во сне улыбается своей дразнящей улыбкой, что поза ее слишком фривольна, что и ночной чепец у нее такой, какие носят парижские кокотки.

Сжав кулаки, он заставлял себя вновь и вновь до самой зари удерживаться от того, чтобы не разбудить жену. Но утром, как только он услышал ее грассирование: «Bonjour, mon ours» note 17, — весь его напряженно сдерживаемый гнев прорвался.

Он резко отшвырнул протянутые с сонной негой полные руки и осыпал жену грубыми ругательствами, мешая французские с русскими, забывая, что она не понимает по-русски.

Но по выражению его лица Аглая видела, что ее оскорбляют. Глаза ее, еще по-сонному томные, налились слезами. Она вскочила с постели и всю ссору просидела в одном кружевном пеньюаре, прикрыв голые колени ног ковриком из белого меха.

Она злилась на мужа, злилась на Пушкина за то, что он совсем не тот рыцарь, какого она ожидала найти в каждом новом поклоннике. Злилась на всех русских и на все русское, сложное и непонятное, о чем только можно было догадываться и что никак не умещалось в ее пустой головке…

Как только Александр Львович, стукнув дверью, вышел из спальни, и его тяжелые шаги затихли, Аглая быстро пересела к туалетному столику и с беспокойством впилась в свое отражение.

Она провела пальцами у глаз, потом потерла покрасневший нос.

«Конечно, от слез портится кожа, — вздохнула она. — В Петербурге, прежде всего, заеду к Полине Гебль. Она знает чудесный крем. А жаль, что из-за того, что Александр так рассердился, мне не удастся побывать в Киеве на свадьбе у Marie. Впрочем, это не будет веселая русская свадьба. Marie так грустна. Она совсем не влюблена в этого генерала Волконского. И я тоже терпеть не могу таких слишком умных, слишком серьезных и слишком воспитанных мужчин».

Когда в спальню вошла Клаша с кофе и сухариками, обсыпанными строганым миндалем, Аглая, стоя перед зеркалом, расправляла голубой бант на пеньюаре и весело мурлыкала шансонетку.

— Eh bien, comment ca va? note 18 — встретила она Клашу.

— Сава хорошо, — улыбнулась девушка и, поставив серебряный поднос с завтраком на круглый столик, стала прибирать комнату.

Смакуя душистый кофе, Аглая рассматривала свежее остренькое личико Клаши, следила за легкими ее движениями.

«И зачем этой девчонке такие маленькие стройные ножки, — думала она, — зачем ей эти золотистые завитки на затылке?»

Аглае очень хотелось поболтать с Клашей, поделиться радостью — тем, что наконец-то она, Аглая, уезжает из этого захолустья, из этой деревенской Каменки в блестящий Петербург. И ей было очень досадно, что Клаша не понимает по-французски.

«Ужасная, ужасная страна! Чтобы горничные не говорили по-французски!»

В бильярдной, у окна, из которого была видна на берегу Тясмина новая мельница с белыми колоннами, стояла Маша Раевская. Ее пальцы быстро перебирали бахрому накинутой на плечи бабушкиной кашемировой шали.

Бросив на зеленое сукно бильярдного стола перчатки и шляпу, Пушкин, уже одетый по-дорожному, исподлобья пристально смотрел на Машу.

— Горше всего, — волнуясь, говорила она, — что ведь вы, Александр Сергеич, несравненно лучше того, чем показываете себя в подобных произведениях. Так зачем же, зачем вы…

Пушкин сокрушенно вздохнул:

— Поймите же, Мари, что проклятая эпиграмма эта не должна была попасть в ваши руки, а тем более Александру Львовичу. В дружеском обращении я предаюсь резким и необузданным суждениям, но когда б вы знали, как мне нестерпимо досадно, что со мной поступают, как с умершим. Мои стихи — моя бедная собственность. Зачем же друзья мои самовольно распоряжаются ими?

Горечь и раздражение звучали в голосе Пушкина. Его утомленное бессонницей лицо было бледно и уныло.

— Прощайте, Мари, — после долгой паузы тихо сказал он.

Маша подняла на него большие черные глаза и протянула руку.

— Увидимся ли? — нежно пожимая холодные тонкие пальцы, спросил Пушкин. — Нынче я уезжаю в Кишинев. Куда ушлют оттуда и когда — не знаю. А вы скоро едете в Киев… Там вас ждет счастье. Не так ли?

Маша глубоко вздохнула.

Пушкин, еще на одно мгновенье задержав ее руку, прикоснулся к ней горячими губами. Потом, выпрямившись, схватил со стола шляпу и перчатки и быстро вышел.

Бильярдный шар, задетый его резким движением, медленно покатился по столу и, столкнувшись с другим, остановился.

Маша глядела на него полными слез глазами.

У крыльца звякнул и залился колокольчик.

Смахнув слезы, Маша бросилась наверх, в комнату бабушки, но, когда выглянула в окно, во дворе, кроме казачка Гриньки и двух девушек, несущих на коромыслах тяжелые ведра, уже никого не было.

А через несколько минут из-за поворота показалась неуклюжая кишиневская колымага. Серая накидка пушкинской шинели, поднятая ветром, прикрыла его плечи и голову.

Кучер высоко занес кнут, и прыгающая на скверных рессорах колымага скрылась за косогором…

16. На берегу пруда

Князь Федор позвонил. Вошел Кузьма, как всегда босиком, потому что князь требовал, чтобы слуги по утрам показывали ему, что не только руки, но и ноги у них чисто вымыты.

— Зови Николашку да скажи, чтобы бритвы были остры, а то я его самого топором брить прикажу!

Кузьма молча поклонился.

Князь требовал, чтобы люди только отвечали на вопросы, и нарушителей этого приказания жестоко наказывал.

Был среди княжеской дворни печник Епифан — немой старик.

Ходил слух, что в молодости он был барским камердинером, но проболтался однажды покойной княгине о том, чего жене знать не полагалось. Разгневанный князь приказал мяснику отрезать Епифану язык — в-назидание другим болтунам. Ходил будто Епифан в столицу жаловаться на такое жестокое самоуправство, да кто мог и кто не побоялся бы понять немого крепостного человека знатного вельможи — князя Федора?

Страшным призраком кары за болтливость бродил с тех пор по усадьбе немой Епифан.

«Скотина должна быть бессловесной, — решил князь, — а по мне холоп — та же скотина, только выучившаяся ходить на задних ногах».

И в те недели, когда он приезжал в свою вотчину, с полей не доносились протяжные, меланхолические песни украинских косарей и жниц. Тишина склепа разливалась и по огромному барскому дому, и по роскошному саду, и по тенистому парку с античными статуями и затейливыми беседками.

Немой, мрачный Епифан, набрав за пазуху камней, бродил в предзоревые часы по аллеям сада и сгонял с обрызганных росой кустов поющих соловьев. Его старые глаза не могли видеть звенящего в вышине жаворонка, но Епифан швырял камни в само пламенеющее небо…


Кузьма вернулся с парикмахером Николашкой и, раскрыв «Историю» Карамзина, ждал приказания начинать чтение.

Князь любил, чтобы во время бритья ему читали вслух. Но на этот раз он словно забыл о Кузьме. Задумался и не видел, как неотрывно следил Кузьма за лезвием бритвы, легко скользящим по сизой княжеской шее.

— Кузьма! — вдруг громко позвал князь.

Кузьма вздрогнул так, как будто его поймали за преступным делом.

— Вели закладывать новую коляску да подай одеваться. К Муравьеву-Апостолу поеду.

Кузьма молча вышел.

Закончив туалет, князь Федор выслал людей и снова подсел к зеркалу. Собственноручно подкрасил фиксатуаром усы и тронул румянами дряблые щеки. Потом достал из потайного ящичка флакон с заветными духами — подарок Екатерины Второй. Запах, интимно-вкрадчивый и пряный, защекотал притуплённые нервы. Тонкие ноздри красивого носа дрогнули. Князь взял овальное зеркальце на длинной ручке из слоновой кости. Зеркало бесстрастно отразило старое помятое лицо.

«Только и остался один нос», — вздохнул князь. И вспомнил… Императрица Екатерина, полулежа на синем шелковом диване, слушала однажды его, кабинет-секретаря, доклад. Слушала, казалось, внимательно. Но вдруг, оборвав на полуслове, приказала повернуть в дверях ключ. Когда это было исполнено, сказала, тяжело дыша: «Откуда у тебя эдакий прельстительный нос?» — и потянулась к князю влажными, чувственными губами.

В тот же день Потемкин ревниво сказал новому фавориту: «А ты, князь, видимо, знаешь, куда нос совать…» И, оскорбленный, подал императрице прошение об увольнении в отпуск в Новгород для инспекции войск…

А на князя Федора посыпались обильные милости. Одна из них — эта украинская вотчина — и до сих пор острее всего напоминала князю золотую пору его жизни. Одряхлело тело, складками легла пожелтевшая кожа на когда-то алебастровом лице. А старые глаза все еще с былой жадностью останавливались на красоте молодости, утомленное сердце порывалось усладить себя былыми волнениями. Но тяжело течет по склерозным жилам старческая кровь.

И от злого раздора между бессильной плотью и неукротимым темпераментом самодурство князя увеличивалось с каждым годом.

Князь Федор знал, что старик Муравьев-Апостол, к которому он едет, не любит его. В семье Муравьевых его не любили и все три сына и обе дочери. Но это не останавливало князя от наездов в Бакумовку.

Когда младшая из дочерей, Елена, невеста графа Капниста, смотрела на князя с откровенной неприязнью в изумрудно-зеленых глазах и ее гордые губы, морщились в ответ на его изысканные комплименты, князь ощущал прилив вновь вспыхнувшей страсти.

Весь утонченный арсенал екатерининского «ферлякурства» note 19 выдвигался князем навстречу холодности Елены, и в поединке слов и взглядов князь Федор находил острое наслаждение.

У самой Бакумовки, деревни Муравьева-Апостола, экипаж с трудом подымался на крутой холм, окруженный глубокими оврагами, лошади скользили на мокрой после последнего дождя дороге.

Князь Федор боялся, что они не вынесут тяжести экипажа, и, высовываясь из окна, заискивающе просил кучера:

— Осторожней, Панас! Полегче, голубчик.

А когда миновали опасное место, он ударил Панаса тяжелым набалдашником трости:

— Проклятый холоп! Куда тебя понесло, подлый раб!

Панас не обернулся. Только кнут взвился высоко и больно хлестнул по лошадям.

На широкой площадке перед помещичьим домом молодежь играла в горелки.

Все три сына Ивана Матвеича были в Бакумовке. Приехал из Бобруйска Сергей. Вернулся из Петербурга легкомысленный и жизнерадостный Матвей и, сбросив адъютантский мундир, приступил к своим любимым занятиям: целыми днями возился он в саду с цветами, полол клумбы и для их поливки сам носил из колодца воду.

Меньшой брат Ипполит, окончивший военное училище и уже определившийся в свиту государя, подтрунивал над занятиями брата и шутливо обещал рекомендовать его в лучшие цветоводства столицы.

Все братья были хороши лицом и сложением, только Сергей казался слишком широкоплеч.

Гостил здесь и Алексей Капнист, жених Елены.

Эта дочь Муравьева-Апостола не была так хороша, как старшая — Екатерина, уже вышедшая замуж за Бибикова — адъютанта брата царя — Михаила Павловича. Но очаровательны были ее сверкающие, как изумруд, зеленые глаза и яркая улыбка.

Елена, или, как ее звали по-украински, Олеся, была похожа на свою покойную мать — дочь сербского генерала. Такая же жизнерадостная, с такими же гибкими, ловкими движениями и такая же приветливая.

Особенно восхищал всех ее грудной, лукавый смех. От этого смеха князь Федор терял голову. Как услышит, так будто что-то обожжет его и неудержимо повлечет к этой девушке, дерзко поглядывающей на него своими чудесными глазами.

Олеся первая узнала в госте князя Федора.

— Сюда, князь! К нам! — крикнула она. — Становитесь в пары — будем в горелки играть!

— Прежде всего, Олеся, старость нуждается в уважении, — строго сказал дочери отец, который, сидя на складном стуле, наблюдал, как веселилась молодежь.

— Кабы князь слышал, что вы назвали его стариком! — улыбнулась Олеся. — Держу пари, что мое неуважение его меньше обидело бы, нежели ваша защита.

Муравьев-Апостол молча погрозил дочери пальцем и пошел навстречу гостю.

За обедом Алексей Капнист, служивший в Киеве адъютантом у генерала Раевского, рассказывал, что свадьба Марии Раевской с Волконским — дело решенное: он своими глазами видел присланный из Парижа подвенечный наряд для невесты.

— Должен сказать, что тюлевая фата удивительно идет мадемуазель Мари. Я присутствовал в гостиной, когда сестры упросили ее примерить этот очаровательный убор. Только странно, что невеста очень грустна.

— Быть может, сквозь дымку подвенечного вуаля мадемуазель Раевская видит свое туманное будущее? — задумчиво проговорил Сергей.

— Почему туманное? — с удивлением спросила Олеся.

Сергей промолчал.

— В самом деле, почему вы так сказали? — спросил с подозрением князь Федор.

— А потому, — ответил за брата Матвей, — что Волконский в два раза старше своей невесты, а такие браки по страсти не заключаются,

Князь Федор недовольно хмыкнул.

— Я не согласна с тобою, Матвеюшка, — звонко сказала Олеся, — по-моему, можно влюбиться и в старика.

«Экая кокетка!» — с досадой подумал о дочери Муравьев, заметив, как просияло при этих ее словах лицо князя Федора.

— Вот видите, молодой человек, — обратился князь к Матвею, — выходит, что вы ошиблись, как, впрочем, ошибаетесь и во многом другом. А все потому, что нынешние молодые люди берутся судить решительно обо всем, хотя зачастую сами ничего не знают… Так-то, молодой человек…

— А вы, старый человек, забыли и то, что знали, — неожиданно вспылил Матвей.

Князь Федор побагровел.

«Ну, если бы не Олеся, я бы с тобой поговорил как следует!» — мысленно пригрозил он Матвею.

— А скажи, Алеша, стихотворец Пушкин бывает теперь у Раевских? — поспешил прервать наступившую неловкую паузу старик Муравьев-Апостол.

— О, нет! — ответил Капнист. — Пушкин теперь в Одессе, а граф Воронцов — не Инзов. Я слышал, что поэт не очень-то ладит с графом…

— Удивительный характер, — проворчал князь Федор. — Не ужиться с Воронцовым — истым европейцем и джентльменом.

— Но этот европеец носит ежовые рукавицы, — возразил Капнист.

— Да, граф Воронцов чопорен на манер английских лордов, — вмешался в разговор Ипполит. — Я видел его с графиней на лицейском балу. Зато графиня Елизавета Ксаверьевна — само очарование. Наши все от нее без ума. Говорят, что Пушкин посвятил ей прелестные стихи.

— Ах, как бы мне хотелось поговорить с Пушкиным! — восторженно вырвалось у Олеси. — Только не знаю, смогла ли бы я выразить ему мое восхищение его поэтическим даром. Мне кажется, что нет ни одного из его прекрасных творений, которого я не знала бы наизусть.

— А вот после обеда я тебя проэкзаменую, — шутливо пригрозил ей Ипполит. — У нас в училище мы часто устраивали друг другу подобные проверки.

— Было бы куда полезнее, если бы эти проверки устраивались в отношении обязательных предметов, а не пушкинских стишков, — наставительно проговорил князь.

Молодежь переглянулась, но под строгим взглядом отца Ипполит только сдержанно кашлянул, а Матвей скомкал свою накрахмаленную салфетку.

— Даже выразить не умею, как бы я хотела хоть один раз поговорить с Пушкиным! — снова мечтательно произнесла Олеся.

— Если вам угодно, — сказал Капнист, — мы сможем заехать в Одессу, когда будем совершать наше свадебное путешествие.

Князь Федор поперхнулся и раскашлялся так, что лицо его побагровело и все тучное тело заколыхалось в тяжелых содроганиях.


Перед вечером к Сергею прискакала целая кавалькада: Горбачевский, братья Борисовы — Андрей и Петр, Андреевич, Кузьмин, Суханов, Щепилла и Мишель Бестужев-Рюмин. Посидев недолго в гостиной, они один за другим вышли в сад под предлогом осмотра заграничного насоса, привезенного Ипполитом в подарок брату Матвею для облегчения его поливочных работ.

— Очень нехорошо, что князь Федор видит нас всех вместе, — с досадой проговорил Горбачевский, как только вся компания отдалилась от дома. — Этот облезлый лев, разумеется, не замедлит сделать для себя соответствующее заключение.

— Во-первых, князь больше похож на стервятника, нежели на льва, даже облезлого, — возразил Бестужев, — во-вторых, в присутствии мадемуазель Олеси он решительно никого и ничего не замечает.

— Как бы Капнисту не пришлось звать его на поединок, — улыбнулся Сергей.

Перебрасываясь шутками и не начиная того важного разговора, ради которого все они съехались в этот день в Бакумовку, они шли по широкой аллее со сводчатым потолком из густых ветвей старых лип.

Аллея эта начиналась у цветника перед домом и тянулась до большого пруда, который уже стал зацветать пасмами тины и большими, как зеленые тарелки, листьями купавок. На одном из них сидела пестрая лягушка и, порывисто дыша, посылала в предвечернюю тишину протяжное кваканье. Из леса по ту сторону пруда, как бы делясь с нею своими тоже грустными переживаниями, откликалась одинокая кукушка.

Сложив руки рупором, Мишель Бестужев громко спросил:

— Сколько жить мне на веку?

Кукушка умолкла.

— Как, вовсе не ятъ?! — воскликнул Мишель.

Кукушка молчала.

Бестужев, обернувшись к разместившимся на длинной скамейке товарищам, спросил с деланным равнодушием:

— Верить ей или нет?

— Ты ее просто спугнул, — успокоительно ответил Сергей.

Бестужев схватил камешек и, изогнувшись, пустил его вскользь по поверхности пруда. Прежде чем скрыться под водой, камешек подпрыгнул несколько раз, всплескивая брызги.

— Ловко, — похвалил Горбачевский, — у нас такой бросок называют «дед бабу перевез».

— А вы не заметили, сколько раз он подпрыгнул? — спросил Бестужев. — Я загадал, что коли — чет, то кукушка врет, а коли нечет…

— Бросьте, Бестужев, — перебил Борисов, — во всяком разе кукушкам верить нельзя. Врут они, эти лесные гадалки, как цыганки на ярмарке. Я в этом убедился на опыте. Лет шесть тому назад, восемнадцатилетним юнкером я стоял со своей частью в имении пана Собаньского, где этих легкомысленных птиц было превеликое множество. И вот, бывало…

— Если это тот Собаньский, — перебил, Андреевич, — о котором я слышал от Люблинского, то он известен не только обилием кукушек в его майорате, но также и тем, что покровительствует искусствам и наукам, а главное — давал и дает большие суммы на нужды Польского тайного общества.

— Он самый, — подтвердил Борисов. — Но разрешите мне докончить о кукушках, поскольку Бестужев, видимо, весьма огорчен нынешней вещуньей.

— Вот уж нисколько, — запротестовал Мишель, но в его глазах притаилась печаль.

— Я очень любил слушать их незатейливое кукование, — продолжал Борисов. — Но стоило, бывало, мне задать любой из них извечный вопрос о долголетии, как они замолкали, словно по уговору. А я, как видите, все живу и еще надеюсь пожить свободным гражданином грядущей Российской республики.

Борисов вынул из кармана перочинный нож и стал очищать от листьев ветку, сломленную с прибрежной вербы.

Его брат, не спускавший с него любовного взгляда, покуда тот рассказывал выдуманную для спокойствия Бестужева историю о кукушках, заметил с улыбкой:

— А все же, Петруша, из поместья пана Собаньского ты вернулся совсем иным человеком.

— Да, ты прав, — серьезно ответил Борисов, — но кукушки здесь ни при чем… Произошло же это потому, что, имея уйму времени и доступ к редчайшей библиотеке Собаньского, я совсем пылом набросился на чтение. Гельвеций, Гольбах, Адам Смит, Вольтер… Какую бурю мыслей рождали они в моем распаленном мозгу! Их безграничный культ разума захватил меня полностью, и в душе моей возникла мучительная борьба между их рациональными идеями и моими христианскими убеждениями. Я потерял сон, аппетит… Я бродил по аллеям парка, отгоняя теснившие меня мысли. Товарищи почитали меня влюбленным в таинственную незнакомку. А незнакомка, к которой я тогда, да и теперь пылаю страстию, — это моя мечта о вольности и всеобщем счастье не на небесах, а на земле. Пережив мучительную душевную борьбу, я отринул христианского бога смирения и всепрощения и сделался убежденным атеистом и революционером. Таковым я пребываю и поныне.

— Это по разуму, Петруша, — возразил младший брат, — а сердце твое преисполнено самыми христианскими чувствами…

Слушая Борисовых, Сергей Муравьев шагал около скамьи. Уголки его губ нервически подергивались, глаза светились сосредоточенной мыслью.

Все молчали, выжидательно поглядывая на него.

Обстрогав сорванную ветку до влажной белизны, Петр Борисов заострил ее конец и стал чертить на песке затейливый рисунок. Это был восьмиугольник с единицей посредине, от которой к краям расходились лучи. С наружной стороны восьмиугольника он вывел на равном расстоянии четыре якоря.

Сергей задержался возле рисунка.

— Как это отдает масонскими эмблемами. Это, вероятно, и есть пресловутый знак общества «Соединенных славян»? — спросил он.

Борисов утвердительно кивнул головой:

— Мы с братом Андреем и нашим близким другом Павлом Выгодовским долго обдумывали его начертание и пришли к заключению, что именно такой рисунок полностью изображает наш «девиз». Вот эта единица является символом нашего единства, — начал он объяснять наклонившимся над рисунком товарищам. — Восемь граней — суть восемь объединенных славянских племен. Четыре якоря — четыре моря, омывающих будущее славянское государство: Белое, Черное, Балтийское и Адриатическое с их обширными портами,

— Этот Выгодовский тоже член вашего Общества? — спросил Муравьев. В его прищуренном взгляде, а может быть, в интонации голоса Борисову почудилось пренебрежение.

— Да, он член нашего Общества, кажется, единственный не принадлежащий к дворянскому сословию, — вызывающе ответил он. — Наш друг происходит из крестьян, а для того, чтобы иметь возможность получить образование, он воспользовался чужими документами.

Муравьев пожал плечами, и это его движение тоже было понято, как недоумение и даже недовольство.

Вспыльчивый Горбачевский язвительно стал перечислять:

— Среди членов нашего Общества имеются и «почталионовы дети»: к примеру, бухгалтер комиссионерства третьего пехотного корпуса Иванов, который превыше всех поэтических творений ставит пушкинский «Кинжал». И благороднейший человек, хотя и чиновничий сын, Сухинов, и Веденяпин, в родовом майорате которого насчитываются три крепостные души…

— Мы, братья Андреевичи, хотя и дворяне, но тоже живем вопреки своих званий, — вставил Андреевич, — ни капитала, ни крестьян у нас нет…

— И таких у нас большинство, — уже с гордостью продолжал Горбачевский. — Зато все мы готовы жизнью заплатить за наши устремления и в помощь себе призываем не только сиятельных и превосходительных, но и простых храбрых и смелых людей вовсе «малого состояния», которые добывают себе пропитание не чужим, а собственным трудом. И кроме того…

— Виноват, Иван Иванович, — остановил его Муравьев. — Мы собрались здесь для того, чтобы сговориться об окончательном слиянии Южного общества с тем, которое представляете вы, Борисовы, Андреевич, Сухинов и Кузьмин… Между тем ваш тон…

— Изысканному тону, признаюсь, не обучен, — сердито буркнул Горбачевский.

— Вернемся к вопросу о пропаганде среди нижних чинов, — поспешил предложить Бестужев-Рюмин, заметив стpaдальческое нетерпение на лице Сергея.

Тот еще раз молча прошелся вдоль скамьи, потом заговорил с внешним спокойствием:

— Я полагаю, что именно ссылками на библию и евангельскими текстами мне, скорее всего, удастся внушить солдатам мысль о несправедливости их положения и поднять их на противоборство с теми, кто служит причиной столь тяжелой жизни. Я прочту им те страницы библии, которые содержат прямое запрещение избирать царей и повиноваться им. Когда они усвоят это повеление божие, то нимало не поколеблются поднять оружие против своего царя.

— Зря вы это все говорите, — резко произнес до сих пор молчавший Кузьмин, — зря, зря, зря, — повторил он несколько раз, притоптывая сапогом. — Я не вижу ни малейшей надобности говорить с русским солдатом языком монахов и попов. Во-первых, потому, что оные «духовные особы» не токмо не пользуются в нашем умном народе уважением и авторитетом, а почитаются первейшими плутами и дармоедами. Во-вторых, на ваши библейские тексты попы найдут другие в Новом или Ветхом завете, которые будут подтверждать обратное.

— Нет, вы неправы, — краснея от сознания своей собственной неуверенности, сопротивлялся Сергей, — религия всегда была сильным двигателем человеческого сердца. Надо только отделить истину христианского учения от вредных наслоений. Я скажу солдатам: «Апостол Павел поучал: „Ценою крови куплены есте, не будете рабы человекам“. Но царь украл вашу свободу и, следовательно, нарушил господний закон. Вот почему вы должны ополчиться на нарушителей слова божия, взять оружие и следовать за глаголющим во имя господне…»

Горбачевский и его товарищи откровенно рассмеялись. Только Бестужев, сохраняя серьезность, нетерпеливо ерошил светло-русый хохолок, задорно торчащий над его отрочески чистым лбом.

— Надышались вы там, за границей, у разных аббатов да капуцинов духа этого божественного, — заговорил Горбачевский. — Уверяю вас, что крестовым походом против тирании ни русский мужик, ни русский солдат не ополчится. А значит, и не к чему ему этим голову забивать понапрасну.

— Интересно, в каком же духе собираетесь действовать вы? — хмуро спросил Сергей. — Уж не пустите ли вы в дело политические трактаты?

— Мы не собираемся действовать, а уже действуем, — заявил Андреевич. — Мы связываемся с людьми через таких поверенных нашей роты, как, например, фейерверкер Иван Фадеев, ефрейтор Иван Зенин или через таких старых служак, как Камбалюк или Андреев, — людей крепких и рассудительных. Мы объясняем солдатам, что служат они непомерно долго, что жалованье получают грошовое, на него и ваксы для сапог да точила для штыка не купишь. Мы говорим, что они, как бессловесные скоты, вынуждены безропотно сносить строгости и жестокие наказания, исходящие от всякого рода начальства. И что по всем этим причинам они погружены в вечное уныние, тогда как они-то и составляют основание силы и славы Российского государства. Мы, — с увлечением продолжал Андреевич, — напрямик открыли им о существовании Общества, которое ставит своей целью избавление их от столь невыносимой жизни. Но общество это, говорим мы им, не может достигнуть своей цели без действия самих солдат. А посему они должны упорно бороться за свои права. И ежели они на такое дело решатся, то последствием сего перво-наперво явится уменьшение срока службы, лишение начальства права обижать их по своему капризу, а ошибки во фронтовом учении не навлекут на них палочных и шпицрутеновых ударов…

— Это все говорите вы, — остановил Андреевича Муравьев, — а слышали ли вы, что говорят солдаты? Понимают ли они вас?

— Понимают, и еще как! — откликнулось несколько голосов.

— Есть, конечно, среди них люди, — продолжал Андреевич, — которые отвечают уклончиво, вроде того, что «дело это надо допрежь всего досконально обмозговать» или «Дай-то бог, чтобы облегчение вышло»; но имеются и такие, которые решительно заявляют, что готовы на все, ибо сознают, что солдатам все равно умирать, так уж лучше отдать жизнь за счастье своих братьев.

— Нужно только приобрести их доверие, — блестя глазами, убежденно произнес Борисов.

— А тогда, — с тем же увлечением добавил Кузьмин, — солдаты пойдут за нами на штурм самовластья с такою же беззаветною храбростью, как шли в самые опасные атаки на врага.

— Приобретение любви и доверия со стороны рядовых, — говорил Борисов, — сделалось ныне моей страстью, ибо без них, без солдатской массы, не может быть успеха в задуманном нами деле. На занятиях с ними по словесности мы применяем метод пропаганды свободолюбия, придуманный майором Раевским. В прописях, подлежащих, списыванию, мы пишем слова: «свобода», «конституция», «вольность». Для грамматического разбора даем такие предложения: «Миллионы скрывают свое отчаяние до первой искры» или: «Патриотизм есть светильник жизни гражданской».

— А я, сообщая правила о прописных буквах, — с улыбкой сказал Андреевич, — привел такие собственные имена, как Козьма Минин, Дмитрий Пожарский, Александр Суворов, Михайло Кутузов и даже Марат, и даже Риего… Люди стали расспрашивать о носителях этих имен, и в результате получился большой пропагандистский успех!

— Это замечательный прием для проведения нужных нам бесед с людьми, — сказал младший Борисов. — Правило о прописных буквах, коими следует начинать каждую стихотворную строку, я однажды применил на таком примере:

Пролита кровь сия была

Во искупление свободы…

— Сколь счастлив был бы тираспольский узник, когда бы узнал, что он не зря томится в крепостных стенах, — вспомнив о Владимире Раевском, с чувством произнес Бестужев-Рюмин, и его светлые глаза затуманились.

Во время горячих речей «славян» Горбачевский одобрительно кивал головой, и чем уверенней звучали их слова, тем радостней становилось у него на душе. Он так и впивался горячим взглядом в лица своих товарищей и при этом, как дирижер хорошо сыгравшегося оркестра, делал рукой короткие, но выразительные движения.

— А еще, — снова заговорил Андреевич, волнуясь, — мы обращаем внимание солдат на грабительство казною и помещиками тех многих миллионов граждан, кои кормят все наше государство трудом рук своих, сиречь на обездоленное прозябание крепостного крестьянства…

Кузьмин вдруг подошел к Муравьеву вплотную и, гневно глядя ему в глаза, отчеканил:

— Заявляю вам, милостивый государь, что коли понадобится, то я сам могу взбунтовать не только один Черниговский полк, но и целую дивизию. Нынче поручик Горбачевский сказал, что в Каменке решили еще чего-то ждать. Что ж, господам князьям и генералам любые сроки не страшны, над ними не каплет. А для народа продление тирании сулит неисчислимые бедствия, нестерпимые муки.

Сухинов тоже вскочил с места, и в его движениях и в высоко поднятом указательном пальце были тот же гнев и страстная нетерпимость.

— Вы, слышно, опять затеваете какие-то совещания в Петербурге и Киеве, — не громко, но с угрозой произнес он — ну, что же, совещайтесь, совещайтесь! Только помните одно: когда нам понадобится, мы сами найдем дорогу и на Петербург и на Москву… Так и передайте там господам северянам, мыслителям и резонерам… — он поклонился и, взяв Горбачевского за руку, быстро направился с ним к конюшням, где под навесом стояли их лошади.

Наступило долгое, тяжелое молчание.

Со стороны выезда из усадьбы донесся топот лошадиных копыт, а через несколько минут два всадника проскакали по мосту, переброшенному через речку Бакумовку. Их силуэты, как в темном зеркале, промелькнули в ее глади.

— Хорошо, что другие «славяне» не так себя держат, — глядя вслед скачущим офицерам, с большой грустью проговорил Муравьев, — а то к началу возмущения мы имели бы недисциплинированный отряд революционной армии, a gardeperdue note 20, как называет таких молодцов Лунин.

— Неужели в вашем Обществе нет никакого устава, никакой присяги? — спросил Бестужев у Борисовых.

— Ведь без дисциплины никакого дела начинать нельзя, — продолжал взволнованно Сергей. — Подчинение руководству — необходимое условие победы.

— Не беспокойтесь в этом отношении за «славян», Сергей Иваныч, — убежденно произнес старший Борисов. — Вступая в Тайное общество, они дают суровую клятву и сдержат ее при любых условиях.

— Скажите нам эту клятву, — потребовал Сергей.

Борисов встал со скамьи и, подняв, как для присяги, руку, торжественно заговорил:

— «Вступая в число „Соединенных славян“ для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю в следующем: клянусь быть всегда добродетельным, верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми его ужасами не вынудит меня указать тиранам моих друзей и их намерения. Клянусь, что уста мои тогда только откроют название сего Союза перед человеком, когда он докажет несомненное желание быть участником оного; клянусь до последней капли крови, до последнего вздоха вспомоществовать вам, друзья мои, с этой святой для меня минуты. Клянусь, что ничто в мире не будет в состоянии тронуть меня. С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох мой свободе и братскому союзу славян. Если же нарушу сию клятву, то пусть угрызения совести будут первою местью за гнусное клятвопреступление, пусть… — Борисов быстрым движением извлек из-под мундира короткий кинжал и, прижав его на момент к своим губам, продолжал с пафосом: — Пусть сие оружие обратится острием в сердце мое и наполнит оное адскими мучениями, пусть минута жизни моей — вредная для моих друзей — будет последнею, пусть от сей гибельной минуты, в которую я забуду свои обещания, существование мое превратится в цепь неслыханных бед. Пусть увижу все любезное сердцу моему издыхающим от сего оружия в ужасных мучениях, и оружие сие, достигая меня, преступного, пусть покроет меня ранами и бесславием и, собрав на главу мою целое бремя физического и морального зла, выдавит на челе моем печать юродивого сына природы».

«А ведь Пестель был прав, сравнивая „славян“ с итальянскими карбонариями, — подумал Сергей, слушая слова клятвы, — это настоящие масоны из ложы „Свободных пифагорейцев“. Только у тех присяга пересыпана еще более энергическими заклинаниями. Там сказано еще, что в случае измены каждый из них должен быть готов к тому, чтобы „тело его было разорвано на куски, брошено в огонь, обращено в пепел, рассеяно по ветру, а имя вызвало омерзение у масонов всего мира…“

Проводив всех офицеров, Сергей с Бестужевым еще долго ходили по двору, обсуждая дальнейший план действий.

Олеся, вернувшись с полянки, до которой она провожала жениха, села за пяльцы и неохотно слушала, что говорил ей князь Федор. Изредка она отрывала глаза от узора и подымала их на князя. Тогда он ближе наклонялся к ней и высохшими, как от жажды, губами спрашивал:

— Где вы, мадемуазель Элен, выучились эдакому изысканному вкусу и в подборе вышивальных шелков и в собственных нарядах? Намедни видел я вас в прелестном желтом платьице с лиловой бархаткой на шейке, а в нынешнем туалете, — князь Федор с жадным восхищением оглядел Олесю, — в нынешнем туалете вы еще обольстительней.

— А я у цветов или бабочек перенимаю, что к чему идет, — серьезно ответила Олеся. — Вот, к примеру, видели ли вы, какие чудесные ирисы вырастил на своих клумбах братец Матвеюшка? Лиловые, а краешки ярко-желтые. А нынешнее платье я скопировала у бабочек «орденская лента». Видали когда? Сама дымчатая, а на крылышках голубые каемочки. Только это мой секрет, князь. — Она шутливо погрозила пальцем.

Князь схватил этот маленький розовый палец и прижал его к своим губам. Олеся с усилием отдернула руку и брезгливо обтерла палец о край вышивания.


— Так как же, Сережа? — останавливаясь у амбара, спросил Бестужев.

— На днях я буду окончательно говорить с моими солдатами. Я проштудировал библию и думаю все же воспользоваться ее текстами.

— А может быть… Может быть, «славяне» действительно и правы? — робко спросил Мишель. — А вдруг эта мистика и в самом деле ни к чему?

— Самое главное, Миша, — это цель, — уверенно ответил Сергей, — и пути к ее достижению следует выбирать только такие, какие народному пониманию доступны.

Долго еще шагали они с Мишелем от амбара до конюшни и обратно.

— Господа! — неожиданно раздался голос князя Федора.

Оба обернулись к террасе.

— Хотите, чтобы я сказал, как далеко простираются ваши планы? — перевесившись через балюстраду, спросил князь Федор.

— Ну-ка, князь? — иронически улыбнулся Сергей.

— От амбара до конюшен. До конюшен! — повторил князь и зычно расхохотался.

17. Беседа

Сергей Муравьев и ефрейтор Никита, бывший семеновец, поджидали в условленном месте, на опушке леса, группу солдат своего полка.

Давно не было дождя, и трава, на которой они сидели, поредела и пожелтела. Пожелтели и свернулись листья на деревьях. Затих птичий гомон. Было душно.

Далеко громыхало, и в небе то появлялись, то исчезали небольшие тучи, похожие на клочья запыленной ваты.

— Так как же, Никита? — и в голосе Сергея звучала нетерпеливая настойчивость.

— Опасливый народ, ваше благородие, не доверяются.

— Чего же они боятся?

— Барская, говорят, затея.

— А ты им из моего «Катехизиса» читал? О боге говорил?

Никита махнул рукой.

— Паренек один, самый что ни на есть сметливый в нашей роте, такое мне сказал: «Бог, говорит, тот же царь. Ежели что не по его воле, так лбом оземь». Вишь, какой народ, ваше благородие…

— Что ж, по-твоему, и затевать нечего?

Никита с жалостливой усмешкой посмотрел в огорченное лицо Сергея и, как ребенка, успокоил:

— Для чего не затевать. Вишь, что сказали… Затевать беспременно. Народ — он раскачается.

Солдаты подошли по три в ряд и дружно поздоровались с любимым офицером. Сергей испытующе оглядел их потные от жары лица.

— Садись, ребята, — делая вокруг себя жест рукой, сказал он.

— Ничего постоим, — послышались голоса.

Однако один за другим стали опускаться на траву.

«Сказать им напрямик все как есть, — подумал Сергей, — открыться и в существовании Тайного общества? А если отпугну? Ведь вот вижу, что не свой я им…»

Он снова пытливо оглядел солдат.

Они сидели как будто вольно, но поза была у всех одна и та же: плечи неподвижны, грудь вперед, голова вполоборота к офицеру и носки запыленных тяжелых сапог вывернуты в стороны.

— Есть среди вас грамотные? — спросил Сергей.

— Так точно, ваше благородие. Панфилов грамотей.

— Панфилов, ты библию читаешь когда-нибудь?

Солдат вскочил на ноги и вытянулся во фронт:

— Никак нет, ваше благородие.

— Да ты сядь.

— Несподручно сидючи отвечать, — застенчиво улыбнулся Панфилов.

— Садись, — потянул его за полу Никита.

Панфилов посмотрел на солдат.

— Ничего, садись, Панька, — одобрили они.

— А почему не читаешь? — спросил Сергей.

— Где же читать, ваше благородие, — вздохнул Панфилов.

— Нешто при нашенском житье полезут в голову книжки, — заговорили ему в тон и другие, — одну муштру только и знаем. Она все из нас выбила. Шагаешь, а у самого на уме: таков ли размер шага, не опущено ли плечо, не сдвинулся ли ремень? А чуть зазевался — получай в ухо, вроде как бы в задаток, а за сотней палок не забудь опосля прийти. А то и вовсе шкуру спустят…

И начались жалобы. Сначала робкие, отрывистые, потом гневные, похожие на угрозу. И шершавые слова «муштра», «шеренга», «шпицрутен», «цыцгаус» повторялись множество раз с одинаковой злобой и ненавистью.

Слушая солдат, Сергей испытывал смутное чувство растерянности.

«Ведь вот он — горючий материал, коего пламя должно испепелить тиранию, — размышлял он, — но отчего же искры, бросаемые в него, вызывают лишь чад угрюмого брожения, лишь вспышки одиночных расправ, а не яркое зарево восстания? Отчего? Отчего?»

— А вы понимаете, что служит причиной вашего бедственного положения?

Его вопрос повис без ответа.

— От бога, что ли, так положено? — Сергей приподнялся с травы. — Как полагаешь ты, Панфилов?

Прежде чем ответить, Панфилов снова взглядом спросил товарищей. И те поддержали:

— Бог тут, ваше благородие, ни при чем вовсе. Начальство вредит.

Сергей встал, отряхнулся и, шагая по пыльной траве, стал говорить.

Все, что передумал, что перестрадал за них, все старался выразить в словах. И сидевшие на выгоревшей траве люди поняли его, потому что почувствовали любовь и муку в его задушевном голосе, в опечаленных глазах.

— Бог запрещал клясться, — бросал Муравьев короткие фразы, — а цари заставляют присягать им на верность. Бог создал человека свободным. Для чего же русское воинство и русский народ несчастны? Цари похитили их свободу, сделали рабами. Цари — нарушители воли бога, и да будут они прокляты, как притеснители народа. Так я говорю, друзья мои?

— Правильно! Верно!

— Цари окружают себя телохранителями, велят молиться за них по церквам, приказывают помещикам и всякого роданачальству народ держать в крепости и страхе… Тиранствовать над ним…

— Супостаты!

— Известное дело — изверги! — откликались солдаты.

— Что же делать вам — силе, на которой зловластие зиждется? — спросил Сергей.

— Известно чего, — густо краснея, проговорил Панфилов и с корнем выдернул несколько пучков травы. — Вот чего с ними делать, — отшвыривая пучки один за другим в сторону, сказал он.

— Правильно! Верно! До смерти, что ли, терпеть их? — раздались голоса.

— Пойдете за мной? — весь загораясь и чувствуя, что зажигает других, воскликнул Сергей.

— Куда угодно веди нас, ваше благородие

— Верите мне?

— Верим. Куда скажешь, пойдем, — отвечали солдаты.

— Ополчимся против тиранства, — опускаясь на колени, как для молитвы, продолжал Сергей, — отвратим раболепство, выберем новых апостолов из простого народа, а не из знатных господ. Подвигом этим очистимся. И горе тем, кто нам воспротивится! Как вялую траву, долой их, продавших души свои и торгующих душами ближнего своего. Страшное наказание постигнет их!

— Правильно рассудил, ваше благородие! — Крепко сжатые кулаки поднялись над головами. — Выдавай оружие! Веди, — наши черниговцы все за тобой пойдут!

— А за вашими и наши встанут! — твердо сказал Никита.

— Гуртом выходит, ребята! Важно! — счастливо улыбнулся Панфилов.

— Скорей бы только!

— Невмоготу стало!

— Давно пора! — раздавались гневные восклицания.

Сергей, радостно улыбаясь, вытирал платком разгоревшееся лицо.

— Теперь уж скоро, братцы! Ждите — скоро!

Расходились, когда вокруг все потемнело от приближающейся грозы.

Солнце, еще с утра тускло светившее сквозь разорванные облака, будто черным абажуром, прикрылось огромной тучей. Дождь зашептался с верхушками деревьев, зашуршал по сухой, выжженной траве. Крупные капли падали на дорожную пыль и расплывались большими, похожими на стертые пятаки, пятнами.

Держа фуражку в руках, Сергей неторопливо возвращался в Бакумовку. Ушедшие далеко вперед солдаты сняли рубахи, подставив под дождь голые спины и плечи.

18. Ссылочный невольник

В знойном от ослепительного солнца воздухе душно и сладко пахло отцветающей акацией. Ее бело-зеленые сережки устилали улицы Одессы.

По одной из них, ведущей к казенному зданию, в котором помещалась канцелярия новороссийского генерал-губернатора, энергично размахивая тростью с тяжелым набалдашником и переброшенным на руку плащом, шел Пушкин. Сдвинутая на затылок широкополая шляпа с высокой тульей кидала резкую тень на его лицо, концы белого фулярового шарфа и палевый жилет.

Прохожие — одни молча оборачивались на этого молодого человека необычайной наружности, другие приветствовали его почтительным поклоном, третьи открыто выражали ему свой восторг.

Но Пушкин шел, никого и ничего не замечая.

Взбежав по лестнице в канцелярию, он, запыхавшись, спросил попавшегося ему навстречу чиновника-инвалида.

— Александр Иваныч у себя?

Чиновник испуганно взглянул в разгоряченное лицо поэта и, посторонившись, сделал пригласительный жест в сторону кабинета правителя канцелярии.

Привстав из-за стола, Казначеев указал на кресло:

— Покорно прошу садиться, Александр Сергеевич.

Устало опустившись в кресло, Пушкин снял шляпу и обмахивался ею, как веером. Казначеев выжидательно глядел на него, теребя свои седеющие бачки.

Пушкин молчал, покусывая губы.

— Жара нынче невыносимая, — первым заговорил Казначеев, — не желаете ли кваску? Жена прислала, с ледком. Пожалуй, и не растаял еще…

— Премного благодарен, — неопределенно сказал Пушкин.

— Вот и отлично, — обрадовался правитель канцелярии и с готовностью повернулся к стоящему рядом в простенке шкафу. На нижней его полке, в зеленоватом от оконных штор сумраке, блеснула граненая пробка большого графина.

Казначеев взболтнул темно-янтарный квас, и белая пена засияла радужными пузырями.

— И ледок в сохранности, — протягивая Пушкину наполненный до краев стакан, довольным тоном проговорил Казначеев.

Пушкин сделал несколько жадных глотков.

— Нектар, — сказал он, держа перед собою недопитый квас, в котором весело ныряли и вновь всплывали золотистые точки. — Сущий нектар…

Казначеев самодовольно разгладил усы:

— Уж моя дражайшая половина на сей предмет такая искусница, что…

— Так вот что, — перебил Пушкин и тяжело поставил на стол свой стакан. — Вот по какому поводу я вас беспокою, добрейший Александр Иванович…

— Весь внимание, — настороженно нагнулся через стол Казначеев.

— Вам, конечно, известно, — строго заговорил Пушкин, — что граф Воронцов посылает меня в Херсонский, Елисаветградский и Александрийский уезды на предмет собирания сведений о появившейся в тех местах саранче и о средствах, употребляемых к ее уничтожению?

— Как же, как же, оное распоряжение его сиятельства даже в реестр уже занесено.

Пушкин вскочил с места:

— Поторопились… Однако прошу вас в таком случае, принять от меня официальные на сей счет объяснения.

— Извольте говорить, — вздохнул Казначеев.

— Ни в какие отношения с начальством поименованных уездов я входить не стану, — чеканя слова, Пушкин ударял указательным пальцем по краю стола. — Сочинять рапорты, я не горазд. На служебном поприще никогда не был отличен, ибо сам заградил к этому путь, выбрав другую профессию.

— Изволите говорить о стихотворстве? — робко спросил Казначеев.

— Именно, — повысил голос Пушкин. — Стихотворство — мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и независимость. И граф Воронцов не смеет лишать меня ни того, ни другого.

Казначеев снова беспокойно потеребил бачки:

— Я пытался было высказать мои соображения его сиятельству в том смысле, что всякий другой чиновник был бы более подходящим для исполнения такого поручения, нежели вы… Но его сиятельство, однако…

— Что, однако? — опять нетерпеливо перебил Пушкин.

— Однако на все мои доводы его сиятельство отозвался в таком духе, что… — Казначеев замялся.

— Да говорите же, Александр Иванович! — вскрикнул Пушкин.

— Граф сказал, что жалование, положенное вам от казны, обязывает вас в какой-то степени… — и растеряно замялся под гневным взором Пушкина.

— Благоволите передать его сиятельству, — резко заговорил поэт, — что, находясь в двух тысячах верстах от Петербурга и Москвы, я лишен возможности своевременно сбывать написанное мною столичным книгопродавцам и журналистам. Правительству угодно было вознаградить меня за это мизерной суммой в семьсот рублей. Я принимал эти деньги не как жалованье, но как паек ссылочного невольника. И я охотно готов отказаться от этого пайка, ежели из-за него не могу быть властен в моем времени и занятиях.

Правитель канцелярии, как бы защищаясь, поднял обе руки.

— И слышать такие речи не хочу, — испуганно проговорил он, — а уж передавать их его сиятельству тем паче не стану ни в коем случае! Ведь ничего, кроме лишнего противу вас неудовольствия, в результате не получится. Граф нипочем не отменит раз положенного решения, особливо в случае, когда оно уже пошло по инстанциям и в Общее Присутствие тамошних уездных городов.

— Так, по-вашему, придется ехать?

— Неминуемо, Александр Сергеич, — категорически подтвердил Казначеев.

— Добро же, — протянул Пушкин.

И, схватив шляпу, бросился вон.

— Экой шумной, — сокрушенно покачал головой ему вслед инвалид-чиновник.

Пушкин стремительно шел к отелю француза Рено, где занимал небольшой номер.

На перекрестке улиц Ришелье и Дерибаса поэт остановился и посмотрел на балкон своего номера. Холщовые занавеси на нем были приподняты, и подле кадки с запыленным фикусом виднелась женская фигура в длинной мантилье.

После мгновенного раздумья Пушкин махнул рукой и зашагал дальше.

— Свезу к морю, ваша благородия? — предложил ему знакомый извозчик-молдаванин.

Пушкин легко вскочил в рессорный фаэтон.

— Пошел быстрей, Романыч!

— Куда завсегда? — спросил Романыч, взмахивая кнутом.

Фаэтон заколыхался по накатанной дороге, поднимая клубы тяжелой пыли. Коляска уже скрылась из виду, а пыль, как густой серый туман, еще долго висела вдоль дороги.

Вот и пустынный берег.

Спрыгнув на ходу, Пушкин бросил извозчику обычное «подождешь» и стал спускаться к морю с крутого склона. Мелкие камешки и ракушки шуршали под его ногами и струйками катились вниз.

Он подошел к самой воде, снял шляпу и, постояв неподвижно несколько минут, стал перепрыгивать все дальше и дальше от берега по поднимавшимся над водой камням.

Чтобы не упасть с их скользкой, вылощенной волнами и поросшей водорослями поверхности, он балансировал руками и движениями всего своего гибкого тела.

На высоком, похожем, на гигантскую львиную голову, выступе подводной скалы поэт остановился. Соленый ветер обдавал его лицо мириадами водяных пылинок.

Сбросив плащ, Пушкин прилег на него, подперев голову рукой.

Волны катились мимо скалы ровными грядами, задевая ее пенными гребнями. А вокруг, куда только мог достигнуть взор, расстилалась бескрайняя синева моря. Солнце растворялось в ней золотыми змейками, обручами, звездами. И все это кружилось и качалось на волнах, ослепляя своим мелькающим блеском.

Пушкин восторженно созерцал этот раскинувшийся перед ним зелено-сине-золотой простор.

Ветер теребил курчавые пряди его волос, волны захлестывали край его плаща.

«Какой, однако, нынче выпал тяжелый день, — думал поэт, не отрывая глаз от моря. — Вот уж истинно говорят: одна беда никогда не приходит…»

Кроме назревающей ссоры с Воронцовым, Пушкина с утра потрясла горестная весть. Зайдя, по обыкновению, рано в приморский трактир, чтобы выпить крепкого, по-молдавански сваренного кофе и послушать разноязычный говор моряков, прибывающих в одесский порт со всех концов мира, Пушкин вдруг услышал разговор за соседним столом:

— Вовсе замучила меня лихорадка, — рассказывал своему собутыльнику смуглый матрос, — от такой самой хворобы и этот знаменитый лорд Байрон помер. Об нем только и разговору было от Миссолонги до самой Одессы…

Пушкин подбежал к матросу, стал его расспрашивать… Весть была жестока и несомненна: умер Байрон, которого он называл «властителем дум», «пламенным демоном с огромным человеческим талантом»…

«Какой высокий предмет для поэзии — его смерть», — размышлял Пушкин, невольно вслушиваясь в равномерный плеск бегущих волн.

Под этот ритмичный плеск откуда-то из глубины сознания, из сокровенных тайников души стали возникать все явственней и явственней сначала отдельные слова, потом целые звучные строфы. Пушкин встрепенулся, провел рукой по увлажненным глазам, приподнялся. Губы его дрогнули и зашептали с неизъяснимым чувством;

Исчез оплаканный свободой,

Оставя миру свой венец…

Шуми, взволнуйся непогодой,

Он был, о море, твой певец…

Александр Николаевич Раевский с самого утра разыскивал Пушкина. Зайдя в гостиницу Рено, он встретил в занимаемом поэтом номере княгиню Веру Федоровну Вяземскую, которая в это лето жила со своими детьми в Одессе,

— Я видела Александра Сергеевича с балкона и хотела встретить его, — сказала она Раевскому, — но он, наверное, направился куда-то в другое место. Отыщите его, мсье Раевский, и непременно пришлите ко мне. Я скоро уезжаю из Одессы и имею от мужа строжайший наказ — привезти самые подробные сведения о настроении, планах и писаниях Александра Сергеевича.

Выйдя из отеля, Раевский сразу напал на след Пушкина. Маленький грек, продавец халвы из соседней лавчонки, на вопрос о поэте ответил, ласково блестя маслинно-черными глазами:

— Пускин говорил вознице: «Посел! Посел!»— и поехал вот туда, к морю.

Раевский окликнул извозчика, и тот подтвердил:

— Молдаван Романыч повез господина Пушкина на берег. Я сам сколько раз его туда же возил. Знаю и где он любит бывать. Пожалуйте, мигом доставлю…

На крутом берегу, в тени от фаэтона, сидел на пыльной траве Романыч. На коленях у него лежала мелкая копченая рыбешка, которую он целиком отправлял в рот.

— А барин куда пошел? — спросил Раевский.

Романыч ткнул блестящим от рыбьего жира пальцем влево и вниз.

Пройдя шагов двадцать, Раевский увидел полулежащего на скале Пушкина и стал осторожно спускаться по сыпучему склону берега.

— Эй, Пушкин! — окликнул он, уже пробираясь по скользким влажным камням. — Право, в этой живописной позе ты куда интересней, чем в кишиневском архалуке и феске с кисточкой. И ежели б графиня Елизавета Ксаверьевна поглядела на тебя сейчас…

Пушкин медленно обернулся. Его глаза поразили Раевского своим выражением. Они как будто впитали в себя глубину и смятение моря, от которого только что оторвались.

— Ты что-то сказал о графине Воронцовой? — тихо спросил поэт.

— А ты будто не слышал?

— Нет, не слышал. Вот это мешало. — Пушкин обернулся к морю, широко простирая к нему руки.

— Эка невидаль, — равнодушно пожал плечами Раевский, — такая же вода, в какой бабы тряпки полощут, только много и соленая. И совершенно напрасно ваш брат — поэты наперебой восторгаются морями и океанами. По-моему, Тясмин у нас в Каменке куда лучше и поэтичней!

Усевшись рядом с Пушкиным, Раевский протяжно зевнул. Пушкин снова обернулся к морю и замер. Раевский несколько минут насвистывал модную песенку.

— Ты намереваешься в ближайшие дни повидаться с Елизаветой Ксаверьевной? — наконец, спросил он.

— Если она позволит — с радостью, — ответил Пушкин.

— Нынче я зван к Воронцовым на обед. Могу выбрать минуту, чтобы поговорить о тебе.

— Будь другом, — попросил Пушкин, — вечером я буду в опере и надеюсь, что ты привезешь мне туда благожелательный ответ.

— Разве нынче поет Каталани? В таком разе и я непременно буду. Да, чуть было не забыл, — спохватился Раевский, — я заходил к тебе и встретил княгиню Вяземскую.

— Веру Федоровну! — воскликнул Пушкин, и лицо его осветилось улыбкой. — Знаешь, Александр, сколь ни люблю я ее мужа, но считаю, что он все же недостоин такого ангела. Я преклоняюсь пред ее душевными качествами…

— Только ли пред душевными? — прищурился Раевский.

— Александр! — с серьезной укоризной проговорил Пушкин.

Раевский передал ему просьбу Вяземской и, поднявшись, отряхнул с сюртука мелкие ракушки.

Море начинало розоветь от лучей закатного солнца. Совсем близко от берега проходил под парусами стройный корабль. На верхушке самой высокой мачты развевался турецкий флаг.

— С каким бы наслаждением поплыл я на нем, — глядя вслед кораблю, с глубоким чувством произнес Пушкин.

Раевский пристально поглядел на него.

— Ты и с султаном не поладил бы, — проговорил он насмешливо.

— Нет, отчего же, — возразил Пушкин, — тот, по крайней мере, не корчил бы из себя просвещенного европейца, как это делает наш с тобой тезка…

Они молча постояли еще некоторое время. С удаляющегося корабля донесся мелодичный звон склянок. Несколько горбатых дельфинов всплеснулось совсем близко от берега.

— Пойдем, что ли, — предложил Раевский.

— Побудем еще немного, — попросил Пушкин.

— Ну, ты — как знаешь, а мне скучно. — Раевский снова зевнул и, осторожно ступая по мокрым камням, пошел к берегу. — Я тебя на извозчике подожду, — крикнул он, уже карабкаясь наверх.

— Нет, уж поезжай без меня! — махнул рукой Пушкин. — Мне нынче хочется подольше побыть у моря…

Когда Раевский, утомившись от крутого подъема, поднялся наверх, его извозчик тоже угощался копченой рыбешкой, ловко сплевывая косточки на середину пыльной дороги. Увидев Раевского, он вытер полою своего балахона смоляную бороду и подтянул кушак.

— Небось, думали, что господа утонули? — спросил Раевский.

— Нешто вы долго пробыли, — ответил Романыч, — я вот своего курчавого барина завсегда сюда вожу. Так уж его иной раз ждешь, ждешь… И лошадь отдохнет всласть и сам я, сколько снов перевижу, покуда барин мой назад поедет…

— Да тебе-то что за беда, — разваливаясь в коляске, сказал Раевский, — лишь бы за простой заплатил.

— Платить-то он платит. Не всегда в срок, а заплатит беспременно, — сообщил Романыч.

— Ну, пошел к дому генерал-губернатора! — приказал Раевский своему извозчику.

Тот еще раз вытер полой длинного кафтана щеки и бороду и полез на козлы.

Делая прощальные визиты перед отъездом из Одессы, княгиня Вяземская посетила и Елизавету Ксаверьевну Воронцову.

Она, пожалуй, не сделала бы этого, если бы не хотела испробовать еще одно средство облегчить участь Пушкина. В эти последние дни ей стало известно, что Воронцов, желая избавиться от Пушкина, добился распоряжения из Петербурга о высылке поэта в Псковскую губернию. И Вяземская решила просить жену Воронцова, чтобы та повлияла на мужа и постаралась избавить поэта от этой новой беды.

— То, что случилось с Пушкиным, — говорила она во время этого визита, и слезы блестели на ее добрых близоруких глазах, — делает меня и моего мужа глубоко несчастными. Заточить этого пылкого, кипучего юношу в глухую псковскую деревню за неосторожные стихи… Это, это… — от волнения Вяземская не сразу нашла нужное выражение, — это так немилосердно, это coup de grace note 21, графиня. Если бы вы видели, в каком состоянии он прибежал ко мне, когда узнал, что высылка его из Одессы решена. Без шляпы, бледный, как мертвец… И самое ужасное, что ссылка обрывает его работу над «Онегиным».

Графиня Воронцова, тоже до крайности взволнованная этой беседой, снова повторила уже несколько раз сказанную гостье фразу:

— Я приложу все старания, чтобы смягчить гнев моего мужа.

19. Граф Воронцов — лорд и меценат

Новороссийский генерал-губернатор граф Михаил Семенович Воронцов, которого за его приверженность ко всему английскому звали лордом и англоманом, сидя в своем на английский лад обставленном кабинете, разбирал донесение одного из тайных агентов.

На каллиграфически выписанных листках в осторожно-витиеватых выражениях сообщалось, что:

«Злонамеренные стихи, о коих ваше сиятельство распорядиться изволили, воистину сочинены господином Пушкиным, доказательством чему служат прилагаемые собственноручные его строки, найденные среди его измятых, подлежащих выметению бумаг. Окромя них, при сем прилагаю перехваченное письмо того же господина Пушкина к его столичному приятелю князю Петру Андреевичу Вяземскому с двумя добавленными в том же конверте стишками. Одни в виде поминаньица за упокой души некоего раба божия Байрона, другие, предерзостные до крайности, не имею смелости повторить, против кого направил их, сей отчаянный виршеплет».

Элегия «К морю», в которую входило «поминаньице за упокой души раба божия Байрона», уже ходила по Одессе в рукописных экземплярах, и Воронцов тоже знал ее. Но четыре строки пушкинского письма, после слов: «каков Воронцов»:

Полу-герой, полу-невежда,

К тому ж еще полу-подлец,

Но тут, однако ж, есть надежда,

Что будет полным, наконец… —

эти четыре строки, как четыре пощечины, горели на графском лице.

— Нет, каков мерзавец! — прошипел он, комкая листки доноса. — Не в псковскую деревню упечь его следовало бы, а в крепость, в железа… в каторжные работы…

Резкий стук в дверь прервал злобные мысли графа. Он едва успел сунуть перехваченное письмо Пушкина в ящик письменного стола, как в кабинет вошла Елизавета Ксаверъевна.

Ее обычно веселое моложавое лицо было искажено сдерживаемым гневом. Маленькие губы, о которых говорили, что они «требуют поцелуев», были бледны и подергивались как от боли.

— Что с вами, Бетси? — оглядев жену строго-недоумевающим взглядом, спросил Воронцов.

— А то, что вы, выдавая себя за цивилизованного европейца, поступили, как истый дикарь… низко, отвратительно…

Граф выпрямился во весь свой высокий рост и оперся холеными пальцами о малиновое сукно стола.

— Я прошу вас думать, о чем вы говорите, — резко сказал он.

Елизавета Ксаверьевна прижала руки к вискам.

— Это ужасно, — заговорила она с возмущением, — написать донос на Пушкина — это недостойно, порядочного человека. А вы называете себя аристократом. Правда, русским аристократом, — язвительно добавила она.

Воронцов шагнул к жене.

— Я глубоко сожалею, — с ледяным спокойствием заговорил он, — я сожалею, что вы в свое время поступили столь оплошно, сочетав себя именно с русским аристократом, а не с кем-либо из польских претендентов на вашу руку. Но должен вас предварить, что вы, видимо, худо осведомлены об истинном положении дела с Пушкиным. Он сам просил об отставке.

— Еще бы! Служить у вас после того, как вы послали его на саранчу в качестве какого-то коллежского секретаря…

— Он и есть коллежский секретарь, — с тем же замороженным спокойствием проговорил Воронцов.

— Пан Иезус! — как всегда в минуты душевного волнения, по-польски воскликнула Елизавета Ксаверьевна. — И это говорите вы, покровитель просвещения, новороссийский меценат…

— Кабы Пушкин, должным образом выполнил возложенное на него поручение, — продолжал Воронцов, — я имел бы повод сделать о нем даже представление к какой-либо награде. Но вместо серьезного доклада он предпочел распространять о своей поездке озорные стишки, а затем представил прошение об отставке. А поскольку он числится по Иностранной коллегии, я не мог не снестись по этому вопросу с графом Нессельроде.

— И просить убрать поэта из Одессы, — зло закончила Воронцова.

— Да, убрать его вон отсюда, — отчеканил Воронцов, — и убрать туда, где общество настроено не столь либерально, как в Одессе, и где влияние крайних идей не будет столь пагубно для этого неуимчивого либералиста.

— Так ведь это же и есть настоящий донос! — вскрикнула Елизавета Ксаверьевна. — И вы… вы мстите Пушкину за то, что он не пресмыкается перед вами, как другие. За то, что он пользуется всеобщей славой как замечательный поэт, а вы… вы… только…

— Прекратим эту сцену, — багровея, проговорил Воронцов. — Я не хотел касаться еще одной причины, по которой считаю необходимым убрать отсюда Пушкина.

— Бог мой, что еще? — настороженно спросила графиня.

— А то, что он не ограничивает своего волокитства госпожой Ризнич и ей подобными. И то, что я не желаю, чтобы и вокруг имени моей жены шелестели листки стишков вроде тех, которыми он наградил супругов Давыдовых!

— Неправда! — возмущенно вырвалось у Воронцовой. — Элегические строки, которые Пушкин посвятил мне, прелестны. И я не Аглая…

— А я не Александр Давыдов, — повышая голос, перебил Воронцов, — и не возьму во внимание, что провинившийся дерзкий чиновник Пушкин, кроме пасквилей, умеет сочинять еще усладительные для вашего уха вирши!

Елизавета Ксаверьевна подняла руки к ушам:

— Перестаньте, я не могу вас больше слушать!

— Нет, извольте слушать, — потребовал Воронцов. — Я не допускаю мысли, чтобы вам, лестно было видеть у ваших ног влюбленного Пушкина. Ибо в сем случае вы были бы вынуждены делить свой успех с разного рода гречанками, молдаванками, итальянскими актрисами и танцовщицами.

— Замолчите же, я не хочу вас слушать! — графиня снова зажала уши.

— Как вам угодно.

Воронцов умолк.

— Я поеду с детьми в Белую Церковь к maman. Я устала от всей этой истории, и мне хочется отдохнуть.

— Как вам угодно, — повторил Воронцов.

Когда жена вышла, он опять кончиками пальцев взял пушкинское письмо, вложил его в конверт и бросил к казенным пакетам, приготовленным к очередной почте.

Вечером, оставшись с графиней наедине в ее будуаре, Александр Раевский, целуя ей руки, говорил:

— Как счастливо все обошлось, как хорошо! Гроза, собравшаяся над нами, разразилась в ином направлении.

— Да, но мне совестно перед Пушкиным. Я пыталась говорить с Мишелем, но ничего нельзя сделать. Он так против него настроен, так озлоблен. Мы даже поссорились, и я решила уехать в Белую Церковь.

— Как счастливо, — еще раз вырвалось у Раевского, и его маленькие желто-карие глаза загорелись. — Я не замедлю приехать туда, и мы снова будем вместе… И как вместе?! Помнишь, Бетси, наши браницкие «вместе»? — дрогнувшим от страсти голосом шепотом спросил он и порывисто обнял ее.

Графиня торопливо отвела его руки.

— Нам надо быть осторожней, — быстро проговорила она.

— Мы ли не умеем быть таковыми? — хитро прищурился Раевский.

— Вы говорите о Пушкине? — вдруг нахмурилась Елизавета Ксаверьевна. — В таком случае скажу вам напрямик — это гадко! Пушкин верит вам, как дитя. Ему и в голову не приходит, что вы ввели его в мой салон на роль ширмы. Это… это… это — холопский поступок.

Раевский иронически улыбнулся:

— Уж не прав ли граф в своих опасениях относительно вашего излишнего расположения к Пушкину? Мне тоже начинает казаться, что вы слишком близко принимаете к сердцу судьбу поэта.

— Не знаю, что думает мой муж о моих отношениях с Пушкиным, — холодно возразила Воронцова, — но мне сдается, что дело не столько в беспокойстве графа, сколько в вашей собственной ревности.

Раевский побледнел. Он понял, что Елизавета Ксаверьевна, разгадав его лицемерие в отношении Пушкина, испытывает стыд. А он знал, что женщины никогда не прощают тех, кто такой стыд вызывает.

И прикрылся обычной маской циника:

— Итак, африканское происхождение Пушкина дает ему возможность сделаться современным Отелло… И его Дездемона…

Графиня перебила его:

— И у этого мавра тоже оказался Яго. Бедный Пушкин! — почти с нежностью продолжала она после паузы. — Он так упивался в Одессе обществом, оперой, морем…

— И женщинами, — уже приняв свой обычный насмешливый тон, добавил Раевский. — А это он найдет и в Псковской губернии.

Графиня холодно посмотрела на него и позвонила. Когда пришел лакей, она велела позвать детей и до ухода Раевского не отпускала их из будуара.

20. «Картины отрадные»

Трехдневное пребывание в вотчине Аракчеева «Грузино» становилось невтерпеж Басаргину.

Находясь в свите царя, он сопровождал его в осмотре близрасположенных военных поселений. Ни вымытые стекла чистеньких, выкрашенных в желто-розовую краску изб, ни купидоны и амуры, отлитые на чугунных печных заслонках, ни жирные гуси на холщовых скатертях столов, ни складно сшитые мундиры не заставили Басаргина поверить тому, что все это смягчало и скрашивало мрачную жизнь военных поселенцев. По застывшим в испуге глазам, по неестественным, вымученным движениям, по привычке ежеминутно боязливо озираться — он понял, что все, что было известно ему и его товарищам о жизни этих людей, в действительности было еще мрачнее.

Красивые избы с мезонинами были так холодны, что вода в кадках замерзала. Домашний скот содержался в таком же порядке, как ружья и мундиры, но зачастую эту же выскребленную щетками скотину гоняли на пастбища за десятки верст от села, откуда она возвращалась домой изнуренная и тощая.

Больница сияла чистотой мебели и полов, но больные боялись ступить на эти полы и, вместо того чтобы выходить через дверь, прямо с кровати прыгали в окна. Боялись сесть на скамейку, чтобы не сдвинуть ее с указанного места. Боялись опереться о стол, чтобы не стереть свежеположенной краски.

Поселенцы во время полевых работ жили в мазанках без печей. Работали больные лихорадкой и цынгой. Слепли от глазных болезней. Но на показ начальству выходили в мундирах без пылинки, с лихими песнями и присвистом.

А ночью по всему поселению звучал надрывный кашель, сплевывались сгустки крови, раздавались стоны и громкая спросонья брань.

И чем больше знакомился Басаргин со всем укладом жизни военных поселений, тем больше убеждался в длинной цепи фальсификаций и хитро скомпонованной бутафории, которые были придуманы Аракчеевым для сокрытия подлинного, бесчеловечного, быта военных поселенцев.

Возвращаясь в ближайшую к аракчеевскому дому «связь», — так назывались однообразно устроенные в поселениях избы на две семьи, — Басаргин обычно долго не мог заснуть.

Его жизнь, обеспеченная чужим трудом, безоблачно счастливая в последние полгода со времени женитьбы, казалась ему невозможно несправедливым благом. Будто тоскливые глаза поселенцев беспощадно корили его за это счастье.

Хотелось оправдаться перед ними и перед самим собой. И он старался думать об опасности, которой подвергает свое благополучие тем, что участвует в Тайном обществе. Пробовал вообразить себя в крепости, в ссылке, но представления эти были туманны, а ярко и соблазнительно всплывали перед глазами другие картины. В особенности такая: уютная нарядная спальня. Туалетный стол с двумя свечами перед овальным зеркалом, а перед ним на круглом табурете, вся розовая — то ли от счастья, то ли от розовых колпачков на свечах — жена. Распустила косы, и волосы закрыли ей плечи и спину.

И ему хочется подойти к ней, раскинуть душистую тяжесть волос. Он делает порывистое движение. Вздрагивает — и уютная комната уплывает. Он снова в аракчеевской вотчине. Одиноко. Тоскливо. Какая-то гнетущая тишина. И хочется зажмурить душу, как жмурят глаза, когда в непроницаемой темноте вдруг вспыхнет яркий свет…

«Если нынче не уедем, — решил он, проснувшись на рассвете, — то скажусь больным и уеду один».

Наскоро одевшись, Басаргин вышел на крыльцо.

Солнце еще не всходило, и небо на востоке было сиренево-розовым. В парке и по двору двигались молчаливые люди, скребя и подметая и без того чистые дорожки и лужайки. От церкви плыл какой-то глухой, будто придушенный колокольный звон.

Басаргин взглянул в сторону аракчеевского дворца. Все окна его были плотно закрыты тяжелыми ставнями. У главного крыльца застыли часовые.

Розовость зари отражалась на их обнаженных шашках и вызолоченных буквах надписи: «Без лести предан», — девизе аракчеевского герба, прибитого над главным входом во дворец.

У правой его пристройки мелькал в окне белый поварской колпак. Басаргин вспомнил, как по приезде в Грузино Аракчеев обратился к царю: «Грузинский хозяин испрашивает позволенья кормить своего благодетеля в Грузине своею кухней».

Царь наклонил голову, и вся челядь «своей кухни» затрепетала. Знала, чего стоит угодить свирепому, скупому Аракчееву, когда он хочет похвастаться своим угощением перед высоким гостем.

Басаргин пробовал заговаривать с людьми, проходящими мимо крыльца, но они пугливо шарахались от него, указывая глазами на дворец. Только камердинер Киселева, узнав в Басаргине свитского офицера и поздоровавшись с ним, проговорил:

— И все вот так же — молчком, будто воды в рот набрали. Опасаются потревожить графа. И так злобен, а не выспится — лютей зверя, сказывают, становится. — Он ближе подошел к Басаргину и, понизив голос, продолжал: — Да кабы только графа, а то полюбовницы его, Настасьи Минкиной, тутошний народ пуще графа страшится. А и зла же, говорят, подлая! В прошлую пятницу опять двух девок насмерть запорола. Вот и нынче в черном флигеле всю ночь, слышно, людей истязали. И как только они, сердешные, терпят… — Камердинер сокрушенно вздохнул и замолчал.

Басаргин хмуро глядел в отдаленный угол двора, где стоял выкрашенный в темную краску небольшой флигель с крошечными под самой крышей отверстиями вместо окон.

На дверях этой домашней тюрьмы, которой неизвестно почему было дано название «едикуль», висел тяжелый замок. Огромный, похожий на матерого волка, пес лежал на цепи у самого порога едикуля.

Басаргин спустился с крыльца и вышел за ворота. Часовые, не сменившегося ночного караула провожали его усталыми глазами, покуда он не свернул к реке.

Волхов, еще охваченный ночным туманом, дремотно катил свои воды.

Вдоль его крутого высокого берега, как солдаты встрою, фасадом к реке вытянулись по прямой линии поселенческие избы. Каждая в два этажа, около каждой изгородь игрушечного садика с чахоточными деревцами и гладко выстроганными скамейками. Над каждой — серый столбик дыма. И над всеми — уныние и тишина.

На лугу с вытоптанной травой шло ученье. Люди, подтянутые, вылощенные, трепетно-напряженные, готовились к царскому смотру.

Аракчеев собирался щегольнуть перед царем разводом с церемонией.

Офицеры, проходя по фронту, выравнивали солдатские шеренги, грубо толкая людей в грудь и живот. Зуботычины и пощечины звучали приглушенно. Без обычного раската раздавалась и обычная крепкая ругань.

С минуты на минуту могло появиться высокое начальство.

— Ты что рожи строишь! — вдруг бросился к рядовому Аксенову подпоручик Ефимов, прозванный солдатами Кулаковым, и полновесная пощечина едва не свалила с ног щуплого Аксенова.

— Виноват, вашбродь, муха ужалила, щека-то и дернулась…

— Чурбан нечесаный, скотина! — выругался Ефимов. — Я тебе покажу «муху»! Обтесать болвана! — приказал он старшому.

— Слушаюсь, вашбродь, — последовал ответ.

Аксенов поднял свалившийся от удара кивер и, отряхнув, надел. Правая щека его багровела.

Ефимов сделал несколько шагов и снова остановился.

— Ну, как стоите, черти бесхвостые! — разом тряхнул он за плечи двух круглолицых парней. — Гренадеры вы аль бабы старые? Сколько раз вам сказывал: должно всеми средствиями подаваться вперед, а отнюдь на оные не упираться. Да не наваливайтесь на левый бок, скоты!

И, проходя дальше, оправлял на солдатах амуницию и кивера. При этом старался захватить вместе с сукном мундира и больно ущипнуть руку, грудь или плечо стоящих перед ним людей.

В церкви, куда Басаргин зашел на обратном пути, уже все было готово к службе. Ждали выхода Аракчеева и его «высокого» гостя. Молодой священник с красными пятнами на худом лице все поглядывал через открытую дверь на графский дворец.

Басаргин осматривал церковь. На одной из ее стен висел бронзовый медальон императора Павла I, а под ним бронзовый полукруг надписи: «И прах мой у ног твоих». Под надписью на полу лежала массивная могильная плита со скорбным ангелом у изголовья. Она была окружена бронзовой, редкой работы оградой.

— Кто здесь похоронен? — спросил Басаргин у священника.

Тот неопределенно усмехнулся.

— Извольте прочесть, там написано.

И снова выглянул в дверь.

Басаргин наклонился к плите.

«Здесь погребено тело новгородского дворянина Алексея Андреевича Аракчеева», — прочитал он и с изумлением обернулся к священнику.

Тот, не дожидаясь вопроса, сказал с такою же усмешкой:

— Граф для себя приготовил могилку.

В это время послышался шум на главной аллее.

Священник быстро отошел от Басаргина и сделал знак дьякону. Тот вышел на амвон и, как только царь с Аракчеевым показался в дверях церкви, зычно провозгласил:

— Благослови, владыко!

Молящихся было немного. Кроме царя, Киселева, Басаргина и приехавшего прямо из Петербурга графа Кочубея, еще несколько свитских офицеров.

Царь, картинно отставив правую ногу, истово крестился, устремив глаза прямо перед собой. Аракчеев же все время вертел головой по сторонам, наблюдая присутствующих. Несколько раз его мутно-липкий взгляд останавливался на Басаргине.

«Что ему надо от меня?» — удивлялся тот.

Как только служба кончилась, Аракчеев предложил царю прогуляться по парку. Ему хотелось показать Александру грациозный павильон, выстроенный в том месте, где царь в свой прошлый визит в Грузино завтракал на открытой лужайке.

Строить павильон выписали смуглого, с целой гривой черных волос итальянца.

Строил он павильон сперва на белой плотной бумаге то углем, то чернилами. Потом целыми днями от зари до зари суетился среди сотни мужиков. А те, в мокрых от пота на спине и плечах рубахах, копали землю, месили глину, рубили лес и носили мраморные плиты. Итальянец жестикулировал, выкрикивая певучие слова, а мужики гнули спины, подымали и опускали ломы, топоры, молотки и при этом… итальянец никак не мог понять: не то пели, не то стонали.

Лохматые, босые мужики корявыми, замаранными глиной руками создали изящный белый мраморный павильон со стройными колоннами, прекрасным порталом и лестницей, увитой розами.

Итальянец, уезжая, сказал с гордостью:

— Этот павильон имеет право стоять под небом Италии.

Аракчеев уплатил итальянцу, сколько следовало по уговору. Для мужиков же приказал выкатить бочонок прокисшего вина. А над уходящими ввысь белыми колоннами велел прибить свой тяжелый герб с неизменной надписью: «Без лести предан».

Царь, похвалив павильон, пожелал войти в него. Киселев, сдерживая улыбку, шепнул что-то Басаргину. Оба они знали, что если перевернуть украшающие павильон зеркала, то на обратной их стороне обнаружатся картины, поражавшие своей чудовищной непристойностью даже видавших виды екатерининских вельмож. Но царь, видимо, не знал или сделал вид, что не знает этого секрета.

Вскинув лорнет, он поглядел на себя в одно из зеркал и, заметив бледность лица, нахмурился.

Аракчеев поспешил закончить осмотр павильона.

— А теперь осмелюсь предложить вашему величеству прокатиться по Волхову в ялике, дабы осмотреть дома поселенцев и принять парад.

Когда подъехали к новой пристани, выстроенной у самого военного поселения, Басаргин не узнал виденного утром безлюдного села.

У ворот каждого дома стояли семьи живущих в нем людей. Все мужчины — крестьяне и определенные к ним постояльцы-солдаты — были одеты в мундиры, фуражки и штиблеты, а женщины и ребятишки — в праздничные наряды. На правом фланге стояли ротные командиры.

Царь медленно ехал по улице в коляске.

Несколько раз он останавливался, принимал рапорт и следовал дальше.

У избы крестьянина Семенова он вышел из коляски. Жена Семенова, Прасковья, высокая и на редкость красивая, кланяясь в пояс, поднесла ему хлеб-соль.

Царь вошел в избу.

На столе дымилась миска с супом и рядом, на круглом блюде, лежал жареный гусь.

Царь зачерпнул ложкой из деревянной миски и одобрительно наклонил голову.

— Прекрасно, суп из курицы! Очень питательно, — сказал он и оглянулся на присутствующих, как бы спрашивая: «Ну, а дальше что?»

Аракчеев забежал вперед и заговорил своим гнусавым голосом, проглатывая концы слов:

— И никакой зависти, ваше величество. Ни бедных, ни богатых. Умеренное благополучие, чистота и порядок.

И распахнул перед царем дверь.

— Очень, очень доволен, — сказал царь, кивая в сторону Прасковьи, застывшей в низком поклоне.

Аракчеев снова загнусавил:

— Старость, ваше величество, иногда оспаривает самое большое усердие… Но утешаю себя, если угодил вашему величеству.

Едва только они вышли из избы, как в нее вбежал шустрый паренек и, схватив гуся и миску с супом, задворками побежал мимо других изб, чтобы занести «питательные» блюда в ту из них, куда царю снова вздумается войти.

Вечером Прасковья получила царский подарок — голубой, вышитый серебряным позументом сарафан. Но надеть его она не могла: ее исхлестанная накануне по приказу Настасьи Минкиной спина покрылась багровыми рубцами. Рубаха прилипла к запекшейся крови, и отодрать ее было невозможно.

Подперев голову обеими руками, женщина с ненавистью глядела на голубой сарафан и думала тяжелую думу.

А когда наступила ночь, Прасковья, пригибаясь у плетней, прибежала к военной «гошпитали» и прошмыгнула в каморку к фельдшеру.

— Светик ты мой ясный, — горячо зашептала она, — дай ты мне яду. Изведу я ее, подлую… Все равно нету нам при ней жизни никакой! — и затряслась в отчаянных рыданиях.

Утешая, фельдшер погладил ее по спине.

— Ох, не трожь! — вскрикнула Прасковья. — Не трожь: исполосована я в кровь… Моченьки нету… — и упала грудью на край стола. — Поди, принеси яду, — молила она в слезах. — Вынеси, касатик родименький, вынеси! Я повару передам. С нами он заодно…

— Так ведь травили уж ее. Отлеживается, анафема. Что же зря себя губить будете!

— А ты, касатик, который посмертельней изо всех ядов раздобудь. Поди, поди, милой! Ночью-то никто не увидит. Ты и огня не зажигай…

— Ну-к что ж, обожди тут, — вздохнул фельдшер, — я и без огня обойдусь…

Скупой Аракчеев заранее отдал приказ кухмистеру:

— Не вздумать всех гостей обносить теми же кушаньями, кои для государя и его свиты состряпаны!

И на одинаковых блюдах подавалось разное: хозяину, царю и генералам — одно, остальным гостям — иное.

Рюмки тоже были неодинаковы: у «высоких» гостей большие, у остальных — поменьше.

Басаргин заметил, что большинство офицеров почти ничего не ели. Знали, что за каждым куском, который подносился ими ко рту, следит жадный и быстрый взгляд Аракчеева и что за тонкой перегородкой сидит огромная баба Настасья Минкина и огненными черными глазами смотрит в специально для нее продолбленную щелку в столовую.

Граф Кочубей, выпив несколько бокалов вина, обратился к Аракчееву с речью, в которой вспоминал свое первое посещение новгородских поселений вместе со Сперанским и то приятное «чувствие», какое произвело оно на них обоих.

— Но нынешнее обозрение, — говорил Кочубей, — явило картину еще более отрадную. На этих облагодетельствованных вашим вниманием берегах Волхова не было ничего похожего не только на произведение ума, но и рук человеческих. До самого Чудова ничего, кроме десятка ветряных мельниц, на боку лежащих, не было видно. А что же мы зрим теперь? Там, где были болота, выстроены благоустроенные домы… Невежественные люди обращены к культуре и благоденствию…

Тонко очерченные губы Басаргина насмешливо дрогнули. Киселев чуть заметно подмигнул ему и заговорил искусственно наивным тоном:

— Удивительно, как это Николай Михайлович Карамзин не оценил в должной мере высоких заслуг нашего уважаемого хозяина.

Александр заметил злую гримасу Аракчеева и холодно ответил Киселеву:

— Мой историограф так объяснил свое отношение к поселениям: «Русский путешественник уже стар и ленив на описания».

— А жаль, — вздохнул Кочубей, — жаль, что Карамзин не внес своей лепты в сокровищницу восхвалений военным поселениям.

Царь допил последний бокал и откинулся на спинку стула.

Аракчеев поднялся с места и, низко поклонившись сначала царю, потом гостям, заговорил, проглатывая концы слов:

— Покорнейше благодарю батюшку моего, благодетеля и государя, и вас, дорогие гости, что не побрезговали моим деревенским хлебом-солью. Прошу извинить за скромность яств и питий.

Царь встал из-за стола и направился в комнату, где стараниями Аракчеева все до мелочей было сделано похожим на рабочий кабинет Александра в Царском Селе.

Там в течение нескольких часов между усталым, обмякшим царем и его неутомимым временщиком длилась тайная для всех беседа…

На успенье произошло в Грузине страшное событие.

Настасья Минкина осталась недовольна содержанием погребов и приказала отменно наказать дворецкого. Трижды принимались бить старика батогами. Как доходили до ста ударов, он переставал шевелиться. Его отливали водой, дожидались, чтобы застонал, и снова били. Когда, наконец, понесли его, окровавленного, в избу, один из дворовых, тот, что держал передний конец рядна, хмуро сказал другому:

— Придется тебе, дядя Аникий, гроб нынче мастерить.

Аникий взглянул на безжизненно болтающуюся голову дворецкого, по которой ползали мухи, и сердито ответил:

— Не впервой плотничаем по такому случаю.

Но дворецкий Стромилов не умер.

Настасья приказала госпитальному фельдшеру лечить его всячески, потому что на многие дела был Стромилов мастер и другого такого в Грузине было не сыскать.

А попробуй купить у кого из помещиков стоящего человека, так ведь столько заломят!

Стромилов медленно поправлялся.

И как только начал ходить, доплелся, шатаясь, до кухни к своему приятелю, повару Тимофею Лупалову.

Лупалов свежевал барана.

— Работаешь? — тяжело опускаясь на лавку, спросил Стромилов.

— Работаю, — коротко ответил Лупалов и посмотрел в истомленное лицо дворецкого.

— А я вот ослаб. То есть руки ничего, а тело — ни лечь, ни сесть. А ежели на брюхо перевернусь, дышать нечем.

Помолчали.

— Сам ты его прикончил? — кивая на распластанного барана, спросил Стромилов.

— А то кто же? Известно, сам.

— А трудно?

— Чего трудно. Абы нож вострый.

— А другие сказывают — самое трудное дело убойное.

— Это которые дела не знают. Горло режут, а я вот сюда, под ребро, — он дотронулся кончиком блестящего, похожего на кинжал ножа до своего левого бока. — Раз — и крышка.

По безжизненному лицу Стромилова пошли яркие пятна. Глаза неотрывно следили за окровавленными руками Лупалова.

— Рраз — и крышка, — раздельно повторил он слова Лупалова.

Тот, вытерев нож о фартук, бросил его на стол и направился к кадке с водой мыть руки.

Легкий шорох и короткий вскрик раздались за его спиной.

Он быстро обернулся и обмер.

Стромилов, зажав в обеих руках нож, похожий на кинжал, вонзил его в свой левый бок, как раз в то место, куда только что показывал Лупалов.

— Рраз — и крышка… — еще раз слетело с белеющих губ дворецкого, и острый блеск его широко открытых глаз стал гаснуть.

Скоро в кухне собралась почти вся дворня. Глухой ропот прорывался сквозь страх, как пар из-под крышки клокочущего котла:

— Извести ее, подлюгу!

— Терпеть мочи нет!

— Задавить гадюку!

— Стой, ребята! — вдруг крикнул Лупалов. — Шапки скинуть!

Головы обнажились.

— Вынь из его нож! — сказал хлебник Горынин поваренку Ваське.

— Боюсь, дяденька!

Кухмистер Аникеев потянул из рук покойника нож. Нож не поддавался.

— Эк стиснул! — качая головой, проговорил кухмистер.

— Не трожь! — звенящим голосом крикнула Пашутка, младшая комнатная девушка Настасьи Минкиной. — Самой как сказали — велела не трогать, покеда граф вернется.

Сквозь толпу пробирался высокий старик, слесарь Горланов. Приблизившись к мертвому, он заглянул в его лицо и шумно вздохнул.

— Зря ты себя погубил, Андрей Иванович, — как к живому, обратился он к покойнику. — Убил бы ты сперва Настасью, когда была она с тобой в погребе, а уж опосля и сам зарезался бы. Заставил бы ты нас вечно за тебя бога молить… Ослобонил бы ты нас… А так, что же зря кровушку свою чистую пролил…

В толпе всхлипывали.

Пашутка сняла с головы белый платочек и прикрыла им мертвое лицо.

А вечером Минкина чинила дворне допрос. Прослышав о Пашуткином беленьком платочке, она велела наказать ее розгами и для «смирения» посадить на сутки в едикуль.

Порол Пашутку, по приказу Минкиной, вновь назначенный дворецкий Иван Малыш.

Малыш не раз просил разрешения графа жениться на Пашутке, но Аракчеев, ничего не разрешавший без согласия Настасьи, отказывал…

Минкиной самой нравился красавец Малыш, и она явно давала ему понять это. Но время шло, а Малыш не переставал угрюмо опускать глаза всякий раз, когда встречался с горячим взглядом черных Настасьиных глаз.

В деревянный сарай, где хранилась зимняя утварь и где по углам лохмотьями висела паутина, в полночь, при свете ныряющей в облаках луны, проскальзывали осторожные тени.

Последней прибежала тоненькая Пашутка.

— Только-только заснула, окаянная, — прошептала она, присаживаясь на передок саней. — А тетка Дарья здеся?

— Тутотка я, — послышалось в темноте. — И дядя Федор и Васютка возле.

— И я тут, — тихо проговорил Лупалов.

— А Ванюша где?

— На санках я, — чуть слышно отозвался Малыш и положил голову на теплое Пашино плечо.

— Что ж, ребята, — заговорил Горланов, — сидеть некогда. Все знаем, зачем пришли. Подошел конец терпенью нашему. Всех измучила Настасья…

— Ребеночек мой живехонек остался бы, кабы не она, — со слезами проговорила Дарья. — Угнала в прачки, а ребеночка отняла.

— Ладно, — оборвал Горланов. — Слыхали. Знаем.

— Дядя Федор, утоплюсь я али удавлюсь, нету терпенья мово, — тоскливо проговорила Паша.

— Полно, Пашенька, — Малыш погладил ее по щеке. — Рубаху последнюю отдал бы, коли кто порешил бы зверюгу, — скрипнул он зубами.

— Кто сделает такое дело, много оставит по себе богомольцев, — вздохнул Лупалов.

— Так что, выходит, ребята, не жить Настасье на этом свете? — спросил Горланов.

— А то как же, — ответило несколько голосов. — Свирепеет день ото дня… Лютует… Мочи нашей не стало…

— Знаем, — опять оборвал Горланов. — Не об этом речь. А вот… кто и как…

Стало так тихо, что слышно было, как повизгивает ржавый флюгер над крышей графского дворца.

— Отравить, — шепнула Дарья.

— Не берет ее яд. Семенова Прасковья злющего яду раздобыла. Подсыпали в кашу. Нажралась Настасья, а толку — чуть. Помаялась денька два животом — и хоть бы што.

— Уж чего только ни переиспытали над нею. К ворожеям, к колдунам бегали. Травы плакучие ей под голову клали. Ничто не умягчает.

— Зарезать надобно, — веско сказал Горланов.

— Не иначе, — вздохом пронеслось во тьме.

Пашутка в темноте нашла братнину руку и крепко стиснула ее.

— Тебе, братец, сделать это… Тебе.

Поваренок Вася шумно вздохнул:

— Жалко мне жисти своей, братцы.

Опять приумолкли.

— А ты скроешься опосля, — сказал, наконец, Лупалов.

— Тетка Акулина сколько разов в бегах находилась. Она тебе все трахты объяснит.

— А коли пымают?

— На себя все приму, — горячо зашептала Пашутка. — Пытать станут, все одно на тебя не докажу, вот при народе зарок даю. Только прикончи ты ее. Как уезжает граф, спит она в своей горнице. На болты позапрется, а нам с Аксюткой по бокам постели ложиться велит. Я на зорьке тебя впущу…

— Так ведь кричать она станет. Свинью колешь — и то кричит, — возразил Вася.

— А пущай кричит, кто ее спасать кинется? — с ненавистью прошептал Малыш.

— Тсс… — насторожился Лупалов.

Прислушались.

— Слышите? Никак притаился кто-то тут под стеной?..

Пашутка крепко прижалась к Малышу:

— Боюсь я. Не душенька ли дяденьки Стромилова бродит.

— Цыц… — зашикали на нее.

И снова притаили дыхание.

Вдруг с дороги явственно донеслись лошадиное ржанье и топот.

Вася приник к щели в стене:

— Никак к нам?

Дремавший у едикуля пес зазвенел цепью и громко залаял. В верхних окнах барского дома зажегся свет и запрыгал по стеклам все ближе и ближе к парадным дверям.

— Расходись, ребята! — приказал Горланов. — Да, глядите, с опаской. Выбирай время, как месяц за тучу скроется.

Торопливо, но бесшумно проскальзывали, будто бескостные, в едва приоткрытую дверь и легкими тенями проносились вдоль стен к девичьей, к кухне, к людской.

21. В особняке над обрывом

Полковник лейб-гвардии Преображенского полка князь Сергей Петрович Трубецкой, один из главных деятелей Северного тайного общества, перед Новым годом получил назначение в Киев на должность дежурного офицера при штабе 4-го пехотного корпуса.

Предстоящий отъезд из Петербурга на неопределенно длительный срок не только не огорчил Трубецкого, но по ряду причин был для него даже желательным.

Главная причина заключалась в том, что его жена, Катерина Ивановна, тяжело перенеся осенью смерть брата, никак не могла поправиться, и врачи настоятельно советовали ей уехать из Петербурга.

Граф Лаваль, отец Катерины Ивановны, убеждал дочь отправиться в Ниццу, где жили его родственники. Мать настаивала на Италии. Но Катерина Ивановна ни за что не хотела расставаться с мужем и уверяла родителей, что она прекрасно поправится в Киеве, где так много солнца и где ее не так будут мучить воспоминания о брате, утомлять бесчисленные визиты, приемы и другие беспокойства великосветской жизни. Из-за этих же беспокойств возникла и другая причина, по которой Трубецкому хотелось уехать из столицы. Дело было в том, что Никита Муравьев, снова переработав проект своей конституции и дополнив ее вступлением, роздал три ее экземпляра, собственноручно переписанные, членам Северной директории — Пущину, Оболенскому и Трубецкому на отзыв.

Замечания, сделанные Оболенским и Пущиным, были несущественны. Но Никита с нетерпением ждал отзыва Трубецкого.

А тот все оттягивал его из-за недостатка времени и болезни жены.

В Киеве Трубецкой собирался с должным вниманием заняться разбором муравьевской конституции. Он понимал, что с этим надо было торопиться.

Хотя в последний приезд в Петербург Пестель слышал много возражений против новых глав «Русской правды», но все же его республиканская программа начинала находить сторонников и в Северном тайном обществе. Рылеев открыто поддерживал некоторые статьи пестелевой конституции. Оболенский, Кюхельбекер, Каховский и Бестужевы тоже заметно склонялись на сторону республиканцев.

Это обстоятельство очень беспокоило Трубецкого, и он надеялся, что встреча с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который тоже недолюбливал Пестеля, поможет им обоим ослабить опасное влияние «кишиневского корсиканца», как они называли в интимных разговорах Пестеля.

В Киеве Трубецкие поселились в прекрасном особняке на обрывистом берегу Днепра. Кроме нескольких украинских девушек, весь штат прислуги был привезен из Петербурга.

Так же богато и изысканно был обставлен будуар Катерины Ивановны, так же манили к себе широкие диваны и кресла в кабинете князя, так же носился по комнатам белый, как ком ваты, шпиц Кадо… Только из окон особняка виднелась не Нева — то синяя, с качающимися на ней белопарусными судами, то одетая в ледяные оковы и закутанная в снежное одеяло, — а необозримые просторы днепровского левобережья.

Большие приемы Трубецкие устраивали редко и только такие, какие вызывались официальной необходимостью. Зато еженедельно по четвергам у них собирались самые близкие друзья и единомышленники. Четверги эти неизменно затягивались за полночь, почему и получили название «четверго-пятниц».

В эти дни из Василькова приезжал Сергей Муравьев-Апостол, из Каменки — Василий Львович Давыдов, из Любар — Артамон Муравьев, из Умани — Волконские…

Бывали у Трубецких и другие члены Тайного общества — Барятинский, Юшневский и чаще всех Михаил Бестужев-Рюмин. Полтавский полк, в котором он служил, в эту зиму стоял в Киеве. Изредка появлялся и Пестель, который читал здесь новые страницы «Русской правды», выслушивал критику со сдержанной холодностью и, ничего не обещая в смысле высказанных пожеланий, увозил свою рукопись до нового приезда.

Старинный особняк над Днепром был и главным штабом связи между Северным и Южным тайными обществами

Оболенский, Рылеев и Никита Муравьев присылали сюда из Петербурга «гонцов» с самыми ответственными, секретными поручениями.

В последнем письме Никита Муравьев, писал Трубецкому, что уезжает из Петербурга в Москву, а поэтому просит возвратить туда проект его конституции, который он на досуге собирался окончательно доработать.

Трубецкой уже сделал много замечаний на полях муравьевской рукописи. Почти со всем, что писал Никита, Сергей Петрович был согласен. В особенности нравилось ему вступление. Он даже решил прочесть его жене. Но, не считая возможным посвящать Катерину Ивановну в тайну, знание которой могло в дальнейшем принести ей вред, он долго раздумывал, как это сделать, и, наконец, нашел выход:

— Каташенька, — сказал он однажды жене, которая сидела за пяльцами неподалеку от его письменного стола, — я сделал перевод из одного французского мыслителя. Не желаешь ли послушать, как он звучит по-русски?

Катерина Ивановна подняла на мужа темные ласковые глаза, которые только что внимательно рассматривали сложный узор на голубом атласе.

— Конечно, прочти, — сказала она с улыбкой. — Ты как будто даже взволнован этой работой, — и стала спокойно вдевать в иглу оранжевую шелковинку.

Трубецкой подошел к жене и поцеловал ее в пробор, который, как белая нитка, разделял ее гладко причесанные черные волосы.

— Тебе, Каташенька, очень идут эти серьги, — сказал он, осторожно дотрагиваясь до больших с алмазными подвесками серег, которые Катерина Ивановна получила в подарок из Молдавии от своей крестной матери.

Трубецкой вернулся к письменному столу и, вставив ключ в один из ящиков, несколько мгновений стоял неподвижно. Потом решительно встряхнул головой и щелкнул замком.

Достав плотную сафьяновую папку, он открыл ее ключом, висевшим среди брелоков на его часовой цепочке.

Каташа с удивлением смотрела, как муж осторожно развернул папку и снял несколько слоев бумаги с пачки небольших листов, исписанных бледными фиолетовыми чернилами.

«Опыт всех народов и всех времен доказал, — начал вполголоса читать Трубецкой, — что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества, что она несогласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека…»

— А если этот человек король? — спросила Катерина Ивановна.

— Вот именно, мой друг, — с расстановкой произнес Трубецкой, — но изволь слушать: «Невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они сами в таком случае оказываются вне законов — вне человечества».

— Да полно, Сержик, — перебила Катерина Ивановна, — какие же у французов государи…

Трубецкой сделал вид, что не слышит ее реплики, и продолжал:

— «Одно из двух: или законы справедливы — тогда почему же государи не хотят подчиняться оным, или они несправедливы — тогда зачем хотят они подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает то и другое…»

— Как, однако, умен твой французский мыслитель! — с лукавством проговорила Катерина Ивановна.

Трубецкой взглянул на нее. Ее мягкий профиль был так же прилежно склонен над вышиванием, но оттянутая серьгой мочка маленького уха покраснела.

Трубецкой прочел еще страницу, другую, третью, потом, отложив рукопись, стал думать вслух:

— Но какой же образ правления более всего приличен русскому народу? Даже в самом просвещенном деспотизме кроется величайшая опасность. Еще Дидро указывал Екатерине, что под продолжительным влиянием un despotisme justeet eclairel note 22 «народ погружается в сон, хотя и сладкий, но смертельный для его умственного развития». Я полагаю, что лишь федеративное, или союзное правление могло бы удовлетворить всем условиям и согласило бы величие русского народа с гражданской свободой. И стоящий во главе Российской державы государь непременно должен согласовать свою деятельность с законодательным собранием избранных от лучшей части русского общества достойнейших его представителей…

Воткнув иголку в голубой атлас, Катерина Ивановна, затаив дыхание, слушала мужа. А он как будто бы вовсе забыл о ее присутствии и уже снова принялся за рукопись, внося в нее только что возникшие мысли. Один лист исписывался за другим. Их набралась целая стопа, когда за дверью послышалось осторожное покашливание и почтительный вопрос:

— Позвольте доложить, ваше сиятельство?

Трубецкой быстро вложил «проект» в папку и запер ее в письменном столе на ключ.

— Князь и княгиня Волконские, Артамон Захарович Муравьев с супругой и подполковник Муравьев-Апостол, — доложил старый с седыми баками лакей, как только Трубецкой разрешил ему войти.

Катерина Ивановна очень обрадовалась этим гостям. К Марье Николаевне Волконской она питала глубокую симпатию еще с тех пор, когда та была окружена романтическим ореолом любви к ней поэта-изгнанника Пушкина, сочинениями которого Катерина Ивановна восторгалась больше, чем Байроном, Мольером и Расином.

А присутствуя на свадьбе Волконских, Катерина Ивановна была так растрогана заплаканными глазами невесты, что почувствовала к ней необычайную нежность. И с самого того вечера между обеими женщинами возникла горячая и крепкая дружба.

С Верой Алексеевной Муравьевой и с ее мужем отношения были тоже приятельские, а Сергея Муравьева-Апостола Трубецкой уважал больше из многих своих единомышленников. Накинув на плечи легкую кружевную косынку, Катерина Ивановна поспешила к гостям. Они привезли много новостей. Только что возвратившаяся из Москвы Вера Алексеевна рассказывала, кто из знакомых на ком женился, у кого кто родился, какие самые последние модные туалеты выставлены на Кузнецком мосту… И среди этого вздора, между прочим, сообщила, что следом за нею в Киев скачет известный сочинитель Грибоедов, который задержался на одной из подкиевских почтовых станций из-за поломки рессоры в коляске.

Сергей Муравьев-Апостол, до сих пор рассеянно слушавший болтовню Веры Алексеевны, при упоминании о Грибоедове многозначительно переглянулся с Трубецким и Волконским.

Новость, сообщенная Марьей Николаевной, была еще интересней: графиня Браницкая, родственница Раевских, звала Волконскую к себе в Белую Церковь погостить до большого бала, который она предполагает дать в честь «высокого гостя», ожидаемого туда через короткое время.

— Как это хорошо! — вырвалось у Сергея Муравьева.

— Просто замечательно, — подтвердил Артамон.

Трубецкой опять обменялся с ними многозначительным взглядом и поспешил переменить разговор:

— А скажите, Вера Алексеевна, правда ли, что Москва так же чрезмерно занята грибоедовской комедией, как и наш Петербург?

— По-моему, даже больше. Мне довелось слушать ее у княгини Зинаиды Волконской. Боже мой, что за эф-фект! Не обошлось, конечно, и без курьезов! В комедии одно из действующих лиц, кажется Загорецкий, возмущается баснями: «Насмешки вечные над львами, над орлами! Кто что ни говори, хотя животные, а все-таки цари…» Так едва чтец произнес эти слова, как два почтеннейших генерала промаршировали через салон и демонстративно покинули его, не простясь даже с хозяйкой. А старая тетка Веневитинова, которую, как на беду, зовут Марьей Алексеевной, так разобиделась, что не осталась ужинать и в слезах уехала домой… Говорят, что лучшие актеры мечтают сыграть Чацкого, Фамусова…

— Мне и Михайло Орлов рассказывал, насколько популярна эта комедия, — сказал Волконский. — Между прочим, Орлов сам диктовал ее сразу нескольким молодым офицерам, которые уезжали в отпуск в самые отдаленные углы России.

— Однако же автор не очень-то доволен таким способом распространения его пьесы, — продолжала Вера Алексеевна. — Да и в самом деле — мало ли что пропустят, изменят или вовсе добавят от себя все эти переписчики. А между тем, сколько таких списков уже ходит по рукам! Только и слышно, как молодежь цитирует отдельные выражения из «Горя от ума».

— И уж, наверное, разучивают ее наизусть, как сочинения Пушкина, — сказала Марья Николаевна.

— Александр Бестужев писал ко мне, что Пушкин прислал ему свой отзыв об этой комедии, в которой самым умным персонажем почитает не Чацкого, а самого Грибоедова, — сказал Трубецкой.

— А вы знаете, что пресловутый роман Грибоедова с балериной Телешевой закончился довольно банально, — наливая себе сливок в тарелочку с земляникой, проговорила Вера Алексеевна. — Актриса предпочла сувениры графа Милорадовича поэтическим приношениям господина сочинителя… А Грибоедов очень, очень интересен. И умен и в разговоре остер, хотя несколько меланхоличен… Впрочем, он, конечно, явится к вам с визитом, и вы сами увидите…

— Пушкин очень высоко ценит его талант, мне об этом сказывал мой тесть, — проговорил Волконский,

— Если Пушкину нравится, значит Грибоедов и на самом деле очень даровит, — задумчиво произнесла Марья Николаевна.

Разговор о Грибоедове продолжался и в кабинете у хозяина, куда мужчины удалились курить.

— Итак, друзья мои, — сразу же начал Сергей Муравьев, как только Трубецкой плотно закрыл дверь и задернул тяжелую портьеру, — сегодня мы окончательно удостоверились в двух важнейших обстоятельствах. Первое — сведения о намерении царя во время маневров третьего корпуса жить в Белой Церкви подтверждаются самой владелицей этого имения Браницкой. Следовательно, наш «белоцерковский план» — затея вполне реальная. Вы, Волконский, оба Раевские и Давыдовы, все вы близкие родственники Браницкой, и не будет ничего подозрительного, если вы приедете к ней в гости даже в то время, когда у нее будет жить царь. А живя в имении, вы когда угодно сможете переодеться солдатами и стать на караул у царских покоев. И тогда явится полная возможность проникнуть в них и покончить с тираном,

Сергей замолчал и вытер свое пылающее румянцем возбуждения лицо.

— Только не надо ставить об этом в известность Пестеля, — продолжал он после минутного молчания. — Павел Иванович как будто бы предполагает начать восстание с освобождения майора Владимира Раевского из Тираспольской крепости. Пестель, разумеется, не согласится с нашим планом и, конечно, начнет снова, как и на последнем съезде во время здешних контрактов, вычислять, прикидывать и отговаривать… А между тем настало время действовать, иначе нас всех переловят, как зайцев.

— Да, — вздохнул Волконский, — Басаргин говорил мне, что Киселев весьма прозрачно намекнул ему, будто подлец Витт уже сделал на нас донос Аракчееву.

— Что вы говорите?! — вскричал Трубецкой.

— Есть и еще более скверные слухи о предательстве других негодяев, — хмурясь, проговорил Сергей. — И надо, чтобы наша Васильковская управа взяла инициативу в свои руки. Даю вам слово, что, если вы будете медлить, я сам произведу возмущение в войсках. Уверяю вас, что как только будет покончено с царем, третий корпус двинется на Москву.

— Пестеля мы оставим в Киеве возглавлять обсервационный корпус и воздействовать на южные военные поселения, — сказал Трубецкой.

— Отлично придумано, — одобрил Сергей. — Общий дух неудовольствия в армии — гарантия того, что к третьему корпусу станут присоединяться другие войска. А в это время северяне подымут столичный гарнизон и сделают Сенату требование о преобразовании государства на началах новой, гуманной законности.

— Бригген приезжал ко мне от Бестужева и Рылеева еще зимою, чтобы уточнить вопрос о подготовительных среди кронштадтских моряков мерах к насильственному увозу царской семьи за границу, — медленно проговорил Трубецкой. — Это, конечно, в том случае, если Александр станет упорствовать в нежелании подписать акт об ограничении самодержавной власти.

— В таком случае его не следует выпускать из России, — решительно проговорил Артамон Муравьев.

Сергей одобрительно кивнул головой.

— А если в тыл восставших войск ударит Кавказский корпус? — спросил Трубецкой.

Сергей порывисто обернулся к нему:

— Вы, князь, кажется, изволили запамятовать, что Кавказский корпус — это Алексей Петрович Ермолов…

— В бытность мою на Кавказских минеральных водах, — сказал Волконский, — я повстречался там с Якубовичем…

— С тем самым, который вызвал Грибоедова за его участие в дуэли Шереметева с Завадовским? — спросил Артамон.

— С тем самым, — ответил Волконский. — Так этот Якубович уверял меня, что на Кавказе существует Тайное общество.

— Якубович — человек с большой склонностью к авантюризму, — сказал Сергей, — но Ермолов… Ермолов в молодости испытал на себе прелести тюрьмы и ссылки. Ермолов — герой двенадцатого года, засвидетельствовавший под Кульмом и Бородином свою личную храбрость и беззаветную преданность родине; Ермолов, называющий в приказах солдат «товарищами»; Ермолов, отказавшийся усмирять итальянскую революцию, не пойдет усмирять русскую революцию, когда мы поднимем знамя восстания…

Сергей несколько раз быстро прошелся по кабинету. Потом остановился у окна и, скрестив руки, долго смотрел на далекие степи заднепровья, ярко-зеленые после половодья и весенних дождей.

— Надеюсь, вы теперь понимаете, — начал он, вновь возвращаясь к дивану, — почему для нас так важен в настоящее время приезд сюда Грибоедова? Вам известно, какими тесными узами связан он с Ермоловым? Говорят, проконсул Кавказа души в нем не чает.

— Я совершенно убежден, что Рылеев посылает его к нам именно как посредника между нами и Ермоловым, — сказал Артамон Муравьев.

— Считаете ли вы, господа, что с Грибоедовым можно открыто говорить о «белоцерковском плане»? — пытливо оглядев товарищей, спросил Муравьев-Апостол.

— Рылеев еще в прошлом году говорил мне, что Грибоедов наш, — ответил Трубецкой, раскуривая длинную трубку. — Однако ж я его в Общество не принимал…

— Почему? — так же пытливо спросил Сергей.

Трубецкой выпустил несколько синих колец душистого дыма и, медленно роняя слова, ответил:

— Мы много советовались по этому вопросу с Никитой Муравьевым. Вы знаете, что он в нашем деле придает большое, если не сказать главное, значение пропаганде. Мы с ним согласились, что грибоедовская комедия будет иметь должное воздействие на умы в смысле пропаганды желательных для наших целей идей, и решили в отношении этого автора держаться так же осторожно, как и в отношении Михайловского изгнанника. Впрочем, во время одного разговора с Грибоедовым мы пробовали испытать его на предмет зачисления в члены Тайного общества, и оба пришли к выводу, что Грибоедов не верит в возможность преобразования российского устройства…

— Как, совсем не верит? — сердито спросил Сергей.

Трубецкой развел руками.

— Александр Сергеевич стал вышучивать незыблемость вольтеровской идеи о значении пропаганды — созидательницы общественного мнения, которое якобы одно способно опрокинуть любой деспотизм…

— А вот мы, южане, посвятим Грибоедова в наши планы свержения самодержавия. И вы увидите, какое это произведет на него впечатление!

— Посмотрим, — вздохнул Трубецкой.

— Посмотрим, — повторил за ним Волконский.

В наступившую тишину ворвался заливчатый лай Кадо, веселый женский смех, потом аккорды на фортепиано, под аккомпанемент которого зазвучала ария Розины из «Севильского цырюльника».

Волконский узнал голос жены.

«Она, бедняжка, пользуется тем, что здесь нет отца, который запретил ей петь по причине беременности», — подумал он.

— Моя Веруша тоже отлично поет, — шепотом произнес Артамон. — В особенности народные русские песни. В Москве, на именинах у Михаилы Орлова, ее слушал Грибоедов; так он пришел в такой восторг, что сел за фортепиано и весь вечер аккомпанировал Верочке. Особенно хорошо у них получилась эта песня: «Уж ты, камень ли мой, камешек, самоцветный камень, лазоревой!» — пропел Артамон с таким отсутствием голоса и слуха, что все рассмеялись.

— Ну, если Вера Алексеевна поет так, как ты изобразил, сомневаюсь, чтобы не только такой взыскательный музыкант, как Грибоедов, но и вообще кто-нибудь мог прийти в восторг, — пошутил Сергей.

— Ей-ей, господа, я сам слышал, как Александр Сергеевич сказал: «Да одна такая русская песня стоит многих французских романсов!» Он экспромтом подбирал аккомпанемент и к другим народным песням, которые исполняла Верочка.

22. Желанный гость

Приехав в Киев, Грибоедов остановился в принадлежащей Печерской лавре «Зеленой гостинице», неподалеку от Арсенала.

После непредвиденной задержки в пути, Грибоедов прежде всего велел приготовить баню.

Покуда он усердно парился, камердинер Алексаша достал из чемоданов все необходимое, чтобы Александр Сергеевич смог отправиться с визитами: узкие в клетку брюки со штрипками, коричневый сюртук, кремовый жилет, украшенный пуговицами из дымчатого топаза, белоснежную рубашку с туго накрахмаленным вдоль застёжки рюшем и высоким воротником, затем тончайшего фуляра галстук-косынку и такой же носовой платок. Слегка опрыскав все эти предметы модного туалета тонкими духами, Алексаша занялся наведением глянца на штиблеты с тупо срезанными носками. Он то дышал на них, близко поднося ко рту, то снова принимался изо всей мочи тереть бархатной тряпицей до тех пор, пока в них, как в черных зеркальцах, стали отражаться огни горящих перед иконами лампадок.

Алексаша протянул штиблеты к самому носу гостиничного парикмахера в монашеской ряске, дожидавшегося Грибоедова, и коротко спросил;

— Видал?

Монах только молча развел руками, не находя слов для выражения своего изумления перед этой необычайного блеска и формы обувью.

Тщательно выбрив столичного гостя, он предложил ему «загофрировать шевелюру». Но Грибоедов разрешил только слегка взбить над лбом каштановую прядку еще не совсем просохших волос и сделать начесы на виски.

Время «являться», то есть делать визиты официальным лицам, еще не наступило, и, наскоро выпив кофе, Александр Сергеевич решил прогуляться по городу. Тот же парикмахер-монах порекомендовал ему пройти на Владимирскую горку, «с коей окрест разверзается наиприятнейшее зрелище».

«Давно я не видел такого синего неба, — подумал Грибоедов, едва спустившись с крыльца, — а какова прозрачность воздуха! И как совсем по-летнему тепло!»

Киевская весна и в самом деле уже встретилась с летом. В оврагах, пересекающих город, еще по-весеннему журчали ручьи, а через заборы садов уже свешивались наливающиеся вишни-скороспелки, в садах набухали бутоны роз, улицы совсем просохли, и выстроившиеся вдоль них тополя шелестели молодой листвой, как будто приветствуя прохожих бесчисленным множеством серебристых флажков.

Омытые весенними ливнями и высушенные теплыми ветрами купола церквей и соборов перехватывали солнечные лучи и, расплавив их в своих золоченых панцырях, разбрызгивали во все стороны щедрыми струями.

Дойдя до Владимирской горки, Грибоедов опустился на старую нагретую солнцем скамью с замшелыми подставками и отлогой спинкой, подпертой кольями.

Левобережье развернулось перед его глазами чудесной панорамой.

Днепр не совсем вошел в берега. Кое-где по заливным лугам еще голубели озерцами и болотами остатки половодья.

Но необозримые степи уже покрылись травами, и казалось, что зеленый густой туман стелется над землей до самого горизонта.

По сверкающей зыби реки медленно плыли плоты. На одном из них горел костер, и ветер раскачивал над ним белый столбик дыма. Грибоедов заменил очки лорнетом, и ему стал виден и подвешенный над костром чугунок и сидящая рядом молодая женщина в белой рубахе и малиновой «спидници».

На другом плоту несколько мужчин в синих шароварах и высоких шапках мастерили что-то из свежевыстроганных досок. От края этого плота поднялся сивоусый старик и стал быстро и беспорядочно размахивать блестящим топором. Грибоедов даже привстал, с любопытством всматриваясь в эти движения, и увидел, что никакого топора не было, а в вытянутых из воды сетях бились плоские серебристые рыбы. Подбежавший к старику русоволосый мальчуган, приплясывая от радостного нетерпения, ловко подхватывал и швырял в корзинку рыб, которых кидал ему дед.

«А как славно было бы очутиться и мне на этих плотах, — с глубоким вздохом подумал Грибоедов. — Как отлично было бы построгать с мужиками доски, побалагурить с молодицей в малиновой юбке, а потом, откушав свежей ухи, растянуться вот на том ворохе смолистых стружек и смотреть на это величественное, спокойное небо, на эти пушистые белые облака и… плыть, плыть, ни о чем не думая, ничего не вспоминая…»

Перенесясь в воображении на эти медленно уходящие вниз по Днепру плоты, Грибоедов с особенной остротой почувствовал душевную усталость от всего пережитого за минувший год.

Он не хотел, но не мог не думать о славе, которую принесла ему его комедия «Горе от ума», о славе, налетевшей на него, как ураган на степной дороге, с вихрем и грозовыми зарницами. О славе, которая то поднимала его на вершины счастья, то ввергала в пучину горьких разочарований и отчаянья. Он не мог не вспоминать о мучительных столкновениях с цензурой, которая не пропускала «Горе от ума» ни в печать, ни на сцену. Он не переставал мысленно полемизировать с враждебной журнальной критикой, защищая свою комедию, как защищает отец любимое свое дитя от несправедливых и злых нападок…

Он гнал от себя мысли о предстоящем свидании с Трубецким и Муравьевым-Апостолом, с которыми должен будет по поручению Рылеева и Бестужева говорить «по наисерьезнейшему делу».

Грибоедов любил этих людей и беспредельно уважал их за благородные стремления, но он не видел смысла приобщаться к делу, в успех которого не верил…

Он сложил лорнет и опустил его в карман. Легкий ветер, доносившийся из-за Днепра, обдавал его разгоревшееся лицо запахом полевых цветов.

Над кустом молочая, неподалеку от Грибоедова, вилась стрекоза. Она будто высматривала что-то среди сочных стеблей, то опускаясь на них, то вновь отлетая. Ее прозрачные крылышки переливались всеми цветами радуги, когда она, повиснув в воздухе, чуть-чуть шевелила ими над своим тонким, грациозным тельцем.

И Грибоедов, помимо своей воли, вспомнил то, о чем больше всего ему не хотелось вспоминать. В его памяти вдруг всплыл образ балерины Телешевой, с ее меланхолической нежностью, с неожиданными вспышками буйного вакхического веселья… Вспомнил их страстную любовь и внезапный болезненный разрыв…

Плоты ушли уже так далеко, что казались стайкой чаек, опустившихся на воду, а Грибоедов все еще сидел неподвижно на ветхой скамье, раскинув руки вдоль ее спинки.


Начиная от степенного лакея с седыми бакенбардами, узнавшего в Грибоедове петербургского посетителя своих господ, все — и хозяева, и гости — встретили Александра Сергеевича с искренним радушием. Он переходил из объятий в объятия — от Трубецкого к Волконскому, от Волконского к Артамону Муравьеву. Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин крепко жали ему руки.

Катерина Ивановна, усадив гостя между собой и Марией Волконской, поспешила начать самый приятный, по ее мнению, разговор;

— Когда же, наконец, мы получим удовольствие от чтения вашей комедии не по рукописи, а в печатном виде?

— На это воля божья да цензорская, — с шутливым смирением ответил Грибоедов.

— Ох, уж эта мне наша цензура! — вздохнул Трубецкой. — Ее смирительный камзол суживается по мере роста общественного мнения. А между тем русскому уму, который всегда любил и любит простор, тесно и душно в пеленах цензурного устава. Право же, мы уже достигли совершеннолетия. Я представляю, как цензурные оглядки должны теснить грудь, откуда исходит голос сочинителя, как цепенеет рука, которая пишет…

— Еще Радищев называл цензоров «урядниками благочиния», — сказал Муравьев-Апостол. — Он совершенно справедливо полагал, что один несмышленый цензор может принести делу просвещения величайший вред. Ведь по большей части чиновники цензурного ведомства не отличаются богатством воображения и, во всяком случае, талантом автора, взятого ими на прицел.

— Цензоры рассуждают весьма просто, — насмешливо улыбнулся Волконский, — они уверены, что строгость не подвергнет их ни малейшей ответственности, а снисходительность подвергнет огромной.

— Вашу комедию, Александр Сергеевич, многие называют феноменом, который не появлялся со времени фонвизинского «Недоросля», — обратилась Вера Алексеевна к Грибоедову.

— Однако ж у нее есть и враги, — возразил он. — Ведь с ее появлением на многих скалозубах загорелись шапки.

— Но таких скалозубов гораздо меньше, нежели поклонников вашей комедии, — продолжала Вера Алексеевна. — Всех, кто указывает на недостатки «Горя от ума», называют зоилами и навязчивыми говорунами…

— Их больше всего смущает в моей комедии отсутствие привычной челяди театральных подмостков, — небрежно произнес Грибоедов. — В самом деле, кто у меня jeune premier? note 23

— Во всяком случае не Чацкий, — откликнулась Волконская.

Грибоедов с улыбкой наклонил голову.

— Кто «благородный отец»?

— Конечно, не Фамусов… — раздалось сразу несколько голосов.

— Кто инженю?

— Не Софья…

— И отнюдь не Лиза…

— Это наша национальная, долгожданная русская комедия, и великое вам, Александр Сергеевич, за нее спасибо, — с чувством проговорил Артамон Муравьев и отвесил Грибоедову поясной поклон.

Грибоедов встал и тоже низко поклонился.

Чернобровая девушка в украинском наряде, с нитками разноцветных бус на высокой груди, внесла поднос с угощением. За нею вошла другая, такая же яркая от пестрого узора на рукавах рубахи, от бус и лент, а больше всего от молодого, свежего румянца и искрящихся карих глаз.

Девушки быстро и ловко расставляли перед гостями чай, марципаны, сухое варенье и душистую парниковую земляннику.

Дамы окружили Грибоедова.

— Воля ваша, Александр Сергеевич, — кокетливо говорила Вера Алексеевна, — но прежде, нежели отправиться на Кавказ, вы непременно должны погостить у нас в Любаре. Помните ваше обещание написать для меня ноты песенки, которую распевала жена смотрителя почтовой станции, где мы с вами ели галушки со сметаной?

— Почту за честь и заранее предвкушаю удовольствие от вашего исполнения этой прелестной украинской песенки.

— А из Любар съездим с вами, Александр Сергеевич, на ярмарку в Бердичев, — Артамон Муравьев дотронулся до острого под тонким сукном колена Грибоедова. — Там такие цыганки, которых ни в Питере, ни в Москве, ни в одном хоре не сыскать. А как они пляшут! — Артамон зажмурил глаза и попытался движением своих полных, широких плеч передать тот страстный трепет, которым молодые цыганки сводили с ума всех, кто любовался их пляской в шумных ярмарочных балаганах.

Попытка Артамона изобразить нечто похожее на этот танцевальный прием вызвала общий смех.

Грибоедова упросили сесть за фортепиано. Волконская согласилась петь дуэт с Верой Алексеевной.

Но у Грибоедова разболелся мизинец, поврежденный пулей Якубовича. Указывая на вспыхивающие за окнами молнии, Александр Сергеевич сказал:

— Прошу прощения. Мне, право, совестно, но к перемене погоды палец мой становится вовсе непригодным для клавиатуры…

— Вам, должно быть, скучно в Грузии, в этой кавказской Сибири, не правда ли? — спросила Катерина Ивановна.

— Помилуйте, княгиня, — горячо возразил Грибоедов, — какая же Грузия Сибирь? Ее природа удивительна: над головой носятся потомки Прометеева терзателя, кругом снежные вершины гор, сугробы и стужа; но стоит спуститься с Ка-шаура — и попадаешь к весенним берегам Арагвы…

— А летом там, говорят, нестерпимая духота? — сказала Марья Николаевна.

Жарковато, — подтвердил Грибоедов, — зато нет ничего приятнее, как гулять по утрам или вечерам под сводами зелени и на каждом шагу встречать перед глазами грозди винограда. А что может быть прекраснее тифлисских садов! — воскликнул он с увлечением. — Сколько в них роз, сирени, лилий, пионов! И тут же произрастают ореховые и фиговые деревья, пирамидальные тополя… Сад, в котором я с особым удовольствием провожу часы досуга, принадлежит вдове начальника артиллерии Ахвердовой. В полугоре над этим садом повис, как птичье гнездо, монастырь святого Давида. К нему по четвергам собираются чадроносицы. Идя друг за дружкой, они сливаются в белую непрерывную ленту, извивающуюся по тропинкам. После поклонения чудотворным мощам они рассыпаются, подобно стае лебедей, по всей горе. Ветер взвивает их чадры, и кажется, будто взмахами белых крыльев они манят вас к себе на высоту. Сколько томных черных глаз, сколько нежнообрисованных личиков мне случалось тут видеть…

— А признайтесь, Александр Сергеевич, были вы влюблены в одну из этих чадроносиц? — игриво спросила Вера Алексеевна.

— Это, вероятно, очень поэтично — любовь такой красавицы, — задумчиво проговорила Марья Николаевна.

— Я даже написал по этому поводу стихи, — сказал Грибоедов.

— Прочтите, прочтите! — послышались просьбы.

— Стихи заведомо неудачные, — улыбнулся Грибоедов, — но если дамы настаивают…

И он продекламировал с нарочитой страстностью:

Странник, знаешь ли любовь,

Не подругу снам покойным,

Страшную под небом знойным?

Как пылает ею кровь?

Ей живут и ею дышат,

Страждут и падут в боях,

С ней в душе и на устах…

Так самумы с юга пышат…

— А все же, Александр Сергеевич, скучновато вам там без общества? — спросил Волконский.

— Отнюдь нет, — быстро ответил Грибоедов. — На Кавказе я много писал, занимался турецким и персидским языками. К тому же у меня там фортепиано. Что же касается до общества, то чавчавадзевского имения «Цинандали» я не променяю на аракчеевский Петербург, коченеющий в лапах этого временщика. Правда, в тифлисских гостиных меньше, чем в столичных, искусных краснобаев, меньше высмеянных Денисом Давыдовым «аббатиков, бьющих в набатики», но чего стоит общество одного Ермолова! Алексей Петрович — редкостный человек, и я готов повсюду следовать за ним, как тень. Как он занимателен, сколько у него свежих мыслей! Остроты так и рассыпаются им целыми пригоршнями. Все мы, «ермоловцы», знаем, какой он бывает беспощадный ругатель. И, тем не менее, солдаты, которых он избавил от муштры, которых он в приказах называет «товарищами», боготворят его.

При этих словах Сергей Муравьев шумно перевел дыхание, а Бестужев-Рюмин крепко потер ладони.

Грибоедов с увлечением рассказывал о том, как в одном из полков ермоловского корпуса перед выстроившимися солдатами были торжественно сожжены на костре розги.

— За Алексея Петровича Ермолова, — предложил тост Трубецкой, когда седовласый лакей внес на серебряном подносе высокие бокалы с замороженным шампанским.

Все чокнулись и выпили до дна.


Между светским разговором в гостиной Катерины Ивановны и беседой, которая на другой день происходила в кабинете Трубецкого, ничего общего ни по тону, ни по содержанию не было.

Как только появился Бестужев-Рюмин, последний, кого дожидались, Сергей Муравьев-Апостол без лишних слов посвятил Грибоедова в «белоцерковскии план» и в упор задал ему вопрос — возьмет ли он на себя привлечь на сторону войск, которые южане собираются поднять на революционное выступление, Алексея Петровича Ермолова.

Грибоедов долго молчал. И чем дольше длилось его молчание, тем менее неожиданно должен был бы прозвучать его отрицательный ответ. Но когда Грибоедов произнес, наконец, твердое и решительное «нет», все вздрогнули, как от внезапно грянувшего выстрела. А затем снова наступила пауза, еще более гнетущая.

Ее нарушил холодный вопрос Сергея Муравьева:

— Не угодно ли будет вам дать объяснения?

Протерев очки, Грибоедов надел их и спокойно оглядел обращенные к нему строгие лица.

— Извольте-с. Я удостоверился, что генерал Ермолов чрезвычайно занят борьбою с Персией за утверждение российского господства на Кавказе, и хотя бы по этой одной причине вряд ли сочтет возможным отвлечь свой корпус на внутригосударственные столкновения. А затем… Не в моих правилах убеждать кого бы то ни было в том, в чем я сам не убежден абсолютно. А вам угодно, чтобы я стал уговаривать — кого же? Ермолова — человека с обширнейшими способностями, военного и государственного деятеля, с его уменьем разбираться в самых сложных обстоятельствах, с его мудрой головой…

— Именно по этим перечисленным вами качествам, — перебил Бестужев-Рюмин, — наше Тайное общество и наметило Ермолова вместе со Сперанским и Мордвиновым в члены Временного правительства. Именно поэтому мы и прибегаем к нему, как к главнокомандующему…

— Именно по этим своим качествам, — в свою очередь перебил Грибоедов, — Ермолов никогда не согласится ввязаться в дело, затеянное сотней прапорщиков, которые вознамерились изменить государственный строй России.

— Милостивый государь! — подскочил к нему Бестужев-Рюмин.

Муравьев-Апостол взял его за руку и притянул к себе:

— Успокойся, Мишель. А если за этими «ста прапорщиками» пойдут целые батальоны? — обернулся он к Грибоедову.

— Вы имеете в виду военный бунт? — спросил тот.

— А вы не верите в военные революции? — задал вопрос Волконский.

— Примеры Испании, Пьемонта и Неаполя ничего не говорят ни вашему сердцу, ни уму? — спросил Трубецкой

— Военный бунт, как и дворцовый переворот, — все это большая или меньшая поножовщина… кутерьма… — с убеждением произнес Грибоедов.

— Бог знает, что он говорит! — возмутился Бестужев.

— Насколько мне известно, — сказал Волконский, — вы, Александр Сергеевич, не придаете особого значения и пропаганде в деле борьбы с самовластием?

— Пропаганда — пропаганде рознь. Пушкин справедливо упрекал моего Чацкого в том, что он рассыпается в красноречии перед Скалозубом, Фамусовым и прочими весьма тугими на моральное ухо персонажами… Частенько находясь среди наших московских и петербургских единомышленников, людей большею частью до последней степени прекраснодушных, я диву давался: как только они не выкипели до сих пор в пламенных излияниях на самые благороднейшие темы!

— Интересно, по каким признакам мсье Грибоедов причисляет себя к «нашим единомышленникам»? — ядовито усмехнулся Бестужев-Рюмин.

Грибоедов стиснул зубы. Помолчал и продолжал с глубокой искренностью:

— Прошу вас верить, что я всей душой и разумом разделяю с вами убеждение в необходимости переустройства существующего ныне в нашем отечестве порядка вещей. Но я совершенно в такой же степени убежден и в том, что способы, избранные вами для достижения этой великой цели, ни в какой степени не могут привести к ее осуществлению. Какими посулами увлечете вы народ? Ведь у вас даже в самых кардинальных вопросах — об освобождении крестьян от крепостного рабства и о Временном правительстве — не существует должной ясности и договоренности… — Грибоедов вопросительно оглядел всех, но никто не проронил ни слова. — В Петербурге я слышал, что роль будущего Временного правительства, этого революционного органа, сводится лишь к созыву Великого собора, который должен будет выработать ограничительные для самодержавной власти меры. Пестель же, да как будто бы и вы, Сергей Иванович, согласились на том, чтобы продлить диктатуру Временного правительства чуть ли не на десять лет с тем, чтобы за это время устроить наше отечество на основе пестелевой «Русской правды» с созывом Народного веча…

Перечисляя и другие разногласия, действительно существовавшие между Северным и Южным обществами, Грибоедов проявил большую осведомленность даже в тех противоречиях, которые встречались и внутри каждого из этих ответвлений Тайного общества.

Но как ни убедительны были некоторые его доводы о плохой подготовке Тайного общества к принятию радикальных мер, никто с ним не соглашался. А его утверждение, будто трехдневный бунт Семеновского полка стоил гораздо больше многих фонтанов красноречия, которое хорошо лишь тогда, когда оно «сопряжено с действием посредством оружия», вызвало гневные возражения.

Грибоедов слушал их с видом терпеливым и спокойным. Только его закинутая на ногу нога в натянутых штрипками узких брюках дрожала мелкой непрестанной дрожью.

— Еще Владимир Раевский доказывал, что Россия требует скорейшего преобразования, — возмущенно говорил Сергей Муравьев. — Честь и слава такому краснобаю, Александр Сергеевич.

— А тот, кто не требует перемен безотлагательно, недостоин носить имя патриота! — краснея до корней своих светлых волос, крикнул Бестужев.

Грибоедов вздрогнул.

— Экой вы однако… — начал было он, медленно разделяя слова, но между ним и Бестужевым встал Волконский.

— Позвольте сказать и мне, — тоже с волнением заговорил он. — Великие события войны с Наполеоном вознесли русский народ на первое место среди народов Европы. Мы, наиболее сознательные его представители, стали съезжаться в Киев к Михайле Орлову, который был тогда здесь начальником четвертого пехотного корпуса. Съезды эти давали нам случай ближе узнавать своих единомышленников и сеять семена политического прогресса. Мы вступили в новую колею непоколебимых убеждений, что наша преданность отечеству обязывает нас выйти из быта ревнителей шагистики и угоднического царедворничества. Я вступил в новую жизнь с гордым чувством гражданина и с твердым намерением исполнить свой долг перед нашим народом.

— Какие красивые слова, князь! — поморщился Грибоедов и с досадой закусил нижнюю губу.

Волконский пожал плечами.

Потом говорил Трубецкой, говорил, как всегда, сдержанно, примирительно, указывая, на необходимость понимания друг друга и деликатного подхода к особо «болезненным проблемам».

Его несколько раз перебивал Бестужев, но Сергей неизменно останавливал его то жестом, то повелительным взглядом.

Сам он больше не вступал в разговор. Его душа, жаждущая патриотических подвигов, была переполнена горечью. Упершись локтями в колени, он охватил руками голову.

«Грибоедов умен! Необычайно умен, — думал он. — И если он высказывает то, что ему диктует его гениальный ум, значит, и я и мои товарищи ошибаемся… И ошибаемся, быть может, с ужасающей непоправимостью…»

До него долетали отдельные фразы и слова, то гневные, то полные упреков… Но кто их произносил — не доходило до его сознания. Он как будто бы потерял ощущение времени и не сразу понял, кто так настойчиво трясет его за плечо.

— Пойдем, Сережа, пора, — говорил ему Бестужев. — Все уже разошлись…

Сергей поднял глаза. В кабинете, кроме Бестужева и Трубецкого, никого не было.

— А где же Грибоедов? — спросил он.

— Александр Сергеевич ушел внезапно, ни с кем не простившись, — растерянно произнес Трубецкой. — Артамон хотел было догнать его, но… Ах, как все у нас с ним скверно вышло. Не угодно ли остаться ночевать? Я прикажу приготовить постели…

— Нет, князь, мне нужно спешить в Бакумовку. Олеся вызывает.

Сергей встряхнул головой, пожал Трубецкому руку и поспешно направился к выходу. Бестужев торопливо следовал за ним. В прихожей, слабо освещенной догорающей свечой, дремавший на подушке Кадо залаял было, но, узнав хозяйских гостей, тотчас же сконфуженно завилял хвостом.

В эту ночь Грибоедов пробовал писать письма своим друзьям — Бегичеву и Одоевскому, но перо выпадало из рук, мысли туманились. Он рвал в клочья едва начатые листы почтовой бумаги и опять доставал из дорожного бювара новые. Один раз вместе с бумагой оттуда выпал и покатился по полу какой-то маленький предмет. Грибоедов поднял его. Это был портрет-миниатюра Телешевой в бальном, с открытыми плечами платье, с венком из мелких роз на взбитых волосах. Без ощущения былой тоски Грибоедов подержал портрет перед своими близорукими глазами, потом снова вложил в оклеенный фиолетовым муаром бювар.

«А зря я не отдал этого сувенира графу Милорадовичу, — иронически подумал он, — старик окончательно удостоверился бы, что я больше не состою в его соперниках, и от законной спеси взял бы, да и свеликодушничал: снял бы свой запрет на постановку „Горя от ума“ даже воспитанниками Театральной школы. А как славно разыграли они под руководством Каратыгина мою комедию на репетиции! Каратыгин — Репетилов привел в восторг даже таких строгих ценителей театрального искусства, как Кюхельбекер и Александр Бестужев».

Грибоедов задумчиво прошелся несколько раз по затененной предрассветными сумерками комнате и подсел к начатому письму.

«Сам я в древнем Киеве, — писал он Одоевскому, — надышался здешним воздухом и еду далее. Здесь я прожил с умершими: Владимиры и Изяславы совершенно овладели моим воображением… — Он опять отложил перо. — Ну, к чему это я пишу неправду? А разве я могу написать о том, что было нынче у Трубецкого? Разве „урядники благочиния“ не вопьются пиявками в мои строки?..»

В лавре зазвонили к заутрене. Узкие окна осветились розовато сиреневым светом. Грибоедов раскрыл их настежь. Вместе с прохладой в комнату проник запах свежей травы и горячего хлеба. Медленные, как будто задумчивые звуки колокола немного успокоили Грибоедова. Он долго прислушивался к этому равномерному протяжному звону, потом порывисто подошел к спящему за перегородкой Алексаше и, разбудив его, приказал немедленно собираться в дорогу.

23. Августейшее семейство

Осенью 1825 года, вернувшись в Петербург после одной из многочисленных поездок по России, царь навестил свою жену Елизавету Алексеевну, которая жила уединенно в дальних апартаментах Зимнего дворца.

Перемена, происшедшая в жене за время его путешествия, поразила Александра. Ее огромные глаза, когда-то пленявшие его своим выражением наивности и неги, теперь были окаймлены коричневыми кругами, а взгляд выражал испуг и упрек. Вся она, прежде гибкая и грациозная, не признававшая иных фасонов, кроме безрукавных и очень открытых на груди и плечах, теперь была в каком-то темном, тяжелом платье и зябко куталась в горностаевую накидку.

Поднося к губам маленькую руку жены, Александр вздрогнул: шафранная желтизна кожи и синеватая окраска ногтей делали ее похожей на руку покойницы.

Однако, всматриваясь в лицо Елизаветы прищуренными глазами, Александр заставил себя произнести очень ласково:

— Ну, слава богу! Вы, видимо, лучше себя чувствуете, Лиза.

— Это потому, что вы со мной, — улыбнулась она.

Бескровные десны обнажились при этой улыбке.

«Совсем плоха», — с жалостью подумал Александр.

— А все же я вам пришлю моего Виллье. Начинается осень, и, я полагаю, вам лучше уехать на юг, в Таганрог.

— Вы хотите меня услать? — Елизавета приподнялась в кресле. Ее лицо совсем помертвело. — Разве я вам мешаю? Или это желание той?

— Успокойтесь, — голос Александра зазвучал тем ласковым тембром, которого она давно не слышала. — Сядьте, вы дрожите, — продолжал он. — Какие нелепые мысли приходят вам в голову! Ну, что вы так смотрите на меня?

— Нет, нет, — как бы защищаясь, подняла Елизавета восковые руки, а глаза ее продолжали испуганно и пытливо смотреть в глаза Александра. — Нет, конечно, вы неспособны на это, если бы даже там и требовали этого.

— Там все кончено, — медленно проговорил Александр и отошел к окну.

Стоя к жене вполоборота, он чувствовал на себе ее недоверчивый взгляд. Но знакомое в последнее время чувство равнодушия и усталости начинало вытеснять только что затеплившуюся к ней жалость.

— Вот вы опять хотите обмануть меня, — срывающимся голосом заговорила после долгого молчания Елизавета. — Говорите, что с Нарышкиной все кончено. Но мне известно, что вы чуть ли не ежедневно бываете у нее на даче.

«Императрица, а выслеживает, как охтенская мещанка», — подумал царь. Но и эта мысль не вызвала раздражения.

— Софи опасно больна, Уверяю вас, я езжу туда исключительно ради моей дочери.

Неподдельная искренность последних слов вызвала слабый румянец на худых щеках Елизаветы. Она протянула к мужу руки и заговорила, переходя с французского языка на русский, волнуясь и торопясь:

— Александр, умоляю тебя, скажи мне, посоветуй, что я должна сделать для того, чтобы ты перестал заслонять мне собою весь мир. В моих мыслях я вижу тебя не таким, каким ты сейчас стоишь передо мной, когда во всем твоем облике нет ничего, кроме нетерпеливого желания поскорее уйти отсюда… когда в твоих глазах столько холода…

Александр молчал. Елизавета вытерла выступившие слезы и продолжала так же торопливо:

— Когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда, и наяву и во сне, — ты почти неизменно стоишь передо мной в серебристом глазетовом кафтане с брильянтовыми пуговицами. На груди у тебя горит алмазный «Андрей Первозванный»… И как часто я вижу себя подле тебя — в белом парчовом платье, в подвенечной вуали… Вокруг музыка, торжественный хор… С бастионов Петропавловской крепости в честь нашего бракосочетания палят пушки. К небу взлетают блистательные фейерверки. Нарядная толпа ликует. Я слышу ее восторженное восхищение нами: «Психея соединена с Амуром!» А мы с тобой так полны любви друг к другу… Так счастливы…

Александр продолжал молчать. Он не слышал слов жены; он смотрел в окно, отдавшись своим мрачным думам.

У Петропавловской крепости на Неве качался, как лебедь, легкий корабль с белыми парусами. Глядя на спокойные волны Невы, Александр вспомнил ее, какой она была год назад, когда ринулась на город бурными, сокрушающими потоками. Вспомнил пену бушующих валов, отчаянные вопли людей и свой собственный ужас, когда явственно услышал чей-то голос: «Отец хочет смыть кровь, пролитую сыном…»

«Кто сказал это? Я был один на балконе. Должно быть, я сам».

И снова, как тогда, ледяной комок подкатил к его сердцу, и оно задрожало в тоске.

— Мне необходимо ехать, — хрипло проговорил он, отходя от окна.

— Так скоро? — испугалась Елизавета. — Я утомила вас.

— Нет, мой друг. Но мне пора.

Когда он прикоснулся губами ко лбу, знакомый запах его духов лишний раз больно напомнил ей о невозвратном прошлом.

Прежде чем отправиться в Царское Село, Александр поехал к брату Николаю Павловичу в Аничков дворец.

Николай только что вернулся из Красного Села, где присутствовал при линейном учении второй бригады первой гвардейской пехотной дивизии. Он был доволен солдатами и командным составом и весело рассказывал о своих впечатлениях жене, Александре Федоровне.

Маленькая дочь их ползала в подобранной рубашонке по светлому ковру, застилавшему небольшой кабинет.

Разговаривая с женой, Николай не переставал следить за движениями девочки.

Перебирая руками, она боком подтаскивала вперед свое крепкое, в складках тельце и после нескольких продвижений оглядывалась на отца, как будто призывая его в свидетели своих успехов. В один из таких поворотов девочка опрокинулась на спину и громко заплакала. И сейчас же из дверей выскочили две няньки и закудахтали над нею — одна по-немецки, другая по-английски.

Николай взял у них плачущего ребенка и стал ходить из угла в угол.

В это время доложили:

— Государь император.

Николай сунул дочь няньке и пошел навстречу брату.

Они поцеловались и прошли в кабинет, где оставались до обеда.

Николай не любил того веселого шума, который царил на половине матери, а потому почти всегда обедал со своей семьей в маленькой столовой своих апартаментов.

Александру не хотелось есть. Но Николай и Александра Федоровна так горячо упрашивали его, что он, наконец, согласился.

За обедом царь был заметно расстроен, отзывался обо всех с раздражением и несколько раз во время наступавшего молчания, как будто собираясь сказать что-то важное, окидывал значительным взглядом лица брата и невестки. Но проходило несколько минут, молчание начинало давить, и Николай первым затевал разговор.

Уже за десертом, когда лакеи удалились, Александр, прервав рассказ брата о состоянии второй бригады, заговорил вдруг с подчеркнутой многозначительностью:

— Меня радует твое разумное отношение к своим обязанностям. Радует, что ты, в отличие от двора, ведешь правильный образ жизни, что ты умерен и аккуратен, ибо все это тебе необходимо, как… — он сделал паузу и решительно докончил: — как будущему государю.

Николай с женой слушали его с широко раскрытыми глазами.

— Вы удивлены? — взглянув в их окаменелые лица, продолжал царь. — Так знайте же, что Константин, мой законный наследник, решительно отказался от престола и за себя и за своих потомков.

«Черта с два, будут у этого распутника дети», — подумал о Константине Николай.

А Александр продолжал с серьезностью, переходящей в торжественность:

— Что касается меня, то я решил отказаться от царствования и удалиться от мира. Европа теперь, более чем когда-либо, нуждается в монархах молодых, вполне обладающих энергией и силой, а я уже не тот, каким был прежде.

Он опустил голову и замолчал.

Николай переглянулся с женой, и оба стали успокаивать царя и отказываться от возлагаемой на них короны. Николай говорил, что не чувствует в себе для этого ни достаточных сил, ни достаточной крепости духа, что у него одно желание — «служить государю в назначенном кругу обязанностей» и что далее сего его помыслы не простираются.

— Да, да, — подтверждала слова мужа Александра Федоровна.

Александр больше не глядел в их лица, но в их голосах за чувствительными, растроганными нотками слышал прорывающееся ликование.

Дав им выговориться, он сухо произнес:

— Это все так. Но Константин пишет маменьке решительный отказ, а мне в бытность мою в Варшаве прямо сказал, что скорее готов сделаться моим вторым камердинером и чистить мне сапоги, чем принять престол. А вы знаете, что он столько же упрям, сколь и легкомыслен.

Николай хотел возразить еще что-то, но старший брат перебил:

— Эта минута еще не наступила, но она близка. И цель нынешнего разговора с вами — только та, чтобы вы заблаговременно приучили себя к мысли о непреложно и неизбежно ожидающей вас будущности.

Он встал и, торопливо простившись, уехал, не заходя в комнаты матери.

Четверка сильных вороных, артистически управляемых лейб-кучером Ильей, вихрем несла изящную, похожую на раковину коляску Александра мимо залитых сентябрьским солнцем желтых полей в Царское Село.

Царь, сняв тяжелую шляпу с галуном и высоким плюмажем, глубоко вдыхал пахнущий увяданием воздух.

— У императора ужасно плохой вид, — сказала мужу Александра Федоровна. — Куда девались его прежняя жизнерадостность и вид всеми обожаемого монарха? Неужели кончина этой истерички Крюднер так подействовала на него?

— Ну, нет, брат совершенно охладел к ней в последние годы, — сказал Николай.

— Однако под ее влиянием он отказался от шестнадцатилетней связи с Нарышкиной. А это не так легко.

Николай улыбнулся:

— Друг мой, иногда от шестнадцатилетней связи легче отказаться, чем от шестнадцатидневной.

— И эта ужасная подозрительность ко всем, — продолжала Александра Федоровна. — Прежде я приписывала это его глухоте. Но из сегодняшнего разговора вижу, что ошибалась. Тебе известна моя любовь к государю, и мне так прискорбно видеть подобные слабости в человеке со столь прекрасным сердцем и умом.

— Да, наделал дел и теперь ретируется, — вдруг грубо заговорил Николай. — Военные поселения придумал. Казенных крестьян, видишь ли, в пожизненных солдат обращать, да еще в таких, у которых подчинение начальству должно быть еще беспрекословнее, нежели у обычного солдата. А что получилось? Мужики бунтуют против помещиков, а военные поселенцы против государственной власти! Мужики хватаются за вилы и дреколья, а поселенцы обучены обращению с оружием… Кто же опаснее?! Ну-ка вспомни, что я тебе рассказывал о бунте в Чугуевских военных поселениях?

— Это было ужасно! — Александра Федоровна даже вздрогнула при этих словах мужа.

— Тройную полицию завел, — продолжал Николай, — едва ли не всех своих камергеров в шпионы превратил. Масонские ложи закрыл, а на место кликуш и ханжей, как грибов после дождя, развелось всяких либералистов, якобинцев, сочинителей и прочей мрази. Умствования, которым он предается, не спасут Россию от политических потрясений наподобие тех, которые свирепствовали во Франции. А русский карбонаризм будет еще наглей!

Трясущимися от злобы руками Николай вертел детскую погремушку, и ее бубенцы звякали нелепым аккомпанементом к его отрывистым фразам:

— Святоша! С квакерами, с монахом Фотием возится! Бабушкина века людей уважает, а Сперанского подальше отослал, чтобы не торчал бельмом на глазу. Полякам — конституцию, финам — самоуправление! С республиканцем Лагарпом тайно, как институтка, любовными записочками переписывается… А знаешь ли, что мне недавно рассказывал о Лагарпе муж покойной Крюднер? Оказывается, этот сумасбродный старик все еще разъезжает по белу свету и где только может с пеной у рта грозит врагам революции гильотиной!

— Этим он может вовсе скомпрометировать Швейцарию перед Европой, — покачала головой Александра Федоровна.

— Еще бы! — подтвердил Николай. — А наш братец, то ли из упрямства, то ли в угоду своему бывшему наставнику, при случае не прочь назвать себя «республиканцем в душе»… А сам Аракчеева у своего кабинета, как цепного пса, держит! Чтобы всех, кто сунется к царю, за икры кусал… Кстати оби крах… — Николай вдруг зло рассмеялся: — Ты знаешь, кто-то пустил сплетню, будто Александр на маскараде у Нарышкиной, где он был в чулках и башмаках, имел накладные икры. Мне Ламсдорф по секрету рассказывал, что, услышав об этой сплетне, Александр взволновался, как заядлая кокетка. Вот тебе и «уход от мира»!

И снова засмеялся так, как будто деревянная колотушка застучала у него в горле.

— Бери от него империю! Садись на трон! А что меня в этом случае ожидает, ты знаешь?

Он отшвырнул погремушку в угол, хрустнул пальцами и несколько мгновений молча всматривался в приоткрытую дверь. Потом подошел к Александре Федоровне, пригнулся к самому ее лицу и зашептал:

— У Константина в Польше лучшая армия. Передумай он — и я самозванец. На Кавказе — Ермолов с обстрелянными войсками. Имеется тайное донесение, что на юге — Пестель… Здесь — тоже заговорщики… Все они только и ждут случая. Мне Бенкендорф давным-давно список показывал. В нем даже и те, кто считается цветом аристократии, армии… адмирал Мордвинов, князь Трубецкой…

Он захлебнулся злобой. Выпрямился и заметался.

— Ну, если буду царем хоть сутки, я им покажу! Я им, канальям, покажу!

Александра Федоровна с испугом следила за ним взглядом. Губы его, казавшиеся кроваво-красными на необычайно белом лице, не переставали шептать угрозы. Он весь дрожал и дергался.

— Успокойся, я знаю, что в тебе есть все, чтобы управлять такой страной, как Россия, — сказала Александра Федоровна уверенным голосом.

Николай резко обернулся,

— Такой, как Россия? — повторил он.

— Конечно, — ответила Александра Федоровна и, взяв в руки рукоделье, стала спокойно нанизывать бисер на шелковинку.

— Можно, маменька? — раздался за дверью детский голос.

Николай распахнул дверь.

Семилетний мальчик в красном, обшитом золотым галуном мундире, с барабаном на груди и саблей в руках, при виде отца вытянулся по-военному.

— Наследник цесаревич, — с гордостью кивнул на сына Николай.

Александра Федоровна, откинув голову, из-под опущенных век тоже смотрела на мальчика.

— Я предчувствовала всегда, что ему быть императором, — сказала она.

— Вольно! — громко скомандовал Николай.

Мальчик взвизгнул и бросился матери на шею.

24. «Нечаянно пригретый славой»

Александр ничего не мог с собой поделать: он непрерывно ощущал неминуемо грозящую ему опасность. Всюду ему чудились заговоры, возмущения. В любой шутке находил он скрытый намек, замаскированное недовольство, упрек… Петербург стал для него враждебным и чужим, и он переехал в Царское Село. Царскосельский дворец сделался его любимой резиденцией. Здесь он не чувствовал того тайного страха, который в Петербурге полз за ним от мрачного Михайловского замка, от холодного блеска Невы, от высоких парадных комнат Зимнего дворца.

Полз невидимо, как ядовитый, бесцветный пар, и от него некуда было скрыться. Всюду — и в душных ризницах Александро-Невской лавры, и в благоухающих будуарах светских красавиц, и на улицах, и на площадях столицы, — всюду ужас перед грядущим тревожил его усталый мозг, сжимал слабеющее сердце.

В Царском Селе Александр ввел в дворцовую жизнь однообразный порядок и принимал лишь самое необходимое участие в государственных делах.

Управлял Россией Аракчеев, видевший в ней огромное военное поселение, в котором людям надлежало мыслить, чувствовать и действовать по тем самым «артикулам», которые были введены в его собственной вотчине.

Решив, что только железная рука Аракчеева способна подавить проявления общественного недовольства, Александр выдал временщику бланки за своею подписью, наперед санкционируя все, что вздумается занести на чистую бумагу всеми ненавидимому и всех ненавидящему Аракчееву. Все представления министров, все решения Сената, Синода и Государственного совета, все объяснительные записки отдельных членов этих государственных учреждений и их личные письма к Александру доходили до него только по усмотрению Аракчеева.

И в то время как Грузино и мрачный дом Аракчеева в Петербурге, на углу Литейной и Кирочной, служили суровой школой «уничижения и терпения» для всех — от фельдмаршалов и генерал-губернаторов до фельдфебелей и мелких чиновников; в то время как вся Россия стонала под ударами палок, и ни седины старости, ни детская слабость, ни женская стыдливость не избавляли от применения этого средства, и битье процветало в школах, в деревнях, на торговых площадях городов, в помещичьих конюшнях, у барских крылец, в сараях, на скотных дворах, в лагерях, казармах — всюду по спинам людей привольно гуляли палка, шпицрутен и розга, — в Царскосельском дворце, окруженном тенистым парком с кристально чистыми прудами, по которым бесшумно плавали величавые черные и белые лебеди, царили покой и тишина.

В шесть часов утра камердинер Анисимов вошел в царский кабинет и стал приводить комнату в порядок.

Шум его движений не мешал Александру спать не только потому, что он был глуховат, но и потому, что бабка Екатерина нарочно заставляла шуметь в детской маленького Александра, чтобы приучить его спать при всяких условиях.

Поставив на столик возле узкой походной кровати душистый чай с густыми сливками и тарелку с «arme ritter» note 24 — поджаренными гренками из белого хлеба, Анисимов придвинул медный таз со льдом, положил на спинку кровати чистые полотенца и громко позвал:

— Ваше величество!

Александр открыл глаза.

— А, хорошо, — проговорил он и, быстро спустив ноги, скинул ночную рубашку.

Анисимов стал растирать его желтоватое тело прозрачными кусками льда.

— Виллье приехал? — спросил Александр.

— Так точно, ваше величество. Ожидает приказания войти.

Александр ел гренки, запивая чаем.

В это утро Виллье впервые после долгого перерыва разрешил ему утреннюю прогулку.

Широкая аллея, по которой, слегка опираясь на трость, шагал Александр, вела к плотине на большом озере. Там жили белые и черные лебеди. Александр любил кормить их собственноручно, для чего к его приходу приготовлялись корзинки с пищей.

И на этот раз, как только он подошел к зеленой скамье на берегу озера, величавые птицы медленно подплыли к нему. Их красноклювые головки на длинных шеях напоминали фантастические цветы на тонких стеблях.

Царь подошел совсем близко к воде. Следовавшие за ним лакеи подали ему корзинку с кормом.

Натянув перчатки, Александр брал из нее ломти хлеба и бросал лебедям. Они, грациозно изогнув шеи, погружали в воду свои плоские алые клювы и с журчанием вылавливали пищу. На их лоснящихся черных и белых перьях сияли крупные капли воды.

Александр долго любовался лебедями. Потом, бросив испачканные перчатки в пустую корзину, медленно пошел вдоль пруда, чуть-чуть прихрамывая.

К девяти часам ко дворцу начал съезжаться генералитет, чтобы сопровождать царя на ученье гвардейской артиллерии.

Офицеры разбились группами, вполголоса обсуждая последние новости.

В это время: на взмыленной лошади прискакал фельдъегерь с известием о смерти царской дочери, Софьи Нарышкиной.

Ставленник Аракчеева, барон Дибич, недавно назначенный начальником главного штаба, с ядовитой любезностью обратился к министру Двора князю Петру Волконскому:

— Государь так интимен с вашим сиятельством, что вам более, нежели кому иному, следует сообщить ему сию прискорбную весть.

Волконский посмотрел не в глаза барону, а выше, на дыбом торчащие пряди жестких волос.

— Иной раз, ваше превосходительство, тяжелее быть оповестителем несчастья, нежели самому его испытать, — холодно проговорил он и отошел к медику Виллье.

Через приемную быстро прошел лакей, несший на овальном серебряном подносе завтрак царю: чернослив и простоквашу.

— Монашеская трапеза, — насмешливо подмигнул Михаил Орлов своему адъютанту Охотникову.

— Спасается в миру, — тоже шепотом ответил адъютант.

Вдруг все смолкли.

На пороге стеклянной двери, ведущей из парка, показался Александр.

Отвечая на приветствия, он, как всегда, картинно наклонял голову, чуть дотрагиваясь кончиками пальцев до красного околыша фуражки. Вскинув лорнет, он бегло оглядел присутствующих и прошел к себе. Виллье последовал за ним.

В то время как царь завтракал, лейб-медик с помощью камердинера перебинтовывал его больную ногу.

— Дело заметно идет на поправку, ваше величество, — сказал Виллье с облегченным вздохом. — Слава богу, слава богу…

— А разве было опасно? — спросил Александр, отодвигая тарелку с недоеденным черносливом.

— Я опасался антонова огня, ваше величество.

Вошел Волконский и молча остановился против царя. Тот с удивлением поглядел на него. Волконский перевел дыхание, но продолжал молчать.

— Что? Что случилось? — тревожно вырвалось у царя. Почему это молчание? Говорите же, я вам приказываю отвечать!

— Ваше величество… Гонец от Марии Антоновны… Мадемуазель Софи…

— Умерла?! — упавшим до шепота голосом спросил царь.

Волконский низко опустил голову.

Александр отшатнулся. Лицо его побледнело до синевы. Грудь порывисто вздымалась.

— Вам дурно, государь? — наклонился над ним Виллье.

Александр полуоткрыл полные слез глаза и жестом попросил оставить его одного.

— Что же, вероятно, артиллерийское учение будет отказано? — спрашивали в приемной Волконского после того, как он рассказал о случившемся. — Можно и по домам?

Волконский неопределенно разводил руками.

Но царь вышел, как и было назначено, ровно в половине одиннадцатого. Как всегда, туго затянутый в мундир; как всегда, держа шляпу так, чтобы между двумя раздвинутыми пальцами приходилась пуговица от галуна кокарды; как всегда, слегка надушенный «Английским медом».

Мерным шагом, ни на кого не глядя, он дошел до середины приемной и, вскинув голову, не то приказал, не то спросил:

— Отправимся…

В этот момент, как и в течение всего смотра, лицо его ничего не выражало, кроме обычной любезности и привычного желания пленять и очаровывать.

На пятой версте по петергофской дороге от непомерно быстрой езды пала одна из четверки лошадей, мчавших Александра на дачу Нарышкиной.

Кучер Илья, соскочив с козел, торопливо отстегивал упряжь.

Царь даже не взглянул на бившегося в предсмертных судорогах коня.

— Скорей, Илья! Торопись! — приказал он. — Режь постромки!

Снова замелькали будки, шлагбаумы, верстовые столбы. Зазвенел в ушах ветер. И снова остановка: упала вторая лошадь. Кровавая пена заклубилась на ее оскаленных зубах. Бока ввалились.

Вытирая глаза рукавом кучерского плисового камзола, Илья отрезал куски упряжи, дрожащими руками.

— Скорей, скорей! — требовал Александр.

Марья Антоновна Нарышкина, одетая в глубокий траур, стояла у гроба дочери, когда по шороху осторожных шагов и смятенному вокруг шепоту поняла, что приехал царь.

Не дожидаясь приказания, все вышли.

Александр показался на пороге.

— Она… наша девочка… — указала Нарышкина на гроб и зарыдала.

Александр сделал несколько быстрых шагов и наклонился над покойницей.

— Софи! — тихо позвал он. — Софи! — И слезы живого стали падать на мертвое лицо и скатываться к золотистым прядям у крошечных мраморных ушей.

Марья Антоновна провела платком по лицу царя. Он выпрямился.

— С нею оборвалась последняя нить, которая привязывала меня к жизни, — глухо проговорил он и опустился на колени.

Крестясь, он припадал лбом к полу, и огни горящих возле покойницы свечей дрожали в золотой бахроме его эполет.

— Государь, — спустя несколько дней, сказал князь Васильчиков, — осмелюсь высказать вашему величеству совет об облегчении душевной тяжести.

Царь молчал.

— Архимандрит Фотий, — вкрадчиво продолжал Васильчиков, — видел новое откровение, прямо касающееся вашего величества.

Царь прислушался.

— Графиня Орлова писала графу Аракчееву, советуясь, доложить ли о сем вашему величеству. Но, видя грустное вашего величества расположение, я счел долгом предложить вам, государь, снова принять Фотия… Можно было бы даже нынче ввечеру ввести его тайным образом с секретного хода, дабы посещение это не стало гласным…

— Разве он в Петербурге? — со вздохом спросил Александр.

— Так точно, государь. У графини Анны Алексеевны Орловой.

— Хорошо, привози…

Реакционная клика всех стран и всех эпох имеет своих типичных представителей. Таким был в конце царствования Александра I невежественный и дерзкий монах Фотий.

Головокружительная его карьера объяснялась тем, что направляла ее всесильная рука Аракчеева.

Аракчеев, стремясь все к большему влиянию на царя, убирал со своего пути всех, кто мог бы в той или иной степени мешать ему в осуществлении полного своего владычества.

После того как ему удалось добиться значительного отдаления от царя его постоянного советника и спутника во всех путешествиях князя Петра Волконского, Аракчеев задумал устранить министра народного просвещения и духовных исповеданий князя Александра Голицына. Голицын был другом царя с детских лет, а в последние годы дружба их окрепла еще больше на почве увлечения мистицизмом. И все же Аракчеев старался убедить Александра, что все предприятия Голицына по части духовного просвещения — не что иное, как революция под прикрытием религии.

Для полного успеха своих намерений Аракчеев решил использовать графиню Орлову, богатую и фанатически-религиозную истеричку.

Влюбившись в дерзкого и беспутного монаха, она возила его по великосветским салонам, где Фотий, разыгрывая роль вдохновенного обличителя нечестия, произносил безудержно-наглые речи, густо пересыпанные крепкой бранью.

Речи производили на слушателей ошеломляющее впечатление.

Вскоре Фотий окончательно поселился в доме «дщери-девицы» графини Орловой и получил доступ не только в ее девическую спальню, но и ко всему ее колоссальному состоянию.

Слава Фотия достигла, наконец, своей вершины: монах был приглашен к самому царю.

После первой аудиенции Александр призывал его не раз для душеспасительных и покаянных бесед.

В этот последний визит Фотий был полон аракчеевскими наставлениями, а царь был охвачен мрачной меланхолией и чувствовал себя одиноким, несправедливо обиженным и обозленным на всех и на все.

Когда Фотий вошел в освещенный одним канделябром кабинет, царь молча подошел под его благословение. Потом взял его за руку и усадил на диван. Сам сел напротив, поставил локти на колени и, подперев ладонями щеки, пристально уставился в красное, слегка опухшее лицо монаха.

— Страждешь, государь? — спросил Фотий пропитым басом.

— Стражду, отче, — тихо ответил Александр.

— Смиреннейший царь, — начал Фотий, — царь, яко кроткий Давид; царь мудрый, царь по сердцу божию, достойный сосуд благодати святого духа, облегчи душу свою, пролей слезу, яко росу, на руно окрест сходящую. Господь узрит скорбь своего помазанника. Он поразит врази твои внутренние, кои, яко гады, клубятся в гнездилищах революции.

Александр закрыл глаза, а Фотий продолжал все с большим и большим жаром:

— Пресеки мановением десницы своея нечестие. Да падут богохулы и да онемеет язык расколов. И общества богопротивные, яко же ад, сокруши. Ты, победой над Наполеоном возвеличенный, убоишься ли зверя рыси, горлинкой прикинувшегося? Не отринешь ли министра духовного? Один у нас министр — господь Иисус Христос…

Все тише, но все явственней долетали до царя слова Фотия.

Они ударяли в сердце, и оно содрогалось тоскливым ожиданием грядущих бед.

Фотий сам испугался, когда увидел, что сделал с царем своими зловещими заклинаниями.

Положив руки крестом на склоненную к его коленям царскую голову, Фотий заменил исступленный шепот умильной речью:

— Вижу над тобой благодать святого духа, яко фимиам кадильный. Твори молитву, царь! Господь с тобою…

Александр упал на колени и, подняв глаза ввысь, заговорил в тон Фотию:

— Господи, буди милость твоя ко мне! Я же готов исправить все дела и твою святую волю творить.

Не вставая с колен, он обернулся к Фотию и так же растроганно попросил:

— Сотвори о мне здесь молитву ко господу, да осенит меня сила всевышнего на всякое благое дело!

— Царю небесный, утешителю… — начал нараспев Фотий.

А через полчаса, уверив Александра, что не только в его душе, но и на небесах «великая радость ныне», Фотий уезжал с приказанием царя, чтобы относительно увольнения Голицына Фотий сам придумал план «для свершения намерения в дело».

25. Дела мирские

Князь Голицын, поссорившись у Орловой с Фотием и понимая, что этим самым он отстраняет себя от участия в управлении государством, сам попросил Александра освободить его от всех занимаемых должностей.

Вертя в руках золотой лорнет, Александр со свойственной ему одному ледяной задушевностью ответил:

— И я, любезный князь, уже не раз собирался объясниться с вами чистосердечно. В самом деле, вверенное вам министерство как-то вам не удалось.

— Я это понимаю, государь. Пришла пора… — Голицын стиснул зубы так, что скулы явно обозначились на его гладко выбритых щеках.

Александр помолчал, как бы дожидаясь, не скажет ли Голицын еще чего-нибудь. Потом продолжал:

— Я думаю упразднить ваше сложное министерство, но… принять вашу отставку никогда не соглашусь. Нет, нет. Я вас прошу взять на себя главное управление почтовым департаментом.

Голицын еще крепче стиснул зубы.

— Да, почтовым департаментом, — заторопился вдруг Александр. — Таким образом, дела пойдут по-старому, и я не лишусь вашей близости, вашего совета.

При последних словах он позвонил в колокольчик.

Вошёл камердинер Анисимов с пакетом.

— От графа Алексея Андреевича Аракчеева лично к вашему величеству прибыл по неотложному делу унтер-офицер, — доложил Анисимов.

Царь вскрыл пакет.

«Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, — писал Аракчеев, — что посланный фельдъегерский офицер Лан привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского уланского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что имеет донести вашему величеству касающееся до армии, состоящее будто в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству…»

Александр не стал читать далее. Уронил руки на колени, и тоска, как тошнота, заполнила все его существо.

— Опять, опять это, — вслух проговорил он и вдруг коротко бросил Голицыну: — Вы свободны, Александр Николаевич.

Так и расстались, не взглянув друг другу в глаза.

По уходе Голицына Александр, будто забыв о присутствии камердинера, долго стоял неподвижно у стола.

Потом, опустившись в кресло, устало проговорил:

— Пусть войдет этот Шервуд.

И полузакрыл глаза.

Он не поднял их и когда Шервуд, вытянувшись во фронт, остановился посреди кабинета.

— Запри дверь.

Шервуд исполнил приказание.

— Что ты мне хочешь сказать? Да подойди ближе.

Шервуд сделал еще несколько шагов.

— Ваше величество… — зная, что царь глуховат, зычно и отчетливо начал Шервуд, но царь приподнял лежащую на коленях руку:

— Не кричи так.

— Государь! Против спокойствия России и вашего величества существует заговор.

Полуопущенные веки царя чуть дрогнули:

— Почему ты это думаешь?

Шервуд стал торопливо излагать все, что узнал от Вадковского, все, что раньше видел и слышал в Каменке и в поездках по поручению Давыдовых к их зятю, Орлову, в Кишинев. Называл одну фамилию за другой и то, о чем догадывался острым чутьем сыщика, выдавал за достоверные факты.

При некоторых произносимых Шервудом именах царь недоуменно поднимал брови, но продолжал слушать.

— А скажи… скажи, много ли этих… этих недовольных?

— По духу и разговорам офицеров вообще, а в особенности южных армий, полагаю, что заговор распространен довольно широко и, если принять во внимание, что заразительные утопии имеют те же свойства быстрого распространения, как и злейшие болезни — чума и холера.

— А среди высшего командования, — перебил царь, — и государственных деятелей тоже обнаружены очаги заразы?

Шервуд замялся. Александр приподнял глаза до его подбородка.

— Полагаю, что да, — проговорил доносчик. — Деяния некоторых государственных сановников временами столь вредны благополучию России, что не чем иным, как явным злонамеренней, объяснить их невозможно.

— Ты о чем? — коротко спросил царь.

После минутного колебания Шервуд с азартом игрока, идущего ва-банк, сказал:

— Взять хотя бы военные поселения, государь.

— Что?! — Александр всем корпусом повернулся к Шервуду. — Я не ослышался?! У графа Аракчеева?!

Шервуд выдержал устремленный на него взгляд.

— Военные поселения, ваше величество, ненавистны крестьянам, — твердо проговорил он. — Они разорительны для них. Крестьянам дают ружья и мундиры, а у них зачастую нет хлеба даже для того, чтобы прокормиться со своей семьей. А к ним ставят еще постояльцев — солдат да кантонистов. Я сам, будучи с докладом у графа Аракчеева, собственными ушами слышал и собственными глазами видел многое, что при нынешних обстоятельствах может быть весьма опасным…

— Помолчи немного, — остановил Александр Шервуда и снова откинулся к спинке кресла.

«А что же в таком случае означает все то, что я видел в военных поселениях? — мысленно спросил он себя. — Неужто всего лишь цепь мистификаций? Ужели Аракчеев обманывает меня мнимым благоденствием поселенцев, как обманывал Потемкин мою бабку?»

И мгновенно вспомнил себя еще мальчиком в кабинете Екатерины. Он сидит у ее ног на скамейке, обитой голубым атласом, и смотрит на нее снизу вверх. Ему виден ее круглый двойной подбородок, веселые глаза. Он слушает один из ее рассказов «касательно российской истории».

«В восемьдесят седьмом году, — повествует Екатерина, и ее румяные губы морщатся улыбкой, — задумала я обозреть мое маленькое хозяйство в Екатеринославском наместничестве да в Тавриде. Князь Потемкин птицей облетел те края и видоизменил их донельзя. Что за дворцы настроил, что за дороги! Римским не уступят. На левом берегу Днепра город Алешки соорудил. Глядеть любо. Завистники князя Григория опосля врали мне, что многие домы, кои пленяли мой взор, были намалеваны на холстине, и что мужиков от бывшей спешки в работе ужасть как много перемерло. Однако ж сколь усладились мы сим приятным путешествием… Да вы, господин Александр, никак плакать собираетесь? Чувствительное сердце!»

Бабушка ласково берет его за ухо…,

Александр вздрогнул. Несколько мгновений растерянно смотрел на Шервуда, потом глухо спросил:

— Еще что?

Шервуд встрепенулся:

— Его превосходительство министр финансов…

— Канкрин? — царские брови снова удивленно поднялись.

— Так точно, государь. Господин министр издал гильдейское постановление, коим крестьянам и мещанам запрещается возить из уезда в уезд продавать хлеб и всякого рода произведения свои. Постановление это сковало внутреннюю в государстве торговлю и вызвало ропот и беспорядки среди сельских жителей. Граф Михаил Орлов ввел обязательное обучение грамоте во всех своих поместьях. Его ланкастерские школы — рассадники вольности. Многие из поименованных мною помещиков вводят оброк. Я мог бы еще кое-что сообщить вашему величеству… Но, сознавая необходимость принять скорые меры для пресечения распространения заговора, порешил продолжать доскональное расследование.

— Спасибо, Шервуд, — тихо сказал Александр.

Шервуд низко поклонился:

— Я исполнил только долг присяги и честного человека.

— Спасибо, — еще раз вяло сказал Александр. — Работай в этом направлении… Ты в каком чине? — он взглянул на унтер-офицерский мундир Шервуда и продолжал: — Может быть, тебе удобнее будет продолжать начатое тобою дело, будучи офицером. Я прикажу…

«Выдержка, Джон!» — ликующе пронеслось в мозгу Шервуда.

— О нет, государь, — горячо воскликнул он, — мое производство может вызвать подозрение! Повременим…

Александр сделал вид, что не заметил фамильярности этого «повременим», и продолжал слушать.

А Шервуд, войдя в роль горячего патриота и верноподданного плел всё более густую паутину предательства и не замечал, что лицо царя стало покрываться серым налетом и полуопущенные веки совсем закрылись.

Александр испытывал то ощущение физической тоски, которое все чаще находило на него в последнее время.

Голос Шервуда звучал откуда-то издалека, и каждое его слово как будто расплывалось перед глазами багровым пятном.

— Поезжай в Грузино, — с усилием произнес царь, — там с Аракчеевым все обсудите и уж потом сообщите мне, что надумаете предпринять. — И протянул Шервуду два изнеженных, как у женщины, пальца.

Шервуд почтительно прикоснулся к ним крепкими губами.

Прошло совсем немного времени, и Шервуд, осторожно ступая по натертому паркету аракчеевского дома, направлялся вслед за старым лакеем к кабинету хозяина.

Он застал графа ползающим на четвереньках перед огромным диваном. В ответ на бравое приветствие Шервуда Аракчеев только слегка повернул к нему свою взлохмаченную голову и, не меняя позы, буркнул:

— Присядь, сударь, покуда што. — Потом достал из кармана белый платок, потер его концом под диваном и, поднявшись с пола, поманил к себе слугу:

— А ну-ка, скажи на милость, что здесь обозначено? — поднося платок к самому лицу старика, спросил он со зловещей ласковостью.

— Вижу некоторую желтизну, ваше сиятельство, — бледнея, отвечал слуга.

— А почему бы оная желтизна могла приключиться? — тем же тоном допрашивал Аракчеев, не сводя со старика сверлящего взгляда.

— Должно полагать, от желтого воску, ваше сиятельство. Паркетчики и то обижались, что воск…

— Мне до паркетчиков дела нет, — оборвал Аракчеев. — Тебе с дворецким приказано блюсти порядок и чистоту в хоромах моего дворца. Вам приказано, чтобы паркет блистал, как лед на Волхове. Однако вы, я вижу, запамятовали, как надлежит выполнять мою волю и что полагается нарушителям оной. Так подай-ка мне чернил и перо. Ужо напишу приказец о примерном наказании.

Трясущимися руками старик взял с ломберного столика медный бокал с пучком гусиных перьев и такую же массивную чернильницу.

Аракчеев развернул толстую тетрадь с заголовком «На предмет приказов о наказаниях провинившихся» и уже поднес к чернильнице перо, как вдруг заметил на нем несколько трепещущих пушинок.

— Кто очинял перья?! — гаркнул он.

— Свиридыч, ваше сиятельство…

— А послать ко мне хромого шута! Видать, он тоже по едикулю соскучился.

Когда старик вышел, Аракчеев долго тер платком свою багровую физиономию и висячий нос с раздувающимися широкими ноздрями.

— Не изволите себя беречь, граф, — участливо произнес Шервуд. — Стоит ли эдак расстраиваться из-за ничтожных пустяков.

— Я, сударь мой, порой и серьезнейшими делами не столь прилежно занимаюсь, как безделицами да пустяками, — переводя шумное дыхание, возразил Аракчеев. — А знаешь ли, какое впечатление производит это в умах? — Он хитро прищурил глаз. — А вот какое: «Ежели граф Алексей Андреевич замечает ошибки даже в пустяках, то с каким же вниманием вершит он дела государственной важности?..»

— Мудро. Весьма мудро, — несколько раз повторил Шервуд.

— К примеру, возьми какое-либо перо из тех, что стоят в бокале на ломберном столе, — велел Аракчеев.

Шервуд исполнил приказание.

— Посмотри, как оно подстрижено, — продолжал Аракчеев.

— Углышком, ваше сиятельство.

— А это вот, что мне холуй дал, — напрямик. По моему же приказу все перья должны быть подстрижены одинако. Оный приказ, впрочем, приложим не токмо к перьям. Одинаким надлежит быть множеству предметов и домашнего обихода смердов, и пища ими потребляемая, и одежда. И никакого попустительства в исполнении сих правил быть не должно, ибо малейшее попустительство со стороны властей ослабляет должное к ним почтение и страх.

— Однако сколь же затруднительно подобное неустанное попечительство, — сочувственно вздохнул Шервуд.

— А ты как думал? — разваливаясь на штофном диване, сквозь зевок произнес Аракчеев. — Мудрость управления на уготованном нам волею всевышнего и государя нашего посту дается усерднейшею и многолетнею службой. А теперь, господин унтер-офицер, рассказывай, с чем прибыл. — И он указал концом сапога на близстоящее кресло.

Присев на его край, Шервуд принялся докладывать.

А вечером за ужином в аракчеевской столовой он пил крепкую настоянную на спирту наливку, почтительно чокаясь с хозяином и развязно с Настасьей Минкиной.

Деловая беседа уже подходила к концу. Все были довольны придуманным планом: распустить слух, что начальство заподозрило Шервуда в причастности к крупной растрате казенных денег, о которой тогда много говорилось и в столице и в провинции. В связи с этим делом Шервуда будто бы и вызывали в Петербург. Но в столице его невинность была установлена, и ему в утешение будто бы была выдана денежная награда и годичный отпуск.

Сфабриковали и фальшивый документ, все как полагается: «По указу его величества императора Александра Павловича, самодержца всероссийского и прочая и прочая… 3-го Украинского уланского полка унтер-офицер Шервуд уволен в отпуск» и т. д. и поставили подписи: «Главный над военными поселениями начальник, генерал от артиллерии граф Аракчеев и начальник штаба Клейнмихель». За последнего тоже расписался Аракчеев. «Пусть-ка воспротивится», — подумал он с усмешкой.

Шервуд ликовал: невинно пострадавший, гордо опечаленный, он ли не вызовет к себе горячих симпатий тех восторженных безумцев? Ему ли не окажут полного доверия?

О, он хорошо знает их.

На своей груди Шервуд ощущал рядом с овальным медальоном полученный документ, и счастливое возбуждение все время не оставляло его.

— Экой веселый паренек, — кивала на него Минкина и подливала ему в рюмку из того же графина, что и Аракчееву.

— Нынче веселость в цене, почтенная Настасья Федоровна, — скалил Шервуд крепкие желтоватые зубы.

Аракчеев кривил рот наподобие улыбки и глотал концы слов:

— Смотри, Шервуд, не ударь лицом в грязь.

Шервуд самоуверенно щурил наглые глаза и снова тянулся чокаться.

Настасья, опершись о стол огромной жирной грудью, не сводила глаз с крепких чувственных губ Шервуда и тоже пила рюмку за рюмкой.

Когда Аракчеев, встав из-за стола, повернулся к иконам и стал истово креститься, она незаметно дотронулась до спины Шервуда своей тяжелой рукой и, обдавая его пьяным дыханием, шепнула:

— Приходи ночью в мою горницу…

— Империя должна сетовать на ваше величество, — с сокрушением говорил генерал-адъютант князь Васильчиков,

— За что? — спросил Александр.

— He изволите беречь себя, государь.

— Хочешь сказать, что я устал?.. Да, многое для славы России нами сделано. Кто больше пожелает — ошибется. Но… Вот эти, вот… — он постучал пальцем по лежащим перед ним доносам, — вот эти, вот…

— Ну, с этими дело уладить ничего не стоит, — бросив презрительный взгляд на доносы, сказал Васильчиков. — Сибирь давно нуждается в заселении, ваше величество.

Желая рассеять настроение царя, Васильчиков принялся рассказывать о том, что весь Петербург обеспокоен состоянием здоровья императора.

— Народ с таким волнением ловит всякое известие о самочувствии вашего императорского величества.

— Какой народ? — спросил царь.

Васильчиков смутился.

— Весь народ, государь… В салонах только и разговору…

Губы Александра шевельнула ироническая улыбка.

— Ну что ж, мне приятно это слышать. Хотя, признаюсь, трудно верить, чтобы «весь народ» так уж мною интересовался. Но, в сущности, я был бы доволен сбросить с себя бремя короны, которое невыносимо тяготит меня в последнее время.

Васильчиков огляделся по сторонам, как бы опасаясь, чтобы кто-нибудь не услышал этих царских слов.

Когда он вышел, Александр снова развернул последний донос, полученный от генерала Бенкендорфа. Стремясь убедить царя, что источником революционного брожения в России служит не пробудившееся политическое сознание русского народа, а лишь навеянные извне чужеземные идеи, Бенкендорф писал:

«В 1814 году, когда русские войска вступили в Париж, множество офицеров свели связи с приверженцами разных тайных обществ. Последствием сего было то, что они напитались гибельным духом партий и получили страсть заводить подобные тайные общества у себя. Сии своевольно мыслящие порешили возыметь влияние на правительство, дабы ввести конституцию, под которою своеволие ничем не было бы удерживаемо, а пылким страстям и неограниченному честолюбию предоставлена была бы полная воля. Воспламеняемые искусно написанными речами корифеев революционных партий, хотят они управлять государством…»

Александр вспоминал, что еще десять лет тому назад в Париже рассказывал ему об этом генерал Чернышев…

Он взял в руки лежащий отдельно список имен членов Тайного общества:

«Николай Тургенев нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грезит гильотиною…»

— Тургенев грезит гильотиною, — вслух проговорил царь. — И те, что помечены Шервудом, — и Трубецкой, и Волконский, и все Бестужевы и Муравьевы, все они, облагодетельствованные моими неисчислимыми милостями, все они, ослепляясь скрытым честолюбием, споспешествуют безумным затеям… Готовят гибель мне… А не постигают собственной гибели!

Он скомкал в руке список и бросил его под ноги.

«Бенкендорф говорит, что зародыш беспокойного духа особенно крепко укоренился в войсках. Но он думает, что при бдительном надзоре и постоянных мерах это может быть отвращено. Да, оно должно быть отвращено. Должно! Должно!»

Александр вскочил и, быстро подняв с пола брошенный комок бумаги, расправил его, присоединил к другим доносам и аккуратно вложил все в чистый конверт. Потом на цыпочках подошел к двери и прислушался.

В приемной шел тихий разговор.

«Проклятая глухота», — подумал сердито Александр и приложил руку к правому уху, на которое лучше слышал.

Но за дверью совсем смолкли.

Александр быстро вышел в приемную.

Недавно прибывшие сюда Киселев и Орлов при появлении царя не успели спрятать веселые улыбки. Александр холодно посмотрел на них, едва выслушал рапорт и снова ушел в кабинет.

Генералы с изумлением переглянулись.

Через несколько минут Киселев был приглашен к царю.

Александр, видимо, неловко себя чувствовал.

— Как здоровье вашей супруги? — любезно спросил он.

Киселев поблагодарил.

— А мадемуазель Потоцкая, я слышал, вышла за Нарышкина?

— Так точно, государь.

«Что бы еще ему сказать?» — подумал царь.

И вдруг у него сорвалось:

— А вы о чем смеялись с Орловым? Всё недостатки мои обнаруживаете? Скажите же какие именно? Что вам смешно во мне?

Александр улыбался своей «прельстительной» улыбкой, но глаза его, больные и испуганные, так и шарили по лицу Киселева.

— Помилуйте, государь! И в мыслях у нас такого не было. Прикажите позвать Орлова и Кутузова, он за миг перед выходом вашего величества отлучился. Анекдот о поэте Пушкине рассказывал нам Орлов. Весьма потешное происшествие. Извольте, государь, приказать позвать их, дабы они подтвердили истину моих слов. Иначе я из кабинета не выйду.

Александр продолжал испытующе смотреть в огорченное лицо Киселева.

— Ах вы, шутники, — наконец, сказал он. — Расскаж-ка и мне случай с Пушкиным.

— Не могу, ваше величество, — ответил Киселев.

— Тайна, значит?

— Никак нет: нескромно, государь.

— И в Михайловском не унимается? — спросил царь и, не дождавшись ответа, прибавил: — Ну, как знаешь.

26. Сентябрьской ночью

«Никому не нужен… для всех в тягость… Как труп, уже оплаканный, но непохороненный…» — думал Александр о себе незадолго до отъезда в Таганрог.

Не хотел никого видеть и к Марье Федоровне в Павловск поехал только для того, чтобы мать не надоедала потом упреками.

«Ну, и оставили бы меня в покое, а то все пристают…»

Он вспомнил последний визит Карамзина, который в конце разговора сказал: «Вам, государь, еще так много остается сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала». Карамзин произнес эту фразу с несвойственной ему настойчивостью, и выражение его глаз, обычно задумчивых, показалось Александру дерзко-требовательным.

А за час до Карамзина Голицын, приглашенный к завтраку, тоже приставал с советами. Сперва осторожно, а потом уж без обиняков стал доказывать, что акты, изменяющие порядок престолонаследия, неудобно на долгое время оставлять необнародованными и что в случае какого-либо несчастья из-за этого может возникнуть большая опасность.

«Ужасно надоедлив, — думал о Голицыне Александр, — ведь сказал же я ему, что господь все знает и все устроит лучше нас, смертных… Насилу отвязался».

При этом Александр улыбнулся болезненно и лукаво. Вспомнил, что показал Голицыну конверт с собственноручной надписью: «Вскрыть после моей смерти». И Голицын успокоился. А в конверте были вложены две молитвы, записанные со слов Фотия, и ничего больше.

В Павловском дворце у матери Александр застал, как всегда, мишурную кутерьму. Шушукались и хихикали молоденькие фрейлины, сновали красавчики пажи, к которым Марья Федоровна не утратила склонности до глубокой старости, вертелись в клетках и, грассируя, болтали попугаи, лаяли моськи и болонки.

Мать застал за клавикордами. Она аккомпанировала черноглазой молодой фрейлине, исполняющей сентиментальный французский романс.

— C'est bien. C'est tres bien. Mais pas de betises, pas de betises… note 25

Молоденькая фрейлина, очевидно, знала, о каких betises говорит императрица, и скромно опустила длинные ресницы. При виде матери, как всегда немилосердно затянутой, в открытом с высокой талией платье, со страусовым пером в головном уборе, с белым на черной ленте мальтийским крестом на голой шее, Александр пожалел, что приехал.

«Всемилостивейшая родительница наша, — почему-то официально назвал он ее в мыслях, — все еще упорствует в борьбе со старостью».

Марья Федоровна встретила сына восторженными восклицаниями. Мельком спросила, правда ли, что он уезжает с женой в Таганрог. Не дождавшись ответа, похвалила за то, что он снова возвращается «a son premier amour» note 26. И, вспомнив, что тут присутствует молоденькая фрейлина, поспешила переменить разговор.

— А мы с моей черненькой, — так она называла фрейлину Александру Россет, — развлекаемся. У нее голосок небольшой, но музыкальность редкая.

Фрейлина церемонно присела. Александр посмотрел на нее так, как смотрят великим постом богомольные старухи на скоромное. И черненькая сконфуженно поспешила спрятать свой башмачок, умело выставленный при реверансе.

В продолжение всего визита Александр был уныл и рассеян.

За завтраком почти не прикасался к блюдам. Следил, как пажи, безошибочно угадывая каждое движение Марьи Федоровны, ловко подставляли золотые тарелки то под длинные белые перчатки, то под веер, которые она протягивала им через плечо, бесшумно ставили фарфоровые приборы с кушаньями и так смотрели при этом на нее, что Александру начинало представляться, будто он видит за их спинами угодливое виляние хвостов.

Императрица без умолку говорила, и от ее картавой болтовни у Александра началась мигрень. Он заторопился уезжать, и Марья Федоровна, взяв его под руку, пошла проводить. Но Александр видел, с каким трудом после обильного завтрака она двигалась на необычайно высоких каблуках, и, не дослушав ее советов относительно здоровья невестки, простился.

Когда он сел в коляску и закрыл глаза, ему казалось, что материнские каблуки продолжают стучать не по натертому паркету, а по его холодным вискам.

Приехав с женой из Киева в Петербург, князь Сергей Петрович Трубецкой, сделав необходимые по службе визиты, отправился к Никите Муравьеву с письмом от Пестеля.

Покойный отец Муравьевых, один из самых образованных людей своей эпохи, будучи сенатором и министром народного просвещения, слыл покровителем литературы и науки.

Среди постоянных посетителей муравьевских литературных вечеров неизменно присутствовал Николай Михайлович Карамзин, стоявший в зените своей литературной славы и на пороге славы историографа.

В свое время Муравьев помог ему в издании «Вестника Европы», и с тех пор Карамзин стал близким другом всей его семьи.

После смерти Муравьева жена его Екатерина Федоровна на некоторое время будто лишилась рассудка.

Карамзин, как нянька, ходил за ее малолетними сыновьями, а когда Екатерина Федоровна оправилась от горя, он остался ее неизменным советником в их воспитании.

Часто и подолгу он проводил время в большой библиотеке, оставленной Муравьевым. Здесь были написаны многие страницы «Истории государства Российского».

На верхней площадке лестницы Трубецкого встретила совсем седая, но сохранившая былую стройность Екатерина Федоровна.

Она приветливо улыбнулась:

— Вы к Сашеньке или к Никите?

— Я бы желал видеть Никиту Михайловича.

Выражение не то строгости, не то гордости мелькнуло в лице Екатерины Федоровны.

— У него Николай Михайлович Карамзин и поручик Анненков…

— Очень буду счастлив видеть обоих.

— Прошу, — указала Екатерина Федоровна на массивную дубовую дверь кабинета сына.

Никита, увидев Трубецкого, быстро подошел к нему и тряхнул руку на английский лад.

— Очень, очень одолжил посещением. А вот, узнаешь? — указал он взглядом на сложенного, как Геркулес, поручика с очень приятным лицом и добрыми близорукими глазами.

— Как же, имел удовольствие слышать о вашем приезде, Иван Александрович.

Анненков, офицер кавалергардского полка, состоял членом Северного общества. Он недавно приехал в Петербург из Пензенской губернии, где у него были огромные владения и где он должен был разведать, есть ли на Волге и в Приуралье члены Тайного общества.

Поправив очки, Анненков приблизился к Трубецкому. Даже в его походке чувствовалась большая физическая сила.

Обменялись дружескими рукопожатиями.

— Надолго ль? — спросил Трубецкой.

— Нет, скоро в Москву, к маменьке. — Анненков покраснел.

«Значит, правда, что он влюбился в какую-то француженку и едет к матери за разрешением на брак», — вспомнил Трубецкой о переданной ему женой последней светской новости и, улыбнувшись Анненкову, с почтительным поклоном подошел к Карамзину.

— Вы, князь, небось тоже из тех, кто судит, рядит, спит и видит конституцию, — подавая Трубецкому мягкую, будто бескостную руку, спросил Карамзин.

И, заметив смущение Трубецкого, поспешил прибавить:

— А жаль, что вы не изволили прибыть получасом раньше. Послушали бы, как меня Никитушка за мою «Историю государства Российского» отчитывал да наставлял. И то не так и это зря написал. Знал бы, что мне так за нее попадет, — в голосе Карамзина звучала обида, — писал бы только одни сентиментальные повести…

— Полноте, Николай Михайлович, — вспыхнув, перебил Никита. — Вы отлично знаете, что муза Истории еще дремлет у нас в России. А между тем ничто так не возбуждает духа патриотизма, как именно исторические сочинения. Нашим воинам обычно ставят в пример прославленных героев других народов, как будто мы, русские, скудны своими… Как будто у России не было Румянцевых, Суворовых, Кутузовых! Ваша "История» — событие неизмеримого значения. Однако ж, читая ее, мы гордимся не столько выведенными в ней государями, сколько деяниями русского народа, высокими стремлениями его национального духа. Именно национальный дух народа считал Суворов непреодолимой единственной преградой завоевателям…

— Знаю, наслышан я об этом, — неожиданно раздраженно остановил Никиту Карамзин. — И, тем не менее, осмеливаюсь заверить вас, молодые люди, что мятежные страсти искони волновали общества, но благотворная власть обуздывала их бурное стремление. Насильственные средства гибельны. История не раз являла нам примеры несовершенства порядка вещей в государствах. Бывали положения более ужасные, нежели те, кои мы с прискорбием наблюдаем ныне в отечестве нашем. Однако же государства сии не разрушались.

Никита порывисто взял в руки скрученную в трубку свою рукопись критического разбора «Истории» Карамзина и заговорил, немного заикаясь:

— Итак, Николай Михайлович, история прошлых времен должна погружать нас в сон нравственного спокойствия? Но ведь несовершенства несовершенствам рознь. Несовершенства времен Владимира Мономаха подобны ли таковым во времена Ивана Грозного? И не возжигают ли такие сравнения наши душевные силы и не устремляют ли их к тому совершенству, которое существенно на земле? Не мир, но вечная брань должна существовать между злом и благом. Священными устами истории праотцы взывают к нам: не посрамите земли русские!

— Никитушка, — тихо окликнула Екатерина Федоровна, — не волнуйся так, дружок!

— Сейчас, маменька. Вот вы, Николай Михайлович, сами говорили нынче о государе…

Карамзин вздохнул.

— Душой я давно и навеки расстался с ним с того времени, как увидел, что единственно кому он доверяет, является искательный царедворец Аракчеев. Когда я привез государю восемь томов моей «Истории государства Российского», я никак не мог добиться высочайшей аудиенции, покуда не испросил на нее согласия Аракчеева. Граф даже изволил любезно пошутить при этом: «Если бы я был молод, я поучился бы у Вас! А ныне — поздно!» Аракчеев низверг не только Сперанского и Мордвинова. Он приобрел в глазах государя право полновластного…

— Вот вам и пример, — перебил Никита. — Вот и выходит, что судьбы миллионов людей зависят от человека, своевольно желающего повернуть колесо истории назад. И по… по… мните, — заикаясь все сильней, продолжал Никита, — как это у Горация?.. «Какую бы глупость ни учинили цари, за все расплачиваются народы». Вот прелести самодержавной власти, столь вами восхваляемой.

Никита сел рядом с матерью и, наклонившись, поцеловал ее руку.

— Однако не станешь же ты отрицать, что самодержавие подняло Россию, угнетенную татарским игом? — спросил Карамзин.

— Чтобы поставить на колени перед собою, — быстро добавил Никита. — А ныне оно всею тяжестью давит на тех, у кого от двухвекового стояния в сей позе суставы заныли нестерпимо. Дальше так продолжаться не может. Иначе не постигнут ли внуков наших бедствия еще ужаснее тех, которые претерпевали наши деды?

Карамзин торопливо вынул золотую табакерку, украшенную эмалевыми пастушками и чувствительной надписью, — подарок императрицы Елизаветы Алексеевны, — и дрожащими пальцами захватил щепотку нюхательного табаку.

Екатерина Федоровна решила положить конец спору, волнующему и сына и старого друга.

— Прошу ко мне на чашку чаю.

Трубецкой и Анненков поклонились.

Карамзин, отряхнув пылинки табака, галантно подал ей руку.

— В бытность мою в тысяча семьсот восемьдесят девятом году во Франции, — выходя, обратился он к Екатерине Федоровне, — когда грозные тучи революции носились уже над башнями Парижа…

Дальше не было слышно.

— Вы меня подождите, я на несколько минут останусь с Никитой Михайловичем, — сказал Трубецкой Анненкову.

Когда он вышел, Трубецкой вынул из внутреннего кармана мундира синий конверт, запечатанный сургучной печатью. Печать изображала улей с надписью: «Nous travaillons pour la meme cause» note 27.

— Это теперь наш общий девиз, — сказал Трубецкой, заметив, что Никита внимательно рассматривает печать.

— Значит, южные пылкие республиканцы нашли общий с нами девиз, — улыбнулся Муравьев и вскрыл пакет. — Нет, это бог весть что такое! — воскликнул он после минутного чтения. — Вы посмотрите, что он пишет. Ведь они всю царскую фамилию хотят истребить. Пестель, хотя и иносказательно, но все же изъясняется: «Les demi mesures ne valent rien; ici nous voulons faire maison nette» note 28. Истинно высокие дела требуют чистоты рук. А это, — он помахал листом пестелева письма и еще возмущеннее повторил: — Это бог весть что такое.

— Однако, — мягко заговорил Трубецкой, — только что в споре с Николай Михайловичем вы сами настаивали на необходимости противопоставить злой воле самодержца активное противодействие…

— Ну, князь, — перебил Муравьев, — мы, коли помните, и на нашем прошлогоднем совещании не могли согласовать наши мнения с южанами, хотя Павел Иванович позволил себе стукнуть кулаком по столу и властно объявить: «Так будет же республика!» А ныне, скажу напрямик, горестные для меня, как для патриота, размышления возбудили во мне непреложную мысль: мне с Пестелем не по пути.

При этих словах он подошел к горящей на столе свече и зажег письмо.

Когда огонь дошел до его пальцев, он бросил в пепельницу обуглившуюся бумагу и придавил ее тяжелым пресс-папье.

— Я это особенно ясно понимаю теперь, после того как тщательно изучил проект вашей «Конституции», — со вздохом проговорил Трубецкой. — Он слишком разнится от пестелевой «Русской правды». Не удивляйтесь некоторым моим замечаниям, которые найдете в возвращаемой вам рукописи. И считаю, что уступки, сделанные мною Пестелю, всего лишь драпировка, за которой мы с вами можем строить наши батальоны.

Не желая продолжать этот разговор, Муравьев пригласил:

— А теперь пойдемте к маменьке. Вы знаете, что я с женой снова уезжаю завтра в Орловскую, к ее родне. Там, у Чернышевых, Alexandrine всегда хорошо себя чувствует.

За чаем, Карамзин рассказывал о своем трогательном прощании с императрицей Елизаветой, которая на днях выезжает в Таганрог, и о слухах об отъезде туда же государя.

Говорили о том, что спешно проводится новый тракт ввиду того, что Александр намерен ехать стороной от больших городов.

— Я убежден, — говорил Карамзин, — что в уединении таганрогской жизни государыня восстановит свое здоровье и исцелит свою душевную рану возобновлением нежной дружбы с любимым супругом.

Никита был молчалив, и гостей занимала его молодая жена. Очень миловидная, но слишком хрупкая и бледная, порывистая в движениях и словах, она оставляла впечатление какого-то болезненного беспокойства.

Екатерина Федоровна несколько раз заботливо оправляла на ее худеньких плечах соболью пелерину.

— Поедемте ко мне, князь, — попросил Анненков, как только они с Трубецким вышли от Муравьевых. И поспешно прибавил: — И Давыдовых повидаете.

Этим «и» он выдал себя.

«Не терпится ему показать свою красавицу, как дитяти новую игрушку», — подумал Трубецкой.

— Пожалуй, поедем.

Вороной рысак Анненкова понес их вдоль Мойки, казавшейся черной в осенней ночи.

В одной из женщин, встретивших их шумными восклицаниями и смехом, Трубецкой узнал Аглаю Давыдову. Другую, высокую, стройную, с лукавыми черными глазами и черными, по последней моде причесанными волосами, видел в первый раз.

— Моя… Pauline, — представил Анненков.

Что-то очень милое было в голосе француженки, когда она сказала:

— Друзья Ивана Александровича — мои друзья.

Трубецкой ответил ей любезностью и стал расспрашивать Аглаю о Каменке и всех многочисленных ее обитателях. Аглая отмахивалась:

— Ужасное место. Веселиться не умеют. Барышни до одурения зачитываются романами и декламируют стихи этого… — она покраснела, но все же докончила: — этого несносного Пушкина. А мужчины целые вечера — старые за зелеными столами, а молодые читают умные книжки и ведут ужасно таинственные разговоры. Впрочем, — оборвала она себя, — приедет муж, и он вам все, все расскажет. А теперь я помогу Pauline.„

Она выпорхнула в соседнюю комнату, и сейчас же оттуда донесся хохот и веселое канареечное щебетанье на французском языке.

Скоро приехал Александр Львович Давыдов с целой корзиной изысканных закусок и исполинским ананасом.

На кухне денщик Анненкова рубил лед и клал его в серебряное ведерко для шампанского.

Александр Львович, засучив до пухлых, как у женщины, локтей рукава мундира и завесив салфеткой все ордена, украшающие его грудь, собственноручно приготовлял необыкновенный салат, чему его когда-то научил пленный наполеоновский генерал.

На вопросы Трубецкого он отвечал:

— Сейчас, князинька, дай только с этим омаром справиться.

Или:

— Погодите моментик, а то желток свернется — и весь соус погиб…

Анненков и Давыдов хохотали, заставляя смеяться и Трубецкого.

Далеко за полночь князь Трубецкой медленно ехал по Невскому на сонном извозчике.

Навстречу промчалась запряженная тройкой коляска.

В высокой фигуре сидящего в ней военного с тускло белеющим во тьме плюмажем треуголки Трубецкой узнал царя.

Тройка пронеслась по пустынному Невскому и круто остановилась у ворот Александро-Невской лавры.

Царя встретил заранее предупрежденный о его приезде митрополит Серафим.

Монахи, как черные солдаты, стояли в две шеренги от ворот до церкви.

Ее двери были открыты настежь, и огни свечей в черноте ночи казались особенно яркими.

Пройдя в церковь, Александр опустился на колени перед ракой Александра Невского и во все время молебна, всхлипывая, отбивал поклоны.

После молебна Серафим пригласил царя в свои покои.

Александр зашел, но разговаривал стоя.

— Я уж и так полчаса по маршруту промешкал, — объяснил он свою торопливость.

— А у нас, государь, схимник в лавре живет. Благочестивый старец Алексий. Повидать не угодно ли?

Александр, поколебавшись, согласился.

Позвали старца.

— Коли посетил митрополита, то и меня не обессудь. Келейка моя рядышком, тебе ее все едино не миновать, — строго проговорил желтый, как покойник, старец.

— Как не миновать? — вздрогнул Александр.

— Да ведь к воротам-то пойдешь, а келейка моя рядышком. Зайди, не побрезгуй…

Александр опять колебался.

— Аль неохота? — испытующе спросил старец.

Втянув голову в плечи, как будто входил в студеную воду, Александр двинулся за схимником.

— Входи, не бойсь, — распахнул старик низенькую дверь.

Александр инстинктивно отпрянул назад.

Черный пол, черный потолок, черные безоконные стены. Черное деревянное распятие с тусклой лампадой. Холод могилы. И тишина склепа.

— Входи, — властно произнес схимник.

Александр шагнул через порог.

Старик пал на колени и потянул Александра за полу сюртука:

— Молись, царь.

Александр простерся на полу и вдруг услышал слова отходной молитвы себе, еще живому и будто уже мертвому от леденящего ужаса, сковавшего все его существо.

Старческий голос вывел его из забытья.

— Взгляни сюда, государь, — манил его схимник, приподняв край черного полога.

Александр, шатаясь, приблизился.

На черном столе в углу стоял черный гроб, в котором лежали какие-то одежды и пучок восковых свечей.

— Се ложе для сна моего — временного и вечного. И не моего, а всех нас. И твоего, царь. В нем воспримешь покой от трудов земных. А покуда ходишь в живых, долг твой — бдить над церковью и народом православным. Тако хощет господь бог наш. Тако хощет он… Ступай.

Бледный, с красными от слез глазами Александр прошел к воротам лавры.

Вслед ему монахи пели что-то мучительно-заунывное, а Серафим читал напутственные молитвы.

— Скорей, Илья, — проговорил царь разбитым голосом и тяжело опустился на мягкое сиденье коляски.

Лошади помчались…

У заставы Александр с тоской обернулся назад. В предрассветных сумерках начинали вырисовываться огромные мрачные контуры Петербурга.

В начале Белорусского тракта к царской коляске присоединились еще три. В одной ехали лейб-медик Виллье, начальник главного штаба генерал Дибич и князь Петр Волконский. Остальные занимали свитские офицеры, камердинеры и лакеи.

Царь никого не позвал к себе. Он как будто сбросил со своего духовного облика все причудливо разукрашенные одежды и никому не хотел показывать обнажившееся под ними убожество.

27. Русские завтраки

В доме «Американской компании» у Синего моста, в небольшой квартире, занимаемой отставным поручиком Кондратием Федоровичем Рылеевым, стоял обычный гул голосов, который всегда сопровождал его «русские завтраки». Русские они были не потому, что, кроме ржаного хлеба, квашеной капусты и чаю почти ничего на стол не подавалось, а потому, что в этих завтраках, как в фокусе, отражалось «клокотание умов» пробудившейся к жизни русской общественности.

Здесь спорили так, как умеют спорить только русские: подолгу, горячо, с упоением.

Пламенная любовь к отечеству, счастье России, неотъемлемые права человека и гражданина, свобода, вольность, борьба с самовластием, значение литературы и назначение русского писателя — были излюбленными темами этих споров.

Вокруг Рылеева, вдохновенного поэта, вождя Северного тайного общества, объединились все, кто страстно желал видеть Россию свободной и счастливой, вся передовая талантливая литературная молодежь от Пушкина до Кюхельбекера.

Грибоедов перед отъездом в Персию привел к Рылееву своего молодого друга, князя Александра Ивановича Одоевского.

В тесном кабинете Рылеева или за его обеденным столом Одоевский с большей охотой, чем в богатой гостиной своего отца, читал свои элегические импровизации, искренние и восторженные, как и он сам.

Глядя в его сияющие глаза, слушая его молодой, вибрирующий голос, Рылеев часто вспоминал слова Грибоедова об Одоевском: «Каков я был до отъезда в Персию — таков Саша Одоевский плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел».

Постоянными рылеевскими гостями были братья Александр, Михаил и Николай Бестужевы — все члены Тайного общества!

Старший из них — Николай, капитан-лейтенант 8-го экипажа, участник многих дальних плаваний, историограф русского флота, начальник Морского музея, талантливый художник и механик, всесторонне образованный, страстно ненавидящий крепостное право, установил такие отношения с матросами своего экипажа, что имел полное основание говорить: «Мои матросы за мной всюду пойдут».

В часы долгих споров и дружеских бесед у Рылеева он рисовал карикатуры, набрасывал портреты присутствующих, вызывающие общее одобрение.

Второй брат, Александр, штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка, в детстве любил воображать себя Карлом Моором и затевал с товарищами игры, в которых надо было выдерживать воображаемые бури на палубе тонущего корабля и отражать атаки пиратов.

Впоследствии ребяческие его мечты нашли осуществление в политическом заговоре и литературной работе. Герои его романов, которые он выпускал в свет под псевдонимом «Марлинский», обладали такими же мятежными, романтическими страстями, как и сам автор.

Александр Бестужев-Марлинский был одним из самых близких друзей и сподвижников Рылеева по Тайному северному обществу и по изданию «Полярной звезды».

На собраниях у Рылеева он обычно не любил читать свои произведения.

Это делал охотно — и часто против воли автора — младший из братьев, Михаил.

Михаил Бестужев блестяще начал карьеру во флоте, но из чувства солидарности к обиженному по службе своему товарищу Торсону, перешел в лейб-гвардии Московский полк, где сделался одним из тех офицеров, о которых солдаты говорили: «Хоть и барин, а душа человечья».

Михаил писал кудреватые и манерные стихи «в подражание лорду Байрону» и весело смеялся и над собственным творчеством и над своими критиками. Самым строгим из них был старший брат Николай.

— Побольше простоты, Миша, больше смысла, — требовал он. — Помни, что ни один серьезный человек не одевается московским франтом. Побрякушки и разноцветные банты его галстухов никак не заменят отсутствие ума…

Бестужевы часто привозили к Рылееву своего товарища, лейтенанта Михаила Кюхельбекера, похожего в одно и то же время и на свою красавицу мать и на своего некрасивого брата Вильгельма, поэта и литератора, лицейского товарища Пушкина, приятеля Одоевского и почитателя Рылеева.

Вильгельм Кюхельбекер, или, как его звали по-лицейски, Кюхля, чаще других появлялся у Рылеева, смешил его жену своей рассеянностью, своей долговязой фигурой и заплетающейся неуверенной походкой. А дочь Рылеева, шестилетняя Настенька, находила его самым интересным из всех посетителей. Ей он делал из одного и того же кусочка бумаги лодку, петуха, коробочку и даже лягушонка.

Вернувшись домой, Рылеев услышал еще в прихожей среди других голосов заразительный смех Пущина и так обрадовался что, забыв поздороваться с другими, бросился к нему на шею. Рылеев горячо любил Пущина, любил потому, что не любить его было невозможно.

Пущина любили в родной семье. Любили сверстники детских лет, в их числе и дворовые ребятишки. Любили товарищи по лицею. Любили в гвардейском полку, а когда он оставил блестящую военную карьеру, чтобы занять «с целью уничтожения лихоимства и улучшения нравственности» скромный пост надворного судьи, полюбили и товарищи по службе, и подчиненные, и загнанные, запуганные «сидельцы на скамье подсудимых». Но больше и нежнее всех любил его Пушкин.

Всякий раз, когда Пущин приезжал в Петербург, в квартире Рылеева становилось как будто веселей и уютнее.

— Давно ли из Москвы? Здоров ли? Долго ли ждал меня? — засыпал его вопросами Рылеев.

— «Чуть свет уж на ногах — и я у ваших ног». Не правда ли, Наталья Михайловна? — спросил Пущин жену Рылеева.

— Ах, как чудесно пишет Грибоедов, — откликнулась она и, сконфузившись от устремленных на нее взглядов, скрылась в свою комнату.

Рылеев за нею:

— Что же не хочешь посидеть с нами? Ведь я тебя с утра не видел, а там Пущин, и я не могу не быть с ним.

— Иди, иди к нему, — она быстро поцеловала его и отвернулась.

— Ты словно недовольна?

Наталья Михайловна положила руки к нему на плечи; из ее глаз так и брызнуло горячей нежностью.

— Кабы не ты, за Пущина пошла бы. Ты люб мне так, что выразить не умею. Но ты… ты не весь мой… Я это всем сердцем чую.

Рылеев ближе заглянул в большие темные глаза и улыбнулся непонятно: полугордо, полувиновато.

— Друг ты мой нежный, — проговорил он ласково и ушел в кабинет,

— Рылеюшка, прочти, что ко мне написал, — попросил Александр Бестужев, как только он показался в дверях. — Да утихомирьтесь вы! — окрикнул он расшумевшихся гостей

Стало немного тише.

Рылеев, положив руку на спинку стула, на котором сидел Бестужев, начал:

Моя душа до гроба сохранит

Высоких дум кипящую отвагу,

Мой друг, недаром в юноше горит

Любовь к общественному благу.

Пущин протянул рюмку.

— Чокнемся, милый. Ты — поэт. Истинный поэт. И ты не сердись на моего Пушкина. Он тебя хоть и бранит, но любя.

При упоминании о Пушкине все вдруг обратились к Пущину:

— Голубчик Иван Иванович, расскажите же нам о нем. Да подробней!

Всем было известно, что Пущин недавно был в Михайловском.

— Да что же, — задумчиво улыбаясь, начал он, — Александр Сергеевич стал как будто серьезнее.

— Нет, нет, — перебило его несколько голосов, — с самого начала. Как встретились?

Пущин снова улыбнулся как-то особенно задушевно.

— Как встретились? — повторил он. — Приехал я к нему рано утром. Он как был в кровати, так и выскочил на крыльцо — босиком, в одной рубахе. Смотрим друг на друга. Целуемся… Вот тут, — Пущин провел рукой по горлу, — у меня сдавило. У него тоже слезы на глазах. Схватил я его в охапку и почти внес в комнату. Комната поменьше этой. Знаете, как у него: повсюду книги, листы исписанной бумаги и огрызки перьев.

— Это у него с лицея привычка — огрызками писать, — вспомнил Вильгельм Кюхельбекер, и его голубые навыкате глаза подернулись нежностью.

— Погоди, не перебивай, — попросил Николай Бестужев.

— А потом началась кутерьма, — продолжал Пущин. — Вопросы без ответов. Восклицания, смех. Прибежала нянька — старуха Арина Родионовна, засуетилась с умываньем, угощеньем. Наконец, успокоились. Заставил он меня без конца рассказывать. И сам говорил. Вспомнил утверждение своего кишиневского друга, Владимира Раевского, о том, что Россия, восшедшая на высокую степень гигантской славы, требует скорейшего преобразования, ибо могущество отечества нашего, при зыбком основании на рабстве многих миллионов его граждан, может так же скоро обратиться в ничтожество, как и в степень возвышения. Пушкин, как заправский политэконом, веско доказывал, что свобода политическая необходима и для развития коммерческих действий русского государства и что просвещение, вторгнувшееся в умы, заставит многих устремить внимание на общее благоденствие отчизны. Не помню, в какой связи коснулись мы слухов о нашем Обществе. И я, каюсь, прямо сказал ему, что поступил в это новое служение отечеству.

— Что же он? — спросил князь Оболенский.

— Взволновался, но выпытывать не стал. «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого все еще держат в Тираспольской крепости, — говорил он с грустью. — Я в Кишиневе успел тогда предупредить его о грозящем ему аресте, об этом из случайно услышанного разговора Инзова с генералом Сабанеевым». А потом вздохнул: «Может быть, говорит, вы и правы, что мне не доверяете. Верно, я такого доверия не стою — по многим моим глупостям».

Голос Пущина дрогнул.

— Потом читал он твои, Рылеев, «Думы».

Рылеев покраснел.

— Бранил их, мне уже сказывали.

— Да нет, милый, — ласково сказал Пущин. — Если ты насчет «Дум» и «dumm» note 29 — так ведь он это для красного словца.

— Он и мне говорил, чтоб ты побольше писал, — вмешался Александр Бестужев. — Но его мнение таково, что коли ты хочешь «гражданствовать», то пиши прозой.

— Будто сам он не гражданствовал в стихах, — сказал Николай Бестужев, продолжая зарисовывать на клочке бумаги длинный профиль Кюхельбекера.

Рылеев строго поглядел на него:

— Не трогать нашего чародея! Он прав. Какой я поэт…

— Молчи, Рылеев, — перебил Александр Бестужев. — Твой «Войнаровский» по соображению и ходу стоит наравне с поэмами Пушкина. Обаяние Пушкина в его стихах, которые катятся жемчугом по бархату. Зато у тебя сила чувствований, жар душевный!

— Нет, в самом деле, — продолжал Бестужев. — Стоит перевести на иностранный язык любую поэму Александра Сергеевича, как прелесть его чудесного слога слабеет. Мощь же твоих мыслей, хотя и не столь изящно подчас выраженных, остается нерушимой…

И заспорили о назначении поэзии и о гражданском долге поэта…

— Пушкин очень интересовался, как обстоит дело с «Полярной звездой», — сообщил Пущин.

— Своенравие иных цензоров нестерпимо! — с жаром отозвался Рылеев. — А все Аракчеев! Его злобная, подозрительная политика, подобно лазутчику, вкрадывается во все отрасли жизни. Нет места, куда бы ни проник его подсмотр. Нет происшествия, которое не отозвалось бы в аракчеевском «дионисиевом» ухе…

— А вы слышали, за что закрыт «Дух журналов»? — спросил Оболенский. ~ Оказывается, за статью «Надежды англичан по случаю нового русского тарифа».

— Ну да, зачем свободу торговли превозносили? — с шутливой серьезностью сказал Александр Бестужев. — Опасаюсь, что и к тем пиесам, которые Пушкин прислал через тебя, цензура тоже прицепится.

— А каково ему самому приходится от наблюдателей, — рассказывал Пущин. — Я вам говорил, что привез ему в подарок рукопись «Горе от ума». После обеда стал он читать ее вслух. Да как читал! Как восторгался! Вдруг вкатывается рыжий монах и рекомендуется настоятелем соседнего монастыря. Извиняется, что помешал, юлит. А сам вынюхивает: нет ли, дескать, чего недозволенного?.. Пушкин немедля приказал подать чаю и рому, до которого монах оказался большим охотником. И так усиленно потчевал его Александр Сергеич, что монах вскорости совсем осоловел и едва дотянул ноги до своих саней… Как только мы остались вдвоем, Пушкин снова принялся за чтение грибоедовской комедии…

— А вообще скучает он в деревне? — с лаской в голосе осведомился Одоевский.

— Признался, что вначале очень тоскливо было. А нынче он много пишет. Сказывал он мне, что сбирается писать историю нынешнего царствования языком обличителя. Начал было читать мне свою трагедию о Борисе Годунове, потом раздумал. Зато какие нас ждут новые главы «Онегина»!

— А кто у него бывает? И сам ездит куда? — раздавались вопросы.

— Кроме рыжего монаха, никого при мне не было… Стихи свои он няне, Арине Родионовне, читать любит. Да говорил мне еще Александр Сергеич, что бывает часто у своих соседок в Тригорском. Очень расхваливал их… Заметил я еще среди девушек-кружевниц одну премиленькую… Олей звать…

28. «Кочующий деспот»

Любимым удовольствием Александра I во время жизни в Таганроге были поездки далеко за город в открытом экипаже вдвоем с Елизаветой. Сопровождающая их свита держалась во время этих прогулок в стороне.

Обычно серое Азовское море в ясные дни октября сливалось с прозрачной голубизной высокого неба. С необозримых окрестных степей веяло пряным запахом скошенных нив.

— Ах, какие очаровательные просторы! — восхищалась Елизавета Алексеевна. — Как жаль, что здесь нет садов! Они были бы, наверное, необычайно хороши под этим южным голубым небом.

Александр задержал взгляд на посвежевшем лице жены и слегка прижал к себе ее худенький локоть.

— Я сегодня же прикажу вызвать из Ропши садовника Грея и сам начертаю план сада, — мягко сказал он.

Елизавета покраснела, и ее поблекшие глаза на момент блеснули.

Александр увлекся своей ролью нежного, кающегося мужа и играл ее как талантливый актер.

Елизавета в течение долгих лет страстно ждала именно таких между ними отношений и не хотела замечать их искусственной теплоты. Она старалась быть сдержанной, боясь спугнуть призрак супружеского счастья, реющий в таганрогском дворце. Но все же ее нетерпеливая страстность иногда прорывалась и грозила нарушить идиллию спокойного житья.

В одиноких утренних прогулках Александр стал обдумывать выход из создавшегося положения.

Излюбленным средством, издавна применявшимся им в коллизиях семейной жизни, была разлука.

И Александр решил снова совершить хотя бы кратковременное путешествие. Надо было только придумать какую-либо уважительную причину, чтобы не расстроить начинающую поправляться жену. Для этого необходим был Аракчеев. Тот с полуслова поймет его желание и устроит все так, как ни Дибич, ни «старая баба» — Петр Волконский — придумать не сумеют.

Кличку «старая баба» царь дал Волконскому с тех пор, как тот, встретив однажды в дверях спальни императора молоденькую фрейлину, громко ахнул и бросился назад с такой стремительностью, что переполошил дремавшего камердинера и спавших лакеев.

Не успел Александр отправить Аракчееву приглашение приехать, как из Грузина было получено отчаянное письмо.

«Батюшка, ваше величество, — писал Аракчеев, — случившееся со мной несчастье, потерянием верного друга моего, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю и ищу, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка. Друга моего Настасью Федоровну зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову приклонить».

Царь уронил письмо на колени и долго сидел неподвижно, уставив глаза в одну точку. Дибич осторожно кашлянул.

— Ты знаешь? — не оборачиваясь к нему, спросил Александр.

— Так точно. Курьер рассказал подробности ужасного события. Говорит, что граф в полном расстройстве, от всех дел отошел. Ни одного человека к себе не допускает и все конверты, на его имя получаемые, в том числе равномерно и от вашего величества, повелел распечатывать генералу дилеру, а к нему ничего не пересылать.

— Непозволительное поведение, — нахмурился Александр. — И это делает верный слуга в такое, по его же словам, «бурное и опасное время». Ведь я ему передал все сведения и бумаги, добытые Шервудом о Тайном обществе. И так надеялся, что он возьмет нужные меры!

Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по небольшой комнате. Потом остановился против Дибича и долго смотрел в его полнокровное лицо с торчащими над лбом прядями жестких волос.

— Что ты сейчас думаешь? — вдруг спросил царь шепотом.

Дибич смутился:

— Трудно ответить, ваше величество. Мысли столь гибки и быстротечны…

Александр круто повернулся на каблуках и снова зашагал.

— Ах, кабы можно было, — заговорил он, — хоть на один кратчайший миг вскрыть человеческий череп и одним глазком поглядеть, как в нем ворочаются мысли. А то вечная загадка мучит душу, мутит разум. Я никому и ничему не верю ныне. Всюду фальшь. Всюду измена. Вот вчера за завтраком в простокваше попался какой-то твердый кусочек. Быть может, то был яд.

— Помилуйте, ваше величество. Кусочек глины, отпавшей при нагревании сосуда, Виллье отменно исследовал.

— Виллье, — сердито прервал царь. — А ты думаешь, Виллье… Впрочем, кухмистер изрядно наказан за свой проступок. Оставим это… — И, помолчав, продолжал: — А все же Аракчеева следует ободрить. Самовольное отрешение его от дел извиняется болезненным состоянием, вызванным пережитым горем. А знаешь, Дибич, я убежден, что Минкину убили по злобе на графа, а не на нее самое. И нет ли здесь наущения тех…

— Кого, ваше величество? — тихо спросил Дибич.

— Будто не знаешь. Тех, наших будущих Робеспьеров, Маратов и Дантонов. Ведь мои друзья — их враги. И, поражая Аракчеева, они наносят удар мне.

Дибич шумно вздохнул.

— Вот что, — снова остановился перед ним царь. — Ты объяви новгородскому губернатору мою волю, чтобы в грузинском преступлении он всеми мерами старался дойти — не было ли каких тайных направлений, или подущений… А к графу я сам напишу.

В тот же вечер Александр за полночь писал длинное письмо Аракчееву с уверениями в своей искренней любви и выражением «выше всякого изречения» сочувствия в постигшем его несчастье. Царь настойчиво звал Аракчеева к себе в Таганрог, чтобы «беседы с другом, разделяющим его скорбь, могли смягчить остроту оной». «Но заклинаю тебя всем, — заканчивал Александр письмо, — вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и необходима. А с отечеством и я неразлучен. Ты мне необходим. Дай себе все нужное время на успокоение душевных и телесных сил. Вспомни, сколь много тобой произведено и сколь все оное требует довершения».

И когда запечатал конверт, взял другой лист, и снова быстрые строчки косыми зигзагами ложились на атласную бумагу.

«Отец архимандрит Фотий! Граф Алексей Андреевич находится в крайнем упадке духа, близком отчаянию. Вы, с помощью всевышнего, много можете подействовать на душевные его силы. Подкрепя их, вы окажете важную услугу государству и мне, ибо служение графа Аракчеева драгоценно для отечества».

Подписался. Положил перо, потом снова взял и прибавил внизу:

«Письмо сие хранить в тайне».

И понеслись экстренные курьеры с одного конца России на другой. Из Таганрога в Грузино, из Грузина в Таганрог. Скакали день и ночь, не щадя ни лошадей, ни собственных сил. Мчались по размокшим осенним трактам, сворачивали для сокращения пути на вязкие проселочные дороги, пробирались сквозь леса, прислушиваясь к голодным завываньям волков, радовались далекому лаю псов и истово крестились, завидев в непроглядной тьме желтые огоньки мужичьих изб. Передохнув за миской щей, снова бросались в черные дали, проклиная свою жизнь и тех, по чьей воле они сломя голову мечутся по бескрайним российским равнинам.

Александр несколько раз повторял в письмах Аракчееву свое настойчивое желание видеть его у себя. А тот упорно отказывался лично «облобызать колени своего высокого друга», ссылаясь на «лихорадку и биение сердца».

«И почему он не едет сюда?» — думали приближенные царя об Аракчееве и никак не могли найти ответа.

Этот вопрос решен был очень просто на кухне.

Курьер из Грузина проговорился о том, что «убивцы, комнатная девушка Настасьи Пашутка и ейный брат поваренок Васька, а с ними еще пять душ, пошли под суд, и, сказывают, положено их до смерти забить».

— Ну, знамо дело, — говорили в кухне, — граф и сидит там, ровно вурдалак на погосте. Кровушки свежей дожидается испить.

Одному из петербургских курьеров князь Петр Волконский вручил письмо к своей жене, в котором, говоря об Аракчееве, особенно сердито закручивал хвостики корявых букв:

«Сo временем государь узнает все неистовства злодея, коих честному человеку переносить нельзя, открыть же их нет возможности по непонятному ослеплению к нему государя. Между тем его величество растерял и еще более растеряет многих достойных своих приверженцев, а беспорядок в ходе государственных дел от сего только усилится. Аракчеев ныне сам раскрыл свой характер тем, что, когда постыдная история в Грузине приключилась, то, забыв совесть и долг отечеству, бросил все и удалился в нору к своим тварям. После сего гнусного поступка нетрудно угадать, какие низкие чувства у сего выродка ехидны.

Змей пресмыкающийся, которому императором столь много благодеяния оказано, пренебрегает опасностью, в которой, как тебе известно, в связи с разоблачениями о Тайном обществе, находится спокойствие государства, для дохлой, рябой, необразованной, дурного поведения бабы. Пусть вдумаются в сие те, кому надлежит».

И «вдумывались» в это и в Петербурге и в Москве. Вдумался, наконец, и сам Александр.

Сразу перестал не только писать, но даже и говорить об Аракчееве. И если Дибич, Волконский или кто-нибудь другой упоминал его имя, Александр чуть приподымал брови и отмалчивался. Но все же «грузинское несчастье» использовал.

— Лизанька, — сказал он однажды жене, — я очень потрясен несчастьем моего друга и хочу, по совету Виллье, рассеять нервы кратковременным путешествием. Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов, коего ты недавно у меня видела, считает крымский воздух весьма пользительным. Он полагает, что я еще до дождей и холодов успею вернуться в Таганрог.

Елизавета побледнела.

Но Александр продолжал с кокетливостью:

— Я бы призвал кого-либо из Петербурга разделить в мое отсутствие ваш досуг, кабы не знал, что, кроме меня, вы ни в ком не нуждаетесь.

Лицо Елизаветы просветлело:

— Я счастлива видеть вас убежденным, что вы составляете для меня все.

Князь Петр Волконский, сидевший с Дибичем в другом конце зала, украдкой поглядывал в сторону «царственной четы».

— Не налюбуюсь на наших «молодоженов», — сказал он.

— Бойтесь, как бы не сглазить, — улыбнулся Дибич.

Александр находился в самом веселом расположении духа, когда ему доложили о приезде из южных поселений графа Витта.

Царь сделал недовольную гримасу.

— Мне не хотелось бы заниматься серьезными делами накануне отъезда, — сказал он Волконскому.

— Как вам угодно, ваше величество. А только граф просил передать, что дело важности чрезвычайной.

— Ах, как меня утомили все эти чрезвычайной важности дела — вырвалось у Александра. — Двадцать пять лет я прослужил России. И солдату в этот срок дают отставку. Знаешь, князь я помышляю переселиться в Крым, зажить там частным человеком. А тебя, — уже шутливо продолжал он, — сделаю своим библиотекарем… Ну, зови Витта.

И снова в течение часа слушал Александр обширный доклад все о том же Тайном обществе и о лицах, стоящих во главе его. Всё новые фамилии, а некоторые из прежних упорно повторяются по нескольку раз.

— У заговорщиков уже даже приготовлены законы под именем «Русской правды», — докладывал Витт. — Капитан Майборода в своем доносительном письме сообщает, что законы эти, написанные полковником Пестелем, спрятаны в двух зеленых портфелях, которые хранятся в определенном месте и, коль скоро приказ об аресте Пестеля последует, могут быть оттуда извлечены.

Александр слушал Витта, как слушают рассказ о тяжелом, но чужом несчастье, и с болезненной морщинкой в углах рта ждал, когда тот кончит.

Когда граф умолк, Александр вяло пожал его руку, попросил пока продолжать свои расследования и подробно доносить ему об их ходе.

Витт уехал разочарованный. Он ожидал горячих выражений благодарности, повышения по службе и даже приказа о немедленной ликвидации Тайного общества. А вместо всего этого видел в лице царя рассеянность и нетерпение, с трудом скрываемые под обычной любезностью.

После отъезда Витта Александр долго перелистывал привезенные им бумаги и другие документы, хранившиеся в письменном столе.

В кабинете стало совсем темно. Вошел камердинер Анисимов с зажженными свечами.

— Должно, гроза будет, ваше величество. Небо вовсе почернело.

Александр продолжал разбираться в бумагах. Складывал их в ящики с таким удовольствием, как в отрочестве складывал свои ученические работы перед рождественскими и пасхальными вакациями, которые Лагарп, по примеру университета, ввел в свои занятия с Александром.

Снова вошел Анисимов и взял со стола свечи.

— Зачем? — удивленно спросил Александр.

— Извольте видеть, ваше величество, небо прояснилось. А сидеть при свечах днем на Руси почитается худой приметой.

— К чему же она? — спросил Александр дрогнувшим голосом.

— К покойнику, ваше величество.

Думал ли Александр, что меньше чем через месяц он, схватив в Крыму жестокую лихорадку, будет лежать в этой самой комнате, на смертном одре и коснеющим языком просить старика священника исповедовать его «не как императора, а как простого мирянина».

29. Смятение

— Serge, ты спишь? — услышал Трубецкой за дверью кабинета голос жены. И радостно улыбнулся.

Вчера долго ждал ее возвращения с бала, сам не поехал — чувствовал нездоровье, да так и уснул у себя в кабинете.

— Сейчас, мой друг.

Торопливо отдернул штору и запахнул халат. Княгиня Катерина Ивановна, маленькая, плотная и уютная, вошла быстрыми, мелкими шагами.

— Вообрази, Serge, из дворца прислали с известием о кончине государя.

Трубецкой побледнел. Вскочил, потом снова сел рядом с женой, взял ее пухлые ручки и сжал так, что она поморщилась.

— Это ужасно, Каташа, — проговорил он.

Катерина Ивановна смотрела на него с удивлением. Знала, что последний год он был раздраженно-недоволен императором, и эта бледность лица и горестное восклицание были ей непонятны.

Трубецкой заторопился:

— Я сейчас поеду во дворец.

Неуклюже задвигался по кабинету, натягивая мундир, не попадая в рукава.

Каташа рассказывала:

— Наши дамы «королевской крови» волнуются: «Как, простая полька, — то есть теперешняя жена Константина, — будет их императрицей?!» Конечно, для всех принцесс это ужасно.

Она улыбалась, показывая разом обе ямочки на щеках и одну, особенно веселую, на круглом подбородке.

— Дай я пристегну.

Помогла пристегнуть шпагу и заботливо повязала шею теплым шарфом.

— Да, да, конечно, — рассеянно проговорил Трубецкой, думая не о жене Константина, простой польке, которая шокирует принцесс, а о том, что надо скорее все узнать во дворце и спешить к Рылееву, к Оболенскому…

Помнил решение Северного и Южного обществ «положить за начатие действия естественную или насильственную, смерть императора».

— А все же жалко государя, Сержик? — заглядывая в тревожные глаза мужа, спросила Каташа.

Он посмотрел на нее, маленькую, сверху вниз и поцеловал в тонкий как белая ниточка на черном шелке, пробор.

— Нет, не жалко… Но перемена самовластительного правителя всегда вызывает тревогу…

— Пришли на молебен, а уходим с панихиды, — сказал один из адъютантов графа Милорадовича Трубецкому, когда он поднялся по комендантской лестнице Зимнего дворца.

— Сейчас будем присягать…

— Константину? — спросил Трубецкой.

Адъютант наклонился к уху Трубецкого:

— Великий князь Николай Павлович сказывал графу Милорадовичу о воле покойного государя касательно наследия престола.

— А именно?

— Будто не знаете, князь? Константин Павлович давно отказался от престола. И, следовательно, Николай…

Адъютант отскочил от Трубецкого: через комнату торопливыми и в то же время неуверенными шагами, никого не замечая, бледный, с растрепанными рыжеватыми волосами и бачками, проходил Николай.

— К маменьке советоваться, — подмигнул ему вслед дежурный офицер.

Комната постепенно наполнялась.

Звеня серебряными шпорами, самоуверенной походкой вошел Бенкендорф, сияющий орденами и золотой бахромой эполет.

Как большой магнит, он притянул к себе пестрые мундиры, шитые золотом и украшенные орденами.

Трубецкой хотел подойти, но показался Милорадович тоже в полной парадной форме. Он уже не подражал покойному Александру в походке и манере вскидывать голову. Шел, деловито и строго глядя прямо перед собой. За ним на бархатной подушке несли золотой ковчежец.

— Завещание покойного государя, — услышал Трубецкой чей-то шепот.

Милорадович, князь Голицын, Бенкендорф, Лопухин а за ними остальные сановники вошли в залу Государственного совета.

Тяжелые дубовые кресла с высокими спинками отодвинулись и, приняв шитые мундиры, густые эполеты, седины и лысины, снова сомкнулись вокруг покрытого пунцовым сукном стола.

Князь Александр Николаевич Голицын, показывая душевную скорбь голосом и движениями, первым взял слово:

— В бозе почивший государь император Александр Павлович оставил завещание с тем, чтобы оно было прочтено тотчас же после его смерти, прежде приступления к какому-либо действию, в том числе и к присяге…

Граф Милорадович хмуро оборвал его:

— Считаю долгом напомнить членам Государственного совета, что в отношении престолонаследия государь, по существующим в России законам, не может располагать престолом по духовному завещанию. А посему завещание из уважения к покойному императору прочтено быть должно, но исполнения по оному быть не может.

И, вынув из ковчега пакет, вскрыл его таким жестом, каким вскрывал конверты из модных лавок со счетами на имя танцовщицы Телешевой: крупные счета, но не платить по ним было нельзя.

Прочел, отделяя каждое слово, аккуратно свернул и оглядел неподвижных сановников.

— А теперь пойдемте присягать императору Константину Павловичу, — громко проговорил адмирал Мордвинов.

Но Бенкендорф, теребя шнур аксельбанта, запротестовал:

— Следовало бы все же пригласить его высочество Николая Павловича.

Милорадович насмешливо улыбнулся:

— Его высочество уже изволил присягнуть. Во всяком случае, считаю неудобным призывать его высочество в Совет.

Загорелся спор. Одни настаивали на приглашении Николая, другие были на стороне Милорадовича и законов о престолонаследии.

В комнатах Марьи Федоровны тоже горячились и ссорились.

— Если ты сам присягнул Косте, то, разумеется, теперь все кончено и воля нашего ангела попрана, — плаксиво говорила Николаю мать.

— Попробуйте не присягните, — почесывая редкие бачки, возражал Николай. — Нынче я с караульными солдатами сам беседовал. Они и Константину не хотели присягать. Насилу Потапов уломал их. «У нас, говорят, есть царь». — «Так ведь он помер», — объясняет им Потапов. А они в ответ: «Не верим. Мы не слыхали, чтобы он и больной был». Им, видите ли, не доложили. Рассуждают, подлецы… А Милорадович тоже подлец! «Что мне, говорит, воля покойного государя! Закон о престолонаследии — превыше чьей бы то ни было воли!» Ну и пусть давятся этим законом…

Забегал и заругался, как будто был не в бомбоньерочно-нарядном будуаре матери, а на фрунтовом учении в Гатчине, у покойного своего отца.

— А все эта нелепая таинственность… Братец домашними сделками думал ограничиться…

— «Наш ангел на небесах», — снова вспомнив вслух первые строки письма Елизаветы из Таганрога, всхлипнула Марья Федоровна.

Николай злобно передернул плечами.

— Один на небесах… другой в Варшаве… а я тут изволь распутываться…

Он сердито выхватил платок и высморкался так громко, что Марья Федоровна вздрогнула.

«Unser grosser Trompeter fangt schon wieder an…» note 30 — подумала она, как всегда возмущаясь манерой сына оглушительно сморкаться.

— Вот даже Дибич пишет, что о кончине государя он, прежде всего, сообщил Константину, — развертывая перед матерью письмо, заговорил Николай. «Яко старшему брату покойного императора и, следовательно, по существующему закону, наследующему всероссийским престолом. Ибо, кроме сего закона, мне, как прежде, так и ныне, совершенно неизвестны никакие другие, государственные на сей предмет положения». Видите, вот и выходит, что я самозванец. Ну, уж и напишу я братцу!

Он схватил лист бумаги и перо и, навалившись на стол, начал:

«Брат Константин, если ты немедля не приедешь…»

«Нет, грозить ему не годится. Он, как покойный папенька, от этого только пуще взбеленится».

Изорвал лист в мелкие кусочки и взял другой:

«Любезный Константин. Ради бога, не покидай нас и не оставляй одних. Как мы все несчастны…»

Опять порвал.

«Его чувствительностью не тронешь», — подумал о Константине и снова взялся за перо.

Но доложили о приходе графа Милорадовича.

«Что ему нужно? Ведь знает же, что я присягнул», — обеспокоился Николай, но позвать велел.

— Государственный совет убедительнейше просит ваше императорское высочество, — заговорил Милорадович, — удостоить его своим посещением, единственно в том предмете, чтоб из собственных уст вашего высочества услышать вашу непреложную волю.

Николай ехидно осклабился:

— Ишь вы, скорые какие. Законники, а меня к беззаконию побуждаете. Я не член Государственного совета и посему присутствовать на его заседаниях права не имею. — И не мог удержаться, чтобы не прибавить ядовито: — Уж коли вы по канонам поступаете, так позвольте же и мне им следовать.

И отвернулся.

Когда Милорадович выходил, Николай прошептал сквозь стиснутые зубы:

— Законники без…

Через четверть часа Милорадович возвратился.

— Государственный совет послал меня испросить дозволения in corpore явиться перед лицом вашего высочества, дабы, приняв изустное приказание, немедленно исполнить оное…

Николай не слушал далее.

«Ага! — ликующе пронеслось в его мозгу. — То мне свои законы навязывали, а то за приказаниями явились».

— Я сейчас выйду в приемную залу, — постарался он ответить совсем равнодушно.

К сановникам вышел той гордой поступью, какой позже приводил в восторг дам на придворных балах. Все черты бескровного лица были каменно-неподвижны.

И слова падали однообразно холодно, как взмахи сабли на солдатском ученье.

— Я вас… — на миг запнулся: «Прошу — нельзя, приказываю — рано». И нашелся: — Я вас убеждаю для блага государства немедленно, по примеру моему и войска, принять присягу на верное подданство государю императору Константину Павловичу. Я никакого другого предложения не приму и слушать не стану.

— Какой рыцарский подвиг! — прошептал князь Голицын с таким расчетом, чтоб Николай услышал.

— Ничего не вижу достойного похвалы, — продолжал Николай. — Простое исполнение долга и закона.

Голицын умоляюще сложил руки:

— Ваше величество… виноват, ваше высочество…

— Умело ошибся князь, — прошептал один сановник другому.

Голицын просил разрешения Государственному совету посетить Марью Федоровну. Согласие было дано. Выслушивая соболезнования, она старалась по лицам узнать о том, что произошло в зале. И осторожно заговорила:

— Мне совершенно известно положение, сделанное моим Александром в рассуждении Николая. И я вас уверяю, что все это сделано по доброй воле и по непринужденному согласию моего Константина…

— Это все ни к чему, maman, — шепнул Николай, подавая ей оброненный платочек. И еще тише: — Я приказал присягать Константину.

Глаза Марьи Федоровны блеснули злобой. Она поднесла к ним платочек и поспешила докончить:

— Со всем тем я одобряю поступок этого… этого… рыцаря.

Она взяла Николая за руку, точно так, как брала в детстве, чтобы в наказание за упрямство отвести к дядьке Адлербергу. Потом выпустила эти холодные пальцы и, не отнимая платка от лица, ушла во внутренние комнаты дворца.

По уходе членов Государственного совета Николай быстро подошел к столу и написал без единой помарки:

«Любезный Константин. Предстаю перед моим государем присягою, которую уже принес ему со всеми меня окружающими Ваш брат и ваш верный подданный

на жизнь и на смерть Николай».

И сейчас же, не вставая, другое письмо — к Дибичу в Таганрог:

«Гвардия, город — все присягнули, я сам привел Государственный совет к присяге. Все спокойно и тихо. Поцелуйте за меня, несчастного брата, гроб моего благодетеля».

30. Совершенное недоразумение

В тот день, когда Петербург узнал о кончине Александра, «русский завтрак» Рылеева, несмотря на то, что хозяин чувствовал недомогание, затянулся до поздней ночи.

Первым привез весть о смерти царя Пущин.

Не успел он досказать всех связанных с нею слухов, как примчались братья Бестужевы.

— Вы уже знаете?!

— Нынче в семь утра вбежал к нам Якубович. Думали — убьет. Зубами скрежещет: «Вы, говорит, вырвали его у меня. Не дали мне местью насладиться. Умер царь в Таганроге». Выбежал, через короткое время вновь ворвался, как оглашенный, с известием, что во дворце присягают Константину и будто есть слух, что это зря, ибо царем надлежит быть Николаю. Такова, дескать, воля покойного.

— Какая воля! — раздались голоса. — Кто ее слышал? Отчего Александр при жизни не оповестил страну? Вздор! Николай — узурпатор, самозванец.

Приехал Трубецкой:

— Ну, что? Как? Что во дворце?

Окружили. Оглушили вопросами. Затормошили.

— Да, все идет, как следует. Все присягнули Константину и Николай Павлович первым…

— Смутное время грядет! — вдруг раздался голос из прихожей.

Вбежал запыхавшийся князь Щепин-Ростовский

— Николай хочет быть царем! Требуем Константина! Во дворце никто ничего не знает. Все шушукаются. Трубецкой, Рылеев, говорите, что нам делать.

— Да, да, — поддержали его. — Приказывайте!

Трубецкой прислонился спиной к теплым изразцам печи:

— Погодите, друзья. Дайте нам поразмыслить над совершившимися событиями. Конечно, действие, которое представлялось нам в неизвестной дали, придвинулось. Буде слухи о намерениях Николая справедливы — согласимся, что никакой другой случай не будет столь благоприятен для приведения в исполнение наших целей…

— Правильно! Справедливо! Быть наготове! — покрыли его слова бурные крики.

— Поедем к тебе или к Оболенскому: здесь не дадут поговорить, — вполголоса проговорил Рылеев.

Но уехать им не пришлось.

Без конца входили и выходили все новые и новые люди. Одни, не снимая шуб, сообщали последние новости, подхватывали те, которые слышали здесь, и вновь исчезали. Другие присаживались к столу, обжигаясь, глотали горячий чай, спрашивали, отвечали, спорили.

Подросток, казачок Петрушка, и старая девушка Дуняша к вечеру с ног сбились. И колокольчик в прихожей звякал поминутно, и шубы подавать надобно было, и самовар подогревать, и калачей подкупать.

Наталья Михайловна помогала.

Перекинув через плечо полотенце, мыла чашки, колола щипцами сахар и улыбалась ворчанью Дуняши:

— Чистое светопреставление! День-деньской бестолочь. Где они и слова все разные находят… Кажись, ни разу еще эдакого содома не бывало. Ныне такие гости нашли, что впервой вижу.

— И все хорошие люди, — сказала Наталья Михайловна.

— Да уже наш-то дурного человека к себе не допустит, — с сердитой лаской проговорила Дуняша, не чаявшая души в Рылееве. — Оттого и идут все к нему, что уж больно душевный наш Кондратий Федорович. Такого-то человека поискать да поискать.

Наталья Михайловна повесила полотенце и направилась в детскую.

Проходя мимо столовой, заглянула в узенькую щель не совсем притворенной двери. Синий туман табачного дыма мешал рассмотреть лица. Ближе к двери сидело несколько человек, которые показались незнакомыми.

Один из них вдруг обернулся к ней лицом.

— Князь Оболенский! — обрадовалась Наталья Михайловна.

Она знала, что князя Евгения Петровича муж очень любил и рассказывал ей о нем много замечательных историй. В особенности поразил ее один поступок Оболенского: юноша Кашкин, единственный сын у матери, был вызван на поединок офицером, опытным дуэлянтом. Оболенский принял вызов на себя и убил на дуэли офицера. Мать Кашкина, считая Оболенского спасителем жизни и чести своего сына, целовала ему руки. А он не мог простить себе убийства человека, который ничего плохого ему, Оболенскому, не сделал. И с тех пор дух его быт всегда неспокоен: Оболенский искал для себя нравственных вериг. Его лицо с безукоризненно правильными чертами только изредка освещалось меланхолической улыбкой. По этой-то улыбке Наталья Михайловна сразу узнала его в клубах табачного дыма.

«Кондратий, наверное, рад-радешенек, что князь Евгений приехал», — подумала она, зная, что Рылеев очень ждал приезда Оболенского.

В детской был полумрак от горевшей голубой лампады. Настенька спала, крепко обняв желтую байковую собачку с тускло блестевшими бусинками вместо глаз.

Поздно вечером Рылеев на минутку забежал в комнату жены. Она сидела на низенькой скамеечке перед изразцовой печкой и помешивала кочергой нагоревшие угли.

— А Настенька спит? — спросил Рылеев.

— Давно, — коротко ответила Наталья Михайловна.

Рылеев вдруг опустился перед нею на колени.

— Ты что? — ласково провела она рукой по его темным густым волосам и, улыбаясь, заглянула в глаза.

Лицо ее, зубы и гладко зачесанные, за уши волосы — все отливало подвижным блеском раскаленных углей.

Несколько мгновений Рылеев молча смотрел на нее.

— Никак не привыкну я к твоей красоте, Наташа, — с серьезной страстностью проговорил он. — Каждый раз как будто впервой тебя вижу. А вот нынче при взгляде на тебя какая-то особенная сладостная боль охватывает.

Наталья Михайловна еще раз погладила его по голове.

— Полно, родной. Что это ты? Никак слезы на глазах?

— Нет, друг мой, нет, ангел-утешитель, — прошептал Рылеев и положил голову к ней на колени.

— Не жар ли у тебя? — встревожилась она, дотронувшись губами до его лба.

— Нет, ничего, погорячились мы там… — Рылеев чуть двинул рукой в сторону кабинета.

— Нынче новые у тебя. Кто это — глаза глубокие, высокий такой?

— О ком бы это? Что-то невдомек…

— А тот, что позже приехал, собою нехорош и на всех смотрит, как отец на расшалившихся ребятишек. Дуняша его шубу припрятала было: «Неровен час, стащит кто», говорит. А шуба, правда, целый клад, вся на черно-бурых лисах. Чудо как хороша!

Рылеев улыбнулся.

— Это Трубецкой.

— Тоже сочинитель?

— Да, ангел мой, только он… не стихи сочиняет.

Наталья Михайловна широко раскрыла глаза. Рылеев поцеловал их и, уходя, сказал:

— Ложись, милый друг. Я приду поздно.

Отвечая кому-то на один из бесчисленных вопросов, Рылеев вдруг взялся за горло, будто сдавленное сухими, шершавыми пальцами.

«Нет, видимо, Наташа права. Простудился я. Вот и озноб», — подумал он.

Хотел пройти к жене, чтобы взять ее теплый платок, но кто-то резко дернул его за полу фрака. Рылеев обернулся.

Сердитые глаза в упор смотрели на него.

— Ты что, Каховский?

— Послушай, скоро ли эти болтуны уберутся восвояси?

— Что ты, голубчик? Чего сердишься?

Наклонился и погладил по плечу, но Каховский сбросил его руку и продолжал тем же недовольным тоном:— Сам знаешь, о чем речь должна быть.

— Так ведь поутру с Трубецким обо всем условились…

— Ни о чем не условились. Ахали и всякие превыспренние речи произносили… Пусть уходят!

— Да ведь не выгнать же их?

Презрительная улыбка шевельнула сухие губы Каховского:

— Невежливо? От князей вежливостью заразился? Те и помереть готовы из вежливости.

Каховский отвернулся сердито и ни слова не сказал, пока не разошлись все те, при ком нельзя было говорить о самом главном.

Как только наступила эта минута, Каховский встал, подошел к столу и, не садясь, впился в Трубецкого взглядом. Трубецкой вдруг покраснел, но глаз не опустил.

— Нынче нам Рылеев сказывал, — медленно заговорил Каховский, — что Северная директория назначила вас, князь, в диктаторы. Отдавая всего себя служению на благо отечества моего, осмеливаюсь спросить, какими силами мы располагаем, какие действия решено предпринять для успеха затеваемого дела? И еще: что надлежит исполнить мне, человеку одинокому, без богатства и знатности, уволенному за болезнью от службы Астраханского кирасирского полка поручику Каховскому?

Рылеев пристально смотрел на него и не понимал, а сердцем чувствовал, что за этим нарочито деловым тоном Каховский прячет острую муку сомнения и в Трубецком, и в нем, Рылееве, и в Оболенском, и во всех тех, кто здесь только что спорил, восклицал и клялся заветными клятвами.

— Ну что же. Будем отвечать по пунктам, — снисходительно улыбнулся Трубецкой. — Наши силы… Морские… Лейтенант Завалишин принят в Общество. Но держится в стопине и успехов своих в распространении наших идеи среди матросов не объясняет. Но лейтенант Торсон завербовал изрядное количество лейтенантов и мичманов. Среди них Дивов.

— Дивов — мальчишка, ракета. Если и привлечет к себе внимание, то лишь на краткий миг, — сказал Бестужев.

— Но возмутить матросов он сумеет, — проговорил Рылеев, зябко поеживаясь. — А сменить начальство и захватить крепость сможешь ты, Бестужев.

— Ни меня, ни Завалишина матросы не послушают, — спокойно ответил Михаил Бестужев. — Им нужен приказ их же начальников.

— Пустяки вы говорите, — рассердился Рылеев. — Гвардейский экипаж будет наш.

— По причине того, что ты сего желаешь? — с иронией спросил Каховский.

— Ты, братец мой, ходячая оппозиция, — полусердито ответил Рылеев, — тебя не переговоришь.

— Итак, князь? — снова обратился к Трубецкому Каховский.

— За Московский полк можно ручаться. Не правда ли, Бестужев? — спросил Трубецкой.

Бестужев утвердительно кивнул.

— Финляндский и лейб-гренадерский тоже наши, — сказал Рылеев.

Трубецкой подробно пересчитывал батальоны и роты полков, в которых среди офицеров многие были членами Тайного общества.

Но, вслушиваясь в интонации его голоса, всматриваясь в длинное усталое лицо и, в особенности в очертания бесхарактерных губ, Каховский ничему из того, что тот говорил, не верил.

— Что же касается вооруженных сухопутных сил на юге, — после небольшой паузы продолжал Трубецкой, — то они давно готовы. Сергей Иванович Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин надеются произвести военную революцию без малейшего кровопролития. Оба они убеждены, что угнетаемые помещиками крестьяне, притесняемые начальством солдаты и офицеры, а также разоренное дворянство по первому знаку возьмут сторону восставших. Павел Иванович Пестель сетовал, правда, что Сергей Муравьев больно скор и что ему с большим трудом удается сдерживать южан от их нетерпеливого стремления выступить. Но если это все же случится невдолге, Пестель, разумеется, тоже подымется, а за ним большая сила. Никита Муравьев недавно показывал мне письмо Павла Ивановича, в котором он напрямик спрашивал, готовы ли мы к выступлению, а ежели нет, то когда именно сможем выступить.

— А что ему ответил Никита? — спросил Оболенский.

— Никита прислал мне в Киев для окончательного согласования свой проект конституции. Мне не нравится излишняя его предосторожность и стеснение для народа… А сам Никита, к сожалению, снова повез свою супругу в орловскую деревню… Александра Григорьевна очень хворает после неблагополучных родов, — сочувственно проговорил Трубецкой.

— Так, — сказал Каховский. — Крысы начинают покидать корабль.

— Теперь касательно вашего третьего пункта, — делая, вид, что не слышал фразы Каховского, продолжал Трубецкой. — Меня, право, смущает ваш вопрос. Мы все положили отдать себя на служение отечеству. И я не понимаю… почему вы, Каховский…

— Извольте, я изъяснюсь. Для блага моего отечества я готов бы и отцом моим пожертвовать. Но мне надо быть твердо уверенным, что я не паду жертвой ради тщеславия других.

— Экой ты, право, — вырвалось у Рылеева. — Бери пример с Якубовича. Тот, однажды доверившись нам, без рассуждений готов всячески жертвовать собой…

— Все это у него хвастовство, бравада, — хмуро прервал Каховский.

— Он давно предлагал убить государя, да мы не допустили, — продолжал Рылеев.

— Что же так?

— Время не пришло.

— А когда придет, тогда кого удостоите?

— Обстоятельства покажут, — в один голос сказали Трубецкой и Оболенский, переглянувшись между собой.

Каховский заметил это.

— Прошу вас, господа, — бледнея, заговорил он, — запомнить однажды и навсегда: если вы разумеете меня кинжалом, то, пожалуйста, не уколитесь. Я готов жертвовать собой отечеству, но ступенькой к возвышению ни даже тебе, Рылеев, ни кому другому не лягу.

Оболенский с жалостью глядел в его искаженное обидой и страданием лицо. Захотелось успокоить его.

— Чудной вы: то пожертвовать жизнью собираетесь, а то самолюбие ставите выше… Право, зря раздражаетесь, Петр Андреевич.

— Я не Андреевич, а Григорьевич! — бешено крикнул Каховский. — А жертвовать собой — не значит жертвовать честью. Памятуйте это, ваши сиятельства!

Резко повернулся и выбежал в прихожую. Там, оборвав вешалку на воротнике шинели, схватил ее и ринулся вон…

В то время как курьеры везли в Варшаву Константину письма из Таганрога и Петербурга, в то время как на монетном дворе чеканились рубли с изображением профиля этого нового царя и все витрины петербургских магазинов выставили наскоро отпечатанные портреты Константина, «похожего на папеньку, но в издании чудачествами дополненном», как выражались столичные остряки, — сам Константин неистовствовал от злобы и досады, запершись в кабинете своего варшавского дворца.

«Насильно с престолом лезете, — грозил он кулаком невидимым верноподданным, — а потом, как отца, задушите. Ведь я-то Николая знаю! Он ни перед чем не остановится. Еще неизвестно, не его ли рук дело, что Александр так внезапно к праотцам отбыл. Уж больно невтерпеж Никсу на трон усесться… И письмо, какое любезное прислал! Все для того, чтобы потом всякие подозрения отклонить. Посмотрим, посмотрим», — часто перемигивая коротенькими светлыми ресницами, теребил он оставшиеся вокруг лысины волосы. И вновь хватал письмо Николая, в котором тот умолял: «Arrivez аи nom de Dieu». note 31.

«Сейчас, сию минуту поскачу к вам удавливаться! — кривлялся Константин. — И матушка кличет. Будто моих писем об отречении престола ни Дибич, ни Волконский, ни сам братец Никс не получали. Ведь я же велел Михаилу категорически передать, что никакая сила не может поколебать моей решимости. Дядьку Опочинина присылали. Думали растрогать воспоминаниями юности».

В дверь осторожно постучали.

Константин замер.

Стук повторился.

— Кто? — испуганно крикнул Константин.

— Флигель-адъютант его высочества Лазарев с эстафетой из Санкт-Петербурга.

Константин на цыпочках приблизился к двери и приложил ухо. Несколько голосов шушукались, но о чем — разобрать нельзя было.

Так же бесшумно отошел и приказал:

— Просунь, что привез, под дверь внизу.

Зашелестела бумага, и невидимая рука продвинула конверт, Константин схватил его обезьяньим движением.

«Его императорскому величеству государю Константину Павловичу от председателя Государственного совета князя Лопухина», — увидел он на конверте.

«Так, так…» — и, не читая, разорвал в куски.

Как дразнящий язык, высунулся из-под двери другой длинный конверт.

И снова:

«Императору Константину от великого князя Николая».

Этот вскрыл. Снова уверения в верноподданстве и братских чувствах и во имя всего этого настойчивые уговоры прибыть в столицу, «ибо упорство твое оставаться в Варшаве будет причиной несчастий, которых последствий я не отвечаю, но в которых, по всей вероятности, сам первый паду жертвой…»

— Трусит братец! Ах, как явно трусит! — бросая письмо на стол, презрительно проговорил Константин.

Но, вспомнив, что и сам сидит запершись, вспыхнул весь и ринулся к двери. Ключ щелкнул.

— Ну-с, пожалуйте, ваше превосходительство, — широко распахнул дверь Константин перед Лазаревым.

Тот вздрогнул и, шагая по-военному, переступил порог.

— Честь имею явиться, ваше императорское величество!

— Как, как, как?! — скороговоркой переспросил Константин.

Лазарев выпятил грудь и вздернул плечи:

— Ваше императорское вел…

Но Константин, быстро сложив два кукиша, поднес их к самым губам генерала.

— А это видал?! Я тебе покажу «величество»! — он затопал ногами и забрызгал слюной парадный генеральский мундир. — Я вам всем покажу такое «величество»… Узнаете вы у меня, как моей воли ослушиваться!

Лазарев дергал головой, как взнузданный конь, и выпученными глазами водил за бегающим по комнате Константином.

— Я тебя под арест засажу! И всех, всех под арест! Ступай в комендантскую! Скажи, чтоб немедля под арест, дабы одумался в одиночестве. Все вы прохвосты! Все кобели…

Генерал щелкал шпорами.

— Прочь! Чтоб глаза мои не видели…

Генерал спиной пятился от наступающего на него Константина.

Константин хотел снова запереться на ключ, но послышались легкие шаги, шуршанье шелка, и мягкий женский голос попросил по-польски:

— Позволь войти. Нельзя же так.

— Входи, не заперто.

Вошла жена Константина, княгиня Лович, статная, полногрудая, с круглым выхоленным лицом, которое немного портил слишком высокий лоб. Но княгиня знала этот недостаток и закрывала лоб целой гирляндой подстриженных густых завитков. К тому же золотисто-карие глаза ее казались еще ярче из-под этих доходящих почти до бровей кудряшек,

— Ты все еще сердишься, коханый мой? — спросила она.

— Надоели, покою не дают. С «величеством» лезут…

— Послушай, может быть… Ведь я знаю, что русские цари должны непременно жениться на принцессах. И то, что я… Одним словом, ты сам понимаешь, о чем я хочу сказать.

Константин остановился перед ней, растопырив ноги и наклонив голову. Круглые навыкате глаза его зашныряли по ее осанистой, красивой фигуре. Кустики его бровей казались совсем белыми на покрасневшем лбу.

«Опять не верит», — подумала Лович.

— Да, я вас хорошо понимаю, княгиня, — заговорил Константин по привычке перемигивая короткими выцветшими ресницами. — Вы сначала надеялись, что я сяду на трон и посажу вас рядом русской государыней. Затем вы убедились из дальнейших событий, что сему не бывать. Теперь вы положили освободить себя от уз с полковником Константином Романовым, ибо сей несчастный не то что царем быть не может, а даже и супружеские обязанности по причине своего тщедушия не всегда исполнять в силах…

Лович поджала румяные губы и возмущенно повела полными плечами.

— Ну что, угадал?

Она молча повернулась к выходу.

— Постой!

Константин хотел схватить ее за плечо, но рука скользнула по шелковому платью и зацепила длинное жемчужное ожерелье, на котором висел лорнет. Ожерелье порвалось, и жемчужные бусинки рассыпались по паркету.

Лович повернула голову через плечо и смерила Константина презрительным взглядом с головы до узких, с кисточками ботфорт.

В прошлом Лович знала много мужчин, а натуру своего нынешнего супруга изучила в совершенстве. Она знала, что когда он разбушуется, робость и подобострастие бывали только маслом, подливаемым в огонь его самодурства. В этих случаях нужен ушат холодной воды. И таким ушатом облила:

— Ты цо зробил? Пся крев…

Константин заползал по ковру и паркету, собирая бусинки и каждый раз, когда клал их в теплую, надушенную ладонь Лович, терся щекой о шелестящий шелк, покрывающий ее колени.

— Ну-ну, кисанька, не сердись, — лебезил он, — прости своего котика, погладь по шерстке, а то все против… против…

— Давай вместе напишем Николаю, — примирительно предложила Лович.

Она была не злопамятна. А жизнь любила всякую: и прежнюю, когда была маленькой актрисой с большим числом поклонников, и нынешнюю — жены наследника российского престола. Она не прочь была надеть на свои по-мальчишески подстриженные кудри корону русской императрицы, во-первых, потому, что очень любила крупные бриллианты, а во-вторых, такие головные уборы можно видеть не на многих женщинах.

Но если этого почему-то нельзя, то и не надо. В Варшаве можно жить даже веселей, чем в холодном и чопорном Петербурге да еще будучи императрицей, у которой вся жизнь на виду.

— Ну, хочешь, напишем?

— Хорошо, хорошо, — обрадовался Константин. — Только условие: официальное письмо с тобой. А частное уж я сам. Хочу душу отвести.

Через час Лазарев был снова позван в кабинет Константина.

— Вот, дорогой генерал, — нарочито вежливо заговорил Константин, — письма: князю Лопухину — одно, брату Николаю — другое.

Протянул, но сейчас же отдернул.

— Впрочем, это частное вслед за вами свезет мой курьер. Это — августейшей родительнице. А третье, — Константин помахал перед самым носом генерала большим конвертом, — его величеству государю императору. Понял?

— Так точно, ваше императорское…

— Ну?

— Высочество! — выпалил Лазарев.

— То-то же, да чтоб больше меня не беспокоили, а то я вас всех пошлю… — и выругался так крепко, что стоявший по ту сторону дверей часовой невольно крякнул.

Через неделю Николай Павлович слушал проект нового манифеста к народу по поводу своего восшествия на престол.

Карамзин и Сперанский каждый представили свой текст, но Николаю не нравился ни тот, ни другой.

— Уж очень много у вас о любви да о сердцах невинных, Николай Михайлович.

Царь обиделся на Карамзина за то, что в тексте манифеста он написал: «Да благоденствует Россия истинным просвещением умов и непорочностью нравов, плодами трудолюбия и деятельности полезной, мирною свободою жизни гражданской и спокойствием сердец невинных». И далее: «Да исполнится все, чего желал тот, коего священная память должна питать в нас ревность и надежду стяжать благословение божие и любовь народа…»

— Точно о своей «Бедной Лизе», которая при всей своей непорочности и невинном сердце стяжала любовь Эраста, а потом утопилась из-за нее, — презрительно усмехнулся Николай.

Но Сперанский подправил манифест, подчистил, влил в карамзиновскую превыспренность и чувствительность строгую деловитость, усвоенную при управлении Сибирью, где народ независим, крепок и в случае чего прет на рожон, как медведь в тайге. В общем, вышло так, как хотелось царю.

Николай взял перо.

— Какое нынче?

— Тринадцатое, ваше величество, — разом откликнулись оба сановника.

— Не люблю этого числа, — и царь опустил перо.

— Ах, кабы его высочество Константин Павлович изволил прибыть и лично отречься, то сего совершенного недоразумения не произошло бы! — вздохнул Карамзин.

— Кабы, кабы, — передразнил Николай. — Прочтите вот — и он протянул письмо Константина.

Сановники столкнулись над ним лбами.

«Приглашение ваше приехать не может быть принято мною, и я объявляю вам, что удалюсь еще дальше, коли все не устроится согласно воле покойного императора…»

Сановники вздохнули с облегчением.

— Осмелюсь спросить, ваше величество, — заговорил Сперанский, — слышно было, что экстренный курьер привез еще одно письмо частного характера. Быть может, обнародование сего последнего…

Деревянная колотушка вдруг заколотила в горле Николая.

— Уморил, Михайло Михайлыч, право, уморил, — хохотал он. И стал шарить в карманах.

Наконец, достал измятый лист бумаги, покрытый шутовским, прыгающим почерком Константина:

— Нате обнародуйте!

Сунул к серьезным голубым глазам Сперанского набор остроумных, но цинично-грубых фраз, пересыпанных самой изысканной руганью по адресу престола, Государственного совета, митрополита, войск и всех тех, кто поспешил с присягой на верность ему, Константину.

Сперанский протянул листок Карамзину. Тот по старческой дальнозоркости, стал читать его, держа в вытянутой вперед руке.

— Это вам не сентиментальный бульончик, коим изъясняются героини романов, — тяжело дыша от смеха, проговорил Николай. — А как Лопухина отбрил? Читали? Ведь Константин прав: Государственный совет не смел присягать, не спросись его воли, а лишь по моему приказанию. Где ж это видано, чтобы по распоряжению наследника присягали царю? Ну, дело прошлое. А теперь.

Взял перо. Обмакнул и подписал:

«Дано в С. — Петербурге. Декабря 12, в лето от Р. X. 1825.

Николай».

31. Чрезвычайные обстоятельства

Трубецкой, узнав от своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна, о решительном отказе Константина от престола, поспешил из дворца к Рылееву.

В столовой было, как всегда, шумно и людно. Трубецкого будто не заметили. Он прошел прямо в маленький кабинет. Князь Оболенский выжимал в тазу салфетку, снятую с горячего лба больного Рылеева.

— Обстоятельства чрезвычайные и для видов наших решительные, — заговорил Трубецкой, подходя к дивану, на котором лежал Рылеев. — Цесаревич отрекся бесповоротно. Нынче поутру прибыл курьер…

Рылеев быстро спустил ноги.

— Постой, Евгений, — отстранил он руку Оболенского с влажной салфеткой. — Коли так, нам надлежит непременно воспользоваться этими обстоятельствами. Такого случая упустить нельзя. Когда переприсяга?

— Манифест уже заготовлен Карамзиным совместно со Сперанским. Завтра будет присягать двор, а на четырнадцатое — войска.

Рылеев, вскочив с дивана, почувствовал головокружение, но преодолел его. Схватил из рук Оболенского салфетку, быстро провел ею по лицу и шее, отбросил и с неожиданной силой крепко обнял, стиснул разом обоих — Оболенского и Трубецкого.

— Четырнадцатого и начнем…

Сказал тихо и просто, но Трубецкой вздрогнул и побледнел, как будто над ним громыхнуло.

— Что вы, Кондратий Федорович! Так сразу и начинать?.. А как же… А как же?.. — обернулся растерянно, как будто отыскивая что-то, и обрадовался, — нашел: — Как же начинать, когда еще ни один из проектируемых законов для будущего государственного устройства России не получил окончательного согласования…

Рылеев отмахнулся от этих слов:

— Наше дело допрежь всего разрушить ныне существующее деспотическое правление, а уже Великий Собор, руководствуясь единым стремлением — гражданственного благоустройства россиян, решит какой государственный устав принять!

— А как же без южан? — так же недоумевающе спросил Трубецкой.

Рылеев, торопливо переодеваясь, продолжал:

— Пора, друзья! Пора! Сейчас выйдем к ним, — он кивнул на запертую дверь столовой, — и объявим, что пробил час. Я убежден, вспыхнет и на юге зарево мятежа…

— При моем последнем свидании с Пестелем он, правда, сказал, что и у них, за начатие действия, положена смерть императора, однако… — помогая Рылееву завязать шейную косынку, все с той же растерянностью проговорил Трубецкой,

— Я опасаюсь Пестеля. Куда бы лучше Михайло Орлов, — сказал Рылеев. — Сами знаете, что Пестеля по многим его чертам у нас побаиваются.

Трубецкой вспомнил Орлова, каким видел его недавно в Киеве: «Сидит в кругу семьи Раевских-Волконских на низенькой скамеечке у ног своей жены „Марфы Посадницы“. На растопыренных пальцах держит моток розового гаруса, с которого Екатерина Николаевна наматывает клубок. За целый вечер ни разу не спросил о делах Общества. Был серьезно занят обсуждением вопроса, в каких костюмах кому быть на предстоящем костюмированном балу у графини Браницкой.

И решил прямо сказать:

— Для нас Орлов потерян. Его взяла в плен семья Раевских, но я послал письмо к Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу через его брата Матвея.

Когда вошли в столовую, Рылеев коротко, как военный приказ, объявил:

— Четырнадцатого сего декабря выступаем!

Гул голосов на миг утишился. Так замирает костер, в который подбросили хвороста, только на миг, чтобы снова вспыхнуть ярким пламенем.

— Наконец-то! Дожили!

— Вольность грядет! Вот она, Россия! Vivat!

Жали друг другу руки. Обнимались. В смехе прятали слезы радости.

— Послушайте вы, дон-кихоты российские, — захлебывающимся от счастья голосом крикнул Александр Бестужев, — вы представляете, как четырнадцатого сего декабря народ русский всесокрушающей лавиной двинется ко дворцу добывать себе, волю! И с ним вместе русское воинство, приносящее свою жизнь на алтарь благоденствия отечества… А мы с вами идем впереди и кликами свободы…

— Hy уж клики выкликать ни к чему! — резко оборвал Каховский. — Русский народ не мыслит свободу абстракцией. Скажите ему: «Братцы, царевич Константин за народ! Не выдавать его Николаю!» — и народ не пустит Николая на трон. Скажите ему: «В Сенате воля спрятана», — и это сделает большее действие нежели сто катехизисов, сочиняемых Сергеем Муравьевым-Апостолом, твердящих о свободе, равенстве и братстве. Да еще надобно, чтобы народ видел, что среди нас есть люди, значащие в государстве, достойные уважения!

— Ты еще азиатец, Каховский, — улыбнулся Рылеев. — Тебе обязательно нужны звезды да седые кудри.

Каховский провел языком по сухим губам:

— Мне, Кондратам Федорович, этого не нужно. Я-то хорошо понимаю, что и под седыми волосами могут быть пустые головы.

— Ладно, ладно, не волнуйся. У нас есть и звезды и седины: Ермолов, старик Муравьев-Апостол, Сперанский, Раевский…

Каховский недоверчиво взглянул на Рылеева:

— Сперанский и Раевский наши?

— В генерале Раевском я не сомневаюсь, — ответил Рылеев, — он истинный патриот и, наверно, примкнет к нам, когда придет время действовать. И Сперанский тоже. Как вы думаете, Гавриил Степанович, — обратился он к Батенкову, — встанут эти замечательнейшие русские патриоты во главе народа, когда он двинется на штурм твердынь самовластия?

Батенков, сблизившийся со Сперанским во время его генерал-губернаторства в Сибири, по возвращении Сперанского в Петербург был сделан членом Совета военных поселений, но долго на службе у Аракчеева не удержался: с детства не мог без слез видеть птицу в клетке, а аракчеевский едикуль приводил его в полное расстройство. В степенном Батенкове жил чувствительный энтузиаст.

Это почуял в нем Рылеев с первой встречи и без колебаний принял в Тайное общество.

— Что вам сказать о Сперанском? — попыхивая трубкой, ответил Батенков. — Разве у этого старика выведаешь, что он думает. За годы изгнания Сперанский научился глубоко таить свои мысли и чувства. При одном частном разговоре по поводу будущего состава Тайного общества, он полушутя сказал: «Одержите сперва верх, а тогда многие на вашей стороне будут». Нечто подобное пришлось мне слышать и от Мордвинова: «Сперва одолейте противника, а там уже кому, чем быть покажут обстоятельства».

— Народ сам укажет своих избранников, — твердо произнес Каховский.

Батенков быстро обернулся к нему:

— Вы все о народе да о народе. А я скажу, что перевороты снизу, от народа, опасны. Зачем нам французский восемьдесят девятый год? Лучшее средство — овладеть самым важным пунктом в деспотическом правлении, сиречь верховной властью. Для этого надо употребить, если нет достаточной силы, ловкую интригу. И вы, Каховский, правы, предлагая выдумку с актом о воле, хранящимся в Сенате. А уж ежели Сперанский и иже с ним увидят себя окруженными приведенными в борение народом и войском, то подпишут тот манифест, который мы им поднесем.

Князь Щепин-Ростовский с шумом отодвинул стул, обежал вокруг стола и схватил большую руку Батенкова обеими горячими руками: «Как хорошо сказали, Гавриил Степанович! Все меры для свержения тирании хороши. Интрига так интрига. Убийство так убийство…»

— Что вы, князь! — испуганно остановил его Трубецкой.

Но Щепин отмахнулся. Его лицо так и пылало. Голос срывался:

— По-моему, убить цесаревича и пустить в народе слух, что это сделано по наущению Николая Павловича.

За Щепиным повскакали другие.

— Дело! А тем временем в Польше извести Константина!

— А с прочими членами императорской фамилии что делать?

— Истребить в Москве во время коронации!

— Нет, лучше раньше захватить у всенощной, когда будут в церкви Спаса. У нас все дворцовые перевороты происходили ночью.

— Я предлагаю, — громче других раздался голос Каховского, и все обернулись к нему, — я предлагаю всеми силами идти ко дворцу, а то как бы нас всех не перецапали поодиночке, покуда мы будем здесь разглагольствовать.

— Да мы уже и заявлены, — сказал Рылеев. — Ростовцев сам признался мне и Оболенскому, что он изустно и письменно уведомил Николая о нашем заговоре.

— Видите, я прав, — проговорил Каховский, — нас арестуют прежде, нежели мы успеем сделать что-либо значительное.

— Сейчас не арестуют, — с уверенностью возразил Пущин. — Николай теперь в рассуждении охотника: ему хочется выследить, чтобы захватить целиком весь выводок…

— Но каков Ростовцев! Попадись мне этот подлец! — Щепин-Ростовский поднял кулак.

— Ростовцев уверял меня, что никого не назвал, а только предупредил Николая о возможном кровопролитии — сказал Оболенский.

— А ты и поверил, — усмехнулся Николай Бестужев — Ростовцев ставит свечи и богу и сатане. И Николай использует его донос, когда найдет нужным.

— Что вы все с царями возитесь, — хмуро проговорил Каховский. — Будто в них дело. Придет время — ужо возьмем меры.

— Якубович давно рвется посчитаться с Романовыми, — сказал Оболенский. — Только я почему-то вовсе не верю ему.

— Не веришь этому храброму кавказцу? — удивился Рылеев.

— Кавказец, может быть, и храбр, да одно дело храбрость бретера и дуэлянта, а другое — храбрость заговорщика, — ответил Оболенский.

— Да и вы, Каховский, сколько мне известно, пожалуй, не прочь сыграть русского Брута? — спросил Николай Бестужев.

Каховский вспыхнул:

— Как прикажете вас разуметь, милостивый государь?

— Что вы, Петр Григорьевич, горячитесь! — успокаивающе опустил к нему на плечо руку Пущин. — Мы все против самодержавной власти. Бестужев просто пошутил. У него юмор в характере.

— Юмор висельника, — сердито бросил Каховский и вновь уселся в темном углу на стуле, втиснутом между шкафом и стеной.

Рылеев встал. Похудевшее за болезнь лицо его с резко обозначившимися скулами стало покрываться неровными пятнами румянца. Глаза засветились огнем вдохновения.

«Попробуй описать эти пламенеющие звезды», — пронеслось в мыслях Александра Бестужева, засмотревшегося на рылеевские глаза.

— В силу стекшихся обстоятельств, — начал Рылеев, — надлежит нам отбросить все фразы и принять такое решение: арестовать всю императорскую фамилию и задержать ее в крепости до съезда Великого собора. К народу от имени Сената написать манифест, в котором изложить, что Константин и Николай от престола отказались, а посему он, Сенат, почел необходимым задержать императорскую фамилию и созвать представителей всех сословий, которые должны будут решить судьбу Российского государства. К сему присовокупить, что для сохранения порядка общественного устройства Сенат передает власть Временному правительству. Способнейшим для написания такого манифеста я почитаю старейшего из членов Тайного общества — Владимира Ивановича Штейнгеля, которому и предлагаю это препоручить.

— Позволь, Кондратий Федорович, — сказал Пущин, — разве тебе неведомо, что над проектом этого манифеста давно работает Трубецкой? Что же вы молчите, Сергей Петрович? — обратился он к Трубецкому.

— Он у меня все еще в наброске, — покраснел тот, — но мы можем заняться им вместе с Владимиром Ивановичем. Тем более что мы все знаем вкус и изящество его письма по его отличным журнальным статьям…

— Полно льстить, — отмахнулся Штейнгель. — Однако если уж мне оказывается такая честь, я и сам сочиню манифест. Вы тут договаривайтесь, а я пойду писать.

Он поднялся и, отвесив низкий поклон, пошел к выходу.-

— А если нас ожидает неудача? — спросил Трубецкой, наклоняясь через стол к Батенкову.

— Если неудача — тогда ретироваться на военные поселения — ответил тот. — Многие из вас знают, что поселения являют собой страшную картину несправедливостей, притеснений, все виды отъявленного деспотизма. Я провел в них несколько лет и знаю, какой ненавистью к существующему строю дышат поселенцы. Там и ждать, покуда подойдет Пестель со Второй армией и Ермолов с Кавказским корпусом.

— Неудачи быть не может, — таким тоном произнес Рылеев, что все обернулись к нему. Подавшись вперед, он продолжал с величавым спокойствием: — Что почитаете неудачей? Ежели возможность быть неподдержанными войсками, то такая возможность вероятна. Ежели мыслите, что мы падем жертвами наших замыслов, скажу, что и это возможно. Что полковник Пестель не откликнется на наш призыв? Что убиение царской фамилии не сходно ни с нашими правилами, ни с сердцем? Что неизбежный акт этот бросит тень на святое дело вольности? Сие ли почтем неудачей?

«Так, должно быть, течет с огнедышащей горы расплавленная лава», — думал о речи Рылеева Александр Бестужев.

— Ежели все перечисленное постигнет наше начинание, — говорил Рылеев, — все же это не будет неудачей. И, повинуясь вещему чувству, я провозглашаю: начинать! Непременно начинать!

Как будто вместе с этими словами в душную комнату ворвался вихрь. Пахнул, сорвал всех с мест, закружил, завертел. И возгласы один другого зажигательней взлетали, как языки пламени над пылающим костром:

— Начинать, непременно начинать! Если хоть один взвод солдат придет, и то начинать! Искра рождает пожар! Уничтожим тирана! Истребим дворцовую нечисть! За вольность и умереть не жаль!

— Ах, как славно мы умрем! — в упоении воскликнул Одоевский.

— Нет, нет! — крикнул Вильгельм Кюхельбекер. — Мы не умрем! Мы будем очевидцами высочайшей степени благоденствия Руси! Бог не вотще даровал русскому народу его чудесные способности!

— Итак, ножны изломаны и сабли спрятать некуда, — торжественно проговорил Рылеев. — Сбор наших войск назначаем на Петровой площади, против Сената, коего не допустим до присяги Николаю и заставим выдать манифест о созыве народных представителей от всех сословий.

— Какие войска будут выведены на площадь? — спросил Николай Бестужев.

— У нас есть сведения, что полки Измайловский, Финляндский, егерский, лейб-гренадерский и Московский не будут присягать Николаю, — с уверенностью ответил Рылеев.

Бестужев вздохнул, но не сказал, что командир второго батальона Финляндского полка, несколько дней тому назад бывший «в наилучшем расположении» к предстоящему восстанию, утром пришел к нему с заявлением, что «не намерен принимать участия в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах».

— Выведя измайловцев из казарм, мы пойдем с ними к московцам, — продолжал Рылеев, — и, увлекая одни воинские части примером других, будем направлять их на Петрову площадь. Как ваша рота, Сутгоф?

— Я непременно приведу ее на площадь, — по-военному вытягиваясь перед Рылеевым, отвечал Сутгоф, ротный командир лейб-гвардии гренадерского полка. — Мы с лейтенантом Арбузовым займем дворец. Я был нынче в Морском экипаже и удостоверился в полной готовности людей следовать за своими командирами.

При последних словах Сутгофа вошел Якубович, черноусый, черноволосый, с черной повязкой на глазу. Его не любили за многие неблаговидные поступки.

«У него и душа будто черная», — заключил Александр Бестужев, когда услышал, что Якубович, зная, что Грибоедов отличный музыкант, намеренно прострелил ему на дуэли руку.

— Завтра я приведу артиллерию, — заявил Якубович с важной непреложностью.

— Он нас погубит, — шепнул Бестужев Оболенскому.

— Сейчас уже за полночь, друзья, пора расходиться, — закончил Рылеев, — а завтра…

— Завтра…

— Завтра…

— Завтра…

Когда остались впятером, Трубецкой стал записывать названия полков, которые завтра будут выведены на площадь, и против каждого ставил фамилии тех офицеров, которые за эти части отвечали.

— За Финляндский, лейб-гренадерский и Московский полки ручаюсь. Они присягать не будут, — заглядывая в записку, еще раз подтвердил Рылеев.

— Но ежели увидим, что на площадь выходят мало, рота или две, то мы не должны идти туда и не должны действовать, — кладя карандаш, проговорил Трубецкой.

— Не должны действовать?! — угрожающе произнес Каховский. — Всё будете разговаривать? Мне эти филантропические разговоры до смерти надоели. Дела хочу, а не слов.

Рылеев пристально посмотрел на него и взял из рук Трубецкого список полков.

— Мало, очень мало, — вздохнул он. — Но это ничего. Все будет ладно. И мы сумеем показать, что дух вольности уже реет над родной землей…

— Хорошо сказал, милый друг, — обнял его Пущин. — И если завтра мы ничего не предпримем, то во всей силе заслужим название подлецов.

Трубецкой вздохнул:

— А знаете, я уверен, что полки на полки не пойдут и междоусобие не возгорится. Сам царь не захочет кровопролития, отступится от самодержавной власти. И все обойдется без огня…

Говорил так, будто уговаривал сам себя. Как уговаривал себя в детстве не бояться грома: « Не дрожи, Serge, не дрожи. Ведь учители изъяснили тебе, что грохот этот сам по себе не опасен», — но все-таки голову под подушку прятал.

— Мы должны действовать с обдуманной постепенностью, — продолжал он. — Сосредоточив войска на площади перед Сенатом, мы поставим их под ружье и попытаемся добиться переговоров с властями.

— А если с нами не пожелают разговаривать?! — спросил Каховский, сдерживая гнев.

— Оставим войска на бивуаках и сделаем ту же попытку на второй день и при этом заявим, что хотим дождаться приезда Константина. Нам чрезвычайно важно сохранить в наших действиях вид законности.

— А если Константин не приедет? — выкрикнул Каховский.

— Ну, как не приедет? Обязательно приедет. Вы его не знаете, — не замечая тона Каховского, ответил Трубецкой.

— А все же?! — спросил Рылеев.

— Обстоятельства покажут, что тогда делать, — сказал Трубецкой, обматывая вокруг шеи Каташин шарфик.

— А твоя тактика, Кондратий? — с отчаянием спросил Каховский.

— Моя тактика заключается в одном слове — дерзай! — медленно, но твердо проговорил Рылеев. — Это тактика революции. Итак, до завтра, Трубецкой?

И никто не понял, был ли то ответ на вопрос, или Трубецкой по рассеянности повторил:

— Обстоятельства покажут, — и стал застегивать шубу на черно-бурых лисах, заранее принесенную из прихожей, чтобы нагрелась.

Пожав руки Рылееву и Оболенскому, Трубецкой поклонился Каховскому.

«Этот, пожалуй, может не протянуть мне руки, — подумал Трубецкой, — Уж больно злобно он на меня глядит. Ну и бог с ним.»

— Чудной он какой-то, — сказал Оболенский, как только за Тррубецким закрылась дверь. — Точно из ваты сделан, право…

— А в деле храбр до самозабвения, — с улыбкой проговорил Пущин. — Под Бородином он полсуток под ядрами и картечью провел. В другой раз без единого патрона с одной ротой прогнал французов из лесу.

— А все же для диктатора он слишком мягок. Право же, из ваты, — повторил Оболенский.

— Зато в случае успеха в Наполеоны не сыграет, — возразил Пущин.

— Да, это не Пестель, — усмехнулся Оболенский.

— Я пойду, — проговорил Каховский, когда Рылеев, проводив Трубецкого, вернулся в кабинет. — Распоряжения какие будут на завтра? — он коротко исподлобья взглянул на Рылеева.

Тот медленно подошел к нему. Обнял за плечи и заглянул в мрачные глаза.

— Ты все дела хочешь, Каховский? Слушай. Я знаю твою самоотверженность. Знаю — ты сир на сей земле. Так вот, сделай завтра дело: истреби императора.

— Удостоили! — выдохнул Каховский и снял со своих плеч руку Рылеева. — Убить царя — мудреного ничего нет. И всех их зарезать нетрудно. Я льстил себя мечтой убить тиранство, а не единичного тирана. Но… может ли положение России при каком бы то ни было перевороте быть хуже, как теперь? А потому… Много не рассуждаю и соглашаюсь.

Рылеев вынул из кармана кинжал и, держа его в руке, снова обнял Каховского. За ним потянулись остальные.

— Пустите, — резко освободился Каховский. — Что задабриваете? Небось думаете: «Не наш он. Пришелец со стороны. А мы, дескать, люди чистые». Рано радуетесь. Кинжал оставьте при себе, у меня свой найдется, — и ринулся прочь из теплой комнаты в холодно-мутную темь декабрьской ночи.

32. Силы морские и сухопутные

Роты Московского полка кончали ужинать. Солдаты аккуратно разложили вокруг опустевших мисок деревянные, блестящие от постного масла ложки и стали размещаться по нарам.

В темноте переговаривались вполголоса:

— Завтра, слышь, с утра сызнова на присягу погонят…

— Беспременно погонят. Старшой сказывал.

— Эх, цари, цари!.. И от живых от них беспокойства не оберешься, а помрут — и того хуже. Молись, чтоб его господь бог в ад не упек, а опосля на верность новому присягай…

— Да еще то одному, а то другому. Вроде как ныне.

— Ничего, новым веником париться будем.

— Эт-то так. Да кто ж все-таки будет окончательный? — Микола заместо Константина править будет.

— Аль не поладили братья?

— Вестимо. Константин между поляков обжился, полячку, пыхать, за себя замуж взял. Когда под Калишем стояли, я го самолично видал. Обрядность на нем вся польская. Обличьем в батюшку Павла Петровича, такой же курносый, рыжий и росточком мал…

— И я видал — чистый Павел, — подтвердил кто-то.

— А Миколай тоже небось штука.

— Одна сатана, — ответил тот же голос.

— Вот кабы который из них срок солдатчины урезал, — вырвалась из глубины души чья-то заветная мечта.

— Да кабы насчет воли…

— Вишь, чего захотели, — с горечью откликнулись с дальних нар. — Держи карман шире…

— О-хо-хо, хо-хо, — сокрушенно вздохнул кто-то.

Настала тишина, долгая и напряженная. Потом послышался зевок. Другой. Третий.

Вдруг голос, уверенный и твердый, проговорил:

— А куда бы лучше было, братцы, кабы царей вовсе не было.

— Видно, без них невозможно, — послышалось насмешливое возражение. — Французы вот, к примеру, десять годов тому назад Бонапарта сбросили, а заместо него Людовика Дизвитова note 32 поставили.

— Что ж, братцы, — зазвенел совсем молодой тенорок, — выходит, без царей никакая держава стоять не может?

— Походил бы с мое по белу свету, знал бы, что без царей люди куда почище нашего живут, а которые дурни…

— Слышь, Яригин, ты того, полегче, братец, — шепотом остановил товарища солдат Колокольцев, — забыл, как поручик Бестужев наказывал, чтоб до утра побереглись. Завтра делов хватит… А коли нас заране сцапают…

— Ладно, дождем утра…

На полковом дворе в полумраке утренних сумерек строились роты московцев.

Поправляли кивера, пристегивали сумки с патронами.

Михаил Бестужев, торопясь к казармам полка, столкнулся у калитки с Каховским.

— Ну как? — спросил тот.

— Сейчас выйдем. Я уже на рассвете был здесь. Люди, брат, золотые. Поняли с полуслова.

— Смотрите же, не погубите лейб-гренадеров. — Каховский погрозил пальцем. — Они тоже выходят.

— Рады стараться, — отдал честь Бестужев и вошел в калитку.

Вместе с Щепиным-Ростовским отдавал последние распоряжения:

— Не забывать же присяги, ребята. Заверяем, что никакой облигации от Константина Павловича не было, и присяги ему до тех пор не изменять, покуда он сам лично не потребует.

— Чего там, — говорили меж собой солдаты, — как присягнули Константину, так тому и быть. А то повадятся, словно в чехарду друг через дружку на трон скакать, а на наших спинах рубцы останутся.

— Это как пить дать…

— Знамя где?

Над полком взвилось боевое знамя.

— Сюда подай! — крикнули из пятой роты.

— Ишь вы, больно прытки, — ответил знаменный унтер.

Рядовой Колокольцев подбежал к нему:

— Подай, тебе говорят.

Схватился за древко. Другие подбежали на подмогу. Завязалась борьба. Древко затрещало.

Щепин с обнаженной саблей протиснулся в гущу. Ткнул в плечо рядового. Тот отскочил:

— Да ведь я за вас, ваше благородие! За Константина!

— Не безобразь! — скомандовал Щепин. — Стройся колонной в атаку!

— Колонной в атаку! — скомандовал у ворот и Бестужев. — Шагом марш!

Двинулись к воротам, но навстречу генерал Фредерикс.

— Стой! Куда? — крикнул он багровея.

А в ответ такое же грозное:

— Вы за кого, генерал?!

— Я присягнул государю Николаю Павловичу. Что за… — и не договорил: сверкнуло лезвие сабли в руках Щепина, и Фредерикс упал.

— Шагом марш! — снова прозвучала команда.

Солдаты двинулись. Но опять раскаты начальнических окриков, громкий спор, какая-то возня. Снова раненые — генерал Шеншин и полковник Хвощинский. Кто-то захлопнул тяжелые ворота. Часть полка осталась во дворе, другие роты двинулись. И пошли… пошли. Знамена распущены, мерная дробь барабана бодрила, ускоряла шаг. Вот уже Фонтанка.

Московцы шли по запорошенным снегом улицам туда, к каменной площади, где Медный Всадник вздыбил уздой могучего коня.

И как снежный ком, двигаясь, обрастает снегом, так обрастал, разбухал и ширился Московский полк от все большего и большего числа примыкавших к нему людей…

Батальон Гвардейского экипажа, собранный возле казарм, приготовили к присяге. Принесли аналой. Пришел полковой священник. Заняв было место возле аналоя, он вдруг отошел сторону и растерянно переминался с ноги на ногу.

Генерал Шипов, бригадный командир, держа царский манифест вытянутыми вперед руками, читал его, зычно повышая голос в начале каждой фразы.

Матросы хмурились: только что стало известно, что двух мичманов, которые отказались присягать новому царю, увели на гауптвахту.

— Погляди-ка, как у бригадного командира руки дрожат, — шепнул один матрос другому.

— Краденое держит, — пожал тот плечами.

Издали послышалась ружейная пальба. Матросы насторожились.

Шипов очень торопился дочитать манифест и все же не успел: с шумом распахнулись ворота, вбежал Николай Бестужев:

— Ребята! Наших бьют! Не выдавать! За мной!

Матросы, как один, ринулись за ним.

«Орудия захватить бы из арсенала», — на бегу вспомнил Бестужев, но остановиться не мог.

Он уже перестал ощущать себя отдельным» существом от бегущих рядом с ним. Он стал частицей человеческого потока, несущегося с гулким топотом и громкими криками к Неве и дальше, на Петрову площадь, где Медный Всадник вздыбил медного коня…

Прямо через Неву поручик Сутгоф и батальонный адъютант Панов вели по льду три роты лейб-гренадеров. Вскарабкавшись по обледенелым гранитным ступеням, они вышли против Зимнего дворца и быстрым маршем направились в его внутренний двор.

Комендант Башуцкий, выбежав навстречу, стал пожимать офицерам руки:

— Сколь радостно видеть усердие молодых командиров и вас, молодцы гренадеры, к защите престола.

— Стой! — отшатнулся Сутгоф.

Среди саперов, стоящих у входов во дворец, раздался хохот.

— Вот ускочили, так ускочили! — пошутил взводный.

— Назад, ребята, это не наши, — скомандовал Сутгоф — И бегом за ворота.

— Мерзавцы! — вырвалось у Башуцкого

— Эх, — с сожалением вздохнули саперы, а молодой подпоручик из французов недоуменно пожал плечами.

— За мной, ребята! — командовал Сутгоф.

— Здорово, гренадеры! — раздался вдруг оклик Николая.

Не сразу узнали его голос. Совсем не тот, что бывал на ученье. Вместо грубой властности — вибрирующая неуверенность.

Ответили сдержанно:

— Здравия желаем, ваше императорское высочество.

Николай проглотил «высочество», но оно холодным комом застряло в груди.

«Значит, не за меня». И уже совсем смирно проговорил;

— За меня — направо. Нет — налево.

— Налево! — приказали Панов и Сутгоф.

— Налево! — откликнулись гренадеры и маршем зашагали к каменной площади, к Медному Всаднику.

Рано утром генерал Воропанов, собрав всех офицеров лейб-гвардии Финляндского полка, поздравил их с новым императором и прочел, особенно внятно отчеканивая каждое слово, об отречении Константина и манифест Николая.

Белокурый поручик Андрей Розен вдруг отделился от вытянувшейся шеренги офицеров и еще по-юношески звонким голосом спросил:

— Если все читанные вашим превосходительством бумаги тождественны подлинникам, в чем имею причины сомневаться, то почему нам не приказали сразу же после кончины государя императора Александра Павловича присягать Николаю Павловичу?

Генерал оторопел. Не сводя налившихся кровью глаз с белокурого поручика, он отступил на несколько шагов и, глубоко забирая воздух после каждого слова, проговорил:

— Поручик Розен, о том думали и рассуждали люди и постарше и поумнее нас с вами…

Услышав насмешливое покашливание, генерал вовсе побагровел.

— Господа офицеры! — по-начальнически крикнул он. — Вы неприлично ведете себя. Да… да… неприлично… Неблагопристойно… Ступайте по своим батальонам и приводите людей к присяге. И чтоб все было, как подобает! Иначе…

— Иначе вот что, — проговорил Розен, когда, вернувшись домой, прочел оставленную ему Рылеевым записку: «Вас ждут у вашего полка…»

— Распорядись, Анюта, чтобы не распрягали, — попросил он жену, которая с тревогой смотрела в его как будто внезапно постаревшее лицо. — Я должен сейчас же ехать…

— Андрюша, почему ты не глядишь на меня? — спросила Анна Васильевна, бледнея. — Должно быть, началось то, о чем ты мне рассказывал?

— Да, Анюта, то самое…

— А мне можно с тобой?

— Нет, мой дружок, нельзя тебе…

Она глубоко вздохнула:

— Ну, поезжай, господь с тобой… — Перекрестила и поцеловала в лоб, — только помни: я тебя жду.

На Исаакиевском мосту кучер обернулся.

— Ты что?

— Не проехать, ваше благородие. Народ валом валит.

Розен приподнялся в санях. Взглянул и вздрогнул.

От самого моста, по которому он ехал, и дальше вплоть до Исаакиевской площади и по самой площади, — всюду двигались и перекатывались с места на место густые толпы.

Пестрели шляпки, платочки, картузы, шапки, шали, блонды чепцов, купеческие кафтаны, армяки и кацавейки.

А в середине, у самого памятника Петру, над стройным четырехугольником по-военному одетых людей развивалось боевое золотисто-зеленое знамя Московского полка.

— Поезжай домой, — выпрыгивая из саней, приказал Розен кучеру и, придерживая длинную шпагу, звякавшую по булыжнику мостовой, стал пробираться к московцам.

У самого каре кто-то взял его за плечо.

— Пущин…

— Здравствуй, Розен. Видишь — маловато нас… Если можно, достань еще людей.

— А где же Трубецкой?

— Пропал… А может быть, спрятался… Так, если можно, достань помощи. А нет — и без тебя тут довольно жертв.

— Я сейчас, — и Розен бросился назад, в свой Финляндский полк. Запыхавшимся голосом он торопил солдат:

— Проворней, проворней! Вложить кремни. Взять патроны. Должно спешить, ребята. Нашей помощи ждут.

Батальон выстроился. Офицеры стали у своих рот. В это время от корпусного командира Воинова прискакал адъютант с приказанием вести батальон к Зимнему дворцу.

Двинулись колоннами.

На набережной граф Комаровский передал тот же приказ от имени царя.

Посредине Исаакиевского моста раздалась команда;

— Ружья заряжай!

Солдаты стали креститься.

Розен оглянулся назад: за его стрелками стояло еще шесть взводов, а впереди только один — карабинерский.

И, когда граф Комаровский скомандовал: «Впе-ред!» Розен, набрав полные легкие крепкого, холодного воздуха выдохнул всей грудью:

— Стой!

Никто не шевельнулся.

Напрасно командиры взводов пускали в ход все испытанные средства: окрики, ругань, угрозы… Солдаты стояли без движения.

— Подлецы! Мерзавцы! — кричал на них Комаровский. — Не слушаетесь команды, прохвосты!

— Всех не наслушаешься! Уж больно вас много, — неслось по солдатским рядам. — Небось наш командир знает, что делает…

А по обеим сторонам шумел народ и ободряюще поддерживал стрелков:

— Молодцы ребята! Ай да молодцы! Что супротив своих идти! Часок подержитесь, а там по-своему повернем!

Комаровский в бешенстве стегнул своего коня и поскакал ко дворцу. И как бросают камнями в злого пса, так вслед ему понеслись насмешки:

— Гляди, шею свернешь — век плакать заставишь!

— Миколаю почтеньице передай!

Командиры взводов тоже разбежались.

Капитан Вяткин уговорил было карабинеров. Но лишь только они тронулись, снова раздалось грозное: «Стой!»

— Стой смирно и в порядке! — подняв шпагу, крикнул Розен. — Вы оттого не идете вперед, что присягали Константину. Так стой же! Я отвечаю за вас. И мою команду слушать!

— Рады стараться! — пронеслось по рядам карабинеров.

33. Четырнадцатое

В семь часов утра к Рылееву приехал его товарищ еще по кадетскому корпусу полковник Булатов.

Ночью Рылеев был у него и уговорил взять на себя командование теми войсками, которые перейдут на сторону восставших без своих начальников.

У Рылеева уже был князь Трубецкой.

— Вот вам, Трубецкой, помощник, — взяв Булатова за руку, сказал Рылеев. — Его, как храброго участника. Бородина, знает и любит весь гарнизон столицы и особливо гренадерский полк. Так помните же, друзья, — всем быть на площади и у всех одно стремление: привести как можно больше людей. Ну, ступайте…

Уже на улице Трубецкой и Булатов столкнулись с Михаилом Бестужевым.

Обменялись короткими словами.

— За ним?..

— Да. И вместе на площадь.

Рылеев вышел к Бестужеву в кафтане простолюдина поверх фрака и в смушковой шапке.

— Что это ты так странно вырядился? — улыбнулся Бестужев.

Рылеев смущенно оглядел себя.

— Пусть этот русский кафтан сроднит солдата с крестьянином при первых шагах их гражданской свободы, — проговорил он с чувством.

— Оставь эту затею, милый друг, — засмеялся Бестужев — уверяю тебя, что русский солдат не понимает таких символических тонкостей. А заметив из-под полы твоего кафтана фрачную фалдочку, примет тебя за лазутчика и, чего доброго, огреет прикладом.

Рылеев стал послушно снимать кафтан:

— Ты, пожалуй, прав. Это по-мальчишески как-то у меня получилось. Итак — без затей! Мечты наши близки к осуществлению. Но что ожидает нас самих? — как бы подумал он вслух.

— Меня ждут в Гвардейском экипаже, — вдруг заторопился Бестужев. — Пора идти, Кондратий.

Рылеев встряхнулся:

— Я только на момент к жене… Ты подожди, пожалуйста!

Он метнулся в комнату Натальи Михайловны. Оттуда послышался ее испуганный вскрик, потом быстрый взволнованный разговор. И Рылеев снова появился на пороге.

— Ну, я готов. — Он был очень бледен и оттягивал обмотанный вокруг шеи шарф, как будто тот был слишком туго завязан.

С распущенной косой, в вышитых бисером туфлях на босу ногу, еще розовая от сна, но вся дрожащая от страшной яви, следом за Рылеевым вбежала Наталья Михайловна. Не поздоровавшись с Бестужевым, она схватила его за рукав шинели и потянула в угол, где теплилась лампада.

— Вот перед образом скажите правду — куда вы уводите моего мужа? Ведь на погибель… Чует мое сердце, чует…

Бестужев молчал. Она бросилась к мужу:

— Не уходи, Кондратий, светик мой, не уходи!

Забыла, что рядом стоит чужой, прильнула всем телом — целовала губы, лоб, руки. И молила глазами и словами:

— Не уходи, не уходи!

Рылеев гладил ее по голове, старался успокоить ободряющей улыбкой. Но губы не слушались, а глаза не умели лгать.

Наталья Михайловна разрыдалась.

Из детской выбежала Настенька, босая, в длинной ночной рубашонке. Остановилась. Мгновение недоумевающе смотрела на родителей. Потом подбежала к матери, обняла и с упреком сказала:

— Папенька, вы что же маменьку огорчаете?

— Проси его, Настенька, проси, чтобы не уходил.

Девочка хотела рассердиться на отца, но не могла. Было что-то такое в его лице, отчего она тоже бросилась к нему со слезами:

— Папенька, миленький папенька…

Бестужев, стиснув зубы, поспешил из комнаты.

Рылеев с трудом разжал цепкие звенья нежных рук и выбежал вслед за ним.

До Фонтанки шли молча.

— Ну, я в казармы к солдатам, — вздохнув, как после слез, сказал, наконец, Рылеев. — Выпровожу их к Сенату, а сам в другие полки… А ты к матросам?

— Да.

И расстались.

Пройдя несколько шагов, Бестужев обернулся. Силуэт Рылеева быстро удалялся, чуть темнея в утреннем снегопаде.

Во второй роте Преображенского полка день начался так же, как вчерашний, позавчерашний и все иные… И вдруг, когда вся рота встала на молитву, распахнулась дверь, и в клубах морозного воздуха появился кто-то в штатском и в смушковой шапке. На бледном лице видны звездами сияющие глаза.

Мягкий, но настойчивый и уверенный голос зазвучал в тишине:

— Ребята, нынче начальство погонит вас на клятвопреступление. Не присягайте новому царю. Новый царь — новая кабала. Требуйте Константина. Ждите его, он идет из Варшавы…

Фельдфебель приблизился кошачьим шагом.

— Вы, сударь, кто такой будете?

— Я ваш доброжелатель, ребята. Поверьте, что искренняя любовь к вам заставляет меня говорить такие речи.

— Эва что, — протянул фельдфебель и кинулся к дежурному командиру.

А солдаты с жадностью слушали торопливые, горячие слова:

— От вас будет зависеть облегчение вашей жизни. Константин любит ваш полк. Николай ненавидит его. Константин уменьшит срок службы. Николай замучит муштрой. Константин обещает волю…

Дежурный офицер подкрался к говорящему, повернул его лицом к свету. И вдруг смутился:

— Простите, Кондратий Федорович, не узнал.

Еще несколько фраз, и Рылеев так же внезапно исчез, как и появился.

Дежурный офицер вышел вслед за ним и больше к солдатам не возвращался.

Во взбудораженной роте по адресу фельдфебеля раздавались:

— И послушать не дал как следовает, доносчик! Погоди ты у нас, лазутчик…

Пущин пил крепкий, как пиво, чай, когда к нему вошел Рылеев

— Я был в казармах. Потом на площади, там никого нет. Поедем к Трубецкому.

— Да ведь рано еще. Впрочем, поедем, коли тебе не терпится.

Пущин надел длинную шинель с бобровым воротником.

Взял мягкую шляпу.

— А ты что же налегке? — заботливо спросил он Рылеева, на котором сверх фрака было накинуто коротенькое пальтецо.

— Так удобнее.

У подъезда богатого особняка графа Лаваля — отца княгини Трубецкой — долго звонили, покуда старик швейцар в синем сюртуке с позументом открыл тяжелую дверь.

— Князь Трубецкой дома?

— Рано утром выходить изволили, но вскорости вернулись и послали кучера в Сенат к его превосходительству сенатору Краснокутскому. Должно с приглашением, ибо господин сенатор тотчас же на наших санях к нам пожаловали.

— Он и сейчас у князя? — нетерпеливо спросил Рылеев.

— Никак нет, отбыли. А князь Сергей Петрович в опочивальню пошли. Камердинер сказывал, что…

— Нам незамедлительно надобно видеть князя Трубецкого, — перебил Рылеев старика.

Тот пристально оглядел гостей и развел руками:

— Уж и не знаю, как быть…

Из буфетной вышел лакей с серебряным подносом, на котором стояли кофейный прибор, сливки и вазочка с печеньем.

— Их сиятельству завтрак? — спросил старик,

— Князь Сергей Петрович приказали подать, — ответил лакей.

— Голубчик, — обратился к нему Пущин, — доложи, что желаем его видеть.

Лакей неторопливо поднялся по лестнице.

Через несколько минут Рылеев и Пущин вошли к Трубецкому.

Увидев их у себя в этот час, он весь засветился радостью:

«Значит, там на площади никого нет. И ничего не будет. И все будет хорошо. И завтра можно будет так же, как сейчac, тихонько, на цыпочках, зайти к Каташе, поцеловать теплое плечо, прикрыть одеялом крохотную ножку, а потом выйти в кабинет пить кофе и беседовать с этими милыми умниками о чем-нибудь хорошем, возвышенном».

— Очень рад вас видеть, — приветливо заговорил Трубецкой, — а у меня только что был наш Краснокутский. Оказывается, Сенат полностью уже присягнул Николаю и все сенаторы разъехались по домам. Так что, если бы мы захотели осуществить намерение в отношении передачи нашего манифеста Сенату, то и передавать-то его, выходит, некому…

Трубецкой проговорил все это с добродушно-насмешливой улыбкой и засуетился с угощением:

— Садитесь сюда, поближе к столику. Я велю подать завтрак. У меня чудесный ром, вывезенный еще…

— Виноват, князь, — Рылеев шагнул к Трубецкому. — Вы, кажется, изволите шутить. А ведь мы за вами пришли…

Трубецкой смутился.

— Но ведь… но разве на площади есть кто-нибудь? — спросил он упавшим голосом.

— Пока нет, но мы должны быть первыми.

Трубецкой смотрел на Рылеева и не узнавал. Смугло-желтое лицо его было сурово, глаза блестели холодным сухим блеском.

Обернулся к Пущину. У того во взгляде была обычная ясность, но строгость необычайная…

От этих устремленных на него глаз Трубецкой густо покраснел, отставил поднос, запахнул халат. И заговорил, торопясь и путаясь:

— Ах, какие вы, право. Ну, предположим, придет рота, другая или даже несколько батальонов… Впрочем, я ничего не говорю… Вы не сердитесь, друзья, а только подумайте сами…

Рылеев, стиснув кулаки, кусал губы.

«Ведь он его ударит», — испугался Пущин и крепко взял Рылеева под руку.

— Пойдем, князь выйдет следом за нами. Не правда ли, Трубецкой?

— Ах вы, чудаки, чудаки! Через полчаса меня здесь не будет.

— Виляет, — со вздохом сказал Пущин, когда они вышли на улицу.

Рылеев хмуро молчал.

Прошли до угла Офицерской и вдруг явственно услышали многоголосый гул и отчетливую барабанную дробь.

Рылеев весь затрепетал и ринулся вперед.

Пущин едва поспевал за ним.

На углу Гороховой остановились. Густая толпа преградила путь.

— В чем дело?

— Гвардия бунтует.

— Почему?

— Не хочет присягать Николаю. За Константина идут…

— Ур-ра! Ур-ра, Константин! Гляди, войска!

И расступились шпалерами вдоль тротуаров.

— А ведь началось! — с восторгом вырвалось у Рылеева. Он потащил за собой Пущина. — Скорей туда, к ним!

По мостовой скорым шагом, переходящим в бег, с развевающимся знаменем, под барабанный бой и крики «ура» двигались по направлению к Сенату солдаты Московского полка.

Прорвалась плотина, зорко оберегаемая самодержавной властью, и бурные людские потоки устремились к Сенатской площади.

У памятника Петру Михаил Бестужев остановил своих московцев и роты поспешно построились в каре. Щепин-Ростовский, опершись на татарскую саблю, шумно переводил дыхание.

Из толпы показался Рылеев. Подбежал к Бестужеву. Обнял, трижды поцеловал. И сквозь слезы шепнул:

— Со светлым праздником, милый друг.

Пущин, проходя мимо солдат, перекидывался с ними шутливыми замечаниями.

Рылеев подбежал к нему.

— Мало, ах, как мало! Но я побегу, я приведу… измайловцев. Я уговорю лейб-гренадер…

И исчез в людской гуще.

— А Якубовича видел? — тихо спросил у брата Александр Бестужев.

— Как же, — с насмешливой улыбкой ответил Михаил, — когда мы подходили к Синему мосту, откуда ни возьмись он. Обнаженной шашкой над головой машет. Ну, точно на черкесов идет…

— Тс… вот он.

— Что ж, — подходя, начал Якубович, — ведь я говорил, что затеяли вы неудобоисполнимое дело… Войска-то маловато…

— Я не помню, чтобы ты это говорил, — ответил Бестужев. — А вот, что ты вчера сулил артиллерию привести, — помню твердо.

Якубович сердито поправил черную повязку и хотел что-то сказать, но в это время с Галерной улицы послышались звуки музыки, крики «ура» и барабанная дробь.

Подходил батальон Гвардейского экипажа во главе с Николаем Бестужевым.

— Ура! — встретили матросов московцы.

— Ура! Ура! — подхватила толпа.

Батальон выстроился в колонну позади Московского полка. Моряки и солдаты переговаривались:

— Что-то ваши не все будто?

— Подойдут, дайте время! Только глядите, ребята, чтоб дружней!

— А то будто сами не знаем…

Из-за Исаакиевского собора донеслось звонкое цоканье подков, и тотчас же из солдатских рядов раздались радостные крики:

— Кавалерия к нам скачет! Ур-ра!

— Ур-ра, Константин! — подхватили и матросы.

Но конная гвардия пронеслась мимо и стала строиться у Адмиралтейства.

На Дворцовой площади один за другим появлялись полки Кавалергардский, Преображенский, Семеновский и позже часть Московского полка, которая не пошла за Бестужевым. Эту часть удалось уговорить остаться в казармах прискакавшему туда великому князю Михаилу Павловичу, который был шефом Московского полка.

Чтобы убедить солдат в законности требуемой от них новой присяги, Михаил Павлович прибегнул к тому же приему, который имел успех в казармах конной гвардии: сам подошел к аналою и первым присягнул Николаю, заставляя солдат повторять за собою торжественную клятву.

— Наши-то хороши! — презрительно кивали стоящие у памятника московцы на своих однополчан, выстроившихся на Дворцовой площади, — супротив своих пошли, сукины сыны…

— Ты был в конной артиллерии? — спросил Оболенский Пущина.

— Да, но Сухозанет не пустил в казармы.

— Однако нас, видимо, считают серьезным противником, — сказал, подходя, Бестужев. — Смотрите, какие силы стягивают.

— А вон и наших прибывает, — радостно указал Оболенский на роты приближающихся лейб-гренадер.

Снова загремело ликующее, многократное «ур-ра!»

Гренадеры стали строиться налево от московцев, не обращая внимания на уговоры полкового командира Стюрлера, прискакавшего им вслед. /

Каховский подошел к нему:

— Прошу вас немедленно удалиться!

— Прочь пошел! — топнул на него ногой Стюрлер.

Каховский выстрелил. Два гренадера отнесли в сторону смертельно раненного Стюрлера.

— Мы с батальонным командиром Пановым уж и надежду стали терять, — рассказывал Сутгоф, блестя синими, от шведа-отца унаследованными глазами. — И вдруг… Саша Одоевский вызывает меня и говорит, что люди готовы. Мы к ним: «Ребята, за нами, впе-е-ред!» И все семь рот хлынули

…Снова появился Каховский. Подошел и слушал молча. Боком, цепляясь одной ногой за другую, приблизился Кюхельбекер:

— Оболенский, где же наш диктатор?

— Не знаю, почему Трубецкого нет, — развел тот руками.

— Но послушайте, ведь нельзя же без начальника!

— Конечно, конечно, — поспешно согласился Оболенский. — Никоим образом невозможно…

Подошли другие.

— Так как же быть?

— А будьте вы, Бестужев, начальником.-

Николай Бестужев решительно отказался:

— На море — с удовольствием, а на сухом пути я, лейтенант, понятия в командовании не имею.

— Тогда вам, Оболенский, — Кюхельбекер взял его за руку и подвел к солдатам. — Вот вам, братцы, новый начальник.

Оболенский застенчиво улыбнулся, постоял минуту перед каре и вернулся к Бестужеву.

— Так как же быть? — снова повис тревожный вопрос.

— Подождем, — попробовал успокоить Оболенский.

— Чего ждать?

— Где Рылеев?

— Где Трубецкой?

— Трубецкой пропал куда-то, Рылеев мечется по полкам, уговаривает, людей, — сказал Пущин.

— Нашел время. Теперь уже только один язык возможен — язык оружия.

— Но ведь Трубецкой сказал — без него огня не начинать.

— Трубецкой, Трубецкой! — сердито передразнил кто-то. — А сам он где?

Каховский полными муки глазами смотрел на своих товарищей, переходящих с одного места на другое. Их растерянный вид и суматошные движения заставляли его страдать.

Он видел, что и солдаты с удивлением смотрят на своих новых начальников, которые то и дело сходятся группами, шепчутся, переглядываются и вытягивают шеи, всматриваясь в даль проспектов.

Одоевский и Пущин время от времени подходили к солдатам.

«Точно в светском салоне занимают гостей разговорами», — с горечью подумал о них Каховский.

— Смотрите, Анненков наш, с кавалергардами стоит. Вот и ладно, не пойдет же он против нас. Однако кавалерия в атаку идет.

— Пущин, командуйте вы.

— Да я в штатском, а впрочем… — он быстро подошел к солдатам:

— Ребята, я бывший военный, будете слушаться моей команды?

— Рады стараться, — оживились солдаты. — Только командуйте. А то что зря стоять.

Кто-то подал Пущину саблю.

— Го-товьсь! — раздалась его звучная команда.

Лошадиные морды конной гвардии вплотную придвинулись к каре. Клубы морозного пара от дыхания коней смешались с людским дыханием.

Зазвучали ружейные выстрелы.

— Ур-ра! — громыхнуло по всей площади, перекатилось за Неву и по окрестным улицам.

Лошади, скользя и спотыкаясь, шарахнулись назад ко дворцу.

— Спасибо московцам… Поверх голов стреляли, а то бы многих положили, — говорили кавалеристы.

И снова атака, такая же нестройная, спотыкающаяся. И переговоры между нападавшими и мятежниками:

— И чего прете, дуралеи? Ведь не за себя одних стоим. За всех…

— Попрешь, коли посылают, — отвечали с коней. — А вы держитесь, ребята.

И снова затишье с обеих сторон. Подскакал, было, генерал Сухозанет.

— Ребята, государь надеется, что вы образумитесь. Он жалеет вас.

Сухозанет, — крикнул Оболенский, — давай конституцию!

Сухозанет тряхнул султаном. Чей-то кирпич попал в этот султан, и из него посыпались перья. Раздался дружный хохот и свист. И генерал галопом вернулся ко дворцу.

Еще несколько генеральских султанов — и снова свист, крики и комариное нытье пуль.

— Озябли, ребята? — подошел к каре Александр Бестужев.

— Есть маленько, ваше благородие.

Бестужев, сам не зная для чего, отдал приказание лейб-гренадерам стать на фасы, а московцам — внутрь каре.

— Эдак в господских залах кадриль танцуют, ей-богу, — сказал усатый гренадер.

— Ума не приложим, чего топчемся на одном месте! — раздавались голоса. — Ноги отекли. Руки ружей не держат, пальцы свело. Есть охота!

Из толпы кто-то передал солдатам краюху хлеба. Потом другую, третью. Солдаты ломали их и ели. К Каховскому подошел Якубович.

— Стоим? — спросил он со злорадством.

— Стоим, — отрезал Каховский.

Якубович засвистал было что-то бравурное, но, взглянув в лицо Каховского, оборвал и спросил:

— А признайтесь, Каховский, что, если бы вы все согласились с моим предложением — разбить кабаки, захватить в церквах хоругви да двинуть всенародным крестным ходом, не стояли бы мы здесь так бездейственно, не морозили бы людей. Так ведь испугались рылеевского moralite note 33: «Подвизаемся, дескать, делу великому, и средства должны быть чистейшие…» Не по этой ли причине и ты не исполняешь того, о чем просил тебя Рылеев и чего он не допустил поручить мне?!

Каховский мрачно смотрел в устремленный на него насмешливый глаз.

— Нет, не поэтому, — проговорил он резко. — А потому, что, ища случай нанести удар Николаю, я должен был бы покинуть площадь и шататься возле Зимнего дворца. А это считаю бесчестным.

— Так-с. Ну, вы постойте, — дерзко улыбнулся Якубович, — а мне что-то неохота, к тому же голова изрядно болит. — И он скрылся.

Александр Одоевский нервно потирал руки.

— И Булатова нет, и Трубецкой пропал, — повторял он шепотом. — Булатов сам рассказывал мне, что попрощался со своими детьми и готов на все. А вот… и вовсе не явился. Что же это?!

Братья Бестужевы тихо разговаривали между собой.

— Ты обижался на меня за мои шутки по поводу затеваемого дела. А ведь так и вышло: ну, разве с эдакой малостью хотя бы и преданнейших солдат можно надеяться на успех? — говорил Михаил.

— Погоди еще крест ставить, — сам до глубины души огорченный ходом дела, все-таки возразил Александр.

— Как только стемнеет, многие к нам перейдут, — утешал Пущин.

— А вот и еще помощь, — указал он на небольшую группу юношей в кадетской форме.

Четким шагом они приблизились к каре и, отдав честь, остановились.

Один из них выступил вперед и доложил по-военному:

— Мы, посланцы Морского и Первого кадетского корпусов явились испросить разрешения сражаться в ваших рядах за счастье нашего отечества, — в его еще ломающемся голосе звучала твердая решимость…

Лица у кадет были еще совсем по-детски округлы, но в глазах светилось подлинное мужество.

Пущин вдруг почувствовал, что вот-вот заплачет растроганными слезами. Он низко нахлобучил шляпу и отошел в сторону.

Бестужевы переглянулись. У обоих сердца наполнились гордостью.

Они крепко пожали юношам руки.

— Благодарите своих товарищей за благородные намерения, — с чувством проговорил Михаил Бестужев, — а себя поберегите для будущих подвигов.

Будто темная тень упала на молодые лица. Несколько минут кадеты стояли неподвижно, как бы в нерешительности.

— Молодцы кадеты! — бодро и дружелюбно произнес Николай Бестужев. — Запомните: если нас постигнет неудача — вам надлежит довершить в будущем начатое нами дело. А сейчас, налево кругом! Шагом марш! — как на ученье приказал он.

Посланцы дрогнули и, подчиняясь приказанию, замаршировали прочь.

— Присутствие этих милых птенцов рядом с усатыми гренадерами, поистине, оригинально окрасило бы наше восстание, — глядя им вслед, со вздохом сказал Михаил Бестужев.

— Участие детей в таком деле — небывалый факт в летописях истории, — задумчиво откликнулся старший брат.

— Но каковы русские ребята! — восторженно воскликнул Александр. — Напиши о таких — скажут выдумка…

— Смотрите-ка! — раздался чей-то удивленный возглас. — Попы зачем-то к нам!

Из придворной кареты, остановившейся у главного штаба, вышли два старика священника. Один, осанистый и русобородый, остался у кареты, держась за открытую дверцу. Другой, щуплый петербургский митрополит Серафим, придерживая полы длинной тяжелой рясы, шел прямо к каре.

Толпа расступалась. Солдаты ждали, что будет. Некоторые сняли шапки. Другие только подтянулись. Кругом погашало.

— Воины, — задребезжал в морозном воздухе старческий голос. — Воины! Вы против бога и отечества поступаете: Константин Павлович письменно и словесно трикраты отрекся от российской короны. Синод, Сенат и народ присягнули государю Николаю Павловичу. Вы только одни дерзнули восстать супротив вашей священной обязанности. Я, первосвятитель церкви, умаливаю вас — успокойтесь! Не пролейте крови одноземцев ваших. Отказался, точно отказался царевич. Коли не верите мне, — он высоко поднял над головой золотой крест, — сему кресту поверьте…

— Вы так же можете быть обмануты, как и мы, — прозвучал в настороженной тишине голос Каховского. — И зачем только нас уговариваете не приступать к кровопролитию? Силой слова и креста убедите противную сторону не проливать нашей крови. Поглядите туда, владыко. Видите, что затевают там. Пушки против нас выкатывают.

— Ступай к ним! Тут тебе нечего делать, — послышались негодующие возгласы.

Солдаты надели скинутые шапки. Из их рядов раздавалось:

— Ступай прочь, николаевский калуфер. Не верим тебе. Пора тебе помирать, а не морочить народ!

— Ты сам за две недели двум царям присягал!

Кто-то дернул его за длинную рясу:

— Поворачивай оглобли, старик!

— Да попроворней, чего оробел!

— Безбожники, исчадия ада… — шептал Серафим трясущимися губами и, пугливо пятясь, отступал.

На груде камней и досок, возле лесов строящегося Исаакиевского собора, мещанин в расстегнутом кафтане, с грязно-малиновым шерстяным шарфом на шее рассказывал:

— Видя такое варварское на все российское простонародье притеснение, Константин Павлович и вознамерился уничтожить оное. Съездил он к австрийскому королю. «Одолжи, говорит, тысяч сто войска, а то мои господа благородные первеющими мерзавцами и подлецами объявились. С престола меня вон долой, чтоб я за простой народ не стоял…»

— Господа — первеющие подлецы и есть, — уверенно послышалось в толпе.

— Не все подлецы, — сказала женщина, повязанная платком, с заячьей муфточкой в руках, — поглядите хоть на этих, что перед солдатами расхаживают. Явно — господа: погоны золотые, обличье тоже благородное. И разговор, сама слышала, учтивый. А ведь вот, забыв высокое свое положение и богатство, грудь под пули подставляют. И за кого, спрашивается? А ну-ка, рассудите!

Мещанин заглянул женщине в лицо:

— Чего ты, сударыня, в военном деле понимаешь?

— Дело не военное, а народное, — заступился за женщину парень с топором за ременным поясом.

— Эт-то так. Ишь, народу и впрямь сколько привалило…

— Держись, Микола! — звонко и насмешливо крикнул кудрявый каменщик в фартуке, сидевший верхом на толстой балке постройки. И, подбросив шапку, поймал ее на лету концом сапога.

— Дядь, дай ружжо подержать, — попросил мальчик в огромном картузе, закрывающем его лицо до румяных щек

Гренадер улыбнулся в бороду.

— Подержь…

Мальчишка стал на цыпочки и старался заглянуть в дуло.

— Нет, что ж, бывают и господа, за народ которые, — примирительно начал было обстриженный в скобку, судя по «оканью», ярославец.

— Ух ты, разжалобился… господский заступник, — подбежал к нему сухопарый человек в поношенной шинели. И лицо его было сухонькое, с белокурой бородкой, и взгляд серо-голубых глаз острый, хватающий. — Под пулями стоят, дескать, господа благородные. Скажи, отвагу нашел в чем. Нет, кабы хоть одного из них кнутом отодрали, вот бы я поверил, что поравняли они себя простому народу.

— Долго ль, коротко ль, а сего им не миновать, — поддержал его въехавший в толпу извозчик.

— Константин, сказывают, народ у господ не дольше, как на шесть месяцев оставит, а там под себя возьмет. Царские будем.

— Смышлен, видать. Башка на плечах не зря болтается, — ухмыльнулся кудрявый парень.

— Робя, гляди, генерал расскакался больно! — крикнули с верхних лесов, и над головами пролетели камни, щепки и палки в генерала Воинова, подскакавшего к переднему ряду каре.

— Не галдите! Чевой-то лопочет, не слыхать…

— Гони его, улю-лю…

Ловко брошенная палка сбила генеральскую шапку с кокардой. Лошадь взвилась. Седок пригнулся и ускакал ко дворцу.

В небольшом выходящем окнами на Неву кабинете новый император всероссийский Николай Павлович суетился вокруг стола, на котором лежал план Петербурга.

Генерал-адъютант Бенкендорф и назначенный петербургским военным генерал-губернатором граф Милорадович с лицами, будто запорошенными пылью, стоя навытяжку, слушали отрывистые приказания царя:

— У главного входа во дворец поставить девятую стрелковую роту лейб-гвардии Финляндского полка. Общую охрану дворца поручить саперам. Первый и второй взвод преображенцев, а также кавалергардский полк построить на Дворцовой площади. Вот здесь, — он хотел отчеркнуть карандашом, но нажал так, что кончик сломался. Николай швырнул карандаш на пол и властно продолжал: — Мост у Крюкова канала и Галерную улицу занять павловцам. Конной гвардии обогнуть Исаакиевский собор и выстроиться до Невы. К Конногвардейскому манежу послать Семеновский полк. Измайловскому полку быть здесь, — он провел ногтем от Синего моста до Адмиралтейского проспекта.

— Его высочество с генералом Толем находятся при этом полку, — доложил Бенкендорф.

— Знаю. Финляндский полк…

— Государь, — перебил Бенкендорф, — с этим полком также неблагополучно…

— Этот полк из моей второй дивизии, — запальчиво возразил Николай. — И я, командир, знаю своих людей…

— Ваше величество, — продолжал Бенкендорф, — имеется донесение что, когда первый взвод этого полка дошел до середины Исаакиевского моста, поручик Розен скомандовал «стой», и люди не пошли дальше.

— Розен? — Николай метнулся к столу, где лежал доставленный Дибичем из Таганрога список членов Тайного общества.

— К черту финляндцев, — выругался он, пробежав взглядом по фамилиям. — Я сам с первым батальоном преображенцев встану на углу Вознесенского и Адмиралтейского проспектов. Сюда мне и доносить…

Он снова наклонился к карте:

— Смотрите.

Генералы нагнулись.

— Видите, круг почти замкнут.

В кабинет быстрыми шагами вошел князь Васильчиков.

— Ну? — выпрямился Николай.

— Ваше величество, — Васильчиков перевел шумное дыхание. — Атаки конной гвардии и кавалергардов успеха не имеют…

— Измена? — хрипло спросил Николай.

— Гололедица, ваше величество… Лошади падают… Подковы без шипов, гладкие…

«И сам я как по гололедице вступаю на престол. Вот-вот упаду», — мелькнула у Николая мысль, и будто увидел себя, жалкого и смешного, карабкающимся на ступени трона.

Хрустнул пальцами, хотел что-то сказать, но только лязгнул зубами, как голодный волк.

— Еще раз осмелюсь посоветовать вашему величеству, — тем же вкрадчивым голосом, каким недавно предлагал Александру душеспасительные беседы с Фотием, Васильчиков в третий раз предложил двинуть против мятежников артиллерию.

— Я сейчас буду туда сам, — не глядя ни на кого, сказал Николай.

— Слушаюсь, ваше величество.

Крутой поворот к выходу, но на пороге задержка.

Генерал, генерал Алексей Орлов. За ними генерал Сухозанет — и все с одним и тем же:

— В офицерах неповиновение.

— В людях беспокойство…

— Дело идет дурно.

— Прикажите…

— Повелите…

— Разрешите…

И назойливые советы:

— Артиллерия необходима.

— Картечи бы им!

А в дверях опять звон шпор, золото мундира, а выше красное лицо и тревожно насупленные брови. И снова обрывистый рапорт:

— Ваше величество, Московский полк в полном восстании. Шеншин и Фредерикс тяжело ранены. Мятежники идут к Сенату. Я едва их обогнал. Ради бога, прикажите двинуть против них первый батальон Преображенского полка.

— Генерал-майор Стрекалов, распорядитесь на фланги батальона поставить стрелков, — приказал Николай.

Один Левашев порадовал:

— Измайловский полк в полном порядке и ждет ваше величество у Синего моста.

— Сейчас, сейчас выйду. Оставьте меня одного. Да, граф, — задержал Николай Милорадовича, — какова цена вашим уверениям о спокойствии столицы? Вот вам и «мальчишки, альманашники»…

Милорадович выпятил грудь колесом.

— Я отправлюсь к бунтовщикам и уверен, что мне удастся уговорить их.

Николай язвительно усмехнулся:

— Вы, граф, так долго командовали гвардией, что вам, конечно, скорее поверят, чем кому-либо иному.

Милорадович щелкнул шпорами.

Оставшись один, Николай заломил руки на затылок, пригнул голову к холодному мрамору столика с исчерканной вдоль и поперек картой Петербурга и несколько минут оставался неподвижен.

Потом вскочил, взял колокольчик и от его дребезжания вздрогнул всем телом.

Влетел адъютант.

— Ты к шталмейстеру, князю Долгорукову, отправишься в Аничкин дворец. Скажешь, чтоб взял детей с обеими императрицами и привез их, если возможно будет, сюда. Если нет — в Царское Село. Придворных карет не брать, найми извозчичьи. И чтоб ни-ни. Головой ответишь. Понял?

— Не извольте…

— Ступай, ступай…

Свист, хохот, улюлюканье, кирпичи, камни неслись из толпы навстречу каждому царскому посланцу, который отваживался приблизиться к мятежным войскам.

— Батюшки, глядите — сам генерал-губернатор прет…

— Где? Где? Братцы, дайте же взглянуть.

— Да вон, в санках стоймя стоит. За кучерово плечо держится.

Граф Милорадович, как был на присяге во дворце, в одном мундире с голубой андреевской лентой через плечо, промчался к казармам и через несколько минут подскакал к самому каре на белом тонконогом коне. Выхватив из ножен золотую саблю, он высоко поднял ее над головой:

— Ребята! Сабля сия подарена мне цесаревичем Константином в знак крепкой его ко мне дружбы. Изменю ли другу своему вовлечением вас в злостный обман? Истинно говорю вам — Константин Павлович отрекся по доброй воле…

— Слышали такое! Не верим! — отозвались из каре. — Пускай сам нам об этом скажет.

— Неужели среди вас нет никого, кто бывал со мной в боях против внешних врагов?! Пусть смело скажет: обманывал ли я когда своих солдат?

Солдаты молчали.

Милорадович ближе подъехал к цепи, выставленной Оболенским впереди каре, и уже по-начальнически крикнул:

— Ну, детушки, побаловались и хватит! Марш по казармам!

Старший в цепи унтер-офицер фузилярной роты Луцкий выставил перед лошадью Милорадовича штык.

— Ты что делаешь, мальчишка? — грозно крикнул Милорадович.

— Отъезжайте, граф, — подойдя, строго сказал Оболенский.

— Куда нашего шефа девали? — гневно спрашивали из солдатских рядов. — Не будем менять присягу. Эдак каждому заезжему принцу присягать заставите…

— Вот вам истин… — начал, было, Милорадович, занося руку ко лбу.

Но в этот момент где-то совсем близко щелкнул пистолетный выстрел. Оболенский обернулся. Каховский медленно заносил за спину еще дымящийся пистолет.

Милорадович, как-то неловко клонясь к лошадиной шее, цеплялся пальцами за длинную разметанную гриву. Оболенский ткнул лошадь штыком. Она рванулась и, не доскакав до угла Дворцовой площади, сбросила с себя, как мешок с кладью, обмякшее тело, затянутое в шитый золотом мундир с голубою андреевской лентой.

Золотая сабля, блеснув мгновенным лучом, уткнулась в снег.

Рядовой Яригин выбежал из строя и поцеловал Оболенского.

— Ты что?

— А что начали бой…

— Это не я…

Каховский пожал плечами.

— Вот теперь бы самое время в атаку идти, — настойчиво заговорили солдаты. — Ишь как у них закопошились.

— Пушки подкатывают ближе. И чего ждем? В военном деле не полагается зря время убивать. Гляди, сам Микола возле пушек вертится, а братца к нам шлет.

Действительно, Михаил Павлович приближался к памятнику. Остановив коня шагах в двадцати, он стал рассказывать то же, что говорил артиллеристам и московцам. Уверял, что Константин и ему заявлял о нежелании принимать корону. Но в ответ слышал упорное:

— Пусть сам Константин объявится!

— Надоели, — вдруг услышал Бестужев ленивый голос Кюхельбекера.

— Кто?

— Да они, — ткнул пистолетом Кюхельбекер в сторону дворца и прицелился в Михаила.

Бестужев схватил его за руку. Но выстрел раздался. Михаил Павлович, втянув голову в плечи, галопом поскакал назад.

— Ваше величество, прикажите послать за шинелью, — заботливо предложил Бенкендорф, когда увидел Николая на Дворцовой площади в одном мундире. — Ветер становится резким, и мороз усилился.

— Ты советуешь — за шинелью, Васильчиков — за артиллерией. Вижу, дело предстоит жаркое…

— Совсем одурели, канальи, — кивая в сторону Сенатской площади, поддакнул Бенкендорф. — Генерала Милорадовича ранили.

«Допрыгался хвастунишка», — подумал Николай.

— Послать к нему моего… — спохватился и «медика» не прибавил. «Может быть, для меня самого пригодится», — подумал с опаской.

Но Бенкендорф догадался:

— Не беспокойтесь, ваше величество. Врач Петрашевский уж и пулю вынул. Граф обрадовался, что она оказалась не солдатской. Разумеется, ее пустил кто-либо из каналий фрачников.

— А ты в артиллерии уверен? — перебил Николай.

— Абсолютно, ваше величество.

— Когда она прибудет, прикажи Сухозанету построить правым флангом к бульвару, а левым — к Невскому проспекту, — и царь поскакал к измайловцам.

Он старался держаться особенно молодецки. И когда спросил у батальона: «Пойдете за мной?» — внешне вопрос прозвучал почти спокойно.

Батальон молчал, а за него во все горло гаркнул генерал Левашев.

— Рады стараться, ваше императорское величество!

— Ежели есть среди вас такие, которые хотят идти против меня, — продолжал Николай, — не препятствую. Присоединяйтесь к мятежникам.

— Ишь ты, смиренный какой, — сказал насмешливо кто-то в задних рядах.

— Ежели таких среди измайловцев нет — к атаке в колонну! Первый и второй взвод, вполоборота нале-во!

— Ур-ра! — опять неистово закричал Левашев и, как дирижер, взмахнул рукой.

— Ур-ра! — нестройно ответили измайловцы и двинулись к Адмиралтейству.

А им навстречу гремело:

— Ур-ра-а, Константин! Ур-ра-а!..

Откуда-то — не понять откуда — запели и зажужжали, как злые осы, пули…

— Ты рискуешь головой, — Михаил Павлович потянул Николая за угол.

Генерал Толь неотступно следовал за ними.

— Государь, прикажите очистить площадь или… — проговорил он угрюмо.

— Или что? — лязгая зубами, спросил Николай.

«Трусит он так или замерз?» — подумал Толь.

И, глядя прямо в будто замороженные глаза Николая, отрубил:

— Или откажитесь от престола.

— Я послал за артиллерией…

— Она прибыла с замедлением и без снарядов, — сообщил Михаил.

— За снарядами послать в артиллерийскую лабораторию и привезти их хотя бы на извозчиках! — исступленно крикнул Николай и так вонзил шпоры в коня, что тот взвился на дыбы и, как бешеный, понесся к бульвару.

Едва удалось осадить его у самой ограды. На всем скаку подлетел генерал Комаровский:

— Ваше величество, извольте…

Но Николай перебил с испугом:

— Кто этот белокурый полковник? Он сегодня уже несколько раз попадается мне на глаза. Смотрите, как он подозрительно держится.

Заметив, что говорят о нем, Булатов сделал быстрое движение, словно собираясь достать что-то из бокового кармана. Потом резко отдернул руку и юркнул в толпу.

Николай отъехал на несколько шагов.

— Ваше величество… — снова начал Комаровский и опять не договорил: прямо перед самой мордой царского коня откуда-то появился высокий драгунский офицер с черной повязкой на одном глазу, черноусый, черноволосый. В правой руке он держал обнаженную саблю, на острие которой был надет его головной убор с белым султаном. Выпуклый черный глаз дерзко уперся в лицо царя.

— Что вам надо? — вздрогнул Николай.

Офицер вытянул руку с саблей в сторону Сената и с чувством проговорил:

— Я был с теми, государь. Но оставил безумцев и явился к вам. Примите блудного сына, ваше величество! — трагическим шепотом докончил он.

— Как вас звать, капитан? — спросил Николай.

— Якубович, ваше величество.

— Спасибо, вы знаете ваш долг, — и, наклонившись с седла, Николай протянул драгуну два пальца.

— Довожу до сведения вашего величества, что мятежники дерзновенны и жаждут крови. Они…

Николай остановил его движением руки:

— Я осведомлен обо всем, господин… Якубовский…

— Якубович, — поправил драгун.

Но Николай уже отвернулся к подскакавшему генералу:

— Ну что, Сухозанет?

— Снаряды привезены, и орудия заряжены картечью, ваше величество.

— Хорошо, Сухозанет. Попытайтесь там в последний раз, — царь движением подбородка указал в сторону памятника Петру, уже окутывающегося сумерками.

Сухозанет стрелой помчался туда.

— Мало тебе Стюрлера и Милорадовича, — упрекнул Николая Михаил.

На Сенатской площади вспыхивали молнии ружейных залпов. Из белых дымков прибойно хлынул грозный многоголосый гул.

34. «Диктатор»

В Главном штабе старший адъютант дежурного генерала Яковлев прочел только что полученный из Сената манифест о вступлении на престол Николая, сложил его аккуратно и задумчиво посвистал.

«Выходит, что слухи о волнении в гвардии и о каком-то заговоре — вымысел праздных умов», — думал он, шагая по комнате.

Задержавшись у окна, он оглядел площадь и ахнул:

— Батюшки! А ведь и впрямь неблагополучно! Люди, войска! Пойти узнать…

В коридоре встретил князя Трубецкого и поразился его болезненным видом.

— По нездоровью вам и выходить не следовало бы, ваше сиятельство. Прошу в кабинет его превосходительства, — он распахнул дверь и пропустил вперед Трубецкого. Присядьте на диванчик. Вот манифест с приложением, извольте почитать. А я пойду разузнаю… — и Яковлев быстро удалился.

Трубецкой опустился на клеенчатый диван, уставился в еще пахнущий типографской краской манифест, но читать не мог. Буквы слились в черные полоски, и от этих черных по белому строк рябило в глазах. В кабинете было тихо, так тихо, что Трубецкому вдруг стало жутко. Он вытащил золотые на вычурной цепи часы. Взглянул на них и снова положил в карман.

«Однако который же все-таки час?»

Он опять достал часы и долго смотрел на стрелки.

«Что-то странное происходит со временем или со мною самим», — подумал он и вдруг прислушался: неясный гул долетал со стороны Дворцовой площади.

Трубецкой быстро подошел к окну, протер затуманившееся от его дыхания стекло рукавом мундира и увидел Дворцовую площадь, заполненную различными войсковыми частями: эскадроны конной гвардии в железных кирасах и касках, кавалергарды в белых колетах… Роты Измайловского полка, батальон егерского, гренадеры, семеновцы…

Дальнозоркими глазами Трубецкой жадно всматривался в эти войска и узнавал знакомых ему начальников полков.

Перед родным ему Преображенским полком мерно шагал его приятель, весельчак и картежник Славка Исленев.

Возле левофлангового павловца, круто выпятив грудь, стоял граф Ливен. Князь Мещерский что-то кричал своим гренадерам. Командир полка граф Апраксин гарцевал перед кавалергардами…

«Но почему же все они в одних мундирах? — удивленно отметил Трубецкой. — Ах да, ведь все сегодня утром были приглашены для присяги во дворец, а вместо дворца очутились на морозе… А рядом с Апраксиным… Нет, не может быть… Анненков?! Но он же наш…»

В воображении Трубецкого всплыла последняя встреча с Анненковым: Полина Гебль, Аглая Давыдова, исполинский ананас в руках Александра Львовича…

— Боже мой, и этот полк! — Трубецкой отшатнулся, протер глаза и снова прильнул к стеклу.

На Дворцовую площадь входили со стороны Невского проспекта стройные шеренги Московского полка с Михаилом Павловичем во главе.

Навстречу полку двигалась кавалькада всадников. В одном них Трубецкой сразу узнал Николая, в других — генералов Бенкендорфа, Васильчикова, Толя, Комаровского. Трубецкой не спускал глаз с Николая. Вот он поднял руку и что-то говорит солдатам. Вот отъехал с Михаилом в сторону, и сейчас же возле них очутился Толь. Генерал что-то сказал, и Николай, как бешеный, помчался к бульвару, Комаровский следом… Вот царь остановился, и перед ним…

«Нет, не может быть… Я, конечно, обознался… Якубович! Он, он! Его черная повязка, его усатое лицо. Что-то белое на кончике его сабли… Так вот оно что! Вместо обещанного предводительства артиллерией — парламентер! Николай протягивает ему руку, значит мир заключен», — проносились у Трубецкого отрывистые мысли. И когда рассмотрел в стороне одинокую фигуру полковника Булатова, уже не удивился: Булатов предупреждал, что если увидит у Сената мало войска, «не станет себя марать». — «А у Сената дела, видимо, совсем плохи… Да и сам диктатор хорош! — упрекнул себя Трубецкой, чувствуя, как кровь горячим потоком прихлынула к лицу. — Гляжу на площадь, как на шахматную доску, и мечтаю, как бы сыграть хотя бы вничью…»

Словно в ответ на эту мысль, за окнами загремели пушечные выстрелы…

Батарея артиллерии, тускло освещаемая мерцанием сумерек, повернула жерла пушек к Сенатской площади.

— Больше нельзя терять ни минуты, — категорически заявил царю князь Васильчиков. — Немедленно картечь!

— Хорошо начало царствования, — поморщился Николай. — Картечь против подданных…

— Для того чтобы спасти престол, — торопливо подсказал Васильчиков. — Смотрите…

Без шапки, с растрепанными волосами, белый, как мел, галопом примчался Сухозанет.

— Сумасбродные! Требуют конституции, — едва мог он выговорить и закашлялся до синевы.

Николай скрипнул зубами.

— Батарея, орудия заряжай! — зычно раздалась его команда. — За-ря-жай!

А оттуда, из серого предвечернего тумана с чернеющим силуэтом вздыбленного коня, грозный отклик рокочущего:

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра-а-а!

— Пальба орудиями по порядку! Правый фланг начинай! Первая!

— Первая, первая, первая! — пронеслось от Адмиралтейства и замерло у Невского проспекта.

Но выстрела не было. Пальник Серегин бросил уже зажженный фитиль в снег и придавил сапогом.

Николай пригнулся с седла к поручику Бакунину:

— Так вот как у вас…

— Виноват, ваше величество.

Бакунин метнулся к пушке.

— Ты что же? — встряхнул он пальника за грудь.

— Свои, ваше благородие.

— Я тебе, сволочь… Если бы я сам стоял перед дулом — и то должен палить.

Схватил фитиль. Серегин успел подтолкнуть дуло вверх. Грянул выстрел. Первый снаряд попал в сенатскую стену под крышу. Многократным эхом откликнулись ему ружейные выстрелы.

Николай спрыгнул с лошади и сам подбежал к пушке. Пригнул дуло. И снова скомандовал:

— Вторая, жа-ай — пли! Третья, жа-ай — пли!

Царь уже не смотрел туда, где падали люди, корчась в лужах крови с выкатившимися от ужаса и боли глазами. Он все повторял, притопывая правой ногой:

— Жа-ай! Пли! Жа-ай! Пли-и!

У Дворцового моста, куда кинулись обезумевшие толпы, тоже зарявкали пушки. Часто, оглушительно.

— Пали, пали! — орал фейерверкеру Левашев. — Жай! Пли!

— И наводить не надобно! — кричал на ухо Николаю Васильчиков. — Расстояние — рукой подать…

— Вся эта шваль стадом держится! — вопил в другое царское ухо Толь. — Давно бы так…

Николай приказал выкатить пушки на набережную, и картечь завизжала вдоль Невы. Рвала лед и взметала его острыми зеркальными осколками. Люди падали в мутно-черную воду, окрашивая ее струями крови.

«Ишь разгулялся как!» — с невольной брезгливостью подумал Михаил о брате, который не переставал топать ногой и, как одержимый, с пеной на посиневших губах, неистово вопил:

— Жай-жай! Пли-и-и!

В Главном штабе вздрагивали стены и окна дребезжали и звенели.

— Значит, все-таки началось! И началось страшно! — шептал Трубецкой, вытирая со лба капли холодного пота.

Постоял несколько минут в остолбенении, потом схватился за голову и ринулся вон. А навстречу — испуганная стая военных чиновников. Лица бескровные, хохолки на головах торчком, фалды мундиров, как петушиные крылья при переполохе.

— Куда вы, ваше сиятельство! Не ходите! На Петровой площади бунт! Слышите, пушки палят?

Но Трубецкой, крепко держась за перила, спустился с лестницы,

У самого выхода столкнулся с правителем канцелярии:

— Не ездите, ваше сиятельство, — схватил тот Трубецкого за рукав. — Ужас что творится… На Морской, у Сената, у Адмиралтейства да, кажется, по всей столице пальба! Всюду войска, народ, убитые… Я своими глазами лужи крови видел… Слышите — пушки!

— Я тут неподалеку, к полковнику Бибикову, — отвечал Трубецкой. — Он должен быть в курсе…

У Бибикова пробыл несколько минут. Невпопад отвечал на вопросы и ничего не понимал из того, что говорил полковник. Извозчик отказался везти на Миллионную:

— Помилуйте, вашбродь, что ж под пули ехать! — И, хлестнув мерина, свернул в переулок.

И снова двор Главного штаба. Какие-то ящики, обитые железными обручами. Замерзшие лужи, кирпичи. Потом витая лестница и открытая дверь в канцелярию. А там суетящиеся люди, бледные и говорливые. И все о том же, о том:

— Убитых сотни!

— А сколько потопленных в Неве!

— И всех хватают, всех тащат в крепость!

— Не в крепость, а во дворец!

— Стюрлера, говорят, — наповал!

— А Милорадович еще жив, но помрет не нынче-завтра. Арендт, говорят, рукой махнул, как увидел рану…

Трубецкой прислонился к стене. Перед глазами поплыли оранжевые круги, сердце забилось где-то около горла, и темное забытье обморока заволокло сознание.

Он пришел в себя в какой-то каморке, на деревянной скамье. Возле него суетился старик, — должно быть, сторож или дворник.

— Вот и очнулись, ваше благородие. Я вас и водицей сбрызгивал. Вишь, сердце зашлось как…

— Да, я очень нездоров, — слабым голосом ответил Трубецкой и стал застегивать шинель. — Помоги, братец, спуститься да кликни извозчика.

— Сейчас-то, пожалуй, можно и ехать. Пальба вовсе утихомирилась. А куда прикажете нанимать?

— На Миллионную, к дому австрийского посольства.

— Тогда пущай через Аглицкую набережную везет, а то иначе не проехать: пикетов наставлено видимо-невидимо…

Как Трубецкой и надеялся, Катерина Ивановна, едва только узнала, что он ушел из дому, а в городе беспокойно, тотчас же поехала к своей сестре — жене австрийского посланника Лебцельтерна, который обычно обо всем знал.

Здесь с волнением обсуждали события, и отсутствие Трубецкого всех тревожило.

Когда он, наконец, появился, Каташа бросилась ему навстречу, хотела попрекнуть за то, что заставил ее так беспокоиться, но, взглянув на него, только спросила:

— Что с тобою, Сержик? Ты очень бледен…

Трубецкой устало опустился на близ стоящее кресло.

— Тоска, Каташа… Лютая тоска…

— Пойдем в гостиную, мой друг, — звала Катерина Ивановна. — Там папа, мсье Воше и секретарь французского посольства. Мсье Легрен и мсье Воше были сами очевидцами того, что творилось на Сенатской площади…

— Мне никого не хочется видеть, Каташа…

— И напрасно, Сержик. Пойдем — на людях развлечешься.

— Что за ужасная история, князь? Отчего она вдруг возникла? — встретили Трубецкого возмущенными вопросами Лаваль и Легрен. — Почему бунтуют гвардейцы?

— Вероятно, в некоторых ротах забыли прочесть завещание покойного императора относительно его преемника, — не глядя никому в глаза, ответил Трубецкой.

— Полно, князь, — возразил Легрен, — дело совсем не в нескольких ротах. На мой взгляд, у мятежников было не менее трех тысяч штыков и при этом из привилегированных полков и Гвардейского экипажа. Да и среди тех, кто стоял у дворца, тоже было немало колеблющихся. Я собственными ушами слышал, как некоторые солдаты говорили: «Вот стемнеет, и мы туда перейдем», то есть к мятежным войскам.

— Но у мятежников не было артиллерии, — сказал Лаваль.

— Я знаю точно, что и артиллерия колебалась, — заявил Лебцельтерн. — У двух батарей при выезде оказались перерезанными постромки, а у тех, что прибыли на Дворцовую площадь, не было снарядов… Мой атташе видел, между прочим, перед каре противу правительственных войск также и штатских, которые держались весьма воинственно.

— Да, да, я с графом Шварценбергом проходил близко и узнал среди этих штатских некоторых молодых людей, которых встречал у вас, князь, — обратился Воше к Трубецкому. — Все они точно ожидали чего-то,

Трубецкой покраснел, а Воше, принимая из рук Катерины Ивановны чашку душистого чая, продолжал:

— Я видел там и князя Александра Одоевского. Он был очень оживлен. Мне, между прочим, говорили, что два эскадрона конной гвардии на быстром аллюре прорвались между Сенатом и мятежниками и сразу же стали их окружать. В общем слухов масса — и все такие ужасные…

— Да, тяжелый день, — вздохнул старик Лаваль. — Несомненно, что у мятежников был какой-то замысел, но что-то мешало им проявить должную инициативу.

— Вероятно, они убедились, что их средства несоразмерны их замыслам, — глухо произнес Трубецкой.

«Он совсем болен», — с беспокойством всматриваясь в лицо мужа, решила Катерина Ивановна.

— Que diable! — с сердитой насмешкой проговорил секретарь французского посольства. — Si on a voulu faire une revolution, се n'est pas comme cela qu'il fallait s'y prendre! note 34

— А быть может, неудача произошла оттого, — возразил Воше, — что у них не было смелого и энергичного военачальника.

Трубецкой поперхнулся чаем и закашлялся. Потом извинился перед хозяйкой и, ссылаясь на сильную головную боль, вышел вместе с Каташей.

В квартире Рылеева стояла необычайная тишина. Хозяин и гости устало обменивались словами. Горела одна свеча, кем-то небрежно сдвинутая на край стола.

— Не могу забыть глаз Яригина, — сжимая виски, с тоской говорил Бестужев. — Когда мы добежали до середины Невы, уже против самой Петропавловской крепости я остановил людей. Я решил занять крепость. Стали строиться. И в этот момент ядро — в самую гущу. Огонь, кровь… Вдруг лед стал опускаться, и жадная вода… Нет, не могу… — он опустил голову и замолк.

— Чудо, что из нас никто не ранен, — проговорил Пущин.

— Как не ранен? — откликнулся Рылеев. — Дух мой смертельно ранен. А это хуже, тяжеле ран телесных!

— А вы, Владимир Иванович, так и не дописали манифеста? — насмешливо спросил Каховский.

— Да ведь оказалось, что и дописывать было не к чему, — теребя очки, ответил Штейнгель.

— Так, так, — Каховский пристально рассматривал свой кинжал.

Штейнгель тоже посмотрел на его клинок и, не подумав, сказал:

— Впрочем, и вы не выполнили порученного. — А сказавши, тотчас же пожалел; по худому, за один этот день постаревшему лицу Каховского прошла болезненная гримаса.

— Будет с меня… Стюрлера и Милорадовича на душе имею, — глухо произнес он и протянул кинжал: — Возьмите эту вещицу на память обо мне. Ведь вы-то спасетесь…

Штейнгель взял кинжал и положил возле себя на стол.

Помолчали.

Рылеев опустил руку Михаилу Бестужеву на плечо:

— Я написал нынче Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу, предваряя его, как все получилось у нас и чтобы они же не натворили. И чтобы осторожно полагались на таких людей, каким оказался Трубецкой, — как будто с трудом выговорил он последние слова.

Штейнгель собрался уходить. Каховский заметил, что он прикрыл кинжал салфеткой и оставил лежать на прежнем месте.

Каховский промолчал и вскоре после ухода Штейнгеля тоже стал прощаться.

— Увидимся ли, Петя, друг? — крепко сжимая его руку, спросил Рылеев.

Каховский сунул кинжал в карман. Постоял у порога.

— Поклонись от меня Наталье Михайловне и Настеньке.

И ушел.

Всю ночь он бродил по улицам, пустынным и тихим. Костры, зажженные расставленными пикетами, горели, как погребальные факелы над одетым в снежный саван Петербургом. Надрывно завывала поднявшаяся метель. Каховскому хотелось скрежетать зубами, как скрежетал кто-то невидимый там, у памятника Петру.

— Ужели я лишаюсь рассудка? Но нет же, нет, — я явственно слышу скрежет… — И Каховский быстро побежал к памятнику.

— Что же это? Кто там скрежещет так страшно? — крикнул он, и сам испугался своего голоса.

А из темной амбразуры ворот кто-то ответил:

— Это, батюшка, кровь соскоблить велено. Чтоб к утру и следов не осталось. Вот саперы да хожалые