на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Глава 24

В этот день в соборе Сердца Иисусова в присутствии десяти тысяч паломников должно было состояться торжественное богослужение. Церемония благословения святых даров назначена была на четыре часа. Задолго до этого срока Монмартр будет наводнен толпой, лавки торговцев священными предметами будут осаждаться покупателями; люди станут тесниться перед закусочными, — словом, это будет настоящая ярмарка; а над праздничной толпой разольется оглушительный звон главного колокола — «Савояра».

Когда утром Пьер вошел в мастерскую, Бабушка и Гильом сидели там одни; он успел уловить несколько слов и без зазрения совести спрятался за высокий вращающийся книжный шкаф и стал прислушиваться. Бабушка шила, сидя на своем обычном месте у широкого окна. Гильом говорил вполголоса, стоя перед ней.

— Все уже готово, матушка, это будет сегодня.

Побледнев, она выронила из рук шитье и подняла на него глаза.

— Вот как… Значит, вы решились.

— Да, бесповоротно. В четыре часа я буду там, и все будет кончено.

— Что ж, вы хозяин положения.

Наступила томительная тишина. Голос Гильома, казалось, доносился откуда-то издалека, словно из иного мира. Чувствовалось, что он принял непоколебимое решение, весь во власти своей трагической мечты, послушный идее мученичества, которая уже приняла определенную форму и прочно засела у него в мозгу. Бабушка смотрела на него своими светлыми глазами; эта героическая женщина состарилась, переживая страдания своих близких, была полна преданности и самоотречения, ее отважное сердце могла воодушевить только мысль о долге. Она входила в мельчайшие подробности его работы, ей был известен его ужасный замысел; она жаждала справедливости и, видя на каждом шагу вопиющие беззакония, принимала идею возмездия, она верила, что могучее пламя вулкана очистит мир, — она также верила, что человек должен мужественно дожить до конца свою жизнь, и не видела в смерти ничего доброго и плодотворного.

— Сын мой, — сказала она мягко, — ваш замысел созревал у меня на глазах, он ничуть не удивил меня и не возмутил, я считала, что это будет как удар грома, как небесное пламя, могучее и очистительное. Я всегда вам помогала, хотела быть вашей совестью, исполняла вашу волю… Но все же я должна еще раз вам сказать: вы не имеете права бежать от жизни!

— Напрасно вы это мне говорите, матушка, я отдал этому делу свою жизнь и не могу взять ее обратно… И разве вы больше не хотите исполнять мою волю, остаться в живых и действовать?

Не отвечая на его вопрос, она спросила его многозначительным тоном:

— Значит, бесполезно говорить вам о детях, обо мне самой, о нашем доме… Вы хорошо все обдумали, вы решили окончательно?

— Да, — ответил он кратко, и она продолжала:

— Хорошо, вы господин положения… Я останусь и буду действовать. Не беспокойтесь ни о чем, ваше завещание в надежных руках. То, что мы решили, будет сделано.

Они опять помолчали. Потом она спросила:

— В четыре часа, во время благословения?

— Да, в четыре.

Она сидела перед ним в своем простом черном платье, скромная и царственно величавая, и пристально смотрела на него. В ее светлых глазах отражалась мужественная решимость и глубокая печаль, — этот взгляд до глубины души потряс Гильома. Его руки задрожали, он спросил:

— Матушка, разрешите вас поцеловать?

— От всей души, сын мой. Хотя у нас с вами и разные задачи, вы знаете, как я вас уважаю и люблю.

Они поцеловались, и когда к ним подошел помертвевший от ужаса Пьер, Бабушка уже спокойно шила, а Гильом, как всегда, энергично расхаживая по комнате, наводил порядок на полках своей лаборатории.

Обычно завтрак подавали в полдень, но на этот раз немного задержались, так как поджидали Тома. Франсуа и Антуан уже давно пришли; они делали вид, что сердятся, и шутливо уверяли, что умирают с голода. Мария приготовила крем и кричала, что они все съедят и опоздавшим ничего не достанется. И когда появился Тома, его встретили дружным криком.

— Я не виноват, — заявил он. — Я сглупил и пошел по улице Барр; вы и представить себе не можете, в какую же я угодил толпу. Там, наверное, расположилось тысяч десять паломников. Мне сказали, что туда отправили столько же, сколько поместилось в убежище Святого Иосифа. Остальным пришлось ночевать на улице. И сейчас они завтракают, кто на пустыре, а кто и на тротуаре. На каждом шагу рискуешь кого-нибудь раздавить.

Завтрак прошел очень весело. Пьеру показалось это веселье чрезмерным и даже наигранным. Впрочем, сыновья не должны были подозревать, что в этот солнечный июньский день над городом витает ужасная, невидимая угроза. Но когда наступало молчание между двумя взрывами смеха, на минуту все омрачались, любящие сердца смутно предчувствовали надвигающуюся беду. Гильом добродушно улыбался, быть может, не так весело, как всегда, но говорил все таким же ласковым голосом. Зато Бабушка никогда еще не была такой молчаливой и серьезной в этом жизнерадостном кругу, где все ее слушались и уважали, где она царила, как королева-мать. Крем, приготовленный Марией, имел шумный успех; ее так захвалили, что она даже покраснела. И вдруг снова над столом нависла гнетущая тишина; в воздухе словно пронеслось веяние смерти, все побледнели, доедая сладкое блюдо.

— Ах, этот колокол! — воскликнул Франсуа. — Как он назойлив! Прямо голова трещит, того и гляди, лопнет!

Звонил Савояр, заливая Париж тяжелыми волнами густых звуков. Все слушали.

— И так будут звонить до четырех часов? — спросила Мария.

— Да, а в четыре, во время благословения, еще почище будет, — отозвался Тома. — Торжествующий, радостный перезвон!

— Да, да, — подхватил с улыбкой Гильом, — и тем, кто хочет сохранить барабанные перепонки, не мешало бы закрыть окна. И вот что печально — весь Париж, до самого Пантеона, хочет не хочет, должен его слушать, — так мне сказали.

Бабушка по-прежнему бесстрастно молчала. Больше всего во всей этой церемонии Антуана раздражали грубо намалеванные образки, которые жадно расхватывали паломники, — лубочные Христы с разверстой грудью и кровоточащим сердцем. Трудно вообразить что-нибудь более отталкивающее — такой отвратительный натурализм, такое грубое и низменное представление об искусстве. Из-за стола поднялись, разговаривая во весь голос, оглушительно рокотал колокол.

Все вернулись к своим занятиям. Бабушка снова села за вечное шитье, сидя рядом с ней, вышивала Мария. Сыновья занялись каждый своим делом; по временам они поднимали голову и перекидывались словами. До половины третьего Гильом тоже чем-то занимался с весьма сосредоточенным видом. Пьер растерянно бродил по комнате, он был потрясен и совершенно разбит, все окружающее казалось ему кошмаром, в самых невинных словах он усматривал зловещий смысл. За завтраком, желая скрыть, как тяжело действует на него всеобщее веселье, он сказал, что не совсем здоров; теперь он напряженно ждал, глядел и слушал; волнение его все возрастало.

За несколько минут до трех Гильом, взглянув на часы, спокойно взялся за шляпу.

— Ну, что ж, я ухожу.

Сыновья, Бабушка и Мария подняли голову.

— Я ухожу… До свидания.

Между тем он медлил уходить. Пьер чувствовал, что брат переживает жестокую душевную борьбу, стараясь не выдать себя ни дрожью, ни бледностью. О, как же он должен страдать, ведь он даже не может поцеловать в последний раз взрослых сыновей, опасаясь, как бы они не заподозрили, что он идет на смерть. Героическим усилием воли он поборол себя.

— До свидания, дети.

— До свидания, отец… Ты вернешься не очень поздно?

— Да, да… Не беспокойтесь обо мне, работайте себе на здоровье.

Бабушка в величавом молчании не спускала с него глаз. Он поцеловал ее. На миг глаза их встретились; этот взгляд выразил его волю, ее обещания, их общую мечту об истине и справедливости.

— Слушайте, Гильом, не можете ли вы, — весело крикнула ему Мария, — проходя по улице Мартир, исполнить мое поручение?

— Ну конечно.

— Зайдите к моей портнихе и скажите ей, что я приду примерять платье только завтра утром.

Речь шла о венчальном платье из легкого серого шелка, над роскошью которого она подшучивала. Когда она о нем упоминала, все смеялись и она первая.

— Хорошо, дорогая, — сказал Гильом и тоже улыбнулся. — Бальное платье Сандрильоны из парчи, отделанное тончайшим кружевом; она поедет в нем ко двору, будет там сиять красотой и счастьем.

Но вдруг смех умолк, и снова в наступившей тишине пронеслось как бы дыхание смерти, как бы веяние могучих крыльев, всех пронзил ледяной холод, и у всех невольно замерло сердце.

— Ну, — проговорил он, на этот раз уже всерьез. — До свидания, дети.

И он ушел, даже не обернувшись. Слышно было, как скрипит гравий под его твердыми шагами; вскоре они замолкли.

Воспользовавшись каким-то предлогом, Пьер минуты через две последовал за Гильомом. Ему легко было идти за братом, потому что он знал, куда тот направляется; он чувствовал, был вполне уверен, что найдет Гильома у входа в подземелья собора, откуда тот вышел накануне. Пьер не пытался отыскать брата в толпе направлявшихся к церкви паломников. Он поспешил к мастерской Жагана. Придя туда, он, как и ожидал, увидел Гильома, скользнувшего за ограду. Ныряя в толпе верующих, он мог незаметно для брата пробраться за ним до самых дверей. На минуту он остановился, переводя дыхание, сердце у него отчаянно колотилось.

Он стоял на небольшой узкой площадке, откуда крутая лестница уходила во мрак подземелья. Пьер начал спускаться в темноту, осторожно переставляя ноги, чтобы не шуметь. Придерживаясь рукой за стенку, он медленно продвигался, как бы погружаясь в колодец. Спуск оказался не очень долгим. Коснувшись ногой твердой почвы, Пьер остановился, он не решался двигаться дальше, опасаясь выдать себя. Вокруг было черным-черно. Гнетущая тишина, ни звука, ни шороха. Куда идти дальше? В какую сторону? Он стоял в нерешительности; но вот шагах в двадцати от него вспыхнул свет — загорелась спичка. Это был Гильом, он зажег свечу. Пьер сразу узнал его по широким плечам, и ему оставалось только следовать за огоньком по сводчатому подземному коридору, облицованному плитами. Он казался бесконечным и, по-видимому, вел в северном направлении, проходя под центром собора.

Неожиданно огонек остановился. Продолжая осторожно двигаться вперед, Пьер остановился в тени и огляделся. Он увидел, как Гильом, стоявший посреди круглой площадки под низкими сводами, поставил свечу на землю, затем опустился на колени и сдвинул тяжелую продолговатую плиту, прикрывавшую какое-то углубление. Они находились среди устоев здания, перед ними был один из столбов, которые получились, когда залили бетоном колодцы. У самого столба в земле виднелась глубокая трещина, то ли уже раньше бывшая в почве, то ли образовавшаяся в результате смещения пластов земли. Вокруг, в темноте, можно было разглядеть другие столбы, между которыми змеилась трещина, разветвляясь в разные стороны. Видя, что брат склонился над трещиной совсем как минер, в последний раз проверяющий мину, прежде чем поджечь фитиль, Пьер вдруг догадался, какая готовится грандиозная катастрофа; выбирая время, Гильом тайком приходил сюда раз двадцать и принес огромное количество взрывчатого вещества, оно заполнило все трещины, глубоко проникнув в почву, так что получилась своего рода мина неимоверной мощности. В отверстии, которое раньше прикрывала плита, виден был порошок. Стоит бросить туда зажженную спичку, и все взлетит на воздух.

Ледяной ужас приковал Пьера к месту. Он не мог ни крикнуть, ни шевельнуться. На мгновенье перед ним встала огромная толпа паломников, столпившихся в просторных приделах собора, в ожидании благословения святых даров. Савояр оглушительно трезвонил, благоухал фимиам, и десять тысяч голосов сливались в торжественном и радостном песнопении. И вот раздастся грохот, затрясется земля, и все исчезнет в дыму и огне, — огромный храм со всеми молящимися. Разрушив столбы, взрыхлив мягкую почву, мощный взрыв расколет здание пополам, обломки полетят на склоны вставшего над Парижем холма до самой Рыночной площади; другая половина здания, а именно главная абсида, рухнет на месте. Какая чудовищная лавина — исковерканный лес столбов, град гигантских обломков, взлетающих вверх в тучах пыли и падающих на крыши домов нижних кварталов; от страшного толчка весь Монмартр может превратиться в исполинскую груду развалин.

Гильом поднялся. Стоявшая на земле свеча горела ровным высоким пламенем, огромная тень Гильома как будто заполнила все подземелье. Маленький светильник казался в непроглядном мраке печальной неподвижной звездочкой. Гильом поднес к свече руку и взглянул на часы. Пять минут четвертого. Оставался еще целый час; верный принятому решению, он не спешил. Усевшись на камень, он стал спокойно и терпеливо ждать. Пламя свечи освещало его бледное лицо, высокий, похожий на башню лоб, обрамлявшие его седые волосы, энергичное лицо, все еще молодое и прекрасное, благодаря ярким глазам и усам, не тронутым сединой. Он сидел, глядя в пустоту, и лицо его было совершенно неподвижно. Какие мысли проносились у него в голове в эти решающие минуты! Кругом ни малейшего шороха; тяжелый, нависший мрак, нерушимое молчание и глубокий покой подземелья.

Но вот, сдерживая биение сердца, Пьер подошел к брату. Услыхав шаги, Гильом обернулся с угрожающим видом. Но он тут же узнал брата и даже не выказал удивления.

— А! Это ты, ты шел за мной следом… Я так и думал, что ты разгадал мою тайну. Очень печально, что ты злоупотребил этим, вздумав прийти сюда… Ты должен был бы избавить меня от этих тяжелых переживаний перед концом!

Пьер умоляюще сложил дрожащие руки.

— Брат, брат…

— Нет, подожди. Если ты уж так хочешь, я потом выслушаю тебя. Времени у нас почти час, успеем еще поговорить… Но я хочу, чтобы ты понял, что убеждать меня бесполезно. У меня все давно продумано и решено, и я буду действовать, как мне подсказывают разум и совесть.

И он спокойно рассказал, как, решившись на это великое деяние, он долго размышлял, какой памятник ему взорвать. Одно время его соблазняло здание Оперы; потом он подумал, что незачем обрушивать ураган гнева и мщения на мирок прожигателей жизни, — это не имело бы глубокого смысла и можно было бы заподозрить с его стороны низменную зависть. Потом он подумал о Бирже: он смел бы с лица земли кучку денежных тузов, растлевающих общество капиталистов, под игом которых задыхается пролетариат; но не было ли и это слишком ограниченным, слишком суженным полем действия? Здание суда, и в особенности зал, где заседают присяжные, тоже привлекали внимание Гильома. Какой соблазн совершить правосудие над человеческим правосудием: уничтожить и преступника, и свидетелей, и обвиняющего его генерального прокурора, и защищающего его адвоката, и судей, которые его судят, и толпу зевак, сбежавшихся как за очередным выпуском романа-фельетона. Разве это не жестокая ирония — свершение верховного правосудия разверзшимся вулканом, который поглотит все и всех без разбора! Но больше всего ему хотелось взорвать Триумфальную арку, — как долго лелеял он эту мечту! Отвратительный памятник, увековечивающий войну, вражду народов, мнимую славу великих завоевателей, так дорого оплаченную человеческой кровью. Следовало уничтожить эту громадину, воздвигнутую в честь бесполезных, ужасных боен, унесших столько жизней! И если бы удалось его разрушить, он с радостью погиб бы один, как герой, под грудой развалин, не погубив больше ни единой души. Какая гробница! Он оставил бы по себе вечную память.

— Но Триумфальная арка оказалась недоступной, — продолжал он, — ни подвала, ни подземелья, я должен был отказаться от этого проекта. И, наконец, мне, конечно, хочется умереть одному. Но какой это был бы ужасный и вместе с тем возвышенный урок, если бы безвинно погибло множество людей, тысячи безвестных прохожих! Наше общество постоянно творит несправедливости, обрекает людей на нищету; бюрократическая машина безжалостно давит своими колесами тысячи безвинных, — вот и мне захотелось вызвать страшный взрыв, который сокрушил бы все крутом, как гром, поразил бы сотни случайно проходящих мимо людей. Это все равно что растоптать ногами муравейник.

— О брат, брат, и ты говоришь это! — воскликнул возмущенный Пьер.

Гильом продолжал.

— В конце концов я остановился на соборе Сердца Иисусова, благо он под рукой и его легко взорвать. Кроме того, он возмущает меня, приводит в отчаяние, и мысленно я давно обрек его на уничтожение. Я уже говорил тебе, что нет ничего нелепей, чем Париж, наш великий Париж, увенчанный этим храмом, который горделиво высится над ним, выстроенный во славу абсурда. Разве можно стерпеть, после долгих веков культурного развития, такую пощечину здравому смыслу, это наглое торжество на огромной высоте, среди белого дня?! Они хотят, чтобы Париж нес покаяние, расплачивался за то, что стал городом свободы, истины и справедливости. Ну, нет! Он сметет все, что его оскорбляет, что стоит на его пути к полному освобождению… Пусть рухнет этот храм вместе с его богом лжи и рабства! И пусть под развалинами его будут погребены все верующие, — пусть совершится катастрофа, подобная древним геологическим переворотам, она отзовется в сердце человечества, обновит и возродит его!

— Брат, брат, — повторял вне себя Пьер. — Неужели это говоришь ты? Ты — выдающийся ученый, ты — великое сердце! Какой вихрь бушует в твоей душе, какое безумие подсказывает тебе эти чудовищные слова? Разве ты не помнишь, как мы с тобой однажды вечером, в приливе нежности, поверяли друг другу свои тайны, ты сказал мне, что мечтаешь о некоей идеальной анархии? Ты создал себе возвышенное представление о прекрасном мире свободы и гармонии, где естественные законы жизни сами собой приведут человечество к счастью. Ты же всегда был противником грабежа и убийства; ты только объяснял и оправдывал их… Что же такое произошло, что ты из ученого и мыслителя превратился в беспощадного карателя?

— Сальва гильотинировали, — спокойно отвечал Гильом, — и его последний взгляд был завещанием. Я только исполнитель… Что произошло? Да то, от чего я страдаю и о чем кричу уже четыре месяца; нас окружает мерзость, которой необходимо положить конец!

Наступила тишина. Братья молча стояли в тени, глядя друг на друга. И внезапно Пьер все понял, увидел, что Гильом резко изменился, поддавшись революционной заразе, охватившей Париж. Причиной столь резкой перемены была двойственность его натуры: с одной стороны, ученый, с головой ушедший в наблюдения и опыты, вдумчиво и осторожно изучающий явления природы, с другой стороны — романтик, преобразователь общества, страстно мечтающий о равенстве и справедливости, братстве, человек с любвеобильным сердцем, жаждущий всеобщего счастья. Так родился на свет сначала анархист-теоретик, помесь ученого и утописта, который мечтал пересоздать общество, подчинив его закону мировой гармонии, чтобы все были свободны и жили в вольном содружестве, движимые лишь взаимной любовью. Теофиль Морен, Прудон, Конт, Баш, Сен-Симон, Фурье не удовлетворяли его, так как он стремился к абсолютной свободе; их системы казались ему несовершенными, хаотичными, исключали одна другую и были бессильны искоренить царящую в мире нищету. Только Янсен порой удовлетворял Гильома, в своих лаконичных высказываниях он заходил дальше всех, его слова разили, как убийственные стрелы, он мечтал насильственно объединить все человечество в огромную семью. И вот в этом благородном сердце, которое терзала мысль о нищете и ожесточали незаслуженные страдания малых сих, трагический конец Сальва вызвал бурный протест. Несколько недель после этой расправы у Гильома лихорадочно дрожали руки и мучительно перехватывало дыхание; грохот бомбы, брошенной Сальва, все еще отдавался у него в мозгу; продажные газеты беспощадно травили беднягу, как бешеное животное; полицейские преследовали его, гнались за ним по пятам в Булонском лесу, и, наконец, весь в грязи, обессилев от голода, он попал к ним в лапы; а там присяжные заседатели, судьи, жандармы, свидетели — вся Франция ополчилась на одного человека, который должен был расплачиваться за грехи всего народа; и чудовищная, отвратительная гильотина непоправимо и несправедливо оборвала его жизнь во имя верховной справедливости. Единственная идея овладела Гильомом — идея справедливости, доводившая его до исступления; для этого мыслителя больше ничего не существовало, он пламенно мечтал о великом акте справедливости, в результате которого зло будет уничтожено и навеки воцарится добро. Сальва бросил на него взгляд перед смертью — и вот он уже заражен, он горит безумным желанием умереть, пожертвовать собой до последней капли крови, готов пролить потоки крови других, лишь бы человечество в ужасе и страхе начало осуществлять свою мечту о золотом веке.

Пьеру было ясно, что брат во власти безумного ослепления, и он был вне себя при мысли, что ему не удастся его разубедить.

— Брат, ты совсем обезумел! Они свели тебя с ума, брат! Проносится вихрь насилия; с самого начала с террористами нелепо и беспощадно расправились, и вот они мстят; естественно, кровопролития будут продолжаться… Послушай меня, брат, прогони этот кошмар. Неужели ты станешь подражать Сальва, который стал убийцей, или Бергасу, который стал грабителем. Вспомни, как они опустошили особняк де Гарт, вспомни несчастную девушку, такую хорошенькую, белокурую, которая лежала на улице с разорванным животом… Ты же не с ними, брат! Ты не можешь быть с ними, — умоляю тебя, опомнись.

Гильом жестом оборвал его бесполезные доводы. Перед лицом смерти, которой он уже глядел в глаза, какое имеет значение, если и другие существа вернутся вместе с ним в океан вечного бытия? Наступление новой эры всегда сопровождается переворотом, который уносит миллионы жизней.

— Но ведь перед тобой великая задача! — воскликнул Пьер, пытаясь образумить его напоминанием о долге. — Ты не имеешь права покончить с собой!

Он изо всех сил старался пробудить в брате гордость ученого. Упомянул о его тайне, в которую был посвящен, о мощном орудии, способном уничтожить целые армии, стереть в порошок города, которое он хотел подарить Франции, чтобы, одержав победу в ближайшей войне, она стала освободительницей народов мира. Неужели он изменит своей цели, исполненной редкого величия, пустив в ход это ужасное взрывчатое вещество, уничтожит тысячи ни в чем не повинных людей и храм, на восстановление которого не пожалеют миллионов и в котором станут чтить память новых мучеников.

Гильом усмехнулся:

— Но я не отказался от своей задачи, она только приняла новый облик… Разве я не говорил тебе о своих сомнениях и о мучительной душевной борьбе?! О! Знать, что в твоих руках судьба мира, — и дрожать, и колебаться, и спрашивать себя, достаточно ли у тебя благоразумия, сумеешь ли ты принять мудрое решение! Меня потрясли язвы нашего великого Парижа, ошибки, которые недавно произошли на наших глазах, и я задавал себе вопрос, достаточно ли наш народ ясен духом, достаточно ли чист, чтобы можно было сделать его всемогущим; ведь какая произошла бы катастрофа, если бы такое изобретение попало в руки народа, одержимого безумием, или в руки диктатора, завоевателя, который воспользовался бы им для терроризирования и порабощения остальных народов!.. Нет, нет, я не хочу войны, я хочу уничтожить ее в корне!

Спокойным тоном он изложил брату свой новый план, и Пьер с удивлением узнал идеи, которые ему уже развивал генерал де Бозонне, только как бы вывернутые наизнанку. Война постепенно изживает себя, достигнув своего апогея. В старину, когда были наемные войска, и впоследствии, при системе рекрутского набора, судьба стать воином выпадала лишь немногим, существовало сословие военных и страсть к военному делу. Но с тех пор, как все стали обязаны воевать, уже никто этого не хочет. Все народы вооружились, и это значит, что вскоре уже не будет существовать армий, такова логика вещей. Сколько времени еще будут народы находиться в состоянии вооруженного мира, задыхаясь под бременем все возрастающих военных бюджетов, выбрасывая миллиарды для поддержания своего престижа? И какую радость, какое облегчение испытают все, когда в один прекрасный день появится могучее орудие, уничтожающее целые армии, сметающее с лица земли города, — война станет невозможной, и произойдет всеобщее разоружение. Война, убившая столько людей, будет убита! Такова была его мечта, и он горел желаньем немедленно ее осуществить.

— Все улажено. Я умру, исчезну ради торжества моей идеи… Последние дни ты не раз видел, что я долгие часы беседовал с Бабушкой, запершись у нее в комнате. Мы привели в порядок все документы и обо всем условились. Я дал ей указания, и она свято их исполнит, хотя бы ценой жизни, потому что она самый достойный и мужественный человек на свете… Когда над Парижем прогремит взрыв, который погребет меня под грудами развалин и положит начало новой эре, Бабушка поспешит передать всем великим державам формулу взрывчатого вещества, чертежи бомбы и специального орудия — все папки, имеющиеся у нее на руках. Таким образом, я подарю всем народам мира ужасное оружие, которое раньше хотел поднести только Франции, — и все нации, обладая этим разрушительным средством, сложат оружие, так как дальнейшая война превратится в бессмысленное взаимное истребление.

Пьер слушал, остолбенев, и ему казалось, что его затянуло в какой-то гигантский механизм, он был раздавлен грандиозностью замысла, в котором было столько гениального и вместе с тем ребяческого.

— Но если ты подаришь свое изобретение всем народам, тогда зачем взрывать храм и самому гибнуть?

— Для того, чтобы мне поверили.

Гильом выкрикнул эти слова неистовым голосом.

— Необходимо, — продолжал он, — чтобы эта громада рухнула и я был погребен под нею. Если не будет произведен этот опыт, если все с ужасом не убедятся в разрушительной силе этого вещества, то меня назовут фантазером, мечтателем… Нужно много жертв, много крови, чтобы больше никогда не проливалась кровь!

И, сделав широкий жест, он продолжал развивать свою мысль:

— К тому же Сальва завещал мне совершить акт правосудия. И если я решил придать ему более широкое значение, дабы положить конец войне, я действовал как исследователь, как ученый. Быть может, не нужно было долго размышлять, а, не мудрствуя лукаво, сыграть роль вулкана, опустошающего все вокруг, и предоставить самой жизни обновить человечество.

Свеча догорала, и Гильом поднялся с камня, на котором до сих пор сидел. Он взглянул на часы: оставалось десять минут. От его бурных жестов трепетал огонек огарка. Казалось, темнота еще сгустилась в подземелье над этой миной, которая могла взорваться от малейшей искры.

— Ну, что же, час настал… Давай обнимемся, братец, и ступай. Ты знаешь, как я люблю тебя, какая нежность пробудилась к тебе в моем старом сердце. И ты тоже люби меня от всей души, возьми себя в руки и дай мне умереть за мое дело, как мне велит долг… Поцелуй меня, поцелуй меня и ступай, не оглядываясь.

От волнения у него дрожал голос. Он с трудом сдерживал рыдания, все же ему удалось себя побороть, — он был уже как бы вне жизни, отрешенный от всех человеческих чувств.

— Нет, брат, ты не убедил меня, — уже не сдерживая слез, проговорил Пьер. — Именно потому, что я тоже люблю тебя, люблю всем сердцем, я не уйду… Разве допустим еще новый взрыв? Ведь ты не какой-нибудь безумец, — или ты хочешь стать убийцей?

— А почему бы и нет? Разве я не свободен? Я порвал все житейские путы… Сыновья мои выросли и больше не нуждаются во мне. Меня держала только привязанность к Марии, но я отдал ее тебе.

Пьер тотчас же ухватился за этот предлог.

— Значит, ты потому и хочешь умереть, что отдал мне Марию. Признайся, ты все еще любишь ее?

— Нет! — крикнул Гильом. — Клянусь тебе, я больше ее не люблю! Я отдал ее тебе и разлюбил.

— Тебе только так казалось, но теперь ты убедился, что все еще любишь ее, — одно ее имя взволновало тебя куда сильнее, чем все ужасы, о которых мы только что говорили… И ты хочешь умереть потому, что потерял ее.

Смущенный Гильом, весь дрожа, заговорил как бы сам с собой низким, прерывающимся от волнения голосом.

— Нет, нет, было бы недостойно моей великой цели, если бы меня толкнула на это страшное деяние несчастная любовь… Нет, нет, я действую вполне свободно, не преследуя никаких личных интересов, только во имя справедливости и человеколюбия, против войны и нищеты! — И тут же с отчаянием крикнул: — Ах, как это плохо, брат! Как плохо с твоей стороны, ты отравил мне радость смерти! Я устроил ваше счастье и уходил из жизни, радуясь, что оставляю всех счастливыми, и вдруг ты все испортил… Нет, нет, я проверял себя, сердце мое уже не кровоточит; я люблю Марию не больше, чем тебя.

Но он все еще волновался, опасаясь, что обманывает самого себя. Постепенно им овладел мрачный гнев.

— Слушай, Пьер, довольно, время не терпит… В последний раз прошу тебя, уходи! Я тебе велю, я так хочу!

— Гильом, я не послушаюсь тебя… Я остаюсь, и по очень простой причине: если ты так безумен, что на тебя не действуют никакие доводы, что ж, поджигай фитиль — я умру с тобой!

— Ты умрешь? Нет, ты не имеешь на это права, ты не свободен.

— Свободен я или нет, клянусь тебе, я умру с тобой… И если остается бросить свечу в эту яму, скажи лишь слово, я возьму ее и брошу сам.

Пьер сделал движение рукой, и Гильом подумал, что он собирается привести в исполнение свою угрозу. Он схватил брата за руку.

— Зачем тебе умирать? Какая нелепость! Пускай гибнут другие. Но ты!.. Зачем еще эта жертва? Ты хочешь меня тронуть и переворачиваешь мне всю душу…

И вдруг, заподозрив обман, он крикнул в ярости:

— Ты хотел погасить свечу и вовсе не собирался ее бросать. Ты решил, что потом я уже не смогу… Ах, недостойный брат!

— Ну конечно, — в свою очередь, крикнул Пьер, — я непременно помешаю тебе совершить этот ужасный, бессмысленный поступок!

— Помешаешь…

— Да! Я брошусь на тебя, обхвачу тебя за плечи, буду крепко держать тебя за руки.

— Ты мне помешаешь? Несчастный, ты в этом уверен?

Задыхаясь, дрожа от гнева, Гильом крепко обхватил Пьера своими мускулистыми руками. Они стояли в тесном объятии, глядя друг другу в глаза, и дыхание их смешивалось; на стенах подземного каземата плясали их гигантские тени, словно какие-то страшные призраки. Фигуры их тонули в кромешном мраке, бледный огонек свечи казался во тьме маленькой желтой слезой. И вдруг нависшая над ними тишина глубокого подземелья дрогнула, и откуда-то издалека донеслись волны звуков, словно смерть звонила в невидимый колокол.

— Слышишь, — пробормотал Гильом, — это их колокол, там, наверху! Час настал, я поклялся это совершить, а ты вздумал мне мешать!

— Да, я буду тебе мешать, пока я здесь, пока я жив!

— Будешь мне мешать, пока жив!

Наверху радостно трезвонил Савояр, и перед глазами Гильома встал величавый, переполненный паломниками собор и в клубах фимиама сверкающая ослепительными огнями дарохранительница; сердце его разрывалось от слепой, бессильной ярости перед этим неожиданным препятствием, возникшим на пути к осуществлению его неотступной мысли.

— Пока ты жив, пока жив! — повторял он, вне себя. — Ну, что ж, умри, несчастный!

В его помутившихся глазах вспыхнул зловещий огонь. Он быстро нагнулся, схватил обеими руками валявшийся на земле кирпич и замахнулся.

— Что ж, — воскликнул Пьер, — я согласен! Убей меня, убей брата, прежде чем убить остальных.

Кирпич полетел. Но руки Гильома дрогнули, он задел только плечо Пьера, и тот упал в темноте на колени.

У Гильома все плыло перед глазами, и, видя, что брат упал на землю, он решил, что тот убит. Что же произошло между ними? Что он натворил? С минуту он стоял, раскрыв рот, с расширенными от ужаса глазами. Он взглянул на свои руки, ожидая увидеть на них кровь. Потом прижал их ко лбу; голова раскалывалась от боли, словно у него вырвали с кровью из мозга бредовую идею. Внезапно он рухнул на землю и разрыдался.

— О братец, братец, что я натворил! Я чудовище!

Пьер с жаром обнял его.

— Брат, клянусь тебе, ничего не случилось, решительно ничего!.. Наконец-то ты заплакал. О! Как я счастлив! Я чувствую, что ты спасен, если мог заплакать… Как хорошо, что ты разгневался на меня, — гнев сразу рассеял эти кошмарные мысли!

— Да! Я сам себе мерзок!.. Тебя убить, тебя! Гнусная тварь, кто убивает родного брата! А другие, все другие, что там, наверху!.. О, мне холодно! Мне смертельно холодно!

У Гильома стучали зубы, его сотрясал ледяной озноб. Казалось, он только что пробудился от сна и еще не пришел в себя; он все видел в новом свете; он покусился на жизнь брата, и это привело его в такой ужас, что он отрезвел; то, что до сих пор представлялось ему великим деянием, теперь стало казаться преступной глупостью, на которую его кто-то подстрекнул.

— Убить тебя! — прошептал он. — Никогда я себе этого не прощу! Жизнь моя кончена, я навсегда утратил волю к жизни.

Пьер еще сильнее сжал его в объятиях.

— Ну что ты говоришь? Разве мы не будем теперь связаны еще крепче взаимной любовью? Ах, брат, брат, я спасу тебя, как ты спас меня, и это нас еще теснее сблизит… Помнишь вечер в Нейи, когда ты, вот так же, как я сейчас, утешая меня, прижимал к своей груди? Я поведал тебе о своих терзаниях, о пустоте и сомнениях. И ты твердил мне, что я должен жить, должен любить… А потом, брат, ты сделал еще больше — ты вырвал из сердца свою любовь и подарил мне самое дорогое. Ценой собственного счастья ты сделал меня счастливым, ты спас меня, внушив мне перу… И какое счастье, что я, в сбою очередь, могу тебя спасти, успокоить, вернуть к жизни.

— Нет, мне уже не смыть пятно твоей крови. Мне уже не на что надеяться.

— Да, да! Надейся и верь в жизнь, как ты мне внушал, верь в любовь, верь в труд!

И, крепко сжав друг друга в объятиях, обливаясь слезами, братья продолжали тихо беседовать. Свеча, незаметно догорев, погасла. В непроглядной тьме и глубоком торжественном молчании текли слезы возродившейся нежности. Один плакал, радуясь, что отплатил брату добром за добро; другой, этот человек высокого ума, с детски чистым сердцем, — рыдал, осознав, что едва не совершил ужасное преступление, поддавшись навязчивой идее, в жажде справедливости и всеобщего блага. Но еще другое вызывало эти слезы, омывшие, очистившие их душу, — то был протест против человеческих страданий, страстное желание их облегчить.

Потом Пьер сдвинул ногой на место плиту, прикрывавшую отверстие, и, нащупывая в темноте дорогу, увел, как ребенка, Гильома из подземелья.

В просторной мастерской Бабушка с бесстрастным видом сидела у окна, не выпуская из рук шитья. В ожидании четырех часов она время от времени смотрела на висевшие слева от нее стенные часы и тут же переводила взгляд на собор, недостроенная громада которого была еще закрыта лесами. Молчаливая, бледная, полная героического спокойствия, Бабушка медленно шила, делая крупные, ровные стежки. Уже раз двадцать сидевшая против нее с вышиванием Мария нетерпеливо обрывала нитку, она почему-то нервничала, находилась в тяжелом душевном состоянии, во власти какой-то беспричинной, как она говорила, тревоги, от которой у нее замирало сердце. Особенно юношам не сиделось на месте, они испытывали лихорадочное волнение. Но все же они принялись за работу: Тома стал что-то выпиливать у токарного станка, Франсуа и Антуан сели за стол, один начал решать какую-то задачу, другой — рисовать лежавшую перед ним охапку маков; но напрасно старались все трое сосредоточиться. При малейшем шорохе они вздрагивали, поднимали голову, вопросительно глядя друг на друга. В чем же дело? Чего они так опасались? Почему так трепетали в этот яркий солнечный день? Временами один из них вставал немного поразмяться и снова садился. Все молчали, не решаясь заговорить, и безмолвие становилось все более жутким и гнетущим.

За несколько минут до четырех Бабушка как будто почувствовала усталость или же о чем-то стала напряженно думать. Она снова взглянула на часы, опустила на колени работу и перевела взгляд на собор. С этого мгновения она могла только ждать, не спуская глаз с гигантских, закрытых лесами стен, гордо возносившихся в синеву неба. И вдруг, несмотря на свою твердость и мужество, она вздрогнула при звуках ликующего звона. Совершалось благословение; десятитысячная толпа паломников теснилась в храме; вот-вот должно было пробить четыре часа. Повинуясь какому-то тайному импульсу, она встала и замерла на месте, стиснув руки, глядя на собор, вся содрогаясь в томительном ожидании.

— Бабушка! Что с вами? — воскликнул Тома. — Вы вся дрожите!

Франсуа и Антуан вскочили и также подбежали к ней.

— Вам плохо? Почему вы так побледнели, ведь вы никогда ничего не боитесь?

Она не отвечала. О, если бы земля разверзлась от взрыва и пламенеющий кратер вулкана поглотил их маленький домик! Умереть бы им всем — и юношам, и ей самой вместе с Гильомом, — тогда некому будет его оплакивать! И она ждала, напряженно ждала, вся трепеща и устремив на собор свои ясные смелые глаза.

— Бабушка, Бабушка! — растерянно проговорила Мария, — вы нас пугаете; почему вы не отвечаете нам и смотрите куда-то вдаль, как будто вот-вот должно произойти какое-то несчастье!

Внезапно Тома и Антуан воскликнули в один голос в смертельной тревоге:

— Отец в опасности, отец погибает!

Что они могли знать? Ничего определенного. Правда, Тома поражало, что отец изготовляет в таком количестве взрывчатое вещество, а Франсуа и Антуану были известны революционные идеи ученого и его пламенная любовь к человечеству. Но почтительные сыновья никогда ни о чем его не спрашивали, довольствуясь тем, что он им поверял, восхищаясь всеми его поступками. И вот их осенило предчувствие, почти уверенность, что отец умрет, погибнет в какой-то ужасной катастрофе; с самого утра они чувствовали, что она надвигается, и дрожали как в лихорадке, разбитые, не в силах работать.

— Отец погибнет, отец погибнет!

Стоя плечом к плечу, трое гигантов переживали жестокую тревогу, им страстно хотелось узнать, что грозит отцу, ринуться ему на помощь, умереть вместе с ним, если нет возможности его спасти. В упорном молчании Бабушки было что-то зловещее, и вновь повеяло ледяным дыханием смерти, которое они почувствовали уже во время завтрака.

Пробило четыре, Бабушка молитвенно воздела бледные руки. Наконец она заговорила:

— Отец умрет. Ничто не может его спасти, — только сознание долга перед жизнью.

Юношам захотелось ринуться куда-то вперед, сокрушить все препятствия, победить смерть. Их терзало сознание своего бессилия, они казались такими жалкими и несчастными, что Бабушка попыталась их успокоить.

— Отец решил умереть и захотел умереть один.

Братья вздрогнули, но попытались овладеть собой, они тоже хотели быть героями. Между тем минуты убегали за минутами и больше не чувствовалось холодного веяния крыльев смерти. Случается, в сумерках в раскрытое окно влетит ночная птица, вестник беды, и, покружившись по комнате, умчится в темноту, унося с собою печаль. Так было и в этот день: собор стоял на месте, земля не разверзлась и не поглотила его. И постепенно острая тоска, сжимавшая все сердца, уступила место надежде — так зима всегда уступает место весне.

И когда появился Гильом, в сопровождении Пьера, у всех вырвался ликующий возглас, словно они увидели его воскресшим.

— Отец!

Их поцелуи и слезы окончательно доконали Гильома. Он бессильно опустился на стул. Оглядевшись по сторонам, он быстро пришел в себя, но был в отчаянии, что его насильно заставили жить. Бабушка сознавала всю горечь его поражения, она подошла и с улыбкой взяла его за руки, показывая, как она счастлива его видеть, как радуется, что он вернулся к своим обязанностям, что признал своим долгом жить, а не бежать из жизни. Он жестоко страдал, потрясенный и сломленный. Никто не стал его расспрашивать. Сам он ничего не рассказал, но ласковым словом и жестом указал на Пьера, как на своего спасителя.

В уголке Мария бросилась на шею молодому человеку.

— Пьер, милый, я до сих пор еще вас не целовала. Целую в первый раз, — и есть за что!.. Я люблю вас, дорогой Пьер, люблю всем сердцем!

В тот же день вечером, когда стемнело, Гильом и Пьер остались на несколько минут одни в большой комнате, им хотелось поговорить по душам. Сыновья куда-то вышли. Бабушка и Мария наверху разбирали белье, а г-жа Матис, принесшая выполненный заказ, сидела в темном углу и терпеливо ожидала, пока хозяйки принесут узел с бельем, отобранный для починки. Братья беседовали вполголоса в этот грустный, задумчивый сумеречный час и совершенно о ней позабыли.

Но вот их взбудоражил посетитель. То был Янсен, худощавый и белокурый, похожий на Христа. Он заходил очень редко, выплывая откуда-то из темноты, и снова исчезал в таинственном мраке. Он пропадал целыми месяцами, неожиданно появлялся, словно случайный прохожий с неизвестным прошлым, с неведомым настоящим.

— Сегодня вечером я уезжаю, — сказал он спокойным голосом, отчеканивая слова.

— Вы хотите вернуться домой, в Россию? — спросил Гильом.

Янсен пренебрежительно усмехнулся.

— О! Я всюду дома. Во-первых, я не русский, а во-вторых, я хочу быть только гражданином вселенной.

Он сделал широкий жест, подчеркивая, что у него нет родины; он разъезжал из страны в страну, поглощенный мечтой о некоем кровавом братстве. Из его слов братья как будто поняли, что он возвращается в Испанию, где его ожидают товарищи. Там дела было по горло. Он спокойно уселся и продолжал беседу; потом все тем же бесстрастным тоном, без всякого перехода добавил:

— Вы знаете, только что бросили бомбу в кафе «Юнивер» на бульваре? Убито трое буржуа.

Встревоженные Гильом и Пьер захотели узнать подробности. Тут он рассказал, что, проходя мимо кафе, услышал взрыв и увидел, как разлетелись вдребезги стекла. На полу лежало три изуродованных тела: двое убитых оказались случайными посетителями, третий был завсегдатай, из мелких рантье, забегавший каждый день сыграть свою партию. В зале царил настоящий хаос: разбитые мраморные столы, изувеченные люстры, продырявленные зеркала. А какое смятение, какой гнев, какая давка вокруг кафе! Бросившего бомбу быстро схватили, когда он, убегая, собирался свернуть за угол улицы Комартен.

— Я решил зайти и рассказать вам о взрыве, — заключил Янсен. — Вам не мешает об этом знать.

И когда Пьер, взволнованный, смутно подозревая имя, спросил, кто же этот арестованный, Янсен не спеша добавил:

— На беду, вы с ним знакомы… Это маленький Виктор Матис.

Пьеру захотелось заткнуть ему рот, но было поздно: вдруг он вспомнил, что в темном углу еще совсем недавно сидела мать Виктора. Неужели она еще здесь? Маленький Виктор, как живой, встал у него перед глазами: почти безбородый, с высоким упрямым лбом, серыми, светившимися умом глазами, острым носом и тонкими, плотно сжатыми губами, говорившими о непреклонной воле и беспощадной ненависти. Это был не какой-нибудь простачок, какой-нибудь обездоленный. Это был типичный представитель буржуазной интеллигенции, хорошо воспитанный, образованный, собиравшийся поступить в Нормальную школу. Этот чудовищный поступок ничем нельзя было оправдать: ни ненавистью к представителям враждебной партии, ни безрассудной любовью к человечеству, ни черным отчаянием бедняка. То был принципиальный разрушитель, теоретик разрушения, энергичный и хладнокровный интеллигент, который логически обосновал убийство и считал, что оно должно содействовать общественному развитию. К тому же он был поэт, фантазер, и самая ужасная разновидность фантазера, человек, одержимый чудовищным честолюбием, хотевший обессмертить себя этим злодеянием, мечтавший о грядущем возрождении, заря которого должна была воссиять над гильотиной. После него ничего не останется — смерть скосит все живое.

Несколько минут в сгущавшихся сумерках царило молчание, — все оледенели от ужаса.

— Ах, — чуть слышно пробормотал Гильом. — Он все-таки решился.

Но Пьер тут же с нежностью пожал ему руку. Он почувствовал, что Гильом тоже возмущен злодейством, против которого протестует его великодушное сердце, исполненное любви к людям. Быть может, этому страшному преступлению суждено было, опустошив его душу, окончательно ее исцелить.

Несомненно, Янсен был соучастником; он заявил, что Виктор Матис отомстил за Сальва, как вдруг в темном углу раздался болезненный стон и что-то тяжело рухнуло на пол. Это была г-жа Матис, мать Виктора, которую сразила случайно услышанная новость. В это время вошла Бабушка с лампой. Комната осветилась, все всполошились и бросились на помощь несчастной женщине, которая лежала в своем убогом черном платье, бледная как смерть.

И снова у Пьера мучительно сжалось сердце. Какая горькая, печальная судьба! Он вспомнил, какая она была, когда он встретился с ней у аббата Роза: скромная, стыдившаяся своей бедности, она с трудом жила на жалкую ренту, оставшуюся у нее после всех несчастий. Богатая провинциальная семья, пылкий роман и бегство с любимым человеком; потом — целый ряд злоключений, семейные неурядицы, смерть мужа. Овдовев, она жила весьма замкнуто, ей удалось дать образование сыну на жалкие гроши, которых она потом лишилась; и она жила только Виктором, любовью к нему, верой в него, воображая, что он усиленно занимается, весь ушел в работу и вскоре займет блестящее положение, достойное его дарований. И вдруг она узнает, что сын совершил отвратительное злодеяние: бросил бомбу в кафе и стал убийцей трех человек.

Когда Бабушке наконец удалось привести в чувство г-жу Матис, та разразилась рыданиями; долго не смолкали ее душераздирающие вопли, это было так ужасно, что Пьер и Гильом снова схватились за руки, взволнованные и исцеленные, — и души их слились в горячем порыве.


Глава 23 | Избранные произведения. II том | Глава 25