на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Часть четвертая

Освобождение, 1814–1866 годы

Что касается судьбы нашего [немецкого] отечества, жребий, который нам выпал, не был брошен силами небесными. Мы можем лишь строить [отечество] изнутри, храбростью, и верностью, и посредством взращивания истинной ненависти ко всему чужеземному. Не будет недостатка в бурях извне, которые станут сплачивать нас все крепче.

Эрнст Мориц Арндт, 1814 г.[505]

Какова великая миссия нашего времени?.. Это освобождение. Не просто свобода для ирландцев, греков, франкфуртских евреев, чернокожих Вест-Индии и прочих угнетенных народов, но освобождение всего мира, и прежде остальных Европы, которая обрела зрелость и ныне сбрасывает с себя оковы власти привилегированных, то есть аристократии.

Генрих Гейне[506]

Германская конфедерация не является союзом, сформованным исключительно по доброй воле объединившихся государств, союзом, который, следовательно, можно видоизменять по собственному усмотрению этих государств, без привлечения других сторон. Германская конфедерация представляет собой альянс иного типа и свойства. Это итог общеевропейского договора, заключенного в Вене в 1815 году, это часть общего порядка Европы, предусмотренного и определенного данным договором.

Лорд Пальмерстон, 3 декабря 1850 г.[507]

Договоры, положившие конец революциям и Наполеоновским войнам, наряду с соперничеством между Великобританией и Соединенными Штатами Америки преобразили европейскую геополитику. В Европе была восстановлена, пусть под иным названием, былая Священная Римская империя, а Северная Италия и Нидерланды получили новый статус во имя сдерживания Франции. Россия сохранила большинство своих завоеваний. Австрия и Пруссия совершили значительные территориальные приобретения, на юге и юго-востоке в первом случае и на западе в случае втором. Последствия этих перемен для европейской геополитики в ближайшие пятьдесят лет были фундаментальными, особенно в «сердцевине» европейской системы, то есть в Германии. В Северной Америке США прогнали Великобританию с запада континента, но притязания американцев на Центральную Америку и Карибский бассейн по-прежнему оспаривались мировыми державами. Кроме того, локальные правоприменения заключенных договоров сулили изрядные геополитические последствия по обе стороны Атлантики. Благодаря усилиям по освобождению евреев, по прекращению работорговли и по реализации конституционных прав линия фронта теперь пролегала внутри государств – расколола Соединенные Штаты и большинство европейских государств надвое. Особенно это касалось Германии. Классические геополитические факторы – буферные зоны, охваты и экспансии – воспринимались отныне сквозь призму национального, политического, религиозного освобождения и отмены рабства. К завершению упомянутого процесса как американцы, так и немцы существенно приблизились, пусть и заплатив высокую цену, к национальному единству, необходимому для выживания в хищническом мире великих держав.


Когда Наполеон лишился власти над Германией после битвы при Лейпциге в октябре 1813 года, его положение в Европе в целом быстро ухудшилось. Союзные войска, укрепленные контингентами побежденных государств Rheinbund,[508] уверенно и неумолимо двигались на запад, во Францию, а герцог Веллингтон тем временем пересек Пиренеи со стороны Испании и наступал на север. Несмотря на отчаянное сопротивление на «домашней» территории, французы вскоре потерпели поражение. Наполеон отрекся от престола в соответствии с договором, подписанным в Фонтенбло в середине апреля 1814 года, и был отправлен в изгнание на средиземноморский остров Эльба. Монархия Бурбонов была восстановлена, на трон воссел Людовик XVIII, а по относительно милосердному Первому Парижскому договору Франции разрешили сохранить территории, приобретенные в промежуток с революции до начала революционных войн в 1792 году, в частности, Савойю. В сентябре 1814 года державы-победительницы направили своих представителей в Вену, чтобы учредить стабильный послевоенный порядок в Европе. Вскоре после этого Европу потрясло возвращение Наполеона с острова Эльба и знаменитые «Сто дней»: ускользнув от тюремщиков, сверженный император был восторженно встречен французским населением, которое уже успело устать от Бурбонов и стремилось вернуть себе привычную гегемонию последних двух десятилетий. Британию, большинство наиболее боеспособных частей которой находилось в Америке, фактически застали врасплох. Впрочем, после ряда начальных успехов Наполеон был разгромлен при Ватерлоо в июне 1815 года союзной армией, состоявшей преимущественно из подданных германских государств.[509] Его снова отправили в ссылку, на сей раз на остров Святой Елены, откуда он уже не вернулся.

Между тем за океаном кипела англо-американская схватка за Великие озера. «Ястребы» Конгресса, ожидавшие скорого «освобождения» Канады от британского владычества, не обманулись в своих ожиданиях. Последовало долгое патовое противостояние на суше и на море, причем Лондон перебросил в Америку войска из Европы после поражения Наполеона. Эта война вызвала глубокие противоречия в Союзе: в основном республиканские юг и запад поддерживали Мэдисона, однако федералисты Новой Англии были решительно против него. Несколько северных штатов отказались посылать свое ополчение в Канаду – либо отозвали солдат вскоре после начала боевых действий. Сенат Массачусетса резко осудил войну, что «велась без достаточных оснований и способами, каковые прямо указывали на завоевания и амбиции в качестве истинных мотивов», и заявил, что «не подобает людям, приверженным морали и религии, выказывать какую-либо поддержку сухопутным и морским операциям, каковые не связаны напрямую с защитой нашего побережья и нашей почвы». Раскол виделся неизбежным.[510] Впрочем, ряд запоздалых успехов американцев побудил Лондон искать перемирия. Благодаря «коммуникационному лагу» эпохи, еще не знавшей телеграфа, последняя и самая внушительная американская победа – в битве при Новом Орлеане – была одержана через несколько дней после того, как удалось согласовать условия перемирия. Внутренний американский гражданский конфликт был с трудом притушен победой над общим врагом – Британией.

К тому времени Венский конгресс уже был в разгаре. Главным вопросом повестки дня оказалось сдерживание потенциального французского экспансионизма за счет территориального переустройства Европы; британский государственный секретарь по международным делам виконт Кэстльри[511] утверждал: «Дабы сдержать Францию, нужна людская масса… Пруссии, Австрии и России следует быть настолько крупными и могущественными, насколько это возможно».[512] Установление в Париже умеренного режима также должно было обуздать французский авантюризм. Не менее насущным представлялся вопрос, как справиться с колоссальным ростом могущества России, которая прочно утвердилась в Центральной и Западной Европе к ужасу «старых держав».[513] Новое положение русского царя в качестве арбитра Европы подкреплялось штыками около 150 000 солдат и 540 артиллерийскими орудиями, которые прошли парадом по равнине Шампань, недалеко от Парижа, в начале сентября 1815 года. Это зрелище произвело сильное впечатление на союзных лидеров, включая короля Пруссии, императора Австрии и герцога Веллингтона.[514]

Впрочем, все эти проблемы оказались объединены в Вене и увязаны с решением так называемого «немецкого вопроса». В феврале 1814 года союзники обязались создать в Центральной Европе государственный орган, «состоящий из владетельных князей, объединенных федеральными узами, каковой гарантирует и обеспечит независимость Германии».[515] Восемь месяцев спустя виконт Кэстльри уточнил, что Германия должна служить «посредническим государством между Россией и Францией»[516] и сдерживать обе эти силы, сама им не угрожая. Британия намеревалась помешать России заполнить вакуум власти в Центральной Европе. Ведь возрожденная Польша «фактически русская», по словам собрата Кэстльри по дипломатическому поприщу Чарльза Стюарта, должна была «придвинуть русскую границу… к самому сердцу Германии».[517] В то же время австрийский канцлер стремился не допустить гегемонии пруссаков в объединенной Германии и захвата ими чрезмерной территории, прежде всего за счет побежденного союзника Наполеона Саксонии, важного «буфера» между двумя державами, а также за счет Польши. В конце 1815 года великие державы согласовали проект договора, который укреплял влияние Британии, умерял аппетиты России и предусматривал наказание для Франции.

Венский договор обязывал Францию отдать все земли, захваченные с 1789-го по 1792 год, и выплатить сокрушительную репарацию. Польшу поделили между Россией, Австрией и Пруссией; русская «доля» при этом становилась Царством Польским с собственной армией и парламентом. Александр сохранил за Россией большинство завоеваний последних десятилетий, в том числе Бессарабию, отторгнутую у Турции, и Финляндию, которая отпала от Швеции. Стокгольму «в утешение» отдали территории западнее. Договор об окончании войны между Данией и Швецией в январе 1814 года уже обеспечил статус Швеции как «хозяина» Скандинавии и отобрал Норвегию у Дании, тем самым лишив последнюю 40 процентов населения и почти 85 процентов былой территории. Королевство Пьемонта и Сардинии присвоило Савойю и расширило свои границы, дабы блокировать французские притязания на Италию. Стратегическую глубину на полуострове обеспечивали австрийцы, которым передали Ломбардию и Венецию, а также побережье Далмации, некогда принадлежавшее Венецианской республике; кроме того, Австрии достались владения представителей семейства Габсбургов в Тоскане, Модене и Парме. Швейцария получила гарантии вечного нейтралитета при сохранении традиционной системы кантонов.

Наиболее радикальные изменения произошли на землях бывшей Священной Римской империи. Австрия уступила Бельгию Голландии, было создано Объединенное королевство Нидерланды, оплот против французской экспансии в страны Бенилюкса; мелкие владения на западе, прежде именовавшиеся «Передней Австрией», тоже уступили навсегда. Надежды Пруссии расширить границы за счет прилегающих территорий не оправдались: ей пришлось довольствоваться северной половиной Саксонии, но не королевством в целом. Впрочем, взамен Пруссия приобрела в качестве «утешительного приза» Рейнскую область и Вестфалию, дабы, как сформулировал Кэстльри, она «находилась в военном контакте с Францией» и «обеспечивала надлежащее противодействие систематическим попыткам Франции присвоить Нижние графства и территории на левом берегу Рейна».[518] Потсдаму пришлось приложить определенные усилия, чтобы отказаться от британского предложения присоединить значительную часть Южной Бельгии. Несметное число мелких княжеств, которые являлись особенностью немецкой политики до 1790-х годов, не стали возрождать, но Бавария, Вюртемберг, Баден, Ганновер и ряд других княжеств, переживших падение Наполеона, изрядно укрупнили. Британия не сделала никаких сколько-нибудь крупных территориальных приобретений в Европе, зато сохранила колониальную «поживу» (в том числе Цейлон и Капскую колонию) и ряд баз, включая Мальту, а также восстановила личную унию с Ганновером. Англичане действовали так сознательно. «Наша репутация на континенте – залог нашей силы, власти и могущества, – утверждал Кэстльри в середине апреля 1814 года, – гораздо важнее любых приобретений».[519] Кэстльри отстаивал эту позицию и при заключении Четверного союза 1815 года между Россией, Пруссией, Австрией и Британией. Статья 6 союзного договора устанавливала регулярные встречи сторон для сохранения баланса сил в Европе и решения других вопросов, представляющих общий интерес. Этот договор сформировал так называемую «систему конгрессов».

Стремление Кэстльри сотрудничать с европейскими державами, а не диктовать тем свои условия обернулось в том числе и последствиями для работорговли. Британские аболиционисты бомбардировали участников Конгресса, включая русского царя и короля Пруссии, требованиями запретить торговлю людьми. Предложение Томаса Кларксона уступить Франции «малую часть Германии», чтобы подсластить пилюлю отказа от работорговли, было отвергнуто.[520] К ярости британских аболиционистов, в окончательном тексте договора не предусматривалось немедленного и полного прекращения международной работорговли, равно как и не позволялось Британии аннексировать французские колонии, из которых велась эта торговля. «Мы управляли переговорами, – сетовал лорд Гренвилл из вигов. – В этом отношении Великая Британия виделась всемогущей… ее намерения не подлежали сомнению».[521] Большинство европейских стран, в том числе многие из тех, кто выступал против рабства, опасались, что этот вопрос окажется ширмой для установления британского морского господства и предлогом для продолжения войны даже после официального окончания военных действий. Франция, в частности, восприняла принудительное прекращение работорговли как нестерпимое национальное унижение. В качестве компромисса русский царь предложил создать Морскую лигу для препятствования работорговле. Кэстльри, не желая подрывать авторитет восстановленного режима Бурбонов, не стал настаивать. В итоге союзные державы согласились сделать общее заявление о том, что работорговля «противоречит принципам гуманности и всеобщей морали». На тот момент это было всего-навсего обозначением намерений, однако потенциальное международное сотрудничество в данном вопросе уже представлялось очевидным.

Венский договор определил не только границы, но и внутреннюю структуру новой Европы. Британия и восточные страны отвергли республиканизм в пользу «монархического принципа» (первая ратовала за конституционную монархию, вторые отстаивали «корпоративную», абсолютистскую систему). Польше подарили право созывать парламент и иметь конституцию; многие южные и западные германские государства, такие как Бавария и Вюртемберг, также восстановили или получили конституцию; даже в Пруссии принятие конституции широко обсуждалось в 1814–1815 годах. Во Франции союзники восстановили монархию Бурбонов, чья власть уравновешивалась хартией прав и парламентом, избранным на очень узкой базе. Целью было погасить народную тягу к «военному авантюризму», но, чтобы обезопасить себя, союзные страны заранее согласовали новое французское законодательство и даже потребовали предоставить им текст речи Людовика XVIII на первом заседании парламента. В стране были размещены оккупационные войска – для выявления и подавления остатков бонапартизма, для гарантии выплаты репараций в полном объеме и для того, чтобы защитить голландцев от попыток пересмотра Венского договора со стороны Франции.[522] Союзники исходили из стремления оказывать содействие правительствам, которые занимали достаточно прочное положение для того, чтобы выдерживать революционное давление снизу, и которым хватало эффективности отражать внешнюю угрозу, но не настолько сильные, чтобы угрожать своим соседям.

В центре нового порядка помещался Германский Союз – Deutscher Bund, – который заменил собой ликвидированную Священную Римскую империю. Он создавался для поддержания европейского равновесия, был достаточно силен для того, чтобы сдерживать франко-русские амбиции, но недостаточно могуч для того, чтобы питать собственные гегемонистские устремления. Посему преамбула к конституционному немецкому федеральному закону декларировала учреждение «сильного и прочного союза ради независимости Германии и мира и равновесия в Европе».[523] Союз предполагалось создать как содружество отдельных государств и как единое целое; жертвовать каким-либо отдельным государством во имя стратегической необходимости строго запрещалось. Статья 11 союзного договора обязывала членов союза оказывать взаимную помощь в случае вторжения, запрещала заключать отдельное перемирие с агрессором и вообще заключать соглашения, угрожающие целостности союза. Отражение внешней угрозы возлагалось на федеральные военные контингенты из Пруссии, Австрии и мелких немецких государств, также известных как «третья Германия», а еще на ряд «федеральных» крепостей на западе страны – в Майнце, Ландау, Люксембурге, позже в Раштатте и Ульме. Политическую координацию был призван обеспечивать сейм во Франкфурте под председательством Австрии. В то же время союзу полагалось поддерживать внутренний политический баланс в Германии, между государствами-членами и внутри каждого государства.[524] Это было необходимо, чтобы предотвратить вмешательство внешних сил во внутренние конфликты и попытки использовать внутригерманские противоречия для получения одностороннего преимущества. Соблюдение условий договора гарантировалось всеми державами, подписавшими заключительный акт Венского договора; сама конституция Германского Союза была вписана в этот заключительный акт, который, таким образом, превратился в новый «вестфальский» договор.[525]

Так состоялась геополитическая революция в Европе. Неостановимый «русский марш» восемнадцатого века продолжался, царская Польша опасно приблизилась к Пруссии и границам империи Габсбургов. Дания лишилась статуса балтийской и скандинавской сверхдержавы и в очередной раз сосредоточилась на южном направлении. Наибольшие потрясения произошли в Германии. Пруссия, страна очевидно «восточной» ориентации на протяжении последних ста лет, сделалась «цепным псом» антифранцузской коалиции на западе. Австрия, веками остававшаяся европейской державой, вовлеченной в дела Рейнской области, Бургундии и Нидерландов, теперь приобрела значительное влияние на Балканах, в Восточной Европе и особенно в Италии.[526] Также следует отметить фундаментальную трансформацию способов, какими вели свои дела великие державы. В последние годы войны против Наполеона они научились сотрудничеству и сдержанности, и эта культура «взаимности» пронизывала европейскую дипломатию после 1815 года. В то же время великие державы достигли согласия, невозможного прежде, в том, что события в пределах отдельных европейских государств – вопросы рабства, веротерпимости, политического угнетения и радикальных выступлений – оказывают принципиальное воздействие на отношения между государствами. История пятидесяти лет после подписания Венского договора – это история нарастания противоречий, когда европейцы постепенно «забывали» о согласии, и последствия этой забывчивости стали роковыми для стабильности в Европе (но позитивными стимулами для политических и социальных перемен).

Гентский договор между Англией и Соединенными Штатами формально завершил войну между метрополией и бывшей колонией в декабре 1814 года. Последствия этого договора для мировой политики оказались не менее революционными. Соединенные Штаты выдержали первое масштабное «испытание огнем» в противостоянии с великой державой с момента обретения независимости. Обе стороны согласились сотрудничать в ликвидации работорговли, хотя сам институт рабства пока никоим образом не оспаривался. Британия вернула себе спорные территории вокруг Великих озер и пообещала возвратить рабов, бежавших туда от своих американских хозяев. Это обещание Лондон не выполнил, но выплатил существенные денежные суммы в качестве компенсации. Линии грядущего столкновения между Британией и молодой республикой очертились ясно. Обе стороны продолжат соперничество, частично в Северной Америке, где граница между США и Канадой еще не была установлена окончательно, а прежде всего в Центральной и Южной Америке и в Карибском бассейне.[527] Панъевропейская приверженность отмене работорговли в ходе Венского конгресса столкнулась со стремлением крепнущих Соединенных Штатов исключить любое вмешательство извне в Западном полушарии. Комбинация вопросов территориальной экспансии и рабства представляла собой взрывоопасную смесь, которая позднее нередко вынуждала американцев конфликтовать с Европой и в конечном счете заставила воевать.

Поскольку Наполеон был надежно изолирован в Южной Атлантике, многие европейские правительства попытались обратить в наличность свои «мирные дивиденды». В Британии традиционное «финансово-милитаристское» государство сменилось «государством laissez-faire».[528] Армию численностью более 600 000 человек сократили до примерно 100 000 штыков, причем половина несла службу за границей. Отчасти это сокращение было обусловлено финансовыми соображениями, но также оно отражало политико-культурный сдвиг. В 1816 году молодой виг лорд Джон Рассел выступил против расходов на армию на том основании, что они «превращают Британию из морской державы в сухопутную, она уже не могучий остров, в мелкое континентальное государство».[529] В Пруссии и Австрии правительства тоже искали способы погасить долги Наполеоновских войн, сокращали армии и государственные расходы в целом. Габсбурги отчаянно пытались избежать необходимости созывать венгерский сейм, чтобы найти средства на содержание армии. В Пруссии король отказался от обещания содействовать принятию конституции и обеспечить «национальное представительство». С другой стороны, прусское правительство признало, что невозможно повышать налоги и брать новые внушительные кредиты без согласия населения, то есть фактически отвергло былые великодержавные амбиции. Прусский Staatschuldengesetz (государственный закон о долгах) 1820 года гарантировал, что никакие значимые политические и экономические шаги не будут предприняты без учета мнения населения. В 1823 году Фридрих-Вильгельм III Прусский внедрил в качестве временной меры систему региональных собраний знати, Provinziallandst"ande. Эти собрания имели статус консультативных органов, не располагали финансовыми полномочиями и поначалу отличались выраженной социальной апатией и малым представительством. На некоторое время, если коротко, социально-политическому порядку восточных монархий Европы ничто не угрожало, но только до тех пор, пока развитие европейской государственной системы не уничтожит эти хрупкие внутренние компромиссы.

По другую сторону Атлантики американцы внимательно следили за европейскими событиями. «Монархический принцип», провозглашенный в Вене, был воспринят как идеологическая угроза молодой республике. Кроме того, две геополитических проблемы требовали немедленных действий. В ходе войны с Англией вновь подняли голову берберские пираты. Так, в 1815 году американская эскадра была отправлена покарать алжирского Омар-пашу, уничтожить его флот и захватить гавани. Ближе к дому слабеющая имперская хватка Испании побуждала к срочному решению о судьбе Флориды. Сама эта территория считалась практически бесполезной, однако нельзя было допустить, чтобы она «попала в руки врага, обладающего превосходством на море», то есть Британии. Ведь иначе республика очутилась бы в окружении на севере и на юге. Поэтому в 1819 году Флорида была выкуплена у Испании, а в 1820 году северная граница Союза укрепилась созданием штата Мэн.[530] Все это требовало значительного вмешательства государства, призванного защитить Соединенные Штаты от возможной европейской интервенции и обеспечить своевременную реакцию на шансы территориальной экспансии. В 1816 году Конгресс принял закон о существенном увеличении военно-морского флота, дабы ликвидировать те недостатки его организации, которые стали очевидными в войну 1812 года. Даже Эндрю Джексон, которого нередко изображали убежденным индивидуалистом, не сомневался в необходимости такого шага. В марте 1817 года он раскритиковал «манию сокращения расходов», обуявшую Конгресс, обвинил конгрессменов в том, что они «забывают о безопасности нашей страны у себя дома и о важности действий за рубежом». Джексон говорил: «Если у каждого в руке будет пистолет, вся Европа не может нас запугать».[531] Вообще, Европа была этаким главным пугалом в годы президентства Эндрю Джексона: от трети до половины его ежегодных посланий Конгрессу были посвящены международным делам.[532]


Установленный соглашениями 1814–1815 годов порядок недолго оставался стабильным. Французское могущество возродилось, французская армия была воссоздана, пусть и гораздо меньшей численности, чем ранее. В 1818 году завершилась выплата репараций, оккупационные силы союзников покинули Францию, в стране ввели призыв по жребию. Франция совершенно очевидно укрепляла свою обороноспособность. Летом того же года правительственная комиссия обсудила угрозу восточной границе Франции и пришла к выводу о необходимости масштабной программы милитаризации и строительства укреплений, призванной гарантировать безопасность страны от агрессии со стороны Германского Союза. Здесь следует отметить, что Германия оставалась в фокусе внимания французских политиков и стратегов до прусского вторжения 1870 года.[533] Аналогично, несмотря на озабоченность решением имперских проблем, стратегическим фокусом Британии на протяжении пятидесяти лет после 1815 года являлась Европа, безопасность Британских островов и в особенности защита южного побережья и Лондона от возможного французского вторжения.[534] На юге и востоке также располагались державы, вызывавшие беспокойство. Царь Александр демонстрировал удивительную сдержанность после 1815 года,[535] однако рост влияния России продолжал расстраивать ее соседей хотя бы потому, что основная часть русской армии – более двух третей списочного состава – размещалась в Польше и вдоль западной границы. В Италии выросшее в размерах королевство Пьемонта и Савойи искало способы ликвидировать собственную уязвимость. Наилучшим способом, как писал савойский дипломат Жозеф де Местр, виделась возможность «подмять» и тем самым «подавить» революционное националистическое движение на полуострове. «Королю надлежит встать во главе итальянцев».[536] Новая пьемонтская геополитика опиралась на убеждение, что территориальные «буферы», необходимые для обеспечения династической безопасности, возможно создать только за счет использования националистических настроений.

Европейской стабильности угрожали нараставшая критика изнутри и всплеск революционных движений по обе стороны Атлантики после 1815 года. Наибольшую угрозу сулил рост реваншизма в парламенте Франции и во французском обществе в целом. Почти 40 процентов депутатов, избранных в соответствии с конституционной хартией Бурбонов в 1817 году, поддержали Бонапарта в период «Ста дней»; даже многие роялисты страстно верили, что Франция обязана быть арбитром Европы. Они неустанно бранили правительство Бурбонов, упрекали последнее в допущении вмешательства союзников во внутреннюю политику Франции, корили за согласие на «несправедливый договор» 1815 года, обвиняли в том, что Франция ныне полностью окружена враждебной коалицией, и в том, что это правительство не в состоянии предложить наглядную дорогу к восстановлению французского величия. В частности, критики требовали возвращения Рейнской области и Савойи, этих «естественных» границ, которые могли бы послужить одновременно буферами и, образно выражаясь, шлюзовыми воротами – через них французская армия, если поступит приказ, могла бы вторгнуться в Италию и Германию. Благодаря жесткой политике Бурбонов и ограничению представительства (один депутат от 100 000 избирателей) критиков пока удавалось держать в узде, и режим не поддавался искушению компенсировать свою непопулярность авантюрной внешней политикой. Впрочем, представлялось практически неизбежным, что дальнейшее падение популярности правительства заставит более агрессивно действовать на международной арене.

Схожие споры велись и по всему течению Рейна. Новые национальные и либеральные общества испытывали глубокую неудовлетворенность Венскими соглашениями.[537] Многие требовали создания немецкого национального государства по французскому образцу, что подразумевало осуществление либеральных реформ и обретение силы, способной отразить внешнюю агрессию. Увы, Союз базировался на иных принципах, и слабые связи между его членами приводили в уныние поборников сильного национального государства. За всеми доводами критиков скрывался давнишний страх перед Францией. «В бурбонских лилиях, – предупреждал ветеран националистического движения Йозеф Геррес, – прячутся наполеоновские пчелы и осы, жаждущие меда».[538] Пока, впрочем, растущее недовольство было направлено внутрь, на местные барьеры на пути к немецкому единству. Либеральная националистическая агитация довольно быстро вышла за пределы студенческих дуэльных братств и ознаменовалась массовыми акциями наподобие Wartburgfest,[539] проведенного в 1817 году в ознаменование 300-летия публикации тезисов Лютера. В 1819 году протесты радикализировались: русский агент и реакционный драматург Август фон Коцебу был убит студентом-националистом. Опасаясь приближения революции и стремясь предвосхитить вмешательство извне, Меттерних убедил пруссаков принять реакционные Карлсбадские указы.[540] Однако оставалось лишь догадываться, что произойдет, когда немецкий либеральный национализм сбросит эти оковы или когда кто-либо попытается использовать эту социальную энергию в своих целях.

К югу от Альп итальянские либеральные националисты тоже стремились избавиться от «обузы» Венских соглашений. Это стремление подкреплялось культурно-патриотическим и националистическим всплеском Рисорджименто,[541] спровоцированного грандиозными социальными потрясениями эпохи революционных и Наполеоновских войн.[542] Тайные общества наподобие карбонариев оспаривали владычество Австрии и критиковали репрессивные местные династии за подчинение ее диктату. Более всего критиков возмущала сохранявшаяся территориальная разделенность Италии, они требовали национального единения. Отчасти это требование опиралось на растущее чувство общей идентичности, а отчасти на убежденность в том, что итальянцы должны держаться вместе, если хотят выжить в современном хищном мире, где налицо тенденция к образованию крупных государств.[543]

В России тоже отмечалось недовольство сложившимся европейским порядком, а также внешней политикой царского правительства. Возникали многочисленные тайные и наполовину тайные общества, ряды которых пополняли возвращавшиеся из заграничного похода офицеры. За «ширмой» этих обществ происходило формирование социального пространства, в котором возможно обсуждение политических вопросов: в первой четверти девятнадцатого столетия были учреждены более 120 новых журналов, причем с каждым годом их открывалось все больше. Принципиальным водоразделом виделся «польский вопрос», и некоторые российские либеральные националисты – в особенности «Южное общество», основанное в 1817 году, или «декабристы»,[544] как их позже стали называть, – видели в Польше потенциального союзника, тогда как другие относились к полякам с глубочайшим подозрением. Когда Александр провозгласил создание Царства Польского в мае 1815 года и упомянул о «грядущем величии» нового государства, многие русские расценили эти слова как намек на возвращение Польше территорий, захваченных империей в 1772 году. Также царя упрекали в том, что он мало делает для защиты православных христиан в Османской империи.

Вот на таком фоне и произошла череда революционных кризисов по обе стороны Атлантики. В 1819 году бывший офицер русской армии, агент царя и греческий патриот Александр Ипсиланти возглавил восстание против Османской империи в дунайских провинциях Молдавия и Валахия (ныне входят в состав Румынии). К 1821 году восстание распространилось на Пелопоннес и остальную Грецию, а в январе следующего года греческое Национальное собрание избрало президента Греческой Республики,[545] приняло конституцию и объявило о независимости греческого народа. Турция отреагировала чрезвычайно жестко: патриарх Григорий V Константинопольский был повешен на площади, в 1822 году османы вырезали население острова Хиос. Испания между тем столкнулась с нарастанием борьбы за независимость в Южной Америке.[546] С точки зрения испанцев, в том числе испанских либералов, эта борьба угрожала планам восстановления былого влияния империи и ее европейского статуса и противостоянию по крайней мере попыткам новой внешней агрессии. В январе – феврале 1820 года король Фердинанд VII собрал многочисленное войско для возвращения Буэнос-Айреса. Пока солдаты ожидали в Кадисе погрузки на корабли, либеральные офицеры восстали и учредили конституционное правительство. Спустя несколько месяцев, в июле 1820 года, карбонарии и либеральные офицеры на юге Италии объединились с местными либералами против Фердинанда I, короля Неаполя и Сицилии. Фердинанду пришлось согласиться на конституцию по испанскому образцу. Вскоре аналогичные события произошли в Португалии. К весне следующего года революционный дух обуял север Апеннинского полуострова. В начале марта 1821 года возмутились полки армии Пьемонта, которые потребовали от короля Виктора-Эммануила не только принять конституцию, но и освободить Италию из-под власти Габсбургов.

Все это сопровождалось возникновением панъевропейской либеральной гуманитарной общественной среды. Наиболее отчетливо она формировалась в Британии, где доминировало антирабовладельческое движение. В 1817 году, однако, аболиционистам нанесли серьезный удар: британский суд, рассматривавший так называемое дело «Ле Луи»,[547] запретил кораблям Королевского флота останавливать для проверки суда, заподозренные в перевозке невольников и принадлежащие странам, которые не дали своего согласия на подобные проверки. «Насильственное освобождение Африки через попрание независимости других государств», – говорилось в решении суда, – равносильно «навязыванию великих принципов через уничтожение всех прочих великих принципов, мешающих утверждению оных». По этой причине британское правительство добивалось отмены рабства дипломатическими методами и всячески избегало односторонних действий. Даже когда договоры с другими странами согласовывались, пристальное внимание к соблюдению правовых норм немало затрудняло исполнение условий этих договоров; в итоге международная незаконная работорговля продолжала процветать в Атлантике на протяжении большей части девятнадцатого столетия.[548] Аболиционисты и сочувствовавшие им парламентарии, тем не менее, не уставали требовать от кабинета министров развертывания флота у берегов Западной Африки и более решительного противодействия невольничьим перевозкам через Атлантику.[549] В начале 1820-х годов «геополитика сочувствия» распространилась и на греков, чье бедственное положение сильно заботило либералов и романтиков, прежде всего в Британии, России и Соединенных Штатах (как правило, по совершенно разным причинам), а также на большей части Западной и Центральной Европы. Повсюду звучали призывы к военному вмешательству для того, чтобы остановить османские злодеяния. Некоторые романтики, например, британский поэт лорд Байрон, отправлялись добровольцами воевать за свободу Греции.

Греческий, латиноамериканский, испанский и итальянский кризисы спровоцировали дискуссию, которая определяла европейскую внешнюю (а нередко и внутреннюю) политику в начале и середине 1820-х годов. Большинство великих держав по преимуществу соглашались с тем, что эти кризисы являются отражением некой глубинной неудовлетворенности европейского и колониального обществ, способной подорвать установившийся порядок и саму государственную систему. Меттерних, в частности, был одержим идеей международного революционного заговора, организованного мифическим центральным Comit'e Directeur.[550] Царь Александр, ранее заигрывавший с либерализмом, был шокирован событиями в Испании и Италии. Пруссаки, на тот момент фактически смотревшие в рот Меттерниху, в целом поддерживали его позицию по всем общеевропейским вопросам.[551] В Париже восстановленная французская монархия тоже испытывала изрядную обеспокоенность революционным подъемом, особенно в приграничных Испании и Пьемонте. Британия соблюдала осторожность, не желая вмешиваться во внутренние дела других государств, но даже Кэстльри заявил в январе 1821 года, что «никакое другое правительство не подготовлено лучше британского к тому, чтобы поддержать право любого государства или государств вмешаться, когда их собственная безопасность или значимые государственные интересы оказываются под угрозой вследствие внутренних действий другого государства».[552] Он не возражал против вмешательства как такового, но подчеркивал, что не следует использовать этот способ для защиты реакционных режимов Европы.

В то же время великие державы интерпретировали революционные кризисы в контексте геополитики «после 1815-го». Для Франции интервенция в Испании или Италии виделась способом покончить с бременем Венских соглашений и сплотить общество, все более разочаровывавшееся в непопулярном режиме. Для Британии, той же Франции и Соединенных Штатов латиноамериканский кризис сулил возможности территориального расширения и коммерческой экспансии. Для России греческое восстание стало шансом возобновить «имперскую поступь» на юг времен Екатерины Великой. При этом все заинтересованные европейские державы стремились лишить этих открывавшихся возможностей своих соперников. Так, Россия беспокоилась, что ее западные конкуренты обретут монопольную власть в бывшей испанской империи. Царь Александр даже предположил, что бунты спровоцированы извне, «дабы предоставить все сокровища Северной и Южной Америки в распоряжение Британии».[553] Меттерних в свою очередь опасался русского влияния на дунайские княжества, грозившего еще сильнее ослабить юго-восточную границу империи. Также его куда больше страшило французское проникновение в Италию, чем сами кризисы и революции. По той же самой причине Меттерних не мог определиться в своем отношении к французской интервенции через Пиренеи, а сама мысль о том, что царь Александр возглавит реставрацию монархии Бурбонов, внушала европейским политикам откровенный ужас. Виконт Кэстльри предупреждал, что универсализация принципа вмешательства «почти наверняка сподвигнет русских на победный марш по территориям немецких и соседних государств до крайней оконечности Европы».[554] Если коротко, очень часто страх перед односторонним стратегическим преимуществом какой-либо державы побеждал стремление к общей идеологии противостояния революционным движениям.

В ноябре 1820 года русские, пруссаки и австрийцы встретились в Троппау и договорились о том, что «государства, где состоялись смены правительств в результате революций, угрожающие положению других государств», необходимо вернуть к прежнему состоянию «мирными средствами или, при необходимости, с помощью оружия». Новая встреча тех же делегаций в 1821 году в Лайбахе наделила Австрию полномочиями для вмешательства в дела Неаполя и Пьемонта. После подавления революционного движения в Италии был созван Веронский конгресс, якобы для того, чтобы обсудить реформирование усмиренных территорий для предотвращения новых выступлений. Впрочем, очень быстро завязались споры по поводу того, как быть с Грецией и в особенности с Испанией; страсти накалились, не в последнюю очередь потому, что французские делегаты воспользовались случаем и потребовали пересмотра границ Рейнской области. Никакого соглашения достигнуто не было, и французская интервенция в Испании в апреле 1823 года, подавившая революцию и восстановившая Фердинанда на престоле, стала односторонним действием, которое вызвало неодобрение Меттерниха. Этаким слоном в посудной лавке в ходе конгресса и на протяжении дебатов об интервенции был Германский Союз. Кэстльри утверждал, что вопрос о «безопасности Германии в целом» неотделим от вопроса безопасности Европы. Однако он твердо стоял на том, что угроза революции должна быть «прямой и непосредственной», быть «насущной и чреватой применением оружия»; в противном случае любые действия предоставят русским предлог вторгнуться в Германию.[555]

Наиболее активное сопротивление принципу вмешательства наблюдалось на другом берегу Атлантики. Общество и правительство Соединенных Штатов воспринимали Испанию и Грецию, особенно первую, как идеологические оплоты движения против европейского абсолютизма. Это восприятие усугубилось, когда Франция не просто разгромила испанскую революцию, но пообещала выделить военные корабли для сопровождения испанских и французских Бурбонов, которых хотели отправить в Америку для установления консервативных монархий в бывших испанских колониях, чтобы они сменили в качестве правителей местных радикалов. Джон Куинси Адамс заподозрил европейские державы в намерении «колонизировать» испанские владения и «поделить [их] между собой». Американцам рисовалась пугающая перспектива: «Россия может занять Калифорнию, Перу [и] Чили; Франция [может занять Мексику] – где, как мы знаем, она давно интригует, чтобы установить монархию с Бурбоном во главе. А Британия, в своем последнем усилии, если не может противостоять такому ходу событий, будет притязать по крайней мере на остров Куба в качестве своей доли. Тогда в каком положении мы окажемся? Англия владеет Кубой, Мексика принадлежит Франции!»[556] Иными словами, Соединенные Штаты рисковали угодить в окружение враждебных европейских сил.

С учетом этого контекста президент Монро обратился к Конгрессу со своим знаменитым «Седьмым ежегодным посланием» в начале декабря 1823 года. Президент отмечал, что Европа «занимает четверть земного шара, с которой мы тесно взаимодействуем и от которой ведем свое происхождение»; европейские события «всегда нас интересовали, и мы всегда внимательно за ними наблюдали». Монро предупреждал, что Соединенные Штаты обязались уважать «существующие колонии» и уважают данные обязательства, но «любую попытку [со стороны европейских держав] расширить свое влияние на данное полушарие» и «подчинить своей воле новые латиноамериканские республики» воспримут как «угрозу нашему миру и безопасности». Президент также недвусмысленно заявил, что «Американские континенты, будучи свободными и независимыми, каковое состояние они намерены всемерно поддерживать и обеспечивать, отныне не должны рассматриваться как цели будущей колонизации любой европейской державой». Другими словами, «доктрина Монро» отражала вовсе не поворот к «полушарному» изоляционизму, а глубокую и обоснованную убежденность американцев в том, что события в Европе оказывают принципиальное воздействие на безопасность республики.


Международная турбулентность 1820-х годов отозвалась по всей Европе. Огромные затраты на вмешательство в дела Италии заставили Габсбургов снова созвать в 1825 году венгерский сейм, и случился неизбежный конфликт: мадьяры и их лидер Иштван Сечени не сумели добиться принятия венгерского в качестве официального языка, однако и австрийское правительство не получило желаемых средств. В Британии международная обстановка – в особенности наследие периода Наполеоновских войн – привела к общественным дискуссиям о реформах. Когда закон о свободном исповедании римско-католической веры был наконец принят в 1829 году, доводы в пользу его принятия опирались во многом на знаменитую речь герцога Веллингтона, в которой тот напомнил парламенту, что его победы были бы невозможны без католиков-ирландцев. Российскую империю также затронули внутренние беспорядки, вызванные стратегическими факторами. «Партия войны» при дворе полагала, что царь Александр недостаточно помогает греческим братьям;[557] так же считал и Союз спасения, либеральная националистическая подпольная организация. Возмущенные слабостью российской политики на Балканах и решившие воспользоваться вакуумом власти после смерти Александра в декабре 1825 года, заговорщики устроили провалившееся восстание, которое вошло в историю как восстание декабристов. Правда, благодаря им Николай I вступил на престол с убеждением в том, что русская национальная стратегия отныне должна прислушиваться к этим голосам.

Именно в данном контексте европейские державы рассматривали следующую фазу греческого кризиса. В феврале 1825 года разочарованный продолжающимся сопротивлением эллинов турецкий султан велел своему военачальнику, номинальному правителю Египта Мехмету Али, подавить восстание. В награду Мехмету пообещали Сирию, и очень скоро его многочисленное войско очутилось в Греции, сея разорение и смерть. По всему континенту сторонники греческой независимости стали призывать к войне против Турции. Новый русский царь тоже ощутил силу народного негодования. В апреле 1826 года Николай I в Санкт-Петербурге заключил соглашение с Британией: стороны договорились о посредничестве в Греции и отказались от любых коммерческих и территориальных претензий. Условия Аккерманской конвенции, заключенной полугодом позже, гласили, что, по мнению Британии, Франции и России, Греция должна стать полуавтономным вассальным государством Османской империи. Париж и Лондон надеялись, что сильная Греция не станет агентом русской экспансии, что она окажется непреодолимым барьером для амбиций Санкт-Петербурга; так или иначе, британский премьер-министр граф Грей больше был озабочен недопущением русских в Германию, чем ситуацией на Балканах. Сыграли свою роль и сообщения о зверствах турок на греческих землях.[558] Первоначальное вмешательство ограничилось отправкой совместного англо-французского флота, который, уладив споры относительно командования, наголову разгромил турецко-египетские морские силы у мыса Наварин[559] в октябре 1827 года. В самом конце того же года султан Махмуд II решил упредить создание антиосманской коалиции и объявил священную войну (джихад) России. После непродолжительной военной кампании турок вынудили принять условия Адрианопольского договора в сентябре 1829 года. Греция обрела независимость, Валахия и Молдавия получили автономию, тогда как Россия сделала лишь весьма скромные территориальные приобретения на Кавказе.


Международные споры об участи Испании, Италии, Греции и Латинской Америки на время отвлекают внимание от основной проблемы европейской политики, то есть будущего Германии. Пруссия воспринимала возрождение французского могущества в 1820-е годы с возрастающим беспокойством. Раздосадованный «австрийской апатией» новый прусский министр иностранных дел граф Берншторфф начал обхаживать мелкие немецкие государства, многие из которых опасались потенциальной агрессии со стороны обновленной Франции. Главным стремлением и главной целью напористой политики графа было создание Таможенного союза, организации не столько коммерческой, сколько политической и стратегической.[560] Прусский министр финансов Фридрих фон Мотц предсказывал, что «политическое единство» окажется «неизбежным следствием коммерческого союза». Он полагал, что идеальным исходом будет «единая, внутренне и внешне по-настоящему свободная Германия под прусским руководством и прусской защитой». Так впервые была озвучена связь между германским единством и безопасностью Пруссии.

С другого берега Рейна французы с тревогой наблюдали за наращиванием немецкой военной мощи. Раздавались голоса, в особенности за пределами парламентских стен, призывавшие монарха и его министров пересмотреть как можно скорее ненавистные «соглашения 1815-го». Именно поэтому король Карл X изволил заметить, что «возможно, война против венского двора будет полезна для прекращения внутренних споров и займет народ в целом, как он того желает».[561] Но вместо того, чтобы нападать на Габсбургов, Франция атаковала слабеющих османов в Северной Африке. В начале июля 1830 года был захвачен Алжир – частично для того, чтобы покончить с берберскими пиратами, а отчасти для того, чтобы заполнить очевидный вакуум власти на южном фланге, пока не вмешалась какая-либо другая страна; в основном, впрочем, этот шаг предприняли ради того, чтобы укрепить положение правительства. Увы, война запоздала. В том же месяце накопившиеся обиды на внутреннюю политику восстановленной монархии и на ее неспособность обеспечить Франции «достойный» статус в Европе обернулись революцией. От основной линии дома Бурбонов избавились, и Луи-Филипп, герцог Орлеанский, взошел на трон как «гражданин король».

В последующие два года революционная волна, вызванная или спровоцированная событиями во Франции, прокатилась по всей Европе. В конце августа 1830 года бельгийцы восстали против короля Вильгельма IV Голландского и объявили независимость; Люксембург тоже восстал и присоединился к Бельгии ради защиты от Германского Союза. Три месяца спустя поляки в Варшаве выступили против русского владычества. В большинстве немецких государств положение оставалось относительно стабильным, однако произошли революционные выступления в Саксонии и Брауншвейге. Начало 1831 года ознаменовалось восстаниями в итальянских герцогствах Парма и Модена. Внутренние беспорядки вспыхнули в Британии, где народ требовал большей демократии и продолжения реформ. В конце 1831 года Мехмет Али – чьи отношения с Османской империей ухудшились после неудачного вторжения в Греции и отказа султана сдержать обещание и передать египетскому правителю Сирию – порвал со своим господином и двинулся на Константинополь. В декабре 1832 года он нанес тяжелое поражение турецкой армии в битве при Конье. Царь Николай начал опасаться, что Мехмет со временем подчинит себе всю Турцию и поведет крымских татар в исламский крестовый поход против России. Если коротко, вся Европа пребывала в смятении, от Атлантики до Босфора и далее.

Последствия этих треволнений для европейской стабильности были гораздо серьезнее, чем в 1820-х годах. На сей раз революция поразила саму Францию, и для убежденных реакционеров, таких, как Меттерних, отголоски этой революции по всему континенту были, по-видимому, слишком многочисленными и схожими, чтобы казаться случайными совпадениями. Он подозревал, причем на протяжении длительного времени, что некие темные силы управляют революционным насилием из тени. «Руководящий комитет Парижа восторжествует, – предупреждал Меттерних российского дипломата в августе 1831 года, – и ни одно правительство не устоит».[562] Основная угроза системе исходила не от идеологии, а от геополитики. Налицо были все признаки того, что новый режим в Париже будет проводить активную внешнюю политику, которой требовали его сторонники. «Парижские пушки, – заявил генерал Ламарк на заседании французского парламента в середине января 1831 года, – заставили замолчать пушки Ватерлоо». Радикалы регулярно призывали к превентивной освободительной войне в Европе – по крайней мере к «крестовому походу» на подмогу бельгийцам, итальянцам и полякам. Этот призыв отражал не просто желание распространить свободу как таковую, но и убеждение в том, что французской революции ничто не будет угрожать, только если вся Европа станет «свободной». На улицы Парижа высыпали пропольски настроенные демонстранты. В январе 1832 года французский воинский корпус разместился в Анконе, чтобы наблюдать за маневрами австрийских войск в Папской области. Наиболее тревожным событием для остальной Европы стали публичные призывы объединиться с Бельгией, которые зазвучали громче прежнего, когда бельгийцы сами предложили корону младшему сыну Луи-Филиппа, герцогу Намюрскому.

Если коротко, революции 1830–1832 годов затронули ядро европейской государственной системы – Германию и Нидерланды. Союз между Францией и Бельгией грозил разрушить барьеры, воздвигнутые в 1815 году, делал уязвимым для нападения южное побережье Англии и ставил под удар западную границу Германского Союза. В отличие от последних успехов Российской империи, совершенные в одностороннем порядке французские территориальные приобретения также угрожали пошатнуть европейский баланс сил. Любая внутренняя или внешняя угроза Германскому Союзу представлялась смертельной угрозой для международной стабильности – равно как и для безопасности Британии. «Наши истинные интересы в Германии, – писал британский посол в Австрии в сентябре 1832 года, – заключаются в том, что Германия должна быть сильной и единой федеративной монархией; тогда она не сможет сама проявлять агрессию, но будет готова отразить нападение с Востока и с Запада; другим словами, она – краеугольный камень европейского мира».[563] Политическая унификация, на которой настаивали немецкие националисты, могла уничтожить текущий баланс сил. По этой причине британский посол в Германском Союзе предостерегал от следования «экстравагантной доктрине единства Германии».[564] Словом, общеевропейский конфликт виделся неизбежным. «Возможно, со стороны все это кажется очень похожим на континентальную войну, – беззаботно замечала левая парижская газета в августе 1831 года, – но оппозиция вовсе не против всеобщей войны».[565]

Столкнувшись с этими вызовами, великие державы не стали предпринимать «контрреволюционный крестовый поход», как предлагали когда-то Меттерних и царь Николай. Вместо этого они согласились сдерживать (но не нападать) Францию; они не желали подавлять революцию, однако дали понять, что переправа французов через Рейн будет воспринята соответствующим образом. Будущее Бельгии было определено на Лондонской конференции в декабре 1830 года. Стране позволили отделиться от Голландии, но только при условии, что она примет нейтралитет и «незаинтересованного» – читай: не расположенного к Франции – монарха. Чтобы подкрепить дипломатию делами, австрийские войска подавили итальянскую революцию, а гораздо более многочисленная армия Германского Союза во главе с Пруссией встала на французской границе. С немецкими революциями тоже быстро справились, но ситуация в Бельгии была сложнее: Вильгельм IV отказался признать отделение Бельгии и в начале августа попытался силой вернуть бельгийцев под свою власть. Это столкновение обеспечило Франции предлог для вмешательства, силы Вильгельма оказались в осаде в Антверпене; повсюду звучали патриотические лозунги, а Британия, Пруссия, Австрия и Россия внимательно наблюдали за происходящим. Голландцев «усмиряли» вплоть до самого конца 1832 года, гарантируя целостность нового нейтрального государства; затем французы вывели свои войска из Бельгии. Между тем русский царь подавил восстание поляков в сентябре 1831 года, а в феврале 1833-го отправил корпус к черноморским проливам по просьбе султана, дабы остановить наступление Мехмета Али. Условия Ункяр-Искелесийского договора в июле 1833 года зафиксировали победу русского царя: проливы открывались для русских кораблей во время войны, но закрывались для флотов других европейских держав.

Когда, как говорится, дым рассеялся в 1833–1834 годах, контуры новой европейской геополитики стали различимыми по всему континенту. Османская империя превратилась в громадный «барьер», защищавший южный фланг России, а Константинополь теперь сделался морскими воротами в Средиземноморье. Русские пользовались своим новообретенным преимуществом довольно сдержанно, отчасти потому, что они приняли для себя принципы «системы конгрессов», а отчасти потому, что опасались возникновения враждебной коалиции. Когда Александр Меншиков[566] стал призывать спустя несколько лет к дальнейшему движению на юг, министр иностранных дел Карл фон Нессельроде ответил, что тем самым Россия фактически спровоцирует англичан и французов на строительство военно-морских баз в Черном море.[567]

«Пожар» либерально-националистического вызова удалось слегка притушить, но не более того. Официальное объявление независимости Греции по Лондонскому договору 1830 года ознаменовало появление беспокойного государства на западной границе Османской империи. Большинство греков, примерно три четверти населения, все еще проживали за пределами страны – в Македонии, Фессалии, на островах, в Малой Азии и, конечно, в Константинополе. Объединение греков стало «Великой идеей», Megale Idea, греческой внешней политики и доминирующим предметом споров во внутренней политике на ближайшие девяносто лет; по сути, это был единственный объединяющий принцип для глубоко расколотого общества.

Куда насущнее и злободневнее выглядел продолжавшийся рост итальянского национализма, воплощенный в движении «Молодая Италия», которым руководил либеральный националист Джузеппе Мадзини. Как он писал в своем «Общем наставлении» для членов движения (1831), полуострову необходимо единство, поскольку без единства «нет подлинной силы; Италия окружена могучими, объединенными и завистливыми нациями, и ей потому требуется прежде всего сила». Федерализм отвергался: «Превратив себя в политического импотента наподобие Швейцарии, Италия непременно окажется под влиянием того или иного соседнего государства». Программа достижения итальянского единства по Мадзини являлась частью широкого представления о европейском единстве, каковое рисовалось «великой миссией Италии, самой судьбой предназначенной для объединения человечества». Мадзини не сомневался в конечной победе, будучи уверен, что «Европа переживает последовательный ряд преобразований, которые постепенно и неудержимо ведут европейское общество к формированию огромной объединенной массы». В апреле 1834 года эти настроения нашли свое выражение в создании организации «Молодая Европа» в Берне с участием итальянских, немецких и польских делегатов. Первоначально эта группа планировала избегать конспиративной деятельности и низвергать существующий порядок исключительно силой своих идей.[568]

Что важнее всего, революции 1830–1832 годов ускорили трансформацию немецкой геополитики, начавшуюся с 1815 года. Австрия показала, что ее гораздо сильнее заботят события в Италии, и не уделяла пристального внимания защите интересов Союза в целом и Люксембурга в частности. Мелкие немецкие государства, в свою очередь, были явно не в состоянии обеспечить собственную безопасность. Баварские военные расходы, например, сокращались более чем на треть ежегодно с 1819-го по 1830 год.[569] Главный министр Баварии Карл Август фон Вангенхайм даже гордился тем, что «действует по минимуму» во имя общей обороны. Крепости либо вовсе не строились, либо находились в откровенно плохом состоянии. Пруссия, никак не Австрия, пыталась отстаивать интересы Люксембурга на «робком» Франкфуртском сейме, причем не столько из общенемецкого патриотизма, сколько из-за растущего убеждения в том, что безопасность самой Пруссии в европейской государственной системе зависит от поддержки всей объединенной Германии. Одновременно в Бадене, Вюртемберге и даже в Баварии распространялась уверенность в том, что лишь Берлин способен защитить немцев от Франции. «Не знаю, что такое Германия южная или северная, – писал король Людвиг Баварский в марте 1831 года. – Знаю просто Германию. Я убежден, что наша безопасность кроется в теснейшем союзе с Пруссией». Вскоре после подавления революционных выступлений большинство государств Германии согласилось присоединиться к Пруссии в знаменитом Таможенном союзе – Zollverein (1833). Главный министр Гессен-Дармштадта барон фон Тиль не считал нужным маскировать политические последствиям: «Я вполне осознаю то обстоятельство, что, едва мы окажемся коммерчески связаны с великой державой, эта связь безусловно коснется и политики».[570]

Революционный кризис также усугубил националистические и либеральные настроения масс. В 1832 году была основана «Немецкая патриотическая ассоциация по поддержке свободной прессы». Вскоре в ней уже насчитывалось более 5000 членов по всему Союзу, и она сыграла важную роль в организации праздника в Хамбахе[571] в том же году: свыше 20 000 немцев пришли туда выказать свой патриотизм. Либеральные настроения внутри и вовне южногерманских парламентов, особенно в районах, непосредственно граничивших с Францией, например, в Бадене, побуждали искать защиты Пруссии.[572] Демократ из Пфальца и баварский подданный Йохан Георг Вирт даже призывал к созданию лиги германских конституционных государств во главе с Пруссией. В самой Пруссии рейнский либерал Давид Ганземанн требовал проведения конституционных реформ с тем, чтобы «поддержать и укрепить силу государства, как внутренне, так и внешне»; в частности, в отношении сдерживания Франции. Родилась немецкая либерально-националистическая общественная среда, для которой главным было обретение национального единства перед лицом французской угрозы.[573] Связь между внутренними политическими реформами и защитой от внешнего врага была сформулирована князем Йозефом цу Зальм-Дейком, делегатом Рейнского провинциального сейма: «Именно учреждение объединенного представительства, – писал он прусскому губернатору Рейнской области в конце января 1831 года, – позволит преодолеть причиняющие ущерб различия [между различными регионами государства] и объединит включенные в состав монархии районы, как бы растворив их в едином целом». Князь также отмечал, что «могущество Франции и влияние, которое она оказывает на своих соседей, проистекают из ее либеральных институтов», и утверждал, что «Пруссия способна притязать на такое же могущество и влияние», но лишь «поставив себя во главе конституционного движения».[574]

За событиями в Германии внимательно следили на западе и на востоке. Темпы и масштабы прусской мобилизации серьезно тревожили французский военный истеблишмент. Отныне, по мнению генералов, уже Пруссия, а не Россия выступала для Франции основной угрозой. Франция изрядно опасалась немецкого национализма. «Мы должны заключить новое Венское соглашение, – писал дипломат Адольф де Буркене в июле 1832 года. – Независимость отдельных немецких княжеств – вот что должно стать принципом нашей политики в Германии. Поступайте со своими подданными как вам угодно… Но мы не можем согласиться с исчезновением любого немецкого государства, малого или крупного».[575] Русские, со своей стороны, воспринимали Австрию и Пруссию в качестве контрреволюционной «плотины» или «волнореза», способного если не остановить, то замедлить напор революционной волны прежде, чем та достигнет Польши и самой России. Именно с учетом этого царь оказывал давление на Берлин, требуя уволить министров, которые желали сотрудничать с либеральными националистами. Он добился своего после смерти Мотца и замены Берншторффа на консерватора Фридриха Анцильона на посту министра иностранных дел в начале 1830-х годов. В 1833 году три «восточные» державы собрались в Мюнхенграце,[576] чтобы согласовать совместную политику стабильности в Центральной Европе, опиравшуюся на консервативные принципы; также обсуждалась ситуация в Османской империи. Два года спустя Берлин и Санкт-Петербург подтвердили свою солидарность, проведя совместные военные маневры в Польше. Контрреволюция сплачивала ряды по всей Европе.

На западе либералы и конституционалисты поспешили подхватить брошенную перчатку. Британская внешняя политика, в частности, приобрела отчетливо освободительный и даже порой почти мессианский характер. Это отражало убежденность в том, что мир в Европе и безопасность самой Британии зависят, как выразился министр иностранных дел лорд Пальмерстон, от «обеспечения свобод и независимости всех остальных народов». По его мнению, сохранение свободы в Британии требовало защиты этой свободы по всей Европе: конституционные государства тем самым оказывались британскими «естественными союзниками». В обществе также крепло убеждение, что Британия должна, как Пальмерстон утверждал в августе 1832 года, «вмешиваться дружественными советами и поддержкой» в целях «поддержания свободы и независимости всех других народов» и, таким образом, «подкрепить своим моральным авторитетом любой народ, который выражает стихийное стремление к… рациональному управлению, и распространить насколько возможно широко и быстро блага цивилизации на весь мир».[577] Другими словами, Британия не собиралась «вмешиваться» во внутренние дела других стран или навязывать свои ценности тем, кто их отвергал, но обязывалась оказывать поддержку тем, кто был готов проявить инициативу – кто «выражал стихийное стремление», – и добиваться либерализации власти.

По всему миру основной линией противостояния служила международная работорговля, и все чаще подвергался критике сам институт рабства. В 1833 году рабство наконец отменили на всей территории Британской империи, и следствием этого стало учреждение через год французского аболиционистского общества.[578] Совместная франко-британская агитация против работорговли по обоим берегам Канала и общая правительственная программа искоренения этой работорговли стали реальной возможностью. Это способствовало наращиванию усилий в стремлении ликвидировать международную работорговлю, с которой Королевский военно-морской флот сражался (с переменным успехом) с 1807 года.[579] Новые независимые государства Центральной и Южной Америки сразу отменили у себя рабство, тогда как Британия заставила Мадрид отказаться от правового обоснования ввоза рабов в 1820 году, а в дальнейшем продолжала давить на Испанию, чтобы та покончила с рабством в своей единственной крупной колонии – на Кубе.[580] В 1835 году Лондон и Мадрид заключили договор по ограничению работорговли; с испанской стороны это соглашение практически не соблюдалось, но все же оно стало еще одним шагом в международном порицании торговли людьми. В 1838 году были основаны Британское и Иностранное общества борьбы с рабством, а спустя два года в Лондоне состоялся Всемирный конгресс аболиционистов. Стала нарастать напряженность в отношениях с Португалией, чьи корабли по-прежнему доставляли прибыльный человеческий «груз» в Бразилию.

В Соединенных Штатах, с другой стороны, рабство становилось все более важным вопросом внутренней и внешней политики, особенно с учетом того, что на юге сложилась новая, «хлопковая» экономика.[581] В январе 1820 года так называемый «Миссурийский компромисс» определил, что – за исключением самого штата Миссури – рабство запрещается севернее 36-й параллели, но это соглашение подверглось нападкам с обеих сторон. Уильям Ллойд Гаррисон основал аболиционистскую газету «Освободитель» в 1831 году. Общественное мнение в северных штатах все более и более радикализировалось даже не столько в отношении к рабству на юге, сколько в противодействии его распространению на запад. Южане в свою очередь с тревогой следили как за внутренними, так и за международными событиями. На западе, в Мексике, усугублялось французское влияние, что отразилось, в частности, во временной оккупации Веракруса, предпринятой для обеспечения погашения внешнего долга Мексики; также французы активно действовали в Калифорнии. Было очевидно, что, если Соединенные Штаты не заполнят «вакуум» на своих западных и южных границах, это сделают другие. А пока вопрос рабовладения продолжал разделять Север и Юг, какое-либо внутреннее согласие относительно территориального расширения было невозможно. Посему легендарный «западный марш» Соединенных Штатов задержался на двадцать лет.

Основным фокусом новой геополитики оставалась, тем не менее, Европа. Благодаря либеральным, но не радикальным правительствам (в Париже после 1830 года, в Лондоне с 1832 года), Франция и Британия теперь сделались идеологическими союзниками. В 1834 году обе страны отреагировали на «Мюнхенграц», вместе с либерально-конституционными Испанией и Португалией сформировав Четверной союз. Лорд Пальмерстон не скрывал удовлетворения: «Тройственная лига деспотических правительств отныне уравновешена Четверным союзом на западе». Континент оказался разделенным на два идеологически противоположных лагеря. Прежде восхищавшееся намерениями Александра либеральное общество видело в империи Николая I оплот европейской реакции. Британец Роберт Бремнер отмечал в конце десятилетия, что европейская книготорговля изобилует книгами, где Россия изображается «наиболее упрямой, непобедимой… наиболее грозной и могущественной силой, какая когда-либо угрожала свободам и правам человека».[582]

Эта «холодная война» грозила перерасти в «горячую» на Пиренейском полуострове, который стал основным полем битвы в противостоянии между Западом и Востоком. Португалия с конца 1820-х годов была охвачена гражданской войной; Испания утратила стабильность в 1833-м году, когда смерть Фердинанда обернулась борьбой за трон между правившими либералами, которые поддерживали юную королеву Изабеллу, и консерваторами, сторонниками ее дяди дона Карлоса. Восточные державы оказывали помощь испанским консерваторам оружием, деньгами и дипломатией. Испанские и португальские либералы, в свою очередь, за следующие полтора десятилетия не менее шести раз оглашали призыв к международному вмешательству; Британия и Франция предоставили им свои флоты, дипломатические «рычаги» и отряды Иностранного легиона. Французский министр внутренних дел Адольф Тьер заявил, что национальным интересам Франции соответствует ситуация, когда система внутреннего управления в Испании будет аналогична французской. Следовательно, защита испанского либерализма для Франции обязательна. Более того, Тьер утверждал, что право «соседства» – voisinage – позволяет Франции вмешиваться в испанские дела;[583] схожий довод отстаивал Берк в 1790-х годах. Для Пальмерстона первейшей задачей «западной конфедерации» была защита конституционализма на Пиренейском полуострове, который он считал первой линией обороны за свободу ближе к дому.

Западноевропейской либеральный международный консенсус начал рушиться к концу десятилетия. Как в Британии, так и во Франции он подвергался все более ожесточенным нападкам. Во Франции и своенравные парламентарии, и широкая публика полагали, что страна не помогает в достаточной мере установлению свободы по всему континенту, и считали (для них это было то же самое), что правительство не прилагает усилий для восстановления статуса Франции в системе европейских государств. Короля Луи-Филиппа ругали не только за осторожность в отношении Испании, но и за готовность терпеть австрийское самоуправство – когда Австрия силой подавила беспорядки в вольном городе Краков. В Британии либеральный стан раскололся на пальмерстоновских «интервенционистов» и убежденных экономических либералов, последователей Кобдена.[584] Порвав с коалицией русофобов – последняя объединяла британцев всех взглядов, но преимущественно либералов, – Кобден отвергал саму идею вмешательства («никакой внешней политики»). Он считал, что угроза русского царизма минимальна, и верил, что активная внешняя политика означает ослабление политики внутренней, содержание большой постоянной армии, рост национального долга, необходимость поддерживать колонии – и соблюдать «хлебные законы», призванные гарантировать превосходство аристократии в государстве, обществе и армии. Для него отмена «хлебных законов» и поощрение международной свободной торговли были средствами обеспечить торжество либерализма дома и мир за рубежом – и наоборот.[585]

В итоге, впрочем, дела, а не слова погубили либеральную геополитику 1830-х годов. Даже в лучшие времена Франция и Британия конкурировали ничуть не меньше, чем сотрудничали на Пиренейском полуострове и в других регионах. Их отношения ухудшились вследствие нового витка войны между Мехметом Али и Османской империей. В 1839 году Мехмет провозгласил независимость Египта, спровоцировав вторжение войск султана.[586] При поддержке Франции – которая видела в Мехмете либерального реформатора – египтяне повели наступление в глубь Османской империи. В разгар этого противоборства разразился кризис в Дамаске, вести из которого достигли Европы в начале 1840 года: городских евреев обвинили в ритуальных убийствах на основании свидетельства французского консула. Либеральная общественность в Британии – и без того возбужденная спорами вокруг рабства – возмутилась обращением с евреями, и видные участники кампании за отмену рабства, такие как сэр Томас Ф. Бакстон и ирландский парламентарий Дэниел О'Коннелл, возглавили ряды протестующих. Что еще важнее, правительство в Лондоне и практически все британские политики были глубоко обеспокоены проникновением французов на Ближний Восток. Их опасения разделял и Меттерних, которому в этом вопросе гарантировала свою дипломатическую поддержку Пруссия. Разумеется, Россия воспринимала перспективу воцарения в Константинополе французского протеже-реформатора с ужасом. Поэтому в середине июля 1840 года четыре европейские державы согласились поддержать Османскую империю и защитить проливы от оккупации третьей стороной. В сентябре 1840 года Королевский флот отправился к берегам Ливана, высадил сводный корпус англичан и австрийцев севернее Бейрута, чтобы заставить Мехмета отказаться от вторжения в Сирию. Пальмерстон велел британскому консулу однозначно уведомить Мехмета о «несмываемом позоре», который зверства в Дамаске «навлекли на египетского правителя».[587] Столкнувшись с этим единым фронтом, Мехмет освободил евреев и ушел из Сирии. Не в первой раз в истории Европы Запад не только породил болезнь, но и нашел лекарство.

Во Франции восточный кризис привел к народным возмущениям и парламентским дебатам. Поддержка Мехмета, в котором видели не просто реформатора, но также русофоба и противника британского «морского деспотизма», достигла максимума в 1839 году, и потому правительству не составило труда изыскать в июле средства на увеличение численности средиземноморского флота. Истинной целью было не столько укрепление французского влияния на Ближнем Востоке, сколько обеспечение «плацдарма», который можно было бы обменять на подвижки в вопросе границы по Рейну. Едва ли удивительно поэтому, что исключение Франции из числа участников договора по статусу черноморских проливов в июле 1840 года было воспринято в Париже с негодованием. Пресса, парламент и общественность дружно возмущались этим унижением. Французский публицист Алексис де Токвиль предупреждал, что «нет такого правительства, нет даже такой династии, что не подвергла бы себя опасности гибели, пожелав убедить эту страну в полезности ничегонеделания».[588] Возмущенные массы требовали войны и избирательной реформы; высадка в Бейруте спровоцировала очередное покушение на жизнь короля. Тьер полагал, что выбора не осталось и нужно поднимать ставки, требовать «компенсации» за унижение Франции на Ближнем Востоке – за счет пересмотра границы по Рейну. Он демонстративно увесил свой кабинет военными картами Рейнской области, угрожал австрийцам их «слабым местом» в Италии и регулярно заговаривал о перспективах европейской войны ради сохранения контроля над народом. Герцог Орлеанский вторил Тьеру: «Я предпочитаю пасть на берегах Рейна или Дуная, а не в сточной канаве на улице Сен-Дени».[589] Другими словами, или французы пойдут воевать в Германии, или они затеют войну друг против друга.

За Рейном французская воинственность вызвала соответствующую реакцию. Германию охватил всплеск национализма, особенно на юге и западе, где перспектива второй французской оккупации за срок жизни одного поколения никого не прельщала. Но снова стала очевидной неадекватность конфедеративного государственного устройства для обороны страны. Вюртемберг, Баден, Бавария и прочие мелкие немецкие государства могли собрать лишь толику требуемых сил. Австрийцы, которым досаждал мятежный венгерский сейм, глубоко увязли в Италии; кроме того, они изрядно поиздержались и были не в состоянии действовать на два фронта. Так что вновь во главе Германии встала Пруссия, которая за короткий период времени не только привела в порядок крепости на западной границе, но и поставила под ружье около 200 000 рекрутов. В итоге Луи-Филипп все-таки успокоился, Тьера отправили в отставку, Франция «выпустила пар», и войны удалось избежать.

Восточный и центральноевропейский кризисы 1839–1840 годов способствовали трансформациям европейской международной и внутренней политики. В частности, они побудили Германию искать у Пруссии защиты от французского реваншизма. Даже если мелкие немецкие государства по-прежнему упорно отказывались подчиняться Берлину в военном отношении, они были вынуждены признать, что в одиночку вести войну попросту нереально. С каждым шагом назад, к партикуляристскому прошлому, они теперь делали два шага вперед, к будущему под властью Пруссии. Рейнский кризис также стимулировал укрепление геополитики немецкого либерального национализма, которая «выплеснулась» за государственные границы. «Немецкая империя должна быть сильной и могучей, – писал Давид Ганземанн, рейнский либерал, в своем популярном у публики меморандуме 1840 года, – поскольку у нас опасные соседи». На востоке, отмечал он, это Россия, «наиболее последовательное экспансионистское государство со времен Рима, которое уже заняло угрожающее положение в самом сердце Пруссии [т. е. в Польше]» и грозит Восточной Пруссии. На западе это Франция, «государство, которое опасно вследствие своей внутренней сплоченности, воинственного и возбудимого характера его населения, а также вследствие неутолимого стремления к полному контролю рейнской границы». Поэтому Пруссии необходимо объединить Германию и защищать ее от участи «превратиться в поле битвы всех последующих крупных европейских войн».[590] Схожие воззрения озвучивались либералами по всей Германии, в том числе даже на юге. Французы, получается, забили гол в собственные ворота – с роковыми последствиями. Меттерних в ноябре 1840 года сказал, что Тьеру «понадобилось очень мало времени, чтобы привести Германию туда, куда Наполеон привел ее десятью годами гнета».[591]

Как и их предшественники-монархисты, немецкие либеральные националисты считали, что внутренняя структура государства должна отражать потребности внешней политики. В отличие от предшественников, однако, они стремились создать конституционное правительство. Пруссия, как отмечал Ганземанн, состояла из «широко разбросанных» провинций. Ей требовался «соответствующий, яркий, пламенный национальный патриотизм», чтобы удержать провинции вместе: «Только свобода способна породить патриотизм в Пруссии». Поэтому немецкие либеральные националисты стремились восполнить геополитическую уязвимость страны, расположенной между Востоком и Западом, программой внутренних реформ. «Если объединить и освободить народ дома, – утверждал либерал Роберт Прутц, – это позволит добиться величия и могущества вовне». В частности, либералы хотели воспользоваться силой среднего класса: лишь общественное мнение, народное ополчение и «однородность принципов» могут гарантировать безопасность; традиционной монархической власти уже было недостаточно. Именно в этом контексте либералы вновь стали требовать прусского – читай: немецкого – «национального представительства» как единственного способа объединить нацию перед лицом внешней угрозы.[592]

События 1839–1840 годов также привели к радикальным геополитическим переменам на Балканах. Россия была уязвлена французскими претензиями на черноморские проливы, а Лондонская конвенция с участием Британии, Австрии, Пруссии, Франции, Османской империи и России летом 1841 года и вовсе оказалась во многих отношениях поражением. Договор категорически запретил прохождение русских кораблей и вообще судов всех иностранных держав через Дарданеллы и Босфор в мирное время. Вдобавок усугублялось ощущение, что Османская империя стоит на грани внутреннего коллапса или развала – из-за действий Мехмета Али и других местных царьков. В январе 1844 года русский царь говорил об этом, будучи с визитом в Лондоне, и призвал британское правительство оценить последствия того, что «непредвиденные обстоятельства» могут привести к вакууму власти в Константинополе.[593] Вместо того чтобы присоединиться к разграблению Османской империи, Британия пыталась поддержать реформаторские усилия султана, в надежде сделать Турцию менее подверженной внутренним возмущениям и менее уязвимой для атак извне. Главным вопросом была защита прав религиозных меньшинств. Лондон хотел реформирования Османской империи не для того, чтобы унизить последнюю или обеспечить собственное доминирование, но ради спасения страны от внешних хищников и ради уменьшения опасности внутренних беспорядков. Пальмерстон говорил: «Нет причин, по которым Турция не может стать уважаемой державой».[594] Ей предлагали присоединиться к Западу, а не подчиняться ему.

По другую сторону Атлантики влияние обновленной западноевропейской либеральной геополитики ощущалось наиболее остро. В 1839 году французское правительство объявило о намерении отменить рабство, а шесть лет спустя сдержало обещание (с учетом переходного периода в колониях), тем самым еще туже затянув «удавку» на схемах работорговли. Пальмерстон отказывался признать независимое государство Техас, отколовшееся от Мексики, пока то в 1841 году не объявило о запрете рабства на своей территории. В мае того же года Пальмерстон заявил о желании подытожить долгую аболиционистскую кампанию договором между пятью европейскими великими державами. Американские рабовладельцы наблюдали за этими событиями с нарастающим беспокойством. В августе 1843 года госсекретарь США Абель П. Апшур предсказал, что «Англия собирается отменить рабство на всей территории американского континента и на островах».[595] Южные стратеги все более укреплялись во мнении, что для выживания рабовладению необходимо распространяться, а для расширения рабовладельческого лобби ни в коем случае нельзя прятаться за принцип прав «штатов» и следует использовать механизмы внешней политики США, покончив с почти двадцатилетним периодом относительного стратегического сдерживания. В 1844 году демократ из Теннесси Джеймс Полк должным образом стал президентом, призывая к дальнейшему территориальному расширению; это означало повышенное внимание к отношениям с соседними государствами и с великими державами, а также к событиям в Европе в целом.[596]

В самой Европе стали формироваться новые транснациональные идеологические и геополитические разделы и союзы. Дамасский «бунт» и последовавшие за ним гонения на евреев в Западной и Центральной Европе ускорили возникновение международного еврейского сообщества после 1840 года. «У нас нет собственной страны, – заявил рабби Ицхак Лизера на съезде евреев в Филадельфии в августе 1840 года. – У нас больше нет правительства, под защитой которого мы могли бы жить в безопасности»; но все же «мы славим израильтян как братьев, независимо от того, где их дом – в тропиках или на полюсах земного шара».[597] Материально и морально поддерживаемые богатыми диаспорами во Франции и Британии активисты принялись выступать против правительств и организаций, проводивших откровенно антисемитскую политику. Так, Моисей Монтефиоре и француз Адольф Кремье отправились в Дамаск, чтобы потребовать освобождения обвиняемых, а Ротшильды встали на защиту русских евреев, которым грозила высылка за черту оседлости. Еврейский «интернационал» враждовал с рядом государств, в особенности с Российской империей, но главным врагом еврейства считался транснациональный римский католицизм. Разумеется, такое поведение евреев не могло не стимулировать то самое явление, с которым евреи пытались бороться. «Еврейский национализм вовсе не мертв, – утверждала французская католическая газета «Юнивер» в 1840 году. – Налицо религиозные узы между талмудистами Эльзаса, Кельна или востока и господами Ротшильдами и Кремье». В статье далее говорилось о «чувстве единства, которое объединяет евреев, побуждает действовать слаженно во всех уголках мира, и посредством своих денег они могут, когда им удобно, управлять почти всей прессой в Европе».[598] Таков был парадокс еврейского интернационализма: он увеличил «цену» дискриминации, но также повсеместно сделал евреев более уязвимыми.

Еврейский интернационализм опирался на универсалистские принципы, не был сугубо национальным. Большинство евреев верило, что их собственная свобода возможна исключительно в широких рамках европейской социальной и политической эмансипации; они отказывались признавать, что этот процесс также высвобождает антисемитские настроения и национальные права евреев, вероятно, его придется обеспечивать за счет прав других народов. Перед тем как отправиться в Дамаск в 1840 году, Монтефиоре заявил, что отстаивает «мнение всего человечества», которое якобы «возмущено преследованием наших угнетаемых и страдающих братьев». Монтефиоре объяснял, что его поездка – не просто выражение сугубо еврейской солидарности, что она призвана «побудить правительства на востоке к приверженности более просвещенным принципам управления… в частности, заставить эти правительства отвергнуть применение пыток и установить главенство закона над сумасбродством и произволом».[599] За этими «гуманитарными» усилиями скрывалось не желание колонизировать обсуждаемые государства, а стремление сделать их более комфортными для проживания и превратить, в конечном счете, в жизнеспособных членов европейской государственной системы.

Также 1840-е годы ознаменовались возникновением новой европейской транснациональной геополитики, отразившей массовые социальные и экономические изменения последних пятидесяти лет. Британия уже пережила очередную промышленную революцию, а многие другие государства, прежде всего на западе, были готовы последовать ее примеру. Индустриализация, урбанизация, железнодорожный бум, рост численности буржуазии, появление «пролетариата» – все это, в большей или меньшей степени, было свойственно Европе в целом, пусть и реализовывалось в разных странах разными темпами. То же самое верно относительно отчуждения, забастовок рабочих и классовых конфликтов. За происходящим в начале 1840-х годов наблюдал радикальный молодой журналист Карл Маркс. Он жил и писал в Прусском Рейнланде, где быстро велась индустриализация и где прокладывались первые железные дороги Германии. В этом окружении сформировалось Марксово материалистическое понимание истории как процесса классовых конфликтов, проистекающих из различия социально-экономических интересов. В 1844 году он встретил своего единомышленника Фридриха Энгельса, и вскоре они вдвоем приступили к работе над «Немецкой идеологией». Единственным ответом преобладающей капиталистической несправедливости, утверждали Маркс и Энгельс, является «коммунизм… идеал, к которому реальность вынуждена будет приспосабливаться». Осознание этого произойдет, только если европейский пролетариат поймет, что у рабочих больше общего друг с другом, чем со своими угнетателями. В конце сентября 1845 года группа левых британских чартистов, немецких рабочих и ремесленников и других европейских революционеров собралась в Лондоне, чтобы организовать «Братство демократов»; хотя Маркс и Энгельс не присутствовали на съезде, они сыграли важную роль в подготовке этого мероприятия. Так родился социалистический интернационализм.[600]


Международная арена оставалась относительно стабильной до середины десятилетия, но с 1845-го начался сущий ад. В декабре того года, столкнувшись с угрозой британского и французского проникновения в Мексику, а также с неумолимым сжиманием антирабовладельческого кольца вокруг молодой республики, Соединенные Штаты аннексировали Техас. Отчасти это было сделано, чтобы опередить европейские державы, а отчасти потому, что южному лобби требовалось распространить рабство на новые территории, чтобы укрепить собственные политические позиции на фоне аболиционистской угрозы с севера. Приграничная напряженность вскоре переросла в войну, в которой Мексика потерпела сокрушительное поражение.

Европа тоже вступила в фазу активных внутренних беспорядков и международной напряженности. Поводом послужили эскалации англо-французских колониальных разногласий и опасения того, что паровой двигатель подорвет британское морское владычество; первая из множества попыток вторжения на южное побережье состоялась в 1844–1845 годах. «Канал перестал быть преградой, – предупредил лорд Пальмерстон палату общин в июне 1845 года. – Паровая навигация превратила пролив, ранее казавшийся непроходимым, в своего рода реку, через которую перекинули паровой мост».[601] В 1846 году франко-британские отношения ухудшила ссора из-за брака младшей сестры королевы Изабеллы – и ожидаемой наследницы – и сына Луи-Филиппа. Это бракосочетание разъярило Лондон, где надеялись, что сестра королевы выйдет замуж за двоюродного брата принца Альберта. Британия пережила очередной приступ паники из-за вторжения, растянувшийся на следующий год. Примерно тогда же восстание поляков в габсбургской Галиции было подавлено австрийцами с определенными затруднениями и обильным кровопролитием. Но по-настоящему важные события, впрочем, происходили в Германии. В начале августа король Кристиан VIII Датский опубликовал «открытое письмо» о присоединении герцогства Шлезвиг-Гольштейн к Дании в качестве неотъемлемой части страны. Это было оскорбление – не только для Германского Союза, членом которого являлся Гольштейн, но и немецкого националистического движения, считавшего обе половины герцогства значимыми для будущего единого немецкого государства.

Эти события укладывались в геополитический дискурс внутри европейских государств. Угроза французского вторжения спровоцировала обсуждение военной готовности Британии, каковая, по мнению широкой публики, изрядно ослабела с 1815 года и стремительно сокращалась на протяжении 1840-х годов. Лондонское правительство ответило на этот вызов неожиданно, приняв кобденскую теорию международного мира за счет свободы торговли. Часто трактуемая как результат трансформаций британского общества отмена «хлебных законов» в 1846 году на самом деле была тесно связана с вопросами внешней политики. Ожидалось, что данный ход не просто уничтожит внутреннюю основу британского милитаризма посредством ликвидации могущества землевладельцев, но также свяжет государства коммерческими контактами (сегодня привычно говорить о взаимозависимости), тем самым фактически сделав войны невозможными. Свободная торговля, как предсказывал Кобден, будет означать «величайшую революцию, когда-либо случавшуюся в мировой истории», она уничтожит «антагонизм рас, вер и языков» и лишит человечество потребности в «громадных и могущественных империях… в гигантских армиях и огромных флотах».[602] Во Франции очевидная неспособность орлеанистского режима отринуть или хотя бы пересмотреть Венские соглашения привела к полномасштабному кризису легитимности власти. «Прежде всего, недоверие, вызванное позицией правительства в международных делах, – говорил социалист Этьен Кабе в 1840 году, – побуждает нас столь настойчиво желать демократического правления; вот главная причина нашего внутреннего недовольства».[603] Возникшая в итоге напряженность между правительством, небольшим и в значительной степени покорным электоратом и гораздо более многочисленной группой националистически настроенных республиканских «ястребов» разрывала страну на части. Внешняя политика стала одним из основных вопросов избирательной кампании 1846 года, в которой участвовало гораздо больше людей, чем имело право голосовать.

За Рейном немецкое общественное мнение сыпало проклятиями из-за Шлезвиг-Гольштейна. Союз рассыпался на глазах; Меттерних сознательно дистанцировался от происходящего. В Бадене радикал Фридрих Хеккер грозил послать отряд добровольцев в герцогство, если Союз и его князья ничего не предпримут. Все взгляды были обращены на Берлин. «Пруссия должна встать во главе Германии, – заявлял либеральный историк из Гейдельберга Г. Гервинус. – Это означает соблюдение трех условий: Пруссия должна поддержать конституцию, должна обеспечить свободу прессы и должна проводить решительную внешнюю политику».[604] После длительного периода раздумий Берлин был вынужден признать, что уязвимое геополитическое положение Пруссии между Западом и Востоком требует военной и материально-технической мобилизации, каковую возможно обеспечить лишь при активном внутриполитическом сотрудничестве. Не представлялось допустимым повышать новые налоги или привлекать значительные свежие кредиты без надлежащего народного представительства, а последнего монарх и консерваторы отчаянно пытались избежать. Вопрос обострился осенью 1845 года, когда французское правительство затеяло прокладку сети стратегических железных дорог, угрожавших западной границе Союза. Когда в апреле 1846 года федеральная комиссия сделала вывод о необходимости строительства немецкой системы стратегических железных дорог, стало понятно, что дольше медлить нельзя.

Но Союз продолжал робеть. Австрия, озабоченная ростом революционного насилия в Италии, не вмешивалась; южные немецкие государства не могли даже договориться о масштабах внутренней железнодорожной сети. Если Германия собиралась получить систему стратегических железных дорог, в которых она столь сильно нуждалась, Пруссии предстояло действовать в одиночку – по крайней мере, взять на себя инициативу. Чтобы поступить таким образом, ей пришлось бы провести фундаментальную реформу своей государственной политики и экономики. Единственный выход из бюджетно-политического тупика состоял в обеспечении национального представительства, которое санкционировало бы повышение налогов в целях финансирования строительства железных дорог. Потому в 1846 году Фридрих Вильгельм наконец стиснул зубы и созвал на следующий год Общий сейм. Когда сейм собрался летом 1847 года, то в рамках национального форума либералы получили возможность озвучить свои пожелания. Растущая уверенность либерального националистического социума в своих силах нашла отражение в создании газеты «Дойче цайтунг» в мае 1847 года. Газета руководствовалась тремя основными принципами: конкурентоспособность немецких товаров на зарубежных рынках; окончание дипломатической зависимости от России; активная «немецкая» внешняя политика во имя политического единства. Всего перечисленного следовало добиваться посредством «унии» между прусским государством и националистическим движением.

Прусский генерал-адъютант Людвиг фон Тиль частично затронул эти вопросы в своем вступительном слове к сейму. Пруссия, заявил он, «самим своим географическим положением призвана стать защитником Германии», поскольку ее «территории повсюду составляют авангард Германии, и врагам придется сначала перешагнуть через наши тела, прежде чем они смогут вторгнуться в другие немецкие земли».[605] Посему, как считает правительство, железная дорога, соединяющая обе половины монархии, не просто выгодна коммерчески, но имеет стратегически важное значение. Большинство в основном либеральных делегатов согласились с такой постановкой вопроса. «Если наши братья не поспешат к нам на помощь, – заметил один из них, – мы окажемся погребены… под лавиной казаков, калмыков и киргизов».[606] При этом делегаты скептически оценивали готовность правительства удовлетворить требования националистов. Этот скепсис укреплял в них решимость воспользоваться финансовыми затруднениями монархии для осуществления конституционной реформы. Сейм отказался выделить Фридриху Вильгельму денежные средства для строительства Ostbahn, пока монарх не согласится на постоянное народное представительство при короне. Также прусского короля вынудили принять другие реформы, например, допустить свободу евреев во всех провинциях. Вскоре после этого Ганземанн потребовал прусского вмешательства в поддержку немецких интересов в Шлезвиг-Гольштейне. Между тем в Центральной и Южной Германии депутаты местных собраний обсуждали способы достижения национального единства, социальную и конституционную реформы.

В Австрии Меттерних тоже очутился в бюджетно-политическом тупике. На финансирование строительства железной дороги, начавшегося в 1842 году, были необходимы колоссальные суммы, как и на подавление революционных выступлений в Италии. Эти деньги уже нельзя было отыскать в Венгрии, где сформировалось новое радикальное руководство во главе с Лайошем Кошутом. Дальнейшее увеличение налоговых сборов с ряда других территорий было чревато беспорядками и бунтами, если оно не будет сопровождаться малоприятными для власти конституционными уступками. Единственная альтернатива – заимствование на международном денежном рынке – зависела от сохранения Габсбургами доверия к себе дома и за рубежом. Когда Венский синдикат согласился предоставить правительству значительный кредит, он сделал это при условии, что стоимость государственных облигаций не упадет ниже номинала. В довершение всего оппозиция победила на выборах в парламент Венгрии в 1847 году. В конце 1840-х годов австрийское государство оказалось в той же финансово-политической «яме», в какую угодил французский старый режим в 1787–1788 годах. Требовалось от чего-то отказаться.

В Центральной и Западной Европе все эти проблемы сделались чрезвычайно актуальными благодаря двум взаимосвязанным кризисам. В 1845–1846 годах во многих европейских странах случился неурожай. Обедневшие крестьяне и мастеровые доставляли все больше хлопот. Кредитный кризис взаимного доверия, рост безработицы и повышение процентных ставок – во многом это был первый кризис капиталистической системы – усугубили бедственное положение государств в 1847 году. Окончательный же удар по установленному порядку нанесла внешняя политика. Последней каплей стал швейцарский «катаклизм» 1847 года, спровоцированный победой либеральных протестантских кантонов во главе с Берном над более малочисленными консервативными католическими кантонами Зондербунда.[607] Согласно Венским соглашениям, великие державы выступали гарантами швейцарской конституции, и имелись все признаки того, что Австрия, которая сочувствовала консерваторам, и Франция, которая поддерживала либералов, вскоре окажутся втянутыми в дипломатическую и идеологическую борьбу. На кону стояла не столько Швейцария, сколько стабильность Германии и всей европейской системы. Меттерних боялся, что либеральная победа воодушевит революционное движение в Южной Германии, где внимательно следили за событиями в Швейцарии. Немецкие либералы действительно начали массовый сбор подписей в поддержку швейцарских «коллег»; особенно сильное впечатление произвели на них действия ополчения, и они захотели принять эту схему в качестве модели для себя. Меттерниху не удалось навязать свою волю Швейцарии, хотя бы потому, что ему не хватило финансовых ресурсов.

Все вместе, социально-экономические и политико-дипломатические кризисы конца 1847 быстро уничтожили сохранявшуюся легитимность власти, а с нею – и финансовое доверие к старым режимам Франции, Австрии и Пруссии. Французский премьер-министр Гизо не находил себе места. Тревога вследствие увеличения прусского могущества и опасения за безопасность восточных границ нарастала с середины 1840-х годов, и правительство вдобавок подвергалось жестокой критике со стороны радикалов из-за допущения аннексии Кракова и отказа в помощи итальянским националистам. В парламенте Виктор Гюго восхвалял Наполеона и осуждал материализм. По всему Парижу устраивались «банкеты» – по сути, демонстрации оппозиционеров, собиравшие до 20 000 человек – с требованиями дальнейшей демократизации общества и более активной внешней политики, способной ликвидировать последствия соглашений 1815 года и обеспечить поддержку революционеров в Италии, Польше и Германии. В Австрии Меттерних – тот самый, кто был твердо намерен учиться на ошибках Иосифа II – очутился в порочном круге международного политического противостояния, внутренних беспорядков и скудости бюджета. В начале марта 1848 года государственные облигации упали в цене, и банки наконец пошли на принцип. Правительству пришлось «залезть в кубышку», чтобы вытянуть страну из финансового болота. Как и во Франции в 1789 году, сила установленного порядка была полностью подорвана острым бюджетным кризисом и яростной критикой внешней политики со стороны общественности задолго до того, как первые протестующие вышли на улицы Парижа, Вены и Берлина. «Правительство не свергали, – писал де Токвиль. – Оно пало само».

Революционный вирус поразил первым слабейшее звено старого порядка – Палермо.[608] С Сицилии «болезнь» быстро распространилась на материк, и очень скоро король Неаполя и Сицилии был вынужден даровать своим подданным конституцию. Правители Пьемонта и Тосканы, стремясь упредить революцию на своих территориях, последовали его примеру. Впрочем, этих событий было недостаточно для того, чтобы спровоцировать общеевропейскую трансформацию. Другое дело – революция в Париже, которая случилась в феврале. Бегство Луи-Филиппа, провозглашение республики и возникновение коалиции радикалов, социалистов и умеренных стало откровенным вызовом всему комплексу Венских соглашений. Имелись опасения, что немедленно вспыхнет война в Южной и Западной Германии, особенно в Бадене и в прусском Рейнланде, где ожидали неизбежного французского нападения и где сохранявшаяся неспособность власти обеспечить совместную оборону продолжала подрывать ее легитимность. В Италии революционеры захватили власть в Венеции и Милане, силы Габсбургов укрылись в крепостях; в том же году был захвачен Рим. Приблизительно одновременно с этим революционеры установили контроль над Берлином и заставили короля согласиться на конституцию и на объединение Германии. Либералы и националисты пришли к власти в Шлезвиг-Гольштейне, Бадене, Баварии и на других немецких территориях. В империи Габсбургов либеральные мятежники вынудили Меттерниха уйти в отставку и сформировали коалиционное правительство с консерваторами в Вене. Восточнее либералы и националисты взяли под контроль Венгрию, Прагу и Краков.

Все это уже представляло собой грандиозный идеологический вызов Венским соглашениям, но именно потенциальный геополитический результат революционных захватов более всего беспокоил две «уцелевшие» великие державы – Британию и Россию. Либерально-националистическая внешняя политика, которой собирались придерживаться Франция, Германия и Италия, являлась фактически объявлением непримиримой войны против консервативной Европы. «Крестовый поход» за освобождение поляков и итальянцев, стремление объединить немцев и желание покончить с царским деспотизмом внезапно оказались на повестке дня. В Париже радикалы во всеуслышание требовали немедленной интервенции в поддержку итальянских революционеров. Новое либеральное правительство Пруссии направило войска на помощь немецким националистам в Шлезвиг-Гольштейне против датчан, а также открыто готовилось к войне с Россией ради защиты поляков. В Италии революционеры желали не только создать единое государство, но и экспортировать свои принципы. «Цель, которую я преследую, – заявил Мадзини, – это итальянское единство, итальянская мысль, сосредоточенная в народном Риме и распространяющаяся оттуда по всей Европе».[609] Его революционные настроения отчасти совпадали со стремлениями правителя Пьемонта Карла Альберта, который хотел расширить свои владения за счет территорий Габсбургов. Обращаясь к итальянским националистам, Карл Альберт обещал «совершить все в одиночку» и напал на австрийцев; его действия грозили уничтожить тщательно выстроенный баланс сил на полуострове. Волна националистических восстаний в границах империи Габсбургов также имела серьезные последствия для европейской государственной системы, поскольку они предвещали крах Австрии как великой державы.

В либерально-националистических взглядах было много непрактичности и утопичности, однако они опирались на обостренное чувство стратегических приоритетов. Главным врагом Германии и Франции являлась не империя Габсбургов, а русский колосс, который воспринимался как оплот реакционности, готовый сражаться за свои ценности до последнего. Даже отъявленные оптимисты-радикалы не верили, что его возможно уничтожить; нет, его следовало только сдерживать. На самом деле французы даже поощряли создание Германского Союза – ради «блокировки» России: министр иностранных дел Эдуар Друэн де Люис призывал к заключению франко-германского пакта для воссоздания «свободной и независимой» Польши в качестве буфера на востоке.[610] По той же причине обе страны хотели видеть Австрию как можно более сильной. Новый премьер-министр Франции Альфонс де Ламартин предложил компенсировать Габсбургам потерю Италии за счет дунайских княжеств. В июле 1848 года министр иностранных дел Франции Жюль Бастид пояснил, что увеличившаяся в размерах Австрия послужит «барьером между Россией и полным подчинением Восточной Европы».[611] Париж стремился реализовать национальные и стратегические цели, рекомендуя учредить «Дунайскую федерацию». В том же ключе немецкие либеральные националисты, собравшиеся во Франкфурте, рассуждали о воссозданной Польше как о бастионе европейского либерализма против царского деспотизма.

Разногласия по поводу внешней политики радикализировали европейские революции, в первую очередь французскую, в ходе которой быстро проявилось недовольство осторожными действиями Ламартина. В середине мая 1848 года в Учредительное собрание ворвалась толпа левых демонстрантов, которые требовали – безуспешно, разумеется – отправить армию в Германию, дабы «усмирить» Пруссию и помочь полякам; финансировать кампанию предлагалось налогами с богачей. Вскоре после этого племянник Наполеона Бонапарта Луи-Наполеон был избран в Национальное собрание, а в декабре он с разгромным перевесом выиграл президентские выборы. По сути, люди голосовали если не за немедленную отмену, то за срочный пересмотр Венских соглашений. «Имя Наполеона, – похвалялся Луи-Наполеон год спустя, – уже программа действий сама по себе»;[612] его слова свидетельствовали об актуальности ревизионистской политики. Узнав об итогах французских выборов, король Пруссии Фридрих-Вильгельм IV сказал группе немецких парламентариев, что «мы непременно увидим угрозу Германии из-за Рейна. Я надеюсь, что, когда призову своих подданных к оружию, они выкажут доблесть, достойную отцов, и защитят границу, как и в 1813 году». Король даже призвал возвести «бронзовый занавес» (mur d'airain) на западе.[613] В краткосрочной перспективе, впрочем, Луи-Наполеон довольствовался отправкой экспедиционного корпуса в Рим в апреле 1849 года, чтобы предотвратить нападение австрийцев на Римскую республику. Он также восстановил власть папы – частично для того, чтобы успокоить французских католиков, но в первую очередь ради укрепления влияния Франции на полуострове и ради обретения поддержки общественности.

Революции также привели к осуществлению куда более радикальных геополитических проектов. В конце января 1848 года «Союз коммунистов» отреагировал на новость о революции в королевстве Неаполя и Сицилии просьбой к Карлу Марксу и Фридриху Энгельсу ускорить подготовку программного документа организации. Результатом, написанным в жуткой спешке, стал «Манифест коммунистической партии», опубликованный в феврале, в том самом месяце, когда восстал Париж. «Призрак бродит по Европе, – заявляли авторы, – призрак коммунизма». По их мнению, коммунизм «признается уже силой всеми европейскими силами». В отличие от всех прочих пролетарских или социалистических партий, как считали Маркс и Энгельс, коммунисты «выделяют и отстаивают общие, не зависящие от национальности интересы всего пролетариата». Рабочие «не имеют отечества… Национальная обособленность и противоположности народов все более и более исчезают уже с развитием буржуазии, со свободой торговли, всемирным рынком, с единообразием промышленного производства и соответствующих ему условий жизни». В этом взаимосвязанном мире возникает новая геополитика, которая противопоставляет общие интересы эксплуатируемых таковым интересам эксплуататоров. В результате само государство и межнациональные конфликты отмирают, поскольку «в той же мере, в какой будет уничтожена эксплуатация одного индивидуума другим, уничтожена будет и эксплуатация одной нации другой».[614]

Все это сулило серьезные неприятности Британии и России. Планы либералов и социалистов по воссозданию Польши угрожали самому существованию Российской империи. «Польша, как ее понимают поляки, – предупреждал русский дипломат барон Петер фон Мейендорф в марте 1848 года, – простирается до устьев Вислы и Дуная, а также включает течение Днепра в районе Киева и Смоленска». Такая Польша «входит в Россию клином, разрушает ее политическое и географическое единство, отбрасывает нас обратно в Азию и возвращает на двести лет в прошлое». Покончить с этими устремлениями, по мнению Мейендорфа, было «долгом всякого русского человека».[615] Англичане же были обеспокоены судьбой Италии, потому что там исчезал южный барьер, препятствовавший увеличению французского могущества. Этот регион, как выразился Пальмерстон в июне 1848 года, перестал быть «щитом Аякса» и превратился в «Ахиллесову пяту».[616] Принимая как данность тот факт, что влияние Габсбургов на полуострове сошло на нет, Пальмерстон и Рассел искали новый барьер.

Но главным полем боя для всех сторон в 1848–1849 годах, будь то консерваторы, либералы, радикалы, социалисты или коммунисты, и для великих держав оставалась Германия. Там революции грозили ликвидировать базис Венских соглашений, уничтожить его идеологически и геополитически. Британцы следили за крахом власти Габсбургов в 1848–1849 годах с глубокой озабоченностью. «Исключение Австрии из процесса объединения Германии, – писал британский посол в Мюнхене сэр Джон Милбэнк в конце апреля 1848 года, – ведет, если рассматривать оное в контексте баланса сил в Европе, к неумолимому возвышению Пруссии. Баланс сил полностью изменяется. Отменяются договоры, которые составляют основу европейского национального законодательства. Великие державы получают полное право счесть сей факт casus belli».[617]

С другой стороны баррикад тоже нарастали соответствующие ожидания. В «Манифесте коммунистической партии» Маркс и Энгельс писали, что коммунисты «обращают главное свое внимание потому, что Германия находится накануне буржуазной революции». По их мнению, Германия «совершит этот переворот при более прогрессивных условиях европейской цивилизации вообще, с гораздо более развитым пролетариатом, чем в Англии семнадцатого и во Франции восемнадцатого столетия». По Марксу и Энгельсу, «немецкая буржуазная революция… может быть лишь непосредственным прологом пролетарской революции».[618] Немецкие либералы во Франкфурте, со своей стороны, желали создать единую конституционную Германию вместо слабой конфедерации, учрежденной Венскими соглашениями. Однако они расходились во взглядах относительно того, какой быть новой Германии – Kleindeutschland, то есть «малой», без владений Габсбургов и под началом Пруссии, либо Grossdeutschland, то есть «большой», с владениями Габсбургов и во главе с Австрией.

Лондон и Санкт-Петербург сознавали, что объединенная Германия будет иметь принципиальное значение для общеевропейского баланса сил, особенно если она примкнет к либерально-националистическому движению. «Вся наша система, – говорил министр иностранных дел России Нессельроде в апреле 1848 года, – должна измениться, поскольку в Германии возникает новая сила, и объединенная, демократическая и амбициозная страна вполне способна доставить нам множество затруднений».[619] В особенности Санкт-Петербург тревожила ситуация в Шлезвиг-Гольштейне, угрожавшая безопасности балтийского побережья.[620] Ни Британия, ни Россия не возражали против объединения Германии как такового, но имели совершенно различные мнения о том, каким должна быть идеология нового государства. Уже в марте 1848 года Пальмерстон приветствовал инициативы по объединению Германии, призванные дать стране «больше политической энергии», как «надежный дополнительный способ укрепить баланс сил в Европе».[621] Умеренно либеральная и возглавляемая Пруссией объединенная Германия, заметил Пальмерстон июле 1849 года, «будет… прочным барьером между континентальными державами»,[622] сумеет сдержать Францию и «подвинет» Россию. Русские, в свою очередь, желали видеть сильную консервативную Германию под властью Пруссии или Австрии, либо в качестве кондоминиума, который подавил бы революционную активность, перестал вмешиваться в польские дела и выступил бы этаким «забором», мешающим распространению революционных идей из Франции. Россия, следовательно, твердо выступала против германского единства в рамках «демократического проекта».[623]

Австрийцы предложили наиболее радикальный план для Центральной Европы. Габсбурги намеревались сохранить свои позиции в Германии и повысить эффективность управления империей за счет большей централизации. В самом конце 1848 года князь Шварценберг, австрийский главный министр, выдвинул схему создания «сильной объединенной»[624] Германии, в состав которой входили нынешние земли Германского Союза, а также все славянские, венгерские, польские и итальянские владения Габсбургов. Очевидная цель этой «империи семидесяти миллионов» состояла в том, чтобы обеспечить Германии защиту от возможной внешней агрессии со стороны великих держав, но последние отвергли австрийскую схему, узрев в ней угрозу для европейского равновесия сил. Франция предупредила, что значительное территориальное расширение Союза – которое существенно увеличит военную мощь и станет угрожать восточной границе, равно как и Ломбардии, на каковую притязали Габсбурги, – попросту недопустимо. Британия придерживалась сходного мнения, как по идеологическим, так и по геополитическим причинам. Рассел в середине ноября 1850 года заявил, что «объединенная сила под флагом Союза может быть использована против Франции или Бельгии. Это серьезный вопрос… несовместимый с балансом власти в Европе».[625] Обе державы соглашались с тем, что территориальный и конституционный порядок Германского Союза являются неотъемлемыми элементами европейского равновесия сил и «публичного права»; следовательно, они не подлежат изменению в одностороннем порядке. Русские поддерживали идею сильной консервативной Германии, но не были готовы вести общеевропейскую войну за свое видение. Оказавшись в одиночестве, Австрия отступила, и план Шварценберга, что называется, положили на полку.

Европейские революции потерпели поражение по многим причинам. Революционное единство лопалось вследствие разногласий между городом и деревней, между либералами и радикалами, между протестантами и католиками. В большинстве случаев крестьян подкупали мелкими уступками, и в итоге крестьянство оказалось преимущественно консервативным; в Италии это помогло Габсбургам в противостоянии буржуазной революции, к которой примыкали мастеровые. После первоначального шока консерваторы в Пруссии, Австрии, Франции и по всей Европе сплотились, стали выпускать свои газеты и перешли в наступление. Король Пруссии отказался принять предложенную корону – «из канавы», – которую ему прочили либеральные националисты во Франкфурте. Он не желал править объединенной Германией без согласия всех заинтересованных сторон. Армии, которые показали свою ненадежность в 1847–1848 годах, были очищены от подрывных элементов и превратились в сокрушительную силу стараниями генерала Приттвица в Берлине, генерала Кавеньяка в Париже и маршала Радецкого в северной Италии. В Восточной и Центральной Европе, где 1848 год начинался с надежд на «весну народов», нации приготовились вцепиться друг другу в глотки.

По-настоящему решающим фактором, однако, был стратегический провал европейских революционеров. Ламартин опубликовал в марте 1848 года обращение к великим державам, отрекаясь от всяких намерений ниспровергнуть Венские соглашения силой. Республика восхваляла свое «возвращение в число стран, кои принято считать великими державами Европы», но признавала существующие «территориальные границы» данностью, которую она «воспринимает как основу… отношений с иностранными государствами», и обещала «не вести тайную или подстрекательскую пропаганду в соседних странах».[626] Отсюда с очевидностью следовало, что панлиберальный «крестовый поход», о котором столь часто говорили в конце 1840-х годов, не состоится ни при каких условиях. Кроме того, многих французов беспокоило объединение Германии, даже на либеральных принципах: «Газетт де Франс» предостерегала насчет «colosse allemand[627]» в 1848 году, а министр иностранных дел Бастид выражал опасения за судьбу Франции, если все 45 миллионов немцев поддадутся «единому порыву». Поэтому он поддерживал политику «разделения и баланса власти» в отношении восточного соседа.[628] Когда Британия и Россия, озабоченные балансом сил на Балтике, принудили заключить перемирие в Мальме и отозвать прусские войска, отстаивавшие национальные интересы Германии, в Шлезвиг-Гольштейн, никто им не помешал и не возмутился. Не располагавший собственной военной силой, франкфуртский парламент был беспомощен и впоследствии так и не оправился от этого унижения. В целом немецкие революционеры сами испугались националистических лозунгов поляков, чехов и других меньшинств.[629] В Италии Карл Альберт был разгромлен – дважды – австрийскими войсками и отрекся от престола в пользу своего сына, Виктора-Эммануила. Пьемонт практически не пострадал из-за своей ценности в качестве буферного государства. В 1849 году русские предприняли военную интервенцию в Венгрии для восстановления власти Габсбургов. В конце концов, вопреки тому, что провозглашали либералы, социалисты и коммунисты, контрреволюция оказалась международной, тогда как революции оставались сугубо национальными и даже региональными. Либералы и пролетариат не объединялись – в отличие от консерваторов и реакционеров.

Но, несмотря на неудачи, революции привели к существенным внутренним и геополитическим изменениям. Избрание принца Луи-Наполеона президентом Франции в ноябре 1849 года стимулировало энергичные (пусть и бесплодные) переговоры России, Пруссии и Австрии относительно французской экспансии в Рейнскую область в обмен на признание интересов восточных держав в других регионах. Луи-Наполеон сочетал активную внешнюю политику с внутренним популизмом и посулами дальнейшей демократизации. В начале декабря 1851 года он захватил власть в результате бескровного (в значительной степени) переворота, победил на выборах в феврале 1852-го и в ноябре того же года провел плебисцит о восстановлении империи. Новая конституция предусматривала почти абсолютистскую монархию, которая монополизировала права законодателей, например, но опиралась на широкую народную поддержку. Луи-Наполеон был «ответственен перед народом, к которому он всегда имел право обратиться»[630] через плебисцит. Эта формула чрезвычайно активной внешней политики отвечала бонапартистским амбициям Луи-Наполеона и ревизионистским настроениям французской общественности. Граница по Рейну, итальянский вопрос и «величие» Франции снова вернулись в международную повестку.

Австрия отреагировала на катаклизмы 1848–1849 годов и свое унизительное спасение русскими программой «неоабсолютистской» государственной модернизации. Так называемый патент Сильвестра 1851 года представлял собой попытку провести давно назревшую аграрную реформу; крестьяне получили равные права перед законом. Отчасти этот шаг обернулся успехом: объемы внешней торговли удвоились, государственные доходы выросли на две трети, а Венгрия наконец начала вносить свой вклад в бюджет.[631] К сожалению для Габсбургов, централизация привела к отчуждению венгров (которые платили вчетверо больше налогов в рамках новой системы), поляков и итальянцев и была воспринята крайне отрицательно беспокойным славянским населением империи. Севернее новый прусский ландтаг был избран из представителей трех сословий по имущественному цензу и сразу же потребовал дополнительных усилий в поддержку «общенемецких» интересов и контроля бюджета. Так же вели себя парламенты южных и западных немецких государств. Кроме того, многие немецкие либералы тяжело переживали неудачи 1848–1849 годов и все более тревожились из-за реваншистских претензий Луи-Наполеона и Франции в целом на рейнскую границу. Широко распространились опасения, что, как выразилась газета «Аугсбург альгемайне цайтунг» в ноябре 1850 года, «наша земля снова станет ареной, на которой наглые чужестранцы будут заливать свои распри нашей кровью», как это было в ходе Тридцатилетней войны; налицо был огромный интерес общественности к истории семнадцатого столетия, к вопросам национальной травмы, боевых действий, разделения и унижения. В канун Рождества 1853 года газета «Кельнише цайтунг» предупреждала, что Германия «не может считать себя в безопасности от участия Польши».[632] Либералы начали признавать возможность крупной сделки с Пруссией, необходимой для достижения общенемецкого единства. Им предстояло выбирать не только между Австрией и Пруссией, но между свободой (Freiheit) и единством (Einheit).[633]

Впрочем, на тот момент прусские консерваторы и правительство держали националистические группы на расстоянии вытянутой руки, отчасти из страха перед «вирусом» либерализма, а также, как сообщил Отто фон Бисмарк ландтагу в марте 1851 года, поскольку парламентский контроль над бюджетом сделает внятную внешнюю политику невозможной. «Величие Пруссии, – писал Бисмарк в пояснительной записке наследному принцу два года спустя, – достигнуто ни в коей мере не благодаря либерализму и свободе мышления, но исключительно волей сильных, решительных и мудрых правителей, которые тщательно накапливали и сохраняли военные и финансовые ресурсы государства». По этой причине «каждый прусский подданный должен радоваться той свободе, каковая созвучна общественному благосостоянию и тому курсу, которого Пруссия придерживается в европейской политике». Как многозначительно заметил Бисмарк, «такая свобода возможна без парламентского управления».[634]


В середине 1850-х годов европейскую и мировую политическую системы потрясла новая череда кризисов. Встревоженная очевидной слабостью Порты перед лицом египетской агрессии и вмешательством Западной Европы, Российская империя сочла необходимым сыграть на опережение, чтобы гарантировать себе долю в ожидавшемся разделе добычи. «У нас на руках больной человек, – образно заметил царь Николай I, – тяжко больной человек. Будет… великим несчастьем, если сегодня или завтра он покинет нас, особенно прежде, чем мы примем все необходимые меры».[635] В феврале 1853 года министр иностранных дел России Меншиков огласил ультиматум, требовавший от султана предоставить русскому царю власть над православным населением Османской империи, а пять месяцев спустя русские войска заняли дунайские княжества, вынудив султана объявить войну. В ноябре 1853 года царь потребовал независимости дунайских княжеств, Сербии, Боснии и Болгарии и расширения территории Греции; вдобавок зазвучали призывы к восстанию христиан на территориях Османской империи. В том же месяце русский флот разгромил турецкую эскадру при Синопе в Черном море. Франко-британский ультиматум с требованием вывести русскую армию из Молдавии и Валахии был проигнорирован. Более того, в марте 1854 года русские переправились через Дунай и двинулись на юг.

Эти события шокировали Европу. Истинной загвоздкой была вовсе не Османская империя, а Германия и общий баланс сил. Для Вены присутствие русских войск в Молдавии и Валахии означало укрепление «кольца окружения» у восточной границы империи; следовало поэтому прогнать русских как можно скорее. Франция и Британия также больше беспокоились за Центральную Европу, чем за Турцию; кроме того, британцев тревожила потенциальная угроза Индии.[636] После российской военной интервенции в Венгрии и дипломатического вмешательства в дела Германии в 1848–1849 годах оккупация княжеств очевидно сигнализировала о намерениях русского царя не просто участвовать в разделе Османской империи, но доминировать в Европе в целом. На широких парламентских дебатах в феврале 1854 года, накануне объявления войны, Рассел утверждал, что Британия должна противостоять России, чтобы «сохранить независимость как Турции, так и Германии и прочих европейских стран».[637] Министр иностранных дел лорд Кларендон подчеркивал, что «Германия в силу своего географического положения призвана стать главным оплотом против российской агрессии».[638] Французы с этим соглашались.

Британия, Франция и – чуть позже – Пьемонт в итоге объявили войну России и направили значительные контингенты на южный фланг русских, в Крым. Следующие два года конфликт разворачивался то в одну, то в другую сторону. После первоначальных неудач западные державы захватили Севастополь в сентябре 1855 года и нанесли царю унизительное поражение. При этом по-настоящему серьезный удар был нанесен в Германии. Вена убедила Пруссию, сохранявшую нейтралитет, поддержать требование к сейму взять на себя обязательства по защите интересов Австрии на Дунае. Это означало, что царь рисковал столкнуться с силами объединенной Германии на Западном фронте. Габсбурги тем временем в ультимативной форме потребовали от русских уйти из Молдавии и Валахии. Скрежеща зубами, царские войска освободили территории, немедленно занятые австрийскими гарнизонами. Это лишило русских передовой базы для нападения на османов и возможности нанести нокаутирующий удар кратчайшим путем по суше. В декабре 1855 года австрийцы присоединились к франко-британскому ультиматуму новому царю – Николай I умер в марте того года, – угрожая совместным выступлением, если Россия не прекратит боевые действия. Очутившись в европейской изоляции, царь Александр II согласился на мир. Условия Парижского договора 1856 года оказались сокрушительными для российских амбиций. Пришлось отказаться от планов раздела Османской империи и принятия покровительства над балканскими христианами; также России запрещалось иметь военный флот и арсеналы на Черном море. В преамбуле договора указывалось, что независимость и целостность Турции принципиально важны для «европейского мира», а вторая статья договора побуждала Порту «воспользоваться публичным правом и европейским согласием». Османскую империю пригласили присоединиться к европейской государственной системе на равноправной основе, поскольку ее стабильность и прочность жизненно важны для международного порядка.

Отголоски Крымской войны разнеслись по всему миру. В Соединенных Штатах возникли опасения, что победа Франции и Британии приведет к усилению вмешательства западных держав в дела «американского» полушария. Если Лондон и Париж смогли перебросить войска по морю на другой конец Европы и навязать свою волю России, ничто не помешает им пересечь Атлантику. По этой причине большинство американцев, на Севере и на Юге, поддерживали русских. Правда, гораздо сильнее американцев беспокоило отношение к работорговле, и их тревоги усугубились, когда Османская империя отменила рабовладение в 1856 году – в качестве первого шага к вступлению в цивилизованное международное сообщество. Страх перед вторжением извне усиливался внутренними разногласиями относительно рабства. Южане долго сопротивлялись созданию свободных от рабства штатов на территории Небраска, к северу от линии Мейсона – Диксона.[639] Они опасались, как выразился сенатор от штата Миссури Дэвид Р. Эйтчисон, оказаться «в окружении свободных территорий»,[640] и подвергались постоянным нападкам аболиционистов. Закон Канзас-Небраска[641] 1854 года поэтому стал победой южан: он покончил с «миссурийским компромиссом» и создал два штата, в которых «народный суверенитет», то есть воля белых поселенцев, должен был определить отношение к рабовладению. Одновременно рабовладельцы устремляли взоры на юг, возможно, для того, чтобы компенсировать устойчивый рост числа «свободных» штатов за счет увеличения количества южан в палате представителей и упредить влияние франко-британского аболиционизма в этом регионе.[642] В «Остендском манифесте» (осень 1854 года, как раз когда Британия была поглощена Крымом) американские дипломаты предупреждали Европу не помышлять об освобождении Кубы. В 1856 году, когда Британия и Франция взяли верх в Крыму, президент Бьюкенен пришел к власти, пообещав купить Кубу, а три года спустя он обратился к Конгрессу с просьбой выделить 30 миллионов долларов на реализацию этого плана. Внешняя политика Соединенных Штатов во многом определялась именно вопросами рабовладения.

Сильнее всего, что неудивительно, Крымская война геополитически воздействовала на Центральную Европу.[643] До того Российская империя старалась поддерживать доброжелательные отношения с Пруссией и Австрией, но, по идеологическим причинам, склонялась в сторону последней. В ходе войны обе державы «запятнали» себя перед Санкт-Петербургом, но унизительный ультиматум Австрии выглядел куда более серьезным преступлением, чем робкий нейтралитет Пруссии. Отныне русские стали считать Австрию основным препятствием для своих балканских амбиций, и рассуждения о том, что путь в Константинополь лежит через Вену (общее место геополитики последующих десятилетий), сделались весьма популярными. Что еще важнее, русские решили для себя, что никогда впредь не будут сотрудничать с объединенным Германским Союзом во главе с Австрией. Вену следовало оттеснить от руководства Германией. В конце августа 1856 года новый министр иностранных дел России Александр Горчаков объявил в широко обсуждавшемся циркуляре, что царь больше не будет поддерживать собратьев-монархов. Смысл сообщения был ясен: Габсбургам придется справляться с очередной революцией самостоятельно.

Крымская война стимулировала ряд внутренних реформ в России. Поражение показало, что традиционные социальные формы не соответствуют вызовам середины девятнадцатого столетия и силе западных держав. Проблема заключалась в том, что вследствие ограничений крепостного права большая часть огромного населения империи не тянула, фигурально выражаясь, военную лямку: едва ли десятая часть мужчин призывного возраста действительно служила в армии.[644] Новому царю предстояло сделать непростой выбор: либо реформировать аграрную систему, либо готовиться к следующим поражениям в рамках европейской государственной системы. В марте 1856 года Александр II сообщил московским помещикам, что крепостное право должно быть отменено, но подсластил пилюлю словами, что лучше сделать это «сверху», чем дождаться спонтанного социального взрыва «снизу». В середине февраля 1861 года царь подписал манифест об освобождении крестьян. Впрочем, русский монарх вовсе не собирался допускать какое-либо участие в политической жизни по западному образцу. В результате наблюдался дисбаланс между социально-экономической модернизацией и политическим застоем, очевидный для современников: революционный деятель Александр Герцен образно сравнил Россию с «Чингисханом с телеграфом».[645]

Крымская война также оказала глубокое влияние на внутреннюю политику Британской империи.[646] Донесения о военных и организационных катастрофах на Крымском полуострове вызвали панику в парламенте и у широкой публики. Правительство лорда Абердина пало в январе 1855 года, потерпев поражение по итогам голосования за учреждение специальной парламентской комиссии по расследованию проведения военных операций; Пальмерстон заменил Абердина в качестве человека, способного выиграть войну. Имелись определенные разногласия по поводу того, как убедить британское общество в необходимости привести страну в соответствие с потребностями европейской государственной системы. Некоторые политики, например, Сэмюел Морли, ноттингемский фабрикант и позднее член парламента, утверждали в июне 1855 года, что военные поражения отражают отсутствие общественной поддержки этой войны и что «люди сами» должны принимать на себя ответственность за собственную безопасность посредством организации ополчений и проведения демократических реформ.[647] Другие указывали на консерватизм и непрофессионализм армии, где офицеры покупали должности и чины, а не выслуживали их. Для либеральных и радикальных критиков все происходившее свидетельствовало о сохраняющемся «аристократическом» владычестве, каковое ослабляло нацию и мешало сражаться с внешними врагами. Чтобы подготовиться к грядущим вызовам, Британия приступила к реализации внутренних и общеимперских реформ. В последующие несколько лет была учреждена Королевская комиссия по обороне Соединенного Королевства, министерство иностранных дел подверглось реформированию, военные расходы значительно увеличились. Лондон также попытался подготовить Индию к потенциальному российскому вторжению, модернизировав части Ост-Индской компании. Эти реформы спровоцировали мятеж 1857 года, который удалось подавить с немалым трудом.

Острее всего последствия Крымской войны ощущались в Италии. Премьер-министр Пьемонта граф Кавур получил возможность использовать благорасположение Лондона и Парижа, заработанное участием в войне. Для Кавура безопасность Пьемонта гарантировалась только поддержкой итальянского национализма. Его усилия перекликались с усилиями разрозненных радикалов в «Национальном обществе», например, венецианца Даниэля Манина, сицилийца Джузеппе ла Фарины и (с июля 1856 года) савояра и защитника Римской республики Джузеппе Гарибальди. Эти люди принципиально изменили свою тактику после провала революций 1848–1849 годов. Сами они предпочли бы конфедерацию республик или, лучше того, единую республику, но, подобно немецким националистам и Пруссии, научились видеть в могучем Пьемонте единственную надежду на избавление от австрийцев.[648] Кавур блестяще воспользовался этой переменой настроений. «Череда события обеспечила Пьемонту надежное и неоспоримое положение в Италии, – писал он в 1857 году. – Провидению было угодно, чтобы только Пьемонт во всей Италии сохранил свободу и независимость, и потому Пьемонт должен, будучи свободным и независимым, выступить перед Европой защитником и покровителем несчастного полуострова».[649] Когда Кавур встретился с Наполеоном III в Пломбьере в июле 1858 года, чтобы обсудить изгнание Габсбургов, обстоятельства однозначно благоприятствовали Италии. Россия по-прежнему не простила австрийского «предательства» в ходе Крымской войны и четко обозначила свое намерение оставаться в стороне; по тайному франко-русскому договору начала марта 1859 года царь соглашался с изменениями в Италии и нейтрализацией Германского Союза в обмен на неявное обещание пересмотреть ненавистные положения черноморского пакта. В Британии общественное мнение решительно поддерживало итальянцев, а в правительстве все больше укреплялись во мнении, что сильная Италия станет более надежной защитой от французов, чем ослабевшие Габсбурги. Ни Кавур, ни Наполеон III на самом деле не желали объединения Италии. В Пломбьере они договорились о передаче Франции Ниццы и Савойи, о крупной территориальной «компенсации» Пьемонту в Северной Италии, о сохранении независимости Рима (это было важно, иначе возмутились бы французские католики) и Неаполя; Тоскану и Папскую область было решено объединить в королевство Центральная Италия. Вдобавок все эти территории признавались членами Итальянской конфедерации.[650]

Вена действовала на опережение: в апреле 1859 года она предъявила Пьемонту ультиматум и потребовала прекратить военные приготовления. Это была серьезная ошибка, поскольку нежелание придерживаться дипломатических мер и очевидное стремление к войне лишили Австрию поддержки Европы. В первую очередь это касалось Германского Союза, большинство членов которого опасались оказаться втянутыми в войну с Францией ради отстаивания интересов Габсбургов в Италии; Пруссия же поначалу соблюдала строгий нейтралитет. В кровопролитных сражениях при Мадженте и Сольферино Австрия потерпела сокрушительные поражения. В этот момент, однако, Пруссия и Германский Союз, так сказать, зашевелились, не желая допускать полного коллапса империи. Была мобилизована многочисленная армия, угрожавшая восточной границе Франции. Наполеон III потерял самообладание: в страхе перед прусской интервенцией он заключил в Виллафранка соглашение с императором Францем-Иосифом – на условиях, которые принципиально отличались от условий Пломбьерского договора: Ломбардия передавалась Наполеону III (а от него – Пьемонту), но центральноитальянские княжества подлежали восстановлению. Националисты пришли в ярость; Кавур подал в отставку. Во второй раз менее чем за десятилетие немецкую карту в Европе разыграли как козырную.[651]

Но было уже слишком поздно пытаться остановить итальянское объединение. Народные движения воспользовались вакуумом полномочий после ухода австрийцев, чтобы захватить власть в Центральной Италии, а вскоре в эти районы вступили войска Пьемонта под предлогом «наведения порядка». Оккупацию быстро признали законной посредством плебисцитов. Вскоре после этого Гарибальди по собственной инициативе захватил Королевство Обеих Сицилий, опираясь на добровольцев-националистов. И снова по их стопам пришли пьемонтские войска, отчасти для того, чтобы завершить объединение Италии, а отчасти – чтобы не допустить торжества народных масс. В октябре 1860 года было объявлено о создании Итальянского королевства, правителем которого стал Виктор Эммануил II. Королевство включало в себя весь полуостров за исключением Ниццы и Савойи, которые отошли Франции в качестве вознаграждения за военную помощь, и Венеции, которая ненадолго осталась австрийской. Так состоялся первый «прорыв» системы Венских соглашений.

Итальянская война оказала большое влияние на внутреннюю и внешнюю политику европейских государств. В Австрии первая утрата территории после Наполеоновских войн заставила правительство забыть о «неоабсолютизме» и провести либерализацию для укрепления империи. Для Наполеона III победа и возвращение части земель, потерянных в 1815 году, стали подтверждением того взгляда, что реорганизация Европы по «национальному» признаку полностью соответствует французским интересам. Император тем самым вынудил замолчать внутренних критиков, которые теперь сплотились в восхвалениях национального «величия». В Британии итальянские события были восприняты двойственно. С одной стороны, аннексия Савойи, поражения Австрии и морские амбиции Франции вновь пробудили страх перед вторжением и породили приток населения в «добровольческие» отряды.[652] С другой стороны, объединение Италии воспринималось как триумф либералов: многие британцы верили, что Европа неумолимо идет к национальному конституционному модернизму по английскому образцу. Гладстон в ответ на вопрос, что именно превратило его из консерватора в либерала, был лаконичен: «Италия».[653]

Наиболее сильно последствия итальянской войны ощущались, разумеется, в Германии. Война еще больше ослабила влияние Австрии, как вследствие поражений при Мадженте и Сольферино, так и вследствие того, что Союз опасался быть втянутым в конфликт ради чужеродных для себя интересов Габсбургов. Также война вызвала среди немцев свежий всплеск националистических настроений.[654] В Союзе сочувствовали австрийцам, которые – при всех своих недостатках – все равно оставались немцами, и восторгались итальянцами, сумевшими добиться национального единства. В середине августа 1859 года либералы-националисты учредили Nationalverein[655] во имя объединения Германии под властью общенационального парламента.[656] Они требовали ликвидации Союза, создания общего органа управления и передачи всей политической и военной власти Пруссии, пока не выполнены первые два условия. Гогенцоллернам снова предложили либерально-конституционную «Немецкую миссию», которую они отказались принять в 1848–1849 годах. Адольф де Буркене, ветеран французской дипломатии, предупреждал, что Наполеон III открыл ящик Пандоры в Центральной Европе. «Мы слишком долго играли с пустыми посулами национализма, – писал он в 1859 году. – Единственный стоящий результат наших националистических игр – это Германия. Не помышляя ни о чем подобном, мы возродили в Германии антипатию по отношению к Франции».[657]

Мобилизация 1859 года безусловно напугала Наполеона, но также она продемонстрировала серьезную военную слабость Германии, включая даже Пруссию. Начались затяжные дебаты по реформе, которые определили повестку следующего десятилетия. Пруссия стремилась обеспечить более эффективную реакцию на новые французские вызовы, однако эти ее попытки предсказуемо встретили возражения других германских государств, во главе с Австрией, опасавшихся утраты суверенитета. Внутри самой Пруссии правительству приходилось учитывать тот факт, что финансовые ограничения не позволяют привести численность армии в соответствие с ростом населения. Лишь половина тех, кто мог служить в 1850-х годах, была призвана на военную службу. Генералитет и прусский регент, принц Вильгельм, хотели увеличить регулярную армию за счет внедрения трехлетнего срока обучения для призывников и перестать полагаться на привычный ландвер.[658] Их желание столкнулось с жестким сопротивлением либеральной фракции в прусском парламенте (ландтаге). Эти парламентарии, как и немецкие либеральные националисты в Nationalverein, охотно признавали необходимость лучше готовиться к войне против Франции. Документ от начала июня 1860 года сообщал: «Никто не сомневается в том, что граница Германии по Рейну находится под угрозой французского нападения».[659] При этом общественность пугала стоимость предложенных реформ и политические последствия отказа от практики гражданского ополчения. Либералы утверждали, что конституционная реформа сама по себе обеспечит монархии внутреннее единство, необходимое для сдерживания внешних агрессоров.[660] В итоге споры зашли в тупик – и в Пруссии, и в Германии в целом.

Между тем основная проблема прусской и общенемецкой геополитики никуда не делась – более того, усугубилась. Монархия Гогенцоллернов и Германский Союз по-прежнему ощущали себя зажатыми в центре Европы между Российской империей и Францией, чрезвычайно амбициозной после побед в Крыму и Италии. С тех самых пор, как она взяла на себя роль «опекуна» западных границ в 1815 году, Пруссия стремилась сплотить Германию под своей властью. Эти планы неизменно наталкивались на противодействие Австрии и на упорное нежелание «третьей Германии» пожертвовать суверенитетом ради укрепления безопасности; экономическая интеграция, вопреки ожиданиям, не привела к политическому объединению. Реформа Германского Союза казалась теперь делом далекого будущего, но все же консервативный династицизм перестал восприниматься как достаточный базис легитимности монархии Гогенцоллернов. В итоге к концу 1850-х годов прусское правительство столкнулось с множеством взаимосвязанных и мнившихся неразрешимыми проблем дома, в Германии и в европейской государственной системе.

Отто фон Бисмарк, однако, полагал, что эти обязательства возможно обратить на пользу Пруссии. Сама мысль о том, что безопасность Пруссии требует от нее возглавить Германию, была не нова. «Нет ничего более немецкого, – заметил Бисмарк в 1858 году, – чем правильно понятый прусский партикуляризм». Бисмарк также считал, что Пруссия выживет, только если обеспечит «надежные границы», либо возглавив обновленный Германский Союз, либо просто осуществив территориальную аннексию.[661] В 1859 году он описал «естественные границы Пруссии» как пролегающие по Балтике, Северному морю, Рейну, Альпам и Констанцскому озеру. Такова была программа прусского владычества, которая обещала навсегда покончить с независимостью «третьей Германии». Этого возможно было добиться лишь при условии, что Бисмарк уговорит другие державы согласиться на принципиальное изменение европейского государственного устройства – или отмахнется от тех, кто будет возражать; если убедит или хотя бы установит паритет сил с Австрией; если покорит «третью Германию» или принудит ее к сотрудничеству; если привлечет на свою сторону немецкое националистическое движение; если уболтает либералов в ландтаге на выделение средств для ведения возможных военных действий. Спустя несколько месяцев, прежде чем принять пост прусского канцлера в конце сентября 1862 года, Бисмарк заявил в частной беседе: «Моим первым шагом будет реорганизация армии, с помощью или без помощи ландтага… Едва армия окажется в состоянии, которое позволит ей внушить уважение противнику, я воспользуюсь первым же подходящим предлогом, чтобы объявить войну Австрии, распустить немецкий сейм, подчинить мелкие государства и объединить Германию под прусским руководством». Его собеседник, будущий премьер-министр Великобритании Бенджамин Дизраэли, потом сказал австрийскому посланнику: «Следите за этим человеком; он делает то, что говорит».[662]

Пока Пруссия готовилась объединиться с Германией ради того, чтобы уцелеть в нестабильной Европе, в Северной Америке в ходе президентской кампании 1860 года вспыхнуло очередное противостояние. Причиной стали вовсе не требования Севера отменить рабство; все, кроме самых ярых аболиционистов, сознавали, что постепенное и согласованное освобождение рабов – единственный способ избежать отделения, грозившего уничтожить Союз. На сей раз перешли в наступление южане. Они настаивали на территориальных уступках – и тем самым на расширении зоны рабовладения – в качестве цены за согласие остаться в составе Союза. Кандидат-республиканец Авраам Линкольн, напротив, обещал сорвать поглощение Кубы как рабовладельческого штата. После его победы на выборах переговоры о покупке Кубы прекратились. «В Союзе, – предостерегал сенатор от Джорджии Филемон Трейси сразу после выборов, – вы не получите ни дюйма новых территорий».[663] Вдобавок рабовладельцы теперь полностью очутились в международной изоляции. Британия яростно возражала против аннексии Кубы и оказывала постоянное давление на Мадрид, призывая даровать острову свободу. После отмены крепостного права в России в середине февраля 1861 года «своеобычный институт» рабства остался в одиночестве в цивилизованном мире. Потерпев неудачу в попытке принудить Вашингтон к экспансионистской политике на своих условиях и осознавая ослабление своих позиций на международной арене, Юг решил нанести превентивный удар.[664] В апреле 1861 года артиллерия южан обстреляла форт Самтер, положив начало войне с Севером. Отделившиеся штаты создали конфедерацию – не только для того, чтобы противостоять аболиционистскому Северу, но и для того, чтобы содействовать территориальной экспансии. Конституция Конфедерации предусматривала приобретение новых земель, где рабовладение признавалось обязательным. Таким образом, Юг затеял войну с Союзом по той же причине, которая ранее столкнула в битве Лондон и тринадцать колоний: эта причина – территориальная экспансия.

Для Британии и Франции Гражданская война в Америке стала будто бы ниспосланной небом возможностью поквитаться с заклятым соперником. «Англии попросту не найти лучшего повода, – сказал Наполеон III британскому послу в Париже в 1862 году, – чтобы унизить американцев и укрепить свое влияние в мире».[665] Впрочем, Лондон предпочел дождаться, пока Конфедерация не нанесет удар; рабовладение отнюдь не мешало многим либералам – например, Гладстону – сочувствовать конфедератам, однако британское общественное мнение было решительно против активного военного вмешательства и поддержки Юга. Франция воспользовалась возможностью для интервенции в Мексике, где Наполеон III посадил императором эрцгерцога Максимилиана Габсбурга, которому гарантировал свое покровительство. В Мексику отправили многочисленный экспедиционный корпус, в том числе несколько тысяч человек из армии союзника Франции – Египта.[666] Это лишний раз доказывало, что невмешательство на Ближнем Востоке не означает, что Ближний Восток не попытается вмешаться в дела Западного полушария. Эти действия, разумеется, вызвали болезненную реакцию Вашингтона. «Народ Соединенных Штатов никогда не останется равнодушным, – предупреждала республиканская программа избирательной кампании 1864 года, – к любым попыткам европейских держав свергнуть силой или посредством обмана какое-либо республиканское правительство на американском континенте». Этот народ воспринимает «чрезвычайно остро как угрожающие миру и независимости своей страны шаги любого государства, направленные на приобретение плацдармов монархического управления с опорой на иностранную военную силу в непосредственной близости от границ Соединенных Штатов».[667] Поскольку Союз глубоко увяз в противостоянии с Конфедерацией, этими громкими заявлениями на тот момент все и ограничилось.

Вместе неспособность эффективно провести мобилизацию, северная прокламация об освобождении рабов и провал попыток предотвратить вмешательство извне обрекли Конфедерацию на поражение. Общественное мнение в Британии не возражало против «усмирения» американцев, но было категорически против войны в защиту рабовладения. Напряженность в отношениях двух стран сохранялась хотя бы потому, что корабли британской постройки наподобие «Алабамы»[668] нанесли немалый урон северному судоходству. Осенью 1863 года Линкольн даже предупредил, что строительство кораблей, способных прорвать установленную Союзом блокаду, может привести к войне. Наполеон III увяз в Мексике, где реализация его имперских амбиций уже оказалась под вопросом. Иными словами, Конфедерация осталась в одиночестве и постепенно проигрывала, уступая Северу в численности армии и в промышленном развитии. В 1865 году генерал Роберт Э. Ли сдался в Апоматтоксе. Война за единство Америки завершилась.

В Европе схватка за единство Германии была в разгаре. Радикальный проект Бисмарка противостоял либеральной геополитике Англии и Франции, а также Австрии, консервативной в идеологическом и геополитическом смыслах. Решающий голос принадлежал России, которую прусский канцлер смог привлечь на свою сторону благодаря удаче и умению убеждать. В январе 1863 года поляки, ободренные поражением России в Крыму и воодушевленные победой националистов в Италии, подняли восстание, рассчитывая на помощь Франции и уповая на «либеральность» нового режима. В Санкт-Петербурге вспыхнула паника, царь Александр боялся возрождения «Крымской коалиции». Британцы и французы горячо симпатизировали полякам, правительства обеих стран делали соответствующие публичные заявления. Поскольку военная интервенция не представлялась возможной, эта риторика лишь продлевала агонию поляков – до окончательной победы русских войск. «Если британское правительство не намерено воевать, – писал в отчаянии посол Британии в Санкт-Петербурге, – пусть оно скажет об этом открыто и прекратит бессмысленные смерти и страдания восставших, которые ни за что не победят без сторонней помощи».[669] Австрийцы, желая успокоить собственных либералов, католиков и поляков, сохраняли осторожный нейтралитет, усугубляя, по мнению русских, свои «прегрешения» времен Крымской войны. Бисмарк же публично поддержал царя и заключил соглашение, которое перекрывало границу Пруссии и русской Польши.

Теперь канцлер находился в отличной позиции для того, чтобы использовать другую возможность заявить о прусско-германском единстве. В марте 1863 года было объявлено, что Дания официально присоединила Шлезвиг. Сейм Германского Союза под сильным давлением националистов объявил Дании войну. Большинство немецких либералов, в том числе за пределами Пруссии, призывали Бисмарка не медлить. Давняя прусская доктрина вражеского окружения тем самым распространилась по всей Германии. В отличие от 1848 года Россия осталась в стороне, как и Франция, планировавшая воспользоваться международной сумятицей для пересмотра Венских соглашений. Прусско-австрийские войска разгромили датчан весной и летом 1864 года. Шлезвиг и Гольштейн перешли под совместное управление Вены и Берлина, а Британия в очередной раз бессильно наблюдала со стороны.[670] Немецкие либералы и националисты ликовали по случаю первой победы под руководством Пруссии. Несмотря на большинство в ландтаге, они решили «не заметить» того, что в войне участвовали полки, содержавшиеся на налоги, которые взимались без одобрения парламента. Бисмарк отыскал магическую формулу, которая позволяла решить многие задачи внутренней и внешней политики.

Действия Бисмарка сокрушали порядок Венских соглашений извне, но имелась и внутренняя угроза европейской стабильности. Индустриализация привела к стремительному росту численности пролетариата, к появлению классового сознания и, в конечном счете, к возникновению международных политических организаций. В июле 1863 года анархисты и социалисты провели встречу в поддержку независимости Польши. Подобно либералам, они считали Российскую империю основной реакционной силой Европы и потому полагали всех ее оппонентов заведомо прогрессивными. Особо они выделяли немецкий национализм. «Германия претендует на Шлезвиг, – писал Карл Маркс еще в августе 1848 года, – по праву цивилизованного народа, встретившего варваров, во имя прогресса». В сентябре 1864 года левые политики собрались вместе, чтобы сформировать Международное товарищество рабочих, призванное стимулировать международную социалистическую революции во всем мире.[671] Так родилась новая европейская сила, Интернационал, которой было суждено фигурировать в риторике и политике консерваторов и в повестке дня европейских саммитов на протяжении нескольких десятилетий. Одновременно возникли геополитические фронты, поверх «традиционных» диспозиций.

На тот момент, однако, темп перемен определялся государственным радикализмом. В 1865 году Бисмарк заключил сделку с Австрией, главным барьером на пути прусской территориальной экспансии и реализации чаяний немецких националистов. Вена слабела на глазах, едва сумела поддержать Пруссию в датской войне и тщетно пыталась справиться с очередным венгерским мятежом. Венгры были категорически против лидерства империи в обновленном Союзе, особенно если предлагалось воевать. «Их войны – это не наши войны», – заявил вожак венгерских патриотов Ференц Деак в 1861 году.[672] Нежелание Венгрии вмешиваться всегда было ахиллесовой пятой Габсбургов, а в середине 1860-х оно сделалось фактически роковым для империи, поскольку Венгрия могла восполнить весь имперский бюджетный дефицит, если бы согласилась это сделать. Россия продолжала наблюдать нейтралитет, благожелательный по отношению к Пруссии. «Наши нынешние отношения с иностранными державами, – напомнил преемник Нессельроде, министр иностранных дел России Александр Горчаков своему собеседнику в сентябре 1865 года, – сложились в период польского кризиса».[673] Россия против французского революционного «национального принципа, согласно которому «Германия есть путь в Польшу». Германия – ключевой, как всегда, элемент схемы, и России желательно, чтобы в ней доминировала идеологически близкая Пруссия.

В этом контексте позиция Франции становилась критически важной. Наполеон III в минувшем десятилетии оказался победителем, он планировал использовать противоречия между Австрией и Пруссией для отстаивания собственных интересов в Германии. Но французское общественное мнение снова требовало от императора расширения политического участия масс и активной защиты национальных интересов Франции. Неспособность защитить поляков негативно отразилась на репутации Наполеона дома, а еще сильнее критиков императора беспокоила Германия. Содействуя распространению национализма по Европе, ослабляя Австрию и поощряя Пруссию, уверяли эти критики, император нарушал первое правило французской внешней политики, которое гласило: всеми силами мешать появлению сильной Германии на восточном фланге. «Одно из величайших моих сожалений, связанных с объединением Италии, – говорил ветеран Тьер в обращении к Corps L'egislatif[674] в середине апреля 1865 года, – состоит в том, что ему суждено стать матерью немецкого единства».[675] В августе 1865 года французскую общественность и самого Наполеона шокировала Гаштайнская конвенция, по условиям которой Австрия и Пруссия приняли на себя управление Шлезвиг-Гольштейном, даже не уведомив Париж. Несмотря на эти предупреждения, Наполеон не смог поддержать австрийцев. Его отвлекла ситуация в Мексике, где монархия Максимилиана начала рушиться после поражения Юга в Гражданской войне. Британия также увязла в решении зарубежных проблем. «Англия перестала быть сугубо европейской державой, – объяснял канцлер казначейства Бенджамин Дизраэли. – Она стала великой морской империей… Она больше азиатская держава, чем европейская».[676]

В 1866 году Бисмарк нанес удар. Он отказался поддержать предложения по реформе Германского Союза, исходившие от Вены и «третьей Германии». В апреле прусский канцлер заключил союз с итальянцами, пообещав тем Венецию в обмен на открытие фронта на южном фланге Австрии; он также поощрял венгерский сепаратизм, чтобы ослабить положение Франца-Иосифа. В том же месяце прусские войска заняли Гольштейн, которым по договору должна была управлять австрийская администрация. Австрия – которую поддержала практически вся Германия – провела мобилизацию, отчасти чтобы отвлечь внимание от множащихся внутренних проблем, но главным образом для того, чтобы оспорить прусский вызов своему положению в Германии.[677] К удивлению многих, прусские силы воспользовались новой железнодорожной сетью, быстро собрались в Богемии и разгромили австрийцев в битве при Садовой в июне 1866 года. Войска «третьей Германии» добились нескольких локальных побед над пруссаками, но вскоре потерпели общее поражение. В августе Австрия признала по Пражскому договору свой уход из Германии; два месяца спустя она передала по Венскому договору Франции Венецию, которая затем перешла к Италии. Пруссия аннексировала Шлезвиг-Гольштейн, Ганновер, Гессен-Кассель и Франкфурт. Большая часть остальной Германии, более двух десятков государств, собрали в Северогерманский союз во главе с Берлином. Южные немецкие государства сохранили независимость, но были вынуждены подписать секретные военные соглашения, которые тесно связали их с Пруссией. Впервые в современной европейской истории большая часть Германии оказалась сосредоточена вокруг общего центра. Борьба за господство в Германии закончилась; зато начался новый этап борьбы за господство в Европе.


За пятьдесят лет после Венского конгресса европейская геополитика не утратила своего глобального фокуса. Великие державы сражались за Египет, Сирию и Османскую империю в целом. Новая «гуманитарная» геополитика против рабовладения и в защиту евреев опиралась на имевшие давнюю историю убеждения о наличии неразрывной связи между хорошим управлением и международной стабильностью. Британия и Франция конфликтовали с Соединенными Штатами и друг с другом в Центральной Америке и в Карибском бассейне. Они оказались на грани вмешательства в американскую гражданскую войну. Главным фронтом, впрочем, была сама Европа – Пиренейский полуостров, Италия и, прежде всего, Германия. В судьбе Германского Союза сталкивались геополитические интересы, либеральный национализм охватил весь континент и имел глубочайшие последствия для европейского баланса сил; эта напряженность в конечном счете разрушила центральноевропейский порядок и проложила путь к совершенно новой геополитике, фигурантом которой стала независимая и объединенная Германия, а не конфедерация немецких государств под международным контролем.

Проигравшими стали некоторые из наиболее отсталых представителей государственной системы. К концу рассматриваемого периода пала южная американская Конфедерация; царская Россия потерпела поражение в Крыму; австрийским Габсбургам пришлось уйти из Германии. Британия, напротив, дипломатией добилась владычества над Европой, сумела навязать антирабовладельческое законодательство в качестве международной нормы, а также поддержала слабеющую Османскую империю, способствовала объединению Италии и немало содействовала «прогрессивному» объединению Германии. Франция действовала с переменным успехом, но в целом также могла быть довольна своей политикой сдерживания России и ликвидации австрийского влияния в Италии. Наиболее успешным государством были Соединенные Штаты Авраама Линкольна, которые не только справились с сепаратистами, но и не допустили внешней интервенции. Пруссия Бисмарка, которая привлекла к сотрудничеству конституционных националистов, также сделала существенный рывок вперед. Кроме того, хотя объединение Германии и Соединенных Штатов было далеко от завершения, оба государства очевидно двигались к обретению статуса великих держав, опираясь на представительную власть. Либералам казалось, что они наблюдают зарю новой эры. Вряд ли они догадывались о том, что народное участие уведет европейскую геополитику в совершенно неожиданных направлениях в ближайшие годы и в итоге обернется конфронтацией между двумя могущественными лагерями.


Часть третья Революции, 1756–1813 годы | Европа. Борьба за господство | Часть пятая Объединение, 1867–1916 годы