на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ФЕЛИКС, ПУГЛИВЫЙ ЛИСЕНОК, ПОКИНУВШИЙ РОДИТЕЛЬСКУЮ НОРУ

Я проснулся со светлой радостью в своей маленькой груди и лежал, не открывая глаз. Наконец я встал, босиком прошлепал к балкону и распахнул дверь в солнечное, полное прохлады и голубого неба утро. В майке и трусах я зяб, но плющил о перила нос, соображая, какие радости и откуда принесет мне этот восходящий день. Я видел сразу и многое — крыши и трубы, рыжего кота на фронтоне и полный таинств «чужой двор», и голубятню, и дерево — с него Диамарчик приносил зеленые абрикосы. Видел и пожарную каланчу, и где-то, уже далеко за городом, на другом конце света, синели горы. Под балконом в зелень крон убегала улица, я знал, что именно по ней приезжают радости, и прислушался, не зазвенит ли колоколец. Не приехал ли черный цыган на ослике с такими красивенькими волшебными картинками. А отдать-то нужно за эти самые картинки всего лишь старые калоши и тряпье. А тряпья полный сундук в коридоре у бабушки, соображал я, да и у мамы с папой полный шкаф, и почему отец пальцем грозил вчера? А вчера — это так давно, что если и вспомнишь, ну, будто вечность. А вот картинка волшебная, ее всю жизнь не забудешь, только пусть мама помочит и пальцами потрет, она и засияет. И как это цыган, такой черный и страшный, такие картинки делает?

Я постигал этот прекрасный, созданный для радости и бессмертия мир, который не имел ни начала ни конца. Я ожидал события, и оно пришло.

Первый утренний крик пробудил улицу: «Шаманская! Шаманская! Опять ваш Диамарчик писает с балкона в нашу форточку!» — «Ваша Кармелена проститутка, — тут же выдала с соседнего балкона моя тетя. — Малолетка, а подставила свою сахарницу нашему Диамару».

Хлопнула дверь, и дребезжание стекол и яростный поток слов слились в сплошной вибрирующий вопль. И даже рыжий кот с фронтона повернул голову, и я весь обратился в слух, жалея своего двоюродного брата Диамарчика, которого опять будут ремнем драть: Господи, спаси моего братика Диамарчика от ремня, ведь он такой болючий.

Я помолился, как учила бабушка, а улица просыпалась и оживала, и я воспринимал ее шум, как радостный оркестр. Но неожиданно голос — самый красивый, самый музыкальный во всем мире — зазвучал в ухо: «Феленька, сынок, кто же стоит босичком на холодном кафеле? И вовсе не обязательно уличную скверну слушать».

Потом умывальник, смех, сверкающие брызги, и раз уж я умываюсь не с отцом, то можно не до пояса, а шею вовсе можно не помыть, ее мама потом ваткой наодеколоненной протрет, когда будет надевать матросочку. Потом столовая комната, стол и салфетка за воротом, а вилка так и не желает подчиняться моей маленькой руке. Отец размеренно внушает:

— Жуй медленно — хлеб помогает вилке.

— Господи, Базиль, что за оборот речи? Вы сегодня вовсе не «комильфо», — смеется мама.

Отец покраснел, напыжился над тарелкой, и неожиданно в то самое прекрасное утро он впервые запротестовал:

— Уж и ты хороша, десять лет в одной кровати спим, а все выкаешь.

— Господи, при ребенке! — схватилась за виски мать.

Но отец набычился и продолжал:

— Я всегда был Василием, так и в паспорте записано. Можно попросту сказать — хочу в уборную по-маленькому, а ты чему учишь сына? Пурляпти, пурлегран, шер ами, — передразнил отец, — к черту буржуйские словечки. Они у меня во где, в горле сидят. Товарищ из Главупра так и сказал: ваша жена красавица, но с прошлым, и не желаю я слышать твои интеллигентские «шерами». Второе — почему сын в наказание должен просиживать в этом идиотском «кресле печали», кто выдумал это наказание? Что за лживое добро? Наказание должно быть суровым, мужским: порка и только порка просветляет сознание мальчика. И последнее — сын, как и каждый гражданин в нашей стране, свободен, имеет право ходить куда пожелает.

— И до чужого двора, и до Карла Карловича?

— Куда пожелает, — заключил отец.

И я понял: отныне знаки, которыми мама ограничивала мое пространство, — дерево, бельевая веревка, парадное и ворота, за которые я не имел права под страхом часового сидения в «кресле печали» выходить, рухнули.

— Сыну пора приобретать самостоятельность, — сказал отец. И эти слова заставили меня увидеть все по-новому. За окном дерево распустило ветви, словно огромный зеленый веер, и там лежал таинственный, распахнувшийся для меня простор. В то утро слишком много солнца залило столовую, и все домашние перемещались по пояс в этом серебристо-слепящем озере света, не имея ног. Грудь мою переполнил восторг и выплеснулся через рот.

— Господи, — сказала мама, — ребенка стошнило, он болен!

Отец надвинулся огромный, заслонивший солнце, утер рот, надел берет с помпоном, и я, стремглав сбежав по лестнице, растянулся, ссадил ладони и заплакал бы, но на лестнице стоял отец. Под его одобрительным взглядом я омыл ладони под сиплым краном во дворе, вытер о матросочку руки и вышел за ворота, в свое первое кругосветное путешествие.

Я постоял на тротуаре, не веря своей свободе и не зная, что делать с ней. Наконец, решился пройтись к чужому двору и посмотреть голубятню в его глубине, а если посчастливится, то и абрикосовое дерево.

Я шел медленно и озирался — улица была пустынна, и я со страхом осознал: нет ни бабушки, ни мамы, и спаси бог встретить «боржомца». Я миновал краснокирпичный дом, в котором жил рыжий кот, и тогда из переулка, разогнав страх, зазвякал колоколец, и голос, пропитой, сиплый, качнул утреннюю тишь:

— К-а-а-р-р-р-а-а-а-с-и-и-н-д-и-н-а-а-а-а-т-у-р-а-т, к-а-р-р-а-а-с-с-и-и-н. — И звук колокольца, и скрип дверей в парадных, и шарканье калош на босу ногу, и звон бидонов, и гомон хозяек были столь музыкальны и радостны слуху моему, что ноги сами вынесли меня в Водосточный переулок к зеленой бочке. К понурой лошаденке. С руками за спиной, с ногой, отставленной в сандалике, в своих коротких штанишках, я стоял и не мог наслушаться, как струя керосина из медного крана с шипением врезалась в ведро, в шапку такой красивенькой радужной пены. Я, затаив дыхание, ждал, когда же, когда сизоносый керосинщик перекроет кран. Быстрей! Ведь пена перехлестнет через край, она уж вот-вот подобралась, и я готов был вскрикнуть, но керосинщик и не думал перекрывать кран — беспалой рукой он успевал отчерпать несколько кружек, успевал получить, разгладить на колене и уложить в фартук деньги, успевал выдать сдачу жирными от керосина купюрами, успевал снова ударить в колоколец и пропеть: «В стеклот-а-а-ру не да-е-е-е-м кар-а-а-а-с-с-ин».

Все вокруг было столь красочно и радостно — и подворотня, из которой выбегал мыльный ручеек, и старая акация, корнями вспучившая тротуар, и запахи, и синее-синее небо, и я зажмурился, чтоб не улететь в это синее-синее небо.

Но керосин кончился, очередь разошлась, грек-керосинщик отер пот грязным полотенцем, поводил глазами — черными маслинами над моей головой, посоображал и поманил пальцем. Я робко подошел, и неожиданно в моей ладони оказался огромный желтый, словно сияющее солнце, абрикос. Грек погладил меня по голове, сказал:

— Ешь, хороший мальчик, абрикос сладенький.

Лошаденка гулко покатила бочку. Я медленно съел пахнущий керосином сладкий абрикос, зажал в ладони косточку и признал, что ничего вкуснее в жизни не ел.

По переулку проехал нагруженный баулами и шинами коричневый автомобиль, и снова цветастой лентой потек мой маленький праздник. Я определил, что автомобиль направился к церкви, и решился на дальнее путешествие туда, где переулок выходил на церковную площадь, где находились и пожарная команда, и красные автомобили, и напротив под старыми деревьями был дом Карла Карловича — колдуна и механика, чинившего эти самые так приятно пахнущие легковые.

Это было далеко, и там живут, конечно, гадкие мальчишки, боржомцы и босяки, о которых говорила бабушка, но дым проезжавшего автомобиля так сладко пьянил, что я, вдыхая, поплыл воздушным шариком следом, сначала по Водосточному переулку, потом по Октябрьской улице и вытек на булыжную площадь, залитую солнцем, к притихшей, словно сонная сова с расставленными крыльями, церкви без креста. Рядом в одном из чистеньких домиков с белыми, такими удивленными оконцами и тремя кустиками роз в ухоженных газонах и жил Карл Карлович.

И как же была велика моя радость, когда под акацией я увидел два авто и сидевших на корточках чумазых помощников в замасленных до блеска комбинезонах, а сами шоферы в скрипящей коже и очках на фуражках чинно прохаживались, держа руки за спиной, и беседовали. Я поразглядывал пассажиров. В низкой, шоколадного цвета машине с деревянным рулем и огромными сияющими фарами сидела полная сверкающая золотом дама с бисеринками пота на черных усиках и с папироской в руке. Помощники рассказывали о перевале, о том, как кипит на крутых подъемах и выплескивает из моторов вода, об авариях, о Марусином повороте, о страшных спусках, на которых горело ферадо и отказывали тормоза, говорили и о скале «Пронеси, Господи», с которой на проезжих падали камни. Маленький спутник дамы в соломенной шляпке водил жидкой бороденкой и испуганными глазами и убеждал, что «все будет хорошо».

— Что сделать, чтобы не укачало на поворотах, в особенности на «Тещином языке»? — поинтересовалась дама.

И я узнал, что нужно сосать монпансье, узнал, что Карл Карлович не механик, а бог, что он все может и в революцию он водил броневой автомобиль, что у него есть орден и он надевает его на майский праздник и 7 Ноября, что Карл Карлович мгновенно отыщет запропавшую искру и починит машину, а дай ему аэроплан, так он и его починит, да и не только починит, а и полетит, если захочет.

Ох, как ждал я свое божество — Карла Карловича, и когда из парадного вышел сказочный розово-беленький гномик в белесом комбинезончике со сверкающим ящичком и складным стульчиком в руках, я робко приблизился и неожиданно для себя погладил его руку и встал рядом.

— Карл Карлович, техника подвела, — виновато развел руками шофер.

— Техника не подводит, — топнул ножкой Карл Карлович, — человек подводит.

Шофер говорил о свечах, о трамблере, об искре, и эти таинственные слова будоражили меня и отпечатывались в памяти на всю жизнь, ибо я твердо решил стать шофером, но сдерживало одно: как, думал я, можно заводить мотор той медной, торчащей вперед ручкой, ведь машина заведется, поедет и, конечно, задавит меня самого, потому что я-то буду перед ней.

Карл Карлович нырнул под капот и, словно принюхиваясь, водил носом над горячим мотором, затем, пунцовый, соскользнул с крыла, гневно потряс кулачком:

— Не крутить!

Шофер понуро мял огромные перчатки, а я, к ужасу своему, вспомнил, что и сам крутил игрушки и от них отваливались колесики и головы, а Карл Карлович — колдун, все узнал — ишь как он водит перед носом остолбеневшего шофера пальцами, допытывает:

— Что будет, если на самолет вместо летчика за руль сядет кочегар? — И опять притопнул ножкой: — Не крутить! Если ты не есть механик.

Возбудилась и пассажирка. Накатила арбузные груди:

— Товарищ механик, исправен ли руль? А главное — тормоз машины? Умоляю, проверьте тормоз, чтобы над пропастью не отказал.

— О! Мадам может быть спокойна! — мгновенно успокоившись, стал джентльменом Карл Карлович. — О-о! Машина фирмы «Ляньч», о-ч-ч-чень хороший фирма, безотказный тормоз, надежный руль. О-о, руль, конечно, в твердых руках.

Карл Карлович опять нырнул под капот и оттуда протягивал руку, и шофер поспешно вкладывал то ключ, то гайку.

Помощник протер стекла и в склеенном из камеры ведре принес воды, наполнил радиатор, полил деревянные спицы. Наконец шофер сел за руль, помощник укрыл колени пассажиров пледом и закрутил ручку, чтобы завелся мотор.

Я не мог отвести взгляда от вращающегося под машиной маховика и вдыхал такой сладостный выхлоп газолина. Карл Карлович шутовски раздул розовые щечки и, как регулировщик на перекрестке, сложил руки и указал — путь свободен. Пассажиры поблагодарили и раскланялись, шофер опустил очки, взял под козырек и тронул. Машина, мельтеша спицами, с испуганными путешественниками, с чемоданами, баулами и запасными покрышками, покатила по площади за церковь, выехала на Пролетарскую улицу, испугав до полусмерти вздыбленную в пролетке лошадь, и в густом скрывающем все облаке пыли направилась на юг, к синим горам, в иной, недосягаемый моему разуму мир, где лежали и «Тещин язык», и «Марусин поворот», со штурвалом и фарами на ее могиле, а дальше и само синее море, которое я никогда не видел, но страстно любил.

— Мой юный друг, — прозвучало над головой, и я уронил руки, еще не веря в счастье, не веря, что Карл Карлович обращается ко мне, — такой шофер считает себя механик, считает, что вместо капельки масла винт можно мазать капельку сопли, он считает, что может влезть в радиаторную пробку и выползти черный как негр в выхлопную трубу, русский считает, что зубило и молоток есть лучший ключ. Нет! Никогда! Каждый гайка имеет свой ключ, каждый винт — свой отвертка, каждый заклепка — свой молоток.

Карл Карлович открыл волшебный ящичек, и я, к великой своей радости, увидел полдюжины молоточков, больших и маленьких, но одинаково сияющих.

— Каждый молоток имеет свою силу удара: этот — для локтевого, а этот — для кистевого, — пояснил Карл Карлович.

Затем он взял из моей потной ладошки абрикосовую косточку и расколол ее сияющим молоточком.

Над нами распахнулось окно, и белая голова доброй Эмилии Францевны, вся в рюшах, заулыбалась, закивала, а в глубине комнаты прокуковала кукушка.

— Карл, ты что-нибудь слышишь?

— Нет, Эмилия, ничего не слышу.

— Ты лодырь, Карл? Ты не заработал на свой обед и потому не слышишь? — деланно испугалась Эмилия Францевна. — Значит, ты не будешь кушать очень вкусный украинский суп-борщ и яблочный пудинг, значит, ты не выпьешь чашечку кофе и в своем мягком кресле не выкуришь трубку, очень ароматный турецкий табак, значит, ты не прочтешь свежий цайтунг «Красный Крым» и не будешь знать, что великий летчик Байдукофф летит остров Таймыр. Ай-ай-ай! Вот что такое лодырь.

— Эмилия Францевна, — заулыбались, заговорили шоферы, зная ежедневную шутку и зная, что нет силы, способной заставить Карла Карловича пропустить обед.

— Карл Карлович вовсе не лодырь, он отремонтировал уже один мотор.

— О-о-о, это хорошо, значит, ты заработал на свой обед. Твой горячий обед тебя ждет. Но зачем, Карл, ты испугал женщину и чуть не разбил так жарко любящее тебя сердце?

— Молодого человека я не приглашаю на обед, — сказал Карл Карлович, — потому что в котел на вас не было заложено, но зато вечером, если позволит ваша бабушка, я приглашаю юного друга выпить чашечку сладкого морса и осмотреть шкатулку и то, что в ней лежит. А в ней лежит, — и покрасневший Карл Карлович закрыл глаза, — в ней лежит тот самый боевой орден, который сам великий командарм товарищ Фрунзе при развернутом знамени прикрепил на эту грудь.

Карл Карлович ушел, а я стоял у акации под открытым окном. Я боялся шевельнуться, боялся встать на цыпочки и заглянуть в комнату, ибо там за тюлевой занавеской жила тайна, и ее можно было спугнуть. А ведь это была моя сказка. Я был подпущен к ее никелевым молоточкам, и недаром сам Карл Карлович, кудесник и механик, назвал меня своим юным другом.

Можно жить, поедая один рахат-лукум и мармелад, но не может быть человек вечно счастливым, и, когда я забылся и воспарил над землей, решив добавить счастья, покатавшись на воротах «чужого двора», мой пароход сел на мель. Я примостился на воротах и с закрытыми от счастья глазами оттолкнулся, отъехал к стене, туда и обратно и снова туда, и только открыл их, как увидел перед собой двоих. С ужасом я взирал на их босые ноги, грязные лица, дырявые рубахи и рогатки на шее. «Босяки», и я оцепенел в своем беретике с помпоном, в своей новой матросочке, не в силах вскрикнуть или удрать. Пока один обшаривал мои карманы, извлекая все мое достояние — складной ножичек и коробочку с переводными картинками и оловянным солдатиком, другой отодрал якорек с моего берета, а сам берет отфутболил на улицу.

— Значит, пришел в наш двор и на воротах наших, интеллигент вонючий, катаешься? — спросил он и, хрустя зеленым абрикосом, скорчил рожу. От удара из глаз брызнули искры. Я упал, а ужас был так велик, что я не мог ни закричать, ни вскочить и убежать. Меня еще ткнули в ребра, и еще, и тогда над головой раздался такой знакомый, спасительный и победный вопль. Этот вопль вскинул меня на ноги, и я увидел удирающего во весь дух босяка, бросавшего на бегу и коробок, и картинки. А второй с окровавленным носом выл, лежа на спине, и братец Диамарчик хлестал его по шее и лицу рогаткой.

— Лежачих не бьют, — сказал я, — это нечестно.

Диамарчик в удивлении даже рот открыл:

— Как это не бьют, если он гад?

— Не бьют, — я притопнул ножкой.

— Ты и впрямь интеллигент вонючий, но все же ты мой брат, и я тебя люблю.

Он обнял меня и, размахивая рогаткой, заорал на всю улицу:

— Эй, вы, шакалье паскудное, слышите?! Фельчик — мой братишечка, и любому за него вырву глаз!

Лежащий босяк завыл сильнее. Диамарчик, наступив ему на лицо, спросил:

— Отпустить иль дать еще?

Я помиловал.

И опять широкой рекой потек мой сияющий праздник. Босяки принесли выкуп — два кармана зеленых абрикосов, но за порванную матросочку и сломанный якорек Диамарчик назначил высокую цену — ровно три рубля и попросил, чтобы я перевел должок на него, а уж он-то с них получит. Я перевел должок, Диамарчик назначил срок до захода солнца, и босяки уныло побрели в чужие дворы к мусорникам отыскивать пустые бутылки или где что украсть. В тот день Диамарчик обучил меня многому.

Я познал, что если монету долго тереть о бордюр, то она станет тонкой, и тогда ее можно склеить с другой такой же тонкой монетой, и получится двухорловый, беспроигрышный для игры в орлянку пятак. Я узнал, что мать моя буржуйка и потому я сам интеллигент вонючий, но если научиться шнырить по карманам, то из меня выйдет толк. Я узнал, что вор-карманник называется «ширмач» и что только последний дурак сунет всю руку в карман, а нужно сунуть два пальца, большим помогать с наружной стороны и подворачивать, пока карман не подтянется кверху и монеты будут ваши.

Я научился стрелять из рогатки, и с пятого камня разбил лампочку в подворотне, чем привел Диамарчика в неописуемый восторг, и мы под вопли и проклятия дворничихи долго неслись переулками.

Я понял, что берет мой имеет уж слишком интеллигентский вид. Диамарчик пообещал поправить дело — выиграть кепку-восьмиклинку и заставил меня жевать мел, а по знаку пальцем выплевывать, ни больше ни меньше, но так, чтоб плевок походил на монету.

Я познал нехитрое ремесло, и мы отправились на слободку к голубятнику по кличке Кабан сыграть «об стеночку». Кабан оказался верзилой с пудовыми кулаками и подслеповатыми в рыжих ресницах свиными глазенками. Он пожелал увидеть «наличман». Диамарчик развернул ладонь. Кабан поводил над ней носом и сказал, что монета есть, а за «туфту» он спустит с цепи кобеля. Диамарчик, укусив ноготь, провел пальцем по горлу, побожился играть без обмана.

Игра началась. Меня слепила известковая стена, и двор под солнцепеком без единой тени был чужим, а где-то далеко, внизу, в зелени каштанов и акации, остались город, дом и мама. Под голубятней в горячей пыли среди сухо вылизанных мисок, вывалив до земли красный язык, маялся черный мохнатый голенастый цепной пес. Я спиной чуял красную пасть и тоже страдал: ведь нечестно, ведь уговор был «без обмана». Кабан бил об стену монетой, натягивая верстовыми пальцами, и радостно сопел. Диамарчик воробьем вертелся, подавал отчаянные знаки, но мел у меня во рту пересох и ворочался тугой массой, пока Диамарчик не саданул в ребра, и я, забыв о чудовище под голубятней, плюнул через плечо ползающего по собственной тени Кабана. Выиграл Диамарчик, а затем и вовсе дело пошло — в его потной ладони оказалась уже вся стопка серебра, а Кабан недоуменно обшаривал карманы. Затем Диамарчик, к великой моей радости, выиграл хоть и огромную, и сильно замусоленную, но настоящую кепку-восьмиклинку — гордость слободской шпаны, с пуговкой и длинным козырьком. Выиграл и красно-рябую, в два пера, голубку, мечту каждого слободского… И тогда раздался крик: «Кочур-а-а кил-л-е-е!»[6] По улице мчался и оповещал татарчонок. Закрывались оконца, притихла улица, старики и «женатики», игравшие кружком в тени под домиком, прятали кости, распрямлялись, испуганно отряхивая зады. Черный цыган поспешно утопил торчавшую в сверкающем начищенном голенище финку.

Я, переполненный страхом и восторгом, глядел на грозу слободки — маленького, рыжего, в вылинявшей синей форме и пыльных сапогах милиционера Петра Кочуру. На одном боку болталась набитая полевая сумка, на другом, как собачья морда, потертая кобура. Конура бочком подошел к игрокам и, глядя в землю, твердо сказал:

— Слушай и запоминай, Миша. Ночью под окна начальника угро комиссара Легана золотари вылили говно. — Кочура взметнул пронзительный взгляд, погасил довольные улыбки и продолжил: — А на Малобазарной, четырнадцать, вчера днем ушло с веревки белье.

Черный краснорубашечный цыган Миша, судорожно стаскивавший за спиной кольцо, оцепенел, с набитым золотом ртом, и взмолился:

— Ничего не знаю, начальник, ни капли не знаю.

— А я знаю! — выкрикнул, как отрубил, Кочура. — Даю тебе три часа, — и в перепуганное лицо выкинул три пальца, — чтоб греки-водовозы обмыли улицу. Я так хочу, понятно? И еще хочу, чтоб к утру белье висело на веревке… А теперь, Миша, дай ножичек, что в голенище.

И в этом «дай» было столько яростной, готовой к мгновенному действию силы, что цыган растерянно и поспешно извлек из голенища нож и, держа за сияющее жало, протянул Кочуре.

— Вот так-то лучше, — сказал Кочура, укладывая в полевую сумку нож. — А кольцо можешь не снимать, оно не «темное», не арестовываю. А вот тебя, Иван, — обернулся он к расхлыстанному детине, ковырявшему пуп, — и тебя, Сумит, я арестовываю.

— За что так оскорбляешь, начальник?! — взъярился быстроглазый Сумит.

Кочура отступил на шаг, расстегнув кобуру, поразглядывал с оценочкой смуглолицего красавца Сумита, одетого, несмотря на жару, в черный коверкотовый не по размеру пиджак, и очень тихо проговорил:

— Вас как, под наганом, с позором вести? — и в кобуре застрекотал барабаном.

Все серьезно послушали зловещее стрекотание, и Сумит прошептал:

— С честью, начальник. Очень просим с честью.

— Пять шагов сзади, — скомандовал Кочура, закурил тонкую папироску «Ракета», с удовольствием выпустил дым, пожурил дядю Юру за игру на улице в кости и пошел, не оглядываясь, вдоль белостенных домиков и кривых подворотен. За ним поплелись арестованные.

— Влипли, — сказал дядя Юра.

— Они убегут! — преодолевая восторг, воскликнул я.

— От Кочуры никто не уходил, — заверил дядя Юра, — у него и на затылке глаз.

— Смелый, гад, — восхитился цыган, вскочил в подъехавший фаэтон, и лошади пошли галопом.

Уже далеко за полдень мы оставили унылого Кабана на солнцепеке в берете с помпоном, отданном ему взамен кепки, и с пустыми карманами.

— Молодец, братишечка, — похвалил Диамарчик, — хорошо плевал.

Это был самый радостный день моей жизни.

С пошевеливающейся под матросочкой голубкой, с рогаткой на шее, с горстью монет, в кепке, наехавшей на глаза, чумазый, я предстал перед родителями. Отец испуганно (я впервые видел отца испуганным) снес кепку в мусорник. Бабушка лежала с примочками на висках, а мама хлопала в ладоши и хохотала до слез. Затем заговорила серьезно:

— Мой маленький Снежко-Белорецкий, и дед твой, и дядя были заядлые картежники и проигрывались в прах, но шулеров и мошенников в нашем роду не было. Поэтому мы утром снесем неправедно выигранные деньги их хозяину, а голубку выпустим сейчас же.

Диамарчик с соседнего балкона доказывал, убеждал, что «красно-рябая» с неподрезанными крыльями прилетит непременно к Кабану и тот по закону не отдаст, но известие, что утром вернут и деньги, повергло Диамарчика в шок. Он сжал кулаки и шипел: «Интеллепуп вонючий, беляк недобитый».

Позже из соседнего окна на всю улицу понеслись вопли: пороли Диамарчика.

А я тоже был наказан: в сумерках в одиночестве сидел в «кресле печали» и ощущал шевеление голубки на животе, клал руку, но под впалой грудью была пустота и никакой красно-рябой.

На кухне тенью скользила бабушка, изредка полоса света, падавшая из двери, шевелилась, и бабушка вглядывалась в темноту комнаты. Из столовой слышался звон стаканов и приглушенный говор — взрослые пили чай.

Я еле сдерживал слезы, ерзал в мягком кресле, но, наконец, привиделся Карл Карлович и сундучок, полный хрустального звона, и сияющие молоточки в нем, и я погрузился в безмятежный детский сон.


* * * | Праздник побежденных: Роман. Рассказы | * * *