home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Глава пятая

В нескольких километрах от Москвы, в деревне, договорился с одинокой старушкой о найме комнаты. Нашёл машину и поехал за семьёй в Лысково. Часа через три подъезжаем к калитке, а она закрыта на замок. Старушка, высунувшись из окна, кричит:

– Я передумала, извините, извините!

Стоял возле машины и не знал, что предпринять. Вывел из оцепенения шофёр:

– Тут рядом товарная станция, я сгружу вас, а вы уж как-нибудь.

Приехали на станцию, нашли местечко среди контейнеров, поставили чемоданы. Надежда – молодец; видя мою совершенную растерянность, сказала:

– Ну, ты не волнуйся, мы что-нибудь придумаем. Главное, тебя оставили в Москве, а всё остальное образуется.

Обняла, прижалась ко мне щекой. Мечта жить в Москве была недостижимой, и вдруг осуществилась. А уж как начинается наша жизнь в столице – это неважно, это даже интересно. Практический ум северной крестьянской девушки ей подсказывал, что всё будет хорошо, она верила в меня и готова была делить со мной всё: и радости и невзгоды.

Со временем я всё больше буду узнавать в ней эти замечательные свойства души: стойкость и мужество, они ещё не однажды помогут нам на нелёгкой дороге моей журналистской, а затем и писательской жизни.

На счастье был тихий и тёплый день ранней осени, мы усадили Анну Яковлевну со Светланой на чемодан, а сами пошли искать квартиру. Ходили долго, часа два – кого только не спрашивали; заходили в какой-то барак, потом в дом, другой, третий… Одинокую пару ещё соглашались приютить, но как только узнавали, что у нас есть ребёнок и бабушка, шарахались как от чумных. Но одна женщина вдруг сказала:

– Не на улице же вам ночевать, проходите в квартиру.

А Бог, конечно же, есть! Утром он явился к нам в образе молодой улыбающейся женщины. Оглядев нашу колонию, мягким певучим голосом она проговорила:

– Есть у меня для вас комната, собирайтесь.

Женщина жила тут недалеко, я быстро перетащил к ней наш нехитрый багаж и, не успев перекусить, побежал на работу. Первый раз в Москве и первый раз в редакцию центральной столичной газеты. Приехал на стадион «Динамо», обогнул с внешней стороны часть этого главного в то время спортивного сооружения, свернул на улицу Верхняя Масловка и очутился перед входом в серое небольшое трёхэтажное здание, на стене которого из лучей солнца соткана надпись: «Газета Военно-Воздушных Сил страны „Сталинский сокол“„. С гулко трепетавшим сердцем всходил на второй этаж, и едва поднялся на верхнюю приступку, как тотчас же и упёрся в дверь с надписью: «Отдел информации“. Самым младшим сотрудником этого самого младшего в газете отдела мне предстояло трудиться.

Моё появление в отделе ничем не напоминало «Явления Христа народу» – наоборот: все четыре сотрудника повернули в мою сторону головы, но тотчас же снова склонились над столами: для них я был не более чем обыкновенный посетитель.

У двери в глубине угла сидел большой массивный майор с толстыми линзами очков в светлой металлической оправе. В редакции его называли Сева Игнатьев. Он поднял на меня голову и продолжал наблюдать моё к нему приближение. Был насторожен и будто бы даже отклонялся к стене, словно я представлял для него опасность. Я его уже знал: накануне начальник отдела кадров представлял меня главному редактору газеты полковнику Устинову и тот на беседу со мной пригласил этого… толстого и сырого человека, совершенно непохожего на военного. Он сидел молча, на меня не смотрел и за время беседы не проронил ни слова. Сейчас он тоже не выражал никакого удовольствия. И когда я негромко проговорил: «Прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы», поморщился и с каким-то неожиданным и обидным для меня смешком проговорил:

– Здесь у нас не казарма.

И показал на стул. Я сел, а он склонился над листом и ещё долго сидел, не начиная со мной разговора. А я зорким взглядом авиатора окинул сидящих в комнате четырёх сотрудников: одна из них была женщина, а скорее, девушка, и даже будто бы не вполне взрослая – так она была молода, свежа и изящна. За ней в дальнем углу сидел богатырь с погонами подполковника, похожий строением на Игнатьева, но только ладно скроенный и даже стройный. Напротив него у окна в самом удобном месте, расположившись просторнее других, сидел худой, сутуловатый мужчина лет сорока в штатском – это был Александр Фридман, журналист, которого знала вся Москва и который знал всю Москву.

Игнатьев молчал и словно забыл обо мне. Потом стал задавать вопросы:

– У вас есть высшее образование?

– Я учился в академии, но диплома ещё не получил.

Игнатьев засвистел и покачал головой. Он что-то запел; тихо, чуть слышно, но – запел. И голос у него был приятный, почти женский. Потом он забормотал, и я расслышал: «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь…» И снова вопрос:

– Вы член Союза журналистов?

– Нет, не член. Там, где я работал, не было Союза журналистов.

Игнатьев снова замотал головой, и снова запел, но теперь уж я не разбирал слов, а лишь смутно улавливал мелодию. Где-то её слышал, – не помню где. И ещё вопрос:

– В больших газетах работали?

– В больших не работал.

Теперь уж майор и не пел, и не свистел, а склонился над листом и чмокал мокрыми толстыми губами, и так плотоядно, что можно было подумать: он что-то откусил от меня и теперь с удовольствием пережёвывал. И потом, словно вспомнив обо мне, сказал громко:

– Вот стол, садитесь. Будете сидеть напротив меня. Если я вам надоем – скажете.

И он засмеялся; на этот раз громко, с каким-то тоненьким внутренним прихлёбом и раскатцем. Смех был неприятен, но так, наверное, смеются все столичные начальники. Я столичных начальников ещё не видел: это был первый.

Сотрудница принесла почту, положила на стол начальника. Игнатьев ничего не сказал и лишь сверкнул толстыми линзами очков в сторону писем. Я знал, что среди корреспонденции были и такие, которые надо обрабатывать, и ждал, когда часть из них попадёт и ко мне на стол, но Игнатьев что-то чертил на листе бумаги, именно чертил, а не писал, и это меня удивило. «Делать что ли ему нечего?» – думал я, не зная, чем мне заняться, и чувствуя неловкость перед другими за своё безделье. А «другие» были заняты: все чего-то писали. И только Александр Фридман время от времени выходил из комнаты и потом, вернувшись, возглашал:

– Новый зам пишет передовую.

И, обращаясь к великану, сидевшему напротив него:

– Кстати, Сергей – твоя тема. О спорте.

И опять тишина. Я уже сижу часа два, и мне нечего делать, и от этого ничегонеделания я изнемогаю. А Игнатьев исчертил один лист, потом другой – и опять чертит, чертит… Он очень большой, – даже больше того гиганта, которого Фридман называет Сергеем. Он глыбой нависает над столом, и оттого стол кажется маленьким. Иногда мне чудится, что мы сидим в школьном классе и Игнатьев едва умещается за партой.

Но вот он пригрёб к себе пачку писем. Читал ещё час, а потом вышел из-за стола, стал раздавать их, как подарки. Положил и мне три письма. На двух была резолюция: «Ответить», на третьем: «Подготовить в номер».

Заметка называлась: «Третий день соревнования» – о планеристах, которые в Крыму участвуют в состязаниях. Информация написана грамотно, с интересными деталями, даже с описанием какого-то дерзкого опасного эпизода. Руководствуясь своим правилом без нужды не менять текста, «не заправлять» материал и поменьше вставлять отсебятины, я деликатно заменил два-три слова, переставил два-три предложения и в конце дописал завершающее резюме. Заглавие мне показалось вялым, и я дал своё – «Крылатое племя». На это у меня ушло десять-пятнадцать минут, но, чтобы не было впечатления, что я торопился или хочу похвастать быстротой своей работы, я ещё с полчаса подержал заметку на столе, а затем отдал начальнику. И затаил дыхание; боялся, как бы начальник не нашёл её плохо отработанной и не стал править заново. Но именно это и случилось. Игнатьев над моей заметкой склонился особенно низко, читал её как-то трудно – раз, другой, а потом яростно стал переменять весь текст. Чертил и зачёркивал, а на полях писал новые слова, а потом снова чертил и зачёркивал, и так до такого состояния, что на листе уже нельзя было ничего разобрать. Позвал машинистку.

– Это срочно. В номер.

Машинистка пыталась разобрать текст. И не могла. Вернула информацию со словами:

– Я тут ничего не могу понять.

Майор покраснел, долго бухтел, а я мучительно переживал всю эту сцену. Считал себя единственным виновником. И надо же так случиться – на первой заметке и такой конфуз!

Потом кое-как текст разобрали и перепечатали. К обеду на стол начальнику положили свои заметки все другие сотрудники, и майор их подписывал почти не читая. Он как бы давал мне понять: так надо работать.

Я сидел ни жив ни мёртв: кровь в висках стучала, ладони были мокрыми от пота. Меня будто бы даже слегка поташнивало. Невольно вспомнился полёт на самолёте Р-5 на разведку, когда над станцией Тихорецкая нас обстреляла зенитная батарея. Снаряды рвались и спереди и сзади, справа и слева – самолёт качало, и кабину заволокло дымом. Я чувствовал себя так, как если бы меня поставили к стене и расстреливали. Самолёт наш был из фанеры, и осколки прошивали его насквозь, один маленький снаряд от «Эрликона», зенитной пушчонки, взорвался в кабине, и мельчайшие осколки впились мне в пах. Я услышал, как по левой ноге течёт кровь…

Задание мы выполнили, но, когда вернулись, я был бледен и меня качало. Много потерял крови и натерпелся страха. Помню, как уже после перевязки я пришёл к себе в землянку и почувствовал головокружение и тошноту. Тогда я думал, что тошнит от потери крови, но потом, когда, уже служа в артиллерии, я попадал в горячие переплёты и по долгу командира стоял под градом осколков и подавал команды – я потом тоже испытывал состояние лёгкой тошноты. Как мне говорили старые солдаты, это происходит от перенапряжения нервов. То же самое со мной случилось и здесь: я почувствовал, как тошнота подступает к горлу. Особенно было стыдно перед молодой девушкой, сидящей со мной рядом. В первый же день показать, что ты профан, не умеешь поправить маленькую заметку – но чего же ты тогда умеешь? Зачем же ты согласился работать в центральной газете?..

Нет, такого ужасного состояния я не испытывал даже на фронте. И, главное, ничего никому не скажешь, не возразишь, не оправдаешься. Не умеешь – и всё тут! Начнёшь оправдываться, а ещё, не дай бог, спорить – и тогда уже будешь смешон. Начальник-то отдела – зубр, мастер, он всем известен, и спорить с ним всё равно, что тявкать на слона.

– Ну, так что – обедать будете?

У стола стояла моя соседка. Чёрным огнём горят огромные глаза. В них будто бы нет снисходительной жалости, иронической улыбки. Они смотрят на меня серьёзно, нет в них ни насмешки, ни осуждения.

Из-за своего стола тяжело выбрался гигант Сергей, её сосед. Загремел басом:

– Мы питаемся на стадионе в ресторане «Динамо». Там хорошо кормят и – дёшево. Пошли с нами.

Сказал просто, как старому знакомому.

Мы идём по дороге, огибающей стадион «Динамо». Подполковник шагает широко и ушёл вперёд, мы с соседкой сзади, идём не торопясь.

– Моя фамилия Корш, зовут Панной. А вам представляться не надо, вас зовут Иван Владимирович. Нам говорили.

Я пожимаю плечами, не знаю, что на это отвечать. Позор, обрушенный на меня начальником, ещё давит сердце, мутит душу. Мне очень неудобно перед этим юным и таким прекрасным созданием; она и говорит, как поёт: чисто, звонко. Идёт совсем рядом, касается рукой моей руки. Мне так бы хотелось быть сильным, смелым, всё знать и уметь, но именно в эту минуту я чувствую себя полным ничтожеством, и я предпочитаю кивать головой, улыбаться. Ах, какая же глупая, наверное, эта моя улыбка! И хорошо, что Панна на меня не смотрит.

Проходим мимо киоска, возле которого Сергей Александрович пьёт кефир.

Панна остановилась. Говорит:

– Подождём. Он перед обедом выпивает бутылку кефира и стакан томатного сока. Говорит, необходимо для пищеварения.

И поясняет:

– Он был спортсменом, заслуженный мастер спорта, чемпион мира по волейболу. Может, слышали: Турушин. Спортсмены все так: соблюдают диету, а как уходят из спорта – разъедаются. Некоторые до безобразия. А он у нас молодец: фигуру держит.

Я, как бычок, мотаю головой и мычу: дескать, всё понимаю, говорите, пожалуйста, я вас с удовольствием слушаю. И ко всем страданиям этого первого дня работы в большой столичной газете прибавляется ещё и это – незнание, как вести себя и что говорить. Вдруг с языка моего срывается вопрос:

– Сколько вам лет?

– Мне?

– Да, вам. Это интересно.

– Почему это интересно?

– А так. Мне кажется, что вам очень мало лет.

– Ну, сколько же?

– Восемнадцать, двадцать.

– Нет, я уже старушка. Мне двадцать шесть. Пять лет как замужем. Мой муж…

Она называет фамилию известного поэта, редактора одного из главных литературно-художественных журналов.

– А вам сколько?

– Столько же, сколько и вам.

На самом деле, я на год моложе, но мне бы хотелось сказать ей, что я старше её.

Ресторан небольшой, но уютный, и народу в нём мало. Садимся у окна, втроём занимаем столик. Официантка с бумажкой и карандашом в руках быстро к нам подходит и здоровается с Турушиным. Он берёт её руку, целует. Тянет к ней шею, говорит негромко:

– Вчера у вас была рыбная солянка – ах, хороша! Я, правда, без борща не могу, но вы мне принесите и то, и другое. Что больше понравится, я то и съем. А на второе бифштекс и котлеты по-киевски. Ну, и конечно, закусочку: судачок заливной, рыба красная или что там ещё. Салат овощной. Сами понимаете: витамин, минеральные соли и всё прочее. На третье – два компота, кисель клюквенный, если, конечно, есть, а если нет, так мусс клубничный. Сегодня кто из поваров дежурит? Василий Иванович? О, передайте ему привет. Скажите, чтоб мусс сам приготовил, а к нему и мороженое – грамм триста. Много не надо, нынче аппетит неважный, но триста грамм – пожалуй.

Турушин привстал и что-то шептал официантке на ухо. Она кивала и смеялась. По всему было видно: Турушина она знает и любит. Его, похоже, и все повара тут знают, и помощники. Много лет он в сборной СССР играл. А два-три года капитаном армейской команды был.

Панна первое блюдо не заказала. Попросила принести лангет и сто граммов мороженого. Я заказал обед из трёх блюд: борщ, гуляш и компот. Стоил он шесть рублей, по ценам того времени недорого.

Кстати тут скажу: денежное довольствие мне было положено такое: тысячу четыреста рублей месячный оклад, семьсот за капитанское звание, триста хлебных и шестьсот квартирных. Всего: три тысячи рублей. Ну, конечно, за квартиру мы платили побольше, но и на жизнь хватало. Это было время, когда цены снижались, продуктов становилось больше – питались мы нормально и кое-что покупали из одежды.

За обедом разговорились, и Турушин, быстро опорожнявший тарелки, находил время и для реплик, замечаний, не всегда остроумных, но зато простодушных и весёлых. Коснулся он и моей информации:

– Смотрит он на вас зверем и заметку всю исчертил, а всё потому, что вы дорожку перебежали Сеньке Гурину.

Турушин тщательно пережевал мясо, а затем добавил:

– Есть тут у нас такой. В нештатных ходит, а шеф его в штат хочет затащить. Редактор не пускает, и Макаров бдит. Еврей он, Гурин. В этом всё дело.

И Сергей Александрович принялся за мороженое. Ложка у него была большая – та, которой он вычерпывал борщ и солянку, – и с мороженым он расправлялся так же быстро, как со всеми другими блюдами. При слове «еврей» я мельком взглянул на Панну: не обиделась ли? Но она сидела спокойно и даже улыбалась. Сказала:

– Гурина не люблю. Скользкий он какой-то.

И, минуту спустя, повернувшись ко мне:

– Это хорошо, что вас пригласили. Веселее нам будет.

Что означало «веселее нам будет», я не понял, но сказано это было душевно, с тёплой ноткой в голосе.

– В большой газете не работал, – залепетал я, – боюсь, что не заладится.

Турушин заклокотал грудным сытым тоном:

– Заладится. Это попервости наш Сева роет носом, а потом устанет. Он поначалу-то и ко мне придирался, но я однажды, когда мы остались вдвоём, сказал ему на ухо: «Вы знаете мои подачи: ребром ладони и так, чтоб мяч юзом шёл. Кто пытался взять, пальцев лишался. Ну, так вот… будете придираться…» И показал ему ребро ладони.

Откинулся на спинку стула и вздрагивал всем телом от внутреннего беззвучного смеха. А Панна миролюбиво проговорила:

– Хватит вам басни рассказывать, вы и до сих пор его боитесь, а отступился он от вас, потому что устал. Шеф наш ленивый, устаёт быстро. Я потому свои заметки ему под конец дня оставляю. Он в это время дремать начинает. Носом елозит по бумаге, а ничего не понимает.

Турушин не спорил, он, как и все могучие существа в природе, незлобив и спокоен. А к тому же, как я успел заметить, томно и с сахарно-паточным блеском в глазах, хотя, впрочем, и неназойливо, посматривал на Панну. Он в её присутствии весь расслаблялся и растворялся в тихом и тёплом сиянии, которое от неё исходило. Отвлекать его могли только котлета или кусок ветчины, но едва он расправлялся с очередным блюдом, он снова устремлял на Панну взгляд своих коричневых, как подошва старого ботинка, глаз, и глубоко вздыхал, словно горько о чём-то сожалея. Когда же он не был с кем-то согласен, то запрокидывал голову, жмурил глаза и сжимал свои громадные кулаки. «Он же чемпион мира!» – думал я с трепетным почтением.

Никогда раньше мне не приводилось сидеть за одним столом с чемпионом мира.

Во второй половине дня я выполнял техническую работу: относил в машинописное бюро письма, приносил оттуда отпечатанные материалы. Это уже была казнь египетская! Для меня, привыкшего на фронте повелевать и командовать, а в газете, пусть и маленькой, быть первым человеком, это челночное шмыганье из отдела в машбюро и обратно было не просто наказанием, а издевательством утончённым и почти невыносимым. Я мучительно соображал: как мне поступить? Сказать начальнику, что я согласился работать в вашей редакции не на должности секретарши, но тогда он скажет: вы ничего другого делать не умеете. Выйдет скандал, и я попаду на ковёр главного редактора. Ко всему прочему прибавится момент дисциплинарный: невыполнения приказания, а это в армии – тягчайший проступок; продолжать же челночить из комнаты в комнату – да ещё на глазах такой умной, всё понимающей женщины…

Раз отнёс заметки, другой раз… Сердце учащённо колотилось, я весь горел от стыда и возмущения. Чтобы как-то сбросить напряжение всех духовных и физических сил, присел возле машинистки, разговорился с ней. Слышал, как её называют Лидочкой, спросил: «И мне можно так вас называть?». Она ответила: «Конечно!». Прервала работу. Спросила:

– Вы новенький? Будете у нас работать?

– Да, сегодня первый день на службе. Никого не знаю. Плохо это, когда никого не знаешь.

– Узнаете, – пообещала Лида. – Вы молодой, – пожалуй, самый молодой в редакции, а уже капитан. На фронте были? Воевали?

– На фронте все воюют, он для того и фронт.

– Я тоже была на фронте. Зенитчица я.

– Зенитчица! Во фронтовой батарее или на охране города стояли?

– Под Ростовом, а потом под Харьковом. Там всё было: то по самолётам палили, а то и от танков отбивались. Я дальномерщицей была.

Хотел рассказать, что и я зенитчик, но на том воспоминания закончил. В эти дни я уже успел форму заменить на лётную – долго бы объяснять пришлось, почему зенитчик, а форма лётная. Промолчал. И продолжал сидеть. Боялся, как бы Игнатьев снова не послал с какими-нибудь бумажками. Лидочка была так же хороша, как и Панна Корш, только эта русая и, кажется, ростом чуть повыше среднего. Оставаться возле неё долго было неудобно, и я ушёл. С полчаса сидел без дела, потом Игнатьев подготовил ещё какую-то бумагу, небрежно сказал:

– Отнесите в секретариат Артамонову.

Бумагу я отнёс, но как раз в этот момент кончился рабочий день, и я не зашёл в свой отдел, а прямо пошёл домой. В голове шумело, я весь кипел от обиды и возмущения. Про себя решил, что если будет спрашивать, почему ушёл, что это, наконец, невежливо – без разрешения уходить с работы, я тогда и выскажу ему всё: и что заметку мою он «заправил» умышленно, и в секретаря пытался превратить. Но… Не на того напал. И так далее, и так далее… Словом, решил пойти на конфликт.

Подходя домой, увидел Светлану. Она уже вполне освоилась на новом месте, нашла друзей и, завидев меня, побежала навстречу. Я подхватил её и принёс в комнату. Здесь уже был жилой дух, всё прибрано, полы вымыты – Надежда стала рассказывать, как хороша хозяйка, и цену положила недорогую, вот только комнату сдала на три месяца. Я подумал: наверное, мы недели тут не проживём.

За ужином Надя спросила:

– Что невесёлый? Как в воду опущенный.

– Да нет, ничего. Одевайся-ка, пойдём погуляем. Тут кинотеатр рядом. Может, сходим?

Хотелось отвлечься от неприятных мыслей. Рассказывать Надежде я ничего не стал.

Потянулись дни однообразные, серые и столь же тягостные, как первый день моей службы в большой газете. Игнатьев оказался сущим дьяволом; он ничего не сказал мне на второй день, будто и не заметил моей маленькой контратаки. И, видимо, решил поубавить свой пыл, в последующие дни даже пропустил подготовленные мною две-три заметки, но, как только я клал ему на стол информацию серьёзную и пространную, читал её по несколько раз, потом откладывал и снова принимался читать, а однажды отдал её Турушину. Тот бегло посмотрел и, ничего не поправив, вернул начальнику. При этом недовольно пробурчал:

– Я же говорил вам: мне эта ваша метода не нравится.

И уже когда вернулся к своему столу, громко отчеканил:

– Капитан хорошо поправил заметку и нечего тут…

Игнатьев не ответил, а только ниже склонил облезлую голову над столом и засверкал стёклами очков. Стёкла эти были так толсты, что если шеф поднимал взгляд, что было редко, то на вас откуда-то издалека смотрели маленькие чёрные бусинки, – почти птичьи. Было в этих его чёрных глазках что-то ненормальное, нечеловечье – пугающее.

Иногда мои заметки попадали на стол Фридману; этот правил их лихо, чертил жирные линии, и даже будто бы крякал при этом, а потом сам относил заметку на машинку, там ему тотчас же перепечатывали, и он сдавал начальнику. Игнатьев после него тексты не смотрел, подписывал с ходу.

Фридман после каждой заметки, своей и моей, быстро подхватывался и с шумом, точно на метле, выносился из комнаты. Пропадал он где-то подолгу, а возвращался всегда с какой-нибудь новостью. Иногда коротко заметит:

– Коршунов опять заболел.

Или:

– На совещании у редактора Чумак назвал боевиков гавриками.

Боевиками Марк называл сотрудников отдела боевой подготовки. Это главный отдел редакции, там работало шесть человек, и все они, кроме капитана Кудрявцева, были старшими офицерами.

Фридман выполнял в редакции роль сороки, разносившей по всем комнатам и кабинетам новости. Турушин однажды сказал:

– Вот наглец! Он даже шастает к главному.

Не ведал я тогда, что вся редакция и обо мне уже была наслышана, что ничего-то у меня не получается и что Игнатьев не знает, что со мной делать. Как мне потом сказал Макаров, знал об этом и главный редактор. И даже посетовал, что он с подачи Макарова сразу зачислил меня в штат, а надо бы взять с испытательным сроком.

Макаров подверг сомнению все слухи обо мне и предложил редактору послать меня в командировку и дать серьёзное задание. Полковник Устинов так и поступил. Когда Игнатьев посылал в командировку в Энгельсское авиаучилище Турушина, главный приказал послать с Турушиным и меня. При этом самолично дал мне задание. Пригласил в кабинет, показал на кресло у приставного столика, заговорил ласково, по-домашнему:

– Вы лётчик, но на реактивных самолётах, наверное, не летали.

– Не летал, товарищ полковник.

– Ну, всё равно, приёмы воздушного боя для всех самолётов одинаковы. Я так полагаю.

– Есть, конечно, свои особенности, но принципы одни и те же.

– Вот и отлично. Напишите очерк на тему воздушного боя. Учебного, конечно. Из жизни курсантов училища.

Затем, подумав, продолжал:

– У нас в газете собственно лётных материалов маловато; если не сказать, вовсе нету. Спецкоры опытные, есть даже писатель, но лётного дела они не знают. Очерки идут через номер, но больше о людях, просто о людях – без лётной специфики. Главком авиации недоволен, говорит, газета называется «Сталинский сокол», а сокол по земле ходит.

Полковник смотрел на меня испытующе, но приветливо, будто хотел сказать: «У вас получится, вы только не робейте». Эта его доверительность, тёплый отцовский взгляд тронули меня почти до слёз. Я уже недели две работал в газете, и каждый день Игнатьев испытывал меня на прочность, придумывал всё новые способы унизить, показать, что работать я не умею, что как бы я ни старался, всё равно ничего не получится. В отдел часто приходил Семён Гурин, приносил заметки с разных соревнований, и майор, прочитав их, восклицал:

– Так надо работать! Тут есть всё: и форма и содержание. И пишешь ты, Сеня, как Бог!

Я на следующий день читал заметку за подписью С. Гурин и не находил в ней ничего божественного; наоборот, заголовок был бесцветный, а стиль письма вязкий, весь соткан из штампов – вроде того: «Успех одержали молодые спортсмены…» или: «Они все были отличниками учебно-боевой и политической подготовки…» Мы даже в дивизионной газете старались избегать таких заезженных бесцветных фраз.

Я спросил:

– А какого размера должен быть мой материал?

– О размере не думайте. Был бы материал хороший.

– Не писал я очерков для большой газеты.

– А вы попробуйте. Покажите, на что вы способны.

Полковник вышел из-за стола и подошёл к окну. Он некоторое время в раздумье смотрел на корпус видневшейся отсюда Военно-воздушной академии имени Жуковского и, не поворачиваясь ко мне, проговорил:

– Писать надо раскованно и смело. И не думать о цензоре, редакторе. Не надо держать за горло собственную песню. Меня, когда я начинал работу в районке на Дальнем Востоке, редактор забил, запугал: то не надо, этого опасайся, а от этого и вообще будь подальше. И я, набравшись страху, садился писать и всё время думал: это нельзя, и сюда не суй носа – но что же тогда можно? В сущий ад превращалось писание маленькой заметки. И уж потом, много лет спустя, я стал думать не о том, что нельзя, а о том, что надо писать. И ещё мне открылся секрет: всякая информация, даже самая крохотная, имеет свой сюжет, то есть начало, кульминацию и конец. Это как бы рассказ: вот тогда будет интересно. А уж очерк-то и подавно.

Полковник подошёл ко мне со спины, положил руку на погон и сказал тихо, по-отечески:

– Макаров сказал, что вы писали рассказы и их печатали. Это верный признак ваших литературных способностей. Вот и очерк свой напишите, как рассказ, чтобы начало было, и конец, и чтоб видно было, как живут курсанты, как они летают.

Я поднялся, хотел что-то сказать, но почувствовал, как в горле пересохло и голос пропал. И будто бы даже слёзы навернулись на глазах – так это было для меня волнительно, и так я был благодарен этому большому государственному человеку за то, что поверил в меня и очень хотел, чтобы получился мой очерк. Я потом четверть века буду работать в журналистике, более полстолетия в литературе, будут у меня и успехи, и большие огорчения, но всегда я буду помнить эту дружескую руку полковника Сергея Семёновича Устинова – это она, могучая рука, поддержала меня, когда я, подобно младенцу, делал первые шаги в большой журналистике. Хриплым голосом проговорил:

– Я постараюсь, товарищ полковник.

И вышел. И мы с Турушиным поехали в город на Волге, что под Саратовом – Энгельс.

Приехали в пятницу, устроились в гарнизонной гостинице, и я рванул в училище, чтобы сразу же и приступить к сбору материала для очерка. Но Турушин взял меня за рукав, с силой потянул к себе:

– Постой, постой – ты куда?

– Как куда – в училище.

– Ну, нет, капитан, ты мне такой темп не навязывай. Я человек серьёзный, во всяком деле обстоятельность люблю – мне оглядеться надо, узнать, где ресторан, что за повара. Человек, он как лошадь, его накорми, а потом уж запрягай. А ты в училище! И вообще – давай договоримся: я старший, а посему и командовать буду. Твоё дело ждать, когда от меня разрешение выйдет.

Неохотно я принял его предложение, но спорить не стал. Пошли в ресторан. И тут он устремился не в зал, а прямо к директору. За столом сидела женщина – молодая и модно одетая. Турушин поклонился ей и сказал:

– Я чемпион мира, а это мой товарищ. Мы будем жить в вашем городе десять дней. Прошу выделить нам в удобном месте стол и организовать питание соответственно.

Женщина не растерялась, спросила с улыбкой:

– Соответственно это как?

– А так, чтобы всё по первому разряду: свежее мясо, свежие фрукты и так далее.

Директор снова улыбнулась и с готовностью пообещала:

– Будет сделано. Надеюсь, вам у нас понравится.

Повела нас в зал, показала столик; действительно, в лучшем месте: у окна в середине зала. Потом подозвала официантку и представила её нам. Когда мы сделали заказ, она вместе с официанткой пошла на кухню и, очевидно, дала инструкции поварам. Кормили нас все десять дней действительно «соответственно». И каждый раз в конце обеда к нам подходил повар, спрашивал, всё ли нам понравилось, а потом появлялась директор и тоже спрашивала. Было видно, что чемпиона мира они, как и я, раньше так близко не видели. И когда я спросил однажды, всюду ли так поступает Сергей Александрович, он ответил:

– А как же иначе? Я же чемпион мира! Надеюсь, твоя фантазия способна вообразить, что это такое?

Я ответил:

– Такое мне вообразить трудно. Не могу я представить, как это можно победить всех людей на планете, но директора ресторана и поваров я понимаю: им, наверное, никогда не приходилось кормить такого высокого человека, они потому и стараются.

Про себя подумал: «Мой новый друг от скромности не умрёт». Однако осуждать не торопился. Если учесть его гастрономические пристрастия, то, наверное, он и не мог поступать иначе.

Как козырную карту, чемпионство Турушина пришлось выбросить и в эпизоде, который случился на второй же день нашего пребывания в Энгельсе. Это произошло на стадионе, куда мы пришли представляться начальнику училища полковнику Трубицину. Тут начиналась игра в волейбол между командами города и военного гарнизона. Полковник Трубицин пригласил нас на «правительственную» трибуну. Места были почти все заполнены. С первых же минут выявилось преимущество горожан. Голы лётчикам сыпались один за другим. Вот уже счёт шесть на два. И тут вдруг неловко падает курсант. Товарищи выносят его с поля. И прежде чем игроки и зрители успели опомниться, Турушин снарядом вылетает на площадку, что-то шепчет капитану, и игра продолжается. Мяч удачно принимает авиатор и подбрасывает его над сеткой. Там не было Турушина, но он, оттолкнув двух игроков, подлетает к мячу и ребром ладони его ударяет. Удар был пушечным; кто-то из команды противника подставил руку и вскрикнул, замотал пальцами и, согнувшись, покинул поле. Произошло минутное замешательство. Капитан городской команды подошёл к нашему капитану, и они выяснили отношения. Наш капитан показал на китель Турушина, брошенный на бортик ограждения: дескать, видите, подполковник. И игра продолжалась. Турушин вышел с мячом на угол площадки, и тут я увидел известную всему миру «турушинскую подачу». Не спеша он повернулся к игрокам спиной, приподнял на одной ладони мяч, стал вращать его в пальцах. Зрители и игроки замерли в ожидании. Необычной и явно театральной казалась процедура. И вдруг Турушин высоко над головой подбрасывает мяч. И пока тот летел вверх, а потом опускался, Турушин так же медленно, как и всё, что он делал, повернулся к площадке лицом, но при этом не спускал глаз с мяча. А когда тот опустился на нужную высоту, громадное тело Турушина, изогнувшись удавом, вспрыгнуло и раздался утробный клич, соединившийся с громовым ударом. Мяч, словно шаровая молния, издавая шипение и вращаясь вокруг оси, полетел по кривой линии на дальний угол площадки противника. Кто-то из команды горожан поднял над головой руку, но тут же отдёрнул. Крутящийся мяч ударился в самый угол. Игроки, поражённые фантастически мощной подачей, с минуту не могли сдвинуться с места.

Полковник Трубицин сказал:

– Ну-ну! Такой подачи я ещё не видывал.

А я подумал: «Вот он – чемпион мира! Теперь и я увидел, что это такое – Турушинская подача».

Игра продолжалась в этом роде и скоро закончилась со счётом девять на пятнадцать в пользу авиаторов. После матча игроков обступили, и главным образом Турушина. Все понимали, что это большой мастер, и хотели бы знать, в каком клубе он играл. А тренер городской команды долго разглядывал маленькую книжицу с фотографиями знаменитых волейболистов и узнал Турушина. Подошёл к нему и сказал:

– Вот вы кто такой! Я вас сразу узнал, да сомневался; всё-таки вы уж давно не играете, изменились, конечно. А теперь вижу: вы это, Сергей Александрович Турушин, капитан сборной СССР, – победили на мировом чемпионате. Нам очень приятно встретиться с вами и на себе познать силу Турушинской подачи.

Чемпиону жали руки, просили автографы.

То был день, когда мы встретились со многими другими спортсменами училища, сделали нужные нам записи в блокнот, договорились о новых встречах. А через три дня материал для подборки, которую заказал Игнатьев, был готов и мы сели писать. Я, к удовольствию своему, заметил, что Турушин легко справляется со своей долей заметок, а одну историю, увлёкшись, развернул в солидную корреспонденцию с большой дозой юмора, и она получилась не только полезной для читателей газеты, но ещё и забавной. Сергей Александрович долго её отделывал, а когда закончил, – это было в два часа ночи, – разбудил меня.

– Извини, пожалуйста, но я не могу ждать до утра. Я тут написал. Посмотрел бы ты, а?..

Я подошёл к столу, стал читать. И с первых же строк заинтересовался сюжетом. Неспешно и умело развёртывалась бесхитростная, но смешная история о лётчике, который любил поесть, полежать и совершенно не занимался спортом. Когда в училище пришли реактивные самолёты, командир эскадрильи не хотел его переучивать для полётов на них. А в школе на встрече с детьми к нему подошёл мальчик-толстячок и спросил:

– А вы тоже лётчик?

– Да, конечно, я лётчик.

Тогда мальчик обратился к своей учительнице и обидчиво проговорил:

– А вы мне сказали, что таких, как я, в лётчики не берут.

То была минута, когда всем было неловко, а сам лётчик проклинал и своё пристрастие к излишней еде и нежелание заниматься спортом.

Эпизод этот как-то ненавязчиво и не очень обидно для лётчика, – тем более, что это было в прошлом, – был включён в корреспонденцию, и она так засветилась добродушным поучительным юмором, что я даже удивился, как это у Турушина так ловко получилось.

– Так это же находка! – искренне сказал я. – Это же маленький чеховский рассказ!

Я от души поздравил товарища. Но он был невесел, и чем больше я радовался, тем он становился мрачнее. Наконец, сказал:

– Жаль, что не вы у нас заведуете отделом, а майор Игнатьев. Он таких вольностей не любит.

– Как? – удивился я.

– А так. Он в таких случаях говорит: «А это вы своей жене на кухне почитаете».

Я постарался его уверить, что такой хороший материал майор отклонить не посмеет. Он готов был мне поверить, и мы, довольные друг другом, легли спать.

Весь следующий день я пробыл на аэродроме, наблюдал «бой» двух реактивных истребителей. Руководил полётами сам начальник училища. Он, узнав, что я тоже лётчик, пригласил и меня полетать с ним на двухместном реактивном истребителе, и я в воздухе наблюдал, и как бы сам участвовал в напряжённом воздушном поединке двух первоклассных бойцов.

«Воздушные бои» я наблюдал и ещё три дня, познакомился и с асом, и с другими лётчиками-фронтовиками, и особенно много интересного узнал о полковнике Трубицине, который всю войну летал и сбил более сорока вражеских самолётов. Теперь он «натаскивал» молодых лётчиков, инструкторов училища.

В свободные часы, в перерывах между полётами, я уединялся в безлюдном уголке и писал очерк, который назвал «Зона». В редакции попросил Лидочку отпечатать не два экземпляра, как обычно печатали большие материалы, а три. Она любезно согласилась, и я один экземпляр спрятал, один оставил у себя на столе, а один отдал Игнатьеву. У него уже лежала и наша спортивная подборка с прекрасной корреспонденцией Турушина.

Я с нетерпением ждал, когда Игнатьев будет читать наши материалы, но он сложил их в кучу и подвинул от себя подальше, – да так, что стопка листов грозила вот-вот упасть. Заметил я, что Турушин также с нетерпением ждал участи своей корреспонденции. Он даже присмирел и говорил меньше, и на обед мы ходили уж не так весело, как раньше.

Я удивлялся: как же так! Информация должна идти с колёс, иначе устареет, а наши – лежат.

Сказал об этом Турушину. Он невесело улыбнулся:

– Если бы это были Саша Фридман или Сеня Гурин, а то… мы с тобой, два русака.

Покорность и бессилие чемпиона меня поражали: он, как ягнёнок, ждал своей участи и не хотел пальцем шевельнуть в защиту привезённых нами материалов.

На обратном пути из столовой мы шли вдвоём с Панной. Она заговорила о нашей поездке, о спортивной подборке. Про мой очерк она ничего не знала. Его я писал помимо задания; ждал, когда вызовет редактор – ведь он заказывал очерк, но редактор не вызывал. В больших газетах любой материал, даже писательский, проходил через отдел. Порядок этот выдерживался строго, и я, конечно, не хотел его нарушать. Но Игнатьев очерка не читал. Только на третий день после нашего приезда он прочёл спортивную подборку. Все заметки отдал Фридману, а по поводу корреспонденции Турушина, прочитав её и склоняясь всё ниже и ниже, бормотал:

– Сергей Александрович… Вы человек взрослый, серьёзный, а это что?.. А?.. Лётчик-толстяк, много ест, и мальчик тут же. Чушь какая-то!..

Гладил очками заголовок: «Урок для дяди Васи» – так звали лётчика, мотал головой, будто его кусали комары, хмыкал, охал, а затем в раздражении двинул корреспонденцию на край стола:

– Жене почитаете. На кухне.

Я не выдержал. Тоже громко и, кажется, с дрожью в голосе сказал:

– Мне эта корреспонденция понравилась. Я нахожу её остроумной и удачной.

Реплика моя прозвучала неожиданно, и все повернули ко мне головы. Смотрели как на сумасшедшего. Они тут работают много лет, и такого у них не было. Коллектив хотя и журналистский, но дисциплина военная. Мнение моё прозвучало как пощёчина начальнику, – и добро бы возмутился ветеран, авторитет, а то новичок, да ещё не умеющий написать крохотной заметки.

Игнатьев поднял над столом облезлую голову, снял очки, смотрел на меня, сильно щурясь. Он, похоже, и не видел меня, а едва лишь различал мой силуэт.

Проговорил хрипло, задыхаясь:

– Да? Вы так думаете? А вы разве знаете, что для нашей газеты хорошо, а что плохо?

– Корреспонденция мне понравилась: говорю вам как читатель.

Теперь уже и я понимал, что реплика моя звучала нелепо, но мне очень хотелось защитить товарища, встать и заслонить от удара чемпиона мира, человека, которым восхищались спортсмены в городе Энгельсе. Я смотрел на Игнатьева прямо, хотя и понимал свою беспомощность, и видел, что эту беспомощность понимают все другие, и особенно моя соседка, красивая, умная Панна, которой я очень бы хотел нравиться. Наверное, никогда в жизни, и во все годы войны, я не попадал в столь ужасное положение, когда ринулся в атаку и был сразу же разбит, разгромлен противником. Стиснул зубы, сжимал кулаки от досады и от сознания полного бессилия.

Со своего места поднялся Турушин. Прямой и могучий как великан из детской сказки. Подошёл к столу начальника и спокойно взял свою корреспонденцию, а возвращаясь назад, тронул меня за плечо и сказал:

– Спасибо, друг, но тут уж ничего не поделаешь. Судьбу наших материалов решает начальник.

И тише добавил:

– К сожалению, не всегда справедливо.

Игнатьев между тем продолжал смотреть в мою сторону. И в наступившей тишине вновь раздался его хриплый дрожащий голос:

– Тут и ваш материал. Большой, на восемь страниц. У вас там в дивизионном листке, может быть, такие и печатали, а у нас отдел информации, таких простынёй мы не пишем.

И как-то криво улыбнувшись высохшими губами, добавил:

– Турушина расписали, сотрудника редакции. Хе-хе!..

И майор двинул в мою сторону очерк. Я как ошпаренный подскочил и взял его. Игнатьев протёр рукавом кителя стёкла очков, выпрямился, как бы давая всем понять, что пугачёвский бунт окончен. Все вернулись к своим делам, а я сидел ещё с полчаса, потом решительно встал и пошёл в отдел кадров к Макарову. Почему-то я в эту минуту думал, что очерк мой не понравится и редактору. Широко и уверенно шагал по коридору в дальний угол, где находился кабинет Макарова. Думал, вот сейчас зайду и скажу: «Оформляйте мне демобилизацию. Не заладилось у меня дело в вашей редакции. Видно, не судьба».

Почти лоб в лоб столкнулся с редактором.

– Ну, так… где ваш очерк?

– Сейчас, товарищ полковник. Я принесу.

– Хорошо, я пойду в буфет перекушу, а вы положите мне его на стол.

Ничего и никогда я так сильно не желал в своей жизни, как того, чтобы мой очерк понравился редактору. Но именно теперь, мысленно перелистывая все его страницы, я вдруг явственно, с какой-то рельефной отчётливостью видел его несовершенство и даже детскую наивность. Начиная с названия «Зона». Так ведь это же лагерный термин! Там она бывает – зона. А я так обозначил одну из самых волнующих и романтических сфер жизни лётчиков. Они поднимаются в небо, овладевают своим главным искусством – воздушным боем, а я – зона!.. Чёрт же меня дёрнул!.. А начало?.. Вскочила же в голову мысль показать эпизод на стадионе, Турушинскую подачу, а затем рефреном провести её через весь очерк… Тут подача, а там… Трубицинская атака. Она, атака, конечно, впечатляет: идут на встречном курсе лоб в лоб два самолёта. И в тот самый момент, когда вражеский истребитель, боясь столкновения, сворачивает и подставляет бок – Трубицин бьёт по нему со всех стволов и превращает в решето. Таким приёмом он сбил много вражеских самолётов. По всему фронту гремела тогда Трубицинская атака. Но и Турушинскую подачу знал весь спортивный мир и миллионы любителей волейбола. Однако вещи-то разные. Поделом высмеивал меня Игнатьев.

Я при этой мысли даже вспотел. И вышел из комнаты, стал взад-вперёд ходить по коридору. Вот, думаю, пойду сейчас к редактору и заберу очерк. Может, он ещё из буфета не вернулся.

Тут рысцой по коридору трусит пожилой толстяк Иван Иванович Артамонов – литературный секретарь. Гроза всех сотрудников редакции. Он ведь за стилем и грамотностью следит.

Схватил меня за рукав.

– Редактор тебя зовёт. По очерку замечания хочет сделать.

– Замечания? Так, значит, в корзину не бросил?

Ничего не сказал Иван Иванович, подтолкнул к кабинету главного.

Ступаю на ковёр, делаю первый шаг. Почему-то вспомнилось, как во время войны мост бомбили. Мост маленький, самолёт наш фанерный, Р-5 – для разведки предназначен, а мы с бомбами, да на малой высоте. А мост две зенитные батареи охраняют. И как вылетели из-за леса, батареи изо всех стволов по нас ударили.

Но и там не было так страшно. Здесь же иду, а ноги подкашиваются. И в висках… точно молотками бьют.

– Товарищ полковник! Капитан Дроздов прибыл…

Махнул рукой редактор, улыбнулся.

Смотрит на меня каким-то домашним взглядом, и так тепло, тепло. И голос его – мягкий, дружелюбный.

– Да вы садитесь. Чего же стоять… Я знаете ли, читал ваш очерк и службу свою на Тихом океане вспомнил. Там я редактировал армейскую газету «Тихоокеанский сокол», ну, а лётчики-балагуры чижиком звали. Тихоокеанский чижик, значит. Не обидно звали, а так, по-свойски. Я там тоже однажды с командиром дивизии летал. И тоже учебный бой какой-то был…

Сделался серьёзным полковник, взгляд устремил на лежащий перед ним очерк с идиотским названием «Зона». И тут-то вот сердце моё и совсем упало. Ну, думаю, из жалости он так ласков со мной. А сейчас скажет: «К сожалению, не получился очерк. Несерьёзно всё это. Видно, не по плечу вам работа у нас в центральной газете». И я уже ответ заготовил: «Отпустите домой. Я на завод поеду. Там до войны работал».

А полковник не торопится приговор произносить; видно, жалеет меня. Потом опять глаза на меня поднял. Серые, большие – ну, точно, как у отца моего покойного. Но на этот раз смотрит внимательно и строго. И говорит:

– Большая судьба ждёт вас в журналистике. А, может, ещё и писателем станете. Перо у вас ласковое, и сердце доброе. Красоту вы в людях ищете, тёплых слов для них не жалеете. И что Турушина так описали – тоже хорошо. Пусть знают наши читатели, какие люди в редакции работают.

Вышел из-за стола, подошёл ко мне. Я встал и смотрю ему в глаза. А он обнял меня и долго этак держал, как сына, которого он ждал из дальних странствий. А потом легонько подтолкнул к двери.

– Идите, работайте.

Как только я вошёл в комнату, Турушин подхватил меня за рукав и со словами: «Пойдём, покурим!», хотя оба мы не курили, потянул в коридор. А здесь предложил:

– Пойдём в ресторан, выпьем.

– Так ведь рабочий же день!

– А-а, брось ты! Противно мне сидеть с этими жидами!

– Жидами?

– Ну, да – конечно. Майор Игнатьев, думаешь, русский? Он ведь тоже жид.

– А Панна? – испуганно спросил я.

– Панна? Чёрт знает, что она такое – Панна? Бабёнка вроде неплохая. С ней легко, а вот национальность?.. Клещами не вытянешь из неё признание. Я раз по пьяному делу подступился к ней: ты роду какого будешь – не иудейка ли? Она смеётся, головкой своей качает: «А хоть бы и жидовочка, так что – в космополиты запишешь?..» Ничего и никого она не боится. Муж – известный поэт, редактор журнала, а и отец, говорят, какой-то чин по части дипломатической. Посол вроде бы то ли в Англии, а то ли во Франции. Его, я слышал, сам Сталин уважает. Министром иностранных дел скоро будет. А это уж заставляет думать: министрами то иностранных дел ещё со времени царского только евреи бывают.

Задумались мы оба. Идём молча. А Турушин вдруг замечает:

– Ты, Иван, знать должен: чем выше поднимаешься по служебной лестнице, тем чаще евреи дорогу перебегать будут. Надо выдержкой запасаться, закрывать себя глубже. Я в этом отделе три года работаю, а никогда не знаю, что они думают и что замышляют. Одно вижу: своих тянут. При каждой возможности тебя по носу щёлкнут, а своему дорогу дадут. Меня съесть не могут: большой я, имя громкое: шевельни – гремит сильно. А шума они боятся. И света тоже. Ты вот как вступился за меня, голос возвысил – Игнатьев ниже голову опустил. У него на лбу пот выступил. Видел я. И Фридман, этот бес на метле, весь скукожился. Они всякой атаки боятся, думают тогда они: а с какой такой стати этот тип хвост на них поднимает? Вдруг за ним сила какая идёт?.. Вот и тебя испугались. А как только к нам Артамонов зашёл и сказал, что тебя редактор позвал, тут у нас в комнате тишина наступила, как в могиле. А Фридман тихонько вышмыгнул в коридор и по кабинетам стал шастать: что да зачем тебя редактор вызвал. А потом, вернувшись, что-то шепнул шефу, и тишина у нас до самого твоего возвращения воцарилась. Я же тебя на улицу вытащил – это для того, чтобы ты чего лишнего им не сказал. И вообще: их помучить надо. Пусть они до конца работы ничего не узнают, а когда мы в редакцию вернёмся, ты делай вид весёлого, беспечного человека. Улыбайся больше, всякие весёлые вещи рассказывай, о разговоре с редактором – ни гу-гу. Они тогда уже и не от любопытства, а от страха сон потеряют. Га-га!.. Делай, как я тебе говорю. Я-то уж ихнего брата знаю.

Пить я отказался, а Турушин выпил стакан вина и поел как следует. Незадолго до конца работы мы вернулись в редакцию.

– Вёрстку читайте! – радостно воскликнул Игнатьев. И Фридман из своего угла весело возвестил:

– Я вас по всей редакции искал, и в академию в буфет бегал. Думал, вы там на радостях кофе с коньячком попиваете.

Я ничего не понимал, а Игнатьев, надвигаясь на меня горой, потрясал каким-то большим листом, повторял:

– Вёрстка! Это же вёрстка вашего очерка. Редактор звонил, просил быстрее вычитать.

Я взял листок со свежим, пахнущим типографской краской набором, прочитал заголовок «Трубицинская атака». Ничего не понял, но первые же строки гранки были мои – сцена на стадионе. Турушинские подачи. Я сразу понял: редактор дал моему очерку свой заголовок: «Трубицинская атака». И очень удачно, поразительно, как метко.

Стал читать. Текст давался такой, каким я его и написал. Без малейшей правки! Может быть, она и была, но я не замечал – настолько был деликатен мой редактор, главный редактор газеты.

Очерк получился большой, занял три колонки. И был складный, очень мне понравился – мой собственный очерк. Игнатьев почти выхватил у меня вёрстку, выбежал из комнаты. И Фридман что-то говорил, говорил. Но я только и услышал, как Турушин пробасил:

– Поздравляю, старик! Ты забил гол с первой подачи.

А Панна пододвинулась ко мне со своим стулом:

– Молодец, Иван! Я знала, что дело у тебя пойдёт. С первого взгляда поняла: хороший парень. Ты же фронтовик.

Протянула мне руку, добавила:

– Если уж сам редактор в номер отослал материал, значит, быть тебе спецкором. Жаль только, что сидеть уж ты со мной рядом не будешь.

Не знаю, что было бы для меня лучше: выиграть миллион рублей или напечатать очерк «Трубицинская атака»? Эта небольшая зарисовка из жизни авиаторов той поры, которую я помимо своей воли сделал по всем законам малого литературного произведения, то есть рассказа, явилась ключиком, открывшим двери в волшебный мир не только большой журналистики, но и большой жизни. Меня узнали. Моя фамилия, как и фамилия воздушного аса Трубицина, запомнилась едва ли не всем людям, служившим в то время в частях и штабах Военной авиации. Тут можно вспомнить чьё-то крылатое выражение: «Герой не тот, кто совершил подвиг, а чей подвиг описан». Амбразуры дотов закрывали многие солдаты, но мы знаем Александра Матросова, – о нём написан очерк; много партизан и партизанок повесили немцы во время войны, но в памяти нашей осталась Зоя Космодемьянская – о ней журналист Лидов написал очерк «Зоя». Мне скоро дадут задание написать о Гастелло, и я, изучая о нём материал, узнаю, что есть сотни случаев, когда лётчики-герои направляли свои горящие машины, а случалось, что и не горящие, в скопление врага, и о многих из них писалось в газетах, но лишь капитан Гастелло врезался нам в сознание – потому что о нём не только было написано, но журналисту удалось написать о нём ярче, чем писалось о других.

Мой очерк дал мне крылья: я получил право быть в журналистике, говорить со всеми на равных, претендовать на газетную площадь, за которую в центральных газетах, как, впрочем, и во всех других, идёт постоянная и подчас драматическая борьба.

На следующий день я пришёл в редакцию и увидел в коридоре у стены группу людей. Тут был щит, на котором каждый день вывешивались слева «Лучший материал номера», в середине «Лучший материал недели» и справа – «Лучший материал месяца». В этом разделе висел вырезанный из газеты мой очерк. Между прочим, до конца месяца оставалось два дня, и я спросил у стоявшего рядом капитана:

– А если завтра появится материал ещё лучший?

– Не появится, – ответил тот, – в этой колонке и вообще-то материалы появляются очень редко. Вон там, где «Лучший материал номера», вывешивают каждый день, а здесь… давно не было.

После обеда к нам в отдел зашёл человек с погонами инженер-полковника, вежливо поздоровался со всеми, а мне сказал:

– Капитан, прошу вас, зайдите ко мне на минутку.

– Сейчас?

– Если можете – сейчас.

Я обратился к Игнатьеву:

– Разрешите?

– Пожалуйста, – буркнул он недовольно.

Я поднялся и пошёл за полковником. Вошли в комнату, над дверью которой я прочёл: «Начальник отдела боевой подготовки». «Боевики… гаврики», – вспомнил я. И ещё я уже слышал, что этот отдел – главный в редакции, здесь работают опытные маститые журналисты. И что самая младшая должность у них – подполковничья.

– Соболев Павел Николаевич, – представился мне инженер-полковник. И начал с вопроса:

– Вы какое училище кончили?..

– Грозненскую авиашколу. Получил аттестат штурмана военной авиации. Раньше нас называли летнабами – лётчиками-наблюдателями.

– У вас есть опыт боевой работы?

– Почти нет. Я сделал всего несколько боевых вылетов. Потом попал в резерв, а из резерва в Бакинское Училище зенитной артиллерии. За четыре месяца нас сделали огневиками.

– Странно! Тут, скорее всего, вредительство. В генеральном штабе были у нас масоны, – они, конечно, вредили.

Так впервые я услышал слово «масон». Высказал и сам предположение:

– Америка поставила нам мудрёные пушки – «Бофорсы», командирам нужны были знания высшей математики, так я думаю, из этих соображений нас, лётчиков, и ещё группу подводников и отобрали. Я потом стрелял из «Бофорсов» – громоздкие это были системы, хватили с ними горя.

– Может быть, и так. Но не исключаю и вредительства. Я в годы войны служил начальником вооружения воздушной армии, хватал за руку масонов. Зловредная это была публика.

Я ничего не сказал об этой «публике», поскольку не знал о её существовании, но, забегая вперёд, замечу, что с полковником Соболевым мне суждено было общаться до самой его смерти в 1965 году, многое я узнал от этого человека, многим ему обязан. Тогда же без дальних предисловий он мне сказал:

– Ну, вот – авиацию вы знаете не понаслышке, а теперь ещё выяснилось и писать умеете – вам и сам Бог велел служить в нашем отделе. Будете старшим литературным сотрудником ведущего отдела, это должность подполковника. Тут и зарплата повыше, и звание вам присвоим. А?.. Соглашайтесь.

Я был на седьмом небе, едва сдерживал радость и без всякого кокетства кивал головой:

– Да, конечно, мне лестно, однако справлюсь ли?..

– Ну, вот и отлично. С главным редактором я уже договорился, он сам предложил эту идею; пойдёмте, покажу вам место.

Рядом с его кабинетом – комната, такая же, как и в отделе информации, только здесь были три стола; один в левом углу у окна, пожалуй, самый удобный – он был пуст, и я понял: там мне придётся сидеть. Но в первую минуту я взглянул на двух «гавриков». Один сидел у двери, как Игнатьев, другой – в правом углу, как Турушин. Оба они повернули ко мне головы и смотрели с удивлением. Взгляд их говорил: «Как! Его так быстро повысили?» А полковник, радостно блестя глазами и смачно пошевеливая губами, словно пережёвывал кусок поджаренной молодой свинины, говорил сквозь смешок:

– Вы нас не ждали, а мы пришли. Придётся потесниться и принять пополнение. Вот он… боевой лётчик, фронтовик, капитан, а фамилия его – Дроздов Иван Владимирович. А? Что вы скажете?.. У него и фамилия – небесная, летает. Дроздик – птичка невелика, но постоять за себя умеет. Так что не вздумайте клевать…

Полковник от двери не отходил, но и не стоял на месте: он то выходил на два шага вперёд, то возвращался и окидывал меня небольшими глазками; он и вправду чем-то напоминал милого забавного зверька, от имени которого происходила его фамилия. И было как-то странно видеть такого важного человека по-детски улыбчивым и добрым, не умевшим или не желающим скрывать радости от появления нового сотрудника.

Я подходил к новым товарищам, пожимал им руку. Тот, что сидел у двери, представился:

– Майор Деревнин Григорий Иванович.

У окна:

– Капитан Кудрявцев Сергей Степанович.

Полковник воскликнул:

– Ну! Жить в мире! Молодого капитана не обижать.

И проводил меня к столу:

– Приказ будет подписан сегодня. А там, у Игнатьева, вам делать нечего. У них работают ногами, у нас головой. Мы даём статьи серьёзные, и очерки печатаем – вроде того, что вы написали.

Полковник ушёл, и в комнате воцарилась тишина. Первым её нарушил капитан, сидевший напротив:

– Заголовок удачный. Её теперь, Трубицинскую атаку, изучать будут.

– Где? – не понял я.

– В частях. В истребительных.

– А-а… Заголовок не я придумал. Видимо, редактор.

– Сергей Семёнович мастер придумывать заголовки, он только не любит это занятие, говорит, к концу работы голова болит. Наш-то брат не хочет шевелить мозгами, вот ему и приходится.

– Мне, право, неудобно, что я заставил его поломать голову.

Кудрявцев отклонился на спинку стула, в раздумье посмотрел в окно. Из него был виден двор Воздушной академии, там ходила строем небольшая группа офицеров.

Капитан продолжал:

– Заголовок – гвоздь любого материала, даже малой заметки. А уж если очерк… тут без хорошего заголовка и делать нечего. Заголовок, он как крылья, с ним корреспонденция полетит, а вот если нет заголовка… нет и ничего.

Голос подал Деревнин – ясный, певучий:

– В литературе бывает – хорошая книга, а заглавие никуда. И всё равно: книга живёт, потому как со временем люди расчухают, что написана талантливо. И тогда уж репутация о такой книге не по заглавию закрепляется, а по содержанию. Ну, к примеру, «Война и мир». Или «Анна Каренина». Писатель, когда заглавие хорошее не найдёт, по имени главного героя книгу называет: «Клим Самгин», «Васса Железнова», «Коновалов»… Горький и вообще не умел заголовки находить.

Я заметил:

– Но писатель он хороший, я люблю Горького.

На это Деревнин категорически проговорил:

– Дурной человек не может быть хорошим писателем. Горький был лизоблюд, царедворец. Посетил лагерь заключённых. Люди там содержались в ужасных условиях, но рассказать об этом писателю боялись. И тогда выступил вперёд мальчик и решительно заявил: «Я хочу с вами говорить». Горький выслушал, заплакал и уехал. Он даже не подумал, какая судьба ждёт смельчака после его отъезда. В тот же день он был расстрелян. И вы хотите, чтобы я после этого уважал Горького? Да я теперь книжки его в руки не беру.

Я, конечно, о Горьком ничего подобного не знал и не был готов выслушивать такие откровения. Для меня Горький – «буревестник революции», великий писатель. Больше того, он друг Ленина, а уж Ленин-то был не только для меня, а и для всего моего поколения выше Бога и солнца. Портрет Ильича я всю войну носил у сердца в партийном билете. Мне подобные рассуждения казались святотатством, я считал, что за них можно на Лубянке оказаться, но слова сказаны, я косо взглянул на майора: на груди у него светился академический ромбик – значит, академию закончил, ведает, что говорит. Скоро я узнал, что Григорий Деревнин ещё и брат какого-то министра, у него, конечно, информация на высоком уровне идёт. Но хорошо помню, как я переживал наскок на человека, которым я, как и всякий русский, гордился.

Кумиры, идолы были величайшим изобретением Ленина, Троцкого и всех большевиков-евреев. Кумиров затем упорно и мастерски поддерживал на своих плечах и Сталин, очередной восточный человек на русском троне. Я говорю очередной, потому что революция привела в Кремль и посадила на трон восточных людей: Ленина, Троцкого, Свердлова, Зиновьева, Каменева и целый полк других евреев. Все они, как за дымовую завесу, прятались за псевдонимы: Ленин – Ульянов-Бланк, Троцкий – Бронштейн и так далее. Люди востока, древнее семитское племя. Отсюда их чудовищная, непонятная для русских жестокость, способность уничтожать миллионы людей, сотни тысяч храмов… Но всё это нам откроется потом, десятилетия спустя, тогда же… Я был дикарём, молящимся на истуканов.

Меня поддержал Кудрявцев:

– Ну, это ты брось, Горького не трогай. Русский писатель, великий талант. Сбросим его с пьедестала, а там Маяковского скинешь – с кем останемся?..

Капитан вышел из-за стола, прошёлся от окна до двери, другой раз прошёлся, а потом остановился посредине комнаты, оглядел нас и вдруг звонко хлопнул тыльной стороной одной руки о ладонь другой. И продекламировал:

Недолго барахталась старушка!..

Капитан был невысок ростом, крепко сложен, лет ему под сорок. По виду чисто русский человек. Я к тому времени, поработав в отделе информации с месяц, стал помимо своей воли вглядываться в лица людей: искал еврея. Там, в отделе информации, словно муравьи на лесной куче, клубились евреи. Одни шли к Игнатьеву, предлагали какие-то материалы, другие заглядывали к Фридману. Вначале я поражался количеством друзей, приятелей и знакомых у этого человека, а потом Турушин мне сказал: «Фридмана знают все в Москве, и Фридман знает всех». И я, сидя у двери, первым встречал каждого человека и провожал его. Разумеется, взглядом, поражаясь их сходству и однообразию речи. Они все сутулились и, войдя в комнату, как-то сторожко оглядывали нас, будто мы за спиной держали камень и вот-вот их ударим. С нами они вежливо здоровались и непременно улыбались. Я думал: а почему мы, русские, такие разные: один весёлый, вот как и они, улыбчивый, другой серьёзный, вежливо кивнёт, но выражения лица не изменит, а третий и совсем тебя не заметит, пройдёт к кому надо и во время разговора не улыбнётся, сохранит серьёзное, а может, даже и суровое выражение. Наш русский почти не говорит, а лишь что-то предложит или спросит и, получив ответ, уходит. Еврей же ведёт себя шумно, суетится, часто взглядывает то на одного сотрудника, то на другого, и глаза его вопрошают, сверлят, ощупывают. Прислушиваясь к его разговору, я вдруг понимал, что дела у него нет, что зашёл он к Фридману так, по пути, или по какому-нибудь пустячному поводу. И почти все они звонят по телефону; если аппарат занят у Фридмана, подойдёт к Турушину, но чаще ко мне, – очевидно, по той причине, что я младший по чину, – и звонит. А, дозвонившись, долго и громко говорит, – и тоже ни о чём. В разговоре увлекается и перестаёт тебя замечать. Иногда и сядет на край стола: кричит, хохочет – словно филин в лесу. Каждый из них нёс в нашу комнату шум и смутную тревогу. Я потом где-то прочитал, что «евреи любят шум и смятение». Именно, смятение. Удивительно точно сказано.

К нам в комнату евреи не заглядывали. Но на второй день я увидел их, и сразу двух, и оба работали в нашем отделе, оба подполковники, оба Борисы.

Первый вошёл в отдел и протянул мне руку:

– Давайте знакомиться: Никитин Борис Валерьянович. Заместитель начальника отдела боевой подготовки.

Фамилия русская, а по лицу типичный еврей. Улыбался. И был шумный. Мне тоже хотелось ему улыбнуться.

К концу дня к нам зашёл второй подполковник Добровский Борис Абрамович. Этот на меня не взглянул и знакомиться не стал. По виду он тоже был еврей, но не типичный, а, как я теперь хорошо их различаю, полукровка. Матушка-славянка подмешала ему кровь и стать: роста он был выше среднего, черты лица правильные, брови от отца – густые, глаза чёрные. «Красивый мужик», – подумал я и не обиделся на то, что он меня не заметил. «Принял за постороннего», – решил я и продолжал перебирать бумажки, лежавшие в ящиках стола.

Добровский был старшим литературным сотрудником отдела и, как мне скажут мои соседи, занимался статьями больших начальников. Он поэтому мало времени проводил в редакции и всегда говорил: «Был в Главном штабе». Деревнин заметил: «Выискивает там евреев и тащит их статьи. Отбиться не можем».

Вспомнилось: чем выше ты будешь подниматься по служебной лестнице, тем чаще дорогу тебе будут перебегать евреи.

Теперь я знал весь штат нашего отдела.

В первый же день заметил, что Кудрявцев о евреях ничего не говорит; их для него как будто и не существовало. Зато Деревнин метал в их адрес ядовитые стрелы. Вообще-то он говорил мало, больше распространялся на все темы капитан, но Деревнин отпускал увесистые, как кирпичи, реплики, всякую беседу уснащал выводом, делал заключения. И его короткие фразы звучали завершающим аккордом – он, как вздох барабана, возникал там, где кончается такт и начинается другой, подчас рождающий новую музыкальную фразу. При этом голос его отнюдь не барабанный, наоборот: нежно-баритонный, приятный.

Соболев позвал меня в кабинет. Гладил лежащую перед ним рукопись, говорил:

– Вот статья – командир дивизии прислал; лётчик он первоклассный, во второй воздушной служил, у Красовского, я с ним встречался. Статей он раньше, пожалуй, не писал. Размахнулся на полосу, а мы его вполовину ужмём. А? Ужать сумеешь?

– Попробую, да ведь обижаться будет. Ему бы позвонить, договориться.

– Мысль хорошая, позвони, скажи, что так-то и так, мол, придётся сократить. Вот его телефон, адрес. Будет в Москве, пусть зайдёт в редакцию. Статья-то полежит у нас. Их много, таких железобетонных блоков. Читатель их не любит, а печатать надо. Газета не может без них…

– А её разрыхлить можно, штампы поужать, фразы укоротить, а где-то и прямую речь подпустить.

– Это в статью-то авторскую? Клюквочку развесить, да? Мне редактор о том же говорит, да как тут расковыряешь железобетон этот. Он, видишь, с чего начинает: «Гениальный вождь всех времён и народов Генералиссимус Сталин Иосиф Виссарионович…» Ну, как же тут укоротишь?

– А очень просто – напишем «Товарищ Сталин». Можно же так?..

Полковник испуганно взглянул на дверь – не идёт ли кто? И на стуле заёрзал. Малиновые губы шевельнулись, глаза сощурились…

– Да, да, но – потише. Тут у нас слухачей много. И стучат и пишут, но вообще-то покороче, пожалуй, можно. Смысл-то остаётся тот же…

Он снова посмотрел на дверь. Склонился ко мне через стол:

– Только ты того… Говорить об этом не надо. Делай, но по-тихому. Недавно у нас собрание было, так полковник Шишов про одного журналиста сказал: «У него в статьях Сталина мало». Не любит он журналиста этого, ну и… сказал. А тот, бедный, перепугался, неделю не спал, ареста ждал. Ну, и – в больницу слёг.

– Я вас понял, товарищ полковник. Конечно, о вещах таких зачем распространяться?

– Ну, то-то ж. Бери статью, делай.

Я позвонил в Подольск, в штаб дивизии. Сказал автору, что статью будем готовить, только сократим почти наполовину, если он не возражает.

В трубке радостный голос:

– Конечно, конечно. Я не Чехов, писать коротко не умею.

Я наседал:

– Скучновата она. Я бы хотел её поправить, сделать повеселее, чтобы лётная молодёжь читала.

– Конечно, конечно! – кричала трубка. – Я буду только рад. Лишь бы не бросили в корзину.

– Кое-что подсочиню за вас – можно?

– Ради Бога! Но когда будет готова, позвоните мне, я приеду, почитаю. Ладно?

– Договорились.

Пять минут разговора, а расстались почти друзьями.

Решил я и здесь, в центральной газете, которую читают лётчики и техники военной авиации, и работники штабов, генералы и даже маршалы, применить опыт своей дивизионки, где мы старались каждую заметку делать яркой, броской и непременно интересной. Я потом в конце пятидесятых буду учиться в Литературном институте и там услышу формулу искусства: все жанры хороши, кроме скучного. Формула родилась несколько столетий назад, и её автор, кажется, французский теоретик Буало, уже и в те далёкие времена проник в самую глубину человеческой психики, в те сферы нашего подсознания, где заложено вечное стремление к новизне и красоте, наше желание бежать за образцами и при этом стать сильнее своих отцов, красивее и совершеннее. Газетчики не знают этой формулы, но почти все понимают, что читателю подавай истории, интриги, забавные случаи. Потому-то самая маленькая заметка, кратенькая информация несёт в себе изначальные формы рассказа, то есть художественного произведения: идею, сюжет, композицию и язык как строительный материал. Счастливец может радоваться, если ему удаётся остроумная фраза, народная мудрость, своя собственная языковая находка. А поскольку во мне ещё с детства зашевелился вирус литератора, я с первых шагов журналистской жизни не переносил штампа, истёртой, избитой фразы, вроде «Новых успехов добились бойцы в учебно-боевой и политической подготовке…». Я как наткнусь на подобную фразу, так и стремлюсь её переправить, подменить другой, свежей или хотя бы редко встречавшейся. Потом у меня созреет убеждение, что в этом-то как раз и заключается вся суть журналистского мастерства. Журналист – тот же писатель, и на генетическом уровне он стремится «пропеть» свою заметку, статью, очерк как можно ярче, красивее и выразить мысли новые, важные, глубокие. Желание это у всех одинаково, а если не у всех хорошо получается, то это уж зависит от степени таланта.

Четверть века я проработал в журналистике; ни из какой газеты или журнала не уходил по своей воле – с одного места на другое меня переводили, и сегодня могу сказать: с падением всего уклада жизни при «демократах», оказавшихся мелким жульём и воришками, упала до самого низкого уровня и отечественная, русская журналистика. Больно видеть газеты, пестрящие пошлой болтовнёй о ресторанах, ночных бабочках, казино и стиральных порошках, они ещё и потеряли все жанры и формы подачи материала, уронили прекрасный русский язык, наработанный многими поколениями журналистов, подменили его сорочьей трескотнёй полуместечкового еврейского жаргона. Ныне в газетах может работать всякий мало-мальски грамотный человек, лишь бы он был евреем. Журналистика повторила участь русской литературы, в которую в двадцатые годы хлынула орда одесских крикунов, о коих метко сказал Константин Федин: ныне всякий полуграмотный еврей – уже писатель. А замечательный философ и литератор Василий Васильевич Розанов примерно в то же время так описал это наваждение в нашей истории: «Ещё двадцать лет назад, когда я начинал свою литературную деятельность, „еврей в литературе“ был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нём не знал. Казалось – его нет. Был только один, одинокий Пётр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных „Гейне из Тамбова“. Только двадцать лет прошло: и „еврей в литературе“ есть сила, с которой никто не умеет справиться… Через издательство, через редактуру нельзя торкнуться не в какую дверь, чтобы через приотворённую половинку её ни показалась чёрная клиновидная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: „Что угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники и от посторонних мы не принимаем“.

Я пришёл в редакцию столичной газеты ещё через тридцать лет после нарисованной Розановым картины. Газета военная; в военной журналистике как-то ещё держался дух русского слова, где-то по углам редакций ещё шевелился русский человек. К тому ж момент для меня сложился счастливый: кампания борьбы с космополитизмом только прошла. Не шибко она их задела, но всё же вымела кое-кого из контор и редакций. Шапиро на кадрах в «Красной звезде» уцелел, а для майора Макарова в «Сталинском соколе» кресло освободили. Он-то меня за ручку и привёл в редакцию, в отдел информации сунул. А там местечко для Сени Гурина держали. Не сломай я им эту малину, он бы уж там сидел, и им бы осталось вытолкнуть чемпиона мира, что бы они и сделали любым способом. Сюда я пришёл, а и тут уж, как я потом понял, готовился на вылет Гриша Деревнин. Остался бы один-одинёшенек Серёжа Кудрявцев – впрочем, не опасный для них, потому как запах от него шёл свой, родной – жена-то у него, как я вскоре узнаю, из них же, евреев. Он потому смущённо опускал голову, едва только неистовый Деревнин выстреливал очередной заряд в адрес вездесущего, всепожирающего племени.

Однако же мы отвлеклись в область дидактики и грустных размышлений по поводу явлений, ставших для России сущим бедствием, подрезавших ей крылья, остановивших её полёт к неизвестно каким высотам. Болит и кровоточит рана от сознания, что ни отцы наши, ни мы не сумели прервать распространение чумы и тем приостановили рост нашего любезного русского народа. Простите нас, миллионы неродившихся малюток – наших сыновей, дочерей и внуков, не ступивших ножонками на землю, не вдохнувших воздух, не увидевших солнца, лесов и полей от нашей дури и беспечности. Всех врагов отбивали мы на поле брани и жизней своих ради вас не жалели, а тут помрачило наш разум сладкоречие чертей и бесов, отшибло память, вышибло дух телевизором и рок-поп-какофонией. Простите, хотя мы и знаем: прощения нам нет, и нет конца страданиям сердца от сознания этой вины.

А тем, кто всё-таки родился, расскажу о том, как всё было, как мы старались уберечь своё Отечество, сохранить дух и разум – как выдирались из мрака лжи и чужебесия, как теряли остаток сил, но и до сих пор ещё сохранили веру.

Итак, судьбе было угодно, и я пришёл в редакцию. Хорошо бы, конечно, чтобы не я один явился на подмогу русским в столичную журналистику, а и вся бы моя батарея, весь бы наш полк, но друзей моих боевых рядом со мной не было. Вернувшиеся с фронта товарищи, – те три процента из сверстников моего поколения, уцелевших в войне, – пошли на заводы поднимать страну, поехали в колхозы сеять, пахать и жать. Игнатьева, Никитина, Фридмана и Добровского надо было кормить, а поесть они, как я успел заметить, не дураки.

Для меня и моей семьи настало время материального достатка; я теперь получал хорошую зарплату – три с половиной тысячи, да плюс хлебные и квартирные, в ту пору эти надбавки нам ещё сохраняли. Большим сюрпризом для нас с Надеждой явились гонорары. Если раньше я их зарабатывал на стороне, то теперь их платила мне и родная газета. За спортивную подборку из Энгельса нам выписали по триста рублей, а за очерк я получил тысячу двести. Игнатьев начислил за него шестьсот, а редактор эту цифру удвоил. В среднем я теперь стал получать пять тысяч рублей в месяц. Деревнин сказал: «Это зарплата министра первой категории». Министру третьей категории, например социального обеспечения или культуры, платили три тысячи шестьсот рублей, секретарю обкома партии третьей категории, таким как Полтавской, Псковской областей, платили тоже три тысячи шестьсот рублей. Уборщица получала семьсот, средний рабочий на московском заводе тысячу восемьсот… такие тогда были зарплаты.

Самая большая разница – в шесть-семь раз. Разница между рабочим и министром – в два-три раза. Выдерживался принцип социализма; думаю, очень справедливый принцип. Демократы установили новую систему оплаты труда. Рабочий получает шестьсот-восемьсот рублей, генеральный директор кампании тридцать-пятьдесят тысяч долларов, столько же берёт себе директор банка. Разница более чем в тысячу раз! Вот она – визитная карточка демократии.

Вспоминается фраза, оброненная гениальным юношей Добролюбовым: история развивается по пути прогресса. Хорошенький прогресс, когда обрушена и лежит в развалинах величайшая империя, а на небольшую славянскую страну Югославию точно дождь сыплются ракеты.

И всё-таки Добролюбов прав. Величайшие беды и разрушения – плата за нашу слепоту и беспечность. Тысячи статей и книг о вредоносности еврея не могли подвинуть нас к принятию мер против этой опасности, и только потери миллионов братьев-соотечественников в годы репрессий, а затем и сама «погибель земли русской» открыли нам глаза на еврея. Мы его увидели, узнали и теперь перед всем человечеством встал вопрос: «Одолеют ли русские Антихриста?». Если не одолеют – лежать в развалинах всем странам Европы, а затем и Африки, и Америки, захлебнуться ядовитой жижей из отравленных рек и морей всем народам мира – в том числе и самим евреям.

Как и во все времена истории, на поле битвы выходит русский народ. Ныне он ослаблен алкоголем и наркотиками, придавлен нуждой и болезнями, зачумлён и развращён бесами с телеэкрана, но всё же ещё русский, всё же ещё не забывший своих отцов и дедов – князей Александра Невского и Дмитрия Донского, царя Петра и святителя Сергия Радонежского, спасителей Руси Минина и Пожарского, Суворова и Кутузова. Помнит героев новейшей истории Дмитрия Карбышева и Николая Гастелло, Александра Матросова и молодогвардейцев, Покрышкина, Сафонова и Кожедуба. Горит ещё в сердце каждого русского огонь отваги и ненависть к врагам Отечества. Знает мир, что и сегодня спасение ему может прийти только из России – от народа русского, от славян, душа которых обращена ко всем людям, пронизана светом солнца и величием Бога.

Но это общее, это думы о делах вселенских. Дела же мои собственные обращались в тесном кругу редакционных товарищей и в кругу семейном.

Прошли три первых месяца жизни в столице, и нам нужно было согласно уговору искать новую квартиру. И мы переехали с Даниловской площади в район Красной Пресни, сняли комнату в большой коммунальной квартире, где теснилось двадцать семейств и по утрам стояли в очередь к газовой конфорке и в туалет. Впрочем, жили дружно и весело.

Надежда купила себе красивую одежду, во всё новенькое нарядила Светлану, а я купил своей дочурке большую говорящую куклу. Жена моя, чуткая к моему настроению, как-то сказала:

– Я теперь становлюсь настоящей москвичкой, а то всё время думала, что нам опять надо будет ехать во Львов или Вологду.

– Почему ты так думала?

– А видела: что-то у тебя не ладилось, и я беспокоилась.

– Ты права. Моя работа в большой газете не сразу заладилась.

– А теперь?

– Теперь будто всё устроилось. Меня повысили, и мы будем получать больше денег, так что ты можешь побаловать нас со Светланой вкусной едой и даже покупать мороженое. А ты скажи, пожалуйста, я по-прежнему воюю во сне или стал потише?

– Ты теперь редко подаёшь свои команды. Я давно хотела спросить, а что такое «Темп пять!» Ты часто выкрикивал именно эту команду.

– А это когда на объект, который мы охраняли, или на батарею совершается звёздный налёт, то есть с четырёх сторон атакуют самолёты. Тогда я задаю орудиям самый высокий темп стрельбы.

– А-а… Понятно! Ну, слава Богу, ты теперь во сне не подаёшь и эту команду.

Да, после войны мне часто снились танки, самолёты, а то и бегущая на батарею пехота. Мы тогда били изо всех стволов и, к нашему счастью, всегда отбивались. Эти-то атаки вдруг оживали передо мной во сне, и я тогда подавал команды, чем немало пугал свою молодую супругу. Сны такие меня чаще посещали во времена беспокойные, когда нервы мои взвинчивались на работе и положение казалось не менее тревожным, чем на войне. Теперь же в отделе боевой подготовки я работал несравненно больше, но работой моей были довольны, и мир мне казался прекрасным.

С каждым днём становились всё лучше мои отношения с полковником Соболевым и капитаном Кудрявцевым. С главным редактором я встречался редко, только на совещаниях, но он обо мне на редакционной летучке сказал: «Вот тот счастливый случай, когда конкретное знание лётного дела совпало с умением красиво по-писательски подавать материал». А меня однажды, встретив в коридоре, взял за руку и тепло проговорил: «Очерк ваш мне понравился, я вам персонально буду давать задания». И такое задание я скоро от него получил: принародно, опять же на летучке. Редактор приехал из Главного штаба, где Главком сообщил, что теперь комиссары эскадрилий будут назначаться из лётчиков. Это было ново: летающий политработник. И летать он должен так же хорошо, как командир эскадрильи или командир полка. Сидевший со мной рядом Турушин сказал: у нас в спорте это играющий тренер. А редактор продолжал: мы должны теперь много писать о комиссарах и показывать их в деле – в полётах. Нужны очерки: яркие, сильные – и такие, где бы изображалась лётная работа.

Редактор оглядел специальных корреспондентов. Их было пять, и держались они особняком, четыре полковника и один подполковник. Все они маститые журналисты, работавшие в газете ещё во время войны; иные уж мнили себя военными писателями. Они сейчас ждали, на кого падёт выбор редактора, но он, переведя взгляд на меня, сказал:

– Вы, капитан, поедете в Латвию, там комиссаром эскадрильи назначен воздушный ас Радкевич – о нём напишите серию очерков. Места жалеть не станем. Пишите подробно, но – интересно, так, чтоб не было скучно. Очерки будут с пристрастием читать офицеры и генералы Главного штаба. Важно показать, что нам эта задача по плечу.

Это был момент, после которого я для специальных корреспондентов перестал существовать. Они в мою сторону не смотрели. И на приветствия мои едва кивали, а в другой раз и совсем не замечали. Журналисты, как артисты; они мечтают о первых ролях и ревниво относятся к тем, кому эти роли предлагают. В моём же случае была особая ситуация: я был молод, имел небольшое звание. Седовласые полковники, исколесившие в годы войны все фронтовые дороги, написавшие десятки очерков, и таких, которыми зачитывались, которыми восхищались, – они меня невзлюбили «с первого взгляда» и, наверное, окрестили выскочкой.

Выехать мне предстояло через три дня. Туда должен был лететь командующий Военно-Воздушными Силами Московского военного округа генерал-лейтенант Василий Иосифович Сталин. Он позвонил редактору и просил включить в группу сопровождавших его офицеров корреспондента. Много позже я узнаю, что он при этом сказал: «Такого, чтоб умел отличить хвостовое оперение от элерона».

В тот же день Кудрявцев пригласил меня к себе:

– У меня завтра дома маленькое торжество, хотел бы видеть и тебя с супругой.

Я поблагодарил и обещал приехать.

Кудрявцевы жили в Перловской – это старый дачный посёлок в пятнадцати километрах от Москвы по Ярославской дороге. Ныне через него прошла кольцевая шоссейная дорога, но посёлок уцелел, стал ещё оживлённее. Тогда же там было тихо, от ветхих деревянных домов, просторных двухэтажных дач веяло недавно отлетевшей жизнью, ароматом чеховских вишнёвых садов, грустным шелестом бунинских дворянских усадеб.

На краю посёлка стоял двухэтажный деревянный дом, построенный по типу бараков, которые в тридцатых и сороковых годах во множестве ставились по всей русской земле; народ валил из деревни в город, надо было его растолкать в маленьких клетушках. Я уже знал, что жена Кудрявцева служила в ЧК, была какой-то разведчицей – ей во время войны и предоставили небольшую двухкомнатную квартирку.

Шумно, весело было в гостиной, когда мы явились, и Серёжа стал представлять нас гостям. Первым поднялся с дивана и двинулся ко мне как гора красивый, могучий мужчина в гражданском дорогом костюме, в белой рубашке с галстуком, на котором в свете электрической лампочки светилась бриллиантовая булавка.

– Знаю, наслышан – все друзья Серёги – мои друзья.

И как клещами сдавил мне руку. Это был Михаил Иванович Буренков, корреспондент «Правды», известный в то время едва ли не в каждой советской семье. Он недавно во время кампании по борьбе с космополитами писал фельетоны о евреях. Его будто бы приглашал сам Сталин и лично давал инструкции. А потом в какой-то гостинице сионисты устроили с ним драку и делали вид, будто он их, бедных и слабых, избивает. Кинооператоры снимали его, и затем в западных газетах появились статьи с изображением этой драки. Заголовки статей кричали: «Буренков пустил в ход кулаки».

Тепло и дружески встретила нас хозяйка дома – Анна Кудрявцева, женщина лет тридцати, цыганисто-чёрная, стройная, с обворожительной улыбкой, знавшая силу своего обаяния. Я слышал, что она имеет звание капитана органов безопасности, но здесь была в коричневом костюме и светло-жёлтой кофте с отложным воротником. Кругленькая головка с волнистыми волосами ладно сидела на длинной лебединой шее, – у меня мелькнула мысль: «Еврейка», и стало вдруг понятно, почему Кудрявцев помалкивал о евреях, но, впрочем, едва мы сели за стол и я рассмотрел трёх её сестер и мужей – все были чистыми славянами, и моё подозрение рассеялось. Был среди гостей дядя лет пятидесяти в погонах подполковника органов безопасности – этот сильно смахивал на еврея, но я к нему не пригляделся, не понял этого, да и вообще, надо сказать, что мне хотя уж и перебегали дорогу евреи, но я против них не имел тогда ни зла, ни предосторожности. Наверное, этим можно и объяснить нашу расслабленность, когда все мы, выпив коньяк и вино, вдруг разговорились и стали метать стрелы даже через стены Кремля. А начал критику властей Серёжа. Он недавно был в гостях у своей тёти в деревне, а перед этим ездил в Узбекистан на соревнование планеристов, и стал рассказывать нам о том, что узбеки на сборе хлопка получают четыре рубля за трудодень, а его тётя все годы после войны, не разгибаясь, работает на полях Орловщины, а выписывают ей на трудодни по восемь копеек, то есть работает она бесплатно.

– Вот вам наша политика в сельском хозяйстве! – заключил Серёжа.

Я тоже, будучи в Энгельсе, что-то слышал о бесплатной работе моих земляков-саратовцев и о том, что в русских колхозах установлен режим крепостного права – там паспорта находятся в сейфе у председателя колхоза и он их никому не выдаёт. Что-то и я сказал на эту тему. И тут вдруг поднимается подполковник, выходит из-за стола и, обращаясь к хозяйке, громко с дрожью в голосе вещает:

– Я не понимаю, Аня, что за публика собралась в твоём доме? Ты говорила, будут журналисты, а тут я слышу речи какие!

И направился к выходу. И уже готов был взяться за ручку двери, как раздался зычный бас Буренкова:

– Подполковник! Вернитесь на место!

– Это ещё что такое? – возмутился офицер.

– На место!

Тот нехотя сел на свой стул.

– Ну? Что вы мне скажете? – метал искры из чёрных глаз.

– Вы нам только что говорили о кремлёвских руководителях, о беспорядках в стране, а теперь испугались и хотите свалить такие разговоры на нас. Не выйдет! – грохнул по столу кулаком Буренков и встал. Подполковник приоткрыл рот от изумления, сжался. Буренков продолжал:

– У меня свидетели, – обвёл всех взглядом, – а вы один. А теперь идите! Вздумаете болтать – пущу на распыл! Не забывайте, меня сам Сталин недавно на беседу приглашал.

Подполковник побелел, на лбу выступила испарина, он как-то криво улыбнулся:

– Я вас попугал, а вы уж и поверили. Я только об одном вас попрошу: осторожнее надо о политике партии и правительства. Мало ли что на уме у ваших слушателей. А что до меня… Не волнуйтесь и не бойтесь. Аня меня знает, я человек надёжный.

Подполковник остался, но мы уж теперь сидели молча. О чём бы ни заговорили, всё не клеилось, и мы скоро разошлись.

Таков был у нас с Надеждой первый выход в свет.


Глава четвёртая | Оккупация | Глава шестая