Книга: В Чужих Людях



МАРТИН НЕКСЕ

В чужих людях

Повесть

С палкой в руках и узелком за плечами я решительно вышел из дому и отправился на новое место, куда нанялся в работники. Мне предстояло пройти около мили по Южной дороге, а дальше — проселками. Каким же ветром занесло меня на «Холм висельников», за Пресное озеро? До сих пор я не знаю, как это вышло. В детские годы случается много такого, чего тебе никто не сумеет объяснить, а сам ты и подавно. Быть может, мне хотелось в последний раз поиграть здесь и попрощаться с детством, и это безотчетное желание привело меня сюда. Мне не много пришлось играть в моей жизни. По-настоящему я играл только на этом пастбище. И вот я снова тут, хотя по всем расчетам мне уже давно пора быть на месте.


Дождь и ветер, хлеставшие в лицо, вернули меня к действительности, и, к своему ужасу, я обнаружил, что уже темнеет. Теперь я, конечно, опоздаю, и сколько я там ни буду работать, за мной на всю жизнь так и останется слава, что вот, мол, человек нанялся на работу и начал с того, что не явился вовремя.


Я растерялся: мне нужно было вернуться на дорогу, а я вместо этого пошел к Лангеде, чтобы, обогнув болото, выбраться к Поульскеру. Тем самым я значительно удлинил свой путь.


Я пустился бегом, хотя дождь по-прежнему хлестал мне в лицо. Большой храбростью я не обладал, — впрочем, откуда ей было взяться? Я уже всего натерпелся в своей жизни и привык обходиться без чужой помощи чуть ли не с тех пор, как научился ползать, но все мне твердили, что детство прошло и началась настоящая жизнь; что теперь никто уж не станет заботиться обо мне. Детство... разве я хоть когда-нибудь чувствовал себя ребенком? Быть ребенком — это значит ни за что не отвечать; но разве мне не приходилось отвечать за каждый свой шаг с тех пор, как я себя помню?


— Вечно с тобой что-нибудь приключается, — ворчал отец, когда бродячая собака кусала меня за ногу. — Ты что ж, не мог пройти по другой улице?


А мать только говорила:


— Слава богу, хоть штаны целы, а нога и без заплат заживет.


И так всегда — в конце концов во всем оказывался виноват я сам. Но зато если уж мне что-нибудь удавалось, то это была моя собственная заслуга. На выгоне мне пришлось справляться одному, обходиться только своим умом и своими силами, и все же я справлялся, да так, что заслужил похвалу и всеобщее уважение. «Лучшего пастуха во всем городе не сыскать», — говорил про меня хозяин. Это подняло меня в собственных глазах и придало мне храбрости. Я даже прослыл лихим парнем, который ничего на свете не боится.


А теперь вся храбрость мигом слетела с меня. Когда я в потемках месил грязь, а дождь яростно хлестал мне в лицо, я немногого стоил.


Между тем стало совсем темно, хоть глаз выколи, я тонул в непролазной грязи, встречный ветер валил


меня с ног, и я тихонько всхлипывал на ходу. В довершение всего темнота пугала меня — так бывало всегда, когда я падал духом, —и я казался себе безнадежно маленьким, никчемным и заброшенным. Как, должно быть, уютно сейчас дома! Мать, наверно, прядет при свете уличного фонаря, который так удачно поставили как раз против нашего окна; сестренки вяжут и по очереди читают вслух. Почему же именно мне пришлось уйти из родного дома? И я казался себе неоперившимся, выброшенным из гнезда птенцом, который камнем падает в бездонную тьму и неизвестность. Уж не лучше ли сразу броситься в сточную канаву и окончательно погрузиться во мрак, чем бежать еще куда-то. Где-то там сидят взрослые чужие люди, сидят и дожидаются маленького, забитого мальчугана, чтобы взвалить на него самую тяжелую работу и понукать его. Наверно, они и сердятся вдобавок, что его до сих пор нет, и уж без всякого сомнения они все злые-презлые, а я целиком в их власти. Ну как угодить им, если мальчишек только затем и нанимают, чтобы они делали такую работу, за которую не хотят браться взрослые? А в руках у меня все еще нет настоящей силы. К тому же я не только мал и тщедушен, но еще и глуповат в придачу. Дедушка не раз повторял, что в жизни мне придется несладко, потому что я пошел в него, — говорю всем правду в глаза. А чтобы на свете легко жилось, нужно уметь подлаживаться.


Но бабушка тут же добавляла: что бы ни было, нужно выполнять свой долг, тогда все будет хорошо. Вот я и плелся все дальше и дальше, тихонько скулил от страха перед тем чужим и незнакомым, что ожидало меня, и все же не поворачивал назад. Я очень озяб и, чтобы как-то защититься от холода, поднял до самых ушей воротник своей легонькой куртки и прижимал концы подбородком. У меня ныло сердце от тоски и отчаяния. Далеко впереди, на юге, пылало зарево, огненные языки жадно лизали ночное небо. В глазах у меня стояли слезы, и багровое зарево раскалывалось на множество мелких лучиков Где-то в южной части острова опять горел какой-нибудь крестьянский хутор. Мать и сестры, наверно, стоят сейчас у слухового окна и удивляются: как много хуторов сгорело за последний год! А может, это тот самый хутор, куда я нанялся, и я уже


там больше не нужен? Не могу сказать, чтобы эта мысль меня огорчила.


Вдруг я услышал позади себя тяжелые шаги и рокочущий бас, и хотя я ничего так страстно не желал, как встретить живое существо, я с перепугу бросился в придорожную канаву. Мне ничего не видно было в темноте, но тяжелые шаги я слышал явственно: они затихли как раз возле меня. Кто-то невидимый поковырял палкой в канаве и угодил прямо мне в живот.


— Ты чего прячешься? — спросил густой добродушный голос. — Людей боишься, что ли?


Огромная ручища нащупала меня, схватила за плечо и вытащила из канавы. Я смутно различал очертания невысокой, коренастой мужской фигуры. Незнакомец наклонился ко мне и ободряюще сказал:


— Вот дурашка, от людей в канаву прячется. Ты же промок весь и дрожишь. Пошли быстрей, согреешься.


Он повлек меня за собой, пригнувшись, чтобы заслонить меня от ветра, и мы разговорились. Его широкая ладонь грела мою руку сквозь рукав куртки, от него веяло теплом, которое мешалось с запахом пота и селедочного рассола, голос его — и тот согревал меня. Когда он говорил, я чувствовал, что даже пальцам на ногах становится тепло. Чем-то он напоминал мне огромного быка Иегову, потому что от быка так же пахло селедочным рассолом, а в ненастную погоду от него так же исходило тепло, и это было приятно, но немножко противно. У меня было такое чувство, как будто я стою на вулкане: тепло, уютно, но в любую минуту можешь ни с того ни с сего полететь вверх тормашками, — все равно что сидеть верхом на Иегове.


— Да ты ведь слишком мал! — воскликнул он, когда я рассказал, кто я и куда иду. — Ну конечно мал. Где тебе там справиться. Работницы тебя и за человека считать не будут и скотина тоже бояться не станет., А про хозяев и говорить нечего — они тебя з-аездят.


— А вы их разве знаете? —испуганно спросил я.


— Я здесь, на юге, все хутора знаю. Да и меня знают, — правда, не с лучшей стороны. Ты только назови мое имя — Кнорт, каждый тебе расскажет, кто я такой. Да ты, может, уже слыхал кое-что обо мне. А теперь вот меня за море посылают, в Америку,— чтоб им тут, в их курятниках, поспокойней стало.


О Кнорте я ничего не знал, но уже слышал, что многих посылают в Америку. Обычно это были такие люди, от которых хотели избавиться, — драчуны, воры, хулиганы и все, кто не мог прокормить себя здесь. Община на свой счет покупала им билет до Америки.


— А ты чего натворил? — спросил я: раз он из таких, решил я, незачем ему говорить «вы». — Кур воровал?


Он громко расхохотался.


— Да нет, ничего плохого я не сделал. — Он даже остановился посреди дороги, чтобы вволю посмеяться. — Но стоит только какой-нибудь девушке нагулять себе ребенка, как она непременно сваливает все на меня. Кнорт, видите ли, виноват. А сами еще болтают, будто я такой урод, что меня нужно упрятать куда-нибудь подальше. Вот сельский староста забирает весь мой заработок и делит его между девчонками, которые народили детей. А теперь уж моего заработка не хватает, значит надо послать меня за море: пусть он, дескать, испытает иную жизнь. Что это значит — понимай как хочешь.


Дождь немного поутих, а может быть, я просто перестал замечать его из-за этого удивительного человека и его странных речей, Я догадывался, что в словах его таится какой-то скрытый смысл, но сам ничего не мог понять. Мне он казался очень добрым, душевным, и я пожалел его. Лицо его я так и не смог разглядеть в темноте, но видно было, что он широкоплеч, коренаст, а роста вроде небольшого. От всей его фигуры, даже от походки исходило ощущение силы.


— Ты, наверно, очень сильный, — сказал я. — Поэтому они все и нападают на тебя.


— Нет, отчего же все, — ребятишки со мной ладят, да и бабы тоже. А вот мужчины — черт их душу знает! Всего-то им хочется, а ничего толком не умеют. Видишь, там хутор горит, возле маяка? Ну так вот. Хозяину кто-то подсобил обзавестись наследником, а он так обрадовался своему первенцу, что решил обзавестись и новым домом в придачу. Стоит только оставить свечку в амбаре с зерном да уехать в гости. Свечка догорит, солома вспыхнет, а тем временем можно отлично поиграть в картишки где-нибудь у соседа, этак за милю от своего дома. В общем, проще простого. А тебя вот гонят за море только за то, что ты заронил огонек в чье-нибудь сердце!


Он выпустил мою руку.


— Видишь — вон проселок. Пройдешь по нему минут пятнадцать — по левую руку и будет твой хутор. Да не забудь передать поклон Анне. Правда, мы друг дружку не знаем, но, может, я все-таки выберу время и загляну к ней до отъезда.


Он исчез в темноте; с минуту я слышал еще, как он что-то гудит себе под нос, — должно быть, напевает песенку.


Я припустил бегом и скоро, протиснувшись через загороженные телегой ворота, очутился во дворе. Большая собака набросилась на меня, но, обнюхав, остановилась, наверно, узнала, так как я накануне приходил сюда наниматься. В двух окнах еще горел свет, кто-то открыл дверь и отозвал собаку.


Все сидели за ужином: хозяин с женой, старики — его родители, работник, две девушки-работницы; на высоком стуле примостилась маленькая сгорбленная женщина, очень похожая на птицу. В комнате было тепло, вкусно пахло свежим ржаным хлебом. Пока я пристраивался на краешке скамьи, все внимательно разглядывали меня. «Да он же еще совсем малыш», — прочел я в их взглядах.


— Ты дотянешься?—спросил старик и придвинул поближе ко мне общую миску с кашей. Тепло ли ударило мне в голову, или я слишком уж оробел, прямо до отчаяния, только я ответил дедушкиной поговоркой:


— У кого руки коротки, тот далеко дотянется. Первым засмеялся старик, потом хозяин и хозяйка,


потом работник и обе девушки. Смеялись все, и это так обрадовало меня, что я тоже расхохотался. Меня словно прорвало, я хохотал громче всех и никак не мог остановиться. Один за другим все умолкали и с недоумением поворачивались ко мне, а я все продолжал хохотать. Сколько я ни старался сдержать смех, он снова и слова прорывался помимо моей воли.


— Ну, хватит, — резко сказал старик и постучал ложкой по столу.


Смех застрял у меня в горле, и я разревелся так же безудержно и громко, как только что смеялся.


— Да он совсем раскис, — сказал старик, — и сказать, сопляк еще.


От этих слов я сразу пришел в себя. Тогда меня стали спрашивать, почему я опоздал да как нашел их двор в темноте. И я рассказал им о своем спутнике. Все почему-то притихли и начали переглядываться, маленькая горбунья испуганно, по-птичьи пискнула. Старик, который резал хлеб на деревянной тарелке, сказал, помахивая ножом:


— А, так Кнорта опять выпустили! Ну, пусть только попробует сунуться сюда!


— Он еще сказал, чтобы я передал поклон Лине. Он, может, заглянет к ней до отъезда, — добавил я и сразу же пожалел об этом, потому что одна из девушек расплакалась и так затряслась, что остальным пришлось подхватить ее. Заливаясь слезами, она уверяла, что в жизни никогда не видела Кнорта.


— Да мы же знаем, перестань, — говорили женщины, обнимая ее. Но она закатывала глаза и никак не могла успокоиться.


— Зря ты это ляпнул, — упрекнул меня работник, когда мы забрались с ним в холодную, как лед, постель; и он рассказал мне про Кнорта, у которого по всему южному побережью полно незаконных детей. —Ведь страшен, как черт, а девчонки к нему так и льнут. Вдобавок он еще пьяница, так что ему на всех детей заработка не хватает, вот и отсиживает вместо платы. Понятно, общине это недешево обходится, она и решила спровадить его подальше. Пусть только он придет к Анне, мы на него собаку натравим, и заряд соли для него тоже припасен.


Я знал, что здесь в обычае выпроваживать таких вот незваных гостей зарядом соли в зад. Как интересно!


— А что от соли бывает? — полюбопытствовал я.


— Не знаю, в кровь она попадает, что ли, но человек становится как бешеный. Пусть только сунется к Анне!..


— К Анне? Да ей худо стало, как только она услышала его имя!


— А черт их разберет! Бабы, они... А теперь лучше помолчи и давай спать. У нас тут встают рано.


Я повернулся лицом к стене и сжался в комок. Было неловко лежать в одной постели с чужим человеком, от него исходил какой-то непривычный запах, и все его повадки были странные и незнакомые. Он, конечно, сам засматривается на Анну, это я уже сообразил. Правда, она немножко косит, но зато такая румяная, а у Бенгты, второй девушки, лицо совсем серое и на щеке бородавка.


Целый месяц после этого с Анны не спускали глаз и не разрешали ей уходить со двора даже в церковь. Это ее страшно обижало.


— Чем за мной приглядывать, вы бы лучше за Кнортом приглядели, — сердилась она.


Но вот Кнорт уехал, староста сам проводил его до Копенгагена и своими глазами удостоверился, что Кнорт сел на американский пароход. Я очень жалел об этом, — мне так и не довелось увидеть, как действует заряд соли на отпетого гуляку.


Двор был старый, четырехугольный, длинные узкие строения примыкали одно к другому и с трех сторон защищали его от ветра. Только в четвертом углу оставался узкий проход, как раз возле каморки для батраков. Воздух в каморке был сырой и промозглый, как в погребе. Тонкие, глинобитные стены пропускали холод и сырость; штукатурка отставала от дранки и обваливалась от каждого толчка, поэтому стены приходилось обивать длинными планками. Пол был глиняный, потолок заменяли тонкие жерди, засыпанные сверху старым, гнилым сеном. Створки дверей покосились и не плотно прилегали друг к другу, между ними можно было свободно просунуть руку. Хозяйский дом был тоже очень старый, но не такой ветхий, как остальные постройки. В большой зале с окнами на восток, которой давно уже никто не пользовался, могло усесться за стол до сотни гостей, и Бон, старый крестьянин, работавший у нас во время молотьбы, рассказывал, какие пиры задавали тут в дни его молодости. В те времена хлеб был еще в цене, а потом дешевая американская пшеница забила датскую.


— Теперь все пошло прахом, что здесь, что в других местах. Хорошо только тому, у кого дом сгорит,— постоянно твердил он. — Все напасти идут из Америки.


Не один хутор сгорел в те годы. Наш домик в Нексе стоял на окраине города, и в темные ночи мы часто видели, как на небе то здесь, то там вспыхивало зарево. Нам это казалось очень страшным, а тут, где то и дело случались пожары, о них говорили, как о чем-то вполне естественном, понимающе кивали друг другу и охотно помогали погорельцу чем могли.


Передняя часть двора была вымощена, здесь обычно останавливались возы, тут же находился колодец, а рядом— длинная колода, из которой три раза в день в любую погоду поили всю скотину, в коровник вода не подавалась. Часть двора занимала огромная яма, куда сбрасывали навоз изо всех стойл, в ней уже скопился слой навозной жижи фута в два толщиной. Настоящих хранилищ для компоста тогда еще почти не знали, только сумасшедшие да хвастуны обзаводились ими,—на весь приход было пока всего одно.


И сейчас еще я вижу перед собой эту яму и весь двор до мельчайших подробностей: каменный скат шел вдоль конюшен; по нему нужно было осторожно провезти тяжелую тачку, потом взобраться с ней по узкой доске на кучу навоза и возле самого края ямы


опрокинуть тачку и вывалить содержимое. Тачка была старая-престарая, как и весь остальной инвентарь, и очень нескладная, так что вся тяжесть приходилась не на колесо, как полагается, а на ручки. Я еле справлялся с ней, не мог удержаться на доске и ступал рядом, прямо по навозу. Частенько ноги у меня проваливались в навозную жижу и мои деревянные башмаки


застревали в ней. На дверях хлева висел фонарь с ворванью, но он не мог разогнать темноту зимнего утра.


Хозяин еще нежился в постели с молодой женой, работник чистил лошадей в теплой конюшне, девушки доили коров в хлеву, а я один-одинешенек, коченея от стужи, возился в темноте и, засучив рукава куртки, отыскивал свой башмак, утонувший в навозе. Я громко плакал от жалости к себе, руки, потрескавшиеся и мокрые, невыносимо ныли от холода, кашель душил меня. Потом в дверях конюшни появлялся Петер Дам, он зорко вглядывался в темноту, уходил, чтобы натянуть высокие сапоги, а затем возвращался на двор. Какое это счастье, когда кто-нибудь помогает тебе в беде!




— Больно ты много накладываешь, — говорил он и, сам взявшись за тачку, поворачивал ее стоймя, так что весь навоз сразу вываливался через колесо в яму.


В этом и заключался весь фокус, чтобы вывалить навоз не через борт тачки — тогда он падал рядом с ямой и приходилось делать двойную работу, — а опрокинуть тачку через колесо. У меня так не выходило — не хватало ни сил, ни роста, да и сам я слишком мало весил, чтобы удержать полную тачку, поставленную на колесо. Частенько тачка перетягивала меня и срывалась в яму, так что я сам едва не летел вслед за ней. Тогда вся работа останавливалась, Анна и Бенгта кричали, что в коровнике грязно и нельзя доить, я не успевал вовремя накормить скотину и вообще ничего не успевал.


Только я было приноровился к этой работе и стал понемножку управляться с ней, как хозяину пришло в голову смешивать конский и коровий навоз. Он где-то вычитал, что это очень выгодно и что удобрение от этого становится вдвое лучше. Через яму перебросили две доски, по которым мне приходилось теперь возить груженую тачку то из конюшни, то из хлева. Тут возникала новая трудность: когда я вез тачку по доскам, колесо частенько вклинивалось между ними, и доски разъезжались в стороны. А сохранить равновесие на одной доске оказывалось невозможным — она была слишком узка. Доски не были скреплены между собой, и, чуть только ступишь на них, начинали ходить ходуном. Тачка вихляла из стороны в сторону и нередко, вырвавшись из моих рук, исчезала в яме,— тогда я падал на доски и крепко хватался за них, чтобы не полететь вслед за тачкой. Тут поднималась страшная суматоха: во двор выбегал полусонный хозяин и начинал ругаться, на все три хлева вешали фонари, приносили пожарную лестницу и клали ее поперек ямы, — после этого тачку медленно, с трудом вытаскивали из навозной жижи. Один раз хозяин особенно рассвирепел, он отшвырнул меня в сторону и сам взялся за тачку: пусть, мол, этот сопляк поучится, как легко и быстро можно убрать навоз! Он доверху нагрузил тачку и так быстро выкатил ее из дверей конюшни, что тачка проскочила мимо доски; мне пришлось ухватиться за колесо и снова направить его на доску. При этом я плакал навзрыд, не в силах справиться с охватившим меня отчаянием,— таким казалось мне все на свете.


— Да будет тебе реветь, — сказал хозяин и, снова взявшись за тачку, двинул ее вперед. Доски заходили под ним, тачка завихляла и — раз! — полетела в яму, а хозяин очутился верхом на досках. Я мигом перестал реветь и громко расхохотался—сам не знаю почему, должно быть от злорадства. Петер Дам взял меня за плечи и встряхнул, но это не подействовало, я так и не мог остановиться. И вдруг—у меня даже искры из глаз посыпались и в голове загудело—хозяин закатил мне здоровую оплеуху. Правда, ударил он меня в первый и последний раз, хотя частенько бывал недоволен мною.


Это была мучительная работа; каждое утро, когда я в четвертом часу вылезал из постели, она поджидала меня в темноте, неприступная, как гора. Иногда у меня опускались руки раньше, чем я принимался за дело, и работник помогал мне немного, пока я не раскачаюсь. Его работа была куда легче моей: до завтрака, за который мы садились в шесть часов, он должен был только вычистить и накормить восемь лошадей, а убирать конюшню приходилось мне.


Работа, которую я делал днем, уже не была столь непосильной, но все равно я кружился как белка в колесе с раннего утра до позднего вечера. У моих прежних хозяев вода подавалась прямо в конюшню, стоило только закрыть верхний кран колодца, — ты качаешь, и вода течет в поилки; а здесь напоить скотину было не так легко. Дробилки для жмыхов здесь тоже, не было, я сам разбивал их молотком, заливал горячей водой и размешивал в большой лохани.


Зато на молотьбе я отдыхал. Тут уж я по целым дням трусил за лошадьми по кругу в западной част двора. Ток был открытый, с поля дул ветер, наносило снег, я жестоко мерз в своей тонкой куртке, заскорузлой от навозной жижи, — и все же меня радовала молотьба, потому что в эти дни все помогали мне управляться с чисткой конюшен.


Считалось, что на нашем хуторе хозяйство поставлено хорошо, однако мы всегда и во всем запаздывали. Уборку урожая заканчивали только в ноябре, ко дню расчета с сезонными рабочими, — и то слава богу: у других хозяев хлеб до поздней осени гнил на полях. Не успевали кончить осеннюю пахоту, как уже надо было сеять озимые. Работа не спорилась ни у нас, ни у соседей, повсюду ругали батраков и брюзжали.


— Надо же им душу отвести, — говорил старик Бон, когда мне доставалось от хозяина. — С деньгами-то у наших крестьян туговато, вот они и выгадывают где могут, — работников нанимают мало, кормят плохо да еще ругают ни за что, ни про что. Доходы у хозяев никудышные, поневоле скажешь: слава богу, что у тебя нет ни кола ни двора. За весь хлеб не выручишь столько, сколько стоит одна молотьба, а если его скормить свиньям, все равно с американским салом не потягаешься. То на то и выходит, как ни крутись. Просто горе с этим хозяйством.


Того же мнения придерживался и старик хозяин. Помню, как однажды, когда мы с Боном веяли на гумне, он пнул сапогом кучу зерна и сказал:


— Раньше говорили, что это крестьянское золото, а теперь оно стоит не больше, чем грязь под ногами. Прежде за мной никаких долгов не числилось, потом пришлось заложить хутор за двадцать тысяч, чтобы помочь старшему сыну обзавестись своим хозяйством, а потом еще раз — для среднего сына. Теперь они оба бьются на своих участках, и все без толку; а младший вот остался здесь — и тоже радости мало. Еще слава богу, что за ним недоимок нет, а уж для нас со старухой, хоть нам и причитается за выдел, ничего не остается.


Старики жили в маленьком домике возле самой дороги, но питались у сына.


— Умники говорят, что надо кормить коров зерном и побольше заготовлять масла, — сказал Бон. — Собирать молоко со всего прихода, сливать в одну маслобойку и каждый день сбивать масло, даже по воскресеньям. Хотел бы я поглядеть, какая там бурда получится. Масла-то из этого никак не выйдет, ведь коровы все разные, уж так их господь бог сотворил.


— Да ведь и мы тоже сливаем вместе молоко от всех коров, так что это пустяки... Вот говорят, где-то возле Рэнне крестьяне решили все сообща открыть... как ее?., кооперативную молочную ферму. Недешево им станет эта ферма — слыхать, одна дымовая труба обойдется в тысячу крон.


— Да, добром это не кончится, — заметил Бон, коровы-то ведь все такие разные от природы.


Нет, ничего путного от сельского хозяйства ждать не приходится. Это я уже понял. Одно только было удивительно: как это другая страна на другом конце света виновата в том, что наши крестьяне разоряются и поджигают свои дома, чтобы как-то поправить дела.


Хотя я был еще мал, я, должно быть, любил труд и обладал достаточным запасом энергии, потому что мне всегда казалось, будто работа идет слишком медленно и вяло, будто слишком долго у нас раздумывают и раскачиваются. К рождеству начинали готовиться за несколько недель — пробовали, хорошо ли топится печь, в которой собирались стряпать, точили ножи и топоры для убоя скотины, собирали утварь. В последнюю неделю перед рождеством мы вставали в половине третьего. Во дворах царила такая суматоха, словно весь приход разом собрался рожать. Еще с вечера у дверей нашей прачечной устанавливали колоду. Но когда коров поили, они терлись о колоду и то и дело сдвигали ее с места, так что приходилось устанавливать все сызнова. Под конец старый хозяин потребовал, чтобы возле колоды поставили специального человека для охраны.


Инвентарь, и без того примитивный, был сильно изношен. Вся «механизация» хозяйства сводилась к конной молотилке и одной ручной веялке. Старик не уставал восторгаться хитроумным устройством веялки.


— Ты гляди, как она выплевывает зерно отдельно, мякину отдельно, — повторял он, — даже семена сорняков и те узнает. Ну так и кажется, что она все понимает.


Я лично менее бурно восхищался веялкой. И не мудрено: ведь крутить-то ее обычно приходилось мне, а кроме того, у моего прежнего хозяина была молотилка, которая заодно и веяла.


И вообще я перестал восхищаться крестьянами. Я видел, что дела у них плохи, где уж им щадить несчастного батрачонка!


С коровами приходилось очень много возиться, куда больше, чем мне было по силам, а молока они давали мало. Сливки снимали вручную и сливали вместе; каждые десять дней из них сбивали масло. Сбивали точно так же, как в дедовские времена, с той только разницей, что теперь маслобойку крутила лошадь. Делалось это по вечерам, уже после работы. Я ненавидел эти дни, и недаром: мне после бесконечно длинного трудового дня приходилось в темноте тащиться по кругу за лошадью. Круг этот находился в дальнем, западном углу двора, и мне начинало казаться, что темнота зловеще оживает и весь круг кишит чудовищами, одно другого страшнее. Вдали, на Голубином мысу, мигал новый маяк да вспыхивало то тут, то там зарево пожара. В лунные ночи я подбодрял себя пением, — пел во все горло, полчаса или час, пока не собьется масло; но в безлунные ночи темнота обступала и подкарауливала меня. Я видел огненные глаза, горящие во мраке. Являлись невидимые духи, они ходили следом за мной по кругу и что-то нашептывали мне в уши. «Подожги двор, подожги двор, — слышалось мне, — тогда ты будешь свободен. Стоит лишь сунуть спичку в стог сена... Может быть, и хозяину ты окажешь услугу».


Мне и в голову не приходило читать «Отче наш», я уже не верил в молитвы. Но зато я не раз поглядывал на веревку, висевшую в коровнике. И она словно стала моим талисманом; когда голоса искусителей осаждали меня, я думал об этой веревке — как легко перекинугь ее через балку и разом покончить со всем этим; куда проще, чем поджечь двор и погубить скотину, как недавно случилось на хуторе крестьянина Косее. Чтобы уйти от этих голосов, я погонял лошадь и сам припускал за нею, маслобойка бешено жужжала в сарае, и хозяин ругал меня: «Ты испортишь машину!»


Я замедлял шаг, но через минуту все начиналось сызнова. Потом хозяин вдруг откидывал крышку и радостным голосом кричал: «Стой!» Это значило, что масло готово.


Но бывало и так, что крутишь, крутишь, а масло не сбивается, особенно в светлые ночи. Тогда мы принимались ходить вдвоем; ходили час, полтора, пока хозяин не сдавался. Он сваливал все неудачи на луну. А я думал, что в темные ночи, когда мне мерещились чудовища, за меня вступаются добрые духи, они-то и помогают быстро сбивать масло. И, уж конечно, ни ему, ни мне даже в голову не приходило, что масло сбивается тем скорее, чем быстрее крутишь маслобойку.


Однажды ночью загорелся большой хутор за Рингборгом, в Перскере. Наутро хозяин спозаранку уехал на мельницу — узнать подробности, л за обедом обо всем рассказал нам Загорелось в овине; хозяева в это время были в гостях; «по счастливой случайности» они захватили с собой лучшие одеяла, подушки, перины и постельное белье.


— Небось когда уезжали, все назад оглядывались,— продолжал хозяин. — А надо бы по-осторожней. Самого-то отвезли в Нексе и посадили.


Крестьянин сам поджег свой двор,—так думали все; но вслух этого никто не говорил, все ограничивались намеками Более того, и это особенно удивляло меня, — все по-прежнему считали погорельца честным человеком. Семью его и уцелевшую скотину приютили соседи. Через несколько дней крестьянина выпустили, не предъявив ему никакого обвинения, и он как ни в чем не бывало стал объезжать соседей. На сходе было решено завезти погорельцу лес и камень для нового дома, а кроме того, обрабатывать его землю, пока он не станет на ноги; вот он теперь разъезжал по соседям и благодарил их.


Я сам видел из окна конюшни, как он слез с повозки и как мой хозяин пожимал ему руку. Я весь похолодел от ужаса и изумления. Ведь в огне погибло немало скотины, а старенькую бабушку вынесли из пылающего дома в одной рубашке! Еще детские книжки приучили меня смотреть на поджигателей, как на самых страшных преступников; теперь я впервые увидел поджигателя собственными глазами — и что же? — он оказался представительным, серьезным мужчиной, и мой хозяин даже пожимал ему руку.


— Ему и горя мало,— говорили люди, — страховка покроет почти все убытки, а соседи помогут отстроиться,


вот у него и новый дом и денежки в придачу.


На первый взгляд люди в деревне жили много дружнее, чем в городе, здесь все стояли друг за друга. Но дружили между собой только хозяева, на нас, батраков, это не распространялось. Мы здесь были чужие и вдобавок подвластные люди. И хозяева усердно помогали друг дружке следить за нами и чинить над нами расправу.


Тому, кого не приучили с колыбели к осторожности и недоверчивости, приходилось здесь очень туго — люди все были замкнутые и скрытные. Иногда человек считался бедняком, а на дне сундука у него хранились деньжонки; люди, слывшие хорошими и порядочными, имели на совести немало темных дел. Приходилось быть готовым к тому, что все имеет две стороны, — вся деревенская жизнь такая, казалось бы, простая и бесхитростная на первый взгляд. Под обыденной, мирной внешностью скрывались вражда и раздоры; я знал хутора, между которыми шла непрерывная война из-за клочка земли; знал случаи, когда родные братья не разговаривали друг с другом и отворачивались при встречах из-за того, что один брат получил когда-то периной больше, чем другой; были и такие хутора, о которых говорили шепотом, — потому ли, что ходили слухи о совершенных там убийствах, или потому, что владельцы их никогда не умирали своей смертью, а вешались на стропилах, когда приходил их срок.


И все это обволакивалось серенькой паутиной будней. Люди возделывали свои поля, ели и пили как ни в чем не бывало и обо всем говорили уклончиво, намеками. Вообще здешний народ был совсем не такой общительный, как в городе, — каждый замыкался в себе и скрывал радость, горе и ненависть; но все эти чувства были точно такие же, как и у горожан.


Мы, батраки, были здесь как перелетные птицы, как кочующие цыгане среди оседлого населения. Мы в счет не шли, на нас не распространялась та снисходительность, которую хуторские проявляли по отношению друг к другу. Мы подчинялись особым законам — рабским законам уложения о батраках, и с помощью этого уложения хозяева общими усилиями держали нас в узде. По закону мы не имели права ни днем, ни ночью покидать хутор без разрешения хозяина, а такое разрешение хозяева давали неохотно: нечего баловать народ! Работнику полагалось одно свободное воскресенье в месяц, но меня отпустили только после того, как я заявил, что мне совершенно необходимо сходить в церковь и послушать слово божие. Тут уж хозяин не нашелся, что возразить, и отпустил меня. Ни разу в жизни я не бегал так быстро, — даже в те времена, когда пастушонком учил уму-разуму корову Спасианну. Тоска по дому и маленьким сестренкам подгоняла меня. Но хозяева помогали друг другу следить за батраками, — не прошло и недели, как хозяин узнал, что в церковь я и не заглядывал. Это был серьезный проступок: ведь я обманул не только его, а самого господа бога. Не скоро удалось мне еще раз вырваться домой.


Наша рабочая сила тоже принадлежала хозяину круглые сутки; если телилась корова или поросилась свинья, само собой разумелось, что присматривать должен был работник или я.


— Так оно спокон века ведется, — говорил хозяин, если мы пытались возражать.


Работнику полагалась четвертинка водки в день— осьмушка к завтраку, осьмушка к полднику. Некоторые хозяева в нашей деревне стали рассчитываться с батраками так: вместо водки выдавали лишние восемь крон за полгода. Наш хозяин, который сам пил очень редко, предпочел бы и вовсе убрать водку со стола, но считал, что за это не стоит выплачивать деньги.


— Сейчас не те времена, — доказывал он. — Пьянствовать не достойно. Водка делает человека рабом.


— Не одна водка делает человека рабом, тогда уж заодно отменяйте рабство во всех его видах, — заметил Петер Дам.


Интересно, что он хотел этим сказать?


— А мне думается, у нас на хуторе никакого рабства нет, — обиженно возразил хозяин, — в кандалы здесь как будто никого не заковывают.


— Как же нет рабства, раз даже ночь и та тебе не принадлежит. Вот сегодня ночью мне пришлось распрягать лошадей, когда хозяин приехал из города. Чем же это не рабство?


Хозяин явно имел иное представление о рабском труде. Правда, с этих пор, если ему с женой приходилось поздно возвращаться, он сам распрягал лошадей и ставил на место повозку, но водки работнику давать не стал и денег за нее не платил.


Таким образом, в рабстве была пробита первая брешь, по крайней мере для Петера, — ночь теперь принадлежала ему.


— Ну конечно, тут не разгуляешься, зато хоть выспаться можно, — говорил он.


Как-то ночью, когда надо было присматривать за супоросой свиньей, он лег спать и оставил меня одного. «Не моя ведь свинья», — сказал он. Но свинья не опоросилась ни в ту ночь, ни на следующую, а на третью ночь я заснул тут же в хлеву. Пока я спал, она опоросилась, и когда хозяин пришел посмотреть, как дела, он увидел, что я сплю, а свинья тем временем успела сожрать двух поросят. Хозяин бранил меня, а я, смертельно усталый и полусонный, еле стоял на ногах.




Мысли мои мешались, в голове гудело, и где-то в тайниках мозга огненными буквами горели слова: «Не моя ведь свинья». Должно быть, я сказал это вслух, потому что хозяин вдруг рассвирепел, схватил меня за плечи и начал трясти.


— Ты что сказал? Ты что сказал? — орал он.


С тех пор, как только у меня что-нибудь не ладилось, он ехидно замечал:


— Ну еще бы, ведь это все не твое!


Он считался неплохим хозяином; пожалуй, он и в самом деле был человек незлой. Уж очень тяжелы были условия нашей работы, а у него не хватало доброй воли, чтобы улучшить их. Я надрывался из последних сил, потому что — «как заведено спокон веку, так оно и будет». А раз это освящено обычаями, значит совесть хозяина могла быть совершенно спокойна; впрочем, этим доводом привыкло успокаивать свою совесть большинство так называемых добропорядочных людей. На всех хуторах за скотиной ухаживали такие же, как и я, подростки, выполняя работу взрослого батрака; измученные и иззябшие мальчишки, они больше привыкли плакать, чем смеяться, а рот и нос утирали руками, загрубелыми от воды и холода. Такое положение вещей вполне устраивало взрослых; если бы хозяин не нанимал за гроши подростка для грязной работы, ему приходилось бы делать эту работу самому. Вот тут-то ему помогали освященные веками обычаи, отдававшие в его руки беззащитного мальчишку; а если этот мальчишка осмеливался поднять голос против обычаев, его немедля причисляли к негодным работникам, молва об этом из уст в уста передавалась по всей округе, — и нелегко было ему после этого найти другое место.


— Ты бы взял Мартина с собой, — посоветовал старый хозяин молодому в одно воскресное утро, когда мы готовили для поездки в церковь лучшую повозку. — Может, он там научится как следует понимать свои обязанности. И уж во всяком случае это не повредит.


Старик говорил громко, явно рассчитывая, что я услышу его слова.


Правил сам хозяин, подняв до ушей высокий меховой воротник. Лошади в начищенной до блеска сбруе весело приплясывали впереди нарядной повозки. Но меня все это мало трогало. В церкви пастор на самом деле говорил, что каждый человек, кто бы он ни был, должен честно и добросовестно выполнять свой долг.


Проклятое чувство долга! Неужели мне все еще не хватает его? Разве не долг свинцовой тяжестью пригибал к земле мое тщедушное тело, разве не из-за него глаза мои опухали от слез? Я не знал, что такое радость, потому что вечно запаздывал с какой-нибудь работой и, как пи старался, все равно не успевал. К тому же меня грызла обида: ясное дело, хозяин уверен, что я плохо смотрю за скотиной, а это несправедливо. Пастушонком я привык иметь дело с большим стадом, и скотина у меня была ухоженная и гладкая,— меня не раз хвалили за это. Обида жгла меня, я выбивался из последних сил — и все же не мог управиться. Тогда хозяину или его отцу приходилось помогать мне, и от этого, конечно, они злились еще больше.


Теперь для ухода за скотиной нанимают взрослых, опытных людей и платят за это больше, чем за другие работы. Нет, я скорее страдал избытком этого проклятого чувства долга, чем недостатком его. Мне не раз хотелось умереть от одного только сознания, что я не могу выполнить все порученное мне; это сознание камнем лежало у меня на сердце, терзало меня все юношеские годы, до тех пор, пока я, уже будучи взрослым, не побывал на хуторах у моих товарищей по Высшей народной школе и не увидел своими глазами, как взрослые, специально обученные этому делу люди не без труда управляются со стадом, ничуть не больше того, с которым в свое время бился я.


Проклятое чувство долга? Я пытался восставать против него, но для этой борьбы у меня не хватало сил. В руках взрослых «чувство долга» было отличным оружием Мы надрывались на работе, выбивались из сил, но никто из взрослых ни разу не сказал – «Это, конечно, весьма похвально, но надо пожалеть мальчика и не мешать ему расти и развиваться». Нет, говорилось совсем другое: «Ну что ж, это неплохо! Так и продолжай, тогда из тебя будет толк». — «А ну-ка, поднажми, вот так, еще разок!» А когда ты сам чувствовал, что вот-вот надорвешься, если не передохнешь хоть немного, — тут ты немедля превращался в дармоеда, который не заслуживает и куска хлеба и из которого не выйдет ничего путного.


Петер Дам всячески старался поддержать меня. Он часто приходил мне на помощь, а когда я получал нагоняй, говорил в утешение:


— Да плюнь ты на них. От брани пока никто не помер. Другим еще хуже приходится, у нас хоть кормят хорошо.


И это была правда. Хозяйство напоминало корову, которая питается своим собственным молоком; крестьянам приходилось самим съедать почти все, что давал хутор. Однако я знал немало хуторян, которые задавали настоящие пиры, а батраков держали впроголодь. У нас же сало и цельное молоко не сходили со стола. Куры неслись где попало, и когда я находил где-нибудь на сеновале их гнездо и приносил на кухню полную шапку яиц, мы получали на обед яичницу.


Обеды были единственной отрадой в нашем существовании, мы всегда радовались возможности посидеть и отдохнуть, ни о чем не думая. Ели мы вместе с хозяевами, и за столом почти всегда царило хорошее настроение. Сытная еда сближала всех.


— Пусть хоть какой-нибудь прок будет от всего этого добра, — вздыхал старик. — Что в брюхо пошло, с того налог не берут.


После ужина нам было некуда деваться. Коротать вечер в своей каморке мы не могли из-за страшного холода, вдобавок крысы бегали там прямо по ногам.


А в доме сидели хозяин с хозяйкой, они еще не успели надоесть друг другу и поэтому предпочитали оставаться вдвоем. Изредка мы тайком уходили со двора к батракам на соседний хутор, но это была очень рискованная затея, узнай об этом хозяин, нас потащили бы к старосте и могли бы оштрафовать.


Нам не хотелось залезать в постель сразу после ужина, — ведь душа тоже требует своего. Петер часто уходил к девушкам, в их комнату возле прачечной, — немного «развлечься», как он говорил.


— Ты тоже можешь со мной пойти, — Бенгта не прочь водиться с тобой. Хоть ты и мал, а вдвоем все веселее, чем в одиночку.


Но я слишком уставал за день и меньше всего был расположен развлекаться. Я устроил себе уголок в коровнике, перетащил туда свой зеленый сундучок и любил тихонько посидеть там, перебирая свои пожитки. На внутренней стороне крышки я начертил карандашом сто восемьдесят три палочки — они обозначали дни, которые мне предстояло провести на этом хуторе. Каждый вечер я зачеркивал одну палочку, — вот и еще день прошел и канул в вечность. Я пересчитывал палочки снова и снова, боясь зачеркнуть лишнюю. Мысль о том, что я могу пробыть здесь хоть на один день больше, чем полагалось, наполняла меня ужасом. В дальнейшем я уже ни разу так точно не рассчитывал время, даже когда спешил на свое первое свидание. Тяжело было одолевать эту гору, но я никогда не забуду того счастливого дня, когда я достиг вершины и начал спускаться вниз, — зачеркнутых палочек стало больше, чем незачеркнутых.


Срок моего рабства истекал, а дни становились все длиннее — приближалась весна. Не могу сказать, чтобы за это время я приобрел уверенность в себе, да и до того ли мне было, — хорошо, что я вообще удержался на поверхности и не пошел ко дну. Но зато я основательно научился терпению.


Сейчас, когда я пишу эти строки, в газетах появилась история одного батрачонка из Ютландии. Этот мальчик никак не мог согреться в постели, — стоило ему полежать с полчаса, как у него совершенно коченели ноги. Когда всем надоело слушать его жалобы, кто-то зашел однажды вечером в каморку и откинул одеяло с его ног; под одеялом оказалось тринадцать ужей, которые грелись возле мальчика. Кровать ему заменял ящик без дна, стоявший на голом земляном полу и набитый торфом.


Как много красивых слов говорится у нас о могучем прогрессе, к которому за последние полвека приобщились массы простого народа. Бесспорно, в этих словах есть доля правды, хотя и не столь большая, как могло бы показаться. Поистине, бедняки вкушают блага цивилизации, — если, разумеется, могут оплатить их. Никто, решительно никто не запрещает им пользоваться электрическим светом. И когда земной шар вращается в мировом пространстве, то вместе с ним заодно вращаются и бедняки. Другой вопрос — можно ли назвать это прогрессом. Если под прогрессом подразумевать уравнение неимущих классов с другими классами и постепенное исчезновение социальных различий, то, конечно, приходить в восторг нет оснований. Пропасть между верхушкой общества и его низшими слоями не уменьшается, а становится все глубже.


Все это полностью относится и к деревне: батраки и работники, по совести говоря, за последние пятьдесят лег не слишком далеко ушли вперед в своем развитии. Это люди забитые и необщительные, ко всякой попытке объединить их они относятся с недоверием и в трактир ходя г только поплясать и выпить, а не для того, чтобы послушать доклад о политике или побывать на собрании. В какой-то мере это объясняется тем, что батраки живут в отвратительных условиях. Не всегда в этом виноваты одни хозяева: зачастую сами батраки еще меньше хозяев заботятся о том, чтобы жить по-человечески. Наряду с убогими каморками, обитатели которых всячески стараются хоть как-нибудь их украсить, встречаются и вполне приличные, но грязные и неряшливые комнатки.


Кто виноват в том, что сельские рабочие обычно бывают более отсталыми, чем городские? Часть вины, без сомнения, падает на реформистское руководство рабочим движением, которое всерьез не занималось этим вопросом. Теперь уже трудно наверстать упущенное, сельский рабочий смотрит на городского с недоверием, чувства товарищеской солидарности между ними нет. Даже самая умеренная социал-демократическая программа представляется большинству сельских рабочих мерзким измышлением сатаны, и этим объясняется их упорное нежелание вступать в какие бы то ни было организации. В деревне редко встретишь теплое и благодарное чувство к социалистическому движению за все то, что оно принесло беднякам, гораздо чаще там находишь страх и ненависть. Мало что изменилось с того Бремени, когда я батрачил и когда от одного только слова «социалист» у людей мурашки пробегали по коже. В своей первой — так сказать гомеопатической — стадии социалистам не удалось завоевать доверие деревенской бедноты и убедить ее, что социализм — это величайшее в мире гуманистическое движение, направленное на благо всего человечества. Или, может быть, этот социализм оказался слишком «гуманным» в средствах в ущерб самой цели?


Как я уже говорил, в нашей каморке с глинобитным полом и потолком из жердей и сена всегда был собачий холод. Зато здесь стояла настоящая кровать, застланная соломой: солома лежала не на голом полу, а на досках, под которыми мы хранили свои вещи. Довольно долго я держал там свои смазные сапоги, пока их не начали грызть крысы. Мы укрывались большой периной, и когда, бывало, как следует согреешься под ней, становилось очень уютно. Над головой мыши точили старое клеверное сено, так что на нас сыпались сухие цветы и семена, иногда мыши проваливались сквозь жерди и шлепались прямо к нам на голову.


Крысы в кровать никогда не забирались, зато возились на глиняном полу все ночи напролет и основательно изрыли его. Они проделали множество ходов в свои норы и тащили туда все, что только могли. Как-то утром Петер зажег спичку, чтобы взглянуть, сколько времени, но на плетеном стуле у изголовья кровати его карманных часов не оказалось. Мы пошарили в крысиных норах и вытянули часы за цепочку. Я долго раздумывал, зачем крысам понадобились часы, — может быть, как игрушка для крысят? Я сам давно уже мечтал, как я разбогатею и буду щеголять при часах; я видел одни, подержанные, у старьевщика в Нексе, но они стоили пять крон.


Когда мы вставали по утрам, наша одежда часто бывала запорошена снегом. Мы наскоро встряхивали ее, — времени для более основательной чистки у нас не хватало, — после чего, стуча зубами, принимались за работу.


Как-то ночью мы оба, я и Петер, удрали со двора: прошел слух, что на другом конце села в комнате для работников настелили настоящий дощатый пол. Когда в хозяйском доме погас свет, мы тихонько вышли за ворота и пустились в путь, чтобы своими глазами увидеть великое чудо. Мы были не одни: работники со всех усадеб пробирались, крадучись в потемках, на край села. Новый пол сверкал, как золотой, а обитатели комнаты припасли бутыль водки и горшок меда и потчевали всех гостей медовой брагой собственного изготовления. Еще бы! Слава об их комнате прогремела не только на весь наш приход, но и далеко за его пределами.


Постепенно я начал понимать, что сельское хозяйство не может оправдать мои надежды. Мечта о счастье с детства жила во мне. Думаю, что мечта эта живет в каждом человеке, из какой бы бедной среды он ни происходил, — это просто заложенное в нас от природы стремление к чему-то лучшему. Я вовсе не ждал, что счастье свалится на меня с неба или что я смогу вырвать его зубами, — я честно хотел заработать его. Но здесь, в деревне, с самого начала приходилось распроститься со всякой надеждой на лучшую долю. Все усилия оказывались тщетными, — чем больше я старался, тем глубже увязал в тупой безнадежности.


Меня вряд ли можно было назвать слишком требовательным. Ребенком я не раз рисовал себе такой мир, где не будет ни голода, ни холода, но очень скоро я понял всю несбыточность своих мечтаний. На всех людей земных благ просто не хватало, и господь в своей бесконечной справедливости устроил так, что прилежным достается больше, а нерадивым — меньше. Это нам внушали в школе, об этом говорил и пастор, готовя нас к конфирмации: если на свете много бедняков, то это объясняется очень просто — ведь ленивых на свете тоже много.


Меня очень огорчало, что я попал в число бедных, то есть ленивых, и я обещал самому себе выбиться в ряды прилежных. Ведь это проще простого — стоит только взяться за работу как следует, а все остальное приложится само собой. Усердие вознаграждается в этом мире — на этой прописной истине сходились все. Я твердо решил, что стану прилежным работником. Я был хорошо подготовлен к этой роли самой жизнью, — как сын бедняка, я в достаточной мере узнал, что значит быть прилежным. Прилежный работник никогда не перечит хозяину и безропотно делает все, что ему ни прикажут. Когда его зовут, он тут же, широко улыбаясь, прибегает на зов, будь то днем или ночью. Мать рассказывала, как она, живя в услужении, просыпалась при малейшем шорохе в господской спальне, тихонько пробиралась к дверям и слушала. Стоило кому-нибудь из господ прихворнуть, как она сама чувствовала себя больной. Когда господин статский советник тяжело болел и отказывался от пищи, моей матери кусок не шел в горло. Оттого и прослужила она все время у одних хозяев, — хорошая прислуга не прыгает с места на место, а живет на одном, пока не выйдет замуж.


Отец смеялся над матерью, когда она все это рассказывала; он не принадлежал к числу людей, которые только и думают о благе своих хозяев и готовы за них в огонь и в воду. Если там, где он работал, плохо кормили, он мог запустить тарелкой в стену или плеснуть супом в вязанье девушек-работниц. Мы, дети, хохотали, когда он рассказывал об этом, но мать только качала головой: ведь оттого-то отец так и не выбился в люди.


Нет, отец никак не принадлежал к числу покорных работников. Но мать ведь принадлежала... а выбиться ей тоже не удалось! Может быть, потому, что она вышла замуж за отца и не сумела увлечь его за собой? А почему обычно считается, что добро всегда побеждает?


В моей хрестоматии был рассказ об одном леснике, который вместе со своим господином охотился на диких уток. Лесник сидел на веслах, а граф стрелял; как только граф подстрелит несколько уток, его охотничья собака прыгает в воду, вытаскивает их из камышей и приносит в лодку. Но потом собака устала, запуталась в водорослях и не могла выбраться на сушу; а это была любимая собака графа. Лесник прыгнул в воду, чтобы спасти ее, хотя сам не умел плавать. Он утонул, а собака спаслась. Графа так тронула преданность лесника, что он даже позволил вдове и сиротам остаться жить в сторожке. А когда им все-таки пришлось выехать, чтобы освободить место для нового лесника, граф не забывал сирот, помогал им одеждой и едой и даже сам навещал их. Из этого явствовало, что преданность всегда вознаграждается.


Словом, то был классический рассказ о преданном слуге. И мать плакала, когда я читал его вслух; слезы текли по ее длинному носу и капали на вязанье. А у отца этот рассказ вызывал смех.


— Нет, вы бы лучше почитали про Петра Великого,— как-то сказал отец. — Вот это был молодчина! Он царствовал над доброй половиной земли, а когда один матрос упал за борт, немедля прыгнул в воду и спас его.


— Просто пьяный был, — презрительно заметила мать.


— Ну, матрос тоже человек, если он даже хватил лишнего.


— Да нет, я про этого пьяницу, про Петра Великого!


— Тем больше ему чести. А после такого купанья он наверняка протрезвел. Вода-то небось была ледяная!


— Да, ведь после этого он заболел воспалением легких и умер, — вмешался я.


— Ну и дурак ты, он умер оттого, что прыгнул за простым матросом. Настоящий царь так бы не сделал, — отрезал Георг.


Я уже тогда нередко раздумывал над историей о преданном слуге, а еще чаще — когда сам начал работать. Если тачка выскальзывает у меня из рук и исчезает в навозной яме, как быть? Стоит ли мне прыгать в яму и рисковать жизнью ради старой, грязной тачки? Хозяин, как видно, считал, что я так и должен поступать, вместо того чтобы звать его на помощь. Раз он сам чуть не утонул. Тут уж раздумывать не приходилось; конечно, я должен был бы прыгнуть, несмотря ни на что, — ведь хозяин не умел плавать.


Ну, а если пожар? Тогда прежде всего, раз я хожу за скотиной, я должен спасать ее, против этого ничего не возразишь, за это мне и деньги платят. Но скотина ведь не моя, — и я начинал ненавидеть работу, хозяина и весь свет. Другой батрачонок, если бы ему пришлось


так же плохо, как и мне, должен бы поджечь двор. А я что ж, должен рисковать жизнью, чтобы сохранить этот ад на свою голову?


Нанимался я сюда на работу с самыми лучшими намерениями, меня томило почти болезненное желание угодить хозяевам. Но к чему это привело? Как я ни усердствовал, я только ниже сгибался под бременем непосильного труда. Нет, одной только преданностью и усердием из нищеты и угнетения не вырвешься; в лучшем случае тебя снисходительно похлопают по плечу, как бы поощряя стараться еще больше. Усердие и преданность — это все равно что гири на ногах: вместо того чтобы помочь мне выбраться, они тянули меня вниз. И хуже всего было это одобрительное похлопывание по плечу; к ругани в конце концов привыкаешь, а такое поощрение, если только поддаться ему, может свести в могилу.


Вообще с распределением земных благ что-то было неладно. Одно только усердие не помогало выбиться наверх, точно так же как лень сама по себе не тянула вниз. Нет, справедливость на земле явно хромала!


«Люди — лентяи от рождения, их надо хорошенько подстегивать голодом, а то и настоящим кнутом, чтобы они работали» — это была любимая присказка хозяев; я не раз слышал ее, когда к нам приезжали соседи и мой хозяин водил их по двору, показывая скотину. Присутствие такой козявки, как я, никого не смущало.


Мне уже приходилось слышать подобные изречения. Под «людьми», конечно, подразумевались батраки, беднота — в общем, все те, кто в поте лица зарабатывал кусок хлеба. Сами хозяева, надо думать, не потерпели бы такого обращения.


В довершение всего я понял, что на Петере, на мне, на служанках и держится, в сущности, все хозяйство. Это я чисто подмел и прибрал двор к приходу гостей, и похвалы за то, что скотина хорошо ухожена, я тоже мог смело отнести на свой счет. Служанки наварили и напекли всякой снеди. Петер позаботился о лошадях гостей. А люди, которые упрекали всех в лени и нерадивости, чаще всего стояли, засунув руки в карманы, и ругали тех, кто был завален работой. У меня был родной дом, куда мне нужно было сбегать хотя бы для того, чтобы отнести матери грязное белье, если бы хозяин отпустил меня хоть на полдня; но прошло несколько месяцев, прежде чем мне разрешили наведаться к своим. Петер тоже не мог допроситься, чтобы ему дали выходной день. Но когда сам хозяин бывал в отлучке, ничто не изменялось, все шло своим чередом. Мы были бедные и, значит, ленивые, но лишними и бесполезными оказывались не мы.


Я поделился своими мыслями с Петером, но он только руками всплеснул.


— Боже спаси и помилуй! Ты что ж, в вольнодумцы записался? — в ужасе спросил он.


Легко ему было говорить — у него были свои, строго определенные обязанности: он ухаживал за лошадьми — и все. Впрочем, и он не всем был доволен.


— Уйду я к первому мая! — твердил он мне каждый день. — Только ты никому не говори. От места надо отказываться в последнюю минуту. А то стоит заявить — сразу с тобой начнут плохо обращаться.


Надо было обладать большой хитростью и изворотливостью, чтобы не попасть впросак. Когда хозяин как-то за столом выразил надежду, что Петер останется у него на лето, — на что хозяин, видимо, рассчитывал, — Петер ответил уклончиво:


— Чего решать раньше времени. До лета еще дожить надо, тогда и посмотрим.


Просто уму непостижимо, до чего ловко он умел увиливать от ответа, так что хозяин не мог добиться от него толку. А я с головой выдавал себя, стоило только меня о чем-нибудь спросить. Других ответов, кроме «да» и «нет», для меня не существовало, как можно ответить по-другому — было для меня загадкой.


— Больно уж ты прост! — говорил мне Петер.


Не впервые я слышал эти слова, но и на этот раз никакой пользы из них я не извлек.


Однажды хозяин отправился возить лес для постройки нового дома очередному погорельцу. На такую работу съезжался народ со всех окрестных хуторов, и поэтому там всегда было шумно и весело. Петер был очень не в духе: он надеялся, что сам поедет возить лес, потому


что взяли как раз его упряжку, — только она и годилась для рессорной подводы. Вообще подвоз материалов для погорельцев рассматривали как развлечение.


— Всего-то и сделать два конца за целый день. Потом угощение в трактире за счет счастливчика. Не всякий хозяин станет сам ездить, чаще посылают старшего работника.


— А кто счастливчик-то? — сдуру выпалил я и вспыхнул, еще не договорив до конца.


— Господи, да погорелец же, неужто не понимаешь? У него ведь будет новый дом, а может, и лишние деньги останутся. До чего ж ты бестолков, сущий младенец!


Хозяин вернулся домой только под вечер. По дороге он потерял кнут, но все же был в прекрасном настроении.


— Слетай-ка за ним, поищи. Ноги у тебя быстрые, а глаза, как у кошки, — сказал он мне.


Я жадно впитал эту похвалу, как сохнущее растение впитывает влагу, и приложил все усилия, чтобы оправдать ее. Я припустил рысью, перебегая от канавы к канаве. Месяц выглядывал из-за туч, и я мог положиться на свое зрение. Разве не я еще пастушонком, гоняясь за коровой по лугу, заметил семилистный клевер и потом, на обратном пути, нашел и сорвал его! Да чтобы я теперь не нашел кнут!


Я и нашел его — возле самого Голубиного мыса, неподалеку от пожарища. Я пробегал целый час и очень устал. Если сразу идти назад, надо будет до поздней ночи возиться во дворе, а если меня долго не будет, хозяину придется сделать все самому. Какая жалость, что я уже нашел кнут! Вот он зажат в моей руке, как немой свидетель против меня, я могу даже щелкнуть им. А что, если сделать вид, будто я вовсе не нашел его, и заглянуть домой, а кнут найти потом, почти у самых ворот? Нет, домой, пожалуй, далековато, а вот сбегать к дедушке с бабушкой хватит и получаса, если припустить как следует. Кнут можно подобрать и на обратном пути.


Там, где дорога сворачивала к нашему хутору, я спрятал кнут в сточной канаве и побежал дальше Итак, улика устранена. Хорошо бы, конечно, держать кнут в руках и пощелкивать им на бегу, так бы и дорога показалась короче. Но совесть мучила меня и все время толкала повернуть назад. Уж лучше без кнута! Вскоре я благополучно достиг низкой, вросшей в землю лачуги. Когда я пришел, дедушка возился во дворе. Фонарик, который дедушка повесил на пуговицу своей куртки, освещал его грудь, тогда как ноги и голова оставались в тени. Фонарик мерцал не ярче, чем светлячок в траве, и когда я подошел поближе, дедушка поднял его, чтобы осветить мое лицо.


— А где же бабушка? — с тревогой спросил я.


В доме было темно, все казалось пустынным и заброшенным, и дедушка тоже показался мне заброшенным и одиноким.


— А ты разве не знаешь? Ну да, ты ведь никогда не заходишь даже к родителям. Они так и говорят, что ты совсем отбился от дома.


— Да меня ж никогда не отпускают, — пожаловался я. Мысль о том, что родные думают, будто я сам не хочу бывать дома, мысль обо всех обидах, которых я натерпелся, огорчила меня, и я громко заревел.


Дедушка положил руку мне на плечо, как будто хотел опереться на меня.


— Невесело у тебя, верно, на душе, если ты так раскисаешь! Ну, пойдем в комнату, я тебе леденчика дам. — Он подошел к стенному шкафу, засунул туда руку, но, вероятно, ничего там не нашел, потому что постоял несколько минут в раздумье, потом снял фонарик и поставил его на стол.


— Да, верно, в доме ведь нет сладкого с тех пор, как уехала бабушка.


Бабушка заболела еще под рождество. Она ни с того ни с сего падала без памяти, кровопускание ей не помогло. Тогда она переехала к моим родителям.


— Они ее не даром содержат, — гордо сказал дедушка. — Я им плачу пятьдесят эре в день. Не зря всю жизнь денежки берег. Теперь вот хозяйничаю здесь, стряпаю и все делаю сам. Так и буду, пока бабушка не помрет. Тогда я сам перееду к твоим родителям; на двоих сразу у меня денег не хватит, а им и без того несладко живется. Приход, правда, предлагал платить за меня, когда деньги все выйдут, но мне бы уж хотелось дожить свой век, ни у кого не одолжаясь.


Дедушка утратил свою прежнюю язвительность, у него, видимо, осталось теперь только одно утешение — беречь каждый грош. Он не держал в доме ни крупы, ни сахару, ел один лишь черный хлеб и немножко копченого сала. Печей не топил ни в кухне, ни в комнате.


— Горячего ведь я себе не готовлю и в комнате почти не бываю. Коровенка хоть и старенькая, а бока у нее теплые.


Днем он возился в хлеву или в сарае, а на ночь оставлял дверь в коровник открытой.


Дедушка очень похудел и осунулся за последнее время; он стал какой-то забывчивый и рассеянный, делал много лишних движений, брал вещи в руки и тут же клал обратно.


— Да, ты не слыхал, что Якоба Кристианска умерла? — вдруг спросил он. — Ворона на ясене в ту ночь каркнула три раза, так я уж знал, что это, верно, соседка наша, Кристианска, отдала богу душу. И не хотелось же ей помирать. Она из таких была, что все никак досыта не наживутся. Раздулась так, что на ней прямо кожа лопалась, когда ее обряжали и клали в гроб Ты небось заночуешь у нас и погреешь бабушке спину?


— Нет, мне надо бежать обратно, да и бабушки ведь нет.


— Да, верно. Когда и ее черед настанет, я перееду к твоим родителям, на двоих у меня денег нет, вот может...


Дедушка стоял сгорбившись, голова у него тряслась, рука, когда я на прощанье пожал ее, дрожала. Он уже унесся мыслями куда-то далеко и вряд ли даже заметил, что я ухожу. Одиночество, казалось, всецело завладело им. Я не уверен даже, понял ли он, что я приходил к нему. Он и говорил как будто не со мной, а с бабушкой; теперь у него находилось куда больше слов для нее, чем в те дни, когда они жили вместе.


Я побежал обратно. Мне жалко было оставлять дедушку одного в пустом доме; в то же время меня радовала мысль, что не я стар и не у меня трясутся руки. У хозяина мне жилось неважно, по правде говоря, даже очень плохо, но зато в моей жизни могло случиться еще много хорошего и интересного, прежде чем я успею состариться, как дедушка. В канаве я нашел кнут и, пощелкивая им, побежал домой, а на душе у меня — непонятно почему — было так легко, как давно уже не бывало.


Я своевременно предупредил хозяина, что отказываюсь от места; сердце у меня замирало, но он принял мой отказ довольно равнодушно.


— Уж больно ты мал,— объяснил он.— Стараться ты, конечно, старался, ничего не скажешь, да уж больно мал.


— Он у нас все-таки подрос,—сказал старик, но я ему не поверил.


Мне страшно хотелось подрасти, и я ловил каждое сколько-нибудь утешительное замечание на этот счет, но всякий раз, когда я приходил домой, мать с жалостью смотрела на меня и частенько плакала, —таким забитым и щуплым казался я ей.


Теперь худшее осталось позади, я достиг вершины — прожил здесь половину срока. Начинался спуск, ноша стала легче, впереди забрезжил свет. Каждая палочка на крышке сундука, которую я ежедневно зачеркивал, была частицей мрака, побежденного мной.


Согласно уложению о батраках, я имел право три раза уйти со двора, чтобы подыскать себе новое место. Место я нашел сразу же, у одного землевладельца в Нексе.


— Ты не будь дураком, не проболтайся хозяину, — поучал меня Петер, когда я вернулся домой, — еще два раза отпустят.


Но когда в другой раз я пришел домой, отец прогнал меня.


— Катись обратно да возьмись за работу. Из лентяев никогда ничего путного не выходит! — сказал он.


Мать накинула на плечи платок и вышла меня проводить. Смеркалось. Я был обижен словами отца, и мать меня утешала:


— Вот скоро ты переберешься сюда, в Нексе, и будешь приходить домой когда захочешь. Не расстраивайся из-за отца. Он ведь всю жизнь такой, с чужими лучше обращается, чем с родными. А в последнее время с ним просто сладу нет.


Отцу жилось трудно. Работа у него была очень тяжелая: целые дни он сидел возле дома на низкой табуретке и дробил камень. Хозяин каменоломни выдавал ему каждую неделю по пяти крон, в виде задатка до лета, когда на камни будет спрос.


— Только и хватает что на хлеб да на кусочек американского шпика, — рассказывала мать. — В неделю у нас уходит три хлеба по шестнадцати фунтов, а ведь каждый хлеб теперь стоит не меньше кроны, а то и дороже. Если бы хоть эти-то пять крон из отца удавалось выжать. Деньги, которые мы получаем за бабушку, решено откладывать на уплату процентов и налогов,— а кто его знает, откладывает отец или нет.


Матери, как всегда, пришлось обходиться своими силами, но «французская стирка тонкого белья» уже ничего не давала. Санитарное управление нашего острова открыло карантинное отделение, на случай если с пароходом приедут больные холерой, оспой и другими заразными болезнями. Старенькую, ветхую сторожку на южной окраине города привели для этой цели в божеский вид и назвали изолятором. Одна только моя мать вызвалась пойти туда работать, остальные женщины боялись самого слова «изолятор».


— Они думают, что и я уже заразная, хотя там еще не побывало ни одного больного. — Мать засмеялась. — Вот дуры-то, как будто к мадам Андерсен что-нибудь может пристать! У меня родители умерли от холеры, когда я была совсем крошкой,—уж коли мне суждено было заболеть, я тогда бы и заболела. А ведь сами небось завидуют мне.


Мать получала пятнадцать крон в месяц,— за это ей приходилось всегда быть готовой к приему больных, а когда она ходила по домам и производила дезинфекцию, ей полагалось по кроне в день.


И она оказалась права: ни одна болезнь не пристала к ней, ни одну она не занесла в наш дом. Милая, храбрая мамочка! Ей был знаком только один недуг — недуг материнской любви, который мучил ее всю жизнь. Зато она не знала никаких других болезней. Только материнская любовь безраздельно владела ею, поэтому она всегда была такой стойкой, как бы трудно ей ни приходилось.


Для нее не было большей радости, чем помогать людям; все больные, за которыми ей приходилось ухаживать, любили ее. Почти до восьмидесяти лет она работала сиделкой, и сейчас еще случается, что ко мне подходит какая-нибудь старуха и с сияющими глазами говорит мне:


— Ваша матушка ходила за мной, когда я рожала,— до чего же у нее были ласковые руки!


На новом месте я отлично прижился. Мой хозяин, Ханс Даль, больше ценил трудолюбие и усердие, чем физическую силу. Если я не справлялся с какой-нибудь работой, он охотно помогал и при этом с улыбкой приговаривал:


— Главное — была бы охота.


Он никогда не подгонял меня, не старался навалить еще больше работы, а если и похлопывал меня по плечу, то для того лишь, чтобы сдержать мое рвение.


— Молодых коней беречь надо, — говорил он.


Эти слова я уже слышал от своего прежнего хозяина, но тот и в самом деле имел в виду только лошадей.


Приятно было сознавать, что хозяин ценит меня не меньше, чем принадлежащую ему скотину.


До сих пор меня постоянно терзала мысль, что я ничего не стою: таким бесполезным и жалким существом казался я себе. Как легко становилось на душе, когда новый хозяин говорил: «Ничего, ничего, научишься», — даже если дело у меня не клеилось. Такая вера в мои силы согревала меня, словно солнце. Я подрос, щеки у меня округлились, а руки так окрепли и потолстели, что матери пришлось перешить пуговицы на обшлагах рабочей куртки. И душа моя тоже расцвела и поздоровела. Прежде у меня всегда было такое чувство, что она зияет, как открытая рана, и беззащитна, как брошенный младенец. Теперь она исцелилась, и все мое существо преисполнилось радости и покоя.


У хозяина было две лошади, а земельный надел состоял из мелких участков, разбросанных за чертой города, так что дела было хоть отбавляй. Но хозяин сам трудился не покладая рук, всегда помогал мне и брал на себя самую тяжелую часть работы. Он вставал раньше меня и строго следил за тем, чтобы я не перерабатывал больше установленного времени; меня никогда не будили раньше шести, и он сам старался устроить так, чтобы я мог вздремнуть после обеда.


— Ханс Даль — сама справедливость, — говорили люди.


Впрочем, это выражение было не совсем удачным. Отец мой тоже был справедлив в своем роде, он любил выслушать обе стороны, — но иногда это кончалось.


А Ханс Даль был не просто справедлив,—он до смерти боялся совершить несправедливость и всегда предпочитал брать вину на себя. Он принадлежал к так называемым «святым» из меллерианской секты. Я знал об этой секте еще со времен воскресной школы; набожности мне это не прибавило, секта скорее оттолкнула меня от религии. Члены секты предъявляли к людям непомерно высокие требования, осуждали всех направо и налево, но на мой взгляд, к самим себе относились далеко не столь строго. Они называли себя чадами божьими, а всех остальных считали детьми мирской суеты или даже порождением самого сатаны.


Но вот нашелся человек, который заставил меня призадуматься. Я старался понять своего хозяина, разгадать, что скрывается за его словами, выражением его лица и поступками. Я уже привык к тому, что побуждения не всегда соответствуют поступкам, что за похвалой и лаской часто таится корысть, но здесь весь мой опыт пошел насмарку.


Хозяин не хотел, чтобы я работал по воскресеньям.


— В писании сказано, что работать по воскресеньям грех, — говорил он. — Морить скотину голодом — тоже грех, за ней надо ухаживать каждый день. Но скот не твой, значит, не тебе и страдать от этого.


Он сам ухаживал за скотиной по воскресеньям, а меня отпускал со двора, и я с самого утра, нарядившись словно в церковь, весь день разгуливал в праздничном костюме.


— Это потому, что ты для него дитя греховного мира, а себя он считает ближе к господу богу, — объяснила мне мать; и я отлично понял ее. Но хозяин снимал бремя с моих плеч и перекладывал его на свои — это мне было в диковинку.


Сначала я думал, что он хочет таким путем заставить меня посещать молитвенные собрания секты; но хотя я и не посещал их, он не стал относиться ко мне хуже. Поэтому, чтобы доставить ему удовольствие, я решил время от времени все же бывать там. Ничего путного я оттуда не вынес.


Я еще не встречал в своей жизни человека, который так сильно занимал бы мои мысли, как новый хозяин. Здесь не приходилось думать только о самом себе и о том, как бы устроиться получше, — наоборот, у такого хозяина прежде всего нужно было заботиться о том, чтобы он сам себя не обидел.


Денег у меня в то время не водилось, — мне никогда даже в голову не приходило попросить вперед, в счет заработка, который к тому времени составлял уже двадцать пять крон в лето. И вдруг в один прекрасный день я обнаружил в своем кармане солидную сумму в несколько крон. Должно быть, я просто забыл вернуть хозяину сдачу после каких-нибудь покупок, решил я и, взяв деньги, отправился к нему, очень смущенный своей забывчивостью и уверенный, что на этот раз наконец получу взбучку. Но хозяин и слышать не хотел об этих деньгах, как я ни уверял его, что они никоим образом не могут быть моими.


— Не знаю, что это за деньги, — отвечал он. — Будь это мои, я б уж, наверное, вспомнил, не так их у меня много.


— Да ведь они же ваши, — в отчаянии твердил я. — У меня никогда не бывает денег.


— У тебя нет ни эре? — переспросил он и задумчиво поглядел на меня. — И все же ты хочешь вернуть мне деньги? Ну, так и быть, поделим их поровну — тогда никому не будет обидно.


Ну что с ним поделаешь! Нелегко мне было перейти от постоянной самозащиты к защите другого, — так сказать, к защите человека от него же самого Это перевернуло все мои представления о жизни. Я уже начал было обрастать плотной броней, которая должна была оградить меня от окружающего мира, а теперь она только мешала мне: ум и сердце стремились доверчиво раскрыться, а укоренившееся недоверие, к великому моему стыду и досаде, удерживало меня. Да, нелегко мне было в ту пору. Я уже понимал, что жизнь нельзя строить на одном только недоверии или доверии, но как же найти правильный средний путь, не обижая ни себя самого, ни своего ближнего?


По вечерам я мог делать что хотел, но домой ходил редко, — у меня были свои горести и заботы, и мне не хотелось огорчать родных. Да я уже и отвык от своих домашних; их заботы не трогали меня и казались мелкими и ничтожными по сравнению с моими. Вот, к примеру, бабушка. Я считал, что жить с ней под одной крышей — большая радость; я не забыл еще, как мы любили ходить к ней в гости. А у нас в доме она была, оказывается, всем в тягость; и мать и сестры жаловались, что с ней слишком много возни, — она впала в детство, и ее ни на минуту нельзя было оставить без присмотра. Вдобавок она никак не могла наесться. Только все кончат обедать, как бабушка уже спрашивает, скоро ли ужин. Мать это очень обижало.


— Как будто мы и так не кормим ее досыта, — жаловалась она. — Ты только посмотри на нее: пришла к нам как ощипанная курица, а теперь похожа на толстую колбасу.


Это было верно. Бабушка, несмотря на свои восемьдесят три года, стала кругленькая и плотная, окрепла как растение, пересаженное с песчаной почвы в чернозем. Только голова у нее работала плохо. Как ни странно, она, видимо, совсем не вспоминала про дедушку, хотя отлично знала, что он живет один-одинешенек в пустом домишке. Ее даже как будто радовало, что ей здесь лучше, чем ему. А ведь он жертвовал собой ради нее и отказывал себе в самом необходимом.


Много удивительного было на свете. Теперь у меня было довольно времени, чтобы подумать, и я собирал все, что видел и слышал, как птица собирает корм в свое гнездо. Я пробудился от духовной спячки, в которой пребывал, задавленный непосильной работой у прежнего хозяина, и снова начал присматриваться к окружающему миру. Тяжелый период жизни, к счастью, миновал раньше, чем тупое равнодушие успело целиком завладеть мною; теперь, когда исчезли условия, породившие защитную броню равнодушия, исчезло и само равнодушие. «Лучше умереть, чем быть рабом», — говорят люди; но для раба еще есть в жизни надежда, а для мертвеца — нет.


Почти все лето я был предоставлен самому себе. Ум мой дремал, вернее сказать — я просто набирался сил. На деньги, которые хозяин с такой непонятной щедростью заставил меня взять, я купил у старьевщика подержанную гармонь. Уже много лет мечтал я обзавестись гармонью — с тех самых пор, как услышал игру пекаря Йенса Вестергора; он играл на празднике урожая, и под его музыку крестьяне так отплясывали, что их куртки взмокали от пота. В детстве стоило мне положить голову на подушку, как у меня в ушах начинал звучать какой-то марш, похожий на ритмичный топот множества ног, а когда я выгонял стадо на пастбище, мне часто казалось, что воздух наполнен звуками,— словно это пел солнечный свет. И сейчас еще в солнечные дни у меня в ушах начинает звучать музыка, хотя я не могу отличить один мотив от другого. Но тогда я твердо верил, что научусь играть, было бы только на чем.


В то лето почти все свободное время я сидел у себя в каморке и терзал гармошку, пытаясь сыграть на ней «Старец Ной» и «Ах, мой милый Августин». Окно каморки выходило на улицу, и я нарочно распахивал его настежь, чтобы прохожие могли наслаждаться моей игрой. Сколько радости доставляла мне гармошка! Я выжимал из нее каждую мелодию, какую только мог припомнить. Но у нее оказалось странное свойство: сколько я ни играл — все выходило не лучше, чем вначале. «Старца Ноя» и другие вещи я в первый раз сыграл ничуть не хуже, чем в десятый или двадцатый, а с басами у меня совсем ничего не выходило.


Тем не менее я был совершенно счастлив, пока сестры не начали издеваться надо мной и спрашивать, скоро ли меня примут в оркестр братьев Кофод. Соседей тоже сердила моя музыка, и они в насмешку говорили матери, что Ханс Даль завел музыкальною свинку.


Хозяин утешал меня:


— Играй на здоровье, только прикрывай окно,— есть люди, которым не по нутру, когда кто-нибудь счастлив.


Однако, хотя и не без сожаления, я продал гармошку, да еще с огромным убытком: она обошлась мне в три кроны, а выручил я за нее всего полторы. Но и этих денег оказалось вполне достаточно, чтобы предопределить мою судьбу на много лет вперед.


Я убедился наконец, что музыканта из меня не получится. Быть крестьянином я тоже не хотел. Оставался только один путь — изучить какое-нибудь ремесло. Отец рассвирепел, едва я заикнулся о том, что батрачество не сулит мне никакого будущего, но я отнесся к этому довольно равнодушно, — в Нексе я все равно не хотел оставаться, я жаждал вырваться отсюда. Георг уже сбежал от хозяина, у которого был в ученье, и теперь устроился в Рэнне подручным у бондаря. Показаться домой он не решался, но мне написал:


— Приезжай, я позабочусь о тебе и найду хорошее место.


К счастью, у меня были деньги — все те же полторы кроны. Как раз столько брал за проезд до Рэнне и обратно мясник Глиструп. Он каждую субботу ездил туда с мясом на базар.


Осенним утром, в половине второго, Глиструп подъехал к нашему дому и постучал в окно; я быстро оделся.


— Если у тебя есть деньги, выкладывай сразу,— сказал он, прежде чем позволил мне взобраться на телегу. — Братец твой до сих пор мне должен.


— Он, наверно, принесет деньги сегодня, когда придет встречать меня, — ответил я, обиженный за Георга.


Мясник рассмеялся.


— Ах, он поможет тебе подыскать место, так, что ли? Боюсь только, что он даже не явится. Ну да ладно, обойдемся и без него.


Знал ли я сам, кем хочу быть? Мне казалось, что это не имеет значения, — у бедняка ведь нет выбора, он должен лезть в первую попавшуюся мышиную нору. Я знал только, кем я больше быть не хочу. Конечно, я мечтал о счастливом будущем, но где его искать, я себе не представлял. Впрочем, я уже говорил, что это не имело значения, хорошо было уже то, что начиналась новая жизнь.


Георг не явился на базар встречать меня. Но место я все-таки нашел. Городские ремесленники бегали от воза к возу, прицениваясь к мясу; мы стали их расспрашивать, и нам указали старичка лет семидесяти, в очках и круглой шапочке, — это был Йеппе, сапожных дел мастер и бывший цеховой старшина; в ноябре у него должно было освободиться место ученика. Я никогда не думал сделаться сапожником и предпочел бы что-нибудь позначительнее. Но ничего другого не нашлось,


и я вынужден был залезть именно в эту мышиную нору. Я поступил в ученье к бывшему заседателю и старшине, сапожнику Йеппе Келлеру, проживавшему на Бакергаде. Будущее мое было предопределено на много лет вперед.


И вот — я сапожник! Уличные мальчишки узнали об этом чуть ли не раньше меня самого; все они, большие и маленькие, словно свора собак, бросались следом за мной, стоило мне выйти из дому. А мне то и дело приходилось бегать по разным поручениям. Сначала я, недолго думая, ввязывался в драку. Мать учила меня, что своего надо добиваться — все равно как, — а я хотел заставить уважать себя. Но мальчишек было слишком много — чуть только треснешь как следует одного, на тебя набрасывается целая орава. В драке могла пострадать моя одежда и обувь, которую я разносил по домам, а перспектива попасться на глаза заказчикам, когда ты лежишь на спине в сточной канаве, а на тебя сверху навалилось двое-трое мальчишек, тоже сулила мало радости.


Как-то раз, когда я вернулся в мастерскую после очередной стычки, ко мне, пыхтя, подошел старый хозяин.


— Опять с кем-то сцепился? — строго спросил он.


Как я уже говорил, мой хозяин был когда-то присяжным заседателем, и теперь он смотрел на меня через очки, как настоящий судья.


— Ни с кем я не сцепился, они сами ко мне полезли, — обиделся я.


— Ну да, это каждый может сказать. Не хотел бы, так не стал бы драться.


— Выходит, на него напасть не могут, что ли, —заступился за меня молодой мастер, сын хозяина. — И что ему, бедняге, делать, раз к нему пристают? Ты, отец, верно, забыл, как сам был учеником.


— Когда я был учеником, сапожников дразнил весь город, даже взрослые. Так то ведь было в столице. А он... — Хозяин погрозил мне палкой.


Я заплакал.


— Ну, поревел и хватит, черт возьми! — с жалостью сказал молодой хозяин.—Бери лучше с собой какое-нибудь оружие, ты имеешь полное право треснуть по затылку всякого, кто к тебе сунется.-—Он протянул мне старую железную подковку.


При первом же нападении я пустил в ход свое новое оружие — стукнул по голове одного мальчишку, да так, что у него перекосилось лицо и он судорожно замахал руками.


Эта картина так сильно врезалась мне в память, что я уже не мог отделаться от нее — во время работы у меня вдруг все падало из рук, я начинал судорожно вздрагивать и гримасничать.


— Какого черта ты дергаешься? Припадочный ты, что ли? — кричал молодой хозяин.,— Неужели и того беднягу корчило? Значит, так драться нельзя... А как же быть-то? Знаешь что, попробовал бы ты с ними по-хорошему.


В следующий раз я оставил подковку дома. Но когда мальчишки приблизились, я сунул руку за пазуху — это удержало их на расстоянии. Мы стояли и переругивались. Слово за слово, я разговорился с двумя-тремя, а потом уже не стоило большого труда подружиться с остальными; после этого они потребовали, чтобы я вступил в их компанию.


Итак, мальчишки оставили меня в покое, я добился мира, но дорогой ценой. Вечерами шайка носилась по глухим улицам, по задворкам и хулиганила; чтобы окончательно завоевать ее доверие, мне приходилось участвовать во всех выходках. Вот уж не думал я стать «уличным мальчишкой»!


Бедняки вообще питают глубокое уважение к культуре и всем ее проявлениям, они полны самого горячего желания приобщиться к ней. И хотя я, как и все дети бедняков, относился к обществу враждебно, с вызовом, я предпочел бы в общении с людьми быть вежливым и обходительным. Брань только ожесточала меня, но одно теплое слово делало чудеса. Стоило молодому хозяину с укоризной посмотреть на меня, и я несколько дней чувствовал себя несчастным.


В Рэнне, так же как и в Нексе, никто не отличался излишним трудолюбием. Правда, рабочий день тянулся бесконечно долго — с шести утра до восьми вечера, с коротким перерывом на обед, которого едва хватало на то, чтобы наскоро проглотить еду. Но чем дольше мы работали, тем медленнее двигалось дело. Четырнадцать часов — это очень длинный рабочий день, инстинкт самосохранения заставлял нас сбавлять темп. Нам казалось, что день никогда не кончится, а когда он все-таки кончался, было уже пора ложиться спать. В работе мы не находили ничего увлекательного. Теперь за половину этого времени успевают сделать куда больше, а о качестве и говорить не приходится.


Хотя мы обычно заканчивали в восемь часов, официального права на это мы не имели. Так, например, в субботу мы работали до поздней ночи, а в воскресенье утром к нам прибегали заказчики и требовали срочно починить обувь до обеда. Таким людям хозяин никогда не отказывал, потому что они платили наличными. Зато мы устраивали себе выходной по понедельникам: подмастерье принаряжался и уходил в город, старшие ученики посылали за четвертинкой водки и садились играть в карты.


Особенно трудно приходилось нам в воскресные дни летом: в мастерскую то и дело врывались заказчики, некоторые просто усаживались тут же и подгоняли нас. Молодой хозяин не выходил из своей комнаты, и я служил посредником между ним и заказчиками.


— Опять все сбесились! Опять ошалели! Всем сразу приспичило в лес идти! Ты объяснил, что я болен? Скажи Петеру, пусть как-нибудь залатает башмак тому буяну, а на неделе он его опять занесет, тогда и починим по-настоящему. А ботинки шведа Андерса начисть как следует, денек он проходит, а потом тоже починим. — Молодой хозяин чертыхался и с надеждой глядел на меня.


Но полученная в понедельник обувь могла преспокойно проваляться у нас всю неделю, а в следующее воскресенье повторялась та же история. Заказы вечно залеживались, потому что работали мы вяло, нехотя. Клиенты обижались и шли к другим сапожникам, но и там было то же самое. В конце концов они возвращались к нам.


Во всем городе только в одной мастерской дело было поставлено как следует; помещалась она на Сторегаде и принадлежала Хансену, который был женат на старшей дочери нашего хозяина. Работы там хватало субботу и в понедельник, но по вечерам у Хансена никогда не работали, даже под троицу, когда бывало особенно много заказов. – Черт его знает, как это мой зятек со всем справляется, — говорил молодой хозяин с удивлением, словно пытаясь разрешить неразрешимую задачу. — Кончают они в семь, обедают целый час, держит он двух женатых подмастерьев. И политикой он занимается, и деньги у него всегда есть на товар, не приходится бегать и занимать. Чудеса, да и только!


Мы же бегали к соседям и занимали деревянные гвозди, медные гвозди, большие колодки, — если надо было сшить высокие непромокаемые сапоги. Другие сапожники в свою очередь занимали у нас. И к концу года все оказывались квиты. Но каждый считал, что он остался в накладе и все ему должны


Хансен со Сторегаде был членом партии Венстре. В то время сказать это о человеке было все равно что теперь назвать крупного промышленника коммунистом. Люди шарахались от одного только слова «Венстре» и в страхе поминали бога, короля и отечество. Ведь сторонники этой партии хотят разрушить общество. И разве сам Хансен не перевернул вверх дном все порядки в своей мастерской? Но наблюдательному подростку, естественно, казалось странным, что городские тузы, которые в первую очередь должны бы охранять общественные устои, все-таки шьют обувь у Хансена. У него были самые лучшие клиенты — такие, которые даже по будням расхаживают в кожаных ботинках. Другие сапожники в целях конкуренции вступали в консервативный клуб, но это им мало помогало. Во всем городе процветала только одна мастерская Хансена.


Он даже не скрывал, как это делали многие другие, что выписывает «Тиденде», — газету открыто приносили ему на дом, и он нарочно, шутки ради, заворачивал в нее ботинки лучших клиентов.


— Зятек-то у меня просто черт, — с гордостью говорил молодой хозяин. Сам он тоже был членом Венстре, но никогда не спорил со своими заказчиками. — А ведь кожа и без того дорога, так что иметь собственные мнения нам вовсе не по карману. Заказчиков надо гладить по шерстке, во всем соглашаться с ними. На то и язык человеку дан.


А говорить он умел с кем угодно и о чём угодно. К тому же стоило ему глянуть на кого-нибудь своими ясными глазами, и человек тут же размякал и таял, как воск. Да, зубы заговаривать он умел.


— А толку-то что? Все равно мозоли о себе напомнят, как только заказчик выйдет на улицу, — с досадой говорил он. — Нет, настоящего сапожника из меня, пожалуй, не получится. — И он утешался тем, что хвастал успехами своего зятя.


В городе был узкий круг почтенных людей, которые примкнули к партии Венстре и поддерживали движение за Высшую народную школу; к этому кругу принадлежали старый пастор Кристенсен, строительные подрядчики братья Бидструпы и в первую очередь владелец каменоломни Бродерсеи — маленький суетливый человечек, сын хусмана из Стенлесе на острове Зеландия. Брод^рсен приехал сюда, на Борнхольм, простым каменотесом, но выбился в люди, что в те времена было нелегко, женился на сестре Бидструпов и вскоре возглавил культурное движение, не ставившее перед собой никаких возвышенных целей, полезное и всем доступное. Сам Бидструп увлекался велосипедным спортом, который тогда еще только входил в моду, был отличным стрелком и ярым поклонником шведской гимнастики. Он уводил молодежь из старых, консервативных стрелковых кружков и объединял ее вокруг движения за Высшую народную школу. Вместе с этими «отступниками» Бродерсен основал Дом Высшей народной школы, где охотно бывала молодежь нового направления. В большом спортивном зале проходили занятия по шведской гимнастике, тут же устраивались собрания, на которых обсуждались дела школы, открытой крестьянами мили за две к востоку от Рэнне, в Эстермари. Здесь не только не чувствовалось обычной отчужденности между городом и деревней, а напротив, горожане и крестьяне постоянно общались друг с другом. Крестьяне — попечители школы в Эстермари — приезжали в город на собрания, а горожане помещали своих детей в интернат при Доме Высшей народной школы.


Но все это было не для бедного ученика сапожника. Мне доводилось слышать о том, как живут в Доме с большим садом, но в каком искаженном виде доходил до меня эти сведения! Люди, сами страдавшие духовным убожеством, без устали обливали грязью новое движение, участники которого, по их словам, только и делали что «целовались да ходили в обнимку». Даже обыватели, которые в большинстве своем тянулись к «левым», и те не понимали, как можно объединяться ради духовных интересов, и думали, что обитатели Дома Высшей народной школы — это секта вроде мормонов. Мой молодой хозяин тоже стоял в стороне от нового движения, хотя и был связан с его участниками через своего зятя Хансена, приходившегося тестем одному из Бидструпов.


— На черта мне все это, раз я калека? — говорил он. — Ни одна смазливая девчонка на меня не польстится. А то недурно бы... Гм... этак... чмок! — Он засовывал палец за щеку и издавал чмокающий звук. Дело в том, что правая газета писала, будто всякий, кто пройдет вечером мимо Дома, может услышать из сада странные хлюпающие звуки, словно корова вытаскивает ногу из болота.


Молодой хозяин вообще нигде не показывался, он стеснялся своей искалеченной ноги; к тому же и здоровье ему не позволяло. Бывало, по утрам он долго лежал в постели, а придя наконец в мастерскую, хватался за печку и с полчаса надрывался от кашля, потом сплевывал, и кашель на некоторое время отпускал его; тогда хозяин усаживался на свой треногий табурет и долго сидел так, совершенно измученный, весь в поту.


— Чертовы бациллы, — говорил он, глядя на меня,— хоть бы скорей мне стукнуло тридцать. Мартин, слетай-ка за... — и, порывшись в жилетном кармане, спрашивал: — Как ты думаешь, дадут еще в долг?


— Да вот же деньги, в ящике, — перебивал его я. — Клеммесены заплатили.


Молодой хозяин рывком выдвигал ящик закройного стола, глаза его сияли.


— Ну-ка, слетай поживей за полбутылочкой портвейна, а то проклятые бациллы этого саксонца Коха мне житья не дадут.


И снова начинал кашлять. На полу возле стола лежала куча песка, куда он плевал, и я каждое утро подсыпал туда свежий песок.


— Ох, господи! —- Он глядел на песок и покачивал головой. — Удивительная это штука — кровь. Ведь вот же никто не любит глядеть, как она течет, а от нее вся дурь на земле. Взять хотя бы нашего кузнеца, — его до сих пор дразнят потому, что он, когда был молодым парнем, проснулся однажды утром после гулянки, глядь — а у него на рубашке кровь.


— Верно, подрался с кем-нибудь? — спросил подмастерье.


— Ну нет, кто же станет за это дразнить? Нет, он «по саду гулял и розы срывал при свете ущербной луны», а розы в эту пору пачкают. Его так и называют — месячной розой!


Петер и Эмиль прыснули со смеху.


— Ах, чертова кровь, — задумчиво повторил молодой мастер. — Если у тебя ее слишком мало —околеешь, если слишком много — человек бесится и готов пристукнуть кого-нибудь. Как по-твоему, Мартин, цвет бороды к этому имеет отношение, а?


Молодой хозяин чаще всего обращался ко мне, даже когда ненадолго нанимал подмастерье.


— У редактора Шмидта рыжая борода, — ответил я.


— Да и у Бидструпов тоже, черт подери. «Ависен» так и называет их — «красными». Эх, будь у меня здоровая нога... — Хозяин любовно поглаживал свои длинные рыжеватые усы.


Шмидт, редактор «Тиденде», был первым крамольником в нашем городе, и газета «Ависен» без устали писала про его огненно-рыжую бороду, как будто в ней и заключалось все зло.


Но ведь у Луциануса Кофода тоже была рыжая борода, а вокруг него тем не менее объединились все, кто не давал миру погрязнуть в разврате и неверии. Он был отставной офицер и до сих пор носил свой старый мундир, так что одежда ему ничего не стоила. К тому же он получал ежемесячную пенсию от государства, — как тут не стараться! Вот он и старался: всюду, где только


можно, ратовал за бога, короля и отечество и так наловчился вертеть и выворачивать эти три слова, что мог растянуть свою речь на несколько часов. Да еще каждый день помещал в «Ависен» большую статью на ту же тему. Но когда люди читали его статьи или слушали, как он, заклиная и грозя, вещает о трех краеугольных камнях всего сущего, они почему-то думали не о боге, короле и отечестве, а об экономке Кофода и только посмеивались. В этом все были едины, и левые, и правые, и баптисты. Во-первых, упомянутую особу терзал солитер, а во-вторых, она мечтала стать фру Кофод. Видя, что ее надежды не сбываются, она с горя решила покончить с собой и выпила бутылку чернил. Но это подействовало только на солитера, и он покинул ее; да еще «Ависен» на целую неделю осталась без статей о боге, короле и отечестве, ибо экономка выпила все чернила, а дело было в конце месяца. Таким образом, гибель солитера помогла на целую неделю восторжествовать прогрессу. Эта история доставила всем массу удовольствия. «В малом-то и видна рука господа», — говорили «святые» и смеялись не меньше других. Впрочем, у них были свои причины сомневаться в непогрешимости существующего строя, потому что реакционный министр религий и культов запретил распространение их еженедельника «Благая весть», а это больно ударило по бюджету общины.


Когда редактора «Тиденде» выпустили из ратуши, где он месяц просидел под арестом за непочтительные статьи о трех краеугольных камнях существующего порядка, «святые» тоже вышли встречать его на базарную площадь. Оба полицейских нашего городка стояли наготове у ворот купца Раска, а десятка два юных столпов общества, засев в ресторане Дама, выпивали для храбрости. Но когда прошел слух, что начальник борнхольмского округа камергер Петер Хольтен заперся дома, опасаясь революции, а сосед его, сапожник Хансен, нанял шарманщика, чтобы тот весь день играл под окнами мастерской песенку «Глупый Петер», юные столпы общества убрались восвояси, и все кончилось мирно.


Оба окна мрачной и низкой мастерской выходили на .север, в сад; между садом и нами был двор, а на дворе — свинарник, отхожее место и мусорная куча. Стоило только открыть окно, и комнату наполнял отвратительный запах мочи и нечистот. «Да закрой же, черт


тебя подери!»— кричал молодой хозяин, задыхаясь о кашля. Вдоль стены тянулись нары, они занимали пол . комнаты; под одним окном стоял наш верстак, под другим— стол для мастера. За верстаком места хватало только на троих, поэтому, когда у нас работал подмастерье, я должен был пристраиваться на краешке хозяйского стола, как раз возле ящика с песком. Всякий раз, когда он сплевывал, мне приходилось отодвигаться. Нары полагалось каждое утро обметать, а песку подсыпать свежего — это входило в мои обязанности. Пол здесь никогда не мыли, только раз в году нары опрокидывали и кое-как выгребали из-под них сор.


Пробыв в ученье около года, я начал кашлять и хрипеть не меньше молодого хозяина.


— Ты что это; чертенок, выдумал? — спрашивал он, с любопытством глядя на меня. — Передразниваешь меня, как мартышка? Раз крови нет, значит кашель не настоящий.


Когда кашель одолевал меня на улице, у меня начиналось головокружение, и я прислонялся к стене дома, чтобы не упасть. По счастью, я проводил почти весь день на свежем воздухе, выполняя бесконечные поручения. У нас все закупали по мелочам, чаще всего в долг. Если в долг не давали, я сам находил выход,— взыскивал по старым счетам или перехватывал где-ни-


будь взаймы.


По дороге я ухитрялся разузнать все новости. Когда я возвращался домой, молодой хозяин обычно стоял в дверях и нерешительно поглядывал по сторонам, смешно мотая головой, словно птенец, который уселся на краю гнезда и раздумывает — лететь ему или нет.


Если я пытался проскользнуть мимо, его пальцы цепко впивались в мое плечо. «Уж, верно, ты, чертенок, побывал на пристани!» — говорил он, ласково глядя на меня. Конечно, я успевал побывать не только на пристани, но еще во многих местах. Мы забирались с ним в чулан, где хранилась кожа и где молодой хозяин спал летом, и я выкладывал все новости. «Господи, когда ты только всюду поспеваешь», — говорил он и никак не мог наслушаться.


Я вполне понимал его. В мастерской было так темно, так уныло, а там, за ее стенами, всегда случалось что-нибудь интересное. И в один прекрасный день могло даже произойти что-нибудь необыкновенно важное, способное навеки положить конец беспросветной нужде. Ведь я и по будням ходил в костюме, сшитом еще для конфирмации; отец сказал, что этого костюма должно хватить на все время ученья, но так как другого у меня не было, я успел сильно истрепать его. Уже по одной только этой причине должно было случиться что-нибудь неожиданное. Останься все по-старому, я оказался бы к зиме совершенно без одежды.


И действительно, в жизни происходили какие-то перемены, но поди разберись в этом. По-видимому, дело касалось чего-то большого и важного, одни предсказывали конец света, другие, напротив, возвещали наступление новой эры. Но и те и другие, споря между собой, прибегали к самым низким приемам, поносили своих противников, клеветали на них, высмеивали их физические недостатки и тому подобное. О большом и важном никогда не говорили всерьез.


Я, конечно, толком не знал, что к чему, да и узнать было неоткуда. Я всегда мечтал выбраться из нужды, и сейчас еще надеялся на это, но уже не верил, что можно добиться чего-нибудь своими силами. Мне казалось, что здешние бедняки тоже потеряли всякую надежду когда-нибудь выкарабкаться из болота нищеты; они чего-то ждали, перебивались с хлеба на воду и мечтали о том значительном событии, которое непременно должно произойти и уничтожить это болото. Некоторые бросались к «святым» — в надежде, что великое чудо совершит сам господь; другие просто ждали сложа руки.


Невозможно было понять, почему именно бедняки, которых это касалось ближе всего, относились ко всему с полнейшим равнодушием, вместо того чтобы объединиться вокруг сторонников новых порядков. Может быть, они не верили в эти новые порядки. Лично я восхищался людьми, которые, жертвуя своим положением в обществе, посвящали себя делу бедняков. Но молодой хозяин смеялся надо мной.


— Ты думаешь, они общество хотят перестраивать, Бидструпы эти и кулаки из партии Венстре?—говорил он. — Черта с два! Сами-то они сидят у кормушек, для них это просто игра. Нет, ты бы посмотрел на социалистов. Вот те в самом деле хотят все перевернуть вверх дном, да так открыто и говорят. Вот это ребята! Жаль только, что здесь у нас их нет, а то бы ты увидел, как наше кулачье попряталось бы по домам.


Молодой хозяин работал когда-то подмастерьем в Копенгагене и всякого понаслушался в столице.


— Там нельзя было ссылаться на больную ногу — хочешь не хочешь, а иди вместе со всеми на сходку к Шлезвигскому камню или на общественный луг. Ну и ораторы там были, просто все нутро переворачивалось! Вот они-то жару давали, откуда только смелость бралась; прямо руки у всех чесались. И в мастерских и на квартирах оружие припасали: ведь события могли начаться в любой день. Вот были дела! А наши здешние вояки только в бирюльки играют, уж сидели бы лучше дома. Вот увидишь, социалисты все перевернут в два счета, с ними шутить не приходится, уж они-то не в бирюльки играют. И пусть переворачивают, все равно, разве у нас тут жизнь! Может, социалисты и с чахоткой сумеют справиться. Ведь говорят же, что эта болезнь от бедности. — Хозяин достал из-под стола бутылку и посмотрел на свет: на донышке еще оставалось немного пива.


Георг не раз писал мне: «Ты только приезжай, я тебе помогу». Но я почти не видел его, да и помощи от него никакой не было. Еще задолго до моего приезда в город он познакомился с молодым хозяином в погребке Хансена, где обычно играл на бильярде. Теперь молодой хозяин уже не выходил из дому, и Георг иногда забегал в мастерскую — скорей ради него, чем ради меня, но я и тому был счастлив: я восхищался братом. Он выглядел настоящим франтом и гулял с молоденькими девушками из хороших семей; зарабатывал он немного, но зато ловко умел находить кредит.


Георг служил подручным у бондаря, делал бочонки под сливочное масло; работал он в подвале возле пристани, и я нарочно делал большой крюк, чтобы хоть изредка заглянуть к нему. Работа у него всегда спорилась, и все говорили, что он не уступит любому опытному подмастерью. Его хозяин немало наживал на нем и был очень доволен; правда, жалованья Георгу он не прибавлял, но ручался за него у портного и в галантерейной лавке. «Оно и выйдет одно на одно, — говорил Георг, – так или иначе я отсюда удеру, не такой я дурак, чтобы работать задаром».


Я кредитом не пользовался, ручаться за меня никто бы не стал, и мало-помалу мой костюм вконец истрепался, так что я уже не мог выходить по воскресеньям и просиживал все праздничные дни дома. Было у меня два приятеля — Карл Глиструп, мой школьный товарищ из Нексе, теперь он служил в учениках у кондитера, и долговязый Кнуд Юнкер — мальчик на посылках. До этого времени мы всегда ходили втроем. Когда шел дождь, они оставались у нас в мастерской, и мы играли в вист с болваном. Но в хорошую погоду они все-таки удирали, предоставляя мне в одиночестве размышлять над проблемой воскресного костюма.


— Сходи-ка домой, — посоветовал Георг, — пусть отец увидит тебя в таких лохмотьях, может, это на него подействует.


Я в этом далеко не был уверен, но все же как-то в субботу вечером, после работы, решил попытать счастья. Петер Дрейер, очень славный парень, помог мне прибрать мастерскую, и в девять часов я уже пустился в дальний путь — до родительского дома было четыре мили. Я очень устал после долгого рабочего дня и почти всю дорогу спал на ходу, да так крепко, что даже ухитрился прозевать телегу, которая нагнала меня в миле от Нексе, и спохватился, только когда она почти скрылась из виду. В два часа ночи я постучал в окно нашего дома, и мать впустила меня. Отец, как обычно, спал в каморке на чердаке.


Наутро мне здорово досталось от отца за изношенный костюм; я понял, что больше от него ждать нечего. Выход, как всегда, нашла мать. Она повела меня к одному ютландцу, который недавно поселился в нашем городе и торговал дешевым платьем; мы выбрали довольно приличный костюм за двадцать пять крон. Мать обязалась выплатить деньги в течение года, по пятьдесят эре в неделю. Наличными он стоил бы двадцать крон.


— Ну, это пустяки, — бодро сказала мать, — мы люди благородные и берем только в кредит. Впрочем, мы не из самых благородных, так что можете не беспокоиться за свои деньги.


— Еще бы! — ответил ютландец. — Ваше слово, мадам Андерсен, надежнее всяких денег.


Мать просияла.


— Да, все знают, что значит иметь дело с мадам Андерсен, — говорила она на обратном пути.— Вот и со скобяником я расплатилась, хотя и нелегко мне пришлось, можешь поверить!


Еще когда Георг был в ученье здесь, в Нексе, и жил дома, он подарил матери утюг и ножницы, о которых она давно мечтала. Так он делал всякий раз, когда мать жаловалась, что ей чего-нибудь не хватает. Утюг и ножницы он взял в долг у скобяника, а мы-то думали, что он купил их на деньги, полученные за сверхурочную работу. Как только он уехал, матери принесли счет, и ей пришлось выплачивать всю сумму в рассрочку.


— Зато для хозяйства польза, — сказала мать, улыбаясь так, как только она одна умела улыбаться. — Сама бы я никогда не решилась купить. Георг—славный мальчик, он сделал это, конечно, от чистого сердца. Он бы рад для нас последнюю рубашку снять. — И мать смахнула слезу.


Сразу после обеда мне надо было отправляться в обратный путь. Мать заботливо завернула мой новый костюм в бумагу, чтобы он не пострадал от долгой дороги. Сестры проводили меня до самой церкви. Пройдя еще немного, я зашел в лесок и там переоделся. Я знал, конечно, что мать права, но ведь как-никак было воскресенье, а я уже так давно не ходил в хорошем костюме. Через несколько минут меня нагнала коляска дорожного инспектора. Толстяк инспектор помнил меня еще с тех времен, когда я носил за ним нивелир по улицам Нексе. Он предложил подвезти меня, п я гордо въехал в Рэнне, развалясь на сиденье коляски, да еще в костюме с иголочки; вот уж, можно сказать, повезло!


Первым делом я побежал к Георгу на квартиру, чтобы показаться ему. Он еще не вставал с постели, хотя уже смеркалось.


— Ишь ты, какой щеголь, — одобрительно сказал он. — Никто и не скажет, что по дешевке куплено. Молодчина у нас мамаша, ей-богу!


— А теперь ты будешь со мной гулять?,


— Видишь ли, у тебя свои знакомые, у меня свои. Но зато я буду здороваться с тобой, если мы встретимся на улице.


— Даже если будешь с девушкой?


— Да! Только ты не вздумай сразу подходить и совать свою лапу.


Увы, именно этого-то мне и хотелось. Георг всегда гулял с красивыми девушками.


— Ведь тебе бы тоже не по вкусу пришлось, сунься я к тебе, когда ты гуляешь с барышней, — добавил он и лукаво посмотрел на меня.


Я — с барышней? Да он смеется надо мной! Удивительно, что самое обыденное и банальное становится возвышенным и даже священным, чуть только коснется тебя самого. Я всегда с презрением относился ко всякого рода любовным делам и считал, что это занятие недостойно настоящего мужчины. Ученики постарше каждый вечер уходили на гулянье; как только кончат работать, сразу в дверь — и бегом. Случалось, что в спешке они даже забывали смыть ваксу с лица и рук. Смешно было смотреть, как они, словно щенята мчались по улицам.


У нас подобралась компания мальчишек, которым доставляло величайшее удовольствие изводить гуляющие парочки; мы прятались в их излюбленных уголках, за деревьями или среди низкого кустарника на прибрежных дюнах, и в самые неподходящие моменты выскакивали из засады с дикими воплями.


И вдруг я сам отрекся от нашей шайки и стал мишенью для ее насмешек. Тоненькая белокурая девочка каждое утро, как и я, приходила в молочную Пера. Она служила нянькой где-то в нашем квартале; было ей лет пятнадцать — шестнадцать, но мне она казалась совсем ребенком, и я радовался, встречая ее в просторной кухне молочника: девчушка напоминала мне сестренок. Я тосковал по дому, и маленькая нянька словно приносила привет оттуда.


Я знал, что, разговаривая о женщине, люди в первую очередь обсуждают, красива она или нет. У всех на языке были имена самых красивых женщин города, ими восхищались и спорили, кому из них отдать пальму первенства. Эти красавицы и сами отлично знали цену своей внешности; по их лицам видно было, как они гордятся общим вниманием. Я тоже разглядывал их, но не находил в них никакой красоты. Они казались слишком уж напыщенными и холодными. Ну просто никакого сравнения с красавицами на цветных открытках.


А маленькая нянька была хороша, как картинка в альбоме, а то и еще лучше. Глядя на ее нежное полудетское личико, я чуть не плакал от тоски по дому. Мысли о ней согревали мне душу, как мечты о новом воскресном костюме; казалось, весь мир стал светлей и радостней.


Однажды вечером, когда я зачем-то пришел в аптеку, маленькая нянька сидела там на скамейке и дожидалась лекарства.


— Подожди меня,— громко сказала она, — пойдем домой вместе.


Она подвинулась, как школьница за партой, и похлопала рукой по скамейке, чтобы я сел рядом. Я повиновался, хотя от стыда не знал, куда глаза девать. Люди в аптеке захихикали, и от этого я смутился еще пуще.


— Почему они смеются? — удивленно спросила она. — Они, верно, думают, что мы влюбленная парочка.


Слово «парочка» заставило меня втянуть голову в плечи и отодвинуться, но она снова невозмутимо придвинулась ко мне; все вокруг засмеялись. Этого я уже никак не мог вынести. Я выскочил из аптеки и пустился наутек. Добежав до угла, я остановился. Мне стало стыдно, и я повернул обратно. Мы столкнулись возле самой аптеки.


— Ты мог бы подождать здесь, — сказала девочка, взяв меня за руку.


Она не рассердилась, и я был благодарен ей за это. Я уже стыдился своей трусости, но, право же, очень трудно сохранить присутствие духа под снисходительными взглядами взрослых. Здесь, в темноте, все было много проще; мне казалось, что мы уже много раз ходили так, держась за руки, и знаем друг друга давно, всю жизнь.


— Да она прехорошенькая, — заметил Георг, увидев нас как-то вечером, когда мы стояли, укрывшись за колоннами. — Не грех бы тебе познакомить меня с ней. Ты не бойся, отбивать не стану. — Но особого доверия я к нему не питал и всячески старался не попадаться ему на глаза.


Вечера принадлежали нам. Белые ночи уже котились, но темнота перестала пугать меня и даже казалось уютной. Анна была из очень бедной семьи, она ходила даже без пальто, в одном тоненьком платьишке. Под платьем тоже, видно, не много было надето, — я чувствовал теплоту ее тела, когда она касалась меня плечом. Впрочем, Анна не жаловалась на холод, всегда была весела и довольна; ясный взгляд ее покоился на мне с выражением тихого счастья. Она восхищалась мной, в ее глазах я был чем-то вроде сказочного принца, и это очень нравилось мне.


— Я не хочу вечно гулять с тобой в потемках,— говорила она. — Я хочу, чтобы нас видели вместе. Пусть мои малыши тоже посмотрят на тебя.


Анна была старшая дочь и говорила о младших братьях и сестрах, как мать. О родителях она рассказывала очень неохотно. В семье у нее, наверно, было неладно, и я видел, что только со мной ей по-настоящему хорошо.


Была ли то просто детская дружба, или за ней скрывалось другое чувство, этого мы и сами еще не знали. Но нам было хорошо вдвоем, и даже когда я не видел ее, одна мысль о ней поднимала меня в собственных глазах. Я стал смелее, чувство собственного достоинства заставило меня уделять больше внимания своей наружности. Получив деньги за сверхурочную работу, я приобрел гуттаперчевый воротничок и манжеты, которые сам мог стирать, и цветной шейный платок, — его можно было выворачивать на четыре стороны, к тому же он заменял манишку. Когда я впервые предстал перед Анной во всем этом великолепии, она внимательно осмотрела меня при свете фонаря и восхищенно захлопала в ладоши.


— Ну, теперь уж ты должен пройтись со мной в воскресенье, — заявила она, — чтобы все нас видели.


Хочешь не хочешь, пришлось выставить свою любовь напоказ. В то лето среди молодых людей была мода разгуливать с цветными зонтиками — синими, желтыми, красными; стоили они от семидесяти пяти эре до полутора кроны, и ни один уважающий себя ученик или подмастерье не рискнул бы показаться днем в обществе девицы без такого зонтика. В ближайшее воскресенье


мы с Анной встретились на северной окраине города н узкой тропинке, которая вела к мельнице. Мы шли не под руку — так ходили только женихи с невестами — но Анна гордо выступала рядом со мной под моим зонтиком, почти касаясь меня плечом. Я шагал далеко не так уверенно, меня словно грыз какой-то червь, и я не смел поднять глаз. Я был, конечно, очень рад за Анну, но меня пугали ее смелость и равнодушие к мнению окружающих.


Вдруг из-за деревьев раздался дикий вопль. Я сразу узнал голос: это кричал Хансен, самый отчаянный из нашей шайки. Видимо, мои бывшие приятели снова гонялись за парочками, и я, несчастный отступник, угодил прямо к ним в руки.


Хансен подскочил к нам сзади и, скверно ухмыляясь, зашагал рядом по траве, росшей на обочине дороги. В нашей шайке его очень не любили и поэтому всегда называли только по фамилии; он был учеником в типографии, воровал там газеты и за полцены продавал их; на вырученные деньги он покупал водку. Словом, его едва терпели в шайке, вот он и старался выслужиться, превосходя всех в хулиганстве. Да, хуже влипнуть я не мог.


Он все не отставал от нас и отвратительно гримасничал, потом вдруг издал воинственный клич — сигнал для шайки. Со всех сторон из-за кустов высыпали мальчишки и окружили нас.


— Ага! Сапожник девчонку подцепил! Вакса-плаксз с девчонкой ходит!


Девчонка, девчонка вшивая идет, Плаксу-ваксу по лесу ведет. Она носит туфли задом наперед И не моет рожу ровно целый год.


Они корчили гримасы и орали нам прямо в лицо, Анна расплакалась. Тогда они принялись за меня:


Сапожник, сапожник, Жирная рожа! Рожу вытирает, А на ней все то же.


Мы ускорили шаг, но мальчишки шли за нами по пятам и продолжали издеваться. Прохожие останавливались и с любопытством смотрели на нас. Вдруг Анна бросилась бежать, она громко плакала, подол платья бил ее по ногам.


Я тоже не прочь был убежать, но мальчишки окружили меня плотным кольцом. Они гоготали во все горло, а один схватил мой красивый голубой зонтик и начал с треском открывать и закрывать его, а поток! вывернул единым махом. Я поднял с земли камень и швырнул в хулигана, потом схватил второй. Я буквально ослеп от обиды и бешенства и кидал камни наугад, не целясь. Но озорники все равно бросились наутек, а я гнался за ними и выл, словно зверь. Вдруг две дюжие руки легли мне на плечи. Я поднял голову: Йессен, силач штурман, женатый на младшей сестре молодого хозяина, серьезно смотрел на меня. Я тихонько поплелся домой.


С того злополучного воскресенья я уже больше не встречался с Анной. Впрочем оба мы быстро утешились. Она нашла себе другого кавалера, а я с легким сердцем вернулся к своим приятелям. Изображать взрослого оказалось как-никак очень утомительно, и большой радости в том, чтобы «гулять с барышней», я тоже, по совести говоря, не видел. Вечера в обществе мальчишек были куда увлекательнее. После работы я стремглав мчался к ним в дюны: купальный сезон еще не кончился. Солнце уже клонилось к горизонту, на небе полыхала вечерняя заря, а прибрежные валуны, излюбленное место отдыха чаек, были погружены в сумрак. На западе закат словно распахивал врата огненного царства. Шумными стайками плыли мы к этой пылающей бездне, и море вокруг нас расцветало скользкой пыльцой, которую водоросли выбрасывали со дна. Волны ласково обнимали нас, и хотелось забыть обо всем и плыть вперед, только вперед. Наконец усталость давала себя знать, и мы поворачивали обратно. Перед нами расстилалась тьма — черная вода, откуда, казалось, смотрят чьи-то хищные глаза, и прибрежные дюны, теряющиеся во мраке. Порой у нас еле хватало сил добраться до берега, мы плыли уже без всякого удовольствия и думали только о том, как бы не захлебнуться. Потом, одеваясь на берегу, каждый привирал, будто он чуть чуть не утонул


Но вот лето безвозвратно ушло. И это было к лучшему. Пока солнце играло на яблонях в хозяйском саду, пока птицы порхали в зеленой листве, клевали желтых гусениц, опутанных тонкой паутинкой, и весело щебетали, словно рассказывая что-то друг другу, — я просто задыхался в тесной и мрачной мастерской с почерневшими от времени и сырости стенами Первое лето в городе прошло неплохо, во мне еще жили воспоминания о лесах и лугах. Когда хозяин в половине шестого утра стучал палкой в потолок и я ловил нежный розовый свет зари, пробивавшийся сквозь крохотное оконце у самого пола моей чердачной каморки, мне казалось, что я опять в деревне. Мне чудилось нетерпеливое мыкание коров, рвущихся на волю; одеваясь, я воображал, что снова гоню стадо на пастбище, с завтраком под мышкой, обмотав кнут вокруг шеи и накинув толстую куртку на своего любимого теленка, который вечно ходил за мной по пятам, и не иначе как уткнувшись лбом в мое плечо. Если утром, когда я бегал к Перу за молоком, на мостовой еще блестели капли росы, мне казалось, что дождь нарочно прошел ночью, чтобы не портить мне ясный и солнечный день на лугу. Мысленно я видел, как у нас, в Нексе, встает над морем солнце, как оно пробивает брешь в темно-синей гряде облаков, как через эту брешь вырываются потоки огня и на землю падают снопы света.


Но через год эти воспоминания уже изгладились из моей памяти, и одно только купанье как-то связывало меня с природой. Мы долго еще ходили купаться, но в конце сентября так похолодало, что мы вылезали из воды совершенно синие, стуча зубами, натягивали одежду и мчались домой После этого мастерская выглядела не так уж мрачно, здесь было даже уютно, а стены, пусть и грязные, казались надежной защитой от непогоды.


Когда молодой хозяин чувствовал себя лучше, к нему время от времени заходили знакомые поболтать и поделиться новостями. Навещали его все одни и те же люди: Ларсен Деревянная нога, который летом бродил по всей стране со своей шарманкой, сосед пекарь, женатый на сестре старого хозяина, старик портной Бьерреграв и кондитер Стибольт — школьный товарищ молодого хозяина. Стибольт приходил каждый вечер в шесть часов и сидел до половины десятого, пока мы не закрывали мастерскую. Когда молодому хозяину не хотелось разговаривать, он не отрывался от книги, предоставляя посетителям развлекаться как кто хочет; они усаживались, начинали разговаривать вполголоса и изредка украдкой поглядывали на него.


— Все книжки читаешь, Андрее, — скажет, бывало, Бьерреграв.


Но молодой хозяин будто и не слышит.


— Скоро у тебя будет столько ума, сколько вообще может влезть в одну голову, — не унимается Бьерреграв.


Молодой хозяин и на это ни слова.


Тогда они оставляли его в покое и продолжали беседовать между собой, косясь на него краешком глаза. «Вот ведь душа-человек», — говаривал старый Бьерреграв; и это было верно — молодого хозяина и вправду все любили.


Как-то раз он вдруг оторвался от книги и, прижимая ладони к щекам, горевшим лихорадочным румянцем, сказал:


— Чтоб им пусто было, как они здорово закручивают, эти писатели! Вот тут рассказывается про одного парня, как он влюбился в неописуемую красавицу. Она носила бархатку на шее. От этой самой бархатки она и казалась такой дьявольски красивой. Но только он было собрался обнять ее покрепче, у нее голова — раз, и скатилась на пол. Ей, оказывается, когда-то отрубили голову, но из-за этой бархатки она держалась, и ничего видно не было. У бедняги небось мурашки по коже забегали. Не хотел бы я очутиться на его месте! — Молодой хозяин зябко передернул плечами.


— Фу ты, гадость какая, — сплюнул пекарь Йорген. — Фу, гадость.


— Да-с, дядюшка у нас дока по этой части, — лукаво улыбнулся молодой хозяин, — а такого небось не видал, а?


— Еще чего! — Толстый пекарь хлопнул себя по ляжкам и захохотал. — Чего не было, того не было. Нет, нет, нет! Хоть я и не прочь был побаловаться в молодые годы, но от такого — избави бог.


~ А Бьерреграв? — подмигнул молодой хозяин.


— Оставь меня в покое. — Бьерреграв замахал тощими руками. — Я, я...


— Ну, Бьерреграв—он же у нас монах, — ехидно заметил пекарь Йорген. — Он как-то раз собрался съездить на остров Мён, на пикник, да и то морской болезни испугался. Вот вам и все его приключения!


— Ну да, — начал оправдываться Бьерреграв,— я люблю, чтобы все шло тихо, спокойно и ничего не случалось. И без того хватает всяких несчастий. Да и слез немало льется.


— Уж так оно положено, — отозвался пекарь. — Для женщин слезы — первое удовольствие.


— А у нас в Нэрремарке было привидение, так и ходит, бывало, с головой под мышкой, — вмешался подмастерье.


— Надо думать, это какая-нибудь обманутая девушка,— решил Бьерреграв, — великий грех лежит на нас, мужчинах.


— Ну, это вздор! У баб вообще-то головы нет, уж я знаю, — заявил пекарь.


— Вот дядя Йорген вечно ругает женщин, — сказал молодой хозяин, — а сам без них жить не может. Но надо же такое придумать — таскать под мышкой собственную голову. Вдруг она потеряла бы ее — ведь без глаз-то голову не найти. — Молодой хозяин играл словами, как кошка с мышью; никогда нельзя было понять, шутит он или говорит всерьез.


— Похожий случай был с Мюнхгаузеном. Он, когда его ранило, схватился за волосы и сам себя вынес с поля боя. Ну и фокусы же устраивал этот Мюнхгаузен, я об этом читал в книге. — Бьерреграв конфузливо заморгал, явно опасаясь, что молодой хозяин не поверит в его начитанность.


Но у молодого хозяина начался приступ кашля: слишком оживленная беседа оказалась ему не по силам.


— А, черт подери, вот еще кусочек моего легкого.— Он показал сгусток крови.


— Ты бы попробовал пить льняное масло. — Бьерреграв нерешительно посмотрел на него.


— Нет, ему жениться надо, вот что, — молодцевато сказал Йорген.


Но молодой хозяин молча поплелся в свою каморку и лег на кровать. Все разошлись, и я мог наконец погасить свет и запереть двери.


Молодой хозяин забыл на закройном столе свою книгу. Давно уже я не держал книги в руках, — кажется, я вообще ничего не читал с тех пор, как, еще будучи пастушонком, залпом проглотил «Рокамболя» и «Парижские тайны». Я взял книгу, захватил с собой маленькую лампочку из мастерской и поднялся наверх. Нам не разрешалось зажигать у себя свет, но я догадался поставить свой зеленый сундучок так, что его откинутая крышка загородила низенькое оконце. Чтение, по совести говоря, не очень-то интересовало меня, я просто хотел узнать, приставили голову той даме или нет. Но я увлекся и читал до тех пор, пока не вернулись с гулянки Эмиль и Петер.


Мы, ученики-ремесленники, были народ беспризорный. Никого не интересовало, учат нас ремеслу или нет, да и вообще никто на свете нами не интересовался. Хозяева держали учеников потому, что это была дешевая рабочая сила; по окончании ученья их просто выбрасывали на улицу и брали новых. Подмастерья на нашем острове были не нужны, работы хватало только на трех-четырех. Остальные поступали в почтальоны или чернорабочие, некоторые шли в матросы; изредка какой-нибудь новоиспеченный подмастерье решался на смелый шаг: садился на пароход и уезжал в столицу. «Вот отчаянный», — говорили о нем. И верно, для этого нужна была большая смелость. В столице таким подмастерьям приходилось снова поступать в ученики—всем, кроме воспитанников мастера Хансена. У других ничему толком не учили.


Никаких надежд на будущее у нас не было, а сама работа вряд ли могла вдохновить кого-нибудь.


— Эх, зря пропадает моя молодость, — вечно твердил наш подмастерье. — Я в моряки метил, а отец заставил меня остаться дома и помогать в мастерской. Теперь вот сиди здесь и чини всю жизнь драные башмаки. Шить новую обувь приходится все реже, ее стали делать на фабриках. Так что настоящая работа достается машинам, а наше дело — класть заплатки на фабричную обувь.


Эмиль и Петер тоже не по доброй воле занялись сапожным мастерством. Никого из нас и не спрашивали, кем он хочет стать и к чему имеет склонность. Иногда хозяин, обозлившись, называл нас шайкой бездельников и лоботрясов. Признаться, мы и в самом деле не отличались большим усердием. Мы делали все спустя рукава, чтобы кое-как дотянуть до конца работы. Потом все удирали, а я, прибрав мастерскую, шел на угол и долго стоял там, вглядываясь в пустоту и мрак улиц. Не один вечер простоял я здесь, дрожа от холода, и все же не мог заставить себя вернуться домой и лечь в постель. Безрассудная надежда на какой-нибудь чудесный случай, который изменит всю мою жизнь, удерживал меня на холодном и пустынном перекрестке.


Из переулка доносился мерный топот танцующих и звуки гармошки. Иногда дверь открывалась, полоса света падала на мостовую, и подвыпивший парень скатывался с лестницы прямо в эту светлую полосу, которая, казалось, убегала из-под него, едва дверь снова затворяли. Может быть, Эмиль и Петер тоже танцевали там. Входной билет стоил двадцать пять эре, но им это было по карману: одежду им присылали из дому; а я тратил весь свой скудный заработок на покупку самых необходимых вещей. К тому же танцы не очень привлекали меня, я считал сомнительным удовольствием, обхватив какую-нибудь девчонку, кружиться с ней до седьмого пота. Куда приятнее сидеть в Доме общества трезвости на Нэррегаде и играть в домино. Если заказать кофе и булочку за двадцать пять эре, можно сидеть хоть целый вечер. Но в лучшем случае я мог позволить себе это один раз в месяц.


Итак, мне не оставалось ничего другого, как стоять на темном и холодном перекрестке. Что гнало меня туда — не знаю; я все время прятался в тени домов, так что счастье, пожалуй, не нашло бы меня, если бы даже стало разыскивать. Влюбленные парочки проходили мимо в темноте, прижавшись друг к другу, они смеялись и перешептывались. Собака обнюхивала меня, и я не видел ее в потемках, только чувствовал прикосновение ее морды. Я слышал, как старик танцмейстер громко покрикивает и отбивает такт своей суковатой палкой. Время от времени то одна, то другая парочка пересекала переулок и исчезала в кузнечном сарае, как раз напротив танцевального заведения.


— Бойтесь этого сарая, — не раз говаривал молодой хозяин, — там вы заработаете алименты да еще дурную болезнь в придачу. Говорят, там поровну наделяют и тем и другим.


Этот сарай испортил жизнь не одному парню; впрочем, что им оставалось, кроме этого? Больше некуда было пойти, никому на свете не нужны были полунищие мальчишки, измученные голодом и отупевшие от мрака и пустоты.


И вдруг в один прекрасный день произошло событие, которое вывело нас, нищих и голодных, на свет божий, и мы внезапно превратились в молодежь, в подрастающее поколение, с которым нельзя не считаться.


На северной окраине города открылся Дом собраний, который, очевидно, должен был послужить барьером, ограждающим молодежь от влияния «левых». Откуда-то сверху появились новые веяния и, волной прокатившись по всей стране, захлестнули наш остров; называлось это защитой отечества. Под лозунгом «отечество в опасности» новое движение обращалось ко всем, кто считал себя истинным сыном Дании. Оказалось, что отечеству нужны не только богатые, но и бедные, и в особенности молодежь. В Доме собраний устраивались балы с даровым пуншем, и нас, учеников, стали настойчиво зазывать туда. Распоряжались там важные господа, и поэтому мы приняли их приглашение не без опаски. Но нас и в самом деле не выгнали оттуда, напротив— нам вежливо предложили сесть, и мы прослушали доклад лектора, приехавшего из южной Ютландии; он рассказал о борьбе за пограничную линию, а потом мы танцевали с дочерьми местных богатеев и пили бесплатный пунш. Правда, девицы не очень охотно принимали приглашения «уличных мальчишек», но родные бранили их, если они не сразу соглашались: «Ведь это во имя святого дела».


У нас не было ощущения, что стена, разделяющая богатых и бедных, исчезла. Все же нас терпели здесь, и мы сумели этим воспользоваться. Прежде всего мы, словно сговорившись, постоянно выбирали тех девиц, которые особенно задирали нос перед нами. Не знаю, скрывалась ли за этим преднамеренная месть, — во всяком случае это, несомненно, был вызов. Мы ехидно перемигивались во время танцев и стойко выдерживали свирепые взгляды «господских сынков». Это были наши заклятые враги, и не раз уже нам приходилось драться с ними на улице и в порту; зато с каким злорадством кружили мы теперь в танце их сестер и приятельниц, зная, что они и пикнуть не посмеют. А что касается «защиты отечества», то все агитационные речи мы пропускали мимо ушей, ибо они ничего не говорили ни уму, ни сердцу жалких, заброшенных ребятишек.


Волна патриотизма схлынула так же внезапно, как и поднялась. В один субботний вечер, когда мы умытые, в начищенных до блеска башмаках пришли, по обыкновению, к Дому собраний, нам вежливо сообщили у входа, что мы можем отправляться обратно. В силу не известных нам причин отечество не испытывало больше в нас никакой надобности. Еще задолго до конца зимы все успели начисто позабыть о затее консерваторов.


Для нас это было большим разочарованием. В каждом сыне «низших классов» живет тайная надежда выбиться в верхние слои общества. Там, наверху, этим пользуются для подтверждения права господствующих классов на существование: «Ведь вы сами хотите подняться до нас», — постоянно говорят нам. Но, вместо того чтобы оправдывать существование высших классов, следует раз и навсегда признать, что противоестественно само существование так называемых низших классов. В течение недолгого времени мы наслаждались светом, музыкой и теплом, а теперь нас снова выкинули на улицу.


Изредка к нам приезжала бродячая труппа, которая играла в городском театре — огромном, похожем на сарай здании в переулке возле Эстергаде. Здесь же ставились и любительские спектакли. Нам частенько удавалось проникнуть в театр бесплатно. Понятия о санитарии в нашем театре были весьма примитивны: после первого действия зрители мужского пола отправлялись в темный закоулок по своим надобностям, поэтому при некотором навыке можно было вместе со всеми проскользнуть обратно, если засунуть кепку за пазуху и, как и другие, тщательно оправлять свой костюм. Правда, приходилось пропускать первое действие, зачастую самое интересное. Сначала все шло гладко, но потом контролер, который знал в лицо всех зрителей, приметил меня и перестал пропускать. Но я не отказался от посещения театра — единственного светлого луча в моем безрадостном существовании; Карл Глиструп, которому хозяин поручал в антрактах торговать пирожными, надумал посылать меня в кондитерскую за очередной партией товара. Теперь я мог проходить мимо контролера на законном основании и оставаться до конца спектакля. Но первое действие все равно приходилось пропускать, а отгадывать, чго было раньше, я не умел, — куда легче угадать, что будет дальше и чем кончится пьеса. Скоро меня опять перестали пускать, и тут уж не оставалось ничего другого, как войти в компанию с другими театральными зайцами, которые в складчину покупали один билет. Билет безвозмездно забирал кто-нибудь из нас, за это он был обязан отпереть изнутри дверь, которая вела в подвал театра. Таким образом, мы получали возможность смотреть и первое действие, но это все же стоило денег: каждый «пайщик» вносил десять эре, а раздобыть их было очень трудно.


Незаметно проникнуть из подвала в зрительный зал оказалось делом далеко не легким. Но зато когда проберешься туда, чувствуешь себя, бывало, на седьмом небе. Веселье обычно начиналось еще до поднятия занавеса. На высоте человеческого роста в занавесе было прорезано множество отверстий, оттуда иногда высовывались чьи-то пальцы и веселили зрителей, а то вылезал ярко-красный нос, словно хотел спросить, хорош ли грим. Тогда весь театр разражался хохотом.


Сами пьесы почти всегда оказывались печальными, полными любовных мучений и тоски, как те песенки, которые я пел еще пастушонком. Вообще любовь на сцене изображалась возвышенная, совсем непохожая на ту, что я видел изо дня в день. Девчонки, с которыми водились Эмиль и Петер, ходили в рваных, стоптанных башмаках и ругались сиплыми голосами, если им случалось ждать понапрасну. А здесь, на сцене, печальная дева, тщетно поджидавшая милого, обычно сидя за прялкой, изливала в песне свою тоску так трогательно, что вся публика начинала всхлипывать. На девушке были белые шелковые башмачки, а в волосах золотой обруч, и грудь ее вздымалась и опускалась, словно волна в океане любовной страсти. Странно, бывало, встретить на другой день это неземное существо на >лице в обличий самой обыкновенной женщины с миловидным, но ничем не примечательным лицом, которое она прятала в боа. Таково уж свойство театра: он уносил нас в заоблачный мир, где мы забывали наши унылые, серые будни.


Но вот проходила неделя-другая, труппа уезжала, театр закрывался, и жизнь снова становилась пустой и беспросветной.


Тут на помощь приходили книги. В детстве у меня была такая пора, когда я читал как одержимый, залпом глотая все, что попадалось мне под руку. Теперь я снова пристрастился к чтению, прочитав тайком одну из книг молодого хозяина. Не могу сказать, что я совсем добровольно променял реальную жизнь на книги и замкнулся в себе, — бедность вынудила меня к этому. Чтобы бывать на людях, нужен приличный костюм, не то прослывешь голодранцем, да и без карманных денег не обойтись. Я пытался подработать сверхурочно, но после четырнадцатичасового рабочего дня не очень-то сладко снова возиться со старыми башмаками. Впрочем, денег все равно не хватало.


Ах, деньги, деньги! В детстве у тебя есть хоть пуговицы— отличнейшая ходячая монета, и к тому же она всегда под рукой. Правда, мать, бывало, бранила меня за то, что я вечно теряю пуговицы, но это было не так страшно. А в мире взрослых, в этом малопонятном и неприветливом мире, пуговицы хождения не имеют. Только и слышишь что о деньгах. А деньги у тебя есть? — с этого все начиналось, и этим все кончалось.


Я рассчитывал на чаевые, которые в общей сложности могли составить до пятидесяти эре в неделю; для этого я старался всячески угождать клиентам, оказывая им мелкие услуги, бегал по поручениям и тому подобное. Но борнхольмцы не отличаются особой щедростью. Одни с озабоченным выражением заглядывали в кошелек, потом прятали его в карман и говорили: «Останется за мной до следующего раза». Другие аккуратно давали эре за один ботинок и два эре за два, когда я приносил на дом починенную обувь. Получив впервые одно эре чаевых, я, будто бес меня подтолкнул, с невинным видом заявил: «Простите, у меня нет сдачи». Но меня живо отучили от таких фокусов


В поисках средств я иногда обманывал хозяина: брал в долг то, что он велел мне купить, а деньги оставлял” себе. Но они жгли меня сквозь карман, и я места себе не находил до тех пор, пока не суну их под доску закройного стола. Когда молодой хозяин обнаруживал их, он, весело присвистнув, начинал махать руками, будто он колдун и сам наколдовал эти деньги, и говорил: «А ну-ка, Мартин, полбутылочки портвейна. Да беги так, будто за тобой черти гонятся».


А книги я получал даром. Молодой хозяин пользовался библиотекой Кольберга и проглатывал в неделю несколько романов, которые я выбирал для него по своему вкусу. Мне разрешали самому рыться на полках, и я забирался на самый верх стремянки, рассматривал имена авторов и названия книг, стараясь угадать, какая лучше. До сих пор я обычно выбирал по обложке — молодой хозяин не любил истрепанных книг, а главное— требовал, чтобы книга была увлекательная и как можно толще.


— Видишь ли, в толстых книжках всегда много героев и много действия, вот тебе и кажется, будто ты попал в какой-то другой мир. А куда я пойду с моей ногой? Правда, чертенок?


Однажды я наугад захватил книжку для себя, сунул ее под куртку, а остальные книги прижал к груди поверх этой. Никто ничего не заметил, но одной книги хватило ненадолго, — ведь за вечер я мог прочесть целый роман. К тому же большинство книг мне не нравилось: в них всегда говорилось о любви, — а уж глупей любовных историй ничего не придумаешь, если только их не разыгрывают на сцене. Мне хотелось прочесть такую книгу, где было бы много необыкновенных событий и происшествий.


— А ты брал бы книги про индейцев, — посоветовал мне рассыльный книготорговца. — Там полно всяких приключений.


Так я познакомился с Купером и Марриэтом.


Как-то раз, когда я отдавал книги молодому хозяину, спрятанный мною томик высунулся из-под куртки. Хозяин свистнул и сказал: «Это я возьму», — но ругаться не стал. То была очередная книга Карла Мэя про индейцев. Прочитав ее, он полушутя-полусерьезно заметил:


— Ах ты жулик, что получше, так себе забираешь!


— Я думал, вам хочется читать только про любовь,— сконфуженно ответил я.


— Нет, дудки! Читать, как другие наслаждаются жизнью, а самому валяться в постели ? От одного этого заболеть можно.


С тех пор я .стал очень тщательно выбирать книги для молодого хозяина. Я уже знал, где что стоит, и начал сам различать бесчисленных писателей. Когда я приносил книги, молодой хозяин, смешно гримасничая, обнюхивал их и косился на мою куртку.


— А ты, разбойник, ничего не припрятал? — спрашивал он, легонько толкнув меня в грудь.—Тогда возьми из моих. Только смотри, чтоб мой старик не узнал.


Таким образом, у меня оказывалось сразу две книги, потому что свою я успевал потихоньку, прежде чем войти, спрятать в сенях.


Больше всего молодой хозяин любил Жюля Верна.


— Где его только не носит — по всей вселенной, он даже в самое нутро земное залезает. Вот это писатель! — говорил он, по обыкновению прижимая ладони к горящим щекам.


Когда он бывал в хорошем настроении, он рассказывал нам что-нибудь из прочитанного.


— И все это вранье, — говорил Эмиль, который скоро должен был перейти из учеников в подмастерья и поэтому считал себя вправе принять участие в разговоре. — Но придумано здорово.


«Вранье» — так борнхольмцы называли беллетристику и вообще всякого рода сочинительство. Сам Эмиль никогда не читал книг, не читал их и Петер. Заниматься чтением они считали ниже своего достоинства; молодому хозяину еще простительно, он как-никак калека. А в моем увлечении книгами они видели верный признак того, что настоящего мужчины из меня никогда не получится.


Само по себе чтение вещь неплохая, но оно отгораживало меня от людей. Товарищи по мастерской не разделяли моих интересов и не посвящали меня в свои. Стоило молодому хозяину выйти из комнаты, как они наперебой принимались рассказывать о своих похождениях, да так, что у меня прямо сердце замирало. Эмилю присылали деньги из дому, а Петер работал сверхурочно по воскресеньям, чтобы было с чем пойти погулять вечером. На этот воскресный приработок он купил у тетки Скоу синее пальто за восемь крон. Вместо платы он чинил ношеную обувь, которую старьевщица тут же перепродавала. Да, Петеру легко было смеяться надо мной, — он единственный из нас разгуливал по городу в настоящем пальто.


А меня жизнь не баловала; или, может быть, я родился на свет не таким, как надо. Во всяком случае какая-то сила — то ли во мне самом, то ли вне меня,— словно назло, постоянно оттесняла меня в сторону.


Весной к Борнхольму на лов сельди приплывали на лодках шведские рыболовы. Это были сильные и опасные конкуренты для наших рыбаков, которые в плохую погоду предпочитали отсиживаться дома, поэтому шведов у нас недолюбливали. К тому же ходили слухи, будто они не прочь порыбачить в территориальных водах острова. Они жили в палатках за городом, в Пушечной долине; приехавшие с ними женщины стряпали и чинили сети. По вечерам, когда рыбаки уходили на лов, городская молодежь, прихватив с собой гармониста, отправлялась в Пушечную долину и под открытым небом танцевала со шведскими девушками. Эмиль и Петер бывали там каждый день, развлекался там и мой брат Георг. Дело редко обходилось без драк, особенно по субботам, когда рыбаки оставались дома. Кой-кому в кровь разбивали головы, Эмиль и Петер являлись на другой день в мастерскую с подбитым глазом или с шишкой на лбу, — но зато полные впечатлений!


«Любовь — чтоб ее черти взяли!» — говаривал молодой хозяин; и с этим трудно было не согласиться. Парни дрались, удирали через чердачные окошки, сломя голову спешили на свидание, продавали с себя последнее, иной раз даже воровали, чтобы раздобыть денег. А потом камень на шею — плати за ребенка, — и это зачастую еще до конца ученичества. Или женились слишком рано, и в скором времени молодые супруги начинали ненавидеть друг друга, ссорились, расходились, опять сходились. Слезы, обиды, драки. Нет, любовные горести и печали на сцене или в песнях — это совсем, совсем другое дело.


И все же горько было отставать от товарищей, тяжело смотреть, как они бегают на гулянку и поздно ночью, крадучись, пробираются на чердак, держа башмаки в руках. А на другой день они сидели за работой сонные, с запавшими глазами, но вдруг улыбались и подмигивали друг другу — это они вспоминали свои ночные похождения.


Как-то вечером Петер взял меня с собой в «Веселое лето» — танцевальное заведение, расположенное в загородной роще. Заведение это славилось как злачное место весьма сомнительного пошиба. На всю жизнь мне запомнился вихрь рук, ног, разгоряченных лиц, которые мелькали, словно огни в тумане, разбитые в кровь головы, запах винного перегара и визгливая музыка. Словно огромное колесо из крови и огня жужжало и крушило все вокруг меня под разнузданные выкрики и хриплый рев. Я глянул — ив паническом страхе бросился домой напрямик, через поле.


— Куда ты пропал? — спросил меня Петер на другой день. — Ну и подурачились же мы!..


Стоять на перекрестке, вглядываясь в ночную темноту, холодно, а рискнешь углубиться во мрак—наверняка попадешь в беду. Нет, уж лучше взять книгу да пораньше залезть в постель. Я откидывал крышку зеленого сундучка так, что она совсем загораживала низенькое оконце, а все щелки затыкал старыми мешками, чтобы со двора не видели, что у меня горит свет. Лампу я ставил на постель и устраивал нечто вроде грота между периной и спинкой кровати. Если старый хозяин тихонько поднимался по лестнице, чтобы послушать у дверей, я мог совсем накрыть лампу периной. Получалось очень уютно, хоть и не безопасно в пожарном отношении.


Но тоска по настоящей жизни не проходила, и чтение уже не помогало мне, а напротив, усугубляло эту тоску; хотелось идти куда-то и чего-то искать. Душу и тело, словно голод, терзало смутное стремление, которое я и объяснить бы не сумел. Казалось, будто кто-то шепотом зовет меня, и я боялся упустить что-то очень-очень важное, могущее решить мою судьбу. Во мне подымался неясный, неосознанный протест. Иногда я доходил почти до отчаяния, ибо вопреки всему во мне жила тайная уверенность, что счастье что-то припасло для меня я должен только помочь ему меня отыскать.


Когда у меня бывало такое настроение, я начинал метаться, как заблудившийся пес, бросался туда и сюда, полный самых фантастических порывов. Бегая по поручениям, я нарочно выбирал окольные пути и придумывал предлоги, чтобы зайти к совершенно посторонним людям, с которыми не имел ничего общего. Так я старался помочь случаю или провидению, — словом, своему счастью. Раньше я никогда не бывал у дяди Мортена, хотя он жил в двух шагах от мастерской; отец находил, что мне там нечего делать. «Они богатые, мы бедные», — объяснял он. А теперь мне пришла в голову дикая мысль, что я непременно должен навестить дядю с теткой: детей у них нет, — может, они-и помогут мне выучиться другому ремеслу, от которого будет больше проку.


Дядя сидел в кресле на колесиках и невнятно бормотал что-то, тетка стояла рядом и вытирала слюни, которые текли у него по подбородку. Она первым делом спросила меня, верую ли я в Иисуса Христа и почему они ни разу не видели меня на молитвенных собраниях. Я пообещал исправиться — ив самом деле несколько воскресений подряд бывал на собраниях. Когда я пришел туда в первый раз, ко мне подходили самые именитые из прихожан и пожимали руку, но потом на меня перестали обращать внимание.


В другой раз я вздумал посетить Хансена — нашего нового городского врача. Ходили слухи, будто он отчаянно «красный», даже краснее, чем редактор Шмидт и братья Бидструпы вместе взятые, и готов все перевернуть вверх дном. Ко мне выскочил рослый, тучный мужчина с салфеткой вокруг шеи — точно у малышей, когда их кормят кашкой,— и с крошками яичного желтка в густой черной бороде.


— Тебе... вам чего надо? — неприветливо спросил он.


Чего мне в самом деле надо?.. Я растерялся. Не объяснять же, какие надежды я возлагал на доктора, потому что слышал, будто он совсем не похож на других людей.


— Ну-с, чего же вы все-таки хотите?— раздраженно переспросил он.


— Я... я... мне хотелось бы узнать, сколько нужно денег, чтобы учиться?— только и смог я ответить.


— Вон! Пошел отсюда сейчас же! — заорал человек, не похожий на других, и затопал ногами.


Зачем я ляпнул такую чушь? В самых дерзких своих мечтах я и представить себе не смел, что буду когда-нибудь учиться. Правда, дома, в Нексе, люди считали, что мне надо учиться на пастора, — но только потому, что я умел шевелить ушами. Учитель после конфирмации тоже говорил отцу, что мне не мешало бы всерьез приняться за ученье. Тогда ни то, ни другое не произвело на меня впечатления. Но вот теперь слово сказано, — пусть оно от смущения сорвалось у меня с языка, но оно, словно крылатое семя, запало мне в душу, пустило корни, ростки. Как же изменить свою судьбу?


«Кто много знает, тот и умен, а книга сильнее десятка лошадей», — сказал мне однажды дедушка, когда я разыскал у него на чердаке несколько старых альманахов. Теперь только я понял, что он хотел сказать: книга может помочь мне. По-своему понял я и присказку деда, которая когда-то казалась мне такой загадочной: «Надо уметь пробиться в жизни», — сказал бедняк, когда ему пробили голову». Конечно, книги — вещь хорошая, они помогают стать хозяином жизни, но иногда они бывают опасны. Молодой хозяин искал в книгах забвения всех бед и болезней, книги, как пиво или вино, заглушали в нем горечь пустой и одинокой жизни.


— Это все из-за легких, — виновато говорил он, посылая меня за выпивкой, — бациллы дохнут, если их как следует прополоскать в спирте. А хорошая книга — это для души.


Чтение не давало ему никаких знаний, он просто жадно искал, чем занять мысли; книги туманили ему мозг, как и спирт, так что теперь он жил словно в двойном угаре. Когда он поднимал голову от книги, мне казалось, будто глаза его смотрят на меня сквозь невидимую завесу издалека, из какого-то другого мира.


Пить он совсем не умел; после еды его всегда тошнило, хотя съедал он очень мало. Неужели он не вычитал из книг, что ему нельзя столько пить? Как-то раз, принеся ему в постель несколько бутылок пива, я решился спросить его об этом.


— Шенок ты этакий, — сказал он, но не рассердился; он уже почти не вставал с постели.


В мастерскую взяли нового ученика —Густава, маленького смышленого мальчугана из Блекинге; на побегушках теперь был он, и я мог работать до самого вечера. Но в те дни, когда молодой хозяин лежал, я должен был находиться при нем, он всегда вызывал меня тремя ударами в стенку.


— Ну, садись, чучело, — говорил он, глядя на меня добрыми, лихорадочно блестевшими глазами, — давай поболтаем. Только если войдет отец, сделай вид, будто ты пришел ко мне за поручением. Как по-твоему, я сегодня хуже выгляжу? Вот подожди, скоро мне исполнится тридцать, а в этом возрасте весь организм меняется. Тогда я мигом укачу в Америку, к Мартину, моему брату. Надо быть болваном, чтобы торчать в этой собачьей дыре. Какого черта ты-то все кашляешь? Смотри только не наберись бацилл, это нешуточное дело, можешь мне поверить. И не вздумай пить, это не всем полезно. Ты ведь парень умный. Правда, дерзок очень, просто горе с тобой, да и разговорчив ты не в меру. А теперь катись в мастерскую, погляди, работают ли они там. — Он хватал меня за плечо своей исхудалой, горячей рукой и быстро заглядывал мне в лицо, потом поворачивался к стене. В его глазах я мог прочесть невысказанную обиду: он, видимо, еще не забыл, что я позволил себе упрекнуть его за пристрастие к спиртному.


Но я был прав — книги не помогали ему бороться ни с тем злом, что окружало его, ни с его собственной болезнью; читая, он просто убивал время. Нет, чтобы чтение приносило пользу, нужны другие книги, где рассказывается про силы природы, про землю и тому подобное.


В поисках помощи я сунулся было к врачу и был изгнан, да так грубо и бесцеремонно, что воспоминание об этом долго еще терзало меня. Как после этого у меня хватило духу обратиться к школьному инспектору йорту — сам не понимаю; но он во всяком случае меня не выгнал. Он долго беседовал со мной, потом дал две книги — «Отечественную историю» и учебник естествознания. Я усердно принялся за них, но мало что понимал. Множество разрозненных фактов, словно груда камней, загромождало память, прочитанное не складывалось в единое целое, и вообще книги не принесли мне никакой пользы, а только запутали меня.


Нет, это не то, что мне нужно. И у «святых» тоже не то. Меллерианцы просто заприходовали меня под номером таким-то, как душу, отвоеванную для господа бога. А я хотел во что бы то ни стало приобщиться к жизни. Ту восторженность, с которой верующие, по крайней мере некоторые из них, относились к религии, я мечтал обрести в своем восприятии земной жизни. Лишь много лет спустя, когда жизнь, так сказать, выдвинула меня, когда я понял свое призвание и с законной гордостью почувствовал себя человеком, — только тогда я осознал, чего мне недоставало: я страдал о г людского равнодушия, от заброшенности и оттого, что у меня самого не было живого интереса к окружающему миру.


Тяжелое это было время. Я чувствовал себя таким ничтожным, таким беспомощным; а вокруг меня все было огромное, чужое, неприступное. Но я мечтал преодолеть все препятствия. Я уже не чувствовал уверенности, что счастье в один прекрасный день свалится на меня с неба. Во мне зрело убеждение, что каждый человек сам кузнец своего счастья.


Однажды я прочел в газете об одном американце датского происхождения, который основал где-то в Соединенных Штатах школу для своих соотечественников; содержание и обучение было там бесплатное, а за переезд и платье разрешалось отработать на фермах во время каникул, длившихся все лето. Я написал туда и несколько недель с замиранием сердца дожидался ответа. И вот наконец пришел ответ: меня охотно примут, если я владею английским языком. Опять книга! Опять учиться! Видно, без знаний не проживешь.


Эмиль кончил ученье и сразу же был уволен. На всем острове не нашлось для него работы, а уехать в другой город он не решался.


— Ну где мне, — говорил он. — Уж если куда ехать, так лучше в Америку. Там всегда можно заработать себе на хлеб, да и не только на хлеб.


У Эмиля в Америке был брат, который обещал выслать денег на билет по первой же просьбе. Хозяин знал, что в мастерской без Эмиля придется трудно, но не мог себе позволить роскошь держать подмастерье.


У Густава, нового ученика, работа совсем не ладилась. Он беспокойно ерзал на своем табурете и чувствовал себя, как зверь, посаженный в клетку.


— Эх, будь я сейчас дома, в Блекинге, — то и дело повторял он. — Можно мне хоть посвистеть немного?


Чтобы ученик, да еще самый младший, свистел в мастерской, — это было против всех правил. Но теперь молодой хозяин почти не вставал с постели и в мастерской оставались одни мальчишки. А Густав умел выводить нежнейшие трели и рулады. Прохожие останавливались у дверей и слушали Густава, стоило ему разойтись как следует. Но сапожник он был никудышный, и мы никак не могли научить его обращаться с инструментом. Кусок стали, которым мы разглаживали кожу, превращался в треугольник, и Густав извлекал из него мелодичные звуки. Когда ему поручали смолить дратву, он даже на ней ухитрялся сыграть нежную мелодию. А сердиться на него было нельзя,— он и сам ничего не мог с собой поделать, словно бес засел у него в пальцах. Оставалось одно — просить его посвистать, тогда он оставлял в покое свои пальцы и мог заняться делом.


Но тут молодой хозяин стучал в тонкую перегородку, и я бежал к нему.


— Ах, черт его подери! — улыбаясь, говорил хозяин.— Ну, так и кажется, что это слепой Андерсен играет на своей флейте. Да он вроде и вторым голосом подтягивает Как это он, языком, что ли? Ты только послушай! А в работе есть от него какой-нибудь прок?


Особого проку, конечно, не было. Он годился для работы не больше, чем правый башмак для левой ноги. Сапожное ремесло нисколько не интересовало его. С нами дело обстояло точно так же: я свое ремесло буквально ненавидел, а Петер Дрейер тоже рад был бы заняться чем-нибудь другим. Но мы как-то уже примирились с тем, что стали сапожниками, а Петер считал даже делом чести работать хорошо и аккуратно. «Что умеют другие, то должен уметь и я»,— рассуждал Петер. Я лично не страдал таким профессиональным честолюбием, но меня с детства приучили добросовестно выполнять свои обязанности, чем бы я ни занимался, да к тому же за стеной лежал молодой хозяин, который кусок за куском выплевывал в плошку свои легкие. Еще ни разу в жизни ни к одному человеку не испытывал я такой привязанности и, может быть, благодарности, как к нему; стоило ему взглянуть на меня, и я казался себе беспомощным птенцом в теплой, заботливой руке. Я очень нуждался тогда в ласке, а кто же умел быть ласковее, чем он! Мысль о том, что он может скоро умереть, так пугала меня, что мне приходилось прятаться от него.


Только ради молодого хозяина мы с Петером выбивались из сил, чтобы дело не пошло прахом. Я снова взял на себя часть обязанностей Густава, доставал деньги, брал в долг, взыскивал по счетам, лишь бы все шло своим чередом, лишь бы избавить больного от лишних хлопот. Петер работал по вечерам и в воскресные дни, чтобы заказчики были довольны и не искали других сапожников.


Густав добывать деньги не умел и вообще не интересовался нашими заботами. Когда мы заговаривали с ним, он отвечал вяло, невпопад, точно во сне. Но к концу работы он оживлялся. Он выклянчил в табачной лавочке огромный пустой ящик из-под сигар — этак штук на пятьсот — и теперь каждый вечер, пока не гасили свет, и каждое воскресенье возился с ним. Он закруглил углы, выточил шейку, натянул струны и прорезал отверстия. Возня с ящиком стоила ему нескольких месяцев упорного труда; со стороны это выглядело очень нелепо, и мы смеялись над Густавом. Но он продолжал работать как ни в чем не бывало, и в один прекрасный день скрипка была готова! И что всего удивительней — он сразу же на ней заиграл, хотя до этого никогда не держал скрипки в руках. Казалось, делая скрипку, он одновременно освоил игру на ней.


Молодой хозяин просил меня присматривать за Густавом.


— Понимаешь, он из таких, что в любой день может сбежать, — объяснял хозяин. — Не то чтоб над ним сюило очень трястись, — он здесь все равно не на месте, — только не дело это, если ученик удирает Пойдут всякие разговоры, сам понимаешь...


Не только хозяин, каждый мог без труда увидеть, что Густаву здесь не место. Но когда я вел себя так же и не проявлял интереса к своему ремеслу, меня просто считали лентяем. И я завидовал Густаву, твердо знавшему, чего он хочет.


— Напрасно ты следишь за мной, — говорил он, — мне еще сперва надо выучиться играть по нотам. А уж потом я сбегу с бродячим цирком.


Этот маленький, беспомощный мальчуган не сомневался в своем призвании, оно было у него в крови. А я до сих пор не знал, чего хочу.


Однажды ко мне неожиданно пришел гость — Якоб Хансен; он прошел к нам во двор переулком и, внезапно появившись под окнами мастерской, поманил меня длинным указательным пальцем. Все это выглядело очень забавно, и товарищи не преминули громко расхохотаться. Из-за своей стеснительности Якоб всегда вел себя так, что, желая остаться незаметным, привлекал всеобщее внимание. Услышав смех, он обиделся и скрылся в переулке, а я побежал следом, боясь, что он уйдет.


— Вот дурни! — Он толкнул меня в грудь вместо приветствия.


Мы давно уже не виделись, пожалуй, с тех пор, как меня отдали в учение, не виделись по моей вине. Бывая в Нексе, я ни разу не зашел к нему. Когда я уехал из дому, он был учеником на лесопилке, но через год в Нексе открыли реальное училище, и Якоб сразу же поступил туда. Еще через год он на отлично сдал выпускные экзамены. По всему острову только и говорили что о нем. А теперь Якоб приехал в Рэнне навести справки: он хотел подготовиться и экстерном сдать экзамены на аттестат зрелости при классической гимназии. Я гордился им и очень был рад, что он зашел ко мне; его посещение как-то поднимало меня в собственных глазах.


— Ах, черт подери, так он твой друг? — спросил меня молодой хозяин, когда Якоб с полгода тому назад напечатал в «Ависен» статью, направленную против пробста нашего города, в которой припер того к стене с помощью библейских текстов. — Я не прочь бы с ним познакомиться.


И вот Якоб стоял передо мной собственной персоной. У меня прямо сердце запрыгало от радости.


Зайти в дом Якоб наотрез отказался. Пока я бегал к молодому хозяину отпрашиваться, он ждал меня на улице.


— Ах ты, господи, так он здесь! — воскликнул хозяин. — Мне хочется поглядеть на него. Ты скажи, что я тебя не отпущу, если он сам не попросит.


Этого я, конечно, говорить Якобу не стал. Я просто сказал, что молодой хозяин очень болен и нуждается в утешении. Как ни строг и суров был Якоб, он не мог отказать в просьбе больному.


Молодой хозяин приподнялся на локте и, протягивая Якобу руку, с восхищением посмотрел на него.


— Здорово вы экзамен выдержали, — начал он, — такого у нас на острове еще не бывало, мы прямо гордимся вами, честное слово! А пробсту-то вы как всыпали в газете, совсем приперли к стенке.


Якоб улыбнулся.


— Ну, невелик труд припереть к стене богослова.


— А, так вы, наверное, вольнодумец? — спросил хозяин. — Ведь все умные люди — вольнодумцы. Ну, а если человек, допустим, лежит больной и скоро должен сыграть в ящик, тогда как? Выдержит ли он? Не то чтобы я сам собирался на тот свет — я скоро буду уже на ногах, мне через полгода минет тридцать! А вот если вольнодумец помирает, выдержит ли он характер?


С минуту Якоб, нахмурив брови, обдумывал ответ. До чего же он казался мне умным — умнее всех на свете. Помолчав, он медленно проговорил:


— Еще как выдержит! Настоящему человеку не нужны костыли да подпорки. Кстати, об этом написана превосходная книга, ее автор умер года два тому назад ог чахотки. И сам он храбро встретил смерть.


— От чахотки? — Взгляд молодого хозяина помрачнел. — И он не выздоровел, а как сказал, так и сделал, умер и даже не искал помощи? — Хозяин откинулся на подушку и помолчал. — Непременно достань эту книгу, чертенок, — шепнул он мне.


Романа «Нильс Люне» в библиотеке не оказалось, но книготорговец выдал хозяину книжку на время прямо из магазина. Хозяин жадно прочел ее, но делиться со мной впечатлениями не стал; когда он отдавал мне книгу обратно, вид у него был очень мрачный. Сам я тогда не стал ее читать, меня в то время интересовали вопросы жизни, а не смерти, — да и сейчас я думаю, что смерть — это единственное, о чем нам нет надобности знать. Она сама придет, так или иначе. Молодой хозяин не сумел храбро встретить смерть: полгода спустя, на смертном одре, он послал за пастором. Да и сам Якоб тоже позабыл о своих строгих принципах, когда всего сорока лет от роду пал жертвой той же страшной болезни, которая унесла и автора книги «Нильс Люне», и молодого хозяина. Только в народе можно встретить людей, которые умирают так же просто, как и живут, — точно листья на деревьях. Да, во всяком случае в народе чаще всего...


Мы долго гуляли в этот день с Якобом, дошли до самого Стампена, к югу от нашего городка. Якоб говорил без умолку: он был в восторге от книги Ренана «Жизнь Иисуса» и с увлечением рассказывал мне ее содержание. До чего же приятно было погулять с ним и хоть раз в жизни послушать не о рваных башмаках и любовных похождениях. Я испытывал огромное удовольствие оттого, что все мои старые представления об Иисусе и деве Марии переворачивались вверх дном. Я давно уже перестал верить в небеса, — там, где полагалось быть небесам, оказалось лишь пустое место, и носиться с этой пустотой было довольно затруднительно. А теперь она заполнилась для меня живым осязаемым содержанием.


— Хорошо тебе говорить, — сказал я, — ты-то можешь заниматься всем этим. А тут корпи весь век над старыми башмаками. Хоть бы было с кем словом перекинуться.


— Что ж ты ни разу не заглянул ко мне, когда приходил к родным?


— Ну, я подумал, — что тебе за удовольствие видеть такого неуча, как я.


И вдруг я отлетел на несколько шагов в сторону от сильного толчка, — так Якоб всегда выражал мне свою любовь.


— Нечего жалеть, что ты не учишься. Ты для этого не годишься.


— Почему? — огорченно спросил я. В моих ушах эти слова прозвучали как приговор, как смертный приговор.


— Да просто потому, что экзамены — это не для тебя. Ты слишком глубоко во все вникаешь. А для экзаменов это не нужно,— там не вникать надо, а просто собрать все в памяти. Да и вообще экзамены устарели, в Америке с ними уже давно покончили. Надо только учиться и ко всему присматриваться; так Делал Бенджамин Франклин. А какой это человек, ты бы знал! Кстати, тебе не мешало бы прочесть его автобиографию, но для этого надо изучить английский или немецкий язык


Мы вернулись домой только под вечер, и Якоб отправился в обратный путь, в Нексе, — а ведь он уже прошел утром четыре мили от Нексе до Рэнне и целый день гулял со мной. Он был неутомим во всем, за что ни брался; и в меня встреча с ним тоже вдохнула новые силы. Он мог внушить тебе веру в самого себя, убедить, что у тебя хватит сил преодолеть все препятствия, какие встанут на пути. И при всей своей одаренности он был воплощенная скромность. Он всегда говорил так, словно его собеседник знает ничуть не меньше, чем он сам, и восхищаться людьми стало для него потребностью.


— Ты далеко пойдешь, — не раз повторял он мне. — Из тебя выйдет какой-нибудь философ вроде Платона.


А когда я спросил, кто такой Платон, он вместо ответа схватил меня за руки и, смеясь, потащил за собой.


Я проводил его до Роббедаля. На прощанье он сказал:


— Смотри, читай побольше и вообще работай над собой. В северной Франции есть такая колония, члены которой все делят поровну. И работу они тоже делят между собой, а в свободное время учатся. Мы могли бы уехать туда, как только ты изучишь французский язык. Ты будешь чинить обувь, а я огородничать, идет?


В ожидании денег из Америки от брата Эмиль вернулся в Альминдинген и нанялся лесорубом. Однажды я встретил его на улице. Он загорел, поправился, во всем его облике чувствовалась недюжинная сила, и вообще он стал совсем другим человеком.


— Удирай из мастерской, — сказал он, — я помогу тебе устроиться. Какое может быть сравнение — сидеть, согнувшись в три погибели, над старым сапогом и подбивать его гвоздями или работать в лесу топором. Прямо вся кровь у тебя играет, уж там-то не нужно чуть ли не каждый день принимать слабительное.


Все это звучало очень заманчиво. Работа не удерживала меня, зато удерживало многое другое: во-первых, подписанный контракт, потом — привязанность к молодому хозяину; я никак не мог покинуть его, ему становилось все хуже и хуже, и было ясно, что конец наступит скоро.


Все меньше заказчиков приходило в мастерскую — люди знали, что хозяин при смерти. Теперь мне удавалось читать даже днем, только книгу я прятал под стол — на случай если йеппе, старый хозяин, заглянет в мастерскую. Петер тайком подрабатывал — чинил обувь для старьевщицы, тетки Скоу, а Густав целыми днями разучивал ноты. Совесть у всех была нечиста, и в мастерской царило подавленное настроение.


Я старался честно следовать совету Якоба и читал только полезные книги: брал наугад книги по географии, истории, физике. Но переваривать всю эту сухую материю оказалось очень трудно, и, разумеется, никакой пользы подобное чтение не приносило. Изредка мне, по счастью, попадала в руки научно-популярная брошюра о тайнах моря или о звездах. Такие книжки я читал запоем, в конце концов у меня начинала кружиться голова, а сердце бешено колотилось,— до того сильно все это захватывало меня. Но такие книги попадались редко. К тому же Якоб не одобрял научно-популярную литературу, он называл ее жвачкой для семинаристов. А настоящие научные книги должны быть написаны сухо и содержать факты, только факты! Я пробовал было выучить основные события датской истории, но числа и цифры никак не облекались плотью и кровью; они оставались лежать, непереваренные, тяжелые, словно камни в желудке у волка. С таким же успехом я мог бы попытаться вдохнуть жизнь в обглоданный рыбий скелет.


Тогда я снова обратился к романам. Но беспорядочное чтение уже не удовлетворяло меня. Якоб решительно возражал против него, и теперь я не мог с этим не согласиться. В самом деле, ничего хорошего; глотаешь одну книгу за другой, словно пьяница, которому нужно все больше и больше водки, чтобы опьянеть, но чем больше он пьет, тем сильнее дуреет. Тогда я махнул на все рукой и снова стал бродить по городу. Сидеть в мастерской было невесело: Густав все вечера возился


со своей скрипкой, а за стеной лежал молодой хозяин и задыхался от непрерывного кашля.


Карла и Кнуда я почти не видел; надо думать, я сам был виноват в этом — мое увлечение книгами расстроило нашу дружбу. В кондитерской хлеб пекли по ночам, и когда я был свободен, Карл обычно спал. Кнуд, рассыльный при магазине, завел новые знакомства заважничал. Тогда я снова вернулся на свой перекресток.


— Ты чего тут стоишь и глазеешь? — спросил меня как-то Петер Дрейер. Раньше он считал меня пропащим парнем, но теперь снова взялся за меня, когда увидел, что я больше не зачитываюсь всяким «враньем». — Пошли на гулянку, нечего тут стоять да глазами хлопать.


И вот как-то вечером я пошел с ним. Теперь молодежь ходила гулять не к северу от города, как раньше, а на Восточное кладбище. Здесь несколько лет уже никого не хоронили. Девушки парами прогуливались под деревьями, они шушукались и хихикали, редкие уличные фонари то и дело выхватывали из мрака чью-нибудь фигуру. Лиц я не мог разглядеть, но Петер чувствовал себя как рыба в воде, и темнота его не смущала.


— У этих девушек есть свои кавалеры, их они и дожидаются, — говорил он.


Мое волнение достигло предела. Это походило на охоту, увлекательную охоту, которая разжигает кровь; после каждой неудачи сердце мое билось все сильней, Петер предпринял уже несколько попыток завязать знакомство.


— Добрый вечер, барышни! Решили прогуляться? — спрашивал он, изящным жестом приподнимая шляпу.


Но девицы поворачивались к нам спиной и громко хохотали.


— Все из-за тебя, — сердито сказал Петер. — если б я пошел с другим, давно бы подцепил какую-нибудь.


Я, окончательно пристыженный, безропотно проглотил упрек. Что тут ответишь? Я и в самом деле ни на что не годился.


Впереди нас в тени деревьев шли под руку две девушки— высокая и низенькая; в темноте мы еле различали их фигуры.


— Смотри, они пошли тише, — сказал Петер, — значит, дело в шляпе. Это швеи; они всегда так смешно ходят, вразвалочку, как моряки. Бери себе ту, что поменьше, а я возьму высокую.


— Сегодня прекрасная погода, — бойко сказал он, когда мы нагнали девушек.


Так состоялось это знакомство. Я был поражен тем, как легко оказалось завязать разговор; до сих пор я считал, что разговаривать с барышнями — большое и нелегкое искусство. Но эти две хохотали от каждого пустяка. Не было никакой надобности ломать голову и выдумывать что-нибудь остроумное или интересное; все равно что говорить, лишь бы не молчать. Но зато говорить надо было не переставая, чтобы не прослыть скучным.


А это оказалось вовсе не так просто, труднее даже, чем придумать что-нибудь умное.


— Что ж ты молчишь? — спрашивала низенькая каждую минуту и дергала меня за рукав.


— Кошка выводит цыплят, — брякнул я первое, что пришло в голову, но она все-таки расхохоталась.


После того как мы немного погуляли вчетвером, Петер взял высокую под руку.


— Ну, мы пойдем, — сказал он и свернул на боковую дорожку.


Тогда я тоже взял свою барышню под руку, и мы пошли с ней дальше.


Мне было очень не по себе. Я дрожал от волнения и не мог выдавить из себя ни слова. Что-то большое, грозное неотвратимо надвигалось на меня, сжимало мне сердце и горло. Рука моя так сильно тряслась, что я хотел выдернуть ее, чтобы девушка не заметила моего волнения, но она крепко прижала ее к своей груди.,


И вдруг тяжесть куда-то исчезла, кровь горячей волной прихлынула к сердцу, и я порывисто обнял девушку. Но руки мои неожиданно наткнулись на что-то твердое— на горб. Она тянулась ко мне губами, словно пытаясь удержать, но я отскочил от нее и метнулся в сторону, словно отброшенный взрывом. Сердце кувыркалось у меня в груди, как клоун на арене цирка; я бежал, петляя между деревьями, потом перескочил через каменную стену, огораживавшую старое кладбище.


Только очутившись в поле, я остановился, чтобы перевести дух. Пальцы у меня онемели, и мне казалось, что я слышу плач маленькой швеи. Я понесся дальше, пока не добежал до первых домов. Кой-где в мезонинах и кухнях горел свет, а справа поодаль тьму разгоняли гирлянды огней: развешенные под деревьями фонарики причудливо озаряли осеннюю пожелтелую листву.


Это светился большой парк при Доме Высшей народной школы —там, видимо, был праздник. Я много слышал об этих праздниках и о том, как живут в Доме, но до сих пор мне ни разу не пришлось побывать там. Сейчас я решил во что бы то ни стало проникнуть на праздник, я просто изнывал от тоски по людям, по настоящей жизни. Я взобрался на высокий дощатый забор, спрыгнул вниз и угодил прямо в объятия какого-то здоровенного парня. Пробираясь через веселую, оживленную толпу, он повел меня к Дому.


Сам я был настроен далеко не весело. Меня уже и раньше ловили подобным образом, когда мы, мальчишки, пытались пролезть в театр или на представление бродячего цирка. Мне, признаться, иногда порядком доставалось, но с тех пор прошло несколько лет, и я, в сущности, стал уже слишком взрослым для таких историй.


В общем, я чувствовал себя очень неважно. Но ничего плохого со мной не случилось; меня не отвели в полицию, не отколотили, а просто предложили убраться вон. Когда парень подвел меня к воротам, навстречу нам засеменил маленький, юркий человечек.


— По... по... почему его выгоняют? Он... он ясно доказал, что хочет быть здесь, так пусть и остается, разрешим ему. Можешь оставаться, а если еще захочешь, приходи в другой раз,— с такими словами он обратился ко мне, протянув мне свою маленькую крепкую руку.— Но впредь ты должен ходить через эти ворота.


Так меня приняли в этот загадочный Дом Высшей народной школы, о которой я столько слышал, однако больше плохого, чем хорошего. Действительно, здесь все говорили друг другу «ты», но слухи о том, будто парни и девушки постоянно ходят обнявшись и целуются так громко, что соседи не могут уснуть, оказались чистейшей выдумкой. Эту чепуху сочинила местная газета «Ависен». И не только это: здесь вовсе не распевали на каждом шагу «аллилуйя» и никого не распирало от «грундтвигианской жизнерадостности», как говорили. Зато здесь свободно и открыто беседовали друг с другом, обсуждали серьезные вопросы. Эти необычные отношения между юношами и девушками поразили меня. Я привык думать, что если молодой человек и девушка разговаривают друг с другом, то уж, верно, за этим что-нибудь да кроется.


Владелец каменоломни Бродерсен настоятельно приглашал меня заходить к ним; я не преминул воспользоваться его приглашением и стал усердно посещать Дом. Особенно я любил приходить по субботам, когда там бывали доклады или устраивались чтения новых популярных книг. Здесь я впервые познакомился с произведениями Ибсена и Бьёрнсона. Здесь же разбирали книгу «Сын служанки» Стриндберга. При обсуждение «Флагов» Бьёрнсона пастор с южного побережья Борнхольма очень ругал эту книгу, и тут же мне довелось увидеть нечто небывалое: двое молодых рабочих, каменотесы Якоб Могенсен и К. А. Петерсен, которые впоследствии стали известными людьми у нас на острове, выступили на защиту принципов Бьёрнсона против ученого пастора, и весь зал наградил их аплодисментами. Да, я узнал немало нового, удивительного и возвышенного. Все это укрепило во мне те убеждения, которые мои прежние знакомые не уставали высмеивать.


Заведовала Домом пожилая женщина, Карен Хольм, бывшая служанка, которая два года проучилась в Высшей народной школе в Аскове. Она прекрасно умела поддерживать дисциплину, не нарушая при этом атмосферу уюта и радушия, царившую в Доме. Эта старая дева, пользовавшаяся всеобщим уважением, по-матерински относилась к людям, что доставило мне немало радости. Позже я узнал, что женщины вроде на шей Карен заведуют такими Домами в большинстве городов Дании и что все эти одинокие женщины — бывшие служанки, окончившие Высшую народную школу. Более того, по забавному совпадению многих из них также зовут Карен. Многие школьники, уже будучи взрослыми, с благодарностью вспоминают каждый свою Карен из Нэрреволя и Оденсе, Рэнне и Свендборга, Силькеборга и многих других городов,— Карен, которая добровольно отказалась от своего права на домашний очаг и вместо этого сумела создать уют тысячам городских и деревенских парней.


Для членов союза доступ в Дом был открыт каждый вечер. Карен и ее помощница Готардина — краснощекая, крепкая крестьянка из Перскера — рукодельничали, слепой Андерсен играл на флейте, иногда кто-нибудь читал вслух. В большом зале молодежь собиралась у гимнастических снарядов. В Доме жило несколько юношей — сыновья директоров школ и пасторов свободных религиозных общин в Ютландии и на островах; они работали учениками на местном машиностроительном заводе. Карен позаботилась о том, чтобы они приняли меня в свою компанию.


Благодаря общению с ними я словно заглянул в другой мир, зачастую, правда, столь же бедный, но тем не менее совсем особый, куда более человечный, чем тот, в котором жил я. Отец, когда бил нас, обычно приговаривал:


— Раз я не могу дать своим детям ничего другого, пусть хоть получают хорошее воспитание.


Но родители моих новых друзей никогда не били их. А они тем не менее оказались много непосредственнее и искреннее меня. Это были совсем другие люди, не та заброшенная, одичавшая молодежь, к которой принадлежал я. Общаясь с ними, я чувствовал, как пробуждаются мои самые светлые мечты и стремления, как сам я становлюсь сильнее и лучше. Среди моих новых друзей я обрел прибежище и родной дом.


Для меня это было большой удачей: мастерская разваливалась на глазах, молодой хозяин мучительно боролся со смертью, заказчики перешли к другим. Мы с Петером выбивались из сил, чтобы как-нибудь задержать это разрушение и спасти хоть обломки, но они


выскальзывали у нас из рук. Нам не хватало опыта, действовать на свой страх и риск мы не решались, денег на товар не было, а старый йеппе ничем не мог помочь нам: он впал в детство.


Смерть молодого хозяина потрясла меня; хотя все давно привыкли к мысли о том, что он скоро умрет, я все же не мог поверить этому. Будто какая-то часть моей жизни безвозвратно канула в прошлое, оттого что навсегда замолк его добрый голос. В его устах даже прозвища «чертенок» и «чучело» звучали как ласка, но теперь я больше никогда не услышу их. Я привык к его грубоватой нежности, ни с кем другим он так не разговаривал. Несмотря на кличку «чучело», которую молодой хозяин дал мне, он был единственным человеком в мире, который принимал и любил меня таким, каков я есть.


Учение у йеппе Келлера продолжалось четыре с половиной года. Петер стал подмастерьем как раз в то время, когда умер молодой хозяин, а мне оставался еще целый год. Я уже давно решил, что воспользуюсь закрытием мастерской и после смерти молодого хозяина навсегда расстанусь с ремеслом сапожника. Но теперь мастерская, или, вернее, то, что осталось от нее, перешла к зятю йеппе, Хансену со Сторегаде, а заодно перешел к нему и я. Меня, так сказать, продали, и никакие возражения не помогали. Старик Йеппе, бывший присяжный заседатель, пригрозил покарать меня по всей строгости закона, если я не соглашусь перейти добровольно. У Хансена ученье длилось четыре года, поэтому мне оставалось проработать у него шесть месяцев. Я получал здесь бесплатный стол и две кроны в неделю, но о жилье должен был позаботиться сам. Так как я нашел комнатку всего за семьдесят пять эре, у меня впервые за последние четыре года появился твердый заработок.


Никакого ущерба от перехода к Хансену я не потерпел. Его мастерская была самая большая в городе, и он поддерживал в ней образцовый порядок. Здесь всерьез обучали ремеслу, а прогулов по понедельникам, сверхурочной работы по вечерам и воскресным дням и в помине не было. Хансену не приходилось прятаться от заказчиков или плести им всякие басни, будто материал еще не прибыл из столицы. Здесь никогда не запаздывали с работой — всегда все бывало готово к сроку. Да и рабочий день здесь был короче, на обед полагался целый час, а кончали мы в семь. Все шло, как заведенный механизм.


Хозяин не разрешал нам выполнять посторонние заказы. Если у кого была нужда в деньгах, он давал работу и оплачивал ее как подмастерьям, с тем условием, однако, чтобы мы успели закончить ее в первую половину воскресного дня. Работать по вечерам или после обеда в воскресенье мы не имели права.


Здесь я получил наконец возможность проводить весь день за работой, мне больше не приходилось бегать по поручениям и выпрашивать в долг полбутылки портвейна. И все же, как мне недоставало прежнего хозяина, его грубоватого юмора, его грустной и благодарной улыбки, его добрых глаз. Жизнь здесь текла так размеренно, с такой непогрешимой точностью. Жилось всем хорошо, и Хансен строго следил за тем, чтобы с каждым поступали по справедливости, но от всего веяло холодом, и я тосковал по молодому хозяину.


Кашель мой усиливался, и Хансен как-то раз велел мне сходить к врачу. Доктор Кабелль был известен как актер-любитель, на улице он всегда напевал куплеты из водевиля.


— Я, кажется, видел тебя в театре,— этими словами он встретил меня. — В какой роли я понравился тебе больше всего?


Я ответил.


— Гм! Эту роль я как раз играл прескверно,— хмуро сказал он. — Ну ладно, раздевайся!


Он стал выслушивать меня, выстукал спину, потом приложился к ней ухом.


— Вздохни, — приказал он.


— Ох! — отозвался я.


— Да вздохни же, — сердито повторил он.


— Ох, — повторил я погромче.


— Ну да: «Ох, — вздохнула графиня!» — гнусаво передразнил меня доктор: нос у него был довольно красный. — Втяни воздух поглубже, дубина!


Тут только я сообразил, что значит вздохнуть..,


При всей своей справедливости мастер Хансен тоже набрал слишком много учеников. Когда я кончил ученье, места для меня не оказалось, но он хотел помочь мне устроиться в ремесленную школу в Копенгагене.


— Там тебя будут и по книжкам учить, у тебя ведь слабость ко всяким книжонкам.—Хансен не без иронии посмотрел на меня сквозь очки.


Сам он терпеть не мог книг и считал, что они только портят работника. Мне, конечно, очень хотелось поступить в школу, но ничего из этого не вышло, потому что не оказалось свободных мест.


Итак, я кончил ученье и остался без работы. На всем острове не было нужды в сапожных подмастерьях.


Дело шло к зиме, приближалось самое неподходящее время для поисков работы. Суда стояли в гавани, так что уйти в море я тоже не мог. Другой работы не находилось, — наступил мертвый сезон. Море всегда влекло меня, мне почему-то казалось, что счастье мое именно там, стоит только помочь судьбе. А ведь тот, кто уходил в море, так или иначе шел ей навстречу. Я даже комнату снял на чердаке дома, окна которого выходили на море.


Изредка за мной присылал какой-нибудь сапожник, у которого случалась срочная работа. Все остальное время я сидел у себя в каморке и читал. Две-три кроны, необходимые на еду и квартирную плату, я обычно зарабатывал, помогая кому-нибудь из товарищей чинить обувь. Я питался только черным хлебом и молоком, в торжественных случаях варил кофе. На улице я старался показываться как можно реже. На меня уже стали косо посматривать из-за моего образа жизни: работать я не работал, вина не пил, с девушками не гулял и вечно сидел над книгами. Одним словом — лодырь; люди всячески давали мне это понять.


Особенно тяжело пришлось мне после рождества. Все кругом словно вымерло, а мои заработки так сократились, что я от голода не мог даже читать; сидя над книгой и пытаясь вникнуть в ее смысл, я нередко засыпал. Почти весь день я проводил в постели, лежал, прислушиваясь к неумолчному звону в ушах и глядя в одну точку.


Георг сбежал из ученья, предоставив уплату своих долгов ручавшемуся за него хозяину.


— Ничего, долгов ровно столько, на сколько хозяин обсчитал меня, — беззаботно заявил он.


Он тут же нашел работу на севере острова, у какой-то вдовы. Георгу доверили руководство мастерской, и он обручился с дочкой хозяйки. Ему всегда везло!


Но вскоре он заявился ко мне: помолвка расстроилась, и его выгнали.


— За что? — Он расхохотался. — Раб я им, что ли? Ну, разок перемигнулся с другой, только и всего. Взбалмошный народ эти бабы.


Кровати моей хватало на двоих, но больше мне нечем было поделиться с ним, кроме голода, поэтому Георг в скором времени ушел от меня.


Я тогда как раз одолевал немецкий язык. Мне в руки попалась дешевая серия книжонок с многообещающим заглавием: Шиллер «Тридцатилетняя война»; была там еще книжка про Сократа и несколько других, и я уже предвкушал удовольствие прочесть их. К моему великому изумлению, я сумел разобрать только отдельные слова, о том, чтобы добраться до смысла, нечего было и думать.


Выручило мое упрямство—я решил не сдаваться, да и самолюбие заговорило во мне. Георг глянул в книгу, прочел по складам несколько слов и заявил:


— Брось ты эту чепуху! Все равно ничего не поймешь.


Но я хотел понять во что бы то ни стало.


Я выписал все слова, в значении которых не сомневался, и выучил их; теперь я встречал их в тексте как добрых старых знакомых. А рядом с ними стояли новые слова, которые я тоже понимал благодаря этому соседству. Словаря у меня не было, и я даже не подозревал о его существовании. Но список расшифрованных слов рос с каждым днем, потом я начал понимать отдельные предложения. И вдруг стали оживать полчища слов, целые страницы, и смысл их внезапно бросался мне в глаза, словно семена из раскрывшейся семенной коробочки. Но попадались и такие страницы, в которых я ровно ничего не понимал, даже на сытый желудок, даже жарко натопив печку. Только раздобыв «Корреджо» Эленшлегера в переводе на немецкий язык, я испытал радостное чувство, что вот я понимаю все подряд. Да, одного только Эленшлегера и можно было понимать по-немецки. Я увидел в этом вернейшее доказательство гениальности Эленшлегера и попросил своего приятеля достать мне в библиотеке все его произведения на датском языке. «Корреджо» и дальше помогал мне в моих занятиях; наступил день, когда я уже без особого труда мог одолеть простенький рассказ. Но немецкий язык Гофмана или Гете все еще был мне не доступен.


Весной все оживилось, я стал чаще получать работу, но по-прежнему только случайную. Одно время я даже работал на севере Борнхольма у бродячего сапожника. Мы ходили от хутора к хутору, таская на спине колодки и инструмент, а кожу и поднаряд давали сами крестьяне. Это был пережиток старых времен, когда все, кто занимался несложным ремеслом, бродили по хуторам, а крестьяне «тянулись к кузнецу с железом, сталью, углем», как поется в старинной и непристойной песенке. Мой хозяин был, наверно, последним бродячим сапожником во всей стране. Впрочем, ничего веселого в такой работе я не находил. Крестьяне на сапожное и портняжное ремесло смотрели как на занятие для калек и кормили нас прескверно. Кожа домашней выделки никуда не годилась, сбруя, пропитанная конским потом, расползалась под руками, простыни, на которых мы спали, были сырые и липли к телу. Платили за работу тоже плохо. Нам полагалось по кроне в день, но так как хозяин высчитывал с меня за инструмент, которым я пользовался,, и за свое «старшинство», то я получал на руки не больше четырех крон в неделю.


Когда работы не было, я возвращался в каморку, которую оставил за собой, хотя наскрести семьдесят пять эре в неделю было нелегко. Каморка на чердаке возле гавани стала для меня родным домом, я провел здесь немало светлых минут. Стоило мне войти сюда после отлучки, как у меня сразу становилось тепло и радостно на душе. В этой жалкой каморке со скошенными облупленными стенами я повзрослел, здесь я почувствовал себя человеком. До сих пор в уме моем царили хаос и туман, среди которых господствовали две силы — стремление и надежда. Здесь, на этом чердаке, я вступал в единоборство с одиночеством и немецким языком, с голодом и полчищами мыслей, которые, словно крысы, прогрызались на поверхность из глубины


моего сознания. Все это привело в движение раскаленную туманность, в ней образовалось твердое ядро, повсюду возникали центры, вокруг которых собирались частицы приобретенных знаний, лежавшие доселе мертвым грузом в моем мозгу. У меня складывались собственные убеждения, чаще всего сумасбродные, которые вновь и вновь приходилось перекраивать, — но это были убеждения, ценой мучительных усилий ставшие моими и приносившие мне ощущение духовной полноты. Наконец-то я обладал сокровищем — своим внутренним миром. Неизъяснимо радостное чувство охватывало меня при мысли, что я вынашиваю в себе свой-, только мне принадлежащий мир идей.


Товарищи издевались надо мной.


— Он мыслит, — ехидно говорили они.


Но люди, которые сами привыкли задумываться над окружающим, серьезно выслушивали меня, когда я отваживался высказать свои соображения. Случалось даже, что у меня спрашивали мое мнение, когда речь заходила о содержании какой-нибудь книги или о других высоких материях.


Но если в моем внутреннем мире образовывалось твердое ядро, внешний мир оставался по-прежнему зыбким и расплывчатым. После смерти молодого хозяина мне следовало бросить ремесло, — это был бы самый естественный выход. А я все оттягивал решение и продолжал сапожничать, я словно стоял на трамплине, уже готовый к прыжку, но не решался прыгнуть. Эти со-мнения наложили отпечаток на все мое существование: я не знал, чего хочу, и скитался с места на место. Прежде всего это объяснялось тем, что было трудно устроиться на работу: но если даже и появлялась возможность получить постоянное место, я сам упускал ее. Видно, непоседливость и стремление к новому засели у меня в крови.


Одно время я работал в Нексе у тюремного смотрителя, который совмещал эту должность с ремеслом сапожника. Мастерская его помещалась на чердаке ратуши, как раз над камерами арестантов. Все вечера я проводил с Якобом, он обтесал мой доморощенный немецкий язык и научил меня правильному произношению. До чего же плодотворным было для меня это время! Якоба беспокоило мое здоровье, он таскал меня на прогулки, в хорошую погоду мы забирались очень далеко, а по пути он учил меня; феноменальная память Якоба заменяла нам учебник. Иногда он говорил со мной на философские темы, занимавшие его в то время, а когда почему-либо был недоволен мною, то переходил от беседы к длинным поучениям и вколачивал их в меня, барабаня костяшками пальцев по моему плечу.


Многое из того, что накопилось во мне от упорного, но беспорядочного чтения и что до сих пор бесполезно хранила моя память, теперь пришло в движение. Мое сознание напоминало мировое пространство, где одно за другим образовывались небесные тела. Да, хорошее это было время, и я чувствовал себя очень счастливым.


И все же чего-то мне здесь недоставало; меня вдруг потянуло к друзьям в Дом Высшей народной школы, и я, уложив свои пожитки, отправился в Рэнне. Мать изругала меня, когда я зашел попрощаться и взять свое белье: дескать, куда это годится, удирать с хорошего места. Я возразил, что Георг удирает куда чаще.


— Так то Георг, а то ты. Он может делать что захочет.


В Рэнне я сразу же нашел работу у одного сапожника, который пообещал, если мы поладим друг с другом, оставить меня подмастерьем. Он занимал видное положение в одной из религиозных сект города, где был не то апостолом, не то пастырем или еще кем-то в этом роде; по воскресеньям, облачившись в красную ризу, он произносил проповеди и топтался перед алтарем. Он постоянно напоминал, что получает за это деньги; очень скоро я понял, что именно он имел в виду, говоря: «Если мы поладим друг с другом», — это означало просто: «Если ты примкнешь к секте».


— У нас бывает немало красивых девушек, — уговаривал он меня. Или рассуждал так: — Вот ты, говорят, вечно сидишь над книгами, и еще я слышал, что ты красноречив. Иди к нам, не пожалеешь.


Доводы его возмущали меня, и я не преминул сказать ему об этом.


— Поистине, ты обладаешь и верой и красноречием,— заявил он и поглядел на меня с нежностью и восхищением. — Смутил ты меня! Но ты непременно должен прийти к нам.


Он немного косил глазами, и это придавало его лицу добродушное выражение, которое совсем или почти совсем не соответствовало его истинному нраву.


— Да, но я ведь вольнодумец, — ответил я почти вызывающе, — все так говорят.


— Все равно, у тебя есть вера и гнев, потрясающий сердца, а это как раз то, что нужно. Я тебе признаюсь.— Он перегнулся через верстак и доверительно зашептал мне на ухо: — Во мне слишком мало гнева, и многие в нашей общине недовольны мной. А в тебе гнев есть.


Все это выглядело довольно заманчиво: может, тут-то и кроется возможность приобщиться к духовной жизни, хотя бы до некоторой степени. Верил ли я всерьез, что приобщаться к духовной жизни — это значит делать ритмические движения под звуки органа, облачившись в красное одеяние и повернувшись спиной к толпе духовно оскудевших людей, которые за неимением лучшего ищут здесь душевного возбуждения? И разве смог бы я заставить себя проделывать все эти фокусы? Трепать языком и городить, как бы в состоянии величайшего экстаза, бессмысленный вздор?


Хозяин во всяком случае думал именно так, он даже и не сомневался, что со временем я достигну высшего звания в секте общины, звания пресвитера.


— Смотри только не превратись в постника, — предостерегал он. — Девушками ты не увлекаешься, смеяться не смеешься. Кто хочет подать пример другим, тот и сам должен любить жизнь. И пошутить надо уметь.


Шутить он действительно умел. Если ему не дано было потрясать сердца гневными обличениями, то рассмешить он мог.


А я был постником, я сам это понимал. В Доме Высшей народной школы, ради которого я, собственно, и вернулся в город, я до сих пор даже не показывался. Мы ходили вместе с хозяином на собрания сектантов, но веселей мне от этого не становилось. Со мной происходило что-то неладное, началась тоска, настроение, непонятно почему, было прескверное. И жизнь казалась мне слишком тяжелой, и мир ничтожным, а сам я и вовсе никудышным.


Однажды, когда я окончательно раскис, в мастерской появился мой брат. Он работал в Хасле, но его выгнали, а может, он и сам ушел, не знаю. Как бы то ни было, он проста сиял от радости, что опять стал свободным человеком. Вот кто умел находить в жизни светлые стороны!


— Поедем со мной, — предложил он. — Я сейчас при деньгах, и погода хорошая.


— Полагается за две недели предупреждать об уходе, да и работа у меня недоделана, — отказывался я.


— Наплевать, пошли. Ты только посмотри, какое солнце.


Я никогда не мог устоять перед его уговорами, и бес бродяжничества мгновенно овладел мной.


— Дайте мне расчет, — сказал я хозяину, когда он заглянул в мастерскую, чтобы посмотреть, как у меня подвигается работа: я должен был к вечеру закончить белые туфли для подвенечного наряда.


— Да ты что, спятил? — рассвирепел хозяин. — Ты ведь только что взялся за туфли! И потом, ты обязан предупредить меня за две недели. Я пожалуюсь, и ты пойдешь под суд.


Он был вне себя.


— Дайте мне расчет, — упрямо повторил я.


Наконец хозяин, после того как я пообещал вернуться через некоторое время, сдался и пошел в город раздобывать деньги. Мое жалование, накопившееся за несколько месяцев, достигло огромной суммы: я получил на руки около тридцати крон. Хозяин огорченно посмотрел мне вслед, когда я вышел из мастерской; не знаю, что более удручало его — необходимость выплатить мне такую сумму или мысль о том, что нашей совместной работе во славу божью, по-видимому, пришел конец.


Но Георг радовался от души.


— У меня денег столько же. Ну и кутнем мы с тобой,— говорил он, ласково глядя на меня.— Ведь ты уже подмастерье, а мы до сих пор ни разу вместе не выпили. Я знаю тут одного человека... ты подожди меня здесь!


Он исчез, оставив меня посреди улицы, и вскоре подъехал в коляске, запряженной лошадью.


— Ну, теперь мы исколесим весь остров, побываем у моих дружков, а напоследок завернем в Окиркебю, это в глубине острова. Там живет одна девушка, я бы не прочь ее повидать, очень уж она мне по душе.


Мы поехали на север, в Хасле, там у Георга были приятели, — пусть они увидят нас в «собственном» экипаже. Знакомые оказались веселыми, беззаботными парнями, под стать самому Георгу, и больше мы в этот день никуда не поехали. На следующее утро двое из парней, уступая настойчивым просьбам Георга, отправились вместе с нами.


— Вы только взгляните на мою новую коляску,— говорил он.


По дороге мы не раз останавливались.


— Не мешало бы напоить лошадку, — заявляли они возле каждого кабака.


Со всеми людьми, которые попадались в кабачке, Георг с первого слова становился другом-приятелем и начинал говорить им «ты». И всех мы забирали с собой. Когда мы вечером подъехали к Алинге, в нашей маленькой коляске сидело семь человек. Я от души радовался. Хорошо было хоть раз в жизни послать все к чертям и повеселиться всласть. Когда мы поздно вечером укладывались спать в каком-то трактире, я был в превосходном настроении и — кажется, первый раз в жизни — немножко под хмельком.


Но Георг был мрачен. Таким мрачным я его еще никогда не видел. Он, не раздеваясь, сидел на краю постели и смотрел в одну точку.


— Ну как нам отделаться от них? — вслух размышлял он. — Ведь они теперь будут таскаться за нами по всему острову. Слушай, ты бы не мог сказать им, чтобы они убирались отсюда? Все равно ты их терпеть не можешь, это же сразу видно.


Но я отказался.


— Нет уж, выпутывайся сам; ты ведь их пригласил,— смеясь, ответил я.


— Да, тебе хорошо зубы скалить, а какого черта они к нам привязались? Стой, я придумал, что делать: мы смоемся ночью, ты только помалкивай!


— А платить кто будет?


— Я заплачу слуге, за двоих конечно.


Среди ночи Георг разбудил меня, и мы поехали дальше. Как он там расплатился, я не знаю, во всяком случае эта история не имела для меня никаких неприятных последствий.


Восточную часть острова Георг знал хуже, и мы добрались до Нексе только под вечер.


Когда наша коляска подъехала к дому, все кинулись к окнам; мать высоко подняла младшую сестренку, нашего «поскребышка», — пусть и она посмотрит.


Сестренке шел всего второй год. Это была крепенькая толстушка, никто бы не сказал, что она появилась на свет в то время, когда, собственно говоря, трудно было ожидать, что у матери родятся еще дети.


— Нас, верно, накормят ужином, — говорил Георг по пути. — А потом мы пригласим отца в трактир.


Но отец расхохотался нам в лицо: он не собирается принимать приглашения от таких сопляков, которые вдобавок ко всему — это же курам насмех! — приехали в чужой коляске, словно важные господа. Он сказал, что не дело выкидывать такие штучки, да еще в будний день, и повернулся к нам спиной. Мать огорчилась, а мы скоро распрощались и поехали дальше. В гостинице нас тоже приняли как-то странно и потребовали, чтобы мы заплатили вперед.


— Завтра утром вы меня, вероятно, не застанете,— елейным голосом сказала хозяйка. — Если господа не возражают, я попросила бы заплатить сейчас.


— Слышал? Она назвала нас господами! — гордо заметил Георг.


— Она просто издевалась над нами, вот что я слышал.


— Ну, ты во всем видишь только плохое, — нахмурился он.


Сначала мы собирались объехать весь остров, но прогулку по южной части пришлось отложить до следующего раза. Проснувшись утром, я увидел, что Георг сидит на постели и встряхивает пустой кошелек.


— У тебя сколько осталось? — быстро спросил он. Я подсчитал. Оказалось около двадцати эре.


— Ну, и у меня столько же. Самое время поворачивать оглобли.


Мы поехали по дороге, пересекавшей остров. Остановились только в Окиркебю: Георгу вздумалось навестить «тестя с тещей».


— Если я минут через пятнадцать не вернусь, значит все в порядке, можешь смело заходить.


Но вернулся он довольно скоро и сказал, что никого нет дома. При этом он почему-то глядел в сторону.


Мы здорово проголодались и поспешили обратно в Рэнне.


— Там мы всегда найдем какой-нибудь выход,— решил Георг.


Не знаю, что он имел в виду, ведь в Рэнне у нас не было теперь ни квартиры, ни работы. Я так и сказал ему.


— Что верно, то верно, и не будь с тобой меня, тогда... Но у того, кто умеет устраиваться в жизни, всегда найдется выход. Скажи спасибо, что ты со мной,


Однако, не доезжая до Рэнне, он вдруг остановил лошадь: он вспомнил, что у него есть знакомый на заводе в Рабекке.


— Загляну-ка я к нему.


— А коляска?


— А коляску отдашь ты. — Он сунул вожжи мне в руки. — И скажи, что я потом зайду расплачусь.


Но мне это вовсе не улыбалось.


— Ведь коляску-то брал ты?


— Ну так что ж из этого? А впрочем, если не хочешь, давай оставим ее здесь, лошадь и сама найдет дорогу. — И он зашагал по полю.


Я выпрыгнул из коляски и пошел в противоположную сторону; отдавать коляску и краснеть за бессовестного Георга я не имел ни малейшего желания. Пройдя несколько шагов, я прыгнул в придорожную канаву и спрятался за кустом. Я видел, как Георг шел по полю, уже выкинув из головы и меня, и лошадь, и коляску. Он шагал бодро, не оглядываясь, сбивал палкой головки цветов и, наверно, весело насвистывал. Тогда я выбрался из канавы, сел в коляску и поехал в Рэнне. Не могу сказать, чтобы все .это было очень приятным делом.


На моем месте уже работал другой, и я опять оказался свободным. К счастью, каморка на чердаке тоже была свободна: в ней просто никто не хотел жить — говорили, что там полно клопов. Никаких клопов я там не видел и провел в этой каморке лучшие часы своей жизни, сражаясь с думами и непонятными книгами.


Сколько раз я запутывался, топтался на месте с тем же чувством безысходности, с каким когда-то, маленький и тщедушный, возил в непроглядной тьме тяжелую тачку с навозом по узенькой доске. Но здесь я не увязал все глубже и глубже оттого, что старался изо всех сил,— ведь мозг человеческий работает совсем по-другому. Человек может стать в тупик перед обыкновенной тачкой, не будучи в состоянии даже сдвинуть ее, и вдруг разом справляется не только с ней, но и со всеми остальными делами. Иногда ум возится с какой-нибудь задачей, как мышь с яйцом, — крутит, ворочает, вскакивает наверх, скатывается кубарем, пока наконец яйцо не разобьется и тут уж его приходится немедля съесть. Но бывает и так, что вдруг, словно по волшебству,— раз! — и готово: решение найдено. Вообще работать головой очень увлекательно. Если начистить ботинки, заблестят только они сами; но когда мой ум освещал один-единственный предмет, связывал его с другим, наполнял его жизнью — все кругом оживало и светилось.


Я снова уютно устроился на своем чердаке со скошенными стенами, хотя меня несколько смущало сознание, что лучше всего я чувствую себя именно в одиночестве. Веселиться в обществе я не умел; даже если мне случалось с самыми лучшими намерениями проникнуть в какую-нибудь компанию, я как-то незаметно выскальзывал из нее, точно инородное тело, и вдруг снова оказывался в одиночестве.


Нельзя сказать, чтобы это огорчало меня. Я вернулся к прежнему образу жизни, время от времени подрабатывал в мастерских, кое-что чинил на дому и — читал. По субботним вечерам я ходил в Дом Высшей народной школы на лекции и доклады, остальное время сидел в своей каморке. Изредка, после очередного увольнения, забегал Георг и просился переночевать.


— Чего ради ты корчишь из себя паиньку? — говорил он, заметив, как туго у меня с едой и деньгами. — Ты ведь еще бедней, чем я, у тебя даже знакомой кухарки нет, которая бы тебя подкармливала.


Он не задерживался у меня — со мной ему было не очень-то весело. Да и я не скучал без него, как вообще не скучал без людей. В те времена я еще не чувствовал себя одиноким, — вероятно, это приходит с годами.


Чем тесней становятся границы твоего внутреннего мира, тем больше ищешь чисто внешнего общения. А в то время я совсем не интересовался отдельными! людьми, я скорбел за все человечество. И предпочитал оставаться наедине со своей мировой скорбью.


Меня считали просто-напросто бездельником; я это знал. Если не кормит ремесло, которому тебя выучили, надо работать в порту или уходить в море. А тут человек ничего не делает, читает книги и живет впроголодь. Я не без удовольствия замечал, что люди жалеют меня куда меньше, чем я сам жалею их и весь мир.


Даже Карен Хольм, заведующая Домом Высшей народной школы, осуждала мой образ жизни.


— Ты все худеешь, кашляешь, наверно у тебя нет ни еды, ни дров. — Она приглашала меня бывать у них и обедать с другими мальчиками. — Заодно подышишь свежим воздухом, слишком уж ты много сидишь взаперти. А заплатишь за это потом, когда выбьешься на дорогу. Мы все верим в тебя!


— А как же! Ведь он у нас счастливчик, — заметил молодой каменотес, Якоб Могенсен.


Я никак не мог назвать себя счастливчиком, но слышать это тем не менее было приятно. Самолюбие и мещанская щепетильность боролись во мне с голодом; с тех пор как я начал ползать, я сам зарабатывал свой хлеб, а получать его как подаяние, из чужих рук, не желал. Страх, что тебя будут кормить из милости, в те времена глубоко укоренился в сердцах бедняков; даже если человек работал, он все равно думал, что получает хлеб по милости тех, кому лучше живется.


Я продолжал кое-как перебиваться. Под Новый год Карен Хольм сообщила мне, что Высшей народной школе в Эстермари требуется истопник до конца зимы. Школа предоставит стол и квартиру, кроме того, мне разрешат посещать занятия.


По правде говоря, мне не очень хотелось расставаться с моей бедной каморкой и с моим отшельническим житьем, но я понял из слов Карен, что от этого предложения нельзя отказываться. Уже много времени спустя я догадался, что должность истопника была только предлогом, — во всяком случае топить печи мне так и не пришлось.


Очень скоро я втянулся в школьную жизнь. Преподавание здесь, правда, никуда не годилось; на всю школу был только один настоящий учитель — сам директор. Другим учителем был разорившийся хуторянин из южной Ютландии, до школы он одно время служил кладовщиком в потребительской кооперации. Теперь он зимой преподавал всеобщую историю и мировую литературу в нескольких школах, а летом служил коммивояжером, сбывая маргарин и искусственные удобрения. Будучи уроженцем «отторгнутой земли», лежащей к югу от Королевской реки, он как бы олицетворял связь между школой и остальным миром.


«Этот вопрос необходимо рассмотреть в мировом масштабе»,— то и дело повторял он на уроках, которые в расписании именовались лекциями. Мы так и прозвали его — «Мировой масштаб». Ему платили пятьдесят крон в месяц, кроме того, он получал стол и квартиру*


Ручной труд, гимнастику и физику преподавал уроженец северной Ютландии, который полгода проучился в Валлекильской школе; получал он тридцать крон в месяц. В физике и ручном труде он смыслил довольно мало, зато умел хорошо прыгать через коня «и был отличным товарищем. «Вы только не задавайте мне вопросов, я ведь еще новичок в науке»,— просил он перед каждым уроком физики.


Один только Фоверскоу, наш директор, имел необходимую научную подготовку: он окончил учительскую семинарию. Это был представительный мужчина; во время лекций и уроков пения голос его красиво звенел, но в нем звучали какие-то грустные нотки, и сам он, казалось, всегда бывал чем-то удручен.


Школу построили крестьяне в первом порыве увлечения идеями Грундтвига. Это было большое, внушительное здание, рассчитанное на добрую сотню учеников. Для нашей местности школа с самого начала оказалась слишком велика, так как часть молодежи уезжала учиться в другие страны, чтобы заодно повидать свет. Несколько директоров один за другим пытались подменить настоящую бурную жизнь переливанием из пустого в порожнее и в конце концов довели школу


до полного упадка. Фоверскоу пришлось снова приводить все в порядок, и мысль о том, что он не справится с этой задачей, сильно удручала его. У него была хорошая библиотека, и я частенько сиживал в его кабинете и читал; он вызывал меня под тем предлогом, что ему нужна помощь — переписать что-нибудь.


— Ты говори, что ходишь помогать мне,— советовал он,— тебе вовсе незачем сидеть и слушать Сэренсена и «Мировой масштаб». Ты попал сюда в неудачное время, но если приедешь к нам в будущем году, здесь все переменится, вот увидишь. Моя жена должна к весне получить наследство, и мы пустим в дело ее деньги. Тут-то мы и нанесем решительный удар!—Он грустно улыбнулся; нетрудно было понять, что он сам не верит в победу.


Он часто возвращался к разговору о том, что мне необходимо приехать сюда в будущем году, уже на законных основаниях.


— Ты можешь просить пособие у областной управы, а об остальном позаботятся попечители, позабочусь я, так что денежный вопрос тебя смущать не должен. А если ты сам захочешь учиться дальше и вернуться к нам учителем—думаю, и это можно будет устроить.


Слова его открыли передо мной перспективу, я увидел путь, увидел цель жизни. Какое прекрасное призвание— быть наставником молодежи, полгода воспитывать ее, показать ей все богатство повседневной жизни, к которой она вскоре снова должна вернуться. Я отлично понимал, почему рассудительные и трезвые борнхольмские крестьяне попросту отвернулись от прежних руководителей школы. На острове было немало людей, окончивших нашу школу, которых наполнили здесь одним только газом, и теперь они, стремясь в заоблачные сферы, попусту болтались из стороны в сторону словно воздушные шары, привязанные к земле. Но Фоверскоу был человек разумный и дельный, он никогда не обольщал своих учеников радужными надеждами, а просто и толково давал им знания, необходимые в повседневной жизни. Я никак не мог понять, почему им тоже недовольны. Вероятно, он казался крестьянам слишком будничным, — при всей своей трезвости этим людям иногда хотелось взлететь над землей.


В ту зиму в школе жило всего десять — двенадцать учеников,—чрезвычайно мало для такой большой усадьбы; у школы не было средств отапливать все помещения, мы мерзли и жались друг к другу. Частенько не хватало даже съестных припасов. Но тем не менее нам казалось здес. очень уютно, особенно по вечерам, когда мы все собирались в большой столовой и играли в шарады или слушали Фоверскоу, который читал нам вслух. Читал он хорошо, голосом и дикцией напоминал Хольгера Бегтрупа и Вильгельма Андерсена, но не кичился своим искусством. А когда мне приходилось слушать тех двоих, я невольно вспоминал певчих птиц, знакомых мне еще со времен моего пастушества, — эти птицы сами заслушивались звуками собственного голоса.


Однажды мне велели заложить коляску: Фоверскоу собирался съездить в Рэнне. Жена его подошла ко мне.


— Ты не мог бы найти удобный предлог, чтобы поехать с ним? Я просто боюсь отпускать его одного,— прошептала она.


Я попросил директора взять меня с собой, так как у меня есть кой-какие дела в Рэнне. Моя просьба явно обрадовала его.


— Как хорошо, что тебе тоже понадобилось в Рэнне,— несколько раз повторил он, благодарно глядя па меня. Лицо у него было кроткое и грустное.


— Что может быть унизительнее бедности!—внезапно, сказал он, когда мы въехали в лес.— Я очень благодарен жене за то, что она попросила тебя поехать и охранять меня. Ведь это же она тебя попросила, боялась, что я один поеду лесом; а ехать со мной сама не может —очень уж она слаба. И все же какая в ней сила! Не будь ее... ох, сколько раз мне казалось, что во сто крат проще покончить с собой, чем так жить. Но чтобы грундтвигианец, директор школы, покончил с собой... сам понимаешь, оптимистическое мировоззрение и все такое,—это ни на что не похоже. Вот я еду на мельницу выпрашивать хлеб; на всю зиму, если дадут. У нас двадцать взрослых едоков, это не шутка! А крестьяне не жалеют тех, у кого нет хлеба: им-то этого не довелось испытать, потому они и ненавидят бедных. Но ты ведь сам испытал это, ты видел, как твоя мать плачет из-за куска хлеба, быть может ты и сам плакал. Потому я и люблю тебя, что ты знаком с жесточайшей нуждой, знаешь, как дорог насущный хлеб, и все это наложило на тебя отпечаток. По тому, как ты меня слушаешь, сразу видно, что тебе нужны не пирожные, а хлеб,— так сказать, хлеб насущный для души.


Так он говорил всю дорогу, часа два,— говорил ровным, негромким голосом, который звучал почти как плач. Он плакал из-за хлеба,— как это было мне знакомо! Из-за хлеба часто плакала мать, и это воспоминание, точно заноза, осталось в моем сердце.


— Давайте-ка съездим к Бродерсену, поговорим с ним,— предложил я; и мысль моя оказалась как нельзя более удачной. Когда мы возвращались от этого маленького, своеобразного человека, который двигался не плавно, как все люди, а, если можно так выразиться, ритмическими толчками, школа была обеспечена хлебом на всю зиму.


Три зимних месяца промелькнули быстро, и занятия кончились. Благодаря школе мне удалось обрести душевное равновесие и веру в будущее, а это, по-моему, самое главное. Кроме того, я научился писать четким, разборчивым почерком на чистом и правильном датском языке. Фоверскоу, который сам преподавал родной язык и чистописание, постоянно говорил, что между почерком и изложением существует органическая связь. Замысловатые росчерки пера и витиеватые обороты речи имеют общие корни, — если справишься с одним, справишься и с другим.


При расставании мне пришлось пообещать вернуться осенью; и до чего же отрадно было сознавать, что и для меня наконец где-то нашлось место. До сих пор я слышал только одно: занято!


Не знаю, оттого ли, что у меня прибавилось храбрости, или по другой причине, но этим летом мне везло. У меня было довольно много работы, благодаря чему я смог расплатиться с долгами и купил новый костюм.


Занятия в школе начинались первого ноября, и я, радостно взволнованный, прощался со своими друзьями по Дому Высшей народной школы в Рэнне. Слепой Андерсен, которому пальцы заменяли глаза, ощупал на прощанье мое лицо и сказал:


— У тебя очень довольный вид. Ты, верно, многого ждешь от этой зимы. Надеюсь, там не забыли подыскать хороших учителей. Ну, и потолстеть тебе тоже бы не мешало, уж больно ты тощий.


— Ничего, потолстеет, — сказала Карен Хольм,— в школе будут хорошо кормить этой зимой. Только не забудь раздобыть себе постель. У твоей матери, наверно,, что-нибудь найдется.


Карен очень беспокоило, где я буду спать. Каждый ученик должен был привезти свои постельные принадлежности, а сама она ничего не могла уделить мне — у нее было в этом году слишком много пансионеров. Но мы с Карен решили, что у матери должно найтись постельное белье, потому что умерла бабушка и разъехались старшие дети


Поэтому я отправился в школу через Нексе и прошел пешком все четыре мили. Никогда еще дорога не казалась мне такой легкой. Я и теперь шел учиться, но на этот раз уже сам выбрал — чему; впервые в жизни я собирался приступить к делу, которое не отпугивало меня. Тут уже не приходилось против воли залезать в первую попавшуюся мышиную норку и сидеть там только потому, что больше некуда податься. Пусть весь мир спрашивает меня теперь, нравится ли мне мое занятие.


Постель у матери действительно нашлась, но она боялась дать мне ее: отец работал в сарае, и оттуда нельзя было ничего вынести так, чтобы он не заметил.


— Господи, ну что за несчастный я человек, ну что мне делать! — сокрушалась мать. — Подумать страшно, какой будет скандал, если отец узнает, что ты поступил в школу. Может, лучше бы тебе остаться на прежнем месте и делать свое дело? Ты ведь знаешь, как отец ненавидит всякие книги и школы. Вот вчера он опять спалил одну из твоих книжек


Речь шла о книге, которую дал мне Якоб, — это была «Перчатка» Бьёрнсона. Должно быть, отец прочитал ее, потому что заявил матери, что не потерпит такого свинства в своем доме. А когда на него находил такой стих, он сжигал все, что попадалось под руку, будь то наша книга или чужая. Отец чувствовал себя обойденным в жизни и вымещал обиду на чем попало.


Дела у него шли неважно. Врагам его удалось одержать верх над выскочкой, бравшимся за такую работу, которая по плечу только людям ученым, крупных подрядов ему больше не давали; он был окончательно побежден. Теперь он целыми днями сидел в сарае и обтесывал камень для нового шоссе; хозяин каменоломни в знак особого расположения велел подвозить камень к нашему дому, чтобы отцу не приходилось таскаться за полмили. Время от времени, когда подворачивалась особенно сложная работа — рыли глубокий колодец в песчанике или требовалось спуститься в порту на дно под водолазным колоколом, — присылали за отцом.


— Конечно, там, где другим не справиться, вспоминают про Ханса йоргена Андерсена, — неизменно отвечал отец. — Не стоите вы того, чтобы выручать вас.


Но он слишком любил свою работу, и всегда кончалось тем, что он шел куда его звали. А потом снова возвращался в свой сарай, снова обтесывал камень и ворчал.


Мать жаловалась, что отец окончательно замкнулся в себе, теперь из него слова не вытянешь. Только маленькая Элла, «поскребышек», могла вызвать улыбку на его лице или заставить его разговориться; в свои три года она полновластно распоряжалась отцом.


Отец теперь редко ходил в трактир, но зато постоянно выпивал дома. Каждые полчаса он заглядывал в угловой шкафчик. Малышка ковыляла за ним по пятам.


— Снова выпить захотел! Просто ужас, сколько ты пьешь, — говорила она.


Мать жила в вечном страхе, каждую минуту ожидая, что тяжелый кулак опустится на малютку, но отец только бормотал что-то невнятное и отходил от шкафчика, а Элла опять семенила следом за ним.


Отец, конечно, знал, что я поступил в школу в Эстермари, и не вышел ко мне из своего сарая. Мать послала Тио, сестренку постарше, к Марии Пиль, которая вместе с матерью дезинфицировала квартиры заразных больных. Тио вернулась домой и сообщила, что у Марии Пиль осталась лишняя постель после смерти матери — ее отнесут к купцу Бергу и с первой же оказией доставят в Эстермари. Итак, эта забота отпала. Мать, как всегда, сумела найти выход.


Я стал собираться в путь: до Эстермари было мили две, а я хотел еще зайти к Якобу Хансену и поделиться с ним своей радостью. К тому же мне было очень неприятно, что отец из-за меня не заходит в дом. Выйдя во двор, я увидел его: он стоял в дверях сарая, весь багровый, с молотком в руке.


— Ну-с, теперь мы уходим из дому и хотим стать важной птицей, — сказал он, злобно усмехаясь. — Ты бы лучше держался за свое дело. Бьешься-бьешься, чтобы вывести в люди такого болвана, выучишь его ремеслу, а он, видите ли, из-за каких-то дурацких затей плюет на все твои заботы.


Что-то неведомое, страшное поднялось во мне — ярость, какой я не испытывал никогда в жизни. Мне неудержимо хотелось броситься на него и ударить так, чтобы свалить его с ног, отомстить ему и рассчитаться за прошлое. Все поплыло у меня перед глазами.


— Знаю я, как ты бился, — закричал я вне себя.— Пил без просыпу, вот как ты бился, а про нас и думать забыл, мы сами о себе думали! Ты, ты...


Впервые в жизни я восстал против отца, впервые, кажется, сказал ему «ты». Одно мгновение он стоял неподвижно, словно не понимая, что происходит. Потом пошел на меня с молотком в поднятой руке. Тогда я схватил первое, что подвернулось под руку, кажется железный засов от ворот.


— Попробуй-ка, тронь, — кричал я. — Убью! Кровь моя так и кипела, я еле удержался, чтобы не


кинуться на него, и страстно желал, чтобы он ударил меня и я смог отплатить ему за все издевательства. Но отец вдруг остановился, повернул обратно и скрылся в сарае, захлопнув за собой дверь.


В то же мгновение и во мне словно что-то надломилось. Каким старым и пришибленным показался он мне, когда шел к сараю! Я отшвырнул засов и остался стоять на месте, вконец опустошенный и растерянный, чувствуя непреодолимое желание побежать в сарай, сказать отцу что-нибудь ласковое, успокоить его, попросить прощения; я готов был даже польстить его самолюбию. С какой радостью я оставил бы его в приятном сознании, что прав он, а не я. Но отец был не из тех, кто нуждается в утешении, — он презирал всякое сентиментальничанье и особенно проявление раскаяния.


Через некоторое время, уже в школе, я получил письмо от матери, она писала, что я могу спокойно бывать дома, поскольку отец уже не возражает против моего учения. Его тогда рассердило, что я взял постель у чужих людей.


Встреча с Якобом Хансеном принесла мне большое разочарование. Я пришел к нему в твердой уверенности, что он порадуется, узнав о моем поступлении в школу, а он вместо того стал издеваться над грундтвигианством и высмеивать Высшую народную школу в тех же самых выражениях, что и «Ависен» и брюзжащие консерваторы из Рэнне.


— Ты ведь знаешь, пастор в Перскере тоже грундтвигианец; идиот, конечно, страшный, как и все прочие. Так вот, он разрешает работнику валяться на диване в своем кабинете и курить трубку, покуда сам работает. А если пастор напомнит работнику, что пора возить навоз, работник отвечает: «Не-ет, Мариус, сегодня твой черед». Последнюю фразу Якоб произнес, растягивая слова и скривив губы.


Я разозлился. Вовсе незачем ему кривить рот, передразнивая работника. И что тут плохого, если пастор позволяет работнику входить в свой кабинет? Почему бы им не поговорить друг с другом? Может быть, батрак тоже учился в Высшей народной школе. Но Якоб меня и слушать не хотел.


— Брось, ничего, кроме глупостей, от этих школ не дождешься, — отрезал он.


— Просто ты слишком много воображаешь о себе, вот и насмехаешься над Высшей народной школой,— сказал я, стараясь уколоть его. — Потому что там не изучают латынь и прочую благородную белиберду.


Слово «белиберда» задело его, он побледнел и засунул руки в карманы, что делал всегда, когда приходил в ярость. Он учился греческому и латыни у пробста и мог целыми часами восхвалять эти языки и античную литературу.


— Ты просто принадлежишь к черни, оттого и называешь это белибердой, — ответил он, и губы у него задрожали. — Грундтвигианство как раз подходящее пойло для толпы.


— А ты возомнил о себе потому, что мельников сынок, — крикнул я и хлопнул дверью. Хорошо ему было рассуждать и важничать, ведь у его матери водились деньги. И где ему было понять, сколько пришлось пережить мне.


Мы впервые расстались врагами. Я не мог простить Якобу, что он хотел обесценить мою с таким трудом завоеванную победу. Всю дорогу до школы я не переставал размышлять о нашей ссоре и отыскивал все новые и новые доказательства того, что Якоб смотрит на простых людей сверху вниз. Он был такой же, как пробст, и полицмейстер, и судья, — они так заважничали от своей учености и от латыни, что стали казаться самим себе выше всех остальных. Но мне уже надоело, что на меня смотрят сверху вниз, и я дал себе слово никогда больше не заходить к Якобу.


Этой зимой в школе было гораздо больше порядка, Фоверскоу удалось подыскать хороших учителей, на осеннем съезде выступали докладчики даже из Асковской школы. Все это привело к увеличению числа «настоящих» учеников, их в этом году набралось свыше двадцати человек. В прошлом году Фоверскоу приходилось присчитывать членов своей семьи, чтобы получилось число учащихся, дающее право на государственную субсидию.


Нельзя сказать, что настроение у Фоверскоу стало от этого лучше. Учеников все еще было слишком мало, чтобы оправдать возросшие расходы, и школа приносила убыток.


— Боюсь, что нам не продержаться до тех пор, пока ты сможешь помогать мне, — сказал Фоверскоу чуть ли не на другой день после моего приезда. — Почти все наследство жены ушло на уплату долгов и самый необходимый ремонт, а надежд на будущее по-прежнему мало. Крестьяне мне не верят, они посылают своих детей в другие школы, а сюда отдают только тех, на которых им жалко тратиться.


Общее мнение крестьян-грундтвигианцев сводилось к тому, что школа слишком мало внимания уделяет духовным вопросам. Директора считали человеком недостаточно возвышенным, — он не годился для того, чтобы заставить «дух воспарить горе». Но не трудно было заметить, что сами крестьяне, когда доходило до дела, тоже не слишком возносились духом. К началу учебного года почти все они самолично привезли своих сыновей; они расхаживали но двору и осматривали строения, всячески стараясь показать, что считают это своей собственностью и что, на их взгляд, эта собственность попала в плохие руки. Школа не была для них центром, вокруг которого можно объединиться; в Доме Высшей народной школы в Рэнне куда больше чувствовалась общность взглядов, чем на собраниях, которые изредка устраивались здесь.


Как-то зимой, после собрания, я откровенно высказал Фоверскоу свое мнение.


— Это правда, — ответил он, — нашим крестьянам давно уже надоело возноситься духом, — наверно, потому, что они начали заниматься этим раньше, чем горожане. В городе, по-видимому, повторится та же история. Это бы еще куда ни щло, плохо другое — они вообще устали от духовной жизни. Один бог знает, доживем ли мы до того времени, когда люди не смогут существовать без духовных запросов. Сами ведь радуются передышке, а меня упрекают в том, что я не возношу их за облака, а пытаюсь вместо этого дать им и их детям разумное представление о повседневной действительности. Не легко мне приходится, можешь поверить.


Да, ему было очень не легко. Привозя своих детей в школу, крестьяне говорили:


— Вы им поменьше забивайте голову всякими высокими материями. Главное, пусть научатся как следует писать и считать.


И тем не менее они требовали, чтобы их сыновья, проучившись одну зиму, стали какими-то гениями, па голову выше всех остальных людей.


На осенний и зимний съезды и на другие празднества собирались люди со всего острова. Они привозили с собой постели и гостили у нас по три дня; двор в эти дни бывал запружен повозками, в классах стояли длинные, накрытые белой бумагой столы, ломившиеся от всяких яств. Продуктов уходило очень много, а плата за трехдневное пребывание в школе и за лекции была


очень низкой. Да и то еще крестьяне находили, что она слишком высока,—помилуйте, это ведь дружеские встречи! Ничего себе дружба! Лет двенадцать — пятнадцать назад, когда грундтвигианство было еще в диковинку, это и в самом деле походило на дружеские


встречи: в каждой повозке непременно оказывались какие-нибудь припасы для пира —то бочонок масла, то половина свиной или телячьей туши, — так что после разъезда гостей ученикам хватало еды на добрый месяц. А теперь дошло до того, что приходилось стоять у двери и следить, все ли берут входные билеты. Эта обязанность была возложена на меня.


— Ты только поосторожней, — наставлял меня Фоверскоу. — Если что, старайся представить дело так, будто они просто забыли купить билет.


Я следил очень внимательно, и все же, когда мы подсчитали выручку, обнаружилась недостача в несколько сот крон. Фоверскоу только вздохнул, — он рассчитывал получить на этот раз хоть небольшую прибыль.


По субботним вечерам в школу собирались окрестные жители, чтобы послушать лекции или чтение книг. Главным образом приходили деревенские ремесленники и хусмены — люди совсем особого склада. Они поселились возле школы с первых дней ее существования, как жители пустыни селятся у источника. Многие из них — те, что до сих пор черпали здесь духовную пищу, — оставались верными и преданными друзьями школы. У других пыл первого увлечения, заставивший их бросить все и переехать сюда, давно уже прошел, но они, разочаровавшись, все равно продолжали жить здесь, навсегда привязанные к этой местности. Такие ненавидели Фоверскоу и нападали на него при всяком удобном случае, хотя он застал школу не в лучшем состоянии, чем она была сейчас. Тем не менее оставаться в стороне от школьной жизни они не хотели, сидели на всех собраниях мрачные и злые, и по их лицам видно было, что они уже заранее всем недовольны.


— У них ничего в жизни не осталось, кроме этого недовольства, — снисходительно говорил Фоверскоу; сам он обращался с ними так же дружелюбно, как и с другими гостями.


Для меня пребывание в Высшей народной школе имело огромное значение. При всем убожестве школы, восемь месяцев, проведенные в ее стенах, помогли мне сделать большой шаг вперед. Ребенком я провел на школьной скамье сравнительно мало времени, и за первые три месяца наверстал здесь все то, чему дети учатся в течение семи-восьми лет. На следующий год я познакомился с основами физики, геометрии и сложными арифметическими действиями. В детстве мне немало пришлось поработать, и теперь я без труда усваивал все предметы и собирал воедино весь свой опыт, все свои разрозненные знания. Мой жизненный путь привел меня к твердому убеждению, что, связав школьное обучение с практической жизнью и приурочив преподавание теории к более зрелому возрасту, можно избегнуть потери времени и наполнить детские годы живым содержанием, которое принесет больше пользы, чем тысячи бесплодных учебных часов, — сперва надо собрать материал, а потом начинать строить. Тот факт, что в Советском Союзе пошли именно в таком направлении, лишний раз убедил меня, что эта страна избрала правильный путь.


Нельзя сказать, что в школе меня окружали примерные ученики. Большинство из них рассматривало свое пребывание здесь как желанный отдых. Различие в нашем социальном положении тоже не содействовало сближению с остальными школьниками: борнхольмские крестьяне наделены сознанием сословного превосходства, часто граничащим с высокомерием. К счастью, среди учеников нашелся, кроме меня, еще один рабочий — молодой швед, каменщик Нильс Ларсон. Фоверскоу отвел нам комнату на двоих, и мы быстро подружились: вместе читали, совершали длинные прогулки и делились планами на будущее. Нильс, несмотря на свою молодость, был одним из лучших каменщиков острова и успел уже скопить немного денег. Он собирался проработать еще несколько лет, а потом поехать в столицу учиться на архитектора.


Когда занятия кончились, нам и думать не хотелось о разлуке. За месяцы, проведенные вместе, нас объединила тесная, нерушимая дружба—самое прекрасное и бескорыстное из всех человеческих чувств. Хозяин, у которого Нильс Ларсон работал подмастерьем, нетерпеливо дожидался его возвращения.


— Ты поедешь со мной и будешь моим подручным,— предложил Нильс. — Я позабочусь, чтобы тебе хорошо платили и не заваливали тяжелой работой.


Для начала нас послали на строительство при цементном заводе в Рэнне, потом мы вернулись в Эстермари и стали работать на строительстве церкви, которую возводили неподалеку от Высшей народной школы.


Как приятно покинуть сырые стены мастерской и, стоя на подмостках, где гуляет свежий ветер, снимать с блока строительный материал и подносить его другим рабочим. Это сродни молодости: стремиться вверх, только вверх, все выше вздымать леса, настилать новые подмостки. Живешь так, словно в твоих жилах течет ключевая вода; воздух обнимает тебя с ласковой силой, чем выше — тем он становится все чище, горизонт раздвигается все шире, а предметы внизу становятся меньше и меньше. С верхушки колокольни люди кажутся такими крохотными и так смешно шагают, выворачивая ступни, что трудно удержаться о г желания плеснуть им на голову раствором извести из бадьи.


Каменщики поют за работой, это веселый народ,— вероятно, они веселы потому, что всегда трудятся высоко над землей, на открытом воздухе. Плотники тоже поют, да так, что воздух под сводами звенит от их пения и стука молотков, — нельзя же, чтобы такой резонанс пропадал даром. Где-то внизу, должно быть в притворе, ходит маляр и, насвистывая, красит деревянную обшивку; его трели, прорываясь сквозь стук молотков и пение? поднимаются высоко, до самой верхушки свода.


Вокруг колокольни целыми днями вьются птицы и о чем-то щебечут. Жизнь их приобрела новый смысл, они рады, что люди выстроили церковь с высокой колокольней, где они могут поселиться. «Когда же мы въедем сюда?» — спрашивают чистики. А пустельга отвечает: «К зиме! К зиме!»


Мы навели крышу и тайком оставили под ней маленькие отверстия в полкирпича шириной, чтобы птицы могли залетать внутрь. Никаких отверстий тут не полагалось, но мы с Нильсом Ларсоном сделали их на свой страх и риск, надеясь, что наша проделка останется незамеченной. Теперь самое страшное уже позади — я просмолил стропила, и мы начали постепенно спускаться вниз. Нильс Ларсон и другой рабочий заделывают швы между гранитными плитами; моя обязанность — поднимать на блоке известковый раствор и подносить им. Кроме того, я отмываю стену после их работы, — на обтесанном граните не должно оставаться ни капли известки, швы нужно делать прямыми и ровными. На мытье идет разбавленная соляная кислота, а чтобы смывать кислоту, нужна целая уйма воды. Кислота растворяет известку, но если не смыть ее как следует, на голубоватом граните останутся ржаво-красные пятна. Соляная кислота не только растворяет известь, но и разъедает все, на что попадет; прежде чем я научился обращаться с ней, она разъела мне ногти и прожгла рабочую куртку.


— Ишь ты, он еще смеется, — говорили рабочие, — а у самого рубашки на теле нет!


Пустяки, в те дни я чувствовал себя сказочно богатым. Одно то, что я не должен был больше торчать в сырой мастерской, — разве это не богатство? Я опьянел от воздуха и света, чувствовал такую легкость, что, казалось, стоит мне захотеть — и я полечу. Приходилось напоминать самому себе о законе тяготения, чтобы и в самом деле не прыгнуть с подмостей.


Разве солнце когда-нибудь светило мне так, как сейчас? Нет, никогда, с той самой поры, как я перестал быть пастушонком. И где-то в солнечном свете слышится пение. Не сам ли свет поет, как он пел тогда, на пастбище? На дороге, ведущей к школе, появляется стайка девушек, все они в пестрых ситцевых платьях и похожи издали на букет цветов. Братья Линд, которые обтесывают камень внизу, у подножия колокольни, откладывают в сторону молотки и зубила и прислушиваются к пению девушек, — оба они очень любят музыку и в свободное время делают органы. Но они до того благочестивы, — просто смотреть тошно; услышав, что девушки поют мирскую песню, братья с досадой снова берутся за молотки. Я не люблю их; может быть, потому, что и они меня не выносят. Если не считать Линдов, я, кажется, готов был тогда обнять всех людей на свете.


— Эй, Мартин! Вон идет Нетте! — говорит Нильс Ларсон с многозначительной улыбкой.


Все дразнят меня этой девушкой; она и в самом деле очень славная и хорошенькая, впрочем они все такие. Нетте — дочь хуторянина с севера Борнхольма; она маленькая, смешливая, ей шестнадцать лет, и в ее густые волосы вколот белый цветок. Нетте? Ну что ж, она ничуть не хуже других. Только дружба у нас с ней началась как-то нескладно.


Минувшей зимой она днем обычно помогала в школьной кухне; очень часто она сидела с вязаньем в гостиной на скамеечке у ног жены Фоверскоу. Я побаивался ее, потому что, завидев меня, она всякий раз принималась хохотать и хохотала так безудержно и заразительно, что под конец все кругом смеялись и бесцеремонно разглядывали меня, твердо уверенные, что во мне есть что-то смешное, чего они до сих пор не замечали. Это было очень неприятно и оскорбительно: самолюбие мое страдало оттого, что глупая девчонка находит меня смешным. Я старался держаться подальше от нее.


И все же как-то вечером я попал прямо в объятия Нетте — или, может быть, она в мои, — но на этот раз она почему-то не смеялась. Дело было наверху, в длинном коридоре, куда выходили двери наших комнат. Я зачем-то поднялся к себе, остальные сидели в это время за ужином, в коридоре было темно, и я ощупью пробирался вперед. Вдруг я наткнулся на что-то мягкое.


— Не пугайся, это я, Нетте, — прошептала она и заплакала.— Ты мне очень-очень нравишься.


Она всхлипнула и прижалась мокрым лицом к моей щеке.


Мужчины по сравнению с женщинами соображают очень туго, — так по крайней мере случилось со мной в тот вечер; и не могу похвастаться, чтобы за всю свою жизнь я научился соображать хоть наполовину так быстро, как они. Прошло много лет, прежде чем я догадался, что Нетте вовсе нечего было делать наверху в «мужском коридоре», что ей вообще полагалось быть в столовой и прислуживать за ужином и что она, вероятно, увидела, как я пошел наверх, и решила воспользоваться случаем, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз, пока другие заняты. И вот я стоял перед ней растерянный и смущенный; так приятно было обнимать Нетте, а слезы ее совсем лишили меня способности рассуждать здраво. Слезы — это нечто такое, против чего очень трудно устоять.


— Ты мне тоже очень нравишься, — ответил я, чувствуя, как комок подступает к горлу; я был окончательно обезоружен.


— Правда? — весело воскликнула Нетте таким голосом, что трудно было поверить, будто минуту тому назад она плакала. Потом она поцеловала меня — чмок,чмок, чмок, — словно голубь, клюющий зерно, Между двумя поцелуями она скороговоркой сказала: «Пойду расскажу Стине!» — и тут же исчезла в темноте. Вихрем помчалась она вниз по лестнице, я даже рта не успел раскрыть.


Когда мы собрались на вечернее чтение, Стине, немолодая ютландка, служившая у нас кухаркой, заговорщически улыбнулась и пожала мне руку. Так состоялась эта тайная помолвка. Из-за молодости Нетте об официальной помолвке не могло быть и речи, и это очень обрадовало меня. Я слишком серьезно относился к жизни и вдобавок начитался Бьёрнсона — прочел «Единобрачие и многобрачие» и «Перчатку». Отношения между мужчиной и женщиной казались мне серьезнее и глубже всех других человеческих отношений, а я не мог представить себе будущее вместе с Нетте, какой бы милой и славной она ни была.


Короче говоря, я попался и не мог вырваться на волю, не мог даже объяснить другим, как все это произошло. Пришлось примириться с тем, что все смотрят на нас, многозначительно улыбаясь. Чуть не каждый день Стине уводила меня в свою комнатушку. Там уже ждала Нетте, и Стине покровительственно говорила:


— При мне можете спокойно целоваться, дурачки вы этакие.


Только Нильсу Ларсону я признался; что не люблю Нетте, но он даже не поверил мне.


— Ты же целуешься с ней, — ответил он, — а целуются, только когда любят. И потом, тебе ведь приятно побыть с ней вдвоем!


— Ну, немножко-то ведь можно, что ж тут такого?


— Нет, и немножко нельзя, если не любишь. Ты хотя и не крадешь, но обманываешь; нельзя так играть людьми. — Он очень рассердился.


Мы вместе читали Бьёрнсона и не раз беседовали о любви, но Нильс был еще строже меня в своих требованиях к нравственной чистоте, да и характером потверже. К тому же он был по уши влюблен в Готардину из Дома Высшей народной школы и помолвлен с ней. На девушек в нашей школе он даже не смотрел, хотя среди них было несколько общепризнанных красавиц. Мне тогда все одинаково нравились, так что если я и был в кого-нибудь влюблен, — так во всех сразу. Но меня они беспрекословно уступили Нетте, а чтобы околдовать Нильса и вскружить ему голову, лезли из кожи вон Когда в гимнастическом зале или в саду устраивались общие игры, девушки наперебой выбирали его. Казалось, его неприступность и обручальное кольцо только раззадоривают их. Он был очень красив — стройный, ловкий, выступающие скулы придавали его лицу выражение силы и смелости, глаза были небольшие, но блестящие. Нильс и цветущая, энергичная Готардина были словно созданы друг для друга. Поэтому он оставался неуязвимым. Все попытки приворожить Нильса разбивались об его стойкость. Вот и сейчас он даже не ответил на приветствия девушек, проходивших мимо церкви. В этот момент я мысленно назвал его ханжой. Подумать только — такие красивые девушки!


Да, он и Готардина отлично подходили друг для друга. Все на свете подходило одно к другому. Прямо с ума можно было сойти от этой всеобщей гармонии. Радостное ощущение юности делало меня беспечным, и я благосклонно смотрел на мир, тле все было так замечательно устроено. Но временами что-то заставляло меня отыскивать более устойчивые взгляды, не подсказанные ни мировой скорбью, ни чрезмерной восторженностью,— взгляды, которые явились бы плодом внутреннего равновесия и подлинно трезвого понимания окружающего мира.


Впрочем, это отнюдь не уменьшало радостного опьянения, в котором я пребывал. Работа на свежем воздухе пошла мне на пользу, грудная клетка расширилась и окрепла. К тому же я зарабатывал целых двенадцать крон в неделю, а на еду и комнату в школе у меня уходило всего шесть. Фоверскоу никак не хотел брать их; каждую субботу, когда я вечером приносил деньги, у нас разгорался дружеский спор.


— Они пригодятся тебе зимой, — неизменно повторял он.


Думать о зиме, когда я так богат! Ощущение богатства шло изнутри и распространялось на будущее и настоящее, на всю мою жизнь.


Мы уже порядочно спустились вниз; поскольку я замывал каждый пролет и спускался последним, обязанность круг за кругом разбирать леса лежала на мне. Как-то раз, в начале обеденного перерыва, десятник отвел меня подальше от церкви и указал на колокольню: там, на верхнем венце, под самым коньком крыши, едва заметно белело пятно непросмоленного дерева. Подошли остальные рабочие, остановились возле нас и стали молча смотреть вверх.


— Нелегкое дело подстраивать через слуховое окно новый помост ради одного пятнышка, — сказал кто-то. Потом все пошли обедать.


Я остался один и принялся за работу. Я был подавлен и зол: зол на самого себя за свою оплошность и на товарищей — за то, что они с состраданием смотрели на меня. Как только они скрылись из виду, я взял ведерко смолы, поднялся на колокольню, основательно обмакнул кисть и, зажав ее в зубах, вылез через слуховое окно; цепляясь за кровельный желоб, я добрался до проклятого пятна, повис на одной руке и начал замазывать его; но смолы не хватило, пришлось лезть обратно и еще раз обмакнуть кисть. Смола стекала по руке, пальцы сводило, но я твердо решил сделать все сам, — тогда никакой помост здесь не понадобится. Карабкаясь тем же путем назад к слуховому окну, я выронил кисть, — я так судорожно напрягал мышцы рук и так крепко сжимал зубы, что перекусил рукоятку. Идти обедать я не мог, заполз под куст и, вконец обессиленный, заснул. Пальцы на левой руке не разгибались, ногти впились в ладонь, жилы вздулись.


Разбудили меня голоса:


— Куда к черту запропастился Мартин? — спрашивал кто-то.


—И куда девалось пятно? — услышал я голос десятника.


— Он его заколдовал, пока мы обедали, — сказал один из братьев Линд.—Он ведь такой ученый. А потом провалился сквозь землю, колдуны всегда так делают.


Я живо вскочил на ноги. Они обступили меня плотным кольцом и принялись разглядывать. Толстый Мунк посмотрел на меня, потом на колокольню, потом опять на меня.


— А что у тебя с рукой? — вдруг спросил он.


Я спрятал руку за спину, но он схватил ее. Увидев мои пальцы, он сдвинул брови и присвистнул. Не успел я пикнуть, как он и двое других прижали меня к бревну, и Мунк начал по одному разгибать мои пальцы и разминать узлы. Боль была страшная; каждый раз, как он разгибал палец, у меня темнело в глазах.


После этого я целую неделю ходил с перевязанной рукой. Зато честь была спасена — я видел по всему, что вырос в глазах рабочих.


— Ты, оказывается, не только книжки читать умеешь, — говорил Мунк, — это ты здорово сделал.


А как нянчились со мной девушки — все наперебой предлагали перевязать мне руку. До Нетте очередь никак не доходила, и она топала ногами от досады.


— Вот я сорву повязку! — сердито кричала она. До чего же хорошо было жить на свете!


Братья Линд жили где-то в сарае и питались всухомятку. Каждую субботу, кончив работать, они ходили за две мили к себе домой и запасались провизией. Говорили, что дома они даже не ложатся спать, — всю ночь с субботы на воскресенье, весь воскресный день и всю ночь на понедельник они возились с органами — собирали их и чинили; но не было случая, чтобы они опоздали на работу в понедельник. Это были неприхотливые, старого закала люди, которые и представить себе не могли, что можно истратить в неделю на стол и квартиру целых шесть крон. И без того на содержание семьи оставалось очень мало, так как за свою работу они брали поденную плату ниже установленной.


Они во всем себе отказывали, даже выспаться вволю не решались. Иногда после работы они пускались в дальний путь — шли куда-нибудь настраивать орган или рояль. За это они получали один далер и делили его пополам. А не то работали до позднего вечера, когда все остальные давно уже отдыхали. Плату им за это не увеличивали, но они утверждали, что грешно бросать работу среди бела дня. Мы работали до семи часов, и плотники и каменщики ругали братьев Линд, хотели заставить их кончать работу в одно время с нами.


— Дрянь вы, а не товарищи, — говорил толстый Мунк. — Ей-богу, стоило бы задать вам хорошую взбучку.


Но они в ответ только смиренно склоняли головы.


— «Взявший меч от меча и погибнет», сказано в писании: ударь нас, мы не станем отвечать тебе тем же. Пробьет твой час, и воздастся тебе.


Мунк рассвирепел.


— Ах вы, смиренники этакие! Хорошие же вы тов рищи после этого. Нашли, что проповедовать. «Воз| дастся»! Надо же придумать такое! Вы что, богородиц! на меня науськаете, черт вас подери? Тогда мне каюк! — Кругом засмеялись. Но братья невозмутимо продолжали работать.


— Каждый человек обязан делать все, что в его силах, для господа бога и для своего хозяина.


Мунк хотел отобрать у них инструменты, но тут вмешался десятник: он лично ничего не имел против того, чтобы каменотесы добровольно удлиняли свой рабочий день.


— Вам тоже никто не запрещает работать, — сказал он, взглянув на солнце. — Еще совсем светло.


— Это вам пришлось бы по вкусу! — отозвался толстый Мунк. — Нет уж, мы работаем свои одиннадцать часов и ни минуты больше; в столице и вовсе по десять часов работают.


Он всегда говорил от лица всех и не боялся высказывать десятнику свое мнение; за это мы очень уважали его.


— Ну, а с Линдами тебе все же не сладить, — сказал кто-то.


— Ничего, я им покажу, дай срок! Еще не известно, кому раньше воздастся.


В последних числах июля кончились летние занятия, девушки разъехались кто куда; их ждали дома к уборке урожая. Нетте взяла с меня клятвенное обещание писать ей, — но писать я должен был по чужому адресу, чтобы родители не узнали.


— Ты ведь городской, — объяснила она.


Отъезд ее был для меня большим облегчением: в последнее время она стала следить за мной и заставляла отчитываться в каждом шаге.


Кроме десятника, в школе остались жить только мы с Нильсом. Вечером одни рабочие расходились по домам— иногда за несколько миль, остальные, главным образом плотники, жили у Фугльсанга, эмигранта, вернувшегося из Америки, который держал недалеко от школы лавочку и тайно торговал водкой. Фоверскоу и Фугльсанг были друг с другом на ножах.


434


— Мы с ним представляем разные начала, каждый свое: я — духовное, он — материальное, — шутил Фоверскоу.— А это зачастую враждебные начала.


Противники школы часто собирались у Фугльсанга; там, по выражению Фоверскоу, образовался своего рода «антидуховный центр».


— Хорошо, что ты не ходишь к ним, а сидишь дома, с нами, — говаривал он. — Они ведь все материалисты, боюсь — даже социалисты.


— Нет, только не социалисты, — возражал десятник. — Ведь у них нет профессионального союза, а уж это первый признак, по которому можно узнать социалистов. Они, правда, не раз грозились организовать союз, да что-то у них ничего не выходит. На нашем острове такие затеи не удаются. А вообще с ними иногда не легко поладить.


Нильс Ларсон молчал, он рассматривал иллюстрации в книге об итальянской архитектуре.


Мы, по обыкновению, сидели в просторном кабинете Фоверскоу. Десятник рассказывал о стычке между Мунком и братьями Линд.


— Они принадлежат к старому типу, изредка его еще можно встретить в простом народе. Не думают о себе и считают, что никогда в жизни не смогут отблагодарить своего хозяина, — сказал растроганный Фоверскоу. — Но, увы! Такие люди постепенно вымирают.


Я невольно вспомнил, сколько я натерпелся на работе.


— Разве надо работать, пока не свалишься? — спросил я.


— Нет, что ты. Это уже долг вышестоящих заботиться о том, чтобы ты не надрывался, — ответил Фоверскоу без особой уверенности.


— А когда же читать и вообще учиться, если работать до изнеможения?


— Да, Мартин, все это не так просто. — Фоверскоу смущенно улыбнулся. — Конечно, лучше всего установить такой порядок, при котором и рабочий и работодатель могли бы пользоваться своими человеческими правами. Неужели это так трудно?


— Очень даже трудно, — отозвался десятник. — Все равно как. если двое спят под одной периной, которая для двоих мала. Каждый тянет ее на себя, в конце концов более сильному достается вся перина.


Мне показалось, что его сравнение неудачно, но я не мог сообразить, в чем тут дело, и потому промолчал,


— Вообще, — сказал Фоверскоу, — по-моему, это несколько странный спор. Я работаю до двух, до трех часов ночи, и никто даже не подумает сказать мне; «Ты должен работать» или: «Ты должен отдохнуть».


— Неправда, я так говорю, и довольно часто,— крикнула жена Фоверскоу из своего угла, где она, как всегда, сидела с рукодельем, прислушиваясь к нашим разговорам; сама она в разговор почти не вмешивалась, и трудно было понять по ее лицу, что она думает. — Я часто гоню тебя спать. И кстати... прости, пожалуйста, что я перебиваю, но мне кажется, — есть все же какая-то разница между тобой, работающим по доброй воле, и теми, кто вынужден работать.


— Ты права, мамочка, — ответил Фоверскоу. Так он неизменно отвечал на все, что бы она ни говорила.


— Покорно благодарю. — Она иронически улыбнулась.— А вообще мне кажется, что пример с периной неудачен. Неужели ее в самом деле хватает только на одного? Вряд ли, — скорее один просто хочет захватить все, а другому ничего не оставить.


— Этого еще не хватало, мамочка становится социалисткой!— воскликнул Фоверскоу, притворяясь страшно испуганным. — Тогда и конца света недолго ждать.


— Я просто нахожу, что во всех ваших словах должен быть точный смысл, правда и справедливость. Немногого стоит такой спор, когда люди боятся взглянуть правде в глаза.


— Ты права, мамочка, — поддакнул Фоверскоу. Жена наградила его сердитым взглядом, и он умолк. Немного погодя он сказал, обращаясь к десятнику:


— Вообще мне странно слушать такие разговоры; вряд ли я зарабатываю столько, сколько любой квалифицированный рабочий. Умственный труд все меньше и меньше в чести; приходится утешаться тем, что ты, несмотря ни на что, владеешь всеми богатствами мира. — Он перевел взгляд на книжную полку.


Эти разговоры неизгладимо врезались мне в память. Впервые в жизни меня допустили к обсуждению серьезных вопросов наравне со всеми, и это немало способствовало моему умственному развитию. В ходе разговора иногда открывались новые, неожиданные стороны того или иного вопроса, что заставляло меня то и дело менять свои взгляды на предмет обсуждения, а следовательно— и на явления и на людей. Это в свою очередь влияло на мое отношение к жизни; я испытывал радостное чувство, как будто меня наполняли балластом, придававшим мне устойчивость и равновесие.


Беседы эти проливали новый свет не только на тот или иной вопрос, но и на самих собеседников. Десятник в кабинете Фоверскоу становился другим, чем на работе,— там он делал вид, что стоит на нашей стороне, против подрядчика. И жена Фоверскоу оказалась совсем не такой, как я думал. Она слыла женщиной холодной и высокомерной, которая считает ниже своего достоинства участвовать в наших разговорах. Но я не мог не согласиться с ее требованием честно высказывать свое мнение. Как часто мне доставалось за мою откровенность; в повседневной жизни не так-то просто быть искренним. Но здесь, где речь шла о жизненно важных вопросах, — здесь было бы преступлением искажать или утаивать что-нибудь. Долю моего восхищения Фоверскоу я перенес и на его жену. То странное выражение, с которым она прислушивалась к нашим разговорам,— я понял это только теперь, — оказалось вовсе не высокомерием, а недоверчивой усмешкой умной женщины над всеми, кто слишком легко швыряется словами. Мажет быть, .она принадлежала к числу исполненных мудрости и величия женщин, которых так часто рисовали Ибсен и Бьёрнсон, — женщин, которые презирали все мелкое, были совестью мужчин и заставляли их плыть против течения! Я, очевидно, слишком высоко ставил Фоверскоу и теперь старался исправить свою ошибку, перенеся часть восхищения на его жену. Это была умнейшая женщина!


Когда Фоверскоу хвалил меня за.то, что я не бываю у Фугльсанга, она отвечала:


— А почему, собственно? Мартину вовсе не повредило бы общение со своими товарищами. До сих пор он же общался с ними.


— И это не повредило ему, ты хочешь сказать? — перебил Фоверскоу. —Да, ты права, мамочка. И тем не менее я думаю, что ему скорей подобало бы проповедовать евангелие мира, а не евангелие борьбы.


Фоверскоу пытался сыграть на том, что было идеалистического в моей душе: он мечтал о мире и всеобщей гармонии. «Давайте сперва попытаемся исправить людей,— говаривал он, — а уж остальное образуется само собой. Только это нам и нужно».


Он дал мне книгу, написанную каким-то английским идеалистом и пацифистом, если не ошибаюсь — Драммондом. Это была одна из тех книг, которая под личиной идеализма грубо касается самого сокровенного в душе человека и развращает его ум. Читая ее, я испытывал такое чувство, будто меня до отказа пичкают идеализмом. Казалось, автор держит мое сердце в руках и что есть мочи накачивает его. Я содрогался от этого цинизма, сердце стучало где-то у самого горла, я прерывисто дышал. И вдруг я припомнил эту хватку — точно так же взрослые люди в воскресной школе, ласковыми с виду руками, во имя божие сжимали в кулаке детское сердце, наслаждаясь смертельным страхом ребенка. Дочитав до середины, я с отвращением и ненавистью отшвырнул книгу этого насильника.


— У меня есть еще несколько его сочинений, — сказал Фоверскоу, когда я вернул ему книгу. — Вот смотри: «Величайшее в мире!» Думаю, это больше придется тебе по вкусу.


Но я решил, что с меня хватит Драммонда.


— Меня от него тошнит, — сказал я. Фоверскоу снисходительно улыбнулся.


— Ну, уж и тошнит; лучше скажи, что он тебе просто не нравится. У тебя материализм все еще сидит в крови, да это и не удивительно, ты же вышел из рабочей среды. Но не забудь, что теперь ты наш. Ты должен привыкнуть к атмосферному давлению в мире идей. Впрочем, возможно, Драммонд для тебя слишком сильная доза. Кстати, у него много общего с Бьёрнсоном.


Может, у Драммонда и было что-то общее с Бьёрнсоном, но я предпочел обойтись без него. Я слишком много лет работал, слишком многое испытал, и опыт подсказывал мне, что все разговоры о победе доброго начала — только пустая болтовня. Что вообще подразумевалось под словами «быть добрым»? Человек, который среди друзей, да и по всей округе, слыл добрым, мог быть злее цепного пса со своими подчиненными; родных детей он, конечно, баловал и жалел, но зато батрачонка мог загонять до полусмерти. Нет, я на собственном опыте убедился, что добрый никогда не побеждает, наоборот — он всегда оказывается побежденным; только научившись огрызаться, человек может добиться сколько-нибудь сносных условий жизни.


Весь этот опыт лежал во мне мертвым грузом, не влиял на мои поступки и не помогал сложиться четкому мировоззрению; а теперь случилось так, что мне помог идеализм, принятый в слишком сильной дозе: мертвый груз пришел в движение и поставил меня перед необходимостью определить свой путь. Я не прочь был стать работником умственного труда, но в то же время хотел остаться тем же, кем и был. Я верил, что можно построить такой духовный мир, где нашлось бы место для миллионов простых людей, — мир, который опирался бы на их опыт. Ведь, как ни говори, мир создан именно руками трудящихся.


— Ты просто невозможен, — сказал Фоверскоу,—ведь мир, с божьей помощью, создали мыслители.


— Нет, мы создали, мы—рабочие,—неожиданно пришел мне на помощь Нильс Ларсон.—Труд рождает мысль.


Фоверскоу только головой покачал, услышав такую «ересь». Он долго и задумчиво смотрел на меня и наконец сказал:


— Видимо, примирить резкие противоречия и найти путь к созданию такого общества, где все проблемы будут решаться только добром, — задача людей умственного труда. Может быть, мы все-таки через сердце человеческое придем к осуществлению мечты Грундтвига о мире, где, по его словам, «лишь немногие имели бы слишком много, и еще более немногие — слишком мало».


Мысль прекрасная и заманчивая, но как осуществить ее с помощью одного только сердца! Я давно уже утратил детскую веру в то, что достойные всегда пробьются наверх, а недостойные останутся внизу. А как же добро, которое должно установить справедливость? Ведь она исходит от достойных, — значит, сверху, и притом по доброй воле. Но внизу-то останутся одни, а с ними добром не поладишь.


Получалось что-то непонятное.


Как-то вечером я пошел к Фугльсангу — к «непримиримым», как их называл Фоверскоу. Он, конечно, рассердится, когда узнает об этом, но... «Непримиримые» сидели в большом зале и пили пиво; толстый Мунк председательствовал за столом. Увидев меня, он в знак приветствия потряс бутылкой.


— А ну-ка, кружку баварского ученику Высшей народной школы! — закричал он, освобождая место подле себя.


Прерванная моим приходом беседа возобновилась, как только я уселся. Фоверскоу не ошибся, — разговоры были самого материального порядка, — как добиться увеличения заработной платы и сокращения рабочего дня. Духовных вопросов они не касались.


— А о чем нам, черт подери, еще говорить? — заявил Мунк. — О бороде Магомета, что ли? У кого жена и дети, те только по воскресеньям могут позволить себе роскошь начистить свои деревянные башмаки. А путь от дома до работы часто такой длинный, что время остается только на еду и сои. «Не все сразу», — как сказала баба, родив двойню. Дай нам кусок хлеба, дай нам время для отдыха, тогда и о другом поговорить можно.


Я промолчал, и они продолжали беседу. То и дело упоминалось слово «забастовка».


Я и сам однажды участвовал в забастовке, хотя до сих пор даже не подозревал об этом. Случилось это еще в Нексе, в мастерской тюремного смотрителя. Мы почти все воскресенье проработали на хозяина и решили немножко дольше поспать в понедельник. За это нам утром не дали кофе. И тогда мы, все трое, в отместку принарядились и ушли в город. На третий день хозяин послал за нами, и конфликт был улажен: с той поры, если мы жертвовали хозяину часть воскресного отдыха, нам в понедельник подавали кофе прямо в постель.


Итак, я бастовал в то время стихийно, совершенно не связывая свои поступки со зловещим словом «стачка», которое нагоняло страх на всех, в том числе и на меня. Ведь по-английски оно означает «бить», бить сплеча, — настолько-то я разбирался в этом языке; и даже теперь я не мог отделаться от неприятного чувства, которое вызывало у меня это слово.


Я снова вмешался в спор, ссылаясь на Драммонда, хотя сам не признавал его: привел притчу о том, как солнце и ветер поспорили, кто скорее заставит человека скинуть пальто.


— Победило солнце, — с торжеством сказал я. —Вы проповедуете ненависть и раздоры, а надо любить друг друга, тогда не будет ни нужды, ни бедности.


Я, может быть, потому так горячо отстаивал старые взгляды, от которых сам давно отрекся, что все еще не нашел нужных слов для защиты новых. В молодости со мной это случалось не раз; кстати сказать, большинство писателей умеет выразить только свою предпоследнюю точку зрения.


Мунк слушал с почтительным вниманием, и когда кто-нибудь хотел перебить меня, делал знак молчать. Я был изумлен — как легко оказалось переубедить Мунка! Лицо его буквально сияло от умиления. Может быть, это все-таки и есть правильный путь?


— Про солнце и пальто — это ловко придумано,— сказал Мунк, когда я кончил. — Все равно как хозяин, который хочет раздеть своих рабочих. Немножко ласки — и фюить! — ты уже стоишь голенький. Так, по-твоему, надо любить всех людей и хозяина тоже, да?


Меня ошеломило толкование, которое Мунк дал моей притче о солнце и ветре; кроме того, мне было страшно неприятно, что я так опростоволосился, защищая взгляды, от которых сам отказался.


— А почему же нет? Ведь он дает нам кусок хлеба. — Не уступал я уже из чистого упрямства, терять мне все равно было нечего.


— Ах, так это он тебя кормит? — закричали все в один голос. — Тогда тебе незачем и работать!


Один Мунк молчал. Он только усмехался, покачиваясь всем своим огромным телом; выражение лица у него было такое, как будто я сообщил необыкновенно интересную новость и теперь он обдумывает ее.


— Стало быть, хорошо выполнять свою работу — этого мало? — задумчиво спросил он. — Надо еще за те же деньги любить хозяина? Может быть, душить его в объятиях? А целовать надо? И ласково похлопывать? А вдруг он за это вычтет из жалованья? Неплохой из тебя выйдет учитель, если ты как следует постараешься,—, надсмотрщик над рабами, вроде твоего заведующего.


Будешь надевать на нас зеленые очки, чтобы мы ели щепки и думали, что это овощи. Может, он и подослал тебя? Так вот, катись обратно и доложи, что ты здесь побывал.


Я не нашел, что сказать в свое оправдание, и отправился восвояси, пристыженный, злясь на самого себя. А когда Фоверскоу узнал, что я ходил к Фугльсангу, он очень рассердился. Мне снова стало казаться, что я никудышный человек. Но я сам был виноват, ведь защищал-то я не свое мнение!


А какое, собственно говоря, было мое мнение? То мне казалось, что прав Фоверскоу, за которым стояли великие умы человечества, то мой опыт и, возможно, пролетарская закваска говорили во мне, и меня тянуло в кабачок Фугльсанга, к тем людям, которые не хотят ждать милостей свыше, а предпочитают бороться за свои права.


Вот наконец леса сняты, ямы засыпаны, цоколь чисто вымыт. Я прибрал мусор и очистил широкую полосу от извести и щебня, чтобы церковь предстала во всей красе, когда архитектор или подрядчик захотят показать ее высокопоставленным особам, которых ждут из столицы с минуты на минуту.


Теперь, после уборки, массивное здание церкви выглядело очень внушительно, стены его напоминали неприступные скалы, но в то же время были делом рук человеческих. Ровные швы делили гранитные плиты на бесчисленные квадраты, под лучами солнца кварц и слюда вспыхивали тысячами огоньков, как вспыхивает гранит на свежем изломе скалы. Удивительно приятно было глядеть на сверкающий камень, трогать его; когда я прижимался щекой к его гладкой поверхности, он казался теплым и живым, словно я прикоснулся к обнаженному телу самой земли. Камень доставил мне в детстве немало тяжелых часов, когда я работал с отцом в Слямре и в каменоломне Бродерсена, но все же я любил камень, любил гладить его, и новая церковь казалась мне моим собственным детищем.


Остальные рабочие не разделяли моей нежности, без всякого почтения они пачкали и оскверняли красивый гранитный цоколь. Это возмущало меня, а брань тут не помогла бы,—я был всего-навсего подручный, и никто не стал бы меня слушать. Больше всего меня возмущали братья Линд, такие благочестивые, — уж они-то могли бы вести себя попристойней. А когда я сказал им об этом, они ответили, что не принадлежат к официальной государственной церкви.


И вот однажды вечером я смастерил большой плакат и вывесил его на стене: «Осквернение строго воспрещается. Нарушители, в зависимости от характера проступка, караются, согласно шестой книге Моисеевой, глава 13, стих 23-25, обрезанием или кастрацией».


Рабочих мой плакат позабавил и возымел свое действие; а братья Линд пошли к десятнику и потребовали, чтобы меня выгнали за богохульство. Когда десятник им отказал, они отправились к пастору с просьбой предать меня анафеме. Только благодаря вмешательству Фоверскоу дело удалось замять. Зато братья с этих пор стали называть меня «вольнодумцем»,—более тяжкое обвинение в те времена трудно было найти; кроме того, они распускали слухи, что я заключил союз с нечистой силой. «Он даже по-немецки умеет читать», — говорили они.


Вообще братья были напичканы всевозможными суевериями и страшно серьезно относились ко всему. Мунк и его товарищи, напротив, любили надо всем насмехаться. И то и другое казалось мне неправильным. Мне нужна была твердая почва под ногами, и поэтому я предпочитал людей, серьезно смотревших на жизнь. Но братья Линд были слишком уж тупы, слишком ограниченны, они даже не понимали насмешек. Я постоянно издевался над ними, другие рабочие не отставали от меня, но они были так толстокожи и так пропитаны своим затхлым смирением, что на них не действовали никакие шутки.


Люди они были тяжелые, временами совершенно невыносимые. Они, правда, никогда не читали мне проповедей и вообще старались как можно меньше разговаривать со мной, но их пристальные взгляды неотступно преследовали меня. Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, они не сводили с меня глаз. Видимо, я представлял для них загадку, которую они силились разгадать.


Как-то раз мимо церкви проходил здешний знахарь. Звали его Сума, и жил он в хижине неподалеку от Сванеке. Слава о нем гремела по всему острову; утверждали, что ему ничего не стоит исцелить человека или напустить порчу. В то краткое время, пока наш остров украшали «голубые мундиры» премьера Эструпа, было решено заодно покончить и с суевериями. Суме запретили лечить, и так как он не внял запрету, трое конных жандармов отправились к нему, чтобы арестовать его и препроводить в Сванеке. Но колдун наслал на них такой понос, что беднягам не оставалось ничего другого, как сидеть в придорожной канаве, к великому удовольствию всех проходящих и проезжающих. Так им и пришлось оставить его в покое.


Я сам однажды видел, как исцеляет Сума. Как все порядочные борнхольмцы, мой хозяин йеппе каждый год откармливал свинью. И вот как-то летом у свиньи отнялись ноги — она лежала возле колоды, жрала с утра до вечера, но пошевельнуться не могла. Когда Сума появился в Рэнне, йеппе послал за ним. Сперва Сума постоял над неподвижной свиньей, произнося какие-то таинственные заклинания. «Море и берег... земля и вода... все в моей власти... сказал навсегда»,— только и мог я разобрать. Потом он рассыпал вокруг свиньи порох и поджег его. И надо было видеть, как подскочила свинья, когда порох с треском вспыхнул: хрюкнула и, словно бес вселился в нее, стрелой умчалась в хлев. После этого свинья совершенно выздоровела, а слава Сумы еще больше возросла.


Он скитался по острову, исцелял больных, заговаривал от дурного глаза. За спиной у него висел мешок, таинственное содержимое которого позвякивало на ходу. Под шапкой всегда, сидел живой уж. Как тут было не поверить, что знахарь обладает сверхъестественной силой!


Мы все лежали на траве, в тени деревьев, и отдыхали, когда подошел Сума.


— Я тут нужен кому-нибудь?— спросил он.


— Да, у меня болит вот здесь,— с этими словами Мунк повернул к колдуну свой объемистый зад, остальные расхохотались. Только братья Линд даже не улыбнулись, глаза их перебегали с колдуна на меня, с меня на колдуна, словно взвешивая, кто сильнее — дьявол или Вельзевул.


— А он-то тебя одолеет,—сказал неожиданно один из братьев, указывая на меня.


Сума подошел ближе.


— Ну, кто ты такой, что умеешь, и чем ты так страшен?— спросил он и, словно шутя, провел кончиками пальцев по моей спине.


— Берегись, он тебя заколдует,— закричал Мунк, ворочаясь в траве.— Тогда тебе больше не стать человеком. Читай «Отче наш», черт тебя подери!


Я не мог понять — вправду ли знахарь боится за меня, или просто дурачится.


От прикосновения Сумы я и в самом деле задрожал, но вовсе не так, как, по всей вероятности, рассчитывал Сума. Я вообще терпеть не мог, когда до меня дотрагивались чужие, и рассвирепел. Я вскочил на ноги и хотел было ударить колдуна, но вовремя спохватился — тут надо действовать насмешкой. Не раз уже я только портил дело своей горячностью.


— Ну, что же ты умеешь?—повторил Сума ласково и попытался еще раз погладить меня по спине.—Уж не умеешь ли ты читать по книге святого Киприана?


— Нет, но зато я умею по-тарабарски,— ответил я, вплотную придвигая к нему лицо.


Это слово оказало на него совершенно неожиданное действие: он насмерть перепугался и быстро отдернул руку.


— Этого... этого я не умею...— промямлил он.— Я... я... хотел научиться, но не смог, потому что лишился передних зубов. Ло... ло... шадь их выбила. — Голос его звучал жалобно.


Ну, тут-то он попался! Он боялся слов,— боялся еще больше, чем те люди, которых он сам запугивал. Услышав непонятное слово, он, по глупости, вообразил, что в нем таится опасность. На помощь мне пришел юмор, который я так часто и так безуспешно призывал в тяжелые минуты жизни. Я весь кипел от злорадства. Теперь я рассчитаюсь с ним за его противные поглаживания, и другим будет чему посмеяться. Ведь эти идиоты способны поверить в такого жалкого болвана, как Сума!


Я уставился в него неподвижным взором и, вытянув шею, стал приближаться к нему.


— А-а, ты выдаешь себя за чернокнижника, а сам не знаешь, что значит «по-тарабарски»?—громко сказал я.— Ну теперь, папаша, держись! Устоишь ли ты перед заклинанием. Кавап!


Я неожиданно выбросил вперед правую руку, сделав «козу», наставил пальцы прямо в глаза колдуну, еще пристальнее впился в него взглядом и продолжал медленно наступать на него. Бормоча бессвязные слова вроде фокус-покус, алибози-марсиози, гегояндилес, остиянделес, тюлекли (откуда только что бралось!), я припер его к стене церкви, и он так и остался стоять, как в столбняке, с остекленевшими глазами, словно был заворожен моим взглядом и нацеленными пальцами. Сума даже не шевелился, твердо уверенный, что его заколдовали, и только жалобно умолял расколдовать его; под конец он начал хныкать, и ноги у него задрожали. Я опустил руки и повернулся к нему спиной, полный гордого презрения. Он отошел от стены, взял свой мешок и заковылял прочь.


Меня наполнило чудесное чувство, гордое сознание, что я сам, собственными силами, одержал победу над собой. Я пришел в ярость, но на этот раз сумел сдержаться. Я подавил необузданный гнев и обратил его в холодную, искрящуюся насмешку.


Я бросился в траву и победоносно оглядел товарищей, чтобы насладиться своим триумфом. Но они даже не смотрели в мою сторону и не говорили ни слова. Братья Линд встали и без единого звука принялись за работу, их примеру последовали все остальные. Даже толстый Мунк, сквернослов и богохульник, и тот был сам не свой. До конца дня он ни разу не улыбнулся и не выругался, а когда впоследствии мне случалось столкнуться с нити, он мотал головой и обходил меня сторонкой. «Сгинь, сатана!» — доносилось до меня. От моего победного настроения и следа не осталось.


Религия в обычном смысле этого слова не причиняла мне особых тревог. Представления о небе и аде, о первородном грехе и всемогущем, справедливом господе боге уже в раннем моем детстве были основательно поколеблены; позже я пытался найти смысл вещей и явлений, связать причины и следствия, нащупать твердую почву под ногами. Для бедняка небо ненадежнее самого тонкого льда. Для богатых оно, пожалуй, и может служить поддержкой, но быть нищим по милости неба — удовольствие сомнительное.


Нельзя, однако, сказать, что я был неверующим: просто я достиг более высокой ступени религиозности, перешагнув первую, примитивную, которая позволяет человеку снять с себя всякую ответственность, ни о чем не думать и только слезливо умолять господа бога о прощении.


— Ты берешь на себя тяжелое бремя, Мартин. Ты забыл, как складывать руки для молитвы,— огорченно говорил Фоверскоу. — Тот, кто не имеет веры, никогда не будет доволен сам собой.


Я и был недоволен собой. Работа на вольном воздухе, вначале окрылявшая меня, уже не радовала; мое «я» со всех сторон стесняли острые края и углы, как будто меня втиснули в тесный футляр. Да и у меня самого было слишком много углов, которые за все задевали. В том, что это не плод моего воображения, я неоднократно убеждался на собственной шкуре, когда мне обтесывали — и довольно болезненно — эти углы. Нелегко было нести всю ответственность за себя, вместо того, чтобы свалить ее на небеса; часто воспоминание о каком-нибудь проступке преследовало меня долгое время после того, как он был совершен.


Меня не покидала мысль, что я нехорошо поступил с отцом. Я ведь отлично понимал, что жизнь сделала его таким, каков он есть, а зная это, я просто обязан был отнестись к нему снисходительно. Временами угрызения совести так сильно терзали меня, что вечером, кончив работу, я отправлялся в Нексе. Но, очутившись перед отцом, я никак не мог найти путь к его сердцу. Он больше не сердился на меня за то, что я бросил сапожное ремесло и поступил в школу, но словно замкнулся в защитную броню, сквозь которую нельзя было проникнуть.


— А ты поднеси ему бутылку водки,— насмешливо сказала мать.— Тогда он сразу тебе обрадуется.


Но для этого я слишком серьезно относился к отцу. Совесть мучала меня не только из-за него, мне казалось, что и для других людей я не делаю всего того, что мог бы. Когда теперь, много лет спустя, я встречаю кого-нибудь из тех, для которых, как мне казалось, я мало сделал, и они с благодарностью вспоминают проведенные вместе со мной дни юности, я всегда удивляюсь и радуюсь. И говорю себе:


— Знать бы мне это раньше!


Легко тому, кто может видеть, как по его следам зеленеют всходы.


Даже без каких-либо религиозных или эротических треволнений молодые годы были для меня тяжелым временем: я с трудом приспосабливался к жизни. Часто моя юность представляется мне как трудные, бесконечно затянувшиеся роды.


Ни в детстве, ни в юности проблемы пола не терзали меня,— может быть, потому, что я слишком много работал, и всякого рода эротические устремления направлялись по пути трудовой деятельности. Даже среди школьных друзей и в бытность мою пастушонком эти проблемы, занявшие такое большое место в современной литературе, не волновали меня. Живя у сапожника, я был свидетелем многочисленных любовных похождений моих товарищей, но это было прямым следствием пустоты и скуки их существования. Они с радостью хватались за любую возможность провести свободные часы как-нибудь содержательно. С первого взгляда, по платью, по всей повадке мальчугана можно было определить—есть ли у него пристанище, где он может проводить время, или ему приходится бегать по улицам.


И они, как мой отец, были жертвами условий, в которые поставила их жизнь.


Я рано понял, какое огромное влияние оказывают жизненные условия на судьбу бедняка; может быть, именно это и помогло мне найти в себе силы для сопротивления.


Но если я благополучно справился с религиозной и — по крайней мере временно — эротической проблемами, то проблемы социальные все сильнее занимали мои мысли.


Я понимал, что должно произойти нечто такое, что сделало бы жизнь человека сносной, сняло бы тяжесть с плеч труженика, приобщило бы его к жизненным благам. И прежде всего, думал я, нужно дать ребенку детство; голод и нужда должны покинуть дом бедняка, бесконечный трудовой день матери должен стать легче и короче. А у отца можно отобрать водку, если ему будет возмещено то, что жизнь у него отняла.


Я ни минуты не сомневался, что условия существования можно изменить, только не знал как. В теорию Фоверскоу о добре как о движущей силе преобразования общества я не верил,— ее опровергал весь мой жизненный опыт. Так, Фоверскоу постоянно уверял, что свое освобождение датские крестьяне получили из рук помещиков; но стоило несколько глубже вдуматься в этот вопрос, и сразу обнаруживалось, что такое объяснение не выдерживает критики. Просто полукрепостная зависимость крестьян стала невыгодна самим помещикам, потому ее и отменили. Эта система перестала оправдывать себя. И немного стоила доброта помещиков, отменивших ее.


Слово «свобода» имеет свою характерную особенность— оно звучит надежно только тогда, когда рядом стоят слова: «купленная дорогой ценой». Для того чтобы свобода оказалась прочной, люди должны заплатить за нее, и дорого заплатить. Борьба за свободу, которая сверкающей нитью проходит через всю историю, всегда была восстанием угнетенных против власть имущих. Во все времена она велась за права, за попранные права; и обездоленные никогда не получали их даром — они должны были бороться, приносить жертвы, умирать за них. Величайшие герои истории — это не прославленные завоеватели, а те, кто возглавлял борьбу за справедливость. Даже Фоверскоу останавливался подробнее на Спартаке и Вильгельме Телле, чем на Александре Македонском и Наполеоне. Видимо, образ мятежника всегда вызывает восхищение у людей, хотя бы и против их воли.


Мунк и его товарищи хотели покончить с несправедливостью и предпочитали бороться за свои права, а не получать их в дар. Но можно ли было считать их подлинными борцами? На мой взгляд, они слишком легко относились ко всему, в них не было настоящего гнева и настоящей силы тоже не чувствовалось.


К осени церковь была почти построена—осталось только доделать кой-какие малярные работы и вставить стекла. Перед разлукой мы решили устроить прощальную пирушку и прокатиться в шарабане до Хаммерсхуса. Нетте, которая жила неподалеку, тут же узнала об этом, очевидно не без помощи Стине. Она написала мне письмо, в котором предлагала встретиться около большого камня. Найти камень было нетрудно — всякий, кто направлялся в Хаммерсхус, непременно проходил мим него; до сих пор еще, увидев этот камень, я каждый раз вспоминаю про Нетте. Но в тот раз, каюсь, я совершен но забыл про нее — слишком веселым оказался пикник Братья Линд не пожелали ехать с нами; зато плошики во главе с толстым Мунком разошлись вовсю. Ни я, ни Ларсон не обладали способностью так веселиться, но общее настроение захватило и нас. Как только мы вернулись домой, ко мне подошла Стине и с улыбочкой спросила:


— Ну, а что говорила Нетте?


— Я совсем забыл про нее! — холодно ответил я: меня возмутила фамильярность Стине.


— И тебе не стыдно!—крикнула она и повернулась ко мне спиной. — Чужим сердцем вздумал играть!


Так оставить это я не мог. Чтобы снять с себя обвинение, я написал Нетте, что раз я забыл прийти на место свидания, значит я ее не очень люблю.


Лишь много лет спустя мне довелось еще раз увидеть Нетте — уже немолодую и суровую жену хуторянина. Вместе с почтальоном я заехал на крестьянский хутор в северной части острова, где почтальон должен был сдать посылку. На самом верху высокой каменной лестницы стояла она, грузная и суровая. Посылка опоздала на один день, о чем она не преминула заявить. Вдруг она узнала меня и молча устремила на меня взор.


— А где твой брат? — спросил я, только чтобы нарушить молчание.


— Где мой брат? — резко спросила она. — А где будем мы все? Где, по-твоему, будешь ты, когда пробьет твой час?


Мы тронулись в путь, и я застегнул пальто.


— Ну и холод, — сказал почтальон; кстати, звали его Линд, он оказался сыном одного из наших каменотесов.


Да, мне было холодно, очень холодно от нахлынувших мыслей.


Мой кошелек сравнительно мало пострадал от тех вычетов, которые всегда неожиданно делаются при расчете, даже если ты крепко-накрепко обо всем заранее договорился. В сотый раз я поклялся брать деньги, не дожидаясь окончательного расчета, несмотря на то, что, по укоренившемуся мнению, порядочные люди никогда этого не делают. Такая порядочность приводила только к тому, что хозяин считал, будто он слишком много платит своим рабочим, раз им остается еще что-то дополучить.


— Конечно, надо забирать вперед, черт побери,— сказал толстый Мунк, когда я пришел прощаться. — Тогда и не будет никаких споров.


Я уже уложил было вещи, когда меня остановил десятник. В оконцах на хорах церкви надо было вставить цветные стекла, а на всем острове и даже во всей Дании не нашлось ни одного витражиста, пришлось выписывать стекольщика из Берлина. Он уже приехал, но никто его не понимал, поэтому меня снова наняли и приставили к нему в качестве подручного и толмача.


— Требуй, чтобы тебе заплатили как следует,— шепнул Мунк, толкнув меня в бок. — Эта работа требует квалификации.


Работа оказалась легкой — целыми днями я сидел на ступеньке у алтаря и восхищенными глазами сцедил за тем, что делает стекольщик, время от времени подавал ему какой-нибудь инструмент или бегал в лавочку за пивом. А он резал цветное стекло, укладывал его в свинцовый переплет или же сидел на стремянке и работал так, что пот с него градом катился. Одновременно он ухитрялся болтать со мной, насвистывать «Интернационал», проповедовать социализм и пить пиво. Так произошла моя первая встреча с представителем Германии, — страны, которая потом на много лет стала моей второй родиной. И встреча эта оказалась для меня как нельзя более счастливой. Во время моего многолетнего знакомства с простым народом Германии я убедился, что он так же честен, умен и в то же время простодушен, горд своим трудом и непритязателен, исполнен чувства долга и отзывчив, как и тот германский рабочий.


В своей профессиональной гордости он доходил до смешных нелепостей. Так, например, он произвел меня в свои адъютанты, что дало мне право ходить на работу и с работы по левую руку от него; в качестве простого подручного я должен был бы держаться на три шага позади.


Через несколько дней мы уже понимали друг друга достаточно хорошо, чтобы вести разговор. Кроме меня, немец ни с кем не мог говорить, поэтому вечера и воскресные дни мы тоже проводили вместе; он рассказывал мне про рабочее движение в Германии, которым очень гордился, и пел боевые песни немецких пролетариев. Я с изумлением слушал его рассказы о мощных рабочих организациях, об их частых столкновениях с полицией, об исключительных законах против социалистов, о забастовках, в которых участвовали сотни тысяч человек. Вот когда мне наконец открылся смысл вещей и явлений: бедняки с помощью своих организаций стали могучей силой. И это переполняло мое сердце радостью— я видел готовность рабочих дорого заплатить за свою свободу! То и дело в наших разговорах повторялись слова: «Освобождение пролетариата — дело рук самого пролетариата!» Они стали для меня сияющей надписью на огромном портале, ведущем в новый мир. На воротах в царство троллей написано: «Сегодня — работа, завтра — еда». И висит эта надпись изо дня в день, а завтра так никогда и не наступает. Но вот проснулся силач Ханс из моей книги сказок, он ударил тролля по лбу и вместо завтра написал сегодня.


Когда я слушал стекольщика, все, о чем я мечтал, что пережил и передумал, сливалось воедино, превращалось в нечто сияющее и прекрасное, складывалось в какое-то новое учение, которое кормит бедняка не надеждами на небесные блага, не словом «завтра», но прямо делает его судьбу вопросом сегодняшнего дня. Я долго и бесплодно искал смысл жизни, и вот он передо мной — большой и всемогущий смысл. Нас миллионы, и то, чего мы хотим, — справедливо. Сознание этой великой солидарности придавало мне силы. Наконец я обрел то, чего мне недоставало, — твердую почву под ногами.


Для сомнений не оставалось места. Фоверскоу с его теорией мог катиться ко всем чертям Мукк — тоже. Этот уверенный в победе берлинский рабочий, за которым стояли сотни тысяч, организованные в мощные отряды, держал завтрашний день в своих руках.


А как он умел работать, и говорить, и одновременно пить пиво! Никогда еще я не встречал таких рабочих. Он был рыцарь, я — оруженосец при нем, или, скорее, паж— ведь он защищал меня. Я чувствовал себя под надежной защитой; еще никто никогда так не заботился обо мне.


Мне было очень грустно, когда всего через какой-нибудь месяц он вычистил и уложил свой инструмент. Нашего прощанья я никогда не забуду. Другим он просто пожал руку, а меня обнял, поцеловал и со слезами на глазах проговорил:


— Если ты когда-нибудь станешь писателем, не забудь о пролетариате.


Странное чувство охватило меня, я показался самому себе глупым и беспомощным и на его слова ничего не сумел ответить. Я относился к литературе с огромным уважением, и никогда — даже в самых дерзких мечтах — не осмелился и помыслить, что сам могу стать писателем. И вот он словно посвятил меня в это звание, как посвящают в рыцари ударом меча.


Впоследствии я часто вспоминал эти слова, они были моим избранием и назначением: и я жестоко упрекал себя, что ничего не ответил ему тогда. Лишь двадцать лет спустя, когда «Пелле Завоеватель» был опубликован на страницах газеты «Форвертс», я поблагодарил его. В предисловии к роману я наудачу послал привет в Германию, чтобы сообщить стекольщику, работавшему на постройке церкви в Эстермари, что его нескладный подручный остался верен своему призванию. Но ответа я не получил.


Окружной совет отказал мне в просьбе о выдаче пособия на обучение в Асковской Высшей народной школе. С тяжелым сердцем я укладывал вещи, собираясь в Рэнне. Нильс Ларсон был уже там и работал на кладке трубы для шамотной фабрики; он позаботился, чтобы для меня нашлась работа на октябрь. (Первого ноября начинался зимний семестр в Аскове.)


— Ну что ж, ты теперь можешь сам распоряжаться своей судьбой, — многозначительно сказал Фоверскоу при расставании. — Будем надеяться, что тебе повезет. Наши пути еще могут сойтись.


Он был очень удручен; я догадывался, что он больше не видит во мне будущего помощника. Вскоре он покинул Борнхольм; до меня дошли слухи, что он руководит небольшой школой в Ютландии. Потом я узнал, что после смерти жены он бросил преподавание и женился на вдове помещика; больше ему не надо было плакать и выпрашивать хлеб для школы. Но в моей памяти образ его навсегда остался овеянным легкой грустью.


Через несколько лет наши пути действительно сошлись. Как-то раз, осматривая выставку в Орхусе я вдруг увидел маленького сгорбленного человечка с козлиной бородкой, который торопливо перебегал от витрины к витрине. Сзади семенила пожилая, полная женщина; она брюзжала, останавливалась, чтобы пере* вести дух, и, бранясь, снова семенила следом. Я так и не решился подойти к нему.


Лето пошло мне на пользу: я избавился от кашля и о г нестерпимой, удушающей тяжести в груди. Условия жизни тоже улучшились. И тело и душу основательно прогрело солнечным теплом. Я бодро смотрел в будущее,— до тех пор, конечно, пока не получил отказа от окружного совета. Вновь рухнула мечта перебраться на светлую сторону жизни: вновь меня ожидало постылое ремесло или случайная работенка, сменявшаяся безработицей. Жизнь стала такой же серой, как прежде.


Для работы на кладке трубы у меня просто не хватало сил. Стоять на лесах было невыносимо холодно, тем более что с каждым днем мы поднимались все выше; двигаться мне приходилось мало: все мои обязанности заключались в том, чтобы стоять у блока и обслуживать каменщиков. Осенняя сырость и ветер насквозь пронизывали меня, а когда я, иззябший и одуревший от ветра, наконец слезал с качающейся трубы, земля, точно корабельная палуба, ходила у меня под ногами. При сильном ветре высокая труба раскачивалась, и когда светило солнце, тень ее, как маятник, двигалась по земле. Само по себе раскачивание трубы не смущало меня, нервы расходились только после того, как я уже спускался на землю. Это не могло не отразиться на моем настроении: я опять превратился в неуклюжее чучело, каким был всю жизнь. Самому себе я казался бездомным, запаршивевшим псом, избегал людей, сразу же после работы спешил домой и залезал в постель.


Нильс Ларсон частенько заходил ко мне по вечерам и присаживался на край кровати. Он уже жалел, что взял меня с собой, и уговаривал бросить это дело.


— Мы еще и половины не сделали, — доказывал он. — Ты не выдержишь. Мне ничего не стоит убедить мастера дать тебе работу полегче.


И половины не сделали! А мы уже и так поднялись выше всех городских домов. Но тяга должна быть такой сильной, что если сунуть снизу шапку в трубу, ее вынесет наверх воздушным потоком, а для этого труба должна быть очень высокой.


— Ты не выдержишь. Нам по крайней мере надо подняться футов на девяносто или сто.


Но мне не хотелось сдаваться, и я решил ждать до тех пор, пока не выведут самый верх трубы. Пусть они лезут хоть до облаков, я от них не отстану.


— Вы же не бросаете работу, — сказал я, сердясь на то, что везде и всегда оказываюсь самым слабым.


— Мы люди привычные, к тому же мы согреваемся, когда работаем, — добродушно ответил Нильс.—А ты только зря надорвешься, заболеешь и не сможешь никуда поехать. Мы же уговорились ехать вместе.


Хотя Нильс прекрасно знал, что для меня закрыты все пути, он тем не менее не уставал говорить о том, как мы оба поедем осенью учиться — он в ремесленную школу в Валлекилле, а я в Асков.


— Какой-нибудь выход всегда найдется,— постоянно-повторял он. Да, он мог позволить себе такой оптимизм— деньги на учение были у него уже отложены.


Работу мне все же, хочешь не хочешь, пришлось бросить. Однажды утром я просто не смог подняться с постели: все мое тело словно одеревенело от холода, каждая попытка пошевелиться причиняла невыносимую боль. Днем мне стало немного лучше, но потом начался сильный жар и бред. Мне вдруг показалось, что кровать моя подвешена на верхушке законченной трубы, я раскачивался под самыми облаками и, чтобы не упасть, хватался за спинку кровати. Снизу меня обдавало раскаленным воздухом из огромной печи, но мне это даже нравилось — я чувствовал наконец, что избавился от всех забот.


Не знаю, сколько я пролежал в бреду; когда я очнулся, Нильс Ларсон сидел на краю кровати и встревоженно смотрел на меня; мне это почему-то показалось смешным.


— Ну, хорошо, что ты хоть очнулся, — обрадовался он. — А теперь, смотри, поскорей поправляйся, чтобы мы могли ехать. Труба уже кончена, заработали мы неплохо—на твою долю пришлось двести крон.


Нильс положил деньги на перину и попрощался. Уже в дверях он добавил:


— Я еду в Хасле, посмотрю, нет ли там какой-нибудь работы.


В первую минуту я ничуть не удивился, что все так хорошо уладилось. Беззаботность, какую я испытывал в бреду, все еще не покидала меня. Но очень скоро я понял, что с этими деньгами что-то неладно. Нильс просто-напросто отдал мне свои сбережения. Ведь через несколько дней начнутся занятия в школе, а он хочет искать новую работу — значит, он ради меня отказался от учения.


Нет, этого я не допущу. Я должен встать и найти его. Он ведь ничуть не меньше меня радовался предстоящей зиме, мы подробно обсуждали, на какие предметы особенно приналяжем, как будем стараться, чтобы не терять времени даром. Мы решили переписываться и сообщать друг другу о своих успехах. А теперь я, значит, поеду учиться на его деньги, а он останется здесь и будет работать? Нет, это не годится!


Я встал с постели и поплелся к нему на квартиру. Голова кружилась, пот градом катился с меня, я еле держался на ногах. Но от волнения и свежего воздуха лихорадка прошла.


Нильса дома не оказалось, квартирная хозяйка полагала, что он уехал в Хасле. Тогда я пошел в Дом Высшей народной школы, чтобы отдать эти двести крон Готардине, невесте Нильса.


В саду я увидел Карен Хольм, она срезала розы.


— Как? Ты еще не уехал? — спросила она. — А яду-мала, что все в порядке.


Я объяснил ей в чем дело и попросил передать деньги Готардине.


— Я понимаю, — сказал она, — что ты не можешь взять эти деньги, хотя вы большие друзья. Так вот почему Нильс вдруг передумал ехать в школу! Ну, вот что я тебе скажу: поезжай-ка ты сегодня вечером, а с деньгами мы здесь что-нибудь придумаем. Занятия начинаются завтра, если ты готов к отъезду, можешь еще успеть вовремя.


Еще бы не готов! Уже через час, побывав дома и уложив вещи в дорожную корзину, заменившую деревенский зеленый сундучок, я был на борту парохода. Мне и после этого случалось за час уложить вещи и собраться в дорогу, и теперь я сумел бы это сделать, даже если бы речь шла о кругосветном путешествии, — но ни одна поездка не рождала во мне таких надежд, как эта.


на главную | моя полка | | В Чужих Людях |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу