Book: Школа добродетели



Школа добродетели

Айрис Мердок

Школа добродетели

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БЛУДНЫЙ СЫН

Бриджид Брофи посвящается

«Встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим»[1].

Возможно, когда Эдвард Бэлтрам услышал тот таинственный и судьбоносный зов, он бормотал себе под нос не эти самые слова, хотя потом вспомнил и часто повторял именно их.

Но история началась раньше — в февральский вечер, когда Эдвард сыграл со своим другом и соучеником Марком Уилсденом дурную шутку. Он тайно подсунул приятелю сильный наркотик, под воздействием которого человек оказывался то на небесах, то в аду. Марк, высокомерно осуждавший наркотики и решительно их отвергавший, превратился в беспомощную жертву: он лежал на освещенном лампой диване в маленькой однокомнатной квартире Эдварда на третьем этаже обветшалого типового домика в Кэмден-тауне[2], хихикал и болтал какую-то чушь. Сам Эдвард в тот вечер ничего не принимал, закутался в волшебный плащ трезвости и власти и смотрел на Марка сверху вниз. Он подложил наркотик в сэндвич Марка и теперь наблюдал за происходящими метаморфозами со злорадным удовольствием. Сначала он немного беспокоился, но тревога быстро исчезла: ему стало ясно, что Марка ждет чудесное приключение. Если бы он на время отправил друга в ад, то чувствовал бы себя не в своей тарелке. Но теперь лицо Марка, прекрасное в любое время, было преображено экстатическим огнем: карие глаза увеличились, полные красноречивые губы стали красными и влажными, кожа сияла, словно подсвеченная изнутри. На лбу блестели капельки пота, волосы элегантно подстриженных усов и бородки стояли торчком и сверкали, словно лицо юноши превратилось в жреческую маску, инкрустированную драгоценными камнями. Голова Марка имела удлиненную форму, как у египетского фараона. Он был похож на широколобого бога с огромными глазами. Он и был богом, он обрел дар пророчества, он переживал Прекрасное Совершенство, видение видений, аннигиляцию эго. Эдвард слышал о таких вещах. Подобные прозрения могут повлиять на всю дальнейшую жизнь человека. Марк потом будет его благодарить. Собственный опыт Эдварда был живописным и увлекательным, но не мистическим, а вот Марк, которого он любил и которым восхищался, склонялся к мистике. При виде его преображения Эдвард просто таял от радости.

Марк все время смеялся низким прерывистым смехом, порой напоминавшим рыдания, но вдруг сосредоточился. Он вытянул губы трубочкой, как часто делал, погружаясь в размышления.

— Эдвард!

— Да, Марк.

— Как все устроено.

— Да.

— Как все устроено… Все вещи сами в себе, я тебе говорю — сами в себе, в этом-то и весь… секрет.

— Да, так оно и есть.

— Нет, они не сами в себе… они… сами по себе. Все само по себе. Они суть сами. Но, видишь ли, есть… есть только одно…

— Что ОДНО?

— Все. Что угодно… оно… все вместе… большое… шершавое…

— Шершавое?

— Эдвард…

— Да.

— Нет… оно чешуйчатое, миллионы чешуек и… жабры… я его вижу… дышит… это рыба… я хочу сказать, все… оно едино… как большая рыба…

Эдвард попытался вообразить большую шершавую чешуйчатую рыбу, которая есть все. Тут маленькую комнату наполнили его собственные наркотические видения, разбуженные сочувствием к Марку, и она превратилась в глубокое озеро, где колыхались тростники, плавали трясущиеся большеглазые амебы и какие-то темные распухшие формы, обвязанные белыми лентами. Эти образы представляли и воскрешение Лазаря, и Сотворение мира.

— О, теперь она уменьшается, — сказал вдруг Марк. Он попытался приподняться, но тут же рухнул на диван. — Она уменьшается, и я вижу небо… вдалеке… о, свет… это головы ангелов, они как булавки, булавочные головки, они сверкают, все вместе, все… разъединяются, как длинный… свиток… и свет… это лазерные лучи… пики, пики… колются… господи, я так счастлив… я поднимаюсь, я лечу… и Бог… идет…

— Ты видишь Бога? На что он похож?

— Он идет… как… как лифт.

Марк какое-то время лежал молча, устремив взгляд в глубь видения и улыбаясь. Губы его двигались, он что-то бормотал, а потом торжественно поднял руку, словно благословлял Эдварда. И внезапно погрузился в глубокий спокойный сон.

Эдвард был разочарован. Он даже хотел разбудить друга, но решил, что лучше этого не делать. Такие сны длятся долго, а когда Марк проснется, все уже может кончиться.

Зазвонил телефон.

— Эдвард?

— Да.

— Это Сара.

— Привет, Сара.

— Не мог бы ты зайти ко мне? У меня депрессия. Приходи, выпьем по-быстрому.

— Гм… ну хорошо. Через пять минут.

Эдвард оглянулся на Марка. Тот был похож на спящего рыцаря с картинки или на мертвого Христа — такой красивый, безупречный и неуязвимый. Эдвард укрыл его пледом. Потом прикрыл лампу газетой, чтобы свет не бил Марку в глаза, вышел из комнаты и запер дверь.


Визит Эдварда к Саре Плоумейн (она жила совсем рядом) в тот вечер не был чистой импровизацией. Он недавно познакомился с ней в колледже, в той же компании, куда входил и Марк. Она небрежно бросила: «Давай встретимся, я позвоню», и Эдвард несколько дней ждал ее приглашения. Сара была классная девчонка. Она выждала ровно столько, сколько нужно, прежде чем пригласить его (и это тоже было правильно) «выпить по-быстрому». Он не мог противиться столь элегантной рассудительности и чувствовал себя польщенным. Пора определиться с этой девушкой, а там они поймут, как быть дальше, спешить некуда. Момент сейчас был самый подходящий, а он верил в судьбоносные моменты. К тому же Сара сказала, что ее мать знала мать Эдварда, а любой, пусть самый слабый, сигнал с темной потерянной планеты родителей сильно тревожил и интересовал его.

Но юный (ему было двадцать) Эдвард никак не предполагал, что юная (девятнадцатилетняя) Сара, миниатюрная, темноволосая и подвижная, как русская акробатка, немедленно (и как это только она успела?) разденет его (одежды словно растворились в воздухе) и уложит на кровать в своей маленькой, похожей на пещеру комнате, освещенной горящими свечками. В китайской вазе, стоявшей на каминной полке, курилась ароматическая палочка.

Теперь они уже оделись (может, ему все это приснилось?) и разговаривали, попивая виски. Никакой другой выпивки у Сары не было. Девушка курила; она всегда курила.

— Ты сказала, что твоя мать знала мою.

— Они вместе учились в университете. Твоя мать занималась искусством, а моя — социологией. Значит, в этом все дело?

— В чем «в этом»?

— Ты пришел поговорить о матери!

— Я и о тебе хочу поговорить.

— А мой отец учил твоего брата. Мы связаны. Это судьба.

— Сожалею о твоем отце.

Отец Сары, математик Дирк Плоумейн, недавно совершил самоубийство.

— Да. Но мы с ним не были близки. Он плохо относился к моей матери, они разошлись. И довольно давно. Твой отец плохо относился к твоей матери, да?

Эдварда уязвила эта аналогия: на его взгляд, она была неуместна, учитывая весьма раннюю стадию их знакомства. Он придерживался строгих правил в том, что касалось этикета, и ничего не ответил Саре.

— Ты ведь сын Джесса Бэлтрама, а не Гарри Кьюно? Некоторые люди путают.

Эдварду не понравился ее тон, но он вежливо пояснил:

— Да. Но я совсем не знал Джесса. Я его видел всего раз или два, когда был совсем маленьким. Он бросил мою мать еще до моего рождения. Впрочем, он все равно был женат на какой-то другой женщине…

— Да-да, твоя мать наверняка держала тебя подальше от этого жуткого Джесса! Однако она дала тебе его имя!

— Моя мать вышла замуж за Гарри Кьюно, а потом умерла. Я всегда считал Гарри своим отцом.

— А Стюарт — твой брат? И он не сын Хлои?

— Нет, моя мать тут ни при чем. Он сын первой жены Гарри, умершей до появления Хлои. Она была новозеландкой.

По какой-то причине при упоминании Терезы Кьюно, что случалось довольно редко, люди непременно уточняли это обстоятельство.

— Значит, вы со Стюартом вовсе не братья.

— Кровного родства между нами нет, но вообще-то мы братья.

— Ты хочешь сказать, вы как братья. Я бы хотела познакомиться со Стюартом. Кое-кто говорит, что он отказался от секса, так и не попробовав!

— Значит, вот в этом дело? Ты хотела разузнать о Стюарте!

Эдвард любил своего старшего брата, но не очень ладил с ним.

— Нет-нет, я хотела узнать тебя, я изучаю тебя, разве ты не видишь? А еще у тебя есть тетушка, младшая сестренка Хлои. Светская леди, которая вышла за психиатра-шотландца. Он ее на сто лет старше, верно? Наверное, она была для тебя как мать?

— Мидж Маккаскервиль? Нет-нет, ни в коем случае.

Его очаровательная молодая тетушка совсем не годилась на роль матери. Он помнил, как страстно целовался с ней на танцах в семнадцать лет. Маргарет Маккаскервиль, урожденную Уорристон, младшую сестру матери Эдварда, всегда называли уменьшительным именем Мидж. Она взяла это имя во время своей короткой карьеры модели.

— Да, материнских качеств у нее немного, — сказала Сара. — Говорят, она здорово изменилась. Растолстела. А какие у тебя отношения с Гарри Кьюно?

— Отличные. Может, ты и с ним хочешь познакомиться? Я устрою вечеринку!

— Вот здорово! Он похож на настоящего авантюриста, искателя приключений! Я видела его портрет: прямо-таки пират, флибустьер, страшно талантливый, герой нашего времени!

— Да, вот только не очень успешный.

«Зачем я так говорю? — подумал Эдвард. — Эта умненькая девчонка решит, что я его не люблю. И будет повсюду повторять. А ведь он замечательный».

— Я тебе скажу, с кем бы мне хотелось встретиться больше всего.

— С кем?

— С твоим настоящим отцом, с Джессом Бэлтрамом. Вот кто великий человек.

— Ты сама сказала, что он жуткий.

— Я говорила с точки зрения твоей матери. Но одно другому не мешает, правда? Многие мужчины одновременно жуткие и великие!

— Боюсь, этого я тебе устроить не смогу, — сказал Эдвард.

— Художник, архитектор, скульптор, социалист и к тому же донжуан! Моя мать была знакома с ним тысячу лет назад. Она знала его жену Мэй Барнс еще до того, как та за него вышла. Они уединились в своем нелепом доме на болотах. Я знаю эту часть побережья, у моей мамы там коттедж…

— А твоя мать чем-то прославилась, да?

— Феминистскими статьями. Она страстно борется за освобождение женщин.

Эдварда задело и расстроило столь непочтительное любопытство, проявленное к его семье. Любое упоминание об этом причиняло ему боль. Теперь он критическим взглядом посмотрел на умное лицо Сары, желтоватое без косметики, на ее коротко подстриженные волосы и неровную темную челку, потрепанную кофту, грязные джинсы в обтяжку, крупные стеклянные бусы и шумные индийские браслеты, обкусанные ногти и маленькие прокуренные руки, на пальцы, то сжимавшие, то отпускавшие его колено. Предыдущая девушка Эдварда — высокая американка, только что вернувшаяся из Бостона, — была красивее, но Сара с ее цыганскими чертами казалась более привлекательной, умной, озорной, непредсказуемой и опасной. Может, это начало долгожданной серьезной любовной истории? Она раздела его с той же ловкостью, с какой женщины обращаются с вязальными спицами; ее совершенное нежное тело было отзывчивым и властным. Безусловно, она имела опыт. Хорошо это или плохо?

Одна свечка догорела.

— А лампу мы не можем включить? — спросил Эдвард. — И зачем нам эти благовония? Мне не нравится запах.

— Что же ты сразу не сказал? — Сара вскочила на ноги, включила лампу и загасила ароматическую палочку. — Я люблю темноту. Ты когда-нибудь был на сеансе? Хочешь сходить? Это так здорово. Пойдем вместе, а?

Эдвард вдруг вспомнил о Марке Уилсдене. Как он умудрился совершенно забыть о своем друге? Нежданная любовная связь, странный сосредоточенный разговор о его семье перенесли его в какой-то иной мир. А может, наркотики влияют на память? Это была здравая мысль. Эдвард встал.

— Ты веришь в жизнь после смерти? Я — нет. Но я верю в физические явления… Ты что, Эдвард, уходишь? Я найду твое пальто.

— Я должен бежать, — сказал он.

— Ты без шарфа? Я могу тебе одолжить шерстяную шапочку. Холод ужасный. Наверное, снег пойдет, как по-твоему?

Нет, с Марком все должно быть в порядке, он наверняка еще спит. Эдвард посмотрел на часы и с удивлением и облегчением понял, что столь насыщенное событиями свидание с Сарой Плоумейн продлилось чуть более получаса. Он вышел в ясный, морозный, очень холодный вечер, глотнул свежего воздуха и с удовольствием увидел, как его дыхание превращается в клубы пара. Преодолевая короткое расстояние между жилищем Сары и собственной квартирой, Эдвард несколько раз воспарял над поблескивающим тротуаром. Когда-то ему хотелось стать танцором.

Задыхаясь, он взбежал по лестнице, достал ключ и осознал, что пьян. Ключ царапнул крашеную поверхность двери в поисках скважины, потом нашел ее. Эдвард отпер дверь и вошел в квартиру. В темной комнате с затененной лампой было до странности холодно. Эдвард сразу же увидел, что газета, которую он набросил на лампу, почернела и обгорела. Он сорвал ее и повернулся к дивану. Там было пусто. Эдвард быстро оглянулся — спрятаться здесь негде, уйти некуда. В квартире не было никого. Марк ушел. Потом Эдвард увидел стоявший у окна стул и открытое настежь окно.


Так жизнь Эдварда Бэлтрама абсолютно и бесповоротно изменилась. В полицейском участке и во время следствия он рассказал, как забрался на стул и увидел тело Марка, лежавшее на улице в углублении перед окном подвальной комнаты. Никто не слышал и не видел падения. Он рассказал, как со стоном пронесся вниз по лестнице на тротуар, а потом по ступенькам в подвальное углубление. Тело Марка лежало там, огромное на этом маленьком пятачке, разметавшееся и изломанное, как мешок с костями. Эдвард посмотрел на свои туфли — они были заляпаны кровью. Он постучал в квартиру нижнего этажа. Жильцы вызвали полицию. Прибыла бесполезная «скорая». Кто-то отправился сообщить о случившемся матери Марка. Все спрашивали у Эдварда, что же произошло? На следствии его допросили более подробно. Да, он дал Марку наркотик. По просьбе Марка? Да. Почему он оставил Марка одного? Вышел подышать свежим воздухом. Долго ли отсутствовал? Десять минут. Наркотик, который Эдвард не решился уничтожить, нашли в его комнате. Выяснили, что как-то раз он продал немного порошка однокурснику. Мать Марка — вдова, сильная женщина, страшная в своем горе, — заявила, что ее сын ненавидел наркотики и никогда бы по своей воле не стал их принимать. Она обвинила Эдварда в убийстве. Власти проявили к нему снисходительность. Его временно исключили из колледжа до окончания академического года. Он посетил психиатра, и врач запугал его. В итоге Эдварда выпустили при условии, что он откажется от наркотиков и согласится на регулярные психиатрические обследования. Все это организовал и обеспечил муж его тетушки Томас Маккаскервиль, тоже давший показания во время следствия. Наконец газеты потеряли интерес к Эдварду. И когда общественное внимание ослабло, он погрузился в собственный ад.


Уважаемый Эдвард Бэлтрам!

Подумайте о том, что вы сделали. Я хочу, чтобы вы думали об этом каждое мгновение, каждую секунду. Я хочу, чтобы эти мысли комком, черным шаром застряли у вас в горле и удавили вас. На следствии вы сообщили подлую, отвратительную ложь. Я знаю, что Марк никогда бы не стал принимать наркотики. Вы дали ему наркотик, а он не подозревал об этом. Вы закормили его этой дрянью до смерти, отравили его с той же неизбежностью, как если бы дали цианистый калий. Вы убийца. Вы убили его из зависти, чтобы уничтожить то прекрасное и добродетельное, чего никогда не могла бы достичь ваша низкая душа. Вы убили моего возлюбленного сына, навсегда искалечили мою жизнь и жизнь его сестры. Вы забрали его жизнь, и мне теперь придется провести остаток дней в неизбывных страданиях. Вы отмазались от наказания, но я никогда не позволю вам забыть то, что случилось. Одному богу известно, сколько других молодых жизней вы уничтожили, продавая эту отраву. Вы должны умереть от стыда, вы должны быть наказаны, вы должны сидеть в тюрьме. Такие, как вы, должны быть изолированы от людей. Я желаю вам заплатить за содеянное всей вашей несчастной жизнью. Я надеюсь, что вы никогда не будете прощены и люди будут в ужасе отворачиваться от вас. Я молюсь, чтобы вы больше никогда не были счастливы. Единственное мое утешение в том, что вы не сможете излечиться — вы наркоман, а воздействие этой дряни необратимо. Вы погубили свой разум и навсегда останетесь идиотом, мучимым фантазиями. Жаль, что моя ненависть не способна вас убить. Я вас проклинаю, я приговариваю вас к жалкой жизни, где вас будут преследовать призраки. Когти, которые я вонзаю в вас сейчас, никогда вас не отпустят.

Дженнифер Уилсден.


Это письмо от матери Марка пришло вскоре после следствия. Эдвард хотел ответить ей, что никакие проклятия не сравнятся с тем, что он уже чувствует и будет чувствовать. Но он ничего не написал. Второе такое же письмо пришло через неделю, потом еще одно. На дворе стоял март. Марк был мертв уже месяц.



Эдварда занимало только его несчастье, никаких других дел у него не было. Он принимал транквилизаторы и таблетки от бессонницы, выписанные семейным доктором. Он много и долго спал, он жаждал сна, бессознательного состояния, черноты, отсутствия света. Он обнаружил, что ему трудно вставать по утрам, да и смысла в этом вставании не было; он лежал в кровати до полудня, свернувшись и накрывшись с головой. Он не хотел никого видеть и ничего делать, только спать, а когда спать было невозможно, читал триллеры. Он жадно и быстро проглатывал десятки самых дешевых книжонок, какие ему удавалось достать. Это не требовало больших усилий — дойти до библиотеки или до магазина старой книги на Чаринг-Кросс-роуд. В нынешнем состоянии Эдвард вполне мог бы увлечься и порнографией, если бы знал, где ее достать. Он бродил по Сохо и заглядывал в витрины секс-шопов, рассматривал фотографии у дверей стрип-баров. Но у него не хватало мужества или силы воли, необходимых для того, чтобы переступить порог подобного заведения. Он разглядывал обложки гаденьких журнальчиков, захватанных потными руками, а потом виновато сутулился, опасаясь, что его увидят. Он бродил по Лондону и втайне надеялся, что его собьет машина. Он стоял на станциях подземки и смотрел, как мимо с грохотом мчатся сострадательные поезда метро. В пабы и бары он не заходил. Выпивка не лезла ему в глотку, наркотики совершенно перестали интересовать — он уже не понимал, как прежде мог жаждать их. Все это осталось позади: юность, от которой он с радостью и легкостью отказался бы, как от эпизода из прошлого, да только теперь это прошлое навечно впечатано в память, и его преступление остается с ним. Нечто заляпанное кровью и тяжелое всегда, всю жизнь будет рядом с ним. Как жить после абсолютного злодейства, абсолютного провала, абсолютного позора? По Эдварду прошелся плуг, расчленивший его. Скорбь и раскаяние — слабые тени того, что он испытывал. Он вспоминал свое былое простодушие, потерянное навсегда; вспоминал, как был счастлив совсем недавно, даже не зная, что это благодать, и как бездумно перечеркнул это. Господи, почему прошлое невозможно вернуть, ведь он так горько и искренно сожалеет о случившемся? Одно мимолетное глупое и предательское действие — и вся жизнь идет насмарку. Теперь он не жил, а тупо убивал время час за часом; теперь живого времени не было, как не было будущего, и Эдвард ненавидел всех и вся. А в особенности он ненавидел Сару Плоумейн. Это она стала причиной всего случившегося, преступно соблазнив его в своей душной пещере Сивиллы. Сексуальные желания покинули его, он не мог и представить, что когда-нибудь снова почувствует вожделение. Стремление к порнографии представляло собой нечто иное, но и оно было вялым, полусонным. Воображение Эдварда угасло, он превратился в машину, одержимую навязчивой идеей, он инстинктивно боялся полицейских и людей в белых халатах. Все устремления его стали ничтожными, поскольку он и сам утратил свою подлинность и ценность. Только изредка он просыпался и на мгновение обретал прежнее «я», его счастливое «я», которое не знало, что жизнь невозвратимо сломана и закончена. Наверное, так бывало после счастливых сновидений: он на несколько секунд возвращал себе потерянное ощущение жизни, предвкушение радостного, заполненного важными делами дня. Потом мрачные воспоминания возвращались, и чернота закрывала все, ослепляя его, уничтожая пространство и время. День снова погружал его в ночь.

Было бы неверно сказать, что он ненавидел всех. Он ненавидел всех, кроме одного, кто был ему нужен, кого он любил, — кроме Марка Уилсдена, его друга, его возлюбленного. Эдвард разговаривал вслух сам с собой, снова и снова повторяя некий ритмический стон; так измученный страдалец пытается смягчить невыносимую боль.

«О мой дорогой, о мой милый, мой бедный пропавший, мой бедный мертвый, приди ко мне, прости меня, я виноват, о мой любимый, мой любимый, я так виноват, помоги мне, помоги мне, помоги мне».

Так он молился Марку. Он никогда не смог бы говорить так с живым Марком, но теперь этот язык казался единственно возможным средством обращения к мертвому — к тому образу или призраку Марка, который повсюду сопровождал его, был частью каждой мысли в камере его разума. Порой в одиночестве Эдвард представлял себе этот призрак в виде несчастного бессильного видения, плачущего за дверью, умоляющего вернуть ему жизнь. Такое преобразование скорби в жалость, казалось, может с легкостью убить его на месте, и Эдвард спасался бегством, устремлялся на улицу, где незнакомые враждебные лица посторонних людей вынуждали его контролировать себя и оставаться живым. Безответная любовь к Марку росла в нем, как раковые клетки, и, когда он оставался наедине с самим собой, она выблевывалась в виде черного, нередко приправленного слезами красноречия. Вот только Эдвард не умел плакать так, как плачут девушки, проливая потоки слез. Слезы давались ему с трудом, как скупая и болезнетворная роса.

Иногда он пытался думать о том, что совершил грех, осознал свою вину и должен раскаяться; но эти идеи казались ему абстрактными и неубедительными, неспособными как-либо повлиять на пустыню его жизни. Один миг абсолютного предательства обратил против него все, его вина была громадной болью, сводившей на нет любые идеи, и он жил в этой боли, как рыба на дне темного озера. Если бы он как-то сумел почувствовать чистую боль — боль жизни, а не смерти, боль очищения, — с ее помощью он постепенно избавился бы от этого, как от пятна, которое исчезает при терпеливой и методической чистке. Однако времени не было — он его уничтожил. Он жил в аду, а там времени не существовало. Вот если бы его обвинили в каком-нибудь конкретном преступлении и отправили в тюрьму… Мысль о тюремном заключении, пусть и длительном, представлялась привлекательной в мире, где пресеклись все естественные желания. Эдвард даже подумывал, не совершить ли ему какое-нибудь обычное преступление, чтобы оказаться в тюрьме. Но на это у него не хватало силы воли. В настоящий момент он не мог придумать ничего, даже собственную смерть.

«Как Каин, я убил возлюбленного брата своего. Возможно, я убил его намеренно, из зависти, как кто-то сказал. Откуда мне знать? Простите меня. Неужели никто не простит меня? Если бы Марк искалечился, но остался живым, в инвалидной коляске — простил бы он меня? Наверняка простил бы. Но он мертв, и убил его я».

Эдвард слышал эти мысли. Они бесконечно повторялись в его голове и звучали так громко, что он боялся, как бы их не услышал кто-то еще. Иногда он ловил себя на том, что в чьем-то присутствии начинает повторять их вслух, как заученную литанию, а когда агония достигает максимума, на его лице гуляет безумная улыбка. «Господи, дай мне любую другую боль, только не эту. Милосердную боль, которая сотрет само деяние; пусть через миллион лет, но сотрет. Я оставил его одного, совершил бесповоротное, бесконечное, непростительное нравственное преступление, самое злостное нарушение долга. Если бы тогда не зазвонил телефон, если бы я не ушел, если бы я не запер дверь, если бы я вернулся на двадцать минут раньше, на десять минут, на одну минуту… Может, он бился в эту дверь снова и снова, звал меня, и теперь я слышу его зов в ночи, зов и плач».

Марк Уилсден был кремирован, а пепел его развеян по ветру. Это было к лучшему. Если бы его искалеченное, разбитое тело все еще существовало где-то, зарытое в землю, Эдвард должен был бы пойти и лечь там.


— Слушай, — терпеливо и не в первый раз говорил Гарри Кьюно своему пасынку Эдварду Бэлтраму, — у тебя нервный срыв, ты болен, это болезнь. Такая же, как пневмония или скарлатина. Ты получишь помощь, тебя вылечат, тебе станет лучше, ты выздоровеешь. Я тебя очень прошу, пойми мои слова. Я тебя очень прошу, будь терпелив и делай, что тебе говорят.

Эдвард сидел напротив отчима в гостиной высокого дома в Блумсбери, куда бежала Хлоя Уорристон, будучи беременной от Джесса. Он несколько мгновений смотрел на Гарри, потом отвернулся.

«Боже мой, — думал Гарри, — мои мальчики одновременно сошли с ума. Перед ними открывались блестящие возможности, а они, похоже, вознамерились уничтожить себя: Эдвард из-за своей депрессии, а Стюарт из-за религиозной мании. Они оба влюблены в смерть».

Все знали, что Гарри Кьюно любил обоих отпрысков, но пасынка предпочитал сыну. Сам Гарри, которого Эдвард считал «не очень успешным», в свое время «страдал» оттого, что был единственным ребенком знаменитого Казимира Кьюно, популярного романиста-интеллектуала. У Гарри книги отца вызывали отвращение, но он высоко ценил его успех. Необычная фамилия, которой Гарри тоже гордился, имела провансальское происхождение. Слава Казимира потихоньку шла на убыль, но вместе с немалыми деньгами он оставил Гарри в наследство изменчивый и честолюбивый беспокойный характер и целую кучу талантов, однако Казимир научился их использовать, а вот Гарри — нет. Сара Плоумейн высказала всеобщее мнение, назвав его «искателем приключений» и «героем нашего времени». Гарри сожалел, что пропустил войну. После бурных лет учебы в частной школе на севере Англии, где учился и его отец, он блестяще окончил университет и после смерти отца, утонувшего в море, пробовал себя в журналистике и литературе, в бизнесе и политике, и всегда — как enfant terrible. Он был разочарованным избалованным ребенком. Он опубликовал роман и несколько стихотворений, баллотировался и не прошел в парламент кандидатом от лейбористов, основал недолговечное авангардистское издательство. При этом Гарри не казался неудачником, и, хотя многие годы он прожил без каких-либо очевидных достижений, а сыновья его уже успели вырасти, он по-прежнему подавал большие надежды, словно обладал даром вечных обещаний. Всегда оставалось что-то, бесконечно откладываемое на потом, но все еще возможное. Он до сих пор выглядел молодым и красивым. Его карьера в качестве мужа и отца была столь же туманной и живописной. Он удивил друзей, женившись на застенчивой и тихой девушке с пугливыми нежными карими глазами; она была новозеландкой («девушка издалека»), а познакомились они в колледже. Когда после рождения сына она умерла от лейкемии, Гарри утешал себя распутной жизнью. Если, как говорили некоторые, он и был плейбоем, то лишь потому, что вся его деятельность, серьезная или нет, принимала такую форму. Потом он женился на молодой леди с еще более сомнительной славой — на Хлое Уорристон, художнице, более известной в качестве любимой модели Джесса Бэлтрама. Злые языки утверждали, будто после женитьбы на тихой, заурядной и порядочной девушке, которую он полюбил, Гарри усилием воли удерживал себя в реальном мире. Когда же он сочетался браком с профессиональной «девушкой мечты», его навязчивые идеи взяли верх и он окончательно и бесповоротно оторвался от земли. «Девушка издалека» была счастливым случаем, Хлоя — судьбой. Он познакомился с ней на вечеринке в Художественном клубе и тут же «узнал» эти трагические глаза, смотрящие из-под копны каштановых волос. Он был зачарован ее репутацией. Когда они поженились, она была беременна от другого мужчины, и некоторые утверждали, будто это и привлекало Гарри более всего. Брак их был беспокойным, хотя Хлоя любила своего вовремя подвернувшегося пирата: по ее словам, она всегда представляла себе, как он прыгает на захваченное судно с кинжалом в зубах. Но рукопашная схватка не потребовалась, поскольку Джесс определенно бросил Хлою и впоследствии не проявлял никакого интереса к своему случайному отпрыску. Не Джесс, а его многострадальная жена Мэй два-три раза просила Хлою привести Эдварда к отцу, когда Бэлтрамы приезжали в Лондон. Они к тому времени уже переехали из Челси за город. Мальчику было пять или шесть лет. Во время этих визитов Хлоя (она так и не простила изменившего ей любовника и, возможно, все еще любила его) оставляла Эдварда у дверей, и он один представал перед большим темноволосым человеком, рассматривавшим его с изумлением и любопытством, перед нервной, экспансивной мачехой и двумя враждебно косившимися на него девочками. Гарри не одобрял эти свидания, и после ранней смерти Хлои, когда Эдварду исполнилось семь, встречи прекратились. Мэй Бэлтрам отправила Эдварду пару рождественских открыток, но Гарри перехватил их и уничтожил. Эдвард не сохранил почти никаких воспоминаний об этих годах без матери, когда он принимал, как само собой разумеющееся, что Гарри — его отец, а Стюарт — брат. Он помнил Хлою очень смутно. В памяти остались ее большие печальные глаза в те времена, когда она уже чахла от болезни, и собственное ощущение ужасной печали и неясной вины, навеянной ощущением напряженности между ней и Гарри: словно ее упреки в адрес тех, кто останется жить после ее смерти, относились и к Эдварду. Позднее, когда он начал задумываться о странностях своего сыновнего положения, он в целях самозащиты стал затуманивать ее образ. У Эдварда имелась и небольшая «дополнительная» семья в виде младшей сестры Хлои — Мидж. Она была моделью и красивейшей женщиной Лондона, а потом удивила всех, выйдя замуж за «пожилого мужчину» Томаса Маккаскервиля.

Обитая панелями гостиная в доме Гарри (который был домом и его отца, и деда) представляла собой вытянутую в длину комнату на первом этаже с окнами в обоих концах. Темно-зеленые стены — выкрашенные давным-давно, они приятным образом состарились и выцвели — теперь обрели мрачноватый оттенок, создаваемый вечерним туманом за окном. Светила одна лампа. В камине горел огонь. Гарри был крупным мужчиной, светловолосым и светлокожим, его густые, аккуратно подстриженные волосы, лишь недавно начавшие терять свой золотистый цвет, лежали короной над гладким лбом без единой морщинки. Добрые голубые глаза смотрели с любопытством и дружелюбием. Он расположился у огня, чуть подавшись вперед и уперев локти в колени. Эдвард, высокий, худой, темнокожий, с ястребиным носом и мягкими темными прямыми волосами, ниспадавшими ему на лицо, был чуть выше отчима; он сидел, съежившись в потертом глубоком кресле. Слова Гарри не доходили и не могли дойти до него, они никак не были связаны с его страданиями и не имели к нему ни малейшего отношения. Он вел воображаемый разговор с Марком: «Знаешь, Марк, это ее болтовня о моей семье задержала меня…»

«Я должен сделать что-то, — подумал Гарри. — Мы дали ему отдохнуть, отлежаться в кровати, позволили бродить без цели и оставаться в одиночестве. Казалось, именно это ему было нужно, но он чахнет день ото дня, как умирающее животное. Если бы он только захотел чего-то!»

— Почему бы тебе не съездить куда-нибудь? Возьми с собой кого хочешь, какую-нибудь девушку. Я за все заплачу. Поезжай в Венецию. Ты однажды говорил, что хочешь в Венецию.

Эдвард медленно покачал головой, уставившись в угол комнаты. Шум улицы едва проникал через двойные стекла, за которыми были видны нечеткие контуры деревьев.

— Томас что-нибудь сказал, он договорился о новой встрече с тобой?

— Нет.

— Черт побери, почему бы ему не сделать что-нибудь? У него есть кое-какие мысли в голове. Он такой изобретательный. Плохо, что ты предоставлен сам себе. Ты придешь сегодня на ужин?

Маккаскервили пригласили Гарри, Эдварда и Стюарта.

— Да.

— Тебе это полезно, нельзя замыкаться в себе.

— Да.

— Там будут Уилли и Урсула, — (Уилли Брайтуолтон преподавал в университете, Эдвард изучал у него французский. Его жена Урсула была семейным доктором.) — Ты принимаешь таблетки, которые прописала Урсула?

— Да.

— Эдвард, выслушай меня внимательно. Сосредоточься, возьми себя в руки, соберись. Постарайся оставить все позади. Никто тебя не обвиняет, ты ни в чем не виноват. Это был несчастный случай. Не считай себя центром мироздания — никто о тебе не думает, если тебя это беспокоит. У людей другие заботы, все уже позабыли о тебе. Ты свободен, ты пережил это, теперь начался другой этап. Британское правосудие простило тебя и отправило домой, чтобы ты жил своей жизнью. Так неужели ты сам не можешь простить себя и жить своей жизнью? У тебя есть все преимущества. Ты молод, ты привлекателен, ты умен, ты здоров, не бросайся этим. Счастье — вот цель жизни. Твоя задача — быть счастливым, а не распространять вокруг себя скорбь и отчаяние. Не будь эгоистом. Верни себе прежнее мужество и прежний нарциссизм! Верни себе свой миф, распрямись и снова поверь в себя.

Эдвард перевел глаза на Гарри, скользнул по нему взглядом с выражением боли и легкой неприязни, потом еще глубже вдавился в кресло и опять уставился в угол комнаты.

Гарри, который лишь недавно заметил, что лица его сыновей сменили юношескую свежесть на жесткую целеустремленность мужественности, с отчаянием и душевной мукой посмотрел на Эдварда. Тот выглядел слабым, растерянным, недовольным, почти женственным.



— Ведь ты хочешь стать писателем? Ну вот тебе жизненный опыт — почему не написать об этом?

— Я не смогу. Это… Это не опыт.

— Начни вести дневник, описывай свои чувства. Потом ты мог бы этим воспользоваться.

Эдвард покачал головой. На его изменившемся лице застыло какое-то безжизненное выражение, слабость сделала его уродливым. При виде этих перемен Гарри решил, что Эдвард опасно болен.

— Ты преувеличиваешь. Попробуй посмотреть на все трезвым взглядом, в перспективе. Ты болен жалостью к самому себе, ты купаешься в чувстве вины, ты почти наслаждаешься этой ролью. Но все это не имеет особого значения. Не так уж важно, что ты делаешь, личная ответственность — это довольно вычурное понятие, вымысел. Кто ты, по-твоему, такой? Тут нет никакой глубины, Бог не следит за каждым твоим шагом. Твоя задача — вернуться к жизни и продолжить начатое. Ты должен вернуться в колледж, к работе, и бога ради, не позволяй Томасу убедить тебя, что это специфическое психологическое состояние может длиться вечно. Эдвард, ты меня слушаешь?

— Да

— Это лишь маленький эпизод твоей жизни, он практически не имеет к тебе отношения, ты сам поймешь позднее. Жизнь состоит из случайностей, и мы, конечно, натыкаемся друг на друга, встречаем коварных людей, но ты не из них. Встряхнись! Прекрати думать только о себе — вот в чем твоя беда. Не позволяй этому событию угнездиться в твоей душе. Оно не имеет глубокого смысла, это не великая духовная драма. Забудь о нем, стряхни его с себя, словно комок грязи, или праха, или…

Молчание Эдварда расстраивало Гарри, его раздражение нарастало. Он наклонился вперед, снял уголек с каминной решетки, но тут же отбросил его. Уголек был очень горячий и обжег ему пальцы.

— Черт!

Гарри махнул рукой и принялся дуть на пальцы.

Эдвард смотрел на него, но почти без всякого интереса.


— «Придумай, как удалить из памяти следы гнездящейся печали, чтоб в сознанье стереть воспоминаний письмена»[3].

— Нет.

Первую реплику произнес Гарри Кьюно, вторую — Томас Маккаскервиль.

Действие происходило в доме Маккаскервилей в Фулеме за ужином, небольшое общество было собрано ради несчастного Эдварда. Мидж Маккаскервиль находилась на кухне, Томас, Гарри и Эдвард — в гостиной. Эдвард, которого двое других время от времени быстро окидывали взглядом, снял с полки книгу, уселся в углу и сделал вид, будто читает. От выпивки он отказался. Комната во вкусе Мидж — потому как Томас не обращал внимания на среду обитания — сверкала цветами на шторах и на обоях, на восточном ковре, даже на гипсовых розетках на потолке. В кувшинах и вазах тоже стояли цветы, правда не такие яркие и более эфемерные. Но каждый из этих цветов знал свое место, и высокие жесткие букеты желтоглазых нарциссов, запах которых наполнял комнату, не затмевали собой маленьких розочек на обоях и ничуть не свидетельствовали об их неуместности. На стенах здесь и там, разнообразя растительный пейзаж, висели воздушные виды Беркшира, написанные покойным отцом Мидж (и Хлои) Клайвом Уорристоном — малоизвестным художником, последователем Пола Нэша[4]. Множество ламп освещало подготовленную сцену. Уилли Брайтуолтон, влюбленный в Мидж, помогал ей на кухне. Остальные, включая Урсулу и Стюарта, еще не прибыли.

Гарри и Томас стояли у камина на ковре в стиле ар-деко, украшенном тюльпанами. На каминной полке теснились примулы из загородного дома Мидж и Томаса. По улице, налегая на окна, гулял восточный ветер. Шторы были плотно задернуты. Гарри и Томас стояли друг подле друга и ощущали знакомое излучение двусмысленных эмоций, обусловленных близостью. Они давно знали друг друга. Гарри отступил назад. Он выглядел стильно в своем галстуке-бабочке, его широкое и спокойное лицо с гладкой кожей («молоко и розы», как говорила Хлоя), только-только выбритое, сияло здоровьем. Томас, потомок якобитов и раввинов, был худым и голубоглазым, с узкой собачьей челюстью. Он носил жесткие прямоугольные очки с толстыми стеклами, без которых почти ничего не видел.

— Почему нет? — спросил Гарри.

— Больной должен сделать это сам.

— Да-да, конечно, можешь называть себя медиатором или божественным инструментом, чем угодно, но сделать ты что-нибудь можешь?

Гарри привык к ощущению, что Эдвард не слышит никаких обращенных к нему слов, и говорил так, будто юноши здесь и не было.

Зазвенел дверной звонок.

— Мидж откроет, — сказал Томас своим высокомерным эдинбургским голосом.

От дверей послышались женские голоса.

— Это Урсула. А Стюарт придет?

— Обещал приехать, значит, придет.

— Какие последние новости?

— Он хочет стать инспектором, наблюдающим за условно осужденными!

Стюарт Кьюно был на четыре года старше Эдварда. Недавно он напугал семью и друзей, отказавшись продолжать образование. Стюарт с отличием сдал экзамены в аспирантуру по специальности «математика» и получил предложение занять вожделенную для многих преподавательскую должность в колледже Лондона, но вдруг заявил, что покидает мир науки, чтобы заняться «социальной работой».

— А почему бы, собственно, и нет? — спросил Томас. — Против чего ты возражаешь?

— Ну, ты сам прекрасно знаешь: он рос без матери, с неврастеничной мачехой и отцом, который предпочитал его брата…

— Я не об этом спрашиваю…

— Каких бы успехов ни добивался Стюарт, Эдвард всегда был звездой. Он был самым обаятельным, именно на него обращали внимание…

— Я спрашиваю, в чем его идея?

— Может, какая-нибудь религиозная секта промыла ему мозги или что-то в этом роде…

— А почему бы и нет? Почему он не может бросить все и пойти служить обществу?

— Дело не в этом, а в его отношении. Он готов идти босым в холщовой робе. Если бы все сводилось к политике, я бы так не возражал…

— Но это не сводится к политике?

— Только косвенно, как сводится к политике любая помощь обездоленным.

— Некоторые математики в этом возрасте остывают к науке.

— Он все равно собирался бросить математику. Он готовил диссертацию по логике и философии. Что-то там о Буле и Фреге[5]. Мне казалось, ему это нравится.

Гарри почувствовал, как что-то холодное прикоснулось к его руке. Он опустил взгляд и увидел вазочку с оливками, поднесенную Мередитом Маккаскервилем, тринадцатилетним сыном Томаса и Мидж. У мальчика были прямые густые каштановые волосы, как у матери, и он аккуратно расчесывал их, чтобы они спадали на воротник и челкой на лоб, как у отца. Сегодня он надел пиджак и галстук. Мередит был немногословным, он высоко и с достоинством держал голову. Сейчас он не смотрел на Гарри, а просто совал вазочку ему в руку. Гарри привык к Мередиту и полюбил его, ему нравилась сдержанность мальчика, и он даже воображал, что между ними существует нечто вроде тайного взаимопонимания.

— Нет, Мередит, не хочу. Спасибо. Ну что, весело быть тинейджером?

— Не очень. Если хотите, есть соленый миндаль.

— Нет. Наверное, ждешь не дождешься, когда пойдешь в закрытую школу?

— Нет.

— Попробуй еще смеси, — сказал Томас.

Они пили белый портвейн с «Карпано» и «Нойли-пратом»[6], разбавленный яблочным соком. Такие вязкие аперитивы выдумывал сам Томас, и его гости пили их порой против воли.

Мередит, которого никогда не называли Мерри, был отмечен родимым пятном винного цвета на щеке, которое его отец называл «знаком Дионисия». Все постоянно говорили ему, какой он хорошенький. Что думал на этот счет сам Мередит, никто не знал.

Вошла Урсула Брайтуолтон. На ней была длинная жесткая вечерняя юбка из черного атласа, на ходу производившая шорох, подобный шуму от небольшой пилы, и старый, заметно потертый китайский жакет с драконами. Урсула часто говорила, что всегда одевается наскоро и во что-нибудь легкое. Ее темные седеющие волосы были довольно коротко подстрижены, а умные задумчивые глаза весело поглядывали на мир. Но ее небрежные манеры и слова мало кого обманывали. Она была красивой женщиной и выглядела именно так, как и подобает выглядеть известному и популярному практикующему врачу. Томас довольно давно знал ее профессионально (впрочем, в медицинских вопросах они не всегда сходились), а некоторое время назад Уилли заманил Эдварда в свой колледж. У Урсулы и Уилли был сын Джайлс, блестящий молодой человек чуть старше Стюарта. Он теперь жил не дома — пожинал лавры в одном американском университете, где его собирался посетить Уилли.

— Привет, Томас, привет, Гарри. Как здесь пахнет цветами! Может быть, открыть окно? Люди считают, что цветы для них полезны, как солнечный свет, но это большая ошибка. Добрый вечер, Мередит. Как ты вырос! Он ведь совсем взрослый, посмотрите на него! И у тебя великолепный костюм, не хватает только жилетки и цепочки для часов. С такой земляничной родинкой и именем Мередит Маккаскервиль ты покоришь мир.

Мередит с мрачным видом проигнорировал ее слова.

— Ребенок с военной выправкой, — сказала Урсула Томасу, — такой стройный и сдержанный. Ну и что он думает делать, когда вырастет?

— Он думает, — сказал Томас, — что хочет стать инженером-авиатором. Он хочет возродить дирижабли.

— Он заработает кучу денег. Как поживаешь, дорогой? — спросила она у Гарри.

— А как по-твоему, со всеми этими делами? В основном я отдыхаю, как актер.

— Ты и есть актер. Всегда им был. Жаль, что ты не занялся политикой, — было бы куда направить твои амбиции. Мидж и Уилли заняты на кухне, я им не нужна, так что я, пожалуй, выпью. У меня был жуткий день. Виски, Томас, пожалуйста, не твою сладенькую смесь. Мидж идет новое платье, правда? Недаром она стала самой изысканно одетой женщиной Лондона.

Отправляясь за выпивкой, Томас сказал:

— Она не стала самой изысканно одетой женщиной Лондона — она заняла второе место.

— Он вечно ее принижает, — прошептала Урсула.

Мередит тем временем принес соленый миндаль и, вытянув руки, предлагал обе вазочки Эдварду. Эдвард совсем утонул в кресле в своем углу, словно претерпевал некие биологические изменения и превращался в маленькое животное. Его голова стала еще уже, шея вжалась в тощие плечи, длинные ноги подтянулись к креслу. Он с хлопком прижал книгу к груди. Скорбный рот, словно в каком-то приступе, изобразил судорожную улыбку, и Эдвард отрицательно покачал головой. Мередит опустил вазочки на ковер и легонько погладил рукав его пиджака, потом снова поднял вазочки, поставил их на стол и вышел из комнаты.

Теперь Урсула заметила Эдварда. Она вспыхнула и поднесла руку к воротнику жакета. Когда она двинулась к нему, он еще больше вжался в кресло.

— Эдвард, как дела? Ты принимаешь таблетки, что я тебе прописала? Ты хотя бы ешь? Гарри, он ест?

— Вроде бы, — ответил Гарри.

— Эдвард, ты должен есть. Я зайду к тебе завтра поговорить. Не возражаешь?

— Спасибо, заходите, — сказал Эдвард безнадежным тоном.

— Он по-прежнему целыми днями лежит в кровати?

— Теперь поменьше.

— Он должен есть. Обязательно. Мы должны окружить его… мы должны окружить его… О дорогая!

В сопровождении Уилли Брайтуолтона появилась Мидж Маккаскервиль в длинном прямом шелковом платье с синими, розовыми и белыми полосами. На высоком волнистом воротнике узкие полосы тех же цветов располагались чаще. У платья имелось нечто вроде шлейфа, который с шуршанием скользил по ковру, напоминавшему настоящий гобелен. Мидж завела руку назад, взмахнула этим шлейфом, обнажив точеные ноги в розовых чулках, и рассмеялась. Томас уставился на нее, будто увидел в первый раз. Ее густые и длинные каштановые волосы с множеством разноцветных прядей, включая и несколько красных, были уложены изящными космами и время от времени разлетались на манер гривы. Косметикой Мидж не злоупотребляла, но бросались в глаза ее темно-красные матовые ноготки на маленьких пальчиках. Драгоценности она надевала редко. Карие глаза светились дружелюбием и словно взывали: полюби меня, полюби меня! На лице Мидж застыло выражение почти навязчивого сочувствия. Она дружила со всеми, и это неизменное самовлюбленное воодушевление порой вызывало у людей, даже восхищавшихся ее красотой, едва заметную улыбку. У нее был идеальный нос, и в «лучшие годы» она часто фотографировалась в профиль. С тех времен, по общему мнению, Мидж несколько располнела.

Ее кавалером вызвался быть Уилли, добродушный лысоватый толстяк. Он прикрывал плешь длинным клоком редких волос, вечно съезжавшим со своего места, так что его приходилось поправлять, даже посреди застолья. Если Уилли забывался, клок неловко повисал на ухе, придавая своему хозяину немного безумный вид. В детстве Брайтуолтон стал свидетелем смерти собственного отца, убитого верблюдом во время давно запланированной и вожделенной поездки в Египет. Верблюд, видимо, принял старшего Брайтуолтона за погонщика, который плохо с ним обращался, — сбил с ног и раздавил, рухнув на колени. После гибели отца Уилли пришлось наблюдать и расстрел верблюда. Урсула говорила, что он постоянно думает об этом, и едва ли преувеличивала. «Ему кажется, что верблюд падает коленями ему на сердце». Бессердечный и насмешливый свет превратил трагический случай в шутку: люди предупреждали друг друга, что в обществе Брайтуолтона нельзя говорить о верблюдах, но эта тема загадочным образом постоянно всплывала в его присутствии. Уилли — умный, ленивый, всегда озабоченный, всегда виноватый перед своими учениками — был специалистом по Прусту, но никак не мог завершить собственную великую книгу. Он ненавидел интеллектуальные разговоры и неизменно прерывал их, бормоча, словно во сне, свою любимую пословицу: «Что тут говорить — tout passe, tout casse, tout lasse»[7]. Недавно он вообразил, будто все от него ждут, что он возьмет Эдварда в Америку, «отвлечься от несчастий». Уилли подозревал, что именно такой план вынашивает Гарри. Взглянув на Эдварда, с которым он поздоровался раньше и теперь мог обойти стороной, он тут же начал объяснять:

— Прошу прощения у всех, но, как я уже сказал Мидж, на ужин я, к сожалению, не смогу остаться. Должен идти домой и собираться — завтра утром улетаю в Калифорнию.

— Так скоро?

— Мне нужно пораньше, это из-за Джайлса. Он настаивает. Это мой первый академический отпуск за бог знает сколько времени, я его с таким нетерпением ждал…

— Что верно, то верно, — сказала Урсула. — Он, как ребенок, не мог дождаться, когда начнутся каникулы. Уилли обожает Америку, там он чувствует себя свободным, как и многие англичане, и ужасно хочет увидеть Джайлса. Жаль, что я не могу отправиться с ним! А ему и в самом деле нужно собираться — у него ничегошеньки не готово!

Урсула снисходительно относилась к платонической страсти Уилли к Мидж. Казалось, что эта слабость мужа даже доставляла ей удовольствие.

— Тебе повезло, — сказал Гарри. — У тебя с Джайлсом никаких проблем, он идет от победы к победе. Попроси его, пусть напишет Стюарту, чтобы не делал глупостей.

— Подожди пока уходить, давай выпьем еще, — предложил Томас.

— К сожалению, Уилли уже приложился к виски на кухне, — сказала Мидж.

Уилли с сочувствием глянул на жуткую фигуру страдающего Эдварда. Ему было тяжко видеть своего ученика в беде. Отвратительную «микстуру» хозяина он всегда пил только из вежливости, а Томас — возможно, из какого-то наследственного талмудистского пуританства — сделал из этого некий ритуал. Мидж поймала взгляд Гарри и улыбнулась, потом посмотрела на Эдварда. Она подошла к нему, тихонько шурша своим полосатым платьем, опустилась на одно колено и жестом, напоминавшим жест ее сына, коснулась пиджака племянника, а затем легко положила пальцы с красными ноготками на его запястье. Эдвард вздрогнул и отдернул руку, потом вымученно улыбнулся. Мидж вздохнула и поднялась.

— Эдвард, дорогой, поднимайся и присоединяйся к нам. Выпей, — произнесла она без чувства и без надежды, что ее слова возымеют действие.

— Стюарт опаздывает, — заметил Томас.

— Наверно, он на молитвенном собрании, — сказал Гарри.

— Но ведь Стюарт не верит в Бога, — сказала Мидж.

— Это его не остановит. И нужно отдать ему справедливость, я не думаю, что его затянули в какую-то секту. Нет, он делает это по собственному почину. Он считает, что у него долг перед человечеством. Ждет, когда все начнется, и надеется на совершение первого чуда.

— Я приготовлю для этого несколько кувшинов с водой на кухне.

— Полагаю, он, как и все они, читает много восточных книг, — сказал Уилли.

— Нет, он ничего не читает. Он не любит искусство ни в каких формах, у него нет друзей, он сидит, сражаясь с самим собой, и пытается понять, что сегодня должен делать молодой идеалист с чистым сердцем.

— Это старомодный вопрос, — отозвалась Мидж.

— Он старомодный мальчик.

— Говорили, что он хочет стать военным.

— Ну, это было сто лет назад. Чисто символически, в знак долга, послушания и жизни, полной монашеских лишений. Он хочет быть похожим на Иова: всегда виноват перед Богом, только приходится обходиться без Бога.

— Он что же, стремится к мученичеству? — спросила Урсула.

— Похоже. Он, возможно, умрет молодым — в море, под колесами поезда или…

— Но это не самоубийство?

— Нет-нет, какая-нибудь дурацкая попытка спасти чью-то жизнь. Он как школьник, отставший в развитии.

— Стюарт всегда подумает, прежде чем рассмеяться шутке, — сказала Мидж, — а если все же рассмеется, то сделает это громко, как ребенок.

— Никаких risque[8] шуток, когда он поблизости!

— Он и вправду дал обет безбрачия? — спросил Уилли. — Как это делается?

— В его возрасте это невозможно, — заявила Мидж, — не хватит твердости. Я ему найду девушку. Он хочет привлечь к себе внимание. Это крик о помощи.

— Нет, он ко всему относится серьезно, — сказал Гарри.

— К чему «всему»? — уточнил Томас.

— К тому, что нужно быть добродетельным, идеальным!

— Ну, я полагаю, это само собой разумеется…

— Он может сделать что-нибудь для Эдварда? — спросил Уилли.

— Нет, он слишком занят собой. Может, он и не помнит о существовании Эдварда, к тому же они никогда особо не дружили…

— Я думаю, Стюарта изначально не туда направили, — сказала Урсула. — Как ты считаешь, Уилли? Ему нужно было заняться биологией. На самом деле с ним все в порядке, он просто переживает религиозный кризис школьного возраста. Поздновато, но он всегда опаздывает.

— Я думаю, дело в ядерной войне, — вставила Мидж. — Молодежь говорит, она просто висит над нами.

— Должна признаться, я этого не ощущаю, — заметила Урсула, — правда, я всегда занята.

— Стюарта больше занимают компьютеры, — сказал Гарри.

— Компьютеры? — переспросила Урсула. — Это же лучшие друзья человека. Они незаменимы в медицине.

— Гарри, что у тебя с рукой? — поинтересовалась Мидж. — Ты обжегся?

— Обжегся. Что ты мне посоветуешь, Урсула?

— Ничего.

— Я пытался внушить кое-какие здравые мысли Эдварду и схватил раскаленный уголь.

— На него это произвело впечатление? — спросила Мидж.

— Стюарт вчера переехал ко мне, прямо с вещами. Он отказался от гранта и от своего жилья — типичный юношеский эгоизм за чужой счет. А Эдвард, конечно, сидит дома после того дела. Теперь я готовлю еду для этих здоровых парней, и один из них — вегетарианец!

— Я люблю готовить, — сказала Мидж. — Ой, господи, сырное суфле испортится. Стюарту придется остаться без выпивки.

— Выпивки? Он не пьет, — возразил Гарри. — Если дело касается серьезных напитков, он ведет себя, как верблюд.

— Мне пора, — произнес Уилли.

Раздался звонок в дверь, и Мидж пошла открывать.

Уилли повернулся к Томасу. Лицо его раскраснелось, словно он был готов расплакаться. Урсула подошла к нему и взяла за руку. Уилли сказал Томасу:

— Мидж сегодня выглядит просто великолепно.

— Да, — кивнул Томас, — она такая теплая, она дарит жизнь.

Голос его звучал неискренне, почти иронически, но что у него на уме, никто никогда толком не понимал.

Урсула проводила Уилли к выходу, а потом вернулась.

— Не знаю, в чем тут было дело — в Мидж, виски или верблюде!

В комнату вошел Стюарт Кьюно.

Стюарт был таким же высоким, как Эдвард, но более крепкого сложения. У него было большое бледное лицо, красивые губы и золотистые светлые волосы, как когда-то у его отца, только подстриженные покороче. Светло-карие глаза казались почти желтыми, как у зверя. Кто-то однажды сравнил его с толстым белым червяком, высунувшим большую голову из яблока, но это было несправедливо. Стюарт отличался порывистыми движениями и неловкостью, как слон в посудной лавке, но при этом он производил впечатление на окружающих. Следом за ним в комнату вошел Мередит.

Стюарт, не обращая внимания на хозяев, говорил мальчику:

— Да, мы назначим день. Теперь, когда я устроился, мы можем снова начать бегать.

Стюарт и Мередит больше года вместе бегали трусцой. Мередит несколько раз медленно и выразительно кивнул головой.

Мидж позвала всех за стол.

— Значит, ты думаешь, только религия спасет нас от грядущего гнева? — спросила Урсула у Стюарта.

Ужин подходил к концу. Мередит уже улегся спать. Подали сыр. Эдвард, на которого все оборачивались с выражением доброжелательного и заинтересованного внимания, по преимуществу хранил молчание, но время от времени был вынужден вставлять краткие реплики.

— Нет у него никакой религии, — проговорил Гарри. — Религия без Бога невозможна.

— Но он сказал, что самое важное — это будущее религии на нашей земле.

— Думаю, ему нужна униформа, — сказала Мидж.

— Я предлагаю простыню, — подхватил Гарри.

Стюарт улыбнулся.

— Ты можешь перекусить сыром, — сказала Мидж Стюарту. — Я ужасно извиняюсь, но я забыла приготовить для тебя настоящую вегетарианскую еду.

— Я очень много съел, — сказал Стюарт. Так оно и было на самом деле. Он всегда хотел есть. — Капуста великолепна, — добавил он.

— Эдвард, прошу тебя, попробуй сыр, — попросила Мидж. — Ты такой любишь.

— Но чего именно ты боишься? — спросила Урсула. — Да, есть ядерное оружие, атомные отходы и прочее, но ты, похоже, боишься самой науки.

— Разве наука сегодня не является воплощением доброй воли? — удивилась Мидж.

— Я думаю, ты ненавидишь науку, — продолжала Урсула, — и это меня расстраивает.

— Конечно, я не очень-то образованная, — сказала Мидж, — и ничего не понимаю в таких вещах.

— Не надо кокетничать! — воскликнул Гарри.

— Ты ненавидишь математику, потому что в ней будущее, — гнула свое Урсула. — Человеческую расу в конце концов прикончит молекулярная биология, но мы храним это в тайне.

— Я устал от нашего века, — сказал Гарри. — Хочу начать жить в следующем.

— Так разве наука не является воплощением доброй воли? — Мидж обратилась к Томасу. — Раньше люди думали, что все подобно машине, а теперь считается, что все случайно.

— Я не думаю, что какая-либо из этих идей имеет отношение к доброй воле, — ответил Томас.

— Лично меня привлекает идея ядерной бомбы, — сказал Гарри. — Нужно избавиться от накопившегося грязного прошлого, от старых идей и вещей, стряхнуть с себя коллективный дух. Ты как думаешь, Томас?

— Я хочу понять, чего ищет Стюарт, — настаивала Урсула. — Ты испуган, ты ненавидишь что-то и потому ведешь себя так странно.

— Стюарт считает, что мир — это творение Сатаны, — сообщил Гарри.

— Помоги ему, Томас, — призвала Мидж. — Не сиди как мумия, ты ничем не лучше Эдварда.

— Дьявол сотворил все, кроме одного — того, что он постоянно ищет, но не может найти, — отозвался Томас.

— Очень полезная старая еврейская пословица, — сказала Урсула. — А греки говорили, что Бог всегда занимается геометрией. А современные физики утверждают, что он играет в рулетку. Все зависит от наблюдателя, Вселенная — это сумма наблюдений, это произведение искусства, созданное нами…

— Квантовая физика — язык природы, — сказала Мидж.

— Кто это говорит? — спросил Томас.

— Я. Слышала по телевизору. Мы необходимы миру элементарных частиц, чтобы спасти его от хаоса. Все это похоже на полное безумие. Неудивительно, что существуют террористы. Неудивительно, что нам нужна религия.

— Если бы Ньютон не верил в Бога, он мог бы открыть относительность, — заметила Урсула.

— Неужели! — откликнулся Гарри.

— Теперь машина может быть умнее человека, — сказала Мидж.

— И мудрее, и лучше, — подхватил Гарри. — Это ясно как божий день. Компьютерная эра лишь начинается. Но даже теперь машина способна видеть бесконечно больше нас, она быстрее, она различает больше деталей и связей, она может корректировать и обучать себя, приобретать новые навыки, о которых мы и понятия не имеем. Машина объективна. Мы состоим из крови и плоти, наши реакции зависят от нервных клеток, мы хилые, мы несовершенные, а компьютеры — боги. Компьютер может руководить государством лучше человека…

— А разве мы уже не пришли к этому? — спросила Мидж. — Разве там, на Даунинг-стрит, бюджет составляет не компьютер?

— Компьютеры помогут нам изменить себя, а нам определенно пора меняться! Они предлагают нам новое видение человеческого ума — возвеличенного, очищенного и сильного. Мы можем узнавать о себе, наблюдая за ними, и улучшать себя, подражая им…

— А как по-твоему, Стюарт? — задал вопрос Томас.

— Машина не думает… — сказал Стюарт. — Машина не способна даже подражать человеческому разуму.

— Почему нет? — спросил Гарри.

— Ты хочешь сказать, она не наделена способностью синтаксического и семантического анализа? — поинтересовалась Урсула. — Разве сейчас не об этом говорят? Или ты считаешь, что она наделена разумом, но не сознанием?

— Потому что мы всегда пытаемся провести грань между добром и злом.

— Наверняка не всегда, — не согласилась Урсула, — и даже не часто.

— Кто может оценить мудрость машины — другая машина? Человеческим разумом наделены отдельные личности, и они увязли в оценочных действиях. Само восприятие включает в себя оценку.

— Но разве серьезное мышление не подразумевает объективности? — сказала Урсула. — Мы уходим от личного.

— Серьезное мышление зависит от справедливости и правдивости думающего, от непрерывного давления его разума на…

— Это другой взгляд, — перебила Урсула. — Открытия, конечно, можно использовать правильно или неправильно, но само мышление может быть чистым, без оценки, как истинная наука, как математика, как… В любом случае это нечто идеальное и…

— Это ведь невозможно просто включить, — сказал Стюарт. — По вашим же словам, наука идеальна и частично является иллюзией. Наша вера в науку как в разум есть нечто хрупкое. Витгенштейн[9] полагал, что идея человека на Луне не только неразумна, но и запрещена всей нашей системой физики!

— Стюарт презирает эмпиризм, — заключил Гарри, — он голосует за эмоциональную жизнь.

— Ты хочешь сказать, что существуют злонамеренные ученые? — спросила Мидж. — Или что компьютеры могут взбунтоваться?

— Не совсем так, — ответил Стюарт. — Что касается открытий, то тут дело не только в том, для чего они используются, и не в том, что человек должен быть разумным и заставлять себя судить нейтрально и объективно. Объективность — это та же самая правдивость. Вынесение справедливых суждений есть нравственная деятельность, мышление есть функция нравственности, оно осуществляется человеком и просто не может существовать без оценочной стороны. Эмпирическая наука тут не исключение…

— Ну хорошо, — сказала Урсула. — Однако исключение все же есть, и это исключение — математика, и именно поэтому ты и сдаешься! Это единственная вещь, не созданная тем, кто сотворил твой мир и постоянно пытается уничтожить математику, а я выступаю против него! Ты хочешь уничтожить ее…

— Так это все относительно? — спросила Мидж. — Я запуталась.

— Не ты, а он, — уточнил Гарри.

— Понимаете, математика — это некая диковинка, — говорил Стюарт, — хотя она тоже часть нашего мышления, более запутанная, чем думают люди посторонние. Математика впечатляет нас, нам кажется, будто она ясна и не может ошибаться, мы называем ее языком… Но она не может быть моделью для разума. Идеальных моделей нет и быть не может, поскольку разум — это человек, а человек пронизан нравственностью и духовностью. Идея машины неуместна, «искусственный разум» — это ошибочный термин…

— Ну вот, теперь он завел про духовность! — воскликнул Гарри. — Ты хочешь все наделить нравственностью, это твоя разновидность религии. Ты хочешь загнать в угол то, что на самом деле объективно и имеет собственное место. Но наша эпоха учит как раз противоположному. Современная наука уничтожила различие между добром и злом, там нет никакой глубины. Таково послание современного мира: глубина есть только в науке. И Урсула права, математика — чистый пример. В этом-то все и дело, потому что математика повсюду, она уже сорвала банк, и биология стала математикой наших дней. Разве не так, Урсула? Язык планеты — математика…

— Ты пьян, — сказала Урсула.

— Чего ты боишься? — спросил Томас Стюарта. — Ты можешь определить?

— О, всего того, о чем мы говорили.

— Но мы говорили всякую чушь, — сказала Урсула. — Обычная застольная болтовня.

— Я боюсь, что мы можем потерять наш язык и вместе с ним потерять наши души, наше ощущение правды и реальности, наше чувство направления, наше представление о добре и зле.

— Сейчас определенно конец эпохи, — проговорил Гарри. — Энергия, доставшаяся нам от греков и Ренессанса, полностью израсходована. Новые технологии — это жизненная сила.

— Что ты имеешь в виду, говоря о потере языка? — спросил Томас.

— Я говорю о потере языка наших ценностей, центрального человеческого языка, на котором говорят индивидуумы и который связан с реальным миром.

— Но этот мир существует всегда, — сказала Мидж, постукивая обручальным кольцом о столешницу. — Разве не так, Эдвард?

— Мы можем потерять привычное восприятие мирового порядка как чего-то окончательного, потерять нашу самость, наше сознание ответственности…

— Ничего этого нет и никогда не было, — возразил Гарри. — Это иллюзия. Мы пробуждаемся от сна, наше драгоценное индивидуальное «я» — это нечто поверхностное, это вопрос стиля, le style c’est l’homme meme[10]. Добро и зло — понятия относительные. После банальностей люди переходят к дурацким разговорам о нравственности.

— Но такая вещь, как человеческая природа, безусловно существует, — сказала Урсула. — И она остается неизменной. Нам, женщинам, это известно, правда, Мидж?

— Женщины всегда как лакмусовая бумажка, — ответил Гарри. — Как собаки перед землетрясением — посмотрите, как они носятся, в какое безумное возбуждение впадают! Они уничтожают старый порядок, который так тебе мил. Мужчины в ужасе, и неудивительно, что ислам — самая популярная религия в мире.

— Дух без абсолюта, — сказал Томас Стюарту, — вот чего ты боишься.

— Да. Потерянный дурной дух.

— Нет сомнений, — продолжал Томас, — что реальный живой язык сохранится для немногих творческих людей. Они получат всю власть, они будут единственными личностями, а обычная толпа станет кодифицированным проявлением обобщенного технологического сознания.

— Мой дорогой Томас, именно так и обстоят дела сейчас! — заявил Гарри.

— Ты — циничный представитель элиты, — бросила Мидж.

— Он пытается досадить нам, — сказала Урсула.

— Ну вот вам пожалуйста, — отозвался Гарри, — женщины все переводят на личности.

— Значит, ответ — в религии, — обратилась Урсула к Стюарту, — мы с этого и начали.

— Да, это то, что удерживает в человеке стремление к добру и показывает, что добро — это самое важное, некий духовный идеал и дисциплина, способные стать — это очень трудно представить — чем-то вроде религии без бога, без сверхъестественных догматов. Мы можем не успеть поменять то, что мы имеем, на то, во что мы верим, — по крайней мере, так я думаю… но я только начинающий…

Они рассмеялись.

— Духовная дисциплина! — повторила Урсула. — Я думаю, твоя судьба — миссионерство. Я вижу все: ты станешь генералом Армии спасения… или иезуитом…

— Не могу понять, почему все так мрачно, — сказала Мидж. — Откуда это предубеждение? Столько всего замечательного происходит и будет происходить. Мы можем летать в космос, мы умеем лечить туберкулез, мы научимся лечить рак и накормим голодных. А телевидение — разве это не прекрасно?

— Нет, не прекрасно, — ответил Стюарт.

— А как насчет программ о животных…

— Это ужасное изобретение вредит даже несчастным животным. Оно разрушает наше восприятие, наше чувство реальности. Оно заполнено порнографическим дерьмом…

— Кстати, — заметила Мидж, которую стал утомлять абстрактный разговор, — мы вчера вернулись домой раньше, чем собирались, и обнаружили, что Мередит смотрит какую-то жуткую порнографию на видео. Он взял кассету у кого-то из своих приятелей! Дети в наше время смотрят ужасную грязь.

Стюарт со стуком положил нож. Его щеки покраснели.

— Как, Мередит смотрел настоящую порнографию?

— Да, настоящую, «жесткое порно». То, что я увидела, было чудовищно, абсолютный кошмар: двое мужчин, девушка и мальчик с ножом…

— Не надо рассказывать, — перебил Стюарт. — И как вы поступили?

— А как мы могли поступить? Велели выключить видик и вернуть кассету тому, у кого он ее взял. Что он и сделал на следующий день.

— Так значит, ребенок смотрел… Но ведь вы объяснили… вы сказали ему, как это плохо… вы дали ему понять?

— Мы выразили ему наше неудовольствие. Что, нужно было выпороть его? Он сказал, что все дети смотрят такое. Объяснить что-либо ребенку нелегко — как это теперь делается? Наши предки были бы шокированы, узнай они, что дети интересуются сексом. А теперь считается, что мы должны посвящать их в эти проблемы, едва они начинают говорить! Нельзя же наказывать ребенка за все подряд. Секс теперь повсюду. И вообще, дети отнюдь не невинные создания, это доказал психоанализ. Их невозможно оградить…

— Они на самом деле невинны, — сказал Стюарт, — и их можно оградить. Есть ведь и такое понятие, как душевная чистота…

— Оградить их невозможно, и я, откровенно говоря, не уверена, нужно ли это делать, — настаивала Мидж. — Мы, конечно, сказали Мередиту, что он не должен смотреть ничего подобного, но я думаю, он все равно будет. Возможно, это не так уж плохо, ребенок все равно не слишком много понимает. Лучше пусть посмотрит теперь, пусть ему надоест, чем познакомится с этим позднее и подсядет. А он в любом случае с этим столкнется. Разве ты не согласен, Томас? Это как прививки. Переболеешь на раннем этапе и получишь иммунитет на всю жизнь.

— Ни в коем случае не согласен, — запротестовал Стюарт. — Не вижу причин, чтобы непременно столкнуться с этим позднее. Порнография — вещь не принудительная, люди могут договориться о том, что плохо, и воздерживаться от дурного. Почему мы должны исходить из того, что молодые люди непременно одержимы сексом? И почему вы принимаете как нечто само собой разумеющееся, что Мередит будет вас обманывать? То, к чему дети привыкают в раннем возрасте, может ослабить их нравственную защиту. Это просто обучение цинизму, причем не менее глубокое и действенное, чем любое другое. Это похоже не на прививку, а на заражение вирусом, от которого невозможно избавиться. Вирусом разрушающим и развращающим, а развращение детей — мерзость.

— Ты просто не понимаешь детей, — ответила Мидж. — Если бы понимал, не краснел бы и не выходил из себя!

— Я согласен с Мидж, — сказал Гарри. — В наше время нужно быть терпимым. Абсолютное осуждение — дело прошлого, нужно как-то примиряться с самим собой, и чем раньше, тем лучше. Мы не святые и не можем ими быть. Мы должны научиться принимать зло как нечто естественное. Ученые всегда были гностиками. Они говорят, что в человеческом сознании есть некая основополагающая неопределенность, и я чувствую именно это. Что касается развращения молодых, то в этом обвиняли даже Сократа! У всех нас бывают грязные мысли. Порнография — часть современного мира, она нравится всем, и она совершенно безобидна.

— Не думаю, что Стюарту это нравится, — возразила Урсула. — Интересно, нравится ли Эдварду? Что ты думаешь, Эдвард? Ты самый молодой из нас.

Эдвард резко поднялся, опрокинув кресло, поднял его и обратился к Мидж:

— Прошу прощения, но я себя неважно чувствую. Пожалуй, лучше мне уйти. Не надо меня провожать, я пойду прямо домой…

— Нет-нет, я с тобой, — сердито сказал Гарри. — Идем, Стюарт. Наше семейство направляется к дому. Ляжем сегодня спать пораньше. Не провожайте нас, мы уйдем потихоньку.

— Мне тоже пора, — проговорила Урсула. — Нужно помочь Уилли собираться, у нас еще ничего не готово. Мидж поможет мне найти мое пальто, кажется, оно наверху.

Они вышли из комнаты, оставив Томаса наедине с вином.

Когда дверь за семейством Кьюно закрылась, Урсула, поднявшаяся наверх с Мидж, сказала:

— Я хотела поговорить с тобой наедине. Меня очень беспокоит Эдвард. Томас, похоже, им совсем не занимается.

Они сидели на огромной вычурной старинной кровати. Здесь, как любил говорить Томас, родились и умерли многие Маккаскервили. Мидж скинула туфли и подтянула юбку, обнажив розовые чулки. Она расстегнула невидимые пуговицы, поддерживавшие воротник ее платья.

— Я думаю, у Томаса есть какой-то план, — ответила Мидж. — У него всегда есть план.

— Ну тогда ему лучше поторопиться. С парнем что угодно может случиться. Ему нужны более сильные средства, чем те, что я ему выписываю. Ему бы лечь в клинику и показаться специалистам.

— Ты правда так считаешь? Он не ляжет в клинику. Томас хочет, чтобы он вообще отказался от лекарств.

— Томас спятил. Эдварда, скорее всего, ждет период долгой депрессии. Мне знакомы подобные случаи.

— Стюарт, похоже, тоже немного не в себе. Я сочувствую Гарри. Когда оба его сына делали такие успехи…

— Что касается Стюарта и Гарри, то с ними все в порядке. Гарри — законченный гедонист, он тихо-спокойно решил, что его не должна беспокоить ни скорбь одного сына, ни эксцентричность другого.

— На самом деле Гарри не верит в неврозы, — сказала Мидж. — Он считает, что человек может взять себя в руки.

— За Стюарта я не боюсь, — продолжала Урсула. — Через год-другой он вернется, немного потрепанный жизнью, поумневший, помрачневший, и снова постучит в дверь университета. И почему бы ему не помочь несчастным беднякам? Никто, кажется, о них не думает.

— Гарри хочет, чтобы он стал кем-то вроде универсального ученого.

— Гарри — сноб. У Стюарта временное религиозное помешательство. У мальчиков оно обычно случается в четырнадцатилетием возрасте. Он думает, что его зачали непорочно, потому что не может представить свою мать в постели с Гарри. Хлоя никогда не любила Стюарта. Классическая дурная мачеха, вот в чем его беда. А сумасбродная любовная жизнь Гарри после Хлои закончилась. Вообще-то Стюарт — крепкий орешек. Они с Гарри похожи как две капли воды. Оба воспитаны на «Газете для мальчиков» [11] — романтики, жаждущие испытаний, они одержимы мужеством, они хотят быть героями. Все очень просто. Им нужно было жить в девятнадцатом веке. Гарри мог бы стать землепроходцем, строителем империи, а Стюарт был бы бесстрашным миссионером или скандальным епископом.

— Я скорее вижу Гарри в Берлине эпохи джаза. Должна сказать, что Стюарт меня утомляет. Что ты думаешь о его лекции по порнографии?

— Мне она понравилась. Чем сейчас занят юный Мередит?

— Читает в кровати.

— Что он читает?

— «Дирижабли на водородной тяге».

— Молодец.

— Он не играет в эти дорогущие компьютерные игры, что ему покупает Томас.

— Хороший мальчик. Не беспокойся за него. Меня волнует Эдвард. Как бы он не вляпался еще в какую-нибудь мрачную историю — сначала влюбится в Томаса, а потом опять сломается.

— Гарри опасается, как бы он не стал гомосексуалистом из-за этой его одержимости Марком Уилсденом.

— Да. Сейчас он влюблен в Марка. Несчастный мальчик, ах, какой несчастный мальчик.

— Гарри сегодня очень нервничал и вел себя отвратительно, правда? Я думаю, Томас остался недоволен.

— Гарри всего лишь использует свой интеллект, чтобы заниматься самоистязанием. Золотой амур, разрушающий сам себя. Я не выношу этих пророков, предрекающих конец света и радующихся краху цивилизации. Они всегда выступают против женщин. Я думаю, Гарри презирает женщин. Правда, я думаю, что большинство мужчин презирают женщин. Наша бедная старая планета. Неудивительно, что Дирк Плоумейн застрелился.

— Я не знала, что он застрелился, — сказала Мидж.

— Да, застрелился, и сделал это так стильно. У него была депрессия… Странная парочка — Гарри и Томас, они ведь как лед и пламень. Томас — кельт восточного типа, а Гарри — нечто вроде архетипа англичанина. Два человека с абсолютно разными образами мышления, но очарованные друг другом.

— Ты думаешь, они и в самом деле друг другу нравятся? Я всегда в этом сомневалась.

— Я сказала «очарованы», но да, я думаю, они обожают друг друга! Парочка эгоистов! Уилли, конечно, другой, у него иной стиль. Мне пора. А что, Томас действительно пишет книгу о своем сумасшедшем пациенте мистере Блиннете?

— Не думаю.

— Мне кажется, этот Блиннет — обычный жулик. Похоже, психиатры лишены чувства юмора, и им никогда не приходит в голову, что пациенты над ними издеваются.

— У Томаса есть чувство юмора.

— Он лишен чувства юмора в ином смысле. Он неискренний, слишком глубокий. Забавный капризный Томас. Ты знаешь, как я его люблю. К тому же я им восхищаюсь. Quand meme[12]. Скажи ему, пусть приглядывает за Эдвардом. Я, конечно, тоже постараюсь, но Томасу легче это сделать. У него всего четыре пациента в день, а у меня — десятки.

— Даже меньше четырех. Он хочет, чтобы теперь, когда Мередит будет учиться в школе-интернате, мы больше времени проводили за городом. Любопытно: Гарри предпочитает Эдварда, а Томаса, мне кажется, больше занимает Стюарт.

— Да, — согласилась Урсула. — Томаса гораздо больше интересует кризис Стюарта, чем Эдварда. Я не хочу сказать, что он безответственный. Но здесь нужна умная и честная наука, а не какие-то там тонкости. Решение в медикаментозных средствах, все остальное — глупости. Томас отходит от науки, он предатель. Все эти разговоры о том, что любой анализ — это дилетантский анализ, ничего не стоят, но люди слушают. Его трудно считать доктором, он почти не практиковал. Он считает свое назначение жреческим, как его талмудические предки. Это подмена религии, от которой отказались его родители-модники. Мидж, я побаиваюсь за Эдварда.

— То есть опасаешься, как бы он не покончил с собой?

— Конечно. Депрессии — не шутка. Я думаю — только не проговорись Томасу, я как-то раз сказала ему об этом. — Томас не стал бы возражать против самоубийства кого-либо из его пациентов, если бы был уверен, что это сокровенное желание самоубийцы! Я же придерживаюсь старой точки зрения на медицину: наша работа — спасать жизни. Пожалуйста, смотри за Эдвардом.

— Боже мой! — отозвалась Мидж.

— У тебя будет хоть какое-то занятие. Ты же ничего не делаешь. Это плохо.

— Я хожу по магазинам, я готовлю. Да, у меня есть горничная, но она приходит только по утрам и не каждый день. Ты не права, кое-что я все же делаю!

— Ты понимаешь, о чем я. Хорошо бы тебе поучиться, ты же вечно сетуешь на свое невежество. Прослушай курс в колледже — можно найти что-нибудь по твоему вкусу. По крайней мере, не будешь целый день сидеть дома.

— Если меня примут в какой-нибудь колледж, то учиться там не стоит!

— Тогда присоединяйся к Стюарту и помогай людям. Я не шучу!

— Иди домой, Урсула, иди, дорогая!

Они поднялись. Жесткая юбка Урсулы, теперь обильно пропитавшаяся духами Мидж, произвела суховатый звук, какой производит пила. Женщины посмотрели друг на дружку. Их наряды измялись, а лица при ярком свете были утомленными и уже не молодыми.

— Ты становишься еще красивее, когда устаешь, — сказала Урсула. — Как тебе это удается? Скажи Томасу, что односолодовое виски для нас полезнее, чем алкоголь на сахаре. Пожелай ему от меня спокойной ночи.

— Ты сама не можешь?

— Он ушел в себя. Одному богу известно, о чем он думает. Спокойной ночи, ангел.

Когда Урсула ушла, Мидж направилась в столовую, где, как она и предполагала, Томас все в той же позе сидел перед графином с кларетом. Он любил вино, но пил умеренно. Он снял очки, и лицо у него стало мягче и уязвимее. Не глядя на нее, он протянул руку.

Столовая находилась на цокольном этаже, и теперь, когда шумный разговор более не наполнял ее, стали слышны звуки проезжавших мимо машин, то набирающие высоту, то затихающие, похожие то на порывы ветра, то на дребезжание окон. Мидж встала рядом с мужем и взяла его за руку, которая все больше покрывалась морщинами, пигментными пятнами и выглядела старше самого Томаса. Она стояла, сжимая его руку, а он потянулся к ней и погладил ее шелковое платье. Мидж отпустила его руку, обошла стол, наклонилась, подалась вперед и не без удивления (подобного тому, с каким он иногда смотрел на нее) принялась разглядывать мужа. Внешность Томаса нередко пугала ее — ей казалось, что лицо мужа меняется и она замужем сразу за несколькими мужчинами, никогда не встречавшимися друг с другом. Томас был печальным. Мидж смотрела на его голову, похожую на голову фокстерьера, на прищуренные светло-голубые глаза.

— Как аккуратно ты причесан, — сказала Мидж.

— И как неаккуратно — ты.

— Ты только что причесался?

— Нет.

— Они у тебя похожи на парик.

— Присядь на минутку, дорогая.

— Ты устал.

— Да. Присядь.

Мидж села напротив него.

— Урсула очень волнуется из-за Эдварда.

— Да

— Но ты что-нибудь сделаешь.

Томас помолчал несколько секунд, потирая глаза, а потом сказал:

— Это похоже на химическую реакцию. Эдвард должен измениться, а нам некоторое время придется наблюдать эту перемену.

— Сегодняшний вечер не очень удался, — сказала Мидж.

— Это было упражнение. Искусственное, какими нередко бывают упражнения. И формальный жест, возможно, имеющий некоторую ценность.

— Вот как… — Мидж налила себе немного кларета в стакан Гарри. — Я думаю, если бы ты и теперь продолжал делать вид, что не замечаешь Эдварда, он возненавидел бы тебя.

— Он еще не готов. Если бы я попытался загнать его в угол, он бы отверг меня, и впоследствии задача стала бы еще сложнее. Что бы я ни сказал ему сейчас, это походило бы на приказ. Люди, пережившие такое потрясение, воплощают некую мифическую драму, и обстоятельства могут подлаживаться под них почти сверхъестественным образом. Это поиски одиночества и очищения. Суть в том, что он хочет убежать — но не убежит, не увидев перед этим меня. Это структура событий, которой нужно дать развиться.

— Хочет убежать?

— Да. Я должен рассказать об этом Гарри.

— И куда?

— Не знаю. Но когда он накопит достаточно энергии, он убежит, исчезнет. И я хочу знать, куда он направит свои стопы. Вот именно это он и скажет, когда придет ко мне перед бегством.


Гарри в черном шелковом халате сидел, а Стюарт стоял перед ним. Они только что вернулись от Маккаскервилей.

— Я в твоем возрасте был глуп, — говорил Гарри. — Я был кем-то вроде безумного экстремиста, но, к счастью, не совершил ничего необратимого. Я был романтиком, и я остался романтиком. Я развивал свою природу, я не был целиком и полностью в плену иллюзии. А ты, судя по всему, оказался в ловушке чисто теоретического представления, будто ты есть воплощение добра и святости или чего-то в этом роде. Не могу понять, где ты этого набрался. В школе ты не отличался религиозностью, а теперь приносишь ей в жертву свое драгоценное время, вместо того чтобы тратить его на изучение чего-то полезного. Почему ты не хочешь продолжать изучать что-то нужное? Ты мог бы учиться и параллельно помогать бедным. Ты бежишь от трудного к легкому — вот к чему сводится твое решение. Ты пораженец, ты — фальшивая монета. Ты бежишь из мира, так как понимаешь, что не можешь им управлять, не можешь добиться успеха. Ты бы хотел стать знаменитым профессором, выдающимся физиком, великим философом, но ты пускаешь все коту под хвост, выбрасываешь на помойку. Ты бы хотел узнать, как взорвать мир, но никогда этого не узнаешь, а потому единственный способ уничтожить его — сделать вид, будто ты от него отказываешься. Разве нет?

— Я так не думаю, — ответил Стюарт.

— Бескорыстие и скромность тебе не свойственны, ты помешан на власти, ты своего рода нравственный Гитлер. Будь ты художником в той или иной области, мне это было бы понятно. Я продолжал свои исследования, я имел успех, но в конце концов у меня остался интерес только к тому, что я мог целиком и полностью придумать сам. Вот что отличает художника — желание быть богом. Ты тоже хочешь быть богом, так что, возможно, различие между нами не так уж велико. Но ты не художник, тебе не хватает воображения, а это уже прямой путь к катастрофе. Может, ты хочешь подвергнуться преследованиям? Но ты ведь не хочешь закончить как жалкий неврастеник?

— Конечно нет, — сказал Стюарт.

— Что касается секса, то ты не можешь от него отказаться. Тебе по силам лишь отложить его на время, а это не пройдет бесследно для твоей психики. Люди будут считать тебя импотентом, или ненормальным, или скрытым гомосексуалистом. А может, ты ждешь идеальной любви? Чистый рыцарь, который заслужит принцессу, что-то вроде девственной валькирии! Твоя религиозная фантазия — это сексуальная фантазия в ином обличье. Ты не можешь дать обет безбрачия, это против природы, это закончится болью. В итоге ты набросишься на кого-нибудь, и тебя изгложет чувство вины, все пойдет прахом. Ты похож на меня, Стюарт, ты полон секса, он у тебя из ушей лезет. Ты неискренен, ты по-настоящему не знаешь себя.

— Я знаю о сексе, — сказал Стюарт. — Я хочу сказать, знаю о сексе в моей природе. Но для меня возможна жизнь по другой схеме.

— Нет, невозможна.

— Не понимаю, почему невозможна. Таким путем идут многие — прямо из школы в семинарию, никогда не занимаясь… всем этим вообще.

— «Всем этим»! Ты смотришь на секс как на черную яму грязи и деградации. Ты хочешь остаться невинным, не похожим на остальных. Я полагаю, это камень в мой огород — ты хочешь быть максимально непохожим на меня. Видимо, ты видишь во мне своего рода сексуального маньяка. Я не мог скрывать от тебя свою жизнь, когда ты был ребенком, я помню осуждающее выражение на твоем детском лице. Ты сохранил младенческое представление о природе вещей, которых не способен понять. Твои фантазии больно ранят меня. Ты это сознаешь?

— Слушай, па, — проговорил Стюарт. — Слушай, это вовсе не против тебя. Я понимаю, что ты имеешь в виду, когда говоришь про мое детство. Но это никак не связано с тобой, и у меня не могло возникнуть желания ранить тебя.

— Могло, подсознательно.

— Я в это не верю. Я действительно пытаюсь себя понять. Но в каком-то смысле это не имеет значения. Тут что-то другое, что-то совершенное и абсолютное…

— Но это суеверие. Ничем не лучше веры в Бога, в которого, по твоим словам, ты не веришь! Так или иначе, это непреложно может обернуться злом или хаосом.

— К данному случаю это не имеет отношения, — не соглашался Стюарт.

— Я в восторге от твоей самоуверенности! Тебе бы нужно делать карьеру в философии. Ты хочешь, чтобы тобой восхищались и восторгались! Зачем громогласно объявлять, что ты отказываешься от секса или, скорее, что ты никогда им не занимался, если это правда? Ты не можешь утверждать, что всю жизнь проживешь без секса, потому что это ложь. Пустое претенциозное хвастовство. Почему ты не можешь хотя бы помолчать об этом?

— Я ни о чем не заявлял громогласно, — возразил Стюарт. — Это сделали другие. Я сожалею, что так получилось. Но мне задали прямой вопрос, и я на него ответил.

— Нельзя лгать. Главное, ты лжешь самому себе. Неужели ты не понимаешь, что тебе одному это не по силам? Человеческая природа нуждается в институтах. Ты говорил о людях, поступающих в семинарии. Так поступи в семинарию, стань священником, присоединись к священному воинству. Мне бы это не понравилось, но, по крайней мере, здесь был бы какой-то смысл. Иди в церковь — в любую церковь, попроси у них помощи.

— А вот этого я не могу сделать, — сказал Стюарт. — Я не могу туда пойти. Я не придерживаюсь их веры.

— Большинство из них сегодня тоже ее не придерживается. Может, ты у них наберешься здравого смысла, осадишь свою гордыню. Самому тебе это не по плечу, нужна какая-нибудь общая теория, или организация, или Бог, или другие люди. У религиозного человека должна быть цель — у тебя ее нет.

Стюарта это соображение поразило, он задумался, а потом сказал:

— Зависит от того, что ты имеешь в виду, когда говоришь «цель»…

— А все оттого, что ты понял: великим мыслителем тебе никогда не стать. Раненое честолюбие заставляет людей совершать безрассудные поступки. А может, не такие уж и безрассудные. Ты выбрал гедонизм высокого полета, ты будешь фальшивым хорошим человеком. Я знавал таких людей, они образуют тайное братство. Уход от мира, святая бедность и прочее, но они получают все материальные блага — живут за счет богатых друзей. Черт побери, ты живешь за мой счет, а это только начало. И ведь это действует: люди смотрят на таких людей как на высших существ, почитают их, бегут к ним, подражают им, балуют их. А они, конечно же, джентльмены, они взирают на мир с высокомерной улыбкой, произносят возвышенные фразы, дают елейные советы, радуются чужим бедам, живут без забот, прекрасно проводят время, любимые и почитаемые. Они вознесены так высоко над нами, обычными грешниками. Можешь мне поверить, они наслаждаются жизнью, такова их цель. И цель у них есть, можешь не сомневаться — они ублажают себя. К тому же они умны. Боже милостивый, как они улыбаются своими эгоистичными, уязвимыми, трогательными, сочувственными улыбками!

Стюарт улыбнулся, потом рассмеялся.

— Ну что ж, приходится рисковать, — сказал он.

— Единственные человеческие слова, которые я от тебя услышал!

— Извини, что пока я живу за твой счет, но я скоро съеду.

— Господи боже мой, это не имеет никакого значения. Ну да, для меня это лишняя головная боль, но это не имеет значения. Все твои эксперименты закончатся слезами, ты растратишь драгоценные лучшие годы, потом бросишься догонять, но будет поздно. Ты горько пожалеешь. Ты ведь не хочешь стать обычным маленьким человечком с маленьким жалованьем или каким-нибудь бродягой, в сорок лет живущим в палатке? Ты будешь никем, но уже ничего не сможешь изменить. Не думай, что сможешь! Мне бы хотелось, чтобы ты отложил решение на некоторое время. Поезжай путешествовать. Займись чем-нибудь, чтобы у тебя родились новые мысли. Посмотри мир, я все оплачу. Разве тебе не хочется съездить в Непал, посетить Киото, побывать в монастырях Таиланда?

— Нет, не хочется. А зачем?

— Так поступают молодые люди, впавшие в религиозные заблуждения. Ты даже этого не можешь? По крайней мере, увидишь что-то экзотическое, может, откроешь для себя что-нибудь новое. Ты хочешь вести грубую простую жизнь. Но долго ты ее не выдержишь. Ты сломаешься. И не исключено, что тогда ты пойдешь на любое преступление.

— Я не думаю, что твои слова разумны, — сказал Стюарт. — Сплошные эмоции.

— Твой религиозный план — просто сексуальный план. Это секс другими средствами.

— Ну пусть так, — кивнул Стюарт.

— Ты… Что ты сказал? Что «пусть так»?

— Я не возражаю, если люди станут называть это сексом. Дело в том, смогу ли я это сделать, а не в том, как оно называется.

— Ты меня с ума сводишь. Черт тебя возьми, ты же молод. Жаль, что мне не двадцать. Ты считаешь себя чистым, потому что ты молод и в хорошей физической форме. Но это заблуждение, Стюарт! Это абстракция. Я не могу опустить руки и смотреть, как ты губишь свою жизнь и отказываешься от всего, что я так люблю, но что мне уже недоступно. Молодость! Молодость! Черт побери! А ты устроил вокруг этого такой фарисейский шум.

— Я думаю, шум устроил ты, а не я.

— Ты мог принести хоть какую-то пользу, сказав что-нибудь — что угодно — несчастному Эдварду.

Стюарт вспыхнул.

— Я поговорю с ним сегодня…

— Томас как-то говорил, что тот, кто переживает мучительную боль, ищет одиночества. Он разбирается в таких вещах. Сам он к Эдварду даже не подошел. Хотя, знаешь, не говори с Эдвардом. Ты ведь наверняка думаешь, что твой долг — усугубить его чувство вины. Иди. Ложись спать.

— Па, не сердись на меня.

— Я не сержусь. Хотя и сержусь. Но это не имеет значения. Ничто не имеет значения. Уходи.


Когда Стюарт удалился, Гарри побродил по гостиной, налил себе виски, расплескав его на обитую кожей столешницу, потом подошел к камину, где потрескивал догорающий огонь, который обжег его днем. Он посмотрел на свое отражение в свете лампы. Зеркало в раме с позолоченными купидонами Казимир Кьюно подарил жене к свадьбе. Для Гарри это зеркало было связано с матерью — хрупкой, мягкой, красивой женщиной. Она, дочь кембриджского преподавателя, пожертвовала своим талантом пианистки ради тяжелого труда в качестве добровольного секретаря мужа. Она принесла эту жертву с радостью, поскольку не сомневалась в гениальности супруга, как и он сам. Ее звали Ромула. Казимир умер раньше, а мать прожила достаточно долго, чтобы познакомиться с «девушкой издалека». Однако она не успела увидеть Хлою и стать свидетельницей заката репутации Казимира. На ее рояле никто не играл — к нему не прикасались с тех пор, как на нем ребенком барабанил Эдвард. Рояль стоял в гостиной, которая все еще оставалась такой же, как ее обставил дед Гарри: сын и внук Кьюно мало что туда добавили, а «девушка издалека» и пальцем не шевельнула.

Гарри смотрел на себя в зеркале. Как создать новое «я» вместо потерпевшего крах, поиздержавшегося нынешнего «я»? В молодости он провозгласил: «Я буду просто — жить тем, что я есть!»[13] — смелое заявление, которое он интерпретировал на свой лад; и он искренне говорил Стюарту, что его интересует только то, что можно целиком и полностью создать самому. В то же время Гарри, как заметила Урсула, был честолюбив и представлял собой нечто вроде разочарованного деспота. Его нынешнее равнодушие к политике напоминало басню про лису и «зелен виноград». Он считал себя человеком будущего, не торговцем, но пророком, воплощением самого современного сознания. Время шло. Мог ли он сохранить веру в то, что главный его труд еще впереди? Лицо, смотревшее на него из зеркала, давно утратило выражение довольства и энергичной joie de vivre[14]. Теперь это было старое, измученное, усталое лицо с печатью пьянства и греха. Он подумал: Казимир мертв, Ромула мертва, мать Стюарта мертва, хорошенькая Хлоя, такая живая когда-то, — и она мертва, и я тоже умру. У Гарри была страшная, постыдная тайна. Недавно втайне от всех он написал книгу, большой серьезный роман. Он вложил туда свои лучшие идеи, однако никто не хотел его издавать. Гарри под псевдонимом предлагал книгу нескольким издателям. Роман им не понравился, никто не воспринял его серьезно. Гарри Кьюно ненавидел свое поражение, оно было даже хуже публичных провалов. Предположим, люди о нем узнают. Теперь, ко всему прочему, приходилось скрывать ужасный секрет.

Он почувствовал боль в обожженной руке: на ней появился пульсирующий волдырь. Значит, сегодня не удастся уснуть. Физическая боль напомнила знакомый образ, всю жизнь преследовавший его. Гарри сам выдумал эту сцену. Его отец утонул, когда вышел на яхте в море в тихую погоду в глухом районе у побережья Шотландии. Пустая яхта в полной исправности была найдена позднее — она дрейфовала сама по себе. Казимир, вероятно, случайно выпал за борт. Его сын знал, что жизнелюбивый отец никогда бы не покончил с собой. Казимир был хорошим пловцом, и Гарри представлял себе человека, плывущего по морю вслед за яхтой, которая движется быстрее его, удаляется и удаляется от него. Мучительные тайные ассоциации, прятавшиеся в глубинах мозга, вернули его к реальности. Гарри вспомнил спокойное бледное лицо Стюарта, его желтые глаза и то, как он говорил: «Не сердись». Все это так напоминало маленького мальчика, каким Стюарт был совсем недавно.

«Что же с ним случилось такое, — спрашивал себя Гарри, — почему это так огорчает меня? Что здесь — одержимость, или желание привлечь внимание, или особая форма бравады? Это не просто слова. У мальчика есть воля и характер, и он посильнее меня». Неужели он, Гарри, родил монстра? Стюарт осуждал его, и это причиняло ему боль.


Стюарт, простившись с Гарри, пошел наверх и постучал в дверь Эдварда. Он видел, что там горит свет. Ответа не последовало, и Стюарт вошел.

Он, конечно, встречался с Эдвардом и говорил ему какие-то слова после смерти Марка Уилсдена, но «разговора» с братом у него не было. Стюарта занимали собственные дела: отказ от дальнейших занятий наукой, переезд, приведение в порядок мыслей. Он сам не имел ни близкого друга, ни наставника. Он корил себя за то, что раньше не вызвал Эдварда на разговор, но брат ясно дал понять: встречи со Стюартом он не желает.

Эдвард, облаченный в пижаму, сидел на кровати и читал книгу. Он очень изменился, словно стал меньше. Его сосредоточенное лицо исказилось, на лбу и вокруг глаз появились морщины, брови мрачно сошлись над переносицей, а нос заострился. При виде Стюарта он раздраженно нахмурился и вцепился в книгу — судя по всему, он преисполнился решимости поскорее выпроводить визитера.

— В чем дело? — спросил Эдвард.

— Мы можем поговорить?

— О чем?

— Ну… обо всем…

— О чем «обо всем»?

Стюарт оглядел комнату Эдварда. Книжный шкаф, французские плакаты, розовая азалия на комоде. На полу и на остальных ровных поверхностях валялась одежда Эдварда вперемежку с письмами, в том числе нераспечатанными. Стюарт сбросил рубашку и брюки Эдварда со стула рядом с кроватью и сел.

— Тебе тепло? Может, принести грелку?

— Не надо. Мне хорошо.

— Что ты читаешь?

Эдвард показал триллер в мягком переплете.

— Гарри мне много таких принес.

— Не надо бы тебе читать эту дрянь, — сказал Стюарт.

Эдвард не стал раздражаться, а ответил довольно разумно:

— Я не могу читать других книг. Ни на чем не могу сосредоточиться. — Он поправил подушки. — А что, по-твоему, я должен читать? — иронически спросил он, — Библию?

— А почему бы и нет? Каждый день понемногу. Я хочу сказать, как хороший роман… как…

Стюарт не был большим любителем художественной литературы и не сразу подобрал книгу для сравнения.

— Только не предлагай Пруста — меня вырвет, я задохнусь и умру. Правда, это не особо важно, я и так мертв. А теперь, Стюарт, уходи отсюда, будь хорошим мальчиком.

— Я немного посижу, если ты не возражаешь. Какой у тебя замечательный цветок. Это что? Похоже на маленькое дерево.

— Азалия, ее вчера принесла Мидж. И еще шоколадки. Ты ведь не любишь шоколад, да? Тогда я их выкину.

— Ты говорил с Мидж?

— Конечно нет. Ее трясло от смущения. Ей хотелось сделать доброе дело и поскорее убежать. Неудивительно. Я смердящий труп. Я разлагаюсь, молекула за молекулой.

— Не говори так, — сказал Стюарт. — Что с тобой? Что с тобой?

— Говорить со мной не имеет смысла, — ответил Эдвард. — Оставь меня в покое, а? Я — машина. Я тысячу раз в день твержу себе одно и то же, я вижу одно и то же, я повторяю одни и те же действия. Ничто не в силах мне помочь. Ничто.

Пока Эдвард произносил эти слова, на его лице появилась странная, мучительная, нездешняя улыбка, не похожая на его обычную улыбку.

Стюарта пробрала дрожь.

— Не превращай страдание в самоцель. Ты наверняка можешь что-то сделать, какой-то правильный шаг…

— Я не могу сделать шаг.

— Ты должен найти спасение…

— Ну, я его уже нашел. Это ненависть. Отличное занятие: ненавидеть всех. Ненавидеть Гарри, ненавидеть тебя. Я едва вытерпел этот жуткий ужин, эти фальшивые улыбки, лживые слова. Я ненавидел наряды женщин и их запах. Но они говорили правду: не осталось ничего глубокого, мир превращается в чушь, все подходит к концу, все провалится в ад, сгорит и закончится, и я рад этому. Я уже там, я горю в аду. Моя душа не существует. У меня нет души — она выгорела.

— Но что это за огонь? — спросил Стюарт. — Вина? Ты чувствуешь себя виноватым?

Эдвард швырнул книгу в угол комнаты и закричал:

— Убирайся отсюда и прекрати забавляться моими мучениями! Ты играешь на моих нервах, чтобы услышать мои крики! Ты говоришь, словно ковыряешь ножом рану…

— Извини, — сказал Стюарт, — я просто хочу понять. Хочу разобраться в том, что происходит. Бесконечное отчаяние — это плохо, неправильно. Я не предлагаю тебе взять и выпрыгнуть из него, ты этого не сможешь. Это не головоломка с волшебным решением. Ты должен подумать о том, что случилось, но при ясном свете. Огонь должен гореть и дальше, но тебе нужно держаться за что-то еще. Надо найди что-нибудь хорошее — где угодно. Держи его поближе к себе, затяни его в свой огонь…

— Это единственное, чего не может дьявол, — ответил Эдвард, внезапно успокоившись. — Да. Если дьявол не может этого найти, то, уж конечно, не могу и я. Понимаешь, все связи распались, все смыслы потеряны. Когда боль невыносима, ничего этого быть не может. Больше нет никаких путей. Ты знаешь, что я понял? Нет никакой нравственности, никакой основы, если вина способна существовать сама по себе, вне всего. Ты представить не можешь, какова эта боль. Слова не помогают, имена не помогают, вина, позор, раскаяние, смерть, ад. На том уровне, где нахожусь я, нет ни различий, ни концепций. Я просыпаюсь по утрам, слышу щебет птиц и на секунду забываюсь, но тут же возвращаюсь в жидкую черноту. Там все темно, там дьявол, мучающий меня, там все вы сегодня вечером, а его мать присылает мне письма и…

— Мать Марка?

— Да. Она пишет письма, обвиняющие меня в убийстве. Каждые два-три дня я получаю новое послание. Она была бы рада узнать, как я страдаю.

— Ты ей отвечал?

— Конечно нет. Я ее ненавижу. Я перестал читать ее злобные письма. Вон у твоих ног лежат два — я их не распечатывал. Собирался сжечь. Но я не могу их сжечь.

— Ты должен их прочесть, — сказал Стюарт.

— Чтобы наказать себя?

— Нет. Может быть, она изменилась. Может быть, она уже жалеет, что писала тебе эти письма. Горе переполняет ее. Может быть, ты стал нужен ей.

— Ты хочешь, чтобы я пожалел ее. Она проклинает меня. Я проклинаю ее.

Стюарт взял один из конвертов и протянул Эдварду. Эдвард вскрыл его, пробежал письмо глазами и передал Стюарту.

— На, читай. Вот с чем я живу.

Стюарт прочел начало письма.


Вы убили моего любимого ребенка, он верил вам, а вы убили его, вы переломали его тело, вы выпустили из него кровь. Он мертв, и все мое счастье, вся моя радость будут лежать там, в крови, с переломанными костями, и никогда уже не оживут, и я никогда не подниму голову, вы убили мою радость…


Он сунул письмо в конверт и уронил его на пол.

— Да, она, как и ты, потеряла голову от горя. Наверное, эти письма для нее что-то вроде автоматического облегчения, как слезы. Думаю, тебе следует написать ей что-нибудь. Несколько строк. Это могло бы изменить ее жизнь.

— Написать что? Ей мои письма сто лет не нужны.

— Напиши, что ты ей сочувствуешь, что ты в отчаянии — что угодно. Тебе это тоже может быть полезно.

— Слушай, уходи, иди к черту! Ты ничего не понимаешь. Как бы там ни было, но я ведь не убийца, я не хотел этого. Или ты думаешь, что хотел? Ты не можешь понять, ты не знаешь, что значит быть там, где сейчас я…

— Эд, ты не должен продолжать в таком духе, — прервал его Стюарт. — Постарайся сделать что-нибудь. Сядь, возьми себя в руки и попытайся спокойно подумать. Дыши ровно и говори вслух, быстро говори.

— Что говорить?

— Любые слова. Произноси их как молитву, «хватит», или «помоги», или «мир»…

— Слов без чувств вверху не признают[15].

— Я в этом не уверен, — сказал Стюарт. — Ты посмотри, что сейчас произошло. Если ты сожалеешь о том, что сделал, то страдай с какой-нибудь целью. Оставь ненависть, отринь негодование, скажи «хватит» некоторым мыслям, очисти свои намерения, живи тихо в своей боли. Умиротворение — это хорошо. Протяни руку и прикоснись легонько к чему-нибудь около тебя, к чему угодно, ко всем этим невинным вещам. Даже если это кажется тебе искусственным, вроде ритуала. Ну, например, щебет птиц, который ты слышишь по утрам. Не отпускай его и после того, как вспомнишь обо всем. Просто думай: «Вот птицы поют» — и старайся не отпускать их в черноту, держи на свету. Хотя бы несколько секунд.

— Какой прок от этих секунд, они лишь оттеняют тьму.

— Найди что-нибудь хорошее где угодно и вцепись в него, как терьер. Придумай что-нибудь вроде молитвы и повторяй: «Избавь меня от зла». Скажи, что сожалеешь, попроси о помощи, и помощь придет, непременно придет. Найди какой-нибудь свет, не подвластный черноте. У тебя должно быть что-нибудь такое — стихи, отрывки из Библии, Христос, если он хоть что-то значит для тебя. Боль не уйдет, но к ней добавится что-то еще, как луч, пришедший извне, из того места…

— Это бесполезно, — отозвался Эдвард. — Ты говоришь сам с собой и отравляешь себя благочестивой риторикой. Ты живешь в каком-то пустом пространстве. Ты не знаешь, как жесток мир и как бывает, когда ты весь погружен в безнадежную черноту и разложение. Это как рак, который скоро убьет меня.

— Или посмотри на что-нибудь, — продолжал Стюарт. — На что угодно, на любое живое явление. Например, на эту азалию…

— Слушай, иди к черту и забери с собой это треклятое растение, иначе я его уничтожу, растопчу к чертовой матери! Если не хочешь этого, лучше унеси, забери его и сам уберись. Боже мой, если бы я только мог плакать! Зачем ты приходишь и смотришь на меня?

— Я твой брат, и я тебя люблю.

— Ты мне не брат, и ты никогда меня не любил, никогда, никогда, никогда, ты — лжец. Ты всегда завидуешь, всегда подглядываешь, всегда выгадываешь… Уходи, мне невыносимо твое присутствие, оно меня душит. И забери с собой чертов цветок, или я его убью!

Теперь все лицо Эдварда покрылось морщинами, превратилось в пунцовую гримасу ненависти и ярости, как маска первобытного племени из музея.

Стюарт поднялся. Он подошел к книжному шкафу и принялся рассматривать книги Эдварда. Вытащил Библию и положил ее на стул рядом с кроватью брата, потом поднял азалию.

— Хорошо, я ее заберу, но потом принесу назад. Не сердись на меня. Прости. Спокойной ночи, Эдвард.

Закрыв дверь, он услышал, как Библия ударилась об нее и шлепнулась на пол.


После ухода Стюарта Эдвард несколько минут лежал, в изнеможении откинувшись на подушки и тяжело дыша. Сердце его бешено и мучительно колотилось, голова раскалывалась. Потом он сел и почувствовал головокружение. Он поднялся с кровати. По-прежнему тяжело дыша и горбясь от усталости и слепой ярости, он открыл окно в темный сад и швырнул туда коробку с дорогими шоколадками, принесенную Мидж. Повернулся к азалии, но вспомнил, что ее унес Стюарт. Сырой запах весны, влажной земли и прорезающейся зелени, который прежде наполнил бы его ощущением счастья, хлынул в окно, и Эдвард с треском захлопнул раму. Он увидел Библию на полу и подобрал ее. Она была напечатана на превосходной тонкой бумаге — подарок одного из религиозных кузенов Гарри по случаю конфирмации, Эдварду тогда было четырнадцать. Да, он прошел конфирмацию в англиканской церкви и даже ощутил тепло, когда его коснулась рука епископа. Книга при падении раскрылась, и ряд ее тонких страниц помялся и сморщился. Эдвард автоматически попытался разгладить их, но вскоре сердито закрыл книгу. Он уже собрался бросить ее на пол, где в беспорядке валялась его одежда, когда в голову ему пришла суеверная мысль. Если он когда и брал в руки Библию, то лишь для того, чтобы открыть ее наугад и прочесть абзац, на который указал его палец, — совершенно неуместный или до странности подходящий к случаю. То же самое сделал он и сейчас, открыл книгу и ткнул наугад пальцем. Он поднес страницу к лампе и прочел выбранное место: «Идет пагуба; будут искать мира и не найдут. Беда пойдет за бедою и весть за вестью, и будут просить у пророка видения, и не станет учения у священника и совета у старцев»[16]. Он рассмеялся, и этот смех был каким-то потусторонним, словно демон внутри его исходил злорадством, торжествуя свою победу. «Значит, — думал Эдвард, — все кончается, все подходит к концу, все правила, все законы, вся старая музыка цивилизации. Погибну не только я… Но я погибну первым». Он посмотрел на пузырек с таблетками от бессонницы. Эти штуки, конечно, безвредные, но ведь есть много других способов. Отдохновение, найди отдохновение. Он находил отдохновение в бесконечных разговорах с Марком с бесконечными объяснениями, почему он ушел, почему не вернулся, как сильно он страдает, какой болью он заплатил, как сильно он любит Марка, как тоскует по нему… Но эти разговоры были односторонними — одинокие бесплодные терзания души. Эдвард зашвырнул Библию в угол и стал искать свой триллер, раскидывая брошенную одежду. Потом неожиданно, как по волшебству, он увидел, как появилась желтая визитка, на которой большими буквами были напечатаны слова: «ХОТЯТ ЛИ МЕРТВЫЕ ГОВОРИТЬ С ТОБОЙ?» Они пронзили Эдварда, словно в него попала стрела. Он поднял карточку и снова сел на кровать. Он уставился на роковое и столь вовремя полученное послание, потом перевернул визитку. На другой стороне он прочел: «Миссис Д.М. Куэйд, медиум. СЕАНСЫ каждый вторник и четверг в 5 вечера». Дальше шел адрес — неподалеку от Фицрой-сквер. Эдвард подержал карточку, затем аккуратно положил ее рядом с лампой. Может быть, все наконец срослось.


Страшно попасть в руки Бога живого. Эти слова пришли в голову Стюарту, когда он добрался до своей спальни. Его комната, комната его детства, расположенная прямо над спальней Эдварда, выглядела аскетически. Лишь недавно из нее были вынесены последние напоминания о том времени. Книги, поспешно перевезенные из его предыдущего жилища, стояли стопками у стены. Одежду свою он успел убрать. Стюарт зажег лампу, выключил люстру и сел на стул с прямой спинкой. Он сидел с открытыми глазами, медленно дыша, и почти сразу же погрузился в состояние полного покоя. Эту способность мгновенно достигать состояния ни от чего не зависящей умиротворенности он естественно и неожиданно обрел еще в школе. Она никоим образом не была связана с каким-то наставлением, тем более с религиозным наставлением. Возможно, поначалу это понравилось ему как способ уходить от детских несчастий, заглушать неприятные мысли — мгновенное небытие, помогающее отвлекаться от неприятностей или сводить их на нет. Позднее он оценил свой дар как нечто более позитивное: это была легкость, бегство от гравитации, умение воспарить и сверху поглядеть на мир, уход от времени, позволяющий за секунду осознать что-то великое и сложное. Перед ним открывалось громадное пространство, а иногда и невероятная радость. Сладостный нектар. Порой это его беспокоило, но не часто. Именно такая способность, чем бы она ни являлась на самом деле, наряду с кое-какими другими вещами внушила Стюарту то, о чем его расспрашивал Гарри.

Стюарт услышал, как внизу открылось и снова захлопнулось окно Эдварда. Он вздохнул и начал думать о брате. Он уже интуитивно знал о страшных недосягаемых страданиях других людей. Но он не задумывался об испытываемом ими ужасе. Он мог представить себе мертвого Марка Уилсдена или своего учителя Плоумейна, который вышиб себе мозги. Стюарт никогда не видел Марка, он не любил Плоумейна и не знал, почему тот покончил с собой. Люди задавались вопросом: не повлияла ли эта смерть на Стюарта? Нет, она не тронула его прежде и не трогала теперь. Столь кровавые события были для него лишь грустной статистикой, словно надгробия на дороге, ведущей в открытую пустоту его будущего — пустоту, подобную смерти. Он занимал позицию ни о чем не думающего солдата, возможно, обреченного на скорую смерть. Он, конечно, мог испытывать страдания и плакать, и, если бы его долг состоял в том, чтобы хоронить мертвых, он бы делал и это. Но существовали скорбные и жуткие вещи, которые должны оставаться для него лишь внешним фактором, словно в их отношении он сам всегда будет инструментом или исполнителем. Стюарт воображал себе доброго самаритянина, вспоминающего о своем подопечном через определенные промежутки времени и помогающего ему по мере возможности (например, посылая хозяину гостиницы еще немного денег), а в остальное время выкидывающего этого подопечного из головы. Все, что требовало драматических переживаний, глубоких размышлений или изменений, было чуждо Стюарту, так же как радостное и веселое ожидание. Он, в общем-то, не очень любил размышлять. Как сказал Гарри, ему не хватало воображения. Эти особенности делали его нынешнюю задачу устройства своей жизни до странности затруднительной и узкой проблемой. Он хотел найти себе дело, какую-нибудь простую общественную работу, нейтральную, «пустую», сродни пустоте времени, которое непрерывно текло ему навстречу и, так сказать, застило взор. Однако эта работа должна соответствовать ему, потому что он сохранил ощущение, что призван выполнить некую миссию, отвечающую его талантам — не старым, а новым талантам, талантам его новой жизни, стоящей на пороге, и, какой бы она ни была, эта жизнь, пришло время обрести ее или потерять. Уж это-то он понимал, и драма такого масштаба (подчас казавшегося ему чрезмерным) определяла его мысли. В другой ситуации и в другое время общественные традиции и институты, возможно, поддержали бы и направили его. Теперь же, когда он был вынужден думать о себе, сама пустота мыслей, которую он так ценил, мешала ему строить планы и принимать решения.

Стюарт иногда признавался себе, что его нынешнее желание — это клетка обязанностей, пусть и правильных. И теперь он явно чувствовал, что должен «сделать что-ни-будь» с Эдвардом, и Гарри было вовсе не обязательно напоминать ему об этом. Любил ли он Эдварда? Конечно; Стюарт ничуть в этом не сомневался. Как и другой вопрос: а не испытывает ли он, вспоминая о прежних обидах, и зависти, некой радости по поводу того, что брат попал в беду? Его связь с Эдвардом была абсолютной, а что до низких мыслей и чувств, то он привык гнать их, прятать на дне и не беспокоиться об этом «подавлении». Разговор с Эдвардом ни к чему не привел. Стюарт заставил себя сделать это, потому что откладывать дальше было нельзя. Никогда прежде он никому не давал таких советов, не облекал в слова и не произносил того, во что верил абсолютно. Но его вера никак не затронула Эдварда. Стюарт понимал — и тут, похоже, его одолевали сомнения, — что окрылить такие слова может лишь любовь, и только тогда они возымеют действие. Только в контексте любви мог подействовать разговор о грехе и чувстве вины — ведь именно в этом заключалась беда Эдварда, не так ли? Значит, сначала ему нужно убедить Эдварда в своей любви. Но как это сделать? Брат в его нынешнем отчаянном положении смотрел на Стюарта как на врага. Абсолютное существование Эдварда, привязанность к нему Стюарта, его благие предостережения — все это оставалось чем-то отдельным, «абстрактным» (если воспользоваться словом Гарри). Эдвард, конечно, представлял собой особый случай; с другой стороны, если в данном случае Стюарт потерпел неудачу, какое это имеет значение? Может, это испытание, разновидность вступительного экзамена, знак, которого он ждал?

«Неужели так будет всегда? — спрашивал себя Стюарт. — И если да, как это влияет на мой план?»

Он не мог четко сформулировать тревоживший его вопрос, казавшийся самой «узкой» частью его задачи. Что, если он просто не наделен талантами для избранной им миссии? Как если бы человек, начисто лишенный слуха, посвятил жизнь музыке. А вдруг выяснится, что на самом деле он вообще не может общаться с другими людьми? Ведь он общался с ними очень мало. Неужели он сейчас видел свое будущее: как он разговаривает с людьми, как дает им советы? Можно ли такому научиться, или это дается от рождения? А если бы он был немым — изменило бы это что-нибудь? Он подумал: «С Эдом я проверю себя».

Стюарт всегда чувствовал, что отец предпочитает Эдварда, и это оставило в его душе царапины ревности. Прежде это причиняло боль, но не такую сильную, как воображали Гарри или Томас. Способность Стюарта отрешаться от всего проявилась давно. «Маленький мальчик, холодный и безразличный», — говорили о нем люди. Холодность была частью его проблем. Была ли это в самом деле холодность? Иногда то же самое свойство казалось ему страстью.

Должен ли я, думал Стюарт, простить Эдварда, отпустить ему грехи? Лютер сказал, что все люди — священники. Стюарт, конечно, понимал, что такая идея совершенно нелепа, но ему не приходило в голову назвать ее самонадеянной. Он давно знал, что цель жизни — спасение, а некоторое время назад понял, что его судьба — жить в одиночестве, как монах, в мире без Бога. Его неприятие Бога началось еще в детстве. Он был крещен, однако отказался пройти таинство конфирмации, хотя Эдвард принял эту церемонию с непонятной радостью. Бог всегда казался Стюарту чем-то жестким, ограниченным и маленьким, вроде идола, и то, что он нашел внутри себя, не могло называться этим словом. Христос был другим — он существовал, он не был сугубо мистическим персонажем. Христос был чистой сущностью, и Стюарт мог бы поцеловать его, как целуют священный камень, или святую землю, или ствол священного дерева. Он был повсюду, но в то же время оставался простым, отдельным и одиноким. Он был живым; и сам Стюарт был Христом. Эта идентификация была спонтанной и инстинктивной, она представлялась чем-то очевидным: «не я, а Христос» естественно превращалось в «не Христос, а я». Это порой ощущалось как нечто прозрачное и легкое, как близость, даже доступность добра. Его постепенное слияние со Святым Сущим (словно со временем Стюарт мог бы забыть собственное имя) продолжалось без всякой связи с христианством. Он никогда не «ходил в церковь», хотя иногда сидел в одиночестве в разных церквях. Не оставалось сомнений, что если посвящать себя этому, то только с полной самоотдачей; что этим нужно жить и дышать постоянно, без перерывов. Истина есть нечто основополагающее, это присяга на всю жизнь. В этом была определенность, в этом был сладостный нектар, но такая самоотдача давалась каторжным трудом — обременительным, нудным, когда каждая минута чревата поражением. Как можно посвятить себя такому парадоксу? Уж во всяком случае (по крайней мере, для Стюарта), не в научном мире. Ему нужны простота и порядок, тихая размеренная частная жизнь. Он хотел нести покой и свободу для других, он хотел стать невидимым, он хотел исцелять людей, он хотел вылечить мир и создать ситуацию, где это делалось бы просто и автоматически, как нечто ожидаемое и повседневное. Он знал, какой он неловкий и заметный, как смущает людей, злит их, выводит из себя, пугает. Ему недоставало обаяния. Входя в комнату, он часто чувствовал, что разрушает ее атмосферу и разбивает ритм. Поэтому ему было важно найти такое место, где он сумеет остаться безличным, где его неловкость покажется чем-то незначительным, само собой разумеющимся. Может, это пройдет — ведь он молод, он еще учится. К тому же никто не избежал насмешек, даже Христос.

Неприязнь к современному обществу Стюарт приобрел стараниями тех, кто хотел объяснить или истолковать его поведение, в особенности его отношение к плотской жизни. Он, безусловно, испытывал отвращение к промискуитету, вульгарному публичному сексу, отсутствию приватности, уважения и духовного начала. Он боялся будущего, боялся мира без религии, обезумевшего духа без абсолюта. Он боялся технологии, разложения человеческого языка и потери души. Но не эти реакции были главными причинами его аскетизма. Возможно, ближе к истине подошел Гарри (хотя Стюарт и смеялся над его словами, не придавая им значения), обвинявший сына в «гедонизме высокого полета». Как высоко он сумеет взлететь? Он хотел любить мир и избежать его ловушек, иметь спокойное ясное сознание и чистую совесть. В его «миссии» безбрачие занимало центральное место, но не потому, что он понаслышке или лично знал людей, ведущих беспорядочную сексуальную жизнь, а потому, что у него имелась более позитивная концепция невинности. «Зачем начинать это?» — спрашивал себя Стюарт. Любить без осложнений — так он понимал смысл безбрачия. Многие в прошлом разделяли такую точку зрения, и хотя бы в этом он не был одинок. Он уже жалел, что ответил на прямой вопрос Джайлса Брайтуолтона и обнародовал свое решение, сделав его предметом спекуляций и шуток. Его невинность должна была быть чем-то приватным и простым, как одинокий зверь ночью в своей норе или то счастье, какое он испытывал иногда в детстве, когда лежал в постели и слышал, как внизу двигается Гарри. Такая картина могла показаться скучной или навести на мысль о задержке в развитии, но это его не останавливало. Возможно, Стюарт был несколько инфантилен, но это не имело особого значения и не являлось недостатком.

Влияние матери, «девушки издалека», было куда более сложным. В его детском воображении — да и сейчас, хотя уже не так ясно, — она представала настоящим ангелом. Стюарт почти не помнил мать, ее образ был для него чем-то между воспоминанием и сном. Эта таинственная фигура спасала его от безразличной мачехи, небрежного отца и брата, которого оба любили больше. Она знала о любви, о том, как ему этого не хватает. Ее звали Тереза Макстон О’Нейл, она была католичкой, родилась в Данидине[17] в семье ирландских иммигрантов. Она видела огромных океанских моржей, наслаждавшихся золотистыми водорослями на краю света. Она видела альбатроса.

Объективный наблюдатель, возможно, задумался бы, почему Стюарт так яростно отвергает Бога. Он ведь не просто медитировал — он еще и преклонял колена, а иногда простирался ниц. И опять Стюарт, не желавший никаких проблем, инстинктивно решал для себя очевидные противоречия. Медитация была убежищем, покоем, очищением, наполнением, возвращением к белизне. Молитва была борьбой, размышлением, самопознанием — делом более индивидуальным, включавшим заботу о других людях и называние имен. Гарри сказал, что Стюарт хотел стать Иовом, виноватым перед Богом, предающимся возвышенной форме садомазохизма. Такое неприятие Бога на самом деле было, если воспользоваться словами Урсулы, неприятием «старой истории», чуждой существу Стюарта. Его разум отвергал эту историю, противился ей не как опасному искушению, но как чужеродной материи. Он, конечно, хотел быть «хорошим», а потому избегал чувства вины и раскаяния, но эти состояния не интересовали его. Стюарт оставался холоден к собственным грехам и неудачам, их осознание не согревало его. Он настолько не чувствовал с этой стороны никакой угрозы, что в молитве мог произнести (поскольку он пользовался словами) «dominus et deus», не вкладывая старого значения в эти страшные звуки[18]. (Возможно, было важно, что слова звучали не английские, а латинские.) Он знал, что нет никакого сверхъестественного существа, и пытался каким-либо образом связать эту концепцию с собственными абсолютами. Если у него и был «наставник», то таковым было «добро» или что-то в этом роде, однако Стюарт не находился с ним в личных взаимоотношениях. Поэтому язык его был воистину странным, когда он говорил «простите», «помогите» или советовал другим — скажем, Эдварду — искать помощи. Стюарт понимал фразу «Любовь только от Бога»; его любовь уходила в космос, как одинокий сигнал, но могла и таинственным образом вернуться на землю. Он верил, что его молитва и тревога за Эдварда способны помочь Эдварду, и эта вера не предполагала, что он должен предпринять какие-то действия ради брата (хотя такая возможность не исключалась). Конечно, он не помышлял ни о какой паранормальной, телепатической форме исцеления. Он просто был уверен в том, что чем чище его любовь, тем действеннее она в непосредственном смысле, и это ставило под сомнение обычный стремительный бег времени.

«Гедонизм» Стюарта был инстинктивным стремлением к «ничто» и включал в себя желание уметь любить все, наслаждаться всем и «касаться» всего, помогать всему. Для достижения этой цели безбрачие и одиночество представлялись основными средствами. Конечно, когда Гарри сказал, что Стюарт (как он говорил и об Эдварде, но был понят иначе) влюблен в смерть, он имел в виду нечто более банальное, общее место популярной психологии. Стюарт, безусловно, искал счастья — свою собственную разновидность этого состояния, желанного, как принято считать, для всех. Его инстинкты отвергали время, однако он прекрасно понимал, что живет в мире, подвластном времени. Его жизнь определялась целями столь великими, что его ничуть не волновал грех гордыни; он смотрел на него как на малосущественное личное дело. Еще он знал, что молод и неопытен, неуклюж и подчас глуп, что ему нужна работа. Как всем, ему нужно устраиваться, зарабатывать на жизнь. Он еще не прошел испытание. Может ли человек прожить без зла, без тени, без эго? Кто-нибудь из людей сумел так прожить? Стюарт понимал свои нынешние неудачи. Он знал, что ему придется, как и всем людям, погрузиться еще глубже в грязь и нечистоты зла. Конечно же, он не ждал — вопреки предположению Гарри — идеальной любви и невинной принцессы. Но все же, занятый земными поисками, Стюарт надеялся на что-то еще. Он полагал, что отринул суеверия. Однако, в определенном смысле, он все еще ждал знака.


Эдвард Бэлтрам пересекал Фицрой-сквер. Шел дождь.

Прошел день после проповеди Стюарта и обнаружения визитки, извещавшей о сеансе. Был четверг, половина пятого вечера. Эдвард отправлялся услышать голоса мертвых.

Эдвард не то чтобы верил в это. Но он был потрясен, когда карточка странным образом неожиданно появилась на полу его спальни. Потом он, конечно, понял, откуда она взялась: в тот жуткий вечер Сара Плоумейн говорила об этом сеансе, что было бы забавно туда пойти. Скорее всего, она засунула визитку в карман его пиджака, а он потом ее вытащил и бросил, даже не заметив этого. Тем не менее Эдвард увидел здесь перст судьбы, а сейчас ему требовалось именно это — какое-то многозначительное указание свыше, пусть даже неясное и темное. Он подчинится приказу, будет делать то, что должен. Он чувствовал слабость и был готов принять то, что суждено. Но если мертвые и в самом деле заговорят страшными голосами, если он услышит слова матери Марка от самого Марка, если мертвый друг обвинит его в убийстве? Может быть, он сойдет с ума? Все равно, это судьба, это часть назначенного ему наказания, это шаг по дороге, которая в конце концов может вывести его к лучшей доле — или хоть куда-нибудь. Ощущение безысходности, отсутствия пространства, времени и движения было составной частью его полного и глубокого отчаяния. На самом деле он не испытывал ненависти к Гарри или брату. Он едва слушал, о чем говорил Стюарт, и с трудом припоминал его советы. Проснувшись утром после навеянных таблетками кошмаров, Эдвард увидел дневной свет, услышал пение птиц в саду, и, когда миг забвения прошел и вернулась мучительная боль от сознания: «да, оно случилось, это случилось», — он вспомнил слова Стюарта о птицах. Брат говорил, что нужно удержать птиц, не отпускать их в черноту. Эдвард попытался сделать это и сразу же почувствовал давление огромной и непреодолимой темной силы. Он сопротивлялся ей в течение микросекунды, но потом скорбь заглушила щебет, и он вернулся к своему механическому разговору с Марком и горькому сожалению о невозможности вернуть прошлое. Господи, если бы только эта дрянь не позвонила, если бы только он вернулся раньше, если бы только… Изменить нужно было совсем немного, и жизнь его была бы теперь совершенно иной.

«Я в полном одиночестве, — думал он, — никто мне не помогает, никто не в силах мне помочь, да я и не хочу ничьей помощи. Я смотрю в будущее и понимаю, что мне лучше не жить. Ведь я еле-еле тащусь по этой земле, оставляя грязный след. Я мертвец, ходячий мертвец, люди должны это видеть. Почему они не убегают? Нет, они убегают, они чураются меня. Ни один голос до меня не доходит. Я никогда не смогу думать, никогда не смогу работать, я конченый человек. Я лишился свободно мыслящего разума, он целиком отравлен, напитан черным ядом. Я — машина, а не человеческая душа. Моя душа мертва, моя несчастная душа мертва».

Эдвард жалел, что не может оплакать собственную душу. Он попытался, но выдавил лишь две-три слезинки — слез у него не было. Но пока он думал об этом и мысленно выражал свои чувства ясными и точными словами, ноги автоматически несли его по улице, которую он нашел по карте, чтобы не плутать по городу. Даже имя (миссис Куэйд) не выходило у него из головы, пока он шел, чеканя шаг, словно страдающий робот.

Он еще раз сверился с карточкой, хотя хорошо запомнил номер, и остановился перед высоким кирпичным типовым домом, каких было много в этой части Лондона. Некоторые обветшали, другие выглядели великолепно. Этот дом был из ветхих. Сбоку на двери была пришпилена карточка — такая же, как у него в руке, — с припиской от руки: «Первый этаж». Рядом с дверью висел колокольчик, но Эдвард не видел смысла звонить — дверь была открыта. Он посмотрел на часы: без двадцати пяти пять. Он подумал, не погулять ли ему немного, но потом решил, что это психологически невозможно. К тому же он не взял с собой зонтик и уже промок. Эдвард вошел в дом, вытирая волосы носовым платком, и преодолел несколько ступенек, устланных потертой дорожкой. На первом этаже была единственная приоткрытая дверь, на которой он увидел записку: «Сеанс в 5 часов. Пожалуйста, входите». Эдвард вошел.

Он оказался в полутемном коридоре квартиры, куда выходило несколько закрытых дверей. Здесь стоял довольно неприятный сладковато-пыльный запах — то ли старой косметики, то ли какой-то сухой гнили. Он чувствовал, как бьется его сердце, задержал дыхание, прислушался и кашлянул. Открылась дверь, и в тусклом свете он увидел женщину, увешанную драгоценностями. Таково, по крайней мере, было его первое впечатление. Потом он разглядел ее: невысокая женщина с толстой шеей, в темном красно-синем платье, в подобии тюрбана на голове, украшенная множеством ожерелий. Одни ожерелья были короткими, они впивались в ее плоть, другие, подлиннее, свисали рядами до самого пояса. В ушах у женщины сверкали и раскачивались сережки. Ожерелья постукивали и позвякивали. Женщина заговорила.

— Вы рано, дорогой, но все равно входите, — произнесла она с едва заметным ирландским акцентом.

Эдвард последовал за ней.

Он оказался в довольно большой комнате с тремя высокими окнами. Шторы на окнах были задернуты, и дневной свет в комнату почти не проникал.

— Меня зовут миссис Куэйд.

Она включила лампочку под абажуром, и Эдвард увидел стоящие полукругом стулья, тяжелую мебель у стен, высокий диван и два затертых кресла, камин с покрытой золой решеткой, буфет с кружевной отделкой и фарфором, прикрытый шалью телевизор. Миссис Куэйд тщательнее задернула шторы и сказала:

— Вы новенький.

— Да.

— Бывали когда-нибудь на сеансе?

— Нет.

— Вам придется заплатить.

Эдвард предполагал это. Он протянул деньги — плата оказалась на удивление умеренной. Миссис Куэйд не произвела на него впечатления. Ее драгоценности в свете лампы оказались самодельной бижутерией в «народном» стиле. Эдвард решил, что она шарлатанка.

— Я все объясню потом, когда придут остальные, — сказала миссис Куэйд. — Сегодня, думаю, народу будет немного. Садитесь вон туда.

Она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь. Эдвард положил свой мокрый плащ под стул. Его поразил тот факт, что место ему она выбрала сама.

В темной комнате было душно и пахло так же, как в коридоре, только еще сильнее. Возможно, запах средства для полировки мебели смешался с каким-то другим, грязным и кисловатым. Шторы были из плотной мохнатой ткани, и Эдвард инстинктивно определил ее как «шениль», причем о существовании этого слова в своем словаре он и не подозревал. Шторы показались ему пыльными, и он подавил в себе желание подойти и пощупать их. В центре комнаты с потолка свисал большой старомодный круглый абажур матового стекла. В банальности этой обстановки чудилось что-то мрачное, зловещее. Вазы на грязных кружевах буфета были особенно уродливы, невыносимо уродливы. Эдвард вернулся в привычное состояние отчаяния и страха. Он прислушался к собственному дыханию, к приглушенному шуму машин на улице; в комнате, однако, по-прежнему стояла тишина. Пыльный сладковатый запах беспокоил его и что-то напоминал. Он понял, что именно: ароматическую свечку, горевшую в полутемной комнате Сары Плоумейн, когда он лежал в ее постели, а Марк умирал.

Кто-то тихо вошел в дверь и сел неподалеку от Эдварда. Это был мужчина, который быстро огляделся и склонил голову, словно в молитве. До Эдварда доносился слабый звук его учащенного дыхания. Появилось еще несколько человек; мужчины и женщины входили так же крадучись, наклонив головы или прикрывая лица. Эдвард чувствовал себя неловко и не мог настроиться на атмосферу в комнате; его волосы еще не высохли, брюки тоже вымокли и, похоже, сели. Он замерз, и от воротника его пиджака пахло влажной шерстью. Эдвард нервничал. Было минут пять шестого, когда вошла миссис Куэйд — в том же наряде, что и прежде, только в тюрбане появились новые стекляшки. Она убавила накал единственной лампы, повернув выключатель, после чего свет приобрел красноватый оттенок и стал совсем тусклым.

Потом она произнесла скучным деловым голосом, более подходящим для медицинской сестры или социального работника, чем для вестницы иного мира:

— Пожалуйста, подвиньте ваши стулья и образуйте небольшой круг, а пустые уберите в сторону, чтобы я была в центре, вот так.

Собравшиеся неловко проволокли стулья по ворсистому ковру, кто-то отошел подальше, кто-то придвинулся поближе. Все расселись и образовали более тесный кружок. Миссис Куэйд продолжала:

— Среди нас два новых человека. Они еще не участвовали в наших разговорах с теми, кто находится по ту сторону, и позвольте мне сказать им несколько слов. Вы все пришли сюда со своими нуждами и желаниями, бедами и страстями, в скорби по утраченным близким или в поисках наставления. Чтобы получить ответ от того, кто находится по ту сторону, необходимо ваше серьезное и тесное взаимодействие. Вы, конечно, должны хранить молчание. Прошу вас не вскрикивать и не пытаться заговорить с духами. Все общение будет происходить через меня — иного не дано. Самое главное: вы должны сосредоточиться на тех, кого вы любите, кто ушел от вас, а также на ясности и эффективности каналов связи, которые будут вам открываться. Мы рассчитываем на вашу помощь. Когда я говорю «мы», я хочу сказать, что мы не одни, я не одна. Чтобы связаться с теми, кто живет в вечном свете, за пределами нашего мира, кто пытается поговорить с нами, оставшимися в этом темном мире, необходим дух-проводник. Мой проводник — женщина по имени Мэри Гедди. Она жила в восемнадцатом веке, служила экономкой в большом доме на западе страны. Она свяжет нас с теми, кто нам нужен. Может быть, вы услышите множество голосов — сначала Мэри Гедди, а потом и других духов, желающих поговорить с вами. А может быть, вы не услышите голосов дорогих вам людей, это зависит от самих духов. Но вы можете удостоиться помощи и получить послание от них. Иногда духи становятся видимы, но такое случается не часто. Не прикасайтесь к ним и не пытайтесь их удержать. Прошу вас оставаться на местах, пока я не объявлю, что сеанс закончен. Сидите спокойно, ничего не бойтесь, сосредоточьтесь. Сначала побудьте немного в темноте.

Эдвард внимательно слушал и воспринимал эту речь на одном уровне сознания и при этом размышлял: «А вдруг со мной произойдет что-то страшное? Такой кошмар, что он сведет меня с ума и полностью разрушит? Не лучше ли мне сейчас быстренько встать и уйти?» Он испытывал жуткий страх, он тяжело дышал открытым ртом, каждый удар сердца болью отдавался в его груди. Но в то же время он чувствовал что-то вроде облегчения оттого, что оказался в этой ловушке и не может уйти. Теперь уже ничего нельзя сделать. И еще Эдвард думал: «Я дрожу от отчаяния и горя; я как большая гроза, разрушительная тревога в центре темной комнаты, делающая невозможным то, что здесь должно произойти; я не смогу сосредоточиться, я закричу». Он попытался подумать о Марке, увидеть Марка, умилостивить его дух. Прошло некоторое время — тишина начала действовать на него, и он закрыл глаза. Потом миссис Куэйд заговорила, и на сей раз Эдварду показалось, что у нее появился сильный западноанглийский акцент. Он казался неестественным, как у плохой актрисы. Голос, предположительно принадлежавший Мэри Гедди, сначала довольно неразборчиво произнес что-то вроде «дети» или «дети мои». Она откашлялась, и голос стал отчетливее.

— Я думаю, здесь есть некто, думающий о своей недавно скончавшейся жене. Она хочет обратиться к вам. Ее зовут Клара.

Человек рядом с Эдвардом издал звук, похожий на стон. Через мгновение голос заговорил снова.

— Клара просит меня передать, что она здорова и счастлива. Там, где она теперь, много цветов; таких цветов, как ноготки. Она говорит, не надо страдать из-за нее, потому что она счастлива и хочет, чтобы тот, кого она любит, был с ней. Больше она ничего не может сообщить о том, где находится. Она знает, что вы ее поймете, и просит посмотреть на подаренное ею кольцо. Она говорит, что вы должны следить за собой и делать все, о чем она говорила. Это долг, его нужно отдать. Она просит любить ее и верить в грядущее. Она прощается с вами.

Мужчина рядом с Эдвардом, который прятал свое лицо, снова застонал и опустил голову к коленям.

Затем последовала пауза. Эдвард вполуха слушал это скучное послание. Тепло и сонливость стали одолевать его. До смешного неестественный голос Мэри Гедди раздался снова, но сразу же умолк, и после секундной паузы зазвучал другой. Новый голос был похож на настоящий, словно какой-то человек вошел в комнату и заговорил, стоя у двери.

— Джордж, — взволнованно произнес он. Кажется, это был голос молодого мужчины. — Джордж, ты там? Джордж, это я. Ты обещал, ты помнишь? Я сдержал мое обещание. Я всегда буду с тобой, всегда. Джордж, ты там?

Красноватый свет погас, или что-то появилось и заслонило его. Эдвард внезапно почувствовал, как пространство между ним и местом миссис Куэйд заполнилось. Но теперь хозяйки там не было. Что-то мягкое коснулось руки Эдварда, словно погладило ее, и он почувствовал на лице движение холодного воздуха вместе с какой-то субстанцией. Некая сущность, которой не было здесь раньше, образовалась внутри кольца собравшихся в почти полной темноте. Прошелестел едва слышный звук, похожий на вздох, будто откуда-то выходил воздух, и еще один слабый звук, напоминавший журчание воды. Потом раздался приглушенный всхлип или стон. Эдвард откинулся назад и на секунду закрыл глаза. Когда он открыл их, красный свет снова загорелся, в комнате все стало как прежде, а миссис Куэйд сидела на своем стуле, вытянув вперед руки. Эдвард увидел лучик света, услышал звук закрывающейся двери — кто-то вышел из комнаты. Ему показалось, что сдавленный всхлип пару секунд назад издала сама миссис Куэйд.

Она поправила свой тюрбан и положила руки на колени. Слабо посверкивали многочисленные ожерелья. Миссис Куэйд шмыгнула носом, прикоснулась к нему платком. Пару секунд спустя она сказала уже собственным голосом:

— Возможно, сегодня не будет других посланий. Но мы подождем немного, может быть, духи пожелают сказать что-то еще. Сидите тихо и попытайтесь сосредоточиться.

Эдвард глубоко вздохнул и почти сразу же — так ему потом казалось — заснул. Он услышал голос Мэри Гедди, обращающийся к нему из каких-то темных глубин. Этот голос сказал:

— Среди нас есть некто, у кого два отца.

Эдвард сразу же насторожился, подался вперед, вглядываясь в полутьме в миссис Куэйд. А она едва слышно мурлыкала что-то себе под нос, но он не мог ее видеть, потому что между ними двигалась световая точка, похожая на золотого комара. Когда Эдвард вошел в эту комнату, он обратил внимание на подвешенный к потолку большой белый шар; он решил, что внутри шара есть электрическая лампочка. Теперь этот шар немного сместился вниз и находился над головой миссис Куэйд. Маленькое световое пятно вошло в него. Шар завибрировал, та же вибрация распространилась на всю комнату, и на глазах Эдварда из шара полилось слабое свечение, меняющее цвет. Из светлозолотого оно превратилось в коричневое или бронзовое, а потом что-то возникло из шара или, вернее, в нем: стали появляться отверстия, напоминавшие пустые сверкающие глазницы и рот. Теперь шар напоминал сферическую бронзовую голову размером больше человеческой, откуда зазвучал низкий голос. Он говорил, немного растягивая слова:

— Приди к твоему отцу. Приди к твоему отцу.

Воцарилась вибрирующая тишина. Эдвард сжал кулаки, рот его широко раскрылся, он уставился на призрака. Потом голос отчетливо сказал:

— Эдвард.

А потом:

— Приди к твоему отцу. Приди домой, сынок.

Эдвард коротко и тихо вскрикнул, как птица. Бронзовая голова растворилась и исчезла, свет в комнате изменился, и Эдвард увидел миссис Куэйд со сложенными на коленях руками. Он не мог отрицать то, что сейчас произошло, он ясно помнил все, словно видел и слышал на самом деле, но это было нечто другое: словно его голова обрела гигантские размеры и голос вещал внутри ее. Эдвард снова издал тихий вскрик, перешедший в рыдание. Он увидел, как миссис Куэйд наклонилась вперед и прикоснулась к лампе. Красный свет погас, в комнате стало немного светлее. Миссис Куэйд сказала:

— Сеанс окончен.

Собравшиеся вышли из транса, зашевелились; женщина подняла сумочку, мужчина кашлял, кто-то встал — представление было закончено. Дверь открылась, и люди начали выходить. Миссис Куэйд поднялась. Глубоко дыша, она протянула руки, медленно подошла к тяжелым шторам и чуть раздвинула их. Жуткий и холодный бледный свет серого дня проник в комнату. Последние из гостей уже преобразились в обычных людей, надели пальто, взяли зонты, подхватили сумки и покидали комнату с озабоченными лицами, кашляя, двигая стулья и сторонясь друг друга. Эдвард остался один с миссис Куэйд, которая замерла у окна и глядела на улицу. Он отыскал свой плащ, потерявшийся после перестановки стульев, и надел его. Плащ до сих пор не высох. Миссис Куэйд сказала вслух самой себе:

— Двойные стекла — совсем другое дело.

Потом она повернулась, заметила Эдварда и сделала движение в сторону двери, приглашая его к выходу. В неприветливом свете она казалась усталой и выглядела старше.

— Миссис Куэйд, — сказал Эдвард, — позвольте спросить у вас кое-что. Если кто-то… если голос чьего-то духа… озвучивает послание… вот как сейчас… Означает ли это, что человек мертв?

— Что?

— Означает ли это, что лицо… что этот голос принадлежит мертвому? Мертвому, а не живому?

— Откуда мне знать? — ответила миссис Куэйд раздраженным тоном. — Я всего лишь медиум. Вы ведь понимаете, что это такое. Я передаю то, что присылает мне проводник. — Потом добавила: — Это, видите ли, очень утомительно.

Она осторожно сняла тюрбан, положила его на стул и разгладила свои спутанные седые волосы.

— Но когда вы сказали: «Среди нас есть некто, у кого два отца»…

— Я ничего не говорила. Я не знаю, что сказал дух.

— Кто-то назвал мое имя. Вы ведь не знаете моего имени, правда?

— Нет, конечно, я вас никогда прежде не видела.

— Но говорят ли так живые…

— Осмелюсь сказать, что с теми, кто живет в согласии с природой, может случиться что угодно. А теперь мне пора выпить чаю.

— Возможно, я сам вообразил это, — сказал Эдвард.

— Может быть. Извините, милый.

Эдвард двинулся прочь из комнаты, казавшейся теперь серой и безжизненной. Он вышел в открытую дверь квартиры, спустился вниз. Дождь на улице прекратился, и свет стал другим — ярким, как это нередко случается в дождливые дни, когда на мгновение сквозь тучи прорывается солнце. Эдвард увидел радугу, и все вокруг него вдруг засияло светлыми живыми красками — блестящие тротуары, одежда прохожих, башня почтового ведомства. Эдвард сделал несколько шагов, потом остановился. Что произошло? Он чувствовал мучительное возбуждение, болезненный и зловещий ужас, рвотный комок подступал к горлу. Точно ли он слышал, как странный голос назвал его имя? Да, он определенно слышал. «Приди к твоему отцу, приди домой». Это послание, видимо, предназначалось ему — человеку, у которого два отца. Что, если его звал мертвый отец?


— Ты не считаешь, что мы должны оградить Мередита от встреч со Стюартом? — спросила Мидж Маккаскервиль у мужа.

Она собиралась уходить и присела на его стол, одетая в модный черный плащ с красным шелковым шарфом.

— Почему?

— Стюарт стал таким эмоциональным и странным. Его религиозная мания может передаться Мередиту, и… ну…

— Ты хочешь сказать, он может напасть на мальчика?

— Да нет, конечно. Но я не хочу, чтобы у Мередита завязались эмоциональные отношения со Стюартом.

Томас, некоторое время назад отложивший свою ручку, снова взял ее.

— Я не вижу тут никаких проблем, а вот после нашего вмешательства они могут возникнуть.

— Жаль, что Эдвард мало общается с Мередитом, ведь мальчик любит его, хотя сейчас от этого мало проку. А вот Стюарт — он такой фальшивый и бесчеловечный. Конечно, это сложно, мы же никого не хотим оскорбить. Ты пишешь о мистере Блиннете?

— Нет.

— Он по-прежнему думает, что убил и закопал свою жену и она превратилась в ракитник? Что там у него новенького, если это не секрет?

— Нет, он всем об этом рассказывает. Старый школьный учитель из Манчестера выпускает стальные провода, которые попадают прямо в голову мистера Блиннета и передают призывы.

— Призывы?

— Они не представляют ни малейшего интереса. Что-то вроде «Ешьте больше сыра». Мистер Блиннет устал от этих призывов. Иногда учитель манипулирует проводами, делая мистеру Блиннету больно — это наказание за его безразличие к призывам. Есть провода стальные, а есть золотые. Золотые вызывают маленькие пожары в голове мистера Блиннета, которые иногда проявляются в виде пламени в его волосах.

— Ты их видел?

— Нет.

— Бедняга, — проговорила Мидж. — Не могу себе представить, на что это похоже, когда тебе в голову приходят такие мысли. Сумасшедшие такие изобретательные. Неудивительно, что поэтов считают сумасшедшими.

— Сумасшедшие ничуть не похожи на поэтов, — сказал Томас. — Их фантазии подробные и затейливые, но мертвые. Это справедливо и для мистера Блиннета, поскольку он тоже считает себя мертвым.

— А еще он считает себя мессией! Конечно же, он еврей.

— Он тихий мессия без амбиций.

— Он противный. Мередит его боится. Жаль, что он приходит к тебе, когда клиника закрыта. Он улыбается жуткой вкрадчивой улыбкой, но глаза у него пронзительные и проницательные.

— Когда я уйду из клиники, с мистером Блиннетом будут проблемы, — сказал Томас. — Мы сможем жить за городом. А Мередит будет в интернате.

— Ты не собираешься уходить из клиники, — ответила Мидж. — Я надеюсь, мистер Блиннет не дурачит тебя. Кажется, ты вообще не хочешь лечить его. Ты сегодня поздно вернешься?

— Да. А ты собираешься на ланч с этой твоей школьной подружкой из Америки?

— Да. Она отложила отъезд домой. Кстати, не забудь о концерте в школе Мередита.

— Какие цветы ты купишь сегодня?

— Ирисы и тигровые лилии.

Томас отъехал на своем кресле от стола, протянул руку, и Мидж пересела ему на колени.

— Моя любимая Мидж, желаю тебе хорошего дня.

— И тебе того же. Ты с кем-то встречаешься сегодня утром?

— Да, с Эдвардом.

— С Эдвардом? Правда? Ты его просил прийти?

— Нет. Он позвонил.

— Значит, ты был прав.

— Да.

— Я очень сочувствую Эдварду. Мне кажется, я смогла бы ему помочь. Может, мне тоже с ним встретиться?

— Нет, еще рано. Пока, растрепа. Выглядишь лет на семнадцать.


— Так ты говорил со Стюартом? — спросил Томас.

— Это он со мной говорил, — сказал Эдвард.

— И что он сказал?

— Он сказал, чтобы я прекратил читать триллеры и принялся за Библию, что я должен смотреть на азалии…

— На азалии?

— Ну, точнее, на азалию. Мидж принесла мне азалию.

— Правда? Какая молодчина!

— И слушать птичий щебет, и сидеть тихо и дышать. Найти что-нибудь хорошее и вцепиться в него, как терьер…

— И ты последовал его советам?

— Нет, конечно. Я выкинул азалию в окно. То есть собирался выкинуть, но он ее унес.

— Он тебя не трогал?

— Трогал меня? Господи Иисусе, нет!

— Слушай, я хочу, чтобы ты отказался от таблеток, которые тебе прописала Урсула. Ты сможешь?

— Да. Я уже почти отказался. От них никакого толку.

— И если ты не возражаешь, я бы хотел посмотреть одно из писем миссис Уилсден, если ты получишь еще. Ты говорил, что уничтожил их. Наверное, писание этих писем доставляет ей удовольствие.

— Конечно же получу! Она настоящий художник. Она все время говорит одно и то же, но никогда не повторяется. Она наверняка получает удовольствие.

— Это своеобразная форма траура. Она пройдет. Глубокая скорбь подобна навязчивой мелодии.

— Мне тоже все говорят, что и у меня все пройдет. Но оно не пройдет. Оно уже столько времени со мной. Я, наверное, стал другим человеком. Моя болезнь — это я сам. Со мной все кончено. Вы знаете, если двигатель самолета в определенный момент глохнет, то ему уже не взлететь, самолет непременно рухнет под воздействием собственной тяжести, и никакая сила его не поднимет. Это мертвый груз, обреченный на падение. Мои двигатели отказали. Я падаю. Я обречен на падение. У меня не осталось энергии. Так или иначе, но со мной все кончено.

— Ты способен говорить. Ты полон интересных мыслей.

— Это потому, что я использую вашу энергию, — ответил Эдвард. — Я уйду от вас и снова окажусь в своей черной машине. Я и теперь в ней, а наш разговор происходит автоматически, он истерический, вы его генерируете. У меня не умственная болезнь, а душевная. Я раньше и не подозревал, что это такое. Это факт. Факт, с которым я вынужден жить — с тем, что случилось, что я совершил. Люди говорят: «С какими-то вещами нужно смиряться», но я не могу с этим смириться, я могу только умереть, только никак не умираю. Каждое утро просыпаюсь в мучениях, все мое тело пронизывает боль, словно меня казнят на электрическом стуле, но я никак не могу умереть.

— Продолжай, пока тебе хватает красноречия.

— Я боюсь всего, я боюсь полиции и докторов. Я даже вас боюсь. Вы ведь не позволите им лечить меня электрошоком?

— Об этом и речи нет. И нет никаких «их». Есть только я.

— Все равно они могут добраться до меня. Знаете, я об этом никому не говорил, но я обманул следствие. Я сказал, что у Марка был наркотик и он сам принял его. Это неправда. Я дал ему наркотик — добавил в сэндвич. Я его обманул. Он не знал, что там наркотик, он сам никогда бы этого не сделал. Он ненавидел наркотики и все время пытался заставить меня бросить их. Миссис Уилсден, конечно же, догадалась об этом. Вы думаете, я должен пойти и рассказать об этом коронеру?

— Нет, я так не думаю, — ответил Томас.

— Но я все равно рад, что сказал вам. Я знаю: все, что я вам говорю, останется между нами. Я рад, что сказал об этом.

— У человека должны быть ценности. Правда — это важно.

— Я разошелся с правдой.

— Нет, не разошелся. Только что ты это продемонстрировал. Твое представление, будто ты расстался с правдой, — это заблуждение. Несчастные люди утешаются ложью, а потом чувствуют, что все вокруг фальшиво…

— Это обо мне. Я лишен малейшей возможности действовать правильно или делать добрые дела. Эта целая система горестей — все горести, когда-либо пережитые мною, входят в эту горесть и усиливают ее. Для тех угрызений совести, что испытываю я, нет лекарства. Я потерял опору. Это как пытаться складывать цифры во сне. Вы полагаете, что я могу думать, — ничего я не могу. Вы взываете к моему интеллекту, а его нет.

— Да никуда он не делся! Он есть, не надо так беззастенчиво лгать. Попытайся систематизировать происходящее, поразмысли над несколькими концепциями. Ты обрадовался, когда рассказал мне о том, что отягощает твою совесть. Совесть у тебя есть. Ты можешь проводить различия. Ты только что говорил о скорби и о раскаянии. Можешь ты упорядочить эти ощущения? Что находится в основе? Не отвечай сразу, постарайся подумать.

Эдвард, сидевший в кресле по другую сторону стола Томаса, задумался.

— Ну вот… то, о чем я только что сказал… нет смысла говорить очевидные вещи… то, что случилось, и как вернуть случившееся назад… какой ужас я совершил… и Марк, которого я люблю… он жил и умер…

— Это немало. Продолжай стараться. Ты использовал слово «люблю». Того, что случилось, назад не вернешь. Марк мертв, а мертвых нужно любить на особый манер, этому нужно научиться. А твой «ужас» полон других поступков и вещей, которые нужно отделить от него…

— Боже мой, вам нужен список?

— Да.

— Я отмечен, я заклеймен, люди это видят, на улице все на меня глазеют. Во мне не осталось ничего целого, одни шрамы и осколки, люди от меня шарахаются, я распространяю отчаяние и зло. Когда я шел сюда, я увидел Мередита, выходившего из дома. Он сделал вид, что не заметил меня, и перешел на другую сторону — мой вид ему невыносим, а мне это очень больно. Это позор, потеря чести, которую невозможно вернуть. Я уничтожен и очернен навсегда, а ведь я так молод. И это имеет прямое отношение к тому, что случившегося не вернешь. Если бы я не запер дверь, если бы я не бросил его одного… Господи, все это не имеет смысла. Я не достоин жизни, я так устал от тоски и от непролитых слез. Я хочу одного: чтобы меня замуровали в каменную стену, где я бы высох от голода и умер.

Эдвард договорил, широко открыл глаза и улыбнулся той нездешней, жуткой, злорадной улыбкой, что так ужаснула Стюарта.

— У твоего бессознательного разума настоящий праздник, — сказал Томас, уже видевший такие улыбки. — Ты уверен, что не хочешь встретиться со священником? Всегда следует спрашивать себя: а не помогут ли мне остатки моей веры? Священник может выслушать твою исповедь и отпустить грехи. Эти ритуалы не обязательно должны быть связаны с догматами.

— Нет-нет, никаких священников. Значит, вы хотите, чтобы я приспособился к этому чувству вины?

— Можно и так сказать! Ведь должен же быть смысл во всем этом нагромождении мучений — из этого может родиться что-то творческое. Ты твердишь об «ужасных вещах», о «факте», о «случившемся», но в то же время продолжаешь расходовать энергию и подогревать свое негодование, воображая, будто ничего не было. Твое чувство вины, если удастся его выделить, может дать тебе место и «метод», если угодно, с помощью которого ты сумеешь уяснить сердцем и умом, что событие все-таки случилось… и вот отсюда уже можно начинать. Это место, если тебе удастся туда попасть, может изменить атмосферу, дать тебе больше воздуха и света. Любовь к Марку могла бы стать позитивным фактором, только не стоит любить его, как живого. И ты мог бы подумать о том, как ответить миссис Уилсден, сочинить ей письмо.

— Томас, — сказал Эдвард, — вы не поняли. У меня нет сил. Эти ваши речи — сплошная поэзия, она не имеет никакого отношения к тому, что я могу сделать или даже вообразить. Я не сомневаюсь, вы изобретательны, вы умны, вы стараетесь расшевелить меня, воззвать к моему здравому смыслу и все такое. Я вам очень благодарен. Но это бессмысленно. У меня не осталось ни капли воображения. Я даже утратил все сексуальные чувства. Стюарт говорит, что он отказался от секса, но от него сексом так и пышет. А я, думаю, лишился секса навсегда. Я утратил фантазию; точнее, она полностью ушла в это. Я не способен совершать действия, которые вы перечислили, не способен проводить различия между тем и этим, держаться за что-то третье — я ничего не могу. Конечно, я хочу, чтобы меня простили, но никто не может этого сделать. Ни священник, ни миссис Уилсден, если бы она вдруг захотела. Но она не захочет, она жаждет замучить меня до смерти. И я и в самом деле испытываю смертельные муки. Я мучаю сам себя, я так страдаю, что больше уже невозможно, но если бы я мог страдать еще сильнее, я бы…

— Не думаю, что я могу тебя простить, — сказал Томас. — Я могу сделать кое-что другое, но не это. Нам нужны священники, нам их не хватает и будет не хватать еще сильнее. Нам не хватает их силы. В будущем будут разные священники, разные призвания. Нам придется заново изобрести Бога. Тем, кому нет оправдания, придется изобрести его.

— У тех, кому нет оправдания, не хватит энергии, — сказал Эдвард. — Им не хватит духа. Я бездуховен. Бог — изобретение счастливых невинных людей. Мы знаем, что никакого Бога нет, как нет и его заменителя, о котором любят сюсюкать ослы вроде Стюарта. Ну для чего вы меня разговорили? Может быть, я вас за это возненавижу.

— Нет, не возненавидишь, дорогой Эдвард.

— Ну хорошо, но даже вы не можете понять, каково это — ежеминутно гореть в бесплодном аду. Это несчастье, кристаллизованное в виде чистого страха, потому что потом будет еще хуже, словно ждешь своей очереди у дверей пыточной. Гарри говорит, что это иррационально, а Стюарт говорит, что для меня это стало самоцелью. Так оно и есть. Иногда я даже не могу вспомнить лицо Марка, словно он — просто имя, словно я выкинул его и оказался в аду, даже не понимая почему. Но я там, и я от этого умру.

— Ты от этого уже умираешь, — сказал Томас. — Умираешь духовно. Ты немного раньше сказал, что тебе пришлось бы переделать себя. Именно этим ты и занят, и это очень мучительно. Ты говоришь, что страдаешь и не можешь вспомнить почему. Все творение страдает так же, стонет и мучается одним миром. Ты сознательно принимаешь участие в этом страдании.

— Все творение невинно, и я прощаю его. Прощаю всех, кроме себя.

— Так ты думаешь, что в аду ты один?

— Вы хотите заинтересовать меня, заставить думать о других людях, но я не хочу излечиваться и обращать все в радость и здравый смысл с помощью вашей магии. Ваша магия недостаточно сильна, чтобы преодолеть то, что есть во мне. Она слаба, она — гаснущий факел. Со мной все кончено безвозвратно.

— Я не предлагаю тебе радость и здравый смысл. И бога ради, успокойся: конечно, с тобой все кончено безвозвратно, тебе не излечиться.

— Я думал, вы пытаетесь меня вылечить.

— Да, пытаюсь, но совсем не так, как ты думаешь. Эта боль навсегда останется в тебе. Многие люди живут с такой болью. Но так будет не всегда.

— Ну хорошо, я меняюсь, но не в лучшую сторону. Лучшей стороны нет — вот что я обнаружил. Это не то что быть… быть куколкой насекомого, это наоборот. История куколки наоборот. Прежде я имел цветные крылышки и умел летать. Теперь я почернел и лежу, дрожа, на земле. Скоро земля укроет меня, я похолодею и начну разлагаться.

— Да, прекрасный образ. А теперь послушай меня. Ты нечаянно, по собственной вине отправился в духовное путешествие, за которое многие заплатили бы немалые деньги, только им этого не дано. Твое ложное представление о себе самом сейчас ломается. Поэтому ты оказался в необычном положении, очень близком к истине, и эта близость — часть твоей боли. Ты говоришь, что у тебя не осталось энергии, что ты пользуешься моей — это не так. Твой бессознательный разум наслаждается поражением твоего гордого эго, его злонамеренное удовольствие наполняет тебя демонической энергией, которую ты расходуешь в тщетных проявлениях раздражения, злости и ненависти. То, что я назвал твоим красноречием, потоком образного мышления, — это симптом твоего состояния. Ты ненавидишь свое раненое «я» и чувствуешь, что не можешь с ним жить, но в то же время отчаянно холишь его. Ты говоришь о своей скорби как о системе. Ты прав — это защитная система поддерживающих друг друга обманов, которые ты порождаешь инстинктивно, чтобы защитить твое прежнее эгоистичное представление о самом себе. Тебе невыносима мысль о его утрате, тебе невыносима мысль о его смерти, которую ты воспринимаешь как свою собственную. Твои бесконечные разговоры о смерти — это подмена настоящей благотворной смерти, смерти твоих заблуждений. Твоя «смерть» вымышленная, это просто ложное представление: будто каким-то образом, без всяких усилий с твоей стороны все твои беды могут исчезнуть. В твоем положении человек религиозный обратился бы к молитве, а ты должен найти собственный эквивалент молитвы. Слово «воля» редко обозначает что-то реальное, но тут необходимо усилие воли, положительной сосредоточенности. В мыслях и в самых потаенных уголках души ты должен прекратить злоупотреблять своей силой, должен перенаправить эту странную энергию — несмотря на свою двусмысленность, она дарована тебе свыше темными богами. Я не хочу сказать: забудь вину и раскаяние. Я только говорю, что ты должен почувствовать их истинно. Истинное раскаяние ведет к плодотворной смерти «я», а не к его сохранению в качестве успешного лжеца. Признай свою ложь и отвергни ее по всем пунктам. Ты хочешь вернуть то, что случилось, ты чувствуешь гнев и ненависть, когда наталкиваешься на препятствия, и считаешь, что происходящее привело к утрате чести. Старые глубинные «естественные» желания кажутся тебе непреодолимыми. Покончи с ними, пойми, что это заблуждения и обманы. Перешагни через них, выйди в открытое и спокойное пространство, которое покажется тебе совершенно новым местом. Ты никогда прежде не был в таком месте, там ты найдешь совершенно новую личность. Ты говоришь, что живешь в агонии. Так пусть это будет боль умирания твоего прежнего лживого «я» и рождение нового, настоящего, правдивого «я». Мы все завернуты в шелковые одеяния заблуждений, и нам инстинктивно кажется, что эти заблуждения необходимы для жизни. Часто они безобидны в том смысле, что мы по-прежнему можем оставаться хорошими и счастливыми. Иногда вследствие какой-либо катастрофы, утраты или полной потери самоуважения наши обманы становятся пагубными, и тогда мы вынуждены выбирать между болезненным признанием правды и еще более безумным и агрессивным нагромождением лжи. Я предлагаю тебе осознать твою ситуацию, обратиться к воле и молитве. Не надейся ни на что, кроме правды, ты должен увидеть вину и скорбь такими, как они есть. Примирись с отчаянием. Живи спокойно с чувством вины, с тем, что случилось, и его последствиями. Присядь, так сказать, рядом с ним и осознай страшную рану, полученную твоим самоуважением, как расставание с прежними потаенными заблуждениями, уничтоженными в результате этого события. Если ты будешь пресекать любую ложь и противиться гневу, искажающему мир, то постепенно поймешь, что твое несчастное старое раненое «я» с его яростным рыданием, ненавистью к себе и всему остальному вовсе не равно тебе. Это «я» умирает, а другое «я» смотрит на его смерть. И ты постепенно восстановишь свою жизненную энергию, во благо или во зло данную нам богами. Ты вдохнешь жизнь в твое новое «я», перестанешь быть марионеткой. Эдвард, я тебе не предлагаю ничего безумного — например, мгновенно обрести святость! Я предлагаю то, что в самом прямом смысле ведет к твоему спасению. Я хочу, чтобы ты постарался. Я знаю, ты можешь. Ты никогда не уничтожишь память об «ужасном случае», ты никогда не восстановишься полностью. Но ты частично забудешь об этом. Возможно, будешь вспоминать об этом каждый день, но не целый день. То, что я называю твоим спасением, ты, скорее всего, забудешь, когда снова вырастет твое естественное «я». Но если ты обретешь его хотя бы частично, оно останется с тобой как свидетельство силы духа в исцелении души. Исполненный доброй воли, ты обратишься к истине и тому свету, что тебе известен, ты прекратишь вырабатывать энергию заблуждений — твою единственную жизненную силу в настоящий момент. Ты постоянно повторяешь, что живешь в аду. Это неподходящее место для души. Ты способен выйти оттуда. Если ты предпримешь минимальное серьезное усилие, то ощутишь жизнь нового существа, которым сможешь стать.

Эдвард, внимательно выслушавший длинную речь Томаса, тут же ответил:

— Спасибо. Я знаю, вы пытаетесь произвести на меня впечатление и убедить меня. Знаю, глупо и плохо быть таким невыносимо несчастным и наполненным тем, что вы называете заблуждениями. Но я ничего не могу с этим поделать. В вашей на редкость поэтической картине не хватает одного — стимула. У меня нет стимула, он отсутствует в вашем плане моего спасения. Боже мой, как я устал.

— И я тоже, — сказал Томас. — Давай-ка отдохнем немного.

Он встал, вытянул руки в сторону, принялся разминать плечи.

В комнате словно раздался резкий звук отпущенной тетивы. Эдвард, прежде ничего вокруг не замечавший, целиком и полностью сосредоточенный на споре с Томасом и на сопротивлении воле собеседника, теперь огляделся и увидел книги, лучи солнца на узорчатом ковре, картину, написанную отцом Мидж, и Томаса, который потянулся, взъерошил свои аккуратно причесанные седые волосы, снял и протер очки. Эдвард вздохнул и поднялся с кресла, потом подошел к окну и отстраненным взглядом посмотрел на сливовое дерево с розовыми цветами, на сиреневые и белые крокусы, растущие полукругом, и на каменную львиную голову, вделанную в кирпичную стену. Он прикоснулся к плотному слою белой краски на оконной раме, погладил пальцами полированное медное кольцо, с помощью которого поднималось окно. Томас смотрел на него.

Эдвард сказал:

— Я вспомнил. Ночью мне снился сон: красивая огромная бабочка в моей комнате, и я пытаюсь открыть окно, чтобы выпустить ее, но у меня не получается. Она села мне на руку, и я почувствовал, как она кусает меня крохотными зубками. Потом я махнул рукой, чтобы она улетела. Но она не улетела. Она свалилась на пол и лежала там неподвижно, мертвая.

— Душа — это бабочка, — пробормотал Томас. — Ее любит Эрос.

Эдвард в этот миг вспомнил точно такое же медное кольцо на окне своей комнаты и быстро отдернул руку.

Томас сказал:

— Та комната… комната, где все случилось. Хорошо бы тебе сходить туда и посмотреть на нее.

— Вы, наверное, умеете читать мысли. Я как раз подумал о той комнате. Я не смогу туда вернуться. Это что, такое лечение? Я там сойду с ума и выпрыгну из окна. Однако я собираюсь уехать на время.

— Куда?

Эдвард, прижимавший лоб к стеклу, отодвинулся от окна и откинул назад прядь своих длинных волос. Он был выше Томаса, а за последние недели исхудал как смерть. Его длинная шея торчала из расстегнутого воротника помятой синей рубашки. Он птичьим шагом направился назад к своему креслу, обходя по пути груды книг на полу, сел на подлокотник, но тут же поднялся, встал за креслом и оперся о спинку. На вопрос Томаса он не ответил.

— Вчера случилось кое-что очень странное.

— Вчера?

— Вас, кажется, удивляет, что со мной может происходить что-то еще. Меня тоже. Я ведь так никогда вам и не говорил, почему я оставил Марка в ту ночь и не вернулся раньше.

— Ты говорил, что кто-то тебе позвонил…

— Да. Это была девушка. Мы с ней занимались любовью — сразу же завалились в постель. Именно это меня и задержало.

— Понятно. — Томас, уже успевший вернуться за свой стол, встал и подошел к книжному шкафу, принялся разглядывать книги. — А эта девушка… Ты ее любишь?

— Нет. Я ее ненавижу. Она сделала меня убийцей, она — часть заговора. Ну хорошо, я не прав. Это то, что вы называете ложью.

— Не то, что я называю ложью, а просто ложь. Ну так что случилось вчера?

— Я ходил на сеанс.

— При чем же тут девушка?

— Ни при чем. Просто она говорила о каком-то сеансе и, возможно, сунула мне в карман карточку, вот эту.

Эдвард вытащил карточку. Томас надел очки и прочел ее.

— Ну, вы видите, что там написано. Вот я и отправился туда, и медиум сказала, что есть послание для того, у кого два отца, а это явно был я.

— И?

— И послание было от моего отца. Странное, словно галлюцинация, но это не галлюцинация. В комнате стояла темнота и висела такая огромная голова, похожая на бронзовую сферу, как бы подвешенная к потолку. Она сказала: «Приди к отцу. Приди домой, сынок». И она назвала мое имя — Эдвард.

— Ты уверен?

— Да.

— Очень интересно, — сказал Томас. — И чей же это был голос?

— Низкий голос с каким-то акцентом, медленный, говорил отчетливо. Наверное, это какой-то трюк, подделка… по это не могло быть подделкой. В любом случае это знак. Но его источник, видимо, находился в моей голове. Как вы думаете, может, это все еще действует чертов наркотик? Может, это какая-то субъективная иллюзия?

— Не могу сказать.

— Но вы знаете, что это не иллюзия. Это что-то другое. Джесс Бэлтрам жив, да?

— Наверняка. Если бы он умер, об этом кричали бы все газеты: твой отец — человек знаменитый.

— Ужасно странно слышать, как вы называете его моим отцом. Я никогда не хотел увидеть его, для меня его не существует. До сего времени было так. Он никогда не участвовал в моей жизни. Гарри не хотел, чтобы я общался с этими людьми. И конечно, Хлоя его ненавидела.

— Ты его видел, когда был ребенком…

— Да, Хлоя брала меня туда два или три раза, когда они приезжали в Лондон. Он был ужасен, он как бы насмехался надо мной, большой высокий человек с копной темных волос. Его жена пыталась приласкать меня, но так фальшиво, я ее насквозь видел. А маленькие девочки стояли, как злобные куклы, вооруженные булавками. Я чувствовал, что они все хотят меня убить. Может быть, Хлоя возила меня туда специально, чтобы я увидел, какие они отвратительные.

— Возможно, он чувствовал себя виноватым из-за того, что бросил тебя. Возможно, он даже тосковал по тебе. А женщины ревновали.

— Вы так думаете? Знаете, теперь, когда это случилось, я начал думать о нем. Не могу понять, почему у меня раньше не возникало желания отыскать его — моего настоящего отца.

— В некотором важном смысле твой настоящий отец — Гарри.

— Да-да, я знаю. Вы не скажете ему?

— Нет, конечно, не скажу.

— Потому что он… понимаете, он позвал меня. Я должен найти его.

— Найти его? И как ты это будешь делать — писать, звонить, спрашивать, можно ли тебе приехать? Я думаю, он по-прежнему живет в доме, который сам спроектировал. Этим домом в свое время очень интересовались. Как он называется?

— Сигард.

— Об этом писали во всех архитектурных журналах.

— Да. Но теперь о том доме забыли. И о нем забыли. Он вышел из моды. Люди не знают, что он еще жив.

— Я читал, что он все еще рисует, много работает. Значит, вот куда ты собрался бежать. Я никому не скажу. Эдвард, с тобой случилось что-то новое.

— Нет, это не может быть новым. Все взаимосвязано. Я должен поехать туда… Это побуждение имеет отношение к моей душе. И к смерти. Там произойдет катастрофа, и ее причиной буду я.


После ухода Эдварда Томас некоторое время неподвижно сидел на стуле. Когда Эдвард уходил, Томас прикоснулся к нему — положил руку на плечо, потом быстро скользнул пальцами к запястью, дотронулся до кожи ниже манжета. Все это заняло одно мгновение. Томас никогда не прикасался к мистеру Блиннету — это было немыслимо. Что касается Эдварда и Стюарта, он мог бы обнимать их, только и это было немыслимо.

Он остался доволен разговором, стратегию которого тщательно спланировал заранее. Информация была представлена, идеи внедрены. Эдвард все запомнит и задумается. Томас пошел на риск — надолго оставил парня наедине с его ужасами. Но дружеская забота и опека, теперь принятые Эдвардом, прежде были бы им отвергнуты. Томас признал, что эпизод с сеансом стал полной неожиданностью, появился словно из ниоткуда. В вопросах паранормальных явлений Томас был любопытствующим агностиком. Такие явления, конечно же, являлись порождением мозга, хотя их механизм был неясен. В каждом конкретном случае нужно было решать, какое отношение они имеют к нему, как и зачем их отличать от «обычных» иллюзий. У Томаса они не вызывали сильных эмоций. А Эдвард — тут нужно подождать и посмотреть. Психопатический эпизод иногда имеет ценность для изменения структуры сознания. Инициированный самим пациентом, такой эпизод способен стать благотворным шоком, способствующим выделению целительных гормонов. Но такие вещи могут развиваться и непредсказуемым образом. А вот «диалог» прошел вполне успешно. Эдвард был начеку, он слушал, реагировал, аргументировал, защищал свою позицию. Он следил за мыслью собеседника. «Как же они умеют быть красноречивы, — подумал Томас, — эти страдальцы, больные душой. От боли их язык превращается в язык поэтов». Он никогда раньше не слышал, чтобы Эдвард говорил так красноречиво. Какие жуткие образы страдания выдал этот мальчик: плен, машина, голод, электрический стул, умирающая куколка, самолет с отказавшим двигателем, мертвая бабочка. «И против всего этого моя слабая магия, — думал Томас, — бледная и тусклая на фоне такой черноты, словно гаснущий факел». Нередко в крайних случаях, а в особенности когда задействовано чувство вины, излечить может только сильная любовь. Но доступна ли она, умна ли, обладает ли интуицией, способна ли найти выход? Бог — это вера, что самые потаенные уголки души известны и любимы, что даже туда проникают лучи света. Но врач — не Бог, он даже не священник и не мудрец, и он должен советовать страдальцу исцелять себя собственными божествами. Значит, эти божества еще нужно найти. Сколько душ, не встретив положительных сил, так и не излечиваются? «Да, — думал Томас, — они падают под воздействием силы тяжести, не в силах вынести собственный вес». Он потерял лишь одного пациента. Мальчик, бессчетное число раз обещавший убить себя, в итоге выполнил обещание. Родители обвинили Томаса. Винил ли он себя? Да. И это чувство вины почти не отличалось от скорби. Он прекрасно понимал, как работает идентификация Эдварда. Его поражение не принесло Томасу новых знаний. Те, кто помогает другим делать высокие ставки в игре с «духовной смертью», должны осознавать и риск. Желание отомстить судьбе может обернуться против проклятого тела. Все люди разные, общее представление о «неврозе» — не более чем гипотеза. Больные порой хотя бы имеют право сыграть в эту игру самостоятельно, без медикаментозных средств или «научной» мифологии. Лечащий «миф» — это индивидуальное произведение искусства. Эдвард отчасти был прав, когда сказал, что заимствует энергию Томаса. Томас, проникая в таинство бессознательного разума другого человека, тоже питался энергией Эдварда. Если целитель идентифицирует себя с пациентом, существует опасность, что он примет чужие силы за свои. Не каждый достаточно силен, чтобы «играть». Томас больше не верил в «совместные мечтания» с пациентами, не желал принимать их фантазии и играть роль доктора в бесконечной лечебной драме, необходимой обоим: любовный роман врача и больного, играющих пьесу о разбуженном эгоизме. Он ушел от былой самонадеянности, когда он считал необходимым периодически изобретать новые названия для того, чем занимается. Однажды за обеденным столом он озадачил досужего любителя задавать вопросы словами о том, что сфера его интересов — это смерть. Смерть в жизни, жизнь в смерти, смерть после жизни и полное исчезновение. Сказать, что самоубийца отказывается от всех обязательств, кроме обязательств перед собственной душой, — это лишь обозначение тайны, загадки. Достигнуть этого положения — само по себе экстремальный шаг. Помощник, который Томасу представлялся еще и слугой, может лишь предложить свое видение, образ данного конкретного спасения и попытаться связаться с духовными силами, необходимыми для выбора смерти, которая ведет к жизни; с открытыми во тьме глазами и со всем магнетизмом своей интуиции он должен найти и высвободить силу, скрытую в глубинах души пациента, чтобы заставить его понять смысл того, что он уже мертв. Стимул, сказал Эдвард. Да, стимул нужно найти. К людям, которые в своей обычной жизни никогда об этом и не думали, в самых разных болезнях, в самых разных формах приходит мысль о потребности в смерти, о ее необходимости. Томас вспомнил зловещий экзальтированный взгляд Эдварда, его жуткую улыбку. Это на миг выглянул демон, не имевший отношения к обычному благополучному «реальному» Эдварду. Насколько же двусмысленны такие условия! Восторженное и искаженное болью лицо Марсия, перед которым с любовью склонился Аполлон, чтобы содрать с него шкуру[19], предвосхищает смерть и воскрешение души.

Томас вытащил из ящика стола гребешок и расчесал свои седеющие волосы, ровно распределяя их на макушке и аккуратно начесывая на лоб. Его волосы всегда были аккуратно расчесаны и светились сединой, которую можно было бы обозначить словом «серебристая». С отсутствующим видом Томас снова протер белоснежным платком стекла очков и твердо посадил их на переносицу. Сердце его все еще учащенно билось после разговора с Эдвардом. Билось за Эдварда. У нас нет мифологических судеб, наш индивидуальный «миф» полностью поглощен жизнью, он существует только в этом смысле. Как Стюарту удалось так легко обнаружить эти представления? Он сам не понимал, что знает их. Лицо Томаса, нахмурившееся от напряжения мысли, обладало причудливой, почти сентиментальной мягкостью. Лица людей порой невозможно «прочесть», если не имеешь ключа. Иногда для одного лица нужно много ключей. Есть немало способов сбора этой загадочной Gestalt[20], и наиболее убедительные выводы вполне могут оказаться ложными. В случае Томаса знание того, что он наполовину еврей, несомненно помогало. На первый взгляд он не был похож на еврея, но, если присмотреться, еврейские черты становились очевидны. Об этом свидетельствовали морщинки вокруг глаз, изгиб рта. О том же говорила и манера показывать себя цивилизованным, очень и даже чрезмерно цивилизованным. Он был евреем но материнской линии. Томас и в самом деле, как говорил Гарри, гордился своими предками. Маккаскервили — отважная, но неудачливая католическая семья — в свою более позднюю эпоху (начиная с восемнадцатого века) были продуктом Старого союза[21]. Их связи с Францией возникли во времена, предшествовавшие полосе неудач претендентов на престол. Они последовали в ссылку за «белыми кокардами»[22] после сражения у Шерифмуира[23]. Маккаскервили сражались у Баннокберна[24], их потомки пали при Куллодене[25]. (Эти подробности Томас изредка сообщал тем, кто искренне интересовался ими.) В ссылке они заключали браки с обедневшими французскими дворянами, называвшими себя аристократами. В девятнадцатом веке торговля привела их назад в Эдинбург, а позднее деньги дали приятную возможность стать адвокатами и врачами. Отец и дед Томаса остались ревностными католиками и отдали предпочтение юриспруденции, а один из двоюродных дедушек был прокурором.

Но отец Томаса нарушил традицию, отказался от своей веры и женился на еврейской девушке, дочери широко известного шотландского раввина. Оба семейства пришли в ужас. Однако молодые безбожники (Рашель, мать Томаса, тоже отказалась от религии предков) процветали и со временем, после рождения долгожданного мальчика, невзирая на свой социалистический атеизм, сумели вернуть любовь и доверие обеих семей. Однако обе семейные партии встречались редко, и маленький Томас под защитой родителей стал объектом тихих сражений двух мощных кланов. К облегчению отца и матери, Томас (единственный ребенок) не проявлял ни малейшей склонности к религии какой-либо из сторон. Он и в самом деле не выказывал интереса к религии, впрочем, в этом отношении он был обманщиком. Он очень любил родителей, но из некоего чувства такта прятал от них сокровенные чувства. Эта воздержанность и стремление к скрытности, ставшие в юношеские годы главными чертами Томаса, укреплялись из-за напряжения, существовавшего между его родственниками иудейского и христианского вероисповеданий. Будучи ласковым ребенком, он чувствовал себя дома и там и здесь, но его романтическое сердце втайне склонялось к еврейству. Отец его матери, почтенный и остроумный патриарх, бородатый ученый, сионист, специалист по иудаизму, представлялся юному Томасу фигурой из сказки. Томас любил причудливые одеяния, расшитые шапочки и шали, длинные столы, укрытые белыми скатертями, свечи, вино и необычную пищу; по праздникам там собиралось столько людей, и он не был полностью чужим для них. Тем не менее он был чужим из-за преступления его матери, из-за этого ужасного брака, невольным и греховным порождением которого Томас и стал. Предки матери в незапамятные времена приехали из России и занялись торговлей в Эдинбурге. В доме ее родителей говорили на иврите и на идише; эти языки Томас слушал с тайной болью, прекрасно понимая, что ему на них никогда не говорить. Однако еще мальчиком он знал, что для него психологически невозможно принять одну из двух вер, чей строгий дух сопровождал его в детстве. Религия осталась для него princesse lointaine[26] или, точнее, родной землей, откуда он сослан навеки. Полузабытые песни этой родины он мог петь только глубоко в сердце, и такую судьбу он делил со многими своими предками по обеим линиям.

Родители Томаса страстно любили Шотландию, и он угодил им, поступив в Эдинбургский университет. Но как только того потребовало продолжение образования, он уехал на юг. Мать умерла, когда Томасу было двадцать с небольшим. Отец дожил до его позднего брака (и больно уязвил сына, сказав, что тот просто «женился на хорошенькой мордашке»), После смерти отца Томас по просьбе Мидж вместе с ней и семилетним Мередитом предпринял маленькое путешествие к собственному прошлому, и эта поездка сильно расстроила его. Они посетили кузенов Маккаскервилей, которые жили в средневековом замке и смотрели на Томаса как на забавную диковинку. Затем Томас один отправился к своему еврейскому дедушке. Тот был еще жив, хотя впал в старческий маразм и содержался в клинике; он не узнал внука и заговорил с ним на идише. С тех пор Томас больше не уезжал севернее границы[27]. Иногда ему казалось, что он ненавидит Шотландию; он не драматизировал подобные чувства, но и радости они не доставляли. С непонятным безразличием Томас наблюдал за тем, как это отчуждение передается сыну. Мередит никогда не упоминал о Шотландии и не просил свозить его туда. В этом неразговорчивом, внимательном, сдержанном, прямо державшем спину ребенке Томас видел самого себя. В школе Мередит поддался мягкому влиянию англиканства, и его свободу в этом отношении родители не ограничивали. Мальчик знал только одного своего деда — вечно пьяного отца Мидж, художника, который недавно умер. Дед походил на бродягу, но Мередит водил с ним дружбу, вызывавшую тщательно скрываемые уколы ревности в сердце родителя.

На выбор Томасом профессии, несомненно, повлияла его странная бесприютность, а также противоречивые и сильные желания, даже страсти, по поводу того, что религия для него близка, но закрыта, как запретный плод. То же самое обстоятельство теперь пробудило в нем интерес к Стюарту Кьюно.

Однако, хотя духовно его выбор предопределила судьба, путь Томаса в психиатрию был таким, что Урсула Брайтуолтон не одобрила бы его, знай она подробности. Томас изучал литературу в Эдинбурге и хотел стать историком искусства, но в угоду своему деду Маккаскервилю получил степень доктора медицины и сделался практикующим врачом, хотя ненавидел эту профессию. Он вернулся на медицинский факультет и начал изучать душевные болезни. В состоянии, близком к нервному срыву, в чем он никогда никому не признавался, Томас прослушал краткий курс дидактического психоанализа[28], якобы как часть программы обучения. Он избегал и побаивался глубокого психоанализа, а «дидактический» укрепил его скептицизм. Таким образом, он официально стал дипломированным специалистом и постарался, используя все свои немалые таланты, удивить окружающих — добился признания, уважения, а вскоре и широкой известности как психиатр. Тем не менее на волне успеха он сам себе казался дилетантом, а в плохие дни — шарлатаном. «Тут нет никакой глубины, надо лишь превратиться в эксперта по части страданий и чувства вины», — ответил он как-то раз одному из своих восторженных почитателей, умножив его восторги. Без сомнения, врачебная практика очень помогла Томасу, особенно в области диагностики и понимания того, чего не следует делать. Он разбирался в лекарствах и электрошоке гораздо больше, чем могла вообразить Урсула. Он знал, кого не сможет вылечить. Еще глубже он осознавал свое неверие: в отличие от коллег он вообще не верил в психоанализ как способ лечения. Томас не считал себя ученым.

Такие мысли не выходили у него из головы. По временам, занимаясь каким-нибудь конкретным пациентом, он чувствовал, что исходит из рискованных предположений. Он не понимал, как осмеливается делать то, что делает. Иногда он спрашивал себя: может быть, то, что он сопротивляется обобщениям, является следствием обычной лени? Когда его дела шли в гору, он переставал сомневаться, однако все равно считал, что применяемые им методы годятся только для него. В конкретных ситуациях возникала конкретная уверенность. Мы учимся умирать путем непрерывного разрушения наших идеальных образов, и причина этого разрушения — не ненависть к самим себе, живущая в нас, а истина, которая находится вне нас; страдания нормальны, они происходят всегда, они должны продолжаться. Когда Томас вот так экстремально удалялся от традиционных представлений о здоровье, он терял уверенность и начинал сомневаться в собственных идеях. Этот секрет он хранил как зеницу ока, больше всех своих секретов. Иногда он не знал, правильно ли выбрал профессию. Ему и в самом деле казалось, что он помогает людям, но почему порой он требовал от пациентов большего, чем от самого себя? Может быть, лучше передать свои знания другим, а потом уйти на покой и учиться умирать? Он очень ясно видел невозможность и никчемность религиозного решения проблемы. Что касается обучения молодых коллег, то мог ли он заняться этим, когда тщательно скрывал свои методы и только при таком условии был способен работать? Похоже, что-то здесь было не так.

До недавнего времени Томас не говорил никому ни слова, но понемногу начал снимать с себя полномочия, стараясь разделаться — конечно, при соблюдении всех правил — с пациентами, отпустить их или найти им другое «место». Ему был необходим перерыв, возможно длительный. Он хотел поразмыслить, может быть, заняться писательством, покинуть Лондон, пожить за городом, больше бывать одному, и, если все это входило в категорию роскоши, его это не волновало. Томас чувствовал, что ему трудно обходиться без своих пациентов, а это было опасно. Он привязался к мистеру Блиннету, при этом не исключая гипотезы (поскольку был настроен более скептически, чем представлялось Урсуле), что этот умный и интересный человек в ка-кой-то мере водит за нос своего психиатра. Пора что-то менять.

А теперь еще эти мальчишки в их критическом состоянии. Возможно, это тоже своего рода сигнал. Томас слепо и безоговорочно любил жену и сына; его холодность и якобы придирчивое отношение к Мидж, на которые обратила внимание Урсула, представляли собой инстинктивную попытку отвлечь зависть богов. Он гордился Мидж и не переставал чувствовать, как ему с ней повезло. Если в Мередите он видел себя, то она оставалась для него непроницаемой и блестящей, как произведение искусства, сияющей загадочными лучами. Он любил ее, восхищался ею, на особый манер жалел ее, и эта пылкая жалость пряталась в самой сердцевине любви. Он никогда не забывал замечания своего отца, но перевел его на другой язык. Два мальчика были бесплатной добавкой к его браку, частью приданого жены, двумя дополнительными сыновьями. Как отверженному и одинокому ребенку, ему не хватало семьи. Он тосковал по своим родителям, каждый день думал о них. Он любил Эдварда и Стюарта, но тайной любовью и несколько отстраненно, даже с любопытством. К собственной жене и сыну он ничего такого не испытывал — они были абсолютом. Что касается «мальчиков», то с ними Томас испытывал удовольствие, словно глядел на игру животных, и его страх за них был сродни страху за любимого домашнего зверька. Каждый по-своему, они были заложниками смерти. Может быть, Томасу суждено спасти их? Ведь оба они сразу же стали его пациентами. Томас не собирался отпускать Стюарта, пока тот не откроет ему пару своих секретов. Он почти ждал, когда же Стюарт попадет в беду. Во всем этом он видел отголосок старого конфликта между святостью и магией — явлениями похожими, но противоположными. Стюарт словно стал для него талисманом, символом смерти, объектом поклонения и зависти, а также причиной мучительной тревоги; именно Стюарт, такой бессодержательный и для кого-то непривлекательный (например, для Гарри), вызывающий бешенство. Эдвард потерял всякую ценность, а Стюарт был переполнен ею. Томасу он казался, с одной стороны, чрезвычайно материальным, а с другой — лишенным цвета, как альбинос. Будет ли это развиваться и продолжаться? Проблемы Эдварда были проще, но насущнее. Он вознамерился уничтожить мир, как и предсказывал Томас, путем бегства из здешней грязи в чистоту какого-то иного места, и это бегство было для него образом смерти. Его цель ужасала. Эдвард бежал в самое опасное из всех мест, и Томас не останавливал его. Неужели он отправлял любимое дитя прямым ходом в преисподнюю?

— Я думаю, ты недостаточно беспокоишься об Эдварде, — сказала Мидж.

— Что проку от моего беспокойства? — отозвался Гарри. — Я мог бы расстраиваться от этого кошмара, но зачем? Это не поможет ни мне, ни ему. Наоборот. Вы все толпитесь вокруг него и долдоните: «Ах, какой ужас!» А нужно внушить ему, что это никакой не ужас, что это обычное дело, что такое случается со всеми. Нужно оставить его в покое, а не лезть со своим вниманием. Ему пора выйти из этого состояния, нарастить целительную кожу безразличия, забыть случившееся. Если хотя бы я все забуду, это пойдет ему на пользу. Так или иначе, теперь за него взялся Томас, и он будет любить Томаса. Может быть, уже любит. Томас не станет говорить, что он тут ни при чем, он заставит Эдварда испытывать чувство вины. Боже мой, меня тошнит от этой мысли.

— У Томаса романтическое отношение к смерти. Он хочет, чтобы люди смотрели фактам в лицо, даже если эти факты их убивают.

— Томас — вуайерист, он живет несчастьями других. Но Эдвард уцелеет. У него есть то, чего нет у нас, и он выздоровеет.

— И что же это?

— Молодость.

Мидж несколько мгновений взвешивала эту мысль. Слово было произнесено с неожиданной колючей горечью, которая все чаще проявлялась у ее любовника. Мидж вздохнула.

— А разве у нас ее нет? Да, пожалуй, нет.

— Не плачь по ней.

— Я не плачу. Просто хочу думать, что впереди у нас бесконечность.

— У нас впереди бесконечность, моя королева, моя Клеопатра. Кто живет настоящим, живет вечно.

— О, если бы!

— У нас золотое время, а не обычное невзрачное.

— Да, но мы окружены невзрачным временем.

Так оно и было на самом деле. Их большой обман, тянувшийся уже два года, походил на длинную математическую формулу, на мозаику из дней, часов и минут с меняющимися и неизменными узорами. Они словно превратились в астрологов и психиатров. Все были в безопасности: Мередит — в школе, Томас — в клинике, куда Мидж позвонила, чтобы удостовериться, а она и Гарри — в спальне дома в Фулеме. «В нашей спальне», как говорил Гарри.

— Мы ведем невозможный образ жизни, — сказала Мидж. — Но это доказывает, что невозможный образ жизни вести возможно!

— Невозможные ситуации возможны, но не обязательны.

— Не надо меня подкалывать. Жаль, что нам нельзя не прятаться здесь.

— И мне тоже.

— Дело не в том, что я боюсь, как бы Томас не узнал…

— Я полагаю, ты поймешь, если он узнает.

— Конечно.

Они посмотрели друг на друга. Никто из них не был ни в чем уверен. Томас способен на что угодно. Возможно, и Мидж тоже. Ложь так заразительна. Иногда Гарри спрашивал себя: а вдруг Томас уже давно знает, вдруг Мидж сразу ему все рассказала и эта связь прощена и санкционирована? Может быть, они договорились об этом. Но на самом деле Гарри так не считал.

— Извини, — произнес он. — Теперь, когда в моем доме живут два этих несчастных мальчика, находиться там нельзя. Они могут остаться навсегда. Я хочу купить для нас эту квартирку.

— Нет…

— Ты думаешь, это шаг. Ну да, это шаг. Но подумай, сколько шагов мы уже сделали.

— Это стоит кучу денег. К тому же любовное гнездышко…

— Ну да, это любовное гнездышко! А почему бы нам не завести его? К тому же я хочу готовить для тебя. То, что мы делаем, не просто небезопасно. Это очень дурной тон.

— О… дурной тон!

— Так или иначе, мы преступники, обагрившие себя кровью… Выпей виски.

— Спасибо. Не хочу.

— Ты же не хочешь, чтобы Томас догадался обо всем по твоим иудиным поцелуям!

— Прекрати! О, если бы, если бы, если бы…

— Если бы все было по-другому. Но все так, как есть. Ты должна не говорить «о, если бы», а проявить волю. Жаль, что ты не дождалась меня, а вышла за Томаса. Господи, ну почему ты не подождала!

— Жаль, что ты не заметил меня, когда умерла Хлоя.

— Ну ладно, хватит!

Гарри, уже одетый, но в расстегнутой на груди рубашке, нетерпеливо ходил по комнате со стаканом виски в руке, потом остановился у окна и принялся смотреть, как дождь умывает крыши и колпаки над дымовыми трубами. Мидж сидела на кровати и смотрела на него. На ней был пурпурно-красный шелковый халат с широченными рукавами — Гарри купил его специально для Мидж, чтобы она надевала его после занятий любовью. Он привозил халат на их свидания, а потом забирал с собой.

— Мы тогда не были готовы друг к другу, — сказала Мидж. — И все равно это могло случиться. Я не слишком ладила с Хлоей, она меня никогда не приглашала и не хотела видеть, я не жила в Лондоне. И все же мы с тобой буквально смотрели друг на друга. Конечно, вид у меня был никакой. Я тогда еще не создала себя. Тебя создали твой отец, твое детство, твоя школа, твое образование, твои деньги… мне же пришлось делать себя из ничего. Может быть, поэтому я так устала.

— Верно, — согласился Гарри, — ты была невидима. Какая-то младшая сестра из Кента. А когда Хлоя умерла, я был сам не свой. Бедная Хлоя, она, наверное, стала одним из последних людей в нашем мире, умерших от туберкулеза. Она была… такая красивая, такая хрупкая, с огромными глазами…

— А я — здоровая и толстая.

— Не завидуй!

— Это ревность. Она была твоей женой.

— А что тебе мешает стать моей женой?

— Когда она умерла, я занималась сотворением себя.

— И твои честолюбивые устремления не простирались дальше карьеры манекенщицы!

— Не язви. Ты не знаешь, какой долгий путь мне пришлось пройти. Хлоя и отец вечно говорили мне, что я бесталанна. Но когда я стала моделью, обо мне узнала вся Англия. А Хлою не знал никто.

— Мидж, прекрати!

— Я служила в офисе…

— А потом облачилась в свою красоту, как в платье. Кто первым сказал тебе, что ты красива?

— Джесс Бэлтрам.

— Но ты никогда с ним не встречалась! — воскликнул Гарри. — Ты говорила, что Хлоя как-то раз взяла тебя в Сигард и оставила в машине!

— Нет… я с ним встречалась… — сказала Мидж. — Я тебе об этом никогда не рассказывала. Может, и теперь не стоило. Некоторые воспоминания похожи на счастливые талисманы, о них никому нельзя рассказывать, иначе они потеряют силу.

— Расскажи, расскажи!

— Хлоя оставила меня в машине, как собачонку. Я в то время еще училась в школе. Она была натурщицей Джесса и всегда говорила, что она его ученица. Тогда это, наверное, только начиналось. Она сказала, что скоро вернется, но пропала на сто лет, и я пошла в дом. Очень странный дом.

— И ты познакомилась с Джессом?

— Хлоя сказала, что я могу остаться на ланч. Со мной вообще никто не говорил. Я сидела за длинным столом. Там были какие-то девушки и молодые мужчины — я решила, что они студенты, — и несколько детей. Я даже не поняла, кто из них миссис Бэлтрам. Все были красивые и нарядные.

— А Джесс?

— Он сидел во главе стола. У него был узкий нос, острый подбородок и копна темных волос, как петушиный гребень. Все громко говорили, на меня не обращали внимания, а я была испугана и чувствовала себя несчастной. Потом Джесс вдруг указал на меня ножом и спросил: «Кто эта девочка?» И все замолчали.

— Ну… а потом?

— Ну, кто-то ответил, что я сестра Хлои, и Джесс еще несколько мгновений смотрел на меня. Он не улыбнулся. Потом он опять принялся за еду, и болтовня возобновилась. А после ланча мы уехали.

— И больше ты его не видела? Ты с ним говорила?

— Нет. Больше не видела.

— Но ты сказала, что он назвал тебя красивой.

— Он этого не говорил, — уточнила Мидж, — но я знаю: он так подумал. Он увидел меня в истинном свете.

— Ты заставляешь меня ревновать, — сказал Гарри. — Тот взгляд Джесса, возможно, пробудил твою сексуальность. Вот почему ты считаешь его талисманом.

— Может быть.

— Уверен, ты тогда не была красавицей. Возможно, он увидел, что ты похожа на Хлою. Поэтому он тебя заметил.

— Тебе нравится думать, будто меня как бы не было, пока ты меня не разглядел!

— Конечно. Боже мой, я столько раз мысленно спорил с этим человеком! С меня хватит.

— Я бы хотела еще раз его увидеть. Я бы хотела еще раз увидеть Сигард.

— Вряд ли кого-то из нас туда пригласят. Говорю об этом с радостью, — заявил Гарри. — Я к этому дому никогда не приближаюсь и тебе запрещаю.

Мидж улыбнулась. Ей нравилось, когда Гарри утверждал свою власть над нею.

— Он уже старик, — продолжал Гарри. — Он поздно женился. До женитьбы у него были сотни девушек. И после, наверное, не меньше.

— Вовсе не старик, он все еще работает. Я читала о нем в журнале.

— Старик, старик. Что ж, он увидел больше меня. Он смотрел на тебя только из-за Хлои.

— Я тогда была не очень похожа на нее. Сейчас — гораздо больше. Он видел будущее. Он был выдающийся, властный и подавляющий мужчина. Каждый в той комнате чувствовал его силу. Мне он показался каким-то фантастическим.

— Ты хочешь сказать — сексуальным. Я испытываю неприязнь к властным и подавляющим мужчинам. Да, верно, я никогда не думал, что ты похожа на сестру. Но теперь ты действительно иногда очень напоминаешь ее.

— Знаю, я в твоей жизни — всего лишь ее тень, замена, второй сорт, — сказала Мидж, но он не поверил, что она всерьез.

— Не провоцируй меня! Ты на нее абсолютно не похожа, ты совершенно иная.

— Да, но, когда я была молодой, она была всем, а я — ничем.

— Ну хорошо. Зато теперь ты — все, а она — ничто. Ее больше нет ни в моем сердце, ни в моей жизни. Я не могу любить призрак, я люблю жизнь, а не смерть, плоть, а не прах. Господи боже, да я о Терезе думаю больше, чем о Хлое! Да будет земля ей пухом, она мертва, ее словно и не было никогда. Удовольствуйся этим и оставь ее в покое.

— Я так и делаю, правда, — ответила Мидж, запахивая свой шелковый халат.

Они замолчали. Оба боялись произнести какое-то лишнее слово, которое вдруг, пусть лишь на несколько мгновений (ведь времени у них так мало), разъединит их взгляды, суждения и возможные поступки. Они были здесь (Мидж в красном халате и Гарри в распахнутой рубашке, с порослью светлых волос, украшавшей его грудь) как король и королева, блистательные и величественные в ясном свете спальни, несмотря на дождливую погоду.

— Я хочу провести выходные с тобой, — сказал Гарри. — Непременно.

— Следующий шаг.

— Это нелепо: мы любим друг друга уже два года, но ни разу не провели вместе хотя бы пару дней и ночей подряд. Когда Томас отправится на конференцию в Женеву, мы найдем отель…

— Это слишком опасно.

— К черту опасности! Я жажду тебя, я измучен этим чувством, я хочу тебя навсегда… а пока я прошу о такой малости. Ты сводишь меня с ума! Плевать на опасность.

— Нет, не плевать, — возразила Мидж. — Ты согласился, что писем мы писать не должны. Ты предложил мне выдумать старых друзей, с которыми я вроде бы хожу обедать…

— Да, но так было вначале. Два года мы приходили в себя после большого взрыва, после первого потрясения. Наши отношения развивались, пока мы не поняли, что это навсегда…

— Сейчас это навсегда, но мы можем потерять друг друга…

— Мидж, дорогая, мы не можем потерять друг друга. Если все раскроется, я увезу тебя отсюда. Я никогда не позволю тебе вернуться назад к Томасу и оставить меня — никогда! Так что выброси эту мысль из головы!

— Не сердись, — проговорила Мидж, глядя на него со страдальческим выражением лица. — Мне труднее. Мы не можем решить проблему сами, не можем планировать что-то или действовать наобум. Все решит судьба и время. Найдется выход, мы получим знак…

— Хорошо, но до тех пор, пока мы не проиграли! Я бы поторопил судьбу и время.

— Но ведь время у нас хорошее. Прекрасное время, вечное настоящее, как ты сказал. Каждый раз мы расстаемся в уверенности, что встретимся снова, и с нетерпением ждем будущего… Я счастлива оттого, что жду будущего…

— Милая моя, не уходи от темы. Ты намеренно избегаешь ее.

— Даже если у нас совсем нет будущего, а лишь настоящее, когда мы живем тихо и никому не причиняем вреда…

— Замолчи!

— Я же не говорю, что так случится. Я о том, что ни к чему торопиться.

— Ты сказала, что, когда Мередит будет учиться в интернате, мы сможем встречаться чаще. Он уезжает осенью. И он почти взрослый. Разве это не знак?

— Он отправляется в интернат, — сказала Мидж, — а Томас думает о том, чтобы покинуть Лондон и жить за городом!

— И отказаться от пациентов, и расстаться со своей властью? Он этого никогда не сделает. И почему нас должны волновать его планы?! Мы созданы для счастья, а он — нет, он из другого племени. В нем говорит потомственный раввин с эдинбургским акцентом. Я раньше думал, что ты вышла за Томаса ради безопасности и положения в обществе А еще потому, что он пожилой. А еще потому, что тебе хотелось расквитаться с Хлоей. Теперь я вижу, что ты вышла за него ради его власти.

Мидж отмахнулась от его слов, но ничего не ответила. Теперь она успокоилась и смотрела на своего любовника большими нежными, любящими глазами.

— Мидж, любимая моя, мой ангел, я так тебя люблю. Я ни на секунду не забываю твои поцелуи, твои прикосновения, они держат меня, как сети. Я чуть не потерял сознание от желания во время этого ужина, а когда я сижу дома один и думаю о тебе, я готов рвать на себе волосы. Ты сказала «надо ждать», и мы ждали, а теперь мы должны подумать, как получить свое, как воздать должное нашей любви, соединиться по-настоящему и быть счастливыми… Ах, это счастье, Мидж, оно возможно, оно близко, нужно только протянуть руку.

Мидж отвернулась, и на ее лице промелькнуло выражение сдерживаемого раздражения. Гарри знал его и боялся. Она пальцами разгладила щеки и лоб, чтобы успокоиться.

— Мы когда-то решили, что, если Томас все узнает, нам придется расстаться.

— Ты сказала об этом только раз, на второй день, но даже тогда в это не верила!

— Ты говорил, что это бесценный договор, и, если мы сможем иметь то, что у нас есть сейчас, и принадлежать друг другу, это уже рай.

— Я лишь хотел убедить тебя, и ты это прекрасно понимаешь.

— Я просто думала, что тебе нравится таинственность. Ты когда-то сказал: замечательно одно то, что нам все сходит с рук.

— Не помню этих слов, но если я так сказал, то я говорил как вульгарный дурак. И я никогда так не думал. Зачем ты со мной споришь? Зачем вспоминаешь эти дурные и глупые возражения…

— Возможно, я хочу, чтобы ты их отверг. Хочу услышать от тебя, что все будет хорошо.

— Моя дорогая, все будет хорошо. Доверься мне, дай мне довести дело до конца. Ты все время говоришь об опасностях. Да, Томас может узнать о наших отношениях, поэтому мы должны быть готовы. Но теперь мы как раз вполне способны подготовиться. Пришло время набраться смелости и понять, что нам необходимо соединиться и быть вместе открыто. Потом мы оглянемся назад и увидим, что были безумцами, когда жили, как пара испуганных зверьков в норе! Ты знаешь, как мне это тяжело. Ты беспокоишься о Мередите, но с ним все будет в порядке. Он такой спокойный взрослый ребенок, и он любит меня. Я думаю, он любит меня больше, чем Томаса. Ты говорила, что я — его герой. Томас холоден как рыба, он, возможно, получит удовольствие, изображая себя жертвой! Он странный человек, таинственный и скрытный, и при таком чувстве собственной значимости чувство юмора у него явно отсутствует. К тому же он стареет, ты должна это чувствовать. Любовь старика выдохлась. Ты говоришь, что он ненавидит светскую жизнь, что хочет сидеть дома и читать книги, что он не разговаривает с тобой. Мы все время разговариваем, мы ладим друг с другом, мы существуем благодаря друг другу, мы делаем друг друга более живыми. А с ним ты никогда не ладила — только делала вид. Ты восхищалась им, почитала его. А он никогда не воспринимал тебя как реального человека, он никогда не знал тебя. Он высокомерен, он тобою руководит, он тебя жалеет…

— Я не вынесу скандала, — произнесла Мидж, сохранявшая отсутствующий вид во время речи Гарри.

— Это ужасный ответ. Отказ от великого, идеального счастья из страха перед скандалом! В наши дни все так делают, и никаких тебе скандалов. Мы должны жить согласно нашим эмоциям. Такая любовь, как наша, самодостаточна. Поверь в нее, отдайся на ее волю. Такая любовь — редкость, чудо на земле.

— Да, я знаю, мой дорогой.

— Тогда объясни, почему ты предпочитаешь подлинному фальшивое? Это лицемерие, поддержание приличий, дань традициям — так можно убить всю настоящую любовь, какая есть в мире. Наши отношения настоящие, цельные, реальные, а то, что нам противостоит, абстрактно и ложно. Мы должны слушать свое сердце. В этом истина всего нашего существования. Секс — вот настоящее, Мидж. Ты это признала, и мы это доказали.

— Да. Ты не веришь, что мы должны стараться быть хорошими, как считает Стюарт.

— Ты шутишь. То, чего хочет Стюарт, не просто фальшиво, но и бессмысленно. Это нелепый обман. Думать о нравственности с такой обстоятельностью невозможно. Жизнь — штука цельная, и ее нужно прожить во всей полноте, а абстракции, хорошие или плохие, — это фикции. Мы должны жить в своей собственной, конкретной и осмысленной истине, и она должна включать в себя наши страстные желания, то, что удовлетворяет нас и дает нам радость. Вот что такое хорошая жизнь, не все на это способны, не всем хватает мужества. Мы способны, и у нас есть мужество.

— Я, пожалуй, оденусь, — сказала Мидж.

Она посмотрела на часы, присела в поисках туфель, потом сбросила шелковый халат и нашла нижнюю юбку. Гарри застонал. Он осторожно поставил стакан с виски на комод, а она продолжила:

— Да, я знаю. Но я… ты говорил про сети, которые держат тебя. А то, в чем живу я, называется ложью. Куда ни протяну руку, натыкаюсь на сеть лжи.

— Ну, мне ты можешь этого не рассказывать! Ты знаешь, чего хочу я — открытости, правды и тебя, полностью и навсегда! Ты говоришь, что сейчас все замечательно. Но представь, каково оно будет без лжи. Я не желаю ждать и бояться, что о нашей связи станет известно. Я не хочу этого, мне это претит, ты заставляешь меня делать то, что противоречит моей природе. Я это ненавижу, я чувствую себя униженным и деморализованным, я хочу быть самим собой, хочу быть с тобой открыто, не таясь. А ты хочешь всего сразу — любить меня, наслаждаться со мной и мучить меня абстрактной нравственностью!

— Извини…

— А ведь ты сама как-то раз сказала: «Мой девиз: все позволено».

— Я помню. Может быть, я произнесла твой девиз, чтобы тебе было приятно.

— Ты ко мне несправедлива.

— Я знаю, у тебя есть твоя философия.

— Мидж, ты меня с ума сводишь! В чем дело? Ты сказала, что, когда ты со мной, Томас перестает существовать, а значит, тебе только и нужно, что все время быть со мной.

— Я видела дурной сон.

— Ты сказала, что это единственный настоящий, независимый, плодотворный выбор в твоей жизни. Так почему же не пойти до конца? Почему ты все время сопротивляешься? Ты знаешь, я тебя не оставлю, ты навсегда в моем сердце, что бы ты ни делала. Так неужели это все для того, чтобы досадить мне?

— Я видела человека на белом коне. Он с таким укором посмотрел на меня, будто хотел убить взглядом. Заглянул мне в глаза, а потом умчался. Мне и раньше снился этот сон.

— Спроси у мужа, что это значит. Может, это он был на коне. Он — причина всех наших бед!

— Прежде он тебе нравился, ты им восхищался.

— Так и есть. Думаешь, мне нравится обманывать и невольно проклинать его? У тебя дар говорить вещи, одновременно смешные и мучительные.

— Не могу понять, почему ты меня любишь.

— Боже мой! Вся моя жизнь зависит от твоей любви. Я люблю тебя с такой нежностью и глубиной, будто мы счастливо женаты сто лет.

— Вот и хорошо.

— Мидж!

— Я знаю, мой дорогой. Но я не могу слышать, как ты без конца повторяешь это. Прости мое… Прости меня. Тебе пора домой. Смотри, дождь перестал. Когда ты уйдешь, я поплачу, потом наведу порядок в комнате, потом накрашу ногти, обложусь косметикой и сделаю себе новое лицо. Дай мне твою руку, бедную обожженную руку. Я тебе не сделаю больно.

— Да что там моя бедная обожженная рука… Когда я ухожу от тебя — вот где настоящая боль. Целуй меня, целуй. Как мало в этом мире поцелуев. Накорми меня ими, или я умру от любви.

— Как ты прекрасен, мой милый зверь, моя любовь… Гарри во славе!

— Кричи: «Господь за Гарри, Англию и святого Георга!»[29]

— Ну ладно. Не знаю, смогу ли я помочь Эдварду. Очень хотелось бы.

— Оставь его в покое. У него и так неприятностей по горло, не хватает еще влюбиться в тебя!


«Господи, ну почему мы должны так страдать?» — думал Гарри.

Он шел по улице, высоко держа свою красивую светловолосую голову. От него веяло такой спокойной уверенностью и достоинством, что люди оборачивались ему вслед. Он был похож на посла.

«Почему мы не можем быть счастливы, как того заслуживаем, когда счастье так близко — рукой подать? Я беззаветно люблю ее, она беззаветно любит меня, но я пребываю в аду, и она пребывает в аду. Почему все должно быть так? Она сильная, и это безумная сила, когда она обращает ее против меня. Почему я должен играть эту роль, ненавистную мне: сидеть за столом у Томаса и отводить взгляд от его жены?»

Когда Гарри спорил с Мидж, он прекрасно осознавал, что с преднамеренным и дальновидным коварством принижает Томаса. Томас, мол, стар и холоден, вечно мрачен, скучен. Гарри ястребиным глазом ловил малейшие признаки недовольства Мидж мужем, ее неприязнь к нему; Томас был причиной ее бед и препятствием на пути к счастью. Он оторвет Мидж от Томаса, ловко и терпеливо распутает узелки, привязывающие ее к чуждому миру, изобретет для нее прошлое, где Томаса не существует. Чтобы она могла порвать с мужем, ей потребуется презрение, даже ненависть к нему. По меньшей мере, эти чувства будут полезны. К этой ужасной истине Гарри пытался относиться спокойно. «Значит, я способен на жестокость, — думал он, — даже на предательство». Как часто бывало, он стал размышлять над тем, что сделал бы Томас, если бы узнал… Точнее, поправил он себя, что сделает Томас, когда узнает? Томас немного с приветом. Кто он? Свирепый примитивный шотландец с кинжалом? Еврей-мазохист? Свирепый, мстительный, злокозненный еврей? С Мидж Гарри всегда представлял себе Томаса как слабого, доброго человека, готового смиренно, может быть, даже с облегчением принять fait accompli[30]. Мидж побаивалась мужа. Они никогда не говорили об этом, и Гарри тщательно скрывал, что сам побаивается Томаса. Непредсказуемый, опасный человек, которого — что было хуже всего — Гарри любил и которым восхищался. Иногда он думал, что это часть его наказания, что он должен смириться с такой несообразностью и воздерживаться от похвал в адрес Томаса в разговорах со своей возлюбленной. Так он двигался, словно танцор, между заверениями в том, что их тайная жизнь должна продолжаться, и предвкушением неизбежной счастливой развязки, освобождения в блаженстве и истине; между успокаивающими Мидж словами о радостях настоящего и соблазном, подстреканием, подталкиванием ее в объятия будущего. Когда он наконец раскроет карты и умчит Мидж на тройке? Когда же настанет этот миг и он вынудить ее стать его женой, прибегнув к угрозе (если все остальное не даст результатов) бросить ее? Пока еще рано. Но давление необходимо поддерживать. Совместные выходные. Любовное гнездышко. Шаг за шагом, и каждый шаг неизбежен.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СИГАРД

«Проезд только в Сигард» — неразборчивый знак указывал на разбитую проселочную дорогу, около которого рейсовый автобус высадил Эдварда Бэлтрама.

«Я должен ехать» — это был крик души Эдварда, а потом его одолели сомнения. После потрясения на сеансе и разговора с Томасом идея отъезда влекла его, казалась манящей звездой. Он думал: «Я поеду к отцу, я исповедуюсь ему, и пусть он осудит меня». Но за пару дней его энтузиазм поутих, а затея потеряла притягательность. Не то чтобы Эдвард испугался (хотя он действительно побаивался), но поездка уже казалась ему бесполезной и бессмысленной, как и все в его несчастной жизни. Зачем возиться, тащиться туда, где он ничего не значит, где его не хотят видеть, откуда его могут просто выгнать? И как ему все осуществить? Вряд ли можно явиться без приглашения, а написать письмо для него немыслимо. Он уже жалел, что рассказал Томасу о сеансе, — после этого случившееся стало более реальным. Теперь случившееся представлялось ему частью какого-то тупого безумия, присущего его несчастной жизни; словно под кожу ему загнали комок грязного тряпья. Это были подленькие, гаденькие галлюцинации, разновидность умственной грязи, исторгнутой из души. Эдвард снова валялся в кровати, читал триллеры и бродил по Лондону, повсюду встречая лишь глаза уродливых людей и непристойные сцены. Даже собаки проявляли к нему враждебность. Они его чуяли. Поначалу он боялся, что тот сеанс будет преследовать его, предлагая новые жуткие впечатления. Но вскоре он начал забывать об этом и вернулся к привычному бесконечному воссозданию своей боли.

Но однажды утром Эдвард с изумлением получил следующее письмо:


Сигард

Мой дорогой Эдвард!

Если позволишь мне так тебя называть. Мы с мужем думали о тебе и хотели бы тебя видеть. Не мог бы ты оказать нам любезность и посетить нас? Мы будем рады, если ты приедешь хотя бы на несколько дней, чтобы возобновить знакомство. Это доставит нам огромное удовольствие. Пожалуйста, напиши, сможешь ли ты приехать в любое ближайшее время — нас все устроит.

Искренне твоя

Мэй Бэлтрам.

P. S. Мы прочитали в газете о твоем печальном случае.


На оборотной стороне листа была нарисована карта, показывающая путь до Сигарда от автобусной остановки. Она сопровождалась замечанием:


Боюсь, после недавних дождей нам не удастся встретить тебя на машине, но дай нам знать, когда приблизительно можно тебя ожидать, и мы встретим тебя у дверей дома.


Эдвард сразу же ответил, что приедет. Он написал Томасу записку, где сообщил о своем отъезде и попросил никому не говорить об этом. Потом, не сказав ни слова Стюарту и Гарри, собрал небольшую сумку и исчез. И вот маленький душный автобус высадил его на дороге, звук двигателя замер вдали, и ландшафт в холодном свете клонящегося к вечеру пасмурного дня опустел и погрузился в тишину.

Окружающий пейзаж не казался Эдварду привлекательным. Будучи городским жителем, он инстинктивно искал «очарования сельских просторов» — и не находил. Местность была слишком ровной и плоской. Недавний дождь, о котором писала миссис Бэлтрам, превратил дорогу в слякотный ручей, вьющийся между затопленных полей, где всходила какая-то зеленая поросль. Наполненная водой канава с одной стороны дороги отражала слабый свет. Наверху в огромном небе — такого бездонного неба Эдвард никогда еще не видел — восточный ветер неторопливо гнал бурые облака, их движение и меняющийся цвет контрастировали с унылой однообразной землей. В атласе, куда Эдвард наспех заглянул перед отъездом из Лондона, говорилось о близости моря, но этого не было заметно. Несколько одиноких деревьев кое-как разбавляли сей скорбный простор без единого признака человеческого жилья. Судя по схеме миссис Бэлтрам, ему предстояла прогулка на расстояние около двух миль. Как только Эдвард сошел с асфальта, его городские туфли увязли в грязи. Он зашагал вперед, борясь со встречным ветром.

Прощаясь с Эдвардом, Томас просил его писать. А еще он сказал: «Слушай, если там будет ужасно, сразу же возвращайся ко мне». Эдвард не пытался вообразить, как «там» может быть, он думал лишь о том, что должен ехать. Поздно размышлять. Его мыслительные способности были парализованы наводящим ужас ходом времени, что сопутствует приближению критического, но неизбежного события — экзамена, приговора врача, известий с места катастрофы. Его сопровождали привычные спутники, приносившие почти облегчение: его скорбь, его рана, ставшая частью тела, тьма внутри, чувство усталости и бессмысленности действий, когда он вытаскивал ногу из хлюпающей грязи. Бодрящее ощущение своей судьбы, которое он мимолетно чувствовал в присутствии Томаса и еще некоторое время после, оставило его. «Я встану и пойду к отцу своему…» Сигард прежде казался важной частью провидения или, по меньшей мере, чем-то новым — возможно, убежищем. Письмо миссис Бэлтрам усилило руку судьбы, оно сделало затею Эдварда более реальной, но одновременно более пугающей, а потому неуместной. Но мог ли он в своей нынешней ситуации бояться чего-то еще? Не откликнуться на зов судьбы было немыслимо, и Эдвард не стал выстраивать связи между этим призывом и своим болезненным состоянием. Когда он сказал Томасу, что «все взаимосвязано», это означало лишь его одержимость единственной мыслью.

И вот теперь ему предстояла встреча с отцом — громадной темной фигурой, спрятанной за завесой будущего, к которому он с каждым шагом подходил все ближе. Миссис Бэлтрам написала от собственного имени и от имени мужа, она пригласила Эдварда, выразила желание увидеть его. Но исходила ли она из общих соображений? Может быть, миссис Бэлтрам прочла «о том, что случилось», поддалась импульсу и написала письмо, даже не посоветовавшись с мужем или заранее решив, что он согласится? А может, она написала его из какого-то нездорового ленивого любопытства — ведь катастрофы всегда привлекают публику, во все глаза рассматривающую пострадавших. В свете туманных воспоминаний о мачехе такой вариант представлялся более вероятным. От нее можно было ожидать подобной холодности; от нее, но не от отца. Само слово «мачеха», впервые пришедшее ему на ум, звучало довольно неприятно. Что касается отца, то Эдварду не представлялось возможным, чтобы этот почтенный человек снизошел до любопытства. В его представлении отец был выше таких мелочей. Хорошо это или плохо? Хотел ли он, чтобы отец испытывал к нему какие-то чувства? А если, поглощенный своей работой, он вовсе не интересуется сыном, будет ли Эдвард разочарован? Да, конечно. Однако такой вариант представлялся более безопасным. Впрочем, понять, что тут безопаснее, было трудно. Предположим, отец действительно хотел его увидеть и надеялся найти в нем нечто особенное. Возможно, когда газеты упомянули имя Эдварда в неприятном, даже уничижительном контексте, это стало предлогом, чтобы вспомнить о ребенке, который прежде казался потерянным навсегда? Что ж, скоро он обо всем узнает.

То, что это должно произойти очень скоро, теперь вызывало у него ужас. Эдвард медленно шел по дороге к Сигарду, каждый шаг по грязи давался ему с трудом. «Проезд только в Сигард». Ветер крепчал, и Эдвард замерз в своем плаще. Канава с водой ушла куда-то в сторону, в поросшую тростником болотистую глушь. Когда рассеивались облака, лучи вечернего солнца касались лужиц и прудов. По другую сторону на небольшом возвышении, которое и холмом-то трудно было назвать, виднелись какие-то заросли, которые Эдвард сначала принял за рощицу. Небо вскоре расчистилось, явив не синеву, а какую-то бледную зелень без света, тогда как горизонт был пронизан пылающими золотыми языками. Внимание Эдварда теперь привлекло нечто, поднимавшееся в небо над леском: большая темная масса, напоминавшая быстро летящий воздушный шар. Она постоянно меняла форму, сжималась, складывалась, изменяла направление и наконец, едва слышно трепеща крыльями, прошла прямо над его головой. Наблюдая за этой исчезающей формой, он понял, как потемнело все вокруг, хотя небо еще светилось, и какая тишина повисла над землей. Он прислушался к тишине и разобрал слабый шорох вдали — возможно, журчание реки. Вдоль дороги, уже почти неразличимой, стоял ряд невысоких корявых деревьев с белесыми цветами и росли кусты шиповника, на которых еще виднелись почерневшие ягоды. Никаких признаков жилья по-прежнему не наблюдалось, и Эдвард начал думать, что пропустил нужный поворот, развилку, и сейчас направляется в бескрайнюю топь, где сгинет в темноте. Он прибавил шаг, оглядываясь и стараясь идти быстрее. Окружающий пейзаж обрел какую-то мерцающую эфемерность, Эдвард почти ничего не видел в сгустившихся сумерках. Над болотом повисли клочья тумана. Потом, словно отдернули невидимый занавес, впереди возник дом. Точнее, это было массивное сооружение, контуры которого прочерчивались на гаснущем небе, — неопределенное строение с башней в одном конце. Поначалу Эдварду показалось, что он видит перед собой на плоской земле громаду собора или корабля. Он почти бежал, эмоции переполняли его, а время воспринималось, как край пропасти, куда он сейчас упадет, или окно, куда он вот-вот шагнет. Перед ним живо возник образ Марка, призрак, напоминающий о его проклятии; и Эдвард внезапно понял: если здесь и есть что-то страшное, так это он сам, фигура, возникающая из темноты и несущая в этот одинокий тихий дом катастрофу или мор.

Дом уже приблизился и прояснился, сумеречная дымка редела, словно наступало утро, а не вечер. Эдвард вспомнил, что когда-то давно видел фотографии Сигарда в ка-ком-то журнале или газете, но тот образ стерся его из памяти. Дом представлял собой действительно странное и очень большое сооружение. Это было длинное высокое здание с наклонной крышей, почти без окон, похожее на вокзал, с пристройкой в виде особняка в стиле восемнадцатого века. Пристройка и главное здание соединялись высокой стеной с карнизом. С другой стороны торчала башня — мощный шестиугольник из бетона с хаотично разбросанными маленькими окнами. Эдвард почувствовал, что ноги его уже не идут по дорожной слякоти: он ступил на мощеную дорожку, по обе стороны от которой росли деревья. Они образовывали широкую аллею, не загораживая вид на дом, а обрамляя его. В середине большого здания он увидел большую открытую дверь и свет, горевший внутри. Потом около этой двери, у едва различимой в темноте стены, он заметил трех женщин, напомнивших ему барельеф или статуи.

Эдвард на миг остановился и двинулся дальше. Женщины еще несколько мгновений оставались неподвижны, а потом все вместе двинулись ему навстречу. Когда они вот так неожиданно предстали перед ним в свете, льющемся из открытых дверей, Эдвард сразу же оценил их красоту, молодость и сходство друг с другом. Они были наряжены в цветастые платья с пышными юбками до щиколоток, утянутые в талии, на их шеях блестели ожерелья, а их длинные волосы были уложены тяжелыми коронами. Они молча, как будто робея, улыбались Эдварду. Он почувствовал, что он должен заговорить первым, но сумел произнести лишь какое-то неопределенное восклицание.

— Эдвард, добро пожаловать в Сигард.

К нему протянулась рука и еще одна. Эдвард пожал обе, а потом третью.

— Просим, просим, — сказал другой голос. — На улице прохладно.

— Добро пожаловать в Сигард, — повторил третий голос.

— Надеюсь, дорога оказалась не слишком неприятной?

— Нет-нет, — ответил Эдвард. — Ничуть. Я отлично прогулялся, только там ужасно… довольно грязно, а мои туфли для этого совсем не годятся.

Позднее он вспоминал свои первые слова как наивные и глупые. Однако они помогли. Он последовал за одной из женщин в дверь, две другие вошли за ними. Кто-то прикоснулся к его плащу.

Главное здание, куда он вошел, и в самом деле напоминало вокзал или очень большой сарай с массивными пересекающимися деревянными балками под потолком. Когда дверь закрылась, Эдвард принялся искать глазами встречающую его мужскую фигуру, но не нашел. Он увидел несколько высоких окон, бросающийся в глаза гобелен, большие растения с блестящими листьями в горшках. Стены были выложены из грубоватых квадратных блоков золотисто-желтого цвета. Эдвард обратил внимания на огромную облицованную печь — таких монстров он видел в Германии, но не в Англии. Несмотря на печь, в огромном пространстве зала стоял холод. Длинный, основательный, надежный стол был накрыт в одном конце. Помещение освещали масляные лампы, стоявшие на столе и подвешенные в дальних углах. Эдвард поставил свой чемодан и снова оказался лицом к лицу с женщинами. Они действительно были очень молоды и похожи друг на дружку.

— Я — миссис Бэлтрам. А это твои сестры, Илона и Беттина. Вот Илона, а вот — Беттина.

Две девушки улыбнулись и сделали реверанс.

Эдвард, конечно же, не забыл «отвратительных маленьких девочек», но никогда не принимал их в расчет и не думал о них. Они были размытым пятном на картине, где присутствовал отец и фигура поменьше — мачеха. Эдвард туманно представлял себе, что «девочек» с ними не будет — может, они учатся где-то или работают. Он даже не утруждал себя вопросом, сколько его сестрам лет, и среди всей заварухи совершенно о них забыл.

— Мы зовем ее матушка Мэй, — сказала одна из них.

— Пожалуйста, называй меня так и ты.

— Да… Спасибо… Вы были так добры, пригласив меня…

— Мы очень рады, что ты приехал. Ты, должно быть, устал после этой прогулки. Беттина, покажи Эдварду его комнату. А потом мы пообедаем. Ты, наверное, голоден. Да, туфли не хочешь снять? Они все в грязи. Поставь их туда — вон ящик у стены.

Неловко подпрыгивая сначала на одной, потом на другой ноге, Эдвард снял промокшие грязные туфли и поставил их в один из ящиков рядом с несколькими парами высоких сапог. Девушка по имени Беттина взяла чемодан Эдварда и никак не хотела его отдавать. Остальные рассмеялись. Он пошел за Беттиной к занавешенному дверному проему.

— Осторожнее, ступенька. Тут у нас все непросто, скоро ты сам все поймешь. Здесь темновато, мы называем эту часть Переходом. Это Селден, старый дом.

Эдвард споткнулся. Беттина взяла из ниши лампу и двинулась вперед по каменным ступенькам, леденившим ступни Эдварда сквозь носки. Девушка остановилась и подняла светильник повыше, чтобы Эдвард видел, куда идти. Впереди был темный коридор, дальше — освещенная дверь. Через несколько секунд они оказались в просторной спальне, где на столе горела еще одна лампа. В комнате стоял странный запах.

Беттина поставила лампу и повернулась к Эдварду. Определить, сколько ей лет, он не смог — где-то между восемнадцатью и тридцатью. У нее был высокий лоб и спокойные глаза исключительно мягкого светло-серого цвета, но узкий нос с горбинкой и острый подбородок придавали лицу властность и проницательность. С этим ожерельем на шее она походила на благородную даму с портрета эпохи Возрождения или, возможно, на умного, немного женственного юношу. Цвет ее темно-рыжих волос вызывал какое-то тревожное чувство; волосы были аккуратно подобраны, но выбивавшиеся кудряшки подчеркивали прозрачную белизну и гладкость ее шеи. Беттина оперлась руками о край стола рядом с лампой, и Эдвард увидел, что под ногтями у нее грязь. Он не мог сказать, успокоил его этот небольшой изъян или нет. Под взглядом девушки он чувствовал себя слабым, незащищенным, сконфуженным и очень усталым. Эдвард тихим голосом проговорил:

— Мне нравится твое платье.

— Мы сами себе шьем. — Беттина улыбнулась ему и растянула юбку во всю ширину. — К вечеру мы переодеваемся — надеваем все лучшее.

— Боюсь, я не взял с собой ничего особенного.

— Ну, это ерунда. Вот твоя ванная. Тут есть горячая вода, с кухни. Тут даже электричество есть. У нас свой генератор, но мы его бережем. К тому же мы все равно предпочитаем масляные лампы.

— А море отсюда далеко?

— Довольно близко, но добраться до него трудно… Ну, сам разберешься? Надеюсь, ты недолго, да? Ванну не хочешь принять?

— Нет-нет, я через минуту вернусь.

— У тебя есть какая-нибудь другая обувь?

— Да, тапочки.

— Я буду рядом, внизу у лестницы, чтобы ты не заблудился.

— Так я увижу… моего отца… за ужином?

— Ой, извини, мы забыли сказать, что его сейчас здесь нет. Будешь уходить — оставь лампу здесь, но не гаси.

Беттина взяла свою лампу и вышла, взмахнув подолом платья. Значит, встреча с отцом откладывается. Эдвард почувствовал огромное облегчение, но в то же время и недоумение вкупе с разочарованием.

Комната была пустая и довольно холодная. Она выглядела бы как монашеская келья, не будь в ней некоторого изящества, даже величия. Стены были сложены из блоков бледно-розового мелкозернистого камня, похожего на камень стен дома-сарая, только светлее и более отшлифованного, сводчатый потолок — из какого-то материала с каменной крошкой точно такого же цвета. Пол из светлых дубовых досок, дубовые тяжелые двери и стол — круглый и чрезвычайно основательный, на прочных, простых, чуть искривленных ножках. Здесь же стояли комод и в пару ему стул с плетеным сиденьем. На полу рядом с двуспальной кроватью лежал тканый коврик темно-коричневого цвета, а над изголовьем висел складчатый белый балдахин и занавески broderie anglaise[31]. Стоявший в углу парафиновый обогреватель давал немного тепла, и потому в комнате не было очень холодно; именно от обогревателя шел тот странный запах. На гвозде, вбитом между двух каменных блоков, висела единственная в комнате картина, оплетенная паутиной. На ней была изображена юная девушка, стоявшая в реке, расставив ноги, и смотревшая на зрителя с затаенным удовольствием. На травянистом берегу лежал выписанный во всех технических подробностях велосипед, а через спицы одного из колес проползала большая змея, вперившаяся взглядом в девушку. В углу стояли инициалы — «Дж. Б.». Эдварду картина не понравилась.

Большое окно за длинными белыми шторами оказалось закрыто довольно пыльными внутренними ставнями. Эдвард снял металлическую перекладину и откинул один из ставней, а потом, приложив ладони к лицу, выглянул наружу. Там царила почти полная темнота. Но на фоне чуть более светлого неба он разглядел темные контуры — кроны деревьев на аллее неправильной формы, где он недавно шел. Он находился внутри здания, которое снаружи напоминало ему что-то вроде особняка восемнадцатого века. Эдвард закрыл ставень, задернул штору и вошел в ванную, где автоматически и безрезультатно щелкнул выключателем. В свете масляной лампы, проникавшем через открытую дверь, он увидел святилище такого же элегантного аскетизма — огромная ванна и голые стены. Рядом с раковиной находилось квадратное окно, и Эдвард выглянул из него во двор, тускло освещенный одной-единственной электрической лампочкой на дальней стене. Двор удивил Эдварда неожиданно экзотическим видом — ему показалось, будто он смотрит на что-то нездешнее, расположенное то ли на юге, то ли в прошлом. Может быть, на двор какого-то французского замка. Но тут лампочка погасла, и он решил, что включали ее специально для него. Понимая, что не стоит задерживаться, Эдвард привел себя в порядок, расчесал свои прямые темные волосы, достал из чемодана тапочки, надел их и, прежде чем открыть дверь, постоял перед ней, сделав несколько глубоких вздохов.

Беттина ожидала Эдварда на площадке, до неловкости близко. Она повела его по Переходу, который, похоже, состоял из анфилады темных арок и альковов, а потом — через занавешенную дверь в зал. Илона и матушка Мэй (со временем он привык называть ее так) встретили его и все втроем, молча, словно пастухи — корову, проводили к длинному столу. Последовала небольшая пауза, как для молитвы, после чего они сели. Эдвард, подчиняясь жесту матушки Мэй, сел во главе стола, матушка Мэй — справа от него, Беттина — слева, а Илона — рядом с Беттиной. Матушка Мэй сказала:

— Мы не верующие, но, прежде чем сесть за стол, всегда стоим и молчим.

Эдвард пока не понимал, рассматривать ему этих женщин как врагов или нет. Может быть, отец хотел его приезда, а они под напускной вежливостью скрывали свою ревность и неприязнь. Не представляется ли он им, размышлял Эдвард, чужаком? Ведь он вполне обходился без них, пока ему было хорошо, а теперь попал в беду и бросился искать поддержки, которой не заслуживает, рассчитывая на внимание отца как на некую привилегию? Если так и есть, им будет легко отомстить ему — он чувствовал это по исходящим от них вибрациям силы. Он уже слышал слово «сестра». «У меня две сестры, — думал он, — Беттина и Илона, Илона и Беттина. Что они сделают мне? Я приехал сюда ненадолго». Но то, что происходило, что могло произойти, было больше, мрачнее и длительнее этого.

Первой заговорила Илона.

— Тебя ведь зовут Эдвард?

— Гм… да…

— То есть я хочу сказать — не Эд, не Тед, не Эдди и не Нед?

— Ха, Недди! — рассмеялась матушка Мэй.

— Нет, меня всегда называли Эдвардом.

— Тогда и мы будем тебя так называть, — решила Беттина.

— Мы приготовили для тебя маленький пир, — сказала матушка Мэй. — Всякая еда — святой дар, но сегодня особый праздник.

— Торжество, — вставила Беттина.

— Но сначала мы должны сказать, что мы вегетарианцы, — предупредила матушка Мэй. — Надеюсь, ты не возражаешь?

— Нет-нет, я и сам почти вегетарианец. Я чувствую, что должен им стать, еда мне безразлична.

— Мы надеемся, это тебе понравится, — проговорила Илона.

— То есть я, конечно, не имел в виду…

— Давай мы за тобой поухаживаем, — сказала матушка Мэй. — Понимаешь, мы тут всегда едим просто, как на пикнике. Все на столе, вон в тех мисках. Или ты хочешь сам себе положить?

— Нет-нет, пожалуйста, положите мне…

— Потом ты сам будешь это делать, — сказала Беттина. — У нас есть маленькие смешные традиции, но ты скоро всему научишься.

Илона рассмеялась, точнее, захихикала, глядя на Эдварда и закрывая рот рукой, как делали девушки-японки в его колледже.

Зачерпывая ложкой из разных мисок, матушка Мэй положила на тарелку Эдварда бобы, приправленные маслом и травами, чечевицу в сладковатой подливе, плоскую котлетку из (как он распробовал) орехов, какое-то блюдо вроде яичницы со шпинатом, салат из незнакомых ему листьев. Все это (как он опять же распробовал) оказалось великолепно на вкус. Масло было несоленое, а рассыпчатый, толсто нарезанный хлеб — явно домашнего изготовления.

— Хочешь вина?

— Будьте добры.

Из керамического кувшина, разукрашенного синими и зелеными геометрическими фигурами, Беттина налила в его стакан красноватую жидкость.

— Вино из бузины урожая прошлого года. Мы его сами готовим.

— Мы все готовим сами, — хихикнула Илона.

Эдвард все больше склонялся к мысли, что она — младшая.

— Ну, или почти все, — сказала Беттина.

— Обычно мы не пьем вино, — заметила Илона.

— Но сегодня особый день, — проговорила с улыбкой матушка Мэй.

Вино тоже было отличное, довольно крепкое и ароматное, со сладковатым вкусом. Эдварду казалось, что он пьет нектар. У него сразу же началось приятное головокружение. Он оглядел просторную комнату — да, это был большой средневековый сарай. Громадные балки терявшегося в тени свода переплетались в великолепной архитектурной игре, отчего у Эдварда создавалось впечатление, будто он находится на большом корабле. Высокие стены из грубого камня были голыми, если не считать гобелена напротив главной двери, на которой висели тяжелые плотные шторы. В тусклом свете Эдварду не удавалось разглядеть, что изображено на гобелене. Черный пол покрывали большие сланцевые плитки. В зале, как и в спальне, почти не было мебели, лишь несколько больших резных стульев у стены рядом с печкой, два небольших стола с горящими на них лампами и целый лес растений в громадных керамических горшках.

Теперь, когда на несколько мгновений разговор прервался, Эдвард довольно смело разглядывал своих собеседниц. Он внезапно и не без приятности ощутил себя мужчиной в компании трех женщин. Трех запретных женщин, подумал он и испытал облегчение. Это часть всего происходящего — судьбы или рока, как там оно называется. Бросалось в глаза выражение абсолютного покоя на лице матушки Мэй, как бывает порой у женщин. Ее красота была отмечена сияющей безмятежностью. Глядя на такие лица, трудно определить, откуда берется это спокойствие — то ли оно бессознательное, дарованное природой, то ли выработанное, как следствие мудрости, то ли маска намеренно культивируемой вечной юности. Ее рыжеватые волосы, светлее, чем у Беттины, были тщательно уложены, прямой нос выглядел не столь агрессивно, подбородок был менее острым. Широкое лицо было бледным, почти белым, серые глаза смотрели немного насмешливо и дружелюбно. Эдвард нашел красивым ее изящный, тонко очерченный рот, а потом понял, что она вся красива. Она даже более привлекательна, чем ее хорошенькие дочери. У Илоны, чьи рыжие волосы растрепались сильнее, чем у сестры, и часть их свободно спадала на спину, было детское красивое округлое личико, розовые пухлые щеки и чуть курносый нос. Она ответила на взгляд Эдварда таким же изучающим взглядом. В нем читалась озорная, хотя и застенчивая насмешливость, заставившая его быстро отвести глаза. Все три женщины обходились без косметики.

— А когда вернется мой отец? — спросил Эдвард у Беттины.

Он вдруг осознал, что ест яблоко, хотя не помнил, как взял его.

Беттина повернулась к матушке Мэй:

— Когда вернется Джесс?

— Ой, скоро… скоро…

Эдвард почувствовал, что глаза его закрываются. Он попытался открыть их, но они снова закрылись. Он прилагал усилия, чтобы поднять веки, а три лица перед ним расплывались. Зал превратился в серую сферу, где он неловко плыл и тонул.

— Извините, бога ради, — сказал он. — Что-то я вдруг ужасно устал.

Стулья громко заскрежетали на сланцевых плитках, и этот звук отозвался болью в голове Эдварда. Он встал, ухватился за спинку стула.

— Извините, пожалуйста…

— У тебя был долгий день, а вино крепкое. Илона, ты проводишь Эдварда наверх?

Не выпуская из рук яблока и прилагая усилия, чтобы не упасть, Эдвард направился за Илоной по длинной пустой комнате к занавешенной двери. Девушка взяла лампу, которая, как и прежде, стояла в нише. Эдвард с трудом поднялся по каменным ступенькам, цепляясь за толстый канат перил, и наконец оказался в освещенной спальне. Илона поставила свою лампу на стол, подошла к кровати и принялась аккуратно расстилать ее.

— Тут в кровати грелка — мы ее положили как раз перед твоим приходом, она, наверное, еще теплая. Хочешь, я налью погорячее?

— Нет-нет, спасибо…

— На окнах ставни, видишь? Тут есть электрические выключатели, но мы взяли за правило пользоваться электричеством только в крайних случаях, например когда сильный мороз или нужно накачать воду. В верхнем ящике комода — электрический фонарик, а в нижнем — еще одно одеяло, если будет холодно. Я сейчас выключу обогреватель. Ты знаешь, как погасить масляную лампу?

— Боюсь, что нет.

— Нужно повернуть это колесико вправо. Да, кстати, если услышишь звуки ночью, не пугайся.

— Звуки?

— Ну, совы… Совы, лисы… и полтергейст, и всякое такое…

Эдвард слабо хихикнул над ее шуткой.

— Думаю, не помру от страха. Спасибо тебе.

— Да, еще опасайся крыс.

— Нет тут никаких крыс, — произнесла Беттина, стоявшая за открытой дверью. — Не валяй дурака, Илона. Как ты себя чувствуешь, Эдвард? Мы встаем довольно рано. Я тебе постучу утром.

Когда Эдвард лег в кровать, он сразу же провалился в глубокий, мирный сон. Ночью он ничего не слышал.


На следующее утро его разбудили странные глухие свистящие звуки. Он поначалу подумал, что это птичий щебет, но скоро понял — нет, что-то другое. Это была музыка. Эдвард сразу вспомнил, где находится, и вскочил с кровати, испугавшись, что проспал все на свете. Он распахнул ставни и заморгал, увидев слабый утренний свет. Звук доносился снаружи. Он поднял оконную раму. Внизу в вымощенном дворике матушка Мэй, Беттина и Илона играли на флейтах. Увидев его голову в окне, они рассмеялись и бросились прочь. Эдвард убрал голову, закрыл окно, прислонился лбом к стеклу и застонал.


Завтрак состоял из травяного чая и горячих промасленных гренков, сдобренных высушенными зернышками овса. Были и фрукты, но их Эдвард не стал есть. Он неважно себя чувствовал, прежнее отчаяние снова вернулось к нему. Женщины надели коричневые платья из домотканого материала и деревянные бусы.

Когда завтрак закончился, все встали и матушка Мэй сказала:

— Ну, теперь мы должны заняться работой. Мы тут без дела не сидим.

— Мы трудимся не покладая рук, — подтвердила Илона. — Правда, Беттина?

— А что вы делаете? — спросил Эдвард. — Я знаю, вы сами шьете себе платья…

— Чего только мы не делаем, — ответила матушка Мэй. — Работа всегда найдется. Мы выращиваем фрукты и овощи, содержим дом в чистоте и порядке, шьем одежду, выполняем плотницкую работу. Мы немножко рисуем — так ведь? — делаем на продажу украшения и рождественские открытки… Ведь мы не богаты.

— И мы ремонтируем этот треклятый старый генератор, когда он ломается. По крайней мере, Беттина занимается этим! — добавила Илона.

— Мы следуем примеру Джесса, — сказала Беттина, — его правилам и его предприимчивости. У нас есть распорядок дня.

— Время молчания, — подхватила Илона, — время отдыха, время чтения. Как в монастыре.

— Позвольте мне помогать вам, — попросил Эдвард. — Боюсь, я мало что умею, но…

— Ты научишься, — кивнула Беттина.

— Ты ведь к нам надолго приехал, правда? — спросила Илона.

— Девочки, кто-нибудь из вас должен устроить Эдварду экскурсию по дому, — сказала матушка Мэй.

— Я, — вызвалась Илона.


— Я мою посуду, — сказала Илона.

— А я буду тебе помогать, — предложил Эдвард. — Я буду ее вытирать.

— Мы не вытираем посуду — оставляем сушиться. Работы здесь столько, что мы стараемся не делать лишнего. Например, разноска.

— Это что такое?

— Понимаешь, в доме всегда много вещей, которые нужно перенести из одного места в другое — вниз по лестнице, вверх по лестнице и так далее. Постиранное белье, тарелки, книги и всякое такое. Так вот, у нас есть «промежуточные станции», где мы оставляем вещи, которые нужно куда-то перенести, и всякий, кто проходит мимо, переносит их в следующее место. Ведь это разумно, правда? Вот, например, тарелки в большой сушилке. Одни уже высохли, другие нет. Кто-нибудь, проходя мимо, возьмет сухие для ланча и поставит их на стол в Атриуме[32].

— В Атриуме?

— В зале. Так его Джесс называет… мы его так называем… это латинское название главного помещения в доме. А вот там ты видишь сухие простыни. Они ждут, когда кто-нибудь пойдет наверх — ведь кто-нибудь рано или поздно пойдет. Ты скоро привыкнешь и будешь знать, где что лежит. То есть, понимаешь, бессмысленно носиться по дому целый день, раскладывая все по местам.

— Понятно. Оптимизация.

— Беттина всегда говорит: бери достаточно, но не слишком много, иначе уронишь. По крайней мере, со мной такое случается.

Они находились в Переходе — пространстве за высокой голой стеной, которая, как показалось Эдварду снаружи, соединяла зал с Селденом. Изначально это был ряд аккуратных каменных стойл, расположенных между домом и сараем. Джесс, желавший сохранить как можно больше от изначальной структуры, начал переделывать их в аркаду, открытую с восточной стороны. Но другие планы, связанные с преобразованием конюшни, заставили его превратить эту площадь в кухонное пространство, причем арки и альковы первоначального проекта оставались на виду и ласкали взгляд. Здесь была устроена просторная и красивая кухня с большой чугунной плитой для готовки, буфетная (там Эдвард чуть раньше наблюдал, как Илона моет посуду), прачечная со стиральной машиной, трапециевидные деревянные рамы для сушки белья и кладовка, где лежали тряпки, метлы, сапоги, туфли и стоял громадный холодильник. Имелась даже «электрическая комната», похожая на моторный отсек субмарины: она вся была утыкана циферблатами, щитками с предохранителями и опасными на вид оголенными проводами.

— Везде нужно менять проводку, у нас постоянно происходят замыкания. Только я боюсь, что ни один электрик не разберется в этой путанице. Отсутствие электричества не очень нас беспокоит. Мы давно живем здесь, и за это время многое изменилось. Прежде мы много развлекались, к Джессу приезжали люди, но после того, как сюда перестали ходить поезда, гостей у нас не бывает. Ну идем, я тут закончила. Покажу тебе Селден. Прихвати-ка несколько простыней. Мы никогда не гладим; глажка — это пустая трата времени.

Эдвард прихватил стопку простыней с полки в маленьком «святилище» под аркой и последовал за Илоной по коридору, а потом наверх по каменным ступеням в направлении спальни. На верху лестницы стоял шкаф, и Эдвард, как велела Илона, уложил простыни туда. Илона открыла дверь рядом со спальней, и он увидел небольшую аккуратную комнату с канапе, письменным столом, ширмой в китайском стиле и зеленоватой картиной, изображавшей младенца в виде утонувшей мыши.

— Это твоя гостиная, ну, или не совсем твоя — она для почетных гостей. Мы теперь ее не отапливаем. Большая спальня расположена за твоей.

Большая спальня была угловой комнатой, еще большей, чем комната Эдварда, с еще более красивой ванной и окнами в две стороны: одно выходило на аллею, а другое — на пригорок, поросший лесом. Эдвард видел этот лесок вчера, когда подходил к дому.

— А где море?

— Оно с другой стороны, но до него идти и идти.

— Это старый дом, восемнадцатого века…

— Да, его называют Селден-хаус. Когда Джесс его купил, тут были развалины.

Эдвард последовал за ней вниз во двор, куда выглядывал из окна предыдущим вечером.

— Эту часть — все три крыла — построил Джесс. Конечно, имитация, но выглядит неплохо. Два этих крыла довольно узкие, здесь одни проходы. Но напротив настоящий дом, он небольшой и отсюда плохо смотрится. Мы живем вон там — это наши спальни.

— Твоя наверняка самая маленькая.

— Да. Наше крыло мы называем Восточный Селден, а твое — Западный Селден.

Двор-имитация с его четырьмя фасадами восемнадцатого века, стенами из розовых камней, высокими окнами снизу и квадратными наверху, пологой черепичной крышей и в самом деле смотрелся неплохо. Двор был вымощен морской галькой, а в середине находился колодец в итальянском стиле. Эдвард заглянул в него и увидел далеко внизу сверкание воды и темные очертания собственной головы.

— Это, наверное, стоило колоссальных денег.

— В те времена Джесс был богат. Теперь это дело прошлое.

Эдвард услышал знакомый стук печатной машинки.

— А кто печатает?

— Матушка Мэй. Она составляет каталог всех работ Джесса, это большой труд. Иногда она пишет о прошлом — то, что ей запомнилось.

— Она, значит, писатель?

— Да нет, что ты! Комнаты на первом этаже с нашей стороны — мастерские. А на твоей — это все кладовки. Пойдем назад здесь, по Переходу. Правый коридор ведет к нам.

Захвати эти тарелки, ладно? Мы сейчас пройдем по Атриуму, и я тебе покажу остальное.

В зале Эдвард поставил тарелки на длинный стол, а Илона добавила к ним столовые приборы. Он посмотрел на гобелен, который теперь был хорошо виден. Улыбающаяся девочка с сачком бежала по лугу за летающей рыбкой, появившейся из темного круглого дерева, а на нее смотрел большой строгий кот.

— Мы его соткали по рисунку Джесса, — сказала Илона. — Мы сделали четыре разных гобелена. Три других купили какие-то американцы.

— Очень красиво, — отозвался Эдвард, хотя гобелен, как и картина в его комнате, вызывал у него тревожное ощущение.

Постукивая своими сандалиями по плиткам пола, Илона пересекла зал и открыла еще одну дверь.

— Тут в восемнадцатом веке были конюшни, они перпендикулярно примыкают к сараю, снаружи это выглядит ужасно красиво. Джесс сделал готические окна в конце.

— Да тут еще один дворик! — воскликнул Эдвард, выглянув из окна.

— Да, параллельно тому, что соединяет Восточный и Западный Селден. Стена с этой стороны, как ты видишь, совершенно плоская, и Джесс собирался сделать на ней роспись. Очень милый старый мощеный двор. Джесс хотел закрыть его, построив еще одну стилизацию, но так даже лучше — можно видеть болото. Правда, из-за тумана ты его сейчас не разглядишь. Тут была столовая, пока кухню не перенесли в Переход, и теперь здесь наша гостиная. Мы ее называем Затрапезная.

— Странное слово. Ты имеешь в виду — Трапезная?

— Так Джесс ее называет. Мы в ней отдыхаем.

— Очень милая комната, — сказал Эдвард, глядя на вытянутую в длину неопрятную комнату, уставленную книжными шкафами.

Деревянный пол устилали многочисленные истоптанные ковры, на них стояли низкие кресла, обитые красной потертой кожей, выцветшей и скользкой, с удлиненными сиденьями и наклонными спинками, сделанные специально для длинноногих людей, чтобы они могли удобно развалиться. Тут были и два просевших дивана с потрепанной обивкой, и камин с обгоревшими поленьями и рядом высоких почерневших деревянных каминных полок. На верхней неустойчиво держалась длинная резная доска, а на ней между листочков и фруктов читалась надпись: «Я здесь. Не забывайте меня». Комната была бедной и без всяких претензий, стены обиты коричневыми деревянными лакированными панелями, как в старомодном будуаре, курительной комнате или кабинете пожилого преподавателя. Может быть, она воплощала идею комнаты, в которой Джесс жил, будучи школьником, и в определенном смысле принадлежала прошлому. Возможно, всесильный хозяин построил ее в качестве убежища, где он прятался от своего капризного и необычного гения. Эта комната словно опровергала реалии других частей дома.

— Она такая замечательная и необыкновенная.

— Тут, конечно, беспорядок, нужно вытереть пыль. У Джесса столько идей, но нам это нравится.

Картина в темной раме чуть покосилась на выцветших обоях с лиственным рисунком. На холсте были изображены две девушки с широко раскрытыми довольными глазами и маленькими обнаженными грудками; они стояли на коленях в каменной нише, поросшей сырым зеленым мхом, где их обнаружил испуганный мальчик. Эдварду не было нужды разглядывать подпись.

— Я никогда не видел картин Джесса, кроме одной репродукции в какой-то газете, я ее уже не помню. Пожалуй, мне не хочется на это смотреть. Они феи?

— Что?

— Они — феи?

— Не знаю, — ответила Илона нейтральным самодовольным тоном.

Так говорят ученые, когда отказываются отвечать на дурацкий вопрос дилетанта. Она поправила картину, протерла ее пальцем.

— А что за фотография у камина?

Илона сняла фотографию с низко вбитого гвоздя и протянула Эдварду.

— Джесс, конечно же.

— Господи Иисусе!

Высокий, худой, похожий на ястреба молодой человек с темными прямыми волосам, подстриженными под горшок, и челкой до самых бровей стоял, прислонившись к дереву, и внимательно смотрел на Эдварда ироническим взглядом. Тот чуть не уронил фотографию и поспешил вернуть ее Илоне.

— Похож на тебя, — сказала она, — только глаза побольше. — Она повесила фотографию на гвоздь. — Старая кухня — это мастерская Беттины. Она у нас плотник. Давай заглянем туда. Все комнаты смежные, коридора нет, и, если Беттина сейчас не работает, мы пройдем напрямик. Там есть еще помещения.

Илона тихо постучала в дверь в дальнем конце комнаты, потом осторожно открыла ее. Из-за ее спины Эдвард увидел Беттину — та одним коленом опиралась на стул, склонясь над чем-то, что лежало на большом деревянном столе. Беттина не обратила на них внимания, и Илона прикрыла дверь.

— Она не любит, когда ее отрывают от дела. Вон та дверь ведет в башню.

Эдвард направился туда, но Илона остановила его.

— Нет-нет, не сейчас. Мы туда не ходим, когда нет Джесса. Но я думаю, он сам с удовольствием покажет тебе башню. А вот эта дверь ведет во двор. Здесь ужасные сквозняки.

Эдвард прошел за Илоной обратно в зал.

— Кстати, вон твои ботинки.

Она показала на ящик перед дверью, и Эдвард увидел там свою обувь. От грязи не осталось и следа, ботинки сияли чистотой.

— Они чистые!

— Я их почистила. Обувь — одна из моих обязанностей.

— Похоже, тебе достается вся грязная работа!

— Да нет. Тут грязной работы на всех хватает.

— Вы такие предприимчивые и умелые — я буду чувствовать себя бесполезным. Писание стихов может сойти за труд?

— Не думаю! У тебя только одни уличные ботинки?

— Да. Я сглупил?

— Можешь взять что-нибудь у Джесса, я тебе подберу. У вас, кажется, один размер.

— Бога ради, не беспокойся! — Эдвард быстро снял тапочки и надел ботинки. — Давай выйдем из дому. Смотри, солнце!

Они вышли из главной двери на мощеную дорожку. Влажные камни зарастали ползучим тимьяном.

Эдвард посмотрел на сестру при ярком утреннем свете. В своем коричневом платье сейчас она казалась еще красивее. Ее волосы золотисто-рыжего цвета были собраны с помощью множества шпилек в нечто неустойчивое, и эта густая грива уже соскользнула ей на шею почти до плеч. Маленький курносый нос покрывали едва заметные веснушки, подбородок был маленький и круглый, кожа на пухленьких румяных щечках прозрачная, как у ребенка. Темно-серые глаза за светлыми ресницами. Встретив взгляд Эдварда, Илона отвернулась, и ее прикрытая волосами шея вспыхнула румянцем. Она неловко и безуспешно разгладила волосы, отчего одна из шпилек упала на землю. Эдвард подобрал ее и протянул Илоне. Девушка почти неслышно рассмеялась, прикрывая рот рукой.

Он вдруг спросил:

— Ты когда-нибудь видела мою мать?

Вопрос этот вовсе не обескуражил ее, и она ответила:

— Нет, в моем детстве она была легендой. Матушка Мэй говорила о ней вчера вечером.

— Вот как!

Эдвард представил себе этот разговор — три женщины сидят за столом, допивая вино из бузины. Чтобы закрыть эту тему, он сказал:

— Так что бы полезного я мог сделать?

— Ничего. Матушка Мэй сказала, что это утро у тебя должно быть свободным.

— Тогда я, пожалуй, прогуляюсь. Пойдешь со мной?

— Нет, я должна работать.

— Я дойду до моря. Оно ведь в той стороне?

— Там сейчас топь, тебе не пройти.

— Тогда я мог бы добраться до того леска.

— Тут почва глинистая и заболоченная. Боюсь, это время года не подходит для прогулок. Ты можешь пройтись по тропинке, а потом вдоль дороги, там очень красиво. Обед в два часа, не опаздывай. Мы с утра много работаем. Как ты спал?

— Отлично. Ни сов, ни лис, ни полтергейстов!

Илона, уже повернувшаяся к двери, остановилась.

— Знаешь, а полтергейсты здесь все-таки есть, это не шутка.

— Да ладно!

— Они существуют. Это не призраки, а химическое явление.

— Я слышал разные истории про них. Возможно, это не только игра воображения или обман. Они, кажется, появляются там, где живут юные девушки?

Эдвард не успел договорить, как почувствовал смущение, но Илона ответила спокойно:

— Да, Беттина считает, что я их притягиваю. Они приходят к юным девушкам и девственницам. Беттина тоже девственница, так что неудивительно, что они здесь появляются. Но они совершенно безобидны. Так, досаждают немного, не больше.

— Мне почему-то не нравится эта идея.

Илона открыла дверь, чтобы уйти.

— Конечно, если один из них окажется в твоей постели, мало не покажется.


Илона закрыла дверь, и Эдвард минуту, а то и две прислушивался к тишине, точнее, к неясному птичьему щебету и звуку реки. Он впитывал в себя совершенно новое ощущение одиночества. Он сразу понял, что это новое одиночество, но что здесь нового, осознал далеко не сразу. Возможно, он просто не привык к загородной жизни, а еще к тому, что может жить здесь сам по себе. Он сделал несколько шагов и посмотрел вдоль аллеи, по которой шел вчера. Он уже решил, что не пойдет, как советовала сестра, в сторону шоссе. Вымощенная полоса земли, широкая перед домом, сужалась между деревьями, и на протяжении двухсот ярдов до самой дороги ее окаймляли большие белые кремневые камни. Деревья были посажены беспорядочно, через неравные промежутки, и имели разные формы и размеры: несколько громадных тисов, три изящные удлиненные елки, голые дубы и строгие ясени в завязывающихся почках, а еще множество молодой ясеневой поросли. Несколько пней свидетельствовали о том, что прежде тут стояли вязы. Между деревьями росла трава — стриженная, но давно. Чуть дальше по обеим сторонам виднелись клочковатые кусты вероники вперемежку с тамариском. Все было влажным, и в воздухе стоял пряный запах плесени.

Эдвард не пошел по аллее. Он направился вдоль зала и голой стены, за которой располагался Переход, потом вдоль фасада Западного Селдена, мимо двери в его середине. Впереди, где тропинка делала поворот, он увидел несколько падубов, а справа — участок, засаженный овощами, две теплицы и странный заросший прямоугольник, возможно заброшенный теннисный корт. Слева стояли хозяйственные постройки, большая открытая поленница и желтый трактор. Дальше за падубами располагались фруктовый сад и рощица высоких голых тополей. Эдвард шагал по влажным камням неправильной формы, а между ними выкидывали вверх зеленые стебли жизнестойкие одуванчики. Здесь восточный ветер задувал в полную силу, и Эдвард, обогнув Селден сзади, направился во двор с конюшнями. Из каменных конюшен — «ужасно красивых», по словам Илоны, — расчерченных кремневыми прожилками, которые напоминали маленькие лица, был сделан еще один прекрасный дом, длинный и широкий, с башней и золотым флюгером в виде лисы. Эдвард не стал здесь задерживаться, чтобы не столкнуться с матушкой Мэй или Беттиной; он побаивался первой и робел перед второй. Выйдя из поля зрения ближайших окон, он остановился, поднял голову и стал разглядывать башню. Башни всегда привлекательны, однако эта и в самом деле весьма впечатляла. Правда, Эдвард не был уверен, что она ему нравится. Ее шестиугольные стены были отлиты из бетона и покрыты беспорядочными пятнами явно случайного происхождения, что можно было счесть привлекательным. По одной из сторон почти до самого верха вился мелколистный плющ. Окна являли собой неожиданный архитектурный изыск: они без всякого ясного плана были разбросаны по стенам то в форме щелей, то в форме квадратов, то большие, то маленькие. Каждое окно было забрано решеткой черного металла. Решетки ржавели, что и стало, несомненно, источником беспорядочных пятен. Эдвард чувствовал себя разочарованным и слегка уязвленным из-за того, что его не пустили в башню. Возможно, Джесс и правда хотел сам ее показать. А может быть, он не желал, чтобы Эдвард расхаживал тут без него.

В надежде, что никто его не заметил, Эдвард отвернулся от дома. Между бегущими по небу облаками сверкало солнце. Тропинка под ногами вела на восток среди кустов можжевельника. Море, вероятно, было в той стороне и не очень далеко. Эдвард зашагал вниз по склону и сразу же оказался на лугу, усыпанном желтыми звездчатыми цветочками. Он с удивлением смотрел на эти цветы — они обладали почти металлической яркостью и рассеивали свет над густой травой, как желтый порошок. Это явно были не лютики. Эдвард решил, что это бальзамин, наклонился и сорвал один цветок. Когда его пальцы надломили хрупкий стебелек, он испытал чувство вины. Он быстро сунул цветок в карман и поспешил вперед, к ивам. Ему показалось, что он уже видел эти цветы и луг раньше. Может быть, именно по такому лугу нелюдимая девочка с сачком бежала за летающей рыбкой. Приблизившись к ивам, он обнаружил, что они стоят в воде, а тропинка, тоже довольно сырая, огибала их слева на более высоком уровне. Еще дальше Эдвард увидел то, что сначала принял за море, но быстро понял: это сверкающее зеркало водного потока, откуда поднимаются кусты и деревья. По воде здесь и там плыли водяные птицы, их блестящие спины были отполированы солнцем. Эдвард заметил уток, гусей, несколько совсем незнакомых птиц, а вдали — пару лебедей. Он пошел вперед, рассчитывая обойти разлив, но его со всех сторон обступали темные пруды, заросли тростника, неровные гряды глинистой земли. Тропинка исчезла, или он потерял ее и теперь шел по черной твердой поверхности, пружинившей под ногами и менее глинистой. Он попытался понять, куда идти дальше, и в это время свет переменился; солнце скрылось за облаком, вода потемнела, стала почти черной. Эдвард остановился и оглянулся назад. Сигард, все еще освещенный солнцем, был уже далеко, и отсюда было видно, что он стоит на небольшом возвышении. Когда Эдвард повернулся, напрягая глаза, он почувствовал какое-то движение: словно все вокруг него внезапно поднялось вверх. Он не погрузился, а резко провалился вертикально вниз, земля под ним подалась, и ноги опустились в две наполненные водой ямы. Несколько секунд он стоял с глупым видом, потом сел. Под его руками и ягодицами образовались такие же ямы в предательской пружинистой земле, по которой он шел; только теперь он понял, что она представляет собой толстый почерневший слой тростника над холодной топью болота. Он выругался про себя и попытался встать. К его облегчению, вода едва доходила ему до колен, и он с превеликим трудом и осторожностью, вытаскивая ноги из вязкой топи, пошел назад, пока не оказался на твердой почве. Он промок до пояса, но теперь хотя бы снова выглянуло солнце. Там, где он думал найти тропинку, ее не оказалось. Эдвард увидел перед собой ширь затопленного луга. Зеленые стебли травы едва торчали над водой, а за ними выглядывал какой-то каменный полукруг — судя по всему, затопленный мост. Местоположение Сигарда тоже изменилось: он оказался правее, а перед ним вдруг возникли деревья, закрывшие часть Селдена. А вот лес на низкой, но предположительно сухой возвышенности был теперь ближе — похоже, там осталась ближайшая твердая земля. Эдвард шагнул на луг. Вода доходила ему до щиколоток, но почва не проседала, и вскоре он по частично затопленному мосту пересек вышедшую из берегов речку. За мостом он обнаружил почти сухой склон и даже тропинку. Солнце пригревало, и Эдвард рассчитывал высушить свою мокрую одежду, покрытую болотной грязью. Он повернулся, приставил ладонь козырьком к глазам, но не увидел сзади ничего, кроме топи. Он подумал: вдруг, пока его не было, вернулся Джесс? А он придет с опозданием да еще весь в грязи. Эдвард посмотрел на часы, но вспомнил, что оставил их в ванной. Он решил идти вверх по склону и вскоре оказался среди деревьев.

Лес, явно созданный природой, а не человеком, представлял собой удивительное смешение самых разных пород деревьев. Тут росли дубы и ясени, буки и лиственницы, ели, дикие вишни и тисы — такие огромные, каких Эдвард никогда не видел. Лес был древний. Высокие старые деревья образовывали лабиринт колоннад, арок, сводчатых залов и укрытых куполами палат. Если бы Эдвард не доверился едва заметной тропинке, он быстро заблудился бы здесь. Пели птицы — черный дрозд и громкоголосый вьюрок. Печально каркали грачи. Время от времени солнечный свет падал на сухую темную тропинку, пересеченную корявыми корнями, похожими на ступени, и усыпанную загадочными засохшими плодами деревьев, листьями и шишками — они превратились в древесные игрушки и эмблемы, приятно хрустевшие под ногами. Вокруг, насколько хватало глаз, лежал ветхий ковер из опавших листьев. Тропинка забирала все круче вверх, и наконец впереди показался большой просвет. Эдвард ускорил шаг и через ми-нуту-другую набрел на удивительное место.

В лесу, конечно, было много удивительного: и мшистые альковы, и проросшие сквозь мертвый папоротник примулы, и зеленые пятна травы там, куда попадали лучи солнца, и длинные упавшие стволы, голые, словно кости. Но когда Эдвард вышел на прогалину, он остановился в изумлении, как будто исследовал дворец и нечаянно открыл дверь часовни. Удлиненная овальная лужайка, простиравшаяся ярдов на двести, странным образом напоминала стадион в Дельфах. Эдварда пробрала дрожь. Птичьи голоса здесь смолкли. Трава была короткой, с тонкими стеблями, словно лужайку готовили для какой-то игры. Разлапистые ветви двух огромных тисов в дальнем конце образовали черный туннель. Поближе, на границе открытого пространства воспаряли вверх ровными стволами ряды высоких буков. Симметрия деревьев и идеально ровная трава наводили на мысль об умысле и человеческом вмешательстве — некая старая затея, недавно обновленная. Следуя греческой аллюзии, Эдвард смотрел на эту полянку как на священное место, дромос или теменос[33]. Больше всего его поразил таинственный знак — большой вертикальный камень, стоящий на круглом каменном основании у дальнего конца прогалины в обрамлении черной арки тисов. Эдвард направился к нему по подстриженной траве, под лучами солнца, и остановился неподалеку от сооружения. Нижняя широкая часть высотой около трех футов, сделанная из темного камня, казалась куском каннелированной колонны. Вертикальный столб из более светлого серого камня, посверкивавшего серебристыми вкраплениями, был обработан грубее. Он возносился вверх, грани с неровной поверхностью сужались, постепенно образуя конус. Вместе с основанием сооружение было чуть выше Эдварда. Он подошел поближе и коснулся столба, погладил чуть теплый камень. Эдвард посмотрел вниз и заметил у основания цементную заливку. Возможно, это сделали недавно, чтобы укрепить конструкцию. Поверхность колонны была гладкой, отполированной, Эдварду показалось, что она сделана из мрамора. Обходя сооружение, он увидел на пьедестале что-то желтое — пучок бальзамина. Цветы едва начали вянуть. Эдвард оглянулся, посмотрел на тихую траву, на тенистый лес и черную пустоту за тисами и пошел прочь. Но через несколько шагов он поддался суеверному желанию, вернулся, вытащил из кармана сорванный ранее бальзамин и бросил его к цветкам у колонны, после чего быстро пошел прочь, но не в сторону ясеневой арки, и выбежал с прогалины.

Он не нашел тропинки, которая вывела его к этому месту, и двинулся вниз по холму, полагаясь на внутреннее чувство направления. Вскоре Эдвард дошел до подлеска, где росли молодые ясени, орешник, кусты терновника, и его шаг замедлился. Он продирался сквозь эти заросли, топтал хрупкие папоротники и мертвые листья и ощущал какую-то физическую перемену в себе. Словно струя газа или сжатого воздуха обдувала его лицо, обволакивала тело. Ему казалось, что его голова раскрывается в некое огромное пространство, словно ее в буквальном смысле безболезненно раскололи и присоединили к какой-то колоссальной бледной облачной сфере наверху. Мысли понеслись, сменяя друг друга. Эдвард глядел на дом, брел через бальзаминовый луг, пробирался по болоту, шагал по лесу, но думал не столько о том, что видел и куда направлялся, сколько о Марке Уилсдене и, более отвлеченно, о Джессе. Томас Маккаскервиль говорил, что перемены «пойдут ему на пользу», но сам Эдвард не считал, что приезд в Сигард изменит его кошмарный, мучительный любовный траур по Марку. Это все должно оставаться его личным делом, неприкосновенным и тайным. Вообразить, что новая атмосфера автоматически уничтожит темное бремя Эдварда, было недостойно тяжести его переживаний. Он лишь нашел небольшое утешение в бегстве, поскольку в новом месте, неизвестном его близким, мог лелеять свои страдания. История, побудившая его приехать, казалась ему продолжением его судьбы, а мысль о Джессе в этом контексте была случайной. Теперь наступило прозрение: то, что он приехал в Сигард как паломник, неся свое горе и свой грех в храм к святому, не было случайностью. Он никогда не думал о Джессе в таком свете; он вообще избегал думать о нем и не осознавал этого в первые часы пребывания в этом месте и рядом со здешними женщинами. Женщины, несмотря на все их поразительные качества, были второстепенными фигурами. Даже не прислужницы, нечто иное. И письмо матушки Мэй с припиской о том, что они узнали о случившемся, — тоже нечто иное. Джесс не звал к себе сына, повинуясь смутному желанию поддержать его. Между ними ничего подобного не предполагалось. Им суждена роковая встреча на перекрестке дорог. Джесс вполне мог и вовсе не знать о бедах Эдварда, но он был судьбой Эдварда и его ответом. То, что ответ может оказаться темным, представлялось чуть менее ужасным теперь, когда элемент случайности был исключен.

Спускаясь по склону холма, Эдвард видел невдалеке сквозь деревья башню конюшен и золотой флюгер в виде лисы, вращавшийся на ветру. Но его топографические неудачи еще не закончились. Неожиданно перед ним возникла река, несущая свой полноводный поток. Именно ее шум он, несомненно, и слышал вчера вечером. Река, вероятно, и стала причиной затопления луга, а ее приток Эдвард пересек недавно по затопленному мосту. В этом месте река была глубокой, она бурлила и пенилась между крутых берегов, издавая журчащие и шипящие звуки. Теперь Эдвард понял, что его путь сюда сопровождали эти звуки. Ни перейти, ни перепрыгнуть поток было невозможно. Рассерженный и раздраженный, Эдвард ускорил шаг и пошел вдоль берега. Он боялся, что опоздает на обед, а Джесс вернулся раньше него. Силы покинули его, он стонал и громко бранился, ковыляя вперед. Он вдруг понял, что, возможно, придется бежать назад к затопленным лужкам и мосту. Потом за излучиной, где река сужалась, внезапно появился не то чтобы мост, а некое ненадежное с виду деревянное сооружение, более похожее на прогнувшийся дощатый забор или длинный плетень, перекинутый через реку. Поток воды рассерженно бурлил между его планками. Возможно, это была часть старой плотины либо шлюза или, что еще вероятнее, просто перекинутые кое-как с берега на берег ненадежные мостки. Эдвард сразу же понял, что если идти по скреплявшей планки горизонтальной поперечине, держась за некое подобие перил, то можно перебраться на другую сторону. Он соскользнул по крутому берегу вниз и взошел на мостик, который неприятно раскачивался, словно в любой момент мог рухнуть в поток. Эдвард начал осторожно переставлять ноги, чувствуя, как вода обтекает их. Мост заканчивался, не доходя до того берега, и в этом промежутке раскачивались камыши и быстро бежала вода. Эдвард сделал широкий шаг, поскользнулся, упал, ухватился за высокую траву, а потом пополз по влажному склону, как змея. Вся его одежда спереди покрылась липкой грязью. Он поднялся на ноги и побежал по травянистой тропинке через тополиную рощицу. Скоро он увидел огород, теплицу, фруктовый сад и коричневые стены Селдена, высветленные солнечными лучами. Он замедлил шаг и стряхнул с одежды самые большие комья грязи.


— А, ты вернулся, — сказала Беттина, когда он через главную дверь вошел в Атриум. — Сними, пожалуйста, туфли. Надеюсь, прогулка была приятной. Я заглянула в твой чемодан, ты не возражаешь? Похоже, у тебя нет подходящей одежды, поэтому я подобрала тебе кое-что из старого гардероба Джесса. Я оставила все наверху. Обед через двадцать минут. Да, кстати, мы тут сами стелим себе постели.

— Спасибо. Прошу прощения… А отец приехал?

— Еще нет.

В Переходе, где даже днем царил полумрак, Эдвард столкнулся с матушкой Мэй.

— Привет, Эдвард. Хорошо прогулялся? Я забыла тебе сказать, что мы отдыхаем каждый день с трех тридцати до четырех пятнадцати. На тебя это не распространяется — я говорю на случай, если ты вдруг никого из нас не найдешь.

— Спасибо. А когда появится отец?

— Называй меня матушка Мэй.

— Матушка Мэй, когда появится мой отец?

— Очень скоро. Ты не волнуйся. Мы хотим, чтобы ты чувствовал себя как дома. Обед будет минут через пятнадцать.

У лестницы в Западном Селдене он столкнулся с Илоной, которая шла по коридору из Восточного Селдена.

— Привет. Ну, как твоя прогулка? Не мог бы ты отнести эти полотенца в шкаф рядом с твоей гостиной? Скоро обед, не задерживайся.

Эдвард поднялся наверх, положил полотенца в шкаф и вернулся в свою комнату. Кровать была застелена, его немногочисленные вещи извлечены из чемодана и аккуратно разложены по ящикам. На кровати лежали два пиджака, два свитера, плащ, шерстяной шарф, две пары вельветовых брюк, кепка и шерстяной берет. На полу стояли две пары начищенных старых кожаных ботинок. Эдвард взял в руки эти чужие вещи. От них пахло отцом. Как же так получилось, что он хранил эту потребность в сердце все прошедшие годы и только теперь узнал о ней? Не выпуская одежды из рук, он сел на кровать.


Посреди ночи Эдварда разбудил очень громкий и очень необычный звук. Впечатление было такое, будто большое количество стекла, а еще точнее, множество оловянных подносов, уставленных стаканами, сбрасывают вниз по лестничному пролету. Он неподвижно сел в темноте, потом потянулся к ночнику, понял, что никаких ночников тут нет, и сомкнул пальцы на электрическом фонаре, наличие которого проверял каждый вечер по возвращении в свою комнату. Несколько секунд он просидел неподвижно, потом вылез из кровати, пошарил лучом фонарика по комнате, подошел к двери, осторожно ее открыл, снова прислушался. Он даже подошел к лестнице и посветил вниз, хотя теперь уже был уверен — ничего он там не увидит. Ничего. Тишина. Никто не двигается. Разбилось окно? Что-то случилось в теплице? Нет. Ничего подобного. Он быстро вернулся в свою комнату и инстинктивно щелкнул выключателем, хотя и знал, что электричества нет. Как ему не хватало этого утешительного сияния, когда он снова обшаривал спальню слабым лучом фонарика. Он не пытался зажечь масляную лампу — еще толком не научился этого делать. Эдвард провел в Сигарде уже несколько дней, и нынешние ночные странности были не первым его опытом, подтверждавшим необычность этого дома. Две ночи назад он слышал другой звук и безошибочно определил его: где-то совсем рядом по линолеуму прошлепали детские ножки в кожаной обуви. Он не знал, почему именно так идентифицировал этот звук. Он не мог вспомнить ни одного сна, который объяснил бы это впечатление, но совершенно не сомневался, что слышал (что ему не приснилось) именно бегущие ножки. И вот сегодня — звук разбивающегося стекла. Он посидел на кровати, в одной руке сжимая фонарь, а другую прижав к бешено колотящемуся сердцу. Он никому не сказал о топающих ножках. А теперь — нужно ли ему говорить об этом стекле, осколки которого все еще дребезжали в его ушах? Он как будто стыдился таких переживаний. Его часы показывали половину третьего. Тем не менее Эдвард встал и открыл один ставень в надежде увидеть рассвет. Безлунная ночь была тихой и очень темной. Беттина научила его отличать крики совы-самки от уханья самца, и он был бы рад знакомым звукам. Но совы молчали. Не было слышно даже дождевых капель, только вязкая, бархатная тишина. Эдвард выключил фонарик. Он не хотел, чтобы его увидели снаружи. Подождал немного и положил руку на раму, которая была чуть приподнята за ставнями, чтобы закрыть ее, но тут опять послышался шум. Поначалу очень тихо, потом громче, похоже на скорбное завывание, постепенно перешедшее в настоящий визг, — оно словно родилось в вое ветре и тут же прекратилось. Эдвард резко захлопнул окно, закрыл ставни, улегся в кровать и натянул на голову одеяло.

Хотя все прошедшие дни он каждую минуту ждал появления Джесса, тот так и не вернулся. Как же он вернется и какой будет их первая встреча? На машине не проехать, на шоссе от постоянных дождей стояла непролазная грязь. Может быть, Эдвард увидит, как Джесс подходит к дому? Его высокая энергичная фигура появится вдалеке — властная фигура короля, возвращающегося в свои владения. Или он вдруг объявится вечером за ужином, материализуется из ниоткуда, а пока все хранят секрет, чтобы удивить Эдварда. Или Эдварду вдруг скажут: «Давай скорее, Джесс приехал! Он в Атриуме, хочет тебя видеть. Не заставляй его ждать». А может быть, во время грозы он проберется через болота, выйдя из моря, как рыбак или морское чудовище. Мысль о встрече с отцом пугала Эдварда, а порой — время шло, хозяина все не было — уже казалась невероятной, невозможной. Но пока Эдвард ждал, привыкал к рутине бесконечной работы, прерываемой строго размеренными промежутками для отдыха, как в монастыре, где добродетельная невинная жизнь течет себе потихоньку заведенным порядком. Завтрак начинался в семь, а работа продолжалась до обеда в два часа («Джесс любит, чтобы утро было долгим»), потом снова работало половины четвертого, потом отдых до четырех пятнадцати («Спи два раза в день и получай два дня по цене одного, как говорит Джесс»), потом работа до половины седьмого («Чаепитий мы не устраиваем»), потом «досуг», потом в восемь часов ужин, после которого снова «досуг» до половины одиннадцатого, потом необходимые работы перед сном (вымыть посуду после ужина, подготовить завтрак, прибраться, запереть двери). А потом долгожданный сон — бессознательное состояние. Эдвард уже научился выполнять ряд не требующих особого умения работ, подражая при этом спокойной деловитой сноровке, пример которой ему во всем подавали женщины. Он без конца автоматически переносил туда-сюда вещи, выучил все «промежуточные станции», куда складывали груз — тарелки, белье, одежду, инструменты, пока они не добирались до места назначения. Он скрупулезно выполнял инструкции Беттины: никогда не ходить пустым, всегда действовать двумя руками (после того как она увидела, что Эдвард перекладывает что-то и держит тарелку одной рукой), носить много, но не слишком (после того как Эдвард оплошал из-за чрезмерного усердия). Он мыл посуду, стирал белье в стиральной машине, работавшей от драгоценного генератора, копал грядки и пропалывал их, заправлял масляные лампы, поливал растения в горшках, как-то раз помог Беттине зацементировать трещины в стене конюшни, приносил дождевую воду для питья и готовки («В колодезной воде полно нитратов!»), чистил лук и картошку, нарезал листья салата очень острыми ножами, пилил и таскал дрова, топил печи, подметал плиточный пол Атриума. Он протирал пыль. Ему втайне доставлял удовольствие тот факт, что в Сигарде, несмотря на бурную деятельность его обитателей, было ужасно грязно: почерневшие деревянные панели, облупившиеся двери, паутина, на полу обрезки овощей, в углах старые гвозди, дощечки, комки грязи. Как-то раз Илона увидела, с каким усердием он скоблит какую-то деревяшку в Переходе, и сказала ему: «Брось! У нас на такие вещи нет времени». К тому же в огромном здании (Эдвард никак не мог заставить себя думать о Сигарде как о доме), несмотря на все прилагаемые усилия и потепление, стоял необъяснимый холод. Большая немецкая изразцовая печь почти не влияла на температуру в Атриуме, а камин в Затрапезной никогда не протапливали раньше половины седьмого. Эдвард скоро привык к холоду и не пытался реанимировать обогреватель в своей комнате. Беттина обещала открыть ему секреты работы с генератором и насосом, подававшим колодезную воду — не из декоративного колодца во дворе Селдена, а из тайного домового, расположенного под полом кухни, где огромная чугунная плита, длинная и громоздкая, как носорог, непрерывно пожирала приносимые Эдвардом дрова. Кухня была единственным теплым помещением в доме. Но Беттина так пока и не удосужилась ничему научить его. Честно говоря, он был этому рад. В городе-государстве по имени Сигард он предпочитал исполнять сравнительно безответственную роль необученного чернорабочего. К тому же Беттина вполне могла оказаться требовательным учителем. С техникой, как тут говорили, всегда что-то случается, и Эдвард не хотел, чтобы на него ложилась вина за поломки. Пока никто его ни в чем не винил, но напряженная атмосфера наводила на мысль о возможной неудаче, к которой он не был готов.

Его устраивало то, что им руководили; его устраивала постоянная занятость, когда он мог существовать, не думая, словно раб или вьючное животное. Порой, когда накатывала усталость и изнуренное тело противилось непривычным усилиям, он испытывал желанное ощущение вырождения. Ему казалось, еще немного, и он сбросит бремя сознания, превратится в животное, в четвероногое существо, которое опускает голову и смиренно подставляет спину под вьюки; что он сожмется до размеров крысы, мыши, жука, станет засохшей чешуйкой вроде тех маленьких древесных плодов, что хрустели у него под ногами на холме; что он превратится в прах и таким образом избегнет мучений жизни. Но разве каждая частица праха не наделена проклятием памяти? Он превратится в атом, электрон, протон… И эти мысли снова приводили его к мучительной боли рефлектирующего «я». Эдвард сидел в Затрапезной во время принудительного «досуга» и страдал, исподтишка поглядывая на женщин. Они встречали его виноватый взгляд и одобрительно улыбались, но ничего не говорили. Молчание было не обязательным, но обычным состоянием. После срочных и важных «командных» работ в течение дня досуг казался нарочито бессмысленным. В руках у женщин были пяльцы, но вышивка почти не двигалась. Матушка Мэй нередко проводила время за починкой одежды, но на время отдыха откладывала работу в сторону, расслаблялась, ее красивые серые глаза пустели, губы изгибались в едва заметной улыбке. Эдвард замирал на стуле и жалел, что не может, как она, уйти в никуда. Илона задумчиво чиркала пастельным карандашом в одном из своих блокнотов. Беттина изучала книгу об африканских ремеслах. В книжном шкафу, кроме томов по архитектуре и дизайну, стояло несколько английских романов девятнадцатого века. Они покрылись пылью и никогда не покидали полок. Да и зачем женщинам эти истории насилия? Это как наблюдать за дикарями, делающими вид, будто они умеют читать. Сам Эдвард пытался скрасить скуку писанием стихов, но ему никак не удавалось сосредоточиться, и он тайно томился этим навязанным бездельем, покрывая бумагу разными закорючками или записывая всякие глупости.

После первого утра Эдвард больше не слышал серенад под окном спальни, хотя время от времени до него (когда он работал в саду) доносился короткий далекий звук флейты — игра довольно безыскусная. Наверное, это Илона, думал он. В Затрапезной имелся проигрыватель и несколько пластинок классической музыки, но Эдвард не решался попросить, чтобы его включили. Кроме того, гостя тактично исключили из другого ритуала — утренних «упражнений». Они происходили перед завтраком на траве за конюшнями и (он исподтишка наблюдал за женщинами) больше походили на танцы.

— Это китайцы придумали, — сообщила ему Илона. — Разновидность гибких движений, медленных и ритмических.

— Это естественный ритм тела, — заявила Беттина, — а не какие-то дергания, которые большинство людей называют упражнениями.

— Мы соблюдаем правила Джесса, — сказала матушка Мэй. — Он мистик. Восточная мудрость учит единству духа и тела: внешнее есть внутреннее, а внутреннее — внешнее.

Эта информация была предоставлена ему торжественно, но приветливо и легко. Когда Эдвард сказал, что хотел бы присоединиться к ним, в ответ он услышал смех.

— Чтобы этому научиться, нужно сто лет, — ответила Илона.

А вот вина, которое они пили в день его приезда, больше не было. Однако Эдвард успевал так устать и проголодаться ко времени очередной трапезы, что не испытывал потребности в алкоголе. Еще он привык к очень простой однообразной вегетарианской пище. Несмотря на простоту, вечерняя трапеза даже в обычные дни представляла собой некую церемонию. Женщины надевали красивые платья, а Эдвард — длиннополую холщовую рубаху Джесса. Матушка Мэй выдала ему это одеяние взамен «вечернего костюма», и он чувствовал себя в нем неловко, хотя уже привык к ботинкам Джесса: они пришлись в самый раз.

Эдвард пользовался правом гулять во время дневного отдыха и даже немного дольше. Он ценил свое одиночество. Один раз он попытался вернуться в дромос, или, как он это называл, в «священную рощу». Его интересовало, будут ли там новые подношения в виде цветов. Кто приходит туда? Но река разлилась еще шире, каменный мост почти полностью скрылся под водой, а перебираться на другой берег по деревянным перекладинам казалось слишком опасным делом. Из какой-то робости или почтительной неловкости Эдвард никому не сказал о том, что обнаружил это место. Как оно связано с Сигардом, спрашивал он себя? О ночных звуках он тоже помалкивал. И ни женщины, ни Эдвард не упоминали о «том, что с ним случилось», о чем писали в газетах и что стало поводом пригласить его сюда. Несмотря на постоянное, даже чрезмерное дружелюбие хозяек, он по-прежнему немного нервничал в их присутствии, и эта неловкость ничуть не походила на его страх перед Джессом. Кроме того, каждая из троицы тревожила Эдварда по-своему. Легче всего ему было с Илоной, но, поскольку она была самой младшей, он боялся, что исходящая от него энергия как-то повредит ей или повлияет на нее. Что касается Беттины, то она во время работы порой бывала грубовата и излишне критична, и в то же время Эдвард ощущал отзвуки каких-то сильных эмоций — возможно, так проявлялась ее сильная, поглощенная собой натура. Матушка Мэй, как самая старшая, играла более простую роль доброй матери. Она выражала любовь к Эдварду более непосредственно: ласкала его и заботилась о нем, создавая пространство, где он объединялся с ней. Однако она ни разу не поцеловала его, как и обе ее дочери. Поцелуи, столь дешевые в студенческом мире Эдварда, в Сигарде ценились дорого. Прекрасное, тонкое, спокойное лицо матушки Мэй, на котором при дневном свете становились видны крохотные морщинки, было на удивление моложавым, но одновременно выражало уверенную и сдержанную властность. Когда вечерами женщины заплетали волосы в тяжелые косы, они напоминали трех средневековых принцесс. «Три заточенные в замке принцессы, ожидающие своих рыцарей», — с трепетом думал Эдвард. Он чувствовал, что матушка Мэй наблюдает за ним, словно ждет чего-то. Возможно, некоего суждения, которое будет вынесено совместно с Джессом. Они обсудят Эдварда, взвесят его и оценят. Королева, ожидающая короля. Изменится ли она, когда он вернется?

Эдвард испытывал удовлетворение при мысли о том, что побег полностью удался и никто о нем не узнал. На новом месте дышалось свободнее. Он пытался расслабиться и погрузиться в странную жизнь Сигарда, которую определил как «богемное пуританство». Однако прежняя навязчивая чернота не отпускала. Когда Эдвард гулял в одиночестве — прогулки стали более скучными, потому что он не мог пересечь вышедшую из берегов реку, — когда шел по тропинке к дороге или в окрестные ровные поля, он смотрел на деревья, на цветы, на низкие белые облака, плывущие по бескрайнему небу; но так же четко, как и прежде, он видел лицо Марка, его гордо посаженную голову и огромные глаза. Перед ним снова мелькали подробности страшного вечера. В пустой соседней спальне он обнаружил небольшую картину Джесса, и она потрясла его: несколько персонажей собрались в комнате и явно пребывали в молчании; они либо ждали катастрофы, либо только что услышали о ней, и горе кристаллизовалось на этом холсте в виде чистого ужаса. Эдвард думал, глядя на сельский пейзаж и собороподобные очертания Сигарда на горизонте: все это иллюзия, сон, пелена, нечто, прикрывающее истину; но от смерти меня спасет только обращение к истине. Спасет или преобразует смерть во что-то иное. Во что? Наверное, в жизнь. Но хочу ли я жить любой ценой, хочу ли я спастись? И разве есть какие-то другие смерти, кроме одной-единственной, обычной, когда ты испускаешь дух и прекращаешь существование, а все обещанные превращения становятся фикцией? Стать мертвым, как мертв Марк, — в сравнении с этим ничего не значит та мысль, которую постоянно и подспудно навязывают ему три женщины: что он приехал в дом исцеления. Все это пустая магия, думал он. Раскрашенные облака, заблуждение, неверный путь. Но конечно же, жизнь, смерть и истина теперь зависят от Джесса.


— Скорее, Эдвард, скорее! Посмотри, как Беттина дразнит паука!

Эдвард бросил нарезать базилик и одуванчики на кухне и поспешил в нижний коридор Западного Селдена, откуда доносился взволнованный крик Илоны. Он последовал за ее приглашающим жестом в одну из комнат внизу.

Она называлась Упряжной в память о тех днях, когда, по словам Илоны, у девочек имелись пони, а теперь превратилась в кладовку для разбитой мебели. Эдвард пока не отваживался заходить в Восточный Селден, если его туда не звали.

У покрытого пылью подоконника Беттина сражалась с большим черным пауком. Паук был очень толстый, с плотным туловищем и гнутыми лапками; создавалось впечатление, что его выступающие глаза сердито уставились на противника. Он явно жил в серой ворсистой занавеске с бездонной дырой в середине, висевшей в углу у окна, но Беттина не пускала его туда, отталкивая пером. Паук пробовал разные способы — то делал вид, что отступает, а потом кидался вперед, то притворялся мертвым, а потом внезапно лез по оконному стеклу. Все бесполезно. Беттина с улыбкой отбрасывала паука назад, возводила преграду или ловко подхватывала его пером и переставляла на другой конец подоконника, откуда он возвращался сердитой пробежкой.

— Только не покалечь его! — попросила Илона.

— Конечно, я его не покалечу.

Тут она чересчур резко взмахнула пером и скинула паука с подоконника. Тот звучно шмякнулся и исчез из виду под ножками перевернутого стула. Беттина отвернулась.

— Ой, он не разбился?

— Да нет же, глупая!

— Как ты думаешь, он найдет путь домой?

— Найдет. Или сделает себе новое жилище. Они работают быстро, в отличие от некоторых.

Илона неожиданно чуть ли не истерически выкрикнула:

— Ой, бедненькая зверушка!

— Прекрати! — резко сказала Беттина.

Эдвард пришел на помощь Илоне и произнес:

— Я никогда не видел в доме столько пауков.

— Пауки в этом доме священны, — ответила Беттина.

— Они принадлежат Джессу, — подтвердила Илона, успокоившись.

— Если Эдварду не нравится паутина, мы ему поручим выловить всех пауков, какие есть доме, — сказала Беттина. — А если он покалечит хоть одного, мы его накажем!

— Я просто обожаю пауков и паутину, — поспешно заверил Эдвард.

— Ну вот и хорошо, — сказала Беттина.

Эдвард вслед за девушками вышел из комнаты и двинулся в кухню. Сцена с пауком взволновала его.

— Ах, божественный запах базилика! — воскликнула Илона, увидев плоды недавних трудов Эдварда.

— На кухне всегда пахнет базиликом, — отозвалась Беттина. — Мы выращиваем его круглый год в теплицах и в доме.

— У нас тут разные травы, — сказала Илона, показывая на ряды связок, подвешенные к балкам. — Матушка Мэй все о них знает, она готовит лекарства. Если тебе что-то нужно, ты ей только скажи.

— Эдварду не нужны никакие лекарства, — возразила Беттина.

— Ты хорошо спишь? — спросила Илона.

— Да, — ответил он. — Только…

— Что «только»?

— Ночью я слышал необычный шум.

— Какой?

После некоторой паузы Эдвард пояснил:

— Я слышал что-то вроде завывания… какой-то рев… никак не мог понять, откуда он.

Он инстинктивно выбрал шум, объяснить который было легче всего.

— Это камышовки-барсучки, — тут же сказала Илона.

— Камышовки-барсучки?

— Да, такие птички. Они поют по ночам, но совсем не так, как соловьи. Они производят довольно резкие звуки…

— Не думаю, что…

— Или совы. Беттина умеет призывать сов, правда, Бет? И еще она умеет производить звуки, которые слышат только животные.

— Ты никогда не жил за городом, — сказала Беттина. — В деревне по ночам полно странных звуков. Может, это лисы спаривались, но, скорее всего, это был дикий осел.

— Я никогда не слышал о диких ослах.

— Ну вот теперь слышишь. В лесу живут несколько ослов. Они удивительно кричат, в особенности весной.

— Я бы хотел их увидеть…

— Ничего не получится — они такие же осторожные, как барсуки. К тому же они опасны. Они ужасно свирепые.

— Значит, у вас тут сверхкомары и суперослы!

— Я ему говорила про москитов, — сказала Илона. — Они и в самом деле опасны, очень крупные и живучие. От них можно заболеть ужасной малярией.

— Держись подальше от болота, — посоветовала Беттина, — и от леса тоже. В это время года. Слушайте, шли бы вы оба куда-нибудь. Я должна поработать с этим стулом. Составь компанию Эдварду, Илона. Сходите к шоссе, прогуляйтесь по тропинке. До обеда еще есть время. Идите, идите. Илона такая ленивая!


— Постой, Эдвард, я должна найти мой плащ!

Они вышли из дома в ботинках и плащах, и ветер принялся задувать им в спину. Илона и Эдвард впервые отправились на прогулку вместе и чувствовали себя довольно неловко, двигаясь по аллее между рядами крупных черно-белых кремневых голышей неправильной формы.

— Мне поначалу казалось, что эти камни уродливые, — заметил Эдвард, — но теперь я думаю, что они очень красивые.

— Да. Джесс их любит. Они вдохновляют его на создание скульптур.

— Не знал, что он скульптор.

Илона ничего на это не ответила, и Эдвард добавил:

— Они с морского берега?

— Нет, их можно найти в поле, как… как сокровища, как волшебство. Разлученные друг с другом и одинокие. Кремневые голыши с берега совсем другие: они меньше, ровнее, и цвет у них коричневатый.

— А пляж тут есть?

— Очень каменистый. Раньше вдоль берега шла железная дорога, но это было давно. Теперь мы отрезаны от остального мира, и это здорово.

— Мне бы хотелось сходить на море. Туда можно попасть этим путем?

Он повел рукой вправо, в сторону поля, на котором всходила молодая зелень.

— Нет, в той стороне нет ничего, да и фермер никого не пропустит. Жаль, что вид тут такой унылый. На этом поле растет рапс.

— Что-что?

— Рапс — из него масло делают. В мае у него такой прекрасный желтоватый цвет… Ты еще увидишь.

«Увижу ли?» — спросил у себя Эдвард.

— Значит, эта не ваша земля?

— Нет, у нас только часть этого болота, леса и заливных лугов. Мы ведь небогаты, ты уже знаешь. Нам приходится работать и продавать вещи. Я делаю всякие ювелирные штучки…

— Ты мне покажешь? Еще вы шьете…

— Да. А матушка Мэй ткет ковры и рисует рождественские открытки, делает подарочные коробочки и замечательную вышивку…

— А что делает Беттина?

— У нее нет особых художественных наклонностей. Она училась живописи, и руки у нее золотые. Она тебе и какую угодно мебель сделает, и керамику — один наш друг продает ее изделия в Лондоне.

— А вы ездите в Лондон?

— Ну, я бывала в Лондоне.

«Но не часто, — подумал Эдвард. — Он их тут как в тюрьме держит?»

— Я совсем не путешествовала. Джесс и матушка Мэй жили в Париже. И Беттина там была. А я нигде не была. Прежде я хотела стать танцовщицей…

— Странно, и я тоже! Я когда-нибудь свожу тебя в Париж… Вы все такие умные. А вот картины Джесса — вы их продаете?

— Сейчас мы не хотим их продавать. Ты видел только его ранние картины, но у него было несколько периодов. Сначала черно-желтый абстрактный период, потом героический экспрессионистский — мы это называем «королевским периодом», он тогда писал много больших фигур королей, животных и сражающихся людей. Затем «позднетициановский» период, когда он вернулся к своим ранним идеям, но уже по-другому: картины стали темными и как бы сумеречными, но в то же время полными света. Потом у него был тантрический период с замечательными цветами, когда он все время писал начало или конец мира. Некоторые его работы очень эротичны, ты увидишь…

— Надеюсь, ты мне покажешь. Когда он возвращается?

— Я думаю, очень скоро.

— Что это за шум?

— Электрическая пила. Это лесорубы, они валят деревья по другую сторону реки — там много леса. Мы их недолюбливаем. Они каким-то гербицидом травят весь бутень вдоль дороги и уже погубили несколько орхидей. И все же иногда они нам помогают.

Некоторое время они шли молча. В гулкой тишине звук пилы казался каким-то потусторонним.

— Знаешь, я слышал ночью и другие звуки.

— Да?

— Да. Я слышал жуткий звук, будто билось стекло. И еще — словно по дому бегают дети.

Илона надела плащ поверх своего простого будничного платья и подняла воротник, на котором лежала ее рыжеватая коса, доходившая ей почти до талии. Сверху волосы были прикрыты маленькой шерстяной синей шапочкой. В плаще она казалась совсем девчонкой — маленькая, как подросток, с пухлыми щечками, покрасневшими на холоде. Ее вполне можно было принять за четырнадцатилетнего мальчишку. Она похлопала себя по шапочке, натянула ее на уши, потом ответила:

— Звук битого стекла — это полтергейст. Один из его трюков. Он может быть очень громким. Последнее время он этим не занимался. Я думала, он нас оставил.

— Ты говоришь так, будто видела его своими глазами! А ты что-нибудь слышала?

— Нет.

— А другие звуки — детские шаги?

— Это что-то из прошлого, — сказала Илона.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты спишь в старой части Селдена. Иногда явления из прошлого возвращаются. Это не призраки, это особые явления. Я не верю в привидений или духов умерших. Это, как и полтергейст, что-то механическое, что-то естественное, мы просто мало что о нем знаем. Может, мы улавливаем волны, исходящие от других людей, от ушедших людей. Что-то такое, что видел или слышал другой…

— Потрясающе, что ты все это принимаешь как нечто само собой разумеющееся. Может, ты телепат? Ты видишь и слышишь то, что недоступно другим?

— Я слышала полтергейст. Но ничего не видела. А вот Джесс видел. У него колоссальное чувство прошлого. Видишь там такой короб? Наш почтовый ящик. Ключ от него есть у Беттины и почтальона. Если хочешь отправить кому-то письмо, отдай ей, а она оставит его здесь, чтобы почтальон забрал.

Они добрались до дороги. Шум электрической пилы прекратился. Начался дождь.

— Я не хочу никому писать, — сказал Эдвард. — А ты не хочешь посмотреть, нет ли писем для тебя?

— Ну, я писем не получаю. Вот и дорожка. Но смотри, дождь зарядил…

— Давай вернемся.

Они развернулись, и восточный ветер ударил им в лицо. Когда впереди появился Сигард, Эдвард сказал:

— Этот дом такой странный. Иногда он кажется сделанным совершенно непостижимо… То есть я не понимаю его, и это словно делает его невидимым.

— Я тебя понимаю. Джесс хотел, чтобы его было трудно охватить взглядом.

— Может, это как-то связано с его пониманием прошлого! Илона, тебе сколько лет?

— Восемнадцать. А Беттине двадцать четыре.

— Я думал, она старше. А о тебе думал, что ты младше. Слушай, Илона…

— Что?

Эдвард смотрел на Сигард, и ему казалось, что строение сейчас исчезнет, а существует пока только благодаря ему, Эдварду. Он не мог вспомнить, что собирался сказать Илоне. Радовался он тому, что она его сестра, а не просто знакомая девушка, или огорчался? Ему очень хотелось поцеловать ее. Не отводя глаз от дома, он нащупал ее холодную руку и сжал в своих пальцах.


«Мои руки стареют, — думала Мидж Маккаскервиль, — кожа на них высохла, вздулись вены, скоро пойдут морщины». Они сидела в гостиной дома в Фулеме. В комнате было полно тюльпанов: желтых, которые она купила этим утром, и пестрых, присланных ей Урсулой. Желтые тюльпаны стояли вертикально в черных веджвудских[34] кувшинах, а пестрые, с красными и белыми полосками изящно свешивали головки из причудливых сиреневых ваз в стиле арнуво. Мидж внимательно разглядывала их. Она любила эту особую тишину, которую создавала в комнате неподвижная жизнь цветов. Потом, вернувшись к своей работе — она перешивала платье, — Мидж не могла не бросить взгляд на свои руки. Она смело укоротила платье на фут; в последнее время она не надевала его. Периодически Мидж делала ревизию своей одежды и сейчас, купив два ярда довольно дорогого материала у «Либертис», намеревалась вставить два клина в юбку и расклешить ее. Ей нравилось перешивать платья. Среди вещей, доставлявших удовольствие ее сердцу, на первом месте стояли цветы, а на втором — одежда. Томас как-то сказал (в шутку, конечно): «Тебе нужно было стать ботаником или портнихой!» Но это лишний раз свидетельствовало о том, как мало он ее понимает. Цветы и одежда (хотя Мидж занималась ими, убивая время) были для нее занятиями созерцательными: они замедляли бег времени до состояния абсолютного покоя. Когда она шила или возилась с цветами, движения ее становились очень медленными, а порой она совсем замирала. Ей нравились иголки, цветные нитки и само действо вышивания. Швейной машинки у нее не было. Томас говорил, что ему нравится смотреть, как она вышивает, это его успокаивало. Теперь она глядела на свои руки — правая, державшая иголку, замерла над куском шелковой материи с черно-красным узором. Игла так блестела, была такой острой и целенаправленной. А на ее руках лежала печать тления. Вставки из простого красного шелка отлично подошли к черно-красному материалу, и она даже подумала (но все же отвергла эту мысль), не сделать ли что-нибудь «из ряда вон», добавив их спереди и сзади. Аккуратно распоротое шелковое платье лежало у нее на коленях, как настоящий восточный ковер, усеянный маргаритками. День стоял солнечный, шторы в мелкий цветочек были раздвинуты до предела, дверь на балкон открыта. Маленькая белая чугунная лестничка с балкона вела в сад, где вовсю цвела слива. Уже начали вянуть крокусы, а время роз еще не наступило. Каменная львиная голова в кирпичной стене должна была источать воду в прудок под ней, но Томас так и не удосужился доделать это до конца. На маленькой аккуратной лужайке у стены Мидж посадила густые «старые розы», кусты с листьями красивой формы, веронику, молочай, буддлею, скумпию и японский клен.

В этот день Стюарт Кьюно собрался встретиться и поговорить с Томасом. Она знала: Томас дал Стюарту понять, что ждет его, и был доволен (хотя и пытался скрыть это), когда Стюарт позвонил и сообщил, что приедет. Предположительно разговор пойдет об Эдварде. Томас отменил прием пациента (не мистера Блиннета, конечно), что было для него необычно, и рано вернулся домой из клиники. Он радовался предстоящей откровенной беседе. Мидж подумала, что ее муж с нетерпением ждет этой встречи, потому что собирается вонзить когти в Стюарта. Она испытывала неприятные чувства при мысли о том, что Томас и Стюарт встретятся наедине и, возможно, будут говорить на деликатные темы. Стюарт не очень-то нравился Мидж. Она принадлежала к тем людям, кто не доверял ему и опасался его. Юноша казался ей неестественным, странным и холодным.

— Ты говорил с Мередитом об этих наушниках? — спросила Мидж у Томаса, только что вошедшего в комнату. — Урсула говорит, что они вредят слуху.

Она услышала свой голос, жалобный и неубедительный. Но уловил ли Томас эту интонацию? Похоже, нет.

— Да, я с ним говорил, — ответил Томас. — Все верно. Что ты делаешь с этим платьем?

— Укорачиваю и расширяю.

— Такое красивое платье. Ты сегодня сделала прическу?

— Нет. Ты разве не видишь?

Томас стоял у окна, глядел в сад и улыбался. На его лицо — умное, проницательное, ироническое, лукавое и самодовольное, когда-то бывшее для Мидж таким красивым, — падали солнечные лучи.

«Он совсем не думает обо мне, — сказала себе Мидж. — Он заслуживает того, чтобы потерять меня. Он считает, что любая моя деятельность — это игра. Может, так оно и есть. Кроме одного. Кроме одного, кроме одного. О господи, как мне жалко себя… и Гарри… и Томаса…»


— Где Эдвард? — спросил Стюарт Кьюно у Томаса Маккаскервиля.

— Убежал.

— Но вы знаете куда?

— Да

— И он в порядке?

— Этого я не знаю. Что, Гарри волнуется?

— Не очень, — ответил Стюарт. — Он полагает, что вы контролируете ситуацию. Кстати, я по пути заглянул в комнату Мередита и мне не очень понравились плакаты, которые он у себя расклеил. Некоторые довольно мерзкие.

Они находились в кабинете Томаса, и Стюарт отказался сесть в кресло, где не так давно сидел Эдвард. Он вышагивал туда-сюда, разглядывая картину Клайва Уорристона, посматривал на книги Томаса, любовался розоватой пеной цветущей сливы в саду. Стюарт, конечно, видел это и раньше, но теперь он хотел впитать все в себя и запомнить навсегда. По его виду нельзя было сказать, что он нервничает, — просто немного возбужден и переполнен эмоциями. Его светлые волосы примерно той же длины, что у длинношерстной собаки, чуть завивались и спадали на шею. Его янтарно-желтые глаза, тоже почти звериные, были влажны, как от недавнего смеха или, может быть, душевного расположения, — так иногда влажнеют собачьи глаза; его свежие губы, по-детски розовые, то надувались, то улыбались едва заметной улыбкой, словно отражали быструю игру мысли. Одет он был для теплой погоды: в мешковатые светло-коричневые брюки и синюю рубашку с открытым воротом, не очень аккуратно заправленную. На мгновение Томас увидел в нем просто жизнерадостного и здорового молодого человека. Это так бросалось в глаза (а Стюарт и в самом деле был жизнерадостным и здоровым молодым человеком), что Томас вспомнил, в какой необычной ипостаси видел недавно своего юного друга. Ему не потребовалось много времени, чтобы понять: Стюарт искренен в своем «новом периоде». Но насколько он искренен — оставалось под вопросом.

— Значит, ты еще не решил, что хочешь делать. Я имею в виду, где ты хочешь работать?

— Жаль, что я вообще затронул эту тему, — сказал Стюарт, нахмурившись.

— Понимаешь, люди будут задавать вопросы, в том числе весьма нескромные — насчет твоей сексуальной жизни.

— Да

— Ты все еще воображаешь, что должен отвечать на все вопросы быстро и искренно. Но тебе вовсе не обязательно оглашать свои планы. Ты просто должен исполнять их.

— Мне стоило не говорить о безбрачии, — сказал Стюарт, — а просто реализовать это. Да, вы правы. И все же я не мог солгать. И не хочу уходить от вопросов.

— Ты думаешь, можно быть абсолютно правдивым? Проблемы такого рода большинство решает инстинктивно и неправильно, даже не замечая этого. Но давай все же продолжим о работе, если ты не возражаешь.

— Да нет, не возражаю. Я, конечно, могу и не найти совсем ничего, это сейчас случается. Я думал о чем-то связанном с заключенными — например, с условно осужденными… Или социальная работа, что-нибудь с жилищными вопросами, или…

— Помогать людям не так-то просто, — сказал Томас. — Они могут ненавидеть тебя за это. Может, тебе лучше заняться какими-то интеллектуальными исследованиями? Ты всю свою жизнь учился, тебе будет недоставать этого.

— Я думаю, мне придется пройти какой-нибудь курс. Как бы там ни было, я собираюсь продолжать учебу, в этом все дело. Хотя бы одному я научился в этой жизни — умению учиться.

— Пойти в ученики к добродетели — да, это особый случай. Но я имел в виду продолжение занятий наукой, книжное учение.

— Я хочу уйти от абстрактных вещей.

— А может, тебе стоит почитать что-то о твоем новом предмете?

— О чем?

— О религии, теологии, метафизике и тому подобных вещах.

— Томас, вы шутите!

— Нет, я закидываю удочку. Значит, у тебя нет искушения написать об этом, попытаться объяснить…

— Написать?! Объяснить?!

— Ну хорошо, я лишь пытаюсь прояснить ситуацию.

— Слушайте, я не возражаю против книг, совсем наоборот. Дети теперь воспитываются на компьютерах, а не на книгах, это часть проблемы. Но вы, похоже, смотрите на мое образование как на груду пожитков, как на имущество, которое не стоит тратить впустую. Я больше не хочу заниматься наукой, я хочу начать с азов.

— Ну, это непросто. Ты уверен, что это не тот случай, когда «виноград зелен» лишь потому, что ты не можешь дальше оставаться звездой?

— Я не звезда.

— В математике ты добился блестящих результатов.

— Да, но такое по силам любому. Если в определенные моменты ты способен настраиваться на определенный образ мышления, то в математике в отличие от других наук ты непременно добьешься блестящих результатов. Но это не означает, что ты можешь сделать что-то еще или что-то более глубокое. Даже Ньютон в двадцать четыре года достиг своего пика и больше ничего не сумел. Но все это ерунда. Современный мир полон теорий, и они множатся на неверном уровне обобщения. Мы так поднаторели в теоретизировании, что у нас одна теория порождает другую. Эту абстрактную деятельность люди ошибочно принимают за мышление…

— Да, я понимаю. Но разве нельзя стать теоретиком, подвергающим теоретизирование уничижительной критике?

— Можно. Но меня это не интересует. Меня страстно привлекают другие вещи…

— Хорошо. И что же это за вещи? Ты воображаешь, будто сумеешь спасти мир, если докажешь, что спасение возможно?

— Все превращают это в тайну или трагедию, а на самом деле это невероятно легко. Нужно просто не включаться в систему.

— В систему?

— Вы понимаете, что я имею в виду, это обычные вещи. Разложение — вы знаете, оно происходит так быстро…

— Да. Во второй раз на корриде чувствуешь себя спокойнее. Байрон писал, что ожесточился, побывав на двух казнях.

— И целомудрие…

— Говорят, что секс — это воплощение духа, даже его суть, и противиться этому опасно. Любая духовность опасна, особенно аскетизм.

— Вы думаете, что я сломаюсь!

— Нет, не так просто.

— Для меня это все драматизация и обман. Чтобы приносить пользу, я должен жить просто и в одиночестве. В этом нет никакой мистификации. Священники именно так живут. Я мог бы пойти в католическую школу, в семинарию, принять духовный сан…

— Да, но ты этого не сделал.

— Я жалею, что этого не случилось… Стать никому не известным приходским священником… это как раз то, что надо, та самая работа, тот самый образ жизни…

— Но почему бы тебе теперь не подумать о принятии сана? Забудь о церковных догматах, они меняются. Теологи изо всех сил стараются заманить к себе именно таких, как ты. Теологическая спасательная экспедиция уже в пути. Скоро ты услышишь звук волынок.

Стюарт рассмеялся.

— Да, но все же это для посвященных. Потребуется немало времени, чтобы слово «Бог» перестало быть чьим-то именем. Мне вообще не нужен никакой бог, даже модифицированный и модернизированный. Я должен быть уверен, что его не спрятали во всем этом. Бог — это антирелигиозная идея. Никакого Бога нет.

— О чем нам всегда говорили восточные религии. А почему бы тебе не…

— Восток меня не интересует. Я принадлежу к западной цивилизации. Здесь дела делаются иначе.

— Некоторые говорят, что Бог ушел далеко-далеко, что трансцендентность на некоторое время замолкла.

— Это акт в пьесе. Но никакой пьесы нет.

— Скажем так: Бог — это перманентный, неизменный объект любви. Разве мы не должны представлять что-то в этом роде?

— Есть множество таких вещей, и мы не должны представлять их в виде личностей, существующих где-то далеко. Мир полон ими, если приглядеться.

— Ты имеешь в виду символы, знаки?

— Вы будете говорить на профессиональном жаргоне…

— Деревья, животные, произведения искусства?

— Послушайте, я делаю только то, что сегодня должен делать каждый, я справляюсь сам и один. Не на какой-то там драматический и героический манер. Без этой старой сверхъестественной шелухи.

— Люди скажут, что если ты один, то это, вероятно, твоя личная фантазия, вне реальности. Без мифологии, без теологии, без институтов… И ты, я полагаю, не ищешь учителя или гуру.

— Да нет, конечно. Только вообразить себе, что где-то на краю света в пещере сидит мудрец… Это сентиментальность, мазохизм, магия.

— Ты не хочешь принять обет послушания.

— Я уже принял обет послушания, только иного рода…

— Ты посвящен.

— Это все вместе, все мое существо, вся моя жизнь. Не то, чему посвящаешь лишь часть себя, не что-то дополнительное. Надо просто быть добродетельным, жить не для себя, а для других. Быть никем, ничего не иметь, служить людям — и отдаваться целиком. В этом все и вся, оно вопиет повсюду, и оно так глубоко, что поглотило меня, но в то же время это не полностью я…

— Постой. То, о чем ты говоришь, очень похоже на Бога. Ты говоришь, его нет, а потом ты сам хочешь стать им, принимаешь на себя его качества. Может быть, в этом и заключена задача нынешнего века.

— Я не сказал, что я Бог! Я хотел сказать, что путь… что путь к…

— Кафка писал, что нет никакого пути, есть только конец, а то, что мы называем путем, — просто дуракаваляние.

— Не могли бы вы повторить?

— Нет никакого пути, есть только конец, а то, что мы называем путем, — это просто дуракаваляние.

— Я об этом подумаю. Я только хочу сказать, что я, лично я, пытаюсь или хотя бы начинаю пытаться делать нечто такое, в чем я уверен, что очевидно, что я вижу повсюду.

— Повсюду вне тебя и внутри тебя. Внутри темнота, Стюарт.

— Вы хотите сказать, первородный грех. Меня мало волнуют эти сказки о виновности. И вы, конечно же, не о бессознательном!

— Только не говори мне, что ты в него не веришь.

— Ничего такого определенного не могу сказать. Я не думал об этом. Эта идея меня не интересует.

— Возможно, ты ее интересуешь. Не презирай эту концепцию. Бессознательное — не обиталище монстров, а резервуар духовной силы.

— Духи. Магия. Нет, мне не нравится то, что вы сейчас сказали. Это плохая идея, она вводит в заблуждение.

— Ты говоришь, чувство вины тебя не волнует. Ты полагаешь, что никогда не испытаешь его?

— Я имел в виду, что это чувство не важно, оно даже может повредить. Человек должен исправлять и улучшать мир. Зачем калечить себя, когда есть столько дел?

— Значит, ты не завидуешь Эдварду в его крайней ситуации?

— Нет, с какой стати? — удивился Стюарт.

— Это один из способов разрушения иллюзии самодовольства.

— Вы считаете меня самодовольным?

Томас задумался.

— Не уверен, — ответил он. — Твой случай путает концепцию. Я подожду, что будет дальше.

Стюарт рассмеялся.

— Мой отец говорит, что я гедонист, что я выбрал эгоизм высокой пробы!

— Если человек каждую ночь ложится спать с чистой совестью, ему можно позавидовать.

— Он имел в виду нарочитую бедность и жизнь за счет богатых друзей!

— Ты воображаешь, что хочешь вести упорядоченный однообразный альтруистический образ жизни…

— Да скажите уже прямо — скучный образ жизни!

— Ты не считаешь, что он скучен. Часть энергии тебе дает твое хорошее мнение о самом себе. Значит, тебе захочется признания, даже драмы, радостей самоутверждения — победить и прослыть победителем.

— Вы меня провоцируете!

— Ты считаешь себя личностью исключительной.

— Тут есть нечто исключительное, но это не я. Вы думаете, что мне не хватает смирения.

— Тебе не хватает дара заурядности. Грубо говоря, у тебя слишком сильное эго. Ну разве это не ужасно? Ты не хочешь быть заурядным. Ты слишком много думаешь, чтобы быть заурядным.

— Я хочу стать невидимым. В некотором роде меня нет…

— Уже?

— У меня никогда не было ощущения собственного «я».

— Но это не означает отсутствия эгоизма, мой мальчик!

— Ну хорошо, в некотором роде это эгоизм.

— Это своеобразная безопасность. Одиночество безопасно. Стоицизм безопасен. Никогда не удивляться, никогда ничего не иметь, а значит — не терять. Источник гордыни.

— Не думаю, что я стоик. На самом деле все гораздо хуже. Потому что я «воскормлен медом и млеком рая напоен»[35].

— Стюарт, присядь, пожалуйста. Мне не нравится, когда ты стоишь, прислонившись к окну. Мне кажется, что ты можешь выпасть. Давай-ка сюда, в центр всех вещей.

Стюарт сел в кресло напротив Томаса и уставился на него с нагловато-добродушным выражением лица. Томас помнил Стюарта еще ребенком и теперь дивился тому, что его лицо почти не изменилось, осталось гладким и сияющим, словно мальчик сохранил все свои лица, даже младенческие, и вот теперь сквозь приглаженные и наложенные друг на друга маски проглядывают острый ум и на удивление самоуверенное «я». Томасу пришлось напомнить себе, что перед ним сидит уязвимый, неопытный и, возможно, совершенно запутавшийся молодой человек. Он посмотрел на ухоженную золотистую бородку Стюарта.

— Что это ты там говорил про мед?

— Что это замечательно. Меня переполняет счастье, когда я об этом думаю. Как если бы человек попробовал манны небесной и не захотел бы чем-то перебить этот вкус.

Томас рассмеялся. Его смех вскоре перешел в хохот, а Стюарт продолжал смотреть на него с улыбкой, с кротким интересом.

— Стюарт, ты бесподобен. Ты просто выключил себя из стадии человеческого эгоизма. Срыть гору легко, но изменить к лучшему характер человека значительно труднее. Но ты, похоже, решил, что уже сделал это одной силой мысли!

— Что плохого в мыслях? — отозвался Стюарт. — Мышление — разновидность действия. И почему меня должен беспокоить мой характер? К тому же это очень неопределенная концепция. Тут сразу подходишь к концу психологии, а в подробных моральных теориях вообще нет смысла.

— Именно это на днях сказал твой отец!

— Он имел в виду, что все это глупости. А я утверждаю, что разговоры о духовной жизни и тому подобном — материи слишком абстрактные. Тут дело не в объяснении. Многие важные вещи не имеют объяснений.

— Да-да, конечно. И умственная деятельность — это тоже действие. Но твое мышление не есть теоретизирование, это не систематические мысли…

— Невинность — сильная идея. Чистота, святость… Идеи — это сигналы, или указатели, или убежища, или места, где ты можешь найти отдохновение… Мне трудно описать.

— Конечно. Из тебя так и сыплются метафоры. Ты молишься? Или что-то в этом роде. Медитируешь?

— Да.

— Ты умоляешь о помощи, зовешь благодать, да?

— Да.

— Ты преклоняешь колена?

— Ну… бывает иногда.

— Я не слишком бесцеремонен?

— Нет пока.

— И никто тебя этому не учил?

— Да нет, конечно же! Послушайте, Томас, это же совершенно обычные, нормальные вещи, ничего противоестественного в них нет!

— И все это естественным и безболезненным образом возникло из твоего туманного англиканского детства. В школе ты не был религиозен.

— Ну, есть и такая вещь, как взросление.

— А как насчет Иисуса?

— Что насчет Иисуса?

— Ты сказал, что тебе не нужен учитель. Но разве мимо Иисуса можно пройти?

Стюарт нахмурился.

— Он не учитель. Он, конечно же, присутствует. Но он не Бог.

— Ну хорошо. Я тебя терзаю? Или тебе нравится наш разговор?

— Вы все ставите с ног на голову. Я хочу уцепиться за этот мир напрямую, как… как художник…

— Как паук?

— Как художник. Я не воображаю себя каким-то там мудрецом, я не верю в мудрецов. И никакой программы действий нет, кроме одной: человек должен зарабатывать свой хлеб насущный, а мне очень хочется помогать людям. Это состояние души.

— А некоторые называют его затянувшимся детством. О да, благодатное ощущение взросления — счастливое чувство, свойственное некоторым юнцам. Сознательная, великолепная невинность. Хочется сохранить эту невинность навсегда, сберечь это видение благодати, ощущение всесилия и власти, не дать погаснуть этому свету… Да, это может показаться легким делом. Но, бог мой, тебя неправильно поймут!

— Меня уже неправильно поняли!

— Да, но пока это не приносит вреда. Потом тебя возненавидят. Может, уже ненавидят. Тебя будут называть застенчивым импотентом, закомплексованным, отсталым в развитии, инфантильным… бог знает кем. Но неужели ты и в самом деле думаешь, что сумеешь прожить одной невинностью?

— Нет… Есть и кое-что еще.

— Например?

Стюарт помедлил.

— Ну скажи мне.

— «А ну-ка, канонир, забей заряд потуже, прицелься в тот корабль. Испании рабом не стану я, я — Божий раб»[36].

— Что ты несешь, Стюарт?

Стюарт произнес тихим голосом, словно открывал тайну:

— Мужество, всего лишь мужество. Готовность умереть. Звучит ужасно глупо, но эти поэтические строки в известном роде передают мою мысль.

— Любимое стихотворение всех юнцов. По крайней мере, так было когда-то. Твой отец наверняка его любил, и уж вне всяких сомнений — твой дедушка! Прости меня, ради бога!

— Я слишком много говорю.

— Ты говоришь прекрасно. Пожалуйста, продолжай. Поскольку мы перечисляем все самое важное, что ты скажешь о любви?

— О чем?

— О любви.

— Ах, о любви.

— Не хочу говорить вещи, которые ты называешь абстракциями или литературщиной и сентиментальщиной, но разве любовь не лежит в основе всего, что тебя заботит, твоего душевного состояния, твоего сладостного нектара?

— Я в этом не уверен, — ответил Стюарт. — Я думаю, любовь должна сама заботиться о себе. То есть она должна как бы самоуничтожиться.

— Самоуничтожиться?

— Она должна прекратить быть тем, что она есть. Поэтому она не может быть самоцелью…

— Я вижу, эта тема тебя смущает.

— Нет, просто я не могу о ней думать. Я, так сказать, хочу нырнуть в этот пруд там, где поглубже.

— Влюбиться?

— Нет, не влюбиться. Это как раз мелко.

— Но чтобы нырять поглубже, разве не нужно сначала научиться входить там, где мелко?

— Вовсе не обязательно. Но может быть, я мелю чушь. Я хочу сказать, что мне не нужны обычные отношения — близкая дружба или связи, обычно называемые любовью. Может, мне само слово не нравится, как и слово «Бог». Оно стало таким…

— Затертым?

— Вульгарным. Опошлилось.

— Если любовь не может быть самоцелью, то ты не сможешь понять, где надо «нырять». Это опасно, Стюарт. Мне нравится твоя мысль относительно Божьего раба — да-да, я знаю, ты не его имеешь в виду, — но это глубокое место, это океан. Он вздымается и порождает сам себя, он плывет и бурлит в себе и в себя, взаимопроникающий, свет внутри света и свет над светом, разбухание внутрь, затопление себя самого. Каждая часть вливается во все остальные части, пока он не закипит и не выйдет из берегов.

— И что это такое, секс? Бессознательное?

— Так описал Бога один христианский мистик.

— Он, наверное, был еретик.

— Да. Все лучшие — еретики. Есть княжества и державы, падшие ангелы, боги-животные, распоясавшиеся духи, бродящие в пустоте, и все это нужно принимать в расчет. Апостол Павел это знал. Он был первым еретиком.

— Томас, пожалуйста, прекратите шутить. Я против падших ангелов, я против драм и тайн, против поисков учителей, отцов и…

— Отцов?

— Я хочу сказать, что у меня совершенно заурядный порядочный отец, и я не считаю это каким-то особым символом.

— Если уж мы заговорили об отцах, что ты скажешь о матерях? Как насчет твоей матери?

Стюарт слегка покраснел. Вид у него стал чуть не раздраженный.

— Вы хотите объяснить меня через мою мать?

— Ничего такого я не собираюсь делать. Я лишь хочу знать, что ты скажешь о ней.

— Не понимаю, почему я должен что-то говорить. Я не ваш пациент. К тому же я не знал моей матери.

— Ты думаешь о ней? Она тебе снится?

— Иногда. Но это совершенно не по вашей части, и мне бы не хотелось, чтобы вы касались этой темы.

— Хорошо, не буду.

Наступило молчание. Томас подумал, что Стюарт сейчас встанет и уйдет. «Смогу ли я его остановить? Хочу ли?» Он опустил взгляд, поправил на столе ручки и пресс-папье, и на его лице появилась кошачья маска кроткой и отстраненной погруженности в себя. Стюарт посмотрел на Томаса и улыбнулся едва заметной улыбкой. Он поднялся с места, но снова сел и сказал:

— С моей стороны было бы неблагодарностью после этого разговора, когда вы вызывали меня на откровенность, не задать вам вопрос: вы хотите сказать мне что-то особенное?

— То есть посоветовать? Мне казалось, я тебе уже надавал советов…

— Вы, как сами признались, меня провоцировали, потому что хотели узнать, что я скажу! Давайте же, Томас! Вы задумались.

— Конечно, я о многом думаю, но я не вижу смысла на этом этапе выкладывать свои мысли. Может, позднее. Я еще сомневаюсь. Ты слишком поглощен самим собой.

— Вы хотите сказать, что я тщеславен?

— Нет, ты убедителен, красноречив, полон жизни. У тебя, похоже, две цели. Одна — быть невинным и самодостаточным, другая — помогать людям. И я думаю, не вступят ли эти цели в конфликт?

— Может быть.

Стюарт встал и вернулся на прежнее место у окна, потом посмотрел на часы.

— И еще: в тебе есть больше, что ты осознаешь. Ты не хозяин себе. Скажем так: твой враг сильнее и изобретательнее, чем ты себе представляешь.

— Опять ваша мифология, как вы любите такие картинки! Вы считаете, что я должен отправиться в ад и вернуться. Вы хотите, чтобы я пал и получил урок через грех и страдание!

Томас рассмеялся.

— Ты хочешь быть старшим братом блудного сына — тем типом, который никуда не уходил!

— Именно… Только он рассердился, когда его брат получил прощение.

— А ты сердиться не будешь.

«Пора это прекращать, — подумал Томас. — Мы устали и оба неплохо постарались, если учесть, как далеко мы могли зайти. А тут еще опасная тема. Лучше пока оставить все как есть. Но начало у нас сложилось».

Он поднялся на ноги.

— Мне пора идти, — сказал Стюарт.

Томас решил не спрашивать, куда он собрался, что будет делать, как намерен провести вечер. Его уже одолевало любопытство, касающееся любых дел юноши и образа его жизни.

— Стюарт, — произнес Томас, — спасибо, что пришел. Мне было приятно говорить с тобой. Надеюсь, ты придешь еще, когда сочтешь нужным, и мы продолжим наш разговор.

— Нет, не думаю, что мы когда-нибудь еще будем говорить вот так. Если болтать, можно сглазить. Спасибо, вы помогли мне прояснить кое-какие вещи. Передайте, пожалуйста, Мередиту, что я жду его в субботу около десяти в обычном месте.

Томас открыл дверь, и Стюарт направился к ней, но снова закрыл ее и повернулся к Томасу.

— Я знаю, вы спрашивали меня о Христе, а я не ответил должным образом.

— Разве он не один из твоих знаков или убежищ? Один из тех вечных объектов, которые, по твоим словам, находятся повсюду?

— Да… Но еще я… я не могу принять идею воскресения — она уничтожает все, что было до этого.

— Кажется, я понимаю, — проговорил Томас.

— Мне приходится думать о нем на особый манер. Не о воскресшем, а о потерянном, разочарованном… Кто знает, о чем он думал. Он поневоле стал символом чистого злосчастья, окончательной утраты, невинных страданий, бесполезных страданий. Всех этих глубоких, ужасных и непоправимых вещей, какие случаются с людьми.

— Да

— Есть еще одна вещь, о которой я думаю в этой связи, особенная вещь. Может, это звучит странно или кажется притянутым за уши…

Лицо Стюарта неожиданно вспыхнуло.

— Что? Продолжай.

— Мне сказал об этом один парень в колледже. Он посетил Освенцим, концентрационный лагерь, вы знаете, там сейчас что-то вроде музея. И он сказал, что самое ужасное, что он там видел, — это девичьи косы.

— Косы?

— Нацисты в этих лагерях, по крайней мере в некоторых, все утилизировали, как на фабрике…

— Например, делали абажуры из человеческой кожи.

— Да… И они срезали человеческие волосы, чтобы их использовать… Наверное, чтобы готовить парики… Там была такая экспозиция… — Стюарт помолчал, и Томасу показалось, что он вот-вот разрыдается. — Огромная гора человеческих волос, а в ней — длинные косы, девичьи косы, аккуратно заплетенные. И я подумал… что было утро… когда какая-то девушка проснулась… заплела косу… так аккуратно заплела… и…

Пальцы Стюарта сжались в кулаки; он умолк, грудь его вздымалась.

— И ты связываешь это с Христом на кресте…

Стюарт помолчал несколько мгновений и сказал:

— Это нечто… особенное… абсолютное. — Потом он добавил: — Вы знаете, иногда я действительно ищу знаки. Или знак.

— Разве это не форма магии?

— Да. Я открыл вам свою слабость!

Стюарт улыбнулся, и эмоции, переполнявшие его несколько секунд назад, внезапно исчезли, словно их и не было.


Стюарт ушел, а Томас сел за свой стол и замер. Его разум совершал сложнейшие и интуитивные фигуры умственной акробатики. Он думал о том, какое удивительное дело — разговор. Как мы это делаем? Есть ли что-то более необычное и необъяснимое, чем человеческое сознание? В то же время мы все знаем, что это такое, знаем, что обозначает то или иное слово, и не испытываем на сей счет ни малейших сомнений. А какая удивительная и трогательная история про девичьи косы! У нее так много значений. Какая вспышка эмоций! Он связывает это с Христом. У него и в самом деле талант к… к чему?

Вскоре Томас расслабился. Он представлял себе ежик светлых волос на удлиненной голове Стюарта, его янтарные глаза, такие наивные, доверчивые и в то же время умные. «Он умнее, чем я думал, — сказал себе Томас. — К добру ли это? И что здесь к добру?» Он представил себе мальчишескую улыбку юноши. Потом вообразил вкрадчивую улыбку мистера Блиннета, его насмешливые, иронические глаза с потаенным безумием в глубине. Потом он увидел кривую ухмылку Эдварда — улыбку его бессознательного разума, торжествующего победу над сознанием. Не разобьется ли когда-нибудь Стюарт о скалу собственной решимости? «А ну-ка, канонир, забей заряд потуже, прицелься в тот корабль…» Какой трогательный девиз, какой мальчишеский девиз! Неужели Стюарт втайне считал себя исключительной личностью, которой суждено изменить мир? Не кончит ли он свои дни в какой-нибудь клинике, считая себя Иисусом? Или в конце концов превратится в скучного типа — не божественно скучного, а запутавшегося в собственных заблуждениях и вполне заурядного? Станет таким, как все.

«Нет, пусть ничего этого не случится!» — подумал Томас. Стюарт становился для него все более интересным, и он хотел детально зафиксировать свои наблюдения. Его опечалили слова о том, что они больше никогда не будут говорить. Он боялся чего-то в этом роде. Возможно, несмотря на свою деликатность и провидческое беспокойство, он зашел слишком далеко. Либо, что более вероятно, в планы Стюарта входил только один разговор с Томасом, но, по крайней мере, он нуждался в этом одном разговоре. Он явно пришел поговорить о себе, а не об Эдварде. Так неужели на этом все закончится? Томас раньше думал, что впереди у них немало бесед, и с нетерпением ждал их. Более того, он предполагал ту самую близкую дружбу, которая не входила в программу Стюарта.

«Конечно, это моя профессия — всюду совать свой нос, — думал Томас, — но здесь случай особый». Если Стюарта и впрямь постепенно поглотит скука, как пугал его Томас, станет ли это его успехом? Или те силы, которые он спокойно отвергает сейчас, победят и сломают его? Томас вынужден был признать, что мысль о поражении Стюарта его заинтересовала: он представил себе, как приходит ему на помощь. Темные силы — об этом знали древние — по преимуществу двойственны, а потому враждебны нравственности, как почувствовал Стюарт. Он инстинктивно узнал их, а они, возможно, признали его. Но он никогда не станет искать их благосклонности. «Однако я стану, — думал Томас. — Я вынужден это делать, я делаю это каждый день, чтобы самые опасные вещи в мире превратить в наших благосклонных союзников». Когда спокойная решимость и рациональная нравственность терпят неудачу, разве нельзя вызвать их, алчущих всего, что связано с духом, и с помощью заклинаний превратить в друзей, прежде чем раздражение по поводу собственной неудачи вызовет у них желание обрушить всю структуру? «Я должен попробовать, — решил Томас. — Я должен сыграть в эту опасную игру, потому что я исцеляю именно так и потому что я, господи, люблю это дело! Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo»[37].


Громко щебетал крохотный вьюрок. Светило солнце. Эдвард шел по берегу реки — по другому берегу. Он провел в Сигарде уже две недели, а Джесс все еще не появился. За это время Эдвард ни словом не обмолвился женщинам о дромосе. Ему все время хотелось туда вернуться, но это было невозможно: река распухла так, что хлипкий деревянный мост стал непроходимым, а каменный полностью скрылся под водой. В последние дни сильно похолодало, и его ничуть не привлекала перспектива перебираться на другой берег вплавь, с одеждой в руке. Несколько раз он тайком проходил мимо теплиц и огорода по заросшей, но вполне еще видимой тропинке, ведущей к реке. Кто протоптал эту дорожку? При виде резвого потока, затопившего опасные деревянные мостки и почти опрокинувшего их, Эдвард почувствовал дрожь пополам с каким-то трепетным, почти сексуальным возбуждением. Но в тот день (уже наступило «время отдыха») волнение придало ему решимости. Увидев, что уровень воды в реке чуть спал, он поставил ногу на наклонную поверхность моста, опробовал ее на прочность и направился на другой берег. Вода журчала, обтекая его ноги. И вот теперь он был свободен — это слово пришло ему в голову, пока он перебирался на ту сторону. Нет, не полностью свободен, но все же он оказался на другой земле, где, возможно, действовали законы другой магии.

Невротические приступы вины и страха — он испытывал их, если отсутствовал дольше, чем ему разрешалось, — доказывали, что в конечном счете он пленник. Пленник, у которого самые добрые, самые душевные тюремщики — тюремщики, которые дают ему задания. Он выполнял их, чувствуя себя рабом, уставая и не испытывая потребности мыслить, и в этом находил удовлетворение. Засыпал он сразу же и спал хорошо, но мысли все же приходили к нему. Он спрашивал себя: уж не пытаются ли женщины — может быть, бессознательно — «с потом выгнать из него страдание»? Они так ничего и не спросили о Марке. Сам Эдвард не касался этой темы, а они демонстрировали полное отсутствие интереса; порой ему даже казалось, что они забыли или никогда не понимали, какая глубокая рана у него в сердце. Они как будто не замечали и того, с каким волнением и тревогой Эдвард ждет отца, как пугает его предстоящая встреча, от которой он — без всяких на то оснований — ждет исцеления. Эти женщины, матушка Мэй и его странные сестры или, скорее, девы-волшебницы, какими они представлялись ему теперь, не могли освободить его, и он не пытался открыть им душу.

Постепенно он понял, какие они разные. Они были спокойными, как и показались на первый взгляд, запретными, священными женщинами, к тому же владеющими тайными искусствами. Они не излечили его рану, но немного смягчили ее. Иногда он спрашивал себя, не влияет ли на него пища, такая однообразная и такая чистая: яблоки, капуста, травы, рис, отруби, орехи, бобы, чечевица, овес, в особенности овес. («Тут у нас, понимаешь, овес с любой едой», — сказала Илона.) Домашнее вино больше не появлялось на столе, но матушка Мэй иногда подавала травяные вытяжки, запахом и вкусом напоминавшие цветы. Она со смехом говорила, что они пробуждают кроткие мысли и счастливые сны. Эдвард чувствовал себя поздоровевшим, набравшимся сил и теперь задавался вопросом: истинно ли, правильно ли и естественно (слово, часто повторявшееся в Сигарде) его выздоровление или же какая-то враждебная его травме, его вине, всему случившемуся магия неправедным образом отбирает у него самое драгоценное его владение? Неужели его потихоньку лишают чувства реальности? Он пребывал в убеждении, что для истинного благополучия, для того, чтобы пребывание в Сигарде не казалось кратким сном или бесполезными деморализующими каникулами, отходом от настоящей задачи, — для этого ему необходим Джесс. Мудрость Джесса, авторитет Джесса, любовь Джесса. Ничто другое для этого не годилось. И в то же время, глубоко погружаясь в размышления, он осознавал хрупкость своей надежды. Может быть, ему следовало бы находиться в другом месте и заниматься совершенно другим делом.

Он ложился в кровать, как животное забирается на ночь в берлогу, засыпал, просыпался на секунду, слушая журчание реки или то, что принимал за далекий шум морского прибоя, потом засыпал снова, и ему снились смешные платья, звенящие и раскачивающиеся ожерелья, длинные локоны, мягко ниспадающие на плечи, и женщины. Может быть, это были матери — Хлоя, Мидж, матушка Мэй, даже Беттина, склоняющиеся над ним и сливающиеся в один образ. Ветер, так утомлявший его днем, ночью налетал ритмическими скорбными порывами, как дыхание какого-то большого существа, глубокое и ровное. Дождь не стучал по оконным стеклам, а ласково гладил их, что больше напоминало тихие шаги, не страшные, а странные, как и многое вокруг. Например, слова Илоны о «вещах из прошлого». Эдвард больше не слышал ни бьющегося стекла, ни топающих детских ножек. Иногда до него доносились легкие царапающие звуки; возможно, их производили крысы или те, кого Илона называла мышиным народцем. Однако две ночи назад, когда он поднимался по темной лестнице Западного Селдена в свою спальню, случилось что-то необъяснимое и обескураживающее. Эдвард уже мог пройти по зданию с закрытыми глазами и предпочитал проворно двигаться в полной темноте, чем таскать с собой лампу. Когда он в бархатной ослепляющей черноте поднимался по лестнице, что-то проскользнуло мимо него. Оно не коснулось его, но он услышал слабый стрекочущий звук и почувствовал движение воздуха. В тот момент он интуитивно понял, что это нечто сферическое, размером с футбольный мяч. Оно проскользнуло мимо на высоте пояса. Эдвард бросился по лестнице к себе комнату и спешно принялся чиркать спичками, сломав несколько штук, прежде чем сумел зажечь лампу. Он стоял, напряженно прислушиваясь, но до него доносились только шум реки да уханье и гуканье сов. В свете лампы он вдруг понял, что этот эпизод напугал его меньше, чем можно было бы предполагать. Он вспомнил шутку Илоны и подумал: возможно, это полтергейст, который днем отдыхал в его кровати, а заслышав его приближение, пустился наутек! Эдвард улыбнулся. Тем не менее он тщательно осмотрел постель, прежде чем лечь в нее.

Другой источник смутного беспокойства в последнее время стал заметно сильнее и был связан с женщинами. Эдвард с самого начала понял, что женщины не только, по сути, далеки от него в некотором особенном смысле, но и идеальны. Они спокойны, мудры, красивы, обычные человеческие недостатки им не свойственны. Эта мысль так и засела у него в голове, легко сосуществуя и с инфантильностью Илоны, и с грубоватостью Беттины. То, что они ни разу не поцеловали Эдварда, казалось вполне естественным. Матушка Мэй и Беттина вообще не прикасались к нему, а Илона иногда дотрагивалась до его рукава каким-то щенячьим жестом, лишенным эмоциональной окраски, просто чтобы поторопить его или привлечь к чему-то его внимание. Когда Эдвард понял, что на самом деле эти женщины несовершенны (да и могло ли быть иначе?), это обескуражило, даже напугало его. Они, например, боялись «лесовиков». Возможно, они поддавались этому страху во время отсутствия Джесса, когда они осознавали себя одинокими и беззащитными. Но Эдварду не нравилось думать о королеве, принцессах, девах-волшебницах всего лишь как о трех нервных женщинах. Он так и не нашел причин этого навязчивого страха, кроме того, что «лесовики» были грубы, губили драгоценные растения, а один раз, прекрасно понимая, что делают (так они сказали), срубили очень красивое старое дерево — громадный платан на земле Сигарда. Может быть, это было как-то связано со старой враждой «лесовиков» и Джесса.

Отсутствие информации о том, где находится Джесс и когда он приедет, тоже становилось тревожным. О его возвращении неизменно и с уверенностью говорили одно: «скоро». Эдвард не спросил сразу, куда и зачем уехал Джесс, а теперь не задавал этих вопросов из страха, что ему солгут. Иногда он думал, хотя и с отвращением, что Джесс может развлекаться на юге Франции с молодой любовницей и даже иметь другую семью. А также других детей. Мысль об этом с недавнего времени терзала Эдварда. У Джесса мог быть и другой сын — думать об этом было чрезвычайно мучительно; он страдал, впадал в отчаяние от того, что время шло, а ему никто ничего не объяснял, от уклончивости женщин, а в последнее время еще и от их отношений между собой и отношения к нему, которому поначалу была свойственна этакая обнадеживающая официальность, составлявшая часть их «совершенства». Проще говоря, он почувствовал витающую в воздухе ревность. Он был единственным мужчиной между трех женщин. Никаких явных свидетельств, наводящих на вульгарную мысль, что они якобы ищут его внимания, не было, но определенное напряжение существовало. Пока что никто из них не пытался завязать с ним особые отношения, завоевать его доверие или затронуть его сердце. Единственная «особость» состояла в несомненно естественном допущении, которое и соединяло его с Илоной как двух самых молодых. «Ну-ка, дети, кыш отсюда», — сказала день назад матушка Мэй, отправляя их в кладовку за яблоками. Наверное, это лишь домыслы, но Эдвард чувствовал, что Беттине не нравится, что ее вот так относят к старшему поколению. Когда они работали вместе, он иногда замечал ее смущение, если ему случалось исполнять роль помощника водопроводчика или ученика плотника, приносить материалы или подавать инструменты. Но возможно, это было свойство ее характера, обычная застенчивость, достойная восхищения сдержанность. Его возбужденному воображению представлялось также, что матушка Мэй, такая открытая, веселая и занятая, «пчелиная матка», как она иногда называла себя, наблюдает за ним с каким-то тайным чувством. И хотя с Илоной ему было легко, ближе от этого они не стали, да он и не представлял, как такое может случиться. Возможно, все они просто волновались за Джесса. Эдвард продолжал изучать их и теперь все явственнее видел, насколько они разные. Эти три женщины, всегда одинаково одетые (конечно, чтобы угодить Джессу) в простые коричневые платья-рубашки днем и цветастые платья с ожерельями вечером, казались очень похожими, словно были подернуты какой-то одинаковой золотистой рассеянной дымкой. Но Эдвард с его обостренными чувствами видел различия их лиц. Идеальную кожу лица матушки здесь и там бороздили крохотные, едва видимые черточки; они и морщинками не могли называться, а потому не пятнали, а только совершенствовали ее бледную спокойную красоту. Глаза у нее были светлейшего и мягчайшего серого оттенка. Лицо Беттины в сравнении с идеальным овалом материнского лица было крупнее, серые глаза — темнее; у нее был нос с горбинкой, сильный выступающий подбородок и умный рот, свидетельствующий о склонности к рефлексии. Когда она отдыхала или сосредоточивалась на работе, она напоминала молодого аристократа с портрета эпохи Возрождения. У Илоны лицо было маленькое и свежее, оживленное и любопытное, как у зверька, глаза серовато-голубые и выразительный подвижный рот. Все три женщины имели длинные рыжевато-золотистые волосы, вьющиеся или висящие длинными прядями. Илона, чьи волосы были длиннее всех, иногда просто подвязывала их лентой у шеи и спускала на спину. Эдвард часто думал о кудрях этих женщин. Он никогда к ним не прикасался, даже к локонам Илоны. Ему казалось, что он обоняет их запах. Очень тонкий запах полевых цветов.

Пытаясь вспомнить свое предыдущее путешествие, Эдвард, уже перебравшийся через реку, поднимался по лесу. Дымчатая земля между зеленеющими кустами и деревцами, цеплявшимися за одежду, голубела от проклюнувшихся колокольчиков. Лучи солнца проникали сквозь кроны высоких дубов и буков, испещряя подлесок пятнами света. Эдвард шел и шел, пока не оказался на узенькой, усыпанной ветками тропинке. Скоро впереди он увидел просвет, а еще через несколько секунд, перешагнув через высокую траву, прошел под аркой, образованной двумя буками, и оказался на ровной лужайке дромоса. Он стоял совершенно неподвижно, сердце его учащенно билось после подъема, он чувствовал волнение от того, что эта поляна так неожиданно возникла перед ним, и от странного властного воздействия этого места. Он тяжело дышал и водил глазами по сторонам, но пока не отваживался шевельнуть головой. Он словно ожидал встретить здесь какого-то врага или хозяина, который прогонит его прочь. Потом он вспомнил лесовиков, враждебных Сигарду. Но все было как в прошлый раз, длинное узкое пространство оставалось пустым, если не считать горизонтального столба, установленного на каннелированном пьедестале. Трава подросла, но все еще была недостаточно длинной, чтобы называть это место лесной поляной, а не искусственной лужайкой. В лесу стояла тишина, деревья в этот спокойный день были неподвижны. Эдвард посмотрел направо, потом налево и приготовился выйти из рощи на открытое пространство. Он быстро оглянулся назад — посмотреть, не идет ли кто-нибудь за ним и не оставляет ли он следов в траве. Ни враждебных существ, ни следов — только предчувствие: что-то должно произойти. Он был возбужден, немного испуган и доволен собой, ведь ему удалось снова найти это место. Он подошел к столбу, посверкивавшему в солнечных лучах. Обошел столб и под ярким светом обнаружил резьбу на одном из торцов: прямоугольник с завитушками — буквами, а может, изображением животного. Эдвард наклонился, чтобы рассмотреть резьбу получше, и услышал звук, о каком часто пишут в приключенческих историях для мальчишек: хруст ветки под чьей-то ногой. Эдвард отпрянул от столба в темноту между большими тисовыми деревьями. Земля под тисами была твердой, жесткой и голой, лишь кое-где покрытой толстым слоем пожухлых удлиненных тисовых листьев. Деревья с соединенными кронами не давали укрытия, а потому Эдвард отступил подальше в лес, за высокие надежные буки с другой стороны рощи, и поспешно опустился в высокую траву у края лужайки. Он не хотел, чтобы его обнаружили, но очень хотел узнать, кто же так неожиданно явился сюда.

Это оказалась Илона.

Эдвард не испытал желания обнаружить себя и окликнуть ее. При мысли о том, что его застанут здесь, он ощутил чувство вины. К тому же ему хотелось посмотреть, что будет делать Илона. Она вышла на середину лужайки, украдкой оглянулась, как и Эдвард, сняла туфли и носки и провела голой ступней по пружинистой траве. Она засунула носки в туфли и опустила их на землю, коричневые деревянные бусы положила туда же, после чего направилась к столбу. Здесь она снова остановилась и оглянулась, потом подняла голову к голубому небу, закрыв глаза от солнца. На ней было простое коричневое дневное платье, которое Эдвард находил гораздо красивее вечерних одеяний. Распущенные волосы лежали на спине, как и всегда, немного растрепанные. Она сложила руки и почтительно застыла на несколько секунд перед столбом. Потом она что-то вытащила из кармана платья, и Эдвард с удивлением разглядел кусок бечевки. Она подпоясалась бечевкой, поддернула платье, отчего юбка стала короче, потом подняла руки над головой и сцепила пальцы, как балерина. Рукава коричневого платья упали, обнажив светлую, нежную и уязвимую плоть предплечий. А потом Илона начала танцевать.

Как вспоминал позднее Эдвард, именно так все и происходило. Ничем другим это быть не могло — только танцем. Казалось, некая сверхъестественная сила, может быть ветер (но никакого ветра здесь не было), подняла Илону над землей. Она летала над травой, почти не касаясь ее. Эдвард отчетливо запомнил момент, когда увидел обе ее ступни, совершавшие медленные движения над сверкающей зеленой поверхностью травы. Потом гибкое тело пронеслось над прогалиной и вернулось к столбу. Один или два раза ему чудилось, что девушку, как опавший лист, вот-вот увлечет ветер, и она исчезнет в лесной чаще. Ее движения не выдавали ни малейшего усилия; разметав волосы вокруг головы, она порхала по воздуху. Но это, несомненно, был волевой акт, а сознательная грациозность ее тела и продуманные движения рук и длинных стройных ног под подтянутой юбкой явно были движениями танцовщицы. Она подпрыгивала и опускалась, удерживала равновесие, вращалась и крутилась, не касаясь земли. В ее манерах, в ней самой присутствовало нечто такое, что превращало это действо в представление, а не набор случайных движений: она следовала строгому хореографическому рисунку исступленного и упорядоченного самовыражения. Это был танец радости, постепенно замедлявшийся и превращавшийся в танец печали, словно она чувствовала, как слабеет вознесшее ее дуновение. Движения Илоны стали не то чтобы усталыми, потому что точность их не пропала, но тягучими; руками и всем телом она отбрасывала что-то, как одежду, в которую ее закутали на короткое время. Ее ноги сначала коснулись травы, потом опустились в нее; танцовщица остановилась или приземлилась, раскинув руки в стороны, чтобы сохранить равновесие, а потом, уперев их в бока, замерла перед столбом.

Вид у нее был подавленный. Она начала развязывать шнурок на поясе. Узел затянулся, и она с раздражением принялась дергать за концы, бормоча себе под нос сердитые междометия. Наконец юбка обрела прежнюю длину, и Илона, засунув бечевку в карман, застыла на некоторое время, склонив голову на грудь, словно потеряла нить дальнейших действий. Потом она резко повернулась и пошла в направлении Эдварда. В это мгновение Эдвард испытал безотчетный страх — ведь он оказался свидетелем того, чего не должен был видеть. Он вжался в землю. Однако целью Илоны был вовсе не Эдвард. Она подошла к краю голого тенистого участка под большими тисами и вернулась назад с единственным цветком в руке. Снова остановилась перед столбом, внимательно разглядывая цветок. Эдвард, смотревший на девушку сквозь стебли травы, теперь с ужасом увидел, что из глаз ее катятся сверкающие слезы и падают на землю. Илона смотрела на цветок так, будто жалела его, даже корила себя за то, что сорвала его, а потом положила свой дар на постамент темного камня и быстро отвернулась. Теперь она двигалась с суетливой поспешностью, как неуклюжая маленькая школьница: нашла свои туфли, попыталась натянуть носок, стоя на одной ноге, потеряла равновесие, резко и раздраженно села на траву. Надев носки, туфли и деревянные бусы, она торопливо встала и стремглав бросилась в лес.

Прежде чем подняться, Эдвард подождал немного, опасаясь, что она может вернуться. Нечестивый свидетель и чужак, он хотел, чтобы до его возвращения в дом впечатления об увиденном — что бы это ни было — улеглись. Затем он поднялся, вышел на поляну и принялся искать, откуда Илона сорвала цветок, и увидел гроздь звездчатых белых лесных анемонов над зарослями небольших, похожих на папоротниковые зеленых листьев. У него возникло желание сорвать цветок, но он подавил его, вернулся к столбу и посмотрел на белый анемон, лежащий на темном постаменте. Похоже, он уже начал увядать. Этот цветок напоминал тело мертвой девочки. Эдвард поднял голову и нервно оглянулся. Все вокруг было мирным, пустым, тени деревьев на траве удлинились. Неподалеку запел дрозд, и Эдвард вдруг осознал, что все время, пока он был в роще, птицы помалкивали. Он посмотрел на часы и быстро побежал в лес по следам Илоны.


— Смотри!

Илона держала перед Эдвардом стакан с водой. Это было на другой день перед обедом. Они стояли под солнцем на дворе перед дверью Атриума.

Эдвард взял стакан и посмотрел через него на свет. В воде было великое множество крохотных, почти невидимых организмов самых разных форм. Одни ничего не делали, другие целеустремленно двигались, третьи оставались неподвижны, четвертые бесконечно кружились. В стакане их было полным-полно.

— Что это, Илона?

— Это всего лишь стакан нашей питьевой воды из дождевого резервуара!

— И ты хочешь сказать, что мы их пьем? Вот бедные крохи!

— Ну, мы-то воду сначала кипятим, а потому, когда мы их пьем, они уже… неживые.

Илона, не желавшая произносить слово «мертвые», уже жалела, что заговорила об этом. Она отобрала у Эдварда стакан и вылила воду себе под ноги.

— Может, и мы такие же — крохотные существа в чьем-то стакане, — сказал Эдвард.

— Да, кстати, если ты спасаешь мотыльков из бочки с водой, то не хватай их пальцами — возьми листик и положи куда-нибудь сушиться.

— Привет, дети, — сказала матушка Мэй.

Она вернулась из теплицы с корзинкой салата. За ней появилась Беттина. Руки ее были в земле, и она держала их, расставив в стороны. Как всегда, для работы в огороде обе женщины надели фартуки.

— Присядем на минутку.

Недавно они выкатили на улицу и поставили у дверей несколько тиковых пеньков, выбеленных временем и солнцем.

— Вы все слишком много работаете, — сказал Эдвард.

— Возможно, благодаря тебе мы стали работать меньше, — с улыбкой отозвалась матушка Мэй, глядя на него мягкими лучезарными глазами.

— Я оказываю на вас разлагающее действие!

— Нет-нет, ты вестник.

— Матушка Мэй хочет сказать, что ты провозгласил у нас новую эру, — пояснила Беттина, тоже улыбаясь, но не глядя на Эдварда.

Она счищала грязь со своих рук. Комья земли падали на землю, и она аккуратно сдвигала их ногой в кучку.

— Ах, как птицы поют, как поют! — воскликнула Илона. — Сизые голуби говорят: «О мой Бог, о мой Бог!»

— Скоро прилетят ласточки, — сказала матушка Мэй.

— А ласточки поют? — спросил Эдвард.

— Да, — ответила Илона, — они поют такие прекрасные, безумные, непонятные песни — ты их услышишь.

«Кто появится раньше, Джесс или ласточки? — подумал Эдвард. — Ах, это мучение, о боже…»

— К тому времени уже расцветут первоцветы, — сказала матушка Мэй. — Они у нас растут повсюду.

— Они редкие, — проговорила Беттина, — но не здесь.

— Беттина как-то раз отшлепала детей, когда они рвали первоцветы, — вставила Илона.

Эдвард представил себе эту сцену.

Беттина нахмурилась, а матушка Мэй произнесла:

— Должна признаться, мы тоже их рвем. Правда, немного, очень немного.

— Ну, это же ваши первоцветы, — отозвался Эдвард.

— Понимаешь, дело не в этом, — сказала матушка Мэй. — Земля принадлежит всем. Но человек особенно любит то, к чему приложил руку, вот и мы так относимся к Сигарду.

— И человек имеет на это право, — добавила Беттина.

Позднее Эдвард вспомнил ее замечание.

— И летом вы ходите на море, — продолжал он.

— Прежде ходили, — ответила Илона.

— Тут есть разрушенная деревня, где жили рыбари, — сообщила матушка Мэй, — маленькая заброшенная гавань.

Эдварду понравилось словечко «рыбари».

— Мне бы хотелось посмотреть на карту этого района.

— У нас, по-моему, нет карты? — сказала Беттина.

— Вроде нет, — ответила матушка Мэй. — Ничего такого не припомню.

— Вы редко ездите в Лондон?

— Редко, — кивнула матушка Мэй. — Когда живешь в раю, зачем куда-то ездить? Для нас Лондон — воплощение пустой, ленивой, шумной мирской суеты, а здесь наша жизнь наполнена естественными заботами.

— Мы стараемся воплощать в жизнь идеалы Джесса, — сказала Беттина.

— Джесс в молодости был пламенным социалистом. Мы все были истинными социалистами, мы хотели построить правильное общество на основе простоты.

— Мы и теперь такие, мы продолжаем работать, — подхватила Беттина.

Она подняла свою большую голову, похожую на голову изящного, холеного остроносого животного, и посмотрела на Эдварда, словно ожидала, что он будет спорить.

— Мы не устаем слушать рассказы матушки Мэй о прежних временах, — сказала Илона.

— Мы закаляем тело и дух, — продолжала матушка Мэй. — Здоровье планеты зависит от здоровья отдельной личности.

— Восточная мудрость учит, что тело важно, — сказала Илона.

— Правильно, Илона! — воскликнула Беттина.

— Мы хотели проводить регулярные праздники искусств, — сказала Илона, — чтобы выразить наши идеалы, — с музыкой, поэзией и танцами, а в башне есть большой зал, где можно устраивать выставки…

— И почему же вы их не проводили? — спросил Эдвард.

— Это было слишком рискованно с финансовой точки зрения, — пояснила матушка Мэй.

— И потом, — добавила Беттина, — как только начинаешь устраивать что-то с участием других людей, все портится.

— Да, вы наверняка правы, — решил Эдвард. — Вы живете здесь свободной жизнью.

— Девушки — вольные существа, — проговорила, улыбаясь, матушка Мэй. — Мы с Джессом постарались, чтобы они такими выросли. Мы за творчество и покой, непрерывность и заботу. И в этом смысле, я думаю, женщины обладают особенными качествами.

Беттина улыбнулась матери.

— Матушка Мэй думает, что в сравнении с нами другие люди — варвары.

— Вы сделаете меня цивилизованным человеком! — воскликнул Эдвард.

— Ну, мы только начали, — ответила матушка Мэй. — Мы тебя научим писать красками, мы тебя научим видеть…

— Мне кажется, я уже научился лучше видеть. Я яснее вижу Сигард, то есть само здание.

— Нужно научиться читать его.

— Увидеть в нем корабль, — сказала Беттина.

— Увидеть в нем собор, — сказала матушка Мэй.

— Увидеть в нем маленький город, — сказала Илона.

Они рассмеялись.

— Людям Сигард не нравится, — заметила Илона. — В «Архитектурном ревю» написали, что это не дом, а бедлам.

— Для вульгарного вкуса он слишком сложен и слишком прост, — сказала матушка Мэй. — Нужно научиться видеть его линии. Лучшим критикам он понравился. Нужно учиться понимать новые формы.

— «Новые архитектурные стили, изменение сердца» — это одна из поговорок Джесса, — добавила Беттина.

— Он мне кажется дворцом! — воскликнул Эдвард. — Исчезающий вид! — И от чувства беспричинной неловкости, возникавшей у него в разговоре с этими женщинами, он добавил: — Знаете, моему брату Стюарту это место понравилось бы. Оно бы его устроило от и до!

В следующее мгновение боль, как игла, пронзила его. С какой стати он так глупо, так некстати упомянул имя Стюарта? Он меньше всего хотел бы увидеть здесь брата. Здесь была территория Эдварда.

Беттина поднялась.

— Ну, кажется, все готово.

— Идемте, дети, — сказала матушка Мэй. — Илона, почему бы тебе после обеда не показать Эдварду свои побрякушки? Отдохни сегодня.


— Мне они очень нравятся, — заверил Эдвард, глядя на взволнованное лицо Илоны.

На самом деле он вовсе не был в этом уверен.

— Мой стиль сильно изменился, — сказала Илона. — Это современные вещи, которые всем нравятся. Парни их тоже носят.

Эдвард не мог себе представить, чтобы он или кто-то другой нацепил такие побрякушки — стальные, медные, алюминиевые и деревянные украшения из мастерской Илоны на первом этаже Восточного Селдена.

— И как это носят? — спросил он, поднимая длинный кусок зернистого дерева в виде вытянутой птицы.

— Прикладываешь к руке и привязываешь лентой. Или вешаешь на шею на кожаном шнурке. Шнурок можно привязать вот здесь, вокруг птичьей ноги.

— Но тогда птица будет висеть вверх ногами.

— Разве это имеет значение?

— А ваши украшения ты тоже сделала сама?

— Да. Я прежде покупала полудрагоценные камни, но потом это стало слишком дорого. Тогда я начала сама делать камни из аралдита[38] и красить их. Я заказала венецианский бисер и смешала его со своим собственным. Но это мой старый стиль. Я делаю деревянные бусы и украшаю их резьбой. Использую все породы дерева, какие только здесь есть. А вот светлое и выцветшее — это плавник, его прибило морем к берегу. Из плоских кусков древесины получаются картины, если там есть какие-нибудь интересные пятна. Еще я делаю амулеты. Вроде такого.

Она положила в руку Эдварда маленький деревянный квадратик с вырезанным на нем подобием какого-то кельтского животного.

— Ой, мне нравится! А Джесс носит твои поделки?

— Да. Раньше я делала кованые узорные ожерелья из металла, на это уходило слишком много времени. Прежде я и глазуровку сделала, Джесс меня научил. Теперь я перешла на вещи попроще.

— Вот эти цепочки вовсе не кажутся простыми. И эти змеевидные браслеты.

— Ну, цепочки делать легко. Я использую алюминиевые и медные провода, они очень податливые, ты можешь закручивать их, заплетать, завинчивать в спираль сотней разных способов. А вот эти смешные украшения — из стали и никеля.

— Даже представить себе не могу, как…

— Да с помощью инструментов, глупенький! У меня есть ножовки, молотки, плоскогубцы, клещи, пинцеты, сверла, надфили…

— Да, я вижу. А это что?

— Это паяльник.

— А вот эти штуки — тоже ювелирные изделия? Наверное, их можно куда-нибудь подвесить…

— Ты будешь удивлен. Вот такие стальные треугольники очень популярны. И это квадратное ожерелье из алюминия, и этот медный ножной браслет…

— А я-то не мог понять, что это такое… Извини, Илона, я тебя перебил.

— Вообще-то это примитив, как африканские украшения. Но за него платят хорошие деньги. Подружка мамы, Дороти, забирает наши изделия и отдает в довольно дорогие магазины. Имя Джесса, конечно, способствует продажам — мы называем это работами Джесса Бэлтрама.

— И весь этот «примитивный» бизнес — изобретение Джесса?

— Джесс — основа всего, что мы делаем, — торжественно сказала Илона.

Эдварду вдруг пришла в голову мысль: а может быть, его вообще не существует? Может, они придумали его и верят в него, как верят в Бога? А может, на их языке «Джесс» — это не имя собственное, а что-то другое? Он посмотрел на Илону, сидящую по другую сторону тяжелого, сильно исцарапанного рабочего стола. На ней был кожаный фартук, и она поигрывала паяльником. Илона улыбнулась ему. Прошло мгновение. Эдвард посмотрел на ее маленькие загорелые руки, на многочисленные инструменты, аккуратно разложенные на столе, на сверкающие варварские побрякушки.

— Ты просто замечательная, — сказал он. — Я даже представить себе не могу, как ты это делаешь. — Он подумал, что ее спальня, видимо, находится прямо над этой комнатой. — Илона, тут на холме в лесу есть такое странное место… Вроде прогалины со столбом.

— Ах, так ты ее нашел, — отозвалась она небрежным тоном, ласково глядя на него. — Это старое место.

— Что значит «старое»?

— Не знаю. Там бывали римляне. И друиды.

— А этот камень, столб?

— Основание римское, а столб и того старше.

— И это ваше… ваша земля, я хочу сказать?

— Да. Столб упал, а Джесс его снова установил. Лесовики ему помогали. Нас осудили некоторые археологи. Но Джесс знал, что там было раньше.

— И как вы называете это место?

— Джесс называл камень Лингамским[39]. Мы так и назвали это место — Лингамское.

— А что значит «Лингамский»? — спросил Эдвард, который знал, что это такое, но хотел проверить.

— Это имя придумал Джесс. Он придумывает имена.

— Как «Затрапезная»?

Эдвард пошарил в памяти и вспомнил значение последнего слова. По латинскому корню оно означало не «место для еды» или «место общения», а «место убийства»[40]. Еще одна ребяческая шутка, навязанная Джессом своему невинному семейству. На что указывало такое чувство юмора? Он продолжил:

— А та деревянная штуковина в Затрапезной над камином, ее ведь Джесс вырезал, да? Что означает девиз: «Я здесь. Не забывайте меня»?

— Не знаю.

— «Я здесь» — кто? Кто это говорит?

— Я думаю, это такое любовное обращение ко всем, может, средневековое. Джесс черпает вдохновение в исторических вещах.

— Илона, когда он вернется?

— Ой, очень скоро.

— И у нас будет праздник с вином?

— Да-да. А теперь я должна отдохнуть…

— Можно мне увидеть твою комнату?

— Нет, там не прибрано.


Думая об Илоне и ее комнате, Эдвард направился назад в Западный Селден, а потом вышел на воздух через маленькую дверь в Переходе между «Селденской площадью» и «Конюшенной площадью». По заросшей утесником тропинке он направился к болоту — этим путем он шел в первый раз, давным-давно, как теперь казалось. Он пересек бальзаминовый луг, где цветы уже поникли и почти исчезли под сочной зеленой травой. Он оглянулся, как в прошлый раз, и внимательно посмотрел на дом с его неправильными формами; величественные, напоминающие собор очертания сарая и башни производили сильное впечатление; гораздо труднее было «прочесть» сочлененные дворики и хаотический, похожий на маленькую деревеньку Переход, сумбурность которого отсюда была очевидна. Эдвард попытался увидеть в нем своего рода городок, но и это было не то. Может быть, корабль в гавани, рядом с портовыми сооружениями. Он направился в ту сторону, где росли ивы. Конечно же, он ходил сюда уже несколько раз, но неизменно останавливался перед разливом, он так и не добрался пока до моря. Эдвард очень хотел увидеть море и найти маленькую гавань, где когда-то жили «рыбари». Сегодня, проходя сквозь строй ив, он увидел, что вода немного отступила, но видимость была плохая — ее затруднял низко висящий туман. Над болотом на фоне серого облачного неба выше полосы тумана ослепительными вспышками мелькали белые голуби, когда солнечные лучи освещали их, пробиваясь сквозь тучи. Темную пружинистую почву, по которой страшно было шагать в прошлый раз, теперь во многих местах пронзили зеленые пики молодых камышей. Между ними наконец-то стали появляться островки суши, и Эдвард мог прокладывать путь по удлиненным кочкам засохшей грязи, перешагивая через канавки черной воды. Повсюду образовались небольшие прудики, где плавали красноклювые куропатки; при виде человека они быстро уплывали прочь, подавая другим сигналы тревоги своими белыми хвостами. Эдвард двигался вперед широкими шагами и думал о том, чему стал свидетелем в священной роще. Он видел танец Илоны. Но в самом ли деле она, как это запечатлелось в его памяти, плавала в воздухе? Не могло ли это быть просто оптической иллюзией? Неужели здесь, в Сигарде, он оказался в таком месте, где ему видится то, чего на самом деле нет… или здесь происходит то, чего обычно не случается? Когда он наконец встретится с Джессом, прояснится ли все это, рассеется ли туман в его представлении о женщинах — ведь в последнее время он совсем запутался. Создавалось впечатление, будто Джесс — это пророк или священный царь, чье появление очистит царство, сделает добром то, что сейчас только кажется добром, и превратит в абсолютно священное то, что сейчас духовно двусмысленно. Может быть, сама атмосфера Сигарда внушала подобные мысли?

«Почему же я не могу добраться до моря? — думал Эдвард. — Хоть бы этот треклятый туман рассеялся». Теперь он был рядом с туманом, видел его перед собой: отдельные медленно переваливающиеся клочья смещались под действием тихого ветерка. Болотная грязь все еще была твердой, и нога уверенно ступала по ней, но пруды и канавки увеличились. Здесь и там виднелись кочки жесткой морской травы и невысокие растения так называемой восковницы — Илона показывала ему эту поросль недалеко от дома. Низкие пухлые серые тучи снова пропустили немного солнца, их бока немного просветлели в отраженном свете, возможно, идущем от моря. Солнечные лучи оживили сероватый пейзаж: красные полосы на камышах, высокие заросли ярко-зеленого мха, мясистые растения с толстыми заостренными голубоватыми листьями, оранжевый лишайник на влажном дереве, желтые водянистые плавающие листья, розовая ряска. В одном из мелких прудов явно обитало множество головастиков. Вдали пел жаворонок. Со стороны моря доносился прерывистый крик — Эдвард решил, что это какая-то птица. Он опустился на колени на подсохшую кочку, чтобы рассмотреть головастиков, и увидел что-то в воде: там оказался мертвый скворец. Эдвард вытащил его за одно из вытянутых крыльев и положил обмякшее тельце на постель из молодого зеленеющего камыша. «Значит, птицы тоже тонут», — подумал он. Не без труда поднявшись — кочка под коленями источала влагу, — он почувствовал легкое головокружение и зажмурился на мгновение, потому что свет словно мигнул перед глазами. Эдвард ощутил холод и решил, что пора возвращаться.

И в этот момент слева он заметил нечто удивительное. Поначалу ему показалось, что там шест или тонкое дерево — предмет необычный в этой части болота. Туман смещался, медленно перекатываясь перистыми серовато-белыми клочьями, и этот предмет то появлялся, то скрывался из виду. Эдвард пригляделся, потом сделал несколько осторожных шагов, снова пригляделся. Он решил, что там человек, живое существо. Невозможно было понять, как обращена к нему эта безликая черно-белая фигура, лицом или спиной. «Может, это Джесс? — сразу же подумал Эдвард. — Джесс высадился на берег в заброшенной гавани. Или только что вернулся домой и поспешил на болото в поисках… своего сына». Фигура была совершенно неподвижна и теперь вроде бы смотрела на него. Туман немного прояснился, и Эдвард рассмотрел фигуру в брюках и синем плаще, широко расставившую ноги. Мужчина это или женщина, понять было невозможно. Эдвард перепрыгнул через канаву мутной воды, встал на твердом островке, присмотрелся опять и увидел, что это девушка — она стояла совсем близко и глядела на него. Поначалу он решил, что это либо матушка Мэй, либо Беттина, либо Илона. В этой части мира других женщин не было. Но они никогда не носили брюк. К тому же у этой девушки были прямые и не очень длинные каштановые волосы. Эдвард смутно видел ее лицо, но она явно не походила ни на одну из сестер. Девушка, которая не была сестрой, стояла перед ним посреди туманной водной пустоты болота, засунув руки в карманы, и смотрела на него, а он смотрел на нее. В этот момент Эдвард потерял равновесие и съехал со скользкой вязкой кочки, на которой стоял. Одна его нога попала в воду. Темная земля подалась под ним, как тесто, но потом он неловко выбрался на что-то вроде terra firma[41]. Он оглянулся еще раз, и опять, и опять, но все заволокло густым туманом и девушка исчезла.


— «Твой раб, ужели я не поспешу исполнить каждое твое желанье? Я верно прихотям твоим служу и целый день во власти ожиданья. Ты, властелин, со мной, слугою, крут: звучит «прощай», и вот опять разлука! Но не кляну томительных минут…»[42]

— Ну хватит, Гарри, — сказала Мидж. — И потом, ты всегда знаешь, где я…

— Знаю?

— И у тебя нет поводов для ревности. И ты никакой не раб. Это я раб.


Это был один из их дней. Томас уехал на конференцию в Бристоль, Мередит ушел в школу. Мидж и Гарри расположились в ничьей комнате. На Мидж был ее великолепный пурпурно-красный халат. Гарри только что появился. Галстук он уже успел снять. Он открыл заднюю дверь своим ключом. Он любил, чтобы Мидж ждала его наверху, как плененная невеста. Кто видел, как он входит в дом? Никто. Он прошел по тенистой аллее через калитку в обнесенный стеной сад. Он прибегал к различным карнавальным уловкам. Ему это нравилось. У него был и ключ от главной двери, но в чисто символических целях.

Мидж была потрясена и испугана, потому что в этот день она упала. Утром она отправилась по магазинам и совершенно немыслимым образом, как обычно и случаются такие вещи, зацепилась носком за бордюрный камень и со всей силы грохнулась на колени, а потом растянулась, расцарапав локти и щеку о тротуар. Сумочка улетела вперед, ее содержимое рассыпалось, одна туфля соскочила с ноги. Люди бросились помогать, они собирали мелочи, вывалившиеся из сумочки, а Мидж чувствовала себя полной идиоткой с окровавленным коленом, в разодранных чулках. «Как вы? Посидите немного? Вам найти такси?» — спрашивали ее так, будто она старуха. «Спасибо, я ничего», — ответила Мидж, хотя лицо у нее горело, а в глазах стояли слезы; она пыталась прикрыть свою разбитую коленку и порванные чулки.

Она похромала прочь под сочувствующими взглядами наблюдателей. Потрясение было связано не столько с ударом, сколько с жутким ощущением самого падения — переживание совершенной беспомощности, завершившееся тем, что она распростерлась на земле и разбилась. Что происходит, когда человек выпрыгивает с десятого этажа? Она часто думала об этом, когда слышала про самоубийства. Гарри выражал сочувствие, но недолго. Сегодня вечером, пусть и поздно, Томас вернется из Бристоля, осмотрит ее коленку, промоет ее, забинтует и вынесет какой-нибудь вердикт. Он рассмотрит ссадины на щеке и руке Мидж, ее ладони, покрасневшие и загрубевшие от соприкосновения с тротуаром. Он расспросит ее обо всем, что она чувствует. Конечно, это потому, что он — доктор, но общение с ним утешительно. Руки у нее еще горели и саднили, коленка болела и плохо сгибалась, глаза до сих пор были на мокром месте.

— Все считают, что Эдвард в Куиттерне, — сказал Гарри. Так назывался загородный дом Маккаскервилей. — Но ты говоришь, что его там нет.

— Его там нет!

— Хорошо, я тебе верю.

— Тогда почему ты так говоришь? О том, что «я говорю»…

— Мне невыносимо думать, что ты, возможно, хранишь тайны Томаса.

— Тебя, похоже, не волнует сам Эдвард.

— Конечно, волнует. Но я знаю, с ним все будет в порядке. Он похож на меня — его переполняет неугомонное любопытство, он целиком и полностью связан с миром. В отличие от Стюарта. Стюарт — это Фауст manqud[43]. Он душу продаст, чтобы стать великим ученым. Но поскольку это невозможно, поскольку он не может быть всем, он решил стать ничем. Ей-богу, он помешался на власти. Если он хочет стать еncanaille[44], я его останавливать не могу, но меня выводит из себя эта его целомудренная поза. И у него ничего не получится. Он не понимает, как его будут ненавидеть. Ребенок, родившийся без рук, как-нибудь проживет, общество ему поможет, поддержит и похвалит. А Стюарт родился без… без чего-то важного… и его за это заклюют до смерти. Нет, не заклюют… может, ему именно этого и хочется… Он дурак. Его арестуют за растление детей. Я не хочу сказать, что он растлит какого-нибудь ребенка, но люди будут думать, что он это сделал. Его будут считать опасным.

— Оставь его, с ним все обойдется. Как насчет бедного Эдварда…

— Эдвард теперь на попечении Томаса.

— Ты ревнуешь к Томасу.

— Поразительное открытие!

— Я имею в виду, ревнуешь Эдварда. Ты его и ко мне ревнуешь. Не подпускаешь ко мне.

— Ради его же блага. Ты же настоящий горшок с медом. Я не хочу, чтобы его крылышки завязли и он погиб.

— Однажды после танца Эдвард довольно страстно меня поцеловал.

— Ты уже говорила об этом несколько раз, так что можешь помолчать… Сегодня ты скажешь Томасу, что ходила с кем-то обедать? Чем ты была занята весь день, если он спросит?

— Томас знает, чем я занята целыми днями. Прибираю в гостиной, занимаюсь цветами, крашу ногти и хожу по магазинам.

— Мне нравится воображать тебя притворщицей, ленивой женщиной из гарема, скучающей проституткой, зевающей в ожидании клиента.

— Тебе нравится воображать, что у меня нет других занятий, кроме как ждать тебя.

— А разве это не так?

— Так.

— Жаль, что мы не взяли себе за правило время от времени обедать вместе.

— Еще не поздно это сделать.

— Поздно. Такие вещи выходят из моды. Ты говоришь, что ты прожженная лгунья…

— Но я бы не солгала, если бы сказала, что встречалась с тобой…

— Ты ведешь двойную жизнь. На первый взгляд все честно, а на самом деле абсолютная ложь. Когда ты со мной, Томаса не существует; когда ты с Томасом, не существует меня. Когда эта ложь складывается идеально, ты можешь воображать, что ничего не происходит, что ты невинна.

— Я действительно невинна.

— Ах, Мидж…

— Я хочу сказать, что не строю никаких козней.

— Именно. У тебя нет никакого реального плана, никакого будущего для нас. Ты понимаешь, в какое отчаяние повергаешь меня?

— Ты всегда можешь уйти…

— Ты знаешь, что не могу и не уйду… Пожалуйста, не плачь, бога ради!

— У меня болит колено.

Эти бесконечные ссоры были для них одной из форм совместной жизни, они были насущными при отсутствии других способов связи и самовоспроизводились, поскольку ни Гарри, ни Мидж не осмеливались оставить без ответа опасное замечание, чтобы оно не обрело ужасного окончательного смысла. Эти ссоры походили на физическое соприкосновение, на борьбу, на обмен несмертельными ранами; в них не было страсти, они не напоминали секс, были лишены целеустремленности и не приносили никаких плодов, лишь изматывали нервы и разрушали, но в то же время казались необходимыми и неизбежными проявлениями любви.

— Вот это твое двоемыслие в том, что касается Томаса, и парализует все. Ты мне говорила, что не общаешься с ним, что он тебя не замечает, что он целиком занят своими пациентами. Неужели наше будущее должно зависеть от этой бесконечной лжи, которой ты его пичкаешь?

— Я должна думать не только о Томасе. Я не вынесу, если он все узнает, мне это не по силам…

— Мидж, подумай! Неужели мы должны всю оставшуюся жизнь прожить обманщиками и притворщиками? Мы, с нашей любовью. Он рано или поздно должен узнать!

— У Томаса есть такое свойство: даже если узнает, он может сделать вид, что не возражает, но начнет думать о мести…

— И убьет нас! Ты хочешь, чтобы все восхищались тобой, чтобы и он, и я, мы оба продолжали тебя любить, как бы ты ни поступала. Тебе невыносима мысль о том, что ты утратишь уважение Томаса. Но попробуй понять, чего оно стоит. Ты вышла за Томаса, как во сне, — его положение, его власть, его величие и возраст произвели на тебя впечатление. Но ты уже выросла, Мидж, ты же теперь видишь его насквозь. И он сам себя видит насквозь. Поэтому он все время говорит об отходе от дел. Он изображает великого целителя, но в сердце своем знает, что это все пустая возня. Ты как-то сказала, что он хотел стать писателем. Люди, одержимые властью, завидуют тому, чем художники владеют на уровне инстинкта. Психоанализ привлекает неудавшихся художников.

— Но тебя-то он не привлек.

— Мидж, не пытайся меня уколоть.

— Извини. Мне снова снился тот белый всадник.

— И потом, вполне возможно, что Томас — скрытый гомосексуалист. Ты только подумай, как его очаровал этот мистер Блиннет, а теперь Стюарт и Эдвард. Он любит мальчиков, которых может подчинить своей воле. Он куда-то упрятал Эдварда. Почему у него столько пациентов-муж-чин? Если ты уйдешь от него, он будет только счастлив, он вздохнет с облегчением и начнет новую жизнь. Он для этого и был рожден. Вы оба совершили ошибку.

— Я не думаю, что Томас такой. Ты все выдумал, это твои последние измышления.

— Женщины даже не представляют, сколько гомосексуалистов среди мужчин, это тщательно хранимая тайна.

Даже у великого покорителя женщин Джесса Бэлтрама был гомосексуальный период, он сожительствовал с каким-то жалким художником, который умер от пьянства.

— У Томаса много пациенток-женщин, например жена этого политика…

— Я тебе уже сказал: если ты все время будешь со мной, Томас просто аннигилируется и перестанет существовать, будто его и не было! Я изобрету для тебя новое прошлое, и оно сведет его на нет. Ты знаешь, что это возможно. Господи, тебе бы хоть каплю мужества! Нужно лишь вынести короткий неприятный разговор с Томасом и прийти ко мне. Посмотри на меня. Не могу поверить, что ты его так боишься. Ведь это не по углям ходить. Я знаю, ты лжешь мне о нем, как лжешь ему обо мне, с этим ничего нельзя поделать, это закон природы. И мы оба хотим тебе верить. Много ли он значит для тебя, я не могу оценить, в этом вся беда. Если ты предпочитаешь хранить это в тайне, у тебя, видимо, есть свои причины. Боже мой, ты щадишь его чувства? Но если ты меня любишь, это все ерунда. Неужели мы, в конце концов, не можем быть честными и правдивыми? Ты же знаешь, как я ненавижу лгать. Как только мы начнем говорить правду, мы станем богами. Нужно когда-то подчиниться любви, так почему не теперь? Уже два года мы могли бы быть вместе, зачем же мы бездарно их тратим — в разочарованиях и несчастье, в этих бесконечных идиотских ссорах? Ты любишь меня, а не Томаса. Томас — всего лишь привычка. Конечно, ты с ним связана, но любишь ты меня.

— Если бы мы встретились раньше…

— Прекрати это повторять. Я запрещаю тебе так говорить, это нелепо, это бездумное оскорбление нашей любви.

Мидж сидела на кровати, ее шелковый халат был плотно запахнут. Гарри стоял рядом с открытой дверью, подальше от окна, откуда задувал мягкий весенний ветерок, шевеливший штору. Он уже снял рубашку и скинул туфли. «О чем она думает?» — спрашивал он себя.

Она думала: «Конечно, я люблю Гарри, безусловно, я люблю его, но если бы только я могла не волноваться и не заботиться о Томасе! Ну почему я должна страдать, когда я всего лишь хочу быть счастливой? Если бы я могла не так сильно беспокоиться! Я больше не питаю чувств к Томасу — стало темно, а в темноте чувства съеживаются, как маленький зверек, оставленный умирать. Ты приходишь каждый день в надежде, что он умер, а он еще бьется в конвульсиях, еще дышит. Боже мой, я не должна так думать. Я должна развязаться с Томасом, освободиться от него, потихоньку, терпеливо, тщательно развязать все узелки, разрезать все путы. Я должна сотворить огромную пустоту на его месте, чтобы в моем сознании он превратился в зомби, и тогда не будет так больно. Я должна решиться, я решусь, я решилась».

А Гарри думал: «Потихоньку, понемногу, вода камень точит, она уже начинает помогать мне, пытается помочь. Еще немного раздражения и недоверия, негодования и страха — она должна научиться ненавидеть его. Она должна увидеть в нем препятствие к достижению счастья. И тогда она придет ко мне. Но сейчас надо сделать какой-нибудь новый шаг. Я ее понемногу вытолкну на дорогу. Конечно, она уже решилась, и я хочу, чтобы она уступила собственному желанию. Но мне нужно ускорить ход вещей, и она хочет этого от меня. Может быть, послать анонимное письмо Томасу, чтобы подстегнуть события?»

— Мидж, не надо чувствовать себя виноватой — я же не чувствую. Есть то, что должен решать я один. И то, что должны решать мы вместе. Я болен любовью к тебе. Пожалей меня. Нам нужно больше бывать вместе, или я умру. Я нашел маленькую квартирку в Челси, в одном из этих громадных домов, где никто никого не знает. Там мы будем в гораздо большей безопасности, чем здесь. Квартира будет нашей, и я смогу готовить для тебя, мне так этого хочется…

Мидж подняла голову, отбросила назад густые волосы, чуть распустила полы халата, потом разворошила кровать, бездумно дергая белье. Лицо ее сморщилось в испуганной тревожной гримасе.

— Гарри, не надо, я не согласна. Я не пойду…

— Почему нет? Ты пойдешь… непременно. Я еще не купил эту квартиру! И мне нужно провести выходные с тобой, всего две ночи. Господи Иисусе, как же мало я прошу, а ты не хочешь мне этого дать!

— Дорогой, только не квартира, я еще не готова…

— Хорошо, тогда выходные.

— Одну ночь…

— Мидж, ты, сама того не сознавая, ведешь себя низко. Ты сказала, что Томас с пятницы до понедельника будет в Женеве, а Мередит со школьным товарищем едет в Уэльс…

— Одна ночь… в этот раз… ты прекрасно понимаешь…

— Я люблю тебя, мое сердце снова и снова сжимается из-за тебя. Видимо, я должен понять, даже если не понимаю! Ты моя, не так ли?

— Да, мой любимый, и я не хочу мучить и расстраивать тебя. Ты ведь знаешь, я говорю эти ужасные вещи, чтобы избавиться от них, чтобы ты мог отбросить их и уничтожить.

— Значит, такие аргументы я допускаю! — Гарри встал на колени и поймал ее руки в свои. Халат Мидж распахнулся. — О, моя королева…

Он принялся целовать ее плененные руки, переворачивая ладони то вверх, то вниз, а Мидж пристально смотрела на его склоненную голову, его сверкающие волосы. Она испустила жалобный вздох.

— Что случилось, моя Клеопатра?

— Иногда мне кажется, что мы — обреченные любовники…

— Замолчи.

— Иногда кажется, что мы играем в пьесе… в замечательной пьесе… или жизнь стала огромной, как миф…

— Вот что значит возвышенное самосознание. Там, где мы, все цвета ярче. Когда мы вместе, мы — король и королева. Каким изумительным становится секс, как все необыкновенно, какое полное притяжение между людьми; как нам повезло. Моя любовь, моя чудная любовь, когда ты в моих объятиях, блаженство разрывает нас на части, словно в последний день под звук ангельской трубы разворачивается небесный свиток. Так вот, теперь в нашей жизни настал именно такой момент, наступило наше время — мы должны изменить самих себя, преобразовать это блаженство в вечное счастье и чистую радость, как пресуществляются хлеб и вино. Колокол зазвонит для нас, моя дорогая, небеса раскроются для нас… Это так близко теперь, рукой подать…

— Гарри, ты ведь любишь меня, правда? Ты всегда будешь меня любить, это не просто приключение?

— Господи милостивый, неужели я еще не убедил тебя в этом! Я хочу, чтобы ты стала моей женой, я хочу быть твоим мужем, я хочу быть отцом Мередита, я буду любить вас и заботиться о вас вечно.

— Томас как-то говорил, что ты хотел разрушить себя…

— Не цитируй Томаса! Разрушитель — это он. «Найди миф своей жизни — и я уничтожу его для тебя» — вот его девиз!

— Да, Томас может быть опасен для нас.

— Нет-нет, ерунда. Я помню, Томас однажды говорил, что его любимые литературные герои — Ахилл и мистер Найтли![45] Он может воображать себя Ахиллом, но на самом деле он — слабая версия мистера Найтли. Он, конечно, джентльмен. Так что не тревожься. Ахилл — это я!

— «Молвит Твид, звеня струей: «Тилл, не схожи мы с тобой…»»

— Что?

— Это стишок о двух реках, его Томас часто повторял. «Молвит Твид, звеня струей: «Тилл, не схожи мы с тобой. Ты так медленно течешь…» Отвечает Тилл: «И что ж? Но зато, где одного топишь ты в волнах своих, я топлю двоих»»[46].

— Да, я помню. Томас, кажется, воображал, будто он Тилл. Но он никакой не Тилл. Хватит спорить. Иди ко мне!

Мидж встала и запахнула халат.

— Мне нужно в ванную.

Гарри расстегивал брюки. Шторы на окнах шевелились. Гарри думал: «Я люблю ее, она любит меня, но мы оба страдаем. Как это несправедливо. Нас затянуло в машину и теперь перемалывает в шестернях — это зло. Но снаружи, за дверьми, свобода, счастье, красота». Его измучил тон Мидж и собственная жажда любви, исполненная печали. Он снова увидел, как удаляется пустая лодка, уплывает сама по себе.

Мидж вышла из комнаты и по площадке направилась к ванной, но вдруг остановилась.

На верху лестницы она увидела чью-то фигуру. Это был Мередит — неподвижный, прямой, застывший, как солдат. Глаза его были широко распахнуты, рот приоткрыт.

Из спальни через открытую дверь отчетливо донесся голос Гарри:

— Поторопись, дорогая, я жду не дождусь!

Мидж вспыхнула, глядя на сына. Она подняла палец и поднесла его к губам.


Беттина починила трактор, а теперь и автомобиль. Старый «гумбер» выполз из гаража и почти сел на землю перед домом, раздавив под колесами подушечки сладко пахнущего тимьяна. День только начинался, и солнце ярко светило. Джесс все не возвращался домой.

Эдварду сказали, что сегодня особенный день, хотя и не праздничный. В этот день месяца матушка Мэй и Беттина отправляются в город (зимой на автобусе, а летом на машине), чтобы закупить нужные в хозяйстве вещи, которые они не могли сделать сами. Насколько понял Эдвард, Илона обычно ездила с ними, но сегодня она должна остаться и составить ему компанию. Приглядывать за ним? Что, интересно, он мог такого натворить? Взять в город Эдварда никто и не предлагал. Может, они боялись, что он убежит?

У оставшихся в поместье было много дел. Эдвард собирался прополоть грядки в огороде, потом напилить дрова, потом, если будет время, начать красить теплицы. Илоне предстояло убраться в Переходе, а в Затрапезной ее ждала куча белья, нуждающегося в починке.

— Не забудьте купить мне зубную щетку, — сказала Илона. — Я хочу синенькую.

— Будет тебе синенькая. Ну, матушка Мэй, залезай.

— Ведите себя хорошо, дети, — напутствовала их матушка Мэй, садясь в машину.

— Смотри, смотри! — воскликнула Илона, когда машина тронулась. — Ласточка!

«Гумбер» тяжело развернулся и покатил к дороге. Эдвард и Илона помахали ему вслед, а затем повернулись к дому. Эдвард испытывал странное чувство свободы вкупе с каким-то беспокойством. Разделяет ли это ощущение Илона? — спрашивал он себя. На несколько секунд они неловко остановились у дверей, потом Эдвард сказал:

— Ну, я, пожалуй, займусь прополкой.

Он никому не рассказал о вчерашней встрече с девушкой-призраком.

Илона без слов прошла в дом, а Эдвард взял в одном из сараев за падубами тяпку и отправился в огород, где без всякого энтузиазма принялся молотить по сорнякам, бойко разраставшимся между рядками худосочной моркови и лука. Затянувшееся пребывание в Сигарде уже вызывало у него сильное физическое ощущение тревоги. Не превращались ли длинные каникулы в этом доме с тремя женщинами в некую клоунаду? Несмотря на беспокойство об отце, он чувствовал себя здесь как дома. Однако он не излечился, а просто воспринимал все происходящее как отсрочку того, чем оно было чревато. Магия Сигарда действовала успокаивающе, она заставляла забыть о смерти Марка, уничтожала ее. Это место, эти сестры, их мать — все было сном, оковы которого Эдварду предстояло сбросить с себя. Само время становилось бременем, разновидностью непрерывной нравственной муки. Но он, конечно же, ждал Джесса, в этом и заключалось все дело, а до возвращения Джесса ни о каком отъезде речи быть не могло. Но разве необъяснимое отсутствие Джесса не свидетельствовало о его безразличии к Эдварду? Ведь он наверняка знал о приезде сына. Можно было подыскать множество неприятных объяснений его отсутствия: любовница на юге Франции, другая семья, наркомания, пристрастие к азартным играм или алкоголю. А может, Джесс попал в тюрьму и тут был какой-то скелет в шкафу. Эдвард перестал махать тяпкой; солнце припекало, и даже от небольших усилий капли пота потекли у него по вискам и щекам. Он вытер пот рукой и посмотрел в сторону тополиной рощи — деревья теперь покрылись молодыми дрожащими листочками цвета vin rose[47]. Потом он увидел, как чуть подальше, за кустами, мелькнуло коричневое платье. Это была Илона, ее фигурка только что исчезла на тропинке, ведущей к реке. Значит, Илона решила пренебречь своими обязанностями, а куда она направилась, Эдвард знал точно. Он бросил тяпку и пустился к тому месту рядом со старым теннисным кортом, откуда была видна тропинка. Илона шла быстрым шагом и уже почти скрылась из виду. Он не стал ее окликать, и желания пойти следом у него не возникло. Он боялся спугнуть Илону и испортить свое яркое воспоминание о ее танце в священной роще.

Он постоял некоторое время, размышляя о той девушке на болоте. Увидит ли он ее еще раз? Может, надо вернуться и посмотреть, нет ли ее там? Кто она такая? Она явно была какой-то туристкой, сезон отпусков уже начался. Но вот что странно: за все время своего пребывания в Сигарде Эдвард не видел ни одного чужого, даже тех лесовиков. Потом еще более сильное чувство вытеснило все остальные, и почти виноватый румянец залил его щеки, потому что он вдруг понял: впервые он остался в Сигарде один!

Эдвард быстро развернулся и направился назад к дому. Он еще не знал, что собирается совершить, но не сомневался, что должен извлечь выгоду из этого глотка свободы, сделать что-то незаконное, найти что-то скрытое.

«Я пойду в Затрапезную и попытаюсь найти карту, — решил он. — Они говорили, что никакой карты местности у них нет, но я уверен, что есть».

Войдя в Атриум, Эдвард остановился на секунду, прислушался. Конечно, он ничего не услышал, но его пробрала дрожь, исходящая, казалось, от самого дома. Он снял сапоги, надел домашние тапочки и зашлепал по плиточному полу в направлении Затрапезной. Осторожно открыв дверь, он вошел в объятую тишиной комнату. «Я здесь. Не забывайте меня». На цыпочках прошел он через комнату и открыл дверь в мастерскую Беттины. Он фактически ни разу не был здесь — останавливался в дверях, выслушивал ее поручения или брал какие-то вещи, чтобы отнести куда нужно. Он с восхищением рассматривал большой деревянный верстак, гораздо более внушительный, чем в комнате Илоны, и деревянные панели на стенах, напоминавшие произведения современного искусства; на вбитых в них крючках висели самые разные инструменты. Другой выставкой художественных предметов был большой старый буфет, где стояли ряды емкостей с разными красками — как раз отсюда

Эдвард получил сегодня утром немного белой краски для теплиц. Здешние окна по стандартам Сигарда были на удивление чистыми и поражали отсутствием пауков. Он быстрым шагом прошел по комнате и открыл следующую дверь. Там было темно из-за паутины, обволакивавшей рамы, и пусто, если не считать большого ткацкого станка. Эдвард подошел к нему и попытался сдвинуть с места, наклонить, столкнуть, но тот не поддавался — похоже, станок закрепили на полу. Потом он обратил внимание на густой слой пыли и смазанные длинные следы, оставленные на дереве его любопытными пальцами. Он быстро шагнул назад и принялся без особого результата затирать следы, потом вытер руки о штаны. Станок был покрыт пылью, за ним явно давно никто не работал. Но по словам женщин выходило, что они используют его. А их платья — Эдвард обратил внимание, какие они залатанные и заштопанные, — их замечательные тканые платья были старыми. Он торопливо вышел из комнаты, тщательно закрыл за собой дверь и поспешил в Затрапезную.

Здесь по-прежнему царила жуткая обвиняющая тишина, и Эдвард замер, озираясь вокруг. Потом он принялся открывать ящики в поисках неизвестно чего — ах да, он же хотел найти карту. И он в самом деле нашел ее. Карта оказалась очень старой, поскольку железная дорога на ней была нанесена, а шоссе нет. Он уложил карту на место — вдруг еще понадобится — и продолжил поиски других сокровищ. Он взял фотографию Джесса, так похожего на самого Эдварда, и некоторое время разглядывал ее. Орлиный нос, прямые пряди темных волос, форма и даже выражение тонкого лица — все как у него; только глаза другие: у Эдварда удлиненные и узкие, у Джесса большие и на удивление круглые. «Конечно, теперь он выглядит иначе», — подумал Эдвард. Молодой Джесс насмешливо смотрел на него, словно говорил: «Да, юноша, ты был зачат прошлой ночью. Ну и ночка была! Если у тебя будет хоть одна такая ночь, можешь считать себя счастливчиком!» Эдвард положил фотографию на место, потом посмотрел на дверь, ведущую в башню. После первого дня он почти не думал о башне. Женщины (очевидно, по распоряжению Джесса) решительно не желали впускать туда гостя. Он подозревал, что им тоже запрещено туда подниматься. Эдвард почти не сомневался: Джесс не хочет, чтобы он видел башню в отсутствие хозяина. Ну и что? Эдвард снова прислушался, потом попробовал открыть дверь, но она была заперта. Что ж, к запертым дверям должны быть ключи. Где же они спрятаны? В карманах, в сумочках, в ящиках, на крюках, на полках, у кого-то на поясе — они должны быть где-то. Возможно, рядом с дверью, которую открывают. Он снова принялся обыскивать ящики, засовывая внутрь руку с вытянутыми пальцами. Но ключа нигде не было. Эдвард встал на стул и обшарил полку над дверью, откуда смел облако пыли. Потом он оглянулся. Обитая темным дубом каминная полка изобиловала тайниками. Он засунул руку за дощечку с надписью «Я здесь». Ключ и в самом деле лежал там. Дрожа от волнения, Эдвард подошел к двери и не без труда — рука его дрожала — вставил ключ в скважину. Ключ вошел свободно. Эдвард повернул его. Дверь открылась.

Он чуть не упал в обморок от чувства вины и волнения. Он добежал до Атриума, чтобы убедиться, что там никого нет, потом понесся назад, помедлив на пороге. А если матушка Мэй и Беттина вернутся рано? А если его застанет Илона? Но Илона никому не скажет. К тому же он уже здесь, на пороге, в башне, в большой шестиугольной нижней комнате. Эдвард не знал, как поступить с дверью, брать ли с собой ключ. Он не осмелился ее закрыть и оставил ключ в скважине. Дверь он подпер стулом с плетеным сиденьем. Мысль о том, что можно оказаться запертым внутри, подспудно тревожила Эдварда. Простор нижнего этажа явно предназначался для того, чтобы быть художественной галереей, «выставочным залом», о котором говорила Илона.

Но в первую очередь внимание привлекала необычная конструкция потолка: он был в одних местах выше, в других — ниже. Эдвард вскоре понял, что это сделано из-за окон, расположенных на разных уровнях. Потолок поднимался, образуя впадины и углубления, чтобы впускать вниз верхний свет и вместить окна для освещения верхнего этажа. Эдвард вспомнил асимметричное расположение окон, снаружи кажущееся хаотическим. «Кубистический» или «кессонированный»[48] потолок, выкрашенный в серо-голубой и красный цвета, пугал и одновременно привлекал. Стены были белыми, деревянный пол выкрашен серой краской. Эхо разносилось гулко, и, хотя Эдвард шел осторожно, его шаги производили шум, от которого мурашки бежали по коже. Помещение казалось заброшенным и довольно влажным, а экспонаты «выставки» — пыльными и неухоженными. Тут были маленькие скульптуры из дерева и камня, несколько бронзовых, на непросвещенный взгляд Эдварда — довольно старомодных. Кое-какие из обнаженных женских фигур некогда могли считаться смелыми. Были тут и сплетенные в объятиях пары — люди друг с другом и с животными, включая довольно интересную скульптуру Леды под лебедем в круглой нише; но если Илона говорила об этой эротике, вряд ли теперь она могла кого-то поразить. Картины выглядели поинтереснее. Эдвард обошел абстрактные полотна: желтейшие из желтых и чернейшие из черных брызги с редкими пугающими всплесками синевы и зелени. Картины героического, или «королевского», периода он нашел более привлекательными, в особенности огромные головы королей, бородатые, с круглыми глазами, ярко и густо намалеванные, явно автопортреты, и большие гротескные женские головы, скорбные, печальные или мстительные. Иногда бородатый король изображался лицом к лицу с огромным хищным монстром, свирепым или трогательно печальным. Порой эти двое были тесно сплетены — они падали или боролись, сражались или обнимались. На других картинах совет сидящих королей противостоял великолепному дракону — он то ли был захвачен ими в плен, то ли сам пленил их. Были тут и большие эпические полотна с буйными красками, батальные сцены с яркими флагами и геральдическими одеждами, в которых женщины и собакоголовые мужчины вступали в смертельную схватку на ножах. Другие сражения переходили в любовные объятия или убийства в мрачных комнатах. «Позднетициановский» стиль характеризовался обилием спокойного света вроде люминесцентного бежевого в квадратных крапинках лучащегося кремового и синего. На этих полотнах изображались сумеречные залы или леса, где развертывались квазиклассические сцены насилия: женщины наблюдают за собаками, пожирающими человека, или девочка смотрит, как змея хватает свою жертву, или женщин преследуют животные-гуманоиды, или юноша глядит, как кричащая девочка превращается в дерево. Здесь Эдвард разобрал сильно изменившиеся ранние мотивы: змея, появляющаяся из колеса, страшный сфинкс, возникающий из щели в камне, крылатая голова, пойманная в сеть, утонувшие животные, наводящие ужас подростки, равнодушные или испуганные свидетели, уродливые люди, пораженные безнадежностью или страхом. Порой из окон или дверей за этими персонажами наблюдали прекрасные дети — бессердечные, возможно, бездушные, державшие в руках различные эмблемы, флаги или цветы. Иногда эти дети поворачивались к зрителю, зажав между большим и указательным пальцами какой-нибудь двусмысленный талисман. Более поздние «тантрические» картины отличались чрезвычайно яркими и насыщенными синими и золотыми тонами. В море красок плавали, росли, уменьшались или взрывались овальные яйца. Ни одной христианской темы Эдвард здесь не увидел, как не нашел узнаваемых портретов обитателей Сигарда, если только скорбящие женские головы не отражали их черт. Полотна произвели на него сильное впечатление. Эротическая сила картин была такова, что Эдвард почувствовал слабость в коленях.

Убегая от этих образов, он направился к богато украшенной винтовой лестнице, поднялся по ней на второй этаж. Здесь, как и внизу, не было перегородок, но общее шестиугольное пространство было разделено на несколько разных уровней, соответствующих расположению окон и форме потолка нижней комнаты. Сойдя с лестницы, Эдвард оказался в помещении, похожем на бывшую детскую: его взгляд повсюду натыкался на запылившиеся игрушки — куклы, звери, марионетки, игрушечная мебель, необычные кукольные дома, крохотные ножницы, маленькие ручки. Эдвард спешил мимо этого хлама вверх по ступенькам в студию художника (на сей счет у него сомнений не было) и думал, что со стороны Джесса очень странно позволять детям играть там, где он работает. Но потом он понял, что игрушки эти, конечно, принадлежали Джессу, а «детская» была его комнатой, вспоможением для его фантазии и его искусства. Оглянувшись, Эдвард заметил несколько австрало-азиатских и африканских масок у стены и маленьких раскрашенных фигурок индийских богов. Студия, где стоял большой письменный стол, выглядела обнадеживающе обычной, в ней не было ничего экстраординарного — мольберт, холсты в рамах, кувшины с кисточками, тюбики с краской, палитра. Мольберт стоял без холста, а на полу валялись наброски, сделанные ручкой или карандашом. На этом уровне игра с потолком носила другой характер — два круто наклоненных кессона вмещали в себя все окна, расположенные выше средней высоты комнаты. На окнах (их было шесть) висели разные шторы и жалюзи, чтобы изменять свет. Эдвард сразу же решил, что в одно из окон можно увидеть море. Он потерял ориентацию и пересек комнату. Перед ним открылся великолепный вид на сушу вдоль проселка, к асфальтовой дороге, а поодаль виднелась церковь (Эдвард и не подозревал о ее существовании), освещенная солнцем. Но когда он подошел к окну на противоположной стороне, он опять увидел туман и разглядел пейзаж только до того места, куда сумел дойти пешком. За зарослями ив все тонуло во мгле.

Он повернулся, чтобы посмотреть рисунки, разбросанные на полу. Они казались довольно старыми и выцветшими. Главным образом там были ню; Эдвард поднял один, изображавший обнаженную женщину с длинными спутанными волосами и большими печальными глазами. «Кто эта женщина? — думал Эдвард. — Может быть, матушка Мэй?» Он понял, что никогда не думал о матушке Мэй как о натурщице Джесса, эта мысль казалась ему совершенно неподобающей. Но изображенная женщина ничем не напоминала матушку Мэй. И вдруг ему пришло в голову, а через секунду он проникся уверенностью, что это его мать. Лист выпал из его рук. Внимательно рассмотрев разбросанные рисунки, Эдвард решил, что все они сделаны с одной и той же женщины. Он подобрал еще один лист и, глядя на грустное лицо, внезапно испытал необычное чувство вины и печали. Он никогда не знал своей матери, никогда не размышлял о ней, она никогда не появлялась в его снах. Хлоя была женой Гарри. Он никогда не думал о ней как о любовнице Джесса. С инстинктивным желанием не причинять себе боли, не впадать в меланхолию, он давно изгнал из своего сознания призрак Хлои. Гарри хотел, чтобы Эдвард не хандрил и не чувствовал себя ущемленным, а был счастливым, каким всегда старался быть он сам. Гарри всегда был добр к нему, любовь Гарри всегда защищала его. Эдвард сказал себе: «Гарри был мне отцом и матерью. Кем же тогда была Хлоя и кем был Джесс?» Сможет ли он поговорить с Джессом о Хлое? Возможно ли, что Джесс вытащил эти старые рисунки, узнав о приезде Эдварда? Эдвард положил выцветшие листы на пол, отвернулся и подумал: «Боже мой, неужели мне мало моих бед?»

Теперь он принялся рассматривать большой письменный стол. Ему было неловко — впервые он осознавал, что ведет себя неподобающе и делает именно то, чего не хотел Джесс: вторгается в частную жизнь Джесса, читает его письма, а то и того хуже — разглядывает его незаконченные работы. На столе царил беспорядок, вперемешку валялись листы бумаги, блокноты, стояли бутылочки с чернилами, коробочки с ручками, карандашами, мелками. Эдвард обратил внимание, что стол, как и ткацкий станок, покрыт толстым слоем пыли. Пыль лежала на столе, и на мольберте, и стуле рядом с ним, и палитре, и на рисунках, разбросанных по полу. На торцах рам, стоявших у стены, ее накопилась целая гора. Краски на палитре засохли и обесцветились. Студия была заброшена, в ней давно никто не работал. Эдвард решил отдохнуть, нашел еще один стул у стены, снял с него эскиз и сел. Ему стало нехорошо от страха и недоумения. Значит, Джесса не просто здесь нет — его нет давно. Значит, Джесс ушел от них и женщины боялись сказать ему об этом? Джесс не был ни долгожданным отцом, ни исцелителем, ни героем-священником, ни щедрым всемогущим королем — он был просто дьяволом, как и внушали Эдварду с самого детства. В любом случае, его здесь не было, Эдварда обманули, одурачили. Сигард перестал быть домом Джесса, дворец опустел. Джесс посмеялся над женщинами, а теперь и над ним, Эдвардом, отправившимся за тридевять земель в напрасное паломничество, на которое возлагал немалые надежды. На самом деле Джесс находился где-то в другом месте, в каком-то ином доме, с другими женщинами, возможно, с другими детьми. В Сигарде остался лишь его призрак. Но зачем им понадобился этот обман? Тут Эдварду пришло в голову, что три женщины безумны. Возможно ли такое? Или он сам сошел с ума? Он сидел, сжимая в руках блокнот. Открыл его и увидел рисунок — красивое, спокойное, ничуть не зловещее изображение девушки, полностью одетой. Девушка стояла у открытого окна. Она немного напоминала Илону. Именно в этот момент Эдвард понял, что сумасшедшим может быть он сам. Заброшенная студия вовсе не означала, что Джесса в Сигарде нет. Он просто перенес мастерскую в другое место — в помещение наверху, где света больше и где он чувствовал себя иначе. Возможно, он решил начать новый период, изменить жизнь. Эдвард вскочил, положил блокнот обратно на стул и направился к лестнице, ведущей наверх.

Когда его голова оказалась выше поверхности пола следующего этажа, он увидел, что там и в самом деле все другое. Пространство было перегорожено, а то, что открылось взгляду Эдварда, напоминало прихожую. На полу лежал ковер, а за отворенной дверью располагалась ванная. Между двумя закрытыми дверьми стоял столик. Ковер был чистый, пыль со стола стерта. Эдвард открыл дверь в кухню и другую — в гостиную. Взялся за ручку следующей двери, но она не подалась. Эдвард потолкал ее, подергал, потом увидел ключ в скважине. Он повернул его и распахнул дверь. Его взгляду открылась спальня. Кровать стояла напротив двери, а на постели в подушках приподнялся бородатый человек, смотревший прямо на Эдварда темными круглыми глазами.


Потом Эдвард думал, что в тот миг глубокого потрясения он понял все. Он и в самом деле многое понял сразу. Он вошел в комнату, закрыл за собой дверь. Человек на кровати внимательно смотрел на него, двигая губами. На лице его отразились сильные эмоции, которые, как решил Эдвард позднее или тогда же, представляли собой смесь вины и раскаяния, извиняющейся вежливости и глубокой скорби. Эдвард, раздираемый чувствами, подошел к кровати и остановился. Красные губы шевелились, однако не выговорили ничего. Большие глаза умоляли Эдварда услышать, ответить. Наконец раздался звук, сопровождаемый умоляющим выражением лица, который казался каким-то вопросом. Эдвард понял, что это было. Старик пытался произнести его имя, и он ответил:

— Эдвард. Да, я Эдвард, я ваш сын.

Беспомощные губы шевельнулись, пытаясь изобразить улыбку, к нему протянулась трясущаяся рука. Эдвард взял слабую белую руку в свои ладони. Потом встал на колени рядом с кроватью и уронил голову на одеяло. Он почувствовал, как другая рука прикоснулась к его волосам, и разрыдался.


— Пожалуйста, Эдвард, попытайся понять.

— Почему вы мне не сказали…

— Мы хотели, чтобы ты почувствовал себя здесь как дома, чтобы тебе было с нами спокойно и мирно, чтобы ты увидел Сигард, понял, что он символизирует…

— Мы хотели, чтобы тебе понравился дом, — сказала Беттина, — чтобы ты сначала прижился здесь.

— Мы хотели, чтобы ты стал нашим, — говорила Илона. — Мы боялись, что ты убежишь.

— Но почему?

— Если бы мы сразу все рассказали, — ответила матушка Мэй, — для тебя это могло оказаться непосильным грузом. Мы боялись, что ты уедешь, возненавидишь это место и никогда не узнаешь, каким хорошим может оно быть для тебя.

— Ты правда сам нашел ключ? — спросила Беттина. — Ты уверен, что тебя не впустила Илона?

— Конечно сам! Илона уже сказала, что никуда меня не впускала.

— Илона не всегда говорит правду, — отозвалась Беттина.

Они сидели в зале за одним концом длинного стола рядом с лесом растений в горшках. Эдвард недолго пробыл у отца. Джесс больше не произнес ни слова. Эдвард еще стоял на коленях, когда в комнату ворвалась матушка Мэй с лицом, искаженным гримасой гнева. Она приказала ему немедленно убираться из этой комнаты.

— И мы не хотели, чтобы ты видел его таким, — продолжала матушка Мэй. Она уже успокоилась, лицо ее стало мягким, просветленным. — Мы хотели, чтобы он немного восстановился.

— Вы что же, хотели вырядить его, как какого-нибудь идола, и показать мне его через дверь?

— Нет-нет, — возразила Беттина. — Дело в том, что он не всегда такой, как сегодня…

— А мы очень не хотели, чтобы ты видел его таким, — подхватила матушка Мэй.

— Иногда он приходит в себя.

— Так что мы говорили правду, — заверила Илона. — Он уехал, но должен вернуться.

— У него всю жизнь случаются такие приступы, — сказала матушка Мэй. — Сколько я его знаю.

— Вы хотите сказать, что временами он становится сам не свой?

— Нет, — покачала головой Беттина, — матушка Мэй имеет в виду… это трудно объяснить…

— Он знает, как можно отдохнуть от жизни, — сказала Илона, — так что его жизнь продолжается.

— Иногда, — сказала Беттина, — он разговаривает вполне нормально. Он сам выходит на воздух, гуляет…

— И вы ему позволяете?

— Он может выходить и гулять где угодно.

— Но он же болен, за ним нужен присмотр…

— Он порой прикидывается, — ответила Беттина. — Трудно сказать, насколько он болен в самом деле.

— Джесс был победителем мира, — сказала матушка Мэй, — он был…

— Он таким и остается, — поправила Беттина.

— Он остается великим художником, великим скульптором, великим архитектором, великим любовником, первоклассным лицедеем, великим человеком. Никем иным ни для нас, ни для себя он быть не может.

— Но он больной и старый…

— У него целы все зубы, — сказала Илона, — и его волосы не поседели.

— Вы не хотите согласиться, что он стар, что он не такой, как прежде, — начал Эдвард, — но наверняка…

— Он не старый, — перебила матушка Мэй. — Или, если уж на то пошло, он и старый, и не старый.

— Ты сам увидишь, — сказала Илона.

— Как он заболел — с ним случился удар или что?

— У него был удар? — спросила Илона у матушки Мэй.

— Господи боже, ты что, не знаешь?

— У болезней обычные имена… — проговорила матушка Мэй.

— Но ведь что-то произошло, он стал другим, беспомощным — когда?

— Это случилось во вторник, — ответила Илона. — Я запомнила, потому что…

— Когда, сколько лет назад?

— Некоторое время назад.

— Но когда именно? Не то чтобы это имеет значение, но…

— Это не имеет значения, — сказала матушка Мэй, — он всегда был не от мира сего.

— Ну хорошо, он лицедей, но ведь это болезнь. Что говорит доктор?

— У нас нет доктора, — ответила Беттина.

— Он был сам себе доктором, — сказала матушка Мэй. — Но естественно, ничего не смог сделать. Его состояние отчасти вызвано им самим и находится за пределами понимания…

— Но его наверняка можно вылечить! По-моему, у него либо удар, либо что-то с сердцем, кровь не поступает в мозг, хотя я в этом мало понимаю. Но я уверен, ему можно помочь, есть лекарства. Его нужно отвезти в Лондон, к специалисту. Они все время находят новые средства… Давайте я отвезу его в Лондон.

— Ты и в самом деле ничего не понимаешь, — покачала головой матушка Мэй.

Эдвард разглядывал три лица перед ним. Женщины опять стали такими похожими и в своей озабоченности казались постаревшими. Ему представилось, что их тонкие цветущие лица покрылись морщинками, иссохли, как слишком долго пролежавшие в кладовке яблоки, позолотели и размягчились. Сколько им лет? Илона не всегда говорит правду.

— Никакие доктора ему не нужны, — сказала Беттина. — Матушка Мэй — лучший из докторов. Ему идет на пользу то, что она ему дает, он от этого успокаивается.

— Ты хочешь сказать, она пичкает его наркотиками?!

— Любую пищу можно назвать наркотиком, — отозвалась матушка Мэй.

На ее лице застыло необыкновенное, лучезарное, почти гипнотическое выражение сосредоточенности и вкрадчивости.

— Он не всегда спокоен, — сказала Илона. — Порой он кричит.

— Значит, вот что я слышал ночью. Ты говорила, что это дикие ослы…

— Тут есть дикие ослы, — сообщила Беттина.

— Он, конечно, иногда раздражается и сердится, — сказала матушка Мэй, — и нам приходится его ограничивать. Один раз пришлось позвать на помощь лесовиков.

— Не может быть! — воскликнул Эдвард.

— Да-да, — подтвердила Беттина. — Он стал уничтожать свои работы. Нам пришлось его остановить.

— У нас сто лет ушло на то, чтобы поместить его наверху, — добавила Илона.

— Не понимаю, — сказал Эдвард. — Слушайте, может, нам выпить? Я имею в виду алкоголь, это ваше вино.

— Как насчет обеда? — спросила Илона.

— Илона, пойди-ка принеси немного вина, — велела матушка Мэй. — И хлеба захвати.

Илона вышла.

— Вы хотите сказать, что заперли его, как пленника?

— То ты говоришь, что он болен и нуждается в уходе, а теперь — что он пленник!

— Конечно же, никакой он не пленник, — сказала Беттина. — Мы тебе говорили. Иногда он может выйти на прогулку. Если он хочет, то может уйти. Он не хочет. С какой стати? Здесь его дом.

— Но сам-то он что думает? Он не хотел бы съездить в Лондон на лечение?

— Нет, не хотел бы.

— Я могу понять ваше желание, чтобы он выглядел… более внятным… более презентабельным, когда я с ним встречусь… — начал Эдвард.

— Мы ждали, — оборвала его матушка Мэй. — Ждали, когда он вернется. Он всегда возвращается.

— Но вы ошибались. Вы не поняли меня. Вы думали, что я сдамся, что я убегу от него, оставлю вас. Конечно, я… разочарован… Извините, дурацкое слово для такого случая. Мне так хотелось, чтобы он…

Появилась Илона с подносом, на котором стояли бутылка вина и стаканы, лежали яблоки и хлеб. Эдвард схватил бутылку — пробки в ней не было — и разлил вино по четырем стаканам.

Илона принялась разворачивать что-то принесенное под мышкой. Это оказалась ткань с какими-то длинными концами.

— Это что? — спросил Эдвард.

— Смирительная рубашка. Вот смотри, пользуются ею так.

Она принялась надевать рубашку на себя.

— Как ты можешь?! Прекрати!

Беттина вскочила, выдернула рубашку из рук Илоны и зашвырнула в угол по плиточному полу.

— Беттина, пожалуйста… — призвала матушка Мэй.

Илона покраснела и, плотно сжав губы, отошла в сторону; она села за стол подальше от остальных и закрыла лицо руками. Беттина тоже села. Эдвард подтолкнул стакан с вином к Илоне и сказал:

— Вы думали, я не вынесу правды, но это не так. Я хочу его узнать, я хочу за ним ухаживать. У нас с ним будут настоящие отношения. Для этого я и приехал сюда. Он мой отец.

— Уход за ним — нелегкое бремя, лучше оставить это нам, — ответила матушка Мэй. — И пожалуйста, не ходи к нему пока. Он от этого слишком возбуждается и забывается.

— Он был рад видеть меня.

— Он не узнал тебя, — сказала Беттина.

— Нет, узнал!

— Мы тебе скажем, когда его можно будет увидеть, — сказала матушка Мэй. — Думаю, скоро. Пожалуйста, прояви благоразумие и делай то, о чем мы просим. Мы знаем, что для него лучше.

— Я уверен, он хочет меня видеть, и уверен, что смогу ему помочь. Не могли бы вы хотя бы спросить у него? Как ты думаешь, Илона?

Илона, которая только что пила вино, разразилась слезами.

— Илона, замолчи, бога ради! — воскликнула Беттина.

— Почему вы пригласили меня сюда? — спросил Эдвард.

— Мы тебя пожалели, — сказала матушка Мэй. — Только и всего.

— А почему ты приехал? — задала вопрос Беттина.

— Я приехал к нему. Я был в отчаянии и думал, что он поговорит со мной, исцелит меня. Я думал, он меня защитит. Я думал, он будет мудрым и сильным. А теперь… это так ужасно… вы стыдитесь его…

— Это невыносимо!

Беттина шарахнула стаканом об стол и вышла из зала.

Громко хлопнула дверь в Переходе. Илона, продолжавшая рыдать, последовала за ней. Матушка Мэй не смотрела на дочерей — ее глаза были устремлены на Эдварда.

Эдвард глядел в ее спокойное внимательное лицо, излучавшее сочувствие и энергию. После двух стаканов вина он чувствовал себя пьяным, одиноким и слабым. Черная боль вернулась к нему.

— На что я вам здесь нужен? — спросил он. — Мне пора уезжать?

Матушка Мэй протянула руку через столешницу и погладила его запястье.

— Мы позвали тебя сюда ради нашего блага. И ты не оставишь нас. Ведь не оставишь, правда?


Ночью Эдварда разбудил громкий грохот, от которого осталось послезвучие — высокий звон. Он сел в темноте, спрашивая себя, не гром ли это. Потом встал и, распахнув ставни, выглянул из окна на тихое звездное ночное небо. Снова закрыл ставни, подошел к двери и прислушался, не открывая ее. Потом он решил, что лучше ему подпереть дверь стулом, тщетно принялся искать его и обнаружил, что стул уже подпирает дверь — он, видимо, поставил его туда, перед тем как лечь спать. Эдвард не помнил, как ложился в кровать. Он снова лег и тут же уснул; ему приснился кошмарный сон о черном горбатом чудовище, вылезающем из острова. Когда он проснулся снова, занимался серый неприятный рассвет, а разбудил его странный шум, похожий на шум работающего мотора. По крайней мере, так ему показалось — звучал резкий, пронзительный сбивчивый беспорядочный ритмический рокот, который на мгновение стихал и начинался снова, стихал и начинался. Эдвард снова поплелся к окну и открыл ставни. Прямо у окна пела ласточка, сидевшая на проводах, подводивших «ненадежное» электричество. Эдвард хлопнул ставнем, и птица улетела.

Он вернулся к кровати, сел и тут вспомнил громкий звук, а затем и сон. Потом вспомнил события вчерашнего дня. Он здорово напился. После того как Беттина и Илона ушли спать, под взглядом матушки Мэй он выпил еще вина. Пожелав ей спокойной ночи (или он ушел, не попрощавшись?), он пошел по Переходу в надежде найти Илону, но унылые комнаты оказались пусты. Прежде чем улечься в постель, он предпринял попытку помыть посуду и подмести каменный пол в кухне, всегда покрытый картофельными очистками и луковой шелухой, оставшимися после торопливого хозяйничанья женщин. Он вспомнил свой последний взгляд на матушку Мэй — она в одиночестве сидела за столом перед нетронутым стаканом вина, хлебом и яблоками. Ели они что-нибудь? Он забыл. Эдвард в самом деле чувствовал себя очень странно и подумал, что здесь даже в вино подмешивают наркотики. Он оделся и посмотрел в окно на рассвет, который из серого превратился в золотистый. Это спокойное золото обнажало все вокруг. Могучие деревья снаружи — темные тисы, дубы с занимавшимися почками — стояли неподвижно и торжественно, словно всю ночь предавались размышлениям. Что-то в этом свете вызвало у Эдварда мучительную боль, он подумал о Марке и почувствовал, что приехал сюда умереть. Потом его одолело желание увидеть отца, не скоро, а сегодня, сейчас — пока они не изобрели способ помешать ему. Эдвард посмотрел на часы. Женщины, видимо, еще спали. Он должен немедленно идти к отцу.

Эдвард открыл дверь. Ключ все еще торчал в скважине, но замок не заперли. Дверь внизу, тоже с ключом, была даже приоткрыта. Тут царил беспорядок — явно после потрясений предыдущего вечера. Бутылка и стаканы, хлеб и яблоки еще оставались на столе в Атриуме.

Джесс сидел и как будто ждал его. Никаких признаков удивления Эдвард не увидел — Джесс кивнул несколько раз большой головой, приоткрыл очень красные губы и уставился на Эдварда внимательными темными, довольно выпуклыми круглыми глазами. Эти глаза имели какой-то желеобразный вид и казались совершенно темными, рыжевато-коричневыми и совсем без белков. Они смотрели мягко, по-коровьи, но были огромными, как глаза дерева. Нос его был орлиный, с большой горбинкой. У него и в самом деле остались свои волосы и зубы, как сказала Илона; темные волосы, хотя и с начинающимися залысинами, вырастали в буйную гриву и длинными локонами падали на плечи. Они были шелковистыми и абсолютно прямыми, как и слегка подстриженная борода. Седины Эдвард не заметил. Джесс наконец сумел кивнуть и изобразить некое подобие улыбки, а руки его чуть подергивались на простыне, словно он ударял по клавишам рояля. Кисти были крупные, с удлиненными пальцами, покрытые длинными темными волосами, растущими до самых ногтей. На одном пальце среди всклокоченных волос виднелся большой золотой перстень с красным камнем. Эдвард обратил внимание, что манжеты бледно-желтой пижамы сильно обтрепались, а на одном рукаве зияла прореха. Кровать пребывала в беспорядке, одеяло с одной стороны свесилось на пол.

Впоследствии Эдвард вспоминал, что рядом с Джессом он сразу избавился от жуткого страха, который он чувствовал, пока бежал по дому. Он словно точно знал — или слышал наставляющий голос, — что нужно делать. Он ничего не сказал, но подошел к кровати и начал приводить ее в порядок. Поднял одеяло, разгладил простыни, иногда случайно прикасаясь к руке больного. Потом подвинул стул к кровати и уставился на отца. Эдвард вдруг почувствовал себя почетным гостем, незаменимым служителем, призванным сюда. Он рассматривал большую голову, теперь такую близкую, видел квадратики и шестиугольники морщин на коже отца. Он почувствовал резкий запах, дух мочи, пота, старости. Конечно, на самом деле отец был не так уж стар. Но все-таки, несмотря на темную буйную гриву, он казался старым.

Джесс сутулил плечи и наклонял голову набок с видом эксцентричной задумчивости, почти игривости. Эдвард взял его левую руку, ту, что с перстнем, уверенно наклонил голову и поцеловал ее. Затем отпустил руку.

— Отец, — сказал Эдвард.

— Джесс.

— Хорошо…

— Скажи… Джесс…

— Джесс. Да, Джесс.

Эдвард почувствовал желание разрыдаться, но понимал, что должен контролировать себя, сохранять ясную голову, как тот, кто должен доставить послание или кому сообщили важную новость. Он не ждал, что Джесс заговорит. С другой стороны, он не ждал, что отец будет молчать. Все происходящее было неизбежным.

Джесс что-то произнес.

— Повтори.

— Ты… не… приезжал…

Во второй раз слова прозвучали довольно отчетливо. Эдвард не знал, что ответить.

— Извини… я не знал…

— Ты мне был… нужен… я писал…

— Я не получал от тебя писем.

— Значит… они не отправляли… я писал… кажется… я забыл…

— Но я все же приехал, — сказал Эдвард. — Я здесь, и я останусь здесь. Я так рад…

Он подумал: «Я хотел рассказать ему о Марке, но это, конечно же, невозможно. Это не имеет значения. Я должен помогать ему говорить, я должен сделать все, чтобы это продолжалось».

— Они… те, кто внизу… эти… эти…

— Твоя жена и дочери?..

— Нет-нет… эти… какое слово…

— Женщины?

— Женщины… только представь… забыть это…

Теперь, несмотря на запинающуюся речь Джесса, Эдвард обратил внимание на необычный голос Джесса, его манеру говорить чуть с растяжкой, его произношение. Он родился в Строке-на-Тренте[49] и до сего дня сохранил тамошний акцент. Это было так удивительно, так несовременно, так ужасно трогательно.

— Знаешь… это… почти конец…

— Нет, Джесс, нет. Тебе станет лучше, ты снова будешь рисовать. Ты ведь еще рисуешь?

— Нет… не могу сосредоточиться… бог с ним… с рисованием… я хочу, чтобы ты получил…

— Доктор тебя подлечит…

— Слушай… ты получишь все это… дом… картины… это… это… все…

— Давай я отвезу тебя в Лондон. Мы покажем тебя хорошему врачу.

— Мое завещание… я спрятал его… вон туда…

Джесс махнул в сторону стены, к которой был прикреплен какой-то металлический прибор, может быть старый радиатор.

— Я очень хочу тебе помочь, — сказал Эдвард, — привезти тебе все, что ты хочешь.

— Я бы хотел… да…

— Скажи мне, чего ты хочешь.

— Немного…

— Немного чего?

— Немного… баб.

Джесс произнес это, и на его лице появилось лукавое, хитроватое выражение. Он хихикнул.

— Черт возьми! — воскликнул Эдвард.

— Я знаю… я уже не могу… ты можешь… я хотел увидеть тебя… в юности… И еще одно…

— Да

— Ты похож на…

— На кого?

— На… меня…

Эдвард не сразу понял смысл сказанного. Он подавил удивленный вздох.

— Конечно…

— Не возражай. Я хотел… убедиться…

— Как же иначе? — ответил Эдвард. — Ты же мой отец. Перед небесами, перед богами, нет ничего определеннее этого.

— Я в тебе… вижу себя… молодого. Я любил ее… сильно любил…

— Мою мать?

— Да. Она ведь умерла, да?

— Да.

— Я так и думал. Много времени прошло… все смешалось… со мной никто не говорит…

— Я буду с тобой говорить.

— Раньше Илона… говорила… но она не приходит… больше…

— Я ей скажу, чтобы приходила.

— Им все равно.

— Джесс, им не все равно. И мне не все равно. Я тебя люблю.

— О… любовь… я это помню! Но теперь все это вернулось. Я пил… и видел…

— Что видел?

— Видел… Шекспир…

— Видел паука?[50]

— Да. Он всегда… на дне чашки… смотрит на меня. Но пауки — хорошие твари… не убивай… их…

— Не буду.

— И знаешь… я много думаю… и не могу им сказать… это так ужасно… эти твари… не лягушки, другие…

— Жабы…

— Да. Приглядывай за ними. Они особенные. Они забираются по плющу… ко мне… сюда. И эти высокие… высокие растения… деревья. Не позволяй им спиливать их… тополя.

— Хорошо. Я уверен, они и не собираются.

— О… что они могут? Когда они решили, что я… умираю… они ко мне не подходили…

— Я уверен, они…

— Они надеялись, что все… кончится…

— Джесс, ты…

— Они стыдятся… для женщин… я… ну, ты понимаешь… мешок с дерьмом… убрать поскорее. Тогда они приберутся в комнате… откроют окна…

— А море у тебя из окна видно? — спросил Эдвард. — Можно мне посмотреть? Вчера был туман.

— Иди посмотри. И скажи мне. Я забыл.

Эдвард резко поднялся на ноги и подошел к окну. Он увидел море в лучах солнца.

— Что ты видишь?

— Я вижу море! — воскликнул Эдвард. — Его освещает солнце, оно темно-синее и все переливается, как витражное стекло, и оно так близко, а на нем такая красивая яхта с белым парусом и… О, как же я рад! Хочешь посмотреть? Я тебе помогу.

— Нет… не хочу… я увижу… что-нибудь другое. Твои слова… лучше.

Эдвард подошел к кровати и сел. Он взял руку отца с большим перстнем.

— Это тоже тебе… перстень. Ты будешь его носить… когда меня не станет.

— Джесс, мне нравится говорить с тобой. Я хотел рассказать тебе кое-что… но лучше потом…

— Хорошо… как-нибудь…

— Слушай, ты ведь можешь ходить, да? Они сказали, что можешь.

— Иногда… могу… далеко могу уйти.

— Я бы прогулялся с тобой, если ты не против.

— Они меня прикончат.

— Что?

— Отравят меня… я думаю… не беспокойся…

— Ты шутишь! Теперь я с тобой, я буду заботиться о тебе.

— Ты останешься…

— Да-да, останусь.

— Бедный Джесс, ах бедный Джесс…

— Не надо.

— Бедный Джесс, бедное дитя…

— Джесс, прекрати, или я расплачусь! Понимаешь, они вовсе не против тебя, ты заблуждаешься!

Ужасная жалость к искалеченному болезнью чудовищу пронзила Эдварда, но еще сильнее был страх, что отец заметит это чувство.

— Я знаю… что я знаю. Существуют страшные наказания… за преступления против богов… и я тебе когда-нибудь расскажу… они боятся меня… это не… ни…

— Нелепо… ничтожно… низко… непотребно?

— Странно, как слова убегают… теряются… они здесь и их нет… он в черном ящике… скоро и я там буду… я забыл, как он называется…

Джесс начал стягивать с себя пижаму.

Теперь жалость Эдварда была неотличима от страха; может быть, она все время была такой. Он инстинктивно сделал движение, чтобы помешать Джессу раздеваться, но тут же принялся помогать ему вытаскивать слабые руки из рукавов. Перстень зацепился за дыру и увеличил ее.

Вид Джесса изменился, морщины на лице как будто разгладились, уменьшились и напоминали волосяную сеточку, натянутую на молодое лицо — спокойное, безмятежное и просветлевшее. Густые заросли длинных прямых волос, спадавших на грудь и похожих на шерсть животного, были темными, но чуть подернутыми сединой.

— Не беспокойся… оно еще не пришло для меня… время уходить. Оставь меня пока… Эдвард… но возвращайся…

— Да, да…

— Скажи Илоне…

— Что?

— Нет… ничего… она хорошая девочка… скажи ей это. Я хочу, чтобы ты женился на Илоне.

— Она же моя сестра!

— Ах да… конечно… я забыл.

— Откуда он узнал про тополя? — спросила матушка Мэй у Беттины.

Эдвард спустился с башни и обнаружил, что три женщины, словно какой-то мрачный совет, ждут его за завтраком. Даже Илона выглядела торжественно. Однако сегодня утром, проголодавшиеся после вчерашнего, они поглощали отруби, овсянку, картофельные оладьи с соевой заправкой, овсяные гренки и яблоки.

— Он потихоньку подкрадывается и подслушивает, — сказала Беттина.

— Спускается по всем этим лестницам?

— Он умеет подкрадываться, как жаба.

— Он сказал, что жабы заползают по плющу в его комнату.

— Я думаю, он сам спускается и поднимается по плющу!

— Мы тебя просили не ходить к нему, — упрекнула Эдварда матушка Мэй. — Почему ты не можешь подождать?

— Он мой отец.

— Может, он уже никогда не поправится, — сказала Илона. — Так чего ждать?

— А вы и вправду собираетесь спилить эти прекрасные тополя?

— Да, — ответила матушка Мэй.

— Мы должны жить, — сказала Беттина. — Мы должны есть, платить налоги, покупать еду, бензин и…

— Ты себе представляешь, — спросила матушка Мэй, — сколько стоит содержание такого огромного дома, настоящего дворца?

— Да, но неужели нет других способов? Он попросил меня: «Не позволяй им спилить тополя».

— Мы уже слышали.

— Я люблю эти тополя, — сказала Илона. — По-моему, это ужасно — срубать деревья…

— Тебе лучше помолчать, — оборвала ее Беттина. — Тебе не приходится принимать решения!

— Вы мне не позволяете принимать решения!

— Замолчи, Илона!

— Илона, не сердись на нас, — сказала матушка Мэй.

— А картину какую-нибудь нельзя продать? — предложил Эдвард. — Или несколько картин?

— Они не хотят продавать картины, пока он жив, — ответила Илона. — Картины подскочат в цене, когда он умрет.

— Верно, тогда они будут стоить больше, — подтвердила матушка Мэй, — так что продавать их сейчас неразумно. Смешно проявлять чувства к деревьям. Их посадили как раз для того, чтобы они приносили доход.

— Но разве его желание, чтобы они остались, не закрывает вопрос? Он специально просил меня об этом…

— Ты только не думай, — сказала матушка Мэй, — что ты некий особенный посланник или толкователь пожеланий Джесса. Он говорит много чепухи и через секунду все забывает. Ты здесь новичок, чужак. Для тебя внове эта сложная и давняя ситуация. Ты влезаешь в дело, в котором ничего не понимаешь. Это не твоя вина. Но ты должен понять это и подчиниться нам. Ты наш гость.

— Я не могу понять вашего отношения к Джессу.

— Мы ничего не собираемся тебе объяснять! — заявила Беттина.

— Он сказал, что ты к нему не приходишь, — сказал Эдвард Илоне.

— Мы ее не пускаем, — отозвалась Беттина.

— Почему?

— Он вожделеет к ней.

— О господи…

— Я хочу его увидеть, — сказала Илона. — Очень хочу… я пойду к нему с Эдвардом…

— Никуда ты не пойдешь, — ответила Беттина.

— Он совсем беспомощный, — сказал Эдвард, — я не понимаю…

— Он не такой беспомощный, как ты думаешь, — возразила Беттина. — Иногда он прикидывается, чтобы мы потеряли бдительность.

— Вы сказали, что он выходит на улицу, и вы не возражаете, позволяете ему…

— Он может ходить куда угодно.

Илона вытерла слезу.

— Да, он и в самом деле достоин сочувствия, — сказала матушка Мэй, — его переполняет бессильный гнев. У желания покорить мир нет никаких здравых пределов.

— Он был богом и провел нас, когда стал ребенком. Такое трудно простить, — подхватила Беттина. — Он лишился дара речи и стал пленником безмолвия, поэтому он плачет от злости. Столько всего знать и не иметь возможности сказать.

— Поэтому он впадает в сон, похожий на транс, — добавила матушка Мэй. — Это случается, когда он больше не в силах сознавать себя.

— Он и вправду впадает в бессознательное состояние, — подтвердила Илона. — Ты сам увидишь.

— Его душа витает где-то, — продолжала матушка Мэй. — У него всегда была эта способность, но теперь он пользуется ею чаще.

— Иногда мы думаем, что он умер, — сказала Илона, — только на самом деле он жив. Нижняя челюсть у него отпадает и…

— Прекрати, бога ради! — воскликнул Эдвард.

— В один прекрасный день он решит умереть, — сказала Беттина, — как больное старое животное, которое ищет место или выбрало его уже давным-давно…

— Но он вовсе не стар! — не соглашался Эдвард.

— Он более стар, чем ты думаешь, — сказала матушка Мэй. — Для него время течет по-другому. Конечно, его обаяние остается при нем. Он и тебя очаровал. Он попытается использовать тебя…

— Он болен, и ему можно помочь…

— Ты это все время повторяешь. А можешь ты представить его в больничной палате?

— Разве мы должны относиться к нему как к больной собаке, которую ведут к ветеринару? — спросила Беттина.

— Ты его не знаешь, — уговаривала матушка Мэй, — не знаешь его силы, понятия не имеешь о его величии.

— Вы хотите сказать, что он по-прежнему всему задает тон?

— В каком-то важном смысле — да.

— Вы противоречите сами себе, — сказал Эдвард. — Вы меня запутываете и делаете это намеренно.

— Мы бы обманывали тебя, если бы делали вид, что все просто, — ответила матушка Мэй.

— Он был нашим богом, — сказала Беттина. — Потом он превратился в жестокого и безумного бога, и нам пришлось ограничить его.

— Они морили его голодом, — произнесла Илона.

— Илона, прекрати врать! — возмутилась Беттина.

— Естественно, он иногда сердится на нас, — сказала матушка Мэй. — Мы представляемся ему враждебной силой, мы символизируем сокращение его мира, потерю его таланта, его зависимость от других. Мы тебе говорили, что как-то раз он попытался уничтожить свои картины и разбить скульптуры.

— Разве у него нет права уничтожать собственные работы? — спросил Эдвард.

— Нет, — ответила Беттина. — Ты сам подумай.

— Он превосходный лицедей, — сказала матушка Мэй. — Он бессчетное число раз воссоздавал себя. А мы, принимая в этом участие, помимо прочего должны быть хранителями его работ. Мы несем ответственность перед потомством.

— Вам нужны деньги, ведь в этом проблема? — сказал Эдвард. — Почему бы вам не показывать Джесса туристам? Он здесь самый интересный экспонат. Они бы немало заплатили, чтобы увидеть его погруженным в транс!

— Пожалуйста, давай обойдемся без оскорблений, — остановила его матушка Мэй. — Никому из нас это не принесет пользы.

— Вы его прячете, потому что он превратился в развалину, перестал быть великим романтическим гением, а вы повсюду рассылаете ложные известия о нем. Я читал в газетах, что он продолжает писать картины. А теперь вы хотите, чтобы я стал вашим сообщником!

— Давай-ка, Эдвард, прекратим это, — призвала Беттина. — Мы уже достаточно наговорили.

— Вы пригласили меня сюда… — начал Эдвард.

— Мы пригласили тебя сюда, — сказала матушка Мэй, — потому что прочли, что один молодой человек убит и в его смерти обвиняют тебя.

— Вы это прочли? Никто никогда меня не обвинял.

— Может, мы неправильно поняли то, что там написано, — проговорила Беттина, — но мы хотели сделать для тебя доброе дело.

— Ты хочешь сказать, что ваше приглашение никак не связано с Джессом?

— Нет, конечно, никак не связано, — сказала матушка Мэй.

Последовала пауза. Три женщины смотрели на Эдварда. Он поднялся и пошел прочь от стола. Его сандалии — сандалии Джесса, великоватые для Эдварда, — легонько, но отчетливо шлепали по плиточному полу.

Дойдя до перехода, он понял, что Илона следует за ним. Он пошел дальше и уже собирался подняться по лестнице, но передумал и направился в Упряжную, о которой думал теперь как о паучьей комнате. Илона тоже шагнула туда, закрыла за собой дверь и, захлебываясь, принялась говорить.

— Конечно, это связано с Джессом, но мне трудно объяснить. Я думаю, матушка Мэй хотела перемен, любых перемен…

— Я наверняка нарушил здешнюю экологию.

— Она хотела, чтобы у нас появился новый человек. Они всегда хотели сына, а не нас, девочек. Но ты появился слишком поздно, тебя не было, когда это было нужно, а ко всему прочему, у тебя другая мать, и все перемешалось…

— Вот уж что верно, то верно.

— А мы с Беттиной прожили здесь слишком долго, мы не в силах ей помочь, мы как кошки, обитающие в доме. Матушка Мэй в чем-то похожа на Пенелопу, она хочет, чтобы Одиссей уехал, снова уплыл в свои странствия…

— Он не может уехать…

— Не знаю. А если может? Он…

— Но ты можешь уехать.

— Я хотела выучиться на балерину, но он мне не позволил, он хотел, чтобы я оставалась здесь. У Беттины был молодой человек или вроде того, и она хотела уехать в университет. Но Джесс пресек все это, и вот так получилось, что мы остались здесь, мы всего лишь плохие художницы и никудышные танцовщицы…

— Да перестань. Ты делаешь украшения…

— Это хлам, ты сам знаешь. Тебе не понравилось…

— И у Беттины золотые руки.

— Она ремонтирует вещи, матушка Мэй готовит… Беттина ревнует, потому что ты предпочитаешь меня…

— Илона, не будь такой глупенькой! Джесс просил передать, что любит тебя. Он сказал, ты была хорошей девочкой, он просил меня сказать тебе об этом.

— Хорошая девочка — это ничто. Здесь когда-то обитало настоящее величие, и мы автоматически делаем вид, будто оно все еще здесь. Мы, похоже, уже ни на что не способны, мы даже на флейте не можем играть.

— Но в то утро вы мне играли.

— Это единственная мелодия, которую мы можем хоть как-то воспроизвести.

— Раньше вы ткали.

— Вот именно: раньше. Это история. Давным-давно здесь происходило что-то, некое спасение путем труда, вне религии, вне Бога, в этом был смысл всего: социализм и магия, выход за пределы добра и зла, природы и свободы. Трагедия в том, что все это было так прекрасно, но дух ушел, испортился. Может, это знание всегда было слишком глубоким и тлетворным, или мы потерпели поражение, мы потерпели поражение — он был слишком велик для нас. Но именно это делало Джесса таким живым и полным сил, таким необыкновенным, словно он собирался жить вечно. Так было прежде, я помню. А теперь нам приходится делать вид, будто мы счастливы, как монахини никогда не признаются, что совершили ошибку и монастырь для них превратился в тюрьму.

— Почему же ты не уедешь отсюда? — спросил Эдвард.

— Ну как я могу уехать? Если ты не можешь, как могу я?


«Значит, я не могу уехать», — размышлял позднее Эдвард, стоя в одиночестве посреди своей комнаты и глядя на неприбранную постель. Солнце посветило недолго и скрылось, морской ветер стучался в окна; воздух в доме был влажным, и одежда прилипала к телу. Из кармана торчал свернутый в трубочку лист бумаги. Эдвард вытащил его и развернул. Это был рисунок Джесса, изображавший Илону; Эдвард вспомнил, что подобрал его утром в студии. Илоне на рисунке было лет двенадцать — четырнадцать. Она выглядела удивленной и радостной; возможно, в те времена они все жили счастливо и верили в волшебство Джесса. Волосы Илоны были причесаны, как теперь: одна центральная прядь зачесана назад и подколота, остальные свободно висят по бокам. Цветы на ее широком платье с открытым воротом были лишь намечены, но не прорисованы; этот рисунок напомнил Эдварду, что нынешние дневные платья девушек очень похожи на форменные. Даже тканые вечерние платья казались ему искусственными, как музейные экспонаты. Он подумал: «Женщины без мужчин — они прихорашиваются для меня, но из этого ничего не получается. У них нет вкуса, они не могут избавиться от небрежения своей внешностью, от неряшливости, постепенно ставшей привычкой». На рисунке характерное движение Илоны, ее стремление вперед, было передано несколькими линиями, обозначавшими свободные складки на платье. Нынешняя Илона выглядела трогательной и необыкновенной на этом простом беглом наброске. Эдвард разгладил рисунок и спрятал его в ящик.

«А почему я не могу уехать? — думал он. — Что меня здесь держит? Джесс, любовь к нему, жалость, долг. Боже мой, я обещал ему, что останусь. И я по-настоящему никому не могу доверять. Я даже не знаю, сколько лет этим женщинам и кто из них кто. Они как девы-волшебницы. Сегодня во время разговора Беттина казалась старой; может быть, мать — это она. Илона тоже выглядела старой, когда только что беседовала со мной. Такая усталая, покрытая морщинами. А Джесс — он и вправду хотел, чтобы я приехал, и просил их привезти меня? Понимает ли он на самом деле, кто я такой? Действительно ли он думал обо мне или же, не утратив своего умения очаровывать людей, просто выдумал все это? Для чего я здесь — чтобы помочь, чтобы высвободить его разум, разговаривая с ним, чтобы стать его опекуном в последние дни? Что привело меня сюда — они, он, судьба? Ах, как я разочарую их всех! Что здесь такое — святилище, где непорочные женщины ухаживают за раненым чудовищем, искалеченным мистическим минотавром? Или же меня заманили в ловушку, составили заговор, чтобы уничтожить меня? Я не могу уехать отсюда. Когда Джесс сказал, что хочет увидеть мою юность, разве он не ненавидел меня за то, что я такой молодой и живой? Он способен на гнев и ненависть… возможно, и на вожделение. Может быть, женщины заманили меня сюда, чтобы наказать, чтобы сообща как-то отомстить Хлое? Я — идеальная жертва, утонченный, порядочный, молодой, сын плохой матери. Или по какой-то причине, которую я так никогда и не узнаю, я должен принять участие в заключительном акте драмы? Эта драма лишь косвенно относится ко мне, но я в ней буду уничтожен. Боже мой, как они пугают меня, все они. Джесс сказал, что они травят его. Они могут отравить и меня в любой момент. Я постоянно пью их травяные настои. Может, они медленно лишают меня разума, навязывают галлюцинации вроде электропровода в Переходе в виде вылезшей из стены птичьей ноги. Я думал, что сошел с ума, потому что влюблен в Марка и не могу жить без него. Не из-за этого ли я приехал сюда? Чтобы с помощью магии избавиться от своего прежнего ненавистного «я» и обрести новое? Я был влюблен в Марка… а теперь я влюблен в Джесса. Может, это и есть мое лекарство, мое исцеление, мое желанное отпущение? В одном я могу быть уверен: за преступление против богов полагается страшное наказание».


Мидж Маккаскервиль сидела у окна своей спальни в Куиттерне, загородном доме Маккаскервилей. День клонился к вечеру, а она ненавидела это время. Колено у нее потеряло подвижность, горело и болело, руки были исцарапаны, и она все время прикладывала их к щекам, чтобы почувствовать, насколько они ободраны. Слезы стояли в глазах Мидж, и она скоро дала им волю, вспомнив о своем падении и о том, как день назад на концерте в школе у Мередита ее до слез тронули высокие поющие мальчишеские голоса. Среди них не было голоса Мередита — он притворился, что не умеет петь. «Я все время плачу в последние дни», — подумала Мидж, потирая больную коленку.

Она встала и прошлась по комнате, потрогала тюбики и флакончики с косметикой, аккуратно, словно инструменты, разложенные на туалетном столике. После обеда она собиралась всерьез заняться цветами, но потом решила, что это бессмысленно. «Боже мой, — подумала она, — какую ужасную тревогу я чувствую и ничего не могу с собой поделать, во всем моем теле эта ползучая тревожная боль». У нее возникло знакомое ощущение: потребность сделать что-то очень странное, чтобы сохранить здравомыслие. «Я хочу что-нибудь сделать, — думала Мидж, — сломать что-нибудь, прыгнуть в реку, выпрыгнуть из окна. Это как желание сбросить с себя что-то, какое-то очищение. Но как я могу очиститься? Что бы я ни сделала, в итоге будет зло. И тут еще Томас, вовремя взялся за прополку. Сил нет смотреть, как он старательно наклоняется, а потом складывает сорняки в аккуратную кучку, корнями в одну сторону — он такой педант. И он хочет развести костер, а у него в подобной ситуации всегда такой возбужденный и глупый вид. Он обо мне совершенно не думает. Но он же психолог. Разве он может не понимать, какой поток сознания рождается у меня в голове?»

Мидж в то утро проснулась рано от безумного, невыносимого пения птиц и сразу же вспомнила о выходных с Гарри, на чем он так настаивал и что теперь казалось невозможным. Желание быть с Гарри, в его объятиях, просто почувствовать благодатное облегчение и счастье от его присутствия снова загорелось в сердце Мидж, заставило ее подняться и опять пройтись по комнате. Только рядом с Гарри она становилась собранной и спокойной. Так значит, Томас был источником ее несчастий? Значит, она должна набраться сил, чтобы возненавидеть мужа и соединиться с любовником? Может, так оно и есть. Наконец-то вырваться на свободу из клетки боли и лжи! Она посмотрела в зеркало на туалетном столике — на свои прекрасные волосы, на свое искаженное лицо — и на мгновение широко раскрыла глаза, придав лицу прежнее прелестное живое выражение, означавшее: «Посмотри, как я хороша!» И неужели это она — та самая, кем все восхищались и кого обожали, теперь, очень скоро, должна принести столько горя, вызвать такой скандал и хаос? Она отвернулась от зеркала.

— Ты себе места не находишь в последние дни, — сказал ей в это утро Мередит.

Что видел Мередит? Что он слышал и что понял? Наверное, ничего, убедила себя Мидж. Воспоминание о той сцене постепенно стиралось. После «разоблачения» Мередит исчез, словно его и не было. Гарри она ничего не сказала.

Куиттерн был небольшим миленьким домом — два строения красного кирпича, соединенные вместе; возможно, когда-то это были коттеджи лесников, поскольку стояли они в середине леса. Цивилизация (благодаря удобному сообщению с Лондоном) приблизилась к ним, но не успела загадить окрестности. Маккаскервили жили в Куиттерне уже двенадцать лет. Их предшественник заменил соломенную крышу на черепичную, оборудовал гравийный подъезд и окружил дом площадкой, покрытой округлой морской галькой, которая во влажном виде становилась черной и блестящей, а в сухом — крапчатой и серой. Томас упростил сад, где раньше были розовые клумбы и два длинных газона по краям. Теперь здесь осталась простая лужайка, а на ней — великолепный бук, и единственная клумба неподалеку от длинной живой изгороди, которую не подстригали. Более дикая часть сада, переходившая в лес, была полна буйно разросшихся кустов рододендронов, готовых распуститься сиреневатыми цветами; среди кустов то здесь, то там виднелись веллингтонии, макрокарпы да несколько стройных березок. В лесу, когда-то столь поразившем Мидж, росли высокие стройные дубы и каштаны, попадались большие дикие вишни; в нескольких местах, где кроны деревьев были не очень густы и солнечный свет доходил до земли, встречались папоротники. Из коричневатых прошлогодних зарослей пробивались молодые побеги, кое-где уже зацвели колокольчики. Когда-то все это показалось Мидж настоящим раем, но теперь этот маленький уголок дикой природы перестал доставлять ей удовольствие. Лес пугал ее, казался враждебным, камни наводили тоску. Она предпочла бы асфальт вокруг дома и хотела бы (что немыслимо для Томаса) спилить, выкорчевать с корнем бук. Темное, чуждое здесь дерево излучало меланхолию, стучалось в окно ванной своими плакучими ветвями. А подальше в лесу, где заканчивалась территория Маккаскервилей, некая семья, носящая фамилию Шафто, построила жуткий современный особняк и теннисный корт. Мидж слышала звуки падающих деревьев и далекие враждебные голоса. Томас и Мередит намеревались подружиться с соседями, но Мидж воспротивилась. Томас постоянно повторял, что хочет оставить дела и поселиться в Куиттерне. Он сказал, что Мередиту можно было бы завести здесь собаку. При мысли о собаке слезы наконец хлынули из глаз Мидж.


Томас развел костер, и ветер задувал дым в кухню. Мидж вышла на улицу. Груда сорняков, выполотых Томасом, и зимний мусор были влажными, и Томас плеснул керосину, чтобы горело получше; пламя заполыхало вовсю. Мидж отступила от жара.

— Не подходите близко! — крикнул Томас ей и Мередиту, только что появившемуся из леса.

Мередит, за последнюю неделю как будто выросший на несколько дюймов, стоял, засунув руки в карманы. На его лице застыла чуть высокомерная улыбочка — любовь в сочетании с ребяческим кривлянием. Совсем недавно он устроил бы пляски вокруг костра, носился бы по лесу в поисках чего-то, что можно бросить в огонь. Теперь же в этом качестве выступал Томас. Краснолицый, в старом потрепанном костюме и кепке, вооруженный вилами, он ходил вокруг костра, собирал в кучки вывалившиеся оттуда горящие веточки и закидывал их назад в огонь. Столб серого пепла, поднимающийся от пламени, набрал высоту и понемногу стал распадаться — пепел падал на шапку Томаса, на его одежду и очки, сияющее потное лицо. «Что он сжигает? — думала Мидж. — Что он уничтожает с таким свирепым энтузиазмом?» Она сморщилась при виде того, с какой силой он налегает на вилы. Что случится, если… Если что? Если привычные мягкость, внимание, естественное взаимопонимание и вежливость, соединявшие ее и Томаса, когда-нибудь дадут трещину? Он был таким мягким и учтивым, таким заботливым и добрым. «И почему я не могу быть с ним счастлива? — спрашивала себя Мидж. — Разве не в этом суть проблемы? Я не то что несчастлива — я в отчаянии, в аду, и все вокруг не так, и я сама не своя. Я должна быть счастлива, такова моя природа, мое право. Это и бесит меня, доводит почти до безумия — ощущение того, что мое счастье так близко, рукой подать, а я просто… почему-то… не могу… до него дотянуться…»


— Ну как наша бедная коленка? — спросил Томас.

— Лучше.

— Дай я посмотрю.

Они сидели под выглянувшим ненадолго солнышком; их садовые стулья с просевшими сиденьями стояли чуть наклонно на неровных камнях.

Мидж подняла голую расцарапанную ногу. Томас, конечно же, возился с ее раной, продезинфицировал ее, посочувствовал жене. Теперь он поверх очков смотрел на ранку таким взглядом, который особенно раздражал ее. Томас ласково положил руку на матовую гладкую кожу над ссадиной.

— Она вся горит, — сказала Мидж. — Может, забинтовать?

— Нет, оставь так, у тебя все чисто. Бедняжка, какое ужасное падение.

— Это было так нелепо.

— Ты у меня глупенькая — нельзя ходить в туфлях на высоких каблуках. Они хороши только для гостиных!

— Да… Ну ладно, пусть так…

— Ты хорошо себя чувствуешь? В смысле, вообще.

— Да, конечно.

— Еще не конец твоего периода?

— Нет, я в порядке.

— Ты иногда выглядишь такой…

— Какой?

— Отсутствующей.

— Может, я теряю свою индивидуальность. Впрочем, у меня всегда ее было немного.

— Переоцененный товар. Я тебя не раздражаю? Иногда мне кажется, я тебя теряю.

— Нет-нет. Просто мы подчас разговариваем как чужие. Интересно, у других тоже такое случается?

— Забудь о других. У нас своя собственная манера разговаривать.

— Интересно, как разговаривали Гарри и Хлоя?

Она вдруг не смогла воспротивиться желанию произнести его имя.

— Ах, эти двое…

— Ты говоришь о них так презрительно.

— Да нет, господь с тобой. Жизни других людей и fortiori[51] их браки есть тайна великая.

— Даже для тебя?

— В особенности для меня. Все простые объяснения я давно исчерпал.

— Но Гарри…

— Гарри мог бы стать фашистом…

— Он тебе представляется грубым?

— Я хотел сказать, что на самом деле он романтик. Я полагаю, фашисты тоже были романтиками, но он порядочный романтик. Разочарованный вождь. Конечно, он страдал оттого, что у него знаменитый отец. Это как верблюд для Уилли. Он был романтически влюблен в Хлою, и я уверен, они оба вовсю играли в эту игру. Я не говорю об этом цинично. В жизни так много актерства — это может стать катастрофой, но иногда это способ сдерживания ситуации, которая в противном случае была бы совершенно неподконтрольна тебе.

— Значит, они были счастливы?

— Да, на свой беспокойный манер. Ты так не думаешь?

— Да, пожалуй… Хлоя определенно была романтиком. Она теперь где-то далеко от нас, бедная девочка.

— Бедная, потому что умерла молодой?

— Она никогда никого не любила по-настоящему, кроме Джесса Бэлтрама. В конечном счете после такого мужчины все другие должны казаться бледными тенями. Она так и не оправилась после того, как он ее бросил.

— Но ты, конечно, Джесса никогда не видела, да? Мне раньше хотелось изучить этого человека.

— Он, естественно, был благодарен Гарри.

— Что ж, Гарри женился на женщине, беременной от другого мужчины.

— Это типично для него, — сказала Мидж. — Он такой щедрый… настоящий рыцарь… необузданный… возможно, глуповатый.

— Склонный к саморазрушению, — отозвался Томас. — Он женился на ее раскаянии, стыде, мстительности и ненависти к себе. Его привлекают такие запахи.

— Ну, это уж слишком психологично. Она была по-своему привлекательна, этакая трагическая королева. А почему он выбрал ту, другую?

— Потому что она была невинная пустышка. В ее чистых, ясных любящих глазах он видел бескрайние моря Антарктики и летающего кругами альбатроса.

— Очень романтично. Это смешно, но я всегда считала Эдварда сыном Гарри. Это Стюарт похож на безотцовщину.

— Непорочное зачатие. Безгрешная отсутствующая мать, мать-девственница. Это способ избавиться от отца.

— Ты думаешь, этим все и объясняется?

— Нет.

— И Стюарт в самом деле станет надзирать за условно осужденными — таково, кажется, его последнее решение? Превратить всех преступников в Стюартов? Не могу его понять.

— Я тоже. У него какой-то метафизический порыв. Есть люди, способные делать только что-то одно, но им нужно попробовать все. Он похож на композитора, который должен изобрести для себя всю гармонию. Стюарт видит машину жизни, ожесточающую людей, — секс, алкоголь, честолюбие, гордыня, корыстолюбие, изнеженность — и представляет себе это в виде одной большой ловушки. Его простой план состоит в том, чтобы не попасть в нее. Вот почему ему нужно попробовать все.

— У него будет нервный срыв. Он наделает дел. А в итоге станет психопатом.

— Хорошенькие девушки любят психопатов.

— Я бы хотела, чтобы он оставил Мередита в покое. Прошлой ночью мне опять приснился этот сон о белом всаднике. Он поворачивается и смотрит на меня. А может, белая только лошадь… Ты сказал, что это символ смерти.

— В этом нет ничего страшного. Жизнь — тоже символ смерти. Это исследование умирания.

— Я знаю, смерть тебя ужасно интересует. Мне бы хотелось, чтобы Эдвард проявлял больше интереса к Мередиту. А как там Эдвард? Где он? Все думают, что он здесь. Где ты его спрятал?

— Он отправился в паломничество, чтобы пройти испытание, сугубо личное испытание. С ним все будет в порядке.

— Тебе нужно было стать не ученым, а каким-нибудь романтическим поэтом. Я хочу увидеть Эдварда. Хочу утешить его.

— Пойдем прогуляемся?

— А не пора ли выпить?

— Нет, еще рано.

— Я слишком устала.

— Тебе нужно какое-то занятие.

— Ты это все время повторяешь. И что же я, по-твоему, должна делать?

— Почему бы тебе не начать собирать колокольчики?

— Ты эльф, а не человек!

Пока они разговаривали, по траве между громадными рододендронами к ним подошел Мередит. Ноги его промокли после прогулки по лесу и оставляли отметины на круглых сухих камнях. Да, он вырос, подумала Мидж, он стал старше. Так он должен выглядеть в двадцать лет, когда станет студентом и у него появятся девушки. Ужасно. Мередит, загорелый, в чистой белой рубахе, распахнутой на шее, встал за стулом Томаса. Он расчесал свои аккуратно подстриженные волосы прямыми прядями и подровнял челку. Мальчик смотрел в глаза матери холодными пустоватыми голубыми глазами.

Томас носовым платком счищал пепел костра со своих очков.

И тут Мередит с совершенно серьезным лицом, не отрывая взгляда от Мидж, приложил палец к губам.

Томас надел очки и теперь смотрел в сад. Внезапно он вскочил на ноги и побежал по траве и по камням с криком:

— Смотрите, смотрите!

Мидж, чье лицо вспыхнуло от потрясения при виде этого унизительного жеста, побежала за мужем. Мередит неторопливо двинулся за ними.

Воздушный шар в сине-желтую полоску безмолвно, медленно и довольно низко плыл над верхушками деревьев. Ясно различались корзина и люди в ней.

— Смотрите! — снова возбужденно воскликнул Томас, пробегая мимо костра.

Мидж подняла взгляд на прекрасный шар. Счастье. Вот что это. Вот чего у нее никогда не будет. Такое прекрасное, такое близкое и такое недоступное. А Мередит так жестоко, так больно обидел ее. Сквозь слезы она смотрела на летящий шар, на ясное синее небо. Люди в корзине шара махали им. Томас принялся махать в ответ, а Мидж и Мередит не стали. Мередит смотрел на мать. Мидж отвернулась и пошла в дом.


— Ну, мы тебя убедили? — спросила матушка Мэй.

— Да, — сказал Эдвард.

Джесс лежал на спине с открытыми глазами, медленно и глубоко дыша. Его красные губы чуть приоткрылись, словно он собирался что-то сказать. Полные руки и плечи над простыней были обнажены — руки белые и волосатые, плечи белые и безволосые. Его глаза, казавшиеся совершенно круглыми, почти вылезли из орбит и словно лежали на поверхности лица. Но глаза эти ничего не видели, а если и видели, то что-то далекое, находящееся в другом месте. Они были подернуты дымкой и покрыты сеточкой лопнувших сосудов. Руки Джесса были вытянуты и лежали на одеяле — ладони близко друг к другу, пальцы почти соприкасаются. Матушка Мэй потрогала его руку, чуть ущипнула дряблую плоть, подняла ее, отпустила — рука безвольно упала назад. Спокойное лицо ничуть не изменилось. Эдвард вздрогнул.

— И как долго он останется таким? — спросил он.

— Трудно сказать, — ответила Беттина, стоявшая по другую сторону кровати. — Может, несколько часов или несколько дней, а то и недель.

— И вы не пытаетесь его разбудить?

— Конечно нет!

— Мы не позволяем Илоне видеть его, — сказала матушка Мэй. — Это ее огорчает. То есть она знает, что такое случается, но, пожалуйста, не говори ей об этом.

— Хорошо.

«Уж не накачали ли его наркотиками, — думал Эдвард, — чтобы не дать мне разговаривать с ним?» Все предположения казались одинаково безумными.

— Пойду закончу свои дела, — сказал он и зашагал вниз по винтовой лестнице, оставив двух женщин около Джесса.

Однако он не пошел в Переход, где, как ему было известно, находилась Илона. День клонился к вечеру, и на столе в зале еще лежала посуда после обеда, которую Эдвард должен был отнести куда положено. Но он не прикоснулся к ней. Заведенный порядок в Сигарде за последние день или два начал тихо и незаметно рушиться. По крайней мере, это касалось Эдварда, а Илона, по словам Беттины, стала «еще рассеяннее, чем обычно». Блюдца формально споласкивались, а не мылись, стираное белье не достигало места назначения, картофельная кожура валялась на кухонном полу, но что самое странное — появились две бутылки вина. Они стояли, бесстыдно откупоренные, на полке рядом со стеклянной горкой. За обедом без всяких слов каждый выпил по стакану. В чем дело, какой праздник наступил?

Поскольку говорить с Джессом было пока невозможно, Эдвард решил отправиться на далекую прогулку. Джесс впал в транс предыдущим вечером — вечером того дня, когда Эдвард с утра разговаривал с ним. Однако женщины только теперь уступили недоверчивым вопросам и дали Эдварду возможность взглянуть на заколдованного мертвеца. Дверь в башню в течение вечера и утра была заперта, а ключа он нигде не нашел. Теперь ему хотелось выбраться из этого дома, уйти подальше, если получится, добраться до моря. Он помедлил в Затрапезной, открыл ящик, достал карту, разложил ее на столе и принялся рассматривать более тщательно. Четко обозначенная железная дорога пересекала шоссе в двух или трех милях за поворотом на Сигард, а потом, петляя, уходила к морю. За тем местом, где она пересекала шоссе, находились две станции. Та, что вдали от моря, называлась Смилден-Холт, а другая, уже на берегу, носила имя Эфтхевен и явно была обиталищем прежних «рыбарей». Un petit chemin de fer d’interet local[52], автоматически сказал про себя Эдвард. Перед самым Эфтхевеном дорога около мили шла строго вдоль кромки берега. Значит, ему нужно найти эту дорогу и двигаться по ней. По заброшенной железной дороге обычно можно пройти, по насыпи или в низине, она не растворяется в окружающей природе. Эдвард сложил карту, сунул ее в карман, как недавно портрет Илоны, и отправился в Атриум.

Илона стояла у стола — убирала остатки обеда, так долго остававшиеся нетронутыми.

— Ты видел его? — спросила она.

— Да.

Эдвард не хотел встречаться с Илоной, он чувствовал себя неловко после вчерашней ее вспышки в Упряжной. К тому же ему отчаянно хотелось побыть одному. К его облегчению, Илона не стала развивать тему (возможно, болезненную для нее) пребывающего в трансе Джесса.

— Ты куда?

— Погулять.

— Ты на меня сердишься?

— Нет. Илона, дорогая моя, конечно нет. Просто… слишком уж много всего.

— Ты от нас уедешь?

— Нет. Ты же сама сказала, что я не могу.

— Ну, это только слова. Не бросай нас. По крайней мере, пока не бросай. Не бросай меня.

— Не брошу.

— У меня есть кое-что для тебя.

— Что?

— Всего лишь немного хорошего чая, вроде того, что ты пил недавно.

Чаепития были не в обычаях Сигарда, но Эдварду в качестве угощения иногда наливали горячего травяного чая.

Илона оставила чашку с блюдцем на столе и ушла с полным подносом.

Эдвард понюхал смесь и уже собрался сделать глоток, но засомневался. Поведение Илоны показалось ему странноватым: она говорила неестественным, но настойчивым тоном, словно очень хотела, чтобы он выпил этот чай. Предположим… А что предположим? Эдвард быстро повернулся и вылил содержимое чашки в горшок с каким-то растением — высоким, гладким, с длинными висячими ветками.

Вернулась Илона.

— Ну как тебе чай? Ой, да ты уже все выпил.

— Да. А разве что-то не так?

— Знаешь, что это было такое?

— Что?

— Приворотное зелье.

— Не говори глупостей!

— Правда-правда. Джесс, перед тем как заболел, собрал много этой травы. Если ты выпил зелье, ты должен полюбить первого, кого увидишь. Но можешь не волноваться — первой ты увидел меня. А меня ты уже любишь… и я твоя сестра.

— Отлично. Хорошая шутка! Ну, я пошел прогуляться.

— Ведь ты любишь меня, правда?

— Да, Илона, люблю.

— И пока не уедешь?

— Не уеду.

Илона нагрузила поднос посудой и ушла.

Эдвард заглянул в чашку, которую все еще держал в руке. На донышке осталось немного жидкости. Он смотрел на нее несколько мгновений, чувствуя непреодолимое желание выпить остатки, — и выпил.


Эдвард облачился в плащ, тихонько закрыл за собой дверь и пошел по тропинке. Дойдя до шоссе, он повернул направо. На дороге не было никого, ни одна машина не обогнала его. Ровный пейзаж под низкими серебристо-серыми облаками имел мрачный и скорбный вид, словно ему наскучило безделье. Влажный ветер не стихал, дул упорно, сгибая маленькие деревья, уже и без того склонившиеся в его направлении. За низкой и чахлой живой изгородью из боярышника Эдвард видел влажно-зеленые побеги, разнообразившие серовато-грязную краску земли. Дождь недавно прекратился, и почва дороги отливала синевой в приглушенном свете, исходящем от толпящихся вверху облаков. Ботинки Эдварда (Джесса) производили при ходьбе липкий звук. В дополнение ко всему, вдали щебетали какие-то птицы, а другие испускали тревожные низкие крики. Но одиночество влияло на состояние Эдварда, и ему казалось, что он идет в тишине. В его голову вернулись мысли о Марке, и он попытался сосредоточиться на событиях предыдущего вечера. «Что я сделал, что я делал?» — спрашивал он себя. Но это было слишком сложно, и, хотя он знал, что одни воспоминания можно вытеснить другими, усталость не позволяла ему сделать это. Он чувствовал, как его мысли приближаются к некой критической и воистину очистительной точке, но потом, минуя ее, возвращаются к тому, что уже стало скучным и знакомым; и он подумал: для чего эта церемония? Потом он вдруг представил себе Гарри, о котором в Сигарде практически не вспоминал. Образ Гарри стал четким, живым и объемным, и что-то шевельнулось в сердце Эдварда — благодарность, любовь. Он услышал голос Гарри: «Послушай, у тебя нервный срыв, ты болен, ты выздоровеешь». Добрый старый Гарри, рассудительный, красивый, сильный, настоящий — его отец. Однако Гарри не был его отцом, не исцелил его и не мог это сделать. А Джесс? Что мог сделать для него Джесс? Скорее он, Эдвард, мог что-то сделать для Джесса; что-то непонятное и, возможно, ужасное. Он был привязан к Джессу, он любил его. И он только что сказал Илоне, что любит ее. У него появились новые обязанности.

Эдварда так увлекли эти мысли, двигавшиеся, как неторопливые облака в небесах, излучавшие неяркий живой свет, что он чуть не пропустил железную дорогу. Вернее, он прошел мимо нее, но потом в его памяти всплыл длинный белый шлагбаум, только что показавшийся перед его глазами. Он вернулся шагов на двадцать назад и снова увидел этот шлагбаум. Его ворота по обеим сторонам дороги просели на петлях и поросли куманикой, но определенно свидетельствовали о том, что здесь был железнодорожный переезд. А за ними, как и представлял себе Эдвард, шла железная дорога, призрак железной дороги. Она поросла травой, но отчетливо выделялась среди полей и уходила в обе стороны, теряясь в подернутой туманом плоской дали. Приминая ботинками куманику, Эдвард перебрался через ворота, и его ноги утонули в мокрой траве. Правда, трава была не очень высокой — возможно, ее скосили в прошлом году — и идти по ней не составляло труда. Поодаль от шоссе железная дорога проходила между двумя невысокими насыпями, а на них густыми зарослями цвели бледные светящиеся примулы. Между толпящимися облаками на мгновение образовался просвет и выглянуло солнце, высветив во всех подробностях траву, склонившуюся к земле под тяжестью серебряных капель воды, и бархатные лепестки примулы. Эдварду казалось, что сердце его сейчас вырвется из груди от какой-то громадной непостижимой боли.

«Как я могу воображать, — подумал он, — что я исцелюсь или найду путь к выздоровлению, когда на самом деле я безумен, я сошел с ума, я иду по дороге безумия, меня переполняют эмоции и боль? Неужели так будет всегда, всю мою жизнь, когда я буду оставаться один и видеть что-нибудь прекрасное, невинное и доброе? И я чувствую не просто боль, а ужасное раскаяние, негодование, разрушающую ненависть».

Солнце заволокло тучами. Узкая тропинка, поросшая травой, вела от путей вверх на низкую насыпь, и Эдвард взобрался туда. Господи, если бы только увидеть море — он бы с криком побежал туда. Но и с вершины насыпи он ничего не увидел, только поля, разделенные тоненькими линиями невысоких кривых деревьев, и поросшую аккуратным леском возвышенность, которую и холмом трудно было назвать. Возможно, море лежало прямо за ней. Эдвард оглянулся. Вокруг простирались усердно обработанные поля, но никаких других следов человеческой жизни — ни самих людей, ни домов, на даже маленькой сараюшки, придавшей бы масштаб и теплоту этой плоской земле, подернутой туманной дымкой. Он замедлил шаг среди высокой травы.

В этот момент он и увидел девушку. Она возникла неожиданно, словно вышла из какой-то складки в пространстве, — неподвижная фигурка ярдах в четырехстах от Эдварда; она стояла вполоборота и явно не замечала его присутствия. Эдвард тоже замер. Он сразу же узнал ее — он видел ее раньше, на болоте за домом, бог знает как давно; и он вдруг понял, что за прошедшее время успел совершенно забыть о ней. И вот она опять предстала перед ним в синем плаще, с коротко подстриженными каштановыми волосами, освещенная выглянувшим солнцем и четко обрисованная, как персонаж сновидения. Эдвард, уперев руки в бедра, очень осторожно присел в мокрую траву и продолжил наблюдение. Он не мог избавиться от чувства, что появление девушки теперь, именно теперь, когда он забыл ее и увидел снова, имеет некий сокровенный смысл. Может быть, спрашивал он себя, благодаря каким-то особенностям ландшафта она со своего места видит море? Девушка повернулась еще немного в сторону от него, поднесла руку к груди, потом к шее, и этот жест показался ему печальным, даже испуганным. А потом она просто исчезла. Эдвард не сразу понял, что девушка, похоже, спустилась с насыпи на уровень железнодорожных путей, еще более низкий, чем тот, откуда она недавно появилась, словно призрак.

Эдвард поспешно встал на ноги и спустился с насыпи на низкую траву путей; его плащ и брюки промокли. Он почувствовал дыхание одиночества, повеявшее на него со стороны девушки, и испугался. Он хотел броситься за ней, но не отваживался. Он тяжело дышал, заставляя себя ждать, а боль, которую он почувствовал раньше, искрами распространялась по всему его телу. Он медленно пошел дальше, потом ускорил шаг, но никого не увидел. Минут через десять впереди появился коттедж. Колея, по которой шел Эдвард, плавно поднималась вверх, и после поворота перед ним неожиданно возникло это сооружение — оно стояло за кустами боярышника и бузины, на некотором возвышении относительно путей. Поначалу оно показалось заброшенным, даже разрушенным. Большой разлапистый тис, наполовину оплетенный плющом, полностью перекрывал часть дома, а из крыши прорастали какие-то стебли. Когда Эдвард всходил по пологому склону, перед ним возникла тропинка, протоптанная в высокой траве, а еще через несколько мгновений он ощутил под ногами что-то твердое — камень или бетон. Он понял, что маленькое каменное здание — это станция и он добрался до платформы Смилден-Холт. Он осторожно приближался к дому и теперь уже видел занавески на окнах, расчищенную площадку перед дверью, невысокий забор и калитку со щитком на ней, где значилось: «Железнодорожный коттедж». Эдвард помедлил, вдыхая атмосферу призрачной станции. Он знал, что должен подойти к дверям домика и постучать. Ему было страшно, и он надеялся, что в доме никого не окажется. Эдвард открыл калитку, подошел к двери и постучал.

Дверь мгновенно распахнулась, и он увидел высокую, агрессивную на вид женщину с властным блестящим лицом. Она смотрела на Эдварда сквозь толстые очки, увеличивающие глаза.

— Да?

— Извините, что беспокою, — проговорил Эдвард. — Я хочу пройти к морю. Вы не скажете, как туда побыстрее добраться?

Прежде чем высокая женщина успела ответить, раздался крик, и из-за ее спины — а точнее, из-под руки, которая была вытянута и удерживала дверь, — неожиданно появилась другая женщина, ростом поменьше. Она пригнулась, как обезьянка. Выскочила из дверей и метнулась вперед, вынудив Эдварда отступить. Это была Сара Плоумейн.

— Эдвард!

— Сара!

— Элспет, это Эдвард. Эдвард Бэлтрам!

— Вот оно что, — холодным властным голосом произнесла высокая женщина.

— Эдвард, как ты, черт побери, узнал, что я здесь?

— Я не знал, что ты здесь, — ответил он.

— А, так ты наверняка там, точно там, а мы и не знали…

— Зайдем-ка в дом, — сказала высокая женщина.

— Нет, он не может, не должен…

— Ты все равно громко прокричала его имя.

— Эдвард, это моя мама — Элспет Макран. Она оставила девичью фамилию. Знаешь, она писатель, ты наверняка встречал ее писанину, женская либеральная журналистика, феминизм и всякое такое, и еще она сочинила роман…

— Бога ради, Сара, прекрати кричать и выдавать бессмысленную информацию. Пусть он войдет в дом. Лучше ему войти, если уж он здесь и мы не можем ничего с этим поделать.

— Ну хорошо, я войду первой и…

Сара снова стрелой пронеслась мимо матери.

Элспет Макран отступила в дом и через секунду поманила Эдварда внутрь.

В доме было темно, пахло печным и сигаретным дымом. Эдвард не сразу, но разглядел большой очаг, где горели несколько поленьев, книжный шкаф с потрепанными книгами, поблескивавшие фарфоровые украшения, сухую траву в больших кувшинах, очень потертые ковры и накрытый на троих стол с красной скатертью. Судя по тарелкам, он прервал ранний ужин.

— Извините, что побеспокоил вас, — повторил Эдвард.

— Не валяйте дурака, — сказала Элспет Макран, — не говорите глупости. Сядь, Сара, и прекрати трепать языком.

— Но где мне сесть… я хочу сказать…

— Где хочешь.

Сара села, взяла кусок хлеба с маслом, потом положила его на стол. Элспет Макран стояла спиной к очагу и смотрела на Эдварда своими сверкающими увеличенными глазами. На ней была синяя юбка в клетку и потертый твидовый жакет, а вельветовые брюки, заправленные в высокие носки, казались бриджами. Когда ее лицо не выражало сильных эмоций (что случалось довольно редко), оно могло показаться привлекательным, даже красивым.

— Значит, вы Эдвард Бэлтрам.

— Так ты и вправду приехал в Сигард? — спросила Сара.

Она примостилась на краешке стула, ее короткая юбка задралась, обнажая тощие голые ноги; пятки у нее были маленькие и грязные. Маленькое подвижное лицо горело от возбуждения, рот был приоткрыт, губы непроизвольно исказились в ухмылке.

— Да.

— Но почему? Каким образом?

— Почему бы нет? Меня пригласили, написали письмо. А вот ты… почему ты здесь? Я понятия не имел…

— Объяснение очень простое, — сказала Элспет Макран. — Я знала вашу мать, Хлою Уорристон.

— Здесь было любовное гнездышко Джесса и Хлои, — сообщила Сара. — Может, тебя и зачали здесь, в этой спальне!

— Этот дом принадлежал Джессу?

— Нет, — ответила Элспет Макран, — он был заброшен, когда железная дорога прекратила существование, и Джесс им пользовался. Потом, когда он бросил Хлою, она короткое время жила здесь со мной.

— С вами?

— Я была близкой подругой Хлои. Она так страдала, и я приехала к ней. Потом она вышла за этого негодяя Гарри Кьюно.

— Он не негодяй.

— Хлоя была очень невезучая девушка. Мне понравилось это место, и, когда железная дорога выставила дом на продажу, я его купила.

— Она его купила, чтобы досадить Джессу, — вставила Сара. — Она ненавидит Джесса.

— Так вы знаете моего отца, — проговорил Эдвард.

— Я его никогда не видела, — сказала Элспет Макран, — но немало наслышана о нем, и меня удивляет, что вы находитесь в его доме.

— Он мой отец, — ответил Эдвард, — и я его люблю.

— Это просто ерунда, — отрезала Элспет Макран.

— Мама ненавидит мужчин, — сообщила Сара. — Ничего личного.

— Прежде вы его никогда не видели, а теперь он превратился в косноязычного идиота.

— Женщине нужна рыба, как мужчине — велосипед[53],— сказала Сара.

— Он не идиот, — возразил Эдвард.

— И потом, я слышала, что он умирает из-за отсутствия медицинской помощи.

— Эдвард, присядь, пожалуйста, — сказала Сара. — Можно ему сесть, мама? Или ты думаешь, что ему лучше уйти? Сядь там.

Она показала на стул у стола. Эдвард сел за стол и обратился к Саре:

— Ты мне никогда не говорила…

— Об этом доме? Говорила. Но ты не обратил внимания.

— Похоже, «обращать внимание» — не самая сильная сторона Эдварда, — заметила мать Сары.

— Да, теперь я вспомнил, только ты не говорила, что это так близко…

— А с чего я должна была это говорить? Я и представить себе не могла, что ты заявишься в Сигард. А этот коттедж всегда был тайным местом, Элспет не хотела, чтобы о нем знали.

— И почему же они пригласили вас? — поинтересовалась Элспет. — Кто вам написал?

— Матушка Мэй… то есть миссис Бэлтрам…

— «Матушка Мэй»!

— Так мы ее называем.

— Вы хотите сказать — вы и эти придурочные девчонки.

— Они мои сестры и…

— Я хочу их увидеть, — сказала Сара, — я хочу увидеть их всех, я сгораю от любопытства. Ты можешь пригласить меня на чай?

— Я запрещаю тебе перешагивать порог их проклятого дома, — сказала Элспет. — Это место заражено злом и безумием. Вы наверняка должны это чувствовать, или вы уже тоже рехнулись?

— Там не зло, — сказал Эдвард. — Там странное место. Вы его не знаете и не можете понять. Там есть что-то доброе и невинное.

— А что говорилось в письме?

— В письме миссис Бэлтрам? Мне бы хотелось, чтобы вы перестали задавать мне вопросы.

— Что говорилось в письме?

— Она просила меня приехать. Она писала, что прочла в газете о моем печальном случае…

— Она именно так и написала? Это забавно! Вы, наверное, были сильно не в себе, когда приняли такое приглашение. Я уж не говорю о том, что Джесс относился к вашей матери так, словно она — грязь под ногами. И для чего, по-вашему, они вас пригласили?

— Они сочувствуют мне. Ну а как вы думаете, для чего?

Элспет Макран улыбнулась, обнажив белейшие протезы.

— Не знаю. Но можете не сомневаться — не ради вашего блага. Вы, надеюсь, не считаете, что это идея старого идиота? Он давно потерял разум.

— Не нужно быть такой агрессивной, ма, — сказала Сара. — А то доведешь бедного Эдварда до слез.

— Не доведет, — сказал Эдвард. — Ну, я, пожалуй, пойду. Я только хотел узнать, как пройти к морю.

— Как пройти к морю!

— Я думаю, если идти по железной дороге…

Элспет и Сара посмотрели друг на друга. Сара вскочила на ноги.

— Позвать ее?

— Зови, — разрешила Элспет. — Она все равно слышала наш разговор. Так пусть теперь посмотрит на него. Вдруг ей поможет, если она увидит того…

Сара открыла дверь. Девушка, которую Эдвард видел сегодня уже дважды, вошла в комнату. Эдвард встал.

— Это Бренда Уилсден, — сказала Элспет. — Сестра Марка.

— Ее все зовут Брауни, — добавила Сара. — Брауни, это Эдвард Бэлтрам.

Сестра Марка (Эдвард сразу же увидел сходство) ничего не сказала. Ее глаза внимательно смотрели на Эдварда, бледное мрачное лицо можно было вполне принять за мальчишеское, точно так же, как лицо Марка — за девичье. Удлиненная голова, большие карие глаза, густые каштановые волосы, доходившие почти до плеч, подчеркивали ее «египетские» черты, как у ее брата. Впрочем, она была не такая стройная и красивая. Одетая в мешковатое платье, руки она держала у груди, как при предыдущем своем появлении. Пока она смотрела на Эдварда, ее лицо как-то тянулось вперед, словно выглядывало сквозь прозрачную кисейную маску. Она стояла, как раскрашенная статуя, и с ее появлением вся комната замерла.

Эта мучительная немая сцена длилась несколько мгновений, а потом Эдвард внезапно заговорил, извергая неожиданные для самого себя слова:

— Я дал ему эту дрянь. Он не знал, он ненавидел наркотики. Я дал ему наркотик в сэндвиче, я оставался с ним, а потом вышел всего на двадцать минут…

— Больше чем на двадцать, — уточнила Сара.

— Когда я оставил его, он крепко спал, и я думал…

— Да замолчите! — сказала Элспет Макран.

Он умолк, и все замерли, затаив дыхание. Когда Эдвард потом вспоминал эту жуткую сцену, она представлялась ему одной из картин Джесса, где в воздухе висели роковые предчувствия, страх, ожидание катастрофы. Наконец сестра Марка развернулась и исчезла за дверью, откуда только что вышла.

— Иди к ней! — велела Элспет Саре, и та послушалась.

Дверь за ней закрылась.

— Вам бы лучше убраться отсюда, — сказала Элспет Эдварду. — И зачем вы тут объявились? Она вполне могла бы обойтись без этого. Не хочу показаться невежливой, но вас тут не очень любят. Не хотела бы я оказаться на вашем месте. Бегите лучше к своей матушке Мэй.

Эдвард постоял секунду-другую, а потом вышел на воздух и с удивлением оглядел окружающий пейзаж — тот же, что и прежде, но залитый солнечным светом, безмолвный, пустой. Солнце высвечивало вдали мягкую светлую зелень наклонного поля. Он прошел немного по платформе в ту сторону, откуда пришел, потом остановился, переполненный острой болью и сильными эмоциями, от которых он чуть не падал на землю. Потом повернулся и посмотрел на коттедж, маленький станционный дом, такой аккуратный рядом с большим тисом. Эдвард увидел гладко отшлифованный камень, вернулся назад и остановился у маленького квадратного окна, почти перекрытого тисом. Он заглянул внутрь. Сестра Марка сидела на стуле, опустив голову на грудь, и казалась теперь похожей на манекен или металлическую чушку. Сара стояла перед ней на коленях и нагибала голову почти до пола, чтобы заглянуть в спрятанное лицо.

Эдвард почувствовал, что его вот-вот стошнит. Он быстро пошел прочь по платформе и вниз по склону на заросшие травой пути. Он автоматически шагал назад, в сторону дороги. Голова у него кружилась. Солнце появлялось и пропадало, а воздух был полон каких-то крохотных черных насекомых.

Он шел уже несколько минут, когда вдруг услышал, как кто-то зовет его, и остановился.

Сара босиком бежала за ним по мокрой траве. Она остановилась в нескольких ярдах от Эдварда и взглянула ему в глаза с возбужденным и враждебным выражением, как у загнанного в угол животного.

— Что? — спросил Эдвард необычным хрипловатым голосом.

— Ты пришел. Ты шпионил за нами.

— Я и не знал, что ты знакома с сестрой Марка, — ответил он.

Сара захлебывалась словами:

— Я знала ее немного, я немного знала и Марка, ты был не единственный. Она была в Америке, когда ты… когда он умер. Потом она вернулась, и я пришла к ней, а моя мать пришла к ее матери. Мы хотели помочь. Мы пригласили ее сюда. А тут надо же было подвернуться тебе.

— Я не знал… — сказал Эдвард.

— Так вот, больше не приходи и никогда не пытайся увидеть Брауни. Она не хочет слышать твои извинения. Она ненавидит тебя, как ненавидит тебя ее мать. Они никогда не оправятся от этого удара. Не преследуй ее и не пиши ей. Единственное, что ты можешь для нее сделать, — это поступить порядочно и не показываться ей на глаза.

— Хорошо, — произнес Эдвард.

Он развернулся и, не оглядываясь, пошел вдоль путей.


Я бы хотела встретиться и поговорить о смерти моего брата. Завтра в пять часов я буду на болоте, где ряд ив растет вдоль реки. Там еще есть дикая вишня, перевешивающаяся на другой берег.

Бренда Уилсден.


Эдвард смял письмо в руке и сунул в карман. Это случилось на следующий день после его посещения Железнодорожного коттеджа. Человек, передавший письмо, с любопытством глядел на адресата. Ростом он не уступал Эдварду, носил бороду и баки, на голове его росла грива неухоженных жестких волос, и из-под этой гривы внимательно смотрело красное лицо с крупными чертами. Седины в волосах не было видно, но он был немолод, кожу вокруг глаз бороздили глубокие морщины. Лицо и волосы да и весь он целиком был покрыт мелкой волокнистой пылью, осевшей в складках морщин. Посыльный был одет в красную рубаху, на шее повязан красный платок, а на талии затянут широкий кожаный ремень со старой медной пряжкой, отшлифованной до блеска. Когда этот человек вдруг безмолвно возник перед Эдвардом в огороде, тот сразу понял, что видит одного из лесовиков.

— Спасибо, — сказал Эдвард.

Человек стоял близко и глазел с нескрываемым любопытством. Эдвард чувствовал запах его пота и слышал его дыхание.

— Он теперь как студень, что ли?

— Кто?

— Студень, желе. Ну, хозяин здешний там, наверху. Да?

— Ничего подобного, — ответил Эдвард. — Он болен, но не до такой степени.

— Прежде все девки были его. Теперь-то этому конец.

— Спасибо, что принесли письмо.

— Как вас зовут?

— Эдвард Бэлтрам.

— Сын, значит.

— Эти чертовы бабы. Они вас на куски разрежут. Вы бы лучше сматывались, пока они не начали. Вы — его сын.

Эдвард презрительно махнул рукой и отвернулся.

— Все девки были его, — повторил ему вслед лесовик. — Теперь-то дряхлый стал, бедный старый пакостник.

Эдвард быстро зашагал в дом. Незадолго перед этим прошел дождь, но теперь воздух был теплый, солнце светило ярко, небо, полное света, аркой накрывало плоскую землю. Эдвард остановился в зале и вытащил смятое письмо, но не посмотрел на него. В Сигарде он, конечно, никому не сказал о своем посещении Железнодорожного коттеджа. Он немного разгладил письмо, снова сунул его в карман и медленно пошел по Переходу.

Илона и Беттина стояли на кухне у исцарапанного деревянного стола.

— Ты принес любисток? — спросила Беттина.

— Нет. Извини, я забыл.

— Спишь на ходу. Ладно, бог с ним. Нарежь-ка эту траву. Сделаешь?

— Все умирает, — сказала Илона.

— А ты, Илона, пойди и принеси пару луковиц.

— Ласточки умирают, они больше не возвращаются.

— Я сегодня видел одну, — отозвался Эдвард, нарезая траву.

— К нам они больше не возвращаются, а раньше гнездились под крышей конюшни. Наши ласточки все умерли.

— Илона, и не забудь корзинку, дубина ты стоеросовая!

— Ладно уж, — ответила Илона и вышла.

— Ты осторожнее с этой штукой, она такая острая.

В кухне стоял сильный приятный запах пекущегося хлеба, навевающий сон. Беттина рядом с Эдвардом разминала вареную картошку, делала из нее шарики и раскатывала на кружке рассыпанной муки. Эдвард смотрел, как ее сильные коричневатые пальцы в муке разминают одну за другой вареные картофелины. Краем глаза он видел длинную прядь рыжеватых волос, свисавшую по ее плечу до груди и касавшуюся руки. Рукав коричневого рабочего платья был испачкан в том месте, где Беттина закатала его до локтя. Ее руки покрывал золотистый пушок, совпадающий по цвету с бросающимися в глаза длинными тонкими волосками над ее верхней губой. Работая, она покашливала и шмыгала носом, не замечая этого. Эдвард вспомнил лесовика и подумал с недоумением: почему никто из них не пришел сюда и не изнасиловал этих женщин? Почему этого не случилось до сих пор? Размеренный ход двуручного ножа в форме ятагана производил гипнотизирующее действие, и Эдвард продолжал совершать им однообразные движения туда-сюда, увеличивая пахучую зеленую горку нарубленной душицы и петрушки. Он отпустил одну ручку, подвинул поросший листьями стебелек поближе к себе и вдруг почувствовал острую боль в одном из пальцев. Зеленые листики мгновенно окрасились кровью.

— Ах ты дурачина! — воскликнула Беттина. — Сунь руку под кран, иначе весь стол испачкаешь.

Кровь лилась из пальца фонтаном — ранка, похоже, была глубокой. Эдвард включил холодную воду и смотрел, как кровь и вода смешиваются в старой, покрытой пятнами фарфоровой раковине. Беттина уже отскребала кровь со стола, потом сунула испачканные листики в дуршлаг.

— Не мешай. — Она промыла зелень струей воды. — Пожалуйста, не изгваздай кровью эту скатерть.

— Ну и что же я должен делать? — спросил Эдвард. — Кровь-то не останавливается.

Он был готов расплакаться. Порез был болезненный и казался темным и жутким, как колотая штыковая рана во время атаки. Он все еще чувствовал острое лезвие в своей плоти.

— Держи его над раковиной. Я принесу бинт.

Эдвард пустил воду на полную, стараясь смывать кровь с такой скоростью, чтобы можно было разглядеть ранку во всей ее глубине. «Ну вот, я ранен, и теперь это произойдет», — думал он. Но он никак не мог сообразить, связано это «теперь» с Беттиной, или с Джессом, или с ней. Он резко опустился на стул, натянул на палец рукав и стал смотреть, как расплывается по материи красное пятно.

Снова появились коричневатые руки Беттины — она принялась обматывать его палец белым змеистым бинтом. Красное пятно проступало на нем снова и снова.


Он сразу же понял, что бинт Беттины — ошибка. Она извлекла его из старой пыльной побитой жестянки с надписью «Первая помощь», которая, судя по виду, вполне могла быть выпущена во времена Первой мировой. В Сигарде даже лекарства не покупали. Кусок старой и явно грязной тряпки пропитался кровью и просто прилип к ранке. Палец (к счастью, на левой руке) не гнулся, горел и пульсировал от боли. На следующее утро Эдвард предпринял попытку снять бинт, но эта процедура показалась ему слишком болезненной, а потом и бесполезной. Он не знал, нужно ли дезинфицировать такой глубокий порез, не следует ли наложить швы. А вдруг начнется гангрена, потребуется ампутация? Возможно, он должен обратиться к врачу, вот только где его взять? В любом случае, в тот день он никуда не смог пойти. Вчера поздно вечером он слышал, как женщины спорили о чем-то в Восточном Селдене. Они говорили очень эмоционально, возвышая голоса. Он хотел подкрасться поближе и подслушать, но не осмелился. За завтраком ему сказали, что Джесс все еще «отсутствует», пребывает в трансе, и посетить его невозможно. Раньше Эдвард планировал настоять на встрече с ним, может быть, попытаться его разбудить. Но теперь вместо этого он стоял у реки, около ряда ив, и смотрел на дикую вишню.

В том, как сестра Марка описала это место, было что-то странное, немного пугающее, словно после рассказа о смерти брата поэтическое описание пейзажа казалось неуместным. Назначенное место Эдвард легко узнал, потому что других ив здесь не росло и заканчивались они прямо у реки, которая была скрыта паводком, когда он приходил сюда в первый раз. Теперь в этой части болота стало сравнительно сухо, и шагать между мелкими прудиками не составляло труда. Но чуть дальше за ивами снова разливались воды, простирающиеся до горизонта, где моря не было видно, хотя день стоял ясный и довольно солнечный. Деревьев там было немного, и маленькая дикая вишня, только-только начавшая цвести, стала хорошим ориентиром. Река цвета темного пива, более широкая в этом месте, резво текла между крутых берегов, а в излучинах образовывала водовороты и маленькие закрытые спокойные заводи. Эдварда переполняли эмоции, и он сразу огляделся вокруг, однако никого не увидел. Конечно, он пришел рано. Возможно, она решила не приходить, потому что это слишком тяжело, потому что ненависть ее слишком велика. Ведь Сара сказала, что девушка ненавидит его. Эдвард подумал о письмах ее матери. Как невыносима, видимо, такая ненависть, а цель у нее наверняка одна — убийство того, кто ее вызывает. Эдвард посмотрел на свой распухший палец и почерневший бинт, сел на берегу на травяной коврик, и его сердце тоже пронзила боль.

И тут же над самой водой, словно небольшой взрыв, мелькнула синяя вспышка. Эдвард дернул головой и уставился на реку, но ничего не увидел — лишь темный поток воды и светящиеся белые цветы маленькой вишни, склонившейся над рекой, где она отражалась в спокойной воде. Эдвард моргнул. Потом из ниоткуда внезапно возникла птица — зимородок, сидевший на склоненной к воде ветке. Зимородок тут же вспорхнул, очень быстро скользнул над песчаным берегом и нырнул — словно серебряная стрела вонзилась в спокойную воду излучины, — а потом вернулся на свою ветку. Эдвард увидел сильный клюв птицы и рыбку, мгновенно исчезнувшую в нем. Эдвард тихо глядел на неподвижного зимородка, освещенного солнцем; маленькая птичка с яркими синими крылышками и коричневатой грудкой сидела над вишневыми цветами.

Вдруг рядом появилась тень, и Эдвард вскочил на ноги. Девушка пришла в своем синем плаще и высоких сапогах, только теперь на ней были не брюки, как в первую встречу, а бесформенное платье — то же, что в коттедже, довольно потрепанное, в синий цветочек. Она смотрела на Эдварда холодными карими глазами, более темными, чем глаза Марка, и ее каштановые волосы тоже были темнее, чем у брата. Тем не менее ее бледная чистая кожа, широкий лоб, задумчивый рот и живое внимательное выражение лица сильно напоминали Марка, словно его лицо растянули в маску большего размера, откуда все еще проглядывал он сам. Перед мысленным взглядом Эдварда, вытесняя девушку, возникло вдохновенное божественное лицо опьяненного Марка. Потом девушка заговорила, не глядя на него:

— Тут зимородок.

Эдвард повернулся, синяя вспышка мелькнула и исчезла за изгибом реки.

— Да, — сказал он. — Он… он такой красивый.

Девушка села у реки, свесив ноги в сапожках над крутым берегом, ее каблуки погрузились в мягкую песчаную землю. Эдвард — продолжать стоять теперь было нелепо — сел рядом с ней, откинув длинные ноги в сторону. Трава была сырая, к тому же с востока начал задувать холодный ветерок. Она принялась стаскивать плащ. Эдвард смотрел, подавляя в себе желание помочь ей. Но, почувствовав прохладу ветра или сочтя это действие слишком затруднительным, сестра Марка решила остаться в плаще, снова закуталась в него, застегнула пуговицы и нахмурилась. В профиль, когда она закинула назад свои густые волосы и вытянула губы, она тоже оказалась похожа на Марка. Но она была не так красива и явно старше брата, а дальше будет становиться все старше и старше.

Она молчала, глядя в водный поток, и Эдвард чувствовал ее легкое дыхание. Он боялся, что она расплачется. То черное болезненное слабое чувство, которое перебил зимородок, снова вернулось к нему, и он поспешно заговорил:

— Мисс Уилсден, с вашей стороны было очень мило…

— Слушай, — девушка повернула к нему свое строгое лицо с сухими глазами, — меня зовут Брауни, меня все так называют. И пожалуйста, давай так, чтобы без лишних эмоций.

Она говорила твердым, резким, не допускавшим возражений тоном, и этим напомнила Эдварду феминисток, подружек Сары. Он посмотрел на нее и подумал о ней как о Брауни.

— Ты хотела поговорить о Марке… — сказал он.

— Нет. Вообще-то я хотела, чтобы ты поговорил со мной о Марке. А это другое дело. Мне с тобой не нужно говорить.

— Извини…

— Извини, я не хотела быть грубой. Я хочу, чтобы ты точно мне рассказал, что случилось в тот вечер. Я никак не могу понять. Я должна осмыслить все это. Я не успела на похороны и на следствие, я была на каникулах, и меня не смогли найти… а здесь люди наговорили мне разного и… и… со всякими домыслами… Так вот, не мог бы ты, если у тебя есть такое желание, просто рассказать мне, что случилось.

— Ты младше или старше Марка?

— Старше.

— В тот вечер… понимаешь…

— Слушай, давай без тягомотины, расскажи мне суть. Я тебя не задержу.

— Марк был в моей комнате, и я дал ему…

— В котором часу? Я знаю, был вечер, но который час?

— Около шести. Я дал ему сэндвич, сунув туда наркотик…

— Он не знал…

— Я тебе хотел рассказать. Он не знал, он не одобрял наркотики.

— Но ты одобряешь.

— Одобрял. Он принял наркотик и… отключился.

— Я ненавижу и презираю наркотики, я к ним никогда не прикасалась, мы с Марком в этом были похожи. Продолжай. Хотя постой. Ты сам что-нибудь принял?

— Нет. Я собирался… приглядывать за ним…

— Так почему же не доглядел?

— Мне позвонила Сара. Сара Плоумейн…

— Да

— И я отправился к ней и пробыл у нее не больше получаса. А когда вернулся… окно было открыто и… он был… мертв.

Последовала короткая пауза. Эдвард, только что ясно увидевший перед собой Марка: тот лежал на диване, такой красивый, расслабленный, улыбающийся, белокурый, в помятой рубашке, — теперь, когда Брауни чуть шевельнулась, посмотрел на жуткое солнце, безлюдный берег, опасную реку.

Брауни, только что глядевшая в сторону, повернулась, тяжело дыша, переставила ноги и своим деловитым тоном спросила:

— Ты можешь описать, каким он был в этом… этом состоянии… он тебе что-нибудь говорил?

— Ну, приход у него был классный.

Брауни произвела какой-то звук.

— То есть я хочу сказать… извини… он видел хорошие вещи… он был счастлив… он смеялся… а потом он сказал…

— Что?

— Что все вещи сами по себе… и все стало… одной большой рыбой… и что Бог опускается… как лифт. Я знаю, это похоже на бред, но он так говорил…

— Да-да. Я знаю, как действуют наркотики. Что еще он говорил?

— Больше я ничего не помню. Что-то насчет лучей света… и полета…

— Полета?

— Он говорил, что летит.

— И ты оставил его.

— Да. Понимаешь, он уснул…

— Почему ты пошел к Саре? Она тебя пригласила?

— Да. Я думаю, она говорила тебе.

— Я хочу, чтобы ты описал… сказал мне, почему пошел к ней. Это кажется странным. Ты в нее влюблен?

— Нет.

— У вас был роман?

— Нет. Но в тот вечер… в тот вечер мы занимались любовью.

— Уложились в полчаса?

— Да… ну, может, немного больше…

— В коттедже ты говорил про двадцать минут. Вы все еще любовники?

— Нет. Я с тех пор ее не видел, только вчера… У меня не было желания становиться ее любовником, ни малейшего, это все произошло как-то случайно — то, что мы оказались в постели. Я не собирался, это была ее идея…

— Я не понимаю, почему ты оставил Марка. Тебе не было никакой нужды идти к Саре. Судя по твоим словам, ты даже не хотел к ней идти.

— Я думаю, я как бы… она привлекала меня… немного… пригласила меня выпить…

— И ты подумал, почему бы не пойти?

— Я хотел только… всего на десять минут… да и Марк уснул… и я запер дверь…

— Ты был пьян?

— Нет.

— Но ты знал, как это опасно… как это действует… знал, что нельзя оставлять человека в таком состоянии.

— Да, знал.

— Так почему же ты ушел?

Эдвард шевельнул ногами, впечатывая их в берег и посылая вниз, в воду, струи песка. Голос его сорвался почти на крик.

— Я не знаю! Как я могу сказать, почему я ушел? Я ведь не знал, что случится, я не знал, что погублю свою жизнь…

— Твою жизнь?

— Я не знал, что он проснется и выйдет в окно, я был счастлив, я радовался, что он видит такие хорошие, такие замечательные вещи! Он спал, он был красивый и спокойный, как спящий бог, и вечер был великолепный, я решил, что будет забавно заглянуть к Саре — на десять минут. Я ведь не думал, представить себе не мог…

— Ладно, хорошо…

— Твоя мать писала мне совершенно жуткие письма, говорила, что я убийца. Понимаешь, на следствии я не сказал, что подсунул Марку наркотики без его ведома, а потому, наверное, люди решили, что он сам их принял и что он вообще баловался наркотиками. Твоя мать, видимо, знала, что это не так… и она писала мне ужасные письма, много писем — о том, что я преступник, что она желает мне смерти, что ненавидит меня и будет ненавидеть всегда… Ты, наверное, тоже меня ненавидишь, Сара мне сказала. Но если бы ты только знала, как я несчастен, как все в моей жизни сломано и черно…

— А почему ты здесь, в Сигарде? Это тоже кажется странным.

— Они меня пригласили. Я не знал, куда себя деть, я с ума сходил от горя и чувства вины… и я губил себя… А это сулило перемену. И один психиатр посоветовал мне поехать.

— Психиатр? Кто?

— Томас Маккаскервиль. И я хотел увидеть отца, я его до этого видел, когда был совсем ребенком. Я думал, он мне чем-нибудь поможет… Все это навалилось как-то сразу, все смешалось… Но если бы ты только знала, как я страдаю и буду страдать всегда…

— Это правда, что твой отец умирает из-за отсутствия медицинской помощи?

— Нет, конечно же, нет. Понимаешь, это трудно объяснить… там у них все так странно… Ты и вправду хочешь знать?

— Нет.

Снова наступило молчание, потом Брауни глубоко вздохнула и произнесла:

— Ну что ж…

Она пошаркала ногами, неловко встала на колени и медленно поднялась. Эдвард вскочил на ноги вслед за ней и сказал:

— Спасибо.

Она уже собралась идти, направилась к ивам, но остановилась и, не глядя на Эдварда, проговорила:

— Я попрошу мать, чтобы не писала больше тебе. Может, она уже перестала.

— Не знаю. Письма приходят в Лондон в дом моего отца, то есть отчима… Слушай, я знаю, ты винишь меня, жутко меня ненавидишь, но…

— Я тебя не ненавижу, это смешно. Наверное, я тебя виню, если это что-то значит. Мне нужно подумать. Но это уже мое дело. Мне не кажется, что ты должен уничтожить себя или погубить свою жизнь… и мне не кажется, что ты можешь это сделать или пожелать. Марку это не поможет… и мне тоже. Ты учишься в университете, да?

— Учился.

— Возвращайся, продолжай работу, в будущем ты сможешь помочь другим людям. Прекрати думать о себе и винить себя. По крайней мере, я так советую. Спасибо, что пришел.

Брауни пошла прочь.

— Пожалуйста, побудь со мной еще немного, — попросил Эдвард.

— Я должна идти.

— Пожалуйста, побудь со мной, я должен с тобой поговорить, ты мне нужна, не уходи, пожалуйста, пожалуйста, не уходи от меня.

Он протянул руку и легонько коснулся рукава ее синего плаща около манжета.

Брауни метнулась прочь, словно собиралась припустить бегом, потом повернулась к Эдварду; слезы внезапно хлынули из ее глаз. Сквозь рыдания, душившие ее, она выговорила:

— Вот и все, мне придется прожить жизнь без него… всю мою жизнь, а она только начинается…

— Боже мой… — произнес Эдвард, беспомощно стоя рядом с ней, и руки его бессильно упали.

Брауни вытащила платок, быстро привела себя в порядок, вытерла лицо, и через несколько секунд пронесшаяся буря казалась миражом. Она заговорила почти спокойным, хотя и хрипловатым голосом:

— Извини. Я должна идти.

— Брауни, ты только скажи… Господи боже, что ты можешь сказать… Пообещай, что еще встретишься со мной! Я встану на колени, ты мне нужна, ты — единственная, кто может спасти меня из этого ада! Пожалуйста, пожалуйста, обещай, что еще встретишься со мной… когда-нибудь… скоро… Просто скажи, что мы можем встретиться еще, я тебя умоляю, я тебя прошу!

— Ну ладно, хорошо. Только…

— Слава богу.

Внезапно лицо Брауни снова изменилось; она смотрела куда-то мимо Эдварда в направлении реки, губы у нее чуть приоткрылись. Эдвард повернулся.

На другом берегу реки неподалеку от дикой вишни стоял бородатый человек, широко расставив ноги, и смотрел в их сторону. Эдвард подумал, что это опять лесовик, но тут же понял — это Джесс. Джесс узнал Эдварда, махнул ему, потом повернулся и пошел вдоль берега по кочковатой траве.

— Извини, это мой отец, — сказал Эдвард Брауни.

— Что? Я могу помочь?

— Нет-нет. Я тебе все объясню потом, если позволишь. Ты ведь сказала, что мы еще встретимся. Я так рад этому. А тут я справлюсь. Спасибо. Спасибо тебе.

Она повернулась и пошла вдоль выстроившихся в ряд ив.

Джесс за это время успел уйти довольно далеко вверх по течению. Его удаляющаяся спина была видна за зарослями бузины. Эдвард побежал во весь дух.

— Постой! Подожди меня! — закричал он.

«Я переберусь на тот берег вплавь», — подумал он.

Джесс остановился и повернулся. На нем была довольно потрепанная рубашка, что-то вроде бриджей, носки и ботинки. Он стоял, улыбаясь Эдварду. Эдвард понял теперь удивленное выражение на лице Брауни — Джесс, хотя и был одет, выглядел крайне странно. Голова его, которую теперь он хорошо видел, была очень крупная, глаза тоже громадные и круглые, а бриджи создавали впечатление косматых ляжек. Эдвард окликнул его:

— Джесс, подожди меня. Я переплыву к тебе.

Джесс снова беззаботно махнул и начал спускаться по откосу. Потом на глазах Эдварда он вошел в воду и двинулся через реку. Он шаг за шагом осторожно и упорно продвигался вперед, вода бурлила вокруг его ног, порой захлестывая до колен. Ошеломленный Эдвард побежал вниз, где берег не очень круто опускался к небольшому пляжу у воды, и протянул руку. Джесс отказался от предложенной помощи и вышел на берег с победной, как у ребенка, улыбкой. И тут Эдвард разглядел под поверхностью быстро бегущей воды проложенные для перехода камни, которым он не решился бы доверить себя.

— Ах, Джесс, я так рад тебя видеть, — сказал Эдвард. — Это же опасно, ты мог упасть. Я отведу тебя домой. Ты не должен ходить тут один… пойдем, пожалуйста, вместе домой.

Он боялся, что Джесс будет возражать, но тот позволил Эдварду взять его под руку, и они вдвоем неторопливо пошли к Сигарду, чьи причудливые нескладные формы высвечивались солнцем, уже клонившимся к закату.

Они дошли до зеленого лужка, где Эдвард прежде видел желтые цветы, и тут Джесс внезапно остановился и вознамерился сесть на мокрую траву.

— Джесс, давай пройдем еще немного. Дальше по тропинке будет суше.

— Я хочу здесь.

— А куда ты шел, когда я тебя увидел?

— Искал цветы… как они называются… первоцветы. Ни одного не нашел.

Эдвард легонько потянул его за собой, и они дошли до тропинки, где Джесс сразу же сел, а потом и лег между двумя кустами можжевельника. Эдвард присел рядом с ним. Он снял свой плащ, свернул его подкладкой внутрь и подложил под голову Джессу, который чуть приподнялся, чтобы Эдвард мог засунуть эту «подушку» ему под затылок.

— Джесс, как ты себя чувствуешь, нормально?

— Нет, конечно. Ты понюхай, как пахнет. Я помню этот запах — можжевельник. Похож на… на… кокос.

— Правда? Ну да, похож.

— Что это была за девица?

Эдвард удивился, что Джесс запомнил девушку, но ответил:

— Ее зовут Бренда Уиледен…

— Никогда не любил имя Бренда.

— Ее все называют Брауни.

— Вот это лучше, это хорошо…

Джесс лежал, расслабившись и глядя на Эдварда, его огромная косматая голова от собственной тяжести наклонилась набок, скрещенные руки лежали на груди, ноги в заляпанных грязью и плохо зашнурованных ботинках тоже были скрещены. Эдвард снова обратил внимание на перстень с большим красным камнем: широкий золотой поясок глубоко вдавливался в палец.

— Твоя девушка?

— Нет, — ответил Эдвард.

— У тебя есть девушки?

— Нет.

— А были?

— Да.

— О чем ты говорил с этой Брауни?

— Мы говорили о ее брате. Я дал ему плохой наркотик, он выпал из окна и расшибся насмерть. Это моя вина. Она хотела, чтобы я рассказал, как все случилось.

За этими словами последовало молчание, и Эдвард спрашивал себя, какие слова найдет для него Джесс. Он не смотрел на отца, пока говорил, но теперь повернулся и взглянул на эту голову, лежавшую на валике из плаща. Светящиеся умом темные круглые глаза встретили его взгляд.

— Забавно, — произнес Джесс. — Ты выглядел очень хорошо с этой девушкой… на солнышке. А говорили о таких делах.

— Я приехал, чтобы рассказать тебе об этом, — сказал Эдвард. — Мне от этого так плохо, что иногда хочется умереть.

— Ты не умрешь. Нет-нет. Умру я, а не ты.

— Ты не должен умереть, — ответил Эдвард, — я тебе не позволю. Джесс, дай я отвезу тебя в Лондон, покажем тебя врачу — он поможет. Ты ведь не стар. Пожалуйста, поедем в Лондон…

Джесс улыбнулся, губы его обнажились, окруженные космами темных прямых волос. Эти волосы отливали глянцем, как какое-то сильное, уверенное в своей жизнестойкости растение.

— Нет-нет, все происходит здесь.

— Что происходит?

— Жизнь и смерть, добро и зло. Я за этим в Лондон не поеду.

Эдвард подумал: «Да, конечно, то, что я предлагаю, невозможно. Я не очень понимаю почему, но это невозможно».

Джесс продолжил говорить, удивляя Эдварда своей способностью не упускать нить беседы.

— Значит, ты мне хотел рассказать… о том парне, что выпал из окна?

— Да.

— Зачем?

— Я думал, ты мне поможешь, вытащишь меня из этого… ада. Как-то так… прости.

— А эта девушка, его сестра, простила тебя?

— Не знаю, — сказал Эдвард.

— Тогда я прощаю тебя.

— Ах, Джесс…

Эдвард прикоснулся к тыльной стороне его ладони, потом проворно наклонился и поцеловал руку отца. У длинных волос был соленый вкус.

Джесс, по-прежнему глядевший на Эдварда и никак не ответивший на это выражение почтения, продолжал:

— А я теперь не вижу молодых девушек… кроме Илоны… а ее давно не было…

— Они ее не пускают. Она тебя любит.

— О, я знаю, знаю…

— И я тоже тебя люблю, Джесс. Я тебя очень люблю. Я должен тебе сказать. Ты мог бы сделать для меня все, мог бы создать меня заново…

Когда эти слова сорвались у него с языка, Эдвард почувствовал страх, словно слова были маленькими животными, которые выпрыгнули из его рта и теперь скакали вокруг. Его гипнотизировали большие выпуклые темно-красные глаза Джесса, в глубинах которых он, казалось, видел глубокие моря и подводных существ.

— Ах да… я забыл это все.

— Что?

— То, что знал когда-то… о добре и зле, о тех… обо всех тех вещах… у людей вообще-то их нет, они с ними не сталкиваются… совсем не сталкиваются в жизни, большинство людей… только немногие… хотят этого… этой борьбы, ты понимаешь… думают, что хотят… добро… должно иметь… зло… тоже ненастоящее… конечно… все в чем-то другом… это танец… понимаешь… миру нужна сила… все время кругом да кругом… это все сила и… энергия… которая иногда… поднимает свою красивую голову… как дракон… вот в чем суть всего… я думаю… теперь в тени… не могу вспомнить… не имеет значения… что мне нужно… так хорошо выспаться… чтобы все это… приснилось снова. — В этот миг глаза Джесса закрылись, он засыпал или впадал в свой транс. Однако он снова открыл глаза и сказал: — Прекрасный, как огонь.

— Кто это, кто?


— Он. Я когда-то был. Не имеет значения. Теперь все очень близко. Но ты будешь жить. С тобой все будет… хорошо. Ты носишь мои ботинки.

— Да. Я с собой ничего не взял, а у этих точно мой размер. Надеюсь, ты не возражаешь.

— Ты носишь мои ботинки. Ну да, ты ни при чем, тебя это не коснется, когда придет. Может, духам нужен хозяин… в конечном счете… если только… еще не слишком… поздно. Я когда-то разбирался в таких вещах. Я когда-то разбирался во всем. Не имеет значения. Может, я умру от этого в конце, в самом конце.

— В конце чего?

— Старости. Я свою работу сделал. Я подумаю обо всем этом… когда усну. Помоги мне встать, мой дорогой мальчик. Темнеет.

Эдвард отвел глаза от лица Джесса и заметил, что действительно стемнело. Очертания Сигарда, неосвещенная башня, тусклый свет в высоких окнах Атриума выделялись на фоне краснеющего неба. Эдвард повернулся в другую сторону, к морю, и увидел, что у неба темно-синий ясный цвет, словно в лазурь плеснули чернила ночи.

Поднять Джесса оказалось непросто. Он вдруг необыкновенно потяжелел, конечности его болтались, как груженные свинцом мешки. Наконец он встал на ноги и медленно пошел к дому, тяжело опираясь на Эдварда. Когда они подошли к конюшенному двору, там маячила какая-то фигура. Это была матушка Мэй.

— Я его нашел… — начал Эдвард.

Матушка Мэй выкинула вперед сильную руку, просунула ее между Эдвардом и Джессом и разделила их. Ее грубая рука задела больной палец Эдварда, о котором он успел забыть и который теперь пронизала боль. Он отошел назад, позволив матушке Мэй принять на себя вес Джесса и повести его дальше — она старалась как можно быстрее провести его по неровным камням.

— Да иди же ты! — услышал ее голос Эдвард, когда она проталкивала Джесса в дверь Затрапезной.

Когда он вошел в комнату, противоположная дверь в башню уже была закрыта.


Эдвард вышел через главную дверь во влажную теплую темноту. Беззвездное небо, видимо, затянули тучи, но ветер стих. Эдвард вдохнул запах сосен. Он двинулся вдоль фасада дома к Селдену. Они уже отужинали. За ужином пили вино. Эскапада Джесса не обсуждалась. Упоминание о ней Эдварда было погашено отвлекающими комментариями:

— Ой, он иногда выкидывает фортели.

— Он, бывает, уходит довольно далеко.

— В один прекрасный день он вообще уйдет.

Илоне, попытавшейся что-то сказать, быстро заткнули рот, и она заплакала. Она сидела за столом, и слезы капали в тарелку. Эдвард уже не в первый раз видел такое. Он подумал, что они пытаются превратить ее в маленькую девочку. Но он не выразил ей сочувствия. На слезы Илоны не обращали внимания. И тут он задал себе вопрос: а не хотят ли они, чтобы Джесс ушел, потерялся, исчез? Мог ли он обрести ясность мышления и силу, чтобы самостоятельно уехать в Лондон или Париж, о чем они не раз говорили? Сегодня он вышел из дома, надев ботинки. Двери явно не были заперты, и никто якобы не видел, как он удалился.

Теперь Эдвард оказался в полной темноте. Свет масляных ламп сквозь высокие окна Атриума сюда не доходил, его глушил мрак, похожий на черную бархатную материю или мягкое чернильное вещество, заполнявшее пространство и касавшееся лицо, как эктоплазма. Его ноги, чувствовавшие себя неуверенно без подсказки органов чувств, шагали медленно, опасливо, и вскоре он потерял ориентацию. Внезапно он наткнулся на что-то — сначала ударился коленкой, потом всем телом. Эдвард вскрикнул от испуга.

Пошарив рукой в темноте, он понял, что это ствол падуба; по его представлениям, дерево должно было находиться далеко впереди. Он провел ладонью по грубой коре, потом поднял голову, оглянулся и чуть отступил назад. Он ничего не видел. Он потерял всякое представление о пространстве вокруг. Ночное небо, деревья, образующие арки своими кронами, вполне могли быть стенами маленькой черной неосвещенной комнаты, подземного узилища, в середине которого он и стоял. Эдвард снова протянул руку, но ничего не нащупал. Потом вдруг что-то ухватило его за горло, и он испугался, пошатнулся, хрипло вдохнул. Поднес руки к лицу. Его ноги, внезапно лишившиеся сил, подогнулись в коленях, он опустился на корточки, потерял равновесие и чуть не растянулся на земле, как от удара. Одна его ладонь и колено уперлись в землю, он восстановил равновесие и поднялся, широко расставив ноги, тяжело дыша. Чувство, которое чуть не свалило его с ног, было страхом, чистым безотчетным страхом, какого он не испытывал никогда прежде. Голос отказал ему. Эдвард едва сдерживался, чтобы не броситься наутек, потому что понимал: через секунду он упадет. Тогда большими энергичными шагами, широко открыв глаза навстречу черноте, он направился — как ему казалось — к дому. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем он увидел освещенные окна и бледный мазок ниже, где свет проливался из открытых дверей зала. Эдвард сдвинулся чуть вправо, вытянул вперед руку, чтобы дотронуться до камней стены, и ощутил их неровную поверхность. Когда он приблизился к двери, кто-то вышел из нее и сразу же исчез в темноте. Это была Беттина. Эдвард поспешил внутрь и на свету остановился, чтобы перевести дыхание. Он стоял и дышал, когда услышал у себя за спиной странный высокий крик.

«Это просто сова», — сказал он себе, но поспешил закрыть дверь и отойти от нее подальше.

Стол после ужина еще не убрали. За ним в одиночестве сидела матушка Мэй. Эдвард увидел перед ней винную бутылку и наполовину пустой стакан. Он сел напротив, подвинул масляную лампу так, чтобы свет падал на лицо женщины. Сегодня оно было спокойное и молодое, как в первый раз, когда он увидел ее. Кожа в свете лампы казалась абсолютно гладкой и излучала золотистое сияние. Волосы, отливавшие рыжиной и золотом, были собраны сзади в большой пучок и подчеркивали пристальный мягкий взгляд ее больших светящихся глаз, сонно смотревших на Эдварда.

За стенами дома в пугающей темноте теперь раздавались другие звуки — протяжные жалобные крики и визг.

— Скажите, бога ради, что там такое?

— Совы, конечно.

— Я никогда не слышал подобных звуков.

— Они спариваются. Есть много разновидностей сов, и все они кричат по-разному. Я хотела предупредить тебя, что не стоит выходить по вечерам: если окажешься рядом с совиным гнездом, сова может выклевать тебе глаза.

— Но почему они вдруг раскричались?

— Беттина их зовет. Она умеет подражать крикам птиц. Она может производить высокие звуки, недоступные человеческому уху. Это ее природный дар. У Джесса был такой же.

Эдвард сидел некоторое время, прислушиваясь к какофонии воплей.

— А где Илона?

— Пошла спать.

Эдвард хотел найти ее и утешить, но теперь было поздно. Он жалел, что не сделал этого за столом. Он нашел пустой стакан и налил себе вина. Вино было превосходное — ароматное, со сложным сладким вкусом.

— Что это?

— Вино из одуванчиков.

— Я и не знал, что из одуванчиков можно делать вино.

— Вино можно делать из чего угодно.

— Я такого прежде не пробовал. Вкусное.

— Что у тебя с пальцем?

— Нож сорвался, когда траву резал. Смотрите.

Эдвард начал разматывать темный, пропитанный кровью бинт. Он прекрасно понимал, что делает агрессивный жест — дерзкий поступок, демонстрация, имеющая целью вызвать жалость, страх, отвращение. Бинт прилип к ранке. Резкая боль стрельнула в руку и плечо. Эдвард сорвал бинт, чувствуя, как рвется плоть, словно ему срезают полпальца. Он вскрикнул, потом уставился на большую кровоточащую рану, откуда тут же полилась кровь — резвые ярко-красные капли сочились из глубокого пореза, текли по руке, падали на стол.

— Держи. — Матушка Мэй протянула ему салфетку. — Постой. Я что-нибудь принесу.

Она вернулась с тазом, над которым поднимался пар, тряпицами, полотенцем и маленькой коробочкой. Эдвард держал руку над тазом, а матушка Мэй, сжав его запястье, промыла порез, остановила кровотечение, потом покрыла рану компрессом из листьев, прижала пальцем, положила сверху кусочек материи и легко обвязала нитью.

— Это остановит кровь и залечит ранку. И прилипать не будет.

— Спасибо. А что это?

— Окопник.

Она тщательно очистила стол другой тряпочкой и протерла его, потом поставила таз на пол.

Эдвард тихо сидел за столом, вдыхая ароматный запах трав из таза. Он слушал тишину. Совиный концерт закончился. Беттина была где-то вне дома, стояла или брела в полной темноте. Он еще чувствовал крепкие, успокаивающие пальцы матушки Мэй у себя на запястье. Вокруг лампы кружили какие-то белые мотыльки.

— Я хочу отвезти Джесса в Лондон, — сказал Эдвард.

— Он с тобой не поедет.

— Почему бы вам всем не поехать?

— Это невозможно.

— Вы что, умрете, если покинете этот дом?

— Нет. Но я очень быстро постарею.

Матушка Мэй смотрела на него большими мягкими ясными глазами. Она подлила вина в его стакан, потом — в свой.

— Вы все, кроме Джесса, вечно молодые, а он…

— Ну, он никогда не умрет, с ним просто произойдет метаморфоза!

— Я хочу помочь ему. Ведь он хотел меня видеть, правда?

— Ты, наверное, воображаешь, что был долгожданным мальчиком… Возможно, твоя мать внушила это тебе. Но не очаровывайся им. Ты понимаешь, что он безумен? У него галлюцинации, и он что угодно может наговорить. Он развалина, злобный старик.

— Никакой он не злобный.

— Чистое зло никогда не кажется злом. Оно проявляется, если к нему примешивается добро. А Джесс — воплощение зла. Он открыл дверь зла и заглянул внутрь.

— Что за чушь! Вы хотите сказать, что он бегал за женщинами?

— Когда-то он был моей истиной. А если твоя истина оказывается ложной…

— Я думаю, он просто надоел вам, потому что болен, а больные люди — это так неудобно!

— Он предал нас, став нашим ребенком.

— Как вы можете так говорить? Конечно, вы любите его, я люблю его… Или вы ревнуете, потому что он любит меня?

— Ой ли? Ты — безупречный чужак, ты не запятнан, как запятнаны мы, знавшие его таким, каким он был прежде. За это знание он не может простить нас. Ты свежий и неиспорченный, ты никогда против его воли под дикие крики не поднимал его туда по лестнице. Однако будь осторожен. Он может одним мизинцем искалечить тебя на всю жизнь.

— Я уже искалечен на всю жизнь.

— То, что ты называешь страданием, — ерунда. Ты еще не страдал по-настоящему.

— Насколько я понимаю, вас возмущает то, что у него были другие женщины. Но я уверен, он никогда никому не хотел причинить боль.

— Если ты не знаешь ничего, кроме собственных желаний, тебе не нужно специально подготавливать убийство — ты просто убиваешь, не думая. Неужели тебе все равно, что твоя собственная мать сошла с ума от горя? Конечно, он бегал за женщинами. И за мужчинами. Ты единственный его незаконнорожденный ребенок, о котором нам известно. Но может быть, есть еще десятки других.

Эдварду эта мысль не понравилась.

— Если я был долгожданным мальчиком… то почему вы не позвали меня раньше?

— Ты не очень-то умен, Эдвард. Конечно, Хлоя оберегала тебя, как тигрица, она не позволяла нам приближаться к тебе, да и Кьюно нас бы не подпустил. Но дело было не только в этом. Неужели ты не понимаешь, как сложно и опасно все это? Джесс не хотел, чтобы ты рождался. Он хотел, чтобы Хлоя сделала аборт.

Эдварда ошеломила мысль о том, как близок он был к небытию.

— Вы хотите сказать, он выгнал ее из-за меня? Или она бросила его из-за меня?

— Тогда это было дело десятое. А когда ты появился, он сделал вид, что тебя нет. Он устал от Хлои, а тебя вышвырнул вместе с ней. А потом если и упоминал тебя, то лишь для того, чтобы поддразнить нас. И напугать.

— Как это — напугать? Значит, вы втроем, видимо, были против меня?

— Конечно.

— Но вы написали мне! Ведь это вы написали. Наверное, для того, чтобы угодить ему.

— Нет, просто ради перемены.

— Ради перемены?

— Мы… словно уснули… это было плохо… это и есть плохо. Нам требовалась какая-то встряска, катализатор, и мы поняли, что любая перемена будет к лучшему.

— И как, я стал катализатором?

— Пока нет.

— Илона сказала, что я тут все взбаламутил.

— Илона не понимает ситуации.

— Но каких перемен вы хотите?

— Ты, похоже, ничего не понимаешь.

Он подумал: «Может, они хотят, чтобы Джесс умер? Но такого от меня им не дождаться. Они сумасшедшие, а не он». Эдвард почувствовал, как разбегаются мысли, и испугался, уж не влияет ли вино на его мозг.

— Я уверен, вы вовсе не думаете того, что говорите о Джессе, — сказал он. — Конечно, меня воспитывала моя несчастная мать, внушавшая мне, что он дьявол…

— Твоя несчастная мать была сучкой и шлюхой, — спокойно сказала матушка Мэй. — Она спала со всеми подряд. Джесс даже не был уверен, что ты его сын, пока не увидел тебя.

— Боже мой, — отозвался Эдвард, — вы что же, говорили с ним об этом?

— Неужели ты думаешь, что ты единственный, с кем он говорит?

— Значит, вы пригласили меня сюда, потому что хотели посмотреть на меня?

— Я тебе сказала, почему мы тебя пригласили. Ты подумай.

— И что же я должен думать? Вы говорите такие странные, противоречивые вещи. Я уверен, что у меня настоящие отношения с настоящим Джессом. И вы ошибаетесь, когда говорите о моей матери. К тому же моя мать — это мое дело.

— Она была моим делом, когда пыталась разрушить мой брак. Она думала, что может забрать у меня Джесса. Конечно, у нее ничего не получилось. Он прошел по ней, как Джаггернаут, как проходил по другим несчастным заблудшим душам — я слышала, как хрустят их кости. У нее была ужасная жизнь. Неудивительно, что она совершила самоубийство.

— Никакого самоубийства она не совершала.

— Я ненавидела твою мать. Я молилась, чтобы она умерла. Ненависть убивает. Возможно, это я стала причиной ее смерти.

— Она умерла от какого-то вируса.

— Таинственный вирус. Вирус ненависти.

— Вы не должны ненавидеть людей.

— У меня лицо Горгоны.

Матушка Мэй продолжала смотреть на него своим спокойным, ясным, бестрепетным взором.

— Вы хорошо это скрываете, — сказал Эдвард.

Но на мгновение ему показалось, что из глубины ее глаз выглядывает что-то черное, и он испугался.

— В письме вы написали, — продолжил Эдвард, — что жалеете меня из-за… того, что случилось… из-за моего несчастья… о котором вы читали. Но никто у меня так ничего и не спросил. Единственный, с кем я обо всем говорил, это Джесс.

— Ты не упоминал об этом, и мы не стали.

— Возможно, вам неинтересно.

— Мы хотели, чтобы ты рассказал нам сам в свое время.

— Я думаю, вы вообще забыли об этом!

— У нас у всех в жизни есть ужасы, с которыми приходится жить. Мы должны закалить наши сердца перед злом, которое мы причинили другим, простить себя и забыть наши поступки, как сделали бы жертвы, будь они праведниками.

— А мы разве не должны быть праведниками?

— Это всегда дело будущего.

— Это все, что вы можете мне сказать?

— У нас свои беды, у тебя — свои. Мужчинам приходится убивать своих отцов. Жизнь должна продолжаться.

— Что вы хотите этим сказать?

— Только то, что тебе пора повзрослеть, Эдвард. Мы все в руках судьбы. Этот твой брат, сын Кьюно…

— Стюарт…

— Вот он знает, что делать. Он отказался от секса?

— Он сумасшедший.

— Или добродетельный. Но так или иначе, он человек крайностей. А это как раз то, что нужно теперь, — крайности.

— Вы разочаровались во мне.

— Нет…

— Возможно, вы хотели, чтобы я потерпел неудачу, чтобы иллюзии Джесса на мой счет рассеялись, и для этого меня пригласили.

— Нет. Ты просто удивляешь меня. Ты хорошая пара Илоне.

Эдвард испытывал искушение рассказать ей о Брауни и Элспет Макран, но это было слишком опасно. К тому же он чувствовал странную сонливость. На лице матушки Мэй, гладком и спокойном, теперь появилась едва заметная улыбка, оно расплывалось, увеличивалось в размерах и плавно покачивалось, как на ветру. Вокруг лампы кружилось кольцо белых мотыльков.

— Вы меня опоили, вы добавили в это вино наркотик, у меня галлюцинации…

— Ты сам одурманил себя, Эдвард. Прежде чем приехать сюда, ты одурманил себя на всю жизнь. Я в таких вещах разбираюсь. Действие веществ, которые ты принимал, никогда не проходит, никогда не оставляет тебя. Тебе это известно? Так ты и друга убил, помнишь?

— Не… говорите так…

— Ох, все эти твои беды. Ты ничего не знаешь, ничего не видишь. Вопрос сейчас в том, способен ли ты мне помочь. Что ты можешь сделать для меня в этот момент жизни… или мне убить себя на твоих глазах? Насколько ты любишь меня? Можешь ли ты помочь мне, можешь ли любить меня, достаточно ли сильна твоя любовь?

С улицы вошла Беттина, закрыла за собой дверь. Волосы у нее были распущены.

— Флиртуешь с матушкой Мэй? — спросила она Эдварда. — Давай, пора. Ложись спать, — сказала она матушке Мэй.

Эдвард поднялся на ноги и нетвердой походкой двинулся по залу. Он оглянулся, но не увидел ничего, кроме лампы, чей свет пробивался сквозь облачко мотыльков.


Стэнфорд

Мой дорогой Стюарт!

Папа, который приехал сюда, рассказал мне, что ты собираешься все бросить. Меня это встревожило. Ты не должен так делать. Конечно, папа может преувеличивать. Из-за своих старых проблем (тебе они известны) он предпочитает думать, что у каждого есть странные мании и каждый втайне пребывает in extremis[54]. Может, он чего-то недопонял. Может, тебя просто все достало — это случается с каждым время от времени. Мыслить — значит пребывать в аду. Но если это серьезно, позволь мне попросить тебя не делать этого. Это дурная идея, это отвлеченная идея. Не хочу рассуждать о выборе между моральными ценностями и дурным бизнесом. Не то чтобы это не имело отношения к делу, как раз очень даже имеет, и для всех нас, но говорить об этом невозможно, по крайней мере в письме это неуместно. Точнее, когда говоришь глаза в глаза, легче избежать неверных формулировок. (А ты, к несчастью, за сто тысяч миль.) Я подозреваю, что добро определить трудно, а приходит оно бесконечно медленно (если приходит вообще) и складывается из миллионов едва заметных шажков. Оно не может быть «программой», верно? Даже если человек уходит в монастырь — и то не может. Платон сказал, что оно дано как божественный дар. Это, конечно, не означает, что добро — вопрос везения. Просто нужно работать и совершенствоваться. Я даже не уверен, что желание добра имеет большое значение. (Сказать, что такое желание является положительным препятствием, было бы слишком заумно!) Что я хочу сказать (я уже подошел к этому)? Я хочу сказать, что ты будешь несчастен, придешь в отчаяние, почувствуешь свою бесполезность; ты ведь интеллектуал, и ты должен мыслить. Тебе все осточертеет. А если ты все бросишь сейчас, будет не так-то просто (оцени ситуацию на рынке труда) вернуться. Так что не делай этого. Если хочешь стать «социальным работником», почему бы тебе не попробовать преподавать в университете? Это то самое и есть. Сегодня ребяткам каждый день нужно пустышку в рот совать. И потом, подумай-ка вот над чем: мир самым жутким образом сходит сума (я столько всего вижу тут), и через десять лет нам понадобятся порядочные люди, чтобы расставить их на влиятельные посты. (Ради тебя я не использую слово «власть».) Я не имею в виду только политику в узком смысле. Возможно, время узких политиков уже прошло.

А я тут тем временем живу по-королевски, во всяком случае гедонистом (каковым не являюсь). В Америке это просто. (Ну да, конечно, если ты не беден, если ты не черный и т. п.) Откровенно говоря, я счастлив. Или был бы счастлив, если бы не некоторые (надеюсь, решаемые) проблемы в области любви и секса. (Избежать этого не удается — даже тебе!). Проблемы новые, а не старые. (О вещах для тебя неприятных я, конечно, говорить не буду.) Тут все красивы — мужчины, женщины, высокие, сильные, чистые, здоровые, ясноглазые. Слушай, почему бы тебе не приехать ко мне? Мы бы обо всем поговорили. Приезжай, посмотри на земных богов, прежде чем отвернуться от рода человеческого. Приезжай, посмотри на меня.

Это только весточка. Письмо я напишу потом.

Твой Джайлс.


Стюарт Кьюно, сидевший в зале Британского музея, где выставлен фриз Парфенона, с улыбкой прочел это письмо своего друга Джайлса Брайтуолтона и сунул в карман. Он ждал Мередита Маккаскервиля. Они бегали вместе. Сегодня они собирались прогуляться. Им нужно было многое сказать друг другу. Тем не менее самым главным в общении Стюарта с парнем было молчание.

Стюарт и Мередит встречались в разных примечательных местах — иногда в художественной галерее, иногда в парке, часто в Британском музее. Это было похоже на тайные свидания, хотя, конечно, никакой тайны они из этого не делали. Через весь Лондон они добирались до места, двигаясь из разных далеких точек, пересекали пространство и время, сближались, пока наконец не находили друг друга. Эти встречи (почему-то всегда неожиданные и странные) начались довольно давно, с тех самых дней, когда Стюарт был «взрослым дядей», а Мередит рядом с ним резвился и играл, как щенок. Все это ушло, в самой сути их взаимопонимания произошли безболезненные и счастливые перемены. Теперь Стюарт ждал встречи со сдержанным, полным достоинства, самостоятельным, стройным и высоким мальчиком, с его лаконичной замкнутостью, с его тайной.

Но сейчас, хотя Мередит должен был вот-вот появиться, Стюарт размышлял над письмом Джайлса; в конце концов он решил, что слова друга просто не имеют к нему никакого отношения. Нет, он не будет страдать, если перестанет чувствовать себя интеллектуалом или ученым. Он сбросил с себя это бремя, испытав громадное облегчение, и ни в коем случае не расценивал свой поступок как трусость. (Хотя Джайлс не обвинял его в трусости — это делал Гарри.) Что касается влиятельного поста в будущем и власти во благо, то Стюарт думал (с осторожностью касаясь этой темы), что на выбранном пути он, скорее всего, сам добьется большей власти. Значит, такова была его цель? Нет. Гарри сказал, что у религиозного человека должна быть цель. (Не имело смысла спорить с Гарри о значении слова «религиозный».) Стюарт мог сформулировать свою цель только в негативном и чрезвычайно общем плане. Он хотел не быть плохим. Он хотел быть хорошим. Разве это странно? Неужели он считал себя исключительным? Сейчас, в самом начале жизни, нужно быть серьезным и оставаться в одиночестве — не в том смысле, в каком одиноки безбрачные священники, а в том, в каком одинок каждый в самом конце. Что с ним случилось, почему он вдруг перевернул свою жизнь с ног на голову? Это был вопрос извне, от другого человека. Ничего не случилось — просто так было. Он отказался от своих талантов, как отказывается монах. Монахом он не стал, но послушание принял. Неужели думать об этом — или думать вообще — было неправильно? Он не мог заставить себя не думать. Но нередко он позволял своим мыслям подниматься, как дым, и уноситься по ветру. Джайлс писал, что это не может быть программой. Гарри сказал, что все это сексуальные фантазии. Кто-то сказал, что нет пути, есть только конец, а то, что мы называем путем, это только дуракаваляние.

«Но конечно, — думал Стюарт, — мой путь — это путь любви и страсти, он отменяет время и создает его, создает свою собственную необходимость и собственный темп. Нужно только не упускать ничего. Я смогу заново сориентироваться на ходу». Он не хотел называть это ни вызывающим у него отвращение словом «Бог», ни неловким сухим старым словом «религия». Он не отвергал религию, как отвергал Бога, но в его личном языке этого слова не было. Это была насущная страсть, насущная любовь, такая сложная, что ее привлекало только то, что свято. Что за устройство; как трудно и в то же время легко все это. Бог, если воспользоваться словами Томаса, был удобным, постоянным, не подвластным порче объектом любви, автоматически очищающим желание. Но так же должно происходить и без Бога. Разве не может человек чувствовать такую же любовь ко всему в мире? Где-то в глубине его слабости скрывалось желание увидеть некий знак, чтобы воссиял не оставляющий сомнений свет. Но разве этот свет не освещал все, в том числе и зло? Можно ли оставаться безучастным созерцателем зла? Даже страдания созерцать нелегко — таинственные ужасные неприкосновенные страдания других людей. Страдания Эдварда. Страдания животных. Страдания всей планеты, отягощенной бременем невзгод, несправедливостей, неутолимой скорби. Все творение стонало и мучилось в несчастье и грехе. Здесь нет решения; даже если наступит конец света, нет ни святого старца в пещере, ни работника в поле либо офисе, который знает ответ. Это негативные вещи, деградация мышления. Взломать дверь святости и знания каким-нибудь тонким, но очень чистым инструментом — разве не это было когда-то его целью? Откуда, черт побери, берутся такие идеи? И такие образы — хирургические, сексуальные? Что это, безумие или экстаз? Избавление от этих амбиций и формул сопровождалось отрадным ощущением, словно открываешь глаза в полной темноте. Встань на колени, и пусть темнота поглотит тебя, встань на колени и попроси прощения за грех бытия. Кто-то сказал, что Бог — это кипение в темноте, огромное темное кипение постоянно воссоздающего себя бытия. Что-то в этом роде видел и Ките. Мистический Христос, идущий по кипящему морю. Христос в чистилище. Ангелы, обнимающие кающихся грешников на картине Боттичелли.

Как часто случалось в последнее время, Стюарт испытывал особое чувство: он почти засыпал, но в то же время остро ощущал реальность. В такие моменты он видел фрагменты странных образов, такие живые и нагруженные смыслом. Это были самые разные вещи, за которые (как он вспомнил теперь) он рекомендовал держаться Эдварду: талисманы, святые дары, священные предметы, присутствующие в темных углах сознания, как в храме или на алтаре. Эдвард наверняка знал эти вещи. Перед мысленным взглядом Стюарта возник образ бога, а может, просто камень на влажном уступе скалы рядом с фонтаном или водопадом. Он не помнил ничего подобного прежде; может быть, ему это приснилось. Что такое эта идея «святости», которую он признал как нечто всеобщее и важное? Может быть, это опасно — сомнительный лик добра или пустая личина секса? И где пропадает Эдвард, не пора ли ему вернуться из того безопасного убежища, куда его отправил волшебник Томас? Стюарт очень хотел увидеть Эдварда, помочь ему, понять, как это сделать. Сначала от Стюарта не было никакой пользы брату — а вдруг теперь ситуация изменится? Но способен ли он вообще помочь кому-нибудь? Иногда он чувствовал себя абсолютно одиноким, словно желание добра отрезало его от людей. Изменится ли все это, когда он найдет работу? «Работа» — старое грубое определение этого понятия. Стюарт любил Эдварда, он любил Гарри. Он любил Мередита. Его ничуть не пугали сексуальные чувства по отношению к этому мальчику. У него были более или менее неопределенные сексуальные влечения к самым разным вещам и людям: к школьным учителям, девушкам, которых он видел в поездах, к математическим проблемам, к священным объектам, к идее воплощать добро. Секс примешивался ко всему. Странно ли это? Может, он чрезмерно сексуален, что бы это ни значило? С инстинктивными поверхностными аспектами желаний, характерных для ранней юности, он разбирался сам, не чувствуя вины и легко подавляя склонность к эротическим фантазиям.

Он стал оглядывать окружающее пространство, которого только что не замечал, словно его и не существовало. Не осененный благодатью классического образования, если не считать элементарной латыни, Стюарт имел довольно туманное представление о греках, но при этом увлеченно соотносил себя с ними. Довольно невежественно, как любитель, он внимательно изучил фриз Парфенона. Ему нравились молодые всадники. Он всегда представлял себя всадником, хотя ни разу в жизни не сидел в седле. По странной, причудливой ассоциации (такие ассоциации называются мозаичными, и они интересовали Стюарта в нем самом) он соединял представление о скачке со смертью своего деда, о которой Гарри, не имея намерений напугать мальчика, рассказал ему когда-то: беспомощный пловец, белый призрачный парус яхты, неторопливо исчезающей вдали. Может быть, эта связь образовалась через греков: нечто опасное и героическое, страшно одинокое и печальное, четко прорисованное в ясном свете. Стюарт всегда представлял себе, что дед погиб рано утром, когда небо было прохладное и ясное, а море — спокойное.

Процессия на фризе Парфенона в своей неподвижности была удивительно целеустремленной: фигуры идущих людей, поднявшиеся на дыбы лошади, раскачивающиеся в седлах всадники — все неподвижно рвались вперед, влекомые тайной. Нет, они не были невинны; эти беззаботные молодые люди были слишком красивы. Боги, такие расслабленные, так спокойно и уверенно сидящие в седле, тоже не были невинны. Беспорочными оставались только звери, лошади и жертвенные животные, поднимающие свои изящные, ничего не подозревающие головы к небу, да один-единственный маленький мальчик, слуга или грум, даже моложе Мередита. Не невинный, но и не воплощение зла. Это были образы судьбы. И по контрасту Стюарт вдруг вспомнил заплетенные девичьи косы, разделенные на затылке; громадные курганы таких кос. Заплела ли она эти косы в день смерти, когда она уже знала, что ей суждено умереть? Волосы можно заплетать в любой, самый ужасный день — это как бриться перед казнью. Все дело в деталях, именно детали невыносимы.

Но вот появился Мередит, материализовался перед строем всадников: мальчик с военной выправкой, аккуратный, торжественный, подтянутый и щеголеватый в своей темной одежде.


— В музее была выставка для слепых, — сказал Мередит.

Они гуляли — бесцельно, или путь выбирал мальчик, — пересекли Тоттенхэм-Корт-роуд, вышли за пределами Блумсбери — как района, так и идеи. Музей, конечно, был иным, он был дворцом света и мудрости, он огромным лайнером плыл по темному морю. Стюарту не нравились красивые мрачные улицы, полные воспоминаний обо всех этих всезнайках, людях, которые покровительствовали его деду и прадеду, перед которыми даже Гарри снимал шляпу. Ах, как негодовал Стюарт, думая об этой почтительности! С другой стороны улицы располагался Северный Сохо, источавший, конечно, грех, но переполненный людьми, толкущимися на этих грязных улицах.

— Там была выставка для слепых — скульптуры животных, которые можно трогать, всякие древности, греческие, египетские и китайские. Красивые животные. Любой мог прийти и взять в руки. Я трогал и гладил их, и еще много людей, но только не слепые — их там не было. Мне хотелось бы увидеть, как слепые изучают эти скульптуры. Но их там не было. Будь я слепым, я бы тоже не пришел. Я бы не стал ходить на выставки для слепых. Я бы стеснялся… мне бы гордость не позволила, это стыдно…

— Стыдиться тут нечего, — сказал Стюарт.

Но он понимал, о чем говорит Мередит. Как бы поступил он, будь он слепым?

— Люди глазеют на калек и ничего не могут с собой поделать. Я бы прятался.

— Нет, не прятался бы, — возразил Стюарт. — Ты был бы другим. Более смелым.

— Ты считаешь, что мужество — это производная от обстоятельств? — спросил Мередит своим хрипловатым мальчишеским шотландским голосом.

— Отчасти. Но мужество — это не какая-то вещь в себе, это часть твоего отношения к миру. Если с тобой случается что-то ужасное, если ты слеп, ты не можешь заранее знать, насколько смелым ты будешь или что сделаешь…

— Можно потерпеть поражение.

— Да. Но человек всегда терпит поражение, к поражению ведет бесконечно много путей. Наше мужество и наше желание быть добрыми каждый день подвергаются испытаниям… — Стюарт хотел добавить «каждое мгновение», но воздержался.

— Но у тебя ведь не бывает поражений, да? Я не видел, чтобы ты терпел поражения. Ты единственный из всех знакомых мне людей, к кому грязь совсем не прилипает.

Стюарт не знал, что на это ответить.

— Грязь есть и во мне, но ты ее не видишь, — сказал Стюарт.

И подумал при этом: «Да, я верю, что я не такой, как другие. Что это за идея? Хорошая она или плохая?» А еще он подумал: «Я не должен разочаровать Мередита».

— Ну а если она не видна, в этом-то все и дело, разве нет? Мысли не имеют значения.

— Еще как имеют! — воскликнул Стюарт. — Очень большое значение. От них зависит, легко или трудно тебе действовать. И они имеют значение сами по себе…

— Потому что их видит Бог? Я не верю в Бога. И ты тоже.

— Они имеют значение. Они существуют. А лучше бы их не было, плохих мыслей.

— Я не представляю, как избавиться от плохих мыслей — они сами приходят. У меня бывают ужасные мысли. Ты и представить себе не можешь!

Стюарт подавил желание спросить, что это за мысли. Мальчик просто хотел ошеломить его, создать маленькую эмоциональную драму. В их отношениях с Мередитом Стюарт все острее чувствовал такие «авансы». В любом случае нечистые мысли лучше не произносить вслух. Стюарт не хотел размышлять о дурных мыслях Мередита, он даже боялся услышать их.

— Раньше люди молились, — сказал он, — чтобы избавиться от таких мыслей. Я говорил тебе об этом. Ты должен каждый вечер садиться и сидеть тихо-спокойно, чтобы они гасли в тебе. Ты увидишь, что они нереальны, основаны на ложных идеях и эгоизме.

— Я не понимаю, как они могут быть нереальны, если они есть. Ты думаешь, я говорю про мысли о сексе. Некоторые люди утверждают, что это здоровые мысли.

— Ты сказал, что они ужасны. Человеку самому приходится судить свои мысли. Это вовсе не трудно. Во всяком случае, ты можешь попробовать. Если спокойно посидеть, это помогает: твой мозг отдаляется от всего и успокаивается, ты вспоминаешь о хороших вещах.

— О хороших вещах. А такие есть?

— Мередит, ты прекрасно знаешь, что есть. Самые разные.

— Я знаю? Я думаю, что все в мире покрыто какой-то серой пылью. Во всяком случае, я не могу понять твою точку зрения, если нет Бога. Правда ли, что, если бы Ньютон не верил в Бога, он открыл бы теорию относительности?

— Кто это тебе внушил?

— Урсула. Она сказала это за обедом. Тебя не было, а я подслушивал у двери, я всегда подслушиваю.

— Я так не думаю…

— Ты имеешь в виду, что подслушивать у двери нехорошо?

— Помолчи. Я так не думаю. Математика…

— Сильнее Бога?

— Это мощная самозарождающаяся сила. Вряд ли представление о том, что все связано с Богом, помешало бы Ньютону, будь он способен воспринять относительность. Просто он не мог сделать такое открытие из-за общего интеллектуального контекста.

— Так ты поэтому бросил математику?

— Потому что она сильнее Бога? Нет.

— И мне тоже следует бросить математику, историю, латинский?

— Нет, конечно. О чем ты говоришь? Ты должен учиться не покладая рук!

— Я не понимаю… ну ладно… Я все равно не смогу найти работу… Вообще-то, конечно, найду, потому что отец как-нибудь исхитрится. Хорошо быть частью истеблишмента. Папа мне сказал, что тебе не нравятся плакаты у меня в спальне, и я их снял.

— Хорошо.

— Те, что с девушками и обезьяной на горшке.

— Не могу понять, что ты увидел в этом дерьме. И это так несправедливо по отношению к бедным животным — оскорблять их нашей человеческой вульгарностью.

— На той выставке были прекрасные животные. Значит, в этом все дело — в вульгарности?

— Я надеюсь, ты больше не смотрел те грязные порнографические фильмы.

— Папа запретил мне. Я ему пообещал, что не буду.

— Но ты их смотрел?

— Да. И другие тоже. И я не думаю, что папа по-настоящему против.

— Я против.

— Но ты мне не запрещал смотреть на греческую вазу в музее, где сатиры преследуют нимф.

— Это произведение искусства.

— Я не вижу разницы.

— Ваза прекрасна и…

— На самом деле тебе не понравилось, когда я стал смотреть, и ты меня увел оттуда.

— Никуда я тебя не уводил.

— Значит, дело в вульгарности, а не том, плохо это или хорошо. Важно, красиво ли это, а что это по сути, не главное.

— Нет, плохо или хорошо — это как сама вещь… ну, скажем… как она подана… с какой идеей… — Стюарт не сумел объяснить ясно. — И потом, все взаимосвязано. Ты ведь не только смотрел эту мерзость, но и солгал отцу.

— Это хуже?

— Это чревато. Не начинай лгать, Мередит. Просто не привыкай ко лжи.

— Ой, а я уже начал. Я продвинулся на этом пути. А он все равно мне не поверил. Он не ждет, что я буду говорить правду.

— Я уверен, что ждет. Не говори так о своем отце.

— Извини. Тебе я, конечно, не лгу.

— Я рад.

— Но отчасти это потому, что тебя я могу предвидеть. Я знаю, что ты скажешь. Я знаю, что на самом деле ты не рассердишься.

— Я бы на твоем месте не был в этом уверен, — ответил Стюарт. — Но боже мой, победа невозможна!

Он рассмеялся и взглянул на мальчика, на его аккуратные светлые волосы, растрепанные ветром, тяжелые и шелковистые, ровно подстриженную челку, чуть выделявшееся родимое пятно, похожее на синяк. Мередит смотрел на него сосредоточенным, проницательным взглядом, видимо не очень понимая, что означает восклицание Стюарта. Он пнул смятую жестянку от кока-колы, отправив ее в груду гниющей капусты, запах которой перемешивался с пряными ароматами из маленькой греческой лавочки. Показалась башня Почтамта. Они шли по многолюдному тротуару, останавливались, соприкасались плечами, слушали разговоры прохожих на разных языках и чувствовали свое уединение в гуще человеческого потока. Мередит остановился у витрины.

— Эй, ты только глянь!

Стюарт видел, что это за магазин и какие фотографии выставлены в витрине.

— Идем, Мередит!

Они двинулись дальше.

— Ты смотрел, — сказал Мередит. — Я видел, что ты смотрел. Тебе было интересно.

Стюарт и в самом деле посмотрел, он и прежде смотрел на витрины таких магазинов, но продолжалось это считанные секунды. Обескураживающее открытие состояло в том, что он мгновенно определял, какие фотографии для него интересны.

— Это моя проблема, — ответил Стюарт. — Вернее, это никакая не проблема.

Теперь он шагал по тротуару и осознавал себя, преграждавших ему дорогу людей, враждебные взгляды, какофонию звуков; он казался себе ходячей колонной из плоти — высокий плотный мужчина с бледным сосредоточенным лицом, маленьким ртом и желтыми звериными глазами, большое неловкое животное, которое обходит встречных, создает препятствие на их пути.

— Все эти разговоры о добре и зле, — сказал Мередит, — это твоя тема. Другие люди не озабочиваются этим. Они думают, тут не о чем говорить. Не считают, что это главное в жизни.

— А как думаешь ты, Мередит?

— О, я не в счет. Мое мнение не имеет значения.

— Потому что ты ребенок?

— Потому что ничто не имеет значения.

— Некоторые вещи действительно не важны, — ответил Стюарт. — А другие имеют огромное значение. Ты еще об этом узнаешь. Да ты уже знаешь.

— Хочешь я тебе скажу, откуда я знаю, что ничто не имеет значения?

— Ну?

— Потому что у моей матери тайный роман. Так что все позволено.

— Что?

— Она мне сказала, чтобы я не говорил отцу, и я ничего не сказал. Так что, как видишь, все позволено и ничто не имеет значения. Что и требовалось доказать.

— Это невозможно, — сказал Стюарт.

Он посмотрел на мальчика. Лицо Мередита было искажено выражением, какого Стюарт никогда прежде не видел. Он повторил:

— Мередит, это невозможно.


Гарри Кьюно неожиданно проснулся от — как ему показалось — яркого света, бьющего в лицо. Он сел в кровати и решил, что это свет луны, пробившийся сквозь щель в шторах. Но потом он понял, что никакой луны нет. Посидев неподвижно, он проникся убеждением, что его разбудил яркий луч электрического фонарика, который скользнул по его закрытым глазам. Гарри пронзил жуткий страх. Он немного подождал в темной комнате — ни звука, ни света. Потом раздался слабый звук, мягкий глухой звук, а затем щелчок — похоже, внизу в доме. Он поднялся с кровати и, дрожа, остановился рядом с ней. Звук повторился. Теперь он вроде бы исходил из сада. Крохотными шажками Гарри подошел к окну, чуть раздвинул шторы и посмотрел вниз. В саду едва брезжил тусклый неясный свет, близилось утро, и он заметил две фигуры. Они делали что-то очень странное, согнувшись над землей. С ужасом Гарри понял, что они копают и уже успели выкопать довольно длинную и глубокую яму на газоне. Он снова услышал тихое клацанье — лопаты стукнулись друг о дружку. Он напрягал глаза, чтобы сквозь завесу сумерек получше разглядеть, что происходит. Эти ужасные враждебные пришельцы напугали его. Что нужно в его саду в предрассветный час этим незнакомым людям в белесых одеяниях, с длинными, едва различимыми на фоне их одежды бородами? Это были старики. И вдруг Гарри понял, что они делают: они копают ему могилу. В тот же миг он узнал сутулую бородатую пару — там были его отец и Томас Маккаскервиль.

Конечно, это был сон, и Гарри принялся размышлять о нем, усевшись в красивое маленькое кресло, купленное недавно в антикварном магазине. Он находился в маленькой квартирке, той самой, куда собирался привести Мидж, в «любовном гнездышке»; она возражала против этой покупки, но теперь она сюда непременно придет. Так же непременно она поедет с ним в следующие выходные в маленькое путешествие (такое короткое, маленькое, постоянно подчеркивал он), которое должно совпасть с конференцией Томаса в Женеве и с короткими каникулами Мередита, отправлявшегося к школьному приятелю в Уэльс. Гарри еще не сообщил возлюбленной о приобретении этой квартирки. Он пока даже толком не обставил ее, но хотел, чтобы для Мидж квартирка выглядела привлекательной и неодолимо соблазнительной. Он избрал тактику «поспешать не торопясь». Мидж появится в конце недели, и они впервые будут вместе абсолютно одни, и не в его или ее доме, наполненном враждебными призраками, а в их собственном пристанище, новом, приготовленном специально для них, в этом прообразе общего дома, полного и окончательного соединения. Это изменит Мидж, как ее изменяла каждая маленькая уступка (а их набралось уже немало), каждое мгновение на долгом, но неминуемом превращении из женщины Томаса в женщину Гарри. Талант Гарри как бога преображения сделал ее другой, наделил новой сутью, атом за атомом превратил в более молодую, красивую, живую. Теперь она согласится на квартирку, и это будет естественным желанием. Гарри знал, что Мидж, хотя и влюблена в него по уши, еще не испытывала потребности в нем — той жуткой, мучительной потребности, какую испытывал он. Она этого не чувствовала; вероятно, она восприняла его порабощение как нечто само собой разумеющееся. Может быть, надо немного напугать ее? Такая тактика может принести свои плоды. Она была нужна ему, как наркоману нужна очередная доза, без нее он нервничал и стенал от тоски. Ее все еще удерживали, не позволяя сделать решительный шаг, тонкие нити малодушных условностей и остаточной бездумной привязанности к мужу. При мысли об этой остаточной привязанности Гарри сжал пальцы в кулаки и прикусил губу. Это тоже необходимо преобразовать, медленно превратить в безразличие, а лучше в неприязнь, ненависть. Недавно она сказала, что может представить себе Томаса (а не его, Гарри) счастливым без нее. Это был прогресс. Он ненавидел Томаса и старался внушить Мидж то же чувство. Отчасти уже внушил. Нужно довести эту ненависть до совершенства. Не то чтобы Гарри желал такой ненависти, выращивая ее в себе ради нее самой, чтобы использовать как трофей или украшение для Мидж. Но ненависть была необходимой деталью механизма или частью химии перемены, расползающимся пятном или рычагом. И в этом смысле можно было сказать, что Гарри ненавидел Томаса, не испытывая к нему никакой личной вражды.

«А потом, — думал он, — мы купим дом во Франции или в Италии». Он представил это настолько реально, настолько ярко ощутил теплый, пряный, опьяняющий запах счастья, что инстинктивно сделал нетерпеливое движение. Зачем тогда эта квартира, это кресло, эти шторы, этот телевизор, даже эта кастрюля, которые он купил с таким удовольствием, когда они могли прямо сейчас, очень скоро, отправиться во Францию? Медлительность Мидж сводила его с ума. Неужели и теперь она ни на что не решится? Он должен тщательно продумывать каждый шаг на этом пути, чтобы не случилось осечек. Вода камень точит. Потом он вспомнил свой жуткий сон, и его пробрала дрожь. Вроде бы в последнее время он не думал об отце — о своем красивом, счастливом, любящем отце — и не видел его во сне как враждебную фигуру. Как могло его глубинное подсознание так ярко создать или изобрести этот древний призрак? Как он мог узнать такое существо? Может ли привидение быть злобным, разве оно не должно завидовать живым и питать отвращение к ним? «Из меня получится злобное привидение», — подумал Гарри. Или мертвые могут становиться мстительными духами и вредить тем, кто их пережил? Но сон, конечно, был не о его отце. Это был пугающий и яркий образ Томаса, опасного и старого, столь ужасным манером принявшего внешность отца. Что ж, он сделал это на свой страх и риск; пусть отцы поостерегутся. Но насколько безумен человеческий мозг, насколько он изобретателен, склонен к драматизации, злобен и глубок! Да, опасности есть, явные и скрытые, но он готов обнажить меч и защитить любимую женщину.

Теперь Гарри чувствовал себя (и осознавал это), как в прошлом, когда он верил в свои силы и свою звезду, когда играл в крикет за свой университет, когда баллотировался в парламент, когда женился на Хлое, зная, чьего сына она носит. Все это, независимо от результата, были поступки героические. Что касается «девушки издалека», то это было другое: не то чтобы ошибка, но нечто естественное, часть обыденной жизни. Если бы она не умерла, был бы он сегодня другим человеком? Или ушел бы от нее давным-давно? Он ханжески выкинул из головы эту дурную мысль, вытеснив ее образ с помощью образа своей матери. Ромула (он всегда мысленно называл ее по имени) любила Терезу. Они были тихие женщины. Хлоя была частью истинной материи жизни Гарри, и еще более принадлежала этой материи Мидж. Тереза умерла, и Хлоя умерла. Мидж была жива, она была самой жизнью; она возвращала ему молодость, и он становился юным, как юный рыцарь, и с теми же чистыми помыслами. Вчера вечером Гарри сделал нечто очень странное. Он обыскал свой стол, прошелся по всем старым сундукам и ящикам в поисках писем от двух своих жен, а потом поспешно, даже не просматривая, уничтожил их все, поджигая спичками в пустом камине кабинета. Потом тщательно собрал хрупкий пепел, все еще хранивший следы двух разных рук, ссыпал его в мешок, а мешок отправил в мусорное ведро. Он не считал, что совершил преступление. Прошлое стерто, и это делало настоящее и будущее более ясными. Мидж заслуживала всего — всего пространства, всего времени, если только он мог ей это дать. Это было его истинным долгом. Недавно он переделал свое завещание, оставив достаточно средств мальчикам, а все, включая и дом, отписал Мидж. Таким образом он взял под контроль будущее. Гарри всегда чувствовал близость смерти; а вдруг они с Мидж поедут вместе на машине и он погибнет в автокатастрофе? Ведь ей будет больно читать эти письма, так зачем эта дополнительная боль? Он избавил ее от такого огорчения; он хотел даже из могилы нежно и преданно заботиться о ней. При мысли о том, что Мидж вернется домой и не найдет этих писем, у него чуть слезы не брызнули из глаз.

Мысль о собственной смерти напомнила ему про сон, и теперь он вспомнил еще одну деталь. Во сне он был молодым, очень молодым человеком, неженатым и непристроенным, а старики выглядели древними, как друиды, словно принадлежали к иной расе. А потому, решил Гарри, они копали собственную могилу, а он наблюдал за ними сверху. Они принадлежат прошлому, он глядел на них и чувствовал, что видит прошлое. Это старость против молодости: они с Мидж молоды, а Томас стар. Невозможно поверить, что Томас ненамного старше его — ведь Томасу девяносто, а Гарри вечно двадцать пять.

«Нет, — подумал он, — я не могу позволить моей любимой состариться с этим человеком. Томас уже принадлежит смерти, как мой отец, мой несчастный утонувший отец. Они призраки — дунь, и исчезнут. Я стою высоко над ними. Мне нужно лишь протянуть руку и взять женщину».

На раннем этапе взаимной любви человек чувствует в себе способность существовать за счет чистого блаженства, питаться им, как святыми дарами. Позднее этого оказывается недостаточно. Даже если ангел сойдет с небес и начнет заверять его, что Мидж будет любить его вечно, этого недостаточно. Он должен полностью и абсолютно владеть ею. Дверь закрыта, щеколда задвинута. О счастье, о боже…

Гарри вскочил на ноги. Сила и энергия страсти почти подняли его над землей. Он включил телевизор, потом поспешил на кухню, неловко ударился о раковину. Он стоял, глядя на новую кастрюлю, на чайник, ножи, вилки, и улыбался при мысли о том, как это понравится Мидж. Он вспоминал, как делал эти покупки, и представлял себе, как она будет выговаривать ему за неправильный выбор. Гарри повернул кран и увеличивал силу струи, пока шумный яростный поток горячей парящей воды не забарабанил по раковине изо всех сил, и вскоре сушилка, окно и его костюм покрылись водяными брызгами. Он сунул руку под горячую воду, почувствовал ее напор и тут же выдернул. Вода оживила болезненный ожог от уголька, полученный во время спора с Эдвардом. Гарри быстро выключил горячую воду, включил холодную, подставил под нее больную руку, а потом завернул ее в полотенце и тут же вздрогнул от ужаса, услышав у себя за спиной голос Томаса Маккаскервиля.

«Черт возьми, — подумал он, — это же телевизор! Даже здесь мне не отделаться от Томаса. Но какой странный случай! Нужно еще об этом подумать — тут возможны любопытные варианты. Двое могут творить магию».

Он вернулся в маленькую гостиную, нянча больную РУКУ-

Томас, крупным планом, с важным видом смотрел в камеру, и яркий свет показывал подробности его внешности, незаметные в обычной жизни. Гарри смотрел на крупное, напоминавшее морду фокстерьера лицо, на котором отражались энергия, воля и интеллект, холодные светло-голубые глаза, увеличенные толстыми очками, аккуратную челку светлых волос. Подстриженная борода немного напоминала бороду раввина. Гарри подумал, что никогда еще не видел Томаса так ясно. Он выбрасывал слова, словно гранулы высокого нравоучительного шотландского голоса, и на его губах закипали капли слюны.

— И потому мы должны жить со смертью и рассматривать ее как вдохновение и право, последнее драгоценное владение, принадлежащее нам, поскольку ничего другого нет на этой сцене, где все — суета сует. Так называемая жажда смерти не есть нечто негативное, а один из наших чистейших инстинктов. Каждая религия требует от нас умереть для этого мира. Смерть, согласно восточной мудрости, — это образ разрушения эго. То, что мы видим в ней, сводит мир в небытие, а то, что видит мир, есть небытие. Нирвана, прекращение всех эгоистичных желаний, освобождение от мучительного вращающегося колеса иллюзорных страстей, представляется как небытие, прах и пепел, каковыми видится все материальное и плотское в свете вечности, сияющей не во временной «вечности», но в «сегодня» с его справедливостью к каждому мгновению наших беспутных бессвязных жизней. Смерть — это смерть эго, и в этом смысле она является естественным правом, провозглашенным теми, кто решает умереть в этом мире путем разрушения тела, этого узилища души. Таким образом, разрушение тела есть образ раскрепощения души. А освобождение души есть цель истинной психологии. Смерть — единственная и лучшая имеющаяся у нас картина более полной, более хорошей жизни, к которой мы стремимся, которой мы жаждем в нашей темноте, не понимая этого. Смерть — это центр жизни. Мы должны выучить, что мы уже мертвы, душа должна выучить это теперь, здесь, в настоящем, кроме которого у нас ничего нет; усвоить урок полной свободы. Мы должны услышать голос пленной души, всех пленных душ, заходящихся в крике в наш век совершенных технологий: мы умеем излечивать телесные недуги и посылать по воздуху изображения, но постоянно мучаем наши мысли и желания образами сладкой жизни, полной жизни, dolce vita[55], жизни на манер богов; мы жаждем красоты и юности, свободного секса, власти и обаяния богатства; хотим иметь загорелое тело, стоять на солнечном пляже в набегающих ласковых волнах. Разве это не есть картина счастья? Так мы ежедневно и ежечасно предаемся заблуждению, впадаем в неудовлетворение и полнимся тщеславными разрушительными желаниями. И именно от этого освобождает нас опыт смерти, подготовка к смерти в жизни, подготовка, которую мы не должны отодвигать на беспомощную старость. Иначе, когда придет наше время, мы не сможем извлечь для себя выгоду. Время смерти — сейчас.

— Да заткнись ты, старый идиот, — сказал Гарри, выключая телевизор.

Томас был аннигилирован, его крупное, ярко освещенное лицо померкло и исчезло, его четкий высокий голос смолк.

— Взял бы и убил себя, старый придурок! Так ведь нет, ты будешь жить, процветать и жиреть на чужом желании умереть.

Гарри постоял немного в середине комнаты рядом с красивым креслом. Он подумал: «Да, как забавно, точно так и есть. Так оно и будет. Именно там мы с Мидж и окажемся — на солнечном берегу, ощущая ногами ласковые набегающие волны, и у нас будут молодые загорелые тела. Мы будем держать в руках стаканы с вином. За спиной у нас будет бар и простой хороший ресторан, где мы будем завтракать, сидя в пятнистой тени под виноградными лозами. А за ресторанчиком — маленький город с множеством площадей и фонтанов. Там есть художественная галерея и небольшой отель с видом на собор. И мы будем там, — думал Гарри, — да, мы будем там, а Томас будет мертв. Он исчезнет из наших мыслей и нашего бытия, словно умер давным-давно».

Потом Гарри подумал, что, возможно, к тому времени Томас умрет в буквальном смысле. Что за чушь он нес! Он действительно походил на сумасшедшего. Фанатик. Может, он и вправду собирается покончить с собой. Он готовит нас к своему уходу.

При мысли об этом Гарри испытал мимолетный укол восхищения. Потом он вспомнил о своем отце. А не совершил ли он самоубийство? Нет-нет. «Мы никогда себя не убивали, — сказал себе Гарри, — мы принадлежим к другой расе. Пусть они уходят с нашей дороги». И он подумал о Мидж и о том, как все будет, как они станут жить вместе в маленьком южном городке.


Эдвард был болен, болен по-настоящему. Он болел уже два дня. Он метался в лихорадке, потел на мятых простынях, его прямые темные волосы прилипли ко лбу. Все тело ломило, невозможно было найти удобное положение. Он чувствовал слабость и страх, его одолевали галлюцинации, терзало беспокойство. Он думал о том, что его могла вызвать Брауни, а он не имел сил прийти. А вдруг они перехватили записку Брауни, ничего ему не сказав? А вдруг Джесс ждал его? А если Джесс умирает?

После эпизода на болоте, когда Джесс появился таким странным образом, а Эдвард говорил с Брауни, Эдвард видел отца еще раз. Могло ли это быть совпадением? И могло ли это быть чем-то иным? Эдвард повсюду видел тайный смысл, знамения, ловушки. На следующее утро он навестил Джесса — умиротворенного, сонного, окунувшегося в некое философское спокойствие, хотя слов ему явно не хватало. Эдвард посидел рядом с его кроватью и почти все время молчал, а Джесс бормотал что-то бессвязное. Он осознавал присутствие сына, но не глядел на него.

— Вы хорошо смотрелись на солнце, ты и эта Брауни… хорошо быть молодым, я тоже был молод, я помню… и Илона танцевала… я слышу это как музыку, как музыку. Не волнуйся, они простили тебя, они все простили тебя. Темнеет… я усну, и мне все это снова приснится… нет, это не прекратится, оно никогда не прекращается… кругами и кругами… где Илона, они ее посадили на цепь, как собачонку? Кажется, я слышу, как она плачет. Я никого не проклинаю, помни об этом. Но эта сила… сила… танец… это так мучительно.

После этого Эдвард заболел. Днем у него поднялась температура. Вечером матушка Мэй дала ему снотворное. Ему снились жуткие сны, а на следующий день его состояние не улучшилось.

Теперь настал новый день, и у его кровати собрался консилиум.

— Я думаю, это малярия, — предположила Беттина. — Наверное, когда он гулял по болоту, его покусали комары.

— Может, у него ангина, — сказала матушка Мэй.

— А ты термометр не можешь найти? У нас где-то был. Пусть Илона поищет.

— Да я уже обыскалась, — отозвалась Илона. — Всю ванную перевернула, и Затрапезную тоже…

— Это действует та дрянь, которую вы подмешивали мне в еду и питье, — произнес Эдвард, не поднимая головы с подушки. — От нее мне плохо. Вам нужно, чтобы я болел и не мог встречаться с ним…

— Не говори глупостей, — сказала Беттина.

— Это еда для фей, для людей она не годится…

— Это самая здоровая диета в мире, вот и весь сказ! — проговорила матушка Мэй.

— Ты знаешь, что мы тебе не повредим, — сказала Илона, — мы тебя любим.

— Да, Илона, — начал Эдвард, — я хочу тебя спросить кое о чем…

Но он не смог вспомнить, о чем хотел спросить.

Когда он остался один, он вспомнил. На самом ли деле ноги Илоны отрывались от земли во время танца в дромосе? Может быть, он уже тогда страдал каким-то нарушением восприятия? Неужели его систематически опаивали наркотиками, возможно ли такое? И как он станет спрашивать Илону о ее голых ногах, касавшихся стеблей травы, а потом воспарявших над ними? Такой вопрос показался бы безумным, а точнее, дерзким, невежливым. Если Илона умела плавать по воздуху, разве это не было ее личным делом, ее тайной?

Ближе к сумеркам Эдвард поднялся и поплелся в туалет. Облегчившись, он посмотрел в окно через дворик на другую сторону Селдена — на Восточный Селден, где жили женщины. Женская часть. Он увидел горящую лампу в комнате Илоны, и ему в голову пришла мысль сходить к ней. Почему нет? Потому что это невозможно. Как ни вглядывался, он ничего не разглядел в ее комнате — небо было еще слишком светлым, темнеющий синий воздух всему придавал живость, но в то же время и нечеткость, смутность; а может, это все его больные глаза. Эдвард медленно поплелся назад и сел на кровать. Он думал о Брауни. Ему снились кошмарные сны о ней, но он никак не мог их вспомнить. Теперь все зависело от Брауни. Конечно, и от Джесса тоже, но зависимость от Джесса была неопределенной. Брауни стала более актуальной. Может, его болезнь вызвана отсутствием Брауни. Как называется это состояние, когда ты не можешь жить дальше без другого человека? Любовь.

Неужели он влюбился в Брауни? Ах, его томление было таким сильным! Эдвард чувствовал, как внутри у него все переворачивается, словно кто-то пытается вытащить наружу внутренности. Он наклонился вперед, превозмогая боль и держась за живот, затаил дыхание и подумал: «Я не могу ждать, пока она меня позовет. Вдруг она вообще не позовет? Я пойду к ней завтра, я буду ее искать, пока не найду. А может быть, и сегодня».

Эдвард встал и принялся медленно натягивать на себя одежду. Он мог стоять и даже думать. Он медленно подошел к окну, посмотрел на дорожку перед домом, на деревья у подъезда, на белые кремневые камни около него и подумал: «Господи, как давно я здесь!» В живом вечернем свете высокие тисы обрели монументальность, ясени уже покрылись пушком, молодые дубовые листочки отливали зеленовато-желтым, и все они замерли в тихом вечернем безветрии. Эдвард отметил эти подробности, словно это важно, словно потом его будут допрашивать об этом. Он облокотился о подоконник и прислонился к стеклу, чтобы охладить лоб. И тут он увидел нечто удивительное.

Перед домом тихо появился высокий человек. Он возник в безлюдном пространстве, ожидавшем его; остановился, словно утверждал свою власть над этим местом. Он вышел откуда-то из-за деревьев и остановился на краю лужайки. Несколько мгновений Эдвард лихорадочно перебирал свои последние фантазии и решил: это Джесс. Конечно, это Джесс, спустившийся вечером в свои владения, как и представлял себе Эдвард поначалу, пока Джесс отсутствовал столь таинственно и бесконечно долго. Высокая фигура, король, вернувшийся в свое королевство без объявления, конфиденциально. Но потом Эдвард подумал: «Джесс здесь, и это никак не может быть он. Это кто-то другой и, боже мой, мне неизвестный… Нет, не может быть, это же Стюарт!»

Эдвард стрелой выскочил из комнаты, пронесся по каменным ступеням, едва касаясь их, добежал до двери Западного Селдена и, немного повозившись, открыл ее — после его появления в доме дверь обычно не запирали. Моргая, он вышел наружу, в теплый бескрайний вечер, неожиданно светлый, и поковылял дальше по неровным камням дорожки.

Человек выступил вперед. Яркий темный свет озарил внушительную фигуру Стюарта, его большое бледное лицо и янтарные глаза, его голову с коротко подстриженными светлыми волосами. В одной руке он держал шапку, а в другой — маленький чемодан, который теперь поставил на землю.

— Эдвард, старина, ты здоров?

— Ну да, конечно, черт побери, — ответил Эдвард. — А с чего это мне болеть? Ты какого дьявола здесь оказался?

— Похоже, ты все же болен. Может, тебе лучше присесть? Давай войдем и… Какое странное место. Мы-то все гадали, куда ты пропал.

— Идем, — сказал Эдвард.

Он был в ужасе от необъяснимого появления брата, и первым его позывом было спрятать незваного гостя, а потом — избавиться от него.

Эдвард нетвердыми шагами опять двинулся по камням. Несколько мгновений он сопротивлялся, а потом уступил сильной руке Стюарта, поддержавшей его. Через открытую дверь они вошли в Селден, в полутьме кое-как поднялись по лестнице в комнату Эдварда. Эдвард зажег лампу и неловким движением задернул шторы, потом сел на кровать, подавляя почти непреодолимое желание лечь. Стюарт остался стоять.

— Но каким образом, — произнес Эдвард, стараясь удержать голову, которая страшно заболела, — каким образом ты узнал? Зачем ты приехал?

— Она мне написала…

— Кто тебе написал?

— Миссис Бэлтрам. Она написала, что ты здесь, что ты не в себе, болен и что… я нужен тебе. И я, конечно же, сразу приехал.

— Ты кому-нибудь говорил?

— Нет. Отец уехал, а…

— Миссис Бэлтрам… — Эдвард не сразу сообразил, кто это. — Ах да, матушка Мэй. Но она не должна писать тебе, она не могла… и ты мне не нужен… ты последний человек, который мне нужен…

— Вот ее письмо.

Стюарт протянул Эдварду листок, наклоняя его к свету.


Уважаемый мистер Кьюно!

Мой пасынок Эдвард, ваш брат, находится у нас. Он в расстроенных чувствах, ему нехорошо, и ваше присутствие пошло бы ему на пользу, если у вас найдется время посетить нас здесь, где вы будете приняты как желанный гость.

Искренне ваша

Мэй Бэлтрам.


— Я бы позвонил, — сказал Стюарт, — да в телефонной книге нет номера. Слушай, может, тебе лучше лечь? У тебя что, грипп?

— Да. Но… — Эдвард посмотрел на дату письма. — Я не был болен, когда она его написала… а это доказывает, что… или уж