Book: В чреве кита



В чреве кита

Хавьер Серкас

«В чреве кита»

Часть первая

Женщина в окне

1

Еще не прошло и полутора лет, а казалось, целая вечность миновала с того августовского вечера, когда я снова увидел Клаудию Паредес и опять влюбился в нее. Или, по крайней мере, именно так я считал в тот момент и часто думал потом: что я опять влюбился в Клаудию, как только снова увидел ее, и поэтому было невозможно избежать всех последующих событий, явившихся результатом этой встречи и приключившихся за те полтора года, что полностью и, видимо, навсегда изменили мою жизнь. Иногда мне кажется, что событий за этот срок произошло больше, чем за предыдущие тридцать шесть прожитых мной лет. Но стоит лишь немного поразмыслить, как становится очевидным, что уверенность в неизбежности всего случившегося все это время служила лишь более или менее действенным противоядием от угрызений совести и чувства вины, а также, наверное, от тоски и желания, и была явной и весьма обычной формой защиты, поскольку не соответствовала действительности: на самом деле всего можно было избежать, ничто не обязано было происходить так, как произошло, а если все произошло именно так, то лишь потому, что кто-то этого захотел и не помешал произойти, и этот кто-то — я сам, отсюда и угрызения совести, и чувство вины, а порой тоска и желание. В противном случае неправда даже то, что я опять влюбился в Клаудию, как только снова увидел ее: удивительным образом, к счастью это или к несчастью, в моей памяти хранятся очень четкие воспоминания о тех днях, но тем не менее сам момент встречи с Клаудией подернут дымкой. Единственное, в чем я совершенно уверен, так это что в тот вечер, едва я заговорил с ней у входа в кинотеатр «Касабланка» или немного спустя, на террасе «Гольфа», где мы пили пиво на закате, мной завладело настроение, которому я затруднился бы дать определение, в равных пропорциях в нем сочетались своего рода слабость, оцепенение, беззащитность, — то было давно забытое состояние души, молниеносно вернувшее меня в ту пору юности, когда я был влюблен в Клаудию.

Еще не прошло и полутора лет, а казалось, миновала целая вечность, и, вероятно, именно поэтому я, наконец, отважился рассказать о тех днях, сыгравших решающую роль в моей судьбе, словно расстояние более отчетливо позволяет увидеть застывшую вязь событий и дает возможность оценить их, но и это представляется крайне сомнительным, скорее можно было бы сказать, что все происходит наоборот. В любом случае, если я сейчас собираюсь поведать эту историю, то делаю это не потому, что лелею глупую надежду, будто кто-то сможет извлечь из нее уроки (поскольку рассказ о чьей-то жизни или об эпизоде чьей-то жизни никогда не должен содержать никаких уроков, хотя в ряде случаев многому можно было бы поучиться), и не для того я это делаю, чтобы заполнить долгие часы досуга, ибо мне хорошо известны другие способы проводить время, к тому же писательское ремесло никогда не казалось мне развлечением, и ошибется тот, кто подумает, будто я не устоял перед тщеславным искушением оказаться главным действующим лицом дешевого посредственного романа. Возможно, наименее неточно или наиболее справедливо было бы сказать, что я, в конце концов, решился поведать эту историю в силу своего рода настоятельной необходимости, носящей почти терапевтический характер, с целью понять в процессе рассказа читателю и, в первую очередь, самому себе, что же в действительности произошло, почему и как это произошло, и таким образом, если получится, освободиться от этого и, быть может, даже забыть. Я уже говорил, что, к счастью это или к несчастью, — а на самом деле, и к счастью и к несчастью, — я храню подробные воспоминания о тех днях и верю, что по мере того, как я стану воскрешать их, память высветит участки, затененные ходом времени. Насколько мне известно, еще живы все, кроме одного, персонажи, игравшие важную роль в этой истории, и хотя каждый знает только какую-то часть случившегося (я и сам не исключение, ведь неизбежно моя версия также будет неполной), сама лишь возможность утаить что-либо уже вынудит меня в большей степени, коль скоро это необходимо, быть честным в описании событий, вернее, духа тех событий. Поскольку я понимаю, что этот рассказ неизбежно будет омрачен умолчаниями, искажениями и ошибками, то я с этим готов смириться. Я и не предполагаю быть абсолютно правдивым или точным: мне известно, что вспомнить — это то же самое, что и выдумать, что прошлое — зыбкая почва и что возвращение к нему почти всегда означает его изменение. Поэтому я надеюсь быть скорее не правдивым или точным, а только лишь верным своему прошлому, быть может, чтобы не предать настоящее. И именно поэтому, а также поскольку зачастую воображение помнит лучше, чем сама память, я уверен, что оно сможет восполнить все грядущие пробелы в моих воспоминаниях. В конце концов, может, и вправду только вымышленная, но правдивая история сможет помочь нам навсегда забыть о том, что произошло в действительности.

Я начну с самого начала, а самое начало — это жаркий августовский четверг, последний четверг августа, чтобы сказать точнее, шестнадцать месяцев назад. Моя жена Луиза всю неделю была в отъезде, в Амстердаме, где по приглашению оргкомитета принимала участие в конгрессе историков; она возвращалась в субботу, и мы заранее договорились, что я буду встречать ее в аэропорту. Что касается меня, то я воспользовался отсутствием Луизы, чтобы привести в порядок материалы, которые с весны собирал для вроде бы заказанной мне статьи об одном романе Хосе Мартинеса Руиса, Асорина.[1] Я был вынужден заняться этим не только потому, что обещал сдать текст осенью, но и потому, что заверил Марсело, моего руководителя в университете, еще до его отъезда на каникулы в Морелью, что в первый же день нового учебного года я обдумаю и представлю на его одобрение подробный вариант статьи. Поэтому в тот четверг, после того, как я провел все утро, наводя последний глянец на статью, к полудню я посчитал ее законченной, и тут мне стало ясно, что данное мною Марсело обещание и то обстоятельство, что учебный год начинался только в следующий вторник, открывали передо мной заманчивую перспективу провести четыре с половиной дня в блаженной праздности без малейших угрызений совести.

Я решил скромно отметить начало моего импровизированного отпуска обедом в «Лас Риас», чистеньком недорогом ресторане неподалеку от дома, куда я иногда заглядывал во время отлучек Луизы. В тот момент я оказался единственным посетителем «Лас Риас», и, чтобы скоротать время, пока готовят еду, я уселся за стойку и попросил пива у хозяина, тощего болтливого галисийца, с которым поддерживал скорее рассеянно-вежливые, нежели сердечные отношения. Однако в тот день, будучи в прекрасном расположении духа, я, против обыкновения, вступил в разговор с хозяином. Помнится, мы долго болтали о том, как идет его торговля, и он мне сообщил, что на следующей неделе собирается начать развозить обеды на дом; полагаю, мы поговорили и обо мне, о моей работе и, с непременными шуточками, об отсутствии Луизы.

После обеда я немного поспал, а затем отправился постричься — истинное наслаждение, и действует на меня успокаивающе, может, я еще потом вернусь к этой теме. Я пошел в парикмахерскую, куда обычно ходил в то время, и обнаружил ее почти пустой. Возможно, потому, что стоял конец августа, или, может, потому, что еще было рано (или по обеим причинам сразу), из троих обычно работавших там мастеров на месте находился только один и был занят с клиентом, так что я уселся, взял газету и, пока ждал своей очереди, проглядел киноафишу. И поскольку в то время я привык значительно меньше думать о том, что я делаю в данный момент, нежели о том, что я уже сделал или, в особенности, что я собираюсь сделать, то с самого полудня я не переставал перебирать разнообразные возможности, как провести свой первый отпускной вечер, но мои сомнения рассеялись, когда я увидел, что в кинотеатре «Касабланка» идет «Женщина с картины»,[2] старый фильм Фрица Ланга, который я не то видел раньше, не то уже успел забыть.

Около шести часов вечера я зашел в «Касабланку» и в начале девятого выходил из кинотеатра. И тогда я ее увидел. Вернее, я подумал, что вижу ее, потому что, быть может, в ошеломлении, с трудом возвращаясь к реальности, как это иногда со мной случается после просмотра хорошего фильма, несколько секунд я пытался осознать, что женщина в короткой юбке, блузке небесно-голубого цвета и черных босоножках — это именно Клаудия. Она стояла в нескольких шагах от меня и лениво, с видом человека, которому некуда спешить, разглядывала развешанные в холле «Касабланки» афиши и кадры из фильмов; ее неясный и такой родной силуэт четко вырисовывался в тусклом освещении на фоне оживленно гудящей и попыхивавшей огоньками только что закуренных сигарет толпы, суетливо стремящейся нырнуть в удушливый вечерний зной из кондиционированной прохлады кинотеатра. Я хорошо помню, что, едва я узнал Клаудию в женщине, повернувшейся застывшим профилем к выходящим из зала, моим первым желанием было не приближаться к ней и не здороваться. Но, похоже, сам факт столкновения с человеком, давным-давно утерянным из виду, внезапно возвращает нас в то состояние, в каком мы пребывали в пору наших частых встреч, и потому в тот же момент у меня ослабли ноги, я ощутил пустоту в желудке и инстинктивно решил продолжать движение, пройти мимо своей бывшей подруги, не сказав ни слова, и вернуться домой, будто я ее и не видел.

Много раз в течение прошедших полутора лет я задавал себе вопрос, как бы сложилась моя жизнь, если бы в тот вечер я прошел мимо Клаудии, не сказав ей ни слова. Разумеется, выяснить это уже невозможно, да и не важно, но я точно знаю: в равной степени я раскаивался бы, что ослушался своего первого порыва и не сбежал сразу, поскольку мне было бы труднее уйти от нее, чем корить себя потом за трусость и малодушие, и совершенно так же я раскаивался бы, что не подошел к ней, ибо я себя знаю и, видимо, принадлежу к тому типу людей, которые целыми днями сокрушаются о принятых решениях.

Так что после бесконечно долгого мига сомнений я кинулся к ней, воскликнув, даже скорее возопив: «Клаудия!» — и неуместная резкость этого звука пронзила тишину холла — абсолютно идиотский способ скомпенсировать только что с трудом подавленную попытку сбежать. Не знаю, обратили ли на меня внимание окружающие, но внимание Клаудии я точно привлек: вздрогнув, она обернулась, бросила растерянный взгляд, словно охваченная смешанным чувством недоверия, смущения и неудовольствия, и, наконец, узнала меня. Я уже успел захотеть, чтобы Клаудия обрадовалась встрече, но я совершенно не был готов к тому, что произошло. Клаудия широко распахнула объятия, и ей удалось придать глазам выражение нескрываемой радости.

— Томас! — закричала она, как будто желая состязаться со мной в радушии приветствия. — Что ты здесь делаешь?

Вопрос был явно риторическим, и Клаудия даже не дала мне времени придумать ответ: она накинулась на меня, поцеловала и затем отстранилась, чтобы получше меня рассмотреть.

— Какая радость! — произнесла она ликующим топом и тут же повторила: — Что ты здесь делаешь?

— Я только что вышел, — объяснил я, махнув в сторону зала. — А ты?

— Ничего, — сказала она и, не переставая улыбаться, развела руки в беззаботно-равнодушном жесте. — Так, убиваю время. На самом деле я думала зайти в кино, но…

Я было собрался высказать суждение по поводу фильма и посоветовать ей сходить его посмотреть. Ее неудержимый восторг от нашей встречи, в реальность которой она даже не могла до конца поверить, помешал мне сделать это: словно до сих пор не в силах осознать чудо, она снова принялась целовать меня, разглядывать с насмешливым и слегка смущенным вниманием, радостно восклицать, и в то же время, охваченная жаждой узнавания, столь естественной между давно не видевшимися друзьями, обрушила на меня беспорядочный шквал вопросов, на которые я так же беспорядочно отвечал, польщенный ее интересом и заразившийся ее неожиданным воодушевлением. В какой-то момент мне удалось вставить вопрос:

— У тебя сейчас есть дела?

— Нет. А у тебя?

— Тоже нет.

— А фильм?

— К черту фильм!

Она взяла меня под руку и, указав сквозь дымчатые стекла холла в сторону улицы, потащила за собой со словами:

— Пойдем, выпьем. Это надо отметить.

Мы вышли на бульвар Грасия, решительно пересекли его и уселись на террасе «Гольфа», где спустившиеся сумерки гасили удушливый вечерний зной. Быть может потому, что мне еще не удалось прийти в себя от потрясения или от удивления, но я не могу точно вспомнить, о чем мы говорили сначала. Но я помню Клаудию с кружкой пива, которое оставляло следы пены на ее полных губах, помню, как она прикуривала одну сигарету от другой, время от времени отводя в сторону гладкие короткие пряди черных блестящих волос, падавших ей на брови и закрывавших виски, как она то с жадностью, то рассеянно смотрела на меня бездонно-синими глазами, напоминавшими глаза безмятежного животного, как она сидела, скрестив покрытые свежим бронзовым загаром ноги; я помню, как она разговаривала, смеялась и жестикулировала с той энергичной и беззаботной мягкостью, которую я всегда связывал с ее подкупающе-непосредственным отношением к окружающей действительности, возможно, испытывая при этом некую зависть. Но из тех первых моментов нашей встречи ярче всего мне запомнилось мое смущение: казалось, словно вопреки очевидности, не рассудок, а моя память отказывалась признать, что сидящая напротив меня женщина — та самая девушка, в которую я был влюблен почти двадцать лет назад, и подозреваю, что именно поэтому в первые минуты инстинктивно я был более восприимчив не к ее словам, а к чертам, подтверждающим соответствие между некогда знакомой мне юной девушкой и этой только что встреченной женщиной.

Нелегко смириться со следами, оставленными временем в людях, близких нам в детстве или в юности, ибо мы склонны видеть их такими же, какими видели в ту пору; без сомнения, это послужило поводом к тому, что после первой минутной растерянности я поддался явной иллюзии, что за все прошедшие годы, пока мы не виделись, Клаудия почти не изменилась: конечно же, ровное сияние ее кожи и яркий цвет лица слегка потускнели, а признаки утомления, отяжелившие ее веки, иногда тайком проскальзывали и во взгляде, окрашивая ее лицо выражением усталости, казавшейся не только телесной; но даже все это не мешало любоваться прежней грациозностью и живостью ее жестов, ее манеры говорить, любоваться ее крепкими ногами и руками и догадываться об упругости груди, подчеркнутой весьма откровенным вырезом, попадать под обаяние ее ослепительной улыбки и безупречной синевы ее глаз — все это без труда давало возможность поверить, что зрелость ничуть не испортила красоту Клаудии, но, напротив, еще больше обогатила ее, будто давние юношеские черты явились лишь эскизом, предвещая расцвет к тридцати годам. Не знаю, была ли Клаудия столь же снисходительна ко мне, сочла ли она, что я сильно изменился (во всяком случае, мне она этого не говорила, а у меня хватило ума не спрашивать), но доподлинно мне известно одно: поскольку наша свобода всегда ограничена тем, чего от нас ждут окружающие — а человек почти всегда предстает не таким, какой он есть на самом деле, а таким, каким они его видят, — так вот, весь вечер мне приходилось прилагать волевые усилия, чтобы перестать вести себя подобно мальчишке во власти всех сомнений и страхов юности, каким я всегда был для Клаудии.

Вторая кружка пива помогла мне справиться со смущением и снова вернула меня к реальности. Клаудия рассказывала мне о том отрезке своей жизни, когда мы не виделись. После бакалавриата она поступила в школу переводчиков, но — то ли она не объяснила почему, то ли я не понял — не смогла закончить образование. Потом несколько лет она работала торговым агентом и продавала драгоценности для некой французской фирмы: занятие забавное и хорошо оплачиваемое, заверила она, но изматывающее.

— Ладно, полагаю, случаются вещи и похуже, правда? — прервал я Клаудию, стараясь отыскать лучик света среди мрачноватого перечисления невзгод и постоянных разъездов. — По крайней мере, ты повидала мир.

— Я повидала города, — исправила она меня. — А это не одно и то же. Поначалу это увлекает, но потом надоедает, уверяю тебя, потому что обнаруживаешь, что, по сути, все города похожи друг на друга. Наверное, за единственным исключением: это Нью-Йорк, потому что Нью-Йорк не хочет быть ни на кого похожим, напротив, все остальные города хотят походить на Нью-Йорк.

Она взяла кружку пива за ручку и, прежде чем отпить, рассеянно пожала плечами, сказав:



— В конце концов, не знаю, как прежде, наверняка было иначе, но сейчас — если ты видел один город, значит, ты видел их все.

Клаудия машинально провела пальцем по губам, стирая мазок пены от пива, и продолжила прерванный рассказ. Бросив работу торгового агента, вскоре она вышла замуж за оператора со студии телевидения Сант-Кугата, некоего Педро Уседа. У них был двухлетний сын, но они развелись (по обоюдному согласию, уточнила Клаудия) вскоре после рождения ребенка. С тех пор она живет одна, со своим сыном Максом, и, насколько я понял, не испытывает затруднений с деньгами, так как благодаря щедрому ежемесячному содержанию со стороны бывшего мужа она смогла заняться фотографией как свободный художник — ее давняя страсть, которую удалось возвести в категорию источника пусть нерегулярных, но постоянно растущих доходов благодаря целой серии удачных совпадений и тому, что она не была связана необходимостью работать ради куска хлеба.

— Так что я не жалуюсь, — заключила Клаудия, следя за мной сквозь сигаретный дым. — Не то чтобы у меня совсем не было причин, в конце концов, это почти мой первый свободный вечер за последние два года…

— Правда?

— Ну конечно, — ответила она, в свою очередь удивившись моему изумлению. — Ты это поймешь, когда у тебя появится ребенок: он поглощает тебя целиком. Полагаю, что вдвоем все-таки легче, все заботы распределены, и жизнь становится терпимее. Но когда ты одна…

— Понятно, понятно, все намного усложняется, — быстро вмешался я, пытаясь с грехом пополам выразить своим тоном одновременно преклонение перед твердостью характера в борьбе с обстоятельствами, продемонстрированной моей подругой, и безоговорочное осуждение поведения ее мужа, на которого, как нетрудно предположить, она возлагала ответственность за произошедшее, — и все это в надежде, что такой странный сплав позволит сменить тему беседы, казавшуюся мне на тот момент по меньшей мере неподходящей. — А где ты сейчас оставила Макса?

— Он у моих родителей, — произнесла Клаудия, и на ее губах промелькнула легчайшая улыбка непроизвольной, почти пронзительной нежности. — В Калейе. Две недели мы отдыхали в доме, который они там снимают, а вчера мне пришло в голову, что не худо бы взять пару свободных дней, потому что в следующий вторник мне обязательно нужно приступить к работе. Честно говоря, я не знаю, понравится ли мне, в конце концов, нынче первый день, который я провожу без Макса, но я подумала, что это пойдет мне на пользу. Так что сегодня после обеда я сказала родителям, что еду в Бегур к друзьям (не хочу, чтобы они думали, что я одна, ведь ты знаешь, какими бывают родители), взяла машину и приехала сюда.

Она заглянула мне в глаза и сказала с обезоруживающей мягкостью:

— Ну кто бы мог подумать, что мне повезет встретить тебя, правда?

— Да, — вымолвил я, сглатывая слюну. — Это настоящая удача.

Я поднял кружку с пивом и протянул ее в сторону Клаудии со словами:

— За это надо выпить.

Клаудия взяла свою кружку и подняла ее.

— За нас, — произнесла она. — За эту встречу.

Мы чокнулись кружками.

— За нас, — сказал я.

Мы выпили.

— Ладно, теперь расскажи мне о себе, — попросила Клаудия, и пока я искал по карманам зажигалку, зажав сигарету в губах, она раздавила на полу свой окурок и поднесла мне зажженную спичку, зачем-то прикрывая ладонью пламя от тихого прохладного вечернего воздуха. — Наверняка ты кучу всего натворил.

Я безразлично пожал плечами, будто уверяя ее, что рассказывать особо нечего, и без энтузиазма поведал ей о студенческих годах и о том, как, получив диплом, мыкался на сдельной работе в издательстве; я также сказал ей, что уже пять лет преподаю в Автономном университете. Это последнее сообщение позволило увести разговор в сторону более общих тем, как, к примеру, университет. Клаудия мне рассказала о своем пребывании там, а я, возможно немного рисуясь, о своей диссертации, занятиях, коллегах. Я не помню, говорил ли я о своем временном статусе на факультете, скорее всего, лишь мельком упомянул, и также не захотел скрывать, правда лишь мимоходом сообщив, что женат; но вот что я точно скрыл, возможно, потому, что сам еще не свыкся с этой мыслью (а быть может, потому, что мы с Луизой считали преждевременным оглашать эту новость, и поэтому мы еще никому о ней не сообщали, за исключением матери Луизы), так это то, что уже две недели Луиза знала, что ждет ребенка. Однако, прежде чем Клаудия, как можно было предвидеть, начала бы задавать вопросы о Луизе и о моем браке, — две темы, которые мне в тот момент совершенно не улыбалось обсуждать, — я заметил, что уже поздно, и, вдохновленный приятной беседой и радостью от близости Клаудии, а может, в основном, легкой эйфорией от своего красноречия, вызванного пивом, на этот раз я без тени задней мысли отважился предложить вместе поужинать. Клаудия вопросительно приподняла брови и взглянула на меня с некоторым разочарованием, заметив:

— А Луиза?

— Она в отъезде, — объяснил я, чувствуя, что вся кровь бросилась мне в лицо, будто бы я по рассеянности раскрыл чужую страшную тайну и это вероломство делало меня ее соучастником. — На конгрессе. Луиза тоже преподаватель. Преподает историю. В конце концов, — я в раздражении схватился за ручки кресла, — если мы не поторопимся, нас нигде не покормят. Так идем или нет?

Пока мы шли к стойке, чтобы заплатить, Клаудия предложила пойти в ресторан на углу улиц Арагон и Пау Кларис.

— Отлично, — сказал я.

На ужин нам подали салат из устриц, паэлью и пару бутылок «Рибейро». Беседа потекла более непринужденно, и вскоре глаза Клаудии возбужденно заблестели. Мне помнится, по мере того как сгущалась ночь, я почти физически ощущал, как быстро нарастает во мне влечение к моей подруге, быть может, потому, что в ней я видел сочетание той далекой, знакомой мне девушки, веселой и желанной, и зрелой женщины, сидящей напротив и испытывающей искреннее удовольствие от нашей встречи. Что касается меня, то я тоже был счастлив — не только потому, что находился рядом с Клаудией, и потому, что она была счастлива, но и потому, что неловкость первых минут окончательно испарилась, и вследствие этого мне захотелось верить, что уже не ситуация владеет мной, а я сам начинаю управлять событиями.

Неудивительно, что во время того ужина мы с Клаудией говорили прежде всего о нашем прошлом, о нашей юности, отчасти проведенной вместе, хотя на первый взгляд могло показаться странным мое желание снова и снова с мучительно-сладкой жестокостью ворошить слова и поступки того юноши, каким я был в пору наших с Клаудией частых встреч. Однако если посмотреть поближе (или приглядеться в свете прошедшего с того вечера времени), то в моем поведении сразу же обнаруживается скрытая логика, и это добровольное самоуничижение задним числом, которое, казалось бы, могло только повредить мне, легко превращается в негласное требование, чтобы Клаудия мне возражала, и оборачивается наиболее доступным мне способом провести границу между мной теперешним и тогдашним юнцом, вынуждая Клаудию признать мое нынешнее мужское превосходство. Тем не менее, к счастью, у меня достало сообразительности не докучать своей подруге этой не лишенной корысти ревизией прошлого, ибо ничто так не утомляет, как необходимость все время слушать, и, с другой стороны, я знаю за собой склонность злоупотреблять словами. Кроме того, как нетрудно догадаться, у Клаудии имелся свой взгляд, отличный от моего и, возможно, непредсказуемый, на наши юношеские годы, проведенные вместе, и я вдруг заметил, что ей не терпится поделиться им со мной, так что я сдержался и замолчал. Те, кто еще сохранил иллюзии о существовании альтруизма, не должны расценивать этот поступок как акт человеколюбия: позволить говорить нашему собеседнику — это, бесспорно, один из самых эффективных и быстрых способов заслужить его одобрение, но самый эффективный и быстрый способ — польстить ему. Быть может, будучи более искушенной или менее лицемерной, чем я, Клаудия сознательно придерживалась этой последней стратегии, что, наверное, могло бы объяснить один из ее рассказов той ночью — он придавал моему прошлому совершенно новые пропорции и поразил меня сильнее всего, словно человека, вернувшегося в дом, где он прожил много лет, и вдруг обнаружившего неизвестную ему комнату. По словам моей подруги, многие знакомые времен юности приписывали мою жадность к учебе якобы свойственной мне гордости или даже высокомерию (по сути же, и в ту пору, и в последующие годы такое отношение лишь с очевидностью демонстрировало мой страх перед жизнью, являясь своего рода броней, которой скорее инстинктивно, нежели добровольно я старался отгородиться от агрессивности окружающей действительности); это обстоятельство в сочетании с моей робостью и своеобразием внешности — я был высоким подростком, тощим и бледным, с гривой прямых иссиня-черных волос, глаза тоже черные, окруженные глубокими темными тенями, а мои манеры казались неуклюжими и неловкими, — все это придавало мне, опять же если верить Клаудии, некое болезненное очарование, в любом случае способное воспламенить не одно огнеупорное девичье сердце. И хотя сейчас мне представляется разумным отнести лестные воспоминания Клаудии на счет ее желания снискать мое расположение или, кто знает, чтобы скомпенсировать обиды, причиненные мне во времена моей влюбленности в нее, верно лишь то, что в тот миг я охотно отказался от попытки разоблачить беспощадную реальность, скрывающуюся за этими тешащими меня реминисценциями, и воспользовался преимуществами, определенно появившимися у меня в данной ситуации, весело подхватив перечисление моих якобы давних привязанностей, предпринятое затем Клаудией; причем мягкая ирония, звучащая в ее тоне, была мне совершенно незнакома, но вне всяких сомнений подчеркивала дистанцию, с какой моя подруга рассматривала свое прошлое.

Я убедился в том, что вечерами в компании с мужчиной женщины не любят задумываться. Но возможно, потому, что тогда я еще не дошел до этой нехитрой премудрости, а может, потому, что исключительные обстоятельства помешали мне действовать последовательно, в ту ночь я допустил ошибку и оплатил счет, не продумав заранее, где бы мы могли выпить по рюмочке, которая непременно продолжает всякий романтический ужин. Так что едва мы вышли на улицу, стремительность всего происходящего помрачила мой рассудок, и в этот головокружительно тоскливый миг, проклиная свою непредусмотрительность, которая, конечно же, могла привести к преждевременному завершению счастливого вечера, я с безысходной торопливостью рылся в памяти в поисках какого-нибудь подходящего бара неподалеку (странно, что мне даже не пришло в голову пригласить Клаудию к себе домой, то ли потому, что могло показаться, будто я опережаю события, то ли потому, что боялся пробудить подозрения, лишь отчасти беспочвенные); наконец, когда я уже совсем было смирился с неизбежным, после скорее короткой, нежели неловкой паузы, я вдруг услышал предложение своей подруги:

— Почему бы нам не выпить у меня дома?

Удивлению моему не было предела, ибо еще секунду назад мне даже мечтать не приходилось о подобном широком жесте. Излишне говорить, что я согласился.

2

Еще не было двенадцати, когда мы вышли из такси на улице, параллельной улице Республики Аргентины, уже близко к Путжет. Я оплатил машину и двинулся вслед за Клаудией. Короткая прямая улочка поднималась вверх и заканчивалась в нескольких кварталах от нас, упираясь в железную ограду; мне показалось, что за ней, в тусклом свете фонарей, виднелись неясные очертания леса или, может, парка.

Не доходя конца улочки, Клаудия произнесла:

— Это здесь.

Мы прошли через застеленный ковром вестибюль и поднялись на лифте в мансарду. На маленькую лестничную площадку выходила лишь одна дверь. Клаудия вытащила из сумки связку ключей, попросила меня подержать сумку, выбрала ключ и вставила его в замочную скважину, пробормотав:

— Будем надеяться, нам повезет.

Смысл комментария оставался неясным до тех пор, пока я не увидел, как Клаудия безуспешно пытается открыть дверь.

— Ты уверена, что это нужный ключ? — спросил я.

— Совершенно.

Секунду спустя, наверное устав от бесплодных усилий, Клаудия повернулась ко мне с улыбкой, словно извиняясь или прося проявить терпение.

— Когда-нибудь этот замок сведет меня с ума, — предрекла она. — Мне уже давно надо было его сменить. Но не переживай, — закончила она, передохнув, — в конце концов он откроется.

Как бы это выразиться поделикатнее: я никогда не слыл на все руки мастером. Таким образом, с удивлением услышав в тот миг свои собственные слова, я смог объяснить их только эффектом от выпитого пива и «Рибейро», в сочетании, быть может, с неуклюжим и неуместным желанием набить себе цену.

— Дай я попробую.

Мне не пришлось раскаиваться в своем предложении, потому что, к счастью, Клаудия пропустила его мимо ушей: она процедила сквозь зубы что-то, что я не понял, и продолжала ковыряться в замке. Я с облегчением вздохнул. Мне пришло в голову, что если мы не сможем открыть дверь, то у меня легко получится уговорить Клаудию пойти ночевать ко мне. Однако пока я гадал, как сформулировать вслух это предложение, показавшееся мне на тот момент блестящей идеей, поскольку оно выдавало желание за необходимость, как дверь внезапно распахнулась.

— Слава богу! — воскликнул я тут же, с трудом скрывая разочарование. — Я уж боялся, что мы останемся на улице.

— И я тоже, — созналась Клаудия. — Этот замок ни к черту не годится. Завтра же попрошу слесаря поменять его.

— Возьми, — добавила она, вручая мне ключи. — Положи в сумку.

Я прошел за ней через прихожую, через коридор с белыми стенками, через просторную темную гостиную, где угадывались кресла, диван, телевизор и несколько стеллажей, и, наконец, мы оказались на кухне с огромным окном во всю стену, выходившим прямо в непроглядную ночь.

— Где мы устроимся? — спросила Клаудия. — Здесь или на воздухе?

— Где хочешь, — ответил я. — Ты здесь хозяйка. Куда положить сумку?

— Оставь здесь, — сказала она, указывая на стол.

Клаудия нажала выключатель, и два пучка яркого света озарили темное окно, за которым обнаружилась просторная терраса, но за ее пределами тени сгущались сильнее, и непроницаемый ночной мрак лишь изредка пунктиром пронизывали огоньки.

— Я думаю, на террасе будет удобно. Что будешь пить?

Я положил сумку на стол и пожал плечами, одновременно кивнув головой с великодушным видом, рассчитывая, что Клаудия истолкует это следующим образом: «Не важно, что пить, а важно — с кем». Но поскольку Клаудия не спешила истолковывать мои жесты, я пояснил:

— Все равно.

— Все равно — это не ответ, — заметила она, и на ее губах появилась добродушно-снисходительная улыбка, призванная смягчить контраст между здравым смыслом ее слов и глупостью моих. — У меня есть виски, коньяк, джин…

— Виски, пожалуй, — прервал я ее.

Мы поставили на поднос два стакана, бутылку «Джонни Уокера» и наполовину заполненное ведерко со льдом и вышли с ним на террасу, расположившись в дальнем углу, рядом с пахучим кустом герани. Сидели мы на обычных металлических садовых стульях, с круглыми сиденьями и спинкой в форме сердечка, за столиком того же стиля, со столешницей из разноцветных плиточек и железными витыми ножками. Клаудия поставила поднос на стол, налила два виски и в который раз за этот вечер произнесла:

— Чин-чин! — Она подняла стакан и посмотрела мне в глаза. — За нас. За нашу встречу.

Мы выпили. Клаудия скрестила ноги и зажгла сигарету.

— Что скажешь о доме? — спросила она.

— Очень красиво, — ответил я, хотя мало что успел рассмотреть.

— Мне тоже нравится, — сказала она. — Квартира довольно большая, поэтому я могу работать прямо здесь, особенно после того, как Педро съехал… Я тебе потом покажу маленькую фотостудию, которую я себе оборудовала.

Словно желая разделить энтузиазм своей подруги, я глубоко вдохнул ночной воздух, слегка театральным жестом раскинул руки и изрек:

— К тому же еще есть и терраса.

Я подкрепил свои слова похвалой пышным цветам на террасе, задавал вопросы о трудностях и заботах по их содержанию, отметил свежесть морского ветерка и его несомненную пользу для здоровья, особенно для здоровья ребенка… Чего боишься, то и притягиваешь, ибо стоило затронуть тему здоровья, как я тут же замерз. И на самом деле посвежело; с другой стороны, ни для кого не тайна, что последние дни лета таят опасность, когда еще не отвыкший от жары организм совершенно беззащитен, а неутихающий ветер уже пропитан коварным осенним холодом. Я всегда считал, что со здоровьем шутки плохи, но в тот момент, опять же с учетом того, что мою подругу, казалось, дуновение бриза ничуть не заботит, — в тот момент гордость превозмогла страх перед простудой. Мое отважное решение стоически выдержать перепад температур, хотя единственной защитой мне служила легкая рубашка, еще более укрепилось, когда Клаудия с завидным самообладанием сообщила:



— Если на улице прохладно, как сейчас, то здесь великолепно, но недели две назад в это время суток не было ни малейшего сквознячка, а уж днем — настоящее пекло.

— Представляю себе, — произнес я и затем, энергично растирая руки, отважился заметить: — Ну что тебе на это сказать: честно говоря, сейчас-то совсем не жарко.

— Принести тебе свитер? — заботливо спросила Клаудия.

— Да ладно. Это так, к слову.

Я усиленно запротестовал, но мне не хотелось переходить ту грань, где настойчивость перерастает в невежливость.

Она вскоре вернулась со свитером, протянула мне его и опять уселась на свой стул; затем с самым непринужденным видом, словно ее действительно интересовала эта тема, произнесла:

— Ты мне ничего не рассказал о Луизе.

— Ты меня и не просила, — ответил я, сосредоточенно пытаясь просунуть голову в свитер. — Что тебе рассказать?

— Тебе помочь? — спросила она.

— Не надо, справлюсь, — отказался я.

Воцарилась пауза, пока Клаудия, должно быть, раздумывала.

— Не знаю, — под конец призналась она странным голосом. — Ты ей когда-нибудь изменял?

Я окончательно запутался в свитере. Это дало мне возможность выиграть немного времени, но его было явно недостаточно. Так что, стараясь натянуть на голову рукав свитера и лихорадочно подыскивая подходящую реплику, я тем временем ответил вопросом на вопрос:

— Что ты имеешь в виду?

Сознаю, это был не самый блестящий выход, но все-таки выход. Ибо пока Клаудия встала, чтобы помочь мне разобраться со свитером, запутавшимся самым чудовищным образом, пока она со смехом меня оттуда вытащила и, вернувшись на место, повторила свой вопрос, мне хватило времени избрать стратегию, показавшуюся наиболее выигрышной: всеми силами способствовать сохранению впечатления обо мне как о человеке без предрассудков, которое, как мне казалось (по крайней мере, я надеялся на это), создалось у моей подруги.

— Иногда, — соврал я.

— Сколько раз? — продолжала настаивать она.

— Не знаю, — сказал я, будто сомневаясь или будто количество не имело никакого значения. — Два. Может, три. Не помню.

— Ты действительно не помнишь?

— Действительно, — ответил я. — Тебе это кажется странным?

— В высшей степени странным, — заверила она, внимательно глядя на меня и явно забавляясь. — Лично я прекрасно помню всех мужчин, с которыми спала.

— «Los feits d'amor no puc metre en oblit, ab qui els hagui, he el lloc, no em cau d'esment»,[3] — процитировал я медленно, по слогам.

— Это чье?

— Аузиас Марк, — ответил я. — Тебе нравится?

— Это прекрасно, — произнесла она. — И это правда.

— Это прекрасно, потому что это правда, — уточнил я. — По крайней мере, в твоем случае.

— Ставлю что угодно, что и в твоем тоже, — сказала Клаудия и, словно желая наградить меня за цитату или похвалить ее, подлила мне виски. — Ты, конечно, ужасный врун.

Я рассмеялся. Затем, окрыленный успехом, перешел в наступление:

— А ты?

— Что я? — переспросила она, прикуривая новую сигарету и опять скрестив ноги. — Врунья ли я?

— Нет, обманывала ли ты когда-нибудь своего мужа?

— Ни разу, — с чувством произнесла она, и ее губы сложились в лукавую улыбку. — Я всегда была идиоткой.

— Почему?

— Потому что он мне изменял, — ответила она. — Насколько мне известно, минимум пару раз.

Я ничего не сказал, но в тот миг отчетливо понял, что с моей стороны ошибкой было лгать. На минуту я даже собрался исправить положение, сообщить ей, что это шутка, и признать правду: я никогда не изменял Луизе. К счастью, я этого не сделал; я вовремя понял, что в некоторых случаях лекарство способно причинить больший вред, чем сама болезнь. Потому что самое страшное во лжи не то, что человек может в нее поверить, а то, что произнесенные слова навязывают говорящему более жесткую необходимость придерживаться их, нежели правда.

Поскольку я не мог предать свою собственную ложь, то я попытался оправдать ее. Я робко высказался, что верность — это одно из качеств, более всего отличающих мужчин от женщин, ибо нам стоит значительно большего труда соблюдать ее. Но, едва сформулировав фразу, я сразу же в ней раскаялся, она показалась мне совершенно дурацкой.

— Ерунда, — прозорливо отреагировала Клаудия. — Это одно из немногих качеств, которые нас объединяют. Нам обоим одинакового труда стоит хранить верность; но дело в том, что многим женщинам просто страшно перестать быть верными, а большинству мужчин — нет.

— Не вижу разницы.

— Но она есть.

— В любом случае проблема та же, — продолжил я, не дав Клаудии пояснить свою мысль. — Верность. Почему верность считается добродетелью, если она идет вразрез с нашей природой? Люди любят разнообразие. Во всем. Человек — это животное, любящее разнообразие.

— Поэтому он несчастен.

— Поэтому он человек. Только животные получают удовольствие, делая одни и те же вещи в одном и том же месте. Вот они счастливы. Ладно, по мне так и слава богу. Но для меня, если представить себе ад, то это такое место, где всегда происходит одно и то же, одним и тем же способом, с одними и теми же людьми.

— Забавно, но я именно так всегда представляла себе небеса — место, где человек всегда делает одно и то же и не устает от этого.

— Так нас всегда учили представлять себе рай, не так ли? — пошутил я. Я не знаю, верил ли я сам в свои слова, но точно помню, что говорил с удовольствием, то ли потому, что это давало мне возможность взять беседу в свои руки, то ли потому, что я втайне был убежден, будто Клаудии это было приятно. — Мне кажется, что человек почти всегда неверен. Кто несчастлив со своим партнером, поступает так от неудовлетворенности, а кто счастлив — для того, чтобы не раствориться друг в друге полностью, своего рода компенсация.

— А кто ни то ни другое — чтобы иметь возможность рассказать об этом.

— Ну и это тоже, — согласился я. — Хотя, вероятно, все, что мы делаем, мы делаем, чтобы рассказать об этом.

— Будь любезен, оставь философию на другой раз, Томас, — сказала Клаудия. — Уже глубокая ночь.

— Извини, милая, — сказал я с улыбкой, слегка покраснев, и перед тем, как пригубить виски, пожурил ее: — Это ты виновата, ты меня споила.

— Хочешь еще немного?

Я протянул ей стакан и предупредил:

— Только потом не жалуйся.

Она налила мне еще виски. И себе налила.

— Послушай, Томас, скажи мне одну вещь, — продолжила она, снова облокачиваясь на спинку стула, не расплетая ног, одной рукой отводя прядь волос со лба, а другой держа наполненный стакан и догорающую сигарету. — Ты когда-нибудь Луизе об этом говорил?

— О чем? Что я сплю с другими женщинами?

— Да.

— Ни слова, — сказал я. — Зачем бы я стал это говорить?

— Многие люди так поступают, — промолвила она, словно желая спровоцировать меня, и мне представилось, что она изо всех сил старается изобразить наивность, совсем ей не свойственную. — К примеру, Педро.

«Так вот как у вас все было», — подумал я.

— А вот я этого никогда не делал и не собираюсь делать, — отрезал я. — Я не понимаю, что можно выиграть, рассказывая об этом.

— Быть честным.

— Не всегда надо говорить правду, — заметил я. — Я имею в виду, что всегда хорошо не лгать, но иногда лучше не говорить правду без необходимости лгать. — Я улыбнулся. — Знаешь, мне кажется, что я окончательно запутался.

Клаудия рассмеялась.

— Вот и мне так кажется, — заметила она.

— Я хотел лишь сказать, что поскольку человек никогда точно не знает, что такое правда, не всегда полезно рассказывать ее. Напротив: в большинстве случаев правда осложняет жизнь. Поэтому брак, где супруги всем делятся, не может длиться сколь-нибудь долго. Они бегут друг от друга как черт от ладана или мрут со скуки, а это самая жуткая смерть, потому что ты при этом остаешься в живых. Именно по этому поводу кто-то сказал, Вольтер, кажется, что рассказывать все — это скорейший способ перестать вызывать интерес.

— Ну, тогда ты перестанешь вызывать интерес с минуты на минуту, потому что я прикинула, что твой запас цитат уже начинает иссякать.

На этот раз наступила моя очередь рассмеяться.

— Об этом не волнуйся, — успокоил я ее и в тот момент понял, что слишком много выпил, но, поскольку Клаудия, должно быть, тоже была изрядно пьяна, я решил не придавать этому значения. — Для подобных случаев у меня всегда есть стратегический запас.

— Во всяком случае, — продолжал я забавляться, глотнув еще виски и прикурив сигарету от лежащей на столе зажигалки, — я готов отстаивать свою правоту. Нельзя рассказывать все. Особенно если ты женат. Ибо беда любого брака в том, что все делается вместе: вместе едят, вместе спят, даже нужду справляют в одном помещении, а иногда и вместе. Это ужасно, больше всего напоминает концентрационный лагерь, потому что нет места для частной, внутренней жизни. Если человек не способен создать себе личное пространство, неведомое и недоступное для партнера, то он пропал. Так вот, это личное пространство и является тайной. Пусть это звучит несколько напыщенно, но я скажу тебе, что это пространство — территория свободы. Поэтому нужно уметь хранить тайну.

И тогда я вспомнил недавно прочитанный анекдот. Двое друзей встречаются в баре, болтают ни о чем, а потом один говорит другому с загадочным видом: «Я расскажу тебе один секрет, если ты способен сохранить его». На что другой, не скрывая раздражения, отвечает: «Как ты хочешь, чтобы я сохранил твой секрет, если ты первый неспособен сохранить его!» Клаудия оценила анекдот и расхохоталась, и я рассмеялся вслед за ней, поскольку всегда приятно доставлять радость людям (может, это говорит в пользу всеми порицаемого эгоизма) или просто поскольку с благодарностью убедился, что, в отличие от времени, когда мы встречались, теперь я мог рассмешить Клаудию — и я почувствовал себя счастливым. И вот тогда Клаудия меня по-настоящему удивила.

— Послушай, Томас, позволь мне задать тебе один вопрос, — произнесла она с легкой улыбкой, еще блуждавшей на губах, в то время как я наслаждался успехом своего красноречия и закреплял его новыми глотками виски. — Я ведь раньше тебе нравилась, правда?

Я поперхнулся и закашлялся.

— Прости, Клаудия, — извинился я. — Что ты сказала?

— Нравилась ли я тебе раньше?

— Нравилась ли ты мне? — Я улыбнулся, не сумев скрыть свою растерянность. — Ну и вопрос!

Клаудия сделала глубокую затяжку и, задумчиво глядя на огонек сигареты, раздуваемый ветром, выпустила через рот и нос легкое расплывчатое облачко дыма. Она взглянула на меня с искоркой иронии в глазах и продолжала настаивать:

— Скажи мне правду; нравилась я тебе или нет?

— Ну да, думаю, да, я не знаю, прошло столько времени, — пробормотал я. — Полагаю, что нравилась.

— Не слишком уверенно ты это говоришь.

— С той поры прошла тысяча лет, Клаудия, — возмутился я. — Сколько? Пятнадцать, двадцать? А ты хочешь, чтобы я был уверен. Да я и половины всего не помню.

— А я вот помню все.

— Тогда зачем ты меня спрашиваешь?

— Потому что хочу услышать это от тебя, — созналась она. — Нравилась я тебе или нет.

— Да, полагаю, что да, я тебе уже говорил.

— По-настоящему или нет?

— Бог мой, по-настоящему…

— Я имею в виду, любил ли ты меня.

Внезапно мне стало жарко в свитере. Я не осмелился его снять.

— Любил ли? — переспросил я. — Я не знаю. Тогда я думал, что да, а сейчас не знаю…

— Так на чем же мы остановимся?

— На том, что любил, — сказал я, снова сдаваясь, и, возможно, заинтригованный желанием узнать, как далеко собирается зайти Клаудия, продолжил: — По правде, любил. Долгое время ты мне очень нравилась. На самом деле, по-честному, с тех пор как я тебя помню.

— А сейчас?

— Сейчас что?

— Сейчас я тебе нравлюсь?

— Конечно же, Клаудия, — сказал я со всей искренностью, которую был способен изобразить. — Ты очень красива.

— Не валяй дурака, Томас, — произнесла она. — Я не спрашиваю тебя, красива ли я. Я спрашиваю, нравлюсь я тебе или нет.

В этот момент я ощутил эрекцию.

— Очень, — признался я.

— Ты хотел бы переспать со мной?

— К черту, Клаудия, ты что это, в самом деле! — воскликнул я в отчаянии, будучи не в силах побороть подозрение, что моя подруга пытается издеваться надо мной, и тщетно стараясь удержать ту дружески-ироничную манеру, которая весь вечер помогала мне сохранять благоразумие. — Это допрос?

— Нет, конечно, — серьезно ответила она. — Я только хотела бы знать, пошел бы ты со мной в постель?

— Когда?

— Сегодня ночью, — сказала она. — Прямо сейчас. Скажи: да или нет.

Воцарилось молчание.

— Я был бы в восторге.

— Правда?

Мне показалось немыслимым, что она в этом сомневается. Я просто ответил:

— Правда.

Клаудия посмотрела мне в глаза, улыбнулась, допила виски, затушила сигарету, встала и протянула мне руку.

— Давай, — сказала она. — Пойдем.

3

Первое, о чем я подумал наутро, проснувшись с пересохшим ртом и режущей болью в горле и в висках, это о том, что алкоголь и ночной холод сделали свое дело. Клаудия все еще лежала рядом со мной, обнаженная, свернувшись калачиком под простыней, прядь волос упала ей на лицо, а зажмуренные веки словно пытались защитить покой ее сна от падающих из галереи ярких солнечных лучей, заливающих комнату золотистым светом, лишь слегка приглушенным белыми занавесками. Меня мучила жажда и хотелось в туалет, так что я встал, натянул брюки и направился в ванную. Я пописал. Затем попил воды из-под крана и, подняв голову, внезапно увидел свое отражение в зеркале: волосы взъерошены, веки опухли, сонные усталые глаза, нос и скулы осунулись, губы безвольно обмякли, подбородок потемнел от щетины. Я слегка пригладил волосы, провел рукой по лицу, и внезапно в памяти совершенно отчетливо, словно вспышка света, быть может, вызванная запахом Клаудии, впитавшимся в мои пальцы, встало воспоминание о бесконечно долгом, поразительном и чудесном наслаждении этой ночи. С пробуждающимися угрызениями совести, которые я, как смог, тут же придушил, я подумал о Луизе; затем подумал о Клаудии: о многих годах, не сумевших убить во мне желание, о проведенной с ней ночи. Нет ничего невероятного в том, что в постыло-привычных любовных отношениях время от времени присутствует наслаждение, упрочивая их, но в тот момент я твердо знал, что ничто не может сравниться с самозабвенным восторгом первого раза. Может, потому, что в глубине души я не понимал, что произошло, а может, потому, что это было свыше моих сил (и потому, что всегда значительно проще прибегнуть к чужим словам, чем найти свои), я вспомнил афоризм Оскара Уайльда: «Самая глубокая вещь — это кожа»; я его читал, и вспоминал, и сам цитировал много раз, но лишь сейчас постиг его смысл. Умывшись, я ощутил себя помолодевшим, чудесным образом свободным от чувства вины и почти счастливым.

Я пошел на кухню. Сквозь окно, выходящее на террасу и на улицу, обрушивались потоки полуденного солнца; я задернул занавески, и кухня погрузилась в тень. Затем я исследовал содержимое холодильника, открыл бутылку кока-колы и в два глотка осушил ее. Утолив жажду, я почувствовал голод, и, поскольку холодильник был почти пуст, я решил пойти купить что-нибудь к завтраку. Возвращаясь в комнату Клаудии через столовую, я заметил на каминной полке три фотографии, привлекшие мое внимание. Я подошел поближе, чтобы их рассмотреть. На первой был изображен младенец нескольких месяцев от роду: светловолосый, голый, пухлый, розовый и улыбающийся. На втором снимке Клаудия с немного удивленной улыбкой кормила необычно округлой и белой грудью ребенка, который с наслаждением сосал, полузакрыв глаза. На последней фотографии тоже были сняты Клаудия и ребенок: мальчик, чуть старше, чем на предыдущих снимках, расположился на коленях у матери, а она сама, одетая в белое, в большой соломенной синей шляпе, сидит на металлическом стуле также белого цвета, на фоне жаркого летнего дня; а на заднем плане угадываются какие-то люди, ажурная зелень высокой ивы, теннисный корт, а дальше роща и кусочек голубого неба; но на этой фотографии рядом с Клаудией, с другой стороны белого металлического столика, сидит еще один человек: мужчина в спортивном костюме, с теннисной ракеткой на коленях и бездумным взглядом веселых пустых глаз; ему около сорока лет, крепкая фигура и жесткие, словно высеченные резцом, черты лица: низкий выпуклый лоб, орлиный нос, каменный подбородок, густые сросшиеся брови, аккуратные усики и самодовольная улыбка, обнажающая ровные зубы и даже десны; казалось, эта улыбка призвана излучать спокойствие и уверенность, но его выдавали нерешительность во взгляде и та неуместная сила, с которой он вцепился руками в подлокотники стула. Помню, меня удивило, что Клаудия хранит на виду фотографию, где они сняты вместе с бывшим мужем (мне даже в голову не пришло, что этот тип в спортивном костюме мог оказаться кем-нибудь другим), и так же, или даже больше, меня поразило, что Клаудия несколько лет своей жизни могла провести рядом с субъектом столь откровенно отталкивающего вида.

Клаудия еще спала, когда я зашел в комнату, но пока я одевался, она проснулась. Я сел рядом с ней на кровать. Ее глаза еще были затуманены недавним сном. Я отвел волосы с ее лба. Улыбнулся.

— Привет.

Она тоже улыбнулась.

— Привет.

Я поцеловал ее, и поцелуй оставил у меня во рту вкус слюны и нежной теплой плоти.

— Ты хорошо спала? — спросил я.

Она кивнула, потягиваясь, и ее улыбка стала еще шире.

— А ты?

— И я тоже.

Это было неправдой: может, от волнения, что Клаудия спит здесь, рядом со мной, обнаженная, я всю ночь не сомкнул глаз и теперь едва мог поднять веки.

— Кстати, ты слышала телефон?

— Когда? Ночью?

— Да, — сказал я. — Кажется, звонили несколько раз.

— Тебе приснилось.

Я собирался сообщить ей, что она ошибается, я уверен, что слышал звонки, но Клаудия не дала мне это сделать: она привлекла меня к себе, взъерошила волосы и поцеловала.

— Ты была великолепна, — прошептал я.

— Не будь дураком, Томас.

— Нет, правда, — продолжал настаивать я. — Я уже целую вечность не получал такого удовольствия. Что звучит невероятно: после всего, что мы выпили ночью…

— А мне вот пошло на пользу.

— Мне тоже. Но знаешь… — Я поднял брови с заговорщическим видом и процитировал: — «Drink provokes desire, but takes away performance».[4]

— Идиот, — расхохоталась она и шлепнула меня ладонью по лицу.

Я схватил ее за тонкое шелковистое запястье и отвел руку, задавая неизбежный вопрос:

— А как тебе было?

— Хорошо, очень хорошо, — ответила Клаудия, но на секунду мне показалось, что откровенно рассеянное выражение, с каким она это произнесла, опровергало ее слова; последующая ее реплика, которую она пробормотала с двусмысленной гримаской, словно извиняясь или словно еще не совсем проснувшись, укрепила мои подозрения: — Хотя, Томас, не знаю, если начистоту…

Приложив все усилия, чтобы голос не выдал внезапно охватившую меня тоску, я спросил:

— Что?

— Нет, ты был очень хорош, — поспешила объяснить Клаудия и, поскольку наверняка заметила во мне признаки нарастающей тревоги, привстала, прислонилась спиной к стене, энергично потерла глаза тыльной стороной руки, отгоняя остатки сна, и настойчиво принялась меня успокаивать. — Правда, Томас, это была фантастика. Я хочу сказать, что… Не знаю, как объяснить.

И, тщательно подбирая слова, произнесла:

— Будто бы этой ночью была не я, будто бы это был другой человек.

Объяснение, которое должно было заставить меня задуматься, тогда лишь польстило мне, ибо мое суетное тщеславие решило истолковать его как смущенное изъявление благодарности; поэтому я не постеснялся высказаться:

— А может, ты впервые этой ночью была сама собой.

На мгновение ее зубы блеснули в ироничной, почти сочувственной улыбке.

— Может быть, — согласилась она без особой уверенности и, словно только что заметила, что я одет, спросила: — Что, уже уходишь?

— Нет, если ты меня не выгоняешь. — Я встал, закончил одеваться и добавил: — Пойду куплю что-нибудь на завтрак. Чего тебе хочется?

Клаудия пожала плечами, и я весело объявил:

— Скоро вернусь.

Стояло чудесное утро: солнечные лучи отвесно падали с безукоризненно синего неба, их яркий свет слепил глаза, а воздух был так прозрачен, что казался стеклянным. Я дошел до проспекта Республики Аргентины. В булочной купил хлеб и круассаны, а в магазинчике неподалеку пакет кофе, литр молока и апельсиновый сок. Я все время думал о Клаудии: помню, что на обратном пути к ее дому мне вдруг показалось невероятным, что моя подруга меня ждет; и еще меня очень возбуждала идея провести с ней несколько часов в милой домашней обстановке. У входа в здание, в застекленной будочке с деревянными стенками, сидел увядший человечек, одетый в серое, с черными влажными прилизанными волосами, с глазами навыкате и презрительным взглядом, а его безвольные дряблые губы не в силах были скрыть яркую белизну двух выступающих передних зубов, над которыми нависал диснеевский нос. Человек, оказавшийся портье, очень мне кого-то напоминал. Он лениво листал газету и, увидев меня, оторвал взгляд от нее, опустил окошечко привратницкой и, даже не поздоровавшись, спросил меня, к кому я иду; едва он открыл рот, я вспомнил, на кого он был похож: на Джерри Льюиса. С трудом сдержав улыбку, я ответил.

— Она уже вернулась? — спросил он подозрительно, имея в виду Клаудию. — Я думал, что она приедет только ко вторнику.

— Она уже здесь, — ответил я весело и, указывая пальцем на панель со звонками, спросил: — Мне позвонить или вы откроете?

Словно оказывая мне неоценимую услугу, портье поднялся, на несколько секунд исчез за дверью и вновь появился в вестибюле, открывая мне дверь. Полагаю, что, проходя мимо него, я пробормотал нечто вроде благодарности, и помню, что, пока я ждал лифта, а он подчеркнуто неторопливо возвращался в свою будку, я все время ощущал на своем плече его подозрительный любопытный взгляд.

К тому моменту, как я поднялся в мансарду, у меня уже был готов комментарий по поводу портье, объединявший забавным образом его малоприятную внешность, наглость и сходство с Джерри Льюисом; едва Клаудия открыла мне дверь (она была только что из душа, босиком, с мокрыми взъерошенными волосами, одетая лишь в свободную белую футболку до бедер), как я сразу же громко озвучил свою шутку. Клаудия оценила мой юмор одобрительным смешком, сообщила мне, что портье в курсе дел всех жильцов дома, выхватила у меня из рук пакеты с продуктами и, пока я шел за ней по коридору на кухню, сказала мне:

— Прими душ, если хочешь. А я за это время приготовлю завтрак.

Я пошел в ванную, разделся, напевая сквозь зубы «Лестницу в небо», песню «Led Zeppelin», которую я очень любил во времена наших с Клаудией встреч и уже давно не слышал, и, когда я включил душ, мне показалось, что зазвонил телефон и Клаудия взяла трубку. Намыливаясь и напевая, я чувствовал себя счастливым под струей теплой воды, бьющей мне в лицо и растекающейся по телу, но, закрыв кран, я опять услышал голос Клаудии, суровый и далекий, с явными нотками досады. «Дерьмо», — подумал я, выходя из душа. Я быстро вытерся и оделся, предположив самое плохое, что пришло в голову: «Что-то с ребенком». На тот раз (и могу заверить, что только на тот) мои худшие предположения не подтвердились. Я понял это сразу же, как только вошел в столовую и увидел Клаудию: она сидела ко мне спиной в кресле, словно скорчившись над телефонной трубкой, и напряженно слушала, нервно сжимая пальцами свободной руки только что зажженную сигарету. Я прошел мимо нее прямо на кухню и, ловя неразборчивые обрывки раздраженной беседы, принялся готовить завтрак. Я не успел закончить, как услышал, что Клаудия с силой бросила трубку. Я поспешил в столовую и из дверей спросил:

— Что случилось?

Клаудия не обернулась; она продолжала сидеть в неестественной позе, быть может, лишь слегка выпрямившись, и смотрела на телефон, будто это был спящий опасный зверь, в любую минуту угрожавший проснуться.

— Ничего не случилось, — солгала она охрипшим надтреснутым голосом, когда я повторил свой вопрос.

Наверное, я настаивал, потому что Клаудия провела рукой по лицу и волосам и разбитым тоном добавила:

— Прошу тебя, Томас, мне сейчас не хочется говорить.

Я вернулся на кухню и, пока варил кофе (все остальное к завтраку уже стояло на столе), решил про себя, что если у Клаудии какие-то проблемы, то мой долг помочь ей. Я также задавался вопросом, какого свойства могут быть эти проблемы, и, перебрав различные возможности, одна другой страшнее, дал себе слово не уходить, пока она мне все не расскажет. Каким бы смешным это сейчас ни казалось, я подозреваю, что мысль спасти от невзгод беззащитную любимую женщину пробудила в моем воображении розовые мечты о героизме; во всяком случае, ко мне вернулись уверенность и оптимизм, изрядно поколебленные резкостью Клаудии. Вдохновленный подобной иллюзией собственной отчаянной смелости, я немного раздвинул занавески, чтобы яростное полуденное солнце развеяло золотистые утренние полутени, окутывавшие кухню, и, когда кофе был готов, я налил себе чашку и выпил ее маленькими глотками, глядя сквозь стекло поверх террасы на небо, исчерченное последними летними ласточками.

— Извини, Томас, — услышал я вздох за спиной. — Я была немного не в себе.

Я медленно обернулся с улыбкой.

— Неважно, — сказал я и одним глотком допил кофе. Клаудия стояла, прислонившись к дверному косяку, засунув руки в карманы потертых джинсов, из которых выбивалась небрежно заправленная просторная белая футболка; она казалась спокойной, но по тому, как еще больше потемнели и припухли круги вокруг ее глаз, я решил, что она плакала. Мотнув головой в сторону окна, я добавил:

— Прекрасное утро.

Клаудия молча кивнула и вытащила руки из карманов.

— Я сварил кофе, — сказал я. — Хочешь чашечку?

Пока я наливал ей кофе, Клаудия уселась на диван, стоящий рядом с дверью на террасу, и, помолчав, сообщила мне, что по телефону она говорила со своим мужем. Бог знает, какие сложности в жизни Клаудии я себе навоображал, но, услышав это признание, испытал явное облегчение.

— На самом деле мы далеко не в первый раз ругаемся по телефону, — пояснила она, взяв протянутую ей чашку и устроившись с ней в одном углу дивана, тогда как я сел в другом углу.

Помешав кофе, Клаудия продолжила:

— И далеко не в последний, полагаю. Он совсем спятил. Вот уже месяц он мне звонит, где бы я ни находилась — здесь, у родителей, в Калейе…

— Так сегодня ночью звонил…

— Он, — закончила Клаудия и, даже не вспомнив, что совсем недавно скрывала от меня правду, оторвала взгляд от чашки и спросила: — Какого черта ему приходит в голову звонить в такое время? Конечно, это он, ведь он даже не оставил сообщения на автоответчике. По правде, я это предполагала, само собой, поэтому и не стала вставать к телефону. И сейчас не надо было подходить.

Воцарилось молчание, и Клаудия в три неторопливых, с паузами, глотка задумчиво выпила свой кофе, а я, подумав, что она не собирается продолжать, допил свою вторую за это утро чашку и спросил:

— Ну так и чего он хочет?

— А я откуда знаю? — ответила она, пожимая плечами и изогнув уголки губ с выражением пренебрежения или отвращения.

Она поставила чашку на пол и вытащила из кармана помятую пачку сигарет. Достав сигарету, она распрямила ее и закурила, непроизвольно выпустив изо рта белое плотное колечко дыма, некоторое время плававшее, пронизанное светом, в неподвижном воздухе кухни. Затем с издевательской улыбкой Клаудия фыркнула:

— Он говорит, что хочет опять жить вместе.

Я попросил у нее сигарету. Клаудия протянула мне ее и поднесла зажигалку, и я, сделав первую затяжку, заметил:

— Я думал, что вы оба хотели разойтись.

— Так и было, — заверила она и развернулась ко мне, оставив одну коленку на диване, — поза, растрогавшая меня, потому что на мгновение воскресила в памяти забытые жесты ее юности.

Колечко дыма уже успело раствориться в воздухе, когда Клаудия добавила с отдаленной ноткой слабого раскаяния в голосе:

— Мне кажется, что, едва он осознал, что не может жить один, его мнение изменилось.

Я воспользовался случаем и высказал свое мнение, виртуозно соединив сожаления о подобной слабости, столь часто встречающейся среди мужчин, с одновременным осуждением их неспособности оценить последствия собственных решений; я также похвалил твердость характера Клаудии.

— Не в твердом характере дело, — горячо возразила она, поглаживая пальцем фильтр сигареты и стряхивая пепел в чашку.

Поскольку пепельницы на виду не было, а вставать не хотелось, я последовал примеру Клаудии и стал стряхивать пепел в свою чашку, стоявшую на подлокотнике дивана.

— Дело в гордости, Томас. Ведь именно Педро, а не я, захотел развестись, когда Максу еще не было и года. Я хотела жить вместе с ним, я не видела никаких поводов разводиться, мне все это казалось идиотизмом и свинством: представь, одна, с ребенком и без работы.

Она сделала паузу.

— Ну ладно, я согласилась. Он принял решение, и я с ним согласилась. И я честно тебе говорю, что и сейчас поступила бы так же: тебе, конечно же, понятно, что я предпочитаю скорее жить одна, чем жить с человеком, который меня не любит или который находится рядом со мной из жалости.

Она замолчала, посмотрела на сигарету, затем взглянула на свои тонкие изящные руки с длинными ногтями без лака и, словно желая отогнать неприятную мысль, подняла глаза и устремила взгляд на кухонный стол, где терпеливо поджидал кофейник, горка круассанов, ломтики хлеба, пакет апельсинового сока, вазочки с вареньем и пачка маргарина. Я инстинктивно тоже взглянул на приготовленный завтрак и почувствовал острый приступ голода, но мне удалось вовремя перехватить взгляд Клаудии, когда она, снова повернувшись на диване и улыбаясь без ехидства, но и без особой наивности, вздохнула:

— В конце концов, всему есть свое объяснение, не так ли? Моя подруга-психоаналитик сказала мне, что в том, что происходило с Педро, нет ничего удивительного: по ее словам, все дело в ревности. В ребенке, я имею в виду. Он не мог перенести, что его отодвинули на второй план. Вероятно, это обычное дело.

Пока Клаудия просвещала меня по поводу вероятной психологической травмы у своего мужа, я в который раз подивился женской доброте, всегда способной, с помощью психоаналитика или без нее, найти оправдание почти всему.

— Я его понимаю, но не могу простить, — уточнила Клаудия, будто прочитав мои мысли. — Мне кажется, он считал, что сможет ко мне вернуться, как только захочет, и я приму его с распростертыми объятиями. Ну так он ошибся: об этом не может быть и речи. И особенно таким образом, с давлением на психику и скрытыми угрозами.

— Он тебе угрожает?

— В последнее время всякий раз, как звонит.

Ее лицо исказили гнев и презрение, а в глазах полыхнула азартная злость, что странным образом расходилось с ее последующими словами:

— Я уже, кажется, привыкла.

В этот момент в меня закралось неприятное подозрение.

— Послушай, Клаудия, а ты ему, надеюсь, не рассказала, что мы с тобой провели ночь вместе?

— Конечно же, рассказала! — ответила она с мстительным выражением, затушив жалобно пискнувшую сигарету в кофейной гуще на дне своей чашки; затем, словно ей только что пришла в голову мысль, что она могла невольно допустить незначительную ошибку, Клаудия снова повернулась ко мне, перестала хмуриться и с обезоруживающим простодушием спросила: — Тебе ведь все равно, правда?

— Мне? Конечно же, все равно, — заверил я ее, с некоторой опаской вспоминая типа в спортивном костюме с фотографии. — Дело в том, что ты ничего не добьешься такими рассказами, только сделаешь хуже.

— Ну так пусть будет хуже! — с вызовом ответила Клаудия и, подняв руки в жесте шутливой покорности, продолжила: — Я тебя уверяю, все не просто. Он совсем сошел с ума. Как капризный ребенок, у которого отняли одну из его забав и он теперь не понимает, почему вдруг остался без любимой игрушки, а поскольку ему неизвестно, как вернуть ее, то начинает кричать и угрожать, как ненормальный… Правду тебе говорю: ему действительно удалось запугать меня. Я его хорошо знаю, мне ли не знать, и я тут же себе говорю, что бояться нечего, в конце концов, он всегда был хвастливым болтуном, но мне иногда кажется, что он превратился в другого человека, способного на все. И кроме того, с его стороны крайне самонадеянно считать, будто после всего случившегося я продолжаю любить его; но он так считает: он все еще не может смириться, что я уже не его женушка, что я не сижу, как идиотка, целыми днями дома, поджидая его возвращения.

Охваченная возмущением, которое, казалось, не скоро уляжется, Клаудия продолжала ругать своего мужа, а я, чтобы ускорить завершение этой обличительной речи и заглушить голодное бурчание в животе, взял свою кофейную чашку, встал, поставил ее в раковину и, затушив под струей воды из крана сигарету, выбросил размокший окурок в ведро. Затем я прислонился к мраморной стене, скрестил руки и, кивками головы выражая сочувственное одобрение словам Клаудии, время от времени украдкой кидал тоскливый взгляд в сторону припасов, заманчиво разложенных на столе, терпеливо ожидая, пока она выговорится. Помнится, в это время я думал, что как бы ни обманывали себя участники событий, утверждая противоположное, но развод никогда не проходит спокойно, и, хотя я считал, что мне удалось свести проблемы Клаудии к тривиальности их реального масштаба и лишить их пафоса газетной передовицы, которым к тому времени окрасили их мой страх и воображение, помнится, мне было почти физически неприятно, что моя подруга до сих пор тратит силы, чтобы выпутаться из паутины болезненных отношений. С другой стороны, меня поражал тот факт, что Клаудия способна продолжать говорить столько времени на пустой желудок, поскольку сам я чувствовал, что с минуты на минуту перестану держаться на ногах, если немедленно что-нибудь не съем. Поэтому неудивительно, что едва моя подруга прервала рассказ о бесчинствах своего мужа, то первое, что после долгой паузы я ляпнул, было следующее:

— Во всяком случае, ему удалось испоганить нам завтрак.

Моя жалоба неожиданно смягчила выражение ее лица, и словно не желая уступать мужу даже эту ничтожную победу, или будто бы Клаудия, высказав вслух свое недовольство и страхи, избавилась от них, она заговорила совсем другим голосом.

— И речи быть не может, — произнесла она, поднимаясь с дивана и медленно подходя ко мне, и силуэт ее четко вырисовывался на фоне солнечного света. — Я хочу есть. А ты?

— Немного.

— Тогда давай завтракать.

Когда я уже спешил к столу с завтраком, Клаудия загородила мне путь, взяла меня под руку и, лукаво улыбаясь, сказала:

— Жаль, правда?

— Что? — спросил я, еле сдерживая нетерпение. Клаудия нежно поцеловала меня в губы.

— Что это произошло так поздно, — ответила она.

4

Когда в тот вечер я вернулся к себе домой, измученный и взвинченный после целого дня, проведенного с Клаудией, меня поджидал сюрприз, показавшийся мне в тот момент совершенно безвредным, но время вскоре показало, что это не так. Приняв душ и переодевшись, я обнаружил в кармане снятых брюк оставшиеся у меня ключи от квартиры моей подруги. Может показаться странным, что моей первой реакцией на эту находку была улыбка, но, по правде говоря, едва я взял в руку брелок, передо мной возник образ подруги-психоаналитика, относившей бегство мужа Клаудии на счет ревности, вызванной рождением сына, и подруга эта сейчас безапелляционно утверждала, что моя небрежность выдавала скрытое желание удержать расположение Клаудии. Однако не было нужды прибегать к столь изощренным фантазиям, чтобы дать удовлетворительное объяснение моей ошибке: в конце концов, логично, что прошлой ночью, когда Клаудии с трудом удалось открыть дверь своей квартиры, она дала мне ключи, чтобы я положил их в сумку, а я же, слегка вне себя от треволнений этого вечера, по привычке инстинктивно сунул их в карман. Во всяком случае, обнаружив промашку, я тут же решил позвонить ей, полагаю, чтобы сберечь ей время на бесплодные поиски или, может, чтобы шутливо прокомментировать свою оплошность (мне даже в голову не приходило, что из-за моей рассеянности она не сможет попасть домой: я предполагал, что у нее есть запасные ключи или есть дубликат у портье или у кого-нибудь из соседей). Недолго думая, я набрал ее номер.

— Алло!

— Ой, простите, — торопливо извинился я, в уверенности, что этот гневный мужской голос не может отвечать по телефону Клаудии. — Я, наверное, ошибся.

Пока я более внимательно еще раз набирал номер, мне подумалось, однако, что Клаудия могла неправильно истолковать мой звонок — ведь и часа не прошло, как мы расстались, а кроме того, я понимал, что по сути и вообще звонить необязательно: мне казалось очевидным, что, заметив исчезновение ключей, моя подруга тут же вспомнит об эпизоде прошлой ночью и догадается, где они; поэтому в случае необходимости она наверняка бы позвонила первой, если бы ей было удобно. К тому же я со снисходительным сочувствием рассудил, что в эти минуты Клаудию больше бы порадовала не назойливость с моей стороны, а покой, без сомнения, нужный ей, чтобы немного привести в порядок свои мысли. Не закончив набирать номер, я повесил трубку.

Конечно же, мне тоже был необходим покой, чтобы привести в порядок свои мысли. Я не стал звонить Клаудии той ночью, и она мне тоже не звонила. Но почти целые сутки с момента моего возвращения домой до субботнего вечера, когда я встретился с Луизой в аэропорту, я ни на секунду не переставал вспоминать свое свидание с Клаудией. Я снова и снова живо представлял себе проведенные вместе с ней часы; и поскольку, вероятно, невозможно оценить событие в тот момент, когда мы его проживаем, или потому, что мы вообще почти всегда живем, особо не задумываясь, не обращая внимания на происходящее, то, не без некоторого смущения, я начал осознавать или выдумывать заметное несоответствие между тем, как я воспринимал свои собственные действия и действия Клаудии во время нашей встречи, и тем, как я их воспринимал сейчас, оглядываясь назад. Достаточно лишь одного примера, чтобы показать это расхождение. Днем в пятницу поведение Клаудии меня совсем сбило с толку: еще не окончательно развеялось ощущение кажущейся близости и непринужденной сердечности предыдущего вечера, но оно сменилось некоей неловкой напряженностью, упрямой решимостью опять отгородиться друг от друга формальностями, от которых прежде избавляла телесная близость, кроме того, Клаудия тщательно избегала в разговоре упоминаний о своем муже, Луизе или о проведенной вместе ночи, расспрашивая меня о моей работе, рассказывая о своей и, особенно, про Макса, и лишь когда мы прощались в тот теплый вечер на людных террасах площади Солнца, она напомнила мне о разговоре прошлой ночью и взяла с меня обещание ничего не рассказывать Луизе о том, что произошло между нами. Уверен, что тогда я подумал, будто внезапная холодность моей подруги вызвана раскаянием из-за того, что она поддалась тривиальному зову мимолетной страсти, или же это отчуждение являлось завуалированным предупреждением, чтобы я не допускал вероятности повторения чего-либо подобного — отчасти оно могло объясняться тем, что за весь день я почему-то странно-бесчувственным образом не сообразил предложить Клаудии снова заняться любовью, совсем упустив это из виду после своего счастливого пробуждения; но, во всяком случае, в субботу, много часов спустя после нашего расставания, мнимая проницательность, зачастую сопутствующая желанию — оно всегда готово убедить нас, будто неправда все, что кажется правдой, мы лишь хотим, чтобы оно было правдой, — подвигла меня трактовать каждую паузу, сделанную Клаудией, как подавленное признание в любви, а каждый ее нетерпеливый жест, каждое проявление рассеянности или холода объяснять гордостью и таким трудом завоеванной независимостью, что делало для нее невозможным любое выражение чувств, способное показаться мне шантажом, и вынуждало ее действовать таким образом, чтобы я не связывал себя обязательствами из-за этой встречи (так, должно быть, представлялось Клаудии): она не могла означать для меня ничего, кроме запоздалого, но здорового сведения счетов со своей юностью.

В результате ледяная стена, воздвигнутая Клаудией между нами в пятницу вечером, перестала казаться неоспоримым свидетельством неизбежно эфемерной природы счастья (или нервного расстройства, в которое поверг Клаудию развод с мужем) и превратилась в безошибочное подтверждение того, что если бы я не был женатым человеком и если бы поступить так не означало развязать конфликт с непредсказуемыми последствиями, то моя подруга хотела бы, чтобы наши отношения на этом не закончились. Что касается меня, то, возможно, мой брак переживал не лучшие времена, но тем не менее уже давно кипение страсти сменилось обычной привычкой, и, казалось, ничто было не в силах нарушить приятное и бесцветное существование; однако не менее верно и то, что все мы живем в ожидании чудесных и неожиданных встреч, и когда нам, всем тем, кто не живет сейчас, словно собирается жить вечно, выпадает редкий счастливый случай, упустить его представляется крайним легкомыслием. Хотя, пока я был с Клаудией, я отдавался ей со всем возможным для меня пылом, по правде у меня и на секунду не мелькнула мысль, что эта авантюра может поставить под угрозу мой брак. Как только я расстался с Клаудией, — и особенно как только я понял, или мне показалось, что понял, что она хочет снова меня видеть, — я ощутил неизбежность этого: охваченный предчувствием грядущей тоски, я осознал, что ничто не может опечалить меня так, как мысль никогда больше не видеть Клаудию. Быть может, с намерением спастись от этого (или же потому, что то, что меня втайне больше всего влекло, могло причинить мне наибольший вред), я сказал себе тогда, что единственный способ сохранить верность Клаудии — это как раз предать ее, нарушив данный перед прощанием обет молчания и рассказав все Луизе. Эта идея пришлась мне по вкусу, ибо доказывала мою природную тягу к честности. Теперь я знаю, что речь шла не о честности, а о силе, или, точнее, об отсутствии силы: ибо у людей, еще не усвоивших привычку лгать, ничто не требует таких затрат энергии, как необходимость хранить тайну, и ничто не приносит такого облегчения, как исповедь, — наверное, действительно правда, что все совершаемое нами делается для того, чтобы потом иметь возможность рассказать об этом. В остальном же, кто знает, может, в тот момент я посчитал более рискованным стараться сохранить секрет, подвергаясь опасности разоблачения Луизой, чем признаться самому и встретить последствия лицом к лицу.

Так или иначе, но в субботу к вечеру, паркуя машину у международного аэропорта, я уже окончательно решил не скрывать от Луизы своей встречи с Клаудией. Когда я вошел в здание, не было еще и половины восьмого, и, уточнив по табло, что рейс Луизы прибывает по расписанию в восемь, я направился в бар. Помнится, там было довольно много народу, и два официанта в белом обслуживали клиентов у стойки, а третий, сбиваясь с ног, сновал между столиками. Я уселся в зале и закурил сигарету, но тут же погасил ее, потому что каждая затяжка наполняла мой рот горьким вкусом влажного пепла. Добавим к этому тот факт, что с момента пробуждения в доме Клаудии мне было трудно глотать; и хотя я пытался не обращать на это внимания (словно игнорировать трудности — это лучшая форма борьбы с ними), все же пришлось признать прискорбную истину: я таки умудрился простудиться. Посылая в уме проклятья в адрес летних ночей, открытых террас и морского бриза и твердо зная, что простуда любит покушать, я, в конце концов, привлек внимание официанта и заказал горячий кофе с молоком и пакет кексиков.

Я еще не успел как следует распробовать кексы, как появилась Луиза в сопровождении какого-то типа, толкавшего тележку с двумя чемоданами. Увидев их, я покраснел, не столько потому, что меня застали врасплох за жадным по-детски пожиранием кексиков, сколько потому, что на секунду мне показалось, будто на моем лице написано, что я провел ночь с Клаудией. Мне, однако, удалось справиться с уколами нечистой совести, и, вымучив радостную улыбку, я впопыхах вскочил, поцеловал Луизу и спросил ее, как дела.

— Очень устала, — произнесла она, улыбаясь в ответ.

Мне показалось, что она слишком бледна. Я уже собирался сказать ей об этом, когда она, не глядя, указала на своего спутника и спросила:

— Вы знакомы?

— Нет, — поспешил ответить тот, протягивая мне поверх тележки смуглую узловатую руку.

Я внимательнее вгляделся в него. Это был рослый мужчина, несколько моложе меня (и, само собой, моложе Луизы, которая и так была старше меня на пять лет), крепкий и жилистый, с загорелой кожей и золотистыми волосами, густыми и слегка растрепанными. Его темные острые зрачки, казалось, беспокойно плавали в радужной оболочке, как рыбы в садке, за стеклами очков в элегантной металлической оправе. Он сиял довольной, слегка выжидательной, улыбкой и был одет в молодежном, якобы небрежном стиле, типичном для преподавателей солидных американских университетов и барселонских пижонов: летние мокасины, черные джинсы в обтяжку, футболка «Lacoste» и горчичного цвета джемпер, накинутый на плечи.

— Меня зовут Ориоль Торрес, — добавил он. — Мы как-то говорили по телефону, если ты помнишь.

Я помнил. Торрес преподавал в должности ассистента на той же кафедре, что и Луиза, и несколько раз звонил нам домой и спрашивал ее; она же всегда отзывалась о нем как о подающем блестящие надежды юноше. Я пожал ему руку и, вздрогнув от отвращения, заметил, что она потная: на мгновение мне показалось, что я держу в ладони рыбу. Не успев выпустить его руку, я вдруг услышал поздравления. Я глядел на него, ничего не понимая.

— Я хочу сказать, поздравляю с будущим ребенком.

Промямлив невнятные слова благодарности, я ощутил острое чувство смущения из-за того, что непостижимым образом умудрился не вспомнить о беременности Луизы, а может, из-за какого-то несоответствия, которое тогда я затруднился определить, а позже позабыл, хотя в тот момент я, конечно же, должен был сообразить, что Луиза, доверив Торресу тайну о своей беременности, тем самым нарушила нашу договоренность хранить ее в секрете.

— Видите ли, мы и сами так недавно узнали, еще столько всего может случиться… — Косноязычно пытаясь подобрать объяснение, оправдывавшее мое удивление от поздравления Торреса, я вдруг обнаружил, что до сих пор сжимаю его потную ладонь, и, словно пораженный током, выпустил ее. — В конце концов, мы еще не свыклись с этой мыслью.

Женский голос из динамиков возвестил о прибытии очередного рейса. Возникла странная пауза. Краешком глаза я взглянул на Торреса, который смотрел не на меня, не на Луизу, а почему-то на мои брюки; мое изумление немедленно переросло в стыдливое замешательство, когда я понял, что украдкой вытираю о них руку, которую ему протягивал. К счастью, Луиза прервала молчание, и я был ей благодарен за последовавшие слова:

— У тебя еще будет время привыкнуть. Так мы идем?

На обратном пути Луиза и Торрес всю дорогу говорили между собой. Не помню, о чем шла речь (может, об Амстердаме, или о конгрессе, или о работе над каким-то совместным проектом), но тема никак меня не касалась. Меня это ничуть не задевало, ибо я рассудил, что такова цена за возможность оттянуть неловкость и страх при мысли остаться с Луизой наедине. Впрочем, мне было трудно сосредоточиться на их беседе. Я размышлял над тем, в каком виде преподнести Луизе рассказ о моей встрече с Клаудией. Я думал о Клаудии и предполагал (вероятно, с учетом ее стремления накануне все время говорить о Максе и судя по ее напоследок сказанным словам), что она, в конце концов, предпочла вернуться в Калейю, чтобы провести остаток выходных рядом с сыном и родителями, хотя и с риском, что ее муж может в любой момент там появиться; затем я представил себе, как она одна, в пустой квартире, поливает цветы на террасе или рассеянно смотрит телевизор. От последней картинки у меня перехватило дыхание, но также лишь укрепилась моя решимость быть честным с Луизой.

Будто только что заметив, что я тоже еду в машине, на въезде в Барселону Торрес сменил тему разговора и обратился ко мне с интересом, показавшимся мне неподдельным, задавая мне вопросы о моей работе, о делах в университете и о Марсело Куартеро, чьи лекции, похоже, он посещал в пору студенчества. Я еще продолжал отвечать, когда в районе Виламари Торрес указал поворот и произнес:

— Здесь, пожалуйста.

Я остановился, и Торрес попрощался со мной, дружески положив мне на плечо потную руку. Потом он обратился к Луизе:

— Тогда до вторника, так?

— До вторника, — повторила Луиза, оборачиваясь к Торресу. — И не забудь фотокопии.

— Я их сразу же отложу, — пообещал он, открывая дверцу машины, и, уже поставив ногу на асфальт, добавил с улыбкой, глядя на меня в зеркало заднего вида: — Береги себя, Луиза.

Дома, пока Луиза распаковывала вещи и принимала душ, я коротал время в своем кабинете, скользя взглядом по наброскам статьи об Асорине и жадно затягиваясь сигаретой. Я глядел сквозь стекло на последние всполохи заката над зданиями напротив и старался обрести присутствие духа. Охваченный неуверенностью и угрызениями нечистой совести, я был не в силах думать ни о чем другом, как о заранее пугающей меня реакции Луизы, когда я ей сообщу о своем романе с Клаудией. Я размышлял: «Чем позже я ей расскажу это, тем хуже». Помнится, в какой-то момент я с непонятным чувством уставился на ключи Клаудии, спокойно лежавшие на виду на краешке моего рабочего стола; при одной лишь мысли, что Луиза войдет в комнату и спросит меня о них, у меня подкосились ноги, так что я поспешил их спрятать в коробку для компьютерных дискет. Справившись с испугом, я стал листать свой ежедневник и обнаружил, что во вторник, кроме начала учебного года, еще состоится первый сентябрьский экзамен, второй экзамен назначен на четверг, а последний — в следующий понедельник. Чтобы отвлечься, я включил компьютер и заставил себя подготовить материалы ко всем трем экзаменам. Затем я их распечатал, сложил в папку и убрал в портфель.

Во время ужина мы, в основном, говорили о беременности Луизы. Она в подробностях описывала появившиеся у нее недомогания (изменились вкусовые ощущения, иногда мутит и подташнивает, появилась повышенная чувствительность к запахам) и какое-то время увлеченно превозносила преимущества того, что ребенок появится к концу учебного года. Я вспоминаю, что, слушая ее, в какой-то момент я вдруг подумал, что Луиза настолько погружена в мечты о будущем младенце, что даже из вежливости не поинтересовалась, как я провел эту неделю один в Барселоне. Эта мелкая бестактность удивила меня и в то же время доставила мне облегчение (во-первых, потому, что она никак не укладывалась в обычное поведение моей супруги, а во-вторых, потому, что позволяла мне отложить на время откровения, намеченные на этот вечер), но самое главное то, что она заставила меня осознать странное впечатление, которое я пытался гнать от себя с момента встречи с Луизой в аэропорту и которое в этот миг настигло меня с силой непоколебимой уверенности: женщина, сидящая передо мной, — это не Луиза, а некто, тщательно изучивший и присвоивший себе ее черты, жесты и голос, это самозванка, и разоблачить ее может лишь мое ледяное равнодушие при звуке ее речи. Однако я постарался не поддаться этой кошмарной мысли, и, быть может, с намерением избавиться от нее (или же потому, что обсуждение ее беременности причиняло мне значительно большую неловкость, чем я намеревался допустить), я собрался прервать монолог Луизы и перевести разговор на конгресс в Амстердаме. Эта невинная уловка сработала, по крайней мере, чтобы развеять мучивший меня морок, ибо мое равнодушие и вместе с ним непостижимый страх, что другая женщина заняла место моей жены, — все это рассыпалось в прах, как только Луиза принялась расточать комплименты в адрес Торреса, в превосходной степени комментируя смелость его идей, широту эрудиции и строгость аргументации; и когда я, наконец, предварительно вставив в ее панегирик ряд сарказмов и придирок, все же упомянул о том, как отвратительно у него потеют руки, Луиза растерянно заморгала, смутилась и лишь через несколько секунд стала меня упрекать. Она говорила мягко, но затем, словно ей вдруг удалось невольно разгадать тривиальную загадку, раздражение на ее лице сменилось веселым недоумением. Она спросила:

— Ты ведь не собираешься ревновать, правда?

Сейчас, наверное, я бы связал вопрос Луизы с тем, что мы все идем по жизни в одиночку, что никого существование других людей особо не интересует и, скорее, представляется лишь досадной помехой, которую следует преодолеть; но в тот момент я отнес ее вопрос на счет пропасти, возникшей между Луизой и мной благодаря вмешательству Клаудии, или на счет ржавчины, исподволь и незаметно разъедавшей основы нашего брака и внезапно обнаружившейся после встречи с Клаудией. В любом случае, мне показалось невероятным, что у Луизы могло зародиться подобное подозрение, и именно тогда — быть может потому, что уж слишком давил на меня груз невысказанного, или из-за необъяснимой тяги к слепой жестокости, вынуждающей нас порой ранить наших любимых, — высмеяв нелепое предположение Луизы, я собрался с мужеством и заявил:

— Нам надо поговорить как можно раньше, Луиза.

Фраза повисла в воздухе, как звук лопнувшей струны на скрипке. За ней последовала тоскливая пауза, мое мужество испарилось, и у меня не осталось никаких сил вступать в дискуссию. К счастью, силы Луизы тоже были на исходе, но об этом я узнал лишь после ее ответа на мою реплику, заставившего меня последовательно испытать три разноречивых чувства: сперва панику, затем смущение и, под конец, облегчение.

— Я уже в курсе, Томас, — произнесла она со смесью усталости и недовольства в голосе, словно мои слова не явились для нее сюрпризом.

— Но сейчас мне не хочется об этом говорить. Кроме того, — нелогично добавила она, помолчав, — я пообещала ей, что завтра мы у нее обедаем.

Я сам едва расслышал свой слабый голос, задающий вопрос:

— У кого?

— У моей матери. У кого еще?

Поскольку часы, проведенные с Клаудией, стерли все из моей памяти, или потому, что все рано или поздно забывается, у меня совершенно вылетело из головы, что в среду Луиза позвонила мне из Амстердама подтвердить дату и время своего возвращения, а я воспользовался случаем и рассказал ей оскорбленным тоном, хорошо маскирующим удовольствие сделать бесплатно маленькую гадость, что ее мать проиграла триста тысяч песет в казино и, как уже не раз происходило при подобных обстоятельствах, обратилась ко мне в отсутствие Луизы, чтобы я одолжил ей денег на жизнь до конца месяца или, кто знает, на еще одну неудачную ночь в казино.

— Завтра у нее день рождения, — продолжала Луиза. — Мне казалось, я тебе говорила. — И добавила извиняющимся голосом: — Я ей обещала, что мы придем поздравить.

Вряд ли в ту минуту меня что-либо могло прельстить меньше, чем перспектива семейного праздника. Наверное, мне следовало отказаться, и, возможно, я даже испытывал искушение поступить именно так, но тогда я не смог возразить, быть может потому, что непроизвольный испуг, вызванный словами Луизы, оставил во мне этакое смутное ощущение благодарности, всегда наступающее после исчезновения непосредственной угрозы.

Луиза почти сразу же отправилась спать. Я же, помыв посуду, налил себе немного виски и уселся перед телевизором. Помнится, по какому-то каналу повторяли трансляцию футбольного матча, и некоторое время я рассеянно следил за игрой. В какой-то момент я собрался позвонить Клаудии (мне хотелось обсудить с ней свою промашку с ключами, я сгорал от желания сообщить ей о принятом решении, мечтал сказать ей, что люблю ее). Прикинув, что Луиза уже должна была заснуть, с трудом совладав с нервами, я набрал ее телефон. Через несколько секунд включился автоответчик, и металлический мужской голос начал приветствие, но я не дослушал, подумав, что ошибся номером. «Как странно, — подумал я. — Вот уже второй раз». Я повесил трубку и снова, более внимательно, набрал номер. Я подождал, затем опять включилась запись, и металлический голос вдруг показался мне знакомым. Может, поэтому на сей раз я дал ему закончить фразу: со слащавой и в то же время безликой любезностью он предлагал оставить сообщение. Я положил трубку, ничего не сказав.

Смирившись с тем, что поговорить с Клаудией не удастся, я пошел на кухню, налил себе еще виски и вернулся в гостиную. Футбольный матч уже закончился. На фоне ярко-зеленой травы, с опустевшим муравейником трибун на заднем плане, какой-то лысый репортер допрашивал еле дышащего игрока в прилипшей от пота майке. Я переключил канал. Толстощекий розовый тип, в профиль похожий на поросенка, сидел на табуретке и рассказывал анекдоты. По другому каналу шла реклама пива. На следующем — черно-белый Роберт Тэйлор вел караван повозок под пыльным солнцем пустыни. Еще на одном канале музыканты из рок-группы снисходительно и лениво благодарили за аплодисменты охваченную энтузиазмом публику. На следующем канале шеренга девиц, втиснутых в блестящие купальники, позировала у синей воды для конкурса красоты. Я стал смотреть конкурс. Пока на экране мелькали неестественные улыбки будущих «мисс», я сообразил, что металлический мужской голос из автоответчика мог принадлежать только мужу Клаудии. Почему-то меня это удивило меньше, чем фотография этого типа, до сих пор стоящая в гостиной моей подруги. Я также подумал, что мои подозрения оправдываются: Клаудия наверняка не подошла к телефону потому, что, скучая по сыну, решила вернуться на побережье и побыть с сыном и с родителями. В остальном же мне удалось очень скоро превратить для себя отсутствие Клаудии дома, так огорчившее меня несколько минут назад, в очередное свидетельство благоприятного расположения светил, направляющих мои шаги в последние три дня, ибо я понял, что совершил бы большую ошибку, поговорив с ней до разговора с Луизой. Реклама какого-то банка сменила на экране изображение конкурса красоток. Я еще пощелкал пультом и остановился на фильме с Робертом Тэйлором, в этот момент беседовавшим у ночного костра с Джоном Макинтайром. Я закурил, но тут же погасил сигарету, потому что дым разъедал мне больное горло. Вскоре я погасил и телевизор, отправился в ванную и остатком виски запил пару таблеток аспирина. В потемках я вошел в спальню, в потемках разделся и в потемках залез в кровать. Едва улегшись, я подумал, что заснуть вряд ли удастся. Я не ошибся.

5

Это произошло однажды утром, в начале марта, почти семь лет назад. Помнится, что на улице еще дул по-зимнему холодный ветер. Не было и девяти, когда я пришел на вокзал Сантс и сел в экспресс, отходящий в Мадрид. Недавно скончалась моя мать, и я возвращался в Сарагосу, чтобы завершить кое-какие юридические формальности, связанные с ее смертью. Едва я успел расположиться на своем месте, как по радио объявили об отходе поезда. Напротив меня села женщина — высокая, с мягкими, округлыми чертами лица, гладкой кожей и темными волосами; ей было около тридцати, и она одевалась в той подчеркнуто-безупречной манере, которую иногда демонстрируют люди, желающие казаться более зрелыми, чем позволяет их внешность: синий костюм, белая блузка, чулки телесного цвета, кожаные туфли и серое пальто; но более всего в ней привлекало внимание железное намерение держать себя в руках, сквозившее в каждом ее жесте. Багаж ее составляли кожаный чемоданчик и холщовая сумка. Она поставила сумку на полку, сняла пальто, сложила его на соседнем сиденье, уселась, наградила меня любезной равнодушной улыбкой и раскрыла чемоданчик.

За все время пути мы не обменялись ни словом. С самого начала женщина погрузилась в чтение английского издания Э.Хобсбаума, время от времени делая какие-то пометки аккуратно заточенным карандашом, я же сперва наблюдал, как постепенно город сходит на нет, как мелькают сквозь оконное стекло заводы, окраины и пустыри, а затем принялся читать журнал. Женщина сошла в Лериде; через два часа, собираясь выходить в Сарагосе, я вдруг заметил, что она забыла на багажной полке свою холщовую сумку. Минуту я колебался. А потом подумал, что в вещах смогу найти адрес владелицы и послать ей сумку по почте, так что в конце концов я прихватил ее с собой. Дома у моих родственников, где я остановился на два дня пребывания в Сарагосе, обнаружилось, что я угадал лишь наполовину: в содержимом сумки не нашлось ни малейших намеков на адрес владелицы, но зато выяснилось ее имя, написанное в уголке на первой странице каждой книги (всего их в сумке было четыре, и еще записная книжка в красном переплете). Луиза Женовер. Я сказал себе, что по возвращении в Барселону легко найду ее имя в телефонном справочнике и верну сумку.

Но мне не пришлось листать телефонную книгу, потому что на следующий день после моего приезда в Барселону я снова увидел Луизу. Это произошло на защите диссертации Карлоса Рено, посвященной карлистским идеям в творчестве Валье-Инклана. Руководителем диссертации был Марсело Куартеро, а Луиза — одним из оппонентов. Когда действо закончилось, я подошел к ним. Марсело нас представил, и, пожимая руку Луизе, я с извиняющейся улыбкой произнес: «На самом деле мы уже знакомы. Не знаю, помнишь ли ты». Она не помнила, так что мне пришлось освежить ее память. В конце концов, она меня узнала, или, точнее, сделала вид, что узнала, потому что только при моем упоминании о забытой в вагоне сумке исчезло напряженное выражение, появившееся в ее взгляде. Известие ее явно обрадовало, особенно потому, что в книжке с красным переплетом, как выяснилось, был записан черновик лекции; Марсело не упустил возможность пошутить по поводу нашей встречи и предложил пойти всем вместе пообедать. Луиза сразу же присоединилась к его приглашению, и я согласился.

После обеда мы вместе вернулись в Барселону. По пути говорили о Марсело, о диссертации Рено, о нашей встрече в поезде. Луиза сообщила, что преподает в Барселонском университете и в университетском колледже в Лериде, на тот момент подчинявшемся университету; она еще сказала, что устала ездить в Лериду два раза в неделю. Затем она пожелала узнать, чем я занимаюсь, и я, как умел, расписал ей прелести сдельной работы корректора у издателя-изверга, еле позволявшей мне сводить концы с концами. Помнится, в какой-то момент Луиза спросила, не хотел бы я преподавать в университете; помнится, я соврал: скрупулезно и нудно перечислив все тягостные повинности и ограничения, с которыми сталкиваются желающие получить работу в университете, я высказался в том смысле, что никогда не пожелал бы им подвергаться. На въезде в Барселону Луиза предложила проехать со мной до дома, чтобы забрать сумку, но мне было стыдно за свою тогдашнюю квартиру — малюсенькую, темную и заваленную всяким хламом, так что я сослался на дела в центре и предложил привезти ей вещи домой на следующий день.

В субботу вечером я явился к Луизе домой с сумкой. Она встретила меня сияющей улыбкой; мы немного выпили, поболтали и отправились перекусить в ближайший ресторанчик. Прощаясь, мы неопределенно договорились встретиться еще как-нибудь, но на следующей неделе Луиза позвонила мне по телефону, и в ту же пятницу мы ужинали в «Бильбао». После ужина мы пошли танцевать в «Бикини», и когда уже под утро, пьяные от музыки, алкоголя и желания, мы вышли на улицу в поисках такси, предчувствие весны, витавшее в застывшем ночном воздухе, развеяло все бессмысленные страхи. Я не сумел бы сейчас сказать, о чем мы тогда разговаривали, но помню, что я играл словами, каламбурил и вставлял латинские стишки, слегка покачиваясь, чтобы показаться более пьяным, чем на самом деле, и умирал от смеха, цитируя поэму голиардов, полную скрытых кошмарных непристойностей. В какой-то момент Луиза спросила, известны ли мне четыре фазы любви у римлян. Я ответил, что нет. «Visus», — начала перечислять она и посмотрела на меня широко открытыми глазами. «Alloquium», — продолжила она затем и пальцами дотронулась до своих губ. «Contactus», — сказала Луиза и коснулась моего лица. «Basia», — и с этими словами она меня поцеловала. Когда она отстранилась от меня, улыбающаяся и счастливая, с горящими глазами, я после паузы спросил: «А какая у них пятая фаза?»

В ту весну я часто ночевал у Луизы. В мае мне позвонил Марсело и уговорил подать заявление на место ассистента, объявленное на конкурс, а поскольку конкурсный совет состоял только из членов кафедры, а сообщение Марсело равнялось заявлению, что я могу рассчитывать на его поддержку, то я истолковал этот звонок как твердое обещание работы в университете. Я не ошибся. В начале июля состоялся конкурс, я выиграл его без всяких проблем, и в сентябре, послав к черту издателя, я подписал контракт на должность ассистента и приступил к преподаванию. Не мне одному повезло: в начале учебного года Луизе удалось сосредоточить все свои занятия в Барселоне, и она перестала ездить в Лериду по два раза в неделю. К тому времени мы уже месяц жили вместе в ее квартире на улице Индустрия.

В июне мы поженились. И только тогда я познакомился с семьей Луизы, но лишь значительно позже мне открылась причина подобного промедления, о чем в тот момент я не догадывался, а Луиза так мне никогда и не объяснила. С годами я начал думать, возможно несколько преувеличивая, что Луиза, не желая сама себе в этом признаться, в глубине души ненавидела свою семью; во всяком случае, она ее стыдилась и втайне ругала себя за отсутствие решимости раз и навсегда вычеркнуть из своей жизни все хлопоты и обязательства по отношению к семье, отнимавшие у нее столько времени. И, быть может, в каком-то смысле, в какой-то очень важной своей части ее жизнь представляла собой не что иное, как длительную, ожесточенную и, в конце концов, безрезультатную борьбу против всего, что олицетворяло ее семейство. Естественно, так я думаю сейчас, потому что тогда я видел в Луизе лишь уверенную в себе и безотказно-щедрую женщину, мучающуюся от добровольно взятой на себя обязанности ублажать постоянные требования семьи, запутавшейся в сомнениях и страхах постепенной деградации.

Ее мать, которую тоже звали Луизой, происходила из воинственного рода басков, в прошлом веке сколотившего немалое состояние за счет торговли сахаром и оружием на Кубе. Один из потомков этого семейства, Рамон Эсейза, в последней трети прошлого века обосновался в Барселоне, оставив после своей смерти целую торговую империю, постепенно сходящую на нет из-за никчемной инертности наследников и беззастенчивого воровства управляющих. Мать Луизы влюблялась бессчетное количество раз и отвергла руку многих претендентов, пребывая в уверенности, что никто ее не достоин и в то же время что она всегда успеет согласиться. Но после гражданской войны она вдруг с удивлением обнаружила, что молодость прошла, и панический страх остаться старой девой вынудил ее выскочить замуж за первого встречного — человека чуть моложе ее, тихого, угрюмого, набожного и недалекого, многие годы грызущего себя за то, что не сумел получить диплом врача и тем самым перекрыл себе доступ к тому общественному положению, которого, как ему казалось, он заслуживал. Все это вконец отравило жизнь ему самому, его собственной семье и семье моей тещи, чьи многочисленные братья с самодовольством и тщеславием состоятельных людей, живущих на ренту, безжалостно третировали его, ставя в упрек статус наемного служащего и до смешного маленький рост. В этом браке без любви моей теще пришлось забыть о беззаботной юности, протекавшей в окружении горничных в белоснежных наколках, с поездками на море и долгими путешествиями всем семейством, с нескончаемыми праздниками под луной и без счета тратившимися деньгами, и все потому, что плебейский менталитет ее мужа требовал от образцовой жены умеренности и воздержанности в привычках. Однако, овдовев и ощутив свободу от супружеской тирании, мать Луизы вдруг почувствовала внезапный ужас перед надвигающейся старостью и одновременно жгучую досаду за напрасно упущенное время и со всей алчностью, которую только позволяли ее изрядно подточенные силы и поступавшие от оскудевшего семейного состояния деньги, бросилась прожигать остаток своих дней.

Именно тогда я с ней и познакомился. К тому времени ей исполнился семьдесят один год, но в ее осанке знатной сеньоры, в тонком рисунке лица, светившегося гордостью за свою принадлежность к роду разбойников и рантье, в ее изящных белых руках, не испорченных старческими пятнами, в прозрачной синеве дерзких глаз и в обманчивой гладкости кожи, достигаемой непрекращающимися усилиями массажистов, — во всем этом явно проглядывали живые черты ее далекой юности. Она жила в старинной квартире, занимавшей целый этаж полуразвалившегося семейного особняка в нижней части Виа Лайетана. Ее одиночество лишь иногда нарушала вялая болтовня с подругами и, время от времени, принужденное непростое общение с сыном и дочерью, не испытывающими к ней особой привязанности, а также молчаливое присутствие Кончи — угрюмой старухи-басконки, прятавшей лысину под ядовито-рыжим париком (она не получала за свой труд никакого жалованья и являла собой последнее живое напоминание о детстве моей тещи, проведенном в окружении прислуги). По правде говоря, фанатичное упрямство в нежелании признавать окружающую действительность превратило тещу за семьдесят с лишним прожитых лет во вполне симпатичную женщину, поначалу приятную в общении; но правда и то, что ее заполошная гиперактивность, бестолковая суетливость и непрекращающийся поток болтовни в попытках убедить собеседника — и прежде всего, себя саму — в существовании чуда, позволяющего ей сохранить вечную молодость, способны были кого угодно свести с ума и, в конце концов, подорвали ее собственное здоровье. С того момента, как я с ней познакомился, на нее все чаще, с удручающей регулярностью, накатывало беспощадное осознание своей дряхлости и повергало ее в состояние безграничного отчаяния, когда сторицей возвращались все неумолимые проявления ее истинного возраста. Тем не менее, подобные провалы носили лишь временный характер: период уныния проходил, и моя теща возрождалась к жизни, вновь охваченная яростным пылом, будто она втайне копила силы, чтобы с удвоенной энергией фальшивой молодости броситься в бой, исход которого, как она в глубине души хорошо понимала, предрешен заранее. Истовая религиозность, которую она притворно демонстрировала все годы супружества, в конце концов, привела ее к запоздалой набожности, скорее чисто внешнего свойства, а после смерти мужа свелась к привычке находить утешение в долгих часах прострации и к настоятельной необходимости мучиться угрызениями совести. Эта потребность стала для нее жизненно важной, ибо даже в периоды совершенного бездействия позволяла поддерживать иллюзию, что жизнь продолжается, поскольку давала возможность с головой погрузиться в сладкие муки раскаяния. Страсть к игре — теща неизменно подпитывала ее сражениями с одноруким бандитом и участием в лотереях, походами в казино и в игорные дома всех мастей, что часто оборачивалось сумасшедшими долгами, которые она была не в состоянии оплатить, — являлась для нее, возможно, просто наиболее эффективным инструментом самоосуждения, но в то же время очевидным результатом владевшей ею страсти к презренному металлу, всепоглощающей и парадоксальной, в силу того, что вдовство возродило в ней прежнее беззаботное отношение к деньгам, свойственное ей в двадцать лет, когда она не представляла себе ни их истинной стоимости, ни как с ними обращаться, но очень хорошо умела их разбазаривать лишь на то, что ее интересовало, а это были вещи, абсолютно лишенные всякой практической ценности.

Кроме любви к деньгам, еще одна страсть пожирала мою тещу, строптиво не желающую смириться с неизбежным закатом, — мужчины. Возможно, как утверждала моя жена, это вожделение было еще более жгучим, чем первое, поскольку она была вынуждена подавлять его все годы брака; но, определенно, оно больше бросалось в глаза. Вскоре после смерти своего отца Луиза со смешанным чувством грусти и облегчения обнаружила, что ее мать не собирается заточить себя в монастырь вдовьей печали, а, напротив, встречается с новыми и старыми друзьями; но это первое успокаивающее впечатление вскоре уступило место смущению, а затем переросло в отчаяние, когда навещающие ее мать вежливые кабальеро почтенных лет сменились сомнительного вида сорокалетними красавчиками, а потом и длинноволосыми подростками в кожаных куртках; это вынудило Луизу прийти к неутешительному выводу, что ее мать часть своих доходов пустила на оплату любовников, поскольку ее стареющая плоть уже никого не могла прельстить. Вместе с тем проблемы, возникающие вследствие подобного необузданного влечения к мужскому обществу, объяснялись не столько беспокойно-неодобрительным, но, в конечном итоге, покорным отношением Луизы (она, после бесплодных попыток отстраниться, в конце концов, вынуждена была со смесью недоверия и отвращения выслушивать интимно-подробные откровения своей матери), а скорее гневной реакцией ее брата Хуана Луиса.

Хуан Луис унаследовал от матери неуемную энергию рода Эсейза, полную неспособность с пользой ею распоряжаться и инстинкт саморазрушения. От отца ему досталось все остальное: нерасторопный ум, невысокая тощая фигура, прекрасный римский профиль и неистребимая тяга к тирании, которую ему с трудом удавалось сдерживать везде, только не в своем запуганном семействе; вне всякого сомнения, от отца он взял сдержанные манеры и ложно-многозначительные неторопливые жесты, иногда по ошибке принимаемые окружающими за свидетельство избранности, хотя эта изрядно побитая молью претензия на аристократизм не могла скрыть ни жалкую кроличью улыбку, ни порожденную подавленными желаниями скованность каждого его жеста, ни, в особенности, унизительную заячью губу, тщетно маскируемую гладкими жиденькими усиками. В отличие от Луизы, а он был младше ее на шесть лет, Хуан Луис провел большую часть своего детства в доме бабушки Эсейза, и привилегии, данные ему как первому внуку в семье, где было мало детей, но много холостяков и старых дев, даже в расцвете лет не желавших покинуть родной очаг, внушили мальчику идею, что ему уготован великосветски-праздный образ жизни. Когда же действительность развеяла эти химеры, обожание и преклонение перед семьей его матери перешло в чувство горькой безнадежной досады и безусловного осуждения тех, на кого он возлагал ответственность за свое, якобы по их вине несостоявшееся, большое будущее, в которое они же сами его в свое время и заставили поверить. Но тем не менее неприязнь к семейству Эсейза, отныне разделяемая Хуаном Луисом, не сблизила его с отцом. Как часто бывает, отец пытался возложить на сына миссию отыграться за все свои неудачи, но Хуан Луис продемонстрировал такую же неспособность вскарабкаться на следующую ступеньку социальной лестницы, как и сам отец в молодости, и тогда он обрушил на сына всю горечь обиды, накопленную за многие годы одиночества и помноженную на бессильную злобу по поводу несбывшихся надежд. Это разочарование не только навсегда отравило отношения отца с сыном, но и искалечило жизнь всей семьи, и даже блестящая академическая карьера Луизы (отец следил за ней без особого интереса, мать — с удивлением и некоторой подозрительностью, а Хуан Луис — с растущим раздражением, пока не понял, что победоносные достижения его умной сестрицы никоим образом не ущемляют его права единственного продолжателя рода на внимание старших родственников) была не в силах развеять его досаду. Неудивительно, что после смерти отца Хуан Луис безуспешно старался занять место главы семьи и даже как-то раз, будучи скромным банковским служащим и имея в запасе лишь знание бухгалтерского дела, наивно попытался привести в порядок столетней давности бардак в состоянии рода Эсейза, втайне надеясь возродить былое богатство; результатом этого обреченного на провал предприятия явилась только еще более ожесточенная ненависть к семье и глубочайшая депрессия, уложившая его в постель на полгода. Тем более странным на первый взгляд покажется тот факт, что со временем он начал ревностно блюсти память своего покойного отца, но случилось именно так, и не только потому, что с годами он все больше походил на него внешне, подражал ему в манере одеваться и даже стричь волосы, но в первую очередь потому, что не мог спокойно видеть свою мать рядом с другими мужчинами, а может, в какой-то мере и потому, что боялся каких-либо посягательств с их стороны на семейное наследство, или же, скорее, потому, что считал их недостойными посмертными соперниками своего отца. Всякий раз, когда до него доходили новости об очередных любовных подвигах его матушки, Хуан Луис впадал в приступ холодной ярости и грозил официально лишить ее дееспособности по причине безудержного мотовства и на остаток жизни запереть в доме престарелых. Луиза же, боявшаяся своего брата больше, чем свою мать, а еще больше боявшаяся ссор между ними, предпринимала увенчавшиеся успехом усилия, чтобы оградить мою тещу от этих устрашающих вспышек гнева. Ей удалось возвести между ними нечто вроде санитарного кордона, состоявшего из нее самой и жены Хуана Луиса, домохозяйки, закаленной в превратностях супружества и преждевременно состарившейся в неблагодарных попытках смягчить перепады настроения своего мужа и хоть как-то держать в рамках своих четверых детей, чей дикий необузданный нрав можно было укротить лишь страхом перед отцом. Это была невысокая полная женщина, с кроткими воловьими глазами, с руками монашки и повадками человека, смирившегося с окружающей действительностью. Ее звали Монтсе.

6

В воскресенье я проснулся очень поздно и сразу же, еще не очнувшись от последних сновидений, вспомнил о Клаудии. Я сказал себе, что все было на самом деле, что я снова встретил ее и спал с ней, я был твердо убежден, что Клаудия любит меня и хочет видеть. Все случившееся казалось мне чудом. Я подумал: «Вот сейчас я бы ни за что ни с кем не поменялся»; а еще подумал, что нужно выяснить отношения с Луизой как можно раньше, чтобы не спугнуть это чудо. Словно услышав мои мысли, пропитанные смесью страха и решимости, Луиза тут же вошла в комнату и начала торопить меня, чтобы я вставал и собирался, потому что ей не хотелось опаздывать в гости к матери. Приподнявшись в постели, я почувствовал, что голова моя гудит, нос заложен и трудно глотать. Я прекрасно знаю, как устроен мой организм, так что пришлось на несколько дней смириться с неизбежной простудой. Оставалось лишь надеяться, что она не выльется во что-то более серьезное.

На улице царил зной, стояла удушливая жара, небо было плотно затянуто свинцовыми облаками, а воздух сочился влагой. Когда мы ехали на машине в центр, Луиза предрекла дождь.

— Хоть бы поскорее, — сказал я.

Теща встретила нас с восторгом, но не дала даже поздравить себя с днем рождения, а сразу же, после дежурных поцелуев в щечку, уже в прихожей с возбуждением принялась подробно и бессвязно рассказывать о той проклятой ночи, когда она проиграла триста тысяч песет. Чередуя свое повествование с обвинениями в адрес злосчастной судьбы, она говорила все это тоном, исполненным раскаяния, но, однако, в нем явственно звучал тот мотив, что она пережила восхитительное и преступное приключение и теперь ждет, чтобы ее простили. Под конец она произнесла:

— Короче, мне жутко не повезло, ребятки.

Теща взяла меня под руку и заглянула в глаза, изнемогая от признательности, а затем, увлекая меня вперед по коридору, заговорщически обернулась к Луизе, сжигающей ее нетерпеливым взглядом, и добавила:

— Ладно еще, что Томас не дал мне пропасть, потому что я осталась без гроша. На следующей неделе я получу деньги и сразу тебе верну.

Она успокаивающе похлопала меня по плечу.

— За меня не беспокойтесь, — заверил я ее. — Мне совсем не к спеху.

— Ты и не представляешь, какое сокровище тебе досталось, — расхохоталась теща.

Она остановилась у двери в гостиную, сияя от удовольствия. Сегодня на ней была надета розовая блузка с большими перламутровыми пуговицами, брюки из серого поплина и серые туфли; крашеные волосы цвета золотистого шампанского она с тщательной продуманностью уложила так, чтобы они скрывали появившиеся к старости пролысины, губы были накрашены ярко-красной помадой, брови подведены коричневым карандашом, а в мочки ушей вдеты тяжелые золотые серьги.

— Да, но я же до сих пор не рассказала вам самое главное!

Мы с Луизой не без облегчения восприняли появление Кончи, прежде всего потому, что ей удалось избавить нас от неминуемого рассказа тещи, чье устрашающее воображение способно было раздуть до размеров приключения или скандала любую обыденную мелочь в ее монотонной стариковской жизни. Поздоровавшись с нами, Конча поинтересовалась, как проходит беременность Луизы.

— Ах, доченька, — с досадой вздохнула моя теща. — Что у меня с головой! Со всеми этими переживаниями совершенно забыла тебя спросить. Ну-ка, рассказывай, рассказывай.

Луиза начала говорить о своей беременности. Почти тут же ее прервал звонок.

— Это внизу. Я сама открою, — сказала теща и выскочила за дверь.

Мы вошли в гостиную. Луиза и Конча продолжали обсуждать беременность, пока не вернулась хозяйка дома. Радостно улыбаясь, она держала в руках букет алых роз, завернутый в целлофан. Она вернулась не одна. Рядом с ней стоял хлипкий старичок, двинувшийся нам навстречу с неуверенной улыбкой, обнажившей желтоватые зубы. Немощная походка, однако, заставляла его держаться странным образом прямо, подобно марионетке с внутренним механизмом, не позволяющим рассыпаться, как карточному домику, его дряхлому костяку. Как потом стало известно, он был моложе моей тещи, но его внешний вид говорил о значительно больших телесных разрушениях: руки, сведенные артритом и изборожденные узловатыми венами, редкие волосенки, словно присыпанные пеплом, дряблая морщинистая кожа, маленький ввалившийся рот, острые скулы и впалые щеки, а под снежно-белыми бровями прямоугольные очки в массивной оправе тщетно пытались обуздать разъезжавшийся взгляд его косых глаз. Что до всего остального, его одежда свидетельствовала о попытках добиться той степени элегантности, к которой стремится так называемая достойная бедность: на нем были старые плетеные коричневые туфли, светло-бежевые брюки, небесно-голубая рубашка с перешитыми манжетами и блейзер цвета морской волны с золотыми металлическими пуговицами с изображением якоря в центре, когда-то модными среди мужчин из состоятельных семей.

— Знакомься, Висенте: моя дочь и зять, — провозгласила теща громким голосом. — С Кончей ты уже знаком.

Она обернулась к нам и тем голосом, каким лет пятьдесят назад юная шалунья представила бы на зависть подружкам мужчину своих грез, снова возвестила:

— Это Висенте Матеос, дети.

Тут она сделала паузу, вкладывая в нее скрытый смысл, и добавила:

— Друг.

— Очень приятно, — произнес Матеос, протягивая дрожащую руку. — Луиза мне много о вас рассказывала.

Пожимая ему руку и здороваясь, я с удивлением обнаружил, что Матеос избегает моего взгляда, уставившись в какую-то точку над моим левым плечом. Матеос затем пожал руку Луизе, но у нее не нашлось слов, чтобы смягчить тягостное молчание, выдававшее ее дурное расположение духа.

— Смотрите, какие розы мне подарил Висенте! — воскликнула теща, поднимая цветы так, чтобы мы все смогли их рассмотреть.

Уткнувшись в розу кончиком напудренного носа и глубоко вдыхая ее запах, она кокетливо добавила, глядя на меня и Луизу:

— Прелесть, правда?

Она снова обратила на Матеоса девичий блеск своих старческих глаз и, звонко и неуверенно хихикнув, будто видя его впервые, поспешила к нему и крепко поцеловала в морщинистые губы. Матеос покраснел, Луиза, по-моему, тоже.

— Ты с ума сошел, Висенте, — продолжала теща и, отстранившись от него, пояснила: — В наше время именно так и поступали, влюбленные дарили друг другу цветы, все было прекрасно и очень романтично. И я это очень любила, но сейчас уже все по-другому, правда? Не лучше, не хуже, а просто иначе, а по правде говоря, во многом все-таки лучше. Люди уже не тратят время на глупости, всем некогда, да и священники не в таком почете, так что стало значительно проще оказаться в постели, не так ли? — Она расхохоталась и снова вдохнула аромат роз. — Короче, цветы и все такое, конечно, немного устарело, но, воля ваша, мне по-прежнему нравится, я даже уже и не помню, когда мне последний раз дарили букет… Хотя, само собой, — она вздохнула с притворной грустью, словно обязана была сказать то, что собиралась, но в то же время изо всех сил хотела, чтобы ей возразили, — в мои-то годы… Короче, я считаю, что когда женщине уже за семьдесят, ей пора перестать отмечать день рождения.

Мы с Матеосом вынуждены были хором запротестовать, но ни Луиза, ни Конча к нам не присоединились. Луиза вместо этого достала из сумки свернутую трубочкой бумагу и протянула ее матери.

— Это тебе, мама, — сказала она с робкой и неуверенной улыбкой. — Поздравляю.

Теща развернула свиток, не выпуская из рук букет роз, громко шуршащий при ее движениях. Там оказалась литография, изображающая Амстердамский порт в XVII веке.

— Как красиво! — воскликнула она без особой убежденности и, бросив рассеянный взгляд на картинку, тут же отдала ее Конче. — Возьми, мы закажем для нее рамку.

Она поблагодарила Луизу, а мне заговорщически подмигнула.

— Ты мне уже сделал подарок, Томас, — промолвила она и, обведя салон свободной рукой, добавила: — Ладно, уже садитесь, а мы с Кончей приготовим вам аперитив. Ну-ка, кто что будет пить?

Висенте Матеос попросил вина, а я, в надежде побороть простуду, попросил виски. Что касается Луизы, то она, под предлогом помочь с аперитивом, быстро скрылась на кухне. Теща и Конча последовали за ней, и мы, мужчины, остались одни. Мы сели. Матеос заговорил о погоде и, исчерпав тему, угостил меня сигаретой. Я взял, но не потому, что хотел курить (у меня болело горло, и первая же затяжка оставила во рту неприятный вкус), а чтобы чем-нибудь занять руки и, быть может, убедиться, что табак способен творить те самые чудеса в общении, которые его поборники склонны ему приписывать. Само собой, чуда не произошло, и я, чтобы отвлечься от неловкого молчания и присутствия злосчастного старикана, начал думать о Клаудии: я представил себе, как она загорает на пляже, купается в море и играет в песочек с сыном. Я подумал: «Любить кого-то означает быть в двух местах одновременно». Внезапно ощущение еще большей неловкости, чем затянувшееся молчание, заставило меня прервать размышления. Матеос, казалось, отбросивший всякие попытки вступить со мной в беседу и тихо ждущий аперитива, скрестив руки на коленях и скривив вялые губы в улыбке, вперил в мои глаза тяжелый неподвижный взгляд. Стремясь избавиться от него, я лихорадочно перебирал возможности и отважился лишь на одно предположение, являвшееся одновременно и вопросом.

— Так что вы с моей тещей познакомились совсем не давно… — произнес я.

Никто ничего подобного не упоминал, но ведь с чего-то нужно было начать. Бесконечно тянулись секунды, но, к моему удивлению, Матеос не отвечал, он только, наконец, отвел глаза от меня и опять уставился в какую-то точку над моим левым плечом, и вдруг — невероятно! — улыбнулся. Тогда я понял, что меня сбил с толку его расфокусированный взгляд, а еще я понял, что он глуховат. Успокоившись, я еще раз громким голосом повторил свой вопрос.

— Нет-нет, что вы, уже очень давно, — ответил он, более обрадовавшись моей попытке нарушить тишину, нежели проявленным интересом к его жизни. — На самом деле — с детства. Представьте себе, еще с довоенных времен.

Возвращение в гостиную Луизы и тещи в сопровождении Кончи, несущей поднос с аперитивом, положило конец объяснениям Матеоса.

— Гляди, Луиза, они уже подружились, — весело прощебетала теща, ставя на мраморную полку буфета вазу с розами. — Ну-ка, и о чем вы говорили?

Теща уселась рядом с Матеосом, взяла его под руку и на ушко повторила свой вопрос.

— Я рассказывал Томасу, сколько лет мы уже с тобой знакомы, — произнес Матеос.

— Ах, если бы это были только годы! — воскликнула теща, полуприкрыв опухшие веки и улыбаясь со снисходительно-ироничным выражением.

Она выпустила Матеоса и рукой с ярко накрашенными розовыми ногтями взяла бокал белого вина. Конча удалилась на кухню, а Луиза продолжала стоять в напряженной корректной позе, держа стакан пива в одной руке и беспокойно крутя сигарету в пальцах другой.

— Века, целые века! Но ведь как интересно случается: кто бы нам сказал, что спустя столько времени мы снова встретимся, правда, Висенте?

Моя теща поведала, что познакомилась с Матеосом в далекой молодости, когда она проводила летние каникулы в Кальдетес. По ее словам, родителям Матеоса принадлежала продуктовая лавка в центре поселка, куда она любила заглядывать, а сам он был в ту пору нескладным юношей, обуреваемым всеми страхами переходного возраста. Эта робость и, прежде всего, тот факт, что он происходил из семьи весьма скромного достатка, держали его в стороне от колонии состоятельных дачников, куда входила моя теща. Матеос был лишен возможности стать членом привилегированного кружка молодых людей, ухаживавших за ней во время нескончаемых летних каникул, но это не помешало ему питать к ней всепоглощающую безнадежную страсть, молчаливую и безрассудную преданность на расстоянии. Превратности войны дали ему шанс, которым он не преминул воспользоваться, выйти из анонимного подполья и добиться ее признательности, поскольку он таскал продукты из отцовского магазина и приносил их в семью Эсейза, оголодавшую за время своего вызванного страхом затворничества в загородном имении. Никогда потом Матеос не был так счастлив, как в те ужасные дни, когда во время послеобеденного отдыха он украдкой выбирался из дома, нагруженный сетками с едой; но особый восторг он испытывал вечерами, когда с пустыми руками возвращался домой, а до ворот имения его провожала недосягаемая прежде девушка: ведь он давно смирился с тем, что ему придется втайне обожать ее лишь издали. По окончании войны отец Матеоса был репрессирован, и семье пришлось начинать новую жизнь в Барселоне. Когда моя теща вернулась в Кальдетес после победы над туберкулезом, на четыре долгих года заточившим ее в санатории в горах Кольсерола, давно обратились в дым и продуктовая лавка, и тайно влюбленный юноша, и молодость с толпой ухажеров; вся фантастическая роскошь, в которой ее семья купалась до той поры, после войны навсегда была похоронена при новой грабительской власти и хищнических порядках, установленных расторопными победителями. Они не виделись почти пятьдесят лет. Как и моя теша, Матеос завел семью, детей, затем овдовел, но ни разъедающее воздействие времени, ни другие привязанности не смогли изгнать из его воображения воспоминания о моей теще. В прошлое воскресенье, ровно за неделю до того, как ей исполнилось семьдесят шесть лет, Матеос с чувством недоверия и благодарности безошибочно распознал в расхристанном облике этой старухи, воспаленной азартом и страстью к игре, девичьи прелести, опалившие его юность. Его сердце готово было выскочить из груди, когда он бросился к ней и представился, а через два часа и спустя пятьдесят лет с тех пор, как зародилось это чувство, он, наконец, объяснился ей в любви.

— Ну как я могла ему отказать! — воскликнула теща тающим от нежности голосом; она поставила на стол бокал вина, оставив на его краях яркие пятна помады, и осторожным умелым жестом провела пальцем в уголках накрашенных глаз.

— Вот так все и случилось, — заключила она, взяв в свои руки ладонь Матеоса и похлопывая его по спине. — Мы как два голубка, правда, Висенте?

Я не помню, что на это ответил Матеос после того, как пришлось повторить для него вопрос, но точно помню, что во время рассказа тещи о своей запоздалой осенней любви я прекрасно понимал, что ее старческая сентиментальность привносит в эту романтическую историю изрядную долю выдумки, но Матеос не мог или не хотел возражать. И еще я вспоминаю охватившее меня чувство умиления. (По правде говоря, тогда я еще не до конца осознавал причину этого умиления, но сейчас она мне кажется очевидной. Невыносима сама мысль о том, что наша судьба не уникальна, что все происходящее в нашей жизни происходило также и с другими людьми и что мы лишь снова и снова участвуем в одних и тех же порядком потускневших приключениях. Поэтому в какой-то момент я ощутил подобие глубокой обиды и, быть может, почувствовал первые признаки грядущего упадка и разложения — своего рода зловещее предзнаменование — в том, что этот дряхлый старик, косоглазый и глухой, и женщина, измученная лихорадочной борьбой с подступающей старостью, проживают сейчас историю, являющую собой сумеречное отражение моих отношений с Клаудией.) Луиза, в свою очередь, воспользовалась первой же образовавшейся паузой в разговоре, чтобы опять утащить мать на кухню, и мы вновь остались наедине с Матеосом, окутанные тягостным молчанием, еще более гнетущим после недавнего щебета моей тещи. Матеос одним глотком осушил рюмку и поставил ее на стол, снова приняв покорно-выжидательную позу и блуждая взглядом где-то поверх моего плеча, точно так же, как он сидел до прихода дам. «И ты станешь таким же», — невольно подумал я. Эта идея настолько меня поразила, что на миг показалось, будто не я сам ее сформулировал, а продиктовал кто-то посторонний. Я вскочил, словно подброшенный пружиной, изобразил сердечную улыбку и под предлогом необходимости наполнить пустые рюмки вышел из гостиной.

Луиза с матерью разговаривали на кухне, а Конча тем временем с безразличным видом хлопотала у плиты. Было ясно, что я появился в самый неподходящий момент, потому что теща тут же обратилась ко мне за поддержкой.

— Будь добр, послушай минутку, Томас, — попросила она, хватая меня за плечо и преграждая путь к холодильнику.

Это не было просьбой, это был приказ. Я инстинктивно поднял руки, чтобы не разбить рюмки.

— Мама, оставь его в покое, — взмолилась Луиза. — Томас не имеет к этому ни малейшего отношения.

— Очень даже имеет. Разве он не член семьи?

«Никто не знает, надолго ли», — подумал я. Луиза устало кивнула, соглашаясь.

— Знаешь, о чем меня просит Луиза?

Вовсе не надо было быть гением, чтобы догадаться, но я промолчал.

— Чтобы я выставила Висенте из дома.

— Я тебе предложила перенести обед на другой раз, а вовсе не просила его выгонять.

— Вот это я и называю выгнать, — упорствовала теща. — Я его пригласила на обед, и никто еще отсюда голодным не уходил. Этого только не хватало! Кроме того, я хочу познакомить его со своими детьми.

— Зачем?

— Как это зачем? Чтобы он вас узнал. Потому что вы мои дети. А ты ставишь меня в неловкое положение, чтобы он увидел, как вас бесит, что ваша мать старается быть счастливой в последние дни своей жизни.

— Мама, пожалуйста, не надо мелодрамы.

— Я говорю то, что хочу. К тому же это правда: вас это действительно бесит.

Она обратила ко мне искаженное гневом лицо, пытаясь поймать мой взгляд.

— Конечно, вам хотелось бы, чтобы я целыми днями сидела взаперти дома, шила бы или, как идиотка, смотрела бы телевизор в окружении дряхлых стариков, которые только и умеют, что жаловаться на жизнь. Для этого нам и друг друга хватает, правда, Конча?

Конча в это время мыла салат под струей воды в раковине. Едва повернув голову, она переспросила:

— Что вы говорите, сеньорита?

— Ох, детка, ты совсем глухая.

— Простите, но я вот что скажу, — ответила Конча, закрутив кран и неторопливо повернувшись лицом к теще, — по-моему, единственный глухой здесь — это ваш жених.

— Не ревнуй, Конча, это глупо. Кроме того, — теща придвинулась поближе и заговорщически взяла ее под руку, — увидишь, ты скоро тоже себе кого-нибудь найдешь.

Конча пожала плечами, опять повернулась к нам спиной, открыла кран в раковине и заявила:

— Если это будет такой же, как жених сеньориты, то я предпочитаю оставаться одна, честно.

— Не понимаю, что плохого в Висенте, — продолжала настаивать моя теща, ничуть не задетая дерзостью Кончи. — Он хороший человек, воспитанный и ласковый. И влюблен в меня. Это же сразу видно, правда?

Все промолчали.

— Знаете, я вам скажу кое-что, хотя и не собиралась, — произнесла она, словно уступив всеобщему давлению, и тут же выдержала паузу, чтобы привлечь внимание аудитории, подобно тому как ведут себя адвокаты в кинофильмах: они всегда держат картинную паузу, за которой следует разоблачение, неоспоримо доказывающее невиновность их клиентов. Тщательно выговаривая слова, очевидно, продуманные заранее, она объяснила:

— Он просил моей руки.

Луиза распахнула глаза и улыбнулась, не разжимая губ, изо всех сил стараясь, чтобы зубы не скрипнули.

— Он просил… О чем он просил?

— Чтобы я вышла за него.

— Мама, бога ради, — в отчаянии прошептала Луиза. — Ведь всего неделя, как вы познакомились.

— Какая неделя, что ты, милая! Пятьдесят лет, я же тебе рассказывала, — уточнила теща. — А даже если бы и всего неделя? Разве я не имею права жить с кем хочу!

— Право, конечно же, у тебя есть, но, мама…

— Тогда в чем дело? — отрубила теща и снова стала ловить мой взгляд. — Имейте в виду, что я еще не дала ответ Висенте. Он безумно влюблен и говорит, что мы должны наверстать все упущенное время. И он прав. Но мне бы хотелось все спокойно обдумать. Подумай, ведь такие решения нельзя принимать впопыхах, правда?

Я согласился.

— Ладно, мама, делай, что хочешь, — произнесла Луиза примирительным тоном. — Тебе лучше знать, что тебе надо. Единственное, о чем я тебя прошу, так это не усложнять и без того непростую ситуацию. Хочешь выйти за этого господина — так выходи.

— Я не сказала, что хочу за него замуж, — поправила ее моя теща. — Я сказала, что думаю об этом.

— Но ведь это одно и то же, — продолжала Луиза. — Ты представляешь себе, что начнется, когда появится Хуан Луис и увидит его? А вот если бы ты перенесла прием, у нас было бы время поговорить с ним и хоть как-то его подготовить… Если хочешь, я ему прямо сейчас позвоню и придумаю отговорку…

— И речи быть не может, — отрезала моя теща. — Вот это на самом деле выведет его из себя. И правильно. Знаешь, Луиза, я скажу тебе правду: мне кажется, ты зря так не доверяешь Хуану Луису. Конечно, у него свои тараканы в голове, как и у всех, но в глубине души он настоящее золото. Кому лучше знать своего сына, как не его матери? Кроме того, — добавила она, понижая голос, — разве я хоть слово сказала, когда он притащил в дом эту бледную немочь, Монтсе? Ну так вот. Ты можешь не беспокоиться: скорее всего, вначале он будет испытывать некоторую неловкость, что вполне понятно — ведь он так любил своего отца, что ему покажется странным видеть рядом со мной другого мужчину. А почему ты думаешь, что я до этого никогда не знакомила его со своими друзьями? Ты увидишь, он сразу подружится с Висенте.

В этот миг зазвенел звонок.

— Смотри, он уже здесь.

Моя теща отправилась открывать дверь, а Луиза в унынии облокотилась на мраморную столешницу и тяжко вздыхала, качая головой, пока Конча не попросила ее подвинуться, чтобы пройти к холодильнику. Я, наконец, опустил руки, уже начавшие болеть от неудобной позы — непонятно почему, на протяжении всего разговора я держал их поднятыми вверх. Сначала я наполнил рюмку Матеоса, а потом долил виски и бросил лед в свой бокал. Я чувствовал себя человеком, собирающимся смотреть пьесу, которая заведомо, независимо от того, понравится она или нет, не вызовет сильных эмоций, поскольку сюжет не имеет к нему ни малейшего отношения. В подобном настроении я отправился в гостиную и уселся напротив Матеоса, полагая, что это самое удобное место.

Именно так все и произошло. Я бы солгал, сказав, что представление не оправдало моих ожиданий. Занавес поднялся в тот момент, когда встревоженный доносившимся из коридора шумом Матеос поднялся с кресла, скрипя своими дряхлыми костями, и в тот же миг в гостиную ввалились, шумя и толкаясь, все четверо отпрысков Хуана Луиса, безупречно причесанные и одетые в праздничные костюмы. За ними, как конвоир, шествовала Монтсе, с волосами, намертво схваченными перманентом, и затянутая в изумрудно-зеленое платье с воланами, слишком туго облегающее ее пышные телеса, что придавало ей вид расфуфыренной куклы или женщины с картины Ботеро. Монтсе собиралась поздороваться с Матеосом, но не успела, потому что в эту минуту в дверях гостиной появился Хуан Луис в сопровождении своей матери. Парализованный невероятной новостью, он даже не стал заходить, застыв в проеме и сверля Матеоса безумным взглядом. Блуждающая недоверчивая улыбка сменилась гримасой ужаса, казавшейся еще более жуткой из-за заячьей губы. Обвиняющим жестом Хуан Луис указал пальцем на Матеоса и дрожащим от гнева голосом спросил:

— Можно узнать, кто этот тип?

Кивая на Матеоса из-за плеча Хуана Луиса, моя теща с чувством промолвила:

— Это Висенте Матеос, сынок. Друг твоей мамочки.

Голос Хуана Луиса прогремел, как раскат грома:

— Тогда пусть он немедленно убирается отсюда, или уйду я!

Он развернулся, вне себя от ярости, и помчался по коридору. Луиза и теща выскочили вслед за ним, а Матеос, все еще продолжая стоять посреди гостиной, словно в поисках объяснений или поддержки, ошеломленно взглянул на меня с мягкой беспомощной улыбкой. Должно быть, первый акт разыгранной пьесы действительно произвел на меня сильное впечатление, потому что я моментально забыл не только об угрозе начинающейся простуды, но и о предстоящем тягостном разговоре с Луизой. Добавим к этому, что вторая порция виски уже начала оказывать свое волшебное действие, и к тому же я со смешанным чувством вдруг осознал, что, возможно, в последний раз присутствую при скандале в семействе этих родственничков. Видимо, всем этим отчасти можно объяснить мою последующую реакцию: мне не пришло в голову ничего иного, как в ответ на призыв Матеоса о помощи приподнять бокал с виски и сделать глоток с жестом, означавшим: «Держись, приятель. Это только начало». Однако затем, чтобы пояснить этот многозначительный жест и не брать грех на душу, я все же попытался исподволь предостеречь Матеоса об опасности, которую он мог недооценивать в силу незнания ситуации. Но как раз в тот момент, когда Хуан Луис уже был готов обрушить на его голову шквал безумных проклятий, старикан робко посеменил в его сторону в наивной надежде поздороваться, и из-за этого неосторожного движения он вдруг оказался в зоне досягаемости всех четверых детишек, чье дисциплинированно-выжидательное молчание уже давно не сулило ничего хорошего. Монтсе тоже, по-видимому, учуяла витавшую в воздухе угрозу и, выступив вперед, постаралась разрядить обстановку.

— Давайте, детки, — призвала она сыновей. — Поздоровайтесь с этим сеньором, это друг вашей бабушки.

К моему вящему удивлению, Матеос с первого раза понял успокаивающую речь Монтсе и, преисполненный благодарности за даруемую передышку, наклонился к детям, изобразив свою лучшую улыбку. Однако хватило лишь предостерегающего взгляда старшего из них — девятилетнего сопляка по имени Рамон, в чьем характере уживались дурная отцовская кровь и вынужденная изворотливость находящейся в вечном подчинении матери, — чтобы заставить друга моей тещи изменить свои намерения, и вместо запланированного поцелуя он просто потрепал детишек по волосам. Чадушки, повинуясь приказу Монтсе, угрюмо с ним поздоровались. Со столь же явной неохотой они поздоровались и со мной, а затем разбили свои ряды и перегруппировались по парам в углу гостиной, с головой погрузившись в аудиовизуальные хитрости двух приставок GameBoy. Пока Конча сновала мимо двери гостиной с блюдами, приборами, стаканами и салфетками, относя их в столовую, до нас отчетливо доносились взвинченные голоса Хуана Луиса, тещи и Луизы, затеявших перебранку на кухне. Матеос и Монтсе тем временем завели громкий разговор, перекрикиваясь про лето, про отпуск и про детей, чьи «геймбои» оглашали всю гостиную радостной музыкой.

Но вот антракт закончился, и, как только поднялся занавес, отпрыски Хуана Луиса решили присоединиться к склоке, начатой их отцом, и одним махом взорвать царившее на сцене обманчивое спокойствие, чреватое катастрофой. Наверное, и десяти минут не прошло с момента драматического появления Хуана Луиса, когда я заметил, что один из его отпрысков — на самом деле это была единственная дочка, ее звали Аурелия, выбежала из гостиной, преследуемая по пятам своим братцем Хуаном Луисом, изрыгающим сквозь зубы невнятные угрозы и ругательства, из чего я сделал вывод, что Аурелии надоело ждать своей очереди в игре и она отняла «геймбой» у своего напарника. Несмотря на то что закаленный в тысячах битв инстинкт не позволял Монтсе ослабить внимание даже во время разговора с Матеосом, она все же не сумела вовремя среагировать. Когда она выскочила из гостиной с намерением перехватить детей, из столовой до нас донесся характерный шум бьющейся посуды. Но даже этот грохот, возвещающий начало военных действий, был не в силах прервать разгоравшуюся на кухне ссору. Зато Конча, как раз проходившая мимо дверей гостиной с подносом, ощетинившимся бокалами для шампанского, изменила курс, развернулась и тут же снова появилась в проеме, вооруженная веником и совком и закованная в непроницаемую броню покорного фатализма, выработанного за долгие годы работы в этой семейке. К тому времени в столовой уже раздавался синхронный дуэт неистовых рыданий — вне всякого сомнения, как я подумал, результат новейших педагогических методов, применяемых Монтсе для укрощения своих детишек. Помнится, в эту минуту Матеос обернулся ко мне с огорченным и встревоженным видом. Я был уверен, что он собирается спросить меня, что происходит, но тут старший ребенок, оставшийся в гостиной ждать своей очереди играть в «геймбой», решил сменить тактику и перешел от терпеливого ожидания к хитрости. Он подошел к Матеосу и с ангельским видом серебряным голоском попросил дать ему рассмотреть поближе очки старика. Прежде чем я успел прокричать, чтобы тот ни в коем случае этого не делал, бедолага выполнил просьбу, наверняка желая снискать расположение такого важного члена своего будущего семейства. Неизбежные последствия этого опрометчивого поступка не замедлили себя ждать, но, по крайней мере, отсутствие стекол уберегло бедного старикана от лицезрения последовавшей сцены, когда мальчишка вернулся к своему братцу и стал предлагать ему очки в обмен на «геймбой». Братика звали Даниэль, он был самым младшим и самым наивным из четверых. Сперва поддавшись на уловку, он начал вертеть очки и рассматривать их со всех сторон, но, осознав неравноценность обмена и всю меру хитроумного коварства своего единоутробного брата, тут же швырнул их на пол с силой взрослого мужчины. К счастью, возвращение Монтсе с двумя хнычущими виновниками погрома, учиненного в столовой, пресекло или на время отсрочило месть обманутого брата, и он ограничился тем, что уселся рядом с подлым обманщиком в позе спокойного ожидания. Я же, отчасти чувствуя свою ответственность за несчастья, постигшие старика, решил воспользоваться передышкой, чтобы собрать с пола то, что осталось от очков, но едва лишь я встал с кресла, как в дверях гостиной появился Хуан Луис с явным намерением положить достойный финал второму и последнему акту пьесы, не уступающий по спецэффектам предыдущему представлению. Не в силах пережить свое поражение, нанесенное тупым упрямством матери, с искаженным лицом он приказал:

— Монтсе, сейчас же забирай детей. Мы уходим.

Монтсе посмотрела на него с овечьей кротостью и попыталась протестовать.

— Успокойся, Хуан Луис, — попросила она. — Все-таки день рождения твоей матери, ты потом будешь жалеть.

— Мне все равно: я сказал, что мы уходим, и мы уйдем.

— Но мне бы так хотелось, чтобы ты передумал…

Ее муж скрестил руки на груди и отрезал:

— Ничего не выйдет.

С глубоким смиренным вздохом Монтсе начала собирать детей, оцепеневших при виде отцовской ярости, и увела их из гостиной, предварительно заставив попрощаться со мной и с Матеосом. Старик, почувствовав присутствие Хуана Луиса, встал и с каким-то то ли извиняющимся, то ли умоляющим жестом адресовал нам немую растерянную улыбку, хотя без очков, наверняка, Хуан Луис и я представлялись ему лишь неясными размытыми силуэтами. Как только его жена и дети прошествовали мимо, Хуан Луис расцепил руки и уставился сначала на меня — я, как обычно, в ответ на его презрительный взгляд закатил глаза и пожал плечами, — потом на Матеоса и затем вышел, не произнеся ни слова и не меняя застывшего выражения искаженного лица.

Тогда я встал и поднял с пола каким-то чудом уцелевшие очки Матеоса. Я протянул их старику. Он нацепил их, взглянул на меня с явной тоской и, поскольку я не отреагировал, со смущенной улыбкой спросил:

— Что-то не так, правда?

В ответ раздался стук закрывающейся двери, который он, возможно, и не расслышал.

7

Застолье длилось недолго. В начале пятого мы сослались на важную встречу и распрощались с моей тещей, Кончей и Висенте Матеосом.

Пока мы обедали, прошел ливень и очистил воздух и улицы от липкой пыли, которая всегда остается после дневной жары. Выйдя на Виа Лайетана, я обнаружил среди однообразно-серых туч просвет голубого неба. Воздух был прозрачен и нежен, и пробившиеся лучи придавали краскам такую яркость, что все вокруг казалось только что нарисованным. Погруженная в обманчивое спокойствие Луиза внимательно вела машину по извилистым улочкам, охваченным послеобеденной спячкой.

По возвращении домой она сварила кофе и, пока мы его пили, непрерывно возмущалась матерью, ее семьей, Хуаном Луисом и Висенте Матеосом.

— В конце концов, даже лучше, что они ушли, — сказала она, облегчив душу, имея в виду Хуана Луиса, Монтсе и детей. — Мы хоть смогли спокойно поесть.

Это было правдой: по сравнению со столь богатым событиями аперитивом сам обед оказался почти скучным. Вероятно, он стал бы совсем скучным, если бы природный оптимизм и неистребимое жизнелюбие моей тещи не одержали верх над досадой, вызванной нетерпимостью Хуана Луиса, и не заставили ее снова пуститься в бесконечную болтовню. Этот поток пустых слов развеял смущение Матеоса и постепенно свел нервно-взвинченное состояние Луизы к усталой покорности, что не помешало ей вполне искренне смеяться над рассказами матери о забавных случаях времен ее молодости. В моем же случае возвращение к привычной, ничем не нарушаемой скуке семейного торжества лишало меня благодарной роли зрителя, которую мне удавалось сохранять до тех пор. Я попытался скомпенсировать эту потерю, моментально вернувшую меня к тревожным мыслям о себе самом и о своем положении, самозабвенно наслаждаясь «Фефиньянес» и мерлузой, приготовленной Кончей. В остальном же, удивительно, что из всех разговоров во время того обеда мне запомнился лишь сбивчивый рассказ Матеоса о его недавнем прошлом. Тот рассказ произвел на меня тягостное впечатление даже не самим перечислением драматических событий — крах его маленького посреднического предприятия по торговле винами, дававшего ему средства к существованию, потеря квартиры, где родились его дети, вынужденная необходимость прибегнуть к щедрости его вдовой сестры, с которой он делил кров и пищу, — а, скорее, униженно-ироническим тоном, с каким он обвинял себя во всех ошибках, словно они должны были казаться нам смешными, а не трагическими или хотя бы печальными. Особенно грустно, что в какой-то момент у меня возникло ощущение, хотя я сразу же постарался его отогнать, будто он выдумывает все эти несчастья, чтобы вызвать наше сочувствие, и в первую очередь сочувствие моей тещи. Конечно, ей все это уже было известно, но она продолжала слушать с видом добродетельного негодования, лишний раз подтверждавшим ее старинную привычку с презрением относиться к окружающей реальности.

— Ну вот, — вздохнула Луиза, наливая себе еще чашку, и начала укорять меня, словно небольшая мирная передышка во время обеда и пауза с питьем кофе снова вернули ей воинственный пыл, изрядно ослабленный ссорой с матерью и Хуаном Луисом. — Во всяком случае, ты тоже хорош: мог хотя бы предупредить меня об этом человеке!

Будто очнувшись ото сна, я спросил:

— О каком человеке?

— О Матеосе, о ком же еще! Ты мог сказать мне, что он придет на обед. По крайней мере, я бы подготовилась.

— Я не знал, что он придет на обед.

Луиза взглянула на меня с интересом.

— Тогда о чем ты собирался поговорить со мной вчера вечером? Ты же сказал, что это важно, правда?

Хотя я почти не переставая думал об этом, честно говоря, за весь день у меня не было ни времени, ни возможности разобраться в своих мыслях, продумать, в какой момент и каким способом приступить к делу. Возможно даже, что в глубине души я решил отложить объяснение, но сейчас с беспощадной очевидностью я понимал, что вряд ли представится другой такой же подходящий случай. Эта уверенность вновь всколыхнула все симптомы простуды: в голове помутилось, болезненно затекли мышцы, стало больно глотать.

— Важно? Ну, не знаю, в какой-то степени… — заговорил я. Встав с дивана, я подошел к стеллажу, достал томик Патриции Хайсмит и начал рассеянно листать его, как человек, ищущий, что бы почитать на ночь. — В любом случае, это не имеет отношения к делу. Ни к Матеосу, я хочу сказать, и ни к твоей матери.

— Тогда к чему имеет?

— Что, прости?

— О чем ты хотел со мной поговорить?

Перед тем как ответить, я снова поставил роман на место, достал из лежащей на столике пачки сигарету, зажег ее, сделал пару затяжек и, выдыхая дым, чтобы набраться мужества, сказал сам себе, что храбрый умирает лишь однажды, а трус умирает сто раз. Подумал я это без особой убежденности, потому что прекрасно помнил, как порой чувствовал в себе способность умереть столько раз, сколько понадобится, лишь бы избежать ситуации, значительно менее двусмысленной, чем нынешняя. Однако все же какой-то эффект эта фраза возымела, так как я, описав в воздухе круг зажженной сигаретой и не отводя взгляд от падающего из окна чистого неяркого света, вдруг услышал свои запинающийся голос:

— Да ладно, не знаю… Видишь ли, я тут за эти дни много думал…

Я посмотрел на Луизу, чтобы обнаружить на ее лице реакцию на свои слова, но увидел лишь отблеск иронии в заинтересованно горящих глазах и услышал ее вопрос:

— О чем?

— О многом, — ответил я, пожимая плечами и ощущая, как мой желудок словно наполняется ледяной пеной, когда продолжил: — О нас, о нашей жизни.

— Так, — произнесла она холодно, наклоняясь за пачкой сигарет, по-прежнему лежащей на столе.

Поджав губы с задумчивым видом, Луиза вытащила сигарету, прикурила, сделала несколько глубоких затяжек и, выпуская дым через нос, на миг прикусила нижнюю губу, будто пробуя ее на вкус, а затем спросила:

— И к какому выводу ты пришел?

— Ни к какому, — поспешно заверил я, отводя взгляд от Луизы.

Я стал беспокойно расхаживать по гостиной, уставившись в ромбики плиток на полу.

— Дело только в том, что… да ладно, у меня иногда создается впечатление, будто уже какое-то время у нас не все в порядке.

— Ты имеешь в виду у тебя и у меня?

— Да, да, именно, — не глядя на нее, подтвердил я, нервничая и пытаясь храбриться. — Я это и имею в виду. И не говори, что у тебя не бывает такого ощущения.

— Я не знаю.

— Нет, конечно, я тоже не знаю, — довольно нелепо согласился я. — Я хочу сказать, что, наверное, все супружеские пары иногда испытывают тяжелые времена, правда?

— Полагаю, что да. Но совершенно не понимаю, почему именно сейчас.

— Почему именно сейчас что?

— Почему именно сейчас тебе вдруг захотелось обсудить это, если ты уже давно заметил, что не все в порядке.

— Но ведь когда-то надо это сделать, так? Я ведь тебе говорил, что много думал.

— Да, но ты не сказал, к какому выводу пришел.

— Ни к какому, — продолжал я настаивать. — Я тебе уже сообщил.

— Ты уверен?

— Конечно. Ведь то, что я думал, это нормально. Просто надо попытаться исправить это, и все. Вопрос только в том, как найти способ, правда?

Луиза слегка кивнула с непонятным мне выражением на лице. Я остановился у телевизора и взглянул на нее. Она наклонилась на диване, опершись локтями на колени, и напряженно глядела на книжные полки в глубине комнаты. Зажатую в пальцах дымящуюся сигарету она держала над пепельницей на столе и непрерывно постукивала по фильтру, стараясь, чтобы огонек оставался чистым, без пепла.

— Конечно, весь вопрос в этом, — сбивчиво продолжал я, словно меня подгоняло задумчивое и выжидательное молчание Луизы. — Откуда мне знать, может, лучше будет, как бы это сказать, лучше будет для нас даже разъехаться на какое-то время, как считаешь? Конечно же, не навсегда, только на время — поспешил я уточнить, то ли испугавшись того, что услышал, то ли потому, что неосознанно желал сохранить путь к отступлению. (Естественно, это я сейчас так думаю: тогда, скорее всего, сработала привычная трусливая реакция.) — Я хочу сказать, что, наверное, жизнь врозь на какое-то время пойдет нам на пользу, позволит по-другому взглянуть на многие вещи, не знаю, мне кажется, это нам не повредит.

— Я не стану сразу отказываться, — произнесла Луиза после паузы, показавшейся мне бесконечной.

Я успел снова вернуться к стеллажу и достать другой роман, кажется, в тот раз это был томик Рут Ренделл. Слова Луизы принесли мне чувство облегчения и досады. Первое представлялось вполне разумным, в отличие от второго. Я могу объяснить свое огорчение лишь тем, что в глубине души каждый мужчина остается ребенком с неисправимо высоким самомнением, и этот ребенок обиделся, что Луиза не принялась возражать или скандалить в ответ на мое робкое предложение.

— Не буду лукавить, Томас: я тоже много раз об этом думала.

Я был ошеломлен. Отведя взгляд от книги, я посмотрел на Луизу. В тот момент она докурила и потушила сигарету в пепельнице. Я переспросил:

— О том, что нам надо разойтись?

— Да.

— И когда ты об этом подумала?

— Неважно когда, — невозмутимо объяснила она. — Важно, что я об этом подумала. Подумала и решила отказаться от этой мысли. Мне казалось, что мы сможем жить дальше, что стоит попытаться. И я считаю, что была права. В конце концов, все шло не так и плохо, правда?

— Я и не говорю, что мы плохо жили, — уточнил я. — Я только говорю, что мы могли жить лучше. Особенно в последнее время.

— Вот здесь ты прав! — Она улыбнулась, снова откинулась на спинку дивана и спокойно посмотрела мне в глаза. — Знаешь, как давно мы уже не занимались любовью?

Я не удержался и покраснел.

— Это к делу не относится, — ответил я и с такой силой раскрыл книжку на какой-то странице, что переплет жалобно пискнул.

— Естественно, относится, — произнесла Луиза. — Чудо, что мне удалось забеременеть. Да, кстати, о беременности, — почти легкомысленно добавила она, что еще больше меня разозлило. — Честно говоря, Томас, мне не кажется, что сейчас самый подходящий момент, чтобы расходиться. Даже на время.

Направляясь к столику, чтобы погасить сигарету, я обдумывал ответ. Я потушил сигарету, вернулся опять к стеллажу, прислонился к нему, снова раскрыл роман и, пожав плечами, заметил:

— Ты забеременела тоже не в самый подходящий момент.

— Дело в том, что это уже случилось, не так ли? Кроме того, ведь мы с тобой говорили. Все вышло случайно, с каждым может произойти. Диафрагма предохраняет не на сто процентов.

— Ты уверена?

Не успев произнести эти слова, я тут же раскаялся. Луиза ответила вопросом на вопрос:

— Что ты имеешь в виду?

Я закрыл роман Рут Ренделл и поставил его на полку. В полном унынии я прищелкнул языком и засунул руки в карманы, снова принимаясь разглядывать ромбики на полу.

— Ничего, — выдавил я.

— Как это ничего, а? Ты ведь хотел что-то сказать, правда? Как это, уверена ли я? Конечно, уверена.

Жестом я попытался отказаться от своих слов.

— Я совсем не это хотел сказать.

— В таком случае, что ты собирался сказать? — продолжала давить Луиза. — Разве ты не намекаешь, что я специально не поставила диафрагму, так? Нет, ты не способен на это!

— К черту, Луиза, я ни на что не намекаю, — ответил я, снова забегав по комнате. — Кроме того, ты права: все это мы уже обсуждали, я не понимаю, зачем нужно опять приниматься за старое.

— Не забывай, ты первый начал.

— Я лишь сказал, что сейчас, по-моему, не самый подходящий момент, чтобы заводить ребенка.

— Подходящих моментов не бывает, Томас, — произнесла она, и я подумал, что уже слышал подобное сотни раз. — Всегда для кого-нибудь это оказывается некстати.

— Некстати, в основном, для меня. — Я остановился у окна и невидящим взглядом посмотрел на улицу, погруженный в свои мысли.

Обернувшись к жене, я продолжал:

— Знаешь, Луиза, я тебе уже говорил, что я думаю по данному поводу. Мне кажется, что слишком рано заводить ребенка, вот если бы через какое-то время…

— Через какое-то время будет невозможно, — твердо ответила она. — По крайней мере, для меня.

— Ты неправа. Возможно, прежде действительно так было, но сейчас все не так. Многие женщины рожают после сорока, ничем не рискуя. И кроме того, — добавил я, — я вообще не уверен, что хочу ребенка. Для чего? Только из-за того, что все хотят иметь детей? По крайней мере, ты же не станешь отрицать, что следует дважды подумать, прежде чем приводить в этот мир еще одну жертву. Нельзя из-за минутной прихоти или желания потешить свое самолюбие…

— Томас, бога ради, — прервала меня Луиза, — не вздумай сейчас доставать меня своими псевдоинтеллектуальными рассуждениями!

— Ну, конечно, мои рассуждения всегда псевдоинтеллектуальные, — вспылил я, словно вдруг передо мной оказалась не Луиза, а кто-то неизвестно откуда взявшийся и незнакомый. Охватившее меня нервное беспокойство сменилось злостью. — Зато твоими устами всегда глаголет мудрость, не так ли? Тебе никогда не приходило в голову, как тошно, когда тебя целыми днями поучают?

— Я никогда не пыталась тебя поучать.

— Ну, естественно, в открытую нет, это было бы ниже твоего достоинства. — Меня влекла за собой волна уже неконтролируемой ярости. — Сдержанность прежде всего, сдержанность избранных, которые никогда не позволят себе скатиться до уровня простых смертных. Сколько раз тебе говорили, какая ты умная? Сколько? В конце концов, я даже сам поверил, черт побери! — На сей раз я не дал себя перебить. — Нет, нет: уроки должны быть более деликатными. Небольшая поправочка тут, уничижительный комментарий там, а здесь легкий намек, и все в тщательно выверенных дозах, чтобы, не дай бог, бедный мальчик не обиделся. Ведь если разобраться, он обычная посредственность и звезд с неба не хватает, не так ли? И поэтому логично, что все решения принимаешь ты, незачем лишний раз рисковать. Да что и говорить, если я даже не могу вспомнить, что испытывает человек, когда самостоятельно чего-то добивается или, напротив, ошибается.

— Томас, пожалуйста, не пори чушь.

— Я говорю то, что хочу. И кроме того, это правда, твою мать! Если я даже в собственном доме не могу передвинуть стул, чтобы не чувствовать себя виноватым! — Еще сильнее распалившись от собственной речи, я закончил: — Мне осточертело каждую ночь ложиться в постель с женщиной, которая целыми днями утверждает свое превосходство.

После этих слов воцарилось молчание, нарушаемое лишь тревожным звуком сирены скорой помощи неподалеку, и я, почти физически ощущая, как нарастает в моем желудке чувство вины, направился к стеллажу в другом конце гостиной. Оттуда я взглянул на Луизу: она по-прежнему сидела на диване, очень прямо, зажав в пальцах только что прикуренную сигарету и уставившись на выключенный экран телевизора. Она с силой прикусила слегка дрожавшую нижнюю губу. Повинуясь неясному побуждению, я подошел к дивану и сел рядом с Луизой. Но прежде чем я решился взять назад свои слова, Луиза раздавила сигарету в пепельнице и прямо посмотрела мне в глаза с такой жесткостью, какой я в ней никогда прежде не замечал.

— Знаешь, что я тебе скажу? — процедила она, намеренно растягивая слова, чтобы я успел прочувствовать их смысл.

Это был не вопрос, а утверждение, подкрепленное неистовой яростью, горящей в ее глазах.

— Пошел ты к черту, дерьмо!

Луиза встала и вышла из гостиной, не дав мне времени ответить. Я чуть было не собрался пойти за ней, но передумал. «Вот, докатились», — сказал я себе. Я попытался успокоиться. Налил еще чашку остывшего кофе, добавил туда коньяка, выпил ее, потом зажег сигарету. Почему-то я испытывал необыкновенное облегчение, пусть и был изрядно смущен: в голове не укладывалось, что это я наговорил Луизе столько гадостей. Однако, хотя упреки и казались мне справедливыми, я все же чувствовал, что вел себя с ней жестоко. И почему-то мне было страшно. Я поймал себя на том, что стараюсь изобрести мысленные оправдания. «Даже не знаю, как из всего этого выпутаться, — подумал я с тоскливой обреченностью, ощущая собственное бессилие, подобно человеку, который стремится выбраться из замкнутого круга, но вновь и вновь натыкается на непроницаемые стены. — Она всегда добивается того, что в конечном итоге я себя чувствую виноватым». Во мне все еще боролись злость и раскаяние, когда вернулась Луиза.

— Скажи мне одну вещь, Томас.

— Прости меня, Луиза, — прервал я ее, покорно сгибаясь под грузом вины. — Я не хотел этого сказать.

— Но ты это сказал.

Она продолжала стоять в дверях гостиной, слегка склонив голову набок и крепко вцепившись левой рукой в косяк. Ее правая рука безвольно повисла, словно Луиза не знала, что с ней делать. Помнится, в тот момент меня охватило ощущение, что суровый взгляд ее холодных прозрачных глаз впервые в жизни устремлен на меня. И еще я помню, что улыбка на ее губах казалась слишком тонкой, чтобы быть искренней.

— Скажи мне одну вещь, Томас, — повторила она. — Ты с кем-то познакомился?

Ее вопрос меня ошарашил.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я, прекрасно зная, что она хочет сказать.

— Что ты познакомился с какой-то женщиной.

— С какой-то женщиной? С чего бы… С чего бы я стал знакомиться с женщиной? — выдавил я. — Какое это имеет отношение к нашему разговору?

— Имеет, — ответила она непреклонно. — Так скажи правду: познакомился или нет?

Теперь-то мне ясно, что самым разумным на тот момент было бы отрицать все, постараться утихомирить Луизу и отложить разговор на другой раз, чтобы все обсудить в более спокойной обстановке, без спешки. Однако тогда, то ли из-за стыда предать данное себе накануне слово быть честным, то ли потому, что я переоценил свою способность унять гнев Луизы, а может, и потому, что в глубине души мне было любопытно посмотреть ее реакцию на мое признание, но факт тот, что я решил сообщить ей правду.

Это явилось роковой ошибкой. Хотя здравый смысл и опыт свидетельствуют об обратном, но мужчинам свойственно поддаваться ложным иллюзиям, будто они досконально знают женщину, живущую рядом с ними. Однако при малейшей возможности она выведет вас из заблуждения. По меньшей мере, Луиза не упустила свой шанс. Я даже не успел еще осознать свой промах, как она доказала мне, что я знаю ее так же плохо, как и себя самого. На самом деле пять лет брака подготовили меня ко многому, но не к тому, что произошло. Едва я заговорил о Клаудии, как из уст Луизы извергся ядовитый поток змей и жаб. Я с честью выдержал этот натиск в надежде, что она угомонится, но в тот миг, когда мне показалось, будто ее репертуар проклятий, упреков и угроз иссяк, Луиза выскочила из гостиной, охваченная гневом и возмущением. Через какое-то время я забеспокоился, услышав вперемешку с обрывками ругани грохот дверей и шкафов, доносящийся с другого конца дома. Встав с дивана, я отправился на поиски Луизы. Я нашел ее в кабинете, где она в лихорадочной спешке запихивала книги и бумаги в чемодан с одеждой. Стараясь, чтобы в моем голосе прозвучало удивление, которого я не испытывал, я задал вопрос:

— Что ты делаешь?

— Ты совсем идиот или как? Сам не видишь?

— Куда ты собралась?

— Я ухожу.

Я использовал все возможные доводы: много раз просил прощения, говорил о том, что история с Клаудией ничего для меня не значит, взывал к годам, прожитым вместе, к будущему ребенку, умолял, чтобы она остыла и не уходила вот так, не подумав. Это было все равно что биться башкой об стенку. Самое удивительное, однако, то, что, пока я метался между ее кабинетом и столовой, между кухней и гардеробной, пока я курил, пил коньяк и ломал себе голову в поисках еще каких-нибудь невероятных способов унять ее злость, в моем мозгу время от времени змейкой проскальзывало крамольное ощущение, словно некая часть меня самого, одновременно близкая и чужая, исподволь намекала, что в глубине души я добился того, чего хотел. «Рано или поздно она перестанет беситься, — подумал я в какой-то миг. — А пока мне ничто не помешает встречаться с Клаудией». Едва лишь эта мысль оформилась, как я вновь принялся умолять Луизу не уходить.

— Все кончено, Томас, — произнесла она усталым голосом. Но взгляд ее не был усталым, в нем полыхал все тот же непримиримый гнев. — И мы оба это знаем.

Вскоре она ушла.

Часть вторая

В чреве кита

1

В понедельник утром я проснулся от мучительной тревоги. Привстав в постели, я взглянул на часы: половина восьмого. Помнится, мне показалось невероятным, что я проспал почти девять часов. Видимо, из-за простуды, наложившейся на перипетии вчерашнего дня, плохую ночь и похмелье от коньяка, у меня онемело все тело, а я инстинктивно решил, что причиной тому бессонница. Чувствовал я себя отвратительно: веки налились свинцом, боль пронзала виски, ныли мускулы и было трудно дышать.

Я уже смирился с тем, что больше заснуть не удастся, когда зазвонил телефон. В несколько прыжков я оказался в гостиной и, прежде чем ответить, успел подумать: «Я все еще сплю». Задыхаясь, я произнес:

— Алло.

— Томас?

Голос мне показался знакомым.

— Ах, это ты, Клаудия! — воскликнул я, чувствуя, как бешено бьется сердце. — Я звонил тебе все выходные. Ты как?

Воцарилось молчание, и я подумал, что нас разъединили.

— Ты меня слышишь, Клаудия?

— Ну конечно же, слышу, — ответил голос, который я уже при всем желании не мог спутать с голосом Клаудии. — Но это никакая не Клаудия. Это Алисия.

Алисия работала секретарем кафедры филологии. Ей было тридцать четыре года. Ее четко очерченное прямоугольное лицо украшали большие зеленые глаза, пухлые губы и идеально ровные белоснежные зубы. Добавим к этому черные шелковистые волосы, по-мужски сильные кисти рук, пышный бюст, бедра молодой кобылицы и длинные полные ноги с изящными, как у балерины, узкими лодыжками. В профиль она напоминала хищную птицу. Алисия была властной, ответственной, любопытной и, как все эмоциональные натуры, нетерпимой к людям. Она обладала свойственным лишь немногим женщинам безошибочным чутьем и инстинктивным умением ориентироваться в жизни, а также бойким и ясным, хоть и не слишком изощренным умом, который — как она сама не раз произносила с вызовом, смягченным иронией, — она вынуждена была попусту растрачивать на бюрократическую чепуху, связанную с ее должностью. Она была второй раз замужем. Ее муж, Моррис Бразертон, огромный негр из США, играл форвардом в каталонской баскетбольной команде. С первого же года супружества Морриса и Алисию объединяла безрассудная страсть, не позволявшая им существовать под одной крышей дольше полугода. К концу этого срока они расходились под взаимные оскорбления, угрозы, ураганные скандалы и рукоприкладство, что, несмотря на весь яростный накал, не мешало им неизменно воссоединяться через очередные полгода по причине неодолимого взаимного влечения. Такие супружеские передряги могли бы лишить душевного равновесия кого угодно, но были не способны оставить сколь-нибудь заметный след в характере Алисии, обладавшем прочностью цемента. Даже ее самоотверженное усердие в работе не страдало во время коротких семейных ссор, и даже более того — во время долгих периодов одинокой жизни. Потому что именно тогда Алисия — ее отношение к работе лишь внешне казалось порой безалаберным, а на самом деле отличалось исключительной ответственностью — с еще большим пылом отдавалась факультетским делам. Лучшим доказательством явился тот факт, что за время, прошедшее с далекого дня, когда комиссия в составе Игнасио Арисеса и Марсело Куартеро (благоразумные люди, прекрасно разбирающиеся в кадрах, особенно в тех кадрах, которыми единодушно восхищаются все коллеги) предоставила Алисии пост секретаря, даже не пригласив к участию в конкурсе других кандидатов, — так вот, с того дня на кафедре почти не осталось преподавателей, не прошедших через постель этой периодически одинокой дамочки. Правда, иногда из этой постели приходилось спасаться паническим бегством, если раздавался голос, позволявший заподозрить недвусмысленные симптомы скорого возвращения Морриса. После своего первого неожиданного появления он получил кличку Внезапный Игрок. Однако, насколько мне известно, по меньшей мере двум преподавателям кафедры удалось остаться в стороне от стрессов, вызванных столь популярными ласками Алисии и ее неистовым браком. Один из них, Энрике Льоренс, тайный гомосексуалист и именитый фонетист, в то время заведовал нашей кафедрой и входил в состав апелляционной комиссии факультета (с крысиной ухмылкой он называл ее «фелляционной комиссией»). Другим был я сам. Не стану сейчас обсуждать причины, столько лет побуждавшие меня придерживаться подобной нетривиальной линии поведения. Некоторые однозначно приписывали этот факт моим сексуальным наклонностям, сходным с пристрастиями Льоренса, другие же — их было немного — старались унизить меня, объясняя данную аномалию моей особой щепетильностью. И вообще, мне не кажется, что сейчас самый подходящий момент заводить разговор о мотивах моей затянувшейся супружеской верности Луизе. Полагаю, что я был верен, пока был верен, лишь по причине лени, трусости и порой из-за чрезмерно развитого воображения. Единственно могу сказать, что бьющая через край бурная женственность Алисии, возносившая моих коллег к вершинам блаженства (что подтверждалось единодушными комментариями и составляло предмет их мужской гордости), на меня же, напротив, оказывала парализующее действие. В еще большее оцепенение меня повергали ее намеки. Поначалу туманные и двусмысленные, вскоре они превратились из-за моего испуганного нежелания поддерживать игру — или, быть может, в силу врожденного инстинкта, заставляющего нас особенно сильно желать то, что нам никак не дается, — в откровенно непристойные. Тем не менее, вопреки возможным предположениям, Алисия на посту секретаря не только не была источником внутренних склок и интриг, а в течение многих лет являлась гарантом стабильности факультетской жизни. В долгие месяцы одиночества — следствие очередной разборки с Моррисом — беспристрастная ненасытность Алисии создавала в мужской части коллектива, самой многочисленной и влиятельной, атмосферу некой братской дружбы, разом заставлявшей забыть о злобе, огорчениях, соперничестве и зависти, которые в прочее время учебного года, как это случается на любом факультете любого университета мира, отравляли существование преподавателей и заставляли их употреблять лучшие из своих ограниченных способностей на то, чтобы сделать невыносимой жизнь коллеги и помешать тому испортить жизнь себе. Игнасио Арисес лучше всех сформулировал причину этого удивительного согласия, периодически царящего на кафедре. «То, что все мы спим с одной женщиной, очень объединяет, ребята, правда?» — говаривал он с грустным удовлетворением, когда выбор Алисии падал на него. У нее, разумеется, имелись недоброжелатели, но они, как правило, помалкивали, поскольку Алисия была им полезна. По их словам, щедрость Алисии отнюдь не являлась бескорыстной, и в конце концов облагодетельствованным приходилось дорого расплачиваться за любовные утехи. Этот упрек был не только несправедлив, но и крайне глуп. Дело даже не в том, что любая щедрость по определению корыстна, но и в том, что благодаря присутствию Алисии кафедра получала еще одну практическую выгоду. Именно ее разумный эгоизм, помноженный на изощренность впустую растрачиваемого ума, неистовое жизнелюбие и, в первую очередь, на неприкрытое удовольствие, получаемое от сознания своей власти, — все это вкупе привело к тому, что через два года после избрания Алисии на пост секретаря в ее руках сосредоточилось — при ленивом или бессильном попустительстве одних и радостном одобрении других, с удовольствием и облегчением скинувших с себя неблагодарные хлопоты академического администрирования, — все руководство кафедрой. С той поры она и распоряжалась тайными пружинами власти, при молчаливом согласии очередного декана, и делала это столь же естественно, сколь и решительно, в железно-непререкаемой манере, однако не исключавшей ласковое обращение с женщинами и требовательный авторитаризм по отношению к мужчинам, подобно матери, вступившей в кровосмесительную связь. Впрочем, все, прошедшие через ее постель, относились к ней с неизменным почтением.

— А, это ты, Алисия, — сказал я, не сумев скрыть разочарования. — Извини, я тебя спутал с другим человеком.

— Я догадалась, — ехидно произнесла она. — С Клаудией, не так ли?

— Да, но ты ее не знаешь, — ответил я и, недовольный тем, что начинаю оправдываться, тут же непринужденно соврал: — Это одна коллега из Гранады.

— Понятно, — выдохнула она, явно не поверив мне. — Ну ладно, как отпуск?

«А тебе-то что?» — подумал я, но, к счастью, не сказал этого вслух. К тому времени я уже научился не обращать внимания на бесцеремонные слова Алисии. Я ответил примирительным тоном:

— Очень хорошо, спасибо.

Собравшись с силами для ответного выпада, я произнес с дружески-иронической интонацией:

— Послушай, я не думаю, что ты вытащила меня из кровати, чтобы поболтать о каникулах, — и, намеренно растягивая слова, спросил: — Ты знаешь, сколько сейчас времени?

— Понятия не имею, — созналась она. — Я оставила часы дома. Подожди, сейчас узнаю.

— Да не надо, Алисия! — закричал я. — Подожди… Алисия, ты куда?

На другом конце провода уже никого не было.

— Томас, ты еще здесь? — снова зазвучал ее голос через некоторое время, когда я снова взял трубку. — Сейчас без пятнадцати восемь.

— Я в курсе, Алисия, — сказал я, набираясь терпения.

— Тогда почему ты меня спрашиваешь?

— Потому что очень рано, черт побери!

— Я поняла. Я ведь сказала, что выяснила, который час.

— Бога ради, Алисия, — взмолился я, чувствуя, что моя голова раскалывается на куски. — Ты можешь сказать, зачем звонишь?

— Конечно, если ты перестанешь задавать дурацкие вопросы!

Я глубоко втянул спертый воздух гостиной и провел трясущейся рукой по лицу. Через мгновение она произнесла:

— Я хотела напомнить, что ты завтра принимаешь первый сентябрьский экзамен. Ты ведь не забыл, правда? А следующие… сейчас, подожди-ка минутку.

Я ждал продолжения.

— В четверг и в понедельник, — подсказал я.

— Точно, — ответила она. — Так и есть.

— Послушай, тебя кто-то попросил позвонить?

— А как ты думаешь? Этот кретин Льоренс, — сообщила она. — Да и Марсело тоже просил тебе напомнить. Это и понятно: они, наверное, не хотят повторения июньской истории. Особенно бедняга Марсело, ему уже осточертело выступать в роли буфера.

По какой-то необъяснимой небрежности в июне я забыл прийти на один из экзаменов, и только вмешательство Марсело смогло утихомирить раздраженную деканшу и смягчить недовольство студентов. Лишь после долгих и сложных переговоров удалось перенести экзамен на другой день.

— Да, тогда ясно, — кротко согласился я, понимая, что Алисия не упустит ни малейшей возможности напомнить мне о моей малоприглядной роли в той ситуации. — Ладно, ты же видишь, я все помню.

Я представил себе саркастический голос Марсело, просящего Алисию позвонить мне, и добавил другим тоном:

— Во всяком случае, поблагодари Марсело от моего имени.

— Ни за что! — возмутилась она. — Ты что думаешь, я стану будить его в такое время?

— Не надо звонить ему прямо сейчас, — заметил я, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие и благоразумие. — Можешь передать при встрече. Да, и еще напомни ему, что мы завтра должны поговорить.

— О чем?

С некоторой опаской я осмелился возразить:

— Извини, но это не твое дело.

— А если Марсело сам не помнит, тогда что?

— Это по поводу моей статьи, — сдался я. — Он знает, о чем речь.

— Я ему передам, — пообещала Алисия. — И мне приятно это слышать, потому что тебе давно уже пора что-нибудь опубликовать.

И тут я вспомнил.

— Слушай, а что-нибудь известно о конкурсе?

— Пока ничего. Но сегодня в двенадцать собирается комиссия. Если хочешь, я тебе позвоню, как только буду в курсе.

— Да необязательно. Я все выясню завтра.

Я хотел сделать ей приятное, поскольку знал, что ярая увлеченность внутрифакультетской политикой заставляет Алисию презирать тех преподавателей, которых факультетские дела начинают заботить лишь тогда, когда задевают их непосредственные интересы. Поэтому, несмотря на плохое самочувствие, я все же решился продолжать разговор и спросил:

— А еще что новенького?

— Понятия не имею, наверное, ничего, — ответила она. — Деканша бьется в истерике, потому что были серьезные проблемы с июньским зачислением. И кроме того, никто себе не представляет новый учебный план. Я уже предупреждала, что с этим планом мы намучаемся, да ладно. Кстати, Льоренс и знать ничего не желает: говорит, что он в состав комиссии не входил, и следует поговорить с Игнасио, который ее возглавлял. А Игнасио появится только в среду. И вообще, только полный идиот может считать, будто Игнасио что-то знает об учебном плане. Что он может знать? Так что сентябрьское зачисление тоже пройдет весело. Я даже не могу тебе точно сказать, когда начнутся занятия. Я видела Марсело в пятницу, но он, скорее всего, меня не заметил, потому что не было одиннадцати и он, кажется, еще не проснулся. А все остальные пока не показывались. Думаю, они будут собираться в течение недели.

— В общем, — подытожила она, — все как обычно. — И после минутной паузы добавила: — Знаешь, единственная новость то, что студенты устроят нам заваруху.

— В связи с чем?

— Говорят, правительство собирается поднять цены на образование.

— Еще не хватало, — лицемерно посочувствовал я, предвкушая потрясающий семестр с простоями и забастовками. — Народ рад любой возможности посачковать.

— Ну и правильно делает, — сказала она и сладким голосом добавила: — Так мы увидимся завтра, правда?

— Да.

Испугавшись, что Алисия затянет сцену прощания и загонит меня в угол намеками и шуточками, я торопливо солгал:

— Извини, Алисия, в дверь звонят. Мне надо идти.

— Хорошо, — снова вздохнула она. — Тогда до завтра, милый.

Я повесил трубку, пошел в туалет и, пока писал, закинул в рот и разжевал пару таблеток аспирина. Закончив писать, я запил их стаканом воды. Потом я вернулся в гостиную и набрал номер Клаудии, все еще ощущая на языке напоминающий о болезни кислый вкус аспирина. Но ответила мне не Клаудия, а все тот же мужской металлический голос, который я слышал ночью в субботу и вечером в воскресенье, после ухода Луизы. В тот раз я не отважился оставить сообщение на автоответчике. Сейчас я было собрался это сделать, но вспомнил, что еще нет и восьми утра. Я повесил трубку.

Решив, что мне не повредит еще немножко отдохнуть, я вернулся в постель без малейшей надежды заснуть. Проснулся я в десять. Я опять позвонил Клаудии, опять услышал голос автоответчика, предлагающий оставить сообщение. Я откашлялся, думая, что бы такое сказать. Едва замолчал голос и раздался сигнал, что можно говорить, я произнес: «Клаудия, это Томас. Сейчас понедельник, десять часов утра. Я тебе звонил несколько раз, но не застал. Ты, наверное, в Калейе. Позвони мне, когда вернешься: есть хорошие новости». Я почти собрался повесить трубку, когда мне пришло в голову, что сообщение вышло суховатым, и добавил: «Я по тебе соскучился».

Повесив трубку, я задумался о двух вещах. Во-первых, я забыл сказать Клаудии, что по ошибке унес ключи от ее квартиры. Во-вторых, последняя фраза в моем сообщении вышла слишком эмоциональной; видимо, при прослушивании на автоответчике она покажется пошловатой. Я даже хотел перезвонить и оставить другое сообщение, но не стал этого делать, поскольку решил, что ключи большого значения не имеют, а пылкость моих последних слов Клаудия истолкует как восторг по поводу обещанных хороших новостей. Может показаться странным, но в тот момент меня все еще не насторожило длительное отсутствие моей подруги. Я помнил слова Клаудии о том, что на работу ей выходить только во вторник. Мне показалось естественным, что она хочет провести последние часы последнего дня отпуска на пляже, вместе с родителями и сыном. И мне показалось также естественным, что она не звонит мне из Калейи: в конце концов, я был женатым мужчиной и ее звонок мог поставить меня в неудобное положение. Я пришел к выводу, что ее вынужденное молчание подчинялось той же логике, которая заставила ее в пятницу несколько остудить наши отношения и таким образом дать мне понять, что я не должен испытывать никаких обязательств по отношению к ней. Что касается ее мужа, то вначале в моем воображении проблемы Клаудии рисовались мне как глубочайшая трагедия, но впоследствии она сама постаралась свести их к обыденности незначительной семейной ссоры, и, быть может, этот успокаивающий контраст позволил мне с облегчением совершенно про них забыть. Я был не способен поверить в угрозы, которые всего лишь несколько дней спустя перестали казаться мне последними судорогами изживших себя отношений. Я ни секунды не сомневался, что, так или иначе, застану ли я ее дома, или она сама мне позвонит, прослушав мое сообщение, в любом случае мы скоро с ней поговорим.

Приободренный этой туманной надеждой, тут же превратившейся в уверенность, я позавтракал и принял душ. Я еще не закончил бриться, как снова зазвонил телефон. «Вот и она», — подумал я, убежденный, что мое предположение вот-вот подтвердится. Сдерживая нетерпение, я спокойно вытер руки и даже подождал еще пару звонков, прежде чем ответить:

— Алло.

Четкий мужской голос спросил:

— Это ресторан «Бомбей»?

— Нет, — ответил я, не давая воли раздражению. — Вы ошиблись.

— Это 3443542?

— Да. Но здесь нет никакого ресторана «Бомбей».

— Вы уверены?

Я чуть не бросил трубку.

— Послушайте, вы что, совсем дурак? Я же сказал, что здесь нет никакого ресторана «Бомбей». Это частный дом.

— Ладно, ладно, не нервничайте так, — постарался успокоить меня звонивший. — Мне, наверное, дали не тот номер. Простите, пожалуйста.

Я не успел извиниться, как трубку повесили. Чувствуя себя немного виноватым, я вернулся в ванную и взглянул в зеркало: одна щека была выбрита, а другая намазана пеной. Споласкивая бритву, чтобы закончить процедуру, я говорил себе: «Успокойся, черт побери! Она позвонит». И в этот миг я снова ощутил во рту вкус аспирина.

2

В полдень я поел в «Лас Риас» и долго спал после обеда. Проснувшись с занемевшими ногами и руками и головной болью, я провел вечер дома, сибаритствуя с газетами и коньяком, почитывая роман Майкла Иннеса, пытаясь справиться с простудой, тщетно ожидая звонка Клаудии и стараясь не думать о том, что поделывает Луиза. Ближе к ночи я позвонил пару раз Клаудии, но, не желая показаться навязчивым, помимо утреннего, больше сообщений не оставлял. Около одиннадцати я залег в постель, даже не поужинав, испытывая беспричинную усталость и легкое опьянение. Когда на следующее утро я спустился на парковку около дома, то обнаружил, что моя машина исчезла. Меня это особо не встревожило: после минутного шока я понял, что, скорее всего, Луиза забрала ее в воскресенье, в отместку или в порыве неосознанного гнева, вынудившего ее бежать из дома. Поначалу это событие меня расстроило, но тут же показалось мне добрым знаком, потому что отчасти компенсировало Луизе причиненное мной огорчение и создавало иллюзию искупления хоть малой доли моей вины. Слегка успокоившись, без спешки (по счастью, я встал очень рано, чтобы приехать в университет заранее и успеть сделать копии экзаменационных материалов, а также привести в порядок свой кабинет в преддверии нового учебного года), я сел в метро на станции «Вердагер», пересел на другую ветку на «Диагональ» и еще задолго до десяти часов оказался на остановке в кампусе. Увлекаемый лавиной студентов, извергавшейся из вагонов, я спустился по бетонным лестницам среди многотысячного шарканья торопливых шагов, обрывков приветствий и сбивчивых разговоров. С легким сердцем я шел по широкой аллее, обрамленной двойным рядом сосен, отбрасывавших прохладную тень. Стояло прекрасное утро: солнце светило еще не во всю мочь, но чистый прозрачный воздух, пахнувший полем, уже предвещал обжигающий полуденный зной, а небо было безупречно синего цвета. Сосновая аллея вскоре закончилась; я свернул налево по бетонной эспланаде и затем пересек галерею, ведущую к юридическому факультету. На подстриженном газоне, еще блестящем от тончайшей ночной росы или же от утреннего полива, ленивыми группками расположились студенты. Они оживленно болтали, между делом листая книжки, и почти с философской отрешенностью созерцали затуманенным летними воспоминаниями взором страсти, кипевшие на площадке, где роились их суетливо-озабоченные сокурсники. Я свернул около бара юрфака, откуда тянулся длинный хвост студенческой очереди, и у подножия лестницы филологического факультета, где также праздно толпились учащиеся, вдруг обратил внимание на гигантский транспарант из белой ткани, огромными черными буквами призывавший с фасада здания: НЕТ НОВОМУ ЗАКОНУ ОБ УНИВЕРСИТЕТАХ! НЕТ ПОВЫШЕНИЮ ЦЕН НА ОБРАЗОВАНИЕ! НЕТ УНИВЕРСИТЕТУ ДЛЯ ИЗБРАННЫХ!

Я поднялся по изнурительным лестницам с белыми стенками, облицованными в нижней части голубым и зеленым кафелем, и, наконец, добрался до нашей кафедры, совершенно вымотанный долгой дорогой. Перед тем как пойти в свой кабинет, я зашел в секретарскую, чтобы сделать копии и забрать почту. Алисии на месте не оказалось, но зато я обнаружил там Рено и Бульнеса, болтавших около стеллажа с именными ячейками, буквально ломившимися от летней корреспонденции. Заметив мое присутствие, они сразу же замолчали, и я на миг даже подумал, что речь шла обо мне. Однако это неприятное подозрение тут же рассеялось, когда после приветствий и коротких вопросов об отпуске, Бульнес пояснил:

— Мы говорили об этой истории с повышением цен на образование. Ты видел плакаты?

Бульнес имел в виду затеянное правительством повышение цен на университетское образование. Он считал этот проект недоработанным и плохо продуманным, потому что он заставлял платить больше не тех, кто мог больше платить. Затем он обозвал студентов реакционерами, а правительство трусами, а потом стал сравнивать нынешних студентов со студентами времен своей молодости, и сравнение выходило явно в пользу последних. Рено слушал его довольно рассеянно, попутно вскрывая письма и просматривая их краешком глаза, я же выражал свое согласие, кивая головой с преувеличенно-сочувственным видом. Бульнес обладал богатырским телосложением: высокий, полный, с черной неухоженной бородищей, до половины закрывавшей его крупное мясистое лицо с тяжелым подбородком. На нем были потертые широкие джинсы, синяя клетчатая рубашка и сандалии. Его речь отличалась напористой торопливостью, свойственной людям, которые любят поговорить, но не настолько тщеславны, чтобы любить, когда их слушают. На фоне китоподобного Бульнеса Рено казался даже более неприметным, чем был на самом деле: впалая грудная клетка, тощее тельце, обвислые плечи, тонкие короткие ножки, бледная кожа, усеянная веснушками, рыжие кудрявые волосы. Но при этом проницательный взгляд больших голубых глаз, выделявшихся на тонконосом, с безвольным подбородком лице, придавал ему ту значительность, в которой отказывал общий облик и которой отнюдь не способствовали его уныло-однообразные костюмы мелкого служащего, напрочь лишенного честолюбия. Бульнес был (или, по крайней мере, числился на протяжении многих предшествующих лет) воинствующим коммунистом и пользовался на факультете устрашающей славой человека, имеющего непоколебимые принципы, с чем он уже давно безуспешно пытался бороться, преувеличенно шумно демонстрируя открытость и расположение к окружающим, во что никто особо не верил. Он был на девять или десять лет старше меня, и хотя мне были известны его сомнения в отношении моей интеллектуальной состоятельности и эрудиции — ему нравилось время от времени публично изобличать пробелы в моих знаниях, — со временем он, скорее смирившись, нежели изменив свое мнение, вынужден был принять решение Марсело о моей работе на факультете. Что же касается Рено, то когда-то мы с ним вместе учились, и с тех пор нас объединяло подобие той дружбы, которая, быть может вследствие тайного и слегка презрительного сознания своего превосходства одной из сторон (в данном случае Рено), редко отваживается перешагнуть порог истинной близости и со временем сводится к праздному обмену дежурными любезностями и к полному безразличию. Они оба, как и я, учились у Марсело, и оба, как и я, преподавали современную литературу. Но если я был простым ассистентом, то они уже давно имели ученую степень.

Бульнес еще не завершил свою речь, когда его прервало появление Алисии. Все трое мы инстинктивно обернулись в ее сторону. Проходя мимо нас к своему столу, она поздоровалась и, задавая вопрос о прошедших каникулах, подпустила тройную дозу своей обычной интимности. Никто еще не успел рта раскрыть, чтобы ответить на вопрос, как она, плюхнув на стол пачку принесенных бланков, вдруг словно бы что-то вспомнила и наставила на меня указующий перст.

— Пока я не забыла, — отчеканила Алисия командным тоном, не допускавшим никаких возражений.

В этот момент что-то мне показалось необычным в лице Алисии, но я не мог понять, что именно.

— Вот-вот будет объявлен конкурс. Мне вчера сообщил Льоренс. И он попросил меня, чтобы мы представили заявку на это место. По-видимому, следует срочно отправить документы наверх.

Я внезапно почувствовал, как улетучивается хорошее настроение, вызванное моей прогулкой на свежем воздухе под лучами солнца. Вдруг ноги мои ослабли, и почему-то я подумал о Луизе.

— Ни пуха, ни пера! — воскликнул Бульнес, излишне сильно хлопнув меня по спине. — Ведь уже давно пора, правда? Я думал, они никогда не раскачаются.

— Да, правда, — улыбнулся я.

Я всячески демонстрировал неожиданное присутствие духа, не только из-за самолюбия, но скорее для того, чтобы убедить себя самого в том, что это добрые вести, и, пытаясь изобразить уверенность, которой отнюдь не испытывал, выдавил фразу:

— Вовремя сделанная операция лучше, чем пожизненная болезнь.

Бульнес преувеличенно громко расхохотался, а губы Рено растянулись в подобии улыбки, почти не обнажавшей зубы. Алисия холодно взглянула на меня, пожав плечами, уселась за свой стол и начала перебирать бланки.

— Ладно, ладно, мы на твоей стороне. — Бульнес снова похлопал меня по спине, предварительно с пылом произнеся краткую обличительную речь в адрес системы конкурсов и проиллюстрировав ее каким-то случаем из собственной практики.

Скорее по его тону, нежели по словам я догадался, что рассказ этот призван был не столько выявить изъяны системы, сколько воспеть доблесть тех, кто подобно ему самому смог преодолеть все препоны и победить.

— …Если что-нибудь понадобится, рассчитывай на меня.

Я чихнул.

— Очень тебе признателен.

— Не стоит, приятель. Для этого на свете и существуют друзья.

Подобрав с пола портфель, он добавил:

— И не шути с простудой.

Я воспользовался паузой, вызванной уходом Бульнеса, чтобы сменить тему.

— Да, вот еще, — сказал я, доставая из портфеля листок с экзаменационными вопросами. — Я тут хотел сделать копии.

— Ксерокс не работает, — сообщила Алисия.

— Опять сломался?

— Опять. Сколько тебе нужно копий?

Я сказал. Она выхватила у меня листок, встала и вышла со словами:

— Сейчас вернусь.

Забавно: думаю, меня смутило предложение Алисии сделать копии. Возможно, оно показалось мне не просто проявлением ее обычной готовности помочь, а желанием немного скомпенсировать явно обозначившийся на моем лице панический страх при известии о конкурсе. Я прекрасно знал, что переизбрание могут объявить в любой момент, но, хоть и без устали демонстрировал на людях свое желание поскорее его пройти, на самом деле в душе изо всех сил надеялся, что бюрократическая волокита в академических кругах позволит оттягивать конкурс до бесконечности. Наверное, как и Алисию, Рено тоже охватила жалость ко мне, потому что, едва мы остались одни, он нарушил молчание и попытался приободрить меня: он предложил мне воспользоваться материалами, которые он готовил к своему переизбранию, и сам вызвался быть членом комиссии, если я предложу его кандидатуру, уверяя, что будет всячески меня защищать. Затем он напомнил мне о преимуществах сотрудника университета по отношению к возможным претендентам из других учебных заведений и даже стал превозносить склонность университета к эндогамии, а также убеждал меня опубликовать меня все, что смогу, до момента переизбрания. Надо сказать, что в доводах Рено ничего нового для меня не прозвучало и у меня не было никаких оснований сомневаться в искренности его обещаний. Тем не менее его слова вызвали у меня раздражение. Я уже собрался было какой-нибудь неискренней фразой выразить ему свою притворную благодарность, как вдруг он ошарашил меня неожиданным вопросом.

— Кстати, — сказал он, приподняв брови и слегка склонив голову набок, и глаза его загорелись коварным голубым блеском, — ты обратил внимание?

Я вздрогнул. Не знаю, что меня напугало — то ли двусмысленность вопроса, то ли некая интимность, сквозившая в тоне, каким он был задан, и в сопровождающем его жесте.

— На что именно?

— А как ты думаешь?

Он ткнул пальцем в свою щеку и широко улыбнулся:

— На лицо Алисии, конечно! Опять принялась за старое.

В этот момент вернулась Алисия с копиями.

— Как тут вы? — спросила она. — Все секретничаете?

— Секретничаем, — сказал Рено.

Он засунул почту в свой портфель, затем, тайком указав на Алисию, заговорщически мне подмигнул и распрощался:

— Ладно, мне пора, увидимся.

Я совсем не был уверен, что правильно понял намеки Рено, и подумал: «Как странно!» Потом я пристально посмотрел на Алисию, раскладывающую на своем столе копни к экзамену. На ней был желтый летний костюм, очень короткий и облегающий, перехваченный синим поясом. Волосы она собрала в косичку, а лицо покрыла толстым слоем грима, в тщетной надежде замаскировать радужный синяк, украшавший ее левый висок и скулу.

— Забирай, — произнесла Алисия, протягивая мне стопку копий и глядя в глаза.

Видимо, она почувствовала нечто странное в моем выражении лица, так как осведомилась:

— В чем дело?

— Ни в чем, — ответил я, забирая копии и отводя взгляд.

— Как это ни в чем? — спросила она иронично и с некоторым вызовом. — Ты заметил, правда?

— Что заметил?

— Не придуривайся, Томас!

Словно гордясь трофеем, она указала на синяк и с чувством уточнила:

— Вот это.

Я взглянул на нее с интересом.

— Ах, это! — Я постарался изобразить удивление. — Ты поранилась, да?

— Ну и дерьмо! — произнесла она. — Все эта сволочь Моррис.

Последовавшая пауза словно вынуждала меня хоть что-нибудь сказать, и я выдавил, будто мне очень жаль, что они опять поссорились.

— А вот мне, представь, нисколько не жаль.

И совершенно искренним тоном она пояснила:

— Я тебе честно скажу: у меня этот дерьмовый негр уже в печенках сидит.

Я кашлянул и сглотнул слюну.

— Да, конечно, я тебя понимаю.

Я вновь попытался увести разговор в сторону:

— Кстати, ты не знаешь, Марсело у себя?

Алисия проигнорировала мой вопрос.

— Ты-то что понимаешь, — вымолвила она с презрением, обращенным явно не в мой адрес. — Я могла бы тебе такого порассказать…

И она мне рассказала. Пока Алисия говорила, у меня росло впечатление, что я несколько раз уже слышал эту историю. Помнится, я подумал: «Быть не может, что и сейчас ее рассказ будет таким же, как и все предыдущие. Но возможно, Алисия уже настолько привыкла излагать события именно таким образом, что не хочет и не может делать это как-то иначе». Она продолжала свои излияния, но попутно я отметил нечто, насторожившее меня: в глубине души я радовался бедам Алисии. Это открытие меня ошеломило. Хотя наши отношения порой и бывали натянутыми, я никогда не испытывал ненависти к ней и, более того, признавал в ней достоинства, которых сам был лишен. В ту минуту я не понял причин своей радости, но со временем пришел к выводу, что сколько бы мы не говорили о своей любви к ближнему, на самом деле мы всегда втайне радуемся его несчастьям, поскольку по сути нас раздражает сам факт его существования.

— Короче: к чертям свинячьим этого Морриса, — подытожила Алисия. — Все кончено. И на этот раз вполне серьезно. Наверное, давно надо было его выгнать, но лучше поздно, чем никогда.

И другим тоном добавила:

— Кроме того, сейчас самое время кому-нибудь основательно заняться факультетскими делами, тебе не кажется?

Я пропустил намек мимо ушей.

— Конечно, ты права, — подхватил я с энтузиазмом. — Ладно, Алисия, мне пора. Не знаешь, Марсело у себя?

— Мне кажется, он в баре, — ответила она, снисходительно улыбаясь, будто я допустил бестактность.

— Пойду поищу его.

Я забрал свою почту и уже собирался выходить, когда Алисия напомнила мне:

— И не забудь про заявку, ладно?

— Не волнуйся, — успокоил я ее. — Я не забуду.

— Кстати, как поживает Луиза?

Невероятно, но я чуть было не ответил: «Прекрасно. Она беременна, ты в курсе?» — но вовремя сдержался. Я знал, что весть о бегстве Луизы еще никак не могла просочиться на факультет; однако временное помрачение рассудка и угрызения совести мешали мне рассуждать здраво, и я на миг испугался, что Алисии все известно. И прежде чем улизнуть, я постарался беззаботным тоном произнести:

— Луиза? Прекрасно. Как обычно.

3

Я занял очередь в бар и, продвигаясь вперед, заметил Марсело. Он сидел, согнувшись, в дальнем конце стойки, между кассой и дверью белого цвета с окошечком, и задумчиво потягивал первую за день чашку кофе. Старательно оберегая свой стакан кофе с молоком, я пробрался через людскую массу, толпившуюся около стойки, и, оказавшись рядом с Марсело, понял, что его поза объясняется не усталостью, а желанием сосредоточиться: он целиком погрузился в чтение спортивной газеты, отрешившись от многоголосого утреннего гомона, царившего в баре. Поскольку мы почти месяц не виделись, а Марсело в принципе не умел проявлять свои чувства иным образом, то мы поприветствовали друг друга с необычайным пылом. Видимо, он вложил в это приветствие весь энтузиазм, коим располагал на тот час, так что я оставил его дочитывать газету, прекрасно понимая, что только вторая порция утреннего кофе сможет вернуть его к жизни после ночной бессонницы. Пока Марсело приходил в себя, я вооружился терпением и, стараясь не думать ни о чем, кроме своего кофе с молоком, медленными глотками пил обжигающий напиток и скользил рассеянным взглядом по бару. Это было огромное прямоугольное помещение с широкими окнами, нарушавшими монотонную белизну стен, украшенное сомнительного вида гирляндами разноцветных лампочек, свисавшими с низкого белого потолка. В центре зала располагались еще одна стойка и деревянная перегородка, а дальше, за свободными столиками, сквозь огромные окна в глубине, затуманенные пропитанной испарениями множества тел и дымом атмосферой бара, смутно проглядывались зеленые просторы, земляные насыпи, загаженные строительным мусором и отбросами, и скелеты строящихся зданий. За ближайшими к нам столиками, прибитыми к полу, люди разговаривали с непривычным оживлением, а посетители у стойки вели настоящую борьбу, чтобы привлечь внимание двух официантов весьма неопрятной внешности, сновавших туда-сюда через дверь с белыми створками. Марсело сидел рядом с сомнамбулическим видом человека, который только что вылез из постели, едва продрав глаза и не причесавшись. Одет он был неряшливо и безвкусно: мятая кремовая рубашка и серые брюки, перехваченные на высоте пупка черным кожаным ремнем, едва удерживавшим объемистый живот, потрепанные ботинки со шнурками; тень щетины под подбородком свидетельствовала о том, что брился он наспех.

Как и предполагалось, вторая чашка кофе примирила Марсело с действительностью. Отхлебнув пару глотков, он закурил сигарету, провел рукой по волосам, отодвинул газету и, будто только что заметив мое присутствие или только что очнувшись ото сна, хлопнул меня по спине.

— Ну, так как дела? — спросил он. — Как жизнь?

Определенно, для Марсело день только начинался. Я чихнул и высморкался в салфетку. Марсело поинтересовался моей простудой, и я поспешил заверить его, что все в порядке. Затем он заговорил об отборочных матчах «Барсы» и о его любимом городке Морелье: о летних курсах в Морелье, о праздниках в Морелье, о колоритном скульпторе из Морельи, знакомом ему с детства и который, похоже, знавал моего отца. Потом мы между делом обсудили перспективы студенческой забастовки (Марсело сомневался в ее успехе) и проблему с зачислением. Мы поговорили о разрыве Алисии с мужем, весьма обрадовавшем Марсело, поскольку он подтверждал неумолимое действие царящих в семейной жизни законов. Я, со своей стороны, воспользовался случаем и заметил:

— Да, кстати. Мне сказали, что вот-вот объявят конкурс.

— Кто это сказал?

— Алисия, — пояснил я. — По-видимому, деканат уже принял решение.

— Вот чё-о-рт! — протянул он и, вытаращив маленькие мутные глаза, словно про себя произнес: — Не думал я, что все случится так быстро.

— Но ведь к этому все шло, правда? — сказал я, стараясь сохранить присутствие духа, изрядно поколебленное мрачными словами Марсело.

Однако совсем избавиться от тревоги мне не удалось, и, собравшись с силами, еле слышным голосом я задал вопрос, вобравший в себя все страхи, которые не отважился озвучить Марсело:

— Тебе кажется, что слишком быстро?

— Что ты, совсем нет, — поспешил он успокоить меня. — Чем раньше, тем лучше. Я сегодня же попробую поговорить с деканшей.

Задумчиво наморщив лоб, он допил кофе и, сделав последний глоток, бросил сигарету на пол и растоптал.

— В любом случае, я полагаю, что…

Он замолк на полуслове, внезапно его лицо разгладилось, он широко улыбнулся и, воздев руки вверх, воскликнул:

— Легка на помине!

Деканша была энергичной женщиной, с нежно-розовой кожей, изящно очерченными губами, блестящими зелеными глазами и легкой улыбкой. Она обладала гибкой и стройной фигурой, но обычно скрывала свои округлые формы, будто стыдясь их, под свободными платьями кричащих цветов. Казалось, эта пестрота призвана была возместить явную робость их владелицы, исчезавшую лишь тогда, когда четко определенные рамки ее работы давали ей ощущение защищенности. При выполнении своих обязанностей она проявляла решительность и твердость, прямо пропорциональную той слабости, которую ей приходилось преодолевать, чтобы справляться с работой. Она преподавала историю, но в течение многих лет посещала занятия Марсело, поскольку их связывала давняя дружба, основанная не только на восхищении и приязни с ее стороны, но и на совместном участии в политической борьбе во времена их мятежной юности. Прошлое членство в какой-то левой партии радикального толка сказалось на ее характере и проявлялось в заметном отсутствии чувства юмора, тоске по великим делам, привычке интересоваться политикой и в первую очередь, по словам Марсело, в неосознанном пуританстве, что, в конечном итоге, превратило ее в человека, который понимает, что жизнь такова, какова она есть, и не собирается меняться, и поэтому испытывает непреодолимое стремление стыдиться своего собственного счастья. Лет ей было ближе к пятидесяти, чем к сорока, но ни возраст, ни недавнее вдовство (преждевременная и драматичная смерть мужа широко обсуждалась на факультете) не смогли стереть с ее лица, теперь сиявшего скрытой зрелой красотой, следы великолепия ее молодости. Возможно также, что вдовство и заставило ее два года назад обратить в сторону факультета всю свою нерастраченную энергию женщины, измученной одиночеством, но не сломленной. Деканша появилась не одна, ее сопровождал преподаватель, которого, как и ее, я до тех пор знал только в лицо: хилый тип среднего роста, с выбритой физиономией, зачесанными назад редкими светлыми волосами, в круглых очках и сером фланелевом костюме. Выражение довольства на его лице, казалось, объяснялось не мимолетным состоянием души, а носило постоянный характер, быть может, проистекавший из нескрываемого удовлетворения тем обстоятельством, что он знаком лично сам с собой.

Марсело и деканша приветствовали друг друга объятиями и смехом, словно вокруг для них никого не существовало, хотя они находились под перекрестным наблюдением двух пар глаз и понимающих улыбок, которые изобразили мы с типом в очках. В конце концов, восторги улеглись и вновь прибывшие начали пить кофе. Будто возобновляя прерванный разговор, деканша произнесла;

— Значит, вы тут говорили обо мне.

— Именно так, — подтвердил Марсело. — И, само собой, только плохое.

Все рассмеялись. И я тоже, хотя в эту минуту заподозрил самое худшее.

— Томас сообщил мне, что вы определились со сроками, — продолжал Марсело.

Деканша впервые обратила на меня внимание и адресовала мне свою лучшую улыбку: ряд белоснежных вымуштрованных зубов, казалось, осветил ее лицо.

— Ах да, полагаю, мы знакомы? — произнесла она. Мы не были знакомы, так что Марсело пришлось представить нас друг другу, и едва он произнес мое имя со словами вроде «Да ладно, я же тебе говорил о Томасе: он женат на Луизе Женовер из Центрального», как улыбка деканши тут же погасла и сменилась гримасой, в которой последовательно чередовались сначала испуг, затем недоверие, а под конец досада. Я подумал, что вот оно, самое худшее, но действительность поспешила меня в этом разуверить.

Пока я пожимал не сразу протянутую мне руку деканши, тип в очках взглянул на меня с интересом, не лишенным некоторой наглости, и с чуть заметной улыбкой на губах заявил низким глубоким голосом, идущим словно из глубины грудной клетки, что познакомился с Луизой на прошлой неделе в Амстердаме, вне всякой связи упомянул Ориоля Торреса, а потом непонятно зачем пропел дифирамб выступлению моей жены на конгрессе. Затем, воспользовавшись одобрительным молчанием Марсело и смущением деканши, он вернулся к теме конкурса. По его словам, деканат объявил конкурс на замещение должности профессора истории, и он, хотя и не уверен в поддержке всего факультета, — а еще не определены окончательно ни требования к кандидату, ни состав выборной комиссии, но наверняка оба этих решения будут приняты исходя из нужд факультета, а не личных амбиций конкретного человека, — он решил выставить свою кандидатуру и на общих основаниях состязаться с прочими претендентами. «Лицемер хренов, — подумал я, не без некоторой зависти слушая его напыщенную и самодовольную речь. — Как здорово ты усвоил уроки». Стремясь хоть как-то сгладить эффект, который тонко продуманное вранье историка оказало на простодушную деканшу, я робко вставил, что тоже собираюсь участвовать в конкурсе на место, выделенное нашей кафедре, и уже хотел было увести разговор в сторону, как вдруг вмешался Марсело.

— Да, — сказал он, посылая деканше благодушную улыбку, и пояснил, желая уточнить разницу между ситуацией историка и моей: — Но Томас — наш «домашний» кандидат.

Если бы я мог, то, наверное, схватился бы за голову. Я уверен, что Марсело сделал бы то же самое, когда выражение лица деканши недвусмысленно указало ему его ошибку. Путаясь в словах, он попытался исправить положение, однако деканша не дала ему возможности сделать это. Она официальным, облеченным властью голосом, даже почти обвинительным тоном, глядя при этом на Марсело, но на самом деле обращаясь ко мне, разъяснила, что в действительности факультет имел в виду ходатайствовать о нескольких ставках, и среди них о той, которую просила наша кафедра, и, скорее всего, эти места будут выделены ректоратом; она сообщила, что на этой неделе кафедры представят развернутые требования к кандидатам и специализацию каждого места; она заверила, что ректорат заинтересован в проведении конкурса в октябре; особенно она напирала на то, что деканат будет внимательно следить за тем, чтобы специализация этих вакансий и состав комиссии отвечали бы нуждам каждой кафедры, а поскольку традиционно, по самой своей природе кафедры склонны больше внимания уделять научной работе, нежели преподаванию, то им придется пересмотреть свою политику и при отборе кандидатов руководствоваться такими же требованиями к педагогическим данным, как и к научным способностям; закончила она предупреждением:

— Надеюсь, вы сумеете выбрать правильных кандидатов.

Я не удержался и покраснел. И пока тип в очках согласно и уверенно кивал головой, Марсело закатил глаза и изобразил примирительный жест. Казалось, он говорит: «Спокойно. Если это самое плохое, то беспокоиться не о чем». Вслух же он произнес следующее:

— Конечно, это в наших собственных интересах.

Он бросил взгляд на часы и, явно стремясь не дать деканше продолжить выступление, заявил тоном, призванным вернуть сердечную обстановку начала беседы:

— Что касается качества преподавания: я позже загляну на экзамен.

И добавил, обращаясь к деканше:

— Ладно, Мариэта, если хочешь, я зайду к тебе потом, и мы поболтаем.

Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, деканша согласилась. Мы распрощались.

— Проклятье, — сетовал Марсело на обратном пути на кафедру. — Как же я забыл об этом поганом июне! Вот это и называется вляпаться по уши!

Я был не в лучшем настроении, чтобы кого-нибудь утешать, но потом подумал, что оплошность Марсело заставит его чувствовать себя в долгу передо мной, и поэтому постарался немного смягчить краски.

— В конце концов, потом посмотрим, — размышлял он. — Мариэта чудная женщина, но ее характер кого угодно сведет с ума. В молодости она напоминала героиню Стендаля.

Он улыбнулся без всякого злорадства и продолжил:

— Только у Стендаля они не очень долго жили.

Данная литературная аллюзия показалась мне совершенно неуместной; уверяю, она меня совсем не успокоила.

Мы уже собирались попрощаться, как вдруг мне показалось, будто я забыл нечто очень важное. Я вспомнил о статье про Асорина и предложил Марсело встретиться сегодня же днем, чтобы обсудить ее.

— Конечно, — согласился он, ковыряясь ключом в замке своего кабинета. — Если хочешь, можем вместе пообедать. К тому времени я уже поговорю с Мариэтой.

— Отлично.

— Тогда в три в «Эль Месон». Нет, черт возьми, — внезапно вспомнил он, — сегодня вторник.

Он на секунду задумался:

— Давай в «Касабланке».

— В «Касабланке», — повторил я почти с благодарностью, как будто само это название (ведь так назывался и кинотеатр, где я снова увидел Клаудию) каким-то образом создавало иллюзию ее присутствия, быть может, потому, что мы в действительности не знаем, что заключено в имени или в названии, или же потому, что влюбленному все напоминает о его любви.

Я уже открывал дверь своего кабинета, отвлеченно думая о Клаудии и о том, как странно было думать о ней в университете, как внезапно тоже вспомнил. Я вернулся по коридору и просунул голову в кабинет Марсело со словами:

— Давай лучше останемся здесь.

Марсело непонимающе посмотрел на меня.

— Я приехал на метро, — объяснил я.

— И что?

— Я расскажу тебе за обедом.

4

Я познакомился с Марсело Куартеро за много лет до того, как начал посещать его занятия в университете. Летом 1958 года мой отец и он вместе проходили военную службу в Серро Муриано, в Кордове, и с тех пор их связывала тесная дружба, начавшаяся в легком эпистолярном жанре и постепенно превратившаяся в настоящее родство душ, когда отец перешел работать в газету в Барселоне. Много лет они регулярно встречались и даже время от времени ездили летом вместе отдыхать. Хотя мне доподлинно известно, что виделись мы часто, я сохранил в памяти с тех времен довольно скудные воспоминания о Марсело, потому что был еще мал, а когда немного вошел в разум, мои родители развелись, так что я стал встречаться с ним лишь от случая к случаю, прежде всего в те редкие воскресенья, когда отец брал меня на футбол вместе с фанатами-болельщиками «Барсы» из интеллектуального кружка, сплотившегося вокруг Марсело. После гибели моего отца в автомобильной аварии — мне не исполнилось и одиннадцати — я долгое время не видел Марсело, но как только он узнал, что меня зачислили в Автономный университет и я буду его слушателем, он тут же поспешил взять меня под крыло и пообещал безоговорочную поддержку. Марсело сдержал свое обещание, и когда пять лет спустя я получил диплом, он устроил меня на работу в одно издательство, а потом помог начать преподавать в университете. С той поры наши отношения стали очень тесными и весьма (по крайней мере, для меня) плодотворными: с одной стороны, поскольку его престиж авторитетного профессора являлся великолепной охранной грамотой для такого новичка в университете, как я, а с другой стороны, поскольку его безудержное красноречие любителя веселых компаний и завсегдатая вечеринок позволило мне написать под его руководством свою диссертацию о творчестве Венсеслао Айгуальса де Иско, и работу эту мы сочиняли вместе, рука об руку, во время долгих посиделок с виски и кофе в кабинете у него дома.

В действительности Марсело был человеком незаурядным. К тому времени ему исполнилось пятьдесят три года, и хотя преждевременно состарившееся из-за неумеренного употребления алкоголя и бессонницы тело и астматическое дыхание злостного курильщика обычно не позволяли дать ему меньше шестидесяти, в иные минуты он был способен произвести впечатление сорокалетнего здоровяка. Свои жирные рыжие волосы он расчесывал на две стороны, разделяя шевелюру прямым как стрела пробором. Высокий лоб был открыт, а под изогнутыми кустистыми бровями прятались глаза, подобно глубоким озерам таящие на дне яростно-синий накал постоянного сарказма, почти жестокости, наводящий порой страх на окружающих и придающий ему вид агрессивного зверя — впечатление, от которого избавиться полностью не помогала даже его репутация человека доброжелательного и спокойного. Лицом Марсело напоминал большую грустную черепаху, с мясистыми щеками и неровными, испорченными табаком зубами, а его маленькие неуклюжие руки казались какими-то детскими. Но несмотря на косолапые ноги и феноменальное буддийское брюхо — результат многолетней приверженности сидячему образу жизни, виски и хорошей кухне, Марсело сохранил со времен своей молодости, когда он слыл лучшим танцором на вечеринках в своем квартале, непринужденную легкость походки, резко контрастирующую с его обычным видом человека, состарившегося до срока. Что до его манеры одеваться, ранее я уже говорил о ставшем притчей во языцех дурном вкусе Марсело; точнее было бы говорить о его небрежности, но при условии не путать ее с тщательно продуманной неряшливостью тех интеллектуалов, которые после пятидесяти не видят для себя другого способа соответствовать тому, что они сами с пошлостью несостоявшихся пророков именуют «силой молодости», кроме как вырядиться, будто они американские подростки из телесериала, в фирменные футболки «Nike», джинсы с рваными разрезами на бедрах и кроссовки, рекламируемые звездами баскетбола. Он никоим образом не походил на представителей этого суетного дендизма наизнанку, превративших неряшливость в отличительный знак касты избранных. Ничего подобного: наиболее вероятным представляется, что в случае Марсело небрежность в одежде скорее неосознанно, нежели продуманно отвечала его ошибочным представлениям о том, что это лучший способ скомпенсировать очевидную экстравагантность своей внешности. Возможно, ему удалось бы достичь такого эффекта, если бы он одевался скромно и безлико, как подавляющее большинство рядовых сотрудников, а не так, как он привык, поэтому единственное, чего ему удалось добиться, это то, что его манера одеваться привлекала еще большее внимание. Неудивительно, что на литературных фуршетах или на приемах после конгрессов новички часто принимали Марсело за одного из тех флегматичных водопроводчиков или электриков, кто по окончании своей работы пользуется демократической атмосферой таких мероприятий и под шумок пристраивается к бокалам и бутербродам.

Однако необычность Марсело заключалась не только в его внешности. Марсело был единственным сыном пылкого адвоката, возглавлявшего комитет здравоохранения в Морелье, который 14 апреля 1931 года, за несколько часов до заявления временного правительства в Мадриде, провозгласил Вторую Республику с балкона городского муниципалитета. Известие вызвало радостный переполох, продолжавшийся три дня и три ночи, и угли от жаркого костра этого веселья продолжали тлеть и спустя восемь лет, когда победоносные войска Франко вступили в город, охваченный кладбищенской тишиной. В эпоху республиканского междуцарствия отец Марсело несколько раз назначался уполномоченным Республики, принимал участие в разного рода политических акциях и женился на девушке из богатой и влиятельной семьи, ставшей в силу этого паршивой овцой в своем стаде. Через два месяца после начала Гражданской войны, обеспокоившись нерешительностью и робостью правительства Республики и воодушевившись новостями из Барселоны, он завербовал группу добровольцев и повел свой отряд в Сарагосу с намерением присоединиться к колонне Дурутти, которая с самого начала боевых действий стремилась вернуть Республике захваченный мятежниками город. Этот поход был настоящим безумием, однако, потеряв по дороге шесть реквизированных в Морелье грузовиков и потерпев неудачу в попытке захватить на полном ходу товарный поезд, после долгих изнурительных пеших переходов под палящими лучами солнца днем и короткими ночевками под открытым небом в холодном свете огромной августовской луны, ему все же удалось довести свою сотню оборванцев до цели и присоединиться к анархистскому ополчению в местечке Пина. В первой же схватке у Бухаралоса, где отец Марсело участвовал со своим отрядом, пулей ему раздробило бедро, превратив его в крошево, и ему пришлось больше года пролежать в военном госпитале. В результате этого ранения он на всю жизнь остался хромым калекой, но оно же спасло ему жизнь. Лишь без малого три года, вынужденно проведенные в полной неподвижности, по окончании войны заставили семью его жены проявить настойчивость перед властями нового режима, вследствие чего отчасти были забыты прежние политические и боевые подвиги адвоката. Спустя несколько недель неизвестности, проведенных в тюрьме Кастельон де ла Плана, он узнал, что смертная казнь, к которой его приговорил военный трибунал, была заменена пожизненным заключением. Однако это наказание не было приведено в исполнение, по крайней мере, он отсидел не весь срок. Он провел в заключении почти пятнадцать лет, сначала в тюрьме «Модело» в Барселоне, а затем в тюрьме Оканья. Поэтому именно в Барселоне, в год окончания войны, в малюсенькой квартирке на углу улицы Леон и Тигре, появился на свет Марсело. «Так что не я родился в Барселоне, — говаривал Марсело, подражая одному из любимых авторов, когда рассказывал историю своего отца. — Меня родили здесь». Марсело познакомился с отцом в комнате для свиданий тюрьмы «Модело», куда он ходил вместе с матерью каждое воскресенье на протяжении почти трех лет. Когда отца во исполнение приговора перевели в другую тюрьму, материнских заработков портнихи — она не уступила мольбам своей семьи вернуться в Морелью и продолжала жить без их поддержки в Барселоне — хватало на нескончаемые бессонные поездки на поезде в тюрьму Оканья каждое первое воскресенье месяца. В остальное время своего сиротского, хоть и при живом отце, детства Марсело играл в партизан-маки с дворовыми детьми и жадно проглатывал испанские, каталанские и французские книжки, которые его мать, будучи верной женой, сумела сохранить в хаосе войны как свидетельство того, что ее муж был некогда человеком успешным, мужественным и просвещенным. Видимо, от матери Марсело унаследовал железное упорство, позволившее ей вынести все невзгоды без помощи своей семьи, а от отца, умершего от аневризмы вскоре после выхода из тюрьмы, он перенял не неизбывную горечь поражения, не язвительную злобу лет, проведенных в заточении, а неистребимый оптимизм, постоянное чувство благодарности за то, что ты жив, мимолетные, но жестокие приступы дурного настроения, почтительное уважение к печатному слову и преклонение перед мужеством, а также неудовлетворенную страсть к приключениям вместе с глубокой тоской из-за невозможности этих приключений. От этой тоски он в течение многих лет пытался избавиться способом, окрещенным им самим весьма в духе Борхеса (Марсело писал о Борхесе тогда, когда почти никто в Европе о нем и не слышал, а когда писатель обрел всеобщее признание и известность, Марсело сделал вид, что сыт им по горло) «режимом строго обязательных приключений»: думать, читать и писать. Поэтому, наверное, можно сказать, что от своего отца (скорее, от затянувшегося отсутствия отца) Марсело унаследовал черту, наиболее точно его характеризующую.

Далекие от академической жизни люди предполагают, что в каждом преподавателе литературы скрывается страстный поклонник литературы, но любой искушенный человек способен развеять это заблуждение. Редко когда страсть способна устоять перед профессиональным подходом, и литература в этом смысле не является исключением, особенно если иметь в виду, что каждый преподаватель со временем все меньше и меньше занимается самими книгами, а все больше их анализом, самостоятельным или чужим. Внесем ясность: я не отрицаю, что возможно пробраться через трясину академической карьеры и сохранить нетронутой любовь к литературе; я утверждаю, что Марсело один из немногих, кому это удалось. Вероятно, эта аномалия объясняется другой аномалией. Может создаться впечатление, что в отношении Марсело к литературе уцелели какие-то отголоски отрочества, той поры, когда мы читаем не для удовольствия, не из любопытства или по обязанности, а из-за настоятельной и неотложной потребности узнать мир и узнать самих себя, а также, парадоксальным образом, и из-за потребности совершенно противоположного свойства: отрицать этот мир и отрицать самих себя, не столько с намерением пережить мысленно те головокружительные и ослепительные события, какие не дает пережить наяву наша скудная и предсказуемая действительность, сколько с желанием отомстить за нее; за ее убогость, неблагодарность и тернии, за унижения и разочарования; возможно, поэтому Марсело так любит повторять известное высказывание Чезаре Павезе о том, что литература — это способ защиты от оскорблений, наносимых жизнью. Вероятно также, что поэтому умение читать (по мнению Марсело, оно является более трудным, благородным, напряженным и плодотворным, чем умение писать) представляется Марсело противоречивой попыткой одновременно утверждать и отрицать этот мир и свою собственную личность, что превращает читателя в недвижного странника, бегущего от реальности и от себя самого, чтобы лучше понять и то и другое. Видимо, эта мысль объясняет тот факт, что из всех литературных жанров Марсело предпочитает роман, а из всех жанров искусства воплощения образа — кино: первый, по его словам, — это поэзия, выраженная иными средствами, а второе — иными средствами выраженный театр. Но в любом случае оба этих жанра побуждают к наибольшему отрыву от действительности. На самом деле Марсело яро ненавидит интеллектуалов, склонных к неоправданным пышным провокациям, ибо, как он считает, они поступают так с целью скрыть ничтожность своих идей под завесой более или менее эффектной пиротехники. Однако правда и то, что многие его суждения, которые он высказывал на своих занятиях двадцать лет назад (хотя некоторые из них со временем стали разменной монетой), на тот момент казались, по меньшей мере, шокирующими. К примеру, Марсело утверждал, что д'Артаньян, Давид Копперфильд, Фабрицио дель Донго, Эмма Бовари, Пьер Безухов, Фортуната, Ностромо, лейтенант Дрого или полковник Аурелиано Буэндиа являлись для него более реальными персонажами, чем девяносто процентов знакомых ему живых людей. Он также заверял, что единственный роман, какой ему действительно хотелось бы самому написать, — это «Три мушкетера», а Дюма как писатель значительно сильнее Бальзака. Хотя Марсело написал несколько книг о творчестве Кларина, достаточно было кому-нибудь рискнуть заподозрить, что он ставит «Регентшу» выше, чем «Фортунату и Хасинту», как смельчак автоматически отправлялся прямиком в ад, куда Марсело ссылал людей не просто с сомнительным или плебейским литературным вкусом, а со вкусом безнадежно испорченным, и так же автоматически Марсело терял к нему всякий личный интерес. Он почти оптом презирал весь роман XX века, считая, что эта литература посвящена трем задачам, сколь изнурительным, столь и бесполезным: с мясом вырвать всякие начатки эпоса (по его словам, эпос был монополизирован кинематографом), изгнать из своих владений массового читателя и стереть в порошок образец романа девятнадцатого века, который, по его мнению, можно было углублять, выделять нюансы и даже улучшать, но ни в коем случае не разрушать. С другой стороны, при обсуждении некоторых тем он демонстрировал удивительное лицемерие. Например, Марсело был почтительным, неизменным и тайным поклонником творчества Асорина, называя его всегда настоящим полным именем Хосе Мартинес Руис, а не вошедшим в обиход псевдонимом; однако из каких-то соображений (может, потому, что считал его трусом и двурушником) не выносил, когда того превозносили на людях, и никогда не упускал возможности безжалостно его пародировать, сводя его сухой прозрачный стиль к маске rigor mortis[5] и пустой бессодержательности. Марсело заверял, что по сути дела «Воспитание чувств» — слабое произведение, но его глаза наполнялись слезами всякий раз, когда на занятиях он зачитывал концовку романа. Он любил говорить прилюдно, что каждый романист — это неудавшийся филолог, чьей единственной заслугой является незнание традиции, потому что в противном случае гнетущее бремя этой традиции настолько бы его подавило, что он бы не смог писать или, как говорил Марсело, «хуже того, превратило бы его в чистой воды подражателя Джойсу, который был невыносимым занудой и писал так, будто человек приходит в этот мир с целью посвятить всю свою жизнь чтению его книг». Однако в узком кругу Марсело выказывал писателям почтительное уважение, утверждал, что филология — лишь жалкий суррогат литературы, и со всей серьезностью заверял, что если бы он написал хоть один достойный одиннадцатисложный стих, то чувствовал бы, что не зря прожил свою жизнь. Невоздержанность, противоречивость и суждения, подобные только что упомянутым, сами по себе, конечно, были анекдотичны, но в сочетании с остротой ума, неистребимым жизнелюбием его идей, подкрепленных поразительной начитанностью, пылкой напористостью политагитатора и частыми стычками с представителями академической иерархии, все это вскоре снискало ему славу иконоборца. Подобная репутация хоть и обеспечивала ему истовую преданность студентов и настороженно-робкую ненависть коллег по цеху (так они отвечали на его презрительное отношение к большинству из них), но все же он из своего рода скромности старался бороться с ней. В любом случае, это не смогло помешать блестящему взлету его карьеры, о которой, как не без доли кокетства утверждал Марсело, он никогда и не мечтал. Ему еще не исполнилось двадцати пяти, когда он опубликовал толстенную монографию о сотрудничестве Александра Дюма и Огюста Маке и исследование в защиту творчества Кларина, не потерявшие актуальность и в наши дни; в двадцать шесть стал заведовать кафедрой в Центральном университете, а к тридцати пяти он имел славу одного из пяти или шести лучших знатоков европейского романа девятнадцатого века. Все специалисты прекрасно знакомы с его трудами о Дюма, Кларине, Флобере или Эса ди Кейроше, но наверняка немногие знают, что таящиеся в его оплывшем теле энергия, поразительная сила и работоспособность позволили его интересам охватить такие экзотические области, как история города Морельи, киноискусство Голливуда, жизнь примитивных племен Северной Америки (здесь он в течение многих лет вел научные споры с одним из своих учителей, философом Мануэлем Сакристаном), хитроумные тонкости футбола или же ипостаси рабочего движения, в котором его значительно больше интересовали подспудные течения, нежели достойные сожаления вспышки героизма, — в этой связи ему пришлось пережить некстати разгоревшийся скандал с мнимыми интеллектуалами левого толка, напрочь лишенными чувства юмора и в силу своей молодости не знающими, что Марсело, тысячу лет состоящего в профсоюзах, в шестидесятые годы постоянно таскали в полицейский участок на Виа Лайетана и даже на время посадили в тюрьму, о чем, однако, он хранит полное молчание.

Еще более странными, чем удивительно рано сформировавшиеся образованность и эрудиция Марсело, могут показаться последовавшие затем проявления аграфии. Если к тридцати пяти годам он уже опубликовал несколько исследований, действительно важных для понимания романа девятнадцатого века, то в сорок пять он совсем перестал публиковаться, если не считать пары коротких статей об истории Морельи, подписанных псевдонимом. О причинах этого десятилетнего молчания выдвигались многочисленные и противоречивые домыслы. Противники Марсело мстительно поспешили заявить, с притворным сожалением и плохо скрываемой эйфорией, что его немота — это самый явный симптом необратимого угасания такого блестящего ума. Со своей стороны, его друзья утверждали, что подобное безмолвие — это гордое выражение протеста против удушающего пустословия, подобно раковым клеткам разъедающего академическую среду. А некто из ближайшего окружения якобы с намерением по-братски поддержать Марсело привел в пример Асорина, аристократическое декадентство его героя, и не отказал себе в удовольствии поставить Марсело тот же диагноз «отравление якобинской смутой», какой поставил Асорину один известный поэт. Нашлись даже коллеги и ученики, — прочие назвали бы их просто подхалимами, — которые, испытывая потребность срочно защитить Марсело, распустили сомнительный слух, что у него дома лежат десятки блокнотов с записями идей и размышлений. Как и прочие его друзья, я тоже имел свое мнение о причинах, побуждающих Марсело хранить столь громкое молчание, однако я не буду останавливаться, чтобы излагать его здесь, хотя, кто знает, может, оно отчасти и имеет отношение к данному повествованию; я также не стану опровергать изложенные выше предположения. Потому как единственное, что кажется мне неоспоримым, это что Марсело в конце концов изобрел способ получать удовлетворение неизмеримо большее, нежели от публикаций (возможно, в глубине души он считает стремление публиковаться вульгарностью, свойственной выскочкам и парвеню), а именно, делиться своими знаниями только на занятиях и во время бесед в кафе. Возможно, к этому следует добавить, — уже из другой серии, — что за последние годы Марсело невольно приобрел скромную известность в качестве легко узнаваемого героя (скрывающегося под вполне прозрачными именами) романов для широкой публики, написанных бывшими политическими соратниками, ныне ставшими модными писателями. Быть может, они хотели таким образом оправдать в своих глазах (приписывая, в частности, Марсело фразы типа: «Иногда следует предать свое прошлое, чтобы сохранить верность настоящему») произошедшие в них самих перемены личного и политического свойства, в конечном итоге создавая из Марсело, в свое время бывшего самым умеренным и разумно-осторожным в кругу друзей своей юности, образ радикального интеллектуала, необузданного и эксцентричного, к которому совершенно напрасно многие относятся столь трепетно. Сам же он постарался не поддерживать подобную репутацию потому, что она была насквозь лживой, а может, и потому, что ему это было выгодно.

5

— Ну вот, все улажено, — объявил Марсело.

— Ты уверен? — спросил я в надежде, что он продолжит утешать меня.

— Само собой, — подтвердил он, зажав в уголке рта сигарету и внимательно разглядывая покрасневшими от дыма глазами серебряную зажигалку «Зиппо», от которой только что прикурил. — Я тебе говорил, что Мариэта не так плоха, как кажется. Иногда она проявляет свой характер армейского сержанта, но оно и понятно: если не проявлять, то ее сожрут.

Он улыбнулся, закрыл зажигалку и, положив ее на стол, вынул сигарету из губ.

— Или мы сами ее сожрем. Одно могу сказать точно: она сделает все, что мы попросим, от имени факультета. В конце концов, это логично, не правда ли?

Он выдержал паузу и, подняв брови, посмотрел мне в глаза: это было недвусмысленное предостережение.

— Теперь только нужно, чтобы ты выполнил свою часть договора.

Во дворе ресторана «Касабланка» стояла жара. Часы показывали начало пятого, и на грязной от крошек скатерти оставались лишь тарелки из-под десерта, три пустые кофейные чашки, полная окурков пепельница и два высоких бокала с остатками виски; плетеный навес над нашими головами отбрасывал скудную тень — она лишь задевала край стола и едва защищала нас от безжалостного солнца, раскалившего землю и воздух, обращавший все в неверный дрожащий мираж.

Деканша только что ушла. Марсело говорил с ней в полдень в ее кабинете и убедил пойти с нами вместе пообедать. Это была неплохая идея, и обед обернулся победой. Марсело и деканша ни на минуту не закрывали рта, смеялись и вспоминали эпизоды своей юности с почти лишенным горечи юмором, явно пытаясь избегать ловушек, которые на каждом шагу им расставляла ностальгия. Деканша казалась совершенно иным человеком, нежели утром: она проявляла ко мне интерес, вела себя весело и доброжелательно, старалась включить меня в общий разговор. Что касается меня, то оказалось совсем несложно вытащить на свет божий сидящего внутри льстеца и хвастуна, чтобы снискать ее расположение. Мы почти не говорили об университете и тщательно обходили тему конкурса, но с самого начала нашего застолья по поведению деканши я заключил, что ее неприязнь ко мне со времен июньского скандала развеялась и что она склонна оказать мне поддержку на конкурсе, если кафедра сочтет это уместным. Думается, что только однажды я испытал чувство неловкости. Обед уже близился к концу, когда деканша с откровенностью, заставшей меня остолбенеть и которую (так я тогда решил) не оправдывала даже их давняя дружба с Марсело, патетически поведала нам о последних мгновениях жизни своего мужа. Она излагала события настолько четко и точно, что я подумал: «Наверняка она рассказывает это не в первый раз». А еще я подумал: «Похоже, она рассказывает уже не то, что помнит, а вспоминает то, что рассказывала прежде». Мне недоставало сострадания, чтобы угадать истину: в то время я еще полагал, что люди говорят о своих несчастьях потому, что для них это единственный способ привлечь внимание или вызвать сочувствие других; сейчас-то я знаю, что люди поступают так, чтобы избавиться от своего горя.

— Какого договора? — переспросил я.

— Как это какого договора? — занервничал Марсело. — Конкурс. Ты же еще не победил. Если деканша не будет ставить тебе палки в колеса, то это еще не значит, что ты победил. Если заявку отошлют сейчас, то конкурс будет объявлен в декабре или январе. Вряд ли переизбрание состоится до лета, а скорее всего, пока то да се, оно отложится до декабря будущего года. Это означает, что у тебя более чем достаточно времени, чтобы подготовиться, как следует. И, к слову, тебе будет совсем не вредно тиснуть пару-другую статеек. Кстати, как там дела с Мартинесом Руисом?

— Хорошо, — произнес я, поднимая портфель с пола и раскрывая его, чтобы достать набросок статьи. — Я собрал весь материал, но еще не начинал редактировать.

— Когда тебе сдавать?

— В ноябре.

— Ну и не думай пока о редактуре, черт возьми! Если ты сдашь статью в январе, значит, ты сдашь ее в январе. И ничего страшного не случится. Самое главное, чтобы не получилась чушь собачья, а для этого надо работать без спешки. Festina lente,[6] юноша, festina lente. Ты принес черновик?

Я подал ему записи. Марсело неторопливо глотнул виски и, вглядываясь в бумаги, пробормотал:

— Посмотрим, какие глупости ты накропал.

Пока Марсело изучал набросок, я закурил сигарету и бесцельно окинул взглядом дворик. Еще недавно все столики были заняты, а сейчас, кроме нашего и еще двух, все остальные освободились. Неподалеку от нас, также стараясь укрыться под навесом, компания преподавателей биологии — один из них, высокий, малокровный и с перевязанной левой рукой, войдя, подошел к Марсело поздороваться — вела неспешную беседу в послеобеденной дреме. Чуть подальше, около тростниковой изгороди, замыкающей дворик, только что уселись мужчина и женщина. Женщина была молода, очень светловолоса, очень красива, с огромными ясными глазами и эффектными ресницами. Мужчина сразу же показался мне знакомым, особенно его лицо, одно из тех лиц, которые, даже если ты их никогда не видел, смутно напоминают образ из запутанного сна: большое и костистое, увенчанное ухоженными усами, с опасной улыбкой обольстителя, отнюдь не смягчающей жесткие черты. Поскольку в «Касабланке» часто обедают актеры со студии телевидения Сант-Кугата, я подумал, что усатый тип, дорого одетый и к тому же намного старше девушки, явно из их числа. Я все еще старался вспомнить его, когда Марсело прервал мои размышления.

— И правда глупости, — вынес он свой вердикт, не поднимая глаз от бумаг и пытаясь, не выпуская сигареты, неуклюжей детской рукой нашарить на ощупь бокал с виски.

Он чуть было не опрокинул его, но все же удержал. Когда Марсело подносил виски к губам, упавший через сень ветвей солнечный луч пронизал жидкость: казалось, в бокале вспыхнул миниатюрный пожар, алый и стремительный.

— Гляди, Томас, — упрекнул меня Марсело, перебирая листки, и на миг показалось, что он спорит сам с собой. — Мартинес Руис вовсе не великий романист. Что есть, то есть. Я не говорю, что он плохой писатель: он хороший писатель, но романист плохой. Вот Бароха хороший романист, но плохой писатель. Как Дюма. Это две разные вещи, и тут уж ничего не поделаешь. Вспомни, что говорил Хемингуэй о Достоевском: он пишет не как мастер, но все написанное им живет. А с Мартинесом Руисом происходит противоположное: он пишет, как мастер, но почти все написанное им мертво. Писатель — это ремесленник, романист же — изобретатель. Очень трудно найти хорошего ремесленника, почти столь же трудно, как найти хорошего изобретателя. Если удается в одном человеке обнаружить и то и другое, то это чудо. Флобер был почти чудом, Хемингуэй, на свой лад, тоже чудо, хотя и в меньшей степени. Но не Мартинес Руис, ради бога! И имей в виду, что «Воля» не кажется мне плохим романом, в любом случае это лучшее, что он создал. Короче, будет лучше, если ты оставишь в стороне формальный анализ, это уже тридцать лет назад сделал мой земляк Бесер.

— А мне что тогда делать?

Марсело снова уставился в мои записи и, казалось, на минуту задумался, но тут же поднял загоревшиеся вдохновением глаза. Его взгляд, скользнув по моему лицу, потерялся в зелени ветвей. Жестом декламатора Марсело обвел рукой с бокалом виски дворик «Касабланки».

— «Генеалогия Антонио Асорина», — провозгласил он издевательски-напыщенным голосом. — Как тебе такое название?

Со слабой улыбкой я пожал плечами.

— Да нет, я серьезно, — уточнил Марсело. — Вот этим тебе и следует заниматься, хотя бы потому, что больше это никому не пришло в голову. И, кроме всего прочего, это интересно. Я хочу сказать следующее: мы знаем, что Антонио Асорин, главный герой «Воли» — интеллектуал, страдающий от mal du siucle,[7] мы знаем, в чем эта болезнь состоит: в избыточной интеллектуальности, ведущей к абулии, к невозможности действовать; мы даже знаем имена теоретиков, распространивших эту болезнь: Нордау[8] во Франции, Альтамира[9] и Хенера[10] в Испании… Очень хорошо. Но нам почти ничего не известно о предшественниках персонажа, о предках Антонио Асорина, так сказать, а ведь невозможно узнать правду о ком-либо, не зная его родителей. Попутно отметим, что это правило действует как в литературе, так и в жизни. В любом случае, Мартинес Руис ничего не выдумывает, запомни, он не изобретатель, а ремесленник. Все говорят о «Пио Сиде» Ганивета.[11] И это правильно. А что ты мне скажешь об Антонио Рейесе и Нарсисо Арройо у Кларина[12] или о героях романов Альтамиры, особенно о Гильермо Морено из «Обреченности»? Уж не говоря о тех, кто были не предшественниками, а братьями Антонио Асорина. Само собой, следовало бы учесть и другое: некоторые рассказы Сильверио Ланса или Эмилио Бобадильи, какой-нибудь роман Томаса Карретеро или Франсиско Асебаля… Откуда мне знать? В конце века появилось множество рассказов, где действуют растерявшиеся и нерешительные интеллектуалы. Такова мода. А всякая мода, это уже доказано, приходит (или приходила) из Парижа.

— Шарль Демайи,[13] — удалось мне вставить слово, пока Марсело, с трудом выдыхая табачный дым, сотрясался в приступе глухого кашля.

— Да, но не только Шарль Демайи, — ответил он, с досадливой гримасой загасив сигарету и прочистив горло. — Намного ближе к Антонио Асорину стоит Гильермо Эйндхарт из романа Нордау, или Робер Грелу из «Ученика» Поля Бурже,[14] или главный герой «Сноба» Поля Гаро, сейчас не помню, как его зовут… Даже в великом Дезэссенте[15] есть что-то подобное. Это настоящая традиция, четко определенная линия в повествовании. Вот чем тебе надо заняться: выяснить, что Мартинес Руис взял из нее и как это использует. Это несложно: нормально поработать три месяца, и мы с ним разделаемся. Как ты думаешь?

— Хорошо, но…

— Мы даже могли бы отважиться зайти чуть дальше, — прервал меня Марсело, словно фонтан собственных идей не давал ему обратить внимание на мои аргументы или словно его вообще не интересовали мои соображения.

Я смирился с тем, что придется довольствоваться ролью слушателя: допил виски из стакана и потушил сигарету, бросив рассеянный взгляд в глубину дворика. Сквозь дрожащий солнечный свет я увидел, что усатый тип, посмеиваясь, гладит девушку по щеке, а она довольно улыбается и явно ничего не имеет против. На какой-то миг мне показалось, что я опознал усатого типа — какой-то телеведущий, но едва Марсело снова заговорил, как моя уверенность растаяла.

— По сути, в образе интеллектуала конца века соединены два образа, характерных для традиции девятнадцатого века, — пояснил он. — С одной стороны, это фигура ученого, прежде всего смехотворная, потому что ученый витает в облаках и понятия не имеет об окружающей действительности. Возьми, к примеру, бальзаковского Бальтазара Клаэса из «Поисков абсолюта» или Максимо Мансо. Другой персонаж, возможно, более значительный, — это юноша из глухой провинции, вдохновленный мечтой завоевать столицу; мой учитель Триллинг писал о нем. В отличие от первого, этот образ прежде всего трагичен, потому что его авантюра всегда терпит фиаско или оканчивается кошмаром, или вот возьми Люсьена Рюбампре или Фредерика Моро.

Последовала пауза.

— Да хоть того же д'Артаньяна. Да, да, самого д'Артаньяна, и не смотри на меня так. Д'Артаньян тоже юноша из провинции, покинувший свою деревню и отправившийся завоевывать Париж. Только, само собой, д'Артаньян — это антипод по отношению ко всем прочим, даже включая своего далекого потомка Антонио Асорина, потому что обладает всеми качествами, отсутствующими у других: инстинктивным стремлением к добру, достоинством и мужеством. И поэтому, в отличие от всех прочих, он одерживает победу. Вспомни эпизод в монастыре кармелиток из начала романа. Д'Артаньяну едва исполнилось девятнадцать, он неотесан и безрассуден и только что приехал в Париж, где никого не знает. Так вот, в тот же самый день он оказывается вынужден принять самое главное в своей жизни решение. Когда гвардейцы кардинала появились на площади, где д'Артаньян собрался сражаться на дуэли с Атосом, Портосом и Арамисом, парню пришлось срочно выбирать: послушаться гвардейцев и отступить (а может, даже встать на их сторону) или присоединиться к мушкетерам. И д'Артаньян сомневается, естественно, сомневается. Но, наверное, вспомнив слова своего отца, сказанные на прощанье («Quiconque tremble une seconde laisse peut-être a'appât que, pendant cette seconde justement, la fortune lui tendait», а потом «Ne craignez pas les occasions et cherchez les aventures»[16]), он решает остаться. Он мог бы уйти, но он остается. В этом его мужество. Но вспомни также, что отец велел ему одинаково чтить и Ришелье, и короля, и что к моменту появления гвардейцев он собирался сражаться с мушкетерами. Было бы совсем неудивительно, если бы он встал на сторону гвардейцев. Но нет. Столкнувшись с необходимостью выбирать между гвардейцами и мушкетерами, между Ришелье и королем, между Добром и Злом, он выбирает Добро. В этом проявляется его врожденная добродетель. Решение продиктовано не разумом, а сердцем. И поэтому, когда этот чурбан Портос говорит ему, что он не обязан рисковать жизнью вместе с ними, поскольку он не мушкетер, д'Артаньян ему отвечает: «Je n'ai pas l'habit? Mais j'ai l'âme».[17] Вот это настоящий мужик! — заорал Марсело, в запале стуча по столу кулаком.

Затем, одним глотком осушив стакан виски, он добавил:

— Ни абулии, ни колебаний, ни жертвенности. Если бы люди больше читали Дюма, жизнь была бы совсем иной. Кстати, о чем мы тут говорили?

Я не успел ответить, потому что в эту минуту биолог с перевязанной рукой снова подошел к нам, на этот раз попрощаться, в то время как его коллеги ленивой вереницей тянулись к выходу из дворика. Марсело поговорил с биологом и после его ухода опять повторил свой вопрос.

— О генеалогии Антонио Асорина, — напомнил я.

Марсело кивнул и предложил:

— Слушай, давай пойдем ко мне и там закончим разговор.

Пальцем изобразив в воздухе цифры, он подозвал официанта со счетом. Потом он спросил:

— Да, а что все-таки случилось с твоей машиной?

— Ничего, — ответил я. — Луиза у меня ее забрала.

Видимо, ему почудилось нечто странное в моем голосе или в выражении лица, потому что он наморщил лоб и вопросительно нахмурил брови. Вдруг на меня накатила усталость, от жары и выпитого виски совсем разморило; нос был заложен, ломило внезапно обмякшие мышцы. Я бросил взгляд на другую сторону двора. Парочка продолжала ворковать, но сидели они уже не напротив друг друга, а рядышком, их лица так сблизились, словно они собирались поцеловаться или уже поцеловались. Помню, я подумал о Клаудии, когда произнес:

— Мы расстались.

6

Подошел официант со счетом.

— Еще два виски, пожалуйста, — попросил Марсело.

— И один кофе, — добавил я.

— Тогда два, — подытожил Марсело.

— Простите, — извинился официант. — Мне показалось, вы просили счет.

— Именно так, — подтвердил Марсело. — Но я передумал. — И заботливо поинтересовался: — А что, какие-то проблемы?

— Что вы, что вы, — ответил официант, определенно восприняв как вызов слова Марсело.

Едва официант удалился, Марсело воскликнул:

— Черт возьми, Томас, ты продержался еще меньше, чем я!

Марсело женился в двадцать пять лет на актрисе из театра Паралело, но его брак не перенес менингита, унесшего три года спустя его единственного сына. С тех пор в его жизни было много женщин, но ни одной не удалось заинтересовать его настолько, чтобы заставить отказаться от устоявшихся привычек счастливого холостяка. Кстати говоря, привычки эти не предусматривали обета целомудрия, что являлось постоянной пищей для пересудов в кулуарах кафедры, и ему приписывали то вымышленный роман с Алисией во время отсутствия Внезапного Игрока, то мимолетные связи с сотрудницами зрелых лет или с зелеными девицами переходного возраста, а то и периодические скандальные похождения с роскошными проститутками. Не берусь судить о достоверности подобных предположений, за исключением, пожалуй, слухов о его отношениях с Алисией, но о них я тоже не стану распространяться.

— Я не бросал ее, — произнес я, стараясь, чтобы мое объяснение прозвучало не как извинение или жалоба, а как простая констатация факта. — Это она меня бросила. Она ушла из дома.

— И что теперь?

Я пожал плечами.

— Только не говори мне, что она ушла по-хорошему.

— Не совсем так, — объяснил я. — Дело в том, полагаю, что у нас все стало не так, как прежде.

— Оно и неудивительно.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Только то, что сказал. Меня не удивляет, что все стало не так, как прежде. Никогда ничего не остается прежним. И менее всего в браке. А ты на что рассчитывал? Что все будет, как в первый раз? Так не бывает даже в мыльных операх. «L'usage dérobe le vrai vísage de choses»,[18] говорит Монтень. И он прав: привычка уничтожает все, включая людей. А уж после четырех лет брака…

— После пяти, — уточнил я.

— После пяти лет брака все превращается в привычку. Привычка не оставляет места новизне, а без новизны нет очарования, нет влюбленности. Это правда. Но есть другое.

— Например?

— Ну, я не знаю, нечто более важное, — ответил он нетерпеливо. — Чувство сообщничества, полагаю, привязанность. Откуда мне знать? Я почти и не был женат, мне не хватило времени ни к чему привыкнуть. Я даже не уверен, был ли я хоть раз влюблен.

Я улыбнулся.

— Каждый человек хоть раз был влюблен.

— Не будь так уверен, — сказал он. — Я иногда сам себе напоминаю официанта из салона Томбстоун в «Страсти сильных», мне, конечно же, это название нравится намного больше, чем «Моя дорогая Клементина». Ты помнишь эту сцену? Генри Фонда, вне себя от изумления, что постепенно влюбляется в Клементину, невесту Виктора Матура, спрашивает официанта в салоне: «Послушай, милейший (не помню, как его звали), ты когда-нибудь был влюблен?» На что официант, еще более ошарашенный, чем Фонда, отвечает: «Нет, я всю жизнь был официантом».

Мы рассмеялись.

— Ну так вот, а я всю жизнь был преподавателем. Это, кстати, к вопросу об официантах, — заключил Марсело.

В этот миг появился официант из «Касабланки», принес наш заказ и удалился. Какое-то время мы пили и курили в тишине. Марсело задумчиво вертел в руках серебряную зажигалку «Зиппо», возможно, обдумывая способ вернуться к оставленной теме. Тень от навеса достигла стола, и по погрустневшему лицу Марсело время от времени скользили солнечные пятна. Убедившись вскоре, что я не собираюсь нарушить молчание, Марсело начал витиевато разглагольствовать, словно бродя вокруг да около и опасаясь затронуть манящую, но запретную тему.

— Забавно, — произнес он, развалившись на стуле и выпустив струйку дыма, медленно растаявшую в неподвижном зное. — Люди склонны полагать, что все когда-либо влюбляются, ты сам только что это сказал. По правде, я не знаю… Ларошфуко говорил, что любовь подобна призраку: все о ней говорят, но никто не видел. Возможно, так оно и есть. В конце концов, Ларошфуко, наверное, знал, о чем говорил, потому что он любил женщин до безумия и многим разбил сердце. Одна из любовниц втянула его в интригу против Ришелье, закончившуюся полным провалом, и единственное, что вынес бедолага Ларошфуко из данной истории, — это унизительная беседа с кардиналом, восемь дней заключения в Бастилии и два года ссылки в родовом замке Вертей. Само собой, эта любовница (одна из многих, впутывавших его в разные авантюры) была не первой встречной. Это была, ни больше ни меньше, герцогиня де Шеврез, урожденная Мари де Роган. Весьма опасная дама. Сначала она вышла замуж за маршала де Люиня, который до появления Ришелье был правой рукой Людовика XIII, а затем за Клода де Лоррена, принца де Жуанвиль и герцога де Шеврез. Если разобраться, Ларошфуко еще повезло, потому что другого своего любовника, графа Шале, герцогиня уговорила попытаться убить Ришелье; беднягу графа посадили в тюрьму, а после того, как герцогиня открестилась от него и запятнала его честь именем предателя, ему отрубили голову.

Он сделал паузу, улыбаясь со снисходительной иронией, затем отхлебнул виски, затянулся сигаретой и восторженно продолжил:

— Ах, это, наверное, была потрясающая женщина, истинная femme fatale. Она всю жизнь интриговала против Ришелье и герцога Бэкингема, и Сен-Симон, на которого вообще-то было трудно произвести впечатление, говорил, что ее красота могла сравниться лишь с ее честолюбием и хитростью. Полагаю, что Веласкес написал ее портрет, позже утерянный. И естественно, что Дюма не смог пройти мимо такой пестрой биографии и вставил этот персонаж в «Три мушкетера». Не знаю, помнишь ли ты, но герцогиня время от времени появляется в романе, плетя интрига против Ришелье, в пользу Бэкингема и Анны Австрийской. И, само собой, она становится любовницей Арамиса, готового по своей воле уйти в священники и удалиться от мира… Словно специально для того, чтобы читатели удивлялись, почему это Арамис на протяжении всего романа говорит, что женщины губят мужчин.

Марсело остановился и, будто устав от своей собственной беспредметной болтовни, пробормотал:

— Похоже, что сегодня все дороги ведут к Дюма. Кстати, Луиза-то ненароком не влюбилась? — прибавил он тоном легкой шутки, возможно, призванным немного смягчить его явный интерес к моему разводу.

— Не думаю, — ответил я и посмотрел на другую сторону дворика: усатый тип и девица целовались.

Может, послеобеденная жара и виски начали оказывать свое действие, но я почувствовал какую-то слабость внутри, и на меня вдруг накатило желание безотлагательно излить душу. Я лаконично прибавил:

— А вот я — да.

— Ты да — что?

Совершенно спокойно я пояснил:

— Я да, влюбился.

Марсело взглянул мне в глаза, будто надеялся найти в них нечто опровергающее мои слова, но не нашел. Он недоверчиво приподнял кустистые брови, что придало его лицу комичное выражение, и воскликнул:

— Да ну тебя, Томас!

— Тебе это кажется странным?

— Нет, не странным… Ну да, я же тебе говорил, — бормотал он. — Прежде всего, мне это кажется величайшей глупостью. Будто у тебя и так проблем мало!.. Подожди, а разве ты не говорил, что это Луиза от тебя ушла?

— Ушла потому, что я ей сказал.

— Сказал, чтобы она уходила?

— Что влюбился. Да нет, на самом деле я ей рассказал, что познакомился с другой женщиной, хотя я познакомился с ней не сейчас, а уже давно…

Заметив подозрительный огонек сарказма в глазах Марсело, я приостановился.

— Знаешь, все очень сложно, но если ты хочешь, я расскажу.

Я не стал дожидаться, пока он согласится. Сначала я по порядку описал обстоятельства, предшествующие моей встрече с Клаудией («Устроил себе холостяцкий вечерок, — прокомментировал Марсело. — Очень оригинально»). Потом я рассказал о своем выходе из кинотеатра «Касабланка», о появлении Клаудии, пиве на террасе «Гольфа», ужине, завершившемся потрясающей ночью («Первая ночь всегда потрясающая, — продолжал издеваться Марсело. — Я тебе уже говорил. Проблема в тех, что следуют за ней»). Быть может, ради краткости повествования или просто потому, что мне не хотелось, я не стал рассказывать Марсело о событиях следующего дня. Я также не упомянул о беременности Луизы, но зато подробно обрисовал воскресный скандал и бегство моей жены. Под конец, поддавшись завораживающему потоку собственных речей и испытывая невыразимое удовольствие от ощущения себя героем выдающихся событий, я с наслаждением извлек из памяти историю своей юношеской любви к Клаудии, словно эти воспоминания позволяли еще раз пережить ее, одновременно меняя представления об этой любви под влиянием ностальгии: тоски не по тому, чем она была в действительности, а по тому, чем она могла бы стать и не стала.

— Короче, — подытожил Марсело, когда я закончил свою речь. — Ты рад, что Луиза ушла из дома.

Я посмотрел ему в глаза, и мне показалось, что я обнаружил в них то выражение смущения, какое обычно наблюдаешь во взгляде только что проснувшегося человека. «Он заснул и прослушал», — подумал я растерянно.

— Я не то что бы рад, — уточнил я, почти обидевшись на Марсело. — Но в этих обстоятельствах, похоже, это лучшее, что могло случиться.

— А вот здесь ты ошибаешься. Когда такая женщина, как Луиза, уходит, она уже не возвращается.

— Кто тебе сказал, что я хочу ее возвращения?

— Рано или поздно захочешь.

— Сомневаюсь.

Марсело покачал головой, откинулся на спинку стула, сделал глоток виски и зажег сигарету. В эту минуту нечто в глубине двора привлекло мое внимание. Я пригляделся. Усатый тип и блондинка закончили обедать, он склонился над кофе, а она смотрела на меня, и когда я взглянул на нее, она подмигнула. «Не может быть», — подумал я. Инстинктивно я бросил взгляд на Марсело. «Это не он заснул, — пришла в голову нелепая мысль. — Это я спал. Я и сейчас сплю».

— Итак, — вздохнул Марсело. — Ты, наверное, знаешь, что делаешь. Но лично мне вся эта история кажется изрядной глупостью. Одно дело сходить налево и совсем другое…

Краешком глаза я опять взглянул на парочку: они сидели, облокотившись на стол, покуривали и влюбленными глазами смотрели друг на друга сквозь дым.

— Клаудия — это совсем не поход налево.

— Даже если и так, — настаивал он. — Хорошенько подумай, прежде чем расставаться с Луизой. На свете мало таких женщин, как она.

— Я это знаю, — произнес я. — Может быть, поэтому нам неплохо было бы расстаться на какое-то время.

— Вот тут я тебя не понимаю.

— Если бы тебе довелось когда-нибудь жить с женщиной, которая все делает правильно, ты бы меня понял.

Марсело снова посмотрел мне в глаза. Затем спросил:

— Ты же не ревнуешь?

— Ревную? Но почему? — переспросил я и чихнул.

Выругавшись, я достал из портфеля еще пачку салфеток и высморкался.

— Нет, наверное, я никогда не избавлюсь от этой простуды.

Марсело было совсем неинтересно говорить о моей простуде.

— А ты потом ее видел?

— Кого?

— Как ты думаешь, кого? Луизу.

Я отрицательно помотал головой.

— Я даже не знаю, где она теперь живет, — сказал я и с удивлением обнаружил, что до настоящего момента не задавал себе вопроса, куда отправилась Луиза; почему-то это мне показалось хорошим симптомом, только не знаю, симптомом чего. — Полагаю, у своей матери. Понятия не имею.

— И что ты собираешься делать?

— Ничего. Работать, вести занятия, писать статью о Мартинесе Руисе, готовиться к конкурсу… То же, что и обычно. Конечно, я не собираюсь надолго оставаться в этой квартире, — добавил я, чувствуя, что мое объяснение звучит как извинение. — Пока да, естественно. Но когда у Луизы пройдет эта дурь, думаю, она сама захочет там жить. А я подыщу себе маленькую квартирку.

Я выдержал паузу и отважился:

— Не знаю, может, перееду к Клаудии. Там видно будет.

Наставшая после моих слов тишина или задумчивая поза Марсело вдруг заставили меня ощутить неловкость. Я допил виски, бросил взгляд на часы и, указывая на них, задал вопрос Марсело:

— Мы разве не договаривались пойти к тебе?

Вместо ответа Марсело опять начертил в воздухе каракули, и пока мы ждали счет, он убрал в карман рубашки сигареты и «Зиппо», провел рукой по волосам и, смирившись, произнес бодрым тоном:

— Итак, полагаю, что тебя следует поздравить, правда? Ведь не каждый день человек способен влюбиться. Мне жаль Луизу, честно. Наверное, ей сейчас нелегко. Но я рад за тебя.

И почти с улыбкой добавил:

— И за Клаудию, само собой.

То ли потому, что в глубине души я не мог сам себе объяснить молчание Клаудии, то ли потому, что меня больше беспокоило то, что я уже был готов допустить, но моим первым порывом было сказать Марсело правду: что с Клаудией я тоже не говорил со времени нашего прощания. Я бросил быстрый рассеянный взгляд в глубину дворика, где усатый тип безраздельно владел вниманием девушки. На минуту я засомневался. Сейчас даже бессмысленно задаваться вопросом, скольких неприятностей в будущем я смог бы избежать, если бы тогда у меня хватило мужества откровенно поговорить с Марсело; единственно верно то, что в конечном итоге здравый смысл играл намного меньшую роль, чем гордость, и я ничего не сказал.

Официант появился с бутылкой виски на подносе, на губах его играла довольная заговорщическая улыбка. Марсело недоверчиво уставился на него.

— Счет, — пояснил он, не скрывая раздражения. — Я просил счет, не так ли?

Эти слова стерли улыбку с лица официанта, он прищелкнул языком и извинился:

— Прошу прощения.

Он тут же вернулся. Марсело продолжал настаивать на своем приглашении.

— Выпьем за призрак, — сказал он.

Официант взглянул на него с жалостью.

Мы уже направлялись к выходу, когда я услышал какой-то звук за своей спиной. Инстинктивно я обернулся: в глубине двора усатый тип целовался с блондинкой.

7

Мы провели весь вечер в кабинете Марсело, просторной, хорошо освещенной комнате, со стенами, сплошь заставленными книгами, впрочем, и в остальных помещениях дома повсюду стояли книги. Утонув в кресле с высокими подлокотниками, Марсело говорил, курил и маленькими глотками тянул виски с водой; время от времени он вставал и, не переставая говорить, разминал ноги, прохаживаясь перед огромным застекленным окном, выходящим в сад, или доставал с полок какую-нибудь книгу или журнал, которые я, быстро пролистав, присоединял к растущей стопке бумаг, чтобы потом взять с собой. Марсело полностью перекроил план статьи по «Воле», и я спешил записывать сыпавшиеся из него идеи в надежде использовать их для работы.

— Не знаю, известно ли тебе традиционное противопоставление характера и судьбы, — в какой-то момент объяснял Марсело. — Именно из этого противоречия вытекают две основные категории персонажей художественной литературы и, возможно, самой жизни. У Вальтера Бенджамина есть замечательное эссе на эту тему… Подожди-ка секунду!

Он поднялся, подошел к пирамиде книг, громоздившейся на табуретке, наклонился рассмотреть корешки и вытащил из середины томик в голубоватом переплете. Что-то бормоча, он минуту перелистывал его и, наконец, произнес:

— Да, вот здесь!

Он вернулся в свое кресло и, глотнув виски, продолжил:

— Ферлосио очень хорошо это объясняет. Я тебе прочитаю, что он говорит: «Персонажи характера представляют собой архетипы, как правило, комические, это чистое выражение какого-нибудь качества; они не рождаются, не растут, не умирают, а всегда пребывают в ситуациях, позволяющих подтвердить этот характер». Ферлосио приводит примеры: в литературе — это Шарло, а в жизни — Дурак из Кории или любой другой шут при дворе Филиппа IV с картин Веласкеса. Напротив, продолжает Ферлосио, «персонажи судьбы — это трагические или эпические герои, они постоянно действуют, они рождаются, или начинают, или уезжают, или умирают, или заканчивают, или возвращаются на протяжении всего сюжета, в котором воплощается их судьба». Он не приводит примеров персонажей судьбы в литературе, здесь подойдет любой герой; но приводит исторический пример: Ришелье. И делает вывод: «Персонажи характера функционируют в растянутом и лишенном перспективы промежутке времени сейчас; персонажи судьбы безостановочно движутся в сжатом конструктивном отрезке времени между вчера и завтра». Иными словами: персонаж характера живет только в настоящем, лишь во вспышке данного момента, погрузившись в непреходящее и бесцельное наслаждение от самого процесса жизни здесь и сейчас. Персонаж судьбы, напротив, живет не ради настоящего, а ради будущего, поскольку он находит удовлетворение лишь в достижении поставленной цели, которая, кстати, будучи достигнутой, сразу же теряет для него всю притягательность и должна быть заменена другой. Таким образом, персонаж судьбы подменяет свойственный персонажу характера покой безграничной жаждой постоянных свершений. Вывод из всего сказанного предельно ясен. Живя только в настоящем, персонаж характера — единственный, кто живет на самом деле, исходя из той простой посылки, что настоящее, с одной стороны, неуловимо (достаточно лишь упомянуть его, и оно исчезает: едва я произношу «этот миг — настоящее», как он автоматически превращается в прошлое), а с другой стороны, это единственная реальность, потому что прошлое — это память, а будущее — неясное предположение. Для персонажа характера настоящее ценно само по себе, а для персонажа судьбы оно всего лишь инструмент для исполнения своих намерений. Поэтому персонаж судьбы практически не живет или живет как в агонии, скачет галопом от победы к победе, мечется между прошлым и будущим, оставляя без внимания настоящее, которое является единственной реальностью.

Приводимые Ферлосио примеры курьезны. Бедняге Арману-Жану дю Плесси просто не повезло. Обратимся к Дюма: если бы ему не пришла в голову мысль изобразить его главным злодеем в «Трех мушкетерах», мнение людей о Ришелье было бы менее предвзятым. Сам Дюма, явно сожалея о допущенной исторической несправедливости, пытался потом ее исправить. Но было уже слишком поздно. Поэтому любому человеку, если он не француз, трудно поверить в то, что Ришелье был великим премьер-министром. И он действительно был велик. Если не верите, спросите у Филиппа IV, допустившего однажды подобную ошибку. Верно, что скорее всего человеком он был неприятным и холодным, и ненавидели его намного больше, чем любили. Но верно и то, что он всегда преданно служил королю и обеспечил Франции главенствующую роль в Европе. Это признавали даже его враги.

До этого мы говорили о Ларошфуко. Ну так вот, в мемуарах, где он в свое удовольствие прохаживается по поводу герцогини де Шеврез, Ларошфуко (а ты помнишь, кардинал заточил его в тюрьму) буквально рассыпается в похвалах в его адрес. Ришелье — это почти в чистом виде персонаж судьбы. Он всю жизнь боролся с недугами. Его мучили постоянные головные боли, а иногда накатывали приступы лихорадки, укладывавшие его в постель на целые недели. Не исключено, что он страдал эпилептическими припадками. Но самым страшным была ужасающая болезнь кожи, превратившая его тело в сплошную язву. В общем, кошмар. Поэтому совершенно неудивительно, что его исключительной силы стремление изменить будущее питалось горечью человека, неспособного наслаждаться настоящим.

Что касается Дурака из Кории… На самом деле его звали Хуан де Калабасас, а также он снискал известность как Эль Биско[19] или как Калабасильяс.[20] Он был одним из шутов, кишмя кишевших в окружении Филиппа IV. Благодаря возможности говорить то, чего не могли себе позволить прочие придворные, шуты служили чем-то вроде предохранительного клапана с учетом царивших при дворе удушающе-строгих порядков. Этого Калабасильяса Веласкес, по-видимому, писал дважды; я говорю «по-видимому», потому что некоторые сомневаются, что первая картина принадлежит кисти Веласкеса… Мне-то кажется, что это точно его произведение, ну да ладно… На этом полотне Калабасильяс предстает косоглазым юношей, с плутоватым взглядом и умной улыбкой; он изображен во весь рост и держит в одной руке миниатюру с портретом какой-то женщины, а в другой — бумажную вертушку, служившую в те времена символом безумия. Второй портрет традиционно известен под названием «Дурак из Кории», это полотно более знаменито. Калабасильяс на нем изображен зрелым человеком. Он сидит на деревянной скамеечке между двумя огромными тыквами, явно намекающими на его имя; одну ногу он поджал под себя, а руки сплел совершенно невероятным образом… В целом крайне принужденная и очень необычная поза. Действительно, из облика персонажа исчезают почти все признаки ясности ума и «нормальности»: это заметно не только по его манере сидеть, по положению рук, но и по тому, как безвольно скатилась набок его голова, по бессмысленному взгляду и пустой улыбке… Очевидно, что различия между двумя изображениями Калабасильяса столь существенны, что многие сочли, будто это два разных человека. Но даже если мы отставим в сторону документальные свидетельства, выглядящие весьма убедительно, то возникает вопрос: с чего бы это речь шла о двух разных людях? Обе картины разделяет более десяти лет. Разве не логично предположить, что два портрета запечатлели два различных момента из жизни одного и того же человека? Помнится, я где-то читал, что некий врач по лицу Калабасильяса с первого портрета определил, что он скорее не дурак, а обманщик. Нам ничто не мешает представить себе, что этот амбициозный юноша, хитроумный и не отягощенный особыми предрассудками, ради привилегий положения шута при дворе старается казаться намного более безумным, чем на самом деле (что подтверждается явно избыточной деталью — вертушкой, совсем не нужной настоящему сумасшедшему). А со временем в нем проявляется безумие, которое он симулировал столько лет и которое, возможно, изначально в нем таилось. Таким образом, первый Калабасильяс, вероятно, являлся персонажем судьбы; второй же, живущий лишь в настоящем, лишенный своим безумием памяти и перспективы, — персонажем характера. Мы даже могли бы задать вопрос, не ставил ли Веласкес, создавая эти два произведения, перед собой задачу показать, как в одном и том же человеке последовательно воплощаются два персонажа, более того, два антагонистических персонажа. Но вот в чем я полностью убежден, так это в том, что именно таким было намерение Мартинеса Руиса при написании «Воли». Точнее: цель Мартинеса Руиса — показать, как и почему персонаж судьбы превращается в персонаж характера. И именно поэтому, в отличие от всех, я не считаю, будто финал романа трагичен для Антонио Асорина. Выражусь яснее. Прежде я говорил, что персонаж характера живет полной жизнью, потому что он живет лишь в настоящем и ради настоящего, тогда как персонаж судьбы в действительности почти и не живет или живет, как в агонии, мечется между прошлым и будущим, между тем, что он уже совершил, и тем, что ему предстоит совершить. В этом случае возникает закономерный вопрос: почему тогда мы привыкли считать, что персонаж судьбы в моральном отношении выше персонажа характера, что трагический или эпический персонаж выше комического или же что, вопреки Дюма и «Трем мушкетерам», Ришелье выше Хуана де Калабасас? Ответ также очевиден: потому что нас убедили, что стремления первых направлены прежде всего на благо общества, а стремления вторых — на достижение своего собственного блага. Ну так вот: жизненный путь Антонио Асорина можно интерпретировать как бунт против этого явного обмана, против этой абсурдной и опасной лжи, навязанной обществом. В начале романа Антонио полон честолюбивых намерений добиться успеха в политике, литературе и журналистике; в конце романа — это человек, который ничего не желает, ни к чему не стремится и даже отказывается размышлять. В начале романа Асорин предстает почти как трагический персонаж, его раздирают болезненные противоречивые порывы, постоянно гонит вперед неизвестно куда неясная жажда деятельности; в конце романа — это почти комический персонаж, пришибленный задумчивый слюнтяй, не слишком счастливый, живущий под каблуком у властной жены и вполне довольствующийся своей ролью лишенного амбиций обывателя. В начале романа Асорин — это персонаж судьбы, в конце — характерный персонаж. И почему же это принято считать грустным финалом? Это крах, правда, но это крах судьбы: поражение, нанесенное вследствие целой серии пропущенных голов. Так вот, именно это я называю счастливым финалом. Всемогущий кардинал Ришелье снова посрамлен, но на этот раз не гордым гасконцем, а жалким шутом Калабасильясом. Кто же этому не порадуется? Кто не порадуется тому, что шут, скрывающийся в душе Антонио Асорина, одерживает верх над живущим в нем же честолюбивым и несчастным человеком? Люди много говорят о том, как важно сохранить прошлое, но лично мне более важным кажется сохранить настоящее. И Монтень, кстати, был того же мнения. В одном из своих первых эссе он говорит о том, что мы не способны наслаждаться чудом настоящего момента, потому что страх, желание или надежда постоянно заставляют нас обращаться к будущему, тем самым лишая нас осознания и ощущения того единственного, чем мы сейчас располагаем, чтобы отправиться на поиски желаемого. «Nous ne sommes jamais chez nous, — говорит Монтень. — Nous sommes toujours au delá».[21] Нас никогда нет дома… Ладно, так вот, главный поступок Антонио Асорина в конце романа — это возвращение домой. В реальной жизни, боюсь, подобное чудо невозможно, но в «Воле» оно состоялось. И мне действительно финал не кажется грустным. По крайней мере, я бы ничего не имел против закончить свои дни таким образом.

8

Только глубокой ночью я, наконец, попал домой. Я бросил в кабинете портфель и два чемодана книг, одолженных у Марсело, переоделся и пошел в гостиную. На автоответчике было сообщение; я включил запись, но, поскольку говорить начали до длинного сигнала, мне удалось разобрать лишь самый конец: «…Луиза. Позвони мне, Томас. Мне надо с тобой поговорить». Голос принадлежал не Луизе, это был голос ее матери. Я предположил, что ей хочется побеседовать о взятых у меня в долг деньгах, или о новом займе, или, что более вероятно, о моих отношениях с Луизой. Ни один из этих трех вариантов меня особо не привлекал, но от последнего — имея в виду, что подобные намерения скорее можно было отнести не на счет независимого и бестактного характера моей тещи, а на счет ее склонности все превращать в мелодраму, — у меня волосы встали дыбом. Я лишь на секунду представил себе этот разговор и решил, что не стану ей перезванивать.

Я отправился на кухню готовить ужин. Достал из морозильника пакет шпината и поставил его на плиту, нарезал помидор, остаток огурца и зеленого салата, выложил все на тарелку и перемешал. Затем я подтащил столик в гостиной поближе к телевизору и, пока варились овощи, открыл бутылку пива и закурил сигарету. Хотя от выпитого вечером спиртного и простуды у меня туманилось в голове, я чувствовал себя счастливым: я размышлял о том, что статья об Асорине практически готова, что после ужина я позвоню Клаудии и обязательно застану ее дома, поскольку сегодня был ее первый рабочий день. И тут зазвонил телефон. В один миг в моей голове последовательно промелькнули две противоречивые мысли. Сначала я решил, что это звонит мать Луизы, и если я не хочу вступать в неприятный для меня разговор, то не следует подходить. Затем я подумал, что это Клаудия, и сказал сам себе: «Если она услышит голос Луизы на автоответчике, то она не решится оставить сообщение и повесит трубку». Этот аргумент перевесил прочие; я положил сигарету на краешек мраморной столешницы, пошел в гостиную и ответил:

— Алло.

Смутно знакомый голос спросил:

— Это ресторан «Бомбей»?

«Дерьмо», — подумал я, испытывая необоримое искушение бросить трубку.

Однако я этого не сделал, то ли потому, что представил себе, что могло быть хуже, то ли потому, что вспомнил, как недавно кто-то уже спрашивал про этот ресторан, а я потом раскаивался, что нахамил ему.

— Нет, — наконец ответил я. — Вы ошиблись номером.

— Извините. — Человек явно расстроился. — Дело в том, что я ищу новый ресторан, он называется «Бомбей». Он находится на улице Сантало, ближе к Виа Аугуста.

— Я же говорю вам, вы ошиблись, — упорствовал я. — Здесь нет никакого ресторана.

— Это 3443542?

— Да, сеньор. Но здесь нет никакого ресторана под названием…

— «Бомбей».

— Первый раз слышу, — солгал я.

— Вы уверены?

— Вне всяких сомнений.

— Ну, это естественно, — снисходительно произнес голос. — Он только что открылся. Мой друг уверяет, что там бесподобная кухня. Знаете, и цены умеренные: никаких таких глупостей типа «цены договорные». Поэтому я и звоню.

— Понятно, — сказал я. — Мне очень жаль, но, как я вам уже говорил, вы ошиблись. Ваш друг, вероятно, перепутал номер.

— Скорее всего, так и есть, — согласился он и с изысканной любезностью попросил прощения: — Я искренне удручен, что доставил вам столько беспокойства.

Несколько ошарашенно я заверил:

— Ну что вы, никакого беспокойства.

Я наговорил новый текст на автоответчике вместо прежнего, записанного голосом Луизы, и потом пошел на кухню. Там я потыкал вилкой в шпинат: он еще не сварился. За это время тлеющая сигарета оставила темный след на мраморе, я плюнул на пятнышко и потер. «Как странно», — размышлял я, потягивая пиво и вспоминая человека, который ошибся номером сейчас, и того, кто звонил прежде. «Скорее всего, это один и тот же», — решил я. Я почему-то представил себе, что два почти одинаковых звонка за несколько дней вряд ли можно списать на случайность, но тут же эта мысль показалась мне абсурдной. Я сказал себе, что подобные совпадения бывают только в кино или в ночных кошмарах, и подумал, что достаточно лишь одного необычного и странного происшествия, как моя встреча с Клаудией, чтобы человек погрузился в мир иллюзий. В один молниеносный миг я вновь прожил все события этой недели, и все показалось мне вдруг иным, необычным и слегка пугающим, и в тот же момент меня охватила уверенность, что за последние дни моя жизнь незаметным образом превратилась в кошмар. Я подумал: «Может, она и всегда была кошмаром, и лишь появление Клаудии позволило мне понять это». Эта мысль, теперь кажущаяся мне роковой, в ту минуту даже обрадовала меня: то ли потому, что все важное рано или поздно забывается, то ли потому, что влюбленность ослепляет человека, подобно внезапной обманчивой вспышке, о чем позже бывает стыдно вспоминать, а может, и потому, что я отказывался признаться, будто когда-либо был влюблен в свою жену. Я подумал, что Луизе никогда не было дано оказывать такое влияние на мою жизнь, и счел, что этот факт неоспоримо доказывает более глубокий и истинный характер моей любви к Клаудии.

Покончив с ужином, я набрал телефон Клаудии и с плохо сдерживаемым нетерпением прождал несколько секунд. Наконец сработал автоответчик, и уже знакомый металлический голос предложил мне оставить сообщение. Я положил трубку. Вернувшись на диван, я закурил и, стараясь ни о чем не думать, некоторое время смотрел телевизор. Затем я погасил сигарету, выключил телевизор, собрал остатки ужина, отнес все на кухню, вымыл посуду и отправился в кабинет. За несколько минут я разобрался с экзаменационными материалами и с книжками, принесенными от Марсело; я также бросил взгляд на статью об Асорине и на отмеченные замечания, дав себе слово на следующий день все переписать начисто. Затем я сделал попытку почитать, но вскоре заметил, что не могу сосредоточиться, и решил тут же отправиться спать, чтобы встать пораньше со свежей головой и спокойно работать все утро.

Едва устроившись в постели, я понял, что заснуть мне не удастся. На самом деле я предполагал это и раньше, с того момента, как повесил трубку, не поговорив с Клаудией, и почувствовал, как усиливается мучительная тревога, одолевавшая меня, пока я смотрел телевизор, курил, приводил в порядок бумаги и пытался читать. Я напрасно пытался справиться с беспокойством и тогда, когда чистил зубы, надевал пижаму и заводил будильник на семь утра. Все это время я в глубине души старался объяснить себе молчание Клаудии, но теперь, когда я ворочался в кровати, неотвязные мысли стеной обступили меня. Я представлял себе, что ее задержали на побережье какие-то неприятности с сыном, или с родителями, или с ней самой. Со страхом, даже в какой-то панике я допустил возможность, что она попала в аварию. Я перебирал и отбрасывал тысячи других предположений; невероятно, но среди них ни разу не мелькнула та самая простая и разумная догадка, которая давно бы уже пришла в голову любому другому на моем месте. Много раз я вскакивал с постели: курил, бродил, включал телевизор, смотрел в окно. Я перепробовал все известные мне способы борьбы с бессонницей, но никак не мог отделаться от постоянного вторжения действительности; я слышал (или мне казалось, что слышал) все звуки: редкий гул невидимых машин, дребезжание стекла и металлический хлопок закрывающейся входной двери, шум водяных брызг проезжающей мимо поливочной цистерны, тихое журчание воды в трубах; бессонница превращала в оглушительный грохот звяканье неумолимо отмеривающего секунды будильника, и помнится, я подумал: «Как птица, которая склевывает время ледяным клювом своего тиканья». Пытаясь не думать о Клаудии, я думал о Луизе, а чтобы не думать о Луизе, я думал с той болезненной ясностью, которую придает нашим мыслям бессонница, о Марсело, об Антонио Асорине, о деканше, о Рено и Бульнесе, о Ришелье и Хуане де Калабасас; кроме того, я думал и о конкурсе, говоря сам себе: «Хоть бы мне не пришлось ни с кем конкурировать». Я полагаю, что именно в ту бессонную ночь, среди сейчас уже приглушенных памятью нескончаемых мучений, меня впервые осенило подозрение, что было большой ошибкой говорить Луизе о Клаудии. Я тут же отбросил эту мысль, потому что она меня испугала, а может, и потому, что в глубине души я был уверен, что всегда смогу вернуться к Луизе. Видимо, на какой-то момент меня все же одолел сон: я оказался в огромном прямоугольном зале с облезлыми стенами, покрытыми проступающими от сырости пятнами. Я стоял перед гигантским деревянным помостом, где сидели Луиза, Висенте Матеос и некто, напоминающий то усатого типа из дворика в «Касабланке», то Ориоля Торреса. У всех троих на головах красовались белые парики, пышные и кудрявые, как овечье руно, и всем видом они излучали торжественную значительность, собираясь судить меня за некое преступление, которое то и дело упоминали, но сам я никак не мог понять, о чем идет речь. В следующий момент я увидел Луизу и Клаудию, бредущих по берегу моря, под свинцово-пепельным небом, в сторону какого-то поселка, откуда в небо поднимались плотные столбы синего дыма, окрашивая горизонт; женщины вели за руку ребенка и, обернувшись в мою сторону, весело приглашали следовать за ними, словно побуждая меня преодолеть свою робость, а я старался догнать их, но не мог или не желал, как будто одна лишь мысль попасть в этот заброшенный далекий поселок наводила на меня такой ужас, что я даже не отваживался захотеть этого. Последний раз я взглянул на часы около пяти. Мне показалось, что я слышу пение какой-то птицы, и я решил, что наступает рассвет. В полном отчаянии, чувствуя себя беззащитной жертвой унылых звуков, навязчивых мыслей и воспоминаний, я сказал себе, что ночь пропала и что теперь, когда я совершенно разбит бессонницей, пропадет и день. Еще я подумал, что было бы уместно сэкономить время: вот сейчас я встану, приму душ, выпью кофе и сяду работать. Мне кажется, что именно в этот момент я заснул.

9

На следующий день я проснулся в начале двенадцатого. Приподнявшись в постели, я сразу же ощутил, что часы сна не принесли желанного облегчения; сказывались последствия бессонницы и простуда: к туману в голове и боли в мышцах прибавилась еще и температура, может, и невысокая, но я чувствовал ее, и еще больно было глотать. Словно желая как можно быстрее разделаться со сном и усталостью, я энергично потер рукой лоб, глаза и переносицу. Потом я встал и все то время, пока брился и принимал душ, про себя проклинал бессонницу и особенно спровоцированные ею ночные прогулки по дому в пижаме и бесконечное курение. Также я решил для себя, чтобы не нагнетать тревогу, не думать больше о Клаудии и отложить до вечера всякие попытки связаться с ней.

Второе намерение мне удалось выполнить, но не первое. Во время скромного завтрака, уничтожая кухонные запасы (пара апельсинов, из которых я выжал сок, немного кофе, пара размягченных галет, пара таблеток аспирина), я сумел побороть свое беспокойство. То ли потому, что аспирин оказал немедленное действие, то ли потому, что организм устроен мудро и не позволяет усугублять плохое физическое состояние плохим моральным состоянием, но, думая о Клаудии, я рассудил: «Мы не виделись только четыре дня. Кроме того, она наверняка работает. Мне должно быть стыдно так психовать. Она позвонит». Сообщение, записанное на автоответчике Клаудии, также помогло мне взять себя в руки, поскольку оно неким образом гарантировало, что, вернувшись домой, моя подруга узнает, как я стремлюсь разыскать ее.

Намереваясь провести спокойный рабочий день, я вышел за покупками. Стояла гнетущая жара, солнечные лучи с трудом пробивались сквозь серые облака. Медленно переставляя ноги и болезненно ощущая каждое движение своего тела, страдая от зноя и лихорадки, я направился в ближайший супермаркет. Я закупил еды и, сгибаясь под тяжестью пакетов, вернулся домой. Поворачивая ключ в замке, я услышал телефон. Я открыл дверь, бросил сумки в прихожей, бегом побежал по коридору и успел схватить трубку, пока не включился автоответчик.

— Алло, — задыхаясь, вымолвил я.

В этот момент я увидел, что в мое отсутствие на автоответчике появилось сообщение. «Это моя теща», — подумал я, ощутив, как неумолимый закон парности властно вторгается в мою жизнь. Я услышал:

— Томас?

«Как странно, — подумал я, с неотрывным интересом глядя на автоответчик и с полным безразличием на телефонную трубку в своих руках. — Она как будто специально звонит тогда, когда меня нет дома».

— Это Алисия.

Воцарилось молчание.

— Томас? — переспросила Алисия.

Наконец-то мне удалось чихнуть.

— Да, Алисия, — просипел я, доставая пакетик носовых платков из кармана брюк. — Это я.

— Ты так все и болеешь, — произнесла она таким тоном, будто осуждала меня за это.

— Да, болею, — признался я, сморкаясь. — И, похоже, становится только хуже.

Некоторое время Алисия давала мне советы, как лучше бороться с простудой, и только я собрался было спросить ее о цели звонка, как, к моему удивлению, она сама перешла к сути.

— Кстати, — сказала она без всякого перехода, и голос ее заледенел. — Я разве тебе вчера не говорила, что мне нужна заявка?

«Заявка!» — подумал я, скорее с удивлением, нежели с досадой, поскольку в эту минуту мне показалось невероятным, что накануне я провел целый день с Марсело и не задал ему вопроса по этому поводу.

— Извини, Алисия, — промолвил я. — Я забыл спросить у Марсело. Если хочешь, я сейчас позвоню ему и…

— Я это уже сделала, — ответила она. — Но его нет дома, а на кафедре он сегодня не появлялся.

— Не беспокойся. Наверняка мы застанем его днем.

— Документы нужно отослать наверх сегодня утром. Прямо сейчас. Поэтому я и звоню. Льоренс меня просил узнать у тебя, не та ли это форма, что и в прошлом году.

— А какая была в прошлом году?

Она мне сказала. После паузы я отважился:

— Я думаю, что, наверное, та же, а тебе как кажется?

— Какого черта ты меня об этом спрашиваешь!

Следовало бы объяснить грубость Алисии реакцией на мою небрежность, но я предпочел списать ее на счет состояния особой обидчивости, неизменно следующего за ее очередным разрывом с Моррисом. С другой стороны, вынужден признать, что в ту пору я старался демонстрировать на публике некое высокомерное неведение по части академических механизмов утверждения на должность и бюрократической возни по организации конкурса; попутно стоит упомянуть, что подобное неведение являлось лишь жалкой попыткой избавиться от страха, охватывавшего меня лишь при одном упоминании о переизбрании. Хотелось бы, чтобы это прозвучало не попыткой оправдания, но лишь как объяснение того легкомысленного тона, которым я отечески-снисходительно обратился к Алисии, словно давая ей совет в благодарность за рекомендации по лечению простуды:

— Давай сделаем так. Ты пошли ту же самую заявку. А потом переговори с Марсело: если он скажет тебе что-то изменить, то ты изменишь. Как считаешь?

— Мне все равно. Конкурс-то тебе проходить.

— Тогда не волнуйся и делай так, как я сказал, — настаивал я, испытывая неожиданное удовольствие оттого, что мы, вопреки обыкновению, поменялись ролями и теперь я старался унять ее тревогу. — Ты пошли заявку, а днем поговори с Марсело. Он наверняка знает, что надо делать.

— А если я не встречу Марсело сегодня?

— Встретишь.

— Надеюсь.

— А если не встретишь, звони мне. — Я попытался закончить разговор. — Ладно, Алисия, извини, я тороплюсь. И спасибо тебе за все.

Мне послышалась легкая тень неудовольствия в ее ответе:

— Не надо меня благодарить. Я только выполняю свою работу.

— Конечно, — согласился я. — Но… в конце концов…

Я просто был вынужден что-то добавить. И я услышал свои слова:

— Знаешь что? Надо нам как-нибудь выпить вместе по рюмочке.

— Что ты сказал?

Честно говоря, меня несколько обеспокоила недоверчивая интонация вопроса, но я еще не успел испугаться по-настоящему.

— Я сказал, что как-нибудь мы вместе выпьем. Тебе не кажется, что после стольких лет знакомства уже пора?

Я воспользовался ее удивлением, чтобы не дать ей ответить, и быстро сказал:

— Ладно, Алисия, завтра увидимся.

Я повесил трубку и, помня о незакрытой входной двери, с трудом сдержал свое нетерпеливое желание побыстрее узнать, кто оставил сообщение на автоответчике. Я вернулся в прихожую, забрал сумки, ногой захлопнул дверь; затем отнес пакеты на кухонный стол и включил автоответчик. Раздалось далекое шипение, напоминающее шум моря, или шорох шагов по гравию, или, быть может, непрекращающийся слабый стон; голоса слышно не было. Звук тут же оборвался, и, вешая трубку, я подумал, что это могла звонить мать Луизы, которой опять не удалось нормально записать сообщение. Потом я подумал, что это могла звонить Клаудия и, хотя приветствие на автоответчике уже было записано моим голосом, а не голосом Луизы, она все же после недолгих колебаний испугалась, что моя жена услышит адресованные мне слова, и повесила трубку, не оставив сообщения. Первое предположение меня не сильно огорчило, поскольку в некотором смысле избавляло от угрызений совести, что я так и не перезвонил теще; и вторая гипотеза тоже меня не расстроила, ибо позволяла мечтать, что Клаудия вскоре прервет затянувшееся молчание. Вполне удовлетворенный этой игрой воображения, — надежда превратила ее в уверенность, — я решил в тот день пораньше сесть за работу и для начала разложил на кухне по шкафчикам и по полкам в холодильнике свои покупки из супермаркета. Я уже собирался сходить поесть в «Лас Риас», когда снова зазвонил телефон. «Клаудия», — подумал я, снимая трубку.

— Луиза? — услышал я.

Я сказал, что нет.

— А, это ты, Томас. Это Ориоль Торрес. Ты меня помнишь?

— Да, конечно, — ответил я. — Как дела?

— Хорошо. Я звоню, потому что вчера договаривался встретиться с Луизой на кафедре, но она не пришла. С ней все в порядке?

— Да, да, — поспешил я. — Дело в том, что… ну, на самом деле я не знаю, почему ее там не было. Наверное, она забыла.

— Очень странно. А ты не скажешь, когда можно будет с ней поговорить?

— Я не знаю. — На мгновение я засомневался. — Она не придет к обеду, но если хочешь, ты можешь позвонить ее матери. Луиза, скорее всего, у нее.

— Ты мне дашь номер?

Я продиктовал телефон.

— Спасибо, — произнес Торрес и добавил: — Я позвоню туда.

Я пошел в «Лас Риас», думая о звонке Торреса, изрядно меня удивившем. Мне хорошо была известна поистине швейцарская пунктуальность Луизы в соблюдении договоренностей. Не было еще и часу дня, и ресторан почти пустовал: только молодой официант накрывал столики к обеду, и какой-то сомнительного вида тип — с унылой физиономией, изрытой оспинами, и осоловелым взором, пил вермут, взгромоздившись на табурет у стойки. Я уселся за накрытый столик и попросил меню. Пока я без особого аппетита изучал его, появился хозяин. Он поздоровался со мной и спросил из-за стойки:

— Опять тебя бросили одного, Томас?

Сидевший на табурете тип на миг оторвался от своего вермута и обернулся ко мне, обнажив в презрительной ухмылке мелкие испорченные зубы. Кажется, я покраснел.

— Да, — произнес я, чтобы не молчать. — Луизу не заставить два дня подряд обедать дома.

И, думая о типе у стойки, я счел нужным добавить:

— Женщины, что с них взять!

Хозяин, видимо, заметил, что его замечание мне неприятно, и поэтому он вышел из-за своей стойки и начал со мной разговаривать. С его стороны это было ошибкой. Я любил обедать в «Лас Риас» не столько из-за хорошей кухни, сколько потому, что эти визиты освобождали меня от необходимости самому готовить и позволяли в свое удовольствие читать газету. Лишенный этой радости, я постарался как можно быстрее закончить обед и, когда завсегдатаи начали стекаться и занимать столики, я в некотором раздражении расплатился и вышел.

Короткая сиеста восстановила мои силы, но оставила во рту привкус отрыжки. Сон не избавил меня от физического недомогания, но сделал его более терпимым, усилив действие принятого за завтраком аспирина. Чтобы не дать простуде воспрянуть духом («Если я пущу болезнь на самотек, того гляди, дело закончится воспалением легких», — сказал я себе), я запил очень горячим кофе еще две таблетки аспирина.

Я направился в кабинет. И вот тогда произошло нечто неожиданное. Почти три часа я работал так эффективно и плодотворно, что сам удивился: за это время я переписал начисто черновик статьи про «Волю» и все записи, сделанные у Марсело, а также написал пару листов, вполне годных, как мне тогда показалось, служить вступлением к работе, они мне самому понравились. Поддавшись эйфории после такого успеха, я пришел к следующему заключению: «Одним из достоинств писательского труда является то, что автор предстает значительно более умным, чем он есть на самом деле». Фраза показалась мне на редкость удачной, что, на мой взгляд, само по себе служило подтверждением высказанной мысли. Так что я, чтобы отметить только что наступившее приятное осознание себя умным человеком и удачный рабочий день (я надеялся, что он лишь первый среди многих последующих, своего рода старт для нового этапа спокойного плодотворного труда), решил передохнуть и затем продолжить работать вечером.

10

Я пошел в парикмахерскую.

Не помню, говорил ли я об этом прежде, но поход в парикмахерскую всегда бывал для меня истинным удовольствием. И не просто абы каким удовольствием — одним среди прочих других, как для большинства людей, — а одним из самых утонченных наслаждений, какие только можно себе представить. Я понимаю, что подобное высказывание звучит по меньшей мере как преувеличение, но для меня это так. В парикмахерских мне нравится почти все: газеты и журналы, которые листаешь, пока ждешь своей очереди, предвкушая гарантированную радость; стерильное убранство и больничное освещение; сдержанная таинственность многочисленных непонятных инструментов; зеркала, невозмутимо множащие отражения стен. Но более всего мне нравится то, что умелые руки парикмахера занимаются мной, моют мне волосы, стригут их, причесывают и брызгают одеколоном, в то время как я прикрываю глаза и дремлю, убаюканный мерными успокаивающими щелчками ножниц, глубоко вдыхая запах только что остриженных волос, мыла, духов и лосьонов, наполняющий меня ощущением безмятежности и вызывающий воспоминания о детстве, когда моя мама стригла меня, купала и укачивала, пока меня не смаривал сон. Полагаю, что именно в силу этой особенности моих вкусов и вопреки тому, что происходит обычно у других людей, любые разговоры в парикмахерской, будь то болтовня парикмахера или случайно возникающие беседы между клиентами, кажутся мне в высшей степени скучными и утомительными. Объяснение этому простое: они отвлекают мое внимание от наслаждения, доставляемого действиями парикмахера. И эта скука превращается в открытую неприязнь, когда начинает говорить какой-нибудь надутый субъект, который с апломбом, достойным лучшего применения, изрекает самые расхожие банальности с таким видом, словно это его личное мнение, плод долгих многотрудных раздумий. Даже как-то унизительно, что именно подобный тип в тот день толкнул меня в головокружительную бездну нелепых совпадений и страхов, и падение это продолжалось все последующие дни.

Войдя в парикмахерскую, куда я имел обыкновение тогда ходить, я обнаружил, что все трое мастеров заняты, и хотя сразу же стало ясно, какого свойства субъект нахально завладел беседой, я все же поленился перейти в другую парикмахерскую. Я уселся ждать в кресло, листая журнал и страстно желая, чтобы этот тип убрался до того, как подойдет моя очередь. Было невозможно не обращать внимания на его болтовню: утрата ценностей, падение нравов (заявление, свидетельствующее лишь об умственной отсталости говорящего, если он способен фантазировать на тему, будто хоть когда-нибудь этот мир был пригоден для проживания); и так же невозможно было не обращать внимания на его внешний вид. Это был человек средних лет, высокий, крепкий, очень смуглый, и одевался он с той бьющей в глаза претенциозностью, которую столь часто можно наблюдать у жуликоватых мелких предпринимателей, одинаково быстро наживающих состояние и разоряющихся. Но вот что действительно привлекало внимание, так это не его манера одеваться, но странное несоответствие между впечатлением от него и почти изысканными чертами лица: сильный выступающий подбородок, четко очерченные губы, округлые скулы, тонкие брови, блестящие черные волосы, лежащие волной, благородной лепки череп — и вульгарный напор, ленивый тупой ум, примитивные расхожие суждения, полное отсутствие воспитания и низменные вкусы, заметные по движениям рук и по выражению глаз, очень маленьких, близко посаженных и тусклых. Я подумал, что все это напоминает человека, заключенного в чужое тело. И еще с некоторой досадой решил: «Кто его знает, вдруг это новая разновидность философа». И словно подтверждая мою правоту, он встретился со мной взглядом в зеркале — это одна из отличительных черт подобных типов — и продолжил свою речь в несколько неожиданном направлении:

— Первое, что стоит читать в газете, — это раздел происшествий.

Обслуживавший его парикмахер осмелился вступить в беседу:

— А спортивная страничка не годится?

Кто-то хмыкнул.

— Не годится, — невозмутимо ответил доморощенный философ. — Раздел происшествий позволяет нам держать руку на пульсе. Я могу вас заверить: в наше время все пошло вразнос. Не надо далеко ходить: пару дней назад, — продолжал он наставительным тоном, — появилось известие о семье, состоящей из отца и двух детей. Они жили в одной квартире, но, кажется, только старший сын работал. Однажды вечером они заспорили из-за того, какой канал смотреть, и старший сын, недовольный тем, что ему не дали смотреть любимую программу (ему казалось, что он имеет право выбора, поскольку он один приносил домой деньги), выкинул младшего из окна столовой, отделенной от земли пятью этажами. Только поднятая соседями тревога и приезд полиции помешали ему выкинуть также и отца.

Он выдержал театральную паузу, явно с намерением удержать внимание аудитории.

— И пусть потом апологеты сегодняшнего дня говорят, что от телевидения нет никакого вреда, — продолжил он, будто застав кого-то конкретного на месте преступления. — А теперь скажите мне, какие мысли вам приходят в голову после этой прискорбной истории?

Теперь настала очередь парикмахера, обслуживающего философа, искать мой взгляд в зеркале; подмигнув мне, он ответил:

— Следует крепко подумать, прежде чем соглашаться идти работать.

Кто-то — видимо, тот, что и прежде, — с трудом сдержал смешок. Один из клиентов набрался смелости:

— То, что в доме надо иметь по крайней мере два телевизора.

В ответ раздался единодушный хохот.

— Возможен и такой подход к делу, — неохотно согласился философ и упрямо продолжил: — Тем не менее позвольте мне добавить к вашим замечаниям еще одно, возможно, более точное. Подумайте вот о чем: несколько лет назад, не так давно, люди убивали из-за идеалов, из-за страсти, из-за ревности; теперь же, напротив, убивают из-за пульта дистанционного управления. Вам не кажется, что эта деталь лучше прочей статистики являет приметы времени?

И вот тогда, в каком-то моментальном озарении, на меня снизошло понимание. «Клаудия», — подумал я. Мне даже было странно, что до того момента я не осознавал столь очевидных вещей, а ведь все казалось неоспоримо ясным.

Я встал и прямыми неспешными шагами, выдававшими охватившую меня неизбывную тоску и жажду деятельности, вышел, не обращая внимания на доносящиеся вслед комментарии.

— Послушайте, куда вы? — спросил один из парикмахеров. — Сейчас, осталась одна минута.

А другой посетовал:

— Вот так и случается, когда стрижешь кого ни попадя.

11

У меня не был записан адрес Клаудии, и я не помнил его. Единственное, что я сохранил в памяти, — это короткая горбатая улочка, параллельная улице Республики Аргентины, прямо под Путжет, заканчивающаяся то ли лесом, то ли пустырем, то ли парком, и еще там было какое-то здание красного кирпича с привратницкой и большим застекленным холлом. Несмотря на это, я надеялся, что моя память, пришпоренная необходимостью, сразу же выведет меня к нужному месту. Я ошибся.

Таксист высадил меня на площади Лессепс. Я быстро зашагал вверх по улице Республики Аргентины, поглядывая в разные стороны и ничего не узнавая или, может, ничего не видя. Когда я очнулся, улица Республики Аргентины уже закончилась, и я оказался рядом со станцией метро Валькарка, на бульваре с газонами и скамейками: слева возвышалась Путжет, справа внизу простирался район Валькарка. Темнело, небо затягивали плотные серые облака. Я пошел той же дорогой обратно, в надежде сориентироваться старательно вглядываясь в окружающие детали и названия улочек, выходящих на улицу Республики Аргентины. Прошел мимо двух малюсеньких переулочков, затем пересек улицы Аграмунт, Травесия, Сципион. На следующем перекрестке мне показалось, что я узнаю булочную, где на прошлой неделе покупал продукты на завтрак; вывеска на углу гласила: «Улица Бальестер». Поскольку название улицы показалось мне знакомым (или я подумал, что оно знакомо), я свернул на нее и пошел в направлении Митре. Дойдя до перекрестка улиц Бальестер и Фернана Пуча, я взглянул вверх, на гору: улица заканчивалась неясным зеленым массивом. Без особой уверенности я подумал: «Это парк». Я несколько раз прошел вдоль по улице Фернана Пуча и вскоре понял, что Клаудия живет не здесь. Тогда я направился вдоль зеленого массива, показавшегося мне четким ориентиром, и дошел до огромных железных ворот тоже зеленого цвета, ведущих в парк, где росли кипарисы, пальмы и папоротники, а из травы вздымались наполовину закопанные гигантские камни. Хотя еще не стемнело, облепленные насекомыми фонари испускали неверный свет, окутывающий мертвенным ореолом силуэт металлической детской горки и вырастающий из земли двойной ряд качелей.

На этот раз я был совершенно уверен. Задыхаясь, в ознобе, с прилипшей к спине, мокрой от пота рубашкой, я бегом спустился вниз по улице и во втором квартале узнал дом; затем, с неким чувством благодарности узнал портье. Он сидел за стеклянным окошечком, одной рукой подпирая подбородок, а другой заполняя кроссворд. Против своей воли, поскольку сознание иногда проделывает с нами странные штуки, я, вместо того, чтобы подумать о чем-нибудь важном, вдруг вспомнил Джерри Льюиса.

Портье бросил на меня скучающе-подозрительный взгляд, встал, вышел из своей будки, открыл дверь холла и, внимательно изучая выпученными глазами стоящего перед ним задыхающегося растрепанного типа, спросил со свойственным ему хамством:

— Куда?

И только тогда я осознал свою ошибку. Я понял, что нетерпение, охватившее меня у дома Клаудии, вызвало временное помрачение рассудка. Было ясно, что следовало бы подождать, пока портье отойдет со своего поста, и тогда попробовать незаметно пробраться внутрь, потому что на связке Клаудии наверняка был дубликат ключа от входной двери. Или, во всяком случае, я мог бы придумать какой-нибудь хороший предлог, объясняющий мое присутствие. Да все, что угодно, но не явиться, как на заклание, беззащитной и потной жертвой перед этим бездушным инквизитором. Подобные мысли и чувства пронеслись в моей голове в один миг; что же до вопроса портье, то я склонился к наиболее простому выходу, а наиболее простым выходом было сказать правду.

— Я не видел ее с выходных, — сообщил мне портье в ответ на мое признание, что я иду к Клаудии.

Новость меня не удивила: она лишь способствовала тому, что мои подозрения превратились в уверенность. Он продолжил:

— Это странно: вчера она должна была выйти на работу, но до сих пор не подает признаков жизни.

С поразившей меня самого быстротой и дерзостью я сымпровизировал:

— Не знаю, она мне звонила сегодня утром и просила полить цветы у нее на террасе.

— Это также очень странно, потому что перед отъездом в отпуск она поручила это мне. — Два гигантских зрачка немигающе уставились на меня, и на миг я ощутил себя голым. — Откуда, вы говорите, она звонила?

В эту минуту мне в голову пришла одна мысль. «Благодарю тебя, Господи! — подумал я, испытывая невероятное облегчение. — Она жива».

— Из Калейи. Она там проводит часть отпуска с родителями. Полагаю, она приезжала поработать в Барселону, а потом вернулась к родителям, чтобы продлить отпуск.

— И речи быть не может, — безжалостно отрезал привратник. — Она все равно должна была сначала зайти сюда за своими вещами. И я бы обязательно ее увидел. Кроме того, — добавил он, окончательно превращая в осколки охватившую меня было надежду, — ее родители сняли дом в Калейе только на август, а сегодня уже второе сентября.

— Ну, тогда не знаю, — улыбнулся я, моментально отброшенный назад в пучину тоски и смущения. — Может… может, она звонила откуда-нибудь еще. Я не очень ее понял. Но я ей пообещал, что прямо сегодня же полью ее цветы. Вот и пришел…

Привратник недоверчиво почесал кончик носа и с усилием сомкнул губы, спрятав два передних резца, которые секунду спустя, когда его губы разъехались, как жалюзи, снова оказались на виду. Поскольку он так и не мог решиться, пускать меня или нет, то я рукой отодвинул его в сторону со словами:

— С вашего разрешения. На самом деле я немного спешу.

Я быстро зашагал по холлу, как вдруг услышал позади себя:

— Хотите, я поднимусь с вами?

Я резко обернулся.

— Нет, большое спасибо, не беспокойтесь, — проговорил я торопливо. — Я прекрасно справлюсь сам.

— А как вы собираетесь попасть внутрь?

Я вытащил из кармана связку ключей Клаудии и помахал у него перед носом.

— Она мне оставила дубликат, — сказал я и довольно глупо добавил: — На всякий случай, полагаю.

Я сел в лифт, нажал кнопку и поднялся в мансарду, ощущая легкое механическое гудение и наблюдая в зеркале достойное сожаления зрелище: какой-то тип, с торчащими во все стороны липкими волосами, с потной кожей и несчастным выражением лица; от высокой температуры глаза блестели, зрачки расширились, а скулы, нос и подбородок осунулись. Зеркала не лгут: отражение в этом зеркале явно принадлежало мне. Человек никогда заранее не знает, как он будет реагировать в пиковых ситуациях; в тот момент единственное, что мне пришло в голову сделать, это слегка привести себя в порядок: волосы, пиджак, рубашку, брюки, — словно я надеялся, что кто-то будет меня встречать наверху.

Само собой, наверху меня никто не ждал. Ждала меня там лишь маленькая лестничная площадка с одной-единственной деревянной дверью белого цвета, на которой виднелась одна-единственная замочная скважина, и лестница, ведущая вниз, и еще одна лесенка, покороче, через совсем крохотную площадку (ее стены были украшены небольшими квадратиками из прозрачного стекла) вела на крышу; а еще ждала полная тишина, почему-то повергшая меня в ужас. Я не первый раз стоял перед этой дверью, но мне показалось, что вижу я ее впервые. Тоска перехватила мне горло. Я попытался взять себя в руки и действовать спокойно. Однако первое мое движение тут же доказало несостоятельность этого благого намерения: не столько в надежде, что кто-нибудь ответит, сколько с желанием избавиться от гнетущей тишины, я нажал кнопку звонка; звук — мрачный, гулкий, резко-пронзительный — заставил меня вздрогнуть от страха: мне почудилось, что он слышен по всему зданию, и я подумал, что ни к чему и даже опасно привлекать внимание соседей. В любом случае на мой звонок, как и следовало ожидать, никто не ответил. Едва затихло эхо от звонка, как снова навалилась тишина, уже не давящая, а тревожная. Я дал волю воображению: я видел Клаудию, лежащую, как сломанная тряпичная кукла, на полу в гостиной, ее тело, распростертое на кафельном полу на кухне, погруженное в воду цвета крови в ванной. Хотя я знал, что за дверью меня ожидает зрелище, не сильно отличающееся от этих кошмарных видений, я все же усилием воли прогнал их и попытался успокоиться, несколько раз вдохнул и выдохнул, а потом настроился действовать методично. Для начала я внимательно осмотрел замочную скважину. Затем я то же самое проделал со связкой ключей, отобрал три из них и дрожащими руками испробовал их: только один подходил к замку. Потом я понадеялся, что моим неуклюжим рукам удастся совершить чудо, которое я безуспешно пытался сотворить неделю назад, вместе с Клаудией. Мне понадобилось потеть и мучиться всего каких-нибудь пятнадцать минут (причем я постоянно бегал включать свет на лестнице, который гас автоматически), чтобы стало окончательно ясно, что мне никогда не удастся открыть дверь, поскольку даже Клаудия, несмотря на ее ловкость и близкое знакомство с этим дефектным замком, смогла это сделать лишь с большим трудом. Однако я не поддался унынию. Расхрабрившись от приложенных усилий, я в припадке отчаяния стал обдумывать другие способы проникновения в квартиру Клаудии. Я прекрасно сознаю, что в этом контексте выражение «в припадке отчаяния» может показаться неуместным, — смешным или утрированным, но это не так: в каком другом состоянии, кроме полного отчаяния, человеку может прийти в голову идея войти в мансарду иным способом, кроме как через дверь, особенно если эту дверь не удалось открыть специально предназначенным ключом? Понятно, что вопрос носит риторический характер; тем более что данное выражение очень точно характеризует мое состояние души в тот момент.

Я поднялся по лесенке, отделявшей меня от первой площадки, и сразу же погас свет. Я снова спустился вниз, включил свет и опять поднялся. Мне уже не вспомнить, как я пришел к выводу, что за прозрачными стеклянными прямоугольниками, вытянувшимися в цепочку вдоль стены, скрывается терраса, где мы с Клаудией разговаривали и пили в четверг вечером. В какой-то миг я вполне серьезно рассматривал возможность каким-нибудь способом разбить один из стеклянных квадратиков и просочиться на террасу; к счастью, мысль о шуме, который наверняка перебудит всех соседей, и размер квадратиков, никоим образом не подходящий для моих габаритов, отговорили меня от этого безумного намерения. «Крыша», — пришло мне в голову. Я представил себе: цепляюсь руками за карниз, энергично раскачиваюсь над бездной и, точно прицелившись и спружинив ногами, ловко приземляюсь на террасу Клаудии с бодрым видом человека, привыкшего к опасности… Возможно, иногда мы и способны рассуждать как взрослые, но, как правило, выдумываем и представляем все себе как дети. Во всяком случае, я поднялся на последнюю лесенку, толкнул едва прикрытую дверцу кремового цвета и вышел на крышу: просторную, квадратную, обнесенную бортиком из песчаника, с цветным полом, мягко, наподобие воронки, спускавшимся к сливному отверстию в центре.

Снаружи уже стемнело; на небе не было ни единой звездочки, и на крышу беззвучно падали мелкие капли черного ледяного дождя. Может, потому, что дождь и ночь вообще меняют восприятие, мне померещилось, что я в другом городе. Эта идея, несмотря на свою очевидную абсурдность, обеспокоила меня, и когда я не без опасения перегнулся через перила примерно там, где, по моим подсчетам, должна была находиться терраса Клаудии, и обнаружил под собой девятиэтажную пропасть, отделявшую меня от земли, то это зрелище не прибавило мне оптимизма. Минуту назад улица, где жила Клаудия, казалась мне мирным местечком, почти домашним; теперь же, с высоты крыши, она представилась мне адским котлом, населенным мельчайшими тварями, или ожившей декорацией, извращенной и недвусмысленно грозной: движущиеся черные купола зонтов напоминали крылья жуков с металлическим жалом посередине; дисциплинированные вереницы блестящих автомобилей, как какие-то диковинные военные машины, стояли под дождем с мнимым спокойствием затаившегося леопарда; деревья походили на крошечные чудовищные цветы с тяжелыми макушками, сочащимися влагой, а мусорный контейнер вдруг обернулся гигантской гусеницей с набитым брюхом и все еще жадно раскрытой пастью; и фонари, ткущие вокруг бесплотную молочно-белую паутину, казались светлячками, надменно выпрямившими спинки, но покорно склонившими головки. Помнится, я подумал, словно формулируя мысль, о которой лишь смутно догадывался прежде: «Чтобы путешествовать, чтобы посещать другие города, иногда не надо даже никуда уезжать». И еще я подумал: «Мне плохо. У меня галлюцинации. У меня жар». Но тут же другой повод для беспокойства отвлек меня: я представил, что болтаюсь над пустотой, ненадежно зацепившись руками за скользкий бортик; от этой картинки у меня подкосились ноги. Остро ощущая пронизывающий холод дождя, я вернулся на лестницу. Там снова было темно. Я включил свет и, понимая, что действовал впопыхах, сел на ступеньку и попытался упорядочить свои мысли. «Одно можно сказать наверняка, — подумал я, слегка успокоившись, — Клаудия мертва. Там, за порогом, в кухне, в гостиной, в ванной, где угодно. Мертва». Впервые я четко сформулировал эту идею. Еще больше, чем сама ее смерть, меня огорчило то, что я больше ее никогда не увижу. Полагаю, в какой-то миг я чуть было не разрыдался. Сделав усилие, я взял себя в руки; я сказал себе, что не самое лучшее время давать волю эмоциям, надо сдерживать их. «Нужно как следует все обдумать, посмотреть фактам в лицо. А факты таковы, что Клаудии больше нет, — подумал я снова, будто, повторяя эти слова, я мог быстрее свыкнуться с данной мыслью или смягчить ее пугающую достоверность. — Она мертва». Очевидно, что муж поспешил исполнить свою угрозу, я помнил его имя — Педро, но не помнил фамилии — Бухеда, Уседа, Утрера? И еще мне пришли на память слова Клаудии: «Он совсем спятил… Правду тебе говорю: ему действительно удалось запугать меня. Я его хорошо знаю, мне ли не знать, и я тут же себе говорю, что бояться нечего, в конце концов, он всегда был хвастливым болтуном, но мне иногда кажется, что он превратился в другого человека, способного на все». Она плохо его знала: не был он ни хвастуном, ни болтуном. И он был способен на все. Я подумал: «Вот сукин сын! Интересно, он сам это сделал, своими руками? Или заплатил кому-нибудь? Какая разница: она мертва, и все. Даже неважно, когда это случилось. Может, уже в пятницу, сразу после того, как мы распрощались, пока я шел домой, принимал душ, переодевался и обнаружил ключи Клаудии, но это могло произойти и позже, в любой момент, в любой миг из почти двадцати четырех часов, прошедших со времени моего возвращения домой до встречи с Луизой в субботу днем, в аэропорту, или пока я ждал Луизу в баре, или пока мы завозили Торреса домой, или даже на следующий день, во время обеда по случаю дня рождения тещи, или во время скандала с Луизой…» Внезапно мне все стало ясно: я вспомнил, что в пятницу, после того, как я нашел у себя ключи Клаудии, и до того, как решил не звонить ей, чтобы у нее было время свыкнуться с нашими отношениями, я все же набрал ее телефон и, услышав в ответ грубый и резкий мужской голос, тут же повесил трубку, в полной уверенности, что ошибся номером. «Я не ошибся номером, — подумал я с тоской. — К телефону наверняка подходил он, ее муж. Именно поэтому в субботу вечером, когда я опять звонил после того, как Луиза улеглась спать, мне показался знакомым голос на автоответчике. Это его голос звучал в пустой квартире. К тому времени Клаудия уже была мертва. В кухне, в гостиной, в ванной, где угодно. Мертва. Вот сукин сын! Значит, это случилось в пятницу. Сразу же после того, как мы распрощались. Может, сукин сын поджидал, пока она меня проводит и вернется одна. А может, и нет, может, лишь счастливой случайности я обязан тем, что стою сейчас и думаю снаружи, мокрый и дрожащий, а не лежу внутри, в кухне, в гостиной, в ванной, где угодно, рядом с ней, подобно ей. Случайность. Хорошее слово: можно много сэкономить на объяснениях. Наверное, на случайность можно списать и то, что Луиза уехала в Амстердам, что я в тот вечер закончил набросок статьи, что мне пришло в голову пойти именно на „Женщину с картины“, что я встретился с Луизой и опять влюбился в нее, что она привела меня к себе домой и что именно на следующий день, пока я находился у нее, позвонил этот сукин сын… К черту случайности! Утром Клаудия разговаривала с ним и, чтобы окончательно от него отделаться или чтобы отомстить ему, рассказала ему про нас. А из-за ревности он окончательно сошел с ума». Эта гипотеза показалась мне вполне правдоподобной, а также совершенно невыносимой, потому что отчасти взваливала на меня ответственность за смерть Клаудии и усугубляла тяжесть самого этого факта тяжестью вины. Я инстинктивно подумал: «Как в страшном сне». Видимо, эта идея слегка успокоила меня, и, чтобы продлить ощущение, я предположил: «Это сон. Я сплю. Вот сейчас я проснусь». Но я не проснулся. Напротив, я вдруг понял, что главное не в том, считаю ли я себя виновным в смерти Клаудии, а в том, что кто-нибудь сможет так подумать. Стоило покопаться в памяти, как очевидность происходящего сразила меня наповал: борясь с нежеланием, тоской и, прежде всего, со страхом, я вынужден был смириться с тем, что все улики указывают на меня. Даже не столько беспокоило, что нас могли видеть на террасе «Гольфа», где мы пили пиво, или чуть позже, за ужином в ресторане на углу улиц Арагон и Пау Кларис; даже не столько тревожил таксист, доставивший нас к дому Клаудии, — вряд ли он смог бы меня узнать. Но вот сообщение, записанное мной на автоответчике Клаудии, наверняка насторожит полицию, а прочие улики только сгустят павшую на меня тень подозрения. Кино и литература приучили нас считать отпечатки пальцев безошибочным инструментом для выявления преступников, но до сего момента они представлялись мне лишь весьма посредственным художественным приемом. Паника заставила меня изменить свое отношение к ним: я рассудил, что мои отпечатки, беззаботно рассеянные по всему дому, составляют неопровержимую обвинительную улику, и ее тяжесть перевесит отпечатки пальцев настоящего убийцы, потому что он-то, наверное, хорошенько позаботился, чтобы их не оставить или потом стереть. «Кроме того, — подумал я, — имеется еще и портье. Выяснится, что Клаудия погибла в пятницу, и он даст показания, что в тот день он видел, как я несколько раз выходил и входил в здание, что я был у Клаудии, заявит, что я опять вернулся сегодня и наврал ему, будто я говорил с ней по телефону, когда она уже ни с кем говорить не могла, потому что была мертва». И неожиданно для себя я заключил: «Он заявит, что это я убил Клаудию». Для меня подобная ситуация оборачивалась настоящим кошмаром, хотя я понимал, что многим она покажется лишь нехитрой головоломкой, где все части точно подходят друг к другу. Я попытался рассуждать хладнокровно, но отчаяние мешало мне сосредоточиться. В тот момент, когда мой рассудок окончательно помутился, погас свет. Я встал, чтобы снова включить его, но тут скорее даже не подумал, а кожей почувствовал, что не стоит этого делать, чтобы не привлечь внимание портье или соседей к своей особе; а еще я почувствовал, что мне не хватает воздуха и было бы неплохо выйти на улицу. Крадучись, соблюдая все меры предосторожности, я на ощупь спустился по лестнице. На каждом шагу я боялся с кем-нибудь столкнуться, или что внезапно распахнется дверь, или что кто-то включит свет; из квартир доносились приглушенные звуки мирной домашней жизни: холостые выстрелы в телевизионном сериале, звяканье посуды, бессвязные обрывки разговора. Спустившись на первый этаж, я осторожно заглянул в холл: в привратницкой никого не было. С сердцем, готовым выскочить из груди, я пересек холл, открыл дверь и быстро вышел.

На улице продолжался дождь. Я зашагал в неизвестном направлении, словно уже не опасался промокнуть или словно дождь мог навести порядок в моих мыслях или избавить меня от страха. Какое-то время я шел, стараясь сосредоточиться на своих шагах, ни о чем не думая и ни на что не обращая внимания. Вне всякого сомнения, мне представлялось, что чем больше я удаляюсь от дома Клаудии, тем в большей безопасности я нахожусь, потому что вскоре я обнаружил, что стою на углу Муентанер и Митре, перед заправкой, похожей на пучок пронзительных огней — красных, зеленых, белых, оранжевых, синих — среди черной влажной ночи. Я остановился. Меня трясло от холода, начался жар. Я поднял мокрый воротник пиджака и в этот миг заметил свободное такси, притормозившее на красном перед светофором; перебежав улицу, я сел в машину.

12

Домой я попал в начале двенадцатого. Я промок насквозь и буквально разваливался на части. Я даже не пошел в душ и не стал переодеваться. Я позвонил Марсело.

— Марсело? — спросил я. — Это Томас. Прости, что беспокою тебя в такое время, но…

— Да ладно, — пробурчал он, едва скрыв недовольство. — По-видимому, сегодня вечером ты мне не дашь поработать.

Стараясь успокоить его, я робко проговорил:

— Я тебе помешал?

— Неважно, — теперь его голос звучал достаточно искренне. — Завтра я должен представлять в Мадриде последний роман моего друга Марсе. Ты его читал?

— Нет, — признался я.

Марсело не позволил мне увильнуть:

— Ты много потерял. Один студент мне недавно сказал, что перестал быть марксистом и стал марсистом. Глупость, конечно, но в ней есть доля истины: этот тип пытался стать благородным Джоном Фордом, жаль, что порой его вполне устраивает роль Генри Хэтэвэя… Черт, я понял, о чем буду завтра говорить!

Казалось, эта мысль привела его в возбуждение, потому что он довольно резко спросил:

— Ну и чего тебе надо?

Внезапно я растерялся и не знал, как начать.

— Произошло нечто ужасное, — наконец решился я. — Ужасное.

— Я уже знаю, — совершенно неожиданно отреагировал он. — Но, по правде говоря, я думаю, что не стоит отчаиваться.

По моей спине прошел холодок. Мне вновь показалось, что я сплю. «Не может быть», — подумал я. Еле слышным голосом я выдавил:

— Как это не стоит отчаиваться? И откуда ты узнал?

— Ну да, — ответил он с поразительным спокойствием. — Мне только что звонила Алисия и сказала, что Льоренс уже отправил заявку.

— Какую заявку?

— Как это какую? На конкурс. Ты, конечно, поступил, как полный кретин. Но, в конце концов, ничего страшного: завтра ты поговоришь с Льоренсом и передашь ему от меня, чтобы он связался с Мариэтой и заменил заявку…

— Да кого же сейчас волнует конкурс! — заорал я. — Я тебе говорю, что случилось ужасная вещь!

— Ну тебя к черту, Томас! Надеюсь, ты никого не убил?

— Что-то вроде того.

— Как это вроде того?

— Вот так, вроде того, — повторил я. — Речь идет о Клаудии.

— Кто такая Клаудия?

«Он не помнит, — подумал я, не понимая, то ли злиться, то ли плакать. — Сколько бы мы ни говорили с другими людьми, сколько бы ни проводили времени вместе, по сути мы всегда одиноки».

— Клаудия, — повторил я, все еще не веря в его забывчивость. — Вчера я весь вечер тебе о ней рассказывал.

— А, Клаудия! Прекрасное видение. Ну и что с ней?

Мне показалось, что он сделал вид, будто вспомнил, но он не притворялся.

— Она мертва.

— Не дури мне голову, Томас. Такое бывает только в русских романах.

— Это не я ее убил, — уточнил я, впадая в отчаяние. — Убийца — ее муж, сукин сын. Или он подослал кого-нибудь. Понятия не имею. Единственное, что мне известно наверняка, это что Клаудия мертва и что меня обвинят в убийстве. Я оставил сообщение на ее автоответчике, и портье видел, как я к ней приходил, и еще полно отпечатков пальцев.

— Какой муж? Какой портье? Какие отпечатки пальцев? — произнес Марсело, делая паузу после каждого вопроса и постепенно повышая голос.

— Будь так любезен, — продолжил он уже другим тоном, — возьми себя в руки и спокойно расскажи мне, что произошло.

Со всей обстоятельностью, на которую был способен, я поведал ему о случившемся. Во всех подробностях.

— Слушай, Томас, не сходи с ума, — промолвил Марсело, когда я остановился. — То, что ты не застал девушку дома, еще не значит, что она мертва.

— Ну и где она тогда?

— Мне-то откуда знать! Может, осталась на море с родителями и ребенком.

— Это невозможно.

Я привел доказательство:

— Она бы мне позвонила. Мы договорились созвониться. Она сказала, что во вторник обязательно должна выйти на работу, то есть к этому времени она непременно вернется. Кроме того, привратник заверил меня, что родители Клаудии сняли домик в Калейе только на август. Она не появилась у себя дома, ее нет на побережье, она не вышла на работу. Где она по-твоему? — И совершенно пав духом, я добавил: — Ничего не поделаешь. Клаудия меня предупреждала. Этот гад давно ей угрожал. Жаль, что я не принял ее слова всерьез, может, она была бы сейчас жива.

— Не будь идиотом: ты ни в чем не виноват. Ты даже не знаешь наверняка, мертва ли она.

— Конечно, мертва! Ты соображаешь, что это единственное объяснение?

— Ну да, естественно, — пробормотал он, помолчал и потом спросил: — И что ты собираешься теперь делать?

— Не знаю, — сознался я. — Как ты думаешь, зачем я тебе звоню?

— Ты мог бы поговорить с родителями девицы. Вдруг им что-нибудь известно?

— А как мне их разыскать? У меня нет их телефона, я даже не знаю, как их зовут и где они живут. Полный ноль. Сколько в Барселоне людей по фамилии Паредес? — Я сорвался на крик. — Толпы!

— Сделай одолжение, не повышай на меня голос. И немедленно успокойся! — Он опять замолк, пока я с трудом пытался втянуть воздух. — Я не знаю, жива твоя подруга или нет, хотя, по-правде говоря, все это довольно дурно пахнет. Далее: понятно, что если ее убили, то ты влип по уши. И наконец, полагаю, что самым разумным было бы сейчас не искушать судьбу и по крайней мере попытаться, чтобы на тебя не повесили труп. Это еще не поздно успеть.

— Но как? — спросил я. — Мне что, идти в полицию? Представь себе, я уже об этом думал.

— Про это можешь сразу забыть; если ты попадешь в полицию, ты уже оттуда не выйдешь, — уверенно, со знанием дела, заявил Марсело.

Наверное, из-за накопившегося напряжения, а еще от сознания того, что Марсело готов мне помочь, у меня встал ком в горле. Сам не знаю, зачем я позвонил Марсело: от безнадежности, мне кажется, потому что я не понимал, кому звонить, и сейчас меня охватил прилив безграничной благодарности к нему. Я уточнил для себя: «Все-таки, мы не совсем одиноки». А он продолжал:

— Против тебя слишком много улик, и если ее действительно убил муж, он наверняка хорошенько позаботился, чтобы они бросались в глаза. Во всяком случае уж никак не меньше, чем о том, чтобы не оставить своих собственных следов. Я считаю, что для начала следует проникнуть в квартиру. Ты сказал, что у тебя есть ключи, так?

— Да. Но я говорил, что мне не удалось открыть дверь. Клаудия меня предупреждала, что замок не в порядке.

— Пусть не в порядке, но вы же тогда попали внутрь, — поправил Марсело. — Надо попробовать еще раз. Мы должны войти во что бы то ни стало. Сотрем сообщение с автоответчика, уничтожим отпечатки пальцев. Все оставим в том же виде, как до твоей гениальной идеи зайти в квартиру.

— Самое плохое — это портье, — предупредил я.

— А что такого с портье?

— Он весь день на посту. Даже внутрь нас не пустит.

— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал Марсело с воодушевлением: в один миг его озабоченность сменилась своего рода эйфорией. — Мне необходимо немного подумать. Надо разработать план и действовать в строгом соответствии с ним. И не терять ни минуты: в любой момент могут обнаружить труп. Давай пока поступим так: я никак не могу отложить завтрашнее мероприятие. Презентация в час, значит, самое позднее в семь я сяду на самолет и в восемь буду здесь. Ты завтра занят?

— У меня только экзамен.

— Во сколько?

— В одиннадцать.

— Отлично. Ты делай свои дела. Потом вернись домой и пообедай. Я тебе позвоню. К тому времени я что-нибудь придумаю. Мы можем договориться встретиться прямо в аэропорту. А оттуда сразу поедем к Клаудии.

Снова возникла пауза. Я с чувством произнес:

— Ты не представляешь себе, Марсело, как я тебе за все признателен.

— Благодарить будешь потом, пока я еще ничего не сделал, — укорил он меня. — А вот теперь ты должен хоть ненадолго оставить меня в покое. Прими пару таблеток и ложись в постель. Тебе нужно как следует выспаться; завтра нас ждут великие дела. И не переживай, дружище, — заключил он. — Все будет нормально.

Вслух я поблагодарил Марсело за эти слова лишь один раз, но в уме благословил его тысячекратно.

13

Перед отходом ко сну я принял мелаксен и почти сразу же заснул.

На следующий день я проснулся совершенно обессиленный, словно провел целую ночь без сна. Я встал и померял температуру: градусник показывал тридцать восемь и пять. Мне стало страшно. Однако рассудив, что будет разумнее прийти на экзамен, чем оставаться дома, я отправился на кухню, выжал апельсиновый сок и запил им две таблетки аспирина; затем я побрился, принял душ, оделся, позавтракал, а потом сел в поезд до университета.

Добравшись, я сразу же пошел на экзамен. Копий задания у меня с собой не было, так что пришлось диктовать. В течение десяти минут я нервно метался по аудитории, в полном унынии и с температурой, наблюдая за студентами и проклиная свою очевидную способность притягивать несчастья. За окном стояло безрадостное сентябрьское утро, не внушавшее ни малейшего оптимизма. И в этот момент вошел Льоренс. Уже само его появление в аудитории меня насторожило, и еще до того, как он начал говорить, я понял по перекосившей его губы гримасе, что случилась какая-то неприятность. В притворном удивлении и якобы с удовольствием он прошипел так, чтобы его не услышали студенты:

— По крайней мере сегодня ты не забыл прийти на экзамен.

Я мысленно задал ему вопрос: «Зачем ты пришел? Следить за мной?» И с ужасом услышал свой голос, произносящий вслух эти слова. Двадцать пар ошалелых глаз уставились на нас. Последовало тягостное молчание, во время которого я озабоченно подумал, что теряю самоконтроль. Сглотнув слюну, я ощутил резкую боль в горле и сказал себе: «Спокойно. Ничего не произошло». Мне не представилось возможности попытаться исправить свою ошибку, потому что Льоренс, побагровев, заслонил меня от взглядов студентов, будто желая уберечь их от неприличного зрелища, и с мстительным выражением процедил:

— В некотором смысле да. Мы можем выйти на секунду?

Мы вышли.

— Прости, Энрике, — поспешил я извиниться. — Сам не понимаю, как это сорвалось.

Я поднес руку ко лбу.

— У меня с утра температура, мне надо было бы остаться лежать, но я не мог пропустить экзамен…

— Понятно, понятно, — прервал он меня и перешел к сути. — Мне неприятно тебе об этом говорить, но я это сделаю. Я вчера послал заявку на твое место в деканат. Алисия с тобой беседовала, правда? Какую заявку ты ей дал?

Внезапно я вспомнил начало разговора с Марсело прошлой ночью. «Этого еще не хватало», — подумал я. Я сказал ему, какую заявку я давал Алисии.

— Именно так, — подтвердил он. — Я ее и отослал.

— Тогда в чем проблема? — спросил я, почуяв искорку надежды.

— Алисия вчера вечером говорила с Марсело. Знаешь, что он сказал? Что с такой заявкой тебя точно зарубят. Вот так и сказал. И я задаю себе вопрос: кого волнует, если тебя зарубят? И еще я задаю вопрос: а с какой заявкой тебя не зарубят? Выходит, что так, что эдак: заявку надо менять.

— Мне очень жаль, — произнес я, стараясь изобразить огорчение, хотя по раздраженному тону Льоренса я сразу же догадался о хорошей новости: именно ему придется говорить с деканшей, чтобы заменить заявку. — Я думал, что она должна быть такая же, как и в прошлом году. Вот так, — я пожал плечами и сокрушенным тоном, глядя на него кротким овечьим взором, добавил: — Мне очень жаль, Энрике.

Хотя ему было не более сорока пяти, у Энрике Льоренса была сверкающая розовая лысина и густая волнистая седина вокруг, тщательно уложенная на висках. Роста он был среднего, хилого телосложения, с большими вялыми конечностями, нервными жестами и пронзительным голосом. Он носил очки с маленькими круглыми стеклами, плотно сидевшими на выступающих скулах и оптически уменьшавшими его глаза, придавая взгляду ускользающий и отсутствующий вид. Носил он одежду свободного покроя, очень дорогую, тщетно стараясь скрыть как необоримую склонность к ожирению, так и непривлекательную вульгарность своей внешности. Он преподавал фонетику, судя по всему, очень хорошо, и уже больше года заведовал кафедрой — должность, которую он принял, как представляется, в надежде, что она позволит ему изловчиться и ускорить карьерный рост; однако скоро он понял, что железное соблюдение факультетского табеля о рангах пресечет его продвижение наверх, и решил, подобно многим его предшественникам, потихоньку переложить все обязанности на Алисию и без малейших угрызений совести вернуться к своим лингвистическим штудиям. Этот уход в науку оправдывал в его собственных глазах полное нежелание вникать в курс дел, кроме тех случаев, когда обстоятельства требовали его немедленного вмешательства — что, к счастью, случалось довольно редко, потому что вынужденная необходимость решать какие-то проблемы ожесточала его характер, обычно довольно сердечный и даже симпатичный, и повергала его в состояние праведного возмущения, как человека, ошибочно обвиненного в преступлении, которого он не совершал.

— Мне жаль, мне жаль! Дерьмо! — взорвался Льоренс, и на какой-то миг его лысина покраснела, а букли, по контрасту, побелели. — Это мне жаль. Наверное, деканша уже отослала заявку в ректорат. Ты даже не представляешь себе, что это за женщина: знаешь, какой скандал она поднимет, когда я скажу, что заявку надо менять? Нет, само собой, не знаешь. Так я тебе вот что скажу, Томас. Мне осточертело нянчиться с тобой. Я сыт по горло. Так что на этот раз я не стану подставляться из-за тебя. Если ты хочешь изменить заявку, то сам звони деканше и сам с ней разбирайся. Можешь даже сказать, что ты действуешь от имени нашей кафедры. Мне все равно. Единственное, чего я требую, это чтобы ты сам решил проблему, которую сам же и создал. Логично, да?

Мне, как и Льоренсу, было хорошо известно, что, может, логика здесь и присутствовала, но поступать следовало явно не так; если мы действительно намерены были заменить заявку на эту вакансию, то к деканше нужно было идти не мне, а ему. Я это все знал, но не чувствовал в себе сил спорить с Льоренсом, да и пытаться было бесполезно, так что я согласился.

Льоренс выскочил, не попрощавшись, а я, глядя, как он бредет вдаль по коридору своей разболтанной странной походкой, меланхолически подумал: «Проблемы никогда не приходят поодиночке: одна притягивает другую. В конечном итоге, наверное, это я их притягиваю». Сделав усилие, я взял себя в руки: «Эту проблему можно решить». Однако данная идея меня не сильно утешила, поскольку проблема с Клаудией явно решения не имела.

Мне показалось, будто, войдя в аудиторию, я заметил удивленный и насмешливый взгляд одного из студентов, устремленный на меня; студент тут же опустил глаза. И тогда мне представилось, будто весь класс слышал мою перебранку с Льоренсом. Наверное, я покраснел.

14

Поджидая лифт в холле факультета, я увидел Бульнеса. Он тяжело топал навстречу мне по коридору, огромный, косолапый и бородатый, с сознанием собственной преподавательской значимости выслушивая по пути объяснения какой-то чернокожей студентки. Мне было известно, что Бульнес, несмотря на свои вялые попытки приспособиться к действительности, по-прежнему принадлежит к тому сорту людей, которые только тогда безоговорочно и безоглядно встают грудью на защиту какого-нибудь дела, когда знают, что оно заранее проиграно, и это запланированное поражение дает им право на моральное осуждение и возмущенные размышления по поводу несовершенства окружающего мира, и поскольку я внезапно ощутил почти физическую потребность кому-нибудь довериться, а Бульнес со своей внешностью бесхитростного гладиатора показался мне идеально подходящим в этом смысле, то я решил подождать его и попросить, чтобы он вступился за меня и уговорил Льоренса побеседовать с деканшей, но у двери чернокожая студентка попрощалась с Бульнесом, и тут же к нему подошел специалист по средним векам Андреу Гомес — блондин, заика и любитель непристойных анекдотов. Он наводил на меня некоторый ужас разнузданностью и агрессивной напористостью своего красноречия и еще тем, что всякий раз, сталкиваясь с ним в туалете, я видел, как тот выходит из кабинки, что бы он там ни делал, и никогда не моет руки. У меня не было ни малейшего желания встречаться с ним, поэтому я поднялся по лестнице.

Я как раз проходил мимо двери в канцелярию нашей кафедры, когда Алисия, словно только меня и дожидалась, высунула голову.

— Ты виделся с Льоренсом?

Не останавливаясь, я сказал, что да. Алисия продолжала настаивать:

— Ну и как?

В этот миг меня осенило. Я развернулся и, зная, что Бульнес и Гомес вот-вот появятся в коридоре, втолкнул Алисию в кабинет и закрыл дверь, чтобы поговорить с ней наедине.

— Ты ведь знала, правда?

Алисия округлила глаза и утвердительно кивнула.

— Я тебя предупреждала, что могут возникнуть проблемы, — сообщила она, проявляя выдержку. — И что тебе сказал Льоренс?

— Что он и не собирается просить у деканши заменить заявку.

— Это меня совсем не удивляет. Он педераст и говнюк. И вообще, мы у деканши уже сидим в печенках. Сегодня утром она опять устроила скандал по поводу экзаменов, а тут бы еще и Льоренс приперся с твоими проблемами… Ладно, — вздохнула она, — что ты будешь делать?

— Не знаю, — соврал я, разглядывая носки своих нечищеных ботинок.

— Ну так выясняй быстрее. О замене заявки надо просить как можно скорее, потому что к завтрашнему дню ее наверняка отправят в ректорат, если уже не отправили сегодня. А уж в ректорате…

Подняв на нее глаза, я предложил:

— Слушай, а может, ты с ней поговоришь?

Едва я себя услышал, как тут же раскаялся в этих словах, и не столько из-за отчетливо прозвучавшего в них позорного малодушия, сколько из-за того, что мне вдруг показалось верхом бесстыдства и мелочности беспокоиться о своем будущем, когда Клаудия мертва.

— С кем? С деканшей? — не веря своим ушам, переспросила Алисия, чуть не расхохотавшись. — Ты что, совсем с ума сошел?

— Забудь об этом, Алисия, — попросил я, угнетенный охватившей меня тоскливой уверенностью, будто все, что я говорю и делаю, способно лишь усугубить мое положение.

Открывая дверь кабинета, я добавил:

— Извини меня. Сам не знаю, как мне могло прийти в голову просить тебя об этом.

Алисия взяла меня под руку и сказала:

— Подожди минутку, Томас.

Она закрыла дверь и, не выпуская моей руки, погладила меня по волосам, потом иронически взглянула мне в лицо своими огромными черными глазами и улыбнулась.

— Если бы я могла, я бы это сделала, — произнесла она тоном, отнюдь не столь нежным, как ее взгляд. — Но я не могу. Есть вещи, которые я могу делать, а есть те, которые не могу, и это как раз такой случай. Я не могу действовать за пределами нашей кафедры столь же свободно, как действую здесь; я всего лишь помощница по административной работе, да будет тебе известно, а помощница по административной работе не может просто так прийти к деканше и попросить ее заменить заявку на вакантное место преподавателя… — и с мягкой улыбкой она добавила: — Ты же сам понимаешь, правда?

Думаю, в тот момент я впервые почувствовал нечто вроде нежности к Алисии. Пытаясь спасти остатки достоинства, я поспешно согласился.

— Не беспокойся, — промолвил я. — Я сам справлюсь.

— Прежде всего тебе следует побеседовать с Марсело, — сказала она убедительно. — Он-то как раз способен уговорить деканшу, ты же в курсе, что они старые друзья и…

— Конечно, я знаю, — ответил я, хотя также знал, что до ночи не смогу связаться с Марсело, а тогда будет уже слишком поздно. — Я поговорю с ним.

— Если хочешь, я могу сейчас позвонить ему домой.

— Не беспокойся, Алисия. Я сам позвоню.

— Ну, как знаешь. Но сделай это сразу же. Начнешь оттягивать — будет хуже.

Я забрал свою почту из ячейки.

— Ладно, — я натянуто улыбнулся. — Я пошел.

Алисия не сдвинулась с места, так и продолжая стоять возле двери. Глядя прямо мне в глаза, она спросила:

— Слушай, а ты себя хорошо чувствуешь?

— А почему ты спрашиваешь?

— Не знаю, — ответила она. — Ты плохо выглядишь.

— Мне кажется, у меня температура, — сознался я. — И сплю я последнее время плохо. Наверняка ничего серьезного, скоро пройдет.

— Надеюсь. А в отношении конкурса, то я бы на твоем месте не волновалась: позвони сейчас Марсело и скажи, чтобы он поговорил с деканшей; увидишь, он все уладит. Ему здорово удаются такие штуки. И, кстати, — добавила она, внезапно повеселев, — полагаю, что наш уговор сходить выпить в силе?

— Какой уговор?

И вдруг я вспомнил: мне показалось невероятным, что еще день назад мне пришла в голову мысль пригласить Алисию что-нибудь выпить, словно эта идея принадлежала не мне, а какому-то незнакомцу, вещавшему моим голосом, и опять на меня нахлынуло острое чувство беспомощности и неспособности контролировать свои поступки, как во сне, когда ты всегда делаешь не то, что хочешь или что должен.

— А, ну да, — сказал я. — Конечно, в силе. Как-нибудь на днях выпьем.

Я направился в кабинет, вскрыл корреспонденцию и стал изучать ее: большую часть можно было сразу же выкинуть в корзину, что я и сделал, а остальное положил на стол. Я взглянул на часы: была половина второго. Я вышел из кабинета и закрыл за собой дверь, но, дойдя до середины коридора, заметил, что перед канцелярией толпится группа преподавателей и с жаром что-то обсуждает; я узнал Льоренса, Бульнеса, Андреу Гомеса, Хесуса Морено и еще я заметил Алисию. Поскольку в хоре голосов солировал явно Льоренс, я испугался, что речь идет обо мне, так что, развернувшись, я вышел через заднюю дверь на другом конце коридора, совсем рядом с моим кабинетом. Я быстро спустился по лестнице и, помнится, в холле столкнулся с Бертой Видаль-и-Виньолас, заведующей кафедрой немецкой литературы — спесивой и мужеподобной дамой богатырского телосложения, которую Марсело неизменно величал Большой Бертой или Бертой Видаль-унд-Виньолас; хотя я с ней несколько раз общался в присутствии Марсело, в своем приветствии она, к счастью, ограничилась лишь высокомерным кивком. Я уже было выходил из здания факультета, когда кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся в испуге, словно меня застукали при попытке к бегству.

— Привет, Томас! Как дела?

То ли из-за болезни, то ли из-за потрясения я не сразу узнал деканшу. На ней был синий свитер и широкая юбка в цветочек; волосы подобраны в пучок на затылке красными заколками. Она улыбалась во весь рот, и мне показалось, что она немного перебарщивает. Я улыбнулся в ответ и поздоровался.

— Тебе уже все сообщили?

— Что именно?

— Вчера нам подали заявку на место, — и она радостно объявила: — Я только что отправила ее в ректорат.

— Это здорово, правда? — сказал я наугад.

— Да, — ответила она. — На самом деле я тоже рада.

Поборов приступ уныния, я попытался отреагировать:

— В любом случае, не знаю, но, может, эта заявка показалась вам слишком обобщенной, недостаточно конкретной? Из-за этого не возникнут проблемы?

— Напротив, — заверила она, подкрепляя свои слова улыбкой, чтобы сгладить беспокойство, отчетливо прозвучавшее в моем вопросе. — Что меня действительно радует, так это то, что место предназначено для специалиста широкого профиля. Гляди, Томас, буду с тобой откровенна, — добавила она серьезно, и улыбка моментально исчезла с ее губ, но не из ее глаз, по-прежнему удивительно блестящих. — Я не хочу заставлять кафедры делать что-либо насильно, по правде, я и не думаю, что это хороший способ руководить; поэтому в тот раз я ничего не стала говорить тебе и Марсело. Но не считай, будто мне приятно знать, что мы думаем одинаково. Университет меняется, и самое плохое, что находятся господа, не желающие себе в этом признаться. Нам нужны гибкие люди, многогранные, обладающие обширными знаниями и, кроме того, умеющие эти знания донести до студентов; наука же — нечто иное: не имеет к этому ни малейшего отношения, там есть свои источники и свои способы компенсации. А нам уже хватит специалистов по всякой ерунде!

— Да, конечно, — я попытался робко возразить. — Но ведь сейчас многие полагают, что узкая специализация необходима.

— Так и есть! Кто сказал, что это не так? — возмутилась деканша, выразив свой протест в адрес моего высказывания еще и резким взмахом рук. — Невозможно знать все; но и мы не должны превращаться в дилетантов, в профанов. Но всем известно, даже людям со стороны, что в университете специализация вырождается в какое-то совершенное безобразие. Уверяю тебя, что специализация — это основной аргумент бездарей и тех, кто хочет, чтобы ничего не менялось, потому что любые перемены повергают их в панику. Я это говорю вполне серьезно: довольно готовить специалистов по каким-то никчемным микроскопическим знаниям, ученых невежд со способностями не выше, чем у мужика от сохи, и которые, в довершение всего, даже не смогут посвятить свою жизнь науке. Нам следует готовить людей интеллигентных и образованных, полезных членов общества, способных сделать счастливыми самих себя и окружающих; одним словом, порядочных и достойных граждан, согласен?

Я с жаром закивал головой, соглашаясь — а что мне оставалось делать? — с диагнозом деканши.

— Во всяком случае, — добавил я затем, пытаясь не дать погаснуть последнему лучику надежды, — меня бы не удивило, если наша кафедра в последний момент решила бы заменить заявку на другую, более конкретную. Если они захотят, то за меня не беспокойся: мне все равно, останется эта заявка или будет новая. Более того, если придется выбирать, то по правде…

— Спасибо, Томас, но об этом не может быть и речи, — прервала меня деканша тоном, сразу посерьезневшим от сознания того, что она любой ценой должна помешать мне совершить этот щедрый и лицемерный акт самопожертвования, на который я был готов пойти якобы с намерением уберечь ее от неприятностей и огорчений. — Я этого не допущу. Поскольку бумаги уже в ректорате, я не позволю дать делу обратный ход. Красиво бы это выглядело! Кроме того, во внимание принимают в первую очередь мнение заведующего кафедрой. А заведующий кафедрой уже высказался. Так что успокойся: головой ручаюсь, останется именно эта заявка.

Смирившись с неизбежным, я поблагодарил ее. Затем извинился:

— Ладно, мне надо бежать, а то опоздаю на поезд.

Деканша опять засияла широчайшей улыбкой.

— Ты едешь в центр?

— Да.

— Я тоже собираюсь туда. Если хочешь, я отвезу тебя на машине. К счастью, сегодня мне не надо возвращаться в университет.

— Спасибо, — поблагодарил я. — Но не стоит беспокоиться.

— Да мне совсем не трудно. Ты где живешь?

Я сказал адрес.

— Какое совпадение! — воскликнула она. — Мне как раз по пути!

15

Всю дорогу в машине мы продолжали беседовать. Хотя вначале деканша слегка нервничала, как любая женщина, не привыкшая к мужскому обществу, все же она казалась счастливой: напористо говорила, много жестикулируя и время от времени трогая заколки, удерживающие ее волосы; ее искренний тон сперва меня озадачил, но под конец я даже стал чувствовать себя польщенным; она улыбалась и постоянно оборачивалась в мою сторону. Что касается меня, то я ограничился ролью слушателя, следя за прихотливыми извивами ее речи, и это позволило мне в какой-то момент забыть и о неминуемом теперь провале на конкурсе, и о грядущем телефонном звонке Марсело из Мадрида. По поводу же хитроумного плана Марсело, то, собираясь неукоснительно и без возражений его придерживаться, я вообще ни на секунду не задумывался.

Вначале деканша говорила о Марсело: она поведала историю их знакомства, пропела дифирамбы его книгам и его лекциям, в дружески-шутливом ключе высмеяла его устаревшие взгляды на университетскую жизнь. Это вновь обратило ее мысли к университету и позволило опять почувствовать себя под защитой спокойной уверенности, даваемой ее высокой должностью. Она завела речь о новом учебном плане, с горечью отозвавшись о проекте, представленном нашей кафедрой. Затем разговор зашел о катастрофе, грозящей в связи с повышением цен на образование.

— По крайней мере хоть в отношении твоего конкурса они попали в точку, — произнесла она убежденным тоном, в котором явно сквозило облегчение. — На самом деле, не все со мной согласятся. Мне это известно: многие скажут, что с такой заявкой будет слишком много кандидатов. И это правда. Ну и что? Всегда на первом месте должны быть нужды факультета; по-моему, никто об этом не задумывается, все думают только о себе. А, кроме того, если наш собственный кандидат окажется подходящим, то элемент здоровой конкуренции ему совсем не повредит, скорее, он послужит стимулом, ведь так?

— Естественно, — солгал я, опять поддаваясь своей рабской и уже ненужной теперь привычке во всем с ней соглашаться. — Почему бы и нет?

— Вот и я так думаю. Я вовсе не собираюсь устраивать лишние сложности нашим университетским кандидатам, но я и не из тех, кто продолжает верить в обманчивую возможность объективности. Ты же преподаешь литературу и, наверное, читал Хосе Бергамина. Он писал: «Я субъект, соответственно, я субъективен. Если бы я был объектом, я был бы объективен». — Она шумно, принужденно расхохоталась, словно желая смехом смягчить бьющую в глаза скандальность цитаты. — Остроумно, правда? И к тому же совершенная правда. Я не верю, что кто-то в состоянии быть полностью объективным. И особенно конкурсная комиссия. Во всяком случае ясно, что ответственность и здравый смысл говорят за то, чтобы сам университет подбирал себе кадры, в которых он заинтересован. Хотя, естественно, кандидат должен отвечать минимальным требованиям.

Она перечислила эти минимальные требования; я непроизвольно сопоставил их со своими возможностями: итог подтвердил мои наихудшие опасения. Под конец деканша заговорила об университетской автономии, и пока она распространялась на эту тему, меня вдруг посетило откровение: я понял, что она говорит вовсе не для того, чтобы поделиться со мной своими идеями об университетской жизни, а для того, чтобы любой ценой избежать неловкого молчания, или же ей самой беседа об университете представлялась разговором о совершенно других вещах. Словно прочитав мои мысли и желая оправдаться, деканша прервала себя на полуслове.

— Извини, — произнесла она, грустно качая головой и адресуя ветровому стеклу улыбку, обнажившую двойной ряд белоснежных зубов. — Я тебе надоела. На самом деле, эта работа забирает все силы… Иногда мне кажется, что я постепенно превращаюсь в настоящую бюрократку.

Возникла пауза, казалось, деканша напряженно о чем-то раздумывает. Мы въезжали в Барселону. Белое полуденное солнце стояло над шоссе, и в его дрожащем сиянии на раскаленном асфальте мерещились лужицы воды; вдали миражом плавал серый туман — то ли грязь, то ли обманчиво-ранняя осень. Поскольку пауза затянулась, я интуитивно догадался, что своим молчанием я как бы косвенно соглашаюсь со словами деканши, и почувствовал, что просто обязан хоть что-нибудь сказать. Я открыл окошко и произнес:

— Но, полагаю, кто-то же должен этим заниматься?

— Чем?

— Ну, выполнять твою работу. Кому-нибудь ведь нужно быть деканом.

— Ты согласен, правда? — она одновременно спросила и с жаром одобрила мое высказывание, словно оно открывало решение проблемы, с которой деканша долго боролась в глубине души.

Затем жалобным тоном объяснила:

— Самое легкое для человека заниматься своим делом. Но общее благо превыше личного. Так, кажется, говорил Аристотель, это истинно и для наших дней, хотя уже почти никто об этом и не помнит. Кто-то же должен посвятить себя общему благу, правда? Это вопрос ответственности.

Еще какое-то время деканша продолжала говорить. Я, видно, отвлекся, потому что около больницы Святого Павла вдруг услышал вопрос, повергший меня в недоумение:

— Как ты думаешь?

Чтобы не выдать свою рассеянность, я притворился, что теряюсь в сомнениях.

— Знаешь, честно говоря, даже и не знаю, — пробормотал я.

— Мы можем зайти здесь в любой ресторан, — уточнила она. — Я никуда не тороплюсь: у меня весь вечер свободен. Можно отметить твой конкурс.

Все еще не веря себе, я, наконец, осознал, что происходит. Вероятно, я должен был принять предложение: во-первых, конечно же, чтобы не перечить деканше, а во-вторых, кто знает, а вдруг я, воспылав красноречием во время задушевной совместной трапезы, отважусь довериться ей и попрошу все же заменить заявку. Тем не менее я не принял приглашение. Отчасти потому, что это предложение окончательно выбило меня из колеи, а отчасти и потому, что, по пути наслушавшись деканшу, я напрочь отмел возможность, будто она станет ходатайствовать перед ректоратом о замене заявки; но в первую очередь потому, что должен был быть дома, когда позвонит Марсело.

— Не знаю, что тебе сказать, — мямлил я, лихорадочно перебирая в уме способы отказаться от приглашения в наиболее щадящей форме. — Честно говоря, мне сегодня не очень удобно.

— И почему нет? — спросила она с каким-то жалким вызовом и одновременной досадой, словно только что осознала, что слишком раскрылась передо мной, но все же решила, будто в этой ситуации безопаснее идти вперед, чем отступать. — Тебе же в любом случае надо пообедать, правда?

— Да, но… Я только что вспомнил, что у меня дела.

Мое оправдание не было враньем, но, должно быть, прозвучало именно так, потому что деканша тут же замкнулась в угрюмом и обиженном молчании. Показывая ей угол, где нужно меня высадить, я попытался сгладить грубость своего отказа.

— Во всяком случае мы же можем договориться на любой другой день, правда?

— Ладно, — поспешно согласилась она, словно хватаясь за соломинку, и, остановив машину, взглянула на меня с тоскливым блеском в бездонных зеленых глазах. — Когда?

— Не знаю, — я пожал плечами, испытывая необоримое желание как можно быстрее выбраться из машины. — На днях.

И тут произошло нечто неожиданное. Я ощутил, что ее рука, как хищная лапа, вцепилась в мое бедро, в то время как деканша, улыбаясь без тени веселья, приблизила ко мне искаженное страстью лицо.

— Позвони мне на работу. Или еще лучше приходи в кабинет. В любой момент. Ты придешь ко мне, ведь так?

Наверное, я что-то пообещал, пробормотал извинение и пулей выскочил из машины. «Как странно, — думал я, пока поднимался по лестнице к себе домой, задыхаясь и чувствуя, что сердце колотится с такой силой, будто готово выпрыгнуть из груди. — Кто бы раньше мог подумать, что в один прекрасный день женщинам взбредет в голову вешаться мне на шею!»

На автоответчике было записано сообщение, но не от Марсело, а от матери Луизы. «Опять», — подумал я с удивлением и досадой. Моя теща жаждала поговорить со мной и просила меня позвонить; я не стал перезванивать. Я отнес свои вещи в кабинет, слегка прибрался и, несмотря на плохое самочувствие и отсутствие аппетита, вызванное усталостью и температурой, благоразумно решил, что день может оказаться очень длинным и поесть мне не повредит.

Я спустился в «Лас Риас». Часы показывали половину третьего, и ресторан был переполнен. Помнится, я подумал о доставке обедов на дом, которую «Лас Риас» освоил неделю назад, и пожалел, что не воспользовался этой услугой. Я уже собрался было пойти поискать другой ресторан, когда в зале появился хозяин и рукой указал мне на свободный столик в дальнем углу. Я взял со стойки газету и уселся. Расторопный хозяин, неизменно пребывающий в прекрасном расположении духа и неизменно потный, записал мой заказ и сразу же мне его принес, не преминув отпустить вежливый комментарий по поводу какой-то газетной новости. Затем он оставил меня одного, и я начал без особой охоты ковыряться в тарелке, с ожесточением читая газету, чтобы отключиться от царящего в зале шума. Несколько раз я поднимал голову и взглядом, с какой-то брезгливой опаской, выискивал в толпе посетителей унылого типа, который вчера пил вермут у стойки; с неизъяснимым облегчением я убедился, что его не было.

И в тот момент я прочитал эту заметку: она размещалась в разделе происшествий и сообщала, что полиция в течение нескольких дней разыскивает брюнетку средних лет, исчезнувшую с места своего летнего отдыха в Калейе; почти не удивляясь, я прочитал инициалы пропавшей женщины: К.П. Я вырвал заметку и спрятал.

Вернувшись домой, я рухнул в кровать, чтобы немного поспать после обеда, но целый час лишь без толку ворочался в постели, совершенно измучившись от напряжения, тоски и страха, что не услышу телефон. Не в силах отрешиться от действительности, я поднялся, в результате не сомкнув глаз. Я пошел на кухню, сварил кофе, выпил пару чашек, сжевал пару таблеток аспирина и в нетерпении стал ждать звонка Марсело.

Не помню, чем я занимался весь вечер, но когда раздался звонок, на часах было почти семь.

— Томас? — с трудом разобрал я и, узнав голос, испытал прилив благодарности. — Это я, Марсело.

— Я уж боялся, что ты не позвонишь, — признался я. — Ты где?

— Все еще в Барахас.[22] Я звоню тебе из автомата. Сейчас говорить не могу, у меня самолет через пять минут. В восемь буду в Барселоне.

— Я встречу тебя а аэропорту.

— Нет. Жди меня в «Оксфорде».

— Где?

— В «Оксфорде». Я приеду туда на машине.

— А зачем тебе в «Оксфорд»?

— Я тебе потом расскажу, — сообщил он взвешенным тоном, призванным, на его взгляд, внушать доверие. — Будь там в восемь, а я приеду, как только смогу.

— Договорились, — сдался я, и в тот же миг в моей голове проскочила мысль о неразрешимо-запутанной ситуации с конкурсом, и хотя я знал, что уже слишком поздно пытаться что-нибудь утрясти, тем не менее, сказал: — Кстати, Марсело, тут еще проблема.

— Еще? Что случилось?

— Это по поводу конкурса. Там произошла ошибка и…

— Да забудь ты о конкурсе и думай о том, о чем тебе сейчас надо думать! — заорал Марсело. — Дело-то серьезное, твою мать!

— Ты прав, прости, — произнес я, устыдившись, и чтобы продемонстрировать, что осознал свою вину, спросил: — Мне нужно что-нибудь с собой взять в «Оксфорд»?

— Прежде всего не забудь ключи от квартиры своей девицы.

Я собирался рассказать Марсело, что полиция уже ищет Клаудию, когда расслышал в трубке доносящийся издалека гулкий бесстрастный голос, объявлявший его рейс.

— Черт побери, я так опоздаю на самолет, — выругался Марсело. — В восемь в «Оксфорде», договорились?

И, не дожидаясь ответа, повесил трубку.

16

Одна из немногих сохранившихся в Барселоне литературных тусовок облюбовала для своих встреч «Оксфорд», маленький бар, темный и уютный, находящийся рядом с бывшим «Бокаччио», неподалеку от улиц Митре и Мунтанер. Чтобы оправдать название, весь интерьер в «Оксфорде» претендует на некий условный английский стиль. Перед стойкой вытянулся ряд высоких табуретов, перегородка делит помещение на две части, а дальше стоят низкие столики красного дерева в окружении зеленых стульев, а еще подальше — диваны с сиденьем и спинкой белой кожи. Стенами служат выходящие на Монтанер большие окна в темных рамах с цветными витражами, а задняя стена в глубине зала деревянная и покрашена также в зеленый цвет; на ней сияют три светильника, обрамленные картинами со сценами из охотничьей жизни, а угловое пространство между двумя окнами обито белой кожей и украшено разнообразными фигурками из позолоченной меди — головы коней и лисиц, купидоны, роза ветров. Официанты носят белые рубашки, черные брюки, бабочку и жилет в сине-белую полоску. Когда нет клиентов, они стоят за стойкой, где в лучах белого света в три шеренги выстроились бутылки, блестящая кофеварка, плетеная корзинка с апельсинами, машинка для выжимания сока, лист нержавеющей стали под медным колпаком вытяжки, стенные часы с золочеными стрелками и в золоченой рамке. Пол во всем баре облицован черными плитками в белую крапинку.

Поскольку речь идет о вымирающей традиции, то посещение литературной вечеринки — это своего рода сознательное поощрение анахронизма; поддерживать эту традицию (или способствовать ее поддержанию) означает в некотором смысле пытаться сохранить благостный и устаревший взгляд на жизнь. Если литературные посиделки в «Оксфорде» еще живы, то этим они явно обязаны постоянству двух братьев Арисес, Хасинто и Игнасио, чьи интеллектуальные достоинства, репутация порядочных людей и безграничное радушие привлекают сюда по вторникам и четвергам, с восьми до десяти часов вечера, периодически меняющуюся компанию завсегдатаев: молодые университетские преподаватели, заезжие испанисты из Европы или Америки, дряхлые эрудиты и старые профессора, бывшие ученики, переводчики, робкие или запуганные студенты, какой-нибудь писатель. Своеобразию характеров братьев Арисес оксфордская компания обязана также единственным действующим законом, — неписаным, но неуклонно соблюдающимся, — который регламентировал само ее существование: любого посетителя должно было принимать сердечно, обходиться с ним почтительно и слушать внимательно. Хасинто и Игнасио Арисес были сыновьями дона Франсиско Арисеса, известного андалузского историка, ученика самого Рамона Менендеса Пидаля и близкого друга дона Рамона Каранде. В двадцатые годы ему довелось несколько лет прожить в студенческом городке Мадрида и завести дружбу с цветом молодой испанской интеллигенции и сливками интеллектуальной элиты. После окончания войны дон Франсиско был вынужден скрываться во Франции, но через пять лет вернулся в Барселону и вскоре, благодаря своей репутации ученого и сохранившимся связям с влиятельными особами, добился того, что его прошлое было забыто, а сам он восстановлен в университете. О его жизни (или о том романе, в который превратилась его жизнь) ходило столько легенд, что из них можно было составить объемистый том. Марсело Куартеро, относившийся к дону Франсиско с таким пиететом, что объявил себя, быть может, без особых на то оснований, его учеником, рассказывал мне некоторые из них. Однажды Марсело сопровождал дона Франсиско на футбольный матч на стадионе «Лес Кортс». На первый взгляд, дон Франсиско был преданным болельщиком «Барсы», но, когда по ходу матча у публики возникли разногласия по поводу объективности судейства, он продолжал с невозмутимым интересом следить за перипетиями игры, не обращая внимания на хор осуждающих криков вокруг него, и пытался с грехом пополам найти оправдание судейским ошибкам. Однако когда в конце встречи уже вырисовывалась ничья, а арбитр присудил пенальти в ворота «Барсы», с таким трудом достигнутое беспристрастие дона Франсиско разлетелось вдребезги: побагровев от гнева, он вскочил с места (а вокруг него вопила толпа, поминая недобрым словом мать арбитра и обвиняя его самого в ужасных преступлениях, которых тот, само собой, не совершал), воздел руки и прокричал оскорбление: «Наглец!». Затем, дрожа от стыда и озираясь, словно желая, чтобы его возмущенное восклицание осталось незамеченным, дон Франсиско сел на место. Еще Марсело мне рассказывал, как дон Франсиско, чей педагогический талант мог сравниться только с уважением, которое он питал к своим собственным учителям, в первый и последний раз в жизни вышел из себя во время урока. Он пригласил подняться на кафедру какого-то ученика и, пока тот излагал содержание своей работы, дон Франсиско слушал его крайне внимательно, полуприкрыв глаза и одобрительно кивая головой. Все шло прекрасно до того момента, когда студент упомянул Менендеса Пидаля, назвав его просто «Менендес». Побледнев, как полотно, дон Франсиско прервал студента. «Менендес?» — переспросил он недоверчиво. — Вы сказали «Менендес?» Ученик подтвердил, в смущении и растерянности. «Бога ради, что же вы такое говорите? Как это „Менендес?“» — снова спросил он, уже вне себя от гнева. — «Вы, наверное, хотели сказать дон Рамон. Или Пидаль. Или Менендес Пидаль. Но, ради всего святого, как это „Менендес?“» В ярости дон Франсиско посадил ученика на место и прервал урок. Пока он шел к себе в кабинет, в расстройстве и смятении, студенты слышали, как он бормочет себе под нос, словно не до конца осознав: «Он сказал „Менендес!“». На следующий день дон Франсиско публично принес извинения ученику.

Своих сыновей дон Франсиско воспитал в светской, строгой и щепетильной традиции, в духе Института свободного образования:[23] он внушил им стремление к счастью, любовь к книгам, умение наслаждаться игрой ума и дисциплиной, природное чувство доброты, страсть к педагогике и культ дружбы. Игнасио с удовольствием цитировал известное эссе Монтеня, одного из своих самых любимых авторов, доказывая, наполовину в шутку, наполовину всерьез, что дружба с моральной точки зрения превосходит любовь: по его мнению, любовь зачастую разделяет и порабощает, она окрашена грубым эгоизмом и, рано или поздно, улетучивается или вырождается в чисто меркантильные отношения; дружба же, напротив, может быть для Игнасио только открытой и щедрой и по определению отметает все то, что не является бескорыстным обменом мыслями и чувствами. «Кроме того, — заключал он с лукавой улыбкой, — в отличие от любви, дружба способна выдержать долгие измены. Поэтому и длится дольше». Подобному традиционному воспитанию братья Арисес обязаны не только своими изысканными манерами кабальеро былых времен и безупречным языком, но и тем, что преисполняло гордостью обоих: каждый изучил какое-то ремесло и умел работать руками — Хасинто был механиком, а Игнасио — слесарем. В отношении же всего прочего трудно было найти двух менее похожих друг на друга людей. Хасинто был сдержанным человеком, высоким и представительным, с очень светлой кожей и бесстрастными чертами лица, слегка нескладным, слегка надменным. Игнасио, напротив, был маленького роста, с красноватым цветом лица и изящными чертами; он обладал открытым, почти восторженным характером, был прост в общении, в разговоре много и резко жестикулировал. Хасинто преподавал испанский язык в Центральном университете, Игнасио преподавал литературу в Автономном университете. К тому времени Хасинто уже прекратил вести занятия в университете, чтобы посвятить себя некоей политической деятельности, к которой его склоняла ватиканская кротость характера. Эти обязанности заставляли его постоянно курсировать из Мадрида в Барселону и сделали невозможным частое присутствие на оксфордских вечерах, в отличие от его брата: тот, напротив, продолжал заниматься преподаванием и наукой, постоянно выставлял напоказ свою неспособность уже не только к политической деятельности, но даже просто к бюрократической, и сопровождал эти слова пылкой апологией собственной незрелости. «Наверное, правда, что работа в университете — это способ продлить юность, и мы продолжаем там работать из страха столкнуться с реальностью или, что по сути одно и то же, со взрослой жизнью, — говаривал он. — Допустим, и что с того? Только полный дурак не захочет продлить свою юность, особенно теперь, когда она давно миновала, и человек уже знает, как наслаждаться ее счастьем и бороться с ее горестями. Пусть мы совершенно не представляем себе, как все устроено в реальной жизни. Повторяю — что с того? — если мы до некоторой степени можем позволить себе роскошь не замечать ее грубости и неудобства. Порой человека судят за незрелость так, словно это преступление, но подобные попреки звучат не серьезнее сетований разобиженной старой девы, потому что для меня зрелость — это нелепое навязывание реальности, своего рода наказание, не имеющее ничего общего ни с достоинством, ни с хорошей жизнью». Зачастую можно было слышать такого рода комментарии из уст Игнасио, всеми фибрами души ненавидевшего лицемерное пуританство, но, несмотря на это, он сам в своем поведении и, особенно, в своей работе — он исправлял все по тысяче раз и никогда не считал ее хорошо выполненной — придерживался доведенного до крайности пуританства, что не мешало ему с такой же доведенной до крайности снисходительностью, отчасти даже унижающей, относиться к поведению и работе других людей. В течение долгого времени я приписывал этой черте его характера, а также его тесной дружбе с Марсело — их связывала общая страсть к праздной беседе, к хорошему столу, к некоторым фильмам и книгам — тот факт, что Игнасио проявлял по отношению ко мне сердечность, которой не могло служить оправданием ни мое посещение его занятий (я был тщеславным и посредственным учеником), ни мои редкие появления в «Оксфорде», ни длительное и поверхностное общение в университете. По неизвестной причине эта привязанность, непостижимая для меня, поскольку я ее явно не заслуживал, всегда побуждала меня держаться с Игнасио начеку, словно я опасался, что в какой-то неожиданный момент вскроются ее подлинные мотивы. А может быть, мое чувство неловкости в его присутствии объяснялось тем, что Игнасио принадлежит к типу людей, рядом с которыми ощущаешь себя намного значительнее, чем в действительности.

17

В начале девятого я приехал в «Оксфорд». Завидев меня, Игнасио просиял: он встал, распахнул объятия, с жаром меня обнял и придвинул для меня стул к столу, вокруг которого уже сидели люди. Я коротко приветствовал знакомых: Антонио Армеро, профессора латыни из Автономного университета, Хосе Мария Сереру и Хесуса Морено, коллег по кафедре, Эмили Бальса, преподавателя каталанского из университетской школы бакалавров, и Абделя Бенальу, марокканского студента, получившего стипендию от университета в Марракеше для написания диссертации в Барселоне (руководителем согласился быть Игнасио, но только после того, как с трудом разубедил будущего аспиранта, что автором «Дон Кихота» является не Сид Хамет Бененгели). Игнасио представил мне Билла Перибаньеса, молодого преподавателя, высокого и тощего, в очках, только что прибывшего из Соединенных Штатов и одетого с несколько претенциозной аккуратностью, и Хавьера Серкаса, своего бывшего ученика, институтского преподавателя, не лишенного литературных амбиций, который не так давно опубликовал статью о Барохе: по случаю, эту статью я читал и, хотя она показалась мне поверхностной и грубоватой, я не преминул ее похвалить.

Несколько минут мы с Игнасио проговорили наедине. Разговор шел о лете и о Париже, откуда Игнасио только что вернулся; а также вкратце мы затронули мою статью об Асорине. В какой-то момент я упомянул, что сюда скоро заглянет Марсело.

— Как странно, — удивился Игнасио, — он уже тысячу лет здесь не появлялся.

Слегка встревоженно он спросил:

— Слушай, а он, случаем, не захочет тоже говорить о повышении цен на образование?

— Думаю, нет.

— Слава богу. Ты не представляешь себе, как они надоели с этой проблемой! Мне не давали ничего делать целый день. Я им говорил, что совершенно не в курсе, что с меня хватило и председательства в комиссии по новым учебным планам… Еще не хватало забивать голову этой ерундой. Но нет: отвертеться не удалось. Деканша все утро названивала мне домой — слушай, такая зануда! Так что вечером, подозревая, что вся эта история продолжится, я взял и пошел в кино. Ты, конечно же, видел «Женщину с картины» Фрица Ланга?

— Да, — ответил я и почувствовал, как по спине пробежали мурашки. — Я ходил на прошлой неделе.

— Я уже видел этот фильм раньше, — признался он. — И скажу тебе по-честному: сегодня он меня слегка разочаровал.

Официант принес блюдо с лесными орехами и миндалем; я заказал пиво и попросил пару таблеток аспирина. Игнасио поинтересовался, не болен ли я; я ответил, что нет.

— Так о чем мы говорили? — спросил он.

— О «Женщине с картины».

— А, ну да. Так вот, на самом деле она называется «The woman in the window», то есть «Женщина в окне».

— Ты говорил, она тебя разочаровала.

— Немного. Это правда.

Он взял пару орешков, закинул их в рот и стал задумчиво жевать. Затем, поглаживая рукой стакан с виски, где плавали кусочки льда, пояснил:

— Давай разберемся. Один преподаватель, оказавшись в отпуске в Нью-Йорке, идет поужинать с друзьями в клуб и, выходя, застывает перед окном витрины, где выставлен портрет прекрасной женщины. Внезапно эта женщина возникает рядом с ним и приглашает его к себе домой посмотреть другие полотна этого художника. Но когда они уже сидят у нее дома, вламывается какой-то сумасшедший, и преподаватель оказывается вынужден его убить. С этого момента жизнь преподавателя, его зовут Ричард Вэнли, превращается в настоящий кошмар. Вместо того чтобы обратиться к правосудию, которое, возможно, признало бы его невиновным (в конце концов убийство было совершено с целью самозащиты), он, как сумел, избавился от трупа этого ненормального. И вместо того чтобы просить о помощи одного из своих приятелей по клубу, окружного прокурора, как раз занимающегося расследованием этого дела, он начинает сопровождать его в поисках и даже, словно его неудержимо влечет к собственной смерти, словно в глубине души он жаждет разоблачения, чтобы искупить свою вину, он подводит прокурора к решению проблемы; в довершение всех бед появляется телохранитель убитого и шантажирует и его, и женщину с портрета в окне… Я тебе говорю, истинный кошмар, возникший, между прочим, из совершенно банального приключения. До сих пор все очень хорошо: двусмысленная и давящая атмосфера постоянной угрозы, бестолковость Вэнли, который всегда — сознательно или бессознательно — поступает вопреки своим собственным интересам, словно совсем не управляет своими действиями… Но скомканный финал все портит. В тот момент, когда Вэнли впадает в отчаяние, потому что знает, что его вот-вот схватят, и кончает с собой, выясняется, что все это был сон. Вэнли просыпается в клубе, где он ужинал с двумя друзьями в начале фильма: он не кончал с собой, он никого не убивал, он не встречал никакую женщину. Все это было во сне.

Игнасио посмотрел на виски, поболтал жидкость в стакане и сделал долгий глоток; затем развел руками с видом полного разочарования и добавил:

— Ужас, правда? Это как если бы в конце «Превращения» Кафка решил бы, что несчастный Грегор Самса не превратился в жука, а что ему на самом деле только приснилось, что он превратился в жука. Я же тебе говорю: одно расстройство.

Официант принес мой заказ, и я проглотил аспирин, запив его пивом, а Игнасио продолжал разглагольствовать.

— Быть может, с точки зрения Ланга такой лживый, но оптимистичный финал более приемлем для публики; как знать, вдруг его заставила кинокомпания. Во всяком случае, в свое время фильм имел бешеный успех, да и сегодня все о нем помнят. Ладно, а ты видел — добавил он смущенно, — «Алую улицу»?

Я отрицательно помотал головой.

— Это тоже Фриц Ланг?

— Да. Если не ошибаюсь, «Женщина в окне» снята в сорок четвертом, а «Алая улица» на следующий год. Актеры заняты почти все те же: Эдвард Робинсон играет главную роль в обеих лентах; Джоан Беннет — роль (femme fatale; а Дэн Дьюри — один из моих любимых злодеев — естественно, играет злодея. Мне кажется, что один из актеров второго плана также появляется в обоих фильмах, и, кроме того, действие и «Женщины в окне» и «Алой улицы» происходит в Нью-Йорке. Я же тебе говорю, обе ленты очень похожи друг на друга, хотя «Алую улицу» Ланг создал сам. Наверное, поэтому этот фильм лучше, чем «Женщина в окне», потому что в нем он не подвергался никакому давлению и располагал почти абсолютной свободой… Главный герой «Алой улицы» — это тоже бедолага, добрый и не очень счастливый, он работает кассиром и женат на уродливой и склочной бабе, которая даже не дает ему заниматься его единственным пристрастием — живописью. Как и жизнь Вэнли, жизнь кассира-художника меняется, когда он знакомится с легкомысленной девицей, молодой красавицей, которая по сговору со своим сутенером вытягивает из бедняги деньги, а он вынужден совершить растрату на своей работе и даже позволяет продать свои картины под ее именем. Но терпению или неведению героя приходит конец в тот день, когда он узнает, что у девицы есть сутенер; тогда он убивает ее и делает так, чтобы подозрение пало на сутенера, и его приговорили бы к смертной казни. Как и преподаватель из «Женщины в окне», бедный кассир живет в настоящем кошмаре, но разница состоит в том, что здесь девушка реальна и смерть реальна. И более того: о растрате становится известно, его увольняют, и он становится одиноким бродягой, сошедшим с ума от угрызений совести, потому что он убил любимую женщину и позволил приговорить к смерти невиновного. Ужасно, да? Я считаю, что лента «Алая улица» обладает всеми достоинствами «Женщины в окне», но лишена его недостатков: в «Женщине в окне» рассказывается об ужасном кошмаре, но под конец выясняется, что весь этот кошмар был лишь сном, и мы уходим из кинотеатра успокоенные и в полной уверенности, что подобное может произойти только в фильмах; в «Алой улице» речь тоже вдет о кошмаре, но этот кошмар оказывается реальностью: той самой реальностью, которой может обернуться жизнь каждого из нас из-за неотвратимости рока или из-за неверно принятого решения. Поэтому второй фильм значительно жестче, но и значительно лучше, хотя, наверное, теперь мало кто о нем помнит. — Игнасио сдержанно улыбнулся скептической улыбкой и предложил мне сигарету. — По крайней мере, это мое мнение. А ты как думаешь?

Сигарету я взял, но подумать никак не успел, потому что Серкас, уже некоторое время слушавший нас с еле сдерживаемым нетерпением, воспользовался паузой, предшествующей моему заведомо неудачному ответу, и, избрав в качестве предлога оттиск своей статьи о Барохе, который он подарил Игнасио, а тот забыл на столе, среди бутылок и пепельниц, положил конец киноведческому экскурсу Игнасио, обратив его внимание на какую-то несущественную мелочь в тексте.

Я позволил себе устраниться и от Барохи, и от его комментатора. В «Оксфорд» продолжали стекаться люди, рассаживаясь, как попало, вокруг двух столиков, занятых нашей компанией. У стойки и за другими столиками было очень мало народа. Я взглянул на часы: они показывали половину девятого. Я ощущал лихорадочное беспокойство и всякий раз, когда открывалась дверь, оборачивался в надежде, что это Марсело. В какой-то момент появился Андреу Гомес. Он сразу же подошел ко мне, пожал руку и рассказал, старательно шепелявя, о каком-то скабрезном инциденте на семинаре медиевистов в Саламанке. Затем Андреу Гомес уселся между Хосе Мария Серером и Хесусом Морено, а я воспользовался этим, чтобы пойти в туалет и тщательно вымыть руки. Когда я вернулся, все общество разбилось на группки: Хавьер Серкас продолжал безраздельно владеть вниманием Игнасио, слушавшего его с любезно-сосредоточенным видом; Билл Перибаньес, Эмили Бальса и недавно прибывший господин в синем костюме-тройке с головой ушли в какую-то литературную или политическую дискуссию; Хосе Мария Серер, Хесус Морено, Абдель Бенальу и еще один молодой человек, показавшийся мне смутно знакомым, лопались от смеха над каким-то анекдотом, рассказанным Андреу Гомесом, а слева от меня девушка с прямыми каштановыми волосами и большими умными глазами что-то шептала на ухо Антонио Армеро, который блаженно улыбался, устремив мечтательный взгляд сквозь оконное стекло. На какой-то миг разговор стал общим. Кто-то, возможно, Перибаньес, упомянул имя Кансиноса-Ассенса, о котором он то ли прежде, то ли сейчас писал, пропели дифирамбы «Роману литератора» и «Движению V.P.», Морено с восторгом отозвался о переводах.

— Вот тут я не согласен, — вмешался Армеро, слушавший с большим интересом, обхватив двумя руками серебряный набалдашник своей трости. — Пусть хвалят посредственные книги посредственных писателей, бог с ними. Полагаю, что эрудитам это вообще свойственно: какой бы плохой книга ни была, довольно того, чтобы не слишком много народа ее прочитало, и эрудиту она уже покажется замечательной, или он скажет, что она ему кажется замечательной. Не думаю, что это правильный путь, хотя как знать… Пусть будет так, но здесь-то явное жульничество…

— Жульничество? — возмутился Серер.

— Жульничество, — энергично настаивал Армеро, скривив губы. — Переводчик «Тысячи и одной ночи», переводчик Достоевского… Чушь! Кто мог знать арабский или русский в то время в Испании? — Он замолк, ожидая ответа. — Никто, — ответил он сам в конце концов. — И уж тем более не Кансинос, который вообще был мужиком неотесанным и серым и наверняка переводил с французского. Кансинос точно был жуликом.

Обиженный и разочарованный Морено привел мнение Борхеса в свою поддержку.

— Борхес тоже жулик, — отрубил Армеро. — Но в отличие от Кансиноса, Борхес — жулик гениальный.

Высказывание Армеро было встречено общим хохотом. Он слегка смутился от столь неожиданного успеха, покраснел и, опершись на свою трость, наклонился к Игнасио, пытаясь объяснить ему с детской улыбкой смысл своей невольной выходки. Тем временем Серкас опять воспользовался стратегическим преимуществом своей позиции (он сидел рядом с Игнасио) и быстренько снова перевел разговор на Бароху. Он разглагольствовал о стиле Барохи, о влиянии на него других писателей, упомянул Асорина. И тогда Игнасио сообщил, что именно я занимаюсь Асорином.

— Правда? Отлично, мне вот кажется, что Бароха значительно более хороший писатель, — высказался Серкас уничижительно и тут же попытался загнать меня в угол: — А ты как считаешь?

В баре внезапно воцарилась глухая тишина, едва нарушаемая доносящейся откуда-то из глубины тихой музыкой. Я услышал ее тогда впервые и помню очень хорошо, потому что звучала «Лестница в небо», и мне показалось странным, что в «Оксфорде» крутят такой старый тяжелый рок, как «Led Zeppelin». Я почувствовал, как взгляды всех участников вечеринки устремились на меня, и с отчаянием посмотрел на дверь, страстно желая, чтобы в этот миг появился Марсело; но он не появился. И тогда я сказал:

— Бароха не кажется мне великим писателем. Я не говорю, что он плохой романист, полагаю, что как раз романист-то он хороший; но писатель он плохой. Напротив, Асорин представляется мне хорошим писателем, хотя романист из него неважный. Я хочу сказать, что писатель и романист — это разные вещи. Вспомни, что писал Хемингуэй о Достоевском, — добавил я, прежде чем Серкас успел меня прервать: — Пишет он плохо, но все им написанное живо. Примерно то же самое происходит и с Барохой. А случай Асорина прямо противоположный: он пишет очень хорошо, но все им написанное мертво. Я думаю, что писатель — это ремесленник, а романист — это изобретатель. Очень трудно отыскать хорошего ремесленника, почти так же сложно, как и хорошего изобретателя. А если в одном человеке соединяются оба этих таланта, это уже почти чудо. Таким почти чудом был Флобер, Хемингуэй, по-своему, тоже, хотя и в меньшей степени. Но не Асорин. И, естественно, не Бароха.

Возможно, Серкас слегка возревновал к молчаливому одобрению, которое мое высказывание снискало у присутствующих, потому что суетно попытался оспаривать его, приведя несколько цитат из своей собственной статьи и из книги Бируте Сипляускайте; а затем, поняв, что беседа приобретает нежелательный для него оборот, умело перевел разговор на мемуары Барохи. И тогда Серкас процитировал мнение Барохи о том, что появление в литературе Дон Кихота и Санчо можно сравнить с открытием закона Ньютона в физике. Подстрекая вступить в дискуссию Абделя Бенальу, улыбавшегося с конца стола, Игнасио восторженно одобрил это суждение.

— Наша эпоха приучила нас почитать зло, — заметил он. — К идеям, подобным той, что с добрыми чувствами невозможно создать хорошую литературу. Или, как говорил мой учитель Габриэль Ферратер, много читавший Андре Жида и Жоржа Батая: «невозможно говорить о счастье, не имея при этом идиотского выражения лица». — Он расхохотался. — Ранее мы говорили о Дэне Дьюри, правда, Томас? Нам почти всегда интереснее отрицательные герои, чем положительные. Нет, конечно, есть люди, способные и счастье превратить в нечто запоминающееся: есть дон Хорхе Гильен, есть мюзиклы Винсенте Минелли. Итак, во всяком случае, — добавил он, пожав плечами, — ясно то, что доброта и благополучие — это темы, плохо поддающиеся художественному осмыслению, но не менее очевидно и следующее: Сервантес открыл нечто, что мы все упорно стремимся забыть, — добродетель как способ жизни счастливого человека, и подлинную аристократию создают именно добрые люди.

Он выдержал паузу и улыбнулся, глядя на Бенальу:

— Правда, Абдель?

Бенальу кивнул. Игнасио продолжил свою речь: он упомянул Аристотеля, Спинозу, Вольтера; под конец заговорил о Ницше. Он еще говорил, когда появился Марсело. «Наконец-то», — подумал я. Все присутствующие вскочили со своих мест, начались объятия, приветствия, знакомства. Игнасио придвинул для него стул рядом с собой, но Марсело не стал садиться.

— Какая радость, дружище! — воскликнул Игнасио, беря его под руку. — Как ты додумался заглянуть к нам в «Оксфорд»?

— Я весь вечер звонил тебе домой. Наконец подошла Марта и сказала мне, что около восьми ты будешь здесь.

— Ровно в восемь, — уточнил Игнасио. — Самое главное — точно следовать своим привычкам.

Марсело явно проявлял беспокойство.

— Нам надо поговорить, — произнес он.

— Конечно, — радостно согласился Игнасио. — Для этого мы и здесь, не так ли?

Сделав жест в сторону стойки, он спросил:

— Что будешь пить?

Марсело посмотрел мне в глаза.

— Ты ему ничего не говорил?

В ответ я взглянул на него, взглядом прося прощения. Вокруг нас возобновился шум вечеринки. Игнасио поинтересовался:

— А что он должен был мне рассказать?

— Ничего, — ответил Марсело и нелогично добавил: — Пойдем в другое место, и я тебе все расскажу.

— Как это в другое место? — жалобно простонал Игнасио и, словно не приняв всерьез слова Марсело, произнес: — Ты уже сто лет здесь не появляешься, а когда вдруг заходишь, тебя тут же тянет уйти.

К нам подошел официант. Указав на него, Игнасио предложил:

— Давай, Марсело, закажи уже что-нибудь у Исидро и немедленно садись.

— Игнасио, пожалуйста, — вмешался я, шепча ему на ухо умоляющим тоном. — Речь идет об очень важных вещах. Давай выйдем на минутку.

Игнасио непонимающе посмотрел на меня, затем посмотрел на Марсело, чье суровое выражение лица подтверждало мою просьбу.

— Ну и денек, — посетовал Игнасио, сдаваясь. — Сначала эта ненормальная деканша, а теперь еще и вы. По всему видать, что мне не удастся спокойно выпить рюмочку. Ладно, Исидро, сколько с меня?

18

Едва мы вышли в ночь, Игнасио спросил:

— Хорошо, а теперь куда?

Прежде чем Игнасио успел предложить вернуться назад в «Оксфорд», Марсело придумал ответ, победоносно указывая пальцем на противоположную сторону улицы.

— Туда! — приказал он.

Мы перешли Монтанер по светофору на углу с улицей Аримон и вошли в «Яхту», бар, освещенный яркими огнями, со стенами кремового цвета, огромными окнами и прямоугольным зеркалом в глубине, честно отражавшим интерьер. Мы уселись у самого зеркала: Марсело и Игнасио спиной к нему, а я лицом. Мы еще не успели устроиться, как подошел официант. Не спрашивая нас, Марсело заказал три виски. Я глуповато спросил:

— Как прошла презентация?

— Какая презентация? — заинтересовался Игнасио.

— Последнего романа Марсе, — пояснил Марсело, вешая пиджак на спинку стула. — Сегодня, в полдень, в Мадриде.

— Неплохой романист этот Марсе, — высказался Игнасио, все еще не до конца смирившийся с тем, что остался без аудитории. — Но этот последний роман я не читал. И как он?

Официант подал виски.

— Давай не будем сейчас о романах, — попросил его Марсело. — Томас попал в серьезную передрягу.

Теперь Игнасио вначале посмотрел на Марсело, а потом на меня.

— Что еще за передряга?

— Ты сам расскажешь или мне рассказать?

Я уныло опустил голову.

— Расскажи лучше ты.

Для того чтобы жуткая личная драма превратилась в анекдот, иногда достаточно лишь послушать ее в постороннем изложении. То ли поэтому, то ли потому, что Марсело поведал мою историю довольно торопливо и слегка саркастично, или же потому, что она и впрямь была смешной, но пока он говорил, я не мог избавиться от ощущения, что играю главную роль в каком-то недостойном фарсе. Эта мысль показалась мне унизительной, и чтобы не видеть ее отражения в глазах Игнасио или Марсело, во время рассказа я не отводил взгляда от зеркала. Помнится, в какой-то миг я перестал себя узнавать; помнится, я подумал: «Словно во сне».

— Черт возьми, дружище! — негромко воскликнул Игнасио, когда Марсело окончил рассказ. — Ничего себе история! Полагаю, вы известили полицию?

Выражение лица его изменилось: он слегка побледнел, и гримаса недоверия или ужаса исказила его губы.

— Подумай сам, какая полиция! — ответил Марсело. — Знаешь, что будет, если мы к ним придем и все расскажем? Они разыщут мужа, это логично, так? Ну а муж всяко не дурак и наверняка подготовил себе прекрасное алиби. Его отпечатков пальцев в доме, конечно же, нет, а вот отпечатки Томаса имеются. И кроме того, есть еще портье, который несколько раз видел Томаса, но насколько нам известно, ни разу не видел мужа. Добавь к этому сообщение на автоответчике и ответь на один вопрос: как ты считаешь, что подумает полиция?

— По правде говоря, я не знаю…

— Ну так я тебе скажу, — прервал его Марсело. — Что Томас убил девицу и собирается заложить мужа прежде, чем его самого обвинят в преступлении. Они не смогут подумать ничего другого по той простой причине, что нет ни одной улики, указывающей на мужа, и целая куча улик, указывающих на Томаса. Мне это представляется очевидным.

— Ну, не то что бы очевидным… — Игнасио на минутку задумался и произнес: — Послушай, Марсело, мне даже не кажется, что бедная девушка действительно мертва. Она может быть на побережье. Или еще где-нибудь. Откуда нам знать?

— На побережье она быть не может, я тебе уже говорил, — настаивал Марсело. — А по поводу другого места я не могу отрицать. Но представь, что она и на самом деле умерла. Признай, что этого нельзя исключать. И что тогда делать?

Прежде чем Игнасио ответил, я протянул ему вырезку из газеты, взятую в «Лас Риас».

— Она и вправду мертва, — сказал я. — Прочитай вот это.

Игнасио взял вырезку и прочитал.

— Что это? — спросил Марсело.

— Это она? — спросил Игнасио, оторвав взгляд от бумаги и устремив на меня глаза, полные удивления и отчаяния, словно он все еще не мог поверить прочитанному или словно он видел меня впервые в жизни.

Его губы недоуменно исказились, а легкая бледность, сохранявшаяся на его лице до сих пор, вдруг усилилась. Я подтвердил. Марсело схватил вырезку и прочитал ее, в то время как Игнасио старался ухватиться за последние клочки надежды:

— Может, это просто совпадение, правда? Я хочу сказать, что на свете много брюнеток такого же возраста, как и наша, и даже с такими же инициалами.

— Не обманывай себя, Игнасио, — сказал я, качая головой с извиняющимся видом. — Это она.

— А может быть, и нет, — уступил Марсело и, дочитав статейку, скомкал ее и выбросил в пепельницу. — На самом деле, это могла бы быть другая, Игнасио. Ты прав, мы не можем быть уверены, что речь идет именно о ней. Но представь себе, что это она. По крайней мере ты должен признать довольно большую вероятность того, что это может оказаться она.

Игнасио, сдаваясь, пожал плечами.

— Ну, не знаю, дружище, — допустил он. — Полагаю, что да.

— Ну, тогда приходится выбирать: или мы идем в полицию и расхлебываем последствия, или же делаем то, что, по моему мнению, нужно делать.

— И что же? — спросил Игнасио.

— Проникнуть в квартиру девушки.

Не знаю почему, но в этот миг мне показалось, что я понял три вещи. Первое: Марсело разработал очень четкий план того, что следует делать. Второе: в отличие от меня, Марсело совершенно не боялся, а если и боялся, здорово умел это скрывать. И третье: для Марсело передряга, в которую я попал (и в которую косвенным образом втянул и его), никоим образом не являлась ни драмой, ни серьезной проблемой, требующей немедленного решения, ни даже нелепой и смешной трагикомедией, а представляла собой запоздалый и неожиданный подарок судьбы, волнующее приключение, рискованное и чудесное, и он ни за что в мире не позволил бы себе упустить его, хотя бы только потому, что оно частично компенсировало бесславный досуг и сидячий образ жизни университетского преподавателя. Поскольку я дал слово, что Марсело пойдет со мной до самого конца, почему-то эта мысль меня успокоила (хотя вообще-то она могла меня настроить против моего друга и позволить заподозрить его в легкомыслии).

— Если трупа не окажется, замечательно! Мы опять выйдем как ни в чем не бывало и пойдем пить виски, чтобы отметить событие. Но если будет труп (я-то, к сожалению, полагаю, что будет), мы не уйдем из квартиры, пока не устраним все следы пребывания Томаса.

— Но, Марсело, это же опасно, — возразил Игнасио звенящим от страха голосом.

— Еще опаснее, если обнаружат тело и повесят убийство на Томаса.

— В этом, думаю, ты прав, — признал Игнасио. — Мне только кажется, что невозможно войти в дом так, чтобы никто не заметил, и убрать там все, и… И к тому же там еще будет лежать труп девушки.

— Только в том случае, если мы его там оставим.

— Надеюсь, ты не хочешь вынести его?

— А почему бы и нет?

— Потому что тогда нас наверняка кто-нибудь увидит, — вступил я. — Любой, начиная с портье.

— Это зависит от того, как мы его станем выносить. Ладно, в конце концов об этом поговорим потом, — продолжил он, меняя тон. — Сейчас самое важное — это попасть внутрь. А там на месте посмотрим.

С оттенком тревоги в голосе Игнасио спросил:

— А как вы собираетесь войти?

— У нас есть ключ, — сказал Марсело. — Надеюсь, ты его не забыл, правда?

Я отрицательно помотал головой.

— А, — вздохнул Игнасио с облегчением, — тогда нет проблем.

— Ошибаешься: проблема есть, — поправил его Марсело. — В прошлый раз Томас не смог открыть дверь этим ключом.

— Правда? — снова забеспокоился Игнасио.

Я опять помотал головой, на этот раз утвердительно. Игнасио, казалось, минуту размышлял, вертя в пальцах стакан с виски, а потом сделал глоток и изрек:

— Ладно, не волнуйся: надо еще раз попробовать, и все получится. Она откроется.

— Мы не должны рисковать, что она не откроется, — уточнил Марсело. — Ты что, не понимаешь? Мы же не можем ходить по зданию целый день взад-вперед. Все должно получиться с первого раза.

Игнасио, соглашаясь, моргнул, пребывая в совершенно растрепанных чувствах. А затем простодушно спросил:

— А потом что?

По-приятельски положив руку на плечо, Марсело заглянул ему в глаза и недобро улыбнулся. Вне всякого сомнения, Игнасио угадал ответ прежде, чем Марсело заговорил:

— Для чего, по-твоему, мы здесь? Чтобы попросить у тебя совета?

С видом искреннего недоверия Игнасио упрекнул его:

— Не издевайся надо мной, Марсело!

— Гляди, — начал говорить Марсело медленно, словно подбирая слова, и пока он тянул время, короткий приступ глубокого сухого кашля внезапно стер улыбку, блуждавшую на его губах.

Справившись с кашлем, он пригладил мохнатые брови двумя пальцами и продолжил:

— В квартиру надо войти во что бы то ни стало. Это единственный способ помочь Томасу выпутаться из неприятностей. Ты представляешь себе, что начнется, если они обнаружат девушку раньше, чем мы там побываем?

Игнасио уныло кивнул и произнес:

— Могу себе представить.

— Ну тогда что же ты, дружище! — настаивал Марсело. — Если уж мы ему не поможем, то кто поможет? Для этого и существуют друзья, по-моему.

— Да, да, — согласился Игнасио, слегка устыдившись. — Но послушай, тут же совсем другое дело… Кроме того, имей в виду, я отец семейства и…

— Не морочь мне голову, Игнасио, ради бога! Эту дверь надо открыть, а у нас это может не получиться. А вот у тебя… Я помню, твой отец всегда говорил, что ты лучший слесарь во всей Барселоне.

При этих словах выражение лица Игнасио смягчилось.

— Да, ты же помнишь, каким был папа…

Улыбка исчезла с его губ.

— Хотя, чего уж тут лукавить, — добавил он с наигранной скромностью, любуясь своими длинными изящными пальцами и шевеля ими, словно открывал и закрывал веер, — честно говоря, это занятие было мне не совсем противно.

— Не скромничай, Игнасио, — элегантно польстил ему Марсело.

— Помнится, однажды… — пустился в воспоминания Игнасио.

— Бога ради, Марсело, — встрял я, — не впутывай ты его в это.

— Почему бы тебе не заткнуться, Томас, и не предоставить все мне? — укорил меня Марсело. — Слишком все далеко зашло, а тут еще ты лезешь со своими угрызениями совести.

Игнасио вмешался примирительным тоном:

— Нет, Томас, Марсело прав. Дело в том, что…

Он сделал жест, словно сомневаясь, выдержал паузу, с отчаянием рассматривая свои руки пианиста, неподвижно замершие на столе, и впал в некую задумчивость, но затем, внезапно оживившись, словно ему только что удалось принять безупречное решение, устраивающее всех, добавил, стуча по столу вновь воскресшими к жизни руками:

— Глядите, сделаем так: сейчас вернемся в «Оксфорд», спокойно выпьем по последней рюмочке, немного поболтаем, забудем обо всем, а вы мне дадите пару дней на раздумье.

— Невозможно, — резко отрубил Марсело. — Если делать, то делать немедленно.

— Когда?

— Прямо сейчас.

Игнасио был абсолютно раздавлен непреклонностью Марсело, и на его лицо вновь вернулась страдальческая бледность.

— Ладно, не так уж и надо делать это прямо сейчас, — постарался я сгладить ситуацию, убежденный в том, что Игнасио требуется передышка, чтобы свыкнуться с этой мыслью. — Мы можем перенести все на завтра, правда? В конечном итоге…

— Завтра будет слишком поздно, — отрезал Марсело. — Вы что, совсем не соображаете? Чем дольше мы оттягиваем это дело, тем больше шансов, что семья или полиция заглянет в квартиру, или что соседи учуют запах трупа. Надо делать, и точка!

— Слушай, Марсело, мне, честно говоря, все это кажется преждевременным, — упорствовал Игнасио.

— Преждевременным для чего?

— Не знаю, дружище. Все это так серьезно, и вот так, наспех… Кроме того, Марта меня ждет к ужину.

— Ну так позвони ей и скажи, что не придешь.

— Ну да, — саркастически произнес Игнасио, изо всех сил стараясь снова выдавить из себя улыбку. — Как видно, ты ее совсем не знаешь.

— Конечно же, знаю. Ладно: я сам с ней поговорю.

— Как хочешь. Но тогда мне уже точно никуда не выйти.

— Ну так говори сам.

— Игнасио, пожалуйста, оставь ты все это, — вымолвил я, впадая в отчаяние. — Не обращай на него внимания.

— Да заткнись ты, твою мать!

— Как хотите, — под конец сдался Игнасио, скорее смирившись, нежели согласившись. — Все это мне кажется совершенным безумием, но что с вами делать! Я схожу домой, возьму свои вещи и навру что-нибудь Марте, придумаю по дороге. Во всяком случае, когда я выйду из дома, вы оба ждите меня внизу. Договорились?

— Договорились, — подтвердил Марсело, не скрывая радости, и прежде, чем Игнасио успел пожалеть о своих словах, положил на стол купюру в две тысячи песет и поднялся. — Тогда пошли.

Я, конечно же, чувствовал себя виноватым, и, быть может, поэтому, пока мы выходили из «Яхты», подошел вплотную к Игнасио и так, чтобы Марсело меня не услышал, без особой уверенности прошептал на ухо Игнасио:

— Пожалуйста, не чувствуй себя обязанным, если не хочешь идти. Это моя проблема, и решать ее должен я сам.

Словно не услышав меня, будто говоря сам с собой, Игнасио проворчал:

— Чушь это все по поводу дружбы, приятель!

19

Марсело припарковал машину около киоска на площади Жоакима Фольгера. Выходя из машины, Игнасио произнес:

— Сейчас вернусь.

Двадцать минут и десять выкуренных сигарет спустя мы увидели, как он идет назад через улицу Бальмес.

— Глазам своим не верю, — прошептал Марсело.

Игнасио был одет в очень свободный синий свитер, джинсы, белые кроссовки и синюю куртку; ансамбль завершала черная кепка с козырьком и рекламой автомобильных шин, напечатанной большими белыми буквами. В руке он держал ящик с инструментами.

— Этого нам только не хватало, — вздохнул Марсело. — Вырядился, как шут гороховый.

— Ребята, простите за опоздание, — бодро извинился Игнасио, устраиваясь на заднем сидении.

Мы влились в поток машин, плетущихся по улице Бальмес. Вскоре пришлось встать перед красным сигналом светофора на углу Бальмес и бульвара Сант-Жервасио. Поймав взгляд Игнасио в зеркале заднего вида, Марсело прокомментировал:

— Ты принял меры предосторожности и переоделся, не так ли?

— Я всегда так одеваюсь, когда предстоит какая-нибудь халтурка. Здесь или в Сентельес. Я знаю, что это выглядит немного вызывающе, но дело в том, что…

— Вызывающе? — переспросил Марсело. — Ну что ты, скромнее не бывает.

— Ты правда так думаешь? — сказал Игнасио с подозрением, но все же польщенно. — Честно говоря, я не знаю…

— Да правда, правда! — настаивал Марсело. — Ты мог бы догадаться и для нас что-нибудь подобное принести: тогда бы мы все трое были в униформе и нас схватили бы еще быстрее.

— Не пошел бы ты, Марсело! Мало того, что я согласился пойти с вами… Кроме того, это не моя вина. Единственное, что мне пришло в голову сказать Марте, — это то, что я иду помогать к тебе домой, и она заставила меня надеть все это.

Шаловливая, почти детская улыбка вспыхнула в его глазах: он заговорщически положил руку мне на ключицу и, словно делясь секретом, добавил:

— А кто ее знает, парень: вдруг она мне не поверила и хочет таким образом помешать мне пойти куда-нибудь развлекаться. — Он расхохотался. — Ведь может так быть, правда?

Пораженный присутствием духа Игнасио, или тем, что он так быстро справился со своими страхами и нерешительностью, я улыбнулся, соглашаясь, а Марсело в этот момент проворчал:

— Мы на Виа Лайетана. Я опять на Виа Лайетана.

— У меня от вас голова кругом, — пожаловался Игнасио. — Мы разве не говорили, что нам надо на улицу Республики Аргентины?

Красный свет сменился зеленым. Марсело снова вздохнул, включил первую скорость и тронулся с места. Мы свернули направо по бульвару Сант-Жервасио, проследовали по улице Крайвинкель и оказались на улице Республики Аргентины. Через некоторое время, проехав пару пустынных хорошо освещенных улиц, Марсело остановил машину на углу, неподалеку от призрачного входа в парк; свет фар выхватил из темноты вывеску: «Парк Сант-Жервасио». Оттуда уже можно было различить дом Клаудии.

— Вон там, — сказал я, указывая направление.

Марсело припарковался у тротуара, рядом с мусорным контейнером, и обернулся к нам.

— Ладно, — произнес он. — План таков. Я сейчас пойду туда один: если портье нет на месте, то я сразу вернусь и мы войдем все втроем; а если он на месте, мне понадобится пять минут, чтобы отвлечь его.

— А как ты собираешься это сделать? — поинтересовался я.

— Не твоя забота, — ответил он. — Когда пройдет пять минут, входите. Я присоединюсь к вам, как только смогу.

Просунув руку между передними сиденьями, Игнасио потребовал:

— Ключи.

«Какие еще ключи?» — чуть не спросил я. Я вручил ему связку ключей Клаудии, их было пять. Игнасио принялся изучать их с пристальным, почти профессиональным интересом. Пока он этим занимался, Марсело неуловимо преобразился и приобрел важный и серьезный вид капитана, отправляющего своих людей на смертельно опасное задание, отрывисто спросив:

— Вопросы есть?

Скорее от страха, нежели из осторожности, а может, просто потому, что я внезапно понял, во что втянул Марсело и Игнасио, я брякнул:

— А что делать, если нас поймают?

— Нас не поймают.

— Даже и думать об этом не смей! — вступил Игнасио. — Марта меня убьет. Кроме того, — добавил он, возбужденный непосредственной близостью опасности, — какого черта! Папа всегда говорил, что настоящий кабальеро должен всегда быть готов всего лишиться, в любой момент и по любой причине. И уж тем более, если дело правое.

Игнасио улыбнулся, словно удачно сострил. Думаю, что в тот миг мне захотелось его обнять. Марсело, напротив, взглянул на него словно издалека, и в его глазах смешались недоверие, страх и подозрительность; затем в его глазах вспыхнул саркастический огонек, а губы растянулись в улыбке.

— Если уж говорить об отцах, — начал он. — Кто-нибудь помнит, что при расставании сказал Д'Артаньяну его папаша?

И сам же поспешил ответить на свой вопрос:

— «Кто дрогнет хоть на мгновение, возможно, упустит случай, который ему в это мгновение предоставляла фортуна. Не опасайтесь случайностей и ищите приключений».

Он выдержал паузу и, колотя ладонью по рычагу передач, призвал нас:

— Так что… Один за всех!

Игнасио схватил Марсело за руку.

— И все за одного! — вскричал он.

Принято много говорить об одиночестве, но на самом деле неплохо иметь друзей. Неторопливо, с признательной улыбкой, я присоединился к их рукопожатию.

20

Марсело вышел из машины и зашагал вниз по улице, засунув руки в карманы, словно неспешно прогуливаясь. Дойдя до входа в здание, он исчез из виду.

— Интересно, этот чертов портье когда-нибудь отдыхает? — высказался я по прошествии нескольких секунд, увидев, что Марсело не выходит. — Теперь, наверное, приходится его отвлекать.

Игнасио не произнес ни слова; он открыл ящик с инструментами, изучил его содержимое, достал фонарик и, показывая мне его, предположил:

— Скорее всего, он нам пригодится.

В белесом свете фонарей улица оставалась безлюдной; вдалеке изредка проносились машины, пересекая Бальестер. Мы молча ждали. Мне казалось, что кровь стучит в висках, лоб пылал от жара. Я взглянул на часы: четверть одиннадцатого. Через некоторое время Игнасио спросил:

— Пошли?

— Пошли, — ответил я.

Игнасио поднял ящик с инструментами, и мы двинулись. Когда мы подошли к зданию, холл был ярко освещен, а привратницкая пуста; никаких следов ни Марсело, ни портье. Быстро, но без излишней спешки, недрогнувшими руками Игнасио исследовал замочную скважину, посмотрел на связку и выбрал один ключ.

— Как пить дать этот, — пробормотал он.

Он осторожно открыл дверь, мы вошли и проскользнули на лестницу, тонущую в полумраке. Вдалеке слышались невнятные обрывки разговора. Проходя мимо лифта, Игнасио автоматически хотел нажать кнопку вызова; к счастью, я успел остановить его, знаками попросив вести себя тихо и указав на лестницу. Мы начали подниматься. Вскоре нас догнал раскрасневшийся сопящий Марсело; он что-то тихо сказал Игнасио; они показали мне, чтобы я продолжал идти вверх; я повиновался. Мы почти дошли до мансарды, как потух свет. Марсело шепотом выругался.

— Спокойно, — сказал он Игнасио.

Он зажег фонарик, встал во главе процессии, и мы продолжили подъем. Наконец мы добрались до мансарды.

То, что произошло впоследствии, я помню весьма смутно. Я бы погрешил против истины, если бы не признался себе, что у меня остались смутные воспоминания о тех событиях; так что я не могу с полной уверенностью утверждать, что мой рассказ полностью соответствует действительности, но замечу, что в моей памяти (или, скорее, в моем воображении) все запечатлелось именно так. Наверное, это предупреждение кажется излишним, поскольку рассказанное мною ни в коей мере не является тем, что произошло на самом деле, а всего лишь отражает мое восприятие случившегося, ибо воспоминания — это выдумка, но воображение зачастую хранит события лучше, чем память, к тому же в конечном итоге, вся эта история вымышлена, хоть и правдива, а написана она с целью попытаться навсегда забыть то, что произошло в действительности.

А произошло в тот момент (как я вспоминаю или представляю себе, что произошло) то, что в луче фонарика, который держал Марсело, Игнасио выбрал ключ, вставил его в замок и пробормотал:

— А ну-ка посмотрим, как у меня получится.

Первая попытка не удалась, он попробовал другой ключ.

Убедившись, что данный ключ подходит, он начал вращать его, склонившись у двери и оперевшись свободной рукой на косяк. Ухо он прижимал к скважине, словно на слух мог проследить всю витиеватую траекторию ключа, которым он ковырял в замке. Наконец со щелчком, показавшимся мне подобным раскату грома в ночной тишине лестничной клетки, дверь внезапно приоткрылась.

— Готово! — услышал я.

Именно тогда я испытал первое потрясение из всех, ожидавших меня той ночью. Сильным толчком кто-то распахнул дверь изнутри, в результате чего Игнасио потерял равновесие и растянулся у порога, в то время как тип, похоже, подстерегавший нас за дверью, вслепую нанес страшенный удар, угодивший в Марсело. Заорав, кто-то накинулся на меня и вцепился руками мне в горло. Я упал на спину и, очнувшись, обнаружил, что с раскалывающейся от боли головой сижу на полу посреди совершенно бредовой декорации; рядом со мной скулит Марсело, распластавшись на лестничных перилах, а Игнасио, навалившись на лежащего на полу в прихожей Клаудии агрессора, пытается, злобно ругаясь, связать его руки. Я не стал проверять состояние Марсело, руководствуясь скорее инстинктом, нежели доводами рассудка, а бросился на выручку Игнасио, заметив, что незнакомец вот-вот вырвется. Вдвоем нам удалось, наконец, справиться с ним, но тип перестал брыкаться и извиваться в агонии, как змея, только когда Игнасио пригрозил ему бейсбольной битой, которой, видно, и удалось вырубить Марсело. Багровый от гнева, яростно потрясая битой в порыве праведного гнева, Игнасио предупредил негодяя:

— Если шевельнешь хоть пальцем, я раскрою тебе голову, козел!

По всему было видно, он не шутил.

— Спокойно, Игнасио, — осмелился сказать я.

— Какое, на хрен, спокойствие! — отвечал он. — Ты видел, что он сделал с Марсело? Марсело, как ты, дружище?

Я услышал за спиной какой-то хрип, видимо, долженствующий нас успокоить, но я не успел повернуться к Марсело, потому что неожиданно тип, которого я держал, просипел:

— Можно наконец узнать, кто вы такие? И что вы тут делаете?

И тогда я впервые разглядел человека, взятого нами в плен. Вот так на меня обрушился второй сюрприз за ту ночь. Мне и с самого начала казалось, что с этим человеком что-то не так, и теперь, с головокружительной ясностью, я вдруг понял. На миг мне померещилось, что я нахожусь во сне, в одном из тех снов, когда незнакомец присваивает черты лица или облик кого-нибудь из наших близких, и по какой-то необъяснимой ассоциации моя память вдруг услужливо подсунула мне сон, приснившийся мне много лет назад. Я сидел в партере театра и ждал, пока поднимут занавес, а когда занавес поднялся, я уже был не зрителем, не сидел в партере, а стоял на сцене перед многолюдной угрожающей темнотой. Стоило лишь вспомнить этот сон, и я почувствовал, что я опять актер, а прихожая в квартире Клаудии и лестничная площадка, где до сих пор валялся Марсело, были сценой спектакля, в котором не только я, но и Игнасио, и Марсело, и плененный нами тип играли свои роли, не зная сценария, словно режиссер бросил нас на произвол судьбы и импровизации. И тогда, маясь неизбывной тоской, я вдруг ощутил, как неизбежно с минуты на минуту упадет занавес, действо закончится, и каждый из нас внезапно обнаружит истинное лицо, скрывавшееся за нашими актерскими масками. И еще я подумал: скоро я проснусь. Но занавес не упал, и я не проснулся. Мне пришлось признать, что тип, побежденный мною и Игнасио, был тем самым типом с усами, который несколько дней назад, когда мы с Марсело обедали в «Касабланке», в Сант Кугате, охмурял молодую блондинку с невероятно эффектными ресницами и которого я сперва перепутал с каким-то актером или телеведущим. «Не может быть», — подумал я. Но это было именно так. Совершенно обалдев, я услышал, как Игнасио говорит:

— Здесь вопросы задаем мы, юноша. Ну-ка, а вы что тут делаете?

За моей спиной кто-то включил свет на лестнице; хотя я по-прежнему слышал, как Марсело стонет и ругается сквозь зубы, я все же подумал, что это был он.

— Как это что я тут делаю? Это мой дом, твою мать!

— Ваш дом? — переспросил я, определенно убедившись, что происходит нечто невероятное.

— Его дом? — повторил Игнасио, оборачиваясь ко мне. — Слушай, Томас, а ты уверен, что это та самая квартира?

— Думаю, да.

— О какой квартире вы говорите? — спросил человек, скорее с испугом, нежели с гневом. — Куда, черт возьми, вы собирались попасть?

— Видите ли, юноша, — объяснил Игнасио любезно, словно заранее подготавливая почву к достойному отступлению, но не переставая при этом потрясать битой. — Мне неизвестно ни кто вы, ни что вы здесь делаете, но сделайте мне одолжение, лежите тихо и помалкивайте, если не хотите, чтобы я обошелся с вами так же, как вы с моим другом.

— Тогда объясните мне, что вы здесь делаете.

Игнасио начал объяснять, и по мере того, как продвигался рассказ, я чувствовал, как рассыпается его вера в собственные слова. Я уже собирался вмешаться в ход повествования, когда мужчина прервал его.

— Что еще за труп? — спросил он.

— Труп… — промямлил Игнасио, — подруги вот этого молодого человека.

— Вы совсем спятили, да? Можно, наконец, узнать, кто вы такие? — заорал мужчина с неподдельной искренностью в голосе, делая последние безуспешные попытки вырваться. — Уверяю вас, мне ничего не известно ни о каком трупе. Я в жизни не видел этого сеньора и понятия не имею, кто его подруга. Но скажу вам одну вещь: прежде чем вы вломились, я позвонил в полицию. Они, наверное, уже едут.

Я тут же выпустил его: не то что бы я ему поверил, но в суматохе момента я вдруг представил себе, что мы ошиблись этажом.

— Не выпускай его, Томас! — предупредил меня Игнасио, вдруг снова неожиданно воодушевляясь воинственным пылом и усиливая готовую ослабнуть хватку, словно он только что понял: не остается другой альтернативы, как только идти до конца в авантюре, в которой он согласился участвовать, и он решил поставить все на карту, уже не разбираясь ни в причинах, спровоцировавших ее, ни в последствиях, которые она могла повлечь за собой. Им целиком овладело сладостное возбуждение человека, увлеченного игрой и не вполне уверенного, что эта игра закончится безобидно. — Я ни капельки ему не верю!

Думаю, лишь тогда меня осенило неясное, но неотвратимое осознание ситуации: я только что взломал дверь незнакомого дома, чей хозяин — также мне незнакомый — лежал подо мной после того, как он вывел из строя (с целью самозащиты) одного из моих сообщников по нападению, а другой мой напарник угрожал ему бейсбольной битой, явно горя желанием обрушить удар ему на голову. Быть может, именно поэтому, поскольку я вдруг понял, что легко выбраться из всего этого безобразия не удастся, то когда я услышал за спиной глухой щелчок подъезжающего к мансарде лифта и подумал: «Полиция», то во мне не было страха, а было лишь смешанное чувство безутешного отчаяния и облегчения.

21

Но это была не полиция.

— Вот этот человек, — услышал я за спиной.

Я обернулся: обвиняющим жестом портье указывал пальцем на Марсело, который смог приподняться и, придерживая рукой шею или ключицу, смотрел на него с болью, раскаянием и смирением. Из-за дверцы лифта высовывалась какая-то женщина. Она взглянула на Марсело, а затем, с раскрытым от удивления ртом и досадой во взоре, посмотрела на меня, будто не узнавая. Я уверен, что сюрприз, свалившийся на меня в этот миг (третий и последний за ту ночь, причем самый неожиданный) вряд ли поразил бы меня сильнее, если бы вместо женщины из лифта показалось привидение. Я вскочил и бросился к ней с криком:

— Клаудия!

Мне не удалось ее обнять, поскольку ее взгляд моментально меня отрезвил: досада в ее глазах вдруг обернулась холодной яростью, от которой затрепетали крылья носа и затвердели губы.

— Боюсь, здесь какая-то ошибка, молодой человек…

Я услышал, как Игнасио извиняется за моей спиной.

— …В любом случае будет неплохо, если вы полежите спокойненько, пока все не выяснится.

— Твою мать, — непонятно к кому обращаясь, пробормотал Марсело.

— А кто эти двое? — спросил портье.

Прежде чем кто-нибудь успел ответить, Клаудия закричала:

— Педро!

Она оттолкнула меня и бросилась к мужчине, которому Игнасио продолжал угрожать битой.

— С тобой все в порядке? Что произошло?

— Мне-то откуда знать! — сознался мужчина, злобно поглядывая на Игнасио, а тот, в свою очередь, смотрел на него с суровостью, уже едва заметно окрашенной пониманием той нелепой и забавной ситуации, куда он угодил. — Спроси у этих.

Игнасио обернулся ко мне и, подняв козырек кепки, спросил:

— Слушай, Томас, ведь это та самая девушка, правда?

— Заткнитесь, вы! — приказала Клаудия. — И немедленно уберите свою палку.

Она повернулась лицом ко мне: ее зрачки походили на синие булавочные головки и пылали гневом:

— Томас, можно узнать, что тут происходит? Что ты здесь делаешь с этой парочкой уголовников?

— Послушайте, сеньорита, а нельзя ли повежливее? — уточнил Игнасио. — Лично у меня была вполне достойная причина явиться сюда.

— Замолчи уже, Игнасио, — произнес Марсело. — Ты еще больше все испортишь. И так уже хуже некуда.

Я был без ума от счастья, что Клаудия жива, но меня смущала ситуация, которую я до конца не мог понять. Я не знал, что ответить на вопрос Клаудии.

— Клаудия, ты себе не представляешь… — промямлил я. — Ты не представляешь, как я рад тебя видеть…

— А ты-то их откуда знаешь? — спросил усатый тип.

— Я тебе потом расскажу, Педро.

«Педро?» — подумал я. И в этот момент меня осенила интуитивная догадка, нет, почти уверенность, что этот усатый тип был не только тем человеком, которого я видел пару дней назад во время обеда в ресторане «Касабланка», но совершенно невероятным образом он являлся и тем мужчиной в теннисном костюме, который был заснят на фоне буколического неба и деревьев вместе с Клаудией и ее сыном на фотографии, стоявшей в ее гостиной. «Не может быть», — вновь подумал я. Я собирался что-нибудь сказать, но вокруг меня звучал адский шум невнятных вопросов, ругательств и объяснений.

— Вам должно быть стыдно, — говорил портье. — В вашем-то возрасте!

— Вы тоже заткнитесь, ко всем чертям! — орал Марсело, уже оправившись от удара. — Томас, совершенно ясно, что кто-то здесь неправ. И опасаюсь, что это мы. Так что почему бы тебе не объяснить нам, какого дьявола здесь творится?

— Уже давно пора, чтобы кто-нибудь сказал что-то членораздельное! — произнес усатый тип, подозрительно посматривая на Игнасио, наконец выпустившего его на волю.

Указывая битой на портье, Игнасио толкнул локтем Марсело и, не теряя бдительности, спросил:

— А это что еще за фрукт?

— Послушай, Томас, — сказала Клаудия, прилагая видимые усилия, чтобы овладеть собой. — Не знаю, зачем ты сюда явился. Ни ты, ни вся эта толпа. И честно тебе скажу: мне даже и не интересно это знать. Но ясно одно: если вы сейчас же отсюда не уберетесь, я вызываю полицию.

— Ха-ха-ха! — с издевкой произнес усатый тип. — Будто бы я сам не вызвал, если бы у тебя работал телефон!

— Не волнуйтесь, сеньор Уседа, — услужливо предложил портье, открывая дверцу лифта. — Я сейчас сам вызову.

— Еще один шаг, и я за себя не ручаюсь, — предостерег его Игнасио, вновь потрясая битой. — Пока я не скажу, никто с места не двинется!

Портье закрыл лифт.

— Спокойно, Игнасио! — произнес Марсело, кладя руку ему на плечо. — Не переживай так.

— Ты не представляешь… Ты не представляешь себе, как я рад тебя видеть, Клаудия! — опять повторил я, весь во власти страха и нервного возбуждения, безуспешно пытаясь собраться. — Я подумал, что ты умерла.

— Умерла? — переспросила Клаудия.

— Я-то знал, что она не умерла, — встрял Игнасио.

— Да, умерла. Я тысячу раз звонил тебе домой, но не застал. И ты не звонила. Я не знал, где ты, не понимал, где ты можешь находиться. Портье заверил меня, что ты не вышла на работу и не можешь быть в Калейе. Что я должен был подумать? Единственное, что мне пришло в голову, что этот козел, твой муж, узнал все про нас и в гневе убил тебя. Это ведь логично, правда? Ты же сама говорила, что он тебе угрожал и ты его боишься… Поэтому мы и пришли.

— Поверить не могу! — высказался усатый тип, когда я собрался к списку оправдательных документов прибавить статейку из газеты. — Сначала врываются в мой дом, дубасят меня, а потом меня же и оскорбляют!

— Насчет дубасить, хочу напомнить, что не мы первые начали, — вступился Марсело.

Игнасио поддакнул:

— Это точно.

— Ах, так это тот придурок, который оставил сообщение на автоответчике? — требовательно спросил тип, приободренный новым оборотом событий. — Да уж, надо, видимо, впасть в полное отчаяние, чтобы связаться с таким уродом.

— Педро, прошу тебя. Хватит.

— А это, выходит… — начал я, указывая на усатого типа.

Клаудия закончила фразу с ненавистью в голосе.

— Кто же еще? Конечно, мой муж! — и резко добавила: — Довольно, Томас. Не хочу больше слышать ни единого слова. Последний раз повторяю: или ты сейчас же уходишь вместе со своими друзьями, или я звоню в полицию.

Я собирался что-то сказать, но Марсело взял меня под руку.

— Девушка права, — произнес он. — Кончен бал. Пойдемте отсюда.

Где-то я читал, что есть два типа людей: те, кто умеет сохранить достоинство в любой ситуации, и те, кто не умеет этого делать. Я всегда, с некоторой дозой тщеславия или наивности, питал иллюзию, что отношусь к первому типу; в ту ночь я понял, что, вне всяких сомнений, отношусь ко второму. То ли из-за температуры, мешавшей мне ясно мыслить, то ли из-за накопившегося напряжения, то ли оттого, что я был не в силах осмыслить жестокий контраст между глубочайшей радостью, что Клаудия жива, и глубочайшей грустью, что я ее потерял, я окончательно утратил самообладание: в течение нескольких минут я просил, умолял, заклинал, унижался; однако, вместо того, чтобы получить хотя бы объяснение, как мне казалось, заслуженное, я услышал лишь как Клаудия, принявшая непререкаемое ледяное решение, приказывает мне убираться прочь. Я смутно помню, что Игнасио и Марсело почти волоком впихнули меня в лифт, может, с помощью портье, поехавшего вниз с нами. Пока мы спускались, Марсело и портье продолжали спор, и портье довольно невежливо выпроводил нас из здания.

— Вы должны благодарить бога, что сеньора Уседа так добра, — сказал он. — Я бы лично тут же вызвал полицию и предъявил бы обвинение.

— Иди к черту, говнюк! — в свою очередь попрощался Марсело.

— Ну и история, дружище! — в эйфории комментировал события Игнасио, пока мы шли вверх по улице и искали свою машину в молочном свете фонарей. — Я вам тысячу раз говорил, что девушка не могла погибнуть. Как это погибнуть? Знаешь, Марсело, больше тебе не удастся втянуть меня во что-нибудь подобное… Всякий раз, когда я вспоминаю, во что ты втравил меня с беднягой Робертом в Севилье… В любом случае, в сегодняшней эпопее есть одна непонятная деталь: если девушка — тот самый труп, а усатый — ее муж, то кто этот урод, который пришел вместе с ней?

— Бери, — сказал Марсело, проигнорировав вопрос и вручая ему ключи от машины. — Садись за руль. И будь любезен, выкинь биту в мусорный бачок. Еще не хватает, чтобы ты разбил кому-нибудь голову.

Игнасио махнул битой и, словно нанося удар по мячу или по воображаемому противнику, покрутил ею в воздухе и выбросил в контейнер.

Мы сели в машину. Я скорчился на заднем сиденье. Игнасио сел за руль, а Марсело рядом с ним.

— Ладно, куда едем? — оживленно спросил Игнасио, трогаясь с места, как человек, не желающий смиряться с завершением ночных похождений.

— Куда мы поедем? — переспросил Марсело, чье очевидное раздражение объяснялось, быть может, болью от полученного удара, а может быть, в глубине души, и тем, что к совершенному фарсу свелось возможное приключение, обещавшее хоть немного скрасить его оседлую старость, отравленную мечтами и одиночеством. — В больницу Валь д'Эброн, надо взглянуть, осталось ли что-нибудь от моего плеча.

Я, должно быть, казался абсолютно раздавленным, потому что Игнасио спросил:

— А Томас?

— Томас потерпит и поедет вместе с нами, — отвечал Марсело. — Мы-то из-за него тоже немало потерпели.

— Ну не надо так, дружище, — Игнасио тронулся с места, а затем сказал: — Кроме того, не думай, что я тогда говорил всерьез. Я честно говорю: на самом деле, мне все ужасно понравилось. Хотел бы я, чтобы Марта меня видела. Ух, когда я ей расскажу!.. А ты заметил, как перепугался тот усатый?

Он внезапно затормозил и хлопнул себя ладонью по лбу:

— Усраться можно! А ящик с инструментами?

22

Я не выходил из дома три дня. Вначале я даже не поднимался с постели, потому что назревавший целую неделю грипп наконец расцвел пышным цветом: меня постоянно знобило, я обильно потел, а очень высокая температура каким-то образом повлияла на память, всегда несовершенную, корыстную и коварную, размыв границы между сном и явью и погрузив меня в постоянную дурманную полудрему. Однако, несмотря на плачевное состояние моего организма, мой разум, от болезни работающий с исступленной и неясной четкостью, не знал ни минуты покоя. С тех пор, как я оставил позади свои юношеские годы (если я их и впрямь оставил позади, потому что к этому моменту моего повествования наверняка найдутся люди, сомневающиеся в этом), быть может, под воздействием литературы определенного рода, я всегда питал уверенность в том, что невозможно любить человека, если он тебя не любит; в течение же тех дней, проведенных в одиночестве и бреду, я быстро понял, что это не так. Против своей воли я все время думал о Клаудии. Я ощущал себя бесконечно несчастным, беззащитным, грустным; полагаю, что помимо того, я ощущал себя глубоко униженным, и даже не столько из-за нелестной роли, которую мне довелось сыграть в этом безумном водевиле, куда я еще втянул Марсело и Игнасио, сколько из-за того простого и жестокого факта, что Клаудия, не колеблясь, с такой же беспощадностью показала мне, что она меня не любит. Было бесполезно пытаться себя утешить тем, что Клаудия жива, поскольку это обстоятельство, прежде способное удовлетворить все мои чаяния (говорят же, что бывают влюбленные, которым для оправдания своего существования довольно знать, что предмет их страсти жив), теперь же только лишний раз напоминал мне о моем глупом предположении, что она мертва, и еще больше подчеркивал неблагодарный контраст между долгими часами моей агонии и долгими часами блаженства, очевидно, пережитыми Клаудией после примирения с мужем, последовавшего за нашей мимолетной встречей. К сожалению, ни тоска, ни стыд не спасали меня от болезненного желания вспоминать, с невыразимой печалью и во всех подробностях, проведенную с Клаудией ночь; еще болезненнее казалось осознание того, что она больше не повторится. По словам Павезе (и Марсело так говорит, и это правда), литература — это способ защиты от ударов, наносимых жизнью. Наверное, чтобы защищаться, чтобы развеять грусть, я попытался читать, но почти сразу же случайно наткнулся на стихи, которые и сегодня могу повторить по памяти, потому что, как мне казалось, они были написаны специально для меня:

Красавица мелькнула, как виденье,

Но стать ее добычей был я рад.

За каждое мгновенье наслажденья

Мы щедро платим, попадая в ад

Мучительной тоски и вожделенья.

В те дни я обнаружил, что когда человек несчастен, то неизбежно все вокруг напоминает ему о его несчастье. Это открытие окончательно повергло меня в уныние, и я вообразил, что попал в замкнутый круг непрекращающегося кошмарного сна, от которого никогда не сумею очнуться: я не мог перестать думать о Клаудии, и если титаническим усилием воли мне удавалось на момент о ней забыть, то в следующий миг я опять заставал себя врасплох на мыслях о ней. Быть может, под влиянием депрессии и температуры я всерьез начал думать о том, что никогда не оправлюсь от потери Клаудии.

Естественно, я оправился. И даже, возможно, быстрее, чем ожидал от собственной изрядно потрепанной души. В воскресенье мне стало немного лучше; температура, двое суток зашкаливавшая за тридцать девять, уменьшилась и почти исчезла. Утром, вдохновившись радостным ощущением от пробуждения, я отважился принять душ, побрился и оделся, твердо вознамерившись снова включиться в успокаивающий механизм привычных действий, создающих иллюзию порядка. Мне это не удалось: все тело ныло после перенесенного жара, и я был крайне слаб, что придавало окружающей реальности весьма странный оттенок. Я чувствовал себя путешественником, вернувшимся на родину после долгих лет странствий и обнаружившим все иным и чуждым; или же человеком, очнувшимся после летаргического сна. Во всяком случае мне понадобилось довольно много времени для осознания того, что я справился с лихорадкой, потому что когда к полудню в воскресенье я с удивлением отметил, что ко мне вернулся аппетит, и решил отказаться от супов в пакетиках и консервов с тунцом, служивших мне безрадостной пищей все эти дни, и позвонить в «Лас Риас», чтобы мне прислали какой-нибудь еды, то появление в дверях типа с унылой физиономией, изрытой оспинами, который несколько дней назад презрительно ухмылялся мне из-за стойки в ресторане, а теперь превратился в разносчика домашних обедов, — все это создавало ощущение, что я определенно продолжаю бредить. Постепенно и незаметно от безнадежного отчаяния я перешел к некоторой растерянности. Для счастья не требуется причин: человек никогда не задается вопросом, отчего он счастлив; он просто счастлив, и все тут. С несчастьем же происходит наоборот: нам всегда нужны причины, его объясняющие, словно счастье — это наше естественное состояние, нам должно его ощущать, а несчастье — это извращенное отклонение от нормы, и мы тщимся выявить его причины. Возможно, именно поэтому я начал воображать, что в действительности никогда и не считал, будто Клаудия может любить меня или, точнее, что всегда (с самого начала, когда она преподнесла мне себя, как нежданный ослепительный дар) это казалось мне невероятным, хоть и реальным, некоей наградой, явно мной не заслуженной, скорее прихотью судьбы. Быть может, также, поэтому в моем мозгу забрезжила мысль, что весь этот несчастный эпизод следует воспринимать как сведение счетов с моим прошлым, с моей юностью, и в этом контексте расценивать как нечто позитивное, своего рода церемонию искупления давнишней вины, темной и неясной, но определенно существующей, как бальзам, призванный заживить много лет ноющую рану. Идея сработала как сильное болеутоляющее. Стоило лишь проникнуться этой мыслью, и я вновь стал думать о Луизе.

Марсело говорит, что нет ни прошлого, ни будущего, что прошлое — это только воспоминание, а будущее — смутное предположение. Может, оно и так, но может также оказаться, что даже настоящее лишено собственной объективной сущности, и не только потому, что оно настолько неуловимо и подобно столь эфемерно-тонкой материи, что, как и счастье, стоит лишь назвать его по имени, и оно исчезнет (довольно человеку назвать по имени настоящее, и оно тут же автоматически превратится в прошлое, точно так же, как никому не дано сказать, что он счастлив, и продолжать оставаться счастливым, ибо первое условие счастья — это отсутствие осознания счастья); а еще и потому, что настоящее существует в той мере, в какой мы его воспринимаем, то есть в той мере, в какой человек его выдумывает. Поэтому жить означает на каждом шагу творить, выдумывать жизнь, рассказывать ее самому себе. Поэтому реальность — не более чем чей-то рассказ, и если рассказчик исчезнет, то и реальность исчезнет вместе с ним. Весь мир зависит от этого рассказчика. Реальность существует постольку, поскольку ее кто-то описывает. Мы постоянно придумываем настоящее и уж тем более прошлое. Вспоминать означает выдумывать: я говорил об этом в начале и повторял потом, но дело в том, что (возможно, потому, что мы способны узнать то, что думаем, только фиксируя свои мысли словами) я сам начал ясно это понимать лишь по мере написания данных страниц, по мере того, как я продолжаю развивать свою историю, которая, как и весь наш мир, реальна только потому, что я ее рассказываю; правда и то, что каким-то образом, в глубине души, мы все знаем, что в прошлом копаются лишь с тайным намерением изменить его. Поэтому, — и еще, наверное, потому, что мы часто склонны путать любовь с невыносимостью одиночества, — едва я начал снова думать о Луизе, как с ностальгией вспомнил проведенные вместе годы и, как ни странно это может показаться, сказал себе, что в своем сердце я никогда не переставал любить ее.

Мне ее не хватало. Внезапно интрижка с Клаудией показалось мне старым, тривиальным и почти смешным эпизодом, едва достойным быть упомянутым со снисходительной усмешкой, и меня поразил тот факт, что я оказался способен ради этого поставить под угрозу давние и крепкие отношения, в результате которых к тому же могло явиться на свет счастливое потомство. Возможно, потому, что от страха, помрачения рассудка или слабости я не мог или не хотел думать всерьез об этих отношениях, меня впервые растрогала мысль, что в чреве Луизы растет мой сын; эта мысль также убедила меня, что стоит попробовать вернуть ее. Мне довольно быстро удалось уговорить себя, что это возможно. Я вспомнил нашу ссору и испытал странное ощущение, словно бы она произошла не в предыдущее воскресенье, а много лет назад, и мне показалось, что участвовали в ней не мы с Луизой, а какие-то два незнакомца, обманом присвоившие наши голоса, наши лица и наши тела. Я вспомнил, как во время ссоры я пытался преуменьшить значение моей встречи с Клаудией и много раз просил Луизу, чтобы она не уходила, и сказал себе, что ее необузданная реакция, совершенно очевидно, была не плодом продуманного решения, а инстинктивным всплеском уязвленного самолюбия и гордости отпрыска весьма вспыльчивого семейства. Поэтому — и потому, что какой-то частью своего ума я все же полагал, что хорошо знаю ее — я смог вообразить, что Луиза уже давно раскаялась в своем поступке и что она, упрямо демонстрируя незыблемость личных устоев, которая руководит поведением многих женщин, вероятно, уже готова (как была готова Клаудия по отношению к своему мужу) забыть, простить и опять принять меня к себе. Я был убежден, если только пять лет совместной жизни не прошли впустую, что Луиза не могла разлюбить меня за одну неделю и что, как только остынет накал обиды, она найдет какую-то возможность связаться со мной, чтобы восстановить нашу связь, не роняя своего оскорбленного женского достоинства и не пренебрегая преимуществами своего выгодного положения по отношению ко мне: то есть не утаит от меня, сколь глубокую обиду я ей нанес, и не упустит шанс напомнить, что я перед ней в долгу — кстати, в ту минуту я был расположен признать этот долг и расплатиться за него. Даже было возможно, что Луиза уже сделала первые шаги к примирению: что же еще могли означать бесконечные сообщения, которые всю неделю оставляла на автоответчике ее мать, как не попытки к сближению при посредничестве незаинтересованного лица? Было ли верным мое предположение или нет (сознаюсь, я не раз думал, что было), во всяком случае в воскресенье вечером я принял решение помириться с Луизой как можно скорее. Помнится, засыпая, я подумал: «Утром я ей позвоню».

23

На следующий день я проснулся в десять и, повалявшись еще немного в постели под предлогом слабости после болезни и размышляя, вставать или повернуться и спать дальше, я внезапно вспомнил принятое накануне решение позвонить Луизе. Совершенно спокойно я встал, побрился, принял душ, оделся. Затем прошел на кухню и убедился, что холодильник пуст. Я уже собирался сходить за продуктами, как зазвонил телефон.

— Слава богу, — проворчал Марсело. — Я уже начал беспокоиться. Можно узнать, куда ты пропал?

— Я болел, — ответил я, не здороваясь. — Грипп. Я все выходные пролежал в постели. Но сейчас мне уже лучше.

— Ты не слышал сообщения, которые я тебе оставил на автоответчике?

— Слышал. Игнасио тоже звонил, — и я тут же соврал: — Я собирался вам звонить сегодня утром. Кстати, — добавил я, усовестившись, смутно вспоминая поездку в машине до больницы Валь д'Эброн, ожидание в маленькой комнатке под яркими лампами дневного света, появление Марсело с впечатляюще забинтованным плечом. — Ты-то как?

— А как ты думаешь? Плохо! Мне эта повязка уже осточертела. А ты как?

— Хорошо.

— Представляю себе, — высказался он с ноткой сарказма. — Надеюсь, после этой истории ты научишься сдерживать свою фантазию. Но я тебе звоню не поэтому. Я только что говорил с Мариэтой.

— А ты где сейчас?

— На факультете. Сегодня утром Алисия рассказала мне, какую кашу ты заварил с заявкой. Великолепно: следует признать, на этой неделе ты превзошел сам себя. Ладно, потом поговорим. Дело в том, что я говорил с Мариэтой и она согласилась заменить заявку.

— Правда? — спросил я, более пораженный этой новостью, нежели тем фактом, что я вообще напрочь забыл о своем конкурсе.

— Тебя это удивляет? Меня, надо признаться, тоже. Она собирается сегодня пойти в ректорат и заменить ее. Так она мне сказала.

— Это хорошее известие.

— Но не единственное. Я сейчас уезжаю в Морелью. Хочешь поехать со мной?

Я на миг засомневался.

— Ну, по правде… я не знаю…

— Тебе это пойдет на пользу. Может, удастся обо всем забыть, отдохнуть и с новыми силами начать учебный год.

Я вспомнил о Луизе, о своем намерении позвонить ей и попытаться как можно скорее помириться с ней.

— Спасибо, Марсело. Я бы с удовольствием, но, наверное, мне лучше остаться здесь. У меня куча дел.

— Как угодно. Но постарайся больше не наделать глупостей.

Хотя в моей голове еще не сложился план действий на день (в моем случае это всегда являлось источником переживаний), на улице я почувствовал себя хорошо, отчасти потому, что звонок Марсело изрядно прибавил мне оптимизма, отчасти потому, что ярко сияющее на чистейшем небосклоне солнышко подняло мое настроение после стольких дней, проведенных взаперти, и отчасти потому, что мной овладело ощущение, пусть и не до конца сформулированное (словно я боялся, что, дав определение этому чувству, я тем самым разоблачу его ложность), что мне удалось с честью выдержать некое испытание. В супермаркете я запасся хлебом, фруктами, яйцами, колбасой, мясом, зеленью и сливочным маслом; в киоске купил пару газет и, возвращаясь домой, ощутил острый приступ голода. Предвкушение аппетитного завтрака, которым я собирался отметить окончание кошмара, преисполнило меня радостью. Помню, что, переходя бульвар Сан Хуан на перекрестке с улицей Индустрия, я глубоко втянул бодрящий воздух парка и впервые за долгое время подумал, как здорово жить на белом свете.

Придя домой, я включил музыку и радостно приготовил себе завтрак из апельсинового сока, яиц всмятку, колбасы, тостов и кофе; пожирая все это изобилие, я просматривал газеты. Первым делом, от врожденного любопытства, я стал искать в разделе происшествий какое-нибудь сообщение о женщине, пропавшей в Калейе, чьи инициалы совпадали с инициалами Клаудии. Я ничего не нашел. Мне уже давно не случалось провести три дня без свежих газет, и больше всего меня удивило не вполне предсказуемое отсутствие информации о той женщине, а то, что я обнаружил более или менее те же самые новости, может, лишь слегка видоизмененные или приукрашенные, что и три дня назад. Помнится, я подумал: «В мире происходит значительно меньше событий, чем нам кажется». Видимо, неосознанно желая отсрочить звонок Луизе, или же просто потому, что я не хотел позволить укрепиться подозрению, втайне мучившему меня с самого утра, я довольно надолго растянул чтение газет. Наконец, пока я убирал посуду после завтрака, это подозрение укрепилось и превратилось в уверенность.

Я сказал себе, что совершенно очевидно, сколь бы я в своем стремлении преодолеть черную полосу ни думал обратное, у Луизы более чем достаточно причин отказаться пойти на мировую; возможно даже, что, коль скоро она приняла решение подобного свойства, то мой звонок не только не заставит Луизу переменить его, но, напротив, лишь закрепит это намерение, так как искушение отплатить мне за доставленное унижение будет столь велико, что она не сможет ему противостоять. Я понял, что звонить ей было рискованным шагом, но окрыленный оптимизмом после звонка Марсело, прогулки и завтрака я все же отважился рискнуть. Определенно, это решение было правильным, потому что, если бы я побоялся принять его, то неуверенность не позволила бы мне дальше жить. В остальном же, и поскольку я был убежден, что Луиза остановилась у своей матери, то звонки тещи на мой автоответчик были, наверное, не попытками к сближению при посредничестве третьего лица, как я полагал раньше, а являлись прекрасным поводом осторожно прощупать почву.

Хотя еще не было двенадцати, я набрал номер моей тещи. К телефону долго не подходили, а когда, наконец, ответил мужской голос (голос, пробудивший во мне какие-то воспоминания, рассеявшиеся прежде, чем оформиться), то я решил, что ошибся, и, извинившись, повесил трубку. Я решил удостовериться, что меня не подводит память, и проверил номер по телефонной книжке, лежавшей рядом; память не подводила. Я подумал, что неправильно набрал номер; очень внимательно я снова его набрал. И почти сразу ответил тот же голос.

— Простите, — извинился я. — Я только что звонил. Это 2684781?

— Вы бы не могли говорить чуть громче?

Человек, которого я тут же с какой-то грустью опознал, старательно повысил голос и добавил:

— Мне вас плохо слышно.

Почти крича, я представился.

— Ах, вот вы наконец, — воскликнул он тоном легкого упрека, на мой взгляд, совершенно неподобающего для человека, едва со мной знакомого. — Луиза всю неделю вас разыскивает.

«Какая Луиза?» — подумал я, не сумев подавить нахлынувшую надежду, и словно чувствуя себя обязанным дать объяснения, тут же выдумал внезапную командировку. И затем добавил, желая продлить неопределенность:

— Я могу с ней поговорить?

— Она приводит себя в порядок, — сказал Матеос. — Вы знаете, что произошло?

— Что произошло?

— Как?

Я заорал:

— Я спрашиваю, что произошло?

— Что-то жуткое, — провозгласил он драматическим тоном. — Я лично вас не обвиняю, честно, и Луиза тоже: другая на ее месте неизвестно как бы поступила. А вот Хуан Луис, конечно, это совсем другое дело, да что я буду вам говорить: вы же знаете, какой он. Во всяком случае не волнуйтесь: с Луизой все в порядке.

Совершенно обалдев, я сознался:

— Ничего не понимаю.

— Пусть лучше Луиза вам расскажет, — произнес Матеос. — Вот она. До скорого, молодой человек.

— Томас? — через секунду спросила моя теща. — Это Луиза.

Мне казалось, что я смутно догадываюсь о причинах тревоги Матеоса; и, честно говоря, перспектива снова увязнуть в семейных разборках меня не пугала, скорее напротив: это был способ вновь включиться в нормальную жизнь, в круг привычных забот Луизы и моих собственных забот времен нашей совместной жизни. Она меня в некотором смысле устраивала, поскольку мое вмешательство и помощь в разрешении конфликта позволили бы мне приблизиться к Луизе под благовидным предлогом. Почти с благодарностью я подумал в тот момент, что узы брака слишком крепки и многочисленны, чтобы их могла пресечь легкая интрижка. Успокаивающим голосом я спросил:

— Как вы поживаете?

— Я-то хорошо, сынок, — печально вздохнула она. — Но ты себе не представляешь, что тут случилось.

— Висенте мне сказал.

— Он тебе сказал?

— Он мне сказал, что что-то произошло, — пояснил я. — Но не сказал, что именно.

— Я хотела сразу же тебе сообщить. Я тебе несколько раз звонила, но не застала дома.

Я снова начал оправдываться, но вскоре, испытывая смутное беспокойство (меня вдруг посетило подозрение, что теща боится мне рассказать о случившемся, и это показалось мне странным), потребовал:

— Так что случилось?

Моя теща пустилась в бессвязные томительные объяснения, смысл которых я сперва не уловил; затем, как сквозь туман, я разобрал слова «авария» и «больница»; и еще я понял, что речь идет о Луизе. Еле слышным голосом я спросил:

— Где она лежит?

— В больнице Святого Павла, — ответила она. — Монтсе провела там ночь. Сейчас я собираюсь ее сменить.

Уже бросая трубку, я успел крикнуть:

— Я еду туда.

24

Таксист высадил меня на углу улиц Картахена и Падре Кларет, перед входом в больницу Святого Павла, чьи две башни в стиле модерн были скрыты под каркасом лесов и обтянуты зеленой сеткой. Ощущая ком в желудке, я пробежал через двор, поднялся по ступеням и вошел в вестибюль; рядом с залом ожидания, в маленькой темной кабинке, напоминающей исповедальню, консьерж в синей форме разговаривал с какой-то сеньорой; на стенке кабинки я прочитал: «Справка». Когда подошла моя очередь, я объяснил:

— Я разыскиваю Луизу Женовер. Мне сказали, что она лежит здесь.

— На каком отделении?

— Я не знаю.

— Вы хоть знаете, когда она к нам попала?

— Не знаю. На прошлой неделе, но мне не сказали, в какой день.

Консьерж — человек со смуглой кожей и странными чертами лица, с костистым выступающим носом, на котором балансировали в состоянии неустойчивого равновесия очки с толстыми стеклами, — поджал губы и, не глядя на меня, покачал головой, то ли порицая меня, то ли просто скучая; затем, пробормотав что-то, что я не понял или не захотел понять, стал старательно изучать журнал с записью поступивших. Он почти уткнулся лицом в бумагу, и очки неуловимо медленно начали сползать с его носа.

— Нашел, — сказал он через какое-то время, удовлетворенно тыча пальцем в журнал, а другой рукой водружая на место очки, которые я еще секунду назад был готов подхватить, пока они не упали. — Луиза Женовер. Она лежит на гинекологии. Корпус Святой Анны и Святой Магдалины.

— В каком из них?

— Это одно здание. — Неопределенным жестом он махнул в противоположный край вестибюля. — Пройдите до конца и налево. Вам нужно следовать вдоль бутановой линии, нарисованной на земле. Заблудиться невозможно.

Следуя вдоль бутановой линии, оказавшейся красной, я пересек квадратный садик в окружении почти одинаковых павильонов, с башенкой и куполом с каждой стороны; в центре садика располагалась забетонированная площадка, обнесенная заборчиком, с каменными скамейками и лысыми каштанами. Я поднялся вверх по аллее, прошел под переходом, соединявшим два павильона примерно на середине их высоты, и оказался у другого здания, чей фасад красного кирпича с деревянными бело-зелеными наличниками возвышался на фоне поросшего соснами холма. Там испускала дух или терялась красная линия на земле, и я решил, что добрался до места. Однако поскольку никакая надпись не подтверждала этот факт, то после минутного колебания я продолжил свой путь сквозь павильон как по туннелю и, выйдя из него, увидел табличку со стрелкой, гласившую: «Св. Анна и Св. Магдалина». Я пошел в указанном направлении и, обогнув павильон сзади, оказался на небольшой площадке, посыпанной гравием и поросшей травой, куда выходили три двери: одна из них белая, из ржавого металла, очевидно, служила теперь или некогда входом в лифт; вторая, тоже металлическая, но черного цвета, была полуоткрыта, и из нее выпирала груда пакетов с мусором, вываливаясь на площадку, словно замок только что сломали; третья же дверь была из шлифованного стекла. Я открыл последнюю дверь и поднялся по лестнице, отделанной плиткой нездорового желтого цвета, на четвертый этаж. Вывеска на двери сообщала: «Св. Магдалина — Гинекология — Служебный вход». Открывая дверь, я столкнулся с медсестрой, тащившей кипу только что отглаженных простыней. Медсестра от неожиданности отскочила назад и, придерживая рукой простыни, чтобы не упали, накинулась на меня:

— Что вы здесь делаете?

Я, заметив, что она испугалась, сам испугался. С трудом мне удалось выговорить:

— Здесь лежит моя жена.

— А вы разве не знаете, что нельзя входить через эту дверь? — спросила она, моментально обретя самообладание, и приказала: — Будьте любезны следовать за мной.

Я пошел за ней по коридору с белыми стенами, одна из сторон которого была застеклена, и за ней виднелось большое помещение с пустыми детскими кроватками. Мы дошли до стойки, где коридор поворачивал и раздваивался налево и вглубь, и в этом втором рукаве, как мне показалось, я увидел знакомый силуэт. Положив стопку простыней на стойку, медсестра спросила:

— Как зовут вашу жену?

— Не беспокойтесь, — ответил я, направившись по идущему вглубь коридору. — По-моему, я ее нашел.

— Эй, послушайте, куда это вы пошли? Пока вы не скажете, как зовут вашу жену, я не могу вас пропустить.

Я вернулся. Назвал имя.

— Палата номер двадцать, — сообщила она мне тут же, указывая в том направлении, куда я собирался идти. — Посещения заканчиваются в два часа.

Медсестра еще что-то добавила, что я не разобрал. Почти в самом конце коридора я с удивлением понял, что человек, поднявшийся мне навстречу со скамейки и двигающийся в мою сторону, протягивая руку и примирительно улыбаясь, не кто иной, как Ориоль Торрес.

— Я Ориоль Торрес, — сообщил он, пожимая мою ладонь своей холодной, безвольной, липкой и скользкой рукой: на миг мне показалось, что я держу в руке жабу. — Не уверен, помнишь ли ты меня.

— Конечно, помню, — ответил я. — Где Луиза?

Он указал на дверь.

— Лучше тебе сейчас не заходить. Она отдыхает.

— Я должен ее увидеть.

Он взял меня под руку.

— Послушай меня. Врач сказал, что ей нужен отдых. Чем меньше народа будет у нее, тем лучше.

— А там кто-нибудь есть?

— Ее невестка. Она пробыла у нее всю ночь.

С излишней резкостью я высвободил руку, тихонько постучал и приоткрыл дверь. Я уже заходил в палату, когда Монтсе преградила мне дорогу и, вытолкнув меня назад в коридор, захлопнула за собой дверь. Она сухо спросила:

— Что ты здесь делаешь?

— Я хочу увидеть Луизу.

— Это невозможно.

— Как это невозможно? Я пришел к ней. Я ее муж.

Мне показалось, что в коровьих глазах Монтсе мелькнул проблеск мысли или же упрек. Спокойно, с твердостью в голосе, свойственной испокон века матерям, отвечающим за решение всех проблем, она посоветовала мне:

— Поверь мне, Томас. Тебе лучше сейчас не ходить.

Я с бессмысленным упорством продолжал настаивать:

— Ну, пожалуйста, Монтсе. Зайди и скажи, что я хочу ее видеть. Пусть она меня простит. Обещаю, что уйду, если она не захочет со мной говорить.

Монтсе вздохнула.

— Подожди минутку, — сказала она.

За эти несколько секунд, показавшихся мне вечностью, я успел пару раз пробежать по коридору, огибая медсестер и родственников пациентов; сердце было готово выскочить у меня из груди. Все это время Торрес стоял у двери в палату Луизы, засунув руки в карманы джинсов, и пялился в противоположную стенку с застывшей задумчивой улыбкой. Вскоре вернулась Монтсе.

— Мне очень жаль. Томас. Она не хочет тебя видеть.

Я посмотрел ей в глаза с покорностью и, помолчав, хотя заранее знал ответ, все же спросил:

— Она потеряла ребенка, правда?

Монтсе кивнула.

— Вчера ей сделали чистку, — объяснила затем она. — Сейчас ей уже лучше, но придется полежать еще пару дней. Теперь она уже вне опасности.

— А как все произошло?

— Что? Операция?

— Несчастный случай.

— Совершенно идиотским образом. Это было в воскресенье вечером. То есть в прошлое воскресенье, после того, как вы поссорились. Вы же поссорились, так?

Я молчал.

— Она выскочила на красный свет на углу Гран Виа и Пау Кларис и столкнулась с фургоном. Машина всмятку, а сама она, как сперва показалось, отделалась легким испугом: тут синяк, там царапина, и все. Потом, в понедельник, у нее началось кровотечение. Она почти сразу поняла, что младенец погиб, но врач велел подождать, чтобы она избавилась от него естественным путем. Так что ей пришлось провести несколько дней с этим, с мертвым, внутри. — Монтсе покачала головой, прикрыла глаза и прищелкнула языком. — Бедняжка, наверное, испытала все муки ада. Наконец в субботу решили положить ее в больницу.

Воцарилось молчание, не столь долгое, сколь неловкое, нарушаемое лишь невнятным шумом разговоров и звяканьем стекла и металла проезжающей по коридору каталки; какая-то дверь закрылась неподалеку. К горлу подступала тоска. И я испытал острое желание как можно быстрее выйти на улицу и вдохнуть свежий воздух; на миг я испугался, что расплачусь, и, чтобы избежать этого, спросил, беззащитно глядя при этом на Торреса, будто ждал от него не ответа, а поддержки:

— Но мне непонятно, почему она обвиняет во всем меня.

— Никто тебя не обвиняет, — ответил Торрес, вынимая руки из карманов и приглаживая волосы с неожиданным кокетством и притворным сочувствием.

Его всепрощающий тон, выдававший необычную осведомленность в личных делах Луизы, вывел меня из себя, тем более что он в довершение добавил:

— Она просто не хочет тебя видеть. Пойми, Томас, она провела жуткую неделю.

Я уже собрался было ответить, как вмешалась Монтсе:

— Ориоль прав, — произнесла она. — Послушайся его, Томас, тебе лучше уйти. Луиза скоро перестанет злиться. Когда она поправится, все будет по-другому. Кроме того, сейчас должен подойти Хуан Луис, и лучше тебе с ним не встречаться… Ты же знаешь, какой он.

Я, естественно, это прекрасно знал, но у меня не было сил, чтобы сказать это вслух или продолжить разговор, показавшийся мне в тот миг абсурдным, будто бы один из трех собеседников явно был лишним, — будто бы он и раньше всегда был лишним, — и этот факт окончательно извращал все, что мы обсуждали. Я взглянул на Монтсе, затем на Торреса и поймал себя на мысли: «Кусок дерьма». Не прощаясь, я ушел.

25

Грозя мне пальцем из-за стойки, медсестра с простынями спросила:

— Эй, послушайте, а куда вы сейчас направляетесь?

— Я ухожу.

— Сеньор, видно, издевается, — утвердительным тоном произнесла она, словно обращаясь к кому-то другому, будто меня там вообще не было. — Я же вас предупредила, что через эту дверь нельзя ходить.

— Тогда через какую?

— Вы продолжаете издеваться.

Она ткнула в сторону белой двустворчатой двери с огромной красной надписью «Выход».

— Вы что, пьяны?

Я промямлил извинения, быстро спустился по лестнице и, пройдя через главный вход здания, оказался перед сосновым лесочком; словно спасаясь от удушья, я всей грудью вдохнул солнечный полуденный воздух, чистый и блестящий. Стояла жара. Идя вниз по дорожке к выходу из больницы, я заставлял себя ни о чем не думать, но в квадратном садике столкнулся с тещей и Висенте Матеосом, начинавшим в тот момент трудоемкое восхождение к корпусу. Они вырядились, как на сельский праздник: красный цвет губ и черные ресницы создавали чудовищный контраст со смертельной бледностью кожи, едва приглушенный неестественным румянцем скул; на ней было легкое платье, лиловое с черным, белые туфли и голубая соломенная шляпка. Матеос был одет в те же самые кремовые брюки, ту же самую застиранную рубашку и тот же самый блейзер цвета морской волны с золотыми пуговицами, в которых я впервые увидел его на дне рождения тещи неделю назад. Помнится, то ли потому, что утомительный подъем и солнечное пекло исказили их лица, то ли потому, что я был склонен видеть в них лишь отражение своего собственного душевного состояния, но едва я их заметил, мне пришло в голову, что на тещу каким-то неведомым образом распространилось физическое разложение Матеоса, он же сам при этом ничего не перенял от неуемного осеннего жизнелюбия моей тещи, словно этот непостижимый процесс физического и морального взаимообогащения, в результате которого все супруги после нескольких лет совместной жизни начинают неуловимо походить друг на друга, в их случае развивался лишь в одном направлении, причем с необычайной скоростью.

Уняв одышку, голосом, более громким, чем обычно (я счел это реверансом в сторону Матеоса, чтобы он не чувствовал себя исключенным из беседы), теща спросила:

— Как Луиза?

— Полагаю, что лучше, — ответил я, невольно подражая ее тону. — Честно говоря, я ее не видел.

— Ты ее не видел?

— Можно узнать, почему вы так громко говорите? — поинтересовался Матеос, заслонив глаза от солнца рукой, скрюченной артрозом; от пота его редкие седые волосики прилипли к лысине. — Вас слышит вся больница!

Я тут же возненавидел старика и, отчасти чувствуя себя дураком, но все же, в первую очередь, крайне несчастным и разбитым, принялся объяснять обычным голосом:

— Она не позволила мне войти.

— Луиза?

— Луиза.

Теща взглянула на Матеоса с видом человека, вынужденного подчиниться вопиюще несправедливому решению.

— Ты слышал?

Мне показалось, что Матеос согласился, потому что его снежно-белые брови дважды поднялись и опустились, и соответствующее движение произвели очки в толстой прямоугольной оправе.

— Ты должен ее понять, — продолжала увещевать меня теща, глядя на меня глазами, полными стариковской печали, которую прежде мне не доводилось в них замечать. — Бедняжке пришлось очень тяжко. Монтсе тебе рассказала?

Я кивнул.

— Очень тяжко, — повторила она. — Я знаю, что это ее не оправдывает, в конце концов ты ни в чем не виноват, но что уж тут поделаешь. Она вся в отца. Как и Хуан Луис. Но я бы на твоем месте не сильно беспокоилась: это у нее пройдет.

— Это не пройдет, — пробормотал я.

— Что ты говоришь?

— Что это не пройдет.

— Ну, конечно же, пройдет, Томас, — приободрила меня теща, вкладывая в свои интонации живость и энергию, которые всего неделю назад представлялись мне искренними, а сейчас показались фальшивыми. — Все браки через это проходят. Если бы я тебе рассказала, что мне пришлось пережить с покойным мужем…

На миг меня обуяла уверенность, что она пустится в рассказ о каких-нибудь досадных перипетиях своей образцовой супружеской жизни. Но с удивлением услышал, как она развеивает мои опасения:

— Ерунда, милый, ерунда: через три дня она обо всем забудет. А в отношении ребенка, это, конечно, очень прискорбно, но легко можно исправить: заведете другого, и все дела. Правда, Висенте?

— Я, кажется, отвлекся, — сознался Матеос, кося глазами и улыбаясь. — О чем вы говорили?

— Ладно, Висенте, ни о чем. Так вот, Томас, послушай меня: не волнуйся. Ты-то в чем виноват? Уж так судьба распорядилась. И ничто иное. Ты должен теперь дать Луизе время отдохнуть, оправиться от удара, немного разобраться в своих мыслях. И увидишь, скоро все наладится.

Матеос, видимо, все-таки краем уха следивший за нашим разговором, вероятно, почувствовал себя обязанным поддержать тещу, потому что, уцепившись за мою руку жестом, долженствующим обозначать братское объятие, произнес:

— Не волнуйтесь, молодой человек. И бодритесь. Уверяю, мы вас ни в чем не обвиняем.

Даже не знаю, что больше меня унизило: настоятельное желание Матеоса снять с меня ответственность за случившееся с Луизой или сам факт, что эта пара похожих на привидения стариков чувствовали себя обязанными выразить мне свое сострадание и предложить свою помощь. Я заявил:

— Ладно, мне надо идти.

— Ты уже получил триста тысяч песет? — вдруг спросила меня теща.

— Какие триста тысяч песет?

— Те, что ты мне давал на прошлой неделе.

— Ах, эти, — вспомнил я, удивленный тем, что прошло немногим более недели с того момента, когда моя память перестала фиксировать время. — Не знаю. Но это неважно. Отдадите, когда сможете.

— Конечно же, это важно. Я велела управляющему перевести их тебе. Будь любезен, сообщи, если он еще этого не сделал. Мне этот тип начинает действовать на нервы, на днях я все выложу, что я о нем думаю. Кстати, Хуан Луис там?

— Нет. Только Монтсе. И еще, — добавил я, чувствуя, что начинаю постигать истину, — там коллега Луизы.

— Ориоль? Прекрасный юноша; вчера он провел с ней весь день.

Повернувшись к Матеосу, она повысила голос:

— Почему бы тебе не пойти с Томасом, Висенте? Хуан Луис, наверное, скоро придет. Тебе лучше с ним не встречаться.

— Позволь мне проводить тебя до двери, — попросил Матеос. — А потом я уйду.

Мы распрощались. Я прошел через садик и, спустившись в вестибюль, обернулся, будто забыл сказать им нечто важное, или будто в это мгновение меня поразила мысль, что я их больше никогда не увижу: взявшись под руки, стараясь держаться прямо и потея под полуденным сентябрьским солнцем, моя теща и Матеос продвигались неуверенными шажками, пока не исчезли вдали, подобно двум призракам, приглашенным на декадентский праздник, затерявшись в потускневшей роскоши башенок и модернистских куполов, под не приносящей облегчения тенью каштанов.

26

Выйдя из больницы Святого Павла, я был безутешен, и не только из-за уверенности, будто потерял Луизу навеки, а скорее потому, что, пока я ждал такси до дома, передо мной с беспощадной ясностью раскрылась жестокая истина, истина, которую в ту минуту я счел очевидной и неоспоримой, и даже удивился, что не осознал ее прежде. И правда эта состояла в том, что я не умею жить, никогда не умел и вряд ли когда-либо научусь. Погрузившись на миг в зловонные глубины жалости к себе, я испытал значительное облегчение; в этом не было ничего удивительного, на мой взгляд, потому что все обстоятельства моего несчастья привели меня к выводу, что я всего-навсего неудачник, и они же заставили меня считать, что я уже выбрал свой лимит неприятностей, так что в дальнейшем они вряд ли смогут нанести мне хоть какой-нибудь вред. Первое из этих умозаключений было вполне адекватно, но не второе: тогда я еще не предполагал многообразия возможностей, которыми располагает действительность, чтобы убедить нас: как бы ужасно ни складывалась наша жизнь, она всегда может сложиться намного хуже.

Когда я пришел домой, то обнаружил на автоответчике сообщение. Оно гласило: «Томас, это Алисия. Ты забыл, что в двенадцать у тебя экзамен, правда? Ты не представляешь, что тут происходит, милый. Студенты пошли жаловаться деканше, она рвет и мечет; я уж не говорю о Льоренсе: он орет, как ненормальный, что выкинет тебя на улицу. Будь добр, позвони мне как можно скорее, вдруг что-нибудь еще удастся уладить. Пока, моя радость, до встречи». Я стоически перенес очередную волну нахлынувшей тоски, когда слушал это сообщение. Я взглянул на часы: десять минут четвертого. Телефон зазвонил прежде, чем я набрал номер Алисии. Словно озвучив свои мысли, я произнес:

— Алисия?

— Простите, как?

— Алисия, это ты?

— Нет, сеньор, — отчетливо произнес явно мужской голос. — Вы ошиблись.

— Тогда кто это?

Голос с неудовольствием вымолвил:

— Это не имеет значения.

В полном недоумении, я вдруг ощутил, что уже бывал в подобной ситуации прежде или же проживал ее во сне. Стараясь не терять присутствия духа, я уточнил:

— Но ведь это вы мне позвонили, так?

— Да, — отвечал он. — Но это не дает вам права вести себя так.

— А это мне дает право спросить, что вам угодно?

— С этого и надо было начинать.

Внезапно смягчившись, голос поинтересовался:

— Это ресторан «Бомбей»?

За одну секунду я успел последовательно растеряться, смутиться и, когда узнал голос, наконец, возмутиться. Я не смог или не захотел сдержать свое раздражение.

— Послушайте, вы издеваетесь надо мной, или как? — прошипел я. — Вы уже третий раз звоните мне и заводите разговор про ресторан.

— Я? Про «Бомбей»? — цинично спросил он. — Это невозможно. Я никогда там не был. Единственное, что мне известно, что он находится на углу улицы Сантало и Виа Аугуста, а телефон там 3443542; и еще верные люди мне сказали, что там великолепная кухня. Но больше я ничего не знаю. Так что, если я ошибся номером, прошу прощения.

— Не стоит, — ответил я. — Идите на хрен.

Я повесил трубку. Тут же снял ее снова и, набирая телефон кафедры, заметил, как дрожат мои руки.

— Алисия?

— А, Томас! Наконец-то! Можно знать, куда, черт побери, ты запропастился?

— Мне очень жаль. Дело в том, что…

— Оставь свои объяснения при себе. Я только что говорила с деканшей. Вероятно, ей удалось договориться со студентами насчет переноса экзамена на завтра. В двенадцать. Я не спрашиваю, устроит ли это тебя, потому что обязано устроить.

— Я в восторге! Сам не знаю, как я мог забыть… Ладно, если честно, то знаю. Слава богу, хоть удалось все уладить, правда? Что говорит Льоренс?

— Ничего. Он умывает руки.

— Тем лучше. Ты можешь сказать деканше, что завтра ровно в двенадцать я буду на месте. Непременно. Пусть не волнуется.

— Знаешь, единственный, кто должен волноваться — это ты. Потому что ничего не уладилось, слышишь? И когда-нибудь тебе придется из-за таких штучек наесться дерьма. Если уже не пришлось.

Словно не слыша ее, я спросил:

— Кстати, а вообще как?

— Раз уж ты спрашиваешь, скажу тебе честно: мне осточертело терпеть вопли деканши из-за твоих идиотизмов! В остальном же нормально: одинокая и свободная. И жду, что ты пригласишь меня на обещанную рюмку.

Поскольку она, очевидно, не поняла мой вопрос, я разъяснил:

— Извини, Алисия, я имел в виду деканшу.

— Ты, как всегда, исключительно галантен, — вздохнула она. — Значит, деканша. А как ты думаешь? Лезет на стенку: сыта по горло нашей кафедрой, сыта по горло Льоренсом, сыта по горло мной. А к тому же еще и студенты, которые подняли шум из-за повышения оплаты и грозят забастовкой, чтоб им сдохнуть! Она даже бедолаге Игнасио устроила выволочку в пятницу. Так что ей тебя только не хватало для полноты ощущений!

— По крайней мере она, должно быть, успокоилась, перенеся экзамен на завтра, — высказал я предположение.

— Успокоилась? Ты что, совсем спятил? Эта женщина в жизни никогда не успокаивалась. Тем более сейчас. На самом деле, — заколебалась она, — на самом деле я знаю только один способ ее успокоить.

— Какой?

— Ты что, сам не догадываешься?

Тон, которым был задан вопрос, заставил меня догадаться.

— Не будь пошлячкой, Алисия.

— Я не пошлячка. В мире нет страшней зверя, чем неудовлетворенная женщина, если выражаться деликатно. Видишь, какой я стала интеллигентной за последнее время? Уверяю тебя, уж я-то все про это знаю. Про женщин, я имею в виду. И еще скажу тебе правду: на свете есть очень мало по-настоящему удовлетворенных женщин. Во-первых, потому, что вы, мужики, явно не справляетесь с этой работой: вам больше нужно поговорить об этом, похвастаться перед друзьями, а на самом деле времени не хватает. А во-вторых, потому, милый, что страшно, что наше время проходит.

— Да, да, конечно, — согласился я, чтобы не молчать, а затем, словно прося у нее совета, высказался: — Наверное, мне надо с ней поговорить.

— С деканшей? Само собой, поговори. Не знаю, поможет ли тебе это, но… Да, и кроме того, ведь остается еще твоя заявка.

— Марсело мне сказал, что здесь все уладилось.

— Улаживалось, но не знаю, уладилось ли. Кстати, ты знаешь про перелом ключицы?

— У деканши? — спросил я, не подумав.

— Эта зараза никогда ничего себе не сломает! — ответила она с сарказмом. — У Марсело.

Я солгал:

— Да, он мне говорил по телефону.

— Он сказал, что поскользнулся на лестнице у себя дома. Ха-ха! Кто поверит в эти сказки?

— Почему сказки?

— Не будь наивным, Томас. Даже странно, что ты настолько плохо знаешь Марсело: небось, какая-нибудь массажистка слегка переусердствовала, одна из тех шлюх в сауне, от которых он без ума. Я словно вижу своими глазами… Ладно, сам виноват. Он явился сегодня утром с этой своей жуткой повязкой и, поскольку узнал, что ты не переговорил с деканшей (я ему сообщила), то сам с ней побеседовал. Ему показалось, что она согласна заменить заявку.

— Он мне так и сказал.

— Ладно, так вот потом наша мадам голосила, что о замене заявки не может быть и речи. Что единственное, о чем она мечтает, — это сделать из тебя котлету.

— Ее можно понять: она очень сердилась, — еле слышно пробормотал я, представляя себя в шкуре деканши.

Мне не понравилось молчание Алисии, и я произнес:

— Слушай, ты же не считаешь, что она говорила всерьез?

— Честно говоря, Томас, именно так я и считаю, — безжалостно ответила Алисия. — Я же тебе рассказала, как она отреагировала. Я не думаю, что она пойдет дальше, но уж дело-то на тебя наверняка заведет. Поэтому я тебе и говорю, что разговор с ней много не даст. Я даже считаю, что Марсело не…

— Он уехал.

— Я в курсе, хотя мне кажется, что с деканшей он уже исчерпал все свои средства. В любом случае, если ты попробуешь, то хуже не будет. Даже наоборот, хоть узнаешь, на каком ты свете… Самое скверное, кажется, будто эта баба восприняла всю ситуацию как личное оскорбление; хотя на самом деле она все воспринимает как личное оскорбление. Пойми меня правильно: я не считаю, что у нее мало поводов размазать тебя по стенке; напротив, этих поводов более чем достаточно: надо быть совершенным придурком, чтобы не явиться на экзамен после июньского скандала, к тому же еще и конкурс на носу. Но, честно говоря, милый, ты бы видел, что с ней стало… Если ты только ей ничего не сделал, а? Я же тебе говорю, она просто истеричка. И готова повторить: что ей действительно необходимо, так это чтобы кто-нибудь ее как следует успокоил, если я понятно выражаюсь…

27

Еще не было десяти часов, когда на следующее утро я явился в кабинет деканши. Сейчас я уже не помню, какие мысли проносились в моей голове в тот момент, но задним числом меня поражает то упрямство, с которым, несмотря на состояние полного упадка душевных сил, угрызения совести, тоску и растерянность, я зубами и когтями цеплялся за свою работу в университете; хотя, как знать, быть может, действительность была еще менее лестной для меня, чем мне казалось: возможно, я действовал так не благодаря цельности характера (поскольку с завидной легкостью мне удалось смириться с потерей Луизы и Клаудии, и, что было намного труднее, с недавно осознанной запредельной житейской глупостью), а по инерции, ведомый своего рода инстинктом, без слов и доводов разума убеждавшим в том, что я не должен поддаваться покорности, исподволь грызущей меня и в глубине души уже одержавшей надо мной верх.

— Деканша занята, — сказала секретарша с дежурной улыбкой, отрываясь от экрана компьютера.

Это была девица с короткими кудрявыми волосами, худосочными губами и лошадиными зубами, с маленькими серыми глазками, суетливо бегающими, как зверьки в клетке, за очками в цветной оправе.

— У нее посетитель. Если хотите, можете подождать. Она скоро освободится.

Девушка снова переключила внимание на компьютер, а я уселся ждать напротив нее в кресле, обращенном спинкой к деревянной перегородке, отделявшей кабинет деканши от приемной. Проведя какое-то время в тишине, нарушаемой только стрекотаньем клавиш компьютера под пальцами секретарши и неразборчивым бормотанием из соседнего кабинета, доносящимся из-за деревянной перегородки, я сделал усилие, чтобы сосредоточиться на словах, которые обдумывал по дороге на поезде до университета и собирался произнести перед деканшей. О степени моего отчаяния в тот момент или моей наивности, наверное, может свидетельствовать следующий факт: сколь невероятным ни покажется, но моим намерением было явиться со своего рода визитом вежливости, будто я случайно проходил мимо и решил воспользоваться приглашением, сделанным деканшей в четверг, когда она подвозила меня на своей машине до дома; я свято верил, что эта стратагема (если позволительно ее так назвать) поможет избежать подводных камней, могущих возникнуть при обсуждении деликатной темы экзамена, на который я забыл прийти; даже возможно и то, что я, совершенно уже запутавшись в разноречивых чувствах уныния и упрямства, был готов на все, чтобы исправить свое бедственное положение.

Я все еще то так, то сяк прикидывал будущий разговор, когда бормотание, доносившееся из кабинета деканши, превратилось в нескромные стоны; тут же раздался глубокий вздох, а затем глухой стук, словно что-то упало на мягкую поверхность, на ковер или диван. Я подумал: «Не может быть». Словно ища подтверждения своему нежеланию поверить в происходящее, я взглянул на секретаршу: она перестала стучать по клавишам и застыла от удивления с поднятыми руками. И посмотрела на меня. Я уже собирался сказать что-нибудь, чтобы разрядить обстановку, но в этот миг раздался еще один стон, долгий и глубокий, походящий на крик. Секретарша, не отводя от меня взгляда, растянула губы в почти агрессивной улыбке, обнажившей ее лошадиные зубы; затем она сделала нечто невероятное: издав сквозь сжатые губы тихий змеиный свист, она вытянула и согнула несколько раз руку со сжатым кулаком, причем недвусмысленная развратность этого жеста как-то уживалась с дружелюбной невинностью ее серых глаз канцелярского работника. «Не может быть, — вновь подумал я. — Мне это снится». Как пружиной подброшенный, я вскочил и собрался уходить, но не успел; дверь кабинета открылась, и появился безмятежный историк, блондин в круглых очках, напыщенный и тщедушный, с которым я познакомился неделю назад в баре, где мы сидели с Марсело и деканшей.

— А, Томас, как дела, — поздоровался он с дежурной самодовольной улыбкой, пожимая мне руку. — Я ведь не заставил тебя ждать?

— Не беспокойся, — сказал я. — На самом деле я уже ухожу.

Словно не придавая значения моему вранью, он извинился:

— Мы обсуждали важное дело, — он краем глаза посмотрел на секретаршу, с удвоенным вниманием вновь уткнувшуюся в компьютер; затем добавил, понизив голос: — Заявка на место к конкурсу, состав комиссии. Между нами: я не хочу сюрпризов, с куском хлеба не шутят. Полагаю, ты пришел по тому же поводу?

Пожав плечами, я выдавил:

— Нет, я на самом деле только хотел…

— Не волнуйся, — прервал он, подмигивая мне. — Все в порядке. Но ради этого, — неуловимо скривив губы, добавил он тоном, в котором как атавизм отчетливо прозвучали лицемерные интонации продажного конформиста, — придется постараться.

«Что ты хочешь этим сказать?» — подумал я.

Историк продолжал:

— Кстати, а как Луиза?

«Кстати?» — переспросил я про себя.

— Луиза? — спросил я вслух, чтобы выиграть время, обдумать вопрос и сочинить ответ. — Неплохо, неплохо. Очень хорошо.

Было очевидно, что подобная лаконичность никак не удовлетворила любопытство моего собеседника, а поскольку мне померещился нездоровый блеск в его глазах, то я был вынужден задать вопрос:

— А почему ты спрашиваешь?

— Просто так, просто так, — произнес он, проводя рукой по выбритому лицу, словно желая стереть написанное на нем выражение довольства или издевки. — Ладно, я пошел. Передай привет Луизе от меня и… а, вот и Мариэта.

Я рывком обернулся: деканша стояла на пороге кабинета, зажав двумя пальцами лист бумаги и глядя на меня с пристальным изумлением, словно не веря своим зеленым блестящим глазам. Я обратил внимание, что ее губы тщательно подведены, и решил, что она только что привела себя в порядок. От гнева, смущения или стыда обычно нежно-розовый цвет ее лица заметно потемнел.

— Как дела, Мариэта? — поздоровался я, прежде чем она успела что-либо сказать; при этом я сделал шаг вперед и изобразил лучшую из своих улыбок, стараясь, чтобы мой голос звучал непринужденно. — Я вот тут проходил мимо и сказал себе…

— Зачем ты пришел? — осадила она меня, не глядя в мою сторону и кладя листок на стол секретарши.

Довольно было услышать ее голос, чтобы стало ясно, что моя стратагема не сработала. Я тут же позабыл про нее и пошел на попятный:

— Я только хотел минутку поговорить с тобой, — произнес я слегка заискивающе.

Деканша пробурила меня взглядом, моментально заледеневшим от смешанного чувства ярости и растерянности. С годами я понял, хотя это покажется странным, что бывают люди, которые не умеют сердиться. Гнев таких людей значительно страшнее, чем гнев холериков: холерики злятся, потому что такова их природа; а эти люди приходят в ярость потому, что в какой-то миг и по какой-то причине решают, что это их долг. Холерик, осознавая себя таковым, стремится контролировать свой гнев; с кротким же человеком происходит обратное: также осознавая свою кротость, он стремится усилить и преувеличить свой гнев. Ярость холерика иссякает сама по себе: ее единственная цель — это доставить облегчение; ярость же кроткого человека, напротив, всегда направлена вовне: ее цель — уничтожить возбудившую ее причину. Находя удовлетворение в самом процессе, холерик тяготеет к персонажам характера; кроткий же человек — поскольку его гнев является лишь производной прошлого (того, что его вызвало) и будущего (того, что позволит успокоить его) — тяготеет к персонажам судьбы.

Деканша явно была персонажем судьбы. Поэтому она произнесла, даже не стараясь скрыть свое раздражение под маской сарказма:

— Что ты о себе думаешь?

— Конечно, конечно, я тебя понимаю, — сдался я. — Но если ты дашь мне минутку, я все смогу объяснить.

Обратив взгляд на бумагу, положенную на стол, она отрезала:

— У меня нет времени.

— Мариэта, пожалуйста, всего минуточку, — взмолился я, указывая на дверь ее кабинета. — У меня черная полоса в жизни, семейные проблемы и…

— Видишь ли, Томас, — оборвала она меня, с силой стуча по столу рукой и опять поднимая взгляд: глаза ее заблестели от подступающих слез, и вся сдерживаемая ярость ее противоречивой натуры, казалось, трепетала в раздувающихся крыльях носа; она почти прокричала: — У нас у всех бывает время от времени черная полоса, у нас у всех семейные проблемы. — На этом месте ей отказал голос, сорвавшись на высокой ноте. — Но есть вещи недопустимые, ясно? Недопустимые. Второй раз за три месяца ты подводишь студентов. Очень хорошо. Обещаю, что пока это зависит от меня, подобное не повторится.

— Но, Мариэта…

— Никаких но! Я знаю, ты скажешь, что не ты один так поступаешь. Это правда: и что с того? Именно поэтому! Откуда-то надо начинать наводить порядок. Настала твоя очередь, не думай, что мне не жаль, но если честно, ты сам этого добивался. А потом нас еще удивляет, что студенты устраивают забастовки; я бы на их месте еще больше устраивала. Потому что некоторым людям не приходит в голову, что здесь у нас государственная служба, понятно? Государственная служба, а не частная лавочка, чтобы скоротать свободное время. Здесь требуется исполнять свои обязанности, нам платят за это. Вот так-то. А кому не нравится, может собирать чемоданы. Вы даже можете выбрать другого декана, мне все равно. Тебе все ясно?

Рассудив, что возражать бесполезно, я кивнул. Не помню уже, что еще вопила деканша (может, потому, что я перестал ее слушать), но когда она закончила изливать на меня свою злость, я спросил еле слышным голосом:

— Как ты собираешься поступить?

— Узнаешь в свое время, — ответила деканша. — Мне бы не хотелось сейчас об этом говорить. Поверь мне: это в твоих же интересах.

Тем же раздраженным голосом она что-то сказала секретарше по поводу лежащей на столе бумаги. Затем, не глядя на меня и не попрощавшись, деканша вернулась в свой кабинет.

Я уже взялся за ручку двери, чтобы уйти, как услышал за своей спиной трижды прозвучавший тихий змеиный свист. Я открыл дверь и вышел.

28

После экзамена я пошел на кафедру. Алисии на месте не оказалось, а на двери висела записка: «Ушла на завтрак. Скоро вернусь». По пути в свой кабинет я столкнулся с Хосе Мария Серером и Еленой Альбанель — преподавательницей фонетики, хрупкой изящной блондинкой, которой покровительствовал Льоренс, а Серер и Андреу Гомес на тот момент безуспешно за ней ухлестывали; я коротко с ними поздоровался. Также я встретился с Льоренсом, но возможности поздороваться с ним мне не представилось: едва он меня увидел, закрывая дверь своего кабинета, лицо его исказилось, а лысина, казалось, вспыхнула, и вскоре он пронесся мимо меня, как молния, уставившись взглядом в некую точку между стеной и потолком коридора и поджав губы в гримасе, долженствующей (я полагаю) обозначать презрительное безразличие. Кому-нибудь менее расстроенному, чем я в ту минуту, это могло бы показаться смешным; меня же лишь огорчило.

Я ускорил шаг и, подойдя к кабинету Игнасио, постучал в дверь.

— Войдите, — услышал я.

Я просунул голову в кабинет: Игнасио разговаривал с Абделем Бенальу.

— Привет, Томас! — воскликнул Игнасио, поднимаясь и идя мне навстречу с распахнутыми объятиями; его лицо озарилось юношеской радостью. — Я уже начал беспокоиться, дружище. Я тебе звонил все выходные. Ты не слышал моего сообщения на автоответчике?

— Да, я собирался тебе звонить, — солгал я. — Я болел.

— Надеюсь, ничего серьезного?

— Да нет, — сказал я. — Небольшая температура.

— Я рад, — произнес он.

Он вытолкнул меня в коридор и прикрыл за собой дверь, заслонив меня телом от Бенальу, оставшегося сидеть за столом в его кабинете в униженном ожидании; затем, с силой сжав мое плечо, он понизил голос и заговорил конфиденциальным тоном, слегка покачивая головой и шевеля бровями:

— Ну и устроили мы заваруху, дружище! Если кто-нибудь узнает… Во всяком случае для меня самое ужасное то, что я забыл свой ящик с инструментами. Это папин подарок, понимаешь? Слышал бы ты, что я врал Марте… Даже сам не понимаю, как я мог его там оставить, наверное, в суматохе… Кстати, ты больше не встречался с этой девушкой?

Я отрицательно помотал головой.

— Ну и правильно, — высказался он. — После того, как она с нами обошлась… Пусть сами разбираются. В любом случае, если ты еще с ней встретишься, то попроси, пожалуйста, чтобы она мне вернула инструменты. Мне, честно говоря, стыдно идти к ней домой…

— Не беспокойся, я попрошу, — я взглянул ему в глаза и добавил: — Спасибо за все, Игнасио.

— Глупости, — ответил он, дружески хлопнув меня по плечу, и заговорил нормальным голосом, снова открывая дверь своего кабинета. — Друзья для того и нужны, чтобы время от времени помогать, правда?

Обращаясь уже к нам обоим, к Бенальу и ко мне, Игнасио разразился восторженным панегириком в адрес дружбы, но довольно быстро оборвал себя, понимая, что заставляет ждать Бенальу, и добавил, вдруг преисполнившись ответственности и глядя на меня:

— Ладно, дружище, у меня много работы. Мы тут сражаемся с диссертацией Абделя. Встретимся позже?

Я почувствовал, что ему не терпится обсудить наше приключение в четверг, так что пришлось сказать:

— Если ты хочешь…

— Очень хочу. Приглашаю тебя на обед. И Абделя тоже. Пойдешь с нами обедать, Абдель?

Бенальу поблагодарил за приглашение, но сообщил, что уже договорился обедать в Барселоне у каких-то своих родственников.

— Ладно, в другой раз, — высказал сожаление Игнасио.

Затем, опять обращаясь ко мне, спросил:

— Ты не видел здесь Марсело?

— Он уехал в Морелью, — сказал я. — И точно не вернется до начала занятий.

— Ох, ну и жизнь у него! Ладно, в конце концов это ничего не меняет, правда? Пообедаем вдвоем. Ты за мной зайдешь, когда освободишься?

— Я освобожусь через десять минут.

— Отлично, — ответил он и, вновь обернувшись к Бенальу, улыбнулся: — Мы все успеем, правда?

Я прошел в свой кабинет, достал из портфеля два списка с оценками первых двух экзаменов и, снова выйдя в коридор, прикрепил их на пробковой доске, висевшей рядом с дверью. Я еще не успел закончить, как появился Рено. Он сердечно поздоровался со мной, и во время нашей беседы я задавался вопросом, знает ли он уже о моей очередной оплошности; по его ясному взору я определил, что он еще не в курсе. В какой-то миг Рено поинтересовался:

— О конкурсе уже что-нибудь известно?

— Скоро состоится, — ответил я. — Зимой. Заявку уже отправили в ректорат.

Рено не спросил меня, какую именно заявку отправили, но вновь предложил свои услуги в качестве члена комиссии; он также пообещал мне дать свое резюме для участия в конкурсе.

— Между нами: не теряй времени на составление нового, — посоветовал он. — Подойдет и мое. Все резюме одинаковы: копии чужих резюме или копии копий. Никогда ничего оригинального.

Наверное, после всего, что пришлось пережить, я еще как-то держался, а, может, печаль и смирение возвращают человеку способность иронизировать; во всяком случае я сам удивился, услышав свой голос:

— Например, резюме Менендеса Пидаля.

— Да, резюме Менендеса Пидаля, — согласился Рено с улыбкой. — Ладно, я пошел.

Вскоре я отправился к Игнасио и обнаружил его в кабинете; он собирал портфель. Бенальу уже ушел.

— Пойдем, — произнес Игнасио, закрывая портфель.

Идя по коридору, мы беседовали о диссертации Бенальу и у выхода с кафедры столкнулись с Алисией. Игнасио поздоровался:

— Привет, красавица, как дела?

— Хорошо, — ответила Алисия и спросила меня: — Ты ходил к деканше?

— Эта женщина — опасная сумасшедшая, — заверил Игнасио. — На тебя она тоже наорала?

— Нет, — ответил я. — Тут другое дело. Я говорил с ней сегодня утром. Я потом тебе расскажу, Алисия, ладно?

Алисия, пожав плечами, удалилась.

Спускаясь по лестнице, Игнасио прокомментировал:

— Какая она прелесть, правда?

Я ничего не сказал. Помолчав, тоном человека, только что пришедшего к безошибочному и все объясняющему умозаключению, Игнасио добавил:

— И, кроме того, не будем себя обманывать: она готова лечь в постель в любой момент. А теперь ты мне скажи, какой красавец не поддается на ее чары? — Выходя из прострации, он вдруг с неподдельным интересом спросил: — Слушай, а что там у тебя с деканшей?

— Ничего, — ответил я. — Неважно.

Часть третья

В стране чудес

1

Вот уже больше месяца я пишу эту историю, выдуманную, но правдивую, эту хронику ложных истин и подлинных обманов. Я много раз думал (пытаясь объяснить самому себе состояние полнейшего уныния, поглотившего меня, когда я понял, что навсегда потерял женщину, которую я любил, но не добился этим женщины, которую так долго желал), что длительная совместная жизнь двоих людей, кроме всего прочего, создает некую неощутимую, но могущественную зависимость друг от друга. Я говорю себе, что эта железная связь крайне редко основана на любви — чувстве, в лучшем случае длящемся столько, сколько длится видение (так говорил Ларошфуко и так повторяет Марсело, и это правда: любовь подобна призраку, все о ней говорят, но никто не видел); вопреки обычному мнению, она основана и не на страхе одиночества, ибо по существу мы всегда одиноки. Нет: наиболее вероятным представляется, что в основе этой зависимости лежат узы, на первый взгляд незаметные, но обладающие гигантской властью; их природа загадочна, их смысл и цели неведомы, и мы не можем их контролировать, поскольку они подчиняются не нашей воле или какому-нибудь известному закону, а случайной химической реакции при взаимодействии двух различных самобытных сущностей. Эти узы становятся знаковой системой, обладающей относительной автономией по сравнению со знаковой системой, составляющей реальность, и, видимо, не менее сложной; в любом случае, она является (как аквариум для живущей в нем рыбки) своего рода экосистемой, миром в миниатюре, имеющем свои правила, ограничения и защиту. Управляется она ласковыми именами, которые только в интимном общении не кажутся смешными, и словечками, имеющими скрытый смысл, и обрастает, как ежик иголками, повседневными сложностями и обязанностями, также представляющими собой ритуал, церемониями и жестами, привычками и прочими тайными формами сообщничества. Удивительно, что, пока длится совместная жизнь, мелкое, но постоянное раздражение от этих уз кажется неким добровольным взносом, который следует платить, чтобы утвердиться в браке, как в доме, построенном на свой вкус, с разумной степенью комфорта и уюта; но когда совместная жизнь рушится, звериная тоска и чувство незащищенности превращают эти узы в условие sine qua non[24] брака, и они перестают расцениваться как постылый взнос, а оборачиваются самыми любимыми местами твоего дома и сулят превратиться в источник безмерного счастья в будущем. Вероятно, поэтому значительно труднее, чем без любимого человека, бывает обходиться без этих уз, без этой знаковой системы, без этого мира в миниатюре, и невозможно не испытывать при этом острого ощущения сиротства, беззащитности и удушья, какие наверняка чувствует рыбка, вытащенная из аквариума.

Верно лишь то, что мне было безумно трудно приучиться жить без Луизы; и поскольку человеку свойственно тосковать по тому, что он потерял, то я долго скучал по Луизе. Ужасно. С той же слепой силой, с какой Ричард Венли в «Женщине с картины» скучает по своему мирному домашнему очагу университетского преподавателя, с женой и детьми, пытаясь тем временем отделаться от трупа убитого им человека и от воспоминания о проклятой дождливой ночи, когда запретная страсть к вымышленной женщине ввергла его в пучину кошмара, или же как несчастный Крис Кросс в «Алой улице» скучает по лживой и любимой женщине, убитой им в порыве отчаяния от унижений и презрения. Кросс почти сходит с ума от угрызений совести, но его угрызения совести отчасти оправданы: в конце концов он убил женщину и позволил приговорить к смерти человека, сутенера своей любимой, заведомо зная, что тот невиновен. Венли тоже страдает от угрызений совести, но в его случае подобные муки не столь очевидно вызваны его действиями. Я хочу сказать, что Венли убил не из жажды мести, не в порыве ненависти или отчаяния, как Кросс, а в целях самозащиты, чтобы его самого не убил безумец, вломившийся в дом женщины с картины, пока он находился там. Виновен ли человек, совершивший убийство в целях самозащиты? Или можно сказать иначе: виновен ли человек, совершивший убийство, но не имевший желания убить, или человек, нанесший зло, но не желавший этого? Кто-то скажет, что пока есть угрызения совести, есть и вина; это правда: важно не то, виновен ли человек, а то, чувствует ли он себя виновным. Кросс виновен и ощущает себя виновным; Венли лишь ощущает себя виновным (и поэтому не звонит ни в полицию, ни своему другу окружному прокурору, а прячет в лесу труп незнакомца), но для его совести этого довольно, чтобы также стать виновным: перед семьей, перед друзьями по клубу, перед самим собой. Раскаяние Кросса никогда не прекратится, и поэтому оно безысходное и опустошающее; напротив, пробуждение от кошмарного сна чудесным образом кладет конец раскаянию Венли. В то время мне так же, наверное, хотелось бы заслужить подобное скромное чудо и проснуться, обнаружив, что все это был лишь сон; но так не случилось, и, хотя сейчас я уже в состоянии думать, что по сути в нашей истории не было виновных, все же мне понадобились многие месяцы, чтобы избавиться от раскаяния, что я потерял Луизу, превратил в руины наш брак и заставил ее лишиться ребенка, бывшего также и моим сыном. У памяти свои законы, и удивительно, как я понимаю сейчас, вспоминая и записывая те события, что тогда я часто вспоминал историю Ричарда Венли и в особенности Криса Кросса (по-английски cross означает «крест», и бедный слесарь и несостоявшийся гениальный художник — это еще один распятый на кресте Христос), и в минуты тоски мне было очень легко согласиться с тем, что я разрушил свою жизнь и жизнь Луизы тоже, и поэтому, наверное, такую же или даже большую боль, чем отсутствие Луизы, мне причиняла невозможность поговорить с ней, невозможность объяснить все ей и себе, у меня не было даже шанса избавиться от гнетущего груза вины и угрызений совести. В течение первых недель моего одиночества я несколько раз пытался связаться с ней по телефону, но безуспешно. От ее матери, все это время убеждавшей меня звонить Луизе и подбадривавшей меня (по непонятной причине мне это досаждало), я вскоре узнал, что Луиза вышла из больницы, находится дома у тещи и полностью оправилась после аборта; от тещи я также узнал, что по причинам, которые она не пожелала объяснить, но которые я легко мог себе представить, Луиза наотрез отказывалась говорить со мной. Это меня огорчало. Тоска вогнала меня в какой-то ступор, и, чтобы освободиться от нее, я пытался не думать о Луизе и избегал всего, что могло о ней напомнить. Естественно, это была бесплодная уловка, и, возможно, я знал это заранее: мне было хорошо известно, что если влюбленному человеку все напоминает о любви, то несчастному человеку все напоминает о его несчастье.

Весьма умеренным успехом увенчались мои усилия вернуться к нормальной жизни. Я почти не работал: незаметным образом оттягивал составление резюме к конкурсу и окончательное редактирование статьи по «Воле», поскольку был не в силах взяться ни за то, ни за другое и вообще не мог сосредоточиться ни на чем серьезном. Целыми днями я читал романы и свежие газеты, смотрел телевизор, ходил в кино, пил, курил и спал; я превратился в прилежного завсегдатая вечеринок в «Оксфорде». Начало учебного года внесло видимость порядка в хаос лени и тоски, заполнявший мои дни, и порадовало меня иллюзией какого-то начала, позволяя думать, что это отправная точка новой фазы моей жизни, чей смысл я не мог угадать, но был уверен, что она не может быть хуже той, которая осталась позади. Однако иллюзия продлилась недолго: вскоре я обнаружил, что ходить три раза в неделю в университет, готовиться к занятиям, проводить их, присутствовать на собраниях, разговаривать с коллегами, старательно избегать Льоренса и деканшу, обедать с Марсело и Игнасио — все это означало снова впасть в рутину, отчасти снова возвращавшую меня к той жизни, которую я вел до встречи с Клаудией, и это возвращение, именно потому, что было частичным, вновь вызывало у меня угрызения совести и ощущение вины, а также тоску и желание, точно таким же образом, как, наверное, испытывает тоску, и желание, и вину, и угрызения совести рыбка, если ее кладут в аквариум только на такое время, чтобы она не умерла, жестоко продлевая тем самым на неопределенный срок ее агонию.

В один октябрьский день, вскоре после начала занятий, случилось нечто неожиданное. Вероятно, была пятница, потому что в этот день я обычно не обедал в Сант Кугате в обществе Марсело, или Игнасио, или — крайне редко — какого-нибудь другого коллеги, а ходил есть один в «Лас Риас». Помнится, что утром, когда я выходил из аудитории, Алисия сообщила мне долгожданную новость: видимо, деканша собралась отправить ректору докладную с требованием применить ко мне дисциплинарное взыскание. (На самом деле я лукавлю, говоря, что долго ждал этого известия: действительно, в ближайшие дни, последовавшие за моим бесполезным посещением кабинета деканши, я ждал этой докладной скорее со смирением, чем со страхом, но, поскольку написание докладной неожиданно откладывалось, а деканша при этом меня не вызывала и никто больше об этом случае не упоминал, то по прошествии времени я начал лелеять надежду, что, подобно Клаудии и в отличие от Луизы, деканша сможет забыть и простить. Новость, сообщенная Алисией в то утро, меня разочаровала и заставила признать, что, как я и предполагал интуитивно, деканша значительно больше походит на Луизу, нежели на Клаудию, потому что если Клаудия поступала почти всегда, соотносясь лишь с настоящим, и была неспособна связать его ни с тем, что было, ни с тем, что будет, то Луиза и деканша вели себя расчетливо, одним глазом поглядывая в прошлое, а другим — в будущее. Наверное, в отличие от Клаудии, но подобно деканше, Луиза тоже была — только сейчас я это понял — персонажем судьбы). Вроде бы Алисия меня заверила, по-моему, просто чтобы успокоить, будто Марсело пытается отговорить деканшу посылать докладную, хотя мне Марсело этого не сказал. Во всяком случае в середине дня у меня дома зазвонил телефон; сняв трубку, я едва не лишился дара речи от изумления. Это была Клаудия.

— Томас? — переспросила она, потому что я не смог отреагировать.

Признаюсь, я испытывал искушение повесить трубку: не от злости, а от растерянности.

— Да, — удалось мне наконец вымолвить после паузы. — Это я, Клаудия.

— Привет, — сказала Клаудия, возможно, так же смутившись, как и я. — Как дела?

— Хорошо, — солгал я. — А у тебя?

— У меня тоже хорошо.

— Я рад, — снова солгал я.

Вновь возникла пауза. Чувствуя, что больше не выдержу, я прервал ее:

— Ты звонишь по делу?

— Нет-нет. Я звоню только, чтобы узнать, как ты поживаешь, и потому, что да ладно, прямо и не знаю, — заколебалась она, — мне пришло в голову, что вдруг ты захочешь встретиться и поболтать?

С поразительным прямодушием я решил выплеснуть в одном-единственном вопросе злобу, копившуюся целый месяц:

— Ты что, снова ушла от мужа?

— Нет, — ответила Клаудия спокойно, не придав значения моей жестокости, словно ничто сказанное мной не могло ее обидеть, или же словно она была готова принять любой упрек с моей стороны. — Да нет, просто я тут думала эти дни. Знаешь? Мне кажется, я с тобой обошлась не слишком красиво.

— Ты обошлась со мной прекрасно, — произнес я с запоздалой гордостью, одновременно польщенный и уязвленный сочувствием Клаудии. — Тебе не за что просить прощения. Это всего лишь недоразумение.

— Именно поэтому, — подчеркнула она. — Мне бы хотелось прояснить его.

— К чему? Нет никакой необходимости.

— А мне кажется, что есть.

Она выдержала паузу.

— Не ради тебя, Томас, а ради меня.

Я сознался:

— Не понимаю.

Клаудия так и не объяснила мне, или я не понял, для чего она хотела поговорить со мной, но она с удивившим меня пылом продолжала настаивать на нашей встрече. Тем временем я размышлял и, кажется, пришел к выводу, что Клаудия сможет истолковать мое упрямое нежелание увидеться с ней как страх снова оказаться вместе, а поскольку я решил, что и так уже достаточно продемонстрировал свою слабость, то поспешил убедить себя в том, что с гарантией смогу выдержать свидание без ущерба для себя; даже возможно и то, что мое неисправимое тщеславие и жалкая сиротская чувствительность заставили меня вообразить некую невероятную сцену примирения. Вследствие всего этого я, в конце концов, с тайной радостью согласился встретиться с ней.

Мы назначили свидание на понедельник. Клаудия спросила:

— Пообедаем?

— Ладно, — произнес я, непроизвольно и с некоторым разочарованием размышляя, что понятие «обед» подразумевает меньше галантных коннотаций, нежели понятие «ужин». — А где?

— Где хочешь, — ответила Клаудия. — Сам выбирай.

Я не сомневался ни минуты.

— Давай пойдем в «Бомбей», — предложил я, словно кто-то подсказал мне на ухо эту блестящую идею. — Это новый ресторан.

— Отлично, — согласилась Клаудия. — А где он находится?

Не колеблясь ни минуты, я вспомнил:

— На улице Сантало, рядом с Виа Аугуста, — по правде, я всегда любил блеснуть эрудицией, но полагаю, что в данном случае не по этой причине я добавил: — Мне говорили, что это приятное местечко. И кухня очень хорошая.

2

Я провел выходные, пытаясь победить тоску и не дать воли фантазиям, пробужденным звонком Клаудии и близостью нашего свидания, и в понедельник, задолго до назначенного времени, я явился в «Бомбей». Это оказался ресторан в колониальном стиле, будто кадр из фильма по какой-нибудь книжке Киплинга или Форстера, с обшитыми светлым деревом стенами, с бамбуковыми столами и стульями, с картинами, изображавшими сценки из индийской жизни (слоны с наездниками в тюрбанах, вылезающий из травы бенгальский тигр, желто-полосатый и загадочный, реки и улицы, запруженные беспорядочной мешаниной людей и коров), с официантами, одетыми в просторные белые рубашки из хлопка, передники и шаровары.

Я уселся у окна за один из немногих свободных столиков. Прикурив сигарету, я заказал пива, и пока я пил, на улице начался дождь, вначале робкий, но затем усилившийся. Я старался отвлечься от напряженного ожидания, глядя на ливень, без единой мысли в голове, находя утешение в том, как тяжелые капли торопливо скользят по оконному стеклу. Я подозвал официанта, чтобы заказать второй бокал пива, когда появилась Клаудия, в темно-зеленом плаще, с блестящими от дождя волосами.

— Извини, что опоздала, — сказала она. — Ты давно ждешь?

Она не дала мне ни ответить, ни встать: наклонившись. Клаудия запечатлела два дежурных поцелуя на моих щеках, и все то время, пока она снимала плащ, и стряхивала капли воды, и приглаживала волосы пальцами, и усаживалась напротив меня, она говорила о дожде и о том, как неприятно в такую погоду ехать на машине по городу.

— Прости, Клаудия, — прервал я ее, поскольку официант стоял в ожидании у стола. — Я хочу заказать еще пива. Ты что-нибудь будешь?

Клаудия попросила мартини.

— Слушай, а здесь неплохо, — высказалась она, когда официант ушел, обводя помещение излишне восторженным взглядом. — Откуда ты о нем узнал?

— Один приятель рассказал, — сказал я. — Ресторан только недавно открылся.

— Мне тут нравится, — настаивала Клаудия. — А как тут кормят?

Разговор зашел вначале о совершенно безобидных вещах. Мы обсудили меню, сделали заказ, и Клаудия начала рассказывать мне о своей работе, вроде бы у нее все шло отлично, потому что ей удалось подписать контракт на серию репортажей для какого-то модного журнала. Я помню, что пока слушал ее, с трудом мог скрывать свое напряжение, пытаясь сосредоточиться на пиве и сигаретах и скользя взглядом по стеклу, усеянному каплями дождя; в какой-то момент я сказал себе, что Клаудия то ли непроизвольно, то ли специально говорит со мной тоном, которым могли бы говорить двое старых друзей, старающихся продлить дружбу, и поскольку продолжать общение все же менее хлопотно, чем прерывать его, то время от времени они встречаются и обедают вместе. Удивительно, что это открытие, едва я его сделал, вначале разозлило меня, но тут же наполнило неожиданным ощущением покоя, позволило перестать избегать взгляда Клаудии, и я нашел утешение в непривычном, хоть и запланированном удовольствии от совместного обеда.

Мне кажется, что человеку никогда не дано до конца узнать самого себя. Причина этого, вероятно, не слишком сложна. Мы считаем, что в нас только один человек, но нас множество: по меньшей мере в нас продолжают существовать все те, кем мы были прежде. Прошлое живет в настоящем; довольно лишь предлога, пусть даже самого незначительного или банального, чтобы оно вновь расцвело: чтобы мы вновь стали теми, кем были. Поэтому, пока я слушал Клаудию, и несмотря на то, что я узнавал все вместе и каждую в отдельности черточку, навсегда запечатленную в моей памяти (бездонную синеву глаз, четкий и пленительный рисунок полных губ, блестящая свежая кожа, хоть слегка и потускневшая, бескомпромиссная чернота волос, простой контур носа, изящество и энергичность мимики, напоминающей птицу, от природы низкий глубокий голос), я почувствовал, что вижу ее впервые. В каком-то смысле это так и было: первый раз на Клаудию смотрел человек, в которого я превратился за те пятнадцать лет, когда ее не видел; уже не тот влюбленный подросток, знакомый ей всю жизнь, что столкнулся с ней по воле судьбы однажды вечером в конце августа у дверей в кинотеатр «Касабланка». И, само собой, не были одним и тем же человеком девушка, в которую я столько лет был влюблен, и женщина, встреченная мной у «Касабланки», та, что едва ли месяц тому назад пренебрежительно вышвырнула меня из своего дома; или, возможно, правильнее было бы сказать, что это был один человек, но при этом совершенно разные люди. Наверное, поэтому, и еще потому, что я, пока ее слушал, внезапно меня настигло осознание непоправимой ошибки, и мне показалось вдруг невероятным, что я мог вновь влюбиться в Клаудию и из-за нее покинуть Луизу и ребенка, растущего в ее чреве, ведь это был и мой ребенок тоже, словно все случившееся было сном или некоей прочитанной, забытой, а потом смутно всплывшей в памяти историей. Однако, поскольку я решительно намеревался получить удовольствие от обеда, или потому, что не позволил злости затуманить мне мозги, эта мысль не смогла восстановить меня против Клаудии.

— Ты не спрашиваешь, почему я тебе позвонила, — вдруг произнесла Клаудия, пока мы ждали горячее.

— Ты мне сказала это по телефону, — напомнил я ей. — А я тебе сказал, что не надо ничего объяснять.

— Скажи мне одну вещь, Томас, — она вынудила меня поднять глаза от тарелки и увидеть просьбу о прощении в ее глазах, — ты сердишься?

Я ответил вопросом на вопрос:

— Думаешь, я бы пришел сюда, если бы сердился?

После паузы я добавил:

— Прежде сердился, а сейчас нет.

— Ты серьезно?

— Конечно, — солгал я. — С чего бы мне сердиться?

— Я бы, наверное, на твоем месте злилась. В последний раз, когда мы виделись…

— Было неплохо, — прервал я ее.

Искренняя улыбка смягчила слегка наигранное печальное выражение, омрачившее ее лицо в начале нашего тяжелого разговора.

— Да, — произнесла она. — Было неплохо.

С благодарностью приняв мою уловку, позволившую перевести разговор на другую тему, все с той же улыбкой она сформулировала фразу, начавшуюся как комментарий и превратившуюся в вопрос:

— В любом случае, я не поняла, какого черта вы все там делали.

Очень тщательно, аккуратно подбирая слова, я поведал ей о случившемся. С самого начала до самого конца. Не опуская ни одной смешной и гротескной подробности, ни одной каверзной или забавной случайности, позволившей мне впасть в заблуждение. Почти жестоко, словно в попытке убедить себя, что не я был главным действующим лицом в этой истории, словно стремясь навсегда от нее освободиться. На самом деле, пока я говорил, я вдруг понял, что до сих пор никому не рассказывал о тех событиях; рассказ этот отвлекал меня, отстранял от них и доставлял облегчение; я осознал, что это единственный способ попытаться во всем разобраться.

Мы хохотали в голос над этой историей, как над чем-то случившимся давным-давно, что уже никого не может всерьез огорчить. В свою очередь Клаудия поведала мне о событиях тех дней, прекрасных для нее и ужасных для меня, когда я считал ее мертвой: выходные вместе с сыном и родителями в Калейе, неожиданное появление мужа, долгожданное примирение (в глубине души она все время надеялась), счастливое продолжение отпуска в отеле в Арени де Мар, превратившееся во второй медовый месяц (муж при этом ездил на свою работу в Сант Кугат), и, в завершение, возвращение в Барселону на два дня позже, чем планировалось.

— Довольно впечатляющее возвращение, — уточнила она. — Следует это признать.

— Можно было бы придумать нечто еще более эффектное, — заверил я. — Но это уже сложно.

Мы опять рассмеялись. Потом мы вновь поговорили о Марсело и Игнасио, о муже Клаудии, о портье. В какой-то миг я вспомнил о ящике с инструментами, забытом Игнасио в доме Клаудии, и спросил, забрала ли она его. Выяснилось, что нет; она предположила, что ящик остался у портье, и пообещала забрать его и позвонить мне, чтобы я за ним заехал. (Как я уже предполагал к этому моменту нашей встречи, Клаудия так никогда и не позвонила. В последний раз, когда я видел Игнасио, он все еще спрашивал меня об инструментах, подаренных его отцом.) Затем, чувствуя себя обязанным сделать это, я задал вопрос о ее муже.

— Полагаю, с ним все в порядке, — ответила она. — На самом деле, я его редко вижу.

Я недоуменно поднял брови, и Клаудия со смущенно-ироничной улыбкой объяснила:

— Мы снова разошлись.

Именно в этот миг я ощутил, как поднимается к горлу весь яд, накопившийся во мне с той уже далекой сентябрьской ночи, когда Марсело и Игнасио почти волоком тащили меня из квартиры Клаудии, вся злость против нее, с трудом подавляемая с начала нашего свидания в «Бомбее», которую я решил сейчас разом, с холодной беспощадностью и с чувством ничем не омраченной радости от продуманной мести, выплеснуть на нее, поведав о своей встрече с ее мужем в ресторане «Касабланка» в Сант Кугате, когда я обедал с Марсело и деканшей, а он охмурял блондинку с роскошными ресницами и невероятным взглядом. Потому что к тому времени я уже понял, что эта интрижка мужа Клаудии имела место непосредственно после того, как они решили попытаться склеить свой брак: судя по рассказу моей подруги, примирение состоялось где-то между понедельником и средой той злосчастной недели, а свидание мужа с блондинкой из «Касабланки» (я помнил это отчетливо) произошло во вторник. Я уже собирался вслух поведать о шашнях этого бабника, когда внутренний голосок прошептал мне: «Слушай, а ведь речь-то идет о тебе». Я прикусил язык, и в этот момент, словно вдруг по воле судьбы сложились все части головоломки, осознал невероятное совпадение: я встретился с Клаудией в кинотеатре «Касабланка», а через несколько дней в ресторане, тоже называвшемся «Касабланка», я встретил ее мужа, и, не переставая удивляться, я понял, что эти двое неверных супругов составляли некую симметрию, чьей осью, очевидно, являлся я, поскольку Клаудия изменила мужу вскоре после нашей с ней встречи, а вскоре после моей встречи с мужем Клаудии он наверняка изменил ей. Действительность лишена дара речи, но не совпадения: быть может, совпадения и есть та форма, которую принимает действительность, когда хочет быть красноречивой, когда ей нужно нам что-либо сообщить; плохо то, что мы никогда не знаем, что именно она хочет нам сказать. Подобные мысли проносились в моей голове в тот миг, и вероятно, поэтому, и поскольку в тот миг мне наконец показалось бессмысленной жестокостью рассказывать Клаудии о неверности ее мужа, я отказался от бесполезной сладости мести и после паузы лишь промолвил:

— Мне очень жаль.

— Не жалей, — ответила Клаудия с какой-то ироничной печалью. — На этот раз ушла я. Ладно, на самом деле я думаю, что именно это и собиралась тебе сказать.

— Что ты собиралась мне сказать?

Словно разговаривая сама с собой, она произнесла:

— Что человек всегда желает того, чего у него нет. Особенно, если раньше оно было.

И добавила:

— А вот чего я не знала раньше, так это что когда человек получает желаемое, то оно уже совсем не то. Это как зажигать потушенную сигарету: вроде и сигарета та же, а вкус совсем не тот.

Я прекрасно понимал, что Клаудия пытается сказать мне; тем не менее, я вымолвил:

— Честно говоря, Клаудия, я не улавливаю.

— Это неважно, — произнесла она, словно стремясь закончить разговор.

Подошел официант: мы заказали кофе; мы заказали виски. Клаудии наконец удалось заправить за ухо прядь волос, падавшую ей на правый висок (слева волосы удерживала синяя заколка), и с доверительной улыбкой она продолжила:

— Важно то, что было здорово увидеться снова, правда?

— Да, — согласился я.

— А обо всем остальном лучше забыть, — заявила она. — Если я причинила тебе зло, мне очень жаль. Честно. Мне кажется, не знаю… Мне кажется, что всегда больше всего зла причиняешь тем, кого больше всего любишь.

Я подумал, что эта сердобольная мысль — весьма слабое утешение для страдальца, и хотя знал, что Клаудия сказала так, чтобы меня утешить, прекрасно понимая, что в нашем с ней случае это неверно, тем не менее я подумал о Луизе и подумал, что это правда, но Клаудия не дала мне возможности вставить слово.

— Что касается меня, тебе, наверное, может показаться глупым, но для меня это было очень важно, — продолжила она. — Я имею в виду то, что мы встретились.

Принесли виски, и мы, словно желая тостом обметить конец или же начало чего-то, чокнулись стаканами и отпили по глотку. Попивая виски, я почти со стыдом вспоминал тосты, которыми пытался соблазнить Клаудию накануне нашей бурной ночи в постели, и они показались мне столь далекими и чуждыми, словно я читал о них в какой-то книге или же видел в фильме.

— Когда мы встретились, я сказала тебе, что уже пережила психологическую травму после развода. Ясно, что это была ложь. Знаешь, я тогда не верила, что могу опять понравиться другому мужчине. Нет, правда, — подчеркнула она, поскольку тщеславие красивой женщины, видимо, заставило ее предположить, что я стану возражать. — Я в это не верила. Мне было очень плохо. Наверное, поэтому, и еще потому, что я считала, будто до сих пор его люблю, в душе я хотела вернуть Педро.

— И, кроме того, потому, что человек всегда желает того, чего у него нет, — докончил я. — Особенно, если раньше оно было.

— Точно, — согласилась она неспешно, одобряя удовлетворенной улыбкой то неожиданное чувство взаимопонимания, которое вдруг возникло между нами после моих слов. — Если бы не ты, мне бы долго еще пришлось свыкаться с мыслью, что я могу нравиться другим; или, что то же самое, будто я еще могу нравиться себе самой. В некотором смысле ты вернул мне уверенность в себе.

Определенно испытывая неудобство от того, что после всего, что произошло, из меня пытаются сделать своего рода лекарственный отвар с чудодейственным целебным эффектом, а также, бог его знает, потому, что в словах моей подруги я вдруг учуял коварный жаргон психоаналитика, я всеми силами постарался помешать нашей беседе соскользнуть в опасные дебри психологии, куда виски неодолимо тянуло Клаудию, и без особых церемоний прервал ее, брякнув первое, что пришло в голову:

— Наверное, я вернул тебя в юность.

— Наверное, — согласилась Клаудия. — Но лишь на несколько часов.

Теперь я превратился в резонера.

— Пусть так, — произнес я и продекламировал: «J'avais vingt ans. Je ne lasserai personne dire que c'est le plus belle age de la vie».[25]

— Вижу, ты изрядно обновил свой арсенал цитат, — улыбнулась Клаудия. — Это откуда?

— Из Поля Низана, — сказал я. — Тебе понравилось?

— Чудесно, — произнесла она. — И это правда.

— Это чудесно потому, что это правда, — высказался я, вдохновленный уверенностью, что уже переживал однажды этот миг, или же видел его во сне. — У нас короткая память: человек хочет вернуться в юность лишь тогда, когда она уже прошла. Потому что на самом деле, это ужасное время, и все говорят, что были очень счастливы, хотя в действительности были крайне несчастны.

Словно собираясь произнести новый тост, я приподнял стакан с виски и почти весело заключил:

— Так что к чертовой матери юность!

Мы продолжали болтать, пока наши стаканы не опустели. Я не помню сейчас, о чем шла речь, но точно помню, что временами чувствовал себя счастливым и умиротворенным, словно мне удалось скинуть с плеч воображаемый тяжкий груз. И почему-то я вспоминаю, что, попросив знаками счет у официанта и пребывая в некоей эйфории от виски и от приятного разговора, я объяснил Клаудии, откуда я узнал про «Бомбей». Когда официант появился со счетом, я повторил ему эту историю.

— Знаете, как я узнал об этом месте? — спросил я, забавляясь. — Кто-то звонил мне три раза домой и спрашивал про него. И даже дал мне адрес. Смешно, правда?

Официант, светлоглазый смуглый юноша, похожий на индуса или марокканца, но явно уроженец Андалусии (почему-то мне показалось, что он только что пришел в ресторан и устроился на работу), взглянул на меня чистосердечным взором и, опасливо оглянулся по сторонам почти пустого ресторана.

— Не верьте в это, сеньор, — прошептал он на чистом и изысканном испанском. — Между нами: это новый вид маркетинга. Очень дешево и очень эффективно. Вначале люди сердятся, но в конце концов заглатывают наживку. Поверьте мне: сбоев не бывает.

Я расплатился, и мы вышли.

Дождь продолжался, но на изломанном горизонте улицы солнце прорвалось сквозь клочок сияющего чистейшего неба, предвещая ясный вечер. Клаудия раскрыла зонт, а я поднял воротник пиджака. Мне было холодно.

— Ты на машине? — спросила Клаудия.

— Нет.

— Хочешь, я подброшу тебя куда-нибудь?

— Не надо, — ответил я. — Я возьму такси.

Клаудия настояла, чтобы подождать такси вместе. Мы ждали молча, в полной уверенности, что нам нечего больше сказать друг другу, и находя утешение в легкой печали дождя, стучащего по асфальту, в отвесно падающих кротких тонких струйках, и, помнится, пока мы старались укрыться от этого дождя, напоминающего юность, — потому что в юности все любят страдать, — в моей голове всплыл мотив, и я чуть было не стал напевать «Лестницу в небо», старую песню «Led Zeppelin» (я за столько лет успел ее забыть, но вспомнил и напевал, принимая душ дома у Клаудии, пребывая на верху блаженства, мои пальцы еще хранили запах ее тела) — старая прекрасная песня моей молодости, столь любимая в то время, когда я был влюблен в Клаудию, и которую я после многих лет снова услышал в «Оксфорде», где, маясь в тоске и страхе в обществе Игнасио и его анахронической компании умных и счастливых людей, я ожидал спасительного появления Марсело, точно так же, как сейчас я ждал появления такси; мной овладевала безутешная и беспричинная грусть, а в мозгу беспорядочно проносились, подобно бабочкам в комнате с открытыми окнами, умиротворенные стайки мелодий и слов, и я не помнил или не знал, откуда они взялись, когда смотрел на печальный осенний дождь, «Il pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville»,[26] и темное небо полыхало сквозь трещины золотом и лазурью, пока наконец нам не удалось поймать такси.

— Ладно, — сказала Клаудия. — Пока, Томас.

— Да, — сказал я. — Пока.

Она приблизилась, прикрыв меня зонтом, посмотрела серьезным прозрачным взглядом, мягко поцеловала в губы. Я отстранился, не глядя на нее, открыл дверцу такси и, залезая внутрь, обернулся. Клаудия стояла под зонтом, будто чего-то ожидая, и мятый плащ защитного цвета скрывал ее по-прежнему девичий силуэт; мне показалось, что ее губы изогнулись в слабой улыбке. И меня охватило предчувствие тоски, словно я уже не видел Клаудию, а вспоминал ее. Поскольку я знал, что никогда больше ее не увижу. И запомню ее такой навсегда.

3

За всю осень я так и не встретился с Луизой. Она мне не звонила, не писала, не предпринимала никаких усилий еще как-нибудь связаться со мной; правда, и я тоже довольно быстро отказался от попыток звонить домой ее матери, отчасти поняв, что это бесполезно, отчасти желая сохранить хотя бы остатки уязвленной гордости. (За все это время Луиза единственный раз подала признаки жизни, и весьма неожиданным образом. Однажды после обеда в «Эль Месон» вместе с Марсело, Игнасио и Бульнесом, вернувшись домой, я обнаружил на столе в гостиной записку: «Мы забрали кое-какие нужные вещи. Все остальное пока не к спеху. Луиза». Я не обратил внимания на слово «мы»; я даже не стал звонить домой теще и выяснять причины этого подпольного визита, хотя меня разозлило, что Луиза вошла без спроса в дом, за который она уже давно перестала платить, и что ей даже не пришло в голову оставить вместе с запиской ключи, с помощью которых она попала в квартиру.) Во всяком случае я постепенно начал привыкать жить без нее. Труднее было справляться с чувством раскаяния и вины, и молчание Луизы, как безмолвное обвинение, его лишь усугубляло.

В университете мои дела шли из рук вон плохо; в течение трех месяцев агонии каждая неделя стремилась внести свою лепту в обуревавшие меня страх, уныние и тоску. Несмотря на горячее заступничество Марсело, в результате чего, как мне кажется, он рассорился с деканшей, она все же отправила в ректорат обещанную докладную про мои нарушения дисциплины на июньских и сентябрьских экзаменах. На меня завели дело и послали комиссию под председательством проректора по преподавательскому составу, чтобы разобраться в случившемся. Три раза мне пришлось отчитываться перед этой комиссией; я даже не хочу вспоминать эти заседания: они были, мягко говоря, унизительными. (Любой, кто оказывался в подобной ситуации, будет менее лаконичен, чем я, и наверняка сможет подробно и в красках дополнить мои впечатления.) В качестве свидетелей перед комиссией фигурировали сама деканша, несколько профессоров — среди них Марсело, — несколько преподавателей, заведующий отделением, замдекана по учебной работе и представитель от студентов. При нормальных обстоятельствах комиссия работала бы медленно, с бюрократической неповоротливостью, свойственной подобного рода делам, а окончательный вердикт — по самым пессимистическим подсчетам он был бы оглашен не раньше начала следующего учебного года, а по самым оптимистическим мог затянуться настолько, что до этого успело бы состояться мое предполагаемое переизбрание, — ограничился бы только строгим выговором в письменной форме, который, в сочетании с заведенным на меня делом и адскими мучениями во время разбирательства, что само по себе являлось позором, показался бы комиссии и ректорату более чем суровым наказанием для нарушителя порядка и более чем серьезным предупреждением для тех, у кого появится охота последовать его примеру. Однако, к сожалению, обстоятельства, в которых развивались события, отнюдь не были нормальными. Кажется, я уже упоминал (а если нет, то сделаю это сейчас), что с середины сентября, когда прошел слух, что правительство готовит проект закона, предусматривающий, среди всего прочего, значительное повышение оплаты образования, в университете началось брожение; во всяком случае, когда в октябре правительство представило проект в парламент, волнения выплеснулись через край, и всю страну захлестнула неукротимая волна студенческих забастовок и демонстраций. Студенты Автономного университета, с учащимися филологического факультета во главе, усилили наступление на правительство давлением на собственный университет и, не удовлетворившись требованием снижения оплаты, начали яростно выступать против низкой квалификации преподавателей и их неявки на занятия. Некоторые последствия этого вдохновенного порыва отстоять свои права (захват здания ректората и нескольких факультетов, стычки с полицией, переговоры ректора с представителями студенчества) неделями не сходили со страниц газет; другие же, напротив, не удостоились печатного слова, и среди них тот факт, что комиссия, изучающая мое дело, быть может, под давлением ректората, или же под властью сложившихся обстоятельств до предела ускорила свою работу, так что в начале декабря разбирательство было завершено. Вскоре я получил окончательное заключение, подписанное проректором по преподавательскому составу и другими двумя членами комиссии, и заверенное ректором. Оно было довольно пространным и подробным, а в последнем параграфе мне сообщали, что в конце учебного года университет расторгает контракт со мной.

— Они совсем зарвались, дружище, — сказал Игнасио, когда однажды вечером во время обеда в «Эль Месон» я сообщил эту новость своим друзьям. — Случались вещи и похуже, и все сходило с рук. Подумаешь, не пришел на один экзамен…

— На два, — поправил его Марсело, чье дурное настроение омрачило его лицо морщинами, как у столетней черепахи.

— Без разницы, Марсело, — произнес Бульнес, который, едва лишь пронесся слушок, что на меня завели дело, позабыл о своих распрях с Марсело (когда-то много лет Бульнес боготворил его, а потом стал обвинять в безответственности и небрежности по отношению к университету) и присоединился к нашим пирушкам в середине недели, в тайной надежде лишить их ореола конспиративности и с ярко выраженным стремлением привнести в них давно позабытый левантийский дух. — Это же самая настоящая дикость! Кто сидит, сложа руки, тот всегда в прогаре. Что нам нужно сделать, так это устроить им скандал почище студенческого. Я завтра же поговорю с Льоренсом и потребую созвать заседание кафедры. Меня послушают: или же кафедра потребует объяснений, или же послезавтра про них будут читать во всех газетах.

— Извини, Пако, но мне кажется, что ты слишком торопишься, — мягко заметил Игнасио, словно сожалея, что приходится возражать Бульнесу. — Я бы, прежде чем угрожать им, постарался пойти законным путем, ведь есть же официальные инстанции, для этого предназначенные…

— Это ничего не даст, — прервал его Бульнес и добавил, обернувшись к Марсело, который курил в ожидании кофе и рассеянно поглядывал на его бороду с застрявшими в ней зернышками риса: — Прямо фашисты какие-то! Единственная инстанция, которую понимает эта публика — сила. Кто громче всех кричит, тот и прав. Ну ладно, вот теперь они обосрутся!

— Ну, не знаю, дружище, — вновь не согласился Игнасио. — Мне все же кажется, что прежде всего Томасу нужно подать апелляцию. А там посмотрим. Так, Марсело?

— Конечно, надо подать апелляцию, — подтвердил Марсело, будто ни минуты не сомневался, что я стану это делать. — Но Пако прав, это ничего не даст. Кстати, я могу попросить тебя об одолжении?

— Все, что угодно, — сияя, объявил Бульнес.

— Тогда почисти бороду, в ней полно риса.

Игнасио хохотал, как дитя, пока Бульнес возил салфеткой по заросшему лицу. Официант подал кофе.

— О чем шла речь? — спросил Марсело.

— О том, что я прав, — отвечал Бульнес со злостью. — О том, что нужно устроить скандал. И чем громче, тем лучше.

— Ах, да, — припомнил Марсело, поборов раскаты громкого кашля и не придав значения агрессивному и пристрастному напоминанию Бульнеса, продолжил разговор, словно мы с ним были наедине: — Подать апелляцию. Это ни к чему не приведет. Ректор ведь зачем-то поставил свою подпись, разве не так? Кроме того, Льоренс является членом апелляционной комиссии. Или, как он говорит, «фелляционной». Но это неважно: апелляцию подать нужно. Tu embolica que fa fort![27] В любом случае самое главное, гораздо важнее, чем протестовать, — это чтобы ты прошел конкурс. Вот здесь они наверняка облажаются: представь, что ты победишь на конкурсе после того, как они вышвырнут тебя за дверь. А ты можешь победить. У нас на кафедре есть люди, готовые тебя поддержать. Игнасио и Пако на твоей стороне. Я на твоей стороне. Твое дело участвовать, и тогда посмотрим, чем все кончится.

Но я не собирался делать ни того, ни другого. Выступать с претензиями перед апелляционной комиссией, как прекрасно знали и Марсело, и Бульнес, и даже Игнасио, было заведомо бесполезно и могло лишь навлечь на меня немилость ректората, и если бы я продолжал упорствовать, могло лишь ускорить расторжение моего контракта, и меня бы выставили за дверь еще до окончания учебного года. Столь же бесполезным для меня являлось и участие в конкурсе. Во-первых, потому, что, как я уже знал к тому времени, документы на участие подали шесть кандидатов; мое резюме, наверное, могло бы составить им конкуренцию, если бы заявка факультета в большей степени соответствовала моим данным, но не в сложившихся обстоятельствах, когда заявлено было место преподавателя широкого профиля, что давало возможность принять участие в конкурсе представителям самых разных специальностей. И, во-вторых, я хорошо понимал, что кроме Марсело, Игнасио и Бульнеса, никто на кафедре не выступит открыто в мою поддержку и тем более на факультете. Я даже не стал советоваться по поводу состава конкурсной комиссии — практика, хотя и противозаконная, но значительно более распространенная, чем принято считать и чем публично признает любая кафедра (двоих из пяти членов комиссии выбирает сам университет; в данном случае выбрали Марсело, потому что деваться было некуда, и Льоренса, под предлогом того, что та же самая комиссия рассматривает кандидатуры на место преподавателя языка, временно занимаемое Еленой Альбанель, и я пребывал в полной уверенности, что какое бы сильное влияние ни оказывал Марсело на Льоренса, он все равно никогда меня не поддержит). Любой, кто представляет себе реальные правила жизни испанского университета, прекрасно знает, что претендовать на место преподавателя, не заручившись заранее согласием самого университета, означает стать жертвой неминуемого провала и, почти всегда, подвергнуться унижению. В моем случае, очередному, плюс к тем, которые я испытал за последние месяцы. Честно говоря, у меня уже не было сил бороться.

4

Именно в ту пору я заметил, что во мне начинают происходить какие-то изменения. Вначале меня это смутило, но постепенно, хотя и не полностью осознавая происходящее, я привык. Вначале я этого не понял, я уже говорил, но скоро нашел объяснение; теперь я знаю, что оно было недостаточным (по сути, все объяснения всегда недостаточны), но на какое-то время вполне меня удовлетворяло и приносило облегчение. Вероятно, так происходит со всеми людьми, стремящимися достичь чего-то, и я почти всегда жил в состоянии вечного ожидания, будто лишь напряжение и тоска по успеху давали мне силы жить, будто любое развлечение могло навсегда исключить меня из этой гонки за драгоценной и недостижимой наградой (однако, едва завоеванная, она теряет свою привлекательность), чью истинную природу мне никогда не удавалось постичь. Как все молодые люди (так говорит Хайме Жиль в одной поэме, ставшей почти эпитафией), я считал, что у меня вся жизнь впереди, мне хотелось стать — сейчас даже смешно в этом признаваться — великим человеком, может, великим ученым, или великим писателем, или великим политиком, не знаю, во всяком случае, трагическим или эпическим, но не комическим персонажем, одним из тех персонажей, которые рождаются, или начинают, или уезжают и умирают, или заканчивают, или возвращаются на протяжении сюжета, где воплощается их судьба, стремительно проносятся сквозь узкий зазор во времени между вчера и завтра, находя удовлетворение лишь в достижении поставленной цели, скачут галопом от победы к победе, между прошлым и будущим, не желая ничего и знать о настоящем, а ведь оно — единственная реальность, как кардинал Ришелье или Антонио Асорин в начале романа «Воля» — он тоже мечтал стать великим человеком, может, великим ученым, или великим писателем, или великим политиком, — или даже как этот плут Калабасильяс, хитро прикинувшийся сумасшедшим, чтобы наслаждаться сомнительными привилегиями при призрачном дворе, да все, что угодно, лишь бы не превратиться в то, чем я являлся на самом деле и, наверное, являлся и прежде, являлся по самой своей природе (по крайней мере мне тогда так казалось), в то, во что я превратился в какой-то момент той роковой осени, когда вдруг незаметно понял, что тоска потихоньку развеивается, и с хладнокровием побежденного я ощутил, что живу. Вальтер Бенджамин говорит, что счастье — это возможность воспринимать самого себя без страха; и поскольку, вероятно, я стал осознавать, что у меня нет ничего важного, что бы я мог потерять, и поэтому мне нечего бояться, то к этому времени я постепенно начал испытывать своего рода скромное счастье. Во всяком случае тоска развеялась, как только я, сам того не желая, научился жить рассеянно, сойдя с дистанции и усевшись на краю беговой дорожки, чтобы наблюдать исступленное движение участников забега, совершенно неосмысленное и чуждое мне, в то время как я уже понимал (и совсем этому не удивлялся), что единственный способ достичь драгоценной и туманно-далекой награды — это именно отказаться от ее поисков, перестать быть трагическим или эпическим персонажем и ощутить естественное удовольствие от жизни комического персонажа; быть не прославленным кардиналом в почестях и шелках, а жалким смешным шутом, не Арман Жаном дю Плесси Ришелье, а Хуаном де Калабасас, или Калабасильясом, или, еще лучше, Дураком из Кории, и жить в чудесном настоящем, без воспоминаний или же перспектив будущего безумия, возможно, таковым и не являющегося; быть не трагичным, фальшивым и несчастным Антонио Асорином из начала романа, а вызывающим смех Антонио Асорином из финала романа, пришибленным задумчивым слюнтяем, не слишком счастливым, живущим под каблуком у властной жены и вполне довольствующимся своей ролью лишенного амбиций обывателя, без прошлого и без будущего, существующим лишь в растянутом «сейчас» прожорливого времени, учась наслаждаться, как и я в тот миг, только лишь настоящим, бурлением момента, учась жить не в подвешенном состоянии между прошлым и будущим, между тем, что уже сделано, и тем, что еще предстоит сделать, а лишь в настоящем и ради настоящего, учась радоваться этой свободе и этому счастью так, как может радоваться только тот, кто уже почти все потерял и почти ни на что не надеется, радоваться той безнадежной и спокойно-счастливой безмятежности, о которой Рикардо Рейс говорил так: «Если ничего не ждешь, то все то немногое, что подарит тебе новый день, будет казаться многим». Со смущением я понял тогда, что я всю жизнь был или хотел быть персонажем судьбы, неспособным получать удовольствие от ежедневно происходящих в настоящем сказочных чудес, постоянно обращенным в будущее страхами, желаниями и надеждами, ворующими у меня осознание, наслаждение и ощущение того единственного, чем я владел, чтобы заставить меня пуститься на поиски того, чем я жаждал или же думал, что жаждал, владеть. Теперь же, когда я был повергнут и уничтожен, когда мне было почти нечего терять и почти нечего бояться, я почувствовал, что начинается долгий период обучения разочарованию, трудного ученичества неведомому мне доселе искусству быть персонажем характера, и почувствовал также, что вместе с ним начинается возвращение домой, подлинное приключение, тайная одиссея.

Некоторые коллеги по кафедре с возмущением восприняли известие, что ректорат решил расторгнуть мой контракт в сентябре; большинство же отнеслось к этой новости безразлично. Но никто, кроме Марсело, Игнасио и Бульнеса, даже пальцем не шевельнул, чтобы не допустить этого, и подозреваю, что, поскольку мы все-таки не умеем не радоваться чужим несчастьям, то многие даже не сумели скрыть неожиданную радость при этом известии.

Когда в конце концов Марсело и Игнасио согласились с моим решением не опротестовывать выводы комиссии и не участвовать в конкурсе, и после того, как общими усилиями нам удалось остудить воинственный пыл Бульнеса, заставив его отказаться от намерения устроить скандал и отчасти вернув ему этим былое расположение коллег, несколько искусственное и принужденное (за несколько недель общения с нами он лишился их симпатии; собственно, Бульнес всегда с величайшим трудом пытался преодолеть изоляцию, на которую его обрекало вечное недовольство окружающим миром и вполне оправданная слава революционера-ирредентиста[28]), — так вот, тогда Марсело и Игнасио предложили, чтобы я в рамках научного проекта под руководством Игнасио по изданию полного собрания сочинений Тирсо де Молина,[29] ходатайствовал о стипендии, позволившей бы мне продержаться два года, пока я ищу работу. Хотя я знал, что весьма непросто добиться этой стипендии (прием ходатайств происходит в феврале, а распределение в июне), кроме всего прочего и потому, что моя специальность довольно далека от сферы данной работы, я все же принял предложение.

В декабре я также решил сменить квартиру. Полагаю, отчасти подобное решение было вызвано тем, что для человека идея сменить квартиру всегда ассоциируется с идеей изменить жизнь, и хотя я недавно понял, что совершенно необязательно менять квартиру, чтобы изменилась жизнь, я все же рассудил, возможно, из некоего суеверия, что поиск нового жилья — это символическое начало новой жизни, реальный способ одолеть судьбу и одержать верх над властью обстоятельств, словно этим проявлением воли я вновь брал бразды правления своей жизнью, которые я на какое-то время выпустил, а теперь снова крепко держал в своих руках. (Действительность не замедлила продемонстрировать мне, что подобное самомнение являлось заблуждением, и мне следовало бы знать это заранее хотя бы лишь в силу понимания того, что жизнь персонажа характера отличает почти полная зависимость от судьбы, от случая; другими словами: она почти не отравлена понятием необходимости; другими словами: она почти не отравлена смертью.) Но мое решение объяснялось значительно проще: квартира на улице Индустрии, в которой мы прожили с Луизой пять лет, вдруг оказалась слишком большой для одного человека и слишком дорогой для одной зарплаты, помимо всего прочего, значительно более скромной, чем у Луизы.

Мне повезло: я почти сразу же наткнулся на подходящую квартиру. Она располагалась в трехэтажном здании на улице Авиньон, недалеко от Рамбласа.[30] В ней было две комнаты, ванная и кухня. По правде говоря, она оказалась слегка темноватой и сыроватой и, кроме того, старой, но правда и то, что по сравнению с прежним жильем она стоила довольно дешево и, хотя я бы не назвал ее большой, но в первый же день сказал себе, что если мне удастся избавиться от накопленного за много лет лишнего барахла, то особых проблем с местом не будет. Моим первым желанием было переехать сразу же, но, несмотря на это, я расценил как проявление доброты и порядочности тот факт, что владелец квартиры попросил отложить переезд до окончания Рождественских праздников, чтобы успеть закончить мелкий, но необходимый, по его словам, ремонт труб.

Поскольку я не мог и не хотел везти с собой в новый дом остававшиеся у меня вещи Луизы, я заблаговременно позвонил моей теще, чтобы ее дочь пришла и забрала их. Я уже давно не говорил с матерью Луизы, и разговор вышел довольно сумбурным. Невероятно, но вначале мне показалось, что теща не узнала меня, и я неизвестно почему решил, что она заразилась от Луизы неприязнью ко мне и притворяется, что не узнала мой голос. Думаю, это сильно огорчило меня, особенно (полагаю) потому, что я объяснил себе подобное пренебрежение как исчезновение последнего мостика, связывавшего меня с Луизой. Во всяком случае, по словам тещи я понял, что моя жена больше там не живет. Я попросил телефон, где бы я мог ее разыскать. Она дала мне номер, и не без некоторой грусти я простился с ней. Я тут же набрал номер, который она мне сообщила, но ответила мне не Луиза, а Хуан Луис.

— Извини, Хуан Луис, это Томас, — поспешно извинился я. — Я звонил Луизе. Твоя мать, верно, ошиблась и дала мне неправильный номер.

— Мать совсем плоха, — сообщил он, не снизойдя поздороваться.

Словно разговаривая сам с собой или словно я спрашивал его о матери, Хуан Луис продолжал:

— Не знаю, что с ней происходит, но, по-моему, это уже старческий маразм.

Он принялся рассказывать о ее небрежности, оговорках, глупостях и забывчивости, и наконец подытожил:

— Я так и сказал Луизе: пора класть ее в больницу.

— Мне очень жаль, — произнес я искренне, затем, пытаясь завоевать его расположение, я спросил: — Как Монтсе и ребята?

— Хорошо, — сухо отрезал он и, будто что-то вдруг вспомнив, с неожиданной любезностью поинтересовался: — Тебе нужен телефон Луизы?

Он мне его дал. Затем презрительным тоном сообщил, что Луиза живет с Ориолем Торресом. Почему-то меня эта новость совсем не удивила.

— Честно говоря, Томас, — добавил потом Хуан Луис, возможно, неправильно истолковав мое молчание, в котором было больше смирения, чем обиды, причем в его голосе зазвучала доброжелательная теплота, коей я никогда прежде не удостаивался: — Я не знаю, захочет ли Луиза разговаривать с тобой, мне кажется, она винит во всем случившемся тебя. Ты же знаешь, какими бывают женщины… В любом случае, попробуй, ты ничего не теряешь.

В его голосе зазвенел металл, когда он продолжил:

— Ты знаком с этим типом, с которым она живет? Он говорит, что работает в университете. Ха-ха! Да он в жизни не работал и никогда не будет! Это такой папенькин сыночек, у его семьи денег куры не клюют. И вообще, он из тех, кто любит всех поучать. Этого мне только не хватало! Будто у меня и без него забот мало. Честно тебе скажу, и не думай, что я хочу польстить тебе: лично я предпочитаю тебя. Монтсе пытается убедить меня, что Луиза только выиграла от такой замены, но я на твоей стороне, потому что всегда говорил: смотри, Монтсе, лучше синица в руке, чем журавль в небе.

Я почти уже собрался поблагодарить его за эти запоздалое и ошибочное признание моих заслуг и объяснить, что я всего лишь хотел попросить Луизу забрать свои вещи, но по какой-то причине, наверное, в первую очередь мне не хватило самолюбия, я не сделал ни того, ни другого. Не вдаваясь в подробности, я повесил трубку и, в полной уверенности, что не смогу поговорить с Луизой, слегка нервничая, набрал тот номер, что мне дал Хуан Луис. Мне ответил Ориоль Торрес.

— Минуточку, пожалуйста, — произнес он, когда я попросил позвать Луизу. — Кто ее спрашивает?

Мне пришлось назвать себя.

— А, Томас! Это Ориоль Торрес. Как поживаешь?

Я ответил, что хорошо, и вновь повторил свою просьбу. С деланной любезностью он повторил:

— Минуточку, пожалуйста.

Через миг он вернулся к телефону.

— Извини, Томас, — сказал он с притворным сожалением. — Она не хочет подходить.

Я лаконично объяснил, для чего хочу с ней поговорить.

— А, ну если об этом… — протянул он. — А когда ты переезжаешь?

— В начале января.

— Тогда не волнуйся, — заверил он. — До этого времени мы заберем ее вещи.

Торрес не сдержал своего слова, но однажды утром, в середине января, когда переезд был в разгаре, он позвонил и сказал, что, если я не возражаю, на следующий день они приедут за вещами Луизы. На этот раз все состоялось. Помню, что в тот вечер на Луизе были потертые джинсы, голубая рубашка и кофта, белые тапочки, а волосы были подстрижены коротко, как у мальчика. То ли потому, что я ее давно не видел, то ли потому, что я ощущал ее далекой и чужой для меня и для моих воспоминаний о ней, но, взглянув на нее, я почувствовал комок в горле и с какой-то ностальгией, будто не я сам формулировал эту фразу, сказал про себя: «Достаточно лишь ненадолго расстаться с кем-то, чтобы он превратился в другого человека». Прежде чем приняться за работу, мы немного поболтали о какой-то ерунде, и помню, что во время одной паузы я невольно подумал, что посторонний наблюдатель мог бы решить, будто с Луизой меня связывают столь же поверхностные отношения, как и с Торресом. После этого вынужденного обмена банальностями, который я, вспоминая потом, сравнивал с проходом через поле, ощетинившееся осколками битого стекла, я помог погрузить вещи Луизы в машину, просторный «ниссан» цвета синий металлик. Когда мы закончили, я записал на клочке бумаги свой новый адрес, и Луиза, уже успевшая сесть в машину, опустила стекло, чтобы взять его.

— Это мой новый адрес, — произнес я голосом, проникнутым былой нежностью и невольно исключающим Торреса из беседы. — Позвони, если что-нибудь будет нужно.

Я снова ощутил комок в горле, с трудом сглотнул слюну и добавил:

— Ты не представляешь себе, как я сожалею о случившемся.

Луиза подняла взгляд от бумажки и посмотрела мне в глаза, и именно тогда я окончательно и безошибочно узнал в побледневшей серьезной женщине напротив меня ту женщину, с которой я прожил шесть лет, и на миг мне показалось, что я смогу произнести нечто настоящее и решающее, что-то, что вдруг разрушит пустой мираж этой призрачной встречи. Не знаю, то ли я не захотел, то ли не смог этого сделать, потому что в ту же минуту Торрес завел машину и беззаботно попрощался со мной, сохраняя в голосе ледяную любезность, не покидавшую его весь вечер:

— Спасибо за все, Томас. Я тоже говорю: если тебе что-нибудь понадобится, ты знаешь, где нас найти. Я уверен, что мы скоро встретимся.

5

Мы снова встретились через четыре месяца. За это время в моей жизни произошли многие перемены. К примеру, я открыл для себя удовольствие решать самому маленькие проблемы, возникавшие поначалу с моей новой квартирой (очень скоро я полюбил ее больше, чем старую квартиру на улице Индустрии, в основном благодаря ее местоположению в центре): пара незначительных аварий с трубами, какие-то дефекты проводки; я также открыл для себя удовольствие самому покупать себе одежду, составлять меню на день, на свой вкус расставлять мебель в доме. Прежде этим всегда занималась Луиза. Тогда я понял, что вышел из подросткового возраста, что обрел независимость. С удивлением я убедился, что не был несчастлив. Поскольку мне осточертело ездить в университет на поезде, а также чтобы отпраздновать нежданную радость от вновь обретенной свободы, я купил себе «фольксваген», очень дешевый и очень старый, но еще с хорошим мотором. Чтобы избавиться от беспричинной тоски в свободное время, я заставил себя выработать и соблюдать распорядок развлечений на неделю: по понедельникам, средам и пятницам я проводил пару часов в тренажерном зале неподалеку на улице Портаферрис и даже записался в члены клуба; по вторникам и четвергам я ходил на вечеринки в «Оксфорд»; все вместе или по отдельности, а иногда и с другими коллегами с нашей кафедры, мы обедали с Марсело и Игнасио в «Эль Месон» или в «Касабланке».

Поскольку мне уже не нужно было работать и поскольку надо мной не довлела обязанность делать это, а совесть уже не мучила за то, что я этого не делаю, то я вернулся к работе. Я пересмотрел план, записи, статьи, книги и прочие данные, собранные для написания статьи о «Воле», и за одну неделю прилежного труда, с легкостью, удивившей меня самого, и с удовольствием, никогда не испытанным прежде, с осознанием необходимости и в счастливом возбуждении от того, что пишу нечто жизненно-важное для себя, я написал эту статью. Прочитав, Марсело заметил, что это лучшее из написанного мною, а поскольку прошел срок, назначенный журналом, который должен был опубликовать ее, он посоветовал отослать статью в другой журнал. Скорее желая угодить Марсело, нежели в надежде, что ее примут, — этот журнал славился своими высокими требованиями, а я уже научился не придавать большого значения отеческим похвалам Марсело, — и без малейшей заинтересованности, потому что мне доставила удовольствие сама работа над статьей, а не возможность увидеть ее напечатанной, я все же послал ее. К моему удивлению, ее взяли. Естественно, статью я посвятил Марсело. Мне говорили, что публикация появилась уже несколько недель назад, но я еще не получил оттиск.

Также по-другому пошли и дела в университете. В конце концов, поддавшись неодолимому массовому давлению студентов, перед Рождеством правительство дало согласие на переговоры с их делегатами по поводу нового закона об университетах; ректорату Автономного университета тоже не оставалось ничего другого, как сесть за стол переговоров со студентами, и они обязали ректорат задействовать реальные механизмы контроля за явкой преподавателей на занятия и за уровнем преподавания. Постепенно все улеглось: разом прекратились забастовки и демонстрации, и эйфория умиротворения, более напоминающая похмелье, охватила весь университет, филологический факультет и нашу кафедру. В течение тех недель, пока работала комиссия, расследовавшая мое дело, мало кто из моих коллег лишил себя удовольствия обращаться со мной, как с зачумленным, и нашлись даже такие, кто публично осуждал мое поведение и требовал для меня примерного наказания; по прошествии времени все единогласно сошлись на том, что вердикт комиссии излишне суров, и солидаризировались (именно это тошнотворное слово все, без исключения, употребляли) со мной, представляя меня как искупительную жертву некомпетентности, трусливости и даже темных махинаций руководства. Льоренс, едва узнав о вердикте, поспешил сообщить мне, что считает его несправедливым, и что я могу полностью рассчитывать на его поддержку при апелляции, и много раз в моем присутствии утверждал (перемежая свои речи ядовитыми намеками на вредность, неуравновешенность и прочие гадкие проявления вследствие полового воздержания), что всему виной хитрая интрига деканши, решившей дискредитировать нашу кафедру перед ректоратом. Сама же деканша заверила меня у стойки бара на факультете, когда мне не удалось уклониться от нее (я имею в виду от деканши, а не от стойки), что когда она писала докладную, после которой на меня завели дело, в ее намерения вовсе не входило спровоцировать мое исключение из университета; в многословных и весьма путаных выражениях она обвинила ректорат и комиссию, поговорила о своей ответственности на посту декана и о прочих материях в том же духе; она также попросила меня прийти к ней в кабинет, чтобы поговорить. Полагаю, что в этом сумбурном потоке самооправданий все были по-своему правы. Не знаю да, по правде говоря, и знать не хочу. Одно я знаю точно: всякий раз, когда кто-нибудь на факультете упоминал о моем случае, мне сразу же приходило на ум высказывание одного старого немецкого писателя, которым я в ту пору увлекался: «Человек не может помешать, чтобы ему плюнули в лицо, но может помешать похлопать себя по спине».

Само собой, я не пошел разговаривать к деканше, и то ли потому, что уже не чувствовал себя членом кафедры, то ли потому, что смесь страха, стыда и отвращения не давали мне встретиться с Льоренсом лицом к лицу, но в течение всего семестра я не ходил и на устраиваемые им регулярные заседания. Напротив, все остальные академические обязанности я исполнял со скрупулезной тщательностью, и не потому, что втайне лелеял безумную надежду, что по воле случая со мной возобновят контракт, и, естественно, не потому, что я мечтал таким способом добиться прощения, о котором не просил, но из своего рода беспричинной гордости и, в первую очередь, просто потому (я могу лишь догадываться о мотивах, но не могу точно сформулировать), что мне это нравилось.

В начале февраля я представил ходатайство о стипендии. Если бы мне ее дали, я оказался бы занятым в научном проекте под руководством Игнасио и без особых забот имел бы хлеб насущный в последующие два года. В то же самое время к цепочке событий, возвращавших, как казалось, моей жизни стабильность, утерянную после разрыва с Клаудией, присоединилось новое звено: примирение Алисии с ее мужем, Моррисом Бразертоном. Это событие, окрещенное Марсело как «Возвращение Внезапного Игрока», на несколько недель стало главной темой разговоров на кафедре, породив в кулуарах целый водопад злорадных комментариев по поводу весьма нескромных обстоятельств этого возвращения, и все разнообразные тайные источники этих сплетен единодушно сходились на том, что в историю, кроме Алисии и ее баскетболиста, оказались замешаны Игнасио и, насколько я мог понять, Марсело. Но то ли меня уже перестала интересовать жизнь кафедры, то ли потому, что на мои вопросы о случившемся мои друзья говорили, что совершенно не в курсе, и категорически отрицали свое участие, то я так никогда и не узнал, что произошло на самом деле; а если и узнал, то забыл.

Только в середине апреля я снова встретился с Луизой. Однажды вечером она позвонила мне и сказала, что хочет со мной поговорить. Едва оправившись от удивления, я пригласил ее пообедать; она отказалась. Луиза сказала, что, если я не против, она предпочла бы увидеться в ее кабинете в университете.

— Там нам будет спокойнее, — произнесла она.

Я не захотел или не смог спросить, о чем Луиза собиралась говорить со мной, но так или иначе, приглашение я принял.

Дни перед встречей с Луизой я прожил в состоянии уже почти забытой тоски. Хотя в глубине души я испытывал уверенность, что целью Луизы было решить вопросы, повисшие в воздухе после нашего резкого разрыва, а их было множество, тем не менее мое воображение беспрестанно подкидывало мне все новые гипотезы. Особенно часто всплывала одна — постыдная надежда, что Луиза, быстро утомившись от совместной жизни с Торресом, явно лишенной перспективы (возможно, это с самого начала была мертворожденная связь, ибо, наверное, являлась не чем иным, как временным прибежищем от отчаяния, вызванного нашим разрывом и потерей ребенка), хочет со мной помириться. С грустью я задавал себе вопрос, каковы должны быть мои действия в этом случае. И сомневался. Радость от недавно обретенной свободы боролась во мне с угрызениями совести и чувством вины, с тоской по Луизе и о нашем совместном счастье (тоской рыбки, которая пережила многомесячную агонию, разевая рот без воды, а после такого горького мученичества под открытым небом вдруг ей представляется возможность вернуться в свой мирок в миниатюре, привычный и уютный аквариум) и особенно с пониманием того, что эта неизведанная радость долго не продлится. Помнится, что в те дни я снова и снова пытался восстановить в памяти (как человек, ставший свидетелем преступления, о котором он даже не догадывался, затем все время мысленно возвращается в тот момент и в то место, где оно произошло, чтобы с удивлением понять: вот преступление, вот убийца, вот жертва) мою последнюю встречу с Луизой, когда в начале января она приходила в нашу бывшую квартиру, чтобы забрать свои вещи, и старался распознать в ее поведении незамеченные тогда признаки назревающего разрыва с Торресом и начало процесса, ведущего к примирению со мной. Поскольку всегда если прилагаешь усилия, то рано или поздно находишь искомое, так и мне показалось, что я нашел.

Поэтому, полагаю, я уже не испытывал никаких сомнений, когда в назначенный день и час направлялся к кабинету Луизы в университете. Это было почти год назад, в одно совершенно необычное апрельское утро, когда неделя жуткого холода вдруг оборвала недавнее брожение в крови и ликующий взрыв золотой зелени весны, вдруг вернув нас с суровую короткую зиму. Я вышел из метро на Педральбес и зашагал по аллее с зимними платанами, мимо огромных газонов, мимо пустырей со строящимися зданиями, мимо костров, разложенных замерзшими каменщиками, мимо групп закутанных студентов, безмолвно спешащих по своим делам под небом цвета потускневшего серебра, едва подсвеченным слабым полуденным солнцем, и, спустившись по широкой заасфальтированной эспланаде, заставленной машинами, вошел в вестибюль факультета. Я уже давно там не бывал, и поэтому мне пришлось спросить у дежурного на входе, где находятся кабинеты преподавателей истории. Он мне объяснил, и я пошел по широкому коридору со стеклянными стенами; одна из них выходила в своего рода внутренний двор, посреди которого в небо вздымалась круглая бетонная конструкция гигантских размеров, опирающаяся на колонны. Я поднялся на лифте на шестой этаж и, немного поблуждав по абсолютно пустынным мрачным коридорам (особенно по контрасту со светлым и оживленным первым этажом), совсем было собрался спуститься этажом ниже и найти кого-нибудь, кто бы мог мне помочь, как вдруг увидел имя Луизы на прикрепленной к двери металлической табличке.

Я постучал, мне открыла Луиза и пригласила пройти. Тут царили светлая чистота и порядок: просторное квадратное помещение, много мебели — стол, вертящийся стул, кресло, несколько стульев, компьютер, большой металлический шкаф, вешалка, — стены украшены стеллажами и плакатами с конгрессов, с огромным окном, в то утро вряд ли способным составить конкуренцию лампам дневного света на потолке. Контраст между унылостью коридоров старого здания и кабинетом Луизы поразил меня меньше, чем прием, оказанный мне Луизой: конечно, я мог предвидеть некоторую напряженность, некоторую неловкость вначале, но то, что Луиза встретила меня так спокойно и сердечно, будто она искренне рада снова видеть меня и не хочет этого скрывать, совсем сбило меня с толка. В остальном же она значительно похорошела с тех пор, как я ее видел в последний раз, словно эта прерванная весна вернула ей пышное цветение юности: ее кожа казалась более свежей и нежной, чем прежде, губы более полными и яркими, глаза более уверенными, улыбка более естественной, длинные волосы более блестящими и черными, а в ее жестах появилась грациозность и непосредственность, свойственная лишь детям. Помню, что я еще не успел сесть в кресло, предложенное мне Луизой, и стоял напротив нее, как вдруг в лучах цвета сепии, льющихся из окна, она показалась мне прекрасной, и я уверен, что если до того момента меня все еще исподволь мучили сомнения, как мне реагировать на известие о ее разрыве с Торресом (гипотеза, лишь окрепшая после неожиданно-ласкового приема Луизы), в тот миг они рассеялись.

Когда прошло первое смущение, мне передалось очевидно доброе расположение духа Луизы. Мы начали говорить. Луиза сразу же перешла к сути: уверяла, что ошибкой было столько времени не встречаться; просила, чтобы я вошел в ее положение: разрыв и в особенности несчастный случай (она так и сказала: «несчастный случай») достались ей слишком тяжело. Я сказал, что понимаю ее, попросил прощения за то зло, которое ей, возможно, причинил, согласился с ней, что все было ошибкой; растроганный, я объявил:

— У нас еще есть время все исправить.

— Да, — произнесла она, пока я мысленно прощался со своей новоиспеченной свободой и с недавно освоенной ролью персонажа характера, готовясь вновь примерить маску персонажа судьбы, которую я только что отбросил как ненужный груз; прежде чем Луиза опять заговорила, я почувствовал мгновенный укол злости против нее.

— Знаешь что? — спросила она, глядя мне в глаза. — У меня будет ребенок.

— Само собой, — сказал я, ощущая тоскливый ком в горле. — Как только сможем.

Луиза улыбнулась и вымолвила:

— Через семь месяцев.

Я непонимающе взглянул на нее.

— Я беременна, — сообщала она.

Глупейшим образом, вероятно, желая выиграть время и менее заботясь о смысле слов, нежели о самой возможности их произнести, я задал вопрос:

— От кого?

— От Ориоля, — сказала она, не переставая улыбаться. — От кого же еще.

— Как здорово, правда? Мои поздравления, — поспешно произнес я и, чтобы окончательно прояснить ситуацию, поинтересовался: — Так вы продолжаете жить вместе?

— Само собой. А почему ты спрашиваешь?

— Да так просто, просто так.

— Мы хотим пожениться как можно быстрее. Из-за ребенка, да и вообще. Сам понимаешь.

Она сделала паузу.

— Ориоль хотел поговорить с тобой о разводе, но я убедила его, что никаких проблем не будет; я заверила, что лучше мне самой с тобой встретиться.

И с чувством добавила:

— Я рада, что сделала это.

— И я рад, — солгал я.

Она рассказала мне об адвокате, готовом взять на себя все связанные с разводом формальности. «Конечно, если тебя это устраивает», — прибавила она. Я сказал, что меня устраивает. Затем, словно ей было необходимо выговориться, с обезоруживающей искренностью Луиза призналась, что на протяжении многих месяцев она таила жуткую обиду на меня; однако потом — особенно с наступлением новой беременности — она обнаружила, что ее злость направлена не на меня, а на себя саму: за то, что стремилась поддерживать отношения, исчерпавшие себя задолго до момента разрыва.

— Полагаю, мне не хватало мужества, а гордость была слишком велика, чтобы разорвать эту связь, — заметила она, словно анализируя давнюю и почти забытую историю, уже не способную ранить. — К счастью, к тебе это не относилось; если бы не ты…

Она заколебалась; выражение лица ее, казалось, говорило о том, что она не станет завершать фразу; однако она ее завершила, хотя, очевидно, не так, как собиралась сначала:

— В конце концов, если бы не ты, мы до сих пор тянули бы совместную жизнь, бесперспективную и без будущего.

Мне пришлось пристально посмотреть ей в глаза, чтобы убедиться: все сказанное не было сарказмом. Это не было сарказмом.

Я не помню, о чем мы говорили потом; вернее, о чем говорила Луиза, потому что я молчаливо пребывал в состоянии глубокой подавленности и оттуда наблюдал, как она говорит и жестикулирует, как четко вырисовывается ее удаленный и слегка менторский силуэт за письменным столом на фоне серого клочковатого неба. Но я точно помню, что пока она говорила, я не мог избавиться от ощущения, будто по какой-то причине, то ли из вежливости, то ли просто из жалости, Луиза рассказывает не то, что хотела или собиралась рассказать. Как человек, много времени спустя обнаруживший предательство, не замеченное в нужный момент, так и я с мгновенно вспыхнувшей ревностью оглядывался назад и задавал себе вопрос, как давно Луиза и Торрес понравились друг другу; я задавал себе вопрос, что произошло на конгрессе в Амстердаме, после которого я встречал их в аэропорту, наутро после ночи, проведенной в постели с Клаудией; я даже задавал себе вопрос — правда, наверное, это уже был не я, а ядовитый злорадный голосок, сидящий внутри у всех нас, — чей, на самом деле, был ребенок в чреве Луизы (не сейчас, а тогда, ребенок, которого она потеряла и которого я считал своим). И я задавал себе также вопрос о недостаточном мужестве и избыточной гордости Луизы, и почему-то вспомнил ее мать и все это призрачное генеалогическое древо бывших разбойников и бездушных рантье, и сказал себе, что все усилия Луизы не походить на них оказались тщетными, и что человек начинает стареть, когда замечает, что становится похожим на своих родителей. И тогда, мне кажется, я понял, что моя исповедь о мимолетной интрижке с Клаудией и нерешительное предложение разойтись были восприняты Луизой с такой яростью — она сама об этом упомянула — не из-за очевидного обмана или обиды, который они сами по себе подразумевали, а потому, что ей с беспощадной ясностью открылась вся глупость попыток сохранить любой ценой наш брак, и определенно ее совесть женщины, старающейся блюсти никому не нужную верность, получила великолепный предлог, чтобы сделать то, что она уже давно втайне желала сделать, то, что она уже давно должна была сделать.

— После всего это счастливый конец, правда? — услышал я ее слова в какой-то миг, словно она читала мои мысли, или словно бы не я, а она листали в моем мозгу эти беспорядочные туманные предположения.

Она нежно улыбнулась:

— Как в фильмах.

— Как в фильмах, — повторил я, выходя наконец из своего безмолвного оцепенения, хотя подумал и чуть не сказал: «Как в некоторых фильмах».

По тому, как вдруг мне стало неуютно в этом кабинете, я отчетливо понимал, что мы сказали все, что нужно было сказать, и, испугавшись, что разговор соскользнет на неприятные для меня темы, я взглянул на часы и сказал:

— Ладно, кажется, мне пора.

— Уже? — спросила Луиза удивленно и с некоторым разочарованием. — Ты мне даже не рассказал, как твои дела.

— Тут особо нечего рассказывать, — заверил я, вставая и изображая улыбку, безразлично махнув рукой; затем я вновь солгал: — Все более или менее как обычно. У меня скоро заседание кафедры. Если я сейчас не уйду, то опоздаю.

Луиза настояла, чтобы проводить меня до выхода. Пока мы спускались на лифте на первый этаж и шли по коридору со стеклянными стенами, мы договорились, что она мне позвонит, чтобы начать оформлять развод. Потом, дабы нарушить неловкое молчание, я рассказал, как был здесь в последний раз, вспомнил, на какой конференции я присутствовал, похвалил изменения, произошедшие на факультете; я также спросил Луизу про ее брата и мать.

— Она нездорова, — ответила она, имея в виду мать.

— Мне говорил Хуан Луис, — припомнил я, ощущая в желудке невыразимую пустоту разочарования. — Надеюсь, ничего серьезного.

Луиза остановилась посреди вестибюля, перед киоском. Она спросила:

— Ты слышал что-нибудь про болезнь Альцгеймера?

Она рассказала мне про эту болезнь, описала некоторые симптомы, объяснила, что процесс деградации развивается медленно, болезненно и необратимо. Луиза холодным тоном с профессиональной отрешенностью специалиста-невролога сыпала медицинской терминологией, а я вдруг почувствовал вкус пепла во рту и, кажется, пробормотал: «Мне очень жаль»; хотя более вероятно, что я промолчал. Зато я отчетливо помню, что подумал, будто споря с кем-то: «Не бывает счастливых концов; а если и бывает, то это не конец».

У дверей факультета мы распрощались; два поцелуя.

— До скорого, — произнесла Луиза рассеянно; казалось, она все еще думает о болезни матери; казалось, она прощается не со мной, а с кем-то другим. — Я позвоню, когда адвокат назначит нам прийти.

Я начал подниматься по забитой машинами асфальтовой эспланаде, измученный и несчастный, стараясь не думать ни о чем и ни о ком; я поддался безутешной печали и глубокой обиде этой запоздалой зимы, воспринимая как личное оскорбление печально-серое хмурое утро, его промозглую сырость и гниловатый запах клоаки или заброшенной верфи, его холод и его страх, его однообразно-унылое небо, пустое и безграничное, подобное гигантской цинковой пластине, и когда я дошел до конца эспланады и собирался уже повернуть направо на аллею с платанами, я все еще чувствовал взгляд Луизы, прикованный к моей спине, но я не обернулся, потому что подумал, что, несмотря на расстояние, Луиза все еще сможет различить слезы, неотвратимо подступившие к глазам и увлажнившие мое лицо.

6

Через две недели мы снова встретились в кабинете адвоката (полный блондин средних лет, очень хорошо одетый, со слегка женственными манерами и голубоватой кожей; его звали Ансельм Тио, и, вероятно, он приходился родней Торресу). Эти встречи затянулись на всю весну, потому что, хотя мне и Луизе было довольно легко выработать соглашение о разводе, официальная процедура оказалась намного более сложной, чем мы ожидали. Часто после таких визитов мы с Луизой ходили пить кофе в бар неподалеку. Мы разговаривали много и о многом. Луиза, чья беременность очень скоро стала заметна, искренне интересовалась положением дел у меня на работе и в личной жизни, я же старательно все это скрывал, отделываясь успокаивающими двусмысленностями и полуправдами. Что же касается меня, честно говоря, эти встречи так и не вернули мне женщину, с которой я прожил вместе пять лет своей жизни; это была посторонняя и другая женщина, и именно поэтому ее окружал ореол забытой или неведомой привлекательности (хотя сейчас я понимаю, что изменилась не она, а я; она же, вероятно, всегда была такой, а я об этом не знал, или же знал, но забыл, потому что правду говорят, будто привычка скрывает от нас истинное лицо вещей — по словам Монтеня — и истинное лицо людей тоже): теперь Луиза мне казалась прежде всего женщиной, принявшей непоколебимое решение стать счастливой, человеком, для кого и наш развод (с ним, очевидно, она уже свыклась), и неумолимо прогрессирующая болезнь матери представлялись лишь препятствиями, которые приходилось преодолевать, призывая в помощь рассудок, здравый смысл и нежность, и само преодоление этих трудностей позволяло извлечь свои уроки и свою пользу, это были неизбежные тернии на пути к счастью, и никто не мог заставить ее свернуть с этой дороги. Кстати, возможно, эти дружеские беседы почти сразу же помогли мне оправиться от безграничного отчаяния, охватившего меня после встречи с Луизой в университете. Я никогда не верил, что между мужчиной и женщиной возможна истинная дружба (особенно, если эти мужчина и женщина когда-то любили друг друга); именно поэтому я удивился, обнаружив, что мы с Луизой можем быть друзьями. Это неожиданное открытие избавило меня от уныния и обиды и вскоре привело к мысли (я и сейчас иногда так думаю, да, с некоторой грустью, но уже без тоски, бог его знает почему, может, потому, что об этом пишу), что было счастьем познакомиться с Луизой, любить ее, и что она любила меня, и прожить вместе пять лет; иногда, в тяжелую минуту, меня и поныне одолевает мысль, что это было лучшее, что произошло в моей жизни.

Накануне того дня, когда мы должны были подписывать окончательное соглашение по расторжению брака, у меня, по-видимому, случилась одна из таких тяжелых минут, поскольку я помню, что когда поздно ночью зазвонил телефон, я от всей души пожелал, чтобы это была Луиза. Но это была не Луиза, звонил Торрес. Он сообщил мне, что подписание документа откладывается, потому что только что умерла мать Луизы. Похороны, добавил он, состоятся на следующий день. Внезапно моя тоска обернулась печалью и какой-то смутной тяжестью в груди. Чтобы не молчать, я спросил о времени и месте проведения церемонии; Торрес мне это рассказал и еще сказал, что, если я хочу, то могу прийти; он заверил, что Луизе будет приятно мое присутствие. Повесив трубку, я понял, что только что невольно дал обещание быть на похоронах своей тещи.

На следующий день, не без долгих сомнений, я все же решил сдержать слово.

Похоронное бюро — это монумент смерти; иными словами, это монумент ужасу. Чтобы скрыть этот ужас (и одновременно еще и смутный страх перед тем, что смерть превратилась в бизнес), похоронные