Book: Что ты видишь сейчас?



Что ты видишь сейчас?

Силла Науман

Что ты видишь сейчас?

Предметы фотографируют, чтобы изгнать из сознания. Мои истории — своего рода попытка закрыть глаза.

Франц Кафка

ПОДРУГА

Мы поселились в пансионате на берегу Атлантики, а вечера проводили в баре при отеле «Побережье басков». Я была далеко не так красива, как Анна, потому мне приходилось довольствоваться серфингистами, которые ей быстро разонравились, либо ее бывшими поклонниками.

Однажды, вернувшись со свидания с одним из них, я нашла на кровати записку. В ней Анна сообщала, что уехала в Париж, и просила прощения, что бросает меня из-за очень важного дела, не терпящего отлагательства. Хозяйка пансионата обещала подыскать для меня дешевый одноместный номер всего в нескольких кварталах отсюда. Анна уверяла, что я прекрасно справлюсь и без нее. К записке были приложены несколько свернутых купюр.

Новая комната оказалась в подвале дома на глухой улочке, вдалеке от красивых отелей и Большого пляжа. В ее стоимость не входила уборка, зато душевой в конце коридора разрешалось пользоваться бесплатно. В комнате было темно и пахло сыростью. Слабый свет просачивался из прямоугольного отверстия где-то возле потолка. Если встать на стул, можно было увидеть ноги редких прохожих.

Томас, один из бывших парней Анны, был возмущен ее внезапным исчезновением. Он назвал ее предательницей, а меня — идиоткой, готовой все простить подруге. «Так нельзя поступать, — твердил он в тысячный раз, — так никто не делает». Я почувствовала себя полнейшей дурой, оказавшись среди преданных Анной людей.

Томас сидел напротив меня с красными глазами — возможно, перебрал или накурился. Он был родом из Сконе, учился на врача, но бросил. Несколько лет колесил по Франции и теперь, общаясь с нами, с легкостью переходил с одного языка на другой: английский, французский, а иногда испанский.

Сгустились сумерки, и мы снова в баре отеля слушали прилив. Патрисия, единственная француженка в нашей компании, сидела, по своему обыкновению положив ноги на стул, и курила. Рядом с ней я чувствовала себя взрослой и серьезной.

Собака Томаса, немецкая овчарка, которая всегда следовала за хозяином по пятам, лежала под столом. Томас предложил оставлять ее на ночь со мной, решив, что мне небезопасно ночевать одной. Собака поднимала голову, когда произносили ее имя, и била хвостом по полу. Томас смотрел на меня так, словно в том, что я осталась одна и стала очередной женщиной, о которой ему пришлось заботиться, была моя вина. Мне не понравился его взгляд, и я сказала, что справлюсь сама. Но в конце концов последнее слово все же осталось за Томасом. Он высадил меня и овчарку перед моим флигелем и укатил на своем старом «мерседесе». Сначала собака скулила и никак не могла успокоиться, но потом легла под кровать и со вздохом заснула.

На рассвете я пробудилась от странного скребущего звука и в слабом свете из оконного проема увидела, как собака мечется во сне, будто ей снится погоня. Я не осмелилась протянуть руку и погладить ее жесткую шерсть.

Когда мы проснулись в следующий раз, в комнате было душно, и мы быстро вышли на улицу. Томас уже сидел на ступеньках, поджидая нас. Мне стало не по себе, потому что сегодня встречались он, я и собака, а не он, Анна и я. Я заменяю ему Анну? А может, играю ее роль? На эти сомнения у меня не было ответа.


Томас занимался серфингом и каждый день отправлялся на поиски самых высоких волн. Наблюдая из окна его большого черного автомобиля, как один красивый пляж сменяет другой, я представляла себе карты, которые висели в комнате Анны всю зиму. Со временем все зеленые и фиолетовые линии, отмечавшие наши маршруты, выцвели и исчезли в безбрежном синем море. Только линии цвета морской волны продолжали сиять так же ярко, как сейчас сверкала передо мною вода. Зимними холодными вечерами мы мечтали о странствиях по самым далеким странам. Наш путь не заканчивался ни во Франции, ни в Испании. Мы собирались дальше на юг, в Африку, ради этого мы работали как проклятые в скучном ночном кафе возле площади Норра Банторгет.


Прошло несколько недель после отъезда Анны. Каждый день новые берега, новые ветра. Мир превращался в одно беспредельное море и нескончаемое побережье, но странным образом этого было достаточно. Собака привыкла ко мне и смотрела на меня, когда я провожала взглядом красную доску Томаса, тонущую в объятиях Атлантики. А потом мы обе проваливались в душный сон, устав от солнца и ожидания. Собака ждала только своего хозяина, а я… Иногда мне казалось, что я жду Анну. Не ее возвращения, а чего-то связанного с ней. Она удерживала меня, даже когда ее не было рядом. Я существовала в ее тени, превратилась в ее призрак, перестав быть самой собой. Я была далеко от дома, почти каждый день проводила с мужчиной, который хотел, чтобы рядом оказалась Анна. И уже не понимала, кто я на самом деле.


А потом была ночь, когда приехал Томас. До этого мы не позволяли себе никаких объятий, разве что целовались по-дружески в щечку на французский манер. Я спала, а собака, казалось, не слышала шагов по коридору, пока из-за двери не раздалось жесткое «место!». И когда он ворвался в комнату, собака не стала меня защищать.


На следующий день мы с Томасом и собакой уехали далеко в горы, туда, где прежде не бывали. Он извинился за то, что не показывал мне ничего, кроме пляжей и баров. Мы молча сидели в машине, и я старалась не думать о случившемся. Я смотрела на его руки, лежавшие на руле. Правое запястье обвивали три сине-зеленых дельфина — татуировка в виде браслета. У одного из них была выемка на носу — наверное, игла с краской соскользнула в этом месте. Я посмотрела на свои руки. Ледяные пальцы болели, а внутри меня была полная пустота. Отвернувшись, я смотрела в окно на бесконечные поля, зеленые горы и коров с бубенчиками. Разве в Пиренеях могут быть коровы без бубенчиков?

Вечером мы остановились у небольшого ресторана. Мы ехали весь день, устали, и, когда вышли из машины, у меня болел живот. Встретил нас сам хозяин — пожилой мужчина в фартуке, с добрыми синими глазами. Оказалось, они с Томасом знакомы, и он быстро нас обслужил. Подливая нам вина, он незаметно провел рукой по моим волосам — быть может, сравнивал их с волосами Анны. Я не знала, бывали ли они где-то еще, кроме пляжа, но после ее отъезда мы с Томасом о ней больше не говорили.

После ужина я выбрала самую дальнюю кровать у окна в большой комнате, предложенной нам хозяином, как вдруг снова послышался звон коровьих бубенчиков.

Прежде чем оставить нас одних, хозяин растопил камин, повернулся ко мне и сказал, что Томас — замечательный парень. В полудреме мне привиделось, что комната заполнилась мужчинами. В центре стояли Томас и Анна, она ела большой бутерброд и смеялась. Крошки хлеба и кусочки салата падали ей на сандалии, щека испачкалась майонезом. Я по-прежнему чувствовала пустоту, голод и недомогание.


В горах мы провели неделю, но Томас больше не прикасался ко мне. В последний день мы заехали очень высоко, где дождь сменился снегом, и замерзли. А на обратном пути, пытаясь согреться, включили обогреватель на полную мощь, так что стекла запотели. Заметив по пути в маленькой деревушке телефонную будку, я попросила Томаса остановиться. Он рассмеялся и поехал дальше, сказав, что не видит необходимости общаться с внешним миром, однако вскоре повернул обратно.

Автомат поначалу показался мне неисправным, но монеты с грохотом провалились, и я смогла набрать длинный номер телефона родителей Анны. После трех гудков ответил ее отец, который, как всегда жизнерадостно, сообщил, что они ждали звонка от нас. Я ответила, что по дороге не попалось ни одного телефона. В трубке я услышала радостные возгласы матери Анны — она наверняка подумала, что звонит дочь. Отец спросил, где мы находимся, и я сказала полуправду: «В горах с друзьями. Анна ненадолго отъехала и попросила меня позвонить, ведь вы ждете звонка в ее день рождения».

Сама Анна всегда забывала это сделать, каждое лето мне приходилось напоминать ей. Я не могла вынести мысли о том, как волнуются ее родители на острове Удден. Когда трубку взяла мать, она попросила меня обнять Анну и передать поздравления, добавив, что сосед на другой стороне острова, «ты, конечно, помнишь Ингвара», поднял, как обычно, флаги в честь дня рождения ее дочери и сегодня состоится праздничный ужин. Две старшие сестры Анны со своими семьями гостили у родителей. Погода стояла безоблачная, море уже нагрелось.

Томас вылез из машины и, прислонясь к ней, свертывал самокрутку. Мелкий дождь создавал влажную пелену. Я уставилась на телефонный диск и думала о том, как звучал голос Анны, когда она брала трубку в родительском доме. Она единственная из всех, кого я знала, быстро проговаривала цифры телефонного номера. Это было довольно старомодно и в общем-то ей несвойственно. Голос ее всегда поднимался на последней цифре. На цифре восемь. Серо-белый пластмассовый аппарат в их доме висел на стене под полкой с радио и фотографиями в рамках, в комнате, которую они называли залом. Телефонный шнур всегда сворачивался в клубок.


Мы продолжали спускаться по серпантину к морю, вскоре выглянуло солнце. Томас протянул мне свои сигареты, хотя знал, что я не люблю курить. Казалось, что, пока мы были в отъезде, город расплавился от жары и множества туристов, но, вероятно, я просто привыкла к мычанию коров, перезвону бубенчиков и склонам зеленых гор. Солнце слепило глаза, бедра прилипали к кожаному сиденью автомобиля. От запаха табака стучало в висках.

Томас высадил меня у флигеля, сказав, что мы увидимся позже, как обычно, в баре отеля «Побережье басков». Потянувшись в машину за рюкзаком, я почувствовала на щеке горячее дыхание собаки.

Я стояла на улице, пока автомобиль Томаса не исчез из виду, а звук мотора не слился с шумом движения на улице Королевы, затем спустилась и отперла свою комнату. На маленьком столике за дверью лежала туристическая брошюра. Рисунок на первой странице изображал незнакомое уличное кафе. На полу — листок с логотипом отеля. Сообщение от Анны было написано ее характерным размашистым почерком: «Не трогай его. Пожалуйста».

Я побросала вещи в рюкзак, положила деньги за комнату на столик и черкнула пару слов благодарности хозяйке. Через десять минут я уже была на пути к вокзалу.

* * *

В отличие от меня, Анна была никудышным пловцом. Она плавала как маленький ребенок, ложилась у самой кромки воды и плескалась там или же ходила вдоль берега. На пирсе крепко держалась за край, осторожно опускаясь в воду. Она всегда говорила, что из-за белой кожи и веснушек быстро краснеет и обгорает, поэтому принимала солнечные ванны с большой осторожностью.

На Уддене не было специальных пирсов для купания или песчаных пляжей. Купаться приходилось, либо спрыгнув в воду с берега, либо в лагуне, где не видно дна, зато были плоские скалистые островки, на которых можно стоять.

Мы довольно быстро приноровились плавать вместе — осторожно входили в лагуну, держась за руки. Я окуналась первой, продолжая держать Анну за руку, пока она опускалась в воду. Потом мы ложились на поверхность воды, и, если не было больших волн, она осмеливалась иногда меня отпустить. Ее волосы растекались по воде, как солнечные перья. Иногда Анна поворачивалась и смотрела на меня. Воздушные пузырьки струились из ее открытого рта, руки и ноги были раскинуты как у паука, но выглядела она абсолютно спокойной. Однако боязнь воды и того, что таится в ее глубине, Анна так и не смогла преодолеть. Ее пугали рыбы, она страшилась наткнуться на разлагающееся тело утопленника. Рыбак Ингвар как-то рассказал ей, что утонувших в море всегда приносит в их залив, и во время войны к берегу прибивало много тел рыбаков, беженцев и солдат, которые зимой провалились под лед. По весне они всплывали — с почерневшей кожей, в истрепанной подо льдом в лохмотья зимней одежде, — а летом их относило течением в лагуну.


Мы с Анной не были подругами с детства, хотя так могло показаться, если поглядеть на наши одинаковые платья, обувь, украшения и прически. Одинаковый беспокойный цепкий взгляд, одинаковые лихорадочные влюбленности…

Мы были почти взрослыми, когда встретились на вечеринке: я только что начала жить самостоятельно, а ей оставался год до окончания гимназии. И все же образ маленькой девочки, которую я никогда не знала, лучше всего сохранился в моей памяти. Рыжие локоны Анны развеваются на ветру, обгоняя меня, она бежит по скалам на острове Удден. Одно лето сменяет другое, Анна растет и хорошеет, большой дом с облупившейся краской блестит в лунном свете. Вот ее родители, братья и сестры, они смотрят друг на друга… Я вижу мир так, как видит его Анна, — в виде большой карты. Эти образы детства четки и прозрачны, как стекло, хотя меня там, в ее детстве, не было и я не знаю, как все происходило на самом деле. Воображение рисует ее детскую фигурку, переносит ее нынешнюю в прошлое, где она становится ребенком. Она везде в том числе в людях, которых я узнала позже, занимавших ее комнату в моей квартире в Черрторпе. Она в других моих подругах. Но Анна совсем не похожа на них.

* * *

Схватив рюкзак, я выскочила на улицу и бежала всю дорогу до вокзала. Ночной поезд до Лиона и Парижа был уже подан, и мне даже удалось купить спальное место в купе. Кондуктор удовлетворенно захлопнул папку с билетами и объявил, что последнее место продано. В узком теплом коридоре пахло туалетом. Кондуктор указал мне на верхнюю полку в последнем купе. Две загорелые немки, блестящие от жары и ночного крема, уже легли. Я забралась на свое место и уснула, даже не стянув джинсы. Во сне я видела Томаса. Снова и снова он приходил с собакой на набережную и садился за самый дальний столик, как всегда. Он сидел с бокалом пива в слабом свете бара, собака бегала вдоль берега, облаивая ящериц и птиц, а поезд медленно ехал на север, сопровождаемый стуком колес и беспокойными сновидениями.


Утро я встретила в Париже, а уже через день была в Стокгольме. От поездки остались обрывочные воспоминания — ожидание, бегающая по пляжу собака, мерный стук вагонных колес. Собака беспокойно ходила из стороны в сторону, терлась о руки Томаса или рылась в мясных объедках, которые выносили из кухни отеля. Влажные ночные часы переходили в рассвет, немки легко и бесшумно дышали во сне, течение времени устремилось в новый день. Сверкала голубая пропасть Атлантики, и в ярких солнечных лучах двигались его руки, напрягались мышцы на плечах и шее, склонялась голова, слюна блестела в уголке рта.

* * *

Я приезжала к родителям в Сундсваль на каждое Рождество и почти каждым летом, но жила в основном в Черрторпе. Там я хранила часть вещей из проданного дома в Вэллингсбю, где прошло мое детство. Милых сердцу вещичек осталось немного, но именно их мне хотелось бы сохранить. Большую часть выбросили, когда мои родители развелись и разъехались в родные места.

Мы виделись теперь изредка, но отец сам находил меня, когда приезжал в город. Он звонил с вокзала, сообщал о своем прибытии и предлагал поужинать вечером. Мы назначали время и место встречи. Ресторан выбирался заранее — тот, который отец считал лучшим в городе, что сомнению не подвергалось.

Услышав в трубке голос отца, я начинала нервничать. Тревожно поглядывая на часы, мысленно перебирала брюки, платья и юбки, которые видела в витринах. Мне представлялось, как я встречаю отца, элегантно одетая, уверенная в себе, а ему приятно провести со мной непринужденный и беззаботный вечер.

Положив трубку, я стремглав бросалась покупать себе обновку. Помню ту серую блестящую юбку с кокеткой сзади, которую я приметила за неделю до приезда отца. Он непременно заметит, что она короткая, но в меру и отличается от других моих вещей и что у меня наконец появился свой стиль в одежде.

В магазин я отправилась после работы. Юбка села отлично, будто специально была сшита на меня. Продавец уверял, что к ней подойдет любая вещь из моего гардероба, и я купила ее. Весь вечер я с удовольствием поглядывала на обновку. Мы встретимся с отцом и поужинаем. Все будет замечательно.


Когда утром я вышла из ванной, Анна уже проснулась и надела мою юбку поверх ночной сорочки. Ее длинные волосы струились по спине до самого пояса. Она кружилась перед зеркалом и выглядела, как обычно, потрясающе. Все, что она надевала, тут же превращалось в совершенный наряд, небрежный, но элегантный.

— На что ты смотришь? — спросила она, рассмеявшись, сняла юбку и похвалила мой выбор.

Когда Анна ушла в кухню ставить чайник, я надела юбку. Было слышно, как она позевывает и шелестит газетой. Я подошла к зеркалу. Юбка висела на мне как тряпка, а блузка, которую я выбрала, совсем к ней не подходила. Пришлось сменить блузку и обувь несколько раз, прежде чем я снова влезла в свои обычные джинсы и побежала к автобусу. Сложенная юбка болталась в пакете, и в обеденный перерыв я вернула ее обратно.



Потом я вяло бродила по магазинам, примеряя одну вещь за другой. В конце концов махнула на все рукой и зашла в кафе для таксистов, где медленно потянулись минуты до назначенной встречи. Перед моими глазами кружилась Анна в серой юбке и с длинными распущенными волосами. Не останавливаясь ни на минуту.


Я увидела отца издалека. Он стоял, опустив руки, как памятник из гранита или металла. Полная противоположность мне. Ни беспокойства, ни тревоги, что встреча может не состояться.

Моей первой мыслью было убежать. Но я продолжала идти вперед, не чувствуя под собой ног, и вот уже мы сжимали друг друга в крепком объятии. Я ощутила его запах, запах отца, который и после смерти будет чувствоваться в его одежде и вещах. Даже в перчатках, слишком больших для меня, — в них я работала в саду около летнего домика.

— Ты не изменилась. — Отец с удовольствием оглядел меня с головы до ног. Во мне поднялась волна раздражения.

— Ты тоже. — Я посмотрела на его загорелое лицо и белую рубашку, которая делала его моложе, и сразу почувствовала себя неряхой.


По дороге к ресторану мы говорили о маме и моих единоутробных братьях, приезжавших к нему в гости на лето, которых я не видела уже много лет.

У братьев был другой отец. Он погиб в автокатастрофе, когда они были совсем маленькими, и мама уже потеряла всякую надежду встретить нового мужчину, но тут познакомилась с моим папой. В детстве она всегда называла меня своей «маленькой милостью». Я заменяла это на «ваша милость», вычитанное из сказок про принцесс, не понимая, что мама имела в виду мое позднее счастливое рождение и что хорошенькая девочка объединила наконец двух долго искавших друг друга людей.


Войдя в ресторан, мы умолкли. Метрдотель указал нам на столик у окна с видом на замок, и мы заняли свои места.

Шикарно тут на закате, — проговорил отец и довольно кивнул. Он говорил это каждую нашу встречу, и слово «шикарно» всякий раз раздражало меня. От уродливости и бессмысленности замка у меня по позвоночнику всегда пробегал холодок. Я считала, что он квадратный и скучный, а королевскую семью нужно освободить из этой фамильной тюрьмы.

Принесли заказ, мы начали есть, и я вспомнила, какое отвращение вызывала у меня в детстве манера отца поглощать пищу. Мы с братьями порой не могли взглянуть друг на друга, чтобы не прыснуть от смеха. Не думаю, чтобы отец понимал, что мы смеемся над ним, и почти всегда нас, изнемогающих от еле сдерживаемого хохота, выгоняли из-за стола. Мы уходили, не доев, однако нам не разрешали возвращаться.

Теперь отвращение прошло, отец ел, как любой другой человек, но казался очень громоздким, и создавалось впечатление, что его тело занимает слишком много места.

Синие сумерки сменились чернильной темнотой, когда пришло время прощаться. Над головой пронзительно кричали вороны, отец посмотрел наверх и сказал то, что говорил всегда: «Ты только представь, эти птицы так ужасны, что боятся сами себя и поэтому по ночам в поисках укрытия летают стаями».

Шум стоял оглушительный, я вспомнила о больших птичьих стаях, которые часто проносились в сумерках мимо моего маленького балкона. Они садились на каштаны и кричали, как будто не знали, куда им лететь. Потом птицы внезапно исчезали, черным облаком уносясь в темноту национального парка Накки.

Отец говорил эту фразу бессчетное количество раз, совершенно не считая ее избитой. Создавалось впечатление, что каждый раз он произносил ее словно впервые. Или просто хотел повторить? Это оставалось загадкой.

Из окон ресторана на нас лился свет, а мы стояли, подняв головы и прислушиваясь к птичьим крикам. Седые волосы отца отсвечивали желтым. Мы ели одну и ту же еду, слушали одни и те же звуки, и папа говорил те же вещи, что и раньше. Вдруг он повернулся ко мне со словами:

— Береги себя, передавай привет Анне… Мы с мамой так волнуемся из-за вашей поездки… Вы ведь скоро едете… — И обнял меня порывисто и крепко.

Я почувствовала облегчение, потому что отец, вероятно, собрался уйти прямо сейчас, не провожая меня, но, как только он отпустил мои плечи, я захотела, чтобы он снова обнял меня. Он всегда обнимал меня внезапно, и его объятия не утоляли мою потребность в нежности, я не успевала коснуться его в ответ, застывая на полпути в неловком жесте.

Затем мы расстались, как всегда помахав друг другу. Обычай махать на прощание, стоя на ступеньках дома, появился давным-давно. Сначала на лестнице, провожая нас в школу, стояли мама или отец, потом настал мой черед стоять там, когда уезжали они. Маленькой девочкой я безутешно плакала, провожая родителей, и мои братья подтрунивали надо мной. Мне казалось, что если я рыдала недостаточно горько, то с нашими родителями непременно должно было случиться нечто ужасное и мы останемся сиротами. Поэтому когда автомобиль родителей скрывался из виду, мальчишки шептали мне на ухо страшные кровавые подробности автокатастрофы, о чем они знали не понаслышке.

Потом мы выросли, и вместо плача происходило общее ликование, как только машина заворачивала за угол. А если родители уезжали на несколько дней, вообще наступало бурное веселье. Мои братья тут же вытаскивали из папиного письменного стола сигареты, я присоединялась к ним, хотя никогда не любила запах табака, а меньше всего папиного любимого — с ментолом. Отец машет мне в темноте. Отцовскую руку в перепачканной землей перчатке для работы в саду я вижу и после его смерти. Вороны почти утихли, мне надо было торопиться домой, чтобы позвонить ему и поблагодарить за ужин.


Но я никогда не звонила. Мне всегда казалось, что я возвращалась с этих встреч слишком поздно, и я не знала, что мне еще сказать, кроме тех слов благодарности, которые уже произнесла. Для меня отец уже был бесконечно далеко, зато дома Анна лежала в моей кровати и ждала меня. Как только я переступала порог, она вставала и готовила чай с медом, приговаривая, что это помогает заснуть, однако редко пила его сама. Пока мы разговаривали, ее чашка оставалась нетронутой, а ложась спать, Анна выливала чай в раковину.


На следующее утро после встречи с отцом я ощущала облегчение. Город казался обновленным, каким и должен быть город. Недостижимый и большой, манящий, бесконечный.

* * *

Я вышла из поезда в Стокгольме и не узнала город. Было увядающее августовское утро. На Центральной улице и Васагатан стояло марево ушедшей жары, воздух на Хеторгет пропитался запахом гнилых фруктов. Каштаны в Хумлегордене переливались всеми цветами радуги. По небу плыли растрепанные облака. Знакомые улицы, звуки, витрины — все казалось чужим, изменившимся, словно покрытым невидимой пеленой.

Мы с Анной уезжали очень довольные собой — ведь мы сделали все возможное для этой поездки, — с ощущением, что можем и не вернуться. В полупустых рюкзаках лежало только самое необходимое. Нам не хотелось брать с собой ничего лишнего, поскольку мы все собирались купить по дороге. Мы уезжали вдвоем, у нас были общие мечты и уверенность друг в друге, а большего и не требовалось. Вместе мы были непобедимы, как богини свободы.


Но домой мы вернулись поодиночке, каждая своей дорогой. Чужими друг другу. Соперницами.


Я приехала первой, бесцельно бродила по городу, и мой рюкзак был словно налит свинцом. Квартиру уже сдали, однако новая жиличка сказала по телефону, что не против нашего возвращения. В комнате Анны никто не поселился, а мою она через неделю собиралась освободить, потому что с кем-то познакомилась летом и ее планы изменились. В табачном магазине на улице Кунгсгатан повесили новый телефонный аппарат, оттуда я и звонила. В трубке я услышала голос девушки, снимавшей квартиру. Я резко повесила трубку, потому что не в силах была говорить. Продавец пристально смотрел на меня. Своим рюкзаком я довольно сильно задела стойку с газетами и, толкнув дверь, выплюнула жвачку на его коврик.


Дрожащими руками я открыла замок и вошла в квартиру. Моя комната была закрыта, новая соседка разговаривала по телефону. Дверь в комнату Анны приоткрылась, свет из окна струился на пол. Не раздеваясь, я обошла кухню, ванную, маленькую гостиную с книжными полками и синим диваном. Я двигалась тихо и быстро, сердце стучало. Казалось, если протянуть руку, можно потрогать пелену, почувствовать ее. Под ней все было по-старому, но сверху она покрылась тонкой ледяной коркой.

Я вернулась домой, но на самом деле оставалась далеко. Я была все та же, но изменилась. Я стояла на ковре в своей квартире и одновременно тряслась в вагоне поезда, бродила по залитым солнцем пляжам, пропадала в зеленых объятиях горных склонов.

Коровы мычали и гремели бубенчиками. Тихая, застывшая гостиная перевернулась, и я оказалась в пыли на краю горной дороги. Коровьи копыта стучали по камням, жужжали мухи, вымя лопалось от молока. Я лежала на обочине без одежды, посреди мусора и окурков.


По пути в горы в салоне машины невыносимая жара, все трясется, каждый раз, когда машина тормозит или наезжает на камень, я валюсь набок. Скрежещет коробка передач, собака царапает острыми когтями сиденье между нами. Пасть открыта, язык дрожит у моей щеки. Пахнет псиной и руками Томаса, сидящего за рулем. Пальцы у него длинные и загорелые, ногти чистые и коротко подстриженные. Сине-зеленые дельфины кусают друг друга за хвост, тихонько вращаясь вокруг запястья. Совсем скоро синяки проступят на моих руках и ребрах. Сначала почти черные, потом станут бледнеть, переходя в зеленый, желтый и, наконец, кремовый цвет. Каждый день я смотрю, как они увеличиваются под рубашкой, неровные, похожие на трупные пятна.

Боль, которую он мне причинил, не уйдет еще долго, до самой осени, она будет терзать душу, лишая по ночам сна, как хищная опасная рыба, притаившаяся в уголке сознания и выжидающая своего часа. Удары хвоста этой рыбы вызывали ноющую боль, так ноют мышцы после тренировки в спортзале. Только эта боль была острее, как будто я сражалась не на жизнь, а на смерть. И даже когда все синяки побледнели и сошли, она по-прежнему во сне наносила удары по сердцу в груди, и каждый раз, когда я напрягалась, ее медленный яд разливался по запястьям и кистям.


В комнате Анны я легла на кровать, не раздеваясь, и повторяла пальцем вьющийся цветочный рисунок одеяла, пока не заболела рука. Я обводила цветы по кругу, цветы и листочки, листочки и цветы, пока меня не одолел сон.

Когда я проснулась, шел дождь. Тяжелый летний дождь продолжался несколько дней, прибивая пыль и омывая листья на деревьях. Мы с соседкой избегали друг друга. Я перемещалась тихо и осторожно, как воришка, как рыба-прилипала.

Днем я ехала на метро на Удеплан в читальный зал городской библиотеки, где просматривала книги по искусству, или ходила по утоптанной зелени в лесу Лилл-Янсскуген, наблюдая за собаками и бегунами. Не знаю, почему я выбрала именно это место, возможно, потому, что редко бывала здесь раньше. Там не было прошлого, а значит, не было и воспоминаний. Только деревья, пешеходные тропинки и унылая пора позднего истерзанного лета. Там, где заканчивались гирлянды электрического освещения парка, можно было незаметно фотографировать бегунов, делавших растяжку после окончания тренировок. Мне хотелось увидеть нечто особенное на их раскрасневшихся лицах — выражение внутренней самодостаточности и полного удовлетворения, смешанного с опустошением.

По ночам я прокручивала в памяти незнакомые лица и в изнеможении забиралась в постель Анны. Подушка хранила ее сильный запах, а спустя неделю я вернулась в свою комнату, где моя постель пропахла соседкой. Я выстирала простыни, полотенца, прихватки и одеяла, к которым она прикасалась, но невидимая пелена не исчезла, оставаясь прочной и гладкой, и я знала, что уже никогда не стану прежней.

* * *

Прошло много времени, это лето было позабыто, моя дружба с Анной давным-давно закончилась, и о том, что они с Томасом поженились, я узнала случайно. Эта новость застала меня на празднике у старого друга — до сих пор перед моими глазами стоит эта комната и люди в ней. Обои в полоску, запах сосисок на накрытом столе, мои новые красные замшевые туфли на болотного цвета ковре. Я притворилась, что все знаю о Томасе и Анне, хотя даже понятия не имела, что они опять встретились, но поддерживала разговор о них, пила вино, болтала и вскоре засобиралась домой.

Была весна, черные дрозды распевали на крышах свои песенки. Зимний песок хрустел на тротуаре под моими туфлями на гладкой кожаной подошве. В новой обуви было легко, ноги словно летели, и хотелось бежать, подняться с земли в светлое весеннее небо — лишь сила притяжения не позволяла сделать этого. Рыба уже долго гнила в застоявшемся болоте памяти, но вот она снова задвигалась глубоко во мне, пошла кругами. Знакомые дома и тротуары расплылись в сгустившемся бесконечном тумане. Вечерний свет растворился во влажной дымке над Атлантикой, появился запах, слышались и пропадали обрывки разговоров и отдельных слов, поднялись толстые стены флигеля, надо мной оказалось его лицо. Закричали дрозды, залаяла собака, заболели ребра. Томас держит мои руки, слюна блестит в уголке его рта. Я пытаюсь освободиться, оторвать, оттолкнуть его, но остаюсь под ним, двигаюсь вместе с ним, принимаю и хочу его.

Богини тумана плачут от предательства, плюются, кричат и высмеивают меня, передразнивают мои фальшивые крики о помощи, побуждая меня горько оправдываться, уходить, с трудом переставляя ноги. Пронзительные птичьи крики о нашем отвратительном любовном треугольнике звучат в ушах. Что же мы наделали?

* * *

Мы с Анной так часто слышали разговоры о нашем сходстве, что уже привыкли к ним, безошибочно угадывая реакцию собеседника: «А вы сестры?», или: «Почему вы так похожи?», или: «Господи, вы так похожи… как странно… а ведь вы такие разные на самом деле». Тогда мы смотрели друг на друга, взрывались хохотом, и во взгляде Анны отражались все мои чувства.

Подобие было нашей общей игрой, созданной нами смесью из нас, нечто средним между нашими образами, способом обойти оценки и ценности окружающего мира. Наше среднее «я» обладало неограниченными способностями и могло легко исчезнуть, за него мы прятались и постоянно отражались в нем. Мы собрали всю нашу энергию в наше общее «я»: лица, тела и души. Впервые мы могли доверять кому-то полностью и быть абсолютно уверенными в самом близком человеке, более близком, чем собственная семья, от которой мы сбежали. Мы выработали свой стиль для нашего общего «я», придумав для него одинаковую одежду, обувь и украшения. Учились одинаково двигаться, говорить и смеяться. Никто не мог отличить нас по телефону, и никогда, никогда мы не чувствовали себя одиноко, потому что рядом всегда была наша половина, другая часть нашего общего «я».


Лишь иногда я замечала, что мой новый голос звучит неестественно, как будто перетекает в меня из Анны, словно она оказалась внутри меня. Этот голос говорил многие вещи помимо моей воли. Особенно это пугало меня на семинарах в университете, где никто не знал, какой я была до встречи с Анной. Все конечно же думали, что голос и слова принадлежат мне, точно так же, как их голоса и слова принадлежат им. И только я замечала, насколько чужой у меня голос, словно моими устами говорит другой человек. Только я знала, что этим другим человеком была Анна. Мое окружение не замечало внешних изменений или внутреннего разлада во мне, ведь раньше они меня не знали. Но когда рядом не было Анны, меня охватывали странные, гнетущие ощущения — я стала искусственной, а остальные считали меня настоящей.


Моя дружба с Анной закончилась тихо, сама собой. Позже я поняла, что иначе мы и не смогли бы расстаться, будучи долгое время единым целым. Невозможно видеть друг друга, смотря в одну сторону, потому что видишь только самого себя, а потому испытываешь отвращение.

После отъезда Анны меня постоянно одолевало желание написать ей. Сегодня позвоню, думала я, просыпаясь. И так каждый день. Но не позвонила и не написала. Быть может, она думала о том же, но мы так никогда и не набрали номер друг друга.

* * *

Несколько лет спустя на лекции я встретила Уле, нашего с Анной общего знакомого. Он наклонился ко мне и негромко спросил об Анне. Чем она сейчас занимается, где живет и почему мы вдруг стали врагами? Я медлила с ответом, не зная, как объяснить ему, что мы не враги, а просто два схожих человека, которые не могут долго сосуществовать в едином пространстве.

Уле ждал моего ответа, внимательно наблюдая за моим лицом. Он не изменился, все тот же мальчишка с мягкими волосами. Я даже не попыталась рассказать о том, что произошло между мной и Анной, только пожала плечами и через силу улыбнулась. На мое счастье, нас отвлекли однокурсники. Больше разговоров про Анну не будет, решила я, но Уле снова наклонился ко мне со словами:

— Я до сих пор считаю странным, что она стала художницей… Ведь ты этим занималась… у меня дома до сих пор есть твоя картина… мне она очень нравится… ты мне ее подарила, когда я был у вас в гостях… помнишь… там поле… и наклеенные фотографии цветов и коров… только фон прорисован… кажется, маслом… и еще фотографии людей вдалеке… за оградой… выглядит почти как пастбище, только с людьми… я вставил картину в рамку, потому что картон начал пузыриться… багетчик сказал, что картон был неудачный… Ты наверняка вспомнишь, если увидишь.



Я кивнула, хотя не помнила ни поля с цветами, ни коров, ни даже того, что парень был у нас в гостях. Зато нахлынувшие воспоминания внезапно перенесли меня в гостиную в Черрторпе. Была весна, Анна позвала меня, я вышла из кухни с мокрыми руками. Анна держала в руках письмо с голубой овальной эмблемой Художественной школы на конверте. Почту только что принесли, реклама и счета все еще лежали на коврике перед дверью.

— Я только что пришла, — сказала Анна.

Опустив голову и стоя в какой-то странной позе, она смотрела на письмо, не веря своим глазам. Мне показалось, что она сейчас упадет. Босые ноги Анны освещало солнце, с моих пальцев капала мыльная вода. Наконец она подняла глаза, и мы молча смотрели друг на друга целую вечность, не в силах поверить в происходящее — Анна поступила в Художественную школу с моими картинами, и только с моими. Мы так ничего и не сказали друг другу — ни тогда, ни позже…

Да и как сказать о таком? Как выразить то, что случилось? Чья в этом вина и кому предстояло раскаяться? Мне оставалось лишь признать — десять моих коллажей, моих тщательно обработанных фотографий, вырезок из газет и работ маслом, но с ее подписью на обороте оказались входным билетом в Художественную школу, позволив моей подруге стать одной из немногих избранных.

* * *

Анна всегда приглашала меня на ужин со своими родителями. Обычно мы выбирали какой-нибудь новый ресторан, в котором нам хотелось побывать. Сначала все собирались в баре поблизости, чтобы выпить чего-нибудь покрепче, — отец Анны говорил, что «традицию следует соблюдать».

Частенько он немного опаздывал и, быстро проглотив свой виски, доливал в наши бокалы вина, которое мы с матерью Анны потягивали, пока ждали его. Затем следовал довольно шумный ужин без особого соблюдения этикета. Мы заказывали разные блюда и все вместе пробовали их, чтобы определить, какое лучше. Нам приносили дополнительные тарелки, мы обменивались едой, пили вино. Ужин завершался черным кофе и коньяком, десерт мы не брали.

Анна на этих ужинах выглядела весьма возбужденной: она без умолку тараторила, смеялась и рассказывала вещи, о которых, как я думала, не знала ровным счетом ничего. По глазам ее отца было заметно, что ему нравится словоохотливость дочери, ее бойкость и энергия. Родители, в особенности ее мать Ингрид, много не разговаривали, но охотно слушали нас, смеясь нашим шуткам.

На прощание отец Анны обнимал нас, благодарил за то, что мы развлекли его и дали возможность почувствовать себя молодым. Обнимая меня, он благодарил за внимание к Анне. Я никогда не понимала, что он имел в виду. Мне всегда казалось, что мы обе внимательны друг к другу, что мы — части единого целого. Веселость подруги поднимала мне настроение, перепады в ее душевном состоянии отражались и на мне. Она влияла на меня, а я на нее.


Теперь, когда она уехала и наша дружба оборвалась, я оглядываюсь назад и размышляю над нашими отношениями, которые так на меня действовали. Не думаю, что мне когда-нибудь удастся избавиться от ощущения нашей общности, от нашего единого «я».


Но как бы ни проходили ужины с родителями Анны, о чем бы мы ни говорили, заканчивалось все всегда одинаково. Мы обнимались, Ингрид касалась своими прохладными мягкими ладонями наших щек и трогательно улыбалась, а затем мы уезжали на метро домой, где Анна немедленно напивалась и начинала рыдать. Никогда я не видела ее такой расстроенной, как после встреч с отцом и матерью. Она горько плакала и вспоминала прошлое, которое трудно было назвать ужасным. Я считала, что она описывает самое обыкновенное детство, и не понимала, что так терзало Анну. Ее семья казалась мне более общительной, чем моя собственная, тихая и слишком правильная, а отец Анны выглядел в моих глазах почти идеальным человеком в сравнении с моим церемонным отцом. Ее отец, невероятно ласковый, внимательный к своим дочерям, был к тому же достаточно щедрым, чтобы приглашать их подружек на дорогой ужин. Мой отец никогда бы так не сделал.

Но Анна упивалась своей загадочной печалью и безутешно плакала после каждой встречи с родителями.

— Они всегда вынуждают меня говорить слишком много… Как бы я ни пыталась держать рот на замке… как будто я заполняю паузы… болтаю то, чего нет на самом деле… Черт, я тараторю, чтобы никто не заметил… а они только сидят и смотрят… ненавижу это… ненавижу…

* * *

Вскоре после встречи с Уле я узнала из газет, что выставка Анны имела невероятный успех в Париже. Короткое новостное сообщение вернуло меня в залитую солнцем гостиную в Черрторпе, где не верящая своим глазам Анна сжимала в руке конверт с голубым логотипом. Я шагнула ей навстречу, обняла. Мыльная вода, стекая, щекотала руку — я поздравила Анну, прошептав, что это замечательная новость.


Полустертые воспоминания, как выцветшие картинки, совсем потеряли свою четкость, расплылись и запылились, став почти смешными в своей трагичной невысказанности. Неужели это случилось на самом деле? Неужели Анна действительно поступала в Художественную школу с моими рисунками? И почему мы никогда об этом не говорили?

Спустя несколько дней я села писать ей письмо. Переписывала его много раз, однако оно получилось не таким, как мне хотелось. Но чего я хотела? Дружбы… И пока я писала, груз воспоминаний все тяжелее давил мне на грудь.


Я не знала, живет ли Анна по-прежнему в Париже, и единственной возможностью передать ей письмо была галерея, куда я приходила посмотреть ее последнюю выставку пару лет назад. Надписав конверт, я оставила владельцу галереи записку, в которой просила отправить письмо адресату.

Зима почти закончилась, но холод пробирал до костей, и шел снег. Выставочная галерея была расположена крайне неудобно, далеко от автобусной остановки и метро, и, сражаясь с ветром, я успела раскаяться в своем поступке. Зачем я написала Анне? Чего я, в сущности, хотела от нее? Как она воспримет мое письмо спустя столько времени? В тот раз, когда мы встретились в галерее, я смутилась, а выставка испугала меня. Большие тягостные картины маслом, изображающие мрачных, похожих на птиц женщин, четко показали мне странную перемену, произошедшую в ней. Огненные волосы ее потускнели, а сама она похудела и как будто выцвела. Заметив меня в толпе людей, она просияла и сразу подошла, сказав, что не смела и надеяться, что я приду. И замолчала, внимательно изучая меня. Что она видела? Насколько я изменилась? В тот момент я поняла, что наши мысли совпадают, и мне захотелось просто обнять Анну. Но мы растерянно стояли друг против друга с застывшими на полпути руками, рядом суетился владелец галереи, пытаясь привлечь внимание Анны к другим посетителям. Мне вдруг стало жаль ее, а картины показались безжизненными, бессмысленными, почти неловкими. Прочитав многочисленные рецензии в прессе, я узнала, что она занялась коллажами, и увидела экспонаты с ее прошлых выставок. Я не поняла их смысла, но критикам, вероятно, лучше знать.


Я продолжала свой нелегкий путь к галерее. Мороз щипал щеки, а пальто насквозь продувало ледяным ветром. Я нащупала в сумке письмо и подумала, что мне не хотелось бы больше встречаться с Анной, поддаваться ее обаянию. И все же шла вперед. В маленьком парке в конце улицы мне встретились дети, играющие в грязных сугробах. Их голоса, похожие на крики беспокойных птиц, уносил ветер. Пахло сыростью поздней зимы, грязным снегом и собачьими испражнениями.


Галерея была заперта, на звонок в дверь никто не ответил. Объявление сообщало, что выставки работают по предварительной записи, и был указан телефон. Я просунула письмо под дверь, но тут же передумала и попыталась вытащить его. Однако ничего не получалось. Смеркалось, было очень холодно, и мне стало смешно от нелепости ситуации. В темной дымке витрин я видела, как мы с Анной стоим друг против друга на вернисаже, мой взгляд скользит по картинам, силуэтам, лицам, приветственным возгласам, поцелуям, рукопожатиям, улыбкам. Бокалы наполняются вином. Лицо Анны застыло, мой взгляд блуждает, разговор не клеится. Я нервничала из-за того, что может появиться Томас и мне придется снова смотреть на него, протягивать ему руку и выдерживать его взгляд. Хотя я до сих пор не уверена, был он там или нет.


С того лета я его больше не видела. В своих воспоминаниях я снова и снова подхватываю рюкзак с заднего сиденья, хлопая дверцей машины. Собака мгновенно прыгает вперед на мое место и лихорадочно лижет Томасу шею, а он, наклоняясь к рулю, заводит автомобиль. Колеса чуть скрипят, когда машина разворачивается. Я жду до тех пор, пока звук двигателя не стихает вдалеке, и ухожу в дом.

* * *

После поездки в Биарриц наступила тяжелая осень. Хотя мы собирались в Африку, в силу известных причин поездка не состоялась. Анна вернулась через несколько недель после меня. Она не давала о себе знать, но я понимала, что она может появиться в любой момент. Мы не обсуждали случившееся. Анна тихо вошла в гостиную с рюкзаком, мы в один голос воскликнули, что счастливы вновь оказаться вместе и никогда больше не расстанемся. Имя Томаса мы не упоминали. Анна выглядела похудевшей, бледной, я же оставалась загорелой. Зато она хорошо спала по ночам, чего нельзя было сказать обо мне.


Мы скромно отметили приезд Анны в тихом кафе, против обыкновения не пригласив никого из друзей. Утром проснулись с головной болью от дешевого вина и подкалывали друг друга за дурные привычки, от которых надо избавляться. Наши сбережения медленно таяли, унося в небытие мечты об Африке. Вечера мы проводили в барах, как одержимые покупали одежду, сумки и обувь, которыми почти не пользовались, и… тревожно наблюдали друг за другом. По утрам из спальни Анны выходили мужчины, а потом она демонстрировала новую шаль, духи или жемчужный браслет. Мне не хотелось смотреть на эти вещи, равно как и на мужчин в ее комнате.


Я плохо спала и просыпалась рано, всегда первой. Осень дарила нам свой прощальный золотой свет, струящийся из окон на рассвете. Я поднималась и заглядывала в приоткрытую дверь комнаты Анны. Там либо царил идеальный порядок, либо полный хаос: на полу разбросаны бумаги, одежда, стол заставлен грязными чашками и тарелками. Я вспоминаю один из таких сумасшедших дней. Анна только что проснулась и зашла в кухню.


Слышно было, как она открывает холодильник. Не могу сказать наверняка, что мы были в квартире вдвоем и в ее постели не спал очередной мужчина. Я торопилась в университет, на лекции по истории искусств, и лихорадочно искала ключи в кармане. Рядом в прихожей висели вещи Анны. От них исходил ее запах, который я чувствовала и на своей куртке. Он преследовал меня в течение дня… Я всегда пахла Анной, когда мы менялись одеждой, и она отдавала мне свою. Порой я наслаждалась им — ведь я еще больше становилась ею, но иногда ее запах становился мучительным.

Однажды, заглянув в ее комнату, я обнаружила свое новое платье — смятое, оно валялось на полу среди других разбросанных вещей. Оно было дорогое, дороже, чем я обычно могла себе позволить, и находилось явно не на своем месте. Я проскользнула внутрь, подобрала его, отнесла к себе в комнату и открыла гардероб, чтобы повесить на плечики. Но вдруг застыла, увидев точно такое же платье. Значит, мое висит в шкафу, а валяется на полу… платье Анны. Лицо мое начало гореть, будто я совершила что-то ужасное.

Я быстро швырнула ее платье обратно в комнату и выбежала из дома. Сердце грохотало в груди, легким не хватало воздуха. Ноги подкашивались, уличный шум резал слух.


Одинаковые платья были частью нашей игры в подражание. Мы вместе придумывали ее правила, вместе обсуждали их и договаривались обо всех изменениях. Однако на этот раз Анна скопировала меня тайком. История с одинаковыми платьями стала первым шагом к нашему разъединению, она означала, что мы больше не единое целое.


Анна съехала в выходные, когда меня не было дома. Я пришла вечером в воскресенье и нашла ее комнату пустой и прибранной. Мне она не оставила ничего, кроме короткой записки «Пока, подружка, до встречи». Под ней лежала ее часть арендной платы за тринадцать прошедших дней декабря, а в холодильнике остались только желтые липкие пятна от ее сока.

Я не заходила в пустую комнату и не знала, что мне делать с ней. Я опять стала подрабатывать по вечерам в кафе для таксистов, поздно возвращалась домой, но всегда готовила чай, раскладывала на кухонном столе фотографии и газеты и принималась за коллажи. Во время работы я переставала думать об Анне, но, как только заканчивала, она сразу же садилась напротив, подобрав ногу под себя, и смотрела на меня. На правом безымянном пальце она носила кольцо, подаренное мною. На нем была выгравирована дата нашего отъезда. Без имен, только день, в который мы покинули страну. Кольцо я подарила подруге сразу же после покупки билетов, это было своего рода страховкой от невыезда, от того, что она передумает. С подарками ей было трудно угодить.

Она занервничала, услышав про подарок, и ее чувства отразились во мне. Анна развернула упаковку и благодарно улыбнулась — кольцо ей понравилось.


Несмотря на то что я всегда носила с собой фотоаппарат, Анну я снимала редко. Я была так занята ее созерцанием и копированием, что времени запечатлеть нас не оставалось, и у меня не было ни одного нашего совместного снимка. Возможно, именно поэтому со временем мне стало трудно ее вспоминать. Я могла спутать ее с другой девушкой, жившей в комнате Анны позже. С трудом припоминала, в каком именно эпизоде моей жизни принимала участие Анна, но зачастую оказывалось, что тогда я жила одна.

* * *

Она ответила в конце следующего лета, когда я уже и забыла, что писала ей. Я вытащила конверт со знакомым почерком из ящика, облепленного уховертками.

Сначала она официально поблагодарила за мое письмо по случаю ее выставки. Писала, что чувствует себя неловко, и объясняла это нелюбовью к публичности, которой требуют подобные мероприятия. «Я хочу, чтобы люди смотрели на картины, а не на меня», — писала она.

Анна по-прежнему жила в Париже и вовсю трудилась над новой выставкой, которая должна была пройти в Амстердаме следующей осенью. Томас много работал, и это выручало их, так как ее доходы были нерегулярными. Возвращаться в Швецию Анна не хотела, поскольку летом они собирались поехать на машине на юг.

Внизу листа тонкими линиями Анна нарисовала три окошка. Внутри окошек был автомобиль и фигуры с огромными глазами и крохотными тонкими ногами. Подписи к рисункам представляли смесь французского со шведским, и я смогла понять только про долгожданную поездку к морю.

На обратной стороне был длинный постскриптум, написанный другой ручкой и в другом стиле, больше похожем на ее прежнюю манеру.

«Я размышляла о том, что ты написала о своей дочери, о том, как быстро она растет. Ты ведь знаешь, что у меня двойняшки? Две девочки, им скоро будет двенадцать. Неделю назад одна из них, Иса, вернулась домой из летнего лагеря в Йевле с массой впечатлений. Она стояла в гостиной, бурно жестикулировала и говорила по-шведски (чего мы обычно не делаем). Ее волосы стали яркорыжими, я совершенно отвыкла от этого цвета за время ее отсутствия и внезапно увидела, как она похожа на моего отца. Помнишь, как мы обычно смеялись и говорили, что его волосы горят? А сейчас горят волосы его внучки. Жизнерадостная, загорелая, она даже шутит, как он. Иса необычайно выросла. И дело не только в росте, она словно вырвалась на свободу. Это было необыкновенное чувство, смесь радости и печали…»

Письмо продолжалось уже другими чернилами. Буквы стали больше и округлее, иногда залезали друг на друга.

«Насколько другим было возвращение ее сестры Астрид из танцевального клуба несколькими днями позже. В ее объятиях не было тепла и радости, только спокойствие и изящество, выработанные классическим балетом. Танцы стали ее самовыражением и защитой.

Думаю, разница между девочками существовала изначально, я всегда знала об этом. Но появилась она в детстве или еще в утробе?

Каждый раз меня поражают различия между ними и те чувства, которые они во мне вызывают. Нет лучшей или худшей, нет сильной или слабой, нет вообще никаких оценочных категорий. Наоборот, я стараюсь всегда разделять девочек, воспитывать в них индивидуальность и независимость.

Про такие связи между людьми ты мне писала?»

Я отложила лист, недоумевая, что в моем письме вызвало подобный ответ. Шмель жужжал в зарослях малины, солнце припекало спину. В это лето я предпочла, как обычно, тенистый сад и прохладу дома морским пляжам.

Я слышала голос Анны внутри себя и знала, что, если заговорю, мой голос будет звучать в точности как ее, мои руки будут повторять ее движения, а следом за мной увяжется ее тень.

Письмо заканчивалось не дружеским прощанием и обещанием увидеться в Швеции — внизу стояло ничего не значащее «С наилучшими пожеланиями, Анна».

* * *

Анна всегда хотела, чтобы я сопровождала ее в поездках на Удден, хотя она ненавидела бывать там, однако говорила, что мое присутствие скрасит ей жизнь. Я не понимала, зачем вообще ездить туда, где чувствуешь себя плохо, но в семье Анны подобные визиты считались обязательными.


Ее отец обычно приплывал за нами к парому на своей деревянной лодке; увидев нас, он радостно махал рукой. Здесь, на острове, он казался меньше ростом и мягче, тогда как в городе выглядел жестким и бескомпромиссным, типичным полицейским — возможно, я так воспринимала его после нашего первого знакомства, когда он был в форме. Это произвело на меня сильное впечатление.

На острове мы с Анной спали в одной кровати. В большой желтой комнате стояло несколько кроватей, но Анна хотела, чтобы я спала рядом. Деревянный пол скрипел, а окно выходило на задний двор. В комнате была железная печка, которую мы топили каждый вечер до тех пор, пока заслонка не раскалялась докрасна, потому что Анна всегда мерзла. Она говорила, что Удден даже в разгар лета — самое холодное место на земле.

Однажды мы поцеловались. Это случилось в той желтой комнате. Анна ночью вышла в туалет, и, когда она возвращалась, я проснулась. Ее ноги были холодными как лед, я захихикала. Она зашикала на меня, сказав, что все проснутся, если я не перестану шуметь. А потом в темноте ее губы приблизились к моим, и через мгновение я почувствовала ее мягкий и влажный язык. Потом Анна зевнула и тут же заснула.

А я лежала без сна, потрясающее ощущение ее языка во рту заставило меня вспомнить комнату, которую я почти позабыла. Она находилась в подвале горного пансионата, куда моя семья обычно приезжала на рождественские каникулы. Там была шведская стенка и лежали иллюстрированные брошюры с упражнениями для мышц живота, плеч и спины. В углу стояли два тренажера с красными и черными кнопками. На одном была широкая кожаная лента, которую следовало надевать на талию, второй напоминал бочку с рифлеными рейками, прибитыми по кругу. На обоих был регулятор для уменьшения или увеличения скорости, а рисунок на стене показывал, как нужно правильно стоять или сидеть на тренажерах. «Для стопроцентного снижения веса», «для избавления от целлюлита» — гласили надписи на рисунке. Я не знала, что это значит, но если сидеть какое-то время на грохочущей бочке, то бедра начинали пульсировать, как будто под кожу закачали газ. Мне вспомнилась бутылка грейпфрутовой газировки, которую мы пили за ужином каждый вечер.

Как-то раз, сидя на бочке, я случайно раздвинула колени и впервые осознала то, что находится у меня между ног. После этого все изменилось. Игры и сласти потеряли свою прелесть, я стала стесняться своих братьев. Потом я поняла, что они отличаются от меня в физическом плане и не могут чувствовать то же, что и я, поэтому вряд ли поймут…

Это озарение придало меня храбрости, и через несколько дней лихорадочных тренировок я кое-чему научилась. Пока мой младший брат качал пресс на шведской стенке, считая вслух — двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять… Цифры взрывались в моем теле такими необычными волнами, что мне приходилось держаться изо всех сил, чтобы не упасть с тренажера. Обеими руками я цеплялась за поручни и смотрела брату прямо в глаза.

* * *

Дом с большим участком земли располагался на южной стороне острова, где природа разительным образом отличалась от северной, с высокими скалами, влажным мхом, клюквой и сосновым лесом.

На северной стороне Уддена, практически необитаемой, у Анны высоко на сосне был построен шалаш из криво сколоченных веток. Тайком она приносила туда старые вещи из дома. Среди выцветших газет валялись термос, несколько чашек и блюдце, нож, одеяла и подушки и маленькая круглая коробочка, обвязанная шнурком, — над ней Анна колдовала каждый раз, когда приходила в шалаш. Я несколько раз с любопытством наблюдала, как она развязывает шнурок, открывает коробочку, смотрит на свои часы и подводит механизм маленьких часиков, лежащих внутри, устанавливает стрелки и наконец захлопывает коробочку. «Мой золотой запас, — так она называла свое сокровище. — Это мамины… но она не знает, что они исчезли… дома полно ненужного хлама». На вопрос, зачем ей здесь мамины часы, Анна не отвечала и даже не смотрела на меня.


Во время нашей последней совместной поездки на Удден она захотела показать мне нечто особенное. Прячась, мы пошли окольным путем через баню. На Уддене всегда обреталось много народу, и можно было легко затеряться в толпе. Но Анна говорила: «Я-то всегда знаю, где нахожусь».

Мы отправились на север острова, в лесную чащу; спотыкаясь о камни и корни деревьев, шли все дальше, и лес светлел от белого мха и особенного света, льющегося с кристально чистого звездного неба над нами. Вдруг сосны озарились всеми оттенками зеленого, фиолетового и красного, разноцветные полосы пробегали по мху и гранитным скалам перед нами.

Казалось, весь остров искрился от разноцветных всполохов.

— Что это? — испуганно прошептала я. Хотя мы были совершенно одни, мне казалось, что за нами кто-то наблюдает. Как будто мы стояли на сцене перед застывшей в ожидании публикой в темноте перед нами. Лицо Анны осветилось, словно прожекторами, она посмотрела на меня и знаком приказала продолжить путь. С каждым нашим шагом странное свечение становились все насыщеннее и ярче, кроваво-красные и пурпурные лучи окружили кроны сосен, летали по одежде и волосам Анны. Я слышала отчетливые звуки прибоя, как тяжелые волны накатываются на скалы и с шипением разбиваются на миллионы осколков.

Внезапно Анна взяла меня за руку и указала на источник света. Прямо перед нами стоял корабль — огромный, сверкающий, возвышавшийся над островом и грозивший разрушить его, если вдруг упадет.

Охваченные трепетом, мы смотрели, как фантастический корабль проплывает с глухим гулом и скрипом вдоль скалистого берега. Где-то вдалеке звучали музыка и голоса, а совсем рядом с нами разговаривали мужчина и женщина. Женщина вздохнула и пожаловалась на усталость, мужчина что-то ей ответил. Фразы были такими обычными, будто эти люди знали, что мы их подслушиваем.

Анна посмотрела на меня — в ее глазах отражались яркие огни корабля.

— Как это удивительно, — вымолвила она, — можно стоять здесь… вот так близко к другому миру. — Она подняла руку и улыбнулась: — Море начинается именно здесь…

Потом мы забрались в шалаш и улеглись на заплесневелое одеяло, Анна легла на живот, достала часы и поправила стрелки на циферблате. Мы всматривались в темноту и ждали новых кораблей.

— Вот так я лежала ночи напролет, смотрела на проплывающие корабли, которые направлялись в другие моря, гавани, на другие континенты… Лоцманские суда, паромы, грузовые… Я рассматривала каждый уходящий корабль…

Анна выпрямилась в шатком шалаше, и луч фиолетово-желто-красного света от нового парома погладил ее по волосам.

* * *

С последней поездкой на Удден связаны и другие воспоминания. Стояла поздняя весна, березовые почки только распустились. Анна еще спала, когда я проснулась на рассвете. В желтую комнату струился мягкий свежий поток воздуха из распахнутого окна, за которым на сосне сидели черные дрозды. Я тихонько шла по дому, стараясь не шуметь, и запоминала каждую ступеньку, которая скрипела больше, чем остальные.

Никто не проснулся.

На круглом столе в зале лежала рассыпанная колода карт, оставшаяся после вечерней игры. Дамы и короли, черви и пики, полупустая чашка кофе с голубыми цветами. На выцветший половик падали неяркие лучи утреннего солнца. На подоконнике между горшками с геранью валялись дохлые прошлогодние мухи, а вдалеке в бухте виднелась одинокая парусная лодка.

Кругом царила тишина. В ночной рубашке я опустилась в плетеное кресло и стала рассматривать все предметы в комнате, один за другим. На полке над телефоном стояли фотографии и радио, которое сейчас было выключено, но в остальное время обычно тихо работало. Новости, бой часов в полдень, прогноз погоды на суше и на море… Дома у моих родителей радио включали редко, слушали только музыкальное шоу «Мелодикруссет» по выходным, иногда новости, но никогда ни слова про погоду на море…

Проснулась Ингрид, она заходит в зал, протягивает руку и включает радио, прибавляет звук. По дому снова разносятся музыка, новости и прогнозы погоды. В районах водного промысла и Южной Утсиры ветер северный и северо-восточный 7 метров в секунду, к вечеру облачно и дождь. В 19 часов в Стокгольме 15 градусов, в Мальме 16, к ночи повышение температуры.

Все меняется, и я уже больше никогда не буду той девочкой в ночной рубашке. Она навеки осталась там, в зале Уддена, и одновременно поселилась во мне, я всегда буду помнить о ней и о том времени, застывшем в старой шкатулке, в котором одно тихое утро будет сменять другое…

Поджав ноги под ночной рубашкой, я жду, когда встанет Ингрид, включит радио, сварит на кухне какао и, как положено взрослым, приведет все в движение.

Внезапно дверь открывается, и входит только что проснувшаяся Анна. Она смеется, ее волосы горят огнем на утреннем солнце, на ней уже надет купальник. Ее ноги тоже огрубели и покрылись голубыми прожилками. Мы спускаемся в лагуну и погружаемся в холодную сверкающую воду. Блеск исчезает из ее потемневших волос, которые разметались надо мной как щупальца медузы. Я лежу на дне и смотрю вверх на подсвеченный контур ее тела с черными распущенными нитями волос. Она открывает рот, воздушные пузыри всплывают на поверхность, она заслоняет солнце.

Анна снова входит в дверь, бледная и полностью одетая, как тогда в галерее, в нашу последнюю встречу. Красная помада, сшитый на заказ пиджак, тяжелые кожаные сапоги с меховой опушкой, несмотря на весеннее тепло… Держится она спокойно. Нас окружает толпа людей. Ее лицо обращено ко мне, она спрашивает о чем-то. На ее сапог падает капля красного вина из бокала. Когда она пьет, виден кончик ее языка и темная пломба в коренном зубе.

Я беру Анну за руки и увлекаю из лагуны по направлению к Руссену, лучшему месту для ныряний. Она всхлипывает от страха и смеха. Цепляется за меня, длинные волосы облепляют мои руки, ее живот скользит по моей спине и бедрам. Вода бурлит вокруг нас, я быстро плыву вперед, держу ритм, а она шевелится на моей спине, пока я наконец не сбрасываю ее.


Принцип, по которому открывается моя шкатулка с тихим утром на Уддене, я не могу объяснить, но ее пружины срабатывают снова и снова. Возможно, этого утра никогда и не существовало в действительности, и я не спускалась утром в зал в сонном доме, не сидела, пождав ноги, на старом коврике, не вдыхала запах остывшего кофе и не видела колоду карт. Может, Ингрид и Анна никогда не спускались сюда, открывая дверь, а звуки радио я слышала в другой день. Память живет своей жизнью, отдельно от человека. Некоторые эпизоды, места и лица сплетаются в нашей памяти в единое целое, и как они отзовутся в наших сердцах, мы предугадать не сможем.


Такими же обрывочными фрагментами в памяти мелькают улицы Стокгольма и бары, в которые мы частенько заглядывали. Вот архитектурное бюро, в котором проходила моя первая практика, задания по проектированию сотен однотипных домиков для отдыха до сих пор вызывают у меня судороги в правой руке. Представляются смутные картины домов, в которых я жила первые годы после рождения дочери. На улице стемнело, наступил холодный вечер. Я улыбаюсь потрескавшимися от мороза губами своему прошлому.


В моем настоящем в Стокгольме наступила осень. Воздух прозрачный и ясный, клены и каштаны окрасились во все оттенки желтого. Случайно я вижу выходящую из магазина мать Анны. Ингрид стала меньше ростом, но мало изменилась. Она оборачивается на мой окрик, ее лицо озаряется радостью, и по моему телу разливается приятное чувство, что меня помнят, что ничего не изменилось, хотя прошло много лет с момента нашей последней встречи.

— Давно не виделись, как поживаешь?

Кто-то из нас произнес эту избитую, но обязательную в таких случаях фразу, мы внимательно разглядывали друг друга, отмечая, как сильно изменился собеседник. Глаза Ингрид подернулись тонкой голубой пленкой, рука, по всей видимости, двигалась с трудом и болью, но улыбка и голос остались прежними. Мы, конечно, говорим о детях. Я рассказываю о своей дочери, она о своих дочерях, в основном об Анне.

— Сейчас у нас одиннадцать внуков, — радостно сообщает Ингрид и указывает на сумки. — Здесь в городе легко все купить, а летом на Уддене готовить приходится на огромную компанию, сама понимаешь, — улыбается она и добавляет: — Дочки Анны тоже были здесь прошлым летом… одна из них…

— А Анна не приезжала? — интересуюсь я.

— Нет, — Ингрид покачала головой. — Анны не было… Но Иса приезжала из Парижа. Она похожа на Анну… загадочная и особенная… Такая же одаренная… Я думаю… Но она не любит этого слышать… В любом случае она была рада приехать… Ей хорошо здесь, и это главное, а об остальном я не расспрашивала… Было просто здорово, когда она приехала… как будто Анна побывала с нами… И папа… да ты знаешь, он всегда так беспокоился из-за Анны и так трясся над внучкой, так опекал ее… Он сильно изменился, когда девочка была здесь.


Внезапно в зале пробили часы. Из окна дул холодный ветер, обещавший дождь, который наверняка хлынет еще до ужина. Анна зашла в зал, заслонив глаза от солнца рукой, окинула взглядом бухту, села на диван и принялась бесцельно тасовать карты. На ней был мой розовый джемпер из ангорской шерсти, он очень шел к ее рыжим волосам. Последний вечер на Уддене. Легкое беспокойство по поводу отъезда и ожидание приятного путешествия.


Ингрид спешила, поэтому пригласила меня в гости в самое ближайшее время и, подхватив сумки, добавила, что было бы неплохо проконсультироваться с настоящим архитектором.

— Пока, было приятно повидаться, — попрощалась она и протянула мне руку — холодную, тонкую, испещренную коричневыми пятнами и веснушками. Мы разошлись, но я повернулась и посмотрела ей вслед. Радио на полке в зале умолкло, солнце скрылось за облаками.


Придя домой, я попыталась отыскать прошлогоднее письмо Анны. Где там были ее дочери? Но так его и не нашла.

* * *

Несколько лет спустя мы встретились с Ингрид еще раз. Она окликнула меня, когда мы почти прошли мимо друг друга. Мать Анны сильно изменилась: глаза стали совсем бесцветными, щеки запали и пожелтели, волосы истончились и высохли, как солома.

Мы стояли на тротуаре в толпе, сконфуженные и смущенные. Сказали друг другу, что рады встрече, но потом замолчали, слишком ясно все было написано на ее лице.

— Нам не так много осталось, — проговорила Ингрид с горькой усмешкой. — Всегда думаешь, что еще много времени впереди, что годы бесконечны, но это не так… Жить стало скучно, ведь он больше не живет дома… Он в доме престарелых с Рождества… Удар… Наше время уже уходит. — Пожилая женщина странно рассмеялась и сжала мою руку.


Вернувшись домой, я достала коробочку с часами и, развязывая шнурок, слышала голос Ингрид и ее печальный смех. Коробочка была потрепанной и помятой после долгого пребывания в шалаше на сосне, но красивые часы уцелели и начали тикать, как только я завела механизм. Анна положила их на самое дно моего рюкзака вечером перед отъездом. Мы часто рассматривали их и недоумевали, кто такая «Йоханна». Ее имя было выгравировано вместе с датой на корпусе часов маленькими изогнутыми буквами, как подпись маленькой девочки.

В рюкзаке часы пролежали много лет и нашлись только при переезде. Я была беременна и двигалась медленно. Пыльный рюкзак валялся за ящиками вместе со старыми рисунками и вырезками в темном и узком чулане в Черрторпе. В ту самую секунду, когда увидела зеленый шнурок, я уже знала, что скрывалось внутри. Моя тайная шкатулка, скрипя пружинами, снова открылась.

Внутри нее стояла Ингрид в своем истертом до дыр купальном халате и улыбалась мне, сонная и загорелая, еще мокрая после утреннего купания, и говорила, что пора пить какао. Она протянула руку к радио. «Мы должны послушать про бурю». На ее загорелой руке белый след от часов, на который я раньше не обращала внимания… Внутри меня толкнулся младенец…

Передо мной Анна, которая приходит в себя в залитой солнцем гостиной, складывает подтверждение о поступлении в Художественную школу и говорит:

— Эх, мы же поедем путешествовать… Ты и я… Осенью нас здесь уже не будет.

Мы облегченно смеемся, я ухожу домывать тарелки на кухню, и мы больше никогда не возвращаемся к этому разговору.


Я выхожу на балкон, коробочка с часами лежит в кармане. Я щурюсь от солнца, только что вышедшего из-за облака, и вспоминаю о паромных прожекторах, освещавших сосны в ту последнюю ночь на Уддене. В глазах Анны красные отблески, а вокруг необычайная тишина, в которой проплывает огромное тело корабля, как будто лес, скалы и вся бухта задерживают дыхание, чтобы он смог проплыть.

Как же я могла до самого последнего нашего вечера не замечать, что паромы проходили ночью так близко, что за Удденом есть канал? На что еще я не обращала внимания?


Анна, я и наша поездка. Не было «до» и «после», никто не махал нам рукой на прощание. Первые открытки домой мы отправили прямо из Копенгагена, чтобы все знали, что мы уехали. Про письмо с подтверждением поступления Анны в Художественную школу к тому моменту я уже забыла.


Анна уехала в декабре того же года. Я отправилась к своим родителям в Сундсваль на Рождество, а вернувшись, узнала, что она начала учиться в Художественной школе. По словам одного нашего друга, это просто невероятная удача, что приемная комиссия разрешила Анне отсрочить начало учебы и приступить к занятиям после Рождества, о чем она просила еще летом, до нашего путешествия. Все знали об этом, кроме меня.


На улице я увидела свою дочь, возвращавшуюся из школы с приятелем. До меня доносился звук ее голоса. Она смеялась и размахивала руками. На другой стороне улицы голые деревья тянулись к небу, пожухлая листва была разбросана по дорожкам в парке.

Никогда не знаешь всего о другом человеке, пусть даже самом близком. Я не знала, о чем говорит или думает моя дочь на улице, каким она запомнит этот день, будет ли вспоминать именно его, когда вырастет. Напрасно думать, будто она чувствует то же, что и я в ее возрасте. Чужая душа — потемки, о многом люди вообще не говорят. Не потому, что это великие тайны, — просто об этом не принято говорить. Все равно они складываются в то, что и является нашей жизнью, — в эдакую паутину памяти, и можно только гадать, что именно в ней останется. Со временем свет падает на новые нити и узелки этой паутины и внезапно высвечивает все новые цвета и узоры в плетении, детали, о которых человек раньше и не подозревал.

Шероховатая коробочка лежит в моей руке. Она много лет хранила имя незнакомой девочки. Я хотела высунуться в окно и кинуть ее Ингрид, вернуть то, что было отнято у нее давным-давно. Мне хотелось крикнуть ей через весь город, деревья, залив, остров. Но я не могла кричать с балкона, это сильно удивило бы мою дочь. Однако не было сил и набрать номер Ингрид, потому что я не знала, о чем еще с ней говорить. Мы уже обняли друг друга и простились без слов, неумолимая печать на ее лице не оставляла ни малейших сомнений в том, что ее ждет. По потухшим глазам этой женщины я видела, что нам нечего больше сказать друг другу.

* * *

Я приехала на Удден еще один раз, ранней весной. Ингрид умерла прошлой осенью, в воскресенье, вскоре после нашей последней встречи. Около паромного причала меня забрал маклер в меховой шапке, солнечных очках и с папкой под мышкой. Он сказал, что дорога по льду займет четверть часа, но в другое время года на моторной лодке можно добраться всего за несколько минут.

Нас собралось около двадцати человек, мы пошли прямо по льду, обходя замерзшие рыболовные лунки. Из центра бухты донеслось гулкое гудение льда, люди вздрогнули от страха и сгрудились плотнее, как будто таким образом могли спасти друг друга, если лед проломится.


На Уддене старые лодки были привязаны к мосткам возле бани. Снег, собравшийся в них, таял и вытекал ручьями. Пели синицы. Я, как всегда, задумалась о жизни птиц, мух, комаров и бабочек на острове. И о том, как они улетали отсюда или, может, уплывали на пароме.


Маклер остановился у самого дома, повернулся к нам и громко крикнул, что дом в плохом состоянии. В своей меховой шапке он выглядел как человечек из мультфильма, забавно тыкающий рукой в сторону дома, бани, лодочного сарая и пирса.

— Домом долго владела пожилая пара, и, к сожалению, он пришел в полное запустение. Преимуществом может быть прекрасный вид из окна и вся необходимая мебель. Керамическая печь, камины и старая дровяная баня, полы, обои и потолочные рисунки в полной сохранности. А на старой кухне есть дровяная плита и маленькие столы, которые надо заменить. Все нужно переделать… С трубой тоже можно что-нибудь придумать… Дом отошел по наследству детям, но продать его можно только после вступления во владение, через месяц-два, может, немного больше. Но дом показывают уже сейчас, потому что его нужно подготовить… и покупателю тоже нужно время. Крыша течет в нескольких местах, все деревянные детали требуют замены, как и стеклянная веранда. Необходимо прочистить все дымоходы… сейчас нельзя разжигать камин… Осторожно, ступеньки очень старые.

Маклер сделал шаг в сторону, пропуская нас в дом. На улице у стены рядами стояли открытые коробки, которые намокли от дождя и снега, а потом высохли, и было видно, что они находятся здесь довольно давно.

— Дети собрали большую часть хлама, его должны вывезти до оформления сделки. Они обещали, что мусор уберут, а дом будет абсолютно чистым и пустым.

Маклер держал папку под мышкой. В одной из коробок среди кастрюль, занавесок, противней и книг я заметила фарфоровые чашки с синими цветами, в которых кефир, молоко с клубникой и сливки с морошкой окрашивались в голубые тона. Края побились, и чашки выбросили. Сейчас в них капала талая вода с крыши.

Все разошлись по дому, я поднялась в опустевшую желтую комнату, которая пахла сыростью и мышиным пометом. Снизу доносился голос маклера. Кровати убрали, но печка осталась. Я попыталась открыть одно из окон, однако оно разбухло и не поддавалось. Второе приоткрылось на несколько сантиметров, и я с наслаждением вдохнула прозрачный запах сосен и замерзшего моря.

Где именно следует искать шалаш на сосне, я не помнила. Потенциальные покупатели исследовали каждый уголок участка. Одни стояли у бани, кто-то рассуждал, как можно взорвать скалу и устроить там бассейн.

Я прошла дальше в дом, поднялась в мансарду и спустилась в маленькую спальню в башне, где никто никогда не жил. Старую кровать на пружинах не убрали, под ней стоял ящик. На поленнице — давнишний французский научный журнал и коробок спичек. Я полистала журнал, на развороте которого кто-то нацарапал тонкие кружочки. Лестница заскрипела под шагами посетителей, я отложила журнал и покинула комнату, чтобы остаться одной.

На кухне все ящики и шкафчики были пустыми. Слабый запах жаркого впитался в мятнозеленые обои с цветочным рисунком. Зашел мужчина в кожаной куртке и начал бить в кухонную стену так сильно, что сотрясался дом. Маклер стоял рядом и одобрительно бубнил что-то про ремонт и маленький кухонный уголок. Мужчина кивнул и снова ударил в стену.


Я не смогла пройти дальше и незаметно вышла из дома. Зачем я вообще приходила? Мне стало стыдно за свое неуместное любопытство. Объявление о продаже дома и нежелание наследников сохранить Удден потрясло меня до глубины души. Такой дом нельзя продавать! Почему они не хотят его оставить? Для меня это место стало хранилищем вечности, в котором навсегда остановилось время и царил порядок. Каждое утро солнце будет освещать зал, коврики на деревянном полу, подоконники с горшками старой герани из Морбаки. Все остальное казалось таким ничтожным, таким бесполезным… От прошлого здесь не останется ни следа.

Маклер предупредил, что через десять минут нам надо уходить, чтобы успеть на паром. Я в одиночестве вышла на берег, куда выходила множество раз. Лед трещал в бухте, гудел в открытых полыньях и каналах, издавая глухой звук, которого так боялась Анна. По ночам ранней весной в желтой комнате она прятала голову под подушку, чтобы не слышать эти звуки.

Я больше не хотела осматривать дом, а прошла по коварному мартовскому льду до середины сияющей бухты, повернулась и, достав фотоаппарат, сделала несколько снимков. Глаза слезились от яркого света и нахлынувших воспоминаний. Дом, тянущийся к солнцу, остроконечная башенка, облупившаяся стеклянная веранда и лодки навсегда останутся во мне. Он уже не будет таким, как прежде: другие люди, их любовь, судьба, звезды, дожди и штормы, прогнозы погоды по радио изменят его. Но он будет жить дальше…

Я повернулась к проделанным во льду полыньям. Возле некоторых виднелись кровавые следы от рыбы, которую вытаскивали крюками из воды, и желто-бурые пятна от пролитого кофе. Куски льда плавали в черной воде. Я еще раз обвела взглядом дом и бухту, прикинула расстояние и вспомнила то место, где мы купались прямо в открытом море под палящим солнцем. Где-то неподалеку был Руссен. Нам так и не удалось туда добраться. На полпути Анну всегда одолевал детский страх перед глубиной. Она кричала и смеялась, отталкивала меня в воде, ее волосы струились вдоль моего тела, как липкие щупальца медузы. Я плыла вперед и возмущалась ее страху и крикам. Потом мне это надоедало, я сбрасывала Анну, называя ее отвратительной рыбой-прилипалой. Ей приходилось плыть назад, делая короткие и резкие гребки, а я уплывала в залив одна.

Недолго думая, я сунула руку в карман и вытащила шероховатую коробочку с золотыми часами. Маклер уже собирал своих клиентов, они подходили с разных сторон по льду и берегу. Улучив момент, чтобы никто не видел, я бросила коробочку в черноту полыньи. Она камнем пошла на дно.

СУПРУГ

— Не возвращайся сегодня домой, Томас.

Во взгляде Паскаля не было ни малейшего сомнения в том, что я действительно не приду сегодня в нашу темную съемную комнату на окраине Биаррица. Он произнес что-то еще, утонувшее в шуме товарной станции за окнами.

— Почему? — спросил я, хотя прекрасно знал ответ — должна была прийти Анна.

Я чувствовал, что Паскаль смотрит на меня, но не оборачивался. Он молча домыл посуду, повернулся ко мне с напряженным лицом и облокотился на мойку.

Я стоял возле окна, всего в нескольких метрах от него. Мне вдруг захотелось изо всех сил ударить его в лоб. Чтобы его шрам разошелся и хлынула кровь, темная и густая, как тогда, когда доска для серфинга, отскочив от волны, врезала ему между глаз. Вода окрасилась в темный цвет, волосы облепили пульсирующую рану. Прежде чем мы добрались до берега и нашли носовой платок, даже я, привыкший к виду крови, перепугался.

В тот день мы заплыли очень далеко. Все указывало на хороший ветер и высокие волны в бухте прямо на границе между Испанией и Францией. Мы приехали рано. Только несколько австралийцев лежали на своих досках, как маленькие тени в солнечном сиянии. Паскаль зашел в воду первым и ловил волну за волной. Трагедия произошла, когда мы проплавали уже пару часов. Он неправильно вскочил на гребень волны, потерял равновесие и соскользнул в неудачный момент. Доска отскочила и ударила его прямо в лоб, что хоть раз в жизни случается со всеми серфингистами. Помочь ему я не успел.

Из разговоров о серфинге с людьми, ни разу не стоявшими на доске, я понял, что этот вид спорта не считается опасным, а океан представляется несведущим огромной безмолвной далью. Никто и не подозревает, сколько мощных звуков исходит из сердца океана, как они захватывают дух и перекрывают все другие ощущения до такой степени, что хочется бесконечно внимать этой силе и неистовству.

Прежде чем отвезти Паскаля к врачу в Хендайе, я оказал ему первую помощь, но кровь не останавливалась. Он со смехом утверждал, что ему совсем не больно, и хвалил мою врачебную хватку. По дороге в больницу его вырвало прямо в машине, но он не жаловался, ведь его ждала Анна, которая любила захватывающие истории. Мы оба знали о ее любви к драмам.


— Обещай, что не придешь. — Паскаль поставил посуду в кухонный шкаф и вновь уставился на меня. Мне хотелось ударить его, я не мог допустить, чтобы он провел с ней хоть одну лишнюю секунду.

После первой встречи с Анной он сказал, что он созданы друг для друга, теперь существовали только он и Анна, не Грегори и Анна, как прежде, и не Жак и Анна, как до этого. Но он еще не знал, что она запала мне в душу. Эта девушка будет моей! Паскаль — ничтожество, хотя я признавал, что он симпатичный: приятная внешность, красивые руки и крупный мягкий рот. Вчера вечером я долго наблюдал за их поцелуями, представлял себя на месте Анны и прижимался своими губами к его губам, а потом был Паскалем и целовал ее.


— Ты ведь можешь переночевать у Бернара или в машине. — Взгляд Паскаля стал почти умоляющим, что ему было совсем несвойственно. Разве он еще не понял, что дело касалось нас обоих? За окнами, заскрежетав колесами, остановился поезд.

— Ты же понимаешь, что ее нельзя вести сюда, — возразил я и махнул рукой на перепачканные песком доски для серфинга, которые грудой лежали на полу среди одежды и промокших полотенец.

Паскаль дернулся, отчаянно пытаясь подобрать слова, которые могли бы убедить меня. Вид у него был совершенно глупый. Как я мог считать его красивым? Его волосы выцвели от солнца и соленой воды, под глазами залегли тени, рана на лбу, затянувшись, оставила уродливый шрам.

Он резко шагнул ко мне:

— Ей наплевать, как выглядит наша комната… Черт, да она просто хочет развлечься.

Паскаль рассмеялся, посуда в шкафу задребезжала, поезд на товарной станции снова заскрипел колесами. На кухонном полу под ногами скрипели песок и крошки.

— Твою мать, здесь же сплошная грязь кругом, не видишь разве?! закричал я на него. Шум от проносящегося поезда многократно усилился. Ему нельзя было приводить сюда Анну, касаться ее, разговаривать с ней. Он не имел на это права.


Мы с Анной встречались каждый день, но никогда не оставались наедине. Сначала ее подруга Моника, а потом Паскаль были третьими лишними. Первая мысль, которая приходила мне в голову после пробуждения: на какой пляж она поедет сегодня? Туда я и отправлялся. Иногда она оставляла записку. Паскаль всегда думал, что это для него, но я был уверен, что сообщение предназначалось мне.

Паскаль кинул в меня газетой:

— Черт, да скажи ты что-нибудь… Ну, обещаешь?

Я резко швырнул в него газету — она угодила прямо в лоб, — взял ключи от машины и вышел. Но идти мне было некуда. По какой-то необъяснимой причине Анна принадлежала ему, а его жалкая комнатенка была и моей тоже. Как бы сильно я ни желал, ничего нельзя было изменить. Кроме комнаты, у меня имелась доска для серфинга, несколько пар джинсов и рубашек и машина. Большего не позволял бюджет поездки. Отец пришел бы в ужас, узнав, как я трачу его деньги, но в то время я делал все вопреки его желаниям и планам.

Я просто хотел жить самостоятельно. Отец знал, что его денег хватало на мою скромную студенческую жизнь, и меня это вполне устраивало. Он представлял себе мою жизнь повторением своей собственной. На мне непременно свежая отглаженная рубашка, я занимаюсь днями напролет в уютной комнате, читаю, жду ужина и начала семестра. Он не имел ни малейшего представления о том, что я оставил учебу и уже целый год исследую побережье Атлантики в поисках высоких волн. Не знал, что я собираюсь остаться здесь еще на год, не в силах оторваться от моря. И конечно, он и подумать не мог, что я стал похожим на странных бродяг на побережье, даже внешне не отличался от них. Серфингисты съезжались сюда со всего света, наслаждались ветром и волнами и совершенно не интересовались внешним миром.


Я быстро вышел из дома. Может, я встречу Анну по дороге. Но что мне ей сказать? Как помешать ей увидеться с ним? Задержать пустой болтовней? Солгать, что ее новый парень, Паскаль, болен всеми самыми ужасными болезнями, маньяк и псих? Что он считает ее исключительно порочной и легкодоступной девицей? Что он сукин сын?

Черт! Проклятье!

Анна.

Я нигде ее не видел.

Ей нельзя идти к Паскалю и позволять ему прикасаться к себе. Хрупкие ростки чувств, вспыхнувших между нами, будут уничтожены в ту секунду, когда она увидит, как я живу. До этой минуты мы только обменивались взглядами, жестами, еле уловимыми намеками… В сущности, мы еще совсем не знали друг друга. Близкие отношения могли и вовсе не начаться, как часто бывает, а могли… Наши зарождающиеся чувства, исполненные искренности и радости, исчезнут навсегда, как только она увидит мои грязные простыни и разбросанную одежду, перепачканную мокрым песком, в съемной комнатушке у железнодорожной сортировочной станции.

Анна.

Я нигде ее не видел, хотя научился находить ее первым, различать в темноте и в солнечном свете, выделять именно ее движения в толпе людей. Я постоянно искал ее и все-таки нашел первым, задолго до Паскаля.


Для непосвященных мы с Паскалем были лучшими друзьями и вместе занимались серфингом, что в принципе соответствовало реальности, но по большей части мы вместе искали Анну. На ее поиски у нас уходили часы, если утром мы не встречались за завтраком или у пирса на Большом пляже. Мы кружили по самым отдаленным местам, и в конечном счете я всегда находил ее. Это была моя личная победа. И я всегда устраивал так, чтобы она оставалась с нами весь день. Она любила расположиться на заднем сиденье в моей машине, где лежали сухой купальный халат, подушка и свежая газета. Светлая кожа Анны не переносила сильного солнца, поэтому она обычно открывала все окна, куталась в халат и читала.

Картины прошлого часто возвращаются ко мне. Ее огненные волосы на голубом халате, Паскаль вытягивается рядом с ней, соленая вода стекает по ее лицу. Она смеется, а он начинает целовать ее. Закрепляя доски для серфинга на крыше машины, я наблюдаю, как они страстно целуются, а она тонкими руками обнимает его спину.

Анна.

Она так и не встретилась мне по дороге. Я спустился в подвал кафе «Колонны», где гремела музыка, и заказал первую кружку пива. Если эти двое проведут сегодняшнюю ночь вместе, я напьюсь. Если они будут заниматься сексом в нашей убогой комнате, я буду делать то же самое в другой съемной квартире. Если напряжение их сплетенных тел будет ослабевать во сне под звуки ночного поезда, грохочущего мимо, то переплюну их и в этом.


Думаю, Паскаль догадывался о моем чувстве к Анне и о том, что оно не было безответным. А еще об изощренной игре между нами.

Я хотел его… Хотя ненавидел, когда он обнимал Анну, но одновременно распалялся. Желание не стало реальностью, после чего мое влечение к мужчинам прекратилось. Я по-прежнему замечаю привлекательность того или иного мужчины, но страсти ушли навсегда.

Моя тяга к мужчинам обнаружилась еще в школе. Сначала меня одолевала одна и та же фантазия о том, как я, стоя в раздевалке, касаюсь члена одноклассника, чувствую его шелковистую кожу, тяжесть в руке, силу эрекции. Это неизвестно откуда взявшееся желание никогда не пугало меня, не было и определенного объекта моих фантазий. Оно просто жило во мне, очевидное и сильное. И спустя годы исчезло неожиданно и бесследно.


Паскаль уехал из Биаррица вслед за Анной. Он собирался на фестиваль солнца в Перу, который проходил раз в сто лет.

— Такое нельзя пропустить, — говорил он, пакуя чемоданы.

Провожая Паскаля до вокзала, я знал, что никогда его не увижу вновь. Поезд подали на посадку, и мы в замешательстве поглядывали на часы. До отправления оставалось еще четверть часа, но Паскаль протянул руку и обхватил меня за шею, причинив боль. Когда он разжал эти странные объятия, я подумал, что в тот момент прикоснулся к Анне. Его собственное тело меня больше не волновало.


Анна исчезла за неделю до отъезда Паскаля, сразу после той ночи, когда я освободил для них комнату. Паскаль ничего не рассказывал, но я подозревал, что тогда все случилось совсем не так, как он хотел. Когда Анна сбежала, не сказав ни слова, он словно обезумел. Его отчаяние заставило меня серьезно взглянуть на ситуацию и повергло в панику. В тот день мы больше не притворялись, что ищем высокие волны, а колесили в моем автомобиле по всей округе. Мы расспросили всех наших знакомых, но безрезультатно.

Ближе к вечеру мы поняли, что Анна действительно пропала. Ее подруга притворялась спокойной, но я видел, что она еле сдерживала слезы, и вспомнил, как внезапно проснулся от проезжавшего поезда именно в то утро. Грохот вырвал меня из сна на несколько коротких секунд, прежде чем я повернулся в постели и снова заснул.


На перроне Паскаль выпустил меня из своих неуклюжих объятий, и наша дружба была окончена. Он шутливо толкнул меня и закинул свою большую сумку в вагон. Я крикнул ему, чтобы через неделю он не забыл снять швы. Паскаль исчез на несколько секунд в коридоре, прежде чем снова появиться в окне купе. Я видел, как он пытается приподнять окно, но оно не поддавалось, он беззвучно шевелил губами, однако я ничего так и не разобрал.

Я шагал от вокзала по улице Королевы, думая об Анне и о том, что отъезд Паскаля — всего лишь уловка, чтобы избавиться от меня, а на самом деле он мчится к ней.

Еще долгое время я видел Анну повсюду. Иногда Паскаля тоже, но чаще ее одну. Ее волосы полыхали огнем в солнечных лучах на пирсе, она сидела на закате в уличном кафе или бледным пятном лежала посреди блестящих от крема загорающих на пляже. Я ловил каждое ее движение, мог заметить ее силуэт даже под прозрачной волной, в опасной близости от моей доски. Волосы Анны в воде потемнели и потеряли свой цвет, став матово-пепельными.

* * *

— Что ты видишь сейчас?

Бледное лицо Анны рядом с моим. Холодным бесцветным утром вокруг нас гудят машины. Она смотрит в мои глаза, будто пытаясь увидеть то, что вижу я. Голубое шерстяное пальто красиво оттеняет ее серо-лиловые глаза. Около зрачка в ее правом глазу есть темное пятно, похожее на каплю. Секундой позже она опускает взгляд и отворачивается.

— Что ты видишь сейчас?

Ее вопрос, вернее, тон, которым она задает его уже много лет, что мы вместе, по-прежнему заставляет сжиматься мое горло, а потом и сердце. Я делаю вдох, и мне хочется плакать.

Анна идет по улице и, не оборачиваясь, машет мне рукой. На сапогах разводы после вчерашнего снегопада. Она идет уверенным шагом.


— Что ты видишь сейчас?

Вопрос преследует меня в течение всего дня. На улице под окном я всегда вижу ее. Тяжелый воздух наполнен выхлопными газами и дымом, дышать тяжело. Моя клиника всего в шаге от реки, и иногда мне кажется, что это ее илистые воды пропитывают воздух сыростью, но не уверен в этом. В Париже всегда холодно и влажно.


Каждый день, прежде чем запереть дверь, я выглядываю в окно, пытаясь отыскать ее силуэт. Несколько подростков спешат к метро. На одном из них красная блестящая куртка со светоотражателями, смех и голоса слышны по всей улице. Но Анны нигде нет. Только пожилая дама прогуливается с собачкой. Я смотрю в противоположном направлении, дохожу до угла улицы, но и там пусто.

Мне так хотелось, чтобы она появилась немедленно и встала передо мной. Редкие визиты моей жены Анны заставляют меня все время искать ее взглядом на узкой улице. Но в душе я всегда жду, что она исчезнет.

К пяти часам вечера я закрываю окно и выключаю все лампы. Моя медсестра уходит домой в три, а я в это время заполняю журнал. Она, наверное, думает, что я скоро закончу, надену плащ, потушу свет и тоже уйду. Но вместо этого я ставлю чайник, зажигаю свет в приемной и готовлю процедурный кабинет для последних пациентов. Их я принимаю без сестры, у них нет историй болезни в архиве, только зашифрованные записи в картотеке в одном из ящиков моего письменного стола.

Ровно в половине четвертого на мониторе домофона в полумраке подъезда начинают двигаться серые тени. Иногда их бывает много, иногда всего несколько, но снаружи никогда не бывает пусто. Чаще всего это незнакомцы, но бывало, что возвращался один из моих старых пациентов и приводил знакомого. Я впускал только тех, кого мог осмотреть за полтора часа, но редко отказывал кому-нибудь.

Сначала эти послеобеденные часы предназначались для бесплатного приема студентов, но я давно уже перестал спрашивать студенческий билет. Я просто лечил тех, кто приходил ко мне. Сначала приходили в основном студенты за справками в институт, а потом… кто угодно…


Еще раз я выглянул в окно. Улица была пуста. Дама с собачкой тоже ушла домой. Смеркалось. В последних лучах заката серо-белые фасады домов выглядят театральными декорациями. Я нажимаю кнопку домофона, и монитор опять показывает пустую лестничную клетку, подъезд и кусочек безлюдного тротуара. Звук от домофона, глухой и резкий, отдается эхом в ушах.


Я хожу по комнате и гашу лампы. На письменном столе фотография Анны спрятана под стекло, чтобы никто, кроме меня, ее не видел. А на столешнице стоит в рамке фотография двух наших дочерей, еще совсем маленьких. Они сидят на скамейке в Люксембургском саду. Маленькая трясогузка приземлилась между ними, и все трое смотрят прямо в камеру.


Время от времени кто-нибудь обращается ко мне с серьезными травмами, и я начинаю сомневаться в правильности того, что не заявляю в полицию. Но я продолжаю делать все от меня зависящее — облегчаю страдания и стараюсь вылечить. Полиция, социальные службы, пожарные и охранники пусть занимаются своими делами в других районах этого города.

Я надеваю плащ, шейный платок и оглядываю комнату. Койка застелена чистой бумажной простыней, шкафы заперты, полотенца для рук свежие, раковина вычищена. Чайник вымыт, чашки составлены горкой на подносе. В приемной подметено. Все в идеальном порядке, и медсестра завтра ничего не заподозрит.

Зачем я это делаю? Почему позволяю себе отказывать богатым пациентам? Эти вопросы я часто задаю себе, собираясь домой. Как только я надеваю плащ и выключаю свет, меня одолевают назойливые сомнения, омрачая прожитый день. Конечно, мы не бедствуем, но лишних денег нет. Произведения Анны сейчас хорошо продаются на выставках, но нередко в течение долгого времени доходов не бывает вовсе.


Анна поворачивается ко мне. На плече голубого пальто свалялась шерсть. Сумка бьет ее по бедрам. Куда она направляется? Где она сейчас?


Я возвращаюсь через всю комнату к окну и прижимаюсь к стеклу, оставляя ей последний шанс. Может, она все-таки придет? Уже стемнело, дом напротив стал свинцово-серым, почти черным. Я вижу только свое отражение в стекле. Анны нигде нет. Я поднимаю трубку и звоню домой, но никто не отвечает, девочек тоже нет. На ее сотовом только монотонное сообщение, что абонент недоступен.

* * *

Когда я увидел Анну в первый раз на пляже, сразу понял, что она — моя единственная. С ней была ее подруга, она протянула мне руку и произнесла свое имя. Я услышал «Моника», но видел в тот момент только Анну. С тех пор мы не разлучались ни на день, и наши руки дрожали от желания прикоснуться друг к другу.

Когда она сбежала, ее подруга сходила с ума от беспокойства. Я тоже не находил себе места, и это сблизило нас. Но я по-прежнему не замечал и не воспринимал ее как самостоятельную личность, а видел в ней какую-то отчаянную замену Анны. Я посадил ее на заднее сиденье автомобиля вместе с собакой, которую подобрал зимой, и представлял, что это Анна. Возил ее по всем пляжам, где мы с Анной и Паскалем вели наши безумные игры.

И игра продолжалась, уже без Анны, хотя ее присутствие ощущалось всегда и затмевало Монику. Она была по-своему красива, но не как Анна, и я даже не вникал в то, что она говорила. Мы всегда разговаривали по-шведски, хотя она хорошо владела французским, но этот язык принадлежал мне и Анне. Сначала мы делили его с Розой, а потом с Анной. С другими им нельзя было пользоваться, и я это доказал в полной мере. Единственный раз в жизни чувство чистой власти опьянило меня.


Моника боялась собаки, но я настоял, чтобы овчарка охраняла ее, и девушке пришлось согласиться. Я думал, что это мой единственный шанс вернуть Анну. Если собака будет вместе с Моникой каждый день, она не сбежит, и когда-нибудь Анна обязательно с ней свяжется. Поздними вечерами я отвозил их обеих к дому. Так я решал, что ей пора спать, а сам бодрствовал до рассвета — знакомился с немками, итальянками, датчанками и голландками, занимался сексом, курил, напивался и плавал в темном море. Скучал по Анне.


Однажды ночью я изнасиловал ее подругу. Я шел домой с какой-то женщиной, которую просто бросил одну на улице. Приблизился к дому Моники… Мной овладела чистая похоть. Воспоминания о той жуткой ночи мучают меня до сих пор, с того момента я никогда и никого не принуждал.

Меня даже удивило, как сильно она сопротивлялась. Я и сейчас словно сквозь годы слышу ее крики. Я крепко сжимал ее упругое тонкое тело, пытаясь подавить сопротивление, упрямое «нет» с шипением вырывалось из ее груди, ночная рубашка сбилась к шее, рот сжат. И меня накрывает волна стыда. Как такое могло случиться? Я не узнавал себя.

Утром в комнате резко пахло сексом и страхом.


Через день я увез Монику в Пиренеи. Я действовал быстро, не давая ей времени на раздумья. Я боялся той ночи и ее заявления в полицию. Это было непростительно, отвратительно и мерзко. Но больше всего я страшился, что она исчезнет без следа и этим уничтожит единственную дорожку к Анне, ведь только рядом с ней я был близок к любимой. Меня одолевало чувство вины и опустошения. Я не осмеливался даже попытаться утешить Монику или попросить прощения. Мои руки пропитались запахом ее тела и страха. Сейчас они держали руль, сквозь лобовое стекло на них светило солнце, но я чувствовал только этот смрад.

Трусливо избегая взгляда Моники, я вез ее высоко в горы, охранял ее сон и показывал свои самые любимые места. Когда воздух в горах по ночам становился ледяным, я укрывал ее одеялом и просил у нее прощения. Так тихо, что она никогда не просыпалась.


За неделю, что мы провели в горах, я показал Монике все самые интересные места и думаю, она примирилась с той ночью, о которой я не осмеливался говорить вслух. Наверняка она чувствовала мой страх и раскаяние, и мне было стыдно за это. Она приближалась, и от ее запаха мой живот горел огнем. Когда мы поднимались на гору, я шел первым, чтобы не видеть ее осторожных медленных движений. Каждое действие Моники раздражало меня, земля, по которой она шла, становилась выжженной, все, к чему она прикасалась, мне хотелось уничтожить. Ведь она не была Анной.


Когда мы наконец вернулись на побережье, я знал, что должен отпустить ее. Я не мог удерживать ее как пленницу, используя снова и снова. Каждая секунда рядом со мной была для нее пыткой.

Но в последнюю минуту я испугался до смерти, что она заявит на меня в полицию. Моника хотела позвонить из телефонной будки в маленькой деревне, я же сначала проехал мимо, но потом заставил себя вернуться. Мы расстались у ее отеля и условились о встрече вечером, но я, оказавшись в своей квартире, мигом собрал вещи, прыгнул в машину и уехал. Собаку я взял с собой, а доски оставил. Серфингом я больше никогда не занимался.

Я ехал всю ночь и на следующее утро был уже далеко. Мне удалось поспать несколько часов на заправке, но страх не отпускал. Он и потом еще долго мучил меня. Я боялся, что меня арестует и допросит полиция. Где я был, что сделал и сказал? Когда я встретил Монику в первый раз? Куда я вез ее? Как долго был с ней?

По ночам в беспокойных снах я видел, как жандармы в своих нелепых синих шлемах и начищенных ботинках поднимаются по ступенькам студенческого общежития и фонариками высвечивают номер моей комнаты. В другие дни они заходили, громко стуча подковками, в медицинскую библиотеку и искали меня среди студентов, мое имя гулко отскакивало от стен читальных залов, а они снова и снова выслеживали меня.


Только через три года на вечеринке я снова встретил Анну, которая уже год жила в Париже. Я пришел с медсестрой из хирургического отделения, где проходил практику, а она — с одним из своих преподавателей из Художественной школы. С вечеринки мы ушли вместе.


В ее маленькой студии стояла узкая кровать с зелеными простынями в полосочку, такие же были в моей детской комнате в Волшё. В узкой кухне помещалось лишь немного старых кастрюль, чашек и тарелок. Несколько недель мы жили среди запаха краски и скипидара, пока я не собрался домой за чистой одеждой. Но домой не пошел, купил несколько рубашек и трусов в магазине, потому что боялся снова потерять Анну, вернее, свое место возле нее. Только в ее студии я чувствовал себя в безопасности, зная, что рядом с ней больше никого нет.

По ночам на ее узкой кровати мы прижимались друг к другу и возносились к небесам двумя блестящими облаками сновидений. Мы мчались со скоростью света сквозь взрывы звезд и галактик, проносились через бездонные черные дыры… Когда я просыпался, Анна лежала и смотрела на меня, будто проснулась за секунду до меня.

— Закрой глаза, — просила она и прикрывала мои глаза своей ладонью, — закрой.

Как будто не хотела, чтобы я смотрел на нее, боялась, что я могу увидеть нечто особенное.

* * *

Без поздних пациентов мои рабочие будни были бы скучными и пустыми. Только с ними я становился настоящим диагностом, потому что дорогостоящие лабораторные тесты и рентгеновские исследования были недоступны.

Один из моих юных пациентов по имени Эме в шутку называл меня «знахарем». У него была рана в брюшной полости, злокачественная фистула, которая не подлежала излечению. Со временем она стала выглядеть лучше, но все равно вызывала у меня опасения. Когда я сказал, что надо сделать настоящую операцию, он только засмеялся.

В первый раз мы встретились прямо в разгар демонстраций протеста. Его лицо настолько распухло, что я не мог определить его возраст. При повторном визите я не узнал его, пока он не показал свою зловонную рану и не назвал свое имя — Эме, «любимый». Такое имя уличного хулигана в кровоподтеках и порезах не скоро забудешь. Я думал о том, что он получил его как оберег, как напоминание всем, что он «возлюбленный», избранный, и это его защитит. Я никогда не спрашивал, кто его так назвал, я вообще ничего не спрашивал. Чем меньше знаю, тем лучше.


Я взял мусорный мешок с компрессами, ватными тампонами, перевязочным материалом, сломанными иглами, разбитыми ампулами и завязал его двойным узлом. Иногда мне кажется, что мешок — это пораженный внутренний орган города, израненный и кровоточащий, который я пытаюсь затянуть узлом, гнойная опухоль, вычищаемая мною каждый вечер.


Я запираю дверь, закрываю решетку и включаю сигнализацию. Прежде чем спуститься по ступенькам, я останавливаюсь и прислушиваюсь. В кармане связка ключей, один ключ зажат между указательным и средним пальцами, как научил Эме. С того раза, когда я принял его с подбитым глазом и треснувшей губой, а в клинике поставили новую сигнализацию, он стал опекать меня. Эме сказал, что уважает меня — ведь я безоружен.

— И все же держи связку ключей вот так, когда идешь отсюда, говорил он при каждой нашей встрече и вкладывал свои тяжелые ключи в мою руку.

Это случилось пару лет назад. Больше меня никто не поджидал в темноте подъезда, и двери к мусорным контейнерам больше не взламывали. Во всяком случае, не каждую неделю, как раньше. Возможно, это заслуга Эме или просто помогли новая сигнализация и камеры слежения.

Поздние пациенты устраивали мне проверку на прочность, физическую и душевную, убеждая в том, что мои лучшие годы уже позади. Возможно, поэтому мое терпение быстро заканчивалось по отношению к обычным пациентам, которые записывались на прием, регулярно мылись и платили медсестре, сидели в приемной со своими заболеваниями и расстройствами. Их страхи перед болезнями и смертью уже давно утомили меня. Они приходили к врачу не для того, чтобы стать здоровыми — они и так были почти здоровы, — а чтобы услышать от меня, что они здоровы, и тем самым освободиться от страха перед болезнью и смертью. Если бы они признались в этом, мы могли бы поговорить. Но они упорно отказывались, и я должен был участвовать в этой игре в страх, поощряя его. Поэтому слушал, прощупывал, осматривал и для пущего спокойствия отправлял их сдавать анализы, делать рентген и консультироваться с другими специалистами, которые, в свою очередь, назначали такие же бесполезные процедуры.

Но если мне действительно удавалось обнаружить заболевание, пациент вздыхал почти с облегчением. Сначала, конечно, наступал кризис, но потом воля к жизни побеждала, и приходило печальное осознание того, что жизнь достигла наконец той стадии, которой они боялись больше всего. Мне не хотелось зацикливаться на беспочвенных страхах своих пациентов, ими должны были заниматься психологи и психоаналитики. Я хотел посвятить свою жизнь врачеванию тела — вещи конкретной и осязаемой, хотя понимал, что моя профессия связана с самым главным людским страхом — страхом смерти.

В узком и темном дворе были только стойки для выбивания ковров, мусорные контейнеры и крысы. Крышка контейнера хлопнула над моим мешком, завязанным двойным узлом, распугав крыс.


Я вышел на пустынную улицу. Сегодня я закончил позже обычного, но все равно ищу глазами Анну. Бывало, что я вызывал ее, словно галлюцинацию, и она выходила ко мне из темноты. Но сейчас в стремительно сгущавшихся сумерках Анна так и не появилась.


В метро, на самой дальней скамейке платформы, сидел одинокий парень в красной куртке и стоптанных кроссовках, терпко пахло озоном. Париж напоминает мне многоэтажный дом, в котором толпа на улицах — суетящийся верхний этаж над большим черным подвальным помещением, где вечно дует теплый озоновый ветер. Этот поток не может исчезнуть, он сгущается и копится, а потом смешивается в переходах с густым затхлым запахом земли.


Из портфеля я достаю газету, взятую в приемной, и начинаю читать, чтобы отвлечься от созерцания грязного перрона.

«Долгое пребывание в безвоздушном пространстве негативно влияет на эмоциональное состояние астронавтов. Их можно сравнить с дикими животными, оказавшимися в неволе. Поведение характеризуется отсутствующими взглядами в иллюминатор, будто звезды в темноте и знакомые сине-зеленые очертания земного шара могут заменить обычное земное существование. В ситуации, когда ход времени замедлен, а жизнь сосредоточена на небольшом пространстве, на борту космического корабля нарушается социальный климат и более длительные экспедиции становятся невозможными. В связи с этим ученые занимаются поиском новых методов укрепления взаимоотношений астронавтов. Например, исследуют отношения супругов, проживших долгое время в браке, — ведь их уникальная сплоченность может быть недостающим кусочком мозаики, которая сделает пилотируемый полет на Марс реальностью».

— Что ты видишь сейчас?

Анна поворачивается ко мне в тот момент, когда поезд вырывается из туннеля. Она парит в космическом корабле, изображенном на картинке в газете на фоне темно-синего космоса. Ее голос прерывается помехами и скрежещет, будто доносится из домофона в клинике. До того как двери открылись, я вижу ее среди пассажиров внутри вагона.

«Были предприняты попытки вырастить салат в стеклянных шкафах прямо на космических кораблях. Все указывает на то, что растения хорошо развиваются благодаря не только витаминам, но и заботам астронавтов. Вид зелени напоминает им о привычном образе жизни на Земле».

— Что ты видишь сейчас?

В толпе, заполнившей вагон, Анна поворачивается ко мне спиной. Вокруг нее распускаются ярко-зеленые листочки салата и красные цветы.

В следующую секунду все пропадает. Она уже дома? Она уже пришла?

Анна всегда хотела, чтобы в доме было спокойно и тихо, но завидовала тем, в чьих домах бурлила жизнь в любое время суток. Она говорила, что ее родители вели жизнь затворников, и пыталась жить иначе.

Она часто фантазировала, рассказывая об обычаях в родительском доме. Вроде как гостям сначала показывали парк, а потом приглашали в дом, печенье раскладывалось на красивые блюдца, а кофе и чай подавали в тонких кофейниках и чайниках. Друзья, дети и соседи могли приходить и уходить когда пожелают. Так оно и случилось. Много позже наш с Анной дом по субботам превращался в шумное и веселое место встреч друзей, как того и желала хозяйка.

Возможно, она придумала эти семейные ритуалы из-за гнетущей мрачной атмосферы, часто царящей за ужином в родительском доме.

На их острове по-черепашьи тянулось время ожидания, что кто-то придет домой и приготовит в дровяной печи скромный обед. Анна часто говорила, что все детство была голодна и мечтала о теплых свежих булочках. Наверное, поэтому наш десерт был таким обильным.


Субботняя программа казалась трудновыполнимой, пока дети были маленькими — долгих прогулок в парке девочки не выдерживали. Одна непременно отказывалась сидеть в коляске или идти пешком, другая начинала плакать, потому что дул ветер или шел дождь, а то им не нравились сапоги, шапки или солнце. А потом они внезапно выросли и с удовольствием проводили время дома. Анна не спорила, увлеклась выпечкой и с удовольствием готовила изысканные ароматные ужины, которые собирали всех домочадцев. Идеальный семейный очаг.

Однако мечты не всегда совпадают с реальностью. Субботнее печенье вспоминается мне до сих пор. Отпечатки липких пальцев на стеклах кухонного шкафа и стульях, крошки и кусочки теста на полу. От старой газовой печи пышет жаром, а посреди кухни неподвижно стоит Анна. Кто-то из детей всегда ухитрялся все испортить с самого начала, и тяжелая начинка смешивалась со скверным расположением духа. Невозмутимое спокойствие Анны раздражало.

— Нет, милая, у тебя не меньше теста, можешь взять мою скалку, нет, никто не глупый, не делай так, пожалуйста.

Эти ласковые слова должны были призвать к порядку и помирить двух наших маленьких дочерей. Потом начинались нудные обсуждения получившихся печений, которые отбирались друг у друга.

Со временем званые обеды и ужины украшала только торжественная выпечка со взбитыми сливками и марципаном, а также традиционные пряники. На наши дни рождения Анна пекла торты. Потом и это закончилось, превратив выходные в обычные будни, когда Анна уходила в студию, а спустя минуту я сам кричал девочкам, что ухожу за продуктами.

Никто из нас не хотел такой жизни.

Однажды я услышал, как дочь рассказывала кому-то по телефону о скуке и унынии в нашем доме, о том, что у нас нет общих занятий и никогда не бывает праздников. Мне стало смешно, что дочери выросли и могут рассуждать о сложных перипетиях семейной жизни, где переплетались ожидания и разочарования. Но Анна не смеялась, когда я ей рассказал об этом. С момента рождения детей она постоянно размышляла о двойном счастье и двойной боли, которые могут быть только у близнецов, чьи чувства особым образом зависят от родительских.


Парень в красной куртке по-прежнему сидел на скамейке и не встал с места, когда подошел поезд. Двери вагона закрылись, я потерял его из виду, потом различил лишь удаляющееся красное пятно. Я сравнивал его стоптанные кроссовки с поношенными баскетбольными кедами Эме, которые он время от времени опрыскивал красной блестящей краской. Я даже принял ее за кровь, когда он в первый раз пришел в клинику. Густые темно-красные следы крови.


На следующей станции поезд остановился рядом с другим составом, и я вглядывался в соседний вагон. Какое-то мгновение под землей два поезда спокойно стояли рядом, разделенные несколькими сантиметрами. И если бы я увидел в вагоне напротив старого знакомого, которого давно и безуспешно искал, то вряд ли успел бы поднять руку в приветствии. За это короткое мгновение мы вновь расстались бы.


Если бы я увидел там Анну? Если бы мы повстречались только там и я не смог бы даже окликнуть ее?


В вагоне напротив жизнь, казалось, замерла. Вдруг поезд начал плавно двигаться, замелькали незнакомые лица. На долю секунды мы заглядывали друг другу в глаза, и я подумал, что трудно забыть лицо, которое ты видел так близко.

Составы рывком сорвались с места, мой поезд разогнался и с грохотом понесся вперед. В черной стене за стеклом я видел только собственное отражение, о лицах из поезда напротив я забыл навсегда.

* * *

Я вырос в провинции Сконе, в доме с садом, где мрак всегда перемежался лучами солнечного света. Я изучил все тени, исчезающие на рассвете. В глубине сада за кустами сирени и жасмина рос большой дуб, а за ним в тени вечных сумерек был пруд. Летними вечерами на распростертых листьях кувшинок барахтались лягушки и громко приманивали друг друга непристойными песнями.

Моя мать долго болела и умерла, когда мне было двенадцать. Отец больше не женился и хранил память о жене так же трепетно, как заботился о ней всю ее недолгую жизнь. Он работал ветеринаром, и мне семейными традициями было предначертано в будущем подняться на ступеньку выше.

Дом с садом располагался на равнине, на полпути от Мальме к побережью. Отец не любил большие города, и впервые я побывал в Мальме, когда мне исполнилось восемь лет. Отца беспокоило беспорядочное движение транспорта, шум и людская давка. Зато мы часто ездили в Европу, путешествовали по маленьким городам и деревушкам. Когда была жива моя мать, мы выезжали в Италию, а после ее смерти — во Францию. Первые несколько лет без нее мы проводили недалеко от города Ла-Рошель на Атлантическом побережье, там я выучил французский. Семья, которая сдавала нам дом, жила в маленьком флигеле в саду, и я часто бывал у них. Их дочь Роза и стала моим учителем.

Ее родители предпочитали, чтобы мы говорили по-английски, но я сразу заметил, как французский меня «взрослит» и наполняет легкостью. Язык открыл мне новый мир звуков, выражений и жестов, я любил Розу на французском языке, который открылся мне одновременно с ее мягкой кожей. Ее неумолкающие губы объясняли мне все оттенки смысла, а ореховые глаза подсказывали нужные слова.

Я любил Розу много лет. Конечно, у меня были и другие девушки, но Роза занимает особое место в моей памяти. Кроме французского, у нас оказалось много общего. Мы были единственными детьми у немолодых и немного старомодных родителей, которые не любили суету, а собственные дома превратили в тихую уютную гавань. А еще Роза научила меня мысленно уноситься бесконечно далеко от дома.


День за днем отец проводил в съемном доме в Ла-Рошели, опустив занавески, и под неумолчное жужжание вентилятора на потолке читал до захода солнца профессиональные журналы. Вечерами он окидывал сад взглядом, будто только что проснулся, и только тогда мы могли наконец куда-то поехать вместе. На взятой напрокат машине мы колесили по выжженным солнцем окрестностям в поисках ресторана, который приметили накануне. Мы методично исследовали все места в городе, где подавали лучшую еду. Нам нравилось есть медленно и в полной тишине. Разговаривать начинали только за кофе, обсуждали наши ощущения, впечатления и планы на будущее.

Отец вел дневник наших путешествий. К нему были приложены подробные карты областей, которые мы исколесили вдоль и поперек, с обозначениями каждого деревенского кафе, где мы ужинали, и пачки сохраненных меню, чеков и визиток.

Отец и не предполагал, что у меня могут быть интересы и увлечения, отличные от его собственных. Мне хотелось поехать на пляж или в бассейн, пойти на пикник или в заповедник, пообщаться с новыми друзьями. Он и не помышлял об этом. Поэтому я проводил время с Розой, с которой мне не было скучно в изматывающей летней жаре. День за днем мы находились в состоянии магического ожидания. Мы ждали скорого обеда или ужина, вечерней прохлады, удивительной мадам Делатр, которая приходила убираться каждый четверг, почтальона, воскресенья, когда родители Розы повезут нас на пляж. Мы ждали, когда вырастем и сможем заняться тем, чем занимаются взрослые днями и ночами. Наверное, мы просто хотели поскорее превратиться в настоящих мужчину и женщину, и это ожидание наполняло нашу жизнь смыслом.


Однажды под белой рубашкой Розы я заметил маленькую выпуклость. Она появилась там совершенно неожиданно. Как магнитом мои глаза постоянно притягивало к обтягивающим ее тонким блузкам, платьям и кофточкам. Пальцы немели от желания ощутить эту маленькую выпуклость, она волновала меня каждую секунду, днем и ночью. Я был одержим ею, мне хотелось хоть раз потрогать ее. Какая она на ощупь? Твердая или мягкая? Причиняла ли она боль? Была теплой или холодной? Знала ли о ней Роза?

Неожиданно я стал выдумывать новые игры, которые давали мне шанс прикоснуться к Розе именно там, где блуждали мои мысли. Так проходили часы ожидания, дни бесконечной жары и лихорадочного напряжения.


Как-то раз она позволила мне намазать ее спину кремом от комаров. Мы расстелили полотенца далеко в саду, в тени сосны, где трава была не такой сухой и колючей и мы часто играли.

— Это замечательный крем от солнечных лучей, — сказала Роза взрослым голосом.

Я выдавил плохо пахнущую смесь из тюбика и стал размазывать по ее коже.

И вдруг с ней что-то произошло. Чем больше я втирал крем, тем сильнее становилось ощущение, что она ослабевала и открывалась, постепенно впуская меня. И я проник в Розу вместе с кремом, дотронувшись до заветной выпуклости. Я не мог остановиться, мы оба горели как огонь, но вдруг Роза с красной пылающей спиной вскочила и, всхлипывая, помчалась в дом, прикрывшись полотенцем.

Мать Розы решила, что у дочери аллергия на крем, ей сделали компресс и отправили в кровать. Отец пошел ее осматривать, а я побрел в наш лагерь в глубине тенистого сада, где провалился в беспокойный сон. Послеобеденное солнце жгло сквозь листву, ладони мои полыхали, и лихорадочное распухшее тело казалось чужим даже во сне.


Вскоре после случая с кремом мои руки начали жить своей жизнью: за ужином я мог разговаривать с отцом, а они блуждали под столом в брюках, отыскивая волосок, и тянули его, пока кожа в том месте не начинала пульсировать от боли. Тогда я вставал, ходил кругами по комнате, пил холодную воду и отправлялся гулять. Я держался изо всех сил.

И только по воскресеньям мое тело обретало свободу и долгожданный отдых. Роза становилась совершенно другой, все ее напускное целомудрие исчезало, и она сыпала сведениями об откровенном поведении обитателей пляжей. Мне же, выросшему в уединенном саду под Волшё, оставалось только удивляться и ужасаться.

Роза оказалась прекрасным учителем, и однажды мне представился шанс увидеть ее почти обнаженной. Я внимательно отмечал каждую деталь ее тела: белый пушок на руках и чуть более темный на спине, лабиринт пупка, выпуклости, становящиеся острыми, когда она купалась или мерзла, застежку на верхней части бикини, покрасневшую кожу под ним, волоски на больших пальцах ног.

Меня захлестывали эмоции не только от вида ее кожи, волос и изгибов тела, но и от открытого моря, которого я прежде не знал. Равномерный ритм прибоя, звук волн и отражение солнца на водной глади были не просто прекрасными детскими воспоминаниями, они стали частью меня, впитались в кожу, проникли в клетки.

Море изменило меня, я словно заново родился из морской пены на берегу, где родители Розы дремали под своими зонтиками. Именно там, в солнечном свете, на фоне морской глади, под переливы французского я впервые ощутил самого себя.


Я мечтал навсегда остаться на том побережье. Тело медленно растекалось и исчезало под действием магических сил, легко превращавших меня из шведа во француза. Где-то на периферии этих фантазий, на краю пляжа, притаился серый бетонный дом с тремя кабинками и длинной оцинкованной раковиной.

Цементный пол всегда был в песке. Человек, который приглядывал за туалетом, сидел на скамейке снаружи, рядом лежала щетка и стояла банка для монет. В первый раз я смутился, потому что у меня не было денег. Потом я понял, что этот человек вовсе не был «при исполнении». Тайком я стал наблюдать за ним и понял, что все его нехитрое имущество лежало под раковиной в ящике, который я поначалу принял за хранилище туалетной бумаги и мыла. Ключ от висячего замка висел на шнурке вокруг шеи. Этот человек всегда носил одни и те же выцветшие хлопчатобумажные брюки и распахнутую рубашку, которая обнажала его загорелый живот. Кожа на лице обветрилась и стала бронзовой от загара, а глаза были цвета моря.

Обычно я тихо сидел в одной из кабинок, спустив плавки, и слушал ветер. Я наслаждался прохладой и тенью внутри, а воздух из щели позади приятно холодил мне спину. Где-то далеко продавец бесцветным голосом предлагал свой товар: «Сладкие оладьи! Оладьи с абрикосами!»

Под звуки океана я представлял, как утихает к вечеру пляжная жизнь и «туалетный служитель» скатывает свой коврик и прячет его под раковину.

Я завидовал этому человеку, его простоте, непритязательности, свободе и независимости. Он был самим собой на этом пляже, молчаливым и странным. Я тоже хотел пить, перегнувшись через край оцинкованной раковины, и каждую ночь видеть звезды, бесконечно и бесстрастно наблюдающие за всеми нами.

* * *

Отец не особенно удивился моему желанию изучать медицину в Париже. Он поддержал меня и сказал, что всему виной наши частые поездки в Европу. Ни на секунду не дал мне понять, в какой бездне одиночества окажется, когда я покину его.

Он был весьма старомодным и состарился, казалось, еще в моем детстве. Думаю, он просто не знал, как обращаться с ребенком. Моя мать налаживала нашу жизнь, воспитывала меня, окружала своей любовью, а после ее смерти мы с отцом не понимали, как нам жить дальше. Раньше втроем мы были маленькой семьей, со своими правилами, традициями, договоренностями и четко расставленными приоритетами. А потом налетел шторм, и на нашем корабле не оказалось капитана.


Дом, в котором мы жили, находился далеко от города, среди полей и лугов. Школьный автобус делал большой крюк, чтобы забрать меня, и я частенько пропускал школу, мало общался с ровесниками. Однако не могу назвать свое детство скучным или унылым, оно было наполнено чувством ожидания и предвосхищения. Я помню игры лягушек возле пруда, едва различимый маслянистый запах созревшего рапса ранними летними вечерами и роз и георгинов, которые мать выращивала на больших цветочных клумбах. Я помню пухлые каталоги семян, где надо было крестиком отмечать то, что нужно, помню, как ждал прихода весны, чтобы посеять наконец заказанные семена, помню лук, который прикапывали, а потом высаживали по всем правилам, удобряли и поливали всю долгую весну.


Когда мать умерла, меня утешало только то, что она больше не страдает. Она болела так давно, что мысль о ее смерти перестала меня пугать. Мне даже предательски хотелось, чтобы она поскорее отошла в мир иной. Именно так я думал о ее неизбежной кончине. Смерть представлялась мне такой долгой, такой скучной, наполненной болью и ужасом, что я мечтал, чтобы она освободилась от нее. Освободилась и ушла. Но я знал — мама обязательно вернется ко мне снова. Так и случилось.


В то утро, когда все произошло, я впервые за долгое время смог глубоко вздохнуть, увидеть синеву неба. Апрель той весной словно подернулся молочной туманной дымкой, но в день маминой смерти облака исчезли и светило солнце. В воздухе пахло прелой землей, и все казалось нежным, сверкающим, большим и спокойным. Мое сердце стучало, я шагал по сухим прошлогодним листьям к пруду, разговаривая с ней.

В последние недели она иногда просила меня подстричь ей ногти на правой руке. Маленькие сухие полумесяцы теперь лежали у меня в банке. Сначала я не знал, что с ними делать, но однажды мне пришла мысль состричь и прядь ее черных волос. Она рассмеялась, однако я сделал это и с локоном в руках побежал в свою комнату, достал ногти и завернул все в мамин тонкий носовой платок. Я взял тот, которым она пользовалась чаще всего, вытирая пот со лба. Свои сокровища я засунул в металлическую, похожую на капсулу, банку с закручивающейся крышкой. Внутри этой банки была моя мама, живая и теплая, хотя она лежала в темной спальне, мертвая и холодная. Отец сидел у ее ног бледный и словно окаменевший, но в этой блестящей банке в моем кармане мама по-прежнему была жива. Там она наконец-то стала моей.

Я вырыл для нее ямку возле пруда. Устлал дно маленькими камушками и раковинами с итальянских пляжей, а сверху положил камень, который мы когда-то нашли возле церкви в Апулии. Он был белый, чуть больше куриного яйца. Мама подняла его и долго держала в руке, прежде чем протянула мне.

— Теперь он твой, — сказала она и улыбнулась, как будто я ждал от нее этого подарка.

Я взял нагретый ее рукой камень, подержал в ладони и, когда водрузил его на холмик, пространство под дубом вдруг озарилось солнцем. Здесь живет моя мама, здесь есть жизнь, незапятнанная черной ледяной смертью, лекарствами, капельницами, шприцами, суднами и стопками простыней, которые превращали наш дом в больницу, где мы все томились в долгом ожидании ее конца.

Теперь я снова почувствовал мамино присутствие, она была со мной в дыхании свежего воздуха, в запахе стоячей воды пруда, в бликах солнечных лучиков на его поверхности. Она была во всем, что я видел в саду, в запахе весны и почвы. Изо рта у меня вырывались облачка пара, под ногтями была коричневая земля, и моя жизнь началась снова, тело наполнилось силой, которая гнала меня от пруда, из сада, и я бежал, бежал, как сумасшедший, по вязким картофельным полям. Солнце припекало спину, и от меня в страхе разбегались полевки и кролики.


Неделей позже в церкви в мамином родном городке состоялись похороны. На гроб я положил небольшой букет подснежников, которые собрал возле пруда, прямо рядом с ней… Они могли вырасти из ее черных волос. Отец безутешно плакал, я вложил свою руку в его ладонь и чувствовал, как его большое тело сотрясает отчаяние. Рука отца до сих пор крепко сжимает мою, что бы я ни делал. Я чувствовал одновременно его тепло, потрясение и горе.

После похорон я снова побежал к маме, встретился с ней возле пруда, где она ждала меня каждый день, где была во всем. Я сделал там красивые тропинки из листьев и камней и маленький алтарь из веточек, сухих птичьих гнезд, насекомых и бабочек, связал букеты и сплел венки из трав и цветов — получилась очень уютная комната в саду.


Анна никогда не встречалась с моим отцом и видела дом только на редких фотографиях. Иногда она говорила, что это беспокоит ее, что это неправильно, потому что я встречался с ее родителями, спал в ее детской комнате и ел из того же голубого фарфора, что и она. Но я не думаю, что в любви существует несправедливость.


Анна заменила в моем сердце Розу, заняла там ее место. К моменту нашей встречи я давно не видел Розу, потому что наши родители перестали отдыхать вместе и мы потеряли друг друга из виду. Увидев Анну, я в ту же секунду отчетливо понял, что она — главная женщина моей жизни. Позже мне стало совсем невмоготу разрываться между Анной и Розой, мои чувства перемешались, и я уже плохо понимал, что есть страсть, а что — любовь.

* * *

Поднимаясь на эскалаторе из метро, я думал только о том, что купить на ужин, — ужасно хотелось есть.

Я мечтал о красном парном мясе, жареной хрустящей стручковой фасоли и банке сушеных грибов, стоявшей в кладовой. Шел мокрый снег. Остановившись, я поплотнее запахнул пальто. Возле перехода толпились люди, и я подумал, что случилось несчастье, но это всего лишь перевернулась газетная стойка, и я поспешил дальше. На перекрестке довольно много народу. Я почувствовал облегчение оттого, что не пришлось никому оказывать помощь.

Я заворачиваю за угол и иду быстрыми шагами. Вдалеке слышен вой сирен. Они не приближаются, но и не удаляются. В час пик транспорт продвигается с трудом, и сирены перекрывают все другие звуки.


Захожу в кафе на углу и высматриваю Анну, как обычно, в дальнем углу, представляя, что ее голубое пальто расстегнуто, а сумка лежит прямо на столе. Официант подходит ко мне с подносом, кивает, говорит, что мадам еще не пришла, и указывает на свободный столик.


— Что ты видишь сейчас?

Анна переводит взгляд на экран телевизора в баре, где вечно показывают футбольные матчи. Незнакомый мужчина смотрит на меня. Мы встречались раньше? Он местный завсегдатай? Он ищет Анну? По телевизору идут новости, дикторша с блестящими светлыми волосами в голубой блузке. За ее спиной горит взорванный на улице автомобиль. Камера выхватывает пятна крови, запачканный песок, обуглившиеся остатки обуви, сумки, одежду.

— Подождите здесь, — предложил официант, проходя мимо меня. Я покачал головой и направился к двери. Уголком глаза я видел другую улицу на большом экране, другие обуглившиеся дома, другие пятна крови на песке.

— Что ты видишь сейчас?

Анна выходит из кафе на улицу вместе с мужчиной, сидевшим у барной стойки. Он обнимает ее за талию. Я опускаю взгляд, и мне становится стыдно за мои видения и дурные предчувствия, за то, что я постоянно ищу ее.

Куда бы я ни посмотрел сейчас, повсюду она. Голубое пальто сменилось коричневым, старым и коротким, обтянувшим ее огромный живот. Она больше не может застегивать пуговицы. Я держу ее за руку, наконец-то всем видно, что она моя, принадлежит теперь только мне, что она больше никому не доступна.

Эти слово и смысл, который вкладывал в него Паскаль, никогда не прекращали терзать меня. Он даже не сомневался, что я правильно его пойму, ведь одного взгляда на Анну было достаточно, чтобы понять, какая она. Неужели все мужчины так на нее смотрят?

— Что ты видишь сейчас?

Она бежит по улице впереди меня, автомобиль резко тормозит. Вой сирен приближается, заглушая все другие звуки и вонзаясь прямо в нервы. Я захожу в мясную лавку, но не могу спокойно стоять в очереди, а иду дальше — к магазину в нашем квартале.

Там внутри всегда пахнет плесенью, вероятно, от картофельного ящика, который то вытаскивают на улицу, то заносят внутрь в зависимости от погоды. Мешок с налипшей землей лежит сверху, я не хочу его поднимать и вытаскивать оттуда картофелины. Что мы будем есть сегодня? Я больше не думал о куске мяса, голод перебил все мои мысли. Сирены наконец умолкли, возможно, «скорая» успела вовремя…

Управляющий разговаривает с женщиной передо мной. Говорит, что ночью пойдет снег. Облачка пара вырываются из его рта. Что у нас будет на ужин? Шарю глазами по прилавку. Во рту уже металлический привкус от голода. Возле кассы лежит кусок деревенского паштета в белой оберточной бумаге. На этикетке красными буквами выведено название фирмы, которое мне давно не встречалось. Женщина передо мной покупает кусочек паштета, расплачивается, складывает покупки в пакет и выходит. Ее собака вся в грязи из-за парижской зимней слякоти. Мои ноги окоченели, я заказываю большой кусок паштета и выбираю несколько помидоров из ящика, головку салата и килограмм груш. Еще прошу кусочек сыра, банку оливок и корнишонов, потом расплачиваюсь. Из этого, конечно, не получится настоящий ужин, но сирены опять воют, и я не могу думать ни о чем, кроме того, чтобы они успели. Тихие сирены — плохой знак… Откуда идет этот звук? Не с нашей же улицы? Как только я расплатился, подумал о банке каперсов и чесноке, петрушке и пармезане — компонентах итальянского соуса puttanesca для пасты. Ее все любят.

Я взял пакеты в руки, и у меня промелькнула мысль, что тяготы семейного быта иногда бывают даже в радость.

Каждый день люди уходят и возвращаются, провожают в школу детей, сдают вещи в химчистку, заезжают на почту, платят по счетам в банке, забирают детей из школы. Быт любой семьи состоит из подобных ритуалов, и день за днем эти обязанности становятся смыслом семейной жизни. Но самым важным в домашнем очаге все-таки остается еда. Отношение к ней трепетное и внимательное — сначала ее следует выбрать в магазине, принести домой, разложить по местам, потом приготовить, подать на стол и насладиться ею.

Когда я приношу пакеты из магазина, готовлю и накрываю на стол, а Анна что-то пробует или нюхает, ко мне приходит осознание смысла моей любви. Мне достаточно одного-единственного взгляда на Анну, на ее плавные движения, ощущения ее ровного дыхания по ночам, округлости груди под голубым пальто. Она купила его довольно давно в Копенгагене. Магазин находился в самом узком месте Вестерброгад, шел снег, и у продавщицы были ужасные зубы. Все это было у нас — образы, истории, незаконченные фразы, улыбки друзей, угол улицы, памятные места, те, кто по-прежнему ждет.

— Хорошо, я беру его, — сказала Анна и отдала деньги продавщице.

Когда мы вышли из магазина, я заметил, что голубая ткань делает ее глаза еще синее. До отеля было недалеко. Его название красными неоновыми буквами отражалось на белом снегу. Мы с ней так же близки, как и далеки, между нами все интимно и больно, нервно и неуклюже. Мы смотрели друг на друга и знали, что видим, но при этом не знали ничего. Так проходили дни, по большей части наполненные ожиданием — друг друга, времени, следующего года, детей, денег или просто наступающего вечера.

Хотя ожидание стало неотъемлемой частью нашей жизни, мы были уверены, что это ненадолго, что ждать нечего, кроме сегодняшнего дня, а потом будем только мы. Но между нами все равно оставалось ощущение предвкушения, за которым прятались все прошедшие дни… Ее язык двигается у меня во рту, я вхожу в нее. Вывеска отеля, отсвечивающая красным на снегу в Копенгагене. Тонкие красные неоновые буквы. Старое коричневое пальто в пакете у меня в руке. Я так боюсь остаться один с этими воспоминаниями.

* * *

Отец Анны служил в тайной полиции. Когда Анна сказала мне об этом, я решил, что она шутит. Само сочетание слов «тайная полиция» вызывало у меня смех. Оно звучало старомодно, совсем по-детски и так не походило на слова, которые употребляла Анна. Я лежал в ее постели в Париже, когда она сказала об этом впервые. Мы были вместе уже несколько месяцев, но говорили о своих семьях неохотно. Любые рассказы о Воллше казались совершенно не важными, и подозреваю, Анна не хотела, чтобы я тоже знал что-то о ней. Мы только что занимались любовью. Я поглаживал ее мягкое бедро. Она сидела обнаженная на краю кровати и заводила будильник, боясь, что проспит лекции. Позже я никогда не видел, чтобы она боялась опоздать куда-нибудь. Это все из-за одного профессора. Иногда я думаю, что она до сих пор рисует только для него и, подгоняемая его критическим взором, неустанно трудится каждый день, а он бубнит ей из могилы об углах и тенях, о пропорциях и линии горизонта.

Когда Анна сидела, ее волосы доставали ей до бедер. Самый длинный локон лег ей прямо в ложбинку копчика. Я заворожено глядел на него, когда зазвонил будильник.

— Мой отец служит в тайной полиции, — вдруг выпалила она по-шведски, хотя всегда мы говорили по-французски, и я начал хохотать.


Я встречался с отцом Анны всего несколько раз. Он произвел на меня сильное впечатление, потому что разительно отличался от моего собственного отца и знал об Анне почти все.

Отец Анны казался вполне обычным мужчиной, примерным семьянином, и этот образ трудно было увязать с его профессией полицейского. Он не походил на спесивого и властного типа, который все решает за своих подчиненных, а заодно и за близких. На семейных ужинах он в основном молчал, слушая, что говорят другие. Иногда даже позволял добродушно над собой подшучивать.

В мой первый приезд на Удден четверо братьев и сестер Анны уже были там, со своими детьми, даже самую младшую привезли, и за столом никто не скучал. По словам Анны, служба отца в тайной полиции сильно отразилась на жизни ее семьи.

Кое-какие истории она пересказывала по многу раз — события, которые происходили у них на глазах, неприятности, о которых старались не вспоминать, но они все равно создавали некоторую напряженность.

Я безуспешно пытался разглядеть следы этой напряженности на лицах родных Анны. Наоборот, они много и непринужденно болтали о том о сем. Атмосфера в старом доме была спокойной и светлой, родственники Анны просто обожали друг друга.

Подплывая на лодке к Уддену, я увидел, что это очень красивый остров с блестящими скалами и высокими соснами, которые росли вдоль прибрежной полосы. И большой дом был не домом, а скорее деревянным дворцом с остроконечными башенками, лестницами и верандами. Он гудел от детских голосов, беготни и радостной суеты взрослых. Нас тепло встретили, однако гости не смогли одновременно разместиться за обеденным столом, и поэтому ужин подавали в два приема.

Анна молча стояла в дверях и смотрела, как едят дети. Внезапно она показалась совсем маленькой среди своих домочадцев. Скорее всего, ей вспомнились ужины за этим столом в течение многих лет и то напряжение и неловкое молчание, о которых она рассказывала мне в Париже. Она любила и одновременно ненавидела отцовскую манеру держать все в тайне, восхищалась им и боялась его, дорожила теми редкими минутами, которые они проводили вдвоем, когда она просила его рассказать ей обо всем, но очень расстраивалась, если он отмалчивался или ей влетало за любопытство и дерзость.


За нашим первым ужином на Уддене я спросил отца Анны, будет ли он скучать по своей работе — ведь ему скоро на пенсию. Разговоры за столом стихли, а дети ушли за добавкой. Я как бы между прочим заметил, что Анна много рассказывала о его профессии и всех его тайнах. Он недоуменно уставился на меня и спросил, что я имею в виду. Когда я попытался объяснить, он еще больше удивился, сказав, что никогда не пугал детей своими рассказами. К тому же всегда соблюдал границы дозволенного. Обязанность хранить молчание и дела под грифом «совершенно секретно» всегда мучили его, потому что семье не полагалось быть в курсе этой стороны его жизни, порой они даже не знали, когда он вернется домой. И все-таки он кое-что рассказывал — глубокой ночью, и только Ингрид. То, что он не мог носить в себе, ей приходилось разделять с ним. Он ненавидел это обреченное молчание в своем доме, поздние уходы в ночь без объяснений… Это было ужасной мукой, сказал отец Анны, неожиданно поднялся и направился к выходу. В окно я увидел, что он подошел к внукам, осторожно поднял маленького мальчика из гамака и показал ему, как забираться и вылезать.

Через некоторое время он вернулся, а я сгорал от стыда, что позволил себе подобную бестактность. Я сделал это потому, что не знал, о чем еще с ним беседовать. С пожилыми людьми говорят в основном об их работе. Но только не с ним. Вскоре он встал и сказал, что пора убирать со стола.


Наша следующая с Анной поездка на Удден оказалась совсем иной. Дело было осенью через несколько лет. Все дети и внуки пожилой четы вернулись в город, хозяева выглядели радостными и умиротворенными, а дом обветшал еще больше, чем в прошлый раз, хотя, возможно, мне просто показалось… Мы с Анной гуляли по дому и смеялись над бесчисленными заплатками и починками. Больше всего досталось трубе в ванной и на кухне. Анна объяснила, что отец предложил защитить трубу от холода и износа, замотав ее мягкими тряпками.


Мы сели за стол и принялись за еду, как вдруг хозяин дома произнес загадочную фразу о том, что «удивительно, как возвращается прошлое».

— Что ты имеешь в виду? — не поняла Анна, и отец несколько секунд молча смотрел на дочь, словно изучая ее, потом сказал, что некоторые события и вещи, в которых на первый взгляд нет ничего особенного, имеют свойство повторяться.

— Я вижу вас, — пояснил он, — вижу ваших детей. Вы отдыхаете на природе, купаетесь и играете внизу у скал. Или приходите вечером и просите меня растопить баню. Я слышу ваши голоса, различаю голос каждого.

— Ну да, мы ведь постоянно мерзли, — припомнила Анна, но ее ирония не задела его. Отец продолжал говорить о скалах и многочисленных лодках под названием «Катрин», которые сменяли друг друга в течение нескольких лет, о плавании куда-то на Руссен.

— Это подводные скалы, — объяснила Анна, кинув на меня быстрый взгляд, — на них можно стоять, вернее, балансировать над водой. Говорят, там село на мель множество кораблей, пока не появились точные морские карты и корабли не стали огибать остров с другой стороны. — Она улыбнулась мне загадочной улыбкой, которая могла означать что угодно. — Когда корабли садились на мель в Руссене, люди на острове совершенно не волновались. Они ждали темноты, тихо подплывали к большим судам и брали все, что хотели, и команда ничего не замечала. А утром они возвращались и как ни в чем не бывало помогали снимать корабли с мели. — Анна рассмеялась и посмотрела на отца. Он улыбнулся ей в ответ. Пришло время историй о морях и островах.

— Ты знаешь, что Ингвар до сих пор вывешивает флаги на твой день рождения? — Отец снова улыбнулся дочери. — Ни разу не забыл и не ошибся.

Уголки ее губ дрогнули, но она ничего не сказала, и в этот момент внесли десерт: чернику со сливками и сахаром в маленьких чашках в синий цветочек. Ингрид сказала, что они недавно собрали на острове пятилитровое ведерко черники.

Отец Анны отвел взгляд от обеденного стола и посмотрел в окно. Мне стало интересно, кого он там видит. Я завидовал его фантазиям, суете в его доме и событиям, возникавшим в его памяти. Мне казалось великим счастьем собрать пять литров черники вместе с женой. Меня восхищало, что у них с Ингрид было пятеро детей и что им удалось создать такую большую семью. Мы с отцом всегда жили вдвоем, и мне казалось немыслимым выносить присутствие такого количества людей рядом. Я привык к одиночеству и не понимал, как можно жить иначе. Глубоко внутри меня таился постоянный страх, что я не смогу обеспечить свою семью.


Анна с матерью мыли посуду, звенели ложки, слышались их голоса и тихий смех. На море было неспокойно. Тяжелые свинцовые облака заволокли горизонт. Стало прохладнее, холод, казалось, поднимался снизу, от деревянного пола, пронимая ноги…

И тут неожиданно отец Анны начал рассказывать. Сказал, что подумал над моим вопросом в прошлый приезд. Тогда он меня не совсем понял. Должно быть, он воспринял мой вопрос о его работе как дежурную попытку завести беседу.

— Да, твой вопрос о том, что тогда случилось, — сказал он, и я не стал возражать. — Это была бомба, — он смотрел прямо на меня, — взрыв… один человек погиб… Больше мы ничего не знали. Когда поступила информация… его ноги торчали из-под лестницы. — Глубоко вздохнув, отец Анны продолжил: — Кто-то забаррикадировался внутри… Никто не знал, кто это… но все подозревали… Немцы тогда пугали всех… Мы ждали самого худшего.

Он возвращался домой, когда его вызвали.

Через час пришел приказ, что он будет докладывать в правительственную канцелярию. Тогда он впервые пообщался с министром юстиции.

— Это был Гейер… Гейер… Он говорил на сконском диалекте… прямо как моя мать… — Хозяин дома понизил голос, взгляд его устремился вдаль. — Та ночь была настоящим адом… я испугался, по-настоящему испугался… Черт, я никогда не чувствовал такого.

Его голос изменился, слова стали неразборчивыми. Однако рассказ его оказался простым и очень откровенным, без кровавых подробностей, за исключением описания погибшего мужчины. Раз за разом он возвращался к его изуродованным ногам, к тому, что они не смогли вытащить тело целиком и увезти с места взрыва. Снова и снова рассказывал о своем странном страхе. Отец Анны не боялся за свою жизнь или жизнь подчиненных. Он говорил о другом, я даже поначалу не понял, о чем именно. Он сказал, что в тот момент к нему пришло понимание природы страха.


Вошла Анна, и он быстро встал, пожелав нам доброй ночи, поцеловал в щеку дочь и Ингрид, у которой был уставший вид. Удивительно, но Анна совсем не походила на своих родителей, в ней не было практически ничего от них. И с братьями и сестрами общим у нее оказался только цвет волос.

Все на этом острове представлялось мне старомодным, отставшим от времени. Стены родительского дома Анны были сделаны из тонких досок, обои, наклеенные прямо на них, выцвели, и морской ветер задувал в щели так, что дрожало пламя свечей. По рассказам Анны, по ночам лунный свет бывал очень ярким и пробивался через отверстия от гвоздей в стенах. Маленькие лучики маяками освещали темноту. Анна лежала в желтой комнате вместе с Моникой и смотрела на эти ровные лучики.


Отец Анны наполнил стакан и сказал:

— Тогда эти фотографии были повсюду… Банда Баадера — Майнхоф, ты наверняка слышал… Их бесстрастные лица западали в самую душу, и казалось, что сейчас, именно сейчас может случиться все, что угодно… Это было ужасно… страх, который разрушает веру в человека.

Тихо, едва слышно, он сказал, что их фотографии пугали даже после ареста всех членов банды, даже после смерти бандитов.

— Под конец я боялся уже всего… Звуков за окном или в коридоре… телефонных звонков… незнакомцев на улицах… особенно женщин… Майнхоф и Энсслин… Ты знаешь, она ведь была дочерью священника… уму непостижимо, что этим занимались женщины, а у Майнхоф были близнецы, две дочки, которых она бросила и ушла в банду.

Он беспомощно развел руки.

— Невозможно оставаться прежним, когда видишь такие фотографии. Когда познаешь их суть, не доверяешь больше никому… даже самому себе…

Старик умолк и опять посмотрел в окно. Не думаю, чтобы он видел в тот момент что-нибудь, кроме темнеющего неба и приближающегося с горизонта шторма.


— Вот так было, когда я увольнялся. Страх сделал меня совершенно непредсказуемым… он изменил меня. — Отец Анны вжался в стул. Я видел, как дрожит его рука на столе. — Я попросил перевести меня в другое отделение. Ингрид думала, что я получил повышение, но это было не так. Я участвовал в следствии и получил прибавку к зарплате, что тоже, конечно, немаловажно. Но я не мог продолжать заниматься тем, что делал раньше. Ингрид до сих пор не знает ничего об этом, дети тоже… Я никогда даже не пытался им объяснить.


Керосиновая лампа отбрасывала на нас причудливые тени, старик опять смотрел на море. Посреди разговора он встал и включил радио. Монотонный женский голос сообщал прогноз погоды в морских районах и прервал нашу беседу. Потом он сел и сказал, что погода переменится. Тогда мне показалось невозможным, что солнце может уйти за облака, а спокойное теплое море будет вздыматься угрожающими волнами. Но старик оказался прав. Пришла буря, и, когда мы проснулись на следующее утро, в доме было сыро и холодно, а море бесновалось. Анна сразу замерзла, и мы решили уехать первым же паромом.

Тот разговор остался нашим единственным откровенным разговором по душам. Если бы я знал об этом, побеседовал бы подольше.

Мы уехали на следующий день, и я чувствовал, что никогда не смогу рассказать об этой беседе Анне, да у меня все равно не вышло бы.

Когда мы покинули остров, старик еще спал. Нас отвезла Ингрид через залив, посылая лодку вперед сильными гребками.


Голос отца Анны преследовал меня всю дорогу до Стокгольма. Его возмущенные вопросы, поиск в памяти деталей, отчаяние, что события такой давности продолжали мучить его и поныне, как будто он каждый миг совершает выбор между жизнью и смертью. Словно он до сих пор на службе и должен с честью и без потерь выходить из любой ситуации.

Шли минуты, мы как завороженные смотрели на шторм. Внезапно отец Анны протянул мне ледяную руку. Какое-то мгновение мы держали друг друга за руку, а потом он сказал:

— Ты когда-нибудь видел зрелище более жалкое, чем полицейский, который боится?

Ресницы его дрожали. Я вдруг вспомнил, как животные моментально успокаиваются в теплых и уверенных руках моего отца. Играя в саду, я наблюдал, как он ходит между столами для осмотра в своей приемной. Наш дом напоминал ветеринарную станцию — тот же ровный гравий во дворе, мертвенный свет люминесцентной лампы, стерильные комнаты. А потом он превратился в больницу — когда умирала мама.

В холодном свете лампы над стальным столом отец склонялся к пациентам, молниеносно принимая решение о жизни или смерти. В тот момент я подумал, что никогда не буду походить на него.

За морем блеснула молния. От грома задрожали оконные стекла. Старик отпустил мою ладонь, тяжело поднялся и задул керосиновую лампу.


Анна взяла меня под руку и указала на корабль, проплывающий мимо острова. Дождь и волны били по стеклам, и я почти ничего не видел. В тот момент я вдруг вспомнил, что мы так и не рассказали родителям те новости, из-за которых приехали из Парижа. Анна была беременна, и ультразвук показал два плода, каждый в своем блестящем пузыре — двойняшки.

* * *

Анна больше не хотела ездить на Удден — ни чтобы показать наших новорожденных дочек, ни даже когда девочки сами начали спрашивать о Швеции, о своих кузинах и бабушке с дедушкой. В очень резких выражениях она объяснила, что не хочет, чтобы у них были детские воспоминания, похожие на ее, чтобы они видели то же, что видела она. Но, несмотря на ее сопротивление, мы все равно поехали туда еще раз, когда девочки пошли в школу и стали просто умолять об этой поездке. Несколько дней мы провели в компании их двоюродных братьев и сестер, пока терпение Анны не лопнуло, и нам пришлось покинуть остров.

В тот раз мы приехали в начале августа, все многочисленные родственники уже собрались. Вода была спокойная и теплая.

Меня снова поразила спокойная зеркальная гладь моря в гавани. Мы купались дни напролет, и я учил девочек нырять. Двоюродные братья постарше бесстрашно бросались в воду с крыши бани. Над головами кричали чайки, а вечером мы ели молодую картошку с укропом и жареной рыбой, которая попалась в сети этим утром. Анна казалась такой же оживленной, как и дети, а ее родители радовались, что мы приехали. Они, как обычно, занимались какими-то хозяйственными делами. Ингрид готовила, а отец Анны чинил старую лодку, которую следовало обязательно залатать и снова спустить на воду.

Когда мы уезжали оттуда, Анна плакала и обвиняла меня в том, что я предал ее, что не поддерживал ее позицию в отношениях с семьей, что она больше никогда не захочет увидеть их снова. Я не понимал, в чем дело. Мне казалось, что ничего особенного не произошло. Но прежде чем я успел собраться с мыслями, мы уже отчаянно поссорились. Девочки смотрели на нас и кричали, что, если мы не успокоимся, они кинутся в воду и уплывут обратно. А секундой позже пришел мужчина в синей морской фуражке и на плохом английском сконфуженно попросил нас разговаривать потише. Наш скандал мешал другим пассажирам, они больше не могли слушать нашу яростную перепалку по-французски. Да и мы сами тоже устали.


Спустя годы я буду сожалеть о том, что мы с детьми больше никогда не увидим Удден. Я повидал немало островов, пляжей, но подобной причудливой красоты нигде и никогда не встречал. Старомодная простота дома, гордо стоящего на тонких сваях на продуваемой всеми ветрами скале. Переливы холодного моря, серо-лиловые оттенки скал и удивительная тишина, нарушаемая лишь звуками волн, ритмично бьющихся о камни, и шумом океана вдали. Цветы вереска и белый мох в расселинах, побеги черники и крики крачек. Воздух чистый, как первый снег, а от сосен падают угольно-черные тени.

Все это я вижу иногда в Анне. Спокойствие и непредсказуемость соединились в ней таким же причудливым образом, как золотой песок Атлантики и морская соль смешались во мне. Быть может, именно поэтому она не любит бывать на родине. Анна хочет избавиться от этого каменистого безмолвия, прочно укрепившегося в ней, но не может вытравить его из себя. Ей хотелось бы, чтобы оно спряталось глубоко в ее душе, как в тайнике, и никто никогда не нашел бы его. Эти чувства Анны я уважал…


Однажды она сказала, что, как только оказывается на острове и видит своих братьев и сестер, становится другой, перестает узнавать себя. Все свое детство она старалась не утонуть в этом странном состоянии. В гостях у друзей Анна чувствовала себя комфортно, а возвращаясь домой, словно падала в черную дыру. Что это за состояние и как его описать, она не знала. Как-то раз им в школе задали сочинение о тоске по дому, и она написала о своем странном открытии, что человек может тосковать по дому, даже когда находится там, и это страшно, потому что абсолютно неправильно.

Обычно на такие сочинения она выжимала из себя не больше одной страницы, но в тот единственный раз тема целиком захватила ее. Анна сдала исписанную тетрадь, в которой тосковала по тому месту, где находилась, и окружающим ее людям. Она излила на бумагу свое отчаяние, боязнь замкнутого пространства и чувство парадоксального безосновательного страха.


Иногда Анна возвращается домой вечером, и по ее глазам я вижу, как она боится оказаться не той, кого мы ждем. Она заходит в прихожую затаив дыхание, в верхней одежде поднимается по ступенькам с пакетами из супермаркета, и в ее глазах раскрывается черная дыра. И не важно, как выглядит дом в тот момент, где дети, есть ли у нас гости, неубрано или порядок, включена музыка или телевизор или царит тишина. Ее охватывает отчаяние, она сомневается, ту ли открыла дверь, и… погружается в одиночество.

Этот беспричинный страх и отсутствующий взгляд только усиливают мою любовь к ней. Для меня все просто. Анна — мой дом. Наша квартира до краев наполнена ею, окружена ее заботами. Я прихожу сюда и чувствую ее присутствие, даже если она далеко. В прихожей висят ее пальто, платки, сумочки, стоит обувь, любимые сапоги с кроличьим мехом.

Маленькие следы нашей общей повседневной жизни пробуждают во мне большую нежность, по ним я всегда отыщу ее. Но в то же время я могу и быстро потерять ее. Без всякого предупреждения Анна может собрать свои вещи и уйти, исчезнуть навсегда.


— Что ты видишь сейчас?

Это ее постоянный вопрос. Тревога о том, что я вижу в ней. Я не знаю до сих пор, какого рода беспокойство ее терзает, что именно мне нельзя видеть, но я чувствую ее страх. Она отворачивается и выходит из квартиры. Пальто расстегнуто, каблучки стучат по лестнице. Я слышу, как двери подъезда захлопываются за ней. Где она сейчас? Куда она пошла? Кто смотрит на нее сейчас?


Есть способ побороть ее тревогу, помочь ей, а значит, и себе, и детям. К ее возвращению домой ужин должен быть готов, стол накрыт. Анну надо сразу усадить за стол, не оставляя ей времени на сомнения и размышления. В начале нашего брака я еще не понимал значения ужина. Не понимал, почему мы так часто ссорились, как только она появлялась дома, а потом выглядела такой злой и зажатой. Я весь день нетерпеливо ждал нашей встречи и радовался, что вечером мы выпьем по бокалу и обсудим, куда пойдем ужинать. У нас еще не было детей, и я уже неплохо зарабатывал в клинике. Мы жили в самом центре Латинского квартала, вокруг было много ресторанов и кафе. Выбор оставался за нами, весь город был у наших ног, вся жизнь. Но, встретившись, мы сразу начинали ссориться, обстановка накалялась всего за несколько минут, Анна даже не успевала снять пальто.

А потом я научился этому трюку с едой. Сначала я не думал, что он будет удаваться каждый день. Но потом убедился, что это действительно удачная идея, и ужин стал своеобразной игрой для нас двоих. К счастью, я всегда любил готовить и с удовольствием стал тратить все больше времени на покупку продуктов и изобретение новых рецептов.

Одним из оригинальных правил этой игры было то, что Анна, несмотря на всю любовь к семье, собравшейся вокруг накрытого стола с многочисленными яствами, ела очень мало. А еще она не могла усидеть на месте даже несколько минут. Из вечера в вечер повторялось одно и то же. Анна пробовала главное блюдо, хвалила меня, потом клала себе одну картофелину, немного соуса и несколько листиков салата, которые поливала майонезом. Каждое кушанье она тщательнейшим образом изучала на предмет вкусовых качеств и аналогий, какие-то ингредиенты определяла сразу, а над некоторыми специями и бульонами немного размышляла. У нее было очень острое восприятие вкусовых оттенков, она могла уловить в соусе кисло-сладкий вкус апельсина, который практически невозможно отличить от других цитрусовых. Так же хорошо она всегда чувствовала травы и специи, даже если их было совсем немного.

Анна любила еду, но не из-за вкуса. Она мало ела, однако никогда не сидела на диетах. Я не слышал от нее, что она боится поправиться или что ей нужно похудеть. Но она все равно не ела. Отгадав все специи и ингредиенты блюда, она откладывала приборы, делала глоток вина и поднималась, чтобы взять что-нибудь в руки.

Это могли быть новые стеариновые свечи, купленный ею хлеб из пакета в прихожей, немного соли, салфетки, банка с острым индийским карри или лаймовым маринадом, который она добавляла в каждое блюдо. После этого она могла проглотить еще несколько кусочков свежего багета, политого соусом. Анна отламывала куски хлеба и медленно их крошила, пока на столе перед ней не вырастала гора крошек.

В то время я удивлялся тому, что Анна ела мало, но хорошо разбиралась в еде, всегда интересовалась разными рецептами. Временами ее ритуалы у стола утомляли меня, и я пытался менять правила этой игры. Но больше всего меня раздражало и одновременно веселило завершение ужина — десерт.

Анна любила выпечку. Багеты, круассаны, печенье, торты составляли ее главный рацион. Она сама хорошо пекла и знала все самые лучшие булочные и кондитерские в Париже.

После ужина Анна всегда прибиралась на кухне одна. А потом брала с собой бокал вина — отношение к вину у нее было такое же трепетное, как к еде: она наливала его в бокал, смаковала, но никогда не допивала — и шла в гостиную. Мы все собирались там, вместе с детьми и их друзьями, если они заходили в гости, включали музыку или телевизор и доставали принесенные Анной пакеты. Она никогда не раскладывала сладости, а вываливала все прямо на кофейный столик и жадно начинала отщипывать кусочки от понравившихся булочек. Девочки уже давно перестали жаловаться на ее манеру оставлять после себя обкусанные печенья и привыкли сразу же придвигать к себе то, что хотели съесть.

К сладкому никогда не подавался кофе. Когда уже почти все было съедено, Анна удивленно спрашивала меня:

— Может, ты хочешь кофе?

Если я соглашался, она ставила передо мной поднос с чашкой, но сама вечером никогда не пила ни кофе, ни чай.

Десертный ритуал заканчивался тем, что Анна собирала крошки, картонки от пирожных и шуршащие пакеты в мусорное ведро и выносила к контейнерам во дворе. Я слышал ее шаги на ступеньках, скрип двери на улицу и снова приближающиеся шаги. Она входила в гостиную со вздохом облегчения, и в этот момент наконец наступало время вечернего отдыха. Иногда мы гуляли или ходили в кино, выпивали по бокалу вина в ресторане одни или с друзьями или просто оставались дома с девочками. Тогда она доставала свой коврик для йоги и растягивалась с ними на полу в недоступном для меня духовном сеансе для посвященных.


Каждый вечер мы играем в одну и ту же затейливую игру, и я всегда нежно и осторожно обманываю ее страхи. Мы знаем эти правила наизусть, но нам никогда не бывает скучно. Меня пугает только, что рано или поздно от игры можно устать и однажды Анне больше не будет весело.

* * *

Возле нашего подъезда часто продает цветы маленькая сгорбленная женщина с желтым ведром, по какой-то неведомой причине выбравшая именно этот тихий квартал, а не людный бульвар в сотне метров отсюда. Когда я прохожу мимо, она дотрагивается до меня. Ощущение ее легкой руки, само прикосновение злит меня. Я совсем рядом с домом, почти донес тяжелые пакеты, и вот она стоит на пути со своими цветами. Целый день я пребывал в суете под взглядами сотен глаз. И только я собираюсь оказаться в домашней тишине и покое, смыть с себя страдания пациентов и уличную пыль, снять ботинки, побыть один, как она хватает меня своими крючковатыми пальцами. К тому же называет меня «доктор», а это означает, что ей понадобится моя консультация.

Предупреждая движение ее руки в мою сторону, я останавливаюсь возле цветочницы и достаю купюру. Она тотчас выбирает букет и тщательно перевязывает стебли цветов резинкой. Я протягиваю ей деньги, не спрашивая о цене, а она берет, не глядя, и не делает никаких попыток дать мне сдачу. Я заставляю себя произнести «спасибо» и «доброго вечера», быстро захожу в подъезд, не слушая, как она говорит, чтобы я отдал букет la belle madame.

Я поднимаюсь в квартиру и сразу ставлю цветы в воду.

Анна благодарит меня за эти букеты. Сам я не замечаю их красоты, перед моими глазами стоят грязные узловатые пальцы старухи, желтое ведро, городская суета, толпы уставших людей с потухшими глазами.


Я и любил, и ненавидел Париж. Временами в голове была лишь одна мысль — сбежать как можно дальше отсюда. Но Анна хотела жить только в центре города, посреди его шумного и грязного хаоса она чувствовала себя как дома. Ни в одном другом месте она не ощущала себя такой свободной. В мыслях я часто возвращался на Удден, в тишину Северного моря, и на берега Атлантики, где песок и воздух пропитались морской солью. «Туалетный человек», подметающий цементный пол, смешался с отцом Анны и с Эме. Вместе они стояли перед домом на Уддене или на улице в нашем квартале, а я метался за их спинами, соединив в себе все эти три образа. Я поворачивался к Анне, одетой в летнее легкое платье. Ее тело просвечивало сквозь ткань. Я спешил к ней с пальто в руках, чтобы согреть ее, но она повернулась, ушла вперед и, завернув за угол, исчезла из виду. Улицы опустели, все исчезло.

* * *

Однажды я сам отвез наших дочерей в Швецию, когда им было лет семь-восемь. Анна каждый день работала над выставкой, уходила рано утром и поздно возвращалась, а иногда и ночевала в студии. У девочек были каникулы, и я уже предчувствовал тоскливые дни в ожидании Анны, наше мрачное настроение — мы, все трое, боялись его и ненавидели.

Мы пробыли несколько дней в Мальме и Копенгагене, но я порядком устал. Девочки хотели походить по магазинам, перейти мост и развлечься в парке Тиволи, а меня тяготило такое бесцельное времяпрепровождение. Весь мир, казалось, погрузился в праздность. И сами девочки, мои собственные дети, с каждым днем все больше казались мне чужими. Дело осложнялось тем, что я был на родине, но дома, в который можно было вернуться и погостить, у меня не осталось. Я странным образом чувствовал себя чужаком в родных краях.

Я так тосковал по Анне, что у меня болело все тело, без нее все теряло смысл. Я привык заботиться о девочках сам, но теперь чувствовал себя весьма неуверенно и не знал, что от меня требовалось как от отца. Стоит ли покупать девочкам то, на что они указывали пальцем? Должен ли я разнимать их во время ссор или следить за их речью и поведением за столом? Что для них лучше и как нам вместе развлекаться? Знал ли я вообще когда-нибудь своих детей?

Дома в Париже наша связь была нерушимой, но поездка в Швецию внесла разлад между нами. Девочки стали совершенно неуправляемыми и крутились как волчки, не обращая на меня никакого внимания. Им всего было мало, они прыгали, смеялись, передразнивали меня и других взрослых, которые к ним обращались.

Я старался придумать какие-то занятия, которые увлекут нас всех, но они не хотели делать то, что я предлагал, и я раздражался, что тут же отражалось на детях, которые моментально все замечали.

Ужин превратился в настоящее мучение, две маленькие девочки вошли в раж, а я судорожно соображал, как их приструнить. Дочери часто настаивали на своем, и мы питались только пиццей или гамбургерами. Один раз я выбрал китайский ресторан и заказал на свой вкус еду на всех, но девочки надулись и вяло ковырялись в тарелках. Даже большой аквариум с морскими обитателями не смог развеять их пасмурное настроение.

После китайского ресторана я спал отвратительно, в номере было душно, а окно не открывалось. Горло жгло от кисло-сладкого соуса, и монотонно гудел вентилятор. Я метался по кровати, простыня сбилась к ногам, и на рассвете я решил, что сегодня мы как следует поедим и отправимся в настоящее путешествие. Мы поедем в Волшё! Я не был там больше двадцати лет. Мой отец уехал оттуда вскоре после меня, и я не знал, что стало с домом и садом, хотя не раз размышлял об этом.

Пока девочки завтракали и смотрели детский канал по телевизору, я пошел в офис компании «Авис» напротив отеля и взял напрокат машину. Через час мы уже ехали из города, прочь от суеты, магазинов, парков и гамбургеров. Мне удалось найти дорогу в новых съездах и кольцевых развязках и привезти детей прямо к моему дому, как будто я ездил по этому маршруту каждый день. Девочки на заднем сиденье пели и читали вывески.


Мы заехали довольно далеко. Мысленно я уже подготовился к тому, что все здесь изменилось, деревни разрослись, но оказалось наоборот. Мы увидели редкие дома, огромные поля и пустынную дорогу между тихих деревень.

Я ничего не знал о нынешнем владельце дома, да и жил ли там вообще кто-нибудь. Мы заехали в пустой двор, все двери и окна в доме были закрыты. В остальном он выглядел в точности так, как в тот день, когда я его покинул. Плющ на фасаде остался таким же зеленым и густым, цвет окон и дверей не изменился. Время здесь будто остановилось. Все было таким знакомым и привычным, что я не удивился бы, если б мой отец открыл одно из окон на верхнем этаже и позвал меня.

Я поднялся по ступенькам и позвонил. Никто не открыл. Девочки тоже позвонили по разу — им не терпелось попасть в дом, чтобы посмотреть, как я жил, когда был маленьким.

— Давайте тогда погуляем в саду, наверняка чуть позже кто-нибудь вернется домой, — предложил я.

Мы пошли к пруду, девочки, возбужденные поездкой на машине, поддавали ногами прошлогоднюю листву.

Стояла ранняя весна, и было еще холодно. Я подумал, что мне следовало взять для дочерей шапки. Моя постоянная боязнь не справиться с самыми обычными вещами, казалось, никогда не пройдет. Она появилась у меня в ту секунду, когда моя молодая коллега принимала роды у Анны, на мой взгляд, довольно бесцеремонно. Эта тревога не проходила, как будто дети до сих пор оставались новорожденными, а мои руки были слишком большими для их крохотных тел и я никогда не смогу правильно о них заботиться без Анны.

Сейчас дочери в резиновых сапогах, купленных на ярмарке по дороге, бежали на ледяном ветру без шапок. Почему я не взял с собой теплую обувь, брюки и шапки?

Земля на клумбах была заботливо обработана — как всегда, черная и жирная, и наша удивительно красивая герань, пионы и анемоны наверняка ждали весны глубоко внизу под перегноем.

Мы прошли в глубь сада, и мое сердце забилось сильнее. Солнце мягко лило свой свет сквозь ветки и рисовало тот же узор на прошлогодней листве, который я помнил. Запах почвы и весны уносил меня в далекое прошлое. Голоса девочек вдруг исчезли, я перестал видеть и слышать окружающий мир… Мой камень лежал там, куда я положил его целую вечность назад. Немного посерел, но так и лежал на своем месте.

Детские голоса вернулись, они звали меня. Я не знал, что им сказать, как объяснить то, почему я ковыряюсь в чужом саду и что за банка спрятана под этой землей. И в эту секунду она снова стала для меня важнее всего на свете. Если бы банки не оказалось под камнем, я бы сошел с ума и перекопал весь сад. Я больше ни секунды не мог ждать, так мне хотелось снова подержать ее в руках. А ведь до этого момента я не вспоминал о ней годами, и даже на пути сюда.

Девочки бросали в пруд камни. Они смеялись надо мной, ковыряющимся голыми руками в рыхлой земле, окликнули меня, и в их укоризненных взглядах я внезапно увидел Анну. Кончики пальцев уже коснулись банки. Она лежала там, целехонькая. Я взглянул на своих краснощеких детей, которые, подбежав ко мне, остановились. Чувствовал нестерпимый запах их детского шампуня, который они выбрали в аэропорту. Я рассказал им о том, что лежало в земле и что я собираюсь откопать банку. Одна из них пнула землю возле моей руки и сморщилась:

— Что еще за ногти и волосы?

Я засмеялся и услышал сам себя:

— Ну ладно, оставим все, как есть, пусть лежит тут.

И мы ушли.


Подождав еще немного во дворе, мы поехали в деревню и, проголодавшись, остановились у кафе, которое было тут еще во времена моего детства. Стены внутри по-прежнему были обшиты темными досками, те же бело-желтые занавески висели на окне. Мы заказали бутерброды с яичницей, и тут вошел молодой человек в комбинезоне и забрал что-то с кухни. Проходя мимо нашего столика, он посмотрел на меня в упор, как на пустое место, явно не узнав.

Потом я понял, что он действительно не мог знать меня и не мог, просто в силу возраста, быть моим одноклассником. Наверное, это сын моего школьного приятеля, которого я видел последний раз несчетное количество лет назад.


После обеда мы еще раз вернулись к дому. Солнце уже спускалось, но в теплой быстрой машине нам не страшны были холод и сгущавшиеся над Эстерленом сумерки.

Темный дом по-прежнему был закрыт, никто не открывал дверь. Дети не хотели выходить из теплой машины. Я сказал им, что быстро пройдусь до сада, и мы сразу поедем. Они тихо сидели на заднем сиденье, сытые и уставшие от дороги, им хотелось домой, в освещенный город безделушек, в удобный отель, к знакомому телевизору.

Я пошел прямой дорогой к пруду и откопал в листве камень. Света едва хватало, но мне не потребовалось много времени, чтобы вытащить банку. Я сунул ее в карман и сразу же пошел обратно, потом остановился. Неужели я действительно заберу ее отсюда? Я достал банку из кармана и открутил крышку. Внутри лежал тонкий белый свернутый платок, ногти в нем затвердели и напоминали серые крошки. Прядь волос потеряла свой блеск и казалась удивительно бесцветной и постаревшей в моих руках.

Уже совсем стемнело. Ветер гулял в саду, во дворе на ветках каштанов хлопали крыльями вороны. Из машины доносились голоса дочерей. Я высыпал содержимое платка в банку и понюхал его. Запаха совсем не чувствовалось, даже землей не пахло. Я не знал, что мне делать. Дверь машины открылась и закрылась. Включилось радио. Развернувшись, я резко пошел обратно к деревьям, плотно завернул ногти и волосы в платок, засунул маленький сверток обратно в дыру, засыпал землей и придавил камнем. Притоптал листву ногой и быстро пошел обратно.

Пустая банка лежала у меня в кармане, мама была возвращена на берег пруда под дубом. Священное место, которое я однажды выбрал для нее и откуда она по-прежнему зовет меня летними вечерами.


На обратном пути девочки заснули. Новости по радио перемежались прогнозами погоды в морских районах. Время повернулось вспять, и я дремал на заднем сиденье с дочерьми, а папа вел машину под те же монотонные звуки метеорологических прогнозов и направлений ветра.

Я медленно ехал в темноте и испытывал облегчение, освобождение от того, что тяготило меня многие годы. В кармане я чувствовал банку, а на заднем сиденье тихо посапывали дети.


Как только мы вернулись в Париж, девочки доложили Анне о нашей поездке. Меня забавляли их рассказы о том, каким большим был на самом деле сад, каким заброшенным оказался дом, почти как дом с приведениями. Анна смеялась над их странным рассказом о могиле с ногтями и волосами, которая принадлежала их бабушке. Она посмотрела на меня и подмигнула. Я рассмеялся в ответ и подтвердил, что это правда. Именно так все и было, сказал я, сам бы я не смог рассказать лучше. Анна смеялась. Я видел, что она не верит нам. Ее глаза превращались в щелочки, когда она смеялась по-настоящему, искренне. Я часто представляю ее себе с такими прищуренными глазами.

* * *

Сейчас я иногда езжу по вызовам, если их можно так назвать. Я долго не мог решиться на это, но Эме переубедил меня. Такие визиты я делаю в первую половину дня по субботам, когда Анна и дети думают, что я покупаю еду. Я еще не решил окончательно, по какой причине не рассказываю им об этом, но думаю, мне хочется иметь какие-то свои тайны.

Я еду на метро до конечной станции, о которой мы с Эме договариваемся на неделе. Там меня забирают или дают адрес. В первый раз я ездил к какому-то дальнему родственнику Эме. Кровать мужчины стояла в подвале обычного многоквартирного дома. Рядом жили другие семьи, их разделяла только проволочная сетка. В соседнем коридоре кто-то варил капусту на спиртовой горелке, и запах впитал в себя болезнь.

Мужчина лежал на кровати, укутанный одеялом, в окружении картонных коробок и сумок, рядом стоял стул. Его кожа была желтой от болезни печени, глаза ярко сверкали голубым светом. Я посидел возле него, но ушел, когда он заснул. Я чувствовал досаду, проклинал самого себя за то, что позволил себя уговорить. Чем я мог помочь ему? Укол облегчил бы страдания на два часа, а дальше что? Боль могла даже усилиться. И если я оставлю ему таблетки или ампулы, их немедленно приберут к рукам соседи. Мне нечего было здесь делать. Поход сюда оказался ошибкой.

Эме слушал мои проклятья и незаметно тянул за рукав пиджака, чтобы я не сбился с пути. На прощание он пожал мне руку, поблагодарил за помощь и, выпустив струйку дыма черного табака, сказал, что старик хотел встретиться с врачом. Он дал ему эту возможность. Потом Эме исчез, оставив меня в расстроенных чувствах. Одежда моя провоняла вареной капустой…


С тех пор я езжу к таким пациентам каждую неделю. Я беру с собой только ручку, бумагу, стетоскоп и маленький карманный фонарик. Я никогда не хожу по домам, а выбираю место на улице, где можно провести осмотр. Осматриваю тех, кто пришел, и ставлю диагноз как могу и если меня об этом просят. Я рисую человеческое тело, его внутренние органы, объясняю возможное течение болезни и рассказываю, как нужно правильно лечиться.

Я рассказываю о клиниках, которые могут их подлечить, о лекарствах и сколько они могут стоить. Я посвящаю много времени поискам и сбору сведений о бесплатных клиниках, больницах для беженцев и других специальных организациях для нуждающихся.

Эме часто бывает там рядом со мной, но не всегда. У него хорошо получается находить мне переводчиков и охранников. Когда он отсутствует, я пытаюсь угадать, кто охраняет меня вместо него, но мне редко удается это выяснить. Такие визиты отнимают много сил, физических и душевных, поэтому на обратном пути я часто дремлю. Выйдя из метро, прямиком направляюсь к торговым рядам около бульвара Батиньоль и покупаю продукты к ужину. Я долго брожу меж лотков с зеленью, разговариваю с продавцами и тщательно выбираю то, что нужно. Остаток дня я посвящаю приготовлению пищи и накрываю на стол. Когда Анна с девочками приходят домой, об утренней поездке я уже совершенно забываю.

Теперь единственная цель моей жизни — это жить здесь и сейчас. Увидеть мир таким, какой он есть на самом деле, вместо того чтобы придумывать несуществующую реальность. Я хочу просто находиться здесь, с теми, кого люблю. Но это сложно, потому что я не всегда знаю, как этого достичь. Дети вырастают, и им не требуется наша постоянная опека. Мне было сложно не заботиться об Анне и детях, ведь я любил их, а любовь и забота — вещи взаимосвязанные. И любовь меняла меня, Анне и девочкам открывались новые черты моего характера, о которых я и сам не подозревал. Не всегда я узнавал себя и сам. Поэтому с удвоенным рвением занимался приготовлением пищи, это занятие стало почти единственным, в котором я был предсказуем и понятен себе.

Одну вещь, однако, я хорошо усвоил: тревога угрожает любви, и очень важно не дать ей разрастись.


Моя дочь Иса научила меня этому, ее я должен благодарить. В течение долгого времени она постоянно хворала, у ее болезни были странные симптомы без явных причин. Сначала я отправлял ее к разным коллегам, постоянно беспокоился, что упустил что-то важное и ее болезнь была моим профессиональным промахом. Но дело было совершенно в другом — я тревожился за дочь, боялся за ее здоровье, и эти тревога и страх начали уничтожать мою любовь к ней.

Я и не заметил, как стал избегать Ису, ее бледность или слабость злили меня, заставляли нервничать. Я начал вставать раньше по утрам и уходить из дома первым, избегал ее взгляда, мне становилось все сложнее оставаться любящим отцом. Конечно, я понимал, что она была всего лишь обычным неуверенным в себе подростком, мнительным, совсем как моя медсестра. Но я не мог переносить ее нового запаха, кисловатого запаха пота, который она перебивала литрами духов, ее прыщей и бюстгальтера, который она начала носить, или новой прически.

Но больше всего меня раздражали непонятные симптомы ее инфекции и аллергии.

Это было ужасное время. Мое раздражение все увеличивалось. До тех пор пока я не услышал, как один из моих пожилых пациентов болтает с медсестрой в приемной. В шутку она сказала, как невероятно трудно быть послушным пациентом у дружелюбного доктора, отношения с которым напоминают отношения любящих пожилых супругов, из-за этого бывает сложно выздороветь, когда стороны так пекутся друг о друге.

Мысль не нова, но все равно она поразила меня. Возможно, причина в том, что серьезная вещь была сказана в шутку. Осмысление пришло как удар под дых. Ведь я сам поддерживал болезнь своей дочери, бесконечно заботясь о ней, и мое беспокойство как бы подпитывало ее недуг. Чем больше я переживал и рассуждал о симптомах, тем большее развитие получала ее болезнь. Я вел себя как доктор, а не как отец.


Потом мне стало стыдно. Как я мог так обращаться со своей дочерью? Как мог так небрежно обходиться с нашей любовью? Я бродил по ночам, пил снотворное, но оно не помогало, непрестанно размышлял, но так и не нашел ответа. Иногда мне хотелось ворваться в комнату Исы и попросить прощения, но я не позволял себе этого. Я подходил к ее двери и тут же понимал, что мне нечего сказать, я не в состоянии объяснить, как смог перепутать взгляд отца со взглядом врача и тем совершил чудовищную ошибку. Я мог лишь снова начать любить ее как настоящий отец. И только время, а не слова было в силах мне помочь.

Позже я понял, как мне повезло, что я по неосторожности не разрушил любовь к Анне. Ни на одно мгновение я не изменил своего отношения к ней и никогда не смотрел на нее глазами врача.

* * *

— Что ты видишь сейчас?

Анна смотрит на меня, ее лицо так близко в полумраке лестницы, прядь волос падает на лоб. Мы делаем несколько шагов вместе, я держу ее под локоть, как легко она дышит. Вдалеке слышен городской шум. Горло снова сжимается, ее сумка стучит по бедрам, я вынужден присесть.

На лестнице слабо пахнет чистящим средством и пылью. Я встаю и медленно поднимаюсь выше, держа пакеты из супермаркета. Из-под соседской двери пробивается приглушенный свет, слышны голоса и слабый стук, на кухне шумит кран. Чертов букет цветов так и норовит выскользнуть из рук. За сто лет перила в подъезде отполированы руками множества людей, направляющихся домой или спешащих прочь.

Когда прихожу на пятый этаж, то останавливаюсь и прислушиваюсь к звукам из квартиры. Есть ли кто дома? Нет, тишина. Я почти всегда возвращаюсь первым. У девочек репетиции допоздна, а Анна приходит последней. Когда она открывает дверь, мы все уже ждем ее.

ОТЕЦ

Я часто воображал, что было бы, родись Анна мальчиком. Конечно, подобные мысли — чистой воды абсурд, но они помогали мне уйти от обыденности.

Я явственно представлял себе мальчишку с ее челкой набок, серо-голубыми глазами, будто в напряженном ожидании. Он суетился вокруг нее, появлялся внезапно и упорно не желал уходить, а Анна пряталась за ним и исчезала. И я стал мечтать о том, чтобы она превратилась в этого мальчугана, совсем непохожего на ее брата. Стала моим сыном, а не дочерью.

Мысли о мальчике много раз спасали меня от реальности. Чаще всего я начинал фантазировать во время родительских собраний, где атмосфера была накалена отчаянием сидящих за партами родителей, которые выслушивали бесконечные возмутительные истории о сложностях в отношениях между детьми, плохой еде и драках. Имен виновников не называли, хотя все и так знали, о ком идет речь. Родители утром отправляли своих чад в школу, обнимали на прощание и думали, что все в порядке. Но ошибались.

Теперь они отводили глаза, и я вместе с ними, но мне было неприятно по другой причине — я подозревал, что именно моя дочь стала возмутителем спокойствия в классе, именно ее проделки вызывают шок и стыд у взрослых людей. Тревога нарастала, подбиралась к горлу медленно и лениво, словно опадающая осенняя листва опускалась на пол классной комнаты, рассыпаясь комками густой пыли. Белый школьный свет невыносимо резал глаза. Голоса родителей взрывались от негодования. Как такое могло произойти? Почему никто ничего не знал? Проклятья сыпались со всех сторон.

— Кое-кого следует просто исключить, им не место в приличной школе…

— Твою мать, иногда их нужно просто выпороть…

Я мог довольно точно определить, в каких проделках участвовала Анна. И почти всегда угадывал. Придя домой, пытался выяснить наверняка. Анна поначалу все отрицала, но потом признавалась, потому что не выносила несправедливости. Отстаивание справедливости всегда требовало иной точки зрения, своей собственной, а не навязанной, и конфликты с одноклассниками и учителями приобретали принципиальное значение.


Когда собрание заканчивалось и все поднимались из-за парт, я начинал грезить о том мальчике. Родители быстро одевались, толпились в коридоре, и тогда он представал передо мной, заслоняя Анну. Обычный хулиганистый парень с сильными кулаками, гордым взглядом и быстрыми ногами. Полон шалостей, но не злобы. Я поспешил за ним вниз по ступенькам, пахнувшим то ли чистящим средством, то ли остатками еды с кухни, пересек отдающийся эхом школьный двор, футбольное поле. Всю жизнь я спешил мимо школьных дворов и постоянно боялся, что меня увидят и окликнут.

Когда Анна была маленькой, у меня все время появлялось желание встать и выразить свой протест на родительском собрании. Заявить, что мы можем не скрывать имен хулиганов и что моя дочь вряд ли в их числе, ведь я — уважаемый полицейский, а моя жена — химик. У нас дома мир и согласие, своих детей я никогда не бил, и поведению Анны, вероятно, есть разумное объяснение. Она не злая, не мстительная, не завистливая, она просто наша дочь… Но почему-то не произносил этой отповеди вслух, не защищал таким образом своего ребенка. В четко сформулированном родительским комитетом своде правил ясно было прописано, что такое добро и зло, что хорошо и плохо, правильно и ошибочно, и вынесенный бездушными судьями приговор не подлежал обжалованию.


Мне хотелось догнать мальчика, я бежал за ним по школьному двору, а он то появлялся, то исчезал в темноте. Он постоянно был рядом, в моей тени, в моих мыслях, в воспоминаниях о детстве. Вот моя мать приходит домой и рассказывает, что учительница хвалила меня. Я лежу, напряженно слушаю, как за ней закрывается входная дверь, как она снимает пальто и вешает его в прихожей, как подходит к моей двери. Слух готов уловить малейшие нюансы в ее голосе, я смотрю, как она складывает мою одежду на стул и поправляет занавески. Когда мама потушила свет и вышла, то оставила дверь слегка приоткрытой. Я смотрел на полоску света, падающего из прихожей, и чувствовал облегчение. Я будто парил. Меня не разоблачили, все было хорошо.

Целый день тревога из-за ее встречи с учительницей не утихала. А после ужина, когда она поспешно, чтобы успеть вовремя, встала из-за стола и пошла переодеваться, волнение поднялось к самому горлу, даже трудно стало глотать. Время до ее возвращения тянулось долго и томительно. Я ничего не мог делать, кроме как лечь спать.

Не знаю, чего конкретно я боялся. Не разоблачений или наказаний, а чего-то более важного…


Когда я возвращался с родительских собраний, Анна уже спала. И если я сам не рассказывал ей утром, о чем там говорили, она и не спрашивала. Казалось, она совсем не беспокоилась, если мы что-то узнаем о ней.

Я помню, как перед сном заходил в комнату дочери, садился на краешек кровати и смотрел на нее в темноте, желая защитить ее от всех невзгод этого мира, предостеречь от бед, спасти от лжи и обманов.

Когда она подросла, мое вечное беспокойство за нее немного улеглось, жалобы на ее поведение поутихли, и мальчик безвозвратно исчез из ее тени. Анна будто и не взрослела, она оставалась такой же шалуньей, никак не желающей выйти из детского возраста, — с быстрыми ногами и лукавым взглядом.

* * *

Как обычно, Анна позвонила в свой день рождения. Мы никогда не знали, где она находится, и эти звонки превратились в традицию. Таким способом она делала нам подарок — дарила уверенность в том, что хотя бы один день в году она жива и здорова. Наш подарок мы заблаговременно перечисляли на ее банковский счет. Когда она звонила, то обычно забывала поблагодарить, и мы не знали, дошли ли деньги.

Она позвонила во второй половине дня — мы только что вернулись от Ингвара, который поднимал флаг на флагштоке. Нам было известно, что уже несколько лет она живет в Париже. В тот раз после традиционных приветствий, поздравлений и благодарностей я услышал в трубке:

— Я хотела бы приехать в гости с Томасом.

Ее голос звучал так естественно, как будто мы с Томасом давно знакомы, поэтому я тут же согласился, сказав, что на Уддене всегда рады гостям. Я пообещал забрать их с парома на лодке «Катрин» в любое время.

— Она что, до сих пор плавает? — удивилась Анна и засмеялась. Разговор закончился.

Я задумался. Кто такой Томас? Ингрид считала, что не стоит драматизировать ситуацию.

— Это всего лишь доказывает, что у нее серьезные намерения, парень ей действительно нравится, и она хочет, чтобы и мы отнеслись к нему серьезно.

Я спустился к лодочному сараю и осмотрел свою деревянную весельную лодку. Вдруг она показалась мне старой и прохудившейся, словно отжила свой век и требовала, чтобы ее оставили в покое. Как будто мне следовало давным-давно приобрести новую роскошную «Катрин», чтобы на ней можно было забрать мою дочь и ее друга. Купить лодку, совершенно непохожую на все мои старые.

Примерно неделю спустя я ждал их у парома, который приходил во второй половине дня. Томас шел за Анной по причалу — темноволосый, высокий, он выглядел старше, чем она. Короткие кудрявые волосы, загорелое лицо, крупный нос.

Я не знал о нем ровным счетом ничего. Судя по внешности и имени, он мог быть какой угодно национальности, и я почувствовал себя неуверенно, так же, как когда-то с Анной. Я смутился и одновременно насторожился. Мы пожали руки и поприветствовали друг друга по-шведски, и мне вдруг стало так легко, что я в шутку положил руку на его плечо, обрадовавшись тому, что он швед. Ведь по-французски я не мог сказать даже «добрый день». Позже я так и не вспомнил, обнял ли Анну.

Я погрузил их единственную сумку в лодку, и мы отчалили. Томас поинтересовался, в какую сторону мы плывем. Я указал на узкий пролив и сказал, что здесь недалеко, всего через несколько минут мы будем на месте. В тот момент мне было очень интересно, что он видел. Как все выглядело в его глазах? Маленьким или большим, красивым или просто чужим? Умел ли он управлять лодкой? Умел ли вообще плавать?

Анна тихо сидела на носу. Она повернулась ко мне и сказала что-то, но ее слова унесло ветром. Я сидел на корме, но первым увидел Удден и наш дом. Густые волосы Анны блестели на фоне серой воды. Когда она была здесь в последний раз? Я не мог припомнить, очень давно… Что Томас знал о ней, о моей маленькой девочке, которую толком не знал даже я? Чем больше подобных вопросов возникало у меня, тем тяжелее становилось на душе. В конце концов тяжесть утянула корму лодки на дно, и она встала вертикально, а Анна легко сидела на носу.

Мы огибали лодочный сарай, и я подумал, что мое любопытство по большей части пробуждала сама Анна. Как она вспоминает нас, Удден и всю свою прошлую жизнь? Я не мог проникнуть в ее мысли, но мне очень хотелось о них знать. Даже когда она была маленькой, мы не могли разгадать ее тайны, хотя имели возможность наблюдать, что она видела и переживала.

В школе и в гостях она нередко рассказывала вещи, нас поражавшие, и мы не понимали, как она могла выдумать такое.

И поэтому мы с Ингрид не знали, что именно она будет вспоминать, когда однажды задумается о прошлом, какие истории будет рассказывать о родителях и своем детстве и захочет ли вообще говорить об этом. Время накладывает свой беспокойный отпечаток на миропонимание любого человека, и никому не под силу угадать, как воспринимает действительность другой человек. Но всегда хочется верить, что взгляд на вещи у близкого друга или члена семьи схож с твоим собственным. Иногда я думаю, что именно общность взглядов вызывает столь глубокие чувства между людьми, это молчаливое согласие объединяет людей в семью, и появляются доверие, любовь или дружба.


Между мной и Анной никогда не было такого доверия. Своей непредсказуемостью она всегда держала меня в напряжении, она видела то, чего не видели другие, слышала звуки в тишине, размышляла о том, что было недоступно, чего скрывать, самым близким людям. Я никогда не знал, что она скажет или о чем подумает. Я ничего не знал о своей дочери.


И ничего не знал о ее спутнике Томасе, который сейчас плыл с нами на остров. Не знал даже о том, что он врач, — об этом мне поведала Ингрид поздно вечером. Она вообще знала о детях то, о чем я не имел ни малейшего понятия. Знай я профессию Томаса, мне бы это помогло в тот вечер, успокоило мою вечную настороженность.


Мы причалили к берегу, выгрузились, отнесли сумку в желтую комнату — бывшую комнату Анны — и снова вышли на улицу. Я успел показать Томасу баню и сад, а потом Ингрид пригласила всех к ужину. Мы сели за стол, я протянул гостю хлеб и вдруг заметил его татуировку, выглядывающую из-под ремешка часов. Сначала я подумал, что это такой ремешок с неровным краем, но цвет невозможно было перепутать. Я тут же решил, что Томас пытается скрыть татуировку, что он неискренен, а в его прошлом таится нечто опасное.

Мне было трудно оторвать взгляд от его запястья, но я сделал усилие над собой и передал корзинку с хлебом дальше по кругу. Я уже представлял, как Анна будет критиковать меня за мнительность, подозрительность и дотошность. Ее всегда раздражала моя склонность замечать в людях каждую деталь и истолковывать ее. По мнению дочери, я был скучным тупым полицейским, просто придурком.

Сама того не сознавая, она ненавидела и мою работу. Даже не стану оправдываться — Анна была права. Она говорила, что, только увидев человека, я уже начинаю подозревать и осуждать его, не познакомившись и не узнав о нем ровным счетом ничего.

Я помню, как она накричала на меня в первый раз. Утром в коридоре было не протолкнуться, потому что все спешили по своим делам. Обуваясь, я случайно задел ее, она резко повернулась и сказала, что я толкнул ее. Что я всегда хочу избавиться от нее.

Я не знал, что ответить. С ботинками в руках я оторопело смотрел на дочь и видел, как изменился ее взгляд. Он приобрел разрушительную силу. С ранних лет я признавал в Анне способность проникать прямо в мои страхи, в мою душевную неуверенность, улавливать в моих глазах затравленность и подозрительность.


Ее недовольство мной и жизнью нашей семьи стало неумолимо влиять на меня. Когда она была маленькой, я недоумевал и сердился. А с возрастом она научилась лучше формулировать свои мысли, которые еще больше нагнетали обстановку и усиливали мою бдительность. Я без конца задавал себе вопросы. Была ли моя дочь права? Я тщательно следил за своими поступками, словами, анализировал, как я вел себя и как выглядел в той или иной ситуации и мог ж сделать что-то по-другому.

Я пытался со стороны взглянуть на нашу семью и своих коллег по работе. Как жили другие семьи? Что они обсуждали за ужином после рабочего дня? Что говорили друг другу в минуты радости или печали? За кем оставалось последнее слово?

Наверно, рассуждая таким образом, можно было бы прийти к разумным выводам и получить ответы на множество вопросов, но со мной все было наоборот. Я не стал мудрее или свободнее в мыслях, только еще более осторожным и мнительным. Чем больше точек зрения я принимал во внимание, тем острее становился мой оценивающий взгляд, тем больше я мельчал.

В тот момент мои мучения заметила Ингрид, она увидела и поняла все мои слабости, сказав, что моя профессия противоречит моему внутреннему миру, мешает мне быть самим собой. Именно полицейская форма исковеркала мою жизнь и сделала меня таким подозрительным. Вероятно, критика в мой адрес имела основания. Наверно, я действительно занудливый придурок и слабак.

Поэтому я быстро опустил глаза, может, Анна и не заметила, что я углядел татуировку Томаса. Такими запутанными и сложными были наши взгляды за столом в тот вечер на Уддене и задолго до него, такой запутанной была наша жизнь.


Я с детства хотел стать именно полицейским. Мне со снисходительным смешком сказали, что это хороший выбор. Мой отец мечтал, чтобы я закончил юридический, ведь быть констеблем — это слишком скучно, нужно приложить все усилия, чтобы добиться в профессии большего.

Возможность выбора даст мне в жизни шанс. Но я никогда не задумывался, каким именно человеком хочу стать. С высоким социальным статусом? Счастливым? Богатым? Этого я до сих пор не знаю. Я последовал советам отца, но никогда не сомневался в своем выборе стать полицейским. Мне удалось защитить кандидатскую по праву и попасть в окружной суд в Норчепинге, где я с интересом наблюдал за драмами, разворачивающимися на процессах. Рутинные, казалось бы, судебные процедуры на самом деле высвечивали самые темные стороны человеческой натуры и жизни в целом, и я еще больше утвердился в своем выборе. Я хотел стать криминалистом, и никем другим. Складывающаяся из крохотных кусочков криминалистическая головоломка зачаровывала меня. Я хорошо понимал, что запомню каждое свое расследованное дело, буду совершенствоваться в профессии, и в будущем мой опыт станет надежным источником дохода.


В тот вечер, когда приехали Анна и Томас, на Уддене собралось много народу. Хотя стол накрыли огромный, все равно места всем не хватило. Внуки поели первыми, а взрослые ждали своей очереди. Наконец мы уселись, и Томас случайно оказался рядом со мной. Вообще-то Ингрид должна была сидеть рядом со своим будущим зятем, но она со смешком бросила, что мужчине с длинными ногами лучше сидеть рядом со мной.

Томас с удовольствием ел, а я едва прикоснулся к тарелке, как обычно беспокоясь, что еды на всех не хватит. Все утро мы с Ингрид чистили молодую картошку и под конец ужина к селедке добавили фрикадельки и сосиски, предназначенные для завтрашнего обеда. Но все равно я переживал, что наша летняя трапеза с селедкой в пряном соусе, сметаной, луком и сыром из Вэстерботтена не понравится гостям.

Несколько раз я наполнял корзинку с хлебом, чтобы было посытнее.

За ужином вокруг нас шумели дети, мы оживленно разговаривали, перебивая друг друга. Я до сих пор помню это громкое застолье. Быть может, на всех так подействовал приезд Анны, а возможно, лишь у меня одного шумело в ушах.


Томас разговорился только к концу ужина. Мы ели свежие ягоды с сахаром и сливками, а дети получили свою порцию на улице в саду. Ингрид приготовила им и мороженое. Я подумал, что съестные запасы подошли к концу и завтра утром я должен отправиться на лодке за продуктами. С тех пор как мы стали бабушкой и дедушкой, каждым летом нам приходилось все тяжелее. Иногда летние месяцы текли очень уж медленно, и мы с утра до вечера только и делали, что готовили еду. Засыпали мы с Ингрид всегда последними, и я мечтал как-нибудь выбраться на архипелаг, куда мы ездили раньше. Иногда нам удавалось посвятить себе целый день. Мы уезжали на рассвете, взяв с собой маленький рюкзак с одеялом, бутербродами, банкой сардин и термосом. Там, на природе, мы были наедине, как в начале наших отношений. Обнаженные, нежились под солнцем на теплых скалах. Сейчас я редко смотрю на Ингрид так, как смотрел тогда на скалах, где были только мы, море и чайки.


Томас взял еще ягод и спросил, есть ли какие-нибудь средства связи на Уддене, размышляя вслух о том, возможно ли жить так далеко в море, пользуясь всеми современными благами цивилизации, и поинтересовался, хорошо ли здесь с медицинским обслуживанием. Так как я не знал, что он был врачом, то воспринял этот вопрос как намек на нашу старость. Потом понял, что его интересовало совсем другое. Еще он спросил о моей работе, но в тот момент я заметил, что дети на улице доели мороженое и собираются залет в гамак. Я надеялся, что их родители или Ингрид проследят за ними, но никто не вышел. Я знал, что гамак плохо закреплен, поэтому оборвал себя на полуслове и поспешил в сад. Я объяснил внукам, как нужно правильно раскачиваться, и вытер им руки, измазанные липким мороженым. Старший внук сердито покосился на меня и сказал, что я всегда такой нудный. По дороге в дом я забрал гору грязных тарелок.

Когда я вернулся за стол, Томас уже беседовал с кем-то из зятьев, и мы заговорили о другом.


На следующее утро они с Анной собрались уезжать. Я отвез их до паромного причала, собираясь купить продукты, и высадил около пристани за несколько минут до того, как отходил первый паром. Несколько следующих дней я пребывал в дурном настроении: снова почувствовал себя глупым, слабым, у меня никак не получалось наладить отношения с Анной. И, что удивительно, меня охватило раздражение по отношению к другим моим детям, которых я всегда так хорошо понимал. Сейчас мне казалось, что их слишком много и остров тесен для них. Неужели у них не было возможности купить себе дома у моря и хотя бы ненадолго оставлять нас в покое? Когда-то мы с Ингрид купили Удден, чтобы чувствовать себя хозяевами в собственном жилище. Почему наши дети не хотят того же?

Скажу честно, подобные мысли никогда раньше не приходили мне в голову. Мы с Ингрид делали все, чтобы наши дети и внуки считали Удден своим островом, своим домом и не стремились в другие места. Кому же это все достанется, когда нас не станет?

* * *

Анна была нашим с Ингрид четвертым ребенком, после нее родилась еще одна дочь. Она выросла в большой семье, у нее были две старшие сестры, старший брат и младшая сестра, но она всегда отличалась желанием быть главной, стойким характером и упрямством. Когда в первый раз позвонили из школы, я не особенно удивился. Но поверить в то, что моя дочь действительно подралась с мальчиком старше ее, смог не сразу. Она ждала нас в приемной директора. Мама мальчика уже отвезла его к стоматологу, поскольку у него шла кровь.

Я отложил все дела и поехал в школу. После разговора с Ингрид по телефону я решил, что так будет лучше.

Анна сидела, повесив голову, в испачканном кровью свитере. Директор рассказал, что один из учителей увидел драку и разнял их. Анна смотрела в пол и молчала. Директор объяснил молчание дочери ее усталостью и добавил, что это был тяжелый день для всех.

— Давайте встретимся через несколько дней и поговорим, — сказал он. — Вместе с мальчиком и его родителями. Тогда дети могут попросить прощения друг у друга. Может, ты хочешь сказать что-то в свое оправдание? — обратился директор к притихшей съежившейся Анне.

По дороге домой она судорожно хватала мою руку, но ладонь выскальзывала. Я должен был показать ей, что поддерживаю ее, что я на ее стороне и не осуждаю ее поступок, я приму и пойму все, что бы она ни сделала. На сердце у меня было неспокойно. Поэтому я крепко сжал ее ладошку, когда она выскользнула, наверно, уже в десятый раз. Но Анна внезапно выдернула руку, остановилась посреди улицы и закричала, что я глупый и делаю ей больно, всегда держу ее слишком крепко и поэтому она не хочет больше идти со мной за руку. Прохожие глазели на нас или в испуге шарахались. Я видел их безучастные лица и бледное, тонкое лицо Анны.

К вечеру все успокоились, и мы с Ингрид снова попытались поговорить с дочерью.

— За что ты рассердилась на него? — снова и снова спрашивал я. Но она отказывалась отвечать, только мотала головой. Ингрид умоляла ее сказать хоть что-нибудь, но вскоре нам пришлось отступиться от дочери.

Можно заставить ребенка сделать что-то против его воли — прибраться в квартире или дочитать неинтересную книгу, — однако нельзя заставить его говорить.

Я был зол: нам пришлось уступить, дочь имела наглость молчать, мы совершенно не справлялись с ней и теперь она будет думать, что можно продолжать хулиганить и драться без всяких объяснений. Ее тактика молчания сработала, она победила, и это раздражало меня, словно Анна смеялась надо мной.

Немного позже она, в тонкой ночной рубашке, сидела на краешке кровати и вдруг сказала:

— Он смотрел на меня… он всегда смотрит на меня.

— Тот мальчик, с которым ты подралась? — не понял я, но она уже отвернулась к стенке.

На ее предплечье виднелись три сине-черных синяка, как будто ее нежную кожу зажали в железные тиски. Я никогда не дрался подобным образом, и у меня никогда не было таких синяков, да и по лицу, как она, никогда не бил. Работая в полиции много лет, я всегда старался избегать драки, ну разве что в случае самообороны, — я мог уложить на пол, скрутить преступника, но не бить.

Осторожно погладив Анну по руке, я спросил, не больно ли ей, но она уже, казалось, заснула. Сильный запах ее волос одновременно манил и отталкивал. Она пахла так и когда была маленькой, с легким шелковистым пушком на головке.

Я погасил лампу, вышел из детской, и в душу мою закралось сомнение. Может, моя дочь была совсем не виновата и в школе с ней постоянно что-то случалось, а никто не увидел или не понял. Возможно, ей пришлось защищаться. Или она чувствует себя совершенно одинокой, беспомощной и всеми брошенной.

* * *

В то лето, когда ей должно было исполниться пять лет, Анна решила во что бы то ни стало научиться плавать. Она была еще маленькой, чтобы ходить в бассейн у паромного причала, где учились плавать наши старшие дети, но ее решение было твердым. Мы давно подозревали в ней огромную силу воли, однако на Уддене, посреди скал и острых камней, было сложно проводить уроки плавания. Нигде, кроме «лагуны», как называли ее дети, не получалось стоять и удерживать ребенка над водой. Только там малыши могли иногда снимать с себя надувные круги, жилеты и плавательные манжеты.

Анна всегда плохо ела, поэтому была худенькой и быстро замерзала в прохладной воде, но никогда не отступала от цели. И я взялся за дело. Урок начинался с нескольких минут упражнений на суше — на нагретых солнцем скалах. Я держал ее голые ступни и повторял те же команды, что и старшим детям: «Ноги к себе, согнуть в коленях, разогнуть и оттолкнуться».

Но с Анной так не получалось. У нее не хватало терпения выучить эту последовательность, и она все делала невпопад, желая поскорее зайти в воду. Только там она впервые более или менее поняла, как нужно двигаться.

Спустя какое-то время я разрешил ей пропускать тренировку на берегу, но она все равно злилась, вырывалась и кричала. Иногда бросалась очертя голову в воду, и мне приходилось прыгать за ней. Хотя она камнем шла ко дну, под водой никогда не паниковала и даже царапалась и кусалась, если я вытаскивал ее на поверхность.

Однажды, когда я схватил Анну и, несмотря на яростное сопротивление, крепко сжал ее маленькое тельце, то поскользнулся на скользких камнях. Держа дочку и пытаясь уберечь ее от удара о камни, я неудачно приземлился. Боль в копчике была такой сильной, что я закричал, хотя понимал, что выгляжу комично, сидя в ворохе морских водорослей и вопя во все горло. Даже маленькие дети знают, что нельзя смеяться, когда другому больно. Но Анна отползла, хохоча во все горло, и, прежде чем первый приступ боли отпустил меня и я снова смог нормально дышать, она пронеслась мимо и опять бросилась в воду.


Однако не каждая наша тренировка заканчивалась ссорой. Нередко мы плескались в воде, смеялись, топя друг друга, и были счастливы. Сила духа дочери восхищала меня.

Поэтому мне было довольно странно, что у нее не получалось научиться прилично плавать. Только к концу лета я стал отпускать ее одну в воду и ей удавалось проплыть всего несколько метров, прежде чем она начинала тонуть. Может, она была слишком мала, чтобы одновременно правильно дышать, удерживаться на плаву и двигаться вперед.


У нас сохранилась единственная фотография урока плавания тем летом. Она была сделана вскоре после моего падения на камни. Пока я лечился, Анне запретили плавать и посадили под домашний арест, а мать и сестры следили, чтобы она не сбежала на берег вопреки всем запретам.

В день, когда мы возобновили тренировки, к нам присоединилась Ингрид, чтобы сгладить наше взаимное недовольство и понаблюдать за дочерью. После своего падения я был очень зол на Анну за то, что она смеялась надо мной, и попытался поговорить с ней. Но она, как обычно, отказалась разговаривать и ушла в свою комнату, хлопнув дверью. Позже она вспоминала, что эти уроки плавания раздражали ее. Что я вел себя глупо и всегда слишком крепко ее держал, что я такой же, как ее воспитательница в садике, с которой Анна бесконечно конфликтовала. Воспитательница, в свою очередь, считала ее дурно воспитанной, слишком самодовольной «язвой, совершенно непохожей на мягких и отзывчивых девочек в группе». Эта воспитательница оказалась первой в череде недовольных наставников, омрачавших жизнь нашей юной дочери.

Я постоянно тревожился из-за Анны и советовался с Ингрид. Что делать? Какую ошибку мы совершили? Что нам сказать ей, чтобы она поняла? Ингрид относилась ко всему проще.

— Все будет нормально, — говорила она. — Все-таки хорошо, что Анна знает, чего хочет.

Так вот, после моего выздоровления мы отправились в лагуну втроем, по дороге разговаривая о злобе. О том, что это чувство может пригодиться, но может и помешать. Мы объяснили дочери, как испугались, когда она прыгнула в воду, что она могла утонуть в лагуне и что мы несем за нее ответственность. Анна шла между нами, опустив голову и засунув руки в карманы старого светло-голубого купального халата, который по очереди успели поносить ее сестры. Казалось, она слушала, но вот что именно она слышала, оставалось загадкой. Солнце припекало, золотя ее густые рыжие волосы.


Потом мы учились плавать, а Ингрид сидела на скале и подбадривала нас радостными выкриками. Когда нам захотелось передохнуть, она поднялась и подошла к нам с фотоаппаратом. У нее уже был виден живот — последняя поздняя беременность, совершенно незапланированная. Чтобы Ингрид не стояла на опасных скользких камнях, я быстро прижал к себе Анну, а жена щелкнула затвором фотоаппарата. Эта фотография стала одной из лучших в нашем семейном альбоме. Я выглядел радостным, сильным, беззаботным, а смеющаяся Анна казалась чудесным ребенком с солнечными волосами, обрамлявшими ее личико.

Этот снимок в рамочке стоял на моем столе в полицейском участке, и я в течение многих лет каждый день смотрел на него. Фотографии иногда обладают сильной властью. Хотя я помнил, каким напряженным было то лето, какой неугомонной и дерзкой была Анна и как я переживал и расстраивался, фотография не отразила этих моментов. На ней запечатлено совсем другое. Доверие, любовь, радость и лето. Радость от того, что мы вместе на Уддене, молодые и беззаботные. Наши дети рядом с нами, и мы ждем еще одного ребенка.


Детские годы проходят слишком быстро и для ребенка, и для его родителей. И воспоминания о них останутся с человеком на всю жизнь, самые добрые, самые светлые, самые искренние и несбыточные…

Будучи родителем, ты осторожно выбираешь, о каких событиях можно напоминать ребенку, а о каких стоит умолчать. С осторожностью ты следишь, какие моменты твой ребенок потом преувеличит, а какие пропустит, обнаруживая этим пропасть между своей и твоей версиями одного и того же. Эти своеобразные и наполненные чувствами описания, порой так непохожие друг на друга, и служат источником счастья и печали, нежности и боли.


Я часто вспоминаю, как Анна с сестрой решили научиться играть на фортепиано. После долгих уговоров мы убедили учителя приходить к нам раз в неделю. Меня никогда не бывало дома днем, а значит, я не знал, как проходили уроки. Вернувшись с работы, я обнаруживал разбросанные нотные листы на инструменте. Счета за уроки поступали исправно каждый месяц, и я, как обычно, ломал голову над тем, чтобы зарплаты хватило на всю мою большую семью. Иногда из комнаты девочек доносились странные звуки музицирования.

Как-то всей семьей мы отправились на школьный рождественский спектакль. Ингрид сказала, что наши музыкантши будут одеты пастухами, и я подумал, что они, как обычно, промчатся мимо с намазанными черной краской лицами и кнутами в руках и затеряются в толпе на сцене. Но все получилось по-другому. Зал был украшен веточками душистой ели, а сцену накрыли роскошным темно-красным бархатным пологом. На одной стороне стояло фортепиано, на котором наши дочери в костюмах пастухов аккомпанировали детям, исполнявшим рождественские песни.

Трогательные и знакомые с детства мелодии, родители с детьми в большом зале, душистый запах хвои и блеск темно-красного бархата, воодушевление нового учителя музыки и его таинственные знаки ученикам, радость детей от внимания и аплодисментов переполняли меня огромным родительским счастьем. Поняв, что не сдержу слез, я выскочил на школьный двор.

Там я был один. Сверкающий зимний вечер обжигал холодом кожу под тонким пиджаком. Вдалеке я увидел, как черная собака остановилась и подняла ногу у скамейки. Откуда-то раздался свист, и собака заторопилась обратно, потом снова все стихло. Школьный двор был пуст, в свете фонарей кружились редкие снежинки. Придя в себя, я вернулся, снова сел рядом с Ингрид и, когда она повернулась ко мне, почувствовал слабый аромат ее духов, аромат лимона и теплой кожи, который хранила каждая ее вещь. Этот запах я связывал с любовью и счастьем.


Но почему же я так тревожился об Анне? Я задавал себе этот вопрос бессчетное количество раз. Почему семейная жизнь такая неспокойная?

Я пришел к единственному выводу. Страшно быть родителем, страшно иметь детей и любить кого-то, особенно ребенка, за которого ты несешь огромную ответственность.

Человек чувствует ответственность за близких и любимых людей, за их слова и поступки. Величину этой беспредельной ответственности я понял еще до того, как Анна подросла и пошла в детский сад, а потом в школу. И если бы она то и дело не жаловалась на меня, не осуждала и язвительно не комментировала мои поступки, а тон ее голоса не был бы таким снисходительным, не думаю, что я бы когда-нибудь задумался об этой ответственности за ребенка.


Ингрид все чаще говорила, что я становлюсь подозрительным к людям, что моя работа так изменила меня, а в начале наших отношений я был совсем другим. Это постоянное сравнение «настоящего» и «когда мы познакомились»… Много раз я думал, что, когда мы встретились, я был целиком поглощен любовью и не только казался другим, но в какой-то степени и был другим. Некоторые качества во мне просто оставались незаметными, вместо них проступили другие, и я совершенно не контролировал этот процесс. Прошло очень много времени, прежде чем моя истинная сущность стала видимой для всех и для меня самого.

По этой причине поначалу я не придавал большого значения упрекам жены и дочери в излишней подозрительности. Это было совсем не про меня, их слова звучали довольно обыденно и совсем не страшно. Однако Ингрид упрекала меня все чаще, и я стал прислушиваться к ее критике. Неужели я правда так изменился и теперь боюсь людей?

Пусть так, думал я, но разве у меня не было на это причин, если вспомнить, сколько беззаконий совершали люди во все времена? Зачем Ингрид унижает меня, постоянно напоминая о моем несовершенстве? Каким она меня видела в действительности?

Впрочем, все началось намного раньше. Настоящий страх перед людьми появился во мне давно. Анна была еще маленькой, но уже волевой, упрямой и дерзкой, каким никогда не мог и не хотел быть я. Поведение дочери напоминало мне поведение тех людей, с которыми меня сводила служба. Их заталкивали в полицейские машины, камеры и комнаты для допросов, от них дурно пахло в вытрезвителях и ночлежках, в их глазах плескался неведомый мне ужас.

Но думать о своем собственном ребенке как об одном из таких людей было слишком тяжело, немыслимо и неприлично. Подобным чувствам не место в родительском хрупком мире, состоящем из любви и нежности.

Мы с Ингрид не могли говорить о моей тревоге за Анну, чтобы не поссориться, хотя во всех остальных вопросах всегда оставались единодушны. Действительно ли я очернял своего ребенка, как утверждала Ингрид? Подозревал ли я ее, потому что испытывал постоянное беспокойство? Она все время занимала мои мысли.

Все эти стычки и бесконечные споры с Ингрид придают горечь моим воспоминаниям, и уже невозможно определить точно, что послужило источником моего беспокойства об Анне. Однако на самом деле все началось, когда во мне поселился страх.

То воспоминание крайне противоречиво — я мог просто-напросто неправильно запомнить его, в чем нередко обвиняла меня Ингрид, или домыслить собственными фантазиями, в этом она также частенько меня упрекала. В первом случае можно бесконечно рассуждать о смешении сознательного и бессознательного в человеческой памяти. Второй, напротив, является осознанным мыслетворчеством, в котором как раз и кроется тот ужасный факт, что я сам себя убедил, будто моя собственная дочь — воплощение зла.

А случилось вот что. Однажды ночью в тихом и темном доме, когда все спали, я лежал рядом с Ингрид. Это были славные времена — дети еще не выросли, а я был в полном расцвете сил. Мне не спалось, я перебирал в уме домашнюю бухгалтерию и вдруг решил спуститься на кухню выпить стакан воды. Помню, я размышлял о лодке. Один коллега из моего отдела предлагал мне именно такую деревянную лодку, какая была нужна на Уддене. Одновременно выросла арендная плата за дом, и мне следовало принять непростое решение.

Я стоял в темноте со стаканом, облокотившись на мойку, когда услышал, как кто-то идет. Это проснулась Анна, ей было тогда лет шесть-семь, и она шла в туалет. Я помахал ей и улыбнулся, по-прежнему держа стакан в руке. Она ничего не сказала, уставилась на меня, словно увидела призрак, потом вошла в туалет и закрыла дверь.

Через несколько минут она вышла и громко спросила:

— Что ты стоишь тут и смотришь, дурак?

И больше ничего.

Она ушла к себе, а я беззвучно поставил пустой стакан на кухонный стол и пошел закрыть ее дверь. Я хотел запереть ее, провести между нами границу, возвести стену. Мысли роились в моей голове, я просидел на стуле в гостиной до самого рассвета среди разбросанных на полу игрушек. Наши старания поддержать чистоту и порядок никогда не приносили успеха.

* * *

Дети некоторых наших друзей в подростковом возрасте превращались в монстров. Они не следили за собой, громко протестовали, когда родители вмешивались в их жизнь, совершенно распоясывались и презирали родной дом, семейный уклад, достойное образование и терпеть не могли разговоров о своем будущем. Эти бунтари сидели на диетах из пареных овощей, жили в отвратительных условиях в коммунах или в университетских общежитиях и изучали то, что им никогда не пригодится. Часто единственной их целью была жизнь где-нибудь в Европе, в тесной хибаре с клопами и бродягами и под неусыпным контролем полиции.

Но даже о таких детях их родители рассказывали с нежностью, не говоря уже о других, более спокойных, которые служили в армии или подрабатывали в ожидании места в университете. И уж конечно, о тех, кто действительно стремился наверх, получал хорошее образование, делал карьеру, любил свою работу и умудрялся сколотить состояние самым неожиданным образом.

Темой разговоров на праздниках и званых обедах у наших друзей все чаще становились дети. Я спросил Ингрид, всегда ли так было. Но она ответила, что, по ее мнению, с этим сейчас стало лучше. Когда дети были маленькие, они были единственной темой для разговора. Матери как будто соревновались в том, чей ребенок смышленее, резвее, более развит. Теперь, слава Богу, все это в прошлом, радовалась Ингрид.

Но мне казалось, что все только начиналось. Я раньше никогда не говорил о детях. Эти истории волновали меня. Один рассказывал, что взял сыновей в деловую поездку в Германию, другой взобрался со своими детьми на Кебнекайсе вместо поездки в деревню, третий вместе с семьей на все лето ездил строить мост в Нигерию. Наша семья не смогла бы выдержать ничего подобного, и такие разговоры заставляли меня нервничать. Мы даже не могли отправиться на пикник, чтобы не поссориться из-за ерунды. И конечно, Анна тревожила меня больше всех. Наше с ней противостояние, да еще в долгой поездке, погубило бы всю семью. Мы с Ингрид немедленно начали бы ожесточенно спорить, раздражаться и выяснять отношения, в ссоре приняли бы участие дети, прежде всего Анна, и совместное путешествие могло завершиться, даже не начавшись.

Поскольку мы прекратили всякие разговоры об Анне друг с другом и с окружающими, то не обсуждали и остальных наших детей. Думаю, когда они были маленькими, Ингрид, как и все матери, рассказывала о них подругам. Но об Анне мы единодушно молчали, ведь все равно никто не понял бы наших мучительных отношений. Добрые советы о том, как нужно обращаться с детьми, о свободе и ее границах, лишь раздражали нас, как и все утешительные истории о других трудных детях. Сравнения в данном случае были неуместны.

Эти званые ужины с годами становились лишь тоскливее. Часто мне хотелось остаться дома. Все пьянели быстрее, чем в молодости, мы не танцевали, как раньше, сдвигая столы, и не веселились полночи, попивая шнапс. Теперь поздний ужин подавали уже в двенадцать, и всегда одно и то же блюдо — «искушение Янсона», картошку с рыбой, а дамы уже не выглядели столь прекрасно. С крашеными волосами и короткими стрижками они были похожи на старых гномих. Только Ингрид оставалась такой же красивой, как раньше, хотя, конечно, я пристрастен…

Даже когда Анна поступила в Художественную школу, мы не разговаривали о ней со своими друзьями. Почему-то мы стыдились ее большого успеха из-за того, что никогда, в сущности, не понимали ее интересов и таланта. К тому же не могли ответить ни на один вопрос о ее учебе, потому что не знали всех подробностей. Как она смогла выделить время в своей беспорядочной жизни для подготовки портфолио к поступлению? Мы не видели ни одного ее рисунка, ей не хватало терпения удержать в руке мел или карандаш, даже когда она была маленькой, и учитель рисования всегда жаловался, что она никогда не заканчивает свои работы. Каждый раз, когда мы собирались в музей или на выставку, Анна кричала и протестовала, пока воздух не начинал вибрировать от ее злости и отчаяния. Никогда она не выказывала даже намека на свои увлечения. Как мы могли так отдалиться от нее?


В старших классах Анна переехала к своей подруге Монике. Мы с Ингрид хотели, чтобы она оставалась дома до окончания школы, как все наши дети, но после бесконечных споров и ссор сдались.

Мы не понимали дружбы Анны с практичной Моникой, но очень ценили эти отношения и не позволили бы ей жить у кого-то другого. В Монике было все, чего была лишена Анна, и то, что они встретились и подружились, казалось нам таинственным подарком небес. Моника была старше на год, тихой и немного скучной. Всегда с фотоаппаратом, терпеливая и организованная, чего в нашей семье не было и в помине. Я вносил плату за квартиру и телефон на счет дочки каждый месяц до окончания гимназии. Она не возражала.

Анна закончила с отвратительными отметками и подрабатывала в разных местах, по большей части в ночном кафе для таксистов или продавцом по телефону, пока спустя несколько лет не объявила, что поступила в Художественную школу. Она сказала это безразличным тоном, как будто вскользь, без торжества или пафоса. На все расспросы она отвечала, что еще ничего не знает и сначала уедет путешествовать, а потом все решит.

После ее ухода от нас в тот вечер я пошел в свою комнату и лег, голова пульсировала от боли. Было еще не поздно, но чудовищно хотелось спать. Посреди ночи я проснулся от кошмаров. Конечно, это Анна приходила ко мне во сне, но я узнал только ее лицо, тело было окутано темнотой, и, когда я попытался заговорить с ней, голос звучал совсем по-другому. Утром я замерз и скверно себя чувствовал.

* * *

После первого приезда с Томасом Анна позвонила и спросила, можно ли им еще раз погостить. Щедрое лето было чудесным и теплым, а вода прозрачной. Мы с Ингрид купались поздно ночью, перед сном, когда светила луна и разрисовывала наши тела золотистыми линиями в воде, а полоски света, казалось, исчезали в бесконечной глубине под нами.

Внуки уже вернулись в город вместе с родителями, оставив после себя веселое шумное эхо и воспоминания о проказах и шалостях, которых хватало до следующего лета. Дом, казалось, отдыхал, а за продуктами достаточно было выбираться раз в неделю. Ингрид выглядела спокойнее, посвежела, загорела и отрастила волосы. Днем она часами читала под мягкими лучами солнца или занималась своими грядками в саду. Когда я подходил к ней, она улыбалась и предлагала искупаться или выпить кофе. Много раз в течение дня мы сначала купались, а потом пили кофе. Разговаривали редко, но уже давно нам не было так хорошо вместе.

В день, когда они приехали, я выпил слишком много виски. Я совсем не пил все лето, и поэтому такое состояние было для меня непривычным. Нередко выпить просто не представлялось возможным, когда в доме было столько детей. Но в тот вечер после обеда я достал из шкафа бутылку. Много раз я смотрел на нее и думал, что когда-нибудь, когда Ингрид уйдет спать, выпью ее всю в полном одиночестве, вглядываясь в темноту и размышляя обо всем на свете. Но мне удалось выполнить это желание только в тот вечер, когда приехали Анна и Томас.

На следующее утро они уехали до того, как я проснулся, и Ингрид смеялась над моим волнением, что накануне я выпил слишком много и разоткровенничался.

— Ничего страшного, — сказала она тогда. — Иногда можно показать, что у тебя на душе, и выговориться. И хорошо, что я отвезла их к парому, а то уже и забыла, как управлять «Катрин». Мне было весело!

Но беспокойство не проходило. Что же я на самом деле сказал? И что услышал Томас? Умел ли он слушать и слышать? Мой опыт полицейского заставлял размышлять об этом. Записи допросов свидетелей раз за разом доказывали, что человек непрестанно ищет в чужих словах свой собственный смысл. Возможно, этого особого смысла и вовсе нет, а если и есть, то он сильно отличается от того, что на самом деле хотели сказать тебе люди.

Понял ли Томас что-то из того, что я сказал? Или он заблудился в наших семейных отношениях? Что он теперь думает обо мне? Что я — запутавшийся в себе, мнительный невротик, который считает собственную дочь чуть ли не террористкой?

Старая тревога накатывала с новой силой. В памяти всплывали картины, слова и события, о которых я успел напрочь забыть. Несколько следующих дождливых дней я провел один в лодочном сарае, глядя на море и сквозь сумрачный свет позднего лета и ветер улавливая голоса, доносившиеся с залива.

— Да, Леннарт Гейер…

Я не знаю, почему он каждый раз представлялся, когда снимал трубку, ведь и так было ясно, что это он.

Леннарт Гейер. Непонятно, зачем звонить мне каждый час, когда ничего не происходило. Мы сидели перед забаррикадированным зданием, там было окно, выходившее в сад, через которое виднелась дыра от взрыва. Мы не знали, сколько внутри людей и есть ли там заложник. На оцепленной улице не было слышно ни звука.

А уже за полночь прозвучал пистолетный выстрел, странный звук в темноте, как игрушечный, — пиф-паф.

Лодочный сарай сейчас сотрясался от него.

Пиф-паф.

Я мерз, дождь азбукой Морзе барабанил по крыше сарая.

Это случилось той же весной, через несколько недель после взрыва, когда демонстрация превратилась в бунт. Штаб направил туда все машины из центра, появились сообщения о раненых, началась паника. Мы приехали с собаками, бежали по перрону. Поезд остановили, но толпа не расходилась. Я приказал двоим войти в вагон, остальным надлежало оцепить станцию. Однако в вагоне на меня опять накатил страх, все тот же парализующий проклятый страх.

Я помню в точности, как одной рукой крепко держал перед собой за предплечье беременную женщину. От испуга мне захотелось ударить ее. Она была молода, светлые блестящие волосы заплетены в длинную косу, а красное родимое пятно на щеке походило на цветок.

Я ни черта не знал о ней, но был уверен, что она убьет меня. Хотя женщина ничего не делала. Не думаю, что она успела сказать хоть слово, пока я крепко держал ее за руку.

Я не помнил, ударил ли я ее или просто отпустил на перроне. На следующий день несколько раз перечитал все отчеты и протоколы допросов, руки тряслись, я думал, что сейчас позвонят от начальства и скажут, что я арестован по обвинению в избиении, что эта женщина подала заявление на меня, возможно, ребенок не выжил… Я не знал, что мне делать, даже не знал, что же я, в сущности, натворил и как мне побороть страх и вернуться в обычное состояние. Это было ужасно, именно это во многом изменило меня.

Пиф-паф.

Дверь хлопала, входила Ингрид и говорила, что время обедать или ужинать, идти наверх и ложиться спать. Я не помню, следовал ли ее призывам или оставался на месте, кончился дождь или пошел сильнее, я потерял счет времени. Лодочный сарай все глубже погружался в пучину.

Страх усиливался. Сначала я боялся ареста, того, что пострадает семья, но потом понял: дело в другом. Я боялся своего собственного страха, боялся заразить им всю семью. Я чувствовал, что внутри страха прячется зло, которое, вырвавшись из оков, может убить любовь, а следовательно, разрушить нашу семейную жизнь. Страх изводит долго, но убивает, когда ожидаешь меньше всего.

Может, именно это и случилось с Майнхоф и Энсслин? Возможно, зло пустило в их душах глубокие корни и разрослось.

Я боялся всего, даже своих собственных детей, того, кем они могли стать. Любую их фразу, даже самую обычную, я мог истолковать по-своему.


Дождь не прекращался, время таяло, волны обрушивались на ржавые сваи лодочного сарая. Сырость пробирала до костей.


Так шли недели, месяцы, и, наконец, миновал год. Я думал, это пройдет. Врач при полицейском участке сказала, что со временем мне станет легче. Она была всегда такой уверенной в своем белом жестком халате, а я, напротив, терялся все больше. Просыпался в собственной постели от звуков выстрелов, мне казалось, что меня кто-то преследует на улицах, в полицейской машине, даже в коридоре полицейского участка, в столовой, в туалете, повсюду звучало чертою «пиф-паф». Меня это изматывало, я спал как служебный пес, всегда настороже. День походил на день, год на год. Страх вполз в мою жизнь, стал ее смыслом. Хуже всего я чувствовал себя в толпе, мне казалось, что все эти люди охотятся на меня, и Анна тоже. Она спрашивала, чем я занимаюсь, куда собираюсь, где был. Я кого-нибудь убил? Поймал? Ударил? Однажды я проснулся, а она сидела на краю моей кровати и держала табельный пистолет. Я кого-то убил? Я сделал это?

Когда я перешел на другую должность, легче не стало.

Иногда во мне возникала уверенность: Анна знает, что именно я сделал, ей известна моя тайна. Но что же я сделал?

Я избегал ее, это было отвратительно, но пересилить себя я не мог.

* * *

Много раз я думал о том, что у нас так много детей, потому что наш с Ингрид первый ребенок умер. Это случилось уже давно, и мы оплакали его бессчетное количество раз. К тому же я бесконечно благодарен за пятерых здоровых детей, которых послал нам Бог. Но все равно я никогда не смогу забыть ее, Йоханну, которая оставила нас блуждать по замку, принадлежащему каждому ребенку, замку с бесчисленными комнатами, лестницами, галереями, коридорами и башенками, готовому принять ребенка в ту же секунду, когда он появляется на свет. Ребенок вступит во владение этим дворцом и шаг за шагом обойдет залы и комнаты, которые будут наполняться светом и обставляться мебелью, одна за другой в таинственном, непостижимом порядке.

Родителям нет места в этих хоромах. Им можно только гулять в саду и изучать окрестности. Там они разобьют лагерь и станут издалека восхищаться пышностью и блеском дворца. Настойчиво и кропотливо они будут отбирать самых лучших работников и привлекать их для поддержания замка в должном состоянии и его достройки.

Но наш первенец оставил нас одних ухаживать за этими чертогами. Когда смерть забрала Йоханну, замок не превратился в руины, его стены, башенки, залы и переходы не обрушились, как можно было ожидать, а остались стоять во всем своем великолепии и неприкосновенности. А мы с Ингрид бесцельно бродили внутри, каждый год открывая новую пустую комнату — очередной день рождения, который Йоханна должна была отметить. Ее замок будет стоять нерушимым, пока мы с Ингрид не умрем, унеся с собой в вечность и память о нашей первой дочери.


Что значит ребенок для своих родителей? Этот вопрос я задавал себе множество раз, но до сих пор не знаю ответа. В известной степени это зависит от каждого родившегося ребенка. Возможно, смерть первенца изменила наше восприятие остальных детей, изменила меня как отца, сделала со мной то, чего я до сих пор не могу осознать. Возможно, вопрос состоит в том, чем ребенок является для меня, в отличие от других отцов? Наверное, у разных родителей все по-разному, важно одно: ребенок есть жизнь.


Непонятным образом человек с детства делает то, что от него требуют обстоятельства, даже если для этого приходится идти на конфликт. Мы с Ингрид нашли в себе силы оставить умершую дочку в морге и уехать домой. Мы уехали. Мы сделали то, что должны были, то, чего от нас ожидали. Не устраивали истерик, просто поехали домой, оставив Йоханну под светло-зеленым фланелевым одеялом, хотя наши сердца рвались от боли. Едва переставляя налитые свинцом ноги по блестящему больничному полу, мы ушли.

Молча ехали в такси, не касаясь друг друга, и смотрели на знакомые улицы, которые казались совсем чужими.

А дома продолжали делать то, что должны были делать, хотя не знали, как нам жить дальше. Позже мы научились спокойно и без запинки отвечать на вопрос «сколько у вас детей?» и никогда не учитывать ее. Включение Йоханны в число наших детей потребовало бы от нас слишком много слов, и хрупкая память о ней могла стереться. Поэтому мы говорили о ней только между собой и с теми близкими друзьями, которые успели ее увидеть. По той же причине мы никогда не рассказывали о ней нашим детям.


Пользуясь все той же странной способностью принимать события как данность, я могу вспоминать о первых днях после внезапной смерти Йоханны, бесконечных и мучительных, наполненных странным пустым светом, который она никогда не увидит. Как Ингрид вышла из ванной в то первое утро и стояла обнаженная передо мной в утреннем свете, и одна ее грудь распухла больше, чем другая. Она растерянно смотрела на меня, как будто что-то потеряла или не могла вспомнить, куда собиралась. С ее волос стекала вода, у ног образовалась лужица. Мы посмотрели на нее, и до сих пор стоим там и всматриваемся вдвоем в то одиночество, которое сомкнулось над несостоявшимися родителями мертвого ребенка.

Мы научились не думать о семейном счастье, мечты о котором рассыпались в прах, стали снова ходить на работу, а вечером встречались с друзьями в боулинге.


Это был большой зал в подвале одного из домов в том квартале, где мы тогда жили. Мы успели привыкнуть к яркой вывеске, но нам ни разу не приходила мысль зайти туда. Пока несчастье не настигло нас, мы не замечали этого места. Но, оказавшись здесь, мы почувствовали, что можем отдохнуть от нашего несчастья, от скорбных писем, букетов и телефонных звонков с соболезнованиями, которые не утешали, а только усиливали боль.

Ни один из нас раньше не держал в руках шар, мы не знали, как вставлять туда пальцы, не знали ничего о разбеге, повороте или броске, как нужно правильно стоять у отметок на дорожке, как вести счет. Нам постепенно открывался новый мир, у отполированных дорожек которого мы проводили час за часом. Мир наверху был разрушен катастрофой, и мы не могли там находиться. Мы двигались под землей, обутые в красно-белые кожаные ботинки на шнурках, считая очки и разговаривая о весе шара в фунтах, о центральных кеглях и о том, как сбить пирамиду в два броска. Постепенно мы поняли, на какой дорожке система возврата шара — самая лучшая и какие кегли были деформированы подъемным механизмом. За нами закрепили дорожки, мы брали шары и сбивали кегли. Мы просто играли в боулинг.

Но однажды я остановился с шаром в руке, словно пронзенный молнией, в душе нарастала паника, вдруг я почувствовал, насколько все вокруг нас искусственно и фальшиво. Я схватил Ингрид за руку, снял с нее дурацкие ботинки и вывел на дневной свет.

Наутро я отнес ее золотые часы к граверу, и он мельчайшими буковками вывел на них имя нашей первой дочери.

Я пришел в часовой магазин на следующий день после ее рождения, потрясенный, уставший и счастливый. Помню, как хозяин улыбался за прилавком, как сказал, что понимает срочность подарка, что сам стал отцом в прошлом году. Часы я надел на руку Ингрид в роддоме в тот же день после обеда, а в вазе на ее тумбочке стоял букет фиалок. Не было никаких признаков беспокойства, все шло именно так, как должно, медсестра широко улыбалась. Улыбался и врач, который зашел объявить, что домой можно будет вернуться уже завтра.

Ингрид плакала, когда я снимал часы с ее руки.

— Достань свои старые, — сказал я жестко, — в этой коробочке время остановилось. Это время мы сохраним друг для друга, во внешнем мире его больше не будет.


Когда я стоял у окна в тишине нашего дома на Уддене, мне часто казалось, что я слышу, как тикают эти золотые часы. И бессчетное количество раз я открывал ящики, переставлял книги, двигал мебель в их поисках, но так и не нашел. Я знаю, что Ингрид положила их тогда в ящик тумбочки вместе с Библией и маленьким кожаным мешочком с молочными зубами детей, но больше маленькую шершавую коробочку никто не видел.

Все равно я слышал, как они тикали, и видел, как тень маленькой девочки растет и движется по скалам, между сосен, возле детского тайника и хижин. Я чувствовал ее присутствие за обеденным столом, особенно когда нас собиралось много. А когда огибал на лодке Руссен, где мы развеяли ее прах, мне казалось, что она вот-вот откликнется своим уже взрослым женским и уверенным голосом.

Но все это только пустые домыслы. Правда в том, что я не знаю, как она выглядит. По прошествии многих лет замок Йоханны по-прежнему пустует, стены заросли плющом и мхом, а взрослое лицо я выдумал, глядя на ее сестер.


Но даже это не вся правда.


Да, вначале так и было, но недолго. А потом все совсем запуталось. Я не знаю, когда это началось, но тень Йоханны освободилась и перебралась из царства мертвых к живым, она прокралась в Анну.

Можно было предположить, что душа умершей дочери вселится в нашу следующую дочь, родившуюся через год, но, похоже, это не так. Она пришла в этот мир, чтобы унести, развеять нашу печаль и просто жить дальше. Не было сомнений в ее силе и свете. Мы были счастливы и решили, что это настоящее чудо жизни, которая приходит со своей собственной вселенной, своим неприступным замком и, как точно выразился Питер Пэн в сказке, от каждого первого детского смеха рождается фея.

Однако спустя много лет мне стало ясно, что мертвые, несмотря на все, что мы говорим и во что верим, все равно вмешиваются в жизнь живых. Я не мог держать порознь два мира таких непонятных мне девочек, фея один только раз оживила души сразу двоих детей, потому что одной из них не хватило времени, чтобы успеть рассмеяться в первый раз.

Возможно, это все было стремлением памяти спрятать боль потери и попыткой превратить два горя в одно. Или просто результатом постоянного отрицания смерти ребенка. Отпечаток собственного неумолимого старения позволил этому ребенку, так и не начавшему жить, тишине огромного пустого замка и путанице комнат и залов в конечном счете оставить след в знакомых комнатах и запечатлеться в чертах твоих детей.

Все очень запутанно.

И я не знаю, куда подевался тот мальчик, что быстро бежал по школьному двору. Я видел, как он исчез в темноте. Перед которой из моих дочерей на самом деле он бежал впереди?


Иногда я думаю по-другому. Не то чтобы смерть перетасовала карты, скорее я сам создал судьбу обеих моих несчастных девочек — Йоханны и Анны, взяв понемногу от каждой и связав в единую жизнь. Жизнь, которая больше подходила бы непослушному, сильному и быстроногому мальчишке. Воспоминаниями, фантазиями и надеждами я создал призрачный мир, со временем ставший реальностью и настоящей жизнью.

Наверное, это можно было назвать забвением или, скорее, некоторым искажением памяти, некоторым смешением неопровержимых фактов и лжи. Я, конечно, не считал Анну и мертвую дочь единым целым, совсем нет, я ведь не сумасшедший. Но где-то глубоко в моем сознании, в едва уловимых ощущениях на коже, в ярком дневном свете, в темноте, охраняющей мой сон по ночам, их образы беспрепятственно смешиваются друг с другом, сливаются в одну жизнь, хотя я знаю, что это всего лишь плод моего воображения.

Ученые говорят, что памятью управляют клетки мозга. Что сохранение сведений в банке памяти происходит в результате проникновения информации в химические субстанции, носители памяти. У зрительной памяти свои ячейки, у слуховой — свои и так далее. Согни миллиардов нервных клеток отвечают за сортировку, хранение и распознавание информации в памяти.

Но есть слепые пятна. Некоторые из них вызваны тем фактом, что воспоминание — это реальное событие, так похожее на другие, что мозг не в силах их разделить. Другое дело — что воспоминания менее осязаемы и зримы, ведь сохранить событие до мелочей для нашего мозга не представляется возможным. Различия между реальностью и тем, что хранится в мозгу, бывают незначительными, а бывают решающими. Получается, что мы можем просто-напросто украсть чужое воспоминание, если история одного человека постепенно внедрится в сознание другого до такой степени, что в конце концов станет невозможно понять, где начинаются и заканчиваются твои ощущения, а где чужие. То есть история настолько запомнится или потрясет человека, что он уже будет не в состоянии отделить реальность от вымысла.

Вот и мой мозг стер границу между Анной и мертвой девочкой. Это смешение происходило постепенно, и я не сознавал того, что процесс начался. Память об одном ребенке плавно перетекла в представление о другом, а я не почувствовал, как это произошло. Все случилось как-то незаметно, в итоге я начал воспринимать две жизни разных людей как одну. Как-то раз я заметил, что не разделяю их больше, что все, что касалось маленькой Йоханны и ее смерти, накладывает отпечаток на жизнь Анны и ее личность. Сложно описать, как смешение ощущалось моими органами чувств, как оно повлияло на мое восприятие Анны, но оно было там. Так же, как человек познает бесчисленными ощущениями свое тело — кожу, удары сердца, функции организма, он чувствует и свои мыслительные процессы, мир своих чувств и свою личность. И во мне эти двое детей слились в единое неделимое целое.


Я совершил зло почище проделок врунов или воришек. Я украл не только неиспользованные возможности непрожитой жизни Йоханны, но и изменил будущее Анны. Это тайное похищение продолжится, пока его не остановит смерть. Только смерть может зачеркнуть мои мысли, и каждый день я боюсь этого разоблачения.


Смешение чувствуется во всем. В замке Анны есть пустые комнаты, где мы тщетно ищем ту, чье взрослое лицо никогда не увидим. Мы видим, как Анна движется внутри замка, который постепенно растет и расширяется. Стены становятся все выше, комнат все больше. Дверь за дверью, огромные залы, большие комнаты для чаепитий и пустынные столовые.

В саду замка мы с Ингрид теряемся в догадках и постоянно ссоримся по поводу самой удобной смотровой площадки или того, на какую часть здания мы сегодня должны внимательно поглядеть. Мы постоянно ищем нужные слова для описания того, что видим.


Однажды в Лондоне, на конференции по безопасности, я встретил мужчину, который рассказал, что его единственный ребенок, сын-подросток, внезапно тяжело заболел и вскоре умер. Это случилось весной за пять лет до нашей встречи. Его рассказ оказался недолгим и не содержал подробностей о возможных причинах и симптомах болезни, но был исполнен боли и горя. Мужчина сказал, что хуже всего бывает весной, когда распускаются листочки, поют птицы и восход напоминает ему о мальчике.

Я выслушал его, потом мы долго разговаривали. Он рассказал и о своей жене, о том, как после смерти сына они сплотились. Между ними появилась близость, которой никогда не существовало раньше, почти нездоровая близость, говорил он. Словно они стали единым целым. Им казалось, что сын до сих пор существует в этом их единении и силой своего горя они могут вызвать его, пообщаться с ним. Они по-прежнему были родителями, хотя остались совсем одни и больше не имели детей.

На следующий день, когда мы прощались в аэропорту, у меня возникло чувство, что мы давно знаем друг друга. Я долго смотрел ему вслед. Он нес пальто через руку, а другой крепко сжимал портфель, и я подумал, что завидую ему. Страдание из-за гибели единственного ребенка придало его жизни ясность, вескость и остроту. Она обрела четкие контуры. Горе было границей, где заканчивалось и начиналось летоисчисление, единственно правильное. Я подумал, что есть разница между потерей взрослого ребенка и малыша. Каждый вновь прибывший в этот мир ребенок таит бесконечную загадку и надежду на жизнь. И если он неожиданно поворачивает в обратную сторону, то загадка остается неразгаданной и родители до конца своих дней будут пытаться постичь эту тайну. Ребенок, который умирает в более старшем возрасте, успевает стать частью этого мира, превратиться в личность, что, в свою очередь, заставляет родителей понимать, кого они потеряли.

Они оплакивают реальную жизнь, человека, в то время как те, кто потерял новорожденного ребенка, оплакивают божественное творение, не имеющее границ.


Я следил за мужчиной, пока тот не исчез в толпе. Я не стал рассказывать ему о нашей с Ингрид первой дочери. Между его и моими переживаниями не было ничего общего. Меня окружали пятеро живых замечательных детей. Я слышу их смех, разговоры и перепалки. Они суетятся вокруг меня, забираются на меня, тянут за руки и что-то говорят. Дети отвлекают меня и заставляют слушать их, искать, прятаться, смеяться. Мое горе во всем отличается от его горя, потому что оно — счастье.

* * *

Так в раздумьях я провел в лодочном сарае несколько дней, небо очистилось, и пришло время заняться поленницей. Все надо успеть закончить к осени. После дождя светило солнце, выползли осы, вялые поздним летом, и забирались под дрова. Я слышал, как Ингрид включила радио, чтобы послушать прогноз погоды на море, ноги по-прежнему были слабыми, руки дрожали. Над заливом сверкало солнце. Названия старых маяков и метеорологических станций, казалось, стали частью воспоминаний об Уддене, как жужжание ос, ослепительный солнечный блеск, знакомый запах сосен и удары топора по колоде.

«В рыболовных районах и на юге Утсиры ветер юго-восточный, восемь метров в секунду… В Алмагрунде северо-восточный ветер, десять метров в секунду, к вечеру затишье…»

И вдруг все тревоги мира покинули меня, а беспокойство, которое принесла Анна, показалось мне самым обычным чувством, которое испытываешь при общении с детьми и внуками. Неожиданно остались только новости по радио, знакомый голос диктора и прогнозы о направлении ветра на бескрайнем море…

Я сидел на колоде, прислонив топор к ноге. Сердце снова ровно билось в груди. Муравей карабкался по моей жилистой руке, пробирался через складки рукава… Так я и живу, со всеми своими мыслями, надеждами и сожалениями. Но по-прежнему живу.

На другой стороне острова обретается старый полуслепой Ингвар, который недавно овдовел. Сейчас он почти не выходит из дому, но по-прежнему может поднять флаг, выкопать картошку и собрать клубнику и малину в своем саду.

Я поднялся и пошел с дровами к дому, потоптался на лестнице, которая с годами все больше проседала. Я точно знал, куда мне ступать и как открыть дверь локтем, когда руки заняты дровами.

Внутри дома пахло по-прежнему — смесью солнца и дерева. Мне вдруг пришла мысль, что дом стал частью моего тела, теплой и загрубевшей кожей. Я знал о нем все, как человек знает все достоинства и недостатки своего тела.

Когда мы в первый раз приехали на Удден, я был бесконечно далек от того, чтобы воспринимать дом как собственное тело. Вот Ингвар — тот был настоящим островитянином и отцом уже двоих детей. Он поджидал нас на причале с привычным выражением превосходства над нами, городскими жителями, которые только что переехали в деревню. Ингрид была уже сильно беременна и постоянно мерзла в своем тонком платье.

Я изрядно нервничал из-за будущего ребенка, Ингрид, нашего материального благополучия и того, что дом находился на таком далеком острове. Пусть он и стоил дешево, но я чувствовал, что должен обустроить его наилучшим образом. И все предстоящие хлопоты казались мне слишком уж непомерными. Так много плотницких и столярных работ надо было сделать, маленькие стеклянные веранды и большие окна следовало помыть, утеплить и покрасить, причал около лодочного сарая перестелить заново, а все пустые холодные комнаты обставить мебелью и решить вопрос с их отоплением. Как мы перевезем кровати, постельное белье, стол и стулья на этот далекий остров? У нас ведь даже весельной лодки еще не было.

Но моя мечта осуществилась — и это успокаивало меня и придавало уверенности. На небольшое наследство от моего отца я купил клочок земли и недвижимость, и скоро у меня появится своя лодка, о которой я всегда мечтал. У меня был собственный дом, куда можно было привезти жену и детей летом. Моя семья не будет задыхаться в пыльном и душном городе.

Год за годом дом становился дружелюбнее к нам, мягче и спокойнее, он принимал нас, согласившись с тем, что мы теперь его хозяева. А сейчас мы вдруг стали с ним одним целым, словно организмы с единым кровообращением, и когда я смотрел на дом издалека, с моря, то видел свое собственное отражение. Какими бы мы были без этого дома и Уддена? Уж точно не той семьей, которой являемся сейчас.

До того как за мной захлопнулась дверь, я успел охватить взглядом зал. Половики и скатерти надо забрать постирать, вазы как следует вычистить. Лето потихоньку клонилось к закату. Июль выжег до белизны зал и чахлую зелень на улице, нигде не было защиты от этой ужасающей жары. Но тоща я не мог представить себе, что лето вскоре притомится и плавно перетечет в август. Каждый год одно и то же. Все имеет четкий кругооборот, цикл жизни, лето доходит до своего пика, когда всего уже слишком много — света, жары, тесноты, мух, комаров, солнца… Даже морская вода устала от жары, и ей не хватает кислорода, зелень сникает, все горит и увядает. И когда человек даже не понимает, что он больше не может терпеть эту чрезмерность, наступает первое прохладное утро. А с ним приходят легкость и свобода.

Только о смерти я думаю так же.

Надо успеть покрасить лестницу, прежде чем мы закроем дом на зиму, подумал я и толкнул дверь в желтую комнату, не уронив при этом дрова. Я уже знал, что корзина для дров пуста, потому что Анна непрерывно топила печку в ту ночь, когда была здесь. Она всегда топила по ночам, потому что замерзала и считала, что на Уддене очень холодно. Перед их с Томасом приездом я положил в корзину побольше дров, принес еще одеял, убедился, что все окна плотно закрыты, и натопил комнату. Я уже знал, что в ту ночь будет шторм. Об этом сообщили в прогнозе по радио. Может, смена погоды заставила меня так разоткровенничаться? Ненастье чувствовалось в воздухе уже несколько дней. С годами я стал излишне метеочувствительным.

Горка пепла лежала в печке, две узкие кровати на пружинах придвинуты поближе к ней. Окна в сторону леса были распахнуты, значит, стояли открытыми несколько дней под дождем. Анна всегда так делала. Хоть и мерзла, но всегда их распахивала. Никто в семье больше не открывал окон на теневой стороне дома, только она. И никто не забывал закрывать. И если ей напоминали, что нужно беречь тепло и не напускать комаров, она смотрела так, будто в первый раз об этом слышит. А потом отвечала таким тоном, словно ей досаждали: да-да, конечно, она закроет. Но сейчас оконная рама разбухла от сырости и не закрывалась, как я ни старался.

На тумбочке лежали газета и французский научный журнал на глянцевой бумаге с цветными иллюстрациями.

На обложке журнала было нацарапано карандашом несколько слов, а под ними набросан рисунок — два круга с лучиками, похожие на два солнца. Я долго смотрел на них, но так и не понял смысла. И слова тоже совершенно непонятные… Наверное, это стихотворение. Да, стихотворение. Я оставил газету и журнал до следующего лета. Может, они снова вернутся.

* * *

В то лето мы ждали приезда Исы, одной из близняшек Анны, ей было лет двенадцать. С тех пор мы не видели ее уже лет шесть или семь, хотя Ингрид регулярно общалась с Парижем.

Эта девочка доставила мне много радости. Она отличалась от других внуков, была сильной и гибкой и быстро научилась тому, чему другие учились с детства. Спустя неделю она уже плавала до Руссена, ныряла с крыши бани, копала картошку и ловко управляла лодкой. Даже мои взрослые дети не помогали мне так, как Иса. Она рубила дрова не хуже мальчишки, поддерживала тепло в бане, а то, как она обращалась с сетью, доставляло истинную радость старику, тщетно пытавшемуся научить своих нетерпеливых детей и внуков осторожности, которой требует это занятие.

У Исы прорывался французский акцент, особенно это было заметно, когда она горячилась или торопилась. После нескольких дней общения с ней внутри меня все пело и ликовало. Когда она уехала с Уддена, он стал пустым, тихим и каким-то бесцветным, а другие дети казались капризными и визгливыми, как чайки.

Ингрид сама встречала и провожала девочку. Я не переносил бурных эмоций при встречах и проводах. Ингрид смеялась надо мной и говорила, что это и есть самое главное в общении с детьми — они выворачивают душу наизнанку и заставляют чувствовать иначе.

— Ты не должен стесняться, — сказала она. — Иса простит, если ты заплачешь.

Но думаю, она с удовольствием ездила одна.


Когда Иса была на Уддене, мне казалось, что вернулась Анна. Вернулась навсегда, по-настоящему, и в тоже время как будто в первый раз. Но не с самой Анной я связывал девочку, а с мечтой об Анне. Той Анне, которую я всегда ждал и надеялся увидеть, заведомо зная, что это невозможно.

Девочка была похожа на Анну, и, когда она уехала домой, мы почувствовали, будто снова потеряли дочь. Словно мы все еще стояли перед тем старым замком: ходим, ищем и кричим, но по-прежнему не получаем никакого ответа.


Однажды Иса рассказала, что Анна постоянно возвращается к одному и тому же воспоминанию об Уддене. Больше она практически ничего не рассказывала о своей семье. Когда мы заговаривали об этом, Иса была немногословна и беспристрастна.

Но в тот раз девочка говорила так, словно повторяла за своей матерью. После ужина мы вдвоем на лодке отправились ставить сети. Было безветренно и очень красиво, вода теплая и темная, почти черная, над ее поверхностью роились насекомые.

Иса гребла довольно долго, а потом внезапно произнесла:

— Мама говорила, что ты заставлял ее учиться плавать, когда она была очень маленькой, ей было всего пять лет. Почему ты так сделал?

Весла исчезали в черной воде и снова появлялись. Я метр за метром опускал сети на глубину и слышал, как девочка повторяет слова Анны о том, что она прекрасно помнит, как ее принуждали заходить в холодную воду каждый день все лето. Как она замерзала, а я не выпускал ее, хотя она не могла держать голову над водой. Как она глотала холодную воду и как ее это пугало.

Иса гребла уверенно, лодка ровно скользила по мягкой черной глади, словно ледокол, но девочка внимательно смотрела на меня, ожидая подробностей. Я видел, что она долго держала в себе эту историю, думала о ней все лето и сейчас напряженно ждала моего ответа. Что я скажу? Неужели я действительно дурно обращался с ее мамой? Кем же я был в таком случае? Или ее мать лгала? И кто она после этого?

Веснушки девочки горели в вечернем солнце, прямые плечи, загорелые и костлявые, напряглись под старым жилетом, который носили все наши дети, и Анна в том числе. Когда он был новым, на шнурке около светоотражателей, нашитых на ворот, висел свисток. Как-то раз Анна свистела в него так долго и громко, несмотря на все мои предупреждения, что я оторвал шнурок и выкинул свисток в воду. Я видел, как маленький голубой свисток уходит под воду в тишине, наступившей после того, как я неожиданно и совершенно по-идиотски выхватил его изо рта ребенка и выбросил. У меня было чувство, что лодка сейчас перевернется под недоуменными и осуждающими взглядами всей семьи. Когда я только взялся за шнурок, то уже успел раскаяться, но все-таки не смог остановиться.

Сейчас свисток снова всплыл из глубины памяти, как раздражающая назойливая пробка. Я видел обрывок шнурка на выгоревшем жилете. Что мне ответить внучке и как я буду при этом выглядеть? Я должен сделать что-то, ведь с каждой уходящей секундой подозрений становилось все больше. Глаза Исы буравили меня, а я спокойно продолжал расставлять сети. Наконец я сказал, что не могу согласиться с подобной версией того, что произошло тем летом, я помню по-другому: это Анна решила научиться плавать, а я хотел, чтобы она подросла и научилась этому в бассейне. Как и все мои остальные дети. Я просил ее подождать, пока ей не исполнится семь лет, но она была нетерпеливой и клянчила до тех пор, пока я не сдался.

Хотя я говорил спокойно и медленно, речь моя звучала как на суде в свою защиту. В глазах Исы мелькнуло сомнение, и я понял, что не стоит продолжать. Но все равно не смог удержаться и сказал что-то про особенности памяти, о том, как легко запомнить одно и то же событие по-разному. А главной функцией памяти, по сути, и является показать разное отношение к тому, что когда-то произошло.

Я умолк. Внучка тихо сидела, отложив весла, поверхность воды выглядела почти маслянистой. Оранжево-желтый спасательный жилет делал веснушки девочки еще ярче, а волосы ее просто полыхали в лучах закатного солнца. Мне захотелось смеяться. Она была такой же рыжеволосой, как я в молодости. Но я сдержался. Вместо этого попросил ее помочь вычерпать воду из лодки, перед тем как отправиться домой. Она, как всегда, ловко и быстро принялась за дело.

Я смотрел на ее спину, пока она вычерпывала воду, и думал, что единственным моим утешением будет разговор Исы с Анной, когда она вернется домой и перескажет ей мои слова. Иса посмотрит на свою мать так же, как смотрела сегодня на меня. Тогда уже слова Анны прозвучат как оправдание и попытка убедить девочку в своей правоте. И как почувствует себя моя дочь?..

Я был уверен, что когда-нибудь снова зайдет речь о тех уроках плавания. Они стали одной из семейных историй, которые останутся в темных закоулках памяти девочки, отделятся от воспоминаний Анны и войдут в ее собственное собрание случайных, противоречивых и путаных рассказов, из которых состоит любое детство. И с этим ничего нельзя поделать. Таким образом, эстафета продолжалась. Подобные истории есть в прошлом каждой семьи, и, стоит мне взяться за конец нити и потянуть, я только запутаю все еще больше и навлеку на себя новые подозрения. Я буду еще больше виноват в этой, в сущности, безобидной и совершенно обыденной истории.

ДОЧЬ

«Мама» звучит для меня, как «Анна». Наверное, это из-за одинаковых гласных в этих словах, а еще оттого, что у меня слова способны вызывать немыслимые картины и невыразимые ощущения.


Мы с моей сестрой Астрид — двойняшки. Хотя родились с интервалом в несколько минут, мы настолько разные, насколько вообще могут быть разными сестры. Только цвет волос у нас одинаковый темнее, чем у мамы, но все-таки рыжий.

В тот день, когда я впервые приехала на Удден, там собрались все: мамины брат и сестры, мои кузены и кузины. Почти все рыжеволосые. Никто не задавал нам с Астрид привычных вопросов «откуда вы?» или «что у вас за акцент?», все и так уже все знали.

На острове было два жилых дома. Один большой, трехэтажный, со стеклянными верандами и башенками принадлежал родителям моей матери. Второй, поменьше, находился за холмами, на другой стороне острова, там жил рыбак Ингвар. Так как никто не спрашивал, откуда мы приехали, нам не пришлось беспокоиться, что нас сравнивают друг с другом или посмеиваются над нашим акцентом.

Я осталась на Уддене всего на пару дней. Но именно тогда узнала все, что потом будет напоминать мне о Швеции. Я могла бы назвать это возвращением домой, но тогда еще я не знала, что это значит. Позже я поняла, что такое возвращение происходит совсем иначе. «Вернуться домой» — это вызывает у многих сложное чувство несвободы и тянет за собой длинный ряд скучных сравнений настоящего и прошлого, детей и родителей, воспоминаний, влюбленностей, планов на будущее и так далее. Но я приехала домой на далекий остров в Северном море, где раньше никогда не была, — на остров Удден, который никогда не любила моя мама. Там заканчивались все сравнения и вопросы, и мне ничего не надо было объяснять или доказывать. Я говорила, как хотела, выглядела, как хотела, и была там, где хотела, все было просто.

Моя следующая поездка на остров, однако, происходила в обстановке полной секретности. Никто не должен был знать о ней, но сейчас, через много лет, я понимаю, что это было не так. Напротив, я никогда не узнала, почему мне подыгрывали все лето. Это было сделано ради меня или кого-то другого? Тогда ради кого?

Каждое лето нас с сестрой отправляли из Парижа в летний лагерь, там мы ждали, пока родители отправятся в отпуск в конце августа. Моя сестра разъезжала с гастролями по европейским городам, а я всегда мечтала уехать в музыкальный лагерь в Йевле.

Мы сами послали туда анкету, оставалось только взять билет на поезд до Стокгольма. Я позвонила бабушке с почты возле школы. Там можно было спокойно поговорить, и об этом не узнали бы родители. Я никогда не боялась, что меня могут вывести на чистую воду. Думала, что даже если так случится, то я ведь не совершаю ничего противозаконного, никого не подвергаю опасности, а просто встречаюсь со своими родными. То, что я делала, — скорее восстановление справедливости, нежели проступок.

Занятия в школе закончились в июне, и в назначенный день я отправилась в Стокгольм ночным поездом с Северного вокзала. Было очень жарко, и мой родной город казался похожим на огромную печку, которая включалась каждый день на рассвете и час за часом раскалялась до дикой температуры, поддерживаемой послеобеденной суетой и транспортным хаосом.

Бабушка встретила меня на следующий день. В Стокгольме было прохладно, пахло сыростью и солью. Может, мне это только казалось, но, приближаясь к Центральному вокзалу, пересекая мосты Оштабрун и Централбрун, я видела как Стокгольм не похож на каменный Париж с его толпами народа и духотой. Пена волн, отражение солнца в воде и парусники вдалеке около городской ратуши — кому бы это не понравилось.

У бабушки были седые волосы, загорелая кожа и веснушки на щеках. Она обняла меня и извинилась, что этим летом не получится спрятать мою трубу в шкафчике, который стоял в комнате на нижнем этаже. Она не знала, что историю о музыкальном лагере я сочинила, и полагала, что мне нужно отдохнуть от занятий и утомительных репетиций. К тому же она беспокоилась, что сырость на острове испортит инструмент.

Мы поехали на Удден на пароме, который отходил от набережной Стремкайен. Чтобы встретить меня, бабушка тем летом единственный раз выбралась в город. Она вообще хотела бы забыть о его существовании и, как и я, стремилась поскорее вернуться домой. Та минута, когда дедушка забрал нас у причала на своей лодке «Катрин», стала одной из самых счастливых в моей жизни.


В доме на Уддене мне досталась самая маленькая комната, расположенная высоко в башне. В теплую погоду комната раскалялась до белизны, а когда шел дождь и дул ветер, внутри было холодно и сыро. Из окна я смотрела на море, наблюдала за охотой морских птиц над водной гладью. Шорты и футболки я сложила в ящик под кроватью. Там лежал старый глянцевый научный журнал, скорее всего, его оставил мой отец. На обложке были нацарапанные мамой слова и еще два каких-то рисунка, смысл которых я так и не смогла разобрать. Носки и нижнее белье остались лежать в сумке, которую я выставила за дверь. «Если не носить белье и носки, то и стирать их не нужно!» — подумала я. Мне было очень легко оттого, что я надела тонкие шорты прямо на голое тело. Перед тем как спуститься вниз, поставила зубную щетку в ванной в светло-желтый стакан, на котором до сих пор была пластиковая наклейка с именем Анны. На полу стояла банка с прозрачной и чистой питьевой водой, в кране же вода была соленой и ржавой.

Вот так и началась моя жизнь на острове. Я быстро и с удовольствием втянулась в нее. Мы много купались, чистили рыбу, собирали ягоды, строили хижины или играли с котятами, а если шел дождь — играли в доме в шахматы или монополию. Мы не чувствовали времени. Оно всецело принадлежало нам. Когда нас звали к столу, мы даже не замечали, насколько голодны. Мы не считали дни, но они проходили. Наши ноги огрубели, покрылись загаром. Я не причесывалась, не мылась, мои волосы были жесткими и выгорели от соли и солнца. Я стала частью Уддена. Ни человеком, ни животным, ни деревом, ни водорослями, ни добром, ни алом. Париж смыло. Как толстый слой пыли, город покинул меня вместе с мамой, папой и сестрой. Я похудела и окрепла. Научилась вырезать по дереву, нырять, плавать, грести, чистить рыбу и строить шалаши. Новые шведские слова еще более связали меня с Удденом, погружая в самую его суть. «Салака», «моторная лодка», «хрустящие хлебцы», «сосны» все легче и легче слетали с моего языка.

Каждый раз, когда я говорила по-французски, а это случалось приблизительно раз в неделю, мне казалось, будто я открываю тайник, где спрятано мое детство. Я звонила домой, стараясь не произносить певучие шведские гласные, и лгала, не моргнув глазом, что в лагере все хорошо, рассказывала о песнях, которые мы репетировали, о погоде и шведском столе, над которым мама очень смеялась. Я звонила из спальни на нижнем этаже, где никто не мог меня подслушать. Только бабушка знала об этих разговорах, поскольку я всегда говорила, что мама передает ей привет.

Я не считала, что лгу. Просто мне приходилось хитрить, чтобы остаться на острове. Это не было ни обманом, ни жульничеством. Я старалась во что бы то ни стало удержать на расстоянии эти два мира — Удден и Париж.

Уже став взрослой, я размышляла над этой ситуацией. Почему я подумала, что мне запретят ехать на Удден? Почему даже не спросила разрешения? И почему бабушка никогда не просила дать ей трубку поговорить с мамой, когда я звонила домой? Неужели она знала, что я лгу?

Мама никогда особо не рассказывала о своем детстве нам с сестрой, в том числе и об Уддене. Только то, что она каждое лето жила в очень простом и холодном доме, где всегда скучала по квартире и городу. Раньше остров представлялся мне стылой и продуваемой всеми ветрами тюрьмой, окруженной черной водой, а бабушка с дедушкой были для меня суровой королевской четой, которая держит в страхе своих детей. Я всегда жалела маму из-за ее шведского детства.

Но мне Удден открылся с совершенно другой стороны. Он казался мне земным раем, где можно делать все, что заблагорассудится, где никто не следил за тем, умылся ли ты, поел ли, застелил ли постель, почистил зубы, где всем были рады и относились ко всему проще. Если не нравилось то, что стояло на столе, можно было просто взять булочку на кухне. Это разительно отличалось от того, что происходило у нас дома, где папа так заботливо готовил еду, что страшно было отказаться. Можно было спать сколько захочешь, вставать на рассвете или вообще не ложиться, и никто на это не обращал внимания. Было совершенно не важно, один ты или в компании с кем-то, никто все равно не знал, где ты находишься на острове. Все занимались своими делами.


Дедушка целый день возился с лодками. Рано утром плавал через залив, чтобы сделать покупки в магазине. Его подолгу не было, а когда он возвращался, то лодка почти черпала воду, доверху нагруженная увесистыми пакетами. Самыми тяжелыми были молоко, кефир и картофель. Бабушкиной картошки с грядок на всех не хватало. Иногда я ездила с дедушкой, но чаще он уплывал один.

После обеда он обдирал старую краску с лодок и покрывал новой, смолил их. Все лодки он называл «Катрин»; их то и дело вытаскивали на берег и укладывали на козлы. Когда он перебирал мотор, то надевал очки, а густые вьющиеся волосы на его руках покрывались липким маслом, капающим с пакли.

Волосы у дедушки были рыжими, но, как ни странно, веснушек у него не было. Под жесткими волосами, покрывавшими руки, грудь, спину и ноги, кожа казалась молочно-белой. Только на шее, за которую я любила обнимать деда, волосы не росли. В ответ он похлопывал меня по щеке.

Бабушка тоже была рыжей в молодости, но уже давно поседела, и ее кожа была тонкой и гладкой. Дедушка рассказывал мне и моим кузенам, что когда-то его покорили цвет ее волос и россыпь веснушек.

Он говорил, что никогда не мог налюбоваться на нее, наблюдая, как причудливо меняется оттенок ее кожи при разном освещении. По словам дедушки, ее лицо, как ни посмотришь, всегда было разным. Бабушка никогда не выглядела одинаково.

Когда он говорил о ее коже и обнаженном теле, а это бывало довольно часто, она всегда вспыхивала. Думаю, такие разговоры доставляли им обоим удовольствие, и бабушка краснела, как маленькая девочка, под своими веснушками. Часто она вставала и принималась за какое-нибудь дело, пока дед наконец не оставлял эту тему.


Если дедушка занимался покупками и лодками, то бабушка готовила еду и возилась в саду. В простой блузке, в косынке, с корзиной у ног она сгибалась над грядками, расположенными на южной стороне сада. Или в фартуке возилась на кухне у плиты с кастрюлями. Прошло много времени, прежде чем я поняла, как много они работали, чтобы обеспечить всех детей и внуков и поддерживать порядок в доме. Но я не замечала их ежедневного труда, не думала об их заботах — я была свободной и считала, что все остальные чувствовали то же самое. Так могут чувствовать только дети.

* * *

Я училась плавать в одной из старинных парижских бань, отделанной светло-бирюзовой плиткой. В сырой раздевалке, выкрашенной в зеленый цвет, было полно серебристых чешуйниц и сороконожек. Мы ездили туда раз в неделю с учительницей физкультуры, ложились в ряд у края бассейна на скрипящие надувные подушки и отрабатывали движения руками и ногами. Теплая вода пахла хлоркой. Мадам Моро ходила вдоль бассейна и следила за нами. На ней была резиновая спортивная обувь и желто-бежевые легинсы, сквозь которые торчали жесткие черные волоски. Один раз в автобусе я случайно дотронулась ногой до ее ноги и почувствовала, как острые иголочки ее волосков царапают мою кожу.

Однажды в раздевалке я с удивлением наблюдала, как мадам Моро закатала легинсы на тощих ногах. Она сидела одетая на скамейке рядом с нами, голышами. В другом конце раздевалки расположились женщины постарше. Никто из нас не смотрел на них, однако юные и старые тела были словно окутаны одной сетью. Какая-то напряженная, неумолимая сила взрывалась во всех нас, отдаваясь в моих только начинавших набухать сосках и в дряблых телах старух. Их грубая, морщинистая кожа напоминала одежду, которую они долго носили, словно их нагота никогда не была полной, чистой и откровенной, как наша. Когда пожилые дамы одевались и выходили из влажной раздевалки, они выглядели почти так же, как и голыми. Иногда мне хотелось остановить их у двери и крикнуть:

— Вам нельзя выходить в таком виде, ведь на улице люди!

С моими одноклассницами все было наоборот. Одежда полностью их меняла, словно покрывала броней, пряча от окружающего мира. Одеваясь, мы становились совсем другими, непохожими на себя настоящих. Юные и румяные, мы шагали через тяжелые стеклянные двери бани, в серых юбках в складочку, гольфах, куртках с вышитым на груди названием школы и тщательно завязанных шейных платках цвета красного вина.


Единственной, кого не затрагивали тайны превращения в раздевалке, была мадам Моро, поскольку она никогда не раздевалась. Она только закатывала свои легинсы, когда мы приходили, и расправляла их, когда все покидали баню.


Однажды мадам Моро сказала, что мы с сестрой научились плавать. Я и не заметила, как это произошло. Глаза щипало от хлорки, и ледяной ветер трепал мокрые волосы. Мы стояли на запруженной транспортом улице перед баней. Усталое лицо мадам Моро ничего не выражало. Она показала на меня, потом на Клер, Натали и Астрид.

— У вас четверых получилось, — сказала она.

После этого мы оставались в школе и рисовали у месье Альбуи, в то время как наши одноклассники продолжали тренировки, пока все они не научились плавать. Последней среди них была Май, моя лучшая подруга.


В первый день на Уддене дедушка взял меня в лагуну; я медленно плыла, а он держал свои большие ладони подо мной. Только если я начинала тонуть, мне разрешалось коснуться их, только тогда. Дедушка следил, чтобы я сама держалась на воде и правильно дышала во время плавания. Я с легкостью делала все, как он велел, никакого сравнения с трудными упражнениями, которым нас учили в бассейне под присмотром мадам Моро.

По вечерам, когда дедушка чистил картошку или рыбу, я с удивлением разглядывала его большие мозолистые руки. Это были те же руки, которые теплым спасательным кругом лежали подо мной в лагуне? Я смотрела на свои руки. Пальцы тонкие, загорелые. Мамино кольцо с жемчужиной, подаренное ей на помолвку, светилось на среднем пальце. Внутри была только дата, без имен, которые обычно гравируют на оправе. Мама призналась, что, когда встретила папу, она была помолвлена с другим парнем, но потом их любовь закончилась, а кольцо ему она так и не вернула.

Ее слова пугали меня. Разве такое может быть? Я снова и снова приставала к маме с расспросами. Но она только смеялась, говоря, что с любовью так бывает. Она встретила папу, и прежний поклонник смирился.

— Поклонник? — усомнилась я. — Вы ведь были помолвлены.

Но мама продолжала смеяться и вновь повторила, что так бывает и тот, кто подарил ей это кольцо, как и мечтал, стал архитектором. У него есть семья, дочь, и жалеть ему совершенно не о чем.

Но я не поверила ей и в знак симпатии к неизвестному архитектору захотела получить это кольцо в подарок на день рождения. Кто-то же должен забрать его в будущее. Мама не понимала, зачем оно мне, жемчужина не была ценной, а простая оправа потрескалась по краям, но мне все равно хотелось иметь его.

Так и случилось. Был поздний вечер, гости уже разошлись, и на кухне громоздились чашки и блюдца с остатками праздничного торта. Мама окликнула меня, достала из кармана кольцо и вручила его мне со словами, что теперь оно мое. Вот так просто и сказала: «Теперь оно твое».

* * *

Когда дедушка заболел и мы все узнали, что он скоро умрет, я получила от него письмо. Это было его единственное письмо мне, поэтому почерк был мне незнаком. Я попыталась представить себе руки дедушки, как он сидит за столом на Уддене и пишет мне это письмо. Но ничего не получилось. Тогда я представила его руки на маленьком табельном пистолете, который лежал в ящике комода в спальне. Я никогда не видела дедушку с оружием в руках, только воображала. Мое представление о нем, еще до встречи с ним, как о строгом полицейском, который заставлял маму каждый день в ледяной воде учиться плавать, создало некое напряжение между нами, которое так и не прошло. Он оставался для меня полицейским, и я боялась, что он ударит меня или станет угрожать оружием, которое я частенько доставала и разглядывала тайком, дрожа от страха и прислушиваясь к шагам, приближавшимся к комнате.

В письме дедушка сообщал, что рука его не слушается, поэтому писал он медленно. В это лето поездка на Удден не состоится, после недавней смерти Ингрид ему пришлось переехать в дом престарелых в Салтшебаден, в комнату с видом на Балтийское море. По вечерам он слушал крики чаек, которые возвращали его из небытия. В некоторые особенно удачные дни дедушка «получал в столовой жареную салаку и морошку».

Он размышлял о том, что мои дядя, тети и кузены позаботятся об Уддене этим летом, радовался тому, что они понимают, какого обращения заслуживает дом на острове. Он прикрывал глаза и представлял, как дети и внуки едут туда все вместе. Я думаю, он наблюдал за ними будто сверху, как за муравейником, в котором кипит жизнь, и смотрел на остров словно уже с небес. Он сидел в массивном кресле-каталке, положив огромные руки на подлокотники, и вызывал в памяти один за другим образы всех членов своей большой семьи.

«Этим последним летом я наконец-то смогу спокойно проследить, чтобы все было приведено в порядок в точности, как я хочу. Удден кажется мне замком с чудесным садом вокруг. Мы с Ингрид часто так фантазировали о нашем острове.

Я сижу в кресле и воображаю, как во время зимних каникул вы отремонтировали крышу. А если зажмуриться очень сильно, то можно представить даже починенную башенку, до которой у меня никогда не доходили руки.

Иногда я стою внизу и слежу, чтобы мальчики сделали все правильно, но иногда расслабляюсь — я хорошо знаю эту крышу, знаю точно, как держаться на ней, чтобы не упасть. При ее строительстве использовали обожженный кирпич, который я собирал десять лет и привозил на «Катрин», и, хотя все считали, что его не хватит, крыша все-таки получилась хорошая.

Под дыру над верандой, которая стала больше с тех пор, как ты была у нас, я положил гипсокартон и залатал ее. А в пристройке, где лежал кирпич, наконец-то нашла свое пристанище самая старая из «Катрин». Там ее можно спокойно отчистить от старой краски, починить, покрасить и снова спустить на воду. А можно оставить ее там навсегда. Без ремонта она не выдержит еще одного лета. Многие считают, что проще купить новую лодку из легкой пластмассы, нежели пытаться починить старую.

Лодочный сарай в моих мечтах тоже отремонтировали, и я убедился, что все сваи были укреплены как надо, еще когда мы приехали туда в первый раз. Тогда Ингвар говорил, что нет смысла делать свайное основание, потому что всю воду под ним скует лед, но, к счастью, этого не произошло. Ингвар был тогда еще двадцативосьмилетним молодцом; он только что переехал с соседнего острова с Маргарет и мальчиками. А может, просто хотел покрасоваться перед нами, городскими, своим опытом и знаниями.

В лодочном сарае наконец-то убрали старый хлам. Однажды облака в небе налились дождем, подул сильный ветер, который улегся только к утру, и мы сожгли весь мусор. Клубился дым, который был виден далеко за паромным причалом.

Внуки разрубили все, что годилось, на дрова и сложили в дровник. Как хорошо, что среди них так много шустрых парней. Теперь топлива хватит на много лет вперед, даже если кто-то захочет приехать в некупальный сезон.

Единственное, что обеспокоило меня, когда я раздал всем работу и огляделся в саду у замка, — рыжий цвет волос моих детей не такой насыщенный. Год за годом рыжина вымывалась из них, некоторые сейчас такие же седые, как Ингрид, какой она стала к концу жизни. А вот у внуков волосы уже какого-то желтоватого оттенка. Но хорошо, что рыжий цвет все-таки сохранился, иначе я бы очень расстроился.

И как бы я ни старался, мне трудно представить себе дом изнутри. Там я вижу только нас с Ингрид молодыми. Хочу увидеть нас сегодняшних, но не могу. Ингрид по-прежнему ждет нашего первого ребенка. Я вижу ее растущий живот и не могу удержаться, чтобы не потрогать его каждый раз, когда прохожу мимо. У нас все еще впереди, и мы не знаем, как сложится жизнь. Мы осторожно ходим по дому, словно внутри стеклянного шара, опасаясь побеспокоить друг друга или разойтись. Спустя мгновение я заставляю себя выйти из дома, вдохнуть свежего воздуха и чем-нибудь заняться. Но Ингрид остается внутри. Я вижу ее в окно. Она ходит по дому в своем красивом петушином, как я его называл, платье, которое она купила в Чистый четверг на следующий год после свадьбы. Я вижу ее блестящие волосы, веснушки на носу, огромный живот и любуюсь ее неторопливыми, спокойными движениями».

Письмо дедушка заканчивал признанием в том, что, как бы он ни старался увидеть, к примеру, своих сослуживцев, полицейский участок на улице Бергсгатан, где он проработал много лег, ничего не приходило в голову, кроме острова. Ему очень хотелось увидеть коллег, и когда наконец их лица приобретали определенные черты, они тут же сливались воедино. Спустя какое-то время он стал так беспокоиться из-за всех всплывающих в памяти незнакомых черт и звуков, что уходил в комнату отдыха и играл в карты или пускался с кем-то в разговоры.


В конце письма дедушка передавал привет Астрид, с которой он так и не познакомился, поскольку видел ее только один раз.

«Я представляю ее, как тебя, и вижу вас обеих на Уддене. Не знаю почему, но вы всегда купаетесь, и я учу твою сестру плавать, совсем как когда-то учил твою маму Анну. Ты тоже в воде, совсем рядом, что-то советуешь, и у тебя хорошее настроение. Ты плаваешь как рыба и ныряешь со скалы. Когда Анна с нами, становится тесно, потому что она еще ребенок и не умеет плавать, а я должен следить, чтобы она не опускала голову под воду и не тонула. Ладно, не обращайте внимания на дурацкие фантазии старика».

В Париже, когда идет дождь, я часто представляю себе дедушку. Его образ может появиться в сумерках, когда свет тускнеет, воздух становится влажным и наполняется звуками и запахами города, а я иду домой. Подходя к дому, я поднимаю руку, чтобы открыть ворота, и представляю его ладонь на рычаге переключения скорости в лодке «Катрин».

Дождь бежит ручьями по его старому дождевику. Волны почти переворачивают тяжело груженную лодку. Кожа обветрена и пропитана морской солью. Ветер рвет брезент, которым он укрыл пакеты с продуктами. Якорный трос дедушка пропустил в несколько лохматых петель на брезенте и удерживает его одной ногой. Истертое, словно отполированное деревянное дно «Катрин» блестит от рыбьей чешуи. Его прищуренные голубые глаза оглядывают беспокойное море, а руки простираются надо мной, сидящей в старой деревянной лодке.

* * *

В то лето я вернулась в Париж, переполненная историями про лагерь в Йевле, которые на самом деле были историями про Удден. Я выдумала их в мгновение ока, ловко объединив то, что читала в газетах, разбросанных по дому, или слышала от кузин или по радио, которое постоянно работало в зале. Да еще добавила свои мечты и чистую выдумку. Мне нравилось сочинять истории, это было легко, и разница между пережитым в реальности — мною или кем-то еще — и выдуманным стиралась и исчезала вовсе. Я рассказывала эти истории, и все были довольны, особенно мама, которая смеялась над шведскими реалиями, которые я видела и теперь описывала во всех деталях.

Но, закончив рассказывать, я почувствовала неуверенность, почти страх. Откуда взялись эти слова, сюжеты, картины, люди? Это же не со мной происходило. Неужели я смогла все придумать?

Истории, сочиненные на ходу, начали жить своей собственной жизнью в моих мыслях. Они просачивались в мозг со всеми подробностями и становились частью моей собственной ненадежной и трепещущей памяти, которая, в свою очередь, составляет большую часть физической и духовной сущности каждого человека.

И поскольку меня переполняли вымышленные истории, во мне постепенно появлялось чувство крайней неуверенности; память была открытым вместилищем не только для отдельных воспоминаний, но и для гораздо большего и важного контекста, возможно целого мира, и придуманных историй в частности.

Единственное, что я хорошо помнила, — это Удден с нашим домом, лодками «Катрин», морем и ощущением моей сопричастности с природой, морем, скалами, запахом сосны, шумом в ее ветвях. Мне хотелось стать следом старой деревянной лодки на воде или воздухом, потревоженным полетом бабочки к домику Ингвара, — вот о чем я мечтала.

Но эту правду я запретила себе рассказывать — ведь она была точным описанием Уддена, того места, где я не могла находиться.

Эта связь между вынужденным молчанием и подробными рассказами, между чистой ложью и откровенной правдой облекалась в новый странный язык. В этой непостоянной и переменчивой языковой действительности все перемещалось, стремительно меняясь местами. То, что я однажды произнесла, могло быть использовано в другом словесном окружении, а сказанные по-шведски фразы смешивались с французскими и теряли свое значение.

Дело усложнялось тем, что в семье мы говорили друг с другом на разных языках, перемежая не только слова, но и целые фразы. Вначале это было забавно, но потом начало тревожить меня. Чем старше я становилась, тем более зыбким делалось мое понимание языка, и я все чаще ошибалась, попадала в ловушку непонятных значений, двусмысленности и полуправды. Я блуждала в объяснениях того, что говорила, и того, что действительно хотела сказать. Но самое ужасное заключалось в том, что я не имела ни малейшего понятия, как другие воспринимали мою речь, понимали ли они меня. Я никогда не помнила, что и кому говорила.

* * *

Как-то в школе учитель попросил меня остаться после уроков. Это был последний год в его классе, мне как раз исполнилось пятнадцать. Моя сестра уже несколько лет училась в параллельном классе с другим уклоном. Так решила мама, которая всегда хотела, чтобы нас воспринимали как отдельных личностей, как обычных сестер, а не двойняшек.

Месье Кастег наклонился ко мне и сказал:

— Я хочу, чтобы ты принесла на урок что-нибудь шведское… Может, несколько фотографий… или что-то другое. Твое сочинение о жизни на острове было таким замечательным… завтра я прочитаю его всему классу… И я думал начать с него скандинавские чтения… например, Стриндберг… Ты читала что-нибудь этого автора?

Я смотрела в окно, пока он бубнил имена незнакомых мне шведских писателей, названия их произведений. Дома у нас почти не было шведских книг. За окном шел дождь. Я видела, как Май забежала в кафе через улицу, держа школьный портфель над головой. Мимо проехала машина и обрызгала ее ноги. Месье Кастег заметил, что я не смотрю в его сторону, но продолжал говорить о Швеции. Я не знала, что мне принести, чтобы он остался доволен. У меня не было ни одной фотографии, никаких памятных вещей, свидетельствующих о моем пребывании в Швеции, вообще ничего шведского, кроме моих рассказов. Но они ему были не нужны. Все это выглядело так глупо, по-детски, как бывает лишь в младших классах. Но месье Кастег и был глупым. Смешным.

Май ходила по кафе. Я видела ее точеный профиль за запотевшим окном, видела, как она положила рюкзачок на стол рядом с чашкой. В боковом кармане, я знала, лежала коробочка с разноцветными таблетками. Коробочка от ювелирной фирмы из Аннеси, ее название было выгравировано на крышке маленькими золотыми буквами. Май показала мне содержимое коробочки после урока химии. Она говорила, что ее брат продает эти таблетки.

— Кое-кому это нравится, шептала она, — тебе тоже надо попробовать.

Ее ресницы были густо накрашены, и, когда она улыбалась, на одной щеке появлялась ямочка.

— Ну, договорились, — донесся до меня голос месье Кастега, он улыбнулся, показав желтые от никотина зубы, и, уже выходя из класса, вдруг повернулся: — Я встречаюсь с твоей сестрой после обеда… могу и ей сказать тоже… чтобы она напомнила тебе.


Когда я вышла на улицу, моросящий дождь сменился ливнем. Мои тонкие кеды быстро промокли, дождевая вода хлестала из водосточной трубы. Машины стояли в пробках, пахло грязью и выхлопным газом. Что мне принести завтра? Что ему понравится? И как объяснить Астрид, что я неожиданно написала про Швецию — страну, о которой нас постоянно спрашивали, а мы говорили, что ничего не знаем о ней.

Май помахала мне через запотевшее окно кафе. Я зашла и села рядом с ней. В помещении почти никого не было. Несколько мужчин в мокрой одежде стояли у барной стойки. Май наклонилась ко мне, я почувствовала запах ее лавандового шампуня, и сказала, что один из них — любовник официантки.

— Откуда ты знаешь? — спросила я, но она только пожала плечами и посмотрела на свои руки, прошептав, что, скорее всего, любовник — вон тот мужчина в сером пиджаке, стоявший недалеко от нас. В одной руке Май крепко сжимала коробочку. Ее длинные розовые ногти мешали ей, поэтому предметы приходилось подцеплять за краешек. Я подумала о кузнечиках, которых мы с сестрой ловили летом в горах. Большие зеленые и блестящие насекомые, их можно было легко взять в руку и держать, не причиняя никакого вреда тонким лапкам; усики кузнечиков щекотали нам ладонь. Как только ее раскроешь, они прыгали и исчезали в высокой траве.

Май открыла коробочку. Видно было — ей это сделать непросто, даже, наверно, больно.

У нее оставалось три розовые таблетки и пять голубых. Утром она приняла двойную дозу и тех и других.

— Ты хоть знаешь, чем они отличаются? — спросила я.

Май пожала плечами и повернулась к окну:

— Смотри, вон твоя сестра.

Я тоже перевела взгляд. Астрид стояла в воротах школы, не решаясь выйти под дождь.

— Нет, серьезно… Ты знаешь, чем они отличаются? — не унималась я. — Ты же должна знать.

Май продолжала разглядывать мою сестру.

— Если бы ты не сидела здесь, напротив меня, можно было бы подумать, что ты стоишь там… — Она кивнула в сторону Астрид и улыбнулась. Ямочка на ее щеке неожиданно оказалась глубокой. Примечательно, что на другой щеке ее не было, но это вовсе не портило лицо Май.

Сестра побежала по лужам между стоявшими автомобилями.

— Меня это прикалывает… Наверное, круто, когда есть кто-то, кто выглядит точь-в-точь как ты. — Май приподнялась на стуле, чтобы не упустить Астрид из виду.

— Не так уж мы и похожи, ты же знаешь, — возразила я.

Май села, закрыла коробочку и сжала ее пальцами.

— Брат все равно хорошо к тебе относится. Тебе даже не надо ничего покупать. Ты ему нравишься… и твоя сестра… почему-то.

Я видела, как Астрид держит в руке кузнечика. Как она осторожно идет ко мне. Под босыми ногами острая сухая трава, а звук цикад стоит оглушительный. Мамы и папы не видно. Скорее всего, они сидят или лежат на солнце на голубом пледе, с открытой бутылкой вина и нарезанным мясом на промасленной бумаге. Или уже перешли к десерту — печенью с абрикосовым вареньем.

Сестра шла медленно, крепко сжав кулак. Я знала, как ей больно. Острые и нежные одновременно, эти ощущения вызывали желание открыть ладонь или, наоборот, сжимать ее сильнее и сильнее, до хруста в пальцах.

Май встала и бросила коробочку в боковой карман рюкзачка.

— Я должна идти… Увидимся завтра.

Я схватила ее за руку:

— Не уходи. Подожди еще чуть-чуть.

Она посмотрела на меня, будто знала, что, когда она уходит, я словно перестаю существовать. Невозмутимое лицо Май было мне роднее, чем мое собственное. Я знала каждую пору, каждый волосок в узких бровях, каждую складочку у полных губ этого спокойного азиатского лунообразного лица, обрамленного матовыми черными волосами, которые никогда не выгорали на солнце и даже не блестели на свету. Они всегда были одинаково черными — матово-черными, как уголь, как дыра в четких черно-белых картинах, через которую я видела мир, когда она была рядом. И когда она покидала меня, я распадалась на куски, становилась абсолютно одинокой в безликом мире.


Ее звали Май, а ее старшего брата — Макс. Их мать-датчанка дала своим приемным вьетнамским детям имена, которые одинаково легко произносить как в Дании и Франции, так и в Азии. Когда мать кричала «Май!», то я отчетливо различала датский язык. Когда Май начинала говорить на отличном французском, слова лились, словно песня. Несмотря на хрупкое телосложение, у нее был удивительно глубокий голос, который дрожью пробегал по моему позвоночнику.

Я завидовала всему в ней, даже ее маленьким плоским ступням, которые, казалось, выскальзывали из любой обуви. В глубине души я не сомневалась, что мы очень похожи. Чего не скажешь о ней. Ее чужеродность стала ее суверенным правом, святым благородным состоянием, к которому мне запрещалось лаже приближаться. Это было данное Богом первенство, на которое я не имела права посягать. Но все равно я была убеждена в нашем сходстве и в том, что я так же далека от своих биологических родителей, как и она от своих неизвестных вьетнамских. Разница состояла в том, что я хотя бы внешне походила на членов своей семьи. И к тому же на улицах Парижа я выглядела, как обычная европейка, в отличие от нее с братом.

Зависть к Май была черной и горячей, она росла год от года, глубоко укоренившись внутри меня. Я наблюдала за ней с того дня, когда мы пошли в первый класс школы на улице Соле. И с тех пор не могла насмотреться на ее лицо, похожее на ослепительно белую бумагу. Мне хотелось забраться под эту туго натянутую белую кожу, посмотреть ее резким черным взглядом, пробраться внутрь нее и стать ею, чтобы все вокруг принимали меня за нее.

Я обняла подругу за плечи, перегнувшись через столик, и оглядела кафе с официанткой и мужчиной в сером пиджаке.

— Вы только посмотрите, как она строит глазки… — сказала Май и захихикала. — Настоящая шлюха.

— Что ты имеешь в виду? — не поняла я.

— То, что сказала, — отрезала Май, дав понять, что не собирается продолжать.

Иногда я думала, что мой пристальный взгляд может уничтожить ее. Ее белая бумажная кожа неожиданно разорвется на кусочки или совсем рассыплется от моих взглядов и от того, что я знаю про нее все: как она выглядит, когда ест, бежит, спит или занимается спортом, смеется, кричит и плачет.

Ростом Май гораздо меньше меня. Со временем я стала чувствовать, как ее лицо, волосы и узкие голени становятся моими. Когда она потела или мерзла, с моим телом происходило то же самое, исключение составляло ее неумение плавать. Тогда я просто пыталась помочь ей. Снисходительный взгляд мадам Моро надолго задерживался на ее дрожащих фиолетовых губах и черных волосах, прилипших к круглому лицу. Май неуклюже бултыхалась в бассейне, сверкая глазами, похожими на черные бездонные дыры в зеленой воде. Я плавала быстрее и лучше, поэтому всегда была ее спасательным кругом. Я ненавидела мадам Моро.


Когда я проводила с Май целый день, то думала, что выгляжу, как она, и, случайно увидев себя в зеркале, подпрыгивала от удивления. Я совсем не помнила собственные рыжие, как огонь, волосы, веснушки и голубые глаза — это была не моя внешность. У меня появлялись прямые черные волосы, собранные в хвост, узкие черные глаза и полные губы.

Позднее я продолжала воображать себя именно с такой внешностью, хотя прошли годы и мы с Май виделись очень редко. Я часто ощущала ее присутствие рядом с собой. Хотя в основном я гуляю сейчас одна, но представляю себе, как мы идем вместе. Две худенькие азиатские девчонки, сильно накрашенные, на высоких каблуках. Я по-прежнему не могу насытиться ею, а она пристально смотрит на меня бездонными матово-черными глазами без отражений и ожиданий. Таким взглядом я смотрю на мир.


Май встала. Я снова попыталась ее удержать. Ее волосы упали на лицо, она засмеялась, и глаза еще больше сузились.

— Пусти. — Она наступила мне на ногу, и я отстала.

Май накинула на плечо рюкзачок и, помахав мне, поспешила на улицу. Через окно я видела, что она смеется. Мои ноги были холодными как лед, кеды и гольфы промокли. Май исчезла в подземелье метро. Я подумала, что Астрид уже уехала и, значит, ей не удастся поговорить с Май. Никогда не удастся — ни с Май, ни с ее братом. И пусть она вообще не вспомнит о том, что месье Кастег сказал ей про меня, мое сочинение и мое дурацкое домашнее задание.

Вдруг я поняла, что принесу завтра на урок.

Что-то в уходившей Май заставило меня вспомнить о витрине, мимо которой я возвращалась из школы домой. Там посреди медалей, чашек и пыльного антиквариата на подставке стояла птица. Каждый день она смотрела на меня блестящими фарфоровыми глазками, словно ждала.

«Эта чайка — из Швеции, — скажу я одноклассникам завтра, — ее подстрелил мой дедушка, когда она собиралась нырнуть за салакой… Это было возле нашего летнего домика».

Я уже видела, как поднимаю руку с его табельным пистолетом над головами одноклассниц. Навожу его на круглую стеклянную лампу на потолке, зажмуриваю один глаз и нажимаю на спусковой крючок. В этот момент я почувствовала, что дед стоял за моей спиной.

Он стоял на удденской скале с маленьким пистолетом в своей большой руке. На нем была полицейская форма. Та, которую я так ни разу и не увидела. Солнце сверкало в воде, чайки кричали над его головой. И хотя дедушка никогда так не стоял, я четко представляла себе эту картину, видела, как он поднимает руку, направляет пистолет на большую, машущую крыльями птицу и нажимает на спусковой крючок. Раздается выстрел, лампа в классе разбивается, стекло сыплется вниз на кричащих девочек за партами.


Я прямо сейчас куплю эту чайку и завтра устрою настоящий спектакль. А потом выброшу ее в мусорный контейнер, набитый окурками и липкими обертками от фастфуда, — ни в чем не повинное чучело. Красивую птицу с бело-серым оперением, которую воскресили на пыльной витрине в подобии ее последнего полета над бесконечным блеском. За мгновенье до выстрела она, расправив крылья, была самой красивой и самой свободной, словно знала, что летит навстречу смерти. Больше никогда не издаст она свой одинокий крик, выплескивая вселенскую режущую тоску. А останется лежать мертвая и пустая среди хлама и мусора.


Сестра остановилась передо мной, не в силах больше терпеть, и раскрыла ладонь. Кузнечик медленно расправил длинные лапки и спрыгнул. Астрид долго вытирала руку о рубашку; я знала, как хрупкие лапки насекомого раздражали кожу влажной ладони, будто желая проколоть ее насквозь.

Руку можно было сжать. Очень хотелось это сделать. Я понимала этот знакомый мне страх не удержаться, чувство, которое не требовалось обсуждать. Нам вообще редко приходилось с сестрой что-то друг другу объяснять.

* * *

В детстве каждый август мы с родителями ездили на машине отдыхать. Иногда в Италию, иногда в Бельгию, Нидерланды, но чаще всего на юг, на побережье Атлантики, в Пиренеи и Испанию. В общем, подальше от севера, по которому я еще чувствовала какую-то тоску.

В машине всегда было жарко, мы никогда не бронировали отель, потому что нам хотелось приключений. Чтобы нас с сестрой не укачивало на заднем сиденье, мы вязали.

В те вечера, когда не удавалось найти свободных номеров в гостинице или мотеле, мы спали в машине и на рассвете вновь отправлялись в путь. А если везло, то ночевали в гостиницах — после поездок все номера сливались в памяти в одну комнату. Днем мы дремали где-нибудь в тени, а по вечерам подолгу ужинали в маленьких уличных кафе и ресторанчиках. Мама говорила — как здорово, что у нас нет своего летнего дома, нам не нужно его содержать, прибирать, делать ремонт, готовить еду каждый вечер. Вместо этого мы могли остановиться на ночь в понравившемся месте, перекусить, отдохнуть и продолжать путь. Мы были вольны делать, что захотим.

В Пиренеях столь расслабленное настроение, однако, изменилось: родители умолкли, стали серьезными. Как будто огромные горы и густая зелень пробудили в них тоску по тем местам, где они когда-то были, и временам, которые никогда не вернуть.

Но сложные для произношения баскские топонимы, как обычно, ускользали из памяти родителей, и мы редко ехали туда, куда надо. Следуя по неправильному маршруту, мы побывали в красивых маленьких деревушках, на незабываемых водопадах, реках и ручьях, в ресторанах и постоялых дворах с тенистыми патио, где можно было перекусить и отдохнуть в тишине и прохладе. Однако не их мы искали, они лишь отдаленно напоминали те места, которые родители когда-то посетили и куда по каким-то причинам хотели вернуться. Там не было ничего особенного. Мама и папа испытывали благоговейный трепет только потому, что однажды побывали там в молодости.

Они крутили и вертели карту у себя на переднем сиденье. Машина, казалось, падала с узкой дороги. Споры сопровождались сильными эмоциями, горы становились все опаснее и темнее. Сбивающие с толку «р», «х» и «з» в названиях свивались в клубок с потрясающими видами, серпантином шоссе, бубенчиками на пасущихся коровах. Все смешалось вокруг нас, я устала и вспотела, ноги распухли и стали огромными, я больше не могла смотреть вперед. Взгляд застревал на мамином затылке, в ее рыжих прядях, на руках, которые держали карту. Я ненавидела картину, которая появлялась в лобовом стекле, папины руки на руле, мамины колени, ее голос, молочный цвет кожи. Я хотела открыть дверь и убежать далеко к деревням и рекам, которые никто раньше не видел, убежать туда, где нас не смогут достать тени прошлого, в края, которые я не захочу больше увидеть, убежать далеко-далеко от них троих.

После подобных мытарств мы обещали друг другу больше не искать памятных мест. Нам с сестрой позволялось выбирать самые большие и дорогие десерты, а мама с папой держались за руки и устало улыбались, приговаривая, что им надо успокоиться, «но мы ведь не так часто ссоримся». И липкая темнота отступала прочь, а стрекот цикад возвращал нас с сестрой в этот мир.


Когда я была маленькой, то думала, что папа с мамой всегда были вместе и все переживания у них общие. И только в ту поездку в горы на границе Франции и Испании я поняла, что это не так, что до их встречи каждый жил своей жизнью. Карта упала на пол, они говорили о какой-то Монике, и воздух раскалялся от их эмоций. Солнце пекло сквозь лобовое стекло, а повороты вели машину по все более опасным виражам. Мы с сестрой сидели сзади, открыв все окна, и дрожали. Астрид уронила вязанье на пол. Мама повернулась к боковому стеклу, на воротнике ее блузки виднелись следы от пудры. На папиных руках на руле вздулись вены, его сине-зеленые дельфины на запястье кружились без остановки. Муха жужжала и билась о стекло. Молчание родителей превращалось в оглушительный шум, они уже не помещались в маленьком автомобиле — казалось, еще немного, и неведомая сила вытолкнет их из салона. Горы рушились. Вопросы застревали в горле. Я постоянно сглатывала слюну. Было слышно только жужжание мухи и громкое урчание мотора. Зелень становилась все чернее, повороты засасывали машину, и мне казалось, что колеса теряют сцепление с дорогой и мы летим в пропасть.

За выброшенной в окно картой следуют обувь, мусорный мешок, сумки, фрукты, спицы для вязания, блестящая пряжа. Все падает и пропадает в неведомой бездне.


К вечеру они уже смеялись как обычно, сидели рядом за столом и, подмигивая друг другу, говорили, что, конечно, они всегда были вместе, так долго, что и не сосчитать.

— Вот как долго, — пояснил папа и широко развел руки.

Мама поглаживала его ногу своей ногой. Все выше и выше. Каких-то откровенных рассказов о том, что на самом деле они пережили здесь вместе или каждый сам по себе, мы так никогда и не услышали. Звучали только полуправдивые истории, намеки, воспоминания… Время ушло, и воссоздавать его во всех подробностях родители не собирались. Дела давно минувших дней, они отражались в настоящем и превращали нас с сестрой в зрителей бесконечного театрализованного представления. Мы были его заложниками. Закрывая глаза, видели папу с мамой на освещенной сцене. Они играли спектакль. Так могут только родители. И я ненавидела это.


Окружают этот спектакль декорации — горы, обрывы и змеящаяся где-то на краю дорога. Чувство падения… В любой момент все может закончиться, рухнуть в тартарары, а самые страшные тайны выйдут на свет. В том числе и трагические детские воспоминания, благодаря которым познается суть одиночества. Несмотря на то что человек живет рядом с близкими, в своей семье, он навечно обречен стоять за кулисами и так никогда и не выйдет на сцену.

В каждой семье есть свои скрытые драмы.

В свете прожекторов происходит таинственный и чуть мечтательный спектакль. Со временем несколько ламп могут потухнуть или слой пыли ляжет на костюмы и грим актеров, но представление никогда не заканчивается. Оно — вечное.


Бирюзовое вязанье моей сестры осталось лежать на полу. Его все глубже и глубже затаптывают в песок, пыль и мусор. Пятна все равно уже никогда не вывести.


У Астрид сейчас двое детей — мальчик и девочка. У обоих рыжие волосы, но у мальчика они ярче. У него много веснушек на плечах, щеках, на пухлых руках. Он никогда не узнает, от кого их унаследовал. Будет думать, что это наследство мамы и бабушки. Время бежит очень быстро. Его бабушка, моя мама, находится уже на большом временном расстоянии от своей мамы, моей бабушки Ингрид, чьи дивные веснушки и достались мальчику. Эти двое никогда не встретятся, у них нет ничего общего, и он никогда не будет скучать по Ингрид, ведь о ней он ничего не знает. Даже если я все расскажу племяннику, он все равно не поймет. Не существует языка, который в полной мере может описать эту историю, мальчик не говорит по-шведски и никогда не увидит Удден.

Остров больше не принадлежит семье. Дом продали тем же летом, когда умерли бабушка с дедушкой. На самом деле его продали даже раньше, чем умер дедушка, за несколько недель до того, как он написал мне свое последнее письмо, глядя на море и мечтая в комнате дома престарелых в Салтшебадене.

Время, в котором живет сын моей сестры, совсем другое. Но когда я смотрю на его веснушки, мне хочется, чтобы все было как в музыке, когда можно просто поставить диск и вернуться в навсегда ушедшее прошлое. Или отмотать всего несколько песен.


У меня нет детей. Иногда я думаю, что не родила их из-за боязни, что они не унаследуют рыжие волосы. А иногда я опасалась, что, наоборот, унаследуют. Часто я думаю, что могу сильно разочароваться, потому что они не будут похожи на Май и я всегда буду чувствовать себя чужой своим собственным детям.


На самом деле больше всего я боялась самого детства. Что глазами своего ребенка меня снова заставят смотреть в магический прожектор вечного театра, но на этот раз — в роли режиссера этого сложного представления. Что придется назначить себя на главную роль — сказочной королевы — и следить за дальнейшим распределением ролей и правдивой, без бросающихся в глаза фальшивых красок, спокойной игрой актеров.


Если у меня родится ребенок, я бы мечтала не знать всего этого, заглядывая в его лицо. Не будет иметь никакого значения, на кого он похож и унаследует ли азиатские черты отца — об этом я уже много думала. В первую очередь я хотела бы видеть нового свободного человека, чистый белый лист.

И в этом глупом и совершенно несбыточном желании заложены все надежды и разочарования, безосновательные требования и неудачи, многовековые семейные драмы, которыми я с самого начала нагружу ребенка. Это заставляет меня отказаться даже от попытки его завести.


Моя сестра Астрид не спрашивает, почему я живу одна, она все знает сама. Когда я прихожу к ней в гости, то играю с ее детьми, строю шалаши и рассказываю истории, хожу в лес и ковыряюсь в земле, собираю цветы и плету венки. Астрид смотрит на меня так, как может смотреть только она — моим взглядом, почти точным отражением моего собственного, но только почти. Мы видим практически одно и то же, но все же не одно…

Иногда я думаю, что именно из-за нашего сходства и постоянного риска быть перепутанными мне пришлось выбрать Май в качестве примера для подражания. Я восхищалась другими красками в ней — черным вместо моего рыжего. Я любила рыжий цвет, но он уже принадлежал маме и Астрид, и я стала ненавидеть его. От обилия рыжего рябило в глазах и тошнило.

* * *

Мой возлюбленный — скрипач родом из Румынии, страны близкой и далекой. Он говорит по-французски с такими же вечными ошибками, как и я, но у его акцента другая мелодика. Тем не менее мы прекрасно понимаем друг друга. Какое-то время мы играли в одном оркестре. А сейчас он с гастролями колесит по всему миру и часто подолгу отсутствует. Он не всегда звонит, когда возвращается в Париж, но я все равно знаю, что он здесь, так как вижу афиши его концертов.

Несколько раз я тайком приходила на его выступления, сидела в темноте и чувствовала, что он играет только для меня, его музыка звучит во мне, возбуждая и окрыляя. Так бывало много раз, когда мы играли вместе. Не замечая моего присутствия, он проводил смычком по моей коже, моему лицу, моим губам.

Я все про него знаю. Как он меняет положение на стуле, исполняя разные музыкальные пассажи, как его черные кожаные туфли скользят по полу, как напрягаются и расслабляются его мускулы на бедрах и животе. Как у него все болит после концертов, словно после тренировок, а тело вибрирует вместе с инструментом. И я все знаю про запах и материал его рубашки, что рукава должны быть чуть шире обычных, чтобы было удобно высоко поднимать смычок.


Когда он играет, я внутри него и рядом с ним. Хоть и сижу в темноте зала среди других людей, я плотно прилегаю к его коже, я под его фраком и мокрой рубашкой, я и есть его смычок, который он держит в руке, я запах его пота, который течет по коже, я соль на его губах.

Когда он встает и делает знак оркестру раскланиваться, я чувствую, что руки его дрожат, а в ушах звенят последние аккорды мелодии. Он кланяется третий и четвертый раз, но по-прежнему не слышит аплодисментов, потому что музыка продолжает звучать внутри него. Снова и снова она бушует в нем. И еще долго после того, как он покинет зал в поисках тишины и темноты.

Один раз мы столкнулись в фойе. Я пришла пораньше, чтобы купить один из тех редких билетов, которые иногда продавали перед концертом. Он вышел с инструментом в черном футляре и пакетом из химчистки, в котором лежал фрак. Внезапно он остановился за моей спиной и подождал, пока я обернусь. Это случилось две недели назад. Я видела, как он обрадовался, но не извинился за то, что не давал о себе знать. Он порывисто обнял меня и поцеловал, как будто очень соскучился. Запах его пота и лосьона после бритья заставил мое тело сладко содрогнуться, и мне захотелось встретиться, как обычно, после концерта. Мы рассмеялись, он оттащил меня от билетной кассы и поцеловал еще раз, обнимая так крепко, словно кто-то пытался вырвать меня из его объятий.

Но когда через несколько часов мы встретились в нашем ресторане, он был таким уставшим и обессиленным, каким только может быть человек после выступления. Вместо того чтобы наслаждаться едой и вином, он хотел поскорее закончить ужин. Мы вышли на улицу, пошел снег. Ледяной, смешанный с дождем снегопад превращался в воду в ту секунду, как касался земли. Он извинился за свое ужасное настроение. Пройдя несколько кварталов, он внезапно сказал, что ему не понравилось играть передо мной, сидящей в толпе. Его задело, что я хотела купить билет, как обычный зритель, и послушать игру без его ведома. Раньше он всегда сам вручал мне билет, и я с радостью и волнением занимала свое место в зале. А теперь он никогда не будет чувствовать себя уверенно, сказал он. Свободно…

На полуслове он умолк. Огни парижских улиц отражались в мокром асфальте.

Меня пронизывал холод. Он, как всегда, обнимал меня за талию, мы шли к нему домой. Казалось, от его слов ничего не изменилось. Но я не чувствовала под собой улицы, только руку на своей талии и тепло его тела. Моя кожа была ледяной, сердце едва билось, руки и ноги онемели от страха, каждую секунду я боялась упасть. Мне надо было высвободиться из-под его руки, сказать «прощай», развернуться и уйти навсегда. Но я знала, что не смогу. Мои руки просто не отодвинут засов, не откроют дверь, не зажгут лампу, не почистят зубы… Я не смогу смотреть на свое бледное лицо в зеркале. Я никогда не засну без него. Поэтому я продолжала идти с ним рядом и позволяла его руке спокойно обнимать мою талию.

Дома у него все было так, как и должно быть там, где бывают наездами. Консьержка поливала цветы, проветривала и пылесосила. Почта и газеты лежали двумя стопками на столе в гостиной; в холодильнике — йогурт, сыр и джем, как обычно. В прихожей стояли тапочки. У него был дом, в который хотелось возвращаться, уютный и удобный. На рассвете он, дрожа, разбудил меня. Он сидел в постели, в комнате стоял душный запах пота и секса. Первые серые лучи рассвета падали из-за штор. Он сказал, что я все разрушила, что его старый страх снова ожил. Страх перед сценой и залом, перед тем моментом, когда поднимут занавес, вызывал у него дрожь, тошноту и даже приводил к обморокам. Страх стоять с инструментом в свете прожекторов и быть в центре внимания. Страх темноты в зале…

— Сначала только рука, правая рука касается смычка… а потом… другая рука. — Он вытянул свои тонкие руки в постели передо мной. Голос звучал на удивление спокойно, я не видела его глаз в полутьме. — Перед публикой… всей публикой…

Я знала продолжение. Он лежит, сраженный выстрелом, между сдвинутыми стульями скрипачей и дирижерским подиумом. Тонкие лодыжки, брюки, купленные в «Галерее Лафайет», знакомые контуры коленных чашечек угадываются сквозь ткань, округлость бедра, кровь на рубашке…

Его руки упали на простыню. Когда я положила свою руку на его ладонь, он вздрогнул, как от удара. Он вглядывался в меня. От него исходил сильный запах старого кошмара, который многие годы мучил его. Но этот страх каким-то непостижимым образом заставлял его снова и снова выходить на сцену, в свет рамп, и отдаваться во власть музыки.


Я ушла. Париж был холодным, грязным и бесконечным. Чтобы добраться до дома, мне пришлось сделать три пересадки. Город, казалось, бурлил сильнее, чем когда-либо, я закрывала руками уши и мечтала о шапке, нет, даже не о шапке, а о защитной маске. Страх моего любимого окутывал меня, сковывал и пятнал. Его страх стал моим, я опускала глаза, проходя мимо людей. Но я не боролась, как он. Просто отходила в сторону и незаметно пятилась от света прожектора.

Когда поступали предложения о работе и открывались новые возможности, я пасовала. Вместо того чтобы идти вперед, стать музыкантом и художником, заявить о себе на весь мир, как он и его оркестр, я незаметно скользила в сторону, искала другую дорогу, исчезала на боковых улицах. Предложение от музыкальной студии звукозаписи стало первым шагом в новом направлении. Сначала пыталась просто заработать, потом все больше втянулась.


Путь назад начался задолго до того, как кто-то это заметил, когда все, даже я сама, думали, что я продолжаю двигаться вперед. Когда каждый шаг казался решающим, и каждый концерт был вызовом и победой над самой собой. Может, это началось с зубов. Там, во рту, когда на рентгенологических обследованиях, ежегодных для юных трубачей в музыкальной академии, увидели, что мои будущие зубы мудрости изменят форму челюсти и тем самым повлияют на способность выдувать воздух в инструмент. Прикус и поток воздуха будут другими, когда зубы полностью вырастут.

Стоматолог улыбался под маской, сообщая мне эту новость. По собравшимся вокруг его глаз морщинкам я поняла, что он улыбается. Спешить не нужно, сказал он, мы можем подождать и посмотреть, как все пойдет. Изменение продлится долго, это не бывает за одну ночь, и у меня есть время, чтобы подумать, хочу ли я предпринять какие-то меры.

Но я пошла домой, заливаясь слезами, и убедила маму сразу же договориться об операции. Она видела мое отчаяние, мое понимание того, что каждая неудачная репетиция будет вызывать во мне уверенность в неотвратимости обстоятельств. Она-то знала, что делают с человеком сотни, тысячи часов бесконечных упражнений, между которыми тишина, ожидание и снова тишина.


Зубы мудрости мне удалили через две недели. Их неровные верхушки еще даже не прорезались через десну. Я почувствовала такое облегчение, что даже заснула во время операции и проснулась счастливая от того, что все позади, и язык постоянно нащупывал две кровоточащие огромные дыры. Весь вечер я выплевывала кровяные сгустки, и уже на следующий день появились первые желтые, плохо пахнущие сгустки гноя со слюной. Поднялась температура, и меня окутывало жарким, отдающим металлом туманом. Я не могла есть, а воду приходилось пить маленькими глотками. Мама и папа, сменяя друг друга, сидели у моей постели с чайными ложками и соломинками.

Зачем я это сделала?

Жар иногда отступал, и эти тягостные вопросы снова начинали на меня давить. Зачем я позволила убрать то, что еще не успело причинить мне вреда? Не разрушила ли я на самом деле свое тело и свою жизнь? Может, дыры во рту никогда не зарастут, а я никогда уже не поднимусь с кровати и не буду играть в оркестре. Только представить себе, что все свои старания я же и свела на нет. Вдруг я больше никогда не буду смеяться, курить украдкой с Май или целоваться с ней в шутку, никогда не съем мороженое на десерт и не буду всерьез целоваться с Максом. И никто вообще не захочет целовать меня, пахнущую кровью, гноем, потную от жара и не особо умную.


Пока я болела, оркестр дал большой концерт. Все думали, что я поправлюсь и смогу участвовать в нем, но папа развеял эти ожидания: за два дня до концерта у меня по-прежнему держалась высокая температура. Он послал ватный тампон с моей кровавой слюной в лабораторию, а потом сменил антибиотики.

После концерта мне домой прислали шикарный букет с открыткой, не для того трубача, которого временно пригласили меня заменить, а именно для меня. На открытке было написано, что все по мне скучают и что я просто замечательная. Розы сильно пахли. Я смотрела на круглые цветы, чьи лепестки, казалось, раскрывались каждое утро, когда я просыпалась. Я уже умерла? А может, наоборот, добилась успеха? Болезнь дала мне неожиданный стимул к обоим этим недостижимым состояниям.

Спустя еще две недели я смогла пить теплый чай и есть маленькими кусочками бананы и мягкий хлеб, меня больше не терзала боль, и скоро я снова была на ногах. Дыры в десне медленно заживали, хотя остатки пищи неприятно застревали там еще много месяцев, и мало-помалу я даже смогла забыть всепроникающий привкус гноя.

Когда я в следующий раз пошла к стоматологу, он остался доволен моим состоянием, как и до операции, но в этот раз моя десна была в полном порядке. Стоматолог снял маску и широко улыбнулся. Он пожелал мне удачи в игре на трубе и заметил, что для девочки эго большая редкость, но к таким разговорам я уже привыкла.

Никто, и меньше всего я сама, не понимал, что, избавив себя от опасности и почувствовав прилив жизненных сил, я ступила на минное поле. Что после всего случившегося я могла проникать в другое измерение, в пространство, где абсолютно безбоязненно передвигалась от одной опасности к другой. Только чтобы снова ощутить это необыкновенное чувство успеха и торжества, но все же избежать настоящего вызова — концертных выступлений.

Перед этим у меня запросто могла повыситься температура или начаться грипп, но обычно у меня, как по волшебству, распухало тело или случалось что-нибудь более серьезное — например, аллергическая сыпь, воспаление, боли в животе. Несколько раз вместо концертного зала меня увозили в больницу, и операцию на слепой кишке сделали в тот вечер, когда я должна была выступать в Королевском театре в Копенгагене. Билеты на концерт были проданы еще год назад, мы репетировали до изнеможения, у нас играл самый лучший солист, которого мы только могли пожелать. Операция прошла успешно, но слепая кишка вопреки всему опухла и покраснела.


Мое тело продолжало разыгрывать драматические мистификации, пока папа однажды не поставил точку в этом жутком представлении. Сначала я не понимала, что он делает, и пришла в полное отчаяние, но через некоторое время все прояснилось.

Прошло каких-то полгода со времени операции на слепой кишке. Однажды я пришла домой после репетиции с температурой и красной сыпью на теле. Папа сказал, что осмотрит мое горло. Я сняла пальто в прихожей, а он достал свою лопатку и фонарик и сел за кухонный стол.

Когда я встала перед ним, он направил мне в лицо зажженный фонарик и хлопнул рукой по столу так, что ваза с розами опрокинулась.

— Твою мать, — прорычал он по-шведски, — это закончится когда-нибудь или нет?

Вода бежала по скатерти, собираясь в лужицы на ковре у его ног, свет фонарика слепил мне глаза. Он сидел спокойно, но как-то странно: будто привстав со стула, но рука по-прежнему лежала на столе, и фонарик, словно оружие, целился в меня. Я стояла перед отцом, мои щеки горели от температуры и оскорбления. Я не знала, что мне делать, не понимала, что происходит. Его лицо находилось на уровне моего живота. Когда отец посмотрел на меня снизу вверх, то его взгляд был одновременно умоляющим и грозным. Глаза выпучены, рот полуоткрыт.

— Каким-то чертовым образом человек может влиять на то, что с ним происходит. Я не знаю, как мне объяснить с медицинской точки зрения… но перестань болеть этими идиотскими болезнями, стань здоровой… Постарайтесь выздороветь, юная леди.

Он схватил бретельку моего бюстгальтера под рубашкой, натянул и отпустил. Эластичная ленточка хлопнула по коже.

Я развернулась и убежала в свою комнату, закрыв дверь во внешний мир. Тошнота подступала к горлу, сердце билось, как молот. Я не могла ни сидеть, ни стоять спокойно, в замешательстве металась по комнате, по спине бегали мурашки. Я открыла окно, закрыла, села, встала, легла на кровать, снова встала и открыла окно. Я думала, что папа придет, постучит в мою дверь, чтобы попросить прошения, спросит, как я себя чувствую. Но никто не пришел.

Дверь так и не открылась. Я слышала, как отец ходит на кухне. Вернулась домой мама, они посидели немного в столовой, а потом включили телевизор. Никто не пришел ко мне, даже Астрид. Маленькими нервными струйками я пописала несколько раз в пустую банку, которую поставила под письменный стол, и вскоре заснула. На следующее утро я осталась лежать в постели, пока все не разошлись. В школу не пошла, а бесцельно слонялась по городу. Потом позвонила маме в студию и сказала, что после репетиции останусь ночевать у Май.

Я и правда отправилась к ней вечером, там всегда были рады гостям. Лежала и рыдала в ее подушку, не объясняя причин. Папин разъяренный голос эхом звенел в ушах, это противное «юная леди» перекликалось со звуком хлопнувшей бретельки бюстгальтера. Он никогда так не называл меня, никогда не трогал. Эластичная лямка жгла мою кожу. Мне было очень стыдно.

Я не понимала, чего действительно стыдилась, но знала, что моя тайна стала известна. Отец заглянул глубоко-глубоко в мою душу и выведал самый большой секрет, который мне порой хотелось открыть всему миру. Никто, даже он, не заметил, что у меня изменилась фигура, появилась грудь, а между острыми бедрами — мягкий живот, что я теперь пахла по-другому, у меня регулярно бывали менструации — все, абсолютно все во мне стало другим.

А он направил на меня фонарик и просветил мое нутро. И увидел, как я становилась женщиной. Везде становилась — в школе, в оркестре, в метро, среди друзей, в магазинах, на улицах.

Он увидел это и разоблачил меня.

Бретелька бюстгальтера хлестнула в назидание. Плоть завибрировала, хлыст свистнул в воздухе, между ног свело, голодный взгляд потух, тело стало черным.

Я беззвучно плакала в подушку Май.

Она сидела у окна, которое выходило на улицу, и свистела мальчишкам, возвращавшимся из музыкального магазина напротив с дисками в черных пакетах. Май надела малиново- красную рубашку с вырезом. Ее грудь была очень маленькой, но ей удавалось разными ухищрениями зрительно увеличивать ее. Обычно мы с удовольствием свистели вместе, но сейчас я лежала и плакала. Май оставила попытки меня утешить и, когда ее мама зашла в комнату и пригласила нас к столу, спрыгнула с окна и объяснила, что я плакала из-за парня, который меня только что бросил.

— Бедняжка, бедняжка, — жалела меня Бенте на своем красивом датско-шведском языке. — Парень невеликое богатство. — И засмеялась, а Май и Макс удивленно глядели на нее, не понимая, что она сказала.


Дома мы никогда не обсуждали то, что произошло между мной и папой. Никогда. Папа больше никогда не осматривал меня, а я никогда не обращалась к нему с вопросами о своем здоровье. Позже наши прикосновения сократились до вежливых объятий, иногда поцелуев в щеку. Он перестал выписывать мне рецепты, и его старую дорожную сумку с лекарствами, которую он хранил вместе с обувью в своем шкафу, я больше никогда не открывала.


Эта сумка долгое время выручала меня. Из нее я таскала лекарства, которые могла продать.

Об этом отец, конечно, ничего не знал. Мне неизвестно, зачем он хранил дома так много препаратов. Однако несколько раз его друзья обращались к нему за помощью, если болела голова или мучила бессонница. Иногда он неохотно ездил к пациенту на дом, хотя всегда говорил, что так работать ему не нравится. Но даже для этого едва ли требовалась такая огромная сумка.

Краденые лекарства я никогда сама не принимала. Я воровала их для брата Май и не думаю, что она знала, откуда все эти таблетки. Ни она, ни Макс не злоупотребляли ими, поэтому меня не мучила совесть, и к тому же мне требовались деньги. Поскольку дома липших не водилось, я не могла просить слишком много на карманные расходы. Мы обходились скромной суммой и даже не хотели большего. Все знали, что маме нужно рисовать, а папа зарабатывал достаточно, чтобы обеспечить нас, и особо жаловаться не на что. Но все равно лишних денег не имелось, потому что мама была художницей.

Я ненавидела ее из-за рисования… И моя ненависть имела две видимые грани и бесчисленное количество невидимых. Первая, видимая, заключалась в том, что мы никогда не покупали вещи, как у моих друзей. Тогда я, конечно, думала, что это из-за недостатка денег, но позднее поняла, что все дело во вкусе.

Вторая видимая грань касалась самой мамы: ее внешности, как она двигалась, одевалась, как отличалась от других мам, — я боготворила ее и в то же время стыдилась.

Больше всего я стыдилась ее рук и всегда украдкой следила за ними. Если на них были пятна от краски, то я успокаивалась: ясно, что она целый день работала. Но все равно я стыдилась ее, потому что она выглядела неряхой, просила ее умыться, прежде чем здороваться с моими друзьями. Если ей хотелось прийти в школу, чтобы встретить меня, то мы обычно договаривались о встрече в ближайшем церковном дворе, на кладбище Святого Винсента. Там она стояла незамеченной в тени высоких тополей.

Мамины руки в пятнах начали постепенно связываться у меня с иерархией в наших запутанных семейных отношениях. И медицинская сумка отца стала моим способом противостоять этому. На деньги от продажи таблеток — хотя их и было немного — я покупала то, что хотела. Маленькие безделушки, на которые не смогла бы накопить. Да и попросить на них денег не посмела бы. Карандаши для бровей и шоколадки из ларька у музыкальной школы, сигареты, которые мы с Май по-братски делили на переменах, и подарки, которые я посылала бабушке на день рождения. И еще туфли на высоких каблуках, которые я не осмеливалась надевать при домашних, а потом и презервативы для нас с Максом, когда я ночевала у Май.


Прошло несколько лет, прежде чем я поняла, как сильно неожиданная выволочка отца изменила меня. Все странные симптомы моего недуга закончились, и я стала несгибаемым, фанатичным поборником правды, не перенося ни малейшего намека на ложь.

Из-за этого неистового рвения к правде я совершенно перестала рассказывать все свои истории, потому что никогда не знала, выдуманы они мной или просто украдены. Я перестала также заниматься музыкой. Неуверенность, присущая творческим людям, — суть притворство и кокетство, рождающие неискренние и фальшивые чувства, которые все больше затягивают в ложь. Незаметно, но уверенно я пятилась назад, отходила от легкой и праздной жизни, замкнулась в себе, играла на трубе исключительно для собственного удовольствия и соглашалась на все подработки, которые раньше так презирала.


Удивительно, как много людей хочет проводить в последний путь своих близких под звуки трубы. Если повезет, то ты не увидишь ни похоронной процессии, ни роскошных букетов, ни гроба, ни убитых горем лиц. Ты просто занимаешь свое место, органист говорит, что все в сборе и можно начинать. Потом все обычно так заняты организационными вопросами, что забывают про музыкантов. И можно незаметно исчезнуть со скорбного мероприятия, как только получаешь расчет. Сотрудник похоронного бюро достает толстый кошелек из внутреннего кармана своего потрепанного костюма и отсчитывает купюры. Бывает, что потом домой приходит благодарственная открытка, но это случается нечасто. В общем, так можно легко и быстро заработать неплохие деньги.

* * *

С годами мама стала все больше походить на бабушку. Когда ее подруги сгорбились и на их лицах появились морщины, тела округлились, а животы обвисли, мама, напротив, похудела, стала тонкой, черты ее лица заострились и стали еще более прекрасными. Кожа на скулах натянулась, взгляд прояснился, и на свет появилась самая красивая женщина, которую я только знала.

Я не сама разглядела ее красоту, а благодаря отцу. Это его глаза вспыхивали, как только она заходила в комнату, его любовь к ней заставила меня осознать ее прелесть. И внимание к маме других мужчин — на улице, в магазинах и среди знакомых — лишь подтверждало это. Даже маленькие дети замечают такие взгляды.

Я утверждаю, что ее красота была главным отличительным знаком нашей семьи, и затрудняюсь сказать, кем мы стали бы без нее. Скорее всего, просто никем. Куда бы мы ни приходили, сначала замечали ее, а потом нас, освещенных ее сиянием.

Мы с отцом и Астрид несколько раз уезжали без нее. Одна из таких поездок была в Швецию, в область Сконе, где родился папа. Путешествие получилось унылым, я с сестрой тревожилась за отца. Как он себя чувствует? Выдержит ли нас без мамы? Не скучно ли ему?

Мы уже выросли из детских парков и прочих подобных заведений, но все равно просили его отвести нас в эти ужасные места. Я и сестра должны были придерживаться определенного сценария, только так можно было расслабиться и не беспокоиться о своем поведении. Мы с сестрой точно знали, как нужно бегать по улицам и играть и что папа тогда будет выглядеть как любой другой отец, исполняющий детские капризы, и никто не покажет, что тоскует по маме.

Все трое играли свои роли. Это была игра, которую мы сами придумали. Импровизация приветствовалась, но в допустимых рамках. Основным условием этой игры оставались лишь родственные связи, однако свои чувства и желания мы прятали как козыри.

В парках и на аттракционах нас с Астрид одолевали скука, беспокойство и ожидание. Мы хотели вернуться домой, снова ступить в мамин мир, принадлежать ей, греться в лучах ее света, снова стать самими собой и переложить ответственность за нашу жизнь на нее.

Я помню, какое облегчение охватило нас, когда мы взбегали по ступенькам к нашей квартире. Наконец-то мы вернулись домой, к маме и смогли рассказать обо всем, чем занимались и что видели в папином саду.


Мамина красота — это не только привлекательное лицо. Это и густые рыжие волосы, цвет кожи, форма лица, длинные ноги, ее осанка и облик — тщательно подобранная одежда, прическа, украшения и… голос. Плюс ее работа, ее способность сосредоточиться и результаты, которых она добивалась, — признание и успех.

Каждый день целый год, кроме августа, когда мы были в отпуске, мама рано вставала, готовила нам всем завтрак, варила крепкий кофе себе и отправлялась с термосом в свою студию. Иногда она была там недолго, но обычно возвращалась домой только к ужину. Перед каждой выставкой она будто исчезала для нас, могла пропадать месяцами. Частенько она оставалась ночевать в студии. После таких ночей в нашей квартире словно повисало облако папиного беспокойства. Мы с Астрид делали все, чтобы развеять его, — бежали на угол и покупали свежий хлеб, без умолку болтали, пока варился кофе, и целовали папу в щеку несколько раз, чего обычно не делали, перед уходом в школу. И все равно мамино отсутствие чувствовалось во всем доме. Пустота. Я ощущала это весь день, в тишине возле ее нетронутой кровати по утрам, в отсутствии ее голоса, в застывших и неестественных улыбках на наших с сестрой лицах. Тишина воцарялась в квартире, хотя мы вели себя как обычно.

«Повисла серая тяжелая тишина, будто мама уже умерла».

На этой мысли я всегда останавливалась, не думала дальше. Мне казалось, что, если я сформулирую все до последнего слова, она станет реальностью. Если мне не удастся удержать эти слова, когда я думаю о ней, то смерть накроет маму своей тенью. Как будто в наказание, потому что одна из ее дочерей не смогла справиться со своими мыслями. Возможно, я втайне даже желала этого и ожидала перемен, которые произошли бы после ее смерти, касающиеся нас, живых, а скорее всего, спокойствия — оно обычно наступает, когда худшее уже позади, — и света, проникающего в квартиру и навсегда изгоняющего тень матери.

Это были детские фантазии, я рано узнала, что многие дети мучаются навязчивыми мыслями о смерти и чувством вины, но все равно мое желание не исчезало. Эти мысли не прекращались на всем протяжении моего взросления. Что-то было в нашей маме такое, что заставляло нас ждать ее исчезновения.

Страх потери парадоксальным образом соединялся с желанием смерти. Я впервые почувствовала это еще совсем маленькой. Может, это тоже результат папиной любви к ней, его боязни, что она бросит его. Или от неуверенности в ней, в ее отношении к нему, а может, из-за бабушки с дедушкой. Мама всегда была особенной. Возможно, в каждом новорожденном ребенке есть что-то особенное. Бутон надежды, страха, желания и ожидания, растущий и распускающийся с годами, становится в конце концов частью жизни и наконец расцветает в полном великолепии. По-другому это называется индивидуальностью, характером или изюминкой.

Она всегда при ней, но может случиться так, что она исчезнет, умрет, одним словом, испарится навечно, безвозвратно перейдет в другое неизвестное измерение, на огромном расстоянии от этой Вселенной. Эта индивидуальность — как свет, яркий, льющийся и одновременно зыбкий, мерцающий. Сначала он освещает путь человека, согревая своим отражением всех окружающих, но вдруг теряется и гаснет, оставляя привлеченных собою в темноте и страхе.

Но поскольку любой свет гаснет, то можно так устать от вечного напряжения и боязни его потерять, что он сам начнет просить потушить его, чтобы все тревоги и страхи ушли вместе с ним.

Люди мало знают друг о друге, но иногда я думаю, что семья похожа на старый зал на Уддене: все предметы стоят там годами, словно декорации на сцене. После сотни спектаклей ты уже знаешь все о каждом пятне на обивке дивана, о торчащих нитках в выцветшей вышивке на подушках и бахроме ковров, о том, как кружатся пылинки в слабом солнечном свете, льющемся из окна.

Знакомые запахи увядших букетов луговых манжеток, астр и синих ранников смешиваются с затхлым запахом жареной салаки после обеда, слышатся звуки вечно включенного радиоприемника.

* * *

Однажды мама уничтожила все сходство со своей семьей. И как всегда, удивила нас. Внезапно, без всякого сожаления она преобразила свое лицо. Подтяжка навсегда стерла с него черты бабушки, дедушки, всех обитателей Уддена и квартиры на улице Святого Винсента, полностью изменив наше восприятие ее красоты и самой мамы — объекта нашей любви.

Она не превратилась в другого человека, на ее лице не осталось шрамов, оно не перекосилось — мама ни на толику не стала менее красивой. Но она изменилась, и мы с сестрой не узнавали свою маму, а папа — жену.

Первый раз, навещая ее после операции, я ничего особенного не ждала и не думала, как она будет выглядеть. Меня больше удивило то, что мама в очередной раз смогла поразить нас.

Никогда не предполагала, что она решится на нечто подобное. Никогда. Кто угодно, только не она, которая всегда была такой естественной. Но у нее появилось желание измениться, и никто не осмелился возразить ей. Выйдя из клиники, мама тщательно распланировала время своего выздоровления, решив поработать в студии. Папа каждый вечер забирал ее оттуда на машине и к тому же получил привилегию отвозить ее туда по утрам. Если бы не операция, она никогда бы не позволила ему такого. Каждое утро она вставала раньше всех, готовила завтрак, накрывала на стол и исчезала до того, как мы просыпались.

Я пришла к ней вскоре после операции. Она открыла дверь в рабочей одежде, руки, как обычно, были измазаны краской. Лицо опухшее, но без повязки; там, где были разрезы, остались черные тонкие линии, а в некоторых местах виднелись маленькие, почти прозрачные полоски пластыря. Черные линии выглядели потрясающе красиво, будто кто-то разрисовал мамины родные черты тонкой кисточкой, обмакнутой в тушь. Лицо, которое я увидела в проеме двери, было маминым, но она казалась какой-то чужой, с чужим взглядом и даже овалом лица.

— Я сильно распухла сейчас, — сказала она и попыталась рассмеяться, хотя рот не растягивался в улыбку. — Когда опухоль спадет, увидим, что получилось, — продолжила она и знаком пригласила меня войти в студию, в беспорядок, где негде было сесть или встать, потому что все всегда перепачкано масляной краской. Солнце светило из грязных потолочных окон, у стены стояло несколько новых больших картин, возле одной из них высилась стремянка.

Я, как обычно, растерялась при виде ее новых работ, особенно тех, которые только-только начаты. Так было всегда, я не знала, что сказать о ее картинах. Как бы я ни вглядывалась, все в ее студии казалось мне липкой мазней. Почему-то я всегда ждала, что мама прекратит этим заниматься, картины исчезнут, и она признает, что потерпела фиаско. Ее успех казался зыбким, словно она денно и нощно судорожно пыталась его удержать, а он каждую секунду угрожал обратиться в ничто. Я не знаю, откуда у меня взялись подобные мысли.

На полу валялись тюбики, кисти и тряпки, испачканные красками. Среди них я разглядела несколько моих старых платьев и блузок, из которых выросла. Одежда, о которой я уже успела позабыть. А сейчас внезапно вспомнила, как ее носила, что делала в ней и где. Это были старые воспоминания, но сейчас они снова ожили во мне.

Я посмотрела на маму. Она выглядела совсем маленькой, стоя в перемазанных брюках у стремянки и собираясь снова забраться на нее. Я не понимала, как она могла работать, только что вернувшись домой после серьезной операции. Разве ей не следовало спокойно полежать?

— Нет, — сказала она. — Я и так лежала в клинике целых три дня. Теперь я могу двигаться, как хочу, а швы послезавтра снимут.

— Тебе больно? — робко спросила я.

— Нет, — ответила мама.

От запаха краски и льняного масла и яркого солнечного света я почувствовала головокружение, почти тошноту. Я всегда так реагировала на льняное масло и, возможно, поэтому никогда не любила бывать в маминой студии.

А может, все-таки из-за картин? И страха увидеть в них что-то связанное со мной. Грызущий страх или скорее подозрение, что она использовала меня, папу и Астрид — нас всех — в своих картинах. Словно наблюдала, подмечала и рисовала все, что у нас было, — как будто обкрадывала нас.

Мне никогда не нравились ее работы. А сейчас к этому прибавились странные опасения, что ее опухшее после операции лицо может рассыпаться на куски. Я представляла, как оно расходится по швам в солнечном свете, когда она наклоняется за кистями, или взбирается по стремянке, или просто пытается улыбнуться, как лопается натянутая кожа и сыплется цветными кусочками на пол и старые тряпки. Мне не хотелось больше смотреть на маму.


Я так и не нашла места, где можно было сесть, и прислонилась к стене, чтобы унять тошноту. Долго не могла успокоиться и поэтому постояла какое-то время. Как обычно, я почувствовала себя незваным гостем, переступив порог, — вторглась на ее территорию и отвлекаю ее. Хотя она сама позвала меня и попросила остаться, чтобы выпить кофе с круассанами и поболтать, что-то в этой студии заставляло меня поскорее уйти, оставить маму в покое с ее картинами. Я чувствовала, ей хотелось побыть одной.

И я ушла, но тошнота не проходила. Мамино новое лицо смущало и пугало меня, как и ее студия. Я чувствовала себя заблудившимся и брошенным ребенком.


Когда мы увиделись в следующий раз, я уже смирилась с переменами в ее лице, и мне было легче смотреть на нее как на чужого человека. Опухоль под глазами стала черно-лиловой и неровно расползлась на скулы и вокруг рта. В тонких черных косых линиях, откуда убрали швы, образовались маленькие струпья, которые делали их некрасивыми. Эти места выглядели грубо, как будто скальпель соскочил и прорезал новые контуры.

Что-то подсказало мне, что мама испытывает то же беспокойство, которое я переживала после моих операций. Было бы странно, если бы подобные мысли ее не волновали. Но когда я спросила ее прямо, довольна ли она результатом, мама рассмеялась и сказала, что совсем не думает об этом.

— Все нормально. Сейчас уже в любом случае поздно говорить об этом, но не сделай я операцию, меня всегда бы мучило любопытство: а что бы могло из этого получиться? Все-таки здорово выглядеть по-другому.

Что на самом деле она чувствовала и какие мысли не давали ей покоя, я так никогда и не узнала.

Постепенно опухоль и синева сошли, хотя и не так скоро, как мама ожидала. С каждым разом, когда я ее навещала, она все больше походила на себя, однако ее лицо оставалось другим. Что-то изменилось в мимике, исчез прежний взгляд.

Прошло еще некоторое время, прежде чем я поняла, что больше никогда не встречусь взглядом с моей мамой, ее глаза больше не посмотрят на меня. Что маминого взгляда теперь просто-напросто нет, хотя мама была жива.


Выйдя на улицу, я оглянулась посмотреть на окно ее студии. Улица была узкой и запруженной машинами, и, когда я резко вскинула голову, все поплыло перед глазами. Белые стены дома внезапно рванулись вверх, как ракеты взмывают в небо, и меня пронзило колкое и будоражащее чувство счастья, совершенно новое и неожиданное ощущение свободы.

* * *

На книжной полке в захламленной и пыльной гостиной на улице Святого Винсента по-прежнему стоят наши фотоальбомы. Хотя они уже давно поделены между нами и находятся на совершенно других полках, в разных комнатах и квартирах, но все равно остаются там. Первыми в ряду стоят те, что показывают всю нашу с сестрой жизнь. За шелковой бумагой в первой папке спрятан мамин огромный живот в различных ракурсах, потом отделанный плиткой зал в больнице Лa-Питье, улыбающийся доктор и двое завернутых в одно одеяло детей. Затем в строгом порядке следуют главные события нашей жизни. Только к подростковому возрасту фотографии редеют — иногда целому году достается одна-единственная страница. А когда мы были маленькими, один год занимал целый альбом. Мы росли на каждой странице, становились все серьезнее, а потом все чаще выглядели огорченными. Школьные годы и вовсе отмечены несколькими невыразительными снимками.

За нашими семейными альбомами стоят другие, более старые, с истертыми до ниток переплетами. Это — мамины. Фотографий в них меньше, они более систематизированы, упорядочены, люди нередко сняты группами. Многие снимки сделаны на Уддене. Я смотрела их сотни раз, если не тысячи. Изучала лица, позы, жесты. Искала до сих пор не разгаданные загадки в выражениях лиц. До поездки на Удден фотографии казались застывшим и очень далеким миром, таинственным и давно ушедшим. Там были только холодные серые скалы, высокие сосны, матовые цвета. Улыбающиеся дети в старых лодках и больших спасательных жилетах, походный костер, букеты на день летнего солнцестояния, голые ребятишки стоят рядком. Сколько же там детей, думала я.

После лета, проведенного на Уддене, фотографии стали понятнее, они открылись мне, обрели имена, цвета, запахи, показывали погоду и настроение. Я научилась правильно их читать, и эти рассказы были длинными и подробными. Часто мне хотелось прийти домой, только чтобы тихо рассматривать снимки и чтобы меня никто не беспокоил. Побыть там, внутри, долго-долго. Чтобы наша квартира исчезла, как моя противоречивая и вечная тоска по маме. Тоска по ней, по ее присутствию и взглядам, ее быстрым поглаживаниям по щеке. Ее звукам в квартире, когда она убиралась, стирала или разговаривала по телефону. Просто по ней.

Одна фотография значила для меня больше, чем все другие. Возможно, потому, что ее копия стояла в рамочке высоко на полке в зале на Уддене. Там я ее видела, но едва ли понимала, что на ней изображено, — она стала просто частью интерьера. Когда я жила там, то постоянно чувствовала ее присутствие и часто подходила к ней, а она наблюдала за мной. Но не глаза со снимка смотрели на меня, а сама фотография.

Только одно удерживало меня от того, чтобы взять ее с собой, — у нас в Париже, в одном из альбомов, была такая же. Я знала, что, вернувшись домой, смогу взять ее в руки, — и поэтому оставила ее на месте.

Фотография сделана в лагуне. Дедушка сидит на скале и крепко держит маму. Ей только что исполнилось пять лет, об этом говорит надпись на обороте желтого картона, вероятно, это было то лето, когда она училась плавать. Мама наполовину в воде. Дует ветер. Дедушкины волосы чуть растрепаны; он сам на себя не похож. Держит ее маленькое тельце своими большими руками и смотрит прямо в камеру. В его глазах светится тихая радость, которую я никогда в нем не замечала.

Мама похожа на скользкую рыбку в его руках, как будто она хочет вывернуться из его объятий. Ее рот открыт в немом крике. Может, дедушка щекочет ее? Или только что поймал, когда она ныряла? Ее лицо тоже светится. Но чем? Счастьем или страхом? В пространстве между его руками и ее маленьким мокрым телом, кажется, заключена целая вечность. Между ними чувствуется странная связь, хотя лицо дедушки выглядит отрешенным, а мамино словно хранит какую-то тайну. Я не знаю, что это было, но мне не так уж это важно. Я могу рассматривать их сколь угодно долго, изучать их взгляды.

Когда-то давно я отсканировала фотографию в свой компьютер. Много часов я возилась с ней, увеличивая по сантиметру, и разглядывала новые детали, которые не заметила раньше. Маленькие морщинки, волосы, родимое пятно на ноге мамы, дедушкины руки на ее маленьком животе. Но особенно меня интересовали глаза.

Непроницаемый блеск в маминых глазах, а у деда — отражение того, что он видел в тот момент, когда их сфотографировали. Его глазами я вижу прошлое.

* * *

Иногда мы встречаемся: мама, папа, я и моя сестра, ее муж и дети. Встречи эти проходят по обычному сценарию. С папой я говорю об одних вещах, с сестрой и ее мужем — о других и немного другим языком, в зависимости от темы. С мамой по-прежнему беседую только по-французски. Я с нетерпением жду каждой встречи, а после нее всегда чувствую в душе пустоту и свободу.

Мама и папа возобновили свою субботнюю традицию и собирают гостей каждую неделю. Друзья приходят и уходят, и когда я бываю у родителей, то удивляюсь, насколько естественно присутствие чужих людей в нашей квартире. Многие из них моложе меня, возможно, это будущие художники или врачи, но я больше не спрашиваю, кто они. Просто соглашаюсь с тем, что у моих родителей своя жизнь и свои друзья, совсем как у меня.

Обычно я угощаюсь печеньем, которое люблю. Особенно мне нравится лимонное печенье от Амалфи. Такое часто пекли на Уддене. И я ела его много раз в Париже, прежде чем попробовала на острове.

Мама всегда улыбается, когда видит, что я выбираю именно это печенье, и сразу предлагает новое, рецепт которого она недавно придумала. Я никогда не отказываюсь и, уходя, хвалю мамино умение так вкусно печь, хотя ем мало. Я не большой любитель выпечки и вообще не сладкоежка.


Стало заметно, что мама и папа постарели. Ванна уже не такая чистая. Мама, у которой хороший вкус и прекрасное чувство стиля, иногда выглядит немного неопрятно, когда угощает гостей своим печеньем. И как будто забывает, кто она есть, покупая новые вещи.

А когда я вижу папу, то сразу вспоминаю картину, которую наблюдала однажды. Была суббота, я направлялась к метро, чтобы навестить Май, жившую в пригороде Парижа. На одном из перегонов остановились два встречных поезда. Какое-то мгновение под землей два светящихся огнями состава стояли рядом, разделенные несколькими сантиметрами. И если бы я увидела в вагоне напротив старого знакомого, чей адрес потеряла давным-давно и все это время безуспешно искала, то вряд ли успела бы поднять руку в приветствии. За это короткое мгновение мы исчезли бы из поля зрения друг друга и разлучились бы вновь.

И вот сейчас я смотрю в другой вагон, жизнь в котором словно замерла. Вдруг составы начали медленно двигаться, и внезапно передо мной появилось лицо мужчины, который крепко спал, прислонившись щекой к окну. Сначала я не заметила, что это мой папа, подумала — обычный старик, но когда поняла, то мне захотелось крикнуть и постучать в стекло, чтобы он проснулся и увидел меня.

И что было бы? Он бы проснулся и сонно помахал мне, а в следующее мгновение поезда умчали бы нас в разные стороны.

Я не двинулась с места. Тихо сидела и смотрела на папино спящее лицо, словно на лицо незнакомого человека. Его щека была прижата к стеклу, он выглядел старше, чем на самом деле, и я в первый раз увидела, какими седыми стали его темные волосы. Я поднялась с сиденья, чтобы посмотреть, взял ли он с собой портфель или медицинскую сумку, но ничего этого разглядеть не удалось. Мне было интересно, что он делал в том поезде. На пути из пригорода в субботу после обеда. Куда он направлялся? Что делала мама? Целый день я хотела позвонить отцу и расспросить его, но останавливала себя. Зачем мне это? Я ведь не знала, чем он занимался в остальные дни. У меня к нему не было никакого важного дела, только то, что я увидела его спящим в поезде. Но это совсем не повод задавать вопросы и ждать на них честных ответов. Я просто не имею права так поступать.

С того момента его лицо навсегда изменилось для меня. Сейчас я смотрю на него как на своего отца и как на любого пожилого человека в городском транспорте. Совершенно чужое и расслабленное во сне лицо старика, который направляется домой — туда, где меня никогда не было, к людям, чьих лиц я никогда не видела, к воспоминаниям, о которых ничего не знаю.

Когда я ухожу с родительских обедов, то удивляюсь количеству обуви в прихожей. Шведы всегда снимают обувь в помещении, как арабы, индийцы, почти все японцы и наверняка кто-то еще, но не французы. И все же в прихожей отчего дома по субботам постоянно стоит множество самой разной обуви. На одну пару я обратила особое внимание — поношенные спортивные ботинки с распыленной на них красной краской появлялись там каждую неделю.

Мама обычно провожает меня в прихожую и отодвигает какие-то башмаки, чтобы я смогла пройти. Один раз она испачкала свои нейлоновые колготки красной краской, засмеялась и сказала, что стала такой неаккуратной. Быстро сняла колготки и сунула их в голенище своего кожаного сапога. Ловко надела туфельки на босые ноги и обняла меня на прощание.

Когда я спускалась, она всегда стояла в дверях и ждала, пока я сойду вниз и открою ворота на улицу, и только тогда — я слышала — закрывала дверь.


home | my bookshelf | | Что ты видишь сейчас? |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу