Book: Руина



Руина

Михайло Старицкий


РУИНА

Купить книгу "Руина" Старицкий Михайло

Исторический роман конца XVII века



Харьков

«Фолио»

2008





I

Много ли времени уплыло со смерти славного гетмана Богдана Хмельницкого, и что сталось с богатой, прекрасной, многолюдной страной? Хищная злоба, исступленная месть да широкая удаль загуляли по волнистым степям, но темным лесам и байракам, по кудрявым «чайкам», укрывавшим в зелени своей веселые хатки, по разбежавшимся в даль синих рек селам и по огражденным мурами и башнями городам, загуляли, запировали, разливая кругом «червоное пиво» да освещая свои чудовищные «бенкеты» заревом страшных пожаров, увеселяя свои пированья криком терзаемых жертв.

Долго билась Украина, долго металась, как запутавшаяся в силках голубка, и упала измученная, истомленная, захлебнувшись в своей же крови.

И исчезла кипучая жизнь… Обнажились разубранные цветами садочки, поднялись из черных груд мусора и пепла какие-то безобразные скелеты–руины, простирая с ужасом к небу свои обгорелые обломки. Почернели стоптанные копытами ковры нив и лугов, пожелтела пышная шелковая трава и поникла от туги, и укрылась могильным саваном многострадальная родная земля.

Гуляет только буйный ветер по степи, стонет в безлюдных лесах, перешептывается грустно с чайками и плачет, залетевши к седому батьку Днепру, к нависшим над его порогами скалам, плачет и жалобно поведает им о широком кладбище–руине, раскинувшемся безобразным трупом под чудным и ласковым небом, под яркими лучами равнодушного к горю людскому солнца, под мерцанием тихих, задумчивых звезд.

Только волкам–сироманцам вольно теперь и беспечно бродить по этому колоссальному, немому кладбищу, да орлам сизокрылым свободно садиться на высоких курганах, на широких могилах, — никто не потревожит их царственного покоя. Сторожат они с своих вершин великую пустыню и клекотом будят других орлов степи, вольных казаков.

Но спят они непробудно, глубоко!

Не сумели они устроить прочным жильем свою хату и полегли отдохнуть от непосильной борьбы под открытым небом на широком лоне родной земли. И все затихло, все занемело. Просочилась братская кровь к самому сердцу родной земли и запеклась на нем глубоким неизгладимым струпом.

Прошло много лет… И снова ожила безлюдная пустыня… Возвратились рассеянные бурею дети в край печальной руины и разыскали свои старые разоренные гнезда… Стеклись туда и чужие дети…

Заросла густою травою усеянная казацкими костями земля, покрылась она снова бархатом нив, коврами цветов, зелеными тучами кудрявых лесов, и сравнялись с землею распаханные плугом могилы. Но не исчезла бесследно пролитая братская кровь… Взошла она тугою и разлилась печалью–тоскою по всей родной многострадальной земле…


Сумрачное осеннее небо спускалось серой пеленой над неприглядной, пустынной равниной. Низко над землей, гораздо ниже серого неба, медленно ползли длинные клочки разорванных туч; время от времени принимался накрапывать холодный осенний дождик и снова утихал. От серого неба, бросавшего на все какой-то унылый оттенок, окружавшая местность казалась еще непригляднее, еще пустыннее.

Сколько глаза хватало, тянулись до самого горизонта, то опускаясь, то снова подымаясь, темные равнины диких, заброшенных полей; увядшая, прибитая морозом трава покрывала их каким-то бурым покровом; то там, то сям виднелись полуобнаженные от листьев рощи; на горизонте синела узкая полоса леса.

Все было тихо, безмолвно… ни птицы, ни зверя не видно было кругом. Мертвую тишину, распростершуюся над этой черной равниной, нарушали только тихие стоны ветра, то подымавшего, то снова опускавшего свои усталые крылья.

По узкой дороге, извивавшейся среди этих заброшенных полей, медленно подвигались вперед два всадника. Длинные кереи с нахлобученными на голову шапками почти совсем закрывали их лица. Судя по всклокоченной бороде старшего, можно было заключить, что он принадлежал уже к людям почтенного возраста, спутник же его казался еще совсем мальчишкой, однако быстрые и хитрые глаза его, беспрестанно выглядывавшие из-под нависшего капюшона, свидетельствовали, что, несмотря на его юный возраст, житейский опыт был уже далеко не чужд ему.

Спутники ехали молча; слышно было только глухое чавканье лошадиных копыт, вязнущих в размякшей почве.

— Ну и сторонка! — проворчал наконец старший, плотнее закутываясь в свою керею. — Вот уже с самого утра едем, и хоть бы тебе одна живая душа встретилась.

— Да тут, дядьку, не то что людей, а и зверя не видно, — хоть бы заяц какой перебежал дорогу…

— Тьфу, тьфу! Еще что выдумай, дурню! — Старший поспешно сплюнул трижды на сторону. — Вот еще, наврочить, зайца вспомнил… и так не на свадьбу едем.

Разговор прервался.

— А далеко ли еще, дядьку, до Чигирина? — спросил снова молодой.

— Кто его теперь разберет! Были тут по дороге большие села, а теперь, — сам видел…

— И куда это весь народ подевался?

— Куда! Которые после татарского гостювання живы остались — разбежались, кто — на левый берег, а кто — и в московские степи… Много, много народа бежит теперь туда… вот же целый день едем, а и спросить некого.

— Так мы, может, совсем и не в ту сторону едем?

— Гм… кажется, что так, а все же надо будет расспросить. Помню, была тут прежде по дороге большая корчма, да шут ее знает, уцелела или нет.

Кругом руина… Всадник замолчал и после продолжительной паузы проворчал себе под нос:

— Добре хазяйнует гетман Дорошенко, добре!

Путники погрузились снова в угрюмое молчание.

Окружавшая обстановка не располагала к разговорам. Какое-то жуткое, тоскливое чувство пробуждали в душе всякого эти обширные почерневшие равнины диких, заброшенных полей. Но вот в глубине разложистой балки показались издали перед путниками смутные очертания сожженной деревни.

— Вот он, шлях татарский, — проворчал старший путник, указывая на балку, — виден… не скоро вытрется…

— А может, они еще не ушли, — произнес несмело мальчишка, — так мы того…

— Нет, крымцы с Ханенком ушли назад — это верно, а кто его знает… Может, какая другая орда: ведь они теперь здесь, словно волки в Филипповку, всюду рыщут.

Последнее замечание не придало мальчику большей храбрости.

— Так как бы нам не попасться в пастку, — произнес он, съежившись и оглядываясь с нескрываемым беспокойством по сторонам, — темнеет…

Старший взглянул на небо.

— Нет, до вечера еще далеко, это насупились тучи; а ты трогай коня… добьемся до какого-нибудь жилья, там расспросим обо всем.

Всадники подобрали поводья, и отдохнувшие лошади побежали доброй рысцой. Несколько холодных капель упало на руки путников; зачастил мелкий осенний дождь.

Так прошло с полчаса.

Но вот, на опушке большого леса, согнувшего полукругом весь горизонт, показалась какая-то темная бесформенная масса, над которой тонкой струйкой расплывался синеватый дымок.

— Стой, стой! — Старший придержал коня и приподнялся в стременах. — Ото, кажется, и есть та самая корчма. Ну, слава Богу, добрались до жилья, там обо всем расспросим, а может, кое-что и разнюхаем… Хе–хе, вино развязывает языки. Ну, сворачивай пока что в чащу, дадим кругу, зато избавимся от нежданных попутчиков.

Путники свернули в лес и, не удаляясь от опушки его, стали приближаться к корчме. Когда, по–видимому, до корчмы оставалось уже незначительное расстояние, старший приказал остановить коней. Затем он соскочил с коня, сбросил с себя керею и остался в рваном рубище. Видевший всадника, за минуту бодро скакавшего на коне, никак не мог бы признать его в этом жалком нищем. Одежду его покрывали громадные заплаты, из-под дырявой шапки свешивались на лоб космы седовато–рыжеватых волос. Нельзя было бы сказать, что наружность нищего производила благоприятное впечатление; встретившийся с ним с глазу на глаз не преминул бы прочитать и «Верую» и «Отче наш».

— Фу ты, дождь проклятый! — проворчал сердито нищий, старательно стряхивая капли со своей бороды, и затем обратился к мальчику: — Ты же стой здесь да подвяжи лошадям овса, чтобы не заржали, а я пойду разведаю.

— Только не засидитесь там, а то ведь здесь…

— Не бойся, не бойся! Скоро вернусь.

Нищий достал из-за пазухи хорошо отточенный нож, вырезал себе толстую суковатую палку и, опираясь на нее, отправился, прихрамывая, по направлению к корчме.

Корчму окружал крепкий забор из толстых дубовых бревен, вверху заостренных; теперь ворота были открыты настежь, так что нищий вошел беспрепятственно во двор. В глубине двора стояла корчма. Это было какое-то большое, бесформенное, рассевшееся здание, чрезвычайно непрезентабельное на вид; желтые немазаные стены его были во многих местах совсем оббиты дождем, почерневшая от времени, растрепанная соломенная крыша напоминала какой-то старый сгнивший гриб, небольшие окна корчмы были затянуты бычачьим пузырем, а во многих местах просто заткнуты тряпками. Однако, несмотря на эту жалкую внешность, в корчме находилось, по–видимому, немало гостей, и гостей не бедных, если судить о их состоянии можно было по лошадям, привязанным у столбов. Отмахиваясь от выскочивших ему навстречу громадных псов, нищий подошел к самой хате и, открывши двери, робко остановился у порога.

В корчме было много народу, но среди собравшихся не видно было ни мещан, ни крестьян, — все это были казаки. Казаки держались двумя отдельными группами, несколько запорожцев, с закрученными за уши гигантскими оселедцами, сидели также за отдельным столом. Между казаками шел оживленный разговор, так что на нищего, робко остановившегося в дверях, никто не обратил внимания, но это нисколько не огорчило его. Снявши шапку и застывши в просительной позе, он принялся внимательно рассматривать присутствующих.

За длинным столом направо помещалась группа казаков душ в десять. Во главе их сидел довольно плотный седой казак, с чрезвычайно живыми, насмешливыми глазами, — очевидно, это был старший, так как остальные величали его паном сотником. Одежды казаков были забрызганы грязью, видно было, что они ехали откуда-то издалека. За противоположным столом сидело также душ восемь казаков, все они группировались вокруг еще не старого казака с тонкими, сухими чертами лица и смуглым цветом кожи; на нем была дорогая одежда, за поясом торчали великолепные пистолеты, украшенные серебряной насечкой, а у пояса висела загнутая сабля в богатых ножнах. По–видимому, он угощал своих товарищей, и угощал щедро.

Запорожцы пировали за отдельным столом; лица их были возбуждены, жупаны распахнуты, видно было, что товарыство уже подгуляло. Жидовка с наймычкой хлопотали за прилавком; дрожащий и от радости, и от страха перед своими щедрыми, но и страшными гостями, жид беспрерывно шнырял то туда, то сюда, наполняя пустые кубки, исполняя приказания своих гостей; особенно увивался он вокруг запорожцев.

Дым, подымавшийся из казацких люлек, застилал весь потолок корчмы какой-то синеватой колеблющейся пеленой.

— Ну, жиде, иди теперь сюда! — закричал один из запорожцев, смуглый, широкоплечий, с пересеченной губой.

Жид вздрогнул, съежился и в два прыжка очутился возле запорожца.

— Что скажешь, ясный пан лыцарь? — произнес он, изображая на своем перепуганном лице самую подобострастную улыбку.

— Скажи нам, кто у вас теперь тут на правом берегу гетманует?

Жид невольно обернулся направо и поспешил ответить:

— Кто? Звестно — его милость ясновельможный гетман Дорошенко.

— А гетман Ханенко?

Жид торопливо закивал украшенной длинными пейсами головой.

— Так, так! И его милость гетман Ханенко!

— А брешешь же ты, собака! — раздался голос с правого стола. — Простыл уже и след его!

Жид вздрогнул и еще торопливее закивал головой.

— Брешу, брешу, ей–богу, брешу! — подхватил он поспешно. — Они что-то посердились немножко и ушли себе в Крым.

— Вернется! — раздалось с левой стороны.

— Ну, а Суховеенко? — продолжал допрашивать запорожец.

— И его милость пан Суховеенко гетман!

— Так что же это у тебя, — что ни поп, то батька? За кого ж ты сам стоишь: за Дорошенка или за Ханенка, а может, еще за Суховеенка?

При этом вопросе жид побледнел, взгляд его метнулся в одну сторону, в другую, фигура съежилась еще больше.

— Ну, что я, что я! — заговорил он торопливо и подобострастно. — Что могу я знать, бедный жидок? Я все равно, что самая маленькая травка: куда ветер веет, туда и она гнется.

— Го–го! — рассмеялся запорожец. — Значит: «Цыгане, цыгане, какой ты веры?» — «А якой тоби, пане, треба?»

— Ой, вей, ясновельможный пане! На чьем возе едешь, того и писню спивай!

— Видно, все у вас тут такой думки? — заметил громко запорожец.

— Хе! Бабий! Забыли свою вольную волю! Попыхачами стали! — подхватили его товарищи.

— Не волю, а сваволю, — отозвался седой казак с правого стола.

— Не вмер Данило, болячка вдавыла! — воскликнул с хохотом запорожец. — Гей, жиде, тащи вина сюда! Выпьем, панове, за здоровье наших городовых казаков, чтобы им ярма шеи не мулили.

Обрадованный прекращением щекотливого разговора, жид бросился со всех ног исполнять приказание запорожца и наткнулся на нищего, стоявшего у дверей.

— Пс! пс! Герш ду! — зашептал он, бросаясь к нему. — Чего пришел? Ты не видишь разве, что вельможное панство гуляет? Ну, ну, иди себе!

С этими словами он ухватил нищего за плечи и хотел было вытолкнуть его из корчмы, но нищий не думал уходить.

— На Бога, на Матерь Пресвятую, дозвольте хоть согреться несчастному… Второй уже день и риски во рту не было, — застонал он самым жалобным тоном, низко кланяясь и протягивая свою рваную шапку.

— Ну, ну, годи! Ступай себе, откуда пришел! — продолжал его выпихивать жид; но причитания нищего услыхали казаки.

— Оставь его, чего толкаешь доброго христианина! — заметил жиду седой сотник, сидевший за правым столом. — Иди сюда, старче Божий, на, выпей келех меду!

Нищий подошел к столу и, охвативши дрожащими руками оловянную кружку, жадно прижался к ней губами.

— Куда идешь?

— Ох, хотел было к Чигирину добиться, а теперь и не разберу, куда попал.

— На верный шлях, это самая к Чигирину дорога. А откуда сам?

— Издалека. — Нищий поставил на стол кружку, отер губы полой и низко поклонился казаку. — Дай тебе, Боже, здоровья, ясный пане, измучился совсем, с ног сбился все по пущам да по яругам.

Казак полез в кешеню и, доставши оттуда серебряную монету; бросил ее в шапку нищему. Нищий поспешно спрятал за пазуху полученную монету и кинулся целовать руку щедрому казаку.




II

— Помяни, Господи, родителей твоих милосердных, пошли тебе, Матерь Пресвятая, и счастья, и многолетия, и деточек, — низко кланяясь сотнику, заговорил нищий.

— Ну, за это добро не подякую, старче, — улыбнулся сотник, — не те теперь часы.

— Отчего же? Теперь как раз гетману Дорошенко казаки надобны, — заметил насмешливо богато одетый казак с левой стороны.

— Хватит с него казаков, чтобы всех закутных гетманишек в Крым позагонять, — бросил небрежно седой сотник и, повернувшись к нищему, продолжал расспрашивать: — А ты чего, старче, в Чигирин идешь?

— И сам не знаю… И собаке одной здыхать не хочется, на людях все как-то легче, руина кругом, народ бежит отовсюду… Ох, ох! — нищий жалобно заплакал.

— Так, так, стараются братья, — произнес как-то особенно значительно сотник, — наводят татар да руйнуют родную землю.

— Э–эх, вижу я, что у тебя порожняя шапка, диду! — заметил, оскаливши зубы, запорожец с рассеченной губой. — И чего тебе на руину нарекать? Теперь есть у вас такая оборона, что ну!

Нищий с изумлением взглянул на запорожца.

— Ха–ха! Смотрите, дывится, словно теля на новые ворота.

— Да разве ты не знаешь, что гетман вас всех турецкому султану отдал?

— Ох, Боже наш, ой, Господи! И не грех тебе, пане, смеяться над бедным стариком! Да ведь такого бы греха и Господь бы не потерпел! — воскликнул в ужасе нищий.

— Верно, верно, говорю тебе! Иди в Цареград, там теперь есть у вас родный батько, султан турецкий, он вас всех, как своих родных басурман, под крыло свое примет.

— Может, твой там батько, а то и матка остались, — огрызнулся седой сотник, — а наш батько всегда был и будет славный гетман Петр Дорошенко.

— Хе–хе, — продолжал запорожец, — да ведь он же и продал Украйну басурманам, поклонился султану всей отчизной нашей.

— Пусть бы там кто-нибудь твоей головой куцему дядьку поклонился, как гетман ударил Украйной султану.

— Как не ударил? А разве не прислал султан гетману и туй, и санджан?1

__________

1 Военные знамена.


— Это еще были гостинцы за обрученье, то ли будет на свадьбе! — заметил насмешливо смуглый казак с левой стороны.

— Перепадет, думаю, боярам, — добавил другой.

— Что боярам, то еще посмотрим, а что уже пидбрехачи заробят, так это верно! — вспыхнул седой сотник.

— Напрасно стараешься, пане сотнику! Шила в мешке не утаишь, а турецкой булавы найпаче! — осклабился широкоплечий запорожец. — Думаешь, что никто не знает о том, что гетман отдал Украйну в подданство царю басурманскому?

— А я говорю, что это брехня! — крикнул седой сотник и стукнул по столу кулаком с такой силой, что стаканы зазвенели и попадали.

— Как? Разве не было у вас рады с султаном? Разве не посылали послов в Цареград? — раздались возгласы с разных сторон.

— Была рада, посылали послов в Цареград, а только не поддались мы султану, а дружеский мир с ним заключили, чтобы борониться от татар. Разумный хозяин всегда со своими соседями в доброй злагоде живет. Для блага отчизны, для блага Украйны и вошел гетман в згоду с султаном. Не задавал он нас в турецкую неволю и не задаст, он за волю своей отчизны всю жизнь стоит.

— А вечное гетманство себе у турок выправляет! — вставил язвительно смуглый казак с левой стороны.

— Пусть отсохнет язык у того навеки, кто говорит на гетмана такие слова! — вскрикнул запальчиво седой сотник. — Да если бы гетман только за свое гетманство, да за свои кешени дбал, так не сидел бы теперь Многогрешный на левой стороне. Да и теперь, невзирая на это, готов гетман свою булаву отдать, лишь бы Украйна под одной рукою была. «Вошел в згоду с султаном», — вот что им глаз ест; да ведь через вас же и должен был он это сделать. Вы же да разные закутные гетманишки и довели его до этого!

Все в корчме зашевелились, разговор начинал принимать острый характер; со стороны казаков, сидевших за другим столом, послышались весьма недружелюбные замечания. Нищий поспешно отступил в сторону и притаился возле дверей.

— Го–го! — осклабился запорожец, поворачиваясь к сотнику. — Любопытно послушать, панове! Кто кислицы поив, а на кого оскома напала!

— Так, так! Кислицы вы поели, а оскома то на нас да на наш бедный люд напала! — продолжал с воодушевлением седой сотник. — Припомните все, если вам горилка еще память не отшибла, когда погиб Бруховецкий и вся Украйна обрала единого гетмана на обе стороны Днепра — Петра Дорошенко, — не вы ли обрали своевольно нового гетмана Суховеенка и выступили с ним, да еще с исконными врагами нашими — татарами, чтобы разорять родную землю! А теперь, когда Дорошенко поборол Суховеенка, вы теперь за Ханенком идете, опять наводите татар, опять разоряете родной край!

— Да гетман твой сам ушел от войска!

— Поскакал в Чигирин жинку стеречь! — раздались насмешливые восклицания с противоположного конца.

— Бабий! Нам таких гетманов не надобно! — подхватили запорожцы.

— Вам не надобно! Так потому, что вам его не надобно, вы заводите смуты и свары, выводите нового гетмана! Да если каждая купа будет за своего гетмана стоять, так в руину повернете весь край!

— Так что же, мы должны по вашей дудке плясать? В послушании у вас ходить? Сколько Украйна стоит — всегда Запорожье гетмана обирало! — закричали запорожцы.

— Да ведь вы же вместе со всеми после смерти Бруховецкого гетманом Дорошенко обрали!

— Обрали, а теперь он нам не угоден.

— Да ведь за Дорошенко вся Украйна?

— А хоть бы и вся Польша с Турцией в придачу. Мы не хотим его, и никто нас не заставит ему поддаться. Мы идем, за свою волю стоим!

— Не за волю, а за сваволю. Эх, поплачетесь вы на нее, да еще и горько! Заведет она не только вас, а и весь край наш к полякам в неволю!

— Го–го! — запорожец отворотил рукав, обнажил мускулистую волосатую руку и произнес медленно, потрясая своим кулаком: — Не родился еще тот человек, чтобы накинул на нас узду!

— Никто над нами еще не был паном. Не будут ни у кого запорожцы в подданстве! — раздались гневные возгласы среди его товарищей.

— Тешьтесь, тешьтесь! — продолжал с горечью сотник. — А смерть уже не за горами, а за плечами! Оглянитесь-ка на пивночь. В такую минуту, когда Польша скалит опять на нас зубы, когда татаре огненными шляхами прорезывают всю грудь несчастной отчизны, вы еще заводите междоусобные войны. За Ханенком идете, наводите татар, проливаете христианскую, братскую кровь!

— Не мы наводим, а гетман твой. Зачем он призвал Белогородскую орду?

— Потому что надо было защищать свою землю!

— А нечего было и защищать! Надо было сдавать гетманство! — закричал смуглый казак с левого стола.

Седой сотник порывисто вскочил с места.

— Кому? Всякому собаке? Кто за Ханенка? За Ханенка басурмане стоят, татаре его гетманом выбрали! Да еще не было над нами до сих пор такого сорому, чтобы татаре своих гетманов на Украине ставили!

— Не татаре, а сами казаки его вольными голосами на Уманской раде обрали! — закричали с левой стороны.

— Знаем мы эти вольные рады: подпоил свавольную купу, зазвал татар, вот гетман и идет, и плюндрует родной край!

— Не плюндровать идет Ханенко, а рятувать! Он поклялся на раде за вольности казацкие стоять, заплаканной отчизне очи утереть.

— Ха–ха! Утрет он ей нос, не то что! Дорошенко — наш родной батько! Он за вольности всего народа стоит! — закричали с правой стороны.

— Богомильный на чужу кешеню! Продаст то, чего еще не купил! — отвечали им насмешливые возгласы слева.

— А ваш Ханенко только о вольностях старшины печется.

— Брехня, брехня!

— Кто за Ханенка! За Ханенка татаре, — продолжал седой сотник, — а за Дорошенко — вся Правобережная Украйна, а на левой стороне Лубенский, Полтавский, Миргородский полки, Черкасский, Каневский! Так должны мы, что ли, вашей татарской раде подчиняться?

— Не татарской — казацкой! — закричал в свою очередь смуглый казак, защитник Ханенка. — Хвалитесь своими левобережными полками. За Ханенко и Уманский, и Кольницкий, и Паволоцкий, и Корсунский полки.

— Так почему же ваш Ханенко, когда за ним столько полков стоит, не прибыл на раду в Чигирин, куда звал его Дорошенко и все казаки, чтобы без братского кровопролития вольными голосами постановить, кому быть на Украйне гетманом: Дорошенку или ему? Небось побоялся? Поджал хвост, как тхор, да и на Запорожье ушел.

— Как вьюн сквозь вершу проскользнул! Сидит себе там теперь, как черт в горах! Его и не достанешь! — закричали окружавшие сотника казаки.

— Постойте! Придет он опять, скорее, чем вы думаете!

— Ну, и пусть приходит, мы ему поднесем доброго гостинца!

— Не кажите гоп, пока не перескочете! — воскликнул смуглый казак. — Вот только Покажется Ханенко на Украйне, как все ваши полки поотпадают.

— Поломали мы Суховеенковы лук да стрелы, изломаем и Ханенковы!

— Вы лучше кресты на святых церквах ломайте да несите их вашему пану, турецкому султану!

— Крестов-то мы ломать не станем, а что не зарекаемся — и самому Ханенку, и всем его прыхильцам ребра поломаем, — это верно!

При этих словах казаки повскакивали с мест; лавки, столы, кубки и кухли с грохотом покатились на пол. Разогретые вином лица вспыхнули. Многие схватились за сабли. Перепуганные насмерть жид и жидовка забились в самый дальний угол.

— Да покуда ты ханенковцам поломаешь ребра, так мы вам языки поодтынаем! — закричал смуглый казак, вскакивая с места и потрясая саблей.

Лицо пана сотника побагровело, в одно мгновение он вырвал из ножен свою саблю.

— Го–го! А ну-ка! Вынимай саблю, посмотрю я, так ли она у тебя, как и голова, за ветром хилится!

— На погибель псам, зрадныкам! — закричали окружавшие его казаки.

— Смерть басурманщикам, турецким подданным! — отвечали им бурные возгласы с левой стороны.

Казаки вырвали сабли и ринулись друг на друга. Все полетело кругом; началась ужасная свалка.

При первых звуках сабельных ударов нищий выскользнул из двери и бросился к лесу. Добравшись до чащи, в которой скрывался его товарищ, он поспешно вскочил на коня и произнес отрывисто:

— Трогай, держи на дорогу… самый шлях к Чигирину.

Всадники повернули и выскочили из чащи, поскакали по прямой дороге.

— Ну, что? Чей верх? — спросил молодой, когда они уже значительно удалились от корчмы.

— Да, тут такое, что и сам черт ногу сломает! Одни за Дорошенко, другие за Ханенко, а то и за Суховеенко. Мутная вода, мутная… А в мутной воде не трудно рыбину поймать! Ну, трогай, трогай! Покуда они себе там кровь пустят, мы далеко ускачем вперед.

Всадники подобрали поводья и подняли лошадей в галоп.

Дождь перестал, сумерки сгущались, серый покров спускался над землей. Время от времени до слуха путников доносились унылые стоны ветра. Казалось, само небо вздыхало, глядя на эту опустошенную равнину. Все было тихо, безмолвно кругом. Как вдруг раздался протяжный звук пушечного выстрела. Всадники невольно осадили коней и прислушались. Звук донесся издалека и замер где-то, словно расплылся в этой серой сырой полутьме.

— Гармата? — прошептал мальчик, прислушиваясь к всколыхнувшему серый сумрак звуку.

— Гармата.

— Что же это, битва?

— Нет, это обывателям знак подают, чтобы спешили в города, в осаду… Видно, опять показалась орда, а может, Ханенко со своими полками. Ну и сторона! Здесь покуда чужие делишки обделаешь, так тебе всю шкуру так полатают, что и на ремень не останется! Сворачивай опять в лес. Так-то безпечнее будет.

Всадники поворотили коней и быстро поскакали к темной полосе обнаженного леса.

Через несколько минут на дороге не видно было уже ни одной человеческой фигуры. Серый сумрак спускался ниже и ниже на землю, он словно окутывал ее всю своей влажной, тяжелой пеленой. Ни один звук человеческого голоса не нарушал этой мертвой тишины.

Кругом было тихо, мрачно, безмолвно.

Только отдаленный протяжный рев пушки потрясал каким-то зловещим призывом безмолвный воздух и словно расплывался в этой серой полутьме.


III

Дождь шел несколько дней подряд, мелкий, холодный, осенний. Наконец и самой природе наскучила, казалось, эта серая, сырая мгла, безнадежно затянувшая весь небосклон. Настал ясный осенний денек. Уже с самого утра сквозь легкие, как дым, пряди облаков выглянула яркая лазурь; к полдню же и эти прозрачные пряди растаяли, расплылись, и на чистом голубом небе заблистало ласковое осеннее солнце. Золотые лучи его рассыпались и по багровым рощам, и по залитым лужами дорогам, и по обнаженным полям; они проникли всюду, даже и в сердца людские, истомленные и удрученные долгим созерцанием угрюмого неба, нависшего над ними тяжелой сплошной пеленой.

В одном из маленьких домиков, находившихся в верхнем городе Чигирине и предназначенных для жительства казакам надворной гетманской команды, весело хлопотала у печи красивая молодая женщина в кораблике (красный бархатный головной убор, вроде кокошника). С лица ее не сходила радостная улыбка, да и все в этой чистой светличке, казалось, радовалось, сияло и улыбалось. Солнечные лучи, врываясь золотыми снопами в небольшие окна, составленные из мелких стеклышек, играли и на чистом полу хаты, и на белых как снег стенах, и на покрытых красным сукном лавках, и на ярко вычищенной оловянной и серебряной посуде, расставленной на дубовых полках, и на красивом лице молодого, статного казака, сидевшего у стола, застланного узорчатою скатертью. По всему видно было, что в этом милом уголке поселился еще один незаметный жилец — счастье. Оно покрывало все словно тонкой золотистой паутиной и придавало всему такой радостный праздничный вид.

— А что ж, жинко, готов борщ? — обратился к молодичке казак, с улыбкой следя за всеми ее движениями.

— Да вот зараз! Ух, да и тяжелый же горшок, никак не вытащу! — молодая женщина налегла на ухват и потянула его из печи. От усилия по лицу ее разлился яркий румянец.

Казак поспешно вскочил с места.

— Орыся! Да ты бы мне лучше сказала достать, а то смотри, если случится что, — я ведь не подякую!

Личико молодой женщины вспыхнуло еще больше, она бросила стыдливый взгляд на свою слегка округлившуюся фигуру.

— Ну, вот, еще при людях скажи такое, только осоромить меня.

— А чего же мне не сказать и при людях? Скажу и при всех, что моя жиночка — молодец, что она меня любит, жалует! — казак подошел к молодой женщине и, нежно обвив ее рукою за талию, прошептал над самым ее ухом: — Что она скоро подарует мне сыночка!

— Да ну, пусти! Годи! — слабо отбивалась Орыся.

— Не пущу! Не пущу! — повторял со смехом казак, продолжая целовать ее раскрасневшиеся щеки.

— И не надоело до сих пор?

— Никогда не обрыднет!

— Так и поверила!

— Заставлю поверить! — и казак еще крепче прижал к себе Орысю.

Кораблик с головы Орыси сбился на сторону; пряди черных волнистых волос выбились из-под него и рассыпались по лбу.

— Да пусти же, ой, пусти! — повторяла она со смехом, вырываясь от казака, но казак не унимался. — Да пусти же, Остапе! Борщ простынет! — вскрикнула она наконец и, вырвавшись из объятий казака, отбежала в другую сторону светлицы.

— У, вьюн! — засмеялся казак и погрозил ей пальцем. — Ну, счастье твое, что борщ готов, а то бы не скоро ты вырвалась от меня!

Он отер свое раскрасневшееся лицо, оправил чуприну и уселся за стол.

Оглядываясь лукаво на мужа, Орыся осторожно подошла к печи, вылила в миску дымящийся ароматный борщ и поставила его перед Остапом; затем она нарезала хлеба, вынула из печи горшок каши, подсунула к нему мисочку гусиного сальца, подала ложки и приготовила все к обеду. Казак следил за всеми ее движениями ласковым, любящим взглядом.

— Ну, садись же и ты, голубка, — удержал он ее наконец за руку, — довольно хозяйничать! Не бойся, больше уже целовать не буду.

Орыся надула задорливо губки.

— Ну, с тобой не след было бы и садиться, — произнесла она, опускаясь рядом с Остапом на лавку, — смотри, как измял кораблик, а ведь это подарок пана Мазепы, — я его берегу.

— Не велика беда, купит он тебе новый.

— Эге, купит! Пускай же раньше еще приедет.

— Да он и приехал еще вчера.

— Вчера?! — Орыся всплеснула руками и даже подскочила на лавке. — Вчера приехал, и ты мне до сих пор ни слова про то! Ах ты, Господи, да как же ты мне еще вчера этого не сказал?

— Прости, голубка, ей–ей, забыл! Шел вчера домой, все думал, чтобы сказать тебе, а как увидел тебя, так все на свете и забыл.

Лицо молодой женщины озарилось счастливой улыбкой.

— Ну, ну! — погрозила она казаку пальцем. — Не подлещуйся. Когда бы не такой случай, не простила бы тебе этого никогда. Рассказывай же скорее, что, как?

Она пододвинулась к мужу и устремила на него горящий любопытством взгляд.

— Ты это о чем? — спросил с улыбкой казак, любуясь ее нетерпением.

— Еще и представляется, будто не знает! Мазепа один вернулся или…

— Нет, говорят все, что один.

Из груди молодой женщины вырвался глубокий вздох, веселая улыбка сбежала с ее лица.

— Да и напрасно он ищет, — проговорила она грустно, — уж если вы там и все скелеты их нашли, так чего же больше?.. С того света не возвращаются.

— Нет, голубка, не то. Видишь ли, тогда мы сгоряча одного не сообразили с паном Мазепой, что ведь и из напастников могло остаться два, даже три трупа на месте. Ведь старый Сыч саблей орудовал еще не хуже другого, молодого, да и Нимота… Ведь они, наверное, защищались? Живыми в руки не дались, уложили же хоть одного, двух напастников. Опять и то пришло нам в голову: зачем бы татарам убивать Галину? Ведь она для них дорогой товар, они бы ее даром не утеряли, еще б и сторожей поставили, чтоб не сделала себе чего.



— Ох, ох! Правда, правда! — Орыся печально закивала головой. — Бедная она, моя горличка, так по ее личику и видно было, что не ей судила доля счастье! Все такая печальная да задумчивая была… Ну, да ведь там Мазепа ее нигде в Крыму не нашел, а ведь как искал!

— Могли и в Турцию продать.

— Ох, верно, верно!

— Ну, вот, теперь же он из Турции вернулся: его гетман туда по войсковым справам посылал.

— И что же, что?

— Да бог его знает что, — я его еще и не видел: с самого утра гетман его к себе призвал да и держит вот до сих пор. Я думал сейчас после обеда сходить расспросить, как и что…

— Вот и горазд! — воскликнула радостно Орыся. — Так ешь же, ешь скорее да иди и смотри — не мешкай! Как только узнаешь все, сейчас же ко мне.

И Орыся принялась поспешно угощать мужа, веселая улыбка улетела с ее лица. Время от времени она повторяла снова: «Ах, бедная моя! Ох, несчастная!» И за каждым таким восклицанием она еще нежнее прижималась к мужу, словно мысль о чужом горе заставляла ее еще больше ценить свое счастье.

Наконец обед был окончен.

Остап поднялся с места, перекрестился три раза на образа и, подойдя к Орысе, крепко обнял ее.

— Ну, спасибо ж тебе, моя жиночка любая! А теперь я пойду.

— Иди, иди, да скорее возвращайся.

— Не загаюсь. Будь здорова.

— Бувай здоров!

Казак взял шапку и вышел в сени, Орыся последовала за ним. Приотворив надворные двери, он снова обратился к стоявшей за ним жене и, крепко обняв ее, поцеловал долгим, горячим поцелуем.

Орыся остановилась на пороге, следя влажным взглядом за удаляющейся фигурой мужа. Очарование его поцелуя еще не слетело с нее; она словно застыла у дверей с мечтательно устремленным вдаль взором, с легкой улыбкой, бродившей вокруг полуоткрытых губ. Смутные мечты счастья сновали, словно золотые нити, перед ее глазами, а из глубины сердца подымалось что-то такое теплое, такое жгучее, что заставляло приливать еще горячее кровь к ее смуглым щекам. Даже мысль о чужом горе не могла омрачить дивного состояния ее души. Как легкое облачко, скользящее в ясный солнечный день по светлой лазури, на минуту бросает тень, затмевает солнце и снова уносится дальше и от его минутной тени яркий блеск солнечного дня становится еще горячее, так и мысль о чужом горе не могла вполне овладеть Орысей; думка скользила лишь мимо и заставляла Орысю еще сильнее чувствовать свое собственное безоблачное счастье. Несколько минут стояла так Орыся, греясь на солнышке. Она не видела ни людей, проходивших мимо, не слышала звуков жизни, раздававшихся кругом. Как вдруг громкое причитыванье, раздавшееся совсем близко подле нее, заставило ее очнуться.

Орыся вздрогнула и повернулась в ту сторону, откуда доносилось это громкое причитыванье.

К ней подходил, опираясь на руку мальчишки–поводыря, какой-то нищий или монах; это трудно было разобрать: на нем была длинная монашеская одежда, но такая изорванная, такая заплатанная, что сердце молодой женщины невольно сжалось от сожаления к этому бедняку. Сребристо–рыжеватая борода и волосы монаха были всклокочены, темные глаза смотрели утомленно, тощее тело его сгибалось от усталости, — видно было, что нищий едва тащил ноги, и, если бы не рука его проводника, да не толстая суковатая палка, на которую он опирался другой рукой, — он, вероятно, свалился бы прямо на дорогу.

— Ради Господа, ради Христа, Царя небесного, люди благочестивые, хоть кусочек хлеба, третий день крошки в рот не брали! — застонал он жалобно, останавливаясь перед Орысей.

Но Орыся не нуждалась в этих уверениях.

— Заходите, заходите, панотче, — заговорила она приветливо, распахивая перед монахом двери, — заходите, подкрепитесь, чем Бог послал.

— Да благословит тебя Господь милосердный, да пошлет он тебе счастия и долголетия, и в детях радости!

При последнем пожелании монаха щеки Орыси покрылись легким румянцем.

— Заходите же, заходите! — повторила она, смущенно отворачиваясь в сторону.

Нищий вошел в сени вслед за нею, а оттуда — в хату. Он поставил в угол палку, снял с плеча котомку и положил ее на пол, а сам скромно уселся у двери на самом кончике лавы; мальчик же остался стоять у дверей.

— Нет, нет! Сюда садитесь, на покути, панотче, — запротестовала Орыся, отодвигая от стола лавку. — Да и поводарь ваш пусть тоже сюда садится. Сейчас налью борщу, еще не остыл. Мы только отобедали, — говоря все это, Орыся весело хлопотала; она нарезала хлеба, налила в миску борщу, поставила оставшуюся кашу и усадила наконец за стол нищего монаха и его поводаря. — Ешьте, ешьте на здоровьичко, — произнесла она кланяясь и остановилась подле стола, подперши щеку рукой.

Монах и его проводник принялись хлебать борщ с таким аппетитом, какой ясно доказывал правоту их слов. После борща последовала еще каша, вареники. Орыся рада была угостить, чем могла, Божьего человека, а кроме того, ей было приятно и поболтать с ним: по всему было видно, что этот странник мог рассказать ей много интересного, а она порядочно скучала в Чигирине, так как муж ее был постоянно занят.

Пообедав, монах поднялся с места, прошептал молитву и хотел было занять свое скромное место у двери, но Орыся удержала его.

— Сидите, сидите, панотче, отдохните… Видно, из далекой дороги идете?

— Ох, из далекой, из далекой, дочко! Был в Цареграде, был в Иерусалиме, а теперь в Киев, в святые Печеры иду.

— И в Иерусалиме! — воскликнула с изумлением Орыся, присаживаясь к столу. — А это далеко от нас?

— Так далеко, что и не сосчитаешь, дочко. Ох, не многие добираются туда. Надо пять степей перейти, пять морей переплыть!

— Ой Боженьки!

— И не всякий корабль те моря переплывет.

— Отчего?

— Оттого, чадо, что плавают в тех морях страшные драконы.

— Драконы?!

— Сиречь змии лютые с семью головами и семью хвостами.

— Ох, мени лышенько! — всплеснула руками Орыся. — Ну, а как же они вас не тронули?

— Не тронули потому, что есть у меня такое зелье, что от всякого несчастья охраняет. Против этого зелья нечистая сила ничего не поделает, и ни пуля, ни сабля того не возьмет, кто это зелье при себе имеет. Я и тебе, чадо, уделю толику за то, что ты меня, сираго, накормила. Надо его только в ладонку зашить да на шее носить.

С этими словами нищий снял с шеи маленький мешочек, развязал его, достал оттуда два тоненьких стебелька и отдал их Орысе. Орыся вся вспыхнула от радости. Господи! Да ведь теперь она не будет бояться за своего Остапа никогда, никогда! Она зашьет ему оба стебелька в ладонку, оба… оба! Себе не оставит, ей не нужно… Орыся бережно спрятала полученную драгоценность и принялась горячо благодарить старика.

На. столе появился и жбан холодного пива, и маковники, приготовленные Орысей. Орыся от души угощала монаха, а монах рассказывал ей о таких диковинах, неслыханных вещах, что все личко и глаза у Орыси разгорелись, и хотелось ей все слушать да слушать этого словоохотливого старика без конца. Время летело незаметно; через полчаса Орысе казалось уже, что она знакома с этим монахом с незапамятных времен. Ей было необычайно весело и легко с ним. Кроме всего, она получила от монаха еще несколько ценных подарков: змеиный зуб, предохранявший от лихорадки, щепотку песку из Вифлеема, камушек из Иерусалимского храма.

— Ох, ох! — заключил свои рассказы монах глубоким вздохом, — всюду говорят, беда грядет. У одного схимника в Печерах все буквы в книге кровью налилися, войну, негоды все пророкуют. В Польше у одного жида, говорят, антихрист народился.

— Ох ты, Боже наш! — вскрикнула Орыся и побледнела.

— Так, так, дочка! Кругом беда. Вот шел я к Чигирину — руина, кладбище, пустыня кругом, брат на брата встал, родною кровью родную землю залили, одни пожарища, ни души живой, — не у кого было куска хлеба попросить. Когда бы нам не послал Господь тебя, так и не знаю, дожили бы до завтрашнего дня. Даруй тебе, Господи, за это спасение и всякое благополучие.

— Что там, отче? — перебила его смущенная благодарностью Орыся.

— Видишь ли, дочка, мы брели сюда к Чигирину, хотели гетманшу повидать, всегда она нас богато одаривала и на храмы Жертвовала, а теперь только спросили о ней, так нас чуть в шею не выгнали. Умерла, должно быть?

— Нет.

— Так что же? Может, болезнь какая приключилась, так я бы молитву сотворил.

— Да нет, здорова она.

— Так что же случилось? Отчего не допускают к ней?

— А потому, что ее нет здесь. — Орыся замялась и прибавила нерешительно: — Она в монастыре.

На лице монаха отразилось неподдельное изумление.


IV

— Как! Гетманша в монастыре?! — воскликнул странник. — Да что же ее заставило в монастырь уйти? Господи! Такая молодая да хорошая, ей бы только жить и радоваться, да и гетман любил ее без души.

Орыся досадливо махнула рукою.

— Я доподлинно не знаю, с чего она в монастырь ушла, а говорят люди такое, что не гораздо и повторять.

— Ох, ох, голубка! — вздохнул нищий и закивал головою. — Людям не верь! Чего только люди не набрешут. А за гетманшу грех и дурное слово сказать, Божья душа, Божья душа! — и нищий рассыпался в похвале гетманше.

Орыся с досадою слушала эти расточаемые нищим похвалы. Она знала причину удаления гетманши в монастырь и, хотя не видала самой гетманши в лицо, но и по слухам была сильно вооружена против нее, а потому ей было чрезвычайно досадно слушать восхваления нищего и хотелось сказать ему, что все это совсем не так, что гетманша далеко не святая и не Божья душа, что она только прикидывалась святой, а на самом деле грешила еще хуже других грешниц; ей хотелось рассказать монаху об истинной причине удаления гетманши в монастырь, но вместе с тем какой-то внутренний голос шептал ей, что этого не следует говорить.

А между тем нищий, словно подразнивая Орысю, все усиливал и усиливал свои похвалы.

Досада охватывала Орысю. Словно какой-то буравчик забуравил у нее в сердце. И почему она, в самом деле, должна скрывать проделки этой женщины? Через нее столько несчастий произошло, а ее еще и покрывать все должны! Нет, пусть же хоть святою ее не считают. И Орыся произнесла вслух:

— Эх панотче, панотче! Не все то золото, что блестит!

Монах устремил на нее полный изумления взгляд. Это

изумление подзадорило Орысю еще больше.

— Вот вы думаете, — продолжала она, — что гетманша спасаться в монастырь ушла, а я скажу вам, что и не сама она ушла, — ей, я думаю, в монастырь так же хотелось, как мне в пекло, а услал ее силою гетман.

— Гетман?

— Да, гетман! Были такие дела.

Еще с минуту Орыся боролась с желанием рассказать решительно все, но устремленный на нее недоверчивый взгляд странника окончательно заставил ее решиться, и, понизив голос, Орыся передала монаху все: что гетман «надел на гетманшу черную рясу» за то, что она изменила ему и что причиной этой измены был какой-то полковник с левой стороны Днепра, что гетман, узнав об этой измене, чуть с ума не сошел, хотел было убить гетманшу, да передумал, услал ее в монастырь, а сам теперь до сих пор нигде себе места не найдет.

Странник слушал рассказ Орыси с живейшим любопытством, поминутно вставляя свои замечания, вопросы, восклицания.

— Ну, и где же она теперь, в каком монастыре? — спросил он, когда Орыся наконец остановилась.

— В каком монастыре? — Орыся замялась, она, собственно, знала, где находилась гетманша, так как Остап ездил туда часто, по поручениям гетмана, но не знала, можно ли об этом говорить или нет?

— Должно быть, близко где-нибудь, — продолжал странник, — о, гетман далеко не отошлет… А жаль! За такой вчынок надо было бы положить тяжелое послушание для спасения грешной души.

Орыся молчала, а странник продолжал дальше:

— Жаль, жаль, что гетман так слаб душой, а строгое монастырское житие исправило бы ее и привело бы на путь истинный. Да только гетман никогда на это не решится.

Орыся не выдержала.

— Э, нет! — произнесла она оживленно. — На этот раз пан гетман большую строгость над ней показал, далеко ее услал, аж в Лебединский монастырь, и, говорят все, до конца веку там ее держать будет.

— Вот это-то и хорошо, это и хорошо! — вскрикнул поспешно странник. — Так, может, Господь и исправит ее.

В это время с улицы донесся какой-то шум. Орыся и странник повернулись к окну и увидели, что по улице проходила шумная компания казаков. Посреди толпы шел стройный молодой казак с красивым, но строгим, серьезным лицом. Появление его и вызвало, очевидно, такое оживление, так как при виде его со всех сторон к нему спешили новые казаки.

— А это кто такой, посол какой-нибудь или важный шляхтич? — заинтересовался монах.

— Нет, это пан Мазепа, наш генеральный писарь.

— Такой молодой? Видно, голова?

— О, первая на всю Украйну! — вскрикнула с восторгом Орыся.

— А какой строгий да сумный.

— Э, он таким прежде не был, это с ним несчастье приключилось.

— Несчастье? — странник остановил изумленный взор на Орысе.

— Да, несчастье, — продолжала она, — у него невесту украли татаре.

— Ох ты, Господи! Да как же это случилось?

— А кто его знает? Жила она себе в степи, на хуторе с дедом. Налетел загон, все сожгли, ограбили, а ее или убили, или в Крым увезли… Вернее, что убили, потому что вот он уже целый год ищет ее и не может найти.

Рассказ Орыси очень заинтересовал странника, а Орыся, сама заинтересованная до крайности этим происшествием, с удовольствием делилась с собеседником своими сомнениями и надеждами. Так прошло еще с четверть часа.

Но вот дверь отворилась, и в комнату вошел Остап. При виде Остапа Орыся быстро вскочила с места и бросилась к нему навстречу.

— Ну, что? Увидел? Расспросил?! — засыпала она его вопросами.

— Да нет, все его гетман держал, а теперь, видела, окружила его какая гурьба? Ну, разве можно хоть словом перекинуться?

Ответ Остапа опечалил и разочаровал Орысю; она отвернулась в сторону и заметила, что странник, встав с места, поспешно надевал свою котомку.

— Куда ж вы, панотче, куда? — остановила она его. — Отдохните еще немного, вот и муж мой послушает ваших рассказов; повечеряйте у нас, переночуйте, а тогда и в путь.

Остап также присоединился к просьбам жены; но странник отказывался; он торопился в путь и надеялся еще до вечера пройти верст двадцать. Убедившись наконец в том, что ее просьбы не действуют на странника, Орыся бросилась в комору, притащила оттуда две паляницы, достала вяленой рыбы и других припасов. В то время, когда Орыся хлопотала и радушно наполняла котомку нищего, Остап стоял неподвижно у дверей, не спуская с него пристального взгляда: что-то неуловимое в наружности этого нищего привлекало его внимание…

Между тем странник поспешно уложил свою котомку и, поблагодарив хозяев за радушный прием, вышел со своим проводником из светлицы. Орыся провела его до самых сеней и возвратилась, радостная, назад.

— Слушай, Остап, а какой у меня дарунок есть для тебя! — защебетала она весело, обвивая его шею руками. — А вот и не скажу! Или сказать? Ну, говори: сказать или нет? — Орыся обхватила руками голову Остапа и повернула ее к себе. — Сказать или нет? — повторила она снова с лукавой улыбкой; но Остап, по–видимому, не слыхал ее слов, брови его были сомкнуты, казалось, он старался припомнить что-то ускользающее из его памяти.

— Э, да ты и не слушаешь меня! — протянула она изумленно, вглядываясь в выражение лица Остапа. — Ты думаешь о чем-то! О чем же, о чем?

И так как Остап продолжал молчать, то Орыся произнесла взволнованным, дрожащим голосом, сжимая до боли его руки.

— С тобою случилось что-нибудь страшное?.. Ты не хочешь мне сказать?

При звуке этого испуганного голоса Остап ласково улыбнулся и нежно прижал ее к себе.

— Нет, нет, голубка, ничего, ничего. А только эти глаза, — он посмотрел вслед ушедшему страннику и досадливо потер себе лоб рукой, — и где я их виде;!? Вот видел где-то, а вспомнить не могу!..

Выйдя из хаты Остапа, нищий направился, прихрамывая и опираясь на руку проводника, к выходу из верхнего замка. Отсюда они спустились в нижний город Чигирин. По улицам города сновало много народа, казаков, мещан и набившейся сюда во время военных действий шляхты. Потолкавшись всюду, послушавши во всех местах, о чем говорят и шепчутся люди, странник направился к городским воротам. К выходу его из города не представилось никаких препятствий, и через четверть часа он уже ковылял по широкой дороге, пролегавшей от Чигирина до Киева.

Отойдя на значительное расстояние от города, странник оглянулся по сторонам: на дороге не видно было ни одной души.

— Ну, — произнес он, обращаясь к своему провожатому, — теперь времени терять нельзя. Гайда в лес, да поскорее! Ха–ха! Дело сделано, теперь уже осталось безделье!

С этими словами он оставил руку мальчика, и оба торопливо зашагали по направлению к лесу, видневшемуся на краю горизонта. До леса было, по–видимому, не менее пяти верст, но путники бодро шагали, не показывая признаков утомления.

— А здорово таращил на пана дядька очи тот казак, — обратился к страннику мальчишка, — словно припомнить что-то хотел.

Нищий усмехнулся в бороду:

— Д–да, ну не желал бы я, чтобы на этот раз ему память помогла.

— У меня даже мурашки по коже побежали.

— Хе, струхнул и я… Одначе ты, малый, того, потише, а то смотри, как бы нас с тобою не подняли туда, откуда я тебя спустил. Здесь и ветер ведь разносит слова. А стоило только тому здоровому дурню протереть лучше свои буркалы… Ну, сам понимаешь…

Мальчишка, действительно, был, по–видимому, способен понимать все с полуслова.

— Небось! Своя шкура тоже дорога! — произнес он с наглой усмешкой.

— То-то же. Да прибавь шагу! На всякий случай надо поскорей замести свои следы.

Спутники замолчали и ускорили шаги. Через полчаса они достигли опушки леса и вошли под его сетчатые, полуобнаженные своды.

Это был старый и дикий черный лес, преимущественно дубовый. Хотя стоял уже конец октября, но деревья еще сохранили часть своей золотистой листвы; дубы она покрывала еще густым и жестким бронзово–красным покровом. Лес был дик и запущен. Тысячи кустарников, молодых деревьев, старых обвалившихся стволов переплетались в нем густой непролазной стеной, а над всей этой массой поподымались вершины могучих столетних дубов.

— Ну, здесь уже все-таки легче, — произнес странник, оглядываясь с удовольствием на охватившую их со всех сторон чащу, — не люблю я открытых мест.

— А я и белого дня! — прибавил мальчишка.

— Гм… Молодец. А не забыл ты, какие приметы?

— Нет, нет! Идите смело за мной.

Путники прошли еще версты три по дороге, пролегавшей через лес. Наконец мальчишка остановился у молодой березы со свежеотрубленной веткой.

— Вот здесь, — произнес он, — отсюда налево.

— Верно, верно, — согласился и странник, осмотрев внимательно ветку.

Они свернули в чащу леса. Время от времени мальчик останавливался у каких-то зарубленных или особенно загнутых веток и с уверенностью продолжал дальше путь.

С полчаса, а может и больше, кружили путники по лесу и наконец дошли до небольшой прогалины, посреди которой стояли две оседланные лошади, привязанные к дереву на длинных поводах. При виде появившихся наконец хозяев, одна из лошадей вытянула навстречу им свою лебединую шею и издала тихое ржание.

— Узнал? — странник подошел к лошади и ласково потрепал ее по шее. — Только ты потише, это тебе не Гадяч.

Затем странник и мальчик взяли лошадей под уздцы и вывели их обратно тем же путем на дорогу. Здесь они отвязали от седел свои длинные кереи, набросили их на себя, нахлобучили на головы каптуры, вскочили на лошадей и поскакали по дороге вперед.

В лесу было тихо и пустынно. Уже всадники проехали верст десять, не повстречавши ни единой души, как вдруг старший придержал коня и внимательно прислушался.

— А что, пане дядьку? — спросил младший.

— Слушай, — произнес отрывисто странник.

Мальчик последовал его примеру; оба замерли, чутко

насторожившись.

В лесу было тихо, так тихо, что слышно было, как падал на землю отживший лист, и сквозь эту тишину до слуха путников явственно донесся какой-то отдаленный шум, то затихавший, то усиливавшийся.

Нищий соскочил с коня и припал ухом к земле.

— Скачут? — прошептал мальчик.

— Скачут.

— Много?

— Душ двадцать.

— Что ж делать?

— Бери лошадей и прячься с ними скорее в самую чащу, да сиди там до тех пор, пока я не крикну тебя дважды пугачом.

— А пан дядько?

— А я! — нищий внимательно оглянулся кругом.

Недалеко от них лесная чаща, отступая полукругом от дороги, образовывала небольшую прогалину, на краю которой поднимался гигантский развесистый дуб; листья покрывали его густой шапкой и могли представить для наблюдателя надежную защиту.

— А вот куда, — произнес нищий и указал мальчику на дерево.

— А если кто заметит?

— А вот ты посмотри, ну ж, живо!

Странник соскочил с коня, сбросил керею, привязал ее к седлу и передал лошадь мальчику, а сам направился к дубу. Через несколько минут он уже сидел на одной из верхних веток, совершенно скрытый густой листвой.

— Ну что? — спросил он мальчика.

Мальчик обошел со всех сторон дуб и ответил уверенно, что тут не рассмотрит и сам дьявол.

— Ну, так ступай, да заберись подальше, чтоб лошади не заржали.

Через несколько минут мальчик с обеими лошадьми скрылся в чаще леса. Слышно было только, как трещали сухие ветви под их ногами, но вскоре и эти звуки исчезли.

Притаившись в листьях, нищий стал чутко прислушиваться. Отдаленный шум слышался уже явственнее, — он приближался; теперь можно было легко различить топот нескольких коней.

Через несколько минут на дороге показался небольшой казацкий отряд. Впереди отряда ехала высокая стройная молодая женщина, вооруженная с ног до головы.

Рядом с нею ехал молодой светловолосый казак.

Небольшой отряд из пятнадцати—двадцати казаков сопровождал их. Лошади путников были утомлены; видно было, что они совершили немалый переезд.

— Тут, что ли, остановимся, Марианна? — обратился к молодой спутнице сопровождавший ее казак. — Вот здесь, смотри, под этим дубом?

— А разве так не доедем? Зачем терять время? До Чигирина ведь близко, — ответила она низким, грудным голосом.

— О нет, еще верст пятнадцать, а то и двадцать осталось… Тебя разобьет, панна Марианна, совсем.

— Пустое!

— Да и лошадям надо бы дать отдохнуть. Смотри, уморились совсем.

— Ну, коли так, то гаразд.

— С коней, панове! — скомандовал казак, обращаясь к своим товарищам. — Сходи на эту полянку, сделаем привал.

Все свернули с дороги и въехали на прогалинку, на опушке которой стоял дуб.

Соскочив с коня, молодой казак подошел к Марианне, чтобы помочь ей сойти с лошади; но девушка отстранила его руку и легко и ловко соскочила сама на землю.

— Гей, хлопцы, коня возьмите! Иди сюда, панна Марианна, вот здесь, под дубом, приляжь, отдохни! — Он указал на разостланный уже казаками под дубом ковер.

Девушка последовала его приглашению, а казак бросился доставать из тороков всевозможные припасы. Через минуту на ковре перед Марианной появились фляжка меду, хлеб, вяленое мясо, копченое сало и другие запасы. С самой нежной заботливостью принялся казак угощать свою спутницу, но девушка ела мало. Она рассеянно отвечала на его вопросы. Брови ее были сурово сжаты, глаза глядели задумчиво и сосредоточенно вперед. Казалось, что за этим темным непрозрачным стеклом ее глаз хранилась какая-то грустная тайна: она-то проглядывала и в сурово сдвинутых бровях девушки, и в скорбно сжатых углах ее рта; но видно было, что этой тайны не вырвал бы у нее никто, никогда…


V

— Ты устала, панна Марианна? — произнес казак, всматриваясь в бледное лицо панны.

— О, нет!

— Не ешь ничего…

— Благодарю тебя, я уж сыта.

— Выпей хоть келех меду, Марианна, он подкрепит тебя.

Девушка улыбнулась:

— Если ты этого хочешь — изволь, но сил мне не к чему подкреплять; ты ведь меня знаешь, Андрей!

Разговор оборвался. Между тем коням распустили подпруги, подвязали мешки с овсом; хлопцы, достав из тороков провизию, расположились на отдых. Несколько душ бросилось было собирать сухой хворост для костра, но атаман остановил их.

— Не надо огня, панове! Опасно, чтобы дым не привлек кого-нибудь.

— Да ведь Ханенка, Андрей, уже загнал гетман в Крым? — произнесла Марианна.

— Самого-то загнал, а собаки его косоглазые еще шныряют кругом. Видела ты эти сожженные, пустые села? Ведь это все их дела…

Это слово казака вызвало и в его душе, и в душе Марианны ужасные картины, виденные ими по пути. Оба замолчали под тяжестью нахлынувших воспоминаний.

Между тем нищий даже свесил голову, внимательно прислушиваясь и присматриваясь к тому, что происходило внизу, но остальные казаки, утомленные длинным переездом, говорили мало и неохотно.

— О, этот Ханенко! — вздохнула, наконец, глубоко Марианна. — Пусть вся эта кровь, все эти стоны на голову ему упадут! Но если удалось дело в Стамбуле, тогда мы ему живо подрежем крылья… Вернулся ли уже Мазепа?

При этом вопросе девушки по лицу Андрея пробежала какая-то неуловимая тень.

— Не знаю, — ответил он, и в голосе его послышалась худо скрытая, неприятная нотка.

— На перевозе говорили, что уже видели его здесь… Когда бы застать… Не услал бы его куда гетман? Далеко ли еще до Чигирина? — продолжала оживленно девушка.

— Марианна… — произнес как-то робко Андрей и замолчал, устремив на Марианну пытливый, вопросительный взор.

Под влиянием этого взгляда щеки девушки покрылись легким румянцем, а брови сердито нахмурились.

— Мазепа привезет нам важные вести, — ответила она гордо, — от этих вестей зависит вся будущность отчизны.

Лицо казака прояснилось.

— Прости, прости меня, Марианна, — прошептал он, — ты знаешь… я…

— Если кони уже отдохнули, прикажи собираться в путь, — перебила его Марианна.

Андрей поднялся и отдал приказание. Через четверть часа Марианне подвели коня. Она собиралась уже вскочить в седло, как вдруг сильный треск на дубе заставил всех вздрогнуть и оглянуться; но не успели они даже подумать, что могло бы быть причиной этого треска, как с дуба посыпались дождем сухие листья, мелкие ветки и вслед за этим к ногам казаков рухнула какая-то грузная, неуклюжая масса.

— Человек! — вскрикнула Марианна, подбегая к упавшему.

— Какой-то странник или монах, — произнес Андрей, рассматривая нищего.

— Убит?

— Нет, жив! Гей, хлопцы, подведите его да струсните хорошенько, пусть-ка расскажет нам, что он тут, на дереве, делал?

В одну минуту казаки окружили странника, подхватили его под руки и поставили его перед Ащуэеем.

Действительно, нищий не был убит; удар и испуг ошеломили его только на одно мгновенье; когда же он увидел себя окруженным казаками, когда почувствовал на себе пронзительный взгляд их предводителя, на лице его, исцарапанном, окровавленном, отразился неподдельный ужас.

— Ясновельможный пане сотнику, пане полковнику, за что, за что? — залепетал он.

— Что ты здесь делал на дереве? Отвечай, да по правде, а не то мы опять подымем тебя туда на веревке! — крикнул на него грозно Андрей.

— Ясновельможный пане, как перед Богом… говорю правду,., вот хоть повесь меня, — заговорил странник прерывающимся голосом, — услыхал топот конский и подумал, что татаре… потерял со страху и рассудок, да и бросился на дерево, думал, что там укроюсь…

— Кто же ты такой?

— Был когда-то добрым хозяином, а теперь вот старец бесприютный, нищий, сирота голодный.

Из груди странника вырвалось жалобное всхлипыванье, голова его беспомощно затряслась, по щекам побежали слезы. Вид его невольно возбуждал сожаление.

— Куда же ты идешь теперь? — продолжал Андрей уже смягченным голосом.

— И сам не знаю, куда… побираюсь теперь Христовым именем… С ласки гетманских союзников.

— Не гетманских, а ханенковских, — перебила его строго Марианна, — ты на гетмана не каркай, гетман никогда с басурманами земли своей не воевал.

— Ох, вельможная, милостивая пани! Разве я смею на егомосць каркать? Продли ему, Господи, и веку, и доли… а только вот слышно кругом, что хочет всех нас гетман басурманам отдать, Ох, как же, слухаючи такое, не заболит сердце у всякого, кто родился в вере христианской?

— А ты всякому слуху не верь, это недруги гетманские, баламуты, нарочно такие слухи распускают, чтобы смущать и тревожить добрых христиан, — возразила Марианна, — гетман для того только с турками и в згоду вошел, чтобы оборонить вас от татар, да от своих же псов, которые шарпают, рвут Украйну на тысячу кусков.

— Ох, ох, ясновельможная пани… Кто уже теперь нас, голых и бездомных, оборонит? Расшарпали уже нас вороги… Оттуда ляхи наступают, тут татаре душат, на левый берег не пускают… да и на левом берегу… Ох!

— Молитесь Богу и святому Петру. Он и расшарпанное соединить может… — произнесла с каким-то особенным ударением Марианна и, вынувши из кожаного мешка золотую монету, подала ее нищему, — а это тебе, старче, на хлеб насущный.

Нищий бросился было целовать руки молодой девушке, но Марианна отстранила его.

— Не надо, брате! — произнесла она более мягким голосом, затем вскочила на подведенного ей коня и повторила еще раз значительно: — Молитесь Богу и святому Петру.

— Ну, в путь, панове! — скомандовал Андрей и, обратившись к нищему, прибавил: — А ты, старче, берегись да осматривайся: татаре еще бродят кругом.

Казаки подняли лошадей вскачь, и через несколько минут отряд скрылся из виду.

Долго следил за ним нищий, прислушиваясь к замирающим звукам конского топота. Когда последние отзвуки наконец совершенно угасли, он выпрямился и вздохнул глубоким, облегченным вздохом.

— Ну, уж и трухнул, даже волосы к голове прилипли, — прошептал он, дотрагиваясь до своего мокрого лба. Затем он ощупал все свое тело, попробовал сделать несколько шагов, и по лицу его разлилась довольная улыбка. — Ничего, все цело… хе–хе!.. думал, что уже прямо к черту в пекло лечу; одначе, видно, что разумный человек и из пекла вырваться сможет, да еще заработать при том и добрый червончик! — Нищий рассмеялся каким-то наглым смешком и с удовольствием потер свои руки. — Так вот на какой ток летят наши пташки зернышки клевать! Молитесь Богу и святому Петру… хе–хе! Запомним, запомним, пане Гострый, какому святому молитесь вы!

Нищий крикнул два раза пугачом, и через несколько минут на его крик отозвался другой, отдаленный, протяжный, донесшийся из глубины леса. Вслед за этим послышался треск сухих ветвей, а через несколько времени кусты раздвинулись, и в образовавшееся отверстие вынырнула голова мальчишки, а вслед за нею показались и лошади, которых он вел в поводу.

— Ну, что, как? — обратился он к страннику.

— Ничего, все хорошо, еще и червончик заработали. А теперь на коней — и гайда!

— Куда же?

— К монашкам в гости, в Лебедин!


В просторной светлице гетманского замка, в Чигирине, за квадратным столом, уставленным кубками и флягами, сидела небольшая группа собеседников. Время уже было послеобеденное; в узкие окна, испещренные мелкими разноцветными стеклами, проникал мутный свет, терявшийся совершенно в промежутках между высокими шкафами. Спиной к окну сидел гетман Петр Дорошенко; его фигура в расстегнутом бархатном кунтуше была очень эффектна при этом рембрандтовском освещении, но окаймленные светом края его чуприны и усов отдавали уже чистым серебром, а на оттененном лице, осунувшемся и постаревшем, чернела глубокая рытвина, залегшая между бровей. Боком, ближе к нему, сидел Богун, постаревший тоже, неумолимое время прибавило к его благородным чертам еще несколько черточек, рассыпав их особенно щедро вокруг глаз, хотя и потускневших, но вспыхивающих еще иногда прежним огнем. На других сторонах стола разместились в почтительных позах полные здоровья и сил, словно помолодевшие Кочубей и Мазепа; только на прекрасном лице последнего было разлито теперь задумчиво–грустное выражение. У собеседников ковши были полны, и шел оживленный, захватывающий всех разговор.

— Ты упрекаешь меня, друже мой, — говорил взволнованный гетман, то затягивая некоторые слова, словно желая захватить грудью больше воздуха, то сыпя ими торопливо, — ты упрекаешь меня, что я отозвал назад с левого берега Гамалию с полками и белогородской татарвой и что я будто бы тем изменил своим заветам?

— Не упрекаю, голубе, — прервал его Богун, дотронувшись ласково до плеча, — а говорю лишь про то, что я там видел: города один за другим отдаются снова во власть Демьяна, а то и просто во власть московских воевод… Ты знаешь Демьяна, у него простая казачья душа и доброе сердце, но волей он слаб и труслив, а такие люди в трудную годину впадают часто в жестокость.

— Многогрешному памятна расправа с Бруховецким, а потому он и боится выпустить булаву из своих рук, — вставил, иронически улыбаясь, Мазепа.

— И то может быть, — кивнул головой Богун, — но тут не о гетмане речь, а о народе. Люди только что ожили было надеждой соединиться снова под одной булавой, а тут их, за верность Украйне, бросают, беззащитных, на разоренье…

— Да разве бы я бросил их, Иване? — вскрикнул раздражительно гетман, и в голосе его послышались скорбные ноты. — Разве бы оставил на произвол, если бы не бросила меня самого на поталу моя щербатая доля! Не отступился я от своих думок, они жгут мою грудь и, может быть, пережгут сердце на уголь, а все-таки я их не кину… Но меня одолела безвыходность — скрут. Разве у меня сердце не обливалось кровью, когда был я лишь полковником, когда после смерти Богдана начались братоусобия и кровопролития на нашей несчастной, забытой Богом земле? Славный наш гетман у верной пристани, под надежным крылом думал пристроить измученную, изнеможенную страну — а что сталось? Этот несчастный, обиженный Богом Юрась, ставший забавкою многих, этот неудачник, но щирый сердцем Выговский, эти Иуды–христопродавцы Тетеря и Бруховецкий, торговавшие, как жиды, краем, — разве они не облили родной матери кровью своих детей? Разве соседи не радовались и не подстрекали их на эту каинскую потеху? Ты помнишь эти часы, друже мой любый Иване, они ведь недавно были и укрыли твою голову морозом?

— Туга, бесконечная туга облегла тогда Русский край, заплакала, зарыдала Украйна у гроба своего батька, да и не осушила глаз, а залила их еще кровью, — вздохнул глубоко Богун, и тяжелый вздох его повторили эхом две молодые груди, — а теперь, — закончил он, словно подавившись словами, — уже не туга обнимает Украйну, а смерть разлеглась по ее широким степям.

— Да, ты прав, Иване, — говорил хриплым голосом гетман и отпил несколько глотков меду, — теперешние времена горше первых, а что будет дальше, так страшно спрашивать и у Бога. Но клянусь вам моею несчастной судьбой, — улыбнулся он горько, — что не любоначалие заставило меня принять булаву, а та боль, Что сжимает клещами сердце и у меня, и у тебя, и у другого, кому близки стоны отчизны, и поклялся я отдать всю мою жизнь ей, несчастной.

— Годи, Петре, оставь! — прервал Дорошенка Богун, стиснув крепко руку, — мы тебе верим. Кто твоего сердца не знает?

— Золотое оно, неподкупное, батьку наш! — откликнулся горячо Мазепа.

— Что и толковать! — махнул энергично рукой Кочубей.

— Нет, выслушайте меня, друзья мои, — начал снова гетман, смахнувши что-то с ресниц, туманившее ему глаза, — человек–бо есмь, а errare humanum est… Всякий совет, всякая порада ведь дороги… Вот он, — указал гетман на Мазепу, — никогда не отказывает мне в своем светлом разуме, и я благодарен… Так рассудите, в чем я был не прав и что мне было делать? Ведь с моей булавы начались бесчинства на Украйне и чуть ли не каждый полк стал выбирать себе нового отдельного гетмана. Да что полк? И татары вмешались в наши справы и стали приводить нам своими ордами да разорениями своих ставленников.

— Эх, это всегда так бывает, — вздохнул Мазепа и провел рукой по разгоряченному лбу, отбрасывая назад нависшую чуприну, — где старшина по своему невежеству и близорукости печалится лишь о своих кешенях, а общих интересов знать не хочет, где искренно преданных людей и разумных искать нужно днем с огнем.

— Да, пане Иване, — протянул грустно Богун, — никто у нас не ведает, куда идти и чего желать? А только всяк о своей шкуре заботится… Да и то лишь на сегодня, а про завтра и думки нет.

— Аки птицы небесные, — усмехнулся Кочубей.

— Да, аки птицы, — согласился Мазепа. — Для того ведь, чтобы думать о завтрашнем дне, нужно иметь память и опыт, а для того, чтобы думать о далеком будущем, нужно уже иметь большую голову… У нас даже не установлен звычай, как выбирать гетмана! Сказано — вольными голосами… а чьими? Запорожскими ли, казачьими ли, мещанскими ли, или черной радой?

— Гм! — улыбнулся Богун и потряс одобрительно головой.

Гетман также с видимым удовольствием слушал Мазепу, успокаиваясь и овладевая собой.

— До Богдана гетманов утверждала и ставила Речь Посполита; Богдана выбрало Запорожье, а потом подтвердили избрание вольные голоса казачества, в число которого входила тогда и чернь… так и в Переяславский договор перешло, что гетман избирается вольными голосами. А как пришлось до дела, то и стали захватывать эти голоса прежде всего запорожцы, потом казаки, а потом и чернь… Но так как нельзя же для выбора гетмана согнать куда-либо весь мир, то это право и присваивает всякий… а других не признает, другие, мол, выбраны не по праву… Ну, проходимцы и пользуются этим.

— Да, да… разумная у тебя голова, пане Иване, — заговорил оживленно Богун, приводя своей похвалой в смущение Мазепу, — нет у нас совсем ладу, а стоит какой-то разгардияш, безначалие и бесправие… всякий хочет паном быть, а «на греблю некому», всякому люб лишь разгул, а подчиниться какой-либо власти никто не желает… Ты говоришь, что неизвестно у нас, кому выбирать гетмана?.. А я тебе скажу, что у нас неизвестно, кто имеет право назначать и полковника, и сотника, и хорунжего, и даже бунчукового товарища! То назначает их гетман, то полк или сотня, а то и сами себя, кто желает.

Мазепа кивнул утвердительно головой, а Кочубей даже рассмеялся, но потом, спохватившись, что смех его не соответствует серьезности разговора, сконфуженно вышел в другие покои, захватив порожние фляги.

— Ну, так видите ли, друзья мои, — заговорил теперь более спокойно и уверенно гетман, — в какую злую годину взял в руки я булаву; я убежден был, что моя голова и мое сердце нужны для отчизны, и порешил искренно, что если найдется голова полезнее моей, то я с радостью переуступлю ей свою власть… Главное лихо, что губит и силу народа, и взаимную кровную связь, было и есть, повторяю, расторженье Украйны на две части… причем и Запорожье еще кинуто в какие-то особые, чуждые условия. Я поставил своей первой и главной задачей воссоединить разорванную на части нашу неньку, и этой думке я не изменил, мой любый Иване, и не изменю, пока не сдохну…

— Петре, любый! — схватился Богун и обнял его горячо. — Да разве у меня и на мысль приходила когда-либо зрада? Я только подумал было, что ты затягиваешь исполнение.

— Нет, дослушай, Иване, — усадил ласково Богуна гетман и наполнил ему кубок вишневкой, — раз я задался такой думкой, так должен же был держать крепко булаву в руке и не отдавать ее первому желающему. А разом со мною за эту булаву схватились и Опара, и Суховей, и Ханенко… Значит, и мне, прежде чем промышлять о соединении Левобережной и Правобережной Украйны, нужно было помыслить, чтоб Правобережная не распалась еще на четыре части, и я должен был бросить правый берег… оставить все добытое… — сказал он как-то смущенно, опустив вниз голову, а потом, после небольшой паузы, начал с напускным одушевлением: — Я попробовал прежде действовать увещанием, предлагать даже свою булаву, лишь бы все уступили кому-нибудь одному, но никто не шел на уступки, а напротив, всяк начал действовать силой, и я должен был противопоставить силе силу… с Опарой я справился скоро, Суховей убежал, но Ханенко накликал татар и пошел с ними жечь и грабить родную страну… А тут еще и поляки двинули на меня свои хоругви… Куда мне было броситься? К Москве? Но она нас не хотела и отдала, по Андрусовскому договору, во власть наших исконных врагов… Я и обратился к Турции, единственной, хотя и чужеверной, но могучей державе: она ведь отмежевана от нас морем и не сможет нас проглотить, а помочь нам своей силой может, — закончил Дорошенко.

VI

— Так-то оно так, — произнес Богун вдумчиво, — но бусурманского ига не может народ потерпеть…

— Не ига, а лишь союза, — возразил раздраженно гетман, побагровев от досады; видимо, это был для него особенно щекотливый вопрос. — Я в этом глубоко убежден и теперь… И Турция уже мне оказала услугу, смирила поляков — раз, а потом, когда меня осадил татарскими ордами у Коротни Ханенко, то я пять месяцев там пропадал и пропал бы, но одно слово турецкого посла заставило татарву отступить, и я мог тогда свободно двинуться к Умани и утвердить в том краю свою власть…

— Но Ханенко же снова тебя накрыл с татарами под Стеблевым? Значит, слова падишаха для них ре важны, — заметил лукаво Богун.

— Что ж тут удивительного? — ответил тогда уверенно гетман. — Мурзы и султаны непослушны, самоуверенны, — там тоже безладье.

— А еще и то, — добавил Мазепа, — разве для татарина интересен порядок в устройстве соседа? Ведь порядок дает силу, а сила сокрушает разбойничьи набеги.

— Ну, вот и легко их, разбойников, было подкупить грабежом и накинуть на меня дикие орды… Тут уже спас меня нежданно–негаданно Сирко, и мы разбили наголову татар, а Ханенко едва унес ноги… Вот тогда только, когда про Ханенка и слух простыл, а я остался один с булавой по Правобережной Украйне, тогда только я снова приступил к выполнению своей задачи, к воссоединению разорванных частей родины, и двинул на левый берег свои полки…

— И имел громаднейший успех, — прервал его запальчиво Богун, смешавший последний поход на правый берег с первым, — все тебе стало сдаваться без боя, везде твое имя благословлялось, и народ, озаренный новой надеждой, поднял голову, свергнул и растерзал даже ненавистного ему Бруховецкого, провозглашал уже тебя единым гетманом обеих Украйн, но ты в самую важную минуту…

Мазепа давно уже останавливал взглядом забывшегося Богуна, Кочубей кашлял, но Богун не понимал их, и только теперь, взглянув на гетмана, он спохватился, что сказал лишнее; побледневшее на мгновенье лицо Дорошенко вдруг покрылось багровой краской и потемнело… Наступившие даже сумерки не могли скрыть такой разительной перемены. Гетман ухватился было за грудь рукой, а потом прижал ладони к вискам и застонал слабо.

— Что с тобой, Петре, мой друже? — затревожился Богун, прикладывая и свою руку к воспламененному челу гетмана.

— Воды! — произнес тот глухо.

Мазепа подал торопливо кружку воды и подчеркнул Богуну:

— Ясновельможного всегда приводит в содрогание виденная им картина зверской расправы с Бруховецким.

— Д–да, — словно давился глотаньем воды гетман, дыша тяжело и отирая выступивший на лбу холодный пот, — этак может и паралич задавить, лучше и на думку не пускать… Я ведь не про тот проклятый час говорю, а вот про теперешний, недавний, — говорил он с паузами и передышками, медленно овладевая собой. — Вот про Гамалия и Гоголя, что посылал я на левый берег с полками и Белогородской ордой…

— А–га–га! — догадался Богун. — Ну, и ладно… был ведь там недавно… так вот и не знаю, что побудило тебя отозвать оттуда свои силы, ведь там они победоносно шли и чуть ли не половину гетманства привернули было под твой бунчук…

Гетман не сразу ответил: или ему было тяжело еще говорить, или он обдумывал причины. Мазепа, заметив замешательство гетмана, поспешил на выручку.

— Во–первых, славный полковниче, — заговорил Мазепа, — наших сил там было всего–навсего лишь четыре тысячи, а Многогрешный, не дождавшись помощи от Москвы, собрал своих двадцать тысяч и ударил на наш ничтожный отряд; Гамалий заперся в Городище, и его гетман добыть никак не мог, но все-таки против такой надзвычайной, подавляющей силы нашим нельзя было долго держаться, а потому Гоголь и прилетел сюда за помощью… А тут мы получили известие, что Ханенко снова вынырнул из Крыма и появился с ордами в Умани… Что же было делать? Или послать за Днепр все силы и оставить свою страну без защиты, или вызвать подмогу из-за Днепра сюда и отправить к Умани? Долг правителя и благоразумие заставили гетмана решиться на последнее.

Гетман с благодарностью поднял глаза на Мазепу.

— Тем более, что мысль о соединении Украйны не только не оставлена мною при этом, — добавил он, — а даже подвинута вперед, только другим, мирным путем. Я обратился… с запросом, что желаю вести переговоры с Демьяном, и он откликнулся радостно на мой призыв… Мы готовы, выходит, поступиться оба своими булавами для крепости и блага нашей отчизны.

— Друже мой! Брате мой! Прости меня, что я усомнился! — бросился обнимать Дорошенко Богун, — не в тебе, не в тебе усомнился было, а в твоих мерах, теперь я опять помолодел и даже напиться готов за твой долгий век, за Украйну, за ее будущее.

— А вот и новая запеканка на этот случай, — сказал весело вошедший в этот момент Кочубей с сулеей, наполненной темной ароматной жидкостью. — Жинка приготовила! — похвастался он.

— Давай и наливай! — скомандовал Мазепа.

— Спасибо, спасибо за доброе слово! — говорил между тем растроганный гетман, целуя своего побратима. — За это и следует выпить! — поднял он кубок. — Мне-то и нужны друзья: один я теперь! — закончил он как-то угрюмо и, чокнувшись со всеми, выпил залпом свой кубок при дружных криках «виват!».

— Наступают, действительно, тяжелые времена, — продолжал он, усевшись грузно. — Нужно напрячь все Силы и быть трехголовыми церберами… столько усилий и жертв, и все мы на одном месте, только самое место стало пустынней и глуше. Да, — встряхнул он головой, словно отгоняя прочь от себя докучные мысли. — Сегодня я жду владыку, с ним все обсудим… Нужно решаться, час приспел, и напасти встают тучами.

В это время дверь отворилась, и в комнату вошла сияющая радостью и здоровьем Саня; она занимала теперь в гетманском замке роль хозяйки.

— Ясный гетмане, простите, что я перебила беседу… Джура боялся войти, так я взялась…

— А что там еще? — привстал Дорошенко тревожно.

Все тоже повернулись в сторону Сани с видимым беспокойством.

— Ничего особенного такого, — улыбнулась простодушно Саня, — а только то, что приехала в Чигирин дочь левобережного полковника Гострого, панна Марианна, и просит позволения посетить ясновельможного!

— Марианна? Дочь моего друга? — вскрикнул радостно гетман. — С вестями, верно… Где же она? Проси!

Мазепа до того был огорошен этим известием, что не знал, как скрыть свое непослушное волнение; он остановился в какой-то смешной позе и замер; хорошо, что взоры всех были в это мгновение обращены на входную дверь, и никто не заметил неловкого положения пана генерального писаря…

Через минуту дверь из внутренних покоев была распахнута двумя джурами, и на пороге ее появилась Марианна. Она была в том же дорожном костюме, в темно–зеленом байбараке, облегавшем изящно ее стройный стан, кольчуга была уже снята; лицо панны, классически правильного рисунка, с резко очерченными черными бровями, не носило и следа усталости, а напротив того, от быстрой езды на ее матовом, бледном лице проступал едва заметный румянец. Вся фигура панны полковниковой, дышавшая избытком энергии и здоровья, произвела на всех ободряющее впечатление. Мазепа, сам того не замечая, застыл в восторженной улыбке. Марианна обвела все собрание быстрым взором, задержала его на Мазепе, вспыхнула едва заметно и быстро остановила глаза на ясновельможном гетмане. Дорошенко сделал к ней шага два, раскрыв широко руки.

— Витаю дочь моего друга! — произнес он радушным, приветливым голосом. — Славная, достойная ветвь доблестного рода Гострых всегда приносила мне двойную радость и своим появлением, и добрым предзнаменованием, которые с ней неразлучны.

— Гетман так добр и ласков, — смешалась несколько от похвалы панна, но, оправившись быстро, добавила: — А мои добрые предзнаменования суть лишь открытые щедрые сердца, любовь которых я и приношу нашему любому батьку.

— Спасибо! — промолвил тронутым голосом гетман и, обняв Марианну, поцеловал ее отечески в лоб, а она поцеловала почтительно его в руку. — Спасибо! — повторил он весело. — Вот и выходит, что мы во всяк час и на каждом месте грешим, — только что роптал я на то, что у меня мало друзей, а Господь милосердный и шлет в мою храмину друга, да такого еще, что десятерых стоит.

— Если судить лишь по сердцу, — улыбнулась Марианна, — а по разуму есть у славного гетмана лучшие друзья, — указала она красивым жестом на предстоящих.

— Ну, не разумница ли? Не лыцарь ли настоящий, во всем, по всему? — воскликнул Дорошенко в восторге. — Да будь я вражий сын, если я, хоть и старик, не переломаю за такую панну с десяток булатных клинков!

Всех сразу охватило веселое, шутливое настроение.

— Ты прав, Петре, — подхватил и Богун, — один взгляд этих орлиных глаз покоряет человека целиком и кипятит охладевшую кровь.

— Да за панну не то клинки, а головы можно разбить! — добавила молодежь.

— Вельможное панство! — запротестовала взволнованная Марианна. — Я не привыкла к таким восхвалениям и не люблю подслащенных медом речей… Наши леса приучили меня не до панских лебезинь, а до бурь–непогод и до ласк дикого зверя.

Между тем в дверях скромно стоял еще другой гость, незамеченный пока никем, и слушал эту перестрелку похвал с волнением; лицо его то бледнело, то вспыхивало густым румянцем, то покрывалось перелетными тенями от внутренней сдержанной боли.

— Ну, если ты, панно, привыкла к зверю, — заметил Дорошенко, — то, значит, и этих зверей не лишишь своей ласки. Вот старый медведь, задравший немало на своем веку охотников до нашего добра, Богун — полковник, коли слыхала.

— Кто смеет не знать славного Богуна? Имя его гремит из конца в конец света.

— Если оно повторяется панной, то края света уже лишни, — ответил с юным пылом Богун.

— Вот это подписок и есаул мой — Кочубей, — продолжал гетман, — жалуй его, панно, но обходи оком, а то молодая жонка ему выцарапает глаза, вон та козонька-сарна, — указал он на стоявшую в стороне и вспыхнувшую при этом Саню, черные глаза ее, горевшие в эту минуту, как два уголька, напоминали действительно глаза сарны.

— Рада, рада! — пожала Марианна обоим супругам руки.

— А вот Мазепа, один из друзей, у которого, ты говорила, разуму позычать нужно.

В это время гетман бросил взгляд на дверь и, заметив стоявшего скромно хорунжего Андрея, с изумлением воскликнул:

— Ба, мы и не заметили дорогого гостя!.. Прости, казаче, твоя панна заслепила всем нам глаза! Ну, рад встретить хорунжего из надворных команд славного полковника Гострого в своем курене, — и он обнял подошедшего робко Андрея.

Остальные гости двинулись тоже к хорунжему поздороваться, а Марианна подошла между тем к Мазепе.

— Да, мы старые друзья, — протянула она ему обе руки, причем глаза ее зажглись живой радостью, — и я рада, вельми рада видеть моего друга бодрым и готовым стать на помощь отчизне.

Словно околдованный каким-то могучим очарованием, стоял все время неподвижно Мазепа, следя лишь за движениями Марианны; теперь же услышанные им дружеские слова вывели его из остолбенения.

— Прости, Марианна, — проговорил он в волнении, — увидеть лучшего друга — наилучшая радость. В щирости моих слов ты, конечно, не сомневаешься.

— Верю, верю, — ответила она тихо, — и пан Иван пусть не сомневается в моей щирости.

— Садитесь же, друзья мои, — приветливо пригласил гетман, — а ты, наша милая сарна, — обратился он к Сане, — распорядись, чтобы сюда подали и кубков, и меду, и твоей запеканки.

Когда все уселись и комната осветилась канделябрами, а в блестящих золотых кубках заискрилась темная влага, то гетман, подняв вверх свою увесистую стопу, провозгласил первую здравицу за своего друга и наивернейшего упадника Украйны полковника Гострого. Все с шумом и искренними пожеланиями осушили свои кубки.

— Ну, а как же здоровье его? — спросил гетман Марианну.

— Хвала Богу, — ответила Марианна, — еще на медведя ходит сам–на–сам, и коли призовет час, то за твою милость, батько, снесет еще с полкопы ворожьих голов.

— Продли ему, Боже, век! — отозвался Богун.

— На счастье нам и Украйне, — заключил Дорошенко.

— Мой панотец шлет твоей ясной милости, — заговорила Марианна, — и привет, и всякие пожелания, чтоб исполнились, справдились твои думки, а вместе с тем, он шлет тебе листы и от себя, и от нашего гетмана, Многогрешного.

— От Многогрешного? — оторопел даже гетман, так показалось ему невозможным это сообщение.

— Да, от Многогрешного! Отец мой, по просьбе ясновельможного, был у него два раза и много говорил о тебе, о твоих думках и о судьбе нашей несчастной отчизны. Гетман наш, передавал отец, сочувствует стремлениям твоей милости и сам любит отчизну, но открыто станет на твою, батько, сторону лишь тогда, когда будет уверен вполне в твоих намерениях. Для того и нужно будет отправить к нему посла.

— Господи! Да этого разве мало? — воскликнул взволнованный Дорошенко. — За минуту я ломал себе голову, как бы войти в соглашение с Многогрешным, а тут мой дальний друг исполнил мои желания и достиг того, о чем и мечтать я не смел. Теперь уже посол Мазепа уладит нам все. Да не десница ли Божья послала мне вас, голубята?

— Значит, Бог не отвратил еще от нас лица своего, — произнес Богун, и все облегченно вздохнули.

— Но где же эти листы? — засуетился гетман.

— А вот, передай их, пане Андрию.

Хорунжий почтительно передал гетману большой свиток, запечатанный висящей восковой печатью.

— Я попрошу прощения, — обратился с легким поклоном гетман ко всем, — и оставлю вас в приятной беседе за келыхами, а сам пойду прочесть письма, — и он встал и направился торопливыми шагами в свою рабочую светлицу.


VII

По уходе гетмана Богун завел с Андреем тихую беседу о положении дел на Левобережной Украйне, о настроении умов, а главное, о голоте, судьба которой и там, и здесь была равно безотрадной. Саня, под предлогом хозяйственных распоряжений, увела своего мужа к себе во флигель, оберегая его ревниво от молодой приехавшей гостьи.

Марианна подошла к Мазепе. Долго они смотрели друг на друга с нескрываемою радостью.

— Давно с тобой не видался, — прервал наконец молчание Мазепа, — и так мне радостно, словно на свет народился, — закончил он тихо, подавив непрошеный вздох.

— Как давно? И полгода нет! — заметила ласково панна.

— Ой, как давно! Мне кажется, целая вечность легла между тем временем и сегодняшним днем… Ведь разлука не считается сухим разумом, а считается сердцем.

— Значит, у пана сердце — плохой счетчик. Я ведь тоже соскучилась о своих друзьях; но время у меня незаметно прошло, словно вчера со всеми вами рассталась. Правда, у меня было столько дела и всяких забот, что некогда было ни по пальцам, ни по сердцу считать уходивших дней, — улыбнулась Марианна.

— Это большое счастье, если есть такое дело, в которое можно окунуться с думами, с воспоминаниями, с сердечными ранами, но горе, если себя не сможешь забыть… Тогда все прошлое, словно сегодняшний день, станет перед глазами с ужасом, с болью…

— Ах, прости, друг мой, — остановила его речь жестом Марианна и побледнела. — Я дотронулась до старой раны…

— Рука друга не растравляет ран, а врачует…

— Но есть такие, которых никто и никогда не залечит, никакая дружба, какой бы она ни была щирой…

— Кроме смерти, — произнес загадочно Мазепа и замолчал, погружаясь в какую-то тоскливую думу, а потом, подавивши вздох, продолжал: — Да, ночь беспросветную может рассеять лишь солнце; мне такой ночью и казалось все это время…

— Да, ты прав, Иване, я забыла, — проговорила грустно Марианна, побледнев незаметно. — Моя жизнь текла беспечально… так и несправедлива к другим… конечно, есть раны, о которых и вспоминать больно…

Марианна взглянула на Мазепу, но глаза его были опущены.

— Да, у нас было много забот и тревог в это время, — переменил он сразу тему, — разные неудачи угнетали гетмана, нужно было бороться с событиями, поддерживать его желания, придумывать меры: ведь здесь, во всей окружающей его старшине, нет ни одного человека, который бы подошел к его взглядам.

— Кроме Ивана Мазепы, — поправила Марианна и добавила: — Да, ты один лишь можешь быть здесь порадником и пособником, это я знаю и этому верю, — она взглянула искоса на сидевших в другом конце стола собеседников и закончила тихо: — И убеждена еще в том, что ты нелицемерно предан отчизне.

Мазепа не успел и поблагодарить своего друга за доброе о себе мнение, как дверь в покой отворилась, и в нее поспешно вошел озабоченный гетман в сопровождении Кочубея.

— Панове! — заговорил гетман взволнованно, опускаясь в свое кресло. — Я получил сейчас чрезмерно важные вести: одни благоприятны и тешат сердце надеждой, а другие тревожны и заставляют нас немедленно принять против них меры.

— Что? Что такое? Какая беда? — заговорили все возбужденно.

— Пан Гострый, друзья мои, — продолжал с одушевлением гетман, — предуготовил союз нам с Многогрешным и в главных пунктах примирил наши желания. Теперь мы не одни, гонимые со всех сторон и врагами, и братьями, теперь мы через Днепр подали брат брату руки и сывый дид Славута стал обоим нам снова родной рекой! — Гетман простер вверх руки и произнес глубоко тронутым, дрогнувшим от слез голосом: — Господи, сниди с небес и посети виноград сей, его же насади десница Твоя!

— Аминь! — произнес торжественно Богун, и все, охваченные приливом религиозного экстаза, набожно встали.

— Да, — произнес после небольшой паузы гетман, — Господь это внедряет в сердца братьев любовь… Только и враг человеческий не спит и на Божьей ниве вырывает добрые зерна, а вместо их сеет плевелы… Полковник и гетман пишут мне про Ханенка.

— Про Ханенка, — перебил Богун, — этого Каина?

— Он и несчастного Юрася Хмельницкого завлек в свои сети, — заметил Кочубей, — и безумец угодил в константинопольскую тюрьму «Эдикуль»…

— Да мы его два раза разбили наголову, и он едва удрал на Запорожье, — заговорил Мазепа, пропустив без внимания сообщение о Юрасе, — да и там, верно, не поздоровилось, потому что оттуда махнул в Крым… и неужели опять вынырнул?

— Видишь ли, пане Иване, — заговорил снова гетман, и в голосе его послышались ноты упрека, — когда тревога пошла, что Ханенко в Умани, мы стянули все войска и двинулись ему навстречу, но в Умани его не оказалось… Ты вот и начал меня уверять, что слух о Ханенко был ложным, марным, что пущена была брехня, ты говорил, что этой змее уже не подняться: Запорожье его не примет, так как он слыгался с татарами, а татар он больше не поймает на удочку, потому что не похвалит Высокая Порта… Мало того, ты находил лишним оставлять на рубеже сторожевые полки, и я только сам настоял… а вот теперь этот Ханенко ожил, да еще какие затевает каверзы!

— Я не думал, чтобы он был так безумен, и в этом ошибся, — ответил почтительно, но с достоинством Мазепа, — но что он может затевать, на что он может опереться? И прежние его затеи на песке строились, а новые вилами по воде писать станет?

— О, новые, коварные! — воскликнул гетман, ударивши энергично рукой по столу. — Он подыгрывается к московскому царю, бьет челом ему в подданство и Правобережной Украйной, а для борьбы с врагами предлагает татар, которых будто он уже договорил для Москвы.

— Это хитро, лукаво, — протянул уныло Мазепа, — хотя Москва и открещивается от нас, боясь втянуться с Польшей в войну. Имея за собой силу татар, можно отважиться, — а кусок соблазнительный… Однако везде костью в горле стоят татаре: если никто, даже сам падишах, не укротит их разбойничьих потягов (стремлений), то тогда… — Мазепа сразу умолк, поймав укоризненный взгляд Дорошенко.

— А он еще, этот аспид, — прервал раздражительно гетман, — пускает слух везде, а особенно среди черни, что мы будто поддались совсем туркам, побасурманились…

— Да, — вмешалась в разговор и Марианна, — этот слух упорен и с каждым днем больше и больше растет, народ смущается, ропщет, видя в этом незамолимый грех… даже отца моего потревожили эти слухи, хотя он им и не верит.

— А Ханенко распускает слухи, — отозвался Андрей, — и они прививаются… Он даже доносы посылает и про то московскому царю.

— А как же! — воодушевлялась Марианна. — На той неделе поймали у нас двух послов его… отец задержал и отправил с бумагами их к Многогрешному… У них было еще воззвание ко всем христианам против нарождающегося антихриста, то есть — против твоей милости…

— Да мне Остап говорил, — прибавил вдруг Кочубей, — что и у нас по корчмам говорят вслух и о побасурманеньи, и об антихристе.

Гетман взглянул на него и помертвел от ужаса: неужели кругом уже кричит и восстает народ, а он ничего не знает? И как еще он, антихрист, жив? Как не нашлось благочестивых? А может быть, уже… И заметив, что его растерянность замечена всеми, заговорил как-то неловко, обратясь к Марианне.

— Мне, кроме того, пишет отец твой, что и на Многогрешного был сделан донос, и кому же — патриарху! И тот отлучил гетмана от церкви. Это так расстроило Многогрешного, что он даже слег в постель.

— И это дело Ханенковых рук! — вскрикнул Богун. — Бей меня сила Божья, коли не так… Подлизывается, пес, к Москве, манит ее татарами, а по дороге брешет на обоих гетманов, чтобы их смести и самому захватить обе булавы.

— Совершенно правдоподобно, — подтвердил Мазепа. — Но эти все обстоятельства настолько тревожны, что требуют немедленно противодействия… Tempus brevis est, — нужно обдумать все, выяснить и решиться открыто пойти к намеченной цели.

— Да, обдумаем, обсудим все, друзья мои, — промолвил упавшим голосом гетман, словно придавленный запутанною сетью невзгод. В последнее время энергия у него стала иногда пошатываться, и он сразу поддавался временному бессилию, переходившему иногда в уныние, а иногда в раздражение; к счастью, впрочем, такое настроение у него длилось недолго и при первой нравственной поддержке проходило.

— Да, одному тяжело, не под силу, — вздохнул он опечаленно, — одолели и враги, и напасти.

В это время отворилась дверь, и молоденький джура доложил звонким голосом:

— Ясновельможный гетмане! Найпревелебнейший владыка прислал своего келейника оповестить твою милость, что святый отец прибыл из Канева.

— Владыка, наставник и руководитель мой здесь? — сразу оживился гетман. — Это доброе знамение! Я сейчас к нему и упрошу прибыть ко мне. А вы, друзья, оставайтесь и ждите. Вместе со святителем составим раду и примем от него благословение на благой и нерушимый почин…

Полночь. Весь замок Чигиринский погружен в мрак и покой; не видно нигде ни угрюмых сердюков с алебардами, ни вертлявых суетящихся джур, ни прислуги… Все спит, все покои пусты и закрыты, за исключением лишь угловой, отдаленной светлицы, в которой гетман запирается иногда для отписки бумаг или тайных переговоров с послами; но и в этой укромной светлице дверь тщательно закрыта, а на окна, притворенные извне ставнями, спущены еще тяжелые, в виде драпировок, ковры; кроме окон, вся эта светлица — и пол, и двери, и стены — разубрана тоже коврами, и звуки говора тонут в их пушистом ворсе, не проникая наружу; всякое любопытное ухо напрасно бы здесь приникало к стене или к дверям, — не выдали бы они ему никакой тайны. Теперь в этой светлице, освещенной тремя свечницами, каждая в пять восковых свечей, было торжественное собрание самых близких и преданных гетману друзей; обсуждались на этой раде важнейшие вопросы тогдашней политики, — решались судьбы Украйны. Все собравшиеся понимали высокое значение этой минуты, и потому в выражениях их лиц отражалась какая-то торжественность, а в речах слышались сдержанность, вдумчивость и глубокое самообладание. Ни фляг, ни сулей, ни ковшей не видно было на обрусе (скатерть), покрывавшем длинный стол, а вокруг него стояли лишь с высокими прямыми спинками кресла с мягкими подушками, положенными на сиденья; на них и разместились советчики–радцы. Кроме знакомых нам лиц: Дорошенко, Богуна, Мазепы, Кочубея и Марианны, допущенной к раде по особому уважению к ее заслугам, — теперь на первом почетном месте восседал вновь прибывший превелебнейший митрополит Иосиф Тукальский. Бледное, худое, с запавшими щеками лицо его было обрамлено серебристой бородой, лежавшей пушистым веером у него на груди и достигавшей до панагии; вся тщедушная фигура владыки навевала мысль, — что жизнь уже отошла от старца далеко, что чужды стали ему суета и тщета мирских треволнений, что преддверие загробной жизни уже осенило его крылом; но странно всему этому противоречили его глаза: темные, блестящие, прикрытые резкими дугами черных еще бровей, они горели умом и жизненной силой, способной воспламенять людские сердца. Митрополит был облачен в белую, с радужными поперечными полосами длинную мантию, на голове у него была белая же бархатная остроконечная скуфейка с бриллиантовым, на верхушке, крестом; от скуфьи спадало волнистыми складками на плечи и на спину длинное белоснежное покрывало.

— Святейший отче, — говорил с благоговением Дорошенко, — разреши мне сомнения мои своим боговдохновенным умом относительно союза с неверными агарянами. Этим союзом враги мои замышляют на мя, сеют злостные слухи в народе, возбуждают гневом сердца его, куют среди напастников наших супостатские замыслы, ополчают соседей на истребление нас и расхищение народа. А между тем я, грешный, вижу в этом союзе единую опору для спасения родины, единый щит от гонителей наших. Рассуди, превелебный владыка, и вы подайте голос, мои верные друзья! Вся Украйна, вся родная наша страна брошена Богом, она, как горох на раздорожье, кто идет мимо, тот и щиплет, и никакой ограды не дал ей Господь от напастников, не отделил ее от них ни высокими горами, ни непролазными болотами, ни морями, а окрыл ее ширью да гладью, — гуляй по ней, катись покатом куда хочешь.

— Истину глаголеиш, — вздохнул архипастырь.

— Щира правда, — повторил тихо, словно эхо, Богун, и все легким движением голов подтвердили его мнение.

— Так могла ли при таком беззащитном положении отстоять свои права наша Русь? Жить нам самим, без покровителя и защитника, — невозможно. Кого же нам избрать себе за протектора? Польшу? Мы к ней и были прикованы судьбой больше столетия… И чем это кончилось? Расхищением нашего добра, обращением нас в быдло, в скот подъяремный, попранием веры. Да, — поднял голос взволнованный гетман, — Польша, угнетавшая и ныне гнетущая нашу грецкую веру, ненавидящая нас, изверившаяся в клятвах, никогда, во веки веков, не будет нам покровительницей и опекуншей; она вечно будет стремиться поглотить нас, стереть наше имя с лица земли, и народ до дня Судного уже к ней не пристанет: недаром же он за освобождение от ига ее напоил своею кровью всю землю! Ну, от Польши освободился Богдан и выбрал себе новую покровительницу, Москву, и мне самому казалось и кажется, что лучшего покровителя нам и не нужно: и кровь родная, и вера единая, и общая матерь у нас — град святой Киев… да вот горе: единокровная и единоверная Москва от нас одцуралась; мы отданы на съедение Польше…

Выбрать Москву, — продолжал после паузы Дорошенко, — эх, яко бы то! Но она, из боязни войны с Польшей, от нас откажется… Итак, как видите, нам промышлять нужно самим о себе, и коли желаем сохранить свое бытие, то должны таки опять поискать другого себе союзника- покровителя. Остался еще сосед один — Крым. Но что такое Крым? Сильное ли царство, крулевство? Разбойничье гнездо, нестройные орды хищников — и только… ни порядку, ни законов, ни власти державной там нет!.. Мурзы своевольны… и султан подчинить их себе безвладен: как ему остановить их грабеж, коли это единый для татарвы промысел?.. Значит, протекция Крыма для нас не годна — и по бессилию его, и по бесправию, и по вероломству… А потому одно нам остается: выбрать в союзницы и защитницы не сумежное царство, а дальнее какое-либо да надежное. Таким царством я считал и считаю Турцию! С тобою, святый отче, я беседовал о сих справах и заключил даже первоначальный союз с Оттоманской Портой, но теперь, ввиду всяких набрехов, обсудите этот вопрос: или мне укрепить союз с Турцией, или поломать его? Видите ли, найпревелебнейший владыко, и вы, мои друзи: Турция отделена от нас морями и никогда не замыслит ни присоединять нас, ни поглощать, ни отурчивать, — что мы можем видеть на Волынщине и Мультанщине, а корысть союза для нее будет состоять лишь в наших войсках, которые мы обязаны будем давать ей на помощь при ее войнах, за то же и она нас защитить сможет от наших врагов. А в нашу веру турки никогда не вмешаются, и под их санджаком можно будет устраивать свою хату и укреплять в ней свою правду и волю как знаем.


X

У Кочубеев уже стол был накрыт белоснежной скатертью и уставлен кубками, мисками, полумисками, разного рода флягами, изображавшими и барана, и пороховницу, и запорожца на бочке, с возвышавшимся посредине серебряным жбаном.

Молодой хозяин сидел с приглашенным к обеду приятелем Мазепой на отдельном длинном диване, застланном роскошным косцем (ковер), и ждал с нетерпением свою жену и гостью. Наконец дверь отворилась, и на пороге ее показалась стройная фигура Марианны; сегодня, после хорошего отдыха, панна сверкала своей величественной красотой, и лицо ее дышало здоровьем, а глаза искрились какой-то внутренней силой; этот бархатный, темно–малинового цвета кунтуш удивительно шел к ней. Строгий наблюдатель заметил бы, что сегодняшним нарядом, до мелочей, руководил тонкий вкус и невольное желание женского сердца произвести приятное впечатление.

И действительно, Кочубей и Мазепа, особенно последний, были просто опьянены от восторга.

— Пышная панна доставила мне такую честь и совсем ослепила мой убогий курень своим великолепием, — произнес несколько напыщенно Кочубей и подошел к ручке.

Мазепа ничего не сказал; но по озарившемуся радостью его лицу видно было, что он был восхищен еще искреннее.

— А пан не служил при польском крулевском дворе? — спросила с улыбкой Марианна.

— Нет, Бог миловал, — засмеялся в свою очередь Кочубей.

— А я бы подумала, что пан только что из Варшавы; меня бы в том уверили и лестивые речи, и залеты (ухаживания, комплименты)…

— Ошалел, — заметил Мазепа, подмигивая весело на Кочубея.

— Уж кто бы говорил, а кто бы молчал, — вступилась за своего мужа Саня.

— Э, да вы все, вижу, в добром гуморе, — махнула рукой панна, — ну, и отлично; мне самой страшно весело, и я так рада, — обняла она вдруг неожиданно и пламенно Саню. — Да какое же у вас прелестное гнездышко! А пан называет его шалашом! Ай, ай, так обидеть свою дружину! Да тут так хорошо и уютно, что глаз не отвести: и эти квитки, и эти голубки, и эти писанки — ведь все это дело золотых рук Сани!..

— А коли панна так хвалят мою хозяйку за убранство светлицы, то не осрамись же, жинка, обедом… Вели подавать для дорогих гостей все, что ты припасла… да проси, чтоб не огудили, снизошли бы.

Вскоре на столе появились дымящиеся аппетитные стравы. Обед прошел весело, шумно; дружескому, сближающему сердца настроению способствовало немало и ароматное содержимое фляг да пузатого жбана. После обеда позвали Кочубея к гетману, а Мазепа остался с Марианной. Саня хлопотала по хозяйству без устали, появлялась в светлице лишь метеором и занялась, наконец, в кухне приготовлением какой-то удивительной варенухи. Марианна с Мазепой весело болтали, избегая щекотливых вопросов прошлого; но Марианна, улучив удобную минуту, оборвала шутливый тон беседы и обратилась к своему другу с следующим:

— Мне хотелось бы искренне поговорить с тобой о вчерашних решениях… Мне, не знаю почему, но что-то сердце гложет, никак оно примириться не может с бусурманами… Я все ждала от тебя разъяснений, но ты как будто прималчивал.

— Д–да, пожалуй, — замялся Мазепа, не ожидая такого оборота речи, и даже растерялся, словно застигнутый врасплох учителем хлопец, — то есть оно не так… а просто, когда иного изворота в скрутный час (безвыходное время) нет, то я не люблю даром тратить слово… да и тягаться с такими постановами, как святого владыки, не под силу — и надорваться можно.

— Ой, ты не говоришь щиро, — вспыхнула от досады Марианна. — Я никогда не поверю, чтоб ты кленчил (коленопреклонялся) перед думками значных лиц. А во-вторых, в важных справах прежде всего нужна правда, потому что от нее только и можно ждать настоящего добра и корысти.

— Видишь ли, Марианна, — покраснел от обидного подозрения Мазепа и напряг все усилия, чтобы взять себя в руки. — Говорю-то я щиро, от неподкупного сердца: для того, чтобы добиться правды, утвердить ее, нужно выиграть время и найти для нее удобный — слушный — час; не всегда резкая протестация достигает желанной цели; она вызывает, по большей части, упорство в другой стороне и тем подслуживается кривде: безумно идти болотом, коли можно найти окольную, но верную дорогу.

— Но ведь эта окольная дорога может быть так длинна, что пока по ней доплуганишься, так и потреба прошла, и зло уже стало непоправным.

— И тут, любый друже, — говорил уже все увереннее и увереннее Мазепа, овладевая совершенно собой, — нужно сначала все выведать, высвидчить, — и удобство, и длину дорог, и силу зла, и необходимую быстроту помощи, — тогда, взвесивши все, можно и отважиться на кратчайший путь через трясину. Ты смущена союзом с Турцией; по- истине, я сам еще ничего не могу сказать злого про этот союз: для настоящего ведения этой справы многое еще неизвестно. Сердце-то и у меня самого лежало бы больше к союзу с единоверным и единоправным панством, да не всегда сердце говорит правду.

— Нет, сердце всегда говорит правду, — запротестовала горячо Марианна, — его не подкупишь, разум-то может придумать всякие извороты, может затуманить так голову, что и белое покажется черным, сможет, значит, одурить чужой ум и око, а вот сердца-то не обманет, не одурит.

— Ой, друже! Как часто и сердце обманывается! — вырвался у Мазепы горький вздох, удививший даже Марианну. — Но вот обратимся ко вчерашней раде, — зачастил он, желая скрьгть прорвавшуюся сердечную боль, — мне кажется ясно и непреложно, что Украйна без протекции существовать не может, что интересы всякого ее соседа–протектора будут клониться к полному ее поглощению и что, значит, корыстнее для нас протекция далекого царства, которое сам Господь отмежевал от нас широкими морями.

— Да ведь если через широкие моря трудно делать напасти, то так же трудно подавать и помощь, а кроме того, бусурмане никогда не будут желать добра христианину, который для них хуже собаки… Да этим нехристям сам закон их беззаконный велит истреблять неверных, искоренять со света Божьего… Так разве можно верить их слову? Да эти дьяволы продадут нас первому встречному за бакшиш.

— Ты права, верить неверным нельзя, они вероломны, но это вообще относится к простым ордам, у которых нет интересов державных, а у всякой державы есть свои потребы, и ради этих потреб она и ненавистных врагов, и презренных собак обращает в своих союзников. Для Турции опасно усиление Польши или Московии; и та, и другая могут подорвать в конце концов ее могущество, а еще особенно, если эти царства когда-либо сплетут руку с рукой, — тогда бусурманству смерть! Так для Турции важнее, чтоб была меж этими двумя державами страна, да еще подвластная ей союзница.

— Это так, — после минутной вдумчивости согласилась Марианна, — у тебя, Иване, ясный разум, в силе его я не ошиблась!.. — При этих словах матовая бледность ее щек осветилась едва заметным румянцем. — Она и меня покарает! Хотя опять-таки, кто может заверить, что сама Турция смотрит так на свои потребы и серьезно для своих интересов ищет с нами союза?

— Вот это-то и есть неведомое, незнаемое, — вздохнул Мазепа, — и тут только опыт может вразумить нас. Что татарва лишь грабежник и не слишком-то повинуется своему державному владыке падишаху, то это мы уже знаем, а вот сама Турция как будет держать договор и как скоро будет являться на помощь союзникам, этого мы еще не изведали… Посмотрим! Конечно, если ее помощи не докличешься, если пока взойдет солнце — роса очи выест, то этот союз ни к чему: а если и придут союзники да станут своих же спильныков грабить, то такой союз будет уже страшной бедой… Всякий кол, выходит, о двух концах.

— Отгого-то мое сердце и ноет, словно чует, что не ждать нам от гонителей святого креста доброго конца.

Мазепа смолк. Тяжелое раздумье упало на собеседников и придавило их насунувшейся нудьгой.

— Ох, не сладко сироте искать себе приемного батька, — заговорил печальным тоном Мазепа, — но ничего не поделаешь… Конечно, у меня у самого лежит больше сердце к Москве…

— Да, друже мой, это вернее, чем с бусурманами, клянусь тебе, — заговорила горячо Марианна, воодушевляясь идеей Мазепы, — пусть над нами будет лучше Москва, чем поганая Турция или ненавистница Польша… Ах, и знаешь что, — сжала она порывисто руку Мазепе, — один только ты сможешь это сделать, один только ты! Я этому глубоко верю!

Мазепа был до глубины души тронут этим сердечным порывом Марианны; в нем сказалась и глубина любви ее к своей родине, и высокая вера в него, все это разбудило в его груди целую бурю мятежных чувств; он не мог разобраться в этих набегающих волнах ощущений, но чувствовал, что они подымают его, что они наполняют радостью и гордостью его сердце, снимают с него покров печали и сиротского отчуждения.

— Спасибо тебе, дорогая, коханая панна, найсердечнейший друг мой на свете, — ответил дрогнувшим голосом Мазепа, — спасибо за твое ласковое слово ко мне и за твою пламенную любовь к нашей неньке… Клянусь тебе, что судьба ее и для меня дороже моей жизни!.. Но чтобы я, лишь только я смог… Это тебя обманывает слепая дружба… Есть и другие, крепкие умы… да, наконец, чтобы направлять судно, нужно стоять у руля…

— И ты будешь кормчим! — воскликнула пророчески Марианна и величественно поднялась, словно желая венчать его на царство.

— Что ты, сестра моя, друже мой! — отшатнулся Мазепа, закрыв даже лицо от неотразимого соблазна, — не мне, не мне о том мечтать!

— Тебе и не мечтать, а честно стремиться! — промолвила строго Марианна, и в ее голосе, в ее позе и повелительном жесте руки было столько обаятельно властного, что Мазепа почувствовал даже священный трепет в своем сердце.

— Ты ли пророк мой, посланный с неба? — воскликнул он в опьянении и благоговейно поцеловал протянутую руку Марианны…


Марианна осталась еще погостить в Чигирине впредь до получения ответа от Гострого, к которому сейчас же гетман послал гонца. Побежали веселые дни, полные доброй деятельности и суетливого труда: писались письма, обдумывались мероприятия, снаряжались гонцы и послы, ополчались войска; лица у всех были озарены оживлением, и глаза смотрели смело вперед: чувствовалось, что цель в пути найдена, что попутный ветер поднялся и корабль окрыляется, поднимая торопливо и дружно все паруса.

Марианна тоже приняла деятельное участие в переписке и отписке, так что Дорошенко не раз замечал Кочубею:

— Эй, стерегись, пане, новый подписок мой тебя за пояс заткнет!

— А что же, за такой панной не угоняешься, — разводил руками Кочубей, — уж и женка моя боится, чтобы панна полковникова не отбила у меня должности.

Мазепа был с утра до ночи занят. Дорошенко хотел было его послать немедленно в Москву, но Мазепа уклонился от этого, заверив гетмана, что нужно предварительно подготовить Думу царскую и послать к тамошним влиятельным людям и письма, и подарки, а потом уже он двинется закрепить справу. Так и сделали: в Москву был отправлен Гамалий, а Мазепа остался в Чигирине направлять и вершить внутренние мероприятия. С Марианной они встречались часто и перебрасывались дружескими словами: для долгих бесед не было времени, а если и выпадал иногда свободный часок, то он тратился на обмен деловых, практических мыслей. Впрочем, ни та, ни другая сторона и не искали случая для излияний сердечных: дружеские отношения между ними были закреплены, а вера друг в друга и в грядущее открывала перед ними светлую даль, связывавшую их единством пути… Загадывать, что будет дальше, стремиться определить точнее свои отношения никому не хотелось, и отраднее было, не растравляя старых ран, врачевание которых предоставлено было времени, дружно и бодро идти в общей работе вперед, вверяя себя всецело своеволию слепой доли…

Дней через десять возвратился гонец от полковника Гострого с обширными письмами и к гетману, и к Марианне; последнюю вызывал батько к себе, чтобы поспешила вернуться и для помощи ему, и для разъяснения некоторых вопросов, которые он из писем понять не мог. Мазепа вызвался проводить панну к самому полковнику, так как он лично мог изложить все гораздо лучше, чем всякая бумага, да, кроме того, и поразведать всю подноготную о Многогрешном, впредь до получения из Москвы предварительного ответа.

В тот же день Марианна, взявши благословение от святого владыки, отправилась с Мазепой, во главе небольшого отряда, в путь. Прощание Сани с ней было особенно нежное; Кочубеиха полюбила панну полковникову, как родную сестру, и все намекала, что прощается только на время, что весь гетманский двор будет по ней тосковать, что ее светлый ум всем здесь приносит отраду, а некоторых и опьяняет, что, во всяком случае, без нее здесь не жить! Марианна с снисходительной улыбкой выслушала эти излияния Сани и подчеркнула, что принимает их лишь за любезность и шутку, обняла тем не менее горячо своего нового друга и обещала когда-нибудь завернуть в Чигирин, а коли кто соскучится по ней, то пусть доставит ей великую честь и радость, посетив ее лесное убежище.

Сам гетман с придворной своей дружиной провожал гостью до самого Днепра и здесь, выпивши на пароме уже последний подорожный кубок, обнял ее и пожелал успехов в достижении их общих заветных желаний. Когда паром тронулся, все перекрестились, замахали шапками и с криками: «Счастливо дай, Боже!» выпалили из рушниц на виват и на ясу1 грядущей победе.

__________

1 Салют.


XI

В хате Остапа все дышало, по обыкновению, счастьем и покоем. Подложивши под голову руки, Остап лежал на лаве и наслаждался своим послеобеденным отдыхом. Орыся сидела у окна и вышивала ему тонкую сорочку, время от времени она опускала на колени работу и останавливала на Остапе нежный, любящий взгляд.

Между супругами шел дружеский разговор.

— А что, Остапе, уехала уже Марианна? — спросила, не отрываясь от шитья, Орыся.

— Уехала.

— А Мазепа?

— Да он поехал с отрядом провожать их, сегодня, верно, вернется назад.

— У ней же были с собою казаки и атаман их надворной команды?

— Ну а все-таки для большей безопасности.

— Нет, не то, Остап! — Орыся глубоко вздохнула и опустила работу на колени. — А кажется мне, что пан Мазепа уже забыл нашу Галину… Все он с этой Марианной, на нее только и смотрит. И тогда еще, помнишь, — эх! уже больше как полтора года минуло! — она приезжала к нам с ним в Волчьи Байраки, да как увидала Галину, как увидала, как Мазепа ей обрадовался, — побелела, как стена, едва не упала. Я тогда сразу и заметила, что она, эта Марианна, в Мазепу нашего закохана. А теперь вот сюда опять даром она приехала? Для того и приехала, чтоб закохать в себя Мазепу. Ну, что ж, и привлечет, причарует. Куда ей было, бедной нашей Галине, и живой бороться с этой пышной панной, а теперь уже мертвой… — Орыся махнула рукою и прибавила с глубоким вздохом: — А ведь как любила его, Господи!

— Ну, любит, кажется, и эта не меньше: ведь она его от смерти спасла.

— А Галина? — произнесла живо Орыся. — Разве она его не выходила, разве не смотрела за ним, как мать за ребенком?

— Кто говорит?

— Такая от вас благодарность и честь. — Орыся вздохнула и отерла глаза рукавом.

— Орыся, ты плачешь, голубка? — вскрикнул Остап и поднялся с лавы.

— Галину, бедную, жалко… Эх! уж как обещался он ей, что ее одну любить будет, что никогда, никогда… А теперь вот…

— Так что ж тут, Орыся? — произнес с замешательством Остап. — Ведь полтора года уже минуло, как не стало Галины.

— Так уж и забыть пора?

— Да нет, не забыть, а так ведь… живой о живом думает.

— Вот то-то такая ваша правда! — вскрикнула горько Орыся. — Вижу я, что и ты такой же; тоже ведь как присягался, что меня одну любишь, а вот умру, так, верно, и сорокоуста не дождешься, а возьмешь повенчаешься с какой-нибудь кралей.

— Я? Да Бог с тобой! Чтоб я такое когда сделал? Да никогда на свете! Да мне, кроме тебя, ни на кого и смотреть не хочется, вот хоть провались я сейчас на этом же самом месте!

Но на Орысю не подействовали эти пламенные уверения.

— Что там говорить, — произнесла она, махнув рукой, — все вы на один покрой!

В одну минуту Остап вскочил с лавы и очутился рядом с Орысей. Несмотря на настойчивое сопротивление, он охватил ее рукою за талию и притянул к себе.

— Так ты и мне не веришь?

— Не верю.

— Хоть я тебе и присягаюсь?

— Хоть и заприсягнись.

— Так вот же я тебя заставлю поверить!

С этими словами Остап прижал к себе ее голову и принялся покрывать опечаленное личико Орыси самыми нежными поцелуями. Орыся сначала слабо сопротивлялась, но поцелуи Остапа были красноречивее его слов… Таким образом, ни Остап, ни Орыся не заметили, как в сенях раздались шаги, как затем отворились двери хаты и на пороге остановился Кочубей. При виде нежно целующихся Остапа и Орыси он разразился громким хохотом. Звук этого смеха заставил их оглянуться. Орыся взглянула на Кочубея, вскрикнула и, залившись вся багровым румянцем, в одно мгновение отскочила от Остапа; последний тоже поднялся навстречу Кочубею с смущенной улыбкой.

— Добрыдень вам, панове! — произнес Кочубей, кланяясь, — все еще воркуете? И не надоело еще до сих пор?

— Да это, пане подписку, все Остап, ей–богу, — заговорила торопливо Орыся, отодвигая от стола лавку, — садитесь, садитесь, дорогим гостем будете.

— Все Остап? — левая бровь Кочубея лукаво приподнялась.

— Да так… ей–богу… вот еще! Чем потчевать прикажете, может, наливочки, медку, а то. запеканки. Я сейчас внесу, — продолжала она быстро–быстро, даже не переводя дыхания.

— Гай–гай, пани сотничиха! — покачал головой Кочубей. — Здорово, я вижу, ты умеешь зубы заговаривать!

— Ого! Она у меня такая, — поддержал Остап с улыбкой Кочубея, — хоть и турецкого султана, а одурачит.

— Туда же, пан! — улыбнулась Орыся и повела плечом. — Садитесь, садитесь же, панове! — зачастила она опять. — А я побегу, да запеканочки внесу!

И Орыся хотела было уже броситься из избы, но Кочубей удержал ее движением руки.

— Нет, нет, пани, на этот раз спасибо, не турбуйся, я только на одну минутку, за чоловиком твоим пришел.

Кочубей сел за стол, против него занял место Остап, Орыся остановилась подле.

— Видишь ли, пане сотнику, только что донесли нам селяне, что в окрестностях Чигирина проявились татары, так гетман приказал, чтобы ты взял своих казаков, да я еще прихвачу с собою, да чтоб мы сейчас же и отправились разведать, какие это татары и зачем здесь появились, и если это какой-нибудь загон, так приказано нам, чтобы мы отжахнули его хорошенько!

— А ехать когда же?

— Да вот сейчас, — ответил Кочубей и прибавил с улыбкой: — Если только пани сотничиха отпустит.

— А что я ему за полковник? — рассмеялась Орыся.

— Известное дело, жинка всякому человеку голова, — подмигнул Кочубей и поднялся с места.

Через полчаса небольшой отряд, во главе которого находились Остап и Кочубей, уже выезжал из города. Деревня, разоренная татарами, находилась верст за 30-40 от Чигирина. Было уже часа три, когда Кочубей и Остап прибыли туда. Деревни уже не было: вместо нее лежали только груды холодного пепла с торчащими из них то там, то сям обуглившимися черными обломками столбов. Несколько обгорелых трупов валялось среди развалин. Ни одного человеческого существа не видно было кругом, ни один звук не нарушал этой тишины: мрачное братское кладбище было безмолвно и безлюдно, но, несмотря на это, оно красноречиво свидетельствовало окружавшим его казакам о тех гостях, которые погуляли здесь. Несколько минут Остап, и Кочубей, и все казаки стояли молча, потрясенные видом этой руины. Наконец Кочубей отдал казакам приказание рассыпаться по всем окрестностям, обыскать все лески, балки — нет ли где успевших спрятаться от татарского погрома поселян, чтобы узнать от них, какие это были татары, в каком числе появились, откуда и куда ушли? Казаки отправились исполнять его приказание, а он сам остался с Остапом на месте поджидать их возвращения.

— Должно быть, большой загон был, — обратился к нему Остап. — Душ сто, не меньше.

— Д–да, — отвечал задумчиво, словно рассуждая сам с собою, Кочубей. — И кто бы это был? О Ханенке ничего не слышно, да и не наважился бы он так близко к Чигирину подъезжать. Опять если бы какая-нибудь новая орда появилась, так уже давно услыхали бы мы… а то под самым носом, словно с неба свалились…

«А может, это из Белогородской орды какой-нибудь загон?» — подумал он про себя, но этого предположения вслух не высказал.

— Должно быть, вчера еще, а то и раньше, ускакали, — добавил Остап, — вон пожарище и не курится совсем.

— А ну-ка, в самом деле, пойдем да посмотрим, может быть, какой-нибудь татарин остался на месте, так по чалме можно узнать.

Кочубей и Остап соскочили с коней и отправились по бывшей улице деревни. Они осмотрели несколько обгоревших трупов, но все это были старики или старухи, очевидно, татарина ни одного не осталось на месте.

— Гм… даже и не сопротивлялись, — произнес сквозь зубы Кочубей и принялся разгребать одну из громадных куч пепла.

Разгребли так две–три кучи и, увидев, что они были совершенно холодны, Остап и Кочубей убедились в том, что набег произошел, вероятно, дня два тому назад.

Тем временем возвратились казаки и сообщили, что, несмотря на самый тщательный осмотр, нигде в окрестностях деревни нельзя было найти ни одного человека, — очевидно, что, если и уцелел кто-нибудь от этого погрома, то успел найти приют в какой-нибудь соседней деревне.

— Гм… что ж еще теперь делать? Так, наобум ехать, бог знает куда… Надо разведать, — произнес задумчиво Кочубей и, подумав с минуту, он прибавил громко: — На коней, хлопцы! Пройдем еще вперед версты три… Тут, я помню, есть корчма, там разузнаем.

Казаки поскакали. И Остап, и Кочубей ехали молча. Видно было, что картина разоренного и сожженного села произвела на них удручающее впечатление.

Через некоторое время на дороге показалась большая, хорошо отстроенная корчма.

— Вот и отогреемся, и разузнаем все! — произнес с удовольствием Кочубей.

Казакам приказали остановиться подле корчмы. Кочубей и Остап, передав своих коней, направились к самой хате. Еще вступивши в сени хаты, они услыхали громкий взрыв хохота, прокатившийся по всей корчме.

— Ого, там весело? — заметил Кочубей.

— Любопытно знать, кто это так смешит людей? — ответил Остап и отворил дверь.

В корчме было довольно много народа, по преимуществу это были все поселяне; только за одним столом сидел какой-то высокий смуглый казак в богатой одежде, рядом с ним сидело еще душ пять казаков. Ни казак, ни его соседи не были знакомы Кочубею, но наполнявший корчму народ относился к нему очевидно с полным доверием и почтением. Все поселяне группировались вокруг его стола; одни сидели, другие стояли, видно было, что центром и душой всего собрания и был этот смуглый казак. Судя по оживленным лицам окружавших его слушателей, по неуспевшему еще совсем умолкнуть смеху, видно было, что среди собравшихся шла веселая беседа, но едва только Остап и Кочубей переступили порог хаты, как по рядам пробежал какой-то неуловимый шепот, все переглянулись, смех умолкнул, толпившиеся вокруг казака поселяне разошлись по своим местам, — наступило неловкое молчание.

Озадаченные таким приемом Кочубей и Остап уселись за отдельным столом и потребовали себе по келеху меду.

Молчание продолжалось недолго, то там, то сям раздались снова отрывистые фразы; говорили все о новом набеге татарском; Остап и Кочубей насторожились.

Между тем высокий казак, пошептавшись о чем-то со своим соседом, обратился к ним громко:

— Доброго здоровья, паны товарищи! А чего уселись там отдельно? Пожалуйте к нам, сюда. В гурте, говорит пословица, и каша вкуснее естся. Гей, жиде, вина еще, я плачу.

— Спасибо тебе, пане–брате, за ласку, — ответил Кочубей, приподымаясь с места, — мы торопимся, заехали только на минуту, отогреться с дороги.

— Издалека едете?

— Да вот ездили в Стожки; донесли гетману, что татары появились и околицы пошарпали, так догнать хотели.

— Ну что ж, догнали? — спросило с живейшим любопытством несколько голосов.

— Опоздали, поздно донесли нам… они, видно, уже дня два тому назад ускакали из села.

— Мудрено было бы и догнать, — заметил, подморгнувши бровью, смуглый казак, — ведь они рассыпались по всем околицам, вот, говорят люди, и Зеленые Ставки, и Михайловку, и Черную Дуброву пошарпали.

— А как же, как же, — раздались с разных сторон голоса, — и у григоровцев скот угнали, и в Пологах пустили красного пивня.

— Д–да, погано, братья, — произнес задумчиво смуглый казак и, обратившись к Кочубею и Остапу, добавил: — Так вы что же теперь думаете делать?

— А вот прежде всего хотим разузнать, какие это были татаре и сколько их было, и если очень большой загон, то будем спешить в Чигирин, перескажем все гетману, чтобы скорей отряд в погоню высылать.

— Гм… так-то, оно так, догнать бы еще можно было б… — незнакомец закрутил на палец свой длинный черный ус и добавил значительно: — Да только дело в том, что это были татары из Белогородской орды.

— Ну так что ж, что из Белогородской! Присвятились они, что ли? Всякий басурманин — разбойник! Всякого басурманина бить надо! — крикнул запальчиво сидевший с ним рядом казак.

— Всякого бить надо, да не всякого можно, — усмехнулся незнакомец. — Белогородские татары наши.

— Наши! — вскрикнуло сразу несколько голосов с изумлением, ужасом и негодованием. — Да сколько еще свет стоит, такого мы не слыхали, чтобы проклятые басурмане нашими были.

— Ой, ой, как налякали! — продолжал с усмешкой незнакомец. — Кто вам говорит, что они наши братья или побратимы, конечно, нет, никогда в свете казацкая христианская душа с басурманской не сойдется, а наши они потому, что гетман их на службу нанял для обороны нас и нашего края.

— Уж лучше бы гетман чертей из пекла для нашей обороны нанял, чем этих проклятых басурман! — раздался чей-то злобный голос. — Оборонят они нас так, что останемся мы на зиму без хлеба, без хаты, как дикие звери!

— Гетман узнает, какая это свавольная шайка дозволила себе такое бесчинство. Сами знаете, во всяком войске могут быть напастники и свавольники.

Но довод незнакомца не показался собравшимся поселянам сколько-нибудь утешительным.

— Так что нам с того, что он узнает, кто разорил? Легче нам от этого станет, что ли? Нашел, кого для обороны нашей призвать! Тех, что сами грабят и разоряют весь край!

— Поставил лису курятник сторожить! — закричало сразу несколько голосов.

— Да ну вас! — даже отмахнулся рукою незнакомец. — Договор же у гетмана с татарами заключен.

— Договор! Станут они тебе смотреть на какой договор? Да разве можно с басурманином о чем уговориться?! Им и закон велит истреблять христиан! — закричало снова несколько злобных голосов.

Остальные поселяне молчали, но видно было по их угрюмым пасмурным лицам, что они вполне разделяют мнение своих товарищей.

Остап не принимал участия в этом разговоре, но чувствовал, что в душе он невольно соглашался с мнениями этих поселян.

Между тем вспышка народной ненависти, поднявшаяся от неумелого утешения незнакомца, не улегалась.

Кочубей нахмурился. Бестактное поведение незнакомца раздражало его. По всему видно было, что он сторонник Дорошенко, но… к чему это, например, вздумал он при таком скоплении озлобленного народа рассказывать, что набег сделала Белогородская орда, да еще уверяет крестьян, что она «наша»?

— Услужливый дурак опаснее врага! — проворчал про себя Кочубей и произнес громко с нескрываемой досадой в голосе: — Так что ж с того, что татарам закон велит истреблять христиан? Может, и корове ее закон велит бодать всякого, да умный хозяин постарается ей рога спилить и все-таки молоко с нее получить. Так и гетман никакого ослушания и бесчинства белогородцам не дозволит, а строго накажет виновных.

— Так они гетмана и послушают! Они и на самого шайтана не смотрят! — закричало сразу несколько озлобленных голосов. — Басурмане только грабежом и живут: станут они для вас свой закон переменять!

Кочубей хотел возразить что-то, но его перебил незнакомец.

— Э, нет, панове, стойте! — остановил он всех движением руки. — Теперь уже не то, что было прежде, коли они гетманского кулака не послушают, так гетман и султану турецкому напишет. Теперь, когда он с султаном в союз вошел, так у него эти голомозые вот тут сидят! — с этими словами он сжал крепко кулак и стукнул им по столу. При этом движении на мизинном пальце его сверкнул дорогой бриллиантовый перстень.

Но слова его не вызвали среди слушателей одобрения. Какой-то неясный глухой ропот раздался то там, то сям и умолк.

В душе Кочубея зашевелилось неприязненное чувство против этого несмысленного казака, каждое слово которого так удивительно раздражало народ.

— Да что там вперед загадывать, — произнес он с досадою, — до союза с султаном еще далеко, а что гетман с султаном раду радыть, как бы оборонить край от татар, так это верно.

— Какое там! — незнакомец махнул рукою и продолжал с восторгом: — Сам султан спит и видит, как бы всю Украйну под свою руку принять. Он уже гетману нашему какие дары засылал: и туй, и санджак, и золоченый кафтан.

— Да что ты там мелешь, не во гневе будь твоей милости сказано? Поласится разве гетман на турецкие прелести? Продаст нас султану? — произнесли глухо и сдержанно несколько голосов.

— Эх вы! Простота неэдукованная! Продаст султану, поласится на турецкие прелести! — передразнил поселян незнакомец. — О вашем же добре и печется гетман. Да ведь у турецкого султана будете спокойно жить. С татарами побратаетесь…

Но ему не дали окончить.

— Ну, этого еще спокон веку не было и не будет! — вскрикнул гневно один из поселян, сидевший вдали. — Скорей огонь с водой побратается, чем мы с татарами.

— Хе–хе! А как вода зальет огонь, то и огонь с ней побратается. Ишь, раскудахтались, как квочки, татарин — поганин. А чем он поганин — и сами не разберут. Правда, разоряют они наши села, издеваются над христианской верой, загоняют наших жен и детей в неволю, ну, да это так, пока они нашими врагами считаются, а когда будем все под одним батьком, под турецким султаном, так тогда не посмеют.

Слова незнакомца, по–видимому столь благоприятные для Дорошенко, все более и более раздражали народ. Лица всех нахмурились; послышались произносимые сквозь зубы угрожающие замечания, видно было, что только присутствие гетманских казаков мешало народному негодованию разлиться бурною волной.

— За здоровье ж ясновельможного гетмана! — вскрикнул незнакомец и, поднявши высоко свой стакан, встал с места и подошел к казакам.

Как только Остап заметил бриллиантовый перстень на руке незнакомца, он сразу привлек к себе его внимание.

Он уже не слышал слов незнакомца, он не мог оторвать глаз от кольца, но издали трудно было рассмотреть его. Теперь же, когда незнакомец подошел к их столу, он мог хорошенько рассмотреть это кольцо. Это был дорогой перстень, изображавший из себя золотую змею с драгоценною бриллиантовою головкой. Кольцо было, очевидно, с женской руки, так как казак носил его на мизинном пальце.

— Ну, так выпьем же за егомосць, панове! — продолжал незнакомец, чокаясь с Кочубеем и Остапом.

Казаки выпили.

— А славный у тебя перстень, пане! — произнес Остап.

— Да, хороший, — отвечал незнакомец, снимая кольцо и поворачивая его перед огнем. Бриллиант засверкал сотнями огней.

— Жиночий? — усмехнулся Остап, указывая глазами на перстень.

— Дивочий, на сватання еду.

— Помогай, Бог! — произнес Кочубей, поднимаясь с места.

Вслед за ним поднялся и Остап.

— Куда же это вы так скоро, панове? — изумился незнакомец.

— Поспешать надо в Чигирин, — ответил Кочубей.

Казаки попрощались и вышли из корчмы.


XII

— Нет сомнения, это проделали белогородцы, — произнес Кочубей, когда они с Остапом очутились на дворе корчмы. — Гм… Что же нам теперь делать?

— Как что? — Остап вспыхнул. — Лететь скорее к Белой Церкви, догнать псов и отбить всех бранцев.

Кочубей усмехнулся:

— Скорый ты, пане сотнику, а одного не сообразишь: раз то, что они уже дня два тому назад угнали людей, значит, мы уже их в дороге никак не догоним, а другое, и самое важное, что если это белогородцы, так нам с ними затевать схваток не приходится.

— Да не мы же затевать будем! Они первые набег сделали.

— Так гетман сам это дело и разберет, и велит им вернуть награбленное.

— Эх! — Остап досадливо махнул рукою. — Пока гетман будет разбирать да отписывать им, они будут самовольно грабить весь край. Когда б пугнуть их хорошенько, так отпала бы охота грабить и разорять народ.

— Все-то ты так с плеча, пане сотнику, решаешь, а забываешь, что они наши союзники.

— Союзники! — Остап горько усмехнулся. — Вот правду говорят люди, что уже лучше было чертей в союз пригласить, чем этих проклятых басурман.

— А как же бы ты оборонился от Ханенко, если бы не басурмане? — спросил Кочубей, направляясь к воротам. — Кто бы помог нам? Уж не ляхи же?

Остап замолчал; он не находил ответа на вопрос Кочубея, но вместе с тем, очевидно, и не соглашался с ним.

Молча подошли они к своему отряду; через несколько минут все они уже скакали по направлению к Чигирину. Кочубей ехал, угрюмо нахмурившись; сцена в шинке произвела на него крайне неприятное впечатление. И кто такой мог быть этот казак? По–видимому, верный человек, а между тем… Или дурень, или большой хитрец! — решил он про себя.

Остап тоже сосредоточенно молчал. Впрочем, на этот раз не печальное положение края занимало его мысли, — его исключительно занимало кольцо незнакомца. Проклятое кольцо!

«И чего это оно так засело у меня в голове, — думал про себя Остап, — видел я его где-нибудь или что?» — Остап перебирал в своей памяти все воспоминания, но решительно не мог понять: почему именно это кольцо обратило на себя его внимание и засело у него таким гвоздем в голове?

Между тем отдохнувшие кони бежали быстро, и часа через два перед казаками уже показались Чигиринские башни и стены.

— Ну, слава Богу, вот и доехали! — произнес вслух Кочубей. — А вернулся ли уже наш пан Мазепа?

— Должно быть, уже дома, — ответил рассеянно Остап.

— Гм… — Кочубей усмехнулся. — Сдается мне, что мы скоро заключим с правым берегом верный союз!

При этих словах Кочубея Остап вдруг вздрогнул. Густая краска залила ему лицо. Он схватился рукою за лоб и вдруг вскрикнул радостным, торжествующим голосом:

— Вспомнил! Вспомнил! Вспомнил!

Кочубей с изумлением повернулся к своему спутнику.

— Что? Да что такое?

— Кольцо, кольцо! — крикнул ему Остап и пустил своего коня вскачь.

— Какое кольцо? Куда ты? Постой! — закричал ему вслед Кочубей, но Остап уже не слыхал его слов.

Доскакав до Чигиринского замка, он соскочил с коня и бросился в покои Мазепы. Мазепа был уже дома.

Он лежал, отдыхая с дороги, у ног его лежал верный пес Кудлай, не оставлявший теперь Мазепу ни на одно мгновенье. Увидевши встревоженное, пылающее лицо Остапа, Мазепа схватился с места и поспешил к нему навстречу.

— Что случилось? Что с тобою? На тебе лица нет! — забросал он его вопросами.

— Кольцо! Кольцо! — произнес Остап, тяжело переводя дыхание.

— Какое кольцо? О каком кольце говоришь ты?

— Кольцо, которое я возил на хутор Галине… какое было оно?

При этом вопросе Мазепа побледнел.

— Змея золотая с бриллиантовой головой.

— А внутри, было ли что-нибудь вырезано внутри?

— Две руки: одна держит другую.

— Оно! Оно! — вскрикнул Остап.

— Ты нашел его?.. Ты видел его… где? когда?.. — Мазепа сжал обе руки Остапа, от волнения голос его пресекся, только глаза впивались в Остапа, словно хотели вырвать, вытянуть из него страстно ожидаемое объяснение.

В коротких, отрывистых словах Остап передал ему о своей встрече с незнакомым казаком.

— Где же он? — вскрикнул Мазепа.

— Там остался, в шинке.

— На коней! — скомандовал Мазепа. — Летим! Ты поедешь со мной.

В несколько минут лошади были оседланы, и Мазепа с Остапом понеслись сломя голову по улицам Чигирина. Кудлай, верный пес, вывезенный из разгромленного хутора, не оставлявший теперь ни на минуту Мазепу, тоже полетел вслед за ними. При въезде в Чигирин им повстречался Кочубей со своим отрядом; он хотел было остановить их и расспросить о причине странного возгласа Остапа и этой бешеной скачки, но они пронеслись мимо, как вихрь, так что изумленный Кочубей остановился в недоумении, следя за уносившимися товарищами.

На дворе быстро темнело. Лошадь Мазепы неслась стрелой, но несмотря на это, он то и дело сжимал шпорами ее бока. Он ничего не говорил. Лицо его было бледно, губы нервно сжаты… видно было, что все его существо потрясало мучительное волнение.

Всадники неслись в глухом молчании, только холодный, резкий ветер свистел над головами да вздымал их длинные плащи.

После двух часов такой бешеной скачки Остап и Мазепа достигли наконец корчмы. Соскочив с коня, Мазепа бросился в хату с такой поспешностью, что Остап едва поспел за ним. Но в корчме уже не было никого. Тусклый свет каганца едва освещал опустевшую хату с беспорядочно сдвинутыми лавками и столами и загрязненным глиняным полом; жид, очевидно, еще за минуту мирно подсчитывающий за прилавком свою дневную выручку, застигнутый врасплох неожиданными гостями, вскочил с места и застыл в своей позе с выпученными от ужаса глазами, устремленными на ворвавшихся в хату казаков.

Мазепа остановился.

— Где же он?.. Здесь нет никого?.. — произнес он, задыхаясь, и устремил на Остапа взгляд, полный ужаса и ожидания.

На лице Остапа отразилась досада.

— Должно быть, уехал.

— Куда же?! Куда?!

— А кто его знает?

— И ты не спросил?.. Ты не спросил, куда он едет?.. Зачем здесь?..

— Гм!.. — Остап замялся. — Да ведь я только и вспомнил про кольцо, подъезжая к Чигирину.

— Ну, хоть имя его, — продолжал Мазепа с возрастающей тревогой в голосе, — имя, как его зовут?

— Да, имя… опять-таки… — Остап смущенно мял в руках свою шапку. — Ей–богу, не догадался тогда спросить.

— О! Господи! — вскрикнул с отчаяньем Мазепа, опускаясь в изнеможении на лаву. — Ты, Остапе, убил меня!

Остап стоял перед ним растерянный, смущенный: ему самому было невыразимо досадно, что отысканная нить оборвалась теперь так неожиданно. Но что же мог он сделать? И кто мог предположить, что разгулявшийся казак уедет так скоро отсюда.

При первых словах Мазепы у жида отлегло от сердца. Было видно, что примчавшиеся сюда казаки не имели в виду грабежа. Притом же он сразу узнал Остапа и догадался, что в этом неожиданном появлении скрывается что-то достойное внимания, а потому и принялся с интересом следить за происходившей перед его глазами сценой.

После нескольких фраз, брошенных при нем растерянными гостями, чуткое сердце шинкаря наполнилось сладостным предчувствием: этот, знакомый ему уже казак не мог дать ни одного толкового ответа на вопросы своего господина, а так как вельможный пан что-то слишком заинтересован пировавшим здесь, в шинке, незнакомцем, то, очевидно, обратится с допросами и к нему, шинкарю, а тогда уже, наверное, несколько блестящих червончиков перепадет в его карман.

Между тем Мазепа сидел на лаве, опустивши голову, неподвижный, совершенно убитый неудачей. Но вот он снова поднялся с места.

— Постой, скажи, — обратился он к Остапу тем же взволнованным, непослушным голосом, — давно это было?

— Да так, часа три тому назад, покуда я съездил в Чигирин и вернулся сюда назад.

— Когда же тот уехал?

— Да вот шинкарь…

— Гей, жиде, сюда! — крикнул Мазепа, оглянувшись по указанному Остапом направлению.

Жид, только и поджидавший этого возгласа, стремительно бросился из-за прилавка к Мазепе.

— Что прикажет ясновельможный пан? — произнес он подобострастно, перегибаясь вдвое перед Мазепой и целуя полу его жупана.

— Ты знаешь этого казака, который гулял здесь у тебя в шинке?

— Ой, нет, ясновельможный пане, не знаю! Он нездешний, я его видел в первый раз.

— Не слыхал ли хоть, как его звали товарищи? Ведь с ним было несколько казаков.

— Ой, вей! Как же они звали его? Один звал паном-братом, другой — паном добродием.

— Ну, а куда они едут, зачем приехали? Они ничего об этом не говорили?

Жид печально закивал головой.

— Нет, ясновельможный пане, они ничего об этом не говорили.

— Стой! Это ты уже знаешь, когда уехали они?

— Да вот сейчас, как пан со своим товарищем, — шинкарь указал глазами на Остапа, — выехали из корчмы, так и они велели седлать своих коней и поехали себе тоже.

— А куда поехали, в какую сторону?

— Вон по тому, по Киевскому шляху.

— Да ведь там дорога делится и на Черкассы, и на Корсунь, и на Жаботин… О, проклятье, сто тысяч проклятий! — проскрежетал Мазепа, впиваясь пальцами в волосы, и зашагал в волнении по хате.

Что было делать? Куда броситься? Где искать их?

Три часа… Каких три? Больше: четыре, пять! За это время можно было далеко ускакать, а если он с Остапом бросится наобум и примет еще ложное направление в своих поисках, то утеряет незнакомца навсегда. Но как же принять правильное направление? Ни имя незнакомца, ни цель его путешествия, ни дорога, по которой он отправился, — ничто, ничто неизвестно ему!

Мазепа чувствовал, что он задыхается от волнения; кровь приливала ему к лицу, она стучала словно молотом в висках и жгла его глаза. Известие о кольце в одно мгновение сорвало струп с его раны и наполнило все его существо бушующим огнем. Как безумный, летел он сюда, чтобы увидеть поскорее этого незнакомца — и вот не застал никого! О, проклятье! «Тысяча тысяч проклятий!» — шептал он про себя, сжимая руки: само пекло не могло подшутить над ним хуже, указать на минуту след к розысканию Галины и тут же вырвать ее, вырвать навеки из рук! Мазепа чувствовал, что если он теперь утеряет след этого незнакомца, то способен лишиться от бешенства рассудка.

И жид, и Остап встревоженно следили за ним.


XIII

Мазепа остановился перед Остапом и жидом; лицо его было страшно, волосы всклокочены, глаза воспалены.

— О чем говорили они? Все, все, каждый пустяк, до последнего слова вспомните! — произнес он сухим, словно осипшим голосом.

— Да что же он говорил? О том, что набег сделали белогородские татары, хвалил гетмана за союз с султаном, пил за его здоровье… — ответил сразу Остап.

— Ой, вей! — жид сморщился, причмокнул и покачал с сомнением головой. — Не хотел бы я, вельможный пане, чтобы меня так хвалил кто-нибудь за мою горилку, как он хвалил ясновельможного гетмана нашего за союз с султаном. За каждым его словом поспольство кричало все больше и больше… Ой, вей! Я думал, что они сейчас подымут бунт.

— Это правда, — согласился и Остап, — он-то и хвалил, да как-то оно не дуже добре выходыло.

— И когда наши казаки уехали, он тоже поспешил из корчмы? — произнес оживленно Мазепа.

— Так, так, ясновельможный пане, немножко обождал и сейчас сам собрался.

На мгновение Мазепа опять задумался, мысли его понеслись с лихорадочной быстротой. «Итак, незнакомец старался, очевидно, возбудить народ против гетмана; он говорил о том, что набег сделали белогородские татары, он говорил о турецком союзе. Ясное дело, он хотел возбудить народ.

Когда Кочубей с Остапом выехали, этот человек, испугавшись того, не проговорился ли о чем-нибудь, также поспешил убраться из шинка.

Нет сомнения, это казак из какого-то враждебного лагеря. Но от кого? Суховеенко теперь совсем ничтожен. Многогрешный?.. Но нет, из слов Марианны видно, что он не стал бы бунтовать здесь народ. Так кто же остается? Ханенко! Да, один Ханенко. Итак, этот казак — его клеврет. Но какое же отношение он имеет к Галине? Каким образом очутилось у него ее кольцо? Каким образом? Да ведь Галину украли татары; Ханенко в союзе с татарами, а этот казак — его доброчинец, он мог украсть ее, купить, выменять… Мог получить в подарок от какого-нибудь мурзы!.. Отыскать его, отыскать во что бы то ни стало! — Мазепа сжал себе до боли руки. — Зачем же он прибыл сюда? Ведь Ханенко теперь сносится с Москвой, — тогда бы он ехал левым берегом. А может быть, он хочет здесь бунтовать народ? Но к чему? Ведь Ханенково дело на этом берегу совсем пропало; и Умань отложилась, и… — Мазепа схватился рукой за лоб и нахмурил брови. — А может, Ханенко затевает что-нибудь новое? — В памяти Мазепы промелькнул рассказ Кули о встрече с каким-то ханенковским доброчинцем… — опять, и здесь тоже. Нет, нет, должно быть, Ханенко затевает что-либо новое. О, если бы знать что, тогда бы можно было узнать и путь этого незнакомца! Поймать бы хоть нить, но как?»

— А больше, вспомните, больше ни о чем не говорил он? — произнес Мазепа, обращаясь разом и к Остапу, и к жиду.

Остап угрюмо молчал; Мазепа перевел свой взгляд на жида.

— Вспомни, — продолжал он, — быть может, раньше, до их приезда? — с этими словами Мазепа вытащил из кармана червонец и бросил его в руку еврею. — Вспомнишь, получишь вдвое.

При виде золота глаза шинкаря разгорелись; от волнения, от усилия мысли даже кровь прилила ему к лицу.

Мазепа не отрывал от него взгляда. И вдруг глаза жида расширились, голова поспешно закивала, длинные пейсы усиленно заболтались.

— Вспомнил! Вспомнил! Вспомнил! — закричал он торопливо. — Ой, вей, теперь уже ясновельможный пан отыщет его, отыщет непременно!

— Говори же, говори! — крикнул, задыхаясь от нетерпения, Мазепа и бросил снова ему два золотых.

Жид поспешно сунул их в карман и заговорил торопливо гортанным, пришепетывающим голосом, усиленно жестикулируя и кивая головой.

— Он говорил о конях. Да, да… он говорил об этом. Когда они только что приехали, он говорил, что надо купить новых лошадей, и поскорее, потому что эти уже не годятся и не выдержат далекого пути.

— Далекого пути? — переспросил Мазепа.

— Да, да, так он и сказал: не выдержат далекого пути… И потом я сам видел их коней: они были такие худые и такие забреханные, один даже хромал. Пхе! Я за таких коней не дал бы и дуката.

— Ну, ну, что ж дальше?

— Дальше? А вот что, — жид приподнял брови, вытянул свое лицо так, что его козлиная бородка загнулась вперед, и медленно заговорил, делая за каждым словом однообразное движение правой рукой с кругло соединенными первым и третьим пальцем. — У казака были гадкие кони, так ему нужно было купить новых. А где же можно покупать лошадей? На ярмарке. А где же теперь ярмарка? В Корсуне.

Как коршун за добычей, так следил Мазепа за каждым его словом; при последней фразе жида все лицо его вспыхнуло.

— Твоя правда, жиде! — вскрикнул он, хватая со стола шапку. — За мною, Остапе, на коней!

Это неожиданное приказание совершенно ошеломило Остапа. Как? Не сказавши никому ни слова, нестись вдвоем в Корсунь, за сотню верст, когда через какой-нибудь час всю землю обляжет глухая ночь! «Уж не потерял ли Мазепа от горя рассудок?» — промелькнула у него в голове мысль, но он не посмел в такую минуту возражать в чем-либо Мазепе и молча последовал за ним.

Не успел изумленный жид прийти в себя, как оба казака уже вынеслись во весь опор со двора корчмы.

Густые сумерки окутывали все окрестности, ветер подымался.

Завернувшись в свои кереи, оба казака неслись во весь опор по пустынной безлюдной дороге.

Надежда отыскать незнакомца в Корсуне снова пробудила всю энергию у Мазепы. Ему казалось, что он пережил целый год в эти три часа. Слова Остапа о кольце, виденном на пальце незнакомца, одним ударом разбили тонкий слой начинавшего уже сковывать его сердце льда. Словно сухие листья, взвеваемые осенним ветром, закружились в душе его все чувства, мысли, сомнения, надежды. Галина, которую он начинал считать мертвой, в ту минуту, когда он утерял уже последнюю надежду, встала вдруг перед ним. В его руках уже находилась тонкая нить к отысканию ее — и он дрожал, он замирал при мысли, что один его неверный шаг может перервать нить! Снова в сердце его нахлынула теплой животворящей волной любовь и бесконечная нежность к дорогой утерянной Галине. Но жива ли Галина? С живой или с мертвой снял незнакомец это кольцо? Был ли это сам похититель, разбойник, или соучастник преступления, или он купил его у кого-нибудь из татар?

Мазепа сбрасывал несколько раз шапку и подставлял свой пылающий лоб порывам холодного ветра; мысли, одна другой ужаснее и страшнее, как волны прибоя на высокую скалу, набегали на него и разливались холодной струей по всему его телу. «Он сказал Остапу, что едет на сватанье и что перстень у него дивочий, — повторял себе Мазепа слова Остапа. — Чтоб Галина сама отдала ему этот перстень? О, нет! Никогда! Разве силой вырвали его у нее, но сама бы она не отдала его ни за что! Что же связывает его дорогую Галину с этим странным казаком? На сватанье… — повторил он снова. — Быть может, он украл, откупил у татар Галину, спрятал ее здесь где-нибудь и теперь спешит к венцу? Но нет, нет! Вздор! Здесь что- то не то… Кто спешит к венцу, тот не станет бунтовать в шинках народ! Но что же, что связывает его дорогую Галину с этим казаком?» — возвращался Мазепа снова к тому же вопросу и в бессилии останавливался перед ним, как перед глухой непроходимой стеной.

Надежда, отчаянье, радость, любовь, жгучие воспоминания и болезненные предчувствия кружились в голове Мазепы беспорядочным, опустошительным ураганом. Он изнемогал от этого душевного терзания; казалось, если бы не мысль о том, что через день, может быть, через несколько часов тайна, терзавшая его целый год, будет раскрыта, он упал бы тут же от изнеможения. Она, эта мысль, неслась перед ним, как блуждающий огонек перед заблудившимся путником, и заставляла его все подгонять и подгонять своего усталого коня.

Остап не отставал от Мазепы. Так проскакали они часа полтора, останавливая всего раза два на несколько минут своих коней, чтобы дать передохнуть усталым животным. Наконец темная осенняя ночь покрыла все непроницаемой пеленой. Как ни рвался вперед Мазепа, но продолжать дальше путь в такой тьме не было никакой возможности; надо было остановиться. Путники заехали в большое село, расположенное на Корсунской дороге. Мазепа расспросил всюду, не видал ли кто из поселян смуглого казака, богато одетого, проезжавшего в сопровождении пяти товарищей, часа четыре тому назад? Но всюду он получал один и тот же отрицательный ответ: никто не видал подобных казаков.

Это обстоятельство уже зародило в душе Мазепы беспокойство и сомненье, но он постарался овладеть собой.

Утром рано, едва только тусклый свет пробился сквозь серое небо, Мазепа и Остап уже были на конях и скакали по направлению к Корсуню. В продолжение дня они останавливались всего только два раза, и то больше для того, чтобы дать отдохнуть лошадям. Еще до вечера оставалось часа два–три, когда они достигли наконец Корсуня.

Оставив своих лошадей на постоялом дворе, Мазепа и Остап отправились в ту сторону ярмарки, где торговали лошадьми. Еще не доходя до этого места, они уже были оглушены смесью каких-то невозможных диких звуков, как бы повисших в воздухе над этой частью ярмарки; здесь слышались и гиканья, и крики на татарском и на цыганском языках, и хлопанье бичей, и ржанье лошадей.

Вся площадь кипела народом; казаки, мещане и крестьяне шныряли между рядами, выбирая себе лошадей. То там, то сям черномазый цыган, выхваливая своего коня, вскакивал на него и с диким гиком проносился среди испуганной толпы.

Осторожно пробираясь среди этих волнующихся рядов, Мазепа и Остап обошли всю конную ярмарку, но как ни всматривался Остап в лицо каждого прохожего, а нигде не мог увидеть смуглого незнакомца. Проходив напрасно около часа, Мазепа и Остап принялись расспрашивать каждого из продавцов, не торговал ли у них коней высокий, смуглый казак с пятью спутниками? Остап подробно описывал всю его наружность, весь костюм, но всюду они получали один и тот же ответ, что такого казака не было. Тогда они отправились в другую сторону, обошли все ряды, но нигде не было и следа незнакомца. Чем дальше продолжались бесплодные поиски, тем больше бешенство и отчаяние овладевали Мазепой. Он решился еще на одно последнее средство — разузнать во всех шинках и постоялых дворах, не останавливался ли здесь этот незнакомец.

Усталые, измученные, они обошли с Остапом все корчмы, все шинки, но никто не видал нигде разыскиваемого ими казака.

Выйдя из последней корчмы, стоявшей уже около самых городских ворот, Мазепа в изнеможении опустился на лавку. Вслед за ним, увидав такого важного пана, выскочил и юркий шинкарь, окруженный целой плеядой меньших и больших жиденят. Низко изгибаясь перед Мазепой, он начал предлагать ему свои услуги; он просил его зайти хоть на минутку в корчму, отдохнуть с дороги, выпить стакан меду, сделать честь его убогой корчме. Все эти приглашения пересыпались самыми лестными эпитетами. Но Мазепа не слыхал ничего: он сидел неподвижно, как каменное изваяние.

Было ясно, как Божий день, что казак на Корсунь не поехал. Побоялся ли он явиться на многолюдном ярмарочном собрании и изменил из-за этого свой маршрут, или нарочно говорил при жиде о покупке лошадей, чтобы запутать свои следы, но было очевидно, что до сих пор его не было в Корсуни. Мазепа чувствовал, что он теряет рассудок: итак, то, чего он страшился, — свершилось. Нить была утеряна, и утеряна безвозвратно. Теперь он стоял, как странник, заблудившийся в пустыне, не зная, куда броситься, что предпринять. Подавленный ужасом своего положения, он сидел неподвижно, не видя и не слыша ничего.

Вдруг радостный крик Остапа заставил его вздрогнуть и вскочить с места. По дороге к городским воротам медленно тянулся высоко нагруженный воз, сзади его было привязано два дорогих коня, очевидно, купленных здесь же на ярмарке. На передке сидел коренастый поселянин и равнодушно помахивал над лошадками батожком, сзади же на возу сидел смуглый человек в одежде зажиточного горожанина, сверху которой был еще наброшен широкий кобеняк. По всей вероятности, почтенный горожанин, сделавший на ярмарке свои хозяйственные закупки, возвращался уже домой.

— Он, он! Ей–богу, он! — прошептал Остап, дергая Мазепу за рукав и впиваясь глазами в горожанина.

Мазепа взглянул по указанному направлению и вдруг замер на месте: на мизинце мещанина блеснуло бриллиантовое кольцо…

Между тем воз медленно подвигался к выезду из города; через несколько секунд он должен был поравняться с корчмой.

«Остановится или нет? — промелькнуло в голове Мазепы, и он почувствовал, как холодом облило его с ног до головы при одной мысли о том, что воз может проехать мимо. — Нет! Надо остановить его во что бы то ни стало. Но как? Подойти прямо, схватить, арестовать?.. А что могут они сделать вдвоем с Остапом, да еще пешие? Но если бы им удалось даже созвать народ, окружить воз, арестовать казака, казак может тогда не дать никаких объяснений, может нарочито сбить с толку, обмануть! Нет, нет! Все это не повело бы ни к чему. Надо сойтись с ним, выпытать, разузнать, а для этого надо время. Один только час беседы, один только час, и он все узнает. Но как добиться ее, как остановить казака, как заманить его в шинок?»

Все эти мысли промелькнули в одно мгновенье в голове Мазепы. Между тем воз, по–видимому, и не думал заворачивать к корчме.

Мазепа понял, что теперь успех дела будет зависеть исключительно от его сообразительности и быстроты действия.

Он быстро оглянулся кругом, сделал Остапу знак следовать за собою, схватил за руку стоявшего подле него жида и увлек его под темный широкий проезд корчмы.

— Слушай, жиде, есть у тебя отдельная хата? — заговорил он торопливым, прерывающимся шепотом, не выпуская его руки.

— Есть, есть, вельможный пане! — жид усиленно закивал головой.

— Десять дукатов, слышишь, двадцать дукатов, тридцать дукатов… Ничего не пожалею… если… вон того горожанина, что едет на том возу, заманишь сюда в корчму и сведешь его в одной комнате со мной.

— Понимаю, понимаю!

— А если же нет…

— Пс! Шкуры своей для вельможного пана не пожалею! — шепнул жид и выскочил из проезда.

Перекинувшись несколькими словами со своими двумя помощниками, стоявшими у ворот и сторожившими проезжих, он бросился наперерез к поравнявшемуся в это время с корчмой возу, его ловкие союзники последовали за ним, за последними бросились и жиденята, игравшие подле корчмы, и через секунду воз был окружен со всех сторон кричащей толпой.

Не выходя из своей засады, Мазепа зорким взглядом следил за всей этой сценой и в то же время глухим, отрывистым голосом отдавал приказания Остапу:

— Дай мне сюда твою керею, и шапку, и саблю, а ты надень скорее все мое, на! И спрячься сейчас же, чтоб они тебя не увидели, не узнали… А когда мы усядемся с казаком в одной хате, то постарайся, чтобы жид тебя поместил где-нибудь вблизи; крикну — спеши сейчас же на помощь.

— Все сделаю, не бойся, — ответил тихо Остап, запахивая на себе дорогой плащ Мазепы, и выскользнул из-под ворот во внутренний двор корчмы.


XIV

Жиды окружили воз горожанина, и лошади невольно остановились.

— Ясновельможный пане, ясноосвецонный пане! К нам, к нам в корчму поворачивайте. Есть мед литовский, венгржина, мальвазия! Ой, вей, какая мальвазия! И сам гетман такой не пил! — кричал, изгибаясь и беспрерывно кланяясь важному горожанину, сам шинкарь.

— Ну, ну, герс ду, Иване, чего ж не заворачиваешь? Видишь, вельможный пан хочет выпить здесь келех меду! — стрекотал в то же время долговязый рыжий помощник шинкаря, дергая дышло и стараясь заставить лошадей подвернуть к корчме.

Все решительно, не исключая и маленьких жиденят, кричали, дергали проезжих, выкрикивали названия разных имеющихся в корчме товаров, стараясь ошеломить подорожного и заставить его подъехать к корчме. Этот крик, эти дерганья, эти назойливые приглашения могли бы, кажется, довести всякого человека до исступления, но горожанин был, по–видимому, уже приучен к подобным сценам.

— Да ну тебя с твоими трунками, отступись со своим кодлом, — произнес он невозмутимо. — Да, гей! Отступись же, не мешай коням идти!

Но на шинкаря этот возглас не произвел никакого впечатления.

— Ой, вей! Ясновельможный пан купил кони, — продолжал он. — Пс… Пс… — жид усиленно зачмокал губами. — Пс! Что это за кони? Какие это кони? Вот у меня есть кони! Змии, а не кони! И пан их может взять совсем даром… Пусть пан только посмотрит.

— Так, так, пусть пан только зайдет и посмотрит! — кричал и помощник, дергая лошадь за узду.

— Гей, отойди, жиде, чего дергаешь коня: слышишь, отойди! А не то, так батогом и огрею! — крикнул флегматичный возница, но жид не унимался.

С напряженным вниманием следил Мазепа за всей этой сценой, однако же, несмотря на все старания жидов, горожанин не имел, по–видимому, никакого намерения заезжать в корчму.

— Да отчепысь ты со своими конями, не нужно мне ничего! Слышишь! Гей, Иване, гайда! — крикнул он сердито.

Возница дернул поводьями, несколько душ отскочило от воза, но большинство еще держалось за него.

— Да ну же, к бису! А не то, так батогом и шелесну! — гаркнул возница и щелкнул длинным бичом.

В одну минуту все жиденята рассыпались в разные стороны, словно брошенная на стол горсть гороху. Длинный бич кучера развернулся, щелкнул в воздухе, и кони рванулись.

При виде этого Мазепа совсем потерял рассудок, — не помня себя от бешенства, он рванулся уже было из-под ворот, чтобы броситься наперерез возу и силою удержать лошадей, как вдруг перед глазами его произошло что-то столь неожиданное, что заставило его невольно остановиться.

Не успели лошади сделать и трех шагов, как раздался какой-то странный треск, левое заднее колесо воза отскочило, и воз со всей силой грохнулся набок. При этом неожиданном падении почтенный горожанин не удержал своего равновесия и, вылетев из воза, растянулся неподалеку, за ним вывернулись набок мешки и поклажа, наполнявшие воз, а за ними уже грохнулся и возница.

Увидевши все это, жид бросился подобострастно помогать лежавшему горожанину, но тот уже подымался и сам.

— А, сто коп чертей! — произнес он сердито, отряхиваясь от грязи и подходя к возу, — залил ты, что ли, глаза свои, что на гладкой дороге выворачиваешь?

Возница стоял подле воза и флегматично посматривал на обвалившуюся сторону. Услышав слова хозяина, обращенные к нему, он сдвинул на затылок шапку, почесал досадливо в голове и отвечал не спеша:

— Да кой черт переворачивать его стал бы? Колесо соскочило.

— Так чего ж ты смотришь? Надевай скорее!

— Эк, надевай! Тут его теперь и кривой дидько не наденет: ось сломалась.

— Что? — крикнул незнакомец, словно не доверяя своим ушам.

— Ось сломалась, — повторил невозмутимо возница.

Не доверяя ему, незнакомец бросился сам осмотреть ось, но ему пришлось только еще раз убедиться в том, что продолжать далее путешествие было решительно невозможно.

Окружившие воз жиды тоже изображали на своих лицах выражение безмолвного недоумения и сожаления.

Несколько секунд все молчали.

— Да еще и загвоздки нет, верно, выскочила, а мы и не заметили, — прибавил самым равнодушным тоном возница.

— Будь ты проклят! — выругался с досадой незнакомец. — Ну, что мне теперь делать?!

Возница молчал.

— Что делать? Вельможный пан жидочка ругал, а жидочек всегда даст помощь, — подхватил услужливый шинкарь, снова кланяясь и изгибаясь перед незнакомцем, — у меня есть ось… далебиг, славная ось! На мою ось пусть хоть пять раз переворачивается воз — выдержит! Сейчас и подделать можно.

— Отчего не подделать, — вмешался возничий, — была бы только ось, а если найдется товар, так я и загвоздку в минуту смастерю.

— Ну вот, ну вот! — продолжал шинкарь, — пусть ясновельможный пан зайдет в шинок, а мы завезем в заезд воз, приправим к нему новую ось, а тем часом вельможный пан выпьет келех меду и все будет готово.

— Д–да, делать нечего! Этакая чертова халепа! — незнакомец досадливо нахлобучил на лоб шапку, подвинул плечом осунувшуюся было на спину керею и произнес, обращаясь к жиду: — Ну, идем! Да только смотри, чтобы мне за час вся справа была окончена!

— Зачем за час? В хвылыночку все будет кончено! — взвизгнул жид и бросился вперед незнакомца. — Вот сюда, сюда пожалуйте, в отдельный покой! — заговорил он, когда незнакомец вошел под своды проезда. — А то там, в корчме, набилось много… пфе! разной черни.

— Ну, а меня куда же сунешь, жиде? — произнес в это время Мазепа, отделяясь от стены и подходя к нему. — Мне бы тоже не хотелось с чернью. Так нельзя ли и меня туда?

— Может, ясновельможный пан позволит и пану казаку передохнуть с ним в одном покое? — обратился жид подобострастно к незнакомцу.

Незнакомец оглянул Мазепу и, очевидно, не заметил в его наружности ничего подозрительного.

— Что ж, — произнес он, — я честной компании не цураюсь. Рад разделить с подорожним товарищем келех меду.

— Спасибо, пане–брате, — ответил Мазепа, — а я тебе и мешать долго не буду, отдохну, да и дальше.

— Вот и гит, гит! — заговорил радостно жид, распахивая перед ними низенькие двери. — И панство будет довольно, и воз будет поправлен, и кони отдохнут, и бедный жидок заработает копейку!

— Маешь тридцать дукатов! — шепнул ему на ухо Мазепа, проходя за незнакомцем в указанный покой.

Жид только захлебнулся от восторга и бросился в корчму тащить знатным гостям пиво, мед, вино и всякую снедь.

Через несколько минут на столе появились принесенные шинкарем фляжки, кубки и всевозможные закуски, а также и зажженные в медных шандалах сальные свечи, так как в комнате становилось уже темно.

Незнакомец сбросил с себя кобеняк и остался в длинном синем жупане, какие носили почетные горожане и купцы.

— Ну–с, пане–брате, — произнес он, подсовывая свои рукава, — давай хоть выпьем, да запалим люльки, чтоб дома не журились.

— Гаразд! — согласился весело Мазепа и, сбросивши свою керею, присел также к столу.

Незнакомец поднял тяжелую фляжку и перегнул ее над кубком. Теперь Мазепа увидел уже совершенно вблизи его руку, тусклый свет свечи упал на нее — и бриллиант на мизинце загорелся всеми огнями.

Мазепа почувствовал, как кровь залила ему весь мозг шумящей волной: бесспорно, это был его перстень, тот самый перстень, который он посылал к Галине в залог столь близкого счастья. На мгновенье он забыл все на свете, кроме этого кольца. Ему неудержимо захотелось тут же, сейчас схватить за руку этого незнакомца и вымолить, выспросить у него, откуда он достал это кольцо? Но это было только мгновенье, через минуту обычная рассудительность вернулась к Мазепе. Надо было действовать ловко, хитро и осторожно, а главное, не пробудить какого-нибудь подозрения в незнакомце.

— Ну, будем же здоровы! — отвечал он весело, принимая из рук незнакомца кубок и чокаясь с ним.

Оба выпили.

— Кислый мед! — произнес с легкой гримасой незнакомец, опуская кубок на стол.

— Попробуем другого питья, — предложил Мазепа. — Гей, жиде!

На пороге появилась фигура сияющего от удовольствия шинкаря.

— Мальвазии тащи сюда!

Через минуту на столе появилась новая бутылка.

— Теперь уж ты откушай, пане–брате! — произнес с любезной улыбкой Мазепа, подавая незнакомцу наполненный кубок.

Незнакомец отпил, поставил кубок на стол и расправил ладонью усы.

— Ну, это дело, — ответил он, — это еще пить можно.

— Ге, да ты, я вижу, не только на конях, а и на вине добре знаешься, — улыбнулся Мазепа. — Видел твоих коней, добрые кони, отличные… А сколько дал?

— Пятьдесят дукатов.

— Пустяковина! За таких коней и шестьдесят дать не грех!.. Ну, выпьем же еще по чарке! — и Мазепа снова налил кубок и подал его незнакомцу.

— Го–го! — ответил тот с улыбкой. — Да ты, я вижу, пить не промах!

— «Хто чарки личить, той добра не зычить», — усмехнулся Мазепа и осушил одним духом свой кубок.

Мало–помалу между ним и незнакомцем завязалась самая оживленная беседа. Несмотря на все свое душевное волнение, Мазепа так и сыпал шутками, остротами, прибаутками и тем временем подливал мальвазии незнакомцу.

И мальвазия, и оживленная беседа делали свое дело. Незнакомец мало–помалу терял свою сдержанность. Мазепа чувствовал, что очаровывает его.

— Ну, да и славный же товарищ из тебя, пане–брате! — вскрикнул наконец незнакомец, весело ударяя Мазепу по плечу. — Ей–богу, если бы не то, что поспешать надо, до света бы с тобой прогулял!

— А ты разве торопишься куда? — произнес поспешно Мазепа и тут же испугался, что его тон мог показаться подозрительным, но незнакомец не заметил ничего.

— Торопиться-то особенно нечего, — отвечал он с расстановкой, — а вот только что против ночи… по нашим временам и днем опасно ехать, а уж ночью…

— Так, так, твоя правда. Говорят, татаре показались. Вот и я боюсь ехать. Хоть бы знать, откуда они?

— Я слыхал, люди тут на ярмарке рассказывали, что это Белогородская орда жартует, вот та, которую гетман пригласил.

При этих словах Мазепа насторожился. Несмотря на свое страстное желание узнать истину о кольце, он не забывал и того, что перед ним сидит какой-то тайный и, по–видимому, немаловажный клеврет Ханенко.

Узнать подлинные намеренья Ханенко было чрезвычайно важно для дальнейшего ведения дел. В сердце Мазепы дрогнула жилка охотника, выслеживающего дичь.

— Может, и она… Ох Господи! — вздохнул он тяжко и печально покачал головой. — Вот времена настали! Шарпают, шарпают нашу бедную отчизну. Гетман должен был даже для обороны от этих врагов татар пригласить, а с татар известно какая оборона: тут оборонят, а там разорят.

— Так, так, так, — произнес в раздумье незнакомец таким тоном, как будто бы не слыхал слов Мазепы и, поднявши на него глаза, спросил быстро: — А ты, добродию, откуда сам будешь?

«Гм, да я вижу, ты хитрая штука!.. — подумал про себя Мазепа. — Ну, так надо тебе приманочку на крючок посадить».

— Из-под Умани, — произнес он громко и назвал одно из незначительных местечек.

— Какого полка? — переспросил живо незнакомец.

— Теперь-то еще никакого. Видишь ли, вышло так, что должен был я целый год по свету путешествовать, ну, а вот теперь, как вернулся назад, такое застал, что и сам не знаю, что делать и куда приткнуться. Покинул я гетманом одного Дорошенко, а застал двух. Одни говорят, что Дорошенко останется гетманом, другие толкуют, что Ханенко гору возьмет. Так что вот, как видишь, — Мазепа широко развел руками, — не знаю сам, к кому и пристать.

— Что ж, — незнакомец закрутил на палец длинный черный ус и приподнял брови, — рыба ищет, брате, где глубже, а человек — где лучше.

— Это верно, — Мазепа тряхнул с улыбкой головою и, положивши на стол руку, произнес, перегибаясь над столом: — Да вот ты скажи мне на милость, где теперь лучше?

При этом вопросе незнакомец усмехнулся, и правая бровь его чуть–чуть поднялась над глазом. Казалось, все выражение его лица говорило: «Нет, брат, я ведь тоже тертый калач: не захочу, так, даром, что у меня шумит в голове, а и слова лишнего не вырвешь».

— Хе–хе–хе! — произнес он вслух. — С таким вопросом лучше всего к Богу обращаться, — потому что, раз — умные люди говорят, что на вкус, на цвет и товарища нет, а два — то, что фортуна — жинка, да еще и слепая, так разве можно на нее положиться? Сегодня она Дорошенко служит, а завтра к Ханенко перескочит, а позавтрему, может, с Суховием сядет.

Теперь уже Мазепа в свою очередь чуть–чуть заметно улыбнулся.

«Боишься, — подумал он про себя, — ну, постой же, не удастся тебе от меня вывернуться, мы с другого боку мову заведем».

— Нет, не то, друже, — заговорил он вдумчивым, задушевным голосом, — не о том я забочусь, кому счастье больше служит. Известное дело, счастье, как лихорадка: к кому привяжется — нескоро отстанет. О другом меня думка тревожит. Вот ты объясни мне: ты здешний, оседлый человек, так, верно, лучше меня все знаешь, скажи на милость, для чего, собственно, Ханенко на Украйну идет?

Последнее слово Мазепа произнес как-то особенно отчетливо и устремил на незнакомца из-под опущенных ресниц пристальный, пытливый взгляд.

— А для того, чтобы сбросить Дорошенко с гетманства, — ответил без запинки незнакомец.


XV

В прикрытых ресницами глазах Мазепы вспыхнул затаенный огонек. «А! Так значит, Ханенко таки идет, идет! — подумал Мазепа. — Если бы это было не так, незнакомец опровергнул бы это известие; если бы он услыхал его в первый раз, поторопился бы узнать у него, у Мазепы, об источнике этих сведений, но он не возразил ничего, он не обратил на это слово даже внимания, как не обращают внимания на что-нибудь всем известное. Отлично, — подумал про себя Мазепа, — значит, Ханенко идет на Украйну; мы это и запомним, и гетману доложим, но зачем пожаловал ты сюда, пане–брате? Уготовать Ханенку путь или имеешь в думке еще что-нибудь? Хорошо было бы перетянуть тебя на свою сторону: у тебя, вижу, голова не порожняя».

В это время незнакомец повернул так руку, что кольцо на его пальце снова блеснуло всеми огнями радуги. При виде этого кольца Мазепа почувствовал опять, что теряет над собою всякую власть… «Но нет, нет, нет! — прошептал он про себя. — Не сразу, не сразу… дойдет очередь и до кольца». И, тряхнув головою таким жестом, словно он хотел им стряхнуть с себя снова охватившее его волнение, Мазепа продолжал вслух:

— Скинуть с гетманства… Гм… вот тут-то и поразмыслить надо. Скажи мне на милость, какое право имел Ханенко с татарами на Дорошенко наступать? Я-то сам теперь и не разберусь в этих делах.

— Как какое? — даже изумился незнакомец. — А то, что рада гетманом поставила.

— Его? Да ведь когда я уезжал, так гетманом Дорошенко был.

— Ну да, был он, а потом рада его не захотела и выбрала Ханенко.

— Какая ж рада?

— Какая? Известное дело, казацкая.

— Ага! Так значит, оно так выходит, что если бы здесь вот собралась нас изрядная купа, сложили бы мы свою собственную раду и выбрали бы нового гетмана, так тоже имели бы право призывать татар, выступать на Дорошенко и на Ханенко, разорять край?..

— Гм! Это ты хитро загнул, — усмехнулся незнакомец и повел бровью. — Только, видишь ли, нас здесь мало, так какая же это рада, а вот если бы вся Украйна собралась, тогда конечно…

— Гай, гай, да еще и зелененький, — перебил его Мазепа, — да разве Ханенко вся Украйна обирала? Да разве может хоть одного нашего гетмана вся Украйна обрать?

— А почему нет? Ведь обирает же кошевого на раде все Запорожье?

— Украйна — не Запорожье! Запорожье можешь все созвать, а Украйну не соберешь. Оттого-то и выходит, что каждая купа выбирает себе своего гетмана и считает его законным. Да и каждая так рада у запорожцев. Кто кого перекричит или кулаками перебьет. Этак всегда горлатые дурни гору возьмут, а разумного человека, который бы тихое и справедливое слово сказал, и не услышишь. Нет, нет, запорожский закон к нам не подходит, от этого-то самого порядка и смуты идут по всей земле.

— Ге–ге! Жили и деды, и батьки наши при таком порядке и врагов так били, как нам и не снилось, — ответил с презрительной усмешкой незнакомец. — Хоть и горлатые дурни на запорожской раде гору берут, а дай Бог, чтоб Украйна нажила хоть половину той силы и славы, какой наше славное Запорожье достигло!

— И не наживет, не наживет никогда, если будет только запорожским законом жить!

Незнакомец хотел было что-то возразить, но Мазепа продолжал с воодушевлением:

— Нет, постой, дай договорить дальше. Что требуется от запорожского кошевого? Чтобы он был храбрым, отважным и знающим казаком, чтобы знал поля, шляхи, обычаи врагов. Да. А кто собирается на раду? Запорожцы. Каждый из них в любую минуту мог бы сам стать кошевым, потому что все они отборные орлы и храбрецы. Могут ли они выбрать кошевого? Могут, потому что они и друг друга знают и понимают, чего от кошевого требовать надо. А теперь посмотри на Украйну. Что требуется от гетмана? Мало того, чтобы он был храбрым и отважным казаком, если бы он им не был, то мог бы своих полковников на войну посылать, а надо, чтобы он разумом был первый во всей Украйне, надо, чтобы он был человеком, привыкшим ко всяким государственным справам, надо, чтобы он, как опытный лоцман, умел свою чайку через самые страшные пороги провести. А теперь подумай только, кто собирается на раду? Если бы собиралось еще само казачество, оно могло бы толково дело повести. А то ведь всякий на раду вдет: ратай бросает свой плуг, рыболов — сети, купец — весы, и все спешат на раду. Ну, могут ли они достойного гетмана обрать? Могут ли слепые кроты месяц среди звезд различить? Вот от этого и выходит, что, кто подпоил толпу, тот и гетман. И это, заметь себе, раз, а другое, и то никому не известно, на какой срок гетман обирается. Вот на Запорожье есть строгий закон: обрали кошевого, хотя он тебе и не по душе, молчи и корись, жди новых выборов, тогда и выбирай, кого хочешь, а вздумаешь бунтовать — секим башка!

— Так ведь это только на походе.

— Civitas in militari statu semper est1, так сказать, всегда на походе, так как со всех сторон следят за ним враги и только ждут минуты, чтобы запустить в него свои когти. А у нас разве кто кого слушает? Хоть через неделю готовы устраивать бунт! Вот в том-то, друже мой, и несчастье, и недоля наша, что нет у нас твердого ладу, а оттого и выходит, что, кого какая рада обрала, тот и гетман. Такого беззаконного государства на всем свете нет. А все оттого, что хочется вам всюду запорожские порядки завести… Нет, нет! От этих порядков только гибель всего края настанет. Да оглянитесь кругом, посмотрите, как люди живут. Вот хоть бы у ляхов, недалеко ходить, — продолжал он с воодушевлением, наполнив снова кубки. — Чего уже большего безладья, а и то всем известно, что короля выбирает сейм, и если кто другой назовется королем и пойдет на выбранного народом владыку, того считают бунтовщиком, и ловят и карают, чтобы смут в отчизне не подымал.

__________

1 Государство всегда на военном положении.


— А если король твой или гетман окажется изменником, так что же, по–твоему, все равно должны мы его ярмо, как волы, на своей шее терпеть?

— Терпи того, кого бильшина хочет!

— Го–го! Хорош же и твой подъяремный закон! — Глаза незнакомца гордо сверкнули. — Может, и теплый кожух, да только не на нас сшитый. Мы — люди вольные, и если бы даже и большинство вслед за гетманом захотело бы отчизну в неволю отдать, изменить ей, так мы этого не попустим!

— И учините бунт?

— Не бунт учиним, а измену раздавим.

Мазепа вспыхнул.

— Так доказуйте ж прежде всего, что есть измена! Кажется вам, что гетман — изменник — собирайте раду, судите его, слушайте и его оправданья, а не затевайте бунтов для полной гибели отчизны! — заговорил он запальчиво. — Измена! Ха–ха! Знаем мы это! Если кто хочет на гетманское место сесть, так сейчас и обвиняет гетмана в измене. Старая песня, брате, старая! Не этой ли самой изменой все темные дела на левом берегу творятся и расшатывают вконец отчизну. Не в измене ли обвинил славного гетмана Выговского Тетеря и сам занял его место? А, да что там! Вспомним даже покойного нашего гетмана Богдана. Не он ли вывел весь наш люд из неволи, не за ним ли встала вся Украйна? А ведь нашелся и тогда Иуда Сулима, а за ним и тысяча–другая горячих голов, которые обвинили Богдана в измене и требовали, чтобы он Сулиме гетманство отдал. Ну что ж, если бы все по–твоему судили? Сулима взял бы тогда гору, как ты думаешь, далеко бы пошла наша земля? Ха–ха! Так бы и опять к ляхам в пазури попала! Но, на счастье, тогда еще старшина держалась одного гетмана и не слушалась всяких закутных гетманишек, да и Богдан не упал духом. — Мазепа перегнулся над столом и произнес каким-то особенным настойчивым и властным голосом: — Он не отдал своей булавы в руки безумной толпе и покарал бунтовщиков.

Незнакомец молча слушал Мазепу, видно было, что и слова Мазепы, и пламенное воодушевление производят на него довольно сильное впечатление.

Мазепа провел рукою по лбу, вздохнул глубоко, словно этим вздохом он хотел облегчить свою грудь от стеснившего ее волнения, и продолжал уже более спокойным тоном:

— Так-то, друже мой… Если оно и дальше так пребудет, руина, говорю вам, настанет, руина, и больше ничего. Все это надо переменить, все надо исправить… нельзя давать вожжи в руки малым неразумным детям, — произнес он тихо и задумчиво и, поднявши голову, прибавил громко: — А пока все это станется, то не за того гетмана надо стоять, кого последняя рада избрала, а за того, кто к покою и благу отчизну ведет.

— К покою и благу! Ге–ге, пане–брате, — усмехнулся незнакомец, — да и у этой твоей правды тоже будет два конца: всякий ведь и покой и благо на свой аршин мерять станет. Вот и за Ханенком не потому только народ идет, что его рада обрала, а потому, что он обещает всем вывести Украйну из турецкой неволи, в какую задал ее гетман Дорошенко.

— Дорошенко Украйну в турецкую неволю задал?! — вскрикнул с изумлением Мазепа. — Да не может того быть. Да я вот хоть сейчас готов головой положить за то, что это ложь и клевета! Это, друже мой, наверное, его вороги выдумали, да и рассказывают всюду, чтобы баламутить против него народ.

— Нет, что правда, то правда, я бы ведь так тоже кому-нибудь с ветра не поверил!

И незнакомец принялся передавать Мазепе все сведения о раде на Расове, о привозе даров султаном и о постановленном якобы на подданство договоре.

Мазепа задумался. Еще раз и еще раз приходилось ему убеждаться в том, что союз с турками подрывает в народе авторитет Дорошенко и порождает слухи о подданстве, рабстве и даже принятий ислама… Но что делать? Куда пойти? Где искать опоры?..

— Видишь ли, друже мой, — заговорил он, когда незнакомец умолкнул. — Слыхал и я об этом деле, могу тебе самую верную правду рассказать.

— А откуда же ты знаешь? — спросил живо незнакомец и бросил пытливый взгляд на Мазепу.

— Есть у меня один приятель из гетманской канцелярии, он мне обо всем рассказал, — ответил спокойно Мазепа и принялся излагать перед незнакомцем все пункты договора с султаном и ожидавшуюся от них пользу.

Незнакомец слушал его внимательно, иногда перебивал вопросами, обнаруживавшими большое знание в делах политики, но все-таки видно было, что, несмотря на все красноречие Мазепы, договор с султаном не пробуждал в нем никаких радостных надежд.

— Нет, — произнес он наконец, — ты хоть позолоти кайданы (кандалы), а кайданы кайданами и останутся.

— Да кто же тебе говорит о неволе? — изумился Мазепа. — Сам видишь.

— Видеть-то я вижу, — перебил его незнакомец, — да и тот мужик в сказке тоже видел, что ему лисичка в сани сперва одну лапку положила, а потом увидел, что и вся с хвостом влезла. Уж басурмане, поверь мне, даром христианину помощи оказывать не станут, а если они теперь и оказывают Дорошенко помощь, так такую, какую разумная хозяйка кабану оказывает, готовясь его заколоть к празднику.

— Гм, а как же ты, брате, в таком случае за Ханенко заступаешься? — произнес с едкой усмешкой Мазепа. — Ведь и Ханенко с татарами идет?

— Что Ханенковы татаре? Ханенко татар только на время для помощи призывает, а потом так отжахает, что и детям их солоно станет.

— Так ведь и Дорошенко не навеки соединяется с султаном, а только для того, чтобы от этих самых Ханенковых татар обороняться. Когда бы не Ханенко…

— Теперь Ханенко, так, а ведь прежде Ханенко не было, а Дорошенко все к басурманам тянул.

— А для чего тянул? — Мазепа сложил руки на столе и продолжал самым равнодушным голосом: — Мне-то что, мое дело — сторона, а только всегда хорошо до самой правды дойти. Вот скажи мне, например, для чего Ханенко татар наводит?

— Для чего? Гм… ну, для того, конечно, чтобы Дорошенко с гетманства сбросить.

— Отлично. Ну, а Дорошенко для чего, по–твоему, с турками згоды ищет?

— А для того, конечно, чтобы удержать свою булаву.

— Нет, друже, не то. — Мазепа покачал головой и продолжал горячо и убежденно: — Ханенко призывает татар для того, чтобы захватить в свои руки гетманскую булаву, а Дорошенко ищет згоды с басурманом, чтобы оборонить Украйну. Да, да… Нет, постой, не перебивай меня, — удержал он незнакомца за руку. — Разберем все по правде. Если бы Дорошенко хотел только удержать в своих руках булаву, разве не проще было ему обратиться за помощью к Польше? Ведь Польше все равно, какой бы гетман на Украйне ни сидел — Ханенко ли, Дорошенко, или Суховеенко — лишь бы только такой Иуда, чтобы отчизну им продал.

При этих словах по лицу незнакомца пробегала какая- то тень.

— Почему же ты думаешь, что они только Иуду бы и приняли? — произнес он живо, с деланою улыбкой.

— Почему? Потому, что если басурмане, говоришь ты, будут нас только для того годувать, чтобы заколоть потом, так ляхи и годувать нас даже на время не станут, а так со шкурой и проглотят! Разве они забывают и теперь хоть на одну минуту, что мы их рабами и подданными были? Они и во сне видят, как бы им поскорее млеком и медом текущую Украйну назад возвратить да снова наложить ярмо на наш бедный народ. Вот почему они и станут изо всех сил поддерживать всякого Иуду, такого, как Тетеря или как Ивашко Бруховецкий, которые продадут за булаву и свою совесть, и свой народ. А честного казака, который стоит за правду и волю, они сейчас бы сожгли в медном быке. Теперь, когда они узнали Дорошенко, то не бойся, булавы уже ему не предложат! Да если бы он им на Евангелии клялся, что только о булаве своей печется, они бы не поверили ему, как не поверил бы тому и самый злейший ворог его. А ты еще говорил, что Дорошенко думает туркам Украйну отдать!

И Мазепа заговорил с увлечением о замыслах гетмана. Пламенное красноречие Мазепы производило, по–видимому, какое-то волшебное, обаятельное впечатление на незнакомца.

На дворе уже совершенно стемнело, пьяные возгласы в шинке раздавались все реже и реже; свечи нагорели, длинные сосульки застывшего сала сбежали на почерневший медный подсвечник, но увлеченные разговором собеседники не замечали ничего.


XVI

— Вот потому-то никто и не принимает под свой протекторат Дорошенко: ни Польша, ни Москва, — заключил Мазепа.

— Так что же, — возразил каким-то смущенным тоном незнакомец, — ведь и Ханенко за вольности наши идет.

— За вольности! — по лицу Мазепы пробежала саркастическая улыбка. — Так зачем же ему против Дорошенко идти, коли Дорошенко не за вольности, а за самую волю нашу идет? — Мазепа на мгновение замолчал, устремив на незнакомца пристальный взгляд. — Эх! — вскрикнул он, ударяя его по плечу, — вспомни, друже мой, притчу мудрого Соломона о двух матерях и ребенке, тогда и увидишь правду. Родная-то мать своего ребенка чужой уступала, лишь бы только он живым остался, а чужая хотела, чтобы его надвое перерубили. Так вот и Дорошенко. Разве он о своей булаве печется? О целости Украйны. А кто над ней будет гетмановать, за то он не стоит. Вспомни, разве не хотел он уступить свою булаву даже Бруховецкому, лишь бы соединить Украйну?

Незнакомец со вниманием слушал Мазепу, видно было, что речь его уже западала ему глубоко в душу, но при последних словах брови незнакомца нахмурились.

— Ге, что вспоминать! — произнес он угрюмо. — Тогда ведь и все Запорожье, и мы все, как один, за Дорошенко стояли, и как все складывалось хорошо! Эх! — Он вздохнул глубоко и с досадою махнул рукой. — Вот ты все стоишь за Дорошенко и выхваливаешь его, а вспомни сам, сумел ли он воспользоваться придатной минутой? Он, гетман, сам ускакал от войска! И в какую минуту полетел он в Чигирин жинку стеречь и тем разрушил все дело! Вот за этот самый поступок и отвернулись от него сердца всех запорожцев. Бабий! — последнее слово незнакомец произнес с каким-то особенным презрением и, поднявши высоко заплесневелую фляжку, перегнул ее над своим кубком.

Тусклый свет свечи отразился в бриллианте, и камень загорелся тысячью огней. Этот блеск словно ослепил Мазепу.

«Пора, придатная минута», — пронеслось у него в голове, и сердце его замерло. Все политические соображения отлетели от него в одно мгновенье… Дорошенко, Ханенко — все отошло на задний план, он только и помнил, что теперь как раз настала удобная минута для того, чтобы перевести разговор на кольцо, и решился начать.

— Что ж? Это верно, — заговорил он каким-то напряженным голосом, — тем своим вчинком нанес гетман всему войску большой урон. Виноват, сам знает и кается… Да, все сердце! Ох–ох! — Мазепа вздохнул. — Кто из нас без греха? Вот и ты, — Мазепа сделал над собой невероятное усилие и улыбнулся, — все, гм… на бабийство нападаешь, а перстень дивочий носишь… хороший перстень, хороший, а ну-ка, покажи его.

— Изволь! — незнакомец снял с пальца кольцо и подал его Мазепе. — Фу, да и холодные же у тебя руки, словно у жабы!

— Замерз я, — произнес с какой-то неловкой улыбкой Мазепа и, положив кольцо на ладони, жадно впился в него глазами. На внутренней стороне кольца виднелось изображение двух соединенных рук. Не было сомнений — это было его кольцо, его! Кровь ударила в лицо Мазепе, рука его задрожала — и кольцо со звоном покатилось на каменный пол. Но это происшествие случилось кстати: с необычайной поспешностью бросился он поднимать перстень и скрыл таким образом свое взволнованное лицо. Через несколько секунд ему удалось отчасти овладеть собою, и он занял снова свое место.

— Вот так случай, чуть–чуть было не потерял твой перстень… Тогда, думаю, и головы бы моей не пожалел. Хе–хе! Верно, какая-нибудь чернобровая на память подарила? — Мазепа попробовал подмигнуть глазом и улыбнуться, но улыбка не вышла, и вместо нее на лице его появилась какая-то гримаса.

— Да нет, какая там чернобровая! — горожанин махнул со смехом рукой. — Слава Богу, с этим товаром не знаюсь!

Мазепа вспыхнул.

— Не… не знаешься? — произнес он поспешно, забывая свою осторожность. — Так где же ты достал его, где?..

Горожанин с удивлением взглянул на Мазепу: лицо последнего всеми своими чертами изображало одно ожидание и нетерпение, глаза так и впивались в незнакомца, в его уста, словно хотели поймать готовое вылететь из них слово.

— Купил, — произнес он, — да скажи на милость, что это с тобой?

Но Мазепа не слыхал его вопроса; все лицо его просияло от радости.

— Купил, купил? — вскричал он, вскакивая с места.

— Да что это с тобою? Охмелел ты, что ли? — вскричал в свою очередь изумленный незнакомец и также поднялся с места.

— Где же, где купил? Вспомни… скажи правду… на Бога! — продолжал Мазепа хриплым, прерывающимся голосом.

— В Богуславе, у жида.

— Когда же?

— Да так, с год тому назад.

— О Господи, что же это? Друже, брате! — Мазепа страстно стиснул руки незнакомца. — Что хочешь возьми с меня, только укажи мне его, укажи!

— Да расскажу все и укажу все, если ты только объяснишь мне раньше, что это с тобою случилось, как увидел ты мое кольцо? Знакомо оно тебе, что ли?

— Ох, как знакомо! — вырвалось у Мазепы помимо его воли горькое восклицание. Он опустился на лавку, выпил стакан вина и, проведя рукою по волосам, заговорил уже спокойнее. — Всю тебе правду скажу, всю.

Незнакомец также присел к столу и устремил на Мазепу полный любопытства взор.

— Видишь ли, — продолжал после минутного молчания Мазепа. — Кольцо это, которое ты носишь на пальце, мое. Да, мое, — повторил он, заметив изумление, отразившееся на лице незнакомца, — и купил я его для своей невесты, и эти вот руки, которые видны вот здесь, на внутренней стороне, велел вырезать в знак того, что и мы с нею сплетем навек свои руки. Да доля судила иначе! — по лицу Мазепы пробежала горькая усмешка. — Теперь вот не знаю, найду ли хоть труп ее где-нибудь на земле.

— Вот оно что, — протянул сочувственно незнакомец, — так объясни мне, как же все это сталось, все расскажи: может, и я тебе, брате, в чем-нибудь пригожусь.

Мазепа в кратких словах передал незнакомцу всю историю разграбления хутора и исчезновения Галины.

— Вот видишь ли, — окончил он, — целый год, а может быть, и больше, как я уже говорил тебе, не был я на Украйне, все искал хоть какого-нибудь следа: перерыл весь Крым, был и в Цареграде, всюду расспрашивал, всюду искал, — и не нашел нигде ни слуха, ни следа. И вдруг вот тебя с этим кольцом посылает мне Господь навстречу!

— Фу, ты, Господи! Словно в сказке все слышу. Ну, одначе, если уж Господь послал меня тебе навстречу, так я и оправдаю его волю! — вскрикнул весело незнакомец, ударяя по столу рукой. — Перво–наперво, бери себе кольцо, — оно твое — и носи его на здоровье.

— Но постой, ведь ты потратился…

— Дурныця, — возразил шумно незнакомец. — Бери его, может, оно тебя и к твоей Галине приведет.

— Спасибо, спасибо, друже, — произнес прочувствованным голосом Мазепа, крепко сжимая руку незнакомца, — только если уж так, то позволь и мне сделать тебе на память небольшой дарунок. — С этими словами он отцепил от пояса драгоценную люльку, украшенную золотом и бирюзой, и передал ее незнакомцу.

— Отлично!.. — вскрикнул тот с веселым смехом. — Вот эта штука по мне, ей–богу! Знаешь, как в песне говорится, — незнакомец задорно подмигнул левым глазом: — «Мени с жинкою не возиться, а тютюн да люлька казаку в дороге знадобится!» Ха–ха! Верно! Ну, а теперь слушай меня дальше: очень ты мне полюбился, и не хочу я, чтобы такая умная голова из-за кохання гинула, а потому слушай мой приказ: давай почоломкаємся, брате, да и ложимся сейчас спать, ехать уже поздно, а завтра чуть свет едем мы с тобой в Богуслав, не я буду, если не отыщу тебе того жида.


Наступал холодный осенний вечер. Целый день моросил мелкий дождь, но не тот теплый, ласковый, что в летние дни падает иногда незаметной росой и своей влагой умеряет зной дня, а ядовитый, промозглый, налетавший со всех сторон косыми прядями и хлеставший злорадно несчастного путника, застигнутого в дороге.

В волнующейся мгле, по дороге к женскому монастырю, двигались две фигуры.

— Ой, замерзну, — запротестовал жалобно хлопец, шагавший по грязи вслед за какою-то длинной фигурой, колебавшейся среди тумана мрачным силуэтом. — И за шею, и за пазуху вода льется. Зуб на зуб не попадает… Хоть ложись да сдыхай!

— Эге, нежный! — огрызнулся шедший впереди путник, вооруженный огромной палкой с железным наконечником. — А целую неделю мокнуть под холодным дождем не пробовал? А спать в луже и примерзнуть в ней под утро не приводилось? Хе! Хе!

— Да я всякого лиха тоже попробовал, а вот что-то теперь невмоготу, ноги не слушаются!..

— Ну, потерпи, хлопче, трохи; вот монастырь скоро, — там и согреемся, и подкрепимся… вот как в Чигирине было… помнишь, у молодой хозяйки?..

— Ох, — вздохнул хлопец, — то ж хозяйка была, молодая господыня, а там черницы; пожалуй, «поднесут еще черницкого хлеба»!1

___________

1«Поднести черницкого хлеба» — пословица, означающая вытолкать в загривок.


— Хе–хе! Не любишь? — засмеялся хрипло старший путник, остановившись, чтоб перевести дух.

— Да где же этот монастырь? Идем, идем, и конца нет… Может быть, сбились с дороги?

— Чтоб я сбился! Го–го! Не на такого напал! И в глухую ночь потрафлю всюду… Вон, гляди, чернеет во мгле длинная полоса, то муры монастырские.

— Так поспешим! — обрадовался хлопец.

— Стой, попробую выкурить люльку: в монастыре не годится… не позволят.

— Дядьку, голубчику, бросьте вы люльку… Совсем становится темно… да и тютюн и губка мокрые, верно, как хлющ.

— А вот посмотрим. — И знакомый нам нищий присел на корточки, закрылся кереей и стал осматривать свои курительные припасы.

Хлопец натянул на голову свитку и с тоской ждал, чем окончится попытка строгого дядьки; но, к счастью хлопца, все оказалось у нищего перемокшим, и он, плюнув сердито, злобно поднялся и зачастил к монастырю. Хлопец почти бегом пустился за ним, чтобы не отстать и не потерять тропы в наступившую темень.

Вскоре вырезались из мрака высокие стены с укрепленною башнею брамой. Путники подошли к самой браме, и старший начал стучать в нее своей клюкой, но на его энергичные удары в окованные железом ворота никто не откликнулся, только ветер ворвался с воем под своды башни и закружил холодною хлябью.

Нищий удвоил удары; они звонко сыпались на неподвижные ворота и глухо терялись вдали. Наконец отворилось небольшое окошечко над брамой — и в него просунулась чья-то голова; при абсолютной темноте нельзя было распознать даже, кому принадлежала она: сторожу или чернице. Но раздавшийся грубый голос сразу рассеял недоумение:

— Кто там ломится ночью в браму и благочестивым людям не дает покою?

— Благословен Бог наш ныне, и присно, и во веки веков, — проговорил жалким голосом нищий.

— Аминь! — оборвал его сторож из окошечка. — Чего надо?

— Впустите, ради Христа, пропадаем от голоду и холоду… Господь Бог вам отблагодарит за ласку!

— Не велено! — отрезал привратник.

— На Бога! На милосердье! — замолил нищий. — Не допустите, святые отцы и преподобницы, погибать христианским душам! Ведь в такую негоду добрый хозяин и собаки не выгонит из хаты, а вы не даете несчастным приюта!..

За окошечком послышался какой-то разговор; в нем участвовал, очевидно, и женский голос.

— Не можно впустить, — отозвался наконец из окошечка стражник, но уже более мягким тоном, — приказ строгий вышел, чтоб, значит, никого… без дозволенья паниматки игуменьи, а особливо, коли мужской плоти, так чтоб «а ни духа»!

— Да чем же мы виноваты? Какою плотью наделил Господь, с такой и носись… Разве противу Бога возможно?

— Так-то оно, так, а и супротив уряду невозможно: одно слово — приказ!

— Так что же это, нам пропадать пропадом, что ли?

Хлопец при этом возгласе нищего взвыл и заголосил жалобно.

Опять последовал между привратником и, очевидно, черницей беглый разговор.

— А вы кто такие будете? — послышался женский голос.

— Божьи люди, калики перехожие, — ответил жалобно нищий, — именем Христовым ищем приюта… из далекой страны, от самого азията идем, где Гроб Господень… Явите Божескую милость… Спасите погибающих!..

— Ой, пропаду, пропаду! — завопил при этом и хлопец. — И рук и ног не слышу… Духу нема!

— Ну, что же я поделаю, — возразил на какое-то замечание стража женский голос, — коли строго заборонено пускать ночью кого бы то ни было, даже на черный двор?.. Да еще знаешь, кем заборонено? Не только паниматкой святой, а бери повыше… Так что ж, тебе хочется быть казнену, что ли?

— Да ведь жалко же и их, — отозвался привратник. — Божьи люди ведь тоже!

Голоса опять смолкли и зашептали о чем-то неслышно.

— А вы бы прошли дальше, — заговорил снова нерешительно сторож, — гонов пять (гоны — 1/2 версты) под горой есть наш же монастырский поселок, там и переночевали б…

— Да что ты, раб Божий, смеешься над нищими, что ли? Я слепой, а поводарь мой — дитя малое… ступить от устали не может, окоченел, задуб от холода… да и роски во рту у нас не было уже другой день… Уж коли Божья обитель отказывает нам в приюте, так мы лучше околеем у этой брамы, пускай уже и грехи наши возьмут на себя немилосердные люди…

Последнее слово нищего, очевидно, подействовало на монашенку; она крикнула: «Обождите!» и куда-то поспешно удалилась. Спустя немного времени она снова появилась у окошечка и сказала решительно:

— Святая мать игуменья спит, и будить ее невозможно, да из этого ничего бы и не вышло; а вот мать экономка что придумала: пустить вас подночевать в чуланчик, что возле брамы налево; там все-таки затышок и сверху не каплет, а на черный двор — ни за що! Вот тебе ключ от чулана, а вот пироги и кныш (особого рода хлеб с укропом) на подкрепление… Там в чуланчике найдете и сено, и попоны… Ну, Господь с вами! — закончила она свою речь и захлопнула наглухо оконце.

Нищий почесал затылок и стал ощупью искать с правой стороны дверь; хотя у наших путников и исчезла совершенно надежда обогреться и обсушиться у пылающего очага и повечерять горячей пищей с келехом меду, но и предложенный монастырем приют обещал все-таки больше удобств, чем черная осенняя ночь с леденящим дождем и пронзительным ветром.


XVII

Чулан оказался совершенно сухим и закрытым от сквозняков. Путники наши скинули верхнее, промокшее до нитки платье и, накрывшись попонами, уселись на сено вечерять. Нищий вынул из-за пазухи флягу оковитой, без которой он никогда не пускался в дорогу, отхлебнул несколько добрых глотков живительной влаги и передал ее хлопцу:

— Ну, закропи, хлопче, душу и ты, а то она у тебя еле держится в теле.

Хлопец дрожащими руками схватил флягу и прильнул к ней губами.

— Годи! — остановил наконец усердие поводыря нищий. — А то всю вылакаешь и лопнешь… На вот кусок кныша и пирог с горохом.

Согревшись под попонами, а особенно от оковитой, путники принялись утолять свой волчий голод. Долго, пока не доедено было все до последней крохи, стояло в конуре молчание, прерываемое то завыванием злившейся бури, то чавканьем ртов. Наконец, покончив с вечерей и добросовестно крякнув, заговорил нищий:

— Эх, потянуть бы люлечки, да пока не просохнет тютюн, ничего не поделаешь! Н–да! Важно бы было: и червяка заморили, и согрелись трохи.

— А под утро снова замерзнем, — заметил, позевывая, хлопец.

— Чего доброго! Черницы не пускают, хоть сдыхай! Выходит, что и наша справа не выгорит, а без этого хоть и не возвращайся за Днепр.

— Да что там такое? — полюбопытствовал хлопец. — Шляемся по всем дорогам, а чего — и в толк не возьму.

— Все будешь знать — рано состаришься, — хихикнул нищий, — ты и без того рано в гору пошел, пришлось уже мне тебя сверху снять и поставить на землю.

— Да, век не забуду, — проговорил глухим, дрогнувшим голосом хлопец, затрепетав внутренне при одном воспоминании о том, на что намекал нищий.

— Ну, так, стало быть, и нужно пробраться нам в монастырь, а не то, пожалуй, и я пойду в гору… Но как это сделать, и ума не приложу.

— Да зачем же в монастырь, дядьку, вам нужно?

— А вот зачем: только ты смотри, не разболтай, а то я язык вырву твой из горлянки! Видишь ли, в этом монастыре есть затворница или, проще, узница, потому что не по своей воле в черницы пошла, а засадили… А персона- то она знатная, вельможная, и от одного вельможи наказ есть — найти ее, свидеться и передать лист…

— Ой–ой–ой! Как же это учинить, коли доступу нет?

— А вот я и маракую: доступить — худо, а не доступить — еще того хуже: вельможа не пощадит… А если удастся, то озолотить может.

— Да как же удастся? Кто поможет?

— А никто, как ты, хлопче…

— Я?! — даже вскочил от изумления поводырь на ноги.

— Ты, ты! Я уже раскинул думками, и выходит, что только ты!

— Да как же? Куда мне?

— А вот как: у тебя смазливенькое личико и длинные космы, если одеть тебя в жиноче убрання, то ты сойдешь чудесно за дивчину.

— Я дивчиной не хочу быть, — обиделся хлопец.

— «Не хоче коза на торг, а ведуть»…

— Да и где же достать мне сподницу, сорочку и платок, и там еще что?..

— Украсть.

— Что вы, дядьку? Как же злодейковать я стану?.. Да и где?

— Тебя не учить мне: знаешь, как и когда! Без этого — и мне, и тебе погибать, так и знай! Ты вот говорил, что век не забудешь моей ласки, что от виселицы тебя вызволил, — так и отслужи мне своей помощью в справе. Мы завтра выйдем отсюда и подночуем в каком-либо хуторе или селе, мили за две; там ты и оборудуешь с женским убраньем, да и вернешься окольными шляхами сюда под браму, переодевшись уже за дивчину: тебя-то, как женщину, и пропустят… Ну, выдумаешь какую-либо жалкую байку, что ты сирота, примером, что тебя польский пан преследовал, что ли, да заставлял принять католическую веру… А ты, мол, и ушел, молишь Христом–Богом мать игуменью принять тебя в монастырь, что у тебя, мол, сдав- на лежит душа к чернецкой жизни… и такое разное…

— Ну, а как узнают, что я не дивчина, а хлопец?

— Не бойся, им и в голову не придет. Осторожнее только будь, да и сидеть тебе в монастыре будет недолго.

— А что же мне в монастыре делать?

— Разведать, где, в какой келье находится эта знатная затворница, дать ей знать, что есть посланец от одного заднепровского вельможи… А я не замедлю и таки проберусь сюда… ну, ты мне и укажешь…

— Ой, страшно, — вздохнул хлопец.

— Страхами не задавайся, а уповай на Божью ласку, — это доброе дело, за него и все твое прошлое лихо забудется и еще доскочешь награды… Только вот что: бежать от меня и не думай: найду тебя под землей и под морем и уже не помилую!

Хлопец заскрежетал от бессильной злобы зубами и замолчал.

— Ну, пора и на бок! — закончил нищий. — Натомились и настудились, спочинь и ты, хлопче, а после сна все страхи пройдут…

Повернувшись к стенке, нищий захрапел богатырским храпом, а хлопец еще долго вздыхал и придумывал, как бы сбежать от этого благодетеля, но наконец и его сердечную тревогу победил налетевший молодой сон…

В глубине монастырского двора, за жилыми постройками, в угловой башне, была келейка или, скорее, темница, скрытая от всякого любопытного глаза. Вход в эту затворничью конуру шел из подземелья по узкой лестничке, проведенной внутри стены. Это крохотное помещение, с высокими сводами, без дверей, так как лестница оканчивалась лядой в полу, напоминало скорее каменный мешок, в который запрятывали навек живого человека. Единственное небольшое окно было перекрещено железными скобами и упиралось в глухую стену. И в ясные летние дни проникало сюда мало света, а в темную осень царил здесь постоянно непросветный мрак, едва смягчаемый небольшой лампадкой, теплившейся у образа Спасителя в терновом венке. Но часто лампада эта гасла, никто не являлся подлить в нее масла, и заключенная должна была сидеть в абсолютном мраке, сидеть да слушать завывание ветра, врывавшегося в слуховое окно, либо следить за стоном пугача, кричавшего с чердака башни: «Поховав, поховав!» Вот и теперь в круглом углу, на твердом ложе сидит, склонивши голову на ладони, опершись локтями в колени, какая-то женская фигура. Лампада потрескивает, то вспыхивая судорожно, то совершенно почти замирая, очевидно, догорает в ней последняя капля масла. Женская фигура сидит неподвижно, словно окаменевшая, напоминая собою изваяние из горного мрамора. Строгие складки власяницы, облекшей с головы до ног ее тело, не могут все-таки скрыть изящных линий молодой фигуры и обнаруживают стройность ее и красоту… Долго неподвижно сидит затворница, едва заметно подымается ее высокая грудь — ни вздоха, ни стона! Сначала здесь, в этой тьме раздавались глухие рыдания, прерываемые воплями отчаяния, но немой, каменный гроб подавил эти порывы бурного горя, превратив его в тупое отчаяние. Все умерло там, за стеною, все умерло в истомленном сердце, и сама она живет ли, или догорает, как эта лампада, — не может себе дать отчета молодая черница, сознание ее подавлено этой живою могилой.

Но вот лампада затрещала сильней и вспыхнула ярче, черница вздрогнула и приподняла свое лицо; последнее пламя лампады озарило ее тонкие черты, полные чарующей прелести и отуманенные безысходной тоской. Лампада погасла, и все потонуло в кромешной тьме.

— Ах, когда бы скорей и мой конец! — прошептала черница. — Погаснуть и погрузиться в безрассветную ночь… Лампада еще вспыхнула перед смертью, а мне уже не вспыхивать, а дотлевать… Забвения, забвения лишь молю! — воскликнула она в отчаянии и, заломив руки, упала на жесткое изголовье. Но как ни молила она о забвении, а память, как нарочно, берегла образы прошлого, воскрешала их, и из мрака ночи выплывали живые картины минувшего, терзая сердце узницы утраченным счастьем.

Вот он, красавец с голубыми глазами, точно стоит перед ней с обаятельной улыбкой, пылкий, и нежный, и беспечно веселый, о, он не даст ни заскучать, ни задуматься; и шутки, и рассказы, и широкие планы будущего — не наслушаться…

— Да, он будет гетманом, я этому верю! — воскликнула узница. — Он не задастся нелепыми планами, как мой аспид, он не якшается с чернью, с голотой!

Смолкла черница, но воображение перенесло ее снова в знакомую уютную светлицу; надоедливый малжонок (муж) далеко там, за Днепром, а она одна, с подругой своей Саней, да и та где-то в дальних покоях, а он, нежданный гость, шепчет ей про любовь, жжет пламенным взором… Как закипела у нее кровь, вздрогнуло сердце, ум помутился!.. К чему было лукавить, бороться? И он и она поняли сразу, что кохают друг друга безумно, а ей, с той минуты, противным стал ее муж; и прежде он был скучен, вечно занят, вечно в отлучках, а теперь стал ненавистен… Ну, а ей, молодой, жить хотелось, и она не долго боролась, не побоялась греха…

— Ох, и караюсь же за него, караюсь! — простонала затворница. — Лучше бы муж убил меня, так нет же, придумал такую муку, какая источила вконец мое сердце… А тот, другой, коханый, и не откликается, оставил меня на поругание… не пытается даже спасти… Забыл, забыл!.. Говорят даже, что женился… или, быть может, нарочно пустил этот слух мой изверг, чтоб доконать уж меня? Ах, когда бы скорей мой конец! Хоть бы зелья достать где-либо, шнурок!.. Какая нудьга здесь, в этом каменном склепе, в этой черной могиле!

Но ничто не откликается на вздохи и стоны несчастной. Толстые стены тюрьмы угрюмо молчат, темная ночь убивает надежду и томительно–тихо ползет.

В это время послышался под полом стук, щелканье ключа, и ляда, приподнявшись, тяжело звякнула железными скобами о половицы; в отверстии показалось сначала мутное световое пятно, закрывшееся потом мрачной тенью, и наконец, в этой келье–тюрьме, тяжело дыша и покашливая глухо в кулак, появилась длинная, тощая, согбенная фигура старой монахини. Черница поставила на пол фонарь, уселась на единственный табурет, торчавший в келье, и долго сидела, молча, обессиленная удушьем.

— Тебя грехи обсели, а я надрывай себя, — проговорила она наконец злобно и закашлялась. — Последние силы трать…

— Да ведь не по моей воле, — отозвалась тихо молодая черница.

— Еще бы! У тебя воли нет и не будет! Натешилась ты ею, и годи! За этакую-то волю тут будешь гнить до смерти, а по смерти кипеть станешь в пекле, в серке пекельной, и не будет тебе пощады ни от людей, ни от Бога!

— Убили бы, задавили бы: мне пекло легче, чем ваши терзания!

— Ага, чувствуешь, — заметила черница. — А на что снова потушила лампаду?

— На что вы масла не даете? Это я буду матери игуменье жаловаться.

— Хе–хе! Жалуйся! Отсюда хоть разорвись, так твоих криков никто не услышит… а сюда мать игуменья не зайдет… А вот за такие слова твои я на тебя эпитимию наложу: и голодом проморю, и жаждою, и на гречихе лежать заставлю, и на горохе…

— Я не раба ваша! — воскликнула узница, грозно поднявшись. — А вы все рабы мои!

— Хе–хе–хе! — захихикала злорадно старуха. — Старое вспомнила? Прошло, минуло! Теперь ты в нашей, или в моей, власти, и что хочу, то и сделаю.

— Не сделаешь! Стоит только мне побороть свое сердце, покаяться перед малжонком, и он простит, простит все, я знаю, потому что любит, а коли простит, — то власть моя, и я растопчу вас ногою! — Глаза у затворницы сверкнули огнем, голос зазвучал властно, а повелительный жест заставил даже присесть злобную досмотрщицу.

Длилась минута молчания. В черством сердце черницы зазмеился было страх, и она уже готова была уступить узнице, прикрыть лаской суровость, но кипевшая злость пересилила это чувство.

— «Доки сонце зийде, роса очи выест»! — произнесла она тихо и самоуверенно. — Пока его ясновельможность навернется сюда, а он без зову матки игуменьи и не наведается, то я буду росой, и не простой, а ядовитой, какая проедает не только очи, но и сердце насквозь. Сломлю твою пыху, а с угроз твоих буду смеяться. Да если что, — подошла она вплоть до затворницы и прошипела шепотом, — и придушить смогу, чтоб не болтала… Умерла, мол, с тоски по дружке, да и концы в воду!

— Так убейте меня, изверги! — воскликнула затворница и распахнула свою власяницу, обнажив тонкую, изящную шею.

— Не спеши! — проговорила спокойно старуха. — Гордая ты, непоклонная! Смирения нет у тебя, а без смирения греха не искупишь! Все-то я тебе, рабе Божьей, говорила нарочно, — продолжала она смягчившимся голосом, — чтоб испытать дух твой, выведать сердце… и выходит, что ни молитва, ни слово Божье, ни удаленье от прелестей мира — ничто не ублажает твоей строптивой души. С грехом великим пришла ты сюда, чтоб замолить его, и мы все молимся о смягчении твоей гордыни, о возвращении твоему сердцу церковью освященной любви… Вот и я, едва волочу ноги, а плетусь к тебе побеседовать по душе, прочитать слово Божье… Сил у меня недостает приносить сюда вовремя масло и пищу, хоть бы какая помощница, а то мать игуменья на меня одну возложила, доверяет лишь мне… Ну и тружусь, тружусь до последнего издыхания, — и старуха закашлялась страшным, затяжным кашлем, хватаясь судорожно руками за свою вдавленную, высохшую грудь.

Когда наконец кашель унялся, то черница вынула из-под покрывала книгу, положила ее на табурет, поставила тот же фонарь и сказала узнице строго:

— Встань и прочти сегодня, при мне, житие святой великомученицы Варвары… Только на колени стань.

Покорно подошла узница к табурету и опустилась на колени, а надсмотрщица–черница села на ее постели. Началось монотонное чтение Четьи минеи…

Повествование дошло уже до страшных пыток, учиненных по повелению отца над его дочерью христианкою, как вдруг из-под полу кто-то постучал, а потом окликнул черницу:

— Преподобная сестра! Зовут тебя!

— А что там? Я занята…

— Прибежала какая-то сиротка полумертвая… дрожит, плачет, просит приюта; говорит, что ее пан хотел заставить латинство принять… Подросток еще, а столько натерпелась!

— Ну, а при чем же я тут? Сказали бы матушке игуменье.

— Почивает она; а как ты, преподобная сестра, по ней тут, то тебя и просят, чтоб расспросила и распорядилась.

— Ох, все труд, да труд! — поднялась она, крякая и стоня. — Ну, дочитай уже сама, моя послушница!.. Фонарь оставлю, а масло потом принесу… Смири сердце и возлюби того, кого и Господь тебе любить указует, а греховные помыслы отмети от себя навеки!..


XVIII

В углу двора, у брамы, толпилось несколько монахинь и монастырских служек; всех потянуло сюда любопытство поглядеть на девочку, ворвавшуюся с таким гвалтом в монастырь. При однообразном, томительно–скучном течении тамошней жизни всякое, незначительное даже событие, врывавшееся из широкого внешнего мира в эту могилу, производило здесь сильное впечатление на затворниц, возбуждая у них интерес к жизни, раздражая уснувшие под власяницей инстинкты; сегодняшний же случай был незаурядным, а потому и неудивительно, что лица всех, сбежавшихся к браме, играли оживлением, глаза искрились любопытством, движения отличались необычной энергией. Посреди толпы стояла девочка, в несколько длинной запаске, тщательно обмотанной вокруг тощего, вытянутого стана и накрепко опоясанной, в несколько оборотов, красной окравкой; на плечах у девочки неуклюже болталась зеленая баевая с красными усиками корсетка, разорванная в нескольких местах, а голову плотно закутывал черный, с золотистой каймой платок. Вся одежда девочки была запачкана грязью и не гармонировала в своих частях, но на это не обращали внимания, так как глаза всех были устремлены на худенькое, миловидное личико, а уши всех горели нетерпением услышать скорей приключения интересной беглянки.

Но девочка больше плакала, кутаясь в платок, дрожала, переминалась босыми, посиневшими от холоду, ногами. Казалось, что гнавшийся за ней ужас не только не отпустил ее в этой обители, а еще больше впивался в нее незримыми когтями…

— Да ты не плачь, не бойся, любая, тут тебя никто не обидит, — ободряла девочку только что подошедшая молодая черничка, — а что тебе приключилось такое?

— Мучил ее пан польский, католик… Хотел в католическую веру выхрестить, — посыпались со всех сторон сообщения новопришедшей.

— Ах, грехи-то какие! — закачала сочувственно головою черничка. — Так ты ж успокойся, девочка, сюда пан не придет. А может, тебя еще что путает?

— Волки… — всхлипывала девочка. — Гнались, насилу сховалась… на дерево влезла… и корсетку было порвали…

— Господи, страхи какие! — отозвались сердечно в толпе.

— Бедная ты, бедная, — погладила ее ласково по голове черничка, — забудь про них, сюда и волки не перескочут.

— Устала… два дня ничего не ела, — продолжала жаловаться беглянка.

В это время подошла к толпе старуха черница, опираясь на длинный посох, и остановилась, не замеченная никем, позади.

— И отдохнешь, и накормят, — утешала приветливо черничка.

— Накормят, накормят, — подтвердили и другие в толпе.

Девочка, видимо, успокоилась, перестала хныкать, только дрожь не покидала ее, то затихая несколько, то потрясая вдруг все ее тело.

— Когда б меня совсем оставили здесь, — заговорила вдруг тихим, просящим голосом девочка, — я бы работала, всех бы слушалась… Нет у меня ни батьки, ни матери, хотелось бы в черницах жить… с вами молиться… Ох, не пускайте меня, святыя сестрички, если не примете, то я на себя наложу руки!

Последние слова сиротки произвели на всех трогательное впечатление и завоевали расположение к ней всей толпы.

— Конечно, как же пустить? Круглая сирота! Кого ж и приютить, как не такую несчастную, — раздались сочувственные возгласы.

— О, да! — подхватила восторженно и молодая черничка. — Не дадим тебя на знущанье ляху, упрячем тут.

— Ой, не давайте, не давайте! — протянула девочка, складывая молитвенно руки.

— А согласится ли принять святая мать игуменья? — шепнула на ухо молодой черничке соседка, но так, что и другие, ближайшие, услышали. — Жалко-то сиротку, страх, а вдруг не захочет святая мать супротив пана пойти?

— Супротив ляха. Что ты! Да за нее и наш гетман заступится, он ведь очень поважает нашу матку святую.

— Поважает, еще как почитает, — отозвались соседние голоса.

— Так вот, умыть да переодеть в чистое эту бедняжку и повести ее к матке игуменье…

— И повести сегодня же, не откладывая! — подхватили ближайшие.

— Да, да, сегодня, — поддержали дальние, — пока еще ее преподобная мосць не опочила.

— Только умыть скорее, надеть чистую сорочку и по- слушницкую ряску, — советовали одни.

— Нет, лучше так, как стоит, и повести, — возражали другие, — пусть святая матка увидит, в каком она виде прибилась сюда!

Начался по этому поводу спор.

Еще раньше, при первом предложении чернички переменить беглянке белье, лицо девочки покрылось смертельной бледностью, а теперь, при общем говоре, глаза у нее расширились от ужаса, и она вся затрепетала. Ужас до такой степени оледенил мозг нашего хлопца, так как это был он, что последний не мог даже следить сознательно за перипетиями спора. Мысль, что вот сейчас разденут его, узнают и повесят, гвоздем сверлила его голову и вызывала один только рефлекс — броситься наутек; но кругом стояла толпа; ворота были заперты железными болтами, и со всех сторон подымались высокие зубчатые стены–муры.

Девочка безумно поводила глазами вокруг и стучала зубами…

Все увлеклись спором и не обратили внимания на такую резкую перемену в настроении духа сиротки; а она даже что-то шептала и о чем-то просила, но ее посиневшие губы только лишь шевелились, а не издавали ясного звука. Спор между тем приходил к концу. Большинство высказалось за то, чтобы привести сиротку чистой, обмытой, так как настоятельница была враг всякой нечистоты и не могла ее видеть; одежду же, в какой прибежала девочка, решили показать отдельно и пояснить подробности.

— Ну, вот и пойдем, любая! — обратилась теперь к девочке молодая черничка и взяла ее за руку.

Но это прикосновение вызвало у девочки новый пароксизм паники: она заметалась и закричала, забывши со страха все наставления нищего и всю осторожность в речах.

— Не треба! — завопила она. — У меня голова… я хворый… — и зашаталась, услыхав свое последнее слово.

К счастью, толпа в это время отхлынула, а обмолвку заметила лишь черничка, да и то не придала ей подозрительного значения, а приписала ее лишь одурению девочки от пережитых ужасов.

— Бедненькая, аж заплетается языком! — произнесла она с непритворным участием. — Не бойся! Годи! Все лихое минуло! Вот пойдем, приберемся… Мать игуменья добра. Как мать родная, приютит тебя, защитит от напастников, и заживешь ты у нас спокойно, хваля милосердного Бога… Ну, идем же!

Но девочка упиралась и задыхающимся голосом молила:

— На Бога! Не треба! Ой, голова!.. Пропала ж я!..

— Да что ты ее мучишь? — раздался в это время строгий старческий голос.

Все оглянулись; стояла преподобная сестра Агафоклия, помощница и правая рука настоятельницы, за которой и послано было сейчас же при появлении девочки на монастырском дворе. Все почтительно перед ней расступились, а почтенная старица продолжала:

— Ведь зараз видно, что едва стоит на ногах… Озябла, одубла, обессилела от голоду и страху; дивчатке давно бы поесть что дать, да отогреть, да пустить отдохнуть, в себя прийти, а она, прости Господи, задумала мыть ее да наряжать. Для какой надобы? Суеты ради, истинно, и только! Мать игуменья давно опочивает, и ей не нужны ваши наряды… Вот поглядите, какая, мало разве намучилась, так чтоб и дух из нее вытрясти, что ли! Может, у девочки огневица уже… а они — мыть! Вот ты, Фросина, — обратилась старуха к молодой чернице, стоявшей все еще возле девочки, — возьми ее в свою келию, да напой согретым пивом либо наваром из яблок, накорми, коли захочет есть, а главное, уложи спать и не буди к заутрене, пусть добре выспится… а одежду и все положи; встанет — и сама оденется…

Хлопец, благословляя в душе свою благодетельницу старуху и шепча бессвязную молитву, покорно пошел за черничкой.


В тот же самый вечер к крайней хате поселка, принадлежавшего женскому монастырю и ютившегося у подножья горы версты за две, подходил знакомый нам нищий. Хозяин хаты, добродушнейшее, по выражению лица, существо, на приветствие незнакомца: «Слава Богу!» ответил ласково: «Во веки слава!» и пригласил гостеприимно странника в свою хату разделить кусок хлеба и кухоль какого–никакого питва.

— Спасенная душа у пана добродия, — ответил, набожно перекрестясь, странник, — блаженны странноприимцы, яко сами будут приняты в Царствие Божие, — проговорил нищий.

— Эх, человече Божий, кого же нам и витать, как не молельщиков наших, не заступников наших пред престолом небесным? — ответил с искренним чувством селянин, растворяя перед странником широко дверь своей хаты.

— Ох–ох–ох! Смеем ли мы и подумать приступиться к престолу Господню? В грехах ходим, грехами подшиты, грехами укрыты… Трудимся только, а приимет ли еще Всевышний труды?

В хате пылал в печке игривый, приветливый огонек, молодая хозяйка суетилась у очага, готовя вечерю, и очень обрадовалась страннику, подошла даже к его благословению, усадив его на почетное место — на покути; двое детишек подведены были тоже к нему.

— Постойте, милые хлопчики мои, жголята малые, — обнял их и приласкал странник, — дайте вот обогреюсь трохи да развяжу свою котомку, так я вам ладонки от Макария, угодника Божия, добуду, будете носить их, и никакая болезнь до вас не дотронется.

— А пан честный и в Киеве бывал? — полюбопытствовал хозяин.

— Гряду от святого места сего, от Печерских святых, от Варвары великомученицы, от Софии Премудрой… Боголепные храмы Господни и град благочестивый… А вот, — вздохнул нищий, — опять католик поседать его хочет, латинство там голову подняло и грозит, что пожрет наши храмы…

— Да разве попустят? Там же и гетман казачий, и царь московский берегут святыни?

— А ты, добродию любый, не слыхал разве, что антихрист из латинства народится, а коли народится, так супротив его никто ничего же не поделает: и храмы Божьи жрать станет, да хвостом своим аспидским станет косить православный народ, и всякия беды да туги потянет вслед за собою, и опанует (станет господствовать) мерзость запустения… тогда придет конец мира, преставление света.

— Ой Боже мой! — вздыхал хозяин, слушая с трепетом странника. — Жинко, слышишь ли ты, про какие страхи рассказывает шановный прочанин (богомолец-паломник)?

— Постой, зараз, — откликнулась хозяйка, — только задобрю галушки олифящей с чесноком да подсажу (поджарю) тарань.

По хате, действительно, разнесся аромат распаренной тарани, смешанный с тонким запахом Гречаных галушек и подправленный букетом конопляной олии с поджаренным чесноком.

Нищий повел сладострастно носом и сплюнул от подкатывавшегося под ложечку чувства голода.

— Д–да, добрая тарань, — обмолвился он, — то бишь времена злые приходят, брат на брата встает, племя на племя, народ на народ, и не токмо сами встают, а нечестивых агарян накликают и проливают кровь христианскую, и чинят руину великую, мерзость запустения, а чинить то будут и слуги антихристовы, и будут те слуги его и в княжеской короне, и с булавою… Ох, уже за святым градом залегла на полудень пустыня–руина, уже появился и такой гетман, что отдает христиан неверным поганцам в руки, по грехам нашим, по злобительству нашему, а то есть верный знак, что уже народился антихрист.

— Жинко! Чи слышишь? — затревожился хозяин. — Уже народился антихрист, и выходит, что в нашем гетманстве, и как раскинешь думками, так верно.

— Да стойте, люди добрые, — запротестовала хозяйка, — вот я вечерю поставлю и сама послушаю, — за чаркою да за ложкою веселее рассказывать.

— Хе, маху дала! — засмеялся добродушно хозяин. — За чаркою да за ложкою — некогда, нельзя же рту две работы накидать разом, а вот за кухлем доброго пива, а еще лучше доброй наливки, — так это так!

— Ну, хорошо, хорошо, — промолвила весело жинка, ставя на стол миску дымящихся гречаных галушек, потом она выложила со сковороды на полумисок поджаренную тарань, принесла поспешно с мысныка (холодная кладовая при хате) флягу оковитой, а из хыжи корец доброго пива и закончила суету торопливым приглашением.

— Ну, теперь милости прошу.

Все уселись; чоловик нарезал ломтями ржаный хлеб, всегда лежащий на столе у малоросса, и налил в чарки горилки. Когда опорожнены были и фляга, и полумисок, и дважды наполненная галушками миска и в кухлях запенилось черное пиво, тогда снова начал свои пространные повествования нищий — и про русские святыни, и про чужие края, про Иерусалим неописанный, про терен, проклятое дерево, из которого жиды плели венец Христу, про Иудины слезы, что на песку валяются белыми мешочками, из которых выплаживаются змеи, про песиголовцев — людоедов с одним глазом во лбу.


XIX

Хозяйка, уложив своих детей спать, подсела к столу и все расспрашивала странника про неслыханные чуда и диковины, какие довелось Божьему человеку видеть на широком свете.

— Не хватит, жинко, не то ночи, а и дня переслушать захожего странника…

— Не то дня и ночи, а и тыжня (недели), — поправил с улыбкой нищий.

— Ну, вот бачишь! Так мы лучше попросим доброго человека остаться у нас отпочить денек–другой с долгой дороги… А пока что постели вот тут ему на лаве, бо слушать-то ушам не помеха, а языку молотить по зубам тяжеленько: и опухнуть сможет…

— Спасибо вам за ласку, добрые люди, — проговорил тронутым голосом нищий, низко кланяясь. — Господь Бог вам отдячит, это уже Его десница милосердная мне указала на такую набожную, богатую щедротами семью… Я иду себе, голодный и холодный, да думаю, где бы мне именем Христовым приклонить голову, да найти кусок хоть черствого хлеба… Ох, времена теперь наступают антихристовы, часто, не внемля Христову имени, дают нам, вместо хлеба, в потылыцю — взашей… Так думаю я про все такое и журюсь, а тут добрый человек, спасенная душа, сам приглашает, угощает, как желанного гостя, и еще просит остаться… Знаете, таких святых душ уже мало на свете — вывелись! Только я вот что скажу: остаться-то мне куда как приятно, лукавить не стану, отдохнуть хочется после долгих скитаний, и рад бы я был подольше пожить в таком приюте после бурь, и дождей, и морозов, да еще в такой Божьей семье, только даром ни угла тереть, ни хлеба есть я не стану…

— Что ты, старче Божий! — запротестовали хозяева. — Чтоб мы с прохожего странника за скибку хлеба гроши брали? Да что мы, басурмане, что ли? Да за этакие вчынки нам подавиться бы следовало Божьим добром!

— Я не про гроши говорю: грошей-то, конечно, я не заплачу, потому что их нема. А я про то, что работою, трудом хочу отплатить вам, иначе я не останусь… дармоедство — найтяжкий грех!

— Слышишь, чоловиче? — толкнула своего мужа локтем хозяйка, но тот только почесал спину.

— А я, люди добрые, обрекся трудиться, — продолжал странник. — Так, без труда, я не останусь. Коли согласны, чтоб я вам помогал в хозяйстве, чтоб был вроде наймыта, то я останусь… и за ласку вашу буду благодарить.

— Да ты, святой странниче, избалуешь совсем моего чоловика, — возразила лукаво хозяйка, — он и без того ленивенький.

— Я до своей работы не ленив, а вот до панщины…

— Какой панщины? — прервал торопливо нищий. — Разве вы подневольные?

— Нет, хвала Богу, а вот мы живем на земле этого женского монастыря, ну, стало быть, и должны послушать в работе: в полевой ли, на ихних землях, либо в самом монастыре, — дрова там рубить или другое что делать… Так вот эта работа тяжеленька!

— А, так я с радостью! — спохватился странник, обнаруживая чрезмерное усердие и непонятный восторг. — Здесь буду помогать вам за ласку, а там, на монастырском дворе, потружусь Богу за Его неизреченное милосердие.

Хозяева должны были согласиться на доводы нищего, а хозяин с особенным удовольствием обещал ему уступить свои монастырские работы.

Так и порешили. Странник остался за наймыта у добрых людей и принялся так за работу, что его нужно было постоянно сдерживать от надсады. За обедом и за вечерею рассказывал он про чужие нравы и обычаи, про святые места, про такие диковины, что слушатели раскрывали от удивления рты; между прочим, в чудесные рассказы свои он впутывал осторожно, что здешний гетман продал край туркам, что это по наущению антихриста, что настоящий христианский гетман будет заднепровский… Мало–помалу его мнения начинали овладевать умами слушателей и распространяться в поселке. Но больше всего странник любил не рассказывать, а сам расспрашивать про монастырь: про его расположение, про церкви, про кельи, про нравы черничек, про мать игуменью и про всякие мелочи, даже про ходячие там рассказы; хозяин, по мере знания, удовлетворял его любопытство, понимая, что интересы Божьего человека сосредоточены лишь в божественном. Не прошло и нескольких дней, как семья сжилась со своим гостем, как с давним закадычным приятелем, и не могла нахвалиться им всем и каждому.


Старая черница после последнего прихода к затворнице более не появлялась, а вместо нее стала приносить ей скудную пищу другая монахиня; выражение лица у последней было не злое, не строптивое, а глаза обнаруживали даже у нее жалостливое сердце, но она все молчала; принесет и унесет посуду, не проронив ни единого слова, не ответив ни на один вопрос заключенной; можно было даже подумать, что новая дозорщица непременно глухонемая, и узница стала испытывать, услышит ли она ее просьбы и исполнит ли ее крайние нужды? Заключенная, между прочим, жаловалась на нестерпимый холод; черница и бровью не повела на ее жалобы, но тем не менее принесла на ночь дров. Это обрадовало узницу. Она стала молить со слезами свою новую дозорщицу, чтобы та поговорила с ней; что она-де слова человеческого здесь не слышит, что от такой муки с ума можно сойти…

Мольбы наконец тронули сердце черницы, и она, зажигая дрова и не глядя на затворницу, пробормотала неслышно:

— Не велено… Если дознаются, то беда!

— Да клянусь моими муками, моим горем, — воскликнула узница, — что никому ни единым словом я не обмолвлюсь, хотя бы ты, сестра, передала мне, что завтра меня будут четвертовать.

— Ох, и бедная ты, горемычная, — покачала головой грустно черница, — и пожалеть-то тебя нельзя… И за что это?

— За что? — заговорила горячо молодая затворница. — За то, что я сердца своего не растоптала ногами в угоду зверю! За то, что мне жить хотелось, светом Божьим порадоваться! За то, что мы, безмолвные да бездольные, считаемся у моцарей–деспотов их власностью (собственностью), их скотом подъяремным, и, наконец, за то, что они могут над нами, беззащитными, показывать свою силу! — И узница зарыдала…

Черница бросилась ее утешать, успокаивать, но долго не прекращались бурные рыдания, и узница билась у ней на груди, как подстреленная горлинка… Наконец это прорвавшееся горе утомило расшатанный молодой организм, и узница мало–помалу притихла.

— Скажи мне… Богом молю тебя… Матерью Божьею заклинаю… — промолвила прерывающимся голосом несчастная. — Долго ли меня так будут терзать? До смерти ли присуждена мне эта каменная могила?

— Ох, не знаю, истинно говорю, не знаю: про то ведомо лишь святой матери игуменье да еще преподобной матери Агафоклии.

— Это той старой ведьме, что приставлена ко мне катом?

— Ой, не говори так… грех!

— А отчего же она ко мне не приходит? Отставили?

— Заболела преподобная мать Агафоклия…

— А! Заболела? Это от лютости… она и тут от лютости да от бешенства как закашляется, бывало, так аж посинеет…

— Ой, какие слова! — всплеснула руками черница и закрыла ими со страху глаза…

— Жестокие? Такие самые, как и она мне шипела! Сколько от нее Я наслышалась и леденящих угроз и проклятий, так что же дивного, если я рада, что палача своего запеклого не буду видеть?

— Может, Господь Бог еще воздвигнет ее…

— На горе мне? Ну ее к лиху! Скажи лучше, что там нового у вас есть?

— Да ничего такого… Девочка вот одна на днях прибежала… Пан какой-то хотел окрестить в польскую веру, что ли, ну, она и вымолила у святой нашей неньки приют здесь и защиту; приняли ее в монастырские служки.

— Ах, отчего меня не сделают служкой? Я бы все работы, самые низкие, взяла на себя, только бы не сидеть здесь взаперти… в темноте…

— Потерпи, сестра; может, тебя и держат на замке из страха, чтоб ты над собой какого греха не учинила, а как уверятся, что ты стала смиренной, покорной да тихой, то, конечно, над тобой сжалятся и выпустят тебя. Сюда вот, я знаю, сажали за провины большие, так не на век, а на некое время — до покаяния… одначе вот и я через тебя, бедную, согрешила, нарушила приказ строгий и болтаю… Ох, прости, Господи, лукавую рабу твою!.. Не вводи ты, голубка, меня во искушение… Слов пару перекину, а больше и не выпытывай… Ну, оставайся с миром!

— Стой! Одно только еще слово! — завопила жалобно узница. — Скажи мне, светит ли у вас солнце, или так же мрачно на монастырском дворе, как и у меня в этой могиле?

— Ох, моя лебедочко, все про волю да про широкий свет думаешь! Ходит, ходит по небу светлое солнышко, не потухло: ясный день у нас, изморозью, как серебром пушистым, приукрашены все деревья, играют самоцветами, искрятся на свету золотом.

— Спасибо, спасибо тебе… Я буду думать про все это и думами тешиться.

— Ну, Бог с тобой; я еще навернусь… принесу масла… и лучший какой кусочек тебе, голодной, — добрая черничка опустилась в отверстие и закрыла за собой крышку.

С этого дня, благодаря снисхождению монашенки, заключение затворницы было облегчено: она стала получать лучшую пищу и постоянный свет лампады, да и самая башня стала отапливаться старательнее, а главное, новая надсмотрщица перекидывалась с ней ласковым словом и сообщала некоторые новости: то о том, что крупу нашли рассыпанную в неуказанном месте и что подняты по этому поводу розыски; то о том, что дров уже нет и что преподобная тетка Агафоклия заказала монастырским селянам порубить стосы, что стоят на черном дворе; то о том, что прибылая служка дикая какая-то, боится купели, от всех прячется и только разговаривает с молодой черничкой Фросиной, обо всем у нее расспрашивает: кто здесь находится, в какой келье кто живет, кто в чести, кто в опале, сажают ли тут под замок — про все, про все интересуется девочка…

Что-то непонятное, беспричинное заставило при этом известии вздрогнуть сердце затворницы: шевельнулось ли у нее какое-либо подозрение относительно новой служки, или простое совпадение, что кто-то интересуется даже затворницами, затронуло ее наболевшие раны; она не могла уяснить себе, но почувствовала только подкравшуюся к ней радость.

— А где же эта девочка? Тут она и останется? — загорелась любопытством затворница.

— Тут, тут… святая мать игуменья оставила… а теперь вот приставила ее к больной тетке Агафоклии; у нее, значит, она на полном послушенстве.

— А Агафоклия эта еще не померла?

— Господь с тобой! — перекрестилась монашка. — Ее преподобной мосци, хвалить Бога, лучше… она уже встает и прохаживается.

— Значит, нет ко мне милосердия у Бога, или уж такой тяжкий, незамолимый грех лежит на мне, что нет ему прощенья, — заломила руки в отчаяньи затворница.

— Не убивайся, сестра! — откликнулась черница сочувственно. — Быть может, что, по слабости ее, меня оставят при тебе на послугах… Коли не промолвишься, что я тебе мирволю…

— Нет, нет! Когда бы только Бог сжалился!

Но, несмотря на горячие мольбы затворницы, дней через пять явилась к ней, в эту келью–тюрьму, прежняя ее старая дозорщица; ее глаза запали в темные ямы орбит и оттуда едва блестели, но уже не злобным огнем, а тихим, умирающим; желтые щеки глубокими складками обтянули кости лица, напоминавшего теперь мертвый череп; с хрипом вырывалось из тощей груди старухи затрудненное дыхание, а движения были так бессильны и шатки, что можно было опасаться, чтоб не рассыпался сразу этот скелет. За старухой шла прислуживавшая во время отсутствия ее черница и какая-то девочка, длинноногая, в послушницком подряснике.

— Ну, вот я и навестила тебя… привел Господь! — заговорила после долгой отдышки старуха, усевшись на табурете. — Ты, верно, уже хоронила меня, а я вот и пришла…

Затворница стояла молча, опустив глаза, и только легкая, пробегавшая по ее телу дрожь обнаруживала охватившее ее волнение.

— А что она, как в это время вела себя? — обратилась старуха к монахине.

— Смирилась, молчит все да вздыхает… сокрушается, видимо, о грехах… Бога молит, — ответила та отчасти подобострастно.

— Ох, дал бы Бог! — вздохнула старуха. — Горда она очень, кичится своим знатным родом… Ох, коли ты хочешь хвалиться им, то и шануй его, чтобы и пальца никто не мог подложить, а то… — она опять вздохнула и подняла набожно глаза к небу.

При последних речах старухи бесстрастное вначале лицо девочки вдруг оживилось, глаза расширились, заискрились и стали бегать по келье, останавливаясь иногда пытливо на затворнице.

— Да, — продолжала старуха, — все мы под Богом, все пред Его нелицеприятным судом будем… все! И «не весте убо ни дня, ни часа»… А что тут весьма холодновато? — прервала она речь и начала тереть свои костлявые руки.

— Дров нет, еще не пришли рубальщики.

— Пошли еще за ними… Только вот что: с черного двора их не пускать сюда и на ступень! Я ведь знаю, что, по лености, вы их заставите дрова таскать по кельям, так чтобы и не наважились; и я, и мать игуменья так приказали. А за дровами посылать служек, вот, примером, ее, Феклу, Матрону, либо послушниц, тех, что постарше, а не ветрогонок… Вот тут будешь убирать, — обратилась она к девочке, — и приносить, что позволят, только приходить будешь не одна, а со мной или вот с сестрой Иринией… только чтоб и рта тут не раскрывала, слышишь?

— Слышу, — ответила робко девочка.

— Ну, так я пойду распоряжусь… а ты тут останься, пока она приберет… Ох, удушье!.. — закашлялась гулко старуха и, поддерживаемая сестрой Иринией, стала спускаться узким и крутым трапом.

Как только скрылись монахини, оставшаяся девочка, заглянув в люк, улыбнулась узнице и многозначительно подмигнула ей.

Словно молния осветила затворницу; из груди ее вырвался сдержанный крик, и она, подбежав к девочке, спросила задыхающимся шепотом:

— Кто ты, на Бога?

— Верный друг… Молчи… ясновельможная… Жди вестей!

Когда возвратилась монахиня, то служка усердно подметала келью, не разгибая спины.


XX

Как-то раз пришли на черный двор соседние поселяне и стали рубить дрова; среди них оказался и знакомый нам нищий: он сдержал слово, данное приютившему его хозяину, и пришел-таки в монастырь заменить его. Нищий работал за троих; секира его звонко стучала в морозном воздухе, и щепы из-под нее летели во все стороны. Но в то время, когда руки его подымались и опускались, глаза зорко следили за всеми, входившими в черный двор; он пробовал проникнуть взором за ворота, но они быстро затворялись, и к ним не было доступа. Приходили за дровами монастырские служки, и нищий пробовал кое о чем расспросить их. Одно только он узнал, что носить дрова будут лишь они, две послушницы, да еще новенькая девочка, что стала служкой. Нищий едва скрыл охватившее его при этом волнение и для отвода глаз начал роптать на монашеские порядки.

— Не женская это работа таскать дрова, — жалел он служек, — о, если бы дозволила ее найпревелебнейшая мосць, то мы вмиг поразнесли бы эти дрова куда требуется.

Служки благодарили его за теплое слово и, изгибаясь под непосильной тяжестью, уходили неспешно.

Минул один день и другой; приходили и служки, и прислужницы, но девочка не являлась; передавали, что преподобная тетка Агафоклия больна, при смерти, и не встает уже с постели и что девочка поэтому при ней неотлучно. На третий день все дрова были нарублены, призванные поселяне стали расходиться по домам, нищий был в отчаянии и думал уже запросить мать экономку, не найдется ли здесь других каких-либо работ, но ему неудобно было объявить свою личность, так как он и без того попал сюда воровски…

Ударил колокол, плавно, торжественно и грустно раздались в чутком воздухе размеренные удары. Все закрестились. Нищий складывал медленно последние дрова, как вдруг за спиной его раздался знакомый молодой голос. Нищий оглянулся — вблизи стояла какая-то девочка, в послушнической ряске, и, не оборачиваясь к нему, усердно набирала дрова.

— Не смотри на меня, дядько, заметят, — прошептала она.

— Насилу дождался, — буркнул и нищий под нос, глядя в сторону и роняя полено. — Ну, что известно?

— Дозналась, видела, передала, что будешь.

— Ха! Уже привык по–бабьи и говорить!.. Молодец!

— Только тут я больше не останусь, сбегу, хоть повесь меня. Лучше сразу смерть, чем ежедневные страхи за шкуру. Вот преподобная мать Агафоклия померла, ее хоронить будут, и я утеку.

— Стой, любый… может, как раз в это время мне удалось бы пробраться…

— И не думай, дядьку, мужского пола не допустят туда, хоть бы сгорел дотла монастырь, — промолвил поводырь нищего, поднимая с натугой вязку дров.

— Знаю… что-либо придумаешь… Слушай, — приблизился к нему нищий, будто помочь вскинуть вязку на плечи, — на похоронах я с тобой свижусь, и коли не придумаю ничего, то, значит, на то воля Божья, и мы уйдем, а коли придумаю, то ты денек еще перебудь… Там условимся.

— Разве денек, а больше — хоть зарежь! — и он, шатаясь под тяжестью, торопливо ушел со двора.


Монастырское кладбище помещалось за его зубчатой оградой, как раз против брамы; оно обнесено было глубоким рвом и тремя сторонами врезывалось в лес, только четвертая, более узкая сторона, была обращена к монастырскому муру и снабжена дубовыми крепкими воротами, вроде брамы. Высокие насыпи на рвах были засажены сплошь колючим, густым и непролазным кустарником, люцией, составлявшим неприступный оплот для мирного сна потрудившихся душевно спасенниц: огражденные от суетного мира, убаюканные шепотом и тихим гомоном леса, здесь они спали спокойно, в надежде дождаться радостного дня пробуждения.

По случаю смерти монахини рабочих оставили еще в монастыре, они должны были выкопать могилу для новопреставленной сестры Агафоклии и вообще оказать помощь при похоронах. Кроме этих рабочих, к печальному и торжественному обряду сходились еще и все поселяне окрестных хуторов и селений поглазеть на любопытное зрелище и потрапезовать на заупокойных обедах: монастырь в таких случаях не жалел средств и старался блеснуть перед миром своею щедростью и гостеприимством. На третий день были похороны. Огромная толпа сошедшегося люда стояла стеной между брамой и воротами кладбища; в монастырский двор и церковь, где стоял гроб и служилась заупокойная обедня, посторонние лица не допускались, да и на самом кладбище пока ворота были заперты и лишь вокруг свежей вырытой ямы, облокотясь на лопаты, стояли монастырские рабочие. Толпа между брамою и воротами волновалась, росла и заливала проход, оставленный для процессии, какой-то дьячок в подряснике суетился, бегал и упрашивал любопытных не напирать, а стоять шпалерами. Наконец загудел низкими тонами большой колокол, к его стонам присоединились минорные голоса прерывистого перезвона, брама отворила свою пасть, и из нее вынырнуло торжественно мрачное шествие: траурные хоругви, траурные ризы священников, темно–зеленые восковые свечи, черный, качающийся на пышных носилках гроб, и за ним черная волна поникших головами монахинь… Звуки печального пения то раздавались гармоническими аккордами, то таяли в туманном воздухе морозного дня, но ни одного рыдания и за гробом. Толпа разделилась на две половины. Процессия медленно двинулась через дорогу к кладбищу; как только последние ряды ее прошли в кладбищенские ворота, вся толпа хлынула вслед за ними и затопила все пространство его до межевых рвов. Черницам уже невозможно было держаться особняком, в строгом порядке, их разбил на отдельные группы натиск толпы.

Нашему нищему не трудно было найти девочку–служку и отбиться с ней несколько в сторону; среди волнующейся, дробящейся толпы, среди нависшего белой густой пеленой тумана их никто не мог бы заметить.

— Слушай, хлопче, — промолвил тихим голосом нищий, — я все придумал, сообразил… Тебе нужно до завтра остаться еще в монастыре.

— Но ведь все равно, в мужской одежде дядька не пропустят, — ответил с нескрываемою тревогой служка; он уже мечтал с похорон дать тягу, а тут опять этот дядько.

— У меня будет женская, да еще монашеская!.. Ты вот только понаблюди, чтоб ворота с черного хода не запирались, а коли их засунут болтом, так ты незаметно отсунь…

— Ой, дядьку! Затеял ты какое-то страшное дело: не попасть бы нам из-за него на кол!

— Волка бояться — так, значит, и в лес не ходить. Раз нас маты родила, так раз и помирать! Ты только присмотри за воротами, а то все оборудуем.

Целый день, во время похорон, клубился по земле и льнул к ней с холодными ласками угрюмый туман, а к вечеру поднялся резкий ветер и смел его в свинцовые тучи. Наступила ноябрьская ночь; непроглядный мрак поглотил и монастырь, и кладбище, и все окрестности и повис черною пеленой над полумертвой землей. Близка уже полночь. Ни зги в глазах, ни единого звука жизни, только завыванье ветра да сухой шум обнаженного леса. Но вот со стороны его послышался подозрительный треск: не волк ли пробирается за добычей? Но что ему найти на мирном кладбище? Ни здесь, ни в монастырском дворе нет для него поживы… А между тем треск повторился на кладбищенском рву, и послышался сдержанный человеческий голос.

— А, чтоб тебя, чертово дерево! Ишь, ровно сатанинскими когтями цепляет да рвет в шматья одежду и тело… А, будь ты проклято! — вслед за этим пожеланием раздались удары по прутьям словно бы алебарды или секиры.

Это был нищий. После похоронной трапезы, устроенной на черном дворе, он вышел незаметно с толпой и притаился до ночи в кладбищенском рву, а теперь, выползши из него, пробирался через кустарники люции в самое кладбище.

— О, насилу! — вздохнул он облегченно. — Только в такую темень и сам угодишь, чего доброго, в яму, или… ай! — вскрикнул он вдруг, забыв всякую осторожность. — Вот так тарарахнулся… лбом! Что это? Крест! И понаставляют же их, что доброму человеку и пройти некуда! — И нищий стал подвигаться в кромешной тьме медленно, ощупью, шаг за шагом, то помахивая впереди заступом, то пробираясь ползком.

«Ну, где ж найти теперь могилу черницы? — задумался, после долгих поисков, полунощный гость. — Тут где-то и зарывал ее, а теперь поди поищи! Ну и ночь, хоть око выколи! По сырой, по свежей земле разве признать можно? Да где она, каторжная?..»

Он стал ощупывать все могилы подряд, двигаясь в темноте без толку и возвращаясь часто на то же самое место.

— Водит, нечистая сила водит! — бормотал он, вытирая рукою холодный пот, выступавший крупными каплями на лбу и на небритых щеках. — В такую волчью ночь ей лафа… Ишь, воет, сзывая сюда всех ведьм на шабаш!.. — И в закаленное сердце нищего, видавшее на своем веку виды, начала прокрадываться неведомая робость. — Уж не бросить ли эту затею? Так все равно отсюда не выберешься… Если б найти хоть сегодняшнюю могилу, то от нее попал бы к браме, мимо ворот. Сторожа ведь тут нет… А там, на черном дворе, ждет мой провожатый… А! вот, кажись, она! — вскрикнул он радостно. — Да, свежая, только что насыпанная земля… она, она самая! Фу ты, как выводила, — ни рук, ни ног не слышу!.. Отдохнуть бы, да подкрепиться. — И он, вытащив из-за пазухи флягу оковитой, выпил добрую ее половину… Но оковитая не оказала на него обычного действия: вместо бодрости и дерзости, стал овладевать им беспредметный, таинственный страх. Нищий оглянулся во все стороны и вперил расширенные глаза в безнадежный мрак, сознавая, что это был уже признак трусости, но, тем не менее, он не мог взять себя в руки; наконец он сделал последнее усилие над собой, отпил еще горилки и с какой-то страстной решимостью стал копать и отбрасывать в сторону свеженасыпанную, сверху чуть примерзшую землю. Стоявший за спиной его страх придавал ему силы; лопата врезывалась в землю, поднимала тяжелую глыбу и откидывала ее в сторону; равномерно раздавался звук врезывавшегося в землю железа и глухой шорох рассыпавшейся глыбы, но работа казалась бесконечной и непосильной одному человеку…

Прошел добрый час, и едва лишь обозначились края ямы, а в глубину она была с добрую сажень, — нищий это хорошо знал, — между тем, несмотря на приподнятую энергию, силы у него истощались и требовали отдыха. Гробокопатель привязал на всякий случай пояс к соседнему кресту, чтоб удобнее было по нему выбраться из ямы, и присел; в голове у него стояла какая-то муть, на душе было неладно: жуткие, щемящие ощущения просыпались в ней и овладевали всем его существом; между ними господствовал уже явно суеверный страх.

«Что я задумал? — набегали на нищего мысли. — А ведь это грех я творю, сатане утеху? Только он сюда, чур меня, приступить не посмеет… да и бояться его казаку не приходится… А без одежи черничьей не выйти с монастырского двора; не проведавши про затворницу, и на глаза не попадайся Самойловичу, а ведь он теперь сила и еще большей достигнет наверно! Ну, а мертвой чернице какая обида? Все равно ведь ей!» — и несколько успокоивши себя такой философией, он, после краткого отдыха, снова принялся за работу. Прошел еще час. Уже яма углубилась ему по пояс. Нищий хлебнул еще оковитой и снова стал отдыхать да прислушиваться. Ветер стихал; только издали еще доносились слабые завывания', да и те не похожи были на завывания ветра. Несмотря на непроглядный мрак, нищему казалось, что в отрытой им яме еще было темнее и что с краев ее засматривали к нему страшные призраки ночи, обступившие могилу со всех сторон; нищий зажмурил глаза, чтоб не глядеть на эти бесформенные чудища тьмы, и тяжело дышал… У него уже шевелилось желание выскочить из ямы, и он начал было искать конец пояса, но какая-то необычайная тяжесть приковывала его к месту, и тупое сознание нашептывало успокоительный афоризм: «Чему быть, того не миновать!» Подкрепившись последними глотками оковитой, гробокопатель принялся снова за работу; он с лихорадочной поспешностью начал выкидывать землю, чтобы чрезмерным напряжением физических сил убить сердечную боль и тревогу. Ни ветра, ни шума леса не стало; в глубокой яме легла зловещая тишина, нарушаемая лишь шорохом да стуком падающей земли. Мрак сгустился в черную, непроницаемую хлябь; ночь притаилась со всеми ужасами за плечами нищего… Но последний не поднимал головы, не оборачивался; он сознавал, что если уступит страху, оглянется, то уже ему не выбраться из ямы. Он копал и копал, напрягая последние силы, не чувствуя истощения их. Вдруг заступ ударился о что-то твердое.

«Гроб!» — прошептал нищий беззвучно и остановился было на мгновение, но подкравшийся к нему ужас начал сковывать ему руки, и нищий почувствовал, что если он обождет еще хоть одно мгновенье, то уже не сдвинется с места; отчаяние толкнуло его довершить начатое: он с бешеной торопливостью начал очищать от земли крышку гроба и, нажавши на заступ, приподнял ее и откинул на сторону. Не помня себя, почти теряя сознание, нищий приподнял холодный труп: тот не сгибался… Нищий нажал… что-то хрустнуло, словно подломились кости… с краев открытой ямы посыпалась мелким градом земля… Какая-то ночная птица захохотала, а нищий, как безумный, снимал с мертвой черницы одежду… Труп скрипел костями, словно распадался под его руками и наваливался на его грудь; но нищий ничего не разбирал, не чувствовал даже, как холодные руки мертвой монахини упали ему на шею… Наконец одежда была снята; нищий скомкал ее, сунув в свою сумку, и двинулся было наутек; но его что-то держало за полу… Пронзительный холод оледенил сердце нищего, в мозгу у него вспыхнуло слово «смерть», и он, потеряв сознание, повалился в открытый им гроб…


XXI

Долго ждал у черных ворот служка своего хозяина. Прошла полночь, простучал сторож в последний раз в клепало и, вероятно, уснул. На монастырском дворе легла мертвая тишина. Угрюмая ночь укрыла все черной рясой. Пронзительный ветер хотя и начал стихать, но холод усилился. Окоченев и дрожа всем телом, хлопец наконец не выдержал и начал притопывать ногами и двигать руками, но это мало помогло; тогда он, решив, что дядька уже, вероятно, не будет, побежал в свою келейку; но келья была заперта товаркой–сестрой, спавшей так крепко, что никакой стук не мог разбудить ее. Что было делать? Хотя в коридоре и было тепло, но хлопец заснуть в нем не решился: нашли бы и стали расспрашивать, где пропадал; лучше было дождаться благовеста к заутрене и прошмыгнуть по выходе черничек незаметно в келью. Обогревшись немного, хлопец снова побежал на черный двор. Там было тихо, как прежде; он выглянул за ворота — и там стояла мертвая тишь. Если бы не эта непроглядная ночь, он бы сейчас удрал из монастыря, но кинуться в это море тьмы было страшно, и хлопец решился прождать здесь до первого удара колокола к заутрене и тогда убежать, — будь что будет. Хлопец опять притаился за воротами; бесконечная холодная мгла струилась вокруг и проникала иглами до его тела, но в холоде уже чувствовалась влага… Вот и несколько капель дождя, а через минуту он зачастил и начал падать изморозью. Побежала по спине у хлопца ледяными каплями вода, а щеки и шею начало жечь, как огнем; выдержать дальше на посту было невозможно, и хлопец решился было снова укрыться от дождя в коридоре, но в это мгновение у ворот мелькнула какая-то черная тень, и они тихо приотворились.

— Кто там? — в испуге прошептал хлопец.

— Я… — едва слышно ответила тень.

— Дядько?

— Я… едва вырвался от сатаны… Ох, поищи, хлопче, в углу, за дровами, под попоной пляшку, пропадаю, подыхаю!

Хлопец бросился, в указанном месте нашел ее и подал.

— Откупори, у меня руки помертвели… — И, схвативши открытую флягу, он жадно прильнул к ней и пил, не переводя дыхания.

— Я уже хотел было тикать. Ждал, ждал и жданки поел, а тут холод и дождь…

— Ох, если бы не этот дождь, не встать бы мне: и вспомнить, так душа леденеет… Как взбрызнуло меня холодным дождем, я и очнулся, да как рванусь, — половину полы оставил… Искровенился весь, а таки удрал от нечистой силы…

— Дядьку, уйдем, ради Бога, скорее, пока все спят, — взмолился хлопец, — скоро к заутрене заблаговестят…

— Постой, уйти-то уйдем, ворота и те и другие открыты, а теперь и воспользоваться нужно минутой: проведи меня поскорее к той потайной келье…

— На Бога, дядьку, оставьте! Могут встретить в таком убранстве, подымут гвалт…

— Убранье-то черничье я добыл. Жизнь за него поставил, а может, и душу, так чтоб не дарма. Нет, скорее повешусь!.. Веди! — И нищий торопливо надел на себя черничью власяницу и клобук с покрывалом, закрывшим почти совсем его небритое, усатое и исцарапанное в кровь лицо.

Хлопец, взглянув на своего дядька в этом облачении и узнав в нем смертный наряд покойной матери Агафоклии, бросился было в страхе бежать, но нищий вовремя удержал его за руку и повторил шипящим голосом:

— Веди, не то убью!

Затворница крепко спала. Успокоенная в последнее время и лучшим обращением с ней, и смертью своего ката, и воскресшею надеждой, что любый друг не забыл ее, а шлет к ней посланца, она начала оживать и пользоваться предоставленными ей жизнью дарами. Молодая служка открыла тихо творило и окликнула узницу, освещенную бледным, трепетным светом лампады. Молодая затворница тихо открыла глаза и, думая, что ее будят на молитву, спросила досадливо:

— Ах, что там?

— Посланец от вельможного пана, — шепнула служка и притиснула палец к губам, в знак молчания.

— Ой! Где он? — вскрикнула узница и вскочила.

— Не испугайся только, он в черничьем убранье… — И служка скрылась под трапом, а в люке появилась длинная, неуклюжая фигура какого-то гиганта, закутанного в черное покрывало и в неверно надетую власяницу.

— Не потревожься, ясновельможная, — пробасил хриплый голос, и в открытую прореху покрывала выглянули торчащие, всклокоченные усы, — я твоей гетманской милости преданный послухач и верный друг генерального обозного, вельможного пана Самойловича.

Затворница не могла сразу ничего ответить; у нее от поднявшегося волнения захватило дыхание и сердце так забилось, что даже стала вздрагивать под черным покровом высокая грудь.

— Самойловича… — повторила наконец она стонущим голосом, — того, который забыл меня… бросил на такую муку… и забыл…

— Нет, он не забыл ясновельможной пани Гетмановой, — возразил горячо нищий.

— Как не забыл? — даже вскрикнула заключенная гетманша. Это была она, Фрося, жена Дорошенко, томившаяся уже более полугода в тюрьме. — Да попытался ли он спасти меня от этой темницы, от этих терзаний? Дал ли хоть весточку о себе? Пошел ли войной на моего гетмана-мужа, чтобы сломить его и силою меня вырвать на свет? А ведь он клялся, что уломает и Многогрешного!

— Клятву свою он сдержал, но Многогрешный оказался лукавым и стал держать руку Дорошенко. Это я досконально проведал… Так теперь осталось ему действовать хитростью: войти в союз с Дорошенко.

— С Дорошенко? С моим малжонком? — вскрикнула в изумлении гетманша. — Да разве это возможно? Да разве он согласится принять своего злейшего врага?

— Егомосць, пан Самойлович, хочет усыпить его, разуверить во всем… и соблазнить предложениями…

— В чем же он может разуверить его, разве в том лишь, что меня разлюбил, зацурал, бросил?.. Да ведь он, говорят, и женился!

— Для того, чтобы достичь своей цели…

— Так это правда? Он женился? — вскрикнула гетманша и, ухватившись руками за грудь, словно подстреленная горлинка, опустилась на стоящий у ног ее табурет.

— Успокойся, ясновельможная пани, — заговорил, насколько мог, мягким и тронутым голосом нищий, — не сойди я с этого места, коли Самойлович и виделся после венца со своею женою; он отвез ее под предлогом каких-то потреб к ее роду, а сам все ходит около гетмана Многогрешного… да через него, что ли, хочет мириться с твоим ясновельможным малжонком: он для отводу-то и женился, чтоб ошукать его, втереть ему в глаза, что у него была своя коханка, с которою, мол, он и шлюб взял (повенчался), а что на твою ясную милость только поклеп был… Вот он и тебя, пани гетманова, просит, чтобы уступила малжонку, чтоб егомосць вызволил тебя из монастыря и поселил бы снова в Чигирин… Оттуда-то легче, мол, будет и ему, Самойловичу, добыть твою милость, лишь бы ясновельможная пани помирилась.

— Чтобы я помирилась? И об этом просит генеральный обозный? — пронзила гетманша нищего пытливым взором, и теперь только запало ей в душу страшное подозрение, что это подосланный шпион и что она так слепо доверилась его словам и высказалась…

Она взглянула на него еще раз: сквозь распахнувшуюся власяницу бросились ей в глаза оборванные полы нищенской одежды… «И он, этот оборвыш, назвал себя другом ее кумира? Какая ложь! И как она так глупо попалась в силок? Да, эта неволя отбила у нее разум!»

— Он и прислал меня сюда, — ответил, немного подумавши, нищий, — во–первых, для того, чтобы проведать ее гетманскую милость и передать ей, что все его думки и все помышления здесь, а во–вторых, чтоб передать и эту самую просьбу…

— Отчего же он не написал ни слова? — заметила холодно, едва сдерживая свое негодование гетманша. — Мне кажется, что такие речи вернее доверить бумаге…

— Нет, найяснейшая пани: бумагу могут вырвать из рук, а у меня из уст не вырвут твощ: слов никакими муками.

— А чем же меня в том убедишь?

— Ты сомневаешься, как вижу я, и, пожалуй, права… — промолвил с улыбкою нищий. — Но вот погляди, — и он вынул из-за пазухи завернутый в каком-то тряпье драгоценный перстень, — это Самойлович снял со своего пальца, а с этим перстнем он никогда не расстается, и вот он передал его мне, чтоб я мог доказать, что я послан Самойловичем и что я у него доверенное лицо.

Гетманша взглянула на перстень и сейчас же его узнала; в кольцо была вправлена большая черная жемчужина, которую она подарила своему коханцу в яркую минуту невозвратного счастья. У Фроси отлегло от сердца, и от радости выступила даже алая краска на ее поблекших щеках.

— Да, это его кольцо, и я теперь верю… Передай ему, — она перевела дыхание и провела рукой по мраморному челу, словно желая вызвать из него самую дорогую мысль, какая там затаилась, — да, передай, пане, что я сердцем все та же… что я могу зачахнуть, завянуть в неволе, но переменить своих чувств не могу, а потому и трудно мне будет исполнить его последнюю просьбу: для этого ведь нужно принудить сердце, а оно у меня своевольно и принуждения не потерпит, для этого же еще нужно согнуться и просить ласки, а спина-то моя не привыкла сгибаться. Так и передай пану Самойловичу! — И она выпрямилась гордо, в величавой осанке ее блеснула царственная краса.

В это время показалось в люке испуганное лицо служки.

— Дядько! поспеши, на Бога, — прошептала она тревожно, — уже проснулись, по двору прошли две черницы. Сейчас ударят к заутрене.

— Ну, храни тебя Господь! — заторопился и нищий. — Я все передал, и поверь, что скоро прилетит сюда сокол за своей голубкой.

Нищий скрылся и пошел ощупью за служкой. Вот они спустились в нижний этаж башни, сделали еще два поворота и очутились у слегка притворенной маленькой двери; служка юркнул в нее, а нищий, едва вышел, как наткнулся во дворе на какую-то монахиню. Последняя взглянула на него и завопила нечеловеческим, отчаянным голосом:

— Чур меня! Покойница, покойница! Мать Агафоклия! Спаси, Господи! Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! — кричала она неистово, бросаясь без оглядки от одной кельи к другой.

— Дядьку, надо бежать! — дернул за руку нищего хлопец. — Через минуту здесь сбежится целая хмара черниц — и нас накроют.

— Гайда! — запахнулся во власяницу нищий и крупным шагом направился вслед за хлопцем к воротам.

Но, к их ужасу, ворота уже были заперты…


Мазепа проснулся на рассвете, осторожно оделся, стараясь не разбудить своего товарища, и вышел неслышно из комнаты. Прежде всего он щедро отблагодарил шинкаря за оказанную ему услугу, затем отыскал Остапа и, передавши ему вообще, что дело идет на лад, приказал выезжать тоже в Богуслав, но только спустя час после их отъезда.

Возвратившись в покой, Мазепа застал своего дорожного товарища уже проснувшимся и сидящим у стола, на котором стояли две кружки подогретого пива и тарелка с поджаренными в масле ломтиками черного хлеба.

— Ге, товарищ! А ты уже и встал? Ранняя пташка, ранняя, — приветствовал он шумно Мазепу.

— Ходил коня своего осмотреть, на наймытов не полагаюсь.

— Дело. Коня пожалей раз, а он тебя трижды пожалеет. Ну, а теперь садись же, пане–брате, выпьем скоро по кружке пива, да и гайда в дорогу; я, знаешь, тоже верхом с тобой, благо седло взял с собою, а то ведь этот ирод так подпоил вчера моего погоныча, что он и до сих пор не поправил оси! Ну, пусть себе теперь помалу догоняет!

Выпив наскоро пива, новые сотоварищи расплатились с жидом и вышли из корчмы. У дверей стояли уже оседланные кони. Мнимый горожанин молодцевато вскочил в седло, и путники вынеслись из города быстрым галопом.

Было раннее морозное утро. Густая изморозь покрывала все поля пушистым серебристым ковром. Удары лошадиных копыт о замерзшую землю гулко отдавались в морозном воздухе. Всадники ехали молча, погруженные каждый в свои думы. Мысль о Галине не покидала Мазепу. Сообщенное незнакомцем известие не успокоило, а наоборот, еще больше встревожило его. Правда, при первых словах казака сердце его забилось жгучей радостью и тревогой; он ждал от него какого-нибудь ужасного решительного слова: умерла, повенчана, замучена, продана; но оказалось, что незнакомец был вовсе не причастен к гибели Галины. С души Мазепы скатилась на минуту невыносимая тяжесть; таким образом, ближайшие опасения его были устранены, и у него снова оставалась еще слабая надежда на то, что он отыщет Галину, но радость его продолжалась недолго. Ведь это была только отсрочка! То, что этот казак не был причастен ничем к похищению Галины, не устраняло ни на одну йоту всех прежних опасений, а кроме того, известие о покупке кольца у жида в Богуславе еще больше запутывало все и прямо сбивало с толку Мазепу. Почему кольцо оказалось в Богуславе? Почему у жида? Какое отношение мог иметь этот жид к сделавшим набег татарам? Все притаившиеся в душе Мазепы подозрения, предчувствия, сомнения поднялись снова и закружились вокруг его головы, словно вспугнутые совы вокруг почерневшей башни. Он чувствовал, что узел затягивается еще сильнее. Одно только утешало Мазепу, что в Богуславе он узнает наконец всю истину, а Богуслав был не так далеко!


XXII

Спутник Мазепы ехал молча, видимо, погруженный в свои размышления. Казалось, и он чувствовал себя не совсем спокойно: то он теребил задумчиво свой длинный ус, то пожимал плечом, то поводил в недоумении бровью, то в досаде пересовывал каким-то порывистым жестом шапку, иногда же сквозь стиснутые зубы у него вырывалось ка- кое-то неопределенное восклицание, и тогда незнакомец сердито сплевывал на сторону.

Судя по всем этим движениям, легко можно было заключить, что мысль незнакомца напряженно работала над разрешением какого-то трудного и сложного вопроса, но Мазепа, погруженный в свои размышления, не замечал этого состояния в своем спутнике, он даже забыл о своем желании притянуть на сторону Дорошенко этого тайного доброжелателя Ханенко.

Так скакали они около часа. Пес Кудлай, сопровождавший теперь всюду Мазепу, не отставал от них ни на шаг. Наконец лошади начали понемногу умерять свой бег. Первый заметил это незнакомец.

— Стой, пане–брате, — произнес он, натягивая поводья, — дадим коням пройти шагом, пусть отдохнут немного, ишь замылились как! — Он перегнулся в седле и ласково потрепал рукою гибкую, лоснящуюся шею своего коня. — Славный коник, славный. И быстрый, и не тряский — несет, как ветер.

— Да, — произнес и Мазепа, осматривая с удовольствием красивого, рослого коня, — и, видно, выносливый. Дешево ты за него дал!

Лошади пошли шагом.

Солнце уже поднялось высоко. Растаявшая изморозь блестела на озимых всходах каплями крупной росы. И быстрая езда, и теплые лучи солнца согрели немного путников.

— А день-то будет теплый! — заметил незнакомец и расстегнул свою керею.

— Д–да, — согласился Мазепа, — как будто и не ко времени, лучше бы снег выпадал поскорее, а то если долго простоит такая сухая погода, то и ляхи могут на нас двинуться, а тогда пропадай уже вся Украйна!

— Ну, и с чего бы это уже и ляхи на нас двинулись? Ведь у нас с ляхами тихо… мир.

— Мир? — Мазепа насмешливо улыбнулся. — Разве может быть с ними прочный мир? Пока они видят перед собой сильного врага, до тех пор только и держатся мира, а как заметят, что силы его ослабевают, так сейчас и забывают про всякий мирный договор.

— Гм, — незнакомец повел бровью, — так ты, вижу, совсем-таки не веришь ляхам?

— О, скорей бы уже поверил самому сатане, чем им! — вскрикнул горячо Мазепа.

— Ну, не говори так, — христианская держава.

— Христианская держава! Ха–ха! Видели мы их христианское над нами панованье, — перебил его Мазепа, — да если бы мы у басурман в подданстве, в рабстве были, то и то бы худшей муки не несли! Да что там о них говорить!

Если бы мы вот и сами задумали теперь соединиться с ляхами, так народ, верь мне, не попустил бы этого никогда.

— Турки, что ли, лучше?

— Уж хуже ляхов нет никого!

— Эх–эх, брате! Все-то это оттого выходит, что и ты, и другие по–старому на Польшу смотрите, — заговорил живо незнакомец. — Ведь ляхи теперь не то, что были прежде… Были они в свой час и сильны, и страшны, да и то мы их одолели. А теперь! — незнакомец махнул рукою, — где их Жолкевские, Ходкевичи, Вишневецкие? Остались одни Зайчевские да Тхоржевские (фамилия от тхора; последнее слово употребляется по–польски в значении трус) — на всю Польшу один только и есть храбрый лыцарь — Собеский. Хе! Кто говорит, хотелось бы им, может быть, и теперь повернуть нас в своих подцанцев. Да мынулося! У змеи уже вырваны зубы. Знаешь, и рада бы, говорят люди, душа в рай, да грехи не пускают! Вот потому-то, а не почему иному, они рады будут теперь и союзу с нами. И, верь мне, будут шановаться, а на права наши не посмеют, да и не смогут наложить руку.

Мазепа внимательно прислушивался к словам незнакомца, последний положительно чувствовал какую-то склонность к ляхам.

Вчера, когда разговор коснулся их и он, Мазепа, высказался против ляхов, незнакомец весь как-то переменился в лице, а сегодня, ведь это он опять нарочно завел разговор о ляхах. Все это недаром! Атак как он, этот казак, бесспорно какой-то посланец Ханенко, то уж не ищет ли Ханенко союза с ляхами? Почему нет? Этот хитрец на все способен, да и сердце его, кажется, давно к ляхам лежит. Быть может, они задумали вместе с Ханенко вступить с двух сторон в Украйну. О, если это так, надо принять немедленно меры. Узнать бы только наверное. При этой мысли Мазепа сразу встрепенулся, в нем снова проснулся ловкий политик.

— Хе–хе, приятель! — произнес он вслух с насмешливой улыбкой. — У змеи, говоришь, вырваны зубы? А вот когда бы мы подкрепили ее своим союзом, да отпаслась бы она на нашей же паше, так выросли бы новые, да еще так скоро, что мы бы и оглянуться не успели, как они впились бы нам в шею. Даром, что ляхи теперь сами пропадают, а все-таки стараются, из последнего стараются ослабить наши силы, затеять у нас междоусобия, восстановить одного гетмана на другого.

При этих словах Мазепы незнакомец быстро повернулся и метнул в его сторону подозрительный взгляд.

— Как? Когда? — произнес он живо.

Его невольное движение не укрылось от Мазепы. «Значит, предположил я верно: они что-то затевают с ляхами», — подумал он про себя и продолжал вслух:

— Да всегда, когда только можно. Вспомним хоть и славного Богдана. Не старались ли ляхи поднять против него Богуна? Они предлагали ему и гетманство, и свою помощь, лишь бы он только пошел против Богдана. Но Богун всегда был нашим славнейшим рыцарем: он не поддался на приманки лядские; ему дорога была целость отчизны, а не гетманская булава, и он отослал лядских послов и дары их с превеликим срамом назад.

— Гм… да ведь это опять ты старое время вспомнил, — произнес слегка смущенно незнакомец. — Тогда Польша грозным и сильным панством была, а теперь ведь им самим выгодно было б при союзе с нами поддерживать нашу силу, а то ведь некому будет и Речь Посполитую защищать.

— Держи карман шире! Напрасно надеешься на это, друже! Ха–ха! Нашел доблестных лыцарей, защитников отчизны! Да на что им целость Речи Посполитой? Разве они об этом думают? Были великие люди, которые пеклись об этом, но они давно уже в сырой земле лежат. А теперешние! — Мазепа вздохнул и махнул с презрением рукою, — они ведь только о том и думают, как бы их власные маетки целы остались да как бы им с них побольше грошей заполучить, а заполучить-то червончики только тогда и можно, коли опять даровых рабов завести. Ну, а ведь они прекрасно знают, что пока у нас есть сила, до тех пор мы их рабами не станем. Вот теперь сам и рассуди, станут ли они при союзе с нами уважать наши права или захотят опять все на старый лад повернуть?

Незнакомец молчал.

— Вот видишь, брат, — произнес он через минуту, — теперь ты как против ляхов говоришь, а вчера на них же нам указывал.

— Как так? Откуда ты взял это? — изумился Мазепа.

— Да ведь ты же вчера говорил мне, что наши старые, запорожские обычаи доведут до гибели Украйну, указывал нам на польский сейм.

Мазепа усмехнулся и покачал головою.

— Нет, на польский сейм не указывал я, а только говорил, что уж на что безголовая сторона Польша, а все-таки у ней больше ладу, чем у нас, — и то правда. Какой уж там ни на есть сейм, а все-таки постановлений его слушаются… А ты все, друже, за старые запорожские звычаи стоишь, — не все то хорошо, что старо! Когда дытына вырастает, то старое платье на нее узко делается — надо новое шить.

— Шить-то шить, да только по старому образцу, а то как на нашего брата, вольного казака, заграничный кафтанчик натянешь, так, смотри, чтобы он от одного маху не лопнул по швам.

— Да разве наш брат казак зверь какой дикий? Не захочет он жить, как люди живут?

— Как люди — захочет, а как паны — никогда, — незнакомец передвинул на голове шапку, поправил длинный ус и продолжал дальше: — Видишь ли, думал я и вчера, и сегодня о твоих словах… не слыхал я еще таких. Да не выходит! Не идут они к нам, та й годи!

— Почему же? — спросил Мазепа, заинтересованный словами незнакомца.

— А вот почему. Слушай! По–твоему выходит, что для того, чтобы добрый лад и покой во всей нашей стране настал, надо определить, чтоб на раду могли только казаки выходить. Это, значит, надо опять весь край на панов и хлопов поделить?

— Не на панов и хлопов, — перебил его Мазепа, — а на зрячих и слепых!

Между приятелями завязался живой разговор. Заговорили о недостатках современного государственного устройства Украйны, о законах и обычаях, на каких держатся другие государства. Мазепа развивал перед незнакомцем план государственного устройства, которое, по его мнению, могло быть, при таких условиях, вполне идеальным.

Мазепа говорил увлекательно и красноречиво; он подкреплял свою речь множеством примеров, ссылался и на древний мир, и на существующие вокруг них государства, но, несмотря на это, незнакомец не вполне соглашался с ним. Он, со своей стороны, стоял за полный демократизм, и запорожское устройство казалось ему самым прочным и устойчивым. Он далеко уступал Мазепе в красноречии, но, во всяком случае, видно было, что прошлая и настоящая жизнь европейских народов были небезызвестны ему.

Несмотря на то, что новые приятели и не сходились в главном, они продолжали свою беседу самым дружеским образом. Мазепу чрезвычайно интересовал этот странный незнакомец, что же касается последнего, то его совершенно пленили ум, красноречие и богатство знаний Мазепы. Увлекшись разговорами, приятели совершенно забыли о том, что лошади их давно уже отдохнули и солнце значительно поднялось на небосклоне.

— Одначе, заговорились мы с тобой, да и здорово заговорились, а эти невирные кони и забыли, видно, что нам торопиться надо, — спохватился наконец Мазепа. — Поспешим же, брате!

— Поспешим, поспешим! — подхватил охотно незнакомец. — А я бы с тобою, знаешь, от зари до зари говорил… Но, что касается новых этих панских законов, так вот хоть убей, а не преклонится к ним запорожское сердце, да и баста!

Незнакомец уже почти не скрывал того, что он был казак, а не горожанин, да и Мазепе несколько раз хотелось уже объявить ему свое истинное имя и звание, но боязнь того, что это признание может умерить откровенность незнакомца, удерживала его от этого.

— Ничего! — усмехнулся он. — Столкуемся! Когда два путника хоть и с двух сторон к одному городу идут — все равно сойдутся когда-нибудь.

Всадники снова поскакали. К вечеру они уже въезжали в Богуслав, но так как было уже слишком поздно, то, несмотря на самое страстное нетерпение Мазепы, решено было отложить поиски до утра.

Путники остановились наугад в первой попавшейся корчме. Здесь они узнали, что следующий день был в Богуславе базарный, и это придало им еще больше надежды на отыскание жида. Подали вечерю. Незнакомец хотел было продолжать прерванный в дороге разговор, но Мазепа был уже не в состоянии поддерживать его. С каждым часом, приближавшим его к раскрытию роковой тайны, волнение его усиливалось все больше и больше.

Заметивши это тревожное состояние Мазепы, незнакомец принялся расспрашивать его снова о подробностях татарского нападения на хутор.

Мазепа охотно отвечал на его вопросы; этот разговор все-таки отвлекал хоть немного его мысли.

— Почему же кольцо очутилось у жида? — спросил незнакомец, когда Мазепа окончил свой рассказ.

— Да, вот именно, почему? — повторил с мучительной тревогой в голосе и Мазепа, шагавший в волнении по комнате.

— Ну, завтра уже все узнаешь, — постарался успокоить его незнакомец.

— А если нет? — Мазепа остановился и устремил на него острый, воспаленный взгляд.

— Ну, тогда отыщем другой след, а теперь ложись: утро вечера мудренее.

Казаки легли. Не успела голова незнакомца коснуться изголовья, как по комнате раздались раскаты богатырского храпа. Но Мазепа не сомкнул глаз. Тщетно ворочался он на своем ложе, тщетно укрывал свою голову, тщетно старался всяческим образом усыпить себя — мучительная бессонница томила его до рассвета. Только перед самой зарей забылся он ненадолго тяжелым, тревожным полусном.

Едва рассвело совсем, казаки были уже на ногах. Выпивши наскоро по кружке пива, они отправились в город. Несмотря на всю свою силу воли, Мазепа не мог уже скрывать своего волнения.

— Ну, ну, крепись, друже, — приговаривал незнакомец, ласково посматривая на него, — сейчас узнаем все.

Но Мазепа и так крепился. Он только не слыхал ни одного слова, обращаемого к нему товарищем, да не видал перед собою ничего.

Придя на базарную площадь, приятели приступили к своим поискам. Они прошли мимо каждого торговца, мимо каждого еврея, но незнакомец все только повторял: «Не он, нет, не он!»

Осмотревши таким образом весь базар, незнакомец предложил Мазепе перейти к осмотру самого города.


XXIII

Начались снова систематические поиски.

Казаки заходили в каждую хату, в каждую халупу. Осматривая мужское население, незнакомец подробно описывал каждому наружность скрывшегося где-то еврея и расспрашивал всех, не видал ли его кто-нибудь, но оказалось, что такой личности никто не видал никогда в Богуславе.

Чем дальше подвигались поиски, тем мрачнее становилось лицо Мазепы: он ничего не говорил, только по плотно сжатым губам его, по бескровно–бледному лицу видно было, какое страшное волнение потрясает его.

В каждом доме их ожидала та же неудача. Эти неудачи озадачивали и незнакомца.

— Да не провалился ли жид, в самом деле, в пекло? — ворчал он себе под нос, переходя из одной хаты в другую.

Обойдя таким образом весь город и не найдя никаких указаний, ведущих к отысканию жида, незнакомец и Мазепа решили возвратиться на базар. Но вернулись они уже не одни: по дороге к ним приставали всевозможные жидовские фигуры: маленькие и высокие, тощие и жирные, — всякий встречный еврей, заметивши это странное шествие, обращался с вопросом к своим товарищам и, получивши ответ, также присоединялся к толпе. Лавина эта все росла и росла, и когда Мазепа с незнакомцем остановились на базаре, их окружила уже целая джерготящая толпа.

— Кого вельможный пан ищет? Может, я могу сказать вельможному пану? — произнес в это время какой-то старый еврей, протискиваясь сквозь толпу.

— Да вашего же брата, купца одного, — ответил с досадою незнакомец, — и слышите вы, жидова: кто мне укажет его, тому я дам десять дукатов.

— Десять дукатов? Псс! — вскрикнул седой еврей и даже приподнял в немом изумлении брови.

— Цен дукат! Гере ду? Ой, вей! — пробежало по всей толпе. Головы закивали и стеснились еще больше.

— Ну, какой же он из себя? — продолжал расспрашивать седой еврей.

— Уже сотый раз говорю вам — высокий, рыжий, пегий, черные брови срослись над переносицей и четыре пальца на правой руке.

— Четыре пальца? Гере ду? — стоявший впереди еврей повернулся к толпе, и среди израиля закипел быстрый разговор. Гортанные голоса перебивали друг друга; из этого общего гама вырывались только общие возгласы: «Ицько, Борух? Шлема? Мардохей? Нейн, нейн!»

Наконец стоявший впереди еврей повернулся к незнакомцу и произнес с глубоким вздохом:

— Нет, ясновельможный пане, не было у нас никогда такого.

— Да как не было! Что ты дуришь меня, что ли? — крикнул запальчиво незнакомец и затем прибавил спокойнее: — Да ты, может, боишься? Не бойся, ничего ему худого не будет, а если бы вы отыскали его, так вот этот пан, — он указал на Мазепу, — озолотил бы его совсем.

— Ой, вей! Чего мне бояться? Да разве такой вельможный пан может даже подумать что-нибудь худое?

— Ну, так говори же смело!

— Ох, ясновельможный пане! Разве я ворог своим детям? Разве бы я не хотел заработать десять дукатов? — Еврей глубоко вздохнул и развел руками. — Но когда нету у нас такого и не было никогда!

— Да как же не было, когда я сам здесь же, на базаре, купил у него вот это кольцо?!

— Кольцо? Какое кольцо? — протянул еврей, а за ним и его товарищи.

— Вот это! — произнес Мазепа, снимая кольцо с руки и передавая его еврею.

Еврей положил кольцо на ладонь; окружившие его товарищи столпились вокруг, с любопытством засматривая через его спину на дорогое кольцо.

Седой еврей повертел его несколько раз внимательно перед глазами, посмотрел на солнце и осторожно передал его Мазепе.

— Пс–пс! Дорогое кольцо! Такого кольца здесь не было ни у кого. А не помнит пан, когда он купил его, в какое время?

— Да уже больше, как год, — отвечал незнакомец, — когда же это? Да постой, сейчас вспомню… да… да… как раз на Петра и Павла.

— На Петра и Павла? На Петра у нас ярмарок. Так, значит, вельможный пан купил его на ярмарку?

— Да, кажется, что так, народу было много.

— Ой, вей! Тогда пану трудно будет отыскать того купца… На ярмарок приезжает много.

— Разве ты думаешь…

— Так, так, это кто-нибудь из приезжих.

С замиранием сердца слушал Мазепа этот разговор. Неужели надежда должна была обмануть его и в этот раз? Можно было сойти с ума от такого обмана! В том, что он найдет здесь еврея, продавшего кольцо, он был уверен, как в Божьем дне. Ему даже и в голову не могло прийти, что этот продавец мог быть не из Богуслава. И вот судьба решила над ним посмеяться еще раз!

— Но ведь ты же знаешь, откуда приезжают они? — вскрикнул Мазепа. — Вспомни, узнай, разыщи; сколько бы ни стоило — ничего не пожалею!

— Ох, ясновельможный пане! — Еврей прижался губами к поле его кафтана. — Многих знаю, а всех нет! Ну, пусть ясновельможный пан покажет мне место, где стоял тот купец, тогда, быть может, и вспомню.

— Да вот тут… недалеко, — незнакомец зашагал вперед, за ним последовали Мазепа и седой еврей.

— Ну, вот, примерно тут, — произнес незнакомец, останавливаясь подле какого-то балагана.

Еврей задумался; с минуту он стоял так в нерешительности, приложивши палец ко лбу, но вдруг лицо его озарилось.

— Постойте, постойте! — вспомнил, — заговорил он быстро. — Ну да, ну да! Это так. Он приезжал сюда… Он нездешний… Да, такой высокий, рыжий и четыре пальца.

— Ну, ну?.. — повторял за ним с нетерпением Мазепа.

— Он нездешний… Он только один раз и приезжал на ярмарок.

— Да откуда же он?! — перебил его Мазепа.

— Откуда? Он был из Польши.

— Ты лжешь, жиде! — вскрикнул запальчиво Мазепа.

— Чтоб я детей своих не видел, когда я брешу, — отвечал жид, отодвигаясь осторожно в сторону. — Все говорили, что он из Польши.

— Да из какого ж города? — переспросил с досадою незнакомец.

— Из какого города? Не знаю, вот хоть убейте меня, не…

— Ты знаешь, знаешь! Говори сейчас, не то задушу, как пса! — закричал Мазепа и, схвативши жида за ворот, потряс его с такой силой, что испуганный жид едва не распластался на земле.

— Ой–ой! — застонал он, извиваясь в руках Мазепы. — Вельможный пан такой сердитый, а если б вельможный пан пустил меня, я бы расспросил и в рабина, и в кагале, может, кто-нибудь…

— Собака! — прошептал Мазепа, разжимая свою руку. — Ну, иди… Но если ты мне…

— Стой, друже! — остановил его за руку незнакомец и, обратившись к жиду., продолжал спокойнее: — Слушай, ты, жидове, вот, на тебе пять дукатов, получишь вдвое, втрое против этого, если узнаешь, из какого города был тот торговец.

— Ой! Ой! Все сделаю для ясновельможного панства! — вскрикнул жид и бросился поспешно бежать, шлепая своими изодранными пантофлями.

Незнакомец увел Мазепу в тот шинок, где они остановились. Когда первый припадок отчаяния Мазепы немного улегся, незнакомец заставил товарища выпить кубок меду и затем обратился к нему со следующими словами:

— А теперь, друже мой, пока жид вернется, давай поговорим о твоем деле.

— Да что уж о–нем говорить! — Мазепа глубоко вздохнул и махнул безнадежно рукою. — Вижу я, что убита моя голубка, думал, с помощью этого перстня хоть напастника моего отыскать, да и этой ласки, видно, не хочет мне дать Господь.

— Ну, ну! Годи! Стыдно казаку такие слова говорить. Еще и отыщем ее, еще и окрутим вас!

— Отыщем? — Мазепа горько улыбнулся. — Да где же начнем искать? Ведь я перерыл уже весь Крым, изъездил Турцию.

— Все ты одно и то же. Турцию и Крым! Знаешь, когда что ищут, так никогда в том месте, о котором думают, не находят. Ей–богу, так. А ты все свое — Крым да Турцию. Да уверен ли ты в том, что это татаре, а не кто иной разграбил хутор?

— А кто же другой? Больше некому было. Никто ведь и не знал о том, что в степи, в глубокой балке, прячется этот крохотный хуторок. Хоть бы и за деньги, так никто бы туда дороги не нашел! А тогда, помнишь, из-за Сирка помщались на нас косоглазые… Ну вот…

— Хутор, ты говоришь, на речке Саксаганке лежит? — Да.

— Ближе к истоку?

Мазепа кивнул головою.

— Гм! — незнакомец призадумался. — Но ведь это в стороне от татарского шляху и далеко от него, а татаре тогда здорово в Крым спешили.

— Могли броситься напрямик.

— Могли, да только это ведь не напрямик выходит… — Незнакомец замолчал и, опустивши голову, забарабанил рассеянно пальцами по столу. — Гм… — произнес он задумчиво, — нет, дело выходит не так. А, постой, — заговорил он быстро, подымая голову и устремляя на Мазепу пытливый взгляд, — постарайся вспомнить, не заметил ли ты там стрел в земле, в заборе, в постройках, ну, словом, всюду, в каком направлении они торчали?

При этом вопросе Мазепа взглянул озадаченно на своего собеседника.

— Стрел? — он нахмурился и потер себе лоб рукой. — Нет, стрел не было…

— Ты это наверное помнишь?

— Д–да… наверное. Мы с Остапом осмотрели тогда все, искали какого-нибудь следа и стрел не видели нигде.

Незнакомец ударил рукою по столу и вскрикнул оживленно, подымаясь с места.

— Ну, так я же тебе скажу, что Галину увезли не татары!

— Что–о?

Мазепа тоже поднялся с места и остановился против незнакомца, устремив на него расширившиеся до чрезвычайности глаза.

— А то, что Галину, говорю тебе, украли не татары, — повторил самым решительным образом незнакомец и заговорил оживленно:

— Постой, слушай! Прежде всего вспомни то, что все татаре ходят своими известными, проторенными шляхами и никогда не рыщут ослеп по нашим степям; хутор стоял в уединенном месте, удаленном от их пути, они не могли даже и наткнуться на него, а так как никто даже не знал о существовании хуторка, то они не могли бы и отыскать его. Это раз. А второе, и это, заметь, весьма важное, то, что вы не нашли там, на хуторе, стрел. Я все повадки татар знаю: перед нападением они всегда и везде пускают целую тучу стрел, и если вы не нашли там, на хуторе, ни одной стрелы, то, значит, нападение сделали не татаре. И, наконец, третье, не менее важное, чем первое и второе, это то, что кольцо очутилось у жида, да еще у жида, который прибыл сюда из Польши! Разве татаре продают свою добычу жидам?

С мучительно–напряженным вниманием слушал Мазепа незнакомца.

— Так, так! — заговорил и Мазепа в сильнейшем волнении при последних словах своего прйятеля. — Это может быть… может быть!.. Но нет… нет! На кого же ты думаешь? Если не татары, так кто же? — Он сдавил себе голову руками и с минуту оставался так неподвижно, словно перебирал в своей голове всевозможные случаи. — Нет! — произнес он наконец решительно. — Больше некому!

— Постой! Вспомни, нет ли у тебя какого-нибудь заклятого врага?

— Врага? — Мазепа провел рукою по лбу. — Фальбовский? Но нет, он сам бежал отсюда, опасаясь моей мести, да и не мог он знать ровно ничего ни о хуторе, ни о Галине. Нет, нет! Был еще один враг, о, запеклый, ядовитый, как змея, Тамара…

— Бруховецкого есаул? — вскрикнул живо незнакомец. — Трус, негодяй и злобная, как дьявол, тварюка? Го! Этот был бы как раз на такое дело здатен!

— Да, да! Он ненавидел меня… О! У нас с ним давние счеты. Но, видишь ли, о хуторе он не знал ничего, только тот, кто знал туда хорошо дорогу, мог бы отыскать его.

— Почем ты знаешь, что он не знал ничего о хуторе? — перебил его незнакомец. — Если он ненавидел тебя, то, наверное, следил за тобою и, узнавши, что у тебя есть где-то своя дивчина, разузнал дорогу на хутор и придумал подобную месть.

Мазепа в волнении зашагал по комнате.

— Нет, — произнес он, — вот и я сам все думаю об этом, да выходит, что он никак не мог ни от кого пронюхать о Галине. Если он следил за мной, то как раз мог принять за мою дивчину другую и помститься на ней, но и этого не случилось.

— Постой, но ведь ты был на хуторе, были с тобой казаки, слуги…

— Нет, и опять нет! — перебил его Мазепа. — Видишь ли, все это действительно похоже на Тамару; напасть на беззащитных, безоружных, помститься на бессильной женщине, но, — Мазепа развел руками и произнес решительно: — Не мог он узнать ничего о Галине! Сам посуди, на хуторе я был всего раз и то попал случайно, — Мазепа слегка запнулся, — заблудился в степи. Там я пробыл месяца два, а может, и три, и отправился оттуда на Запорожье. — Здесь Мазепа рассказал о своей встрече на Запорожье с Тамарой, которая еще больше подогрела ненависть последнего к нему. — Но после этого, — продолжал он, — я отправился прямо на правый берег, сюда. И, заметь себе, со мной не было никого: ни слуг, ни казаков… Что же мог узнать он о хуторе и о Галине?

— Так, так! — произнес задумчиво незнакомец. — Ну, а больше ты не встречался с ним никогда?

— Нет, виделся, да так, что никогда не забуду. — И Мазепа рассказал незнакомцу о своей поездке на левый берег, о том, как Тамара заключил его в темницу и как Марианна спасла его оттуда. — Вот видишь, — окончил он, — если бы он успел отомстить мне, так помстился бы, наверное, на Марианне.

Незнакомец не отвечал Мазепе; он, насупив брови, что-то обдумывал…


XXIV

— Где же теперь твой враг, Тамара? — спросил незнакомец Мазепу.

— Погиб вместе с Бруховецким; с Бруховецким погибло ведь много его приспешников, но народ так избил их, что трупов нельзя было распознать.

— Гм! Ну, выходит, что не он. Скажи на милость! А я бы об заклад побился, что это его дело. Но видно, что не он. Так кто же?

Незнакомец задумался. Молча, с напряженным выражением лица, стоял и Мазепа, перебирая в своей памяти всех лиц, которых он мог бы заподозрить в подобном преступлении, и не находя никого.

— Но, постой! — произнес наконец живо незнакомец. — Ведь Сыч же знался с кем-нибудь, знал же хоть кто-нибудь дорогу на хутор?

— Дорогу на хутор?! Постой, постой! — Мазепа схватился рукою за лоб, и вдруг глаза его Вспыхнули. — Вспомнил, вспомнил! — вскрикнул он невольно и заговорил быстро, беспорядочно, повторяя одно и то же, забывая слова. — Да, да, знал… был при мне… видел… И как это я мог забыть! Как забыл? Постой… приезжал при мне Сирко, и с ним было душ пять запорожцев, и Самойлович… он мог догадаться… Палий, он был тоже там… А я, а я…

— Подожди же, — остановил его незнакомец. — Не торопись, так сгоряча можно будет запутаться снова. Так ты говоришь, Сирко был с казаками. Ну, на Сирко подумать нельзя… Но казаки! Ты говоришь, дивчина была гарная?

— Как заря небесная!

— Ну, значит, так и есть. Какой-нибудь молодой запорожец мог подбить товарищей.

Мазепа даже отступил на шаг назад.

— Как? Ты думаешь, что наш брат казак, христианин, мог отважиться на такой зверский вчынок? — вскрикнул он в ужасе.

— Зверский вчынок! — повторил незнакомец. — Ну, могло и само собою статься. Понравилась ему дивчина, приехал он с товарищами, может, украсть ее только хотел, а тут начали защищать… Ну, драка, битва, распалился казак… Да и опричь того, хоть бы и грабеж задумал, — отчего это кажется тебе невозможным? У одного батька, да и то неодинаковые дети бывают, а ты что ж думаешь, что все запорожцы, как один, на подбор? Может найтись и среди нашего брата предатель–Иуда: дивчину забрал, хутор разграбил, что было получше, — продал…

Впиваясь глазами в незнакомца, слушал его Мазепа, при последнем же его слове он вскрикнул и опустился в отчаянье на лаву.

— Правда твоя, правда! — простонал он. — Только кто-нибудь из запорожцев, которые были с Сирком, мог это сделать! О Господи! Сколько времени пропало даром! И как это я не догадался! Как мог забыть об этом? Я мог еще спасти ее, мог отыскать… А я… Это нечистый отнял у меня разум! Я бросился в Крым, рыскал по Турции!.. О проклятье! Сто тысяч проклятий!

Мазепа сорвался с места; безумное, бессильное бешенство овладело им: как зверь в клетке, метался он по комнате, рвал на себе волосы, падал в изнеможенье на лаву и снова вскакивал и принимался метаться из угла в угол, как будто это движенье могло заглушить давившую его сердце невыносимую боль.

— Безумец! Слепец, слепец! Мог спасти, отыскать! Ха-ха-ха! А вместо того в Крым бросился! О, проклятый, проклятый я! — срывались у него бешеные восклицания.

Много прошло времени, пока ему удалось наконец овладеть собой и побороть этот припадок бешенства и отчаянья.

— Эх–эх, брате, вижу я, что солоно тебе приходится, — обратился к нему незнакомец, — а все-таки не трать даром времени, как расходившаяся баба, на заклятия, садись-ка лучше, давай посоветуемся вместе, что делать дальше?

— Да, да, — произнес Мазепа глухим, сдавленным голосом, — если она погибла, то его можно будет отыскать… О, отыщу… Отыщу!..

Он не окончил, но тон, которым были произнесены эти слова, был так ужасен, что заставил вздрогнуть даже незнакомца. Он взглянул на Мазепу.

Лицо Мазепы было бледно, как у мертвеца, и на этом мертвенно–бледном, бескровном лице глаза горели какими-то черными, вспыхивающими в глубине углями.

— Фу, ты, да и страшный же ты, брате, словно выходец с того света! — вскрикнул невольно незнакомец. — Но подожди, не журись еще заранее: говорю тебе, и ее отыщем, да и разбойника Иуду к ответу приведем. Теперь же выпей вот эту кружку меду, а потом слушай, что я буду тебе говорить.

Мазепа машинально выпил пододвинутую ему кружку, а незнакомец продолжал дальше:

— Здорово пришелся ты мне по душе, ей–богу! Так что и дурить мне тебя больше не хочется. Скажу я тебе, пане- брате, все по правде: не горожанин я, а вольный казак, такой же, как и ты, брате, а горожанином оделся я нарочито, чтобы безопаснее ехать было. Но постой же, слушай дальше: было у меня одно дело, а теперь придумал я — не хочу его кончать, а так как мы с тобою, значит, оба вольные казаки, то и захотел я тебе помочь. И вот что, давай, брате, примемся вместе искать твою Галину, тогда…

— Друже, брате! — вскрикнул с восторгом Мазепа, сжимая его руку. — Да ведь такой услуги!..

— Пустяковина, — произнес небрежно казак, — я ведь теперь вольный, как птица; но слушай дальше: потом, когда отыщем Галину, можем с тобою вместе и к Дорошенко на службу пойти.

— Так ты решаешься?

— Решаюсь. По правде тебе сказать, я прежде к Ханенко склонялся, по его делу и ехал, для того-то и одежду переменил, а теперь, как поговорил с тобою, так вижу, что на той стороне больше правды.

— И ты убедишься, ты убедишься в этом, друже! — произнес горячо Мазепа. — Верь моему слову: никто не любит так щиро своей отчизны, как гетман Дорошенко!

— Верю, — ответил с чувством незнакомец, сжимая руку Мазепы, — а если доля свела уже нас так неожиданно с тобою, то давай же побратаемся, брате, на всю жизнь.

— Давай! — согласился с радостью Мазепа. — Но раньше послушай же и меня: за правду — правда. — Мазепа отвел рукою спустившиеся на лоб волосы и заговорил слегка взволнованным тоном: — Стыдно и мне дальше дурить тебя, брате, — не вольный я корсунский казак, а Иван Мазепа, генеральный писарь гетмана Дорошенко.

И так как изумленный донельзя товарищ все-таки смотрел на него во все глаза, как бы не понимая его слов, Мазепа продолжал дальше:

— Теперь, когда ты сам захотел к гетману Дорошенко на службу пойти, я расскажу тебе все.

И Мазепа передал незнакомцу вкратце, как Остап рассказал ему, Мазепе, о том, что встретился в шинке с казаком, у которого на пальце было кольцо Галины, как они бросились сейчас же в шинок и, не заставши там этого казака, отправились за ним в Корсунь; как там жиды, по его, Мазепы, наущению, заставили насильно остановиться воз незнакомца и как, наконец, он, Мазепа, предполагая в своем новом товарище прихыльца Ханенко, должен был переодеться и скрыть свое имя, чтобы он, не боясь Мазепы, рассказал ему всю правду о кольце.

Незнакомец с большим интересом слушал рассказ Мазепы, прерывая его раскатами зычного хохота.

— Го–го! Так это, значит, ты мне нарочито и воз поломал? — вскрикнул он весело, ударяя Мазепу по плечу. — Ну, да и голова же у тебя! Ловко ты провел меня! А ей–богу, молодец! Люблю таких! Я бы уже что хочешь подумал, скорее бы подумал, что со мною сам дидько из пекла пирует, чем генеральный писарь гетмана Дорошенко! Ха-ха! Ну, и ловкач же ты, пане генеральный! Люблю таких! «Якый пан, такый его и крам» («Каков купец, таков его и товар»), говорит пословица. А если у гетмана Дорошенко такой крам, так, значит, и сам он не промах! Уже после разговора с тобою решил я, что на Дорошенковой стороне правда, а теперь совсем в том уверился. К вам пристаю, и баста!

Мазепа с восторгом принял согласие казака перейти на службу к Дорошенко. Казаки обменялись крестами, поцеловались трижды и выпили по келеху меда. И сообщенное новым другом решение, и кубок крепкого меда оживили Мазепу, вернув к нему его обычное присутствие духа.

— Ну, так вот что, — продолжал незнакомец с приливом молодецкой энергии, — коли что делать, — так по-казацки, без лишних проволочек. Едем с тобою сегодня, сейчас же на Запорожье! Надо мне там кой с кем увидеться… А у тебя есть там кто — друг или приятель?

— Да сам Сирко.

— Сам Сирко? — изумился незнакомец. — Го–го! Друже! В таком случае не журись ни о чем — все узнаем! Все зимовники перероем, а след уже отыщем. Ведь на Сечи трудно в чем-нибудь от товарищей укрыться.

В это время у дверей послышался робкий стук.

— А гей, кто там? — вскрикнул громко Мазепа.

— Это я, Мойше, ясновельможный пане, — послышался робкий голос, вслед за тем дверь тихо приотворилась, в образовавшуюся щель просунулась сперва седая голова, украшенная длинными пейсами, а затем и все щуплое тело еврея в засаленном лапсердаке и изодранных пантофлях.

— Ну, что, нашел, узнал? — произнес живо Мазепа, подымаясь с места.

— Ой нет, ясновельможный пане, никто не знает, откуда, из какого города он прибыл. Только пусть ясновельможный пан не подумает, что я для него не старался. Ой–ой! Никто ничего не отыщет, а Мойше всегда найдет след, — заговорил еврей уже увереннее и, приблизившись на несколько шагов к Мазепе, продолжал таинственно: — Я узнал, что он ехал через Бар; если вельможный пан подождет здесь дня три, я полечу туда и разузнаю все, — там у меня верные люди есть, они мне помогут узнать, откуда он к нам на ярмарок приезжал.

Мазепа хотел было что-то ответить еврею, но в это время к нему подошел незнакомец.

— Да ну его к бесу, этого самого торговца, — произнес он досадливо. — На что он тебе теперь, друже? Только время даром упустим. Ну, если этот Мошка и найдет его, — что он сможет сказать нам? Ну, скажет, что купил кольцо у казака, — это мы и сами теперь знаем. А у какого? У черного, у белобрысого, у рудого, — больше он нам ничего не сможет сказать, но это ведь нам мало поможет, а прозвища своего казак, наверное, жиду не говорил, да, может, не сам и продавал… По–моему, коли ехать, так уж ехать, не тратя времени на пустяки!

На минуту Мазепа задумался.

— Нет, друже! — ответил он решительно. — Пусть он уже едет, да разыщет того торговца. Знаешь, я спокойнее буду, да и времени мы на это не потеряем. Поджидать мы его не станем и поедем своей дорогой на Запорожье, а когда он разузнает там что-нибудь, то приедет в Чигирин и передаст все хоть Кочубею, если меня уже там не будет. Оно, конечно, мало можно ждать пользы от этих поисков, а все-таки, знаешь… не надо пренебрегать никаким указанием, чтобы после не нарекать на себя.

Незнакомец пожал плечами.

— Ну, что ж, коли не жалеешь денег, так посылай, пожалуй, — согласился он.

Мазепа повернулся к жиду.

— Слушай ты, жиде, — заговорил он торопливо, — хочешь заработать деньги, так исполни точно все, что я скажу тебе.

При этих словах Мазепы еврей весь превратился в олицетворенное внимание.

— Не теряя ни минуты времени, скачи в Бар, — продолжал Мазепа. — Разузнаешь, откуда был тот торговец, спеши к нему и постарайся выпытать у него, где, когда и у кого купил он этот перстень. Вот тебе покуда десять дукатов.

При виде золота еврей бросился было целовать полу жупана столь щедрого вельможи, но Мазепа отстранил его рукой.

— Годи, — произнес он сурово, — исполнишь все — получишь вдвое. Когда же все разузнаешь, спеши в Чигирин, там все расскажешь мне.

— А как же я буду там спрашивать ясновельможного пана? — пролепетал подобострастно еврей.

— Спросишь генерального писаря Ивана Мазепу.

— Генерального писаря? — еврей словно поперхнулся этим словом и уставился на Мазепу изумленными глазами.

— Ну, да, генерального писаря, а если меня не будет, так спросишь главного подписка Василия Кочубея. Теперь же ступай, да помни: держи язык крепко за зубами и слова лишнего не выболтай никому!

— Все сделаю, как приказывает ясноосвецонный пан генеральный писарь! — прошептал еврей и, отвесивши самый униженный поклон, скрылся поспешно за дверьми.

— Ну, а теперь седлай коней! — вскрикнул шумно незнакомец. — Да и гайда на Запорожье!

— Нет, постой, не сразу туда, — остановил его Мазепа, — надо мне раньше заехать в Чигирин, рассказать обо всем гетману, попросить у него разрешения да разузнать, не случилось ли чего за это время… Теперь ведь того и жди с каждым днем новых перемен.

— Верно, верно, друже, — незнакомец переменил сразу свой шумный, веселый тон и заговорил серьезно. — Твоя правда, надо нам немедля заехать в Чигирин. Слушай, я расскажу тебе, зачем и куда ехал я. Знаешь ли ты, что Ханенко уже засылал к Польше своих посланцев, предлагая ляхам отдаться им со всей Украйной, если они утвердят его гетманом? Теперь вот в Остроге и собираются комиссары, чтобы порешить это дело, и вот Ханенко посылал меня в Острог сообщить ляхам, на каких пунктах согласен он перейти к ним со всей Правобережной Украйной.

При этих словах незнакомца лицо Мазепы приняло весьма сосредоточенное, серьезное выражение.

— О, это страшно важная новость! — произнес он озабоченно, потирая лоб рукою. — Страшно важная… Да… да. Теперь надо нам все забыть и спешить поскорее в Чигирин… Воистину сам Бог свел меня с тобою! Спасибо ж тебе, друже, — Мазепа горячо пожал руку своего товарища, — ты оказал нам великую услугу, и гетман за это не деньгами, не почестями, а щирым сердцем своим отблагодарит тебя.

— За что благодарить? Ведь я сам, как и все прежде, склонялся сердцем к Дорошенко, да это его бегство в Чигирин, а потом союз с басурманом… Эх–эх! — незнакомец с сердцем всклокочил свою чуприну. — Ведь вот и теперь из-за этого самого союза много казаков и запорожцев отделилось от Дорошенко и присоединилось к Ханенко.

— Так, так, сам вижу, все это надо будет разъяснить, обдумать, выставить против хитростей врага свои сети, — заговорил торопливо Мазепа. — О, этот Ханенко! Но погоди, вскоре увидишь ты, увидят и другие, какой это хитрец и самолюбец! Ведь он уже и в Москву отправил послов: торгуется, вынюхивает всюду, где ему заплатят дороже. Но поборемся, поборемся! — вскрикнул энергично Мазепа и, опустивши руку на плечо товарища, произнес бодрым, твердым голосом: — Не будем же тратить и лишней минуты, друже: в Чигирин, а оттуда в Запорожскую Сечь!


XXV

В одном из флигелей старого Острожского замка, в мрачной комнате с низкими давящими сводами, за столом сидели два собеседника. Один из них, знакомый нам Тамара, бывший есаул Бруховецкого, выглядел теперь каким-то полинялым, изношенным: следы оргий и пьяных ночей легли на лице его мелкими морщинами вокруг воспаленных глаз, смели яркую окраску здоровья с его осунувшихся щек и подсерили обредевшую чуприну… Да и самое платье на Тамаре было теперь сильно притерто, — видно было, что нужда держала его в руках. Другой был один из уполномоченных польских комиссаров, ротмистр Фридрикевич, командированный вести переговоры и заключить союз с новопоставленным на Запорожье гетманом Ханенко; пан ротмистр, и по блестящей одежде, и по довольному выражению выхоленного, молодого еще лица составлял противоположность пану Тамаре. Перед собеседниками стояли серебряные кубки, наполненные темным, почти черным липовым медом, а посреди стрла возвышался увесистый жбан, в котором слегка колебалась та же ароматная влага. Комната была слабо освещена двумя восковыми свечами, так что стены, увешанные портретами, казались подернутыми мутными пятнами, а из рам угрюмо смотрели на незнакомых гостей лица целого рода князей Острожских.

Разговор вертелся около Ханенко. Давно посланный им посол, о котором ротмистр Фридрикевич дважды получил известие, что он уже в дороге, до сих пор не являлся, а ему вручены были условия Ханенко, на каких последний готов был с Правобережной Украйной ударить челом Речи Посполитой. Посланные Тамарою гонцы и разведчики не принесли тоже никаких разъяснений, да и от Ханенко не прибывало другого посла. Все это тревожило молодого комиссара и ставило его в крайне неловкое положение. Из Варшавы шли к нему довольно часто запросы, а он должен был пока увиливать от прямых ответов и сидеть без толку в скучном Остроге. Между тем для Польши было крайне интересно выдвинуть своего ставленника, Ханенко, готового пойти на всякие уступки; с новым гетманом Речь Посполитая надеялась опять подчинить себе разоренную и опустошенную Правобережную Украйну, тем более, что и Москва, в силу Андрусовского договора, должна была покровительствовать этому подчинению, — вот для этой-то миссии и был командирован юный дипломат; но дело, по каким-то темным случайностям, как назло, уходило из его рук, и эта неудача раздражала и бесила пана ротмистра.

— Нет, это, бей меня Перун, — невесть что, — возмущался молодой комиссар, — ты пойми, пане: мое положение — самое глупое, самое отвратительное! От меня настоятельно требуют сведений, указаний, как стоит дело с Ханенко, а я отмалчиваюсь, выбрехиваюсь — и все через этого, пся крев, посла! Татаре ли его накинули арканом, Дорошенко ли посадил его на палю, или он валяется по шинкам пьяный, как хлоп, — бес его ведает, а ты вот сиди в этой скучной трущобе и жди!

— Да, что трущоба, то трущоба! — согласился Тамара. — Людям, которые привыкли к роскошной жизни, с шумным весельем, с шляхетской фантазией, с пышными пирами, с возлияниями Бахусу и с жертвоприношениями Киприде, — здесь тощища смертная!

— Я до такой степени отупел от досады, что, представь себе, пане, бывают моменты, когда даже ни о чем не хочется думать!

—- О, бросил бы ты, любый пане, все думки, коли б мне не несчастье!

— Какое? В чем?

— Да в том, что у меня была выхвачена и припасена для панской милости такая квиточка, что пан бы облизал себе пальцы: красавица, зорька небесная и совершенно невинный птенчик! Представь себе, пане: ясная, как раннее утро, нежная, как лепесток розы, и при этом темные брови и темные с поволокой глаза… Вообрази себе ангельское выражение личика и в глазах целое пекло… Это очарование! Самые противоречия имели такую обаятельную силу, что я, пресыщенный уже наслаждениями жизни, приходил в трепет, помышляя о восторгах блаженства.

— И где же это чудо?

— Увы! Улетело, исчезло!

— Жалко… Ну, мы поищем твою красавицу, дай только успокоиться, а то все мысль сворачивает на этих проклятых смердов схизматских: все вот только и мечтаешь о том, как бы их скрутить да закрепить навеки за нашим благородным рыцарством… Окажи я эту услугу Речи Посполитой — и моя карьера обеспечена! Сорвется рыбина с гака — и я осмеян, погиб! За меня ведь коронный гетман Собеский руку держал и доказывал, что такие комиссии лучше поручать молодым, энергичным, способным шляхтичам, чем обленившимся старцам. Теперь ведь у нас, понимаешь, новый король, Михаил Вишневецкий, сын вечно чтимого, вечно славного Яремы, так с новым молодым королем пошли новые порядки, молодых шляхтичей начали, как видишь, призывать к делу.

— И добро, — кивнул головою Тамара, — старый-то король Ян Казимир натворил делов со старьем, так что пришлось положить ноги на плечи да показать пятки.

— Ха, ха! Верно! А теперь нам открыта дорога… И вот приходится мне оправдать мнение моего родича!

— Понимаю, коханый пане, твое положение и сочувствую, — опорожнил кубок Тамара и поспешил снова его наполнить темной жидкостью. — Только вот мое мнение…

— На Бога, пане, разъясни мне все и посоветуй, что делать, — прервал его ротмистр, — ты ведь знаешь и здешний край, и нравы его, и всякие каверзы да пакости, каких тут ожидать можно, особенно теперь, в этом омуте…

— Что ж я могу… Конечно, мне все досконально известно. Я их всех, шельмецов, насквозь вижу…

— Так помоги же мне разобраться, во–первых, за твои услуги я лично поблагодарю, а у Фридрикевича найдется чем поблагодарить…

— Ого–го! Ласковый пане! — захлебнулся от восторга Тамара и поцеловал неожиданно своего собеседника в плечо.

— А во–вторых, — продолжал ротмистр, поощренный изъявлением признательности, — Речь Посполита даст тебе за то важный пост… Я похлопочу… Постараюсь… Наконец, в–третьих, — при удаче с Ханенко ты, благодаря моей протекции, можешь стать у него правой рукой и, чего доброго, можешь со временем овладеть булавой, ведь теперь у них что приход — то и поп, что ни сброд — то и гетман!.. А мы бы тебя поддержали…

— О, на пана Езуса и на Матку найсвентшу! — воскликнул патетически, потрясенный такою мыслью, Тамара. — Весь к панским услугам, лежу у панских ног! А если бы мне выпало такое счастье, то клянусь быть рабом Речи Посполитой, исполнять все ее веления, способствовать осуществлению всех ее стремлений…

— Я не ошибся в тебе, мой пане! — пожал Фридрикевич руку Тамары. — Ты хотя и схизмат, но у тебя в жилах благородная шляхетская кровь… И это оценится, только не плошай и дерзай!

— Да я, если захочу, так и Дорошенко, этого татарского ставленника, и Многогрешного заткну за пояс, потому что и эдукацией, и мозгами, и знанием быдла я выше их… Это верно! При мне эти гетманишки только и жили моим умом, без моего указания — ни шагу!

— Ой, на милость, пане! — улыбнулся снисходительно ротмистр. — С тобой, значит, страшно и компанию водить?..

— Врагам моим, — подчеркнул самоуверенно бежавший с родины и искавший по чужим углам ласкового хлеба Тамара. — А друзьям за моей спиной спать можно спокойно… Оберегу и сокрушу всякого, кто вздумает нарушить покой… Я отчаянно храбр и беспощаден…

— Так выручи же, пане! — протянул руку Фридрикевич.

— С удовольствием! Только вот что, прикажи, пане, подать лучше мальвазии: она просветит ум и даст полет фантазии, а то мед этот, по правде сказать, — бессильная кислятина.

Фридрикевич хлопнул в ладоши. Явились слуги и принесли, по требованию его, две пузатых сулеи с темно–малиновой, густой, словно прованское масло, жидкостью. Тамара сейчас же налил себе и хозяину по ковшу этой душистой настойки и, опробовав ее, одобрительно замычал.

— Сто дьяблов с ведьмой в придачу, если эта смесь не придает жизненных сил! — воскликнул он после второго ковша. — Но, теперь к делу. Ханенко — травленый волк и знает, почем ковш лиха: пустого, ненадежного человека он не пошлет; посол его не попадет ни в лапы татар, ни в когти Дорошенко, — это верно! Значит, с ним приключилась какая-либо особая, не рассчитанная беда… Но дело не в том, — пусть бы и подох, — мало нужды, а дело в том, что между Ханенко и панской милостью кто-то стал на пути и мешает нашим сношениям: ведь мы уже третий раз извещаем Ханенко, что посла его нет, а он все пишет, что дал широкие полномочия послу, за которым вслед выслал почт — кончать с Польшей, как ей любо. Выходит, что он наших листов не получает и даже не знает, что и его посол, и его почт застряли у черта в зубах…

— Да, это так, ты прав, но как же помочь этому горю? Как найти такого пройдоху, который бы пролез у самого дьябла между рогов, а таки достиг бы Ханенко и передал бы ему наши желания? Ведь и сам-то Ханенко, наш почтенный союзник, где-то прячется, — в Буджацких ли степях, в Крыму ли, либо на Запорожье.

— Гм! Это задача… Был у меня такой слуга верный, как пес, и скрытный, как я… Так вот этот бы пролетел сквозь огонь, прополз бы по дну моря, но, к сожалению, его повесили.

— Так окажи, пане, для меня ласку, если бы вместо него… тебя.

— Меня повесить? — прервал его обалдевший Тамара.

— Оборони, Боже! Что тебе в голову пришло? Нет, я о том прошу, чтоб пан сам отправился к Ханенко, раз, — при панской доблести и остроумии, тебя никто не остановит в пути, два, — ты поставишь ему на вид наши условия, — я дам полномочия, и наконец, это будет тебе слушным часом стать в самые близкие отношения к Ханенко и получить от него генеральную должность.

Предложение это прельстило было Тамару. В последнее время, скитаясь по окраинам Польши без дела, околачиваясь то там, то сям, из шляхетской милости, он дошел до последней крайности, до нищенства, посольство же от комиссара давало ему и средства и почет, но, главное, — при таком уполномочии он совершенно легко мог стать у Ханенко его правой рукой, а там дальше открывалась еще более радужная перспектива. Сообразив это, Тамара сразу было ответил:

— Великолепно! Еду!

— О, как я рад! Я не забуду пану этой услуги! — воскликнул Фридрикевич, обнимая своего нового посланника. — Теперь вспрыснем дорожку, сделаем распоряжение, да не будем тратить золотого времени.

— Да, да, — произнес уже менее радостно, а более озабоченно Тамара, — хотя спешить-то нечего, — нужно сначала выяснить, обдумать все.

— Медлить нельзя! Тут каждая минута дорога, да и выяснить все можно лишь на месте.

— Конечно; но нам неизвестно даже, где искать Ханенко, на Запорожье ли, или у татар?

— Там все пан и узнает. По–моему, сразу ехать нужно на Запорожье.

— На Запорожье? — широко открыл Тамара глаза; ему сразу вспомнилась встреча в Запорожье с Мазепой, принесшая ему унижение и позор, с которыми он и должен был немедленно скрыться от братчиков.

— Нет, никоим образом не на Запорожье, — возразил энергично Тамара, — там ведь Сирко, заклятый враг и нас, поляков, и татар, он и Ханенко этого разгромил за его якшанье с татарами и за преданность Речи Посполитой, наконец, Сирко — друг Дорошенко.

— Этого турецкого подданного?

— Может, это еще одни слухи, потому что мне достоверно известно о желании и просьбах Дорошенко соединить обе Украйны, он об этом входил в соглашение и с прежним, блаженной памяти, гетманом.

— Ну, так что ж? Соединение туркам не мешает, он и задумал соединение обеих Украйн под турецкой чалмой.

— А лысый дидько их знает, но, во всяком случае, не ведая, где именно Ханенко, не зная, как к нему Запорожье относится, не будучи твердо знакомым с планами Дорошенко, нельзя пускаться в дорогу, — и рискованно, и бесполезно, попадемся еще в лапы Дорошенко, а у него ведь заправило Мазепа.

— Мазепа? А что же такое Мазепа?

— Дурень, но злейший мой враг, он теперь правой рукой у этого Дорошенко. Я, видишь ли, пане, — поправился Тамара, — ему раза три набил нос: пощечину дал, потом переломал на его голове его же саблю и, наконец, выпорол его, как хлопа. Ха, ха! Как он извивался под канчуками! Но нужно было проучить наглеца! Думаю, не забыл он моих уроков… Ну, так естественно, если я попадусь ему в руки…

— То этот Мазепа выпорет пана?

— Не родилась еще та рука на свете! — воскликнул высокомерно Тамара. — Тамары могут лишь учить других и мстить больно, а в случае несчастья — умеют и умереть вовремя, — ни униженья, ни позора они никогда над собой не допустят!..


XXVI

— Я не о себе забочусь, — продолжал Тамара, — мне всякое лихо за шутку, от врага я не убегаю, а лишь спрашиваю, где он? Но мне дорого твое дело, вельможный пане; если мы, не спросившись броду, сунемся в воду, то может статься, что кто-либо из моих провожатых попадется и продаст нашу тайну; а Дорошенко, выследивши наши намерения, примет меры… И вся наша справа пойдет прахом.

— Но ведь и сидя сложа руки, справы не двинешь вперед?

— Зачем сложа руки? Слушай, коханый пане, я приготовлюсь к отъезду и подберу себе охочекомонных, чем больше их будет, тем лучше, потому что по величине сопровождающего отряда судят о значении посла и о силе уполномочившего, а между тем пошлю верного человека в Буджацкую степь, проведать про Ханенко, времени на это потратится недели две, не больше, и я в ту же минуту, как он вернется, двинусь по западной Подолии через руину и безлюдные степи.

— Эх, а время все будет марно идти! — почесал с досадою затылок пан ротмистр.

— Больше ждали, меньше ждать!

— Как меньше? Пока вернется этот разведчик, уплывет много часу, а то еще, пожалуй, он канет, как в воду.

— Не такой, не такой! — замотал головой Тамара.

— Да ведь может он и подохнуть, а я жди, потом наконец двинется пан, ну и с паном то же случится.

Тамара побледнел и как-то осунулся на кресле, словно уклоняясь от занесенного над ним удара.

— Я не предсказываю, но все может статься, — продолжал Фридрикевич, подливая Тамаре мальвазии, — значит, все это затянется до бесконечности, а меня королевский двор все понукает, — триста перунов!

— Во всяком случае нужно же собрать для почета изрядный отряд… иначе нельзя, — говорил, теряя уже прежний апломб, Тамара, — а я, пожалуй… мне что? Кинжал в зубы, саблю в руки — и черт не брат!.. Только бы вот собрать почт.

— А мне кажется, что этот почт нас и выдаст: ведь придется же переезжать дорошенковские владения, — ну, его приверженцы и известят сейчас своего ясновельможного пана, а то сами составят загон, да и расправятся… Одному же можно пробраться незамеченным.

— Меня слишком все знают.

— Переодеться можно.

Тамара задумался: ему не хотелось ни трусость свою обнаружить, ни потерять протекцию у мецената, но не хотелось тоже подвергнуться и страшным опасностям, могущим иметь для него фатальный исход; а между тем, с другой стороны, предложение было так заманчиво. Он налил себе снова в кубок мальвазии и начал искать на его дне утешения.

— Да, ты прав, вельможный пане, — воскликнул он наконец, после довольно продолжительного молчания. — Я возьму с собой только двух слуг; один будет оставаться при мне, а другого буду посылать на ближайшие разведки, — и так будем подвигаться вперед. Пан только снабдит меня презренным металлом в большом количестве, потому что без дукатов трудно двинуться; они и рот раскрывают всякому, и добывают руки, и находят убежище.

— О, не беспокойся, пане, об этом! Этим добром снабжу я тебя вволю…

— Так я завтра двинусь, — весело вскрикнул Тамара, порешив в уме, в случае чего, скрыться с дукатами, — или завтра, быть может, не успею собраться, так уж послезавтра… Мне только нужно послать недалеко за одним… необходимым для меня человеком.

— За проводником в степях?

— Нет, просто за преданным мне слугою. А проводник мне на какое лихо? Сам знаю степь, как свои пять пальцев! Искрестил ее!

— Пан там часто бывал?

— Случалось… Да, вот и в последний раз, — уж признаюсь вельможному пану, — приходил Тамара все более и более в игривое расположение духа; налетевшая было внезапно тревога внезапно же, при принятом им решении, улетела, сменившись самодовольно–радостным настроением. — Вот про красавицу, что я говорил, — ведь я ее вынюхал и похитил в той же степи.

— Как? Это любопытно. Значит, она казачка?

— Казачка и невеста вот этого ненавистного мне Мазепы, что нынче у Дорошенко правой рукой. Зол я на него и рад всякую пакость ему чинить.

— Да за что же пан к нему так беспощаден?

— А за то, пся крев, что он осмелился… — и Тамара вдруг сконфузился и замялся, но потом вдруг выпалил: — Осмелился приставать всегда к партиям, враждебным Речи Посполитой. Нужно заметить, что этот шельмец — тонкая бестия, хорошо по–шляхетски эдукованный, был и пажом, и подчашим при королевском дворе и, несмотря на эти благодеяния, вечно шел против сословия благородного рыцарства, вечно держался схизматской церкви, вечно стоял за быдло, оправдывая пословицу, что с хама не будет пана. Ну, а я этого не потерплю нигде и за его мнения дал ему, чуть ли не в присутствии короля, пощечину. Мазепа вскоре после этого ушел из Варшавы да и пристал до бунтарей… Здесь я его проучил снова, но уроки на этого заклятого хлопа мало действуют. Он поступил к Дорошенко и начал мутить его против поляков, а я был у Бруховецкого, старался склонить своего гетмана к Польше и оторвать от Москвы, но этот шельма Мазепа так ловко действовал, что соблазнил-таки Бруховецкого заполучить булаву от Дорошенко… Как я ни предупреждал бедного Ивана, что это ловушка, — но предложение было для него так обаятельно, что он меня не послушал… Ну и погиб, погиб ужасной, возмутительной смертью: его растерзала пьяная толпа диких зверей… Вот я и поклялся за смерть моего гетмана–друга, за вред, нанесенный Речи Посполитой, — отмстить этому негодяю.

— Молодец! Як Бога кохам — и по своим чувствам, и по доблести — ты лучший наш рыцарь, и я поднимаю келех за здоровье пана!

Тамара даже вспыхнул от удовольствия и, поцеловав почтительно своего собеседника в плечо, опорожнил шумно свой кубок.

— Да, я за Польшу никому не спущу! — произнес он надменно и стал продолжать свой рассказ. — Ну, подслушал я как-то, что у этого Мазепы есть невеста, красоты неописанной, что она живет в безлюдной степи, в каком- то хуторке, спрятавшемся в байраке, в леску, на речке Саксаганке, что Мазепа повенчается с ней сейчас же, как соединится Дорошенко с Бруховецким.

— А этот Дорошенко должен быть порядочный лайдак? Он и Собескому предложил письмом такие условия, что тот порвал в клочки его листы и три дня ругался без передышки.

— А натурально! Вот я сообразил, что еще не скоро эта сказочная степная красавица станет женой шельмеца, и задумал похитить ее. Задумано — сделано: у меня это вдруг. Собрал я ватагу удальцов и отправился в степь за красавицей, а в то время шныряли там загоны татар и могли нас, конечно, ежеминутно настигнуть… Мои-то удальцы и струсили, как очутились среди безбрежного зеленого моря, где не было возможности ни спрятаться, ни уйти до лясу… Хотели было назад, но я им крикнул: «Кто поворотит коня, тому пулю в затылок, а кто со мною останется, того я защищу своей грудью!» — Ну, одумались, положились на меня и двинулись дальше. С неделю мы блуждали по этой однообразной и дикой равнине. Я не стану утомлять тебя, пане, описанием всяких пригод, какие нам приключались в этой пустыне, — ни встречи с татарским отрядом, который мы обратили в постыдное бегство, ни битвы с целым полчищем свирепых волков, — скажу только, что мы два раза проехали всю Саксагань, осматривая ближайшие урочища, и ничего не нашли. Я уже хотел было повернуть назад, да заехал еще напоить коня своего к речке; с досадой я оглянулся кругом и вдруг заметил, что за группой осокоров тянется какой-то узкий овражек, совершенно со стороны не заметный. Оставив своего коня пощипать сочную береговую траву, я подошел к осокорам и стал исследовать открывшуюся за ними узкую долину: не было сомнения, что там жили люди: из глубины дубнячка, заполнявшего ущелье, шла протоптанная стежечка к осокорам, а над ним стоял едва заметный сизый дымок. Не успел и сообразить я, как устроить наезд на этот хутор, как из леска показалась стройная фигура молодой дивчины; она была в изящном украинском уборе, с ведрами на плечах… Это была она!

— Она? Эта сказочная красавица, невеста Мазепы? — вскрикнул пан ротмистр, заинтересованный рассказом.

— Несомненно она! Все описания ее наружности в общих чертах сходились, но какая разница была между ими и живым существом! Клянусь, такой красоты не видывал мир: и ад и небо, казалось, соединили в этой очаровательной фее все свои прелести и снабдили ее непобедимой опьяняющей силой.

— Ой пане! Ты меня словами жжешь, как горячими углями, что ж бы было, коли б я увидел ее! — прервал его снова возбужденный до экстаза пан Фридрикевич. — Но дальше, дальше…

— И сгорел бы, пане, — верь! Я сам потерял сразу рассудок и чуть было не погиб. Как только дивчина поравнялась с осокорами, я бросился и схватил ее на руки, не заметив того, что за ней ковылял на деревяшке несколько позади какой-то немолодой, но здоровый казак или хлоп. Ну, натурально, когда я схватил красавицу в охапку, то она перепугалась и стала кричать; на крик ее приковылял хромой аргус и напал на меня с тылу. Я не хотел выпустить добычи, а потому мне неудобно было одной рукой защищаться. Напавший же на меня хлоп оказался непомерной силы, и я сразу почувствовал, что борьба будет неравной; к счастью, он был безоружен, а при мне был и кинжал, и пистолеты: я выхватил один из них и выпалил назад через плечо, но не убил, а только ранил противника. Он бросился на меня, как разъяренный медведь, и повалил сразу на землю… Я вытянул было кинжал, но рукоятка выскользнула у меня из рук! А хлоп налег на меня всей своей тяжестью, и я не мог под ним пошевельнуться. Конечно, красавица во время борьбы от меня освободилась, но убежать не убежала, а осталась, видимо, ждать разделки со мной. Но мне удалось наконец вывернуться из-под этого гайдука и налечь на него; но он меня все еще держал крепко в объятиях и не выпускал моих рук. Тогда я услышал, как барахтавшийся подо мною медведь сказал дивчине: «Стой, Галино, возьми вот тот блестящий ножик да ткни его в спину этому ляху между лопаток!» Но Галина оказалась милосердной, она не захотела ткнуть меня ножиком, а стала, напротив, просить: «Не убивай его, он так молод и так красив!» Забилось, видно, сердечко!

— А–а! — промычал ротмистр и залпом опорожнил кубок.

— Н–да, забилось, — подчеркнул Тамара. — Но хромой тот, держа меня как в железных тисках, стал сам, своей деревяшкой подсовывать к себе мой кинжал. Кровь у меня застыла, я чувствовал, что теряю с каждым мгновением свои силы, и ждал с секунды на секунду, как холодное лезвие вопьется мне в спину, ждал, призывая на помощь к себе всех святых. Вдруг топот, крик дивчины, брязг оружия… Я рванулся было изо всех сил, чтоб уйти от хромого, полагая, что это из хутора прилетели казаки, но оказалось, к счастью, что это мои верные удальцы… Один из них, славный такой завзятец, подскочил ко мне и, видя мое неловкое положение, выпалил в лоб этому хлопу; горячие мозги брызнули в лицо, но рука хромого разжалась, и я освободился. Галина была уже на седле с завязанным ртом… Но в это время выскочили из-за осокоров несколько казаков, — один из них, помню, седой был, как лунь, — и залпом повалили двух моих удальцов и коня, на котором сидела уже Галина. Они успели было подхватить ее и отступить к воротам хутора, но мы бросились вслед за ними, — к нам подоспели еще остальные… и камня на камне не оставили: всех перебили, добро пограбили, хутор сожгли…

— Как татары? — улыбнулся пан ротмистр.

— А коли они, пся крев, нас, благородных, затронули.

— И много их было?

— Нет, кажись, трое лишь хлопов, да баба, да еще кто-то…

— Не важная, значит, виктория?

— Однако! Бились, как черти, особенно старый… Чуть ли не восемь рыцарей должны были броситься на него и то едва одолели, а двое на месте легло.

— Ну, а красавица?

— О, она уцелела… Мы ее прежде всего отняли полумертвой… Но она потом отошла и такая смирная стала, словно подстреленная горлинка: взглянет, бывало, на меня так грустно да жалостно, что у меня уж на что привычное сердце, а и то — так и повернется, бывало, в груди от жалости… Я поклялся ей, чтоб она не задумала чего скверного, — что ее не трону, а довезу бережно до того, кто ее ценит подороже… Она подумала, вероятно, что я ее везу к Мазепе, и успокоилась совершенно; только когда уже мы перебрались за пределы Украйны, она начала тревожиться, пугливо осматриваться… Но как она, пане, была прелестна, как обворожительна, так ты себе ничего подобного представить не можешь! За нее можно было взять целое состояние, и я ее берег как зеницу ока.

— Ну, и что же, что же? Неужели выпустил из рук?

— Сбежала! Как? Понять не могу! Я запорол до смерти двух своих слуг, приставленных к ней, но они не сознались, а без их содействия она б не ушла… И это вот недалеко отсюда, говорю я, миль пять–шесть, не больше. Там стоит кляштор кармелиток. Я уверен, что она в нем и укрылась. Туда было и бросился я, но меня в кляштор кармелитки не пустили. И до сих пор меня бесит все это, а тогда я был в исступлении! Через все степи, через руины провез и вдруг дома из рук выпустил!

— Знаешь что, любый? — вскочил ротмистр со стула. — Ты распорядись сейчас послать за твоим слугой, а мы тем часом поедем разыскивать твою красавицу и отнимем ее, черт подери, у черничек, только чур, уговор лучше денег, пташка будет моей!

— Я для пана и вез, но ты, пане, конечно, не даром же ее возьмешь?

— Слово гонору, если она мне понравится, я пану за нее отсыплю сто тысяч злотых!

— Згода, согласен! — торжественно произнес Тамара, протянув ротмистру руку.

Последний привлек к себе такого обязательного торговца и подставил ему для поцелуя свою щеку. Акт продажи был заключен и скреплен шляхетским лобзанием.


XXVIII

— Ну, панове товарищи, расскажите же мне, что творится у нас новенького? — заговорил весело и оживленно Самойлович, обращаясь ко всем собеседникам. — Я ведь, по хворости своей, давно не был у егомосци, не знаю ничего.

— Не помиловал нас Господь, — есть-таки новины, — ответил Мокриевич.

— А почему же ты говоришь: не помиловал? — усмехнулся Самойлович.

— Потому, что добра нам ждать неоткуда. Вот стороной узнали из верных рук, что Ханенковы послы не прибыли в Острог, перехватили их на правом берегу.

— Перехватили! — Самойлович невольно поднялся с места. Это известие поразило его крайне неприятно; он давно уже оказывал Ханенко всевозможную помощь против Дорошенко: во–первых, ему, Самойловичу, важно было уничтожить Дорошенко, а во–вторых, не мешало избавиться и от лишнего и опасного претендента на левобережную булаву, так как если бы честолюбивому Ханенко не удалось побороть Дорошенко, то он, наверное, устремился бы на левый берег.

— Д–да, перехватили, — продолжал Домонтович, — значит, Дорошенко усилился, может, уже турки прислали ему подмогу, а между тем отзывает свои войска с нашей стороны.

— Отзывает! — смуглое лицо Думитрашки вспыхнуло. — Может, оттого и отзывает, чтобы только нас заманить в ловушку. Что он поддался турку, так это известно уже всем, а ясновельможный не верит никому. Сколько раз уже предлагал ему Ханенко ударить разом на Дорошенко, — он не соглашается, а вот теперь, когда вкинется сюда, на наш берег, Дорошенко, да с татарской ордой, — тогда все затанцуем.

— Не тревожься, пане полковнику, — ответил беспечно Самойлович, — может, оттого Дорошенко и отзывает свои войска, что остался сам–друг в Чигирине. Уже, верно, гетман знает, что делать: он маху не даст.

— Конь, пане–товарищу, о четырех ногах, да и то спотыкается, — заметил сдержанно Домонтович.

— Наипаче, когда закусит удила, — добавил с мягкою улыбкой Самойлович и, сразу переменив тон, продолжал самым деловым образом: — А о том, почему гетман не хочет воевать с Дорошенко, лучше всего ведать пану Мокриевичу; верно, отписка какая была из Москвы.

Самойлович повернулся к Мокриевичу.

— Гетман, должно быть, говорил тебе, пане?

— Как не так, — ответил с тем же злобным смешком Мокриевич, — если бы и была какая отписка — так его ясновельможность нам бы ее не показал. Да и с чего бы Москва мешала нам выступать теперь против Дорошенко? Ведь Дорошенко поддался басурману, значит, христианские монархи за него заступаться не станут. Вот теперь бы, на мой взгляд, надо было бы, во что бы то ни стало, помочь Ханенку получить гетманство, тогда бы Польша, а за нею и Москва выступили бы против турок и Дорошенко, — а не то, того и гляди, бросится он на наш берег возмущать народ.

— А за ним пойдут, да, пойдут! — заговорил Самойлович. — Вы сами, шановное товарыство, знаете, что много он на меня разных поклепов взводил, а все-таки, где правда, там правда. — Самойлович развел руками и продолжал дальше: — Даром что он басурманской прелестью отвратил от себя сердца нашей старшины, а все же много казаков пойдут за ним, потому что никто так, как он, за вольности наши не стоит.

И Самойлович начал восхвалять Дорошенко за его отношение к старшине, за уважение прав всякого, за то, что он ничего не предпринимает без предварительной рады со своими. Да оно так и должно быть всегда и всюду: народ для того выбирает старшину, чтобы она, с гетманом во главе, управляла им — одному гетману и его воле никто и не поручит своей судьбы; только на войне гетман является единовластной главой, а в мирное время старшина должна иметь также свой голос.

Самойлович говорил мягко, вкрадчиво, не употребляя никаких резких выражений, но каждая его фраза давала чувствовать слушателям, что он весьма не одобряет своевольное правление Многогрешного и на права и обязанности гетмана имеет совершенно другой взгляд.

Собеседники слушали Самойловича с живейшим интересом; несколько раз его перебивали гневные возгласы Думитрашки и едкие замечания Мокриевича. Домонтович, как более сдержанный, помалкивал, но видно было, что оскорбление гетмана затаилось у него в душе на всю жизнь.

— Меня шановное товарыство обрало на раде генеральным судьей… По сану моему мне надлежит смотреть за тем, чтобы права и вольности казацкие не нарушались в нашем крае, — окончил с особенным ударением Самойлович, — я поклялся гетману и всему товарыству оберегать наши казацкие права и клятве своей ни за что не изменю!

— А если кто станет ломать их? — произнес Домонтович, устремляя на него какой-то загадочный и пытливый взгляд.

— Тот будет изменником, губителем отчизны!

— Кто бы он ни был? — Думитрашка произнес свой вопрос медленно и отчетливо, в голосе его послышался какой-то настойчивый, решительный тон.

Все трое смотрели на Самойловича, ожидая его ответа.

— Друзья мои, — ответил Самойлович, — перед отчизной нет ни сотника, ни полковника, ни рядового казака, речено в Писании: «Кому много дано, с того много и спросится!»

— А где же спрашивать будут с них, с тех мостивых панов, — хихикнул Мокриевич, — на этом свете или на том?

— Не нам, панове, судить о том, что будет на том свете, — ответил Самойлович, — мы знаем только свои мирские законы и права, а они говорят нам, что долг всякого стоять за свою неньку, карать ее изменников и охранять ее права, потому что она важнее для нас всей старшины.

— Воистину! — воскликнули разом все гости, подымаясь с места и крепко стискивая руку Самойловичу. — Так мы тебя и разумели… и не ошиблись…

— Значит, оно выходит, что, быть может, мы еще и аллилуйя запоем! Только позаботиться о том, чтобы Ханенку помочь на правом берегу, — произнес Мокриевич, — а здесь мы и сами управимся.

— Найпаче с такой головой, — воскликнул Думитрашка, опуская руку на плечо Самойловича.

— Служу, чем могу, отчизне! — поклонился со смиренной улыбкой последний и, поднявши сразу голову, заговорил совсем другим серьезным тоном. — Боже упаси того, панове, кто подумает что злое о нашей дружеской беседе, одначе, как сами вы заметили, друзи, много у нас расплодилось плевелосеятелей, поносителей истины; увидевши наш собор, могут обвинить нас в злых умыслах, а потому до поры до времени не будем лучше видеться друг с другом, тем паче, что покуда еще милует нас Господь, а если я или кто из вас узнает что важное, пусть известит о том тайно и невидимо для злого ока людского своих товарищей.

Проводив своих тайных гостей, Самойлович возвратился к себе и несколько раз прошелся в волнении по комнате.

Известие о том, что Ханенковых послов схватил Дорошенко, сильно взволновало его, но приход трех старшин привел его в такое радужное настроение духа, что даже заставил забыть это неприятное обстоятельство.

Да, теперь он будет действовать уверенно. К нему пришли, значит, нуждаются в его совете, верят в него. А пан генеральный обозный хочет прийти последним, на готовенькое. Гм! гм! — Самойлович усмехнулся, — прийти первому опасно, но и последним явиться тоже разница большая, можно опоздать и оказаться лишним… Хе, хе! Ну, пусть себе хитрит, ему, Самойловичу, от этого убыли не будет. На Домонтовича и на Думитрашку можно рассчитывать больше, чем на самого себя. Мокриевич? — Самойлович прищурился и глянул куда-то в сторону: по лицу его пробежала насмешливая улыбка. — А что ж, и таких нельзя цураться; для торговли нужно и серебро, и золото, и медные гроши.

Час шел за часом; дождь лил с неба непрерывными холодными потоками; усыпленные его мерным шумом, мирно почивали батуринские жители, а пан генеральный судья Самойлович все еще расхаживал в волнении по своему покою, но никто бы не мог и предположить того, какие честолюбивые помыслы росли и шевелились в его голове.

На другой день пан судья проснулся и почувствовал себя плохо; послал за ворожкой; ворожка пошептала, дала какого-то зелья, но лучше не стало. Дня два провел судья в постели, жалуясь на невыносимые боли; кто-то посоветовал ему отслужить молебен, отслужили молебен, но и это не принесло ожидаемого облегчения. Слух о болезни Самойловича разнесся по Батурину и дошел до самого гетмана. Гетман, всегда расположенный к Самойловичу за его ум, образование, начитанность и уменье держать себя с ним, послал к Самойловичу справиться об его здоровье.

Перебирая с посланцем гетманским все причины своей болезни, Самойлович вспомнил вдруг, что он года два назад дал обет пожертвовать новые ризы на запорожскую церковь, если Бог избавит его от таких же страданий, но обета своего не исполнил; должно быть, в наказание за это и послал на него Господь новую болезнь.

Посланец посоветовал Самойловичу исполнить данный обет. Эта мысль очень оживила больного, он просил посланца узнать у гетмана, разрешит ли он ему отправить обещанный дар в Сечь. Многогрешному чрезвычайно понравилось такое предложение генерального судьи, а потому он немедленно же прислал к нему гонца с известием, что гетман ничего не имеет против этого.

Тотчас же пан генеральный судья повелел готовить казаков для отправления на Запорожскую Сечь; кроме обещанных риз, были приготовлены большие дары всей запорожской старшине и более влиятельным запорожцам; скупой и алчный генеральный судья на этот раз не жалел ничего и в заключение приложил еще сто червонцев на мед запорожской гол оте. Отправляя гонца, Самойлович велел передать тому или другому запорожцу поклоны и приветствия и среди других новостей сообщил, что ханенковских послов до сих пор нет в Остроге и доподлинно известно, что они перехвачены казаками Дорошенко. Эту новость Самойлович повторил, словно нечаянно, раза три и затем отпустил гонца.

Уже окончив это дело, генеральный судья почувствовал сразу значительное облегчение, а через два дня после отъезда гонца он стал чувствовать себя совсем хорошо. Однако, несмотря на видимо благоприятствовавшие Самойловичу обстоятельства, сердце его точил червяк. Горголи все не было, и Самойлович должен был прийти наконец к заключению, что Горголя погиб. Между тем дела с каждым днем осложнялись все больше и больше, и наконец пришло такое известие, которое поставило Самойловича в тупик.

Генеральный писарь Мокриевич сообщил ему тайком, что гетман получил из Москвы известие о том, что Ханенко посылал туда посольство с очень важным и лестным для Москвы предложением. Это совершенно озадачило Самойловича.

«Что ж это? Значит, Ханенко обратился к Москве. Может, и не посылал послов в Острог? Не думает ли подкопаться под Многогрешного? Может, в этом и заключается нежелание Многогрешного воевать с Дорошенком. Неужели же он, Самойлович, будет в конце концов одурачен!»

Пан генеральный судья с досадой отвергал эту мысль, но вместе с тем решительно не мог понять, в чем заключается тайная пружина всех этих непонятных для него действий? Однако оставаться в такую тревожную минуту в стороне, простым наблюдателем, было невозможно: так или иначе надо было действовать.

Самойлович решил отправить кого-нибудь на правый берег, здесь же он надеялся сам выпытать все у Многогрешного.

Однажды, когда генеральный судья сидел у себя и обдумывал, кого бы и как снарядить ему в Чигирин на разведки, в комнату вошел джура и объявил, что какой-то прохожий купец просится к ним на ночлег и спрашивает, не желает ли пан генеральный судья посмотреть его товары.

Самойлович оживился.

«Уж не Думитрашка ли? А может, и Мокриевич?» — пронеслось у него в голове.

— Веди, — приказал он казачку.

На дворе послышался громкий разговор, скрип открываемых ворот и звонкий лай собак. Самойлович подошел к окну, но сквозь густой мрак осенней ночи не видно было ничего.

Но вот на крыльце послышались тяжелые шаги, дверь хлопнула, затем шаги раздались еще ближе, двери отворились — и в них показалась коренастая фигура мужчины, согнувшаяся под тяжестью короба, за ним шел джура, поддерживая его тяжелую ношу. Купец опустил на пол свой короб и, отвесив глубокий поклон, остановился у дверей. Самойлович едва сдержал себя, чтобы не вскрикнуть от радости — перед ним стоял Горголя.

Произнесши две–три обычные фразы при джуре, он велел мнимому купцу показать свои товары.

Когда купец развязал свой короб и джура вышел из комнаты, Самойлович быстро подошел к купцу и произнес голосом, хриплым от сдерживаемого волнения:

— Горголя… ты? ты?!

— Я, — ответил с сияющей улыбкой Горголя, в котором бы теперь никто не узнал оборванного странника.

— Да где же ты скрывался? Где пропадал?

— Где пропадал?! Гм!.. Было нас повсюду, чуть было к дидьку на вечерницы не попали!

— Ну, постой, погоди. Рассказывай все… Узнал? Выпытал?

— Узнал столько, сколько и сам не ожидал… Ну, уж натерпелись лиха! Кажется, если бы и сам нечистый был на моем месте, так побелел бы от страху!

— Верь мне, не пожалеешь об этом, — произнес торопливо Самойлович. — А ее видел?

— Видел. Уж как упрятал Дорошенко, а я отыскал. Да тут-то и нагнали мне смертельного холоду чернички.

И Горголя передал Самойловичу подробно о том, как он узнал о местопребывании гетманши, как проник в монастырь, как добился свидания с нею, как обрадовалась гетманша, узнавши, что вестник привез ей привет от Самойловича.

Самойлович жадно слушал рассказ Горголи, несколько раз он вставал со стула и принимался в волнении шагать по комнате.


XXIX

— Так что же, согласилась ли Фрося перейти в Чигирин? — произнес Самойлович, когда Горголя рассказал ему о своей беседе с гетманшей.

— Да так видно было, что от одной думки о том, чтобы вернуться к Дорошенко, сердце у ее мосци разрывается, а все же рвется она, как малая пташка из клетки. А как узнала она, что ясновельможный пан женился (слыхала она о том, видимо, и раньше, только не верила), так уж в такую горесть пришла, что и у меня сердце перевернулось, — продолжал Горголя, — стал я ее утешать, успокаивать да рассказывать, для чего и как женился ясновельможный пан, но вот тут-то и случилась беда: только что разговорился, как бежит ко мне хлопчик мой и кричит, чтобы я спешил скорее из кельи, потому что уже зазвонили к заутрене. Вот я и поспешил. Только что успел сделать шагов этак с двадцать, как мне навстречу две чернички! Взглянули на меня да как закричат не своим голосом: «Мать Агафоклия!» Так и пустились с этими криками по всему монастырю бежать. Тут поднялся гвалт, бегут все, кричат, мы к воротам, а ворота заперты! Ну, думаю, пропал, конец! Холод у меня по всему телу пошел, ноги и руки словно не мои сделались, сдвинуться не могу, да малый мой выручил, толкнул в какую-то каморку. «Лежи, — говорит, — авось спасемся!»

Переоделся я, монашеское платье припрятал, сижу ни жив ни мертв. В монастыре, слышу, крик и шум все растут, все всполошились. — Горголя покачал головой и произнес со вздохом:

— Бывал я в переделках, а такого никогда не пробовал. Просто, слышу, уши у меня шевелиться начали, волосы подымаются… — Он провел в волнении рукой по лбу и продолжал: — Вдруг слышу шаги… идут… Ко мне, ко мне! Уж близко. Ну, думаю, смерть! Выхватил я нож, притаился в угол, жду, умирать так умирать, а уж хоть даром жизнь свою не отдам. Слышу, открываются двери, в глазах все помутилось, хотел было уже броситься, когда смотрю, а это он, малый мой! Ну, он рассказал мне, что в монастыре переполох, порешили все, что матери Агафоклии суждено, мол, за сильно строгое обращение с ее вельможностью по ночам вокруг ее келии бродить, а для того выходит весь монастырь соборне служить панихиду с водосвятием над могилой, тогда, мол, и я могу выйти из монастыря.

Так и вышло. Выскользнул я через ворота да и скрылся в лесу, только так, чтобы мне видно было, что там твориться будет.

Ой! Ой! Если бы вельможный пан мог только представить себе, что там поднялось, когда увидели пустую раскопанную могилу! Шарахнулись все с криками в разные стороны, так в одну минуту не осталось кругом ни одной души. Ну, и мой малый тоже кинулся прямо ко мне. Тут он скинул свою одежду, переоделся в старое, да и тронулись мы в дорогу. Набрались-таки холоду! — Горголя улыбнулся и покачал головой: — Теперь хоть и в пекло, так не будет жарко!

Самойлович слушал с глубоким интересом, несколько раз перебивал он Горголю громким смехом, вопросами и невольными возгласами. Затем разговор перешел на положение края. Горголя описал Самойловичу положение дел, шансы Ханенко и Дорошенко.

— Видишь ли, ясновельможный пане, — закончил он свою речь, — хотя и ходят там чутки о басурманском подданстве, а все-таки за Дорошенка почти все войско, да, кроме того, есть у него много преданных, верных людей, которые за него хоть в огонь, хоть в воду.

Самойлович поднялся с места и в задумчивости зашагал по комнате.

— Д–да, есть, — произнес он сквозь зубы, — вот это-то и плохо… Особенно стоит за него Мазепа…

— Так, так, вельможный пане! Он там в большой чести… Там у гетмана с старшиной большая дружба, а найпаче с Мазепой.

— Так он уже вернулся?

— Вернулся.

— Вернулся… гм… ну, это мне не по душе. О, этот Мазепа такая голова, каких мало!.. Он-то всем и управляет, и, черт его побери, управляет так ловко, что и комар носа не подточит.

— Перетянуть бы его на нашу сторону!

— Это верно, только, должно быть, мы его не перетянем.

— Там вот, вельможный пане, я заметил одну странную штуку, думаю: не Мазепина ли это затея?

И Горголя рассказал Самойловичу о своей встрече с Марианной и Андреем, о их благоприятных отзывах о Дорошенко, о знаменательной фразе Марианны: «Молитесь Богу и святому Петру».

Сообщенное известие сильно взволновало генерального судью.

— Вот оно что… Вот оно что, — повторил он несколько раз и беспокойно взъерошивал свою светлую чуприну. — Так вот где хранится узел всех непонятных действий гетмана! Но что ж это? Задумал ли Гострый подкопаться под Многогрешного и посадить здесь Дорошенко, или Многогрешный вступил с Дорошенко в союз? Последнее вернее: соединение обеих Украйн — заветная дума Мазепы… Но надо же завтра все это наверное разузнать.

Самойлович подошел к Горголе и, положив ему руку на плечо, произнес с чувством:

— Ну, спасибо ж тебе за твою службу, верь мне, не забуду ее никогда… И если что… — он улыбнулся и добавил: — Да ты у меня умеешь с пол слова понимать!

Затем он подошел к столу и, достав из кованой скрыньки два тяжелых свертка золотых монет, передал их Горголе:

— На вот тебе пока!

Горголя бросился было благодарить Самойловича, но тот ласково остановил его рукой.

— Погоди, не дякуй! Дальше еще не то увидишь! Да не забудь и своего хлопца, не говори ему пока обо мне ничего, а держи при себе, эта шельма нам не раз пригодится… Да вот что, оставь здесь что-нибудь из своих товаров, а сам ступай в людскую; останься до завтра, продай что- нибудь моей пани… да наври там им что придется… ну да этому тебя учить не следует. Словом, ты купец, идешь издалека: завтра поторгуй в Батурине, а на ночь снова попросись сюда; завтра все узнаем и порешим, что тебе делать.

На другое утро, вставши рано, пан генеральный судья быстро оделся и отправился к гетману. Проходя по своему двору, он увидал Горголю, раскладывавшего на крыльце свои товары.

Целая толпа челяди стояла, слушала его болтовню и рассматривала заманчивые предметы, которые Горголя ловко вынимал один за другим из своего короба.

— Молодец, ловкая бестия! — прошептал Самойлович и вышел со двора.

Медленно шел по батуринским улицам пан генеральный судья, опираясь на дорогую палку с золотым набалдашником; к каждому встречному жителю обращался он с ласковой улыбкой, с любезным приветствием, и все радушно приветствовали пана генерального судью. Все старшины и все жители батуринские любили генерального судью за его мягкое, незаносчивое отношение, за его любезность, за желание угодить всем; только простые казаки жаловались на его алчность, на здырство и выкруты, но эти жалобы не подымались высоко.

Войдя на гетманский двор, Самойлович встретился при входе с начальником московских стрельцов боярином Нееловым.

— Светлому боярину челом до земли! — произнес он еще издали, снимая шапку и кланяясь Неелову в пояс.

— А, пан генеральный судья! Слыхом слыхать, видом видать. Ну, что, как можется? — отвечал с приветливой улыбкой Неелов, весьма благоволивший к скромному и смиренному старшине, так отличавшемуся от других буйных и гордых казаков.

— Хвала Господу милосердному! — Самойлович сложил руки на набалдашник палки и поднял очи горе. — Лишь только исполнил обет свой — сейчас же и облегчение получил.

— Великое дело прилежание к храмам Божиим, — ответил Неелов, — дар на церковь всякую болезнь уничтожает…

— А как ясновельможный?

— Гневен, зело гневен!

Неелов передал Самойловичу о полученном из Москвы известии.

«По–пустому, — говорю ему, — тревожишь себя, ясновельможный». А он мне в ответ: «По–пустому? Уж кабы с кем другим дело имел, так не тревожился бы, а москали уже таковы: к ним с щирым сердцем, а они к тебе с перцем».

При этих словах Неелова Самойлович покачал печально головой.

— Горяч он больно, в том его беда. У него, знаешь, что на уме, то и на языке. А только ты словам его не верь, — заговорил он поспешно, будто спохватившись. — Уж так он верен Москве, как малое дитя матери, грех и слово сказать, — и Самойлович рассыпался в горячих похвалах Многогрешному.

— Да что говорить! Я сам знаю, что лучшего гетмана нам не надобно, и Москва гетману, как наивернейшему сыну, верит, — отвечал Неелов. — Тем-то и уговариваю его, чтобы понапрасну не тревожил себя… А ты ступай к гетману да уговори его: твоя речь всегда разумная да спокойная, слушать ее любо!

— Спасибо на добром слове, боярин, — поклонился ему Самойлович. — А если уж ты так мои речи хвалить изволишь, отчего не пожалуешь хлеба–соли покушать? Поговорили бы по душе. Дому бы моему честь сотворил.

Неелов усмехнулся:

— Рад бы я, пан генеральный судья, пожаловать к тебе, да, знаешь, гетман не умыслил бы какого худа. Сам знаешь, осторожен он очень.

— Упаси Бог! — воскликнул Самойлович. — Чего же гетману бояться? У кого душа чиста, тот страху не ведает. А впрочем, коли ты так полагаешь, то пожаловал бы ко мне, когда гетман на поле уедет. Уж очень обрадуешь меня и хозяйку мою.

Неелов обещал исполнить просьбу генерального судьи, и собеседники расстались в самом приятном настроении духа.

Войдя в гетманские палаты, Самойлович попросил караульного казака доложить о его приходе. Через несколько минут казак возвратился и сообщил, что гетман ожидает его.

Самойлович вошел в покой гетмана.

Гетман расхаживал в сильном волнении по комнате.

Это был высокий, плечистый мужчина, средних лет, с темным, огрубевшим лицом закаленного вояки. При первом взгляде на него видно было, что этот человек не умеет скрывать ни одного своего чувства. Черные глаза и вздрагивающие губы говорили о его горячем и буйном нраве. Так и теперь, при входе постороннего лица, гетман не постарался скрыть своего волнения.

После первых приветствий и расспросов о здоровье он сам, без всякого повода со стороны Самойловича, заговорил горячим, сильно возбужденным тоном:

— А слышал ты, пане генеральный судья, Ханенко-то что задумал!? В Москву послов засылает, обещает им татар навернуть! Под меня яму роет, хочет меня сбросить, а ты еще выхвалял его мне!

— Конь, ясновельможный гетмане, о четырех ногах, да и то спотыкается, — ответил со вздохом Самойлович, — а человек, во тьме ходящий, и паче.

— Теперь и сам вижу, что не стоил того Иуда!.. Заманулась им всем булава, словно малым детям цяцьки, ну, я их этой цяцькой по головам так попотчую, что отпадет охота добиваться ее. А там, в Москве, всему поверят! Всякого примут…

— Верное твое слово, ясновельможный, — произнес Самойлович самым искренним тоном. — Что Москве до наших гетманов! Ей все равно, Иван ли там, або й Петр, або й сам дидько с рогами.

— Но, кто пропустил через мою землю послов Ханенко, кто помогал им пробраться в Москву?

— Вероятно, у него есть среди нашей старшины свои верные люди…

— Ты знаешь что-нибудь? Заговор?! Зрада! — произнес быстро гетман и остановился перед Самойловичем.

— Упаси, Боже, от такого греха, — отвечал Самойлович. — Если бы я знал что, сейчас же доложил твоей милости, а только то хотел сказать тебе, что многие из нашей старшины не отчизне, а своему карману служат, а на таких людей полагаться нечего… Не лучше ли нам окружить себя верными людьми? Вот, примером, хотел я тебе давно сказать: отчего ты, гетмане, не поставишь полковником Гострого? Другого такого верного сына отчизны не найти во всей Украйне.

— Это верно, Гострому можно, как самому себе, довериться, — ответил Многогрешный, — да он сам не пойдет.

— Почему не пойдет? — продолжал Самойлович. — Не хотел он при Бруховецком служить, потому что тот к погибели отчизну вел, а с тобой, ясновельможный гетмане, он будет рад и до смерти пребывать… Он только и думает о том, чтобы обе Украйны соединить…

— Когда бы не Андрусовский договор… — перебил его угрюмо гетман. — Теперь вот из-за мира с ляхами не захотела бы Москва ни за что Правобережной Украйны под свою руку взять.

— Ну, что же, ясновельможный?.. Дорошенко верно и рассудил: коли не хочет, мол, нас Москва принимать, так надо поискать другое панство…

Многогрешный молча слушал Самойловича и, не возражая ни слова и потупивши в землю глаза, шагал из угла в угол, а Самойлович продолжал дальше вкрадчивым, мягким голосом:

— Вот только в одном дал он ошибку, да такую ошибку, что и поправить ее трудно.

— В чем же? — произнес живо гетман, останавливая с любопытством на Самойловиче свои черные глаза.

— Да вот в том, что обещал Бруховецкому булаву свою уступить, а как до дела приходится, так и выходит, что обоим хочется гетмановать, вот и окончилась згода тем, что Бруховецкого убили.

— Ну, за это Дорошенко винить нельзя, так тому предателю и следовало; а если бы не был Бруховецкий Иудой и изменником, так могли они с Дорошенко и вместе гетмановать; тот на правой стороне, этот на левой, лишь бы вся Украйна с Запорожьем под одной протекцией была.

Уже с первых слов Многогрешного Самойлович убедился в том, что его предположение было справедливо. Многогрешный показывал прежде при всех вражду к Дорошенко, а также и к Гострому, а теперь молча выслушивал дифирамбы Самойловича и даже сам высказался за Гострого. Будь это другой человек, Самойлович мог бы его заподозрить в желании выпытать его, Самойловича, но Многогрешного он успел уже давно изучить, — этот человек не был способен ни к какому притворству, а в минуты гнева способен был высказать самые заветные свои мысли.

«Так вот ты как с Дорошенко условился, — подумал про себя Самойлович, — ты, брат, на левой стороне, а Дорошенко — на правой. Отлично, надо это запомнить, да доложить куда следует; конечно, соединить Украйну всякому хочется, да только, если учинится вами задуманный союз, то тебя, человече Божий, — отправит Дорошенко туда, где козам рога правят, а сам станет единым гетманом над всей Украйной. Да так оно и должно быть. Единый гетман должен быть над единой Украйной, только будет им не Дорошенко и не ты!»

Щеки Самойловича вспыхнули, но он поборол охватившее его волнение и продолжал дальше мирную беседу с гетманом.

После получаса такой беседы Самойлович окончательно убедился в истине своего предположения, а Многогрешный также окончательно уразумел, что с ним говорит один из самых искренних и преданных поборников мысли о соединении Украйны, который только не решается высказать своих заветных желаний.


XXX

Расстались гетман и Самойлович самыми искренними друзьями; на прощанье гетман обнял Самойловича и, сняв со своего пальца дорогой перстень, надел его на палец Самойловича. Генеральный судья очень тронут был таким знаком гетманской ласки. Он принялся успокаивать гетмана насчет тревоживших его сомнений и пообещал выпытать у Неелова, как отнеслись к посольству Ханенко в Москве.

Возвратившись к себе домой, Самойлович немедленно послал челядинника к Думитрашке Райче, велев ему передать, что он, генеральный судья, собирается с облавой на волка, так не хочет ли и полковник в облаве участие принять?

Думитрашке не надо было повторять этого предложения дважды, вечером он был уже у генерального судьи. Самойлович рассказал ему о сообщенном Горголей известии, о своей беседе с гетманом, — словом, о том, что гетман, по всей видимости, вступил с Дорошенко в тайный союз и думает отдаться вместе с ним под власть басурмана.

— Надо об этом немедленно оповестить Москву, — закончил Самойлович свою речь, — зла от этого гетману никакого не будет, а только Москва обвеселит его ласковой грамотой и отклонит от союза с Дорошенко. Да только нужно, чтобы известие это пришло не от нас, а от кого другого, примером, хоть от Ханенко, он там теперь в чести… Потому что, видишь, пане полковнику, если от нас это известие придет, то могут нам не поверить, подумают, что мы под гетмана яму роем, да еще отпишут об этом самому гетману: вот, мол, что о тебе твоя старшина пишет. А гетман, — Самойлович улыбнулся, — ведомо всем, что он человек горячий, не поймет, что мы о его же пользе думали, да и зашлет всех в Сибирь.

— Ловко говоришь ты, пане генеральный, — усмехнулся довольный донельзя Думитрашка. — Так я вот сейчас и пошлю к Ханенко, есть у меня верный человек.

— Да верный ли?

— Как моя правыця! — воскликнул уверенно Думитрашка.

— Тут, пане полковнику, семь раз примерить надо, а один раз отрезать. — Он махнул рукой и продолжал озабоченным тоном: — Ты ж ему так не говори: кто и откуда сообщил, а только, мол, достоверно известно.

— Сумею! Не тревожься! — перебил его Думитрашка, вставая с места. — А теперь будь здоров.

— Ходы здоров, спи спокойно!

— За такой головой, как у тебя, можно спать спокойно! — произнес с восторгом Думитрашка, прощаясь с Самойловичем.

Когда Думитрашка удалился, Самойлович призвал к себе челядинника и спросил, ушел ли уже вчерашний торговец? Оказалось, что торговец попросился у пани и сегодня на ночлег, на что и получил согласие.

— Вот и отлично, — произнес с удовольствием генеральный судья, — позови его сюда, пусть идет со своим коробом, может, у него найдется какой военный припас.

— Ну, Горголя, будет тебе новая работа, — обратился к Горголе Самойлович, когда последний вошел в его комнату.

— Какая работа, ясновельможный пане, приказывай? — спросил с почтительным поклоном Горголя.

— Саблей ты владеть умеешь?

— Да, приходилось не раз и этим аршином товары мерять.

— Казацкую муштру знаешь?

— Не дуже, а все-таки с коня не упаду и стрелою маху не дам!

— Ну, так вот тебе новына. Ты поступаешь в казаки!

— В казаки? — изумился Горголя. — А на какое лыхо я там сдался?

— Служить верой и правдой, сторожить так гетмана, чтобы всякую мышь увидеть, которая в гетманские палаты пробежит, чтобы слышать, о чем там стены шепчутся, о чем глаза говорят.

— Гм… и передавать обо всем ясновельможному пану?

— А так, чтобы я мог в каждое время его милость оборонить.

— Согласен! — усмехнулся Горголя. — Эта служба, ей- богу, мне по душе. А когда же идти?

— Скорый ты! — усмехнулся Самойлович. — Надо мне об этом боярина Неелова попросить. Так ты вот пока в Батурине пошатайся или вокруг него, а я поищу случая сказать о тебе боярину.

Случай не заставил себя долго ждать. Через несколько дней Самойлович узнал, что гетман отправился со своими ближайшими старшинами на поле. Не теряя времени, он тотчас же отправил к Неелову двух челядинников, чтобы просили боярина сделать генеральному судье честь, отведать у него хлеба–соли. Боярин принял с удовольствием предложение. Самойлович встретил его для вящего почета у самых ворот и провел в свои покои. Во время роскошного, на славу заданного обеда Самойлович буквально очаровал гостя своим радушием, любезностью и веселой непринужденной беседой. Польщенный и почестью, и оказанными ему Самойловичем радушием и роскошным обедом, боярин то и дело хвалил подаваемые яства, вино, меды, самого генерального судью, его обычай, его речи, его светлый разум. Под конец обеда боярин так размяк, что начал уверять Самойловича в своей преданности и любви, и в том, что все старшины народ мятежный и худоумный, а он, Самойлович, единственный, кроме гетмана, верный во всем Батурине человек. Когда боярин и генеральный судья перешли в покои самого пана генерального судьи, а казачки принесли им туда люльки и меды, Самойлович обратился к Неелову.

— Вот что, боярин, хотел я тебя просить об одной милости.

— В чем дело, сказывай, — рад служить чем могу! — отвечал услужливо боярин.

— Да вот тут человек один ко мне прибился, когда-то еще давно, когда я еще полковником наказным служил, был он у меня в полку: расторопный, умелый, как говорится: хоть до лука, хоть до дрюка. А потом захватили его как-то с собой татаре, вот теперь назад вернулся он, опять в казаки просится, так я думал, не пристроил ли бы ты его как-нибудь в гетманской страже?.. Человек верный, умелый, на все пригодный…

— Отчего же не услужить другу, — отвечал охотно боярин, — пусть приходит завтра… пристроим!

— Вот спасибо на добром слове, — произнес с чувством Самойлович, — да я бы, знаешь, и сам попросил о том гетмана, да боюсь идти к нему, все-то он за посольство того Ханенко так гневается, что и приступу к нему нет.

— А чего гневаться? Попусту кровь себе портить, — возразил Неелов. — Все ему на Москве верят, и никто против него никакого зла не умышляет. Правду сказать, такого гетмана еще до сей поры и не было, прям он и верен и бесхитростен, как ребенок.

— Что говорить! Это правда, другого такого верного гетмана не отыскать, служит Москве воистину верой и правдой. Да вот, — Самойлович вздохнул и опустил глаза, — верно ты сказал, боярин, что прост он и бесхитростен, как ребенок, того ради и боюсь, чтобы не увлек его кто-нибудь.

При этих словах боярин оживился.

— Ты знаешь что-нибудь? — произнес он быстро. — Не затевают ли измены старшины?

— Боже упаси! Старшина вся в верности Москве пребывает. А Дорошенко? Забыл ты разве о нем, боярин? Ведь он спит и видит, как бы нашу Левобережную Украйну под басурмана отдать… А уж он так хитер, что не то что гетмана нашего, Демьяна Ивановича, а кого захочет — сумеет обойти. А найпаче теперь станет он уверять гетмана, что Москва изменчива, что Москва вместо него Ханенко поставит, что лучше теперь, пока есть еще время, под турецкого султана поддаться… А гетман ведь и так все в гневе да в страхе пребывает. Прост он душою. Долго ли довести такого до греха? Вспомни, боярин, Бруховецкого, даром что был он прижимист и алчен, а слугой Москве был самым верным, но и того сумел Дорошенко обольстить, да еще и на какое дело подбить!

— Да ведь гетман Демьян Иванович с Дорошенко во вражде пребывает? — возразил с изумлением Неелов.

— Пребывал, а теперь, замечаю, что-то уж не то стало. Звал его Ханенко с собою против Дорошенко воевать, а он не идет и казакам своим не велит наступать. А с чего это такая милость к Дорошенко началась? Он опять отозвал с нашего берега все свои войска, — видно, думает теперь и без войска всю Правобережную Украйну заполучить.

— Так, так, правду ты говоришь, пан генеральный судья, уж это недаром, — произнес озабоченным тоном воевода. — Я-то и сам помечаю, что гетман будто не тот стал: намедни пришел я к нему, а он меня худыми словами бранить зачал… Зело зол на Москву.

— А ведь у гетмана что на уме, то и на языке, — вставил с легким вздохом Самойлович.

— Да как же Дорошенко мог с ним в переговоры войти? — продолжал озабоченно боярин.

— А вот как, видишь ли: есть у нас тут полковник Гострый, слышал, я думаю, и ты про него. Не служит при войске, потому что такой он враг Москвы, как и сам Дорошенко. Ну так вот он и дочка его Марианна состоят самыми верными помощниками Дорошенко, они переносят известия от него к гетману и уговаривают его отступить от Москвы. А если, не дай Бог, какого зла… так ведь стрельцов у нас мало, и те худы, а казаки…

— Так, так, правду ты говоришь, судья Иван Васильевич, — произнес боярин, покручивая в волнении свою бороду, — и давно ты знаешь об этом?

— Да примечать что-то неладное стал уже я давненько… вот и Домонтович, Думитрашка, Мокриевич да обозный генеральный не раз забрасывали мне такие слова, только я им не верил, потому что, сам знаешь, Домонтович, Думитрашка и Мокриевич злобу против гетмана имеют, а генеральный обозный булаву надеется заполучить, — вот и думал я: не верность к Москве, а злоба к гетману говорит в вас, панове; ну и не верил им, пока сам обо всем не узнал. А узнал, так и порешил тебе обо всем сказать, чтобы тушили пожар, пока не возгорелся большой огонь. Еще ведь может Москва гетмана от союза с Дорошенко отвратить, а упустить время — худо будет. А я, видит Бог, — Самойлович поднял к небу глаза, — как вечной жизни себе хочу, так хочу, чтобы гетман Демьян Иванович над нами всегда гетмановал. Сам посуди — чего мне желать еще: я себе булавы не ищу, гетман меня в своей ласке содержит. Благодарение Господу, всем доволен. Ох, ох!.. Одна только верность к Москве и заставила меня обо всем этом поведать теперь, боярин… потому что теперь-то хорошо мне, а не дай Бог настанет новый гетман, тогда…

— Ничего, не бойся ничего, судья Иван Васильевич, служи Москве верой и правдой — и служба твоя забыта не будет, — произнес Неелов, поднимаясь с места. — А я теперь поспешу домой да отпишу в Москву кому следует. А ты, Иван Васильевич, передавай мне обо всем, что узнаешь, да не бойся ничего — все говори, — помни: Москва не забывает своих верных слуг.

Неелов торопливо попрощался с Самойловичем, последний хотел его провожать, но боярин удержал его от этого.

С минуту Самойлович стоял молча посреди комнаты. Лицо его было взволновано и бледно.

— Москва не забывает своих верных слуг, — прошептал он наконец сквозь зубы каким-то шипящим шепотом, — ну, это мы увидим! — и, тряхнувши гордо головой, добавил уверенно: — Ха–ха! Для того, чтобы высоко подскочить — надо низко присесть.

Возвратившись с новым товарищем в Чигирин, Мазепа застал всех в страшном переполохе. Известие о его внезапном отъезде распространилось по всему городу. Кочубей хотя и видел, как мимо них пронесся во весь опор Мазепа в сопровождении Остапа, но почему, зачем и куда поскакал пан генеральный писарь — никто не мог объяснить. На этот счет строились всевозможные предположения, догадки и рассуждения, все обитатели Чигиринского замка буквально изнемогали от нетерпения, так что когда Мазепа, в сопровождении Остапа и Гордиенко, появился в Чигирине, — его окружила толпа казаков и засыпала со всех сторон вопросами. Но генеральный писарь спешил прежде всего явиться к гетману и оправдаться перед ним в своем своевольном поступке, а потому, поздоровавшись наскоро с товарищами и поручив пока своего нового друга, Гордиенко, Остапу, Мазепа отправился в замок.

Он застал Дорошенко страшно раздраженным; с первого же слова гетман набросился на Мазепу за его несвоевременный и своевольный выезд из города, но когда Мазепа объяснил ему причину этого своевольного отъезда, гнев Дорошенко сразу утих.

Конечно, о кольце, о желании отыскать Галину Мазепа не счел нужным упоминать в своем объяснении и мотивировал свое внезапное исчезновение лишь желанием немедленно догнать ханенковского посланца, выпытать у него всю истину и перетянуть его самого на свою сторону. Намерение это и увенчалось полным успехом, так как ему, Мазепе, удалось узнать от посланца Ханенко известие чрезвычайной важности. Мазепа передал Дорошенко об Острожской комиссии, о происках Ханенко, о желании при помощи ляхов утвердиться гетманом в Правобережной Украйне. Известие это привело Дорошенко в величайшее волнение.

— О, это страшно важное известие, страшно важное! — произнес он в волнении. — Негодяй хочет сразу опереться на ласку Польши и Москвы, и это ему удастся, удастся… Больше булавы он не потребует ничего! Надо предупредить его, не допустить. Да, надо обдумать все. Прости, друже, я погорячился, — гетман горячо сжал руку Мазепы.

— Нет, ты прав, ясновельможный, — ответил Мазепа. — Я сам бы не позволил себе отлучиться без ведома твоего из Чигирина, если бы не догадался, что этот казак есть важный посланец. Я хотел известить тебя с дороги, да не было никого из своих.

— Ну, что об этом говорить, друже! — перебил его Дорошенко. — Все хорошо, что хорошо кончается, говорит пословица; обсудим лучше, что теперь делать, как помешать намерениям Ханенко?

— Делать то же, что и он.

— Это как же? — Дорошенко остановил на Мазепе вопросительный взгляд.

— А так, послал он посланцев в Острог, послать туда нам и своих.

— Нам? Своих посланцев посылать в Польшу? Нет, нет! — воскликнул горячо Дорошенко. — Судьба жестоко насмеялась над нами! Ха, ха, ха! От одного берега отстали, а к другому не пристали, но пусть лучше нас разобьют волны в открытом море, чем прибьют к польской стороне.

— Ясновельможный гетмане, прости меня, ты не так понял мои слова, — возразил Мазепа, — не присоединиться к Польше предлагаю я, а только послать послов в Острог для переговоров. От переговоров до згоды еще очень далеко. Сам ты говоришь, что мы от одного берега отстали, а к другому не пристали; вот для того, чтобы выгадать нам время, нужное для присоединения к другому берегу, должны мы сделать вид, что хотим вернуться под польский протекторат. Нам надо во что бы то ни стало выиграть время. Как можем мы это сделать? Как только Польша признает Ханенко гетманом, она обратится за помощью к Москве и двинется на нас войной. А как оттянуть это время подальше? Надо сделать вид, что мы сами хотим поддаться Польше, завести переговоры, поднять торговлю за права, а в то же время искать твердого пристанища — другого берега!

— Так, так… ты прав, друже, как и всегда, — заговорил задумчиво Дорошенко. — О, если бы нам удалось нарушить мир Москвы с Польшею, расстроить этот ненавистный договор, тогда… тогда… Но все равно надо искать такое царство, которое приняло бы нас всех… Постой, вели позвать сюда посла Ханенко, — я хочу расспросить его обо всем сам.

Мазепа велел позвать Гордиенко.


XXXI

Дорошенко принял Гордиенко чрезвычайно ласково; расспросив о деле, он богато одарил казака и предложил остаться служить в гетманском войске ротмистром надворной команды. Гордиенко искренно поблагодарил Дорошенко и с большою радостью принял лестное предложение гетмана, заявив только, что ему раньше принятия новой должности надобно будет съездить на Запорожье и там покончить свои дела.

Когда он удалился, Дорошенко снова обратился к Мазепе:

— Ну, друже мой, теперь, пожалуй, пора и тебе отдохнуть с дороги, а завтра обсудим, какие требования послать ляхам; напишем все, рассудим, а там готовься снова в поход, — он улыбнулся и ласково опустил свою руку на плечо Мазепы, но ласка эта не доставила Мазепе радости.

— Как? — произнес Мазепа, чувствуя, что сердце замерло у него в груди. — Ясновельможный гетман хочет, чтобы я отправился послом в Острог?

— Конечно, — отвечал с тою же ласковою улыбкой Дорошенко, — другой такой головы, как ты, друже мой, не найдется ни на правом, ни на левом берегу.

Мазепа сделал над собой невероятное усилие, губы его сжались в самую обворожительную, благодарную улыбку, а в душе между тем поднялась целая буря.

Что делать? Как отклонить намерение Дорошенко отправить его в Острог? Рассказать ему о Галине? Но Мазепа прекрасно понимал, что это было невозможно! А между тем если бы гетман отправил его в Острог, поиски Галины отложились бы на неопределенное время, когда здесь от каждого дня, от каждого часа может зависеть спасение несчастной девушки. Надо было во что бы то ни стало отклонить намерение Дорошенко.

— Спасибо тебе, ясновельможный гетман, за ласковое слово, — произнес вслух Мазепа, — но если ты так уж думаешь обо мне, то дозволь мне ехать в то место, на которое нам надо обратить теперь наибольшее внимание.

— Как? Куда же еще? — изумился Дорошенко.

— Ясновельможный гетмане, — продолжал Мазепа, — только что говорил тебе Гордиенко, а ты и сам хорошо знаешь, что все Запорожье, с Сирко во главе, ежеминутно готово от нас отложиться и пристать к Ханенко. Сам Ханенко в Крыму сговаривает хана выступить с ним против нас. Ты сам, ясновельможный, знаешь, что хан не очень-то слушает султанские приказы, а тем паче, когда мы еще и не соединились с Портой. Вот потому, если Ханенко удастся привлечь на свою сторону Запорожье, и хана, и Польшу, и Москву, тогда, пожалуй, ничего и не останется от Правобережной Украйны. И еще то заметь себе, ясновельможный, что запорожцы шныряют всюду по корчмам, по деревням, по шинкам и возбуждают против нас народ! А потому нам необходимо притянуть на свою сторону Запорожье и Многогрешного, иначе мы останемся, окруженные со всех сторон.

— Это верно, — согласился Дорошенко, — но это дело я могу поручить другому; для этого много хитрости не нужно: прочесть на Запорожье наш договор с султаном, пробраться к Многогрешному, а там в Остроге…

— Нужно тянуть только время, — вставил Мазепа.

— Да, тянуть, но для этого и нужно, друже, разумную голову: тянуть, да не показывать ляхам, что мы только тянем время, а заставить их думать, что с нами можно и до конца дойти, а то ведь они и смотреть на нас не станут, а прямо обратятся к Ханенко. Кроме тебя, друже мой, никто этого не сможет сделать так ловко и умно!

С ужасом заметил Мазепа, что Дорошенко окончательно решил отправить его не на Запорожье, а в Острог. Но на это он решительно не мог согласиться — потерять еще раз возможность спасти Галину, когда сама судьба приходит к нему на помощь? Нет, это было бы уже свыше человеческих сил!

— Поверь, ясновельможный, — заговорил он вслух, стараясь придать своему голосу самый непринужденный, бесстрастный тон, — в Острог или на Запорожье ехать — мне все равно, я потому только и хочу броситься поскорее на Запорожье, что вижу там больше опасности.

Мазепа напомнил Дорошенко о ненависти запорожцев к басурманам, о своевольном и непреклонном характере Сирко и его заклятой ненависти к туркам. Для того, чтобы принудить таких людей пойти на какой-нибудь компромисс, надо употребить много хитрости, ловкости и уменья обходиться с людьми, а у него, Мазепы, есть одно преимущество перед другими послами — то, что Сирко верит в него и благоволит к нему.

— Да и у Многогрешного дело далеко не так просто, как это кажется ясновельможному гетману, а важнее всего то, что с Острогом дело еще терпит, а с Запорожьем ждать нельзя.

Но Дорошенко не слушал уверений Мазепы и стоял на своем. Долго пришлось Мазепе спорить с гетманом, пока наконец Дорошенко согласился на том, что Мазепа выработает с ним сперва статьи, необходимые для послов, отправляемых в Острог, а потом уже отправится сам на Запорожье и к Многогрешному, а возвратившись оттуда в Чигирин, все-таки поедет сам лично в Острог.

Покончив разговор с гетманом и простившись с ним, Мазепа вздохнул наконец с таким облегчением, как будто с плеч его скатилась непомерная тяжесть. Эта временная отсрочка, которая все-таки должна была дней на пять оттянуть отъезд его на Запорожье, пришлась ему сильно не по душе, но все-таки это был лучший исход. Делать нечего, надо подчиниться воле гетмана, а потому Мазепа решил попросить Гордиенко, не ожидая его, отправиться вперед на Запорожье и собрать там под шумок необходимые сведения.

Не откладывая своего намерения, Мазепа отправился к Остапу и попросил Гордиенко к себе на ночлег.

— Ну, брат, погано дело выходит, — обратился Мазепа к Гордиенко, когда тот вошел вслед за ним в покой.

— А что такое?

— Гетман задерживает меня!

— Как так?

— А вот, хотел было совсем меня отправить в Острог, едва удалось уговорить его, что Запорожье теперь важнее для нас, а то и слышать не хотел. Да и то вот требует, чтобы я еще дней пять здесь остался для составления инструкций послам.

— Гм… — произнес в раздумье Гордиенко. — А часу тратить не нужно было бы.

— Вот потому-то я хотел просить тебя, брате, чтобы ты ехал вперед, не дожидаясь меня, и разведал бы там, пока что, среди братчиков, не слыхали они чего про разорение хутора, про Галину, да разом с тем и подготовил бы их к моему приезду.

— Горазд, горазд! — воскликнул весело Гордиенко. — Я и сам хотел было сказать тебе, что нам вместе приезжать на Запорожье как-то не годится. Раз бы они узнали, что я уже поступил на службу к Дорошенко, так не стали бы верить моим словам, а подумали бы, что меня Дорошенко за гроши купил. А так, — Гордиенко усмехнулся и подморгнул Мазепе, — сам знаешь, вернее будет. Так завтра же я и еду, а ты тоже не запаздывай!

— Спасибо, брате! — произнес с чувством Мазепа, сжимая руку своего побратима. — Век не забуду!

— Пустое, не хвали заранее. Тогда будешь говорить, когда дело будет сделано!

До поздней ночи говорили еще приятели о надвигающихся смутных днях, о Дорошенко, о Ханенко, о Галине.

На другой день Гордиенко распрощался с Мазепой, Остапом и Кочубеем и отправился на Запорожье, а Мазепа занялся с Дорошенко составлением инструкций для послов. Решено было поставить Польше самые широкие требования; прежде всего было поставлено требование полной свободы православия и решительного уничтожения унии; православный митрополит, а с ним пять епископов должны были заседать в сенате. В места, где жительствуют казаки, запрещался въезд панам; им дозволялось только получать доход со своих имений. Коронным войскам дозволялось являться в Украйну только по требованию гетмана, и тогда они должны были находиться под его исключительным начальством. Если же король хотел бы потребовать казацкое войско, то должен был прислать указ гетману, и тогда гетман отправлял войска в Польшу, передавая над ними начальство своему наказному гетману. Все решительно, вплоть до устройства школ и академий, было рассмотрено в этих инструкциях, но особенное внимание обратили Дорошенко и Мазепа на ненавистную всем унию; они требовали даже, чтобы самое название унии было уничтожено во всех законах. Конечно, на все эти требования, а особенно на уничтожение унии, поляки не могли согласиться ни в каком случае, так как таким образом они должны были бы отказаться от своей заветной цели уничтожения православия — схизмы, которое они считали ересью и преследование которого они считали за благое дело. С грустью сознавали Дорошенко и Мазепа, что Польша никогда не согласится на подобные условия, но без них нечего было и думать о соединении. Старшина, казачество и весь народ до того ненавидели унию, что не могли даже и слышать этого слова. Несколько раз обращался Дорошенко к Москве с предложением принять Правобережную Украйну под свой протекторат, но в силу Андрусовского договора и мира с поляками — Москва решилась этого не делать, а потому Дорошенко и Мазепа желали употребить всевозможные средства, чтобы заставить Москву поссориться с Польшей и разорвать с нею мир; но пока, защищая свою веру, они думали обращаться к басурманам. Это была ужасная ирония судьбы, но Дорошенко думал, что пока для него не было другого исхода: или соединиться с христианской державою и допустить в своей стране все ужасы унии и насилия католического духовенства, или принять турецкий протекторат и охранить тем свою православную веру. Охранить? Надолго ли? Этот вопрос подымался каждый раз из глубины души гетмана и оставался без ответа… Но во всяком случае теперь, по мнению Дорошенко, не было из чего выбирать, надо было только выиграть время для того, чтобы соединиться с турками. Поэтому Мазепа и Дорошенко решили послать прежде всего еще послов в Острог с требованием заставы, т. е. заложников безопасности казацких послов. Заложниками требовал Дорошенко гнездинского архиепископа и других знатных особ. Без сомнения, поляки ни за что не согласились бы выдать таких заложников, и по этому поводу должна была неминуемо завязаться длинная переписка. Покончив все эти дела, Мазепа получил наконец от гетмана разрешение ехать на Запорожье.

Приготовили дары для кошевого, для старшины запорожской и для всех братчиков, снарядили приличную для посла ассистенцию, и наконец-то в один ясный день Мазепа выехал во главе своего небольшого отряда из Чигирина. Дни стояли уже морозные, но снегу еще не было. Путешествие свое Мазепа совершил без всяких приключений и наконец на десятый день достиг уже Запорожской Сечи. Не доезжая верст пяти до самой Сечи, казаки остановились, оправились, принарядились и двинулись в стройном порядке к берегу Днепра. Долго пришлось им ждать переправы, наконец все эти путевые хлопоты были покончены, и казаки подъехали к земляным укреплениям Предсечья, окружавшего Сечь.

Приблизившись к воротам, один из сопровождавших Мазепу казаков протрубил трижды в рог. Вскоре на башне появился вартовой. После обычных расспросов, кто едет, куда, зачем и откуда, он попросил прибывших подождать у ворот, пока он доложит об их приезде пану кошевому. Но не успел вартовой дойти до куреня кошевого, как весть о прибытии дорошенковских послов распространилась по всему Запорожью. Вскоре все валы, окружавшие Предсечье, покрылись пестрыми группами людей. Со всех сторон послышались приветствия, насмешки, остроты и даже отборная брань.

Спокойно стоял Мазепа под этим перекрестным огнем, чутко прислушиваясь к раздававшимся вокруг него крикам; он хотел при помощи их составить себе правильное понятие о настроении толпы; к сожалению, ему приходилось убедиться, что большинство запорожцев было настроено враждебно. Конечно, раздавались и приветствия, и одобрительные крики, но их заглушали насмешки, остроты и крепкие казацкие выражения.

Но вот ворота распахнулись, и навстречу казакам вышли несколько почтенных запорожцев и объявили, что кошевой атаман просит их пожаловать в Сечь. Мазепа со своим отрядом въехал в Предсечье. Здесь уже было все заполнено массами народа; наблюдатели с валов хлынули вниз и спешили протолкаться поближе к приближавшемуся отряду, шинковые завсегдатаи высыпали из шинков, из куреней, из запорожских кухонь, отовсюду валил народ, взбирался на столбы, кто карабкался на крышу, — так хотелось им повидать Дорошенковых послов; это было интересное явление, нарушившее однообразное течение их жизни.

Мазепе казалось, что от крика и гама, окруживших их со всех сторон, он непременно оглохнет.

— Смотрите, смотрите, панове! Вот бусурманские подданцы идут!

— А что же у вас на прапорах нет полумесяца? Не удостоил еще султан пожаловать, что ли?

— Вот султановы слуги идут!

— Ироды, христопродавцы! А что, потурчились уже со своим гетманом?

— Продали Украйну туркам на поталу? — кричали с одной стороны.

— Да тю на вас, дурни! — отвечали с другой стороны. — Залили очи вы, что ли? Да ведь это наш Мазепа.

— Пришла коза до воза! — выкрикивали раздраженные голоса с разных сторон.

— Молчите вы, дурни безмозглые! Гетман Дорошенко о благе нашем печется, а ваш Ханенко только о своем кошеле.

— Что татарин, что турок — все один бусурман! — перекрикивали их другие.

Медленно подвигался Мазепа со своим отрядом среди этого волнующегося моря; вся толпа следовала за ними. Проезжая мимо одного шинка, Мазепа заметил Гордиенко, окруженного порядочной толпой казаков.

При виде Мазепы казаки и Гордиенко закричали громко:

— Слава гетману Дорошенко, слава!

Многие из толпы подхватили этот крик, но большинство разразилось продолжительными и гневными криками. Это начало не сулило Мазепе доброго конца, но он еще не терял надежды.

Наконец отряд достиг самой Сечи и выехал на майдан. Это была большая, круглая площадь, окруженная рядом небольших мазаных хат — куреней, в которых помещались запорожцы. Обитатели каждого куреня назывались по имени куренного атамана. Курень кошевого атамана отличался от других куреней только размерами.

Когда отряд Мазепы остановился посреди майдана, провожавшие его запорожцы указали спутникам Мазепы предназначенный для них курень, самому же Мазепе отвели отдельное помещение. Хата, куда ввели Мазепу, отличалась удивительной простотой: белые, чисто вымазанные стены, деревянные лавы, грубый деревянный стол, икона на стене. Отворив перед Мазепой двери, запорожец удалился, и Мазепа остался совершенно один. Из окна еще доносился в хату шум толпы, но крики уже утихали, толпа быстро редела, и вскоре на площади не осталось никого, кроме нескольких запорожцев. Множество дум, тревог и сомнений копошилось в голове Мазепы, но, утомленный дорогой, он чувствовал прежде всего потребность отдохнуть; с грустью взглянул он на кучу кож конских, брошенную в углу, и хотел было уже улечься на ней, — когда двери отворились, и вошедший в них запорожец объявил Мазепе, что пан кошевой атаман, Иван Сирко, просит его к себе. Приглашение это заставило сильно забиться сердце Мазепы, ему предстояла решительная битва, он знал, что голос Сирко имеет подавляющее влияние на решение всего Запорожья, но знал и то, что Сирко — самый завзятый враг турок, — а все-таки надежда покорить Сирко доводами своей логики не оставляла его.

Битва должна была быть страшная и роковая, и, как у воина перед битвой, сердце его замерло на минуту в груди, но, овладевши своим волнением, Мазепа смело тряхнул головой и последовал за посланцем.

Проводив Мазепу к дверям хаты кошевого, посланец произнес коротко:

— От тут! — и отошел в сторону.


XXXII

Мазепа толкнул дверь и вошел в хату. В хате было уже темновато. Сирко сидел подле стола, лицо его было сумрачно, длинные, слегка тронутые сединой усы спускались на грудь; видно было, что он готовится встретить суровой речью гетманского посла, но при виде Мазепы лицо его сразу прояснилось.

— Здоров будь, пане атамане! — произнес Мазепа, кланяясь.

— Здоров, здоров! — отвечал приветливо Сирко. — Так это ты? Мазепа? А я и не знал, кого прислал ко мне Дорошенко. Ну, садись же, давно мы с тобой не видались. Го, го! — Сирко вздохнул. — Много времени уплыло, да мало принесло. А ты, я слышал, генеральным писарем стал, в гору идешь?

— Спасибо Богу, потрохы! — отвечал Мазепа. — Да не в том дело, теперь ведь, чем выше в гору идешь, тем больше горя кругом себя видишь. А как же ты, пане атамане, поживаешь?

При этом вопросе Сирко нахмурился.

— Как поживаю, спрашиваешь? — произнес он угрюмо. — Да можно ли теперь хорошо поживать? Вот о том только и помышляю, как бы Украйну от татарской неволи спасти.

— От неволи? От какой неволи, батьку? — изумился Мазепа.

Сирко поднял глаза.

— Слушай, Мазепа, — заговорил он суровым, отрывистым тоном. — Я простой казак, хитрить не люблю и не умею, говорю то, что думаю. Вот слушай правду: не так думал я встретить посла от Дорошенко, а как увидал тебя, обрадовался, — помни, тебе обрадовался, потому что ты мне тогда еще давно по душе пришелся, а что до дела, так скажу тебе прямо: напрасно Дорошенко присылает тебя ко мне; не последую я никогда его советам; нам известно, что вы уже поддались басурманам, и мы будем против этого стоять всей душой; будем трудиться, голов своих не пожалеем, и или вырвем Украйну из турецкой неволи, или сами поляжем до одного.

— А если гетман не поддавался басурману, а если ты, пане атамане, даром на гетмана горы вернешь? Что тогда? — произнес вопросительно Мазепа.

При этих словах Сирко вспыхнул:

— Как? Разве вы не посылали послов в Турцию, разве не было у вас рады на Росаве, разве не присылал вам грамоту султан?

— Посылали в Турцию, была и рада, и грамоту присылал нам султан, — все это так, только в неволю басурманскую Украйну никто не отдавал. Не любишь ты, пане атамане, хитрить, а хитрых людей слушаешь, которые только хотят мутить в Украйне и в мутной воде рыбину ловить.

Сирко хотел было возразить что-то, но Мазепа продолжал дальше:

— Нет, постой, пане атамане, выслушай меня: давно уже мы слышим, что враги отчизны распространяют кругом вести о том, что будто бы мы отдались в подданство Турции, для того, чтобы смущать и подымать против нас народ. Вот потому-то гетман и прислал со мной грамоту султана, чтобы я показал ее тебе и всем запорожцам.

— Она с тобой? — произнес живо Сирко.

— Да, со мной, — отвечал Мазепа, — выслушай ее и уверься в том, что сообщение о нашем подданстве было ложью и клеветой.

Мазепа достал толстый, сложенный пакет, развернул его и принялся читать Сирко вслух перевод грамоты султанской. Угрюмо и сумрачно, подергивая свой длинный ус, слушал его Стирко. Несмотря на то, что в грамоте не говорилось о подданстве, а упоминалось только о том, что булава и бунчук посланы Дорошенко в знак приятельства и страх врагам, султан не требует с Украйны никаких податей и поборов, а только за свою защиту требует, чтобы войско казацкое являлось по первому его зову, — Сирко, видимо, остался недоволен договором.

— Хан крымский со своим войском и Петр Дорошенко с Запорожским Войском — пусть оба меж собой крепкое братство имеют, — произнес вслух Мазепа, но Сирко не дал ему закончить.

— А не дождется он, турецкая собака, видеть этого, чтобы Запорожское Войско с крымским ханом браталось, — вскрикнул он, гневно ударяя кулаком по столу, и поднялся с места, — пусть гетман Дорошенко братается с ханом, коли ему того захотелось, а Войско Запорожское не побратается с ним никогда! Да, никогда, никогда, говорю тебе; так и передай и самому гетману, и самому султану!

Лицо Сирко от гнева покрылось багровой краской, глаза засверкали.

— Пане атамане, — перебил его Мазепа, — не о братстве идет речь, — что там спорить о словах, — а о том, чтобы охранить Украйну от набегов татар, из-за этого и должны мы были войти в разговор с султаном.

— Сабля казацкая, а не дружба с татарами обороняла до сих пор Украйну от басурманов, — продолжал горячо Сирко, — или вы думаете, что бумага ваша вернее этой крепости! — воскликнул он громко и ударил себя по груди. — Сжечь, истоптать, изрубить эту бумагу может всякий султан, а сердца казацкого изменить не может никто. На то Господь Бог и Запорожье здесь поставил, чтобы оно своим мечом охраняло святой крест, а вы, забывши завет Божий, пошли искать ласки у басурмана, так не надейтесь же на нас!

— Не забыли мы о нашем славном Запорожье, — возразил Мазепа, — забыл ты, пане атамане, что не одни теперь у нас враги татары, а чтобы биться со всеми ими, ни нашей, ни вашей силы недостаточно, найпаче, если ей приходится делиться на несколько частей. Потому-то мы и задумали на время учинить згоду с султаном, чтобы таким образом защитить себя от татар и направить свои силы в другую сторону. Сам знаешь, какое время: снизу дым глаза ест, а сверху каплет. Надо искать у кого-нибудь защиты!

— Ищите ее у христианских держав, — произнес запальчиво Сирко.

— У каких? — вскрикнул живо Мазепа. — У тех, что соединились Андрусовским договором? Ха, ха! Да разве ты сам не знаешь, пане атамане, не обращались мы к Москве, чтобы она приняла нас и соединила разорванную Украйну? Но ведь она не хочет ни за что теперь нарушать мира с ляхами, а Польша! — Мазепа махнул рукой. — Вспомни только панское иго, вспомни унию — и тогда суди сам, можно ли нам оставаться в подданстве у нее. Ох, ох! В том-то и горе наше, что для защиты своей веры должны мы обращаться к невере.

— А невера защитит? — вскрикнул горячо Сирко. — Лучше уж в двух разорванных частях существовать, чем всем соединиться для того, чтобы пойти на погибель к басурманам.

— А будет ли долго существовать разорванная на три куска Украйна? — произнес с горькой иронией в голосе Мазепа. — На, смотри, теперь мы обратились к ляхам, скрепя сердце, забывши давнюю вражду, обратились мы к ним…

— Как? Разве вы послали послов к ляхам? — перебил его живо Сирко.

— Да, послали и вручили им инструкции и этот договор, хочешь послушать?

— Читай, читай!

Мазепа начал читать Сирко проект договора с поляками; во время чтения Сирко одобрительно качал головой, видно было, что он вполне одобрял все требования Дорошенко. Наконец Мазепа окончил чтение и сложил бумагу.

— А если ляхи на эти пункты не согласятся, — обратился он к Сирко, — скажи сам, можно ли на других условиях подписать с ними договор?

Сирко молчал.

— Можем ли мы опять впустить панов в Украйну, отдать им в рабство народ? — продолжал Мазепа. — Можем ли мы допустить, чтобы уния снова утвердилась в нашей стороне?

— Нет, нет! не будет того никогда! — воскликнул гневно Сирко и ударил кулаком по столу.

— А если нет, — продолжал мягко Мазепа, — то скажи мне, что делать тогда, когда ляхи не согласятся принять нас на таких условиях?

Сирко бросил на него исподлобья насмешливый и злобный взгляд.

— Тогда идти к туркам, под басурманскую защиту, — произнес он едко, — это ты хочешь сказать? О, слепцы, слепцы! Неужели вы думаете, что басурманы станут защищать нашу веру? Да они только манят вас для того, чтобы всех затянуть и всех сразу проглотить.

— Ох, батьку атамане, — вздохнул Мазепа, — да разве ты думаешь, что своя охота ведет нас к басурману? Не грызет ли и нас то же, что и тебя, что у басурман должны искать опоры?.. Да что поделаешь, нужда переменяет закон. Мы с Дорошенко верим только в свою властную силу, в свою хату, в свою правду, но для того, чтобы сохранить ее, нам надо искать теперь у кого-нибудь на время помощи и защиты? Но у кого? Укажи? Затем я и приехал, чтобы порадиться с тобой и с честным товарыством о том, что делать, когда ляхи откажутся утвердить наши условия. У кого искать тогда помощи и защиты?

Сирко нахмурился.

— Только не у басурман, — произнес он сквозь зубы, и голос его прозвучал такой упорной, непримиримой ненавистью, которая ясно свидетельствовала, что никакие доводы не в состоянии будут убедить его. — Не у басурман! — воскликнул он громко, быстро поднялся с места и заговорил отрывисто, возбужденно: — Не может быть у Запорожья мира с татарвой, не может! Не может! А если вы вздумали мириться с ними, так разрушайте же и нашу Сечь — не нужна она! По шапке нас, старых дурней! Ха, ха! Новые люди на Украйне народились! Новые звычаи пошли!

— Постой, постой, батьку! — постарался остановить его Мазепа. — Дай высказать все, выслушай меня! И ты и мы печемся о благе несчастной, заплаканной неньки, отчего же нам не соединить руки и не идти вместе к одной цели? Ты знаешь гетмана Дорошенко, он может ошибиться, — несть–бо человек, аще жив будет и не согрешит, — но сердцем он больше всего предан отчизне; не из-за корысти, не из-за булавы хлопочет он, выслушай же меня, помоги нам и словом и рукою в эту тяжкую годину.

Слова Мазепы, произнесенные искренним тоном, казалось, слегка утишили вспышку Сирко.

— Я верю Дорошенко, — произнес он отрывисто, — ты знаешь, я сам не раз выручал его, на все согласен идти с ним, но эти басурманы!.. — Сирко заскрежетал зубами и вскрикнул снова: — Не верю им, не верю!

— На время, пане атамане, только на время! — подхватил Мазепа. — Ты говоришь, что если мы заключим мир с басурманами, то Запорожье уже не нужно, — наоборот, для этого мира и нужно, чтобы наше славное Запорожье крепло и росло; только тот мир и крепок, за которым стоит отточенный меч. Да ведь не только от одних турок должно защищать нас Запорожье, а и от всех других врагов, а их у нас, — Мазепа вздохнул и махнул рукой, — больше, чем звезд на небе. Поэтому-то и надо нам прежде всего соединить нашу Украйну и вернуть наше Запорожье, — наше расшматованное сердце. — И Мазепа заговорил о задуманном Дорошенко плане соединения Украйны, о том, что Многогрешный готов соединиться с Дорошенко и стоять заодно, о том, что они задумали употребить все усилия, чтобы рассорить Москву с Польшей и заставить ее нарушить Андрусовский договор. — И если этот план им удастся, тогда они пойдут под московскую руку, если же нет, то придется на время поддаться Турции; да, это последнее, пожалуй, будет вернее, потому что от нее со временем легче будет отделаться.

Мазепа говорил с редким воодушевлением. Молча слушал его Сирко, расхаживая из угла в угол; хотя он не давал ответа, но видно было, что обаятельная речь Мазепы производила на него неотразимое впечатление. Сурово сжатые брови его разгладились, сумрачные морщины сбежали с лица, гневные глаза глядели теперь мягко и задумчиво.

— Разумная у тебя голова, пане, — произнес он наконец, останавливаясь подле Мазепы и опуская ему ласково руку на плечо. — Будет с тебя когда-то великая слава Украйне, только не поддавайся на басурманскую прелесть, не заведи своего края в тяжкую неволю. Ты моложе нас, будешь жить, когда нас уже не станет, и высоко подымешься, только помни всегда о нашем казачестве, о нашем бедном люде — помни, Мазепа: кому много дано, с того много и взыщется.

Эти пророческие слова заставили дрогнуть сердце Мазепы.

— Спасибо тебе, батьку, на добром слове, — произнес он прочувствованно. — Только хвалишь ты меня больше, чем того моя голова заслужила.

— Нет, друже, я не льщу, да и зачем мне льстить, — ответил Сирко, — помнишь, еще тогда у Сыча я заметил тебя и говорил тебе те же слова.

Переход к Сычу чрезвычайно обрадовал Мазепу.

— У Сыча? — повторил он поспешно. — А что, пане атамане, не слыхал ты о нем ничего?

— Нет, — произнес Сирко, садясь за стол, — все горе, да хлопоты, да тревоги, с того часу и не заезжал на хутор.

— Как? — изумился Мазепа. — Так ты и не знаешь, что хутор весь разграблен, сожжен, что Сыч и все хуторяне убиты, а Галина или замучена, или продана в турецкий гарем?

Сирко невольно отшатнулся от Мазепы.

— Что ты говоришь? — произнес он, словно не понимая его слов. — Убиты, сожжены… Когда? Кем?

Мазепа передал Сирко все, что знал о несчастии, постигшем Сыча. Этот рассказ произвел глубокое впечатление на Сирко. Он долго не хотел верить этому сообщению, но когда Мазепа сказал, что сам был там на хуторе и видел страшное пепелище и ободранные волками скелеты, Сирко должен был убедиться в ужасной истине. Мазепа рассказал ему, как он целый год разыскивал и в Крыму, и в Турции Галину, как порешил наконец, что она убита, и вдруг неожиданно перед ним открылся снова ее след.

— Ты помнишь, батьку атамане, что Сыч спас меня от лютой смерти, приютил и выходил, — окончил он. — И я, узнав о несчастии, постигшем его, поклялся себе или отыскать его Галину, или хоть отомстить ее убийцам. Для того и хотел просить у тебя помощи.

— Все, что хочешь, я сам полечу с тобой покарать напастников, — вскрикнул Сирко, — только где и кого будешь ты искать?

Мазепа рассказал Сирко о неожиданной находке в Богуславе перстня, который он подарил Галине, и о том, что на основании этого кольца он предполагает, что Галину украл никто иной, как один из запорожцев, сопровождавших Сирко во время его пребывания у Сыча.

Сначала Сирко отвергнул с негодованием эту мысль, но, выслушав все доводы Мазепы, невольно поддался им.

— Я завтра же узнаю обо всем, — произнес он сурово, — и не будет той кары, которую я не придумал бы для изверга, нарушившего и божеский, и наш запорожский закон.

— Стой, батьку, — остановил его Мазепа, — так, прямо, сгоряча, не действуй, потому что, если напастник дознается, что нам уже известен наезд на хутор, он может легко укрыться от нас, и мы не найдем его никогда. Постарайся, если можешь, вспомнить, кто был тогда с тобою на хуторе, а тогда и разведаем, кто из этих казаков был все время на Сечи, кто отлучался с товарищами без войсковой потребы, кто проживает или проживал в зимовнике.

Сирко обещал исполнить все, как хотел Мазепа.

— А что до дела, — произнес он, подымаясь с места, — то завтра на утро соберу я раду. На раде все выскажешь нам, — как порешит рада, так и будет. Помни только, что всей душой прилучаюсь я к Дорошенко и к тебе, но не к згоде басурманской, не потому только, чтобы ненавидел я басурман, а потому, что верю и знаю, что из-за этой згоды повстанут злые незгоды, — нельзя загнать в одну кошару хищных волков и овец.

Мазепа попрощался с Сирко и вышел на майдан.


XXXIII

Задумчиво шел Мазепа, погруженный в разноречивые мысли, вызванные в нем беседою с Сирко. Подойдя к своему куреню, он был крайне изумлен: в окне его светился огонек.

«Гм… кто бы это мог быть?» — подумал он про себя и толкнул поспешно дверь. В хате было уже не так сумрачно и холодно, как в первую минуту; на столе, уставленном бутылками и мисками, горела сальная свечка, в печи пылал огонь, а за столом сидел какой-то казак.

— Гордиенко? Ты?! — вскрикнул радостно Мазепа.

— Он самый, — отвечал с широкой улыбкой казак, подымаясь с места и направляясь к Мазепе.

Приятели поцеловались трижды.

— Ну, садись же, ешь и пей сначала, — обратился Гордиенко к Мазепе, — товарыство прислало вам корму и всякой там всячины, а потом расскажешь обо всем!

Мазепа разделся и сел за стол.

— Был у кошевого? — продолжал расспрашивать Гордиенко.

— Был.

— Ну, что?

Мазепа передал содержание своей беседы.

— А как среди товарыства? — обратился он в заключение к Гордиенко.

— Да вот ты ешь, а я буду тебе рассказывать.

Мазепа принялся за вечерю, а Гордиенко рассказал

ему, что, прибывши в Сечь, он начал затевать со всеми казаками исподволь разговоры о Ханенко, о Дорошенко, о польском подданстве, чтобы узнать общее мнение, и вот к какому пришел заключению: Ханенко, собственно, запорожцы не любят, а идут за ним потому, что он вопит против турецкого подданства, которое донельзя противно всем, хотя и к польскому протекторату запорожцы относятся весьма недоброжелательно. Дорошенко же пользуется все-таки у большинства казаков крепкой симпатией, если бы не этот союз с басурманами, который возбуждает у всех страшное омерзение, тем более, что о нем ходят всюду чудовищно преувеличенные слухи. Впрочем, ему, Гордиенко, удалось своими разговорами рассеять отчасти эти ложные известия, так что у Дорошенко есть теперь порядочная партия среди сечевиков.

— Ну, а насчет Галины и Сыча расспрашивал, друже?

— Да, щупал всюду, так ведь прямо не решался говорить, чтобы заранее не вспугнуть пташек, — никто не слыхал ничего о Сыче. Один только из старых запорожцев говорил мне, что за гетмана Богдана был такой богатырь, да потом пропал куда-то, а остальные ничего не знают.

— Так–так, — произнес задумчиво Мазепа, — я ведь говорил тебе, что никто не знал, где прячется этот хутор и кто живет в нем.

— А как Сирко?

— Да обещал сделать все, что можно, сам хотел лететь со мною.

— Ге, ге! Душа казак! — улыбнулся Гордиенко. — Если уж он пообещал, так, верь мне, все сделает, и мы Галину, хоть бы она была и на дне морском спрятана, — отыщем.

— Дай-то, Боже! В час добрый сказать, а в лихой помолчать! — ответил ободренный словами товарища Мазепа.

Товарищи наполнили свои кубки и выпили.

Поздно ночью заснул Мазепа, утомленный всеми дневными впечатлениями, крепким, непробудным сном.

Рано утром разбудил его какой-то странный, протяжный звук, потрясавший весь курень. Мазепа быстро вскочил на ноги и тут только понял, что это выстрелили из гарматы, сзывая запорожцев на раду.

Сердце Мазепы как-то сжалось: он понял, что ему предстоит решительная битва.

Выстрел этот разбудил сразу всех, заснувших трезвыми, так как он означал созыв товарыства на важную раду. Проснувшиеся — и старые и юнаки — вскочили и начали энергично будить подкутивших накануне братчиков, спавших мертвым сном в самых смелых позах; будили их и кулаками в спину, и чоботами под ребра, не обошлось, конечно, без крепких слов. Вслед за первым выстрелом раздался через четверть часа второй, а затем еще, через такой же промежуток времени, — третий. Как в летнее ясное утро вылетают роящиеся пчелы из ульев и играют возрастающими тучами, жужжа на солнце и кружась над его яркими лучами, так вылетали из своих куреней запорожцы и покрывали волнующимися массами весь майдан: червоные жупаны, расшитые золотом кунтуши, турецкие куртки, даже одни белые сорочки, да синие либо кармазинные шаровары запестрели на всем пространстве.

Многие из ближайших зимовников, так назывались запорожцы, оселившиеся уже на хуторах, до которых долетел призывный выстрел гарматы, спешили тоже на раду и, спешившись за валом, примыкали к толпе товарищей.

На майдане уже волновалось целое море голов, с каждым мгновением становилось там тесней и тесней, все это столпившееся товарыство толкалось, сновало от куреня к куреню, расспрашивая друг у друга о причине сбора. Сообщались различные предположения, поднимались споры и брань. Немолчный говор усиливался и напоминал уже шум почерневшего, взбуренного моря.

Наконец протиснулся к большим литаврам — к склыку — сам довбыш и ударил в них своими довбешками. Говор стал постепенно стихать, и вскоре из кошевого куреня вышел в парадном жупане и при клейнодах (регалиях) сам кошевой, батько Сирко; за ним хорунжий нес малиновое знамя Запорожского Войска, а бунчуковый товарищ — белый развевающийся бунчук; за Сирко шел Мазепа, а за Мазепой двигалась войсковая старшина. Шествие остановилось у церкви, на возвышенной площадке, и кошевой, снявши шапку, приветствовал собравшееся товарыство. Чубатые головы обнажились, и в ответ на приветствие кошевого шумно гаркнула вся площадь: «Здоров, батьку! Будь славен вовеки!» — И сразу все стихло, притаилось так чутко, что стали даже слышны долетавшие из далекого Предсечья глухие удары молотов и неясные выкрики паромщиков на переправе.

Сирко громогласно объявил насунувшейся жадно многотысячной толпе, что к славному Запорожскому Войску прибыл посол от гетмана Петра Дорошенко, генеральный писарь Иван Мазепа, с важными предложениями, для обсуждения которых и созвана им рада, а в чем эти предложения, нам изложит сам шановный посол, а мы их внимательно выслушаем.

Толпа заволновалась немного и ответила кошевому дружно:

— Просим поведать!

Тогда выступил вперед Мазепа, и, снявши шапку, поклонился на три стороны и сказал выразительно:

— Его ясновельможность, гетман Правобережной Украйны, Петр Дорошенко, шлет пречестному и преславному на весь свет товарыству и войску свой привет и желает вам здравствовать и прожить долго на счастье и на утеху краю родному.

Витиеватое приветствие пришлось по душе запорожцам, вспыхнул во всех концах одобрительный гомон и слился в дружный ответный крик: «Спасибо нашему славному гетману за доброе слово! Век ему долгий! А мы за родной край рады и головы положить!..»

— Позвольте же, шановное и славное товарыство, от имени нашего гетмана речь к вам держать! — начал обычной фразой Мазепа.

— Держи! Мы слушать тебя рады! — откликнулась толпа.

— Высокоповажное товарыство, славное воинство церкви Христовой, завзятые удальцы и защитники нашей страдающей неньки Украйны, ее верные сыны и наши любые братья! — начал торжественно Мазепа, и ропот одобрения пробежал волной по толпе.

Мазепа повел речь искусно, красноречиво, пересыпая ее поговорками, излюбленными выражениями и юмором, — он сразу же завладел вниманием и сочувствием слушателей.

Сначала он нарисовал широко и образно ужасную картину опустошения и полного одичания когда-то привольного, кипевшего деятельной жизнью края. Вместо-де цветущих сел да зеленых нив ныне лежат везде заглохшие поля, черные пепелища и груды безобразных развалин; вместо цветов на степи белеют людские кости, вместо пахаря бродит повсюду хижий зверь, не слышно ни песни, ни звука человечьего голоса, а царит везде мертвая тишь беспредельного кладбища, и с каждым днем это кладбище растет да растет, и придет, вероятно, скоро час, когда весь наш веселый и вольный край обратится в мерзость запустения.

Запорожцы молчали, мрачно понурив чубатые головы, но по вырвавшемуся из тысячи грудей массовому вздоху видно было, что слова оратора проникли глубоко в их сердца.

— Так, верно!, несчастная матинка! Костьми ляжем! — вырвались то там, то сям, словно вопли, отдельные, тихие возгласы и смолкли.

А Мазепа после описания ужасного современного положения разоренной и истощенной страны перешел к Запорожью.

— Единая надежда, единая отрада у несчастной матери нашей есть Запорожская Сечь; она и Богом поставлена на стражу и защиту Украйне и православной вере. Да, вы, братья, славные рыцари, — единый оплот ей! А уж какое же высокое да честное у нас товариство, — такое, что нет ему равного на всем свете! И так любить, как мы любим свою Украйну, никто не сможет!

— Эх, добре говорит! — раздался голос в толпе.

— Уж так добре, что матери его хрен! — подхватил другой, и все весело, добродушно улыбнулись.

— И вот эта наша мать Украйна погибает, умирает! — продолжал между тем взволнованным голосом Мазепа. — Оторвали от нас лучшую половину родной земли, а нас бросили врагам на растерзание… И терзают же нас со всех сторон они! Но мало их, видно, так еще свои взялись доконать вконец свою неньку! Всякий из старшины соберет себе кучку, поднимет гетманскую булаву и идет на междоусобную, братоубийственную брань, проливает кровь христианскую ради своей выгоды, ради прелести власти. Разве эти суховии, опары, сулимки и ханенки заботились о целости и благе Украйны? Трижды нет: они лишь о своей шкуре печалились!

— Ну, те — может быть, а Ханенко — честный казак, — послышались сдержанные возражения с одной стороны.

— Какое честный! С татарами якшается да продает Украйну Польше! — резко отозвались другие.

— Брехня! — крикнули дальние. — То Дорошенко запродался туркам!

— То твоя мать брехала, как на столе лежала! — гукнул зычно один казак, и Мазепа по голосу узнал в нем Гордиенко. — А где твой Ханенко теперь? В Крыму, набирает басурман пойти на край христианский! А чьи послы сейчас в Остроге торгуются за нас с польскою комиссией? Его, Ханенко! И что предлагает он за утверждение своей булавы? — Все наши права и вольности! А если не веришь, так поезжай и посмотри, коли у тебя не повылазили очи, да послушай, коли черт не заткнул тебе уши!

Поднялись возражения, крики; вспыхнувший в одном месте спор разбежался гомоном по рядам, и вся площадь заволновалась и загалдела бурно, мятежно. Но Сирко поднял пернач (род булавы, только яблоко не сплошное, а разрезное), и разгоревшийся говор начал мало–помалу стихать; всем, видимо, интересно было дослушать Мазепу, произведшего уже своим красноречием сильное впечатление, и узнать, в чем заключается предложение Дорошенко?

Мазепа начал говорить снова и снова овладел сразу вниманием толпы. Он теперь повел речь о Дорошенко и многими примерами доказал, что только этот гетман заботится о благе отчизны, забывая совершенно свою личность, свои интересы: он держит-де булаву лишь для родной страны и готов уступить ее каждому, кто возьмется верой и правдой стоять за его думку. А думка, мол, у него одна, святая, заветная думка — соединить разорванную Украйну под одной булавой, без этого-де она обречена на смерть, на погибель, и это воочию видно всякому, кто не закрывает лукаво себе очей.

— Правда, что и толковать! — раздалось глухо в толпе.

— Так вот, видите ли, без посторонней помощи не позволят соединиться нам, разлученным братьям. А у кого же найти ее, эту помощь? У Мультан иль Волохов? Так они слабы и с ярмом на шее. У Седмиградов иль у Немцев? Так они сами норовят урвать себе не то шмат Украйны, а и добрую ее половину… Значит, и нужно было поискать союзника за морем, чтобы такому было несподручно наложить на нас лапу и было бы далеко достать нас зубами. Такого-то союзника и нашел Дорошенко в Высокой Порте.

По толпе пронесся порывистый гул и замолк, точно пробежал мимолетный ветер и замер перед наступающей тучей. Мазепа перевел дух на мгновение, желая понять, что означает этот гул, одобрение или порицание; но все замолкли угрюмо, и вопрос остался неразгаданным; тогда Мазепа перешел к тому, что враги гетмана и отчизны злонамеренно распускают слухи везде, будто Дорошенко поклонился Украйной на подданство туркам, что это брехня и подлая клевета!

— Как? Неужели? Так это поклепы на гетмана? Вот ироды, так ироды! — вырвались во многих местах радостные восклицания, и сумрачные лица воинов прояснились сразу; толпа всколыхнулась бодрее и доверчиво понадвинулась к дорошенковскому послу.

Мазепа, чтобы поддержать благоприятное впечатление, распространился о гетмане, как о самом щиром поборнике русской веры, как о самом щедром фундаторе православных церквей, как о самом яром гонителе басурманщины, — а потом уже говорил о договоре.

— Договор, мол, с Турцией действительно заключен Дорошенко, с согласия всей старшины, за благословением митрополита; но договор не подданнический, а просто договор свободной державы с другой, обязавшейся защищать своими силами исконные вольности ее и права. За помощь же от Турции Дорошенко обязался лишь помогать ей взаимно своими войсками в ее войнах да платить пустяковину за издержки ее, при присылке сюда своих войск. Во всем же остальном, — заключил Мазепа, — мы остаемся в своей хате полноправными панами, и турки не смеют не только мешаться в наши распорядки, но даже и переступить порог наш без нашего позволения. Кроме того, Крым, как подвластный падишаху, становится безусловно нашим союзником и лишается права набегов на наши границы, а в случае нарушения им воли Порты все оттоманские силы вместе с нашими обрушатся на его мурз и раздавят их сразу. — В доказательство же своих слов Мазепа прочел весь договор Дорошенко с Турцией, комментируя каждый артикул.

Запорожцы слушали его с напряженным вниманием и ловили с жадностью каждое слово, то помахивая одобрительно головами, то почесывая себе затылки.

— Теперь вот, видите вы, славные рыцари, дорогие наши братья–защитники, в чем правда? — закончил свою длинную речь Мазепа. — А вся правда — в спасении от погибели нашей ограбленной, обнищенной, униженной вконец отчизны, вся сила в восстановлении ее былой воли! Так вот, кланяется вам, честные братчики, гетман Дорошенко, кланяется одной нашей общей ненькой Украйной и просит, от ее имени, одобрить его договор с Турцией и пристать самим к нашему гетману на помощь.

Запорожцы подавлены были речью Мазепы; она, видимо, пошатнула их предубеждение против Дорошенко и против союза его с Турцией, но не настолько решительно, чтобы стать сразу за них, а потому и воздержались они все от шумного одобрения.

Тогда выступил вперед кошевой Войска Запорожского Сирко и обратился к раде со следующим запросом:

— Ну, шановная рада, какая же ваша думка, что мы ответим пану послу ясновельможного гетмана нашего Петра Дорошенко?

— Говори, батьку наш, а мы уже за тобою, — отозвались сивочубые братчики, снявши почтительно красноверхие шлыки.

— Так, так! Мы все за тобою! — загалдели среди толпы многие голоса. — Что скажешь, так тому и быть!

— Не порядок это, панове, и не обычай, — возразил кошевой, — сначала обмиркуйте дело вы своим разумом; а мое слово будет последним: сначала вы, детки, дратвой пришейте, а я потом уже гвоздями прибью…

— Верно, батьку! Голова у тебя за все головы, — пронесся по рядам одобрительный гул.

— Ну, так выходи вперед, кто имеет сказать нам доброе слово!

Заволновались, заколыхались ряды, и, после кратких глухих пререканий, выступил седой старик Кныш.


XXXIV

Старый Кныш сначала отнесся с большой похвалой к Дорошенко за его святую думку соединить снова под одной булавой всю Украйну, потом он подтвердил горячо и ту мысль, что Запорожье, славная Сечь, действительно поставлено Богом на защиту отчизны и что их первый долг стать во главе гетманских войск; но относительно союза с неверными выразился резко: этот, мол, союз никогда не приведет к добру. Великий грех-де поставить святой крест рядом с поганским полумесяцем, и что, наконец, этим будет нарушен завет братчиков — биться до последней капли крови как с врагами отчизны, так и с врагами веры Христовой.

Речь деда снова восстановила пошатнувшееся было убеждение запорожцев, и сам кошевой одобрительно кивнул головой.

За дедом выступил завзятый и горячий в слове Гордиенко. Он начал с того, что когда идет вопрос о жизни и смерти, то призывают для спасения ближайшего знахаря, не спрашивая его, какой он веры.

— Дело в том, — завершил он, — что Украйна погибает и что ее без посторонней помощи спасти нельзя, так неужели мы оттолкнем эту помощь потому лишь, что она басурманская, и попустим сожрать нас целиком врагам? Ведь если бы я тонул, а меня бросился ратувать жид, то не было б ли с моей стороны глупо отпихнуть его, как пархатого, а самому пойти ко дну ракам на сниданок? По- моему, умнее бы было дать жиду себя вытащить, а за то, что он нечистыми руками прикасался к казачьему белому телу, утопить потом его самого!

— Добре рассудил! — отозвались с улыбкою старики, а молодежь сочувственно рассмеялась, и хохот побежал веселою рябью во все стороны.

— Так и мы сделаем, братцы, — продолжал, воодушевляясь, Гордиенко. — Позволим поганому турку освободить нас от врага, а потом поднесем ему дулю!

— Молодец! Верно! — подняли шум единомышленники Гордиенко.

— А, чтоб тебя! — заливался хохотом беззубый старик. — Уж не под чаркою ли ты и родился на свет?

Но дед Кныш выступил опять с возражением. Теперь он не напирал на то, что негоже, мол, с басурманами брататься, а доказывал убедительно многими примерами, что басурманам верить нельзя, что не дадут они никакой помощи, а что если и явятся со своими ордами в Украйну, то только за тем лишь, чтобы добить ее вконец и ограбить.

Эта мысль смутила всех: и поклонников, и противников турецкого протектората. Толпа зашумела, заколыхалась; начали появляться новые ораторы, но их уже почти никто не слушал; все разбились на кучки и заспорили, загалдели: шум, крик и перебранки разлились по всему майдану и смешались в какой-то дикий гул разъяренной стихии.

Кошевой дал время накричаться своим взбеленившимся деткам и, подняв булаву, попросил себе слова.

— Славное лыцарство и шановное товарыство! — гаркнул он зычно на весь майдан, когда немного улегся бурный шум рады. — На мою думку, так должны мы всеми своими силами поддержать Дорошенко и положить свои головы за Украйну; но путаться с басурманами мы не станем и даже гетмана будем просить, чтобы он заключенный договор с ними бросил в самую пыку султану… и то не потому, что с нечистым водиться не след, — хотя таки и не след, — а больше потому, — как справедливо сказал Кныш, — что басурманину верить нельзя: он обманет, помощи не даст, а если придет к нам, то на нашу же голову. Так ли я говорю, панове?

— Правда, батьку! Как в око влепил! — откликнулась толпа.

— Ну, стало быть, так тому и быть! Так и перескажи, пане посол, ясновельможному гетману, на чем стала наша Сичевая рада!..

Распустивши собрание, Сирко попросил к себе Мазепу и долго с ним беседовал по душе.

Для кошевого запорожского весь мир заключался в его дорогой Сечи и, любя Украйну, он видел единственное для нее благо в принятии запорожских порядков, а главной задачей всего христианского воинства — битье неверных; широких же планов и тонких политических комбинаций Мазепы он не понимал и только непосредственным чутьем щирого сердца угадывал иногда истину и делал меткие замечания. Мазепа и с первого разу запал Сирко в сердце, а теперь он полюбил его всей душой. На прощанье он подарил Мазепе богатое турецкое седло и вручил письмо к гетману, а относительно сердечного дела Мазепы сообщил следующее: «Расспрашивал я и разузнавал о всех тех лицах, которые были со мною на хуторе несчастного Сыча; ну, так двое из них — Незаймайворота и Нетудыхата — убиты, — будь над ними земля пером; один и теперь здесь, не захотел пасечниковать, а остался в коше до смерти… Ты его слышал сегодня, — это дед Кныш… А четвертый, Максим Кавун, оселся, правда, зимовником, миль за десять отсюда; заезжай к нему с Гордиенко, я и провожатого дам, — будет по дороге. Только, по–моему, любый пане, напрасно ты будешь забиваться и тешить сердце надеждой. Все это честные казаки, и ни один из них не мог бы отродясь решиться на такое гнусное каинское дело, — на грабеж товарища, да еще какого! Славного бойца за свободу, при Богдане, незабвенном гетмане нашем!»

Мазепа и сам склонялся к такой мысли, но все-таки решил заехать, чтобы покончить уже навсегда с этим грустным недоумением и оплакать навеки Галину.

Только к вечеру второго дня провожатый указал путникам в глубине балки хуторок из двух хат Максима Кавуна, Мазепа пришпорил коня и через четверть часа был уже у дверей большой хаты. Хозяин ее, еще крепкий и бодрый старик, встретил нежданных гостей чрезвычайно радушно и радостно.

Мазепа горел от нетерпения расспросить Кавуна про Галину, но долг приличия заставил его обменяться сначала приветствиями, выпить келех оковитой с дороги, осмотреть потом немудрое хозяйство зимовника, отведать дальше угощения радушного хозяина и наконец уже приступить к тонкому допросу.

Но еще до расспроса Мазепа уже вполне был убежден в невинности Кавуна. Искренний, простоватый до наивности, он сразу вселял к себе доверие. При осмотре хозяйства Кавун показывал все закоулки и в хатах, и в клуне, и в погребах; жаловался так правдиво на свое одиночество, к которому еще и до сих пор не мог совершенно привыкнуть, что сам Гордиенко, почесывая чуприну, признался Мазепе, что ему больно теперь, что он допустил в свою голову такую нелепую думку.

А когда Мазепа рассказал, за ковшом меду, о страшном избиении всех пожильцов на хуторе Сыча, о его смерти и погибели его внуки, то горю Кавуна не было границ: оказалось, что он был побратымом покойника и последний его спас от смерти. Мазепа, устыдясь своих подозрений, не решился даже и признаться Кавуну, для какой цели они завернули к нему, а последний добродушно и радостно, знай, угощал да угощал дорогих гостей из матери Сечи.

Загорелась снова у Мазепы открытая сердечная рана, и он стал заливать ее оковитой, да только залить ее ничем не залил, а за каждым новым ковшом лишь сам становился мрачней и печальней, сосала ему сердце тоска, наклоняла ему ниже и ниже его захмелевшую голову.

Жутко стало Гордиенко смотреть на безутешное горе своего нового друга; он подсел к нему и, положивши на его плечо ласково руку, промолвил тепло и сердечно:

— Полно, брате, не журись, видно, так Богу угодно… Умерла твоя невеста, и толковать нечего; а мертвую искать можно только на небе, да и то оттуда никто еще не вертался… Тужить о покойниках — только себя лишь крушить, а ты ведь для Украйны нужен. Жизнь-то у тебя еще впереди… Длинная нива, а на ней еще могут встретиться новые радости: Бог ведь справедлив, — за отнятое всегда воздает!..

Мазепа молча пожал Гордиенко руку и, сжав ладонями свою голову, промолвил хриплым голосом:

— Да, уж нет ее, голубки, на белом свете… Все живет, все радуется, а ее нет… Замолкла, исчезла!.. Оборвалась даже последняя надежда!.. Не тужить, говоришь, и забыть? А коли забыть невозможно? Эх, не ной же, сердце, так больно! Годи! Забыть нужно? Ха, ха! Налей же, брат, оковитой!..


Милях в семи–восьми от Острога, среди дремучих лесов прятался кляштор Св. Цецилии, выстроенный Галыпкой Острожской, совращенной из греческой веры ее предков в католическую и отдавшейся новой церкви с энтузиазмом слепой фанатички. Этот женский монастырь поддерживался на богатые средства острожских владений и блистал сначала необычной пышностью, отличаясь вместе с тем и строгостью монашеской жизни. Кляштору Св. Цецилии были даны королем особые права и привилегии, выдвигавшие его из ряда других подобного рода учреждений.

Но настали смутные времена кровавых междоусобиц и пошатнули как права, так и благосостояние монастыря.

Руина, охватывавшая весь край разрушительной властью, коснулась и этого затерявшегося в дебрях кляштора: богатства его отчасти растратились на внутренние потребности, отчасти вынужденно пошли на вооружение шляхты, а при истощении их трудно было поддерживать внешнюю и внутреннюю красоту. Оскудение виднелось на всем — и на обваленных мурах, и на побитой, обрушившейся во многих местах черепице, и на почерневших куполах, и на потрескавшейся внутренней орнаментике.

Но тем не менее, кляштор стоял еще величаво; брама его была крепка и хранила за собой много молодых и старых затворниц.

В обширном покое кляштора и теперь сидят за работой белицы да послушницы. Покой угрюмо–пустынен; низкие, стрельчатые своды словно нависли над ним и гнетут своей тяжестью; в широкие, сдавленные, с мелкими переплетами окна, помещенные глубоко в необычайно толстой стене, падает косыми снопьями мутный свет, ложась светлыми пятнами лишь на средине кирпичного пола и оставляя углы и нижние части стен почти не освещенными; стены, от контраста со светлыми оконными пролетами, кажутся совершенно черными. Посредине более длинной стены протянулся от полу до готической излучины в потолке большой черный крест и на нем распятие. У подножья креста прибита к стене раковина, наполненная святою водой. Всякая входящая черница должна обязательно преклонить колени пред распятием, приложиться к нему и, омочив пальцы в воде, провести ими по своему челу.

Посреди комнаты, в наиболее освещенной ее части, стоят теперь пяльцы и столики; у стен же виднеются простые потемневшие деревянные скамьи и длинные, придвинутые к ним столы, да у правого крайнего окна помещается еще в углу аналой, покрытый черным сукном. Вот и вся суровая обстановка этого трапезного и рабочего отделения.

Теперь за всеми столиками и пяльцами сидят на высоких треножных табуретах нагнувшиеся, с поникшими головами чернички, еще не посвященные, впрочем, в иноческий сан, а предназначенные и готовящиеся к нему. Все они одеты в длинные, из грубой, темно–коричневой материи, сукни; на головах у них белые повязки, низко опущенные на лоб, с длинными, спадающими на плечи концами, а на груди белеют нагрудники, словно щиты, закрывающие их от всяких житейских волнений. У аналоя стоит пожилая монахиня в длинной, черной, с широкими рукавами, мантии, с черным на голове покрывалом, спадающим прозрачными складками до самого пола. Монахиня читает по–польски житие св. Терезы. Голос ее равномерно и монотонно раздается в трапезной, нарушая царящую там тишину. В промежутках, когда уставшая монахиня замолкает и, перебирая четки, шепчет беззвучные молитвы, тишина эта особенно выдается своею давящею тяжестью, в гробовом молчании слышится едва уловимый шелест подымающихся и опускающихся с иглами рук и изредка лишь прорвется где-нибудь легкий вздох подавленного стона.

У окна, поближе к аналою, сидят за пяльцами две молодыя белицы; одна из них необычайной красоты — нежная блондинка с темными глазами и темными же соболиными бровями, а другая — смуглая брюнетка с скрытым огнем искрящихся глаз.

По характерным дугам бровей блондинки, по дивному овалу ее личика можно бы сразу угадать в ней украинское происхождение; но в темных глазах ее светилась нега южного неба и противоречила отчасти их ангельскому выражению. Впрочем, на всем облике этой белицы была разлита тихая скорбь и безропотная тоска.

Наклонивши головку, белица проворно кладет золотой ниткой стежок за стежком и слушает, что читает монахиня; но слова чуждого ей языка скользят бесследно в мозгу и монотонным своим течением вызывают притупление слуха; действительность уходит вдаль, а чуткая мысль снует нити воспоминаний, и образы прошлого начинают выплывать из прояснившейся мглы: уютное гнездышко в хуторе, дорогие лица, родненький дед, соединивший в себе и батька, и неньку, и всю родню, коханый жених и море грядущего счастья, коснувшегося ее своей волшебной волной… И вдруг все исчезло, все погибло в один вечер, в один час!.. Крики борьбы, окровавленные трупы, черный, удушливый дым и красные языки пламени, а дальше — задавленный вопль и бешеная скачка…

Галина — это была она — вздрогнула при этом воспоминании и уронила иглу: снова пронзила ее изнывшее сердце нестерпимая боль и наполнила слезами глаза… Белица, впрочем, вуже приучилась усмирять свое сердце и скрывать приливы страданий; она подавила вздохом проснувшуюся тоску и принялась с энергией за работу. Но своевольная мысль снова унесла ее в прошлое. Ей припомнился весь ужас ее положения в пустыне, среди разбойников, без друга, без защитника…

Сколько раз она хотела наложить на себя руки, чтобы спастись от предстоящего ей позора, но беспощадные хищники строго следили за ней и стерегли ее неотступно. Однако же не их неусыпный надзор сохранил ей печальную жизнь, а спасла ее от самоубийства надежда: один из приставленных к пленнице стражей, тронутый до слез ее жестокой судьбой, поклялся помочь ее побегу, если она не будет покушаться на жизнь… Сторож был из украинцев и говорил так искренно, что нельзя было ему не поверить, да притом и сам начальник отряда оказывал пока к ней уважение и уверял даже, что везет ее к ее жениху, своему лучшему другу. В порыве отчаяния она ухватилась было за эту. надежду, как утопающий хватается за соломинку, и стала притворно покорной. Это ослабило отчасти строгость надзора и дало ей немного больше свободы. А сторож земляк таки сдержал свое слово, и когда отряд достиг дебрей Волынщины и заблудился в сети болот, то в одну темную, бурную ночь он провел несчастную к стенам женского кляштора и оставил у брамы.

Ах, она не забудет никогда того ужаса, какой охватил ее своими леденящими объятиями у этой брамы. Дрожащая рука ее стучит что есть мочи в ворота, бьет в железо до боли, до кровавых ссадин, но за воем бури не слышно ее слабых ударов; за брамой царит мертвое молчание, а из лесу доносятся тревожные крики, и кажется, что они с каждым мгновением сближаются и окружают ее смыкающимся кольцом… Она была уже близка к потере сознания и в приливе безумия стала кричать, не соображая, что криком могла направить на след своих же преследователей; но Бог сжалился, брама наконец отворилась и приняла под свой щит полумертвую сироту. А потом? Острый ужас от ожидавшегося разбойничьего наезда на кляштор мало–помалу прошел, установилась уверенность в безопасности, и жизнь наконец вошла в узкую, мертвящую колею. Когда улеглись бури тревог, Галина увидела себя отрезанной навеки от мира, от его радостей, от последнего и единого друга, преданного ей беззаветно, любимого ею всей силою не разделенной теперь ни с одним существом любви, она увидела себя на краю могилы с открытой крышкою гроба, в котором она должна будет увядать долгие годы, ожидая, как манны небесной, забвения. В своей безысходной печали она лишена была даже религиозного утешения: с одной стороны, ее свободной душе, взлелеянной раздольем природы, были чужды фанатические экстазы, а с другой — пребывание в католическом монастыре вселяло сознание позора и незамолимого греха… Галина стала покорно исполнять всякие требы и безропотно повиноваться приказаниям не только черниц, но и послушниц. Дни проходили в томительном однообразии, не отражаясь почти на притупленном к чувствительности сердце; торжественные мессы, величественные звуки органа поражали Галину, но не трогали, и во всем этом великолепии она видела нечто неласковое, чужое, стремящееся к самовосхвалению, а не к трогательной любви, снисходительно простирающей руки к бесхитростной мольбе бедняков.

О, как ей дорога была в минуты пышного служения в роскошном, уставленном статуями храме, с грандиозными разноцветными окнами, крохотная деревянная церковь с покосившейся крышей, с почерневшими ликами угодников, с задушевным словом седенького доброго панотца!

Галина приходила в ужас при мысли, что ее заставят изменить своей вере и стать католичкою; но ее пока не трогали и довольствовались лишь ее смирением: причиной этому было то, что капеллан кляштора, отец Якоб, принял большое участие в этой сиротке и уделял немало времени на беседы с ней.

С первых же слов капеллан, впрочем, метил, что хитросплетные догматы были недоступны пониманию дикой схизматки и не интересовали ее совсем, а преимущества и выгоды католической церкви, неизъяснимые наслаждения потонувшей в ее лоне души, не увлекали будущей неофитки и подрывали у капеллана надежду на ее просветление; но святой отец тем не менее не отчаивался, а удвоял и ласку и нежность в своем обращении с ней, — смотрел ей с бесконечной любовью в глаза, прижимал к груди своей ее руки, шептал об упоении расцветающей в сердце любви, утверждал, что на любви лишь построена вся религия и что всякие проявления любви есть знамение Божие… Галина слушала с большей охотой учение о любви, чем толкование о правильном понимании догмы, но все увлекательные тирады отца Якоба вызывали в сердце ее лишь образ дорогого Ивана, за жизнь, за счастье которого она постоянно молилась, и странно: время, казалось, было бессильным изгладить из памяти Галины воспоминания об утраченном счастье, — они чем дальше, тем больше становились ясными, жгучими…


XXXV

Раздался удар небольшого колокола; резкий, высокий тон его торопливо повторялся дважды и затихал, словно бы выкрикивал кто-то, чередуя вздохами крики. Черница прекратила чтение. Белицы и послушницы сразу все встали, закрестились и стали убирать свою работу, относя все столики к свободной стенке. Потом они все выстроились в чинный ряд и двинулись смиренно вслед за монахиней в главный костел, остались только в трапезной Галина со своей товаркой Устиной, так как их очередь была приготовить столы и услуживать при вечере. Эта Устина была тоже из подольских украинок и ушла в монастырь от преследования пана; характер у нее был пылкий, восприимчивый, и она сразу привязалась к несчастной беглянке, судьба которой была несколько схожа с ее судьбой. Галина благодарила Бога, что ей отвели келью с товаркой–землячкой, с которой она могла говорить на родном языке и делить свое горе; она полюбила ее всей душой и платила нежной признательностью за ее ласки. Одно только смущало Галину, что Устина чрезмерно хвалила капеллана и поддавалась, видимо, учению католической церкви; в религиозных спорах Устина приводила, между прочим, тот довод, что Богу, вероятно, приятнее латинская вера, так как Он дал ей власть завоевать целый мир, а греческую веру бросил под пяту турок.

Тихая, незлобивая Галина возмущалась до слез этим доводом и упрекала Устину, доказывая, что это капеллан ей внушил такие противные мысли, что, мол, русская вера не только не будет под пятой у турок, а не поклонится и полякам, что казаки били их и будут еще бить за знущание над верой, что покойный дед, — а он больше знал, чем отец Якоб, — говорил ей, что русская вера поборет в конце концов всякие веры и станет одна царювать на всем свете. Споры эти не доходили, впрочем, до сильного раздражения; Устина смолкала сконфуженно, и мир водворялся между сестрами.

Оставшись одни, обе послушницы молча принялись за работу: отнесли от стены и поставили в ряд среди трапезной столы, приставили к ним с обеих сторон скамьи и нарезали крупными кусками лежавший уже на одном из столов ржаной, хорошо выпеченный хлеб. Становилось темно. В высоко поставленных окнах едва брезжил потухший в туманном сумраке день. Удары колокола прекратились, и улеглась везде тяжелая тишина. Послушницы, покончив работу, присели на скамье отдохнуть.

— Пора бы засветить ставник перед кшижем и приготовить шандалы на стол, а то, вишь, темнехонько, — заговорила наконец Устина.

— Нет, сестра, подожди, — ответила тихо Галина, — посидим еще так; я люблю темные сумерки, они все закрывают черным серпанком и вводят душу в сладкий обман. Начнешь вспоминать прошлое, и оно из темноты станет всплывать и засматривать с лаской, с любовью в глаза…

— А ты все еще не забываешь? Эх, Галина, моя горлинка тихая, да ведь не вернется же это прошлое! Для нас оно умерло. А мертвое вспоминать — только марно дратовать сердце, дарма растравлять рану.

— Да мне в этой боли, в этой отраве единое счастье; я только и живу моим прошлым… Отними его, и у меня не останется ничего, ничего…

— А по мне, так это еще тяжелее — вспоминать могилы, без всякой надежды…

— Ох, без надежды! — повторила Галина, как эхо, последние слова подруги и ухватилась руками за сердце, почувствовав в нем острую боль. — Но может быть… Кто знает? Да вот ты же живешь более радостно, как я, а какая у тебя надежда?

— У меня, — улыбнулась грустно Устина, — и не было ее, так мне через то, может быть, и легче… Не зазнала я в молодости ни проблеска счастья: все помыкали мной, как рабой, всяк издевался, заставлял работать, как быдло; ни родных, ни друзей я не знала, а пан, как увидел меня, то хоть и уволил от черных работ, хоть и оказал ласку, так за то хижим зверюкой накинулся, и я еле успела спастись бегством… Так что же мне вспоминать в прошлом? О чем жалеть?

— И ты не любила никого?

— Нет. Меня никто не жалел… А если кто и проявлял жалость, так со змеиной думкой… Так за что бы я таких гадин любила? Оттого-то мне здесь и покойнее, и лучше… После пекла этот кляштор покажется раем, из которого не захочешь и выйти… Тебе-то другое дело.

— Ох, правда, моя родненькая: у меня в минулом был рай… все любили меня, все лелеяли… Я не знала горя… Только раз облилось мое сердце кровью, когда его, моего коханого лыцаря, моего суженого, сняли мертвым с коня… Но зато какая же была радость, когда он воскрес, какое счастье было, когда сказал он мне, что меня любит, какое блаженство было, когда я стала его невестой!.. А теперь… Ах, как я его люблю! — И Галина заплакала тяжелыми безутешными слезами.

Устина, испугавшись, чтобы эти слезы не перешли в бурные рыдания и не произвели бы среди монахинь смятения, начала утешать и ласкать Галину, да и жалко ей было своей тихой подруги.

— Не надрывай себя слезами, моя ластовочка, не тужи, моя ягодка, — приговаривала Устина, обнимая подругу, — еще, кто ведает, может, и встретитесь… У Бога ведь все готово…

— Да где же Ивану найти меня? И ввек ему не спадет на думку, что я здесь… Он, наверное, считает меня мертвой…

— Ну так что ж! Если ему трудно догадаться, где ты, то, может быть, тебе легче дать ему весточку…

— Как? Каким образом? — встрепенулась Галина, раскрыв свои темные, лучистые глаза. Эта мысль еще не приходила ей в голову, хотя фантазия ей не раз рисовала волшебные случаи встречи. — Разве это можно?..

— Я не знаю сразу как, но считаю это возможным, нужно только обдумать, выискать случай… Ведь тебе же известно, где твой милый?

— Да, да, он был у гетмана Дорошенко важным лицом… Жил больше в Чигирине и, верно, там и теперь.

— Ну, так, значит, половина дела уже в жмене, а другую можно найти… Жаль, что мы давно про это не дбали, а может быть, не раз уже был случай…

— Радость моя, порада моя! — вскрикнула Галина и начала обнимать свою советчицу. — Ты меня просто воскресила, свет мне открыла… Ох, какая я была глупая, что давно с тобой не посоветовалась.

— Ну, досадовать на то уже не след; так было, видно, Богу угодно, а без Бога ни до порога. Ты только вот о чем позаботься, чтобы тебя не приневолили на днях постричься в черницы.

— Меня? Ни за что! Пусть хоть замучают, а я своей веры не переменю.

— Нет, ты так прямо этого им не скажи: они ведь непоборимая сила… и замучат, и закатуют… С ними нужно хитрить. Ведь если они держат схизматок, так именно затем, чтобы постричь их в католических черниц, и, кажется, уже срок испытания над нами окончился.

— Как, разве ты что-нибудь слыхала?

— Мне, по крайней мере, велено капелланом быть готовой к пострижению.

— И ты согласишься?

— Соглашусь. У меня, повторяю тебе, нет ничего в прошлом, что бы я пожалела, даже вера моя не только не защитила меня от терзаний, а еще утроила их и стала поводом к презрению…

Разговор молодых послушниц был неожиданно прерван. Увлекшись им, они и не заметили, как подползла ночь, окутавши их трапезную полным мраком, а в темноте они не обратили внимания, что входная дверь отворилась бесшумно, и в нее проскользнула какая-то тень.

— Что это значит, — раздался вдруг вблизи их голос старой и злобной черницы–экономки, — ни ставника, ни лампадки? В этакой темени и лоб расшибешь… Где же это дежурные? Где вы, рабы Божьи? Не явились на требу?

Галина вздрогнула от этого голоса и в испуге прижалась к своей подруге; но последняя не растерялась, а ответила смело экономке:

— Мы здесь, превелебная сестра!

— Что же вы тут делаете, а? Спите? — прикрикнула та на них грозно.

— Нет, не спим, а творим нишпорную молитву, — возразила Устина, — мы все уже приготовили к вечере: и столы, и скамьи, и хлеб…

— А почему не зажгли свеч?

— Да просто пожалели даром жечь скарбовое свитло.

— Пожалели для кшижа святого? Это даром, по–твоему, для нашего Избавителя, для найсвятейшего Пана Езуса? Ах ты, раба нечестивая! — наступала черница, но в ворчливом голосе ее уже было слышно смягчение. — Кто на дежурстве?

— Я да…

— Да кто ты? У меня не волчьи и не кошачьи глаза.

— Я — Устина Поднестровская, да Ганна.

— Ага! Ее-то мне и нужно. Зажги сейчас же свечи. Где же эта Галина?

— Я здесь, — откликнулась робко последняя.

— Так ступай же немедленно к преподобной матери нашей игуменье.

— Простите, превелебная сестра, — взмолилась Галина. — Ей–богу, больше не буду… Я не знала, — и в голосе ее послышались слезы.

— Да что ты? — заговорила уже не так сурово черница. — Я ведь не жаловалась и ничего на тебя не насказала. Это пресвятая мать тебя кличет по своей потребе.

— По какой же? — прошептала еще более упавшим голосом послушница.

— А вот ступай сейчас, там и узнаешь…

А между тем в роскошной приемной настоятельницы, уставленной массивной мебелью, устланной коврами, украшенной дорогой живописью священного содержания и освещенной лампадами, происходило следующее.

Два пышные шляхтича, объявившие себя уполномоченными Речи Посполитой, потребовали именем закона аудиенции у преподобной игуменьи кляштора кармелиток Св. Цецилии и были наконец введены в эту приемную. Уполномоченными этими оказались: один из острожских комиссаров, пан Фридрикевич, а другой его новый пан писарь Тамара. Яснейшая святая мать приняла нежданных гостей надменно и несколько сурово.

После обычных приветствий и благословений, на вопрос игуменьи, какая нужда привела вельможных панов в ее закрытую для мира обитель, Тамара ответил, что до его сведений дошло, будто бы в стенах монастыря скрывается бежавшая рабыня его, Галина.

— Всякий, кто переступил порог нашей святой брамы, — ответила холодно, невозмутимо мать игуменья, — умер для мира, а следовательно, и разорвал всякие с ним узы: здесь нет людских рабынь, а здесь все рабыни Христовы… Требовать отсюда кого-либо — это, значит, предъявить позов к Господу нашему Иисусу Христу и к Его Пресвятой Матери, Панне Марии.

Тамара смутился, но Фридрикевич, раздраженный тоном игуменьи, ответил ей тоже высокомерно:

— Цо ж то? Выходит, что кляштор нарушает наши шляхетские права, данные нам королями и Речью Посполитой? Стоит лишь нашим хлопам и хлопкам сбежать от нас в кляштор, и права наши на них погибли? На какие же средства мы, в таком случае, станем нести нашу службу отчизне и защищать ее от врагов? Ведь тогда и эти стены не укроют вас от огня и меча схизматов? Ведь, если мы упадем в силе, тогда и ваши твердыни–убежища обратятся в развалины.

— И я должен добавить, — вмешался в разговор и Тамара, — что в настоящее время шайки схизматов–бунтарей усиливаются с каждым днем и бродят по Волыни, як Бога кохам, стоит только нашим отрядам отойти от Острога, и грабители бросятся на окрестности, и не оставят, конечно, в этом кляшторе камня на камне… Обида же нашего гонора и презрение к нашим правам могут заставить нас отступить немедленно в глубь Польши.

Игуменья посмотрела с некоторым презрением на этих кичащихся шляхтичей и ответила с полным достоинством:

— Обитель эта Божья, а потому и охранять ее будут бесплотные небесные силы. Если без воли Господа не упадет ни единый волос, то кольми паче святая твердыня Его; а если на разрушение ее будет святая воля, то мы, ничтожные служительницы Предвечного, должны с кротостью перенесть кару Господню, не страшась ни угроз, ни самой смерти. Прав шляхетских мы не нарушаем, так как имеем от тех же наших светлых королей и от Речи Посполитой привилегии, по которым утверждено нерушимое право за нами не выдавать никому, ниже королю, тех, которые нашли у нас убежище. Хлопов своих наблюдайте вы сами, чтоб не убегали, т. е. не грабьте их, не утруждайте чрезмерными работами и будьте с людьми человечны, ибо пред Богом все равны и Он всем нам Единый Отец.

У доброго хозяина и быдлу хорошо живется, а у худого и собака сбежит, — так про людей и толковать уже нечего. Всех ваших хлопов, конечно, обитель не вместит и не примет, а кого приняла, тот уже считается умершим для мира. А смерть ведь не глядит ни на чьи права — ни на ваши, всевладная шляхта, ни на хлопские, всех она равняет и приводит одинаково нищими, одинаково бесправными на последний, Страшный суд Всемогущего.

И Тамара, и Фридрикевич не нашлись сразу, что ответить на громкую речь игуменьи: они поняли, что дело имеют с женщиной высокого ума и железной воли, с которой борьба будет им не под силу.

— Итак, шановные паны, — заключила после некоторого молчания игуменья, — мне очень жаль, что я не могу быть вам полезной. Я не от мира сего, и мирские интересы мне чужды; но в молитвах о вас обитель наша никогда вам не откажет. Да будет же благословение Божье над вами! — привстала она, давая тем знать, что аудиенция окончена.

Тамара заволновался. Фридрикевича тоже взяла досада, что так неудачно окончился их розыск и что эта хитрая баба их одолела; он сразу изменил тон и тактику, попробовав сделать нападение с другой стороны.

— Простите, на Бога, ясновелебная, преподобная мать, что я осмелюсь попросить уделить нам еще хоть крохотку вашего драгоценного времени. Для грешников ведь еще более, чем для праведных, нужна ваша спасительная беседа.

На мраморном лице игуменьи проскользнула на миг самодовольная улыбка и исчезла. Монахиня едва наклонила голову в знак согласия и снова присела.

— Во–первых, соблаговолите, святая мать, принять пока эту ничтожную лепту, — заговорил Фридрикевич, протягивая к игуменье кошелек, туго набитый червонцами, — принять ее на молитвы о душах наших.

— Всякое даяние благо и всяк дар совершен, — промолвила мягко, умиленно игуменья и набожно подняла вверх свои очи, словно вознося к небу благодарственную молитву.

— Во–вторых, как мне известно, — продолжал вкрадчивым голосом Фридрикевич, — в последнее время кляштор терпит нужды; оскудели приношения благородного рыцарства.

— Ох, оскудели, оскудели, — вздохнула искренно мать-игуменья, — усердие к католической вере упало, развелись ереси, безбожия…

— Быть может, отчасти и то, но главное, что мы все разорены, обнищены беспрерывными бунтами хлопов, и когда им настанет конец — я отчаиваюсь даже придумать.

— И эти бунты, и эта междоусобная брань тоже происходят от оскудения истинной христианской любви…

— Это непреложная правда! — подхватил Фридрикевич. — А потому удостойте меня, святая и преподобная мать, стать для вашего пречестного кляштора сборщиком доброхотных даяний: я и сам, благодаря Бога, обладаю большими добрами, да еще состою в близких связях с магнатством и с королевским двором.

— Десница Божья направила тебя, сын мой, в нашу обитель, и сам Бог вдохнул тебе такую благую мысль, — произнесла умиленно игуменья, тронутая предложением гостя, — да хранит же Он тебя на пути твоем и да обережет от напастей и бед.

Фридрикевич подошел набожно под благословение настоятельницы и поцеловал ее руку.

— Теперь еще маленькая просьба, — произнес он кротко, — если позволит ее преподобная мосць!

— Говори, говори, сын мой!

— Нас очень интересует, и не только нас, но и всех патриотов, пусть не удивляется преподобная мать, я потом объясню… Нам необходимо убедиться наверное, та ли это Галина, которую мы ищем, или, может быть, совершенно другая, а потому желательно было бы лишь увидать ее.

— Что ж, это желание не богопротивное, и я его могу удовлетворить… Только не подобает ни черницам, ни белицам взирать на мирских людей, да еще юных рыцарей.

— Да нам и самим нужно бы было быть незамеченными, — отозвался наконец и молчавший Тамара.

— Это можно устроить, — заключила игуменья и, подошедши к изображению, в рост человека, папы Григория, помещенному против входных дверей, в ажурной золотой раме, подавила скрытую пружину; рама отошла с одной стороны от стены и отворилась, как дверь, а за нею открылось небольшое помещение, в которое и попросила игуменья войти своих посетителей. Когда за ними снова захлопнулась дверь, то последние сразу заметили, что чрез щель резьбы вся приемная игуменьи была отлично видна. Затем игуменья приказала кликнуть белицу Галину…


XXXVI

Мать игуменья стала ласково расспрашивать Галину о ее работах, о ее душевном настроении и об успехах, какие она оказывала у отца Якоба. Галина отвечала односложно, робко и, несмотря на ласковый тон игуменьи, чрезвычайно встревоженно: она страшилась, что святая мать заставит ее сейчас конфирмоваться, но игуменья, при посторонних свидетелях, не затрагивала этого вопроса.

Фридрикевич как увидел Галину, так и прикипел к щели. На подталкивания Тамары он мычал только шепотом:

— Прелесть! Восторг! Упоение!

— Хорошо иметь ее коханкой? — допрашивал на ухо Тамара.

— Нет, это небесное создание, этот ангел во плоти не для коханки! Женой ее иметь, подругой жизни — вот счастье!

— Ого! Пан сразу так запалился!

— Не полсостояния, а полжизни отдал бы! Вот помоги, — не забуду…

— Рад, рад… Пан отлично начал со старой черницей, ее ублажить нужно… А там придумаем…

В это время Галина была отправлена, и игумения отворила им дверь.

— Ну, что, та самая, которую вы искали, друг мой? — спросила она.

— Та самая, та самая! — ответил взволнованный Фридрикевич. — И освобождение ее крайне необходимо.

Игуменья задумалась.

— Положим, — сказала она после некоторого молчания, — Галина еще белица и не посвящена пока в ангельский сан, даже не конфирмована… Она схизматка, а я еретиков не насилую никогда и жду добровольного обращения их к лону нашей католической церкви… Но, тем не менее, отпустить кающуюся на погибель — это большой грех… Для поквитованья его нужно много совершить добрых дел и благодеяний, а для этого нужно иметь много средств…

— Само собою разумеется, — развел руками Фридрикевич, — в этом противоречия не будет.

— Concordia est fors1, — изрекла сентенцию мать игуменья и добавила с достоинством: — Но имей в виду, сын мой, если обитель и найдет уважительными те причины, по которым ты желаешь лишить кающуюся спасения и ввергнуть ее снова в мир зла и порока, то, во всяком случае, увольнение ее может состояться лишь с ее доброго согласия; над волей белицы никакого насилия мы не допустим. Это условие, sine qua — non!2

__________

1 Согласие — возможно (латин.).

2 Без обсуждения! (Латин.)


— Подчиняюсь и ему, — вздохнул Фридрикевич.

— Завтра позволит нам святая мать прийти снова и поговорить об условиях? — спросил Тамара.

— Да, завтра: сегодня уж поздно… Ну, отпускаю вас с миром! — закончила она решительно аудиенцию.

По уходе гостей игуменья послала сейчас же за капелланом, чтобы посоветоваться с ним относительно выкупа Галины. Капеллан, услыхавши про возможность освобождения интересовавшей его белицы из власти монастыря, был возмущен до бешенства и на все доводы настоятельницы отвечал с возрастающим негодованием. Мать игуменья была поражена даже таким страстным упорством отца Якоба, не внимавшего ни материальным выгодам обедневшего до крайности монастыря, ни юридическому бесправию удерживать насильно шляхетских подданных, ни фактическому бессилию защищаться от могущего быть наезда.

— Наконец самое главное, — заключила игуменья, — из разговора с белицей я убедилась ясно, что она ни за что не изменит своей схизме и не обратится в католичку: в этой голубице видна железная воля… И нам предстояло бы или отказать в убежище еретичке, или…

— Принудить, согнуть ее волю, чтобы не было соблазна, — перебил капеллан.

— Познакомить ее с пенетенциарной?1 — улыбнулась зло настоятельница, пронизывая капеллана холодным, презрительным взглядом, — показать ей муки ада и утешить блаженством небесной любви? Но имейте в виду, отец Якоб, что эти пробы обращения грешниц на путь праведный начинают возмущать меня… А ваше усердие к ним переходит всякие меры, переходит до того, что даже прошлое… забытое, — подчеркнула она, — не защитит их… Наконец, для духовной алчности его мосци, — улыбнулась она презрительно, — достаточно будет и Устиньи.

__________

1 Комната, где находились пыточные орудия.


Капеллан, при этой тираде игуменьи, сразу как-то сконфуженно, виновно погас и, подавив вздох досады, начал покорно соглашаться с мнением своей начальницы, настаивая лишь на том, чтобы не продешевить хотя товара.

На следующее утро, после ранней мессы, Фридрикевич снова был принят игуменьей. Последний тоже обдумывал вместе с Тамарой целую ночь разнородные планы похищения Галины и, придя к известному соглашению, явился только один.

— Перед святой мосцью преподобной матери я крыться не стану, — начал искренно Фридрикевич, — и как на духу, как на исповеди пред сакраментованьем, сообщу сущую правду. Эта Галина есть невеста некоего вельможи, Ивана Мазепы, состоящего ныне правой рукой у гетмана Дорошенко. Хотя Мазепа и схизмат, но это больше для виду, для права быть и самому гетманом, а в душе он, наверное, больше католик, потому что получил блестящее образование в иезуитской коллегии в Варшаве и служил при королевском дворе; нужно добавить, что этот Мазепа великий умница, имеет огромное влияние не только на гетмана, но и на всю Украйну. Заполучить такую силу, привлечь ее на нашу сторону, — это великое благо для нашей несчастной, истерзанной отчизны, и это благо нам может дать презренная схизматка, бежавшая от удалого шляхетского наезда, белица ваша Галина. Генеральный писарь Мазепа, находящийся сейчас уполномоченным гетманским в Остроге, видимо, влюблен до безумия в эту казачку; когда он узнал, что она жива и невредима, то пришел в такой экстаз радости, что поклялся служить незрадно великой Польше, если она возвратит ему похищенную у него невесту… И я вот приехал попытать счастья, ради моей отчизны.

Фридрикевич торжественно умолк и стал наблюдать за впечатлением, какое произвела его речь на игуменью. Выражение лица последней сделалось серьезным и озабоченным: слова пана комиссара, видимо, произвели свое действие.

— Да, это дело серьезней, чем я предполагала, — произнесла она медленно, после короткого раздумья, — и мы обязаны прийти на помощь нашей отчизне.

— И отчизна навек не забудет этого благодеяния и ваших о ней молений, — сказал растроганный Фридрикевич, — она и теперь с радостью даст некую лепту…

— Да как-то неловко и брать ее от растерзанной Польши, — замялась игуменья.

— Лепта вдовицы, святая мать, и, по словам пана Езуса, драгоценнейшая: и я осмелился бы за святое содействие предложить пятьдесят тысяч злотых.

— О? Это чрезмерно! — даже вспыхнула появившимся на желтых щеках румянцем игуменья. — Впрочем, если это лепта вдовицы…

— То она отринута быть не может, — подхватил ходатай за интересы отчизны, — теперь, значит, весь вопрос в Галине: если она не забыла своего жениха и захочет к нему вернуться, то справа Речи Посполитой выиграна, если же ее поглотила уже святая монастырская жизнь, то, значит, таково предопределение Божие.

— Мне кажется, что она мало была чувствительна к католическим догмам; впрочем, узнаем сейчас. — И игуменья велела позвать к себе Галину.

Галина вошла еще более смущенной, чем накануне: ее, видимо, страшно тревожило вторичное требование к себе матери игуменьи, но когда она увидала в приемной незнакомого ей шляхтича, то сердце у нее забилось в груди и оцепенело, лицо покрылось смертельной бледностью, и белица, чтоб не упасть, должна была ухватиться за высокую спинку кресла.

— Не бойся, дочь моя, — успокоила ее нежно игуменья, — ты видишь здесь не врага своего, а друга… — И преподобная мать передала ей сообщение пана Фридрикевича.

При имени Мазепы Галина зарделась, как маковка, и прижала руки к груди, словно боясь, чтобы из нее не выпрыгнуло от чрезмерной радости сердце, а потом вдруг неожиданно зарыдала.

— Успокойся, успокойся, дитя мое, — стала утешать ее с материнской любовью настоятельница, — я понимаю твое горе разлуки, но оно вскоре сменится неожиданным счастьем: кто претерпит, тому Господь и воздаст. Твой жених и прислал сюда к нам своего друга, вельможного пана Фридрикевича, чтобы ходатайствовать, от своего имени и от имени гетмана Дорошенко, о разрешении кляштором данных тобою обетов, и я вот тебе объявляю, что обитель, укрывши тебя от напастников и предложивши тебе духовный путь ко спасению, тем не менее, не накладывает на твою волю уз, и коли ты пожелаешь возвратиться в мир, в мир греховный, для вкушения земных, преходящих радостей, то наша святая брама пред тобою отворится. Итак, все зависит от твоего выбора, дитя мое, пожелаешь ты остаться с нами, мы посвятим тебя немедленно в ангельский чин, пожелаешь возвратиться в мир, — мы за тебя будем молиться, чтобы ты и в мире осталась чистой сердцем и признательной к нашему попечению.

Галина поражена была, как громом, этой налетевшей на нее нежданно радостью; в вихре опьяняющих ощущений она не могла еще разобраться, не могла ничего сообразить и понять, но чувствовала лишь наплыв неизъяснимого блаженства. Не помня себя, она бросилась на колени перед игуменьей и начала целовать ее руки.

— Встань, встань, моя сиротка, — умилилась даже закаменевшая сердцем игуменья, — мы разрешаем твои обеты и с молитвою отпускаем тебя на волю; ты можешь отправиться сейчас, вместе с другом твоего Мазепы, к своему жениху, чтобы стать ему верной и покорной женой, а нам благодарной доброжелательницей.

Теперь только поняла Галина, что сидящий здесь пан приехал за ней и увезет ее… Но к Ивану ли? — шевельнулось у нее сомнение и холодной змейкой защекотало под сердцем…

— С этим паном? — спросила она, испуганно отступивши назад. — Я не знаю пана…

— Панна, триста перунов, права, — отозвался с изысканной почтительностью пышный шляхтич, — панна меня видит в первый раз, и я не смею требовать, чтобы она верила моим словам, но, быть может, она поверит этому доказательству? — И Фридрикевич вынул из кармана и подал смущенной Галине серебряную чернильницу с длинной рукояткой, клейнод полкового писаря и серебряный дзыгарок (часы), нюренбергскую луковицу. Вещи эти были конфискованы Тамарою у Мазепы, при аресте его, еще во времена Бруховецкого, и переданы теперь Фридрикевичу.

Чернильница не произвела впечатления на Галину, так как она, по малограмотности, не могла разобрать на ней вычеканенной надписи и передала ее игуменье, а часы Галина сразу узнала: они удивили ее еще при первом пребывании на хуторе Мазепы, и она часто любовалась этой заморской диковинкой.

— Его, его дзыгарок, — вскрикнула она. — Я его узнала… Вот и значок от камешка, на который я было его уронила…

— Ну вот, видишь ли? — подтвердила эту мысль и игуменья. — И на этом каламаре (чернильнице) стоит ясно надпись: «Иван Мазепа»… Значит, и сомневаться нельзя, — а чтобы тебе удобнее было в дороге, то я прикомандирую к тебе старую нашу послушницу, сестру Терезу; она тебя соблюдет.

— Святая, преподобная, родная мать моя и благодетельница! — ловила руху у настоятельницы Галина, обезумев от восторга и ставши перед образом Девы Марии, воскликнула в экстазе: — Да неужели это не сон, Заступница моя небесная? — И упала перед образом ниц…


Как ни старался Гордиенко развлечь Мазепу в дороге, какими прибаутками не пересыпал свою веселую речь, но Мазепа ко всему был безучастен и угрюмо молчал; он торопил только чрезмерно коня, чтобы поскорей прибыть в Чигирин и погрузиться в водоворот политических интересов, погрузиться и закружиться в нем до полного самозабвения. Воспоминание о Галине стояло перед ним мрачным, загадочным сфинксом, и чем более он старался подойти к нему и разъяснить его таинственное значение, тем более путался в сети предположений и изнемогал в мучительном бессилии найти хоть какую-либо разгадку… Прежде, до появления этого несчастного кольца, он был убежден, уверен в своей безысходной скорби, и она начинала даже облекаться в элегическую печаль, а теперь… тысяча ядовитых жал вонзились в его сердце, тысяча мучительных дум терзали его мозг, непобедимая тревога охватила все его существо… Да, ему казалось, что он даже при первом виде безобразных развалин хутора и обглоданных костей страдал меньше, чем страдает теперь… Хоть бы подыскать, придумать какое-либо правдоподобное предположение, но нет его, нет… и это кольцо жжет адским огнем его палец и кипятит болезненно кровь!

Гордиенко хотя и болтал в пути о всякой всячине, однако из деликатности не касался открытой раны Мазепы; но упорное молчание и какое-то отупение последнего расшатало его сдержанность, и он решился поговорить с ним напоследок.

— Да ударь ты, наконец, лихом об землю, — сказал он, — и не круши себя думой: умерла твоя Галина, я убежден теперь в этом, и умерла от ятагана косоглазых чертей…

— Как? Почему ты полагаешь? — даже вскинулся на седле Мазепа.

— Да вот, это самое кольцо и говорит о ее смерти, а нам почему-то оно сначала заморочило головы… Ведь если бы поляки сделали наезд, то не убивали бы красавицы ради кольца, так как она сама стоит во сто раз больше, таким бранкам еще покупают всякие цяцьки, чтоб подороже за них взять на торгу. Но ты ведь поляков и в думке не маешь, так как никто из них не знал в тот хутор тропы?

— Никто!

— Ну, так, значит, — татаре, а они и подавно с живой красавицы не снимут ни серег, ни перстней.

— Да ведь стрелы? — перебил раздраженно Мазепа, устремив на Гордиенко воспаленные, налитые кровью глаза.

— И насчет стрел теперь я догадался. Нападение было сделано ночью, с налету, стрелять-то в темноте было и не к чему: голомозые просто подкрались, зажгли с четырех концов хутор, а когда выскочили несчастные из пылавших хат, то на них и набросились, а страшный перевес их в силах сразу покончил борьбу. В темноте, в дыму, да в жаркой схватке эти собаки не разглядели даже красавицы и зарезали твою горлинку… Ну, с трупов, конечно, по-ободрали все, что нашли ценным…

— Да, это так! — вскрикнул Мазепа и помчался во всю прыть по степи…

При въезде в Чигиринский замок Мазепа встретил у брамы Саню Кочубей и обрадовался ей ужасно. Эта встреча напомнила ему, что у него остались еще друзья, которых заставил забыть лишь порыв жгучей тоски.

Саня показалась ему немного пополневшей; она ему сообщила немедленно, что гетман в большой тревоге и что ждет его не дождется, что гоняет мужа ее почти ежечасно справляться, не возвратился ли генеральный писарь из Сечи?

И действительно, не успел Мазепа войти с Гордиенко в свою светлицу, не успел переменить дорожного платья, как его позвали немедленно к ясновельможному.

Дорошенко встретил его с наболевшим, видимо, нетерпением.

— Что это пана дождаться нельзя! — заговорил он с некоторым раздражением, в котором сказывались и дружественная досада, и начальничий выговор. — Можно было б за это время слетать в Бахчисарай, даже в пекло и вернуться назад… А тут неотложные краевые потребы… Тревожные вести… Неведение… ропот этих баранов… И у меня нет под рукой моего писаря.

Мазепа был смущен таким приемом, но, сообразив, что в нем звучали преимущественно тревога и растерянность гетмана, ответил мягко, спокойно:

— Чем чернее встает хмара над краем, ясновельможный, — чем зловещей наступает гроза, тем важнее для нас заручиться помощью Запорожья… И я, благодаря ласке Божьей да содействию друзей, успел этого достигнуть…

— Так Сирко со мной? — вскрикнул обрадованный Дорошенко. — И разделяет мои думки?

— Пан кошевой со славным товариством шлет тебе, батько, сердечный привет и протягивает на помощь свои сильные, вооруженные руки, твои думки, ясновельможный, всем им по сердцу, и Запорожье готово полечь костьми за целость и благо Украйны.

— Господи! Ты не отвратился еще от меня, грешного! — воскликнул умиленным голосом гетман, не ожидавший такого блестящего результата от посольства. — Ну, как же мне без тебя не тревожиться, коли только ты мне и привозишь отрадные вести!

— Непомерно счастлив, если судьба мне подарила такое назначение; но мы лишней минуты не просидели в Сечи, а сейчас же после рады отправились спешно назад.

— Верю, верю, мой друже, — уже смеялся добродушно пан гетман, а потом, привлекши к себе Мазепу, облобызал его трижды и добавил сердечно: — Досадовал потому, что соскучился, стосковался по тебе, и квит!


XXXVII

— Батько мой родный, — вся жизнь моя тебе и отчизне, — промолвил тронутый до глубины души Мазепа и поцеловал Дорошенко в плечо. — Да я и сам не ожидал, — продолжал он, — чтобы удалось сломить этого упорного, на один глаз слепого вождя, ведь он видит врагов лишь в лице неверных, татар, и полагает, что все Запорожье на то и поставлено Богом, чтобы их бить, к другим же врагам, к иным бедствиям родной страны он совершенно слеп и может с полным душевным спокойствием громить преданнейших друзей ее, не ведая, что творит. Но оказалось, однако, что он любит горячо Украйну, по–своему, не разумно, а любит, и эта любовь помогла моей справе. Все Запорожье было до моего приезда страшно предубеждено и вооружено против твоей милости, ясновельможный, за союз наш с Турцией и несомненно пошло бы за Ханенко; но теперь уже этого не будет: Ханенко изобличен мною, и ручаюсь головой, что ни один братчик не очутится на его стороне. Твоя думка — слить Украйну воедино — всех их к нам привернула, и даже на союз наш с Турцией стали смотреть они иначе. Я убежден, что большая половина Сечи была за него и увлекла бы меньшую, если бы в этой меньшей половине не оказались такие запеклые враги нехристей, которым хоть кол теши на голове, а они будут все кричать: «Бей неверу!» Ну так вот эти горланы взяли верх, тем более, что и сам Сирко — настоящий ненавистник неверных.

— Так Сирко, значит, против? — вздохнул разочарованно гетман.

— Нет, он всецело за нас, только против союза нашего с Турцией, и то не потому, что такой союз якобы преступен для христиан, а потому, что туркам не верит; он глубоко убежден, что Турция помощи нам не даст, а что если и пришлет свои орды, то на разорение края… да вот он пишет сам к твоей ясновельможности.

— А, пишет? — снова просиял Дорошенко. — Прочти, прочти, что нам зычит эта буйная да темная голова?

Мазепа стал читать длинное, витиеватое послание запорожского кошевого к Дорошенко, которого он признавал уже единым гетманом на всю Украйну. В письме Сирко изъявлял полную готовность помогать гетману всеми силами в осуществлении его планов, уверял, что эти планы будут заветными для всей Сечи, но он был все-таки против союза Дорошенко с неверными, так как в пользу такого союза не верил, а коли уже без союзника нельзя обойтись, — писал он, — и нельзя без чужой помощи устроить свою хату, то советовал лучше обратиться к Москве, как к единоверной державе.

Мазепа умолк. Гетман глубоко задумался.

Мазепа не решался прервать печального раздумья своего гетмана; он понимал, что в душе его происходит мучительная борьба и решается еще более мучительный вопрос: где и в ком искать дорогой отчизне спасения и какое грядущее сулит ей роковая судьба? Было тихо в покое. Осенний, холодный дождь моросил в окна, и вползала в них ранняя, угрюмая мгла…

— Но, — вздохнул тяжело Дорошенко, — Турции и в голову не придет наложить на нас руку; море одно — нам защита…

— А если действительно помощи она нам не даст и усугубит лишь руину? — заговорил наконец мягким, вкрадчивым тоном Мазепа.

— Почему же, почему? Разве для Турции интересно усиление Москвы или Польши?

— Для нее не интересно тоже усиление и Украйны… Для нее, напротив, желательно бы было, чтобы все кругом стало пустыней. А в помощи Турции, конечно, мы не можем быть уверены, пока не убедит нас в том опыт; но, с другой стороны, татары доказали уж многократно свое вероломство и криводушие.

— Татарин-то, правда, это волк–сироманец, это зверь, а зверю не верь! Ему кусок мяса даешь, а он за руку клацает… Но турки…

— А вот, увидим; только береженого и Бог бережет! Благоразумный зазирает далеко и заранее на все случайности приготовляет решение. Отчего бы не попытаться выторговать у Москвы благоприятные нам условия, чтобы не мешала она соединению братьев?..

— Ах, вот что, — спохватился и затревожился гетман. — Я ведь тебе и не сообщил еще, какая затевается халепа и какие идут на нас подкопы? Только что ты уехал, как я получил от верного нам полковника Гострого коротенькое письмо; он извещал меня, что Многогрешный перехватил послов ханенковских, какие должны были отправиться спешно в Москву с поклоном от этого выскочки, зрадника, с предложением ей в подданство Правобережной Украйны, — лишь бы царь утвердил за ним гетманскую булаву; но что именно заключалось в ханенковских кондициях и как поступит дальше с послами Многогрешный — ему-де, Гострому, неизвестно, а потому и советовал он мне, чтоб я немедленно прислал к нему скрытного, способного, даровитого посла, а наилучше Мазепу, — так тебя и назвал, а он, мол, Гострый, даст уже инструкции и отправит на разведки в Батурин. Я отписал, но Гострый мне ничего не ответил… А неделю тому я получил лист от Марианны.

— От Марианны? — вырвался у Мазепы как-то нечаянно возглас, и он почувствовал, что горячая краска залила ему все лицо.

С выезда Мазепы из зимовника Кныша, под гнетом сознания, что нет уже у него никого близкого на белом свете, ему не приходило на ум это имя, и вот теперь оно молнией ударило в его сердце и взволновало застывшую кровь: ему почудился даже от далекой посестры справедливый упрек, что он, побратым, в минуту душевной невзгоды не вспомнил даже о ее существовании.

— От Марианны, — повторил гетман после некоторого испытующего молчания, и незаметная улыбка скользнула по его серьезному задумчивому лицу. — Да, от Марианны, от дочки Гострого, что нас всех здесь пленила и красотой своей, и умом. Она пишет, что отец ее, несмотря на все усилия, не получает никаких известий от Многогрешного, что гетман, видимо, замкнулся в себе, стал страшно скрытен, а может, и задумал новую неладную думу, что ханенковские послы находятся еще пока там, но ходит слух, будто гетман думает их отправить в Москву, да только вместе со своими послами.

— Гм, гм! — покачал головой Мазепа. — Заварил, значит, кашу Ханенко! Только вряд ли его дело выгорит… Однако времена наступают рискованные, тревожные: зевать нельзя…

— Да, вот потому-то я так и тревожился: тут каждый час дорог, надо послать упредить беду, а тебя нет, как нет, — я чуть с ума не сошел!

— Понимаю: и на Запорожье справа была неотложная, и здесь нагорело сразу… Можно было послать Дудку или Богуна…

— Богуна и след простыл, где-то там с ляхами считается, никак сквитаться не может, а Дудка надудил бы такого, что всю б нашу музыку сгадил.

— Нет, он ничего тоже, — улыбнулся Мазепа снисходительно, — но, во всяком случае, ехать нужно немедленно.

— Завтра же, если не устал, — прямо в Батурин.

— Да, да, конечно… А об усталости и речи быть не может: для потребы отчизны никто не смеет беречь своих сил! — говорил Мазепа с искусственным одушевлением и тер от досады себе лоб. — Только вот что: сразу отправиться в Батурин, не ведая, как там стоит справа, в каком положении дело с послами и что у гетмана на думке, — это значит начать игру в жмурки, с завязанными глазами. А я лучше заеду сначала на минутку к Гострому да разузнаю, — не пронюхал ли он чего-нибудь и с какой стороны легче к гетману подойти, — а чтоб не терять времени, то пошлю сейчас же на проведки в Батурин моего нового приятеля, бывшего ханенковского поверенного, Гордиенко: он перешел искренно на нашу сторону и за ясновельможного не пожалеет своей головы. Это казак щирый, непродажный и за правое дело стоит до смерти. Ханенковские послы ничего от него не скроют, и я, приехавший в Батурин, буду иметь с двух сторон верные сведения, буду, значит, знать сразу, как держаться с гетманом и что предпринять.

— Вельми прекрасно! — согласился повеселевший гетман. — Что не мысль у тебя, так словно золотой гафт (шитье, убор): уж и наделил же тебя Господь Бог головой! Вот, приехал, — и с души у меня сразу камень свалился, и светлая надежда проснулась…

— Батько мой родный, гетмане найславнейший, — воскликнул растроганный до слез Мазепа, — твое любвеобильное, безмерно ласковое сердце преувеличивает мои заслуги: все они сводятся лишь к любви к твоей милости и к бесталанной отчизне, а успехи и удачи не от меня, а от милосердого Бога.

— Конечно — все от Бога, но и ты избранник Его… А где же этот друг твой, Гордиенко?

— Здесь, со мною; он много помог мне на Запорожье, подготовил умы…

— Так пошли за ним, — разопьем вместе ковш, другой, подкрепимся чем Бог послал и потолкуем о делах. Гей, кто там? Позвать сюда ко мне пана Гордиенко, что приехал с генеральным писарем! — приказал гетман вошедшему на зов гайдуку.

Едва последний закрыл за собою дверь, как внезапно на пороге другой появилась жена гетмана, бывшая на послушании в монастыре, Фрося. Мазепа, как увидал гетманшу, так и окаменел от удивления, словно прикипел к месту. Фрося была в темном наряде, выглядела похудевшей, побледневшей и смиренно печальной; но красота ее от этого еще выиграла и сверкала теперь неотразимою силой.

— Не узнал пани гетмановой? — спросил гетман, глядя на Мазепу.

— Клянусь Богом, не узнал! — вскрикнул тот, стремительно бросившись к ручке ясновельможной. — Меня ослепила ее ясной мосци краса, а слепому прощается многое…

— Эх, пане, — ответила с оттенком сердечной боли бывшая в изгнании Фрося. — Горе красит только рака.

— Моя коханая, — прервал с упреком жену свою гетман. — Кто старое помянет, тому глаз вон!.. А лучше вот что: распорядись, чтобы подали нам сюда старого, еще конецпольской варки, меду, да и сама приходи скрасить нашу беседу: ведь осенние ночи темны, так солнце среди них всем радостно.

Гетманша поклонилась гетману низко, покорно, в знак согласия, и на прекрасном лице ее заиграла слабая, болезненная улыбка.

— Все простил, все забыл… — прошептал, по уходе жены, как-то в сторону, скороговоркою гетман, — памятуя, что все мы грешны и что за это, быть может, и мне отпустит что-либо Господь милосердый: кою убо мерою мерите, тою отмерится и вам! Да и сердце болит за ней.

— Батько мой! — воскликнул с неподдельным экстазом Мазепа. — Коли ты смог победить свое могучее сердце, так победишь подавно врагов!


Сильно и радостно билось сердце у Мазепы, когда он подъезжал к лесному укреплению полковника Гострого. Он чувствовал теперь, что не все еще умерло для него в жизни, что за той брамой еще ждет его дорогой друг, чудное сердце которого и редкий ум могут внести светлый луч в непроглядную тьму его одинокой души.

Время было за полдень, когда Мазепа, во главе небольшого отряда, подъехал к укреплению. День был ясный, слегка морозный, один из тех дней, какими иногда на прощанье дарит нас запоздавшая осень.

Окружавшие высокий частокол мохнатые сосны и ели были покрыты уже инеем и казались вылитыми из чистого серебра, унизанного алмазами, хризолитами и рубинами. Ясное небо стояло высоко над очарованным лесом и светилось бледной лазурью. Воздух был неподвижен и полон бодрящей прохлады.

После длинного ряда мрачных, дождливых дней, с нависшим низко свинцовым небом, с воем и стоном злобного ветра, этот день показался нашему путнику праздничным и волшебно нарядным. Мазепа с жгучим нетерпением подскакал первый к браме и нашел ее открытой, со спущенным мостом, — словно ждала уже она гостя: дело в том, что из укрепления выезжало в то время несколько всадников, и Мазепа, воспользовавшись случаем, обменялся с ними приветствием и проскользнул по мосту незамеченный воротарем на замчище; первое, что бросилось ему в глаза, — была Марианна.

Облитая яркими лучами солнца, в простом наряде, без кунтуша, а только с белым платочком, накинутым небрежно на голову, она казалась олицетворением величавой красы и жизненной силы. Марианна стояла на ганку высокой, рубленой коморы и кормила кусками черного хлеба двух огромных собак. Они радостно виляли хвостами и терпеливо ждали подачек от своей нежно любимой хозяйки, но въезд постороннего человека на дворище обратил сразу их внимание: псы воззрились на всадника и злобно залаяли. Марианна прикрикнула на них и, приставив руку к глазам, пристально взглянула на новоприбывшего гостя; она сразу же узнала в нем своего друга. Мазепа, по крайней мере, заметил, как лицо ее вспыхнуло и как заискрились радостно расширившиеся от удивления глаза.

— Иван! Боже мой! — вскрикнула с неудержимым восторгом Марианна. — Назад! То наш лучший друг! — остановила она бросившихся было псов и стремительно пошла навстречу желанному гостю.

Мазепа тоже поспешно соскочил с своего аргамака, передал его конюху и почти подбежал к Марианне.

— Как я рад, — промолвил он, словно виноватый, и поцеловал протянутую ему руку.

Марианна тоже поцеловала его дружески в голову и заметила с легким укором:

— Рад, а по полугоду и глаз не кажет…

— Где ж по полугоду? — улыбнулся нежно Мазепа.

— Ну, я не считала аккуратно… не до того было… время лихое, а все ж долго: отец ждет и не дождется… каждый день приносит новые и все более неприятные известия… надвигаются отовсюду хмары, а от пана — ни слуху ни духу!

— Да я, друже мой любый, и без хмар прилетел бы сюда, не прогулял бы, не промедлил бы и минутки, коли б моя воля, то я бы, может быть, так надоел, что и дрючком бы велела гнать меня со двора…

— Будто бы? — вспыхнула Марианна и начала ласкать своих псов. — Только я своих друзей никогда не гоню… Не правда ли, мои щирые, неизменные?

Собаки завиляли любовно хвостами и, взглянув ревниво на пышного пана, зарычали сдержанно, тихо.

— Ну, вот и они недовольны за кривду…

— Они просто злобствуют ревниво на нового друга… Да, будь я на их месте, испытай их счастье,..

— Ха, ха, ха! — засмеялась сиявшая радостью Марианна. — Так побратым мой им завидует?

— Завидую, — ответил сдержанно, несколько грустным тоном Мазепа, смотря ей прямо в глаза.

— Жартует пан, — смутилась почему-то невольно Марианна и заговорила торопливо: — Однако и я хорошо витаю нашего дорогого гостя! Пустыми лишь словами, а он ведь и голоден, и с дороги устал, да и тато мой его ждет с нетерпением: то-то обрадуется! Ну, идем же, идем до господы, — и, проводивши Мазепу к крыльцу, она добавила: — Ты ведь, пане Иване, не забыл, верно, стежки до нашей хаты, так поспеши обрадовать батька, а я распоряжусь пока кое–чем, да приму и размещу твою охрану…

Марианна сказала правду: радость старого полковника Гострого при встрече с Мазепой была безмерна; он обнял его и долго, долго не выпускал из объятий, приговаривая: «На силу, на превеликую силу!» — а потом усадил рядом с собой и, поглаживая ласковой рукой то по плечу, то по колену желанного гостя, начал расспрашивать его о делах Правобережной Украйны — о Дорошенко, о его мероприятиях и, наконец, лично о самом Мазепе, — где он был, что делал и почему на неоднократный зов до сих пор не жаловал в его лесное захолустье?

Мазепа подробно ему стал докладывать о всем, что творилось и что затевается на правом берегу Днепра: о брожении умов, возмущенных договором гетмана с Турцией, о настоящем значении этого договора, о поездке своей на Запорожье, о постановлении Сечевой рады, об Острожской комиссии и о тревожном, раздражительном состоянии гетмана в последнее время… Об одном только умолчал Мазепа: о непонятном появлении на казачьей руке кольца Галины, о буре, какую подняло оно в его сердце, и о безуспешных розысках, убивших напрасно много нужного времени.

Гострый молча, с напряженным вниманием слушал Мазепу, то кивая иногда одобрительно седою головой, то качая ею печально; чем дольше говорил Мазепа, тем серьезнее становилось выражение типичного лица пана полковника, тем резче сжимались его нависшие брови, тем ниже опускались на широкую грудь длинные, волнистые усы. Наконец Мазепа умолк. Полковник глубоко задумался. Тяжелым камнем упало молчание и словно придавило обоих собеседников.

— Да! — вздохнул глубоко, после долгой паузы, Гострый и заговорил тихим, унылым голосом: — Да, бесталанна ты, наша матинко! Такая ли щербатая доля тебе отмежевана Богом, или мы, недостойные ласки твоей дети, не радеем о своей кормилице, а только лишь о своих животах заботимся, да, как Каины, роем друг другу ямы. — Гострый замолк и опустил еще ниже свою буйную голову.


XXXVIII

Мазепу глубоко тронуло слово полковника, в котором прорвалось скорбное предчувствие, притаившееся змеей в его могучей груди; оно, видимо, таилось в ней давно, а теперь разрослось и с каждым днем подтачивало у старика силы, погашая последние живительные лучи надежды.

— Много правды в словах высокоповажного пана полковника, — заметил со вздохом, после некоторого молчания, Мазепа, — но действительность, мне кажется, не так еще беспросветна: ведь много есть и горячо преданных отчизне людей…

— Ох, не так много! — покачал уныло головой Гострый. — Если и есть преданные отчизне сыны, то они или не понимают ее настоящего блага, или тянут уж врозь, или же из-за супереки (противоречия) идут друг на друга… А большая часть старшины, — понизил голос полковник, — продажные перевертни… Народ? Да что же поделает забитая, темная масса… Казаки? — Они спят и видят пробраться в шляхетство, заполучить его привелеи… Одни лишь запорожцы стоят за старину, да и то за своеволье и буйство: удалы они, — правда, вскормлены в буре битв, в дыму гармат, в лязге мечей… да только в этих сечах и покладают всю цель своей жизни, не разбирая, за кого подымают кривули? Вот ты говорил, любый, что у Сирко и у братчиков исконный враг — татарство, а ведь этот самый Сирко с запорожцами держал же сначала руку Ханенко и вместе с его татарскими ордами шел на Петра Дорошенко… Не зарекаюсь я, что это и впредь может статься…

— Не дай Бог! — улыбнулся горько Мазепа.

— Да, не дай Бог, а такие времена наступают, что и горлинки начнут клевать нам глаза. Вот опять и за Турцию, — правда, что ей меньше змоги (возможности) зауздать нас совсем и присоединить, как рабов, к своей Порте, — море мешает; но правда и то, что в турецкую помощь верить нельзя: уж, кажется, могли бы мы в этих басурманах извериться, так нет же. Да еще и то прими во внимание, что союз с Турциею вечно будет противен народу… Так я полагаю, что против рожна трудно прати.

— А за Москву, как его мосць думает?

— Эх, не знаю… Вот Многогрешный сначала как щиро шел на соединение к Дорошенко, а теперь пронюхал, что Ханенко шлет послов с челобитной в Москву, и призадумался, притаился: послов-то остановил, а своих, кажись, снаряжает и от меня уже во всем кроется: пожалуй, сможет и Дорошенко выдать Москве.

— Неужели и этого ожидать можно? — даже схватился с места, словно ужаленный, Мазепа.

— Всего можно. Оттого-то я Петру и писал, просил, чтобы поскорее посылал тебя разузнать и разбить их козни.

В эту минуту вошла Марианна и, поцеловав нежно отца в голову, спросила его:

— Ну что, дождались пана генерального писаря?.. А тато, верно, мало журил его за то, что нас забыл?

— Ну это, дочка, тебе сподручнее пожурить его, а наша стариковская воркотня ему за шутку покажется.

— О, я пану отомщу как другу… А пока как гостя прошу до трапезы.

Предложение Марианны рассеяло несколько то тяжелое настроение, какое овладело было нашими собеседниками. Все бодро и весело поднялись со своих мест и с просиявшими лицами двинулись в трапезную. Так иногда в осенний, дождливый до одури день прорвется украдкой сквозь свинцовое небо солнечный луч и сразу оживит угрюмую картину природы: все видоизменится волшебно, все засверкает отрадной улыбкой и даже в осиротевшей, тоскливой душе проснется на миг жизнерадостное чувство…

В трапезной Мазепа застал и хорунжего полковничьей команды, пана Андрея. Старые знакомые встретились приветливо, хотя у Андрея и проглядывало некоторое принуждение; он изредка бросал на своего соперника недружелюбные, ревнивые взгляды; но Марианна, поймав их, останавливала на нем пристально свои лучистые, большие глаза и смиряла его мгновенно. Обед прошел в оживленной беседе относительно положения дел в Батурине и относительно мер противодействия, какие нужно было предпринять. Полковник советовал Мазепе поехать туда incognito, переодеться: в чужой-де шкуре удобнее будет сделать разведки, а в своей собственной, пожалуй, и не допустят туда, куда нужно. Мазепа и сам был того мнения, тем более, что ему хотелось скрыть и свою дружескую связь с Гордиенко. Гострый обещался снабдить Мазепу письмом к Самойловичу, который, по его мнению, стал очень выдвигаться вперед и тайно мутить старшину. Мазепа тоже имел в запасе новость, с которой мог подойти к Самойловичу. Он заторопился немедленно ехать в Батурин, но радушные хозяева оставили его отдохнуть до следующего дня.

После обильной трапезы и всяких заздравиц Гострый отправился в свой покой писать письма к Самойловичу, к Многогрешному и к своему верному приятелю Тимченко, а Андрей торопливо ушел по делам; Марианна же осталась с Мазепой.

— Ну, вот теперь мне пан расскажет… — заговорила она, усаживаясь на низком диване возле Мазепы и подмащивая под руку атласную, шитую золотом подушку.

— Опять «пан»? Или это месть? — перебил ее огорченным тоном Мазепа.

— Так уж значит простить, что ли? — улыбнулась Марианна так дружески, так светло, что окоченевшее сердце сразу стало оттаивать у Мазепы.

— Да, не огорчать… потому что друг и без того слишком несчастен, потому что у него на всем свете осталось одно лишь близкое существо.

Алая кровь бросилась было в лицо Марианны, а потом отхлынула к сердцу и заставила его встрепенуться тревожно. «Что это? — мелькнул в голове ее острый вопрос. — Прилив ли нового чувства, или все та же неунявшаяся боль прежней раны?»

Жизнерадостное, игривое настроение сразу покинуло Марианну, сменившись каким-то тоскливым предчувствием; она опустила глаза и притихла.

— Да, одно лишь… — повторил с подавленным вздохом Мазепа.

— Прости меня… — уронила тихо Марианна, — я, кажется, нечаянно дотронулась до старой раны и причинила ей боль.

— Нет, твоя нежная рука не может причинить боли… Да почерневшая рана и не чувствует прикосновения, — ответил Мазепа и судорожно закрыл рукою глаза.

Марианна еще более побледнела.

— Что же такое случилось? Новое горе? — спросила она взволнованно. — Если, конечно, не тяжело тебе поделиться…

— О, с кем же и делиться, как не с тобой? Никого ведь… — Мазепа отнял руку от глаз; они были сухи, но бесконечная печаль теплилась в них и искала сочувствия.

«Нет, не мною занято его сердце, — пронеслось в мыслях Марианны, — а все царит в нем прежняя тень и будет, кажется, царить вечно».

Самолюбие и уязвленная ревность разбудили снова в ней гордость и разлились холодом в ее бурно вздымавшейся груди.

— Спасибо, — проговорила Марианна, чувствуя, как бледность покрывала все больше и больше ее лицо. — В чем же дело?

— Я отыскал было ее кольцо…

— Галины?

— Да… то, что я ей подарил, будучи женихом… и я отыскал его на руке незнакомого казака…

Марианна чувствовала, как каждое слово Мазепы вонзалось отравленным жалом в ее трепетавшее сердце, причиняя невыразимую муку, и, закусив побелевшие губы, она молчала. Она не ожидала даже таких страданий и теперь напрягала все свои силы, чтобы не выдать мук и взять себя в руки.

— И один лишь взгляд на это кольцо пробудил у тебя, — начала было она сдержанным, равнодушным тоном, но голос ее дрожал, обрывался…

— Ужасную, неразрешимую загадку, которая взволновала все мое существо, — перебил ее Мазепа и продолжал какой-то нервной скороговоркой: — Ведь если кольцо было у казака и оказалось купленным им у неизвестного жида, то выходит, что не татары убили или похитили ее: они вещей жидам не продают, а если это не татары, то все прежние догадки должны были рухнуть. Из истины, с которой я должен был по неизбежности считаться, явилась жгучая тайна… Она могла скрывать за собой многих живых еще лиц, и этой тайной владел жид… У меня поднялась в сердце целая буря… Ты это поймешь.

— Да, проснулась надежда, вспыхнула пламенем, поглотившим все остальное, — промолвила Марианна и гордо подняла голову, прищурив слегка глаза.

— Не то, не то, — заторопился, смешался Мазепа. — Я ничего от тебя не скрываю, даже малейших движений души, — словно извинялся он, — но меня, правда, все это потрясло. Что, если Галина жива и томится где-либо здесь в неволе, а я, положившись, что ее нет уже на свете, бездействую и не принимаю никаких мер к ее спасению? Такой укор совести невыносим, и я не мог с ним примириться… Я бросился вместе с казаком искать этого жида, поймать след преступления и…

— И что же, что же? — вспыхнула снова невольно Марианна.

— И никого, и ничего не нашел, — проговорил уныло Мазепа, — ничего и никого! Тайна осталась мучительной тайной, а разгадку ее сдал я на волю Господню и похоронил все навеки…

Марианна облегченно вздохнула; она почувствовала, что с ее груди свалился тяжелый жернов и дал свободу дыханию. Теперь ей стало невыносимо жаль своего исстрадавшегося друга, и это теплое чувство не только поглотило на время все прежние себялюбивые порывы, а подыскало ему даже оправдание.

Тихим, унылым голосом передал ей Мазепа эпопею всех своих странствований, всех неудавшихся разведок и всех разочарований; Марианна слушала его с живым участием, и с каждым словом рассказа глаза ее разгорались больше и больше огнем, а сердце билось мягче, созвучней…

— Ну, что же, к какому убеждению пришел ты, мой друже? — спросила она его робко, после того, как он, окончив рассказ, печально умолк.

— Все это был бред моего встревоженного воображения: он породил много безумных предположений, и все они развеялись, как марево… Нет ее больше на свете, нет! Погибла она от руки татар, ни от кого больше: они, видимо, ночью напали, не рассмотрели ее красоты и не пощадили, а перерезали всех: живая она была дороже алмазов и самоцветов, с живой бы они, конечно, не сняли драгоценностей…

— Да, это верно. Кто бы ни сделал наезд на этот хутор, поляки ли, татаре, — а всяк сохранил бы, ради корысти, даже ради мести, красавицу в живых…

— Она умерла! — опустил безнадежно голову Мазепа.

— И ты очень страдаешь? — едва слышно, словно эхом, откликнулась Марианна.

— Не знаю… Мне кажется, что у меня уже все перегорело, перетлело в груди… Рана омертвела совсем… Со смертью ее я сжился и к тупой скорби было привык… а тут вдруг раздраженные новые укоры совести и неразъяснимая загадка, — все это внесло новую отраву в мою одинокую жизнь… Я до того был расстроен, растерзан, что потерял весь смысл своего существования… Все нужды общественные, все вопли и стоны моей отчизны поблекли и стихли перед моей тоской, я забыл даже свою мать… и был близок к самоубийству… и знаешь ли, кто спас меня от этого греха, кто возвратил мне интерес к жизни? — Мазепа смотрел нежно, любовно в глаза Марианне и ждал от нее ответа; но Марианна молчала, закрывши длинными ресницами свои искрившиеся счастьем и смущением глаза.

— Ты, мой дорогой, мой единственный в мире друг! — произнес с пылкостью Мазепа. — Да, когда я считал себя круглым сиротой, заброшенным на страданье в чуждый для меня мир, тогда я вспомнил тебя… и образ твой запал отрадным лучом в руину души, и жизнь улыбнулась мне снова бледной надеждой. Я летел сюда, как беглец из татарской неволи… и, Боже, какая это отрада: быть близко возле тебя, делиться с тобой своим горем…

— И я половину его возьму на себя… и буду счастлива, если этим облегчу твои страданья, — протянула взволнованная, потрясенная Марианна руку Мазепе и, встретив его руку, пожала ее сильно. Мазепа поцеловал пылко эту протянутую к нему руку и не выпускал ее из своей.

— Только вот что, любый мой, — заговорила с чувством Марианна, — твое сердце слишком раздражилось от боли, и оно преувеличивает… относительно меня…

— Клянусь небом, матерью…

— К чему клятвы? — остановила его Марианна. — Разве я не верю, что ты говоришь щиро, но я только думаю, что тебя самого обманывает сердце…

— Нет, клянусь всем святым…

— Ну, верю, верю, что наша дружба еще больше окрепнет…

— Не дружба, — перебил было Мазепа, но Марианна глубоким, многозначительным взглядом остановила его порыв и, высвободив тихо свою руку, продолжала скороговоркой:

— Вот что главное: не поддавайся слишком горю; печаль и тоска — это слабость, а могучей душе, как твоя, она не под стать, да и время не то, — подчеркнула она, — чтобы носиться с сердечными болями… У меня, быть может, не меньшее горе, а видишь ли, я несу его бодро… А КОЛИ мне еще надежда блеснет, то я свалю свое горе под ноги.

— Сердечная ты моя, да при тебе я чувствую себя львом и все недоброе забываю… Меня только мучит иногда эта неизвестность, неразгаданность: уверенность, какая бы она ни была, дала бы покой…

— Да ведь в наиважнейшем, — что она умерла, — ты убежден?

— Да, — подавил готовый вырваться стон Мазепа.

— Ну, так не все ли равно, от чьей бы руки она ни погибла?

— Пожалуй, не все: если б я знал, кто мой ворог, то мне осталась бы в утешенье хоть месть!

В это время вошел неслышно, словно прокравшись в тот покой, где сидели Марианна с Мазепой, Андрей. Прервать разговор было неудобно.

— Между татарами у тебя личных врагов нет, — продолжала деланно–равнодушным тоном Марианна, — а между поляками один лишь особистый ворог — Тамара; но ведь он же не знал о затерявшемся в степи хуторе, где жила твоя невеста, Галина?

— Не знал, не знал; никто не знал, кроме меня и преданного мне беззаветно казака Остапа.

— Нет, знал! — вмешался вдруг в разговор Андрей.

— Кто знал? — вскрикнул побагровевший Мазепа.

— Да он, Тамара, — продолжал спокойно Андрей. — Когда Тамара был здесь, то и вельможный пан гостил у нас тоже… и вот раз, я и панна Марианна сидели с Тамарой в этом покое, а пан находился вон в той соседней светлице с Остапом, и весь разговор их был здесь слышен… Я даже помню: пан поручил Остапу ехать немедленно в хутор на Саксагани и передать что-то Галине… А обратил я особенно на это внимание потому, что Тамара, болтавший весело о своих приключениях, вдруг сразу притих, насторожился и стал вслушиваться, улыбаясь злорадно…

Мазепа смотрел на Андрея обезумевшим взглядом, синея даже от страшного, непосильного волнения.

— Так этот Иуда знал, где моя горлинка? — прохрипел он, стараясь подняться с кресла.

— Знал наверное! — подтвердил убежденно Андрей.

— Так это дело его рук… и Галина жива! — вскрикнул Мазепа с такой болью, с такой тоской, что Марианна, побледнев, схватилась руками за грудь и молча, шатаясь из стороны в сторону, но все-таки гордо, вышла из светлицы…


XXXIX

Батурин был встревожен. Много носилось и прежде смутных слухов про гетмана: то будто он соединяется с Дорошенко, чтобы бросить святой крест и Украйну туркам под ноги, то будто он перешептывается с Ханенко, чтоб челом ударить всей отчизной ляхам и заменить греко–русскую веру латинской, то будто он накликает на Украйну московских воевод и стрельцов, но в последнее время, особенно при аресте ханенковских послов, эти слухи приняли еще более мрачный характер. Конечно, много было в них и преувеличений, но много было и правды. Гетмана все пугало, и он, в тревоге за свое существование, становился подозрительным и жестоким, посылал жалобы в Москву, прося действительно присылки побольше стрельцов и утверждения за собой гадячских и прилукских имений, а между тем вел какие-то тайные переговоры с Дорошенко, и с Ханенко, и с Собеским. Старшина была возмущена таким поведением гетмана, но из боязни лицемерила перед ним, скрывая даже друг от друга свои настоящие чувства и мысли: донос стал пугалом и зажал всем рты.

Наконец стали исподтишка поговаривать недруги гетмана, что священник Роман Ракушка, обиженный им, жаловался Константинопольскому патриарху Мефодию и что последний дал неблагословенную грамоту на Многогрешного. Встревожила гетмана эта весть пуще прежних; хотя он ей сначала и не поверил, а все же признал, что эта небылица может смутить сильно умы; но когда Ракушка прислал и ему лично список грамоты, то это патриаршее неблаговоление так поразило его, что он слег от удара в постель. Бросились близкие и расположенные к гетману люди за знахарями, за шептухами; но ни выливанье переполоха, ни вскидыванье на живот горшка, ни отшептыванье с надетой наизнанку сорочкой, ни настойки из золототысячника и материнки, ни кровопусканье — ничто не помогало; гетман лежал и лежал, призывая через день священников для молебнов о здравии с водосвятием; священники хоть и смущались грамотой патриарха, но тем не менее исполняли покорно нужные требы и утешали гетмана чем могли. Время шло, здоровье Многогрешного не ухудшалось и не улучшалось: душевная неутомимая боль подрывала видимо его силы. Многие из старшины уже начинали злорадно шептаться относительно выбора нового гетмана; один только Самойлович, к крайнему изумлению всех, явно скорбел о пошатнувшемся здоровье гетмана, заказывая акафисты, и не терял упования на выздоровление его, с ласки Господней. Со скрытой улыбкой и с печалью на лице встречался он с своими товарищами, подымал очи горе и укоризненно качал головой на их недобрые про гетмана речи.

«Все мы люди, все мы человеки: один лишь Господь без греха!» — отвечал он обыкновенно на их едкие замечания и с поникшей головой отходил от смутителей в сторону.

Был тихий морозный день. Зима начинала мягко вступать в свои права, без бурь, без снежных метелей. Холодный, молочного цвета туман висел над Батурином и неподвижными волнами окутывал обширный гетманский замок. Время было за полдень, а солнце все не могло пронизать своими лучами этой густой пелены и проглядывало через нее мутным, красноватым пятном.

В гостиных покоях замка, обставленных и меблированных чрезвычайно пестро — и турецкими коврами, и польскими фиранками, и московской точеной мебелью, и украинскими рушниками, — было совершенно пусто; некоторые из старшины приходили утром осведомиться о здоровье его ясновельможности, но их не приняли, хотя и объявили, что больной чувствует себя немного лучше, а только утомился, слушая отправу, и желает отдохнуть: так они и ушли, смущенные, как отказом в приеме, так и улучшением гетманского здоровья.

А больному действительно со вчерашнего дня стало лучше: недуг ослабел, а главное — улучшилось расположение духа: на днях Неелов, голова стрелецкого отряда при гетмане, навестил гетмана и обрадовал его доброй вестью: он получил письмо из Москвы, свидетельствующее, что царь не потерял веры в гетмана, а напротив, питает к нему благоволение.

Гетман сразу не поверил Неелову, — в последнее время он стал страшно подозрительным, — и попросил эту грамоту себе в руки; но, удостоверившись в благоприятном исходе доносов, воспрянул надеждой. Сегодня уже часть молебна выслушал он даже стоя и, утомленный, заснул потом крепким, благодетельным сном. Несмотря на полдень, в его опочивальне стоял полумрак. Тяжелые, штофные фиранки были опущены на окнах, и ставни снаружи прикрыты. Только узкие щели света сквозили на завесах, расплываясь зеленоватыми тонами по складкам. В комнате было бы совершенно темно, если б не теплилась в углу, установленном от верху до низу образами, серебряная висячая лампада. Мягкий малиновый свет от нее озарял трепетным лучом этот иконостас, выхватывая из темноты лики угодников; в двух–трех местах сверкал он огненными звездочками на золоте риз Богоматери и Спасителя, занимавших центральное место в божнице, и терялся в спущенной драпировке алькова, кое–где тронув ее красноватыми зигзагами, а дальше он исчезал совершенно; какими-то смутными силуэтами казались уже низкие диваны, столики и табуреты, расставленные у стен и среди комнаты.

Воздух в покое был пропитан запахом ладана и легким угаром от нагоревшей, слегка дымившейся светильни–лампады. Гетманский казачок, джура, уже два раза пытался войти в опочивальню; но в ней стояла тишина, нарушавшаяся лишь ровным, несколько хриплым дыханием больного; прислушавшись у чуть отворенной двери, казачок осторожно притворял ее и уходил.

А гетман между тем уже не спал; он нежился в полудреме, не желая расстаться с грезами сна; мысль уже начинала его переносить в мир действительности и пробуждала в душе его злобу дня.

«Да, несомненно, — вспомнил он про нееловское письмо, — были доносы на меня в Москву за многое и за, предположенный даже, союз с Дорошенко… Благодаря заступничеству боярина Танеева гнев царский сменился на милость; но надолго ли? Не подточат ли ее снова доносы? Ханенко несомненно копает под меня яму, ему хочется выхватить булаву у Дорошенко и у меня; но из письма Танеева видно, что, кроме Ханенко, усердствует в доносах на меня еще кто-то, более близкий, кому известны из моей жизни всякие мелочи. И кто бы это? Кто-нибудь из друзей, что лобзает меня, как Иуда в плечо? Что киевский полковник Солонина мне лютый ворог — это я знаю, что Думитрашка Раяч готов меня в ложке воды утопить, этому верю, что многие с радостию ждут моей смерти, в этом не сомневаюсь… но кто-то и им передает на меня всякие кляузы…»

— О, если бы мне поймать этого Иуду–предателя, — промолвил вслух гетман и совершенно проснулся. После сна он чувствовал себя крепче, и ему захотелось снова перечесть письмо Танеева, чтобы по сообщаемым в нем фактам дознаться, какого он прикормил у себя изменника.

Гетман хлопнул в ладоши, и на зов его тотчас же явился казачок и промолвил:

— До послуг ясновельможному пану!

В отворенную дверь ворвался бледный свет и протянулся полосой до самого алькова.

Светлое пятно упало как раз на голову гетмана, потонувшую в мягких подушках, и только рефлексом охватило тучную фигуру его, с обширным чревом, покоившуюся на пуховой, пышной постели. Лицо гетмана на свету казалось прозрачно–обрюзглым и отливало зеленовато–землистым цветом; узко прорезанные глаза его смотрели злобно из щелей припухших белесоватых век; широкий, мясистый, с большими, открытыми ноздрями нос возвышался над всем лицом и обнаруживал вспыльчивый, необузданный нрав своего владельца; небритая борода на отвислых щеках выглядела какой-то пегой щетиной и старила сильно гетмана, только лишь черные, узкие, вниз опущенные усы да такого же цвета рассыпавшаяся по подушке чуприна оправдывали отчасти средние года Многогрешного.

— Вели отворить оконницы и подними фиранки, да и завесы эти открой, — сказал хрипло гетман, поворачивая к двери свое лицо.

— Зараз! — ответил джура и бросился опрометью исполнять приказание гетмана.

Через минуту опочивальня осветилась таким ярким, хотя и бессолнечным светом, что гетман прикрыл даже рукою глаза.

Джура помялся немного у двери и потом робко промолвил:

— За позволеньем ясновельможного, прибыл гонец из Киева и привез вашей милости лист от найпревелебнейшего владыки.

— От митрополита? От Иннокентия Гизеля? Где же это письмо? — встревожился гетман и, приподнявшись, сел на постели, возбужденный неожиданностью и любопытством.

— Зараз! — выкрикнул джура и скрылся, а через минуту поднес гетману на серебряном блюде свиток, перевязанный золотистой тесьмой с подвесной большой восковой печатью.

— Еще прибыл из Москвы сюда, — добавил, отходя, джура, — какой-то важный воевода, от самого царского величества, пан Танеев, что ли… Спрашивал его гетманскую мосць, чтоб увидеть.

— Танеев? Сам Танеев пожаловал, глава Малороссийского приказа? Где же ясный пан? Отчего ты не разбудил меня? — растерялся уже совсем гетман, охваченный волнением и переполохом.

— Да пан и после придет, а ясновельможный пока одпочил…

— Беги немедленно к ясному пану, — прикрикнул Многогрешный на джуру, — проси его ко мне… Извинись в своей глупости… Пусть-де и мне простит, что я держу таких дурныков!

Джура исчез за дверью.

— Что это, с радостной ли вестью прибыл от преславного царя ко мне сам Танеев, или с царской опалой? Только сдается мне, что для возвещения гнева не тревожили бы такую особу? — У гетмана билось сердце возбужденно, тревожно и дыхание становилось нервным. — Столько сразу неожиданностей! Прочтем, впрочем, письмо от святого отца, моего доброжелателя и молитвенника.

Гетман развязал и развернул свиток.

Превелебный владыка сообщал гетману о превеликой грозе, которая собирается над святым градом: шеститысячный отряд поляков стоит-де уже вблизи Киева, и Собеский поклялся испепелить город, а святые храмы Божии обратить в католические костелы, ибо миссия Польши — подчинить православную веру латинской. «Уповали мы, — писал владыка, — на православного московского царя, его же Бог нам дал покровителем, но его пресветлое царское величество обеспечается на мир с Польшей и помощи нам не шлет, а поляки с Ханенко уже заодно. Полковник Пиво руйнует околицы, убивает насмерть православных людей и грядет воевать матерь городов русских. Ханенко же, одержав от поляков булаву, предал им Украйну на пропитие; ныне же, паки торжится и с Москвою, сягаючи до булавы Левобережной Украйны, обещает царю завоевать Крым, а может, и Польшу. Ханенко — змий–искуситель… И паки реку, что от всего этого будут здесь великие беды». Далее просил митрополит известить обо всем этом непременно царя, чтобы упредить подвохи польского ставленника; советовал вооружить царя против поляков и принять под свой протекторат Дорошенко, который, по слухам, тоже намерен бить челом его царскому величеству.

Перечитал еще снова этот лист Многогрешный и смутился душой; но смутился не плачевным положением матери городов русских, а происками Ханенко в Москве. Сведения, какие сообщал Гизель, совершенно совпадали с теми, какие гетман добыл здесь от перехваченных ханенковских послов. Но разве не мог других послов снарядить Ханенко и послать их другими путями? Ведь если Дорошенко, опытный боец, да с такой правой рукой, как Мазепа (про последнего писали ему и Дорошенко, и Гострый), не мог побороть этого пройдохи, то его, Многогрешного, он может обойти и одолеть подавно; кругом ведь злоумышленники и враги так и кишат, а для пакостей и измен все эти гадюки сползутся к Ханенко…

— Эх, если бы можно было одним взмахом кривули отсечь им всем головы! — заскрежетал зубами гетман. — Тогда бы только вздохнул я свободно. Но надо торопиться послать своих послов в Москву и подделаться к Дорошенко… Ох, когда б спало с главы моей патриаршее неблаговоление, когда бы пресветлый царь не потерял ко мне веры — о, я бы расправился с моими врагами, ногами бы их топтал, мечами бы сек, вот этими руками хлестал бы их по мармызам… — И гетман возбудился до того своим монологом, что, вскочив с кровати, начал поспешно одеваться, словно торопясь отправить немедленно послов к московскому царю…

— Только кого же, кого же? — шептал он. — Один Самойлович наиболее опытный: и разумом изгибает, и хитер, и знает московские звычаи, обхождение, да и ко мне, кажись, предан… А кроме его… Нет, никому, никому невозможно: все аспиды, все скорпионы!

Всполошенный до паники гетман стал оглядываться во все стороны и вспомнил, что Танеев сейчас может войти к нему и застать его полуодетым; он заторопился было позвать слуг, чтобы подать ему нарядный костюм, но у него мелькнул в голове вопрос, как выгоднее принять московского вельможу: больным ли в постели, или выздоровевшим в наряде? Были ведь шансы за то и за другое: если гетман примет посла как здоровый, то, значит, он свою тяжкую болезнь преувеличивал или даже лгал, а если примет он его в постели, больным, то может вселить убеждение, что уж он к службе царской совсем не способен и что нужно подыскивать другого гетмана… Растерялся было Многогрешный, но решился все-таки сказаться больным и воспрянуть с одра от первой царской ласки.

Едва гетман успел разоблачиться, лечь вновь в постель и укрыться ковдрою, как дверь в опочивальню распахнул джура, и на пороге ее появился Танеев. Это был среднего роста, несколько сутуловатый, но крепко сложенный, широкоплечий и широкогрудый мужчина, лет сорока; одет он был в длинный, расшитый золотом кафтан, сверх ферязи, с чрезмерно высоким стоячим воротником, в котором почти утопала голова боярина. Лицо начальника Малороссийского приказа казалось сравнительно небольшим; от здорового румянца и цвета покрывавших щеки волос оно выглядело медно–красным, с резко очерченным белым, выпуклым лбом; из-за воротника выделялся лишь вогнутый, лопатою расширенный при конце, по–утиному, нос да сверкали умные, хитрые, словно смеющиеся, глаза.

Вельможа вошел в гетманский покой в высокой гор- латной, собольей шапке, с тростью в руке; переступая порог, он снял шапку, осенил себя крестом перед образами, а потом подошел важно к постели больного, отвесил ему низкий поклон и проговорил высокомерным тоном:

— Его пресветлое величество, Божию милостью царь Великой, Малой и Белой России, самодержец и осударь наш, и многих земель обладатель, соизволил послать меня, раба своего, к тебе, гетман Демьян Иванович, справиться о твоих недугах да пожелать тебе здравия и скорого выздоровления.

Гетман при входе боярина с усилием пробовал было подняться с постели, но только смог сесть, обложившись для опоры подушками; а теперь, после приветствия, он поклонился низко, коснувшись лбом перил кровати, а протянутой рукой — пола.

— Бог видит, как я тронут безмерной и. нежданной лаской пресветлейшего царя–государя моего, нашего батька и милостивца! — воскликнул взволнованным голосом гетман, утирая рукой словно бы слезящиеся глаза. Желание здравия со стороны государя означало действительно великую его милость и доказывало, что все доносы на гетмана были пренебрежены и отринуты державной рукой, а это подняло сразу упавший дух гетмана и вызвало на его бледно–серые щеки радостный багровый румянец. — Прошу передать мою найщиришую дяку его пресветлой царской милости и желание ему здравия, долголетия и благоденствия, — закончил он ответное приветствие, поклонившись снова до перил кровати и коснувшись пола рукой.

— Великий государь жалует и милостиво похваляет гетмана Демьяна Ивановича за его верную службу, — промолвил на это официально Танеев.

— Безмерно осчастливлен благодеянием царским, — ответил гетман, — и прошу прощенья перед великим государем моим и перед тобой, пресветлый посол, что тяжкая хвороба заставила меня выслушать, сидя, вельми ценный для меня, недостойного, привет нашего найяснейшего державца и батька, — и в третий раз гетман отвесил низкий земной поклон.

— Да отчего эта хворость тебе приключилась? — спросил уже участливо царский посол.

— От мнения и огорчения за доносы на меня великому царю–благодетелю, за наплеты на его верного подножка.

Вороги мои суть тоже вороги и московской протекции: они лютуют на меня за мою преданность и верность Москве и желают наставить другого гетмана, какой бы к Польше тянул да надавал бы им от Речи Посполитой побольше шляхетских привелей и сваволья.

— Ну, коли от крамольников и от их непутевых речей тебе занедужилось, Демьян Иванович, то буди здрав и духом воспрянь… По неизреченной милости, осударь-батюшка шлет тебе грамоту, а из сей грамоты узреть можешь, что его царское величество не токмо благоволит к твоей милости, но и радеет за тебя пред патриархом в Цареграде.


XL

Гетман смиренно принял из рук Танеева царскую грамоту, поцеловал подобострастно государственный герб на печати и, призвав своего есаула, велел ему прочесть царское послание. Во время чтения грамоты гетман сидел, наклонив почтительно голову и сложив покорно на груди руки; а в груди у него бодрей и бодрей билось сердце, и в поникшем челе пробуждалась мятежная мысль: «Только бы вот сейчас не обрушился на меня царский гнев, а как примем меры, так я тебе, боярин, отпою за теперешнее унижение», — думал гетман, бросая украдкой из-под нависших бровей на Танеева недобрые взгляды.

В грамоте подтверждалось, что царь изветам на гетмана никакой цены не дает, что пребывает к нему по- прежнему благосклонным и верит в его верноподданную преданность; далее сообщалось, что царь писал патриарху и просил снять с гетмана незаслуженное им неблагословение, что царь писал также и королю польскому, чтобы не забирал пограничных русских людей и что назначит комиссаров для определения точной границы по Андрусовскому договору, а в заключение извещал, что просимые Многогрешным имения закреплены царской милостью за гетманом и за его родом в вечность.

Каждое слово царской грамоты отзывалось живой радостью в сердце гетмана и пробуждало в нем уверенность в своей силе, а милостивое пожалование ему богатых маетков вызвало порыв необузданного восторга.

— Да хранит Господь его царскую милость! — воскликнул он, поднявшись бодро с постели. — И я, и дети, и внуки мои, и правнуки — верные и вечные рабы его пресветлого величества, и головы за него положим! Гей, меду сюда, старого да моцного, выпьем за здоровье моего благодетеля и нашего, Богом данного, батька.

Принесли немедленно объемистые золотые кубки, наполненные черной маслянистой влагой. Гетман вручил один кубок своему почетному гостю, а другой высоко поднял и провозгласил тост за здравие и благоденствие царя. После здравицы гетман усадил своего дорогого гостя у кровати и сам сел уже свободно на ней, спустив ноги и позабыв о своих тяжких недугах. Принесены были жбаны с медом, с венгерским и сулеи с ратафией; стали наполняться и опорожняться кубки, а за кубками потекла веселее и непринужденнее беседа. С каждым новым кубком гетман становился бодрее, смелее и несдержаннее в речах. Он даже стал упрекать Танеева и Малороссийский приказ в том, что они держат руку поляков, во имя этого позорного Андрусовского договора, который ляхи давно уже потоптали ногами.

— Мы щирым сердцем отдались, — говорил уже с некоторой запальчивостью Многогрешный, — под высокую руку Белого православного царя, чтоб защитил он своих кровных единоверцев от латинства, а православный царь возьми да и отдай лучшую половину православных в неволю ляхам, на поругание веры… и вот они теперь и Киев сплюндруют, и русские святыни превратят в капища… А пресветлый царь еще мне пишет, чтоб не задирался с ляхами, не нарушал бы Андрусовского договора! Ха, ха!.. Ляхи над вами смеются, ни во что вас не ставят, а я не задирайся! Да пусть твоя милость прочтет, какие они, эти верные вам ляхи, пишут пакости и в своих книгах, — так плюнешь, пане, а то и книгой ударишь о землю… Титула царского не признают.

— Это ты правильно, умаляют, весьма умаляют, — согласился Танеев, — и многие слова выкидывают, и самые слова укорачивают… а это хула великая и обида смертная…

А ты, Демьян Иванович, снабди-ка меня этими книжицами: я их и представлю царю–осударю на светлыя очи…

— Горазд! Я их дам тебе ворох, а ты, вельможный пане, порадь там, чтобы помыслили они обычно о нас, да и о себе купно. За милости царские мы паки благодарны, а правду таки скажу в глаза: как с ляхами не разорвете союза и наших братьев, правобереженцев, не освободите от лядской неволи, то быть худу. Дорошенко вон подбивают ляхи, соблазняют разными льготами, чтоб к ним пристал, того ради, чтобы разом ударить на Москву, а он того не хочет: он все ко мне присылает послов, чтоб присоединиться к вашему государю… А коли вы нас будете отпихивать и лякать Андрусовским договором, то мы все-таки соединимся… хоть и под турецким санджаком… Побей меня сила Божья, коли так не зробим. Войска у нас самих наберется тысяч двести, да Турция пришлет тысяч с сотню, — и пойдем воевать ляхов и тех, кто их руку держит…

Танеев побледнел от гнева, услыхав от облагодетельствованного гетмана такие угрозы. Он поднялся с места и промолвил гордо и властно:

— Негоже мне и слушать-то такие крамольные речи: перед тобой, подданным, стоит посол его пресветлого величества царя–осударя, самодержца всея России и многих земель обладателя… Так как же ты дерзнул, гетманишка, изречь мне в глаза разные богомерзкие похвальбы?

— Не гетманишка, а его ясновельможность гетман! — крикнул побагровевший до макушки Многогрешный и потом через несколько минут спохватился: хоть он был очень хмелен, почему и прорвался в слове, но все же сознание страшного риска от таких мятежных речей, да еще при общем к себе недовольстве, сразу заставило его взять себя в руки. — Пробач, впрочем, боярин, — промолвил он вслед совершенно другим покаянным тоном, — прости, если я забылся: виною тому не я, а старый мед да варена… слабую да хворую голову сразу они затуманили… А только вот что я скажу: слово-то, может, у меня и дерзостное, а сердце щирое, и радеет оно о славе великого государя и о благе нашей общей отчизны России. Меня-то и хватает за сердце, коли я зрю, что ведете вы всю справу наугад… За милости царские я буду за него Богу молить, а правду все-таки скажу и о славе его позабочусь больше вашего… То, что ты зовешь дерзостью, — есть смелость любви к нему, великому государю, и к дорогой нашей отчизне.

Танеев хотел было уйти, но, сообразивши, что полный разрыв с гетманом не входил вовсе в его инструкции, удовольствовался извинением гетмана и согласился свалить всю вину на мед и варену. Гетман между тем постарался загладить неприятное впечатление новыми возлияниями, дружескими, ласковыми речами, а особенно подарком Танееву драгоценной сабли и тяжеловесного золотого жбана. Расстались они друзьями. Гетман просил на прощанье не забывать его, болящего, и ходатайствовать у государя, чтобы порвал он союз с Польшей.

— Ибо в этом есть благо, — заключил гетман, — а в противном — бесконечные беды и великий грех!

Танеев с гетманом расстались, по–видимому, большими друзьями, хотя гетман, подвыпивши на радостях, и наговорил ему дерзких речей.

Едва затворилась за Танеевым дверь, как джура доложил гетману, что какой-то важный монах из Киева ждет позволения увидеть его ясновельможную милость.

— Проси, джурочка, проси! Я теперь всякому рад, — засмеялся весело Многогрешный, возбужденный чрезмерно и наливкой, и медом, и добрыми, укрепившими его власть вестями. «А может, чернец привез мне известие о разрешении патриархам неблагословения», — подумал гетман и добавил вслух: — Эх, если б только этот камень свалился с души, так я бы им показал!

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — провозгласил в это мгновение вошедший в светлицу монах, крестясь широко перед образом и отвешивая низкие поклоны.

— Благословен грядый во имя Господне! — ответил набожно гетман, осенив себя тоже крестом, и остановил на вошедшем пристальный, испытующий взгляд.

Лицо монаха показалось гетману слишком моложавым сравнительно с длинной, почти седой бородой; но низко насунутый на лоб иеромонаший клобук с надвинутым с боков покрывалом не позволял хорошо рассмотреть его. К тому же, монах смиренно держал опущенной голову и не поднимал глаз, а лишь смущенно перебирал руками агатовые, с большим крестом, четки.

— Его ясновелебие, святой отец архиепископ Иннокентий шлет тебе, гетман, свое благословение и молится о твоем здравии, прося Господа, да воздвигнет тебя от одра болезни на рятунок нашей разоренной отчизны, — сказал монах, приложивши рухи к груди и кланяясь гетману в пояс.

— Пресвятая Богородица! — воскликнул гетман. — Ты меня заслонила покровом своим от напастей: присночтимый мною Святитель не усомнился быть молельщиком за меня, грешного, отринутого главой нашей церкви!

— Не токмо не усомнился, — подтвердил монах, — но посылал даже меня в Цареград хлопотать о снятии неблагословения с твоей ясной милости, возложенного омильно, по злобе недругов злоязычных.

— И что же, отче? — заволновался гетман и побледнел от тревоги.

— Его патриаршее святейшество, узнав истину, воскорбел вельми душой за свою ошибку и наказал передать тебе свое благословение на вся благая, а также вознесть о твоем здравии и благоденствии молитвы. Разрешительную же грамоту пришлет патриарх.

— Ты воскресил меня, честный, благовестный отче, — приподнялся гетман, склонив набожно голову. — Так благослови же меня и от себя, и от его святейшества!

Чернец несмелыми шагами подошел к постели гетмана и осенил его, во имя Святой Троицы, крестом, а гетман почтительно приложился к его руке.

После этого он усадил возле себя монаха и велел снова подать мальвазии и варенухи.

Монах, осушивши чашу, передал гетману лист от полковника Гострого.

— Так ты, отче, заезжал и к моему другу? — изумился гетман.

— Возвратясь из Цареграда, я посетил в Каневе владыку Терлецкого, — ответил скромно чернец. — А потом завернул, по его настоянию, в Чигирин, к гетману Дорошенко, беседовал с ним о многих ричах и отправился, по поручению гетмана, после Киева, к полковнику Гострому, а оттуда уже к твоей ясновельможной милости.

— Вон оно что, — протянул Многогрешный, пристально всматриваясь в интересного гостя, и стал читать внимательно длинное послание Гострого.

Под взглядом гетмана по лицу монаха пробежали было тревожные тени, но он скрыл свое волнение и стал спокойно перебирать четки.

Гетман читал медленно лист полковника и по временам лишь бросал на чернеца из-под нависших широких бровей подозрительные взгляды, но монах, по–видимому, был совершенно к ним равнодушен…

— Эге, — процедил, после долгого молчания, гетман сквозь зубы и выпил ковш меду. — Полковник пишет, что панотец — доверенное лицо и владыки, и полковника, и самого гетмана…

Насмешливый, подозрительный тон гетмана смутил было монаха, но он, осилив смущение, заговорил тихо и смиренно:

— По неизреченной доброте пан полковник тако обо мне отзывается, а по щирости я могу назвать лишь своего владыку, который действительно мне доверяет вполне, если же другие вельможи и владыки мира сего открывают мне свою душу, то не по заслугам недостойного раба Божьего, а по словесам превелебнейшего святого отца Иннокентия, ему же честь, ему же и вера!

— Доброе глаголеши, отче, — кивнул головой гетман. — Ну, а что же мне еще, кроме радостной вести и благословения, передает владыка?

— А просит святой отец, чтобы ясновельможный похлопотал у пресветлого царя за Дорошенко, дабы принял и его под свою державную руку и еще исправил бы роковую ошибку свою, повлекшую родную страну к погибели и уничтожению.

— Гм… — протянул гетман, соображая сказанное с письмом, — а Дорошенко тоже об этом просит?

— Пожалуй, и просит, но он не верит в искренность обещаний Москвы… а полагает, что вернее и прочнее было бы соединиться под протекцией далекого, заморского царства…

— Турции, например? — усмехнулся гетман.

— А хоть бы и Турции, — только с тем, чтобы получить от нее санджаки на «неподлеглое панство», а через некий час и от протекции отказаться.

— Да, это было бы лучше, — заметил гетман, — ну, а дочка Гострого не сообщала ничего? — уставился он на монаха.

Чернец весь вспыхнул от этого вопроса и растерялся совсем…

— Дочери пана полковника я не видел, — промолвил смущенно монах и покраснел еще больше.

— Странно… — заметил гетман, — без этой завзятой панны и вода не освятится… ну, да Бог с ней! Она с батьком известны всем своей щиростью и отвагой… Поговорим лучше о наших делах… Дорошенко вот мостится к Москве, а того не знает, что, может быть, Ханенко давно уже туда подмостился, выменял за наши бунчуки себе булаву и боярство… Эх, необачный и недоверчивый Петро! С Сирко в соглашения входит, а тому тоже — одна Сечь в голове, а со мной так затевал даже биться, а теперь вот — к Москве… Если бы он со мной по щирости, по- братски, душа в душу — тогда бы… Так святой владыка ничего особенного не передал?.. — переменил вдруг тему гетман и взглянул на монаха.

— Ничего особенного, — затревожился снова чернец, — паче того, что я оповестил… Трудно и невозможно было писать святому отцу, так он меня и послал на словах передать.

— Так трудно и невозможно было писать?..

— Небезпеченства повсюду…

— Ну, а в Киеве еще спокойно?..

— Печерские угодники молитвами охраняют святой град и окрестности.

— Гм, гм, — промычал как-то особенно гетман. — Конечно, в Москве все наше спасение… Пусть просится Петро… я слово замолвлю. Но… А полковника Пиво не слышно? — оборвал вдруг гетман и уставился сурово, с нахмуренными бровями на чернеца.

Монах взглянул на своего собеседника и заметил, что на лице последнего играла досада, а в глазах вспыхнула уже искра гнева.

«Подозревает, подозревает, шельма! — промелькнула у чернеца мысль. — Не влопаться бы, а то ведь он бешен, как разъяренный буйвол… Но что это за вопросы? Как отвечать на них? И надумало же меня послушаться Гострого!» — растерялся совсем монах и начал отвечать смущенно, наугад, возбуждая тем еще большее подозрение в гетмане.

— Полковник Пиво, кажется… у Собеского был… а впрочем, не знаю… О суете мирской нам и ведать не подобает… Наше дело лишь пост да молитва…

— Странно, что панотец ничего не слыхал про Пиво, — возмущался гетман и явно уже высказывал недоверие к своему гостю.

«Ну, что тут делать? — думал монах. — Ведь пристал как смола! Верно получил какие-либо сведения и проверяет… Разве признаться? Только поздно: разлютуется, не поверит, а в гневе, при хмеле, он, говорят, стал необуздан! Уж теперь у него не допытаешься правды. Хоть бы уйти подобру–поздорову».

— Э, да тут что-то неладно! — заметил, после некоторого молчания, гетман и хлопнул в ладоши.

«Попался!» — раздалось выстрелом в голове у Мазепы, — а это был он, — и рука его стала искать инстинктивно оружия, но ощупывала лишь одни четки.

В это время вошел в покой джура и заявил всполошен- но, что прибыл из Цареграда и дожидается в гостином покое греческий архиепископ Манасия.

Это известие до того ошарашило гетмана, что он заволновался радостно, забыв вспыхнувшую было злобу к подозрительному монаху, и торопливо приказал просить немедленно к себе его найпревелебнейшую милость: ему сейчас же пришла на ум разрешительная грамота, о которой только что заявил монах.

— Прости, найяснейший гетман, — приподнялся Мазепа с кресла, с явным намерением ускользнуть поскорее. — Не подобает скромному чернецу присутствовать при беседе столь высоких мужей…

— Ничего, ничего, отче, — возразил гетман, останавливая его жестом руки. — Греческого владыку ты, конечно, встречал у патриарха, и ему будет приятно увидеться здесь со знакомым, да и в беседе поможешь…

«О, проклятие! — мысленно вскрикнул Мазепа. — Не только не видал этого владыки, но и Цареграда!» — и, облокотившись о высокую спинку кресла, он стоял ни жив ни мертв, ожидая нового своего обличителя.


XLI

К вечеру туман сгустился и налег непроницаемой пеленой, так что к сумеркам в двух шагах нельзя уже было видеть прохожего. По людным улицам Батурина, примыкавшим к гетманскому замку, то и дело раздавались окрики «набок!», «пыльнуй!» — так как и конный и пеший рисковали столкнуться друг с другом; в отдаленных кривых переулках стояла уже полная тишина.

По одной из таких уличек, тянувшихся под замковым муром, двигались две фигуры. В густых волнах тумана они казались гигантскими темными силуэтами. Кругом было совершенно безлюдно, но прохожие шли, озираясь тревожно вокруг и не роняя ни единого слова. Один из них, одетый в простой казачий наряд, уже два раза спрашивал у своего товарища:

— Ну что он? Клюет?

Но другой, облеченный в какую-то длинную, спутывающую ему ноги хламиду, упорно молчал.

— Чего ты, Иване, молчишь? Не приключилось ли какой пакости? — заговорил казак в третий раз и остановился решительно, желая добиться от своего молчаливого спутника слова.

— Да тут, може, торчит где-либо гетманский шпиг (шпион), — откликнулся наконец тот, всматриваясь напряженно во мглу и прислушиваясь к далеким откликам жизни.

— Тут и собака не пробежит, будь уверен! Это глухой закуток, из которого есть один только скрытый пролаз; но ключ от него у меня вот — в руке.

— Так тут безпечно? — переспросил еще раз чересчур осторожный спутник.

— Безпечно, хоть кричи, так никто не услышит!

— Фу, ты! — остановилась и перевела с облегчением дух торопившаяся куда-то или убегавшая от чего-то закутанная фигура. — Вот нагрел чуприну, так нагрел! Не знаю, как и ноги меня вынесли из гетманской светлицы!

— Да что такое сталось? Расскажи толком.

— А такое, что я чуть было не познакомился с острием гетманской сабли или не испробовал, удобно ли сидеть на колу!

— А что такое?

— Да вот, бес чуть было не сыграл со мною пекельной шутки! Понимаешь, как только я вошел к гетману, так он сразу начал меня пронизывать подозрительным взглядом. Не знаю, не было ли какой ошибки в моем наряде? Так ты ж осмотрел меня внимательно… разве вот борода осунулась и выдала… Ну, лихой дидько его знает, а увидал что-то неладное этот хрыч! Он не так и хвор, — притворяется, шельма, и уже с каким-то московским боярином, что был у него раньше, напился хорошо; это, впрочем, могло быть и ко вреду моему, и к пользе… Ну вот я и начал ему рассказывать про хлопоты свои в Царьграде и про патриаршее благословение. Это его тронуло. Стал он меня расспрашивать. А я ему — и про то, как добился с патриархом свидания, как перезнакомился со всеми окружающими его владыками, как разоблачил взведенную на гетмана клевету, и как, наконец, довел патриарха до полного раскаяния…

— Ха, ха! Молодец! За словом в карман не полезешь!

— А пришлось, брате, лезть и не найти в кармане ни шиша! — почесал под клобуком голову собеседник. — Гетман всему этому так был несказанно рад, что стал усиленно угощать меня, невзирая на мой подвижнический сан, — и мальвазией, и вареной…

— Чудесно! — одобрил казак.

— Чудесно-то, чудесно, но не затем же я к нему монахом пришел, чтобы сплесть про Царьград байку; нужно было приступить к выпытыванию его думок, к передаче поручений от Дорошенко, от Гострого… Ну, вот тут-то я и попался! Очевидно, Многогрешный получил какие- либо сведения из Киева, и там что-нибудь случилось, мне неизвестное. Задумался гетман над письмом Гострого и начал было высказывать свои сокровенные мысли, да вдруг оборвал и перескочил на Киев… Я, должно быть, невпопад ответил, так как он сразу позеленел и осатанел: стал формально меня допрашивать, а так как я, растерявшись, с каждым ответом попадался в больший и больший просак, то подозрение его перешло в уверенность, и он, не скрывая гнева, кликнул уже джуру, чтобы велеть распорядиться со мною, как со шпигом…

— Вот так халепа!

— Уж такая халепа! Я решил было сказать ему всю правду, что я — Мазепа, посланник от Дорошенко, что переоделся монахом, чтоб иметь доступ к нему…

— Ну, ну и добре!

— Не дуже-то и добре! Ведь обнаружилось бы, что я наплел про Царьград сказок, а это бы оскорбило гетмана: я, значит, насмеялся над ним — пойми ты!.. Но не успел я в мыслях на что-либо решиться, как, к моему ужасу, докладывает гетману джура, что прибыл из Царьграда к нему епископ Манасия… Я стал просить гетмана, чтоб отпустил меня, — так нет! «Это, — говорит, — твой знакомый… Ты ведь со всеми владыками тамошними перезнался… Так и Манасия рад будет тебя видеть…»

— И подвернулся же грек, как шершень в глек! — заволновался казак.

— Да, упал гвоздем на мою голову, — вздохнул Мазепа. — Я уже стоял, как приговоренный к смерти, — тем более, что набрехал Многогрешному, будто патриарх через меня шлет ему свое благословение, а разрешительную грамоту пришлет вскоре особо… Как вошел этот Манасия, как помолился на образ, как благословил гетмана, а потом и меня, — решительно я этого не помню… Осталось только в памяти, что владыка, — предатель мой, — был черный и с длинным крючковатым, как у совы, носом… Я уже было и с тобой попрощался, пане Гордиенко, когда заговорил Манасия… Оказалось, что он не только не привез разрешительной грамоты, а приехал произвесть расследование по доносу; очевидно, он выехал из Царьграда раньше, чем получено там было письмо от царя… Я считал уже свою песню спетой, но вдруг — в этом самом Манасии явилось мне неожиданное спасение…

— Спасение? Вот тебе на! — обрадовался шумно казак. — Чудеса в решете, да и только!..

— Именно! — улыбнулся самодовольно Мазепа. — Владыка говорил только по–гречески, а гетман этой мовы — ни в тын ни в ворота. Обрадовался я сему и приободрился: предложил себя в толмачи, а то уже хотел гетман посылать за Самойловичем… Ну, и стал я Многогрешному на нашу мову (язык) переводить, что мне было любо, а владыке — на греческую, что мне было выгодно… и все остались довольны. Оказалось, что я действительно хлопотал у патриаршего престола до знемоги, что разрешительную грамоту уже его преосвятейшество выслал давно, но, верно, посланец замешкался в Киеве, а так как Манасия направляется в Москву, то и передал владыке от имени Многогрешного, чтобы похлопотал тот у царя о принятии Дорошенко под высокую державу и о вручении ему обеих булав, ибо правобережному гетману, при его хворости, и одна не под силу…

— Ха, ха, ха! — рассмеялся весело на весь переулок Гордиенко. — Вот так удружил Многогрешному — и поделом! Ну и голова же у тебя, крой ее Божья сила!.. Вот так одурил их! Вместо того чтоб самому на кол сесть — их посадил на мель.

— Пока сплыло, да надолго ли? Манасия еще останется на день в Батурине… гетман и меня просил непременно остаться… и кто знает? Пригласит, может, Самойловича — и правда, как олива, выплывет наверх…

— А ты вот что: поспешим к Самойловичу, предупредим его. Только имей в виду: Самойлович терпеть не может Дорошенко, да и Многогрешному тайком яму копает… Так нужно хитро… а не то и умчаться можно ночью…

— Да, Самойловичу я объявлюсь прямо, — решил Мазепа, — довольно уже играть в жмурки… а поговорю лукаво: у меня есть к сердцу его ключик.

— Вот и отлично! — заключил казак, направляясь ощупью вдоль замковой стены. — Ишь, как стало темно, — хоть у око стрель! Тут вот недалеко и форточка… а пожалуй, угодишь еще в яму.

Ночь уже действительно лежала крутом, черная, непросветная. Медленно, шаг за шагом, подвигались батуринские гости вперед. В глухой тишине чутко раздавались их осторожные шаги. Время шло, а форточки не было.

— Уж не заблудились ли? — спросил шепотом Мазепа.

— Да нет, только водит нечистая сила… — ответил казак, ощупывая во всех направлениях стену. — Да вот она, каторжная… — и потом вдруг смолк, остановив движением руки Мазепу.

За стеной, через амбразуру форточки, послышались ясно приближающиеся голоса.

Наши прохожие замерли на месте и притаили дыхание.

Кто-то звякнул у форточки, и потом раздался сердитый возглас: «А, волк его зарежь! Не приходится ключ… Вот те и притча!»

— Это я ключ у Самойловича стибрил, — шепнул на ухо Мазепе Гордиенко, — а лается то Неелов, голова здешних стрельцов.

— Совсем неспособно: зги ведь не видать, — заметил другой, более низкий голос, совершенно уже не знакомый Гордиенко.

— Гм! Забрались к черту на кулички… к черкесам богомерзким, да путаемся… А все они крамольники: плеть по ним плачет…

— Ты уж это, боярин, с сердцов, что ключом ошибся, — засмеялся добродушно другой.

— Да ключ ключом, а народ распущен зело, — ворчал Неелов, все еще возясь с замком и торгая дверкой.

— Народ разбойничий, — подтвердил басок, — а ты вот лучше поведай мне про гетмана, как ты его понимаешь?

— Злопакостная личина и вероломная тварь — вот он кто, этот гетман! — заговорил возбужденно Неелов. — Все у него ложь, правды ни на грош! В глаза-то живьем в душу лезет, а за глаза худо мыслит… А коли напьется… а он, почитай, ежедневно хмелен, — так удержу ему нет: кидается на людей, аки пес смердящий, изрыгает всякие хулы… ни бояр, ни служилых людей не чтит… Вообще Многогрешный снюхивается с Дорошенко и замышляет измену.

— Неужели он так криводушен? Нынче, правда, он завел было и со мной шальные речи, так я его припугнул, и он смирился…

— Ага! Вот он кто! — шепнул в свою очередь и Мазепа Гордиенко. — Это приехавший из Москвы боярин Танеев; он перед моим приходом был у гетмана.

— А я тебе, боярин, доподлинно сказываю, — настаивал Неелов, — коли не уберешь этого гетманишку, — быть бедам!

— Да ведь нельзя же так зря нарушать ихних прав, — заметил Танеев, — хохлы взбудоражатся…

— Ручаюсь тебе, боярин, что за этого пьяницу никто не вступится: всем он опостылел.

— А коли ручаешься, так вяжи и шли к нам в Москву, в приказ, а мы его к допросу, в застенок… Только вот на место его кого ставить?

— Самойловича… никого, как Самойловича, — горячо воскликнул Неелов, — и башка добротная, и человек — рубаха: хоть веревки вей!

— Ну и добро! — согласился Танеев. — Только стоять-то тут надоскучило… Пойдем-ка лучше к тебе да обо всем поразмыслим.

— Идет! — согласился Неелов. — Лбом ведь этой калитки не прошибешь.

Когда удаляющиеся шаги ночных собеседников стихли совершенно за муром, Гордиенко толкнул локтем Мазепу и промолвил желчно:

— Слыхал? Попович уже слопал Многогрешного и себе подстилает керею!

— Да, — ответил невеселым тоном Мазепа, — Многогрешный сам себе выкопал яму, никому не верил, всех считал врагами и всех от себя отшатнул. С ним вряд ли выгорела бы наша справа. А Самойлович уже прямой враг Дорошенко: хитер, как лис, да лукав, как дьявол… и нет, кажись, нам нигде пресветлой годины.

— Пожалуй, что и правду говоришь, пан Иван, — покрутил головой Гордиенко. — Ну, времена, скажу! Скоро и ложки борщу не донесешь ко рту, бо какой-либо цап выхватит! — заключил он, отворив фортку и направляясь в слепой темноте к Самойловичу.

Гордиенко ввел Мазепу задворками в какой-то укрытный, неосвещенный покой, или, скорее, сени, попросил его пообождать там, пока он справится, где хозяин, и решится ли он принять к себе ночью неизвестного гостя.

— Заметь, друже, — добавил он шепотом, — что я сообщу ему, будто я привел тебя по подозрению, не от Дорошенко ли ты шпиг? Я ведь тем и втиснулся здесь в доверие, что выдал себя приближенным Ханенко и врагом Дорошенко.

— Ха, ха! Это ты ловко: в самую суть попал! — одобрил Мазепа и, по уходу Гордиенко, начал ощупывать стены сеней; он скоро наткнулся на стоявшую там скамейку, присел на нее и задумался! невеселые мысли стали роиться в его голове и налегать тяжелым камнем на сердце. Последние события закружили его в водовороте, и он не только еще не мог в них разобраться, но не мог даже сообразить, куда унесет его бурный, мятежный поток. Несомненно было одно, что судьба Многогрешного решена и что он, как приговоренный к смерти, не представляет уже никакого интереса для дальнейших переговоров. Если бы еще этот гетман пользовался любовью и доверием казаков, то можно было бы упредить его об опасности и подвинуть на немедленное соединение с Дорошенко, хоть для самозащиты, но горе-то в том, что его действительно старшина ненавидит и не только не станет защищать, а напротив, еще примкнет к воеводам на его погибель. А между тем Самойлович о кнышах своих лишь станет заботиться!..

Мазепа от волнения стал ходить ощупью по темному и тесному помещению, куда его завел побратым; ему захотелось выйти на воздух — и он толкнул ногой входную дверь, но она оказалась запертою снаружи.

«Это еще что? — проворчал Мазепа, трогая и нажимая плечом дверь. — Взял и засунул, словно нарочно завел в западню! Тут каждая минута мне дорога, а я — сиди, как дурень… Многогрешный пока выпустил меня из рук, — пришло на ум Мазепе, — но выпустил спьяна, охмелев и от вина, и от радости; а как придет в себя, то сможет еще упрятать меня “до козы”… Для чего мне этот Самойлович? Ведь знаю же, что с Дорошенко он каши не сварит!» — опустился Мазепа на скамейку, чувствуя свое бессилие и беспомощность в эту минуту.

«Нужно спешить к Дорошенко, — думал он, немного успокоившись, — да снарядить поскорее послов в Москву, теперь, кажись, вся сила в том, кому удастся скорей залучить ее на свою сторону. Ну, а как же с Острожской комиссией? Ведь ее зацурать тоже нельзя», — и вспомнились Мазепе при этом слова Андрея, что Тамара знал о Галине и, наверное, сделал наезд, чтобы похитить ее… Сердце у Мазепы при этой мысли снова болезненно сжалось; он почувствовал такой жгучий прилив пережитой муки, какой проник отравой в его кровь и охватил пламенем мозг… Что-то стучало ему в виски и отзывалось криком в груди: она жива, она терзается, а ты не спешишь отыскать ее, спасти от позора!

— А!! — заскрежетал зубами Мазепа и со стиснутыми кулаками бросился к двери, словно за ней стояли Тамара с Галиной. — Я найду тебя, гадина! — крикнул Мазепа, ударив кулаком в дверь. — Из-под земли вытащу и уж потешусь над обидчиком, так помщусь, что сатана ликовать станет в пекле… Но где его найти?.. Конечно, там, в Польше, туда Иуда бежал! И мне, значит, лететь туда, не тратя ни минуты, лететь в Польшу, вот хоть и в Острог, благо предлог есть…

И Мазепа, зажав рукой глаза, хотел вызвать в своем воображении образ погибшей подруги, но вместо нее пред ним встал величавый облик Марианны…

У Мазепы конвульсивно повернулось что-то в груди, и холодный пот выступил росою на лбу…

В этот миг внутренняя дверь отворилась, и сноп света упал на него яркой струей.

— Превелебный отче! Его милость ясновельможный пан мой просит до покою, — раздался из отворенной двери полудетский голос.

Мазепа быстро оглянулся: на пороге стоял казачок с канделябром в руке и жестом руки приветливо приглашал монаха в светлицу.


XLII

Не без некоторого смущения вошел Мазепа в укромный покой Самойловича, где тот принимал и подозрительных лиц, и интимных друзей.

Джура, поставив канделябр на стол, немедленно удалился в ту же дверь, в которую ввел монаха, и Мазепа остался в светлице один.

Он оглянулся вокруг. Комната была небольшая и низкал; на нависшем потолке выделялись грубо два сволока (балки), испещренные вырезными крестами и изречениями из Священного Писания; пол и все стены светлицы были устланы и завешаны коврами; маленькие окна были тоже закрыты широкими, цветисто расшитыми рушниками. У стен тянулись кругом лавы, устланные коврами, на покути, в красном углу, украшенном образами, возвышался стол, накрытый узорчатою скатертью, а с наружной его стороны стояли еще два табурета в алых суконных чехлах. На столе лежал посредине большой, хорошо выпеченный черный хлеб с дрибком соли, воткнутым в верхушку, а по бокам его блестели серебром два канделябра и ярко освещали восковыми свечами светлицу. Вся она, с своей обстановкой, напоминала тесную коробку, выклеенную пестрой материей.

Не успел Мазепа хорошо осмотреться и оправиться, как на одной из стен заколыхался ковер, приподнятый чьей-то рукой, и из-за него словно выплыл и потом выпрямился перед ним Самойлович.

Мазепа не видел его больше года, но не нашел в нем большой перемены: лицо его было так же свежо и молодо, напоминая собою хорошо высходившийся, белый, подрумяненный в печи буханец; небольшие черные глаза, отененные тонкими, сильно изогнутыми бровями, искрились неистощимой энергией и бегали очень быстро из стороны в сторону; тощие черные усики спускались двумя пиявками вниз над алыми мясистыми губами, привыкшими складываться в елейную, сладостную улыбку. Только линии фигуры его заметно округлились, и вся она выглядела теперь отяжелевшей.

Самойлович прищурил свои глазки, так что они почти скрылись в щелях несколько ожиревших век, и взглянул пристально на стоявшего перед ним монаха. На лице хозяина вспыхнуло сомнение, и у раздвинутых губ его за- змеилась ядовитая улыбка; но он сдержал себя и, приняв набожный вид, отвесил гостю низкий поклон, проговоря вкрадчивым голосом, смиренно:

— Велебный отче! Благодарю за честь, что посетил убогую господу мою, и прошу у святого подвижника я, грехами упитанный раб, благословения Божьего, вовек нерушимого.

— Во имя Отца, — начал было Мазепа, поднявши вверх со сложенными перстами руку, но потом вдруг опустил ее и оборвал возглас.

— Нет, не могу кощунствовать! — заговорил он в волнении. — Перед тобой, вельможный мой пане, стоит не чернец, а переодетый лишь в чернечью рясу твой прежний знакомый, Иван Мазепа.

Если бы среди светлого, безоблачного дня грянул гром перед Самойловичем, то он бы не так его поразил, как поразили его произнесенные монахом слова. Самойлович отступил назад, растопырив руки и вытаращив глаза, он долго не мог от изумления произнести слова. Хотя его и предупредил Гордиенко, что подозревает в монахе шпиона, но Самойлович не предполагал, чтобы это был ряженый, да еще кто? — Сам Мазепа, писарь его врага! Значит, или гетман прислал его к нему для примирения, или он сам сбежал от своего гетмана? Эти мысли закружились в голове Самойловича, когда он стоял остолбеневши и всматривался расширенными, совершенно округлившимися глазами в лицо монаха, не веря своим глазам.

— Иван Мазепа? — проговорил наконец Самойлович, не приходя еще в себя.

— Иван Мазепа, писарь генеральный гетмана Дорошенко, — повторил смелее монах.

— Господи! Да неужели в моей господе такая высокочтимая персона?

— Да он же, несчастный и телом, и душою! — улыбнулся Мазепа. — Аз есмь!

— Наконец только узнал! — двинулся вперед с раскрытыми широко руками хозяин и, обняв мягко своего гостя, приветствовал его тремя сочными поцелуями. — Как я рад! Вот нежданно–негаданно! Что же это мы стоим? Садись, садись на покути, шановный мой пане, дорогим гостем будь! — засуетился хозяин, усаживая в красный угол Мазепу.

— Спасибо за ласку! — поблагодарил тот, немного теряясь от чрезмерной приветливости Самойловича, принадлежащего к враждебной ему политической партии и имевшего негласные столкновения с ним в прошлом.

— Сколько воды уплыло! — лебезил между тем хозяин. — Часто ведь виделись, вместе кавалерствовали… а потом как-то черная кошка перебежала нам стежку… Давно ли было? А кажется, уже столько уплыло часу: я из вольного птаха стал с подрезными крыльями, оженился, одружился и, как говорят, вареницей подавился… — вздохнул он. — Времена изменчивы. Хотя, правду сказать, я давно любил семейную жизнь, с юных лет терпеть не мог бурлачества и всегда мечтал о тихом пристанище… — заговаривал свой прорвавшийся вздох Самойлович.

«Эге–ге! — подумал Мазепа. — Да он таки прямо перед мной оправдаться желает, обелить себя».

А Самойлович, закатив умиленно глаза, снова устремил восторженный взгляд на Мазепу и осведомился с восхитительной любезностью:

— А коханый мой пан все ли еще носится по Украйне вольным туром?

— Иная воля — горше неволи! — ответил печально Мазепа.

— Что так? Лучше лихом об землю!.. Однако, хорош и я! — засуетился снова Самойлович. — Байками кормлю своего гостя, а не прошу до трапезной…

— Спасибо, спасибо, — я не голоден, — уклонился от приглашения Мазепа, зная, что в трапезную явится жена Самойловича и помешает интимной беседе.

— Но пан пока не откажется от келеха мальвазии, а то и венгржина: есть у меня добрый, выдержанный в погребах краковских… гостинец от польских послов, — подмигнул он бровью, а потом ударил в ладоши и приказал явившемуся казачку принесть и то и другое на стол.

Пока уставляли на нем кубки и жбаны, а хозяин гостеприимно наполнял их ароматною, маслянистою влагой, Мазепа наблюдал его и решал вопрос, какая причина такому подыгрыванию и необычайно радушному приему? Заискивает ли Самойлович у Дорошенко, желая иметь его для своих целей опорой, или же искренно желает привлечь сердце его, Мазепы, к себе?

— Ну, за здоровье дорогого гостя! — поднял кубок хозяин.

— И за здоровье коханого хозяина! — добавил гость.

Выпили.

— А теперь выпьем за здоровье ясновельможного гетмана Правобережной Украйны, за нашего доброжелателя и радельца! — налил снова кубки хозяин, улыбаясь иронически.

— И за болящего гетмана Левобережной Украйны, за смягчение его сердца к нам, просящим у своих кровных братьев дружной руки, — добавил Мазепа, опрокидывая кубок, и потом отставил его, перевернув дном вверх.

— Э, рано, не пора еще перевертать его, мой пане! Не утомился еще, пусть послужит! — налил в третий раз кубки хозяин.

Мазепа теперь упредил здравицу. Он встал с места и, подняв высоко кубок, провозгласил торжественно:

— За здравие и благоденствие великого царя и государя московского, нашего батька, да воспрянет под его крылом наша отчизна в прежнем величии!..

— И да возвеселимся под смоковницею своею, — улыбнулся хозяин, добавив ядовито: — А за турецкого султана пристегнем к московской здравице или особую выхилим?

— Нет, уж лучше пристегнем его к московской державе… — засмеялся Мазепа.

— Ну, а теперь и за всех православных христиан, — промолвил Самойлович весело и беспечно, видимо, хмелея и словно впадая в блаженно–откровенное состояние, при котором ничто за языком удержаться не может.

— Пусть христиане потерпят, — поставил на стол наполненный кубок Мазепа, — они привыкли терпеть, а мы хоть трохи отдышемся, а то сразу четыре поединка выдержать важко, — и он стал усиленно отдуваться, желая тоже показать, с своей стороны, Самойловичу, что пойло его разбирает.

— Отдохнуть-то трошечки можно, и христиане подождут, — согласился Самойлович, потирая руки и сладостно улыбаясь. — Только не слабы же мы, как бабы,. чтобы не одолеть и десяти поединков. — Ну, а как же я тебе, пане мой любый, рад, так ты не поверишь; ты, я знаю, считаешь меня за лицемера, а я… вот бей меня сила Божья, — икнул он умышленно, — пропадай мир, а будь лишь согласие… — всею душою, всем сердцем и всем помышлением… считал и считаю тебя за найспособнейшего, просвещенного зело и елеем науки, и светом знания, и блеском эдукации… да и всеми прочими дарами фортуны… Эх, если б только захотел вельможный пан к нам прихилиться, то ему бы предоставлена была вся сила и влада, и он бы мог проявить здесь с корыстью свои Божьи наданья…

«Пой, пой, — подумал Мазепа, — тебя-то от трех кубков так не разварит».

И заговорил как-то неровно, выговаривая с усилием некоторые слова:

— Спасибо… до слез тронут… добрым словом и лаской… только чрезмерно… не заслужил… а если и не обидел Господь меня, то лишь одним даром: быть верным и незрадливым тому, кому служу…

— Лучший дар, лучший, — но ведь тут и зрады не будет, коли последует соглашение между гетманами… Ведь, я знаю, пан для того и прибыл сюда, чтобы завербовать нашего многоправедного гетмана, ха, ха, совместно с Портой, да потом, как мне намекал его ясновельможность, — подмигнул Самойлович, — и поставить Москве свои условия…

— Не совсем так, а пожалуй, вроде этого думал Дорошенко, — протянул размякшим голосом Мазепа, — он, видишь ли, пане мой почтивый, хотел… Боже, как хотел и хочет соединить Украйну под одной булавой… хоть своей поступиться, лишь бы возродить в прежней силе нашу неньку… А под чьей протекцией сталось бы это соединение — ему безразлично, наилучше бы было — без всякой протекции, коли б стало сил, ну, а потом добре было б и под московским скипетром, коли б приняла она щиро нас под свою защиту, а коли нет, то безопаснее всего под санджаком турецким, — думал наш гетман, — ибо турки из-за моря беззубы…

— Хе, хе, хе! Беззубы… не достанут? — рассмеялся добродушно Самойлович, зорко следя за выражением лица своего собеседника; но Мазепа выглядел очень осовевшим и говорил полупьяным, откровеннейшим тоном, внушающим к себе полное доверие.

— Э, лукавая тварюка ваш гетман… прости на слове… с языка сорвалось…

— Байдуже! Мы одни и беседуем по–приятельски… А что правда, то не грех… У меня, у самого, что на уме, то и на языке… Я и людей таких щирых люблю… Э, только в голове что-то мутится, нужно бы просветить ее хоть мальвазией… А! За православных же христиан пора! — чокнул он кубком о кубок.

— А, коли пора, так и пора, — согласился охотно Мазепа и осушил кубок до дна.

— Ой, славно! Ой, любо! — воскликнул Самойлович в восторге. — Позволь обнять еще раз дорогого гостя! — И, поцеловав радушно Мазепу, спросил торопливо: — Ну, так что же наш гетман и как?

— Лукав и корыстолюбив… Я его раскусил сразу… Он прежде как будто и поддавался на согласие, желая выпытать наши планы, а за пазухой камень держал: все передавал и Москве, и Варшаве, да за доносы рвал себе и с той, и с другой, что перепадало; он бы вырвал и булаву из рук Петра Дорошенко, так царь не позволил ему нарушать Андрусовского договора… А теперь, как Ханенко послал в Москву бить челом Правобережной Украйной, так ваш Демьян, чтоб перебить того, обязался Москве, хитростью или силой, схватить Дорошенко и представить его в Малороссийский приказ.

— Да не может быть? Он только и надеялся на Дорошенко… всех им пугал… Да, наконец, мне неизвестно… Неужели он от меня утаился? — всплеснул руками Самойлович и в волнении заходил по светлице. Нельзя было не верить словам пьяного Мазепы, но они совершенно противоречили тому предположению, которое считал он весьма полезным для своих личных планов.

— Клянусь Богом! — перекрестился даже для большего впечатления Мазепа. — Мы получили точные сведения… перехвачены некоторые его письма… Не выдай только меня… Я на рыцарский гонор…

— Будь уверен, я не лиходей.

— Так вот чрез меня и желал Дорошенко проверить гетмана; я, как видишь, и переоделся монахом… да чуть живым от его мосци выскочил… Не сойти с этого места, коли не правда! У меня и теперь еще душа в пятках… Чем- то все еще кончится?

— Да в чем же дело?

— А вот в чем: явившись монахом, я, конечно, начал брехать гетману про Царьград, про хлопоты мои за него у патриарха… ну и привлек было сразу сердце болящего гетмана; но нужно же было перейти и к главной цели; я и начал издалека: от имени якобы митрополита Гизеля передал ему просьбу Петра Дорошенко… Как услыхал он это имя — так и посатанел, прямо посатанел! «Я, — закричал неистово, — и знать не хочу этого басурманского запроданца; давно бы его пора в московский застенок!..» А потом, воззрившись на меня, стал вдруг расспрашивать про Киев… Я, на беду, что-то не в лад, а он еще пуще, да грозней…

— Он сегодня письмо получил от Гизеля: пишет, что Киеву грозят поляки, в шести верстах стоят, — пояснил Самойлович и стал еще доверчивей слушать своего гостя.

— Те–те–те, вот в чем дело! — протянул нараспев Мазепа. — А я-то, — покачал он головой, — уверял все Демьяна, что в Киеве благополучно… попал, значит, пальцем в небо! Ну, теперь понимаю, почему ваш многоправедный заорал: «Гей, есаула сюда! Допросить этого дорошенковского шпига!»

— Вот напасть! — затревожился нервно Самойлович и наполнил снова кубки. — С ним беда! Ведь он в последнее время стал в гневе неукротим, таки настоящий скаженый: кого изобьет кулаками, кого кием, а кого саблей изрубит, и так, из-за дурницы, что не стоит и понюхи табаку!

— У меня даже шея стала терпнуть, — засмеялся Мазепа, — быть, думаю, бычку на веревочке… да, на мое счастье, прибыл к его ясновельможности…

— Ага, Манасия, из Царьграда, проездом в Москву! — перебил Самойлович. — Завернул сюда сделать разведки про попа…

«Ого, все доподлинно знает», — подумал Мазепа и умолчал про свои остроумные переводы; у него шевельнулось на душе даже неприятное чувство, — что вот, мол, и этот может выдать его переводы, — и загорелось желание удрать поскорей из Батурина.

Но, отпив немного из кубка, он ответил по возможности равнодушно:

— Сдается что-то вроде Манасии… Ну, так гетман так обрадовался этому почетному гостю, что и забыл про меня, отпустил с миром… Но я боюсь, чтоб он не вспомнил…

— Вельможный пан под моей стрехой, как у Христа за пазухой, а на гетманский гнев найдется у нас отпора, — сказал совершенно серьезным и искренним голосом Самойлович, и странно: чем больше он пил, тем становился словно трезвее.

— А я этому Манасии, — улыбнулся Мазепа, — перевел от имени вашего гетмана, — он ведь по–гречески ни в зуб, — чтобы владыка передал государю, что он, Многогрешный, разбит совсем параличом и не в состоянии больше гетмановать…

— Ха, ха, ха! Вот это велелепно, бесподобно! — и Самойлович порывисто обнял Мазепу. — Слушай, друже мой! Скоро старые божки будут под лавой, а новые сядут на покути, и кто знает, на твое счастье, может быть, булава очутится в руках твоего друга…

— Дай, Боже! — вставил Мазепа и пожал руку Самойловичу.


XLIII

— Согласись, любый, — заговорил Самойлович, ласково взглядывая на Мазепу, — что твой Дорошенко провалится везде с своей Турцией, он нажил себе с ней лишь врагов, никто к такому союзу не пристанет… Помимо того, сам гетман не способен на великие справы; может быть, у него и добрые думки в голове, да в сердце сидит дух себялюбия и любоначалия… Вот и тогда, при гибели Бруховецкого, какой он упустил слушный час (удобное время), а из-за чего? Из-за бабы, поверил клевете, какую взвели вороги на несчастную, — и все бросил… — Самойлович проговорил последнее скоро, взволнованно, но не сморгнул и глазом.

Мазепа даже изумился такому умению держать себя в руках и заметил сочувственно:

— Теперь уже он, хвала Богу, убедился в поклепах, помогло немного и мое слово… Ну, и помирился совсем с гетманшей, водворил снова ее полновластной малжонкой в своем замке…

— Фрося в Чигирине? — схватился с места, словно ужаленный, Самойлович, но глаза его сверкнули не гневом, не ревностью, а восторгом: задуманный им план осуществлялся. — Боже, как я рад!.. Не за себя, а за нее, безвинную страдалицу… Клянусь Всемогущим, все сплетенное — гнусная ложь, бессовестный поклеп! — воскликнул он с таким неподдельным пафосом, что у Мазепы даже начало зарождаться к нему доверие. — Да за эту новость, — продолжал Самойлович растроганно, — я готов для тебя сделать все, что только смогу… никогда не забуду… и ты всегда, во все дни живота, можешь полагаться на меня, как на щирого друга… Да я готов за этот вчинок гетману твоему поклониться в ноги и все для него… только он меня считает заклятым врагом, и в этом уже никто его не переуверит…

Самойлович был до того возбужден, что не мог устоять на месте и заходил порывистою, но твердою поступью по светлице; лицо его было взволновано, но показного хмеля уже не осталось и следа.

— Ах, какое это счастье, коли свалится с сердца жерновой камень! Пошли им, Боже, хоть теперь тихое счастье! А я тоже буду радоваться: ведь и меня Господь не обездолил семейной порадой…

Самойлович говорил так искренно, так от души, что Мазепа даже усомнился, — не взвели ли действительно на него поклеп, — и сказал ему с живым участием:

— За твое ласковое слово вот это отплатит, — показал он на сердце, — а за Дорошенко скажу: гора с горой не сойдется, а человек с человеком вчастую: гетмана и переубедить можно…

— Эх, не переубедишь, Иване, не переубедишь! — вздохнул Самойлович. — Попробуй… но только нет! Да я и сам бы пошел на все… Только поверь мне, что для дела он человек ненадежный и неудачный… Переходи, щиро тебя прошу, сюда: может быть, общими усилиями удастся нам отсюда, а не оттуда, соединить Украйну.

Не успел Мазепа и ответить Самойловичу, как отворилась шумно входная дверь, и на пороге появился Горголя, служивший теперь у гетмана доверенным сердюком.

— Его ясновельможность наказали вашей милости, — заговорил вошедший грубым голосом, — чтоб разыскать беспременно в Батурине того чернеца, что был сегодня у ясного пана гетмана, и предоставить его зараз в замок… Да вот, сдается, и сидит у панской милости тот самый велебный отец, — добавил он, бросив острый взгляд на Мазепу.

А последний, бледный, пораженный как громом, неподвижно сидел и пробовал лишь закрыть свое лицо покрывалом.

— Да, тот самый, — ответил спокойно хозяин, — иди и подожди его в сенях!.. — И когда сердюк вышел, добавил шепотом: — Не смущайся, друже, откройся ему во всем и скажи, что, по моему совету, переоделся, чтобы не дать подозрения московским соглядатаям… Манасию я уже сплавил в Москву… А вот тебе рука моя, что какая бы беда над тобой не' стряслась, — вызволю!

— Спасибо! — промолвил тронутый до глубины души Мазепа и крепко пожал протянутую ему руку.


Весть о царской милости к гетману и о его внезапном выздоровлении разнеслась мгновенно не только по гетманскому замку, но и по всему Батурину. Старшина, хлопотавшая о царской опале и заодно ждавшая как ее, так и смерти гетмана, была неприятно поражена этой роковой новостью и спешила теперь в замок засвидетельствовать перед воскресшим гетманом свою радость, преданность и принесть ему достодолжные поздравления. В приемных светлицах замка, во время аудиенции гетмана с Манасией и монахом, толпились уже отдельными, перешептывающимися группами — и смущенные старшины, и ободренные до кичливости атаманы надворной команды, и раболепная замковая челядь: все ждали позволения увидеть ясные очи его ясновельможносте. Но вот митрополит и монах вышли из гетманского покоя, а через минуту появился джура и объявил от имени гетмана старшинам, что ясновельможный пан устал, хочет отдохнуть и соболезнует о розраде (разочаровании) старшины и о ее вынужденных зыченьях (доброжелательствах). Такой резкий ответ гетмана, не умевшего ни ради политики, ни ради собственных интересов скрыть свои сердечные движения, ошеломил старшин и заставил вытянуться их побледневшие лица, а у приближенной дворовой шляхты вызвал насмешливую улыбку. С беспокойным трепетом и с затаенной злобой в сердце удалилась из замка униженная старшина, а вслед за ней вышла и хихикающая в кулак челядь.

Гетману, впрочем, не спалось. Хотя и утомил его, еще слабого, прием стольких лиц, а выпитое вино уложило в постель, но нервы его до того были взбудоражены избытком потрясающих, хотя и радостных, впечатлений, что успокоиться в долгом сне не могли; гетман постоянно просыпался, старался снова заснуть, но сон отгоняли налетавшие сладостные ощущения удовлетворенной гордости и восстановленной власти; наконец мысль о загадочном монахе овладела гетманом властно и, рассеяв полусонные грезы, пробудила в нем полное сознание.

Он начал вспоминать и взвешивать поведение этого гостя, его противоречащие правде ответы, его замешательство, и зародившееся в душе подозрение стало расти и подсказывать новые факты. Теперь гетману казалось непонятным и то, что Гострый в письме к нему, порученном монаху, ни разу не называет рекомендуемое лицо ни по имени, ни по духовному чину, а выражается о нем как-то странно: что ему-де можно во всем довериться, что он правая рука у Дорошенко… Но ведь Петро еще не постригся в настоятели Печерского монастыря, чтобы держать при себе инока правой рукой!

— Да и я-то хорош, — промолвил вслух, открывши совершенно глаза, гетман. — Не спросивши ни имени, ни звания чернеца, начал было сдуру выкладывать перед ним свои тайные думы… И куда с этими думами отправится этот пришлец?

Гетман крикнул к себе джуру, велел позвать приближенного сердюка Горголю и послал его к Самойловичу, чтоб последний разыскал монаха и доставил его немедленно в замок.

Теперь же, взволнованный, ходил он в длинном жупане–шлафоре по своей светлице и с нетерпением да тревогой ожидал возвращения сердюка.

«Когда б только нашли, когда б не ушел, бестия, — думал он, — а я уж не выпущу: допытаюсь, изжарю живьем, а допытаюсь, кто он, откуда и с какими целями приезжал? И если только шпиг… О, лучше б ему на свет не родиться… если же справедливый монах, то… то… во всяком случае, не следует его пускать, чтоб он рыскал по свету и торговал моими мыслями. А коли удрал?.. Не доведи, Боже!»

Несколько раз звал гетман джуру и справлялся у него о Горголе, но получал все один и тот же ответ, что тот еще не возвращался, и этот ответ злил гетмана и вызывал потоки ругани и угроз; второго гонца к Самойловичу он все- таки не послал, боясь обнаружить свою тревогу. Услышав о раздражении гетмана, в замке все притихло и заходило на цыпочках, в ожидании неминуемой грозы… И она бы разразилась непременно, если бы не отворилась наконец дверь и в ней не появился ожидаемый с болезненным нетерпением сомнительный чернец.

Появление чернеца до того обрадовало гетмана, что накопившийся от долгого ожидания гнев разрешился у него радушной приветливой фразой:

— Наконец-то, панотче, слава Богу! Садись, будь гостем: мы еще не столковались с тобой… бессонница у меня, так я и обеспокоил… уж прости болящему, велелебный отче!

Несколько бледный, но совершенно спокойный, стоял чернец перед гетманом и не трогался с места, словно относился безучастно к приглашению.

— Садись, батюшка! — повторил Многогрешный, опускаясь в кресло и указывая рукой чернецу на соседнее.

Прошло несколько мгновений… и вдруг монах, вместо того, чтобы сесть, снял клобук и сорвал привязанную бороду, превратившись сразу из старца в цветущего красотой и здоровьем молодого еще рыцаря.

Гетман сорвался с кресла и крикнул несколько испуганным голосом:

— Что это значит? Гей!

— Не зови никого, ясновельможный батька, — остановил Мазепа жестом порыв гетмана. — Вглядись лучше, кто я?

Многогрешный схватил монаха за плечи и, приблизив к нему свое встревоженное лицо, впился в него глазами.

— Мазепа!? — вскрикнул он, отшатнувшись.

— Он самый, — ответил с улыбкой ряженый, — генеральный есаул гетмана Петра Дорошенко и посол от него к твоей ясновельможной милости.

Многогрешный, словно подкошенный наплывом необычайного волнения, опустился снова тяжело в кресло и, не сводя пристального взора с этого переодетого посла, тяжело дышал, стараясь сообразить и понять причину такого поступка.

— Не для Цареграда ли надел пан рясу чернечью? — заговорил, после некоторого молчания, саркастически гетман. — Чтобы иметь доступ к святейшему патриарху, да так и забыл до сих пор ее скинуть?

— Я не был, ясновельможный, в Цареграде, — ответил, потупя очи, Мазепа.

— Как? Значит, все, что пан мне говорил утром, — зашипел Многогрешный, сверкнув злобно глазами, причем губы его побелели заметно, — значит, все это вымысел, байка, сочиненная мне в насмешку?

— Клянусь небесными силами, что все переданное мною твоей милости есть чистая правда.

— Каким же образом? Пану приснилась эта правда, что ли?

— Нет, я ее добыл из верных источников. Гетман мой действительно хлопотал в Цареграде за ясновельможного пана через митрополита Терлецкого; найпревелебнейший владыка посылал туда с листом протопопа Мурашку, и тот привез известия, какие я передал твоей милости… Что известия эти не ложны, то подтвердил сегодня и святой отец Манасия.

— Да так ли это? — произнес уже более успокоенным голосом гетман, и веря отчасти словам Мазепы, и все-таки желая услышать от него какие-нибудь новые доказательства.

— Если не доверяешь, ясновельможный, ни мне, ни греческому владыке, то справься у святейшего отца, — ответил с достоинством Мазепа. — Наконец, через несколько дней лучше всего убедит твою милость разрешительная патриаршая грамота, которая выслана из Цареграда до отъезда еще Манасии.

Гетман вспомнил, что Манасия действительно утверждал это, как переводил чернец, — и, видимо, успокоился.

— Нехай так; но для чего же пан явился ко мне ряженым, словно на перезву с приданками?1

__________

1 Парадный обряд при свадьбах: рядиться в понедельник.


— Для того, чтобы не дать московским соглядатаям повода заподозрить гетмана в сношениях с Дорошенко. Москва этого боится, а воеводы окружили ясновельможного пана целою хмарою шпигов.

— А его мосци и это известно?

— К сожалению, я пробыл чернецом здесь три дня и много за эти три дня проведал.

— Гм, гм!! — промычал не то подозрительно, не то уныло пан гетман и глубоко задумался. Мазепа все стоял перед ним, держа клобук и бороду в левой руке, и ощущал в груди жуткое чувство, чувство неуверенности, даже страха, что и этот допрос, и это свидание с гетманом кончатся чем-то недобрым.

— Добре, — словно вздохнул, после долгого раздумья, Многогрешный, — горазд! Но для чего же пан мне не открылся здесь сразу, а морочил голову разными вздорами.

— Хотел сначала испытать ясновельможную милость, питает ли он хоть какую-либо прихильность к моему гетману, или дышит на него важким духом, — заговорил чистосердечно Мазепа. — Мне это нужно было знать раньше, чтобы решиться передать тайные думки моего пана. Я верный слуга и лыцарь моего добродил, а верность его интересам заставила меня быть крайне осторожным, чтобы не выдать головой ни моего доверителя, ни его великих думок…

— Счастлив Петро, что имеет таких верных и хитроумных помощников… Эх, не наделил меня Господь ни единым таким!.. А ведь ты довел меня своими ответами про Киев до того, что я хотел было тебя арестовать…

— Я ведь в Киеве тоже не был, а прямо из Чигирина, заехал лишь на минуту к Гострому — и сюда; но перед отъездом незадолго у нас были вести из Печерска, и никакой тревоги в них не обреталось… Очевидно, ясновельможный получил какие-либо неизвестные мне новины и сразу меня поймал… Я почувствовал, что отвечаю невпопад, смутился еще более, и спутался, и только что хотел было во всем уже сознаться, как явился найпревелебнейший греческий владыка. Но я бы не выехал из Батурина, не поведавши твоей милости сущей правды: тому свидетелем может быть и генеральный судья… Я пошел прямо отсюда к нему и просил, чтобы он мне выхлопотал свидание…

— Так пан у Самойловича был?

— У него, и если б не посол ясновельможного пана, то прибыл бы сюда сам, сегодня или завтра непременно.

— Но пан ему ничего не передавал… не признавался, кто и от кого?

— Я был у него монахом… — ответил уклончиво Мазепа.

— Это хорошо, это горазд, — словно обрадовался гетман. — Да, да… да… Верю, знаю и помню… — продолжал он ласково, добродушно улыбаясь, смотря доверчиво в глаза Мазепе. — За эдукованный, светлый ум, за преданное сердце я давно отметил пана, еще будучи полковником во время похода на Бруховецкого… Я бы и тогда с дорогой душой перетянул к себе дорошенковского писаря, да неподкупен он оказался. Рад, вельми рад видеть у себя шановного, любого пана… Чего же его мосць стоит, словно на допросе? Ха, ха! Садись, дорогой гость, садись!.. Да, да… еще вот что, — спохватился он вдруг, желая отогнать последнее сомнение, смущавшее еще его изверившуюся в людях душу. — Какое же мне пан даст доказательство, что его прислал Петро Дорошенко?

— А вот, — достал Мазепа из подрясника свиток с гетманской печатью и образ, — вот лист от гетмана Дорошенко и образ Нерукотворного Спаса.

— А! — вздохнул облегченно Многогрешный, приложился с благоговением к образу, оглянул тщательно печать и подпись Дорошенко, и, приблизившись к Мазепе, обнял его, и поцеловал трижды. — Обнимаю дорогого посла, как бы самого моего друга и добродея Петра. Садись же, отдохни! — усадил он радушно Мазепу. — Будь желанным нам гостем, а я прочту тем часом гетманский лист.

Гетман придвинул к себе канделябр и начал читать дорошенковское послание, а Мазепа смотрел на него и изумлялся той разительной перемене, которая произошла с гетманом в такое короткое время: перед ним сидел теперь не удалой боец, отважный полководец, с открытым и смелым лицом, а какой-то обрюзгший, подозрительный старик, с отпечатком в лице раздражительной тревоги и страха. «Он, видимо, боится и не доверяет Самойловичу, — думал Мазепа, — и я хорошо сделал, что скрыл от него… Только нужно будет предупредить об этом и судью, чтобы снова не влопаться».

А гетман внимательно читал письмо своего бывшего друга, и с каждой строкой лицо у него становилось оживленней, бодрей.


XLIV

Тон письма Дорошенко был несколько резок и решителен и требовал от Многогрешного решительного, неуклончивого ответа. Дорошенко предлагал ему союз, во имя спасения отчизны, уступал даже свою булаву, ради объединения Украйны, и заклинал Христом–Богом немедленно напрячь все силы к борьбе. «Если мы соединим всю Украйну, — убеждал Дорошенко, — тогда и протекторат Москвы нам не опасен: она будет беречь эту силу для взаимной пользы и выгоды. Если мы сольемся, то и протекторат Турции нам не страшен». Далее Дорошенко намекал Многогрешному про его поступок при гибели Бруховецкого: он-де, как близкое доверенное лицо, получил от гетмана власть наказного, злоупотребил ею для захвата себе булавы и интересы страны подтоптал под ноги… «И что же ты вчинком тем досягнул? — писал Дорошенко. — Призырство — от ближних, злобу и зависть — от старшины, ненависть — от народа, зневерье — от Москвы и осуду от Бога, — уже перст Его над тобой вознесен! А озырнись кругом, за какую мзду купил себе ты душевный разлад и тревогу. Отчизна, богатая млеком и медом, лежит в развалинах, облитая кровью… Правобережная Украйна — пустыня пустыней, руина руиной, кладбище… Демьяне, друже! Все на сем свете тлен и прах, и твои надбанные сокровища разнесутся тучей–бурею, какая уже над твоей головой ополчается. Опамятайсь, приникни ухом к сердцу, разбуди свое мужество: останний–бо час прийде — и застонет вся наша родная страна в последнем содрогании.