Book: Диктатор



Диктатор

А.Т. Марченко


Диктатор

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Великие кажутся нам великими лишь потому, что мы сами стоим на коленях.

К. Маркс

…Обаяние исторических лиц и исторических событий уничтожится, если историк будет описывать их только со строгой исторической правдой.

Л. Толстой

Глава первая

На Курский вокзал Андрей Грач пришел пешком. Не только потому, что вокзал был совсем рядом с его Лялиным переулком, но главное потому, что не мог и не хотел отвлекаться от радостных и тревожных дум. Сейчас у него не было ни малейшего желания взять извозчика или поехать на трамвае: предчувствие неожиданного, изумляющего своей неправдоподобностью события, которое не иначе как по воле провидения внезапно обрушилось на него, можно было испытать во всей его потрясающей полноте, лишь оставаясь в одиночестве, насколько это было возможно в уже проснувшейся и потому шумной, разноголосой и бестолковой Москве.

Чудо свершилось, оно не могло не свершиться!

Телеграмма была короткой: «ПРИЕЗЖАЮ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОГО ЛЮБЛЮ ЛАРИСА». И, естественно, номер поезда и вагона.

Вот уже десять лет, показавшихся ему такими долгими, будто прошла целая жизнь, и такими холодными, каким выдалось это морозное и метельное декабрьское утро, он изо дня в день, то погружаясь в воспоминания, то на какое-то время освобождаясь от них, уверял себя в том, что Лариса, вопреки, казалось бы, неопровержимым фактам и даже свидетельствам очевидцев, не погибла. Взрывная, веселая, часто сумасбродная, умеющая переплавлять тоску в радость, а порой и наоборот, не могла погибнуть она, Лариса Казинская, его первая любовь.

Даже Миша Тухачевский, в армии которого они воевали в памятном восемнадцатом, после того как Лариса в бою за Симбирск попала в плен к белякам, потерял надежду на ее спасение. Юный командарм тоже был влюблен в красавицу Ларису, да и как было в нее не влюбиться! Но воля у Миши, наверное, была сильнее, чем у него, Андрея, иначе не женился бы он так скоро, а тоже ждал бы чуда. Впрочем, Андрей утешал себя, объясняя скорую женитьбу Тухачевского тем, что любил он Ларису намного меньше, чем Андрей, все эти страшные и неприкаянные десять лет живший в одиночестве. Он твердо знал, что Лариса была той единственной женщиной, которую не заменить никем…

Привокзальная площадь утопала в снегу. Свирепый ветер хлестал по земле и домам колючим, как песок, снегом, скрывающим здание вокзала в суматошном утреннем сумраке. И если бы не частые гудки паровозов, не лязг вагонных буферов, не схожие с белыми облаками хлопья пара, не суета пассажиров, не брань извозчиков и не редкое рявканье автомобильных клаксонов, здание можно было бы принять и за угрюмый средневековый замок, и за помещичью усадьбу, призрачно смотревшую своими огромными подслеповатыми окнами в снежную мглу.

Андрей с натугой распахнул тяжелую, громоздкую дверь вокзала и, не задерживаясь в зале, где спертый воздух был до одурения насыщен запахами хлорки, человеческого пота и кислых щей, прошел на платформу. Букет цветов, купленный заранее, он прятал на груди, под пальто, чтобы его не коснулось гибельное дыхание мороза.

До прихода поезда оставалось минут пятнадцать, хотя он мог и опоздать. Задержки поездов вошли едва ли не в повседневность даже летом; сейчас же, в декабре, причиной опоздания вполне могли быть снежные заносы.

В снежном вихре Андрею виделась другая платформа — из далекого прошлого…


То была платформа станции Охотничья, откуда Железная дивизия отчаянного комдива Гая готовилась к новому наступлению на Симбирск. Гай в накинутой на узкие, почти женские плечи кавказской бурке, приняв излюбленную живописную позу, стоял возле неизвестно как попавшего сюда, видимо из разграбленной барской усадьбы, столика орехового дерева с изысканной инкрустацией. На столике громоздилась видавшая виды пишущая машинка «Ундервуд», а на ней, на столь же великолепном стуле из дорогого гарнитура, сидела Лариса. Лающим голосом, с явным кавказским акцентом Гай диктовал гневное воззвание к полку одной из соседних дивизий, не пожелавшему выгружаться из эшелона и идти в наступление. Длинные тонкие пальцы Ларисы взлетали над машинкой и нервно падали на клавиши. Подыскивая жесткие, энергичные слова, Гай смотрел на Ларису воспаленными от бессонницы черными глазами, словно пытался загипнотизировать ее. Но Лариса не обращала внимания на его взгляды и, когда он умолкал, опускала голову к машинке, будто проверяя отпечатанный текст.

Андрей, сидевший за другим столом, у большого окна, и наблюдавший за ними, испытывал к Гаю недобрые чувства, смешанные с гордостью, происходящей оттого, что Лариса всем остальным, даже самым красивым и геройским мужчинам, предпочла его, Андрея.

Временами Гай, поймав этот ничего хорошего не предвещавший ревнивый взгляд Андрея, стремительно изображал на своем лице, сухощавом и гордом, как у древнего римлянина, полное равнодушие и отворачивался к окну.

Там, за окном, начальник станции в фуражке с красным околышем, нелепо надвинутой на косматые седые лохмы, что-то отчаянно втолковывал окружившим его мешочникам. С котелками в руках бежали к походной кухне красноармейцы. У водокачки пыхтел маневровый паровоз.

Нежданно-негаданно невдалеке от водокачки прогремел сильный взрыв, разметав стаю ворон. Второй снаряд со зловещим шипением пролетел совсем рядом со станцией и едва не угодил в окно. Андрей свалился со стула на пол и тотчас же устыдился: Гай как ни в чем не бывало в позе победителя стоял у машинки и продолжал диктовать. Третьим снарядом разнесло оконные стекла второго этажа, и тут Лариса, обезумевшими глазами взглянув на Гая, подхватила машинку и выбежала в открытую дверь. Андрей бросился за ней и нагнал ее у водокачки. Рядом с изрешеченным осколками паровозом лежал убитый машинист.

Андрей схватил Ларису за плечи и легонько подтолкнул ее в воронку от снаряда. Она плюхнулась на сыроватую всклокоченную землю. Машинка вывалилась из ее рук, издав дребезжащий долгий звук.

— Не бойся, сюда снаряд уже не угодит,— пытаясь успокоить содрогавшуюся от рыданий Ларису, сказал он.

Лариса словно очнулась.

— Не угодит? Почему?

— Теория вероятностей,— тоном человека, умеющего давать точные ответы на любые вопросы, произнес Андрей,— Снаряд никогда дважды не попадает в одно и то же место.

— Правда? — В голосе Ларисы прозвучало смутное облегчение.— А вдруг?…

— А если вдруг, то погибнем вместе,— с охватившей его ошалелой храбростью сказал Андрей,— Главное, не остаться в одиночестве.

— Ты так любишь меня? И не сможешь без меня? Правда? Это правда?

— Правда,— очень серьезно сказал он, и можно было бы это единственное слово воспринять как отговорку, если бы Лариса не видела, какая нежность светится в его огромных синих глазах.

И она снова заплакала, теперь уже не столько от страха, сколько от переполнявшего ее счастья.

Обнявшись, они лежали на скате воронки. Вдруг сверху прозвучал требовательный баритон:

— В чем дело? Таким красавицам нужно танцевать на балах, а не плакать в воронке!

Они испуганно обернулись и увидели слегка смущенного военного, совсем еще юного, с округлым подбородком и по-девичьи припухлыми губами. По высоким голенищам его хромовых сапог метался беспокойный солнечный луч.

Военный не скрывал удивления от внезапной встречи, ошалело-весело смотрел на Ларису, изредка бросая испытующий взгляд на Андрея, будто сравнивая их и определяя, насколько они подходят друг другу.

— Давайте знакомиться,— предложил он,— Меня зовут Михаил.

— Грач,— смущенно и неохотно представился Андрей.

— Грач? — переспросил незнакомец,— Оригинальное имя!

— Это фамилия. Меня зовут Андрей.

— Славное имя! — воскликнул Михаил.

Его тон был неприятен Андрею. Он ничего не ответил и лишь нахмурил взлохмаченные широкие брови.

— Простите, а ваше имя, если это, разумеется, не составляет военной тайны? — с подчеркнутой учтивостью обратился к Ларисе Михаил.

— Самое обыкновенное — Лариса,— с вызовом ответила она, глядя на него снизу,— Впрочем, не представляю, какое это имеет для вас значение?

— Величайшее,— широко улыбнулся он и вызвал у Андрея еще большую неприязнь к себе.— И что же вы нашли интересного в этой чертовой воронке? — уже с легкой иронией продолжал Михаил.— Вокруг такая изумительная природа!

— Позвольте нам самим судить об этом…— начал было Андрей, но собеседник слегка дотронулся рукой до его плеча, прервав на полуслове.

— Я согласна со своим мужем! — вдруг выпалила Лариса.

«Мужем»! Она сказала «мужем»! — Радость закипела в душе Андрея.— Она впервые назвала меня так!»

— А вы помните, у Флобера,— Михаил словно не замечал их дерзости,— полюбив, женщина способна на величайший героизм. А вы, оказывается, такая трусиха!

— А что же вы оборвали мысль Флобера? — тоном учительницы, отчитывающей неуспевающего ученика, задорно спросила Лариса.

— Неужели?

— А он ведь сказал: и на величайший героизм, и на величайшую подлость.

— Верно! — обрадованно воскликнул Михаил.— Но Бог с ним, с Флобером. Главное, я очень рад нашему знакомству и полагаю, что нам для беседы пора найти более подходящее место. А как здесь очутился этот «Ундервуд»? Кстати, мне очень нужна машинистка.

Щеки Ларисы стали пунцовыми от стыда. Может, он видел, как она сломя голову и не помня себя мчалась по шпалам, пытаясь спастись от артиллерийского обстрела?

— Вы опоздали,— надменно сказала она,— Я работаю делопроизводителем у самого товарища Гая!

— Неужели у самого товарища Гая? — не скрывая насмешки, переспросил он.— Тогда, конечно, моя карта бита. Но что же мы стоим? Позвольте мне помочь вам,— и он, протянув Ларисе руки, легко вызволил ее из воронки и опустил на траву. Андрей подхватил машинку.

У станции они увидели идущего им навстречу Гая в разметавшейся по ветру бурке. Приблизившись к Михаилу, тот вскинул длинную узкую ладонь к фуражке и четко пролаял:

— Товарищ командарм! Железная дивизия…

— Хорошо, товарищ Гай,— прервал его командарм.

— Мы влипли,— шепнула Лариса Андрею.— Это, кажется, сам Тухачевский.

— Ну и что? — похолодев от неприятного озноба, Андрей все же пытался остаться в глазах Ларисы человеком, который в личных делах независим даже от Всевышнего.

— Извините, пожалуйста,— обратился к ним Тухачевский.— Сейчас мы с товарищем Гаем обсудим дела, а к пятнадцати ноль-ноль милости прошу в мой салон-вагон. Очень прошу.

Андрей догадался, что эти слова предназначались в большей степени Ларисе. Ему не хотелось принимать приглашение командарма, но он сказал:

— Такие вопросы решает моя жена.

— И это разумно,— одобрил Тухачевский,— Но позволять своей жене во всем командовать собой мне представляется делом весьма опрометчивым.

— Постараюсь избежать этого, товарищ командарм,— холодно, но вежливо произнес Андрей.

Гай подозвал ординарца и, приказав ему унести «Ундервуд» на место, игриво, с ноткой укоризны обратился к Ларисе:

— Лариса Степановна, а вы у нас прямо чемпионка по бегу!

— Но только на короткие дистанции! — усмехнулась Лариса, пытаясь дерзостью спрятать от Гая свой стыд.

— Спасибо, сберегли машинку — что бы мы без нее делали? Без вас и Симбирск не возьмешь!

— А что вам стоит отбить у беляков новую?

— Прекрасный совет! — просиял белозубой улыбкой Гай.— С вами не соскучишься!

— И с вами тоже, товарищ комдив.

— Не возражаете, если я прерву эту слегка затянувшуюся дуэль? — улыбаясь, спросил Тухачевский. И напомнил: — Так мы ждем вас. Салон-вагон в тупике на третьем пути. Вам покажут.

И, сопровождаемый Гаем, он уверенным шагом направился к зданию станции…

Ровно в три часа дня Андрей и Лариса подошли к салон-вагону. Часовой с мрачным видом, будто опасных лазутчиков, долго расспрашивал их: кто они, откуда и с какой целью пришли к командарму. Наконец, не отважившись пустить их в вагон, вызвал начальника караула. И тут в открытом окне вагона они увидели веселое лицо Тухачевского.

— Пропустить! — коротко приказал он.

Они поднялись в вагон. Их поразила роскошная обстановка салона, какую они уже давно, с тех пор как ушли на войну, не встречали. Посреди стоял роскошный массивный стол с гнутыми ножками, окруженный тяжелыми, красного дерева, креслами с резными львами на подлокотниках, поодаль — круглый столик, отделанный мозаикой из перламутра. Позднее Лариса узнала от Гая, что этот салон-вагон принадлежал какому-то крупному железнодорожному чиновнику, сбежавшему к бельм.

Стол был покрыт домотканой скатертью с русской вышивкой. И на нем бутылки с коньяком, водкой и крымскими винами, тарелки с жареными курами, салом, домашними колбасами и ветчиной, солеными грибками, квашеной капустой и прочей деревенской снедью. Дополняли живописное богатство три огромных полосатых астраханских арбуза, доставленные сюда, видимо, прямо с бахчи. В креслах уже сидели начальник штаба дивизии, латыш Вилумсон, своим адским спокойствием и хладнокровием как бы уравновешивающий бешеный темперамент Гая, командиры бригад, знакомые Ларисе.

— Прошу к нашему шалашу! — приветливо воскликнул Тухачевский.— Полюбуйтесь, как умеет шикануть наш храбрейший из храбрейших товарищ Гай! Но ему прощается — он умеет и пировать и воевать, а это уже талант!

— Благодарю за высокую оценку! — расцвел Гай: всяческую похвалу в свой адрес он прямо-таки обожал.— И, с вашего разрешения, товарищ командарм, хочу произнести первый тост.

— Это право тамады,— сказал Тухачевский.

— Я прошу всех поднять бокалы за командарма Тухачевского! — торжественно провозгласил Гай, сияя горячими глазами.— За молодого Бонапарта Гражданской войны! Пусть Симбирск будет его Тулоном! За маршальскую звезду Михаила Николаевича!

— А ведь среди нас есть дама,— укоризненно сказал Тухачевский, прервав цветистый тост Гая.— И значит, первый тост за нее!

— С вашего благословения, товарищ командарм, я немедленно объединяю оба эти тоста в один!

— Такой опытный тамада,— и такой, извините, афронт,— не уступал Тухачевский. — Первый тост — за нашу Афродиту! За вас, Лариса Степановна! Позвольте, товарищ Гай, к вашему слишком уж преувеличенному суждению о моей персоне сделать маленький комментарий. Если бы не этот народ,— он показал барски мягкой ладонью в раскрытое окно вагона, где как раз невдалеке нестройно, гремя прикладами винтовок и котелками, вышагивал отряд красноармейцев,— если бы не этот народ, никакой самый гениальный полководец, будь он тысячу раз Бонапарт, не одержит победы. Они,— Тухачевский еще раз простер руку к окну,— побеждают ненавистью к тем, кто столетиями держал их в рабстве.

«В том числе и твои предки,— подумал Андрей не без злорадства,— При царе был бы, наверное, генералом, а сейчас, гляди, и впрямь добудет маршала».

Что и говорить, Андрей остро, мученически завидовал Тухачевскому. Завидовал его мужской красоте, его сумасшедшей карьере, его умению быть мягким, учтивым, удивительно воспитанным, а когда касалось дела или личных интересов — настойчивым, упрямым, жестким и даже жестоким.

Андрей никак не мог постигнуть этого чуда: двадцатипятилетний человек, имеющий за плечами лишь военное училище, а следовательно, способный отвечать максимум за батальон, теперь командует армией в двенадцать тысяч бойцов на фронте в четыреста, а то и все пятьсот километров, и кажется, неплохо справляется! Несмотря на то что армия слабо вооружена: всего полсотни орудий, полторы сотни пулеметов, три бронепоезда «домашней» конструкции, два десятка патронов бойцу на день… И при таком скудном пайке этот баловень судьбы еще умудряется побеждать!

И как согласовать этот пир с тем, что уже на рассвете дивизии предстояло идти в наступление? И с недавно замолкшими залпами артиллерийского обстрела станции, вызвавшего немалую панику в дивизии, гордо именовавшей себя Железной? И с теми проклятьями роскоши и богатству, произносимыми на митингах этими же самыми людьми, которые сейчас много пьют, сладко едят и вряд ли помнят о красноармейцах, о том, что они завтра пойдут на пушки и пулеметы противника и походные кухни будут кормить их жидкой похлебкой и гороховой кашей?

Андрея раздражало и злило повышенное внимание командарма к Ларисе, ибо он знал, чем все это может кончиться. Он уже подумывал о том, чтобы незаметнее покинуть вместе с нею этот слишком приветливый салон-вагон, но ход его мыслей неожиданно нарушили слова Тухачевского:

— Как хотите, Гай, Ларису Степановну я забираю к себе в штаб. Без машинистки просто беда. Сколько я еще буду писать приказы собственноручно? Неужто вы, Гай, допустите, чтобы я до конца войны оставался в писарях?



— Товарищ командарм, с этой минуты считайте, что я вам уже подарил это чудо природы — Ларису Степановну. Выпьем за то, что такие женщины существуют на земле и помогают нам побеждать!

— Хвалю, Гай, теперь вы полностью реабилитированы.

Лариса просияла, и это еще больше ожесточило и накалило Андрея. Обуреваемый ревностью, он не мог понять, что нет таких женщин, которые, услышав в свой адрес лестные слова, останутся к ним равнодушны. Да еще после выпитого вина…

И, уже не помня себя и ничуть не заботясь о возможных последствиях своей дерзкой выходки, он отставил недопитый бокал, вскочил на ноги, отбросил стул и, обведя всех гневным, пышущим ненавистью взглядом, медленно, срываясь на крик, выпалил:

— Первого… кто посчитает мою жену… подарком… пристрелю! Лариса, мы уходим!

— Товарищ Грач! — Голос Тухачевского прозвучал настолько властно, что Андрей замер на месте и дерзко уставился командарму в лицо.— Послушайте, Андрюша,— уже мягко, как равный с равным, произнес Тухачевский.— Не кажется ли вам, что в вашем воспитании есть известный пробел? И состоит он, как мне кажется, в том, что вы не цените достоинств женщины, которую любите. А то, что вы ее любите, видно и невооруженным глазом. И это прекрасно! А то, что сказал товарищ Гай, я лично расцениваю как добрую шутку. Если же вы считаете, что шутка эта неудачна, мы все готовы попросить у вас прощения. На вашем месте, обожая возлюбленную, я был бы счастлив оттого, что ею восторгаются окружающие. Не отнимайте у нас возможности любоваться красотой женщины, как любуются люди шедеврами искусства.

— Андрей,— воскликнула Лариса,— останемся.— И, порывисто встав со стула, прочувствованно и певуче, как это умела делать только она, подняв бокал с вином, сказала: — Я хочу выпить за всех, кто сидит за этим столом. И за всех, кто завтра пойдет в бой. Пусть никто из вас не погибнет в сражениях! Пусть любят вас красивые женщины! За будущего маршала Тухачевского! За легендарного комдива Гая! За моего Андрея! — И, лукаво прищурясь, спросила: — А можно и за себя?

Все вскочили со своих мест. Командиры бросились к Ларисе, каждый норовил чокнуться с ней. Тухачевский выждал, пока смолкнет лавина эмоций, подошел к Ларисе и, глядя ей в глаза, поцеловал ей руку.

«Дворянские замашки», — мелькнуло в голове Андрея, и, когда все сели на свои места, уже не стесняясь, он обнял Ларису за гибкую талию и порывисто поцеловал во влажные горячие губы.

— Горько! Горько! — Казалось, салон-вагон вздрогнул от этих возгласов.

Покидая салон-вагон командарма уже далеко за полночь, Лариса сказала Андрею:

— Вот и отпраздновали мы нашу свадьбу. Спасибо командарму!


Поезд пришел с опозданием на четыре часа.

Андрей сразу узнал Ларису, едва она появилась в проеме двери вагона. Нет, не было и не могло быть этих проклятых и страшных десяти лет с тех пор, как они расстались и в разные концы России разметала их война! На самом деле они не разлучались ни на минуту, потому что точно так же, как и тогда, в восемнадцатом, счастливыми зеленоватыми огоньками светились ее глаза с длинными бархатными ресницами, все так же призывно горели никогда не знавшие губной помады ярко-алые, причудливой формы, но оттого еще более манящие к себе губы, все так же по-девичьи стройна была ее фигура…

Он подхватил Ларису на руки, как большого ребенка, и, отойдя с нею в сторону, чтобы им не мешали сновавшие мимо пассажиры, бережно опустил ее на заснеженную платформу. Они стояли на платформе долго, осыпаемые снегом и обвеваемые шальным ветром. Уже не осталось возле вагонов ни одного пассажира, потом и сам поезд угнали в тупик. Прижавшись друг к другу, они молчали, и это странное для посторонних молчание прерывалось лишь слезами, радостным смехом, прерывистым дыханием да возгласами Ларисы: «Боже мой, это правда? Это не сон?»

Когда они вышли на привокзальную площадь, короткий день уже был на исходе, метель приутихла, и сквозь узкий прогал меж снежными тучами по стеклам серых домов вдруг стрельнул неяркий, подслеповатый луч солнца. Он скользнул и по усталому лицу Ларисы.

— Даже московское солнце захотело взглянуть на тебя,— улыбнулся Андрей.

— Это оно из чистого любопытства. Посмотри, а это зачем?

Она махнула варежкой в сторону одного из высоких домов напротив вокзала. Андрей поднял голову. На фасаде дома, наглухо закрыв часть окон, красовался большой, выполненный гуашью портрет Сталина.

— А ты не в курсе? Как здорово, что твой приезд совпал с днем рождения Иосифа Виссарионовича! У него юбилей: пятьдесят лет!

Она промолчала, не поддержав его восторженных восклицаний.

— Тебя не радует такое историческое событие?

— Почему же? День рождения любого человека — радость.

— В России сейчас нет деятеля такой величины. Ты не представляешь, сколько трудов мы вложили в юбилейный номер нашей газеты!

— «Правды»?

— Да. Ты читаешь ее? Выписываешь?

— Андрюша, я так далека от политики. К тому же в нашем захолустье газеты и журналы — большая редкость. Мама выписывает районку.— Лариса помолчала.— Но как я благодарна твоей газете! Соседка принесла маме «Правду», чтобы она прочла какой-то понравившийся ей материал. И вдруг мама заметила очерк, под которым стояла твоя фамилия. Кстати, очерк был о нашем Гае. Если бы не соседка… мы так никогда бы и не встретились.

— Вот видишь! — воскликнул Андрей и неожиданно предложил: — Может, промчимся на санях, ну хотя бы по Бульварному? Хочешь?

— Еще бы! — обрадовалась Лариса.

Андрей нанял извозчика, усадил Ларису в расписные, ухарского фасона сани и велел промчать их по Москве.

— Рады стараться! — не замедлил отозваться извозчик, по виду бывший солдат, и, по-разбойничьи свистнув, хлестнул лошадей.

И хотя в сумраке дома и деревья, прохожие и трамваи проступали лишь смутными серыми пятнами, на душе Андрея и Ларисы было светло и празднично. Чудилось, сани несут их в сказочную даль, где они останутся только вдвоем на всем белом свете. Они сидели на плотной ковровой подстилке, прижавшись друг к другу, то подставляя лицо ветру, то жарко целуясь, то смеясь и плача. Возница то и дело подхлестывал горячих сытых коней, отзывавшихся коротким ржаньем.

Промелькнули Чистые пруды, Сретенский бульвар, Рождественский…

— А куда мы сейчас? — почему-то испуганно спросила Лариса.

— Это тайна,— прошептал Андрей.— Скоро узнаешь.


Миновали Петровский, Страстной, потом Тверской бульвары, и сани вымахнули на Никитскую.

— К Дому печати,— велел Андрей вознице.

Они подкатили к невысокому особняку за чугунной оградой. Андрей расплатился с возницей и велел ему подъехать к закрытию ресторана. Потом помог Ларисе выбраться из саней, забрал ее вещи, чтобы сдать их в гардероб.

В ресторане Дома печати Андрей был завсегдатаем: все его здесь знали и он знал всех — от братьев журналистов до швейцаров, буфетчиц, официантов и даже поваров.

Пользуясь своим знакомством с директором ресторана, Андрей попросил его накрыть столик на двоих в отдельном кабинете, чтобы меньше привлекать к себе внимания и вволю поговорить с Ларисой.

В ресторане было немноголюдно. Кивнув официантам, Андрей провел Ларису в приготовленный для них кабинет. Взглянув на богато и со вкусом сервированный столик, Лариса изумленно ахнула:

— Господи, и это все для нас? И это после голодной Котляревки?

И впрямь, после Котляревской, где ощущалось приближение голода, изысканные деликатесы вызывали у нее радость, смешанную с чувством стыда. В хрустале горкой возвышалась красная и черная икра, янтарно отсвечивали тонкие ломтики балыка. Были здесь и сациви, и маринованные грибки, и ветчина, и много других дразнящих аппетит закусок.

— Для моей цыганки… испанки… а может, итальянки — все яства скатерти-самобранки,— в рифму возвестил Андрей.

Он начал открывать шампанское. Пробка вырвалась из его рук и угодила в потолок, едва не задев хрустальную люстру.

— За встречу! — Андрей поднял бокал.— За то, чтобы никогда не расставаться!

От шампанского, от сверкания хрусталя, от тихой музыки у Ларисы закружилась голова. А может, это сказалась бессонная ночь в поезде… Лариса побледнела, примолкла, в зеленых ее глазах засветилась легкая печаль.

— Расскажи о себе,— тихо попросил Андрей.— Как ты жила? Что было с тобой в эти десять лет?

Лариса грустно смотрела на него и молчала.

— Если хочешь, я расскажу о себе,— предложил он.

— Не надо,— спокойно ответила она.

— Но мы же, надеюсь, узнаем друг о друге все?

— Нет, наверное. Человек всегда полон тайн и загадок. И в каждой душе есть что-то такое, чего не хочется открывать даже родной матери. Даже самой себе. Да и зачем нам узнавать о нашем прошлом вот таким образом? Как на вечере вопросов и ответов. Или на перекрестном допросе. Будем жить. И все узнаем. Вот сейчас я вспомнила, как поезд медленно подходит к платформе, я прилипла носом к окну и сразу же увидела тебя. Ты был весь занесен снегом. Это было совсем недавно — и уже стало прошлым. Вот я сказала слово, и жизнь укоротилась на несколько секунд. И слово мое, только что сказанное, в тот же миг уходит в прошлое. Тебе не кажется это трагедией человеческой жизни?

— Да, это, к сожалению, так. Но что можно изменить? Человек и могуч и бессилен. А ты не пожалела меня, когда увидела там, на платформе,— бедного влюбленного, занесенного снегом?

— Еще бы! Мне тебя до сих пор жалко. Я даже всплакнула.

— Что слезы женщины? Вода! — попробовал пошутить Андрей.

— Ты думаешь, Пушкин говорил это всерьез? Кровь людская — не водица.

— Любимая,— прошептал Андрей, пересел к ней поближе и поцеловал ее глаза.

— Я ослепну от твоих поцелуев!

— Хочешь, потанцуем?

Они танцевали до тех пор, пока оркестр не сделал перерыв. Музыканты пошли подкрепиться в буфет и перекурить. И тут кто-то по-свойски тронул Андрея за плечо. Он быстро обернулся и увидел прямо перед собой веселое смуглое лицо Миши Кольцова. Очки без оправы на прямом, с приметной горбинкой носу, шикарный заграничный пиджак, умопомрачительно яркий галстук и шикарные модные брюки.

— Привет, старик! — Кольцов стремительным цепким взглядом, словно вспышкой магния, охватил Ларису с головы до ног.— Рад с вами познакомиться. Вы когда-нибудь слышали такое великолепное и крайне редкое имя — Михаил?

— Первый раз в жизни,— приняла она его шутку, а про себя подумала: «Ну вот, еще один Михаил»,— А я — Лариса. Первая в мире женщина, которую нарекли этим странным именем.

— Неплохой диалог. Таким можно начинать повесть. Или даже роман.

— Сатирический,— усмехнулась Лариса.— Вот только Бог таланта не дал.

— Скромничаете? — Кольцов не прочь был поговорить ни о чем,— Это весьма похвально. Сейчас у нас скромность ценится выше, чем золото. Но каков этот фрукт! — кивнул он на Андрея.— В глазах всего общества выглядел этаким стойким женоненавистником, и надо же! Ну приспособленец, ну перевертыш, ну хамелеон! Вот уж не думал, не гадал увидеть тебя с прекрасной незнакомкой!

— Прошу любить и жаловать,— опережая вопросы Кольцова, поспешил сказать Андрей.— Моя жена Лариса.

— Жена? — Кольцов сделал трагическое лицо, выражая крайнее, невероятное изумление.— Но еще позавчера мы выпивали с тобой как с законченным холостяком! Вот это, батенька, конспирация! Это достойно поэмы. Нет, нет, для поэмы ты еще не созрел. А вот в фельетончик я бы тебя непременненько втиснул!

Они были одногодки, дружили и потому позволяли в общении между собой всяческие словесные вольности. Они часто встречались в редакции «Правды». Порой на газетной полосе хлесткий фельетон Кольцова соседствовал с очерком Андрея Грача.

— Надеюсь, ты уже нанял охрану и частного детектива? Нет? Тогда не обижайся, я все равно ее у тебя уведу. Тебе на роду написано быть вечным холостяком. Нет. Вы посмотрите на этого отъявленного собственника! За какие такие заслуги ты получил право владеть этим произведением искусства?

— Насчет того, чтобы увести, так тебе, Мишенька, слабо,— засмеялся Андрей.— Да, на охрану у меня нет хрустящих бумажек. Зато еще с Гражданской сохранился наган. К тому же именной.

— А вот это уже совсем паршиво. Не для нагана, разумеется, а для тебя. Только круглые идиоты стреляют из именных револьверов. Ты же очень облегчишь работу следователя по особо важным делам. И ничего не выиграешь, а совершишь сразу два ужаснейших преступления. Ларисе придется, как декабристке, тащиться через всю Сибирь на санях, чтобы навестить тебя в долгосрочной, может, пожизненной ссылке. Если, конечно, тебя сразу не поволокут на гильотину.

— А где они возьмут Гревскую площадь? — парировал Андрей.

— А они четвертуют тебя и на Красной. Благо, Лобное место, к счастью для тебя, сохранилось. И это было бы в высшей степени справедливо. Но я еще не сказал о втором твоем преступлении, оно еще более ужасно. Ты же оставишь все человечество страдать и бесноваться без великого фельетониста Михаила Кольцова!

И они весело рассмеялись.

— Раздели с нами торжество,— попросил Кольцова Андрей.— Представляешь себе встречу почти через одиннадцать лет?

— Простите за вольнодумство, но все же я не очень верю, что вам будет так уж приятно находиться в обществе столь колючего и даже ядовитого человека, как я. Что поделаешь, неизбежная издержка профессии. А она, как вы знаете, относится ко второй древнейшей, слава Всевышнему, что не к первой.

Все это он, не умолкая ни на секунду, произносил уже по пути к столику.

Они выпили и посидели молча.

— Ох, ребята,— вдруг озабоченно сказал Кольцов.— Заглядевшись на Ларису, я едва не запамятовал, что приглашен на торжественный прием. И, положа руку на сердце, готов от него отказаться, чтобы до рассвета оставаться с вами. Хотя бы до первых петухов. Но, друзья мои, прием такой, что если на него даже слегка запоздать, этого тебе никогда не забудут.

— Прием по случаю юбилея товарища Сталина? — серьезным тоном поинтересовался Андрей.

— Попал в точку. А иначе какой бы из тебя был, к черту, газетчик?

Ларисе очень захотелось, чтобы этот весельчак подольше побыл с ними.

— Это вы составили крокодильскую анкету? — неожиданно спросила она.

— С этого мгновения, Андрюшка, я окончательно одобряю твой выбор. Женщина, которая читает и, смею надеяться, любит, нет, просто-таки обожает мой «Крокодил»,— это, поверь мне, не просто женщина!

Лариса в ответ на фейерверк похвал и восторгов сказала нарочито буднично:

— Читала «Крокодил» в поезде. Просто от скуки.

— Вот те на! И удалось вашему зубастому спутнику развеять дорожную скуку?

— Да. Анкету могу процитировать. На вопрос о возрасте — ответ: «Семь с хвостиком». Верно? Вопрос: «Происхождение?» Ответ: «Пролетарское». Как это великолепно: не просто крокодил, но пролетарский крокодил,— попутно комментировала она анкету,— Род занятий: «Борьба с бюрократизмом, вредительством, головотяпством, бесхозяйственностью, глупостью, предрассудками и всеми врагами пролетариата и революции». А вот интересно: хоть разочек поднимет этот пролетарский крокодил на свои острые вилы… ну, скажем, не буду брать очень высоко, хотя бы какого-нибудь головотяпа-наркома?

— Но наркомов при отборе просеивают через такое сито, что среди них просто не может быть головотяпов! — принял ее шутливый тон Кольцов.

— А вредителей? — лукаво допрашивала его Лариса.— Или хотя бы врагов пролетариата и революции?

— Лариса…— негромко сказал Андрей.

— Ладно,— махнула рукой Лариса.— Продолжу анкету. То, что удержалось в памяти. Там был и такой вопрос: «Кто вас может рекомендовать?» Ответ: «Рабочий класс СССР». А куда же он дел остальных? Ну, крестьянина, например. Который его, кажется, кормит. Или интеллигента. Вот он-то уж наверняка попадет в разряд «врагов пролетариата и революции».

Кольцов с напряженным вниманием слушал Ларису, не перебивая ее.

— А еще: «Какой оклад желаете получить?» — продолжала Лариса,— Боже, какой же он непритязательный, этот крокодильчик. Оказывается, всего пятнадцать копеек за номер. Ну, там было еще что-то о подписке и, кажется, что печатается сей представитель Африки аж в десять красок

— А вот и ошиблись! — обрадовался Кольцов.— Всего в девять. И все же я не изменю своего мнения: тебе крупно повезло, старик!

«Искренне он так говорит или же делает вид, что не придает значения ерничеству Ларисы?» — мелькнуло в голове у Андрея.

— А как «Крокодил» относится к товарищу Сталину? — Лариса долго сдерживала себя, но лишний бокал шампанского сделал свое дело.

— Разговор не совсем салонного характера,— мягко хотел уйти от ответа Кольцов.— Лучше бы на лоне природы…



— А все же?

— Ну что вам сказать? Он понятен рабочим.

— А всем остальным?

— А для других он — тайна. Странная, неразрешимая загадка. Весь мир тщетно пытается ее разгадать. Ротационные машины всех континентов выстреливают сотнями заголовков: «Сталин — таинственный обитатель Кремля», «Диктатор шестой части мира», «Победитель всех оппозиций», «Непостижимая личность», «Коммунистический сфинкс», «Сталин — загадка». Вы только вдумайтесь. Каково? Недавно я был свидетелем, как на Тверской американский корреспондент брал интервью у прохожих.

— И какие же ответы он услышал?

— Кое-что я расслышал. «Хитер ли Сталин?» Ответ пожилого интеллигента: «Пожалуй. Главное, не дает себя одурачить». Вопрос красноармейцу: «Сталин — жестокий человек?» Ответ: «Жестокий. С врагами». И миловидной студентке: «Имеют ли успех речи Сталина?» И как она ему выдала, послушали бы вы: «Безусловно. Но он старается поменьше их произносить». А второго красноармейца, пытавшегося улизнуть, дотошный корреспондент прямо-таки сцапал за полы шинели: «Воинственен ли Сталин?» А тот ему как выстрелил: «А как же. С вами по-другому нельзя. Нас не трогай, мы не тронем».

— И все это действительно происходило на Тверской? — недоверчиво поинтересовалась Лариса.

— А вы сомневаетесь? — Стекла очков сверкнули так, что Лариса даже прикрыла ладошкой глаза.— Да, Сталин — загадка.— По тому, что он ушел от прямого ответа, Лариса заподозрила, что все это интервью он придумал тут же, за столиком, экспромтом. Слишком уж отшлифованными были ответы, будто он читал их по бумажке — Буржуазии он непонятен. Она не перестает обзывать его диктатором.

— Диктатором? — удивленно переспросил Андрей.

— Именно. Мы же начисто это отвергаем. И повторяем: Сталина нельзя понять без его окружения, без класса и партии, его выдвинувших. Без сочетания задач и целей, за которые они все вместе борются.

— А если поконкретнее? — Лариса уже «завелась».

— Пожалуйста. Сталин — загадка, в этом нет сомнения. Так же, как любимые его идеи, за которые он дрался все эти годы. Социализм в одной стране. Это — Сталин. Это покруче, чем подвиг Геракла. Или Прометея. А реконструкция? А пятилетка? А колхозы? А самокритика? Это все — Сталин. И разве все это — не загадка? Да, это загадка, но только не для нас. А, скажем, для крупного западного политика. А для секретаря цеховой партячейки Сталин понятен и прост.

— Прост, как правда,— Андрей процитировал слова Горького, которыми тот характеризовал Ленина.

— Да, он хитроумный, жестокий, воинственный и мудрый, но не как некий властелин. Он — по мандату рабочего класса.

«Как преображается человек! — подумала Лариса.— Только что был веселый, остроумный, сыпал шутками, но стоило ему заговорить о Сталине, как он стал таким занудливым и прямолинейным!»

— Бьюсь об заклад,— не без ехидства сказала Лариса,— что все, что вы только что прорепетировали перед нами, ваш сегодняшний тост на юбилейном вечере.

— А если вы не угадали?

— Тогда вариант такой: тезисы вашей статьи в ближайшем номере «Правды».

Хитровато улыбаясь и немигающе глядя на нее, Кольцов порывисто встал со стула.

— Старик, да это же рентген, а не женщина! Провидица! Мы пропали! У нас будет веселая житуха! От твоей женушки никуда не скроешься! А сейчас, извините, я должен со скоростью гончей мчаться на прием. Льщу себя надеждой на скорую встречу! Только впредь не разоблачайте меня с таким упоением!

И, церемонно раскланявшись, он, ловко огибая ресторанные столики, поспешил к выходу.

— Тебе понравился его ответ? — спросила Лариса у Андрея, когда они остались вдвоем.— Судя по твоим репликам, понравился. Или ты подыгрывал?

Щеки Андрея, и без того раскрасневшиеся от выпитого коньяка, стали совершенно пунцовыми.

— Ты сомневаешься в моей искренности? — В его голосе слышалась обида.— Я никогда не меняю своих убеждений. Даже под дулом пистолета.— И, почувствовав, что слишком круто повел разговор, уже мягче и спокойнее продолжил: — Кажется, политика начинает мешать нам. Тогда к чертям эту опасную и вероломную даму! А то мы ведем себя так, будто никогда и не разлучались!

— Я так ждала этих слов! — обрадовалась Лариса.— А то я, дуреха, совсем очумела.

За то время, которое они провели в ресторане, вьюга успела намести еще больше снега. Улицы занесло снежными барханами, и возница, ежеминутно чертыхаясь, помчал их в Лялин переулок. Им пришлось вцепиться руками в стенки сиденья, чтобы на ухабах не вылететь из саней.

Далеко за полночь они добрались домой, поднялись по темной глухой лестнице на второй этаж. Андрей долго возился с замком. Наконец открыл входную дверь. В общем коридоре пахло жареной рыбой и кислыми щами. Соседи по коммуналке уже спали. Он провел Ларису в свою, а теперь, как он был убежден, в их комнату и щелкнул выключателем. Старинная бронзовая люстра осветила комнату, формой своей похожую на пенал, — длинную и узкую, с единственным, но большим окном, обращенным в сторону переулка. У окна разместился письменный стол с кипами газет и гранок, у одной стены — старый шкаф с книгами, у другой — кожаный диван. Возле двери примостилась вешалка. Над дверью висел черный диск репродуктора, но радио уже молчало.

Лариса подошла к висевшей над диваном картине. Это была плохонькая копия врубелевского «Демона».

— Значит, здесь и обитает печальный демон, дух изгнанья?

— Неужто моя обитель напоминает тебе пещеру?

— Роскошная комната — для холостяка. А если для семьи — нужны женские руки.

— Теперь они у меня есть,— он взял ее озябшие ладони в свои.— Спать пока придется на диване. А завтра купим кровать.

— Зачем? Для нашего второго медового месяца годится и диван. К тому же у тебя на полу шикарный персидский ковер. Ты богат, как Савва Мамонтов!

Они сели рядышком на диване.

— В Котляревской было лучше? — спросил Андрей.

— Там было просторнее. И рядом мама, которую я очень люблю. Но там не было тебя.

— Со мной лучше?

Она не ответила, прижалась к нему и разревелась, как девчонка.

Андрей поцеловал ее мокрые, соленые щеки и осторожно, бережно, будто с незнакомой женщиной, боясь показаться грубым и настырным, начал снимать с нее платье, кружевную комбинацию, расстегнул лифчик, приник к жарко, часто вздымавшейся груди. Медленно опустил ее на прохладные простыни. Поспешно разделся сам и погасил свет…

Если бы ему когда-либо сказали, что человек может забыть обо всем, что происходит на земле, забыть о восходе солнца, о лунном сиянии, о войнах, землетрясениях, смерчах, наводнениях, извержениях вулканов,— он не поверил бы в это. А сейчас, слившись с Ларисой, превратившись с ней в единое целое,— верил.

Если бы ему сказали, что бывает в жизни и такое, когда человек не ощущает ни времени, ни пространства, ни самого себя, а ощущает только потрясающее душу родство с женщиной, он не поверил бы в это. А сейчас — верил…

Если бы его убеждали в том, что бывают мгновения, когда человек способен забыть страну, в которой живет, своих друзей, мать, отца, детей, не помнить, какой сейчас год, день, даже какой век, не знать, что сейчас за окном — злая вьюга или добрый грибной дождь,— он не поверил бы. А сейчас — верил…

И он с особой силой почувствовал, что все, что было до этих минут,— все это была не жизнь, а лишь прелюдия к ней, что все эти годы разлуки с Ларисой прошли бесцельно и бездарно. Теперь же все будет по-другому, теперь его звезда не погаснет никогда…

Он и сейчас, когда Лариса вся, до единой своей клеточки, была в его власти, все еще не верил в чудо.


Утром, открыв глаза, Андрей не сразу понял, где он и что с ним. И, только почувствовав на своем плече теплую щеку еще спящей Ларисы, радостно и победно улыбнулся. Да, чудо свершилось-таки, свершилось окончательно и бесповоротно. Это чудо будет с ним отныне всю жизнь.

Осторожно, чтобы не потревожить Ларису, он встал с дивана, подивившись, как это они сумели уместиться вдвоем на таком узком ложе. Сунул ноги в тапочки, накинул махровый халат, взглянул на часы. Стрелки показывали уже двенадцатый час. «Знатно же мы поспали!» Зевая и потягиваясь, он отправился на кухню. Сейчас приготовит завтрак, принесет его на подносе в комнату и будет ждать той желанной минуты, когда его богиня откроет зацелованные глаза.

На кухне уже вовсю чадили примусы и керосинки. Пахло жареной картошкой, желудевым кофе, чесноком. Однако из жильцов трех комнат их коммунальной квартиры на кухне возилась лишь Берта Борисовна, рыжеволосая крупногабаритная дама. Ей уже было чуть за сорок, но лицо ее изумляло свежестью, здоровым цветом и почти полным отсутствием морщин. Главным ее занятием в течение дня было пристрастное отслеживание малейших изменений, происходящих на ее круглом массивном и рыхловатом лице. Кроме того, она была неистощима в придумывании для себя самых причудливых и невероятных диет, которые постоянно выискивала то в дореволюционных журналах, то в каких-то новейших брошюрах. На кухне среди других домохозяек она вела бесконечные разговоры о достижениях медицины, любовных аферах знаменитых актеров или же о величии женщин и низости мужчин. Она очень гордилась, что еще ни разу в жизни не клюнула, как она выражалась, на «мужскую приманку», и еще тем, что с самого рождения живет в Москве, а следовательно, не в пример каким-то, гастролерам, является коренной москвичкой.

Завидев Андрея, Берта Борисовна театрально всплеснула пухлыми руками и изобразила на тщательно наштукатуренном лице невероятное удивление, граничащее с шоком. Она тут же, не теряя драгоценного времени, задалась целью проникнуть в тайну столь позднего появления своего соседа на кухне.

— Я категорически отказываюсь вас узнавать. Вы невыносимо изменились, мой милый Андрюша! Сколько лет я живу с вами и впервые становлюсь невольной свидетельницей столь позднего пробуждения. Вы уже давно должны быть на работе! Если хотите знать, что я об этом думаю, так я вам скажу: вы поломаете свою блистательную карьеру. Вы что, всерьез думаете, что каждый, кому вздумается или сильно захочется, может работать в «Правде»? Если вы так думаете, то забудьте об этом! Нет, нет, нет, и не пытайтесь меня разубедить.— Она отчаянно и протестующе замахала руками, хотя Андрей еще не успел произнести ни единого слова.— Тут кроется великая тайна, перестаньте сказать! Шерше ля фам! Что в переводе на наш грубый язык означает: ищите женщину!

«Ну и нюх!» — с неприязнью подумал Андрей. Особенно шокировала его фраза «сколько лет я живу с вами», из которой конечно же эта всевидящая Берта Борисовна намеренно выпустила слова «в одной квартире». А вслух сказал:

— Прежде всего, доброе утро, а точнее — добрый день, уважаемая Берта Борисовна! И чтобы вы понапрасну не мучились, оставаясь наедине с нераскрытой тайной, сразу же откроюсь вам. Ко мне приехала жена, и, естественно, я получил краткосрочный отпуск.

Бесцветные глаза Берты Борисовны расширились едва ли не до размеров маленьких блюдечек.

— Жена?! — тоном провинциального трагика вскричала она.— Ай, не морочьте мне голову! Сейчас что, если жена, то она может упасть прямо с планеты Юпитер? Вот так, среди ночи, как тот снег, что за окном? Скажите это своей двоюродной тете! Что касается меня, то я пришла к безусловному выводу, что вы не один, когда среди ночи из вашей комнаты ко мне доносились такие симфонии, что не надо никакого патефона!

— Не понимаю, Берта Борисовна…

— Ах, когда вы уже будете называть свою добрую соседку просто Бертой? Что за церемонии! Неужели я уже успела так увянуть? А если вы уже не хотите понять, о каких симфониях идет речь, так я вам могу это популярно объяснить. Вы что, если услышите дьявольский смех, а потом вдруг ваши уши содрогнутся от диких стонов вполне известного происхождения, перемежаемых странными рыданиями, то вы все равно не назовете это симфонией? Ах, перестаньте сказать! Скажите спасибо, что я не вызвала милицию. Я же знаю, как вы дорожите своей карьерой.

— Извините, пожалуйста, если мы нарушили ваш покой,— Андрей страшно смутился.

Андрей изжарил яичницу на сале, сварил ячменный кофе и понес завтрак в комнату.

Лариса еще спала. Он поставил тарелки и чашки на стол, накрыл сковороду крышкой и опустился в плюшевое кресло. Лариса дышала ровно, безмятежно, слегка приоткрыв влажные, заметно припухшие губы. Она лежала, свернувшись калачиком, и у Андрея возникло острое чувство жалости к ней, какое возникает, когда мужчина видит женщину, попавшую в беду. Он неотрывно смотрел на ее лицо, будто это был какой-то мощный магнит, который притягивал к себе. И то ли потому, что даже спящий человек не выдерживает длительного пристального взгляда, то ли потому, что Андрей, неловко повернувшись на стуле, локтем задел чашку и она с треском стукнула об пол, разлетевшись на мелкие осколки, Лариса проснулась.

— К счастью,— сонно пробормотала она, потягиваясь всем телом.

— К счастью! — радостно повторил Андрей.— Разве что придется просить чашку у соседей. У меня их всего две.

— А мы будем пить кофе из одной чашки. Это даже интересней!

Лариса открыла чемодан, достала из него цветастый шелковый халат.

— А утюг у тебя есть?

— У нас общий, сейчас принесу.

Лариса выгладила халат и пошла умываться. Вскоре она вернулась. Андрей с удивлением заметил, что на ее лице нет никаких признаков косметики. Все — и будто слегка обожженные морозцем щеки, и мохнатые ресницы, и словно начерченные углем брови, сросшиеся на переносице,— все это было естественным, свежим, молодым и празднично красивым.

Они принялись завтракать.

— А ты, оказывается, отличный кулинар,— похвалила Лариса,— Очень вкусно.

— Ради тебя я готов овладеть всеми известными миру профессиями. Хочешь, стану плотником, водолазом, летчиком? Даже клоуном в цирке.

— А сможешь? — рассмеялась Лариса.

— Для тебя — да!

Тут в дверь громко и настойчиво постучали. Андрей пошел открывать. На пороге величественно, в позе королевы, с пачкой газет в руке стояла Берта Борисовна.

— Заходите,— приветливо сказал Андрей.— Хотите кофе?

— Нет, нет, и не подумаю вторгаться в ваше прелестное гнездышко,— заворковала она.— Я дико извиняюсь, но совсем позабыла вручить вам ваши газеты. Их принес почтальон. Еще рано утром. Все мои попытки… Но вы посмотрите, какие сегодня газеты! Особенно ваша «Правда». Как здесь хвалят нашего дорогого Иосифа Виссарионовича! Думаю, что вы тоже приложили к этому руку. Убейте меня, если вы не получите за это орден.

— Берта Борисовна…— смутился Андрей.

— Нет, вы только посмотрите на этого юношу! — с деланным возмущением вскричала она, обращаясь к Ларисе и жадно рассматривая ее.— Он совершенно игнорирует мою просьбу называть меня просто Бертой. Ведь мы живем с ним уже целых семь лет, да еще и с хвостиком.

— Вы имеете в виду нашу коммуналку? — поспешил уточнить Андрей, побуждая Берту Борисовну изъясняться не столь двусмысленно.

— Ну разумеется! — гремуче рассмеялась Берта Борисовна.— А что же еще?

— Присаживайтесь завтракать с нами,— предложила Лариса.

— Нет, нет, умоляю вас, нет! — запротестовала Берта Борисовна.— Я уже давно позавтракала. У меня, деточка, жесточайший режим. И жесточайшая диета. Как у прима-балерины Большого театра.

— Недаром же вы так прекрасно выглядите,— одарила ее комплиментом Лариса.

— То, что вы называете «прекрасно», так я в этом сильно сомневаюсь.— Тем не менее Берта Борисовна расцвела от похвалы, как расцветает весной мак.— Но если бы вы сказали хотя бы «прилично», я бы, так тому и быть, согласилась. Мне все говорят, что я выгляжу моложе своих лет. Будем-таки знакомы, деточка. Мое имя уже прозвучало в устах вашего милейшего супруга, у него превосходный баритон. Но вы сделаете непоправимую ошибку, если будете думать, что я не знаю вашего имени. Может, вы не поверите, так это ваши проблемы, но не далее как этой ночью я через стенку расслышала ваше имя. Я сейчас освобожу вас от своего присутствия,— пообещала Берта Борисовна.— Но перед тем как уйти, хочу вас предостеречь. Если вы до сих пор не знали, так знайте: «Лариса» — это очень красиво звучит, любая Фекла будет визжать от зависти. Но, умоляю вас, не обольщайтесь! Можете мне не верить, но до вас я знала целых трех Ларис. И последняя из них, чтоб вы знали, не какая-нибудь финтифлюшка, а сама Лариса Рейснер. Так поимейте в виду, что все трое уже аукаются с того света. Берегите себя, деточка.

Лариса поежилась от такого предсказания, а Андрей уставился на Берту Борисовну гневным взглядом.

— Но это вас не касается, будьте уверены! — заключила Берта Борисовна, видимо сообразив, что перехлестнула, и, взмахнув рукой, как это делают провожающие у вагонов отходящего поезда, обворожительно улыбнулась и удалилась, неплотно прикрыв за собой дверь.

Позавтракав, Андрей и Лариса стали просматривать свежие газеты.

— А вот и моя «Правда»,— не без гордости произнес Андрей, протягивая газету Ларисе.

Лариса аккуратно разложила ее на столе.

— Господи! — с неподдельным удивлением воскликнула она.

— Что с тобой? — испуганно спросил Андрей.

— Посмотри, опять этот усатый грузин!

На первой полосе «Правды» и впрямь красовался большой портрет Сталина.

— Что же здесь удивительного? — пожал плечами Андрей.— Это же юбилейный номер.

— Но этот портрет везде и всюду преследует меня — Ее начинало знобить от волнения. — Я не провидица, но назовешь меня шарлатанкой, если через пяток лет мы не увидим этот портрет на каждом километре, на каждом доме, даже на каких-либо сараюшках.

— Ну и фантазерка,— рассмеялся Андрей.— Прочти лучше мне хотя бы то, что тебе покажется интересным.

— А тут все интересное,— немного успокаиваясь, сказала Лариса.— Одни заголовки чего стоят. Передовая — «Сталин». Почему-то без эпитетов. Масса поздравлений и приветствий.

Лариса перевернула первую страницу.

— А вот — «Сталин и партия». Автор — Каганович. «Сталин и индустриализация страны». Статья Куйбышева. Где же превосходные степени? Скромность? Ага, вот: «Твердокаменный большевик». Сочинил Серго Орджоникидзе. «Твердокаменный»! Это как же понимать? Вроде очень уж твердолобый?…

— Лариса…

— Не надо меня перебивать. Ты же сам просил прочитать самое интересное. Вот еще: «Сталин и Красная Армия». Это уже, конечно, великий полководец Клим Ворошилов. «Рулевой большевизма». Неплохая фантазия у нашего всесоюзного старосты. А я-то про него думала: в сапогах ходит, лаптем щи хлебает.

— Как хочешь, но твоя ирония слишком…

— Не переживай. Надеюсь, у Берты Борисовны нет звукозаписывающего аппарата? А вот еще: «Стальной солдат большевистской гвардии». Этот автор, уверена, переживет не одного вождя и у всех будет на хорошем счету. Анастас Микоян. И что там у вас, редакционных парней, за мозги? В каждом заголовке: «большевик», «большевика», «большевику»… А где же могучий русский язык? Все на одну колодку. Может, потому, что у вождя отец был сапожником?

— Ну как ты можешь, Ларочка…— попробовал усовестить и настроить ее на другой лад Андрей,— Не надо ерничать над святыми понятиями…

Но Лариса уже не могла остановиться:

— Святыми? Ты веришь в высокий разум? А кто же позволил этим Калининым, Кагановичам, Ворошиловым делать из своего кесаря Бога? Кто позволил им сбрасывать колокола с церквей, превращать храмы в склады утильсырья или в стойла для скота? И почему они вывешивают портреты Сталина вместо икон? Он что, успел осчастливить все человечество?

Андрей опасливо оглянулся, словно они были не одни.

— Ларочка…— Как ни старался, он не мог ожесточиться против Ларисы, хотя и был совершенно не согласен с ней, с ее страшными откровениями.— Перестань, у нас в Москве даже стены имеют уши… Прости меня. Но откуда у тебя такая неприязнь к…— Он не посмел произнести фамилии вождя. Он хотел сказать «ненависть», но вовремя нашел более мягкое слово.

— А ты сам подумай. Вся эта дикая грызня между правоверными большевиками и оппозиционерами — это же не борьба за идею. Не за то, чтобы народ глотнул хоть глоток свободы, имел хлеб насущный. Это же война за власть.

— Лариса! — ужаснулся Андрей,— А говорила, что тебе претит политика. Как ты заблуждаешься! Сталин дал клятву Ленину. Как не верить клятве?

— А вот и мое сбывшееся предсказание,— оживилась Лариса, не реагируя на слова Андрея.— Смотри! Статья «Загадка — Сталин». Подпись: «Михаил Кольцов».

И Лариса резко отодвинула от себя газету. Они не могли понять друг друга, их разделяла незримая стена. Андрей мечтал, что к нему вернется жена, которая станет его надежным другом и единомышленником, далеким от политических пристрастий, и потому сейчас встревоженно смотрел на нее.

— Скажи мне,— попросил он,— только откровенно: за кого ты? Может, за Троцкого? Или за Каменева? Или тебе мил душка Бухарин?

Не скрывая сарказма, Лариса ответила:

— А я ни за кого из них! Ни за кого!

— Так не бывает. Так просто не может быть.

— Может. Я им всем не верю. Всем. Мы что, ради них воевали в Гражданскую? Ну кто они, кто, скажи! Гении? Посланцы Бога? Да они же просто политиканы, обуреваемые дьявольским честолюбием! Бесы! Недоучившиеся семинаристы! Возомнившие о себе Бог знает что! Скажи, почему они бросили в костер революции миллионы людей? Обрекли их на муки и страдания? Почему они, решив построить на месте старого новый дом, с сатанинским вожделением взорвали фундамент?

— Лариса, это же диалектика истории! Как можно дать народу свободу, не уничтожив рабовладельцев?

— Помяни мои слова: мы задохнемся этой свободой…

Они надолго замолчали. В словах Ларисы было что-то такое, что побуждало его сомневаться в прежних своих, прочно устоявшихся убеждениях. Но он не терял надежды постепенно, шаг за шагом, разубедить ее. «В ней победили эмоции, а не строгий анализ событий,— утешал себя Андрей, и вдруг его озарило: — А может, там, в далекой казачьей станице, кто-то основательно повлиял на нее, и не без успеха. Может, притаившийся классовый враг?»

Лариса пристально смотрела на Андрея, хорошо представляя, о чем он сейчас думает. «Нет, — решилась она.— Надо сказать ему все сейчас».

Она отодвинулась от него и медленно, глухо, отделяя одно слово от другого, сказала:

— Андрей, учти, я — ясновидящая. Ты меня разлюбишь. А может, и проклянешь. Я ненавижу этого Сталина. А он пришел надолго и прочно. Это будет диктатор. И то, что творили Цезарь или Нерон, покажется детскими забавами…

— Молчи,— он закрыл ей рот ладонью.

— Нет, я скажу. Чтобы ты знал. И не строил иллюзий. Я — верующая. Крестилась в церкви. А ты атеист.

— Ну и что? Я все равно люблю тебя!

— Это еще не все. Сейчас я скажу тебе самое страшное.

Андрей впился в нее диковатым взглядом.

— А самое страшное вот что. Рядом со мной все время был один человек. Сперва в Самаре. Потом в Котляревской.

— Кто он? — едва разжал помертвевшие губы Андрей.

— Он был белым офицером.

— И где он… сейчас? — едва смог спросить Андрей.

— В Париже. Он эмигрировал. Мы расстались с ним навсегда.

— Ты… любила его?

— Я люблю только тебя. Но разве ты в это поверишь? И потому мне лучше уйти. Я приехала, чтобы в последний раз увидеть тебя и проститься с тобой. Иначе я не смогла бы жить.

Гнев, ревность, желание немедля узнать обо всем, что было у нее с этим офицером, почему она так легко предала их любовь — все это закипало в нем, он уже был готов обрушить на Ларису упреки и проклятия. Но сидел, стиснув ладонями горячую, полубезумную голову, и молчал.

— И если докопаются до всего этого бравые парни из дома, что на Лубянке,— как сквозь сон донеслись до него слова Ларисы,— то твоей карьере конец. Тебя вышибут из «Правды». И из партии. И из жизни. Если можешь, проводи меня на поезд.

— Нет! — очнувшись, дико вскричал Андрей.— Нет! — Он судорожно глотал слова.— Я люблю тебя! Люблю!

Он схватил Ларису в охапку, зацеловал ее так, что она едва не задохнулась…

Глава вторая

Номер «Правды», посвященный его юбилею, Сталин читал в своей кремлевской квартире ночью.

То, что его юбилей впервые будет отмечен в прессе, он конечно же знал заранее, это обсуждалось в Политбюро.

— Товарищ Сталин — знамя социализма. Юбилей товарища Сталина следует отметить широко и торжественно,— первым изрек свое мнение Молотов.— Мы разработали детальный план чествования.

Его тут же напористо и громогласно поддержал Каганович:

— Товарищ Сталин — наш рулевой. Без него наш государственный корабль собьется с правильного курса. И напорется на подводные рифы. Я — за предложение Вячеслава Михайловича.

Расхаживая вдоль кабинета, Сталин, молча, насупив брови, будто и Молотов и Каганович говорили ему сейчас что-то такое, что ему, Сталину, было в высшей степени неприятно, попыхивал трубкой, распространявшей вокруг медовый табачный аромат.

Отдельные участники заседания оживленными репликами, в которых звучала почти неприкрытая лесть, одобряли то, что сказали Молотов и Каганович, стараясь при этом, чтобы их слова не утонули в общем гуле и чтобы каждого из них услышал Сталин.

— А не кажется ли вам, что вся эта шумиха вокруг моей скромной персоны входит в явное противоречие с заветами товарища Ленина? — строго спросил Сталин.— Прежде всего я имею в виду его завет быть скромными и не впадать в зазнайство.

Наступило довольно продолжительное молчание. За это время каждый мучительно обдумывал свой очередной шаг, дабы не сделать непростительной ошибки и не опростоволоситься.

— А как же с нашими статьями? — наконец, не выдержав, порывисто вскочил на ноги Ворошилов. Он всегда заводился с пол-оборота и этим облегчал положение остальных участников заседания.— Я написал статью для «Правды» — «Сталин и Красная Армия». Народ должен знать героический путь своего вождя. Сколько можно из-за ложной скромности замалчивать исторические деяния товарища Сталина, свидетелем которых был я сам? Неоспоримо доказано, что победа в Гражданской войне достигнута благодаря несокрушимой воле и организаторскому гению нашего вождя.

— Коль скоро так пойдет и дальше, вы, чего доброго, зачислите меня в Александры Македонские, ни больше и ни меньше. Или хотя бы в Наполеоны,— Сталин лукаво усмехнулся.

— Товарищ Сталин,— взмолился Ворошилов,— слава нужна не лично вам. Она нужна нашей державе. Без этого не мог обойтись ни один вождь, и об этом свидетельствует вся мировая история.

Сталин присел на краешек стула и, не скрывая иронии, коротко взглянул на вдохновенное лицо Ворошилова.

— Смотрите, какой у нас обнаружился знаток всемирной истории. Вы что, товарищ Ворошилов, может быть, тайком от нас закончили Сорбонну?

Ворошилов вмиг покраснел, как вареный рак, и мрачно потупился. Он понятия не имел о Сорбонне, хотя и догадывался, что речь идет о каком-то очень знаменитом учебном заведении. Слова Сталина уязвили его в самое сердце прежде всего потому, что генсек напомнил ему о его слишком уж скудном, «незаконченном низшем» образовании. И хотя в этом плане Ворошилов среди членов Политбюро был далеко не одинок и прекрасно знал, что и сам Сталин тоже университетов не кончал, все же именно то, что Сталин уязвил его, Ворошилова, а не кого-либо другого, больно задело его самолюбие.

— Нашей Сорбонной была Гражданская война,— сказал Ворошилов негромко и глухо,— Хотя могу, если позволите, наизусть прочитать «Коммунистический манифест»,— невпопад добавил он.

— А вот малограмотностью вовсе и не следует кичиться, уважаемый Климент Ефремович. Зачем обижаться? Я ведь тоже не академик.— И, чтобы не видно было выражения его глаз, принялся опять мягко, вкрадчиво, почти бесшумно ходить вдоль стола.— А что касается цитатничества, чем вы так гордитесь, товарищ Ворошилов, то это совершенно никуда не годится. Кому в наше время бурного и творческого развития марксизма-ленинизма в сочетании с революционной практикой нужны самонадеянные начетчики?

— Товарищ Сталин, вы не в счет, вы — истинный самородок,— поспешил вклиниться в разговор Микоян.

Сталин всегда прилюдно показывал себя непримиримым противником ничем не прикрытой лести.

— Что касается вас, дорогой товарищ Микоян,— слегка улыбнувшись, сказал Сталин,— то вы при всех правителях останетесь Микояном, и никем другим.

Все, кто слушал его, переглянулись: каждый осознавал эти слова по-своему и надеялся, что его понимание совпадает с пониманием Сталина.

— Я думаю,— сказал Сталин и прочертил в воздухе трубкой невидимую горизонтальную черту, показывая этим жестом, что прения закончены,— мы примем такое решение. Во-первых, никаких директив по поводу юбилея на места не посылать.— Он был уверен, что и без письменных директив его преданные соратники накалят все кремлевские телефоны докрасна, чтобы передать нужные указания во все города и веси.— Во-вторых, торжественные заседания не проводить. Ограничиться публикациями в прессе. Не пропадать же вашим трудам.— Округлым движением руки с трубкой он обвел всех присутствующих, сидящих за столом.— И было бы хорошо, если бы все обошлось без лишних славословий. Чтобы товарищ Сталин, чего доброго, не зазнался. Что касается приветствий, то пусть это решают сами партийные организации. Вспомнят о дне рождения товарища Сталина — спасибо, не вспомнят — от такого рода забывчивости мировая революция не пострадает.

Сталин отчетливо помнил, как отмечали пятидесятилетие Ленина. В Свердловском зале Кремля проходил IX съезд партии. Многим делегатам хотелось участвовать в чествовании Ленина, но собирать их специально двадцать второго апреля Владимир Ильич не разрешил. Поэтому решено было поздравить его в последний день работы съезда, пятого апреля.

Председательствовал на том заседании Петровский. Уже во время выступления первого оратора Ленин, как шаловливый гимназист, заерзал на сиденье, всем своим видом показывая, как искренне его смущает неумеренная похвала. После второго делегата, вышедшего на трибуну, Ленин достал из кармана часы и, показывая их сидящим в зале, начал стучать пальцем по циферблату, как бы призывая всех ценить время и прекратить эту церемонию, использовав оставшиеся до конца заседания часы для обсуждения более насущных вопросов. Ответом на этот призыв были громкие аплодисменты.

— Товарищи! — встав со своего места, обратился к залу Ленин.— Прозвучавших славословий, поверьте мне, достаточно, чтобы я мог вполне уяснить, какой я есть архивеликий и архигениальный. Не лучше было бы, во всяком случае, в высшей степени полезно поговорить сейчас о неотложных вопросах партийного и советского строительства?

Вновь грянули аплодисменты, и под их долгий аккомпанемент на трибуне возник очередной делегат, начавший на все лады превозносить заслуги товарища Ленина.

Ленин, не дослушав оратора, стремительно, едва ли не бегом, покинул президиум и скрылся за дверью. Славословия продолжались. Казалось, они нагонят Ленина, куда бы он ни попытался от них скрыться.

Вскоре Петровского позвали к телефону. Он услышал раздраженный, нетерпеливый голос Ленина:

— Григорий Иванович, я хотел бы знать, что сейчас происходит на съезде.

— Продолжаются выступления в честь пятидесятилетия товарища Ленина,— ответил Петровский.

— Непременно прекратите этот спектакль,— настойчиво и сердито потребовал Ленин,— Иначе мы будем говорить с вами на Политбюро.

Но Петровский уже ничего не мог поделать со съездом…

Припомнив сейчас все это, Сталин поймал себя на мысли о том, что он не верит в слишком уж показную скромность Ленина. Так же как и любой другой человек, он не мог не поддаваться лести; другое дело, что чувство это он тщательно скрывал, используя такое дешевое средство, как скромность, для того, чтобы еще выше поднять свой авторитет. Впрочем, он мог позволить себе прикидываться скромнейшим человеком: авторитет его сложился уже давно и незыблемо. И тот елей, который источали в его адрес то ли искренне, то ли повинуясь желанию польстить ему и этим обозначить свою преданность,— этот елей, если бы он принимал его благосклонно, мог бы лишь повредить ему, бросить тень на сложившийся в глазах народных масс образ.

Сталин, остро воспринимавший житейские реалии, ясно сознавал, что и сотой доли того авторитета, каким обладал Ленин, у него еще нет, да и откуда ему было взяться? Он хорошо понимал, что в ораторском искусстве он не силен, собраний сочинений, теоретических работ не имеет, на многочисленных заседаниях чаще всего отмалчивается. Годы ссылки? Но кто из профессиональных революционеров не прошел ссылку? Или семь лет, которые он проработал в правительстве при жизни Владимира Ильича? Скорее всего, они, эти семь лет, работали против его, Сталина, авторитета. Он едва не столкнулся лоб в лоб с Лениным, в результате родилось неприятнейшее для него, Сталина, известное уже многим «Завещание» Ленина. И эти последние пять лет, после смерти Ленина, когда он смог достичь высшей власти… Что реального он сделал? Атаковал оппозицию? Выслал за рубеж Троцкого, который все равно не угомонился? Прихлопнул нэп, а в результате — пайки, карточки, очереди за самым насущным? Наметил план индустриализации? Но планами сыт не будешь, да их еще надо реализовать, а тут землепашец уперся — ни в какую не хочет кормить рабочего у станка. Да, большого ума для разрушения не требуется. Разрушать — не строить. И даже то, что с большой натяжкой можно было приплюсовать к его, Сталина, авторитету, все равно не дает ему оснований возвыситься до уровня Ленина.

И Сталин все более настойчиво убеждал себя в том, что в таких обстоятельствах нужно просто закрыть глаза на попытки пропеть ему «аллилуйю» на всю страну, а потом, пожалуй, и на весь мир. И, закрыв глаза, неустанно повторять и повторять тезис о большевистской скромности. И тогда народ уверится в том, что он, Сталин, терпеть не может славословий, не переносит льстецов и подхалимов, но сами льстецы и подхалимы никак не могут уняться, да и как им заткнешь рот? Это же будет противоречить свободе слова!

Пусть подхалимы, пусть льстецы, коварные, готовые при удобном случае продать все и вся — и его, Сталина, и его идеи, пусть негодяи, мошенники, христопродавцы, на которых клейма негде ставить, но пока он жив — это его негодяи, мошенники и христопродавцы, и никто, кроме них, не способен в подхалимском рвении прославлять и возвышать своего вождя, вознести его на такой пьедестал, с которого его уже невозможно будет низвергнуть. «А это нужно не мне,— Сталин уже мысленно повторял слова Ворошилова.— Это нужно народу. Государству. Державе. Только стальная воля вождя, находящегося в эпицентре событий, в ореоле лучей славы, способна сплотить народ, превратить это стихийное, практически неуправляемое стадо в единое целое. Для этого нужен сверхчеловек. «Бог умер, да здравствует сверхчеловек!» — вот лозунг дня. Должна наступить эпоха высших индивидов. На трон должны подняться новые идолы: сила, кулак, мужское мужество. Каждому свое, заложенное уже в утробе матери: королю — дворец, негру — хижина, монаху — келья и всем — свобода послушания в условиях диктатуры труда. В этой диктатуре труда приносится в жертву (причем безропотно и совершенно добровольно) все, чем живет и дышит человек. Социальная структура должна быть ступенчатой, иерархической, по образу древних восточных империй. В ней необходимо иметь три слоя: нижний слой — миллионы по-казарменному организованных, одетых в униформу мужчин и женщин, выдрессированная с помощью лозунгов масса слабовольных людей, занятых каждодневным трудом на заводах, фабриках, в колхозах, в воинских казармах; средний слой — офицерский корпус во главе с генералитетом, государственные чиновники и служащие, промышленники и торговцы, техническая элита; высший слой — правящая верхушка, высший партаппарат, окружение верховного правителя и над ними, превыше всех, на недосягаемой высоте,— никому не подчиненный, никому не подотчетный, всевластный и вседержавный вождь с нимбом божества…

Только при такой иерархии общество будет послушно и безропотно, весь народ станет железной гвардией строителей социализма. Не будет врагов — открытых и тайных, не будет хныкающих, сомневающихся. Не будет тех, кто хоть на йоту мыслит иначе, чем мыслит вождь. Не будет двурушников и предателей, паникеров и капитулянтов. Общество будет едино и прочно, как монолит. Все, кто пойдет против воли вождя, станет осуждать его действия, выдвигать свои идеи, кто станет сомневаться и пытаться мыслить по-своему,— должны быть упразднены. Останутся только стойкие, мыслящие только так, как мыслит вождь,— вот тогда такую державу не покорить никому. Вот тогда-то господа капиталисты увидят воочию, какую Россию мы, большевики, получили в наследство и какой мы ее сделали в рекордно короткий срок. То, что другие страны сделали за пятьдесят — сто лет, мы совершим максимум за пять наших пятилеток, которые народ конечно же назовет сталинскими. Все будет сталинским — сталинские предначертания, сталинские победы на всех фронтах социалистического строительства, сталинские Конституции, сталинские премии…»

Мысль же о том, что прославление его, Сталина, утоляет его ненасытное честолюбие, что возвеличивание его способностей, заслуг, характера, его мудрости, проницательности и всего того, что возвышает человека не только в глазах людей, но и в своих собственных,— эту мысль, ежечасно глодавшую его душу, охваченную жаждой власти, он, не давая ей покрыться пеплом забвения, отодвигал как бы в тень.

Сталин вспомнил, что юбилей Ленина отмечали не только на съезде, но и в зале Московского комитета на Большой Дмитровке двадцать третьего апреля. Помнится, начался вечер, а Ленина не было: он наотрез отказался приехать и слушать юбилейные речи. Собственно, в этот раз было больше личных воспоминаний. Особенно растрогался Горький. То и дело смахивая слезы с худых морщинистых и впалых щек то носовым платком, то просто ладонью, он рассказывал о том, как Ленин приезжал на остров Капри. Подружившись с местными рыбаками, он часами разговаривал с ними. «На каком же, интересно, языке,— с сарказмом подумал тогда Сталин.— Он же не знает итальянского». Сталин всегда остро и даже с неприязнью завидовал тем, кто владеет иностранными языками. Оказалось, что Ленин объяснялся с рыбаками на каком-то странном полулатинском, полуфранцузском диалекте. Но рыбаки, по утверждению Горького, его не просто понимали, но отлично понимали и разговаривали с ним без умолку. «Получается, что у них не оставалось времени ловить рыбу»,— усмехнулся Сталин.

— А когда он уехал,— продолжал с коробящим слух оканьем Горький,— с восторгом вспоминали о нем: «Вот это человек! Он все понимает и чист, как ребенок!»

«Эти щелкоперы,— помрачнел Сталин,— высосут из пальца все, что угодно. «Чист, как ребенок!» Сам же и придумал такое прямо на трибуне, экспромтом. Тоже мне, инженер человеческой души! Выдумает какую-то ересь да и сам же поверит в нее. И не понимает своей восторженной сентиментальной башкой, что сравнение вождя с ребенком по меньшей мере двусмысленно и вовсе не возвышает его, а представляет в комическом свете».

Сталину вдруг почудилось, что не тогда, девять лет назад, он тоже взошел на трибуну, чтобы сказать свое слово о Ленине, а сейчас, в эти минуты, когда он неторопливо, как в замедленном кино, кадр за кадром отслеживал все, что происходило на Большой Дмитровке. Выступать ему довелось после Ольминского, члена редколлегии «Правды», который на все лады превозносил демократизм Ленина, утверждая, что тот демократ по своей природе.

«Старый осел,— мысленно обозвал его Сталин. Само слово «демократия» вызывало у него аллергию.— Еще не победила диктатура, а он, законченный маразматик, твердит о какой-то демократии. С такими демагогами недолго потерять власть!»

С этими мыслями он и шел к трибуне, решив, что скажет сейчас о том, о чем здесь до него еще никто не говорил.

— Товарищ Ленин велик и, как всякий великий человек, обладает одним ценнейшим качеством: умением признавать свои ошибки.

Сталин отчетливо понимал, что такого рода речь резко выпадет из предшествующих восхвалений, и даже испытал некое чувство гордости оттого, что проявил смелость и не стал подпевать всем этим льстецам, четко и зримо размежевавшись с ними. Он был уверен, что такая речь будет воспринята без особого энтузиазма, так как сразу же сделает акцент на неприятном для юбиляра факте: оказывается, вождь не так уж и безгрешен, более того, успел наделать немало ошибок. Но что его, Сталина, речь запомнят все — в этом он не сомневался.

— Вот, к примеру,— глухим, неуловимо струящимся голосом, как всегда невыразительно, продолжал Сталин,— как вы все, надеюсь, помните, Ленин был сторонником участия большевиков в выборах в Виттевскую думу, а затем публично признал, что ошибался. Так и в семнадцатом году Ленин ошибался в отношении к «предпарламенту», но затем публично признал свою ошибку.

Он немного передохнул и продолжал читать заранее заготовленный текст:

— Иногда товарищ Ленин в вопросах огромной важности признавался в своих недостатках. Эта простота нас особенно пленяла. Это, товарищи, все, о чем я хотел с вами поговорить.

Как он и предполагал, после его выступления прозвучали лишь жидкие знаки одобрения. Одни слушатели, особенно те, кого переполняло восхищение Лениным, кого наэлектризовали эмоции, речь Сталина восприняли не просто как пустое отбытие номера, но и как стремление принизить вождя, прозрачно намекнув, что он не такой уж выдающийся политик, коль способен так часто ошибаться и даже каяться. Другие разглядели в речи желание Сталина выделиться не только тем, что он не произнес ни единого слова, которое можно было бы считать похвалой, но и подчеркнутой краткостью, что было особенно заметно на фоне предыдущих ораторов, пытавшихся перещеголять друг друга многословным красноречием, потрясающими эпитетами, витиеватостью и даже вычурностью (вроде выступления краснобая Луначарского) и цитатами из высказываний всякого рода мудрецов. Третьи и вовсе не расслышали добрую половину и без того скупой речи по причине того, что Сталин произносил ее не как все другие ораторы, стремящиеся донести свои слова до всего зала, а как бы лишь для самого себя. Выражение Сталина «простота Ленина нас особенно пленяла» многие восприняли как завуалированную, причем весьма хитроумно, насмешку, а вовсе не похвалу.

Сталин сошел с трибуны и оглянулся вокруг. Ленина в зале не было. «Ну и слава Богу,— с облегчением вздохнул он, хотя и понимал, что обязательно найдутся доброхоты, которые передадут все, что он здесь сказал, слово в слово самому Ильичу,— Ну что же,— воинственно подумал он,— тем лучше. В истории в конечном счете выигрывали те, кто держался независимо и не глядел в рот своим лидерам…»

«А как бы повел себя ты, если бы такую же или примерно такую речь произнес Ленин на твоем юбилее? — вдруг спросил сам себя Сталин. Решив не хитрить с самим собой, ответил: — Этого бы я никому не простил, даже Ленину. Точнее — тем более Ленину. Он так бы и ходил у меня с клеймом предателя и отщепенца до своего последнего вздоха».

Вот и сейчас, спустя девять лет после этого памятного события, Сталин похвалил себя за то, что поступил тогда, на юбилейном вечере, абсолютно правильно и мудро. Ленина нет в живых вот уже целое пятилетие, а он, Сталин, жив, полон сил, заряжен несокрушимой волей и все так же не пресмыкается ни перед кем и не признает ничьих авторитетов, кроме авторитета собственной личности.

Только самому себе, да и то лишь в минуты потаенных духовных откровений, Сталин признавался, что он, провозгласивший себя верным учеником Ленина и, более того, стойким продолжателем его дела, в сущности, не испытывает к нему ни любви, ни уважения, а порой думает о нем с чувством явной неприязни и даже ненависти.

Вполне возможно, что для человека, считающего такие качества личности, как совесть и порядочность, обязательными, было бы просто немыслимо, провозглашая кого-либо гением, в то же время в душе, наглухо сокрытой от взоров других людей, презирать его, не соглашаться с ним, завидовать ему. Сталин же постоянно убеждал себя в том, что такое двоедушие имеет полное право на жизнь и, совмещая в себе нечто совершенно несовместимое, необходимо политику как верное и надежное оружие для восхождения к вершинам власти.

Это ничего не значит, что в душе своей, в уме своем он распял Ленина, низвергнув его с заоблачных высот на грешную землю. Главное, что он, Сталин, вопреки всем историческим прецедентам, наперекор извечной традиции, суть которой состояла в том, что правитель, если он хочет удержаться у власти и выглядеть в выгодном свете в сравнении со своим предшественником, просто обязан сделать все возможное и невозможное, чтобы сорвать с того лавровый венок. Сияние нимба вокруг его головы должно навсегда померкнуть, а все те, кто при жизни вождя неистово били в литавры и не жалели глоток для его прославления, отныне призваны с такой же яростью топтать его, проклинать и сваливать на него ответственность за все беды, страдания и напасти, которые терзали народ в период его правления.

Нет, Сталин сделает все для того, чтобы Ленин стал его опорой, его прочным фундаментом, его мощной броней. В умах всех людей, населяющих эту полудикую страну, должна быть заложена одна идея, которую каждый должен исповедовать с истинно азиатским фанатизмом: «Тот, кто против Сталина, тот и против Ленина. Враги Сталина — это не просто его личные враги, это враги Ленина, а значит, и ленинизма». Он поднимет высоко знамя Ленина и с ним пойдет на всех своих врагов — скрытых и явных.

Эта дума всегда успокаивала Сталина, приводила его в равновесие и вселяла в него уверенность в том, что он с боем во что бы то ни стало возьмет вершину, именуемую высшей неограниченной властью, и одержит победу над всеми своими соперниками.

…Погруженный в эти то приятные, то неприятные думы, пугающие тем, что были точным отражением реальности, Сталин не заметил, как в комнату неслышными шагами, словно паря в полумраке, вошла Надежда Сергеевна. В руке она держала толстый журнал. Подойдя к креслу, в котором удобно устроился Сталин, она, лукаво и хитровато улыбаясь, аристократически длинной, узкой ладошкой внезапно, как это делают дети во время своих забав, плотно прикрыла ему глаза. Сталин вздрогнул всем телом. Надежда Сергеевна, увидев его взбешенное, злое лицо, ставшее вдруг совсем стариковским, испуганно отпрянула назад.

— Не бойся,— попыталась успокоить его она.— Я не террористка.

— Ты… Вздумала играться! На работе не наигралась? — глухо и отрывисто проговорил Сталин. Он никак не мог прийти в себя и обрести прежнее спокойствие,— Не видишь, что я занят? Кто позволил врываться ко мне в святые для меня часы? Здесь тебе не спальня. Ты хуже террористки!

Надежда Сергеевна молча стояла перед ним; черты ее овального, с мягкими контурами, лица расплывались в полумраке. Она смотрела на мужа теплым, заботливым и любящим взглядом. Ведь они не виделись целый день!

— Извини, что помешала тебе. Но уже так поздно! Может, я тебе не нужна?

— Опять эти дамские капризы! Ты всегда мне нужна. Но я еще не закончил работу. О каком сне может идти речь? Наполеон спал всего четыре часа в сутки и завоевал пол-Европы.

Он пристально взглянул на нее. Испанского типа лицо, красивое и лукавое… Такой она нравилась ему больше всего. В эти минуты он ощущал себя помолодевшим, почти одного возраста с ней. И ловил себя на мысли, что в жизни ему очень повезло: вот ему уже полвека, а она совсем еще девчонка, и надо же, влюблена в него, как в юношу…

— А не посидеть ли тебе со мной? — неожиданно миролюбиво спросил он.— Может, услышу добрый совет. Вместе почитаем «Правду». Вот как мне реагировать на эти дифирамбы? Скучные статьи — это же, конечно, не «Тихий Дон».

Надежда Сергеевна наклонилась над газетой, разложенной на столе.

— Этот номер я уже читала.

— Ну и что скажешь?

— Горжусь тобой,— почему-то дрогнувшим голосом ответила она.— И боюсь за тебя.

— Гордишься? — недоверчиво переспросил Сталин,— И в то же время боишься. Как это понять? Ты не врешь?

Ее прямо по сердцу полоснула очередная бестактность мужа, радостное настроение вмиг померкло, сменившись возмущением и обидой.

— Знай раз и навсегда: я никогда не вру. Я же не политик…

— Выходит, политики всегда врут? — Внезапная улыбка Сталина была для нее совсем неожиданной. Право же, от этого человека не знаешь, когда и чего ожидать.— Вот тут ты, Надюша, попала в самую точку.

И то, что Сталин, не терпевший возражений не только от своих подчиненных, но и от своих родных и близких, на этот раз не стал ее опровергать и обличать, и то, что, редко называя ее по имени, он сейчас все-таки назвал, да еще и с оттенком ласки, смягчило Надежду Сергеевну. Она присела рядом с мужем.

— А хочешь откровенно? — задиристо спросила она.

— Надо всегда говорить только откровенно,— наставительно сказал он.

— Если бы это был мой юбилей, я не хотела бы столько славословий.

Тронутые желтизной глаза Сталина вновь обрели ледяную жесткость.

— В твоих словах нет никакой логики. Лесть нужна всем. И тот, кто отрицает это, просто лукавит и морочит всем голову. Сравнила! Кто я и кто ты?

— Я — жена великого человека! — игриво и даже заносчиво пропела Надежда Сергеевна.— И гениального! И самого-самого! — И она стремительно чмокнула его в лоб.

— Ну что ты,— недовольно оборвал он ее порыв.— Целуешь в лоб, как мертвеца. К тому же мы говорим о серьезных вещах, и не надо паясничать. Да, ты жена великого человека, который стоит у руля государства. И так как ты только жена,— он выделил слово «только»,— то тебе и не нужны всяческие восхваления. Тебе вполне достаточно элементарной похвалы и поздравлений от мужа, детей, родителей, близких и знакомых. Мне же, как вождю, этого мало. Согласна? И понимаешь — почему?

— Согласна. И понимаю почему. Все эти дифирамбы нужны не столько тебе самому, сколько государству,— При этих ее словах Сталин удовлетворенно кивал головой: они в точности совпали с его представлениями и выводами,— Чтобы возвысить державу, надо возвысить ее верховного правителя,— как на уроке истории, отбарабанила Надежда Сергеевна.

— Оказывается, ты у меня умница,— похвалил Сталин.

— Иосиф, ответь мне только на один вопрос,— доверчиво прижимаясь к плечу мужа, попросила она,— Ты веришь в искренность авторов этих хвалебных сочинений?

— А ты как думаешь?

— Думаю, что не очень-то веришь. Не дай Бог, случись что с тобой, они же смешают тебя с грязью.

— Провидица,— проникновенно сказал он.— Но я им не доставлю радости. Буду жить долго, назло всем паразитам и негодяям всех мастей. И ты всегда будешь рядом. Ты тоже должна жить долго. Тем более что ты моложе.

В глазах Надежды Сергеевны заискрились слезы. Его слова подтверждали, что он все-таки любит ее.

— Нет, Иосиф, моя жизнь не будет долгой.

— Что ты мелешь! — Он опять становился грубым, способным обидеть и даже оскорбить.— Тебе что, плохо со мной?

— Нет, не плохо, Иосиф,— Она села к нему на колени, подобрала под себя ноги, сбросив кавказские тапочки, и стала похожей на маленькую, объятую печалью девочку.— Просто мне нагадала цыганка…

Сталин гневно вскочил на ноги, едва не сбросив ее на пол.

— Цыганка?! — с нотками ярости в голосе вскричал он.— Ты веришь всяким цыганкам? Недаром в твоем роду были цыгане! И как это можно совместить с тем, что ты носишь партийный билет?

— Точно так же, как ты совмещаешь свою духовную семинарию с постом генсека,— в отместку ему съязвила Надежда Сергеевна.

— Опять ты равняешь меня с собой,— пробурчал он.— Ты совершенно неисправима.

— Принимай меня, какая я есть. Кажется, ты меня сам выбирал, я не навязывалась, и никто тебя не принуждал.

— А теперь вот раскаиваюсь,— уже шутливо сказал он.— И расплачиваюсь за свою близорукость.

— Это и есть ласковые слова для любимой и любящей жены? Я предпочла бы, чтобы ты сейчас стоял передо мной на коленях с букетом цветов и утверждал, что я тебя осчастливила.

Слова эти показались Сталину чересчур дерзкими, он едва не сорвался на гневную отповедь, напомнив этой самоуверенной женщине, что это не она его, а он осчастливил ее и что ему, вождю, по горло занятому государственными делами, не до телячьих нежностей и цветов. Но сдержался. В глазах Надежды Сергеевны он прочитал мучительную просьбу не бросать ей, жаждущей ласки и доброты, обидных, не заслуженных ею фраз.

— Если уж хочешь стать такой же совой, как я,— переменил тон Сталин,— садись, пожалуйста, вон в том уголке и читай «Правду». Уверен, что ты ее просмотрела лишь по диагонали. А сейчас попробуй выполнить мое задание. Мы оба будем читать статью лихого конника Ворошилова. Кстати, он вместе с Буденным и теперь уверяет меня, что в будущей войне победа будет за конницей. Ну, дьявол с ними, с этими кавалерийскими фанатиками. Возьми карандаш и подчеркивай, в чем ты согласна с автором — красным цветом, а то, что вызывает у тебя неприятие,— синим. А потом мы сравним, что получится у тебя, а что у меня.

Что бы ни приходилось читать Сталину — книгу ли, брошюру, газету или письмо,— он непременно вооружался цветными карандашами и «разрисовывал» страницы своими пометками: подчеркиваниями, восклицательными и вопросительными знаками, всевозможными причудливыми, только ему понятными значками. Так он не просто помогал себе лучше осмыслить и запомнить прочитанное, но главное, в ходе такой работы ярче разгоралась его фантазия, сильнее кипели в душе эмоции, рождались новые, уже собственные идеи, шла их непримиримая борьба между собой, отливаясь затем в чеканные, лаконичные, понятные любому, даже малообразованному, человеку теоретические и практические выводы.

— Хорошо, я с удовольствием.— Надежде Сергеевне понравилась эта затея мужа, схожая с игрой. Она не догадывалась, что Сталин считает такую «игру» одним из хороших способов проверить идеологические взгляды жены.— Только, чур, если мое мнение не совпадет с твоим, не зачисляй меня, пожалуйста, в оппозиционеры.

— Решено,— деловито, как на заседании Политбюро, сказал Сталин.

И они принялись дотошно штудировать статью «Сталин и Красная Армия».

Вступление к статье явно не понравилось Сталину. Туманно, никакой конкретики, витиевато и без всякого намека на признаки ума. Видимо, писаки, сочинявшие для Ворошилова этот панегирик, не могут похвастаться большим количеством извилин в своих мозгах. Ну в самом деле, что это за «события величайшего значения», или «кругом нас произошли громадные изменения», или «в другом виде представились наши перспективы»? Ну прямо ни Богу свечка, ни черту кочерга! Ответа нет, зато эти глупцы сочли возможным, набросав ворох ничего не значащих фраз, походя пристегнуть к ним товарища Сталина, заявив, что «со всеми этими событиями (какими, черт вас подери?!) неразрывно связана богатая и многогранная революционная деятельность товарища Сталина».

Ну и дундуки! С такими пропагандистами далеко не уедешь! Приятно, конечно, их утверждение, что «значение товарища Сталина как одного из самых выдающихся организаторов побед Гражданской войны было до некоторой степени заслонено и не получило еще должной оценки». Несомненно, пробел этот должен быть ликвидирован, но для этого нужны хорошие перья, не чета этим ворошиловским бумагомарателям на подхвате! Впрочем, Сталина резануло то, что он всего лишь, оказывается, один из самых выдающихся, а не единственно выдающийся. Кого они там имели в виду, в череде этих самых выдающихся? Себя, конечно, Ворошилова, Буденного и иже с ними…

Сталин отбросил неприятную мысль и углубился в чтение раздела статьи о Царицыне. Потом неожиданно обернулся к жене:

— Надюша, помнишь Царицын?

— Все помню, Иосиф. Даже во сне часто вижу. Царицын… Правда, теперь это уже Сталинград. Вот уже четыре года.

— Ты знаешь, это не моя инициатива,— будто оправдываясь, сказал он.

То, что Царицын в 1925 году решили переименовать в Сталинград, в сущности, совпадало с потаенной мечтой самого Сталина еще с времен Гражданской войны. Он считал, что вложил в дело обороны Царицына столько ума, сил, нервов и воли, что такое переименование было бы вполне заслуженным. Тем более что после смерти Ленина именем его был назван Петроград. «Целый год понадобился этим великим тугодумам, чтобы проявить инициативу,— сердито размышлял Сталин.— Признались потом, что боялись нарушить традицию называть город именем человека еще при его жизни. Подумаешь! Революция отбросила, как ненужный хлам, и не такие традиции! И на кой черт мне это переименование после моей смерти? Ну а теперь эти неандертальцы из Политбюро войдут во вкус. Они спят и видят, что их неблагозвучные имена запечатлены навеки в названиях городов и краев, областей и районов, поселков и деревень, улиц и площадей, школ и больниц, институтов и колхозов, пароходов и паровозов. Не откажутся прилепить свое имя к любому самому захудалому хутору. И что это будут за скверные, уродливые, труднопроизносимые названия! Ну, к примеру, какое чистое, приятное название Луганск, откуда вылупился наш наркомвоенмор, бывший слесарь. Лугами пахнет, скошенным сеном, свежими ветрами… А станет Ворошиловград, язык сломаешь! Или Владикавказ. Какая мощная символика! Россия владеет Кавказом! Отвечает историческим реалиям. А что получится, если окрестить его, скажем, Орджоникидзебургом? Всего лишь из-за того, что наш неугомонный товарищ Серго имел удовольствие там воевать, пить вино и кушать шашлыки из молодого барашка».

— Помнишь, Иосиф,— будто издалека донесся до него голос Надежды Сергеевны,— поезд медленно тащится в Царицын, без конца тормозит на полустанках. Под гармошку, со свистом пляшут «Яблочко» пьяные братишечки. Отборная брань, треск пулеметов, а мы с тобой в салон-вагоне…

— Сейчас ты, чего доброго, вспомнишь, как я затащил тебя в свое купе? — насторожился Сталин, прерывая жену.

— Иосиф…— Щеки Надежды Сергеевны зарделись.— Если бы я воспротивилась, никто бы меня не затащил. Даже всесильный товарищ Сталин.

— Ты не лукавишь? — Он бросил на нее недоверчивый взгляд.— А то ведь Ольга Евгеньевна на всех перекрестках, как сорока, верещала, что я тебя изнасиловал…

— Не трогай мою маму! — гневно оборвала его Надежда Сергеевна.

— Правда глаза колет,— не сдавался он.— Ладно, не будем ссориться из-за пустяков. Все это уже история. Вот тут Клим верно вспоминает, какая там была тогда чертовщина! Левые эсеры, эти истеричные хлюпики, подняли мятеж. Изменил подлец Муравьев. К Баку подбирались англичане. Смотри, он еще способен на приличные метафоры: «Все горит в огненном кольце». Избитая фраза, конечно. А вся эта заваруха, между прочим, из-за твоего любимого Ильича. Этакий добряк с замашками авантюриста. Кто его понуждал приглашать в свою компанию эсеров? Вот и получил нож в спину. А потом слезно к товарищу Сталину: «Выручай, спасай!» Сколько раз по его просьбе мне приходилось чистить эти авгиевы конюшни военного ведомства! Троцкий напакостит, а товарищ Сталин — чисть! Это справедливо?

— Иосиф, тебе не совестно? Тебе еще только пятьдесят, а ты уже такой несносный ворчун. Ну как можно?

— Знаю, знаю тебя, защитницу. Лучше бы мужа защитила. Факты, моя дорогая, упрямая вещь: твой Ильич вечно шарахался из одних объятий в другие. Окрестил Троцкого «Иудушкой», а сам вознес его в наркомвоенморы. Какой из Иудушки полководец? Тоже мне, фельдмаршал липовый! Всерьез уверовал, что победить на войне можно с помощью его краснобайства. А Бухарину Ильич приклеил ярлык путаника в теории и тут же определил его в «любимцы партии». Далеко мы пойдем с такими любимцами!

Сталин, впрочем, хорошо понимал, что и он и Троцкий добивались в Царицыне одной цели и наводили железный порядок там, где они появлялись. Но было и весьма существенное отличие: Троцкий расстреливал врагов и неугодных под аккомпанемент своих пламенных речей о неизбежном пожаре мировой революции. Сталин делал то же самое, предпочитая безмолвствовать.

Сталин был твердо убежден: без расстрелов не обойтись. Если падет Царицын — Колчак с востока, Деникин с запада смогут броситься друг другу в объятья и в едином порыве ринуться на Москву. Вот тогда мы посмотрели бы, в какую Швейцарию помчится Ленин!

Реввоенсовет 10-й армии размещался в кирпичном особняке сбежавшего с белыми хозяина фабрики по производству горчицы. Сталин был тут непререкаемым хозяином. Да, он обещал отдать революции всю кровь, капля за каплей. Но пока что, укрепляя оборону Царицына и вычищая авгиевы конюшни Троцкого, он выпускал кровь из врагов пролетариата. И отнюдь не каплями.

Реввоенсовет и штаб занимали третий этаж. Отсюда шли грозные приказы на фронт. Царицын был в смертельной опасности: белые охватили его сильной подковой. Она, эта подкова, грозила обернуться петлей и удушить пролетарскую власть…

— А какие телеграммы ты посылал Ленину! — услышал он голос жены.— Ворошилов их тут ловко ввернул.

— Почитай вслух, Надюша,— попросил Сталин, усаживаясь плотнее в мягком кресле.

Глаза Надежды Сергеевны радостно вспыхнули. Еще бы, в кои-то веки услыхала она из его уст это теплое, согревающее сердце имя «Надюша». И уже второй раз за вечер!

— Вот послушай. «Гоню и ругаю всех, кого нужно, надеюсь, скоро восстановим…» Это ты о линии южнее Царицына,— пояснила она, будто Сталин не понимал, о чем идет речь.— «Можете быть уверены, что не пощадим никого — ни себя, ни других, а хлеб все же дадим. Если бы наши военные «специалисты» (сапожники!) не спали и не бездельничали, линия не была бы прервана; если линия будет восстановлена, то не благодаря военным, а вопреки им…»

Сталин припомнил, как диктовал эту телеграмму в салон-вагоне и в такт почти каждому слову взмахивал ладонью с зажатой в ней трубкой. Ему и сейчас захотелось набить трубку ароматным табаком и, слушая жену, повторить эти жесты.

— А вот что мне особенно нравится. Другая твоя телеграмма: «Что касается истеричных, будьте уверены, у нас рука не дрогнет, с врагами будем действовать по-вражески».

Сталин недоверчиво взглянул на нее: в самом деле хвалит или издевается? А вслух сказал:

— Хорошая телеграмма. А теперь представь, если бы мою мысль стал излагать Ленин, сколько бы страниц текста ему понадобилось? Сколько бы чернил извел. Ничего не скажешь, факт остается фактом — грешил Ильич многословием.

— А между тем,— укоризненно сказала Надежда Сергеевна,— ты, кажется, уже совсем позабыл, что, если бы не Владимир Ильич, не сидеть бы тебе сейчас в кресле генсека.

Сталин пропустил это неприятное для него напоминание мимо ушей. Он всегда был твердо убежден, что добился высшего поста в партии своим трудом, без всяческих протекций.

— Читай, читай…— мягко, но настойчиво сказал он.

— «Кипучая натура товарища Сталина», «Энергия и воля».— Надежда Сергеевна выдергивала из статьи Ворошилова наиболее броские эпитеты.— «В течение самого короткого времени создаются дивизии, бригады и полки»; «Штаб, органы снабжения и весь тыл радикальнейшим образом очищаются от контрреволюционеров и враждебных элементов»; «Вокруг товарища Сталина объединяется группа старых большевиков и революционных рабочих, и вместо беспомощного штаба вырастает на юге, у ворот контрреволюционного Дона, красная большевистская крепость…»

Сталин вслушивался в то, что читала жена, с напряженным вниманием, взвешивая в уме каждое слово и как бы определяя, насколько оно точно и правдиво воссоздает события тех лет и характеризует его деяния. Трудно было представить другого человека, который бы с таким же пристрастием, даже с придирчивостью оценивал столь скучную, даже занудную статью, построенную на лозунгах, затертых штампах и на почти полном отсутствии доказательств. «А чего стоят такие перлы: «Физиономия Царицына в короткий срок стала совершенно неузнаваемой…» — Сталин сердито фыркнул.— Тоже мне, великий аналитик!»

Как ни странно, именно эта фраза в сочетании с теми блеклыми описаниями, которые следовали за ней, оживила Сталина, и он, освобождаясь от теснивших его дум, спросил жену с тем интересом, с каким обычно спрашивают люди, припомнившие что-то такое, что очень радует их сердце:

— А помнишь, каким был тогда Царицын? Помнишь?

— Еще бы,— столь же оживленно откликнулась Надежда Сергеевна.— Мы ехали на автомобиле по главной улице. Можно было задохнуться от пыли. А какая музыка доносилась из парка! Играл духовой оркестр. Какое это было чудо! Пусть война, пусть стреляют, пусть муки, зато какая музыка в парке! Тогда я верила, что буду счастливой и вечно молодой…

— Мне кажется, ты забыла о главном и увлеклась лирикой,— наставительно прервал ее Сталин.— Ты забыла, что по улицам и в парке разгуливала буржуазия и белое офицерье. И что вокруг города сжималось кольцо блокады. Что же касается вечной молодости, то это уже полный идеализм.

«Хорошо еще, что не сказал «идиотизм»,— подумала Надежда Сергеевна.— Конечно, были бы мы ровесниками, он бы, возможно, думал бы так, как и я. Но нет, наверное, преграды более неприступной, чем возраст».

— Может, ты и прав,— покорно согласилась она.— Я всегда, кажется, была идеалисткой… А потом Царицын и впрямь стал крепостью. Смолкли оркестры. На всех перекрестках — патрули. Стрельба по ночам. Хорошо, что ночи еще были короткие. И каждое утро я просыпалась с ощущением, что кончилась война.

Сталин, не скрывая иронии, пристально посмотрел на жену:

— И ты еще мечтаешь о Промышленной академии. Какая, к черту, академия! Ты же законченный гуманитарий. Что касается товарища Сталина, то в Царицыне ему было не до лирики. И по утрам товарищ Сталин не просыпался — потому что не спал, а круглые сутки думал, как навести железный порядок и отстоять город.

— И ты отстоял его, Иосиф.

— Вопреки Иудушке Троцкому. Этот краснобай еще осмелился телеграфировать мне и требовать не разгонять старый штаб, состоящий из предателей. Если бы я послушался — Царицын бы непременно пал. А так он остался Красным Верденом.

— И ты осмелился не выполнить приказ председателя Реввоенсовета? — прикидываясь наивной и недогадливой, спросила Надежда Сергеевна.

— Осмелился? — возмутился Сталин,— Я никогда не сомневаюсь в своей правоте. Если потребуется, я не повинуюсь и самому Всевышнему!

Надежда Сергеевна украдкой перекрестилась.

— На этой вздорной телеграмме я написал всего несколько слов: «Не принимать во внимание. Нарком Сталин». И тут же арестовал изменников-штабистов.

Надежда Сергеевна помрачнела. Ей вспомнились тогдашние разговоры в Царицыне об этих повальных арестах и расстрелах.

— Скажи, Иосиф,— медленно, с трудом выговаривая слова из пересохшей гортани, спросила она,— скажи, та баржа на Волге у пристани… с арестованными… Говорили, их было там так много, что они могли лишь стоять, приткнувшись друг к другу… Скажи, только правду… Я слышала, баржу затопили вместе с людьми…

— Замолчи! — яростно вскричал Сталин,— Кто дал тебе право исповедовать меня? — Он посмотрел на нее таким ненавидящим взглядом, каким смотрел на белых офицеров в Царицыне.— Это не люди! Запомни на всю свою жизнь, глупая сентиментальная женщина! Люди — это те, кто с нами. Те, кто против нас,— нелюди! Слышишь, ты, дряблая, гнилая интеллигентка!

Надежда Сергеевна швырнула на пол газету и в страшной обиде рванулась к двери так стремительно, будто за ней устремилась погоня. На пороге она остановилась и, обернувшись, с горящим от гнева лицом, крикнула:

— Это жестоко! Там могли быть невинные люди!…— Она задыхалась,— А твой Ворошилов… Все победы он приписал тебе. Одному! Там больше нет ни одной фамилии — ни Фрунзе, ни Тухачевского, ни Егорова,— никого! Только Сталин, Сталин, Сталин! А кто приказал утопить этих несчастных? Тоже Сталин?

И она выбежала из комнаты.

Сталин даже не обернулся. Он спокойно раскурил трубку, глубоко затянулся и, усмехаясь, вслух произнес слова, которые начертал тогда, в восемнадцатом, на телеграмме Троцкого:

— «Не принимать во внимание. Нарком…» Нет, генсек Сталин. Этих своевольных женщин,— все так же вслух продолжил он,— надо время от времени учить уму-разуму.

Он с минуту помолчал и опять сказал вслух, будто перед ним стоял его собеседник:

— И это, называется, жена вождя великой державы! А? Да еще с таким символическим именем — «Надежда». Совсем она не надежда для товарища Сталина!

И вновь углубился в чтение, тут же выкинув из головы мысли и о жене, и о неприятном разговоре с ней.

«А вот этого, товарищ Ворошилов, я тебе никогда не прощу,— приметив в статье не понравившуюся ему фразу, подумал Сталин.— Ничего лучше не мог придумать, как оповестить весь мир о том, что, видите ли, товарищ Сталин не имеет никакой военной подготовки и никогда не служил на военной службе. Кто тебя просил вякать об этом? Все, о чем написал, перечеркнул, подлец…»

Между тем Надежда Сергеевна, все еще плача, уже входила в детскую. И тут, словно отзываясь на ее плач, навстречу ей с кроватки в одной ночнушке метнулась Светланка. Приникнув к матери горячим сонным лицом, она громко, почти истерично зарыдала.

Надежда Сергеевна взяла ее на руки и, как это бывает, когда прощаются навсегда, принялась суматошно целовать ее щеки, глаза, волосы, губы, ладошки, но Светланка продолжала всхлипывать, вздрагивая всем своим маленьким беззащитным телом.

— Что с тобой, роднуленька моя? — допытывалась Надежда Сергеевна, испуганно глядя на дочь.

Светланка долго не могла сказать ни слова, горло душили спазмы, слезы ручейками текли по испуганному жалкому лицу.

— Ну говори же, говори… Тебя обидели? Кто?

Светланка распахнула мокрые глаза. Недетский ужас застыл в них.

— Мамочка, мамуленька, я тебя очень прошу…

— Говори, говори… Что ты просишь, Светлячок? Я выполню все, все, что ты попросишь.

— Мамочка, пожалуйста,— с мольбой, несвойственной детям ее возраста, сказала, задыхаясь от всхлипываний, Светланка,— прошу тебя, очень прошу… Ну пожалуйста, мамочка… Не умирай!

Надежда Сергеевна, не ожидавшая такой странной просьбы, вздрогнула, как от удара, боясь, что сейчас, не успев положить дочурку в постель, потеряет сознание.

— Что ты говоришь! Ну что ты говоришь! — возбужденно воскликнула она.— Что ты говоришь такие глупости! Откуда ты это взяла, фантазерка? Сейчас, среди ночи…

— Мамочка, мне снилось, что ты умерла. И мы тебя хоронили. А папа кричал. Очень громко. Он ругал тебя за то, что ты умерла. А я подумала, что это правда. И проснулась. Я не могла больше спать…

— Успокойся, родная,— зацеловала она Светланку,— Не надо верить дурным снам.

— А бабушка Оля говорила, что сны сбываются,— возразила Светланка.

— Нет, нет, такие не сбываются,— убеждала ее мать,— Мы будем жить долго-долго, любимая моя. Мы с тобой увидим небо в алмазах,— неожиданно для самой себя она с упоением произнесла эту чеховскую фразу, совсем упустив из виду, что ее может не понять трехлетняя дочурка.

— А почему папа так кричал на тебя? — вдруг спросила Светлана.— Он не любит тебя?

— Это мы с ним виноваты, расшумелись,— досадуя на себя, догадалась о причине испуга дочери Надежда Сергеевна.— Успокойся, Светлячок. Папа меня любит. И тебя любит. Давай спать. Нам приснятся хорошие, добрые сны…

Глава третья

Спустя неделю после своего приезда Лариса упросила Андрея познакомить ее с его отцом. Андрей обрадовался: это ее желание служило признаком того, что она не собирается уезжать назад в Котляревскую и таким образом снова исчезнуть из его жизни. Андрей без всяких колебаний пообещал Ларисе посвятить встрече с отцом ближайший выходной, как раз перед наступающим Новым годом.

Отец Андрея, Тимофей Евлампиевич Грач, почти безвыездно жил вдали от Москвы в живописном селе Старая Руза. Он поселился там по своей доброй воле почти сразу же после того, как похоронил жену Анастасию Васильевну, умершую от тифа. Москва, которую он, коренной петербуржец, и прежде не очень-то жаловал, не только опостылела ему, но и постоянно напоминала о постигшем его горе — знакомыми улицами и бульварами, по которым они прежде вместе гуляли, театрами и магазинами, в которых бывали, несусветной, едва ли не круглосуточной суетой и даже неуютным небом, тяжело нависшим над серыми громадами домов. И он решил осуществить свою давнюю мечту — сбежать из этого ада, придуманного самими людьми, в какую-нибудь глухомань.

В Старую Рузу ему предложил перебраться давний его сослуживец Дмитрий Сергеевич Изюмов, с которым он подружился еще в боях под Каховкой. Добротный бревенчатый дом пустовал после смерти его родителей. Сам Дмитрий Сергеевич отправлялся на довольно продолжительную стажировку в Германию, на один из военных заводов «Мессершмитт».

Тимофей Евлампиевич продал на толкучке кое-что из своих вещей и часть драгоценностей, доставшихся ему по наследству от родителей. Вырученных денег хватило на покупку дома, осталось кое-что и на черный день.

В один из погожих весенних дней Тимофей Евлампиевич с помощью сына перебрался со своим скарбом в Старую Рузу. Главную ценность среди его вещей составляла большая, хорошо подобранная библиотека. В ней были книги преимущественно исторического характера, в основном о жизни и деяниях великих правителей прошлого. Едва ли не полную телегу (а их Андрей нанял для отца две) заняли многочисленные объемистые папки с документами и архивными материалами, которыми Тимофей Евлампиевич очень дорожил, считая, что им нет цены.

Старая Руза сразу же пришлась Тимофею Евлампиевичу по душе. Это было древнее, как бы оглохшее от тишины село, прижавшееся одной окраиной к самой реке, окруженное густым и обширным лесом. Стояло оно на невысоких холмах, разбросав на них свои, по преимуществу одноэтажные, бревенчатые домишки.

На новом месте Тимофей Евлампиевич и вовсе превратился в отшельника, ограничив круг своих знакомств, по существу, лишь двумя интересными для него людьми: местным школьным учителем Рябинкиным, весьма словоохотливым интеллигентным человеком чеховского склада, любившим порассуждать о будущем России, и врачом городской больницы Сохатым, с которым у Тимофея Евлампиевича были общие интересы по части лечения разного рода болезней и садово-огородным делам. Боясь, что частые посещения новоявленных друзей будут для него очень уж обременительными, отнимая слишком много ценного времени, Тимофей Евлампиевич сам определил дни, в которые он принимал их в своем доме. Получалось, что это были два воскресенья в месяц. Друзья восприняли это как странную причуду, но не проявили своей обиды и обычно придерживались установленного неписаного правила.

Таким образом, дом Тимофея Евлампиевича был похож на уединенный островок, где он получил наконец долгожданную возможность всецело отдаться своим любимым историческим изысканиям.

Пенсия у Тимофея Евлампиевича была невелика, и он поддерживал свой материальный достаток, время от времени публикуя в районной газете любопытные материалы по истории Подмосковья. Поблизости находилось знаменитое Бородино и много деревень, опаленных французским нашествием, поэтому излюбленной темой его весьма познавательных исторических миниатюр была Отечественная война 1812 года.

Пожалуй, не меньше, чем книги, Тимофей Евлампиевич любил землю. От прежних хозяев остался старый яблоневый сад, кусты смородины, малины и крыжовника росли вдоль ограды. На грядках Тимофей Евлампиевич выращивал огурцы, редиску, всяческую зелень — от укропа до сельдерея, картофель, кабачки, капусту — весь тот набор овощей, который необходим в каждом доме. Росли у него в огороде и бобы, и горох, и лук, и чеснок — все то, что, не имей он охоты копаться в земле, пришлось бы нести с базара. Завел он в своем хозяйстве и десяток кур. Кроме того, он был фанатичным любителем рыбалки, благо, что река Руза была вблизи его дома: рыбы в ней водилось в изобилии. Второй же его страстью была «грибная охота», а о том, что в окрестных лесах грибов было видимо-невидимо, и говорить не приходилось.

Примерно так и протекала его жизнь к тому времени, когда его решили навестить Андрей с Ларисой.

За несколько дней до отъезда Лариса отоварила талоны Андрея, выстояв огромную очередь в магазине, к которому он был прикреплен. Мыслилось повезти купленные здесь продукты отцу, чтобы не очень уж опустошать его продовольственные «закрома». Лариса настаивала еще и на подарках отцу, не желая, как она говорила, являться к нему с пустыми рутами. Андрей, хорошо зная, какие подарки больше всего обрадуют отца, купил на Сухаревке почти за бесценок старинное издание трактатов Цицерона, а в магазине на Неглинной — отличный набор крючков, лесок и поплавков для рыбалки. Не забыл прихватить и любимый отцом армянский коньяк.

Оснастившись таким образом, они ранним утром отправились на Белорусский вокзал, чтобы попасть на первый же поезд до Можайска.

Стоял солнечный морозный день, какие нередко выдаются в канун Нового года. Лариса радовалась, что они встретят его не в шумном Дворце культуры «Правды», куда хотел затащить ее Андрей, а в тихом деревенском доме, возможно, при свете свечей или керосиновой лампы, под потрескивание горящих березовых поленьев, от которого щемит сердце.

Поезд долго тащился по заснеженному Подмосковью, мимо голых перелесков и пустынных сейчас полей, мимо дачных платформ, изредка делая короткие остановки.

Почти всю дорогу Лариса и Андрей стояли рядом у окна и, растопив ладонями иней на стекле, неотрывно смотрели в эти крохотные «иллюминаторы». И если для Андрея все в этом пейзаже было привычным, обыденным и даже однообразным, то Лариса смотрела на проплывавшие мимо картины с нескрываемым любопытством. Она представляла себе, какой чудесной левитановской живописью обернутся эти сейчас вроде бы безрадостные пейзажи весной, и в ее душе зарождалось еще незнакомое доселе тихое, но сильное чувство любви к этому новому для нее краю. Впрочем, у нее то и дело появлялась несказанно радовавшая ее мысль о том, что это чувство не могло бы возникнуть, если бы сейчас рядом с ней не было Андрея.

Они доехали до станции Дорохово, чтобы отсюда отправиться уже на лошадях до Старой Рузы. Андрей сговорился с возницей, маленьким юрким мужичком в стареньком полушубке и огромных валенках с подшитыми подошвами. Сани понеслись по снежному тракту.

Ближе к полудню показалась наконец Старая Руза. Несмотря на всю старательность солнца, мороз крепчал. Издалека дома, почти скрывшиеся в сугробах, казались игрушечными. Было безветренно, и дымы над ними стояли прямыми столбами.

Проехали мост через реку, и сани стали взбираться по косогору. Андрей назвал адрес отца, и молчавший всю дорогу возница вдруг оживился:

— Знаю, знаю. Тут недалече, у самой реки. На той улочке я свою свадьбу играл. Давненько то было.

Дом, в котором жил отец Андрея, до окон был занесен снегом. Возница натянул вожжи и осадил коней возле самых ворот.

— Э, да вы прямо к колдуну? — с испугом в голосе поинтересовался возница.

— К какому колдуну? — удивленно переспросил Андрей.

— Кого хошь спроси, колдун он и есть колдун,— подтвердил мужик.— По звездам гадает. Кто в доме бывал, сказывают, весь книгами забит. Одни книги да рыжая кошка.

«Вот какую славу ты заработал, отец»,— с неудовольствием подумал Андрей, а Лариса рассмеялась:

— Рыжая кошка? Так, значит, и не колдун вовсе. У колдунов только черные кошки!

— Да кто его знает, может, и брешут,— согласился возница.— Однако мне пора. До свиданьица и с наступающим!

Андрей и Лариса пошли к дому. Калитка была не заперта, дорожка к крыльцу расчищена, у ступенек лежал веник. Они отряхнули веником снег с обуви и постучались в дверь. Никто не отозвался. Тогда Андрей забарабанил в окно.

— Может, мы сюда, а он в Москву? — растерянно спросил Андрей, но кто-то уже позвякивал ключами, открывая замок.

Дверь распахнулась, и на пороге появился Тимофей Евлампиевич Грач. Лариса смотрела на него во все глаза.

Это был высокий, хорошо сложенный, но очень худой человек; гордо откинутая голова обрамлялась пышной седой шевелюрой. Сухощавое лицо его почти без морщин было бы, наверное, красивым, если бы не слишком впалые щеки и не огромный выпуклый лоб, нарушающий пропорции лица и как бы нависший над густыми взлохмаченными бровями. Жиденькая бородка делала Тимофея Евлампиевича старше своего возраста.

Во всем его облике отшельника, замкнувшегося в своем, недоступном другим, мире, не было ничего уж слишком примечательного, если бы не его удивительные глаза. Глубоко посаженные и частью заслоненные выступающими надбровьями, они горели молодым, резким огнем настолько ярко, что, чудилось, могли прожечь насквозь.

В первое мгновение Лариса испугалась этих пронзительных глаз. Она сразу подумала о том, что он, едва взглянув на нее, сразу же оценил все ее достоинства и недостатки, и не столько внешние, сколько достоинства и недостатки ее души, характера, привычек и наклонностей. Что-то провидческое было в его бледном, слегка тронутом болезненным румянцем лице, и от этого становилось не по себе.

Тимофей Евлампиевич пристально оглядел сына и Ларису, молча взял ее руку в свою и, слегка наклонившись, поцеловал. Казалось, он нисколько не был удивлен их внезапным появлением, будто они всегда жили вместе с ним и лишь отлучились ненадолго из дома. Потом величественным, едва ли не королевским жестом простер руку к распахнутой двери, словно приглашая во дворец:

— Входите и царствуйте! Милости прошу!

Они вошли в небольшую холодную прихожую, разделись и повесили верхнюю одежду на оленьи рога, приспособленные под вешалку. Лариса успела взглянуть в овальное зеркало, находившееся под рогами.

В самой же комнате было тепло, даже жарко, после крепкого мороза это было особенно ощутимо. Топилась печь, облицованная салатового цвета кафельными плитками. В печи имелась глубокая ниша с плитой, на конфорках стояли чугунки разных размеров. В другой комнате красовался камин, выложенный из красного кирпича; на затейливой чугунной решетке — пляшущие скоморохи с балалайками в руках. Остальные три стены, да и простенок за камином были плотно уставлены едва ли не до самого потолка книжными полками. Солнечные лучи, проникавшие через широкое, разрисованное морозными узорами окно, играли на тисненных золотом и серебром корешках старинных фолиантов.

— Сейчас вас согреет камин, я угощу вас малиновым чаем, и вы тут же забудете о морозе,— торжественно пообещал Тимофей Евлампиевич, когда они уселись в глубокие старинные кресла.

— Как ты живешь? У тебя все в порядке, папа? — В тоне Андрея явственно звучало в высшей степени уважительное, нежное отношение к своему отцу,— Не хвораешь?

Тимофей Евлампиевич бодро откликнулся, растапливая камин:

— Это вы, москвичи, хилые, там болеете, а меня хворь не берет! Не имеет права! Кто без меня завершит мой труд?

И он показал рукой на огромный массивный стол, заваленный рукописями, папками, книгами и газетами. Тут же возвышалась старая громоздкая пишущая машинка, увидев которую Лариса вспомнила свой «Ундервуд» в дивизии отчаянного Гая. Где он теперь, храбрейший из храбрейших, красавец из красавцев, покоритель женщин — Гай? Такие вряд ли могут приспособиться к мирной жизни, им нужны бой, схватка, атака, огненный ветер в лицо…

— А на столе у тебя такой же отчаянный беспорядок, как и у меня,— улыбнулся Андрей.

— Это ты называешь беспорядком? В таком случае что есть порядок? — наигранно возмутился отец.— Да я могу моментально отыскать в этом ворохе все, что мне нужно.

— А что это тебя прозвали здесь колдуном? — Андрей вспомнил разговор с возницей.

— А я — звездочет! — с гордостью ответствовал Тимофей Евлампиевич,— Предсказываю судьбы людей и государств!

— Надеюсь, ты шутишь, папа,— уже серьезно сказал Андрей.

— А вот и не шучу! Могу и твою судьбу предсказать!

— А мою предскажете? — спросила Лариса.

— Вашу — нет,— загадочно улыбаясь, ответил Тимофей Евлампиевич.— Женщинам не гадаю. Тем более что такие красавицы сами вершат свою судьбу.

В камине наконец занялось веселое пламя, тепло быстро разнеслось по всей комнате, и Тимофей Евлампиевич присел рядом с ними. Вглядываясь в разрумянившееся лицо Ларисы, он широко улыбнулся и произнес, вновь удивив Ларису, как обычно удивляет людей волшебник:

— А я вас давно знаю! Вы — Лариса!

— Лариса,— подтвердила она, не выдерживая его долгого взгляда.— Но как это вы догадались?

— Колдовство! — Он произнес это слово громко, торжественно, как произнес бы со сцены провинциальный актер.— Колдовство, и ничего более!

Андрей весело рассмеялся:

— Не верь его чудачествам, Лариса! Я показывал ему твои фотографии. А он, хотя это было давным-давно, запомнил. Учти, у него дьявольская зрительная память!

Самое удивительное было в том, что Тимофей Евлампиевич, зная, что Андрей потерял Ларису еще в Гражданскую войну, сейчас не спрашивал, откуда она вдруг объявилась, воспринимая ее появление как предопределение высших сил. Как часто он мечтал, что вот так же внезапно, будто на земле ничего не произошло и не изменилось, возникнет из небытия его Настенька с синими глазами и тихой печальной улыбкой на лице…

— Как чудесно, что вы приехали,— отгоняя от себя непрошеные мысли, с искренней радостью воскликнул он.— А когда вас провожать?

Андрей и Лариса рассмеялись.

— Отдаю должное твоему гостеприимству! — сквозь смех сказал Андрей,— Не волнуйся, дня через три мы тебя оставим в покое.

— Да это же целая вечность, милые вы мои! — обрадованно вскричал Тимофей Евлампиевич.— Главное — Новый год встретим вместе!

Лариса проворно распаковала сумки, разложила на столе колбасу, осетрину, сыр, конфеты. Тимофей Евлампиевич, повозившись в кухонном шкафу, принес маринованные грибы, вяленую рыбу, соленые помидоры и огурцы, домашнее сало. Андрей водрузил на стол бутылки с коньяком и шампанским.

— Царское застолье! — восхитился отец.— Шампанское оставим и употребим его под перезвон кремлевских курантов.

— Есть возражения? Нет возражений! А вы как относитесь к коньячку? — осведомился он у Ларисы.

— К армянскому очень даже положительно.

— А вы, случаем, не армяночка?

— Терская казачка! — отрапортовала она.— Впрочем, за то, что намешали во мне мои предки, не ручаюсь. А предки — может, черкесы, чеченцы, а то и осетины.

— Так это же прекрасно! В истории почти нет чистокровных гениев! У всех обязательно перемешано. Пушкин, Лермонтов, Наполеон… Ненавижу тех, кому больше всего важен состав крови. Ненавижу графу «национальность». Вместо нее во всех анкетах я бы поставил: «Порядочный? Непорядочный? Совестливый? Бессовестный? Милосердный? Жестокий? Умеешь ли сострадать или сердце обросло шерстью?»

— Слишком много вопросов,— усомнился Андрей.— Да и кто тебе честно на них ответит?

— Прекрасные вопросы,— поддержала Тимофея Евлампиевича Лариса.— А ответит честно как раз тот, у кого есть совесть.

Тимофей Евлампиевич одарил ее щедрой улыбкой, сноровисто разлил коньяк по рюмкам.

— Как грустно, что мне не довелось быть на вашей свадьбе,— огорченно сказал он.— И не воевать рядом с вами там, под Симбирском. Но еще не поздно! За ваше возвращение, милая Лариса! Тебе очень повезло, сын. Береги это чудо, Андрей!

Лариса с первых минут встречи с Тимофеем Евлампиевичем была покорена его обаянием. Еще не зная его, не ведая о его характере, причудах, уме и способностях, она уверовала в то, что перед ней честный, открытый, искренний человек, на которого можно опереться в горькие и тяжкие моменты жизни. Она вдруг ощутила острую потребность исповедаться перед ним, снять тяжесть со своей души, которая не давала ей покоя, держала в постоянном нервном напряжении. Андрей, глядя на ее возбужденное лицо, понял, что сейчас здесь, в тихом деревенском доме, произойдет взрыв, который или сметет их всех, развеяв все мечты и надежды, или же после него, как после грозы, станет легче дышать, легче жить…

Если бы человек со стороны взялся определить то состояние, в котором находился Андрей в первые дни совместной жизни с Ларисой, он назвал бы его восторженным. Но человек со стороны, как бы он ни приглядывался, не смог бы заметить, что Андрей никак не мог избавиться от того цепкого, въедливого и неприятного чувства, которое то и дело остужало и этот восторг, и мечты о будущей жизни. Причиной этого было признание Ларисы о том, что там, в Котляревской, она жила совсем иной жизнью, неизвестной Андрею. Кто знает, мучился Андрей, может, она и любила этого белого офицера, а сюда, в Москву, приехала лишь после того, как эта ее новая жизнь почему-то не сложилась, и не сложилась настолько серьезно, что привела к полному разладу.

Уже одного того, что этот человек был белым офицером, было достаточно, чтобы Андрей возненавидел его. Само слово «офицер» олицетворяло тот ненавистный, страшный и бесчеловечный мир, который надо было разрушить до основанья, а на его месте построить не только совсем другой мир, с совершенно другими ценностями, традициями и особенностями, но и создать абсолютно другого человека, какого еще никогда не существовало на земле,— свободного, раскрепощенного, люто ненавидящего частную собственность, с радостью расставшегося со своим эгоистическим «я» и с такой же радостью воспринявшего коллективное «мы».

Все эти дни после памятного признания Ларисы Андрей сгорал от желания услышать ее откровение, ее покаяние. Однако не расспрашивал ее, страшась этой исповеди.

И вот теперь этот час наступил. Или теперь, или никогда! Она сама откроет перед ними — отцом и сыном свою душу, не ожидая, когда они своими вопросами будут понуждать ее к признанию. И пусть они судят ее как хотят, любым самым страшным судом.

— Хотите, я расскажу о себе? — вдруг в страшном возбуждении спросила она, обводя их горящими глазами.

— Лариса! — с мольбой в голосе попытался остановить ее Андрей.

— Говорите, говорите,— понимая, что сейчас происходит в ее душе, попросил ее Тимофей Евлампиевич таким тоном, точно в том, что сейчас должна рассказать Лариса, он не услышит ничего необычного.

— И вы будете слушать меня? — недоверчиво посмотрела на них Лариса.— Но вы же думаете обо мне только хорошее. Ведь так вы думаете?

— Только хорошее,— подтвердил Тимофей Евлампиевич.

— Это вы так думаете. А он? А он? — Лариса кивнула в сторону Андрея.— Он же так не думает! Он думает, что я изменница, что я спасала свою шкуру! Что предала нашу любовь!

— Лариса, опомнись,— взмолился Андрей.-Ты слишком много выпила!

Тимофей Евлампиевич подошел к ней и посмотрел в глаза внимательным, неотступным взглядом.

— Дочь моя,— тихо, но внятно сказал он,— Рассказывай. Мы верим каждому твоему слову.

То ли потому, что он назвал Ларису дочерью, то ли потому, что неожиданно перешел с нею на «ты», Лариса успокоилась.

— Тогда, под Симбирском, был страшный бой,— медленно начала она.— Андрей знает. Я перевязывала раненых. А наши отступили за березовую рощу. Я даже не заметила. И здесь кто-то навалился на меня. Заломил назад руки. Я вырывалась… Потеряла сознание…— Она продолжала говорить отрывисто и так отчужденно, будто речь шла не о ней самой, а о каком-то другом человеке.— Наверное, от страха. Потом куда-то повели… я поняла, что на расстрел…

Ей хотелось рассказывать обо всем этом бесконечно долго и подробно, но вместо связного и обстоятельного рассказа вырывались лишь отрывистые фразы.

— Он спас меня. Мне уже завязали глаза… Каким-то грязным платком… Сейчас выстрелят… И кто-то крикнул: «Не стрелять!» Мальчишеский голос… Как из далекого детства… Потом он допрашивал. Я молчала… Только спросила: «Зачем вы меня спасли? Чтобы мучить? Убейте меня!» Он сказал: «Я завидую вашей стойкости». Позже он говорил, что расстрелял бы меня, если бы я выдала своих… А потом тихо добавил: «И если бы вы не были такой красивой…»

Она передохнула, выпила еще рюмку коньяку.

— Пал Симбирск. И он сказал: «С меня хватит. Я не хочу убивать. Не хочу быть ни белым, ни красным. Хочу быть просто человеком». Ночью мы бежали из Симбирска. И я попросила увезти меня к маме.

Лариса всмотрелась в Андрея, как бы желая понять, верит он ей или нет.

— А в станице…

За дверью жалобно мяукнула кошка. Тимофей Евлампиевич впустил ее. Кошка оказалась совершенно рыжим созданием — от аккуратной, аристократически миниатюрной головки до кончика хвоста. Лишь шея, брюшко и полоски на задних лапках были ослепительно белые и выглядели как праздничное дополнение к ее основному наряду. Была она очень пушистой, шерсть отливала здоровым блеском, в рыжих глазах светилась таинственная кошачья мудрость. Оглядев гостей, она без долгих раздумий прыгнула на колени к Ларисе.

— Боже, какая она бархатная,— погладив ее, радостно сказала Лариса,— И даже глаза рыжие.

— Потому и зову ее Рыжиком,— сказал Тимофей Евлампиевич,— хотя она особа женского рода. И знаете, Лариса, она доверчива только к хорошим людям.

Рыжик ловко устроилась на коленях Ларисы и принялась лапкой уморительно намывать свою мордочку, потом, свернувшись калачиком, замурлыкала.

Андрей, несмотря на некоторую разрядку, вызванную появлением кошки, пребывал в том напряженном состоянии, которое испытывает человек перед неизбежным потрясением. «Она не сказала, что полюбила его»,— жалкая надежда все еще теплилась в его сердце.

— Мы прятали его у мамы,— снова заговорила Лариса.— Сколько мы с ней пережили! — Она немного запнулась.— Он сделал мне предложение. Но я сказала, что у меня есть муж. И что надеюсь найти его. Мне и сейчас жаль этого благородного человека. Он был моим спасителем. Но лучше бы я погибла! А теперь судите меня…— безжизненными губами прошептала она.

Долгое молчание повисло в комнате. Все так же потрескивали дрова в камине. Тихо мурлыкала рыжая кошка.

— Ты даже не сказала, как его зовут,— удивляясь своему спокойствию, негромко сказал Андрей, как будто в имени этого ненавистного ему человека было сокрыто что-то важное и значительное.

— Олег… Олег Фаворский.

Андрей никак не мог понять, почему Лариса выбрала момент, когда они будут вместе с отцом. Значит, она надеялась на понимание со стороны отца и даже на его защиту? Или же, напротив, ждала, что они оба после ее признания отвергнут ее?

— Андрей,— укоризненно сказал Тимофей Евлампиевич.— Разве она была бы сейчас здесь, если бы любила другого? Ты совсем еще не знаешь женщин. А пора бы знать.

— Уходя от нас, он сказал, что преклоняется перед моей верностью…

Тимофей Евлампиевич подошел к Ларисе, порывисто обнял ее.

— Отныне ты моя дочь,— дрогнувшим голосом сказал он.— Встань, сын, поклонись этой женщине. Как я завидую тебе! Как рад за тебя! И помни, что любовь — это умение прощать.

У Андрея возникло ощущение, что она может через мгновение уйти от него и он снова потеряет ее, теперь уже навсегда…

— Лариса…— Он подошел к ней и поцеловал ее в глаза.— Лариса, за что мне такое счастье?

И всем стало легко, будто и впрямь над ними пронеслась очистительная гроза.

— А я буду ждать внука. Или внучку, что еще лучше. Хватит мне одного обормота — сына. Да поторопитесь. Неужто мне до самой смерти куковать одному и общаться только с Рыжиком?

— Мы постараемся,— сдерживая слезы, сказала Лариса.

После завтрака Лариса с интересом рассматривала книги.

— Человек — это пропасть, в которую смотришь, а она смотрит в тебя.— Было непонятно, в связи с чем Тимофей Евлампиевич вспомнил эту мысль Достоевского: то ли под влиянием исповеди Ларисы, то ли перед тем, как самому исповедоваться перед ними.— Хотите, я расскажу вам о трудах своих каторжных?

— Очень,— оживилась Лариса. Люди, чьим уделом было творчество, всегда вызывали у нее обостренный интерес.

— Я жажду познать диктаторов,— с жаром, без долгих предисловий начал Тимофей Евлампиевич,— Вот стеллажи с папками. Здесь, на этой полке,— все о Юлии Цезаре. Здесь — о Нероне. А вот сам Наполеон Бонапарт. А вот тут — Ленин и Сталин.

Андрей оцепенело посмотрел на него. «Уж не тронулся ли отец умом?» — испуганно подумал он, а вслух спросил:

— С какой стати ты причисляешь к диктаторам Ленина? Он же был истинный демократ! И революция — ради демократии. А Сталин? Где доказательства?

— Доказательства! — воскликнул Тимофей Евлампиевич,— Вот здесь все доказательства.— Он прошелся рукой по папкам, на корешках которых было выведено черной тушью одно слово: «Сталин».— Здесь все — от его рождения до последних газет с панегириками к его юбилею. То ли еще будет. Кстати, мы с ним почти в один год родились, он в тысяча восемьсот семьдесят девятом, я на год моложе. И тоже, представь себе, двадцать первого декабря!

Андрей смутился.

— Прости, отец, в этот раз я запамятовал послать тебе поздравление.

Тимофей Евлампиевич хитровато прищурился:

— Не беда, главное, что успел поздравить нашего Иосифа Виссарионовича. А у меня еще дата не круглая. Но если забудешь поздравить в следующем году — не прощу.

— Что ты! — запротестовал Андрей.— Тебе же стукнет пятьдесят!

— «Стукнет»! — передразнил его отец.— Когда «стукнет» — надобно уже думать о небесах. А полсотни — пора расцвета!

— Тем более что вы молоды духом,— поддержала его Лариса.

— Благодарю за комплимент, доченька,— согнулся в изящном поклоне Тимофей Евлампиевич.— Вот что, дорогой Андрюшенька, отличает неотесанного «правдиста» от интеллигентной женщины. Учись!

— Лесть не в моих правилах.

— Оно и видно. Особенно по юбилейному номеру твоей славной газеты. Ленин, увидев все это, горько пожалел бы о том, что в свое время основал «Правду». Надеюсь, на этих юбилейных страницах есть немалая толика и твоего личного елея?

— Папа, не надо со мной в таком тоне,— обиделся Андрей.— В конце концов, в любом государстве первое лицо окружено почетом.

— Но не настолько, чтобы это вызывало тошноту. Впрочем, не обижайся, я тебя не виню, ты служивый человек.— Он ласково положил ладонь на плечо сыну.— Все мы винтики этой системы. И все мы «будем петь и смеяться, как дети»,— читал я недавно такие стишата.

Лариса слушала, не вмешиваясь в их разговор, она была рада, что ее мысли о Сталине удивительно точно совпадают с мыслями Тимофея Евлампиевича.

— Отец, мы привезли тебе Цицерона,— желая переменить тему, сказал Андрей.

— Неужели? Я так давно охотился за этой книгой.— Тимофей Евлампиевич с жадностью приник к обложке.— Вы не обратили внимания, какие персонажи продают книги на Сухаревке? Бьюсь об заклад, книгу сию вы приобрели у немолодой вдовы генерала. Страшно бедствуют эти некогда обеспеченные люди. Прежде достаточно было стать полковником, чтобы тебя зачислили в дворяне. Сейчас духовные ценности идут за гроши. Голод не тетка! А я, выходит, обогащаюсь на их горе.— Он полистал книгу так бережно, словно это было живое существо.— Итак, Цицерон… «В те дни, когда в садах Лицея я безмятежно процветал»…

— «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал…» — подхватила пушкинскую строку Лариса.

— Вот именно! А я, как видите, наоборот: Апулея побоку, а с Цицероном в обнимку. Зачем он мне? Как это зачем? Для Древнего Рима он почти то же, что Пушкин для России. Или Гете для Германии. Или Данте для Италии.

— Но у него же нет ни одного поэтического образа, нет вымышленных героев,— возразил Андрей.

— Да, его оружие — трактаты, речи, письма. И в них только один образ — образ Республики.

— И сплошь — сухая риторика,— не сдавался Андрей.

— А знаешь ли ты, что он был настольной книгой для наших декабристов? Я буду беседовать с ним как с современником. Кстати, в твоей газете тоже одна риторика, да такая, что в сравнении с ней Цицерон выглядит златоустом. У него — мысль, у вас — голые лозунги.

— Папа, армянский коньяк превращает тебя в ворчуна и критикана.

— Поворчишь… Ну как можно печатать, к примеру, такое? — Он ткнул длинным пальцем в одну из страниц юбилейного номера «Правды».

Андрей взглянул на публикацию. Это был «Штрих» Демьяна Бедного.

— Ты же, наверное, читал этот опус еще в верстке?

— Не только. Я читал его в рукописи и готовил к набору,— сухо ответил Андрей.

Тимофей Евлампиевич развел руками, обозначая этим жестом крайнее удивление и полную невозможность понять сына.

— Что тут скажешь? Ну разве так можно? «Есть поразительное соответствие с его существом его революционного имени. Сталь! Стальной боевой клинок! А не игрушечная пружина с пляшущим наверху политическим паяцем!» Или: «То, что Сталин говорил о Ленине, целиком относится и к самому Сталину». Выходит, не Ленин, а Сталин и «горный орел», и «простота», и «скромность». Она так здорово проявилась в газетах! Выходит, теперь у нас целых два горных орла? И как может орел вести партию по неизведанным путям, если он обычно парит в воздухе, а партия шагает по земле? Ничего себе, хороший панегирик подготовил ты к набору. Значит, к нашему Иосифу прекрасному относится и «отсутствие рисовки», и «сила логики», и «сила убеждения», и «умение писать о самых запутанных вещах так просто, сжато и смело, когда каждая фраза не говорит, а стреляет»? И наконец, то, как он «основательно овладевает аудиторией и берет ее в плен без остатка»? Короче, все то, что Сталин приписывал Ленину. Ну и Демьян! Не зря этот Придворов живет в кремлевской квартире, каждый день имеет возможность следить за полетом нашего «горного орла»!

Тимофей Евлампиевич уже не говорил, а стремительно выстреливал фразы, накаляясь все сильнее и сильнее.

— А я-то думал, что ты здесь, в провинции, в глуши лесов, превратился в безмолвного Пимена. А ты не летописец, а прямо-таки трибун! — саркастически произнес Андрей.— Но я тебя очень прошу, дорогой мой папа, родной ты мой человек: уйми свои политические страсти! Зачем ты очертя голову лезешь в большую политику? Хорошо еще, что не с трибуны вещаешь. Иначе тебя запишут в троцкисты и скажут, что ты идешь против генеральной линии партии и льешь воду на мельницу классового врага.

— Андрюша,— вмешалась в их разговор Лариса,— каждый человек имеет право на свои убеждения. Или ты хочешь, чтобы мы, как попугаи, повторяли бред этого беспозвоночного Демьяна?

— Я тоже хочу, чтобы каждый говорил то, что отвечает его взглядам,— сказал Андрей.— Но это станет возможным, когда в стране не останется классовых врагов. А пока что «тот, кто сегодня поет не с нами,— тот против нас». Закон классовой борьбы. И я не хочу, чтобы папа не дожил до своего юбилея. Я хочу, чтобы он жил, понимаешь, Лариса?

— Понимаю,— кротко сказала она.— Но разве это можно назвать жизнью?

Они замолчали, поняв, что не смогут переубедить друг друга. Тимофей Евлампиевич стал серьезным и, подняв рюмку, уже спокойно, даже обреченно сказал:

— Андрюша, кажется, я уже совершил такой проступок, что и впрямь не смогу отметить собственный юбилей. Тем более что до него еще целый год. Я не хотел говорить вам об этом, чтобы не омрачать Новый год, но лучше скажу. А то все, что может произойти со мной, будет для вас слишком внезапным…

— Что ты наделал? — В голосе Андрея зазвучала тревога.— Наверное, выболтал все это кому-нибудь из друзей?

— Ты что это дерзишь отцу? — нахмурился Тимофей Евлампиевич.— «Выболтал»…

— Извини…— тихо произнес Андрей.

— Друзей у меня всего двое — учитель и врач, местная интеллигенция, так сказать. Ну, не считая соседки. И все они — надежные люди. Но дело в том, что я совершил нечто более страшное…

Андрей с ужасом смотрел на отца, с нетерпением ожидая его признания.

— Месяц назад я отправил письмо Сталину,— почти торжественно произнес Тимофей Евлампиевич.— Я рассуждал в нем по поводу борьбы за власть. Пытался предостеречь от возрождения в России новой, еще более жестокой монархии под вывеской социализма. И особо просил не устраивать пышный юбилей.

— Ты безумец! — вскричал Андрей, вскакивая со стула.— И что он тебе ответил?

— Вот этим номером твоей газеты.

— Ты погубишь и себя и нас,— гневно набросился на него Андрей,— И это теперь, когда у нас с Ларисой столько планов и надежд!

— Отвечу за все только я,— твердо отчеканил отец.

Андрей поставил невыпитую рюмку на стол и, как приговоренный к смерти, опустился на стул и закрыл голову руками.

— Успокойся, Андрюша,— сказала Лариса.— Не паникуй раньше времени. Скорее всего, верные вассалы не передали ему это послание. Чтобы не портить вождю настроения. А если и передали — ты же сам утверждаешь, что Сталин мудрый человек. И если это действительно так, он оценит мужество Тимофея Евлампиевича.

— Ты права, Лариса,— сказал отец,— Я покажу вам копию письма. Почитайте. Там лишь одна правда.

Настроение Андрея было вконец испорчено.

Тимофей Евлампиевич открыл небольшой металлический шкафчик, в котором он, по всей видимости, хранил самые ценные документы, и достал оттуда несколько страниц машинописного текста.

— Буду рад узнать ваше мнение.

Ранние сумерки постепенно заволокли окно. Тимофей Евлампиевич зажег большую керосиновую лампу и задернул тяжелую штору.

— Лампочка Ильича до меня еще не дошла,— как бы извиняясь, сказал он.— Там, в Москве, вы, конечно, привыкли к цивилизации.

— Я не успела,— улыбнулась Лариса.— У нас в Котляревке почти такая же лампа.

— Почивать будете в спаленке,— сказал отец,— Там тесновато, зато очень тепло. И кровать широкая. А утречком перекусим и пойдем в лес елку выбирать.

— Как здорово! — обрадовалась Лариса и, видя, что Андрей все еще не может прийти в себя, схватила его за плечи: — Ну перестань же! Все обойдется, ты уже забыл, что я тоже колдунья.

— Слишком много у нас колдунов,— сердито сказал он, хотя и чувствовал, что добрые слова Ларисы успокаивают его. Андрей улыбнулся и, встряхнув головой, точно отгоняя от себя какое-то наваждение, подошел к отцу.— Прости меня, отец. Я не хотел тебя обидеть. Просто мне в Москве, и тем более в редакции, известно несколько больше, чем тебе.— И, понизив голос, доверительно сообщил: — Уже начались аресты…

— А вот этого я нисколько не боюсь,— задиристо тряхнул бородкой Тимофей Евлампиевич.— Сидел при царизме, посижу и при социализме.

— Ты слишком самоуверен, отец. Не такие головы летят.

— А меня не тронут. Я — провидец. Давай биться об заклад.

— Жизнь не игра, папа.

— Если тебя не будут считать за человека… Если тебе не разрешат мыслить… Разве это называется жизнью? Лариса нрава.

Андрей примирительным жестом остановил отца.

— Оставим политику,— предложил Андрей,— Лучше расскажи, как ты живешь, что у тебя нового? Жениться не собираешься?

— И то правда,— согласился отец.— Ни слова больше о наших вождях. Слишком много чести. Они того не стоят. А живу, как видишь, тихо-мирно. Труды свои сочиняю. А жениться уже поздновато. К тому же я однолюб.

— Так уж и совсем отвергаешь женщин?

— Ну, не совсем. Есть тут у меня соседка…

— Вот видишь! — оживился Андрей.— Приглашай на свадьбу!

— Нет, свадьбы не будет,— с заметной грустью произнес отец.— Молода она очень, а я уже почти старик. Давай не будем об этом.

Они засиделись допоздна, обмениваясь житейскими новостями, то смеясь, то горюя, то радуясь своим маленьким радостям. Но как они ни пытались обойти все, что мало-мальски связано с политикой, она настырно врывалась в любую тему их разговора. Тимофей Евлампиевич сетовал, что, после того как прихлопнули нэп, сразу же оскудел городской рынок и снова, как в период военного коммунизма, вокруг продовольственных магазинов стали змеиться, обхватывая их кольцом, злые, сумрачные и постылые очереди.

— Великие жертвы грядут,— пророчил Тимофей Евлампиевич.— Рабочих отучим работать, крестьян сгоним с земли, побегут они спасаться в города. А кто народ кормить будет? Интеллигенции — замок на уста.

— Опять ты, отец,— остановил его Андрей.

— А где же свобода слова? — въедливо осведомился отец.— За что боролись? Помалкиваешь? Тогда айда спать. Утром чуть свет подниму.

— Ой, не надо так рано, Тимофей Евлампиевич, миленький,— взмолилась Лариса.— Дайте хоть разочек выспаться. А то в Лялином телеги да машины прямо по голове грохочут.

— Испугалась, терская казачка! — рассмеялся Тимофей Евлампиевич.— Хорошо, на этот раз пощажу.

Он открыл дверь в спальню, пропуская туда Ларису, и, воспользовавшись тем, что Андрей отлучился в прихожую, шепнул:

— А знаете, зачем мне этот Цицерон? Он поможет мне воевать с диктаторами!

Она заговорщически подмигнула ему.

— Вы уж возьмите над ним шефство,— добавил он.— А то станет несгибаемым сталинистом. Погодите, здесь темно, не ушибитесь, я сейчас свечку зажгу.

Лариса, притомившись в дороге и разморившись от застолья, быстро уснула. К Андрею сон не шел. И он, загородив свечу так, чтобы свет от нее не падал ей на лицо, взял с тумбочки письмо отца и принялся читать. И вот что он прочел:


«Уважаемый Иосиф Виссарионович!»


«Не так, не так,— воспротивился такому обращению Андрей.— Он даже своему ближайшему окружению не разрешает себя так величать. Надо было: «Уважаемый товарищ Сталин!»

Но то, что он прочел дальше, потрясло его.

В начале письма Тимофей Евлампиевич лаконично поведал о себе, подчеркнув, что он приверженец демократии, хотя и отдает себе отчет в том, что в России со стойкой, многовековой традицией монархизма не так-то просто повернуть руль в противоположном, по существу, направлении, и подтверждение тому — Гражданская война. Минет еще, возможно, столетие, прежде чем новые поколения россиян на собственном опыте, пройдя через тернии, осознают преимущества демократического правления. И потому какое-то более или менее продолжительное время России понадобится твердая рука, но это уже не должно быть полным единовластием, а глава государства, избави Господь, не присвоил бы себе права диктатора. Нельзя забывать, что все диктатуры неизбежно заканчивались полным крахом, когда терпение народа было исчерпано. Социализм и диктатура несовместимы, рассуждал далее Тимофей Евлампиевич, ибо социализм прежде всего предполагает свободу личности.

И дальше шли строки, которые смертельно испугали Андрея, так как представляли собой нечто вроде красной тряпки которой размахивает перед мордой разъяренного быка отважный тореадор, хорошо сознающий, что такой поединок может закончиться для него трагически.

«Избави Вас Всевышний от устремлений к личной диктатуре,— взывал Тимофей Евлампиевич к Сталину.— Если это произойдет, то Вы, как теоретик и практик, ученик Ленина, не можете не предполагать, какой трагедией для народа станет такое развитие событий. Свобода обернется тиранией, братство — новым вариантом Гражданской войны, а равенство будет означать превращение свободных граждан в рабов с единым мозгом. Строительство социализма будет означать вовсе не строительство, а адское разрушение, подобное смерчу, а любовь к народу фактически сменится раскаленной ненавистью к нему и истреблением его лучших представителей».

Далее шли рассуждения в таком же духе, со ссылками на мировую историю, на сочинения известных философов, на глас народный, и делался вывод, что завершится подобный эксперимент казарменного социализма Страшным Судом и явлением Антихриста, что будет равносильно концу света.

Лоб Андрея покрылся испариной. Он обернулся к Ларисе. Хорошо, что она спит, ей нельзя читать это письмо, даже она, чьи симпатии отнюдь не на стороне Сталина, будет изумлена его содержанием. Нет, отец действительно спятил, он сам решил прыгнуть в пасть тигру, сам задался целью найти себе палача.

Андрей поежился от озноба, представив себе Сталина, читающего это безумное по дерзости письмо отца. Испепеляющий гнев будет руководить поступками вождя, он, несомненно, покарает этого сумасбродного летописца, вздумавшего учить его уму-разуму.

Но то, что успел прочитать Андрей, было еще не все. Далее Тимофей Евлампиевич с обескураживающей доверчивостью и наивностью разъяснял Сталину колоссальный вред торжественных юбилеев, предсказывал, что его окружение, которое автор письма не преминул назвать «бездарным» и высказать страшное удивление тем, что мудрый вождь окружает себя людьми с весьма незначительным количеством мозговых извилин,— это окружение непременно постарается по случаю его пятидесятилетия так ударить в литавры, что народ содрогнется. И что в таком случае бесконечные призывы к скромности, провозглашенные с самых высоких трибун, будут восприниматься как самая настоящая фикция. И что вся правящая элита по всей вертикали — от сельсовета до союзного правительства — тут же возьмет на вооружение неуемное славословие, доведя его до фарса и полного абсурда. Завершая сей опус, Тимофей Евлампиевич наивно заявлял, что будь он на месте Сталина, он поступил бы в точном соответствии со своими советами и ограничился бы лаконичным официальным поздравлением в прессе, на худой конец присовокупив к тексту небольшой портрет юбиляра.

Дочитав это послание, Андрей долго не мог успокоиться. Он уже представил себе, как дебелые парни из ОГПУ заталкивают отца в «воронок», как его ставят к стенке или, в лучшем случае, ссылают туда, где Макар телят не пас, как его, Андрея, прорабатывают на партийном собрании редакции за то, что притупил большевистскую бдительность и не разглядел в собственном отце классового врага, а затем в райкоме отбирают у него партбилет и с треском вышвыривают из «Правды» притаившегося троцкиста и двурушника, а Ларису мучают на допросах и вменяют ей в вину то, что она вовремя не сообщила о настроениях своего мужа. Он мучительно искал выход из создавшейся ситуации, но абсолютно безуспешно.

Андрей тихо позвал Ларису. Она медленно раскрыла глаза, непонимающе глядя на него.

— Ты уже не спишь?

— Я всю ночь не сплю,— едва ли не грубо отрезал Андрей,— С таким правдолюбцем нам обеспечена гильотина.

— Ты о письме? Дай почитать.

— Не советую. Впрочем, как хочешь

Лариса взяла с тумбочки письмо и быстро пробежала его.

— Твой отец мыслит разумно.— И, видя, что Андрея бьет нервная дрожь, спросила: — Андрюша, скажи, разве мы за то воевали на фронте, чтобы сейчас жить в таком ужасном страхе?

Он посмотрел на нее дикими глазами, как на юродивую.

— Пойми! — закричал он, забыв, что в доме они не одни.— Существует большая политика! И совать туда свой нос…

— Перестань! — оборвала его Лариса.— Иначе мы поссоримся. И не травмируй отца. Сделай хотя бы вид, что ты успокоился. Сейчас уже ничего нельзя изменить. Письмо-то уже в Кремле. Будем надеяться, что верные оруженосцы не захотят огорчать своего повелителя. Ты же знаешь: кто приносит дурную весть — лишается головы. Думаю, что они радуют своего вождя только хвалебными письмами,— Она строго посмотрела на него и добавила: — Пощади отца.

Андрей глубоко вздохнул. Спокойствие не приходило. Сейчас никто не сумел бы вернуть ему душевное равновесие.

Едва они оделись, как в дверь постучал Тимофей Евлампиевич.

— Подъем! — Это восклицание было схоже с петушиным криком.— Уже светает. А ты что это такой хмурый? — спросил он Андрея.— Не выспался? Или расстроился, прочитав письмо?

— Ни то ни другое,— слукавил Андрей, помня, что есть ложь во спасение.— Видимо, вчера слегка перебрал. Всю ночь голова трещала.

— Как может болеть голова от такого божественного напитка? — изумился отец,— У меня она такая свежая, что хочется говорить стихами. А как вы, милая синьора?

— Готова говорить стихами вместе с вами!

После завтрака Тимофей Евлампиевич велел им надеть полушубки и валенки, вооружился топором, и они отправились в лес выбирать елку. Собственно, Тимофей Евлампиевич приглядел ее еще с осени и теперь уверенно вел их к цели, по пояс проваливаясь в снегу.

Лес простирался по склону, обращенному к реке, и был совсем поблизости от дома. Могучие разлапистые старые ели, пригнувшиеся под тяжестью ослепительно белого снега, стройные березы, стволы которых, казалось, излучали свет, подлесок, почти с макушками ушедший под снег,— все это в розоватом сиянии морозного утра походило на сказочное Берендеево царство.

— Господи, хорошо-то как! — запрокидывая голову к высокому, синему, без единого облачка небу, воскликнула Лариса.

Даже Андрей здесь, в лесу, почти избавился от того гнетущего состояния, в котором он пребывал всю ночь. Он глубоко дышал морозным воздухом и не мог надышаться.

— А вот и моя знакомая! — Тимофей Евлампиевич топорищем показал на ель.— Ты, красавица, как раз нам и нужна.

Ель и впрямь была красавицей. Она поражала юной стройностью, в ней было столько гармонии, удивительной цельности, что нельзя было на нее не заглядеться. Тимофей Евлампиевич постучал топором по стволу; снежное облако обрушилось с нее, и упруго расправились ярко-зеленые ветви, такие молодые и свежие, словно она, эта елочка, родилась прямо на глазах. Андрей разгреб валенками снег вокруг елки. Тимофей Евлампиевич занес над ней топор.

— Не надо! — вдруг отчаянно вскрикнула Лариса.— Не губите!

Она просила так, будто Тимофей Евлампиевич занес топор не над елью, а над человеком. Он растерянно посмотрел на нее.

— Тимофей Евлампиевич, миленький, не губите ее! У меня идея! Давайте нарядим эту красавицу и здесь встретим Новый год!

Тимофей Евлампиевич хлопнул себя ладонью по лбу:

— Господи, а мне, старому идиоту, не пришло в голову! Спасибо тебе, дочка!

Сразу после обеда они отправились наряжать елку. Тимофей Евлампиевич разыскал в кладовке игрушки — плюшевого зайчишку с оторванным ухом, куклу без одной ноги, медвежонка с плутоватыми глазами. Лариса привязала к конфетам ниточки, Андрей обернул грецкие орехи в золотые и серебряные фантики. Все это развесили на елке, и она вдруг стала праздничной и веселой среди сумрачных, укрытых снегом подруг.

— Однако ночью тут будет темно,— заметил Андрей.

— Здесь, к твоему сведению, будет светло как днем,— воскликнул отец.— Небо чистое, ветра нет, луна заменит нам люстру. А на всякий случай повесим на сучок вот этой березы «летучую мышь».

Лариса, как девчонка, запрыгала от восторга.

За полчаса до полуночи с двумя бутылками шампанского они вернулись к елке. Было очень тихо, таинственно, лишь из деревни доносился собачий брех. От крепкого морозца в лесу что-то поскрипывало, повизгивало.

— Самые точные часы у меня! — объявил Тимофей Евлампиевич.— Это же настоящий «Мозер»! — Он достал из внутреннего кармана небольшие круглые часы, матово блеснувшие перламутровой крышкой.— Я их сверял по радио!

Стоя у елки, они притихли, словно в ожидании чуда.

— Слушайте, друзья мои, бьют кремлевские куранты! — тоном кудесника возвестил Тимофей Евлампиевич. Он проворно освободил пробку шампанского, она гулко выстрелила. Быстро наполнил протянутые к нему бокалы.— Раз, два, три… Слушайте, слушайте! Семь, восемь, девять…— Он пристально смотрел на циферблат.— Десять, одиннадцать… Двенадцать! С Новым годом! — закричал он на весь лес, как мальчишка.

— С новым счастьем! — добавила Лариса.

— И чтобы все напасти нас миновали,— со значением произнес Андрей.

Так они и встретили здесь, в лесу, на окраине Старой Рузы, новый, 1930 год…

Через два дня Андрей и Лариса собрались возвращаться в Москву.

— Как пролетаю время! — сокрушалась Лариса.— Так бы всю жизнь и прожила здесь.

— А ты почаще вытаскивай этого шалопая из каменных джунглей,— сказал Тимофей Евлампиевич.— Буду рад видеть вас в любое время дня и ночи. Растеребили вы мою душу,— печально добавил он.

Собравшись, они по заведенному у русских людей обычаю присели на дорожку. И тут в дверь громко и настойчиво постучали. Тимофей Евлампиевич пошел открывать.

— Наверное, мои дружки,— бросил он на ходу.

Однако вернулся он с двумя рослыми мужчинами в коротких и добротных белых полушубках, обутых в бурки. Они стремительным цепким взглядом окинули Ларису и Андрея, стеллажи с книгами, как бы запечатлевая их навсегда.

— Товарищ Грач? Тимофей Евлампиевич? — осведомился один из них, брюнет с черными усиками и смуглыми щеками, которые не взял даже мороз.

— Я — Тимофей Евлампиевич. С кем имею честь?

Тот, кто спрашивал, выпростал из кармана какой-то документ и протянул ему.

— Понятно,— сказал Тимофей Евлампиевич.— Остается лишь выяснить, зачем я понадобился ОГПУ.

— Отвечать на вопросы предстоит вам,— непререкаемым тоном отрезал чекист.— А сейчас попрошу одеться. Поедете с нами.

— Куда? — не выдержал Андрей.

— А вас это и вовсе не касается,— оборвал его тот. Он не спускал с Ларисы восхищенных глаз.

— Мы тоже поедем,— настойчиво заявила Лариса.— Мы не отпустим его одного.

— Пустой номер,— широко улыбнулся чекист, и усики его нервно дернулись.— Прошу не волноваться. Мы везем его не в тюрьму и тем более не на эшафот.

— А куда? Мы должны знать! — не отступала Лариса.

Чекист загадочно ухмыльнулся и, подойдя вплотную к Ларисе, негромко сказал:

— Только вам могу открыть эту тайну.— Он нагнулся к ней и что-то прошептал ей на ухо.— Но учтите — никому ни слова!

Андрей заметил, что второй чекист, наблюдая за этой сценой, нахмурился, как бы выражая свое недовольство.

Тимофей Евлампиевич оделся и шагнул к чекисту:

— Какие вещи прикажете брать с собой?

— Никаких вещей!

— Тогда я готов,— с достоинством произнес Тимофей Евлампиевич. На вид он был совершенно спокоен.— До свиданья, родные мои! — обратился он к Андрею и Ларисе, стоявшим с поникшими головами.— Не горюйте, я скоро вернусь.

Он сказал им также, чтобы они не задерживались из-за него и ехали домой, пообещав, что, как только он освободится, непременно заедет к ним в Лялин переулок или хотя бы позвонит.

— Оставайтесь в доме,— сказал им чекист,— Проводы неуместны.

И чекисты вслед за Тимофеем Евлампиевичем скрылись за дверью.

Андрей бросился к окну, но стекла были намертво покрыты плотной изморозью.

— Что он тебе шепнул? — судорожно глотая слова, спросил он Ларису.

— Сказал, что везет Тимофея Евлампиевича к Сталину. Наверное, решил поиздеваться.

Андрей в отчаянии всплеснул руками:

— Я говорил, что он нас погубит! Хорош Новый год!

— Но они же не предъявили ордера на арест. И не обыскивали,— сказала Лариса, пытаясь ухватиться за те признаки, которые не предвещали большой беды.

— Это они всегда успеют! — стоял на своем Андрей,— Бедный отец!

Глава четвертая

Из всех времен года Сталину больше всего не нравилась зима. И не только потому, что он был южанином, родился в Грузии, щедро согретой солнцем, но и потому, что снег, морозы и вьюги возрождали в нем мрачные воспоминания о Туруханском крае, где он отбывал свою ссылку и где он еще не обладал главным, к чему стремился с юношеских лет,— властью, а был самым что ни на есть рядовым ссыльным. И потому даже подмосковная зима вовсе не с такими морозами, какие лютовали в Туруханском крае, еще с восемнадцатого века превратившегося в место политической ссылки, была так нелюбима Сталиным.

В часы раздумий он не скрывал своего раздражения тем обстоятельством, что родители его не придумали ничего лучшего, чем приурочить его день рождения не к майскому расцвету природы или к августовскому золотому урожаю, а к декабрю — одному из самых безрадостных и угрюмых месяцев зимы с его коротенькими, в клюв воробья, днями и длиннющими ночами, казавшимися бесконечными.

Даже новогодний праздник с его почти мифической торжественностью, безудержным весельем, с иллюзорными надеждами на то, что впереди, стоит лишь перешагнуть через полночь тридцать первого декабря, всех ждут счастье, здоровье, радости, удачи, сбывающиеся мечты и надежды,— даже эта признанная на всей планете дата не меняла отношения Сталина к зиме. Да и сам праздник Нового года воспринимался им как знак человеческого безумия и бесплодных фантазий.

Единственное, что примиряло Сталина с традицией отмечать конец старого и начало Нового года, так это то, что некая незримая черта как бы давала возможность и даже обязывала подвести итоги прошедших двенадцати месяцев и, взвесив все плюсы и минусы, наметить новые цели и высоты, которых нужно достичь в ближайшем обозримом будущем.

Вот и сейчас Сталин в уме прикидывал: что сделано хорошо, а что плохо и что предстоит сделать для нового рывка вперед.

Самое удивительное состояло в том, что Сталина прежде всего занимали сейчас не проблемы экономики и не цифры из статистического отчета, которые он считал во многом дутыми, пригодными лишь для официальной пропаганды, но отнюдь не для серьезного анализа, а те итоги, которые относились к его борьбе с политическими противниками. Он прекрасно понимал, что, не убрав со своего пути всех этих троцких, каменевых, зиновьевых, бухариных и иже с ними, он не достигнет вершин власти, они вечно будут путаться под ногами, бросать на него тень, раскалывать партию, которая должна стать и во что бы то ни стало станет его личной партией, не признающей других лидеров, других вождей, кроме него, Сталина.

К числу своих политических успехов Сталин отнес сейчас разгром Троцкого, этого фразера, прожженного политикана, несостоявшегося диктатора. Мало того что его удалось еще два года назад исключить из партии, теперь, в начале 1929 года, он был выдворен за пределы СССР. Конечно, он, Сталин, поступил с Троцким излишне либерально. Надо было устроить показательный процесс и расправиться с ним как с врагом не только партии, но и всего народа.

«При таком подходе,— размышлял Сталин,— эта политическая проститутка не вела бы себя так разнузданно и воинственно. Не надо было слушать этих олухов из Политбюро. А то отправили как особо важную персону вместе с женой и сыном через Одессу в Константинополь, да еще и на пароходе с символическим названием «Ильич». А этот новоявленный Робеспьер визжит теперь на всю планету: «Республика погибла! Настало царство разбойников!» Утешает лишь то, что он напоминает больше актера, чем героя. Не случайно Каменев и Зиновьев открестились от Троцкого. Понятно, эти господа хотят купить себе прощение. Что же, на каком-то этапе эти отщепенцы могут пригодиться, пока что их нужно приберечь, как разменную монету, пусть себе всласть облаивают своего бывшего дружка! А тем временем мы подготовимся к тому, чтобы и этих претендентов на власть превратить в политические трупы».

Больше всего Сталина бесило то, что Троцкий даже в роли изгнанника претендует на свою политическую значимость, пыжится изо всех сил, чтобы его имя не было предано забвению. Чего стоит хотя бы его телеграмма президенту Турции Кемаль-паше: «У ворот Константинополя я имею честь известить вас, что на турецкую границу я прибыл отнюдь не по своему выбору и что перейти эту границу я могу, лишь подчиняясь насилию». Ну и позер! Нет, он, Сталин, не успокоится, пока этот интриган не перестанет ходить по земле, сочинять небылицы о Сталине, пока он не перестанет изрыгать политические пасквили, проклиная и обвиняя его во всех смертных грехах. Сталин был уверен в том, что, пока жив Троцкий, ему не будет покоя: слишком много знал этот возомнивший себя героем революции человек, слишком хорошо мог использовать свой бесовский талант в политических инсинуациях. Дошел же он до того, что объявил его, Сталина, «круглым нулем в политике», «исторической ненормальностью» и даже «роковой аномалией». Обнаглел настолько, что на партийном съезде (и даже не в кулуарах, а прямо с трибуны) бросил слова, которые он, Сталин, ему никогда не простит: «Сталин не может выполнять роль объединителя большевистской партии».

Какой объединитель выискался! Вот и объединяй себе кого хочешь в своем дальнем зарубежье, если мы тебе это еще позволим.

На столе Сталина лежал сборник статей Троцкого с интригующим названием «Что и как произошло?». Этот презренный Иудушка заявляет на потребу мировой буржуазии, что «теория о возможности построения социализма в одной стране есть реакционный вымысел, главный и наиболее преступный подкоп под революционный интернационализм».

Сталин уже не раз перечитывал эти строки, накаляясь от переполнявшего его возмущения.

— Наконец, мерзавец, перестал притворяться и фарисействовать,— не выдержав, сказал он вслух и сделал рукой размашистый жест, как бы перечеркивая эти слова Троцкого крест-накрест.

Мысли о Троцком и о том, что борьба с ним далеко еще не окончилась, привели его в то неуравновешенное, возбужденное состояние, при котором ему всегда хотелось немедленно взойти на трибуну и обличать своего оппонента хлесткими, как бич пастуха, ударами до тех пор, пока тот не свалится с ног и не запросит пощады…


Сталин не любил долгих прогулок и вскоре вернулся на дачу. Едва он успел снять верхнюю одежду и валенки и, всунув ноги в теплые мягкие тапочки, пройти в свой кабинет, как ему доложили, что человек, который его очень заинтересовал, доставлен.

— Я приму его через пятнадцать минут,— хмуро сказал Сталин.

Он уже успел забыть о своем вчерашнем распоряжении, собирался прилечь на диван, а потому воспринял сообщение начальника охраны без особого энтузиазма.

Минута в минуту в кабинет Сталина с озабоченным, встревоженным лицом вошел Тимофей Евлампиевич Грач. Как ни пытался он по дороге в машине предугадать маршрут своей внезапной поездки, он никак не мог и представить себе, что чекисты привезут его к самому Сталину. И теперь, оказавшись на его даче, он все еще не мог поверить в реальность происходящего. Чудилось, что пройдет еще минута-другая, и он очнется, убедившись, к своей великой радости, что пробудился в своем бревенчатом доме на окраине Старой Рузы.

Но едва он увидел Сталина, сразу же понял совершенно осмысленно, что это не сон.

Сталин притомился за время прогулки, замерз и потому сейчас не расхаживал, как обычно, когда принимал гостей, по кабинету, а сидел в глубоком и просторном кресле в стороне от стола, в самом дальнем от двери углу, и был настолько погружен в какие-то невеселые, даже мрачные думы, что, казалось, не обратил ни малейшего внимания на человека, переступившего порог.

Тимофей Евлампиевич остановился на пороге и с нескрываемым интересом вглядывался в Сталина. В первый момент ему показалось, что Сталин и похож и не похож на того человека, портреты которого все чаще стали появляться не только в присутственных местах, но и на улицах, в витринах магазинов, на зданиях в центральной части города и конечно же в газетах и журналах. Он выглядел значительно старше, чем был изображен на портретах и фотографиях, в черных плотных волосах серебрились сединки, которые фотографы тщательно ретушировали, лицо было изрыто оспинами, взгляд был потухший, в то время как на портретах в глазах его победно сияла жизнь, они как бы отражали молодость его души и бодрость духа. Тимофей Евлампиевич ожидал увидеть высокого, стройного, крепкого сложения человека, каким обычно представляется в воображении простых смертных вождь, а увидел, к своему разочарованию, невысокого, сухощавого, едва ли не тщедушного мужчину с невыразительными темными глазами.

— Садитесь,— едва слышно пригласил Сталин, не глядя на Тимофея Евлампиевича, и коротко взмахнул правой рукой в сторону кресла, стоявшего у противоположной стены. Тимофей Евлампиевич, не расслышав приглашения, продолжал стоять на пороге.

— Садитесь, садитесь,— уже чуть громче и настойчивее повторил Сталин, тоном своим выражая недовольство тем, что его приглашение все еще не воспринято.

Тимофей Евлампиевич поспешно подошел к креслу и опустился в него.

— Мы, кажется, забыли поздороваться? — осведомился Сталин, метнув на Тимофея Евлампиевича острый, испытующий взгляд,— А между прочим, при любых встречах этот атрибут человеческих взаимоотношений, кажется, еще не изжил себя.

Тимофей Евлампиевич поспешно выбрался из кресла.

— Извините, Иосиф Виссарионович, но мне показалось, что здесь никого нет. Солнце и снег сегодня так ослепительны, что глаза долго не могут привыкнуть… Добрый день!

— Неужели товарищ Сталин такая уж неприметная личность, что его можно и не заметить?

Тимофей Евлампиевич смутился, не зная, как выйти из столь неловкого положения. Сталин явно намекал, что к нему следует обращаться по фамилии, а не по имени и отчеству, но он не уловил этого намека.

— Не так давно мне стало известно,— не дождавшись ответа и так и не поздоровавшись, заговорил Сталин бесстрастным тихим голосом,— что живет себе да поживает некий товарищ Грач, возомнивший себя то ли московским Диогеном, то ли Сократом и не придумавший для себя ничего более интересного и полезного, чем заняться сбором досье на товарища Сталина.

«Как они узнали об этом? — со скоростью молнии пронеслось в голове у Тимофея Евлампиевича.— Тем более что в моем письме нет ни слова об этом. Неужели Рябинкин? Или Сохатый? Нет, нет, нельзя подозревать людей, не имея фактов…»

— Сперва я просто не поверил, посчитав это донесение вздорным наветом,— продолжал Сталин, внимательно разглядывая свою трубку, которая давно погасла.— Но после того как мне передали ваше письмо, я предположил, что такое досье вполне реально. Однако мне непонятна ваша позиция. Зачем вам такое досье? Все, что необходимо знать о товарище Сталине, хранится в архивах.

Он помолчал, откинувшись на спинку кресла.

— Может быть, товарищ Грач серьезно уверовал в то, что в недалеком будущем он сменит товарища Сталина на его посту и все дальнейшее развитие мировой истории пойдет по его, товарища Грача, предначертаниям? И для изучения опыта ему понадобилось вникнуть в жизнь и деятельность товарища Сталина?

То, что медленно, будто разжевывая слова, произносил сейчас Сталин, казалось, должно было заключать изрядный запас иронии и звучать как шутка, но Тимофей Евлампиевич чувствовал, что вопросы задаются очень серьезно. Удивительно было и то, что Сталин, задавая их, как бы не ожидал никаких ответов, будто в его словах ответ подразумевался сам собой.

— Но согласитесь,— продолжал между тем Сталин,— история еще не знала правителя с такой, мягко говоря, оригинальной и даже несколько комичной фамилией, как Грач. Насколько я разбираюсь в орнитологии, это не более чем птица. Хорошо еще, что не Гусь.

Слова, которые только что позволил произнести себе Сталин, Тимофей Евлампиевич воспринял как личную обиду, как стремление с первых минут разговора унизить и парализовать его волю. И он ринулся в атаку.

— Это не препятствие для властелина,— отважно сказал он — Не составляет труда, пораскинув мозгами, взять себе псевдоним, к примеру, Орлов. Это будет соответствовать российскому гербу. Вы же, Иосиф Виссарионович, насколько мне известно, просто Джугашвили. А с фамилией, оканчивающейся на «швили», едва ли не пол-Грузии. Что же вы, стыдитесь своей подлинной фамилии и, кажется, еще в тысяча девятьсот двенадцатом году взяли себе псевдоним Сталин?

Сталин слушал эти стреляющие слова, как бы превратившись в изваяние. В прошлом он не раз слышал голоса своих противников и недругов, да и по сей день еще слышит. Они не соглашались с его мнениями, его речами, но он еще никогда в своей жизни не испытал, чтобы его вот так, как сейчас делал это некий никому не известный доморощенный философ Грач, раздевали словами, не боясь, что его раздавят как букашку.

— Вы — обычный человек.— Тимофей Евлампиевич совсем потерял голову. Создавалось впечатление, что он «препарирует» Сталина, причем не где-то за углом или на кухне, на каком-нибудь тайном сборище, а прямо лицом к лицу с «объектом» своих дерзких откровенных высказываний.— И только безграничная власть делает вас другим — могучим, хитрым, коварным, деспотичным, уверенным в том, что никто не знает ваших тайн и пороков. Власть скрывает все это от людей, как броней, и в их глазах вы всегда выглядите одним и тем же — мудрым, справедливым, умным, непобедимым, прозорливым и кристально чистым…

Тимофей Евлампиевич вдруг осекся. «Кажется, я и в самом деле, как выразился Андрей, сам ищу себе палача. И уже намылил веревку»,— встревоженно подумал он, предполагая, что Сталин сейчас взорвется, прикажет охране вышвырнуть его из кабинета и расстрелять в подвале Лубянки. Но он ошибался.

— Продолжайте,— все тем же бесстрастным тоном милостиво разрешил Сталин, хотя в душе его, как в вулкане, бурлил гнев.— Это крайне интересно.

Тимофей Евлампиевич решил, что терять ему больше нечего.

— Иосиф Виссарионович, скажите честно, вам не страшно находиться на троне такой великой империи? — Его глаза лихорадочно заблестели, голос окреп, он сдерживал себя, чтобы не сорваться на крик.— Ну как вам, не знающему жизни русского народа и владеющему лишь простейшими лозунгами, как вам совладать с этой дикой, не обузданной еще никем страной, объятой истерией разрушения, погруженной во тьму и смуту, разноплеменной и непредсказуемой? Господь на эту чудовищно громадную территорию, которую решил наречь Россией, высыпал столько разноязычных особей, что и Сам пришел в ужас. Он предвидел, как нелегко им будет жить друг с другом и сколько диких схваток между ними произойдет. В сущности, никому не удавалось овладеть такой отчаянной страной, даже Ивану Грозному, даже Петру Первому, даже Екатерине Великой с ее изощренным женским умом.

— Что же им не удалось? — осведомился Сталин.

Тимофей Евлампиевич будто ждал этого вопроса и тут же пустился в объяснения:

— Не удалось достичь главного — чтобы народ российский жил нормальной человеческой жизнью. Вместо этого Россия кровоточила от бесконечных войн, задыхалась в смрадной атмосфере деспотизма, корчилась в муках восстаний и революций, вымирала от голода и эпидемий, затевала безумные же реформы. И чего она достигла, Россия? Народ остался таким же бесправным, нищим, низведенным до положения раба.

— Однако вы весьма любопытный историк,— оживился Сталин.— Вы что, не верите в идеалы социализма?

— Верю или не верю — разве в этом дело? Идеалы прекрасны, прямая аналогия с христианскими заповедями. Но в условиях беспощадной диктатуры они недостижимы! Помните, у Соловьева о Смутном времени: «Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев…»

— У вас хорошая память,— заметил Сталин, и Тимофею Евлампиевичу почудилось, что он слегка усмехнулся в жесткие усы.

— Не жалуюсь,— сказал Тимофей Евлампиевич даже горделиво.— Могу еще из Костомарова: «Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Поднялись все азиатцы, все язычество, зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые бунтовались и резались, сами не зная за что… Шли «прелестные письма» Стеньки — «иду на бояр, приказных и всякую власть, учиню равенство»! Неужто ни Ленин, ни вы, Иосиф Виссарионович, не задумывались над уроками истории?

— А не слишком ли сложную и непосильную для вас роль учителя истории вы на себя взвалили, товарищ Грач? — выходя из терпения, но внешне никак не проявляя этого, спросил Сталин.

— Иосиф Виссарионович, вы приказали привезти меня сюда, надеюсь, не для того, чтобы я молчал или фальшивил. Вы спросили, почему я собираю на вас досье. «Досье», согласитесь, звучит как-то по-полицейски, ну да Бог с ним, не в этом суть. Цель моих изысканий — диктаторы. Кто они, почему появляются на свет Божий, какие силы руководят ими, как они добиваются высшей власти, почему все диктаторы в конце концов плохо кончают и заслуживают лишь проклятия потомков.

Сталин, не скрывая уже своего удивления, смотрел на Тимофея Евлампиевича как на человека, тронувшегося умом. И все же какая-то непонятная, таинственная сила, подобная той, какая вселяется в человека, смотрящего на землю с большой высоты и вдруг ощутившего, что земля там, внизу, неудержимо влечет его к себе и притягивает так сильно, что у него появляется неудержимое желание ринуться в манящую к себе страшную пропасть,— эта сила влекла его сейчас к размышлениям Тимофея Евлампиевича.

— Слушая вас, невольно приходишь к выводу, что революция вам не по нутру,— констатировал Сталин,— Удивительно, как это вы не переметнулись к белым, а храбро воевали под Каховкой на стороне красных.

— Что правда, то правда,— подтвердил Тимофей Евлампиевич.— Романтика революции — страшная сила!

— Все мы бываем романтиками,— задумчиво произнес Сталин,— Но приходит пора, когда надо становиться реалистами.

— Помните, Иосиф Виссарионович, из Ветхого Завета: и вот приходит еще один вестник к Иову и говорит ему: «Сыновья твои и дочери твои ели и вино пили в доме первородного брата своего: и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли…»

— А мы, вопреки всему, выстроим такой дом, что никакой ветер из пустыни его не поколеблет,— Тимофей Евлампиевич отметил про себя, что Сталин произнес эти слова с твердой уверенностью,— Вы, товарищ Грач, конечно же за полную свободу, за безбрежную демократию, за разноголосицу? Тогда не возводите домов, тогда гуляйте себе в чистом поле, наслаждайтесь прекраснодушными беседами и дышите воздухом свободы,— Сталин приостановился, словно вспоминая что-то,— Вот как-то один мужичок сказал мне, что волю ему давать нельзя. Сейчас, когда воли нет, говорил он, видишь, какой я смирный, добрый да исполнительный, что скажут, то и исполню. А волю получу — первым разбойником стану. Первым грабителем, первым насильником заделаюсь. Разве вы не помните, товарищ Грач: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет… растащите нас, а то мы перегрызем друг другу горло… усмирите нас — мы слишком жестоки при всем нашем прекраснодушии и малодушии… введите нас в оглобли сохи и принудьте нас пролагать борозды, ибо иначе наша богатейшая в мире земля зарастет чертополохом… словом, придите и володейте нами…»

— А у вас, Иосиф Виссарионович, память получше моей,— польстил ему Тимофей Евлампиевич.— Только вы не до конца цитируете. А как там дальше-то? «В нас все зыбкость и все чересполосица… Мы и жадны и нерадивы, способны и на прекрасное, на высокое — и на самое подлое, низменное, обладаем и дьявольской недоверчивостью — и можем быть опутаны нелепейшей грубейшей ложью, заведены в какую угодно трясину с невероятной легкостью…» Вот мы с головой и ухнем в эту самую трясину.

— Стремление бросаться в панику — не самое лучшее качество человека,— спокойно отметил Сталин.— Мы, товарищ Грач, как раз и пришли володеть, чтобы не ухнуть. И чтобы порядок был, и чтобы друг другу горло не перегрызали, и чтобы в оглобли ввести, и чтобы по целине борозда прошла, и чтобы трясину обойти.

— Дай-то Бог,— вздохнул Тимофей Евлампиевич.— Но вот что касается и подлого и высокого… Неистребимо оно в роду человеческом и вечно в нем жить будет.

— А как вы относитесь к Троцкому? — без всякой связи с тем, о чем сейчас говорилось, вдруг спросил Сталин.

— Троцкий — авантюрист. Даже маньяк,— не задумываясь, ответил Тимофей Евлампиевич.— Если раздуть пожар мировой революции, как он призывает,— вся планета сгорит в огне. И социализм у него — не социализм, а сплошная казарма.

За такую характеристику Троцкого Сталин мог простить Тимофею Евлампиевичу многое из того, что тот наговорил в пылу эмоций.

— Вы правильно оценили Троцкого,— одобрительно произнес Сталин.— А насчет Ленина что скажете?

— Совсем не то, что пишут в газетах. Он явил миру как раз в разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее. Он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек. Это Навуходоносор нашего времени [1].

Сталин пристально посмотрел на него:

— Если следовать законам логики, то я, ученик Ленина, являюсь одновременно и продолжателем дела Навуходоносора. Но уж если проводить параллели с историей Вавилона, то, уверяю вас, в противовес Вавилонскому столпотворению мы, большевики, намерены установить в бывшей Российской империи железный порядок. Мы не разорим, а построим новое могучее государство, державу, на которую все народы мира будут смотреть как на маяк.

— А как же с демократией? — встрепенулся Тимофей Евлампиевич.— Где же свобода мнений? Многопартийность? Где свобода печати? Или так вечно и будет у нас выходить одна «Правда», а остальные газеты будут ее простыми подголосками?

— Вы, товарищ Грач, склонны столкнуть нас в болото буржуазной демократии. Но не кажется ли вам, что все эти постулаты в руках эксплуататоров — не более чем фикция, фиговый листок, которым они прикрывают свою наготу?

И пока Тимофей Евлампиевич напряженно раздумывал, какие доводы противопоставить только что высказанному Сталиным, тот примиряющим тоном сказал, раскуривая трубку:

— Я думаю, товарищ Грач, что мы с вами уж слишком продолжительное время напоминаем собой некий бесплодный дискуссионный клуб. Так мы можем зайти очень далеко и, главное, не убедим друг друга.

Он затянулся ароматным дымком, пустив из трубки густую струю в сторону Тимофея Евлампиевича, и долго молчал. Потом еще глубже устроился в кресле, как бы весь утонул в нем, сделавшись почти неприметным, и заговорил будто сам с собой:

— Кто в истории имел такие возможности, какие имеет сейчас товарищ Сталин? Никто в мире не имел таких возможностей. Может, Александр Македонский? Юлий Цезарь? Петр Великий? Наполеон? Мифы, покрытые пеплом истории. Мы начинаем новую эру. Мы осуществим такой социальный эксперимент, от которого человечество придет в изумление. Народ наш прославит себя в веках.

Голос его, вначале вобравший в себя железные интонации, постепенно становился глуше, стал вибрировать, и последнюю фразу Тимофей Евлампиевич расслышал уже с трудом.

Сталин вновь помолчал, словно искал утерянную нить разговора, и так же неожиданно продолжил тоном мученика, решившего излить свою душу:

— Ответственность за Россию… Для этого нужно иметь могучие плечи. Для этого нужно быть Прометеем. А кто я? Не более чем рядовой человек, волею рока попавший на вершину власти. Совсем как Борис Годунов: «Приемлю власть великую со страхом и смиреньем. Сколь тяжела обязанность моя!»

— «Шестой уж год я царствую спокойно. Но счастья нет в моей душе»,— вдруг подхватил Тимофей Евлампиевич.

— «Ни власть, ни жизнь меня не веселят!» — продолжил Сталин, будто бы не слыша своего собеседника.

— Мы, пожалуй, сыграли бы с вами в театре,— усмехнулся Тимофей Евлампиевич и был поражен тем, с какой укоризной и обидой посмотрел на него Сталин в ответ на эту почти ироническую фразу.— Извините за неудачную шутку,— пробормотал он.

— Вот завидуют мне, называют диктатором,— продолжал Сталин, как бы не принимая его извинений или же не придавая им ровно никакого значения.— А чему, спрашивается, завидовать? Тому, что я лишен всего, что составляет счастье человека? Лишен истинной любви, потому что не можешь избавиться от вечно гнетущей тебя мысли: тебя любят, потому что ты на вершине власти, а не просто как человека, без которого невозможно жить. Лишен счастья быть хорошим мужем и отцом, потому что все время и все силы пожирает этот ненавистный зверь — власть. Лишен возможности запросто пройти по улицам Москвы, на рассвете полюбоваться восходом солнца, махнуть куда-нибудь в лес или в горы. Даже постоять в очереди за хлебом… Я — невольник, раб, каторжник. И самое страшное состоит в том, что я сам, добровольно обрек себя на эту каторгу. Я обязан слушать стоны людей, их смех, плач, их проклятья, учить их, вести за собой даже тогда, когда я сам не ведаю, куда надо идти. Все хотят, чтобы я был как солнце, как путеводная звезда. Им выгодно это, чтобы самим не думать, не мучиться, не страдать, а пользоваться готовыми плодами моих нечеловеческих усилий.

Он замолчал. Тимофей Евлампиевич оторопело смотрел на него, ничего не понимая. То, что он сейчас слышал, говорил, казалось, не Сталин, а какой-то другой, уставший до полного изнеможения человек, и самым удивительным было то, что он был еще способен на столь обнаженные откровения, которые наверняка скрывал даже от самого себя. Тимофея Евлампиевича потрясла эта внезапная исповедь, в которую хотелось верить — и невозможно было поверить.

— Чему завидовать? Тому, что вокруг кричат: «Слава товарищу Сталину!» А кто мне докажет, что это идет из людских сердец, а не просто из глоток? Зачем мне нужна эта лесть? Если бы я не был убежден, что это поднимает авторитет и величие государства, мне стоило бы пошевелить одним-единственным пальцем, чтобы заткнуть эти орущие глотки.— И, будто чувствуя, что собеседник не очень-то верит в его искренность, он громко спросил: — Скажите, если я сейчас много раз прокричу над вашим ухом: «Да здравствует товарищ Грач!» — вам это очень понравится? Но что я могу поделать, я и в этом самый ничтожный раб и каторжник. Не надо мне завидовать, уважаемый товарищ Грач! Путь Христа к Голгофе был легче, чем мой.

— А я и не завидую, Иосиф Виссарионович,— как можно искреннее заверил его Тимофей Евлампиевич.— Но вся трагедия в том, что вы не можете быть таким, как я, как другие… Вас сжигает огонь тщеславия, и, не став безграничным властелином, вы погибнете как личность. Но пересильте себя, поймите, что тот грандиозный эксперимент, который вы хотите осуществить, будет стоить России очень дорого. И как вы сможете соединить свою роль Прометея с профессией самого заправского душителя свободы? Ведь просто так, одними словами и уговорами Россию на сто восемьдесят градусов не повернешь, даже с места не сдвинешь. Понадобятся и кнут, и топор, и виселица. Вы не боитесь грядущих проклятий?

— Почему же грядущих? — удивленно переспросил Сталин.— Меня проклинают и сейчас. Даже те, кто поет хвалу товарищу Сталину.

Тимофей Евлампиевич с великим изумлением смотрел на его потускневшее и постаревшее лицо. Непроницаемо бесстрастное ранее, сейчас, когда он выговорился, освободившись от переполнивших его душу терзаний, оно стало почти безжизненным.

— Так какие же бесы, какой Антихрист влекут вас на диктаторский трон? — воскликнул Тимофей Евлампиевич, и в этом восклицании было столько участия, сострадания и даже горечи, что Сталин вдруг ожил, глаза его сверкнули темным огнем, он показался собеседнику таким же, каким был изображен на многочисленных портретах.

Сталин резко и легко, как будто он был еще совсем юным, встал на ноги и, бесшумно ступая по ковру, почти вплотную подошел к Тимофею Евлампиевичу. Тот тоже встал.

— Это — моя судьба, мой рок,— жестко и непререкаемо изрек Сталин, как бы завершая бесплодный разговор и давая понять, что больше не желает выслушивать никаких иных мнений.— А от судьбы, товарищ Грач, никуда не уйдешь.— Он слегка пожевал губами, будто раздумывая, говорить ему еще или не говорить, и все же решился: — И не надо меня жалеть, товарищ Грач. Я и сам никогда и никого не жалею. Во имя нашего великого дела.

Он пыхнул трубкой едва ли не в лицо собеседнику.

— Судьба? Рок? — переспросил Тимофей Евлампиевич.— Но вы же, кажется, материалист, Иосиф Виссарионович?

Сталин усмехнулся:

— Мне кажется, уважаемый товарищ Грач, что я уже успел за это время уморить вас голодом. Приглашаю вас к столу.

Тимофей Евлампиевич принялся отказываться, напирая на то, что перед отъездом хорошо подкрепился у себя дома, но Сталин ворчливо прервал его:

— Неужели товарищ Грач может даже предположить, что Товарищ Сталин отпустит его несолоно хлебавши? Надо очень плохо думать о гостеприимстве товарища Сталина, если надеяться на это.

Он нажал какую-то скрытую под столом кнопку. Почти сразу же открылась дверь, и на пороге появилась молодая миловидная блондинка с пышными формами, в белоснежном накрахмаленном фартуке с затейливой вышивкой.

— Стол накрыт,— негромко сказала она и, дождавшись, когда Сталин слегка кивнул ей, исчезла.

Сталин показал Тимофею Евлампиевичу на открытую дверь и, когда тот перешагнул через порог, пошел рядом и чуть впереди него, короткими жестами указывая дорогу.

Столовая, в которую они вошли, оказалась просторной, с большими широкими окнами, которые хотя и были занавешены мягкими шторами, не могли задержать потоки яркого зимнего солнца, его лучи даже играли на столе, заставляя сверкать алмазным блеском все металлическое и стеклянное, что лежало на пленяюще чистой скатерти: серебряные ложки и вилки, посуду, хрустальные вазочки и салатницы. Солнце проникло даже в бутылки с вином, превращая их в сосуды, наполненные сказочно искрящейся жидкостью гранатового и золотистого цвета. На столе высились большие вазы с апельсинами, персиками, грушами и яблоками, будто только что снятыми с деревьев.

— Прошу вас, товарищ Грач,— пригласил Сталин, указывая на стул, и, когда тот сел, сам занял место как раз напротив него.— Действуйте, у нас не принято навязывать гостю напитки и закуски. Вот здесь мы готовы объявить полную демократию. Наливайте себе то, что вам по душе. Могу лишь посоветовать то, что предпочитаю сам. Например, сациви и лобио. Насчет вина… Что касается меня, то мне по вкусу красное. А вы?

— Я бы не отказался от рюмочки коньяку,— чистосердечно признался Тимофей Евлампиевич.

Сталин слегка хлопнул себя ладонью по лбу.

— Ай, ай, ай! — чисто по-грузински воскликнул он.— Мне же говорили об этом. А я, как видите, запамятовал. Такая забывчивость непростительна!

— Ради Бога, не беспокойтесь, Иосиф Виссарионович! — смутился Тимофей Евлампиевич,— Я с удовольствием выпью и вина.

Сталин протестующе взмахнул рукой:

— Товарищ Грач должен знать, что это противоречит законам гостеприимства. А, вот уже и коньяк на столе. «Арарат» подойдет?

— Божественный напиток!

— Согласен, хотя он и не грузинский. Как видите, мы не страдаем национальными предрассудками. Думаю, что мы все-таки выпьем за наступивший Новый год! Он того достоин. Кстати, как вы его встретили?

«Ведь наверняка знает, а спрашивает»,— промелькнуло в голове у Тимофея Евлампиевича. Он не успел ответить, как Сталин заговорил снова.

— Нужно сказать, что у вас хороший сын,— держа в руке бокал с красным вином, сказал Сталин.— Настоящий большевик-ленинец. Думаю, что и его жена стойкая большевичка.

Они выпили. «Хорошая прелюдия перед подвалом Лубянки»,— подумал Тимофей Евлампиевич.

Сталин с аппетитом закусывал, долго молчал. Потом уставился на Тимофея Евлампиевича тяжелым неподвижным взглядом.

— Кстати, к вопросу о вашем досье,— медленно проговорил он, заставив Тимофея Евлампиевича вздрогнуть всем телом.— В нем содержится что-либо интересное? — Вопрос этот был задан совершенно равнодушным тоном, дающим возможность предположить, что Сталин вовсе и не жаждет получить на него исчерпывающий ответ, но по его глазам, ставшим хищноватыми и злыми, Тимофей Евлампиевич определил, что он ждет его ответа с адским нетерпением.

Тимофей Евлампиевич был уверен, что Сталина очень интересует, нет ли в этом досье каких-либо компрометирующих его материалов.

А такие материалы у Тимофея Евлампиевича были. Правда, он не был на сто процентов уверен в том, что факты, изложенные в них, полностью соответствуют истине, а не представляют собой досужий вымысел тех, кто когда-либо хотел свести со Сталиным счеты.

В одном из материалов сообщалось, что еще в 1905 году Степана Шаумяна, которого величали не иначе как «кавказским Лениным», неожиданно схватила полиция. И что адрес, по которому проживал Шаумян, был известен только Сталину. Отсюда следовал вывод, что Шаумяна выдал полиции Сталин, пожелавший избавиться от влиятельного в партии соперника. Как-никак, а «кавказским Лениным» Сталин хотел быть сам.

На грустные мысли наводила и вся история с подпольной типографией, размещавшейся в предместье Тифлиса, в Авлабаре. Целых три года она оставалась неуязвимой для полицейских сыщиков, и вдруг весной 1906 года полиция, как снег на голову, нагрянула сюда и разгромила ее, арестовав всех сотрудников. Подозрение опять-таки пало на Сталина: хотя он тоже был арестован, но просидел подозрительно недолго, был отпущен на свободу и уже десятого апреля прибыл в Стокгольм, успев к открытию IV съезда РСДРП.

Очень странным и загадочным выглядело и то, что из ссылки Сталин совершенно свободно, непонятно каким образом минуя цензуру, рассылал свои письма на волю — в Россию и за границу. Эти письма хранились у Тимофея Евлампиевича в особой папке. В одном из них Сталин писал:


«Мне остается шесть месяцев. По окончании срока я весь к услугам. Если нужда в работниках в самом деле острая, то я смогу сняться немедленно».


Письмо было отправлено тридцать первого декабря 1910 года из Сольвычегодска в Париж. Удивительным и необъяснимым было многое: сплошные удачи при побегах, смелое появление в Петербурге, вольготные поездки в Таммерфорс, Стокгольм, Лондон, Берлин, Вену… А чего стоила переписка Сталина с членом Государственной думы, провокатором Романом Малиновским. Если бы Тимофей Евлампиевич мог догадаться, что его повезут к самому Сталину и тот будет интересоваться материалами, касающимися его биографии, он обязательно захватил бы хотя бы одно из писем, отправленных Сталиным Малиновскому, и непременно прочитал бы его сейчас вслух.

А письмо было такое:


«…Здравствуй, друг. Неловко как-то писать, но приходится. Кажется, никогда не переживал такого ужасного положения. Деньги все вышли, начался какой-то подозрительный кашель в связи с усилившимися морозами (37 градусов мороза), общее состояние болезненное, нет запасов ни хлеба, ни сахару, ни керосина, все деньги ушли на очередные расходы и одеяние с обувью. А без запасов здесь все дорого: хлеб ржаной 4 коп. фунт, керосин 15 коп., мясо 18 коп., сахар 25 коп. Нужно молоко, нужны дрова, но деньги… нет денег, друг. Я не знаю, как проведу зиму в таком состоянии. У меня нет богатых родственников или знакомых, мне положительно не к кому обратиться, и я обращаюсь к тебе, да не только к тебе — и к Петровскому, и к Бадаеву.

Моя просьба состоит в том, что если у соц.-дем. фракции до сих пор остается «фонд репрессированных», пусть она, фракция, или лучше бюро фракции выдаст мне единственную помощь хотя бы в руб. 60. Передай мою просьбу Чхеидзе и скажи, что я и его также прошу принять близко к сердцу мою просьбу, прошу его не только как земляка, но главным образом как председателя фракции. Если же нет больше такого фонда, то, м. б., вы все сообща выдумаете что-нибудь подходящее. Понимаю, что вам всем, а тебе особенно, никогда нет времени, но, черт меня дери, не к кому больше обратиться, а околеть здесь, не написав даже одного письма тебе, не хочется. Дело это надо устроить сегодня же, и деньги переслать по телеграфу, потому что ждать дольше — значит голодать, а я и так истощен и болен. Мой адрес знаешь: Туруханский край, Енисейская губ., деревня Костино, Иосифу Джугашвили… Я надеюсь, что ты в случае чего постоишь за меня и выхлопочешь гонорар… Ну-с, жду от тебя просимого и крепко жму руку, целую, черт меня дери… Привет Стефании, ребятам. Привет Бадаеву, Петровскому, Самойлову, Шагову, Муранову. Неужели мне суждено прозябать здесь 4 года… Твой Иосиф».


Интересно, как бы сейчас воспринял Сталин эти свои строки? И неужто он, рьяно призывавший всех к бдительности, не смог раскусить Малиновского — этого наглого, развязного субъекта, да еще и с рабской униженностью именовать его своим другом!

Мгновенно приняв решение, Тимофей Евлампиевич решил не открывать Сталину всего того, что он о нем собрал, тем более что в его папке хранилось и совершенно секретное письмо начальника Енисейского охранного отделения Железнякова о том, что Джугашвили-Сталин еще в 1906-1908 годах активно сотрудничал с жандармским и охранным отделениями в Баку и Тифлисе, а затем и в Петербурге. Правда, этому документу Тимофей Евлампиевич совершенно не доверял, так как в нем был целый ряд расхождений с датами и должностями лиц, составлявших это донесение, и по всему было видно, что оно походило на фальшивку.

— Какова же цель вашего досье? — Сталин не ждал ответа Тимофея Евлампиевича.— Предположим, у вас есть материалы, негативно отображающие некоторые штрихи биографии товарища Сталина. Если они у вас есть, учтите, что это явные лжесвидетельства. И что же? Вы их хотите опубликовать? Где же? В нашей печати? Однако ни один материал как о Ленине, так и о Сталине, ранее не публиковавшийся, без моей визы не увидит света. Пошлете за рубеж? Сложно и чревато для вас большими неприятностями. Кроме того, если и проникнет за рубеж, немедля объявим злостной фальшивкой, что как раз и соответствует действительности. Тогда зачем вам этот сизифов труд? Страсть коллекционера?

— Пригодится для потомков,— кротко ответил Тимофей Евлампиевич.

— Трогательная забота о потомках. Но не зря ли стараетесь? То, что мы сделаем в Российской империи, навечно войдет в историю и будет связано с именами Ленина и Сталина.

— Точнее — с именем Сталина,— поправил его Тимофей Евлампиевич.— Но что останется в истории? Как шли брат на брата, сын против отца, рабы на господ? И все ради собственности и власти. Но ведь в итоге получится: ища чужого, о своем в оный день возрыдает. Согласитесь, Иосиф Виссарионович, что революция — это стихия. Как землетрясение, как смерч, наводнение, губительный удар молнии. Но кто и когда прославлял эти адские проявления природы? Это ее дьявольское вероломство? А мы не устаем славить нашу революцию. Только в дурном сне может присниться, каким образом из сатанинского мрака может родиться «заря коммунизма», «светлое будущее». Помните, звонарь у Ибсена спрашивает: «А в каком же году наступит оно, это будущее?» И будете все время водить народ за нос, оттягивая сроки, придумывая все новые и новые «фазы», в душе хорошо сознавая, что этого будущего никогда не будет. Утопии не сбываются! Но самое главное: будущее, которое получится на самом деле, будет ужасным. Как сказано в Библии: «И лицо поколения будет собачье… честь унизится, а низость возрастет».

И хотя Тимофей Евлампиевич хорошо чувствовал, как его обжигают гневные глаза Сталина, он упрямо продолжал:

— Вот сейчас, по существу, наложили запрет на Достоевского. За то, что он провидец, за то, что не желает служить укреплению тоталитаризма. Еще бы!

— Товарищ Грач имеет в виду известные слова этого реакционного писателя о том, что если позволить разрушить старое общество, то выйдет мрак, хаос, нечто слепое и бесчеловечное?

— Именно это, Иосиф Виссарионович. И пророчество Достоевского состоит в том, что все здание рухнет под проклятиями всего человечества прежде, чем будет завершено.

— А мы не будем прислушиваться к воплям такого рода лжепророков. Мы пойдем своим путем. История нас рассудит. Впрочем, все, о чем мы с вами тут говорим, мало подходит для нашего застолья.

Сталин встал со своего места.

— Если товарищ Грач сыт и у него нет больше желания продолжать наш диалог, то не смею больше задерживать,— почему-то улыбаясь, сказал Сталин. Можно было подумать, что вся эта затянувшаяся беседа полностью удовлетворила его и вернула ему хорошее настроение.

— Спасибо, Иосиф Виссарионович,— слегка склонил голову Тимофей Евлампиевич.— Рад был увидеть живого товарища Сталина. И извините за прямоту. Я ведь от чистого сердца.

— Бывает, и преступления совершаются от чистого сердца,— все еще улыбаясь, сказал Сталин.— Но вам я верю.

— Прощайте, Иосиф Виссарионович…

— К чему такое грустное слово? — возразил Сталин,— Я хочу сказать вам «до свиданья». И надеюсь, это у нас с вами не последняя встреча. Не пропадайте надолго, товарищ Грач,

И они расстались. Но и тогда, когда машина неслась по знакомому шоссе, и тогда, когда, уже в сумерках, она промчалась через мост и въехала в Старую Рузу, и даже тогда, когда Тимофей Евлампиевич остался в доме один и зажег лампу, присев в кресло, он все еще никак не мог поверить в то, что остался на свободе.

И только сейчас он вспомнил, что забыл заехать к Андрею или позвонить ему, как обещал.

«Завтра же рано утром схожу на почту и позвоню,— решил он.— А то они там с ума сойдут».

Глава пятая

Народное поверье издревле связывает изменения в жизни людей с приходом Нового года. И хотя Андрей обычно не принимал во внимание всяческие приметы и даже насмехался над ними, на этот раз вынужден был поверить, что иногда они все же могут сбываться.

И в самом деле, в редакции «Правды» в наступившем году появился новый шеф — Лев Захарович Мехлис. Сотрудники редакции уже были наслышаны о нем как о человеке очень крутого, «сталинского» нрава, пользующемся особым доверием у Сталина и одно время состоявшем у него в должности помощника. Совмещая свои новые обязанности с постом заведующего отделом печати Центрального Комитета партии, Мехлис немедля принялся за перестройку «Правды», заявив, что главный рупор партийного штаба призван быть более боевым, напористым, действенным в пропаганде генерального курса партии и в борьбе со всяческими оппортунистами. И, как обычно это делается в подобных случаях, начал с перетряски кадров.

Приезжая в редакцию, он первым делом вызывал к себе нескольких сотрудников и, принимая их по одному, обрекал остальных на длительное и мучительное ожидание в своей приемной. Надолго выключая людей из рабочего ритма, он, казалось, ничуть не тревожился о том, что это может привести к нарушению графика выпуска газеты.

Вряд ли кто из сотрудников редакции ожидал вызова к Мехлису с такой тревогой и волнением, как Андрей. Ему чудилось, что Мехлис знает во всех деталях, вплоть до интимных, его биографию, знает, что Лариса была в плену у белых и каким-то чудом вырвалась из него, и уж конечно же осведомлен о вызове его отца на дачу к Сталину. Опасения его усилились еще и потому, что все сотрудники его отдела уже побывали у нового шефа и теперь доверительно обменивались своими впечатлениями, стараясь всячески подчеркнуть якобы понравившиеся им черты характера Мехлиса. Об Андрее же будто бы забыли. Это держало его в постоянном напряжении: ночи он проводил почти без сна, ненадолго забываясь в зыбкой полудреме, порой вскакивал с постели, пугая Ларису, и подолгу курил на кухне. Он похудел, осунулся, потухшие глаза в окружении черных обводов безжизненно смотрели на окружающих, вызывая у них немые вопросы. Прежде коллеги по работе завидовали его выдержке, даже невозмутимости в самых сложных ситуациях, умению не впадать в уныние и тем более паниковать. Теперь же он преобразился у них на глазах. Он все больше напоминал человека, который ни на минуту не забывает о грозящей ему опасности и потому постоянно насторожен, подозрителен и задерган своими переживаниями. Это состояние отражалось и в нервной, отрывистой речи, и в его походке, прежде уверенной, твердой, по-мужски красивой, а теперь какой-то подпрыгивающей и жалкой.

Каждую минуту он ожидал неприятностей, страшных и непоправимых. Ждал, когда входил в кабинет редактора своего отдела, предчувствуя, что тот сообщит ему о немедленном увольнении; ощущал тревогу, когда кто-либо из друзей излишне внимательно смотрел ему в лицо, как бы не решаясь сказать о том, что касалось его судьбы; ждал подвоха, услышав звонок телефона, от которого стал вздрагивать как от удара хлыста.

Лариса как могла успокаивала его, старалась помогать в работе — перепечатывала правленные им материалы, подбирала литературу в библиотеке. Однако ее деятельная, общительная натура требовала более активной жизни. Она начала подыскивать себе работу.

Когда Лариса показала Андрею объявление о том, что в Промышленную академию требуется секретарь-машинистка, его реакция была неожиданной для нее. Ему было гораздо спокойнее, если бы она все время была дома, при нем, без друзей и подруг, которые конечно же досаждали бы ей расспросами о ее прошлом, в то время как это самое прошлое следовало скрыть. Кроме того, он элементарно ревновал ее ко всем мужчинам, отнюдь небезосновательно опасаясь ее успеха у них. Он честно сказал об этом Ларисе. Та рассмеялась и, порывисто обняв его, крепко расцеловала.

— Никто и никогда не переманит меня к себе! — воскликнула Лариса.— Ты же моя первая любовь.— Немного подумала и добавила с грустью: — И последняя.

Андрей стиснул ее в объятиях:

— Это правда?

— Я не предательница,— тихо ответила она.

Андрей смотрел на нее восторженно и нежно, но подумал о том, что в отделе кадров академии ее будут долго и дотошно проверять. Всю эту адскую, скрытую от людей механику, разработанную с завидной тщательностью и порой доведенную до полного абсурда, он хорошо знал. Пошлют запросы всюду — и где родилась, и где воевала, и где работала, будут дотошно выяснять социальное происхождение не только отца и матери, но и дедушек, бабушек, братьев и сестер, тетушек и дядюшек, а если таковых нет в живых, то где похоронены, и не дай Бог, чтобы хоть в десятом колене обнаружился даже самый захудалый предок-дворянин! Не успокоятся, пока не выяснят национальность всех, кто попал в круг их дьявольского внимания; пока не удостоверятся, что она воевала именно в рядах Красной Армии, а не у батьки Махно, или у атамана Григорьева, или у Петлюры; пока не будут в точности знать, что ни в какой партии, кроме большевистской — ни в кадетской, ни в эсеровской, ни в анархистской, не состояла, а если вообще беспартийная, то какой партии сочувствует; пока не убедятся, что в оппозициях, фракциях, группах и группировках, идущих против генеральной линии партии, не участвовала; пока не определят, что никогда не проживала за границей и не имеет там ни близких, ни дальних родственников,— пока все это и многое другое не станет достоянием их всевидящих глаз и всеслышащих ушей, они не успокоятся и будут с упоением и рвением добывать все эти свидетельства ее полной беспорочности. Потом подошьют в ее личное дело множество справок, документов, ответов на запросы… Чтобы, наконец поставив последнюю точку, отправить личное дело на хранение и приняться за очередную жертву.

— Тебе придется заполнять анкету со множеством убийственных вопросов, писать свою биографию. Очень прошу тебя не указывать ничего о плене и о Котляревской. Прости, я толкаю тебя на сокрытие правды, но поверь, иначе перед тобой закроют все двери. Как и передо мной,— глухо сказал ей Андрей.

Лариса весело взглянула на него:

— Ты принимаешь меня за дурочку? Я им не доставлю такой радости, этим Пинкертонам. И не позволю глумиться над собой.

Больше они не касались этой темы. Лариса съездила в Промышленную академию на Ново-Басманную, сдала все документы. В отделе кадров ее приняли преувеличенно приветливо, сказав, что о своем решении они известят ее письменно или по телефону.


…И вот настал день, когда у Андрея произошла первая встреча с Мехлисом. Когда секретарша позвонила ему, Андрей совершенно растерялся. Даже на фронте он не испытывал такого постыдного чувства. Он помчался в туалет, чтобы взглянуть на себя в зеркало, и не узнал себя в хмуром, бледном, взъерошенном человеке; лихорадочно причесал непослушные, давно не стриженые волосы, с ужасом взглянул на помявшиеся брюки. Поправив галстук, он едва ли не бегом направился в кабинет Мехлиса.

Секретарша, уже немолодая, строго одетая дама, молча указала ему на стул в приемной. И едва напольные часы в деревянном корпусе пробили одиннадцать, она, гордо неся свою плоскую фигуру, скрылась за дверью кабинета. Вскоре она вышла оттуда и торжественно, будто одаряя Андрея высшей наградой, изрекла:

— Лев Захарович ждет вас!

Андрей поспешно и несмело вошел в большой кабинет и остановился у двери. Узкое, хищноватое лицо, черная шевелюра. Мехлис сидел за громоздким столом и потому казался совсем маленьким, каким-то игрушечным. Андрей негромко поздоровался, не решаясь подойти к столу.

— Здравствуйте, товарищ Грач! — высоким, звучным голосом произнес Мехлис, порывисто вставая из-за стола, будто вознамерившись заключить Андрея в свои объятья.— Что же вы стоите? — уже нетерпеливо и даже капризно спросил он,— Впервые вижу журналиста с манерами кисейной барышни!

Это унизительное сравнение и вовсе повергло Андрея в уныние. «Вот уже и характеристика твоя готова»,— подумал он в отчаянье и стремительно подошел к столу, не сразу ощутив крепкое пожатие маленькой, холодной и жесткой ладони Мехлиса.

— Прошу садиться,— Шеф указал Андрею на стул у приставного столика, сам прочно и основательно усаживаясь в свое кресло и не сводя с Андрея выпуклых, стеклянно блестевших глаз.

«Подражает Сталину»,— подумалось Андрею. Он вспомнил рассказ отца о своей беседе на даче генсека.

— Редактор отдела отзывается о вас как о способном, инициативном журналисте, а главное — преданном делу Ленина — Сталина,— начал беседу Мехлис. Он говорил стремительно, будто испытывая дефицит времени.— Но часто такого рода характеристики бывают весьма поверхностны, шаблонны и страдают явным формализмом. Если человек открыто не призывает к свержению советской власти, то некоторые товарищи, не обладающие чувством большевистской бдительности, уже готовы определить его в число самых беззаветных патриотов. Такие руководители совершенно не знают, что у этого человека на уме, а тем более в душе. А мы обязаны проникнуть в его душу, в мозг, в сердце, в печенку, черт его побери! — с внезапной яростью взвизгнул Мехлис, словно Андрей был только что разоблачен им как враг народа. Затем он надолго замолк, будто исчерпал в этом выкрике всю свою энергию.

— В моей преданности, Лев Захарович, можете не сомневаться,— горячо, боясь, что тот не поверит в его искренность, воскликнул Андрей,— За генеральную линию партии я готов отдать жизнь!

— Всей партии? — грозно переспросил Мехлис. Он наслаждался почти повергнутым ниц Андреем.— В партии пока есть и Зиновьев, и Каменев, и Бухарин, и Рыков…

— Я — за линию товарища Сталина! — заверил Андрей.

Мехлис иронически ухмыльнулся:

— Точно так же клянутся нам все эти троцкисты, эти перевертыши, скрытые враги народа!

— Но я доказал свою преданность на деле. Еще на Гражданской.

— Вы были на Гражданской… На каком фронте воевали?

— На Восточном.

— У Тухачевского?

— Да.

— Ну, я не уверен, что у вас есть особые основания для гордости. Тухачевский, хоть и мнит себя великим полководцем, с позором бежал от стен Варшавы. И упустил прекрасную возможность пронести факел революции по всей Европе.

Андрей промолчал.

— Так что, Андрей Тимофеевич,— наставительно произнес Мехлис,— советую вам в последующем не связывать свою биографию с людьми сомнительного авторитета. Лучше расскажите-ка, какой вклад в борьбу с троцкистами и всякой другой нечистью вы внесли на страницах газеты.

Андрей быстро перечислил свои статьи и корреспонденции, в которых критиковалась позиция правых.

— Как же, читал, читал,— подхватил Мехлис.— В целом неплохо, но знаете, в чем ваша слабость? Вы лишь щекочете им нервы, всем этим гаденышам. Хватит лишь щекотать, мы их только раззадорим, но не разгромим. Каждое слово должно быть как пистолетный выстрел, каждый абзац — как взрыв гранаты, каждая газетная полоса — как артиллерийский залп! Таково требование товарища Сталина. Именно товарищ Сталин послал меня сюда, чтобы превратить газету из поучающей и слегка журящей врагов классной дамы в боевое оружие партии! — Он остановился, давая Андрею возможность прочувствовать, что он, Мехлис, здесь не просто очередной начальник, а личный посланец Сталина.— Хватит, дорогой мой, мямлить, резонерствовать, миндальничать, слегка журить, посмеиваться, иронизировать! Любой номер газеты призван быть гильотиной для наших политических противников!

Мехлис произносил все это с упоением, резко, властно, непререкаемо. Чувствуя, что Андрей буквально впитывает каждое его слово, а весь его вид говорит о том, что он готов воспринять установки как приказ к немедленным действиям, Мехлис, довольный произведенным эффектом, про себя решил, что этого еще молодого журналиста следует приручить, сделать послушным, довести до фанатизма в исполнении его воли. Он понимал, что человек становится особенно податливым в том случае, если его держит в капкане какой-либо поступок или штрих в биографии, который он хранит в глубокой тайне и который не может его не мучить. Кадровики доложили Мехлису, что с биографией у Андрея Грача все в порядке, особисты утверждали, что его идейные позиции без изъяна, и подтверждали это как выступлениями Андрея на партийных собраниях, так и донесениями агентуры о тех разговорах, которые он вел со своими коллегами по работе. То, что отец Андрея удостоился беседы лично со Сталиным, никому, в том числе и Мехлису, не было известно по той простой причине, что Сталин категорически запретил разглашать даже сам факт визита к нему. Оставалось пока единственное: Тухачевский. Неплохой крючок на всякий случай…

— Ну что же, к вам у меня больше вопросов нет,— сказал Мехлис,— Наводят лишь на некоторые размышления далеко не оптимистического порядка ваши слишком уж близкие отношения с человеком, возомнившим себя едва ли не Наполеоном.

— Но у меня не было с ним никаких близких отношений,— попытался оправдаться Андрей,— После боев под Симбирском я его ни разу не встречал! — горячо заверил Андрей, мысленно кляня себя за трусость и за то, что так бесстыдно пытается откреститься от человека, которым восхищался и которому завидовал.

Как и большинство людей, открыто демонстрирующих свою смелость, Мехлис всегда ощущал внутреннюю нерешительность и стремился поглубже упрятать это неприятное чувство за внешними проявлениями. Он не стал больше распространяться о Тухачевском, зная, что судьба его всецело зависит от Сталина, а как тот поступит с командармом завтра — то ли сбросит в пропасть, то ли вознесет до небес,— никому не ведомо.

— Продолжайте работать,— завершая разговор, уже стоя, сказал Мехлис.— Борьба идет жестокая. Помните, малейшая оплошность, малейшая недооценка противника будет расцениваться как измена нашему делу. Вскоре я намерен поручить вам ответственное задание. Желаю успеха.

— Я оправдаю ваше доверие! — проникновенно сказал Андрей, снова ощутив холодную жесткую ладонь Мехлиса,— Отдам все силы… Знания…

— Словесные заверения мало чего стоят,— оборвал его Мехлис.— Свою преданность товарищу Сталину докажите делом.

Андрей уже подошел к двери, как Мехлис остановил его:

— Товарищ Грач, за деловыми вопросами мы совсем упустили ваши семейные дела. Как чувствует себя ваша жена?

— Нормально, все хорошо,— ответил Андрей, холодея от предчувствия последующих, страшных для него вопросов.

— И насколько прочны ваши семейные узы? Небось волочитесь за молоденькими актрисами? — Он вдруг плотоядно хихикнул.— Но учтите, семья — это государство в миниатюре. И партии вовсе не безразлично, что в ней происходит.

— Мы любим друг друга, и я не гоняюсь за юбками,— Предположение Мехлиса сильно задело Андрея,— У меня в семье все в порядке.

— Я слышал, вы сошлись еще на фронте, потом разлучились надолго, а встретились совсем недавно?

— Да, на фронте. В дивизии Гая.

— Знаю этого неисправимого анархиста под красным знаменем! А что в семье порядок, это похвально. Бывает, семья скреплена лишь физиологически. А надо, чтобы она была скреплена единством взглядов и принципов.

Слова Мехлиса доносились до Андрея как бы издалека, он напрягал слух, чтобы понять каждое слово и, главное, тот истинный смысл, который в них вкладывал его всемогущий начальник. «Все знает, все,— холодея от ужаса, повторял про себя Андрей.— И то, что Лариса была в плену, и то, как сложилась ее жизнь в Котляревской, и то, как она ненавидит Сталина… Но нет, если бы он это знал, то немедля выгнал бы с работы. А может, знает, но пока что делает вид, что не знает? Или еще не до всего докопался?»

С этими тяжкими думами он и покинул кабинет Мехлиса. Беседа с грозным шефом не принесла облегчения, не сняла напряжения.

Дома он подробно рассказал Ларисе о встрече с Мехлисом.

— Вот видишь,— ободряюще сказала она.— Все нормально. Он даже пообещал тебе важное задание. А это неспроста. Задания, да еще важные, дают лишь тому, кому доверяют.

— Мне бы твой оптимизм,— с завистью сказал Андрей.— Какой у тебя волевой характер! А у меня такое ощущение, что он все о нас знает.

— Конечно! — с иронией воскликнула она.— Он знает даже и то, что мы сами о себе не знаем. Идет, Андрюшечка, тотальная слежка — за поступками, за словами, даже за междометиями. Не дай Господь сказать «Ой!» вместо «Ах!». Без слежки диктаторы не могут спать спокойно.

Андрей прикрыл ей рот ладонью.

— Умоляю тебя, Лариса. Такие речи…

— Мы в тюрьме,— едва не простонала Лариса.— Нам только кажется, что мы на свободе. А мы в темнице. И скоро совсем будет нечем дышать.

Они помолчали, как молчат приговоренные к смерти, зная, что никакие слова не способны изменить их участь.

— Стань наконец мужчиной,— требовательно сказала Лариса, прервав молчание.— Все равно надо жить. Надо оставаться человеком. У нас нет другого выбора.

Она вдруг оживилась.

— А у меня радость. Представляешь, меня приняли на работу. Отныне я секретарь-машинистка у самого товарища Дергача,— хвастливо заявила Лариса.

— Это еще что за персонаж?

— Секретарь профкома Промышленной академии! — торжественно провозгласила Лариса.— Большевик с дореволюционным стажем. Сам из Нижнего Новгорода. И страшно гордится, что он земляк Максима Горького. Представь себе, он, кажется, с ходу в меня втюрился! И знаешь, как я об этом догадалась?

— Как? — вздрогнул Андрей, обомлев от сознания того, что его предчувствия начинают сбываться: мужчины не дадут ей покоя!

— Очень просто! Во-первых, он взял меня на работу, несмотря на то что я беспартийная. Сказал, что быстро подготовит меня к вступлению в партию. И долго расписывал мне, как мне будет чудесно с ним работать и каким вниманием я буду окружена. И даже читал мне наизусть «Песню о Буревестнике». Представляешь, от корки до корки. И еще, когда я уходила, вслед мне провозгласил: «Буря! Скоро грянет буря!» Представляешь, как я его вдохновила?

— Я тебя убью! — шутливо воскликнул Андрей,— Ты же знаешь, я ревнив, как Алеко.

— Как ты можешь ревновать к какому-то Дергачу!

— Ты специально сделала карикатуру, чтобы сбить меня с толку!


В первое время работа в Промышленной академии пришлась Ларисе по душе. Пишущая машинка издавна была ей знакома, и она относилась к ней как к живому существу и старому другу. Тем более что это был не тот громоздкий старенький «Ундервуд», с которым она не расставалась в дивизии Гая, а совершенно новая машинка с отличным шрифтом и послушными клавишами, по которым, в отличие от «Ундервуда», не приходилось изо всей силы ударять пальцами. Дергач, вглядываясь в Ларису подслеповатыми бесцветными глазами, долго и нудно расписывал ей, как ему удалось «выбить» эту машинку в хозяйственной части и что он сделал это лишь ради того, чтобы Ларисе было удобно и приятно работать и чтобы все исходящие из профкома документы выглядели бы солидно, впечатляюще, не хуже, чем они выглядят в вышестоящем учреждении. Одновременно Дергач сразу же предупредил Ларису о строжайшем сохранении тайны, о неразглашении содержания документов, даже не имеющих грифа «секретно».

— Даже родная мать не должна об этом знать,— подняв кверху обкуренный до желтизны указательный палец и вознеся круглые, с почти неприметными белесыми ресницами глаза к потолку, провозгласил Дергач,— Даже родная мать!

Он показал ей, как пользоваться новым сейфом, который он тоже вырвал у прижимистых хозяйственников.

— Если вы, милейшая Лариса Степановна, соблаговолите отлучиться даже на одну минутку, допустим, извините, в туалет,— тут он комично растянул тонкие бескровные губы в ухмылке,— бумажечки, все до единой, убирайте в сейфик, а ключик, естественно, с собой. Оппозиционеры, извините, спят и видят, как бы это наши документики, простите за грубое слово, уконтрапупить. А мы им от ворот поворотик! Хрена лысого им! Бдительность, Лариса Степановна, наше острейшее оружие! И ничего не берите печатать со стороны. Охотничков до этого у нас несть числа: профессура, слушатели, да мало еще кто! Они могут вам подсунуть такое, что в ОГПУ ахнут! Все перепечатки — только с моей персональной визой. А копии, черновички, бумажечку копировальную — в особую папочку и тоже в сейфик. Времена сейчас позабористее, чем в Гражданскую! Тучи реют, молнии полыхают! Прямо как у моего любимого Горького! Ухо надо держать ох как востро!

В течение рабочего дня Дергач не раз выходил из своего кабинета абсолютно неслышно, крадучись и все с той же неменяющейся, будто навсегда зафиксированной на лице улыбкой медовым голосом увещевал:

— Вы уж себя поберегите, не утомляйте, Лариса Степановна. Вы женщина молодая, можно сказать, писаная красавица. Репина на вас нету!

Наклонившись к ее голове так, что Лариса ощущала его горячее прерывистое дыхание, он говорил, будто открывая великую тайну:

— В следующем месяце у нас культпоходик в театр. В оперетту! Обожаю! Льщу себя надеждой посидеть рядом с вами, обогатиться, так сказать, духовно.

— Как сошлись наши вкусы! — специально подыгрывала ему Лариса.— От оперетты и я без ума!

— Вот и чудненько! — млел Дергач,— Одного опасаюсь: зрители на вас смотреть будут, а не на сцену, занавес раньше времени дадут!

— А что? — задорно смеялась ему в лицо Лариса, решив играть роль ветреной женщины,— Я такая!

— Ну, Дергач, и повезло же тебе! Ну, Дергач! — игриво повторял он, норовя полапать Ларису. Она отстраняла его рукой,— Льщу себя надеждой!

Постепенно Лариса осваивалась со своей новой работой и с академией. Ее удивляло, что в учебном заведении, именовавшемся столь громко, слушателями были люди, часть которых окончила лишь сельскую школу и основой знаний были у них таблица умножения да букварь. Некоторые пришли после завершения учебы на рабочих факультетах — рабфаках, и считалось, что они имеют полное среднее образование. Другое дело, что эти слушатели, находясь по своим теоретическим знаниям, можно сказать, на нижней ступеньке, до академии занимали должности директоров предприятий, секретарей райкомов и обкомов, профсоюзных «шишек». Большинство слушателей по возрасту были старше Ларисы, но тем не менее относились к ней уважительно, а не как к какой-то несмышленой девчонке, видимо по своему опыту хорошо зная, что секретарь начальника — это не только его правая рука, но также его глаза и уши.

Дергач обычно работал до полуночи, и хотя Ларису почти всегда отпускал домой после шести вечера, иной раз задерживал ее на часок под видом того, чтобы открыть ей глаза на события как в партии, так и парторганизации академии. К своей некрасивой, ворчливой и давно уже постылой жене с ее нижегородским отчаянным оканьем он особо не спешил. Куда приятнее было общение с молодой, красивой и умной Ларисой. Она не давала повода заигрывать с ней, и все же он с первого же месяца распорядился выписать ей солидную премию.

Приглашая Ларису к себе в кабинет с отпечатанными за день бумагами — справками, протоколами заседаний профкома, различными донесениями, он нарочито долго изучал их, изредка поглядывая на нее. Потом заводил разговор о том, как прошел день, кто обращался с просьбой отпечатать что-либо на машинке, не обидел ли ее кто-либо, о чем расспрашивали и что говорили. Лариса в уме просеивала все события дня, разговоры в приемной и делилась с Дергачом лишь тем, что не могло повредить кому-либо из посетителей. По ее рассказам выходило, что день прошел нормально, все говорят только правильно, по-большевистски, а о самом Дергаче — только хорошее.

Недоверчиво косясь на нее, Дергач медленно, но сноровисто, как паук, плетущий стежок за стежком свою паутину, наставлял Ларису:

— У вас, Лариса Степановна, как я погляжу, слишком доброе сердце. Послушать вас, так выходит, что вокруг только чудесные, милые люди. А жизнь, она штука крутая. Разве вы не видите, что все кипит, бурлит, того и гляди, взорвется. Вам, будущей партийке, это надо понимать.

Лариса ничего не понимала. Слова Дергача, как густой туман, обволакивали ее, но она так и не могла уяснить из его словесной вязи ничего конкретного. Правда, в газетах было много информации о бурных схватках между различными группировками. Дергач набрасывался на газеты, исчеркивая их своими пометками, вопросительными и восклицательными знаками вдоль и поперек. Лариса дивилась, до какой степени может увлечь человека водоворот политической жизни, превращая его в безумца. По тем пометкам, которые делал Дергач, невозможно было понять, на чьей он стороне, а сам он предпочитал не раскрывать своих симпатий.

— К вам еще не заходила Надежда Сергеевна? — как-то спросил он Ларису, заметно понизив голос.

— Надежда Сергеевна? — переспросила Лариса,— А кто это?

Дергач поманил ее пальцем почему-то не в кабинет, а в коридор. Там никого не было. Дергач пригнулся к ней и прошептал:

— Секрет… Как-нибудь расскажу… Очень хорошая женщина, она вам понравится. Постарайтесь подружиться с ней. Она — великая скромница, просто всем на удивление. Другая на ее месте ох как задрала бы нос! Если зайдет, скажите, что я очень хочу ее видеть.

— А она может зайти?

— А почему же и нет? Она же парторг факультета. Может, посоветоваться надо. Или помочь кому. Она всегда вступается за тех, кому помощь требуется, особенно материальная. А это уже компетенция моя! Может, попросит курсовую работу отпечатать. Или справочку какую. Не отказывайте.

— Хорошо,— сказала Лариса, а сама никак не могла взять в толк, почему это Дергача так интересует эта Надежда Сергеевна.

Разглядывая в перерывах между занятиями слушательниц (а их в академии было поменьше, чем мужчин), Лариса все пыталась угадать, кто из них и есть Надежда Сергеевна, но ничего из этого не выходило.

Как-то, уже незадолго до обеденного перерыва, в дверь приемной негромко постучали. Лариса удивилась: обычно посетители входили без стука.

— Войдите! — громко сказала Лариса.

Дверь открылась, и она увидела перед собой молодую женщину с овальным смуглым лицом, на вид типичную горянку, с черными, гладко причесанными и коротко подстриженными волосами с пробором посередине головы. Плотно сжатые губы были резко очерчены, темные карие глаза блестели, как спелые маслины. Она была бы красива, если бы не слишком тяжелый подбородок и чуть вздернутый нос, который, однако, был длиннее, чем это пристало женщине. Лицо ее было озарено тихой доброй улыбкой, затаенная грусть пряталась в глазах.

— Здравствуйте,— просто сказала она, обращаясь к Ларисе как к старой знакомой.— Наши мужчины прожужжали мне уши, рассказывая о вас. Есть, мол, в профкоме такая красавица! Вот я и решила проверить.— Улыбка просияла на ее лице, приоткрыв ровные белые зубы.

— Вы шутите,— смутилась Лариса.

— Нисколько, теперь я и сама убедилась, что мужчины не преувеличивают. Будем знакомы. Меня зовут Надежда Сергеевна. Да просто Надя. А вы — Лариса?

— Лариса.

— Время обеда,— сказала Надежда Сергеевна.— Вы питаетесь в столовой?

— Да, хотя и живу не так уж далеко. Но столовая мне нравится.

— Пообедаем за компанию?

Лариса спрятала в сейф бумаги, и они поспешили в столовую. В просторном зале со множеством столиков было уже многолюдно. Они уселись на свободные места вблизи от пальмы.

— Прямо как в Сочи,— улыбнулась Надежда Сергеевна.— Только моря не хватает.

— Не люблю эти пальмы в деревянных кадках,— призналась Лариса.— Жалко их. Словно люди в каземате.

— Представьте, я тоже так думаю,— согласилась Надежда Сергеевна,— Мне жалко собак, которых держат в городских квартирах, кошек. Вы обращали внимание, с какой грустью, сидя на подоконниках, смотрят они на улицу? Неволя никому не мила.— Она полистала меню.— Что возьмем на первое? Я обожаю фасолевый суп с бараниной.

— У нас сходные вкусы! — обрадовалась Лариса.— Фасоль люблю с детства. Я же с Терека.

— Правда? — Глаза Надежды Сергеевны радостно оживились.— Я так люблю Кавказ! Значит, нам сам Бог велел подружиться.— Она зачерпнула суп ложкой и, попробовав его, аппетитно причмокнула губами.— Вкусно! Вот только зелени маловато. И совсем было бы чудесно, если бы повар заправил суп свежими помидорами.

— Экономят, наверное,— предположила Лариса.

— Скорее, не знают тонкостей кавказской кухни,— заметила Надежда Сергеевна.— Академия наша в средствах не нуждается. Она же подчинена богатому дядюшке — самому Госплану. А там, вы, наверное, знаете,— Валериан Владимирович.

— Куйбышев?

— Да. Прекрасный организатор. Отвоевал для академии отличное общежитие. Здесь недалеко, на Покровке. У каждого слушателя — комната. А у чинов повыше даже две, они здесь с семьями живут. А вы где живете?

— В Лялином переулке.

Она не сказала, где живет сама, и перевела разговор на другую тему.

— Фасоль мне всегда напоминает стихотворение Коста Хетагурова. Это знаменитый осетинский поэт,— задумчиво сказала Надежда Сергеевна,— Не читали?

— Что-то не приходилось,— призналась Лариса.

— Маленькие голодные дети сидят вечером у очага в сакле и ждут, когда в котле сварится фасоль. А там вместо фасоли — камни. Дети об этом не знают. Мать обманула их, надеясь, что они уснут прежде, чем будет готова эта мифическая фасоль. И они действительно уснули. И мать тихо рыдает над ними. Когда читаю эти стихи, рыдаю вместе с матерью…

Они помолчали.

— Боюсь, как бы все это снова не повторилось,— осторожно сказала Лариса.— Что может быть страшнее голода?

— Вы давно с Кавказа?

— Недавно. Только не из Осетии. Из Кабарды.

— Наверное, и сейчас эти дети живут впроголодь.— Надежда Сергеевна нахмурилась, лицо ее как-то странно постарело.— Если совсем сгоним крестьян с земли и отучим ее любить, лучше жить не станет.

Лариса с удивлением посмотрела на нее, не зная, поддерживать ли ей эту непростую тему. Вспомнила предупреждения Андрея не откровенничать с малознакомыми людьми и решила промолчать.

— Поговорим лучше о наших женских делах. Вы замужем?

— Да.

— И счастливы?

Ларисе был неприятен этот прямой вопрос, но она не выказала этого:

— Очень.

— Завидую вам. Семья, муж, дети — это ведь главное, от чего зависит женское счастье.

Ларисе сразу же пришлась по душе эта простая миловидная женщина, но было в ней что-то скрытное, неразгаданное, и это мешало сближению.

Когда они возвращались из столовой, Надежда Сергеевна предложила:

— А хотите, Лариса Степановна, мы вечером, после занятий, вместе пойдем домой? Пройдемся по городу, поболтаем.

Лариса охотно согласилась.

Стояла та самая пора московской осени, когда листья кленов, ясеня, берез уже покрываются золотом и багрянцем, а солнце пригревает своей последней перед заморозками лаской. Лариса и Надежда Сергеевна шли неторопливо, как на прогулке. Уже был час пик, работа в многолюдных учреждениях и конторах была завершена, и служащие валом валили из подъездов, спешили к остановкам трамваев. На Садово-Черногрязской было настоящее столпотворение.

— А вот и мой Лялин,— Лариса показала на дом, в котором Жила.— А вы в общежитие на Покровку?

— Нет. Мне еще далеко,— поспешно ответила Надежда Сергеевна.— На трамвае, а потом еще и пешком.

Лариса вопросительно посмотрела на нее, надеясь, что она назовет и свой адрес, но она промолчала.

— А хотите посмотреть, как я живу? — неожиданно предложила Лариса: ей очень не хотелось так быстро расставаться с новой знакомой, тем более что Андрей сегодня дежурил в редакции и должен был вернуться домой очень поздно. Лариса подумала, что ей придется долго упрашивать, но Надежда Сергеевна сразу же согласилась.

Надежда Сергеевна с интересом осматривала комнату, и Ларисе подумалось, что она, наверное, впервые попала в коммуналку.

— Какое у вас уютное гнездышко,— похвалила она.

— До уюта еще далеко,— возразила Лариса.— Мы ведь только начинаем жить.

Она отлучилась на кухню, разожгла примус и поставила кипятить чайник. Вернувшись, выложила на блюдо пирожные, купленные в академическом буфете.

— Будем чаевать? — обрадовалась Надежда Сергеевна.— Как заправские московские купчихи! Только заварочку покрепче.

За чаем Ларисе захотелось рассказать, как ей удалось после долгой разлуки разыскать Андрея, как они полюбили друг друга еще на фронте. Надежда слушала не перебивая, с таким вниманием, с каким обычно слушают исповедь очень близкого человека, чья судьба небезразлична собеседнику.

— Это прямо-таки сюжет для поэмы! — восхищенно сказала Надежда Сергеевна, выслушав рассказ до конца,— Честное слово! Какая вы счастливая, как я рада за вас!

— А вы замужем? — наконец решилась спросить Лариса.

Улыбка на лице Надежды Сергеевны померкла. Она едва приметно кивнула головой.

— И как сложилась ваша жизнь? — Вопрос этот вырвался у Ларисы помимо ее воли,— Извините за не очень тактичный вопрос…

— Как бы вы отнеслись к тому, что ваш муж был бы ну, скажем, значительно старше вас? — спросила Надежда Сергеевна,— Представьте, ваш муж такой большой пароход, а вы — маленькая лодочка и он ведет вас за собой по бурному океану жизни?

— Мне кажется, в этом нет ничего страшного,— дипломатично ответила Лариса,— В прошлые времена это считалось нормальным. Такой муж имеет большой жизненный опыт и может быть хорошей опорой для женщины. Все дело, наверное, в чувствах. Если есть любовь…

Надежда Сергеевна задумчиво помешала ложечкой сахар в стакане и, будто решившись на что-то отчаянное, выпалила:

— Так вот, мой муж старше меня на двадцать два года!

— На двадцать два? — стараясь скрыть изумление, переспросила Лариса,— Это тоже не беда. Правда, когда вам будет, скажем, пятьдесят, эта разница даст о себе знать.

— На столько вперед я и загадывать боюсь,— поежилась Надежда Сергеевна. Лариса поспешила прикрыть форточку,— Нет, нет, мне не холодно…— Она помолчала.— Да я и на один день загадывать боюсь…

— А хотите вина? — предложила Лариса и тут же попеняла себе: подумает Бог знает что! Предлагает, мол, выпить, чтобы развязать язык.

Надежда Сергеевна протестующе замахала руками:

— Нет, нет! Что может быть прекраснее вашего чая! К тому же у меня к вину стойкое отвращение.

— Почему же? У меня, кстати, сухое, грузинское. Я иногда не прочь…

— На то есть причины…— не стала вдаваться в подробности Надежда Сергеевна.

— А вы любите своего мужа? Извините, что вторгаюсь в ваши семейные тайны. Мы, женщины, любопытные существа…

— Люблю? Очень хочу любить его! А у него главное — дело. И я, и дети, и родственники — все где-то на обочине. А на главной дороге — он.

— Кто он у вас? Я в том смысле, какая у него профессия?

— Ну, он партийный работник. Из тех, кого называют профессиональными революционерами.

Эти слова очень заинтриговали Ларису.

— А я думала, вы знаете,— сказала Надежда Сергеевна.— Удивительно, как это ваш начальник не рассказал вам. Кстати, я никогда не была интриганкой, но хочу дать вам добрый совет: остерегайтесь его. Он скользкий человек. И к тому же гнет линию правых, хотя и притворяется. Самый настоящий двурушник.

— Я привыкла делить людей только на две категории,— сказала Лариса.— Порядочный человек — непорядочный человек. А за совет большое спасибо.

Надежда Сергеевна посмотрела на нее так, как обычно смотрят на наивную девочку.

— Хотите быть вне политики? Я тоже так пыталась делать. Увы, при нашей общественной системе ничего не получается… У вас ласковый муж? — вдруг без всякой связи с предыдущим спросила она.— Он не бывает с вами груб?

— Что вы! Мне кажется, он боготворит меня. Море ласки… Как бы не сглазить!

— Не бойтесь, я не сглажу. Просто порадуюсь за вас. А может, и позавидую. По-доброму, конечно. И надо вам подумать о детях… Не откладывайте!

— Андрей очень хочет ребенка. И почему-то девочку.

— А у меня есть девочка,— по-матерински ласково проговорила Надежда Сергеевна, будто ее дочка была сейчас рядом с ней.— Светлана, Светлячок. Ей уже седьмой год. А сын постарше.

— Как это прекрасно! Двое, да еще брат и сестричка.

— Да, это прекрасно,— согласилась Надежда Сергеевна,— Отец их очень любит. Правда, по-своему. Да и времени на них у него не остается… Ой, я, кажется, засиделась у вас. Пора бежать, а то, чего доброго…

Надежда Сергеевна не договорила и стала поспешно собираться. Мельком взглянула на себя в зеркало. Она была высокого роста, и ей пришлось немного пригнуться, чтобы увидеть свое лицо.

— Как я благодарна вам за этот вечер,— голос ее дрогнул,— Надеюсь, мы будем дружить?

— Конечно! — Лариса не скрывала своей радости.— Мне так недостает подруги. Я вас провожу.

Они спустились по каменным ступенькам лестницы и вышли из подъезда. Солнце уже пряталось за крыши домов. Невдалеке звенели трамваи. Надвигались легкие сумерки.

— А вы так и не узнали, кто же мой муж.— Надежда Сергеевна почувствовала, что не сможет уйти от Ларисы, не открыв свою тайну этой искренней и, по всему видно, хорошей женщине,— Я вам скажу. К чему скрывать, раз мы хотим подружиться? Все делают вид, что не знают. А муж мой… Вы, наверное, не сразу поверите… Сталин.

— Сталин?! — обомлела Лариса. Она предполагала все, что угодно, только не это. И в это единственное слово сумела вместить и страх, и изумление, и едва ли не отчаяние. Разве сможет она теперь, простая смертная, дружить с женой самого Сталина?

— Да, Сталин. Я думала, что вы изобразите ликование,— грустно улыбнулась Надежда Сергеевна,— а вы так испугались. Спасибо, я окончательно убедилась, что вы порядочный человек. До встречи?

И то, что Надежда Сергеевна произнесла эту фразу — «до встречи?» — как вопрос, а не как уже предрешенное событие, Ларисе показалось очень странным. Она хотела было уточнить, где и когда они снова встретятся, но Надежда Сергеевна уже стремительно удалялась от нее в сторону Покровки. Она шла решительным, по-мужски твердым шагом и, ни разу не оглянувшись, скрылась за углом.

Глава шестая

Была уже глубокая февральская ночь, когда Сталин наконец закончил читать жизнеописание Юлия Цезаря и приготовился ко сну, хотя и чувствовал, что спокойно уснуть ему не удастся. Не потому, что кто-либо посмеет его разбудить: его послушные вассалы, даже если случится светопреставление, сообщат ему об этом лишь тогда, когда убедятся, что он окончательно проснулся.

Во всем была виновата книга о великом римлянине, которую он читал и прежде, но в разные периоды своей жизни воспринимал по-новому и поражался все новым, ранее не привлекшим его внимания открытиям. Каким же надо быть титаном, размышлял Сталин, чтобы заставить людей через тысячи лет воспринимать его как живого, чтить его, восхищаться им, славить его дела и победы и проклинать за то пагубное, что он принес своим соотечественникам, сделав себя пожизненным властителем их судеб. Ведь даже Наполеон после победы под Маренго, завоевавший менее чем за два года Каир, Париж и Милан, плакался Бурьенну, трясясь в карете, мчавшей его в Париж: «Если я завтра умру, через десять веков во всеобщей истории от меня останется не больше полстраницы». Жалкое кокетство! Слова, недостойные гения! Сталин был убежден, что после его ухода из жизни появятся на свет сотни, а может, и тысячи трудов историков, литераторов, публицистов, философов и дипломатов, которые будут или до небес превозносить его деяния, или же низвергать их в пропасть истории, сопровождая проклятьями за то, что он совершил, а себя за то, что волею судьбы их угораздило родиться и жить в одну с ним эпоху.

Вопреки предчувствию, что ночь для него будет мучительной и разгоряченный мозг не сможет отделаться от навязчивых мыслей о Цезаре, Сталин, едва голова коснулась подушки, тут же крепко уснул. Во сне он дышал глубоко и спокойно, как дышит человек, уснувший после праведных трудов. И если бы кто-то посмотрел на него со стороны, то уверился бы в том, что он проведет всю ночь в таком же тихом, безмятежном сне.

И вдруг, в предрассветный час, когда за окном еще было сумрачно и частые капли с таявших сосулек стали звучно падать на бетонную отмостку дачи, Сталин дико закричал, как кричат люди, увидевшие во сне нечто ужасное и понимающие, что им не спастись.

Ему приснилось, что он вовсе не Иосиф Сталин, а Юлий Цезарь. Он мирно почивал в своей спальне, как внезапно все окна и двери дома враз распахнулись и в них, как пламя пожара, как молния, ворвался алый, необычный и страшный свет луны.

Он в ужасе вскочил с кровати. В ночном одеянии подле него стояла, простирая к нему трепещущие руки, его жена Кальпурния. «Что ты? Что?!» — вскричал Цезарь. И Кальпурния, рыдая, рассказала ему, что ей приснилось, будто его закололи кинжалом. «Я вижу кровь на тебе! — как безумная, кричала Кальпурния.— Они убили тебя!»

…Сталин свесил ноги с кровати и резко встряхнул головой, как бы стряхивая с себя наваждение, явившееся ему во сне. Поняв, что никто из обслуги не услышал его отчаянного крика, он успокоился и снова опустился на подушку. И все же перед глазами, как дьявольское, навязчивое видение, стояло все то, что произошло с Цезарем в сенате пятнадцатого марта 44 года…

…Юлий Цезарь выслушал рассказ Кальпурнии и обнял ее. Он ласково гладил ладонью ее мягкие шелковистые волосы, пытаясь успокоить. Но она не могла унять страх, вселившийся в нее с бесовской силой. «Умоляю тебя, Цезарь, не выходи сегодня из дому, отмени заседание сената! Хочешь, я стану перед тобой на колени?» В ответ он беспечно рассмеялся: «Цезарь бессмертен!» — «Это плохая примета, такие сны сбываются! — упорно предостерегала она.— Останься, не уходи!» Цезарь заколебался, решив, что пошлет в сенат Марка Антония, чтобы отменить заседание. Но Брут, которому он безмерно доверял и которого людская молва злорадно нарекла его внебрачным сыном, сказал, что его снова будут упрекать в гордости и заносчивости и потому ему лучше самому распустить сенаторов. И Цезарь пренебрег дурными предсказаниями.

По дороге в сенат он едва не столкнулся с предсказателем Скуринной. Было время, когда Скуринна посоветовал Цезарю больше всего опасаться за свою жизнь в мартовские иды. И сейчас у Цезаря был хороший повод посмеяться над незадачливым предсказателем. «А ведь мартовские иды наступили!» — воскликнул Цезарь и с откровенной издевкой посмотрел в окаянные глаза Скуринны. «Да, наступили, но еще не прошли»,— с мрачным достоинством сказал Скуринна и гордо, независимо прошествовал мимо Цезаря…

…Сталин лежал с закрытыми глазами. Беспокойная дрема охватила его, и он, то погружаясь в сон, то внезапно просыпаясь, уже не мог различить, что он воспринимает как явь, а что как сон.

Он увидел себя вошедшим в курию в царском облачении, в красных сапогах, увидел сенаторов, вставших со своих мест в знак приветствия, ощутил всем телом знобящее прикосновение спинки позолоченного кресла и сел в него, величественный и гордый, как всегда. Еще бы не быть величественным и гордым! Теперь он в четвертый раз стал диктатором, сенат вынес решение о новых почестях, которые возводили его в ранг полубога. Дни побед Цезаря стали обязательными праздниками, каждые пять лет жрецы и весталки, поддерживающие в храме богини Весты священный огонь, совершали в его честь молебствия, он получил право иметь почетную стражу из сенаторов, которые обязаны были поклясться охранять его жизнь. Во всех святилищах проходили жертвоприношения Цезарю. Месяц квинтиллий, в который родился Цезарь, был переименован в июль, Цезарю посвящался ряд храмов… Многочисленные почести, предназначенные Цезарю, предполагалось начертать золотыми буквами на серебряных колоннах у подножия Юпитера Капитолийского…

Одетый в тогу и сидя в своем позолоченном кресле, Цезарь — Сталин перебирал в памяти все эти знаки высочайшего поклонения, и если Цезарь был удовлетворен, насытив ими свое безудержное честолюбие, то Сталин, занявший его место и еще не ставший вполне Цезарем, завидовал ему и страдал, что в своей империи он не имеет еще таких почестей.

Сталин снова погрузился в тревожный сон… Вдруг он ощутимо почувствовал на своем затылке острое прикосновение холодного разящего клинка. Это Тулий, рванув его тогу, подал знак заговорщикам, и Каска нанес разящий удар. Рванувшись из кресла, Цезарь схватил его клинок рукой: «Негодяй Каска, что ты делаешь?!» Заговорщики окружили Цезаря с занесенными над ним кинжалами. Подобно дикому зверю, он отбивался от них, и вдруг его обезумевший затравленный взгляд столкнулся со взглядом Брута, полным решимости и ненависти. И Цезарь воскликнул: «И ты, дитя мое!…»

…В тот же миг Сталин с ужасом увидел, что лицо Брута перевоплотилось в лицо Надежды Сергеевны. «Неужели она способна на такое?» — успел подумать Сталин, и тотчас же всех поглотил мрак. Сталин протяжно и жалобно простонал во сне и, медленно открыв глаза, увидел склонившуюся над ним жену.

— Иосиф, пора вставать. У тебя же сегодня Политбюро.

— Молодец, Надя! Хорошо, что разбудила, а то я мог бы проспать. А ты сегодня не в академии?

— Нет. Светланка что-то приболела. Температура. Грипп, наверное.

— Немедленно изолируй,— испуганно сказал Сталин: он всегда очень боялся заболеть,— А то она всех заразит. И вызови врача.

— Не волнуйся. Все уже сделано. Васю я отправила к бабушке.

— Ты — моя Кальпурния,— неожиданно ласково произнес Сталин, обнимая жену.— Но ты почему-то не уговариваешь меня отменить заседание Политбюро. Не боишься, что я не вернусь?

— Кто, кто? — удивилась Надежда Сергеевна.— Какая Кальпурния? Это кто — какая-нибудь балерина? Из Большого театра?

Надежда Сергеевна с испугом смотрела на него: «Уж не бредит ли он?»

— Дуреха ты,— весело сказал Сталин, встав с постели и одеваясь.— Чему вас там учат в вашей Промышленной академии? Думаю, что всему, только не всемирной истории. Вон на столе книга о Юлии Цезаре, прочитай на досуге.

— Ты же сам говорил, что нам прежде всего нужно знать свое конкретное дело. И спорил с Калининым, который утверждал, что руководитель не должен быть узким специалистом, обязан знать литературу, искусство, историю…

И в самом деле, Сталин как-то высмеял тот тип русского инженера, который всесторонне развит, может разглагольствовать на любые темы в любом обществе, судить о литературе и искусстве, но если поломается станок, пошлет исправлять его мастеров-рабочих. А что касается немецкого инженера, так тот снимет пиджак, засучит рукава, возьмет инструменты и сам исправит поломку. Хотя в обществе не будет столь красноречив, как русский инженер.

— Но ты же у меня не инженер,— парировал Сталин.— Ты же метишь в общественные деятели.

— Ни в какие деятели я не мечу. А если бы и метила — не смогу. Ты меня закабалил. Я уж и не помню, когда с тобой в театре была. Ты меня с собой не берешь. А в академии культпоходы — редкость.

Сталин улыбнулся и нарочито строго погрозил ей пальцем:

— Жена товарища Сталина не имеет права на то, чтобы хныкать и жаловаться.

Глаза Надежды Сергеевны ответили ему тихой грустью.

— Жена товарища Сталина больше всего мечтает о простой человеческой жизни,— дрогнувшим голосом сказала она.

— Не нравится мне твое настроение. Хнычущий большевик — плохой большевик. Пойдем завтракать. Мне надо ехать.

Однако за завтраком Сталин продолжал много говорить, что с ним случалось редко. Он как бы пытался отогнать от себя что-то неприятное. Он снова заговорил о театре.

— Вот ты говоришь: театр, театр,— не отставал он от жены.— А что театр? Все эти Мейерхольды-хренохольды? Не более чем еврейский балаган. Бездарность всегда маскируется под маской формы, вызывающей шок у зрителей. Это же просто беззастенчивый и наглый формализм!

— Иосиф, но даже за рубежом Мейерхольда считают великим новатором. Нельзя, чтобы искусство заклинивалось на одних и тех же штампах. Представь, что все театры мира состоят лишь из одних Станиславских, а картинные галереи — из одних Репиных. Искусство многолико,— с жаром пыталась доказывать свое Надежда Сергеевна.

— Демагогия самой высшей пробы,— тут же осадил ее Сталин.— Что дал искусству этот Мейерхольд? От его постановок на версту несет шарлатанством. Да еще посмел посвятить свой спектакль «кумиру революции» Троцкому, скотина! Ничего, дай срок, мы и в театре наведем большевистский порядок! Эти евреи совсем распоясались!

Надежда Сергеевна с немым укором смотрела на него. Прежде она не слышала, чтобы он так откровенно и зло выставлял себя антисемитом. «Это Мейерхольд так разозлил его своим посвящением»,— подумала она.

— Как ты можешь так пренебрежительно отзываться о целой нации? — укоризненно сказала Надежда Сергеевна,— Ты разве не знаешь, сколько дали евреи мировой цивилизации?

— И что они дали? — набросился на нее Сталин,— Музыкантишки, Яшки из «Гамбринуса»! Режиссеры, критики, ораторы, затейники… А где из них великие писатели? Великие философы? Великие государственные деятели? Раз-два, и обчелся! Любители легкой жизни за счет русского мужика. Ты хотя бы раз видела, чтобы еврей спустился работать в шахту или взялся за плуг или молот? Ты видела еврея-дворника с метлой? Зато все ухватились за перо и строчат пасквили на товарища Сталина! Лезут к микрофонам, оккупировали все редакции, издательства…

— Но ты же не станешь отрицать, что это талантливый народ? Ты же вот тоже не спускаешься в забой и не поднимаешь целину, но это не значит, что ты — любитель легкой жизни! Вот ты говоришь — нет великих. А Эйнштейн? А Левитан? А Шостакович? А Шолом-Алейхем?

— Шостакович? — уцепился за эту фамилию Сталин.— Жалкая какофония, а не музыка!

— Иосиф, тебе не совестно? Уж не собираешься ли ты учить композиторов? Это они должны учить тебя музыке, а не ты их!

— Евреи пролезли даже в Политбюро! — не унимался Сталин.— И ты поменьше якшайся с женами некоторых наших ответственных товарищей. Что ты общего нашла с ними?

— Выходит, я не могу ни с кем дружить? Я и так великая затворница. И для меня национальность не имеет ровно никакого значения. Главное — порядочный человек или непорядочный человек,— Она слово в слово повторила фразу Ларисы.

Она азартно взглянула на угрюмого, надутого мужа, и ей пришло в голову развеселить его, отвлечь от бесплодного спора.

— Недавно я перед сном раскрыла томик Пушкина. И знаешь, на какие наткнулась строчки? Они имеют отношение к теме нашего разговора. Вот послушай:

А завтра к вере Моисея

За поцелуй я, не робея,

Готов, еврейка, приступить…

Вопреки ожиданиям, шутка еще больше разгневала Сталина.

— Я своей веры не меняю,— отрезал он,— А что касается Пушкина, то это известный повеса.

— «Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя…» — сказал Блок. Вот если бы и политики так же умели! К тому же, мне кажется, ты совсем не понял смысла этих строк.

— Не надо учить уму-разуму товарища Сталина,— еще сильнее нахмурился он.— Вот как ты отвечаешь на мою любовь! Не следует слишком баловать женщин,— серьезно добавил Сталин.— Иначе с ними не сладишь. Вот ты говоришь, что для тебя национальность — не главное. Непозволительная аполитичность! Так вы далеко забредете в дебри идеализма, товарищ Аллилуева!

— Вот ты, Иосиф,— грузин. Однако стал во главе Российского государства. И никто этого не оспаривает.

— Нельзя забывать, что наше государство многонациональное.— Сталина сильно задело упоминание о его национальности.— Что касается твоего утверждения, будто никто не оспаривает, могу лишь сказать, что ты страдаешь политической слепотой.— Он помолчал.— И что это ты взялась портить мне настроение перед ответственным заседанием? Нет, тебя нельзя сравнивать с Кальпурнией! И не будет тебе никакого театра! Ходи туда со своей академией. И не к Мейерхольду! Нам нужен театр социалистического типа, а не театр, который, подобно троянскому коню, разваливает общество изнутри.

Сталин отшвырнул салфетку и, резко отодвинув стул, вышел из-за стола.

«Теперь три дня будет молчать. Надуется и слова со мной не проронит»,— невесело подумала Надежда Сергеевна.


…Заседание Политбюро началось точно в назначенный час. Сталин неторопливо вошел в зал заседаний, поздоровался со всеми за руку, всем пристально взглянул в глаза (не отведет ли кто, у кого совесть нечиста, своего взора?) и подал знак садиться. Искоса бросая испытующий немигающий взгляд на своих соратников, Сталин вдруг представил себе, что он — Юлий Цезарь, а собравшиеся здесь — сенаторы. А что, если они поступят с ним точно так же, как сенаторы поступили с Цезарем? Вот тот же вылезший из грязи в князи Ворошилов выхватит из кармана наган, а он стрелок меткий…

Сталин скрупулезно анализировал факты мировой истории и знал, что во всех государствах, стоило лишь тирану появиться на свет, тут же рождался и его убийца, свято верящий, что убийство тирана всегда бывает во имя свободы. Поэтому должно быть сделано все возможное и невозможное для того, чтобы вовремя вычислить, распознать и нейтрализовать любого потенциального убийцу, который осмелится поднять руку на «отца народа».

Время от времени поглядывая на членов Политбюро, Сталин не мог отделаться от мысли, что среди них нет ни одной яркой личности, все они безлики, бездарны, способны лишь выкрикивать лозунги, славить товарища Сталина, в душе испытывая к нему затаенную ненависть, громыхать кулаками, выдавая это громыханье за выдающийся организаторский талант. Великие мастера плести паутину интриг, лицемерить, паясничать. А интеллект? Неучи, хамы в обращении с подчиненными, нечистоплотные даже в отношениях друг с другом. И неужто не стыдно им, взойдя на трибуну, читать речи по бумажке, перевирая слова, путая ударения, издеваясь над русским языком… И тут же попытался опровергнуть самого себя: «Ты ведь тоже читаешь по бумажке… К тому же на этих постах тебе такие и нужны, такими проще и легче повелевать, надо только держать их в крепкой узде. Тебе нужны не философы, не теоретики, а исполнители. Послушные исполнители. А что речи читают по бумажке, так это не беда. Массы к этому привыкли, думают, что так и надо, иначе и не может быть. Важно, чтобы речи были правильные, чтобы не напутали, не извратили мысли товарища Сталина. Впрочем, не напутают и не извратят: речи им пишут умные люди — философы, публицисты, экономисты. Не следует забывать при этом и исторические факты. Октавиан Август, римский император, даже со своей женой Ливией порой говорил по заранее подготовленному конспекту. А ведь Октавиана Августа не отнесешь к числу бездарных людей. К тому же где товарищу Сталину найти гениев, чтобы зачислить в свое окружение? Нет, мы не намерены идти по такому пути подбора кадров. А что плетут интриги, так это же они между собой, на товарища Сталина не замахнешься. Бездари? Возьмем, к примеру, Ворошилова. Конечно, товарищ Ворошилов звезд с неба не хватает. Но разве отнимешь у него заслуги в Гражданской войне? Мы же сами постарались, чтобы о его заслугах знал весь народ, и народ считает его своим героем. Конечно, для современной войны этот конник не годится. Для войны моторов нужны новые полководцы. Скажем, такие, как Тухачевский. Умная голова, хотя и переоценивает свои возможности и, что самое опасное, метит в Бонапарты. Но под нашим контролем будет делать то, что ему прикажут. И под контролем товарища Ворошилова, тот не даст ему здорово разгуляться.

А чем плох товарищ Молотов? Отличный аппаратчик, как втиснет задницу в кресло — трактором не сдвинешь. Незаменим для выполнения воли товарища Сталина. И без прожектерских заскоков. Партийную линию и на Марсе проведет. А товарищ Каганович? Правда, еврей, но поискать таких евреев! Это же не человек, а танк. И предан до гроба. Прикажет завтра товарищ Сталин расстрелять его мать, жену, брата — будет аплодировать, что вождь вовремя распознал притаившихся врагов народа. Лишь бы самому уцелеть».

— Сегодня, товарищи члены Политбюро,— наконец заговорил Сталин,— у нас один вопрос — о товарище Бухарине.

При этих словах Бухарин — небольшой, подвижный, сухощавый человек с редкой бородкой и рыжими волосами, причесанными так, что сильно оголяли высокий лоб,— съежился и стал нервно сжимать и разжимать длинные тонкие пальцы рук.

«Заерзал, на воре шапка горит,— отметил про себя Сталин.— Сейчас ты у нас не так заерзаешь. Ишь чего захотел товарищ Бухарин! Товарищу Сталину — роль технического исполнителя, а себе — ортодоксального теоретика. Высоко решил взлететь! А мы этой птице крылышки-то и подрежем!»

— Мы долго терпели теоретическую путаницу и всяческие выкрутасы товарища Бухарина, но отныне нашему терпению пришел конец,— жестко сказал Сталин.— Мы ждали, что товарищ Бухарин, сыгравший определенную роль в разгроме троцкистско-зиновьевской оппозиции, засучит рукава и будет надежным помощником партии в ее борьбе за индустриализацию страны и коллективизацию сельского хозяйства. Что же мы увидели на деле? Наш классовый враг — кулак торжествует: не кто-то другой, а именно товарищ Бухарин оказался его самым рьяным защитником. Нэпманы, торгаши, лавочники торжествуют: не кто-то другой, а именно товарищ Бухарин оказался их рьяным защитником. Так как же нам в таком случае поступить с товарищем Бухариным? Несмотря на то что товарищ Бухарин считался моим личным другом, а мы, как вы знаете, даже соседи по квартире в Кремле, ответ напрашивается только один: мы обязаны осудить враждебные социализму вылазки Бухарина и развенчать его путаные антимарксистские, антиленинские измышления. Пора сказать прямо и определенно, без экивоков: личные друзья, мы расходимся с ним в политике.

Сталин приостановился и в упор посмотрел на Бухарина, как бы желая удостовериться, доходят до него его слова или нет.

— Какова бухаринская модель колхоза? Во главе колхоза — кулак, ядро колхоза — тоже кулаки, а значит, зажиточные люди, нажившие свое богатство на нещадной эксплуатации батрака. И вот в такой колхоз наш Бухарин предлагает вступать бедноте. В каком положении окажется бедняк? В положении раба, которым помыкает еще более разжиревший кулак.

— А по-твоему, лучше истребить хороших, крепких хозяев и строить колхозы из бедноты? Беднота — не единое целое. Есть работящие люди, но есть и бездельники, лодыри, болтуны, а есть и настоящая пьянь и рвань, не хотят и не любят работать. Разграбят они все, что осталось от кулака, пропьют, а работать или вовсе не будут, или будут спустя рукава. А те, кто возглавит колхоз, будут как трутни питаться его соками. Сами будут кормиться задарма, да еще и оделят всяческими яствами тех, кто стоит выше — от сельсовета до Москвы. И родственников своих, и дружков не забудут. Эта модель лучше?

— А для чего наш неусыпный партийный контроль?

— Сколько же миллионов контролеров понадобится, чтобы усмотреть, кто что с работы понес?

— Вся крестьянская масса будет контролером.

— Говорить так — значит не знать психологии крестьянина, не знать деревни. Люди попадут в зависимость… Главное — не загонять в колхозы силой. Пусть они познают преимущества колхозного хозяйства на собственном опыте.

— И сколько веков они это будут познавать? Кулакам землю отдавать нельзя! Земля должна быть общенародным достоянием!

— Общенародное — значит ничье. Владельцем земли будет государство. А как же с нашими клятвами: «Земля — крестьянам!» И коль земля будет не моя, а наша — она придет в величайшее запустение, и люди побегут в города.

— В городах тоже люди нужны. Вокруг гигантов промышленности вырастут новые города. Кем их заселять? Может, инопланетянами?

— Крестьяне возненавидят землю. И нечем будет кормить рабочих. И интеллигенцию. Вот тогда и мы с тобой, Коба, будем голодать.

— Бухарин пугает нас, а нам не страшно,— подал голос Молотов.— Если бы он обладал даром предвидения, как им владеет товарищ Сталин, то смог бы представить себе, как благодаря линии товарища Сталина в деревне вырастут мощные коллективные хозяйства, аграрные гиганты, оснащенные самой передовой техникой. Крестьянин, в отличие от Бухарина, проголосует за социализм.

— Еще бы не проголосует,— язвительно сказал Бухарин,— когда в колхоз его загоняют едва ли не с помощью дубинок. И подписывает он свое заявление в колхоз, чувствуя у своего виска револьверное дуло.

— Товарищ Бухарин неисправим,— помрачнел Сталин,— Так и кажется, что за спиной у него сидит кулак и нашептывает ему, что и как надо говорить.

— Коба! — вскакивая со своего места, возмущенно воскликнул Бухарин.— Зачем ты передергиваешь? Надо разобраться. Вопрос о коллективизации вовсе не так прост, как ты его себе представляешь…

— Куда уж нам до теоретического гения товарища Бухарина! — прервал его Сталин.— Если мы примем твои установки, коллективизация затянется на сто лет! Без революционного перелома в деревне мы останемся без хлеба. В том числе и тебе, Николай,— Сталин перешел на «ты», как в свое время они и общались с Бухариным,— нечего будет жрать, а не то что заниматься прожектерством. Вся ваша компания, Николай,— не марксисты, а знахари. Никто из вас не понял Ленина!

— Что же, один ты понял? — взметнулся Бухарин.

— Я повторяю, вы не поняли Ленина! Никто из вас не понял Ленина!

— Что же, один ты понял? — упрямо повторил свой вопрос Бухарин.

— Утверждаю: вы не поняли Ленина! — нагнетая нетерпимость, в третий раз повторил одну и ту же фразу Сталин.— Разве ты забыл, сколько раз тебя бил Ленин за левачество, оппортунизм и путаницу?

— У нас с Лениным была нормальная дискуссия. И он не приклеивал ярлыки, как это делаешь ты!

Присутствующие неодобрительно загудели, готовясь броситься на защиту Сталина. Им прямо в руки шла великая удача: возможность еще и еще раз доказать свою преданность своему вождю.

— Товарищ Бухарин не может не знать, что я долгое время брал на себя тяжелую ответственность защищать его от всяческих нападок как слева, так и справа. Надеюсь, Николай, ты не забыл, что говорил товарищ Сталин оппозиционерам. Товарищ Сталин прямо говорил, что крови Бухарина он им не даст! Было такое?

— Да, Коба, было,— проникновенно ответил Бухарин, растрогавшись,— И я тебе очень благодарен за защиту, я этого вовек не забуду…

— Зачем так говоришь, зачем унижаешься? Ты гордый человек. А товарищ Сталин не требует ни от кого благодарностей. Товарищ Сталин требует только одно: верного служения делу нашей партии! Вот ты написал в своей статье, что у нас нет Ленина, а значит, нет и единого авторитета. И что у нас может быть только коллективный авторитет. Ты меня извини, но мне сразу же вспоминается один комедийный гоголевский персонаж женского пола, Агафья Тихоновна. Так эта Агафья Тихоновна мечтала о таком идеальном женихе, чтобы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича, то такой жених бы ей подошел. Не напоминает ли товарищу Бухарину метод Агафьи Тихоновны, что тут есть прямая параллель с коллективным авторитетом и что, следовательно, его мечты вполне соответствуют мечтам незадачливой невесты?

Присутствующие дружно расхохотались, а Ворошилов едва не подавился от смеха. Бухарин даже не улыбнулся и смотрел на Сталина с нескрываемой иронией.

— Зачем же так паясничать? — глухо спросил он, понимая, что ответа не будет, а будет ненависть, умноженная после этого вопроса во сто крат.

— Товарищ Бухарин писал далее,— продолжал Сталин, будто не слышал вопроса Бухарина, а если и слышал, то не придает ему ровно никакого значения,— что у нас нет человека, который бы сказал: я безгрешен и могу абсолютно, на все сто процентов истолковать ленинское учение. Смотрите, какой прорицатель выискался! Может быть, у товарища Бухарина есть сомнения в больших потенциальных возможностях той когорты большевиков, которую вырастил и выпестовал Ленин?

— В его писанине просматривается явный намек! — не выдержал Каганович, стараясь подсказать эту мысль Сталину.

— Не будем касаться всякого рода намеков,— не принял подсказки Сталин.— Нам важнее позиция товарища Бухарина. Наша это позиция или не наша?

— Не наша! — едва ли не в один голос выдохнули члены Политбюро.

— Вот видишь, Николай,— укоризненно сказал Сталин, точно журя нашалившего ребенка.— У всех единое мнение. Я же никого не принуждал.

Сталин согнал с губ едва приметную усмешку и молча заходил по кабинету. Трудно было понять, собирается ли он говорить еще и потому молчит, обдумывая новые обвинения в адрес Бухарина, или же считает обсуждение завершенным.

— Но Бог с ней, с этой злополучной статьей,— неожиданно оживился он.— Чего не наворотишь в статье ради дешевой популярности. А вот пусть нам товарищ Бухарин объяснит, какой замысел против нашей партии вынашивал он, когда тайком бегал на свидания к Каменеву прямо на его квартиру. Кажется, он начисто позабыл, что сам помогал товарищу Сталину разгромить господ Каменева и Зиновьева. А теперь замаливает свои грехи?

— Это был обычный деловой визит,— глухо сказал Бухарин, бледнея.

— Кто оправдывается, тот всегда виноват,— сказал Сталин, обращаясь не к Бухарину, а к остальным членам Политбюро.— Пусть тогда товарищ Бухарин ответит, во время каких деловых визитов произносятся такие, например, фразы: «Революция погублена». Или: «Сталин — интриган самого худшего пошиба»? Или: «Сталин — Чингисхан»? Или: «Такой диктатор будет ходить своей железной пятой по лицам людей». Железная пята!

— Позор! — взвизгнул Ворошилов.— Немедленно вывести его из состава Политбюро! Я не хочу сидеть рядом с этим обнаглевшим двурушником!

— Спокойнее, товарищ Ворошилов.— Сталин подкрепил свои слова жестом в его сторону,— Вы чуть что — и сразу за шашку. Так и до кровавой рубки недалеко.

— Это клевета,— не очень уверенно сказал Бухарин.— Меня хотят поссорить с тобой, Коба.

— Клевета? — У Сталина гневно раздулись ноздри,— А что ты на это скажешь?!

И он извлек из папки, лежавшей перед ним на столе, какой-то листок и пустил его по рукам присутствующих на заседании.— Здесь, уважаемый «любимец партии», все, что ты говорил своему дружку Каменеву. А товарищ Сталин лишь процитировал этот бред.

— Это фальшивка! — воскликнул Бухарин.

— Известно, что наступление — лучший вид обороны,— Сталин посмотрел на Бухарина уничтожающим взглядом.— Думаю, что вопрос ясен. Что можно сказать о товарище Бухарине? Теоретик он не вполне марксистский, теоретик, которому еще надо доучиваться до того, чтобы стать марксистским теоретиком. Это теоретик без диалектики, теоретик-схоластик. К тому же товарищ Бухарин еще совсем недавно состоял в учениках у Троцкого, еще вчера искал блока с троцкистами и бегал к ним с заднего крыльца.

— Как ты смеешь, Коба? — с отчаянием в голосе почти закричал доведенный едва ли не до исступления Бухарин.— Как ты смеешь передергивать факты? Я никогда не был подмастерьем у Троцкого! Я никогда не сколачивал оппозиций, группировок и группок! Для меня политика — это прежде всего высокая нравственность, честность. Порядочность…

— Мы уже успели убедиться в этом, товарищ Бухарин! Ты не имеешь права именовать себя честным политиком! Лучшее тому доказательство — твои книжонки и статейки, они прекрасно аттестуют тебя как липового марксиста!

— Коба! Еще совсем недавно ты утверждал совсем другое!

— И что же я утверждал? — насторожился Сталин. Он сразу почуял, на что намекает Бухарин, но был убежден, что тот не отважится обнародовать их разговор.— Может, я ставил тебя выше Ленина?

— Ты говорил…— отделяя одно слово от другого и делая продолжительные паузы, сказал Бухарин,— ты говорил вот что: «Мы с тобой, Николай,— Гималаи, остальные — ничтожества!»

Сталин побагровел и стукнул кулаком по столу.

— Лжешь! Лжешь! Лжешь! — заорал он так, что все вздрогнули.— Хочешь настроить меня против членов Политбюро?! Не выйдет!

— Мой Бог — правда,— упрямо сказал Бухарин, запоздало сознавая, что не следовало вспоминать при всех слова Сталина о Гималаях.

— Тебе это приснилось в дурном сне или почудилось при очередной попойке с Каменевым! — гневно шумел Сталин.— Знаем мы таких правдолюбцев! Товарищ Сталин не такой идиот, чтобы сравнивать тебя с Гималаями.

— Значит, Гималаи — это только ты! — воскликнул Бухарин тоном человека, отгадавшего загадку,— Меня ты уже низвел до политического пигмея.

— Не надо прибедняться, товарищ Бухарин,— внешне спокойно произнес Сталин.— Не обязательно быть великим теоретиком. Но обязательно быть порядочным человеком. Вы, товарищ Бухарин…

Он немного передохнул.

«Он перешел на «вы»,— холодея от дурного предчувствия, подумал Бухарин.— Теперь тебя ждет участь Троцкого, если не хуже».

— Впрочем, о чем с вами говорить, товарищ Бухарин? Вместо того чтобы раскаяться и признать свои ошибки, вы атаковали Политбюро. Все предельно ясно. Думаю, члены Политбюро согласятся, что сегодня у нас есть две диаметрально противоположные линии: во-первых, это линия партии и, во-вторых, это линия Бухарина. Они несовместимы. И если товарищ Бухарин будет продолжать свою антипартийную линию, у нас хватит сил, чтобы обломать ему рога. Думаю, что товарища Бухарина следует отстранить от занимаемых постов. Какой он, к дьяволу, скажем, редактор «Правды»? Может ли быть «Правда» верным оружием партии, если это оружие в руках таких товарищей, как Бухарин? Думаю, что не может.

— Надо вывести его из Политбюро,— уверенно сказал Молотов как о чем-то решенном.

— А вот этого делать пока не следует,— возразил Сталин, сделав ударение на слове «пока».— Чем черт не шутит, может, товарищ Бухарин и прислушается к нашим советам. В противном случае пусть пеняет на себя.

— Как бы партия не обвинила нас в либерализме,— озабоченно сказал Молотов, поправив пальцем пенсне.— Слишком велики грехи у товарища Бухарина.

— Ничего,— уже миролюбиво произнес Сталин,— Мы не сторонники сразу пускать кровь. А что касается партии, то мы разъясним ей наше решение, думаю, что партия нас поймет.

Выждав, пока все разойдутся, Сталин дал знак Бухарину, чтобы он задержался. Бухарин с поникшей головой присел на стул. Он чувствовал себя разбитым и опустошенным. Голова гудела, пальцы дрожали. Не хотелось ни говорить, ни слушать.

Сталин сел напротив, спиной к окну и долго вглядывался в Бухарина, словно был уверен, что сможет изучить и распознать не только то, что написано на его лице, но все, что сейчас происходит в его душе.

— Вот видишь, Николай, чем заканчиваются нехорошие игры с партией.— Со стороны можно было подумать, что это отец ведет душеспасительную беседу со своим заблудшим сыном.— Партия этого не прощает. Партия — это не клуб болтунов и демагогов, это единая стальная монолитная организация, отторгающая от себя любых раскольников.

Бухарин, еще не остывший от проработки на заседании, плохо воспринимал слова Сталина, они скользили по поверхности его сознания. И потому он смотрел на говорившего Сталина рассеянным, отсутствующим взглядом.

— Ты слушаешь меня или витаешь в облаках? — осведомился Сталин,— То, что я говорю, тебе очень полезно усвоить.

Бухарин никогда не мог терпеть духовного насилия над собой, от кого бы оно ни исходило. В ответ на такое насилие он тут же ощетинивался и стремился сбросить с себя невидимые путы.

— Слушаю,— негромко отозвался он,— Но ты изрекаешь истины, которые известны любому школьнику. Заседание кончилось. Ты можешь хоть сейчас говорить нормальным человеческим языком?

Это взбесило Сталина, но он сдержал себя и лишь недовольно поморщился, усы его дернулись.

— Большое самомнение,— он укоризненно покачал головой.— Непомерные амбиции. Ты возомнил себя великим теоретиком. И думаешь, что партия без тебя пропадет. Партия и без нас с тобой будет жить и развиваться. Между прочим, я мог бы сейчас и не говорить с тобой. Все уже сказано на заседании. Но любое заседание страдает одним очень существенным недостатком: оно протоколируется. А между тем не все, далеко не все должно фиксироваться на бумаге… Бывают обстоятельства, при которых уместнее вести доверительный разговор с глазу на глаз.

— Ты жаждешь моей исповеди? — Бухарин тут же догадался, к чему клонит Сталин.— Но зачем тебе моя исповедь? Ты уже и так занес меня в списки людей, подлежащих повешению.

Сталин снова покачал головой, как это бывает, когда хотят уличить человека в неблагодарности.

— Ты плохой дипломат, Николай. И очень много говоришь, гораздо больше, чем следует политику. А господа Каменевы тебя продают.

— Иногда я думаю, имею ли я право молчать? — задумчиво, будто самому себе задал вопрос Бухарин.— Не есть ли это недостаток мужества?

— Молодые красивые женщины совсем заморочили тебе голову,— прозрачно намекая на любовные увлечения Бухарина, сказал Сталин.— Кому нужно мужество человека, который ложится на рельсы, зная, что через секунду будет раздавлен несущимся на всех парах поездом?

— Я и раньше догадывался о твоей тактике, Коба,— глухо сказал Бухарин.— В ней нет ничего нового. Все единовластные правители во все времена прибегали к ней. Помнишь, на Двенадцатом съезде ты обнимался с Каменевым и Зиновьевым, чтобы вместе свалить Троцкого? Позже ты столкнул лбами меня и Зиновьева. Потом, когда ты решил, что пришла пора свалить Каменева и Зиновьева, тебе понадобились я и Рыков. Рыкову ты сказал: «Давай будем как два Аякса. Руководить будем вдвоем». Теперь ты хочешь свалить и меня.

Сталин совсем закусил удила, уязвленный неприятным для него напоминанием Бухарина:

— Дело не в личностях. Я борюсь не с теми, кто против товарища Сталина. Я борюсь с теми, кто против Ленина, против партии, против ленинизма. Ты не можешь не помнить, что два года назад я просил пленум освободить меня от поста Генерального секретаря. На том основании, что оппозиция разбита и теперь на этом посту, как и завещал Ленин, уже не нужно иметь такого крутого человека, как Сталин. Разве я не говорил, что партия от этого только выиграет? Разве ты можешь упрекнуть меня в неискренности?

— Говорил. А насчет искренности…

— И что же? Вы же сами упросили, можно сказать, уломали меня остаться. Как же я мог идти против вашей воли? Или это как раз вы и были неискренни? Ты упрекаешь меня в стремлении к диктатуре. Но разве это моя личная диктатура? Это диктатура партии, диктатура пролетариата, и это есть историческая необходимость. Как можно обойтись без такой диктатуры в мелкобуржуазной стране? Ты же сам не раз говорил: «Чтобы поддержать диктатуру пролетариата, надо поддержать диктатуру партии». Не кажется ли тебе, Николай, что широта твоей славянской натуры очень странно сочетается с узостью предвидения? Только слепой может не увидеть твоего заблуждения насчет врастания кулака в социализм. Чем иным это можно назвать, как не экономическим капитулянтством? Совершенно не зная деревни, ты гнешь линию на торможение коллективизации.

— Я устал от этих разговоров, Коба…

— Вот поэтому ты и не годишься в вожди,— в голосе Сталина прозвучали радостные нотки.— Вожди не имеют права на усталость. Вожди лишены многих прав: права быть абстрактными гуманистами, права плакаться в жилетку, права проявлять милосердие, когда перед ними враг. Ты думал, что жизнь вождя — это веселый карнавал?

— Думаю, что это не карнавал, а маскарад,— резко, давая понять, что не хочет идти на мировую, сказал Бухарин.— Ты лучше скажи, когда мне освободить кремлевскую квартиру.

— Зачем же съезжать с квартиры? — Сталина никак не могла радовать такая перспектива: лучше, когда соперники у тебя на виду.— Тебя никто не гонит. Кстати, чем объяснить, что ты перестал приезжать ко мне на дачу? Или господин Каменев лучше принимает, чем товарищ Сталин?

И в самом деле, еще не так давно не было такого выходного, чтобы на сталинской даче в Зубалове, что вблизи Усова, не появлялся Бухарин. Его приезда всегда ждали с нетерпением. Этот жизнелюб уже одним своим присутствием, обаятельной доброй улыбкой, умением развлечь, разогнать тоску, повести интересный разговор, вовлечь всех в водоворот искрометной дискуссии, веселыми шутками и забавными анекдотами, новостями столичной жизни, непоседливостью, страстью к походам, придумыванием веселых игр с детьми — всем этим он, едва показывался на пороге, сокрушал, опрокидывал застоявшуюся, излишне строгую, а порой и гнетущую атмосферу сталинской дачи. Бухарин любил жарить шашлыки в лесу, никому не доверяя священнодействия, связанного с их приготовлением. Все собирались у костра, и начинался самый настоящий праздник. Бухарин, выпив вина, превращался в неистощимого на выдумки подростка, затевал игру в прятки, дел песни, сколачивал хор, читал шуточные стихи, придумывал невероятные истории, якобы происходившие с ним, и всем этим вызывал тайное неудовольствие Сталина. «Не политик, а паяц. Ему бы затейником в клубе выступать, а не с трибун партийных съездов,— думал Сталин, с плохо скрываемым презрением глядя на искрящегося счастьем и весельем Бухарина.— И еще пытается стать вровень со мной. Надо придержать, а то далеко пойдет мальчик!…»

— Коба, у Каменева я был всего два раза…

— Три! — грозно поправил его Сталин.

— Может, и три… А у тебя я, кажется, чуть не поселился. Если память не изменяет, с девятнадцатого года, когда ты получил эту дачу.

— В политике непригодны правила арифметики,— хмуро отозвался Сталин.— Одно посещение заклятого врага может стоить десяти лет дружбы с единомышленниками. Впрочем, дорога тебе на дачу не заказана, приезжай, когда захочешь. Мои женщины будут рады. Особенно моя хозяюшка.— Этим ласковым словом Сталин называл маленькую Светланку.— Она часто спрашивает: «А когда приедет дядя Бухарчик?»

Глаза Бухарина увлажнились, и сейчас он больше всего опасался, что по щекам потекут слезы.

— Доживу до весны — приеду, коль приглашаешь,— пообещал Бухарин, наперед зная, что после сегодняшнего заседания Политбюро не приедет, не сможет заставить себя приехать.— Я по Светлячку очень соскучился. Подросла небось?

На озабоченном лице Сталина мелькнула и тут же погасла улыбка, и Бухарин догадался, что он, говоря с ним очень миролюбиво и даже дружески, как это было в старые добрые времена, не хочет распалять его озлобление и тем самым не желает превращать его окончательно в непримиримого противника. И что думает сейчас совсем о другом.

— Конечно, подросла,— рассеянно проговорил Сталин.— Почему бы ей не подрасти? Не заметим, как и невестой станет. Придешь на свадьбу?

— До свадьбы еще далеко,— с грустью ответил Бухарин.— Боюсь, не доживу.

— Не стыдно тебе, Николай? — пожурил его Сталин.— Моложе меня. А так рассуждаешь. Не могу понять, почему такой неисправимый оптимист, как ты, вдруг ударился в другую крайность — в пессимизм? Все наши идеологические споры позади. Надеюсь, ты возьмешься за ум и станешь нам помогать бороться за генеральную линию партии. Но если ты впадешь в уныние, какой из тебя боец?

«Генеральная линия — это твоя личная линия, а вовсе не партии»,— подумал Бухарин, но вслух не решился высказать эту мысль.

— Ты прав,— согласился он.— Я уже не тот, каким был. Обрубили крылья. Укатали сивку крутые горки. А без крыльев не взлететь.

— Крутые горки, конечно, были. Были, есть и будут,— словно радуясь этому, возвестил Сталин.— А вот насчет крыльев… Может, крыльев-то и не было?

Слова эти больно ужалили Бухарина. Это говорят ему, посвятившему революции свою жизнь, главной мечтой которого всегда было одно — установить на земле человеческую справедливость.

— И как после этого я могу считать тебя своим другом? — Голос его задрожал.

— Ладно, ладно, не надо придираться к словам,— попытался смягчить удар Сталин.— Ты любое слово воспринимаешь как приговор. Первый признак больной психики. Тебе надо отдохнуть, подлечиться. Поезжай в Кисловодск.

— Я подумаю,— сказал Бухарин, воспринимая предложение Сталина как желание отделаться от него и заслать в почетную ссылку.— Что остается человеку, отрешенному от дел?

Глава седьмая

Все лето Сочи было во власти жаркого солнца. Ослепительное, до ярости раскаленное, оно, казалось, возжелало нагреть море до точки кипения. Утомленные его жадной лаской, деревья и кустарники недвижно застыли в безветренном мареве.

И вдруг эта нестерпимая жаркая погода сменилась в одночасье холодами. Свирепый ветер обрушился на город с лесистых гор, потоки ливня, перемежаемые градом, ринулись на улицы, превратив их в горные речки. Ветер ревел как разъяренный тигр. На даче в Пузановке, где отдыхал Сталин, ночью с корнями вырвало два старых дуба.

Сталин придвинул кресло поближе к жарко пылающему камину, но никак не мог заставить себя заняться каким-то серьезным делом и сосредоточиться. Он прислушивался к грохоту моря, и временами противный озноб страха охватывал его. Ему чудилось, что еще одно мгновение — и бушующее море понесет свои могучие валы на сушу, на город, низвергая все на своем пути и увлекая под мощную толщу воды людей, дома, деревья, горы… Сочи станет второй Атлантидой…

Сталин опасливо поглядывал на плотно закрытые ставнями окна, поеживался и с нетерпением ждал, когда же хоть немного образумится и стихнет ураганный ветер.

Чтобы хоть на время отвлечься от мрачных мыслей, он достал из ящика стола пачку писем. То были письма его жены, Надежды, или, как он чаще всего любил называть ее в своих письмах,— Татьки. Из первого конверта он извлек письмо, доставленное ему совсем недавно фельдъегерской почтой.


«Здравствуй, Иосиф,—писала жена ,— направляю тебе «семейную корреспонденцию». Светланино письмо с «переводом», так как ты вряд ли разберешь все те важные обстоятельства, о которых она пишет».


Сталин начал с письма Светланки. Он долго читал и перечитывал коротенькое послание дочери, и почти нежная улыбка слабо затеплилась на его жестком суровом лице.


«Здравствуй, папочка,— детской ручонкой были старательно выведены эти пляшущие на листке бумаги строчки,— приезжай скорей домой фчера ритка такой пракас зделала, уж очень она азарная целую тебя твоя Сятанка».


— Ну и Сятанка! — сказал он вслух, так и не согнав с лица светлой, доброй улыбки.— Великая писательница! И никакого перевода не требуется, это Надежда выдумывает. А какая важная информация, прямо-таки донос на Ритку!

Он снова принялся читать письмо Надежды Сергеевны:


«Получили альбом со съемками на аэродроме, тоже посылаю. Из новостей почти ничего нет. Были на «Баядерке» с Семеновой, она была не в ударе, но тем не менее прекрасно. Вечерами много приходится заниматься. В отношении московских дел: усиленно работают над Лубянской площадью — убрали фонтан в центре и по прямой линии прокладывают трамвай, освобождая тем самым круговое кольцо. Около Московской гостиницы ремонт улицы еще не закончен и очень кругом наворочено. Думаю, что к твоему возвращению сделают. Охотный ряд закрыт забором и усиленно разрушается. Двор гаража дня три-четыре тому назад начали ремонтировать. Думаю, что Авель информировал тебя более подробно, так что я ничего нового добавить не смогу».


«И что за дурная привычка сообщать о самом несущественном? — недовольно подумал Сталин.— Ни слова о настроениях в обществе, ничтожно мало о детях, а о своем отношении ко мне и вовсе ни слова».

Он взял другое письмо, полученное недели две назад.


«Москва выглядит лучше, но местами похожа на женщину, запудривающую свои недостатки, особенно во время дождя, когда краска стекает полосами. Очень красивый вид с Тверской на Красную площадь. Храм Христа Спасителя разбирают медленно, но уже «величие» голов уничтожено…»


«Опять о Москве,— еще сильнее нахмурился Сталин.— Что, все мое государство умещается в этом городе? А вот насчет храма… Не боишься ли ты, атеистка, что Всевышний может не простить тебе такие вольности? Сожалеешь, что разбирают медленно? — Его вдруг охватил озноб.— А кто решил взорвать? Тому какая кара? Хотя, впрочем, решение принял ЦИК СССР. Так, значит, небесная кара перво-наперво обрушится на этого лаптежника Калинина,— злорадно подумал Сталин.— Будет знать, как шутить со Всевышним. Даже умудрился в постановлении слово «Храм» изобразить с маленькой буквы!»

Удовлетворенный, будто ему действительно удалось отвести Божью кару от самого себя, он продолжил чтение:


«В Кремле чисто, но двор, где гараж, безобразен, в нем ничего не сделали и даже ремонтную грязь не тронули. Это, мне кажется, нехорошо. Словом, тебе наскучили мои хозяйственные соображения».


«Вот именно! — облегченно вздохнул Сталин.— Сама сообразила. А то дался ей этот несчастный гараж! Тут во всей стране еще ремонтную грязь не тронули, а она — гараж! И как это можно в разгар политической борьбы умудриться ни слова не написать о политике!» И ведь всегда была такой, такой и осталась! Даже когда работала в секретариате у Ленина, ни разу не поделилась так нужной ему, Сталину, информацией. А ведь он так надеялся, что с ее помощью будет в курсе многих секретов Ильича. Бахвалилась только, что Ленин ее, видите ли, очень ценит и доверяет во всем. Даже прощает ей частые опоздания на работу, зная, что у нее маленький ребенок. И даже грамматические ошибки, которые порой проскальзывают в тексте, отпечатанном ею, прощает. Что поделаешь, она же не окончила гимназию — революция помешала. А как он надеялся на нее, на то, что она будет ему верной опорой. Само имя ее к этому обязывало: Надежда. И у Ленина тоже была Надежда. Вожди нуждаются в надежде!

Раньше тон ее писем был другим:


«Дорогой Иосиф! Ты мне в последних письмах ничего не пишешь о своем здоровье и о том, когда думаешь вернуться. Без тебя очень и очень скучно, как поправишься, приезжай и обязательно напиши мне, как себя чувствуешь. Мои дела пока идут успешно, занимаюсь очень аккуратно. Пока не устаю, но я ложусь в одиннадцать часов. Зимой, наверное, будет труднее. Должна тебе сказать, что публика очень хорошая и живем дружно. У меня теперь есть хорошая подруга. Зовут ее Лариса со смешной фамилией Грач. Муж ее работает в «Правде», может, ты читал его публикации. Лариса работает у нас в Профкоме. Тебе, наверное, хочется знать, как я успеваю. В отношении успеваемости делают определение следующим образом: кулак, середняк, бедняк. Смеху и споров ежедневно масса. Словом, меня уже зачислили в правые. Словом, приезжай. Вместе будет хорошо. Ребята здоровы. В Москве дни ясные, по холодные. Пиши, как себя чувствуешь. Целую тебя крепко, крепко. Приезжай. Твоя Надя».


Сталину почудилось, что он слышит грудной голос жены, ощущает ее ласку. Разве не о любви говорит это вроде бы и банальное обращение — «Дорогой Иосиф», и то, что ее волнует его самочувствие, и то, что с нетерпением ждет его возвращения в Москву, и уверенность, что вместе им будет хорошо. Выходит, любит? И все же, перебирая другие письма, Сталин не мог отогнать от себя овладевшие им сомнения. В этих, более поздних, письмах в традиционном обращении уже исчезло слово «дорогой», столь много говорившее ему прежде, И в подписи уже пропало слово «твоя», и нет даже намека на то, что она скучает без него и ждет, когда он приедет. Какая-то холодная, зияющая пустота образовалась между ними.

А любит ли он ее, любит ли, как прежде? Раньше он испытывал чувство гордости от того, что Надежда — совсем еще девчушка с гибким станом, черными волосами и томными глазами, очень похожая на грузинку, согласилась стать его женой, не приняв во внимание очень большую разницу в возрасте, не послушав матери, которая, как могла, сопротивлялась их браку и называла свою дочь дурой за то, что та согласилась выйти замуж за «страшного грузина». Сталину потом передавали верные ему люди, что теща не раз предсказывала дочери всяческие несчастья. Тоже мне, цыганка, пророчица! Он гордился тем, что Надежда не послушала ничьих советов, даже материнских, и наперекор всему и всем связала свою судьбу с ним.

Сталин понимал, что его жена не получает от него в полной мере всего того, что может дать мужчина любимой женщине: ласку, нежность, заботу и внимание. Власть и женщины, власть и семья, власть и любовь — несовместимы; в этом он был твердо убежден. И хотя и власть и женщина — слова одного, женского, рода, они глубоко враждебны друг другу. Как бы мог он любить ее, если бы не мешала власть! Она, эта ненасытная власть, безжалостно отнимала у него и время, предназначенное для любви, и чувства, рождавшиеся при воспоминании о любимой женщине. Она, власть, ослепляет и оглушает настолько, что перестаешь видеть лицо любимого человека, слышать его голос, сжигает даже любовную страсть, понуждая жить одной всепоглощающей холодной и всесильной страстью — страстью повелевать всеми другими людьми, всем человечеством.

Что она еще там писала?


«Я живу хорошо. Занимаюсь. Против ожидания на первом курсе ввели политэкономию, меня это из всех предметов больше всего пугает, но ничего, как-нибудь нужно выкарабкаться… Иосиф, пришли мне, если можешь, рублей пятьдесят, мне выдадут деньги только в октябре в Промакадемии, а сейчас я сижу без копейки. Если пришлешь, будет хорошо. Надя».


Сталин саркастически усмехнулся: жена вождя одной шестой части мира униженно просит у него каких-то жалких полсотни рублей! Какая ирония судьбы, какой трагикомический парадокс! Впрочем, так и должно быть, ради этого мы и совершили революцию. Почему жена вождя должна утопать в роскоши и жить лучше, чем простые смертные?


«Здравствуй, Иосиф! Как твое здоровье? Приехавшие товарищи рассказывают, что ты очень плохо выглядишь. По этому случаю на меня напали Молотовы с упреками, как это я могла оставить тебя одного и тому подобное, по сути, совершенно справедливые вещи. Я объяснила свой отъезд занятиями, по существу же, это, конечно, не так. Это лето я не чувствовала, что тебе будет приятно мое присутствие, а наоборот. Прошлое лето это очень чувствовалось, а это нет… Оставаться же с таким настроением, конечно, не было смысла. И я считаю, что упреков я не заслужила. Очень рада, что тебе хорошо на южном солнце. Персики, которые ты прислал, оказались замечательными. Неужели это с того нашего дерева? Они очень красивы и вкусны… Да, Каганович квартирой остался очень доволен и взял ее. Вообще был тронут твоим вниманием. Сейчас вернулась с конференции ударников, где говорил Каганович. Очень неплохо, а также Ярославский. После слушала «Кармен», оркестр под управлением Голованова, замечательно».


Сталин неожиданно для самого себя едва слышно напел арию Кармен. Им овладело лирическое настроение.

«Вот все думают, что Сталин живет одной властью, что Сталин — фанатик и сухарь. А товарищу Сталину, как и Марксу, ничто человеческое не чуждо. Разве Сталин не может быть романтиком, разве Сталин не может плакать над страницами книги или хохотать, слушая хвастливые пассажи Хлестакова? Нет, он не кремлевский затворник, он наделен всеми чувствами, которыми наделил человека Бог…»

Сталин встал и подошел к окну. Казалось, что ураган набрасывается на дачу с еще большим остервенением. Сейчас свирепый порыв снесет крышу, ворвется в разбитые окна, обрушит стены и вождь, которому беспрекословно подчиняется вся держава, окажется погребенным под обломками своей же дачи. Какое-то мгновение ему даже захотелось, чтобы вся планета погрузилась во мрак и траур, чтобы в голос завыла эта вечно не удовлетворенная жизнью Надежда, неспособная оценить своего счастья, не умеющая или не желающая славить своего кумира…

И тут он вдруг очнулся: «А Светланка? Вот кто обожает его! Не то что Васька — непутевый сын. Этот через неделю забудет о гибели отца. А Светланка души в нем не чает, в своем отце. И потому он должен, он обязан жить!»

Ветер немного притих, ливень угомонился, стало легче на душе. Сталин снова стал перебирать письма.


«…А в Москве уже холодно. Бедные москвичи зябнут, так как до 15 октября Москвотоп дал приказ не топить. Больных видимо-невидимо. Занимаемся в пальто, так как иначе все время нужно дрожать.

О тебе я слышала от молодой интересной женщины, что ты выглядишь великолепно, она тебя видела у Калинина на обеде, что замечательно был веселый и тормошил всех, смущенных твоей персоной. Очень рада.

Ну, не сердись за глупое письмо, но не знаю, стоит ли тебе писать в Сочи о скучных вещах, которых, к сожалению, достаточно в московской жизни».


«В воскресенье была в Зубалове, там все было в порядке. Просека сделана, цесарки живы. Светлана, увидев только меня, сразу заявила: «А почему мой папа не приехал?»

Вчера звонил Микоян, интересовался твоим здоровьем и моими делами. Говорил, что будет у тебя. Кстати, должна тебе сказать, что в Москве всюду хвосты за молоком и мясом главным образом. Зрелище неприятное, а главное, все же можно было бы путем правильной организации это все улучшить.

Сегодня вернулся из Нальчика Ворошилов, звонил и рассказывал, что остальное время он провел в Баксане и очень доволен, в день его отъезда туда приехал Серго с Рудзутаком».


«Ребята переболели гриппом и ангиной. На днях мне прислали снимки, сделанные в Сочи, посылаю тебе, смешные только. Особенно смешной вышел Молотов. Только привези их обратно обязательно. Со следующей почтой, если еще не вернешься к тому времени, пошлю книгу Дмитриевского «О Сталине и Ленине» (Дмитриевский — это невозвращенец). Я вычитала в белой прессе о ней, где пишут, что это интереснейший материал о тебе. Любопытно? Поэтому я попросила Двинского достать ее.

На днях звонил Серго, жаловался, подхватил плеврит и провалялся несколько дней.

Отдыхай хорошенько. Целую тебя.

Надя».


Сталин аккуратно сложил конверты с письмами в ящик стола и закрыл его на ключ. Как все-таки неприятно одиночество! Если бы не эти письма, можно совсем одичать. А они хоть немного согрели душу.

«Ну вот, умеет же писать обстоятельные письма,— мысленно похвалил он жену.— Правда, пишет уж очень сумбурно, что с нее возьмешь, она и в жизни такая часто бывает — взбалмошная, непредсказуемая… Все-таки не повезло тебе с женой, не такая жена должна быть у вождя. Надежда — человек настроения, то хохочет, то рыдает, середины нет. Или все женщины такие? Уж очень они хитры и коварны, умеют прятать свое истинное лицо и этим крайне опасны. На людях — одни, наедине с собой — другие, в постели с мужем — третьи, а с любовником — четвертые… Из них получились бы неплохие политики или дипломаты».

Сталин припомнил строки из письма жены о какой-то молодой интересной женщине. Явный намек на его неверность, намек не прямой, завуалированный. Если бы просто написала о том, что ей рассказали об обеде на даче Калинина и что рада хорошему настроению мужа. Так нет, решила больно уколоть: рассказала ей не просто женщина, а «молодая, интересная»… Сталин представил себе, с каким бурным негодованием восприняла этот рассказ жена, и поежился. Порой он сам удивлялся тому, что, будучи человеком крутого и даже жестокого нрава, он инстинктивно боялся женского гнева, женских упреков и женских слез. Что же она хочет, чтобы он на обеде после выпитого грузинского вина сидел как истукан, будто не в веселой, искрящейся смехом компании, не среди молодых и красивых женщин, в которых старик Калинин знал толк, а на заседании в Кремлевском дворце, в президиуме?

Сталин вновь и вновь прокручивал в голове возмутившую его фразу, распаляя себя и с неприязнью думая о жене. И как она осмелилась написать ему такую пакость, граничащую с дерзостью? Радовалась бы, узнав, что мужу хорошо и весело. Так нет, этим женщинам никогда не возможно угодить! Хмурый, злой, неласковый — плохо. Веселый, счастливый, сыплющий шутками и остротами — еще хуже! Ревность их буквально испепеляет! Нет, не такие женщины нужны вождям!

И Сталин внезапно почувствовал, как волна ненависти окатила его с головы до ног с такой силой, что он сам испугался этого властного чувства. Самое страшное состояло в том, что ненависть эта была обращена не на женщин вообще, а именно на его жену. «И ненавижу и люблю!» — вдруг вспомнились ему строки из Катулла. Его «Книга лирики» совсем недавно была издана в Москве и теперь стояла на книжной полке в его кремлевской квартире. Строку эту он подчеркнул красной жирной чертой и всякий раз, обращаясь к ней, пытался разгадать непостижимую тайну, почему этот римский поэт, живший еще до нашей эры, на первое место поставил ненависть, а на второе любовь? Случайность, необходимость выдержать стихотворный ритм или точное изображение того, что происходит в реальной жизни? Неизменное соотношение полярных чувств у мужчины и женщины, соединенных друг с другом волею рока? Как и во всем, как и в политике, Сталин и тут прибегал к диалектике, точнее, к спасительной для него диалектике, всегда выручавшей его,— и тогда, когда нужно было громить оппозицию, объяснять массам сложные, противоречивые и запутанные проблемы и когда требовалось во что бы то ни стало доказать недоказуемое.

«Единство противоположностей,— рассуждал он.— Сила любви измеряется лишь силой ненависти, и оба эти чувства могут, в зависимости от обстоятельств, перетекать одно в другое. Недаром говорится, что от любви до ненависти — один шаг. И, следовательно, от ненависти до любви тоже».

…Ураган за окнами стихал; громыханье тяжелых морских волн, с ненавистью обрушивавшихся на сдерживающий их берег, успокаивало Сталина. Он заснул с чувством умиротворенности.

Следующий день Сталин начал с просмотра телеграмм. Среди них была и шифрограмма от Кирова, в которой тот напоминал ему о своем приезде в Сочи (они договаривались об этом еще в Москве) и просил разрешения отправиться из Москвы на самолете.

Уже одно слово «самолет» приводило Сталина в ярость. Стремясь делать все от него зависящее для развития авиации — от строительства авиационных заводов, использования немецкого опыта самолетостроения до частых встреч с авиаконструкторами и летчиками-испытателями и обсуждения с ними проблем проектирования новых самолетов,— он в то же время боялся самолетов и предпочитал, чтобы на них летали все — от летчиков-испытателей до обыкновенных пассажиров, но только не он сам и близкие ему люди. И потому тут же продиктовал помощнику ответ Кирову:


«Не имею права и никому не советую давать разрешение на полеты. Покорнейше прошу приехать железной дорогой.

Сталин.

11 сентября 1931 года».


— Отправьте немедленно,— распорядился Сталин.— Какой летчик нашелся!

Сталин был уверен, что Киров, очень тонко чувствующий психологию людей и умеющий читать подлинные мысли за внешним камуфляжем, поймет его ироническое, на грани легкого издевательства, «покорнейше прошу» и, конечно, при встрече, раскатисто хохоча, напомнит это, не выказав своей обиды.

Сталин вышел погулять перед обедом.

Ветер еще не совсем утих, он гнал по небу встревоженные, жалкие в своей беспомощности облака, море по-прежнему бушевало, но было ясно, что гроза миновала. У берегов вода была темной, потерявшей свою извечную синеву, грязная пена клубилась над гребнями волн. Пахло морскими водорослями, мокрым песком, йодом и рыбой. Пальмы стояли растрепанные, взъерошенные, на земле в беспорядке валялись сломанные ветки, сучья, старые птичьи гнезда. Чайки метались над волнами, опасаясь приблизиться к воде.

Шифротелеграмма Кирова не выходила у Сталина из головы. «Хорошо, что приедет. Поговорим по душам. Таких людей нельзя долго держать на удалении. Слишком широко шагает Мироныч! Гонится за дешевой популярностью, ходит без охраны на заводы, изображает рубаху-парня. А массы — это стадо баранов — визжат от восторга: «Какой великий и какой простой!» Как легко можно этим массам втереть очки: судят не по делам, не по великим делам, которые вершатся по воле его, Сталина, а по звонким речам ораторов, по деятелям, у которых хорошо подвешенный язык. Видите ли, Киров хороший оратор… Ну и что из того? Когда им, Сталиным, выработана четкая и ясная генеральная линия, пересказывать ее с трибуны — большого ума не надо».

Даже от самого себя ему хотелось скрыть, что он завидует Кирову — его динамизму, его умению говорить с людьми по-человечески просто, его широкой солнечной улыбке, вечному оптимизму.

«Еще немного — и готов еще один «любимец партии». Ну что ж, посмотрим…»

К приезду Кирова снова установилась теплая и мягкая солнечная погода, какой она и бывает у моря в это время года, привычно именуемое «бархатным сезоном».

Едва выйдя из машины, Киров взорвал тишину сталинской дачи. Лицо его сияло жизнерадостной улыбкой, светлый плащ распахнут. Он весело, по-свойски здоровался со всеми, кто попадался ему на пути,— с охранниками, садовниками, поварихами, помощниками Хозяина, находя для всех какие-то добрые слова и зажигая улыбки на дотоле настороженных, сдержанных лицах.

Сталин неторопливо направился ему навстречу. Они обнялись как родные братья, крепко, по-молодецки (правда, Сталин лишь одной правой рукой, а Киров — обеими руками) стиснули друг друга. Потом несколько минут молча и пристально смотрели один на другого прямо в глаза. Оба были невысоки, и потому никому из них не приходилось поднимать голову, чтобы встретиться со взглядом другого.

«Не отводит глаз, это хорошо,— подумал Сталин, всегда подозревавший тех людей, которые при встрече не выдерживали его взгляда, в затаенных коварных замыслах.— А может, притворяется?»

И все же, несмотря на то что Сталину не удалось полностью отделаться от подозрений, он, глядя в скуластое, озорное, жизнелюбивое лицо Кирова, уже готового рассмеяться, казалось бы, без всяких видимых причин, и сам не смог удержаться от сдержанной улыбки.

— Счастливый человек,— добродушно, с напускной завистью сказал Сталин.— Начинен радостью, как динамитом. Можно подумать, что мы уже победили на всех фронтах.

— А мы обязательно победим, дорогой Коба! — хохотнул Киров.— И как можно не радоваться, когда из промозглого Питера попадаешь в самый настоящий рай?

— Три дня назад ты попал бы не в рай, а в ад,— заметил Сталин,— Такого урагана мне испытать не доводилось.

— Ураганы нас только закаляют,— Киров пытался настроить Сталина на шутливую волну.

— «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны»,— наставительно процитировал Сталин строку из «Витязя в тигровой шкуре».

— Шота Руставели прав,— посерьезнел Киров.

— Однако соловья баснями не кормят. Я еще не обедал.

— С удовольствием составлю тебе компанию, если не против. Я чертовски голоден.

— «Если не против»,— передразнил его Сталин,— Мы же не на заседании Политбюро. Ты мой гость. А гостю — почет и уважение. Устраивайся и приходи через полчасика прямо в столовую.

— Спасибо, я мигом.

Кирова провели в отведенную для него половину дачи. Просторные, полные южного солнца комнаты, упругие струи душа, свежий костюм… Хорошо!

Когда он — свежий, бодрый и все такой же сияющий — вошел в столовую, Сталин уже сидел за столом.

— Мы тебе не дадим умереть с голоду,— пообещал Сталин, обводя руками уставленный живописными блюдами стол.— На первое у нас борщ, суп и уха; выбирай, что тебе по вкусу.

— Вообще-то я поклонник борща, но у тебя отведаю ушицы… Из какой рыбы?

— Форель? — полувопросительно обратился Сталин к официантке.

— Форель, только что выловленная, товарищ Сталин.

— Но учти, это совершенно особая уха, грузинская.— Сталин, как хлебосольный хозяин, иногда, если у него было хорошее настроение, любил порассуждать на кулинарные темы.— Если сказать точнее, это рыбное харчо. Тут и чеснок, и толченые грецкие орехи, и помидоры. И даже сунели.

— Сунели? — оживленно переспросил Киров.

— Сунели,— подтвердил Сталин.— Ты столько лет провел на Кавказе и забыл, что такое сунели? — И, не ожидая ответа Кирова, пояснил с видом большого знатока: — Сунели — это сухая смесь семян киндзы, красного перца, петрушки, укропа и других пряностей. Но чтобы в полной мере ощутить всю прелесть этого харчо, товарищ Киров должен выпить добрый бокал настоящего грузинского вина.

— А можно водочки? — хитровато прищурился Киров.

— У нас никто никого не насилует,— подражая ему, отозвался Сталин,— У нас полная, можно сказать, безбрежная демократия. Пройдет еще несколько лет, и мы запишем это в своей Конституции.

Они выпили, закусили и принялись за обед, как изрядно проголодавшиеся люди. Киров нахваливал рыбное харчо, уверяя, что оно понравилось ему еще больше, чем привычная рыбацкая уха. Сталин недоверчиво поглядывал на него, выбирая момент, когда будет в самый раз перейти от всяческой пустяковины к серьезному разговору. Чем больше примет Мироныч водочки, тем свободнее потечет беседа. Хотя Киров и без застолья говорит не таясь, все же так будет надежнее.

— Хвалишь харчо, а сам любитель сварганить уху на костерке,— все еще не решаясь затрагивать более важные темы, усмехнулся Сталин.— Наслышан о твоих охотничьих и рыбацких увлечениях. Ходят прямо-таки легенды.

— Чего не наболтают, Коба,— рассмеялся Киров, и щеки его еще сильнее зарделись, будто он и впрямь сидел возле рыбацкого костерка.— Вот ведь какой народец: рот нараспашку, язык на плечо. Хотя чего скрывать: нигде так не отмякнешь душой, как на охоте или на рыбалке. Смотришь на поплавок и все на свете забываешь — и работу, и семью, и даже самого себя.

— Счастливый человек,— повторил полюбившуюся ему фразу Сталин.— Находит время и речи произносить, и Питер перестраивать, и даже на поплавок смотреть. Может, и про мировую революцию не забываешь? — как на экзамене, подбросил вопрос Сталин.— И про социализм?

Киров со смаком доел уху и шутливо погрозил Сталину пальцем:

— Э, нет, Коба, меня так просто на слове не поймаешь. Да ты же обо мне все знаешь.

— Все или не все — это еще вопрос,— раздумчиво произнес Сталин.— А то, что мне о тебе известно, не всегда могу одобрить. Извини за большевистскую прямоту.

Киров метнул в его сторону настороженный взгляд.

— Не пугайся,— усмехнулся в усы Сталин.— Речь идет, можно сказать, о пустяках. То, что охотишься иногда,— что тут за криминал? Только напарников странно выбираешь. Ну, с Медведем другое дело, с чекистами и не захочешь, так надо дружить. А вот, например, с Тухачевским? Какой он охотник? Ему за бабами охотиться, не за дичью. Теперь разгуливаешь по городу без охраны. Хочешь показать, что такие, как товарищ Сталин, боятся, ни шагу без охраны, а ты — черт тебе не брат? Неужели не понимаешь, что классовый враг не дремлет?

— Знаю. Но не могу же я идти к рабочим на завод в сопровождении толпы жандармов?

— Зачем так говоришь? Зачем оскорбляешь наши славные чекистские органы? Ты им спасибо скажи, что еще живой…

Сталин приумолк, искоса наблюдая за тем, как Киров реагирует на его слова, и вдруг спросил в упор:

— Уши у тебя в порядке?

— Уши? — удивленно вскинул на него глубоко сидящие темные глаза Киров.— О чем ты, Коба?

— Такой проницательный товарищ, а не догадываешься, о чем речь. Скажи, пожалуйста, если человек чуть ли не каждый день слушает, как гремят аплодисменты, переходящие в овацию, могут быть у него в порядке уши? И не правильнее было бы предположить, что такому человеку недолго и оглохнуть?

Киров нахмурился:

— Понимаю, Коба. Но когда аплодируют? Вот на пленуме обкома два года назад чествовали мы товарища Сталина. Я назвал тебя вождем коммунистической партии и Коминтерна, стальным руководителем, главным часовым нашей партии. И разразились аплодисменты, как ты сказал, переходящие в овацию. Как я мог их запретить?

— А ты, дорогой товарищ Киров, оказывается, не прост…

— Нет, Коба, я прост и честен. Но, каюсь, не простак. И разве мне одному аплодируют? Партии аплодируют. Вождю аплодируют. И ты взял бы да и запретил. И бурные. И продолжительные, и просто аплодисменты.

— Одному мне это не под силу,— попытался парировать Сталин.— Ты разве не видишь, как я с трибуны делаю отчаянные жесты, чтобы утихомирить этих энтузиастов. А что в ответ?

— А в ответ — «гром аплодисментов». Уж если ты не можешь унять, так я тем более.

«Ловко вывернулся Мироныч,— сердито подумал Сталин.— Его за рубль двадцать не возьмешь».

— Не скромничай. Ну да ладно, все это пустяки по сравнению с тем, что происходит в стране, да и в твоем Ленинграде,— примирительно сказал Сталин.— Скажи честно, долго ты еще будешь нянчиться с остатками оппозиции?

— Коба, ты знаешь, что оппозиция в целом разгромлена. А те, что остались, погоды не делают.

Сталин отпил из бокала глоток вина.

— Вот это и есть головокружение от успехов,— нравоучительно сказал он.— Все эти последователи Зиновьева и Каменева,— он на секунду сделал паузу,— да и Бухарина просто затаились. Они превратились в двурушников! Они прикрываются тем, что, не жалея глоток, орут здравицы в честь товарища Сталина, а сами только и ждут момента, чтобы всадить нам нож в спину.

— Уверяю тебя, Коба, мы все сделаем для их полного разгрома,— почти торжественно произнес Киров, и лицо Сталина немного посветлело.

— Лучше расскажи, что нового в Питере, как настроены наши партийцы. Прежде Питер приносил нам немало огорчений.

Киров принялся рассказывать о питерских делах. Он говорил увлеченно, возбужденный вопросами Сталина и выпитой водочкой, и не сводил с него глаз, пытаясь понять, верит ли он ему или же каждое слово подвергает сомнению. Но узнать это было немыслимо — лицо Сталина, словно застывшая маска, было непроницаемо.

— Оппозиция зачислила Ленинград в число городов, которые не имеют будущего,— говорил Киров,— Она хотела бы превратить его в некий памятник прошлому. Мы же сделаем из него арсенал социалистической индустрии.

— Лозунг неплохой, что можно сказать против неплохого лозунга? — не принимая вдохновенного тона Кирова, попытался охладить его Сталин,— Но на Руси недаром говорят, что языком и лаптя не сплетешь.

— Нет, Коба, мы плетем лапти не языком. Четыреста тракторов на «Красном путиловце» — это лапоть? А турбина в пятьдесят тысяч киловатт — лапоть? А буровые станки, рентгеновские приборы, мотоциклы, ртутные выпрямители, заказы для Днепростроя — все это лапти?

— Ну вот, обиделся на мою добрую шутку,— улыбнулся Сталин.

— Я не обидчивый,— попытался разуверить его Киров,— А только все эти лапти мы плетем, не имея собственного сырья и топлива. Ты же знаешь, раньше даже антрацит везли из Англии, аж через порт Кардифф. И Питер был городом-иждивенцем. А станет центром машиностроения. И сыграет в индустриализации ту же роль, что он сыграл в революции.

— Все это хорошо, только не надо зазнаваться. Зазнавшаяся партия неминуемо погибнет.

— Мы и не думаем зазнаваться! — разгорячился Киров.— У нас для рывка вперед есть все. Стотысячная армия большевиков, из них почти две трети — рабочие от станка. Шестьдесят тысяч рабочих-комсомольцев, массовые профсоюзы. Помощь всей страны. Ну и…— Киров лукаво посмотрел на Сталина,— поддержка самого генсека!

Сталин энергично покрутил головой.

— Хитрец! Хочешь политику на лести построить?

— Ни в коем случае! — воскликнул Киров — На дружбе, на единстве, на общности наших целей!

«А сами небось уже за моей спиной делят пост генсека, используя для прикрытия дружеские пирушки,— промелькнула в голове у Сталина мысль, неизбывно сидевшая у него в мозгу.— Не пройдут и два года, оставшиеся до съезда, как все станет ясно». А вслух сказал совершенно другое:

— Ты знаешь, Мироныч, я уже представил, что сижу не за обеденным столом с хорошим и верным другом у себя на Даче, а в президиуме съезда.— Особой интонацией он подчеркнул слово «верным».— Кстати, уже не за горами очередной Семнадцатый съезд. Вот там и расскажешь всей партии и всей стране о своих блестящих победах. А съезд мы так и наречем — съездом победителей.

— Далековато еще до съезда. За это время мы такое завернем!

— Далековато! — хмыкнул Сталин.— К съезду нужно готовиться уже сейчас. Кое-кто уже готовится, усиленно готовится,— с явным намеком произнес он.— Но не будем обращать внимания на этих приготовишек! Помнишь, Плеханов говорил о Ленине, что тот первоклассный политик, что означает, что он находится лишь в первом классе, то есть овладел лишь азбукой. Это же можно отнести и к некоторым нашим нынешним политикам. Они всерьез уверовали, что с азбучным багажом смогут вершить делами государства.

— О ком это ты? — удивился Киров.

— Мало ли о ком…— уклонился от прямого ответа Сталин.— Ну да Бог с ними! Главное — продемонстрировать на съезде наше непоколебимое единство. Как у тебя с этим в Ленинграде?

— Есть еще немало колеблющихся,— озабоченно сказал Киров.— А колеблющиеся — самые опасные. Они непредсказуемы. Они, как известно, способны бросаться из одних объятий в другие. Таким мы прямо говорим: «Ты, милый человек, запоролся, запутался. Если ты сам не поднимешься, я тебе помогу. Если нельзя за руку поднять, за волосы подниму. Я сделаю все, чтобы тебя исправить, но если ты, милый человек, не исправишься, то пеняй на себя, тебе придется посторониться».

— Не очень убедительно,— выслушав эту сентенцию, сказал Сталин.— Напоминает заигрывание. А «посторониться» — слишком мягко сказано. Надо прямо говорить: «Мы тебя сметем с дороги железной метлой». Прав старик Горький: «Если враг не сдается, его уничтожают».

— И поэт прав,— подхватил Киров.— «Тот, кто сегодня поет не с нами, тот против нас».

— Кстати, о Горьком,— резко сказал Сталин.— Тебе не кажется, что старик в своем лазурном Сорренто слегка тронулся и чудит все больше и больше? Не думаю, что это просто старческий маразм. Наши противники умело используют известного писателя.

— Что ты имеешь в виду? — насторожился Киров.

— Вспомни это его заступничество за Каменева,— не скрывая злости, прямым текстом ответил Сталин.— Горький, можно сказать, извел меня своими бесконечными просьбами принять Каменева для откровенного разговора. А что это изменит в наших отношениях? Какие могут быть откровенные разговоры с врагами партии? Каменев не верит, что мы можем построить социализм в одной стране. А ты разве забыл его речь на Четырнадцатом съезде партии?

— Такое не забывается,— начиная понимать, к чему клонит Сталин, сказал Киров.— То был явный выпад против тебя, Коба.

— А ты еще числишь Каменева в друзьях,— трудно было понять, спрашивает или утверждает это Сталин.

— Удар ниже пояса,— обиделся Киров,— Пока он шел с нами, у нас были нормальные отношения. Меня всегда тянуло к деловым людям. Но теперь…

— Хорошо, я снимаю свои подозрения,— уже мягче произнес Сталин,— Вернусь в Москву, повстречаюсь с ним, если будет желание. Хотя наперед знаю, как будет юлить эта хитрая лиса.

Сталин изучающе взглянул на Кирова, стараясь понять, одобряет ли тот его слова, и добавил решительно:

— Мы даже пустим этого деятеля на трибуну съезда. Пусть говорит не со мной наедине, а со всей партией!

— Это будет разумно,— поддержал его Киров.

— А вообще-то все у нас в партии и в стране будет хорошо, если мы с тобой будем как одна скала. Тогда никакие бури нам не страшны,— почти ласково сказал Сталин, глядя на Кирова глазами чистыми, как у ребенка. Этот взгляд так пленил Кирова, что он ответил Сталину трогательной улыбкой.

Сталин надолго замолк, занявшись десертом. Он старательно и с явным удовольствием снимал кожуру с апельсина, разделяя его на дольки так, что он стал напоминать распустившийся цветок.

— А Тухачевского я у тебя забрал недаром,— ни с того ни с сего вдруг сердито изрек Сталин, словно бы Киров только что возражал ему по поводу дальнейшей судьбы командарма.

Сталина, с тех пор как Тухачевского послали в Ленинград командовать военным округом, занимала одна и та же навязчивая мысль. Он все больше и больше опасался, что Киров — этот новоявленный любимец партии, сменивший прежнего любимца — Бухарина — споется с потенциальным советским Бонапартом, и тогда это может обернуться реальной угрозой ему, Сталину.

— Если бы ты так не настаивал, ни за что не отдал бы Тухачевского в Москву,— откровенно признался Киров.— Светлая голова. Не в пример этим замшелым конникам. Как преобразил округ! А он у нас как-никак пограничный. Финны все больше льнут к Германии. Тухачевский еще не воплотил в жизнь свои замыслы. Два месяца, как уехал в Москву, а уже чувствуется.

Сталин насмешливо посмотрел на Кирова:

— Ничего, светлые головы у нас еще найдутся. Не оскудела Русь талантами. И незаменимых у нас нет. То, что не успел сделать Тухачевский, сделают другие. Зачем такому великому полководцу, такой «светлой голове» губить свои дарования в провинции? Мы же его взяли в заместители к Ворошилову, да еще и сделали начальником вооружений РККА. Кто откажется от столь заманчивого повышения?

Киров решил, что сопротивляться бесполезно, тем более что дело сделано.

— Воля твоя, Коба.

— Сделаем его со временем маршалом, пусть потешит свое непомерное честолюбие.

Сталин вспомнил, что инициатором перевода Тухачевского из Москвы в Ленинград был Ворошилов и что Киров тогда благодарил за хороший кадровый подарок. Конечно, сейчас Ворошилов, который как огня боится держать рядом с собой не только интеллектуалов, но даже тех, кто хоть чуточку умнее его, не возрадуется возвращению Тухачевского, но не потакать же всем его капризам. На то и щука в море, чтобы карась не дремал. Зато «любимец партии» останется без «любимца армии». Крайне важно вовремя разделять и разлучать тех, кто тяготеет друг к другу по принципу душевного родства. Поохотились вместе всласть, и хватит.

— А все-таки интересно,— снова вернулся к этой теме Сталин,— чем еще пленил тебя твой командарм?

— Только своими делами,— Киров понял, к чему клонит его собеседник,— Карельский укрепрайон — его заслуга. Прошлой осенью под Ленинградом организовал комбинированную выброску и высадку воздушного десанта. Такого еще в нашей армии не было. За рубежом за голову схватились. Жаль, ты не видел. Какое потрясающее зрелище. Но я привезу тебе кинопленку.

— Я смотрю, ты готов записать своего любимчика в родоначальники воздушно-десантных войск?

— Заслуживает,— уверенно сказал Киров,— У него дьявольское чутье на новое, он великолепно чувствует, что нужно в современной войне. Зимой он целые дивизии поставил на лыжи, а пушки и гаубицы — на полозья. И горой стоит за быстрейшее развитие механизированных войск.

— Ты приятно удивил меня.— Говоря эти слова, означавшие, что он присоединяется к похвалам Кирова в адрес Тухачевского, Сталин внутренне все более ожесточался против слишком уж талантливого командарма. «Дай такому прочно стать на ноги и обрести хотя бы относительную независимость, не ровен час, увидишь его воздушный десант над Кремлем». Сталин даже съежился от этого дурного предчувствия.— А я-то, грешным делом, думал, что он лишь мастер закатывать ослепительные балы, мастерить свои скрипки да пиликать на них. И что этого Паганини потянуло на военную стезю?

— Но он же прирожденный полководец! — убежденно воскликнул Киров.

Сталин нахмурился, морщины резко обозначились на узком, круто скошенном лбу, от потемневшего лица потянуло холодом.

— А не слишком ли мы увлеклись разговором о товарище Тухачевском? — хрипловато спросил он.— Не много ли чести? Ты уже забыл, как этот новоиспеченный Александр Македонский с позором бежал от стен Варшавы? Он же нам мировую революцию сорвал!

— И впрямь, Коба, у нас есть более важные вопросы.— Киров не захотел ввязываться в дискуссию и попробовал перевести разговор на другую тему.

— Впереди целая неделя,— согласился с ним Сталин,— Успеем поговорить. Главное — отдыхай, набирайся сил. Иначе любой оппозиционер тебя запросто свалит с ног.

— Пусть попробует! — задорно воскликнул Киров.

И они пошли отдыхать, договорившись перед ужином сходить к морю искупаться. Сталин смотрел ему вслед, пока он не скрылся за углом дачи.

«Слишком самоуверен,— отметил про себя Сталин,— А жизнь часто преподносит сюрпризы и не таким самоуверенным. Особенно если они становятся поперек дороги…»

Глава восьмая

Пожалуй, больше всего на свете Надежда Сергеевна не любила праздники. И вовсе не потому, что приготовление к ним приносило слишком много хлопот: все приготовления, связанные с застольями, лежали на плечах многочисленной обслуги, а ей оставалась лишь приятная обязанность приобретения подарков — таких, чтобы понравились мужу, детям, многочисленным родственникам и друзьям. Больше же всего ее тяготила та искусственная, нарочитая атмосфера, в которой проходили как приготовления к праздникам, так и, в особенности, сам их церемониал. Ей всегда казалось, что и восторги гостей, и преувеличенное восхваление хозяев, и даже непрестанный, порой беспричинный и бездумный смех — все это и многое другое, что непременно сопровождало праздники и прежде всего застолье, которое чересчур развязывало языки, превращало дотоле нормальных мужчин и женщин в людей, легко и даже бесстыдно переходящих границы приличия, мгновенно меняющих свое настроение — от бурного безудержного веселья до открытой озлобленности или истеричных признаний в бессмысленности пребывания на этой опостылевшей земле,— все это противоречило и нормальному смыслу жизни, и ее высокому предназначению.

Надежда Сергеевна придерживалась того мнения, что каждый день человеческой жизни должен представлять собой истинный праздник, и если этого в реальной жизни не удается достичь, то виноваты сами люди и обстоятельства, в которые втиснула их судьба.

Неприятию праздников постоянно способствовала и еще одна, пожалуй, наиболее важная для Надежды Сергеевны причина: она на опыте совместной жизни с мужем убедилась, что во время застолий и без того тяжелый, непредсказуемый, деспотичный характер Сталина проявлялся во много крат сильнее, достигал своего апогея, а ее реакция на бурные, взрывные всплески его настроения была столь эмоциональной, почти истеричной, что еще долгое время после праздников она не могла прийти в себя, подавить в душе кипящее чувство обиды, жалости к самой себе и ненависти к своему обидчику. Каждый раз после того, как Сталин наносил ей душевные раны, она клялась ни за что и никогда не прощать ему этого, но проходили дни, недели, муж преображался, стараясь ласками и уговорами загладить свою вину перед ней, и она вновь и вновь прощала ему то, что клялась не прощать. И все же душевные раны не заживали…

На этот раз приближающиеся ноябрьские праздники особенно тревожили Надежду Сергеевну. Это было пятнадцатилетие Великой Октябрьской Социалистической революции, как именовали теперь октябрьские события 1917 года. А это означало, что дата сия будет отмечена с особым размахом и блеском и торжественные фанфары прозвучат особенно оглушительно. Еще бы: кто только ни тявкал, особенно из-за рубежа — от высокопоставленных государственных деятелей до скитальцев-эмигрантов, от новоявленных философов и советологов до простого клерка, от бизнесменов до обитателей городской подворотни, от гадалок и звездочетов до газетных писак,— что большевики продержатся не больше месяца, года, трех лет, от силы десять лет, а нате вам, они держатся уже полтора десятилетия, и что-то не видно, что они собираются кому-то подарить свою власть! И Надежда Сергеевна заранее предчувствовала, что Сталин по этому поводу закатит пир на весь мир, вволю потешится над незадачливыми пророками и докажет им, что большевики пришли всерьез и надолго, да что там надолго — на века!

Она уже заранее представила себе торжественный прием в Кремле, начинающийся всегда весьма благопристойно, с предельной вежливостью, предупредительностью и учтивостью друг к другу, с соревнования в умных, прочувствованных, изображающих предельную искренность речах, с обмена любезностями и комплиментами, с ослепительных улыбок, предназначенных для выражения восторга, с желания непременно показать себя наилучшим образом, чтобы оставить о себе наиприятнейшее впечатление, и заканчивающийся всеобщей разноголосицей, невнятной бессмысленной полемикой, пьяными спорами и распрями по поводу самых пустячных вещей, стремлением перекричать друг друга, ошалелым до безобразия смехом, а то и истеричными всхлипываниями какой-то обиженной дамочки из высшего круга.

Надежда Сергеевна больше всего боялась, что в этой большой и шумной компании она вновь и вновь будет ощущать себя одинокой, покинутой, обделенной судьбой, и если муж ее даже в будни принадлежал вовсе не ей, а всей стране, то в праздники он и вовсе отдалялся, отчуждался от нее, занятый только тем, чтобы проявить себя во всем величии перед всем народом.

Вот уже много лет она живет со Сталиным, и не было в этой жизни такого дня, когда бы ее не мучил вопрос, ставший маниакальным и роковым: «Любит ли меня Иосиф? Любит или не любит? Любит или не любит?!» Она скрупулезно исследовала и разбирала каждый его шаг, каждое слово, каждый взгляд и каждый жест, стараясь разгадать их истинное значение и смысл, все больше и больше страшась от понимания того, что разгадать это не дано никому. Часто, оставаясь наедине, она то выглядывала в окно квартиры или дачи, с жалким нетерпением изгнанницы ожидая, когда он наконец вернется с работы, то бродила по комнатам, не находя себе места и невпопад отвечая на вопросы и приставания детей, то судорожно доставала из шкафика письма мужа, посланные ей в разное время, дотошно изучала их, сравнивала и все искала и искала ответ на один и тот же измучивший ее душу вопрос: «Любит или не любит?»

Незадолго до праздников ей вновь захотелось перебрать его письма. Сумрачный осенний вечер уже наглухо отрезал ее от внешнего мира, и она, устроившись на кушетке, поджав под себя холодные ноги, при свете ночника читала письма одно за другим.


«Татька!

28 августа послал тебе письмо по адресу: «Кремль, Н.С. Аллилуевой». Получила? Как приехала, как твои дела с Промакадемией, что нового,— напиши. Я успел уже принять две ванны. Думаю принять ванн десять. Погода хорошая. Я теперь только начинаю чувствовать громадную разницу между Нальчиком и Сочи в пользу Сочи. Думаю серьезно поправиться.

Напиши что-нибудь о ребятах.

Целую.

Твой Иосиф».


«Татька»! Как она была счастлива, когда он ее так называл! Казалось, не было в мире лучше и приятнее этого прозвища! И как это он додумался до такого? Уже за это можно его любить и даже обожать. Татька! Боже мой, как это хорошо, как чудесно! Разве может человек, не испытывающий чувства любви, додуматься до такого!

Но может, он обронил это ласкающее слух прозвище случайно, не вкладывая в него никаких особых чувств? Может, в них просто заложена ироническая усмешка, которыми мужчины любят досаждать женщинам, чтобы их позлить или подзадорить? Кто знает, кто ответит ей на этот вопрос? Во всяком случае, сам он никогда не ответит.

А вот опять:


«Здравствуй, Татька! Получил Твое письмо. А мои два письма получила? Оказывается, в Нальчике я был близок к воспалению легких. Хотя я чувствую себя много лучше, чем в Нальчике, у меня, «хрип» в обоих легких и все еще не покидает кашель. Дела, черт побери…

Как только выкроишь себе 6-7 дней свободных, катись прямо в Сочи. Как дела с экзаменом?

Целую мою Татьку.

И. Сталин».


Это уж совсем прелесть, а не письмо. Правда, скорее не письмо, а записочка, но она дорогого стоит! Опять это изумительное прозвище, прямо-таки озорная кличка, письмо назвал «Твоим» с большой буквы; как много скрыто за этим вроде бы незначительным штришком, которому не всякий и придаст значение! А это озорное, мальчишеское, едва ли не хулиганское «катись прямо в Сочи»! Как он ждет ее, как скучает по ней! Другой исписал бы десяток страниц; заверяя в своей любви, а Иосиф умеет одним словом, одной фразой «катись прямо в Сочи» высказать, как он любит ее, хочет ее, не может жить без нее. Разве мало там красивых обольстительных женщин, в этом нагло привлекательном и зазывном Сочи?! Человек такого масштаба и такого положения, как ее муж, мог бы позволить себе порезвиться с любой красавицей, и та будет на седьмом небе от счастья, а он, Иосиф, ждет ее, Татьку, и только ее!

Слезы радости скользнули по щеке Надежды Сергеевны, и тут же она заставила эту радость померкнуть: все это было, было, но, наверное, прошло, и прошло навсегда, как все проходит и исчезает в этом жестоком мире! А что это он подписался в этот раз так официально: «И. Сталин». Будто не письмо любимой жене, а указ правительственный подписал. Или решил дать понять ей, несмышленышу, с кем она имеет дело: не с каким-то простячком Иосифом, каких много, а с вождем великого государства, при имени которого трепещет весь мир!

Надежда Сергеевна вспомнила, как буквально спустя неделю после этого письма она, подгоняя и торопя каждый день, понукая время, заклиная мужа, чтобы за эти долгие для нее дни его чувства не остыли к ней, «покатилась» прямо в Сочи, как он и приказал ей, вспомнила, как он носил ее на руках, хохотал от радости и едва не замучил своими любовными ласками…

А вот это письмо уже таит в себе что-то неприятное:


«Татька!

Как твои дела, как приехала?

Оказывается, мое первое письмо (утерянное) получила в Кремле твоя мать. До чего надо быть глупой, чтобы получать и вскрывать чужие письма.

Я выздоравливаю помаленьку.

Целую.

Твой Иосиф».


В этих строчках она явственно ощутила холодок и закипавший у мужа гнев. Боже, как он не любит ее маму! И за ее цыганское происхождение, и за то, что никогда не лицемерит, а говорит то, что у нее на языке. Конечно, деликатности у нее маловато, но таков характер, что с этим делать? Иосиф совершенно не терпит, когда влезают в его личные, а тем более интимные дела, в такие минуты он накаляется от злости и становится разящим, как дамасский клинок. А мама этого и знать не хочет, ей до всего этого есть дело, всем она навязывает свои советы и «указивки». И начхала она на его гнев…

Вот и сейчас он обидел маму совершенно незаслуженно. Оказалось, что все-таки письмо не поступало, почтари воспользовались случаем, что сдавали одно заказное письмо на имя мамы, Ольги Евгеньевны Аллилуевой, и спутали это с письмом на ее, Надежды, имя. Мамы в это время даже в Москве не было, она находилась в Тифлисе, так что это не более чем бюрократическая отписка почтамта, а письма все же нет, значит, затеряли. Очень и очень жаль, что письмо ей, Надежде, было отправлено и пропало и что Иосиф даже не рассказал, о чем он писал.

Вот как все было на самом деле. А напиши ему об этом — криво усмехнется, не поверит и все так же будет клясть свою тещу.

А вот его письма ей из Москвы, когда она отдыхала в Сочи. Прошло больше года, как он придумал ей забавное имя «Татька», а он все продолжает ее так называть.


«Татька!

Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т. д.— напиши.

Съезд откроем 26-го.

Дела идут у нас неплохо. Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. За город еще не ездил — дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.

Ну, до свидания. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.

Це-лу-ю.

Твой Иосиф».


Ура, трижды ура! Он снова скучает, прямо-таки беснуется без нее! При ней был орлом, без нее превратился в сыча! Надежда Сергеевна долго любовалась, как он начертал это прекрасное слово «це-лу-ю», надо же придумать, это же каждая черточка-дефиска между слогами — это же целое море любви и ласки, зашифрованное так искусно и так изобретательно! И уже не просто «Татька», а «Таточка». Так пойдет дальше — появятся, будем надеяться, и «Татуська», и «Татусенька»! Вот тогда ты и очутишься на самой вершине счастья и славы, женского счастья и женской славы, вот тогда ты и победишь «самого-самого» великого вождя!

Это же видно, видно, как он мучается без нее, как страдает!


«Татька!

Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т. к. был очень занят. Теперь я наконец свободен. Съезд кончится 10 — 12-го. Буду ждать тебя, как бы ты ни опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.

Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестностям дачи и заставляет бегать Ваську с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму. Ну, до свидания.

Це-лу-ю.

Твой Иосиф».


Хорошее письмо, уже за то, что снова написал «це-лу-ю», готова задушить его в объятиях. Вот только настораживает это: «Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше». Смотри, какой очень уж заботливый супруг. А может, того требуют не интересы ее, Надежды, здоровья, а интересы новой балерины? Как это узнаешь, как проверишь? Сколько в человеческой жизни тайн и загадок, которые может знать и отгадать только Бог…


«Татька!

Получил посылку от тебя. Посылаю тебе персики с нашего дерева. Я здоров и чувствую себя как нельзя лучше. Возможно, что Уханов видел меня в тот самый день, когда Шапиро поточил у меня восемь (8!) зубов сразу и у меня настроение было тогда, возможно, неважное. Но этот эпизод не имеет отношения к моему здоровью, которое я считаю поправившимся коренным образом.

Попрекнуть тебя в чем-либо насчет заботы обо мне могут лишь люди, не знающие дела. Такими людьми и оказались в данном случае Молотовы. Скажи от меня Молотовым, что они ошиблись насчет тебя и допустили в отношении тебя несправедливость. Что касается твоего предположения насчет нежелательности твоего пребывания в Сочи, то твои попреки так же несправедливы, как несправедливы попреки Молотовых в отношении тебя. Так, Татька.

Я приеду, конечно, не в конце октября, а много раньше, в середине октября, как я говорил тебе в Сочи. В видах конспирации я пустил слух через Поскребышева о том, что смогу приехать лишь в конце октября. Авель, видимо, стал жертвой такого слуха. Не хотелось бы только, чтобы ты стала звонить об этом. О сроке моего приезда знают Татька, Молотов и, кажется. Серго.

Ну, всего хорошего.

Целую кепко ного.

Твой Иосиф.

P. S. Как здоровье ребят?»


Надо же, так старался разуверить в подозрениях, что «Твой Иосиф» подчеркнул жирной чертой. Мол, нет оснований для беспокойства.


«Татька!

Получил твое письмо. Ты что-то в последнее время начинаешь меня хвалить. Что это значит? Хорошо или плохо?

Новостей у меня, к сожалению, никаких. Живу неплохо, ожидаю лучшего. У нас тут испортилась погода, будь она проклята. Придется бежать в Москву.

Ты намекаешь на какие-то мои поездки. Сообщаю, что никуда (абсолютно никуда!) не ездил и ездить не собираюсь.

Целую очень ного, кепко ного.

Твой Иосиф».


Чуткий человек, проницательный, в моих едва уловимых намеках сразу разглядел ревность. Дай Бог, если говорит правду!


«Здравствуй, Татька!

Как доехала, обошлось без приключений? Как ребятишки, Сатанка? Приехала Зина (без жены Кирова). Остановилась в Зензиновке — считает, что там лучше, чем в Пузановке. Что же, очень приятно. У нас тут все по-старому: игра в городки, игра в кегли, еще раз игра в городки и т. д. Молотов успел уже дважды побывать у нас, а жена его, кажется, куда-то отлучилась.

Пока все.

Целую.

Иосиф».


Уже просто «целую» — без «це-лу-ю» и «ного», «кепко».

Что-то многое изменилось за один только год!


«Здравствуй, Татька!

Письмо получил. Хорошо, что научилась писать обстоятельные письма. Из твоего письма видно, что внешний облик Москвы начинает меняться к лучшему. Наконец-то!

«Рабочий техникум» по электротехнике получил. Пришли мне, Татька, «Рабочий техникум» по черной металлургии. Обязательно пришли (посмотри мою библиотеку — там найдешь).

В Сочи — ничего нового. Молотовы уехали. Говорят, что Калинин собирается в Сочи. Погода здесь пока хорошая, даже замечательная.

Как ты поживаешь? Пусть Сатанка напишет что-нибудь. И Васька тоже.

Продолжай «информировать».

Целую.

Твой Иосиф».


Наконец-то хоть за что-то похвалил… Скупо, сдержанно, но все же!


«Здравствуй, Татька!

Карточки («игра в городки») получил. Очень смешны и интересны. Посылаю их обратно (у меня могут пропасть).

Прошлый раз не писал тебе,— теперь хочу наверстать упущенное. Книги по металлургии получил. Получил также письма Васи и Сатанки. Поцелуй их за меня — хорошие они ребята.

Я скоро буду дома. Можешь поэтому прекратить переписку…

Ну, пока все.

До свидания. Целую кепко.

Иосиф».


Уже не «твой Иосиф», а просто «Иосиф». И — «можешь прекратить переписку». Это что, финал любви, занавес?

Такие вот письма. За три последних года. Казалось бы, чего лучшего еще и желать! Конечно, это совсем не то, что писали своим возлюбленным Достоевский или Бальзак, но те же не правили великой империей, у них было время в перерывах между написанием своих романов. Но ведь и ты же — не Эвелина Ганская!

Но письма — это одно, разлука обостряет чувства, а когда постоянно рядом — Иосиф становится неузнаваемым. Каждая мелочь бесит его так, что боишься его затронуть, по целым дням может молчать, будто потерял дар речи и будто рядом с ним никого нет, существует на свете только он один со своими тайными думами, со своей единственной правотой, со своей отчужденностью от всего, что может принести человеку радость. И какое дьявольское умение обидеть, унизить, повергнуть в прах даже не столько словом, сколько испепеляюще-мрачным, ненавидящим взглядом. Такое впечатление, что именно она, его жена, его дети, вся его семья мешают ему править страной, мешают мыслить, действовать, связывают его по рукам и ногам. И Надежда Сергеевна все более утверждалась в мысли, что таким деспотичным натурам, как ее муж, нельзя жениться, нельзя иметь семью, ибо, как бы они ни старались, их брак будет всегда несчастливым и трагичным.

Вот и совсем недавно Сталин раскричался на нее, обвиняя в том, что она не революционерка, а мещанка и что ее надо вышвырнуть из партии, как это уже было в 1921 году во время очередной чистки. Тогда ее «вычистили» «за недостаточную общественную деятельность», хотя она и работала в личном секретариате Ленина!

— Тогда за тебя вступился добренький дядюшка Владимир Ильич, но я и пальцем не шевельну! — рявкнул он, доведя ее до истерики.— Как он вознес эту семейку Аллилуевых в своем письме в комиссию по чистке! Подумаешь, прятали его и Зиновьева от ищеек Керенского! Какая бы была трагедия для партии, если бы их выследили!

— Теперь я окончательно убедилась,— сдерживая рыдания, сказала Надежда Сергеевна,— что ты — человек, потерявший всякую совесть. А скорее всего, ее у тебя никогда и не было, просто ты искусно притворялся. С трибуны ты говоришь о Ленине совершенно другое. И ты забыл, что «семейка Аллилуевых» прятала и тебя. Вот если бы тебя выследили, то трагедии для партии не произошло бы. И ты разве не знаешь, что в тот год, когда меня «вычистили», родился твой сын Вася? Могла я быть «достаточно» общественно активной?

В ответ она получила упорное молчание, которым он хотел показать, что ее слова, ее слезы, ее оправдания и ее страшные упреки для него вовсе ничего не значат. Простое сотрясение воздуха…

И как сейчас он смеет ее упрекать? Она целыми днями пропадает в академии, в свободное время освобождает нянечку и сама занимается с детьми, сама ведет хозяйство, принимает на даче многочисленных гостей, улаживает отношения с родственниками… Она чувствует, что ее любят и ценят за умение дорожить верной дружбой, за прямые и честные отношения с людьми, за независимость характера, за неспособность причинять зло. А как она всегда старается заботиться о нем, своем муже! Чего же он от нее хочет?

Да, значит, все эти его письма — не более чем пустые бумажки, писульки, сочиненные на досуге, чтобы она не приставала к нему и чтобы прикрыть свое равнодушие к ней. Кто докажет ей обратное? Не сложилась жизнь, а что может быть страшнее для человека? Ему нужна совсем другая жена, такая же, как и он сам,— честолюбивая, деспотичная, жестокая, с маниакальной жаждой повелевать и править, лишенная таких человеческих «мелочей», как любовь, доброта, милосердие, умение сострадать…

Надежда Сергеевна вдруг вспомнила о Ларисе. Давненько же они не общались! Еще в начале лета Лариса вместе с мужем вернулись из отпуска, из поездки на Северный Кавказ, у мужа сразу же начались неприятности на работе из-за того, что подготовил всего один очерк о коллективизации на Кубани, да и тот оказался, по мнению редактора, вовсе не «гвоздевым», так как не содержал в себе восторгов и барабанного боя по поводу победы сталинской генеральной линии партии в деревне и был в основном посвящен «перегибам». В связи с этим и у Ларисы было никудышное настроение, она лишь вкратце рассказала Надежде Сергеевне о поездке и о горестных своих впечатлениях. «Наверное, обиделась, что я не приглашаю ее к себе»,— шевельнулось в сознании Надежды Сергеевны. А когда она сказала, что передаст все то, что рассказала Лариса о голоде на Кубани, та бурно запротестовала:

— Нет, нет, не надо, ради Бога, не надо! Ваш муж все прекрасно знает! Ему даже Шолохов писал, да, верно, и не только он.

— Не волнуйтесь, раз вы не хотите, я ни слова не пророню,— заверила ее Надежда Сергеевна.— И знаете что, я очень хотела бы пригласить вас с мужем к нам на ноябрьские праздники. Мы будем отмечать восьмого ноября. Придете?

Лариса не ожидала такого приглашения и потому ответила не сразу.

— Я понимаю,— уловив ее сомнения, сказала Надежда Сергеевна.— Понимаю, почему вы колеблетесь. Не надо, прошу вас, не надо ничего опасаться. Поверьте, великие кажутся нам великими, потому что мы сами стоим на коленях. Это сказал мудрый человек. Честное слово, именно вас мне будет очень недоставать на этом вечере!

— Я очень благодарна вам за приглашение и очень тронута,— поняв, что отказ ее будет для Надежды Сергеевны очень огорчителен, сказала Лариса.— Мы будем рады провести этот вечер вместе с вами. Но мне надо посоветоваться с мужем. Он у меня довольно стеснительный, к тому же привычно следует древнему правилу: «Каждый сверчок должен знать свой шесток». В связи с этим посещением у него могут быть неприятности в редакции. Но главное, кажется, даже не в этом.

— А в чем? — встревожилась Надежда Сергеевна.

— Скажу откровенно: главное, как к этому отнесется ваш муж. К тому же мы будем чувствовать себя у вас крайне стесненно. Мы еще никогда не отмечали праздники в такой обстановке. Правда, еще в молодости мне приходилось бывать на приемах, которые устраивал Тухачевский. Но это было во время войны, на Восточном фронте.

— Так вы, оказывается, и воевали? — изумилась Надежда Сергеевна.— Кстати, на вечере будет и Тухачевский с супругой Ниной Евгеньевной. А по секрету: муж мой очень его недолюбливает. Никак не могу понять почему.

«Понимает почему, но не хочет сказать. Тогда я ей скажу»,— решила Лариса.

— Почему? Да просто завидует. Таланту, уму, популярности. Мужской красоте, наконец.

— Признаться, и я так думала,— сказала Надежда Сергеевна.— Но все же не только это…

И она оборвала эту фразу на полуслове, но тут же заставила себя быть с Ларисой предельно откровенной:

— Знаете, Лариса Степановна, это, наверное, не женские дела… Но не думаете ли вы, что за всем этим стоит еще и самое главное — власть? В руках Тухачевского — военная сила, другие командармы льнут к нему. Как поведет себя армия завтра — это не простой вопрос. Поневоле приходится остерегаться. Ну да Бог с ними, пусть они сами разбираются. Я очень прошу вас — приходите!

— Хорошо,— пораженная ее настойчивостью, сказала Лариса.— Я постараюсь уговорить своего мужа. А вы уж тогда постарайтесь уговорить своего.

— Пропуска вам будут в проходной у Спасских ворот,— Надежда Сергеевна говорила это так уверенно, будто уже обо всем договорилась со Сталиным,— А мы с вами еще встретимся на демонстрации.

Сталин поначалу воспринял просьбу Надежды Сергеевны о приглашении на прием четы Грачей крайне враждебно. Он разразился гневной тирадой, из которой следовало, что Кремль — это не проходной двор, что в торжествах будет участвовать только узкий круг лиц и нечего тащить на столь ответственный прием каждого встречного и поперечного. Но Надежда Сергеевна упрямо стояла на своем, заявив в конце концов, что в случае отказа в этот вечер ее ноги не будет в Кремле. И Сталин потихоньку начал сдаваться.

— Хорошо,— сердито сказал он,— если тебе эти Грачи дороже твоего собственного мужа, зови! Но только на общий прием, во дворце. А на вечеринку после приема, которую, как всегда, хочет затеять Ворошилов, звать не надо. Там будут только свои люди,— резко подчеркнул он слово «свои».

Андрея сообщение Ларисы о приглашении на прием в Кремль повергло в ужас. Первой его мыслью было: а как отнесется к этому Мехлис, когда узнает, что он был в Кремле без его ведома (а что тот непременно узнает, Андрей нисколько не сомневался). Непосредственные начальники страсть как не любят, если вдруг их подчиненный оказывается хоть каким-то боком приближен к высокому лицу. В этом они сразу же могут узреть смертельную угрозу своему дотоле незыблемому служебному положению: мало ли что вздумает нашептать этот новоявленный фаворит в ухо своему властителю! Так и жди, причем постоянно и ежечасно, какого-нибудь подвоха, от одного предчувствия которого начинают трястись поджилки.

Андрей поделился своими опасениями с Ларисой. Та, как всегда, высмеяла его страхи:

— Начихать нам на твоего Мехлиса. Разве ты в силах отвергнуть приглашение жены самого вождя? И будь уверен, твой шеф начнет перед тобой на коленях елозить и ставить тебя всем в пример.

Поняв, что отступление невозможно и, более того, недопустимо, Андрей принялся основательно готовиться к страшившему его приему. Прежде всего они отправились в универмаг, чтобы купить ему новый солидный костюм, а Ларисе какие-нибудь украшения. Потом он долго говорил с Мишей Кольцовым, советуясь, как нужно будет им вести себя на приеме, чтобы не попасть впросак.

В заботах, хлопотах и волнениях они и не заметили, как пролетели последние дни перед праздником и как наступило Седьмое ноября. Андрей на демонстрацию пойти не смог, так как дежурил в редакции по номеру, был выпускающим. А Лариса отправилась на Красную площадь в колонне Промышленной академии вместе с Надеждой Сергеевной.

Утро седьмого ноября 1932 года выдалось холодное, уже ощутимо повеяло ранней зимой, в воздухе порхали редкие снежинки, тихо опускаясь на голубые ели, на флаги и транспаранты, на брусчатку площади. Как всегда, уже выстроились напротив Мавзолея войска, а колонны демонстрантов вплотную приблизились к Историческому музею. До начала парада и демонстрации было еще почти два часа, люди в колоннах, хотя и постарались одеться потеплее, мерзли и пытались согреться шутками и смехом.

— И вот всегда так,— негромко сказала Лариса Надежде Сергеевне,— приведут людей ни свет ни заря, и вместо радости — нервотрепка, бесцельная потеря времени, а потом еще и простуда.

Они стояли с Ларисой в первом ряду и большей частью говорили о сущих пустяках — о модах, о кулинарных рецептах, даже о том, каким женщинам к лицу береты, а каким — красные косынки. Надежда Сергеевна не задавала Ларисе серьезных вопросов — вокруг них было слишком много людей и их разговор мог быть истолкован по-разному, даже превратно. Уж кто-кто, а Надежда Сергеевна знала, что на демонстрации, в колоннах, полно штатных и нештатных сотрудников тех самых органов, которые ее муж очень любил называть компетентными. Да и все, что хотелось узнать Надежде Сергеевне, Лариса уже успела рассказать ей, когда вернулась с Кубани, из станицы Михайловской, где теперь жила ее мама. Лариса даже пожалела, что слишком откровенно поделилась с ней своими впечатлениями. Рассказ ее о голоде на Кубани поверг Надежду Сергеевну в уныние. Она долго молчала, лицо ее потемнело, возбуждение достигло предела, гнев так и рвался наружу.

«А здесь они бьют в литавры,— наконец со злостью, так несвойственной ей, сказала тогда Надежда Сергеевна.— Колхозный строй победил полностью и окончательно! Кулачество разгромлено как класс! Стопроцентная коллективизация! — Она помолчала и снова заговорила еще возбужденнее: — Проценты или человек! Им важнее и дороже проценты! Это же театр абсурда!»

…Когда часы на Спасской башне пробили десять, сюда, к Историческому музею, донеслись громкие, повторяемые звучным эхом команды. Начинался парад.

Ларисе почудилось, что все это — и колонны войск, стоявшие недвижимо, будто они были изваяны волшебником-скульптором; и тысячи знамен, портретов и транспарантов, колыхавшихся в сумрачном стылом воздухе; и люди, пришедшие сюда лишь ради того, чтобы пройти мимо трибуны Мавзолея и единым залпом, звенящими от натуги глотками прокричать славу стоящему там, наверху, вождю,— все это, казалось ей, происходит не в жизни, а на огромной сцене и не на планете Земля, а на какой-то совсем другой, не ведомой никому планете.

Она смотрела на демонстрантов, несущих бесчисленное количество портретов, и снова, как тогда, на площади Курского вокзала, когда ее встречал Андрей, Лариса почувствовала острую неприязнь к этому человеку, изображение которого, повторенное миллионы раз, будто жило и затмило собой всех остальных людей. Неприязнь в ее душе росла и росла по мере того, как она обнаруживала, что портретов Сталина было во много крат больше, чем портретов Ленина, не говоря уже о нынешних членах Политбюро. Лариса представила себе, что это не Сталин, а она стоит сейчас на трибуне, и не Сталина, а ее портреты несут по Красной площади, и ей стало не по себе. Неужели ему, считающему себя мудрейшим из мудрейших, не ясно, что все это похоже на комедию, поставленную безумным режиссером, и что вовсе не количество портретов знаменует собой народную любовь?

Оглушительные марши военных оркестров, полные холодной патетики голоса дикторов, провозглашавших многочисленные здравицы, ответное могучее «ура!», способное, как ей чудилось, своей детонацией взорвать и Кремль, и собор Василия Блаженного, и, пожалуй, всю Москву,— была во всем этом какая-то непостижимая смесь величайшего торжества и величайшего издевательства над здравым смыслом.

И тут же Лариса мысленно укорила себя за то, что заблуждается, что все, происходящее сейчас здесь,— это и есть народное торжество, народное единение вокруг своего вождя, способное высекать нечеловеческую энергию из самых обыкновенных смертных. Да и разве можно было в этом хоть чуточку сомневаться, взглянув на эти ликующие, смеющиеся, счастливые лица демонстрантов, поднявших над головами знамена, цветы и даже детей, устремивших горящие радостным фанатизмом взоры к трибуне Мавзолея, к своему божеству которое изредка отвечало на приветствия взмахом правой руки, полным величавого достоинства.

С этими смешанными, запутанными в своей противоречивости чувствами Лариса вместе с колонной и шла по площади и тоже, поддаваясь мощному влиянию тысяч людей, взмахивала руками, смеялась и плакала, выкрикивала то, что выкрикивали шедшие рядом с ней, а они повторяли слово в слово то, что выкрикивали в микрофоны неутомимые и, видимо, довольные своей миссией дикторы.

— Какой же он неисправимый упрямец! — Лариса вдруг расслышала голос идущей рядом с ней Надежды Сергеевны,— Обещал же одеться потеплее и обманул. Простудится, непременно простудится! Там же, наверху, такой леденящий ветер!

Лариса посмотрела на трибуну, ища глазами Сталина. Отсюда, издали, он был еле виден. Лариса взглянула на Надежду Сергеевну — она шагала широко и раскованно, увлеченная, высокая, смеющаяся, в распахнутом пальто. Лицо светилось вдохновением, она отчаянно махала вытянутой вверх рукой, словно старалась, чтобы он, ее Иосиф, смог разглядеть жену даже в этом, слившемся в единую плотную массу, громадном скоплении людей.

«Боже, как она его любит! Любит, несмотря ни на что! — вспыхнуло в голове у Ларисы.— И как гордится им!»

И Лариса порадовалась тому, что, думая так, она совершенно не осуждала Надежду Сергеевну, потому что такая любовь заслуживает только того, чтобы ею восхищались, что такая любовь достойна лишь преклонения перед нею.

Она не помнила, как толпа вынесла ее к Васильевскому спуску, и лишь услышала слова Надежды Сергеевны, напоминавшей ей о завтрашнем приеме, и увидела, как та, отделившись от своей колонны, быстрыми шагами, сопровождаемая охранником, появившимся будто из-под земли, пошла к воротам Спасской башни…

Когда на другой день, уже близко к вечеру, в осенних сумерках, Лариса и Андрей пришли к Спасской башне, часовой с напряженным, непроницаемым лицом заглянул в списки и бесстрастным голосом сказал, что их фамилий нет. Андрей страшно обрадовался, и они уже было собрались уходить, как вдруг увидели спешившую к ним Надежду Сергеевну.

— Простите меня, пожалуйста,— запыхавшись, сказала она.— Представьте, комендант позабыл включить вас в список. Вот пропуска, пойдемте.

— Документы,— тем не менее потребовал часовой.

Проверив документы, часовой пропустил их, и они пошли к входу в Кремлевский дворец. Андрей и Лариса почувствовали себя вдруг, как в сказке, попавшими совсем в другой мир, совсем не тот, который существовал сейчас по противоположную сторону Кремлевской стены,— мир особый, загадочный, пугающий своей запретностью, вызывающий трепет и восторг.

— У нас тут очень строго,— как бы оправдываясь, говорила Надежда Сергеевна.— Но вы чувствуйте себя как дома.

— Мы доставили вам столько беспокойства,— взволнованно сказал Андрей.

Надежда Сергеевна стремительно взглянула на него и так же поспешно отвела взгляд, словно в лице Андрея было что-то такое, что обожгло ее.

Она провела их в большой, сияющий блеском и светом огней зал, где уже было множество нарядных мужчин и женщин, казалось, всех возрастов и национальностей. Они фланировали по широкому проходу, застеленному яркой ковровой дорожкой, оживленно беседуя, улыбаясь, здороваясь на ходу с встречавшимися им знакомыми. Гремела музыка, бодрые, зовущие на труд и подвиг песни сменяли военные, прославляющие непобедимость и силу армии марши. Если бы не Надежда Сергеевна, ни на минуту не отходившая от них, Андрей и Лариса затерялись бы в этом шумном многоликом и многоцветном праздничном водовороте.

Но вот смолкли оркестры, и приглашенные на банкет устремились в соседний зал — к накрытым столам. Среди приглашенных было много военных в ладно пригнанных гимнастерках, с шевронами на рукавах и с орденами на груди.

Такой роскоши, какая царила в банкетном зале, Андрей и Лариса никогда не видели. Ларисе запомнились горки красной и черной икры, громадные, будто живые, осетры, возлежавшие на больших красивых блюдах, ананасы и апельсины в хрустальных вазах, бутылки с немыслимо красивыми этикетками, целое море шампанского, белые как снег, сильно накрахмаленные скатерти…

Рассаживались долго и шумно, хотя было очевидно, что каждый заранее знал отведенное ему место. И вдруг все вскочили со своих мест, все смолкло и наступила такая звенящая тишина, будто из зала в одно мгновение исчезло все живое. Лариса не сразу заметила, как вошел Сталин в сопровождении своей свиты, и лишь когда грянули восторженные аплодисменты, она увидела вождя. Он улыбался в усы и торжественно взмахивал правой рукой, как-то неестественно полусогнув левую. Лариса почувствовала, что еще миг — и она оглохнет от шквала аплодисментов: все присутствующие неистово, самозабвенно бьют в ладони, исступленно вопят, с неистовым фанатизмом устремив полубезумные взоры лишь на одного своего кумира, отсекая от него всех остальных.

«Господи,— подумала Лариса,— как это люди могут любить такие представления, куда милее бы сейчас очутиться за домашним столом, в кругу своих родных и близких и насколько сердечнее и притягательнее этого цирка тихое и милое сердцу простое семейное торжество!»

Андрей, в отличие от нее, был потрясен и восхищен величием и блеском этого приема, как бы символизирующего радость и торжество всего народа, богатство и мощь страны, в которой ему выпало счастье родиться и жить, участвовать в великих событиях, каких еще не знала история. Оттого что ему выпала великая честь увидеть живого вождя — вот так близко, едва ли не рядом с собой, и неистребимая уверенность в том, что и этот день, и этот час, и эти минуты теперь будут жить в душе до конца его дней и что он непременно передаст это ощущение счастья и великого почета и детям, и внукам своим, а те понесут его чудодейственные воспоминания дальше и дальше, из рода в род,— эти чувства с такой силой обуревали его сейчас, что он забыл и о Ларисе, и о Надежде Сергеевне, и обо всех, кто заполнял этот огромный, сияющий неземной красотой зал, и даже о самом себе. Он видел, чувствовал и воспринимал только одного-единственного человека и в этом зале, и на всей планете — Иосифа Виссарионовича Сталина, и властная, прежде незнакомая сила повелевала ему поклоняться своему кумиру, славить его и быть безмерно счастливым.

И если Андрей трепетно ловил каждый жест своего кумира, жадно вслушивался в каждое слово тостов, то Лариса воспринимала происходящее как фарс, а тосты быстро утомили ее своим однообразием, старательно и тщательно отфильтрованными фразами, в которых проступала лютая боязнь оговориться, сказать что-то такое, что вызовет неприятие вождя.

В перерыве они втроем прогуливались по залу, Андрей восхищенно говорил Надежде Сергеевне о своих впечатлениях. Она никак не реагировала на его слова, только как-то странно и загадочно улыбалась. И, улучив момент, когда Андрей отошел в сторону, чтобы поздороваться с заметившим его Мишей Кольцовым, быстро шепнула Ларисе прерывисто и горячо:

— Милая Лариса, милая… Как все надоело! Как опостылело! Меня давно уже ничего не радует! Даже этот праздник! Ничего…

Лариса испуганно посмотрела на нее, хотя и подумала, что, очутись на месте Надежды Сергеевны, она чувствовала бы себя точно так же. В этом, наверное, тоже сказывалось родство душ, так быстро сблизившее их.

— Ну а дети, у вас же дети, это такая радость! — желая вернуть ей спокойное расположение духа, проникновенно воскликнула Лариса и тут же услышала от Надежды Сергеевны поразивший ее ответ:

— Все, и дети…

Лариса порывисто обняла ее за плечи, понимая, что никакие слова, будь они самыми искренними, не смогут вывести Надежду Сергеевну из этой нахлынувшей на нее тьмы.

«Как же такое возможно? — ужаснулась она.— Значит, и любовь и ненависть — они могут жить вместе, рядом, проникая друг в друга? Неужели так бывает? Не дай Бог, чтобы такое произошло со мной!»

Какой-то военный подошел к ней и вручил ей небольшой листок бумаги, сложенный пополам.

— Это кому? — удивилась Лариса, уже собираясь передать записку Надежде Сергеевне.

— Вы Лариса Степановна?

— Да, я.— Беспокойство начало овладевать ею, она непонимающе и испуганно смотрела на молодого, улыбающегося, с тремя шпалами в петлицах военного.

— Это лично вам,— сказал он и сразу же отошел.

Лариса развернула бумажку. Там четким, стремительным почерком было написано:


«Лариса Степановна! Не верю в это чудо! Вы еще не забыли Симбирск? Буду рад встретиться с Вами и Вашим мужем. Позвоните, пожалуйста, по этому телефону сразу же после праздников. Преданный Вам Михаил Тухачевский».


Если бы вдруг разразилась гроза, если бы дворец сейчас сотрясло внезапное землетрясение, если бы сказали, что пришел конец света, все это не подействовало бы на Ларису так, как подействовала сейчас эта короткая и, казалось бы, ничего не значащая для нее записка. Нет, нет, очень много значащая! Ведь он напомнил ей о том, что не забыл Симбирск, их молодость, ее, Ларису, мчавшуюся в страхе по шпалам со своим «Ундервудом», салон-вагон, в котором она предрекала ему стать маршалом. Пока, однако, это не сбылось, плохая ты гадалка, Лариса…

Она испуганно повернулась к Надежде Сергеевне. Видела она или не видела, успела ли прочитать? Нет, она же очень деликатная, до болезненности деликатная; если и заметила переданную Ларисе записку, то сделала вид, что ничего не видела. Вот и хорошо, лучше пусть об этом никто не узнает, даже Андрей. Кстати, тот военный выбрал момент, когда Андрей все еще продолжал о чем-то оживленно говорить с Мишей Кольцовым…

Лариса внимательно, приглядываясь чуть ли не к каждому военному, оглядела зал. Тухачевского за столом не было. Интересно, отчего это он не подошел к ней сам, а избрал такой таинственный способ напомнить о себе?

Банкет завершался. Сталин пошел к выходу, вместе с ним дружно направились туда же его соратники, и Лариса уже собиралась попрощаться с Надеждой Сергеевной, как та ей шепнула:

— Не уходите. Сейчас мы пойдем на вечеринку в узком кругу.

— Ни в коем случае! — взмолилась Лариса.— Не навлекайте на себя неприятности из-за нас. Этого вам не простят. Нам и здесь было с вами так чудесно…

— Мы бесконечно благодарны вам, дорогая Надежда Сергеевна,— проникновенно и уже как-то по-свойски сказал захмелевший Андрей.— Это великое событие мы пронесем через всю свою жизнь.— Его потянуло на высокую патетику, он едва не заговорил стихами.

— Прошу вас, не оставляйте меня! — Надежда Сергеевна произнесла это таким тоном, каким выпрашивают милостыню.— Иначе я сойду с ума!

Она уговаривала и уговаривала их, пока Лариса не сказала:

— Надежда Сергеевна, милая, только ради вас. Но я никогда не прощу себе, если вы пострадаете…

Надежда Сергеевна вдруг рассмеялась, хотя смех ее был неестественно-надтреснутый и жалкий.

— Что за беда? — воскликнула она.— Все почему-то думают, что самое страшное — это смерть. А может, истина в том, что самое страшное — жизнь?

И она повела их за собой в квартиру Ворошилова. Там, в просторной, со вкусом обставленной комнате, все уже были в сборе. Лариса увидела Молотова, Ворошилова, Кагановича. Все они были, как она предположила, со своими женами. Ее поразило, что за столом не было ни одной красивой молодой женщины.

Надежда Сергеевна сразу заметила нацеленные прямо на них почерневшие от злобы и тихой ярости глаза Сталина. Как она посмела привести сюда этих Грачей — ведь он ее строго— настрого предупреждал? Кто, черт бы ее побрал, хозяин в Кремле — он или она?! Что за глупая игра в этакую простушку, не пренебрегающую дружбой с людьми совсем из другого круга, мельтешащими где-то там, почти в самом низу? И как это они сами рискнули принять ее приглашение, зная, что это грозит бедой и им самим, и его жене?

Так думал Сталин, распаляясь от неудержимого гнева, но пытаясь сдержать себя, не встать из-за стола и не указать этим незваным наглым пришельцам на дверь. Остальные гости, особенно дамы, тоже сразу же обратили внимание на незнакомую им пару и сейчас оживленно шушукались между собой, кривя накрашенные губы в усмешках и осуждающе покачивая головами в немыслимых прическах, искусно сработанных придворными парикмахерами перед самым праздником.

Надежда Сергеевна, не придавая этому неприятию новых гостей ровно никакого значения, усадила Андрея и Ларису рядом с собой и дерзко взглянула на мужа. Тот сделал вид, что не заметил ее дерзости, и решил, что сейчас, в этой внезапно возникшей ситуации, лучше всего дать понять всем своим приближенным, что все, что здесь происходит,— и эта вечеринка, и все приглашенные на нее,— все это происходит с его ведома, его согласия и благословения. Иначе, чего доброго, могут подумать, что он уже начинает терять бразды правления…

— Ну что же,— сказал Сталин, вставая с бокалом вина и понуждая себя улыбнуться,— все, кого мы приглашали, чтобы в узком кругу особо отметить наше торжество, кажется, прибыли. Мы рады всем нашим гостям и хотим поприветствовать их, как приветствуют желанных гостей гостеприимные хозяева. Мы уже руководим страной целых пятнадцать лет. И будем править до конца нашей жизни, чтобы передать наше победоносное знамя новым поколениям. И потому я предлагаю тост за долгую жизнь всех нас. И конечно же за тебя, дорогой Клим.— Он протянул бокал в сторону Ворошилова.— Если бы не ты и не твоя Катюша, где бы мы сейчас отвели душу?

Ворошилов расплылся в широкой горделивой улыбке и звонко чокнулся со Сталиным. Все долго чокались друг с другом, дружно выпили; а так как до этого многие, в том числе и Сталин, уже «выбрали» свою норму за банкетным столом во дворце, то хмель уже сделал свое дело, и разговор за столом пошел сумбурный, хаотичный, громкий и, в сущности, пустой.

«И зачем она затащила нас сюда, прямо как на посмешище?» — подумала Лариса, все еще не придя в себя оттого, что сидела почти напротив Сталина, в кругу совершенно чуждых ей людей, которые даже не пытались с ней заговорить, будто ее и не было за этим столом. И она и Андрей сидели скованные, напряженные и молчаливые, чувствуя, как их то и дело «обстреливают» колючими взглядами участники вечеринки.— Как бы это поскорее и незаметнее ускользнуть отсюда?»

И тут Лариса заметила на себе чей-то упрямый, будто устремленный в самую ее душу, неподвижный и тяжелый взгляд. Она подняла глаза от тарелки и с ужасом увидела нацеленные на нее тигриные глаза Сталина. Он улыбнулся, довольный произведенным эффектом. Странно, но Лариса не могла отвести от него своих глаз, оцепенев от его страшного взгляда, будто загипнотизировавшего ее.

Сталин, продолжая улыбаться, взял с тарелки ломтик черного хлеба, скатал его в шарик и, коротко взмахнув правой рукой, озорно кинул его в Ларису. Она вздрогнула как от пронзившей ее пули: шарик попал ей в глубокий вырез ее нарядного бархатного платья, и она ощутила, как он скатился вниз и застрял между округлых грудей.

Лариса принудила себя улыбнуться и взглянула на Надежду Сергеевну. Та сидела недвижимо, с потемневшим лицом, горящими страшной обидой глазами и с немым укором смотрела на Сталина.

Это его взбесило. «Ишь ты, возревновала! — подумал он, едва сдерживаясь, чтобы не вскочить и наброситься на непокорную жену с кулаками,— А зачем привела сюда эту красотку? Еще сто раз пожалеешь, что привела! Не можешь вести себя в компании, как все нормальные люди. Все пьют, хмелеют, хохочут, сатанеют, а она, как белая ворона, видите ли, ненавидит и пьяных и спиртное! Как можно среди захмелевших на все смотреть трезвыми глазами? Идиотка».

— Эй ты, пей! — срываясь на крик, бросил ей в лицо Сталин.— Ты совсем забыла, что ты на празднике!

Надежда Сергеевна порывисто вскочила со стула. Впервые Лариса увидела, что такое истинно женская ярость.

— Я тебе не «эй»! — перекрывая все голоса, вскрикнула она, словно укушенная змеей, и в этом крике было все: и горькая обида за напрасно прожитые годы, и стремление ответить ему такой же раскаленной ненавистью, какая послышалась ей сейчас в его хамском окрике: «Эй ты, пей!»

Она с недоумением посмотрела на Ларису, которая, осторожно взяв ее за рукав, пыталась остановить.

— Я вас ненавижу! — вырывая руку, продолжала громко, истерично кричать Надежда Сергеевна.— Всех! Вы сидите сейчас за роскошным столом, а там, там…— Она вскинула дрожащую руку к темному окну.— Там люди пухнут с голоду! Едят собак и кошек! Может, и вам подать на стол собак и кошек? А что, экзотические деликатесы! Трупы возят на бричках и сваливают в общие могилы! Голод уже скосил миллионы!

Надежда Сергеевна, оборвав себя на полуслове, зарыдала и, ни на кого не глядя, бросилась прочь из комнаты. Какая-то женщина сразу же выбежала вслед за ней. Андрей схватил Ларису за руку, и они устремились к двери.

Надежду Сергеевну они нагнали уже в коридоре. Рядом с ней шла, поддерживая ее под локоть, незнакомая им женщина, чем-то похожая на Надежду Сергеевну, только ниже ростом и несколько полнее ее. Увидев их, Надежда Сергеевна, будто извиняясь, что причинила им неприятность и испортила праздничную вечеринку, улыбнулась и сказала, показывая на эту женщину:

— Это Полина Семеновна Жемчужина, тоже моя подруга. Очень верная.— Надежда Сергеевна говорила все это спокойно, будто всего несколько минут назад вовсе ничего необычного не произошло.— Она — жена Молотова. Знакомьтесь.

Они познакомились как-то наскоро и неловко, как это и бывает в подобных обстоятельствах, когда люди заняты совсем другими неприятными мыслями и не пытаются даже запомнить лица друг друга.

— Когда-то мы жили в одной квартире, вот и дружим уже много лет. А знаете,— своим обычным спокойным тоном продолжала Надежда Сергеевна,— ведь «Полина» на многих языках, даже на еврейском, означает «жемчужина». Представляете, как это прелестно? А главное, что имя это словно бы специально придумано для нее. Она чудесный человек! И как они хорошо живут с Вячеславом Михайловичем!

«Ну не чудачка, сама любит, а завидует всем, у кого в доме любовь и дружба»,— подумала Лариса, страшась за Надежду Сергеевну: ведь после такой ее выходки ей может грозить страшная кара!

— Не завидуй, а то сглазишь! — стараясь быть веселой, чтобы успокоить Надежду Сергеевну, сказала Полина Семеновна.— И разве ты еще не поняла, Надюша, что в жизни нет идеальных браков?

— Должны быть! Обязательно должны быть! — упрямо сказала Надежда Сергеевна.— Иначе зачем они нужны, эти браки!

— Ты романтик,— сказала Полина Семеновна,— Впрочем, я всегда завидую романтикам. Хотя им труднее жить на свете. Однако, душечка, уже поздно, пора спать. А тебе — привести в порядок свои нервы. Не волнуйся, он прибежит, будет на коленях ползать! Мы проводим вас до выхода и вернемся,— обратилась она к Андрею и Ларисе.

У Спасской башни они ненадолго остановились. Небо было черное, ледяное, на нем не светилось ни единой звездочки. Свирепый ветер неистово хлестал по голым деревьям.

Надежда Сергеевна протянула руку Андрею, а Ларису крепко обняла и горячо расцеловала.

— Спасибо тебе, Лариса.— Впервые она назвала ее по имени и на «ты»,— И не терзай себя, ты ни в чем не виновата. Мне было так хорошо с тобой. С вами,— поправилась она.— Если бы не вы, я, наверное, не была бы такой смелой. Честное слово, Ларочка, я тебя никогда не забуду. Даже на том свете!

— Ну зачем же на том? — Слова ее обожгли душу Ларисе.— Мы еще много раз встретим праздники на этом!

Надежда Сергеевна улыбнулась жалко и растерянно…

У самого входа в квартиру Полина Семеновна распрощалась с подругой:

— Надюша, милая, не переживай.— Она поцеловала ее в щеку.— Все перемелется, вот увидишь. Он же любит тебя, только своей любовью. Она же такая разная, эта проклятущая любовь!

Надежда Сергеевна ничего не ответила. Она поднялась в свою комнату, которую так любила, тяжело опустилась на стул. Было такое состояние, будто она мучительно долго тянула за собой непосильный для нее груз — и вот вконец выдохлась… Больше тянуть не было сил. Не было сил даже встать сейчас с этого стула.

Александровский сад, что простирался за окном, был сейчас мертвым, беспросветно темным, и ей подумалось, что в это ее окно никогда уже не проникнет даже слабый и робкий солнечный луч. Все померкло, все стало чужим, безрадостным, ненужным и до отвращения противным.

Она на цыпочках прошла в детскую. Дети давно спали, мирно посапывая носами. Что ждет их в этой жизни? Может, счастье, а может, и их подстережет беда, как подстерегла ее, тес несчастную мать. Если бы они сейчас проснулись и протянули к ней свои трепещущие ручонки, все было бы, наверное, совсем по-другому…

Но дети спали крепко, муж, видимо, продолжал кутить, начисто позабыв о том, что на свете еще существует его когда-то любимая им Татька. Существует ли?

Надежда Сергеевна снова вернулась в свою комнату и, открыв ключиком ящик стола, судорожно вынула из него маленький пистолет. Это был «вальтер», подаренный ей братом Павлушей, он привез его из Берлина.

Она, боясь передумать, быстро легла на коврик возле своей кровати и приставила пистолет к виску. «Так что же все-таки лучше — жизнь или смерть?» — мелькнуло в ее сознании, но она не успела ответить: негромкий выстрел, который никто не услышал, сам решил за нее этот так долго мучивший ее вопрос…


…Сталин стоял у раскрытого гроба и не мог заставить себя поверить, что его Надежда, его сумасшедшая Татька ушла от него навсегда. Она чудилась ему живой, просто спящей. Сейчас молния расколет небо на огненные куски, прогремит гром, исчезнет это страшное видение и она, его Татька, бросится ему на шею. И он обнимет ее, чтобы уже никогда и ни за что не выпускать из своих стальных объятий, а вместо привычных слов любви и ласки скажет ей:

— Ты хотела предать меня? Ты — предательница.

И она захохочет от радости, потому что эти слова воспримет как слова любви и прощения.

Нет, этого не произойдет. Теперь он остался один во всем этом безумном мире. Он будет один везде — и в своей кремлевской квартире, и на даче, и в кремлевском кабинете, и в президиумах съездов, и на трибуне Мавзолея. Дети не в счет, они вырастут, у них будет своя жизнь, и они, пожалуй, тоже предадут его, как предала его та, в которую он так верил…

Эта смерть перевернула в нем все. Теперь он будет другим. Если его и прежде называли жестоким и беспощадным, называли палачом и тираном, коварным властителем и диктатором, то отныне он и будет таким. Нет, они еще не знают, что такое истинная, а не выдуманная жестокость, что такое истинное, а не выдуманное коварство и что такое истинный, а не высосанный из пальца диктатор! Теперь они это узнают и почувствуют сполна! Теперь ему никто не помешает строить социализм, какой не построили и не смогут построить нигде в мире! Вот теперь-то он будет поистине беспощаден, потому что иначе невозможно повергнуть в прах старый мир и возвести новый!

Кажется, не существует на свете таких людей, которых ожесточает смерть родных им людей. Напротив, они становятся мягче, добрее, милосерднее к людям. Он, Сталин, не такой, как все. Смерть жены лишь ожесточила его, окончательно убедив в том, что весь мир держится на предательстве и измене.

Сталин закрыл глаза, и все, кто был на похоронах, подумали, что он скрывает слезы печали от окружающих его людей. А он просто не хотел видеть ни этого гроба, ни эту женщину, которая лежала в нем, ни этих людей, за внешней скорбью скрывающих свое злорадство, ни этих похорон.

Его обуревали грозные думы.

Сколько раз его предавали! Плели заговоры, сколачивали враждебные фракции, готовили на него покушения, замышляли уничтожить, вырвать из его рук власть. Вставали поперек пути, пытаясь помешать ему идти так, как он хотел, и туда, куда он стремился. Сколько раз пытались заткнуть ему рот! Изощрялись, чтобы извратить его мудрые указания! И сейчас все, что плохо в стране, пытаются свалить на него одного, высмеять его смелые предначертания, напакостить и навредить, чтобы скомпрометировать его великие планы.

Сколько раз его предавали! Предавали враги, предавали друзья. Теперь вот предала и его собственная жена. В такой момент, когда враги еще не сломлены, планы не осуществлены, когда против него восстал целый мир, когда ему особенно нужны и опора, и забота, и женская ласка, и те особые слова, которые способны вдохновить на борьбу. В такой момент!

Мир стоит на предательстве — эта навязчивая мысль не давала ему покоя. Но если это так, то люди в конце концов взорвут самих себя вместе с планетой, на которой им суждено было жить…

Пусть никто не думает и не надеется на то, что смерть жены подорвет его силы, сделает беспомощным и жалким, обезоружит его духовно и парализует способность повелевать и вести за собой великий народ. Пусть и не надеются!

Он доведет начатое дело до конца. Отныне не будет в его сердце ни жалости, ни милости к падшим и заблудшим, а тем более к врагам. Он сметет их с пути, как ненужный мусор, как препятствие на пути к высшей цели, превратит их в пыль, которую развеет жестокий и праведный ветер истории!

Он приведет страну к коммунизму, как бы ни издевались над ним враги и скрытые недруги. Пусть изрыгают проклятья, сочиняют на своих кухнях и в подворотнях омерзительные анекдоты, пусть, забравшись в подвалы, строчат о нем гнусные статейки,— он не дрогнет. Путь тернист, дорога длинна, и справа и слева от нее бездонные пропасти. Горе тем, кто станет поперек пути, горе тем, кто изменит или даже будет заподозрен в измене, горе и тем, кто станет сомневаться и пытаться поколебать народ, спаянный единой волей. Он приведет народ к заветной цели, и тогда имя его навечно останется на скрижалях истории, как имя Великого Победителя, и мир будет славить его — непревзойденного вождя всех времен и народов. Известно всем, что победителей не судят!

Сталин открыл глаза. Возле него уже не было ни постамента с гробом, в котором лежала и спала теперь уже вечным сном его Татька, его любимая предательница, не было тех, кто пришел проводить ее в последний путь. Лишь стаи воронья носились над ним с неистовым карканьем, разметанные сильным ветром, превратившимся в метель.

И он вдруг с ужасом и радостью почувствовал, что и сам превращается из живого человека с бьющимся сердцем и мыслящим мозгом в незыблемый, высеченный из гранита, величественный, сработанный на века монумент…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

— Народ не захочет.

Семи[нарист]: — Устранить народ.

Ф. Достоевский. Из черновых записей к «Бесам»

Глава первая

Уже на следующий день после памятной вечеринки на квартире Ворошилова в «Правде» появилось сообщение о смерти Надежды Сергеевны Аллилуевой. Оно было до удивления кратким:

«В ночь на 9 ноября скончалась активный и преданный член партии тов. Надежда Сергеевна Аллилуева. ЦК ВКП(б)».

А ниже — некролог, подписанный Екатериной Ворошиловой, Полиной Жемчужиной, Зинаидой Орджоникидзе, Дорой Хазан, Марией Каганович, Татьяной Постышевой, Анной Микоян. Вслед за ними поставили подписи Ворошилов, Молотов, Орджоникидзе и другие лица из самого близкого окружения Сталина — всего одиннадцать человек.

Некролог ничем не отличался от того стереотипа, который во времена правления Сталина стал традиционным. Казалось, каждый некролог пишет один и тот же человек, применяя в качестве «строительного материала» одни и те же слова, одни и те же эпитеты, одни и те же фразы, лишь варьируя их в зависимости от того, какой шесток занимал в партийной или государственной иерархии усопший. И хотя Надежда Сергеевна при жизни не занимала никакой должности, а была лишь женой человека, который находился на самом верху партийной и государственной власти, в некрологе тем не менее говорилось о том, что она на революционном посту «самоотверженно служила делу партии». Вряд ли какой мудрец смог бы расшифровать, что представляет собой этот «революционный пост».

— Боже, какой безликий некролог! — Лариса читала его сквозь слезы, она все еще не могла поверить в самую страшную из всех возможных истин: уже нет и не будет на этом свете Надежды Сергеевны, от нее на этой земле остались только могила на кладбище да этот стандартный бездушный некролог.— Надо же так изуверски написать, чтобы ничего, ровным счетом ничего не сказать о человеке! «Преданная партии и революции большевичка», «преданный член партии», «преданнейшая большевичка»… Неужели только в этом, в некой безликой преданности, и состоит призвание человека, смысл и цель его жизни? И в чем суть этой абстрактной преданности, неужели лишь в том, что так называемый преданный партии человек клянется со всех трибун в верности, делает только то, что прикажет партия устами своего Цезаря? Так он, этот «преданный», часто и думает иначе, и поступает совсем не так, как велит партия. Только в его думы, в его мозг никто, даже Цезарь, проникнуть не может, а что касается поступков, то и самые омерзительные из них можно скрыть, если наловчиться.— Лариса вытерла слезы.— Единственная живая черточка в некрологе — «человек прекрасной души». Как это верно! Но сперва непременно — «преданная большевичка», а потом уже — «жена, близкий друг и верная помощница товарища Сталина». А что за косноязычие! «Она в последние годы упорно работала над собой, идя в рядах наиболее активных товарищей в Промакадемии». «Идя в рядах»… «Работала над собой»! Господи, да они же глумятся над русским языком! Люди они или манекены? Таким суконным текстом почтили память такого доброго, наивного, тонкого человека!

Андрей, слушая ее возмущенный комментарий, уже пожалел, что принес ей газету.

— Лариса, уймись, прошу тебя. Некролог как некролог. Это же не биографический роман. И тем более не поэма. И, в конце концов, неужели сейчас это самое главное?

— Ты прав. Главное — не стало человека. Светлого и чистого, мятущегося, умеющего сострадать. Таких людей система отвергает и отторгает от себя, они ей не нужны. Нужны лишь твердокаменные. А знаешь, какие слухи витают в академии?

— Я противник всяких слухов и сплетен. Я верю официальным сообщениям.

— Поверь, Андрюша, дыма без огня не бывает. Говорят, что она погибла от рук наемных убийц, потому что не поддерживала политику мужа. Другие утверждают, что покончила с собой. А есть версия, о которой даже подумать страшно.

— Какая еще версия?

— Боюсь, если скажу, ты со мной поступишь таким же образом.

— Заинтриговала, а теперь не хочешь сказать? Нет уж, говори!

— И скажу,— решилась Лариса.— Подозревают, что ее застрелил сам Сталин.

— Замолчи! Это уж слишком! Как ты смеешь повторять клевету наших классовых врагов! Не вздумай сказать еще кому-нибудь…

Лариса вскочила со стула, схватила шубку, принялась поспешно одеваться.

— Нет, подожди,— все так же зло попытался остановить ее Андрей.— Надо уметь слушать правду! И не забывай, что произошло на той вечеринке! Думаешь, Сталин простит тебе? Он наверняка связывает ее смерть с тобой!

Лариса остановилась в дверях и изумленно посмотрела на Андрея, словно увидела перед собой какого-то нового, неведомого ей человека.

— Раньше я иногда думала, что ты просто трус,— удивительно спокойно, почти обреченно произнесла она,— И даже старалась тебя оправдать, что ты не виноват в своей трусости. Виноват тот мир, в котором мы обречены жить. А ты, кажется, трус от рождения. Ты же не человек, а живой лозунг. А я любила человека…

И Лариса захлопнула за собой дверь.

Та убийственная оценка, которую она только что выпалила Андрею, окатила его ледяной обидой. Неужели это та самая женщина, которая до этой минуты, хотя и часто спорила с ним, отстаивая свое мнение, все же несла в себе столько нежности и ласки к нему, что он забывал об этих спорах и конфликтах, не теряя надежды, что в конце концов ему удастся так повлиять на нее, что она станет мыслить так же, как мыслит и он? Сама атмосфера в стране, массовый оптимизм, уверенность людей в счастливом завтра не могут не сказаться на ней точно так же, как уже сказались едва ли не на всем народе. И вдруг этот ее страшный выпад против него, перечеркивающий все, что сопутствует любви, да и саму любовь. Возможно, это лишь мимолетная вспышка, взрыв эмоций, которому не стоит придавать слишком уж большое значение?

И все же обида была такой сильной, что он словно окаменел и впервые не стал ее останавливать и упрашивать вернуться, как делал это прежде. Куда она умчалась? Что у нее на уме? Решила совсем уйти от него? Неужели она на это способна? А вдруг поступит так, как поступила эта взбалмошная Аллилуева? Он подумал о том, что, кажется, и сам поверил слуху о ее самоубийстве. Какую, однако, гипнотическую силу имеют эти проклятые слухи!

Он еще раз перечитал некролог. Первые же слова — «не стало дорогого, близкого нам товарища» — сразу же остановили его внимание, повергнув в странное недоумение. В самом деле, что обозначает это туманное «не стало»? Можно толковать как угодно. Не сказано, что скончалась от болезни, ведь это мог быть и сердечный приступ, и кровоизлияние в мозг, да мало ли? И почему же нет медицинского заключения, как это всегда бывает в подобных случаях? А в конце некролога вместо обычного «навсегда останется в наших сердцах» выражение значительно менее сильное: «память о Надежде Сергеевне… будет нам всегда дорога». Действительно, не некролог, а сплошной ребус. Впрочем, это ему, наверное, внушает его воспаленный мозг, влияют версии, слухи, домыслы. Не к лицу тебе, правдист, заниматься собственным анализом, когда есть анализ партии. Главное сейчас — уладить свои семейные дела… Как было бы чудесно, если бы Лариса была просто его женой и не ввязывалась бы в политику! Ведь уверяла же она его при первой встрече, что политика ей чужда. Выходит, такое просто невозможно, человек живет не на необитаемом острове, а в обществе, где политические страсти раскалены до предела, и не просто раскалены, а подменили собой простую и нормальную человеческую жизнь.

Тем временем Лариса медленно шла по тому маршруту, по которому не раз ходила вместе с Надеждой Сергеевной. Внезапная смерть подруги потрясла ее не столько потому, что за непродолжительный срок их знакомства она успела полюбить эту женщину и привязаться к ней душой, но особенно потому, что считала сейчас себя едва ли не главной виновницей ее гибели. На это же ей открыто намекнул и Андрей. В самом деле, не окажись она на той злосчастной вечеринке, может быть, и не произошло бы столь неожиданной трагедии.

Если верить шепоту о самоубийстве, то что же стало его причиной? Не этот же дурацкий хлебный шарик, который запустил в нее, Ларису, Сталин? Не это же хамовитое «Эй!», которое хотя и способно ранить душу, но не настолько же, чтобы сразу хвататься за пистолет! Не могла же Надежда Сергеевна, женщина умная, тонкая, из-за этого шарика так приревновать мужа? Мало ли каких мальчишеских, нередко и глупых шуток бывает в компаниях, изрядно подогретых вином? Тогда что же? Ревность к другим женщинам? И этот проклятый шарик просто переполнил чашу терпения? Она конечно же любила его,— чего стоил ее взгляд, устремленный на стоящего на трибуне Мавзолея Сталина, когда они шли на демонстрации! Как она беспокоилась, что он простудится! Но в таком случае, зачем же себя убивать, любовь всегда вызывает в человеке жажду жизни. А Сталин… Разве мог он убить ее только из-за того, что она кричала тогда, на вечеринке? Правда, в ее словах было прямое неприятие политики, которую проводил Сталин, ну и что из того?

Но каков Андрей! Как удивительно приспособился он к всеобщей лжи! Ведь она полюбила его совсем не такого, он был искренним, чистым романтиком, мечтателем, от него шло столько правды, добра и ласки! И какие же ядовитые миазмы должны так коварно проникнуть в душу человека, чтобы незаметно, тайком вытравить из нее самое светлое, искоренить стремление к правде и посеять там страшную веру в ложь и обман? Лариса была убеждена в том, что если в человеке нет чувства сострадания, то это уже не человек. Андрей так изменился за эти годы их совместной жизни! И все потому, что уверовал в Сталина и, ослепленный фанатизмом его лозунгов, идет, не колеблясь, вслед за ним, бросаясь на его защиту. И сколько же их таких, как ее Андрей, по всей стране! Это огромная, тяжелая и мощная сила, способная низвергнуть, опрокинуть и раздавить все живое ради торжества своих мертвых, окостенелых догм, ради того, чтобы за счет страданий и даже гибели нынешних поколений привести оставшихся в живых в новый, теперь уже не небесный, а земной рай.

Как повлиять на него, как образумить, как открыть глаза? Лариса не находила ответа на этот, казалось, не такой уж сложный вопрос. Должна научить жизнь, но даже страшные факты жизни убеждают его в том, что все это неизбежно на тернистом пути к счастью. Значит, надо идти на взаимные компромиссы, оставив в стороне идеологические споры? Выходит, можно сохранять любовь, уповая лишь на физиологическое тяготение друг к другу?

Чем больше размышляла над всем этим Лариса, тем сильнее винила себя в том, что так больно и беспощадно обидела Андрея, ударила его в самое сердце… Чувство жалости к нему захлестнуло ее, и она уже готова была вернуться домой, попросить у Андрея прощения, убедить его в том, что все, что она высказала ему,— всплеск эмоций, вызванных нелепой смертью Надежды Сергеевны. Но что-то более сильное и неотвязное пока что удерживало ее от это шага. Хотелось забыться, уйти в себя, побыть одной на всем белом свете, не |слыша ни лицемерных слов утешения, ни тошнотворных подбадриваний. Если бы не промозглый холод, не леденящий ветер, предвещавший уже зимние вьюги, она, скорее всего, домчалась бы в Старую Рузу, к милому и доброму, все понимающему Тимофею Евлампиевичу, который по-отцовски пожалел бы ее, научил, как дальше строить свои отношения с мужем, чтобы вернулось все то, что было у них в прошлом. Ларисе не давала покоя одна и та же навязчивая мысль: неужели политика может быть сильнее любви, неужели она способна погубить любовь, оставив от ее костра лишь пепел? Наверное, Тимофей Евлампиевич просто сказал бы ей, чтобы она выбила дурь из своей головы, и посоветовал бы поскорее нарожать детей, чтобы этой самой дурью не мучиться всю жизнь.

Как им нужен ребенок — такое крохотное и такое желанное существо, которое они полюбят больше, чем любят самих себя…

Лариса неожиданно для самой себя круто повернула и стремительно, насколько это позволяла обледенелая мостовая, пошла к Лялину переулку. Ветер дул ей прямо в лицо, но она не ощущала холода, вся поглощенная своей счастливой думой, уверовавшая в то, что появление на свет ребеночка принесет в их дом радость и умиротворение, спасет от обжигающего вихря политических страстей, от глупых, но сильно ранящих размолвок.

Быстрое возвращение Ларисы было для Андрея полной неожиданностью. Все еще не подавивший в себе чувство знобящей обиды, он растерянно смотрел на нее, ожидая новых обвинений и упреков.

Лариса сбросила шубку, сапожки, подбежала к Андрею и обхватила его за шею озябшими руками. Он обалдело смотрел в ее большие, горящие радостным безумством глаза.

— Какие мы с тобой идиоты! — воскликнула она, прижимаясь к нему все сильнее и сильнее.— Прости меня, родной! Нам так мало осталось жить на этом свете! Они же пролетят, пролетят наши годы, и после нас не останется никого, совсем никого! — Она зарыдала, но в этих рыданиях не было отчаяния, в них звучала радость, предчувствие счастья.— Милый, родной, прости меня за все, я грешная, вздорная баба, я не даю тебе спокойно жить…

— Любимая моя,— растроганно и нежно прошептал Андрей, не веря еще, что к нему вернулась прежняя Лариса.— Ты ни в чем не виновата. Я виноват, только я… Это я должен просить у тебя прощения.

— Андрюша,— подавив рыдания, тихо, но все с той же радостью произнесла Лариса, глядя ему прямо в глаза: то, что она собиралась ему сказать, должно отразиться в его глазах в них должен появиться либо испуг, либо радость — Андрюша, нам нужен ребеночек. Понимаешь, ребеночек. Я не могу больше жить без него…

И Лариса вся просияла от счастья: она увидела, что в его глазах вспыхнул такой искренний свет любви, какой не смог бы изобразить ни один талантливый актер.

Он взял ее на руки и тихо, бережно перенес на диван…

Летели дни, неумолимо приближая их к Новому году. Однажды вечером раздался резкий телефонный звонок. Теперь у Андрея был собственный квартирный телефон (заслуга Мехлиса) и незачем было мчаться в коридор, к общему аппарату.

Андрей взял трубку. Лариса выжидательно смотрела на него и с тревогой увидела, как вдруг преобразился Андрей: он стал таким, словно на него обрушилась какая-то недобрая весть.

— Здравствуйте, Михаил Николаевич,— онемевшими губами негромко сказал в трубку Андрей, и в голосе его не послышалось радостных ноток.— И мы вас тоже поздравляем с прошедшими праздниками. Здоровья и благополучия вам и всей вашей семье!

«Михаил Николаевич»! Лариса вся сжалась и насторожилась. Это же Тухачевский! Она совсем уже позабыла о записке, которую он ей передал на праздничном банкете; она даже не сказала о ней Андрею, чтобы не вызвать у него лишние и к тому же беспочвенные подозрения. И конечно же так и не позвонила ему, решив сделать это позднее. А он оказался таким нетерпеливым, что позвонил сам!

— У нас все нормально, Михаил Николаевич,— видимо отвечая на вопрос, продолжал говорить Андрей,— Здоровы, на работе все в порядке. Нет, нет, мы вас не забыли, мы часто вспоминаем и станцию Охотничью, и Симбирск, и Самару… Ну что вы, о какой гордости и тем более о зазнайстве вы говорите? Нам просто неудобно было вас беспокоить. Спасибо за приглашение, мы посоветуемся. Ларису Степановну? Сейчас я ей дам трубку.

Андрей зажал ладонью микрофон трубки и, протянув ее Ларисе, шепнул:

— Тухачевский…

Лариса взяла трубку и приникла к ней.

— Алло…

— Здравствуйте, милая Лариса Степановна,— послышался в трубке мелодичный баритон Тухачевского. Он поздравил ее с праздником и тут же шутливо отчитал: — Вот уж не думал, что вы совсем позабудете о воинской дисциплине. Вы не выполнили приказ замнаркома обороны. Не боитесь грозных санкций?

— Вы же знаете, я не из пугливых,— ответила Лариса, обдумывая, как она сможет объяснить эту фразу Андрею.— Вот если бы вы были маршалом…

Тухачевский расхохотался.

— Пророчицы из вас не получилось,— все так же шутливо продолжал он.— Предрекали мне маршала, а я все еще только командарм. Однако это не лишает меня возможности, причем приятной возможности,— с нажимом проговорил он,— пригласить вас с мужем посетить наше семейное гнездо на старый Новый год. Извините великодушно, что не тридцать первого декабря, тут мы вынуждены подчиниться высшей воле и отмечать этот праздник в Кремле. А тринадцатого января — в нашем семейном кругу. Учтите, я не представляю себе этот праздник без вас.

— Все будет зависеть от моего мужа,— растерянно сказала Лариса,— Вдруг ему придется дежурить в редакции.

— Эти мелочи я улажу,— пообещал Тухачевский,— Но неужели вам не хочется вспомнить нашу молодость в окружении боевых друзей?

— Если честно, то очень хочется,— призналась Лариса, вопрошающе глядя на Андрея.

Тот молчал. И чтобы не дать ему возможности отклонить приглашение после того, как она окончит разговор с Тухачевским, Лариса, слегка отстранив трубку, громко спросила:

— Андрюша, нас приглашают на Новый год. Ты согласен?

— Честно говоря, Новый год — домашний праздник. Я предполагал снова встретить его в Старой Рузе, у отца.

— Так нас приглашают на старый Новый год,— пояснила Лариса.— И разве можно отказать Михаилу Николаевичу. Он так любезен…

Андрей понял, что отступать некуда

— Хорошо,— без особого энтузиазма сказал он,-уж коль тебе так хочется…

— Военный совет решил: мы с благодарностью принимаем ваше приглашение,— весело сказала Лариса в трубку.— Куда прикажете приехать, товарищ командарм?

— Я пришлю за вами машину. Ваш адрес я знаю. А мы живем на Берсеневской набережной. Будьте готовы к восемнадцати ноль-ноль. А сейчас, прошу прощения, меня вызывает нарком, я вынужден закончить разговор, хотя хотел бы говорить с вами бесконечно долго. И не могу не признаться, что, пока я не увижу вас, каждый день мне будет казаться каторгой. Да встречи!

Лариса отошла от телефона и уселась Андрею на колени.

— Дурачок, ты все еще ревнуешь меня к этому красавчику,— игриво сказала она и принялась страстно целовать его, как это бывает после долгой разлуки.— Разве ты уже позабыл мои слова?

— Какие слова? — встрепенулся Андрей.

— Помнишь, я тебе говорила, что я не предательница?

— Еще бы не помнить,— как-то неуверенно произнес он,— Но женщины — такой ветреный народ. «Сердце красавицы склонно к измене»,— напел он.

— А мужчины лучше? «Менял я женщин, как перчатки»?

— Сдаюсь, сдаюсь, убедила,— улыбнулся Андрей.

Между тем на душе у него было неспокойно. Не только потому, что он таки ревновал свою Ларису к Тухачевскому, но и потому, что от дружеских контактов с командармом его предостерегал Мехлис. Кроме того, Андрей был наслышан о том, что Сталин не благоволит к Тухачевскому, держит его на расстоянии и не дает ему выйти на первые роли в армии. И как все это аукнется на нем, Андрее? Ведь этот новогодний визит не останется незамеченным, как, видимо, и только что прозвучавший телефонный звонок.

Лариса понимающе посмотрела на него.

— Андрюшенька, у тебя вид великомученика. Тебя же повезут не на казнь, а на веселый праздник. Так хочется развлечься, подурачиться, почувствовать себя девчонкой! У нас же так мало радостей в жизни. И ради Бога, не бойся, Тухачевский — восходящая звезда.

— Трагедия всех восходящих звезд в том, что они имеют несчастье сгорать,— философски заметил Андрей, однако не стал посвящать ее в то, что ему было известно о взаимоотношениях Сталина и Тухачевского. Кроме того, он больше всего боялся, что Лариса снова обвинит его в трусости и малодушии.— Если тебе будет весело, значит, будет весело и мне! — отвлекаясь от мрачных предчувствий, сказал он.

И все же в его бодром голосе Лариса уловила едва приметную наигранность.

«Что же это за жизнь? — подумала она с грустью.— Приглашает сам замнаркома обороны, а мы боимся так, будто нас приглашает адмирал Колчак или барон Врангель. В этой жизни нет такой минуты, которая вмещала бы в себе одну только чистую радость, в нее обязательно вторгается горечь, тревога или самая настоящая беда. Нам не дают дышать полной грудью, и прежде чем сделать шаг, мы в страхе оглядываемся и мучительно думаем: а как он, этот шаг, будет оценен, будет ли он признан величайшей преданностью или непростительной изменой? Все мы — канатоходцы. Одно неверное движение — и мы летим в пропасть…»

В Старую Рузу им ехать не пришлось: на Новый год к ним явился Тимофей Евлампиевич.

— Если Магомет не идет к горе, гора сама идет к Магомету! — бодро возвестил он еще в коридоре, чем сразу же очаровал Берту Борисовну,— И что за оседлая пошла молодежь? В ваши годы я был подобен метеору! Мне этот маленький шарик, который нарекли Землей, был чрезвычайно тесен!

— Так у нас таки с вами родственные натуры! — восхищенно оценила тираду Тимофея Евлампиевича Берта Борисовна. Она выглядела превосходно, была в нарядном платье, словно собиралась немедля отправиться на бал.— В молодости я тоже не могла ни одной минутки усидеть на месте! Но то, что вы примчались сюда из своего захолустья, делает вам честь, а наш праздник еще более прекрасным. Надеюсь, вы заглянете ко мне, я припасла чудесное шампанское!

— А мы встретим Новый год вместе! — объявил Тимофей Евлампиевич.— Я привез куропаток, мы их зажарим в духовке. А какие соленые рыжики будут на столе! Вы узнаете, что это такое, мое захолустье!

Вечером Тимофей Евлампиевич, узнав, что Андрей и Лариса приглашены к Тухачевскому, горячо одобрил их решение.

— Разумеется, в этом посещении таится и опасность,— сказал он и пристально посмотрел на Андрея.— Сталин никогда не простит Тухачевскому старой обиды. Это же Тухачевский тогда, в двадцатом, обвинил Сталина, что тот не выполнил директивы Ленина и не поспешил на помощь армиям Тухачевского, когда они подступили уже к самой Варшаве.

— Но ведь именно Сталин переместил Тухачевского с округа на замнаркома,— возразил Андрей, стремясь, чтобы отец подтвердил это и хотя бы немного развеял его страхи.— О какой же мстительности ты ведешь речь? Хотел бы я, чтобы мне вот так же жестоко мстили!

Тимофей Евлампиевич посмотрел на Андрея как на наивного мальчишку.

— Оказывается, ты совсем не знаешь Сталина,— сказал он.— Подняв человека на вершину горы, он любит смотреть, когда тот срывается с нее и летит вниз, чтобы уже никогда не подняться. Но вы можете смело идти к командарму,— тут же добавил он.— Если что, я за вас вступлюсь. Как-никак, а я у вождя в фаворе.

— Тоже мне, фаворит,— усмехнулся Андрей.— Убежден, что он о тебе и вовсе позабыл.

— Теперь я уж окончательно убедился, что ты не знаешь своего вождя. Пора тебе понять, что Сталин ничего не забывает. И коль он меня до сих пор не запрятал за решетку, стало быть, я ему еще понадоблюсь.

…В шесть часов вечера тринадцатого января раздался звонок от Тухачевского. Его адъютант сказал, что ровно в восемнадцать тридцать машина замнаркома будет ждать их у подъезда дома в Лялином переулке. На всякий случай он поинтересовался номером квартиры.

Тимофей Евлампиевич, гостивший у сына, проводил Андрея и Ларису к машине. Вместе с ними увязалась и Берта Борисовна. Она восторженно смотрела на большой черный лимузин.

— Берта Борисовна, марка этой машины — «плимут»,— лишь слегка утоляя ее любопытство, пояснил Тимофей Евлампиевич.— Прекрасная машина, уверяю вас, это получше, чем, скажем, «бьюик» или «паккард». Впрочем, думаю, что она переплюнет и «линкольна». Перечисленные мною марки автомобилей вы можете частенько встретить на Садовом кольце, но что касается «плимута»…— И Тимофей Евлампиевич загадочно устремил глаза ввысь, чем еще больше заинтриговал Берту Борисовну, обожавшую всевозможные таинства и сенсации.

— И все же самое главное не в том, какая марка машины предпочтительнее, тем более что в этом я ничегошеньки не смыслю,— откликнулась она, преодолев свою завороженную оцепенелость,— а в том, куда сейчас умчит этих слишком уж шустрых ребятишек этот ваш хваленый «плимут».

— Думаю, что они проведут праздник не хуже, чем мы, разве что на их столе не окажется соленых рыжиков,— загадочно сказал Тимофей Евлампиевич, не уточняя адреса, по которому направлялись Андрей и Лариса.

— Надеюсь, и мы тряхнем стариной! — оптимистично заявила Берта Борисовна.— Но что касается этих молодых людей, то бьюсь об заклад, они далеко пойдут! В их годы меня не возили на таких таратайках!

Шофер «плимута», одетый в кожаную куртку, всю дорогу молчал и ни разу не взглянул на своих пассажиров. Свет фар лимузина длинными щупальцами хлестал по нависшей над городом тьме. Лишь на Тверской тускло светились фонари, бросая косые пляшущие лучи на подъезды домов и вывески магазинов. Прохожих было мало. Редкие «эмки» шарахались от правительственного «плимута».

Когда машина въехала на Большой Каменный мост, Андрей сразу же догадался, что они едут к Дому правительства.

И впрямь, машина проехала под арку и на минуту остановилась у полосатой будки, примостившейся возле ворот. Из будки вышел огромного роста охранник в таком же огромном тулупе и, проверив у шофера пропуск, махнул варежкой, разрешая проехать. «Плимут» медленно обогнул тыльную часть дома и остановился возле дальнего углового подъезда.

— Подождите минутку,— сказал шофер и скрылся за тяжелой дверью.

Вскоре он вышел из подъезда вместе с другим человеком, тоже в кожаной куртке, видимо охранником, который открыл дверцу машины. Увидев Ларису и Андрея, сидевших на заднем сиденье, он вежливо поздоровался с ними.

— Пожалуйста, ваши документы,— так же вежливо попросил он.

Затем он снова ушел, вероятно чтобы проверить документы при свете, и вскоре вернулся.

— Я вас провожу,— сказал он еще любезнее.— Товарищ командарм ждет.

Андрей и Лариса вышли из машины и направились вслед за охранником. У дверей, к которым он их подвел, Лариса обратила внимание на номер квартиры: двести девятнадцать. Номер сразу же запомнился ей, будто бы это имело для нее какое-то особое значение.

Охранник нажал кнопку звонка и тут же исчез.

Дверь распахнулась. На пороге стоял Тухачевский. Глаза командарма празднично сияли, и Ларисе показалось, что он был таким же молодым, как и тогда, на фронте. Только прибавил в весе, раздался в плечах да, кажется, слегка отрастил животик. Был он одет в ладно сидящий на нем штатский костюм, в котором он выглядел не таким молодцеватым, как в военной форме. «Военная форма ему больше идет,— мелькнуло в голове Ларисы.— Вот уж прирожденный вояка». Миндалевидные глаза его горели все тем же юношеским отчаянным пламенем, одаряя всех, на кого он смотрел, светлым добром.

— Ага, попались! — с искренней радостью воскликнул Тухачевский, распахнув руки и готовясь обнять их.— Думали, что не разыщу? Да я всю планету обшарил бы, а разыскал! — хвастливо добавил он. Чувствовалось, что он был уже слегка навеселе.— Нинон! — позвал он.— Иди сюда поскорее! Пришли наши желанные гости!

Он пропустил гостей в большой холл, и тут же из дверей гостиной вышла худенькая черноволосая, очень миловидная женщина, прямо-таки аристократка с портретов прошлого века.

— Знакомьтесь,— сказал Тухачевский.— Это моя жена Нина Евгеньевна. А это, Ниночка, та самая геройская пара, о которой я тебе так много рассказывал. Представь себе, Лариса Степановна, можно сказать, воскресла из небытия. Мы все считали ее погибшей.

— Какое счастье, что вы приняли наше приглашение,— с теплотой, с какой обычно обращаются к хорошо знакомым и желанным людям, сказала Нина Евгеньевна.— Миша столько о вас рассказывал, что мне кажется, я вас давно знаю.

Тухачевский помог Ларисе снять шубку и, когда она в своем нарядном платье, розовощекая с мороза, предстала перед ним, не мог скрыть своего восхищенного взгляда.

Нина Евгеньевна перехватила этот взгляд, но ничем не выдала волнения, которое обычно испытывают женщины, когда в их душе зарождается даже малейший проблеск ревности. И Лариса подумала, что Тухачевский очень любит свою жену и это дает Нине Евгеньевне уверенность в нем.

«Как они подходят друг другу! — с доброй завистью подумала Лариса.— Что-то общее есть в их ярко выраженном аристократизме, обаянии и умении располагать к себе».

Она бегло оглядела квартиру. Стены в холле были расписаны под шелк, на потолках — лепнина, изображавшая цветы и фрукты. Все, что было в холле: напольные вазы, диван, зеркала — все было расставлено со вкусом, две картины, кажется французских мастеров, висели на стенах.

Хозяева провели их в гостиную, где за большим круглым столом, празднично сверкавшим хрусталем и радовавшим глаз соблазнительными яствами, уже сидело несколько человек. Вглядевшись в них, Лариса ахнула:

— Да здесь же наш начдив! Товарищ Гай!

Она не успела сделать и шагу. Гай, как коршун, налетел на нее, схватил в охапку.

— Вот так встреча! Не верю! — гортанно вскричал Гай.— Михаил Николаевич всех обхитрил! Он скрыл от нас, что вы приглашены к нему!

— Новый год не может обойтись без сюрпризов! — довольный тем, что ему удалось достичь такого эффекта, воскликнул Тухачевский.— Считайте, что мы снова в салон-вагоне на станции Охотничья!

— Нет, я не смогу отмечать Новый год в окружении таких красавиц, как Нина Евгеньевна и Лариса Степановна! Отпустите меня немедленно, товарищ командарм! — бушевал Гай.— Они же способны свести с ума!

— Мужайтесь, Гая Дмитриевич,— рассмеялся Тухачевский.— Такой храбрец и вдруг испугался двух невооруженных дам.

— Женская красота страшнее танков и пулеметов,— не унимался Гай.— Лариса Степановна, вы — как птица Феникс, возникшая из пепла! Я все еще не верю, что это вы!

— «И, цепи сбросивши невольничьего страха, как Феникс молодой, воспрянет Греция из праха!»— неожиданно процитировал Рылеева невысокий щупловатый человек с окладистой темной бородой, сидевший в дальнем углу.

— Ян Борисович у нас большой мастер читать стихи,— сказал Тухачевский.— У него не мозг, а вместилище знаний. Но Лариса Степановна, позвольте вам заметить, ничуть не похожа на мистическую птицу. Та лишь раз в пятьсот лет доплетала из Аравии в Египет, а Лариса Степановна сумела прилететь к нам через пятнадцать лет. Но с одним я согласен: феникс — символ возрождения. И всегда эта птица возникала из пепла молодой и прекрасной.

Андрей внутренне ощетинился: похвалы, которые обрушивались на его Ларису со всех сторон, начинали зажигать в нем ревность. Лариса с тревогой посмотрела на него: как бы он не натворил здесь чего-нибудь несуразного, как тогда, в салон-вагоне командарма.

— И никакая я вам не Феникс! — задорно тряхнула головой Лариса.— Вот уж неисправимые фантазеры! Насколько я знаю, птицу эту изображали в виде орла, да еще с перьями огненного цвета. Ну неужто я похожа на этого хищника?

Все рассмеялись, и это успокоило Андрея.

— Кажется, у нас все в сборе,— заметила Нина Евгеньевна.— Ждали мы еще одного гостя, композитора Шостаковича. Но он позвонил из Ленинграда, обстоятельства не позволяют ему приехать. Очень извинялся. Так что, Миша, сегодня придется обойтись без споров о музыке.

— Очень, очень жаль,— с грустью сказал Тухачевский.— Он обещал исполнить нам свою новую вещь.

— Не будем томиться до полуночи,— предложила Нина Евгеньевна.— И может, хватит о красоте,— стараясь придать своим словам оттенок шутки, добавила она.— Разве вы забыли мудрые слова: чем больше человек отдается красоте, тем дальше отдаляется от добра?

— Как прекрасно, когда нами руководят мудрые женщины! — Казалось, Гай создан именно для того, чтобы льстить прекрасному полу.

— Не вздумайте только, Гай Дмитриевич, снова претендовать на роль тамады,— шутливо улыбнулся Тухачевский, изображая, однако, из себя грозного начальника.— Прославляя женщин, вы, как правило, забываете произнести в их честь достойный тост.

— Однако вы очень злопамятны, товарищ командарм,— в тон ему сказал Гай — Один раз в жизни допустил ошибку, а вы до сих пор не забыли! Думаю, Ян Борисович возьмет меня под свою защиту!

— Как попадаете в переплет, так скорей зовете на помощь Политуправление.— Вид у Яна Борисовича Гамарника был мрачный, хотя глаза излучали тепло.— А одержав победу, тут же забываете о нем. Для вас Политуправление, видимо, то же самое, что броня для танка.

— Абсолютно верно! — согласился Гай.— Для этого мы и придумали политработников. Не зря у вас такой мрачноватый вид, Ян Борисович. Можно подумать, что вам не хочется, чтобы наступал Новый год.

— А он уже наступил,— не разогнав морщин на все таком же хмуром лице, покорно сказал Гамарник.— Только я не жду от него ничего хорошего.

— Не надо скверных пророчеств,— пожурил его Тухачевский.— А то мы испортим себе праздник.

— Да, не жду ничего хорошего,— упрямо повторил Гамарник,— Работать становится просто невмоготу.

— Это вам-то? — удивился Тухачевский.— Вы же на короткой ноге с Ворошиловым, он говорит, что без вас просто обойтись не может. Так что заступится за вас в случае чего.

Нина Евгеньевна с укором посмотрела на мужа, и тот осекся.

— А можно мне первой произнести тост? — Лариса решилась на этот смелый шаг, понимая, что может прослыть слишком уж беспардонной, зато исключит возможность вызвать в свой адрес новые комплименты, да еще в присутствии Нины Евгеньевны.

— Женщины — вне конкуренции,— широко улыбнулся Тухачевский, и мужчины поддержали его.

— Правда, в моем тосте не будет ничего нового и тем более сенсационного,— сказала Лариса, поднимая бокал с шампанским.— Товарищ командарм опрометчиво назвал меня как-то плохой предсказательницей. Так вот, в пику ему, я вновь объявляю, что не пройдет и двух лет, как он станет маршалом. Маршальский жезл для него уже готов, остается только вручить. Поднимем бокалы за то, чтобы это свершилось!

Тухачевский развел руками и даже покраснел.

— Нет слов, просто нет слов! — воскликнул он слегка растерянно.— Вы преследуете меня своими пророчествами, Лариса Степановна! Уж не цыганка ли вы?

— Цыганка! — со смехом подтвердила Лариса.— И, надеюсь, не забыли — казачка!

— Припоминаю! — обрадовался Гай.— По-моему, с Терека! «В глубокой теснине Дарьяла, где роется Терек во мгле…» Да вы не Лариса, а царица Тамара!

Второй тост был за хозяйку дома.

— Вот вы, Ян Борисович, сказали, что стало работать невмоготу. — Тухачевский неожиданно вернулся к мысли Гамарника.— То же самое могу сказать и о себе. И даже сожалею порой, что стал военным, а не скрипачом.

Лицо его, еще совсем недавно излучавшее бесшабашную веселость, стало задумчивым и серьезным, даже суровым. Нина Евгеньевна знала, что в такие минуты он погружается в воспоминания.

— Вот сейчас вы все скажете, что я фантазирую, а ведь мне горячо советовал не избирать военную стезю один великий мудрец. Даже не поверите кто.

— Мы сгораем от желания узнать, кто это,— поспешно сказала Лариса.

— Этот великий мудрец — Толстой! — сказал Тухачевский с гордостью.

— Неужто вы встречались с ним? — недоверчиво спросил Андрей.

— Да. В Ясной Поляне. В детстве мы приезжали туда с отцом.

— Миша, а ты расскажи,— мягко попросила Нина Евгеньевна.

— Хорошо,— сразу же согласился Тухачевский.— Только наберитесь терпения. Коротко об этом не расскажешь.

— Будем слушать с великим вниманием,— пообещал Гамарник.

Гай слегка приуныл: он знал, что рассказ будет слишком серьезным, а во время застолья он предпочитал веселые и даже скабрезные анекдоты.

— Первое, что меня поразило в Ясной Поляне,— начал свой рассказ Тухачевский,— это радуга, представляете, ошеломляющая радуга над усадьбой Толстого! И знаете, я воспринял ее как предвестие чего-то необыкновенного. И так засмотрелся на нее, что не сразу заметил, как к нам мелкими шажками подошел Лев Николаевич в парусиновой блузе, подпоясанной тонким ремешком. Я его сразу признал по знаменитой бороде. Был я тогда еще подростком, одет в гимназическую форму, на голове форменная фуражка с кокардой, надетая этак с лихим форсом. И во все глаза смотрел на Толстого, как на живого Бога, только что спустившегося с небес. Не знаю, чем уж и объяснить, но Толстой, поздоровавшись с отцом, обратился сразу ко мне: «И как же вы, молодой человек, намерены жить?» Спросил как-то строго, даже немного сурово. Ну я и выпалил: «Буду полководцем!»

— И как же он воспринял столь самоуверенное заявление? — не без иронии тут же поинтересовался Гамарник.

— Он насупил лохматые брови, стал совсем похож на лешего, вцепился в меня своими колючими въедливыми глазами и сказал, что это скверно. И что нельзя желать быть тем, кто принужден вести людей на погибель и заставлять их губить других людей. Полководец, сказал он, живет только тогда, когда торжествует война. А если царит мир, он никому не нужен. И слава его производна от войны. А между тем война — это и беда, и величайшая глупость.

— Но вы могли бы ему возразить, что полководцы необходимы, чтобы вести массы на защиту своей родины! — горячо воскликнул Гай.

— Вы забываете, что я еще был слишком мал, чтобы спорить с такой знаменитостью,— улыбнулся Тухачевский.— Впрочем, я все же спросил его: «А как же защищаться, если на нас нападут враги?»

— И что же он ответил? — Андрей внутренне уже вступил в дискуссию с Толстым: он был явным противником его идеи о непротивлении злу насилием.— Конечно, что защищаться надо не злом, а добром?

— Примерно так он и ответил,— подтвердил Тухачевский.— И добавил, что глупо называть полководцев великими. На свете нет ничего великого, есть только правильное и неправильное, и только. Но самое удивительное не в этом. Когда он задал мне следующий вопрос, я со страхом понял, что он обладает способностью читать чужие мысли.

— Какой же это вопрос? — Лариса не могла сдержать любопытство.

— Он этак хитровато прищурился и говорит: «А ваш кумир, наверное, Бонапарт?» Я пролепетал, что да, Наполеон Бонапарт. Я и в самом деле в гимназии, а затем в Александровском военном училище был влюблен в Наполеона, хотел ему во всем подражать.

— Представляю себе, как он высмеял вас! — заранее предвкушая удовольствие, сказал Гамарник.

— Он и не высмеивал меня,— запальчиво возразил Тухачевский,— он развенчал Наполеона! В том смысле, что нельзя сотворить себе кумира из ничтожества, злодея и позера. «Один из поклонников Наполеона, вот таких, как вы,— заметил Толстой,— желая возвысить своего кумира, сказал, что, сотворив Бонапарта, Бог предался отдыху. Этим он хотел сказать, что сотворить великое можно только великим трудом. На что граф Нарбон ответил ему: «Господу Богу надо было предаться отдыху намного раньше». Вы знаете, каждое слово Толстого было для меня как удар клинком в самое сердце!

— Я думаю, раздевая Наполеона, он раздевал и вас,— язвительно прокомментировал Гамарник.— Тем более что вы и поныне не расстались со своим кумиром.

Тухачевский вспыхнул, но предпочел не разубеждать Гамарника.

— Я так был обижен за унижение Наполеона, что решился на дерзость,— продолжал Тухачевский.— И ляпнул, что, мол, ваш Андрей Болконский считал Наполеона военным гением! На что он резонно заметил, что, во-первых, он так считал только до Аустерлица, а во-вторых, Андрей Болконский — вовсе не Лев Толстой. И тут, видимо чтобы предотвратить мои новые мальчишеские выпады, вмешался мой отец и сказал, что он тоже решительно против того, чтобы его сын был военным. По лицу Толстого я понял, что он очень обрадовался этим словам, даже морщины у него на щеках разгладились, а лицо все порозовело. И заговорил о том, что он мечтает, чтобы во всеуслышание были названы те должности, которые исполнять человеку не должно, и что людей, занимающих такие должности, легион: монархи, министры, судьи, военные, священники…

— Как это правильно! — с чувством выпалила Лариса.

— «Вот вы сказали — защищать,— снова накинулся на меня Лев Николаевич.— А что защищать? Этот дом сумасшедших, в котором мы принуждены жить?» — «Но это земля моих предков, моя родина!» Я возразил ему с такой горячностью, что отец дернул меня за руку. «Сперва надо переделать эту землю,— сказал Толстой.— Мы устроили себе жизнь, противную и нравственной и физической природе человека, живем, паразитируя на униженных и оскорбленных. Надо, чтобы было стыдно кормить собак молоком и белым хлебом, когда есть люди, у которых нет молока и хлеба».

Тухачевский помолчал, припоминая, о чем еще говорил с ними Толстой, и вдруг снова оживился:

— А еще он меня поразил тем, что сказал о Пушкине.

— Помню, помню, ты мне рассказывал, я тоже ужасно возмущалась,— вмешалась Нина Евгеньевна.— Что, мол, Пушкин написал много всяческого вздора и ему воздвигли статую и что стоит он теперь на площади, точно дворецкий с докладом, что кушать подано.

— Да еще добавил,— подхватил Тухачевский,— что, мол, подите разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил.

— Но это же ниспровержение всех авторитетов и даже святынь, наших национальных святынь! — возмутился Андрей.

— Если он так сказал, то я тоже очень обижена за Пушкина,— поддержала его Лариса.— Честное слово, на вашем месте я бы ввязалась с Толстым в словесную дуэль, хоть он и великий мудрец!

— Напрасно горячитесь, Толстой признался, что любит Пушкина, но что даже Пушкин не может быть святыней. Он сказал, что культ личности пагубен так же, как пагубен культ зла и насилия. Он низводит остальных смертных до положения ничтожеств.

Лариса встретила эти слова с восторгом.

— Так это же он о нас, о нашем времени! — воскликнула она.— Да он как в воду смотрел!

— Мы присели под развесистым дубом, и тут Толстой долго говорил о том, как нужно жить. Что главное — это любить людей, не давать гордыне одолеть вас, избегать почестей. Это трудно, но как только вы поставите своей целью любовь к людям, вы откажетесь от почестей и славы и не станете нарушать благо других людей. Особенно мне запомнились его слова: «Если бы цель жизни состояла в служении людей друг другу, людям совсем не нужно было бы умирать». Отец стал благодарить его за столь высокую честь быть принятыми и за прекрасную беседу, но Толстой даже рассердился на него. Он встал, оперся на тяжелую трость и чуть ли не крикнул: «Только не берите в пример мою жизнь! Богатства, почестей, славы — всего этого у меня нет. От меня отвернулись самые близкие люди. Либералы и еретики считают меня сумасшедшим или слабоумным — вроде Гоголя. Революционеры и радикалы клеймят как мистика. Слуги царя узрели во мне зловредного революционера. Православные проклинают меня как дьявола. Мне мучительно тяжело. Не потому, что обидно, а потому, что нарушается главная цель и счастье моей жизни — общение с людьми. Когда всякий считает своим долгом нападать на меня со злобой и упреками…»

Тухачевский умолк, полагая, что все уже устали от его столь продолжительного рассказа, мало подходящего к праздничному застолью, и очень удивился, что внимание слушателей вовсе не ослабло, и порадовался их просветленным лицам.

— Но почему же в жизни все происходит совсем иначе? — с печалью в голосе спросила Лариса.— Все восхищаются мудростью Толстого, а поступают наоборот!

— Кто ответит на этот вопрос? — задумчиво откликнулась Нина Евгеньевна.— На простые вопросы нет простых ответов.

Андрей взглянул на Ларису и понял, что ее уже охватывает азарт спора и сейчас она непременно ввяжется в бурную полемику.

— Но почему же,— взволнованно и возбужденно заговорила она, как бы подтверждая предположение Андрея,— почему, если войны истребляют людей, то есть отнимают у человека право на жизнь, и если люди ненавидят войны, то чем же объяснить, что они же и славят полководцев, увенчивая их эпитетами, достойными самых гениальных представителей человечества?

Она смутилась, поймав себя на мысли, что выразила свое мнение слишком выспренно.

— Тоже очень простой вопрос,— кисловато усмехнулся Гамарник: он не очень симпатизировал женщинам, которые казались ему умнее мужчин.— Да вся история человечества — это история войн.

Но Лариса не намерена была так легко сдавать свои позиции:

— Но это же еще и история, скажем, земледелия. Но почему хлебопашец, без которого погибнет любой полководец, ни разу не удостаивался таких эпитетов, как «великий» или «гениальный»?

Гамарник помрачнел еще сильнее. Ему очень уж хотелось осадить эту не в меру прыткую и колючую красивую бабенку, но он сдержал себя.

— А ведь Лариса Степановна права. Разве мы когда-нибудь слышали такие словосочетания, как «великий кузнец», «гениальный плотник», «легендарный пахарь»? — Тухачевский горячо поддержал мысль Ларисы,— Как это нам, военным ни неприятно, надо честно признать, что результаты нашей деятельности суть разрушения, человеческие жертвы и страдания миллионов людей. Выходит, созидание немыслимо без разрушения? Разрушают дома, государства, человеческие судьбы, природные связи, чтобы созидать нечто новое. Но всегда ли вновь созидаемое лучше разрушенного?

— Вам лишь бы Ларису Степановну защитить,— проворчал Гамарник,— Но не станете же вы отрицать, что без великих полководцев, как и без великих армий, не может быть великих государств? И что полководцы как раз затем и нужны, чтобы отстоять и защитить то великое, что сотворено кузнецом, плотником, землепашцем?

— Мне не хочется обижать вашего друга,— задиристо сказал Тухачевский, перескакивая на другую тему, как это и происходит, когда участники застолья уже изрядно выпили,— но пока он руководит нашей армией, она не сможет называться великой. Неужели Сталин этого не понимает? Если на нас нападут, а нападут на нас обязательно, мы будем терпеть большие военные поражения.

— Красная Армия не знает, что такое поражение! — гортанно выкрикнул Гай.

— Это будет уже совсем другая война, дорогой мой Гая Дмитриевич,— веско сказал Тухачевский.— Совсем не такая, как Гражданская.— Он лукаво взглянул на Ларису.— Совсем не такая, как на станции Охотничья. Попомните мои слова. И побеждать в ней будут только полководцы новой формации. И совсем не такая армия, которую мы имеем сейчас, с ее допотопными винтовочками и дряхлыми пулеметиками, и которую Ворошилов расхваливает на все лады.

— А что ему остается делать? — усмехнулся Гамарник,— Надо же ему втирать очки Сталину.

— Вот именно,— подхватил Тухачевский,— Он и на танки полезет со своим любимым наганом.

— Самое интересное состоит в том, что сегодня именно полководцы будут у нас на вес золота,— без воодушевления заметил Гамарник.— Вы что, не слышите, как грохочут немецкие сапоги по булыжнику Европы?

— Да, нам не избежать войны,— согласился Тухачевский,— Нам осталось лет пять мирной жизни, может, чуть больше.

— Зачем же тогда рожать детей? — горестно возмутилась Лариса.— Зачем строить какие-то планы на будущее? Идти к светлым вершинам, наперед зная, что, не дойдя до них, низвергнемся в пропасть?

Тухачевский улыбнулся ей:

— И все-таки рожайте на здоровье! Как же можно жить на этом свете без детей?

— Чтобы их потом искалечила война? — поддержала Ларису Нина Евгеньевна.

— У нас будет ребенок.— Андрей заявил это с такой гордостью, будто Лариса уже родила ему сына или дочь.— А что касается войны, то товарищ Сталин своей мудрой политикой ее не допустит. Никакие Гитлеры его за нос не проведут!

— Золотые слова! — воскликнул очнувшийся от своих дум Гамарник. Андрей не уловил, сказал ли он это с насмешкой или же с одобрением.

— Вся беда в том,— сказал Тухачевский,— что мы очень медленно перевооружаемся и медленно перестраиваем армию. Прямо-таки черепашьими темпами. На учениях мы все еще лихо скачем на лошадках и рубим лозу на потеху европейцам.

— Но вы-де, кажется, как раз и отвечаете за перевооружение армии? — Больше всего на свете Гамарник любил противоречить собеседникам и вызывать огонь на себя.

— Если бы это зависело только от меня,— парировал Тухачевский.— Вы же, Ян Борисович, не хуже меня знаете, от кого это зависит. Все мои докладные записки о необходимости ускоренного формирования механизированных корпусов остаются без внимания и даже отвергаются. А народу внушается шапкозакидательская мысль, что Красная Армия всех сильней.

— Что касается Политуправления, то мы вас неизменно поддерживаем,— сказал Гамарник.

— Увы, все решает Хозяин с подачи Ворошилова. И стоит мне сунуться к Сталину через голову наркома, как мне тут же устраивают настоящую головомойку.

— Полководцам не к лицу пасовать! — наставительно возвестил Гамарник.

Тухачевский вздохнул:

— Пожалуй, только один раз наверху молниеносно среагировали на мое предложение,— Припомнив это, Тухачевский оживился.— После посещения в Германии авиационных и танковых заводов я написал докладную Ворошилову, в которой предлагал закупить там наиболее перспективные типы танков и самолетов. Ворошилов тут же передал докладную Сталину с нейтральной резолюцией, вроде того, что «докладываю на ваше решение». Но Сталин начертал: «Согласен. Представьте смету расходов». И представьте, решение вопроса заняло меньше недели, Ворошилов так торопил меня со сметой, что я еле управился. Думаю, если бы нарком написал на докладной, что поддерживает мое предложение, Хозяин швырнул бы сей документ в корзину для мусора.

Нина Евгеньевна, прислушавшись к их разговору, обеспокоенно посмотрела вокруг, словно боялась, что их кто-то подслушивает.

— Великие полководцы,— решительно вмешалась она,— вы, кажется, забыли, что здесь не заседание военного совета. И, кажется, совсем потеряли голову. По мне, так лучше слушать фривольные анекдоты Гая Дмитриевича.

Гай расцвел от похвалы.

— Рад стараться! — тут же отозвался он.— Как-то ехал Сталин на юг. В одном селе решил выйти из машины, размяться, пообщаться с народом. На дороге стоит седобородый дед. Он сразу же узнал наших руководителей. «Так то ж сам Сталин! — заорал он.— Гляди-кось, и сам Молотов! И… твою мать, сам Буденный!» Так Сталин и сейчас как увидит своего легендарного конника, так и говорит: «Здравствуй, твою мать, Буденный!»

— Это называется, вы прислушались к моему предостережению,— ахнула Нина Евгеньевна.

— Вас понял, Ниночка Евгеньевна! — поспешил исправиться Гай,— Звонит Розочка Сарочке. «Сарочка, все говорят, что вы обладаете даром увлекать мужчин?» — «Даром? — изумленно переспрашивает Сарочка.— Даром — никогда!»

Анекдот был скабрезный, но женщины расхохотались.

— Ах, проказник, ну и проказник! — Нина Евгеньевна смеялась дольше всех.— Продолжайте в том же духе! Впрочем, не пора ли нам потанцевать?

Она встала из-за стола и направилась к патефону. Мелодия модного фокстрота всех подняла на ноги. Остался сидеть в своем кресле лишь Гамарник.

Тухачевский подошел к Ларисе.

— Разрешите пригласить на танец вашу супругу,— почтительно обратился он к Андрею.

— Пожалуйста,— миролюбиво согласился Андрей, хотя внутренне противился тому, чтобы Лариса танцевала с командармом.

Лариса с первых же тактов фокстрота ощутила, что Тухачевский — превосходный танцор. Он вел ее легко, красиво и изящно и столь стремительно, что ветерок повеял по холлу. Он смотрел на нее в упор, и Лариса подивилась тому, что выдерживает этот его пристальный взгляд, который говорил ей гораздо больше, чем могли бы сказать его слова. Тухачевский словно бы загипнотизировал ее, и на нее внезапно нашло затмение; все другие люди, которых она знала и без которых она не представляла себе жизни, вдруг исчезли, и с ней сейчас остался только этот красавец командарм, которому она пророчила великое будущее и который, как оказалось, обладал не только даром полководца, но и даром обольщения женщин, повелевая им сдаться на милость победителя…

И Ларисе вдруг захотелось говорить стихами. Она, таинственно глядя на Тухачевского, негромко, почти шепотом, проговорила пушкинские строки из его «Полководца»:

…Но в сей толпе суровой

Один меня влечет всех больше. С думой новой

Всегда остановлюсь пред ним — и не свожу

С него своих очей…

— Это обо мне? — вкрадчиво спросил Тухачевский.

Вместо ответа Лариса многообещающе сверкнула глазами.

Тухачевский, не отпуская ее от себя, огляделся. Андрей о чем-то горячо спорил с Гамарником, размахивая от возбуждения руками. Гай рассказывал очередной анекдот:

— Поехали Сталин с Радеком в Сибирь. Радек без конца балагурит, сыплет анекдотами, острит. У Сталина даже голова разболелась, пытается его остановить, да разве Радека остановишь? Утром Радек просыпается, на столе записка: «Остри один. И. Сталин». Глядь в окно, а его вагон посреди тайги отцепленный стоит! — И Гай первым расхохотался.

Нина Евгеньевна сидела в холле и говорила по телефону с дочерью Светланой. Та, видимо, чтобы не мешать взрослым, уехала с бабушкой Маврой Петровной на дачу и отмечала праздник со своими сверстниками.

«Сейчас она будет долго говорить со Светкой, а потом еще дольше с моей мамой»,— отметил про себя Тухачевский, увлекая Ларису в ритме танца к дверям своего кабинета. Не успела она опомниться, как очутилась на диване. Здесь, в кабинете, было темно, и все, что их окружало — книжные шкафы, скрипки на стене, большой письменный стол, лишь угадывалось, благодаря полоске света, проникавшей сюда из гостиной.

Тухачевский сел рядом с ней на диван и, понимая, что поступает очень опрометчиво и даже рискованно, уединившись с Ларисой в кабинете, все же не мог сдержать свой бешеный порыв и жарко поцеловал ее.

— Восхитительная! — на миг оторвавшись от губ, задыхаясь, прошептал Тухачевский.— Люблю! Люблю! — повторял и повторял он как одержимый.

— Мы сошли с ума,— даже не пытаясь отстранить его, бессвязно говорила Лариса.— Сейчас сюда войдут… Не надо… Не надо…

Но Тухачевский снова зажал ей рот своими поцелуями.

«Кажется, я подлец, самый настоящий подлец,— звенело в его голове.— У себя дома, при жене… При гостях… Подлец, подлец…»

И все же не мог сладить с собой.

Неожиданно в кабинете, как луч прожектора, вспыхнул свет. На пороге возник Андрей. Он туповато смотрел на них, вмиг отпрянувших друг от друга, не понимая, что происходит. Устав от анекдотов Гая и от мрачных прогнозов Гамарника, он принялся бесцельно бродить по комнатам и случайно зашел в кабинет.

— Ларочка, я тебя ищу, а ты, оказывается, спряталась… Я тоже… хочу играть… в…— Он никак не мог вспомнить название игры,— Хочу играть в… прятки!

— Нет, мы не играем в прятки,— обнимая его за плечи, сказал Тухачевский.— Дело в том, что Ларисе Степановне стало плохо. Виновато во всем шампанское… Она плакала, и я дал ей валерьянки.

И он вынул из кармана какой-то пузырек. Андрей с трудом разжал слипавшиеся веки, взял пузырек и понюхал.

— Точно, валерьянка…— забормотал он смущенно и тут же, крепко обняв Ларису, притянул ее к себе.— А как ты… как ты… сейчас себя… чув… чув… чувствуешь? — с трудом выговорил он неподдающееся слово.

— Не волнуйся, уже лучше,— пролепетала Лариса, мысленно обзывая себя великой грешницей и радуясь, что все, кажется, обошлось.

«А может, он притворяется? — мелькнула у нее мысль,— Неужели догадался? В следующий раз не будет усиленно подливать мне шампанское…»

В гостиной властвовало танго. Нина Евгеньевна все еще говорила по телефону с Марфой Петровной. Гамарник дремал в кресле, опустив бородатое лицо на подлокотник.

— Михаил Николаевич,— попросила Лариса,— сыграйте нам на скрипке!

— С удовольствием, но в другой раз,— почему-то смущенно сказал он.— Сейчас, поверьте, не могу.

— Почему? Ну почему? — настаивала Лариса.

— Если хотите правду — пальцы дрожат. И вы знаете, в чем причина.

Лариса погрозила ему.

Вечер закончился вполне пристойно. Гости долго прощались с хозяевами.

— Моя машина в вашем распоряжении,— сказал Андрею Тухачевский.

— Люблю ездить в машинах будущих маршалов! — задиристо произнес Андрей вместо того, чтобы поблагодарить командарма.

— Думаю, что еще не раз поездите,— заверил его Тухачевский, озорно взглянув на Ларису,— До новых встреч. Считайте наш дом своим.

— Да, да, конечно,— поспешно добавила и Нина Евгеньевна.— Всегда будем рады…

…Среди ночи Андрей неожиданно проснулся. Включил ночник, взглянул на часы. Стрелки показывали около трех часов ночи. Лариса шумно дышала во сне. «Все ясно, основательно перебрал,— подумал Андрей.— Когда переберешь, всегда просыпаешься в три, как ненормальный». И перед ним вдруг с потрясающей отчетливостью, будто это происходило прямо сейчас, на его глазах, возникла картина, увиденная им там, в кабинете командарма. «Какая валерьянка, что за чушь! — Его точно ударило током, и он почти совсем протрезвел, хотя страшно болела голова.— Да они же там целовались! А может, не только целовались?»

И он, схватив Ларису за голые плечи, стал с бешенством трясти ее.

— Что случилось? Что ты? — Она никак не могла проснуться.

— Случилось нечто непоправимое,— медленно, но внятно, ледяным тоном произнес Андрей, словно судья, читающий приговор.— Ты целовалась с ним, с этим красавчиком. И, наверное, успела отдаться ему, этому будущему маршалу! Я убью и тебя, и твоего новоявленного Бонапарта!

— Ты спятил,— непререкаемо сказала Лариса, тоном своим пытаясь отвести от себя его подозрения.— Не надо так напиваться…— Она мысленно обозвала себя стервой.— Тебе просто померещилось!

— Нет, не померещилось! — рявкнул Андрей.

— Ну и что же, если бы даже и целовались? — Лариса почувствовала, что придирки Андрея придают ей нахальства,— В компании и не такое бывает. И ты бы целовался, кто тебе не давал?

— Бесстыжая тварь…— обреченно промямлил Андрей, холодея от своих обжигающих ненавистью слов.

— Спасибо,— с вызовом отозвалась Лариса.— Не переживай, утром этой твари здесь больше не будет.

Лариса села на кровати, совершенно обнаженная: она любила спать голой, презирая всякие ночнушки. Андрей с ошалелой жадностью смотрел на нее.

«Да, она тварь, но какая изумительная тварь! — кипело в его душе.— И как ты посмел обидеть ее, негодяй! Да она создана для того, чтобы отдаваться мужчинам! И если ты ее будешь так обижать, ты потеряешь ее навсегда!»

И он, горя любовью и ненавистью, смешавшимися воедино, накинулся на нее, опрокинул на подушку и принялся истязать сумасшедшими ласками.

— Все равно ты — моя, только моя! — почти кричал он.— Никому тебя не отдам! Пусть он будет хоть тысячу раз маршал! А ты — тысячу раз проституткой!

Лариса пыталась отбиться от него, ее все еще душила обида, но постепенно она сдалась, испытывая наслаждение от его ласк.

— А я и сама никуда от тебя не уйду,— со всей искренностью, на которую была способна, сказала Лариса,— Дурачок ты мой ревнивый…

Андрей почувствовал, что у него вырастают крылья… Все исчезло, все превратилось в прах — и глупая, как он теперь думал, ревность, и глупые разговоры, и глупые обиды. На земле были только он и она — Андрей и его Лариса.

А Лариса очень некстати подумала о том, что Тухачевский теперь не остановится на одних поцелуях, что этот полководец любит одерживать победы, и ей стало очень жалко Андрея…

Глава вторая

Возвратившись из очередного отпуска в Москву, Сталин первым делом поднял на ноги всех членов Политбюро, заметно расслабившихся в отсутствие Хозяина: пришло время решительно взяться за подготовку к XVII съезду партии. Особым чутьем изощренного политика Сталин чувствовал, что крутые меры, которые он применяет к партийным кадрам, и особенно к оппозиции, вызывают ответную реакцию скрытого противодействия и что в партии, как и в обществе, вызревают, обретая все большую силу и влияние, недовольство не только политикой, но и теми методами, которые он применяет в политической борьбе. Он понимал, что замыслы о единовластии, которые он постоянно вынашивал, прикрываясь разговорами о демократии и даже коллективном руководстве, его как открытые, так и скрытые противники уже основательно «раскусили» и теперь ждут удобного случая, чтобы избавиться от его железной воли, пока он еще не набрал полную силу. Очередной съезд партии как раз и мог казаться для них самым удобным поводом. Славословя с трибуны своего вождя, его недруги могли осуществить задуманное, использовав для этого самый надежный и, главное, самый безопасный для них момент тайного голосования при выборах руководящих органов партии.

Сподвижники Сталина, получив его указания, принялись за дело: писались и рассылались грозные директивы партийным организациям республик, краев и областей; самолетами и поездами мчались в командировки аппаратчики со Старой площади, чтобы как следует «накачать» нужными идеями местных работников; раскалялись докрасна кремлевские телефоны.

Сам же Хозяин, довольный тем, что сумел зарядить неукротимой энергией своих вассалов, подчинить их усилия единой цели, решил на некоторое время уединиться на даче, чтобы в спокойной обстановке сосредоточиться, обдумать тезисы отчетного доклада и линию своего поведения на съезде.

Сталин опять вспомнил о Тимофее Евлампиевиче Граче и ощутил острую потребность снова встретиться с ним для откровенной беседы, схожей, однако, с поединком. Как ни странно и даже ни противоестественно, Тимофей Евлампиевич понравился ему. Размышляя о первой встрече с ним, о том впечатлении, которое он на него произвел, как и о содержании их беседы, Сталин и сам не мог поверить в то, что, будучи совершенно непримиримым к любому несогласию со своими идеями и взглядами и тем более к любому противоречащему его собственным воззрениям мнению, он с какой-то даже от самого себя утаиваемой радостью терпеливо выслушивал суждения строптивого «старорузского Цицерона». Сталин пытался понять и объяснить самому себе причину такой спокойной, а порой даже равнодушной реакции на словесные выпады своего собеседника.

Иногда Сталин объяснял это тем, что, уставая от потока восхвалений, которые все равно не способны были утолить его ненасытную жажду славы, и зная, что эти восхваления чаще всего лицемерны и преследуют четко выраженный корыстный интерес, он испытывал потребность услышать совершенно иное, противоположное мнение и уяснить, насколько оно распространено в обществе.

Сталин хорошо понимал: этот своеобразный Пимен и схимник лично ему абсолютно не опасен, ибо провозглашает свои бредовые и не столь уж безвредные идеи не с трибун митингов или съездов, не со страниц печати, не у микрофонов Всесоюзного радио, как это делали Троцкий, Зиновьев, Каменев или Бухарин, а в доверительных тайных беседах с глазу на глаз, то есть выпускает пар в никуда. Сталин был уверен, что из таких людей, как Тимофей Евлампиевич, никогда и ни при каких, даже самых благоприятных, обстоятельствах не вырастет ни политический трибун, ни деятель, способный увлечь за собой массы. Принимая во внимание все эти и другие доводы, Сталин уверил себя в том, что Тимофей Евлампиевич ему просто необходим и как судья, и как своеобразный оселок, и как собеседник, не умеющий и не желающий кривить душой, и даже как пророк. Он же выполнял для него и роль священника, перед которым можно было излить душу, признаться даже в своем грехопадении, будучи уверенным, что тайна исповеди будет строго соблюдена.

Что касается Тимофея Евлампиевича, то он уже посчитал, что слова Сталина, сказанные им при прощании на даче о том, что они еще увидятся, и пожелание, суть которого состояла в том, чтобы товарищ Грач не пропадал надолго, были не более чем дежурными фразами, которые обычно и полагается говорить в таких обстоятельствах. Но, видимо, он еще недостаточно изучил характер вождя, иначе бы он знал, что Сталин слов на ветер не бросает, и что в каждом его слове содержится или то, что уже решено и потому не нуждается в сокрытии, или же тщательно упрятанный подтекст, смысл которого настолько многосложен, что каждый может понимать его по-своему. И потому новое приглашение Сталина приехать к нему на дачу явилось для Тимофея Евлампиевича почти такой же неожиданностью, как это было и в первый раз.

В тот день, когда за ним приехала машина и появились уже знакомые ему сопровождающие, Тимофей Евлампиевич был в прекрасном расположении духа и оживленно беседовал с навестившими его Рябинкиным и Сохатым. Школьный учитель истории Рябинкин, как обычно, устремлял свою беспокойную, мятущуюся душу в далекое прошлое, стараясь доказать, что абсолютная свобода личности от государства есть самая сущая бессмыслица. Сохатый же требовал таких условий в обществе, при которых душа была бы раскрепощена, раскована и никто не был бы заинтересован подслушивать чужие мысли и опрометью мчаться, чтобы рассказать о них кому следует, стремясь сделать на этом если не головокружительную карьеру, то хотя бы получить (пусть и незначительный) приработок к своей основной зарплате.

— Грозные цари взнуздали, измучили Русь, но это им можно простить, ибо они поставили прочный заслон на пути ее развала, не дали расползтись по безбрежным просторам,— говорил Рябинкин, задумчиво глядя куда-то поверх голов своих собеседников, будто там, в неведомой мгле, ему и виделись эти самые русские самодержцы, пленяющие его своей мудростью.— Взгляните на Московский Кремль! Это же орел, низвергнувшийся с небес прямо в сердце многострадальной России! Если бы не Кремль, у нас с вами была бы не великая держава, а океан удельных княжеств, готовых перегрызть друг другу глотки.

— Это вы так ратуете за грозных царей потому, что еще не испытали счастья побывать на Соловках,— возражал ему кряжистый, будто сработанный из мореного дуба, Сохатый.— А мой родной брат уже пребывает в сих проклятых Богом местах и по ночам воет на луну. Они довели его до сумасшествия, ваши любимые самодержцы. А что он им сделал? Стрелял в Сталина? Подложил динамит под Спасскую башню? Просто он был настолько простодушным глупцом, что имел неосторожность при свидетелях сказать, что Сталин — деспот. И утверждал, что при всяком социальном взрыве полетят миллионы голов.

— А вы не боитесь произносить столь крамольные речи при свидетелях? — в пику Сохатому осведомился Рябинкин. В его вопросе содержалась немалая толика яда.

Сохатый уставился на него тяжелым, угрюмым взглядом, но отчего-то побагровел.

— Надеюсь, что среди нас нет и не может быть стукачей,— назидательно произнес он.

— Друзья, я призываю вас лояльно относиться друг к другу,— попытался «разнять» их Тимофей Евлампиевич.— В сущности, мы мыслим одинаково.

— Увы! — мрачно воскликнул еще более насупившийся Сохатый.— Разве вы не чувствуете разницу в нашем мировосприятии?

— Так это же и прекрасно, коли есть разница! — со всею возможною убедительностью проводил свою линию Тимофей Евлампиевич.— Единомыслие — страшное зло. Оно превратит общество в болото, а людей — в роботов.

— Извини, Тимофей Евлампиевич, но тебе пора записываться в священники,— почему-то обиделся Сохатый.— Я, как врач, утверждаю, что натура человека закладывается еще в утробе матери. Есть человек — тип хищного зверя. И есть человек — тип домашнего животного. И если придерживаться этого заключения, то Сталин, на которого ты, Варфоломей Рябинкин, возлагаешь столько надежд, несомненно, относится к первому типу.

— Я не боготворю Сталина,— сказал Рябинкин, поражаясь смелости Сохатого.— Но он мне импонирует как государственный муж, способный удержать Россию от развала. И в этом отношении он прямой продолжатель того, что свершили Иван Калита, Петр Первый, Иван Грозный…

— Сравнил хрен с пальцем,— буркнул Сохатый, видимо не находя доводов опровергнуть то, что утверждал Рябинкин.

— У вас, Прохор Кузьмич, удивительная способность перелопачивать чужие мысли и выдавать их за свои,— как можно мягче, даже с улыбкой, сказал, повернувшись к Сохатому, Тимофей Евлампиевич.— Вы, кажется, изрядно начитались Ницше.

— Плевал я на вашего Ницше! — взорвался Сохатый.— Это у вас круглые сутки свободны, так вы и можете позволить себе читать всяческую галиматью хоть до одурения. А я — ветеринар, еще не проснусь, а у меня под окнами уже корова мычит. Или собака скулит. Лечиться пожаловали. Я не книжный червь, я практик. Истинный же практик должен с презрением смотреть на книжных червей, полагающих, что всемирная история есть дело духа.

— Прохор Кузьмич, у вас же все равно ничего не выйдет! — азартно воскликнул Тимофей Евлампиевич.— Меня никто не способен вывести из себя. Напрасная затея! Давайте лучше опрокинем еще по рюмашке!

— Такой книжник мне по душе,— одобрительно загудел Сохатый.— Давно бы мог додуматься.

Так случилось, что как раз в это время за Тимофеем Евлампиевичем прибыли посланцы Сталина. Сохатый поперхнулся и поспешно убрал недопитую рюмку. У него был такой вид, будто это именно его приехали забирать, чтобы тут же препроводить вслед за братом в знаменитые Соловки. Рябинкин изумленно, но без испуга смотрел не мигая на вошедших.

— Придется слегка потревожить вашу веселую компанию,— почти с искренним сожалением сказал один из посланцев.— Товарищ Грач, мы за вами. Прискорбно, конечно, что вы не совсем трезвы. Это могут не одобрить.

— Не огорчайтесь,— поспешно заверил их Тимофей Евлампиевич.— Это всего лишь третья рюмка. Я трезв как стеклышко. Вот если бы вы приехали на часок позже… Хотите коньячку?

— Благодарю, но мы очень спешим,— отклонил приглашение посланец.

Тимофей Евлампиевич попрощался с друзьями.

— Думаю, что я сегодня вернусь,— заверил он их.— А если нет, не забудьте запереть дом и отдайте ключ соседке. Продолжайте вашу интересную беседу. Только не пускайте в ход кулаки.

…Перед встречей с Тимофеем Евлампиевичем Сталин неспешно прогуливался по березовой аллее. Он только что прочитал новые статьи Троцкого, опубликованные в зарубежной прессе. Главным героем этих статей был, естественно, именно он, Сталин. С каждым разом нападки Троцкого на него становились все более озлобленными и агрессивными, и потому Сталин сейчас был в самом неблагоприятном расположении духа.

Вне всякой связи с предыдущими мыслями Сталин припомнил библейское изречение, суть которого состояла в том, что время неподвижно, это движемся мы, наивно полагая, что летит время. И поймал себя на мысли, которую всегда тщательно прятал от всех: то, что он, будучи юношей, попал в духовную семинарию, не выветрится из него никогда. Это Ильич был воинствующим атеистом, вот Бог и прибрал его так рано. Ему бы еще жить да жить! Уйти в мир иной в пятьдесят четыре года — не рановато ли? Нет, нельзя противопоставлять себя Богу, это грозит смертельной опасностью!

Между тем машина, в которой везли Тимофея Евлампиевича Грача, уже приближалась к сталинской даче. День был солнечный, по-осеннему нежаркий. Природа уже вовсю «поработала» над лесами, рощами и полями, перекрасив их в свой любимый золотисто-багряный цвет. Воздух был чист и прозрачен, Тимофей Евлампиевич жадно вдыхал его через открытое окошко машины, будто дышал так вольготно и раскованно в последний раз. Что из того, что Сталин отпустил его с миром после первого визита? Диктаторы непредсказуемы, трудно, просто невозможно предугадать, что им взбредет в голову в следующую минуту. Самый безопасный диктатор — это мертвый диктатор, в промежутке же между рождением и смертью, который как раз и получил название «жизнь», от них можно ожидать что угодно — от милости до изничтожения.

Уже то, что в этот раз Сталин встретил Тимофея Евлампиевича крайне неприветливо, более того, чуть ли не враждебно, словно бы тот нагрянул к нему на дачу без всякого приглашения, повинуясь лишь собственному сумасбродству, навело его гостя на весьма невеселые предчувствия. Это уже был совсем другой Сталин, в котором исчезли неведомо куда мягкие тона как в самом его облике, так и в голосе. Сейчас он был как крепко стиснутая пружина, готовая внезапно распрямиться со всей возможной остервенелостью. «Кажется, играм приходит конец»,— с тоской подумал Тимофей Евлампиевич.

С тем же мрачным, отчужденным видом Сталин пожал руку Тимофею Евлампиевичу и спросил прямо в упор, не скрывая злости, как спрашивают человека на следствии, когда он упорно не желает давать нужные следствию показания:

— Скажите, при каком режиме был казнен Сократ?

— В период наибольшей свободы Афин,— не понимая, почему Сталина так заинтересовал этот вопрос, ответил Тимофей Евлампиевич,— Его заставили принять яд цикуты. Болотная травка семейства зонтичных, не более того,— почти весело добавил Тимофей Евлампиевич.

— Сейчас не обязательно распространяться о том, что известно каждому школьнику,— оборвал его Сталин,— А какой режим прославлял Платон, величайший философ Греции? — еще более грозно спросил он.

— Этот ученик Сократа прославлял правителя-мудреца, был сторонником тоталитарного государства,— как на экзамене ответил Тимофей Евлампиевич, уже без всяких легкомысленных присовокуплений.

— Вас, как я погляжу, на мякине не проведешь,— с некоторой долей огорчения заметил Сталин.— Так вот, в связи с этим я хочу задать вам еще один вопрос: что же вы, величайший философ Старой Рузы, так воинственно настроены против диктатуры? Или за время, прошедшее после первой нашей встречи, ваши взгляды кардинально изменились? — И, не ожидая ответа, заключил: — Впрочем, судя по всему, это маловероятно.

— Вы правы, Иосиф Виссарионович,— в предчувствии горячей дискуссии почти радостно подтвердил Тимофей Евлампиевич.— Более того, прошедшие годы еще сильнее убедили меня в том, что диктатура — это страшная угроза человечеству. Ну с какой стати миллионы людей обязаны подчиняться воле лишь одного человека? Кто его на это уполномочил? И почему именно этого человека? Он что, представитель Бога на земле? Ничего более дьявольского еще не придумано. Достаточно одного примера. Скажем, если государство, как это и происходит ныне, следит за каждым печатным и даже устным словом, значит, мысль человека закована в кандалы. А если закована мысль, закована и сама жизнь. Она превращается в железную клетку.

— Спасибо за откровенность,— едва ли не вежливо произнес Сталин,— Но есть ли в мире такой рычаг, кроме диктатуры, с помощью которого можно добиться единства народа?

— Иосиф Виссарионович, если вы хотите принудить народ к единству,— интонацией он налег на слово «принудить»,— то действительно, другого рычага, кроме диктатуры, не существует. Но ведь нормальное развитие общества предполагает, что народ должен сам осознать необходимость единства как надежного способа выживания и процветания.

— Поистине, убегая от разума, человек ищет опору в мифе,— позволил себе усмехнуться Сталин. Впрочем, усмешка была кривой и даже ехидной.— Иными словами, уверовав в высоту, он падает в пропасть. Неужели вам до сих пор непонятно, что воля к власти у диктаторов — созидающая?

— Выходит, у всех, кто против диктатуры,— разрушающая?

— Вы очень догадливы. Человек, миссией которого является созидание, обязан быть твердым и непоколебимым. Сердце такого человека не должно знать сострадания. Он не имеет права стыдиться своей жестокости, если она применяется во имя высокой цели. И пока сила и право на стороне диктатора — ему нечего бояться возмездия. Ваша влюбленность в демократию, товарищ Грач, либо странное заблуждение, либо просто следствие некоторой умственной неполноценности. Демократия не способна на созидание. Она выращивает и плодит в несметном количестве отъявленных болтунов и праздных мечтателей, особенно демагогов, лишенных воли к действию. Игра в демократию — опасная игра с огнем!

— Иосиф Виссарионович, то, что вы решили построить, напоминает азиатские деспотические режимы в сочетании с почти феодальными структурами, с пороками капитализма, сделавшего своим божеством тотальную индустриализацию и урбанизацию. И разве вы не видите поразительной схожести вашего социализма с рабовладельческим строем, который обладал безграничными возможностями миллионов лишенных человеческих прав рабов на огромные стройки? А не напоминает ли вам ваш социализм империализм Древнего Рима с его любовью к военным авантюрам?

— Сплошная эклектика,— поморщился Сталин.— Смешали Божий дар с яичницей. Выходит, то, что мы осуществляем в одной шестой части мира (а вы конечно же знаете, что наше государство превосходит не только империю Александра Македонского, но и Древний Рим, и даже Британскую империю),— выходит, это и азиатский деспотизм, и феодализм, и капитализм, и рабовладельческое общество, и даже империализм? Не смешите меня, товарищ Грач. То, что мы осуществляем,— это построение совершенно нового строя, какого еще не знала история человечества.

— А как же быть со свободой, равенством и братством? — изумленно спросил Тимофей Евлампиевич.— Кажется, революция совершалась во имя того, чтобы эти святые понятия восторжествовали на практике, а не остались просто надписями на транспарантах?

— Это великие слова,— убежденно сказал Сталин.— Но они имеют цену лишь в период самой революции — как знамена, как символы, воспламеняющие энергию народа.

— Иосиф Виссарионович, за то время, что мы с вами не виделись, вас уже успели превратить в бога. Ваших портретов и бюстов становится все больше и больше. Теперь вам ничего не стоит испепелить своих противников. Но еще Цицерон утверждал, что высшая добродетель, делающая человека «богоравным», состоит в победах не над врагами, а над самим собой. Властитель, настаивал он, обязан побеждать свой гнев, направленный на противника.

Сталина больно ужалили эти слова Тимофея Евлампиевича. Прекрасно понимая мудрость этого изречения, он еще в юности убедился в том, что не только не способен обуздывать клокочущую в его душе ярость, но испытывает острое чувство наслаждения от того, что эта ярость не затухает в нем никогда — даже если он пытается скрыть ее то ли приветливым словом, то ли таящей в себе непостижимую загадку улыбкой, то ли проявлением милосердия. И он не считал это ни ущербным, ни порочным, более того, в душе гордился этой чертой характера и был непоколебимо убежден, что без этого качества он не смог бы прокладывать себе путь к единоличной, самодержавной власти.

В самом деле, только лишь раскаленным пламенем ненависти ему удалось сбросить с едва ли не верхней ступеньки лестницы, ведущей на вершину власти, одержимого манией величия и уверовавшего в свою историческую предназначенность Троцкого. Ну и что же, что Цицерон? Вредный пустомеля, наловчившийся давать такие же вредные советы, которые он сам, доведись ему быть диктатором, не только не стал бы выполнять, но высмеял бы их от души, а потом и вовсе забыл бы об их существовании.

— Оставим в покое вашего Цицерона,— отмахнулся Сталин.

— Теперь мне совершенно ясно,— с явным огорчением сказал Тимофей Евлампиевич,— что мои и прежние и нынешние доводы не возымели на вас решительно никакого действия. Наверное, я не мастер убеждать. Я вижу, вы еще более утвердились в необходимости стальной, нет, вернее будет сказать, сталинской диктатуры. Вы становитесь верховным жрецом. А это значит, что мы вступаем в период еще более жестокого насилия, чем это было до сих пор. И в результате попадем в исторический тупик. Думаю, что я не ошибаюсь. Но при осуществлении насилия победа всегда достается отнюдь не лучшим представителям рода человеческого, а худшим — людям без чести, без совести, людям самовлюбленным, жестоким, властолюбивым. Они никогда не поставят интересы народа выше своих эгоистичных интересов.

Они приблизились к скамье, стоящей под огромным развесистым дубом, листву которого уже тогда не пощадила осень.

— Присядем,— предложил Сталин.— Отчего бы нам не поговорить о простых житейских вещах? Как вы жили в эти годы? Прибавилось ли у вас материалов о товарище Сталине?

— Спасибо за внимание, Иосиф Виссарионович,— улыбнулся Тимофей Евлампиевич.— Вы о моей жизни все знаете. У вас такой всевидящий и всеслышащий Генрих Ягода. Ну и фамилийка, нарочно не придумаешь! Я бы его непременно переименовал. В крайнем случае придумал бы ему псевдоним. А то о нем уже частушки в народе сочиняют.

— Частушки? — оживился Сталин.— Частушки я люблю, это же истинное народное творчество. Мне их Буденный иногда горланит. И какие же у вас частушки?

— А вот такие:

Ах ты, Ягодка-Ягода,

Посадил мильон народа.

А как станешь поспевать,

Пересадишь еще пять.

Едва Тимофей Евлампиевич закончил частушку, как Сталин громко, раскатисто, от души расхохотался. Тимофею Евлампиевичу даже показалось, что от его хохота вздрогнула скамья, на которой они сидели.

— Великолепная частушка,— сквозь хохот проговорил Сталин.— Правильно сказал поэт Маяковский, что народ — это языкотворец. Обязательно познакомлю с этой частушкой товарища Ягоду. И спрошу — как это работают его доблестные опричники, если до сих пор не зафиксировали этот образец фольклора? Или этот хитрец просто утаил частушку от меня? — Он помолчал, а потом с нескрываемым любопытством спросил: — А нет ли чего в этом неистощимом фольклоре, скажем, о товарище Сталине?

— Вы плохо думаете о своем народе, Иосиф Виссарионович,— тут же отозвался Тимофей Евлампиевич,— О вас уже немало насочиняли.

В желтоватых глазах Сталина сверкнули тигриные искорки.

— Охотно послушаю.

И Тимофей Евлампиевич почти пропел частушку, с которой его совсем недавно познакомил Сохатый:

Добрый вечер, дядя Сталин,

Очень груб ты, нелоялен.

Ленинское завещанье

Держишь в боковом кармане.

Сталин кисловато улыбнулся.

— Не думаю, что это лучший образец фольклора,— отметил он.— И на версту несет занюханной интеллигентщиной. Разве простой мужик употребит такое слово, как «нелоялен»? Небось какой-нибудь Мандельштам накорябал. Уж вы мне давайте истинно народное. Что там еще имеется в вашем досье?

— Еще? — переспросил Тимофей Евлампиевич,— Да их много, Иосиф Виссарионович. Устанете слушать.

— Ничего,— сказал Сталин,— Валяйте, я человек выносливый.

И Тимофей Евлампиевич постарался выполнить его желание:

Когда Ленин умирал,

Сталину наказывал:

Много хлеба не давай,

Мяса не показывай.

— Думаю, что достаточно,— остановил ретивого Тимофея Евлампиевича Сталин,— Не то мне придется вас определить в русский народный ансамбль. Однако уверен, что такие злые частушки народ не воспримет. Он даст им совершенно определенное название — злостный вражеский поклеп на советскую власть, на социализм. Не надо петь с чужого голоса, товарищ Грач.

— Но вы же сами просили,— попытался оправдаться Тимофей Евлампиевич.

— Уже сам факт, что вы собираете вредоносные измышления наших классовых врагов, придавших им форму так называемых частушек, говорит о вашей нездоровой тенденциозности. Разве не поют в народе бодрые, жизнерадостные частушки, прославляющие новую жизнь?

— Конечно, поют,— согласился Тимофей Евлампиевич,— но такие вы и без меня можете услышать. Хотя бы по радио. А тех, что я вам пропел, даже Ягода вам не пропоет.

— Ягода у меня свое получит, он у меня под эти частушки плясать будет,— ухватился за эту тему Сталин,— Ничего не знает о том, что творится вокруг. Только и шныряет, подлец, на дачу Горького, чтобы его сноху соблазнять. И как ее не стошнит от такого омерзительного любовника?

Тимофей Евлампиевич счел неудобным вступать в обсуждение столь деликатной темы.

— А вы, товарищ Грач, так и не рассказали мне, как жили эти годы. Как поживает ваша семья. Правда, Мехлис говорил мне о вашем сыне. Он делает успехи в партийной журналистике. А что может быть приятнее отцу, как не успехи сына? Вот мне с сыновьями определенно не повезло. Один, старший, женился на какой-то авантюристке, а младший — явный шалопай, ничего путного из него не выйдет. Что касается вашей снохи, то она слишком сложная натура. Красавица, каких поискать, но мировоззрение крайне шаткое.

Сталин изучающе взглянул на Тимофея Евлампиевича: не задели ли за живое его слова. Но Тимофей Евлампиевич был непроницаем.

— Вернемся к вопросу о диктатуре.— Сталин вновь заговорил сурово и решительно.— Вы ополчаетесь на нее совершенно напрасно.

— Потому что это будет диктатура одной партии,— тотчас же отозвался Тимофей Евлампиевич,— А такая диктатура неизбежно кончится диктатурой одного человека. И кажется, это уже произошло. Осталась лишь одна надежда — на съезд.

Сталин усмехнулся, и глаза его недобро сверкнули.

— Неужели товарищ Грач уверен, что повторение чужих слов (а это, как известно, всегда именовалось цитатничеством) возвышает его как мыслящего человека? Вы почти слово в слово процитировали незабвенного Георгия Валентиновича.

— Не отрекаюсь,— подтвердил Тимофей Евлампиевич, подумав про себя, что Сталин едва ли не дословно сыпал цитатами из Ницше, причем всего каких-то полчаса назад.— В данном случае Плеханов прав на все сто процентов. Он как в воду глядел.

— Странная манера, товарищ Грач, измерять истину в процентах. Это же вам не уголь или зерно. А чем вам не подходит диктатура одного человека? Вам же должно быть хорошо известно, что русский мужик — царист от рождения. Что он скорее предпочтет одного умного диктатора сотням безмозглых болтунов, играющих в демократию, как девчонки куклами. И неужели товарищ Грач не понимает, что нет ничего страшнее, чем Россия, в которой царят безвластие и развал? Хорошо еще, что вы не ссылаетесь на Иудушку Троцкого. Он обвинял самого Ленина, заявляя, что тот создает партию, которую со временем заменит Центральный Комитет, а этот Центральный Комитет заменит какой-нибудь диктатор. Трудно понять, кто из них попугай: Троцкий или Плеханов? Тут они очень трогательно сплелись друг с другом.

Тимофей Евлампиевич не ожидал от Сталина открытого прославления диктатуры и с удивлением смотрел на него.

— Пусть товарищ Грач переубедит товарища Сталина, возможно, при таком повороте дискуссии товарищ Сталин согласится с позицией, которую товарищ Грач отстаивает столь героически. Насколько я понимаю, вы — рьяный приверженец многопартийности и не отдаете себе отчета в том, что партии и партийки способны разорвать общество в клочья, как стая бешеных собак.

Тимофей Евлампиевич не мог не отдать должное Сталину: в его рассуждениях была своя логика, которой непросто было противостоять. И все же он все с той же безоглядной смелостью принялся защищать демократию.

— Иосиф Виссарионович,— мягко, но настойчиво заговорил он,— демократическое общество далеко от совершенства. Но человечество пока не придумало ничего лучшего. А диктатуру оно, это человечество, уже не раз испытало на своей шкуре. Вам не снятся по ночам нынешние и завтрашние кровавые жертвы?

— Без жертв светлого будущего не построить. Конечно, революция — не лучший способ разрушения старого мира и возведения на его обломках нового. Но другого способа не существует в природе. Кто согласится добровольно отдать власть?

— Революция — это всенародное безумие,— настойчиво произнес Тимофей Евлампиевич.— Никаким светлым будущим не оправдать горе и муки народа. Диктатор вынужден будет всех посадить на цепь, превратив граждан в рабов. Интеллигенция будет смотреть диктатору в рот и сочинять в честь его хвалебные гимны. Общество превратится в стадо, послушное плетке. И каждый новый диктатор будет лепить из народа нечто уродливое, лишенное разума и чести. Такой режим быстро остановится в своем развитии и рухнет под грудой собственных обломков, как это уже не раз происходило в истории.

— Вам, товарищ Грач, явно не терпится попасть под иго иноземных захватчиков? Учтите, они будут гораздо круче товарища Сталина.

— Демократию народ будет защищать более осознанно и более отважно, чем тоталитаризм,— уверенно сказал Тимофей Евлампиевич.— Это истина, не требующая особых доказательств.

— Сомневаюсь,— злясь на самого себя за то, что все еще продолжает убеждать этого несговорчивого собеседника, сказал Сталин.— Поживем, увидим. Но учтите, если разразится война (а она, несомненно, может быть, даже очень скоро разразится, ибо социализм не уживется на одной планете с капитализмом) — наш народ пойдет в бой с именем Сталина на устах.

— Возможно, но ими будет руководить один только страх. Общество будет стараться угадывать только ваши желания.

— Не мои желания, а желания нашей партии,— поправил Сталин.— А это, согласитесь, разные вещи. Партия может сделать и то, что будет идти вразрез с личными желаниями товарища Сталина.

— В чем я очень и очень сомневаюсь,— горячо возразил Тимофей Евлампиевич.— Диктатура партии — это и есть диктатура Сталина.

— Зачем же так прямолинейно толковать сложные вопросы теории? Не надо ставить знак равенства там, где он сие вовсе не означает. Что касается диктатуры партии, то это объективная необходимость. Даже такой выдающийся путаник в вопросах теории, как товарищ Бухарин, и тот заявил: «Чтобы поддержать диктатуру пролетариата, надо поддержать диктатуру партии». А как вы прикажете обойтись без такой диктатуры в мелкобуржуазной стране? Широта славянской натуры товарища Бухарина странно сочетается с узостью стратегического предвидения. Мы построим социализм вопреки теоретическим построениям товарища Бухарина!

Когда Тимофей Евлампиевич размышлял о задуманном Сталиным эксперименте построить социализм в одной стране, он не только мысленно, но и вслух любил повторять толстовскую фразу: «Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство, люди, которые будут заведовать фабриками, землею… не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только самое необходимое… Извратить же человеческое устройство всегда найдутся тысячи способов у людей, руководствующихся только заботой о своем личном благосостоянии».

Тимофей Евлампиевич был убежден, что народ никогда не примет душой насилия и будет исполнять то, что ему навязывают силой, только повинуясь чувству страха. Теперь, когда усилиями большевиков в народе, по крайней мере в его значительной массе, разрушена или подорвана вера в Бога, он вынужден будет создавать земного кумира, земного идола, чтобы восполнить образовавшуюся нравственную пустоту. И такого кумира сейчас ему не нужно выдумывать, его уже объявили народу, и не проходит минуты, чтобы в уши миллионов людей не врывалось его имя — Сталин! И Сталину не потребуется совершать никаких переворотов, переворот, нужный ему, уже произошел…

Сейчас все это молниеносно прокрутилось в голове Тимофея Евлампиевича, он порывался все это изложить Сталину; но тот уже пригласил его перекусить.

— Мы опять так и не смогли переубедить друг друга,— как бы с сожалением сказал Сталин.— Но ничего, я не теряю надежды. Жизнь сама откроет вам глаза. Вот проведем очередной съезд, многое у нас изменится.

— И все же, Иосиф Виссарионович,— еще более расхрабрился Тимофей Евлампиевич,— если бы вы разрешили мне поехать в Рим, знаете, что бы я сделал прежде всего?

— Это любопытно,— заинтересовался Сталин.

— Первое, что бы я сделал,— это возложил венок к статуе Брута.

Сталин вперил в него немигающий взгляд.

— Так вот вы какой философ…— протяжно сказал он, словно сделал открытие,— Лавры тираноубийцы не дают вам покоя. Может, хотите повторить его подвиг? Так я вот он — перед вами.

Тимофей Евлампиевич не думал, что Сталин так серьезно воспримет его слова, и понял, что зашел слишком далеко.

— Иосиф Виссарионович, вы же еще не Цезарь. А главное, я никогда не смогу быть ни властителем, ни его убийцей. И вообще, я против всяких убийств. Есть Божий суд.

Они надолго замолкли. Тимофей Евлампиевич заметил, что Сталин пьет сейчас значительно больше, чем во время их первой встречи.

— А вы даже и не спросили, как я жил в эти годы,— с нескрываемой обидой сказал Сталин.— Скажете, об этом можно судить по газетам? И очень ошибетесь. Газеты рисуют вам не живого Сталина, а вождя.

Глаза его неожиданно повлажнели, и Тимофею Евлампиевичу даже почудилось, что по его щеке сползла слеза.

— А между тем не далее как в прошлом году я потерял любимую жену,— растроганно проговорил Сталин,— Она безвременно ушла из жизни. Теперь я совсем один. Дети не в счет.

— Я понимаю,— тихо произнес Тимофей Евлампиевич.— И разделяю вашу скорбь. Это тяжелая утрата. Я тоже потерял жену, правда, уже давно. Думал, что жизнь кончена. И даже хотел покончить с собой.

— Я хотел застрелиться,— будто очнувшись, глухо проговорил Сталин.— Но не смог. Не потому, что струсил. Уже готов был нажать на спуск револьвера, но меня остановила внезапная мысль: что будет с Россией? А если у руля власти станет человек, который загубит дело социализма?

Тимофей Евлампиевич приметил, что речь Сталина, когда он заговорил о личном, была совсем другой, он не строил ее в форме вопросов и ответов, как это бывало, когда говорил о политике, и даже фразы были у него при этом проще, мягче и человечнее.

— А теперь еще злые языки распускают злонамеренные слухи, будто я сам убил ее,— без возмущения, но с истовой горечью в голосе сказал Сталин.

— О великих людях всегда сочиняют мифы — Тимофей Евлампиевич словно бы стремился успокоить Сталина — Не вы первый, не вы последний.

— Спасибо и на этом,— сказал Сталин, вставая, и заметно покачнулся,— Все завидуют мне. И вы завидуете! — почти крикнул он,— Особенно когда я стою на трибуне Мавзолея и меня славят, славят и славят. И в то же время, я знаю, ругают и клянут, как когда-то Петра Великого.

— Кстати, между Петром и вами, Иосиф Виссарионович, есть огромное сходство. Петр Великий так же, как и вы, лихорадочно строил верфи и фабрики, создавал сильную армию и завоевывал все новые и новые территории, стремясь вырваться из болота отсталости и стать вровень с развитыми странами Запада.

— А мы станем не вровень,— поправил его Сталин.— Мы их догоним и перегоним! Во что бы то ни стало! И представьте себе, я бы назвал Петра Великого первым российским большевиком. Вы удивлены? Не надо удивляться бесспорным фактам, товарищ Грач,— Он помолчал и внимательно посмотрел на Тимофея Евлампиевича.— Да, чуть не забыл. Я хочу попросить вас, чтобы на следующую встречу вы приехали с абсолютно трезвой головой. А то из вас так и рвутся эмоции. Политика должна быть трезвой.

Глава третья

Лариса очень не любила, когда Андрей уезжал в командировки. Даже его кратковременные — обычно не более двух недель — отъезды приводили ее в смятение, вызывали неосознанную тревогу и острую боль одиночества. И хотя в этот раз срочная командировка Андрея в Хабаровск по заданию редакции не была для Ларисы особой неожиданностью, она провожала его на вокзале с такой же тоской и грустью, с какой люди прощаются друг с другом навсегда.

Проводив Андрея, она, как это бывало и прежде, уединилась, избегала встреч со знакомыми, словно сама стремилась превратить эту временную разлуку в пытку для себя. Ларисе казалось, что Андрей непременно почувствует ее тоску и одиночество, даже отделенный сейчас от нее фантастически огромным расстоянием.

На работе было легче, там она отвлекалась от грустных мыслей, но дома не находила себе места.

Через несколько дней после отъезда Андрея зазвонил телефон. «Может, это Андрей?» Лариса поспешно сняла трубку. И сразу же узнала голос Тухачевского. «Господи,— Лариса затряслась всем телом, словно ей угрожала страшная опасность,— это же он звонит, видимо зная, что Андрея нет дома».

Почуяв недоброе, Лариса напряглась, готовясь противостоять настойчивым домогательствам командарма, вероятно уверовавшего в то, что она, как это бывает с любой, даже самой неприступной, крепостью, в конце концов сдастся на милость победителя. Угаснувший уже было стыд, который долго не оставлял ее в покое после памятной новогодней ночи, усиливавшийся чувством вины перед Андреем за свой легкомысленный поступок, вновь ожил в ней, побуждая к сопротивлению.

— Лариса Степановна, приглашаю вас в театр, на премьеру,— почему-то весело, будто наперед зная, что она не откажется, сказал Тухачевский.

Кажется, он знал, чем можно поколебать неуступчивую Ларису. Каждое посещение театра воспринималось ею как счастливый подарок судьбы. Она была истинной театралкой, не из тех, доходящих до экзальтации поклонниц театра, жизнь которых превращается в фанатичную погоню за полюбившимися им актерами и которые оценивают спектакли не меркой собственных чувств и мыслей, а теми эмоциями, которые кипят в разгоряченных головах околотеатральной публики. Она любила театр «в себе». Обычно она заранее не спрашивала у Андрея, на какой спектакль и в какой театр они идут. Это вызывало у него удивление, и он часто повторял, что впервые видит женщину, начисто лишенную столь свойственного женскому характеру любопытства. Лариса загадочно улыбалась, говоря, что нужно хотя бы одной женщине быть оригинальной и не подражать себе подобным.

— Хочется неожиданной радости,— как бы оправдываясь, добавляла она.— Маленькой тайны, в которой сокрыто счастье.

Сейчас, слушая Тухачевского, она не знала, как ей поступить. Если бы с ней был Андрей и они поехали бы в театр все вместе! Ей тут же захотелось спросить, будет ли в театре Нина Евгеньевна, но она сдержалась. Кажется, это подразумевалось само собой.

— Честное слово, не пожалеете,— продолжал настаивать Тухачевский.

— А в какой театр? — не столько из любопытства, сколько из намерения потянуть время, прежде чем решиться на какой-то ответ, спросила Лариса.

— А вот это маленькая военная тайна,— загадочно произнес Тухачевский, пытаясь заинтриговать Ларису.— Итак,— не давая ей опомниться, решительно добавил он,— я посылаю за вами машину. Уговорите, пожалуйста, и вашего ревнивого мужа.

— Муж сейчас очень далеко,— сердито сказала Лариса, злясь на Тухачевского за то, что тот конечно же знает об отсутствии Андрея, но притворяется таким вот беззастенчивым образом.

— В самом деле? — Голос Тухачевского прозвучал почти искренне.— В таком случае мы отправимся в театр вдвоем.

И Лариса вдруг решилась. «Что же тут такого предосудительного? — пытаясь оправдать свое согласие, спросила она себя,— Это же поездка в театр, а не на загородную дачу».

Когда Лариса вышла из подъезда, машина уже ожидала ее.

— Товарищ командарм ждет вас в Доме правительства,— произнес всего лишь одну фразу шофер.

Было еще светло, небо сияло в предзакатных лучах солнца, и Лариса засмотрелась на золотые купола Кремля, на его, будто возникшие из сказки, дворцы, на тихую, прижавшуюся едва ли не к самым кремлевским стенам Москву-реку.

Как она и предполагала, с Тухачевским не было жены. И встретил он Ларису не у своего подъезда, а на улице, возле дома.

— А где же Нина Евгеньевна? — тут же поинтересовалась Лариса.

— Нина Евгеньевна наслаждается отдыхом в Кисловодске,— беспечным тоном отозвался он.— И не далее как через неделю я тоже отправлюсь туда же. Так что мы с вами долго не увидимся. Вот мне и пришла в голову блестящая мысль пригласить вас в театр.

Когда машина свернула в сторону Арбата, Лариса радостно воскликнула:

— В театр Вахтангова!

— Счастлив, что угадал ваше желание,— просиял Тухачевский.

— Это мой любимый театр! Оттуда никогда не уходишь разочарованным.

— А взгляните-ка, Лариса Степановна, мимо какого дома мы едем,— Тухачевский показал рукой на огромный дом, занимавший едва ли не целый квартал,— Отсюда двадцать лет назад с сияющим лицом вышел вновь испеченный подпоручик Тухачевский.

— Жаль, что я не была свидетелем этого триумфа! — откликнулась Лариса.

— Подумать только! Двадцать лет! Или уже больше? «И каждый миг уносит частицу бытия…»

Он умолк, но тут же добавил суховато, будто читая справку:

— Бывший дом графа Апраксина. Наша «Александровка». А мы жили тогда в Филипповском переулке. По субботам юнкера Тухачевского отпускали домой. Начальник училища генерал-лейтенант Геништа слыл добряком. Этакий на вид разночинец. Мы даже прозвали его «социал-демократ», хотя он был либералом до мозга костей. Кстати, бороду носил не под монарха, как многие наши командиры, а как разночинец.

Когда машина мягко, почти неощутимо затормозила у освещенного подъезда театра, Тухачевский первым вышел из нее и протянул руку Ларисе, но она, слегка отстранив его, выбралась из машины сама. У входа опередила его и сама купила афишку.

— Афиногенов? «Далекое»? — вскинув брови, недовольно проговорила она.— Мы с мужем не так давно смотрели его «Страх». И были не в восторге.

— Афиногенов — конечно, не Бернард Шоу,— с едва заметной иронией произнес Тухачевский.— Зато его пьесы о современниках.

В ложе стоял полумрак, было по-домашнему уютно и почему-то пахло жасмином. Лариса удобно устроилась в кресле и, зажмурив глаза, загадала открыть их в тот момент, когда раздвинется занавес. Так трепетно ждут только чуда.

И она угадала этот желанный миг. Не столько потому, что внизу, в партере, стали смолкать, тонуть в тишине голоса зрителей, а скорее потому, что этот миг всецело совпадал с тем предчувствием, которым сейчас жила ее душа.

Она открыла глаза. Декорации на сцене изображали железнодорожный разъезд и одинокий вагон на рельсах. Вокруг неприступно, как бы взяв этот крохотный, Богом забытый разъезд в плен, недвижимо застыла тайга.

— Милая Лариса Степановна,— негромко, словно раскрывая ей тайну, произнес Тухачевский,— я покажу вам спектакль, в котором главный герой — комкор.

— А я мечтала о «Принцессе Турандот»,— в пику ему сказала Лариса.

— Теперь терпите, пути к отступлению отрезаны,— повелительно сказал он.

Спектакль начался. Главный герой пьесы командир корпуса Малько неизлечимо болен, ему остается жить считанные месяцы. Врачи скрывают от него болезнь. Комкор едет с Дальнего Востока в Москву в отдельном вагоне. В пути случается поломка, и вагон застревает на крохотном разъезде Далекое. Семь тысяч километров от Москвы. Глухомань.

Но здесь, в глубине России, тоже жизнь. Начальник станции Корюшка и его семья. Телеграфист Томилин. Стрелочник Макаров. У них свои дела и свои заботы. План перевозок. Мысли о будущем. «На всякий случай» они изучают японский язык — им хорошо известны повадки самураев. Кто-то конструирует радиоприемник, чтобы слушать Москву. И выходит, что нет незаметных разъездов, нет маленьких людей и маленьких дел.

Сутки стоит поезд, и все это время умирающий комкор Малько жадно общается с людьми, живущими на разъезде. Истово хочет понять их мысли, чаяния, цели. Он вразумляет, пытаясь вывести на истинный путь, Лаврентия Болшева. Демобилизованный красноармеец, а ныне путевой обходчик, Лаврентий читает книги «про классовую борьбу», о подвигах героев и даже о Цицероне, жаждет чего-то необычного, томится буднями и помышляет о бегстве в Москву.

Лариса сразу узнала, что философия драмы — в яростной схватке комкора Малько с бывшим дьяконом Власом Тонких, который томится страхом смерти. Можно быть обреченным на смерть и продолжать жить во всю силу и можно быть обреченным на жизнь и потерять право называться человеком.

Лариса была потрясена этой едва ли не банальной мыслью и потому молчала до конца спектакля. Что-то происходило на сцене такое, что обжигало сердце, хотя часто на первый план выходила холодная патетика. Казалось, что автор, обнажив живое человеческое чувство, тотчас же спохватывался, и со сцены начинали звучать газетные лозунги.

— Простите меня, милая Лариса Степановна,— наклонившись к ней, когда стихли аплодисменты, произнес Тухачевский,— но я был бы счастлив, если бы вы согласились сейчас поехать со мной на дачу. Это недалеко. Вы бывали в Серебряном бору?

Лариса вздрогнула. Что-то властное притягивало ее к Тухачевскому, и, в сущности, она понимала, что именно: и его обаяние, и его мужская сила, которую интуитивно чувствует женщина, и та ненавязчивая интеллигентность, которая проступает и в его взгляде, и в движениях, и в словах. Лариса боролась сама с собой: ей и хотелось броситься в этот омут, и в то же время она боялась сделать этот отчаянный, непредсказуемый по своим последствиям шаг, способный опрокинуть всю ее устоявшуюся жизнь, отнять все хорошее, что у нее было с Андреем, а может, и вовсе разрушить их счастье. Она вспомнила, что уже не раз говорила Андрею одни и те же слова, звучавшие как клятва: «Я не предательница». И сейчас эта фраза остановила ее.

— Я никогда не была в Серебряном бору,— как-то отрешенно сказала она.— И никогда там не буду.

Он долго всматривался в ее лицо.

— Я очень сожалею — Он сказал это таким тоном, что ей стало жалко его, как бывает жалко несправедливо обиженного ребенка.— Счастливые звезды не светят мне в жизни.

Лариса слабо улыбнулась, и ее улыбка была жалкой и виноватой. Она уже было хотела изменить свое решение, но ее опередил Тухачевский.

— Впрочем,— все так же горько сказал он,— может, это и к лучшему.

— Да, да,— торопливо поддержала его Лариса,— это же к лучшему, к лучшему. Не надо брать на себя грех…

Он поцеловал ее в щеку, едва прикоснувшись губами, и в этот миг Лариса поняла, что если бы она не опасалась возмездия, то пошла бы за ним всюду, куда бы он ее ни повел…

На обратном пути Лариса молчала почти всю дорогу.

— Жалеете, что связались со мной,— задумчиво сказал Тухачевский.— Простите, если я был слишком навязчив. И если все обратить в шутку, это мое второе поражение после Варшавы.

Шутка не получилась: голос у него был грустный, почти обреченный.

— И вы меня простите.— Ларисе стало по-человечески жалко его.— Просто я не могу поступить иначе.

— Я понимаю вас. И потому еще больше буду дорожить хотя бы дружбой с вами. А вообще-то последние годы меня преследуют неудачи. И ненависть сильных мира сего.— Он говорил тихо, видимо, чтобы не слышал шофер.— Не подумайте, что жалуюсь. Просто вы должны это знать,— Он помолчал,— Спасибо вам за этот вечер.

В Лялином переулке было совершенно пустынно. Желтая неприкаянная луна тоскливо смотрела с небес.

Тухачевский взял Ларису под локоть и бережно повел к подъезду. И тут Лариса остановилась в оцепенении: у самых дверей стоял ее Андрей.

Очень долго никто из них троих не мог произнести ни слова.

— Ты уже вернулся? — безжизненными губами произнесла Лариса.

— Жаль, я не могу вызвать вас на дуэль, товарищ командарм,— игнорируя ее вопрос, с яростью в голосе сказал Андрей.

— Андрей Тимофеевич,— слегка склонил голову Тухачевский,— если можете, поверьте: наши отношения с Ларисой Степановной самые чистые и дружеские. И в том, что я осмелился пригласить ее в театр, вина только моя.

— Не надо объяснять,— все столь же враждебно сказал Андрей,— Буду рад, если это наша последняя встреча.

— Простите меня, если я задел вашу честь,— искренне сказал Тухачевский и сел в машину.

Глава четвертая

Если то состояние, в котором долгое время любящие друг друга люди, несмотря на возможные ссоры, обиды и даже размолвки, считают, что они все же не могут обойтись друг без друга и способны прощать все обиды, называется семейным счастьем, то теперь, после того как внезапно вернувшийся из командировки Андрей увидел Ларису вместе с Тухачевским, это семейное счастье рухнуло.

Андрей посчитал ниже своего достоинства с пристрастием допрашивать Ларису и не стал набрасываться на нее с упреками, которые обычно сопровождают приступы ревности. Обиженный до глубины души, он весь ушел в себя, в свои страдания. Он не разговаривал с ней, как не разговаривают с человеком, достойным лишь презрения, и был уверен, что это подействует на нее сильнее, чем шумное, но обычно бесплодное выяснение отношений, когда каждая из сторон считает себя единственно правой. И в отместку Ларисе он на следующий день не вернулся домой, оставшись ночевать в редакции.

Для Ларисы это молчание было тяжелым ударом. Не нарушив верности Андрею, она тем не менее была убеждена, что любая ее попытка доказать мужу эту истину обречена на неудачу. Доказать то, что в таких случаях обычно недоказуемо, было конечно же делом совершенно бесполезным, особенно потому, что Андрей принял бы ее оправдания за желание укрыть от него правду. Она страдала, пытаясь найти выход из тупика, и не могла, как ни старалась, найти его. Подозрения Андрея несказанно оскорбляли ее. Может быть, ее переживания были бы не столь мучительны, если бы она не знала о том, что совсем недавно забеременела. Лариса собиралась сказать об этом Андрею перед его командировкой, но посчитала это преждевременным: вдруг она ошиблась? Говорить ему об этом теперь было бы совсем ни к чему: Андрей еще больше утвердился бы в своих подозрениях.

В первую ночь, проведенную в редакции, Андрей не спал. Никогда не куривший прежде, он запасся папиросами и выкурил в эту ночь едва ли не целую пачку «Казбека». Он пришел к выводу, что должен объясниться с Ларисой, и долго обдумывал содержание предстоящего разговора, но решил, что устного разговора с ней у него не получится, потому что он обязательно сорвется и наговорит ей такое, чего женщины, да еще такие гордые, как Лариса, никогда и никому не прощают.

И он задумал написать ей письмо. Оно рождалось в муках и сомнениях, сперва вмещало в себя много злости и упреков, и Андрей нещадно рвал исписанные листы, швыряя их в урну. Наконец получился тот вариант, который, как он полагал, наиболее точно и искренне выражает его чувства, учитывает характер и психологию Ларисы и не должен обидеть ее.

Андрей перепечатал текст письма на машинке.


«Ларка-Ларка!

Я снова хочу назвать тебя так, как называл в самые прекрасные дни нашей жизни. То, что я пишу сейчас,— не упреки, которые неприятны тому, кто их выслушивает, и унизительны для того, кто их высказывает. Просто это думы о жизни, которые одолевают меня сейчас и которыми, видимо, мне хочется защититься от страшной обиды.

Я пытаюсь сейчас понять, почему два любящих существа, мечтавших о совместной жизни как о высшем счастье, как о самой желанной цели,— как эти два существа не могут порой найти общий язык и превращают с таким трудом и такими жертвами завоеванную любовь в источник горя и разочарований.

Не знаю, возможно, я ошибаюсь, но дело тут, наверное, не только в нас самих.

Судьбы людей, как и сами люди, не терпят насилия и жестоко мстят тому, кто пошел наперекор им. И ты и я решились на это и теперь обречены на то, чтобы роптать на ту самую судьбу, которую совсем недавно благодарили за то, что она свела нас вместе.

Сколько существует мир, столько люди придумывают красивые сказки о счастье, воспевают его и мечтают о нем. Конечно, если бы не было этой мечты, то не стоило бы и жить. Но люди забывают о том, что в счастье, как и в любом другом явлении жизни, заключено и страдание. То самое, что мы сейчас и испытываем с тобой.

Нет на свете ничего более призрачного и недолговечного, чем первая любовь. Яркая, незабываемая и прекрасная, она, в сущности, мгновенна, потому что рождена пылающим сердцем, еще не знающим, что такое жизнь. Как и все, что горит ярким пламенем, она оставляет после себя лишь золу разочарований и несбывшихся надежд. Как только страсть и тщеславие утоляются — кончается то, что мы называем любовью. Это горькая истина, но от этого она не перестает быть истиной.

Разрушать всегда легче, чем созидать. Звезды не вечны. Они падают и сгорают. Вот и наша звезда закатилась и упала. Мрачно и темно вокруг и не хочется жить. Лишь твои глаза светятся и сейчас передо мной, такие же смеющиеся и лучистые, как тогда, в дни нашей молодости.

Вот, кажется, и все. Не удалась жизнь. И ты знаешь почему.

Главный виновник этой трагедии — я сам. Уж хотя бы потому, что ждал тебя даже тогда, когда считал погибшей. И стал на твоем пути.

Я причинил тебе много горя и страданий. И потому не хочу ни прощения, ни жалости. Хочу лишь, чтобы ты была счастлива.

Андрей.

Перечитал все это. Кажется, глупо, излишне красиво и смешно. И все же ты прочти».


Вновь и вновь перечитав письмо, он похвалил себя за то, что ни словом не упомянул в нем о своей ревности, хотя его так и подмывало прямо сказать ей об этом.

Рано утром, еще до начала работы, он отправился домой, предварительно позвонив по телефону. Никто не ответил, и он решил, что Лариса уже уехала в Промакадемию. Предположения его оказались верны — Ларису он не застал, и это его обрадовало. Положив письмо на столе на самом видном месте, он отправился в редакцию, надеясь, что вечером Лариса прочитает его послание и позвонит ему.

Однако прошел вечер, наступила ночь, но она не позвонила. Встревоженный Андрей набрал домашний номер и почти сразу же услышал голос Ларисы:

— Алло! Я слушаю…

Андрей стремительно положил трубку на рычаг, словно боялся, что даже по его дыханию она поймет, что это звонил именно он.

Два дня Андрей не звонил и не приезжал домой, продолжая «дежурить» в редакции, сказав своему шефу, выразившему по этому поводу некоторое удивление, что его попросили подменить на дежурстве друзья. Естественно, он заранее предупредил их, сославшись на то, что ему необходимо работать над срочным материалом, а дома условий сейчас для этого нет, в квартире ремонт. Одну ночь он провел на Курском вокзале, с острой болью и до мелочей восстанавливая в памяти то метельное декабрьское утро, в которое он здесь встречал Ларису. Неужели все в этом мире так призрачно, склонно к непредсказуемым переменам и не бывает устойчивого, ничем не омраченного счастья?

Наконец он не выдержал и вернулся домой. Был уже поздний вечер, но квартира оказалась запертой. Андрей открыл дверь своим ключом, щелкнул выключателем. Ларисы дома не было. Он заглянул в шкаф. Там не было ее вещей.

Андрей тяжело опустился на стул. Вот и доигрался. Она ушла… Изобразил из себя великомученика! Может, она и не виновата перед тобой? Как, а эти поцелуи с Тухачевским в его кабинете? А театр? Откуда тебе знать, где они были вместе? А кто тебе подтвердит, что в театре, а не где-нибудь на даче? Ревность снова начала душить его. Ушла, ну и пусть! Значит, виновата? И хорошо, что ушла! Все к лучшему в этом лучшем из миров!

Он перерыл все в столе, но не нашел ни записки, ни своего письма. Значит, взяла на память. А может, выбросила, как ненужный клочок бумажки.

Спать он не мог, ворочался на диване, вскакивал, подходил к окну, надеясь увидеть там, в переулке, знакомую фигуру, до полуночи пытался слушать радио, но никак не мог взять в толк, о чем ему вещает репродуктор. Оказывается, бывают и такие минуты, в которые жизнь теряет свою ценность, становится совершенно ненужной и бесцельной.

Андрей открыл потайной ящик в столе, где хранились документы, письма и револьвер. Он взял его в ладонь, ощутив холодок рукоятки, как бы предвещавший гибель. Но нет, он не сможет застрелиться, не посмеет оставить ее одну…

Утром едва он открыл дверь в коридор, как на него коршуном налетела Берта Борисовна. Казалось, она караулила его у двери.

— Ваша Ларочка вернулась? — грозно осведомилась она.

— А вы знаете, где она?

— Это я вас должна спросить, где она! Но разве вы можете ответить мне на такой простой вопрос, если вас сутками не бывает дома!

— Работа, Берта Борисовна,— попробовал оправдаться Андрей.

— Ах, перестаньте сказать! — возмутилась она.— А раньше что, не было работы? Но я всегда видела вас вдвоем и так радовалась вашему счастью. Поверьте, если счастье не приходит в твой дом, то твое счастье уже в том, что ты радуешься счастью соседей! Как можно не ценить такую женщину, как ваша Ларочка, вы можете мне сказать что-нибудь вразумительное? О вашей любви надо писать роман, слагать поэмы и оды! Конечно, очень жаль, что сейчас нет таких писателей, как Тургенев, а все эти современные щелкоперы, разве они что-нибудь понимают в любви? И все же скажите мне на милость, как вы надеетесь разыскать свою любимую жену в этом водовороте? Это же не город, это целое государство!

Андрей, поникнув головой, оторопело смотрел воспаленными глазами на Берту Борисовну, будто она говорила не на русском, а на каком-то чужеземном языке.

— А может, и не надо искать? — Андрей проговорил эту Фризу столь растерянно, что Берта Борисовна испугалась.

— И вам не совестно задавать такие глупые вопросы? До сих пор я считала вас умным человеком. Выкиньте это из своей головы незамедлительно! А если я вам сообщу сейчас нечто такое, отчего вы сразу позабудете свои дурацкие подозрения? Идите сюда, ревнивец, в мою комнату. Я же не буду сообщать вам великие тайны так, чтобы их услышала вся Москва!

— Какие тайны? О чем вы говорите? — едва слышно пролепетал Андрей, медленно идя вслед за Бертой Борисовной и холодея от внезапно охватившей его тревоги.

Она плотно прикрыла за ним дверь и усадила его в кресло.

— Вы же понимаете, наша коммуналка скоро проснется, да они уже, даю голову на отсечение, приникли к замочным скважинам. Ну да черт с ними, все равно от них ничего не скроешь. Важно скрыть хотя бы самое главное. Так вот,— торжественно возвестила Берта Борисовна таким тоном, каким проповедник возвещает о скором приходе конца света,— считайте меня клятвопреступницей! Ваша Ларочка взяла с меня клятвенное обещание не говорить вам об этом, она умоляла меня со слезами на глазах, вы бы видели эту картину! Избави Господи, если вы скажете ей, что узнали эту тайну от меня! Но я не могу, не имею права не открыть вам ее, я же вижу, что только это и выведет вас из состояния полной прострации!

Берта Борисовна выдержала продолжительную паузу, видимо чтобы ее сообщение произвело наибольший эффект, возвысилось до уровня сенсации, и выпалила в лицо Андрею:

— Так вот, чтоб вы знали: скоро вы будете отцом! Да, да, самым настоящим папочкой, хотите вы этого или нет! Я уже вижу перед своими глазами этого чудненького ребеночка! И я вас уверяю, не может от таких красивых родителей появиться какой-нибудь уродец!

— Она беременна? — недоверчиво спросил Андрей, все еще не веря в то, что ему говорила Берта Борисовна.

— А как вы себе думаете? — изумилась она этому наивному, по ее мнению, вопросу.— Поразительно, как все мужчины во всем мире одинаковы! Если я вам говорю, что вы будете папочкой, так вы еще и не понимаете, откуда берутся дети? Так я должна вам сказать, что вы были просто обязаны сделать этого ребеночка давным-давно.

Андрей смотрел на Берту Борисовну во все глаза, как смотрят в цирке на мага и чародея.

— Так вы что себе думаете? — продолжала наступать на него Берта Борисовна.— Выходит, и после моего сообщения вы будете продолжать сидеть в этом старомодном кресле и не пошевелите пальцем, чтобы побыстрее найти свою прекрасную Дульцинею? Нет, вы обязаны немедля приступить к поиску, а если потребуется, то объявить всесоюзный розыск и найти ее, если она даже на самом краю света!

— Но где же ее искать? Берта Борисовна, она, наверное, оставила вам адрес?

— Вы думаете, я ее не просила? В таком случае вы плохо обо мне думаете! Она сказала, что и сама еще не знает, где будет жить. Как я уговаривала ее не уходить! Вот, молодой человек, к чему приводят неразумные шалости! Как вы могли не дорожить такой женщиной! Она примчалась к вам чуть не с другого конца планеты, и вы должны были носить ее на руках! Вы что, до сих пор не знаете, что женщина — это чудо природы? Что без женщины на земле исчезнет жизнь? Кто выкормил вас своей грудью, может, не женщина? Откуда, скажите на милость, в мире все мифы, все легенды, все акафисты,— откуда, я вас хочу спросить? Да что там мифы, все искусство, все геройство, все-все — откуда? Так если вы не даете или не хотите знать, я вам таки скажу: от женщины. Да, да, от ее величества женщины!

И Андрей принялся за поиски. Они оказались не столь продолжительными, как он предполагал. Наведя справки по месту работы Ларисы, Андрей выяснил, что она заболела, а живет сейчас в общежитии Промакадемии на Покровке.

Андрей помчался на Покровский бульвар. В трамвае, в который он втиснулся с огромным трудом, было жарко и душно, самые отчаянные пассажиры висели на подножках. Уже продолжительное время шли разговоры о том, что в городе ускоренными темпами строится метро, но еще не была готова ни одна станция первой очереди.

На Покровском бульваре сладко пахли цветущие липы, шла бойкая торговля мороженым и газированной водой с передвижных тележек. Вокруг стеклянных высоких баллончиков с сиропом вились неугомонные, охочие до сладкого осы. Андрей залпом выпил три стакана газировки с сиропом ядовито-зеленого цвета с необычным названием «свежее сено» и направился в общежитие, обтирая взмокревшее лицо большим носовым платком. Чем ближе он подходил к дому, в котором оно размещалось, тем сильнее охватывало его знобящее волнение.

Ларису он застал в крохотной полутемной комнатке, лежащей на узкой односпальной металлической кровати. Несмотря на то что на улице было жарко, Лариса лежала, укрывшись казенным байковым одеялом, осунувшаяся, похудевшая и все же по-прежнему пленительно красивая. Глядя на нее, Андрей испытал острое чувство жалости и стыда за то, что произошло и из-за чего его любимая жена попала сейчас в унизительное положение беженки.

Лариса читала какую-то книгу и, поняв, что кто-то вошел в комнату, обернулась к двери. Увидев Андрея, она снова принялась читать.

— Здравствуй, беглянка,— Голос Андрея дрожал, и шутка не удалась.

Лариса слегка кивнула в ответ, всем своим видом показывая, насколько безразлично ей его появление, и давая понять, что не намерена разговаривать с ним.

— Ты заболела? — участливо спросил он.— Как себя чувствуешь?

Лариса не удостоила его ответом. Ресницы ее слегка дрогнули.

— Я приехал за тобой,— решительно сказал Андрей.— Дома ты быстро поправишься, вызовем врача…

— Мой дом теперь здесь,— тихо, отрешенно произнесла Лариса, и Андрей понял, что не сможет ее уговорить.

— Прости меня, если можешь.— Слова Андрея прозвучали горько и жалобно.— Забудем о том, что произошло.

Лариса молчала, и Андрей не находил слов, чтобы побудить ее к разговору.

— Ну хочешь, я стану перед тобой на колени? — взмолился он.

— Становись,— со странной усмешкой сказала она.— Только осторожно, не испачкай брюки.

Андрей опустился на колени возле ее кровати и обнял Ларису дрожащими руками.

— Не надо,— отчужденно проговорила она.— Меня знобит.

— Лихорадка? — встревоженно спросил он.

— Не знаю. Да не все ли равно?

— Тебе нельзя читать, в твоем положении это вредно.

— Читать никогда не вредно,— возразила Лариса.

— А что ты читаешь? — поинтересовался он, не зная, как дальше продолжать разговор.

— Это Блок.

Она на минуту оторвалась от книги и посмотрела куда-то мимо Андрея затуманенным взглядом, и он понял, что мысли ее были где-то далеко-далеко.

— Помню, мне рассказывал один человек,— вдруг заговорила она, как говорят, когда вспомнят что-то важное и приятное.— В трамвае встретились Блок и Зинаида Гиппиус. В восемнадцатом году. Блок спросил: «Вы подадите мне руку, Зинаида Николаевна?» Она ответила: «Как знакомому подам, но как Блоку — нет».

— Это из-за его «Двенадцати»? — предположил Андрей, поражаясь, что они так просто и странно ушли от главной темы своего разговора.— Неудивительно, эта Гиппиус — отъявленная контрреволюционерка!

— Да, из-за его «Двенадцати».

Андрей помолчал, и вдруг его осенило. Он спросил Ларису, заранее предчувствуя, каким будет ответ:

— Этот человек рассказывал тебе о Блоке? В Котляревской?

— Да, в Котляревской,— с едва заметным вызовом ответила Лариса.— А почему ты об этом спросил?

— Просто так,— скрывая от нее вскипавшую ревность, Андрей поднялся и старательно отряхивал брюки.— Он что, тоже любил Блока?

Лариса промолчала.

— Понятно,— все так же тихо сказал Андрей.— Ты тоже подашь мне руку как знакомому и не подашь как мужу?

— Не я виновата в этом.— Голос ее прозвучал искренне и горько.

Андрей взорвался. Как, она еще считает себя чистенькой!

— Как ты смеешь! — В голосе его сквозила ярость.— После всего, что случилось! Может, это я бегал на свидание с чужими женами? Ты хочешь, чтобы я все брал на веру? Да я и так все брал на веру, пока сама жизнь не ткнула меня носом в эту свинцовую мерзость! — Он едва не задыхался от возмущения.— И откуда мне знать,— он проговорил это медленно, спотыкаясь на каждом слове и со страхом думая о том, что переступает грань, за которой не будет ему прощения, и что разрушает наметившееся было примирение,— откуда мне знать, что это мой ребенок, а не его, этого красавчика командарма?

Лариса даже не взглянула на Андрея, лишь вздрогнула всем телом, и Андрей увидел, как оголенные руки ее покрылись мурашками озноба, а щеки залил яркий болезненный румянец.

— Уходи,— после долгого молчания спокойно сказала Лариса.— Уходи. И забудь, что я существую на свете. Ничего у нас с тобой не было. Ничего. А если и было, то сгорело…

Ему снова захотелось броситься перед ней на колени и не уходить, пока она не встанет с постели и не пойдет вместе с ним, но, увидев ее глаза, в которых прежде так истово и празднично светилась любовь, а сейчас бушевало холодное презрение, он понял, что все действительно кончено.

— Я застрелюсь,— мрачно произнес он.

Лариса молчала, отвернувшись к окну, словно там, за окном, где на бульваре шумела чужая жизнь, и было все то, что оказалось ей дороже и значительнее, чем примирение с мужем.

И Андрей, поняв это, стремительно выбежал из комнаты. Но тут же приоткрыл дверь, крикнул, будто продолжая незаконченный спор с Ларисой:

— А твой Блок — певец безумия и гибели!

И снова скрылся за дверью так поспешно, будто за ним устремилась погоня.

— Боже мой, он ревнует меня даже к Блоку,— прошептала Лариса, и ей вдруг стало смешно.— Совсем ребенок!

Выбежав из общежития на бульвар, Андрей бросился к телефону-автомату и, переждав очередь словоохотливых горожан, позвонил в редакцию, сказав своему шефу, что приболел и не сможет приехать на работу.

— Понятно,— пробурчал шеф, зная по себе, какие хвори придумывают иной раз сотрудники, чтобы смыться из редакции.— Простыл, говоришь? Кто ж это в такую жару простужается? Зарядочкой надо заниматься по утрам с последующим обтиранием холодным полотенчиком. Ну, коль уж простыл, рекомендую хлопнуть пару рюмочек перцовки. В «Елисеевском» есть отменная! Испытано на себе. Да не исчезай надолго, у нас тут работы невпроворот!

Андрей повесил трубку и как неприкаянный побрел по бульвару, заранее решив, что не поедет домой, где в него снова вопьется Берта Борисовна. И так как на следующий день выпадал выходной, то он отправился на Белорусский вокзал, чтобы уехать к отцу.

До Старой Рузы он добрался уже к вечеру. В палисаднике у дома отца буйствовала сирень, но Андрей, объятый невеселыми горькими думами, лишь мельком взглянул на цветы.

Тимофей Евлампиевич сидел в кресле за письменным столом и что-то печатал на машинке. Настольная лампа со стеклянным абажуром бросала на рукописи и книги мягкий зеленоватый свет, и это придавало всей комнате оттенок чего-то сказочного.

Увидев сына, Тимофей Евлампиевич порывисто вскочил на ноги и схватил его в охапку.

— Наконец-то надумали приехать! — ворчливо воскликнул он.— А я уж думал, что совсем позабыли старого схимника! А где же Лариса?

— Она не приехала,— виновато отозвался Андрей.

— Как? Почему? Что случилось? — забросал его вопросами отец.

— Приболела.

— И ты оставил ее одну? — накинулся на сына Тимофей Евлампиевич.

Андрей молчал.

— Все ясно,— хмуро сказал Тимофей Евлампиевич, сердито глядя на Андрея.— Конфликт? Размолвка? Дурацкая ссора? Но в любом случае оставлять больную жену в одиночестве — ты знаешь, как это называется?

— Увы, знаю.

— Сейчас уже поздно, переночуешь у меня, а завтра прямо на рассвете — аллюр три креста — и в столицу! К жене! — приказным тоном говорил отец.— Как я бывал счастлив, видя вас вместе! И не думал, что ты способен на такое…— Он едва не сказал «на такое предательство».

— Не трави душу, отец,— попросил Андрей. Так гибнущие просят о спасении.

— Хорошо, не буду,— пообещал Тимофей Евлампиевич.— Но помни, если ты, не дай Бог, покинешь Ларису — ты мне не сын.

Андрей рванулся к отцу и, как в детстве, обнял его дрожащими руками, прижавшись к нему, будто только он и мог его спасти.

— Если она не вернется, я застрелюсь,— всхлипывая, прошептал он.

— Успокойся, сын. Все поправимо. Все поправимо, кроме смерти. Сейчас все зависит от тебя.

Он не стал расспрашивать сына о причинах его размолвки с Ларисой, зная, что Андрей сам расскажет ему об этом. И не ошибся: Андрей честно рассказал ему о том, что произошло. Не сказал только о беременности Ларисы, боясь новых упреков отца.

— Все зависит только от тебя,— еще решительнее повторил Тимофей Евлампиевич.— И выкинь из головы всю дурь. Я тоже в молодости ревновал, но нельзя же доводить ревность до абсурда. Убежден, что твоя Лариса не способна на подлость. А тебе без нее не жить. Думаю, что и ей без тебя тоже.

Его слова немного успокоили Андрея.

— Сейчас мы с тобой поужинаем, потом я еще немного постучу на машинке, а ты пораньше ложись спать, тебе надо поспеть на первый автобус.

После ужина Тимофей Евлампиевич сел за машинку.

— Можно, я посижу немного с тобой? — спросил Андрей.— Все равно я сейчас не усну.

Тимофей Евлампиевич принялся за работу. И сразу же в комнате появилась рыжая пушистая кошка. Она ловко вскочила на стол и тут же разлеглась прямо на рукописи.

— Ну, проказница,— ласково погладил ее по бархатистой шерсти Тимофей Евлампиевич.— Все-таки бесстыженькая ты, Рыжик. Представляешь, Андрей, вот так она каждый вечер. Заботится обо мне, чтобы я не переутомлялся. А как лягу спать, она сразу же ко мне на кровать. Не может жить в одиночестве.

«Кошка и та не может»,— тоскливо подумал Андрей.

— Над чем ты теперь работаешь, отец? — спросил Андрей, надеясь хоть этим отвлечься от своих тягостных дум о Ларисе.

— Ты же знаешь мои проблемы: диктатура и диктаторы.

— И что, надеешься перевоспитать диктаторов?

— Увы, таких надежд не питаю. Как можно крокодила сделать вегетарианцем?

— Тогда к чему этот твой титанический труд? — поморщился Андрей от сравнения диктатора с крокодилом.

— Если человечество в конце концов будет не восхищаться деяниями диктаторов и не созерцать равнодушно их «подвиги», то, может, придет тот благословенный день, когда на долю диктаторов достанутся только проклятья,— ответил Тимофей Евлампиевич.— И пусть мои труды будут способствовать этому, как капля воды, которой не хватало, чтобы переполнить чашу терпения.

— Слишком красиво говоришь, отец. Твои мечты — это утопия. Сколько будет существовать человечество, столько будут существовать и диктаторы.

— Останемся при своих мнениях,— сказал отец.— Хочешь, прочитаю тебе главу о борьбе Сталина с оппозицией?

— Оппозицию нужно вымести из нашего дома железной метлой,— убежденно сказал Андрей.— Но прежде она должна отречься от своих вражеских взглядов.

— Нельзя требовать отречения от убеждений! — непререкаемо возразил Тимофей Евлампиевич.— Убеждения не возникают и не меняются по приказу! А что требуют сейчас от оппозиции? Требуют: отрекитесь! И не просто отрекитесь, но и заклеймите свои взгляды перед всей страной, перед всем миром: признайте их ошибочными и даже преступными.

— Их взгляды действительно преступны, ибо противоречат генеральной линии нашей партии,— загораясь очередным спором с отцом, сказал Андрей.— Они же стоят поперек дороги, по которой мы идем к коммунизму. И ты призываешь миндальничать с этими подонками?

— Надо вести честную дискуссию, и здесь только одно оружие: факты, аргументы, идеи. А не метла, которой оппозицию выметают из партии. Что касается твоего лексикона, то он слишком совпадает с лексиконом фанатика, призывающего бросать всех еретиков в костер.

— Слишком много чести этим двурушникам, чтобы вести с ними душеспасительные беседы,— со злостью сказал Андрей.-Чего это ради мы должны тратить силы и время на перевоспитание этих гаденышей вместо того, чтобы заниматься строительством социализма? Правильно сказал Киров, что оппозицию нужно отсечь самым решительным, самым беспощадным образом! А ты, отец, по сути дела, говоришь устами этого подлеца Каменева. Тот тоже утверждает, что нельзя требовать от оппозиционеров отказа от их взглядов. Но в таком случае почему оппозиция хочет, чтобы партия отказалась от своей линии? К тому же оппозиционеры меняют свои взгляды как перчатки.— Он радовался тому, что почти слово в слово цитирует сейчас Сталина.— Партия объединилась вокруг нашего вождя, он — символ правоты. Ты разве еще не убедился в этом?

— Сын мой,— с грустью сказал Тимофей Евлампиевич,— незаметно для меня ты стал ярым сталинистом. И я все думал: почему бы это? А теперь меня озарило: значительно проще, не терзая свою душу, поверить раз и навсегда, чем жить и мыслить каждый час. А человек, о котором ты так восхищенно говоришь,— вовсе не символ правоты. Он совсем другой символ — символ большинства. Ты разве не заметил, что после смерти Ленина Сталин никогда не оставался в меньшинстве? Он всегда виртуозно сколачивал большинство, а уж потом шел в бой. В бой за диктатуру под флагом демократии. А рядовой партиец считает: раз за Сталиным большинство, значит, за ним и правда.

— Только с таким человеком, как Сталин, мы сможем построить социализм в одной стране,— убежденно сказал Андрей.

— Надеюсь, ты читал «Анти-Дюринг» Энгельса?

— Давненько, но читал.

— И разве ты не видишь, что Сталин строит социализм не по Энгельсу, а по Дюрингу? Евгений Дюринг, если помнишь, утверждал, что и при социализме останется все, что было и при капитализме: деньги, армия, полиция, суды, потому что чудес в жизни не бывает. Энгельс же высмеял его за это. Так кто из них был прав?

— Государство не может обойтись без всех этих атрибутов власти, на то оно и государство. Вот построим коммунизм, и государство отомрет.

— Никогда оно не отомрет! — горячо прервал сына Тимофей Евлампиевич.— Приколотят к нему другую вывеску, вот и все отмирание. А то, что построите вы, будет вовсе не социализм и тем более не коммунизм. Эх, если бы мне прожить еще лет этак полсотни, я подвел бы тебя за руку к тому, что вы выстроите, и ты тоже сказал бы, что это никакой не социализм. Люди, думая, что они строят храм, прозреют и поймут, что построили казарму. Идеалы, превращаясь в реальность, становятся карикатурой. И все это ценой огромных страданий, крови, человеческих жертв.

— Социализм — великая мечта людей! — вдохновенно воскликнул Андрей.— И у нас есть все, чтобы осуществить эту вековую мечту: невиданный энтузиазм народа, монолитная партия, мудрый вождь, не знающий страха в борьбе!

— Тебе бы сейчас трибуну,— не без издевки сказал Тимофей Евлампиевич.— И чтобы тебя слышал твой любимый вождь. Впрочем, он может и не поверить в искренность твоих слов, припишет тебе двурушничество.

Андрей саркастически усмехнулся:

— Мне жаль тебя, отец, ты совсем переродился, сидя в своей берлоге и копаясь в своих пыльных фолиантах. Выйди на свежий воздух, оглянись вокруг — и ты ужаснешься тому, что сейчас говоришь. Мы готовы пожертвовать всем, чтобы построить социализм, и мы его построим.

— Вы готовы жертвовать всем, потому что у вас нет ничего. Да, вы подвижники, вы романтики, вы энтузиасты, вы готовы всю жизнь жить в коммуналках, у вас нет ни личного быта, ни собственности. Вы живете в бараках, в вагончиках, в общежитиях, у вас даже мебель с казенными бирками, вы гордитесь своей неприхотливостью и даже своим аскетизмом, презираете комфорт и богатство. Чем же вы намерены жертвовать?

— Хотя бы своей жизнью! — не задумываясь, воскликнул Андрей.— Ради нашего светлого будущего!

— Все ясно и очень знакомо,— уже спокойно заметил отец.— Прошлое вы разрушили и прокляли. Настоящего у вас нет. Разве можно назвать жизнью то, что сейчас происходит? У вас остается только будущее… А точнее — всего лишь мечта о будущем. И ничего больше.

— Зато мы беспредельно верим в эту мечту! Не сразу Москва строилась! А всех, кто не верит или сомневается,— сметем со своего пути!

— Рассуждения юного молокососа,— невозмутимо заметил Тимофей Евлампиевич.— Но ты-то уже не юнец. Если следовать твоим словесным упражнениям, то вы сметете и меня. Сталин — великий гипнотизер. В этом его сила. Счастье еще, что не все поддаются гипнозу. Неужели тебе и тебе подобным непонятно, что жизнь без настоящего — это жизнь в духовной пустыне. У вас все «во имя будущего»! Даже религия не в силах конкурировать с этой идеологией. Это дорога в тупик.

— У нас есть настоящее! — не сдавался Андрей.— Оно — в буднях великих строек! В победном марше строителей коммунизма! Вот уж не думал, отец, что ты превратишься в махрового обывателя. Хорошо еще, что ты схимник-одиночка и не затеваешь митинги.— Андрей давно собирался задать отцу один вопрос, но его всегда останавливало сознание того, что этот вопрос может очень его обидеть. Но вдруг решился: — Вот ты на все смотришь со стороны, как случайный свидетель или пришелец из иного мира. И сам исключаешь себя из созидателей нового. Зарылся в архивах. Тебе не кажется, что, дойдя до финиша, ты будешь горько сожалеть, что был лишь пассивным наблюдателем и прожил свою жизнь напрасно?

Он нацелился испытующим взглядом в отца, но тот сохранял невозмутимое спокойствие, хотя и ответил не сразу.

— У одного философа есть мудрая мысль: человек, который в своих несчастьях винит других,— глупец. Если винит себя — значит, этот человек сделал шаг в своем развитии. Если же не винит никого — ни себя, ни других — он мудрец. И еще помнишь, у Мольера: «Было время для любви, остались годы для молитвы». Вот и все, что я могу тебе сказать. И хватит нам спорить, это спор двух глухих. Ложись спать.

Андрей поплелся в спальню, чувствуя себя физически и духовно надломленным. Лишь под утро он забылся в зыбком мучительном сне.

На рассвете его разбудил отец. Андрей вскочил, как бывало вскакивал на фронте по сигналу тревоги.

— На кухне парное молоко и хлеб,— сказал отец.— Перекуси и беги на автобус.

Они ни единым словом не вспомнили о вчерашнем споре, крепко обнялись на прощанье. Когда Андрей вышел на крыльцо, жмурясь от восходившего солнца, Тимофей Евлампиевич тайком перекрестил его.

С Белорусского вокзала Андрей поспешил в редакцию и, воспользовавшись тем, что шефа не было в кабинете, торопливо набрал рабочий телефон Ларисы. Незнакомый женский голос ответил, что Лариса в отпуске.

— Вы не знаете, она в Москве или уехала? — взволнованно спросил Андрей.

— По-моему, уехала. Она говорила, что хочет навестить мать.

Глава пятая

Расставшись с Ларисой, Андрей испытывал непреходящее чувство отчаяния. С неизбывной горечью он сознавался, что отныне, даже если все и вернется на круги своя, та жизнь, которой он несказанно дорожил и которую с такой бездумной легкостью разрушил, уже не будет прежней жизнью. Страшное обвинение, в запальчивости брошенное им в лицо Ларисе, невозможно забыть. Оно, это обвинение, всегда будет незримо стоять между ними.

Андрей одно за другим слал в Котляревскую полные любви и раскаяния письма, умоляя Ларису вернуться; она не отвечала. Было такое ощущение, что она исчезла, сгинула и больше не существует. И тогда, вконец измученный, Андрей решил сам поехать в Котляревскую: страшнее всего для него была неизвестность.

В середине января он оформил краткосрочный отпуск и уже купил билет на поезд, но неожиданный вызов к главному редактору разрушил все его планы.

Мехлис объявил ему, что редактор отдела партийной жизни, которому было поручено готовить информацию о заседаниях открывающегося вскоре XVII съезда партии, неожиданно заболел («Как всегда, лег на грунт»,— подумалось Андрею, ибо шеф его был непревзойденным мастером исчезать в самые ответственные моменты жизни) и теперь его работу предстоит взять на себя товарищу Грачу.

— Вы удостоены великой чести,— торжественно подчеркнул главный редактор,— Помните каждую минуту, что этот съезд будет не просто очередным съездом, это будет съезд, который продемонстрирует всему миру великие победы социализма. На ваших глазах будет твориться история! — Он все более воодушевлялся.— Мы сделали огромный рывок вперед на всех фронтах! Мы идем семимильными шагами, вопреки незадачливым гадалкам из лагеря оппозиции! Мы подняли лапотную Россию на дыбы! Вот главный лейтмотив ваших материалов со съезда! Вы прониклись величием задач, поставленных перед вами самой историей?

— Проникся! — в тон ему воскликнул Андрей.— Я не подведу!

— Итак, что вы будете писать? — Мехлис не спускал с Андрея воспаленных от возбуждения испытующих глаз.

— Репортажи…— начал было Андрей.

— Нет! — вскричал главный, будто Андрей ляпнул какую— то ересь.— Репортажи — это сухая, тошнотворная проза жизни! Не репортажи призваны вы писать — победные гимны! В честь наших побед! В честь организатора и вдохновителя этих побед — великого Сталина!

Он немного передохнул и отхлебнул из стакана чаю.

— В вашем распоряжении неделя. Съезд открывается двадцать шестого января. Основательно подготовьтесь. Пропуск получите на Старой площади.

Потом он еще долго продолжал говорить в том же духе о значении съезда, загораясь и распаляясь от собственных фраз, не давая Андрею открыть рта.

— Я всецело сознаю…— наконец удалось вклиниться в поток его слов Андрею, но главный не дал ему закончить:

— Все, что я здесь вам говорил,— это мысли товарища Сталина. Он определил, что этот съезд должен быть съездом победителей. Запомните это!

— Запомню, обязательно запомню! — со всей искренностью заверил его Андрей.

— Признаться, я долго колебался, прежде чем остановиться на вашей кандидатуре. Но решил рискнуть, учитывая ваш довольно продолжительный опыт работы в отделе партийной жизни и конечно же ваши выступления на страницах газеты. Открою вам один секрет. Недавно я был приглашен к товарищу Сталину.— Главный победоносно и ликующе посмотрел на Андрея.— Так вот, он обратил внимание на вашу статью, в которой вы громили двурушников, и особенно небезызвестного Бухарина. Она ему пришлась по душе. Только не вздумайте зазнаваться! — тоном приказа, почти угрожающе воскликнул он.— Кстати, нам не нравятся ваши семейные неурядицы. Это недостойно истинного большевика! Сразу же после съезда извольте и на семейном фронте навести большевистский порядок.

Мехлис устало опустился в кресло и снова отхлебнул чаю.

— Итак, желаю успеха.— Он, не вставая, протянул длинную руку Андрею прямо через стол. Андрею пришлось согнуться в поклоне, чтобы пожать его потную ладонь.

Он был уже в дверях, когда услышал посланное ему вдогонку:

— Это экзамен! Высший экзамен! Не сдадите — пеняйте на себя!

Все оставшиеся дни до открытия съезда Андрей жил с двойным, трудно соединимым чувством: он очень гордился тем, что ему выпало такое ответственное задание и что его заметил сам товарищ Сталин, которого он сможет увидеть на съезде совсем вблизи от себя, и, главное, не портретного, а живого; в то же время он не находил себе места, не имея возможности немедля, не теряя ни единой секунды, найти Ларису и не уезжать от нее до тех пор, пока она не согласится вернуться домой, в Москву.

В Кремль, пройдя многочисленные посты охраны, с подозрительной въедливостью проверявшие его документы и, казалось, видевшие в них даже то, чего простой смертный не может увидеть, Андрей пришел задолго до открытия съезда, когда еще лишь немногочисленные делегаты проходили через Спасские ворота. Было морозно, дорожки, хотя и были тщательно расчищены от снега и посыпаны песком, все же оставались скользкими, и, уже подходя ко входу в Большой Кремлевский Дворец, Андрей, поскользнувшись, с трудом удержался на ногах и порадовался тому, что не грохнулся. «Хорошенькое было бы начало твоей работы,— испуганно подумал он, начиная верить в дурные приметы.— Да и посмешил бы товарищей делегатов, скоморох несчастный!» Он с неприязнью взглянул на большие стаи бесстыдно каркающих ворон, метавшихся в стылом небе и своим карканьем как бы снижавших торжественность момента.

В самом дворце Андрей ощутил давно не испытываемую им атмосферу какого-то необычного торжества, в котором чувствовалось ожидание чего-то волшебного, таинственного и радостного. Такое состояние бывает у людей разве что в канун новогодних праздников, когда реальность и мистика неразличимо сливаются воедино и когда человек легко поддается на то, чтобы поверить в чудеса и мифы. Шумное многоголосье звучало и у гардероба, и на ведущей на второй этаж длинной многоступенчатой парадной лестнице, покрытой широкой красной дорожкой, и в холле, из которого несколько высоких дверей вели в Большой Кремлевский дворец. И здесь Андрей, с еще большей силой ощутив предчувствие чего-то великого и необычайно важного, что должно было произойти, едва часы пробьют десять, на какое-то время позабыл о Ларисе, и его тревожные думы о ней, терзающие все его существо, сменились думами о съезде, о новых горизонтах, которые он откроет перед страной. Личное, столкнувшись с общим, не выдержало его натиска и величия и отступило на второй план, скрывшись до поры где-то в глубоких тайниках души.

Делегаты все прибывали, и Андрей влился в их поток, возбуждаясь от их оживленных приветствий, сияющих и порой отдающих лицемерной радостью улыбок, неестественно громких восклицаний. Лица делегатов — и тех, кто уже успел обменяться рукопожатиями со знакомыми и вдосталь наговориться с ними, то удивляясь и радуясь чему-то, то изображая искреннее потрясение от услышанного, и тех, кто молча и деловито, с сознанием своего высокого положения расхаживал по фойе,— были преисполнены той торжественной гордости, которая соответствовала их значимости как избранных, как людей высшего сорта, которым вполне можно было доверить решение исторических задач и от которых зависела судьба партии и страны.

Андрей, как ни вглядывался в разноликую массу делегатов, своими по преимуществу стандартными костюмами мало отличавшихся друг от друга, никак не мог заметить ни одного знакомого лица и потому оставался один, хотя и чувствовал свою причастность ко всем этим избранникам партии. Пусть он не делегат, он тем не менее представитель «Правды», перед которой всегда трепетала партийная номенклатура. Андрей не мог не гордиться тем, что именно от него многое будет зависеть: и то, как он подаст их речи на страницах газеты, и то, как они будут выглядеть в глазах всей советской общественности. И это сознание как бы возвышало его, делало его миссию еще более значительной и необходимой.

И вот наконец громкая трель звонка позвала делегатов в зал. У дверей выстроились длинные очереди: охрана вновь проверяла документы.

Всем своим существом Андрей до озноба ощущал сосредоточенное и взволнованное напряжение зала. Стих разноязычный говор, взгляды делегатов прикованы к сцене, в глубине которой возвышалась во весь рост статуя Ленина, который словно призван был стать молчаливым и в то же время главным свидетелем предстоящего форума.

Странно, но еще тогда, когда ни одна живая душа не появилась в президиуме, тишина неожиданно была взорвана оглушительными аплодисментами: делегаты будто особым чутьем определили тот момент, в который перед ними предстанет сам Сталин. И действительно, не прошло и нескольких секунд, как он появился, и огромное людское море, заполнявшее зал, нервно и вдохновенно всколыхнулось, готовое выплеснуться из берегов. Делегаты, взметнувшись со своих мест в едином порыве, не щадя своих ладоней, устроили ему овацию. Оглушительные, порой истеричные возгласы «ура!», схожие с теми отчаянными, полными фанатизма криками, с какими солдаты бегут в смертельную атаку, захлебываясь обжигающими душу словами, взвихрились под самый потолок, оглушительное эхо перекатывало их над головами делегатов из одного конца зала в другой.

Одетый в простой, защитного цвета френч с большими накладными карманами, в мягких кавказских сапогах с заправленными в них брюками, Сталин неторопливо, даже слегка вразвалочку шел, спускаясь по ступенькам к своему месту в президиуме. Чуть поодаль неровной цепочкой за ним следовали Молотов, Ворошилов, Каганович, Калинин, Киров, Микоян, Хрущев и другие его соратники. Сейчас было особенно заметно, что все они, за исключением разве что Кагановича, были невысокого роста, под стать Сталину.

Все они уселись на свои места, вероятно сообразуясь со своей значимостью в партийной иерархии. И почти сразу же, сверкая стеклами своего неизменного пенсне, к трибуне подошел по-европейски элегантный Молотов. Он был спокоен и невозмутим, каменно неподвижен, будто ему предстояло открывать не исторический съезд, а обычную деловую встречу, на которой совершенно излишни какие-либо эмоции, а все решает голый рассудок.

Речь его была короткой и, как показалось Андрею, суховатой, несмотря на то что Молотов говорил о главном и важном — о том, что годы, прошедшие после предыдущего съезда, были отмечены громадными победами социализма, что под знаменем развернутого наступления социализма партия боролась за выполнение первой пятилетки в четыре года, что в деревне окончательно победил колхозный строй… Это была деловая, почти будничная речь. Как видно, Молотову очень нравилось выражение «под знаменем», он произнес его по разному поводу несколько раз. Андрею пришлось по душе, что Молотов неоднократно в течение своей речи, хоть она и была весьма непродолжительной, упомянул Сталина, награждая его теми возвышенными эпитетами, которые уже входили едва ли не в повседневный лексикон на партийных собраниях, конференциях, в печати и на радио, были начертаны аршинными буквами на кумачовых полотнищах: «вождь и организатор всех наших побед», «верный продолжатель ленинского дела».

Сталин сидел в президиуме совершенно неподвижно, будто вовсе и не слушал, что говорит Молотов, но сдержанно аплодировал вместе со всеми, легонько похлопывая одной ладонью о другую.

Объявлять список состава президиума доверили Хрущеву. Сказать ему с трибуны предстояло всего ничего — несколько вступительных фраз — да зачитать список президиума, состоявший из сорока пяти человек, но и при этом он умудрился явственно проявить свое удивительное косноязычие. Даже называя фамилии, он беспардонно перевирал некоторые из них, вроде бы не представлявшие никаких трудностей в произношении. Особенно же он отличился тем, что невпопад ставил ударения в словах, да столь возмутительно неправильно, что Ворошилов, не очень внимательно слушавший его хотя бы по той простой причине, что список президиума был ему уже давно известен, переговариваясь с Кагановичем, несколько раз усмехнулся, когда незадачливый оратор исказил своими дикими ударениями Эйхе, Рудзутака и Гамарника. Фамилию Сталина он прокричал, побагровев от натуги и усердия.

Андрей помечал в блокноте, как реагируют делегаты на того или иного кандидата в состав президиума. Такая нехитрая вроде бы штука, как аплодисменты, отражала с превеликой точностью положение этих людей в партии и стране. Потом, уже после съезда, он не раз перечитывал и анализировал эту запись:


« Сталин(весь съезд встает, бурные аплодисменты, переходящие в овацию, долго не смолкающие крики «ура!»).

Молотов, Ворошилов, Каганович, Калинин, Киров, Орджоникидзе(продолжительные аплодисменты, все встают).

Косиор, Крупская, Постышев(аплодисменты, все встают).

Косарев, Куйбышев, Шверник, Микояни все остальные (аплодисменты)».


Итак, одному овация стоя, другим — тоже стоя, но лишь продолжительные аплодисменты, третьим — просто аплодисменты. Самые бурные эмоции — членам Политбюро, другим же — членам ЦК, секретарям обкомов и крайкомов — аплодисменты пожиже. При имени Крупской делегаты встали конечно же в память о Ленине, а при имени Постышева — потому, что он был членом Политбюро, но вместо продолжительных аплодисментов «заработал» лишь аплодисменты потому, что был на должности всего лишь секретаря обкома. Правда, было не совсем понятно, чем не угодил делегатам Косиор, вот уже почти четыре года пребывавший в членах Политбюро. Андрей отнес это на счет каких-то неизвестных ему закулисных интриг.

Уже позднее, листая изданную стенограмму XVII съезда, Андрей увидел, что после фамилии «Киров» стояло лишь «аплодисменты» и «все встают», хотя Андрей собственными ушами слышал: едва Хрущев назвал эту фамилию, как по залу прокатился шквал восторженных аплодисментов и крики «ура!», сравнимые лишь с той овацией, которой делегаты встретили фамилию «Сталин». И то, что в стенограмме содержалась явная ложь, видимо, нельзя было объяснить тем, что Киров, являясь членом Политбюро, работал не в Москве, а в Ленинграде. Было совершенно ясно, что стенографистки не могли по своему произволу исказить ту реакцию, которую вызвало у делегатов упоминание в списке имени Кирова. Это конечно же было делом рук тех, кто редактировал стенограмму. Вроде бы мелочь, формалистика, чушь собачья с точки зрения здравого смысла, а человек поставлен на свое место: не в свои сани не садись или же каждый сверчок знай свой шесток.

Между тем Молотов, возвысив голос и оттого еще заметнее заикаясь, возвестил о том, что съезд переходит к первому пункту повестки дня — к отчету Центрального Комитета партии и что слово для доклада имеет товарищ Сталин.

Окончание фамилии вождя утонуло в океане оваций и громе выкриков, означавших почти нечеловеческую любовь делегатов к своему вождю. Кто знает, не построй русские мастеровые столь прочно Кремлевский дворец, он бы запросто рухнул от исступленного рева и мощных рукоплесканий огромной массы людей, охваченных почти истерией.

Если бы Андрей обладал чудодейственной способностью читать чужие мысли, он бы понял, что Сталин, шедший сейчас неторопливой походкой к трибуне с папкой в правой руке, думал сейчас не столько о докладе (доклад был задолго до съезда написан, отшлифован, множество раз обкатан и обсужден на Политбюро, не один раз скорректирован в нужном направлении), сколько о том, маячившем уже в близкой перспективе, завершающем заседании съезда, на котором должны были состояться выборы руководящих органов партии. Как всякий не назначаемый, а избираемый руководитель, Сталин не мог не думать о том, какой будет исход тайного голосования. Разве не могут те же самые делегаты, которые сейчас надрывают глотки, рискуя лишиться голосовых связок, чтобы прославить своего вождя, получив бюллетени для тайного голосования, уже молча, бесшумно, с вожделением и скрытым злорадством вычеркнуть жирной чертой фамилию того, кому они так истово клялись в любви и верности и кого они столь же истово готовы проклясть и изничтожить, оставаясь наедине с собой и будучи всецело уверены, что эти коварные мысли и деяния никто и никогда не сможет узнать и разоблачить?

Сталину вдруг вспомнилось, как однажды Каменев спросил его на заседании Политбюро: «Что вы думаете по этому вопросу?» И так как Сталин, занятый своими мыслями, пропустил мимо ушей обсуждавшийся вопрос, то с повышенной озабоченностью спросил: «По какому именно?» — «Как завоевать большинство в партии»,— повторил Каменев. «Знаете, товарищи, что я думаю по этому вопросу,— без доли иронии, вполне серьезно ответствовал Сталин.— Я считаю, что совершенно не важно, кто и как в партии будет голосовать. Но вот что чрезвычайно важно, так это то, кто и как будет считать голоса».

Сталин уже стоял на трибуне и медленно листал страницы доклада. В зале установилась гробовая тишина, и если бы сейчас к его двери подошел человек, не ведающий, что здесь происходит, то наверняка посчитал бы, что в зале нет ни единого человека.

— Товарищи! — Негромкий голос Сталина отдавал хрипотцой и более заметным, чем обычно, грузинским акцентом.— Со времени Шестнадцатого съезда партии прошло более трех лет. Период не очень большой. Но он более, чем какой-либо другой период, насыщен содержанием. Я думаю, что ни один из периодов последнего десятилетия не был так богат событиями, как этот период.

Доклад Генерального секретаря был похож на лекцию, читаемую с университетской кафедры, но Андрей вслушивался в каждое слово Сталина с таким напряженным вниманием, что даже самые простые, обыденные слова казались ему откровением, приобретали особый высокий смысл. И пусть Сталин совсем не годился в записные ораторы, способные зажечь людей и увлечь их, восторженных и обезумевших, горячей лавой своих мыслей,— его неторопливая негромкая речь, начисто лишенная ораторских украшательств, выразительности и всплесков эмоций, способная, казалось бы, не воспламенять, а усыплять, воспринималась как нечто сверхъестественное, гениальное и теоретически глубокое по одной-единственной причине: эту речь произносил не кто-то другой, а сам Сталин! Будь на трибуне другой человек — ох, с каким восторгом его бы освистали! И даже то, что Сталин порой изрекал прописные истины на уровне лозунгов, проглатывал окончания слов, ускорял ритм речи там, где его следовало замедлить, и наоборот,— воспринималось как неповторимое, выдающееся, присущее только такому великому человеку, каким был этот монументально стоящий на трибуне вождь. Это было похоже на сеанс гипноза.

Сталин подробно говорил о кризисе мирового капитализма, подкрепляя свои выводы многочисленными цифрами и деталями, вплоть до названий зарубежных банков, потерпевших крах. Рисуя бедственное положение трудящихся в странах капитала, он несколько разочаровал Андрея тем, что народные массы, хоть и ввергнуты в нищету и бесправие, пока еще не дошли до того, чтобы пойти на штурм капитализма. Андрей возмутился пассивностью этих самых народных масс, которые смиренно терпят издевательства господ капиталистов и никак не осмелятся разжечь пожар мировой революции. Правда, Сталин тут же поспешил успокоить его и всех присутствующих, что идеи такого штурма зреют в сознании масс, в этом можно не сомневаться.

Какие там могут быть сомнения, если сам Сталин говорит, что идеи штурма зреют! А то, что зреет, согласно закону природы и законам общества должно неминуемо созреть и дать урожай, которого с нетерпением ждет одна шестая часть мира. Вот тогда весь глобус станет единого, красного цвета, вот тогда человечество обретет свое истинное счастье!

Андрей так размечтался об этом, что не сосредоточился в полную силу на высказываниях Сталина о возможных вариантах войны, которую вынашивают в своих воспаленных сумасбродных мозгах господа капиталисты. Сталин уже говорил о германском фашизме, сразу подчеркнув, что он неправильно называется национал-социализмом, ибо при самом тщательном рассмотрении невозможно обнаружить в нем даже атома социализма. Андрей ожидал, что вождь приведет веские и неопровержимые доказательства своего вывода, но Сталин, вероятно, счел это совершенно несущественным, а Андрей посчитал, что коль Сталин не обнаружил в национал-социализме этого самого атома социализма, то какая же необходимость ему, Андрею, искать этот атом, не лучше ли и не проще ли просто взять на веру то, что утверждает Генеральный секретарь партии?

Сталин говорил, что фашизм хватается за войну, как утопающий хватается за соломинку, значит, буржуазные политики окончательно запутались и готовы лететь стремглав в пропасть. Андрей не дал себе труда задуматься над тем, почему эти политики, выходило, что едва ли не добровольно желают угодить в эту самую пропасть, да еще к тому же и стремглав. Главное состояло в том, что такая пропасть существует и что они туда непременно угодят. И еще главным было то, что германские фашисты, считающие себя «высшей расой», непременно совершат нашествие на «низшую расу» — на славян.

— Допустим,— развивал свою мысль Сталин,— что эту странную теорию, которая так далека от науки, как небо от земли,— допустим, что эту странную теорию перевели на практику. Что из этого может получиться? Известно, что старый Рим точно так же смотрел на предков нынешних германцев и французов, как смотрят теперь представители «высшей расы» на славянские племена. Известно, что старый Рим третировал их «низшей расой», «варварами», призванными быть в вечном подчинении «высшей расе», «великому Риму», причем, между нами будет сказано, старый Рим имел для этого некоторые основания, чего нельзя сказать о представителях нынешней «высшей расы».

Едва Сталин закончил эту фразу, как в зале грянул гром аплодисментов.

— А что из этого вышло? — невозмутимо продолжал Сталин, терпеливо выждав, пока затихнет этот гром.— Вышло то, что неримляне, то есть «варвары», объединились против общего врага и опрокинули Рим. Спрашивается, где гарантия, что претензии представителей нынешней «высшей расы» не приведут к тем же плачевным результатам?

«Какое знание истории, какое потрясающее умение спроецировать исторические события далекого прошлого на сегодняшний день! — восхитился Андрей.— Сталин не обличает, не поносит фашистов, не клеймит их гневными словами, он спокойно и убедительно проводит аналогию между прошлым и настоящим и повергает их ниц, тут же предсказывая будущее. Это доступно только истинному мыслителю. И как все ясно, просто, зримо!»

Сталин перешел к тем, кто убежден, что войну надо направить против СССР. Он назвал среди этих зачинщиков военных авантюр только Японию, что же касается Европы, то он предпочел назвать не конкретную страну, а обозначить это как «некоторые государства».

«Чем же объяснить, что он не назвал Германию? — недоумевал Андрей — Ведь именно германский фашизм — главный источник войны».

— Допустим,— рассуждал далее Сталин,— что эти господа перешли от слов к делу. Что из этого может получиться? Едва ли можно сомневаться, что эта война будет самой опасной для буржуазии войной. Она будет самой опасной не только детому, что народы СССР будут драться насмерть за завоевания революции. Она будет самой опасной для буржуазии еще потому, что война будет происходить не только на фронтах, но и в тылу противника. Буржуазия может не сомневаться, что многочисленные друзья рабочего класса СССР в Европе и Азии постараются ударить в тыл своим угнетателям, которые затеяли преступную войну против отечества рабочего класса всех стран. И тут пусть не пеняют на нас господа буржуа, если они на другой день после такой войны недосчитаются некоторых близких им правительств, ныне благополучно царствующих «милостью Божией».

И снова в зале грянул оглушительный гром.

В перерыве Андрей в толпе делегатов неожиданно столкнулся с Михаилом Кольцовым. Тот тоже был возбужден, стекла его очков сверкали, чудилось, что в этом возбужденном порыве он вот-вот взлетит.

— Старик! — прокричал он, увидев Андрея.— Вот так встреча! Где ты скрываешься, мы с тобой не виделись целый век! А сейчас секунда равна веку! Наша советская секунда!

Андрей очень обрадовался встрече. Там, в зале, его мысли были всецело заняты Сталиным и его докладом, а в перерывах он снова остро и горько ощущал свою неприкаянность и одиночество.

— И в самом деле,— подтвердил он, обнимая Кольцова,— давненько мы не виделись.

— Это все мелочи жизни! — весело махнул рукой Кольцов — Будем живы, еще повстречаемся, еще подышим ветром! — Он о чем-то задумался, грустинка потаенно мелькнула в его живых горячих глазах, но он тут же, видимо отринув прочь какие-то неприятные мысли, воскликнул: — Но какой, старик, доклад! Какой доклад! Ты когда-либо слышал что-нибудь подобное? Вот это, батенька, силища! А какая непоколебимая уверенность, какое восхитительное спокойствие! Как это он великолепно сказал о том, что мы готовы ответить ударом на удар поджигателей войны!

— Да, и мы действительно ответим! — подхватил Андрей.— Я был на Дальнем Востоке, у танкистов. Какой чудесный, мужественный народ! Да и танки у них — мощь! Как чудесно сказал Иосиф Виссарионович: те, кто попытается напасть на нашу страну, получат сокрушительный отпор.

— Да, да,— не дав ему закончить, продолжил Кольцов,— чтобы впредь неповадно было им совать свое свиное рыло в наш советский огород! Превосходная тема для карикатуры, прямо на первую обложку журнала!

— Борис Ефимов это изобразит! Во всей красе!

— Да уж, мой братец — великий мастер.

— Мастер! — воскликнул Андрей.— Он не мастер, а классик карикатуры.

— Смотри не перехвали. А что, старик, не рвануть ли нам с тобой в буфет? Время еще есть, а я голоден, как тысяча акул.

И они отправились в буфет, где длинные столы, покрытые белыми накрахмаленными скатертями, были уставлены множеством соблазнительных кушаний и где можно было выпить по бокалу шампанского.

И тут Кольцов перешел к вопросам, которых Андрей больше всего опасался:

— Как поживает твоя прелестная казачка? Почему ты так упорно прячешь ее от восхищенных почитателей?

— Она поехала навестить свою мать.— Андрею трудно было скрыть свое смущение, тем более что он решил ни слова не говорить об их размолвке.

— Как обидно! — воскликнул Кольцов.— А я так надеялся после съезда напроситься к вам в гости.— Он взглянул на часы.— Однако нам пора возвращаться, сейчас прозвенит звонок.

Они поспешили в зал и уже поднимались по лестнице, когда Кольцов стремительно подбежал к высокому, ладно скроенному человеку, шагавшему со ступеньки на ступеньку с гордо и независимо поднятой головой. На его спортивной фигуре сидел, как влитый, элегантный, в клетку, костюм. Седина волос могла бы посоперничать с белизной снега и, как ни странно, совсем не старила его молодое задорное лицо.

— Нет, это не Саша Фадеев! — вскричал Кольцов, хватая его за высокую талию.— Так величественно ходят только короли, да и то не все! К тому же ты сегодня неправдоподобно трезв!

Фадеев в ответ голосисто, по-петушиному, рассмеялся.

— А ты как хотел? — задиристо спросил он, насмешливо и победно глядя на Кольцова сверху вниз.— Я тебе не какой-то там корреспондентишка вроде Мишки Кольцова. Я — делегат съезда!

— Но всего лишь с совещательным голосом! — изображая злорадство, захихикал Кольцов.— От прессы ничего не скроешь, учтите это, человек с двойной фамилией. Это ж надо такое придумать: Булыга да еще и Фадеев. Послушай, послушай, а может, ты скрываешь свое дворянское происхождение? — с ехидцей задал он каверзный вопрос.— Захудалые дворянчики страсть как обожали двойные фамилии, вроде там Переверни-Корыто или Дубяго-Задавальский.

— Если я и дворянин, то советский,— в тон ему ответил Фадеев, и его смешок, выплеснувшись на высоких нотах, слился с трелью звонка.

— Я сижу в партере, хоть и не делегат,— не без гордости шепнул Кольцов Андрею, когда они вместе с другими участниками съезда вошли в зал заседаний.— Не пропадай надолго, старик. А как вернется моя давняя любовь — свистни!

Сталин перешел к народному хозяйству, и этот раздел доклада показался Андрею суховатым: целый океан цифр обрушился на делегатов, они терпеливо слушали эти выкладки с процентами, тоннами, гектарами, центнерами, лошадиными силами, миллионами голов скота и прочими чудесами статистики, взрываясь аплодисментами лишь тогда, когда из всех этих громоздких, неуловимых для памяти таблиц Сталин делал вывод о том, что социалистический уклад стал господствующей и единственной командной силой во всем народном хозяйстве.

— Как могли произойти эти колоссальные изменения в какие-то три-четыре года на территории громадного государства с его отсталой техникой, с его отсталой культурой? Не чудо ли это? — Сталин, как бы не дождавшись ответа из зала, ответил сам: — Это было бы чудом, если бы развитие шло на базе капитализма и единоличного мелкого хозяйства. Но это не может быть названо чудом, если иметь в виду, что развитие шло у нас на основе развития социалистического строительства.

Наконец Сталин заговорил о положении в партии, и Андрей весь превратился в слух.

— Если на Пятнадцатом съезде приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками,— возвысив голос, сказал Сталин,— а на Шестнадцатом съезде — добивать последних приверженцев этих группировок, то на этом съезде — и доказывать нечего, да, пожалуй, и бить некого. Все видят, что линия партии победила.

Сталин произнес эти крепко сколоченные, продуманные фразы внешне спокойно, как нечто само собой разумеющееся, не выказывая открыто ни радости, ни гордости победителя. Всем своим видом он хотел показать, что иначе и не могло быть, все могло произойти только так, как предсказывал он, как он предначертал. А про себя подумал о том, какой яростной была борьба, какой натиск противников ему пришлось выдержать и как, меняя то и дело тактику борьбы, он, что называется, обвел своих врагов вокруг пальца и стоит сейчас на трибуне как единственный правоверный ленинец. Сталин не удержался даже от того, чтобы мысленно не похвалить себя: он достиг того, о чем мечтал. Он достиг своего звездного часа, когда имя «Сталин» слилось воедино и навсегда с именем «партия» и когда его слово и дело означают слово и дело партии.

Глава шестая

Пятнадцать дней, в течение которых проходил съезд, показались Андрею вечностью. Речи, которые произносили делегаты, были невероятно громоздки, насыщены множеством цифр, фактов, имен, цитат, а главное — прославлением мудрости товарища Сталина. Члены Политбюро пользовались, по существу, неограниченным регламентом, это были даже не речи, а целые доклады, и почти все они, исключая, пожалуй, только Калинина, говорили по полтора-два часа.

Каждый раз в перерыве, уходя из зала, Андрей искал встречи с Кольцовым, ему невыносимо тяжело было чувствовать себя одиноким, но тот все время куда-то исчезал, и весь вид его говорил о том, что каждая минута у него на вес золота и в каждую минуту он, не тратя ее на праздные разговоры, обязан действовать, решать что-то важное и срочное, кого-то убеждать, с кем-то спорить, кого-то клеймить, а кого-то возносить до небес.

И все же уже где-то к концу съезда он внезапно возник возле Андрея, увлек его в укромный малолюдный уголок, где они уселись в кресла друг против друга.

— Как тебе показалась речь Мироныча? — лукаво спросил он Андрея.

— Прекрасная речь! — сразу же восторженно откликнулся Андрей.— Какой оптимизм! Какая вера в то, что мы создаем! И как точно он определил доклад Сталина: «самый яркий документ эпохи»! А его умнейшее предложение: принять доклад к исполнению как партийный закон. Не зря Иосиф Виссарионович отказался от заключительного слова. Действительно, к чему оно, если против отчетного доклада не было никаких возражений? И, по-моему, Мироныч первый, кто назвал Сталина величайшим стратегом социалистической стройки. А как он врезал этим отщепенцам, назвав их обозниками!

— Да, Мироныч у нас прямо-таки поэт! — не то восхищаясь, не то иронизируя, воскликнул Кольцов.— Как это он сказанул: «Черт его знает, если по-человечески сказать, так хочется жить и жить!» — поэма, афоризм, симфония! Кстати, он не единожды назвал Сталина стратегом.

Кольцов подвинулся к Андрею почти вплотную и, беспрерывно поглядывая на сновавших несколько поодаль делегатов, негромко заговорил:

— Старик, а ты заметил, какую овацию устроили Кирову? Тебе это о чем-нибудь говорит?

— Мироныч заслужил,— убежденно произнес Андрей.

— Так-то оно так,— загадочно протянул Кольцов.— Ты давно не заглядывал в словарь Даля? Загляни на досуге. Там есть такое словечко, как «зависть». А завидовать — значит досадовать на чужую удачу, жалеть, что у самого нет того, что есть у другого. Тебе это словечко ни о чем не говорит?

— К чему это ты, Миша? — Андрей не сразу понял, на что намекает Кольцов.

— А ты сам догадайся. И поговорку вспомни: «Касьян на что ни взглянет, все вянет». Зависть, она прежде нас родилась!

И тут Андрей словно прозрел: «Он хочет сказать, что Сталин завидует Кирову? Какая чушь! Да он же на голову выше Мироныча! Хотя бы потому, что Сталина никто не посмеет обозвать «Виссарионычем», а вот Кирова запросто зовут «Мироныч».

А вслух сказал:

— Мироныч — прекрасный человек. Его любят в партии. Но до Сталина ему далеко! Мироныч — агитатор, трибун, создан для митингов. А Сталин — стратег.

— Не скажи, старик, не скажи,— мягко возразил Кольцов.— В партии есть иные суждения, я тут успел кое с кем пообщаться. Впрочем, не здесь обсуждать эти проблемы. Давай после вечернего заседания побродим по стольному городу, потолкуем, может, завернем ко мне на чашку чаю. Я и Сашку пригласил.

— Вот это здорово! — обрадовался Андрей: ему давно хотелось поближе познакомиться с Фадеевым.

Поздним вечером они вышли из Кремля втроем. Южный ветер нежданно для февраля принес с собой оттепель, и они долго ходили по ночным улицам, чувствуя себя свободно и раскованно. Говорил больше Кольцов, а Фадеев в основном помалкивал да смеялся голосом молодого петушка.

— Старик,— обращаясь к Андрею, оживленно сказал Кольцов, всласть дыша мягким, бодрящим и влажным воздухом и прислушиваясь к хрустальному звону падающих с крыш сосулек.— Ты, конечно, знаешь о причинах болезни своего шефа?

— Понятия не имею,— честно признался Андрей.— Лев Захарович меня в это не посвящал.

— Твой Лев Захарович — хитрющий лис! — объявил Кольцов, чем едва не поверг Андрея в смятение: он никогда не отважился бы сказать такие слова о своем начальнике.— Впрочем, и человечишко он не ахти…

— Зачем же ты так…— оторопело протянул Андрей.

— Поверь мне, старик, я зря не скажу.

— Лис? — залился смехом Фадеев.— Говоришь, хитрющий лис! Вот это образ!

— Да вот вам хотя бы один сюжет, навскидку. Ему говорят: «Мехлис, ты еврей». И что он отвечает? Мехлис с гордостью отвечает: «Я не еврей, я коммунист!» Хорошенькое дело, как говорят в Одессе! Вам достаточно или еще?

— Я не еврей, я коммунист! — слово в слово, захлебываясь от смеха, повторил Фадеев.— Да он же гений!

— А вы обратили внимание, о чем он почти каждый божий день пишет в «Правде»? Он пишет о великом Сталине. Как-то я спросил его, что он думает о новых назначениях в армии. И он с ходу ляпнул: «Все эти Тухачевские, корки, уборевичи — какие это коммунисты? Все это хорошо для восемнадцатого брюмера Бонапарта, но не для Красной Армии». Вы думаете, это он сам придумал? — многозначительно спросил Кольцов.— Ну да дьявол с ним, с Мехлисом. Я, кажется, не досказал тебе о твоем шефе,— снова обратился он к Андрею.— Старик, твой шеф, говоря нормальным человеческим языком, крупно погорел. Ты знаешь, что он вытворял? К вам в «Правду» шли отчеты с партийных собраний ячеек с результатами голосования. И в них, к примеру, сообщалось, что за Сталина голосовало, скажем, сто человек, а против — триста. А твой шеф исправненько пишет: за — триста, а против — сто. Короче, с точностью до наоборот. Как вам это нравится, ребятишки? Ну там, в партячейке, читают газету и диву даются: что за чушь, какой наглый обман! Звонят в редакцию. Твой шеф — сама вежливость и предупредительность. Заверяет, что немедленно все проверит. Потом сообщает: «Вы абсолютно правы, произошла досадная опечатка, наборщики в типографии дали маху, напутали, редакция приносит вам извинения, примите и прочая…» Ну а кто заметит коротенькое исправление, к тому же набранное петитом, да еще и без упоминания известного имени? Пришлось бедолагу снять. И он от отчаяния залег в больницу. Микроинфаркт…

— Неужто это правда? — изумился Андрей, сперва предположив, что Кольцов просто решил над ним подшутить.

— Такая же правда, как и название твоей газеты,— серьезным тоном развеял его сомнения Кольцов.— Что до меня, то я снял бы с работы не твоего шефа, а Мехлиса.

— Мехлиса?

— А ты что, думаешь, такие вещи делаются по собственной инициативе? Шалишь, брат!

— Но выходит, такое можно провернуть и при любом другом голосовании? — озадаченно спросил Фадеев.

— А ты как думал? — задиристо воскликнул Кольцов,— Сашка, у тебя, оказывается, вопреки моим представлениям, есть мозги! Уж тебе-то пора знать эту хитрую механику. Между прочим, это весьма испытанный метод, так делалось и на предыдущих съездах. И знаете, кто решает судьбу руководящих органов партии? Не знаете. Так я вас просвещу: счетная комиссия! Разумеется, сформированная соответствующим образом. А еще один секрет, так и быть, могу вам открыть, вы кадры надежные. Так вот, знайте, что тайное голосование — чистейшая фикция. И тебе, Булыга, очень повезло.

— В чем же? — поспешно осведомился Фадеев.

— А в том, что у тебя только совещательный голос и, следовательно, тебя не подпустят к урне.

— Миша, не дури голову,— рассердился Фадеев.— Разве есть способы выяснить, кто голосовал «за», а кто «против», если голосование и в самом деле тайное? Думаю, что таких способов пока еще не изобрели.

— Вот и попал пальцем в небо! — торжествующе оценил его неверие Кольцов.— Слушайте меня, старичье, внимательно. Представьте себе, что вы делегаты съезда с решающим голосом. Перед съездом вам, как и всем остальным, дают заполнить анкеты, которые вы, объятые телячьим восторгом, старательно заполняете. А при выборах руководящих органов партии вам выдают бюллетени. Конечно же для тайного, абсолютно тайного голосования. Предположим, в бюллетене вы, имея на меня зуб, взяли да и лихо вычеркнули мою изумительную фамилию. И что же вы, великие любители всяческих тайн, обязаны сделать?

— Кажется, там надо написать вместо вычеркнутой фамилии человека, которого мне хочется избрать,— не очень уверенно ответил Андрей.

— Корифей! Ну ничего не скажешь, истинный корифей! — радостно воскликнул Кольцов.— Так вот, милочки мои, вы уже и на крючке! Как окуни на мормышке!

— Что-то я не совсем…— начал было Фадеев.

— А вот ты вовсе и не корифей. И как только ты свои романы чиркаешь? Неужели тебе так-таки и не пришло в голову, что мало-мальски опытный графолог, сличив твою чудненькую анкету с твоим прелестненьким бюллетенем, не разгадает твою сногсшибательную фамилию? Еще как! И вот ты уже в списочке тех, кому предстоит узнать, что ад — это вовсе не рай.

— Неужели это правда? — оторопело спросил Андрей.

— Эх ты, Фома неверующий,— засмеялся Кольцов.— Впрочем, если не веришь, так и не верь. Хочешь быть счастливым — будь им! И знаешь, старик, сегодня мне охота побалагурить, отвести душу.

— Присоединяюсь целиком и полностью! — возрадовался Фадеев.— Ты обещал принять нас в своих апартаментах.

— Передумал! — решительно сказал Кольцов.— Там нам будет не очень-то вольготно. Завернем-ка, братишечки, в наш благословенный Дом печати. Под коньячок я вам еще не то поведаю.

Они свернули на бульвар и вскоре уже сидели в ресторане, выбрав себе столик в самом углу. Андрея словно обожгло: вспомнились вечера, когда он бывал здесь с Ларисой, и особенно самый первый вечер. Тогда они тоже сидели с Кольцовым…

Под коньячок Кольцов и вовсе разговорился, он был в ударе.

— Вот и завершился съезд,— раздумчиво начал он.— Выпьем за это!

— Прекрасный повод выпить! — подхватил Андрей,— Эпохальное событие! Съезд победителей — лучше не скажешь! И представьте, я вместе со всеми чувствую себя победителем!

— Счастливый человек,— почему-то с заметной грустинкой сказал Кольцов,— Я тоже радуюсь нашим победам, но, честно говоря, что-то меня подспудно тревожит. Знаешь, как бывает в детстве: увидишь чудесный сон, будто побывал в раю, а проснешься — оказывается, ты на грешной земле.

— Откуда у тебя такая чертовщина? Оглянись вокруг!

— А ты оглядывался? Пытался сравнить победоносные цифры с реальной жизнью?

— И все-таки жить стало лучше, жить стало веселее! Ты же слышал на съезде, как колхозница хвасталась, что купила патефон, шерстяную косынку, железную кровать…

— Как мы любим повторять чужие мысли! Полезнее было бы сравнивать, сомневаться.

— С чем сравнивать? — горячился Андрей,— Может, с Западом? Так они уже целые века строятся. А мы едва только начали. Мы же родились в семнадцатом!

— Выходит, вся российская история с семнадцатого? А куда ты подевал Ивана Калиту, Ивана Грозного, Петра Первого, Екатерину Великую? Что, наша империя возникла в семнадцатом?

— Братцы, давайте не будем,— попытался остановить их спор Фадеев,— Лучше выпьем за наше будущее!

Кольцов охотно поддержал его.

— Лучшее подтверждение нашей правоты,— все же вернулся к прежней теме Андрей,— в том, что все эти зиновьевы, каменевы, бухарины принародно, при всем съезде высекли себя. Они же ползали на карачках, вымаливая прощение!

— Мерзопакостное было зрелище! — морщась как от зубной боли, сказал Фадеев — Мелкие душонки! И ты, Андрюша, хоть на йоту веришь этим словоблудам? Как он сказанул, Зиновьев? «Семнадцатый съезд войдет в историю такой же славной датой, как семнадцатый год вошел в историю революции». Каково? Доклад Сталина назвал шедевром. И что в книге освободительной борьбы пролетариата четыре имени — Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин — стоят рядом. А ведь совсем недавно обзывал Сталина бездарью.

— Двурушники проклятые! Перевертыши! — возмутился Андрей.— Почуяли, что жареным пахнет, по-другому запели!

— Не стоят они доброго слова,— сверкнул стеклами очков Кольцов.— Меня, братцы-кролики, волнует совсем другое.

— Давай говори.

— Я скажу, а вы, если не согласны со мной, считайте, что это в порядке бреда. Думать-то нам надо, не одними же аплодисментами жить. Вы не поверите, какая весть долетела до моих ушей. Недавно в квартире Орджоникидзе побывали Косиор, Петровский, Шеболдаев, Эйхе, еще кое-кто из делегатов. Знакомые имена? И знаете, о чем они говорили? Убейте меня, не отгадаете!

— Задача не из простых,— согласился Фадеев.

Кольцов перешел на доверительный шепот:

— Шеболдаев предложил заменить Сталина Кировым. На посту генсека.

— А Киров был там? — поинтересовался Фадеев.

— В том-то и дело, что был.

— И как же он среагировал?

— Решительно отказался. Но представь себе, что произойдет, если обо всем этом узнает Сталин? А я ничуточки не сомневаюсь, что он узнает. Всевидящий глаз, всеслышащее ухо… Вот мы сейчас тут говорим, и я не очень уверен, что он нас не слышит.

Эти слова так напугали Андрея, что он зябко огляделся вокруг.

— Старик, успокойся,— заметив его нервное возбуждение, сказал Кольцов.— Это я к тому, чтобы вы не теряли бдительности. Хотите анекдот?

— Хотим! — Андрея всерьез пугал весь этот неприятный разговор, ему хотелось говорить и слышать о Сталине только хорошее.

— Извольте. Скажите мне, какая разница между Сталиным и Моисеем? Не знаете? Слабо? Тогда готов ответить. Разница очень большая: Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин из Политбюро. А вот еще… правда, этот с бородой. Объявляют состав Политбюро. Вывод одного остряка: «Какое замечательное у нас Политбюро: два заикало — Молотов и Рыков, один ошибало — Бухарин и один вышибало — Сталин».— И Кольцов первый от души расхохотался. Вслед ему залился фальцетом Фадеев, едва не поперхнувшись бутербродом с икрой.

— Миша, прошу тебя, оставь это,— попросил Андрей с кислым выражением лица.— Нехорошо так, пойми меня, нехорошо.

— А ты у нас все еще партийная целочка, все еще бережешь свою невинность,— с издевочкой заметил Кольцов.— Жизнь — она круче твоих застывших догм. Смотри глубже, разуй глаза! — Он вдруг помрачнел, веселые, искрящиеся смехом глаза потускнели.— Плохо нам будет, старик, вот увидишь, как будет плохо. Хоть мы и победители!

— А ты его не обижай,— остановил Кольцова Фадеев.— Не люблю, когда хороших людей обижают. Ты разве не чувствуешь: Андрюша — романтик. Его цинизм еще не одолел, и чудненько, и славно! Он хороший, чистый, не чета нам с тобой.

— Тем горше будет похмелье,— не унимался Кольцов.

Фадеев уже сердито посмотрел на Кольцова: он не переносил, когда с его мнением не хотели считаться.

— Ты лучше ответь на один терзающий меня вопрос,— перевел разговор на другую тему Фадеев.— Чем объяснить, что Сталин в своем докладе даже не упомянул Гитлера? Фигура-то весьма зловещая.

— Вот потому и не упомянул,— сказал Кольцов.— Я тоже над этим ломал голову. А все очень просто: кто высоко сидит, тот далеко глядит!

— Да этот Гитлер просто пустышка! — запальчиво воскликнул Андрей.— Ефрейторишка несчастный! Фигляр!

— Не скажи,— возразил Кольцов.— А виноваты во всем англичане.

— Как это? — вскинулся Фадеев.— Это что-то вроде «в огороде бузина, а в Киеве дядька».

— Не скажи! — еще более убежденно повторил Кольцов.— Объясняю популярно. В октябре восемнадцатого под Конином англичане применили против немцев газовую атаку. Многие немцы пострадали, и среди них — этот самый ефрейтор. Так вот, газ этот, видно, был хреноватый, потому что сей ефрейтор вместо того, чтобы, идя навстречу пожеланиям всех трудящихся, уйти в мир иной, отделался лишь временной потерей зрения. А если бы газ был поядовитее — ефрейтор не стал бы канцлером Германии. Выходит, вся вина лежит на англичанах. Не тот был хлор. А вы «Майн кампф», надеюсь, читали?

— Как же,— сказал Фадеев.— Могу тезисно пересказать. Человек есть воинственное животное. Всякий животный организм, прекращающий борьбу за существование, обречен на уничтожение. Боеспособность расы зависит от ее чистоты. Еврейская раса — пацифистская и интернационалистическая. Пацифизм — страшнейший из грехов, ибо означает отказ расы от борьбы за существование. Первый долг государства — привить массам националистические чувства. Главное — не интеллект, а сила воли и решительность. Человек, обладающий способностью командовать другими,— гораздо большая ценность, чем многие тысячи людей, склонных покорно повиноваться чужой воле. Только грубая сила обеспечивает выживание расы…

— О, да ты «Майн кампф» знаешь как «Отче наш»! — засмеялся Кольцов.

— Еще не все! Научить армию верить в свою непобедимость. Германия не вступит в союз с трусливым пацифистским государством, управляемым демократами и марксистами. И самое главное — никакой союз с Россией недопустим. В целях своего расширения Германия должна обратить свои взоры к России.

— И что вести войну вместе с Россией против Запада было бы преступно, ибо целью Советов является торжество международного иудаизма,— добавил Кольцов,— Зловещая доктрина!

— Вот потому-то и надо знать замыслы врага,— серьезно сказал Фадеев,— Гитлер стал истинным жрецом Молоха.

— Не слишком ли вы его переоцениваете? — вмешался Андрей.— От того, что он стал канцлером, он не перестал быть ефрейтором.

— Зря ты так,— сказал Фадеев.— Как бы нам с ним еще воевать не пришлось.

— Мы, возможно, и переоцениваем Гитлера, а ты, Андрюшечка, явно недооцениваешь. Это уже было с Гинденбургом.— Кольцову очень хотелось переубедить Андрея.— Дряхлый маршал после того, как ему представили Гитлера, брякнул: «Этого человека назначить канцлером? Я его сделаю почтмейстером — пусть лижет марки с моим изображением». А Гитлер его — коленкой под зад, причем без всякого военного переворота. На выборах. Сравните: шесть лет назад у Гитлера было всего двенадцать мандатов в рейхстаге, а два года назад — уже двести тридцать. Теперь за его спиной тринадцать миллионов избирателей! Вот вам и почтмейстер! И когда рейхстаг предоставил ему чрезвычайные полномочия, он, обернувшись к скамьям, где сидели социалисты, крикнул: «А теперь вы мне больше не нужны!» Каково?

— Далеко пошел ефрейтор! — подытожил Фадеев.

— Обломаем! — уверенно воскликнул Андрей.

— И все-таки почему же Сталин не упомянул о Гитлере? — «завелся» Фадеев.— Может, он ему импонирует? Или он его боится?

— Кто знает, кто знает,— замялся Кольцов.— Может, родство душ?

— Вы так договоритесь черт знает до чего! — разозлился Андрей.

— Ты прав, пусть об этом думают политики, у нас, бумаго