Book: Пребудь со мной



Пребудь со мной

Элизабет Страут

ПРЕБУДЬ СО МНОЙ

Памяти моего отца, Р. Дж. Страута

Книга первая

Глава первая

Ох и много же лет прошло с тех пор, как в небольшом городке, у нас на севере, близ Саббанок-Ривер, у самых верховьев, где река узка, а зимы в те времена были ужасно долгие, жил священник — один, с маленькой дочерью. Звали священника Тайлер Кэски, и довольно долгое время его историю рассказывали и пересказывали во всех городках, разместившихся вверх и вниз по реке, и она даже добралась до самого побережья, пока в конце концов не возникла в самых разных трактовках, утратив в результате свою первоначальную остроту, да и, конечно, само течение времени всегда сказывается на убедительности таких историй. Однако в городке Вест-Эннет все еще живут немногие люди, которые, как говорят, вполне ясно помнят события, происходившие в последние зимние месяцы 1959 года. И если вы станете расспрашивать их очень терпеливо, сдерживая свое любопытство, вам, возможно, удастся побудить их рассказать то, что, как они уверяют, им известно, хотя может возникнуть необходимость вам самим разобраться в точности рассказанного.

На самом деле, нам известно, что у преподобного Тайлера Кэски было две дочери, но младшая, тогда едва начавшая ходить, жила у матери Тайлера, в нескольких часах езды от Вест-Эннета, в городке Ширли-Фоллс, что располагался ниже по Саббанок-Ривер, где река становится широкой, а дороги и дома попадаются гораздо чаще и выглядят солиднее, чем те, что вы могли бы встретить близ Вест-Эннета. А там, в верховьях, можно проехать много миль кряду, не увидев вокруг ничего, кроме редких фермерских домов да протянувшихся вдаль на бесконечные акры полей и лесов. Вот в одном из таких фермерских домов и жил этот священник со своей маленькой дочкой Кэтрин.

Фермерскому дому было по меньшей мере лет сто. Много десятков лет в нем жила и вела фермерское хозяйство семья Джошуа Локка. Но к концу Депрессии,[1] когда у фермеров не осталось денег, чтобы платить наемным работникам, ферма пришла в упадок. Их кузнечное дело, начатое после Первой мировой войны, тоже постепенно сошло на нет. Со временем в доме остался лишь один обитатель, он так и жил там в полном одиночестве многие годы — единственный наследник семейства, Карл Локк, который редко появлялся в городе, а если кто-то просил его открыть дверь, он открывал ее с ружьем в руках. Однако в конце концов он завещал все, что имел, — дом, конюшню и немногие оставшиеся акры земли — конгрегационалистской церкви,[2] хотя никто, кажется, не помнил, чтобы он побывал в церкви более двух раз за всю свою жизнь.

Как бы то ни было, Вест-Эннет, даже несмотря на то, что в городе стояли три белых корпуса Эннетской академии,[3] был довольно маленьким городком, и его церковная казна была точно так же мала. Когда преподобный Смит, священник, который служил там многие и многие годы, решился наконец уйти на покой и уволочь с собой свою дражайшую супругу в Южную Каролину, где какой-то племянник, по-видимому, только и ждал возможности заботиться об их нуждах, церковь довольно холодно попрощалась с ними и, сразу же энергично обернувшись в другую сторону, провела весьма выгодную операцию с недвижимостью. Пасторский дом на Мейн-стрит[4] был продан городскому дантисту, а нового священника решили поселить в доме Локка, на выселках, на Степпинг-Стоун-роуд. Кафедральная комиссия рекомендовала Тайлера Кэски, имея именно это в виду, рассчитывая, что его молодость, ширококостное телосложение и добродушие, а также смущение, какое он выказал сразу же, как только речь зашла о деньгах, не дадут ему возражать против поселения в доме посреди поля, в двух милях от города. И они оказались правы во всем. Священник за все шесть лет, что он успел там прожить, ни разу ни на что не пожаловался и ничего у церкви не попросил, кроме разрешения покрасить стены в гостиной и столовой в розовый цвет.

Отчасти поэтому дом оставался довольно ветхим, как снаружи, так и внутри. Перила крыльца у него были сломаны, а передние ступени накренились. Однако дом предлагал взгляду те приятные черты, какие иногда еще встречаешь в старых домах, — высокий, в два этажа, с щедро широкими окнами и красивым склоном крыши. А если вы потратите минутку, чтобы получше его рассмотреть, обратите внимание на то, как одна его сторона обращена окнами к югу, а на север выходит окном раздевалка, то, конечно, поймете, что люди, столько лет тому назад его построившие, обладали тонким пониманием того, что делают: дом отличала ничем не приукрашенная симметрия, благоприятная взгляду.

Так давайте начнем с одного дня в начале октября, когда легко себе представить, что все залито сиянием солнца, поля, окружающие дом священника, коричневые и золотые, а деревья на холмах сверкают желто-красным. Конечно, есть много такого, что вызывает беспокойство, — такое всегда есть. Русские запустили свой спутник пару лет тому назад, и он теперь крутится там и сейчас, с бедной дохлой собачкой внутри, и, говорят, они таким образом шпионят за нами из космоса, как и прямо на территории нашей страны. Никита Хрущев, приземистый и поразительно непривлекательный, даже заявился пару недель назад с визитом в Америку, нравилось это нашим людям или нет, — а ведь многим это вовсе не нравилось, они боялись, что его здесь убьют, прежде чем он успеет уехать домой, а тогда какие ужасы нас ожидают! Какие-то там эксперты каким-то образом высчитали, что управляемая ракета из Москвы в Нью-Йорк упадет за 7,3 мили до назначенной цели, и, хотя было большим утешением знать, что живешь вне этого радиуса, в Вест-Эннете все же нашлись три семьи, построившие у себя на заднем дворе бомбоубежища, потому что на самом деле ведь никогда не знаешь.

И все же. Это было впервые за много лет, что в тот год число прихожан в церквях по всей стране не росло быстрее, чем шел рост всего населения в целом, и это, если задуматься о происходящем, должно было что-то означать. Возможно, люди не поддались панике. Возможно, это означало, что они, очевидно, поверили, особенно здесь, у нас, в северных просторах Новой Англии, где многие годы живут одни и те же люди, и среди них очень мало коммунистов (хотя есть все-таки), — что после полувека колоссальных человеческих несчастий и ужасов мир и в самом деле, может быть, сумеет стать наконец честным и безопасным и добрым.

А сегодняшний день — тот, который мы выбрали для начала, — был прелестен в солнечном сиянии, вершины дальних деревьев ярко сверкали желто-красным. Даже если помнить о том, как такой же осенний день может быть ужасен — резок и остр, словно битое стекло, а небо, такое голубое, может переломиться посредине, — тот день ведь тоже был безупречно прекрасен.[5] В такой день легко представить себе, как высокорослый священник выходит на прогулку, думая: «Возведу очи мои к холмам…»[6] И в самом деле, в ту осень у преподобного Тайлера Кэски вошло в привычку выходить по утрам на прогулку по дороге Степпинг-Стоун-роуд и поворачивать назад вокруг озера Рингроуз-Понд, но бывали такие утра, когда он шел по дороге дальше — в город, направляясь в свой рабочий кабинет, что находился в подвальном помещении церкви. Он шел по дороге и приветственно махал рукой проезжающим, а они сигналили ему в ответ, или же он останавливался, чтобы поговорить с водителем, если машина сворачивала к обочине, — тогда он низко наклонял широкие плечи, чтобы заглянуть в окно, улыбался, кивал, ладонь его спокойно лежала на дверце машины, пока окно не закатывалось наверх, — прощальный взмах руки… Но не в это утро. В это утро священник сидел в своем кабинете у себя дома, постукивая карандашом о крышку письменного стола. Сразу после завтрака раздался телефонный звонок: звонили из школы, где училась его дочь. Учительница его дочери, молодая женщина по имени миссис Ингерсолл, спросила священника поразительно ясным, хотя на его вкус слишком высоким по тембру голосом, не сможет ли он прийти в школу попозже днем, чтобы обсудить поведение Кэтрин.

— А что, есть проблема? — спросил он. И в последовавшей за этим паузе сказал: — Разумеется, я приду. — Тут он встал, держа в руках черный телефон и оглядывая комнату, словно не обнаружил чего-то на должном месте. Потом добавил: — Спасибо за звонок. Если есть какая-то проблема, я, конечно, хочу об этом знать.

Под ключицей у него возникла несильная колющая боль, и священник, приложив туда руку, на миг странным образом почувствовал себя как человек, собирающийся принести клятву в верности. Затем он несколько минут ходил взад-вперед по кабинету перед письменным столом, постукивая пальцами по губам. Никому, разумеется, не по душе начинать утро таким образом, но это особенно касалось преподобного Кэски, на чью долю недавно выпало немало страданий, и, хотя горожане знали об этом, священник был гораздо более изможден, чем кто бы то ни было мог предполагать.


Кабинет священника в старом фермерском доме в прежние времена долго служил спальней Карлу Локку. Это была просторная комната на первом этаже с видом на то, что, вероятно, когда-то было очень симпатичным боковым садиком. Посреди узорного круга из почти уже растрескавшихся кирпичей все еще виден был старый бассейн для птиц, и вьюнок оплетал покосившуюся решетку, за которой проглядывала часть луга и старая каменная стена, уходившая, местами заваливаясь, далеко прочь.

Хотя Тайлер Кэски успел услышать всякие рассказы о сварливом, а некоторые говорили, еще и отвратительно грязном старике, жившем в доме до него; хотя жена Тайлера, когда они впервые переехали в этот дом, несколько месяцев жаловалась, что в теплый день она улавливает в комнате запах мочи, — Тайлеру, по правде говоря, очень нравилась эта комната. Ему нравился вид из окна, он даже стал чувствовать некоторую симпатию к самому старику. И теперь Тайлер подумал, что ни на какую прогулку он не пойдет, а будет сидеть вот тут, где другой человек тоже пытался выстоять и, вероятно, достаточно праведно, и тоже, как видно, в полном одиночестве.

Нужно было подготовить проповедь. Это было нужно всегда; на этот раз, в грядущее воскресенье, священник собирался привлечь внимание прихожан к «Опасностям личного тщеславия». Щекотливая тема, требующая осмотрительности — какие конкретные примеры следует ему привести, — особенно потому, что он надеялся с помощью поучения, содержащегося в этой проповеди, предотвратить кризис, назревавший на церковном горизонте Вест-Эннета в связи с покупкой нового органа. Можете быть уверены, что в таком маленьком городке, как Вест-Эннет, где есть только одна церковь, решение, нужен ли этой церкви новый орган или нет, способно возыметь кое-какое значение: органистка Дорис Остин готова была рассматривать любую оппозицию покупке нового органа как личное оскорбление — позиция, раздражавшая тех, у кого всякая перемена вызывает естественные колебания. Так что, поскольку у города в то время было не так уж много такого, чем еще можно бы заняться, город был вполне готов заняться именно этим. Преподобный Кэски не считал нужной покупку нового органа, но ничего об этом не говорил, только пытался своими проповедями заставить прихожан подумать.

На прошлой неделе был День всемирного христианского единения,[7] и священник особенно выделил значение такого единения, обращаясь к своей пастве прямо перед сбором пожертвований. Они ведь христиане в единении со всем миром. По установившейся традиции в пятницу, перед Днем всемирного христианского единения, в полдень проводилась служба для Женского благотворительного общества взаимопомощи, тогда-то священник и надеялся поговорить об опасностях личного тщеславия, чтобы увести эту группу женщин, отвечавших за весьма значительную часть сборов в пользу церкви, от каких бы то ни было легкомысленных экспериментов (Джейн Уотсон хотела приобрести набор новых скатертей для кофепития после службы). Однако он не смог собраться с мыслями, а для Тайлера — который раньше представлял себе, что, когда говорит, он, метафорически выражаясь, как бы мягко берет своих слушателей за шиворот, за их белые новоанглийские шеи, мол, «Слушайте, пока я говорю вам», — пятничное выступление обернулось полным разочарованием. Он смог произнести лишь общие слова хвалы за тяжкий труд, за собранные деньги.

Ора Кендалл, чей капризный голосок всегда поражал Тайлера своим несоответствием с ее худым личиком и непослушными черными волосами, зашла к нему после службы, чтобы сообщить, как это было у нее в обычае.

— Две вещи, Тайлер. Первая — Элисон не нравится, когда вы цитируете католических святых.

— Ну, — легко возразил ей Тайлер, — думаю, мне не стоит беспокоиться об этом.

— Вторая, — продолжала Ора, — Дорис хочет, чтобы купили орган, даже сильнее, чем развестись с Чарли и выйти замуж за вас.

— Насчет органа. Ора, это решение Совета.

Ора издала такой звук, будто она раздумывает над услышанным.

— Не будьте простофилей, Тайлер. Если бы вы проявили хоть каплю энтузиазма по этому поводу, Совет в одну секунду проголосовал бы «за». Она полагает, вам следовало это сделать, потому что она — особенная.

— Каждый человек — особенный.

— Ага. Поэтому вы — священник, а я — нет.

В выбранное нами утро Тайлер Кэски снова пытался сочинить несколько строк о тщеславии. Он еще раньше сделал выписки из двенадцатой главы книги Екклесиаста об очевидной бессмысленности жизни, если рассматривать ее в человеческой перспективе, «под солнцем» — «Под солнцем все суета и томление духа», записал он тогда. Он постучал ручкой и ничего не написал о том, как заняться рассмотрением жизни с позиции «над солнцем», которая должна была бы показать, что жизнь есть дар от руки Господа. Нет, он просто сидел и глядел в окно своего кабинета. Глаза его, широко раскрытые и неподвижные, не видели ни купальни для птиц, ни каменной стены — вообще не видели ничего, синие глаза Тайлера были просто устремлены в пространство. Легкие, как дымка, обрывки то того, то сего плавали где-то на границе его памяти: плакатик, что висел в его детской спальне, — «Хороший мальчик никогда не огрызается», столики для пикника, которые ставили на поле семейства Эпплби, когда для всех соседских ребят устраивался ужин вскладчину — кто что принесет, темно-вишневые занавеси в доме, где до сих пор жила его мать, теперь с малышкой Джинни… И тут его память зависла над крупными властными руками его матери, лежавшими на маленьких плечах внучки, когда она вела девочку через гостиную.

Священник опустил глаза на ручку, которую сжимал в пальцах. «Самое лучшее в сложной ситуации…» — этими словами он хотел поначалу выразить свою мысль. Но ее больше не нужно было выражать этими словами. Все и каждый уже знали, где находилась малышка, и никто, насколько было Тайлеру известно, даже бровей не хмурил по этому поводу. Да и на самом деле никто его не осуждал. В те времена никто не ожидал от одиноких отцов, что они могут взять на себя воспитание маленьких детей, особенно если в семье так мало денег, и, хотя Женское благотворительное общество взаимопомощи выделило ему миссис Конни Хэтч для выполнения несложных обязанностей по хозяйству (ей платили гроши), прихожане полагали, что малышке гораздо лучше будет некоторое время побыть у Бабули Кэски, которая, кстати говоря, никогда не предлагала забрать к себе также и маленькую Кэтрин.

Нет уж. Кэтрин была его.

«Крест, который придется нести», — мелькнуло у него в голове, и эта мысль заставила его поморщиться, потому что дочь вовсе не была крестом, который ему придется нести, — она была ему даром Господним.

Он выпрямился в кресле и представил себя разговаривающим с молодой учительницей — как он станет ее серьезно слушать, сжимая ладонями собственные колени. Но оказалось, что манжеты его сорочки обтрепаны. Как же он мог этого не заметить? Разглядывая рукава более внимательно, он обнаружил, что эта сорочка просто уже старая, доношена до того момента, когда жена Тайлера забирала такую сорочку себе, обрезала рукава до середины и надевала с розовым балетным трико, оставлявшим ступни босыми.

«Это дает мне ощущение свободы», — говорила она. Но иногда она открывала входную дверь в этой одежде, и, когда он шутливо заметил ей, что это может поставить под угрозу его работу, если Мэрилин Данлоп, часто подъезжающая к их дому, застанет жену священника бегающей в обрезанных мужских рубашках и розовых танцевальных трико, да еще с Мэрилин станется кое-что приукрасить в своем докладе другим прихожанам, его жена ответила: «Скажи, Тайлер, есть хоть что-нибудь такое, что я могу решить самостоятельно?» Потому что ее ужасно беспокоило то, что стены старого фермерского дома принадлежат не ей — они принадлежат церкви, — что она не может перекрасить стены без позволения церкви, хотя такое позволение было им гарантировано, раз священник сказал, что краску он купит сам. «Мне хочется, чтобы здесь все было розовое!» — воскликнула его жена, широко раскинув руки в безудержной радости, и Тайлер, разумеется, ей так никогда и не передал слов своей сестры, Белл, как-то приехавшей к ним с визитом. «Господи, Тайлер, — сказала она, — вы живете в пузыре из розовой жвачки!»



(Как раз сейчас гостиная отсвечивала розовым сиянием, словно конфетная коробка, ее стены, блестя в ярком солнечном свете, словно одевали в розовое марево даже коридор, видный священнику из двери кабинета.)

Тайлер встал и прошел через коридор и розовую гостиную.

— Миссис Хэтч? — окликнул он.

Конни Хэтч заканчивала мыть посуду, оставшуюся после завтрака, и, вытирая полотенцем руки, повернулась к нему. Высокая женщина, она была такого роста, что теперь стояла почти лицом к лицу со священником. Поговаривали, что давным-давно какой-то индеец-агавам украдкой затесался в род Конни, и, вглядевшись в лицо этой женщины, вы могли бы с легкостью задать себе вопрос: а не правда ли это на самом деле? Ведь скулы у нее высокие и широкие, брови темные, хотя волосы светло-каштановые: она закалывала их так свободно, что некоторые пряди падали ей на лицо, прикрывая родимое пятно сбоку носа, красное, как малиновое варенье. А глаза у нее были зеленые и действительно очень красивые.

— Как вы думаете, что мне с этим делать? — Тайлер приподнял кисти рук.

В устах священника это был серьезный вопрос, и глаза его вглядывались в лицо экономки, ища ответной реакции. Возможно, именно это качество — среди многих других — помогало священнику сохранять такую популярность у его прихожан, вот такие минуты внезапной растерянности, глубочайшей неуверенности в себе. Проявляясь в человеке, который, казалось, всегда прекрасно владел собой, который переносил свои несчастья с видом мягкого, раздумчивого приятия, такие моменты открытого замешательства позволяли людям, особенно женщинам, но ни в коем случае не только женщинам, видеть в нем человека, неожиданно и удивительно ранимого, что заставляло прихожан, в промежутках между такими моментами, считать его еще большим стоиком.

— С чем? — спросила экономка. Она держала в руках посудное полотенце и рассматривала манжеты Тайлера. — Я думаю, рубашка износилась. — Темные брови Конни, в которых уже виднелось несколько седых волосков, приподнялись, чтобы выразить что-то вроде усталого сочувствия. — Такое случается. — И она закончила вытирать руки.

— Вы считаете, мне надо купить новую?

— Да, считаю. — Конни тыльной стороной руки оттолкнула прядь волос, выбившуюся из-за уха, потом сунула руку в карман свитера и отыскала заколку. — Господи, да купите сразу две.

Тайлер, почувствовавший облегчение от полученного задания сделать что-то конкретное, решил поехать в Холлиуэлл и сделать покупки там, чтобы ближе к Вест-Эннету не подвергнуться риску быть замеченным кем-то из прихожан: они — после воскресной проповеди — могли бы задаться вопросом: а не пал ли и он сам жертвой «Опасностей личного тщеславия»? Священник отыскал свой бумажник, ключи от машины и шляпу и, мурлыча себе под нос церковный гимн, пришедший вдруг на память: «Я буду верен, ведь есть те, кто мне верят…» — спустился по накренившимся ступеням крыльца.


Белка быстро простучала коготками по крыльцу, и ветер ударил веткой об оконную ставню. А внутри дома все было тихо, если не считать звука то открывавшейся, то закрывавшейся двери чулана, когда Конни Хэтч убирала в корзину банные полотенца, а потом брала швабру — мыть пол в гостиной. Задумайтесь на минутку о Конни. Ей исполнилось уже сорок шесть лет. Когда-то она надеялась, что у нее будут дети, но такого не случилось. Невозможность иметь детей, а также кое-какие происшествия, которые случились (тайны, тревожившие ее сон, часто из-за кошмарного появления двух пристально глядящих на нее глаз), — все это держало ее под панцирем глубоко запрятанного и постоянно нарастающего смятения, и, если бы кто-то вдруг зашел в гостиную священника и спросил: «Скажи, Конни, как прошла твоя жизнь?» — она, скорее всего, и не знала бы, что ответить. Ну все равно никто не собирался ее об этом спрашивать.

Но ей бывало трудно держать мысль. Ум ее был подобен плохо работающему каналу в телевизоре, который муж принес домой прошлой зимой, — там все куда-то мчалось и дергалось. Она забыла спросить священника, вернется ли он к ланчу, хотя он, вероятнее всего, не вернется, ведь до Холлиуэлла путь неблизкий; однако эта неопределенность, неизвестность — чего все-таки от нее ждут? — ее тревожила. (Хотя священник — человек, у которого было легче работать, чем у кого бы то ни было из ее прежних хозяев, этого никак нельзя было сказать о его жене.) Много лет тому назад Конни плохо успевала в школе, и никакое родимое пятно не могло бы так выделить ее среди других учениц, как красный ужас отметки «D»[8] вверху ее контрольной работы, красных заметок на полях (одна учительница написала ей печатными буквами: «КОННИ МАРДЕН, РАБОТАЙ ГОЛОВОЙ!»). Конни ударила шваброй по короткой и толстой диванной ножке. Если священник вернется вовремя к ланчу, она разогреет ему томатный суп из банки и поставит тарелку соленых крекеров с маслом, ему это всегда очень нравится. Тут она приостановилась — снова подколоть волосы.

Знала ли Конни — возможно, и знала, — что она одна из тех женщин, каких, проходя мимо них в магазине, замечаешь, даже не желая того? В ее лице была какая-то мягкость, трогательная нерешительность, словно она много лет старалась быть веселой, но больше уже не пытается, однако остатки прежней веселой доброты все еще видны. Иначе говоря, черты ее еще не отвердели, а в этой округе было много женщин, черты которых успели отвердеть, женщин, лица которых в пожилом возрасте могли бы принадлежать мужчинам, но с Конни Хэтч такого случиться не могло.

Горожане все еще говорили порой: «А все-таки, до чего же хороши глаза у этой Конни Хэтч!» — хотя, по всей вероятности, беседа на этом и заканчивалась, ибо что же еще можно было в этот момент сказать о Конни? Она уже много лет была замужем за Адрианом Хэтчем, какое-то время работала на кухне в академии, а потом на «окружной ферме», как называли инвалидный дом округа, но ушла два года назад, чтобы ухаживать за свекровью. Все говорили, что Конни просто святая, что взяла на себя такое, потому что старой Эвелин Хэтч не становилось ни лучше ни хуже, она так и оставалась в большом старом доме Хэтчей, а Адриан с Конни продолжали жить в трейлере по соседству.

Несколько позже люди в городе пытались припомнить, что же они знали о Конни. Только немногие порой упоминали о том, как она была привязана к своему младшему брату Джерри и как она больше никогда уже не была такой, как прежде, после его гибели на войне в Корее. Некоторые женщины в Обществе взаимопомощи были такой переменой обеспокоены. Но Конни оставалась к этому равнодушной. Однако она не осталась равнодушной к тому, что вчера вечером Адриан не заступился за нее, когда Эвелин сказала: «Конни, ты даже не способна справиться со своей треклятой собакой. Только представь, если бы у тебя были дети!» Адриан стоял в дверях трейлера и не сказал ни слова.

Конни тряхнула швабру так яростно, что головка слетела с ручки, и ей пришлось спуститься с заднего крыльца и доставать ту из кучи опавших листьев и гравия, а яркие лучи солнца все это время били в стену конюшни.


Священник ехал окольными дорогами в Холлиуэлл, взыскуя Бога и надеясь избежать встречи с прихожанами. Он вел машину, опустив оконное стекло и положив локоть на край окна, низко наклоняя голову, чтобы взглянуть на дальние холмы или на облако, белое, как здоровый шлепок глазировки для пирога, или на боковую стену амбара, только что выкрашенную красной краской и ярко освещенную сегодняшним осенним солнцем; и он думал: «Я ведь, наверное, замечал это и раньше». Точно так же как он заметил это сейчас. Чувство некоего несоответствия стало чем-то, чего он страшился, из-за него он ехал очень медленно, а еще потому, что иногда им овладевала ужасная мысль, что он может сбить ребенка — хотя на дороге не было видно ни души — или что он может, сам того не желая, врезаться в дерево.

«Только не останавливайся, — думал он. — И устремляй взор твой к Господу». Который, конечно же, если вы любите псалмы так, как их любил Тайлер, смотрит прямо сейчас с небес и, видя всех сынов человеческих, учитывает все их дела. Но более всего Тайлер жаждал, чтобы к нему снова пришло То Чувство, когда каждый мимолетный отблеск света на низко склоненных ветвях плакучей ивы, каждое дыхание ветерка, наклоняющего траву к стволам выстроившихся рядком яблонь, каждый проливень желтых листьев гингко, ложащихся на землю с такой неприкрытой нежной лаской, наполняли священника глубоким и непререкаемым знанием, что Бог присутствует прямо здесь.

Однако Тайлер с осторожностью относился к простейшим путям и в самом деле боялся дешевой благодати. Он часто вспоминал замечание Пастера, что случай помогает лишь хорошо подготовленным умам, и надеялся, что на днях момент возвышенного понимания явится к нему как такой «случай» — в результате регулярной молитвы. В нем, словно темная пещера у него внутри, постоянно жил страх, что он может больше никогда не ощутить То Чувство. То, что такие моменты экзальтации, перехода в область потустороннего, скорее всего, были лишь производным юношеской — и, вероятно, даже не мужской — формы истерии, того вида, что, доведенная до крайней степени, могла породить католическую святую Терезу из Лизьё,[9] которая умерла еще молодой девушкой и наивность которой превосходила наивность Тайлера на всю длину и ширину небес. Нет, в данный момент Тайлер стоял обеими ногами на земле и принимал это. Солнечные лучи бежали по красному капоту его старого «рамблера», а шины не очень ровно бежали по асфальту дороги. Он проехал мимо стада коров на лугу, мимо стенда с тыквами у придорожной фермы. На обратном пути надо будет купить тыкву для Кэтрин.

Мейн-стрит в Холлиуэлле открылась перед ним увитым плющом зданием почтамта, что стоял совсем недалеко от магазина мужской одежды со стоянкой для машин. Во всем надо видеть то, за что следует быть благодарным, и Тайлер въехал на стоянку, проверил, с ним ли бумажник, и вышел на солнце.

И — ох!

Ох, вот так-так!

На другой стороне улицы, ожидая, пока не зажжется зеленый огонек светофора — и вот он как раз сейчас зажегся, — Дорис Остин, со своей темной, туго заплетенной косой, уложенной на голове аккуратной корзинкой, бросает последний взгляд направо-налево, очень осторожная; в одной руке она держит сверток, в другой — коричневую сумочку и начинает переходить улицу: через какой-то миг она поднимет глаза и увидит преподобного Кэски, а ему ой как не хочется с нею встречаться. Он заходит в аптеку, ступая по резиновому коврику, застилающему порог, над дверью звенит колокольчик.

Нельзя войти дважды в одну и ту же реку, сказал когда-то Гераклит, — как раз об этом и подумал Тайлер, стоя в аптеке, так как он часто испытывал ощущение, что его окружают бегучие речные воды, а Дорис Остин — веточка в небольшом водовороте у его ног, потому что эта женщина, та самая, что играет на церковном органе и дирижирует церковным хором, казалось, обладает способностью возникать повсюду и произносить на парковке у церкви или у мясного прилавка в продуктовом магазине: «Ну как вы, Тайлер? Держитесь?» — тихонько, таким это доверительным тоном. Что доводило священника до белого каления.

Тем не менее в прошлое воскресенье в вестибюле после службы, когда Дорис натягивала свитер, Тайлер сказал ей: «Вы играете важную роль в нашей общине, Дорис. Могу поспорить, что никто не относится к прекрасной музыке в нашей церкви равнодушно». Но конечно, прихожане, скорее всего, так к ней и относились. Вероятно, люди подсмеивались над Дорис, когда возвращались домой и усаживались за воскресную трапезу, так как этой женщине казалось необходимым обязательно петь соло в дни воскресного причастия, и буквально каждый раз это вызывало неловкость — неловко было не только видеть, но и слышать, как она поет. Кто-нибудь из хора садился за орган и брал несколько аккордов, а Дорис перевешивалась через балконные перила и раскачивалась из стороны в сторону. Тайлер сидел в алтаре в кресле, в полном облачении, прикрыв лицо рукой, с закрытыми глазами, якобы в благочестивых размышлениях, тогда как, по правде говоря, он избегал смотреть на безудержно хихикающих девочек-подростков в заднем ряду.

Однако на прошлой неделе, слушая оперные завывания, издаваемые Дорис, он вдруг осознал, что присутствует при проявлении некоего внутреннего отчаянного вопля. Это была хриплая мольба из глубин женской души, просящей о том, чтобы ее заметили: «Услышь, Господи, голос мой, которым я взываю; помилуй меня и внемли мне».[10] Потому-то, встретив ее в вестибюле, он и сказал: «Вы играете важную роль в нашей общине, Дорис. Могу поспорить, что никто не относится к прекрасной музыке в нашей церкви равнодушно». Однако предвещающее слезы благодарности выражение лица Дорис, одергивающей свитер, так его встревожило, что он решил: пожалуй, благоразумнее будет не останавливаться, сказав ей этот комплимент, а продолжить свой путь. Тайлер любил говорить людям комплименты — и прежде, и теперь. Кто же из нас, в конце концов, не страшится, как когда-то Паскаль, того «пространства ничто… которому ничто обо мне не известно»? Кто же в Божьем мире, думал он, не радуется, услышав, что его присутствие в нем действительно имеет значение?

Но здесь действовало кое-что еще. Каждый вечер в детстве Тайлер слышал слова, которые повторял ему отец: «Всегда будь внимателен к другим, Тайлер. Всегда прежде всего подумай о другом человеке». (Кто мог бы предугадать эффект, произведенный такими словами?) И если это как-то смешивалось с его собственными стараниями не утратить веру в то, что и он сам имеет значение в этом мире, такое сопряжение вовсе не было предметом его размышлений. Он воспринимал сейчас лишь простые факты: в то время как его потребность расточать похвалы все возрастала, одновременно с нею также возрастала и его потребность избегать общения с людьми. Теперь он стоял, украдкой поглядывая на зубную пасту.

— Могу я помочь вам выбрать что-нибудь? — Женщина перегнулась к нему через прилавок с косметикой.

— Что ж, давайте посмотрим, — ответил ей преподобный Кэски. — Позвольте мне минутку подумать, зачем я зашел сюда.

— Такое со мной тоже случается, — с готовностью откликнулась женщина. Ее ногти были покрашены в цвет бледных раковин. — У меня в голове возникают какие-то мысли, а потом исчезают. — И она прищелкнула пальцами, совсем негромко.

— Да, я представляю себе, что вы имеете в виду, — сказал Тайлер, качая головой. — У меня память словно решето. Пепто-бисмол! Вот, пожалуйста. — И он поставил на прилавок флакон.

— Слушайте, а знаете, что я на днях сделала? — Женщина коснулась волос раскрытой ладонью, потом, даже не подумав извиниться, посмотрелась в зеркало у прилавка с косметикой. — Я заглянула в холодильник, думая: «Чего же я ищу?» И все стояла и стояла там — казалось, часы. А потом до меня дошло.

Священник обернулся как раз в тот момент, когда Дорис Остин вошла в дверь и колокольчик возвестил о ее приходе.

Тайлер произнес:

— А, привет, Дорис, — в то время, как женщина за прилавком говорила:

— Я искала утюг. — И без перерыва: — Чем я могу быть вам полезна?

— Утюг. — Из-за собственного замешательства Тайлеру показалось, что он смог разглядеть в глазах Дорис чувство стыда: ведь она намеренно последовала за ним в аптеку. — Как вы? — спросил он. — В этот прекрасный день? — Он обнял широкой ладонью флакон с пепто-бисмолом. — Она только что рассказывала мне, — продолжал он, кивнув в сторону женщины за прилавком, — как потратила буквально часы, ища утюг у себя в холодильнике.

— Я не говорила «буквально часы»! У вас все?

— Все, что надо. — Священник достал бумажник. — Не часы. Разумеется.

— Вы что, заболели? — спросила Дорис. — Неужели у вас завелся этот отвратительный кишечный микроб и бродит там, внутри?

— Ох, нет-нет, Дорис! Со мной все в порядке. Просто у Кэтрин позавчера вечером немножко разболелся животик. Ничего серьезного.

— Я не знаю, следует ли давать это средство ребенку, — заметила Дорис, и он осознал, что она старается быть полезной — полезным членом их общины, играющим важную роль.

— Сколько лет девочке? — спросила женщина за прилавком. Ногти-раковины коснулись его ладони — она отдавала ему сдачу.

— Кэтрин пять лет, — ответил священник.

— Арнольд, вы даете пепто-бисмол пятилетним детям? — окликнула женщина фармацевта.

Фармацевт отозвался из дальней части зала:

— Какие симптомы?

— Незначительные боли в животе. Время от времени. — Тайлера бросило в жар.

— Я думаю, она ест недостаточно, — высказалась Дорис. — Она маленькая худышка.

— Какой у нее вес? — поинтересовался фармацевт.

— Не знаю точно, — ответил Тайлер.

Собака его матери весила шестьдесят восемь фунтов. Все собравшиеся в аптеке смотрели на него.



— Можете давать ей это в небольших дозах, — посоветовал фармацевт. — Но если у нее бывают боли, лучше показать ее врачу.

— Разумеется. Спасибо вам. — Преподобный Кэски взял с прилавка белый бумажный пакетик с флаконом и направился к двери.

Дорис последовала за ним из аптеки; несомненно, это подтверждало, что, поскольку она ничего не купила, она последовала за ним и туда тоже. В его воображении мелькнул летучий образ Дорис, следующей за ним в магазин мужской одежды и высказывающей свое мнение по поводу мужских сорочек. На залитом солнцем тротуаре она сказала:

— Вы и сами немного похудели, Тайлер.

— О, со мной все в порядке. — Он прощальным жестом поднял белый пакетик. — Наслаждайтесь чудесной погодой. — И направился в противоположном направлении — к магазину мужской одежды.

Он купил две белые сорочки у продавца, в котором заподозрил гомосексуалиста. «Большое вам спасибо!» — поблагодарил он и поспешно ему улыбнулся, глядя прямо в глаза, потом взял сверток, и — наконец! — с этим было покончено; быстро назад, на улицу, назад в машину, а солнце, казалось, всюду следовало за ним, словно неумолимо яркий прожектор, пока он осторожно вел свой «рамблер» по извилистым дорогам назад — домой.


В голове у Конни все жужжало, дергалось и мчалось, когда она занялась приготовлением ланча для священника, — он так ничего и не поел в Холлиуэлле. Как только она позвонила в маленький гонг — дать ему знать, что ланч готов, он зашел на кухню и сказал:

— Миссис Хэтч, позвольте мне кое-что спросить у вас. Не думаете ли вы, что Кэтрин нужно побольше играть с другими детьми? Может, мне следует приглашать к нам каких-нибудь ребятишек? — Он вытащил стул из-за кухонного стола и тяжело опустился на него, вытянув в сторону и скрестив длинные ноги.

Конни отвернулась — вымыть кастрюлю из-под супа.

— Думаю, это вреда не принесет, — ответила она.

Однако ей стало неловко — разве же он не знает? Ребятишки сами не хотят играть с Кэтрин. Конни слышала — в городе говорят об этом, и видела, что это вполне могло быть правдой.

— Кэтрин очень молчалива, — добавила она. — Не знаю, что с этим поделать.

Конни была рада, что в ее обязанности не входит сделать девочку более привлекательной. Ей было жаль ребенка — а кому не было бы? — но Кэтрин, всегда надутую, всегда молчащую, и правда было трудно полюбить.

— Ее учительница позвонила мне сегодня утром и хочет, чтобы я заехал после уроков — поговорить. Пойду, пожалуй, сменю сорочку. — Но священник все сидел. Он добавил: — Надеюсь, с ней все будет в порядке. Дети ведь жизнелюбивы, они быстро оправляются от горя.

Конни взяла масленку со сливочным маслом, открыла холодильник, поставила ее туда и отерла руки посудным полотенцем.

— О, — милосердно промолвила она, — с Кэтрин все будет в порядке. Она выберется из всего этого.


И все же. Прошел уже целый год, а девочка, собиравшая сейчас желуди под послеполуденным солнцем, шаркающая новенькими красными башмачками по гравию и обдирающая им носы (башмачки были ей куплены тетей Белл, приехавшей в гости и обнаружившей, что ребенок ужасно одет для своей новой жизни в широком мире детского сада), — прошел уже целый год, а Кэтрин почти совсем не разговаривала.

Это было печально. Ах, ужасно печально. Но Кэтрин выводила людей из себя. Она выводила из себя Конни Хэтч, которая никак не могла забыть, что Кэтрин прозвала ее Хэтчетским Ревуном в те давние времена, когда маленькая девочка еще говорила, болтая со всеми подряд, но прежде всего с великолепной, обладавшей прекрасной фигурой женщиной, которая была ее матерью. С женщиной, которая, вероятно, сама и придумала прозвище Хэтчетский Ревун (и сама к этому прозвищу больше подходила), а Конни — она ведь такая тихая, молчаливая, так что это у нее получилось глупо.

Что ж, теперь девочка тоже стала молчаливой. И странной. «А может, она не его дочь? — недавно предположила Джейн Уотсон. — Ты приглядись-ка получше. Ведь она совсем на Тайлера не похожа».

На самом деле, Кэтрин не походила ни на одного из своих родителей. Пока еще нет. Не сейчас, когда расшвыривала гравий на въездной аллее, сжимая в ладошке желуди. В ней не виделось ни признака отцовского высокого роста или материнской приятной полноты. И хотя со временем отцовские брови и губы на лице дочери священника выявятся с поразительной четкостью, сейчас она скорее напоминала маленького зверька, словно явилась ниоткуда или росла сама по себе, без присмотра, без крыши над головой, питаясь кореньями и орехами: худенькое создание с тощими ручками и ножками и с такими тонкими волосами, что сзади они свалялись в запутанный ком, а спереди свисали длинными прядями.

В школе учительница, бывало, отодвигала волосы с лица Кэтрин: «Разве это тебе не мешает, Кейти, что волосы вот так висят у тебя перед глазами?» Кэтрин смотрела на нее рассеянно, словно забыв, кто это. Точно так же она сейчас глядела на плевок, слюну для которого копила во рту и который теперь метко упал на ободранный носок красного башмачка. Но рядом вдруг оказался башмак ее отца, огромный и темный, посреди хрустящего гравия, а потом и его лицо — прямо перед ее собственным.

— Ну, как было сегодня в школе?

Оказывается, он присел перед ней на корточки. Отвел с лица волосы, упавшие ей на глаза.

Кэтрин отвернулась.

— Что-нибудь случилось сегодня в школе?

Кэтрин быстро взглянула на отца, потом отвела взгляд в сторону, за его колено, туда, где ласточки суетились у дверей конюшни. Потому что сегодня в школе случилась самая потрясающая вещь. Одна девочка из класса пришла в розовом платье и голубых башмачках, а другая — в голубом платье и розовых башмачках. Весь день Кэтрин ходила за ними следом, глубоко взволнованная и таким совпадением, и таким несоответствием цветов.

«Миссис Ингерсолл, — пожаловалась одна из этих девочек, — меня от Кейти в дрожь бросает. Пусть она убирается отсюда».

«Будь подобрее», — сказала ей миссис Ингерсолл. Она положила руку на плечо Кэтрин и отвела ее в сторону; Кэтрин вытягивала шею, чтобы не спускать с девочек глаз.

Потом она побежала за ними опять, чтобы сказать им: если они поменяются башмачками, это будет как раз то, что надо. Но они сказали, чтобы она отстала, и тряхнули своими длинными волосами. Обозвали ее ревой-коровой, хоть она вовсе не плакала. Кэтрин побежала обратно к миссис Ингерсолл и завизжала. «Кейти, — сказала миссис Ингерсолл, вытирая нос какому-то мальчику, — только не начинай. Прошу тебя».

А теперь папа сидел перед Кэтрин на корточках и спрашивал, не случилось ли в школе что-то важное. А важное — потрясение от несоответствия платьев башмакам — поднималось в ней словно гора, а слова ее были малы, они не могли взобраться на эту гору, даже громкий визг не мог такую гору преодолеть. И Кэтрин просто прислонилась к руке отца.

— Мне позвонила миссис Ингерсолл и сказала, что ты не играешь с другими детьми.

Папа сказал это по-доброму и обхватил локоть Кэтрин своей большой ладонью.

Кэтрин пожевала губами, собирая слюну для плевка теплой лужицей у языка.

— А у тебя есть любимая подружка в классе? — спросил папа.

Кэтрин не ответила.

— Тебе не хочется как-нибудь после школы пойти в гости к Марте Уотсон? Или чтобы она пришла к тебе в гости? Я мог бы позвонить ее маме и пригласить ее к нам.

Кэтрин замотала головой. Изо всех сил.

Неожиданный порыв ветра поднял и закружил вокруг них сухие листья. Священник поднял голову и посмотрел на клен у конюшни.

— Ух ты, — произнес он, — глянь-ка, верхушка уже совсем голая!

Но Кэтрин внимательно смотрела на башмак своего отца, на боку которого расплывался плевок, а башмак был такой большой, что мог бы принадлежать великану.

— Мне надо уехать ненадолго, — сказал отец, поднимаясь с корточек. — Конни за тобой присмотрит.


Всегда прежде всего подумай о другом человеке.

Если Тайлер, снова ведя свой красный «рамблер» по узкой, обсаженной деревьями дороге, и не думал (в буквальном смысле) прежде всего о миссис Ингерсолл, он, по своей всегдашней привычке, пытался представить себе, каково это — быть миссис Ингерсолл в данный момент. Страшится ли она этой беседы с ним? Возможно, что страшится. В конце концов, ведь она и ее муж были «рождественцы-пасхальники», то есть посещали церковь всего два раза в год, только на Рождество и на Пасху, хотя это как раз меньше всего беспокоило Тайлера. В его приходе было гораздо меньше таких рождественцев-пасхальников, чем во многих других приходах, и он никогда не критиковал и (Боже упаси!) не наказывал таких прихожан, как, по его сведениям, поступали порой другие священники. В любом случае, думал Тайлер, вылезая из машины и шагая через школьную парковку, он сделает все возможное, чтобы молодая женщина не чувствовала себя неловко.

Миссис Ингерсолл сидела за письменным столом.

— Входите, — произнесла она, вставая. На ней было красное вязаное платье, все в каких-то пушинках.

Тайлер протянул ей руку.

— Добрый день, — сказал он. Рука у нее оказалась такой маленькой, что это его поразило, словно она вместо собственной протянула ему руку своей воспитанницы. — Рад с вами встретиться, миссис Ингерсолл.

— Спасибо, что пришли, — сказала она.

Они уселись на маленькие деревянные стульчики, и сразу же в манере этой женщины Тайлер уловил какую-то глубокую внутреннюю самоуверенность, которая привела его в замешательство, когда она произнесла своим ясным, слишком высоким голосом:

— Почему бы вам не рассказать мне, какова Кэтрин у себя дома? — Она устремила на Тайлера такой пристальный взгляд, что ему ничего не оставалось, как отвести глаза.

Эта комната с ярко раскрашенными буквами, прикрепленными к пробковой доске, с устойчивым запахом ребячьих красок хранила в себе странно напряженную атмосферу, что явилось для священника полной неожиданностью — будто он, сам того не помня, пятилетним ребенком был здесь несчастен.

— Она хорошо спит? Много ли плачет? Рассказывает ли вам, как прошел ее день?

— Что ж, — сказал священник, — дайте-ка подумать.

Миссис Ингерсолл взглянула на свой рукав и сняла с него серую пушинку. Потом снова устремила глаза на Тайлера, который сказал:

— Знаете ли, боюсь, она не рассказывает, как прошел ее день. Но я ее расспрашиваю. — Ему подумалось, что она могла хотя бы кивнуть ему в ответ, но она этого не сделала, так что он продолжил: — Я стараюсь не давить на нее, знаете ли, просто поощряю ее рассказывать, что она сама захочет.

— А можете вы привести пример? — спросила миссис Ингерсолл. — Ну какой-нибудь вашей беседы?

Тайлер подумал, что в ее самоуверенности есть что-то очень жесткое, совершенно непроницаемое. Он ответил:

— Я спрашиваю, что она делала в школе. Кто ее лучшая подруга в классе.

— И что она говорит?

— Боюсь, не так уж много.

— У нас проблема, мистер Кэски.

Под ключицей у него возникла жалящая боль.

— Что ж, — сказал он с готовностью, — давайте ее решать.

— Если бы мы могли решать вот так просто, — возразила учительница. — Но ведь дети не задачки по математике, которые можно решить одним правильным ответом.

Задумчивым жестом Тайлер потер больное место под ключицей.

— Кэтрин требует моего внимания каждую минуту, и, если не получает его, с ней случается припадок: она поднимает визг и не умолкает, пока не доведет себя до изнеможения. — Миссис Ингерсолл поерзала на стуле, садясь поудобнее, разгладила платье на коленях. — Она ни с кем не играет, никто не играет с ней. И поразительно, что она не знает ни одной буквы алфавита. — Миссис Ингерсолл качнула головой в сторону пробковой доски. — И кажется, ей вовсе не интересно их учить вообще. На прошлой неделе она взяла черный мелок и зачертила странички в книжке с картинками.

— Припадки с визгом?

— Вас это удивляет?

— Это меня и правда удивляет, — сказал Тайлер.

— Вы хотите сказать, что дома она не визжит?

— Дома она не визжит. Я хочу сказать именно это. Да.

Миссис Ингерсолл с удивлением — которое показалось Тайлеру наигранным — вскинула голову.

— Ну что ж. Это интересно. У нас она визжит. А вам следует понять: у меня полная комната других детей, за которыми я обязана присматривать.

Тайлер прищурился. Жалящая боль под ключицей, казалось, мешает ему хорошо видеть.

— Так что, преподобный Кэски, вы понимаете, нам следует что-то сделать.

Священник расправил плечи, скрестил на груди руки. А миссис Ингерсолл спросила:

— Кто купает Кэтрин?

— Что, простите?

— Купает, — повторила учительница. — Кто Кэтрин купает?

Брови священника сошлись на переносице.

— Обычно экономка, — ответил он.

— А она ей нравится? — Миссис Ингерсолл вытащила тоненькую цепочку из-под выреза своего красного платья и стала водить по ней пальцем.

Он сказал:

— Ну, с Кэтрин это бывает трудно определить.

— Я имела в виду, нравится ли Кэтрин вашей экономке?

Он обратил внимание на то, что на цепочке висит маленький серебряный крестик.

— О, разумеется. Конни Хэтч — чудесная женщина. Надежная. Достойная гражданка.

— Преподобный Кэски, я спрашиваю вас об этом потому, что Кэтрин иногда выглядит не совсем… ну, недостаточно ухоженной.

Долгое время священник не мог промолвить ни слова. Он подпер подбородок большим пальцем и выпрямился на стуле.

— Я уделю этому больше внимания, — пообещал он. В затылке у него стало горячо.

Миссис Ингерсолл сказала:

— Я несколько раз говорила о Кэтрин с нашим директором, и, если Кейти не исправится, нам кажется, будет неплохой идеей протестировать ее. Не уверена, знаете ли вы, что Ронда Скиллингс… Но ее-то вы знаете, верно?

Тайлер кивнул.

— Ронда собирается защищать в университете диссертацию по психологии о влиянии травмы на ребенка. Ужасно интересно. Сейчас выходят работы о детях, перемещенных во время войны. Ронда пишет свою диссертацию и работает у нас в школе в качестве советника по психологии. Как волонтер. Бесплатно. У нее кабинет внизу. И когда у ребенка… ну, вы понимаете… случается в классе срыв, то прекрасно срабатывает, причем буквально для всех, если такой ученик проводит там с ней некоторое время.

— Боюсь, я не совсем вас понимаю, — произнес Тайлер. — Боюсь, я как-то упустил нить ваших рассуждений…

— Я говорю, у нас есть проблема, мистер Кэски.

— Да. Настолько-то я вас понял.

— И что ее визг в моем классе мешает мне выполнять мою работу.

— Да.

— И что нам очень повезло, что у нас есть Ронда Скиллингс, которая может поработать с Кэтрин, когда девочка ведет себя не очень хорошо.

Священник посмотрел на классную доску, посмотрел на маленькие столики и стульчики, посмотрел на крохотную раковину в углу комнаты. Когда он снова посмотрел на миссис Ингерсолл, ему показалось, что она сидит за толстым листом стекла: красные плечи ее платья, каштановые волосы, завивающиеся в кольца у ключиц…

Он спросил:

— Что же вы раньше не сообщили мне об этом?

Женщина перестала играть с тоненькой шейной цепочкой:

— Мы полагали, проблема со временем разрешится сама собой. Но становилось только хуже.

Священник развел скрещенные ноги, пересел поудобнее на до смешного маленьком стульчике и снова скрестил длинные ноги — теперь сверху была другая.

— Кэтрин не беженка и не ребенок, перемещенный во время войны, — сказал он. — И она не подопытный кролик.

— Однако она представляет проблему в классе! — возразила миссис Ингерсолл, голос ее обрел резкие тона. — Вы спросили, мистер Кэски, почему мы не поставили вас в известность ранее, но, если совершенно откровенно, мы были весьма удивлены, что вы сами ни разу не интересовались, не спрашивали о ней. Родители постоянно спрашивают нас, как их ребенок адаптируется к детскому саду. И конечно, ситуация с Кэтрин…

Тайлер давно перестал воспринимать логику этой беседы, он понимал только: что-то пошло совсем не так, и его отчитывают. Но он не мог вспомнить за что, не мог вспомнить, как дошло до этого. Он снова смотрел на пробковую доску с ярко раскрашенными буквами алфавита, на корзинку с цветными мелками на столе рядом с ней, на красное платье миссис Ингерсолл, на рукаве которого пристроился один длинный каштановый волос.

— Прошу вас, поверьте, — говорила эта женщина, — мы все искренне сочувствуем вам в вашей утрате. Очень сочувствуем. Только я хочу сказать, мне удивительно слышать, что вы удивлены, услышав, что имеется проблема.

Тайлер чуть было не сказал, что чувствует себя несколько потерянным в последние дни, но тут же подумал: «Это же никого не касается, что я чувствую себя несколько потерянным в последние дни». Так что он просто сидел, оглядывая классную комнату; ему очень хотелось бы знать, успела ли учительница поговорить с Рондой Скиллингс об этом или еще нет.

— Мы вполне понимаем, что вам, возможно, не хочется признать, что проблема существует. Это вовсе не так уж необычно. — Миссис Ингерсолл произносила эти слова особенно четко и медленно, словно обращалась к пятилетнему малышу, сжимающему в руке мелок. — Конечно, я понимаю, гораздо легче было думать, что с Кэтрин все в порядке. Но это не так. Она неблагополучный ребенок.

И снова Тайлер прищурился. Взглянув на молодую женщину, он увидел, что она смотрит на него, подняв брови, словно чего-то от него ожидает. Он встал и подошел к окну. Увидел, как приближается вечер: через несколько недель в это время дня будет уже темно. Красное сияние солнца задержалось над горизонтом, прямо над деревьями, что стояли за школьной площадкой для игр, где замерли качели, серые и недвижимые.

— Мы еще не отправляли девочку из класса, — говорила теперь миссис Ингерсолл. — Нам хотелось просто держать вас в курсе. На днях она написала красками очень неплохую картину.

Тайлер услышал, как ее стул проскрипел по полу, услышал уверенный стук ее туфель на низком каблуке — учительница шла через всю комнату. Он повернулся и внимательно смотрел, как она разворачивает большой, свернутый в трубку лист бумаги.

— Но, — продолжала миссис Ингерсолл, протягивая ему развернутый лист, — вы сами видите: она все закрасила черным.

Он сказал очень тихо:

— Вы этого не сделаете.

— Не сделаем — чего?

— Не пошлете Кэтрин в кабинет, где ее станут три дня в неделю подвергать психоанализу. Никто не будет писать конкретное психологическое исследование о моей дочери.

В коридоре, за дверью, звякнуло об пол ведро уборщицы.

Миссис Ингерсолл свернула лист в трубку, слегка коснувшись предохранительной пленки, державшей рисунок в свернутом положении. И тихо ответила, опустив веки:

— Никто не собирается подвергать Кэтрин психоанализу. А вот примем ли мы решение убирать ее из класса на несколько часов в неделю, это, на самом деле, решать не вам. Это городская, а не частная школа, мистер Кэски. И если школа придет к выводу, что Кэтрин нуждается в специальной помощи, мы сделаем все возможное, чтобы она такую помощь у нас получила.

У Тайлера не было ни малейшего представления о том, насколько ее слова соответствуют действительности.

— Мы будем держать вас в курсе, мистер Кэски.

— Благодарю вас, — ответил он и, пройдя через всю комнату, пожал ей руку.


Синева неба становилась все гуще по мере того, как над городками у реки все ниже садилось солнце. Прямо над головой, если ее запрокинуть, цвет неба был таким густым и ярким, что человек мог остановиться и вглядываться в него с восхищенным удивлением, да только вот время дня было не очень подходящим для того, чтобы люди стремились посмотреть на небо. Выходя из служебных зданий или из продуктовых магазинов, шагая через парковки, люди чаще старались засунуть подбородки поглубже в воротники и потуже запахнуть пальто, будто темнеющее небо заставляло их внутренне съеживаться.

И это было печально, так как там, наверху, разворачивалось поистине великолепное зрелище, оно менялось даже за то время, что требовалось открыть дверь машины, усесться за руль и закрыть дверцу. К тому времени, как ключ был повернут и двигатель включен, небо стало еще глубже, еще гуще темно-синим.

И как жаль Тайлера Кэски! Ведь в других обстоятельствах он, выбрав момент, чтобы взглянуть на небо, мог бы подумать: «Да, небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук его вещает твердь».[11]

Вместо этого священник медленно ехал домой, прикрываясь одной рукой от последних ослепительных лучей солнца, которое, казалось, вознамерилось слепить именно его, повиснув всей своей сияющей массой над горизонтом. Он медленно ехал мимо полей и ферм и стендов с тыквами. Когда он выехал на Степпинг-Стоун-роуд, а затем свернул на гравий своей подъездной дорожки, он думал о последних словах жены, сказанных более года тому назад: «Знаешь, Тайлер, ты такой трус!»

Фермерский дом стоял, простой и белый, с красными ставнями у каждого окна. В сгущающихся сумерках Тайлеру показалось, что его простые линии несут в себе тихую попытку оправдания, выражают усталость от необходимости постоянно поддерживать недооцененное достоинство, что сотню лет было для него тяжкой ношей. Но ведь это всего лишь дом! Только камни и доски да сломанные перила крыльца. Ставя машину у конюшни, Тайлер снова почувствовал постоянно возобновляющуюся боль под ключицей, о которой вот уже многие месяцы он привык думать как о маленьком грызуне, поселившемся у него внутри и цепляющемся за него маленькими коготками-иголочками. Тайлер взял шляпу с сиденья рядом с собой и медленно вышел из машины.

Войдя черным ходом, он не услышал ни звука и прошел через пустую кухню в гостиную. Конни Хэтч заспешила к нему сверху по лестнице.

— Она заснула, — сказала Конни, — а я не знала, разрешать ей спать или нет, если вам хотелось…

— Это замечательно, миссис Хэтч.

Священник стоял, слегка ссутулив широкие плечи, так и не сняв длинного пальто. Ключи от машины он бросил на журнальный столик.

— Ну, как все прошло?

Священник не ответил. Но когда он встретился взглядом с глазами своей экономки, он пережил один из тех поразительных, нечасто случающихся моментов, когда возникает мгновенное узнавание, когда менее чем за полсекунды возникает чувство, что ты заглянул в душу другого человека, уловил в ней нить истинного с тобою согласия. Именно это и произошло со священником в тот осенний вечер, а стены гостиной в этот час были тусклы и невнятно розовы. «Это печальный мир, — казалось, говорили глаза экономки, — и мне очень жаль». — «Это печальный мир, не правда ли? — ответили ей глаза священника. — И мне тоже очень жаль».

Глава вторая

Мэри Ингерсолл надела тогда красное вязаное платье, потому что оно выгодно подчеркивало ее фигуру, и, стирая его накануне вечером, ужасно расстроилась, обнаружив, что муж забыл вынуть из кармана своей сорочки бумажный носовой платок, хотя она тысячу раз просила его это не делать, так что все эти гадкие крохотные кусочки растрепавшейся папиросной бумаги прилипли к стиральной машине, а потом и к ее платью.

В прошлом Мэри находила Тайлера Кэски привлекательным и, хотя говорила коллегам и знакомым, что страшится встречи и беседы с ним, на самом деле ждала этой беседы с нетерпением и репетировала перед зеркалом, пробуя добиться выражения добродушного и авторитетного терпения. Она не забыла надеть маленький серебряный крестик, чтобы показать священнику, что она религиозна, она даже подумывала принести извинения за то, что недостаточно часто бывает в церкви. «Я буквально выжата как лимон, после того как проработаю целую неделю», — скажет она, и он ответит, что понимает, раз она так старается справиться с проблемами вроде его маленькой дочери.

Как же это больно — такое разочарование! Священник каким-то странным образом ее будто и не заметил. Половину времени он, казалось, ее и не слушал вовсе. Он был уставший, она видела это по его глазам, но его неожиданная холодность под конец беседы очень ее уязвила. В слезах, она отправилась к директору. «Это ничем не могло быть вызвано», — сказала она ему, а он слушал ее, нахмурив темные брови. «Ну конечно же нет», — согласился директор.

Вечером, разговаривая с мужем, Мэри преувеличила: «Этот человек просто насмехался надо мной. Он по-детски играл со мной в гляделки, чтобы заставить меня опустить глаза!..» А перед тем как отправиться спать, она позвонила своей подруге Ронде Скиллингс, и две подружки принялись обсуждать эту историю, еще чуть больше преувеличивая, и, когда Мэри заснула, она спала спокойно. Дело в том, что у нее оказалось важное преимущество: симпатии благосклонных слушателей были на ее стороне.

А вот у Тайлера такого преимущества не было, и он почти всю ночь лежал без сна на диване в своем кабинете. Он сознавал, что в груди у него находится что-то темное и тяжелое, словно небольшой камень, и в мозгу звучало: «Это мое», хотя он не мог сказать, что именно, — вокруг этого предмета не образовывались слова, просто все растущее, тихое и захватывающее чувство приятного обладания, и вдруг этот предмет исчез, и только образ Кэтрин, стоящей одиноко на площадке для игр, заполнял теперь его мозг. Он сел, оглядел затемненный кабинет, раскрыл ладони, потом снова сжал их в кулаки. Ему вспомнился высокий и тонкий голос учительницы: «Никто с ней не играет!» — и его вдруг словно ударило другое воспоминание: его сестра Белл стоит на площадке для игр у школы в Ширли-Фоллс, совершенно одна. Он, двумя годами младше сестры, бывало, увидев ее, отворачивался и бежал обратно к компании мальчишек, которые так и оставались его друзьями до окончания школы. Белл с выражением притворного безразличия следила за игрой в классики, потом медленно уходила с площадки. Это воспоминание вызывало боль. «Ты лошадка другого цвета», — говорила ему мать, когда он стал президентом класса, капитаном футбольной команды. Очень медленно он снова лег, и в мозгу сразу же расцвели ночные тревоги. Он еще не закончил подготовку проповеди; через несколько недель Казначейское воскресенье,[12] затем начнут поступать обещанные пожертвования, потом надо будет сформировать бюджет церкви на будущий год и представить его на голосование в январе; и надо, чем раньше, тем лучше, остановить Дорис Остин (которая дружит с Рондой), чтобы она не попыталась манипулировать членами Совета по поводу огромных трат на новый церковный орган. Только вспоминая доброту, светившуюся в зеленых глазах Конни Хэтч, он смог наконец задремать. И даже после этого он проснулся еще до рассвета и смотрел, как светлеют стекла в окнах. «Это грех, что вы рано встаете… едите хлеб печали…»[13]

Когда он снова проснулся, прямо перед ним стояла Кэтрин, вглядываясь в его лицо.

— Тыквочка моя, — произнес он, — привет!

Он потянулся к ней — обнять девочку. Ночью она обмочилась, пижамная кофточка была мокра на спине выше пояса. Тайлер неловко сел на диване.

— Кэтрин-Эстелла, время купаться! — сказал он. — Но сначала, — он потер ладонями лицо, — про этот визг в школе, — проговорил он наконец, наклонившись вперед и опершись локтями о колени. — Это должно прекратиться. — (Дочь отвернулась.) — Ты не должна больше так делать. Это грубо и выводит учительницу из себя. Посмотри на меня.

Кэтрин повернулась к нему. Лицо ее заливал темный румянец.

— Вот и все, — сказал Тайлер. — А теперь пошли.

Мокрая пижамка была брошена в угол ванной, отец поднял девочку и усадил в ванну, которая была старинная и глубокая, и у нее были ножки, как львиные лапы с когтями. Она была так глубока, что, когда Кэтрин в ней сидела, ей с трудом удавалось заглядывать за край. Ковшик для ополаскивания приплясывал перед Кэтрин от льющейся из крана воды. Папа выключил кран, когда вода едва прикрыла ей ноги. Когда Хэтчетский Ревун ее мыла, она наполняла ванну так, что вода доходила Кэтрин до подмышек и у нее возникало чувство, что все вокруг нее кружится.

— Кэтрин, — спросил папа, — ты меня слышала?

Она кивнула, дрожа.

— Ты просто спрашивай таким дружеским тоном: «А можно, я тоже с вами поиграю?»

Девочка зажмурила глаза и снова кивнула.

— Очень хорошо, — сказал он. — Два разочка ополоснемся, и все.

Она не открывала глаза оба раза, что он ее ополаскивал. Папа поднял ее из ванны. Завернутая в полотенце Кэтрин стояла, дрожа.

— Скажи-ка, Китти-Кэт, тебе нравится миссис Ингерсолл?

У папы было много разных далеких голосов, но этот она любила — он был такой усталый и включал ее саму в большой мир взрослых. Она пожала плечами. Папа на минуточку опустился на колени и заглянул ей прямо в глаза.

— Ну, — сказал он со вздохом, оглядел ванную, подобрал мокрую пижамку, — мне тоже показалось, что она не такой уж подарок.


Сияние утренних лучей озаряло яркую голубизну неба, отблескивало с крыла проезжавшего мимо автомобиля, высвечивало красоту раскрытых ладоней листьев, трепещущих на высоких прекрасных кленах, украшавших этот отрезок Мейн-стрит — главной улицы города. Казалось, что человек не может быть способен — а тем более желать — разрушить этот мир. Ядерное оружие должно выйти из употребления в течение следующих четырех лет, заявил Хрущев, и тем не менее он отказывается допустить инспектирование разоружений. Что же все это означает? Тайлер, в одной из своих новых белых сорочек, со свернутым и засунутым под мышку одеялом, шагал по направлению к церкви. Он мог бы помолиться за русского лидера, так же как за миссис Ингерсолл: «Все мы блуждаем, как овцы, совратившиеся с пути…»[14] Или же он просто мог бы вознести хвалу за красоту этого мира. Но Тайлер думал о Конни Хэтч. Ему не хотелось вспоминать о взгляде, каким они обменялись, но он был поражен впечатлением, которое это на него произвело: ему казалось, что он уже очень давно ни с кем не встречался глазами. Он шел большими шагами по направлению к церкви, порывистый ветер закручивал вокруг него листья, и все здесь, в Вест-Эннете, было свежим и хрустящим, как наливное яблоко, повсюду на земле лежали сухие листья.

Церковь стояла чуть поодаль от дороги, как раз там, где Мейн-стрит ответвлялась в переулок Поттлз-лейн. Построенная в 1796 году, она, казалось, уютно устроилась в укрытии небольшого холма, на сбегающей вниз лужайке: можно было бы представить себе, что она пустила здесь под землей корни — крупные, сильные и переплетенные, как кружево, подобные корням сосен и кедров, растущих поблизости. Несколько лет назад сделали к церкви пристройку — небольшое здание сбоку, чуть утопленное в углубление в земле, так что теперь помещение для встреч прихожан после службы и воскресная школа находились в пристройке, которую почти невозможно было разглядеть с дороги. Впрочем, первоначальный кабинет священника так и остался в подвале самой церкви. Туда-то теперь и направлялся Тайлер Кэски.

Однако сначала он задержался в храме: покой и простота покрашенных белой краской скамей, холодноватый воздух были, как всегда, приятны ему, вызвав привычный крошечный приступ благоговения. Тайлер подсунул одеяло под последнюю скамью. Раньше случалось, что церковь запирали на ночь. Это происходило во время Депрессии, когда порой находили бродяг спящими в церкви. Но Тайлер, чьим стремлением было держаться в стороне от вопросов управления церковными делами, тем не менее тотчас же по приезде заявил, что церковь всегда должна стоять открытой. Святилище, или санктуарий, объяснял он своим прихожанам, от латинского sanctuarium, то есть святое место, освященное, сделанное святым. Фактически, рассказывал Тайлер, с характерным для него энтузиазмом, случалось даже такое, что преследуемый преступник находил укрытие от ареста в храме. Ну, как бы то ни было, а церковь в Вест-Эннете теперь всегда стояла открытой. Всякого бродягу, обнаруженного спящим в церкви, следует накормить и заботиться о нем до тех пор, говорил Тайлер, пока он не решит двинуться дальше. «Если кого-то уличат в краже подсвечника, надо дать ему еще один. В этом суть христианской любви».

Никто не стал возражать ему по этому поводу. И никто не взял на себя труд сообщить Тайлеру, что после такого его провозглашения комитет Женского общества взаимопомощи заменил в церкви серебряные подсвечники на мельхиоровые, вручив прежние на хранение Джейн Уотсон и принося их потихоньку в церковь на Рождество и Пасху. Если бы Тайлер и узнал про подсвечники, он не сказал бы об этом ни слова. Его гораздо более тревожило то, что Уолтера Уилкокса после смерти его жены несколько раз обнаруживали спящим в церкви; он смущался, когда его будили, порой рыдал, как малое дитя. Тайлер приглашал старика ночевать в старом фермерском доме в те ночи, когда ему тяжко было оставаться в своем собственном. (Жена Тайлера тогда спросила: «Что, это теперь будет пансион, Тайлер? Мне кажется, этого я не вынесу!») На деле же Уолтер приглашения не принял, однако Тайлер порой подумывал об этом; подумал он об этом и прошлой ночью, когда лежал без сна у себя в кабинете. Ночи стали уже холодными. Поэтому он и задержался сегодня утром в храме и подсунул сложенное одеяло под последнюю скамью. Оно должно теперь оставаться в церкви, хотя, насколько ему было известно, больше никто, со времен Уолтера, не был замечен там спящим.

Итак, он спустился в подвал вместе с «Опасностями личного тщеславия». Тайлер надеялся написать эту проповедь и заучить ее наизусть, что чудеснейший Дитрих Бонхёффер[15] считал необходимым делать и что преподобный Кэски до этого года сам делал непременно. Он уселся за письменный стол, подтянул повыше жесткие белые манжеты. Тщеславие препятствует духовному росту. Место служения Господу не требует «внешней помпезности». Оно требует приличия, но не великолепия. Это — место служения Господу, а не самим себе. Тайлер наморщил губы и прищурил глаза. Он мог бы упомянуть о деле с органом прямо, но мог и не упоминать. Он скрестил руки и уронил голову на грудь. В неожиданной и глубокой дреме ему представилось довольное выражение, появившееся на лице миссис Ингерсолл, когда она обратила внимание на перемены, вызванные их беседой, — теперь уже не будет необходимости отправляться в кабинет Ронды Скиллингс. Личное тщеславие не следует смешивать с личной чистоплотностью. Ему, возможно, придется указать на это в проповеди: всегда следует обращаться к наименьшему знаменателю в твоей аудитории — а это, разумеется, Ирма Рэнд, симпатичная женщина, но тупая как дверная ручка. Но ведь завет Господа ясен: сделайте простодушных мудрыми; а древнееврейское слово, обозначающее «мудрость», размышлял он под опьяняющее покачивание волн нахлынувшей дремы, буквально переводится как «умение жить». Ох уж эти евреи! Практичный народ…

Тайлер поднял голову. Внешняя дверь наверху отворилась — он услышал скрип ее петель, встал и высунул голову в узкий коридор. По лестнице спускалась Дорис Остин, обеими руками прижимая сумочку к длинному серому пальто, голова ее была наклонена слегка вперед, так что аккуратная корзиночка свернутой косы, казалось, тоже съехала вперед.

— Привет, Дорис, — произнес священник. — Вы хотели меня видеть?

Она не ответила. А Тайлер сказал:

— Прошу вас, входите.

Но тут произошло что-то очень странное: сделав шаг назад, он испытал чувство, действительно его потрясшее: на краткий миг перед ним возникло видение, что он дает ей пощечину — хрясь прямо по ее подобострастному лицу. Дорис села, и, хотя он мог бы сесть на стул напротив нее, он предпочел снова усесться за письменный стол.

— Я надеялась, — сказала она, — когда встретила вас в Холлиуэлле, что мы сможем поговорить о том, что меня беспокоит.

— Простите, Дорис, — извинился Тайлер. — Мои мысли были заняты целым рядом вещей.

— Когда что-то не в порядке с вашим ребенком, вполне естественно, что вы расстроены, — откликнулась она.

— Не в порядке? — переспросил он. Неужели уже весь город занят пересудами о его дочери?

— Эти боли в животике. Даже легче было бы, если бы это был кишечный микроб. По крайней мере, вы бы знали.

Тайлер кивнул, вспомнив про пепто-бисмол.

— Так скажите мне, что вас беспокоит. — Он хотел произнести это как можно дружелюбнее, но его одолевала страшная усталость.

— Я опечалена.

— Мне очень жаль, Дорис.

Минуту спустя он спросил:

— Что же печалит вас, Дорис? Вы сами знаете причину?

— Всё, — ответила она.

— Понимаю. Ох, вот беда, — сказал Тайлер, постукивая пальцами по губам. — Мне очень жаль.

— Во всем мире, — добавила Дорис. И без какого бы то ни было иного предупреждения, кроме слегка покрасневших глаз, начала рыдать.

Он отвел глаза:

— Дорис, вы знаете…

И подумал: «Носите бремена друг друга, и таким образом исполните завет Христов».[16] Тайлер не мог придумать, что ей сказать. Он чувствовал себя обессиленным усталостью и вспомнил, как в прошедшие месяцы, проезжая мимо компании автодилеров в Холлиуэлле, завидовал продавцам, которым, как можно полагать, не приходится нести столь непосредственную и прямую ответственность за человеческие души. («А где же там призвание, хотела бы я знать», — мог он себе представить удивление своей матери.)

— Меня печалит Чарльз, — сказала Дорис.

— Понимаю, — откликнулся Тайлер. — Ну что ж…

Это осложняло дело. Чарли Остин был главным диаконом церкви, человеком настолько замкнутым, что, на взгляд Тайлера, это граничило с дурными манерами, и Тайлер, насколько это было возможно, оставлял его в покое.

— Я его все время раздражаю.

Тайлер опустил руки на колени и там крепко сжал ладони вместе.

— Дорис, — начал он, — в семейной жизни случаются трудные периоды. У большинства семей.

Она ему не ответила.

— Возможно, вам хорошо бы почитать автобиографию святой Терезы из Лизьё, — посоветовал он. — Я порой читаю ее по ночам; с первого взгляда она может показаться довольно истеричной по тону, и, разумеется, она очень католическая, но Тереза пишет о монахине, которая раздражает ее щелканьем бусин в своих четках…

— Он меня бьет. — Подбородок у Дорис дрожал.

— Он вас бьет?

Мелкие складки на наморщившемся подбородке женщины неожиданно заставили его подумать о картофельном пюре.

— Ох, — произнес Тайлер и поерзал в кресле. — Неужели?

— Я ничего не придумываю, — сказала Дорис. В голосе ее звучала обида.

— Ну конечно же нет!

Тайлер так недавно сам испытал тот же потрясший его импульс, что полагал сомнения напрасными. Никогда ведь не знаешь, что происходит у людей дома. Его профессор, Джордж Этвуд, так и говорил ему в семинарии: ты никогда, никогда не знаешь.

— И часто? — спросил Тайлер.

Кончик носа у Дорис покраснел.

— Разве это имеет значение?

— Но представляет ли он опасность для вас? Или для детей?

— Вы что же, думаете, что я мать, которая может допустить, чтобы ее дети были в опасности?

Тайлер достал из коробки на письменном столе бумажный носовой платок и наклонился с ним вперед:

— Ни на секундочку, Дорис. Но я считаю ситуацию серьезной. Согласится ли Чарли проконсультироваться?

— Чарли убил бы меня, если бы узнал, что я к вам приходила.

Тайлер взглянул на прогибающуюся под тяжестью книг полку, на заваленный бумагами стол, потом снова обратил взгляд на Дорис. На ее щеках появились два розовых пятна.

— Ох нет, не буквально. — Она произнесла это с таким отвращением, что он откинулся назад. — Он так злится. Ни с того ни с сего. Вчера ветром захлопнуло дверь, так он начал орать.

Тайлер снова постучал себя пальцами по губам. Ему вспомнилось, что Бонхёффер писал: не брак укрепляет любовь, а любовь укрепляет брак. Тайлер хотел упомянуть об этом, но рыдания Дорис стали очень громкими. Он не помнил, чтобы еще кто-то из прихожан производил такой шум, какой исходил из уст Дорис: рыдания громоздились одно на другое, становясь все громче. Он отодвинулся еще дальше к спинке кресла.

— Это ужасно, — рыдала она. — Жить так, как я живу!

— Да, конечно, еще бы… — сказал Тайлер. — Теперь послушайте, — он поднял ладонь, и постепенно ее рыдания замедлились, но все же последовали еще два или три всхлипа. — Я знаком с пастором из Брокмортона, — продолжал Тайлер, — который работает с семейными парами, и я позвоню ему, если вы скажете, что Чарли согласен на консультацию. Я был бы рад дать такую консультацию сам, — добавил он, что было неправдой, — но могло бы быть лучше, если бы мы воспользовались помощью человека не из нашего города. Вам придется спросить у Чарли. Надо это выяснить.

— Ну, я думаю, это безнадежно.

— Дорис, — начал он снова, — давайте подумаем. Давайте подумаем о том, что говорил Рейнгольд Нибур.[17] Он говорил: «Интимные отношения в семейной жизни могут быть бесконечно преображены милостью Господней».

— Интимные отношения. — Дорис наклонилась вперед. Ее серое пальто раскрылось, и стала видна белая блузка, сильно натянувшаяся впереди у пуговиц. — В нашей интимной жизни он заставляет меня чувствовать себя очень плохо. В нашей частной жизни. Он делает так, что я чувствую себя совершенно неполноценной.

Тайлер смотрел на Дорис очень серьезно, чтобы она не могла догадаться, как ему не хочется выслушивать все это.

— Он дал мне всякие брошюры прочитать, когда уезжал на ту конференцию в Бостоне. Что-то вроде инструкций.

Тайлер ждал. Она высморкалась.

И тут зазвонил черный телефон. Оба они посмотрели на аппарат. Тайлер дал ему прозвонить два раза, прежде чем сказал:

— Простите, Дорис, я всего на одну минуту… — Он поднял вверх один палец и увидел, как Дорис поджала губы и принялась рывком натягивать перчатки. — Нет-нет, Дорис, не уходите. Тайлер Кэски у телефона…

Впрочем, Дорис так и так пришлось бы уйти. И ему самому тоже. Кэтрин в школе вырвало.


Но маленькая Джинни Кэски была просто прелесть. Вот она здесь в субботнее утро: белокурая, с вьющимися волосами, прелестная малышка; она топочет повсюду, засунув пальчики в рот, и издает счастливые звуки, а потом тянется мокрой ручонкой потрогать какую-нибудь ножку, или собаку, или чье-то лицо, если оно вдруг окажется поблизости. Если ее бабушка, всегда готовая вытащить платок, вытирала маленькую ручку насухо, Джинни, казалось, не обращала внимания, она спокойно ждала, улыбаясь и разглядывая все вокруг, а как только ее рука освобождалась, она тотчас же отправлялась обратно — либо в рот девочки, либо потрогать что-то, что привлекло внимание малышки. Сейчас она стояла на диване, рядом с отцом, и похлопывала его по голове со все возрастающей энергией, так что Тайлеру, посреди беседы с матерью о недостаточной чистоте у него в доме, пришлось сказать дочери: «А ну-ка полегче. Полегче».

— Будь хорошей девочкой, Джинни, — сказала бабушка.

В ее авторитетном тоне звучала усталая нежность. Речь Маргарет Кэски обычно была медленной, протяжной, с новоанглийской раздумчивостью.

— Тайлер, — спросила она, — а что, окна-то она моет? Что, собственно, она должна делать за те деньги, что ей платят?

Все дело было в этом ярком солнце. Тайлер ощущал себя выставленным напоказ, сидя на диване в гостиной, в то время как его мать критиковала работу женщины, от которой он недавно, в трудный миг, получил утешение. Он кивнул в сторону окна, на которое чуть раньше указала его мать. Перед этим она достала из сумки бумажную салфетку, встала на один из обеденных стульев и смахнула паутину, которую увидела там наверху.

— Мама, — предупредил он тогда, — осторожно!

Она ведь была уже немолода, щиколотка у нее могла сломаться, словно сухая щепочка для растопки.

— Это меня угнетает, Тайлер. То, как ты живешь.

Ее приглушенный голос, типично мамин наклон головы, то, как ее длинные пальцы одергивали темно-синее в крупный белый горошек платье, — все это вызвало в Тайлере отблеск давнего беспокойства. Вероятно, старый черный лабрадор миссис Кэски тоже ощутил это: сука Минни спала на диване рядом с Тайлером, но теперь со стоном открыла глаза и сошла вниз, ее когти простучали по дубовому полу гостиной, а Тайлер сказал:

— Не надо обо мне беспокоиться, мама.

Джинни похлопала собаку по заду и упала к отцу на колени. Тайлер почувствовал, как влага с мокрого подгузника просачивается сквозь брюки.

— Кэтрин, — позвал он, — иди-ка помоги мне переодеть сестренку.

Пришла Кэтрин и даже не вскрикнула и не отстранилась, когда Джинни сильно потянула ее за свесившиеся пряди волос.

— Я сама это сделаю, Тайлер, — сказала миссис Кэски. — Тебе ведь надо готовить проповедь.

Тайлер кивнул и поднялся с дивана, хотя на самом деле проповедь была уже подготовлена. У Тайлера вошло в привычку передавать название проповеди секретарю церкви в пятницу, чтобы она могла вовремя мимеографировать программу: он не любил заставлять ее работать в субботу утром. Ну и надо сказать, что название проповеди теперь было вовсе не «Опасности личного тщеславия». Расстроенный желудок Кэтрин, визит Дорис к нему в кабинет, беседа с миссис Ингерсолл — все это сильно выбило Тайлера из колеи, лишив его возможности сосредоточиться на новой теме, так что проповедь о тщеславии осталась неподготовленной. Вместо нее Тайлер решил прочесть свою старую проповедь «О пророчествах Исаии», которая осталась у него еще со времен семинарии, даже несмотря на то, как он признался самому себе, погладив по голове Минни, когда проходил мимо нее, что ничто из написанного им тогда никак не соотносилось ни с чем сегодняшним.

Тайлер сел за письменный стол и оглядел кабинет. Его взгляд упал на книгу Бонхёффера «Письма и записки из тюрьмы», прямо тут, рядом, на столе. Он мог бы цитировать оттуда наизусть целые разделы — так часто он заглядывал в эту книгу. Он смотрел в окно на купальню для птиц, на плющ и представлял себе дом в Берлине, где люди возбужденно говорили о теологических проблемах, которые — Тайлер был уверен в этом — выходили далеко за пределы его понимания. Он представлял себе звучащую по немецкому радио передачу и ясный голос Бонхёффера, утверждающего, что ответственность человека в борьбе со злом выражается в действии, а затем радио замолкает посреди фразы, выключенное властями. О, какие же яростные дискуссии последовали бы за этим! Он рисовал в своем воображении Бонхёффера — молодого светловолосого пастора, шагающего по узким улочкам Чичестера, в Англии, серьезно беседующего со своим другом, чичестерским епископом Беллом;[18] путешествие в Нью-Йорк, а затем — на одном из последних кораблей — назад, в Германию; он представлял себе зеленые лужайки в лесу Финкенвальде (Тайлер не знал, есть ли зеленые лужайки в Финкенвальде), где сообщество христиан слушало, как Бонхёффер говорил, что грех человека — в уклонении от ответственности. Тайлер представлял себе военную тюрьму — Тегель, лязг железных дверей с тяжелыми засовами, эхо тяжелых сапог в коридорах… Широта его деятельности, бесчисленные эпизоды, свидетельствующие о смелости этого человека, о его страданиях, рождали у Тайлера обостренное чувство того, каким искривленным — словно гвоздь, вбитый в сучковатую сосновую доску, — было его собственное отчаяние. Какие бы муки ни испытывал Дитрих Бонхёффер, все, казалось, сияло чистотой.

Любовь Тайлера к этому замученному человеку была столь глубоко личной, что ему самому представлялось странным, что они никогда не были знакомы, что Бонхёффер так и не узнал о его существовании. Но Дитрих Бонхёффер родился в Германии, в городе Бреслау, в 1906 году, за двадцать один год до того, как Тайлер, сморщенный и красненький, преждевременно появился на свет в Ширли-Фоллс, в североамериканском штате Мэн. И пока Тайлера, чье пищеварение с самого рождения заставляло Маргарет Кэски не спать ночами, кормили с кончика кухонной палочки для сбрызгивания готовящегося мяса маслом, Дитрих Бонхёффер уже успел защитить свою первую диссертацию на степень доктора философии в Берлинском университете, представив работу, названную им «Единение святых».

«У-у-у, ну и умник!» — воскликнула, смеясь, будущая Лорэн Кэски, когда на втором свидании с Тайлером ей пришлось выслушать восторженное повествование об этом человеке.

Да, разумеется, Бонхёффер был умник. И притом из весьма выдающейся семьи. Тайлер, у которого было типично американское отвращение к этому термину, тем не менее не преминул упомянуть об этом Лорэн — как свидетельство того, что этому человеку было что терять. И он рискнул тем, чтобы потерять это. Он не только поднял голос против своей церкви, негласно принимавшей нацизм, не только помог создать семинарию для оппозиционной Конфессионной (Исповедующей) церкви — эта семинария была в конце концов закрыта нацистскими властями, — Бонхёффер предпочел (тут начинается часть истории, которая заставила Тайлера Кэски понизить голос почти до шепота, так обременен был его голос сочувствием, когда Тайлер наклонился над столом, чтобы рассказать об этом) — этот человек предпочел, проведя год в Соединенных Штатах, в 1939 году возвратиться в Германию, и ведь он, должно быть, знал, что погибнет. Другие ведь знали — Карл Барт, Пауль Тиллих.[19] Они не вернулись в руки гитлеровских убийц и уговаривали его тоже не возвращаться.

— Так почему же он вернулся? — спросила будущая миссис Кэски.

— Он полагал, что утратит доверие в Германии после войны, если его не будет там в тяжкое для страны время.

— Что ж, очень благородно с его стороны, — заметила будущая миссис Кэски, откинувшись на спинку кресла.

И если бы Тайлер уловил хоть нотку цинизма в этой ремарке, он никогда на Лорэн не женился бы, как он думал позже; но он такой нотки тогда не уловил, и даже сейчас, вспоминая об этом давнем разговоре у себя в кабинете, он не верил, что такая нотка могла звучать в словах Лорэн. «Что ж, очень благородно с его стороны». Она пристально смотрела на солонку, которой касалась пальцами обеих рук, потом подняла свои темные, круглые глаза и взглянула на Тайлера.

Потом сказала, совсем по-детски, как иногда ей было свойственно говорить:

— Не знаю, поехала бы я обратно или нет.

И он был тронут ее искренностью.

— Это ведь было его делом, его призванием, — объяснил он.

Он рассказал ей, как невеста Бонхёффера, Марта фон Ведемайер, ездила навещать его в тюрьме. Ей было всего девятнадцать лет, и она ездила в эту военную тюрьму, в Тегель. Это, должно быть, было для нее устрашающим зрелищем. Бонхёффер стал в тюрьме писать стихи и посылал их Марте и своему ближайшему другу Эберхарду Бетге, впоследствии написавшему его подробную документированную биографию «Жизнь, что ты сделала со мною? Зачем пришла? Зачем уходишь прочь?».

Лорэн наклонилась вперед:

— А вы пишете стихи?

— О, нет-нет! Нет.

Он поторопился ее разуверить, и ему показалось, что он заметил, как небольшое напряжение вокруг глаз у нее вдруг спало. Это разные вещи, сказал он, одно дело, когда великий человек, великий мученик, посаженный в тюрьму нацистами, пишет стихи, и совсем другое… Он, Тайлер Кэски, — самый обыкновенный человек из Ширли-Фоллс, что в штате Мэн, он не пишет стихов. Надеется когда-нибудь писать сильные и полные смысла проповеди, но стихи — нет. А сейчас преподобный Кэски, сидя в своем кабинете, прижал к губам пальцы и подумал, а что, если бы, ну просто — если бы год назад здесь с ним, в этом кабинете, сидел Бонхёффер? Что, если бы Тайлер, сжимая обе его руки в своих, сказал: «Прошу вас, выслушайте меня. Я…»

Но он этого не сказал бы.

Тайлер медленно повернул голову и взглянул в окно, вдаль, мимо бассейна для птиц. На краткий миг представил себе спальню, которую делил с женой в те последние недели. Яркую красоту августовского света, косо падавшего в комнату, голос птицы-кардинала, доносящийся в открытое окно. Ему вспомнились слова Бонхёффера, писавшего из тюрьмы: «В полностью созревшем человеке есть некая цельность, которая дает ему силы стойко переносить существующую ситуацию».

Тайлер снова повернулся к столу. Бонхёффер принимал участие в заговоре, целью которого было убийство Гитлера. Он перенес тюрьму, собственную смерть, и все это он переносил стойко: никто не станет спорить, что он был полностью созревшим человеком. «Не является ли характеристикой полностью созревшего человека — в отличие от незрелой личности — то, что его центр тяжести всегда находится там, где он сам в этот момент находится?» — писал Бонхёффер из своей камеры. Тайлер постучал по губам кончиками пальцев. Обрывки образов проносились в его мозгу.

— Девочки, оставьте отца в покое! — (Звуки сутолоки, падений, девчачий смех и постукивание собачьих когтей по деревянному полу миновали дверь его кабинета.)

Господь свидетель, он будет делать свою работу. (А что же еще ему делать?) Он будет молиться, чтобы его центр тяжести находился там же, где он сам. А он сам находится в Вест-Эннете. Его работа — стоять в церкви с расправленными плечами и высоко поднятой головой и добиваться, чтобы его прихожане поняли: быть христианином вовсе не хобби. Быть христианином — серьезное дело. Быть христианином означает — на каждом шагу своего пути задаваться вопросом: как лучше служить любви к Богу и человеку? Его, Тайлера, работа — быть их ведущим, их учителем, их примером. Приход у него маленький — возможно. Но работа немалая.

Тайлер придвинул кресло ближе к столу, просмотрел сделанные заранее записи. Этот год был Всемирным годом беженца. Миллионы арабов на Ближнем Востоке чуть ли не умирают от голода, и тысячи людей в Восточной Европе по-прежнему живут во временных лагерях. Церковная международная служба больше не получает сухое молоко, так как Министерство сельского хозяйства Соединенных Штатов решило, что избытка его в стране больше нет. Это, в частности, очень беспокоило Тайлера. Сейчас помощь была особенно нужна для программы «Поделимся своими избытками». «СОС», — написал Тайлер на отдельном листке бумаги, услышав, как его мать велит Кэтрин убрать волосы с лица.


Жители Вест-Эннета были заинтригованы Тайлером Кэски с самого начала. Они так привыкли к своему старому преподобному Смиту, чьи водянистые глаза смотрели на прихожан с таким равнодушием, чье морщинистое лицо годами не расплывалось в улыбке, что приезд Тайлера Кэски оказался столь же поразительным, как если бы огромный могучий медведь приплыл в город по реке и выбрался на берег. Тайлер был крупный мужчина, высокий, ширококостный, и пожать ему руку было все равно как взять в свои руки медвежью лапу. Голос у него, в полном соответствии с телосложением, был низкий и звучный, а спасало его от того, чтобы быть «уж слишком», выражение мягкости и доброты, часто озарявшее его черты, да еще то, как сияли его чистые пуританские глаза, когда он вытягивал вперед шею и слегка наклонял голову, чтобы взглянуть прямо в глаза человеку, с которым беседовал. Другими словами, это был человек, который мог бы, с его внешностью и прекрасной манерой держаться, просто войти в помещение и всем своим авторитетом надавить на присутствующих, — а он вел себя совершенно противоположным образом. Он пытался всегда идти навстречу, старался, шагая по комнате для собраний после службы в «кофейный час», здороваясь с прихожанами, пожимая им руки или стоя в зале ожидания больницы с родителями ребенка, упавшего с трактора, говорить тихо и мягко или как-то иначе обуздывать властную силу, какую являл с кафедры: во всем этом было что-то очень трогательное.

Впрочем, священник понравился не всем. Чарли Остин, хоть и молчал об этом, полагал, что Тайлер «слишком фамильярен», что мягкая готовность помочь в такой огромной оболочке не может быть вполне искренней. Возможно, и некоторые другие тоже были настроены так же, однако женщины прихода, как и большинство мужчин, находили его весьма привлекательным, утверждали, что на него приятно смотреть в отличие от его жены, хотя та — женщина довольно миловидная. Лорэн Кэски хотя и стала в конце концов городской легендой, но толковать о ней в городе, несомненно, принялись с самого начала, когда она впервые явилась на обед с членами Церковного совета и их женами.

Люди, незнакомые с жизнью городков, подобных Вест-Эннету, скорее всего, не представляют себе, выезжая по густо окаймленной деревьями дороге на простор его Мейн-стрит, что социальная иерархия в таком городке точно такая же, как в тюрьмах, — шесть степеней плюс жилые дома на Бикон-Хилл.[20] В Вест-Эннете огромное значение придавалось происхождению — вашим предкам. И это происхождение должно было быть вовсе не от усталых, голодных, униженных масс — тех людей, которых, по-видимому, так приветствуют в широких вратах Нью-Йорка. Нет, в Вест-Эннете не стоит связывать себя родством с усталыми массами. На эти берега приезжают по многим причинам, но усталость никогда не является одной из них. Вы могли бы прибыть вместе с пуританами или быть английским чайным торговцем, возжелавшим земли и новой жизни. Могли бы быть бедным шотландцем, задолжавшим хозяину семь лет тяжелого труда. Или могли бы прибыть на «Мейфлауэре»,[21] как это было с предками Берты Бэбкок, у которой в гостиной стояла модель этого замечательного корабля, в два фута длиной.

Когда кафедральная комиссия решила, что Тайлер Кэски должен быть приглашен прочесть проповедь (так сказать, на прослушивание, хотя никто не упомянул этого термина), его вместе с женой пригласили в качестве гостей присутствовать на обеде с членами Церковного совета, диаконами, и их женами, в вечер накануне проповеди. Это должен был быть потлач, то есть обед, на который каждый участник — разумеется, кроме приглашенных гостей — приносит какую-то еду, приготовленную для всех. В Вест-Эннете редко случалось, чтобы так много людей собиралось в одном доме; для этого случая был выбран дом Динов — Огги и Сильвии.

У Огги Дина «были деньги»; это просто означало, что он, благодаря своим родителям, имел больше денег, чем большинство других жителей Вест-Эннета, но, с другой стороны, большинство жителей города имели не так уж много денег, да и к тому же деньги никогда не являлись там условием респектабельности. Незадолго до того, как семейство Кэски прибыло в город, кухня Динов была вывернута наизнанку и совершенно переделана, первая в городе посудомоечная машина встала рядом с прелестным холодильником фирмы «Фриджидэр»: у него были выкатывающиеся полки, которые в тот весенний вечер то и дело выкатывались наружу и закатывались обратно, когда женщины-участницы убирали в холодильник принесенную ими еду, одновременно говоря Сильвии, какой по-настоящему мраморной выглядит искусственная крышка ее кухонной стойки.

«Ой как мило», — говорила Лорэн Кэски, глядя в окно их машины. Был конец апреля, накануне ночью выпал свежий весенний снежок, и сейчас, во второй половине дня, когда Тайлер с женой въехали в город, он все еще сохранился белым покрывалом на темных ветвях и на некоторых крышах. Немного снега лежало возле ступеней, ведущих в маленькую белую церковь.

— Ой какая милая, — снова сказала Лорэн, обернувшись, чтобы подольше посмотреть на церковь, когда они проезжали по центру города. — Твоя первая церковь, Тайлер.

— Если они меня захотят. — Он остановил машину у обочины, чтобы взглянуть на схему, которую ему заранее дали.

— Тебя-то они захотят. Это мне придется выдержать экзамен. — Лорэн повернула к себе зеркало заднего вида, освежила помаду на полных губах. — Дорогой, — попросила она, захлопывая голубую сумочку, — давай поскорее туда доберемся, мне необходимо пописать.

Вдоль вест-эннетской Мейн-стрит стоят небольшой продуктовый магазин, приемная врача, конгрегационалистская церковь, бывший пасторский дом, крохотная белая почта и старый Грейндж-Холл[22] — прямо напротив кладбища. Дальше улица раздваивается, и вдоль Верхней Мейн-стрит выстроились три белых здания Эннетской академии, которая обслуживает Вест-Эннет, а также принимает учеников из соседних городков, недостаточно крупных, чтобы иметь у себя полную среднюю школу. Верхняя Мейн-стрит идет дальше, вьется через заросший деревьями овраг, рядом с каменной стеной, и выходит к озеру Рингроуз-Понд, и вот там-то, недалеко от дороги, стоит большой белый дом Сильвии и Огги Дин; белые занавеси на всех окнах отдернуты.

Напряжение нарастало, пока женщины выкладывали мясные блюда, раскладывали бумажные салфетки и — веером — ножи, ложки и вилки на большом раскладном столе, накрытом белой скатертью и поставленном рядом с обеденным в столовой: все было устроено в обширном эркере. «Они уже здесь, они — здесь!» — послышалось по всему дому, когда Тайлер и Лорэн были замечены на дорожке, ведущей к крыльцу; их машина была, видимо, припаркована у обочины на улице, поскольку въездную аллею уже заполнили другие.

Лорэн Кэски оказалась вовсе не такой, как ожидалось. Какой бы кто бы то ни было ни ожидал ее увидеть, она такой не была. Ростом меньше, чем ее муж (примерно настолько же, насколько все были меньше), она все же казалась «крупной», стоя в дверях рядом с ним: глаза у нее были большие, рот большой, щеки большие и округлые. И тогда как ее туфельки — совершенно прелестные, но с ремешком над пяткой, а ведь на земле еще снег лежит! — выглядели слишком маленькими по сравнению со всей остальной статью этой женщины, ее щиколотки и икры были великолепны и стройны, что было хорошо видно, когда она шагнула через порог, так как их облекали прозрачные нейлоновые чулки. В обеих руках она держала зеленое растение в керамическом горшке, а с одного из запястий свисала плоская голубая сумочка. Позднее присутствующие согласились, что выражение ее лица было трудно прочесть. Ох уж эти широко раскрытые карие глаза и яркие, красно-рыжие волосы!

Растение приняла Сильвия Дин — это было не нужно делать, но оно такое милое, она поставит его прямо у окна в гостиной. Огги помог миссис Кэски снять пальто, и тут всем стало очевидно, что она находится на первых стадиях беременности, когда она чуть наклонилась вперед и произнесла:

— Ох, а можно, я сразу пробегу в ванную? Мы очень долго ехали…

Тотчас же несколько женских голосов заверили ее:

— Конечно-конечно, прямо за кухней… Нет, пусть она наверх пройдет, вот давайте я вам покажу… Мы ведь все помним, каково это…

Всеобщее внимание в те минуты, что его жена отсутствовала, было обращено на Тайлера, который чувствовал себя абсолютно в своей тарелке. Его открытое лицо и большерукое пожатие (не слишком крепкое, но и не слабое — как предписывалось книгой «Жена пастора», которую матушка Тайлера подарила Лорэн) были вполне приятны.

— Привет, Чарльз! — говорил он. — Привет вам, Огги. Приятно увидеть всех вас снова… Рад познакомиться…

Так он и продолжал, здороваясь со всеми, наклоняя голову, смотря людям в глаза сияющим взглядом своих синих глаз.

— Слушайте, ну и размах тут у вас! Чего только на столе нет! Это потрясающе!

Его улыбка относилась и к группке женщин, по-прежнему переходивших из столовой на кухню и обратно.

— Имбирное пиво, если есть, — ответил священник на вопрос Ирмы Рэнд. — Ну, замечательно, думаю, ей понравится, только совсем немного. Впрочем, что вы скажете, если мы чуть-чуть подождем и спросим у нее самой?

Это тоже потом обсуждалось в городе — что священник позволяет своей жене самой говорить за себя и она так и сделала, попросив клюквенного сока, а помады на ней было столько, что она сразу же оставила отпечаток на бокале. Но к концу вечера помады на губах у нее почти не осталось и лицо казалось очень бледным там, в гостиной, где ее усадила Сильвия Дин, — в большом мягком кресле.

— О нет, — приказала ей Сильвия, когда Лорэн попыталась подняться с кресла, — вы отдыхайте.

— Но не могу же я позволить, чтобы меня все обслуживали, и даже не помочь с посудой! — воскликнула молодая женщина, и тут откликнулась Элисон Чейз:

— Тогда вы встаньте рядом с раковиной и вытирайте.

Так что Лорэн Кэски стояла на кухне, вытирая вилки, и расспрашивала женщин об их детях, а в некоторых случаях — об их работе, потому что Мэрилин Данлоп преподавала в Эннетской академии, а Дорис Остин играла на органе в церкви и одновременно — с помощью одной руки и кивающей головы — дирижировала хором.

— А я не умею петь, — призналась Лорэн.

— Вы окажетесь далеко не единственной в нашем городе, — утешила ее Ора Кендалл, приостановившись, чтобы бросить пристальный взгляд на Лорэн сквозь огромные в черной оправе очки, ее темные курчавые волосы торчали во все стороны: она шла мимо, отыскав в чулане совок для мусора и половую щетку.

Чуть раньше в гостиной разбили бокал — старый мистер Уилкокс прислонился спиной к столу и столкнул бокал на пол, поначалу этого даже не заметив.

— Многие полагают, что не умеют петь, — сказала Дорис, — но они могут научиться.

На лбу у Лорэн, у самых волос, выступили мелкие капельки пота.

— У нас здесь есть свое историческое общество, — сообщила Берта Бэбкок. — Может быть, вам захочется тоже вступить. В городе есть жители, представляющие двенадцатое поколение от первых поселенцев. Первые поселенцы были стойкие люди.

— А в Грейндж-Холле бывают танцы — танцуем деревенскую кадриль,[23] — вступила Ронда Скиллингс. — Элвин — замечательный коллер. Клубу семейных пар повезло, что они его к себе залучили.

— А что вы любите делать, Лорэн? — спросила Элисон Чейз.

— Я люблю делать покупки, — ответила Лорэн. — Мне нравится, как пахнет в универсальных магазинах.

Элисон бросила взгляд на Сильвию и, кивнув в сторону располневшей талии Лорэн, вручила ей тарелку — вытереть.

— Ну, думаю, очень скоро у вас будут полные руки дел. А хобби какие-нибудь у вас есть? Мы с Ирмой, например, очень любим писать красками птиц.

— Ой, боюсь, мне придется срочно сесть, — произнесла Лорэн.

— Идемте, — сказала Ора Кендалл и отвела ее обратно к мягкому креслу в гостиной, где Лорэн и оставалась до того времени, как нужно было прощаться.

Тайлер и Лорэн Кэски отклонили приглашение Огги и Сильвии Дин провести ночь у них в доме, объяснив, что они планировали остановиться у друзей в Бэнгоре и утром вернуться, послушать проповедь Тайлера. На деле же семейство Кэски остановилось в придорожном мотеле, и, уехав от Динов в старом «паккарде», отданном им отцом Лорэн, они оставили после себя множество тем для пересудов в семействе Дин и среди их гостей. «„Привет-приятель-рад-встрече!“ Сладко поет!» — заметил кто-то, и остальные согласились, хотя Чарли Остин промолчал. О Лорэн Кэски говорили в сдержанно-положительном духе. Что-то в ней было такое, что не понравилось женщинам, однако ни одна не захотела быть первой, кто это выскажет вслух. И это было не просто ее высказывание насчет покупок и универсальных магазинов. (Ора Кендалл тихонько пробормотала Элисон: «А что будет, когда ее сексуальность истает?») Лорэн Кэски показалась им слишком сознающей свою привлекательность и не скрывающей этого, что вовсе не подобает жене священника, поэтому вполне могло случиться так, что — не будь проповедь Тайлера на следующее утро столь великолепна — он не получил бы желаемого места. Так или иначе, но более всего в тот вечер говорили о туфельках Лорэн Кэски. Ремешок на пятке — просто вне сезона, а вообще-то, они прелестны, с этими тоненькими косичками у носка; только разве не странно, чтобы женщина в ее положении носила туфли на высоком каблуке? Она же так легко может упасть… Впрочем, это ее дело, ее и Тайлера, а он, кажется, ужасно милый человек.


— Это было не так уж плохо, — сказал Тайлер, ведя машину окольными дорогами. — Симпатичные люди.

Стемнело совсем недавно. Их пригласили к половине пятого, поскольку жители Вест-Эннета обычно старались обедать — или ужинать — пораньше вечером, даже в субботу. Обед начался в половине шестого, и к восьми Тайлер и его жена уже выехали в обратный путь.

— Это было странно, — сказала Лорэн.

Тайлеру нужно было убедиться, что он не сбился с пути на окольных дорогах, и он проверял, не пропустил ли какой-нибудь поворот.

— Разве они вели себя недружелюбно? — Он взял ее за руку.

Лорэн громко зевнула.

— А кто та женщина, с такой ужасной оранжевой помадой? Она сказала, что любит красить красками птиц. Что это значит — она любит красить птиц?

— Я не обратил внимания на помаду, — ответил Тайлер.

— Мужчины были очень милы, — сказала Лорэн. — Хоть и молчаливы. Но им понравится твоя проповедь. И ты нравишься этим женщинам. Они скажут мужьям, чтобы те голосовали за тебя.

— Голосует ведь вся конгрегация.

— А кто был тот рыжий дядька с розовым лицом? Кажется, его жена у вас органистка.

— Это Чарльз Остин.

— Мне его жаль, Тайлер. В глубине души он волк.

— Волк?

Тайлер подумал было, что она использует это слово в том смысле, в котором оно принято среди служителей церкви, — мужчина, который гоняется за женщинами. Ему вовсе не казалось, что Чарли Остин — мужчина, который гоняется за женщинами.

— Он волк в розовой шкуре. Поверь мне, Тайлер, — говорила ему Лорэн в тот вечер в машине. — И я еще кое-что скажу тебе: эта женщина — Джейн Уотсон. Остерегайся ее. — Лорэн уютно устроилась у него под боком и положила голову ему на плечо. — Я, пожалуй, вздремну.

Но в номере мотеля она села на краешек кровати и расплакалась. Тайлер сел рядом с ней и обхватил ее своими большими руками.

— Ох, Лорэн, — сказал он, — это было все равно как прыжок в воду с высокого трамплина, и ты совершила его очень красиво.

Ручейки чего-то похожего на черную краску бежали вниз по ее круглым щекам. Тайлер достал платок и промокнул ее мокрое лицо.

— А у тебя хорошо получались разговоры со всеми и каждым, — сказала Лорэн. — У тебя вообще хорошо такие вещи получаются.

— Чего я хочу на самом деле, так это чтобы у меня хорошо получалось быть твоим мужем.

О, как они были счастливы в ту ночь! Проснувшись рано, они снова были счастливы утром, дыхание их смешалось, и подмышки у него увлажнились, когда они любили друг друга.


Позднее в то утро все скамьи в церкви были заполнены, и солнечные лучи вливались в боковые окна. Конгрегация стоя пропела все пять строф открывающего службу гимна.

Новое утро встает, гонит хлад тени земной,

В жизни и в смерти, Господь, пребудь со мной![24]

Органная музыка прекратилась, прихожане убрали свои псалтыри обратно в деревянные ящички на спинках предыдущих скамей и привели себя в порядок — быстрым движением одернув свитер или оправив юбку, а то и брючину, прежде чем усесться на свое место. В наступившей тишине ощущалось полное надежд ожидание. Тайлер, выйдя на середину алтаря, почувствовал, как его непреодолимо переполняет величайший восторг.

— Бог милосерден! — возгласил он жителям Вест-Эннета, и голос его был глубок и исполнен уверенности. — Он ничем нам не обязан. Мы же обязаны Ему всем.

Глава третья

Если сомнения по поводу Лорэн Кэски все еще продолжали тлеть в головах прихожан, то сомнений о ее муже оставалось очень мало. Он, когда орган заканчивал играть прелюдию, садился на свое место в алтаре, и от всей его крупной фигуры в черном облачении исходило что-то сильное и открытое. То, что в те первые годы его служения чувствовали прихожане, входя в церковь, было ощущение теплоты, а теплота в Вест-Эннете вовсе не была чем-то таким, что просто росло на деревьях. Поймите — внутренние области севера Новой Англии, с их коротким жарким летом и долгими темными зимами, у поколений за поколениями воспитывали такой образ жизни, в центре которого была необходимость выживать. Ребенку, упавшему на скользкой дороге или ударившемуся подбородком о дверцу машины, скорее всего, сказали бы: «Сожми зубы и терпи», даже когда — как это случилось с Тоби Данлопом — один зуб проткнул губу и торчал кончиком наружу. Визит к доктору не потребовался. «Ничего, выживешь!» — пообещали ему, и он выжил, сохранив маленький белый шрам, который он никогда никому не показывал, кроме своей первой девушки. Если мужчины не были особенно разговорчивы, так ведь и их отцы тоже не были. Если женщины готовили еду, которая могла показаться пришельцам из других частей страны лишенной аромата и слишком простой, так ведь они привыкли готовить из того, что было доступно: куры, картошка, консервированная кукуруза. А их детям не разрешалось у зубного врача пользоваться новокаином, если нужно было высверливать дупло в зубе. И это вовсе не было проявлением бессердечия, это было убеждение, что жизнь есть борьба и характер следует закалять на каждом шагу пути.

И жизнь действительно была борьбой. Лед в Вест-Эннете всю зиму лежал такой толстый, что его приходилось скалывать и убирать с крылечек и ступенек и с ветровых стекол, обматывать колеса машин цепями, чтобы тихонько доползти по покрытой заледеневшим снегом дороге хотя бы до продуктового магазина. Часто в зимние месяцы семьи обогревали только одну или две комнаты в доме: газовые печи отказывались работать, а дровяная печь требовала поленьев, за которыми нужно было спускаться в подвал или ходить в сарай. Многие дома стояли далеко друг от друга, пешком не дойти, и изолированность была очень тяжела для пожилых людей, матерей с маленькими детьми, тяжела на самом деле практически для всех. Жители приходили в церковь не столько потому, что верили — это их долг, а просто потому, что это давало им возможность выйти из дому, красиво одеться, услышать хоть малую толику местных новостей. Пребывание в церкви на проповеди преподобного Смита требовало сжать зубы и набраться терпения, и многие мужчины не были на это способны. Довольно часто в те времена мужчины оставались дома, возвращаясь туда после того, как высадят у церкви жену и детишек.

Но Тайлер Кэски — это было что-то совершенно другое. Он не читал свои проповеди по бумажке, он, по-видимому, даже не заглядывал в записи, и прихожане могли смотреть в его открытое лицо в то время, как он обращался к ним, и казалось, что черты его то и дело озаряются светом.

— Давайте будем любить Бога и восхищаться Им, — говорил он, и было видно, что он совершенно искренен, — давайте любить и восхищаться нашими матерями и отцами, нашими детьми. Будем восхищаться заснеженными деревьями на холмах, каменными стенами, возведенными сильными людьми, маленькой птичкой гаичкой,[25] которая храбро переносит нашу зиму, и малиновкой, которая каждую весну возвращается сюда. Давайте возносить хвалу. Давайте возлюбим Господа нашего Христа!

Мысль, что он подвергает себя риску, вызывая сильное чувство привязанности у членов своей паствы, была чужда Тайлеру, хотя посещаемость церкви резко возросла: прихожане стремились посидеть в атмосфере его искренней теплоты; Тайлер не признавал, что во всем этом может таиться опасность. Когда в выходные на какой-то неделе он посетил Джорджа Этвуда, своего профессора в Теологической семинарии Брокмортона, и рассказал ему о волнении и восторге, которые испытывал на своей новой работе, старый профессор выслушал его и сказал только: «Это напоминает мне о замечании императора Хирохито, сделанном им одному из помощников: „Плоды победы сыплются в наши рты слишком быстро“». Тайлер, возвращаясь в машине домой, подумал: может, старому профессору горько оттого, что он стар и его собственный энтузиазм угас?


Теперь он вспомнил об этом воскресным утром, застегивая новую рубашку. Грозовые облака надвинулись ночью на город, и октябрьские дни, с их ясным небом и сверканием солнечных лучей, уступили место проливному дождю. В окно кабинета Тайлеру было видно, как дождь бьет по садовым кирпичам с такой силой, что отскакивает снова вверх, капли взрываются, словно водяные пули.

Он сунул проповедь в папку и через прихожую прошел на кухню.

Маргарет Кэски, чистившая картошку, сказала, что сегодня она не пойдет в церковь — останется с малышкой и приготовит обед, но Кэтрин-Эстелле нужно надеть сапожки и отправиться в дошкольную группу воскресной школы.

— Ты ведь не хочешь испортить свои новые туфельки, которые тетя Белл тебе купила, хотя, должна сказать, ты уже сильно их исцарапала, судя по тому, как они выглядят.

Девочка понимала, что бабушка ее не любит. Сидя рядом с отцом на переднем сиденье, перед ветровым стеклом, по которому — флип-флип — ползали стеклоочистители, а пониже перед ней торчали ее собственные ноги в красных сапожках, она думала о том, знает ли про это и ее папа. Она повернулась к нему и посмотрела пристально.

— Что, моя девочка, тебе опять надо выбросить все печенье наружу?

В прошлый четверг он забрал Кэтрин из кабинета медсестры, не повидавшись с миссис Ингерсолл, и с тех пор она казалась вполне здоровой. Он позволил ей остаться в пятницу дома, и Кэтрин, сидя у него в кабинете, раскрашивала картинки, тихонько, чтобы не мешать отцу читать. Потом они поехали покататься и вернулись домой затемно: девочка заснула в машине, склонив голову набок.

А сейчас она разок пнула сапожками воздух, и лицо ее залил румянец. Ей вспомнилось, как Марта Уотсон крикнула: «Кэтти Кэски стошнило и это воняет!» — и все дети стали зажимать носы.

— Кэтрин? — Папа положил свою большую ладонь ей на колено и легонько его сжал.

Это заставило ее рассмеяться — это ощущение, что золотая волшебная палочка описывает восхитительную загогулину внутри ее коленки. И когда через несколько мгновений папа убрал руку, потеря была настолько же ужасной, насколько коленка чувствовала себя счастливой.

— Там будет немного народу, — сказал папа в залитое водой ветровое стекло перед Кэтрин, — такой дождь на улице!

Однако народу было столько же, сколько всегда. Элисон Чейз в дошкольной группе совсем зашивалась. Ребятишки прыгали повсюду, словно птички в ярком оперении. Миссис Чейз сказала: «Доброе утро, Кэтрин!» — и ее оранжевая помада растянулась в улыбке, но больше миссис Чейз ничего не сказала, и Кэтрин так все утро и оставалась в резиновых сапожках, чувствуя, как влажно и жарко ее ногам. Оранжевая помада миссис Чейз показалась Кэтрин такой липкой и противной, что девочка вообще не могла смотреть на нее, и, когда миссис Чейз привела детей в комнату для занятий, Кэтрин тихонько отошла в сторону, пока все остальные дети пели гимн «О, что за друг нам Иисус…»[26] — а миссис Чейз играла на рояле. Затем нужно было прочесть Господню молитву — «Отче наш», — которой Иисус обучил своих апостолов.[27] Надо было, закрыв глаза, склонить голову, но Кэтрин глаза закрывать не стала — она смотрела на свои красные сапожки. И в середине молитвы совершенно спокойно произнесла: «Я ненавижу Бога».


В помещении храма, еще в преддверии, женщины снимали пластиковые шапочки и стряхивали с них дождевые капли, расстегивали пальто и слегка расправляли плечи, но пальто не снимали: предполагалось, что в церкви женщины пальто не снимают, а вот мужчины — обязательно. Мужчины либо в вестибюле, либо в проходе между рядами снимали пальто и сворачивали их, сегодня влажными квадратами, прежде чем пройти к скамье, затем укладывали сверток либо рядом с собой, на малинового цвета подушки, либо просто засовывали под скамью. Когда оканчивалась прелюдия органа, можно было порой услышать, как бурчит у кого-то в животе, звон упавших на пол ключей, и прихожане выпрямлялись и встряхивались, с полным надежд ожиданием глядя на преподобного Тайлера Кэски, вышедшего к кафедре. Но даже теперь, хотя прошел уже целый год, никто не решался сесть на скамью в третьем ряду.

Эта женщина была прелестна.

Она была прелестна, ее яркие волосы четко выделялись над меховым воротником ее шерстяного пальто цвета беж, прелестна, когда стояла рядом с мужем на крыльце церкви и щеки ее цвели румянцем в лучах зимнего солнца. И даже если частично ее прелесть можно было объяснить результатом искусно наложенного макияжа и дорогой, хорошо подобранной одежды… Лорэн Кэски, как говорили, проводила много времени перед зеркалом, ведь она, как представляется, совершенно явно ни в каком другом месте много времени не проводила. И правда, она самым любопытным образом отсутствовала на любых мероприятиях, где было вполне резонно ожидать участия жены священника. Шли заседания комитетов различных обществ: взаимопомощи, солнечного сияния, миссионерского, — Лорэн Кэски не принимала в них участия. Но ведь она должна заботиться о недавно родившейся дочери и еще к тому же (у говорящей одна бровь взлетала на лоб) о своих волосах. Ее волосы, цвета спелых яблок в солнечный день, явились прямо из бутылки, их корни требуют ежемесячной заботы и особого ухода — говорили те, кто понимает.

Но даже если Лорэн Кэски знала о двойственном отношении к ней, которое вызывала в городе, вы никогда не догадались бы об этом, видя, как каждое воскресенье она садится на скамью в третьем ряду, лучисто улыбаясь всем, кто ее окружает, а крохотная, с взлохмаченной головенкой Кэтрин-Эстелла садится рядом с ней и играет с тряпичной куклой в затертом одеяльце. Время от времени малышка вдруг начинала пощелкивать языком или петь своей дочке колыбельную песенку, тогда прихожане, сидевшие позади них, видели, как миссис Кэски похлопывает Кэтрин по плечу и прижимает к ее губам палец, и мать с дочерью приподнимают плечи и украдкой улыбаются друг другу, будто знают какой-то им одним известный секрет, и девочка снова сидит тихонько.

Что-то такое тут было — никто точно не мог бы сказать, что именно, — только эта мать и ее дочка продолжали вызывать двойственную реакцию. Мать была недостаточно дружелюбна, отчасти дело было в этом. Сколько бы Лорэн Кэски ни сияла улыбкой, пожимая руки в вестибюле церкви после службы, в ней была заметна какая-то небрежность, словно ей вовсе не интересно побывать у вас в доме, словно ее на самом деле вовсе не интересует, как живут другие люди здесь, в своем маленьком городке.

А потом миссис Кэски снова забеременела, и муж сопровождал ее в городе повсюду, поддерживая под локоть. Часто ее можно было видеть в детском зале библиотеки Эннетской академии вместе с Кэтрин. Библиотекарша миссис Уайт сообщала, что мать была с дочерью очень хороша, читая девочке на большом диване в эркере, и что Кэтрин время от времени прижималась ухом к округлому материнскому животу. Однако как-то миссис Уайт заметила, как мать прошептала что-то дочери, когда та рисовала на листке бумаги, а Кэтрин ответила ей громким шепотом что-то вроде: «Съязу? С начая?»

Миссис Уайт, располагаясь поудобнее у края скамьи в это дождливое октябрьское воскресенье, позволила себе на минуту задуматься: не почувствовал ли священник, еще до того, как произошла трагедия, что, женившись, он получил несколько больше, чем рассчитывал?


А что же Тайлер, в черном облачении, посреди алтаря, чувствовал ли он присутствие Бога? Нет. Он чувствовал присутствие Ронды Скиллингс, сидевшей там, где она обычно сидит, — рядом с мужем, поближе к последним скамьям. Тайлер был уверен, что ей уже рассказали о Кэтрин, что она только и ждет момента, с этими ее жемчужными серьгами и в белой блузке с кружевными оборками, — ждет, словно хорошо вычесанная кошка, чтобы броситься на девочку. Он вспомнил, как Ронда говорила ему, что в колледже она была в Фи-Бета-Каппа.[28]

Но пока он шел к кафедре, вдруг наступило мгновенное успокоение от знакомого поскрипывания половиц под ковром, от знакомых, прочитанных им слов: «…а надеющиеся на Господа обновятся в силе… потекут — и не устанут, пойдут — и не утомятся».[29] Его встретил знакомый запах горячих батарей отопления, знакомые звуки — вот кто-то ударился коленом о переднюю скамью, кто-то тихонько, как бы извиняясь, закашлялся. Ему было даже удивительно приятно позвякивание и пощелкивание щипчиков — какой-то мужчина на боковой скамье подстригал ногти. Когда он положил руку на Библию («И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым»),[30] ему ярко вспомнилось, какое удовольствие — совершенно потрясающее! — он в прошлом получал от всего этого. Он, преподобный Тайлер Кэски, вел этих людей к жизни, исполненной щедрости Господней.

Очень, очень далеко — так далеко, в крохотной лачужке на дальнем горизонте, — жило слово «провал». Так далеко, что его нельзя было разглядеть, да и не было нужды в том, чтобы его увидеть: миссис Уайт улыбалась ему, подняв на него глаза, голова ее тоже была приподнята — в ее позе виделось напряженное внимание.

— Мир между странами, — медленно начал Тайлер, — «должен покоиться на твердом основании любви между отдельными людьми». — И добавил: — Так учил Махатма Ганди.

Он сошел с кафедры, чуть не споткнувшись о горшок со свекольного цвета хризантемами. Сев на свое место в алтаре, он во время сбора пожертвований написал на полях проповеди буквы «ОК», напоминая себе, что надо поговорить с Орой Кендалл, но вскоре забыл об этом.

Пока он сидел в своем кресле в алтаре (в семинарии они шутливо называли такое кресло «Трон») и наблюдал, как причетники обходят скамью за скамьей с подносами для сбора приношений, ему показалось, что лицо Чарли Остина, вставшего в проходе и похлопывавшего себя по боковому карману брюк в ожидании, пока ему передадут поднос, выглядит краснее, чем обычно. И Тайлер написал под буквами «ОК» — «ДО», хотя вряд ли ему нужно было напоминать себе о том, что следует позвонить Дорис: ее прошлый визит до сих пор давил ему на плечи, словно плащ, намокший от дождя. Он пытался дозвониться ей в пятницу, когда, как ему было известно, Чарли и дети находились в школе, но она не отвечала на телефонные звонки. Он попробует снова позвонить ей завтра утром. Он встал возносить хвалу, смутно сознавая, что в окна стучат дождевые капли, а небо за окнами — то, что видно, — темно-серое. «Восхвалим Бога Отца, Бога Сына и Дух Святой!»

— Сегодняшняя проповедь, — начал Тайлер, — о верности Богу. — Он откашлялся. — Как учил Исаия посредством своих Пророчеств об Обличении и Утешении…

Он был рад, что его мать сегодня осталась дома. Он не любил читать проповедь с листа, но эту проповедь он читал с выражением — он сам это чувствовал. И тем не менее очень скоро он ощутил, что теряет своих слушателей: даже когда он читал о том, как в правление Манассии пророка распилили пополам, он не заметил ни малейшей искорки интереса. Когда Тайлер поднял голову, чтобы перевести дух, он увидел, что Чарли Остин сидит в отвратительнейшей позе полного неуважения: наполовину отвернувшись, фактически лицом к проходу, он закинул одну руку на спинку скамьи и уставился в окно напротив с выражением абстрактной, но напряженной сосредоточенности, так что ни у кого не могло возникнуть сомнения, что он думает вовсе не об Исаие и не о Манассии и даже не о Тайлере, а, скорее всего, решает вопрос, не позвать ли ему кого-нибудь прочистить водосточные желоба.

Тайлер продолжал читать, запнулся, продолжил чтение, а когда снова поднял глаза, заметил, как Кэрол Медоуз, вероятно одна из самых добрых женщин в его приходе, украдкой взглянула на часы.

«О Боже, дай рабам Твоим мир, который сей мiр не в силах им дать…»[31]

В вестибюле, когда музыка органа стекала по проходу к открытым дверям, Тайлер пожимал руки особенно крепко. Он посмотрел Ронде Скиллингс прямо в глаза и сказал, тепло улыбаясь: «Доброе утро, Ронда». А следом за ней — Чарли Остин с лицом, словно розовокожая маска презрения; он только кивнул в ответ на «Доброе утро, Чарли!». За ним — Ора Кендалл, и Тайлер сказал, пожимая ей руку: «Вы прислали замечательные цветы, Ора, спасибо большое. Они совершенно замечательные. Большое спасибо».


Дождь стучал в окно припаркованной машины с такой силой, что казалось, он набит гвоздями, однако внутри машины, где Чарли Остин сидел, куря «лаки страйк», звук был совсем другой — негромкое, непрекращающееся «плоп-плоп», когда капли воды падали на сиденье, на подлокотник, скатывались к его брюкам, так что намокала штанина. Кончик его сигареты, просунутый в открытую в окне щелку, тоже намок. Он выбросил сигарету через щелку и, подняв стекло, взглянул на беспорядочную кучу газет на кресле рядом. После сидения в церкви — в этом белом, с бордовой подкладкой гробу, — с трудом выдерживая неловкость оттого, что приходится видеть, как Кэски, словно непомерного роста жеребенок, с еще не окрепшими, вывернутыми внутрь коленками, неуклюже спотыкается там, в алтаре, Чарли охватило что-то вроде тяжкой депрессии, и в этой депрессии он вдруг нашел облегчение: он приветствовал тупую скуку, передышку — отсрочку приговора.

У Чарли с собой были газеты за последнюю неделю, он собирался просмотреть их за то время, что будет пережидать «кофейный час», сидя в машине. Сейчас он поглядывал на них с опаской, так как состояние дел в мире его тревожило. Газеты говорили об Эйзенхауэре — человеке умном, но в эти дни неспособном даже задницу с кресла поднять, чтобы заставить сталелитейщиков вернуться к работе, в то время как Хрущев явился сюда и орет на ООН, а Америка, слишком молодая страна, чтобы понимать, что к чему, гонит свои новые, огромные автомобили прямо в адское пекло. Именно так все это и виделось Чарли — страна наивна, повсюду шпионы. Не то чтобы он знал, что следует делать. Ответа у него не было, он, казалось, даже не мог составить себе определенного мнения на сей счет, но испытывал всевозрастающее давление — сжимались тиски опасности, и он думал: смешно, нет, странно, что, даже если ты не боишься умереть — а он так и чувствовал большую часть времени, — даже в этом случае ты все равно можешь быть до смерти напуган.

Чарли зажег новую сигарету, приоткрыл окно и поднял руку, приветствуя Элвина Меррика, который бежал к своей машине, пригибаясь под дождем. Сквозь залитое дождем, в зернах водяных капель стекло, сквозь облако сигаретного дыма они обменялись ухмылками, признавая, что у них обоих свой собственный «кофейный час» уединения в их машинах. Но этого хватило, чтобы поколебать тупую скуку, владевшую Чарли. Желание вдруг поднялось и тяжкой глыбой по-хозяйски расположилось в нем. Та женщина из Бостона, которая возникала в его мыслях не столько по имени, сколько воспоминанием о ее темных блестящих волосах, казалось, вдруг явилась и всем своим существом заполнила пустую машину, и с такой неожиданностью, что Чарли ощутил в груди тошнотворную боль, словно грудь ему выскабливали изнутри зубчатой ложкой для грейпфрута. Рука его задрожала, он изо всех сил затянулся сигаретой и подтянул на колени газету.

«Ох, Господи помилуй!» — пробормотал Чарли, хотя он не верил в Бога — не верил в Него, просто хотел, чтобы все это закончилось: надо «прекратить и воздержаться впредь», как говорилось в армии, и он закрыл глаза и представил себе ее зад, очень красивый, в форме груши, и в нем — замечательно красивую ложбинку, которая стала видна, когда женщина продемонстрировала им свой голый зад в гостиничном номере, одним пальцем стянув с себя трусики на резинке. Они втроем играли в покер — он, еще один парень и она. Он не мог поверить, что им удастся это провернуть, но вот — удалось. Он мог бы возненавидеть ее за то, как она наслаждается этой своей властью, если бы она не так явно сама их хотела, хотела его — особенно его, как ему показалось, — так что по ее последним стонам он до конца понял слова «овладел ею». Он овладел ею, а теперь — одному богу известно как — она овладела им самим.

Громкий металлический скрип задней дверцы, звуки неуклюже-суетливых движений — кто-то влез в машину. Чарли вздрогнул, испытав такой страх, что даже вскрикнул: «Господи!»

— Прости, пап. — Мальчишка, его старший сын, сидел на сиденье позади него. — Ты что, спал? Прости, пап.

Чарли не ответил. Сын иногда так и делал: сидел с ним в машине в «кофейный час», молчал, потрескивал костяшками пальцев, шаркал ногами по шершавому от песка коврику, его присутствие за спиной словно паутиной оплетало Чарли голову.

— Прости, — снова повторил мальчик, очень тихо.

— Я не спал. Хочешь какую-нибудь газету?

Чарли собрал газеты с сиденья рядом с ним, а мальчик, видимо, воспринял это как приглашение сесть рядом, потому что он сразу же стал перемещаться через спинку переднего сиденья головой вперед, и теперь его длинное тощее тело застряло — он был уже слишком велик для таких упражнений, его темная брючина оказалась почти у самого лица Чарли, а длинный черный ботинок готовился вступить в контакт с отцовской щекой.

— Ох, ради бога! — проговорил Чарли, хватая запутавшиеся нескладные ноги сына и помогая ему перелезть.

Мальчишка издал нервный смешок, будто он все еще маленький ребенок, а не подросток в промежуточном месиве застенчивости, ставшей главной составляющей его тринадцатилетнего существа.

В конце концов он оказался на месте, в своем костюме для воскресной школы, уже слишком коротком в рукавах и перекосившемся на нем, пока он усаживался, некоторые пряди его ярко-рыжих волос потемнели от дождя, последние капли еще пробирались вниз перед большими бледными ушами. У него еще не было прыщей, как у старшей сестры, но Чарли полагал, что его сын, как ни крути, самый непривлекательный парнишка из всех, кого ему приходилось видеть, нос у него большой и неожиданно круглый на кончике, а подбородок — тут никуда не денешься — будет подбородком человека слабовольного, и, если лицо сына станет хоть чуточку длиннее, найти этот подбородок вообще будет невозможно. Наверняка Чарли не мог знать, но думал, что у парня мало друзей. А может быть, у него совсем друзей нет.

— Пап, а что ты думаешь про стадион «Доджер» в Лос-Анджелесе, а?

— А что там?

— Да просто здорово. Пятьдесят пять тысяч человек вместит. Он обойдется в двенадцать миллионов баксов, пап.

Чарли кивнул. Взглянул на газету, которую держал на коленях. Отцы разговаривают с сыновьями о спорте. Он прочел слова, что были прямо перед ним. Шестьсот пятьдесят миллионов на обновление городов. Что же в результате случится с «Фронтовой полосой»[32] в Бостоне? Обновлять — что? Эта страна не настолько стара, чтобы ее обновлять!

— Слышь, пап, а что ты думаешь про НХЛ, а? Они теперь разрешили вратарям маску надевать на лицо. Подумывают об этом, знаешь? Посмотри.

Мальчик сунул отцу на колени фотографию Жака Планта[33] во время вбрасывания шайбы, в чем-то вроде корзинки, закрывающей лицо. Чарли пристально вгляделся в фотографию. Вряд ли можно винить парня за то, что ему не хочется терять оставшиеся зубы из-за шайбы, летящей в лицо со скоростью сто миль в час. Но он уже даже на человека не похож со всем, что и так на нем надето, да с лицом, закрытым этой корзинкой. С точки зрения Чарли, парень выглядит психом. Да и мы все тоже скоро станем психами, подумал он. Даже в спорте. Каждый из нас перепуган и злобен. Он вдруг почувствовал непреодолимый приступ страха, подумал о нарастании детской преступности в стране: вот, на третьей странице — в Бруклине директор школы совершил самоубийство, потому что у него в школе оказалось так много преступников. Люди думают, это только в больших городах, а преступность пробирается к нам вверх по реке. Чарли на прошлой неделе видел нескольких хулиганов, ошивавшихся на автобусной станции в Холлиуэлле, немногим старше, чем его собственный сын, который сейчас, с полным надежды ожиданием на некрасивом лице, глядит на отца. Сыновьям нужно, чтобы отцы знали ответы.

— Хорошая идея, — ответил Чарли. — Это изменит характер игры, но какая, к шуту, разница?

Мальчик кивнул и снова опустил взгляд на газету: она была сложена точно так, как газета на коленях у Чарли. То, что сын воспроизводит хотя бы какую-то часть его самого, представилось Чарли ошибкой чуть ли не библейского масштаба. Что такое воспроизведение должно проявиться в этой большеухой, бледнокожей невинности, вызвало резкую боль в не очень здоровом желудке Чарли. Много лет он преподавал в Эннетской академии и взирал на различные варианты неуклюжести своих учеников из-за надежного щита равнодушия: в конце концов они хотя бы пользовались той привилегией, что они не его дети. Чарли закрыл глаза, и в его воображении возникла картина: он подходит к своему мальчику сзади, обхватывает рукой его тощие плечи и, прижимаясь щекой к щеке сына, тихонько говорит: «Ты хороший, ты любимый. И ради твоего же печального блага я не хотел бы, чтобы ты родился».


На плите сверху лежали три печеные картофелины, кожура их потрескалась и потемнела.

— Спасибо, мама, — сказал Тайлер.

— Мне нравится помогать, — ответила ему мать. — Когда не останется никого, кому я могу помочь, я буду просто никчемной старухой.

Когда все уже сидели за столом в столовой, а дождь снаружи барабанил по крыше веранды, Джинни потянулась за масленкой, как раз когда Тайлер читал молитву, и бабушка, открыв один глаз, оттолкнула масленку подальше к середине стола. Кэтрин справилась с частью картофелины, но курицу так и не тронула. Бабушка сказала:

— В некоторых частях мира прямо сейчас плачут дети. Они такие голодные, что могут только плакать, а потом так устают, что больше и плакать не могут. А некоторые дети такие голодные, что даже едят глину.

— Мама, все нормально, — сказал Тайлер. — У Кэтрин желудок не совсем в порядке.

Сидя в гостиной после обеда и наблюдая, как девочки в конце коридора привязывают куклину шляпку к терпеливой голове Минни, Тайлер не стал рассказывать матери о беседе с миссис Ингерсолл, так же как и о церковном органе или визите Дорис Остин. Он просто сидел и слушал, как мать вспоминает:

— Я в тот вечер приготовила макрель с жареной картошкой. Он сказал: «Спасибо, Мегз». Его последние слова, Тайлер. «Спасибо!»

Тайлер смотрел на девочек в коридоре и думал о том, почему это люди часто рассказывают одну и ту же историю снова и снова; подумал мельком, а не делает ли и он то же самое? Да нет, вроде бы не делает.

— Твой отец был хороший человек.

— Да, несомненно, — сказал Тайлер.

— «Будь всегда внимателен к другим, — говорил он. — Всегда прежде всего думай о другом человеке». Ты помнишь, как он говорил это тебе?

— Да, каждый вечер, на ночь, — ответил Тайлер. — А потом ты взбиралась по той крутой лестнице и слушала, как я читаю молитвы.

Отец Тайлера, много лет назад переживший аварию при поездке на санях, слишком сильно хромал, чтобы подниматься по той лестнице, и фактически считал себя калекой.

— Скажи-ка, ты помнишь жену Сола Фейфера? — спросила Тайлера мать.

— А как же, — отозвался Тайлер. — Ильзе. Сол встретил ее, когда был в Европе, освобождал узников концлагерей. В то время она была почти совсем девчонкой.

— Это правда. Семнадцать лет Ильзе было, когда она с ним познакомилась. Они занимались активной деятельностью в маленькой синагоге под Арлингтоном.

— Да, точно.

— Так вот, эта женщина покончила с собой.

— Кто покончил?!

— Ильзе.

Тайлер закрыл глаза.

— Это ужасно, что она сделала, — продолжала мать. — Представляешь, пережить лагеря лишь затем, чтобы в один непрекрасный день совершить самоубийство. Они жили в хорошем доме, Сол специально договаривался, чтобы его построили для них. И они были так довольны, когда у них малыш родился. Там явно был какой-то вопрос с ее здоровьем из-за пережитого в прошлом недоедания. Например, я помню, что она ненавидела собак. Буквально ненавидела.

Тайлер открыл глаза.

— Мама… — сказал он.

— Ну что ты, они меня не слышат. Они же в другой комнате. Но история кошмарная, правда?

— Да.

— А может, у евреев это не считается грехом?

Тайлер поднялся с места:

— Что там наши девочки делают?

— А ты знаешь, Тайлер, считается это грехом у евреев или нет?

— Я так понимаю, — ответил Тайлер, — что они веруют так же, как мы. Наши души нам не принадлежат, и мы не можем сами их гасить.

— Тем более досадно, если подумать о ее маленьком сыне. Да и Сол, мне кажется, очень порядочный человек. Жаль, что твоя сестра не выбрала себе в мужья человека получше. Не еврея, конечно. Такой брак вряд ли был бы удачным.

— Том хороший парень, — возразил Тайлер.

Он услышал, что девочки в конце коридора смеются, и снова опустился на диван. На мать он не смотрел.

— Он же водитель автобуса, Тайлер.

— Ну и что? Он честно зарабатывает свой хлеб.

— Твоя сестра несчастлива, а я ничего не могу с этим поделать.

— Мне кажется, у Белл все хорошо.

— Тебе так кажется, да? Ай-яй! Я пойду соберу свои вещи. — И она крикнула в коридор: — Кэтрин, поцелуй сестру на прощанье!

Кэтрин любила сестренку. Всякий, кто обратил бы на них внимание, мог увидеть, насколько это верно. Правда, Кэтрин редко протягивала к малышке руки, чтобы притянуть ее к себе: она просто становилась рядом с ней и ждала, чтобы Джинни потрогала ее ручонками. Тогда Кэтрин улыбалась, гладила девочку по спинке, а однажды, когда Джинни упала, разбежавшись по полу в столовой, и ударилась головой так сильно, что заплакала, Кэтрин попыталась поднять ее на руки, тоже еще совсем небольшие, и шептала ей: «Ч-ш-ш, ш-ш, тише…» Но разве кто-нибудь все это замечал?

Маргарет Кэски заметила, что в кабинете сына, когда она заглянула туда, пока он был в церкви, застоялся дурной запах, словно в комнате школьника. Она заподозрила, что Тайлер спит здесь, на диване, а вовсе не у себя в спальне, и нашла это отвратительным. Сейчас, обернувшись к сыну лицом, она сказала:

— Если будет на то Божья воля, увидимся на следующей неделе.

— Дождь слабеет, — сказал Тайлер, глядя в окно. — Это хорошо. Не люблю думать, что ты ведешь машину в дождь.

— Тайлер, послушай меня. Сара Эпплби знакома с одной девушкой. Она ушла из школы, чтобы ухаживать за больной матерью, которая недавно уже покинула сей мир, а сама девушка… Это очень удобно, Тайлер: она живет в Холлиуэлле. Сара говорит, она прелестный человек, и тебе стоит ей позвонить.

— Джинни, — сказал Тайлер, так как в этот момент девочки помчались вдогонку за собакой по коридору и влетели в гостиную, — полегче с собачкой.

— Минни любит внимание, — остановила его бабушка малышки, и взгляд ее упал на Кэтрин. — Какое-нибудь улучшение наметилось в этой особой части, Тайлер? Впрочем, мне кажется, никакого.

— Движется понемногу, — ответил он и помахал пальцами Кэтрин, которая обернулась и смотрела на них сияющим сквозь свесившиеся на лицо волосы взглядом, словно знала, что ее обсуждают.

— А как зовут ту девушку, с которой знакома Сара? — спросил Тайлер.

— Сьюзен Брэдфорд. Не упусти этот шанс, Тайлер. — Мать оглядела гостиную. — Это становится вредно для здоровья. Невозможно дальше жить так, как ты живешь.

Тайлер обнял на прощанье вырывавшуюся из его рук Джинни и встал в дверях, положив ладонь на голову Кэтрин. Он смотрел, как мать выворачивает с подъездной дорожки на трассу. Дождь перестал, но тьма и мокрота остались, а внутри дома все было спокойно и тихо.


В тот вечер позвонила Ора Кендалл, и Тайлер был рад услышать ее чудной, невозмутимый голос.

— Ора, — произнес он в трубку, — как приятно слышать ваш голос.

— Фред Чейз полагает, вы становитесь похожи на католика.

— Ох, да пусть его, — отмахнулся Тайлер. — Это же чепуха.

— Ну конечно чепуха. Ему не нравится ваша манера поднимать руки, когда вы читаете молитву, и, по правде говоря, Тайлер, мне наплевать на то, что вы делаете, когда молитесь, только я никогда не видела, чтобы священник молился, как вы. Когда это вы взяли себе такую манеру? Фред говорит, это похоже на католического священника. А Скоги говорит, вы скоро начнете проводить возрожденческие собрания[34] в южном стиле и будете заставлять нас всех браться за руки.

— Ну, Ора, не могу сказать, чтобы я в последнее время посещал так уж много возрожденческих собраний на юге.

— Тайлер, как только вы попробуете заставить людей касаться друг друга руками, вылетите отсюда в два счета.

— Никаких касаний, Ора. Обещаю. — Он взглянул вниз — на Кэтрин, сидевшую на полу рядом с ним, с книжкой-раскраской и красками. — Я собирался вам сказать… Хризантемы в этом месяце просто великолепные.

— Вы мне это уже сказали, Тайлер, — напомнила Ора. — Спокойной ночи.


Чарли Остин был единственным человеком в городе, знавшим, что полиция штата занимается Конни Хэтч. Чарли получил эту закрытую информацию от своего двоюродного брата, который сам не служил в полиции, но работал в помещении их конторы в Огасте и часто рассказывал Чарли — по секрету — разные вещи. Вчера вечером, в разговоре с Чарли, он мельком упомянул об этом. Вроде бы какие-то деньги и некоторые ценности пропали с Окружной фермы, когда там работала Конни Хэтч. Прошло уже более двух лет, как она ушла оттуда. Конни оказалась одной из трех женщин, в отношении которых ведется расследование, и предполагалось, что Чарли никому об этом не расскажет.

Чарли, в это утро смотревший, как Дорис делает апельсиновый сок, тем не менее почувствовал сильное искушение сказать: «Слышь, Дорис, как думаешь, способна Конни Хэтч стащить что-нибудь у Тайлера?» Однако ему, в общем-то, было все равно, так это на самом деле или нет, да и вряд ли у Тайлера мог найтись за душой лишний грош, который можно было бы стащить. Так что Чарли просто сидел молча за столом и поглаживал щеки рукой, все еще пахнувшей мылом «Дайал» после утреннего душа. До него медленно доходило, что сегодня утром Дорис пребывает в особенно дурном расположении духа: она с грохотом колотила деревянной ложкой по ледяным кускам замороженного апельсинового сока.

Дорис приостановилась — одернуть купальный халат.

— Ненавижу зиму, — сказала она. — Ненавижу эту тьму и терпеть не могу даже думать обо всех этих бесконечных месяцах снега.

Чарли любил снег. Но он ничего не сказал.

— Из-за этого всего передвигаться по городу просто адова работа, — сказала его жена. — И этот сок вовсе не собирается вовремя растаять. — Она посмотрела на стенные часы.

— Да все нормально, — успокоил ее Чарли. — Можно одно утро обойтись и без апельсинового сока, правда, ребята?

— Точно, — отозвался его младший сын, с чем-то вроде радостной надежды в голосе.

— Мам, оставь, — сказала Лиза. — Сядь. Смотри, твой подсушенный хлебец совсем остыл.

— Ах, зачем обо мне беспокоиться, — возразила Дорис, продолжая интенсивно работать деревянной ложкой: теперь она давила ею измельченный апельсиновый лед.

Чарли понаблюдал за женой, затем отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на нее. Она казалась ему теперь словно бы чужой, однако ее физический образ не перестал быть столь же знакомым, как вид его собственной руки, которую он сейчас положил на стол и, раскрыв ладонь, пристально ее разглядывал. Женщина в Бостоне говорила ему, что можно определить размер мужского члена по величине его рук, но что в его случае это оказалось не так. Она сказала ему еще, что руки у него средней величины, но он просто огромный. А Чарли никогда не думал, что он огромный, однако знал, что у него он больше, чем у большинства других мужчин, знал из раздевалок, сначала — спортивных студенческих, в колледже, а потом — в армии. Но Дорис об этом не знала. Она же ни одного другого мужчину не видела.

— Чарли, потерпи немножко, — окликнула его Дорис, взглянув на него через стол. — Думаю, ты сможешь это пить уже через минуту. Я знаю, ты любишь апельсиновый сок.

— Да все в порядке. Я же только что сказал тебе, что все нормально.

Ему никак не хотелось давить. Он не хотел, чтобы жена его боялась. Он вообще ничего не хотел, кроме лишь того, чтобы были здоровы дети, а сам он мог оказаться в гостиничной постели в Бостоне, где та женщина говорила с ним в такой пугающе отвратительной, откровенной и грубой манере, употребляя такие грязные термины, и сама так возбудилась от его возбуждения, что издавала звуки, какие он никогда и не думал услышать от женщины.

— Пап?

Он повернулся и взглянул на Лизу.

— Я задала тебе вопрос.

— Не уловил.

— Я спрашивала, слышал ли ты про операцию «Голубые небеса»? — Лиза произнесла это с какой-то высокомерной застенчивостью: ей хотелось произвести впечатление.

— А что это за операция «Голубые небеса»? — спросила Дорис.

— Я обращалась к папе, — сказала Лиза.

Чарли следовало бы одернуть дочь, сказав: «Будь повежливей с мамой», но ему не нравилось, как в кухне пахнет. Мальчики ели овсянку, низко наклонив голову к фаянсовым плошкам. Каша, видимо, пригорела. Он посмотрел на плиту, нахмурился. Помолчав, ответил:

— Нет, не слышал. А может, и слышал. Это что, тот правительственный проект по разработке биологического оружия?

«Я тебя связываю, потому что ты ужасно плохой, страшный человек», — говорила та женщина. Сначала она воспользовалась его галстуком — темно-синим с красными полосками, подаренным ему сыновьями в день рождения (выбирала, конечно же, Дорис): он по выражению их глаз понял, когда поблагодарил их и открыл коробку, что они видят этот галстук впервые в жизни. Но у той женщины в сумке были еще другие путы.

— А про акцию протеста ты слышал? — спросила Лиза.

— Нет, — ответил Чарли. — Что еще за акция? — Но он уже отталкивал стул, поднимаясь на ноги. — Поехали, ребята, — сказал он. — Кончайте с едой.

— Время еще есть, — вмешалась Дорис. — Лиза с тобой разговаривает, Чарли.

Так что ему пришлось заставить себя взглянуть на дочь. Сегодня она выглядела как-то особенно настойчивой, уверенной в своей правоте, что было ей совсем не свойственно. Чарли стало страшно. Она рассказывала ему, как каждый день группа людей собирается у ворот военной базы Форт-Деррик в Мэриленде, где расположены лаборатории Института исследований инфекционных заболеваний в армии США. Они хотят остановить работы, связанные с бактериологическим оружием. Что он думает обо всем этом?

— Кто? — спросил Чарли.

— Ты, — ответила Лиза.

— О чем думаю?

Лиза расплакалась. Ее розовое лицо, с целой серией мелких красных прыщиков на лбу, пониже волос, пошло пятнами.

— Папа, — рыдала она, — ты же не слушаешь!

— Почему же ты не слушаешь? — спросила Дорис.

Чарли снова опустился на стул. Женщина в Бостоне говорила: «Ты ужасно плохой мальчик. Тебя надо пытать. — Рука ее бежала вниз по его телу. — Я должна услышать, как ты взмолишься…»

Чарли почувствовал приступ тошноты.

— Почему не слушаю? Слушаю, — сказал он. — Ты рассказывала мне про людей, которые каждый день проводят пикет, призывая правительство прекратить разработки бактериологического оружия. Видишь, я слышал каждое слово.

У Лизы дрожали губы.

— Мне просто было интересно, что ты думаешь.

Чарли обвел глазами кухню. Дорис разливала апельсиновый сок по стаканам. Мальчики сидели, низко наклонив голову.

— Не знаю, — признался Чарли.

— Ну, я просто подумала, — попыталась дочь объяснить и подняла на него заплаканные глаза, — ты ведь был на войне, знаешь ли. Так что мог бы иметь свое мнение.

Чарли никак не приходило в голову, что тут можно сказать. Он не помнил, чтобы кто-то из его детей хоть когда-нибудь упоминал о том, что он был на войне.

— А я скажу вам, что я думаю, — заявила Дорис, ставя на стол кувшин с апельсиновым соком. — Я думаю, нам лучше узнать, как себя защитить, и если у нас будет бактериологическое оружие, возможно, тогда русские не применят атомного.

— А почему бы нам не построить бомбоубежище? — спросил младший из мальчиков вполне серьезно. — Кларки, например, строят. А у Медоузов уже есть. У них там две койки стоят и банки с едой…

— Нам не нужно бомбоубежище, — возразил Чарли, протянув руку, чтобы остановить сына.

Он скорее согласился бы расплавиться в атомном взрыве, чем оказаться запертым в подземном убежище вместе с женой. Если он не может оказаться запертым в одном помещении с той женщиной в Бостоне, ему почти безразлично, наступит конец света или нет.

— Я думаю, ваша мама права, — ответил он Лизе. — Можно быть совершенно уверенными в том, что русские проводят собственные опыты с бактериологическим оружием. Думаю, ваша мама права.

— А я не согласна, — возразила Лиза. — Но люди не должны строить бомбоубежища, ты, дурачок маленький, — сказала она брату. — Это же только заставляет и русских, и нас думать, что делать атомную бомбу — это нормально, а воспользоваться ею просто ОК. Глупыш.

— Берите свои пальто, ребята. Пора отправляться в школу.


Конни ехала рядом с Адрианом в новом красном грузовике, чей блестящий капот простирался перед ними в ветровом стекле. Там, где дорога сужалась, кончики ветвей со стороны Конни касались окна. Небо в это утро было бледным, и те листья, что еще оставались на ветвях, выглядели как-то богаче, серьезнее, казались не такими кричаще гордыми своей красотой, как в голубоглазые солнечные дни.

— Мне надо посадить луковицы тюльпанов для твоей мамы, — говорила Конни, — пока земля еще не промерзла.

Ответа не последовало, да Конни его и не ожидала. Адриан протянул руку поменять скорость на углу улицы, и переключатель передач — длинный и тонкий, словно клюшка для гольфа, — двинулся под его большой ладонью. Конни взглянула на его неподвижный профиль, на решительный подбородок, яркие щеки и небольшие мешки под глазами, увеличившиеся за последние годы. И снова поглядела в окно. Затянутое белесыми тучами небо не было низким: оно как-то легко лежало над полями, деревьями и каменными стенами в отдалении. У Конни возник образ крышки для большого торта — вроде стеклянного купола, — опустившейся над мирком Вест-Эннета; только под этой крышкой никакого торта не было, одна лишь пустота. Конни чуть покачнулась всем телом, когда грузовик вывернул на Степпинг-Стоун-роуд.


Сидя у себя в кабинете, Тайлер смотрел в окно на поползня, который, попрыгав по краю птичьей купальни, вымыл одно крыло, — мелькание перьев, фонтанчик брызг… Толстенькая гаичка присоединилась к этому плесканию. Потом уселась на краю бассейна совершенно неподвижно, словно изваянная из камня. Тайлеру казалось, что он уже очень долгое время не замечал птиц, что и сейчас, каким-то странным образом, он птиц вовсе не замечает, а лишь вспоминает о них. «Разве не было в жизни твоей такого времени, когда весело и беззаботно радовался и ты вместе с радостными?»

Он читал Кьеркегора,[35] чья открытая книга лежала у него на коленях. Тайлер медленно ее закрыл и увидел, как далеко, за птичьей купальней, холмы с еще сохранившейся на деревьях листвой светятся желтыми пятнами на густом темно-красном фоне, а ближе, на поле семейства Лэнгли, высятся сухие стебли кукурузы с пергаментными листьями. Тайлер снова повернулся к письменному столу.

С тех пор как Кэтрин стала ходить в школу, у священника вошло в привычку посвящать первые часы дня молитве и размышлениям. «Господи, рано услышь голос мой!»[36] — и сюда же, в краткие промежутки, включалась молитва о его конгрегации: «Избавь бедного и нищего… они по-прежнему во тьме ходят…»[37] Однако в это утро его беспокоили воспоминания. Когда он впервые приехал сюда, в Вест-Эннет, он сказал своим прихожанам, что любой из них, желающий развить и расширить свою жизнь в молитве, может прийти к нему — посоветоваться. Ронда Скиллингс поймала его на слове, явившись к нему, в его кабинет в церкви, в клетчатом жилете из шотландки, и сидела там, сильно наклоняясь вперед. Они обсуждали практику вдумчивого «молитвенного» чтения Библии, характерную для четвертого века и называвшуюся «lectio divina»;[38] он говорил ей об Августине Блаженном, о Тиллихе, и о Нибуре, и, конечно же, о Бонхёффере. Он спросил ее, не захочет ли она собрать молитвенную группу, и Ронда ответила, усмехнувшись: «Не думаю». Она упомянула о том, что была Фи-Бета-Каппа в колледже, и больше к нему не приходила.

Вспоминая теперь об этом, Тайлер хмурил брови и, глядя на стол, разглаживал ладонью лежавшие на нем бумаги. Ему необходимо было позвонить Дорис Остин, пока Чарли на работе, но он услышал скрип тяжелых шин по гравию въездной аллеи и поднялся, чтобы поздороваться со своей экономкой.

Обнаружил он ее в чулане при задней прихожей: она вешала там свой длинный свитер.

— Доброе утро, миссис Хэтч, — сказал Тайлер, и совершенно неожиданно им овладел приступ невероятной застенчивости.

Однако Конни была такой, как была всегда: высокая женщина, уже немолодая, чьи зеленые глаза смотрели на него с усталой симпатией.

— Доброе утро, — ответила она. — Хорошая погода на улице сегодня. Пасмурная. Но хорошая.

Казалось, что между ними в воздухе повисло спокойно сыгранное среднее «до».

— Да, — согласился он. — Приятная погода после такого дождя. — И отступил, давая Конни пройти. «…В чьем духе нет лукавства»[39] — подумал он.

— Я загружу белье в машину и пойду наверх, начну с ванной и туалета, — сказала Конни.

— Спасибо, — ответил Тайлер.

Сидя у себя в кабинете, он мог слышать, как льется вода из крана в ванной, как время от времени постукивает об пол пластиковое ведро, шаги Конни, переходившей из ванной в бельевой чулан и обратно. В комнатке при задней прихожей стиральная машина перестала шуметь, издав громкий всхлип, потом, крутясь, заворчала снова. Тайлер опять работал над проповедью «Об опасностях личного тщеславия», цитируя из «Краткого изложения Евангелия» Льва Толстого, написанного им в 1905 году: «Дом Господа не есть здание церкви, а весь Божий люд в целом». Следующей фразы он придумать никак не мог. Беспокойство — знакомое и угнетающее — давило на глаза. Тайлер прижал к губам кончики пальцев. «Пусть сердце в горе не грешит…»[40] Он набрал номер домашнего телефона Дорис Остин: никто не ответил.

Услышав, что Конни спускается по лестнице, Тайлер вышел на кухню.

— Миссис Хэтч, — предложил он, — не выпьете ли со мной чашечку кофе?

— Вот только пропущу это белье через отжималку.

Он прислонился к косяку открытой в комнатку при задней прихожей двери и глядел, как Конни пропускает мокрое белье через бежевые валики, укрепленные над бачком стиральной машины. Курточка от пижамы Кэтрин выползла из-под валиков совершенно плоской. Конни швырнула ее в корзину для стираного белья.

— Скажите-ка, миссис Хэтч, — спросил Тайлер, побрякивая мелочью в брючном кармане, — как вы выучили алфавит?

— Понятия не имею. — Она снова опустила руки в бачок стиральной машины. — У меня совсем об этом никакой памяти нет.

— Нет… у меня тоже. — Он наблюдал, как она вынимает из машины новую белую сорочку и пропускает ее через отжималку, и добавил, не думая: — Бонхёффер утверждает, что наша способность забывать — это дар.

— Ну, тогда я даровитая.

Конни обернулась к нему, сияя улыбкой, так ее преобразившей, что ее лицо стало выглядеть совсем юным. Однако эта улыбка как-то обострила печаль в ее глазах, и Тайлер снова был потрясен тем впечатлением, какое она на него производила: ему пришлось отвести взгляд.

— Просто дело в том, что учительница Кэтрин сердится, потому что Кэтрин не знает алфавита, — объяснил он.

— Ох, да выучит она его, — сказала Конни. Она отвинтила шланг от крана. — Надеюсь, эта девочка не вырастет неграмотной.

Тайлер сделал шаг назад, давая ей пройти.

— Надеюсь, вы правы, — откликнулся он и пошел следом за ней на кухню, где и уселся у кухонного стола, вытянув вбок длинные ноги. Смотрел, как она разливает по чашкам кофе, достает пончики. — Миссис Хэтч, — попросил он, — расскажите о себе. Вы из этих мест? Может быть, вы мне уже говорили — извините…

— Я из маленького городка выше по реке, из Эддинга, — ответила Конни и, сев за стол, принялась медленно отхлебывать кофе.

— А, да, я видел это название, когда ехал по главному шоссе.

Конни не могла припомнить, чтобы кто-нибудь раньше говорил ей: «Расскажите о себе». Она не знала, что рассказывать. В собственном воображении она была всего лишь слабой карандашной черточкой на белом листе бумаги, тогда как все другие были вычерчены тушью, а некоторые, вот как священник, — ярким маркировочным карандашом «Мэджик маркер».

— У вас есть братья и сестры?

— Старшая сестра Бекки. Она подальше на север живет.

— А вы с ней часто видитесь?

— Да нет… У Бекки были проблемы.

Тайлер кивнул. Утреннее солнце, пробившись сквозь затянувшую небо белую муть, на миг сверкнуло на хромированном крае стола.

— А еще у меня был младший брат — Джерри. На двенадцать лет меня моложе. Так что он был мне как мой сынок. — Она взглянула на Тайлера своими зелеными, расширившимися, словно от боли, глазами, будто что-то мучительное застигло ее врасплох.

— Это хорошо для него, — сказал священник. — Такая большая разница в возрасте может быть очень хороша — мне так кажется.

— Да. Я и правда его очень любила. Это-то у него было. Матери-то моей к этому времени надоело жить с детьми да собаками, надоели и дети, и собаки. «Никаких больше детей, никаких больше собак!» — говорила она. И выходила из себя по каждому пустяку. Мы держались от нее подальше, старались ей на глаза не попадаться. А я заботилась о Джерри.

— Ему повезло, Конни, у него были вы.

— Он погиб в Корее. Девять лет назад. На следующей неделе ровно будет.

— Ох, Конни!

Так произнести ее имя! Конни наклонила голову и отпила кофе.

— Ох, простите меня, Конни. — Тайлер покачал головой. Минуту спустя заговорил снова: — Да уж, Макартур там здорово напортачил. Такое высокомерие — отправить туда этих мальчишек, необученных, нетренированных. — Тайлер медленно поворачивал в руках чашку с кофе.

— Ну, он-то как раз был обучен. Он ведь в армию еще раньше пошел. Хотел с немцами в Европе сражаться. Но попал на конторскую работу внутри страны, а не за морем и так военных действий и не увидел. — Конни пришлось переждать минуту: на глаза у нее навернулись слезы. — Он говорил, что из-за этого чувствует себя маменькиным сынком. Так что когда еще одна проклятая война подвернулась под руку… — Конни покачала головой и увидела, что священник смотрит на нее добрыми глазами. — Вот что мне хуже всего — ведь он не должен был ехать в Корею. Поехал туда, только чтоб люди не думали, что он маменькин сынок.

— Ох, как это грустно. — Священник сморщился.

— Я собирала ему посылочку, — продолжала Конни, — связала красные варежки и сварила ему помадку, и как раз упаковывала все в ящик — посылочку ему, а тут Адриан подъехал, в середине дня, так что я сразу поняла. Просто сразу.

Тайлер молча кивнул.

— Ну, я заставила Адриана ящик этот унести. Не могла на него смотреть.

— Ну, разумеется, — сказал Тайлер.

Конни отерла губы салфеткой.

— И до сих пор у меня такое чувство, что это все нереально, не по-настоящему, — сказала она, глядя на Тайлера с озадаченным видом.

Тайлер смотрел на Конни молча. Через минуту, упершись подбородком в ладони, он наконец произнес:

— Это странное чувство, не правда ли?

— Там, за океаном, было так холодно, знаете… — Конни поежилась. — Тридцать градусов ниже нуля. Ребятам приходилось писать на винтовки, чтобы заставить их стрелять.

— Кошмар, — пробормотал Тайлер, вздрогнув при слове «писать». Он задумчиво покачал головой. — Просто кошмарный провал. Мне ужасно жаль.

— Несколько лет назад, — сказала Конни, — я отправилась в госпиталь Тогаса навестить одного человека. Он был офицером, Джерри служил под его началом. Я думала, если смогу с ним поговорить — знаете, увидеть все, как было, вроде как своими глазами, — может, оно станет для меня более реальным, настоящим. — Конни покачала головой, оттолкнула кофейную чашку. — Но, бог ты мой…

— Что такое, Конни?

— Ох, ну, этот парень просто сидел там в инвалидном кресле и трясся от страха да курил сигарету за сигаретой. Им пришлось приставлять его кресло спинкой к стене — так он боялся, что кто-то зайдет сзади, крадучись. — Конни побарабанила пальцами по столешнице. — Трудно даже подумать, что он был офицером. Одно утешение, что Джерри кончил не так, как он.

— Да, — согласился Тайлер. — По крайней мере, он не страдает.

— Это верно. — Голос Конни окреп, и она произнесла с неожиданной уверенностью: — И ведь в этом и заключается смысл, правда? Именно в этом — смысл!

— Смысл? Смысл чего, Конни? — В нем неожиданно шевельнулась тревожная неловкость.

Глаза у Конни были мокры. Она взглянула на Тайлера:

— Того, что жизнь этого офицера — это не жизнь, правда? Вовсе никакая не жизнь. Хуже, чем смерть, если вы меня спросите. Он ведь даже разговаривать не может. Они там даже как-то раз обернули его в замороженные простыни. Попробовать шоком его из шока вывести. Только это не сработало. Вот я и говорю — это не жизнь. А вы не считаете, что гораздо лучше быть мертвым?

— Иногда может показаться, что это так, я думаю. Но возможно, им удастся помочь этому парню.

— Они не могут ему помочь. А вы были на войне?

— Только самый хвостик застал. Война практически уже закончилась.

— Понятно. — Голос Конни окреп и стал ее всегдашним голосом. — А за океан вас куда-нибудь посылали?

Тайлер откинулся на спинку стула и принялся рассказывать про год своей службы во флоте на Гуаме,[41] они там проводили операции по зачистке, война только-только закончилась. Он рассказал ей, как не успел повидать отца, — отец умер, когда Тайлер возвращался домой поездом из Сан-Франциско.

— И вот чего я не знал тогда о смерти, — сказал Тайлер и, прищурившись, стал разглядывать собственные ногти, — смерть моего отца была не просто смертью моего отца: с ним умерло мое детство, умерла наша семья — та, которую я знал. Это мне напоминает о том, как над Ла-Маншем исчез самолет Гленна Миллера. Это была не просто смерть руководителя джаз-оркестра, это стало смертью самого оркестра тоже. — Тайлер взглянул в окно. — Вот что делает смерть. Если в моих словах есть какой-то смысл.

— Ну, — сказала Конни, громко пристукнув ложкой по столу, — если по правде, то нет в этом никакого смысла. Для меня — нет. Позвольте мне задать вам вопрос. — (Священник повернулся к ней лицом.) — Разве легче становится… ну, вы понимаете… видеть, как совершаются все эти смерти, если вы — священник?

Тайлер смотрел на нее молча почти минуту.

— Не думаю, — наконец ответил он.

Конни кивнула, опустила взгляд на ложку в своей руке, и ему показалось, что по лицу ее прошла судорога изумления — миг обнаженности.

— Что такое, Конни? — спросил священник.

Конни ответила:

— А я только что подумала про кукурузные хлопья для завтрака — «Альфа-бутс». Я видела их недавно в большой бакалее. Они ведь как буквы сделаны. Может, Кэтрин будет интересно. Выложить свое имя в тарелке с кашей.

— Слушайте, — сказал священник, — это же просто превосходная идея!

— Мне все равно надо снова поехать в большую бакалею — для Эвелин. Поехала бы в эти выходные, но с машиной был непорядок.

— Да уж, с машинами такая возня! У моего отца был автомобиль, так он дождь просто терпеть не мог. Каждый раз, как начинался дождь, двигатель у него не желал включаться.

Когда Тайлер вспомнил об этом, в нем шевельнулась нежная симпатия.

— Да уж, с машиной вечная возня, — откликнулась Конни. — Взгляните-ка, что я нашла наверху, в бельевом шкафу, сзади, у самой стенки. Видно, это колечко Кэтрин.

Из кармана свитера она достала маленькое золотое колечко и показала ему, зажав между большим и указательным пальцами. В золотой обруч был вделан маленький красный камешек.

Тайлер тщательно осмотрел колечко:

— Нет, оно не кажется мне знакомым. А вы уверены, что оно не ваше?

— Ох, святые небеса, нет и нет. С чего бы мне вдруг — и детское колечко? Может, оно вообще тут пролежало уже сто лет. В любом случае отдайте его Кэтрин.

— Ну что ж, тогда — спасибо. — Он взял колечко, повертел его в пальцах. — Послушайте, миссис Хэтч, а вы не хотели бы стать бебиситтером на полной ставке? Я подумываю взять домой Джинни. Мне бы хотелось, чтобы девочки были вместе.

К его великому изумлению, лицо женщины залилось румянцем.

— Ну, пока это всего лишь мысли вслух, — добавил он легким тоном. — Мне потребуется какое-то время, чтобы проработать кое-какие детали.

— Ох, мне бы это очень было по душе. Просто очень.

— Что ж, так и запомним. — Он опустил колечко в карман. — Спасибо за то, что предложили эти хлопья и согласились их мне купить. Сам я точно про них забыл бы. У меня память стала как решето.

— У меня тоже, — кивнула Конни и улыбнулась ему такой неожиданной и теплой улыбкой, что Тайлеру на миг показалось: он видит, как значительно более юный образ проглянул на пожилом лице Конни.

Она встала, поставила кофейные чашки в раковину и вышла в комнатку при задней прихожей. Тайлер услышал, как пластиковая корзина со стираным бельем проехала по полу.


Он женился на «летней девушке». А это, как скажет вам чуть ли не всякий, никогда не бывает такой уж хорошей идеей. Он женился на «летней девушке» из Массачусетса, и это уже само по себе могло вызвать осложнения. Будь Лорэн из Нью-Гэмпшира или, еще лучше, из Вермонта, это, скорее всего, не имело бы значения. Однако быть родом из Массачусетса означало определенную бестолковость или даже тупость, чаще всего — деньги, возможно, даже коктейли, к тому же жители Массачусетса — самые грубые водители на свете.

Но что может поделать человек, если ему является Любовь?

Тайлер, отправленный «в поле» слушатель Брокмортонской семинарии, поначалу испытывал удивленное отчаяние от того, как малы конгрегации в захолустных, изолированных от большого мира городках. В первый день его студенческого проповедничества в церкви перед ним сидели всего шесть человек, причем одним из них был всеми признанный городской дурачок (так в те дни легко об этом говорили, без всяких оговорок и извинений). Но постепенно Тайлер привык к таким вещам, приспособился даже к тому, что такой человек мог встать посреди службы и уйти. Он понимал, как трудно бывает усидеть на одном месте, в нем самом жила такая непоседливость.

Именно там, в этих захолустных городках, порой отстоявших на сотню миль от Брокмортона и Теологической семинарии, в маленьких белых церковках, он научился читать проповеди.

Свободный от занятий по гомилетике,[42] свободный от необходимости стоять в смущении перед мрачным профессором, свободный от недостатка доброжелательности, который так чувствовался в некоторых его однокашниках, Тайлер обрел свой голос, обращаясь к малочисленным прихожанам, порой отходя от кафедры, чтобы быть ближе, стоять прямо перед ними, цитируя простые стихи из Книги пророка Даниила: «Не бойтесь, ибо вы возлюблены Господом. Мир вам, мужайтесь и будьте сильны».[43]

А так как отчеты об апробации приходили в Брокмортон, к руководителю «полевой» практики, Тайлера направили в прибрежный городок, где конгрегация была так мала, что не могла содержать постоянного священника круглый год, но вырастала, словно океанский вал, в июле месяце за счет летних отдыхающих, живших совсем в других городах. И даже в других штатах.

Картинка: день в начале июля, настолько теплый, что двери в церковь оставлены открытыми. Окна в храме тоже открыты, так что сладкий и свежий утренний воздух заполняет маленькую деревенскую церковку, построенную два века тому назад. Возле церквушки — небольшой розарий, где еще в цвету чайные розы, а решетку увивают великолепные лилии «глориоза», тут же недалеко — белые лилии «мадонна», посылающие свой аромат в церковь вместе с чистым и теплым воздухом. Каждая скамья в это воскресенье заполнена в основном людьми, приехавшими из Каштановой колонии (это довольно близко отсюда) или из самого Массачусетса, а то и из Коннектикута, чтобы провести здесь часть своего летнего отпуска. Сегодня в церковь, надев голубое платье и голубую шляпку, пришла красавица Лорэн Слэтин — та самая «летняя девушка», — сидящая сейчас рядом со своим отцом: он очень широкоплеч и серьезен. Но в красавице Лорэн нет ни капли отцовской трезвости, она вся — цвет и свет, светом лучится ее лицо, свет сияет у нее в глазах, когда она смотрит на молодого преподобного Кэски; а какую проповедь он сейчас преподносит своим прихожанам! Он никогда еще не ощущал в себе столько сил, взгляд его остр, щеки его горят. Они полюбили друг друга по Божьему благословению.

Была ли то действительно Божья воля? Конечно. Они оба оказались вознесены в чудотворные Божьи объятия, ибо Бог есть Любовь. Любовь переполняла Тайлера почти до умопомрачения, когда он нанес визит Слэтинам в их коттедже через несколько дней; Лорэн стояла на зеленой траве в голубом с полосками платье из хлопчатобумажной ткани. А когда пришла осень и в прорези его почтового ящичка у входа в общую гостиную Брокмортонской семинарии появлялись письма, он вскрывал конверты прямо на месте, не отходя от ящиков, и сердце его до краев переполняла любовь, когда он читал строки, написанные ее крупным неровным почерком, поразительная небрежность которого трогала его до глубины души. А еще были замечательные междугородные переговоры по телефону из дома Джорджа Арвуда по вечерам (Тайлер никогда не забывал попросить у Джорджа счет, так чтобы тому не приходилось самому поднимать этот вопрос). Он сидел, с нетерпением ожидая в тиши кабинета, чтобы в телефонной трубке яркой искоркой вспыхнуло «Алло?». О, это несомненно Божьих рук дело. Любовь всегда Божьих рук дело.

— Паренек из наших мест? — спросила миссис Слэтин, ее красивые карие глаза ему улыбались.

— Сельский клуб? Они что, члены Сельского клуба? — спросила Маргарет Кэски. — Тайлер, — спокойно продолжала она, — богатые люди все равно что негры. Они в полном порядке. В них нет ничего дурного. Но я говорю — я всегда это говорила — пусть они живут своей жизнью, а я буду жить своей.

Он понял теперь, когда глядел в окно своей кухни, что в церкви в день их венчания по обе стороны прохода между скамьями существовало не высказанное вслух мнение, что каждый из них выбрал себе пару значительно ниже себя.


Несколько женщин из Общества взаимопомощи собрались «на кофе» в гостиной чисто прибранного дома Джейн Уотсон. События такого рода давали им возможность с нетерпением ожидать чего-то, особенно теперь, когда дни стали короче и темнее и надоевшая рутина смены постельного белья и мытья ванной комнаты и туалета могла порой заставить тщательно скрываемое отчаяние вырасти, точно гриб, еще до полудня. Приглашение выпить кофе позволяло женщинам продемонстрировать новый свитер, чисто прибранный дом, обменяться рецептами блюд, поделиться последними новостями, среди которых теперь не последнее место занимало дурное поведение Кэтрин Кэски. Берта Бэбкок, властная пожилая учительница, давно вышедшая на пенсию, чье присутствие могло оказаться разочаровывающей помехой, когда начинался обмен сплетнями, к счастью, сегодня не явилась «на кофе» к Джейн Уотсон, так что все подробности поведения Кэтрин можно было обсуждать свободно и с удовольствием. То, что Тайлер заставил Мэри Ингерсолл отправиться домой в слезах, казалось фактом совершенно потрясающим. Всем, кроме Дорис Остин, которая, потянувшись за булочкой с черникой, произнесла:

— Чего же тут такого потрясающего?

То, что девочка во время Господней молитвы сказала: «Я ненавижу Бога», — тоже факт потрясающий, и Джейн Уотсон, стряхивая пепел с сигареты в клетчатую, в форме мешка для бобов пепельницу, сказала:

— Надо об этом сообщить Тайлеру.

Никто не хотел ему об этом сообщать.

Однако Кэтрин не выказывала ни малейшего признака раскаяния — кофейные ложечки звякнули о блюдца, — а когда дети не выказывают раскаяния, это может быть признаком социальной патологии. В одном из последних номеров «Ньюсуик» опубликована статья, и в ней именно это и говорится. Разве это нормально, между прочим, когда люди тратят целые состояния, чтобы пять дней в неделю полежать на врачебной кушетке и поговорить о чем угодно — что на ум взбредет? Особенно в Нью-Йорке, где евреи-психоаналитики пользуются сегодня огромным спросом.

— Ох, как бы мне этого хотелось! — воскликнула Элисон Чейз. — Задрать ноги на кушетку и поговорить о своих проблемах.

— Да нет, тебе бы не понравилось, — возразила ей Джейн. — Их же не заботят твои реальные проблемы, только всякое старье из твоего детства, какое ты сможешь припомнить. А в конце концов психоаналитик постарается доказать тебе, что ты хотела переспать со своей матерью.

— С моей матерью?

— В данном случае, поскольку ты женщина, — со своим отцом, я полагаю. Но все это всегда только секс, секс, секс.

— Послушайте, мне кажется, это было грубо со стороны миссис Хрущевой, — начала новую тему Ирма Рэнд (щеки ее заливал румянец из-за замечаний Джейн Уотсон), — отказаться от мыла, которое ей в отеле предложили взять домой, правда? Но с другой стороны, они там, в Калифорнии, писали о ней в газетах ужасные вещи. Например, что ее костюм был похож на старый диванный чехол.

— Но это ведь правда, между прочим, — заметил кто-то.

С этим все согласились. Действительно, Хрущевы — и он, и она — смотрелись неприглядно. На ежиков похожи. Ну, она же простой крестьянкой была, знаете ли. Работала в поле, пока не случилась большевистская революция, пока она не выбралась из деревни и не вышла за него замуж. Может, все дело в принципах, может, она должна выглядеть простой и скромной.

Джейн Уотсон, теперь в раздражении из-за того, что ни одна из дам не удосужилась похвалить ее булочки с черникой, заявила, что им следует решить, говорить Тайлеру о том, что произошло в воскресной школе, или нет, так как у нее еще куча дел.

— Пусть Ора ему скажет.

Все знали, что Ора может сказать что угодно. Но Оры среди них сегодня не было, и она не знала подробностей.

— Это следует сделать Элисон, поскольку все случилось в ее дошкольной группе.

— Кто-то же должен ему сказать, — проговорила Дорис, жуя вторую булочку с черникой. — Я бы захотела узнать, если бы мой ребенок произнес такое. Но ему я говорить об этом не стану. Мне несколько наскучил Тайлер, откровенно говоря. Я пошла поговорить с ним о новом органе, а он посоветовал мне почитать книги какой-то католички, святой Терезы из Лизьё.

Джейн Уотсон коснулась пальцами своих сережек — сережки были похожи на красные пуговицы — и посмотрела на Элисон Чейз.

Но отчего же, собственно говоря, расплакалась Мэри Ингерсолл? Дамы снова принялись обсуждать эту проблему, и все согласно пришли к выводу: Ронда Скиллингс — а именно она первой донесла сей факт до ушей Джейн Уотсон — женщина не из лживых (хотя, надо сказать, она совершенно невыносима — вроде она единственная на всем свете получила докторскую степень!). А Ронда сказала, что Мэри Ингерсолл сказала, что Тайлер был с ней ужасно груб.

Тайлер никогда не бывает груб.

Ну что-то же случилось. А его маленькая дочка была груба, вне всяких сомнений. Печально. Сказать такое в воскресной школе! Элисон Чейз поплотнее натянула новый свитер.

— Погодите-погодите! — Она стала указывать пальцем на каждую из женщин, сидевших вокруг стола. — Энни, Бенни, ни гу-гу, — произнесла она, — схватим негра за ногу. Если крикнет, я сбегу. У его пяты — кто остался? ТЫ-Ы!

Тайлеру позвонит Джейн.

Глава четвертая

Дело заключается в следующем: то, что произошло с красавицей-женой священника, было истинной трагедией такого рода, что целиком и полностью захватила жителей маленького городка. Новорожденная крошка супругов Кэски только-только успела появиться на свет — а она была совершенно очаровательна, — розовощекая и пухленькая, она, казалось, просто упала с потолка Сикстинской капеллы, как говорила Мэрилин Данлоп, которая преподавала изящные искусства в Эннетской академии и побывала в Италии, а потом надоедала всем рассказами обо всем итальянском. Так вот, только-только прелестная крошка Джинни Кэски появилась на свет, как прошел слух, что Лорэн Кэски пережила нервный срыв и все еще плохо себя чувствует. Произошло что-то очень странное: в один непрекрасный день Лорэн Кэски, усадив в машину обеих девочек, отправилась в Холлиуэлл и неожиданно обнаружила, что не знает, где находится. Из телефона-автомата на автовокзале Лорэн позвонила мужу, который в это время был в своем кабинете в подвале церкви, а так как Скоги Гоуэн, уже оставивший юридическую практику и часто заходивший побеседовать со священником о рыбалке, как раз в тот момент находился в кабинете Тайлера, в город просочился слушок, что запаниковавший священник умолял жену прочесть ему любую вывеску поблизости, любой номер автобуса, какой она увидит, чтобы понять, действительно ли она находится на автовокзале в Холлиуэлле. Наконец, буквально умолив ее оставаться точно на том же месте, Тайлер поехал со Скоги на машине, чтобы ее забрать.

Лорэн стояла на краю тротуара, бледная и растерянная, но более того — она казалась уже «как бы отходящей в мир иной». Это было единственным способом описать то, что Скоги тогда почувствовал, — какой он смог придумать, разговаривая с горожанами. Скоги говорил, что священник был просто не в себе, усаживая жену в машину, проверяя, все ли в порядке с детьми. Когда Скоги позвонил ему попозже вечером, Тайлер поблагодарил его таким голосом, что понятно было — он удручен, и он сказал, что Лорэн переутомлена.

— Думаю, мы склонны забывать, как это бывает тяжело, — заверил Скоги священника. — Химические изменения в организме и всякое такое, когда рождается ребенок.

Он был смущен, и ему показалось, что Тайлер Кэски тоже испытывал смущение, когда ответил только:

— Да, это верно. Еще раз — спасибо вам.

В городе стали припоминать истории о послеродовых нервных срывах. Шерон Мерримен, после того как родила своего четвертого, слегла в постель в ноябре и не вставала до марта. У Бетси Бампус слезы катились градом по щекам весь первый год жизни ее двойняшек: в результате она получила обезвоживание. Такие вещи тяжело сказывались и на мужьях, но что же можно было с этим поделать? По крайней мере, никто не топил своих новорожденных в ванне, как время от времени приходилось слышать из других мест.

Лорэн Кэски не стала топить своих девочек в ванне, но она и купать их не стала. То, что с ней происходило, не имело ни малейшего отношения к детям. Она находилась в Бостоне, и ее должны были оперировать. Весной в телефонных разговорах стали повторяться очень тихо произносившиеся слова: «Уехала лечиться в Ханувер». Их же повторяли в разговорах и в бакалее, и в задних дворах, над грядками с расцветшими гиацинтами, причем женщины огорченно покачивали головами. Порой можно было услышать слово «парик».

Слово «рак» не произносилось. Ведь вспомните-ка, то было время, когда вы тотчас же с содроганием приравняли бы это слово к выражению «роковой конец». Даже несмотря на то, что примерно в то самое время, когда заболела Лорэн, журнал «Лайф» в передовой статье об этой болезни обещал новую надежду ее несчастным жертвам. Статья занимала не одну полосу, с фотографиями — чуть не во всю страницу — женщины, готовой к тому, что ее сейчас закатят в аппарат для облучения, и кое-кто, взглянув на эти фотографии, стремился поскорее перевернуть журнальную страницу, так как женщина на снимках, казалось, была в самом расцвете лет, а ее ждало нечто непреодолимое и ужасное, для некоторых гораздо более устрашающее, чем ядерная война, потому что источником болезни была сама природа, а жертвы выбирались наобум.

Вскоре женщины Вест-Эннета — те, которые годами не проронили ни слезинки, — стояли у себя на кухнях, горько плача. То, что Лорэн Кэски всегда держалась отчужденно, было забыто или же прощено. Казалось, ее судьба дала выход эмоциям, которые какое-то время держались в узде. «Ах, бедная, бедная, бедняжка, — говорили жители города, — какой ужас! А что, ее родственники приедут, чтобы помогать?» Никто понятия не имел. Джейн Уотсон, как член комитета Общества солнечного сияния, как-то раз поехала в фермерский дом и вызвалась читать жене священника в грядущие долгие и наверняка очень тяжелые дни, когда будет необходимо отвлекать ее от дурных мыслей. Преподобный Кэски, казалось, был очень удивлен ее предложением и ответил, что такая необходимость вряд ли возникнет: Лорэн скоро поправится.

Конни Хэтч, тогда работавшую у Кэски два раза в неделю по утрам, стали часто донимать дома расспросами по телефону. Она, однако, была не очень словоохотлива и отвечала только, что родственники миссис Кэски, а также мать священника и его сестра приехали, чтобы ему помогать. Самая подробная информация просочилась сквозь щель в обороне, когда на звонок по телефону как-то вечером ответил сильно подвыпивший Адриан. «А-а-а, ну да, — произнес он. — Даму-то здорово болезнь прихватила. Она помирает, дама-то, эт' точно. Да еще от этого злая стала, прям как ведьма».

Однако было тут еще много всякого. Даже Конни Хэтч, которой священник разрешил взять на какое-то время отгул, поскольку приехали родственники, не знала, что родители и сестра Лорэн хотели забрать молодую женщину обратно в Массачусетс, где они могли обеспечить ей должный уход. «Туда, где есть хотя бы нормальный водопровод!» — прошипела однажды вечером сестра Лорэн, стоя в прихожей. На что Белл, открыв кран на кухне, громко сказала: «О, смотрите-ка, вода из крана пошла. Мы скоро простимся с отхожим местом во дворе!»

Однако священник сказал: нет, Лорэн останется здесь — здесь, в фермерском доме, ее дом. Он высказал им это с бесконечно безупречной вежливостью, но, по сути, это означало конец отношений священника с родственниками его жены. Он занял такую позицию, не способный вынести их уверенности в том, что Лорэн умрет («Только чудо может ее теперь спасти», — сказал тесть Тайлеру), а еще потому, что существовала определенная неприязнь между ним и ее родителями, с годами безмолвно нараставшая и касавшаяся проблемы денег.

Каждое утро и каждый вечер Тайлер молился. Он всегда заканчивал свою молитву словами: «Да свершится воля Твоя!» Тайлер не считал, что понадобится чудо, да он и не верил в чудеса — он всю жизнь в целом воспринимал как чудо. И если Тайлер верил в силу молитвы, то потому, что чувствовал: он молится сильно и правильно, как пловец, после долгих лет тренировок ощущающий себя в безопасности в воде, которая его поддерживает. Тайлер искренне любил Бога, и Бог не мог не знать этого. Тайлер любил Лорэн, и Бог, конечно же, не мог этого не знать.

Однако, когда массачусетский контингент отбыл, предложив взять Кэтрин с собой на все лето (даже от этого предложения Тайлер тоже отказался), когда ему, его матери и Белл пришлось самим со всем справляться, его жена стала на него прямо-таки набрасываться. Произносились страшные вещи.

«Это болезнь в ней говорит», — убеждал себя Тайлер. То же самое он как-то утром на кухне полушепотом сказал и матери, зная, что она все слышала.

Маргарет Кэски ничего не ответила. Она продолжала безостановочно работать, вытирая посуду, меняя пеленки у малышки, то и дело поднимаясь наверх — сменить наволочки под головой Лорэн.

Вид Джейн Уотсон, появившейся в тот день у священника на крыльце и стоявшей теперь на веранде в летнем платье, с соломенной сумочкой в руке и солнцезащитными очками в белой оправе, поднятыми высоко надо лбом, неприятно поразил Тайлера, словно ее здоровье было какой-то непристойностью. Он не пригласил ее войти в дом.

— Я бы пригласил вас в дом, — извинился он, — но Лорэн отдыхает.

— Конечно-конечно, — ответила Джейн. — Я просто приехала предложить свою помощь.

— Это очень любезно с вашей стороны.

— Мы все сами буквально больны из-за всего этого. — На женщине было платье с крупными красными цветами.

— Да, — произнес священник и поглядел мимо Джейн, вдаль.

День сиял великолепием. Тайлеру показалось, что он никогда в жизни еще не видел столь прекрасного мира. Березы, обрамлявшие подъездную дорожку, сверкали белизной, словно свежевыкрашенные фонарные столбы, только вместо лучей света они протягивали всем прелестные зеленые руки, полные свежих листьев.

— Тайлер, когда умирал муж моей сестры, мы обнаружили, что очень полезно читать ему, это помогает легче проводить время.

— Лорэн не умирает. — Он произнес это, слегка повысив голос, словно был и вправду удивлен, услышав противоположное умозаключение.

— Но я думала…

— Она болеет, — сказал Тайлер, — но могущество Господней любви поможет ей выздороветь.

— Что ж, тогда… А что, доктора видят какой-то шанс?

— О, разумеется. Они видели случаи выздоровления в подобных ситуациях.

— Тогда замечательно, — сказала Джейн. — Держитесь, Тайлер. У меня в машине блюдо с запеканкой.

Он вышел следом за ней на крыльцо, закрыв сетчатую дверь, и подождал, пока она шла по гравию в туфельках на высоких каблуках. Полнота ее бедер, когда она наклонилась, чтобы достать блюдо с заднего сиденья, снова оскорбила его демонстрацией жизненной силы. Джейн поднималась по накренившимся ступенькам, держа блюдо с запеканкой, укрытое сверкающей алюминиевой фольгой, и он подумал: она похожа на пришелицу из далекой-далекой страны, а его фермерский дом словно корабль посреди пустынного нигде, сам он вызван на палубу и солнце слепит ему глаза. Она же вернется на свой корабль — блестящий синий «олдсмобиль», вернется на твердую землю, где люди свободны и здоровы, и она доложит им о своем посещении, возможно разочарованная, что не пришлось «осмотреть достопримечательности».

Он поблагодарил Джейн и вернулся в дом. Когда он снял с блюда фольгу, под нею оказалось нечто из вермишели со сливками, и, выскребая остатки запеканки с блюда в помойное ведро, он услышал голос матери, подошедшей к нему сзади:

— Ты не должен ожесточаться, Тайлер.

Он вздрогнул: его застали на месте преступления — он выбрасывал пищу!

Потом целых три дня Лорэн лежала вроде бы в покое. Казалось, ее карие глаза светятся изнутри, как светится темная кедровая дранка, когда на нее падают солнечные лучи. И тогда действительно было много солнца — яркого августовского солнца, заливавшего днем комнату. Тайлер обмывал лицо Лорэн махровой салфеткой, начиная от линии волос, затем снова наверху — над и за ушами. Нежно и осторожно он омывал тело жены, нежно и осторожно проводил влажной салфеткой между пальцами ног. Один раз она произнесла: «Ах, посмотри на эти воздушные шарики!» — и погрузилась в дрему.

С ели за окном прокричала птица-кардинал и устремилась прочь ярко-красным промельком. Тайлер поправил подушку под головой жены и сел в кресло рядом с ней, сложив на коленях большие руки. Глубоко в душе у него копилось чувство, которое можно было бы назвать зарождающимися рыданиями; Тайлер поднял голову и решительно проигнорировал это чувство. Бог присутствовал в этой комнате. Воздух здесь был не просто воздух — он был пронизан присутствием Бога. Это ощущалось совершенно четко, как ощущаешь воду вокруг себя, когда плаваешь в озере. Тайлеру показалось, что всякий раз в его жизни, когда он испытывал То Чувство, оно вело именно к этому моменту. То Чувство было большое, спокойное и великолепное. И пока жена его спала, а он сидел рядом, подавляя внутренние рыдания, Тайлер молча вознес благодарственные молитвы и хвалы Богу.

На следующий день Лорэн села в постели и произнесла: «Проклинаю твоего Бога!»

Белл сказала, что пора увозить детей.

Одежки Кэтрин упаковали в небольшой чемоданчик Лорэн. У чемоданчика были кожаные уголки и медная защелка под кожаной ручкой. Вид этого чемоданчика, с которым в минувшие дни приезжала к нему его невеста, в котором были сложены ее изящные и такие дорогие ему вещи и который стоял теперь на кухне, а рядом с ним стояла маленькая Кэтрин, прижимая к себе тряпичную куклу, — вид этого чемоданчика и дочери рядом с ним, подумал вдруг Тайлер, его сейчас доконает.

— Мне надо в туалет, — сказала Кэтрин.

— Иди, — ответила Белл. — Мы подождем.

Но Тайлер пошел следом за дочерью в ванную, прочь из кухни, и помог Кэтрин управиться получше, спустить вельветовые брючки и усесться как следует на унитаз.

— А я уже немножко напустила, — призналась Кэтрин, показывая мокрое пятнышко на красных трусиках, натянувшихся у нее между коленками.

— Ничего, высохнет, — утешил он.

— Папочка, — прошептала Кэтрин, — у тети Белл дома плохо пахнет. Я не хочу туда ехать.

— Это ненадолго. Поможешь ей заботиться о малышке.

— Тетя Белл говорит, не трогай ребенка.

— У Белл сейчас очень много забот, прямо голова трещит. Ты можешь убаюкивать малышку песенкой, когда та становится беспокойной. Ты ведь это умеешь.

На подъездной дорожке Тайлер опустился перед дочерью на колени:

— Папа тебя любит.

— Я хочу повидать мамочку.

Ох, она так старалась не заплакать! Но подбородок у нее дрожал.

— Мамочка сейчас болеет.

— Но ведь она станет удивляться, где я, — молила девочка, теперь уже не сдерживая слез.

Тайлер достал свой платок:

— Сморкайся. — (Она послушно высморкалась.) — Кэтрин, — шепнул он ей, — тебе надо перестать.

— Я хочу повидать мамочку.

Девочка отстранилась от отца и пристально посмотрела ему в глаза. Страх отразился у нее на лице мелкими вспышками дрожи.

— Мамочка хочет, чтобы ты теперь поехала к Белл и вела себя хорошо.

— Тайлер, — предостерегающим тоном произнесла Белл.

Тайлер поднялся на ноги и пристально посмотрел на сестру.

— Белл, — твердо произнес он.

Ему пришлось отдирать Кэтрин от своей ноги, а потом внести ее в машину на руках: по своей воле она туда садиться не хотела.


После смерти жены священника в городе некоторое время побаивались, что он отсюда уедет. Но он из города не уехал. Он взял на некоторое время отпуск, а затем вернулся — вместе с Кэтрин, а заботы о Джинни, объяснил он, пока взяла на себя его мать: она станет привозить малышку к нему в выходные. Тайлер и правда был теперь очень занят, он погрузился в активную деятельность, требовавшую от него поездок по всему штату: различные отделения Общества христианской молодежи Новой Англии, Сообщество духовенства прибрежных городов штата, участие в спецгруппе губернатора по борьбе с бедностью. При такой занятости и беготне горожанам было нелегко улучить момент, чтобы поговорить с ним. Но они понимали. Понимали они и то, почему теперь священник читает с листа свои проповеди, по-прежнему глубоким, низким голосом; он стоял, высокий, широкоплечий, и проповедовал о силе вечной Господней любви, о благоволении Иисуса Христа. Во время «кофейного часа» он ходил по комнате для собраний после службы, кивая то одному, то другому, пожимая руки и улыбаясь, — почти так же, как делал это раньше. Единственной приметой лежавшей на его плечах тяжкой руки трагедии было то, что его дружелюбие стало теперь несколько приглушенным, да еще неожиданное и мимолетное выражение растерянности, возникавшее порой на его лице.

Когда наступил ноябрь того первого года, люди в городке вспоминали: как этот человек умел кататься на коньках! Он двигался по льду, словно в объятиях самого Господа Бога. И правда, вы никогда бы не подумали, что к его ступням что-то прикреплено, вам бы вообще не пришло в голову, что у него есть ноги! Все, что вы могли видеть, была его крупная фигура в длинном пальто, легко двигавшаяся по замерзшему озеру. Когда он проезжал среди играющих детей или мимо державшихся за руки пар, он легко наклонялся то в одну, то в другую сторону, его щиколотки без усилий сближались друг с другом, ступни переступали одна через другую так, будто он просто вышел на прогулку, а ведь он мчался как ветер: о, на него просто загляденье было смотреть, когда он выходил на лед!

Священника тогда часто видели катающимся на озере под вечер или возвращающимся домой почти в сумерках, с коньками, повешенными через шею. Иногда видели, как он стоял, глядя в небо, словно захваченный зрелищем обнаженных ветвей, подсвеченных сзади последним желтым сиянием дня. Старая Берта Бэбкок, как-то остановившая машину, чтобы предложить ему подвезти его домой, весьма удивилась, когда священник сказал ей: «Знаете, Берта, мне представляется, что там, сразу за горизонтом, прямо там, вне пределов досягаемости, за серыми крышами и тьмой, существует некая сфера высокой жизненной активности. — А затем, закрыв лицо руками. — Я порой задаю себе вопрос: неужели мы навеки обречены жить вне милости Господней?»

Возможно, она просто плохо его расслышала.

Когда прошла эта зима, неохотно уступив место поздней весне, заметили, что священник выглядит все более и более усталым, так что глаза у него несколько ввалились, придавая ему какой-то туберкулезный вид, к тому же он еще и похудел.

Пришло лето, и священник стал реже приходить в «кофейный час» в комнату для собраний после службы, а когда все-таки появлялся там, высказывал комплименты чуть слишком громким голосом. «Послушай, Пит, — мог сказать он, — великолепный показ слайдов ты позавчера устроил! Миссионерской комиссии здорово повезло, что ты у них есть». Однако в то лето он казался прихожанам большим трактором, которым управляет подросток, и трактор этот словно ехал то вперед, то назад, то сцепление у него вообще не включалось. Когда Скоги Гоуэн сообщил, что священник упоминал о своем желании со временем отправиться на юг — помогать там священникам в работе с цветным народом, некоторые из прихожан почувствовали укол подозрения: а не предательство ли это? Ведь его народ — мы, таково было их умозаключение. Ну, во всяком случае, снова прикатила осень, а об этом его желании более ничего не было слышно, а Кэтрин, к этому времени ставшая решительно похожей на крысенка, начала свое обучение в дошкольной группе. Однако в приходе возникли трещинки неловкости: люди хотели возвращения своего прежнего священника — преподобного Тайлера Кэски.

Дорис Остин хотела его возвращения: она его любила.

И еще она хотела новый орган для церкви. Это вовсе не было нерезонно. Старый орган прослужил уже двадцать четыре года, и, когда Дорис на нем играла, каждая нота выходила из-под ее пальцев с некоторой задержкой, так что прихожане, певшие гимны, часто путались и пели невпопад — одни на такт раньше, другие ждали и отставали на такт. На неделе Дорис часто заходила в церковь поиграть на органе, в надежде встретиться там со священником, как это случалось раньше.

Какую радость доставляла ей мысль, что, пока этот человек молится там, внизу, она здесь, наверху, на хорах, исполняет для него музыку боговдохновенного Иоганна Себастьяна Баха!

Сегодня, выйдя от Джейн Уотсон, где она втайне обрадовалась, услышав о том, что маленькая Кэтрин Кэски заявила: «Я ненавижу Бога!» (а это ужасно, когда дочь священника говорит такие вещи; а сам Тайлер унизил ее, позволив ей сидеть у него в кабинете и рыдать, словно младенец, а с тех пор даже не удосужился ей позвонить!), Дорис отправилась в церковь. Машины священника возле церкви не оказалось, но ведь он иногда ходит в город пешком. Чувствуя себя преступницей, она прокралась по лестнице к его кабинету и обнаружила, что дверь закрыта. Его отсутствие там она восприняла как нарочитое.

В храме она села на последнюю скамью, сложив руки на коленях и поджав под скамью ноги. Порой, когда она молилась здесь в одиночестве, раскрывавшееся перед нею молчание представлялось ей волнующим присутствием Бога. Это чувство могло перерасти в нечто радостное, но в таких случаях ее очень скоро охватывало беспокойство, возбуждение, безмятежность покидала ее, и это чувство вроде бы схлопывалось у нее внутри, будто пузырь, чья хрупкая оболочка отражала тени и свет ее мыслей, неожиданно просто исчез, и тогда настроение у нее портилось: стоило такому случиться, это огромное чувство больше не возвращалось.

Сегодня лицо ее вспыхнуло румянцем при неожиданной мысли о том, что это похоже на секс с Чарли. Как?! Молитва похожа на секс? Дорис Остин неудачница — у нее не получается ни то ни другое; даже в этот момент она глядит на ковер на полу и думает, как прекрасно пропылесосил его Брюс Гилгор, который делает это каждую неделю, и держит эти высоченные окна всегда в чистоте, и с чего вдруг она думает обо всем этом? Но ведь то же самое случается в постели с Чарли. Она начинает думать, что не проверила домашнее задание у одного из детей или правильно ли починили стиральную машину, как раз в то время, когда голова Чарли движется у ее груди, а сама она гладит его спину. Она взяла со скамьи свою сумочку и ушла. На ступенях церкви ей снова вспомнилось, как она рыдала перед Тайлером, как рассказала ему, что ее ударил Чарли, — а он даже не удосужился ей позвонить. Глаза ее снова наполнились слезами, и она сказала: «Будь ты проклят и катись прямо в ад!»


Тайлер сидел, держа на коленях Библию и глядя в окно своего домашнего кабинета. Он рисовал в своем воображении юную невесту Дитриха Бонхёффера, девушку с темными волосами, зачесанными назад и открывающими ее серьезное, умное лицо: как она отважно входит в военную тюрьму, чтобы посетить своего жениха. После смерти Бонхёффера Марта фон Ведемайер отказывалась опубликовать их письма друг другу, и это глубоко трогало Тайлера — она хранила их любовь в тайниках своего сердца. Рассказывали, что, когда она в последний раз виделась с ним в тюрьме, когда надзиратели предупредили, что их время истекло, и повели ее прочь, она вдруг обернулась и с возгласом «Дитрих!» пробежала мимо надзирателей и бросилась Бонхёфферу на шею.

Тайлер снова опустил взгляд на письменный стол. Глубокое горестное сочувствие к юной женщине охватило его; он взял с колен Библию и прочел ответ Софара Иову: «Если ты управишь сердце твое, и простришь к Нему руки твои… тогда забудешь горе… и будешь спокоен, ибо есть надежда…»[44]

Раздался звонок телефона:

— Тайлер, это Джейн.

В соседней комнате Конни включила пылесос. Тайлер встал:

— Привет, Джейн.

— Как дела, Тайлер, все в порядке?

— Да, конечно.

— Тогда хорошо. Послушайте. У меня тут была Элисон, и такое впечатление, что у нее в воскресной школе небольшой инцидент с Кэтрин произошел. Элисон постеснялась вам сказать. Но вчера, во время Господней молитвы, Кэтрин сказала: «Я ненавижу Бога».

Тайлер опустился обратно в кресло, оперся локтями о стол.

— Тайлер?

— Да, Джейн?

— Мы подумали, что, если бы наши дети сказали такое, каждая из нас хотела бы знать об этом. Элисон попросила меня вам позвонить.

— Простите, но я не понимаю, — сказал Тайлер.

У него стало горячо в затылке. Он услышал, как Джейн то ли вздохнула, то ли выдохнула дым после того, как зажгла сигарету.

— Я думаю, будет легче это понять, если знать, что Кэтрин обозлилась.

— Во время Господней молитвы? — спросил Тайлер. — В каком месте Господней молитвы?

— В каком месте? Не знаю. Вы спрашиваете, во время какой части молитвы? — Молчание. — Мы обсуждали, нужно ли вам говорить, и, возможно, это была не такая уж хорошая идея. Но когда Элисон объясняла группе, что это оскорбляет чувства Господа, Кэтрин, по всей видимости, это нисколько не озаботило.

— Почему же Элисон сама со мной не поговорила?

— Потому что она постеснялась, Тайлер.

— Понятно.

— Лично я была против.

— Против чего?

— Против того, чтобы сказать вам.

— Но вы же мне говорите.

— Обожемой, вы нисколько не облегчаете мне задачу, Тайлер. Элисон, Ирма и Дорис — все они сочли, что вам следует знать, но никто не пожелал сказать вам об этом: мы все знали, что у девочки были небольшие неприятности в школе, и это, конечно, неловко, так что в порядке любезности я взяла эту задачу на себя. Если бы моя Марта сказала такое, я, конечно, захотела бы знать. И я тотчас же промыла бы ей мозги. Но как вы на такой поступок отреагируете, это, конечно, ваше дело.

— Вы сказали, будет легче это понять, если знать, что Кэтрин обозлилась, так что вы имели в виду?

— Ну, Тайлер…

В гостиной Конни выключила пылесос. Тайлер услышал, как насадка звякнула об пол. Он представил себе гостиную в доме Джейн Уотсон — все эти женщины сидели там, обсуждая его дочь? Казалось, его сжимает огромный темный кулак.

— Тайлер?

— Да?

— Вы заставляете меня чувствовать себя ужасно гадко.

— Девочка недавно потеряла свою мать, Джейн.

— Ну, мы же все это знаем. Обожемой!

— Если хорошо подумать, девочка потеряла большую часть семьи, притом что Джинни с нами сейчас не живет.

— Мы просто подумали, что вы захотите знать, только и всего. Обожемой! — снова сказала Джейн.

— Ну хорошо. Я ценю вашу заботу. Я этим займусь. Спасибо.

Он обеими руками потер лицо, потом поднялся из-за стола и встал в дверях кабинета. Конни швыряла диванные подушки на кресло.

— Послушайте, миссис Хэтч, мне очень жаль, — произнес он. Во рту у него пересохло. — Это настоящее безобразие, что наша собака творит с диваном.

— Да ну, все нормально, — ответила ему Конни. — У меня у самой тоже собака. Большущая немецкая овчарка. Собачий волос длинный, как те сосновые иглы.

Она посмотрела на него, и, при всей его тревоге, он увидел в ее глазах такую чистую и наивную симпатию, что был глубоко тронут. «Он… прославит смиренных спасением…»[45]

— Послушайте, Конни, мне придется уехать на некоторое время. Я хотел спросить: вы сможете побыть с Кэтрин чуть подольше, если я задержусь?

— Ага, еще бы нет.

Тайлер уже открывал шкаф, доставал пальто.

— И спасибо вам. За все это. — Он взмахнул рукой, обводя жестом гостиную.

— Просто делаю свою работу, — сказала Конни.


Неприятный телефонный разговор Джейн Уотсон с Тайлером вряд ли можно было бы назвать катастрофой, но он никак не мог прозвучать радостной нотой в таком маленьком городке, как Вест-Эннет, и Тайлер инстинктивно это почувствовал. Первым импульсом Тайлера было бежать (то есть двигаться без остановки), тогда как первым импульсом Джейн было поделиться новостью с возможно большим числом подруг, прежде чем их дети и мужья вернутся домой, и столь необходимый элемент женской солидарности утратится в суете и гаме требований других людей.

Однако Конни Хэтч не обращала внимания на подобные треволнения маленького городка, точно так же как не обращала она внимания на столь важную проблему, как отставание старого церковного органа на целый такт, и, когда священник вышел из дому, она ощутила, что находится в ауре солнечного сияния, независимо от того, что за окнами небо было затянуто белесой пленкой высоко стоящих облаков, которые никак не хотели рассеиваться. Нет, засовывая насадку в складки и изгибы дивана, Конни чувствовала себя воздушной и легкой, что, вообще-то говоря, было совершенно для нее необычно, и думала о том, как это замечательно, что священник извинился перед ней за собачьи шерстинки, и как — совершенно потрясающе — он предложил ей стать у него бебиситтером на полный день. Ей нравилось видеть в глазах священника озадаченное выражение — ведь она и сама всегда была озадачена. Она порой ощущала, что жизнь — это как бы игра в шашки: большая рука протянулась сверху и взяла Джерри, опрокинула на спину Бекки, будто жука какого, а ее, Конни, просто отодвинула в сторону. И кто же поймет почему? Может, священник знает почему? Она потратила много времени, пытаясь понять почему, и решила — может, причины вовсе и нет? Но она так и не забыла тот первый разговор, когда свекровь много лет тому назад сказала ей: «Знаешь, Конни, я часто думаю, если женщина не может иметь детей, должна быть какая-то причина почему». — «А что вы имеете в виду?» — спросила тогда Конни, и слезы выступили у нее на глазах. «Я слышала по радио, — ответила Эвелин, — что всякий раз, когда у женщины случается выкидыш, зародыш оказывается деформированным. Природа знает, кому давать детей, а кому — нет». — «Мне что-то не понять, о чем вы», — призналась Конни. «Ох, Конни, брось. Ты слишком нервная. Сама знаешь».

Конни пришлось тогда сесть на стул.

А сейчас она наклонилась и вытащила из розетки вилку пылесоса. Оттащила его в чулан. Это правда, что она недолюбливает Кэтрин. Но ведь это может измениться. В воображении у нее нарисовалась картинка: Кэтрин приходит из школы и у нее расцарапана коленка. Девочка застенчиво показывает ее Конни. А Конни говорит: «Ах, немножко бо-бо? Давай приложим к коленке пластырек, и сразу получшает». И Джинни тоже может захотеть пластырь, когда увидит его у Кэтрин. «Сейчас и у Джинни будет такой же», — и обе девочки захлопают в ладоши. В своем воображении Конни, начав поиски воска для пола, завела разговор с Джерри. «Я собираюсь взять на себя заботы о детях священника», — сказала она ему.

Однако мысли о Джерри так ее опечалили, что, натирая на четвереньках пол в гостиной, она не смогла сдержать слез и ей пришлось сесть на корточки и вытереть глаза.

«Тут все время дерьмом несет, Кон. Люди срут. Помнишь, мама заставляла нас оставаться в отхожем месте? А я пауков боялся. Почему это человеческое дерьмо воняет хуже, чем дерьмо животных, а? Это плохое место, Конни».

Конни выдавила немного воска на пол, растерла суконкой. Каждую ночь после гибели Джерри Конни просыпалась с темной тяжестью внутри, более страшной, чем все, что она испытывала в своей жизни. Сейчас с этим покончено, надеялась она. Он больше не боится. Но сама она никогда уже не стала прежней Конни. Это дошло до нее вовсе не сразу. Ведь ты просто живешь, как жизнь идет, — ты просто Конни. А потом — ты уже не та же самая: внутри сломался какой-то стержень. После этого ты ничто. Никто этого не знает, не замечает, но ты просто ничто на белом свете.

«А помнишь наше катанье на санках, Конни? Если ты думала, что это опасно, ты сажала меня позади себя — чтобы удариться о дерево первой. Здесь холодно, Кон. Мне страшно».

— Дерьмо, — произнесла Конни. Она уже который раз натирала одно и то же место, и оно густо блестело. — Дерьмо, моча и адское пекло!

Но священник, скорее всего, вовсе этого не заметит, а если и заметит, ему это все равно. Она поднялась на ноги, убрала воск на место и принялась вытирать пыль с обеденного стола в столовой. Образ Кэтрин, застенчиво показывающей ей расцарапанную коленку, снова замелькал в ее воображении, а она, Конни, стояла перед ней с малышкой на бедре. Она представила себе, как повзрослевшие дочери Кэски станут говорить: «Когда мы были маленькие, у нас работала экономка. Так вот, она прямо-таки спасла нам жизнь. Папа не смог бы справиться без нее. Она и правда спасла нам жизнь. Ее звали Конни Хэтч. Это была самая добрая женщина на свете». Они говорили бы это своим товаркам по колледжу, соседкам по комнате, бойфрендам, а потом и родителям своих мужей.

Конни протирала стулья в столовой и думала о том, как однажды, заглядывая повсюду в доме, обнаружила, что все фотографии Лорэн Кэски были сложены в большую картонную коробку вместе с ее часиками и обручальным кольцом и убраны на чердак. «Тебе не кажется это странным, Адриан, что в доме не осталось ни одной фотографии этой женщины?» — спросила Конни у мужа, вовсе не рассчитывая на ответ. Но после долгой паузы он вдруг произнес: «Нет». Конни задвинула стул на место и стала протирать тот, что рядом с ним. Лорэн Кэски ее невзлюбила, и Конни поняла это в первый же момент. Даже несмотря на то, что Лорэн была женщиной беспорядочной, могла бросить розовый свитер на пол, а туфельку на высоком каблуке зашвырнуть куда-то в угол и, конечно же, нуждалась в помощи Конни, она никогда ей ни одного доброго слова не сказала. Фактически вообще ни одного слова ей не сказала.

Но так заболеть! Просто ужас какой-то. Конни перестала вытирать пыль и опустилась на стул тут же, в столовой, забыв в руке пыльную тряпку. Ни за что в жизни ей не удавалось понять, почему все складывается так, а не иначе. Тело становится словно бы тюрьмой, в которую заключен человек. Кричат такие люди или не кричат, но каждый смотрит на тебя так, будто ты должна что-то сделать. Конни обрадовалась, когда мать Тайлера отослала ее прочь, — кому же хочется наблюдать такое? Ей не хотелось. Но ей хотелось бы знать, неужели Тайлер «верит» в страдание? Люди верят, что страдание делает человека сильнее, однако Конни думала, что это полная ерунда: сильнее — для чего? Для смерти? Если есть там что-то вроде жизни после смерти, то что, страдание обеспечит вам проезд скорым поездом прямо на небеса?

Мысль, что, возможно, жизнь после смерти и правда существует, ужасала Конни. У нее и с этой жизнью была масса трудностей. Что, если смерть — огромный мешок для мусора, куда отправляется тело, а душа, ум остается навечно — так и остаются со своими мыслями? Именно так Конни представляла себе ад. (Не то чтобы ей не хотелось повидать там Джерри или хотя бы перемигнуться с ним при встрече где-нибудь в потустороннем мире. Но она сомневалась, что ей так повезет: ее душа наверняка застрянет в каком-нибудь другом помещении.) Да только все это полная глупость: нет в небесах никаких помещений, ни в раю, ни в аду; нет там ни ада, ни рая.

А здесь было вот что: сердечность священника.

Конни, постукивая пальцами по столу, оглядела розовые стены столовой. Наверху, на чердаке, вместе со множеством других вещей, как она теперь вспомнила, она обнаружила и много совершенно новых женских одежек, и с них даже не были сняты ценники. Ей надо будет как-то предложить Тайлеру помочь со всем этим разобраться: нельзя же, чтобы они тут навсегда остались. Он поверит, что она сможет найти наилучший способ справиться со всем этим, точно так как он доверился ей по поводу обтрепавшихся манжет сорочки.

Вместо ланча Конни съела ломтик холодного мясного рулета, принесенный с собой из дому, постучав ладонью по донышку бутылки с кетчупом, чтобы вытряхнуть несколько оставшихся капель. Она планировала в уме обед священника. Поднялась из-за стола — проверить в морозилке, есть ли горошек. Горошка не оказалось; она внесла это в список покупок: «Горошек». Это у нее хорошо получалось. Сегодня, еще утром, после того как она покончила со стиркой, священник сказал ей: «Знаете, Конни, вы играете важную роль в нашем доме».

Конни, которая много лет тому назад любила танцевать деревенскую кадриль в Грейндж-Холле, в это утро почувствовала возможность снова стать грациозной и легконогой, когда поднялась, чтобы заглянуть в кухонные шкафчики и буфет священника, словно все ее отношения с миром могли обратиться в счастливое партнерство, будто в dos-á-dos[46] в кадрили.


В Эннетской академии недавно установили телефон-автомат, рядом с гимнастическим залом. У Чарли Остина было окно между занятиями, и он стоял там, опуская двадцатипятицентовые монетки в прорезь автомата.

— Это я, — сказал он и оглянулся.

Несколько девочек вышли из раздевалки напротив зала в синих тренировочных костюмах с застежкой впереди.

— Привет, «я», — смеясь, откликнулась она.

— У меня всего три минуты, — сказал Чарли. — Потом у меня монеты кончатся. Я просто хотел сказать — привет.

Она снова засмеялась:

— Просто «привет» и больше ничего?

— По правде говоря, я не могу разговаривать. Я звоню по телефону у гимнастического зала, а у девочек начинается урок физкультуры.

Послышался звук запрыгавшего по полу баскетбольного мяча.

— А они сексапильные, эти девочки?

— Нет. — К своему ужасу, Чарли увидел, что одна из них его дочь. Он повернулся спиной к коридору, лицом к стене.

— Мы можем достать девочку. Тебе не хотелось бы увидеть меня вместе с девочкой, а, Чарли? Слушай, если ты не можешь говорить, давай тогда я?

— Это было бы хорошо.

Голос у него стал хриплым.

— Знаешь, о чем я думала сегодня утром?

— Расскажи.

— Надо будет нам попробовать делать это, как собачки делают. И перед зеркалом. Чтобы мне было видно, как ты смотришься. Еще что-нибудь тебе сказать?

— Еще, — проговорил он и закрыл глаза.

— Я не сниму юбку, ты просто ее задерешь. И на мне будет пояс с резинками, но трусиков не будет. Чарли, — тихо сказала она, — я люблю с тобой трахаться.

Он не мог поверить, что женщина способна говорить такое. Он стоял лицом к стене и чувствовал, что у него встает. Послышался свисток учителя физкультуры.

— Я соскучился по тебе, — прошептал он.

— Я тоже соскучилась.

— Что же нам делать? — спросил он.

— Трахаться когда только возможно. Помни — ты принадлежишь мне.

— Тебе одной, — ответил Чарли и, повесив трубку, зашагал обратно в учительскую.

Он понятия не имел, заметила его Лиза или нет. Вероятно, заметила. Ах ты, дрянной, дрянной человек!


Брокмортонская теологическая семинария располагалась на холме, ее старые здания и огромные вязы господствовали над городом с величавым достоинством. Только новая библиотека выглядела здесь неуместной: построенная чуть в стороне, она была приземистой и угловатой, и вид ее опечалил Тайлера, заставив его почувствовать себя старше, чем он был на самом деле, так как он предпочел бы, чтобы это здание больше соответствовало старой архитектуре семинарии. Он понимал, что это модерн, и это ему не нравилось. Такую форму, по его мнению, могли бы сконструировать на этом месте вторгшиеся инопланетяне.

Однако знакомый запах Блейк-Холла[47] вызвал у него приступ глубокой ностальгии, совершенно Тайлера дезориентировав ощущением, что сам он вовсе не изменился: большие часы в конце коридора, портреты предыдущих президентов семинарии, не очень ясно вырисовывающиеся на стене… Эти люди, седовласые, с лицами полными достоинства, с румянцем на щеках, более ярким, чем это могло быть в реальности, бесстрастно взирали на него.

Дверь в кабинет Джорджа Этвуда была открыта. Тайлер, остановившись в дверях, увидел, что Джордж читает у окна. Глаза его, когда он посмотрел на Тайлера, оказались скрыты за стеклами очков в золотой оправе, отражавшими свет, но в голосе звучала искренняя, хотя и сдерживаемая, радость.

— Тайлер Кэски, какое неожиданное удовольствие! Что тебя сюда привело? Садись-садись.

— Я был тут поблизости по делам, — Тайлер равнодушно махнул рукой, — в Эддинге, и решил: заеду посмотрю, может, вы здесь.

Джордж Этвуд кивнул, его старые глаза вглядывались в Тайлера сквозь очки. Его отличала аура сухой и абсолютной чистоты, будто его сорочка и даже нижняя рубашка в конце дня оставались столь же чистыми, какими были, когда он впервые надел их на себя. Он пересел в кресло декана, на черной спинке которого был изображен герб семинарии, и скрестил длинные ноги.

Брокмортонская семинария была основана два века тому назад и отличалась от других семинарий тем, что обучала мужчин, а иногда и одну-двух женщин, которые прежде уже работали в других профессиональных областях. Например, какой-нибудь мясник или электрик, решивший в середине жизни стать священником, мог обучаться здесь, а затем получить назначение в один из небольших приходов, рассыпанных по всему северу Новой Англии.

Но Тайлер прибыл сюда прямо из университета и оказался самым младшим в своем классе. И поначалу самым одиноким. Приветливость, которая, казалось, была его природным даром с раннего детства и которая получила только один чувствительный удар во время его службы во флоте, покинула его в самом начале существования в семинарском кампусе. Старшие по возрасту слушатели семинарии чаще всего бывали неразговорчивы, стараясь, подобно жонглерам, справиться со множеством обуревавших их обязанностей — книги, дети, жены… А некоторые пытались соперничать с Тайлером, как бы считая, что он всего-навсего «выставляется». Джордж Этвуд, профессор системной теологии, взял юношу под свое крыло. Тайлер позднее говорил: «Он был мне как отец», не понимая, что порой вводил людей в заблуждение, — они считали, что он имеет в виду внешнее сходство: Джордж Этвуд хромал, хотя не так сильно, как отец Тайлера, и, так же как тот, носил очки в золотой оправе. Это сходство порой причиняло Тайлеру сердечную боль и вызывало что-то вроде ностальгии, когда он видел, как Джордж Этвуд идет, припадая на ногу, через затененную обильной листвой лужайку или хромает по проходу в церкви, направляясь к своему месту на скамье. Это Джордж венчал Лорэн и Тайлера, а позже возглавлял церемонию похорон Лорэн.

Теперь Джордж спросил:

— Ну как идут дела у Кэтрин?

— У нее все нормально, — ответил Тайлер, постукивая пальцами по подлокотнику кресла. — Думаю, все же есть небольшие неприятности. Трудно приспосабливается к детскому саду. На днях мне случилось поговорить с ее учительницей. Кэтрин довольно часто плачет, как я понял.

После минутного молчания Джордж заметил:

— Я полагаю, чего-то вроде этого можно было ожидать.

Тайлер кивнул.

— Ты с ней вместе читаешь молитвы?

— Конечно. Каждый вечер.

— И ты поминаешь в этих молитвах ее мать?

Джордж Этвуд внимательно рассматривал одну из обтянутых кожей пуговиц на своем кардигане. Когда Тайлер ему не ответил, он поднял голову.

— Нет, — сказал Тайлер.

— Что же так?

— Не знаю. — Возникла жгучая боль под ключицей. — Думаю, дело в том, что у нас установилось что-то вроде рутины — с давних пор… Ну, не знаю.

— Это могло бы быть небесполезно.

— Да, — кивнул Тайлер. Прищурившись, он взглянул в окно и понял, что смотрит на угол церкви, где венчался с Лорэн. — Я тут как-то на днях подумал, — начал он, чувствуя, что ему необходимо переключить внимание с ужасающего — теперь он это увидел — открытия, что он не допускал Лорэн в молитвы ее дочери, — что святая Тереза была как раз того же возраста, что Кэтрин, когда умерла ее мать.

— Ради всего на свете, Тайлер, не говори мне, что ты все еще читаешь этих католических святых.

Тайлер взглянул на него с улыбкой:

— Время от времени.

— О, я понимаю. Тебя всегда влекли сильные душевные переживания. Но будь осторожен, не то вылетишь за это из прихода в мгновение ока.

Тайлер опять улыбнулся — на этот раз довольно криво:

— Я не намерен ниоткуда вылетать.

— Конечно. Надеюсь, что нет. — Джордж поставил ноги прямо, сжал колени в отглаженных серых брюках и повернулся в кресле боком. — Так что ты, в общем, справляешься, Тайлер?

Тайлер кивнул. Снова взглянул в окно.

— Впрочем, я теперь не могу читать по памяти, и это меня раздражает. Лишает меня радости, какую мне раньше давали проповеди. Ох, как же я это любил! Знать, что мои прихожане — со мной, что они пойдут домой и станут думать о том, что я сказал, что, знаете, это не просто абстрактные вещи, которые я…

Слишком поздно Тайлер вспомнил, что проповеди самого Джорджа Этвуда отличались неослабной скукой, читались так, словно каждое слово имело совершенно одинаковый вес, звучали до смерти монотонно. «Знал ли это Джордж о самом себе? — подумал он. — Что вообще знают люди о самих себе?» Тайлер наклонился в кресле вперед, оперся локтями о колени. (А что знают люди о своих детях? Когда он думал о Кэтрин, такой тихой и послушной дома, а потом представлял себе ее визжащей в детском саду или заявляющей «Я ненавижу Бога!» — в детской группе воскресной школы, такое несоответствие между его собственным знанием о своей дочери и тем, какой ее могли увидеть окружающие, страшило Тайлера, будто бы, когда Кэтрин покидала дом, она проваливалась сквозь лед в темную воду, где он едва мог ее разглядеть.)

Небо над церковью было очень серым. Тайлер потер лицо ладонями и откинулся на спинку кресла. Увидел, что Джордж внимательно наблюдает за ним.

— Ты скоро снова обретешь привычку к морской качке, — сказал он ему. Потом добавил задумчиво: — Ты всегда нуждался в аудитории, Тайлер. — Джордж поерзал в черном деканском кресле, чуть приподнялся, опираясь о подлокотники, и всем своим худым телом снова погрузился в его глубины. — Беда в том, — продолжил он и откашлялся, — что для человека, которому нужна аудитория, ее всегда оказывается недостаточно. Он может даже дойти до того, что невзлюбит своих слушателей. Видишь ли, Тайлер, это ловушка.

Тайлер медленно кивнул, пытаясь создать впечатление, что вдумывается в его слова, но на самом деле боль под ключицей расцветала все пышнее.

— Ну что ж, — Тайлер вздохнул и тут же выдохнул воздух, — грядет Казначейское воскресенье, и я хотел бы удачно поработать со сбором средств. Органистка хочет получить новый орган, и, если возникнут какие-нибудь разногласия в казначействе, мне бы лучше остаться в стороне.

— Оставь это Церковному совету.

— Я так и делаю.

— Раньше тебе хорошо удавался сбор пожертвований.

— Да. Думаю, с этим проблем не будет.

Двое мужчин погрузились в молчание; в конце коридора хлопнула дверь. Джордж сказал:

— Помнишь Плач Иеремии? «Благо человеку, когда он несет иго в юности своей».[48]

— Мой возраст юностью уже не назовешь, — ответил Тайлер.

Джордж просто поднял бледную, худую ладонь.

— Как малышка? — спросил он. — Все нормально?

— Она все еще у моей матери. Да, все прекрасно.

— «Вечером водворяется плач, а наутро радость»,[49] Тайлер, — произнес Джордж и, приподняв тощее бедро, извлек из заднего кармана белоснежный носовой платок. Высморкался он почти беззвучно. — Тяжелая утрата — это таинство. Ты заботишься о себе? Мне кажется, ты немного похудел.

— Накоплений в банке хватает. — Тайлер похлопал себя по животу.

Ему казалось очень странным, что Джордж заговорил о радости. Когда, интересно, Джордж Этвуд в последний раз чувствовал радость? Но именно радости Тайлеру и не хватало. Именно радость, казалось, переполняла его прежде до краев. Даже когда вместе с браком пришли всяческие беспокойства. А радость — это как раз то слово, какое К. С. Льюис[50] употребил, чтобы описать свое чаяние Бога. Именно таково было его, Тайлера, Чувство, как он теперь понимал. Но как могла радость стать когда-либо снова возможной для него? Он чувствовал, что одним поспешным решением изнуренного ума в тот последний день жизни Лорэн он словно позволил тяжелой амбарной двери упасть и придавить его, и в наступившей тьме уже не видел выхода.

— Послушайте, Джордж. — Тайлер снова наклонился вперед, опершись локтями о колени.

Однако как раз в этот момент Джордж взглянул мимо него, на вход в кабинет, и произнес:

— А, Филип, входи. Ты меня искал?

В дверях, почтительно ссутулив плечи, стоял молодой человек.

Тайлер встал и, обменявшись рукопожатием с Филипом, пожал руку Джорджу.

— Ну что ж, пора мне отправляться восвояси, — сказал он.

— Хорошо, Тайлер.

Старый профессор даже не встал проводить его до двери.

Выйдя на холодный воздух, Тайлер попытался обрести душевное равновесие посреди разверзшейся вокруг него бездны разочарования от визита к Джорджу Этвуду. Несколько минут он сидел в машине, глядя на семинарский кампус, на огромные серые стволы старых вязов. «Пребудь со мной: уж меркнет свет дневной…» Странно теперь подумать, что уже много лет этот гимн был для него самым любимым, ибо что же он мог знать — до этого года — о печали и таком утешающем тоне этого гимна? «Густеет мгла: Господь, пребудь со мной!»[51]

Тайлер тронул машину, спустился с холма, миновал церковь, где венчался с Лорэн. «Когда лишусь друзей и радости земной… Отец Небесный, Ты пребудь со мной!» Деревья вдоль реки, казалось, застыли полураздетыми. На ветвях еще оставались листья, но опало их уже столько, что сквозь ветви можно было видеть не только стволы, но и небо: ощущалось, что они вот-вот совсем обнажатся. Тайлер опустил оконное стекло, давая осеннему воздуху омыть его лицо, и острый запах осени вызвал в его памяти картину из прошлого: он стоит на футбольном поле, ожидая стартового свистка. В голове его рождается мысль: «Я человек большого роста, я могу и буду совершать большие дела!»


Кэтрин, сидя на заднем сиденье машины миссис Карлсон, смотрела в окно и тихонько улыбалась. Миссис Карлсон, поглядев в зеркало заднего вида, предположила, что девочка заметила стенд с тыквами, мимо которого они проезжали, и вспомнила, что ей обещали тыкву.

— Собираешься сделать фонарик из тыквы на Хеллоуин? — спросила миссис Карлсон.

Но Кэтрин ей не ответила, только молча улыбалась в окошко. Она рисовала в своем воображении свой дом, веранду, сломанные перила крыльца, накренившиеся ступени, себя, взбирающуюся на каждую из них, а потом внутри, с широко раскинутыми руками, ее будет ждать мама. «Китти-Кэт, я так скучала по тебе!» — воскликнет мама, и потом они побегут наверх и запрыгнут на кровать.

Кэтрин часто представляла себе это. То, что такого до сих пор не случалось, ее нисколько не обескураживало. Она думала об этом всегда, когда чья-нибудь машина подвозила ее домой. Эта картина ее спасала, внушая чувство безопасности, так что, когда этот странный карлсоновский сынок издевательски произнес: «Спасибо, миссис Карлсон», когда она молча вышла из машины, а миссис Карлсон сказала: «Сейчас же прекрати, Боб. До свидания, Кэтрин!» — Кэтрин все это никак не касалось.

Она быстро поднялась по ступенькам, повернула качающуюся и дребезжащую дверную ручку. А там стояла Хэтчетский Ревун, ее большие красные руки оказались прямо на уровне головы Кэтрин.

— Привет, Тыквочка, — произнесла Ревун.

Кэтрин уронила красный пластиковый футляр для ланча на пол и бросилась вверх по лестнице в свою комнату. Тыквочка? То, что эта женщина так к ней обратилась, вызвало у Кэтрин приступ тошноты. Она в отчаянии обернулась, потом скользнула под кровать, где можно от всех укрыться: там было темно и у самого ее лица валялся пыльный носок. Она слышала, что Ревун поднимается по лестнице, слышала, как эта женщина поколебалась у двери ее комнаты.

— Кэтрин, ну давай выходи оттуда, — сказала она.

Кэтрин поплотнее зажмурила глаза и задержала дыхание.


Тучи опустились пониже и обрели цвет оцинкованного железа, затем уплотнились и опустились еще ниже, так что деревья стали серыми и неподвижными, а мир по берегам реки, казалось, был придавлен и сгущен низким, насупившимся небом. У себя в захламленной кухне воспитательница детской группы воскресной школы Элисон Чейз запекла в духовке яблоки в тесте для Тайлера Кэски и, покрасив губы любимой оранжевой помадой, отправилась к фермерскому дому, чтобы оставить их Конни Хэтч.

— Тайлер терпеть не может яблоки, — сообщила ей позже Ора Кендалл в телефонном разговоре.

— Не бывает людей, которые не любят яблоки, — возразила ей Элисон.

— А Тайлер не любит. Сказал, его от них тошнит с тех самых пор, как умерла Лорэн. Она умерла, как раз когда начинался яблочный сезон. А еще он говорил, что и яичницу есть не может. После яичного порошка на флоте.

Элисон позвонила Джейн Уотсон, которая резала луковицу, держа во рту кусок хлеба, чтобы не слезились глаза.

— Я пыталась тебе позвонить всего несколько минут назад, — проговорила Джейн одной половиной рта. — Я уже рассказала Ронде и Мэрилин про мой ужасный разговор с Тайлером. Получилось так, будто говоришь с человеком, который едва соблюдает правила вежливости, которому не важно, если трубку повесят. Зачем это ты спекла ему яблоки?

— Мне стало его жаль.

— Тайлер терпеть не может яблоки. Он отдаст все это Конни Хэтч.

— Слушай, мне до смерти наскучила моя жизнь, — пожаловалась Элисон, — так наскучила, что меня от нее вот-вот начнет рвать.

— Это пройдет, — заверила ее Джейн. — У тебя же на следующей неделе заседание Исторического общества в доме Берты. Отнеси им запеченные яблоки.

— А тебе разве никогда не бывает скучно до смерти?

— Тебе надо чем-то заняться, Элисон.

— Я не могу даже дом свой привести в порядок.

— Начни с постелей, — посоветовала ей Джейн, наконец-то вынув хлеб изо рта. — Просто застели постели. И сразу почувствуешь себя лучше. И купи себе пояс-корсет, грацию. Я заказала себе новую грацию от «Сирса». В рекламе сказано: «Зачем питаться творогом, если можно сбросить пять фунтов за пять секунд?»

— Зачем стелить постели, когда в них все равно надо снова ложиться? Никогда этого не понимала. Кстати говоря, вчера я нашла у Рэймонда под кроватью журнал. С девицами!

— Ох. Ну что ж. У него возраст такой, я думаю. Заставь Фреда с ним поговорить. Или поговори с Рондой Скиллингс. Она теперь все про все знает — ты заметила? Фрейд то да Фрейд это. Любой вопрос о сексе — она станет об этом рассуждать.

— А женщина в том журнале похожа на Лорэн Кэски.

— Элисон, ты говоришь ужасные вещи.

— Спасибо, — сказала Элисон. — Спасибо тебе большое.


В тот вечер Тайлер наблюдал, как его дочь мечется по своей комнате, словно от укуса пчелы. Она бросилась от кровати к двери, потом от двери назад, к кровати, вскочила на нее, подпрыгнула. Яростно затрясла головой — вперед и назад, вперед и назад — и упала на кровать крохотным комочком, уткнувшись лицом в подушку.

— Кэтрин. Сейчас же. Перестань.

Девочка села на кровати.

— Кто-то мне про это рассказал, — объяснил ей Тайлер. — Это отвратительно, кто бы такое ни произнес.

Девочка снова затрясла головой и начала биться лбом о стену.

— Прекрати это!

Неожиданное повышение голоса заставило девочку пристально посмотреть на отца, а потом быстро, словно белка, она перевернулась и прижалась к подушке, обхватив ее руками и ногами.

— Залезай под одеяло и давай почитаем молитвы.

Тайлер приехал из Брокмортона во второй половине дня, осознав, что кампус семинарии теперь принадлежит не ему, а другим людям, хотя, когда он был там слушателем, ему казалось, что и кампус, и семинария были созданы только и совершенно исключительно для него. «Мой возраст юностью уже не назовешь», — сказал он Джорджу, и, по правде говоря, когда он шел назад по коридору Блейк-Холла, здание показалось ему уменьшившимся, будто незаметно усохло, утратив вместе с тем ту величественность, которой юный Тайлер когда-то его наделил. Возвращаясь к своей машине, он подумал, что старый кампус выглядит просто кучкой серых строений на холме. А когда он спускался по узкой дороге, тучи нависли так низко, что ему представилось, будто он въезжает в узкий коридор; ему вдруг пришел на память великолепный звук ловко пойманного футбольного мяча на поле позади его средней школы, и Тайлер почувствовал, будто катапультировался прямо из школьного детства в эту машину, на эту дорогу в качестве вдовца и отца, и был совершенно ошеломлен.

Когда он вернулся домой, в нормальное состояние его снова привела Конни Хэтч (всепонимающее спокойное сияние ее зеленых глаз). Она указала ему на запеченные яблоки, привезенные Элисон Чейз.

— Возьмите это домой, Конни, — сказал священник. — Я не выношу запаха яблок.

— Да, запахи могут довести человека, — кивнув, легко согласилась Конни и уложила их в зеленый пакет из бакалеи. — Когда я работала на Окружной ферме, мне приходилось всю одежду с себя снимать, как только я домой входила, и оставлять ее в другой комнате. И даже тогда мне казалось, что маленькие кусочки этой фермы застряли на волосинках у меня в носу.

— Еще бы! — ответил ей Тайлер, вспомнив старушку-вдову Дороти, которую дочь выпроводила на Окружную ферму (так в городе называли дом для инвалидов и престарелых, расположенный в сельской местности) через несколько месяцев после того, как священник приехал в Вест-Эннет. — Я вообще не могу себе представить, как вы могли вынести эту работу.

— Я ее и не вынесла, — ответила Конни. — Кэтрин наверху, раскрашивает картинки.

— Спасибо, — сказал Тайлер. — Вы не могли бы немного задержаться — быстренько выпить со мной чаю?

И она задержалась, ее сильные пальцы с покрасневшими кончиками крепко обхватывали исходящую паром чашку; она склоняла голову набок, слушая его рассказ о том, как он был студентом в Брокмортоне и как теперь ему кажется, что это было сто лет тому назад.

— Время, — сказала Конни, — очень странная штука. Я еще как следует в нем не разобралась.

Она уехала, забрав с собой яблоки и защитный барьер, который создавало ее присутствие между ним и голосами Джейн Уотсон и Мэри Ингерсолл, ибо эти голоса возвращались к нему с ощущением, что сейчас, когда он сидел на кровати Кэтрин, у него внутри застрял моток колючей проволоки.

А для Кэтрин это было вот как: если она потрясет головой как следует несколько раз, то станет правдой, что она не говорила: «Я ненавижу Бога». Рядом с малюсеньким фактом, что она все-таки сказала: «Я ненавижу Бога», вырастет очень большой факт, что она этого НЕ ГОВОРИЛА. И сейчас важно, только чтобы папа посмотрел на нее прямо сейчас так, будто он ее в самом деле видит, чтобы он огромной, как лапа, рукой погладил ее по голове, чтобы исчезли сердитые морщинки у него между бровями. Но они не исчезали — они оставались во время всей молитвы, а после нее он ничего больше не сказал. А ведь иногда говорил ей что-нибудь, вроде бы ведя разговор: «Сегодня Уолтер Уилкокс заснул во время службы, и его разбудил собственный храп».

Нет, сегодня папа встал, и сердитки по-прежнему оставались там, где у него толстая кожа над носом, и, когда он погасил свет, он задержался в дверях и сказал, как иногда говорил раньше: «Помни, Кэтрин, будь всегда внимательна к другим. Всегда прежде всего думай о другом человеке».

Она лежала в темноте и размышляла о том, кто мог быть этим другим человеком. Это, наверное, Иисус Христос. Она была рада, что это не Конни Хэтч, ведь «человек» значит «мужчина», а Конни не мужчина, и поэтому о ней незачем думать прежде всего. Кэтрин плотно зажмурила глаза, надеясь, что это принесет ей сон. Ей не нравилась Конни. Ей даже смотреть на нее не нравилось.


— Дорис, иди спать, — сказал Чарли Остин.

Ему казалось, что они уже целую вечность сидят тут, глядя в телевизор. Он успел невзлюбить этот новый сериал, который ему приходилось смотреть, — «Сумеречная зона»,[52] про «пятое измерение за пределами человеческого знания». Он сидел на диване вместе с детьми; старший сын присел рядом, на подлокотник дивана, и безостановочно жевал картофельные чипсы: похрустывание каждой новой порции, отправленной им в рот, невероятно бесило Чарли.

— Здоровско, пап, правда? — спросил сын, ткнув отца в ногу.

— Почему бы тебе не сесть в кресло? — спросил Чарли.

— А мне тут нравится. Здоровско, а, пап? Ты только посмотри, пап!

На экране телевизора огромная рука высунулась из земли: это бросило Чарли в неудержимую нервную дрожь.

Наконец детей отослали спать, и теперь они с Дорис вдвоем смотрели «Неприкасаемых»; Чарли был бы даже способен получить удовольствие от сериала — ему вроде бы нравился парень, игравший Элиота Несса,[53] — если бы мог смотреть фильм в одиночестве. И, взглянув на профиль жены, он подумал — она же на самом деле не смотрит кино, просто уставилась в телевизор: на лице ее застыло выражение напряженного ожидания.

— Иди же, — сказал он.

— Да мне хорошо. Я посижу здесь с тобой. — И все же она смотрела не на него, а прямо перед собой.

— Я не устал. Я перевозбужден. Давай-ка иди спать.

Дорис взглянула на мужа.

— Давай я помогу тебе расслабиться, — сказала она, и положила руку ему на бедро.

Он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза.

— Мне хотелось бы попытаться, — прошептала она и подвинула руку.

Чарли почувствовал, как его член, упрятанный в нижнее белье и брюки, шевельнулся. Ну и капризная же он штука — не знает ни стыда ни совести, только свой собственный дурацкий голод. Если не открывать глаза… думать о той женщине в Бостоне… о ее поясе с резинками… о краях ее чулок, пальцах ее ног, таких напряженных, когда она лежала на самом краю кровати… «Давай поиграем в доктора», — предложила она, тронув его за уши.

Чарли открыл глаза.

— Дорис, — сказал он, взяв ее руку и отодвигая ее подальше, — иди, пожалуйста, спать.

Она встала, по лицу ее катились слезы; она аккуратно складывала вязаный шерстяной платок, вешала его на спинку дивана и взбивала диванные подушки, а слезы заливали ей нос.

— Вот проклятье, — тихо произнес Чарли. — Высморкай нос и отправляйся в постель.

От его жестоких слов она громко разрыдалась, и Чарли сказал:

— Да замолкни ты, ради бога. Детей разбудишь! — И что-то болезненно сжалось у него в животе.

«Эксгибиционизм, — говорила женщина в Бостоне, пожелав раздвинуть занавеси в их гостиничном номере, — конечно, меня не раз обвиняли в эксгибиционизме», — и обернулась к нему со смехом.

Чарли подумал, что его жена эксгибиционистка иного толка. Он подумал, что ее слезы говорят ему: «Будь свидетелем моих страданий». И ему захотелось крикнуть: «Зачем мне быть свидетелем твоих страданий? Твои страдания причиняют мне боль!»

Дорис поднялась на несколько ступенек, и он услышал, что она спускается обратно. Остановившись напротив дивана, где сидел муж, она произнесла дрожащим голосом:

— Хочу, чтобы ты знал: я пошла к Тайлеру Кэски и сказала ему, что ты меня ударил.

Чарли поднял на нее глаза. Тихо спросил:

— Ты в своем уме?

— И ты спрашиваешь меня, в своем ли я уме? Ну и смех, Чарли! Ты спрашиваешь меня!

Он опустил глаза:

— Я тебе не верю. Я понимаю — ты выдумываешь.

— Нет, не выдумываю. Он сказал, нам надо обратиться к какому-нибудь другому священнику, чтобы тот нам помог. Сам он не пожелал беспокоиться.

— Теперь я точно знаю, что ты выдумываешь, — сказал Чарли, безразлично махнув рукой. — Тайлер никогда не сказал бы, что не желает, чтобы его беспокоили. Впрочем, я уверен, если бы ты ему и вправду это сказала, он именно так себя и почувствовал бы.

— Я вправду ему это сказала, и он так себя и почувствовал, и тех слов он, конечно, не произнес. Он сказал, мы можем прийти к нему, если бы тебе это показалось удобным, но он подумал, что ты не захочешь.

Теперь Чарли понял, что она говорит правду, и у него перехватило дыхание. Задыхающимся голосом он произнес:

— Дорис, ради бога, ведь это ты ударила меня первой. Ты сказала ему, что это ты меня ударила первой? Разумеется, нет. А про рожи, которые ты корчишь, ты ему рассказала? Он сам захотел бы тебя стукнуть, если бы увидел, как ты выпячиваешь свою нижнюю губу и мотаешь передо мной лицом туда-сюда. — Он встал и снова сказал: — Отправляйся в постель. — Потом, когда она стала подниматься по лестнице, добавил: — Может, твой жалостливый священник предоставит тебе новый церковный орган в качестве приза за твои страдания.

Чарли выключил телевизор и остался сидеть в темноте. Но он боялся темноты, и сердце у него сразу заколотилось. Он подошел к окну, но за стеклом, всего в нескольких дюймах, увидел лишь тьму ночи. Это напугало его еще больше. Он снова включил телевизор.

Глава пятая

Первый снег выпал, когда на дворе еще стоял октябрь. Снег пошел во второй половине дня, легкий, как белые пушинки одуванчиков, разбрасываемые откуда-то с высоты — с самого неба. Пушинкам потребовалось много времени, чтобы добраться до земли, — так высоко и на большом расстоянии друг от друга они плыли в воздухе. Но в падающем снеге было спокойное упорство, и перед вечером мягкое покрывало уже лежало там, где хоть немного возвышалась земля. А прямо перед тем, как пала тьма, небо прояснилось и температура резко понизилась; холодный ветер загулял по прибрежным городкам, так что свежий снег закрутило, словно его взметала огромная метла. Утром он лежал уже там, где его оставил ветер, — длинными, дугообразными складками на поле или смешанными с опавшей листвой кольцами у подножия деревьев. Снега было немного, но земля промерзла, и ветви обнажились. Небо стало светло-серым, светящимся, обещая потепление, и ожидался новый снегопад.

— Как ты обходишься с Кэтрин, когда идет снег? — спросила Тайлера сестра.

— Ну, она остается со мной дома, или Конни за ней присматривает. Конни мне очень помогает.

— Я тут разговаривала с мамой, — сказала Белл, — она считает, что твой дом вызывает депрессию. Знаешь, второй год после смерти гораздо хуже, чем первый. Тебе необходимо подыскать себе жену. Мама меня просто в психушку загонит. Богом клянусь, Тайлер, если ты не позвонишь этой Сьюзен Брэдфорд, я сама ей позвоню.

— Ладно, — сказал Тайлер, иначе скрестив ноги, — я был очень занят. — Потом осторожно продолжал: — Белл, я вот все думаю. Мне очень хочется найти возможность, чтобы девочки были вместе. Если бы я нанял бебиситтера на полный день, Джинни могла бы жить здесь, с нами.

— Тайлер, — возразила ему Белл, — ты что, забыл? У тебя же нет денег. И, откровенно говоря, у меня тоже. Кроме того, если ты сейчас заберешь у мамы малышку, ты лишишь ее единственного стимула к жизни.

— Ох, Белл, я не думаю, что это так на самом деле.

— Да? Можешь радоваться, что она считает твой фермерский дом депрессивным, иначе она тотчас же переехала бы к тебе вместе с малышкой. Позвони Сьюзен Брэдфорд. Поезжай сам в Холлиуэлл и пригласи ее поужинать с тобой. Сделай это, и мама будет просто счастлива, если такое в принципе возможно. Попытайся жениться на женщине, которая ей нравится, которая хорошо к ней отнесется, поможет о ней заботиться, когда она совсем состарится. Я вряд ли смогу справиться с этой задачей — говорю тебе прямо сейчас и совершенно откровенно.

— Ну, Белл, давай будем внимательны к другим. Давай подумаем о другом человеке прежде всего.

Тишина. Он подумал — сестра, видимо, отошла от телефона.

— Белл?

— Я тебя слышала. А ты знаешь, почему папа вешал нам на уши эту лапшу про другого человека прежде всего? Про то, что надо всегда быть внимательными к другим?

— Потому что он был добрый и…

— Да потому, что он боялся. Он боялся иметь собственное мнение. Единственное мнение, игравшее роль в нашем доме, было мнение нашей матери. И то, что папа имел в виду, было: «Всегда прежде всего думай о Маргарет Кэски, ибо если не будешь — да поможет тебе Бог!»

— Белл, ради…

— Это правда. И, Тайлер, я очень сочувствую тебе из-за того, что тебе пришлось пережить, но, извини меня, ты последний дурак. Если ты должен прежде всего думать о другом человеке, тогда тебе незачем беспокоиться о том, что чувствуешь ты сам. Или — что думаешь.

Тайлер повернулся в кресле и стал смотреть в окно: гаичка опустилась на бортик птичьей купальни и разок тряхнула крылышком.

— Что ты имеешь в виду — второй год гораздо хуже?

— Потому что первый пролетает расплывающимися пятнами. А потом начинаешь вспоминать всякие вещи. Позвони ты этой Сьюзен Брэдфорд, Тайлер, посмотри, что она за создание, прежде чем мать нас всех с ума сведет.

— Да, — ответил Тайлер. — Привет Тому и детям.

Он повесил трубку и откинулся на спинку кресла. По правде говоря, у Тайлера было меньше денег, чем знала Белл или кто бы то ни было другой. У него были долги. Его нежелание заниматься денежными вопросами, возможно, оказалось сильнее, чем у большинства людей, однако — если понимать, каковы его корни, — в этом ничего необычного нет. Очень многие, особенно те, у кого предки вышли из старых пуританских семей и прожили много-много лет в Новой Англии, сохранили отношение к деньгам, окутывавшее их, то есть деньги, покрывалом какой-то нездоровой секретности. Чем меньше тратишь — тем лучше. Чем меньше говоришь о них — еще того лучше. Немного похоже на отношение к еде: она для того, чтобы тебя поддерживать, но не для того, чтобы — после определенного количества — ею наслаждаться. Это уже обжорство.

Во всяком случае, печальный факт заключался в том, что невоздержанность Лорэн оставила Тайлера в долгах. Ее поездки за покупками истощали их небольшие сбережения с невероятной быстротой, да потом еще были счета от врачей, не покрытые страховкой. Но главное — магазины дамской одежды за пределами Холлиуэлла, разрешавшие ей, очевидно как жене священника, покупать одежду в кредит. Именно их счета нанесли бюджету Тайлера Кэски сокрушительный удар. Отец Лорэн периодически присылал дочери деньги, и она порой ими и расплачивалась. Но когда она умерла, Тайлер обнаружил платья, спрятанные на чердаке, туфли, браслеты и сумочки, зачастую с не сорванными еще ярлыками. Он не мог даже подумать о том, чтобы отвезти их обратно, — не мог вообще вынести мысли о них. Однако счета из магазинов все приходили. Он взял ссуду в банке, но при его теперешней небольшой зарплате ему понадобится по меньшей мере год, чтобы расплатиться. Он надеялся, что сейчас, когда формируется новый бюджет, Совет назначит ему зарплату повыше, но не слышал, чтобы шли какие-то разговоры на этот счет, а сам он был, конечно, не из тех, кто способен попросить о повышении. В то же время он полагал, что может спросить, нельзя ли больше платить Конни, чтобы обе девочки могли жить вместе с ним.

«Сердце мое будет неспокойным, пока не успокоится в Тебе».[54] Тайлер встал и растер ладонью жгучую боль под ключицей. «Ты что, устраиваешь вечер жалости к себе? — обычно спрашивала его мать, когда он, еще маленьким мальчишкой, расстраивался по какому-нибудь поводу. — Куда подевалось твое чувство собственного достоинства? Никто не любит слабеньких».

«Бонхёффер, — подумал Тайлер, начав ходить взад-вперед по кабинету, — одобрил бы ее слова». Бонхёффер испытывал отвращение к тем заключенным, кто «готов был напустить полные штаны, услышав сирену воздушной тревоги, к тем, кто стонал и падал в обморок при малейшем испытании выносливости. Здесь есть семнадцатилетние, которые находятся в гораздо более опасных во время бомбардировок местах, и они великолепно ведут себя, тогда как другие мечутся туда-сюда и хнычут, — писал Бонхёффер своему другу Бетге. — Меня от этого и в самом деле тошнит».

Тайлер растер плечо. Если Бонхёффер смог провести целый год в тюремной камере, дождавшись лишь того, что его нагим вывели в лес, дабы там повесить, то он, Тайлер Кэски, разумеется, сможет расплатиться с долгами, сможет заботиться о дочерях и выполнять свою работу. Он вернулся к столу и увидел слова, записанные им для новой проповеди: «Господь на твоей стороне, если… — Он взял карандаш и наклонился над столом, чтобы закончить фразу: —…каждый проходящий день ты проживаешь свою жизнь так честно, как только можешь». Тайлер долго смотрел на написанное, затем выпрямился и вышел из кабинета в коридор.

Возможно, его дом и не был немецкой тюремной камерой, но тишина, царившая здесь, лишила Тайлера присутствия духа, и ему подумалось, что не может быть на свете ничего более пустого, чем пустой дом осенью. Снаружи ветви дуба шевелились от ветра, в трещинах их коры застыл снег. В отдалении ему были видны коричневые прогалины на поле, он слышал, как проехала по дороге машина. «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день».[55] Комнаты фермерского дома выглядели словно исполосованные шрамами, словно здесь кто-то яростно размахивал мечом, несмотря на то что мебель стояла спокойной и нетронутой на своих местах: обеденный стол, стулья с их прямыми, в горизонтальных перекладинах спинками, диван в гостиной, лампа в углу. В этой комнате он как-то сказал жене, что ему нравится фамилия Кьеркегора, означающая «церковный двор». Лорэн округлила глаза — от этого они стали еще больше — и сказала: «Это так похоже на тебя, Тайлер! Его фамилия означает „погост“, то есть кладбище». Вспомнив об этом, он нахмурился. Они даже повздорили из-за этого. А что такое церковный двор, в конце концов? Погост, да, но что плохого, если предпочитаешь ему звучание слов «церковный двор»? Зачем ей понадобилось настаивать на слове «кладбище»? И что она хотела сказать своим: «Это так похоже на тебя»? Ощущение было такое, будто тебя ущипнули. Крохотные щипки, совершенно неожиданно, в его семейной жизни. «Преподобный Не-поднимай-волну» — назвала она его однажды. Он не мог вспомнить почему.

Хлопнула кухонная дверь.

— Обожемой! — сказала Конни, когда Тайлер вышел в прихожую. — Ветер захлопнул дверь, как раз когда я вошла. Ветер на улице крепчает.

— Ну, Конни Хэтч, — произнес Тайлер, — ужасно рад вас видеть.


В классной комнате, на верхнем этаже Эннетской академии, Чарли Остин вел урок латыни и вглядывался в лица своих учеников. Тоби Данлоп не выполнил домашнее задание и теперь, после того как Чарли вынудил его признаться в этом, сидел, низко наклонив к парте голову. Другие ученики сидели развалившись на своих местах, лишь немногие поднимали глаза на Чарли. Однако его молчание вызывало у них неловкость, и они перестали шуршать бумагами, листать тетради, девочки бросили подтягивать гольфы. Они переводили одну из од Горация. «Можно ли меру иль стыд в чувстве знать горестном при утрате такой? Скорбный напев в меня, Мельпомена, вдохни…»[56] — и оттого, что ученики проявляли так мало интереса, Чарли хотелось подойти к окну и кулаком разбить стекло. Он часто испытывал симпатию к этим детям, к их юному невежеству, к их вежливому, почтительному желанию сделать ему приятное. Ему порой хотелось — насколько он вообще был способен чего-то хотеть — передать им красоту этого языка, поэзии давних веков, которая могла бы как-то ответить их зарождающимся запросам.

То, что в этот ветреный осенний день ребята оказались не способны слушать, что он им говорил, то, что фактически не только Тоби Данлоп не потрудился закончить домашнее задание, вызвало в памяти Чарли сцены насилия: взрыв — полевой склад боеприпасов взлетает на воздух, свистят осколки стекла…

— Урок окончен, все свободны, — произносит Чарли и получает крохотную толику удовольствия от воцарившегося в классе тихого изумления при его словах. — Я говорю серьезно. Убирайтесь отсюда. Я не могу учить вас, если вы не выполняете свою часть работы. Так что уходите. Расходитесь по домам, сидите в своих машинах, отправляйтесь куда угодно. А мой урок окончен.

Он собрал свои книги и вышел.

В библиотеке он подошел к большому словарю и нашел там «нервный срыв»: «…любое ограничивающее дееспособность расстройство психики, требующее лечения». Чарли долго смотрел на эту статью, взяв словарь с собой на диванчик в эркере. Миссис Уайт с улыбкой смотрела на него из-за своей конторки.

«Требующее лечения» — это все упрощало. Он знал коллегу — ветерана войны в госпитале Тогаса, который перенес шок, так они там засунули ему в рот кусок резины, включили ток, парень обгадил все вокруг, а теперь просто сидит целый день в инвалидном кресле. Чарли давно перестал его навещать. Нет, никакого лечения не будет.

Чарли принялся размышлять над другими словами. «Расстройство психики». Да весь мир страдает расстройством психики. Самыми опасными показались ему слова «ограничивающее дееспособность». Он представил себе инвалидное кресло, себя, сидящего в нем с упавшей на грудь головой. Здорово, просто проклятье какое-то, до чего страшно. Он пролистал страницы словаря, нашел «ограничивать дееспособность»: синонимы — «лишить возможности, обессилить, искалечить, вывести из строя»; или (2) «ограничить в правах, дисквалифицировать, сделать нетрудоспособным». Итак, расстройство психики, которое выводит его из строя. Что означает, подумал Чарли, закрывая словарь, что просто надо дальше жить как живется. Он кивнул миссис Уайт на прощанье.

Солнце в это время года заходило очень быстро. Оно на минутку задерживалось на горизонте, а потом огромным камнем проваливалось куда-то вниз. Чарли сел в машину и поехал домой. При виде светящихся окон дома он чуть было не разрыдался: он понял, что, если когда-нибудь он уйдет отсюда, этот образ, представший сейчас перед ним, — маленький серый дом с белыми ставнями, с кустами можжевельника по бокам, с голубой елью у крыльца, — этот образ никогда не перестанет его преследовать.

— Дорис! — крикнул он, войдя в дверь. — Дорис!

Старший сын смотрел телевизор. Чарли прошагал мимо — на лестницу, поднялся в спальню. В спальне стояла Дорис.

— Ты думаешь, я не знаю? — сказала она.

Губы ее были совершенно бесцветны, и он почувствовал, что его словно облили ведром холодной воды: он едва устоял на ногах. Дорис резко откинула одеяло и простыню и показала пальцем:

— Ты полагаешь, я тебя не слышу? Думаешь, я не знаю, что ты не спишь и что ты делаешь по ночам, лежа прямо тут, рядом со мной? Сначала я думала — ну ладно, это с ним случилось во сне, никто ничего со своими снами поделать не может. Но потом я стала проверять каждое утро, и каждое утро — новое пятно, и я стала стараться не заснуть, лежала без сна, притворяясь, что сплю, и могла тебя слышать. Я прошлой ночью тебя слышала, Чарли, и сегодня рано утром. Ты что, извращенец, Боже упаси? Неужели, Чарли?

— Дорис, пожалуйста, потише.

— Я прекрасно понимаю, что ты вовсе не обо мне думаешь, когда делаешь это. О ком ты думаешь?

— Дорис. — Он все еще стоял в дверях, в пальто и с портфелем в руке.

Она сделала шаг в его сторону:

— Я не могу отхлестать тебя по щекам — дети внизу. Но я хотела бы хлестать тебя до тех пор, пока ты не свалишься с ног.

Она пошла за ним, когда он попытался двинуться прочь, и толкнула его изо всех сил.

— Господи, Дорис, — пробормотал он, согнувшись и присев, — пожалуйста, прекрати!


Тайлер не занимался обращением неверующих — это не входило в его обязанности, и то, что Конни много лет не посещала церковь, не являлось одним из тех вопросов, которые он мог бы ей задать. Он очень удивился, когда как-то утром Конни спросила его: «Почему Христос велел нам любить наших врагов?» Она только что отрезала два толстых ломтя кофейного кекса, который стоял в противне на столе между ними. Облизала нож и подняла глаза на Тайлера.

Морозный узор, похожий на крохотные снежинки, нарисовался по всему оконному стеклу, дул ветер, так что даже при вставленной зимней раме в кухонное окно задувал зябкий сквозняк. Конни положила нож и пониже натянула манжеты шерстяного свитера.

— Потому что нам очень легко любить своих друзей.

Конни откусила большой кусок кекса и прижала кончик пальца к коричневому сахарному песку, оставшемуся на тарелке.

— А мне — нет, — возразила она. — Мне было трудно любить своих друзей. А теперь их у меня не так уж много.

Тайлер внимательно смотрел на нее.

— Я им завидовала, — объяснила она, слизывая сахарный песок с пальца. — У них есть дети, есть свои дома, и у некоторых даже есть свекровь, которую можно вытерпеть.

Тайлер кивнул.

— Когда я была совсем девчонкой, — продолжала Конни, — я знала одну очень толстую женщину. Однажды она призналась мне: «У меня внутри живет тоненькая, красивая девушка». — Конни откусила еще кусок кекса. — А потом эта женщина умерла, — добавила она, вытирая крошки с пальцев.

Тайлер тихонько поставил на стол свою чашку с кофе.

— А у вас внутри живет мать?

— Точно, — ответила Конни. — Точно, как у той толстой женщины. А потом я умру. — Конни покачала головой. — Я столько мечтала о тех детях, мистер Кэски! Мне практически мерещилось, что они настоящие, реальные. Джейн и Джерри. Это их имена. Хорошие детки. Послушные.

— Мне всегда нравилось имя Джейн, — сказал Тайлер.

— Ага. — Конни вытерла нос бумажным платком. — Я жила в мире грез.

Священник взглянул в окно.

— Думаю, с людьми это часто случается.

— Иногда я никак не разберу, что правда, а что нет. Что мы сделали, а чего не сделали. Ум — странная штука, верно?

— Да.

— Похоже, нам приходится придумывать всякое, чтобы как-то продолжать жить. Притворяться, что мы сделали то или не сделали это.

Он снова посмотрел на нее, на ее мокрые глаза, а она улыбнулась ему и вроде бы даже подмигнула.

— А какие мечты помогают вам жить? — спросила Конни.

Тайлер отодвинул свою тарелку с кофейным кексом, откашлялся:

— О, я иногда сейчас мечтаю о том, чтобы поехать на юг, помогать там священникам в работе с неграми. Они организуют сидячие демонстрации против расовой дискриминации в дешевых магазинах, куда не пускают негров.

— Я знаю, я видела снимки. Но иногда этих людей избивают. Иногда священников даже отправляют в тюрьму. И вы бы все равно хотели это делать? Обожемой! По мне, так лучше умереть, чем в тюрьму сесть.

— Ну, я же не сумасшедший, чтобы в тюрьму стремиться, — признал Тайлер. — Но это очень хорошее дело.

Конни кивнула, глядя на свою чашку с кофе.

— Ну, я уж точно стала бы о вас скучать, — сказала она.

«…от избытка сердца говорят уста».[57]

— Да, — сказал Тайлер. — Но думаю, вам нет нужды беспокоиться. Я же никуда не еду. У меня некому заботиться о детях, и, кроме того… — Он высоко поднял брови. — По правде говоря, Конни, я по уши в долгах. Так что я отсюда никуда не двинусь довольно долгое время, и, если церковь прибавит мне немного долларов, я смогу дать вам работу на полную ставку. Если у вас не пропал к этому интерес.

— Ох, вот уж нет.

Драя пол в ванной комнате, Конни вдруг ощутила, что с глаз у нее будто бы сорвали липкий пластырь. Все кругом обрело новую яркость, каждая отдельная, дочиста протертая плитка являла ей свою особую прелесть. Попозже днем она щеткой на короткой ручке обмела все плинтусы в верхнем коридоре. Лампа над лестничной площадкой роняла дружелюбный свет, вызывая теплое чувство даже к изношенной ковровой дорожке, укрывавшей ступени; обои в тонкую голубую полоску, казалось, обрели уютный цвет сливочного масла. И все же ей было как-то странно не по себе. Потому что вместе с чувством легкости Конни ощущала, как в доме священника у нее изнутри наверх сочится что-то темное, будто тепло его дружбы было как бы солнцем над заснеженным полем, где то, что лежало глубоко в почве, под снегом, оказалось затронуто. Давние страхи, еще времен ее детства, разочарования долгих лет замужества, недавние волнения и растерянность — все это было плотно упаковано у нее внутри, и, меняя простыни на кровати Кэтрин, Конни подумала, как жаль, что она не может выполоть, словно сорняки, эти глубоко засевшие ростки тьмы. Она думала о том, что священник говорил ей про того парня — Бонхёффера, как тот считал, что способность забывать — это дар. Бросив на кровать подушку, она кивнула. Выпрямила подушку. Слегка ее взбила.

Тем временем Тайлер работал у себя за письменным столом и радовался, что слышит ее шаги на лестнице, шуршание щетки о плинтусы, негромкое постукивание ведра о пол, пока он составлял список тем, которые следовало включить в Просительную молитву:

Обо всех, кого затронула забастовка сталелитейщиков.

О неграх на юге, которых ежедневно преследует ненависть и которые находят в себе мужество пытаться обрести личное достоинство.

О семье недавно скончавшегося Джорджа Маршалла, лауреата Нобелевской премии мира.[58]

Тайлер постучал карандашом о столешницу. Берта Бэбкок сказала, выходя на прошлой неделе из церкви: «Мне хотелось бы, чтобы вы помолились о Бобе Хоупе,[59] который ослеп на один глаз». — «Конечно», — ответил тогда Тайлер. Но теперь ему не хотелось включать в эту молитву Боба Хоупа, и он положил карандаш на стол.

Зазвонил телефон.

— Докладываю, Тайлер, — сказала Ора Кендалл. — В Женском обществе взаимопомощи, этом сборище ведьм, происходит борьба, нечто вроде революции на Кубе.

— Подумать только! — отозвался Тайлер.

— Ирма Рэнд полагает, что было бы мило, если бы перед нашей церковью ставился какой-нибудь щит для объявлений, вроде рекламного. А я думаю, это будет похоже на кинотеатр. А вы как считаете?

— Ну, Ора, я думаю, это должен решать не я.

— Составьте же собственное мнение, ради всего святого! Это ведь ваша церковь.

— По правде говоря, Ора, церковь принадлежит Богу.

— Ну ладно. Тогда не удивляйтесь, если в один прекрасный день увидите там плакат: «ВОЙДИТЕ, И ВАША ВЕРА ВОЗВЫСИТСЯ!» Кстати говоря, Дорис Остин все еще на вас злится из-за органа.

Повесив трубку, Тайлер добавил Боба Хоупа в список, а затем, услышав, что звонит маленький гонг, вышел на кухню к ланчу. Ему хотелось сказать Конни, что всеобщую забастовку сталелитейщиков, разумеется, невозможно утихомирить, когда даже небольшая церковная община одного маленького городка не может уладить спор о щите объявлений. Ему хотелось сказать Конни, что Дорис Остин мечтает о новом органе так же сильно, как Конни мечтала о детях. Что комитет Женского общества взаимопомощи судачит о его дочери Кэтрин. Ему хотелось рассказать Конни обо всем. Но священнику следует соблюдать осторожность. И Тайлер спросил:

— Вы собираетесь навестить свою сестру в День благодарения?[60] — Он взял с тарелки сэндвич, запеченный с сыром.

Конни помотала головой и рассказала ему, то и дело откусывая от своего сэндвича, что во время войны ее сестра переехала выше на север — жить у дяди Арделла на его картофельной ферме.

— А у него там работали пленные немцы, и Бекки от одного из них забеременела. Она стащила у дяди деньги и поехала следом за немцем в Германию, уже после войны. А там оказалось, что он женат. — Конни поставила оба локтя на стол и посмотрела на Тайлера. — Ужас, просто ужас, что получилось. Адриан о Бекки даже слышать не желает — думаю, из-за этого немца.

— А что с ребенком?

— Она его потеряла. — Конни отпила большой глоток томатного супа из кружки и добавила: — То есть сделала так, чтобы его потерять, вернее говоря. Пошла к кому-то, кто такие вещи делает. А потом из нее кровь лила и лила, так что она чуть не померла. Но не померла. Она все еще там, на севере. Живет в комнате над баром.

Тайлер разгладил салфетку на коленях. Конни пристально смотрела на него, чуть наклонившись к нему над столом.

— А вы что же, не видите? — спросила она.

— Чего не вижу?

— Что я родом из семьи грешников.

— Ох, Конни, мы же все родом оттуда! — ответил священник.


На площадке для игр Мэри Ингерсолл хотела убедиться, что никто из детей не ест снег, но думала она о дне своей свадьбы три года тому назад. Зимняя свадьба в Нью-Гэмпшире, свечи в церкви, и у нее — муфта из пушистого белого меха, в которой она прятала руки по пути на праздничный прием. Она никогда еще не чувствовала себя такой хорошенькой, думала она, оглядывая площадку, и, видимо, никогда уже не почувствует.

В ботиках, в коричневом шерстяном пальто, с головой, повязанной шарфом, Мэри чувствовала себя матроной. Именно это слово пришло ей в голову, и это ей не понравилось. Она никак не могла взять в толк почему, но ей казалось, будто длинная дорога ее жизни, лежавшая впереди, — эта длинная, с незамкнутым концом дорога, где должны были произойти всяческие замечательные вещи (ведь она молода и не умрет еще целую вечность!), вдруг повернула вспять, и столь многое оказалось уже решено. Восхитительный вопрос: «За кого я выйду замуж?» — уже получил ответ. Восхитительное стремление: «Я стану учительницей!» — уже осуществилось. У нее пока нет своих детей, пока еще нет, но порой, вот как сегодня утром, она вдруг ощущала мимолетную судорогу от чувства какой-то непоправимой утраты, и, даже когда директор мистер Уотербери весело махнул ей рукой в знак приветствия, а она помахала ему в ответ, ей где-то в потаенной глубине ее существа все равно хотелось уткнуться лицом в чьи-то взрослые колени.

А Кэтрин Кэски очень неудачно упала. Несколько мальчиков бегали по площадке, и один из них на нее натолкнулся — совершенно случайно, но Кэтрин такая маленькая, он сбил ее с ног. Она упала и ударилась головой о железную стойку качелей. Мэри увидела это и подбежала к Кэтрин.

— Кейти, как ты, все в порядке? — спросила она, поднимая на руки легонькую девочку, чьи слезы на этот раз были вполне искренними и лились неудержимо. — Дай-ка я посмотрю твою головку, солнышко, — продолжала Мэри, ласково отводя у нее со лба волосы, но радуясь, что девочка плачет: в случаях удара головой слезы — хороший знак. — Думаю, у тебя все в порядке, — утешила девочку Мэри, — но давай глянем, нет ли там шишки. — И, осторожно поставив ее на землю, пощупала ушибленное место. — Это было очень страшно, правда?

Кэтрин кивнула, все еще тихо плача. Впереди смутно маячило голубое пятно куртки — Марта Уотсон распевала таким громким голосом, будто ей одной принадлежала вся площадка:

Медвежонок, медвежонок, повернись,

Лапой плюшевой скорей земли коснись!

Кэтрин шагнула поближе к учительнице.

И Мэри Ингерсолл испытала такую полноту чувств, что это дало ей острое ощущение облегчения: нет, она вовсе не матрона, она вовсе не идет по дороге, заканчивающейся тупиком. Вот это — ее работа, ее дело заботиться об этом ребенке, и она умеет это хорошо делать. Прежнее упрямство Кэтрин делало сегодняшнюю победу особенно значимой, и то, что почувствовала Мэри, было — любовь.

— Ну-ка, высморкай носик, — сказала она, доставая из кармана бумажный платок, и Кэтрин высморкалась. — А вот и шишка, — сказала Мэри, щупая темя Кэтрин. — Сколько пальцев я подняла? — (Девочка подняла три собственных пальца.) — Молодец, — похвалила Мэри официальным, учительским тоном. — Очень страшно, когда тебя вот так сбивают с ног. — И она снова попыталась обнять девочку.

Но тут Кэтрин вдруг вспомнилось, как папа сказал: «Мне тоже показалось, что она не такой уж подарок». Она стояла напрягшись и больше уже не плакала.

— Кейти?

Девочка отвернулась.

— Кэтрин?

Миссис Ингерсолл коснулась тоненького плеча девочки и была поражена, когда та снова резко отвернулась от нее. Это сильно задело чувства учительницы. А когда Кэтрин, убегая, обернулась и показала ей язык, она ощутила, как в ней волной поднимается гнев.

— Кэтрин Кэски, это грубо! — зло крикнула она.

Но Кэтрин бежала, больше не оборачиваясь.


Тайлер ехал домой молча, Кэтрин сидела рядом с ним. У него в ушах все еще звучал голос Мэри Ингерсолл, высокий и резкий, словно острые осколки стекла. Он все еще рисовал себе ее в разговоре с ним — в коридоре школы, перед дверью кабинета медсестры, вспоминал ее лицо, словно запертое, лишенное малейшего признака тепла.

— Но с Кэтрин все нормально?

— Я сомневаюсь, что у нее может быть сотрясение. А вот все ли с Кэтрин нормально? Я вам и раньше говорила, что с Кэтрин не все нормально. Существуют общепринятые правила социального поведения, — произнесла молодая женщина, поднимая на Тайлера холодный взгляд. — И показывать людям язык не является одним из этих правил.

— Кэтрин перед вами извинилась?

— Нет.

— Будьте добры, подождите буквально минуту.

Он отвел дочь в конец коридора и яростно зашептал ей на ухо:

— Если ты немедленно не извинишься перед миссис Ингерсолл, я отшлепаю тебя по попке, когда мы вернемся домой.

Дочь пристально посмотрела на него, чуть приоткрыв рот. Они вернулись к миссис Ингерсолл. Глядя в пол, Кэтрин произнесла еле слышное:

— Я извиняюсь.

Когда Тайлер вел дочь через парковку к машине, он представлял себе, как скажет Мэри Ингерсолл, что, между прочим, нет никакого смысла ей ходить в церковь только в Рождество и на Пасху. Смысл хождения в церковь заключается в том, чтобы узнать христианские правила поведения — любовь и понимание. Смысл хождения в церковь в том, чтобы принять в свое сердце страдания маленькой девочки, недавно потерявшей мать. Он подозревал, что Мэри Ингерсолл уже мчится поскорее поболтать с Рондой Скиллингс о происшедшем. От этого его затошнило.

Сквозь голые ветви деревьев казалось, что горизонт источает бледную, водянистую желтизну, которая разливается по серому небу. Дорогу перебежала белка.

— Зачем ты показала миссис Ингерсолл язык?

Девочка не шелохнулась и ничего не ответила.

— Отвечай мне.

Кэтрин что-то еле слышно прошептала.

— Что такое?

— Я не знаю.

Тоненький голосок. Дочь на него не смотрит. Сидит, ее красные сапожки торчат с сиденья, уставилась на собственные коленки.

— Кэтрин, тебя что, тошнит?

Она отрицательно помотала головой.

— Ты хочешь спать?

Она опять помотала головой.

Тайлер протянул руку и положил ладонь на худенькое колено. Кэтрин отвернулась к окну.

— Китти-Кэт, — произнес он. Но больше он ничего не говорил.

Когда он свернул на подъездную дорожку, то увидел, что в окне гостиной горит свет. На кухне тоже горел свет. Войдя следом за дочерью в дом, он заметил, что она намочила в штаны.

— Иди наверх, Тыквочка, — сказал он. — Тебе понадобится принять ванну.

Конни подняла голову — она полировала обеденный стол. В комнате пахло лимоном. Тайлер стоял недвижимо, чтобы его взгляд мог напрямую встретиться со взглядом Конни. Потом прошел мимо нее, расстегивая пальто и вспоминая строку из Евангелия от Матфея: «…я был в темнице, и ты посетил меня».[61]


…Всю ночь шел снег, временами медленно, временами быстро. Снегопад не утихал до самой зари, и к утру все было белым-бело: белые снежные поля сверкали под солнцем так ярко, что приходилось отводить глаза, иначе можно было бы заболеть снежной слепотой. Вечнозеленые деревья стояли с отягощенными снегом, низко склонившимися ветвями, а окольные дороги стали совсем узкими, всего на ширину снегоочистителя. Машина миссис Карлсон медленно вкатилась на подъездную дорожку.

Кэтрин оттолкнула фаянсовую плошку с «Альфа-бутс» и слезла со стула.

— На улице сегодня просто замечательно, — сказал ей отец, отворяя для нее дверь.

Он не успел наклониться и задернуть молнию на ее куртке, и зимний холод обдал Кэтрин спереди, а свежий снег заставил ее зажмуриться и повернуться спиной: ей показалось, что она стала волчком, и это ее напугало.

Она протянула руку за рукой отца, но нащупала вместо нее пластмассовую ручку футляра для ланча, а голос папы, высоко над нею, произнес:

— Это напоминает мне те дни, когда я сам был мальчишкой и мог весь день напролет строить снежные крепости. — Папа, наверно, говорил это миссис Карлсон.

Папа был мальчишкой? И строил снежные крепости? Все это относилось к другому миру, за пределами ее собственного, который включал в свою маленькую орбиту запах машины миссис Карлсон, куда Кэтрин очень скоро должна будет залезть, шершавый песок на полу у заднего сиденья, веснушчатое загорелое лицо карлсоновского сынка, который как раз сейчас глядел на нее в окно машины, а у него между ресницами всегда налипало что-то похожее на корочки.

Папа не стал спускаться с крыльца. Она осталась стоять рядом с ним, холод пробрался сквозь ее платье и сквозь дырку на коленке в колготках.

— Кэтрин, ты?..

Папа спрашивал, собирается ли она хорошо себя вести в школе, и это сразу же напомнило ей поразительную вещь, какую он сказал ей в коридоре вчера. Он произнес слово «попка». Он обещал нашлепать ее по попке! Смущение, такое глубокое, что равного ему Кэтрин не знала за всю свою коротенькую жизнь, окрасило румянцем ее щеки, когда она стояла на крыльце.

Она кивнула.

Вместе с папой она сошла с крыльца и забралась в машину.


Тайлер пошел к себе в кабинет — прочесть утреннюю молитву. Была пятница, и скоро должна была явиться Конни. Он читал уинквортовский перевод трактата «Теология Германика»:[62] «Коль скоро человек воистину помыслит себя всецело коварным, злобным и недостойным, он ввергает себя в такую пучину уничижения, что ему представляется истинно резонным, чтобы все твари небесные и все твари земные восстали против него». Тайлер взглянул на часы. У Конни, видимо, неприятности с машиной из-за снега. «И посему он не станет и не отважится даже пожелать утешения и избавления от мук». Но это же совсем не в духе Конни — не позвонить ему. Он поднял трубку и услышал длинный гудок. «И того, кто уже в сии свои земные дни входит во врата ада, никто не сможет его утешить».

Когда попозже Тайлер позвонил Конни, никто не ответил.

Она так и не появилась.


В субботний вечер, когда дети были уложены, а за окном во тьме падал снег, Тайлер вместе с матерью сидел в гостиной. Маргарет Кэски не произносила ни слова. Наклонив узкие плечи, она поставила чашку с чаем, который приготовил для нее Тайлер, на блюдце, стоявшее на кофейном столике перед диваном. Потом достала носовой платок и приложила к губам.

— Мама, — спросил ее наконец Тайлер, — ты как, нормально себя чувствуешь?

— Мне кажется, — медленно ответила она, — я в жизни своей не слышала ничего более смехотворного.

— Почему же это смехотворно?

Старая женщина глядела мимо него на угол потолка, словно завороженная увиденной там удивительной паутиной, которую никто, кроме нее, не замечал. Она запрокинула голову и долго изучала потолок, прежде чем опустила взор на сына.

— Ты поражаешь меня, Тайлер. Нам свойственно думать, что мы знаем человека, но мы его не знаем. Думаю, на самом деле мы его не знаем.

Острая боль под ключицей пронзила Тайлера.

— Ну скажи мне, почему же эта идея смехотворна? — ласково спросил он, растирая боль большим пальцем.

— Ох, клянусь всеми звездами на небе, Тайлер! У этой женщины образование двенадцатилетней девчонки. У нее нет своих детей. Она замужем за человеком, который пьет. Могу себе представить, что за жизнь у нее дома! Она же странная, Тайлер. Откуда она родом, кстати говоря? Из какой семьи? И ты собираешься доверить ей своих детей?

Теперь наступил черед Тайлера молчать. Разочарование заполняло все его существо, словно какое-то вяжущее средство.

— Ты что, уже высказал ей эту идею?

Тайлер кивнул.

— Вот тебе мое слово, Тайлер: тебе придется сообщить ей, что ничего такого никогда не случится.

— Я думаю, что девочкам необходимо быть вместе.

— И они будут вместе, как только ты найдешь себе подходящую жену.

Слово «подходящую» было похоже на небольшой булыжник, брошенный в него через всю комнату: он откинулся к спинке качалки. Сердце у него колотилось.

— Тебе пришлось много всего перенести, — продолжала мать, — но хребет человека приспосабливается к тяжести ноши, которую он несет, становится тверже, и мне хотелось бы видеть в тебе большую твердость характера.

— Как это — я не проявляю твердости характера? — спросил Тайлер.

— Ты похудел. Ты же большого роста, а крупным мужчинам необходимо иметь мясо на костях, иначе они выглядят больными. А ты все время усталый. И совершенно очевидно, что, кроме тех случаев, когда я приезжаю сюда в конце недели, ты плохо заботишься о себе, ты даже спишь у себя в кабинете, да простит тебя небо! — Голос матери дрожал, и она резко и неприязненно кивнула на дверь кабинета. — Ты живешь вовсе не как цивилизованный человек, Тайлер. Это ужасно. Да и Кэтрин, — добавила она, — теперь такая постоянно хмурая и неприятная.

— У нее же мать умерла.

— Тайлер, ты стал вульгарен. Мне известно, что мать девочки отошла в мир иной. И это ужасно. Это — ужасно. Но так случается, когда на то воля Господа. Я же только пытаюсь указать тебе на то, что ты в эти дни едва можешь выдержать жизнь с одним ребенком в доме, а говоришь мне, что хочешь жить с двумя. Разве ты не испытываешь благодарности за то, что Джинни счастлива? А она счастлива. Я очень хорошо о ней забочусь.

— Я знаю это, мама.

— На самом деле я вовсе не уверена, Тайлер, знаешь ли ты об этом. Ты говоришь, Конни сможет смотреть за ними двумя в течение дня, но ты же представления не имеешь, никакой мужчина не имеет представления, какого труда, двадцатичетырехчасового труда в сутки, требует маленький ребенок. — Старая женщина снова приложила к губам платок, и Тайлер увидел, что рука у нее сильно дрожит. Она добавила: — Ты меня совершенно шокировал, Тайлер.

— Да, я вижу. Но я никак не хотел тебя шокировать. — Однако ему было очень трудно произнести эти слова. Во рту у него пересохло. — Давай оставим этот разговор хотя бы сейчас, — предложил он.

— Я пытаюсь помочь, — проговорила мать. — Я пытаюсь внести свой маленький вклад.

— Да, — сказал Тайлер. — И я благодарен. Все мы тебе благодарны.


«А ты ищешь великого? Не ищи».[63]

Тайлер спал очень мало и стоял теперь перед своими прихожанами, ощущая, что веки его словно выстланы песком. Его проповедь — преобразованная неоконченная проповедь «Об опасностях личного тщеславия» — называлась теперь «Есть ли смысл в современной эпохе?». Пауль Тиллих, говорил Тайлер, покашливая, утверждал, что беспокойство есть феномен современного человека. И почему бы этому не быть именно так, раз современная культура допускает, чтобы мы поклонялись самим себе? Почему же нам не страдать от беспокойства? Эпоха торжества естественных наук и наук социальных позволила нам поверить, что великая тайна — кто мы такие? — может быть объяснена, вместо того чтобы отметить эти открытия как новый пример непостижимости Господа. Как же нам не испытывать беспокойства, когда нам твердят, что любовь есть всего лишь механизм самообслуживания природы? Когда нас убеждают, что все беды мира заключены в подавленных воспоминаниях детства? Но сын царя Давида, Соломон, самый мудрый и самый богатый из царей древних времен, человек, никогда не слышавший ни о Хрущеве, ни об атомной или ядерной бомбе, ничего не знавший о Галилее (который до самого конца сохранил свою веру), не ведавший ни физики, ни биологии, ни психологии, — этот человек, когда писал свои книги Екклесиаста, задавал те же самые вопросы, что мы задаем сегодня. И заключил, что, без способности видеть жизнь как дар из десницы Господа, все есть суета и томление духа.

Тайлер, зная, что его мать сидит на задней скамье, ближе к правой стене, старался в ту сторону не смотреть. Бросив взгляд налево, он заметил новую посетительницу — женщину, сидевшую в последнем ряду, в тот момент трогавшую раскрытой ладонью свой затылок.

Тайлер расправил плечи и продолжал читать. Когда предсказатель сообщил Ральфу Уолдо Эмерсону,[64] что существующему миру приходит конец, Эмерсон ответил: «Очень хорошо, мы обойдемся без него». Берта Бэбкок, будь благословенна ее старая учительская душа, издала какой-то звук, похожий на негромкий гудок автомобиля, который Тайлер принял за смешок, но, подняв глаза, он увидел перед собой только ничего не выражающие неулыбчивые лица. Он продолжал читать. И сам услышал, что его голос стал громче. Когда он снова поднял взгляд от текста, челюсть его свело, точно ее оплели проволокой, а когда он заметил, что Чарли Остин следит за ним с холодным презрением, а Ронда Скиллингс прищурилась вверх, на окно, он сделал довольно длинную паузу, прежде чем произнес:

— Христиане сейчас борются с непереносимой сентиментальностью. Способность любить представляется простой возможностью. Но кто среди нас может оспорить, что, тогда как мы должны были бы любить друг друга, мы этого не делаем?

Он сошел с кафедры и сказал: «Помолимся». Почти уже склонив голову для молитвы, он понял, что новая посетительница — это женщина из холлиуэллской аптеки.


— Кэтрин, — сказала Элисон Чейз в комнате, где она занималась с дошкольной группой воскресной школы, — сейчас твой черед завязать глаза.

Держа в руке шарф, она подошла к Кэтрин. Кэтрин сделала шаг назад.

— Ну-ка, прекрати это немедленно! — велела миссис Чейз.

Ужасно, но в это утро Элисон овладела какая-то малюсенькая жестокость. Когда священник привел Кэтрин к ней в группу, посадив на бедро извивавшуюся Джинни (которую он должен был сразу же отнести в другое помещение, напротив, через коридор, где дочка Остинов занималась с малышней), он сказал: «Элисон, привет. Слушайте, еще раз спасибо за яблоки. — И добавил, обернувшись: — Они были просто объеденье!» Эти его слова довели Элисон до бешенства. Он мог ее поблагодарить, но зачем же было лгать?!

Кэтрин Кэски, возможно, и не была из любимых ребятишек Элисон, но воспитательница раньше чувствовала к девочке что-то вроде жалости. А сегодня она к ней ничего подобного не чувствовала. Сегодня она чувствовала, что не любит эту девчонку, которая — стоит ей увидеть, что Элисон на нее смотрит, — всегда от нее отворачивается.

— Кэтрин, посмотри на этот плакат, который вся группа только что прочла, — сказала Элисон.

Накануне Элисон трудилась над ним весь вечер напролет. «ЛЮБИТЬ ГОСПОДА ЗНАЧИТ ЗНАТЬ ЕГО ЗАПОВЕДИ. Я ПРИСОЕДИНЯЮСЬ». Упражнение включало не только чтение плаката, но и обход с каждым из детей вокруг него поочередно, с завязанными глазами, чтобы они заучили текст наизусть и узнали, что такое вера и покорность.

— А это про что? — спросила Марта Уотсон, указывая на новую картину на стене.

— На этой картине, — объяснила миссис Чейз, — изображены христиане, ожидающие, чтобы их бросили львам. Тогда, очень давно, если вы были христианами, римляне хотели вас убить. — (Дети в комнате притихли.) — Они загоняли вас в клетку, и приходил стражник, и он задавал каждому вопрос: «Ты христианин?» И люди молились, чтобы у них хватило мужества не отречься от нашего Господа. Когда мужественный человек отвечал стражнику: «Да. Я христианин, я верю в Иисуса Христа!» — его или ее — потому что они там делали это даже со старыми женщинами — бросали на арену, большую, как футбольное поле, и их съедали львы. А зрители это приветствовали криками.

Некоторые ребятишки сели на маленькие стулья, кто-то из мальчишек изобразил рычание льва. Марта Уотсон сказала:

— Прекрати, Тимми.

— Подойди ко мне, Кэтрин, — сказала миссис Чейз, направляясь к девочке и протягивая к ней шарф.

Кэтрин замахала руками и расплакалась.


Разумеется, никто не знал, чего стоило Тайлеру прочесть проповедь. Они же не были священниками, откуда им было знать? Много воскресений подряд он чувствовал себя больным, какое-то особое измождение ощущалось в каждой косточке его тела. В другие дни он чувствовал маниакальное возбуждение и жар, словно термостат у него внутри включил на полную мощность какую-то печь. Тогда он совершал долгие прогулки быстрым шагом или в летние месяцы проезжал много миль на велосипеде. Но часто, особенно в эти, теперешние дни, он чувствовал себя разбитым. Так он чувствовал себя и сейчас, шагая через нижнюю парковку, тогда как его мать пошла забрать девочек из воскресной школы. Все его члены, казалось, были заполнены мокрым песком, и он решил не ходить сегодня на «кофейный час» с прихожанами.

У его машины стояла женщина из аптеки. На ней было синее пальто, и она улыбалась ему с самообладанием, которое он нашел примечательным. Тайлер протянул ей руку.

— Полагаю, мы с вами уже встречались, — произнес он.

Лицо у нее было гораздо проще, чем он его помнил, вполне ординарное и приятное. А глаза оказались тоже меньше, чем он помнил.

— Я Сьюзен Брэдфорд, — сказала она. — Ой, надеюсь, вы не сочтете меня слишком развязной, но мы с вами оба знакомы с Сарой Эпплби, как мне представляется.

— Да, вы правы, и — нет, не сочту.

— Надеюсь, ваша малышка чувствует себя хорошо? — спросила женщина. — У нее были боли в животике, но ведь это случилось уже много недель тому назад.

— О, с ней все прекрасно. У нее все в порядке. — Взгляд священника на миг задержался на лице женщины, потом медленно обвел парковку, горизонт, деревья, голубое небо над ними и в дальнем конце парковки — Чарли Остина в машине, читающего газету. Тайлер вновь обратил усталые глаза на Сьюзен Брэдфорд. — Что бы вы сказали, если бы я предложил вам вернуться с нами домой и принять участие в нашем воскресном обеде?

Она поехала следом за ними в своей машине, а Маргарет Кэски, обернувшись к заднему сиденью, говорила девочкам:

— Вы должны очень-очень хорошо себя вести. У нас к обеду будет гостья. Кэтрин, ты меня слышишь?

— Мама…

— Тайлер, — его мать говорила твердо, сурово глядя на него, — я рада, что вычистила весь твой дом сегодня утром. А я так плохо спала. И я рада, что у нас на обед запеченная свинина.


В зеркало заднего вида он заметил, что Сьюзен Брэдфорд включила сигнал поворота, следуя за ним на Степпинг-Стоун-роуд: сверхосторожный водитель — включить сигнал поворота, когда ни одной машины на дороге не видно. Он и сам всегда делал так же — включал сигнал поворота, хотя на дороге не было видно ни одной машины. Лорэн терпеть этого не могла.

«Ох, да поезжай же ты, ради всего святого», — говорила она. «Здесь тебе не Массачусетс», — обычно отвечал он.

Мир вокруг, с этим бледным полуденным светом, льющимся сквозь почти полностью обнажившиеся деревья, был, казалось, полон невидимых течений, потоков сведений, которые он не мог уловить. Он снова взглянул в окно заднего вида. Кэтрин уставилась на свои ладони, потом посмотрела в окно, и глаза ее, даже сквозь завесу волос, светились глубокой, напряженной задумчивостью.

— Как ты там, на заднем сиденье, Китти-Кэт, нормально?

Она кивнула, по-прежнему глядя в окно.


Пока его жена и дочь накрывали на стол, Чарли рассматривал узор обоев над панелями. Бледно-голубой узор на белом фоне. У него было такое ощущение, будто он никогда его раньше не видел. Лозы это или не лозы? Труба, увитая лозами? Он откашлялся.

— Я тебя уже второй раз спрашиваю, — сказала Дорис. — Ты что, простудился?

— Я не простудился, — ответил он.

— Если ты простудился, тебе на следующей неделе лучше не ехать в Бостон. Я так и не могу понять, что за встреча там у вас намечается. Кому интересно, что делает Массачусетский совет по словесности? — Дорис поставила на стол тарелку с нарезанным хлебом.

— Господи, помоги, Дорис! Я не простудился, и я не собираюсь снова объяснять тебе, что это за встреча, будь она неладна.

Чарли сел за стол, в центре которого исходило паром блюдо с тушеным мясом. Он никак не мог отдышаться и снова закашлялся. Он знал — это ощущение рыхлости в горле означало, что он вот-вот сорвется, и сорвется страшно. Что разрозненные образы опять зашевелятся у него в голове: малорослые филиппинские солдаты, едящие только что пристреленных лошадей, пылающие джунгли — дым такой черный, когда взрываются склады боеприпасов, весь этот ужас, крутящийся сейчас у него в голове, пока он смотрит на своего старшего сына, а тот взял кусок хлеба и ест его украдкой, низко наклонив голову, и кончик носа-картофелины у него покраснел… Чарли счел это зрелище столь отвратительным, что мог бы отшвырнуть блюдо с мясом на конец стола и изо всех сил шлепнуть сына ладонью по голове. Кажется, его даже затрясло от усилия сдержать себя, и, когда мальчик испуганно взглянул на отца, Чарли охватило отчаяние.

— Этот твой Кэски сегодня выглядел как последний дурак, — сказал он жене. Голос его охрип от отвращения к себе из-за желания наорать на сына. — Посредине этой тошнотной проповеди он вдруг начинает вести себя так, будто всех нас терпеть не может. Ты заметила?

— Он вовсе не мой, — отозвалась Дорис, ставя на стол миску тушеной моркови.

— А я думала, ты любишь преподобного Кэски, мам.

Лиза сегодня чувствовала себя очень хорошенькой. Пропуская к столу младшего брата, она прижалась к спинке стула, ее грудки под белым свитером выглядели как две маленькие воронки.

— Я не люблю преподобного Кэски.

— Не любишь?

Дорис не ответила. Ее губы были поджаты так, что получилась прямая линия.

— Она его не любит? — Лиза взглянула на отца.

Чарли пожал плечами.

— Ну, его дочка так плакала сегодня, — сказала Лиза, складывая бумажные салфетки треугольниками, — не Джинни, эта-то просто чудо. Кейти плюнула в миссис Чейз, и я слышала, как кто-то из мам сказал, что Марта Уотсон так боится Кэтрин Кэски, что не хочет больше ходить в дошкольную группу по воскресеньям.

— Лиза, тебе следует поосторожнее повторять то, что ты там слышишь.

— Да нет, мам, это правда. И Кейти еще разорвала шарф миссис Чейз.

— Ох, как это грустно, — сказала Дорис.

— Грустно, — сказал Чарли. — А я тебе одно скажу: хоть ты лопни, а я не позволю этим деткам ходить повсюду и плевать в людей.

— Чарли, остановись! — Дорис села за стол.

— Я не собираюсь останавливаться. Я тебе говорил с самого начала, когда вы все тут заходились от восторга, — Тайлер Кэски вовсе не тот человек, каким представляется. — Он заметил, что дети смотрят на него как-то растерянно. — Лиза, дай мне твою тарелку.

Чарли чувствовал себя странно запутавшимся: теперь ему хотелось — прямо сейчас, — чтобы Дорис была на его стороне. Зная, что на следующей неделе он встретится с той женщиной, понимая, что Тайлер, видимо, смотрит на Дорис как на домохозяйку, которую подвергают побоям, он сам смотрел на жену, да и на это жалкое мясо, стоящее перед ней, как на что-то достойное жалости и очень трогательное: ему захотелось ее оберечь и защитить.

— Беда Тайлера Кэски, — сказал он, передавая Лизе тарелку с тушеным мясом и тонко нарезанной морковкой, — в том, что ему хотелось быть большой лягушкой в большом болоте, а он смог стать всего-навсего большой лягушкой в маленьком болоте.

— Мне не по душе думать о Вест-Эннете как о маленьком болоте, — возразила Дорис.

— Наш город не маленькое болото. Он недостаточно маленький для этого. Я вот что хочу сказать. Тайлеру нужна конгрегация всего из трех человек, чтобы они сидели там и его обожали. Ах, пойдемте и будем его обожать! И ему наплевать, получишь ты орган, на котором сможешь играть, или нет. — И Чарли добавил: — Он даже о своих детях толком позаботиться не может.

— О господи, Чарли, ты слишком суров.

— Ох, — произнес Чарли, кладя кусок мяса на тарелку и подавая ее жене, — да он просто самый обыкновенный парень, который вообразил себя более великим, чем он есть на самом деле.

То, что Чарли назвал Тайлера обыкновенным парнем, могло попасть в цель, потому что Дорис вовсе не считала священника обыкновенным. Она, казалось, некоторое время размышляла над этим, потом слегка кивнула.

— Ну, вообще-то, это постыдно. Каковы бы ни были обстоятельства, это не такая уж радость, что твой ребенок то и дело визжит и дает волю рукам.

— Там не только Марта Уотсон говорила, что боится Кэтрин. — Лиза отбросила назад волосы.

— Это же глупость, — заметил ее старший брат. — Как можно бояться ребенка, который весом, наверно, не более шести фунтов?

— Очень даже просто, — нахмурилась в его сторону Лиза. — Если ты сама весишь не более шести фунтов, она может здорово напугать. Да уж тебе ли говорить? Всего несколько лет назад ты сам начинал хныкать каждый раз, как только завидишь Тоби Данлопа на площадке для игр.

— Прекратите! — сказала Дорис.

Но обед закончился мирно, по-семейному, и Чарли перестал кашлять.


Тайлер напоминал себе, что он просто пригласил к обеду гостью, однако не мог не думать о том, что они оба проходят пробу на определенные роли. Сьюзен Брэдфорд была одета как раз для предназначенной ей роли: темно-синий свитер с высоким горлом, темно-синяя юбка на обширных бедрах. А еще она надела нитку жемчуга и часики на узком черном ремешке. Сьюзен вежливо предложила Маргарет Кэски помочь на кухне и получила столь же вежливый отказ.

— Надеюсь, вы не против картофельного пюре быстрого приготовления? — спросила Маргарет.

— Нисколько. Я его постоянно ем. И обожаю запеченную свинину с ананасом. Позвольте мне хотя бы помочь накрывать на стол.

Она дала Джинни ложки — отнести в столовую, и, когда Джинни ударила ложками о дубовую ножку стола, Сьюзен рассмеялась, глядя на Тайлера.

Он сказал:

— Кэтрин замечательно рисует.

— Ах, мне очень хотелось бы взглянуть! — (Но Кэтрин помотала головой и отошла подальше.) — Ну, тогда посмотрю твои рисунки в другой раз, — сказала Сьюзен.

Книга вторая

Глава шестая

Дом Лорэн был кирпичный, в три этажа, в поселке чуть южнее Бостона, где дома не были большими, а лужайки выглядели так, словно их вычистили щеткой и расчесали гребнем.

В тот первый раз Тайлер, стоя в вестибюле, почувствовал, как его душу окутывает тень одиночества при взгляде на богато украшенную мебель, персидские ковры и высокие окна с бледно-зелеными драпри, на темное безмолвие огромного вестибюльного стола. Но Лорэн, прошуршавшая вниз по лестнице, Лорэн, закинувшая ему на шею полные руки, явилась словно ливень солнечных лучей.

— Ты здесь! — воскликнула она, и миссис Слэтин отступила назад, когда ее дочь поцеловала Тайлера в губы. — Я люблю тебя! — сказала Лорэн.

— Дай же ему снять пальто, — посоветовала ей мать. — Хотите чего-нибудь выпить, Тайлер, после долгой дороги? Может быть, мартини?

Был час дня. Тайлер выпил кока-колы в гостиной, сидя на розового цвета софе, вежливо отвечая на вопросы миссис Слэтин о его учебе, о его годичной службе во флоте, о его сестре.

— А чем занимается ее муж? — поинтересовалась она, перебирая пальцами жемчужины ожерелья и наклоняясь вперед с преувеличенным энтузиазмом, будто разговаривала с ребенком.

— Том водит автобус.

— Ах вот как.

Лорэн сбросила туфли и сидела подле Тайлера, поджав под себя ноги.

— Как-то, когда я еще ходила в начальную школу, у нас был выезд в поле на автобусе, — сказала она. — Ты помнишь, мамочка? И меня вырвало.

— Тебя вечно рвало, — сказала ее мать. — Ты была легковозбудимым ребенком. Тайлер, ешьте, пожалуйста, фисташки. А потом, я думаю, мы отправимся на ланч в Бостон.

К ним присоединилась сестра Лорэн, высокая, стройная молодая женщина. Она сказала Тайлеру: «Привет!» — и больше ничего не произнесла. Усевшись на переднее сиденье в машине, которую вела миссис Слэтин, она не отрываясь смотрела в окно. На заднем сиденье Лорэн не выпускала руку Тайлера. Ему казалось, что духи миссис Слэтин пахнут, как спрей от насекомых, смешанный с детской присыпкой, но он ведь к духам не привык. Они съели ланч в ресторане большого универсального магазина, и, кроме официантов, Тайлер оказался единственным мужчиной в зале. Ему никогда не приходилось раньше бывать в подобном месте.

— Лорэн говорила мне, ваш отец был бухгалтером. Ваша матушка, должно быть, очень мужественная женщина — ей пришлось справляться со всеми обязанностями одной, ведь она так рано потеряла мужа.

— Тайлер очень заботился о матери, — сказала Лорэн.

— Мы все заботились друг о друге, — ответил Тайлер, закрывая многостраничное меню. — Как обычно в семьях бывает, — добавил он.

Тайлер заказал себе многослойный горячий сэндвич с индейкой, и ему принесли этот сэндвич под серебряной крышкой-куполом. Женщины ели фруктовый салат, причем Лорэн то и дело тянулась к тарелке Тайлера, беря кусочки его сэндвича.

— Ты совершенно не умеешь себя вести, — сказала Лорэн ее сестра.

— О, что вы, все в порядке. Я все равно не могу съесть это целиком.

Он вдруг совершенно утратил всякое желание есть. За соседним столиком женщина в возрасте его матери красила губы, свободной рукой подзывая официанта, чтобы он забрал у нее пустую тарелку.

— А я почему-то сомневаюсь в этом, — сказала миссис Слэтин, глядя на него теплым взглядом красивых карих глаз. — Вы мужчина крупный, совсем как мой муж. Мы с тобой любим крупных мужчин, правда, Лорэн?

— Не забудь, ты обещала, что мы купим те серьги, мамочка, — сказала Лорэн.

— Джим Бирс вовсе не был крупным. — Сестра объявила об этом неторопливо, сделав ударение на слове «крупный», и бросила на Лорэн взгляд из-под тяжелых век, одновременно коснувшись серебряной вилкой фруктового салата.

— Может, ты могла бы заткнуться? — легко откликнулась Лорэн. — А может, и нет. Может, мы с тобой могли бы посидеть здесь вдвоем и болтать до посинения, пока у нас еще есть на плечах наши маленькие миленькие головки?

Тайлер ощутил неловкость, словно пыль, осевшую ему на лицо. Миссис Слэтин не переставала улыбаться.

— У Тайлера плечи такие же широкие, как у вашего отца, девочки.

То, что Тайлер похож на мистера Слэтина, не раз еще повторится в течение следующего года, хотя сам он такого сходства не видел. Единственное, что он замечал, — это что оба они мужчины крупные, как и говорила миссис Слэтин. Однако мистер Слэтин отличался какой-то мрачной и жесткой силой, в нем виделось что-то темное, как в сестре Лорэн, тогда как Лорэн была вся — свет. Тайлер никогда не встречал никого, кто лучился бы таким светом, как Лорэн. Когда она выходила из комнаты, дом высился вокруг него как нечто большое, странное и чуждое ему, хотя он сидел со своим будущим тестем у пылающего камина.

— А почему же вы, — спросил его мистер Слэтин, держа в большой руке бокал мартини, — не поступили учиться в Андовер-Ньютонскую теологическую семинарию?[65] Там ведь отличная школа.

— Конечно. Но моей матери необходимо было, чтобы я находился поближе.

Тайлер не подавал документов в Андовер-Ньютон — он туда не прошел бы. Его выпускные результаты ничего особенного собой не представляли. Он чувствовал, что этот человек разглядывает его, раздумывая над этим объяснением.

— Однако проповедь ваша, молодой человек, была проповедью настоящего эрудита, в тот первый раз, что вы попались нам на глаза в маленькой курортной церквушке. — Мистер Слэтин наклонил голову отпить мартини. — Дешевая благодать[66] и благодать дорогая. Боюсь, я не вполне успевал за вашей мыслью. Дешевая благодать означает — прощать самого себя? Я правильно понял этот пункт?

— Да, сэр. — Тайлер почувствовал, что краснеет. — По сути.

— По сути.

Тайлер разглядывал собственные ногти. «Никогда не защищай сказанное в своей проповеди, — говорил Джордж Этвуд. — Никогда, ни за что не ввязывайся в спор».

— Ну что ж, — сказал мистер Слэтин, — думаю, вас ждет большой успех. Но мы предпочли, чтобы Лорэн пошла к Симмонсу. — (Тайлер поднял на него глаза и кивнул.) — Полностью женская школа была для нее лучше всего, — продолжал ее отец. Он откинулся назад в кресле, вытянул перед собой мясистые ноги и уставился на огонь. — Вам не придется с ней расслабляться, Тайлер. В ней есть этакая бесшабашность. Не знаю, удалось вам это заметить или нет. — Он взглянул на Тайлера искоса, и тому показалось, что в его замечании таится и элемент гордости, и что-то весьма неприятное.

— Лорэн замечательная, — сказал Тайлер.

Круглый стол, поблескивая тарелками, серебряными приборами и хрустальными бокалами, ожидал их в столовой. Тайлер в жизни своей не видел столько серебра и внимательно следил за тем, какая из ложек использовалась для супа, какая вилка — для салата, какой нож — чтобы справиться с бараньими отбивными. Мистер Слэтин воспользовался собственными пальцами, чтобы справиться с отбивными, но Тайлер себе этого не позволил. Салфетки были нейлоновые: их прозрачный материал, подумал Тайлер, вряд ли может впитать хоть что-нибудь.

— На Ближнем Востоке творится сплошное безобразие, будь он проклят, — сказал мистер Слэтин. Он ел, низко склонив к тарелке голову. — А тебе так не кажется, сынок? — Он поднял глаза на Тайлера.

— Оставь его в покое, папочка.

Мистер Слэтин не обратил внимания на дочь:

— Что ты думаешь про то, как Трумэн сказал британцам, чтоб они пустили всех этих евреев в Палестину за просто так, только потому, что ему хочется собрать побольше голосов? — Мистер Слэтин потянулся за блюдом с бараньими отбивными. — А ту фотографию видел? «Контрреволюционный Китай решил применить смертную казнь под приветствия толпы»?

— Нет, — ответил Тайлер, — не видел.

— Это продажный мир, — сказал его будущий тесть. — Он всегда был таким. Человеческие существа немногого стоят. — Он энергично потер губы прозрачной салфеткой. — А ты так не думаешь, сынок?

— Мне кажется, человеческие существа стоят очень многого, — ответил Тайлер.

Сестра хихикнула и сделала большие глаза. Но Лорэн сказала:

— Прекратите, прекратите, прекратите! Почему бы тебе не оставить Тайлера в покое?!

— Но меня никто не беспокоит, Лорэн.

— Я предполагала купить новые занавеси для гостиной, — сказала миссис Слэтин, улыбаясь горничной, которая пришла убрать со стола тарелки.

К тому времени, как со стола убрали персиковый кобблер,[67] Тайлер ощущал в голове некоторую легкость. Миссис Слэтин, сияя карими глазами, сказала:

— Почему бы вам с Лорэн не взять кофе с собой в гостиную и не провести несколько минут наедине?

Лорэн закрыла стеклянные двери в комнату и произнесла шепотом:

— Я его ненавижу!

— Как ты можешь его ненавидеть? Он же твой отец.

— Очень даже могу, и ненавижу. И сестру мою тоже ненавижу. Она вечно мне завидует, потому что не такая хорошенькая, как я. — Забрав чашку с блюдцем из руки Тайлера, она его поцеловала.

На софе рядом с ней, обнимая ее одной рукой, он сказал ей очень тихо:

— Лорэн, ты знаешь, я ничего из этого не смогу тебе дать, — и кивком указал ей на окружавшую их обстановку.

— А мне ничего из этого не нужно. Мне нужен ты. И я не хочу венчаться в этой дурацкой старой англиканской церкви здесь, у нас. Я хочу выйти замуж в Брокмортоне. Я хочу выбраться прочь отсюда.

Позже, когда это выяснилось, миссис Слэтин сказала:

— Если Лорэн забрала себе что-то в голову, ее не остановишь. Венчайся где хочешь, дорогая.

— Ты сэкономишь мне кое-какие деньги, — отреагировал ее отец. — Наши друзья вряд ли захотят проехать весь этот путь до Брокмортона.

— Так свадьба будет небольшая, — воскликнула Лорэн, — и такая милая, как только возможно!

Однако в доме Слэтинов за месяц до свадьбы был устроен прием.

— Это даст нашим друзьям возможность с вами познакомиться, — объяснила миссис Слэтин.

Тайлер приехал к ним вместе с матерью, а Белл с Томом несколько позже. Миссис Слэтин попросила миссис Кэски помочь ей обвязать узенькой ленточкой каждую из салфеток, те следовало положить на огромный вестибюльный стол к приезду гостей, которые явятся на следующий день.

— Тайлер, старина, как насчет того, чтобы нам с тобой отправиться в город — купить тебе новый костюм? — спросил мистер Слэтин.

Губы Маргарет Кэски были плотно сжаты, когда она раскладывала салфетки на столе, но Тайлер заметил, что подбородок у нее вдруг опустился, удлинив ее худое лицо.

— О, я думаю, мне и в этом вполне удобно, спасибо, — ответил он.

— Соглашайся, пусть это будет любезностью по отношению к твоей будущей теще, — сказал мистер Слэтин. — Свадебный подарок от нас — новый костюм.

— Вы находите, что с костюмом Тайлера что-нибудь не так? — тихо спросила Маргарет Кэски.

— Нет-нет, просто, видите ли, у меня никогда не было сына, — ответил ей мистер Слэтин. — Это будет для меня совершенно новый опыт.

— Позволь папе купить тебе новый костюм, — попросила Лорэн. — Хотя мы с твоей мамой знаем, что он тебе ни к чему. Ты самый красивый мужчина на всем белом свете.

— А у меня есть для тебя небольшой подарок, Лорэн, — сказала его мать. И вручила Лорэн книгу «Жена пастора».

— Ох как забавно! — воскликнула Лорэн. — Посмотри, Тайлер!

На следующий день Тайлер стоял в новом костюме рядом с Лорэн перед домом, на лужайке, которая выглядела так, будто ее только что расчесали гребнем. Сестра Лорэн, держа перед самым лицом фотоаппарат, направляла его на них двоих. Был сделан снимок — они вдвоем. Снимок — они и его мать. Снимок — они вдвоем и Белл с Томом. Еще снимок, где они все вместе. Тайлер улыбался и улыбался, обнимая одной рукой Лорэн. Ее сестра, щурясь в аппарат, потребовала — пусть каждый скажет: «Шиш!»

Мистер Слэтин рассмеялся и завопил: «Шиш!» Тайлер, шокированный и в ужасе оттого, что его мать слышит, что здесь используют такой вульгарный язык, продолжал молча улыбаться, но после того, как снимок был сделан, не мог поднять на мать глаза. Когда стали съезжаться гости, Тайлер все пожимал и пожимал руки, обнаруживая ту же всеобщую истину, что он обнаруживал всегда: если ты дружелюбен с людьми — они дружелюбны с тобой. Потом он сказал матери, когда они сидели в большой гостиной:

— Это было приятно, правда?

Она ответила, не поднимая глаз от бумажного носового платка, который сжимала на коленях:

— Да, очень приятно.

Белл и Том, распрощавшись, уехали домой, а Маргарет Кэски ушла спать. Тайлер сидел на софе, обнимая одной рукой Лорэн, а его будущие родственники отдыхали в креслах с бокалами в руках. Миссис Слэтин сказала:

— Ах, это было так грубо со стороны Тиббетсов!

— Что грубо, мамочка? — спросила, зевая, Лорэн.

— Я всегда этих Тиббетсов терпеть не могла, — объяснила Тайлеру миссис Слэтин. — Ну, не всегда. Мы раньше были хорошими друзьями. Но они стали общаться с другим кругом, ушли в другой клуб. Я пригласила их просто из уважения к прежним дням.

— А что они такого сделали, мамочка?

— Они вели себя очень грубо.

— Они стояли у фуршетного стола, — сказал ее отец, — разглядывая твою будущую невестку, — как там ее зовут-то? — Белл. Мерили ее взглядами с ног до головы, и ее, и Тома. А потом сказали друг другу — и вполне громко: «Ну и деревенщина!»

— Вы просто не обращайте на них внимания, — посоветовала Тайлеру миссис Слэтин. — Обожемой, я чувствую себя на сто двадцать процентов совершенно выжатой! Я собираюсь уйти к себе.

Она поднялась с кресла. Тайлер встал.

— Спасибо, — сказал Тайлер. — И спокойной ночи.

Он обернулся и увидел, каким взглядом мистер Слэтин смотрел на бедра собственной дочери, когда она шла через комнату вместе с матерью.


В тот первый год, пока Тайлер оканчивал семинарию, они жили в Брокмортоне, на холме, в квартире на верхнем этаже старого деревянного дома. Лорэн, признавшись, что она никогда в жизни никакую еду еще не готовила, купила поваренную книгу и составляла списки продуктов, а по вечерам суетилась на кухне, подавая Тайлеру на обед рыбу и мясо и по-детски радуясь, когда он хвалил еду. На следующий день, когда Тайлер приходил домой к ланчу, они доедали то, что осталось, сидя на диване. «Рассказывай мне все подробно, — говорила ему Лорэн, — ничего не упускай».

Он рассказывал ей о позднейших раскопках, подтверждавших, что царь Соломон был действительно так богат, как говорится в Библии. Раскопки обнаружили конюшни на четыреста пятьдесят лошадей и сараи на сто пятьдесят колесниц.

— Говорят, что к лошадям тогда относились лучше, чем к людям.

Лорэн подобрала под себя ноги.

— Даже лучше, чем к его семи сотням жен? Тайлер, а что бы ты делал с семью сотнями жен?

— Был бы очень занят, я полагаю.

— Ничего подобного, ты не был бы занят, так как я бы тебя убила.

— Тогда, вероятно, тебе следовало бы быть царицей Савской.[68]

— Да, да, да, я — царица! — Лорэн, кружась, словно в танце, уносила их тарелки на кухню.

Каждая частичка ее существа была ему дорога. Вид ее полных бедер, когда она ходила взад и вперед по кухне, вызывал в нем томление. Мокрые следы ее ступней на полу после ванны давали ему ощущение сладкого счастья. Она захихикала, увидев, как он поражен, когда впервые она стала танцевать перед ним обнаженной.

— Ты чудо! — сказал он ей. — Тормозные механизмы в твоем мозгу отсутствуют напрочь.

— Нет, — ответила она, прекратив танец, и посмотрела на него с наивной серьезностью. — Нет, Тайлер, это не так. Просто я очень тебя люблю.

— Тогда хорошо, — сказал Тайлер столь же серьезно. — Хвала Господу!

Лорэн расхохоталась и захлопала в ладоши:

— О, давай восхвалим Его вместе! — Она подошла и села к Тайлеру на колени.

В субботние утра Лорэн спала долго, и Тайлер отправлялся в булочную у подножья холма — купить пончики и газету. Когда он возвращался, Лорэн только начинала шевелиться, укрывшись с головой одеялами. Он сбрасывал одежду и забирался обратно в постель.

— Давай станем делать так же и когда нам будет восемьдесят, — говорил он, отводя пряди волос с увлажнившегося лица жены.

— Да, о да! — отвечала она.

А почему бы и нет? Мир без конца — их счастье.

Тайлер проходил через кампус уверенными шагами человека, которым владеет чувство правоты. Если время от времени встревоженное лицо матери всплывало в его мозгу, он был способен оставить это без внимания. Он жил и любил, как Господь ему предназначил. И бывали дни, когда, спускаясь с крыльца аудиторного корпуса, ощущая, как резкий, холодный зимний воздух жалит ему ноздри, он сознавал, что То Чувство вот-вот придет к нему. «Жизнь, — думал он тогда. — Как таинственна она, как великолепна! Такая щедрость!» От всего сердца он восхвалял Господа. Разворачивалась его собственная, особая история жизни.

— Ох как я скучала по тебе! — говорила Лорэн, даже если он отсутствовал только полдня.

— Ты неспокойна, не находишь себе места? — спрашивал он ее. — Потому что я уверен, ты смогла бы работать здесь в каком-нибудь учреждении.

— Я не была неспокойна. Я скучала по тебе, потому что так люблю тебя. Нет, я не хочу работать ни в каком учреждении. Расскажи мне все!

Он рассказывал ей о дискуссии на уроке по истории кальвинизма относительно понятий греха и греховности человека, об искуплении Христом грехов человечества, о понятии предопределения.

— Рассказывай мне хорошее, — сказала Лорэн, жуя печенье.

Он рассказал ей, как на лекции по христианской этике у одного слушателя так громко забурчало в животе, что профессор остановился и сердито потребовал, чтобы бедный побагровевший парень пошел и что-нибудь съел.

— А я думала, у вас там все должны быть добрыми и милыми, — сказала Лорэн, жуя очередное печенье.

— Я знаю. Но это не так. Некоторые профессора совершенно засохли и обросли колючками. А тот парень, у которого в животе бурчало, между прочим, здорово разбирается в системной теологии.

— А тебе очень удаются проповеди. Ты говоришь лучше всех в этом кампусе. Даже папа это признает.

Лорэн всегда оставляла дверь ванной открытой и разговаривала с ним, даже когда мочилась. Называла его ханжой, когда он закрывал дверь, если сам пользовался ванной.

— Возможно, я такой и есть, — соглашался он.

Ночью, когда они уже лежали в постели, Лорэн читала ему тексты из книги «Жена пастора», которую ей подарила его мать.

— «Глава первая», — читала она. — Ох, вот в это я просто влюбилась: «Как Достойная Женщина, Девица, выходящая замуж за священника, должна надеяться стать женщиной отмеченной». Отмеченной чем, Тайлер?

— Красотой. — Он наклонился к ней и поцеловал.

— «Глава пятая. Как Управляющая финансами, Она хорошо следит за тем, как ведется хозяйство в ее доме. И не вкушает от хлеба праздности». — С минуту Лорэн молчала, читая про себя, потом сказала с некоторой тревогой: — Постой-ка, Тайлер: «Прежде всего, отложи десятину для Господа». Что, нам действительно придется это делать?

— Пусть тебя это не волнует.

— Здесь говорится, что у нас дома всегда должна быть банка консервированного фруктового коктейля, на случай если кто-то вдруг зайдет.

— Это не сложно.

— Мне становится страшно.

— О нет! Из тебя получится прекрасная жена священника.

— Ты только взгляни на картинку на задней обложке! Она там выглядит как ужасающая лесбиянка. Я что, в конце концов, буду такой же зловещей?

— Никогда в жизни!

Тайлер протянул руку и выключил свет.

— А папа сказал, миссис Тиббетс — лесбиянка.

— Почему вдруг?

— Потому что она первой на него пожаловалась.

— Пожаловалась? Про что?

— Про то, что наш дом не очень хорошее место для того, чтобы девочки туда в гости ходили. Потому что папа любил нас в ванне купать.

— Сколько же вам было лет?

— Ох, я уж и не помню.

— Милая моя, что ты хочешь сказать?

В темноте она тесно прижалась к нему.

— Я вот что хочу сказать: ненавижу всех, кроме тебя.


Раньше, чем они планировали, Лорэн обнаружила, что ждет ребенка. Она отправилась в Бостон вместе с матерью покупать одежду для беременных и вернулась с таким множеством коробок, что водитель автобуса высоко поднял брови, когда Тайлер извлекал покупки одну за другой из багажного отсека под днищем салона. Тайлера охватило чувство неприятной неловкости, но он не обратил на это внимания, и, когда она в тот вечер примеряла все эти новые одежки, чтобы показать их мужу, он повторял ей снова и снова, что она выглядит в них очень красивой.

Он был рукоположен в священники во время службы, от которой у его матери на глазах блеснули слезы. Новые родственники на церемонии не присутствовали. Получив предложение служить в Вест-Эннете, Тайлер с Лорэн стали готовиться к переезду. Однажды утром они отправились посмотреть на фермерский дом на Степпинг-Стоун-роуд. По дороге они заехали в ресторанчик, где Лорэн съела яичницу из двух яиц и кусок пирога. «Я голодная, как медведь», — сказала она официантке, которой это было, по-видимому, совершенно безразлично. Вернувшись в машину, Лорэн запела: «Два маленьких медведя проснулись до зари, счастливые медведи — их скоро будет три!» Однако она смолкла, когда Тайлер медленно повел машину по Верхней Мейн-стрит, мимо академии, где улица постепенно становилась уже, вверх по холму, мимо озера, потом снова вниз и мимо озера Рингроуз-Понд, а затем по такому отрезку дороги, где кроны деревьев сходились так, что закрывали дорогу перед ними от солнца. Но вскоре они снова выехали на солнце, и тут-то перед ними предстал старый дом Локка.

— Обожемой, — произнесла Лорэн. — Это вроде как от всех далеко!

— Пусть тебя это не беспокоит, — сказал Тайлер, сворачивая на въездную аллею, шины захрустели по гравию.

— Я думаю, так даже лучше, — заметила Лорэн. — Думаю, мне вовсе ни к чему плюхаться в самую середку сообщества городских дам.

Дом безмолвно стоял перед ними. Он не был ни приветлив, ни неприветлив. Он был просто очень стар и тих, со сломанными перилами крыльца и накренившимися ступенями. Семейство Кэски медленно покинуло машину. Лорэн резко отступила назад, пока Тайлер возился с ключами. Однако вскоре он обнаружил, что кухонная дверь не заперта, и отворил ее резким толчком.

— Тебе полагается меня туда внести! — воскликнула Лорэн, протягивая к нему руки.

— Тогда я жалею, что ты съела за завтраком тот пирог. — И, подняв молодую жену на руки, Тайлер шагнул или, вернее, едва перебрался через порог.

— Здесь дурно пахнет, — тихо сказала Лорэн, когда он поставил ее на пол.

— Давай откроем окна, — предложил Тайлер, пройдя на кухню и распахивая окно, выходящее на въездную аллею. Окно было старое и дребезжало в раме.

— Здесь пахнет смертью, — сказала Лорэн. — Тайлер, мне здесь не нравится. — И она расплакалась.


Но приехала навестить их миссис Слэтин и повезла Лорэн покупать занавеси, коврик для ванной, детскую кроватку, тарелки, на которых были изображены яблоки. И когда миссис Слэтин уезжала, пообещав: «Ты не останешься здесь надолго, это все временно», Лорэн сказала, что хочет выкрасить этот ужасный старый дом в розовый цвет, иначе она его не вынесет; так что Тайлер поговорил в церкви и выкрасил гостиную и столовую в розовый цвет.

— Блестяще! — воскликнула Лорэн. — Я тебя люблю!

И он был преисполнен радости и трепетного волнения, ибо для него служить пастором в этой церкви стало назначением весьма серьезным. Он был растроган добротой своих прихожан, тем, как они, время от времени, оставляли ему записки у двери его кабинета в церкви, хваля его за проповедь, говоря, как она их тронула. Он был растроган, когда дамы из Общества взаимопомощи пригласили его на одно из своих собраний в помещении, где прихожане обычно собирались после службы; он стоял в тот день — единственный среди них мужчина — и пел вместе с ними «О, что за друг нам Иисус», а потом ел сахарное печенье с бумажной салфетки, положенной на колено. Когда он сказал Лорэн, что было бы неплохо, если бы она вела молитвенную группу, глаза у нее стали очень круглыми и она воскликнула: «О господи, нет!» На этом разговор и окончился. Она же совсем скоро будет матерью. Жизнь надвинулась на Тайлера волной серьезности и дивной необычайности, и он чувствовал, что и в самом деле детство его осталось позади.

Молитва — его личная утренняя молитва — происходила теперь в алтарной части храма, где каждое утро он сидел в полном одиночестве. Он любил едва ощутимый запах плесени, простые линии высоких окон, ряды крашенных белой краской скамей, воздух, который, казалось, хранил в своем спокойствии все мольбы и надежды и страхи тех, что вот уже в течение полутора веков сидели на этих скамьях в смирении пред Всевышним. Если кто-то, случалось, заходил в храм, Тайлер поднимал голову и кивал пришедшему, а если люди выражали такое желание, он молился вместе с ними. Тайлер чувствовал себя безмерно счастливым, что получил это место.

Поначалу он пытался молиться дома, у себя в кабинете, вместе с Лорэн. Однако она не молилась вместе с ним, как он надеялся. Она говорила, что уже помолилась сама, одна, хотя, когда они жили близ Брокмортона, она часто ходила с ним в часовню и сидела рядом, молясь вместе с ним. Но в Вест-Эннете, когда он пытался молиться у себя в домашнем кабинете, он всегда знал, что она возится на кухне, и поражался, что кастрюли и сковородки у нее всегда так гремят, а если он заходил на кухню и спрашивал: «Лорэн, у тебя все в порядке?» — она отвечала: «Да, уходи. Иди к себе в кабинет и молись. Или делай, что ты там еще делаешь».

А дел у него было много. Приход его был невелик, но ему необходимо было познакомиться с членами Церковного совета, с диаконами, с членами различных комитетов; он просмотрел дела прихожан, протоколы приема пожертвований, списки учеников воскресной школы, старые сообщения священникам округа. Он проводил много времени с секретарем церкви Матильдой Гоуэн — приятной пожилой женщиной, которая приходила в церковь дважды в неделю по утрам, чтобы размножать программы на мимеографе и отправлять письма, а также звонить слесарю, если где-нибудь что-нибудь текло, хотя церковный сторож Брюс Гилгор прекрасно делал свою работу, поддерживая здание церкви в надлежащем порядке. Тайлер писал проповеди, переписывал их, заучивал их наизусть, делал все возможное, чтобы быть доступным любому, кто нуждался в его пастырском наставлении и помощи. А люди в этом нуждались. В самый первый месяц его служения в Вест-Эннете перевернулся трактор, придавив сынишку Тейлоров и сломав ему ногу. Тайлер провел час в зале ожидания больницы, беседуя с родителями мальчика. Как-то к нему в церковный кабинет зашла женщина, владелица небольшой почты, и сказала, что, когда она училась в старших классах школы, она родила мальчика и отдала его на усыновление. Не думает ли Тайлер, что ей следует признаться в этом мужу?

Тайлера страшила такая ответственность. Но он обнаружил, что, если слушать очень внимательно, ответ придет сам собой. Хороший врач знает, что диагноз хранится у самого пациента, говорил ему Джордж Этвуд, и, как оказалось, владелица почты сама хотела признаться мужу. Так она и сделала. Конец был вполне счастливым.

Другая женщина пришла к нему в кабинет и рассказала, что ее соседка, вдова Дороти, бродит по окольным улицам в любое время дня и ночи. Тайлер отправился навестить вдову и нашел во дворе ее дочь: она проводила день со своими маленькими детьми, бегавшими вокруг нее. На вопрос, где Дороти, он получил небрежный ответ: «О, она там, наверху». Он обнаружил старую женщину в ее комнате, привязанную к стулу. Она взглянула на Тайлера с благодушием школьницы и просто сказала: «Мне руку больно». Так что Тайлер позвонил другой дочери этой женщины, в штат Коннектикут, и вскоре бедную старушку отправили на Окружную ферму, которая Тайлеру показалась таким ужасным местом, что он мог посещать ее лишь очень нечасто, и даже тогда — совсем ненадолго. История с этой вдовой не на шутку его обеспокоила. Правильно ли он поступил? Действительно ли дочь из Коннектикута не прислала денег, чтобы можно было заботиться о ее матери дома?

А владелица почты снова явилась к священнику и рассказала, что муж ее принял эту новость хорошо и теперь у нее есть еще одно признание: у нее родился еще один ребенок, через год после первого, уже от другого отца. Сказать ли ей мужу и об этом?

Тайлер, в большинстве случаев, внимательно слушал и говорил о бесконечной Господней любви.

Несколько раз их с Лорэн приглашали на обед. В гостях у Берты Бэбкок Лорэн, сидевшая на мягкой софе, сказала:

— Ой, я терпеть не могла уроки английского языка! — И это сразу, как только Берта рассказала об уходе на пенсию после сорока лет преподавания этого предмета. — У нас была такая глупая старая тетка, которая подпирала грудь учебником по орфографии.

Берта, которая сама была большегрудой пожилой женщиной, страшно покраснела, и Тайлер на минуту утратил чувство реальности.

— Вот видите, — нашелся он, — как повезло вашим ученикам, что у них были вы. Уверен, никто из них не мог бы сказать, что терпеть не мог ваши уроки английского языка.

— Надеюсь, что так, — ответила Берта. — Но ведь на самом деле ты никогда не можешь быть уверен.

— Ваш пирог с голубикой совершенное объедение, — сказал Тайлер. — Думаю, Лорэн захочет попросить у вас рецепт.

Лорэн взглянула на него, на Берту.

— Ладно, — сказала Лорэн.

Но тут на помощь пришел муж Берты:

— Лорэн, держу пари, вы не так давно были настоящим живчиком! — И он широко улыбнулся, показав кривые и пожелтевшие от многолетних чаепитий зубы.

— Думаю, да, — откликнулась Лорэн.

Тайлер ничего не сказал Лорэн после визита: он принял решение ее не критиковать. Она такая, как она есть, — яснолицая, красивая молодая женщина, и если она говорит то, что говорить не совсем хорошо, пусть себе: он не собирается ссориться с ней из-за этого.

А ссорились они из-за денег. Он набросал бюджет, чтобы показать жене, сколько денег можно израсходовать за неделю на еду и другие покупки, и она была неприятно поражена:

— А что же делать, если мне захочется купить что-нибудь?

— А что тебе нужно? Скажи мне, и мы вместе решим.

— А я не хочу никакого бюджета! Не хочу, чтобы мне говорили: «Ты можешь истратить ровно столько-то»!

— Но, Лорэн, у нас есть всего лишь «ровно столько-то»!

— Ребенку нужны будут всякие вещички!

— Разумеется, ребенку нужны будут вещички. И мы их купим.

У Тайлера были небольшие сбережения от чтения проповедей во время его летней практики и от работы на неполной ставке в библиотеке, когда он был студентом. Однако он очень скоро понял, что не может говорить с Лорэн о деньгах без того, чтобы разговор не обернулся ссорой. И ему не хотелось, чтобы денежные проблемы расцарапали ту нежность, которую оба питали друг к другу.

Несколько раз, возвращаясь домой с какого-нибудь собрания, он находил жену в слезах.

— О моя милая, — говорил он ей тогда, — что случилось?

Лорэн качала головой.

— Я не знаю, — отвечала она. — Только я ужасно скучаю. Тебя целый день нет, и даже если ты дома, то сидишь у себя в кабинете и работаешь.

Иногда они отправлялись повидать его друзей по колледжу или в Брокмортон, на обед к Этвудам. Но ей нужен был кто-то в городе, с кем она могла бы поговорить. Он это понимал и сожалел, что ей нельзя обсуждать никого из горожан.

— Жене священника нельзя сплетничать, — объяснял он ей.

— Но ведь сплетни — единственная забавная тема для разговоров, — возражала Лорэн.

— Сплетничай на здоровье, когда поедешь в Бостон навещать подруг по колледжу. Тебе только нельзя сплетничать ни о ком из нашего города.

— Ты хочешь сказать, что, если я узнаю, что какая-то женщина была привязана на чердаке, я никому не смогу об этом рассказать? И что Лилиан Эшворт родила двух младенцев, когда сама была еще совсем девчонкой?

— Да нет, Лорэн. Не сможешь.

Теперь она уже рыдала.

— Тайлер, эти женщины из Общества взаимопомощи ужасны! Они никогда не смеются! Они устраивают этот свой «кофейный треп» и болтают только о том, как замораживать голубику, о своих домах, о темноте и холоде. И это просто… Это просто кошмар!

Он встал перед нею на колени:

— Ну, давай в конце недели съездим в кино в Холлиуэлл. Как тебе это, понравится?

Лорэн улыбнулась ему сквозь слезы:

— Эх ты, большой нескладный плюшевый мишка, и почему только я вышла за тебя замуж?

Он откинулся назад и сел на пятки:

— И почему же?

— Потому что я люблю тебя, большой старый дурень.

— И я тебя люблю. И ты можешь сплетничать со мной, сколько твоей душе угодно.

— Ну ладно, — сказала она, просветлев. — Расскажи мне, что ты узнал сегодня. Рассказывай мне все подробно, ничего не упускай.

Тайлер сел на диван рядом с ней:

— Я узнал, что Матильда Гоуэн молодой девушкой влюбилась в ловца омаров, но ее родители были против и отправили ее в Англию остудить пыл. Потом она вернулась и вышла замуж за Скоги.

— Отлично, — сказала Лорэн. — Это интересно. А откуда ты это узнал?

— От Оры Кендалл.

— Ох, вот это мне нравится, — сказала Лорэн, хлопая в ладоши. — Представлять себе Матильду молоденькой девушкой. Должно быть, она была хорошенькая. У нее и сейчас хорошая кожа.

— Кажется, она преподавала в однокомнатном школьном домике на острове Пакер-Браш, и я так понял, что этот ловец омаров был нанят отвозить ее ежедневно на остров и привозить после уроков домой.

— Ой, только представь себе! — Лорэн обхватила себя руками. — Представь Матильду — молодую и красивую и, наверное, в длинной юбке, и ветер треплет эту юбку вокруг ее ног, когда она выходит из лодки. Она учит полную комнату ребятишек, а потом идет к берегу по тропе меж кустов дикой розы, думая о своем рыбаке, и тут он и встречает ее в своих больших резиновых сапогах и помогает ей войти в лодку. Интересно, успели ли они стать совсем близки?

— Этого я не знаю, но сильно сомневаюсь.

— Конечно, но ведь точно никогда не знаешь, Тайлер. Должно быть, все же успели, иначе ее родители не отправили бы ее так далеко. Может, она там ребеночка родила. Может, именно это она там, в Англии, и делала. А когда она познакомилась со Скоги?

Тайлер покачал головой:

— Я рассказал тебе все, что узнал.

— Ну что ж, на один день сойдет. Неплохо, Тайлерок-пирожок.

Ощущать ее руки, закинутые ему на шею, было радостно и так же естественно, как голубое небо за окном. А потом она нашла себе подругу.


Кэрол Медоуз — тихая, спокойная женщина, в больших карих глазах которой было какое-то сияние, а ее нежное, цвета сливок, лицо, казалось, тоже светится. Ей было немногим за тридцать, хотя она легко сошла бы и за девушку лет на десять моложе, и в ее мягких, гибких движениях виделось что-то не от мира сего. Это могло быть результатом происшествия, случившегося с Кэрол за несколько лет до приезда семейства Кэски в город: Кэрол Медоуз уложила свою малышку спать и через некоторое — очень короткое — время, зайдя взглянуть на нее, обнаружила, что девочка невероятным, необъяснимым, ужасным образом мертва. После этого Кэрол родила еще трех детишек подряд, но стремилась замкнуться в стенах своего дома, ограничив свой мир почти исключительно мужем и детьми.

Медоузы жили в небольшом доме с красной гонтовой крышей, далеко за городом, на холме, под широким пологом неба и с видом, открывавшимся на пастбища и купы деревьев. Сдержанную привлекательность этого дома несколько умаляло наличие четырех больших громоотводов, укрепленных на крыше. Их угрожающий вид, размер и целеустремленность как бы говорили: «Мы готовы к любой атаке!» В Эннетской академии, где Дэвис Медоуз преподавал естествознание, его считали странным. На своем столе, в банке с формальдегидом, он держал человеческий мочевой пузырь и с маниакальной настойчивостью рассуждал об угрозе энтропии и о последствиях ядерного взрыва в Хиросиме. Если бы Кэрол и знала о репутации мужа, это не имело бы для нее значения. У нее была открытая и любящая душа, и боль ее, после такой ужасной утраты, облегчилась тем, что Кэрол посвятила себя этому человеку. Несчастье связало их крепкими узами. Кэрол приняла его страх перед угрозой несчастья как что-то совершенно естественное и ничего не говорила ни по поводу уродливых громоотводов, ни о ремнях безопасности, укрепленных Дэвисом на сиденьях в их старом автомобиле. А когда он построил за их домом бомбоубежище, она и к этому отнеслась спокойно и покупала банки консервированных продуктов, койки, свечи, настольные игры. А в летние месяцы она соглашалась не позволять детям купаться в маленьком пластиковом бассейне, пока мужа нет дома.

Какой бы инстинкт ни привел Лорэн Кэски к Кэрол Медоуз, это был добрый инстинкт, так как деликатность Кэрол была естественной и глубокой, и, кроме собственного мужа, она никогда никому ничего из услышанного ею не пересказывала.

— Господь милосердный, я и понятия не имела, что вы живете в такой дали, — сказала Лорэн Кэски в тот первый день, усаживаясь и сбрасывая туфельку на высоком каблуке, а потом тщательно ее вытряхивая. — Боюсь, как бы чулок не поехал.

Она осторожно ступала по гравию, чтобы добраться до парадной двери, и Кэрол, наблюдавшая за нею в окно, почувствовала боль за эту молодую женщину, так нелепо одетую: белый льняной костюм для беременных, с красной окантовкой, на ногах блестящие красные туфельки на высоком каблуке, а с запястья на ремешке свисает плоская красная сумочка.

— Я заблудилась, — объяснила Лорэн, принимая от хозяйки чашку кофе. — Господи, у вас тут один неверный поворот, и так заблудишься, что много дней дорогу будешь искать. Ни на одной дороге нет названия. Почему, ради всего святого, ваши дороги все безымянные?

— Все, кто прожил здесь достаточно долго, знают, куда эти дороги ведут.

Лорэн открыла свою плоскую сумочку, достала оттуда пудреницу.

— Это представляется мне не очень-то гостеприимным — не называть дороги. А можно мне воспользоваться вашей ванной? Как там унитаз, хорошо спускает?

Кэрол указала кофейной ложечкой, куда идти.

— Насколько я знаю, там должно быть все в порядке.

— Тут у вас, на севере, туалеты в некоторых старых домах пугают меня до смерти. А вы знаете, что у Берты Бэбкок туалет сделан так, чтобы походить на отхожее место во дворе?

— Ну, Берта любит историю.

— Какое миленькое местечко! — сказала Лорэн, снова возникнув. — Тайлер терпеть не может, когда я писаю при открытой двери. А как ваш муж? Тоже возражает? Если честно? Тайлер иногда заставляет меня чувствовать себя просто ужасно.

— О, я уверена, он не нарочно!

— Ну, не знаю. Только я терпеть не могу этот вонючий старый дом, в который они нас засунули.

В следующий раз, когда Лорэн появилась в доме Медоузов, небо за окном было пронизано перламутровым сиянием, и для Кэрол оно было словно друг: она указала на небо Лорэн.

— О да, прелестно, — сказала Лорэн, даже не взглянув в окно. — Я стала такая толстая, чувствую себя как корова. Могла бы лежать вон там, на вашем пастбище.

— Но у вас же скоро будет маленький. Совсем скоро, — добавила Кэрол.

На Лорэн было голубое платье для беременных, и ее большой живот несколько опустился.

— Ох, смотрите, он все там заполняет, — откликнулась Лорэн, кивнув в сторону детского манежика, где на полу заснул младший ребенок Кэрол.

Кэрол кивнула. Она не сказала Лорэн, что, когда он спит, она не может отвести от него взгляд.

— Вы не против, если я выкурю сигарету? — Лорэн уже открывала плоскую сумочку, на этот раз голубую. — Не вижу здесь ни одной пепельницы.

— Я сейчас вам ее достану.

— Тайлер терпеть этого не может, так что лучше вы ему не говорите. Он говорит, это очень плохо выглядит, когда жена священника курит.

Кэрол поставила перед ней пепельницу.

— Проповедь Тайлера в воскресенье была просто замечательная. Она произвела на всех очень большое впечатление. И его молитвы…

— Он сам все это пишет, — сказала Лорэн, выдыхая дым как женщина, понимающая толк в курении. — Многие не знают этого, но большинство священников не оригинальны. У них есть книги и журналы с готовыми текстами проповедей и молитв, но Тайлер пишет свои собственные.

— Он — человек одаренный. И говорит не по бумажке.

Лорэн кивнула, положив руку с сигаретой на огромный живот.

— Да, он нравится людям. Они приходят к нему со своими проблемами, понимаете? — Она подняла ладонь. — Не беспокойтесь, я не собираюсь ничего рассказывать.

— Конечно, Лорэн. Вы и не должны, — заверила ее Кэрол.

— Впрочем, можно, я только одну вещь скажу?

— Лорэн, человек, занимающий такое положение, как вы, должен соблюдать осторожность.

— Я только хочу сказать, что корка пирога Берты Бэбкок могла бы раздавить вам пальцы на ногах, если бы на них упала. — Лорэн стряхнула пепел в пепельницу. — И когда вам приходится его есть, вы чувствуете себя так, будто кто-то поступает с вами очень нехорошо. А как случилось, что вы не входите ни в Историческое общество, ни в какую-нибудь другую группу в вашем городе?

— Мне нравится быть вечерами дома, с Дэвисом. А в дневное время машиной пользуется он.

Лорэн потерла свой большой тугой живот.

— Значит, вам повезло. Эти женщины в церкви… О, я не собираюсь сплетничать. Но, Кэрол, — она как-то почти зажмурилась от смущения, — они меня невзлюбили.

— Им просто надо к вам привыкнуть. Вы — модная, красивая…

— Они тоже могли бы стать такими, если бы попытались.

— Это совсем другое, — ответила Кэрол.

Она-то знала, что эти женщины вовсе не считали себя немодными. И она их тоже такими не считала.

— А вы не находите их немного… зловещими?

— Ну, знаете, они просто такие, как есть. Они, на самом-то деле, все очень милые женщины.

— Вы считаете, что эта Джейн Уотсон милая? — Лорэн широко раскрыла глаза. — Кэрол, да она бы с огромным удовольствием продала меня русским!

Кэрол расхохоталась:

— А что, как она полагает, русские стали бы с вами делать?

— Откуда мне знать? Запустили бы меня в космос, как спутник.

— Ох, Лорэн, — ласково сказала Кэрол, — вы просто прелесть какая забавная. Тайлеру очень повезло, что у него есть вы.

— Я рада, что вы так думаете, — сказала Лорэн. — Правда, рада. — Она отодвинула подальше голубую сумочку, опустила глаза и пристально посмотрела на спящего Мэтта. Потом оглядела комнату, взглянула в окно, потом снова на Кэрол. — А можно, я просто что-то у вас спрошу? — серьезно произнесла она. — Что же вы делаете целый день?


Не сознавая этого, Тайлер ожидал рождения сына, и, когда доктор вышел в зал ожидания и объявил, что родилась девочка, в голове у Тайлера на миг все странным образом смешалось. Но когда ему разрешили увидеть новорожденную девочку через стекло, ее совершенное, спокойное, спящее личико наполнило его таким благоговением, что по его щекам покатились слезы.

— Это ты — младенец, — сказала ему Лорэн, увидев его мокрое лицо. — Ради всего святого, еще плакать не хватало! Пожалуйста, никогда больше так не делай. — И она потянулась за водой, стоявшей около ее кровати. — Я никогда еще не видела, чтобы взрослый мужчина плакал, и вовсе не хочу видеть это опять.

На две недели приехала мать Лорэн и убедила ее, что кормить ребенка грудью нет необходимости, — это, слава богу, давно уже вышло из моды, поскольку от этого грудь теряет упругость и становится дряблой. И Тайлера отгоняли в сторонку, когда женщины ходили по дому, грея бутылочки в кастрюле с горячей водой, стоявшей на плите, и включали стиральную машину, которая работала практически целый день, выдавая чистые пеленки.

— Вам действительно приходится преодолевать массу трудностей, живя здесь, в лесу, — как-то сказала Тайлеру миссис Слэтин, улыбнувшись своей улыбкой, которую он с некоторых пор терпеть не мог, видя в глубине карих глаз что-то жесткое и неколебимое; он ушел в церковь, чтобы не болтаться у нее под ногами.

Однажды, приехав домой, он услышал, как Лорэн с ее матерью высмеивают вязаные розовые пинетки, подаренные кем-то из прихожан.

— Разве можно представить себе такую шершавую штуку на нежной младенческой ножке? — спрашивала миссис Слэтин.

А Лорэн отвечала:

— Ой, мамочка, если бы ты только видела, какой ужасный детский душ они мне подарили! С такой мрачной вежливостью — это даже не забавно!

Миссис Слэтин уехала домой, и тут приехала его мать, а через два дня Лорэн с яростью прошептала ему на ухо:

— Я хочу, чтоб и ноги ее тут не было. Она думает, что малышка — ее собственность!

— Да она и так скоро уедет. Не могу же я попросту вышвырнуть ее за дверь.

— Еще как можешь! — заявила Лорэн. — Впрочем, может, и нет. Ты иногда такой зайчишка-трусишка!

На следующее утро за завтраком Тайлер сказал:

— Мама, ты очень нам помогаешь, правда — очень. Но Лорэн стремится все делать теперь сама.

Его мать ни слова ему не ответила. Она поставила на стол свою чашку с кофе и пошла укладывать вещи. Тайлер вышел за ней к машине.

— Мама, в самом деле, пожалуйста, приезжай опять, и поскорее. Но ты ведь знаешь, как это бывает: ей необходимо успевать все вовремя делать самой.

Мать молча тронула с места машину и уехала.

Из церкви он позвонил Белл. Белл напомнила:

— Тайлер, в нашем детстве она всегда поступала именно так.

— Как — так?

— Играла в молчанку.

— Неужели?

— Конечно. Том за это с удовольствием залепил бы ей по затылку бейсбольной битой.

— Господи, Белл! Что ты такое говоришь?!

— Всего хорошего, Тайлер.

Во время крещения девочки, совершенного Джорджем Этвудом, оба семейства были, казалось, в полном согласии, за что Тайлер вознес благодарную хвалу. Глядя на младенца на руках у Лорэн, стоящей у окна часовни, над которым вилась надпись: «ПОКЛОНИТЕСЬ ГОСПОДУ В БЛАГОЛЕПИИ СВЯТЫНИ ЕГО»,[69] в то время как Джордж Этвуд вводил его дочь в непреходящесть христианской жизни, Тайлер думал, что этот момент, возможно, — самый счастливый момент в его жизни.

И все же плач дочери его пугал. Порой она плакала дольше часа, ее крохотное личико морщилось в гневе, который его поражал.

— Чего она хочет? — спрашивал он у Лорэн.

— Откуда я знаю? — отвечала она. — Ты что, не понимаешь — я пытаюсь разобраться. Я ее накормила, помогла ей срыгнуть… Я не знаю!

Посреди ночи он ходил по комнатам с Кэтрин на руках, держа ее так, чтобы ее головка лежала у него на плече. Когда она затихала и, казалось, была готова заснуть, он укладывал ее в кроватку. Она немедленно просыпалась и поднимала крик. Выходила Лорэн в халате и говорила:

— Тайлер, ты все делаешь не так, иди, ложись спать.

А он радовался, что он не женщина: их обязанности казались ему неизмеримо труднее, чем обязанности мужчин. Но он хотел, чтобы его жена была счастлива. И порой ему казалось, что она счастлива. Когда Кэтрин подросла и стала спать хотя бы по пять часов кряду, настроение у Лорэн улучшилось и она агукала, и щекотала дочку, и утыкалась носом в ее шейку или целовала один за другим пальчики у нее на ногах.

— А кто у нас самая красивая малышка на свете? — пела она. — И кто же мамина самая красивая дочка на всем белом свете? Поедем-ка с тобой навестить Кэрол. Тайлер, мне сегодня будет нужна машина.


У Кэрол Медоуз было постоянное ощущение, что за Лорэн по пятам гонится ожидание какого-то несчастья. Лорэн показала ей свою новорожденную дочку, раздев ее догола и спросив: «А вам когда-нибудь приходилось видеть более совершенное создание?» А потом снова ее завернула. Но молодая женщина просто не могла спокойно усидеть на месте. Она ходила туда и сюда, прижимая к себе ребенка, заглядывая в другие комнаты, спрашивала: «А можно, я просто посмотрю?» Зайдя в спальню Кэрол, она сказала:

— Ой какие симпатичные румяна! Но я никогда не видела, чтобы вы красились.

— Очень редко. — (Дэвис любил, чтобы иногда, в их интимные моменты, Кэрол подкрашивала лицо.)

Голос Лорэн доносился до Кэрол, наблюдавшей в гостиной за спящим в манежике Мэттом, из открытой двери спальни:

— Тайлер сказал, что мне, возможно, захочется организовать молитвенную группу. Вы можете себе это представить? — Лорэн снова появилась в гостиной. — А я сказала, что скорее умру. Можно, я опять у вас покурю?

Кэрол достала пепельницу.

— Я уверена, Тайлер понимает, что сейчас настало ваше время быть матерью. Молитвенная группа может подождать.

— Она может подождать, — согласилась Лорэн. — Еще как может!

Ночью Кэрол сказала Дэвису, что у молодой женщины, по сути, доброе сердце. А Дэвис спросил:

— А где твое сердце? Дай-ка я попробую его найти!

Потом он спросил:

— Она тебе не надоедает, детка? Она часто к нам наезжает.

— Да нет, все нормально. Ей просто одиноко.

Однако выслушивать все, что говорила Лорэн, было обременительно.

— Мои родители не хотели, чтобы я вышла замуж за Тайлера, — сказала она через несколько дней.

Ее малышка только что уснула в гнездышке из подушек и стеганого одеяла, устроенном для нее Кэрол. Лорэн пальцем осторожно поглаживала головку дочери.

— Но Тайлер — прелестный человек, — сказала Кэрол.

— А мой отец назвал его деревенщиной. — Палец Лорэн все еще поглаживал головку дочери. — Мой отец сказал, что меня послали в колледж Симмонса учиться не затем, чтобы я вышла замуж за второсортного деревенского священника, но если я хочу поломать свою жизнь, то это мое дело. — Лорэн вытянула ноги, потом резко встала. — Мой отец сказал, что еще не поздно и, если я захочу, я еще могу вернуться домой.

— А вы хотите? — У Кэрол внутри вдруг возникла какая-то боль.

Лорэн раздумчиво покачала головой:

— От моего отца меня мороз по коже подирает. А сестра меня терпеть не может. Ну а мама моя, откровенно говоря, просто немножко дурочка. Нет, я предпочитаю остаться здесь.

То ли в этот вечер, то ли вскоре после него Кэрол обнаружила, что маленькая баночка с ее румянами исчезла. Она поискала в ванной, во всех ящиках комода, за комодом, куда она могла завалиться, но ее нигде не было. Дэвис испугался, что кто-то из детей мог ее найти и съесть румяна, так что они осторожно и тщательно расспросили каждого, не находили ли они румяна. Все отрицательно и вполне торжественно качали головой. Баночка как в воду канула.


Тайлер в эти дни сознавал, что, наряду с его ощущением радости — изобильности жизни, он чувствует, что его как бы отстранили. Уютный мирок, в котором он существовал вместе с Лорэн, в котором они жили вдвоем, словно в теплом коконе, исчез, а если и не исчез, то теперь его делили меж собой их новорожденная дочь и его жена, а самому ему места в нем не оставалось.

— Давай поедем в ресторан пообедать, — предлагал он. — Только мы с тобой. Устроим свидание.

— И оставим нашего ребенка с какой-нибудь девочкой-подростком? Никогда в жизни!

Но прихожане по-прежнему его любили. В воскресные утра он заверял их: только то, что человек причинит сам, способно его осквернить, но не то, что может с ним произойти. Он говорил им о том, что дело жизни человека — отыскать и спасти в своей душе то, что может погибнуть. Он говорил своим прихожанам о дешевой благодати и благодати дорогой. Он напоминал им про Учение об Оправдании,[70] и про их завет с Богом, и про то, что мы не должны, пользуясь этими дарами Всевышнего, сами осенять себя благодатью. Дешевая благодать — проповедь прощения без необходимости покаяния. Дорогая благодать — когда вы платите своей жизнью, как заплатил своей жизнью Иисус Христос. Дорогая благодать — это дар, о котором следует просить, который следует заслужить. О, Тайлер любил эти темы, и потому, что он это любил и верил в это и говорил об этом со спокойной энергией, люди, казалось, внимательно его слушали, а те, кто не понял, могли подождать и подойти, расспросить его после «кофейного часа», а то и, время от времени, позвонить ему в церковный кабинет.

«Вы мне очень помогли, — норой говорил ему кто-нибудь из прихожан. — Вы помогли мне стать более терпеливым с моим отцом». И Тайлер чувствовал при этом огромную радость.

Но радость длилась недолго. У него возникло странное отношение к восприятию похвалы. Ему часто казалось, что она просто протекает мимо, словно желтый поток лучей, отскакивающих от него. А порой — без всяких на то оснований — он подвергал сомнению искренность человека, ее высказывавшего. И все же в некоторых случаях он не мог не понимать, что она не только искренна, но и так сердечна, что под маской обычной новоанглийской сдержанности человек испытывает эмоциональный стресс, и это вызывало чувство неловкости у самого Тайлера. Лучше всего для него было, когда он в безопасности стоял у алтаря, обращаясь к прихожанам и предоставляя им возможность воспринять те части из того, что он говорил, которые они хотели или умели воспринять.

Первое Рождество дочки они провели в Массачусетсе, где Тайлера неприятно поразило невероятное обилие подарков под елкой, которая была так перегружена мишурой, мигающими лампочками и блестящими шарами, что зеленую хвою практически невозможно было разглядеть. Лорэн открывала одну коробку с нарядами за другой, хлопая от восторга в ладоши. Для Кэтрин была приготовлена музыкальная шкатулка, коробочка с попрыгунчиком, погремушки, куклы, маленькие платьица. Для него — бумажник из хорошей кожи.

В тот же вечер они заехали к его матери. Ее елка была небольшая, и на ней висело всего несколько золотых шаров. Под нею лежали подарки: по одному на каждого. Малышка получила набор кубиков из красного дерева.

На следующее утро по дороге назад, в Вест-Эннет, Лорэн сказала:

— Рядом с твоей матерью мне кажется, что я просто пирожок с дерьмом.

— Лорэн! — сказал Тайлер. Он никогда раньше не слышал от нее подобных слов.

— Ну да. Что случится плохого, если немного повеселиться? Зачем ребенку неяркие кубики, без букв или картинок на них? И гладкий черный пояс для меня? Да мне лучше взять и удавиться на нем!

— Лорэн, прекрати, ради бога!

— И она меня ненавидит!

— Как ты можешь говорить такое? Лорэн, это неправда.

Весь остаток пути она не проронила ни слова, малышка спала на сиденье между ними.

— Ну, во всяком случае в следующем году мы никуда отсюда не уедем. Приход не должен приглашать чужого пастора в день Рождества.

К ночи они помирились.

А дочь поражала и восхищала Тайлера. Она стала подниматься на ножки, держалась за перильца кроватки. А однажды вечером вдруг отпустила подлокотник дивана и сделала свой первый шаг. Скоро он уже не помнил ее грудным младенцем. «Бабака, бабака!» — радостно кричала она, увидев, как по дороге мчится собака Карлсонов. «Мадам!» — объявляла она, сжимая в крохотных пальчиках банан. К тому времени, когда Кэтрин исполнилось три года, Лорэн уже стала брать ее с собой в церковь, и она сидела на скамье в третьем ряду, с тряпичной куклой и кукольным одеяльцем в руках. «Ты моя лучшая подружка, — говорила ей Лорэн и терлась о ее носик своим. — Ты моя самая дорогая подружка на свете. И ты такая хорошая девочка, что можешь сидеть в церкви с большими тетями и дядями. Никакой детской церковной группы тебе не требуется!»

Тайлер часто шел в город пешком, позволяя Лорэн брать машину. «Не могу же я торчать тут целый день!» — говорила она. А ему хотелось бы, чтобы она принимала более активное участие в церковных делах, однако было вполне очевидно, что они ей неинтересны, и он понимал, что она занята ребенком. Его радовало, что она ездит к Кэрол Медоуз, но в то же время его беспокоило, что она слишком много ездит, — у них почему-то постоянно оказывалось мало бензина. И он не мог не обратить внимания на то, что она стала делать все больше и больше покупок. Она покупала браслеты и заколки для волос, чулки и бюстгальтеры, туфли и блузки.

«Лорэн, — говорил он, — мы просто не можем себе всего этого позволить!»

Она плакала, и тогда начинался трудный подъем с препятствиями на вершины спора, после которого всегда наступало примирение. Но эти сцены на много дней оставляли у него тошнотворное чувство беспокойства: бывали произнесены слова, которые его горько уязвляли. «Ты заставляешь меня жить здесь, как какое-нибудь животное, — плакала Лорэн. — Нет телевизора, какая-то древняя стиральная машина, а мне приходится видеть в журналах такие замечательные розовые стиральные машины! И женщин в красивых платьях, и если бы папа не дарил мне деньги, я не смогла бы даже купить себе немного духов!»

Тайлер не хотел, чтобы отец Лорэн давал ей деньги.

«Почему же? — резко спрашивала она. — Это лишает тебя твоей дурацкой мужественности?»

Через некоторое время, когда они начинали спорить о деньгах, она просто заявляла: «Я не желаю этого слышать», — и отворачивалась.

Тайлер понимал, что со временем ему придется переехать в более крупный приход, где он станет получать больше денег и где будет больше людей, с которыми Лорэн сможет общаться. Но он полюбил этот городок — Вест-Эннет. Ему нравилось жить далеко за городом, ходить пешком в город в сапогах, под которыми скрипит плотно слежавшийся снег. Ему нравились лица его прихожан, когда они глядели на него по воскресеньям. Он любил запах кофе в комнате для собраний после службы, когда сам он ходил между прихожанами, расспрашивая кого-то о детях, кого-то — о работе, еще кого-то — о проблемах с машиной, потому что ведь всегда у кого-нибудь возникают проблемы с машиной.

Летом в воскресные дни он любил поплавать в озере, проехав много миль на велосипеде, чтобы расслабиться после чтения проповеди. Мчась мимо фермерских домов, посреди широких полей молодой кукурузы, видя вдали извивающиеся стены, уходящие к горизонту, он испытывал То Чувство и, крутя педали, возносил хвалу за прекрасный, прекрасный Господний мир.

В воскресные вечера они ели на ужин блинчики, а потом он сжимал Лорэн в объятьях.

Но что-то ушло. Когда он говорил ей: «Я люблю тебя», она улыбалась, но не отвечала. Если он спрашивал, не случилось ли что-нибудь, она пожимала плечами и отодвигалась. Чувство неловкости сидело с ними за столом, укладывалось с ними в постель (она теперь не хотела, чтобы он трогал ее груди, когда они занимались любовью), чувство неловкости следовало за ним утром, когда он брился в ванной. Но тут Лорэн забеременела снова, и Тайлер почувствовал, что счастье снова заливает их фермерский дом.


Кэрол Медоуз услышала о Маргарет Кэски много всякого.

— Она ужасно недоброжелательна, — говорила Лорэн, наблюдая, как Кэтрин с Мэттом играют на полу с кастрюльками и сковородками, ставя их одну на другую, пока высокая пирамида с грохотом не рушилась, а потом начиная все сначала. — Она холодная, как у ведьмы титька.

— Как грустно за Тайлера, — сказала Кэрол.

— Да он же этого не замечает. Он вообще ничего не замечает, кроме того, сколько бензина я трачу, разъезжая на машине.

Кэрол не хотелось ничего этого слышать. Ей очень хотелось сказать, что счастье в замужестве, по ее мнению, не так трудно обрести. Просто нужно отдавать себя. Одной из причин, почему Кэрол не слишком часто встречалась с другими женщинами Вест-Эннета, было то, что они постоянно жаловались на своих мужей, а ей это не нравилось. «Да они просто ноги о них вытирают», — говорила она Дэвису. Споры из-за того, куда повесить рулон туалетной бумаги, — такие стычки, по ее мнению, не имели никакого смысла. И она подумала, что, если Лорэн тратит слишком много бензина, ей просто следует постараться тратить его как можно меньше. Такое мелочное перетягивание одеяла туда-сюда могло постепенно выщербить семейную жизнь, могло наверняка повлиять на чувства мужа и жены друг к другу в постели, а для Кэрол любые мелочи ее интимных отношений с Дэвисом были таким даром, который она никак не хотела утратить и даже подумать не могла о том, чтобы нанести этому дару урон.

Вернувшись из поездки в Массачусетс, Лорэн сказала Кэрол — и большие карие глаза ее вдруг наполнились слезами:

— Тайлер ужасно разозлил моего отца.

Черная струйка глазной туши медленно ползла по ее щеке, пока Лорэн не стерла ее бумажным платком, поданным ей Кэрол.

— Ох ты господи, — отозвалась Кэрол и откинулась на спинку кресла.

— Тайлер сказал… — Лорэн достала пудреницу и кончиком безымянного пальца коснулась кожи под глазами: жест был естественный и элегантный. — Тайлер сказал, что предпочитает не говорить о политике, но все-таки ввязался. — Лорэн защелкнула пудреницу, и чуть заметная судорога боли вдруг пробежала по ее лицу.

— Они всерьез поспорили или это было просто обычное мужское соревнование, кто кого перещеголяет?

— Не знаю. Может, и соревнование… Только я старалась не вслушиваться, потому что это так скучно, но Тайлер бывает порой так, понимаете, бестактен: он говорит о религии.

Кэрол добродушно кивнула:

— Мужчины любят говорить о своей профессии.

— Но — о религии, Кэрол! Я уверена, что намного интереснее слушать Дэвиса, когда он говорит о естественных науках.

— Религия — интересная тема. Она кажется мне очень интересной.

Лорэн запустила руку в густые, пышные волосы, розовый лак на ее ногтях поблескивал сквозь красно-рыжие пряди.

— А моя сестра улеглась в постель с Джимом Бирсом.

Кэрол помолчала.

— Джим Бирс — ее жених? — спросила она наконец.

— Нет. Предполагалось, что он был моим женихом.

Кэрол наклонилась и протянула обоим ребятишкам по грэм-крекеру.[71]

— Значит, Джим — это кто-то, кого вы любили?

— Думаю, да. Да, любила.

— И что же случилось?

— Моя сестра… Ох, она такая кретинка, Кэрол… Моя сестра рассказала ему, что у меня были все эти другие парни.

Кэрол не знала, что сказать на это.

— И это правда. У меня действительно было много парней. Тайлер про это не знает. Вы считаете, Тайлеру следует знать об этом?

Лицу Кэрол стало очень жарко.

— Я думаю, важно то, что вы с Тайлером чувствуете друг к другу сейчас.

— Так вот, моя сестрица рассказала Джиму, это случилось несколько лет тому назад, а Джим сказал, ну, что он не может жениться на такой, понимаете? А теперь она улеглась с ним в постель.

— Откуда вы знаете?

Лорэн подняла на Кэрол большие глаза, в которых блестели слезы:

— Она сама мне сказала на прошлой неделе, когда я домой ездила. Будто этой ужасной сцены между Тайлером и моим отцом было недостаточно, она сообщила мне об этом в спальне, когда я укладывала дочкины вещички, просто сказала — так, между прочим: «Я переспала с Джимом Бирсом. А Джим сказал: „Теперь, когда я поимел обеих сестричек Слэтин, я понимаю, о чем все толкуют“».

— Лорэн, это гадко! Кто он вообще такой?

— Выпускник Гарвардской юридической школы. — Теперь Лорэн выглядела совершенно изможденной. Она махнула рукой. — О, да это не имеет никакого значения. Не говорите никому, про что я вам тут рассказываю.

— Разумеется, не скажу.

— А потом мне пришлось выслушивать весь этот вздор. Тайлер говорил про то, как Карл Маркс утверждал, что все грехи совершаются во имя религии, или что-то вроде того… Кэрол, я хочу сказать — ну кому это может быть интересно? А папа сказал: «Тайлер, это не религия правит миром, а нефть».

— Нефть?

— Нефть. — Лорэн теперь пристально следила за Кэтрин, которая в этот момент колотила мягкой игрушкой по руке Мэтта. — А ну-ка, солнышко, прекрати это немедленно.

— Да они просто играют, у них все прекрасно.

— А Тайлер сказал, это все равно что спорить о яблоках и апельсинах. А папа говорит, нет, речь идет о нефти и блевоте.

— О блевоте? Он что же, уравнял религию с блевотой?

— На самом деле, я так не думаю. Но он сказал, когда мы ехали обратно сюда: посмотрите на все эти машины на дороге — им же всем требуется бензин, и откуда, по мнению Тайлера, он берется? Из Персии — Ирана. И очень хорошо, что шах сменил того ужасного парня, иначе через несколько лет мы даже не смогли бы приезжать к ним в Массачусетс — в стране не стало бы нефти для бензина. А Тайлер сказал, что не может не согласиться со всем, что папа говорит, только он не соглашался. И он как-то папу завел. Папа сказал, что люди плохо представляют себе, сколько труда требует управление нашей страной и сохранение ее безопасности.

— Я не представляю, что Тайлер мог с этим не согласиться.

— Нет, Тайлер не был несогласен. Но Тайлер ведь и не знает столько всего, сколько знает папа.

— Поразительно, — сказала Кэрол. — Тайлер, на мой взгляд, кажется таким знающим и умным человеком.

— Тайлер, конечно, много знает, — согласилась Лорэн. — Все, что касается религии, только это совсем не имеет отношения к реальному миру, и вот в том-то и заключается папина точка зрения: мы живем в реальном мире.

— Ох уж эти мужчины. Им бы только поговорить. Я бы не стала об этом беспокоиться.

Лорэн встала, и глаза ее снова наполнились слезами.

— Мне надо ехать, — сказала она. — Обратно, в мою монашескую обитель.

— Ах, Лорэн, вы скоро почувствуете себя лучше. Это ваша сестра вас расстроила. Но у вас здесь семья, да и Тайлер не останется здесь навсегда, как бы нам этого ни хотелось. Он очень талантливый человек. Он найдет себе большую церковь, более крупный приход, и у вас будет больше возможностей занять себя.

Лорэн кивнула и тщательно вытерла глаза бумажным платком, прежде чем уйти.


Позже в тот вечер, когда Кэрол готовилась лечь в постель, она заметила, что шелкового шарфа, который она обычно вешала на крючок на внутренней стороне двери в спальню, нет на месте.

— Дэвис, — спросила она мужа, лежавшего нагишом на кровати с журналом «Плейбой» в руках, — ты не видел мой хорошенький шарфик, тот, что мама мне подарила?

Муж помотал головой.

— Ума не приложу, куда я его подевала, — сказала Кэрол, чувствуя, что ею овладевает глубокое беспокойство.

— Да найдешь ты свой шарфик, — сказал Дэвис и похлопал ладонью по постели. — Иди сюда.

Кэрол была рада лечь рядом с мужем. Она не возражала против «Плейбоя», лишь бы никто в городе не узнал об этом. «Ни одной такой красивой, как ты», — всегда говорил он: в этом смысле он всегда был к ней очень добр.


Кэрол не считала возможным, чтобы Лорэн тайком брала вещи у нее в доме. Но несчастливость молодой женщины беспокоила ее, и она полагала, что, если та и берет что-то тайком, это означает нужду. Поэтому Кэрол, тщательно все продумав, вспомнила, как Иисус говорил, если, мол, вас попросили пройти милю, предложите пройти две, и решила: если Лорэн нуждается в каких-то вещах, она, Кэрол, в истинно христианском духе станет дарить ей эти вещи. И поэтому в один прекрасный день Кэрол подарила Лорэн золотое колечко с маленьким красным камешком, которое когда-то предназначалось для ее дочки, так внезапно умершей. Это колечко, подарок матери Кэрол, по всем правилам должно было перейти кому-то из других дочерей самой Кэрол. Однако она в тот день вручила его Лорэн.

— Когда-нибудь оно может понадобиться Кэтрин, — сказала она.

Лорэн, уже очень беременная вторым ребенком, казалась и обрадованной, и пораженной.

— Оно прелестное, — сказала она. И тут же протянула его обратно. — Только я не могу его взять.

— Отчего же нет? Мне было бы приятно, если бы оно было у вас.

— Тайлер мне не позволит.

— Почему же?

— Он скажет, что мне нельзя принимать знаки расположения ни от кого в нашем приходе.

— Да это вовсе не знак расположения, это просто маленький подарок. Но если вы думаете, что это не понравится Тайлеру, я его оставлю у себя, ничего страшного.

Но Лорэн сказала, протянув к Кэрол раскрытую ладонь:

— Да нет, мне оно очень нравится. Когда-нибудь я подарю его Кэтрин. — И снова, пристально глядя на колечко, произнесла: — Оно такое прелестное, Кэрол.

Кэрол потом всегда радовалась, что Лорэн взяла кольцо.


Незадолго до рождения маленькой Джинни Тайлер читал проповедь на тему притчи «Тать в ночи». «Но это вы знаете: что если бы ведал добронравный хозяин того дома, в какую стражу сей тать придет к нему, он не потерпел бы, чтобы дом его был подкопан»[72] и закончил проповедь, как всегда, заверениями о всетерпеливейшей и вечной Господней любви. Когда они ехали домой, Лорэн повернулась к нему и легким тоном спросила:

— Тайлер, а ты и вправду веришь в то, что говоришь?

Неожиданно ворона так близко промелькнула перед лобовым стеклом, что Тайлер невольно пригнулся, поворачивая руль.

— Лорэн… — произнес он.

— Ладно, ладно, ладно. — Она махнула рукой. — Я вовсе не хочу вступать в долгую дискуссию о религии. — И добавила, когда они въехали на въездную аллею: — А вот и твоя мамаша, Господи помилуй!

Его мать привезла им подарок для будущего младенца.

— Евреи утверждают, — сказала Маргарет Кэски, — что подарок до рождения ребенка приносит несчастье. А я говорю: верьте в Господа и Он спасет. Ты не должен был родиться, — добавила она, кивнув в сторону Тайлера. — Но ты родился. Врачи говорили, что мои нервы не выдержат еще одной беременности. Однако, с Господней помощью, я это сделала. Я тебя родила.

— Да, вы его родили, — повторила Лорэн, неожиданно наклонившись и целуя свекровь. — Вы это сделали!

Тайлер отошел назад, дав женщинам войти в дом первыми; Кэтрин цеплялась за юбку Лорэн, напевая: «Мамичка бее-мина, мамичка бее-мина!»

Тайлер обернулся взглянуть на поля и холмы за ними. Стояла осень, и листья начинали сиять румянцем, словно щеки зардевшейся от смущения юной девушки.

— Тут у нас небольшой беспорядок, вам придется нас извинить, — извинилась Лорэн перед его матерью.

— Не о чем беспокоиться, — вмешался Тайлер. — Во время «кофейного часа» Джейн Уотсон сказала мне, что Общество взаимопомощи решило сделать нам подарок — Конни Хэтч в качестве экономки, на несколько дней в неделю, по утрам. Она начнет скоро, чтобы привыкнуть к дому, и потом еще проработает несколько недель, после рождения ребенка.

— Но я терпеть не могу экономок, — возразила Лорэн. — Они всюду суют свой нос.

— Это же подарок от церкви, Лорэн, — сказала Маргарет Кэски. — Вы не можете от него отказаться. Это было бы воспринято как очень недоброжелательный жест. — И она принялась составлять грязную посуду в раковину.

— Оставь, мама, это обойдется.

— Не хочу я, чтобы какая-то экономка совала нос в ящики наших комодов и столов! — воскликнула Лорэн и, повернувшись к свекрови: — А вас прошу оставить посуду в покое.

Маргарет Кэски вышла из кухни.

— Лорэн, — вступился Тайлер, — мама же просто пытается нам помочь. А Конни Хэтч вовсе не собирается совать свой нос в наши ящики.

— Знаешь что, Тайлер? — спросила его большепузая жена. — Ты просто агрессивно наивен.

Через две недели родилась Джинни Элеанор Кэски. Тайлер теперь и поверить не мог, что когда-то хотел сына.

— Лорэн, — сказал он, склоняясь над женой, чтобы ее поцеловать, — пусть у нас родится еще одна девочка. Пусть будут еще девочки, девочки, девочки!

Нескончаемый вихрь дел. Конни Хэтч приходила по утрам три раза в неделю, но в доме по-прежнему царил хаос. Дети, и пеленки, и бутылочки, и часто раздражавшаяся Лорэн. Однако Тайлер ощущал, как в нем возрастает зрелость. Они с Лорэн уже не дети. Они оба теперь несут ответственность за свою семью, сам он также несет ответственность за свою церковь. Он устало, но с глубокой искренностью возносил великую благодарность Господу. Общество взаимопомощи продлило услуги Конни Хэтч еще на несколько месяцев, и Тайлер каждое утро шел пешком в город, где сначала он молился наверху, в алтаре храма, а потом спускался в свой кабинет, куда порой заходил Скоги Гоуэн — поговорить о рыбной ловле.

А потом в одно совсем не прекрасное утро Лорэн позвонила, не понимая, где она находится.


Во время ее болезни Тайлер каждое воскресенье читал проповедь. Он стоял в храме на кафедре, в своем черном облачении, и проповедовал о великосердечии, о том, что надо проводить жизнь в служении другим, так чтобы и верующие, и неверующие могли чувствовать полную любви доброту и жить в Господней любви, принесенной нам Иисусом Христом. Он говорил о том, что следует воздавать хвалу Богу — всегда. Он пожимал руки прихожан после службы, благодаря тех, кто тихонько говорил ему, что постоянно упоминают Лорэн в своих молитвах. Если его прихожане раньше просто его любили, то теперь они считали его замечательным. «Посмотрите, как он стоит за кафедрой, такой прямой и сильный! — говорили они друг другу. — Разве это не поразительно?»

Но Тайлер не думал, что Лорэн умрет. А ему следовало бы об этом подумать. Его мать это понимала. Понимали это ее родители. Понимали доктора. Понимала сама Лорэн. Она издавала такие воющие звуки, что по ночам он давал ей успокоительные и болеутоляющие, которые приносил доктор. И он снова и снова повторял ей, что она не умрет. «Просто потому, что ты этого не хочешь?» Она кусала его руку, она выхватывала у него флакон с таблетками и пыталась проглотить сразу все, тогда ему приходилось держать ее лицом вниз и засовывать ей пальцы глубоко в рот, а она кусала эти пальцы… Когда Лорэн успокаивалась, он утирал ее лицо салфеткой и сидел рядом с ней, пока она спала, и августовский свет падал в окно. Тайлер был полон Тем Чувством. Господь был здесь, с ним, в этой комнате.

Просыпаясь, Лорэн наблюдала за ним.

Если в городе были люди, представлявшие себе, как священник держит в своих объятиях жену, шепча ей последние слова любви, они рисовали себе неверную картину. Лорэн отворачивалась, увидев его, и произносила слова, которые он никогда не мог забыть. Приезжали ее родители, и она велела им убираться вон. Она велела его матери держаться подальше от ее комнаты. Конни Хэтч отправили восвояси. Приехала Белл — забрать к себе детей. Тайлер сидел у кровати Лорэн, и, когда она отдыхала, его благодарность была неизмеримо огромна, но, когда она просыпалась и начинала обираться,[73] это становилось непереносимой мукой. Какое-то время казалось, что ей стало лучше: она снова могла сидеть, могла говорить. И ее яростные слова, обращенные к нему: «Знаешь, Тайлер, ты такой трус!» А потом — невозможное, невообразимое, совершенное им: когда она спала, Тайлер оставил флакон с таблетками рядом с ней, на кровати. Он спустился посидеть с матерью, прислушиваясь к малейшему движению наверху. Через несколько часов он медленно-медленно поднялся по застланной ковровой дорожкой лестнице. Его молодая жена была мертва.


«Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей… ибо грех мой всегда предо мною. Помилуй меня, Господи… ибо я в горести, иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя…»[74] В тот первый год Тайлер с нетерпением ждал прихода зимы, но, когда зима пришла, он обнаружил, что никакой разницы нет: Лорэн населяла и зиму. Когда выпал снег, он дал согласие присутствовать на многих заседаниях многих комитетов, и его дни проходили в поездках на машине: отвезти Кэтрин к тому или иному бебиситтеру, отправиться в тот или иной близлежащий городок на заседание. Иногда он приезжал на заседание, которое прошло накануне; он отправлял письмо, забыв наклеить марку, а когда оно возвращалось, он шел в амбар и швырял в стену молоток, а потом давал себе пощечину такой силы, что из глаз сыпались искры. По вечерам, когда дочь была уложена в постель, он надевал пальто и выходил на крыльцо выкурить трубку. «Господи, не скрывай лицо Твое от меня в дни горести моей… ибо я ем пепел как хлеб, и мешаю питье мое со слезами…»[75]

Пришла весна, лето, затем осень. Перемены эти происходили где-то далеко от него.

Друзья по колледжу, по семинарии приглашали его пообедать вместе. Его прихожане приглашали его в гости. Однако ему трудно было долго находиться где-то, и он использовал в качестве предлога необходимость вернуться домой — к Кэтрин. Но только когда его мать сказала ему: «Тайлер, наша девочка больше не разговаривает», он понял, что это действительно так. Так что он стал читать дочери и задавать ей вопросы, но она не очень много говорила в ответ, хотя могла повторять Господнюю молитву, когда он молился вместе с ней перед сном.

Появилась Белл. Она купила Кэтрин новые туфельки, а Тайлер вместе с матерью и самой Белл попытался устроить по этому поводу веселую суматоху: «Красные туфельки, Кэтрин! Как чудесно! Разве тебе не всегда хотелось, чтобы у тебя были красные туфельки?» Но Кэтрин уткнулась лицом в колени отца и не подняла головы, даже когда бабушка выговорила ей: «Ты могла хотя бы сказать: „Спасибо, тетя Белл!“»

Тайлер надеялся, что после этого первого года горе его ослабеет. Но такого не случилось. Когда желание Дорис Остин добиться нового органа для церкви стало ему известно — казначей церкви, члены Церковного совета, даже диакон говорили ему об этом от ее имени, — это было так, словно они указывали ему на муравья в дальнем конце комнаты. Когда миссис Ингерсолл вызвала его в школу для беседы и сказала, что Ронда Скиллингс готова применить психологические методы, чтобы облегчить травму Кэтрин, все его существо залил непреодолимый мрак другого рода, который Тайлер почти готов был приветствовать.

Казалось, только в присутствии Конни Хэтч он вспоминал о том, каким был прежде. Когда она рассказывала ему о Джерри, о Бекки, о ее собственных разочарованиях, когда она вдруг начинала смеяться из-за их обоюдного согласия по поводу какого-нибудь мелкого жизненного затруднения, так что ее зеленые глаза увлажнялись от смеха, то, вспоминая об этом позже, после того, как Конни уходила домой, он думал: «…ты снял(а) с меня вретище и препоясал(а) меня веселием…»[76]

Книга третья

Глава седьмая

Наступил ноябрь, дни шли за днями, а о Конни не было ни слуху ни духу. Тайлер не видел ее уже три недели. Он звонил Адриану Хэтчу, но каждый раз новости были все те же, то есть никаких. Притихший фермерский дом, как только Кэтрин отправлялась в школу, казался огромным в своем безмолвии, и Тайлер все надеялся, что Конни может неожиданно появиться. Но в доме стояла полная тишина, если не считать звука капель, падавших из крана на кухне, который теперь вдруг потек. Тайлер попытался поменять в нем прокладку, но у него так дрожали руки, что он оставил эту затею. Рука дрожала и когда он составлял список продуктов, которые собирался купить в магазине. Его мать оказалась права: мужчинам невдомек, сколько труда требует забота о ребенке, — иногда Кэтрин отправлялась в детскую школьную группу в той же одежде, что надевала накануне. Вечерами он разогревал себе банку мясной тушенки, а Кэтрин сидела с плошкой отваренных в молоке «Альфа-бутс» на столе перед нею. Он ел тушенку прямо со сковородки, пока дочь наблюдала за ним, болтая ногами.

— Не волнуйся, — сказал он ей как-то вечером. — Миссис Хэтч вернется.

Кэтрин быстрее заболтала ногами, и какая-то тень — беспокойство? — пробежала по ее лицу, что заставило его подойти и опуститься на колени перед ее стулом. Он обнял девочку и прижал к себе, но ощутил в худеньком тельце какое-то неуверенное сопротивление. Он положил ладонь на ее затылок, почувствовав под рукой путаницу волос, и прижал ее голову к своему плечу, но, хотя она позволила ему сделать это, ее неуверенное сопротивление не исчезло.

— Слушай-ка, — произнес он, поднимаясь на ноги, — я было совсем забыл.

Он пошел в кабинет и достал из ящика стола маленькое золотое колечко, которое отдала ему Конни.

— Смотри-ка, — сказал он Кэтрин, которая теперь глядела на него, слегка приоткрыв рот, с выражением слабой надежды. — Ты раньше его видела?

Кэтрин пристально разглядывала кольцо: оно показалось ей самой прекрасной вещью на свете.

— Его нашла миссис Хэтч.

Девочка отвернулась и так сильно заболтала ногами, что ударилась туфельками о низ столешницы.

— Кэтрин?

Она снова обернулась к столу и своей маленькой рукой с такой силой оттолкнула плошку с «Альфа-бутс», что молоко выплеснулось через край.

— Тебе не нравится колечко?

Она плотно зажмурила глаза и замотала головой.

На следующий день позвонила Кэрол Медоуз — узнать, не может ли она как-то помочь.

— Привозите Кэтрин к нам, когда это вам понадобится, — предложила она.

Ее доброта заставила его осознать, что, кроме Кэрол, никто из его прихожан ему не позвонил: Общество взаимопомощи хранило молчание — новую экономку ему так и не предложили, и никто из Церковного совета не обмолвился, что он мог бы получить жалованье повыше. Даже Ора Кендалл ему не звонила, а он не мог найти предлога, чтобы самому позвонить ей. «Надо мною прошла ярость Твоя, устрашения Твои сокрушили меня…»[77]

Пошел дождь, а потом дождь замерз. Пошел снег, и снег стал зернистым и скрипучим, а потом снова полил дождь. Небеса, темные, словно сумерки, изливали водяные потоки. Ветер сдувал с дубов листья, рвал их в клочья о мокрый, слякотный дорожный асфальт, залеплял ими лобовые стекла припаркованных автомобилей, заталкивал их в углы промокших крылечек по всему побережью, от верховьев до устья реки. Ветер задувал, менял направление, тут же менял его снова, расшвыривая потоки дождя в разные стороны. Зонты выворачивались наизнанку, обнажая свои металлические скелеты, некоторые оказывались засунутыми в городские мусорные баки и становились похожими на мертвых летучих мышей с поломанными крыльями. Женщины, согнувшись, мчались с автостоянок в продуктовые магазины, и, пока добегали туда, их пальто успевали промокнуть до нитки.

(Элисон Чейз сидела у себя, в беспорядочно захламленной кухне, и разговаривала по телефону с Ирмой Рэнд, рассказывая ей о своем решении бросить преподавание в дошкольной группе воскресной школы. У нее больше не хватало сил справляться с этим. У нее ни на что больше не хватало сил. «Надо поговорить об этом с Тайлером», — посоветовала ей Ирма. Но Элисон не хотела. Она повесила трубку и отправилась обратно в постель. Спала она долго и так крепко, натянув на голову одеяло, что, когда проснулась, долгие минуты лежала без движения, пытаясь вспомнить, где она находится. «Меньше чем через два месяца дни станут длиннее, — сказала Джейн Уотсон, говоря с Элисон по телефону в то время, как сама гладила рубашки мужа, обрызгивая их новым крахмалом-спреем, разрекламированным по телевидению. — Взбодрись!» Берта Бэбкок в своем доме у самой реки составила список закусок и напитков, необходимых для встречи членов Исторического общества, а затем извлекла из глубин стенного шкафа костюмы первых поселенцев, прибывших на континент в 1620 году. Каждый год, в День благодарения, они с мужем надевали эти костюмы и ездили по школам штата с докладами об истории их праотцев. Дорис Остин собрала факты и цифры, касающиеся церковных органов, и отпечатала все на машинке, чтобы представить Церковному совету. Ронда Скиллингс удобно устроилась у себя в гостиной, в мягком глубоком кресле с подголовником, и читала, делая выписки и пометки, Вильгельма Райха:[78] дети играют не для того, чтобы выживать, а для того, чтобы участвовать и привлекать. Кэтрин Кэски не участвует и не привлекает. Ронда записывала и читала, потом снова записывала.)


Через несколько дней дождь ослабел, но небо оставалось таким же серым, а температура пошла вверх, так что лед и снег растаяли, вода грязными потоками неслась по сточным канавам, а мчавшиеся машины оставляли россыпь грязных брызг на ветровых стеклах и на пальто прохожих. Крыши протекали, а в некоторых местах вода просачивалась с водосточных желобов крыш, оставляя на обоях новые пятна поверх старых. Потом вдруг ударил мороз и остался надолго, так что озера замерзли напрочь, а вдоль берегов реки образовалась ледяная кромка.

Жители Вест-Эннета ко всему этому привыкли: Земля обращалась вокруг Солнца вместе со своими сезонами, и если погодные стихии затрудняли жизнь — ну что ж, чему быть, того не миновать, вот и все тут. Люди продолжали делать все то же, что они обычно делали. Они не пребывали в праздности. Руки женщин были заняты вязанием к грядущему в следующем месяце Рождественскому благотворительному базару, печением пирогов к распродаже выпечки в Грейндж-Холле, приготовлением напитков и закусок к вечерам в клубе деревенской кадрили, стиркой белья и одежды, глажкой — вечная история, глажки всегда очень много. А мужчины после целого дня на работе возвращались домой и принимались за приведение в порядок всего, что требовало в доме починки, — ведь в доме всегда находится такое, что следует починить, а эти мужчины были мастера на все руки, как их отцы и деды. Исчезновение Конни Хэтч вызвало в городе растерянность и всяческие толки, которые кое-кому доставляли, по правде говоря, даже некоторое удовольствие, но это никого не заставило бездельничать.

Кроме Тайлера Кэски.

Беспокойство Тайлера все возрастало, дни его стали слишком длинными, бесформенными. Когда Кэтрин уезжала из дому в школу, он обнаруживал, что ему тоже необходимо из дому уйти. Безмолвие дома, его пустота вызывали у Тайлера ужас.

И вот однажды утром, когда он молился в храме, сидя на задней скамье, — «Господи Боже, днем вопию и ночью пред Тобою, простираю к Тебе руки свои…»[79] — Тайлер почувствовал под собой незнакомый отвратительный запах и понял, что он идет от одеяла, которое он положил туда много недель тому назад. Он надел перчатки, прежде чем взяться за одеяло, и отправился к Уолтеру Уилкоксу домой.

Старик, шаркая, медленно ходил по кухне, его старые штаны вместо ремня поддерживала бельевая веревка.

— Мы были женаты пятьдесят один год, — сказал Уолтер, кладя мокрый чайный пакетик на кухонную стойку, — и в последние лет двадцать почти не разговаривали друг с другом. Просто было не о чем больше говорить. Так я думаю.

Тайлер отпил чаю из предложенной кружки. Кухня пропахла кошачьей мочой: скорее всего, именно так и пахло одеяло, которое Тайлер положил к себе в багажник.

Уолтер открыл верхнюю конфорку дровяной плиты, поковырял палкой там внутри и сел в кресло-качалку рядом с плитой.

— И все-таки мы с ней злились друг на друга. — Он тихонько покачался в кресле. — Чего я больше всего терпеть не мог, так это что она свою ложку, от чая мокрую, в сахарницу сует. — Уолтер покачался еще какое-то время. — И как она чихает. Чихает прям как кошка. — Старик покачал головой. — А знаете, что мне ясно стало, когда она померла? — Он поднял глаза на Тайлера, снял очки и вытер глаза тыльной стороной руки. — Что вовсе не важно, чего ты там терпеть не мог. Живешь с человеком все это время, думаешь иногда: «Жалко, мол, что на другой не женился», а после оказывается — все то, чего ты терпеть не мог, ни хрена не значит. Если б я только знал, понимаете…

— Все мы просто стараемся делать как лучше, — сказал Тайлер.

— Я не старался. Я ведь был настоящий негодяй, пока не состарился. А вот теперь каждую ночь лежу в этой нашей кровати без сна и думаю о тех делах, что в прошлом творил. Только память ведь странная штука. Я думаю: «А делал я это или нет?» Она-то меня терпеть не могла. — Уолтер кивнул. — Думаю, да. А что с Конни Хэтч произошло?

— Уолтер, я уверен, вы не правы, что ваша жена вас терпеть не могла.

— Доживите до моих лет, Тайлер, тогда станете что-то понимать. Люди не любят слышать правду. Они это ненавидят! — Старик снова покачал головой. — Так вы не знаете, что случилось с Конни Хэтч?

— Нет. Только она ничего не крала, я в этом уверен.

— О людях трудно знать наверняка. Я слышал про нее по радио. Она украла у кого-то драгоценности и похитила что-то из конторы на Окружной ферме.

— Я уверен — она этого не делала. Полицейские хотели ее допросить, и я полагаю, она испугалась.

— Если невиновна, чего же бежать? — Уолтер махнул рукой. — Хотя, я думаю, кто же из нас невиновен?


В школе Кэтрин рисовала картинки. На картинках она рисовала женщин с отрубленными головами, из них лились большие красные капли крови. Она нарисовала картинку с женщиной в красном платье, острый каблук-шпилька был воткнут ей в живот.

— Обожемой! Это что такое? — сказала Мэри Ингерсолл, склонившись над низеньким столиком. — Кто это?

Звонким голосом девочка ответила:

— Вы.

А после этого, еще более поразительно, она посмотрела Мэри прямо в глаза. И какой это был взгляд! Будто этому ребенку вовсе не пять лет, а скорее тридцать пять, и в детских глазах светилось знание всех недобрых мыслей, которые когда-либо приходили Мэри в голову.

— Кэтрин — воплощенное зло, — сказала потом Мэри мистеру Уотербери, директору школы. — Вы наверняка подумаете, что я сверхчувствительна, но вы же знаете, как я люблю своих ребятишек. — Мэри одарила директора взглядом, от которого что-то дрогнуло у него внутри.

— Ах, Мэри, — ответил он, — вы одна из наших лучших учителей. Мне не по душе видеть, что вам приходится терпеть все это.

Мэри даже не пыталась сдержать слезы, брызнувшие у нее из глаз.

— Бог мой! — воскликнула она. — Сейчас только ноябрь. Как я смогу дотерпеть до июня с этим созданием в моем классе?!

— Когда много лет тому назад я только начинал работать, — ответил директор, указав жестом, чтобы молодая женщина села поближе к его столу, — у меня в классе был ученик… Ох, я понимаю, это прозвучит глупо, только я этого маленького парнишку до смерти боялся. — Мистер Уотербери открыл ящик стола, достал перочинный ножик и принялся чистить им ногти. — Ах, что за мальчик! — Директор покачал головой. — Он был не из очень хорошей семьи. Это всегда всплывает, Мэри. Когда ребенок в классе попадает в передряги, всегда обнаруживаются передряги в семье. — Он взглянул на Мэри, изобразив на лице какую-то преувеличенную гримасу. — Когда ребенок попадает в передряги, обнаруживаются передряги в семье.

Мэри наклонилась вперед, заливая слезами стол:

— Ну а мне-то что делать?

На самом деле, в глубине души она чувствовала что-то очень приятное.

— Мы попросим Ронду Скиллингс разобраться в этом, — заверил ее мистер Уотербери. — Вам не придется больше выдерживать все это в одиночку. — Он бросил ножик в ящик и задвинул ящик резким толчком. — Не придется выдерживать в одиночку. Нет уж, дамы и господа, это я вам обещаю.

В широком окне директорского кабинета закатное солнце творило что-то чудесное с небесами. Казалось, что горизонт раскрашен в розовые и пурпурные тона широкими мазками кисти, попавшей в детские руки.

— Вы только взгляните на это! — произнес мистер Уотербери, хотя прошло очень много лет с тех пор, как он комментировал солнечные закаты.

— Ах, и правда — вы только посмотрите на это! — откликнулась Мэри.

Небо стало совсем темным, когда Мэри покидала кабинет директора. Мистер Уотербери все говорил и говорил, и ее чувство чего-то очень приятного исчезало вместе с закатным солнцем. Начиная с сорок пятого года наполняемость классов постепенно возрастала, говорил он ей. Даже здесь, в Вест-Эннете, далеком северном городке. Не хватало денег, чтобы оплачивать дополнительных учителей, таких же высококвалифицированных и с талантом, как она — Мэри. А знает ли она, что в самом Нью-Йорке, в одной из школ, решили написать красками карту страны на игровой площадке? Это правда. Прекрасная идея. Пора, пора внушить детям, что они должны знать свою страну, такую прекрасную страну, а сейчас происходят всякие, совершенно сумасшедшие вещи, Россия может взорвать нас просто мановением пальца, а мы даже не способны побить их по математике! Видела ли Мэри книгу «Стремление к совершенству», выпущенную самыми выдающимися специалистами в области образования в нашей стране? Там утверждается, что необходимо разделить одаренных и отсталых в развитии детей и что прекрасно было бы получать финансовое обеспечение, если не от правительства штата, то от самого федерального правительства. Мэри все кивала и кивала…

— Я позвоню Ронде Скиллингс, — сказал наконец директор.


Тайлер рисовал в своем воображении возвращение Конни Хэтч, как она в один прекрасный день просто-напросто появится, войдя через черный ход, а он из своего кабинета услышит, что она пришла, и выйдет на кухню, и увидит, как она вешает свой свитер на привычное место; она обернется с извиняющейся улыбкой. «Простите меня за это», — скажет она. А он хлопнет разок в ладоши и ответит: «Ох, Конни, я так по вас скучал! Без вас в этом доме было просто невыносимо».

Конни не появлялась.

Однажды утром, в рабочий день, Тайлер пригласил Сьюзен Брэдфорд покататься на коньках, и она совершенно по-девичьи хохотала, делая свои первые, неуверенные попытки плавно скользить по льду. «Целую вечность уже не каталась!» — крикнула она Тайлеру, коричневые спортивные брюки туго обтягивали ее обширный зад. Когда она чуть было не потеряла равновесие, запнувшись о корень, выступавший изо льда, она привалилась к Тайлеру, и какое-то мгновение он удерживал ее за плечи. Кроме обычных рукопожатий, это было их первым прикосновением друг к другу, и между ними вспыхнуло предвкушение возможной близости. Потом, когда они катались рядом, он держал ее за локоть, другой рукой указывая ей на ястреба, плывущего высоко в небе.

Когда они пили горячий шоколад в холлиуэллском ресторанчике, он всматривался в ее серые глаза и пытался представить себе, как она будет выглядеть, если рассердится на него.

А Сьюзен говорила:

— Это чуть не разбило мне сердце. — Она прижала ладонь с растопыренными пальцами к вырезу свитера; Сьюзен рассказывала ему о варежках с помпонами, которые связала для своих племянниц, только мать девочек взяла и срезала помпоны. — Но так оказалось лучше, чтобы кто-то из них не принялся жевать помпон и не подавился бы им. С этим я не могу не согласиться.

— О, разумеется, — согласился Тайлер. — В таких вещах нельзя быть слишком осторожным.

— Я люблю вязать, — призналась Сьюзен, наклоняя голову к чашке с горячим шоколадом.

— Это приятное занятие, не правда ли? — откликнулся Тайлер. — Моя мама раньше тоже вязала.

Ему хотелось поговорить с ней о Конни. Хотелось рассказать ей, как не понимали в их городе Конни — очень хорошую женщину, которая так и не смогла родить детей, а ведь она о них так мечтала. Рассказать об Уолтере Уилкоксе — одиноком старике в доме, пропахшем кошачьей мочой. Хотел сказать, что Кэрол Медоуз много лет тому назад потеряла дочь. И что все это кажется ему невыносимо печальным. И что он не знает, что ему делать с Кэтрин.

— Моя мама тоже вязала, — сказала Сьюзен. — Мама у меня была просто замечательная.

— Не сомневаюсь в этом.

— Она так мужественно держалась во время болезни.

— Надо будет вам снова прийти к нам на воскресный обед, — сказал он.

Однако что-то неприятное возникло и стало в нем разрастаться, так что он оглядел зал в поисках официантки — попросить счет.


Лежа в кровати рядом с женой, Чарли Остин вдруг тихонько сказал:

— Он женился на шлюхе.

Дорис повернула к нему голову:

— О ком ты говоришь?

— О твоем священнике. Эта женщина была шлюхой.

Дорис выпуталась из одеяла и села в постели, оправляя на себе фланелевую ночную сорочку.

— Чарли, нельзя говорить о мертвых плохо! Небеса милосердные!

— Да мы все мертвые, — ответил он.

Она оперлась на локоть, вглядываясь в мужа в почти абсолютной темноте. Полная луна, светившая сквозь кисейные занавеси, придавала ее телу под лоскутным одеялом форму крупного морского животного, плавник одной руки поддерживал ее торс на весу.

— Ты очень меня беспокоишь, Чарли, — наконец произнесла она.

— Ох, ради всего святого!

Чарли отвернулся и увидел сквозь кисейные занавеси мутный круг луны.

— Обещали, что завтра снег пойдет, но туч что-то не видно, — сказал он.

— Почему ты сказал такое про бедную умершую женщину? — спросила она, ложась и тоже отворачиваясь от мужа.

— Потому что такая она и была. И кстати, прекрасно понимала, что я это знаю.

— Я просто не могу поверить, что все это говоришь ты, Чарли. Женщина была не из нашего штата, она была, по-моему, застенчива, а теперь она умерла. А ты хотел бы, чтобы люди плохо о тебе говорили после твоей смерти?

— Да наплевать мне, как они будут говорить.

Наказанием ему было ее молчание. Он ведь планировал сообщить ей, что Крис Конгдон на заседании Церковного совета упомянул, что Тайлер не хочет покупки нового органа, — никто этого не хочет, кроме самой Дорис, как обнаружил Чарли. Всем наплевать.

Вместо этого он сказал:

— Кстати, о людях не из нашего штата. Я тут слышал, подрядчик приезжает из Нью-Йорка, хочет ряд домов построить на дальнем берегу озера Чайна-Лейк. Рядом с Еврейским лагерем.

— Ох, Чарли! — Дорис снова повернулась к нему. — Это ужасно!

Ему и самому это было не по душе: он представлял себе, как все эти чертовы богачи, которых иногда видишь летом, заходят на почту и покупают марки, разменивая стодолларовые купюры. Фотографируют продуктовый магазин — Господи помилуй! Говорят друг другу: «Правда, какой хорошенький городок?»

— Да ну, — сказал он Дорис. — Там уже стоят всякие домишки, так какая разница? Чуть больше, чуть меньше…

— Но, Чарли, ты же знаешь, те домики принадлежат людям, которые живут здесь, в Мэне. Они приезжают из Бэнгора или из Ширли-Фоллс. А новые дома, если этот парень из Нью-Йорка, будут огромные. И владельцы к тому же вполне могут оказаться евреями.

— Давай-ка спи, Дорис.

— Так почему ты сказал такое про Лорэн Кэски? Такую ужасную вещь?

— Давай-ка спи.

Он сказал это про Лорэн Кэски, потому что думал про ту женщину в Бостоне: как все стало понятно сразу, с первого взгляда, что вот так можно встретить женщину, и секунды не пройдет, эта женщина — таких немного, но они есть — посмотрит вам прямо в глаза, и вам видно станет, что она любит трахаться. Кэски, слепец, самонадеянный дурак, думал, что может жениться из похоти и никто этого не узнает. Однако воспоминание о том, что эта женщина так долго и мучительно умирала… Чарли закрыл глаза, неожиданно почувствовав — вот смех-то! — что готов расплакаться; он подумал обо всем этом снеге, что укроет город на всю грядущую зиму, об этой умершей женщине в ее холодной могиле… «Прошу Тебя…» — подумал он. Это были единственные слова, которые теперь служили ему молитвой.


Утром в Казначейское воскресенье небеса над городом простерлись прозрачным бледно-голубым пологом, и мир казался совершенно нагим и окоченелым. Обнаженные ветви деревьев открыли вид на реку с дороги, у кромки воды лежали наносы заледеневшего, в голубоватых тенях снега, а середина была темно-серой, и тут вы могли ощутить, как холодна, холодна вода, текущая подо льдом. Эннетская академия — все три ее белых здания — казалась уменьшившейся в размерах, клены перед нею стояли нагие, небеса позади сияли голубизной, а узкая полоса голой дороги бежала мимо, и Тайлер, ехавший в церковь, чтобы попросить своих прихожан открыть их сердца (сегодня имелись в виду их кошельки), глубоко воспринимал окружающий его пейзаж, картины, разворачивавшиеся перед ним, и эта нагота, эта опустелость казалось, просачивается прямо ему в душу.

Возможно, и другие ощущали то же самое, потому что прихожане отложили темно-вишневые сборники гимнов и уселись на скамьи, без всякого энтузиазма спев «Блаженны узы, что связали наши сердца в христианской любви…»[80] Были безмолвные зевки, спрятанные за церковными программками, женщины оправляли на себе пальто, кто-то наклонялся за оброненной перчаткой, ощущалось, что паства готовится теперь к долгому скучному сидению.

Преподобный Кэски произнес:

— Давайте… все мы… подумаем…

И вдруг вспомнил священника, который упал в обморок перед своей — первой в жизни — паствой. Тайлер не помнил, смог ли этот священник закончить свою проповедь, помнил только, что медсестра, сидевшая в первом ряду, бросилась к нему на помощь.

— Человек религиозный, верующий, — продолжал он, — это тот, кто готов отказаться от себя из любви к ближнему, кому хватает мужества сочувствовать страданиям других людей столь же глубоко, сколь Господь сочувствует нам. — Ему совсем не нравился тот парень, который упал в обморок, но он уже не помнил почему. — Сегодня люди задаются вопросом, как может наш мир продолжать вооружаться для войны, после разрушений последних пятидесяти лет?

Тайлер сделал паузу и легонько пробежал пальцем над верхней губой. Он упал в обморок всего один раз в жизни: в четвертом классе, на уроке игры на фортепиано, когда его вырвало прямо на клавиши и он потерял сознание. Сначала у него перед глазами появились какие-то черные пятна. Сейчас никаких пятен не было. Просто казалось, что все находятся очень далеко.

— Но сама Библия говорит нам, откуда проистекают войны: «Отколе приходят войны и борения меж вами? Приходят они не отсюда…»[81]

Наверху, на хорах, кто-то с громким шлепком уронил сборник гимнов.

— Способность Бога любить не имеет пределов, — продолжал Тайлер. Лицо его горело так, что казалось, его освещают изнутри десятки свечей. — Он прямо показал нам, что гораздо лучше давать, чем получать. Давая, мы восхваляем Господа, поддерживаем Его и Ему помогаем.

Очень может быть, что именно тот парень, который упал в обморок перед паствой, и стал библиотекарем в семинарии. Тайлер вовсе не хотел стать библиотекарем. Капля пота скатилась по его щеке и упала на Библию. Он промокнул лоб носовым платком.

— Святая Тереза из Лизьё совсем молодой девушкой оказалась способной написать правду, сказав: «Он находит новые небеса, бесконечно более Ему дорогие, — это небеса наших душ, созданных Им по Его же образу и подобию».

Две широких полосы солнечного света упали сквозь окна и улеглись на темно-вишневый ковер, на белые спинки скамей; блеснула сережка в ухе Ронды Скиллингс, повернувшейся, чтобы снять пушинку с рукава мужа. Тайлер поднял глаза, и ему показалось, что она что-то прошептала мужу. Его снова обдало жаром.

— Помолимся, — сказал он.

Бонхёффер признавался в тюрьме, что он устал от молитв. Может быть, ему стоит сказать своей пастве то же самое? Однако ему не хотелось еще раз поднимать глаза.

— Помолимся, — снова сказал он.

К концу службы он чувствовал себя так, будто провел месяц в учебном лагере для новобранцев. И самое трудное было вовсе не в физическом напряжении во время бега взад-вперед с ружьем и набитым ранцем, а в том, что он находился среди тех, с кем у него не было совершенно ничего общего.

В машине его мать тихо спросила:

— Что с тобой происходит?


Несколькими днями позже: в классе перерыв на ланч. Ребятишки, усевшись за маленькие столики, доставали крекеры с арахисовым маслом, пакетики картофельных чипсов, печенье, яблоки. Миссис Ингерсолл открыла большую банку ананасового сока и разливала его по маленьким бумажным стаканчикам. Кэтрин заметила, что Марта Уотсон за ней наблюдает, открыла свой красный футляр для ланча и притворилась, что рассматривает, что там лежит, хотя знала, что в футляре нет ничего, кроме бутерброда с арахисовым маслом.

— Как это получается, что ты никогда не ешь свой ланч? — спросила Марта.

Кэтрин закрыла футляр и отвернулась. В дверях стояла миссис Скиллингс. Миссис Ингерсолл поставила на стол банку с соком и подошла к ней; они тихонько заговорили друг с другом. Потом Кэтрин услышала — все они услышали, — как миссис Ингерсолл сказала:

— Кейти, будь добра, подойди к нам, пожалуйста!

Дети сразу все замолчали и смотрели, как Кэтрин, такая испуганная, что ей казалось, что руки и плечи у нее не просто ослабли, а совсем растаяли, идет к дверям класса.

— Ты пойдешь с миссис Скиллингс, — сказала ей миссис Ингерсолл. — Мы все будем здесь, в классе, когда ты вернешься.

В длинном коридоре не видно было ни души. Миссис Скиллингс казалась такой высокой, будто шла на ходулях.

— Мы полагаем, — говорила миссис Скиллингс, — что ты совсем особенная девочка. И мы сочли, что будет только справедливо, если мы с тобой вдвоем поиграем в кое-какие игры у меня в кабинете.

Когда миссис Скиллингс садилась, ее платье громко зашуршало. Она надела очки, у которых на приподнятых уголках оправы блестели какие-то штучки. И стала выглядеть совсем иначе, так что похоже было, что она стала кем-то другим.

— Ну-ка, скажи мне, какова разница между пивом и кока-колой?

Кэтрин глядела на большие белые серьги этой женщины, похожие на верхушки маленьких чайных кексиков. Она сидела, ссутулив плечи, руки лежали на коленях. Когда они пришли, миссис Скиллингс подставила ей под ноги большой деревянный куб:

— Чтобы у тебя ножки не затекли.

Кэтрин отвернулась и не сказала ни слова.

— Давай попробуем другой вопрос, — сказала миссис Скиллингс.

Она подвинула на столе листок бумаги, и ее браслеты тихонько задребезжали, отчего Кэтрин неожиданно вздрогнула всем телом.

Глядя в собственные колени, девочка прошептала:

— А я знаю один секрет.

Миссис Скиллингс с минуту помолчала, потом произнесла:

— Да, дорогая?


В тот вечер Тайлер сидел на диване у себя в кабинете, а сквозь окно в комнату вливался лунный свет. Кэтрин рядом с ним листала журнал, который держала вверх ногами у себя на коленях.

— Хочешь раскрасить картинку? — спросил Тайлер.

Кэтрин помотала головой.

— Животик побаливает?

Она пожала плечами.

— Не терпится с Джинни увидеться? Осталось всего несколько дней.

Кэтрин кивнула.

— Мне тоже не терпится.

Он представил себе смеющиеся глаза Джинни — так когда-то смеялись глаза Лорэн. Он представил себе глаза Сьюзен Брэдфорд и подумал, что в них не прочтешь ничего… Как это будет — прожить всю жизнь с кем-то, в чьих глазах ничего нельзя прочесть? Он подумал о том, как глаза несчастной Конни зажигались от смеха, а сейчас, где бы она ни была, они, должно быть, полны тревоги.

Тайлер потер ладонью то место, пониже ключицы, и подумал о том, как в промерзшей тюремной камере Бонхёффер писал: «Я знаю лишь одно: коль ты уйдешь — с тобой исчезнет всё». Бонхёффер находил утешение в собственных стихах. Люди находят успокоение, записывая что-то. Письма Лорэн — теперь они лежат на чердаке — письма, что она писала самой себе: «Отчего же я чувствую такую утрату, когда у меня есть маленькая дочка и Тайлер?» Священник потрепал Кэтрин по коленке:

— Прокатимся, дочка? Что скажешь?

Он достал из раздевалки коньки, усадил закутанную в одеяло Кэтрин в машину, и они отправились за холм, к озеру Чайна-Лейк.

На озере, кроме них, никого не было. Папины коньки резали лед, издавая при этом какие-то замечательные звуки. Кэтрин сидела на бревне, завернутая в одеяло, и дрожала. Взад и вперед, взад и вперед двигался Тайлер, а в голове его все крутилось стихотворение Бонхёффера: «Снова и снова буду я думать и отыщу то, что я потерял». Коньки Тайлера резали лед, неся его все быстрее и быстрее, но вот он замедлил бег, и вернулся к бревну, и поднял на руки девочку, а она прижалась к нему, раскинув тоненькие ножки у него на животе, и вместе они покатились по залитому лунным сиянием озеру: вжик-вжик-вжик, — говорили коньки. Благодать эскапизма.

Он увидел всплеск лунных лучей, упавших на землю, и, хотя знал, что благодаря любви к Иисусу Христу жизнь может вернуться к нему, он вдруг с содроганием ощутил в себе такую бездну отчаяния, что, если бы не держал на руках Кэтрин, у него подкосились бы ноги. Одна мысль, неуверенная и не вполне сформировавшаяся, словно темная груда камней на краю пропасти, заставляла его мозг осторожно подкрадываться к ней и стремглав отбегать прочь: а что, если у него нет своего «я»?

Никогда раньше такая мысль не казалась Тайлеру возможной. Однако он задавал себе вопрос: не кроется ли за этой грудой камней безумие? И тогда как вера должна была бы его спасти, вера представлялась ему теперь дорогой, уверенно бежавшей мимо этой груды камней, огибая край глубокой пропасти, к которой, по-видимому, ему поневоле приходилось приблизиться, куда ему поневоле предстояло заглянуть. Нет, Тайлер не утратил веры, — казалось, это вера утратила Тайлера. И ему ничуть не помогало то, что в другом стихотворении Бонхёффер сам задавался вопросом: «Кто же я все-таки? Этот я или другой? Или сегодня такой я, а завтра — иной?»

Это не помогало, потому что Бонхёффер ведь был великий человек, а он — просто Тайлер Кэски. Он скользил на коньках по льду озера, мягко подскакивая на невысоких наростах льда под ногами, бежал сквозь тени высоких елей, остроконечных и темных на фоне яркого лунного света. Ему не хотелось возвращаться в свой опустелый дом. Уолтер Уилкокс говорил, что каждую ночь он лежит в супружеской постели, вспоминая о том, что он сделал и чего не сделал…

Тайлер резко остановился, сделав на коньках небольшой быстрый круг.

Если Уолтер Уилкокс каждую ночь лежал в своей постели, значит он вовсе не спал в церкви. Одеялом под скамьей пользовался кто-то другой. Тайлер быстро добежал до берега реки, опустил Кэтрин на землю, отвязал коньки.

— Конечно-конечно, — ответила ему по телефону Кэрол Медоуз. — Я сразу же приготовлю для Кэтрин детскую кроватку.


Тайлер, будто он и сам был беглецом, осторожно приоткрыл дверь церкви и скользнул внутрь. Прошел через вестибюль, где на полке у двери в темноте выделялись своей белизной разложенные веером старые церковные программки, и осторожно ступил в заднюю часть неосвещенного храма. Луна проливала поток бледного света в одно из дальних окон. Громким шепотом Тайлер позвал:

— Конни?

И стал ждать. В ответ — ни звука. Очень медленно он двинулся вперед по проходу, минуя полосу лунного света. У передних скамей было совсем темно, он ничего не увидел.

— Конни! — снова позвал он. — Вы, наверное, замерзли. — И добавил: — Я один.

Он поднялся на две ступеньки, в алтарь, и сел в свое кресло. По Мейн-стрит прошла машина, свет фар на мгновение вошел в окно и исчез. Тайлер закрыл глаза, мысленно произнося: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое…» Каждое слово представлялось ему теплым, темным пространством, но сам он был слишком большим, чтобы укрыться в нем.

Над ним, на хорах, послышалось какое-то движение. Тайлер встал, в темноте сердце его колотилось о ребра. И — ее голос, такой молодой:

— Тайлер?

— Да. Я здесь.

Конни медленно спускалась по лестнице. Когда она появилась перед ним, он разглядел очертания ее высокой фигуры в бледном свете лунных лучей. Волосы ее не были подколоты, они мягкими, редкими и седоватыми волнами спускались на плечи.

— Они здесь? — спросила она.

— Нет. Никого нет. С вами все в порядке? — Он подошел к ней и обвил рукой ее плечи. — Я так тревожился о вас, Конни. — От нее шел запах чего-то отвратительного, он окутывал ее, словно небольшое густое облако. — Пойдемте сядем, — предложил он.

Он подвел ее к передней скамье и сел с ней рядом. В бледном лунном свете лицо ее было почти неузнаваемым. Она выглядела старухой, кожа на щеках обвисла и складками свисала с высоких скул до подбородка.

— Мне. Очень. Страшно. — Она старательно выговаривала каждое слово.

— Ну конечно вам страшно. — Он не снимал руку с ее плеч.

— А могут они арестовать меня здесь, в церкви?

— Думаю, да. Могут. Но здесь никого нет. Вам нужна еда?

Конни покачала головой, и Тайлер заметил, что по щекам ее текут слезы. Он достал из кармана носовой платок и подал ей, потом положил ладонь ей на затылок и прижал ее голову к своему плечу, словно она — ребенок или возлюбленная.

— Что же мне делать? — спросила она.

— Мы что-нибудь придумаем. Где же вы были все это время?

— Нигде. В амбаре у Литтлхейлов, в задней кухне ресторана в Дейлвилле провела несколько ночей. Довольно легко бывает пробраться куда-нибудь потихоньку. На удивление легко.

— Но вы же совсем замерзли и наверняка голодны.

— Больше всего я напугана и ужасно устала.

— Ага. — Он погладил ее по плечу.

— Можно, я посижу тут еще немножко с вами?

— Конечно.

Он подумал о том дне, много недель тому назад, когда он вошел на кухню и показал ей манжеты своей сорочки, о бессмысленном страхе, овладевшем им при виде обтрепавшихся рукавов, спокойное ободрение Конни и ее совет поехать купить новую сорочку.

Конни прижалась головой к его груди, а он стал гладить ее спину, ее волосы. Он чувствовал, как под пальто остро выступает ее лопатка.

— Тайлер… — Но ее голос звучал приглушенно, тогда она почти выпрямилась на скамье и теперь смотрела прямо перед собой. — Такая странная штука, Тайлер. Только я не пойму, сделала я это или нет. Просто у меня в голове что-то странное делается, и я думаю: да сделала я это на самом деле или нет? Или просто мне кажется, вроде как я это сделала?

Дыхание ее было таким зловонным, будто у нее перед лицом находилось какое-то гниющее животное. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не отвернуться.

— Вы должны будете им рассказать, что я вам скажу, если они спросят?

— Нет. Вы можете разговаривать со своим священником конфиденциально.

— Если даже я не ходила в церковь?

— О, конечно.

Она снова откинулась назад, прислонившись к его руке, и задумчиво покачала головой:

— Ох, Тайлер, в первый раз я даже не думала, что это сработает. А вы видели людей в таких заведениях? Никто никогда не приходит их навестить. Никто не приходил ее повидать. Я меняла ей пеленки… — Конни вдруг начала колотить неудержимая дрожь.

— Конни, мне хотелось бы принести вам еды и теплую одежду.

— Да нет, я просто по-настоящему устала. Позвольте мне остаться здесь на несколько минут. Я хочу рассказать вам эту историю. Я никогда никому ее не рассказывала. Только это глупая история. Я ведь не очень сообразительная, Тайлер.

— Мне очень хочется, чтобы вы согрелись, хочется напоить вас чем-нибудь горячим.

— Только не уходите, — попросила она, коснувшись тыльной стороны его руки.

— Я не уйду.

Она глубоко вздохнула и взглянула на него. Ему пришлось задержать дыхание, чтобы не вдохнуть смрад, исходивший из ее рта. Его глаза уже привыкли к темноте, и он мог теперь разглядеть глаза Конни, их прежнюю оживленность.

— Я хочу спросить не в смысле — влюблены, а просто — вы меня любите?

— Да. Люблю. И очень о вас тревожился.

Она кивнула — короткий, полный понимания жест.

— Я тоже вас люблю. Могу я рассказать вам эту историю?

— Расскажите мне эту историю. Она не будет глупой. В вас нет ничего глупого, Конни.

Конни тесно прижала локти к бокам, скрестив на груди руки, как ребенок, все еще надеющийся, что его не выпустят из объятий, и Тайлер не стал убирать руку с ее плеч.

— Когда Адриан вернулся домой с войны, он был совсем другой. Ох, я понимаю — так было со всеми. Он ведь прыгал с парашютом в Нормандию, и все они ожидали, что их перебьют, что они там и умрут, хотя ведь никто на самом деле не ожидает, что умрет, правда ведь? И Адриан принес домой медаль «Пурпурное сердце».[82] За то, что жизнь того человека спас. — Она наклонилась вперед, рассказывая об этом, и Тайлер ослабил руку на ее плечах. — Адриан не хотел говорить про это, так что я его и не расспрашивала. Адриан никогда много разговаривать не любил. Да только через много лет он все равно об этом заговорил, как-то вечером вдруг сказал: «Конни, я должен тебе сказать». Так мне все и рассказал. «Я не смогу тебе описать, как все там было», — сказал он. Но все равно у него это описание здорово получилось. Я-то подумала тогда, что он хочет рассказать, как ему пришлось кого-то убить, а он рассказал мне, как полюбил кого-то. И это вовсе не была какая-то француженка, выбежавшая из сарая, счастливая, что ее спасли, и даже не англичанка из бара там, в Беркшире… Он рассказывал мне, как он спасал жизнь того парня, тащил его на себе в город — целых четыре мили, как раз занималась заря, тащил его по коровьим пастбищам и они ложились на землю, чтобы немного отдохнуть, и он сказал, что полюбил этого человека. А я тогда возьми да спроси: «Ты хочешь сказать, у тебя с ним секс был, ты что-то вроде этого с ним делал?» Мне не хотелось, чтобы он почувствовал себя нехорошо из-за этого. Люди ведь даже с собой кончают оттого, что они гомики, вы же знаете, и я хотела сделать вид, что у нас все будет в порядке, что мне это не важно. А он сказал — нет, они ничего такого не делали, парень же был почти совсем мертвый. А потом я сказала — после того, как довольно много времени прошло, все смотрела, как Адриан выглядит, вроде ему не по себе, он выглядел ужасно расстроенным, — так вот, я сказала: «Но тебе хотелось, чтобы у вас секс был, верно?» А он отвернулся и ответил: «Ну… да, Конни. Хотелось. И с тех пор это меня просто гложет». И это был шок. Но Адриан все сидел на месте, расстроенный, и тогда я задумалась. Знаете, парень этот, которого он спас, он каждый год ему к Рождеству открытки шлет со Среднего Запада.[83] У него семья и дети и чего у него только нет! А потом я вспомнила, как Адриан иногда смотрит на эти открытки, и спросила: «Ад, а ты по-прежнему это к нему чувствуешь?» У меня даже во рту пересохло, я помню, когда я про это у него спрашивала. А Адриан ответил: «Да, Конни. Не могу о нем забыть. Это-то меня и гложет».

Плечи у Конни ссутулились, она низко опустила голову, словно этот рассказ ее совершенно обессилил.

— Глупо, — пробормотала она.

— Что глупо?

— Что меня это так задевает.

— Ну разумеется задевает. Но война делает с людьми странные вещи. Это очень — ну, как сказать… интимная штука — спасение жизни. И это вызвало у Адриана чувство близости с тем пареньком. Но он чувствует гораздо большую близость с вами, иначе он никогда бы вам об этом не рассказал.

— Но зачем ему было говорить мне все это? Почему он в себе это не держал, в секрете?

— Так он же сказал вам, Конни, — его это гложет. Заживо съедает. И если никому не говорить, это перестает ощущаться как что-то реальное, а такое чувство может свести с ума. Так мне думается.

— Да, — согласилась Конни и взглянула на Тайлера. — Думаю, такое чувство и правда может свести с ума. — Она снова уставилась на свои колени. — Но это как-то все изменило. Может, не должно было. Да только изменило. Сделало меня одинокой. И он ведь сказал мне про это, как раз когда Джерри погиб. — Она кивнула. — Все изменило.

— Еще не слишком поздно. Когда вы разберетесь с этими вашими делами… — Тайлер махнул рукой, показывая, что имеет в виду теперешнюю ситуацию.

— Мне надо прилечь, — сказала Конни; она отодвинулась и легла на скамье на спину, ноги ее свисали с края скамьи.

— Конни, вам, возможно, следует обратиться к врачу.

— Позвольте мне побыть тут еще немного.

— Хорошо. Поднимите на скамью ноги — вот так, — просто положите их там как следует.

На ногах у нее были мужские ботинки.

— Я устала. Тайлер? — Она запрокинула голову, чтобы увидеть над собой его лицо. — Мне противно думать о себе, что я такая жалкая.

— Кто это жалкий, Конни? Вы просто пытаетесь делать все, что в ваших силах, как большинство из нас. Это не делает человека жалким.

Она поднялась и села, и ее движение опять донесло до Тайлера зловоние, которое от нее исходило. Очень тихо, так что ему пришлось наклонить голову, чтобы ее расслышать, она произнесла:

— В первый раз меня поразило то, что это сработало. Я до сих пор не уверена, что это была я. Странная штука. Вроде маленького эксперимента, вроде как когда мы с Джерри играли в лесу. Джерри был совсем крохой, может, три или четыре года ему было, у него был такой маленький складной ножик, и Джерри сказал: «А что у этой жабы внутри, как это выглядит?» — и он сделал надрез — прямо по мягкому жабиному животу. Я помню глаза этой жабы, они так выпучились на нас, когда Джерри разрезал ей живот и оттуда потекло что-то коричневое. — Конни громко шмыгнула носом и промокнула глаза платком Тайлера. — Бедная жаба. Мы не понимали, что делаем. Почему мы не понимали, Тайлер? Вы могли бы сказать Господу, что я сожалею о той жабе?

— Господь знает об этом, Конни.

— Он знает все?

Тайлер кивнул.

— Ох, Господи Иисусе! — Все тело Конни содрогнулось от внезапной дрожи, и Тайлер снова придвинулся к ней и обвил рукой ее плечи. — Вот она-то была и правда жалкой, Тайлер. Дороти Олдеркотт. Она сначала была одной из моих кормленок. Вы знаете, что такое — кормленка или кормленец? Это парализованные, так что вам приходится их кормить. А я тогда отвечала за кормленок. За шестерых. Вкатываю на кухню прямо на кроватях, так было легче всего это делать, ставлю рядком. Мы мелко-мелко крошили для них грэм-крекеры в маленькие бумажные стаканчики, заливали молоком. Когда все комочки размякали, мне надо было вливать это им в рот. Только у них глаза совсем были нехорошие, прямо как у той жабы. Они были ужасные. А у Дороти Олдеркотт борода выросла. Не знаю, отчего у некоторых старух борода растет. Надеюсь, у меня не вырастет. Только думаю, теперь это уже значения не имеет. И кто-то брил ей лицо время от времени, и, когда я ее кормила, надо было утирать ей лицо салфеткой, и я чувствовала под салфеткой колючую щетину. А она лежала в этой кровати и смотрела не отрываясь, и она меня просто достала, по правде говоря. Мне ее стало жалко — по-настоящему жалко. Не могла вынести мыслей о ней, что вот она так и будет лежать. Никто не приходил ее повидать, она не могла говорить, не могла пожаловаться — со всеми кормленками так было. А у Дороти Олдеркотт было две дочери. Я смотрела ее папку. Ни разу не пришли к ней. Так что она и правда была жалкая женщина.

— Ее положение было жалким, Конни, — возразил Тайлер. — Я не уверен, что можно назвать ее жалкой.

Теперь Конни смотрела на свою ногу: она закинула ногу на ногу и покачивала мужским ботинком.

— Один из поваров как-то сказал мне — а он уже много лет там работал, — что можно избавить их от их злосчастья буквально за пару секунд, просто дав им слишком много еды. Они ведь не могут хорошо глотать, так что еда пойдет не в то горло и они просто потонут — или как там? — захлебнутся этим пюре из грэм-крекеров. Так что я стала давать ей ложку за ложкой, а она все смотрела на меня этими своими глазами, и я сказала: «Все будет хорошо, Дороти» — и погладила ее по лицу нежно, потому что как раз тогда я ее полюбила, Тайлер. Вы говорите, что то, что Адриан спас тому парню жизнь, — интимная штука. Только и наоборот — это тоже интимно. А потом — сразу — ее не стало. Со второй, Мэдж Любено, было иначе. Она немного поборолась, и от этого я почувствовала себя как-то очень странно. Так что я больше никогда уже этого не делала.

У Тайлера мороз охватил всю левую половину тела: половину спины, бедро, плечо и руку, словно волной на него нанесло стаю крохотных морских ежей.

— Конни, вы что, хотите сказать, что убили этих старых женщин?

Она кивнула, глядя на него в почти полной темноте с каким-то наивным, но несколько смущенным признанием правомерности содеянного.

И снова ощущение прокатившихся по всему телу морских ежей охватило Тайлера.

— Вы считаете, я поступила неправильно? — Она спрашивала так, словно эта мысль очень ее удивила.

— Да. Да, Конни. Я так считаю.

— Почему же? Если бы только вы могли их видеть…

— Я видел всякое.

— Ну да, — устало согласилась она. — Вы-то, конечно, видели.

Тайлер никак не мог избавиться от подиравшего по коже мороза. Он снял руку с плеч Конни.

— Думаю, они смогут доказать, что я сделала это нарочно, — сказала она. — Тогда я пропала — засадят на всю жизнь.

— Конни, полиция разыскивает вас из-за кражи.

— За кражу?! — Она посмотрела на него так, будто он произнес что-то безумное. — Я за всю свою жизнь ничего никогда не крала. На Окружной ферме воровала Джинни Хаусман. Она брала всякое разное у пациентов, как только они поступали туда, она работала на приеме и крала чеки в конторе тоже. Обожемой! Удивительно, как это они ее до сих пор не поймали? Какое-то время мы с ней дружили, а потом она мне совсем разонравилась. Тайлер, я ничего не крала.

— Я вам верю.

— А они мне поверят?

— Не знаю.

— Если они не знают про тех двух кормленок, мне надо им сказать? Это ведь преступление, я думаю?

— Да, Конни. Это преступление.

Она отодвинулась от него и посмотрела так, будто хотела всего его охватить взглядом:

— Теперь вы по-другому ко мне станете относиться?

— Конни, вам необходима помощь.

— Но я же вам в тот день сказала.

— Что вы мне сказали?

— Я вам тогда сказала про Бекки и про то, как она от ребенка своего избавилась.

— Да.

Сердце Тайлера забилось быстрее.

— А вы ответили: «Ох, да мы все грешники». Что-то вроде этого.

— Да, но, Конни…

— А теперь вы считаете меня убийцей и смотрите на меня совсем по-другому, даже когда я говорю, что моя сестра сделала то же самое.

— Конни, это вовсе не то же самое.

— Как же так?

— Конни, послушайте. Давайте поедем найдем тех, кто сможет вам помочь.

— Вы хотите сдать меня полиции? У ребенка Бекки вся жизнь была впереди, а жизнь этих старух уже кончилась.

— Но сами-то они еще не кончились.

— Ну, Тайлер, вы меня совсем запутали. Вы правда собираетесь меня сдать?

— Вы можете оставаться тут, в церкви, пока мы решим, что нам делать, — сказал он. И добавил: — Вы же в шоке. — Но в шоке был он сам. Он поднялся со скамьи. — Вы нуждаетесь в помощи. Я поеду привезу Адриана.

Конни, рыдая, опустила голову. Тайлер снова сел на скамью. Но теперь Конни стала ему по-настоящему страшна.

— Поедем со мной, — предложил он. — Я никому не стану рассказывать о том, что вы мне сказали. Но… поехали со мной к вам домой.

Конни покачала головой.

Он остался сидеть, наблюдая за ней. Наконец он сказал:

— Я собираюсь позвонить Адриану и позвать его сюда, чтобы он приехал и вас забрал. Хватит вам ночевать в церквях и сараях, а какой разговор вы с ним поведете — это ваше дело. То, что вы рассказали мне, — строго конфиденциальная беседа священника с его прихожанкой. Оставляю вам и Адриану решать, что делать дальше.

Через темную парковку Конни шла между двумя мужчинами, повесив голову. Тайлер помог ей взобраться на пассажирское сиденье грузовика.

— Конни…

Она взглянула на него с усталой, грустной улыбкой.

Тайлер отступил назад, и грузовик покатил прочь.


Чарли Остин стоял в телефонной будке. Похолодевшими, трясущимися пальцами он набрал номер. После третьего звонка услышал ее голос — о этот голос! Все, что он пережил в своей жизни, казалось, было лишь для того, чтобы он мог слышать ее голос, исходящий из глубины ее тела, которое он знал, которое так любил.

— Привет, — сказал он. — Это я.

— Привет, я.

Он откашлялся:

— Ну как ты?

— В порядке. Хорошо. А ты?

— Нормально. — Он ущипнул себя за нос. — Скоро я тебя увижу, слава богу.

— Слушай, мне надо тебе что-то сказать. Я это обдумала. И я для тебя не гожусь.

Тесное, темное пространство, в котором он стоит. Слова точно оплетающие его тонкие проволочки.

— А ты не годишься для меня. Прошлой ночью мне спалось лучше, чем много месяцев подряд, и это мне все сказало. Так я думаю. Это о многом говорит. Я рада, что пришла к такому решению.

Он ничего не ответил. Стоял в темноте, сжимая в руке трубку.

— Мы сделаем во всем этом перерыв.

— Надолго?

С минуту она не отвечала.

— Надолго, Чарли, — наконец сказала она. — Просто насовсем. Все это сделало меня женщиной, которая мне вовсе не нравится. И я виню в этом себя, правда-правда. Но ты на меня давишь, и я не могу с этим справиться.

Чарли открыл было рот, но ничего не сказал.

— Давишь — наверное, не совсем правильное слово, и я и правда считаю, что вина тут моя. Я не должна была заходить так далеко со всем этим.

Тесное, темное пространство, окружавшее его, стало еще темнее, словно он оказался замкнут в темной бочке. Он умирал. И вдруг услышал, как сам произносит:

— Ты можешь сказать мне — почему?

— Конечно, — ответила она. И он почувствовал в этом ответе, что она подготовилась и сильна. — Я чувствую, что во мне вроде как два существа. Одно существо во мне хочет тебя, а другое… Ну, просто я не могу переносить такое давление. И нам надо остановиться.

— Тебе встретился кто-то другой? — спросил Чарли.

— Я же не об этом. И не собираюсь такие разговоры с тобой вести, Чарли. Я говорю тебе, что это не годится для меня и не годится для тебя. Это нездоровые отношения. И я не могу с этим справиться. Я чувствую, что ты все время давишь на меня, Чарли. И это нехорошо для меня. И для тебя тоже. Я могу быть тебе другом, если захочешь поговорить, — через некоторое время. А сейчас нам надо остановиться.

Другом.

— Мы не можем стать друзьями, — возразил он. Голос у него был слабым и хриплым.

— Ладно… Я больше не хочу разговаривать об этом. Прости, Чарли. Я сама во всем виновата. Прощай.

Последнее слово прозвучало не до конца — она повесила трубку.

Он достал из кармана сигареты, закурил и зашагал сквозь морозную тьму. В потрясенном мозгу все повторялись и повторялись слова: «Я не знаю, что делать. Я не знаю, что делать». Он шагал и курил. Шагал мимо домов, где в окнах еще горел свет. Мимо домов, где в окнах уже не было света. Он подумал о своем собственном доме и не знал, как ему быть. Как он сможет вернуться туда. Оставаться там. Как завтра вести уроки. «Я не знаю, что делать».

Глава восьмая

В гостиной священника горел свет. Чарли медленно проехал мимо, вглядываясь сквозь окно машины. Он курил и ходил больше часа после того, как его отвергли в телефоне-автомате, и вот теперь он развернул машину в конце дороги Степпинг-Стоун-роуд и снова проехал мимо дома священника, потом сдал машину задом и оставил ее у начала подъездной дорожки, бесшумно закрыв дверцу. Потом бесшумно двинулся к дому сквозь морозную тьму. Он никак не думал, что этот дом может выглядеть таким одиноким. В окно гостиной он увидел, что Тайлер сидит там в качалке, а вытянув голову над перилами крыльца, разглядел, что тот низко склонился в кресле, уперев локти в колени и опустив голову в ладони. Чарли долго стоял, наблюдая за Тайлером; пальцы ног у него так замерзли, что казались горячими камнями в носах его ботинок. Священник сидел без движения. Без всяких эмоций. Чарли задал себе вопрос: может, этот человек мертв? Он взошел на крыльцо, откашлялся, зажег сигарету, уронил спичку, снова откашлялся и растер спичку ботинком. Через минуту священник открыл дверь и вгляделся в осветившуюся луной темноту:

— Чарли?

Чарли шагнул мимо него и подумал, что от священника немного попахивает, волосы его спутались, а белая сорочка была такая мятая, что можно было предположить, что он в ней спал.

— Входите, Чарли, — вежливо сказал священник. — Входите-входите.

А Чарли вдруг охватило желание толкнуть этого человека так сильно, чтобы он повалился на пол. На миг он представил себе глупое удивление на лице Тайлера, когда тот станет заваливаться на спину, его болтающиеся в воздухе длинные руки и ноги, ударяющиеся о мебель.

— А дочка где? — спросил Чарли.

Мелки, карандаши и книжка-раскраска лежали на полу.

— Уже за полночь, Чарли. У вас все в порядке? Садитесь. — Священник махнул рукой в сторону дивана.

Чарли повернулся к дивану и осмотрел комнату. Свет здесь шел только от лампы у кресла-качалки, и какая-то ползучая тьма, казалось, присела в дальних углах. Потолок был такой низкий, что Чарли представилось, что сам он — огромный гриб, только что выросший в сырой и затхлой среде этого дома. Детский свитер и пара красных башмачков валялись рядом с ним на полу. Тающий снег с подошв его ботинок потихоньку подвигался к свитеру, и Чарли отошел к другому концу дивана и сел на самый краешек, засунув руки в карманы. Он был бы совсем психом, если бы стал рассказывать этому человеку про женщину в Бостоне, и надо вообще с ума сойти, чтобы сказать ему, что он боится идти домой. Поэтому он произнес:

— Пожертвования могут сократиться.

Тайлер стоял, свободно держа руки на бедрах.

— Рано предсказывать, верно? — возразил он. — У нас времени — до конца года.

Чарли приподнял одно плечо, как бы слегка пожимая плечами:

— Может, и так. Только слушок пошел. — Так как Тайлер не ответил, Чарли добавил: — Да я сам на это всегда насрать хотел. Только в городе говорят, у вас что-то с этой бабой — Конни Хэтч.

— Но это же смешно, — ответил Тайлер почти без всякого выражения.

— Говорят, вы ей кольцо подарили.

Тайлер ничего не ответил, только снова сел в кресло-качалку.

— А где она?

— Я не знаю, что сейчас затевает Конни, — сказал Тайлер.

— А что ваш лучший друг Бонхёффер говорит о похоти?

Чарли высоко поднял голову и выставил подбородок. Ему показалось, что на лице священника появилось такое выражение, будто он собирается обороняться. Но тот взглянул на Чарли, прищурив глаза, и Чарли отвернулся.

— У вас какие-то неприятности, Чарли?

Чарли откинулся на спинку дивана, вытянул ноги. Устремил взгляд в потолок:

— У меня — нет. А у вас могут быть.

— Почему же? — наконец спросил Тайлер. — Из-за слухов?

Чарли закрыл глаза:

— А как же. У людей зуд в одном месте появляется. Им надо во что бы то ни стало наброситься на кого-то, особенно если они слабость почуют там, где сила предполагалась.

После довольно долгой паузы Тайлер наконец сказал:

— Обычно людям нужен повод, чтобы на кого-то наброситься.

Чарли открыл глаза и фыркнул от отвращения:

— Ну так вы и дали им повод. После того, как были Мистер Замечательный. Вы же вели себя как зазнайка самодовольный. А теперь они услышали про кольцо, которое вы своей экономке подарили, — и хоп! — они бросаются в погоню, и не важно, верят они, что вы спутались с Конни Хэтч, или нет, они просто рады, что есть повод на вас наброситься.

Чарли поднялся на ноги. Его горе после телефонного разговора с женщиной в Бостоне было столь глубоко, что ему казалось — он просто тяжко болен физически. Он направился к двери.

— Что за беда у вас стряслась, Чарли?

Чарли резко повернулся и подошел к священнику. Встал прямо перед ним. Наклонился к нему так, что его лицо оказалось совсем близко к лицу Тайлера, и громко спросил:

— Вы что, не заметили, Кэски? Мы говорим о вас.

Тайлер откачнулся назад в своей качалке.

— Ох, — произнес Чарли, отворачиваясь и отходя. — Бедный вы, бедный сукин сын. Несчастный, подставляющий другую щеку, затраханный сукин сын! — Чарли неожиданно вернулся и шагнул поближе к священнику; тот смотрел на него снизу вверх с напускным спокойствием. — Держу пари, я мог бы сейчас дать вам хорошего раза по башке и вы бы сказали: «Ладно, Остин, давай-ка еще разок!» Ведь сказали бы, да? — Он отошел, взглянул на собственные ботинки. — Господи, Кэски, вы можете человека с ума свести. — Он поднял голову. — Вы небось свою жену до сумасшествия доводили, нет?

В глазах Тайлера едва светились усталые крохотные, словно наполовину ушедшие под землю, огоньки.

Чарли покачал головой:

— Да от вас еще и воняет. У вас что, горячей воды в доме нет? — Он оглядел комнату. — Это не дом, а нужник.

Минуту спустя Тайлер сказал:

— Отвечаю на ваш вопрос. Бонхёффер полагал, что похоть уводит нас прочь от Бога.

Чарли чувствовал себя слишком больным, чтобы стоять на ногах. Он вернулся и сел на подлокотник дивана.

— Уводит нас прочь от Бога? Понятно.

— А это очень страшное место.

— Что за место?

— Вдали от Бога.

— Ну, Кэски, я могу поделиться с вами маленьким секретом. Вы можете проповедовать до скончания века, да только весь наш проклятый мир теперь находится вдали от Бога.

Тайлер задумчиво кивнул.

Чарли чувствовал, что его дыхательное горло словно превратилось в губку: через минуту его дыхание может прекратиться. Ему была неприятна тьма в углах этой комнаты, но страшнее было выйти снова в уличную морозную тьму. Ему не хотелось возвращаться домой. В мозгу взрывались мрачные образы, из шеи человека потоком лилась кровь.

— Кто придумал всю эту религиозную муть? — услышал он собственный голос. — О, я скажу вам, почему это так всем пригодилось, точно. Это позволяет людям чувствовать себя выше всех, и, господи, людям это так нравится! — Чарли рассмеялся. — «Я настолько лучше всех, что даже не собираюсь никому говорить, что я лучше!» Господи, да меня тошнит от этого. Негодяи паршивые!

В голове у Чарли возникло тихое жужжание. Он заглянул в дверь столовой. На стене там висела картина — олененок. Его пятнистый задок был нацелен прямо на Чарли.

— Итак, Кэски, что можете сказать? Ну-ка, ты, муж премудрый?

Он снова посмотрел на священника и увидел, что Тайлер сидит, спокойно положив руки на деревянные подлокотники качалки. Какое-то время Тайлер смотрел на собственные колени, потом ответил:

— Скажу только то, что уже говорил раньше, Чарли. Что нет вины Иисуса Христа в том, что христианство или любая другая религия может быть использована как средство насмешки над Богом.

— Цветистые речи. Вы — любитель щегольнуть. Есть еще кое-что, Кэски, чего я в толк не возьму. Эта ваша дешевая благодать и дорогая благодать — вы нас ими так часто угощаете. — У Чарли дрожало колено. Он крепко прижал ступню к полу. — Это все для меня сплошная абракадабра, а вы все толкуете и толкуете об этом, вроде все это имеет какой-то смысл.

Тайлер ответил очень холодно:

— Это имеет какой-то смысл, если считать, что то, как мы проживаем свою жизнь, имеет какой-то смысл.

— Ага. Ну, мне не понять. — Чарли хотелось заорать. Он сказал, стиснув зубы: — Дурацкая галиматья. — Изо рта у него брызнула слюна.

Тайлер отозвался спокойно, гораздо более добрым тоном:

— Вопрос вот какой: как я проживаю свою жизнь? Живу ли я так, будто моя жизнь имеет смысл? Большинство из нас верят, что имеет. Что наши отношения с Богом, друг с другом, с самими собой — имеют смысл.

Чарли скрестил на груди руки, посмотрел на свои ботинки, потряс головой.

— А если все это имеет смысл, — продолжал Тайлер, — тогда сказать: «О, я грешил, но Бог возлюбил меня, поэтому я прощен» — это будет дешевка.

— Почему же? Что в этом плохого? А знаете, что я думаю? Что вы, ребята, просто любите нам яйца защемлять.

— Да потому, что это ничего не стоит. Дорогая благодать — это когда вы платите за нее своей жизнью.

— Как ваш дружок Бонхёффер, мистер Мученик?

— Да нет. Покаяние и цена ученичества могут принимать самые разные формы. — Тайлер раскрыл руки, приподняв ладони. — Вы, например, учите молодежь красоте языка…

— Ох нет. Меня уж избавьте от этой гребаной хренотени! Я просто спросил, и все тут.

Тайлер кивнул, поднял к лицу руки и сильно потер щеки ладонями.

— На заседании диаконов вчера вечером мужчины много говорили, — раздумчиво начал Чарли. — Сидели там и говорили о машинах и о зимних шинах и о кубинской революции и сколько стиральных машин производит Россия. А женщины, насколько я знаю, обычно сидят и толкуют о том, возможно ли, что священник трахает свою экономку, или нет. И та и другая беседа для меня не имеют никакого смысла.

— Так что же имеет для вас какой-то смысл, Чарли?

Вопрос показался Чарли вызывающим. Он уже не помнил, что только что сказал сам, помнил только, что говорил слишком много. Он устремил на Кэски жесткий, холодный, пристальный взгляд:

— Выяснить, почему вы такой ограниченный и самодовольный болван. Вот это имело бы для меня какой-то смысл. — Чарли встал. — Надо мне уходить отсюда, пока я не дал вам такого раза, что у вас последние мозги вышибет.


Впервые с самого переезда в фермерский дом Тайлер запер обе двери. Он подобрал свитер, валявшийся на полу гостиной, поглядел на лужицы, натекшие с ботинок Чарли, зажег в гостиной еще одну лампу. Стены комнаты засияли двумя розовыми кругами. То, что он остался в этом доме один, то, что Кэтрин ночевала сегодня у Медоузов, создавало странное ощущение чего-то нереального, будто в гостиной на бесшумных черных крыльях носится огромная летучая мышь. До этого момента он даже представить себе не мог, насколько он зависит от дочери, от ее молчаливого присутствия, ее осторожных взглядов. Завтра утром он позвонит ей, еще до того, как она уедет в школу с детишками Медоузов.

Тайлер оставил свет в кухне гореть и пошел в кабинет — прилечь на диван. Он не стал раздеваться, даже ботинки снимать не стал. Он не мог бы сказать, что взволновало его более всего: Конни, Чарли или его собственное будущее. Ему хотелось бы, чтобы Чарли оставил пост главного диакона храма, — это сильно упростило бы ситуацию. И разумеется, он сообщит Церковному совету, что поддержит решение о покупке нового органа: сейчас не время занимать позицию против. Однако именно мысли о Конни, о ее печальном появлении в храме, возвращаясь и возвращаясь к нему, не давали ему покоя. Как ему следовало поступить? Что ему следует делать завтра? Стоило ему вспомнить, какое успокоение давало ему ее присутствие в фермерском доме, тотчас же его сердце как будто сжималось, словно от непонятной болезни. Вспомнив тот первый осенний день, когда он вернулся после беседы о Кэтрин в ее школе, он задумался: что же такое увидел он, вглядевшись в зеленые глаза Конни? Что мог значить этот взгляд узнавания?

Тайлер чуть приподнялся, вжав локти в диван. Может, это было какое-то мрачное товарищество? Словно их объединяло тайное преднамеренное знакомство со смертью? Неужели именно это было видно в ее взгляде?

Нет. Такого объяснения он принять не мог.

С крыши за окном с грохотом упала сосулька, и Тайлер вскочил с места с бешено колотящимся сердцем. Он прошел по всему дому, заглядывая в окна и ничего за ними не видя. Снова усевшись на диван в кабинете, он наблюдал, как медленно дневной свет вытесняет тьму, и у него возникло такое ощущение, что нет ничему ни начала, ни конца, только вечное круговращение мира. Тогда Тайлер вспомнил, как его толстогрудый тесть много лет назад говорил ему, что терпеть не может, когда говорят «солнце село» или «солнце встало», потому что ведь это не соответствует истине, и он жестко смотрел на Тайлера, словно тот один был в ответе за такую вопиющую языковую ошибку. «Это ведь иллюзия!» — говорил тесть. А Тайлер сказал тогда только: «Ну да». Вспоминая их разговор, Тайлер почувствовал отвращение. Надо было сказать: «Ох, да бросьте, вы просто глупый мещанин!»

Выйдя за птичью купальню и следя, как серый сумрак над дальними полями постепенно светлеет, как проясняются очертания старинной каменной стены, Тайлер вдруг остро осознал, что стена эта всего лишь груда камней, уложенных рядком сто лет тому назад: труд, затраченный на ее создание, ее спокойная красота, которая столько лет доставляла ему такое удовольствие, — все, казалось, исчезло в обнаженности устало нараставшего утреннего света. Он вернулся к письменному столу и подумал, что не сомкнуть глаз всю ночь — паршивая штука.

«Им надо во что бы то ни стало наброситься на кого-то, особенно если они слабость почуют там, где сила предполагалась», — слова Чарли постоянно порождали мелкие пузырьки беспокойства, поднимавшиеся в нем, словно в стакане с газировкой, и, вернувшись на диван, Тайлер снова прилег. Что же все-таки хотел сказать ему Чарли?

Он проснулся, словно очнувшись от наркоза, и услышал стук в дверь. Это стучал сынишка Карлсонов, поднесший руку в варежке ко лбу, чтобы вглядеться в дверное оконце.

— Прошу прощения, — сказал Тайлер, дыхание белым паром вырывалось у него изо рта в холодный воздух. — Кэтрин ночевала у Медоузов. Скажи маме — я очень прошу меня извинить за то, что забыл ей позвонить об этом.

Мальчик сбежал по ступенькам, а Тайлер помахал рукой миссис Карлсон и губами проартикулировал слова «прошу прощения». Она кивнула, пар, вырвавшийся из выхлопной трубы машины, отчасти скрыл миссис Карлсон от глаз Тайлера, но ему показалось, что она выглядела недовольной, что ей пришлось ждать. Он крикнул ей, когда она сдавала машину задом, выезжая на шоссе:

— Простите меня за это!

Зимний воздух покусывал его через тонкую белую сорочку И он подумал с внезапной яростью: «Как же мне надоело говорить: „Простите меня!“»

В кабинете звонил телефон. Тайлер чуть было не сказал: «Конни?» Однако это был мистер Уотербери, пожелавший узнать, не сможет ли мистер Кэски прийти завтра днем в школу побеседовать с миссис Мэри Ингерсолл и миссис Рондой Скиллингс?

— Ну как же, конечно, — ответил Тайлер. — Буду очень рад.


Миссис Медоуз отыскала одно из старых платьиц своих дочерей, подходящее для Кэтрин, и дала ей, чтобы девочка надела его в школу. Стоя на коленях и поправляя на Кэтрин маленький белый воротничок, миссис Медоуз сказала ей:

— Какая же ты хорошенькая девочка! — (Кэтрин посмотрела прямо в большие карие глаза миссис Медоуз.) — Ты прямо как твоя мама.

Щеки у миссис Медоуз были гладкие и чуть розоватые сверху, ближе к глазам. И пахла она приятно, как детская присыпка. Кэтрин сделала маленький — совсем маленький — шажок поближе к ней, в надежде, что еще много чего надо будет сделать с ее воротничком.

— Дай-ка я расчешу тебе волосы. И ты говори мне, если будет больно, хорошо? Я не слишком сильно дергаю?

Кэтрин покачала головой.

— Ох ты, вот так так! Как же ты хорошо выглядишь!

Мимо как раз проходила старшая дочь Медоузов. Такая большая, что у нее уже были учебники. Она остановилась, и стала смотреть на них, и улыбалась Кэтрин.

— Мам, — сказала она, — а тебе не кажется, что надо отдать это платье Кэтрин насовсем?

— Да, мне тоже так кажется. — Миссис Медоуз пригладила волосы Кэтрин за ухом. — Если ты не против взять ношеную вещь.

Подошел Дэвис Медоуз. На его серых брюках были отвороты. Кэтрин смотрела, как он открывает ящик шкафа в передней и достает перчатки, как надевает шляпу. Дэвис сказал:

— Кейт очень хорошенькая девочка сама по себе, ношеное на ней платье или неношеное.

Миссис Медоуз приготовила ей ланч — взять в школу, и отыскала старый футляр для него. Кэтрин держала его чуть выше обычного и чуть дальше перед собой, потому что это была одна из самых красивых вещиц, какие ей приходилось видеть: на футляре сбоку была картинка из «Алисы в Стране чудес». Задергивая молнию на пальто Кэтрин, миссис Медоуз спросила:

— Твоя мамочка никогда не дарила тебе маленькое золотое колечко? — (Кэтрин опустила футляр с ланчем пониже и молча уставилась на миссис Медоуз.) — Нет? Тогда, вероятно, твой папа хранит его для тебя, чтобы подарить, когда ты станешь постарше. У твоей мамочки было золотое колечко с маленьким красным камешком, которое она собиралась тебе подарить.

Кэтрин прошептала:

— Мамочка — на небе.

— Да, мое солнышко. Смотрит на тебя оттуда и любит тебя, точно так, как здесь, на земле. И хочет, чтобы я сейчас тебя по-настоящему крепко обняла.

И миссис Медоуз обвила Кэтрин руками и крепко прижала к себе.

У Кэтрин задрожали губы. Ее охватил ужас, что она вот-вот расплачется — прямо перед этими замечательными людьми. Она отвернулась.

— Выходите и подождите нас в машине вместе с папой, — сказала миссис Медоуз одному из своих детей. — Помоги всем пристегнуться — мы скоро выйдем.

Звуки шагов, поцелуев — так близко, что они должны были быть не иначе как в другую щеку миссис Медоуз, и дом опустел. Миссис Медоуз выпрямилась.

— Как ты думаешь, Кейти? Тебе хотелось бы приезжать к нам почаще? Мы были бы так рады!

Кэтрин кивнула.

— Я поговорю с твоим папой.

— А Джинни можно со мной?

— О да! Нам всем было бы так весело! А теперь беги скорей в машину. Кто-нибудь из ребят покажет тебе, как ремень пристегивать.

И Кэтрин почувствовала у себя на голове мимолетное прикосновение ласковой руки.


Как рассказала мистеру Уотербери и миссис Ингерсолл Ронда Скиллингс, ее краткая беседа с Кэтрин Кэски, скорее всего, указывает на то, что между Тайлером и его экономкой, возможно, что-то такое происходит: как видно, речь может идти даже о подарке в виде кольца. И хотя Ронда не была вполне уверена, что ситуация действительно настолько серьезна, насколько, вероятно, думала Кэтрин, она предупредила Мэри и мистера Уотербери о том, как, без сомнения, важно сохранить эту информацию — на некоторое время — в строжайшей конфиденциальности. Однако Мэри отправилась домой и рассказала мужу — муж ведь не считается: он — ее собственный муж, а мужу можно рассказывать все… А после этого она позвонила подруге. «Никому не говори!» — предупредила она ту и приняла на веру ее обещания, — в конце-то концов, это была ее самая давняя и верная подруга. После этого с чувством, похожим на то, что испытываешь, глядя на раскрытую перед тобой коробку шоколадных конфет и думая: «Ну, так уж и быть, возьму еще одну…» — Мэри позвонила еще одной подруге: «Только никому ни слова!» — предупредила она.

Впрочем, и сама Ронда Скиллингс, позвонив Элисон Чейз и разглядывая банку с зараженной радиацией клюквой, сочла для себя невозможным не проговориться.

— А я так устаю, — говорила ей в этот момент Элисон. — Погоди-ка, я эту дверь закрою. Не вешай трубку.

У Элисон телефон был с таким длинным шнуром, что она могла взять его на кухню и зайти в чулан, чтобы разговаривать наедине о чем угодно. Ронда, нарисовав себе эту картину, почувствовала стремление поделиться тайной.

— Я так устаю, что мне плевать, заражена клюква или нет. Могу консервированным желе воспользоваться, кому какое дело, — призналась она. — Я так устаю быть кухаркой и уборщицей в собственном доме, только и делаю, что за всеми тут прибираю да мою.

— Я тоже устаю, — откликнулась Ронда, у которой неясный слушок о Тайлере и его экономке был точно кусок торта во рту, и ей приходилось говорить о чем-то, держа этот кусок непроглоченным. — Иногда мне хочется жить в каком-нибудь поместье в Англии, в доме, где полным-полно горничных.

— Вот я и есть горничная, — сказала Элисон. — А в доме у меня полным-полно грязи и беспорядка.

— А я уверена, это неправда. — Но Ронда знала, что это правда. — А как Фред? Жалуется?

— Да нет. Но он так это мило замечает: «Давай-ка посмотрим, нельзя ли устроить небольшую приборку в доме и держать его в порядке?» Это он так меня критикует. Только никакие тут «приборки» все равно не помогают. Вся мебель исцарапана, выщерблена…

— Вот тебе способ. Возьми немного растворимого кофе и чуть-чуть воды, размешай, чтобы паста получилась, и втирай в поцарапанные места. Это действует, могу поклясться. А ты сразу застилаешь постели по утрам? Помнишь, что Джейн всегда говорит? Просто застели постели.

Элисон в темноте кухонного чулана негромко фыркнула от отвращения:

— Мне хотелось бы, чтобы они сами застилали свои постели.

— Мальчишки никогда этого не делают, — возразила Ронда, у которой был один сын и одна дочь. — Мальчишки — свиньи, Элисон. Может, и есть надежда на следующее поколение, да только теперешние мальчишки — свиньи.

Элисон прислонилась к двери чулана.

— У Джейн это полы, — сказала она.

— Ты права, — согласилась Ронда. — Джейн приводит в порядок полы каждый день и от этого чувствует себя лучше.

— А что ты все-таки собираешься делать с клюквой?

— Понятия не имею. Помнишь того ученого, который заявил, что надо съедать пятнадцать тысяч фунтов зараженных ягод в день в течение многих лет, чтобы получить рак щитовидной железы?

— Неужели? Пятнадцать тысяч фунтов ягод в день? Тогда зачем же нам беспокоиться?

— Да затем, что этот ученый работал на химическую компанию, производящую химикаты. Гербициды. Аминотриозол. Что-то такое.

— Обожемой! — сказала Элисон. — Никому верить нельзя! Наш мир стал до предела безнравственным. Пытаешься вести простую, добропорядочную жизнь, а что получается? Тебя, с одной стороны, отравляют химикалиями всякие химические компании, а с другой — тиранит дочь священника. Ронда, знаешь, я думаю бросить мои занятия в воскресной школе после Рождества.

— Слушай, я собираюсь сказать тебе кое-что. Конфиденциально.

Когда она повесила трубку, Элисон открыла дверь чулана и зашептала:

— Фред, Фред, иди сюда!

Фред с сыновьями смотрел телевизор. По зову жены он поднялся и зашел к ней в чулан.

Через некоторое время старший из сыновей постучал в дверь чулана:

— Эй, вы чем там вдвоем занимаетесь?

— Оставь нас в покое! — крикнул ему Фред из-за закрытой двери.

— А как же! — откликнулся мальчишка. — Еще бы! Ну, меня от вас обоих просто тошнит!


И так новость о том, что Тайлер, вероятно, спутался со своей экономкой, обошла весь город. Это была самая потрясающая и самая драматическая новость с тех самых пор, как умерла Лорэн, — возможно, даже по-своему более драматическая, потому что она не была вполне четкой и определенной. Некоторые просто отмахивались от этого слушка, заявляя, что девочка могла быть «не права» и что это просто глупость, какую невозможно себе представить. Другие не были вполне уверены. В любом случае это давало горожанам повод и возможность, не испытывая угрызений совести, осуждать священника, который в последнее время все больше их разочаровывал. Поведение Тайлера обсуждалось повсюду с таким энтузиазмом, что даже слова, сказанные им Элисон Чейз, будто ее запеченные в тесте яблоки восхитительны, тогда как на самом деле он яблок не любит, бросили тень на его человеческие качества в целом. Дорис Остин рассказывала горожанам, что священник обещал ей новый орган — или почти обещал, — а потом пошел на попятную. Фред Чейз говорил, что никогда не слышал, чтобы конгрегационалистский священник цитировал католических святых так, как это делает Тайлер. Огги и Сильвия Дин задавались вопросом о том, кто же такая та молодая женщина, что появлялась несколько раз на задней скамье в храме, и правда ли, что она продает косметику в Холлиуэлле? И разве его не видели катающимся с ней на коньках? Что же тогда? Это не похоже на действия человека, сделавшего предложение своей экономке, замужней женщине много старше его, да еще к тому же разыскиваемой полицией — ни много ни мало за кражу! Но такие вещи случаются. Вы же постоянно слышите об отчаявшихся мужчинах, которые не в силах выдержать и двух минут без женщины, живущей с ними под одной крышей. Он ведь был всегда очень замкнут, если припоминаете. А дыма без огня не бывает.

Берта Бэбкок, учительница английского языка, вышедшая на пенсию, была так расстроена этими слухами, что велела мужу убрать подальше костюмы первых поселенцев: она чувствовала себя не в настроении рассказывать в окрестных школах об истории первых жителей штата Мэн. Не хотелось ей и устраивать у себя в доме заседания Исторического общества, поскольку Берта понимала, что оно превратится в вечер сплетен. Она сидела на своей туго обтянутой козетке, а ее карликовый мопсик Майлз, стоя перед ней на крохотных лапках, дрожал от нестерпимой нужды и полаивал крохотной пастью, глядя на хозяйку выпученными глазками. А Берта все сидела и вспоминала о том, как Тайлер много лет назад согласился с ней, что стихотворение Вордсворта «Нарциссы»

Как тучи одинокой тень,

Бродил я, сумрачен и тих,

И встретил в тот счастливый день

Толпу нарциссов золотых,[84]

самое красивое из всех стихотворений английской поэзии, а потом, однажды, посмеиваясь, показал ей пародию, попавшуюся ему как-то на глаза:

Как тучи одинокой тень,

Бродил я, мрачен и суров,

И встретил в тот злосчастный день

Толпу неплаченых счетов!

Берта просидела на козетке половину утра, глядя сквозь старое, искажающее все вокруг стекло в окне их гостиной на искаженный вид реки. В конце концов ее крохотная собачка перестала полаивать и потеряла сознание у ног хозяйки.


Тем временем Тайлер после звонка мистера Уотербери сидел у себя на кухне, слушая радио. В новостях никаких упоминаний о Конни не было, и он подумал, что ему не следует звонить к ней домой. «Что касается внутреннего фронта, — пошутил ведущий новостей, — президент Эйзенхауэр пока еще не дал ответа на недавнее заявление премьера Хрущева о том, что Россия производит в год двести пятьдесят ракет с водородными боеголовками. Хрущев утверждает, что он уничтожит все эти вооружения, если только остальные великие державы последуют его примеру». Тайлер огляделся. На столе стояли немытые тарелки, в раковине — грязные кастрюли. Куча нестираного белья лежала в корзине у дверей раздевалки. На посудном полотенце у холодильника остались темные полосы многодневной давности от соуса к печеным бобам. Он подумал о том, как его мать войдет в кухонную дверь, и встал — открыть кран, пустить в кастрюли воду. «В этот предпраздничный сезон сделайте что-нибудь особенное для вашей семьи», — посоветовало радио. Тайлер отреагировал, выключив его.

Выдавив на губку немного посудного мыла, он принялся отмывать кастрюлю от засохших бобовых остатков. Ему казалось, что раковина стала совсем маленькой и находится далеко внизу. Кастрюля никак не хотела отмываться. Превратившиеся в сухую корку остатки бобов попадали в раковину, оставив внутри на кастрюле тонкую темную, похожую на засохший сироп пленку. Он оставил кастрюлю в раковине и пошел в гостиную. Он не был вполне уверен, что Чарли Остин заезжал к нему вчера вечером, он даже не был полностью уверен, что вечером встретил в храме Конни. Он вспомнил капеллана во флоте, который говорил ему, что человеку в состоянии шока необходимо снова и снова говорить о том, что произошло. «Повторение и повторение», — говорил капеллан. Тайлер не думал, что находится в состоянии шока, однако его пугало то, какой далекой и нереальной выглядела мебель на фоне смехотворно розовых стен его гостиной, как далеко валялись у дивана грязные носки, лежал вязанный крючком коврик, подаренный им с Лорэн его матерью, — все это приводило его в замешательство. Чарли Остин, вдруг вспомнил он, прошел Батаанский марш смерти[85] и остался в живых. Об этом кто-то упомянул в разговоре с Тайлером, когда он только приехал в Вест-Эннет. Но кто об этом упомянул и было ли это правдой? И почему Чарли выбрал именно это время, чтобы явиться ему угрожать?

Он не верил, что, как сказал Чарли, люди в городе считают его «зазнайкой самодовольным». Слух о том, что он связан с Конни какими-то гнусными отношениями, был, с его точки зрения, недостоин ответа. Да и, кроме всего прочего, кому он должен ответить? Искушение позвонить Оре Кендалл было велико, но ведь это вовсе не его дело — спрашивать, какие глупости о нем говорят. Он попытался просмотреть свои старые папки, ища проповедь, какую мог бы использовать в воскресенье, но даже на это оказался не способен. После звонка мистера Уотербери его то и дело захлестывали волны жаркого беспокойства. Голос директора звучал озабоченно и вежливо, он заверял Тайлера, что речь пойдет лишь о «прогрессе», которого они достигли с Кэтрин. Однако, пока Тайлер бесплодно бродил по дому, ему стало казаться, что этот голос скрывал неприятные новости.

Тайлер сел и взял блокнот. Написал: «Ширли-Фоллс. Флот. Отец. Ороно.[86] Семинария. Лорэн. Вест-Эннет. Кэтрин. Джинни. Лорэн — у. Конни». Потом он стер слово «Конни». Произнес каждое слово вслух, пытаясь связать себя с каждым. Это, по-видимому, и была его жизнь.

Зазвонил телефон, и Тайлер повернулся, чтобы снять трубку. Звонила Матильда Гоуэн, его секретарь, с некоторым смущением сообщившая ему, что она и Скоги решили провести зиму во Флориде. Они предполагают отправиться туда сразу после Рождества, но ей хотелось, чтобы Тайлер знал заранее и мог подыскать ей замену. Нет, так сразу она не может сказать, кого могла бы интересовать эта работа.

— Пусть вас это не беспокоит, — утешил Матильду Тайлер. — Я кого-нибудь найду. Вы и Скоги заслужили хороший отдых.

Они сняли дом в Ки-Уэсте. Это была ее идея, сказала Матильда.

— Замечательно, — откликнулся Тайлер.

Когда повесил трубку, он не мог бы сказать, вела ли она себя, как ей всегда было свойственно. Он подумал, что не похоже. Матильда, вообще-то, была не очень разговорчива, но ему показалось, что разговаривала она с ним иначе. Возможно, она была смущена, что подводит его. Возможно, слышала глупые слухи о нем и Конни. Но она никогда бы им не поверила.

Тайлер взглянул на список, который все еще держал в руке. «Ширли-Фоллс. Флот». Он потряс головой. Это были всего лишь слова, и все же вокруг них вращался целый мир красок, запахов и событий. Он взял карандаш и обвел кружком слова «Кэтрин» и «Джинни». Потом обвел их кружком еще раз и еще…


Утро казалось бесконечным. В окне небо выглядело серым и низким. Тайлер ждал. Он ждал, что позвонит Конни, или Адриан, или Ора Кендалл, Дорис, — он даже не понимал, чьего звонка ждет. Но он чувствовал себя словно подвешенным над собственной жизнью, будто он, словно большое тело уже умершего человека, дрейфует в озере, на поверхности воды, а внизу под ним люди-рыбы плавают через весь Вест-Эннет, занятые своими делами. А ему совершенно нечего делать. Он вдруг осознал, что его прихожане в последнее время звонят ему уже вовсе не так часто, как прежде, когда нуждались в его визитах, молитвах, консультациях, пастырском наставлении. Он вспомнил, как часто ощущал, что дел у него больше, чем он может осилить. Как он часто заглядывал в верхний ящик письменного стола, чтобы процитировать Генри Нувена:[87] «Всю жизнь я жаловался, что меня то и дело отрывают от работы, пока не обнаружил, что в этом-то и заключается моя работа».

Он позвонил Кэрол Медоуз и поблагодарил ее за то, что она накануне взяла к себе ночевать Кэтрин. Кроме того, он извинился, что не позвонил дочери утром, прежде чем она отправилась в школу.

— О, она такая милая девочка, — ответила Кэрол. — Я ей сказала, как нам хотелось бы, чтобы она приходила еще и приводила бы с собой малышку Джинни.

— Послушайте, Кэрол, — сказал Тайлер, — мне ужасно неприятно обременять вас опять, но нельзя ли, чтобы Кэтрин снова осталась у вас на часок-другой завтра днем? У меня встреча назначена. А я завез бы ее к вам после ланча, когда она вернется из школы.

— Ну разумеется, — согласилась Кэрол. — И послушайте, я сегодня утром одела Кэтрин в платье Трейси, из которого Трейси уже выросла. И если оно ей понравилось, пусть девочка оставит его себе.

Когда Тайлер повесил трубку, он подумал, какой же Дэвис Медоуз все-таки счастливый человек. Даже несмотря на то, что их первая дочка много лет назад так неожиданно умерла, Дэвис и Кэрол создавали впечатление какого-то спокойного, уравновешенного единства. То, что Тайлер сейчас почувствовал, была зависть, и он снова двинулся шагать по всему дому. Зависть была словно серое море у него внутри, то и дело вспухающее и опадающее волнами. То, что другие могли быть закутаны в теплые одеяла собственных мирков, могли быть укрыты в безопасности своих семей… причиняло ему боль. А он не хотел быть таким — исполненным неправедности, полным зависти, склонным к убийству, обману, к злобной недоброжелательности и сплетням…

Сплетники.

Тайлер надел пальто и шляпу и пошел в город.

Небо стало светлым, белым; пока он шел, посыпались крохотные снежинки: казалось, они сыплются не сверху, а из воздуха вокруг него самого. Войдя в храм, он услышал звуки органа и увидел на хорах спину Дорис Остин: она играла. Тайлер сел на последнюю скамью, попробовал нащупать одеяло или обнаружить какие-то следы Конни. Но она явно сюда не возвращалась. Ковер был тщательно вычищен пылесосом — никакого запаха не осталось, не было ни крошек, ни чего-либо еще. Сквозь высокие окна Тайлер наблюдал, как падает снег — теперь с мягкой настойчивостью. Снег уже начинал очерчивать мелкой белой пудрой обнаженные ветви кленов, словно кто-то просеивал кондитерский сахар там, за окнами. Так и не сняв пальто, Тайлер слушал музыку органа, словно в усталом трансе, и ему казалось, что снежинки падают у него внутри. Когда музыка прекратилась, внезапная тишина неприятно его поразила.

— Дорис, — окликнул он, — это было прекрасно. Почему бы вам не сыграть еще что-нибудь? Например, тот замечательный гимн «Пребудь со мной»? Ох как мне хотелось бы его послушать! Он всегда был моим самым любимым.

Тайлер услышал, как захлопнулась книга, и через минуту по лестнице с хоров спустилась Дорис.

— Я вам не заводной чертик из музыкальной шкатулки, — сказала она.

Тайлер последовал за нею в вестибюль храма.

— Дорис, что-нибудь не в порядке? — спросил он.

— Ах, теперь вас это интересует! — Она уже натягивала пальто и, когда он шагнул поближе, чтобы помочь ей, резко отодвинулась. — Я пришла к вам в кабинет, рыдая, и разве вы побеспокоились хотя бы позвонить мне, проверить, как я? Сколько недель прошло с тех пор? Вы, видно, были слишком заняты.

— Я и правда был занят, но принимаю ваш упрек и прошу прощения.

Щеки Дорис порозовели, а коса ее была заплетена так туго и уложена так высоко, что он мог видеть полоски кожи на ее черепе.

— Ага, — произнесла она. — Ну так не берите на себя труд жалеть меня. У меня все хорошо.

— Музыка прекрасна, Дорис. Так приятно зайти в храм и послушать, как вы играете.

— Если это так приятно, Тайлер, что же вы так и не позвонили Крису Конгдону и не сказали ему, что следует включить новый орган для нашей церкви в бюджет следующего года? Они ведь уже начинают предварительные встречи для обсуждения планов на бюджет нового года, как вам прекрасно известно. Или, скорее всего, ваши мысли заняты совсем другими вещами?

Ужасно, но он почувствовал, как неожиданно острый приступ ярости словно взорвался у него в мозгу, и он сказал очень холодно:

— О каких других вещах вы говорите, Дорис? Вас что-то тяготит? Почему бы вам прямо не сказать мне об этом?

Она взглянула на него, и глаза ее расширились, будто заполнив собой все глазницы.

— О, — произнесла она, — я скажу вам прямо. — И она плотно прижала к пальто папку с нотами. — Я скажу вам прямо, что не позволю говорить со мной таким тоном. Вы меня поняли? — И она вышла из храма, а снежинки падали и падали на ее туго заплетенную и уложенную высоко на голове косу.


Кэтрин не было меньше суток, а ему показалось, что она за это время стала выше ростом. Она стояла на кухне, держа одолженный ей футляр для ланча, и ждала, пока папа не расстегнет молнию на ее пальто.

— Я скучал по тебе, — сказал папа. — Все здесь совсем не так, когда тебя нет.

Тайлеру казалось, что даже лицо дочери изменилось — стало старше. Она смотрела на него теперь как-то вроде бы отстраненно, и в его воображении на миг промелькнул образ выросшей Кэтрин, Кэтрин-подростка, Кэтрин — юной женщины, глядящей на него так, будто она в нем уже не нуждается.

— Ты хорошо провела время у Медоузов?

Дочь кивнула.

— Ты можешь поехать к ним снова. Завтра, после школы. У меня назначена встреча.

Ее единственным ответом был едва слышный короткий вдох.

— Ты согласна? Тебе нравится быть у них?

Она снова кивнула. Тайлер взял у нее футляр для ланча и положил на стол.

Кэтрин с томлением следила за его действиями. Она надеялась, что папа не заставит ее вернуть футляр. Прекрасная Алиса в Стране чудес прямо там, на жестяном боку футляра. Когда Кэтрин его открыла во время перерыва на еду, то обнаружила там крекеры, изюм, бутерброд с арахисовым маслом, разрезанный на четыре части, и пастилу из алтея, и еще два домашних печенья.


В столовой, за большим обеденным столом, Кэтрин раскрашивала нарисованные ею самой картинки. Она раскрасила миссис Медоуз с ее такими хорошенькими розовыми щеками, раскрасила картинку с Алисой в Стране чудес и замечательные длинные желтые волосы Алисы. Раскрасила картинку с мистером Медоузом в серых брюках с серыми отворотами и со шляпой на голове, вроде той, что носит и ее папа.

На ужин папа разогрел на сковородке спагетти из открытой им банки. Кэтрин положила на стол две вилки и бумажные салфетки, потому что папа попросил ее это сделать.

— Тыквочка, — сказал папа, когда сковородка заскворчала, — а что, Конни Хэтч когда-нибудь обошлась с тобой плохо? — (Кэтрин молча, пристально смотрела на отца.) — Она когда-нибудь сделала тебе больно? Отшлепала когда-нибудь или что-нибудь вроде того сделала?

Он выключил конфорку, подошел и сел за стол. Кэтрин покачала головой — едва заметный жест, — внимательно наблюдая, как папины губы становятся оранжевыми от свернутых кольцом на вилке и положенных в рот спагетти.

— А ты знаешь, что такое сплетня?

Лицу Кэтрин стало жарко. Она знала это слово, но не знала его настоящего значения, почему-то такой провал перед отцом причинил ей боль.

— Сплетни — это когда люди говорят друг о друге, рассказывая вещи, которые могут быть неправдой.

Отец продолжал говорить, но Кэтрин охватил ужас, и под столом она незаметно скрестила пальчики. Она вспомнила, как в воскресной школе им рассказывали про детей, которых запирали в пещерах, а потом спрашивали, верят ли они в Иисуса Христа. Если они отвечали да, их выводили наружу и там их съедали львы. Кэтрин понимала, что она скрестила бы пальчики и ответила бы — нет, она не верит в Иисуса Христа, и это был бы ее глубоко внутри запрятанный секрет. Это сделало бы ее такой же плохой, как тот человек, который трижды отрекся от Христа еще до того, как прокричал петух, и это было ужасно. Его распяли вверх ногами.

— Так что если кто-то вдруг скажет тебе что-то плохое обо мне или о Конни, ты просто не обращай на таких людей внимания, хорошо? Слухи и сплетни имеют началом человеческое уродство. Это печально, Кэтрин. Но некоторые люди не могут справиться со своим уродством. Ты просто не обращай на них внимания. Поняла?

Кэтрин кивнула, держа пальчики крепко скрещенными под столом.

Глава девятая

В кабинете мистера Уотербери было три широких окна, два из них выходили на парковку перед зданием школы, а одно — на игровую площадку и спортивные поля на некотором расстоянии за нею. В этот день в окна светило бледное зимнее солнце, ложась бледными, размытыми пятнами на большой деревянный письменный стол директора и — через комнату, напротив него, — на коричневый твид юбки, которая сегодня красовалась на Мэри Ингерсолл. Мистер Уотербери откинулся на спинку деревянного вращающегося кресла и закинул ногу на ногу, отчего кресло громко заскрипело. Мужчина он был некрупный, но замечалась в нем некая пухлость, вроде бы его чуть-чуть поднакачали велосипедным насосом. Он держал в руке карандаш, которым то и дело поигрывал, но теперь указал им в сторону Ронды Скиллингс.

— Я согласен с вами, — сказал он. — Нам нет необходимости поднимать сегодня вопрос об этой истории с экономкой. Если он продолжает какую-то связь с ней, это совершенно другое дело. Мы же вовсе не хотим, чтобы он подумал, будто мы его вызвали затем, чтобы швырнуть ему в лицо непроверенные слухи.

— Совершенно точно, — отозвалась Ронда Скиллингс, сидевшая в большом кресле с обивкой из потемневшей, вишневого цвета, кожи, прибитой медными обивочными гвоздиками, и у нее самой в руке была ручка, а на коленях — блокнот. — Мы же здесь для того, чтобы помочь его ребенку. Точка. Конец. Тревога и забота — вот на чем мы сосредоточимся сегодня. Мы обрисуем ему страхи, произрастающие из чувства детского величия, иначе говоря, детской, точнее, младенческой мегаломании, связанной далее, по мере того как ребенок развивается, со стадией кастрации…

Мистер Уотербери и Мэри Ингерсолл обменялись быстрым взглядом. На мгновение мистер Уотербери стал похож на ничего не понимающего человека, который очень не хочет таким выглядеть.

— Тревога и забота — вы абсолютно правы, — произнес он, энергично кивая, а затем стряхнул что-то с плеч, словно только что обнаружил там снежок перхоти. — Каждый день — тревога и забота, на этом все мы и сосредоточимся.

Ронда потыкала кончиком ручки себе в волосы и снова заговорила:

— Моя теория такова: стоит Тайлеру услышать что-либо негативное о поведении Кэтрин, он воспринимает это как нарциссическую рану. В результате в нем рождается нарциссический гнев. Вот этого мы очень хотим избежать.

— Еще бы, — откликнулась Мэри Ингерсолл, сидевшая поодаль, у окна.

И Ронда, и мистер Уотербери по-доброму ей улыбнулись.

— Вам незачем беспокоиться, — заверила ее Ронда.

— А он что, собирается остаться священником? — спросила Мэри. — Если он связался с замужней женщиной? Это же на самом деле отвратительно.

Мистер Уотербери, посещавший епископальную церковь в Холлиуэлле, протянул к Ронде раскрытые ладони.

— Ну, мы вряд ли можем быть уверены в том, что это действительно так, — откликнулась Ронда на его немую просьбу. — И это должна решать сама церковь. Вот почему я считаю, что так важно сегодня сосредоточить наше внимание на Кэтрин. Трудно представить себе, что это может быть правдой, — добавила она.

— Всякое может быть, когда человек страдает, — возразил ей мистер Уотербери. — Ну как же. Я знал одного, который всего через шесть недель после смерти жены женился на ее лучшей подруге.

— Но была ли эта лучшая подруга замужем? — спросила Мэри.

— Нет. Нет, не была. — Мистер Уотербери бросил горестный взгляд на свой письменный стол.

— Ой, я только сбегаю в умывалку, — сказала Мэри, поднимаясь на ноги.

— Конечно, дорогая, — отозвалась Ронда и подвинула ноги так, чтобы дать молодой женщине пройти.


Тайлеру не хотелось ставить машину на главной стоянке, он представлял себе, что его там могут увидеть собравшиеся в кабинете мистера Уотербери и, возможно, станут наблюдать, как он идет через площадку. Поэтому он сделал большой круг, объехав здание школы, и припарковался за ним. Вошел он в школу через боковой вход, и тотчас же в нос ему ударил запах страха, смешанного — с чем? — с запахом краски? Мела? Клейстера? Мастики? Он стоял у лестничной клетки, а запах саднил ему горло, и вспоминалось школьное детство, миссис Лёрви, которая заклеивала детям рот желтой липкой лентой, если они перешептывались: рулончик этой ленты стоял у нее на столе угрожающе властно, словно хирургический инструмент. К Тайлеру она относилась хорошо, а вот Белл, впервые встретившись с ней, вся обсыпалась крапивницей, которая не проходила несколько долгих месяцев. Услышав звонкое постукивание каблучков, Тайлер взглянул наверх и увидел пару коричневых лодочек, нейлоновые чулки и коричневый твид юбки. На него словно напал какой-то паралич: он стоял и смотрел вверх, коричневая юбка повернула вместе с пролетом лестницы, на миг продемонстрировав ему бедро, обтянутое чулком, мелькнула подвязка. Это же Мэри Ингерсолл, сообразил он, и она его не заметила! Тайлер, в своем странном состоянии, открыл было рот — поздороваться, но та его часть, которая способна была принимать решения, решила, что здороваться не следует. И тут Мэри вдруг повернулась… И она увидела его, стоящего там, внизу. Она смотрела на него. Он смотрел на нее.

— Привет! — сказал Тайлер.

Она кивнула и двинулась дальше.

— Я сейчас подойду! — крикнул он ей вдогонку.

Она не прореагировала, и он смотрел, как она идет по коридору. Ему казалось огромной несправедливостью то, что она бросила ему такой взгляд, будто уличила его в каком-то непотребном поведении. Но в этом же не было его вины!

Тайлер стоял в широком коридоре, дыша гнетущим запахом мастики и краски. В открытые двери класса ему были видны маленькие стульчики, низенькие парты.

Обернувшись, он увидел уборщицу с длинной половой щеткой: она явно направлялась к нему. Он приветственно помахал ей рукой и направился дальше по коридору — к директорскому кабинету.

— Входите-входите, Тайлер, — сказал мистер Уотербери и энергично потряс его руку. — Вы, я полагаю, знакомы с Рондой Скиллингс и, разумеется, с Мэри.

Мэри Ингерсолл, снова занявшая свое место у окна, выглядела расстроенной, но Ронда поднялась с кресла и произнесла:

— Привет, Тайлер! — Она взяла его руку в обе свои и крепко ее пожала. — Спасибо, что пришли встретиться с нами, Тайлер.

Ронда говорила преувеличенно четко и медленно, будто Тайлер был глух и ему приходилось читать по ее губам.

— Присаживайтесь-присаживайтесь, — проговорил мистер Уотербери, указывая рукой на большой деревянный стул. — Давайте-ка я возьму ваше пальто и шляпу.

Тайлер, сбросив пальто и вручив директору свою шляпу, почувствовал себя без них словно голым. Усевшись на стул, он взглянул на Мэри Ингерсолл и был поражен, увидев по ее взгляду, как сильно он ей не нравится.

— Ну что ж, ладно, — сказала Ронда Скиллингс с улыбкой.

Волосы у нее были завиты и лежали на голове тесными волнами, а из-под них, высоко на лбу, виднелась завитая челка, так что создавалось впечатление, будто Ронда может, если понадобится, просто взяться за волосы сверху и снять все это сооружение с головы одним движением. Она кивнула мистеру Уотербери, который сидел за деревянным письменным столом, сильно подавшись вперед. Настольная лампа бросала небольшой полукруг света на раскрытую папку с бумагами, в которых, по-видимому, содержались — как с легким содроганием сердца вдруг понял Тайлер — разнообразные докладные, касавшиеся поведения Кэтрин. Мистер Уотербери надел очки, посмотрел на бумаги и снял очки.

— Довольно много инцидентов, видите ли, — произнес он. — Визги, плевки, непристойные рисунки.

— Непристойные рисунки?

— Ну…

— Она рисует непристойные картинки? — Тайлер произнес это совершенно спокойно.

— Боюсь сказать, но она нарисовала женщину, совершающую дефекацию.

— А можно мне посмотреть?

Мистер Уотербери вручил ему рисунок. Тайлер взглянул.

— Это вовсе не непристойный рисунок, — возразил он, возвращая листок. — Ради всего святого! Как можно — называть это непристойным?!

— Давайте просто скажем иначе, — вмешалась Ронда. — Это дефективно.

Мэри Ингерсолл покраснела чуть ли не ярче заката, и Тайлер понял, что Кэтрин нарисовала ее.

— Но! — произнес мистер Уотербери. — Наши дни — весьма волнующее время для образования. — Темные брови директора взлетели вверх, когда он протянул Тайлеру переплетенную брошюру. — Вот, пожалуйста, Здесь вы найдете для себя кое-что интересное. — (Тайлер взглянул на обложку. «Стремление к совершенству».) — Доклад, — пояснил мистер Уотербери. — Поддержанный Рокфеллеровским фондом в прошлом году и созданный ведущими специалистами нашей страны в области образования. Они предлагают, чтобы одаренные дети получали образование отдельно от остальных.

Тайлер слегка наклонил голову — примирительным жестом.

— А также — отстающие в умственном развитии, — договорил он.

На парковке перед зданием прорычал выезжающий школьный автобус.

Заговорила Ронда.

— Кэтрин получила результат «отстает в умственном развитии» во время последнего теста на IQ — коэффициент умственного развития. Однако мы не считаем, что девочка действительно отстает, мы ни на минуту так не подумали, Тайлер. Но мы подумали, что Кэтрин нужно помочь.

Мэри Ингерсолл поймала его взгляд и некоторое время не отводила глаз, потом отвернулась.

— Мы теперь так много узнали о детях, — сказал мистер Уотербери. — Бог ты мой, когда мы были детишками, люди и знать не знали, и думать не думали о таких вещах.

Тайлер тихонько откашлялся:

— О каких вещах?

— Вот моя теория по поводу Кэтрин. — Ронда Скиллингс выпрямилась в кресле и потрогала свои круглые белые серьги. — Однако позвольте мне прежде всего ознакомить вас, Тайлер, с некоторыми основными положениями. Итак, точно таким же образом, как все мы, — она обвела широким жестом всех находившихся в кабинете, — можем нуждаться в обучении истории религии, мне подумалось, что и вам могло бы во многом помочь знакомство с базовыми психологическими теориями.

— Только не употребляйте слишком много длинных слов, Ронда, — пошутил Тайлер.

Рассмеявшись в ответ, Ронда как бы взяла его под защиту, однако все они понимали — это было в атмосфере комнаты, — что Тайлер чувствует себя здесь как большой, загнанный в угол зверь. Он положил «Стремление к совершенству» на стол мистера Уотербери, сплел пальцы и стал ждать, когда Ронда начнет.

— Дети, — заявила она, — существа сексуальные.

Мэри Ингерсолл принялась поигрывать цепочкой с маленьким крестиком, что висела у нее на шее: пальцы ее бегали вверх-вниз, вверх-вниз.

— Дети являются в мир, и все, что они знают, — это мамочкина грудь. — Ронда на миг положила руку на собственную грудь. — Дети голодны, они плачут, и мамочка берет их на руки. Как видите, они всесильны, они обладают властью. Они — как они понимают это — управляют миром. Это называют детской манией величия, более строгий термин — младенческая мегаломания.

Предвечерний свет в огромных окнах кабинета стал бледно-серым: наступали ранние сумерки. Деревья за главной парковкой казались очень далекими, нагими и сучковатыми на фоне светлого еще неба. Мистер Уотербери откинулся назад в кресле и зажег торшер, стоявший позади стола, так что желтый конус света вдруг озарил половину столешницы и коричневую юбку на коленях Мэри Ингерсолл. Тайлер задумчиво произнес:

— Младенческая мегаломания? Ну и длинное же слово!

— Два слова. — Мэри повернулась к нему вполоборота и ладонью разгладила юбку на коленях.

— Два. Да, действительно.

Воцарилось молчание, и тут вдруг в животе у Тайлера громко забурчало. Мистер Уотербери с готовностью предложил ему конфеты «Спасательные», но Тайлер отказался.

— Нет, благодарю вас, — сказал он.

Ронда ему улыбнулась.

— Ну, хорошо. Но вы пока следите за моей мыслью? — спросила она.

— Кажется, да.

Мэри Ингерсолл перестала поигрывать цепочкой с крестиком. Тайлер смотрел на нее без улыбки.

— Что ж, отлично.

Когда Ронда продолжила, губы у нее от густой красной помады стали с одного бока слипаться. Тайлер следил, как вверх-вниз двигались губы, как все более клейкой становилась помада, как, в конце концов, на нижней губе у нее появился маленький шарик чего-то белого. Ронда говорила о детской сексуальности, об эдиповых вожделениях, о вожделениях Электры — о том, что у маленьких девочек возникает вожделение к папочке.

— Часто можно слышать, как маленькие девочки говорят отцам: «Как жалко, что ты не разводишься с мамой, тогда я могла бы выйти за тебя замуж».

Тайлер никогда не слышал, чтобы маленькие девочки говорили такое. Он взглянул на мистера Уотербери, который наблюдал за Рондой с преувеличенно восторженным и смущенным видом родителя, глядящего, как его отпрыск выступает в какой-нибудь театральной постановке.

Затем Ронда заговорила о зависти к пенису, о боязни кастрации, она даже — поразительно! — положила руку к себе в паховую область, когда описывала страхи маленькой девочки, обнаружившей, что ее мамочка и она сама, видимо, были когда-то в прошлом искалечены. А затем Ронда вернулась к теме младенческой мегаломании, заговорив об убежденности детей в том, что они могут делать все, что угодно, что весь мир в их власти, что они подобны самому Богу. Тут она с улыбкой взглянула на Тайлера. Он ответил ей взглядом без улыбки.

— Маленькие дети страшные буквалисты, — продолжала Ронда.

Мэри Ингерсолл кивнула ей от окна. А Ронда припомнила, как Тоби Данлоп, услышав маленьким мальчиком, что Мэрилин говорит: «Господи, да ведь у меня и так полные руки дел!» — ответил: «Но, мамочка, я ничего у тебя в руках не вижу!»

Мистер Уотербери рассмеялся.

— Вот именно! — воскликнул он. — Именно так, не правда ли?

Тайлер скрестил руки на груди. А Ронда продолжала:

— Фрейд был гений. Еще бы! До него мы, люди, были столь же невежественны в отношении путей развития личности, как были в отношении звезд до появления телескопа. Галилей позволил нам исследовать внешние горизонты, а Фрейд открыл нам возможность исследовать наши внутренние горизонты.

Тайлеру вдруг так захотелось спать, что веки его чуть было не закрылись сами собой.

— Фрейд и правда был ужасно умный, — произнесла Мэри Ингерсолл от своего окна. — Он столько всего знал. — (Тайлер встряхнулся, глубоко вздохнул и положил ногу на ногу.) — Все, что с нами в жизни случается, происходит из нашего детства, — заключила Мэри.

Тайлер внимательно наблюдал за ней.

— Это верно? — спросил он. Тон у него был снисходительный.

Лицо Мэри залилось краской, и она пояснила:

— Мы полагаем, Кэтрин боится, что она убила свою мать.

В кабинете воцарилась тишина. Тайлер переводил взгляд с одного лица на другое.

— Мы полагаем, — наконец спокойно заговорила Ронда, — что на той стадии развития, на которой сейчас находится Кэтрин, принимая во внимание концепцию младенческой мегаломании, Кэтрин может подсознательно винить себя в смерти матери. Вы же знаете, Тайлер, что этимологически «младенец», то есть «infant», — это тот, кто не может говорить.

Снаружи, со спортивного поля, донесся свисток.


На холме, за городом, где стоял дом Медоузов, небо было теперь почти такого же цвета, как широко раскинувшееся поле, тянувшееся за холмом: линия горизонта была тонкой и еле просматривалась, кроме как в тех местах, где, разбросанные там и сям, росли лиственницы, голые ветви которых увивал такой же, по зиме голый, плющ, и все это было укрыто легким покровом выпавшего несколько дней тому назад снега. А еще там был высокий пырей, росший отдельными густыми пучками, — это уже поближе к дому, и у пырея на склоненных верхушках тоже был снег. И все кругом: поля под легким покровом снега, и голые деревья, и травы — все хранило легкий, очень легкий оттенок лаванды.

Кэтрин, укутанная в зимнее пальто, в шерстяной шапочке и толстых варежках, пристально вглядывалась в окружающий ее пейзаж. Ей подумалось, что мир, возможно, построен на башмаке огромного великана. Такого, как Пол Баньян,[88] только гораздо больше, и на самом носке его башмака находится город Вест-Эннет. А летом на башмаке вырастает мох, появляются маленькие комья земли и на них строятся домики, вроде красного домика Медоузов и как ее дом, а зимой, когда великан отправляется ходить по снегу, все они оказываются укрыты снегом; и никто-никто не знает, что они живут на башмаке великана, но это может быть в самом деле правда. Это очень хороший великан, и он, наверное, даже не знает, что у него на башмаке растет целый мир, — ведь все они так далеко внизу, а сам великан такой высокий, ему не видно!

Но ее мама, конечно, знает про это, потому что она так высоко на небе, что можно видеть очень далеко.

Кэтрин закинула голову назад и стала смотреть прямо вверх, на небо. Но небо стало серым и вроде каким-то чуть-чуть взбитым: такой бывает смешанная со снегом мутная жижа, стекающая с грязного башмака. Может быть, ночью великан ложится спать, высоко задрав свои грязные башмаки, и оставляет в воздухе такие вот мутные пятна. Когда великан вспоминает, что надо вытереть пол, тогда этот пол начинает сиять красивым голубым светом.

Кэтрин улыбнулась, подумав, что великан вообще, возможно, живет вверх ногами и никто-никто про это не знает. И люди не падают с башмака, потому что великан такой сильный, он укрепил их мир кусочками веток и землей и льдом и снегом.

— Идите скорей! — позвала вдруг старшая девочка Медоузов. Она как раз вышла из задней двери их дома и хлопнула в ладоши, призывая свою сестру и брата и Кэтрин. — Пошли скорей! Мама говорит, нам можно спуститься в убежище — ненадолго, до того, как стемнеет.

Это всегда было большим, хотя и редким, удовольствием. Дэвису Медоузу было приятно убеждаться в том, что даже зимой, когда на земле снег, бомбоубежище, которое он так тщательно построил, может быть быстро открыто, и поэтому он иногда позволял Кэрол отпирать убежище в свое отсутствие и пускать детей туда играть. Он думал, что детям необходимо привыкнуть к убежищу, тогда, если вдруг разразится ядерная война и семье придется проводить там, внизу, долгие дни, дети не будут напуганы.

Кэтрин не могла поверить своим глазам. Там, на заднем дворе, миссис Медоуз, в своем красном пальто и зимних сапожках, низко наклонилась и открыла люк.

— Осторожно, ребятки, — предупредила она. — Осторожно. По очереди, по одному.

Первой стала спускаться старшая девочка, постепенно исчезавшая под землей. Потом — младший сынишка с помощью матери, за ним — вторая девочка, а за ней наступила очередь Кэтрин.

Лестница с перекладинами шла вниз, вниз, вниз, и там был включен свет. Миссис Медоуз сказала Кэтрин:

— Повернись и спускайся спиной вперед.

Так Кэтрин и сделана: стала спускаться по перекладинам и почувствовала, как кто-то взял руками каждую ее ногу и направляет их движения по лестнице.

— Только десять минут! — крикнула им сверху, с земли, миссис Медоуз. — И не забывайте правила.

В стены здесь были вделаны узкие двухъярусные кровати, и еще стояли две койки по бокам этой небольшой комнаты, в которой теперь очутилась Кэтрин.

— Садись, — сказала ей старшая девочка, так что Кэтрин села на одну из коек. — Смотри, тут есть карты. Хочешь поиграть в «Поймай рыбку»?[89]

Кэтрин не шевельнулась. На одной из двухъярусных кроватей сидела кукла — Тряпичная Энн.[90] Младшая девочка, заметив, что Кэтрин смотрит на куклу, взобралась по лесенке наверх, сбросила вниз куклу и сказала:

— Ты можешь с ней поиграть. Только потом она должна остаться здесь.

— А у вас есть бомбоубежище? — спросила старшая девочка, раскидывая всем карты.

Кэтрин покачала головой.

— Что же вы станете делать, если будут бомбить?

Кэтрин пожала плечами.

А мальчик мрачно объяснил:

— Вы же можете умереть от того, что в воздухе будет.

— Прекрати, Мэтт, — остановила его старшая сестра. — Не надо ее пугать.

На одной из стен висела большая лопата, киркомотыга, электрический фонарь и консервный нож. Кэтрин обернулась посмотреть, что там, сзади нее. Там рядами стояли консервные банки с едой, такие же как у них дома, на полках в раздевалке. Миссис Медоуз спустилась по перекладинам лестницы и улыбнулась Кэтрин, и щеки у нее были розовые.

— Мэтью, солнышко, сними-ка ноги с кровати. Давайте проверим, работают ли батарейки в фонаре и радиоприемнике.

Она сняла со стены и включила фонарь.

— Дай мне его подержать, — попросила младшая девочка, и миссис Медоуз вручила ей фонарь.

— Хочешь немножко поиграть с куклой? — спросила она у Кэтрин, взяв в руки Тряпичную Энн; Кэтрин кивнула и усадила рядом с собой куклу так, что ее ножки свисали с кровати. — Ну ладно, теперь давайте-ка я проверю радио. А вы выключите фонарь. Не надо, чтобы батарейки в нем разрядились раньше времени.

Маленькое помещение наполнилось треском радиопомех: миссис Медоуз возилась с круглыми ручками приемника, установленного рядом со столиком, на котором стояли две кастрюли.

— Мы можем прожить здесь целых две недели, — сказала Кэтрин старшая девочка. — Вон за тем шкафчиком — запасы воды.

— Ш-ш-ш! — произнесла ее мама, наклоняя ухо к приемнику. — Обожемой! — Миссис Медоуз выпрямилась.

Голос диктора говорил: «…разыскивавшаяся полицией за воровство в окружном инвалидном доме, явилась с повинной. Полицейские власти сообщают, что Констанс Хэтч скрывалась почти целый месяц, прежде чем решиться на…»

Миссис Медоуз выключила радио.

— Ма, что это такое было? — спросила старшая девочка.

— Не могу точно сказать, — ответила миссис Медоуз. — Пойдемте-ка теперь в дом.


Тайлер, сидя пленником в директорском кабинете, чувствовал, что боль под ключицей у него разрастается до такой остроты, будто в то место ему вбивают гвоздь. Однако он сидел недвижимо. Ронда, если он правильно ее слышал, самоуверенным тоном говорила о том, что всякий ребенок, будь то мальчик или девочка, испытывает желание убить своих родителей. То, что эта информация сообщалась ему с сознанием неопровержимой ее истинности, то, что в самоуверенном тоне Ронды звучала сдержанная, но несокрушимая убежденность в своей правоте, а Мэри Ингерсолл выдыхала в атмосферу ядовитое, хотя и невидимое облако презрения к нему, как и то, что с лица мистера Уотербери не сходила восторженная улыбка человека, ничего не понимающего, но поддерживающего все, что здесь говорилось, — все это казалось Тайлеру крайне оскорбительным, но взывающим к самым глубоким глубинам его существа, чтобы он оставался цивилизованным, вежливым, мужественным. Однако в его душе, словно Красное море, бушевал гнев.

— Первородный грех, Тайлер, — продолжала Ронда, наклоняясь вперед и улыбаясь ему, — все объясняет. На самом деле, это просто завораживает. Легенда о первородном грехе родилась из стремления человека побороть чувство вины. Мы испытываем чувство вины — буквально все мы. И это чувство вины сбивает нас с толку. Легенда о грехопадении, об изгнании из райского сада и о возможности искупления воздействует на всех нас так сильно именно потому, что мы действительно чувствуем себя виноватыми, потому что испытывали в детстве гнев и ярость за наше подсознательное желание убить своих родителей. Как видите, наша невинность разлетается вдребезги, прежде чем мы успеваем обрести слова, чтобы это осознать.

Молчание.

Все смотрели на Тайлера. Он медленно, задумчиво кивнул, потому что на самом-то деле понятия не имел, о чем Ронда толкует, понимал лишь, что ее рассуждения смехотворны, словно ей просто-напросто промыли мозги и накачали теориями, в которых она не смогла разобраться. Ему хотелось сказать ей, что она глупа, точно так же как его тесть, что наш мир становится все более и более безбожным. Он бросил взгляд в окно, которое стало уже достаточно темным, отражая сцену происходящего в директорском кабинете: лампу за столом мистера Уотербери, неподвижную фигуру Мэри Ингерсолл со скрещенными ногами, наклонившуюся вперед в кресле. Он пристальнее вгляделся в окно и увидел стайку птиц, одним быстрым трепетом крыльев перелетевшую с обнаженной верхушки одного дерева на другое. «Для чего… скрываешь лице Твое от меня?.. Я несчастен и истаеваю с юности…»[91]

— Каковы же ваши мысли, Тайлер? — спросила Ронда.

Он повернулся и посмотрел на нее.

— Что ж, — сказал он. — Конечно, все, что вы говорите, интересно. И представляется мне совершенным вздором.

У него было такое чувство, словно он отделился от себя самого: откуда исходили его слова, кто позволял произносить их — он сказать бы не мог. Вокруг него будто образовался вакуум, но фразы все выходили и выходили у него изо рта паутиной нитей, мешаниной слов.

— Ума не приложу, каким образом ваше перетолкование Книги Бытия может помочь Кэтрин. Перетолковывайте на здоровье все, что вам угодно, но устраивать девочке такое, когда у нее на плечах и так слишком тяжкая ноша, обвинять ее в том, что она рисует… — тут Тайлер повернулся к мистеру Уотербери, — непристойные картинки… Я вас спрашиваю, что тут у вас происходит? Когда я был подростком, в таких случаях говорили: «А ну-ка вытащи свои мозги из сточной канавы!» — и…

— Стоп-стоп-стоп! — Кресло мистера Уотербери заскрипело, так резко он выпрямился в нем. — Стоп-стоп-стоп. Давайте немножко подумаем и не будем говорить слишком поспешно. Давайте попытаемся быть повежливее.

Не могло быть никакого сомнения — Мэри Ингерсолл ухмыльнулась. Он был их дрессированным медведем, их цирковой забавой. И он подумал о том, что всю жизнь провел, пытаясь быть повежливее. Всегда думать прежде всего о другом человеке. А у него, возможно, прямо сейчас, здесь, происходит инфаркт или инсульт, потому что боль под ключицей стала почти невыносимой.

Ронда Скиллингс спокойно сказала:

— Ох, Тайлер, тут, видно, произошло какое-то серьезное недопонимание. Увлекшись, я, видимо, крайне преувеличила серьезность ситуации. Я всего лишь хотела показать вам, с чем приходится сейчас сталкиваться Кэтрин, ну чтобы мы вместе смогли помочь ей начать говорить.

У Тайлера закружилась голова.

— Прошу меня простить, — обратился он к мистеру Уотербери. — Я, разумеется, прошу меня простить за слова о сточной канаве.

— Ах, конечно-конечно. Вам незачем больше беспокоиться. Все в порядке.

Тут раздался стук в дверь, и, удивленно помолчав, мистер Уотербери пошел ее открыть.

— Спасибо, — произнес он тихо у двери. — Да, вы правы. Спасибо.

Вернувшись и снова усевшись в кресло, он произнес:

— Ну и ну. Мой секретарь только что услышала по радио и сочла уместным сообщить нам, поскольку мистер Кэски здесь, с нами, — и он кивнул на Тайлера, — что Конни Хэтч…

Все тело Тайлера обдало жаром.

— Конни Хэтч — что? — спросила Мэри Ингерсолл, еще более наклоняясь вперед.

— Судя по всему, она сдалась в руки полиции и призналась в убийстве двух женщин.

Все посмотрели на Тайлера. Он закрыл глаза, потом медленно открыл их.

— О Боже милосердный! — тихо произнес он. — Бедолага!


В тот вечер в городе звонили телефоны. Однако в доме Тайлера телефон молчал, хотя он ждал звонка от Адриана Хэтча. Зато во многих других домах в городе у реки телефоны звонили и звонили. Мэри Ингерсолл расписывала своей подруге Тайлера Кэски как извращенца:

— Он стоял прямо внизу и заглядывал мне под платье… Эти священники, они такие… у них столько всего вытеснено в подсознание. Просто ужас…

Хорошо, что у Элисон Чейз была общая телефонная линия с несколькими абонентами, так что и Ронда Скиллингс, и Джейн Уотсон могли разговаривать с ней одновременно.

— Он вел себя не как удивившийся человек, — говорила Ронда. — Большинство людей в таких случаях скажут: «Да не может быть! Моя экономка — убийца?!» А он вел себя совсем не так.

— Расскажи-ка нам еще раз, — попросила Джейн, махнув рукой своей маленькой дочери Марте, чтобы та шла наверх, к себе в комнату. — У него что, был вид человека, который, — ну, как сказать? — был с ней близок?

— Нет, — возразила Ронда. — Нет. На самом деле, я не считаю, что это может быть правдой. Больше похоже, что он знал.

— Если он знал, — сказала Элисон Чейз, — тогда, значит, он укрывал беглянку.

— Не обязательно, — возразила Джейн. — Если он не знал, где она, он не может быть обвинен в укрывательстве.

(«А самое смешное вот что, — говорила теперь Мэри Ингерсолл другой подруге. — Тайлер обвинил мистера Уотербери в том, что у того мозги — в сточной канаве».)

— А как прошла остальная часть беседы? — поинтересовалась Джейн.

— Совещание прошло неудачно, — ответила Ронда, и ее тон разочаровал двух ее слушательниц, потому что она вдруг как бы замкнулась, заговорила высокопрофессиональным тоном, которого они не любили.

— Послушай, Джейн, — спросила Элисон, стоя в кухонном чулане с телефоном на длинном проводе, — что ты решила насчет клюквы этого года?

— Только консервированную, — ответила Джейн. — Я и на шаг не подойду к зараженной клюкве. Не хочу, чтобы моя Марта через двадцать лет свалилась с какой-нибудь непонятной болезнью.

— А что, твоя Марта ест клюкву? — спросила Элисон. — Мои дети, например, клюкву не едят. И рыбу. И вообще ничего зеленого. Ничего цветного, если подумать.

— Совещание прошло неудачно, — сказала Ронда, — потому что, как я и подозревала, Тайлер просто не может слышать ничего отрицательного о своей дочери. Он просто этого не выносит. И бедная Мэри Ингерсолл. Она — милая девочка, только пока еще ужасно молодая и ужасно хочет быть значительной, понимаете? Она стремится помочь, но все время гладит его против шерсти, это точно.

— Моей Марте она нравится, — отозвалась Джейн, — она часто рассказывает мне про ее волосы. Но я не знаю, любит ли она ее, как некоторые другие дети.

— А некоторые другие дети любят Кэтрин? — спросила Элисон.

— Да нет, нет, боже упаси. Я же говорю о Мэри Ингерсолл.

— Она хорошая учительница, — сказала Ронда. — Немножко опыта недостает, только и всего.

— А где сейчас Конни? — спросила Джейн.

— Думаю, ее сейчас содержат в окружной тюрьме, — предположила Элисон.

— Какое совпадение, а? — произнесла Ронда. — Ведь наша окружная тюрьма пристроена к зданию Окружной фермы, где Конни все это и совершила!

— Я думала об этом, — сказала Элисон. — Как странно, что ее посадили именно туда, где она совершила свои преступления.

— Ну, там сидят окружные заключенные. Если она действительно убила тех двух женщин, она станет заключенной штата и будет сидеть в тюрьме штата, в Скаухигане,[92] в женском исправительном центре. Думаю, просидит там всю оставшуюся жизнь. А как она их убила — сообщили?

— Она их утопила, кажется, — ответила Джейн.

— Утопила?! — воскликнули в один голос, Элисон и Ронда.

— Как можно утопить старую больную женщину, чтобы никто этого не заметил? — спросила Элисон.

— Я не знаю, — ответила Джейн. — Только я слышала что-то про эксгумацию их тел. Хотят проверить, есть ли в легких вода. Кузен Чарли Остина работает в здании полицейского управления. Так что Дорис что-то про это слышала.

— Отвратительно, — сказала Ронда. — Совершенно отвратительно. И злобно. Какая злоба нужна, чтобы такое совершить!

После того как все три повесили трубки, Джейн снова позвонила Элисон:

— Скажи, тебе надо защищать докторскую диссертацию, чтобы сделать заключение: нужна, мол, злоба, чтобы такое совершить?

Обе подруги расхохотались и смеялись до тех пор, пока слезы не выступили у них на глазах.


Тайлер не мог совладать с чувством все возраставшего беспокойства и, когда они покончили с едой, составил тарелки в раковину и сказал:

— Китти-Кэт, давай поедем покататься.

Не произнеся ни слова, девочка пошла взять свое пальто, и он усадил ее рядом с собой на переднее сиденье. Темное небо прояснилось, над темными полями стали проглядывать звезды, и половинкой белой пуговицы засияла на небе луна.

Тайлер вел машину до тех пор, пока не завидел дом-фургон Конни Хэтч, до последнего момента не уверенный в том, что ему дальше делать. В фургоне света не было, но окна нижнего этажа в большом доме Эвелин были освещены. Он представил себе, как Адриан ведет серьезный разговор с матерью о Конни, и у него заныла душа — ему следовало быть там.

— Я на минуточку, — сказал он, остановив машину у амбара.

Но когда поднимался по ступеням крыльца, он увидел, что Эвелин и Адриан смотрят телевизор. Тайлер подождал долгую минуту, повернулся и пошел назад, к машине.

Он поехал в Холлиуэлл, к автобусной станции, откуда Лорэн позвонила ему в тот день, не зная, где она находится. Проехал по Мейн-стрит, мимо аптеки, потом — по боковой улочке, где жила Сьюзен Брэдфорд. У нее в окне гостиной горел свет, и Тайлера тронула мысль о том, что вот она сидит там, совершенно одна, но чувство это казалось таким отдаленным…

Он возвращался к себе окольными дорогами, сожалея о том, что придется снова оказаться в стенах фермерского дома, поскольку, когда он был в движении, боль и беспокойство, снедавшие его, становились чуть переносимее; он снова задумался о своей будущей проповеди. «Вы не представляете себе, — думал он, видя в воображении свою паству, — как это оскорбительно — приходить в дом Господа и загрязнять его вашими мелкими, недобрыми мыслями».

Тайлер предполагал, что Кэтрин заснула. Голова ее была откинута на спинку сиденья, лицо повернуто к окну. Неожиданно его поразил тихий звук ее голоса:

— Папочка, а почему луна нас преследует?


Окружная тюрьма и вправду помещалась в том же здании, где Окружная ферма, на которой работала Конни Хэтч и куда приезжал Тайлер навестить помешавшуюся Дороти Олдеркотт. В тюрьме не было женского отделения, женщин-преступниц было очень мало, так что Конни поместили в специально выделенное крыло, и еду ей приносили туда, чтобы она могла есть отдельно от мужчин.

— Оказывается, если ты сам в чем-то признаешься, это вовсе не означает, что власти тебе сразу поверят: мол, ты действительно это сделал, — говорил Адриан, обращаясь к ветровому стеклу и не поворачивая головы в сторону Тайлера, хотя Тайлер как раз к нему повернулся.

— Вы хотите сказать, им нужны подтверждающие доказательства? — спросил Тайлер.

Адриан не ответил.

Дорога, ведущая к Окружной ферме, была длинной, извилистой и вела в сторону от главного шоссе к тому участку земли, на котором не росло ни одного дерева — земля здесь была бесплодной. Дорога взбиралась на холм, где по сторонам ее виднелись лишь широкие пространства нетронутого снега, голубовато-серого на фоне облачного неба. Само здание фермы и тюрьмы было возведено из грязно-желтого кирпича, с пристройками, беспорядочно выступавшими из него там и сям, и выглядело оно неуклюжим и каким-то усталым: оно казалось настолько лишенным всего человеческого, что даже колючая проволока, накрученная поверх двух стен, на какой-то момент попавшаяся им на глаза, когда Адриан сбавил скорость, показалась им неким признаком очеловечения, пока через полсекунды до них полностью не дошло ее истинное назначение.

«Я был в темнице, и ты посетил меня…»[93]

Поскольку Конни заявила, что Тайлер — священник, ее священник, ему разрешили свидание с ней наедине. Адриан остался в небольшом холле перед приемным помещением, а Тайлер, после того как его очень вежливо приветствовал шериф, был препоручен заботам человека в форме, с лицом лишенным какого бы то ни было выражения, который провел Тайлера рядом железных запертых дверей, — их оказалось три, и каждая запиралась позади него прежде, чем отпиралась другая, так что, по сути, он дважды оказывался заперт в клетке, пока этот человек не торопясь выбирал нужные ключи на кольце размером с блюдце. Тайлер держал шляпу обеими руками и весь вспотел, так что чувствовал влагу даже у себя на запястьях, пока ожидал, чтобы его провели за крашенные желтой краской решетки.

А потом он очутился в небольшой, без окон комнате, где стоял простой стол и три стула. Он ждал. Стрелки больших часов на стене показывали двадцать минут одиннадцатого, и Тайлеру понадобилось некоторое время, дабы осознать, что часы стоят, что стрелки на них не движутся вперед.

И вдруг его охватило чувство абсолютного покоя; однако он понимал, что этому чувству не следует доверяться, — оно было всего лишь защитной реакцией, просто что-то у него внутри остановилось, как эти часы. Позволив двигаться лишь взгляду, он осмотрел комнату. Ее, по-видимому, не красили с того времени, как построили. Две голые лампочки светили с укреплений на потолке, очень высоко над его головой. И он с какой-то странной апатией подумал, что, будь он на месте Дитриха Бонхёффера, он мог бы покончить с собой.

В противоположном от него конце комнаты послышалась какая-то возня, открылась железная дверь, надзиратель отступил назад, и появилась Конни в желтовато-коричневом платье без пояса, с неподобранными волосами, с красными, глубоко ввалившимися глазами. Он ее не узнал бы. Но при виде его лицо ее просветлело, она протянула к нему руки и сказала:

— Тайлер!

Глава десятая

Джинни научилась говорить «папа — священник».

— Священник! — кричала она, хлопая в ладоши, пока Маргарет Кэски стояла у нее за спиной, а старая собака Минни радостно виляла хвостом, прежде чем положить голову на перекладину кресла-качалки.

— Смотри, как она разговаривает, Тайлер, — сказала миссис Кэски. — Я целую неделю показывала ей на твою фотографию и повторяла: «Папа — священник», и теперь она это выучила.

Маленькая Джинни спрятала лицо в диванную подушку, хихикая, потом подбросила эту подушку в воздух. «Папа, папа!» — и взрыв радостного смеха. Кэтрин наблюдала за ней, засунув в рот пальцы.

— Вынь пальцы изо рта, — сказала ей бабушка. — Даю слово, если бы ты только представляла себе, сколько микробов живет на руке… Да вообще на чем угодно. Ты знаешь, что такое микробы, Кэтрин?

— Папа — священник, — сказала Джинни.

Девочка уже выглядела так, будто начала уставать: она была белокожа, голубые тени у глаз появлялись быстро — и было сразу видно, что она устала. Впервые во время их поездки сюда Джинни не заснула в машине, объяснила Тайлеру миссис Кэски. Ребенок сейчас в таком переходном периоде — от двухразового дневного сна переходит к одноразовому. Тайлер не помнил, чтобы Кэтрин переходила от двухразового дневного сна к одноразовому.

— Извините меня, — сказал он, потому что у него в кабинете зазвонил телефон.

Звонила Ора Кендалл:

— Тайлер, что происходит?

— Очень рад вас слышать, Ора, — сказал Тайлер. — Давно не слышал. Ну как вы, Ора?

— Ох, да оставьте вы это, Тайлер. Люди в городе говорят всякое разное. Вы должны это знать.

Горизонт за окном выглядел так, будто там разбили яичный желток и теперь он разливался по всему краю земли.

— Я не слежу за городскими сплетнями, Ора.

У Тайлера вдруг перехватило дыхание, и он почувствовал скованность во всем теле, словно вдруг очутился в теле очень старого человека.

«…Открылись на меня нечестивые уста, и коварные уста говорят против меня лживым языком…»[94]

— Это все в основном про Конни. Сама я этому не верю, но говорят, вы вчера ездили посетить ее в тюрьме.

— И что такого, если ездил, Ора? Я ездил вместе с ее мужем. Священник посещает людей, попавших в беду.

— И что она сказала? Господи, она это сделала?

— Ора, вы же знаете, я не передаю содержание бесед.

— Правда. Ну, люди говорят, вы, должно быть, помогали ее прятать. Ох, да они вообще всякое говорят. А по моему мнению… Вы хотите знать мое мнение, Тайлер?

— Хочу, на самом деле. Да.

— По моему мнению, вам надо начать выходить из дому и разговаривать со своими прихожанами. Пусть они видят вас — ради всего святого! Расскажите им о своих тревогах. Скажите, что понимаете их тревоги.

Небо за окном становилось все более синим, с поразительной желтой полосой, разливавшейся по его нижнему краю. Деревья на холмах стояли коричневые, нагие и неподвижные.

— Понятно, — сказал Тайлер, медленно опускаясь в кресло.

— Джейн Уотсон даже собиралась… Впрочем, это не важно. Но слезайте с вашего пьедестала, перестаньте задирать нос и возвращайтесь на грешную землю — к простым людям, Тайлер.

— Понятно, — снова сказал он. У него почему-то закололо в подмышках. — Любой, кто захочет повидать своего священника, Ора, увидеть, кто он такой, и услышать, что он может сказать, пусть приходит завтра в церковь.

Он так и сидел в своем рабочем кресле, глядя, как угасает желтизна на краю неба, и, как раз когда он подумал, что солнце ушло совсем, на небо вернулось солнечное отражение поразительным розовато-пурпурным сиянием на бороздчатых облаках. Тайлер попытался вспомнить, как сильно ему когда-то нравилась Ора, но воспоминание казалось слишком далеким. Голову его заполняла Конни — будто густой темный мох, — ее образ, когда надзиратель уводил ее прочь, как она, обернувшись в дверях, на него посмотрела, ее покрасневшие глаза, словно у испуганного ребенка; на прощанье он поднял руку — дать ей понять, что придет еще, он ведь не сказал ей этого прямо, когда они разговаривали. Уходя из тюрьмы, он прошел мимо группы мужчин-заключенных, направлявшихся в столовую — ту самую столовую, которой пользовались и обитатели Окружной фермы, находившейся с другой стороны того же здания, и эти мужчины вызвали у него страх: глаза их сверкали, когда они оглядывали его с головы до пят, а надзиратели говорили им: «Проходите-проходите!»

Он спросил шерифа, не опасно ли Конни находиться здесь. И тот ответил: «Не-а. В мое дежурство ничего не случится». Они привезли надзирательницу из Скаухигана. Тайлер никогда в жизни не видел тюремных надзирателей. А вот Бонхёффер даже подружился со своими надзирателями — с некоторыми из них.

Тайлер побарабанил пальцами по губам. Довольно долго он так и сидел, пока холмы в отдалении не стали почти неразличимы, а бассейн для птиц за окном не превратился в серую тень.


Когда детей уложили спать, Маргарет Кэски села на диван с вязаньем, рука ее неостановимо и быстро двигалась.

— Сядь! — приказала она Тайлеру, и тот послушно опустился в кресло-качалку. — Как ты можешь себе представить, мне было больно и противно слышать про Конни Хэтч, что она призналась в убийстве тех двух женщин. Здесь, у тебя в доме, была сумасшедшая, Тайлер. Ты понимаешь, какой это был для меня шок?

Тайлер минуту подождал с ответом.

— Я ездил ее повидать, — наконец сказал он.

Маргарет Кэски перестала вязать:

— Ты ездил ее повидать? Куда?

— В тюрьму. Вчера. С Адрианом. Мы поехали туда вместе.

— С чего это, боже милостивый, ты решил, что обязан поехать и повидать эту женщину?

— Мама, ради всего святого! Это же моя работа. Она в беде.

Его мать возобновила вязание.

— Да уж, еще в какой беде, сказала бы я. Надеюсь, они, с Божьей помощью, посадят ее под замок и выбросят ключ.

Тайлер смотрел, как она вяжет, пытаясь вспомнить маму своей ранней юности — и не мог. Ему казалось, что женщина, сидевшая перед ним на диване, создана из молекул, так плотно спрессованных, что ее лицо, ее длинные пальцы, ее тонкие щиколотки — все у нее под кожей сделано из какого-то прочного металла. И тем не менее ведь и она бренна. Как бренны мы все.

— Надеюсь, ты понимаешь, — сказала она, поднимая на него глаза от своего вязанья и подергивая нить, — что уже само то, что она постоянно находилась у тебя в доме, могло повредить твоей репутации.

— О чем ты говоришь? — удивился он. — Это же церковь наняла ее для меня.

— Да, и насколько я припоминаю, в Женском обществе взаимопомощи было несколько дам, которые прямо спервоначала встретили это без энтузиазма. Она перестала посещать церковь много лет тому назад, и теперь, хочешь не хочешь, а задаешься вопросом: почему? Даже Лорэн она не нравилась, но ты настоял, чтобы она осталась. И я не думаю, что даже в качестве священника, совершающего Господне служение, тебе подобает сколько-нибудь долго поддерживать с ней контакт.

Ему не хотелось упоминать об этом, но некое беспокойство — и что-то еще — побудило его все длить и длить неприятный разговор.

— Знаешь, мама, кажется, здесь появились обо мне глупые слухи. Вроде тех, что часто возникают в маленьких городках, когда их жителям надоедает жить собственной жизнью и они начинают нуждаться в чем-то волнующем, возбуждающем интерес. — (Маргарет Кэски бросила вязать и подняла глаза на сына.) — Что у меня какая-то связь с Конни. Что я, по-видимому, подарил ей кольцо.

— Тайлер, что, ради всего святого…

Тайлер устало поднял брови:

— Люди выдумывают всякие вещи. Впрочем, это несправедливо по отношению к Конни. И к ее мужу.

— Конни! Да кого хоть на минуту заботит Конни? А как насчет тебя самого? Кто распространяет эти слухи и что ты сделал, чтобы их пресечь?

— Мама, успокойся. И говори потише. Если бы пастор откликался на каждый слух, носящийся о нем в воздухе его прихода, у него не оставалось бы времени ни на что другое.

Миссис Кэски отложила вязанье в сторону, достала платочек из рукава свитера и несколько раз прижала его к губам.

— А что, если Сьюзен Брэдфорд узнает об этих отвратительных слухах?

— Ну и что? Тут я ничего не могу поделать. Если она им поверит, значит она меня не очень хорошо знает.

— Она не очень хорошо тебя знает — в том-то и дело! Она только собиралась постепенно узнавать тебя — понемножку, полегоньку. Ох, святые небеса, я от этого заболеваю, просто заболеваю.

— Тогда мне не следовало вообще упоминать тебе об этом.

— Не надо этого, Тайлер Кэски! Незачем делать вид, что тебе приходится что-то от меня скрывать потому, что тебе не нравится, как я реагирую на то, что ты мне говоришь.

Он встал и направился прочь из комнаты.

— Ты куда? — спросила его мать.

— Мне надо поработать. У меня завтра очень важная проповедь.

— Ну а я пригласила Сьюзен Брэдфорд завтра к нам, на воскресный обед. После твоей проповеди.

Тайлер повернулся к матери:

— Ты ее пригласила? Ничего мне не сказав?

Его мать снова взялась за вязание.

— Так вот, я и говорю тебе об этом, не правда ли? Ты что, думаешь, мне легко было весь этот год смотреть на тебя? У тебя появился шанс все улучшить, а ты, кажется, этого даже не замечаешь.

Тайлер представил себе, как поднимает качалку, разбивает ее о стену, хватает, что удается, из ее задних перекладин, и этот образ так его потряс, что он вернулся и снова сел в качалку, осторожно опустив руки на подлокотники.

— В городе есть человек, ожидающий возможности повредить тебе, Тайлер, и тебе надо выяснить, кто это. Возможно, Конни стала распускать эти слухи сама, прежде чем удрать бог знает куда.

— Это вздор, мама. — У Тайлера пересохло во рту.

— Вряд ли это вздор. Это может стоить тебе твоего места. Иногда я думаю, что наши предки были правы, когда сажали лжецов в колодки и пригвождали к позорному столбу прямо в центре города, где горожане могли подвергать их осмеянию.

Кэтрин, слушавшая все это на верхней ступеньке лестницы, скорчившись у перил, почувствовала, как над ней смыкаются черные круги тьмы. Было похоже, будто она вошла в картину на стене воскресной школы, где маленькая девочка ждет в темной пещере, чтобы за ней пришли, — отдать ее львам на съедение. Даже хотя она вроде бы скрестила пальцы и сказала, что не верит в Иисуса Христа, чтобы ее не забрали, все было так, будто это не сработало, пришло ее время выходить и в пещере не осталось никого, кто мог бы с нею помолиться; это было, как когда Конни рассказала ей про то, как ее вместе с братом, когда они были маленькие, заперли в отхожем месте, — паутина в вонючей тьме; но ведь у Кэтрин нет брата — она одна, и это с ней происходит: тьма ее обмана накатилась на нее, и она так испугалась, что у нее закружилась голова, она даже не могла встать на ноги, хотя пыталась это сделать, прижавшись к балясине… А потом она покатилась — вниз, вниз, это все продолжалось одновременно и быстро, и медленно — бум, бум, бум — вверх тормашками, одна ступенька за другой, и вскрик бабушки, и большая папина рука. Наконец она оказалась в его объятиях.

— Это я, — рыдала она. — Я это сделала, папочка. Это была я. Я не хотела.

Ее положили на диван, проверяли ее ноги и руки.

— Подвигай этой, — говорили ей. — А теперь этой можешь подвигать?

А потом голос ее бабушки, стоявшей прямо над ней:

— Что ты сделала, Кэтрин?

Кэтрин отвернулась и услышала голос отца, более громкий, чем раньше:

— Мама, иди ложись спать.

— Я не собираюсь ложиться спать.

И папин голос — еще громче:

— Мама, ложись спать.

А потом — тишина, когда Маргарет Кэски стала подниматься по лестнице.

Кэтрин перестала отворачиваться и увидела вверху над собой лицо отца: такой высокий, он внимательно смотрел на нее.

— Это сделала я, — прошептала она, плача.

Он снова осмотрел ее, ища синяки и ссадины, проверяя, все ли кости целы, а потом отнес ее к себе в кабинет и закрыл дверь, что ее перепугало: раньше она никогда не видела эту дверь закрытой. Она плакала и плакала, никак не могла остановиться. Папа сел за письменный стол и посадил ее к себе на колени.

— Расскажи мне, Китти-Кэт, — сказал он.


Воскресное утро. Небо ясное, воздух морозный. Снег по краям дороги кажется осевшим и покрытым жесткой коркой, а лучи утреннего солнца бьют в деревья под углом, заставляя их отбрасывать на дорогу длинные, пересекающие дорогу тени. Слишком холодно, чтобы солнце смогло растопить ледяные заплаты на асфальте или размягчить заледеневший снег меж толстых ветвей нагих деревьев. В овраге рядом с Верхней Мейн-стрит ручей, втекавший в реку, превратился в серый раздувшийся нарост мощного на вид льда. А по его сторонам замерзшие папоротники, сморщенные и поломанные, выглядят так, будто кто-то открыл и рассыпал среди зарослей пакет замороженного шпината.

Глаза Тайлера жадно вбирали все вокруг; видел он и худую, затянутую в перчатку руку матери у приборного щитка, когда они поворачивали за угол, выпуклость обручального кольца на ее пальце под перчаткой и пыль на приборном щитке. На заднем сиденье хихикала Джинни, которой шептала что-то на ухо Кэтрин.

— Надеюсь, ты никаких секретов ей не рассказываешь, — сказала ей бабушка.

Тайлер спокойно проговорил:

— Оставь ее в покое, мама.

В зеркало заднего вида он поймал взгляд Кэтрин и подмигнул ей. Она в ответ улыбнулась так широко, что у нее даже рот приоткрылся, и приподняла под пальто плечи.

Накануне Тайлер просидел с ней у себя в кабинете до глубокой ночи; Кэтрин сидела боком у него на коленях, и все то время, что она говорила, двигались ее маленькие руки.

Тайлер объяснил ей, что отвечать на вопросы миссис Скиллингс вовсе не значит сплетничать и нет ничего дурного в том, что она рассказала ей, будто он подарил кольцо миссис Хэтч: она просто ошиблась, люди часто ошибаются и говорят ошибочные вещи.

— А что такое колодки и позорные столбы? — спросила Кэтрин. — Про них бабушка говорила.

Он сделал для нее рисунок.

— Ужасные штуки, — сказал он. — Теперь люди уже такого не делают.

— Так делали в былые времена?

— Вот именно.

— А ты потеряешь свое место, как бабушка сказала?

— Да нет.

— А у Медоузов на заднем дворе есть кукла — Тряпичная Энн. В домике под землей. Когда упадет бомба, будет больно?

— Не будет никакой бомбы, Тыквочка.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что никто не хочет уничтожить эту землю. Россия, точно так же как мы, хочет, чтобы наш мир продолжал существовать.

— А разве Медоузы про это не знают?

— Ну, люди порой боятся.

— Я тоже боюсь. — Она посмотрела вверх — ему прямо в глаза.

— Чего же ты боишься?

— Умереть.

Тайлер кивнул.

— Мамочка умерла, потому что Бог готов был ее принять?

Он снова кивнул.

— А почему Он готов был ее принять?

— Мы не знаем.

— А Бог знает?

— Бог знает все.

— А Бог знает, как один раз, когда я играла у тебя в кабинете, миссис Гоуэн пришла и показала мне, как она может сразу вынуть все свои зубы?

— Неужели?

Кэтрин кивнула. Через некоторое время она спросила:

— Пап, а почему это бабушка меня не любит?

— Тыквочка, бабушка тебя любит.

Кэтрин сильно заболтала ногами, потом села неподвижно.

— Она так себя не ведет.

— Ну… — Тайлер обвил руками ее худенькое тельце и крепко прижал к себе. — Бабушка очень много волнуется, — сказал он, — а иногда у людей в голове так много всего происходит, что у них там все перепутывается.

Кэтрин, казалось, некоторое время обдумывала это.

— У Конни Хэтч тоже там все перепуталось.

— Да, я думаю, ты права.

И снова Кэтрин задумалась над его словами.

— Ох, — сказала она, — у Бога, наверно, ужасно много дел.

Он уложил ее спать уже за полночь. В щель под дверью его матери был виден свет, однако Тайлер снова спустился к себе в кабинет — работать над проповедью. Он вставал из-за стола, ходил, прижимая руки к лицу, снова садился. В конце концов он начал писать, и писал без остановки. Он чувствовал себя словно спортсмен, много лет тренировавшийся, и — вот они, долгожданные гонки. Силы нарастали в нем, затем покидали его, потом возрастали снова. Никогда прежде не читал он проповедей такой суровости.

Чтение Священного Писания будет из пророка Исаии и закончится словами: «…и правда стала вдали; ибо истина преткнулась на площади, и честность не может войти».[95] А затем, после молитвы, он скажет: «Только бесконечное милосердие Господа может облегчить бесконечные страдания человеческой жизни».

Перед сбором пожертвований он прочтет двадцать шестой псалом: «Господи, возлюбил я обитель дома Твоего, и место жилища славы Твоей… Нога моя стоит на прямом пути, в собраниях благословляю Господа».[96]

А после этого он прочтет такую проповедь, каких до этих пор не читал никогда.

«Неужели вы полагаете, — писал Тайлер, — что, раз мы узнали, что солнце на самом деле не уходит вниз, под землю, что на самом деле мы вращаемся с головокружительной скоростью, а солнце вовсе не единственная звезда в небесах, — неужели вы полагаете, что из-за всего этого мы стали менее значимы, чем считали прежде, или что мы гораздо, гораздо более значимы, чем полагаем? Неужели, по вашему мнению, ученый и поэт не связаны между собой? Неужели вы думаете, что мы способны ответить на вопрос „кто мы и зачем мы здесь?“ посредством одного лишь рационального мышления? Это ваше дело, ваши честь и достоинство, ваше врожденное право — нести бремя этой великой тайны. И ваше дело — в каждой мысли, в каждом слове, в каждом поступке задаваться вопросом: как лучше всего служить любви?

Вы не служите Господу, когда с наслаждением обсуждаете слухи о тех, кто нищ духом, кого невозможно защитить; вы не служите Господу, когда игнорируете собственную нищету духа».

Небо уже светлело, когда он положил карандаш на стол. Перечитывая исписанные страницы, он увидел, что нарушил главное правило проповедования: в своей проповеди он употребил местоимение «вы» вместо принятого «мы». Он долго сидел за столом, раздумывая над этим. Потом умылся и заснул на диване.

Когда он проснулся, перед ним стояла Кэтрин. Она оделась сама, ее красная водолазка была надета наизнанку, у горла маленьким белым язычком торчал ярлык «Бастер Браун».

— Папочка, — прошептала она, — ты еще пока не рассердился на меня за то, что я вчера вечером тебе рассказала?

Он потянулся к ней — обнять:

— Я совсем наоборот.

— А что такое — наоборот?

Тайлер сел, растирая ладонями лицо.

— Думаю, это значит — не сержусь.

Ее смех, искренний и совершенно неожиданный, сразу сделал ее гораздо старше на вид. Но тут она покружилась перед диваном, совсем по-детски, и почти пропела:

— Значит, ты меня все еще любишь.

Сейчас он снова бросил на Кэтрин взгляд в зеркало заднего вида и увидел, что она держит обе ладошки Джинни в своих.

Тайлер въехал на стоянку у церкви. Там уже стояли машины Остинов, Чейзов и Гоуэнов. Он проехал мимо них, дальше вниз, по склону небольшого холма, чтобы припарковаться поближе к своему кабинету. Сколько же раз он подъезжал сюда? Приступ ностальгической боли вдруг сжал его сердце; знакомый вид, казалось, лишил его возможности правильно ориентироваться. Он понял, насколько устал, когда выключил зажигание: возникла какая-то боль в икрах ног и ощущение, что где-то позади глаз ему вставили кусок сетчатой двери. Он поцеловал дочерей, и его мать повела их в класс воскресной школы. У себя в кабинете он сел на краешек стула.

«Призри, услышь меня, Господь, Боже мой! Просвети очи мои… да не скажет враг мой: „Я одолел его“. Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь. Я же уповаю на милость Твою. Пребудь со мной ныне».[97]


Одна за другой на парковку медленно въезжали машины и останавливались перед церковью, так что их длинные блестящие капоты оказывались посреди парковки нос к носу. Сначала из них появлялись женщины, сразу начинавшие кутать шею в шарфы, а на руке у каждой из них висела сумочка. Они поджидали мужей, завозившихся с ключами, с бумажниками, а затем вместе шли молча по дорожке, приветственно кивая всем остальным. Подъезжало все больше машин, седаны с низкой посадкой и стейшн-вэгоны. На парковке уже не оставалось места, и некоторые останавливались прямо у обочины дороги.

— Как на похороны, — тихо сказала мужу Джейн Уотсон, а он в ответ только поднял одну бровь.

Священник в своем подвальном кабинете смутно осознавал нараставшую у него над головой суматоху: прихожане уводили детей в воскресную школу, женщины скрывались на кухне, что позади комнаты для занятий, чтобы все подготовить к «кофейному часу». Тайлер был занят: он читал Бонхёффера. В письме из тюрьмы Бонхёффер написал своему другу Эберхарду Бетге, что нам не следует делать из психотерапии и экзистенциалистской философии первооткрывателей Бога. «Мир Бога далек от этого бунта недоверия, этого бунта снизу». Тайлер записал это на полях своей проповеди. И тут, когда он уже закрывал книгу, взгляд его упал на строку из письма Бонхёффера к родителям: «Сейчас, когда пришли мрачные дни осени, нужно стараться получать свет изнутри».

Сверху донеслись начальные аккорды органной прелюдии, и Тайлер, надев черное облачение с застежками спереди, стал подниматься по лестнице. Когда он шагнул через порог боковой двери в алтарь, прелюдия показалась ему слишком громкой, и, не поднимая глаз, он ощутил, что церковь полна. Он сел на свой «трон», ожидая, с опущенными, но не закрытыми глазами. «Надо стараться получать свет изнутри». Он напомнил себе, как полна была света Кэтрин после их ночной беседы накануне и как этим она была похожа на Лорэн. Он пошевелил ногами: они показались ему залитыми бетоном. А то, что эти люди, заполнившие сегодня церковь, за его спиной обвиняли его во всяких глупостях, тогда как его дочь мучилась в тисках безысходной печали, а экономка — в тисках одинокого отчаяния от своих собственных грехов, показалось ему достойным презрения.

Органная прелюдия закончилась.

Тайлер встал и прошел к кафедре. Никогда за все время его служения здесь храм не был так полон. На каждой скамье люди сидели плечом к плечу, даже в третьем ряду. Там, сзади, сидела Сьюзен Брэдфорд: ее волосы были тщательно уложены, лицо хранило сдержанно-приятное выражение смутного удивления. Его мать выбрала место неподалеку от нее, сидела бледная и прямая. Взгляд Тайлера упал на Мэри Ингерсолл, расположившуюся рядом со своим молодым мужем. На миг он представил себе их всех в одеждах, какие носили еще до Войны за независимость, — как людей, пришедших посмотреть на публичное повешение. Он опустил взгляд на текст проповеди, на слова пророка Исаии. Снова поднял глаза. Люди ждали. Тайлер отошел от кафедры в центр алтаря. Он задаст им вопрос: «Зачем вы пришли сегодня в дом Господа?» Но ни слова не вышло из его рта.

Он вернулся к кафедре. Он был зол, но, казалось, злость эта существовала не внутри, а как-то вокруг него. А внутри у него не было ничего. Никакого света. Пустота. Тайлер поднял руку, опустил. Лица, глядящие на него, представились ему странно незнакомыми, хотя среди них было лицо его матери, такое напряженное, что ему пришлось отвести глаза. Он снова прошел в центр алтаря. Услышал, что вся церковь вдруг погрузилась в абсолютную тишину. Он опустил взгляд на ковер, потом повернулся и посмотрел на простой деревянный крест, висевший на стене. И снова посмотрел на своих прихожан. Ронда Скиллингс сидела с приоткрытым ртом.

Младенческая мегаломания. Тайлер сглотнул. Они ждали. Он вернулся к кафедре. Все, что ему надо было сделать, — это прочесть строки из Исаии, прочесть молитву, прочесть хоть что-то из того, что он написал. Господи, я возлюбил обитель дома Твоего. Но он не мог говорить. Он подумал о Кэтрин: «Почему луна нас преследует?» Младенческая мегаломания… Тайлер оперся всей рукой на кафедру, чтобы восстановить равновесие. Ох, мистер Фрейд, мы все просто большеголовые младенцы. И странным образом, ему представился Хрущев, краснолицый и потрясающий кулаком. Он ведь и сам собирался потрясать кулаком перед этими людьми и вот не может ни слова произнести. Печать на устах моих; и нет мне выхода.[98]

В абсолютной тишине храма появилась она — крохотная лачужка провала, маячившая на далеком горизонте, приблизилась к нему с молчаливой определенностью. Он наклонился вперед, углы губ его опустились, словно от спазма, от которого сжалось его сердце. Он еле слышно произнес:

— О, простите меня. Я больше не способен это делать.

Он услышал испуганный вздох на последней скамье. Потом еще один и еще… Берта Бэбкок поднесла руку к горлу и воскликнула: «Нет!» Сверху, с хоров, донеслось приглушенное рыдание. Тайлер вышел на середину алтаря, приподнял ладони, чуть протянув их вперед, словно обращаясь с мольбой к прихожанам, но на их лицах он увидел страх. Они не были злыми. Джейн Уотсон, Фред Чейз, Ронда… Да нет, они стали похожи на детей, которые слишком далеко зашли со своей шалостью и теперь испугались. Но ему вовсе не хотелось, чтобы кто-то испытывал страх.

В правом глазу у него вдруг появилась слеза. Он почувствовал, как она увеличивается, как скатывается по щеке. И вот уже из обоих глаз по его лицу покатились слезы, а он так и стоял посреди алтаря.

Он плакал и плакал, плечи его едва заметно сотрясались от рыданий. Тайлер не прятал лицо — ему и в голову не приходило это делать. Он ощущал лишь, что щеки у него мокры, а лица прихожан перед ним расплываются от влаги в его глазах. Каждые несколько минут он протягивал вперед руки, будто пытаясь что-то сказать.

И тут с хоров раздались звуки органа. Дорис Остин заиграла гимн «Пребудь со мной», и Тайлер повернулся посмотреть на хоры, потом снова обратил лицо к прихожанам. Они стояли. Некоторые из них пели, и здесь же был — Чарли Остин, который шел к нему по проходу, Чарли, глядевший прямо на него, слегка кивая рыжей головой, словно желая сказать, мол, все хорошо. И Чарли взял его под руку, помог пройти через алтарную дверь, помог спуститься по лестнице.


В кабинете священника царил удивительный беспорядок. Книги на полке стояли под разными углами, некоторые были просто навалены друг на друга, из многих торчали закладки. Чарли терпеть не мог, когда книги так выглядели. Крышку письменного стола вообще было не разглядеть под разложенными на нем бумагами. Маленькое оконце глядело прямо на укрытую снегом землю. Отсюда, снизу, можно было даже дерево увидеть. Чарли снова посмотрел на священника. Он не думал, что ему когда-нибудь захочется увидеть такое, ожидал, что из вежливости отведет глаза. Но сейчас ему почему-то казалось: нет ничего постыдного в том, что он открыто глядит на происходящее перед ним. Тайлер плакал, не скрываясь и почти беззвучно. Глаза его, когда он смотрел на Чарли, были очень синими. На его лице сохранялось выражение какого-то наивного замешательства, и Чарли навсегда запомнил, как слезы словно выпрыгивали из глаз этого большого человека — маленькие капли прозрачной воды — и какими синими все это время оставались его глаза. Человек плакал и в то же время улыбался Чарли. Это была странная улыбка, в ней ощущалась какая-то детская прямота, выражавшая дружелюбие при всем том, что в этот момент происходило. Время от времени Тайлер приподнимал руку, словно желая что-то сказать, но потом она снова падала к нему на колени.

А Чарли только кивал. И задавался вопросом: что же запомнит Тайлер об этих минутах? Он положил руку Тайлеру на плечо, окутанное складками черного облачения, которое священник так и не успел снять.

— Слушай, — сказал Чарли.

Тайлер кивнул, улыбаясь. Его глаза, большие и синие, купались в слезах.

— Слушай, — снова сказал Чарли.

Но на самом деле он не знал, как продолжить. Он подумал, что если бы сам сделал что-то столь же обнаженно и публично, как только что сделал Тайлер, то от стыда решил бы покончить с собой. Ему не хотелось, чтобы Тайлер почувствовал то же самое. И Чарли сказал:

— Тебе незачем волноваться, Тайлер.

— Как это? — наивно спросил Тайлер.

Он сидел, сложив руки на коленях, не делая даже попытки отереть лицо. Когда Чарли не ответил, он сказал:

— Не знаю, могу ли я оставаться священником, Чарли. Думаю, я не совсем здоров.

— Ты просто устал. Нет никакого позора в том, что человек устал.

— Да?

— Да.

Тайлер устремил взгляд своих синих глаз на окно. Потом спросил:

— Ты ведь и сам был недавно в какой-то беде, правда, Чарли? Ты пережил трудное время.

— У меня все в порядке. Как ты думаешь, сможешь сделать мне одолжение и высморкаться?

— Ох, ну конечно.

На миг Чарли стало страшно: вдруг ему придется достать платок и поднести его к носу священника, будто тот — ребенок. Однако Тайлер пошарил под рясой, извлек платок и отер лицо.

— Скажи-ка, — обратился к Чарли священник, в его широко открытых синих глазах еще блестели слезы, — Дорис сыграла мой любимый гимн, когда со мной там, наверху, случилась беда. Красиво, правда? Красиво, как она это сделала.

Чарли кивнул.

Послышался резкий стук в дверь, и Чарли поднялся открыть ее. Там стояла Маргарет Кэски.

— Я забираю его домой немедленно, — проговорила она. — Дети ждут в машине. Я не могу так долго оставлять Джинни одну.

— Конечно, — ответил Чарли, отступая назад.


Машину вела его мать, дети сидели сзади. Никто не произносил ни слова. Тайлер сидел, глубоко засунув руки в карманы пальто, из глаз его, то из одного, то из другого, время от времени скатывалась слеза, так что широкий размах голубого неба, казалось, мерцает, как и обнаженные деревья, растущие у берега реки, и речные закраины, укутанные одеялами замерзшего снега, испещренного голубыми тенями. Бессильное послеполуденное солнце роняло мягкий свет на поля, мимо которых они проезжали; заледеневшее покрывало осевшего снега излучало мягкое сияние, почти повсюду тянувшееся до самого горизонта и лишь кое-где — до ближнего амбара.

Кэтрин, у которой от утреннего ощущения счастья в воображении рисовалась картинка, как она кувыркается от радости по пологим склонам заросших травою холмов, теперь сидела, крепко держа в руках ладошку Джинни и наблюдая за отцом, хотя оттуда, где она сидела, позади бабушки, лицо его было ей видно только отчасти. Никогда, никогда в своей жизни Кэтрин не видела и не знала, что взрослый мужчина может плакать. Это было так же поразительно, как если бы дерево вдруг заговорило. И Кэтрин чувствовала, как у нее внутри возникают и колются маленькие иголочки ужаса.

Когда все вошли в дом, папа встал в гостиной, не снимая пальто, голова его была опущена, будто потолок в комнате вдруг оказался для него слишком низким.

— Наверх, девочки. Тотчас же! — скомандовала бабушка, щелкнув пальцами.

И девочки пошли за ней наверх, но, когда Кэтрин обернулась, папа улыбнулся ей какой-то смешной, вроде бы удивленной улыбкой, и она поняла, что все и правда пошло не так, как надо, но черные иголки у нее в животе перестали колоться. Она села рядом с Джинни на кровать и стала петь ей тихонько песенку за песенкой.

Внизу Тайлер все стоял в гостиной. Он посматривал то на диван, то на кресло-качалку, потом повернулся и заглянул в столовую. Посмотрел на мать, вошедшую в комнату, пожал плечами и улыбнулся ей. Но лицо ее было серым, губы — совершенно бесцветными.

— Мама, — сказал он, — сядь. Тебе нехорошо?

Очень медленно она опустилась на диван, на самый краешек. Тайлер подошел и сел рядом с ней.

— Сними же пальто, — сказала она тихо, почти шепотом. — Ради Всевышнего на небесах!

Он снял пальто, не вставая с дивана.

— Мама, что не так?

Мать повернулась к нему лицом. Ее глаза казались нагими, лишенными ресниц, веки покраснели.

— Что не так? — повторила она. Голос ее был по-прежнему очень тихим. — Никогда я не переживала такого унижения. Никогда в жизни. Ни разу — за всю мою жизнь.

Тайлер оперся о спинку дивана и стал разглядывать кончики своих черных кожаных ботинок. Края ботинок намокли — он оставил галоши в церкви, у себя в кабинете.

— Пережить унижение — это хорошо, — сказал он.

— Прекрати.

Тайлер увидел, что рука у матери дрожит.

— Я скажу тебе только одно, Тайлер Ричард Кэски. Это вовсе не хорошо — в последний раз увидеть Сьюзен Брэдфорд. А ты видел ее сегодня в последний раз. Ей было так неприятно, что она едва могла на меня смотреть и сразу пошла к своей машине.

Тайлер представил себе эту картину: Сьюзен садится в свою машину в конце парковки, надевает темные очки и едет обратно в Холлиуэлл и все ее существо охвачено неприязнью.

— Ну и ладно, — произнес он. — Это ничего.

— А теперь скажи мне, что ты намереваешься делать? У тебя явно нервный срыв, Тайлер, и наблюдать это просто отвратительно. Не понимаю, почему ты раньше не обратился ко мне, не предотвратил этот ужас, эту сегодняшнюю сцену.

— Неужели у меня нервный срыв? — спросил он.

— Взрослый мужчина не выходит вот так, перед всеми, и не ведет себя так, как ты повел себя сегодня, если только он не тяжко-тяжко болен.

— Почему же ты так рассердилась на меня? — спросил Тайлер.

— Тебе придется вернуться со мной в Ширли-Фоллс, — заявила его мать, и голос ее обрел прежнюю силу. — Но клянусь тебе, Тайлер, я не смогу долго терпеть этого ребенка в моем доме. А ты не сможешь сам о ней заботиться. Я позвоню Белл и узнаю, что она сможет сделать.

— Какого ребенка?

— Кэтрин, разумеется.

— Я не собираюсь ехать с тобой в Ширли-Фоллс, мама. Никто из нас тебе в твоем доме не нужен. И на самом деле мне очень хочется, чтобы ты оставила Джинни здесь.

Его мать поднялась на ноги.

— Ты безумен, — сказала она. — Ты и в самом деле сошел с ума. Впервые со дня смерти твоего отца я не имею ни малейшего представления, что мне делать.

Тайлер оглядел комнату:

— Я не думаю, что я безумен.

— Сумасшедшие никогда так не думают.

Старая собака Минни встала, проковыляла до дальнего угла комнаты, свернулась там и, уложив морду на лапы, следила за ними печальными глазами.

— Мама, милосердные небеса! Ты ведешь себя так, будто я убийца. — Тайлер снова оглядел гостиную. — Может быть, я такой и есть, — пробормотал он, думая о таблетках, которые оставил у кровати Лорэн. — Может быть.

— Ну хорошо. Надевай обратно пальто. Я звоню Белл, и мы уезжаем.

Тайлер встал, прошел через гостиную и сел на один из стульев в столовой. Его мать пришла туда вслед за ним, и он долго смотрел на нее, прежде чем заговорить. Говорил он совершенно спокойно:

— Я сейчас никуда не поеду, мама. Мне нужно позаботиться о моей жизни и о моих детях. Я не хочу, чтобы ты забирала с собой Джинни. И я не прошу: я просто говорю тебе это.

— А я не оставлю с тобой эту малышку.

Тайлер медленно наклонил голову:

— Оставишь. Мы с тобой не нуждаемся в соломоновом решении — разрезать младенца пополам.

Миссис Кэски схватила сумочку, в яростной спешке застегнула пальто.

— Так что же ты все-таки собираешься делать, могу я спросить?

— Я не знаю, — ответил Тайлер. — Правда не знаю.


Телефоны из дома в дом в городе не звонили ни в тот день, ни даже в дни, за ним последовавшие. Садясь за воскресный обед, горожане были молчаливы, говорили лишь тогда, когда нужно было указать детям, чтобы те воспользовались салфеткой или помогли убрать со стола. Словно произошла смерть, с которой трудно примириться, которую трудно воспринять, и людьми овладела характерная для Новой Англии сдержанность, уважительное молчание, за которым крылась и некоторая доля вины, если принять во внимание то, чему они стали свидетелями.

Многими владело чувство неловкости, и, к тому времени, как спустилась тьма, некоторые женщины стали тихонько спрашивать своих мужей, не думают ли они позвонить в фермерский дом, дабы убедиться, что с Тайлером все в порядке.

— Куда он уедет? — спрашивала то одна, то другая у своего мужа. — Скажи ему, мы не хотим, чтобы он уезжал.

И когда Фред Чейз, и Скоги Гоуэн, и Чарли — все ему позвонили, их удивило, что Тайлер сам подошел к телефону. Он сказал им, что едет в Брокмортон договориться, чтобы кто-то из слушателей семинарии временно заменил священника, пока не будут достигнуты более постоянные договоренности. Он, казалось, был удивлен, когда ему сказали, что никто не хочет его отъезда.

Поэтому горожане готовились ко Дню благодарения без большого энтузиазма. В некоторых домах даже не чистили серебро, как это обычно делалось. Поговаривали, что Уолтера Уилкокса опять видели ночующим в церкви. Люди ждали с горестным чувством в душе, и, сталкиваясь одна с другой в магазине, женщины в эту неделю не говорили о Тайлере. Разговоры были о скандале с очередной телевикториной и о том, что теперь, кажется, ничему и никому в этом мире нельзя доверять.[99] Не говорили они и о Конни Хэтч, которую, как сообщалось в газете, все еще содержали в окружной тюрьме, поскольку следователи и окружной прокурор до сих пор не решили вопроса об эксгумации тел.

В воскресенье в Вест-Эннет прибыл пастор-студент, толстолицый мужчина с густыми черными бровями и довольно сильным заиканием. «Д-д-да п-п-пребудет м-м-ми-лость Г-господня со всеми н-нами». Это был день воскресного причастия, но Дорис не стала петь соло. «Г-господь рек: с-сие есть к-кровь м-моя, исп-пейте от н-нее…»

Мэри Ингерсолл ходила по классу так медленно, будто к ее жизни вдруг добавился лишний десяток лет. Жгучий стыд мешал ей поговорить с Рондой или с мистером Уотербери о том, что произошло, а сами они не проявляли никакой инициативы. Мистер Уотербери только сказал ей: «Продолжайте работать, как всегда, Мэри. Мы еще не знаем, вернется ли девочка в класс».

А Мэри хотелось, чтобы он сказал ей: «Вы делали все, что могли, и даже более того», но он этого не сказал, да и сама она вовсе не была уверена, что заслуживает таких слов. В ту самую минуту, как она увидела, что Тайлер Кэски плачет, она поняла — без всяких слов, которые могли бы сформироваться у нее в сознании, — что ее злые мысли о его характере были просто неправдой. Ведь это был человек в глубоком горе, и ей стало стыдно за то удовольствие, которое она испытывала, всячески понося Тайлера в разговорах с подругами и мужем.

А затем, в понедельник, после Дня благодарения, телефоны в городе снова зазвонили из дома в дом.

Глава одиннадцатая

Тайлер гостил у Джорджа Этвуда. После отъезда его матери, в тот странный-странный день, он закутал девочек в стеганое одеяло, положил им под голову подушку, и они спали всю дорогу, пока он вел машину по скоростному шоссе сквозь тьму, сквозь снег, освещая бледным светом фар ночь, пространство полей, мимо которых он проезжал, а затем — высокие вечнозеленые деревья, темнее темного неба. Но вот они расступились, открыв узкие улочки городка, и он ехал извилистой дорогой вверх по склону холма, пока не остановился у дома Этвудов. Перед тем как отправиться в Брокмортон, Тайлер позвонил им, так что его уже ждали. В гостиной горел свет. Джордж открыл дверь почти сразу же.

— Входи, Тайлер, — сказал он. — Входи.

Хильда Этвуд уложила спящих девочек наверху, в спальне, и оставила мужчин одних — поговорить в кабинете Джорджа. Тайлер, оглядывая все вокруг, вспомнил, как сидел в этом кабинете еще студентом и думал о том, до чего же, должно быть, стерильно чистую жизнь ведет здесь эта пара. А теперь эта комната казалась ему теплой и безопасной, как на картинах Рокуэлла Кента.[100]

— Ох, ну и дела, — произнес он, и Джордж кивнул.

Тайлер рассказал Джорджу о том, что происходит, и на лице Джорджа не появилось ни признака изумления. Время от времени Джордж задавал Тайлеру вопрос, и, когда он дошел до сцены нервного срыва перед своей конгрегацией и рассказал о том, что Чарли Остину пришлось подойти к кафедре и спасать его, уведя из алтаря в кабинет, Джордж только задумчиво кивнул. Тайлер, изможденный, откинулся на спинку кресла.

— Сиди здесь, — велел ему Джордж. — Я пойду заварю нам крепкого чая.

В кабинет вошла Хильда, сообщить, что девочки спокойно спят.

— Ох, простите меня, — проговорил Тайлер. — Я забыл предупредить, что Кэтрин может намочить в постель.

— Я умею стирать простыни, — ответила Хильда.

Когда в кабинет вернулся Джордж с чаем, Хильда снова оставила их одних.

— Я сказал своей матери, что пережить унижение — это хорошо, — проговорил Тайлер.

— Да, в самом деле.

— Ну а теперь я просто боюсь.

— Боишься — чего?

Тайлер отпил чаю из чашки, поданной ему Джорджем, и выпрямился в кресле.

— Думаю, мне страшно, что у меня нет центра тяжести. Как говорит Бонхёффер, у каждого взрослого человека он есть.

Джордж задумчиво потер седую бровь, принялся рассматривать свои пальцы, растопырив их на брючине, потом снова взглянул на Тайлера:

— Я вовсе не уверен, что у меня есть центр тяжести. — Казалось, он этим совершенно не обеспокоен.

— Правда? — удивился Тайлер. — Но у вас-то он должен быть.

— Почему же? — Джордж снял очки, протянул их к свету. — Кстати говоря, я мог бы утверждать, что никто из нас не имеет центра тяжести. Что нас каждую минуту тянут и толкают в разные стороны конкурирующие силы, а мы стараемся держаться, насколько хватает духа. — Он протер очки носовым платком. — Я мог бы привести такой довод, — продолжал он, засовывая платок обратно в карман брюк, — если бы мне этого хотелось. — Он снова надел очки.

Тайлер смотрел на прекрасных пропорций руки своего старого учителя, лежавшие на подлокотниках кресла. Ногти были чистые, плоские, чуть розоватые у кончиков пальцев. Тайлер мог бы наклониться и взять его руку.

— Какое облегчение — услышать, что вы это говорите, — признался он. — Знаете, иногда у Бонхёффера бывает такой тон. Такой тон… — Тайлер протянул к Джорджу руку в недоумении, — будто он знает все.

— Ну, он знал очень много, — сказал Джордж. — Но подозреваю, что если его так интересовал собственный центр тяжести, то, скорее всего, этот центр временами бывал не очень-то устойчив.

— Думаю, так оно и было. И знаете, что еще до меня дошло в последнее время? И должен признаться, это очень неприятно на меня подействовало. — Тайлер снова поднес ко рту чашку с чаем. — Он, чтобы влюбиться, выбрал себе семнадцатилетнюю девушку — потому что она стала бы его обожать. Она потеряла отца и брата на войне, понимаете, так что Бонхёффер стал для нее и тем и другим.

— А разве это меняет что-нибудь? Разве тогда ее любовь — уже не любовь?

— Но к кому? К Бонхёфферу? Она едва его знала. То, что она чувствовала, было на самом деле любовью к отцу и брату.

— Тайлер, — заговорил Джордж, осторожно вытягивая перед собой длинные ноги, — неужели тебя раздражает этот человек потому, что ничто человеческое ему не чуждо? Потому, что он писал о мужестве, когда испытывал страх? А что бы тебе хотелось, чтобы он делал, Тайлер? Остался жить и примирился с тюрьмой нудной и трудной домашней жизни, когда никто не стал бы приветствовать его как героя? И дожил бы до того возраста, когда его семнадцатилетняя превратилась бы в пожилую жену, уставшую заниматься грязным бельем и приготовлением еды, чье лицо больше уже не зажигалось бы от счастья, словно рождественская елка, каждый раз, как он входил в дверь? Неужели ты предпочел бы, чтобы его не повели голым на виселицу в лесу, а чтобы он познал ужасы старости, пережил смерть жены, уход из семьи детей?

— Господи, — произнес Тайлер, ставя на столик чашку и освобождая галстук. — Думаю, оба сценария требуют величайшего мужества.

Джордж улыбнулся, не разжимая губ, однако его старые глаза были полны доброты, когда он остановил взгляд на лице Тайлера.

— Большинство сценариев этого требуют, — заметил он.

Тайлер закрыл глаза, вслушиваясь в тихое шипение, доносившееся от радиатора. Потом глубоко вздохнул. Наконец он открыл глаза и устремил взгляд на крашенную белой краской стенную панель.

— Я хотел спросить, — начал он, — не найдется ли у вас в библиотеке работы для меня, Джордж? И наверное, можно будет снять какую-нибудь студенческую квартирку для меня с девочками на некоторое время?

— Но ведь ты сообщил мне по телефону, что диаконы и члены Церковного совета не хотят, чтобы ты ушел.

Тайлер покачал головой:

— Не могу представить себе, как я снова поднимусь в алтарь и подойду к этой кафедре.

— Никто никогда не говорил, что быть священником — легкое дело.

Тайлер взглянул на Джорджа с величайшей серьезностью:

— Это очень трудное дело, Джордж. Боже милостивый, это ужасно трудное дело.

Из-за очков в золотой оправе небольшие глаза Джорджа внимательно смотрели на Тайлера.

— А почему же, как ты думаешь, я стал преподавать?

Тайлер поднес ко рту чашку с чаем.

— Я бы не смог преподавать.

— Полагаю, что смог бы, — задумчиво произнес Джордж. Он медленно расправил перекинутые одна на другую ноги и снова скрестил их, по-другому. — Однако я думаю, что ты — священник. И, как я себе представляю, твое дело ждет тебя там, в Вест-Эннете. Через несколько лет ты найдешь себе другую церковь и твоя жизнь двинется вперед, как свойственно жизни. Но прямо сейчас…

— Мне надо вернуться?

— Если твоя конгрегация хочет этого, я полагаю, тебе следует вернуться.

— Я намеревался сложить с себя сан.

— Ты это уже говорил. Почему? Из-за того, что ты чувствуешь, будто выставил себя на посмешище? Будто там, в храме, ты утратил свое мужское достоинство?

— Думаю, я показал им, что не способен справляться со своим делом.

— А ты не думаешь, что тебе следует позволить им самим решить, так ли это?

Тайлер не ответил. Он до сих пор и правда не думал, что будет возможно снова проповедовать в Вест-Эннете.

— Мы договоримся, чтобы пастор-студент поехал туда на следующую пару недель. Это не проблема. А ты можешь пожить с детьми здесь, у нас, столько, сколько тебе заблагорассудится. Хильда будет девочкам только рада. Но тебе надо поговорить со своими прихожанами, как только ты будешь к этому готов. И я думаю, ты справишься.

— Вы так думаете?

Джордж пожал плечами:

— Ты только что устоял против своей матери, Тайлер. Я бы сказал, что теперь ты способен помериться силами со всем миром.


Всякий, кому хоть раз пришлось испытать горе, знает, что, горюя, человек невероятно устает, измождается физически, телесно, не говоря уже об измождении души. Утрата — это насилие: всегда следует ожидать, что со временем наступит определенное истощение, столь же неизбежное и сильное, как влияние притяжения луны на морские приливы и отливы. И Тайлер в те десять дней, что провел у Этвудов, проспал невероятное количество времени. Просыпаясь на рассвете, он чувствовал, как сон снова накатывается на него, почти немедленно и всегда с такой силой, словно ему дали наркоз. Когда он в конце концов, пошатываясь, выходил из своей комнаты, смущенный из-за того, что сам считал проявлением лени, Хильда Этвуд весьма твердо говорила ему:

— А ну-ка, отправляйтесь назад, в постель. Это именно то, что вам теперь нужно.

И Тайлер возвращался в постель, все его тело было налито такой тяжелой усталостью, что казалось, его вес проломит матрас и он провалится прямо на доски пола под кроватью. Сон его был глубок и лишен сновидений, а просыпаясь снова, он обычно не мог сразу понять, где находится, однако, услышав голоса детей внизу, успокаивался и долго лежал без движения, словно на вытяжке в больнице. Но он находился вовсе не в больнице, все его члены были подвижны, и, бреясь перед зеркалом в ванной, он был полон глубочайшей благодарности.

Каждый день после полудня он шел через улицу и молился в той церкви, где был рукоположен, и где венчался, и где сидел во время похорон своей жены. Теперь он молился на передней скамье, там, куда лучи солнца падали сквозь витражное окно, гласившее: «ПОКЛОНИТЕСЬ ГОСПОДУ В БЛАГОЛЕПИИ СВЯТЫНИ ЕГО». Он размышлял о переводчиках, которые, всего несколько лет тому назад подготавливая исправленное издание Библии,[101] изменили первую строку, вставив слово «когда»: «В начале, когда сотворил Бог небо и землю…» И Тайлер думал, как это прекрасно, что они добавили это слово «когда», чтобы показать то, что выражало древнееврейское слово в оригинале: Бог существовал до начала начал; как прекрасно — прозревать вневременность Господа; и еще он подумал: когда Кэтрин станет постарше, он объяснит ей это.

Время от времени он брал девочек на прогулки с санками, а на заднем дворе Этвудов помогал им лепить снеговика.

Кэтрин, вспоминая миссис Медоуз, тщательно убирала белокурые локоны Джинни под шапочку, гладила ее по головке и приговаривала: «Ты очень хорошенькая девочка». Когда Джинни потеряла варежку, Кэтрин побежала за ней: «Смотри не замерзни, солнышко!»

Хильда Этвуд сказала:

— Какие у тебя милые дети, Тайлер!

Он постарался не забыть рассказать об этом Кэтрин.

— Миссис Этвуд сказала, что у меня очень милые дети, — похвастался он ей.

А в кабинете у Джорджа мужчины беседовали наедине. Тайлер рассказал Джорджу о своем посещении Конни в окружной тюрьме. Рассказал ему и о том, что ему не хочется ехать туда снова, но он понимает, что должен это сделать.

Джордж кивнул:

— Это неприятно, но я считаю — ты обязан поехать.

Однако Тайлер не рассказал Джорджу, что посещение Конни в тюрьме заставило его почувствовать, что и его место там, ведь он оставил флакон с таблетками у кровати Лорэн. Тайлер много думал об этом, лежа без сна в комнате для гостей у Этвудов. Снова и снова он проигрывал эту сцену в своем воображении — образ страдающей Лорэн в те последние дни, и, рисуя себе все это, он чувствовал, что, будь у него достаточно денег и возможность приобрести необходимое средство, он мог бы сам ввести ей иглу, чтобы она больше не просыпалась, не осознала бы снова, что она тяжко больна и ей придется покинуть своих маленьких дочек. Он покончил бы с ее жизнью, если бы осмелился. Она-то осмелилась. Он часто думал об этом. Ему даже стало представляться, что это был как бы их последний акт интимной близости, — то, что он оставил ей флакон с таблетками.

Это было дурно, но он поступил бы так снова. Поэтому он никогда никому не говорил о своем поступке: это было их последнее совместное тайное деяние. Сложность всего этого, и сложность Конни, и того, что она совершила, казались ему чем-то вне пределов его понимания: он подозревал, что никогда этого понять не сможет и ему придется принять все как есть.

Но однажды вечером он все-таки сказал Джорджу:

— Лорэн не была счастлива тем, что она жена священника.

— Ну, — проговорил Джордж, вытягивая перед собой ноги, — это еще хуже, чем быть священником.

— Да нет, я вполне серьезно.

— Так и я вполне серьезно. — Джордж взглянул на Тайлера, высоко подняв седые брови.

— Мне кажется, она уже не была счастлива со мной.

Джордж глубоко вздохнул, и некоторое время мужчины сидели молча. Наконец Джордж сказал:

— Насколько я знаю, никто еще не разгадал тайну любви. Мы любим несовершенно, Тайлер. Мы все. Даже Иисусу Христу пришлось биться над этим. Но я думаю… Я думаю, способность принимать любовь так же важна, как способность ее давать. На самом деле это одно и то же. Представь, например, физический акт любви между мужем и женой. Если один сдерживается, не дает себе воли получить наслаждение, не есть ли это отказ в любви?

Тайлер, к своему величайшему смущению, почувствовал, что краснеет.

— Это всего лишь пример, Тайлер.

— Да.

— Подозреваю, самое большее, на что мы можем надеяться — и это не так уж мало, — то, что мы никогда не оставляем усилий, что мы никогда не перестаем позволять себе пытаться любить и принимать любовь.

Тайлер кивнул, уставившись на ковер.

— Твоя конгрегация, Тайлер, как мне представляется, дала тебе свою любовь. И твое дело — принять ее. Возможно, до сих пор они давали тебе восхищение, обожание, детское подобие любви, однако то, что случилось с тобой в то воскресенье — и их реакция на случившееся, — свидетельство зрелой и сочувственной любви.

— Да, — произнес Тайлер. — Это мое слово.

Утром он позвонил Чарли Остину и договорился о встрече с диаконами и Советом на следующий вечер. Позвонил матери, как делал ежедневно, чтобы узнать, как она. «А как ты думаешь, как я?» — отвечала она. И он задал себе вопрос: может, у его матери отсутствует способность принимать любовь? Он позвонил Белл. «Она переживет это, — сказала его сестра. — Она не собирается выбросить тебя из своей жизни. А между тем — добро пожаловать в страну взрослых людей!»

Тайлер вышел на долгую прогулку по кампусу семинарии. Страна взрослых людей. Он думал о том, как Бонхёффер верил, что человечество стоит на пороге взрослости. Что наш мир теперь достигает совершеннолетия и нуждается в новом понимании Бога — Бога не как разрешителя проблем, не того Бога, который, как мы рассчитываем, лишь один может сделать за человека то, что человек способен сделать сам. Тайлер остановился под огромным вязом и посмотрел с холма на реку далеко внизу. Если отношение мира к Богу менялось, что ж, отношение Тайлера к Богу менялось тоже. Он подумал о словах гимна, который всегда так любил: «Ты — помощь слабым, о Господь, пребудь со мной». Он понимал, кто-то может сказать — Ронда Скиллингс наверняка могла бы сказать, — что это всего лишь мольба испуганного ребенка, во тьме протянувшего руки, чтобы подержаться за руку родителя-Бога.

Но Тайлер, стоя под огромным вязом и тихонько напевая мелодию любимого гимна — «Пребудь со мной, уж меркнет свет дневной, густеет мгла, Господь, пребудь со мной!», — подумал, что Бог присутствует в самом этом гимне, в томлении и горестном признании одиночества и страхов, обуревающих человека в его жизни. Выражение всего этого, его искренность и правдивость — вот что придавало гимну такую красоту. Тайлер подумал об Уильяме Джеймсе,[102] написавшем, что возвышенное состояние ума никогда не бывает грубым или простым, что в таком состоянии, как представляется, содержится и некоторая доля его противоположности — в его разрешении. И для Тайлера это выражалось в таком вот непостижимом сочетании надежды и горя, что уже само по себе было даром Господним. И все же Тайлеру трудно было разобраться в том, что он чувствовал. Ощущение было такое, будто за время его долгих, тяжелых часов сна его прежние представления и идеи постепенно смещались и скрывались под другими — новыми, но пока еще бесформенными.

— У меня такое множество мыслей, — сказал он в тот вечер Джорджу, когда они сидели, беседуя, у него в кабинете, — а я не могу выразить их словами или даже собрать их вместе.

— Это хорошо, — ответил Джордж. — Смешение мыслей не позволит тебе стать догматичным. А пастор-догматик ни на что не годен.

Минуту спустя Тайлер заговорил снова:

— Бонхёффер полагал, что наш мир взрослеет. Интересно, что бы он подумал сегодня о нашем мире, таком повзрослевшем и обретшем ядерное оружие?

Джордж поднял одну бровь.

— Я бы, вероятно, сказал, — тихо произнес он, — что эту кашу должен расхлебывать сам человек, а никак не Бог. — Старик откинулся на спинку кресла и глубоко вздохнул. — Возвращайся на кафедру, Тайлер, там твое место. И, Тайлер, оставим на минутку ядерное оружие в покое — где-то на этих днях тебе надо будет позвонить Слэтинам. Ведь они — дедушка и бабушка твоих девочек независимо от того, можешь ты их терпеть или не можешь.

— Да, — согласился Тайлер. — Так много надо сделать!


На следующий вечер в гостиной у Динов, где много лет тому назад он ел потлач вместе с Лорэн, он сидел с членами Церковного совета и диаконами и слушал их, а они говорили ему, что хотят, чтобы он вернулся.

— В чем ты нуждаешься, Тайлер? — спрашивали они. — Скажи нам, что тебе нужно.

Сердце у Тайлера колотилось.

— Я собираюсь говорить откровенно, — начал он. — Мне нужно выбраться из фермерского дома. Подальше от этих розовых стен.

— Мы думали об этом. — Фред Чейз кивнул на Скоги.

Скоги прочистил горло:

— Ты ведь знаешь, Тайлер, мы уезжаем на юг на эту зиму. И мы хотели бы, чтобы ты переселился в наш дом. Он большой и теплый и стоит ближе к городу. И мы подумывали о том, чтобы летом, когда вернемся, жить в одном из коттеджей, что строятся у озера Чайна-Лейк. На самом деле, наш дом для нас слишком велик.

— И, как ты понимаешь, тут возникает вопрос о деньгах, — вступил в разговор Крис Конгдон. — Мы решим его так или иначе. Ты не застрянешь на выселках, в этом фермерском доме.

— И мне понадобится помощь с детьми, — сказал Тайлер.

Они подумали и об этом тоже. Кэрол Медоуз и Мэрилин Данлоп уже договорились между собой о том, чтобы составить расписание, по которому они поочередно будут заботиться о его детях.

— И еще, я в долгах.

Он признался в этом с улыбкой, так как не ожидал ничего более того, что ему уже предложили, однако они закивали и сказали, что дадут ему прибавку, «с которой очень сильно запоздали»; Тайлер был поражен и чуть было не сказал: «Ну что вы, что вы, не надо!» — но вспомнил Джорджа и его слова о способности принимать, столь же великой, как и способность давать, и просто сказал: «Спасибо».


В тот же вечер Чарли Остин, уже лежа в постели, наблюдал, как Дорис готовится ко сну. Перед тем как накинуть через голову фланелевую ночную сорочку, она повернулась к мужу спиной: прошли годы с тех пор, как она свободно могла стоять перед ним нагая, и, возможно, этого больше уже никогда не случится. Теперь ему стало понятно, что это не столько результат подавления сексуальных стремлений, потому что сам чувствовал точно такую же застенчивость, сколько последствия накопившегося между ними за многие годы стыда, возникшего не только из-за их частых словопрений, но более всего — из-за тайных разочарований и невысказанных обид. Между ними словно навсегда повисла завеса неискренности, и ему было больно сейчас осознать, что вина за это — во всяком случае, так ему сейчас представлялось — была почти целиком его. Он чувствовал, что запачкал себя и поэтому свою семейную жизнь, и теперь им придется вечно волочить за собой эту запачканную пеленку в надвигающуюся старость.

Чарли проговорил:

— Тайлер выглядел отдохнувшим. Похоже, он готов вернуться.

— Я рада. — Это было все, что сказала Дорис. Она легла в постель рядом с ним, продолжая втирать в руки лосьон.

— Знаешь, ты хорошо сделала, — снова заговорил Чарли, — что в то воскресенье стала играть для него этот гимн. Он оценил это, Дорис. Упоминал об этом потом, у себя в кабинете. Не пропустил мимо ушей.

— Я рада, — снова сказала Дорис. И добавила: — Мне просто это вдруг в голову пришло.

Ее природная доброта никуда не делась, подумал он. Та, что оказалась скрыта под пылью домашних тревог. Она выключила лампу над кроватью, и Чарли осторожно потянулся за ее рукой. Она позволила ему взять ее руку, еще влажную от крема, и они оба так и лежали в темноте, не поворачиваясь друг к другу. Он вспомнил, как Кэски несколько лет назад однажды сказал им во время проповеди, что по-древнееврейски Сатана — «Обвинитель», и сейчас, лежа в супружеской постели, он чувствовал себя таким сатаной, все эти годы обвинявшим свою жену во многом: в том, что тратит слишком много денег, что волнуется слишком часто, так что ничему радоваться уже невозможно, даже — что подает ему недостаточно горячую еду.

Он не видел способа искупить вред, нанесенный их семье его несправедливыми обвинениями: теперь сатана обвинял самого себя. Он по-прежнему каждый день думал о той женщине в Бостоне, по-прежнему тосковал о ней с невыносимым, до тошноты, томлением, хотя порой бывало и так, что воспоминание о ней на краткий миг вызывало у него отвращение. Воспоминание о себе вызывало у него отвращение.

— Меня больше не заботит новый орган в церкви, — спокойно проговорила Дорис.

— Ты уверена? — В темноте он повернул к ней лицо. — Там еще остаются деньги, несмотря на расходы из-за Кэски.

— Ага, — ответила Дорис. — Надеюсь, больше о нем никто и упоминать не станет. Просто я потеряла к нему аппетит, вот и все.

Чарли не знал, что сказать.

— Не грусти из-за этого, — добавила она. — Может, когда-нибудь в будущем. А сейчас меня это просто больше не заботит.

— Ну, тогда ладно.

— Чарли, — Дорис говорила в потолок, — может, как-нибудь ты захочешь рассказать мне, что ты видел на войне? Как тебе удалось выжить?

— Я выжил, потому что япошки велели мне вести джип. Они не могли разобраться, как джипом управлять. — Его удивило, как это он никогда не рассказывал ей об этом.

— Ну слава богу, — отозвалась Дорис, все еще глядя в потолок, а рука ее чуть-чуть сильнее сжала руку мужа. — Только если бы ты когда-нибудь смог — в какой-нибудь день — рассказать мне, что ты видел на войне, то потом мы бы больше никогда об этом не говорили.

Она и раньше просила его об этом, и всегда он очень резко отвечал, что она никогда больше не должна его про это спрашивать.

— Я бы никому не стала рассказывать, — добавила она, повернув к нему лицо.

Он ничего не ответил, и через минуту она на миг сжала его руку и отодвинулась подальше, повернувшись на бок.

— Может, я попробую, — наконец хрипло проговорил он. — Как-нибудь. Может быть.

Прошло довольно много времени, прежде чем он услышал по ее замедлившемуся дыханию, что она спит.


И так получилось, что в период между Днем благодарения и Рождеством преподобный Кэски повидал всех членов своей конгрегации, посетив дом за домом, поочередно, почти так же, как сделал это, когда впервые приехал в Вест-Эннет. Он приходил по вечерам, спокойно беседовал с прихожанами, и они не могли не вспоминать, как он посещал их много лет тому назад, молодой, широкоплечий и общительный, а его хорошенькая, рассеянная жена выглядела совсем не такой, как они ожидали. Теперь он сидел, наклонившись вперед, опершись локтями о колени, по-прежнему внимательный слушатель, но его внешний вид выдавал усталость прошедших лет. Он по-прежнему мог смеяться так, что загорались его синие глаза, по-прежнему наклонял набок голову, прислушиваясь к тому, что ему говорят, но он стал старше, и, когда он поднимался, чтобы уйти, его шаги уже не были такими энергичными, как в прежние годы.

Он нанес визит Мэри Ингерсолл с мужем, расспросил их об их родителях, о годах учебы в колледже. Он казался совершенно другим человеком по сравнению с тем, каким Мэри видела его в школе, и она снова почувствовала, что обескуражена, даже испугана, но иначе, не так, как раньше. Впрочем, потом и она, и ее муж согласились, что Тайлер выбрал верный тон: он не был сверхпочтителен и не старался понравиться, был просто вежливым и усталым и явно искренне интересовался их возможными нуждами. «Может быть, мы могли бы перенести воскресную службу с десяти на одиннадцать часов, чтобы те, кто много работает всю неделю, успевали выспаться. Но вы приходите когда хотите — ведь в этом и есть смысл церкви, чтобы человек приходил туда, когда ему это нужно».

Вот таким образом и было решено — и городом, и самим Тайлером, — что он остается в Вест-Эннете, по крайней мере на какое-то время. (Женщина из аптеки в церкви больше не появлялась, и среди прихожан все еще оставались такие, кто задавался вопросом: где же Тайлер найдет себе жену?) Тайлер и сам задавал себе тот же вопрос, но более всего он испытывал невероятное облегчение оттого, что его дочери теперь вместе, и еще величайшее смущение оттого, что его прихожане так его любят.

Каждую неделю он ездил навестить Конни в тюрьме. Он отвез ей книги и свитер и несколько пар носков, поскольку шериф сказал ему, что разрешается это делать. Иногда Адриан ездил туда вместе с ним, иногда он отправлялся в тюрьму один. Однажды Конни призналась ему шепотом, хотя они были одни в комнате для посещений, что порой подумывает о том, чтобы «покончить со всем этим», и он взял обе ее руки в свои и просил этого не делать.

— Если вы будете навещать меня, — сказала она, — я смогу жить. И Адриан тоже. То есть если он тоже не бросит меня навещать. Только ведь надо будет гораздо дольше ехать, когда меня переведут в Скаухиган.

— А разве Адриан сказал, что больше не будет приезжать?

— Нет.

— Тогда ладно. И я тоже не перестану.

В следующий раз, когда он приехал, Конни рассказала ему, что надсмотрщица, которую наняли надзирать за ней, стала очень дружелюбна, и впервые за все это время глаза Конни были почти такими же, как прежде.

— Вот видите, — сказал ей Тайлер, — всюду, где есть люди, есть надежда встретить любовь.

Конни откинулась на спинку стула.

— Вы что, думаете, она лесбиянка?

— Ох, Боже упаси, Конни, конечно нет. Я имею в виду такую любовь, как в дружбе.

— Вроде как у нас?

— Как у нас.

Но каждый раз, когда он уезжал, он чувствовал, что едет прочь от смерти. Он жадно вбирал в себя малейший отблеск солнечного света на приборном щитке, каждая веточка дерева казалась ему полной нежности, и он представлял себе, как гладит руками грубую кору, словно это тело дорогой ему и любящей женщины. Тайлер всей душой ненавидел поездку вверх по склону холма, к окружной тюрьме и инвалидному дому: ему тяжко было думать о горе внутри их стен, мысли об этом сбивали его с толку, и его собственная свобода заставляла его испытывать чувство вины, ведь каждое посещение напоминало ему о флаконе с таблетками, который он оставил у постели Лорэн. И в то же время он не мог остановить огромную волну облегчения, захлестывавшую его, когда он спускался по холму в привычный, каждодневный мир и выезжал на главные улицы — выполнить какое-нибудь поручение или просто повстречать обычных людей. Дорис Остин иногда оказывалась одновременно с ним в продуктовом магазине, и он торопился к ней навстречу, ее вездесущесть казалась ему теперь чудесной, просто подарком судьбы.

— Дорис, — говорил он обычно, — ну как вы? Я ужасно рад вас видеть!

— Привет, Тайлер, — отвечала она.

Теперь она была с ним более застенчива, чем раньше. Во время своего визита к ним домой он поблагодарил их обоих за помощь, которую они оказали ему в день, когда с ним случилась беда. Прощаясь, он неожиданно наклонился к ним и, прежде чем выйти за дверь, обнял каждого — и Дорис, и Чарли. Тайлер не был уверен, что прежде ему хоть раз приходилось обнимать мужчину, — когда он уезжал во флот, они с отцом просто пожали друг другу руки. Сжав руками плечи Чарли, он ощутил и поразительную худобу этого человека, и его неожиданную напряженность, словно жест священника его напугал. Но Дорис и Чарли вместе остались стоять на крыльце в холодной вечерней мгле, пока он не дошел до своей машины. Он помахал им, выруливая задним ходом с подъездной дорожки; туго заплетенная коса, высоко уложенная на голове Дорис, поблескивала под фонарем над дверью их дома, а рядом белел рукав рубашки Чарли, поднявшего на прощанье руку и забывшего ее опустить.


Тайлер больше не работал в своем кабинете дома — ведь он собирался скоро переехать в дом Гоуэнов, однако он снова каждое утро отправлялся в церковь после того, как Кэтрин уезжала в школу с миссис Карлсон, а сам он отвозил Джинни к Медоузам. Он молился в алтаре, а иногда не молился, просто сидел там долгие, долгие минуты, думая о Лорэн, о своих детях и Конни. Он думал о Кьеркегоре, написавшем: «Никто не рождается, лишенным духа, и сколько бы людей ни приходили к смерти бездуховными — это не вина Жизни».

Однажды утром он, неожиданно для себя, осознал: то, что он испытал в тот день, когда стоял, рыдая, перед своими прихожанами, и увидел Чарли Остина, спешившего к нему на помощь, и услышал раздавшиеся с хоров звуки старого органа, игравшего гимн, — это было То Чувство. Он был потрясен. Оно оказалось совершенно иным, непохожим на то, что он ощущал прежде, но это было То Чувство. «О, Господи, воистину я раб твой… и сын рабы твоей; Ты разрешил узы мои…»[103] Он посмотрел в высокое окно: небо было светлым, нежно-голубым, словно детское одеяльце. И Тайлер снова осознал, что его отношение к Богу меняется, как это и должно было произойти. «Тебе принесу жертву хвалы…»[104]

В снежный декабрьский день пришел грузовик — перевезти вещи священника из фермерского дома в дом Гоуэнов. Тайлер заранее сказал Кэтрин, что она может не пойти в школу: ему не хотелось, чтобы ей пришлось уехать туда из одного дома, а вернуться в другой. Он счел, что для нее будет лучше, если она увидит, как происходит эта перемена; однако Джинни в это время находилась у Кэрол Медоуз. После того как рабочие с грузовиком уехали, после того как Тайлер в последний раз прошел по всему дому, он взял дочь за руку, запер дверь с дребезжащей ручкой, и они спустились с крыльца по накренившимся ступеням.

С крыши крыльца свисали сосульки величиной с мужскую руку от плеча до локтя. Легкий снегопад, начавшийся еще на рассвете, уже делал весь мир белее, уже обновлял поверхности всего вокруг, так что и сосульки, и снег кругом обрели легкий голубовато-серый оттенок.

— Тыквочка, — произнес священник и поднял дочь на руки. Она обвила его шею обеими руками, но повернулась посмотреть вместе с ним на дом.

— Все кончилось, — сказала Кэтрин.

Он поцеловал ее в щеку, а она спрятала лицо у отца на шее. И Тайлеру подумалось, что все замечательно: знакомый детский запах дочери, спутанные волосы у нее на затылке, замолкший дом, нагие стволы берез вокруг, снег на его лице… Замечательно!

Элизабет Страут

К читателю

Для читающего эту книгу вполне естественно заинтересоваться, а как же сама писательница верует, раз она пишет о человеке, чье стремление — служить Господу? Возможно, на такой вопрос не так уж трудно ответить, однако для меня — поскольку я не теолог (хотя, я думаю, стать теологом было бы очень интересно) — это достаточно трудная задача. Мне недостает детального знания особого языка, чтобы описать мои собственные религиозные убеждения. Которые, словно крупные гладкие камни, передвигаются, порою резко, когда я дотрагиваюсь до них, разглядывая их под разными углами, всегда стараясь, чтобы лишайники цинизма или сентиментальности не помешали мне их ясно видеть.

Я — рассказчица. Вот настоящий ответ. Рассказывая мои истории, я интересуюсь — как интересовался Тайлер Кэски — тем, как человек проживает свою жизнь. И вообще, важно ли, как он живет? Подходим ли мы к жизни, как подходил к ней Тайлер, с вопросом,