Book: Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)



Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Яромир Йон

Вечера на соломенном тюфяке

Простота и сложность Яромира Йона

С обложки этой книги на читателя смотрит добродушно-лукавый солдат в форме австро-венгерской армии времен первой мировой войны. Есть что‑то очень знакомое в его облике… И не мудрено — ведь нарисовал его Йозеф Лада, хорошо известный нам по иллюстрациям к знаменитому роману Ярослава Гашека. Да и сама книга, впервые выходящая на русском языке, во многом напоминает этот роман.

Между тем первое чешское ее издание появилось раньше «Похождений бравого солдата Швейка».

В литературной судьбе и жизни ее автора, чешского писателя Яромира Йона, вообще немало необычного и парадоксального.

Начать хотя бы уже с того, что Яромир Йон — личность вымышленная. На самом деле автора «Вечеров на соломенном тюфяке» зовут Богумил Маркалоус. Но Яромир Йон — это не просто литературный псевдоним Богумила Маркалоуса. Между ними существовали более сложные взаимоотношения. Это были как бы два разных человека. Один выступал со статьями по эстетике и культуре быта, откликался на выставки и новые спектакли, писал, предисловия к трудам по истории искусства, занимался переводом. Другой сочинял фельетоны, рассказы, романы, книги для детей. Изредка они выступали как бы в качестве соавторов, и тогда появлялась подпись Маркалоус-Йон.

Сам писатель в 1940 году так охарактеризовал взаимосвязь двух сторон своей творческой натуры: «Время от времени профессор Маркалоус принимается чему‑нибудь учить пана Яромира Йона, поскольку беллетрист должен много знать. Порой дает ему нравственные наставления. Это главное» [1]. Но, может быть, еще более существенными для эволюции этой двуединой личности были те поправки, которые беллетрист Яромир Йон вносил в политические, моральные и эстетические концепции профессора Богумила Маркалоуса. Ведь эти коррективы шли от непосредственного общения с людьми, от жизненных наблюдений.

Дата рождения Яромира Йона точно не установлена, а сведения, которые он сообщал о себе читателям, весьма противоречивы. Дело в том, что Яромир Йон — это своеобразная актерская маска, за которой Богумил Маркалоус скрывал от назойливых посторонних взглядов свою личную жизнь. Зато известно точно, Богумил Маркалоус родился 16 апреля 1882 года в семье учителя гимназии. Пяти лет он остался без матери. Застойную жизнь провинциального городка Хрудима, где прошло его детство, будоражила кучка энтузиастов, влюбленных в искусство. Благодаря им город обрел славу «Афин восточной Чехии». В Хрудиме выступают знаменитые артисты, устраиваются любительские спектакли, организуются выставки. Несоответствие между серой повседневностью, горькими жизненными уроками и миром возвышенного, прекрасного вызывает в душе гимназиста Маркалоуса ощущение раздвоенности, одиночества. Но общительный, деятельный по натуре подросток не поддается унынию. Он увлекается живописью, музыкой, спортом.

По настоянию отца, который запретил Богумилу даже мечтать о карьере пианиста, он поступает в Пражский университет. Здесь он изучает историю искусства, эстетику, философию, а чтобы успокоить родителя и получить практическую специальность, занимается на природоведческом факультете, слушает лекции по медицине и психиатрии. После окончания университета в 1905 году молодой ученый планирует поездку в Париж и Берлин, рассчитывая занять место доцента на кафедре эстетики. Но вместо этого обзаводится семьей и уезжает в провинцию. Педагогическую деятельность он совмещает с пропагандой художественного воспитания: читает публичные лекции, создает Свободную народную школу для рабочих.

Сочинять стихи и прозу Маркалоус начал еще в гимназии. В 1908 году с рукописями молодого автора знакомится выдающийся критик Ф. Кс. Шальда, который посоветовал ему не пренебрегать фабулой и писать проще. Однако эпоха 900-х годов с ее эстетизмом и аффектацией, эпоха, художественный вкус которой проявился в шляпках со страусовыми перьями и умывальниках в виде голубого лотоса, в изображениях русалок и экзотических зарослей на стенах домов, в стихах, воспевающих смерть и эрос, оставила противоречивый след в творческом сознании Богумила Маркалоуса. Мещанская претенциозность, сказывавшаяся не только в архитектуре, но и во внутреннем убранстве буржуазных квартир, в мебели, одежде, в оформлении книг и журналов, стала выражением духа этой эпохи. Богумил Маркалоус всю жизнь боролся с ее наследием в декоративно-прикладном искусстве, в быту, а Яромир Йон долгие года преодолевал ее влияние в собственной писательской манере. Усомнившись в декадентских кумирах, он учился искусству художественной и жизненной правды у Готфрида Келлера, Бальзака, Мопассана, Божены Немцовой, а главное, у мастеров русского реализма, и прежде всего у Чехова. Однако длительный путь «назад» — к простоте и национальному своеобразию — завершился только в годы первой мировой войны.

Именно тогда и родился писатель Яромир Йон — во время одной из кратковременных фронтовых передышек, на биваке, у костра. Первая его книга так и называлась — «У лагерного костра» (1917). Офицер австро-венгерской армии из вольноопределяющихся, чех по национальности, правдиво рассказывал в ней о своих мытарствах на дорогах Сербии, Македонии, Албании. О дикой и суровой природе этих мест. О трагических и смешных случаях. Автор не мог рассчитывать на то, что начальство благожелательно отнесется к его запискам, и вынужден был выбрать псевдоним. Яромиром звали его младшего брата, погибшего в январе 1916 года от тяжелого ранения. А фамилия Йон пришла на ум случайно и понравилась своей краткостью.

В 1918 году под этим же псевдонимом Маркалоус издает тоненькую книжечку — «Впечатления и рассказы», а затем «Юморески», где был выделен цикл «Вечера на соломенном тюфяке». Через год вышла книга того же названия, включавшая часть рассказов из предыдущих трех сборников и новые произведения, печатавшиеся в журналах и газете «Лидове новины». Многие свои военные рассказы писатель переработал, иные отверг и больше не переиздавал, некоторые включил в другие книги. При втором издании в 1930 году сборник опять им пересматривался и перерабатывался. Так возникла книга со строгим отбором вещей и продуманным построением.

Если первые сборники Йона во многом еще носили характер дневниковых записей, путевых заметок, очерковых зарисовок, если в них важную роль играло описание и прямой авторский комментарий, то композиционную основу и неповторимое своеобразие «Вечеров на соломенном тюфяке» составляет принцип, подчеркнутый в их подзаголовке: это преимущественно «сольные номера» и «исповеди». В первом издании книги автор даже называл свои записи воображаемых солдатских бесед «граммофонными пластинками». Критики поверили ему на слово и восприняли сборник как натуралистический слепок с действительности. На самом деле речь шла о новых способах художественного обобщения.

Один из рассказов носит красноречивое название — «Красота безыскусственности». Красота безыскусственности привлекает Йона в подлинных человеческих документах эпохи, и он сам стремится к этой красоте, сознательно отвергая условные приемы вычурной, стилизованной литературы, которая, по глубокому убеждению писателя, была не способна постичь «драмы и трагикомедии человека на войне». Но документ (в основе ряда рассказов лежат подлинные письма Богумила Маркалоуса жене и сыну) был для него лишь сырьем, за внешней простотой и неотделанностью скрывалась целеустремленная работа творческой мысли.

Повествование в «Вечерах» — это, как правило, кусок живого разговора, начатого еще где‑то за пределами рассказа, услышанного нами с середины, с полуфразы и подчас на полуфразе обрывающегося. Так достигается та «полная иллюзия действительности», к которой стремился Йон. И авторский комментарий оказывается ненужным. Не случайно, перерабатывая для «Вечеров» новеллу «Грустный дом» из книги «Впечатления и рассказы», писатель опускает почти всю первую ее половину, содержавшую повествование капрала Пышвейца о службе в госпитальном отделении для душевнобольных. Рассказ получает новое название «Delirium tremens» и начинается с монолога одного из тех, чей разум не выдержал ужасов войны. В эту сумбурную речь вкраплены детали объективно-описательных пассажей первоначального варианта. Факты, потрясающие даже при простой, спокойной констатации, в отрывочном изложении помешанного обретают огромный эмоциональный заряд.

Рассказы Йона окрашивает то грустное раздумье, то веселая усмешка, в них слышатся плач и смех, гневные обвиняющие выкрики и соленая брань, в них переплетаются трагический кошмар и гротескный комизм. Столь же разнолики они по сюжетам и жанрам. Здесь и законченная новелла со строгим кольцевым построением («Тетя Лала»), и трагический («Двенадцать апостолов») или комический («Сундучок Ощадала») эпизод, и драматизированный рассказ («Воскресная драма в одном действии»), и этнографический очерк («Балканский Вифлеем»), и философско-публицистическое эссе («О тех, в ком таятся силы земли»). Порой писатель пародирует традиционную жанровую форму: так, юмореска «Роман в четырех частях» — несомненная пародия на сентиментальный «роман в письмах», а латинские названия отдельных главок новеллы «Лейтенант Золотце» устанавливают некую связь между этим печально-ироническим повествованием и традициями античной драмы. Чаше же всего рассказ строится как вереница смешных или грустных историй, объединенных лишь образом повествователя («Баталии», «Удивительные истории»).

Используя различные языковые пласты — от просторечия до сугубо книжного слога, автор через живое, звучащее слово воспроизводит социальную и национальную пестроту людской массы, вовлеченной в круговорот войны. На страницах книги звучит немецкая, венгерская, польская речь, различные диалекты чешского языка. Именно на этом многоязычии подчас основан художественный эффект.

Разнообразными языковыми средствами писатель лепит прежде всего фигуру самого рассказчика. В рецензии на первое издание «Вечеров» Карел Чапек писал, что для автора главное не та или иная анекдотическая история, а «тот солдатик, который ее рассказывает, который захлебывается словами, чтобы облегчить свою душу» [2]. Перед нами один за другим проходят герои-повествователи, и каждый раз меняется весь комплекс восприятия мира, отношения к людям. Многие персонажи говорят не только от своего имени, но как бы за всех товарищей по роте или полку. И все же сколь ни многолик собирательный, коллективный рассказчик в книге, он един в ненависти к империалистической войне и австро-венгерской монархии, поработившей чешский народ и ввергшей его в кровопролитную бойню.

Война, одинаково чуждая и простому солдату и чешскому интеллигенту, призванному в армию и получившему офицерский чин, — сквозная тема сборника. Йон почти не рисует военных действий. В его книге нет героических батальных сцен. «Вечера на соломенном тюфяке» — прежде всего повествование о жертвах и губительных последствиях войны, о фронтовом быте, о тяготах, выпадающих на долю рядовых участников походных маршей, о госпиталях и тыловой караульной службе. Главный герой книги — а в ней десятки действующих лиц и вскользь упомянутых персонажей — «маленький человек» на большой войне. Его разрывают на куски фугасы, во сне и наяву его мучают кошмары от всего пережитого, над ним измываются тупые солдафоны, но он не поддается унынию и воспринимает свою судьбу со стоическим юмором. Всеми правдами и неправдами старается он облегчить для себя участие в том бессмысленном и жутком фарсе, каким предстает в книге последняя военная эпопея «лоскутной» австро-венгерской империи, и с наивной откровенностью дурачит начальство, продолжая жить прежними, глубоко мирными интересами, тоскуя по родному дому.

В одном из военных очерков Йон писал: «В походном ранце каждый носит отчий край и свой мир» [3]. В сравнении с нищей Галицией, разграбленной Сербией родная Чехия представляется героям Йона сущим раем. Однако, когда мы вслушиваемся в их исповеди (например, в повествование забитого крестьянина из новеллы «Мейден Хоршам рассказывает»), жизнь на родине утрачивает идиллическую окраску. И все-таки эта непритязательная жизнь с ее трудом и будничными заботами, с ее маленькими радостями и огорчениями, с извечным круговоротом природы выступает в книге как единственная реальная основа бытия. Все, что отдаляется от этой естественной основы, в той или иной мере заслуживает насмешки. И автор вместе со своими персонажами дерзко показывает язык миру господ, будь то надутый спесью майор, чуть не угодивший на бычьи рога («Бой быков»), любвеобильная генеральша, до предела избаловавшая своего сына («Воспитатель»), фабрикантша, закармливающая раненых, чтобы проявить преданность престолу («Пани Киндерэссен»), или всего-навсего чудаковатый учитель гимназии, в сознании и казенной, стереотипной речи которого причудливо сочетаются верноподданническая лояльность к старой монархии и чешский патриотизм («Пан учитель рассказывает»). Только те, кто честно делит с солдатами все невзгоды, кто близок им по духу, как герой рассказа «Гонза», заслуживают любовь и признание простых людей.

Писатель далек от сусально-олеографического изображения народа. Умственный кругозор его персонажей ограничен, подчас они скупы и даже жестоки. Они во многом живут иллюзиями, которые обычно оказываются недолговечными. Автор пишет о своих героях с состраданием к их нелегкой жизни и лишь слегка иронизирует над их слабостями и пристрастиями. Среди этих крестьян и ремесленников в солдатской форме встречаются и столь малосимпатичные личности, как тот заносчивый и вороватый музыкант, лакейскую натуру которого точно выражает его манера представляться — «Пашек из Йичина, поклон нижайший». Но в массе они общительны, добродушны, справедливы. Сквозь их естественный эгоизм, вызванный жестокой борьбой за существование, пробивается подлинная человечность. Они целиком погружены в свои маленькие, материальные, земные заботы, и, может быть, это и помогает им пережить фантасмагорию войны.

На страницах книги мы видим представителей многих наций и народностей. Отношение чешских солдат и самого автора к другим народам продиктовано естественными симпатиями и антипатиями представителей угнетенной нации. И хотя применительно к героям Йона не приходится говорить о сознательном интернационализме, шовинистическая предвзятость им чужда — они сочувствуют сербам, восхищаются силой и сноровкой русских военнопленных. Не случайно для чешского врача из рассказа «Гонза» любой раненый — будь то чех, румын или цыган — просто Франтишек. Не случайно подопечные госпожи Киндерэссен отдают полученные от нее яства голодным немецким детям. И не случайно с таким сарказмом изображает Йон в новелле «Немец-перец» чешского журналиста — врага немецкой пунктуальности, прикрывающего панславистской фразой собственную лень и нерасторопность.

Среди героев сборника нет ни одного сознательного революционера. Тем не менее по своим идейным выводам «Вечера на соломенном тюфяке» — книга революционная. Народная ненависть к виновникам войны, о которой рассказывает герой-повествователь в юмореске «Бой быков», стремление разнести в щепки габсбургскую империю (новелла «Как забили свинью») находят естественный выход в идее исторической расплаты с вековыми поработителями чешского народа, со всеми, кто развязал мировую бойню. А в построенной на старинном фольклорном сюжетном мотиве юмореске «Ничего нового», действие которой развертывается уже после войны, старый кучер говорит возвращающемуся в свое поместье графу, что все теперь должно перейти к настоящему хозяину — бедному чешскому люду.

Революционную тенденцию сборника до конца раскрывают эссе «Красота безыскусственности» и «О тех, в ком таятся силы земли». От лица «бедных, отверженных, терпеливых» автор бросал жестокие обвинения политикам, генералам, священникам, которые ради своих эгоистических интересов гнали на смерть миллионы солдат, и выражал уверенность, что новое чехословацкое государство будет принадлежать людям труда.

Работая над первыми набросками своих рассказов, Йон мечтал, что они созреют «в нечто типическое, в чем люди будут усматривать выражение эпохи, ее грусть и трагизм», но понимал, что таких маленьких «камешков» должно быть много, чтобы, как у Чехова, за ними возникала литературная личность «с целой жизненной философией» [4]. «Вечера» действительно представляют собой калейдоскоп, мозаику эпизодов, из которой складывается широкая историческая панорама. Единство ее определяется не только общностью темы, но и личностью автора, стоящего за целым хором повествователей. С голосом автора в книгу входит лирико-философское начало, и те страницы, где мы слышим самого писателя, оказываются кульминационными моментами в ее композиции.



Контраст живого потока речи, воспроизводящего поток человеческого сознания, и последовательно объективного, почти протокольного описания, как бы состоящего из отдельных кинокадров и деталей, подаваемых крупным планом, помогает Йону раскрывать жизнь в той одновременной «простоте и сложности», которой писатель сознательно добивался. Вместе с тем это позволяет автору не брезговать тривиальным анекдотом, грубоватой шуткой, не бояться чувствительности. Непосредственное ощущение устной речи с ее перебивами, синтаксическими сдвигами, подчас комичной непоследовательностью художественно приподымает изображение «банальной» повседневности. А подчеркнуто объективное, намеренно бесстрастное или даже ироническое повествование дает возможность без фальшивой сентиментальности обращаться к почти мелодраматическим, но тем не менее глубоко жизненным сюжетам («Тетушки», «Лейтенант Золотце»). Только в немногих местах авторский голос поднимается до высоких патетических тонов, достигающих особой силы в финале.

Порой в книге Йона мы обнаруживаем уже знакомые нам сюжеты (рассказ «У костра», например, весьма напоминает чеховскую юмореску «Сирена», а в новелле «Воспитатель» не трудно уловить сходство с «Вождем краснокожих» О`Генри). Но независимо от того, следы ли это литературного влияния или случайные совпадения, рассказы чешского писателя обладают неповторимым своеобразием. Они тесно связаны с национальной литературной традицией. Йон высоко ценил «красочное, увлекательное, детальное, наглядно-пластическое описание» [5], замечательным образцом которого он считал многие страницы повести Божены Немцовой «Бабушка». В своем творчестве писатель возродил роль такого описания, нисколько не боясь упреков в архаичности. Особенно же явственная связь «Вечеров на соломенном тюфяке» с «Арабесками» и «Малостранскими рассказами» другого чешского классика XIX века — Яна Неруды. Так же, как в «Малостранских рассказах», здесь повседневное включается в вечный поток жизни, а идея книги не совпадает с выводами отдельных новелл, вытекая из сопоставления разных точек зрения, разных сюжетных ситуаций. Так же, как Неруда, Йон никогда не «думает» за персонажей, а изображает их объективно, как бы со стороны. У обоих писателей человека характеризуют его речь и поступки, авторская же оценка дается интонацией повествования, то иронической, то грустной, то добродушно-сочувственной. Но, предоставляя слово самому многоликому народному коллективу, Йон делает новый шаг в развитии чешского реализма и предвосхищает эпохальный роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка». Дело не только в том, что рассказы Йона и роман Гашека написаны по горячим следам первой мировой войны и правдиво выражают народное отношение к ней, и даже не в сходстве отдельных персонажей (фельдкурат в рассказе «Моралист» во многом близок знаменитому фельдкурату Катцу, а такие персонажи, как Мейден Хоршам и Шулинек, некоторыми своими чертами напоминают самого Швейка) или сцен (код» веские ситуации в рассказах «Бой быков», «Пани Киндерэссен»). Дело в самом понимании жизни и методах се изображения: в обоих произведениях мы оказываемся в гуще солдатской массы, слышим ее речь, смотрим на мир ее глазами. Так же, как Швейк, герои Йона рассказывают десятки историй, в которых действует множество персонажей, не связанных непосредственно с основной сюжетной линией. И у Йона и у Гашека стихия народной жизни в конечном счете торжествует над мертвенным военно-бюрократическим механизмом.

В статье «Чешская литература в годы войны» Карел Чапек писал: «… В чешской литературе нельзя найти ни восхваления войны, ни единого слова примирения или поощрения; только мертвое молчание. Или множество строк, строф, страниц, зияющих пустотой пробелов. Это молчание было еще более красноречивым, еще более недвусмысленным, чем скрытые намеки, недоступные интеллекту австрийских чиновников. Это непреоборимое трагическое молчание было самым волнующим протестом против войны» [6]. Лишь несколько книг, к тому же изуродованных цензурой, глухо, обиняками выражало этот протест вслух: сборник рассказов Рихарда Вайнера «Валькирии» (1916), книга самого К. Чапека «Распятие» (1917), роман Ивана Ольбрахта «Удивительная дружба актера Есениуса» (1918). «Вечера на соломенном тюфяке» были первой прозаической книгой, в которой враждебное отношение чешского народа к империалистической войне было высказано открыто и в полный голос. В европейской литературе рассказы Йона стоят в ряду таких ранних художественных откликов на первую мировую войну, как «Огонь» (1916) Анри Барбюса, «Жизнь мучеников» (1917) Жоржа Дюамеля, «Человек добр» (1917) Леонгарда Франка, «Хорватский бог Марс» (1922) Мирослава Крлежи. Пацифистская проповедь всеобъемлющей любви и экспрессионистическая смятенность стиля чужды реалисту Йону. «Вечера на соломенном тюфяке», пожалуй, ближе всего к роману Анри Барбюса.

В сборнике рассказов чешского писателя нет грозной патетичности, свойственной Барбюсу, нет того размаха мысли, той ясности революционного сознания, которая освещает страницы «Огня». Йон более сдержан и будничен. Да и героев его мы видим главным образом в походе и на отдыхе, а не на передовой. Но французского и чешского писателей роднит суровая, почти документальная правдивость их книг (недаром обе они созданы на основе писем с фронта) и ощущение единства с народной массой. Многие их наблюдения над человеком на войне совпадают чуть ли не буквально. Есть сходство и в их художественно-стилистической манере. Оба, например, внимательно прислушиваются к речи солдат. Но у Барбюса, пишущего «дневник взвода», коллективный солдатский диалог вкраплен в эпическое повествование с размашистой портретной живописью и развернутыми описаниями обстановки. У Йона народная речь становится как бы самостоятельным героем, а монолог персонажа выступает как главное средство его характеристики и самораскрытия. Герои обоих писателей даже в непосредственной близости смерти не отказываются от соленой шутки. Но «страшную и радостную» книгу Барбюса Горький не случайно назвал «мрачной». Смех в ней вспыхивает и гаснет. У Йона юмор окрашивает всю книгу.

После опубликования «Похождений бравого солдата Швейка» писатель-коммунист Иван Ольбрахт заметил: «Нас всех война била палкой по голове, когда мы писали о ней, сидела у нас за спиной и пригибала головы к самой бумаге, а если нам удавалось распрямиться, делалось это с величайшим напряжением воли и мускулов. Гашеку не надо было превозмогать и побеждать в себе войну. Он стоял над ней с самого начала. Он смеялся над ней. Он был готов смеяться и над войной вообще и над всеми ее проявлениями, словно это не более, чем пьяная драка в жижковском трактире. Для того чтобы так смотреть на нее, нужна изрядная доля швейковщины и… крупица гениального идиотства…» [7] То, что Ольбрахт называет здесь «гениальным идиотством», советский литературовед M. M. Бахтин назвал впоследствии «карнавальным мироощущением» и показал, что оно вообще свойственно народному искусству и мировосприятию. Это мироощущение позволяет постигать мир в единстве зарождения и отмирания, вовлекая в «зону фамильярного контакта» жизнь и смерть, ломая все условности и перегородки, сближая людей и освобождая их от страха. Рисовать войну в озорном свете этого мироощущения Гашеку помогает фигура Швейка, рожденная наполовину действительностью XX века, наполовину многовековым сказочным фольклором. Персонажи Йона начисто лишены гашековской гиперболичности. Таких, как они, можно было встретить сотнями и тысячами. Каждому из этих ничем не примечательных людей в отдельности нелегко встать «над войной». И автор относится к ним с чуть ироническим сочувствием. «Юмор Йона — прямое дитя сострадания» [8], — отмечал Карел Чапек. Но и Йону и его героям тоже свойственно восприятие мира в гротескном единстве жизни и смерти, плотски-низменного и высокого, смешного и трагического. Праздничный карнавал жизни не прекращается для них и на войне. «Свобода надевает плащ и лохмотья безумия», — писал Йон в первом варианте авторской концовки книги. И это веселое «безумие», помогающее людям освободиться от кошмара войны и векового гнета, лишь не нашло на страницах «Вечеров» такого наглядного воплощения, какой стала легендарная фигура Швейка.

Вслед за «Вечерами на соломенном тюфяке» Йон издает книгу рассказов «Табакерка» (1922), затем надолго умолкает. А на общественной арене вновь появляется Богумил Маркалоус.

Как и многие другие представители чешской демократической интеллигенции, автор «Вечеров» надеялся, что в независимой Чехословацкой республике народ обретет подлинную демократию, свободу и благоденствие. Он принимает самое деятельное участив в общественной и культурной жизни молодого государства.

В 1919–1926 годах он живет в городе Брно, читает лекции по истории изобразительного искусства и эстетике в консерватории и политехническом институте, а также практически проверяет свою теорию наглядности обучения в одной из городских гимназий. В газете «Лидове новины» Богумил Маркалоус руководит беллетристическом отделом, ведет рубрику изобразительного искусства. В 1924 году он сам начинает издавать журнал «Бытовая культура», на страницах которого борется против декоративизма в архитектуре, интерьере, мебели, внешнем оформлении предметов обихода. Для Маркалоуса это вопрос не только художественно-эстетический, но и социальный: архитекторы, по его убеждению, должны строить не дворцы для избранных, а красивые, удобные, экономичные жилища для рядового человека. Переехав в Прагу, он работает в информационном центре при кабинете министров и в Чехословацком телеграфном агентстве, а затем редактирует иллюстрированный еженедельник «Пестры тыден».

Его собственная квартира напоминает маленький музей; приятелей, среди которых весь цвет чешской левой интеллигенции, он угощает блюдами собственного приготовления. Но привычный образ жизни постепенно начинает тяготить его. Он жалуется, что отравлен черным кофе, сигаретами, ночными бдениями, устал от редакций и баров. По ночам ему не дают спать мотоциклы и автомашины. Маркалоус все чаще уезжает из Праги и с 1936 года живет в небольшом городке Нове Место над Метуей. Свой дом, прилепившийся к скале, он называет Красной башней. Внизу — вечно поющая плотина, вокруг — лесистые горы. Писатель разговаривает с крестьянами, наблюдает за работой ремесленников. Колесит по Чехии на велосипеде. Некогда готовый осудить человека за грязный воротничок, он теперь посмеивается над своим былым «дендизмом». Его модное пальто порыжело. Дорогую шляпу он швыряет на землю, куда ни придет, — знак для собаки Доры, чтобы ждала хозяина.

Это бегство писателя из Праги не было чудаческой прихотью. Все отчетливее сознавая, как далека от его радикально‑демократических идеалов действительность буржуазной Чехословакии, он как бы дает понять, что выходит из игры, и круто ломает свою жизнь.

На целых десять лет Богумил Маркалоус словно бы перестает существовать. Зато сначала в журналах, а позднее и на обложках книг все чаще появляется имя — Яромир Йон.

Первому своему роману, опубликованному в 1934 году, Йон дал символическое название — «Взрывчатое чудовище». Машина с рокочущим, завывающим, фыркающим мотором — это «взрывчатое чудовище» современности — становится для героя романа, старомодно-романтического идеалиста Ченека Энгельберта, воплощением враждебного и чуждого ему нового, буржуазного уклада жизни. Выйдя на пенсию, этот недавний управляющий лесами князей Шварценбергов приезжает в Прагу. Он питает те же патриотические иллюзии, которые некогда разделял и сам писатель. Но попадает в мир бешеной погони за наживой, успехом, сенсацией, в мир неприкрытого эгоизма, всеобщего равнодушия к человеку, обмана и лицемерия. Таким старомодным идеалистам, как сей новоявленный Дон Кихот, в этом мире нет места, и Ченек Энгельберт умирает, буквально загнанный «взрывчатыми чудовищами». Автор сочувствует герою и в то же время иронизирует над ним, ибо осуществление своих идеалов Ченек Энгельберт ищет в прошлом, в стороне от реальной жизни.

Йон был писателем, произведения которого подчас как бы выходили из-под контроля своего творца. Он начинал роман, а под его пером возникала короткая повесть. Задумывал короткую повесть, но неожиданно для автора она разрасталась в роман. Еще до первой мировой войны писатель вынашивал замысел романа «Родители и дети». В первом томе он хотел изобразить поколение своего отца — чешскую интеллигенцию 70-х годов XIX века, во втором — духовную атмосферу Чехии начала XX века. Вместо объемистого первого тома задуманной эпопеи из-под пера Яромира Йона выходит изящная небольшая повесть в письмах «Всё в руце божьей» (1918). Основываясь на подлинной переписке своих родителей (здесь проявилось пристрастие автора «ко всему документарному, к прямому, совершенно нелитературному выражению эпохи»), он развертывает перед читателем трогательный и чуть ироничный «фильм любви 1872 года». На связь с обширным эпическим замыслом указывал лишь подзаголовок — «полуфабрикат романа». В романе «Эстет» (1936) Йон возвращается к неосуществленному плану и рисует три поколения чешской буржуазной интеллигенции на протяжении примерно сорока лёт (1890–1930). Главного героя Цтибора Вашатко писатель наделяет многими автобиографическими чертами. Но если гимназист Маркалоус страдал от одиночества, то Цтибор Вашатко намеренно пестует в себе сознание собственной исключительности, скрывая слабость характера и духовную бедность за внешним лоском высокомерного сноба и эстета. Став богачом, фабрикантом, он насильственно ломает бытовые привычки рабочих и запрещает им даже вешать картинки, соответствующие их вкусу. Его построенная самим ле Корбюзье вилла бросает вызов нищему краю. И мы слышим голос автора в рассуждениях одного из персонажей о том, что ни социальное законодательство, ни образцовые рабочие поселки не могут стереть классового антагонизма. Критикуя эстетические концепции Цтиборэ Вашатко, Яромир Йон в какой‑то мере полемизировал и с Богумилом Маркалоусом. Иронизируя над снобизмом своего героя, он чуть-чуть посмеивался и над самим собой.

Яромир Йон был одним из первых чешских писателей, обратившихся к антифашистской тематике. Еще в 1931 году он пишет новеллу «Блудный сын», в которой, как бы непосредственно продолжая «Вечера на соломенном тюфяке», рассказывает об австрийском офицере, одержимом честолюбием и ради карьеры, славы готовым на любые изуверства. Его издевательства над мирным населением предвосхищают злодеяния гитлеровских палачей. Русская пуля отомстила ему, но он остался жив. Молчаливый, замкнутый, он торгует школьными принадлежностями в тихом тирольском городе, чинит куклы и… возглавляет местную фашистскую организацию.

Вместе с другими чешскими прогрессивными писателями Йон обращается с воззваниями к народу, предупреждая соотечественников о фашистской опасности, подписывает манифесты, адресованные мировому общественному мнению.

В сентябре 1938 года из городка над Метуей, расположенного в непосредственной близости от немецкой границы, он переезжает в Слатиняны, поселок в четырех километрах от Хрудима. На пути его застигло известие о подписании мюнхенского соглашения.

Интересно, что именно в трагические годы оккупации Чехословакии писатель все чаще обращается к детской аудитории (книги «Солдатик Губачек», 1939; «Австралийские приключения Топича», 1939; вольный пересказ гениального романа Сервантеса — «Приключения Дон Кихота», 1940). Педагог по первоначальной профессии и призванию, он и в своем творчестве хотел быть учителем жизни. В трудную для его народа пору на примере простых людей Яромир Йон учит своих маленьких и взрослых читателей мужеству и стойкости. Вместе с написанными ранее книгами «Родился» (1934) и «Райский остров» (1938) эти произведения принесли Йону славу одного из классиков чешской детской литературы.

В «Приключениях Дон Кихота» одна из не принадлежащих Сервантесу сентенций гласит: «Тот, кто пассивен, непредприимчив, боязлив, останется лишенным свободы слугой, провозглашай он хоть сто раз, что сам себе хозяин, ибо не слова и клятвы, а деяния человеческие решают, быть или не быть тебе хозяином положения». Эта фраза могла бы служить эпиграфом к роману Яромира Йона «Мудрый Энгельберт» (1940). Несколько карикатурный герой «Взрывчатого чудовища», вновь оживший под пером своего создателя, на этот раз выписан с психологической глубиной и тонкостью.

В «Мудром Энгельберте» Йон тоже иронизирует над оторванными от жизни носителями романтических иллюзий. Но он далек от каких бы то ни было прямолинейных выводов. Жизнь в его изображении предстает как трагикомическое чередование обманов и самообманов, взлетов и разочарований, эгоизма и самоотречения. Этот роман о любви (на что указывал и его иронический подзаголовок — «Любвеобильный роман») заканчивался призывом к деятельности, борьбе, пусть даже безрассудному героизму, ибо только движение вперед, несмотря на все разочарования и временные поражения, есть подлинная жизнь.



«Мудрый Энгельберт» возник необычно: писатель, собравший богатейшую коллекцию фотографий людей разных поколений и разных общественных прослоек, как бы оживил некоторые документальные портреты, а потом представил этих вымышленных героев читателю. Но изображение жизни в романе было столь пластичным, иллюзия действительности столь полной, что многие восприняли книгу как повествование о реально существовавших людях.

Может быть, именно поэтому в сборнике рассказов «Возлюбленные Доры и другие забавные истории» (1942) Йон сознательно подчеркивает условность литературного правдоподобия, то и дело меняя маску автора-повествователя. Вслед за этой книгой, у которой позднее появился заслуженный подтитул «Проказы Яромира Йона», должны были выйти «Проказы движимого имущества» и «Проказы господа бога». Замыслу не суждено было осуществиться, но тема «проказ господа бога» получила развитие в ряде последних произведений Йона.

Друзья называли писателя «мудрым Ромуальдом». Дело в том, что о. повременно с романом «Мудрый Энгельберт» он издал тоненькую книжечку — «Советы дядюшки Ромуальда невесте и жениху». Эта шутливая стилизация назидательных наставлений, якобы написанных в 1872 году, указывала на один из важных языковых и тематических источников его творчества — на так называемую «литературу для народа»: народные календари, сборники практических советов и поучений, святочные рассказы, жития святых, ярмарочные песни и т. д. В годы войны Йон задумал издать три повести (он называл их — романетто), построенные на иронически-пародийном использовании традиций этих периферийных литературных жанров. Однако лишь один из трех сюжетов — рассказ о «чудесном» спасении безработного стеклодува, решившегося с горя выдать себя за фокусника («Фокусник Йозеф», 1946), — уместился в тесных рамках короткой повести. Два других разрослись в романы. «Ярмарочный» роман «Гонда Цибульку», написанный рифмованной прозой, остался незаконченным. Работу над романом «Пампованек» Яромир Йон завершил уже после переезда в город Оломоуц, где он с 1946 года возглавил кафедру эстетики во вновь открывшемся университете.

«Пампованек» (1948) — одно из наиболее значительных и до сих пор недооцененных произведений Йона. Подобно ряду других писателей XX века он осовременивает евангельскую легенду о Христе. Чешский прозаик создает на ее основе блестящий антирелигиозный памфлет.

Эмануэль Злетак, сын деревенской потаскушки и неизвестного отца, воспитывавшийся в хлеву и до семи лет не умевший ни ходить, ни говорить, попадает в монастырский приют и с наивной верой воспринимает все католические догмы. Изображение младенца Христа, которое он называет словом собственного изобретения — Пампованек, как своего рода амулет сопутствует ему в тернистых странствиях по свету. Изуверская религиозная мораль, буквально воспринятая и усвоенная неразвитым сознанием, приводит Пампованека (слово это становится прозвищем героя) к кровавой экзекуции над самим собой и помешательству. Вообразив себя вторым Христом, он в конце концов погибает бессмысленной мученической смертью. Взяв на себя нелегкую роль мессии, пытающегося вернуть своих живущих отнюдь не по Христовым заповедям современников на путь истинный, Пампованек оказывается в конфликте не только с погрязшим во грехе светским миром, но и с католической церковью. Парадоксальный, гротескный сюжет предоставляет автору богатые сатирические возможности. Изображая атмосферу всеобщего шпионства и наушничества в монастыре, где воспитывался герой, писатель обличает дух и порядки гитлеровского рейха. На страницах книги, рождавшейся в тягостной обстановке оккупации, многократно высказываются симпатии к русскому народу, а в последней ее части выступает и прямой антипод Эмануэля Злетака — коммунист Мехура, который видит назначение человека не в служении иллюзорным идеалам, а в борьбе за активное переустройство реальной действительности. В сложном композиционном и стилистическом построении романа, основанном на полифонии голосов и сознаний, жанров и стилей, на сочетании эпического, философско-публицистического и пародийно-иронического начал, раскрывается его центральная идея — на смену химерам человеческой предыстории (от питекантропа до Гитлера) приходит эпоха разума и справедливости, синтеза творческой фантазии и науки, единства гуманистических идеалов и общественной практики.

Дар творческого сомнения, прежде всего сомнения в себе самом, и внимание к народной жизни закономерно привели Богумила Маркалоуса — Яромира Йона от декадентского эстетизма и абстрактного, идеалистического гуманизма к революционному материалистическому мировоззрению и реалистической эстетике.

Любимец студентов, частый гость рабочих и крестьянских аудиторий, Йон — Маркалоус был душой культурной жизни Оломоуца в первые годы социалистического строительства в Чехословакии. Обширны его литературные замыслы: он хотел закончить роман «Эстет», задумал второй том «Мудрого Энгельберта» — роман «Сумасбродная Анежка», героиней которого должна была стать простая женщина из народа, коммунистка. Незадолго до своего семидесятилетия Йон простудился и лег в больницу. Совершенно неожиданно у него обнаружили грудную жабу, от которой 24 апреля 1952 года писатель скончался.

1882 год — год рождения Яромира Йона — был в Чехии урожайным на литературные таланты. В этот год появились на свет анархические бунтари Иржи Маген и Рудольф Тесноглидек, крупнейшие пролетарские писатели Иван Ольбрахт и Мария Майерова. Творчество Йона, казалось бы, стояло в стороне от идейных и художественных исканий этих его сверстников. Но если взглянуть на эволюцию Яромира Йона в исторической перспективе, то окажется, что он шел в ногу с ними. Подобно писателям так называемого анархического поколения, он запечатлел романтические порывы молодежи начала XX века, но, рисуя эту эпоху с достаточной временной дистанции, уже мог относиться к этим порывам с легкой иронией. Эпический талант, способность воссоздавать движущуюся панораму общества роднили Йона с Ольбрахтом и Майеровой. В книгах его нет образов сознательных рабочих, но в конце своего жизненного пути писатель приходит к тем же революционным выводам, к которым еще на рубеже 10-х и 20-х годов пришли Ольбрахт, Майерова, Гашек. Многое сближало Йона и с его младшими современниками‑Карелом Чапеком, Карелом Полачеком, Владиславом Ванчурой.

Хотя первую книгу Йона, как мы видели, еще при ее выходе в свет заметил Карел Чапек, хотя талант ее автора высоко ценили такие общепризнанные литературные авторитеты, как Владислав Ванчура и Франтишек Галас, слава пришла к нему с большим опозданием, В 1947 году, когда появилось всего только третье издание «Вечеров на соломенном тюфяке», писатель отмечал свое шестидесятипятилетие. Зато с тех пор они издавались много раз подряд. И это вполне понятно. Книга о народе стала поистине народной, когда сам народ составил основную массу читателей, а буржуазные эстетические предрассудки ушли в прошлое вместе с эпохой, которая их породила.

Сборник рассказов «Вечера на соломенном тюфяке» — первое зрелое художественное произведение Яромира Йона, к идейному итогу которого он вновь и вновь возвращался на всем протяжении своей писательской жизни, — по праву кладет начало знакомству советского читателя с наследием этого оригинального и талантливого художника.

Олег Малевич

Вечера на соломенном тюфяке

Сольные номера, исповеди, банальные и сентиментальные истории

Если спросят:

«Кто ты, человече?» —

«Просто пахарь, —

людям я отвечу, —

пахарь, пекарь, швец и жнец,

а еще и на дуде игрец».

Бартош, 461.

Гонза

Мы с Гонзой вместе пасли коров.

Учился Гонза лучше меня, и пан священник Лебдушка уговорил его мамашу отправить парня в гимназию.

Отца у Гонзы не было, один дед, да и тот уже не крестьянствовал. Но хозяйство у них было крепкое, лучшее в округе, не то что наше — одни пески, на которых, сколько ни бейся, ничего не вырастишь. Держали они шесть коров, лошадей, свиней и еще девчонку-скотницу. Пока был у них бугай, мы водили к ним свою корову. Со всей работой они управлялись сами: матушка, Гонза и трое его братьев; разве что в жатву кого‑нибудь принаймут.

С ученьем у меня не больно ладилось, охотней я убегал сшибать яблоки, что растут за деревней вдоль шоссе, а то на танцульки, за девчонками гонял. Но больше всего любил забраться в сушильню и печь сливы или же караулить яблони и ночевать в сторожке. Утром мы шли в школу, а после обеда пасли коров над Праскачкой, жгли костры.

Гонза был всех сильнее.

Помню, в трактире «У клавесина» он здорово отдубасил одного праскачского парня, который угнал его корову в лес.

Но матушка все боялась, как бы он не помер от чахотки, каждый день варила ему на обед мясную похлебку с клецками, с лапшой, да еще накрошит туда печенки или почек. Нацедит Гонза кружку горячих сливок, вобьет туда пяток яиц, выпьет и, говорил, сразу почует в руках такую силищу, что мог бы кулаком дюймовую доску перешибить. Да заместо того завалится в хлеву на сено и спит.

Зайду я потом за ним — мамаша его напоит нас кофейком, пирогом угостит из муки самого лучшего помола, и погоним мы коров на выпас.

По воскресеньям нас посылали в костел, но мы с Гонзой шли за ригу Сиручека, а потому как без ботинок нам ловчее, запрячем их, бывало, в какую‑нибудь нору — и бегом на речку за голавлями.

Раз я вышиб у него из руки форель, и Гонза — такой уж он был бешеный — сунул меня с головой в воду и продержал там не меньше как четверть часа.

Насилу пан Сиручек с учителем откачали.

В гимназии ему не понравилось. Дескать, городские ребята много о себе воображают, а сами все хилые, он бы двадцать таких уложил одной левой. Ну, и досаждал им, чем мог. Наловил раз ужей и на физике при учителе как саданет одного об парту, за ним другого, третьего… Ужи расползлись, ищут щель в полу. Ребята врассыпную, крик стоит, а наш учитель Мазанек надрывается: «Гонза, прохвост, хватай их за хвост!»

Футболист из Гонзы получился классный. Был он поперек себя шире, и потому прозвали его Фасоля. Выйдет Гонза на поле — все орут: «Фасоля — пас! Фасоля — грубость! Фасоля — офсайд!»

Как услышит Гонза этот «офсайд», бросает игру, идет к судье, и тот волей-неволей отменяет решение.

Играл он левого полусреднего, да еще стометровку бегал. Раз не поладил он с помощником судьи, который засекает время и кричит в трубу, погнался за ним. Тот — маленький такой горбун в лакированных штиблетах и английской кепке — бросился наутек… Мы уж думали — Гонза его до смерти пришибет. А он догнал, отобрал трубку да как рявкнет в самое ухо: «Эй, малыш, куда спешишь?!»

Пришлось тому под общий смех убираться со стадиона, а Гонза, как всегда, прибежал первым.

В матче БСК против ДСК он играл в защите, сам забил шесть мячей и один — вратарю по носу.

У того юшка потекла, а на стадионе опять хохот.

Так и стал наш Гонза знаменитым.

Играли на кубок, и опять он отличился, во всех газетах про него писали. Играл он и против «Славии» и против «Спарты». Судил тогда пан Недомлел из «Союза футбольных кубков», Гонза был им очень доволен. В Пеште ребята несли Гонзу со стадиона на руках. А венцам он так всыпал, что те со злости позеленели, а под конец стали красные как раки, на прощальном вечере даже не хотели с ним разговаривать…

Ясное дело — чех всегда победит, нечего с ним и тягаться! Но выходило, что Гонза больше гонял мяч, чем учился. И потому — а может, и еще по какой причине — пришлось ему перейти в другую гимназию.

Его звали в Прагу — играть за «Славию», сулили место банковского чиновника, но Гонза не захотел: решил, что будет доктором, и стал-таки.

Еще мальчонкой он вспарывал ножом лягушек, сдирал кожу с ужей, резал для матери домашнюю птицу, борова умел заколоть, выпотрошить и ошпарить не хуже мясника. Наточит, бывало, нож на оселке, рукава засучит и наделает ливеру, колбас, зельцу — любо-дорого. Жеребцов да бычков оскоплял без холостильщика, и кто его научил — одному богу известно.

Когда Гонза приезжал домой, мы думали — зазнается, а он все такой же, хотя в деревне и звали его теперь «пан доктор».

С нами он был Гонза как Гонза.

Приехал — сразу все с себя долой, натянул старые холщовые штаны. Только дома, говорил, и почувствуешь себя счастливым, когда можно ходить босиком и по хозяйству управляться; это ему было милее всего.

Опять, как бывало, задавал Гонза сено коровам, вертел корморезку — аж звон в ушах, ходил законным приводом, возился с голубями, индюшками, козлятами, выезжал в поле. Наложит снопов на телегу — ни одному хозяину так не подровнять да не увязать.

И все разом домой привезет.

Матушка журила его — мол, доктору это негоже, баловала: «Не хочешь ли, Гонзичек, того, не хочешь ли сего…», таскала ему в поле пахтанье, пекла и жарила — он даже жирком заплывать стал и весь лоснился.

Держались мы завсегда вместе: Гонзик, я, Ладя Цоуфал, Франта Штепанек да Петик Нежаданый.

Гонза, бывало, говаривал: «Черт возьми, ребята! Что может быть лучше пригожей чешской девы!»

Вот мы и гуляли по вечерам с девчонками, а в воскресенье шли на танцы.

После полуночи Гонза обычно помогал музыкантам: дул в тромбон или водил смычком по контрабасу.

А когда умер молодой Штепанек, тот, что ходил с нами в школу — одноклассник наш, стало быть, — Гонза играл на похоронах вместе с праскачскими музыкантами, хоть его и отговаривали. Идет рядом с барабаном и печально дудит в свой тромбон. И одет, как другие музыканты, в синюю форму пожарника — он ведь давно уже состоял в добровольной дружине. Еще когда учился на доктора, его прочили в помощники начальника команды, да он тогда не мог не бросать же ученье, но зато представлял наш округ в Праге и даже раздобыл пожарный насос.

Потом, когда померла от плеврита пани учительша, он, не долго думая, приехал из Праги, чтобы оказать честь своему старому учителю и его покойной супруге, и опять печально дудел в тромбон.

Да что там говорить! Замечательный человек был наш Гонза.

После похорон Гонза показывал мне человечьи косточки, — он носил их в кармане. Еще я видел у него атлас с внутренностями. Гонза объяснил, как все устроено у женщины, как у мужчины, но больше всего подивился я, что желудок у человека походит на разрезанный зельц: а я‑то думал, он вроде как у гусей да кур.

Целый вечер Гонза рассказывал нам про психов, что они вытворяют, — вот уж мы посмеялись! Он только еще сдал на доктора, когда старая Урбанкова свалилась с клуни и сломала ногу. Послали за Гонзой. Стянул он ей ногу двумя досками, веревкой завязал и перекинул через перекладину, а на конце подвесил камень, который лежал на бочке с огурцами. Прикатил в коляске пан доктор Гирш и при всех сказал, что лучше он бы и сам не сделал, называл Гонзу «пан коллега», подал ему руку, а потом они вместе пошли в трактир к Форманеку выпить по бутылочке пива.

Разнеслось это по всей округе, и стали ходить к Гонзе издалека, даже с гор. Привозили к нему старух на телегах под перинами, чтобы он их вылечил, совали деньги, масло, яйца, а Гонза только обругает и ничего не возьмет. Рассердится, бывало, даже рецепта не напишет. Ей-богу!

Гавранека — из тех Гавранеков, что живут на холме, — вылечил от злющего кашля.

Когда вручили ему докторский диплом, закатились мы всей компанией в пражский трактир «У Брейшки». Гонза там был свой человек, нигде больше в Праге он не наедался досыта, а там уж ему подавали ужин по-нашенски, понимаете? Пан Брейшка поздравил его и всех гостей, сам лично присматривал за официантами, улыбался женщинам и один раз даже поцеловал собственную руку.

Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.

Анча мне сказала: «И свинья же ты!»

На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын — светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.

А через полгода началась война, и — ясное дело — Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.

Провожали его всей деревней.

Что он там перенес — до сей поры не знаю.

Полгода его не было, потом воротился на побывку — ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…

Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки — все с него сваливалось.

А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны — и снова стал Гонза как Гонза.

Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.

При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.

Как узнал он, прибежал к нам — время было обеденное — и говорит: «Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…».

И добился: определили меня к нему денщиком.

Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.

Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.

Когда приходилось туго, говаривал:

— Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…

Лежим мы, бывало, перед палатками и поем «Рощи зеленые», «Андулка, приказчицкая дочь» и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…».

Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.

В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.

Там его прозвали лорд Бифштекс.

Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, — словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.

Все-таки профессор из Праги добился своего — перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.

Раненые плакали, и больше всех — чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры — прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.

И каждому Гонза был другом: ведь все мы — свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» — все равно, понимает тот или нет.

— Франтишек, не ной!..

— Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик — и готово!

— Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!

И сразу санитарам:

— Давайте следующего Франтишка!

Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком — улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.

В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.

Вот ведь напасть!

Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.

Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:

— Франта, жаль — руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!

То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице — и сердце сжалось, вижу — Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.

Прошло, значит, четырнадцать месяцев, — и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.

Гонза ахает:

— Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть — ах ты господи!

Смотрим — Ческа Стршебова, Пардубицы и — черт возьми — Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга — плачем и смеемся…

Ох ты мать честная!

Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.

Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.

Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.

До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион «Славия», потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.

Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!

Я и говорю Гонзе:

— Вот бы тебе сесть с ними рядом да поводить смычком, а?

А он:

— Чурбан ты неотесанный, Франтишек, это же сплошь виртуозы, даже наш праскачский капельмейстер старший пожарник Пехачек в подметки им не годится, они бы и не взглянули на него. Эх, ты, вот до чего доводит слепая страсть!

Потом ходили мы по кофейням, встретили Варжечку, из наших мест, тоже в форме капрала, закатились с ним в винный погребок, пели там песни — и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…» и «Где родина моя»; такое уж особенное настроение у нас было, посетители и официанты только глаза таращили… Гонза подвыпил и все ко мне:

— Франтишек, наливай… Пей не жалей… Горе не беда… Да здравствует Чехия!

На четвертый день Гонза уже без передыху оперировал в больнице.

Пришел и мой черед. То есть килы моей, понимаете?

Привел он меня в свою лабораторию, на каждом столе рядами бутылочки, всякий там кислород, водород и прочие бактерии да химикалии. Положил меня на стол — кила этак со страусиное яйцо, — и не успел я до двадцати сосчитать… Гонза собственноручно вспорол мне живот, что надо вырезал и снова зашил.

Потом я лежал в роскошной постели, Гонза навещал меня, носил мне письма, книги, Ирасека и Шмиловского, — хорошее чтение.

— Нет ли у тебя жара, Франтишек? Как ты спал, лежебока? Вот уж когда лафа тебе! Только девчонки не хватает, а? Ну, да ладно, горе не беда…

Палата хохочет, и доктора и докторицы, что ходили за ним в белых халатах.

Молодчага был наш Гонза, настоящий чех и в своем деле голова.

И все не мог нарадоваться, что попал в Прагу!

Через два месяца он снова взял меня к себе, потому как остался без денщика и все делал сам.

Была осень. По вечерам мы ходили к «Карлу Четвертому» выпить кофе, газету почитать. Там собиралась спортивная братия, с докторами Гонза компанию не водил. Любой из них, говорил, готов другого с потрохами сожрать.

Ударили морозы, а мы без угля.

Гонзе‑то что, он целый день в госпитале, там натоплено, как в бане, а я дома даже прибирался в шинели. Тут еще пошли дожди, слякоть. Заберусь я к хозяйке на кухню, сижу себе на низенькой скамеечке, она стряпает, а я вечернюю газету почитываю и курю.

Я еще на фронте захворал, простыл до мозга костей, из носу у меня все время текло.

По вечерам лихорадит, делириум тременс [9] трепетариум. Хозяйка одолжила нам уголька, но скоро и самой ей стало не на чем завтрак сготовить.

Гонза приносил из госпиталя спирт, а раз глянул на меня и сказал:

— Ничего не попишешь, Франтишек, уголь мы должны раздобыть.

Позвонил туда-сюда по телефону, пришел домой и сообщает: выговорил, мол, три центнера в Голешовицах. Собираюсь в Голешовицы. А он:

— Тпррру, Франтишек! Ты после операции, должен беречься, тяжелого тебе поднимать нельзя. Ничего, горе не беда, уголек к нам и сам прибежит.

Попытался он найти кого‑нибудь, да не нашел и — такой уж он был горячий-разозлился, одолжил у Фринты-столяра ручную тележку, ящик, поплевал себе на ладони — и ходу в Голешовицы!

Добрался благополучно, угля купил даже больше, чем договаривался, и тащит тележку назад, к Виноградам.

Да… Кабы он хоть походную фуражку надел — пусть даже при офицерской шинели — никто бы на него и внимания не обратил. Решили бы по крайности, что это ефрейтор. А на нем была парадная офицерская фуражка. На Гибернской улице, прямо против вокзала, и случилось, братцы, это страшное несчастье.

Аккурат подошел поезд из Вены, а в нем всякие там маршалы прибыли на инспекцию.

Выходят — вот те раз!

Уставились на Гонзу и смотрят, как тянет он свою тележку с углем. Шинель нараспашку, фуражка набекрень, весь в мыле.

Увидал их, да сторонкой, сторонкой — наутек.

Ан уж поздно.

Один капитан, братцы мои, догнал его: куда, мол, едет, да что это он, офицер, везет, да как фамилия, да кто таков. Все на карандашик взяли, кликнули двух солдат, пришлось тем беднягам попотеть, пока доволокли тележку до места.

Вернулся Гонза домой, швырнул фуражку на канапе, ругается на чем свет стоит.

Дескать, он доктор, хирург, а никакой не офицер, и дела ему нет до всего до этого, сами‑то господа небось любят сидеть в тепле, у них‑то хорошо протоплено, а он это офицерское барахло больше носить не станет — и пошел, и пошел…

Очень мне было досадно, что все это из-за моей килы. Говорю ему:

— Пустяки, Гонзичек, ну самое большое — отсидишь в вашем докторском карцере, а там, знаешь, горе не беда…

Вроде полегчало ему в тот вечер, мы со злости напились, домой заявились только к утру.

Да, черт возьми!

Сколько таскали его по всяким военным канцеляриям, сколько его допрашивали всякие там генералы, не помогло даже заступничество профессора и одного полковника в отставке, у которого Гонза замечательно вылечил супругу; пришлось нам быстренько собрать манатки — и на юг, на итальянца.

Вот дьявол! И до чего же поганая была езда!

Снова стояли мы с Гонзой у окна и глядели на Прагу. Посадка была на вокзале Франца-Иосифа, едем по мосту через Влтаву на Смихов, глазеем в окно и печально шмыгаем носами.

Бедняга Гонза!

Наш лазарет был на Изонцо. Зима промелькнула незаметно.

У Гонзы минутки свободной не было — где уж тут думать о родине! — но мы крепко надеялись месяца через три съездить на побывку домой.

А тут перевели нас на участок Мрзли Врх-Гермаду-Колгабриель, на склоне, покрытом виноградниками. Как‑то утром, часов в пять, побежал я в скальное укрытие за водой, иду назад с двумя ведерками.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Вдруг как жахнет из итальянской трехсотвосьмидесятимиллиметровки, белый огонь к небу, — кто его знает, фосфорный, что ль, снаряд… Деревья — будто в известке, а на том месте, где стоял Гонзов барак, такая глубокая воронка, что с телегой можно развернуться.

По всему склону кони убитые, а сколько людей уложило осколками да каменьями — не счесть.

Меня забросило на дерево, летел я вверх и вбок, не знаю уж, как приземлился, только ударился головой о скалу, сотрясение мозга вышло.

В лазарете мне мерещилось, будто в том страшном огне видел я Гонзу, как подбросило его, и он падал вверх ногами и переломился в спине, сперва обе половинки летели вместе подковой, раскалились, а потом от тех двух кусков искры брызнули, наподобие того, когда кузнец ударит молотом по горячему железу.

На заборах, на кольях, на деревьях висели ноги, руки, внутренности, поди разберись, что от докторов, что от солдат-санитаров или от пятнадцати раненых!

Потом узнал я, что парни из двадцать восьмого копали там, хотели похоронить Гонзу, как положено, и откапывали головы, ноги, гимнастерки, ручки от носилок, обгоревшую Гонзову докторскую сумку, а в ней расплавленные никелированные ножницы, они у меня сохранились на память.

Возили меня по госпиталям, я потерял речь и только ревел.

Подержали с психами, отпустили, да все равно не в себе я, ребята… год уж целый… ни о чем не могу думать, а пуще того — вспоминать… не надо бы мне вам рассказывать… уж очень я расстраиваюсь… и ничего не могу с собой поделать. Ведь с одной… с одной деревни… как братья родные… он меня оперировал… вовек себе не прощу… до самой смерти… бедняжка Гонзичек… по ночам мне является… вот и вче… вчера как раз… печально дудел в свой тромбон… стоит у моей койки… у самых ног… белый весь, фосфорный… ни словечка не говорит… и странно эдак глядит… как в тот раз на Прагу, когда мы чуть не прослезились… на том смиховском мосту…

Головоломка

Сержант. Пишвейц, за почтой!

…?…?…?

Первый солдат. Эй, слышь? Марш за почтой!

(Драгун Пишвейц не откликается. Он сидит на топчане. Капельки пота стекают по его желтушному, заросшему бородой лицу. Уставившись в тетрадочку с рисунками-образцами, он вертит в мозолистых, словно обожженных руках какие‑то ромбики, квадратики и треугольники. Передвигает их черным ногтем с места на место, переворачивает другой стороной. На подушке лежит бумажная коробочка. На ее крышке изображена беседка, в ней сидит старец в античном хитоне, с венком вокруг лысой головы. Левой рукой мудрец задумчиво подпирает подбородок, а правой складывает какую‑то фигуру на бамбуковом китайском столике.)

Второй солдат. Чем этот старый дурень опять забавляется?

(Пишвейца обступили солдаты. Только двое в углу караулки продолжают резаться в карты.)

Пишвейц. Не напирайте! Это называется головоломка. Мне дал ее один дезертир. Тут в книжке всякие разные картинки. Буквы я уже сложил — А, В, С и D. Тут вон кошка мурлычет… Еще эти цифири: тройку, пятерку, девятку… потом курочку… башню с зубцами, паяца, меч и портмонет. Что у меня получается, зачеркиваю карандашом. Теперь складываю козу, да вот не выходит никак, голова не та, что была до войны. Мне эта коза нынче ночью снилась, жалостно эдак блеяла. И старец со шкатулки причудился, говорит замогильным голосом: «Запомни, смертный! Положь самую махонькую плашечку углом вниз, притули к ней треугольник справа и такой же треугольник, да только кверху оборотной стороной, слева; ту, что на леденец смахивает, пристрой поперек меж ними. И больше тебя страшные сны мучить не будут. Ну, прощевай пока…» И враз испарился. Утречком я попробовал сделать, как он мне советовал, да не то я плохо его понял, не то сам дед что напутал. Бог его знает, только этот квадратик никуда не прилаживается.

Первый солдат. Так сунь его в карман.

Пишвейц. Балда! Надо, чтоб они тут полностью были, прочти вон объяснение на всех языках мира.

Второй солдат. Занятная штука эта твоя головоломка, или как ее там…

Третий солдат. Ну‑ка, подвинься! Хошь, сложу тебе козу за кусок домашнего сыра?

Четвертый солдат. Франта, куда ломишься, ровно медведь за медом?

Пишвейц. Не пихайтесь! У меня и без вас в башке гудит. Не трожьте комплет. Тут выучка нужна.

Четвертый солдат. Ежели в школу не ходил, ничего не придумаешь.

Пятый солдат. Не было у бабы хлопот, купила порося…

Сержант. Гамачек, за почтой! Ну‑ка, пустите меня, я эту козу сложу.

Второй солдат. После дождичка в четверг!

Первый солдат. Черта с два сложите!

Сержант (присаживается на топчан). Расступись, говорю. Если у меня эта коза получится, дам ей каравай и попаду прямо в рай.

Фельдфебель (входит в караулку). Чем вы тут развлекаетесь? Кто пошел с докладом? Где почта?

Сержант. Смир-на!

Фельдфебель. Что это у вас?

Пишвейц. Пан фебель… Честь имею доложить, это головоломка.

Фельдфебель. Что?

Пишвейц. Осмелюсь доложить, головоломка. Коп-копцр-брехер![10]

Фельдфебель. Это что‑то новое. Видал я мины, камнеметы, торпеды, скотобойни, у хирургов, слыхал, есть костоломы. Головоломку видеть не доводилось. Покажьте‑ка. Вот эти штуковины? А что с ними делать?

Первый солдат. Да вот, складывают картинки, Портмонет, тещу, младенца…

Пишвейц. Я уже сложил буквы А, В, С и D. Трудней всего коза.

Фельдфебель (садится на топчан). Где коза? Подать ее сюда… Это все игрушки для моего Франтика.

Второй солдат. Пан фельдфебель, тут дело хитрое. Как говорится, подходу требует.

Фельдфебель (складывает составные части головоломки). Значит, один треугольник приложим ей на задок, оно и по картинке сразу видно. Эту штучку к хвосту… Верно я говорю? Из этой плашечки смастерим хребтовину…

Третий солдат. Не так! Другой стороной, пан фельдфебель!

Четвертый солдат. Ага! Не то была бы коза с горбом.

Фельдфебель. Роубичек, отодвинь башку!

Пятый солдат. Купила баба порося…

Второй солдат. Эй, остряк, пощекочи меня, а то не смешно.

Фельдфебель. Не лезьте, вам говорят! Уберите лапы!

Первый солдат. Хотел бы я знать, пан фельдфебель, из чего вы сделаете теперь козе рога и бороду?

Четвертый солдат. Осмелюсь внести поправочку. Пан фельдфебель изволят складывать козу, а в книжке козел нарисован. Ошибочка вышла.

Третий солдат. Осел! В книжке коза, чистокровная санская порода.

Четвертый солдат. Как так? В школе, осмелюсь доложить, нас учили естествоведению. У козы рогов не бывает, только у козлов. Еще у оленей да у лосих.

Фельдфебель (в задумчивости). Кем ты был до войны?

Четвертый солдат. Осмелюсь доложить, торговал сластями.

Фельдфебель. Оно и видно. Даже в козах не разбираешься. И не мешайте мне думать… Тут уже не до шуток… (Расстегивает воротничок мундира, утирает со лба пот.)

Пишвейц (тихо). У меня дома была коза без рогов, магометанской породы…

Четвертый солдат. От козла молока не получишь… Сказал тебе, не тычь под ребра!

Первый солдат. Хальт! Что это? Слышите?

Второй солдат. Кто там мяукает?

Первый солдат. У нас, сзади, никто.

Четвертый солдат. Что за свинство!

Третий солдат. Должно быть, Мойжиш окликает кого на посту.

Фельдфебель (сердито). Тихо! С вами головоломку не сложишь. Эта плашка лишняя… Не иначе — ошибка тут… Ох-хо, ребятушки, у меня уже голова кругом идет… Катитесь‑ка вы со всем этим к чертовой бабушке!

Голос (из угла, где сидят картежники)… В сентябре заняли мы один польский замок, — чего там только не было! Я немного знаю по-французски, посылают меня к княжне или как там ее величать — дьявол разберет. Говорю: «Пани графиня, силь ву пле [11], сделайте нам кнедлике и супе…»

Фельдфебель. Заткнитесь вы там! (Закуривает «венгерку».) Проклятье! Рассыпать все к чертям! Тоже мне изобретение, голова только от него болит…

Первый солдат. Две плашки упали на пол.

Фельдфебель. Чигак, подыми!

Первый солдат. Ребята, подберите мослы!

Второй солдат. Рюкзак‑то отодвинь!

Фельдфебель. Бог троицу любит! Сделаем, как тут сказано. Ну вот: две большие пластины — брюхо; это так же верно, как то, что я фельдфебель. Сюда приставим хвостик… Теперь — внимание! Положим этот квадратик наверх, а этот сбоку, наискось — вот так! Уже получилась голова… М-е-е… Коза рогатая! Сейчас мы ее сложим… Всякому овощу свое время… А куда девать эти штуковины?… Черт бы их побрал!

(Входит лейтенант. Парадные брюки. Шпоры.)

Фельдфебель. Хааа-бихт! [12] Герр лейтенант, честь имею доложить: семь человек берайтшафт [13], тринадцать под арестом, никс найес [14].

Лейтенант (показывает рукой в перчатке из оленьей замши). Что это есть?

Фельдфебель. Честь имею доложить, это есть головоломка.

Лейтенант. Как?

Фельдфебель. Головоломка. Копфцербрехер.

Лейтенант. Ага! Трч-прт-крз-крт![15]

Фельдфебель. Так точно, герр лейтенант.

Лейтенант. Что с этим делать? Военный игра? Саперный работа?

Фельдфебель. Наин… Солдаты, которые динстфрай [16], складывают из этих плашек козу. Я тут приглядываю за подчиненными. Веселое развлечение, люстиге унтерхальтунг, лучше по крайности, чем в карты.

Лейтенант. Как это — складной коза?

Фельдфебель. Извольте поглядеть. Вот тут есть картинки, буквы А, В, С, D, цифры… Колыбелька-Овца… Коза… Шут… Младенец…

Лейтенант. Что такой?

Фельдфебель. Айн кляйнес кинд… Нох зауген…[17]

Лейтенант. Я уже понималь! Дальше!

Фельдфебель. Теща с зонтиком… Все девять плашек надо сложить, и чтобы обязательно все сошлось. Ни одной меньше, ни одной больше, все чтоб в точности, тютелька в тютельку.

Лейтенант (садится на топчан. Откладывает в сторону белые замшевые перчатки. Смотрит в книжку. Небрежно закидывает ногу на ногу. Взвешивает пластины на ладони). Ja… also… das ist eine Ziege [18].

Фельдфебель. Так точно, герр лейтенант, циге.

Лейтенант. Тяжелый коза?

Фельдфебель. Так точно, очень тяжелая, никак не сложить.

Лейтенант (небрежно кладет пластину к пластине). Кто собираль решать этот проблем… Дольжен… Без всякий сомнений, сначало интензиф думайт… Взять в голова основной принцип, стратегише циль. Результат… Aus alles Komponenten [19], н-но… Also, в этот слючай все вытекайт из геометрише форм фигура. Общая площадь…

Длина и стороны… Контуры… Все прикинуль на глаз и тому прочее…

Фельдфебель. Так точно.

(Солдаты на цыпочках выходят. Последний осторожно прикрывает за собой дверь. Тишина.)

Лейтенант. Теперь дольжно получился.

Фельдфебель. Так точно, должно!

Лейтенант. Да… Дело немного усложняйт… хм… неточный перлюстрирунг [20]. Возможно, один ошибка в образец и тому прочее.

Фельдфебель. Так точно, ошибка, герр лейтенант. Не иначе как ошибка.

(Звонит телефон.)

Фельдфебель (в трубку). Алло! Кто это? Алло, алло! Центральная? Бабушка, снова спите за своей прялкой? Ах, это ты, Владичка? Прости, кошечка! Соедини меня… Кто говорит? А, пардон… герр майор… так точно! Герр лейтенант тут… (Вешает трубку. Дает отбой. Лейтенанту.) Герр майор, честь имею…

Лейтенант (крутит в руке ромбовидную пластину. Принюхивается к ней). Какая‑то особенный вещество… Очень походиль на каштан. (Фельдфебелю.) Все порядок?

Фельдфебель. Согласно приказу, герр лейтенант!

Майор (входит). Приветствую вас. Марзишка… пожалюста, вольна стоять.

Лейтенант (отдает честь). Herr Major, melde samst… e… zehn Mann Bereitschaft, siebzehn Mann im Arrest… sonst nichts Besonderes…[21]

Майор (перебивает). Sauerkraut ausgefasst? Arrest desinfiziert? Lieber Freund… hast du die Zeitungen gelesen? Was sagst du? Kolossale Fortschritte… Was? Noch paar Schläge und wir sind mit den Russen fertig. Das glaub’ ich… Komm zu uns heule Mandoline spielen… [22] (Фельдфебелю.)

Смотреть в обе, всегда смотреть… Патруль отправляйт, вахта иншпектирен…

Фельдфебель. Пефель, герр майор!

Лейтенант. Befehl, Herr Major![23]

Майор. Wo ist Herr Regimentsarzt? Где есть герр полковой врач?

Фельдфебель. Честь имею доложить, герр полковой врач находится на вскрытии.

Майор. Um Gottes Willen, was habsten da eigentlich… Wer hat hier kleine Kinder?[24]

Лейтенант. Das ist… so… ein… Ding [25]. Фельдфебель, как это называть?

Фельдфебель (козыряя). Головоломка, копфцербрехер.

Майор. Kopfzerbrecher. Kolosál! (Минуту размышляет.) Sehr gut… Das ist eigentlich für Generalstäbler… chichi![26]

Лейтенант. Kopfzerbrecher… Unterhaltungsspiel… eine recht anstrengende Geistesbeschäftigung…[27]

Майор (задумчиво). Sehr gut… Was alles die Leute…[28]

Фельдфебель. Так точно, герр майор.

Майор (лейтенанту). Werde die Sache anschauen. Pack das ein… und gehma![29]

Лейтенант (уходит с майором; фельдфебелю). Завтра посылать за этот игра.

Полночь. В офицерской казарме слабо светятся два тщательно задрапированных окна. Оттуда слышны приглушенные звуки мандолины и мужское пение, нарушающие тишину. Пять темных окон, а дальше еще одно ярко освещенное окно, открытое настежь. У окна сидит старый майор в одной нижней рубашке. На столе перед ним фляга вина и бутылка кисибельской минеральной воды. Майор курит трубку. Он сидит не двигаясь. Ноги закутаны попоной. Левой рукой он подпирает голову, правой передвигает что‑то по столу.

Вдоль садовой ограды медленно проходит темная фигура. Часовой. Пишвейц. Он тяжело переставляет ноги в горных ботинках. Правой рукой придерживает ремень винтовки. Время от времени бросает взгляд на освещенное окно. Останавливается, долго смотрит на майора. Вполголоса бормочет себе под нос: «Ежели бы ты сложил два треугольника наискосок друг к другу… С краю приставил бы квадратики, а посередке поместил бы эту епископскую шапку… Палочку пристроил бы заместо хвоста, и была бы коза готова. По-другому ничего не выйдет, вот те бог, хоть сиди, дед, до утра…»

Два часа ночи. Шаги. Разговор.

Женский голос: Also gute Nacht, Herr Leutnant… Auf Wiedersehen!.. [30] До скорой встречи…

Стук захлопывающейся двери. Тишина. Два окна гаснут. Крайнее, майорово окно продолжает светиться.

Пишвейц лежит в караулке. Не может уснуть. Ворочается с боку на бок. Думает.

Время течет медленно.

Три часа утра.

Пишвейц тяжело вздыхает и встает со своего соломенного тюфяка.

Босой, в рубашке и подштанниках останавливается у дверей караулки. Смотрит на освещенное окно майора.

Босой, в подштанниках садится на порог. Чешет пятку.

«Хоть бы господь бог его надоумил… Надо положить самые большие плашки наискосок друг к другу, квадратик с краю. Палочку заместо хвоста… Тогда мы оба заснули бы уж наконец…»

Сны пленного солдата

Что же вам, родные мои, рассказать? Нелегкое это дело…

Лучше отстали бы вы от меня, не любопытничали. Так‑то вот, матушка. Маня, налей хотя бы рому, а ты, зятек, угости папироской.

Вчера я вам уже говорил — прострелили мне ногу, и остался я лежать в кустах. Под вечер пришли сербы, стали тыкать в меня прикладами: «Шваба!.. Шваба!»

Подняли меня эти парни и все приговаривают: «Не бойся, не бойся!». Подойдет детина — гора горой, крикнет: «Не бойся!» — шасть лапой в карман, вытащит часы — и ходу! Подойдет другой: «Не бойся!». Хватает меня за ногу — я тут, ясное дело, бряк навзничь, а он стащит казенные обутки — и ходу!

Потом нас погнали куда‑то: «Хайда-хайда-айдь, айдь!» [31] Целый день только и слышишь: «Айдь тамо за командира» [32].

Я шел босой, нога болит, все отставал — не мог за ними поспеть.

В одной деревне — разве тут упомнишь в какой — дали мне печеной тыквы с ракией и снова: «Айдь, айдь, шваба!».

Счастье еще, что у меня в подкладке были зашиты монеты, дал я крону стражару [33], старый такой чича [34], комитаджи [35], хороший человек, дрался с турками под Дринополем или еще где, запамятовал я… Ружье у него висело за плечом на веревке. Принес мне кусок сахара. Господи — сахар, угощенье‑то какое!

Потом везли меня на подводе — родные вы мои, — нога вся распухла, горит — надо бы хуже, да нельзя.

В коницких [36] казармах в Нише — родные вы мои, — вот где была стужа, голод да вши.

На дворе — не помню уж, там это было, или где еще: голова у меня дурная стала, ничего не держит — так вот, был там нужник на манер канавы, ходили туда холерные да тифозные. Было до него — ну, как бы вам сказать? — вот как от нашей груши до курятника… Просто большой глубокий ров, сверху — доски, хлоркой политы. А там, внизу, мертвяки… может, два или три… то нога высунется, то рука… Ясное дело, пойдет бедолага по нужде, дизентерийный или холерный, никому не скажется, стражара не позовет — сядет, от слабости свалится туда… да и утопнет.

Так‑то вот… Ну, а потом был я в пешадкйских [37] казармах князя Михаила… — И оставьте меня в покое, не о чем мне больше рассказывать.

Жуткое дело, вспоминать не хочется. Там повыпадали у меня зубы, да еще с койки я там свалился.

Расскажу вам только одну историю. Но потом уж все, конец!

Была там сестричка из «Красного креста», красивая такая девчонка, пела и по-чешски знала. Все себе напевает: «А домой мы не пойдем до утра — до утра…».

В лазарете справа от меня лежал один комитаджи, русский граф из Калиша, говорил, папаша его — член русской Думы. Дескать, из дому убег из-за девчонки, либо еще из-за чего, тоже вот запамятовал. Отец лишил наследства… И пошел он воевать, Был, кажись, в африканском легионе или в Тунисе — опять же запамятовал… Красавец писаный…

Сколько ему лет было? Да лет этак около двадцати четырех; минутки, бывало, не усидит. Ездил в Барселону и хвастал, что сговорился там с одной, да перед самой свадьбой она укатила в Южную Америку, или еще куда — уж и не знаю… Тихий такой человек, сложения слабого… Возвратный тиф, кровью харкал и все жаловался: «Плуча, мои плуча [38], я этого не вынесу!». Да причитал: «Кирие… Кирие!» [39], а мы его ругали. Спрашивал, что мне подарить, чтобы, мол, вспоминал его, как он умрет. А когда поправился и уезжал, дал мне франко-испанский словарь и вот этот брючный ремень, пощупайте‑какая на нем кожа! Только со словарем‑то что? Вот мы и употребили бумагу с пользой… ясное дело… коли в ней такая нужда… Ежели давал я кому пару листков — почитай, любезность оказывал… да и не задаром…

Ох, родные вы мои! До чего же чудной человек был этот граф! Велел позвать священника, а как пришел к нему поп, чертыхался и не хотел с ним разговаривать. Меня просил подать телеграмму в Варшаву, что, мол, у него третья стадия чахотки, — чтобы дома помягчали и выслали денег.

Подал ли я телеграмму‑то? Куда там! Как раз той ночью упал я на колидоре и крепко зашибся… Еще рад был, что лежать могу…

В ту пору заявилась к нам русская княжна, собственной своей ручкой дала мне подштанники, санитары носили их за ней в корзинах. Видать, она потом и послала телеграмму в Варшаву, папаше его, про эту самую третью стадию. На радостях он мне даже рубль отвалил.

Получил я от доктора Миловановича настоечку, чтобы мазать волдыри от вшей, а сынку графскому микстуру от легких прописали — ужас, какая пакость оказалась. Аптекарь, убогий такой человечишко, рожа обвязана — золотуха или что, уж и не знаю, — бумажки на бутылочках кириллицей понадписывал.

Раз приходит доктор Милованович, видит, как граф пьет из своей бутылочки, и спрашивает: «Шта ты радишь?» [40].

Потом глянул на мой столик и говорит: «Ага!», выругался, сестрицу так и пронзил взглядом‑тощая была, как жердь…

Родные вы мои, вы бы только посмотрели, как она вся съежилась.

В Нише я видел сны, и все потом сбылись.

Ну вот вам хотя бы первый!

Приснилось мне, будто лечу я на ероплане домой. И будто страх как жрать хочется, потому что есть мне ничего нельзя было… а тут так захотелось, ну просто спасу нет. И больше всего… рождественского кренделя или ржаного хлебца. Лечу и думаю: ни одна ведь душа про то не знает, что со мной деется. Внизу — Сербия, дома, села. Как пролетел Австрию, уж и не знаю… А прилетаю домой, вы мне и рассказываете, что, значит, дедушка наш наново запил. Рекс будто сдох. Натащили мне хлеба, пирожков. Вы, матушка, будто насыпали мне полный мешочек соли, очень уж я вас просил, до того хотелось мне сольцы — брал я ее из миски и сыпал прямо в рот. Соль, родные мои, дороже золота! Из дому будто пошел я в трактир «У Лупинков». Выпил пива и сразу же с братаном своим с двоюродным… с трактирщиком то есть… прощаюсь, чтобы поспеть в лазарет, пока доктор Милованович не начал утренний обход.

Назад добрались благополучно, и все обошлось.

Сон этот исполнился хотя бы в том, что я теперь и впрямь вернулся домой, а те, кто тогда был со мной, уже бог весть где — в Албании… Да немало их уже и в землю закопали. А может — и нет.

Второй сон.

Приснилось мне, будто в Ниш должен приехать император Вильгельм и будто король Петр собирается его встречать — и до того ведь все во сне перепуталось, — будто был я на вокзале и вдруг вижу — горы трупов и дохлых псов. «Почему, — думаю, — оставили здесь эту мерзость, раз приедет сам император?» Приехал император или нет, это я тоже запамятовал… Помню только, что с вокзала мы шли с Цыбулькой, вы его не знаете. Чего-чего?… Да нет! Этот из двадцать второго. Цыбулек что собак нерезанных! Он и говорит: «Ведь у них в Нише мало места!» Потом император Вильгельм был в нашем лазарете… Слышу — долго так говорят по-французски… Дальше уж и не помню, что и как. И ведь все как есть в точности исполнилось. Император Вильгельм приехал в Ниш, и болгарский Фердинанд тоже.

А третий сон — вы только послушайте! Оставь ром на столе, Маня!

Будто где‑то тут у нас приключилось убийство. Один будто трактирщик топором жену порубил… А нашего папаню, должно быть, вызвали в свидетели, или иначе как, леший его знает. До чего все в голове у меня перемешалось… В общем так как‑то… Короче, приехал будто папаня ко мне в Ниш, в армию и наново пропал… Оглядываюсь я…

И верно, вызвали папаню на комиссию, забрали, после ему в Надьканиже операцию сделали, да это вы и сами знаете, теперь уже полгода как о нем ни слуху ни духу.

Но самый распрекрасный сон был вот какой. Приснился он не мне, а тому Цыбульке, из двадцать второго.

Представьте себе огромадное поле. Куда ни глянь — луга да равнина. А посередке будто бы стоял Пршемысл Отакар в полном рыцарском снаряжении и грустно эдак глядел. Потом вдруг стал медленно возноситься на небо и скрылся в облаках… А на том месте, где он стоял, объявилась княжна Либуше в белом одеянии и тоже жалостно так смотрит, глаза прикрыла рукой и плачет. Вдруг тоже вознеслась — и нет ее…

Глянул Цыбулька на небо, там посередке — синяя полоса, а направо и налево от нее — куча солдат, один на другом, голова к голове, лошади, повозки, оружие, в небе полным-полно солдат… видит… синяя‑то полоса сужается… и солдаты идут стенка на стенку…

И это тоже исполнилось‑только еще прежде сна!

Пршемысл Отакар пал от злодейской руки, а Либуше, — его супруга, значит, — умерла, не знаю уж как. Короче — все перемешалось с тем убийством в Сараеве, а потом сразу началась война.

Как мы проводили рождество, матушка? Что нам давали вкусненького?

На праздник Никита дан [41] пан Пашич прислал здоровущую рыбину, чудная такая, с Охридского озера, вся в красных крапинах. На Божич [42] были обед и пироги. Все говорили: «Христос народился» и целовались. Мы с русским графом тоже расцеловались.

Как раз под Новый год… или уж не знаю, когда это было… приехала княжна Ипсиланти, откуда‑то из Греции… леший ее разберет… подарки раздавала… ну, это каждый рад схватить. Мне досталась рубашка, чарапа [43] и бутылка коньяку — ох, родные мои — вот была баба! Розанчик! А платье ничего особенного, никакой роскоши. Лакеи носили за ней ящики. Сапоги везла из самой Греции или из Англии, леший ее знает. Отменные сапоги, добротные, мы их прозвали «сапоги Ипсиланти». Да, хороший денек выдался!

Потом заявился к нам Иржи, сербский принц. Сербы называли его «Дорде»… всего уж и не упомню… дурная у меня стала голова… Помню только, ходит он от койки к койке и спрашивает: «Шта ты фали?» [44] И был с ним… или, может, с кем другим — опять же запамятовал… на диво чисто выбритый офицер — долговязый этакий верзила.

Приходил еще поп, потешный очень, раздавал почтовые открытки, по десятку каждому. Все подтягивал сутану, крестился, усы что у Исайи-пророка. Да, чтобы не забыть… Был у нас английский доктор, очкарик, я потом мазал спину одному еврею из Белграда… ух, и вонючая была мазь… И доктор дал мне апельсин…

А-а-а… ох-хо-хо! Ро́-o-одные мои… Уж и не знаю, чего бы вам еще рассказать.

Все зеваю… страсть как спать охота. Маня, откинь‑ка перину… Да отвяжитесь от меня со своими вопросами…

Хоры ангельские

Вы спрашиваете, дорогая матушка, все ли я сберег, что вы мне нашили да что дали с собой в дорогу, всего ли у меня тут хватает.

И еще спрашиваете, отдаю ли я кому стирать и гладить да не растащено ли что ворами.

Все у меня, дорогая матушка, в порядке, всего хватает, и никто ничего не украл.

Только те казенные штаны, что вы мне подкоротили, теперь как решето и без единой пуговицы, на заду заплата из мешковины, но в общем и целом сойдет, не сваливаются, я их веревкой подвязываю.

И еще у меня здоровенная дыра в шагу, а пуговиц на ширинке вовсе не осталось, инда петушок выглядывает, как вы, дорогая матушка, изволили говаривать, когда я был мальчонкой, да таких оборванцев тут сколько хочешь, так и стоим на поверке перед полковником.

Но на это, дорогая матушка, никто здесь не глядит.

А коли не знаете вы, дорогая матушка, в чем мы тут ходим, то и не спрашивайте, отдаю ли я кому гладить штаны. Какое там гладить! Тут, в горах, у людей хлеба нет, не то что утюга.

Еще оторвался у меня козырек на фуражке, хотя верх пока крепкий, а шинель я — в общем и целом — потерял, ношу теперь дамскую пелерину, и все мне завидуют, вот только чертовы мадьярские сапоги совсем прохудились, и вода в них хлюпает.

Еще вы пишете, дорогая матушка, что как порву я носки, чтобы прислал вам заштопать.

Да носков‑то у меня никаких уже йету, мы приноровились чистить ими винтовку, а ношу я фланелевые портянки, нарезанные из женских панталон, которых мы в Крагуеваце украли цельную кипу. Насчет исподних и носовых платков — так они тут и вовсе лишние, а когда нужда придет, прижму я, дорогая матушка, наперед одну ноздрю, потом другую, да и высморкаюсь на горячий черногорский камень.

Воротнички вы мне, дорогая матушка, и подавно зря положили в вещевой мешок, у нас тут вши, и я натираюсь черной мазью: даже вы, дорогая матушка, меня бы не узнали, ну чисто негр эфиопский.

Вчера кончилась у нас ракия [45], и это — в общем и целом — хуже всего, ни капли во фляжке, а поросятинки не видали уже два месяца.

Тут кругом, дорогая матушка, сплошь магометане, им свинину есть не разрешается, даже вареных пятачков или ушек.

А коли прислали бы вы мне домашнего окорока, и к нему бы чешской капустки да бочонок поповицкого пивка, — вот это, дорогая матушка, было бы дело, а так — лучше ничего не посылайте, все у меня есть и всем я — в общем и целом — доволен.

Еще вы мне напоминаете, дорогая матушка, чтобы я сторонился дурной компании и оставался бы тихим, послушным, каким был дома.

Это, дорогая матушка, очень трудно. Я тут страсть как огрубел, да здесь — в общем и целом — иначе и нельзя. А дурной компании, дорогая матушка, у нас нет. Особливо с тех пор, как вся ракия вышла.

Передайте это и пану учителю.

Но все же я вас, матушка, кое о чем хочу попросить.

Сходите вы в Хрудим к Блюменкранцам и купите мне губную гармонику.

Все наши ребята писали домой — просили прислать гармоники.

У нас была одна, настоящая, с мехами и на застежке, с двойным регистром, клапаны костяные, а басы, дорогая матушка, — чисто громы гудящие.

Играла она не хуже органа в костеле, а верхние тона брала — что твои хоры ангельские.

Славные то были вечера, дорогая матушка.

Полеживаёшь на склоне, ночь, тихо кругом, все будто вымерло, куда ни глянь — горы, горы, словно постреленные крокодилы, а небо тут, в Черногории, дорогая матушка, — лиловое, и огромное, даже сердце щемит, а по нему звезды, мигают в небе, будто электрические лампочки, одна красная, другая зеленая, третья желтая, их там одних крупных целые тыщи понатыканы, а мелких, как светляков, — без счету.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

То‑то бы вы, дорогая матушка, подивились, вот уже где пригодился бы ваш молитвенник; на эту черногорскую красоту да на великолепие это только и молиться.

Лежим, бывало, небеса над нами так и сверкают, лошади стоят, жуют солому, а мы себе играем на гармонике да глядим на божьи лампадки.

И куда бы нас ни занесло, дорогая матушка, в Сербию ли, на Новый Пазар, в Черногорию, — везде мы устраивали концерты с этой гармоникой и даже плату брали, а публика съезжалась отовсюду — с обозов и санитарных колонн, офицеры на конях, рядовые пешедралом, — и все ради нашей гармоники.

Музыка наша, дорогая матушка, разносилась далеко по горам, до самых медвежьих берлог. Где‑нибудь в долине заслышат братики-солдатики нашу гармошку и бредут на ее звуки, пока не наткнутся на нас, шельмецы, послушать да стянуть, что плохо лежит.

Я и сам — в общем и целом — немало оплеух отвесил этой почтенной публике.

Знатоки оценивали инструмент в сотню, но, думаю, гармоника наша стоила и побольше. Планки у ней были выложены перламутром, клавиши серебряные, поверх слоновая кость, возили мы ее только днем и на крепкой лошадке, де еще копыта ей тряпками обвязывали, чтобы не поскользнулась.

Да видать, дорогая матушка, что не из железа, то на войне не выдержит.

Куда уж такому тонкому инструменту!

Вот и порвались у нас меха.

Сапожник Рамбоусек стянул прореху дратвой, забил паклей, — в общем и целом — починил, но меха все равно пропускали воздух, не помог и сапожный вар, а тут еще сапожник поругался с Вашаткой, что из Стржени, откуда родом и наш дедушка. Вашатка нахлобучил гармонику ему на голову, и разорвалась она надвое.

Я, правда, успел выколупать перламутр; как вернусь в родимый дом, вделаю его в спинку вашей кровати, на вечную, значит, память.

Потом реквизировали мы на одном турецком базаре губную гармонику.

Тоже — в общем и целом — неплохой инструмент, никелированный, и снова мы ждем не дождемся вечера, когда можно полеживать да наигрывать всякие вещицы — «Злосчастный приказчицкий дворик» да «Pepi, о du mein Abendstern» [46] и другие солдатские песни, народные куплеты и даже концертные номера.

Да, дорогая матушка, брала наша гармоника и пианиссимо и фортиссимо, кто как пожелает, даже тремоло — в общем и целом — получалось. Тремоло — это вроде как голос дрожит, когда прикроешь рот и трясешь рукой, как вот у вас трясется рука, когда приходится вам выкладывать соседу Надемлейнскому сотенные за телку.

А на позапрошлой неделе была у нас в обед фасоль. И какой‑то дурак — верно, рыжий Кулганек — насовал фасолин в дырочки гармошки.

Мы их, фасолины эти, дорогая матушка, потом выдували и — бог знает! — может, попортили какие регистры.

Вашатка, о котором я вам уже писал, тот, что здорово дерет зубы кузнечными клещами, до того разозлился — в ту же ночь тайком дезертировал, а с ним лошадь, мешок хлеба, солонина и бочонок ракии.

И нет у нас теперь, дорогая матушка, никакой отрады.

А ведь надо же и солдату чем‑то себя потешить!

Вот и прошу я вас, матушка, уж вы сходите к Блюменкранцам за гармоникой, и чтобы была она в металлической обшивке и с надписью по-английски.

Сегодня вешний денек.

Высыпали баранчики да фиалки.

А черногорская земля до того вкусно пахнет! И чудится мне, будто вы, дорогая матушка, печете лепешки.

В такой день только и поиграть на гармонике, и пусть бы пела она «аллилуя», как хоры ангельские.

Сундучок Ощадала

Из резервного полка нашу группу в составе ста пятидесяти солдат отправили эшелоном в Вену на переформирование.

Потом этот эшелон окрестили «вшивым» — ребята в поезде нахватались вшей.

Провожали нас с музыкой. Мы бодро маршируем, а наши вещи на подводах везут, и так от Влчковиц до самой станции.

Наконец едем. Холодно. Вагон битком набит, теснота такая, что не повернешься, где уж тут выспаться… Впрочем, сами знаете, каково эшелоном ехать.

Едешь… Бум-тадам, бум-тадам… Солдаты вповалку прямо на полу, офицеры на нарах, чемоданов целые горы.

Сам я две ночи спал в углу телячьего вагона, ноги выше головы.

Приезжаем в Вену.

Обер-лейтенант Пернер (был он сын мельника из Лабской Тейницы, человек хороший, любили мы его за то, что зря ни на кого не орал, пересчитал нас прямо на платформе, мы разобрали вещи, продели палки в ремни вещевых мешков и ручки чемоданов, и айда!

Выходим на площадь — никаких тебе подвод!

— Черт знает что, — рассердился обер-лейтенант и начал выговаривать капралу, который нас встречал, почему не выслали подводы.

— Ребята, — говорит, а может, вы сами вещи понесете?

— Разрешите спросить, куда именно мы направляемся? — обратился к нему ефрейтор Ружичка и отдал по форме честь, звякнув подковками сапог.

— В Мейдлинг!

— Вот тебе на! — ахнул Ружичка. Он был из Вены, галантерейщик, и уж так радовался, что опять туда едет! — До Мейдлинга, братцы, четыре часа топать. Через всю Вену.

«Ну и свинство же!» — подумал я про себя.

Погода была паршивая.

Моросил дождь, кругом грязища, Вена вся в копоти, в дыму.

Тошно было глядеть на вокзальную сутолоку, на полицейских в касках с шишом на макушке, на трамваи, на всю эту чудную публику разношерстную. Про обед не слыхать; похоже, придется ремень потуже затянуть.

Стоим мы под вокзальным навесом, не солдаты — осевки какие‑то. Народ все пожилой, слабосильный. Иные уже по третьему разу побывали на передовой. В какие только переделки не попадали! Навалялись досыта по госпиталям, в резервах, в заводских командах и трудовых лагерях мытарились… Всяк столько вынес, подумать страшно.

Стало быть, понятно, отчего мы хмуро на Вену глядели.

Вот если бы еще костер развести да погреться!

Сами знаете, кто огонь, воду и медные трубы прошел — нигде не теряется, но когда нет тележки, пусть даже без лошади, тут не до смеха.

Стоим мы под навесом, моросит дождь, пожитки наши при нас… Стоим, поглядываем один на другого, а как быть дальше, сообразить не можем.

— Да, от Вены добра не жди, — сказал кто‑то.

— Может, автомобиль пришлют?

— Уж лучше воздушный шар.

— Пусть нас на паровом трамвае туда свезут!

— Что за паровой трамвай?

— Вот балда! Это трамвай, который паром движется. Слышишь, тарахтит… Теперь гляди… Да не на провод!

— Дожидайся, как же. Для тебя специальный состав пригонят.

Так и есть! По виадуку, прямо посреди больших жилых домов, мчится локомотив с тендером. Дыму — не продохнуть.

— Ого, братцы! Похоже, машинист начинает тормозить. Ну и черт!

— Эй, дядя! Довези нас до Мейдлинга!

Но паровоз пропал из виду. Опять все то же — едут трамваи, идут пешеходы.

На каменных плитах сильно зябли ноги.

Воротился звонивший по телефону обер-лейтенант.

Он пожал плечами, мы выругались, поплевали себе на ладони и — гоп! — взвалили на себя вещи.

Был промеж нас такой Ощадал, здоровенный верзила, в прошлом улан. Он уже все сроки отслужил, и одному господу богу известно, где еще не бывал. Ногу ему прострелили. Много говорить он не любил, зато возил с собой целую лавку… В сундучке у него лежали бритва, нитки, хлеб, сало, табак, зельц, бечевки, — словом, все, что душе угодно.

К тому же он был мастер на все руки.

— Расступитесь! — кричит он и место себе руками расчищает.

Нашарил в кармане ключ, отпер свой сундучок.

Эге! Да он настоящий богач! Говорит мне:

— Вашек, попридержи крышку!

Я думал, он хочет дать мне осьмушку табака. Ведь обещал. Даром, что ли, я отыскал для него в вагоне местечко получше?

Но он вытащил из сундучка два стальных прута.

К чему бы это?

— А ну, приподними!

И всунул прутья в желобки, ловко выдолбленные в днище сундучка.

А затем насадил на них четыре белых колесика. Не знаю, где он их стибрил. Может, провертел дырки в донцах, что в пивных под кружки ставят, или плевательницы разорил.

Привязал снизу оструганную палку — получилось дышло и, глядь, покатил свою чудо-тележку. Бойко так катил, мы прямо разулыбались, завидовали ему, шельме.

Увидел тележку обер-лейтенант, рассердился.

Дескать, он в Вену солдат привез, а не шарманщиков!

Осмотрел колеса, дышло, еще раз чертыхнулся и куда‑то пропал.

Все стало ясно. Если офицер уходит, больше на глаза не показывается, это значит: помогай себе каждый, чем можешь.

А что поделать?

Кто понесет на себе сундучок Ощадала?

Подводы‑то не прибыли.

Прибегает капрал, тот самый, из Мейдлинга. Ругается на чем свет стоит.

Ощадал не желает сдавать сундучок в камеру хранения: дескать, у него там хлеб и другие всем нужные сейчас вещи, которые каждый готов украсть, и замок‑то очень ненадежный. А у него нога прострелена.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Капрал поразмыслил немного и приказал по-немецки, чтобы мы пустили Ощадала в середину колонны, от сраму подальше.

Только из этого ничего не вышло.

Сундучок был тяжелый, а Ощадал прихрамывал.

Он быстро отстал.

Приходилось останавливаться, ждать его. Ребята ругались.

Тогда я стал подталкивать тележку сзади. Свой чемоданчик я запихнул в вещевой мешок, и руки у меня были свободны.

Не хотелось бросать Ощадала — ведь он мне осьмушку табаку обещал.

Добрались до перекрестка — смотрим, остались мы одни со своим сундуком. Ребят нигде не видать.

Тогда Ощадал подает команду:

— Стой, Вашек! Тпррру!

И оперся о дышло. Мы остановились, высморкались.

Глядим направо, глядим налево, по всем сторонам смотрим — ребята будто сквозь землю провалились.

Я говорю:

— Ты, Ощадал, поезжай прямо. Горе не беда, так или эдак — до места доберемся. А повстречается нам император в карете, мы его поприветствуем и отрапортуем: это бездельники-венцы подводы к эшелону не выслали. Глядишь, с собой посадит, а сундучок отдадим лакею на козлы. И дело в шляпе…

Ощадал был человек молчаливый. Он ничего на это не сказал, ухватился за дышло, потянул, и мы двинулась дальше.

Он припадал на одну ногу, а путь, как нарочно, пролегал по самым грязным улицам, сплошь рытвины да ухабы.

Колеса скрежетали по камням, проваливались в лужи, застревали в водостоках.

Все же мы благополучно добрались до Рингштрассе.

Тут‑то и случилась первая беда.

С панели, где тележка шла еще довольно легко, полицейский прогнал нас на мостовую.

А здесь трамвайных путей видимо-невидимо, и — дьявольщина! — то одно колесико, то другое так и норовило заехать за рельсу, а Ощадал, как нарочно, пер навстречу трамваям, будто их и не было.

Мы начинаем высвобождать свой сундучок — трамваи останавливаются, звонят, автомобили гудят, кучера и вагоновожатые лаются, ровно цепные псы. Ощадал же делает вид, что он ничего не видит и не слышит, и назло всем везет свою тележку поперек дороги.

Это он в отместку Вене за то, что его сестра, которая служила здесь в прислугах, воротилась в деревню с тремя неизвестно от кого прижитыми ребятишками и села ему на шею.

Боже правый! Сколько в Вене коней, сколько экипажей! Слава тебе господи, что хоть здесь еще есть добрые кони!

Подталкиваю я сундучок сзади, а сам с удовольствием разглядываю Вену: хочется посмотреть город. Больше всего мне пришлись по душе магазины и мраморные дворцы — эдакие махины! И ангелы с трубами.

«Слишком много цивильных, — думаю себе. — Видать, отсюда мало в армию берут».

До поры до времени мы продвигались без зацепок.

Парламент! Красотища‑то какая!

Вдруг наши колесики заскрипели. Скры-скры-скры! Ну, ровно кто собаке на хвост наступил.

Ощадал и бровью не ведет, не обернулся даже.

Я не то, что он. Я человек образованный — целую зиму школу для сельских хозяев посещал.

Стыдно мне от людей.

Ничто уже не мило. Оглядываюсь тайком — не приведи бог, кто из деревенских нас увидит.

Прохожие останавливаются, смеются над нами, а одна барышня с маленькой собачкой, из благородных видать, даже уши руками зажала.

Гляжу, офицер к нам торопится.

Ощадал приказывает:

— Тпррру, Вацлав!

«Ну, — думаю, — теперь нам несдобровать!»

Офицер спрашивает: «Кто такие, откуда, куда направляетесь?»

Докладываем ему: так, мол, и так.

Ничего умного он не присоветовал, велел убираться подальше.

Только он отошел от нас, гляжу — конный полицейский к нам скачет.

Говорю Ощадалу:

— За нами полиция гонится.

Он оглянулся, и откуда что взялось: живо ноги в руки, и удирать. Хромает, падает, а бежит… Я за ним жму изо всех сил.

Сундучок повизгивает: взззы-взззы-взззы…

Мы юркнули в подворотню.

Там только и отдышались.

До ратуши добрались без происшествий, но тут сундучок закаркал, как ворона: каррр‑каррр‑каррр…

А время близилось к полудню.

Остановил нас почтенный такой старичок в цивильном, курфюрст вроде: борода седая, очки золотые, и вином от него припахивало.

Опять то же: кто мы такие, откуда и куда путь держим?

Сказали.

Тогда он заговорил по-чешски и представился нам как член общества по борьбе с городским шумом.

Дал совет — купить мыла и смазать втулки на колесах.

Ощадал ничего не ответил и потянул за дышло.

Мы оставили старичка стоять где стоял, а сами тронулись дальше.

Все это мне уже надоело, и получи я только свою осьмушку, давно бы уже сбежал.

Один рабочий — лицо у него было какое‑то невеселое — посоветовал нам пойти по Ландштрассе.

Там‑то и приключилась вторая беда.

Сундучок перестал каркать, теперь он то кукарекал, как петух, то кулдыкал, как индюк: ку‑ка-ре-ку, ку‑ка-ре-ку… кулды, кулды, кулды…

Я не выдержал и дал тягу.

Шатался по Вене до самого вечера, витрины осмотрел, а про Мейдлинг чуть вовсе не позабыл.

Показал мне туда дорогу один солдат.

Фу ты, даль какая!

Пришел я к ребятам поздно, как раз горячий кофе давали.

Примерно в полночь слышу со двора: мяу-мяу-мяу…

Я было подумал, это кошки паруются. Нет, какие кошки? Ведь сейчас зима.

Мяуканье приближалось.

Через несколько минут к нам в спальное помещение вошел дежурный ефрейтор, а следом за ним ввалился Ощадал со своим сундучком.

Как жахнет его на койку!

Я отдал ему свой кофе, он еще был теплый, и говорю:

— Эй, Ощадал, ты, верно, совсем обессилел. Намучился, бедняга, — от самого вокзала пер его сюда. Верно я говорю?

Молчит. Одним глотком выпил кофе, съел кус хлеба, улегся, набил трубку и дым пускает.

Я тоже молчу.

А дым ноздри щекочет. Курить хочется, терпежу нет.

Достаю трубку, поковырял в ней пальцем и хлоп-хлоп крышечкой.

Ощадал хоть бы что. Лежит себе в подштанниках, ноги вертилирует, дымит, уставился в одну точку.

Беру трубку в зубы, продуваю — пфф, пфф…

Ощадал и ухом не ведет. Знай дым пускает с довольным видом, да лампочку разглядывает — одна-единственная под потолком болталась. Будто это его не касается.

Все спокойно. Ребята храпят на своих койках.

Тут я не утерпел:

— Ощадал, ведь ты обещал мне осьмушку табаку. Когда дашь?

Он помолчал и говорит:

— Когда рак свистнет.

Я натянул одеяло на голову, думаю про себя: «Ну и поделом тебе, дурак сиволобый! Ты бы ему еще ж… поцеловал!»

Тетушки

— Ах, боже ты мой, вот радость‑то, ну, здравствуй, здравствуй! — воскликнула тетя Йозефина, едва я ступил во дворик. — Вот уж гость так гость! Откуда бог принес? — не снижая тона, продолжала она, держа в одной руке окровавленный нож, а в другой — зарезанную гусыню с жалобно болтающейся головой.

Куры, которые наблюдали за ее кровавым деянием, заслышав крик, испуганно разбежались.

За деревянными сараями подняла лай собака. Из окон высокого дома высовывались жильцы.

— Каролинка! — крикнула тетушка, глядя в окно второго этажа. — Яромирек приехал! И в военном!

Из-за стоящего на подоконнике воскового дереза выглянула седая голова тетушки Каролины, и тут же раздался ее восторженно-пронзительный вопль:

— Батюшки-светы! Здравствуй… Радость‑то какая! Ах ты, господи, а я то говорила: не режь гусыню, не режь! Ну для кого она? Ведь нам ее не съесть, двум старухам… Прямо как по приглашению явился… Вот славно… Батюшки мои светы!

— Проходи же, проходи, — сказала тетя Йозефина и обтерла нож о синий передник.

Маленькая квартирка до отказа набита мебелью, оставшейся после продажи мельниц в Гальдах и Немошицах.

В столовой на стене эстампы, собранные еще покойным дядей, — они изображают деятелей французской революции. В застекленном шкафу старые тома исторических книг. Над кроватями с покрывалами из квадратиков разноцветного сукна висят писанные маслом портреты прадеда и прабабки. На ампирном секретере — книга о строительстве Национального театра.

Под треснувшим стеклянным колпаком тикают часы с серебряными колоннами по обе стороны циферблата.

Все по-старому. Все на своих местах. Время в этих комнатах остановилось, как в гробнице фараонов.

Но краска на стенах потускнела, электрические провода отвисли, ковер с розовыми цветочками позатоптался, время поубавило хрустальных подвесок на люстре, обивка на стульях прохудилась… Только возле кровати — иначе и быть не могло! — до сих пор стоит, как стоял испокон веков, старый, ломаный «разувайка» — приспособление для снятия высоких сапог.

Двадцать пять лет знаю я этого «разувайку», и всегда он был сломан.

Верой и правдой служил он семье, вместе с ней перенося все превратности судьбы, пережил и расцвет ее и упадок — и не изменился. Верный друг! Ты странствовал с квартиры на квартиру, и всегда твое место было возле этой кровати с искусно инкрустированными спинками. Составленный из рифленых шаров, ты являешь собой образец столярного мастерства: красивая резная подставка для ноги, ручки как у плуга, передняя стенка расшита бисером. Ты как бы приближал семью к высшему свету, к блестящему миру благородных, не один десяток лет терпеливо дожидаясь в спальне для гостей на гальдовской мельнице, когда придет миг, чтобы подставить себя под сапог знатного гостя, по меньшей мере графа!

Но тетушка Йозефина никогда не давала мне вдоволь помечтать над рубиновыми рюмками, над славковским фарфором и оловянными тарелками, засыпая меня вопросами, на которые не ждала ответа, и не замечая моего рассеянного взгляда, блуждающего где‑нибудь во Флоренции времен заката старинных родов Медичи, Пацци и Питти.

Вот и теперь на меня обрушился град вопросов:

— Откуда ты приехал? Где был? У кого? Долго ли? Ага, значит, в Кухановицах? Так, так! Неделю, говоришь? У инспектора? У какого инспектора? Ах, да! Почему‑то ты бледный! С чего бы? Может, зуб? Я дам тебе капли! И что же этот инспектор? Ах, да. Так вот — я дам тебе капли! Послушайся меня, мальчик! И шерстяной платок. Обвяжешь голову. Гляди‑ка, Каролинка несет тебе кофейку? Садись, садись, да не туда, вот сюда! Так, так! Что? Не хочешь доедать? Не любишь поскребышки со дна? Не выбрасывай! Дай сюда! Возьми‑ка пирожков! Любишь? Посыпать еще сахарком? Какие ты больше любишь, с маком или с творогом? С маком? Вот и славно. Хорошо, что зарезали эту гусыню! Где будешь спать? В комнате брата? Но там стоит бочонок с капустой. Не помешает, говоришь? Бери же — угощайся, бери, бери, бери!

Она убежала на кухню.

Я остался в комнате с тетей Каролиной.

Тетушка вынула из комода чистый носовой платок, задвинула ящик, села со мной рядом и стала ласково меня разглядывать, словно мать, влюбленная в свое дитя. Пристально следя за каждым моим жестом, за малейшим движением, она, видимо, отыскивала в моем лице черты семейного сходства.

Ее речь тоже неслась стремительным потоком:

— Ну и обрадовал же ты нас, мальчик! Из Градца едешь? Откуда? А где еще побывал? В Пршелоучи случайно не был? Не знаешь там такого Скршиванека? Он тоже из вашего полка. Как же ты можешь его не знать? Еще его брат был у нас на мельнице старшим помощником и женился на Маринке Власаковой из Свидницы. Ах, мальчик, как я мучаюсь с глазами! Правым совсем не вижу. Туман да искорки, понимаешь? Нет, ты послушай — искорки так и мелькают!

Я глядел в ее слезящийся левый глаз с бельмом. А ведь когда‑то у тети Каролинки были прекрасные черные очи, которыми она околдовывала все бероунское общество.

Тетушка вытерла слезы и продолжала:

— Вот видишь? Плохи мои дела. Говоришь, поправится? Где там! Йозефинка обдирает гусыню. На ужин будет кровяной паштет и потроха, слышишь? Гусиные потроха… А куртку, мальчик, в другой раз на кровать не бросай. И славно, коли понял. За дверью есть вешалка… И ничего ты не рассказываешь! Ты сержант? Ах да, сержант, ты ведь в казенном… ага… хорошо, что в казенном! Свое береги! Вот ведь беда — порвалось… Ну‑ка, покажи. Встань! Повернись против света! Нагнись! Об гвоздь, говоришь? Скинь‑ка штаны! Я мигом заштопаю… Фи, сколько пыли! Придется выколотить их на дворе.

Я прошел в комнату. В ней жил мой брат, пока не уехал на войну, в Польшу.

В углу, на письменном столе, грудой навалены книги по юриспруденции, отпечатанные литографским способом лекции. Доска покрыта листом белого клякспапира. Стеклянная пепельница, мундштуки для сигар, портрет невесты.

Тетушки не любят заходить в комнату, где жил брат. А если и войдут — схватят нужную вещь и пугливо убегают.

Не то будут долго и безутешно плакать.

Когда плачет тетя Йозефина, она скрывает свои слезы от сестры.

Каролинка уходит плакать на кладбище.

Там ее второй дом. Она постоянно думает о мертвых. По ночам видит во сне милых сердцу людей, которые безвозвратно покинули ее.

Тетушка Каролинка ходит на кладбище разговаривать с ними. Сетует на свои горести. Плачет…

* * *

Я вспоминаю первые дни мобилизации в 1914 году.

Лихорадочные, беспокойные дни.

Брат уезжал!

У тетушек хлопот по горло. На этом самом столе громоздилась гора белья, ботинки, брюки, мундир, продукты.

Шутка ли — собрать солдата на войну.

Обо всем нужно помнить, ничего не забыть.

Брат примчался:

— Вечером уезжаю! Принесите кофе! Готовы мои новые ботинки? Пошлите за чемоданом! Подайте мундир!

Каролинка с трепетом подает ему синий мундир лейтенанта императорских егерей.

Брат долго бьется с крючком у ворота, тетушка кривыми пальцами пытается ему помочь.

— Поправился же ты, мальчик! Ну прямо пан пивовар! — и бежит к портному.

Снарядили брата в путь-дорогу, проводили вечером на вокзал, тетушки несли вещи и плакали.

— Что плачете, тетушки? — смеется брат.

— Да так! Уж ты, мальчик, поскорее возвращайся!

— Вернусь! В целости и сохранности вернусь к вам, тетушки! — смеется он и покуривает сигарету.

— Не кури слишком много!

— Береги здоровье!

— Вернись, ведь у тебя ни отца, ни матери, господи боже ты мой!

На переполненном вокзале — словно в муравейнике. Длинный состав уже подан.

Впереди два паровоза. Одному бы не под силу утянуть за собой все это горе.

Два паровоза, густой черный дым.

В задних вагонах солдаты поют «Где родина моя?». Провожающие перебегают от вагона к вагону.

Брат опускает раму окна и утирает со лба пот.

Тетушки стоят возле поезда, обе в черном, под вдовьими вуальками, стоят сгорбившись, рядком и молчат…

* * *

Брат пишет из Польши: «Нехорошо мне, дружище. Ранило осколком шрапнели».

Пишет из Кракова, пишет из Вены: «Нехорошо, дружище, нехорошо. Совсем я ослаб».

Сижу у его постели в венском госпитале кронпринца Рудольфа.

Серый декабрьский день. День святого Микулаша 1914 года.

Смотрю на исхудавшее лицо брата, на повисшие плети бескровных рук и думаю: «Почему этот веселый человек так плакал, когда мы свиделись? Почему так дрожали эти руки?»

На столике цветы.

Палата маленькая, темная. Он в ней один.

Почему он тут один?

Под окнами ездят трамваи.

Шипят трубы парового отопления.

В коридоре голоса больных. Торопливые шаги сестер.

В углу — сабля с грязным, разодранным темляком. Рядом с ней засаленная фуражка с эмблемой тирольских егерей — альпийским эдельвейсом.

Выхожу в коридор. Останавливаю сестру милосердия.

— Скажите, пожалуйста, что это за палата?

— Das ist das Zimmer der Verlorenen [47].

— Благодарю вас.

— Вы чех?

— Да.

— Это палата обрешонных. — Она улыбнулась, кивнула и ушла.

За спиной шорох платья. Старшая сестра.

— Что она у вас спрашивала?

— Ничего. Это я спрашивал.

— Ах, так… Пожалуйста, не обращайтесь к ней ни с чем. Лучше я сама все сделаю.

— Отчего же?

— Sie ist Komtesse Wallerstein [48].

— Schön! Danke!

— Bitte![49]

Сижу возле брата.

Он покашливает, смотрит в потолок.

Закрывает глаза. Над головой — температурный лист. Горный хребет температур.

Входит сестра Сильва Махарова. С метлой и игрушечным чертиком.

Брат протягивает руку — худую, костлявую.

Чертик дергается и высовывает язык.

Мы молчим.

Шипят трубы парового отопления.

Издалека доносятся звонки трамваев.

* * *

Брат уезжал на войну с улыбкой — ведь он ехал сражаться за Австрию! А что ему Австрия? Мишень для насмешек — и только!

И вот он вернулся, беспомощный, как больной ребенок, и не может понять, отчего он не чувствует своих омертвевших ног, которые уже чернеют и гниют.

Почему он должен умереть? За что отдает свою жизнь?

Читаю ему газеты.

Он лежит, прикрыв глаза.

Дышит учащенно, неровно.

Боюсь шелохнуться, читаю монотонно, без выражения.

— Тебя наградили, — и карандашом подчеркиваю в газете его имя.

Брат поворачивает голову. Открывает глаза.

— Наградили? Покажи! — Ухватившись за спинку кровати, он хочет подняться.

Я подаю ему газету. Помогаю приподнять голову. Он читает вслух:

— За… мужественное… поведение… перед лицом неприятеля… удостоен высочайшей… благодарности и награды.

Голова опускается на подушку. Газета падает на край постели. Потом медленно, с шуршанием сползает на пол.

— Как думаешь, что бы это могло быть? Просто лист бумаги?

— Не знаю, — говорю. — Я справлюсь.

Холодное утро. Бегу в госпиталь, к брату.

— Вовсе не бумага, дорогой мой, а красивая медаль, позолоченная, с императорской короной и на ленте. Отличная штука!

Он улыбается и устало прикрывает глаза.

— Все-таки… значит… не забыли.

«О господи, — думаю я, поднося к его воспаленным, потрескавшимся губам чашку чая, — куда подевалась вся твоя язвительная ирония, насмешливость, с которой ты, будущий адвокат, обличал все австрийское, немецкое, а заодно и наших представителей в венском имперском совете? Куда девались твои мятежные патриотические речи и призывы не уступать Вене? Что осталось от твоих проклятий в адрес Вольфа, шёнереровцев и анненских патентов? К чему была вся твоя злость, от которой мне приходилось защищать даже Палацкого? Куда делся, брат, весь твой радикализм? И что же — на твоем небритом, исхудалом лице улыбка, ты устало прикрываешь глаза… Как понять такую перемену? Неужели, умирая, ты хватаешься за соломинку? Неужели ты и вправду рад этому позолоченному кусочку жести? Не по своей воле, брат, пошел ты на войну. Тебя заставили. И теперь ты чувствуешь приближение конца. День ото дня тают твои силы. Ты знаешь, что умрешь. И вот тебе, умирающему, воздается по заслугам. Там, в Галиции, на полях сражений, были у тебя чешские товарищи, твои егеря. Ты думаешь о них. Они прочтут это. Скажут: «Вот видишь?». И, может, не так скоро забудут… Ах ты, большой ребенок…»

А вслух говорю:

— И это еще не все! Сюда, в твою палату, явится полковник, а с ним адъютант, который будет держать коробочку с медалью. Придет главный врач, придут офицеры, сестры и все чешские солдаты, сколько их есть в этом госпитале… Полковник произнесет речь. И потом прикрепит тебе на грудь медаль.

Брат смеется и кашляет.

— Но… к чему они прикрепят медаль? У меня ведь ничего… ничего нет. Даже мундира, даже рубашки своей нет. Пусть мне сошьют новый мундир!

Я спешно заказал новый мундир.

Когда я вернулся от портного, брат был без сознания. Придя в себя, он устремил на меня по‑детски тревожный взгляд.

— С короной… говоришь… медаль?

— С короной, и вся позолоченная!

Кто‑то постучал в дверь.

— Войдите!

Принесли новый мундир.

Прибежал парикмахер.

В палате наскоро прибрали.

Он ждал, ждал… И не дождался. Мы не дождались.

Вечером поднялась температура.

Приехали тетушки.

— Где он? Почему здесь? Как так? Не может ехать? Почему не может? Дома мы его поставим на ноги. Ведь он был, как пивовар! Каролинка сварит куриного бульону и… и… и…

Тетушки притихли. Он потерял сознание.

Временами, приходя в себя, он судорожно сжимал костлявыми пальцами руки тетушек.

Но даже тетушки не уберегли его от черных мумий.

* * *

Он лежал в морге гарнизонного госпиталя.

— Was? — спросил толстый человек, без пиджака, продолжая жевать хлеб с сыром. — Ein Leutnant?[50]

— Да, лейтенант.

Человек поднялся с места и стал водить тетушек от гроба к гробу.

— Karporal — he! Karporal! Donnerwetter![51]

Прибежал капрал. Поднял крышку гроба. Показалась голова обер-лейтенанта в драгунской форме.

— Halt [52], — скомандовал толстяк.

И тут же опустил крышку.

Тетушки стояли молча, погруженные в свое горе.

— Есть у вас какой‑нибудь лейтенант? — спрашиваю.

— Ja, Herr Baron. Muass dö sein! Es sind zehn Leutnants hier im Gonzen. Herr Baron… gehor… smst [53].

Толстяк поднял черную крышку — под ней была голова ротмистра с бородой и усами.

— Боже праведный!

— Himmel! Dös gibt's net. No — dö sehn Sie‑Leutnant![54]

Он лежал неподвижно. Небритый подбородок ушел в воротник мундира.

В одежде, казалось, не было тела. Словно в гроб положили только мундир и брюки.

Хоронили брата в Чехии.

Шли служащие похоронного бюро с факелами.

Шли восемь драгун в шлемах, карабины через плечо.

Смотрю, как медленно поворачиваются колеса катафалка. Подскакивают и дробят дорожный щебень.

Покачиваются венки.

На катафалке карликовые жестяные латы.

Выползаем за город.

Вокруг, куда ни глянь, влажные, не просыхающие чешские поля.

И туман, туман, туман.

Накрапывает дождик. Священник говорит невыразительно, монотонно.

Кто‑то всхлипывает.

Держу в руках ржавую саблю и фуражку с эмблемой — альпийским эдельвейсом.

В кармане у меня коробочка. Signum laudis [55].

* * *

Я рассматриваю застекленную горку.

Часто ли, милый брат, открывал ты эту горку и брал в руки ну хоть бы вон ту фарфоровую балерину в обшитой кружевами кокетливой юбочке, чье гладкое розовое личико словно бы являет собой идеал красоты? Или вот того пританцовывающего скрипача в розовых полосатых брючках?

Сколько тут вещиц, которые ты любил!

Вещи пережили тебя. Вещи равнодушны к человеческим горестям. Они тупо глазеют на нас. Они лицемерны. И любят лишь тогда, когда сами любимы.

Вот чванливые старые драгоценности. Вот русский самовар, чайник, расписанный библейскими сюжетами.

Наверное, тебе было приятно, позанимавшись здесь часок-другой, походить по комнате, постоять у горки.

Ты любил вещи, но эгоизм помешал им последовать за тобой. Все вещи мира должны бы уходить вслед за нами в бездну небытия.

Но мир вещей продолжает существовать и насмехается над людьми.

А ведь тебе был дорог и этот мешок с сухими грибами, из которых тетушки умеют приготовлять свою знаменитую грибную подливу.

Знаю, тебе были дороги и стоящие на печке банки с вареньем, яблоки и груши на шкафу и бочонок с огурцами, придавленными здоровенным булыжником…

Теперь мой черед отправляться на войну. Нужно проститься с погибшим братом.

Вечереет.

Я иду на кладбище.

По дорожкам городского сада в поисках пищи шныряют голодные воробьи.

Гимназисты играют в футбол.

В саду, в ресторане, позвякивает оркестрион.

У нас старый семейный склеп, построенный еще в шестидесятые годы. Он выкрашен серой масляной краской. Вокруг красивая решетка, в передней стенке — ниша, и в ней ангел, пишущий что‑то на чугунных скрижалях.

Если кто‑нибудь из семьи захочет посетить нашу усыпальницу, он должен пойти к могильщику, взять ключ от калитки и метлу. Метлу дважды в год покупают тетушки, она хранится в домике могильщика, за корытом.

Никто из семьи не ходит к усыпальнице без метлы.

Снимешь шляпу и поклонишься мертвым.

Перелезешь через ограду, возьмешь две мисочки, разрисованные венками из незабудок.

Наберешь в них свежей водицы.

Подметешь осыпавшиеся с каштанов листья, хвою туи.

Если ты пришел вместе с тетушками, необходимо всунуть в пишущую руку ангела цветок. Неважно, что эта рука пишет, — таков уж установленный обычай.

Заходящее солнце продирается сквозь раскаленные тучи.

Город окутан сумраком. Зажигаются огни.

* * *

У тетушек празднично накрыт стол, на кухне готовятся гусиные потроха с рисом.

Вечером тетушки снарядили меня в путь-дорогу, проводили до вокзала. Несли вещи и плакали.

— Не плачьте, не плачьте, тетушки!

— Дай бог, чтобы ты, мальчик, вернулся к нам из Сербии живым и здоровым!

— Вернусь, вернусь, тетушки!

На переполненном вокзале словно в муравейнике.

Проходы забиты солдатами.

У перрона стоит длинный состав с германскими саперами.

Красные, зеленые, белые огоньки мелькают вдалеке.

Я опускаю раму окна.

Тетушки стоят рядком возле поезда, как две черные наседки, стоят, сгорбившись под вдовьими вуальками, молчат и плачут…

Пашек из Йичина

На голове попона, весь закутан платками и каким‑то тряпьем, через плечо геликон… Он стоял по колено в снегу, напоминая снежную бабу, и тоскливо ждал, когда мы поравняемся с ним.

Окрестности черногорского Савентибора, затерянного среди скал, такие дикие и пустынные, словно они из другого мира. Горы то и дело сжимают и без того узкие долины, есть ли дорога, нет — все равно шагай с вьючными животными через дремучие, напоенные ароматом, девственные леса.

Таяло. На копыта лошадям намерзал снег, они ступали неуверенно, ноги у них разъезжались, то и дело слышалось — жах! — значит, еще одна упала… Снова поднимать… Нас разбирала злость.

— Пашек из Йичина, поклон нижайший, — представился он и очень обрадовался, обнаружив сразу столько земляков.

От него мы узнали, что уже целую неделю он блуждает в горах, отморозил пальцы на ногах — еле тащится, сам из Новой Паки, потерял свой полковой оркестр, сыгранную музыкантскую команду, тридцать пять человек — по два на каждый инструмент, барабан возят на лошади.

Капельмейстер им сказал:

— Ну, ребята, в Сербии держись!

В Белграде играли в честь генерала Маккензена.

Играть тут?… Посреди этой грязищи? Бог с вами!

Осталось их пятнадцать человек, и шли они из Нового Пазара.

Труба у него замерзла, помялась, мундштук погнулся.

Товарищи его уже где‑то в Беране, и ему туда же, если бы взяли с собой, люди добрые… И дали хлеба… Может, какие сапоги найдутся… За все это — поклон нижайший… Пашек из Йичина… Он утер нос и обратился ко мне:

— Что оркестру делать в горах? В ногу не пойдешь, все время то подъем, то спуск.

Солдат заинтересовал не столько человек, тут же получивший прозвище «Пашек из Йичина, поклон нижайший», сколько его труба.

Услышав, что она замерзла, они предложили разогреть ее и продуть.

Заскорузлые руки передавали хитроумно закрученную трубу, совали мундштук в рот. Добровольцы надували щеки.

— Дай‑ка ее сюда, Пашек! — сказал рядовой Горчичка, знаменитый силач, по профессии мясник, — знавал я одного мастера в Йичине, у меня там тетя!

«Пашек из Йичина, поклон нижайший» каждому говорил, что он музыкант.

Горчичка набрал полную грудь воздуха, притиснул губы к мундштуку. Сначала покраснел, потом посинел. Воздух прорвался уголком рта и произвел краткий, неприличный звук.

— Свинья!

— А, черт, не вышло!

Солдаты обступили костер, и три пары рук стали поворачивать инструмент над языками пламени, чтобы труба нагревалась равномерно.

Вскоре медь запотела, в нижней, воронкообразной части геликона появились капли воды, затем капли слились в ручейки и потекли, смывая грязь и следы овечьего помета.

Погрев немного трубу, ребята дули и потом снова грели.

На третий раз отпаялся клапан.

Пашек рассердился.

— Теперь мне даже гамму не сыграть!

— Она же была сломана: ведь ты сам сказал, что летел с этим своим бомбардоном в овраг.

— А ну, помолчи… Помолчи, тебе говорят, — произнес с расстановкой мясник Горчичка. — Расшумелся тут… из-за одного клапана!

— Двух тебе за глаза хватит.

Кто‑то дунул в трубу, и на колени взводного Штейнбаха выплеснулась струя грязной воды.

— Bist du verbüffelt?[56]

— Простите, господин цугофир!..[57]

По каплям выцедили воду, обтерли мундштук рукой и подали трубу Пашеку.

— На, держи, Пашек!

— А теперь сыграй что‑нибудь.

— Что вы… родненькие! Это труба только для басовых.

— Нам все едино.

— Поверьте мне, как музыканту: мелодию на ней не сыграть.

— Ну, так аккомпанемент какой‑нибудь. Баси! Давай!

«Фт-фт-фт», — дули они в трубу, нажимали на клапаны, совали руки меж завитков; кто‑то принес портянки и тер влажную медь.

«Пашек из Йичина, поклон нижайший» наелся, отхлебнул ракии, обогрелся, а утром его и след простыл.

Солдаты, которые вместе с ним спали в козьем сарайчике, сказали, что он повесил бас-бомбардон и продуктовую сумку через плечо, да так, сидя, и спал до полуночи, а потом исчез. Вместе с ним исчезли две пары сапог, хлеб и мешок с луком.

* * *

Нам пришлось возвращаться — на Буковину и Тутинью — и добрались мы до Берана лишь через неделю.

Это грязный городишко на узкой равнине, стиснутый высокими горами.

Он был забит войсками.

Черногория пала.

Над военным складом развевался венгерский флаг.

На маленькой грязной площади, залитой лужами талой воды, стоят одиннадцать человек — все, что уцелело от бывшего полкового оркестра.

Они играют: «Wien, Wien, du Stadt meiner Träume» [58].

На площади стихийно возникло гуляние.

Из низеньких халуп повылезали арнауты, чукчи, шкипетары и прочие представители других неведомых народов; возле музыкантов‑толпа чумазых оборванных ребятишек. Площадь пересекают одетые во все черное турчанки, на деревяшках-подошвах ковыляет босая старуха; тут же, не обращая ни на кого внимания, прогуливаются офицеры штаба дивизии в венгерках на меху с золотыми шнурами.

Небо — гнетущий свинцовый купол.

Высоко над городом кружит стая ворон.

В числе музыкантов и Пашек.

Его не узнать. На нем все новое: шинель, шапка, сапоги; он побрит, пострижен, отмыт, геликон надраен; в левой руке, обтянутой новенькой перчаткой, тетрадочка с нотами.

Он играет на своей трубе, надувает щеки, выдерживает паузы…

Горно-транспортная колонна медленно движется мимо оркестра. Лошади тащатся одна за другой.

Мы спешим. Снежные заносы в горах задержали нас на полдня.

Невыспавшиеся, мрачные люди бредут рядом с изнуренными лошадьми.

— Ого!.. Гляньте‑ка!

— Пашек из Йичина, поклон нижайший!

— Поклон нижайший, пан Пашек!

Но Пашек не слышит, глядит в ноты, облизывает губы, и вид у него непередаваемо величественный.

Пан учитель рассказывает

Позвольте и мне, господа, последовать примеру других, а именно, рассказав какую‑нибудь забавную историю, посмешить вас и самый дух ваш поднять.

Как говорится, грусть‑тоска кости сушит.

Господа! Предложить вам свои услуги меня побудило главным образом то обстоятельство, что почти все, кто по долгу службы находился здесь, в караульном помещении, уже отбыли эту свою повинность. Не так ли?

В долгу перед обществом остался, пожалуй, только мой уважаемый сосед пан Бартонь, купец. Но он, как известно, в отсутствии и в настоящий момент пребывает в семейном кругу, с супругой и детками.

Правда, ничего еще не рассказывал пан Квасничка, этот поэт тесла и точила. Но он, вы видите, лежит недвижно на своем солдатском ложе, накрывшись с головой шинелью. У него воспаление надкостницы — заболевание очень тяжелое, случившееся оттого, что процесс гниения зуба мудрости захватил корень. Не так ли, пан Квасничка?

А хуже всего, что он уже третью ночь от боли не смыкает глаз. Молчит, бедняга… Не отвечает… Нет, нет… прошу вас, не беспокойте его. Ведь вопрос мой был чисто риторическим.

Ну, а коль скоро в доме у нас больной, постараемся вести себя как можно тише. Беседа от этого станет еще приятнее, еще задушевнее и тем живо напомнит ночные собрания наших отцов и дедов, при свете лучины и под жужжанье прялки предававшихся воспоминаниям о славном прошлом любимой отчизны.

Прежде всего прошу извинить меня, господа, за то, что я не владею даром красноречия. Вы, конечно, и сами это заметили, не так ли?

Теперь ближе к существу вопроса.

Как бы ни старался я в меру своих возможностей описать вам это смешное происшествие, заявлю сразу — оно более достойно внимания кого‑либо из наших прославленных писателей, Сватоплука Чеха, например, или Неруды, а из современных литераторов с такой задачей лучше всего справилось бы острое перо Йозефа Сватоплука Махара. Писатели эти в своих юмористических произведениях преподали нам образцы художественной отделки сюжетов самых разнообразнейших.

Не подумайте, будто я вознамерился равняться с ними. Нет, я весьма далек от такой нелепой мысли.

Сознавая, сколь слабо владею я искусством повествователя, постараюсь говорить просто, как бог на душу положит — если вы позволите мне прибегнуть к подобному народному выражению. И это будет, пожалуй, лучше всего, не так ли?

После сего краткого вступления перехожу прямо к занимающей нас авантюрной истории.

Господа! Сдав весной 1916 года с отличием, в присутствии специальной комиссии, экзамен на право преподавания в городских училищах, я подал прошение в школьно-попечительский совет Королевства чешского о предоставлении мне места, соответствующего званию учителя. Однако просьба моя не удовлетворена и поныне, уже по прошествии целого года. Составив завещательное распоряжение, а затем рассчитавшись со всеми мелкими долгами, я оплатил за полгода вперед прокат фисгармонии и, таким образом, готов был оставить свое излюбленное поприще с тем, чтобы поступить на военную службу.

Коллегу Дртилека, преемника своего, я в подробностях ознакомил с обязанностями заведующего кабинетом природоведения, который учрежден попечением самого господина окружного инспектора. В этом кабинете, получившем название «Школьный военный музей», в идеальном порядке содержались образцы шрапнели и патронов, вышедшее из употребления оружие, карты сражений, в которых принимали участие наши доблестные войска, диаграммы, модель мортиры, употреблявшаяся в качестве пресс-папье, а также прейскурант цен на провиант, с расчетом дневного довольствия на одного солдата.

На следующее утро в одиннадцать часов со мной прощались учащиеся школы.

Будучи введен нашим престарелым паном директором, а также господином окружным инспектором, приехавшим именно в это время для инспектирования школы, в празднично убранный класс, я просто онемел от удивления.

Сначала ученики в качестве приветствия с огромным воодушевлением спели несколько народных песен, а затем Божена Сватонева — дочь прогрессивно мыслящего местного землевладельца пана Сватоня — преподнесла мне букет цветов. Засим мы слушали глубоко прочувствованную речь нашего директора и краткое, однако исполненное самого искреннего патриотизма и лояльное по отношению к правящему дому слово окружного инспектора о значении военной службы, адресованное молодежи. Под конец ученики пропели гимн народов Австрии в сопровождении фисгармонии и скрипки.

Этим завершилась торжественная часть церемонии.

А потом в ближайшем городке, в трактире у пана Малика состоялся устроенный в мою честь прощальный вечер.

Певческое общество «Люмир», членом коего я был, исполнило хор композитора Пиводы, и, надо сказать, исполнило с поразительно свободой интонаций — четкой дикцией и многообразием оттенков, в чем главная заслуга принадлежала нашему хормейстеру — господину директору, управлявшему хором с редким самообладанием. К огорчению присутствующих, не были исполнены «Моравские дуэты», но зато с каким чувством декламировала под музыку стихотворение «Водяной» маленькая Анушка Покорна! Прелестная крошка не забывала сопровождать мелодекламацию приличествующими теме жестами, в полной мере проявив при этом свое незаурядное дарование. Барышня Ричи Новотна — дочь городского советника пана Новотного — спела арию Барчи из «Поцелуя», причем с таким умением и чувством, что буквально покорила всех. А при исполнении «Венка из опер Сметаны» Бауэра-Мартинковского хор показал столь высокое искусство и такую слаженность, что тщетно было бы искать нечто подобное даже в городах с куда более значительным населением.

После приятных развлечений и танцев грустно было возвращаться домой.

С чувством глубокого душевного волнения покидал я на следующее утро нашу деревеньку, красиво расположенную в лесистой местности, и затуманенным от слез взором глядел на бедные нивы, живописные соломенные кровли, холмы и леса вдали, которые я не раз самым обстоятельным и добросовестным образом обследовал как натуралист и где мне знаком каждый камень.

В судьбе моей ничего уже нельзя было переменить, не так ли?

Простившись с милой матушкой, с сестрицей и братом, двадцать седьмого июня я выехал в Младу Болеслав.

Оттуда военная судьба бросила меня хоть и в нищую, зато изобилующую природными красотами страну жизнерадостных черногорцев, а затем я попал в девственные дебри гористой Албании, познакомился с ее мужественным, красивым, рослым, свирепым на вид народом, однако во всем, что касается образованности, стоящим на чрезвычайно жалком уровне.

Белее всего меня интересовала сама природа — горная местность с журчащими потоками и дремучими лесами, а поскольку к тому времени воинская служба наша стала значительно легче, то я получил возможность изучать еще неизвестную мне приморскую и высокогорную флору.

В своем ранце я носил деревянный ручной пресс для засушки цветов, литр денатурированного спирта как средство для умерщвления жуков, складной сачок для ловли бабочек и несколько прочных коробочек с пробковыми вкладками.

В свободные минуты я с усердием собирал экспонаты по склонам албанских гор, пользуясь помощью солдат нашего взвода, помощью хоть и добровольной, но иной раз слишком уж неуклюжей и для дела вовсе не безвредной. Сколько нежнейших крылышек, принадлежавших редчайшим экземплярам, измяли их грубые руки! Сколько цветов, которые я намеревался сорвать и уже было нагнулся, протянув к ним руку, растоптано громадными горными ботинками! Не раз случалось, что драгоценная находка, могущая составить украшение кабинета природоведения в любой школе, погибала под взрывы хохота, под грубые, а порой и обидные для меня солдатские шутки…

Я старался привить моим товарищам верный взгляд на коллекционирование; а так как от природы я обладаю большим терпением, то мне удалось воспитать себе несколько помощников, которые, презрев игру в карты и куренье, принялись с жаром выполнять мои задания, разумеется не выходя из рамок своих прямых воинских обязанностей.

Да, можно не сомневаться: мы сделали большое дело, а вместе с тем испытали удовлетворение, и сколь благородное!

Как человек некурящий, член общества трезвости, я мог вознаграждать своих помощников причитающимися мне табаком и ромом.

Наш взводный Крейцфингер, гордый сын страны Андрея Гофера, желая заслужить мое одобрение, принес мне однажды целую фуражку капустниц — бабочек Ubiquista, имеющих широкое распространение со всех странах умеренного пояса.

Признаюсь, рвение Крейцфингера, хоть я и поблагодарил его, привело меня в некоторое замешательство, тем паче, что среди изуродованных мертвых капустниц я обнаружил черепаху Chelonia, а на самом дне фуражки — несколько земляных червей, клешню ядовитого скорпиона, чей‑то помет и труп крота, совершенно высохшего на солнце.

Впрочем, добровольные дары следует принимать с благосклонной улыбкой, не так ли?

Время тогда было тяжелое, земля черногорская нас не баловала, и питания, углеводов в особенности, нам ощутимо недоставало. С чувством глубочайшего внутреннего протеста таскал я на своем горбу австрийский солдатский ранец через горы и долы, поля и леса, и часто настроение у меня было самое что ни на есть грустное.

Но вот однажды взгляд мой остановился на старом, трухлявом пне.

— Опята! Armillaria mellea! — вырвалось у меня из груди, и, позабыв, все свои невзгоды, я устремился к ним.

Товарищи мои не поняли, что так меня воодушевило, раздался их громкий смех, и только благодаря красноречию мне удалось убедить их отнестись к делу гораздо серьезнее и с большим вниманием.

Не сходя с места я прочел им целую лекцию об этих грибах, упомянув и превосходный их вкус и такую особенность их мицелия, как флуоресценцию, отметил также и вред, наносимый ими лесу. Вместе с кашеваром мы на скорую руку замариновали опенки, побросав их прямо в уксус, и уже на следующий день вся трехлитровая бутыль, разумеется, за исключением самого стекла, мгновенно исчезла в солдатских желудках.

Учитывая питательные свойства опенок, наш взвод стал их с того дня прилежно собирать. Приведенный здесь случай позволяет мне со всей скромностью отметить, как много значит хороший пример для блага человечества.

Принимая участие в боях к югу от Драча, я, как старший ротного дозора в одной из разведывательных операций, был награжден вот этой бронзовой медалью, и хоть вышел из кровопролитных битв со свирепыми итальянцами целым и невредимым, все же на побережье схватил сильную лихорадку, именуемую малярией. Она передается через укус комара, принадлежащего к роду Anophelis.

Когда меня, тяжело больного, привезли в полевой госпиталь в Драч, я был в бреду, от озноба у меня зуб на зуб не попадал. Благодаря счастливой случайности я повстречался там с бывшим моим соучеником, неким Путрликом, учительствовавшим где‑то близ Нова Паки, способным педагогом и методистом в области обучения школьников началам счета.

Коллега мой служил в госпитале простым санитаром. Разумеется, он с величайшей готовностью стал оказывать мне всестороннее попечение.

Чувствуя себя на краю могилы, я вручил ему копию своего завещательного распоряжения, ручной пресс с засушенными в нем цветами и другими уникальными экземплярами растительного мира, одиннадцать баночек с жуками, биологическая принадлежность коих не была еще установлена, а также полную коробку бабочек, причем половина не была еще наколота на булавки.

Я просил его передать эти экспонаты после моей кончины в школу как основу будущего музея.

Хоть коллега и уверял, что непосредственная опасность мне не грозит, я чувствовал себя очень слабым. Лишь по прошествии известного времени и после принятия внушительных доз хинина я воспрянул духом и вновь обрел надежду…

Там, в госпитале, или, вернее сказать, в нескольких албанских лачугах, составлявших его, и произошел тот смешной случай, о коем за недостатком времени — ведь скоро девять, и пан Кладиво не один уже раз, как мы слышали, попробовал, хорошо ли звучит его горн, приготовляясь сыграть вечернюю зорю, — я могу коснуться лишь бегло.

На кукурузной соломе, в одной палате со мной, как мы точно подсчитали, лежало еще четырнадцать больных малярией солдат, и среди них некто Шмальфельд — молодой человек из Писека, города, стоящего на златоносной Отаве.

Сын тамошнего виноторговца, он был еще совсем зеленый, изнеженный юнец, и полковой врач обещал отпустить его домой сразу, как только у него спадет жар.

Кому не известно, что значит на чужбине для солдата волшебное слово «домой», а тем более для такого мальчика, который совсем еще недавно сидел у матери на коленях. И как бы ни хвастал он своими геройскими подвигами, его чрезвычайно тянуло повидаться с родными и близкими.

Наконец в один прекрасный день температура у него в самом деле стала нормальная, и он ждал врача, совсем готовый к выписке.

Однако же не спешите, его испытания на том не кончились. Желая убедиться в полном его выздоровлении, врач оставил Шмальфельда еще на одни сутки.

В страшном унынии лег он в постель с градусником под мышкой, вознамерившись лично следить за своей температурой, ибо из-за самого ничтожного повышения он мог потерять целую неделю отпуска, дожидаясь, когда в порту пристанет следующий пароход.

Так и случилось. Ровно в полночь мы проснулись от его жалобных стонов и вздохов.

Подняв голову от подушки, я спросил:

— Что такое с вами, пан Шмальфельд, вам хуже?

Но вразумительного ответа так и не дождался.

Зажигаю свечу, подхожу к постели и застаю его в слезах. На термометре — сорок один и две десятых.

Обеспокоенный, я пошел искать Путрлика.

Пригласили врача. Он велел дать больному хинин и сделать теплый компресс.

Все в палате, успокоившись, задремали.

Уснул и я, сразу же позабыв в объятиях бога Морфея о тревогах Шмальфельда.

Но в третьем часу утра мы вновь были пробуждены громкими жалобами и бранью, перемежавшимися горькими рыданиями — звуками труднопередаваемыми, но оттого не менее душераздирающими.

Больные громко роптали: опять, дескать, их ночной отдых нарушается. А я не поленился зажечь свечу, и всего лишь один взгляд, брошенный на градусник Шмальфельда, привел меня в ужас и изумление. Температура тела у него была ни много ни мало — сорок четыре и семь десятых градуса по Цельсию!

Можно было предположить, что юноша умирает.

Все поднялись. Окружив его ложе, солдаты со страхом глядели, как проступал на его веснушчатом лбу смертный пот, как глубоко запали закрытые глаза и бессильно отверзлись уста, откуда выходили одни только бессвязные звуки и хрипы. Казалось, больной в полном беспамятстве.

Мы думали, что он хочет пить, но когда подали воду, он даже не омочил своих запекшихся губ.

Наконец мы ясно расслышали: «Ма… ма…».

— Мать зовет, — сказал Путрлик.

— Беги за доктором, — решительно сказал я ему и подал команду: «Больные, по постелям! Приказываю это, как старший в палате».

Правая рука Шмальфельда бессильно лежала у него на груди.

Призвав двоих больных в свидетели, я осторожно стянул у него с пальца золотой перстень с молдавитом и убрал к себе в кошелек.

Посыльный воротился ни с чем, объявив, что доктор обругал его и выставил за дверь.

К счастью, через полчаса больному стало легче.

Пощупав его лоб, Путрлик сказал:

— Полагаю, коллега, что кризис благополучно миновал. Больной спит. А нет ли здесь в самом деле какого‑либо недоразумения? Может быть, ртутный столбик распался?

Он встряхнул градусник, рассчитывая его исправить, и положил так, чтобы Шмальфельд легко до него дотянулся.

Мы опять легли, но спать уже никто не мог.

Я стал разъяснять своим соседям загадку повышения температуры в живом организме, причем указал на различие между животными теплокровными и хладнокровными, температура тела которых меняется в зависимости от температуры среды.

Тогда один, у которого был жар, заметил, что хотел бы иметь холодную кровь, другой же, которого знобило, возразил, что ему надо бы погорячей!.. Это нас развеселило, и, невзирая на остроту момента, мы от души посмеялись.

Свеча догорела.

Мы поудобнее расположились на своих тюфяках и пожелали друг другу спокойной ночи.

Однако около пяти часов утра мы были вновь разбужены Шмальфельдом. Он выл, ругался, орал, и все это опять завершилось бурными рыданьями со всеми признаками тяжелого нервного расстройства.

Взяв в каморке у Путрлика фонарь, я отчетливо увидел, что термометр показывает сорок шесть и две десятых по Цельсию.

Я не верил собственным глазам! Нет, надо самому убедиться! Преодолев сопротивление больного, я сунул градусник ему под мышку и, выждав положенное время, вынул. Вот так фокус! На градуснике было тридцать шесть и шесть десятых!

В серой предрассветной мгле я видел цифры совершенно ясно.

Решительным тоном объявляю результат Шмальфельду.

Он начинает приходить в себя прямо на глазах.

Лицо его, совсем позеленевшее от злости и разочарования из-за расстраивавшегося отпуска, покрылось здоровым румянцем, а свежие молодые губы расплылись в счастливой улыбке.

Я возвратил ему перстень и, пожелав счастливого пути, попросил, чтобы он передал мой привет милой Чехии, как только подъедет к ее рубежам.

Шмальфельд пожал мне руку, обещая исполнить все в точности.

Вот какая смешная история, не так ли?

Выходит, ученые люди тоже могут ошибаться.

Теперь остается объяснить, в чем дело было. Градусник, который мы с Путрликом без конца испытывали и на второй и на третий день после случившегося, не был испорчен!

Шмальфельд, измерявший температуру ночью, в темноте, зажигал спичку, чтобы разглядеть деления, и от тепла пламени ртуть поднималась прежде, чем глаза его привыкали к свету.

На этом я заканчиваю.

Итак, я вас немного развлек, а теперь пора готовиться ко сну. Отбой уже давно проиграли…

Н-даа! Надо бы перебрать тюфяки… Так жестко, что не лежится…

Но что это?

Кажется… Кажется… все спят? И в самом деле — спят, я не ошибаюсь… Пан Шулинек уснул сидя, с ружьем в руках… Пан Горшам развалился на полу… И даже Квасничка — поэт тесла и точила — спит сном праведника после трех бессонных ночей, забыв про зубную боль.

Пусть сон принесет ему облегчение!

Ну и ну! Целый час говорю сам с собой, а вся караулка спит…

Что ж, правильно делаете, что спите, люди добрые… Позабудьте все свои заботы… Спите, спите, ребятки, рыцари вы бланицкие… Ыы-ы-ых, зеваю… Покойной ночи… Ыы-ы-ых… И без того через час смена караулов, и тяжко будет вам просыпаться…

Спокойной ночи, друзья мои… Охо-хо… хо…

Моралист

Не знаю, как кому, а мне не по душе, что в армии на каждом шагу ругань.

Кто ругается, сам роняет достоинство человека, по образу божьему созданного.

Я мог бы вам долго рассказывать о том, как в армии ругаются и сквернословят, особенно в кавалерии.

Стоит, к примеру, наш вахмистр посреди манежа с хлыстом.

Мы ездим по кругу, как на карусели. Лошади его боялись: шевельнет, бывало, рукой — кобыла шалеет.

Лошадь несет тебя легко, как перышко. Удерживаешься только коленями, тянешь за узду, свернешь ей морду и… вдруг теряешь стремена. Ну, теперь только жди, когда она тебя выкинет из седла, соображай, как бы это на матушку-землю в опилки половчее улечься.

Помни, парень!

Если тебя сбросит лошадь, выгни по-кошачьи спину, свернись в клубок, как ежик. Перевернешься несколько раз в воздухе и падай на землю.

Шмяк! — вот ты и внизу! Слава богу!

Главное, постарайся в последнюю минуту развернуться боком или упасть на спину. Несколько кувырков при этом все равно сделаешь. Потом сядешь, спокойно себя ощупаешь — цел ли.

Возликуешь, что жив и здоров, — значит, бог тебя сохранил для жены и потомства.

Мир покажется веселым и радостным.

От ругани, само собой, никуда не денешься.

Едва отряхнешь опилки, тебя уже клянут: олух, подонок чертов, чего ты обмяк в седле, как масло на горячей картошке? Плетешься, будто ломовик под тобой… А ну! Гоп!.. Ты как опять сел? Размазня, тебя что, седло само держать будет? По-твоему, конь — это тренога? Что? Ты должен двигаться вперед-назад, чтобы ему легче бежать было! О, дьявол! Нет, не сядет он как следует!.. Хааальт! А ну, изверг! Слезай с коня! Подойди ко мне и посмотри сам на себя, обормот, как ты по-дурацки сидишь верхом…

Спешился я, подошел к вахмистру на середину манежа и стал сам на себя, то есть на пустое седло, смотреть, как он приказал.

— Тьфу! — сплюнул он. И тут же про меня забыл. Так я и простоял битый час.

На другой день в манеж меня не пустили.

Через драгуна Моравека вахмистр велел передать, что я, мол, ему осточертел и он меня даже видеть не хочет.

И стал я работать на конюшне. Выгребал навоз.

Отправил он меня в пехоту‑дескать, в благородные войска я не гожусь.

Я призадумался.

Господа! Нешто можно так грубо ругаться?

Да ежели без крику, всегда лучше выйдет.

Кабы вахмистр сказал: «Пан Фалтейсек, обращаю ваше внимание — вы неудачно сидите в седле. Попробуйте вот так. Откиньтесь назад, руки прижмите к телу. Шенкеля уберите… Это вот так, а вот это так…»

Совсем другой разговор вышел бы. Каждый бы его слушал с радостью, с удовольствием!

Вахмистр все же получил что положено.

Возвращался он из трактира «У цыплят». Какие‑то злоумышленники в масках накинули ему на голову попону и всыпали по первое число. На глазок.

Я, господа, тут ни при чем.

Мы на военной службе, черт побери, повиноваться обязаны!

Но самое противное, когда промеж собой ругаются солдаты.

Разве ж мы скоты какие, что даем друг другу клички, как бессловесным животным?

Прошу вежливо товарища:

— Франтишек, будь такой добрый, отстой за меня сегодня в карауле, ломает меня всего что‑то, спину бы надо растереть…

Вместо того чтобы сказать: «Дружище! С превеликой радостью, ведь мы же земляки, из одной деревни. А понадобится мне, тогда ты за меня…» — он разевает пасть и орет:

— Ты, гад ленивый, что я, дурак за всех за вас в наряд ходить? Ворюги проклятые! Мыло пропало, сапоги сперли, полотенце утром я нашел в навозной жиже… Разве это дело — брать в сортир чужое полотенце?

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Лаялся, как басурман.

«Вот чем отплатили тебе за учтивую, вежливую просьбу», — подумал я и обиделся.

После этого мне на него и смотреть было противно.

Однажды встал я в четыре утра, начистил сапоги, как на свадьбу, выбил из одежды пыль. Чтобы выглядеть, как с картинки.

На поверке четко отсалютовал и говорю:

— Пан майор, покорно прошу пять месяцев отпуска — жена болеет, в хозяйстве никого, только дед с подагрой… Сын должен приехать с итальянского фронта на храмовый праздник. После соседа мне осталось наследство. Меня ждет судебное разбирательство за оскорбление личности. Трубы для мелиорации должны привезти на поле, корова скоро отелится, а хлев сгорел. Хочу посмотреть, не задохлись ли в дыму кролики…

Майор слушал, кивал головой, ну просто одно удовольствие.

— Пять месяцев?… — спрашивает он, моргая глазками. — Всего‑то? А пять месяцев аресту не желаешь, каналья?

Я замолчал и обиделся.

Чего с ним говорить?

Дал только пять дней.

День туда, день обратно, два дня лил дождь, староста уехал в Прагу по делам, ничего я не успел. Зато хоть поел досыта, да еще привез с собой пирогов, сала, а потому как у меня все время болела голова, вернулся я на одиннадцать дней позже.

Привез меня жандарм.

Вызывают к начальству.

— Болела голова? — спрашивает пан майор.

— Страшно болела… Я, пан майор, как раз… думал…

— Так, так! Восемь суток строгого ареста!

— Что? — крикнул я.

— Поворчи в карцере. Посидишь — узнаешь, где раки зимуют.

Я обиделся.

Нешто это порядок?

Я же два года был помощником сельского старосты.

Или: дежурю у ворот, поглядываю по сторонам.

Появляются два солдата с тележкой.

Старший, что тащил ее за дышло, говорит:

— Тпрруу, Енда!

Им было нужно к пану писарю. Привел я их. Младший говорит:

— Пан фельфебель, разрешите доложить, мы в канцелярию явились.

Подождали, пока он их заметил.

— Was ist los?[59]

Унтер был венгр, говорить по-чешски не умел, но все понимал.

— Осмелюсь доложить, что мы прибыли с тележкой за этим… как его… за маршрутом…

Писарь вытаращил глаза и заморгал.

— Если маршрут тяжелый… так Енда поможет мне…

Фельдфебель выругался и грохнул кулаком по столу. Мы выскочили из канцелярии.

Младший спрашивает:

— Ну, так что будем делать?

— Обождем, Вацлав!

— Ты, папаша, иди домой, а я один подожду. Может, этот маршрут не такой уж и тяжелый; я ведь мельник, привык мешки таскать…

Вот видите, господа, ругань до добра не доводит.

А если бы писарь сказал им: «Да что вы, голубчики, зачем вам тележка? Ведь маршрут — это же листок бумаги, а на нем написано, что вам разрешается ехать туда‑то и туда‑то по казенной надобности, бесплатно… кредитирт… Вот и все! Понятно? Ну, так что, повезете листок бумаги на тележке? Вот видите, дурачки. Все‑то вас учи… Вот он, ваш маршрут. Суньте его в карман, да не засальте, его нужно будет вернуть. Ну идите с богом и не забудьте по прибытии сделать отметку в жандармерии. Привет домашним…»

Совсем другое дело!

Люди бы всю жизнь вспоминали, как ошиблись, как им подсказали, что делать, и они с тех пор никогда бы за маршрутом с тележкой не приезжали.

Только я хотел все это ребятам разъяснить, а тут пан капитан позвал меня на второй этаж; вот так и получилось, что на следующий день оба солдата опять приехали за маршрутом с тележкой.

Ругань, что мне довелось в тот раз услышать, я стыжусь повторять. Не хочу брать грех на душу.

* * *

Или взять его преподобие пана фельдкурата.

Проповедь читает — заслушаешься. Я ему чищу сапоги и прислуживаю в храме.

Прихожу к нему каждое утро.

Переступаю порог, здороваюсь — «Хвала господу богу нашему Иисусу», а он на это из постели: «Во веки веков. Здравствуйте, солдатик!»

Выношу ночной горшок. Красивый такой, с цветочками.

Братцы, вот у кого сапоги, так это да-а-а! Подошва в палец толщиной, стелька пробковая, и в ней кусочек просмоленной кожицы — для скрипу. А подкладка из фиолетового бархата.

Ну, так вот, значит, с утра мы с паном фельдкуратом всякий раз болтаем.

Он расспрашивает меня про жену, про деток, родственников, про то, сколько у меня земли, про нашего священника, интересуется, ходят ли люди в костел, давно ли был у нас его преосвященство епископ, хорошо ли проходят праздники Тела господня, велик ли земельный надел при нашем храме, люблю ли я пчелиный мед и есть ли в нашем селе неверующие.

— Ругаться нельзя, — говорил затем фельдкурат, — это тяжкий грех, неприличие, человека недостойное. Ведь мы как-никак граждане, избираем общинную управу, сейм земский и имперский, мы люди, которых бог одарил разумом, в отличие от тварей бессловесных, неразумных. Вы мужчины, солдаты, у вас есть матери, которые молятся за вас, деды, чьи таланты вы унаследовали, чтобы приумножать, у вас есть жены, которые воспитывают деток, пестуя их, как заботливый садовник нежные цветочки. А вы?

Едва удалитесь от священного очага семейного и соберетесь во имя высшей цели — защиты своего отечества Австрии, как тут же скопом погрязаете в пороках, чревоугодии, распутстве, бога не боитесь, в храм вас приходится загонять под конвоем или заманивать папиросами. Одно мучение с вами… Да, да! Война огрубила нравы, пробудила низменные инстинкты… Даже господь бог, наш пастырь, отвратил от вас лик свой. Кто поступает грубо, ругается, как Пилатовы злодеи, как распущенная римская солдатня, тот сам себя исключает из общества порядочных граждан. Не следует зря суесловить и ругаться. Из истории церкви мне известен человек, который не сыпал проклятиями, однако воины его слушались с одного слова. Этим человеком был римский центурион из Кофарнаума. Он командовал своими людьми кратко и спокойно.

«Иди!» — сказал он одному. И тот пошел. «Вернись!» — сказал другому. И тот вернулся. «Сделай это!» — приказал третьему. И тот сделал!

Красиво говорил пан фельдкурат.

А знаете, что выкинул Пухерна, портной из мастерской напротив, после того, как я сбегал за ним и сказал, что его преподобие желает сшить себе новые брюки?

Опустился он на колени, стал мерять у пана фельдкурата в шагу и спрашивает:

— Ваше преподобие, с которой стороны изволите носить член?

— Вон! — заорал на него пан фельдкурат, побагровел и указал пальцем на дверь.

Пухерна, ребята, закрывал за собой дверь так… за всю мою жизнь я не видел, чтобы кто‑нибудь так медленно закрывал за собою дверь.

Да-а-а! Красиво говорил о падении нравов пан фельдкурат.

Я просто диву дался, что за Содом и Гоморра у нас… Раньше я об этом понятия не имел.

Ребята! Исправьтесь! Ходите на проповеди! Ведь никто из вас не молится на ночь…

Да, да!

Хорошо тут на тюфяке лежать да лясы точить… Однако мне нужно выйти… Нужно.

Ничего не поделаешь.

Все думал — перетерплю… а оно… нужно.

Где шлепанцы? Где же мои шлепанцы?

— Карел, куда ты задевал мои шлепанцы? Тут нет, под твоей койкой тоже нет. Йозеф, слезь и отодвинь свой чемодан! Туда, видно, завалились мои шлепанцы… О боже… Ну и свинарник тут развели, какая‑то скотина кидает под мою койку объедки и шкурки от сала… Подвинь, Йозеф! Хватит… О господи!.. Нет тут ничего… ох!

Братцы! Где мои шлепанцы?

Кто их взял и не поставил на место? Ну, сознавайтесь!

Я же вам сказал, мне выйти нужно!

Черт бы вас побрал, какой осел взял мои шлепанцы?

Ладно, хоть один отозвался! Кинь их мне!

Айн… цвай!

Спасибочки!

А теперь — бегом… По такому‑то холоду!

Про-про-кля-а-ту-у-щая жжи-изнь…

Мейден Хоршам [60] Рассказывает

Чего он там врал, хвельдзебель‑то? Я баб люблю, да только делов с ними иметь не хочу, а то у иной в голозе ветер, вот у Альбины, к примеру, ведь все промотает, пригожая деука, да пройдоха и хозяйка никудышная, на почте крала, ей-ей, верно говорю, по посылкам шарила, откроет ящик длиннеющей такой стамеской и вытаскивает оттудова сигары-виргинки, шпик, хлеб, ну и всякое там прочее, зато с голодухи не пухла, еще и другим, бывало, кой-чего даст.

Пан Мачич у ей спрашивает:

— Откудова ты, Альбина, все это берешь? Виргинку‑то нонче и большому начальству не купить.

Барышня на телефоне сказывала, будто под утро за стенкой мертвяки костьми стучат, она, дескать, нипочем там спать не согласна, а почтарь пошел под окошко, глянул сквозь занавески, а там она, Альбина, заместо того, чтобы приборку делать, посылки очищает.

Ну, доложили кому следует. И еще про то, что она у пана хвельдкурата из бутылки вино отпивала.

Прихожу я это ранехонько в канцелярию, а там швабра ейная валяется.

Дела! Бона уж побудку трубят, а она где‑то прохлаждается.

Опять, поди, с каким‑нибудь парнем, как в ту ночь, когда ее с рыжим немцем застукали, стыдоба, а им хоть бы что. Я‑то с ней и знаться не желал, хоть она и со мной заигрывала, один раз пристала, чтоб я с ней пошел, только я не хотел, больно уж она мазью от веснушек воняла. Стоим с ней на дороге, а кто‑то и крикни:

— Хоршам, заткни нос!

А она в ответ:

— Лучше бы ты, болван, заткнул свою глотку! Никто ей, видишь ли, не указ, язык у ней — не приведи господь, ну и вытурили дуреху из госпиталя.

Да и нерадивая была, писаря все на нее жалились, дескать, не топит, не прибирает, а мне за нее угля не натаскаться.

Вот Марженку я любил, та не воровала, и писаря на нее не жалились, при ней было у них чисто и протоплено.

Марженку я бы и в жены взял, деука работящая, пан Мачич все меня подзуживал — поцелуй ты ее хоть разок, а я ровно не слышу, писаря, бывало, смеются, да только Марженка про меня сказала, мол, я сморчок, это она в самую точку попала. Ростом я и верно не вышел — всего сто сорок два сантиметра, в Лубной, что в горах у Полички, нас двое таких, что до положенной мерки не дотянувши.

Брата Франту призвали еще раньше меня, а что толку?

Три раза проходил я комиссовку, пришел в четвертый, глядят они на меня и не знают: брать али не брать.

Пан начальник хотел уж было отпустить — стою это я перед ними нагишом, здоровьем‑то я слаб, кровь у меня в теле гнилая, с малолетства ко мне всякая хворь приставала, потому и не вырос, а с чего — матушка не сказывали.

Поначалу служил я в Мыте и в Капошваре, приду, бывало, и первым делом докладаю: «Мейден хоршам» — значит, туточки я!

В Мыте нас делать ничего не заставляли, а в Капошваре напала на меня икота. Рвали мы там листья на курево, а я связывал хворост в вязанки, метлы вязал, а еще мы грядки пололи, да начальство учило нас брать под козырек. Был там один лейтенант новенький, только что с кадетского училища, штаны у него больно красивые, начал он нас гонять, крепко придирался, да пришел майор и сказал, мол, нам все это ни к чему, мы, мол, — оне вафе [61].

Он и отстал от нас — засмущался даже.

А в школе солдатской я ничего заучить не мог.

Уж пан капитан совсем охрип, на меня оравши, усы у него под носом так и топорщатся, а я вспоминаю нашего пана учителя‑тот тоже, бывало, все орал на меня и тоже покраснеет как рак, и давай лупить, колотит по заду, у меня чуть гвозди с башмаков не выскакивают, потому как никогда мы ничего не знали, а под конец посадил нас всех троих назад, на ослиную парту, — Вавру, он тоже из нашей деревни, Франту, брата моего, про него я уже сказывал, да меня грешного.

В классе был я постарше прочих, в школу‑то я пошел, почитай, с девяти годков, а до той поры рахитом хворал.

Читать по букварю — это я могу, хоть и не все подряд, писать умею, с доски научился, напишу что хошь — был бы только алхвавит разрезной.

Папаня у меня, ох, лютой был — гуси, бывало, вытопчут жито, так излупит меня чем попадя.

А как увидит, что зазря, сейчас даст мне похлебки крупяной, а сам посмеивается да приговаривает: «Трескай, сынок, каждая девятая ложка на сало идет». Только не ел я, на папаню все обижался, зачем он такой, ведь одной ногой уж в могиле — шел ему в ту пору девятый десяток.

Маманя у меня была добрая, я ее боле всех люблю, а на других баб и не глядел бы, что мне с них, ведь я ни к чему не способный был, до семи годков меня в тележке возили, маманя меня все, бывало, по голоушке гладила, добру наставляла, порядку учила да богу молиться.

Папаня? Тот ради меня пальцем бы не шевельнул.

Как стали это меня забирать в солдаты, я заревел со страху, а пан Коза, староста, похлопал меня по плечу и говорит:

— Молчи, Хадим, вот увидишь, ничего с тобой не станется.

Оно и верно, не сталось. Только все одно — не дома.

Кабы отпустили меня, это бы лучше.

А в Мосте, в долине той на немецкой границе, скукота была, бараки там на отшибе стоят — до города идти не дойти, ох, и муторно мне там было, три месяца ходил сам не свой.

В Капошваре музыка играла, там‑то повеселей было, учили нас, как по-солдатски стоять, пан капрал, бывало, внушает: «Хоть бы у тебя на носу шершни свадьбу справляли — замри и не шевелись!».

Вот только спанье там никудышное, места, понимаешь, мало, нас там как сельдей в бочку было напихано.

Приезжают господа из самой из Вены — полк иншпектировать, выстроили нас с оркестром при полном параде.

Сперва сказали нам: дескать, кто желает, — делай шаг вперед и проси чего хочешь у его превосходительства, а то и пожаловаться можешь. Да только потом нас, которые оне вафе, заперли в казарму и никуда не пущали.

А я в ту пору насбирал в лесу полное лукошко земляники да ежевики.

Улизнул я из казармы, даром что запрещено было, землянику‑то — она сверху лежала — газеткой прикрыл, а под низом — ежевика.

Старшие чины от строя меня отгоняют, близко подпущать не хотят, а его милость меня заметили и велели подозвать, ну я и попросил замолвить за меня в Вене словечко, чтобы, мол, отпустили меня с военной‑то службы, а земляничку пущай, дескать, возьмет для деток для своих — она городским ребятишкам в диковинку.

Только он лукошко не взял. Отвели меня два солдата в казармы и всю дорогу долдонили: «Ну, Хадим, пропащая твоя голова, это тебе отпоется!».

Заперли меня на сутки, а все с чего — с одних тех ягод, ни с чего другого…

Съел их пан хвельдвебель Мачич.

И тут сразу же отпустили меня на побыуку, время большое дали, добирался я поездом, потом пешим ходом от Скучи до Просечи, оголодал и умаялся вконец. Через Грушеву и Литомышль дошел бы скорей…

Дома встретили меня с почетом, наелся я похлебки капустной. Новачка мятой картошки прислала да бурды кохвейной полну миску, ажно губы щипала, жидкая, одно слово — хлебово, а все вкусно, вот кабы на солдатчине такая пища!

Звали меня и к Воржеховским, и к Пацалам, и в усадьбу к Матейовским, и на мельницу, заходи, дескать, не стесняйся — посмотрим, какой из тебя вояка получился.

В воскресенье был я у старосты, потчевали меня супом с потрохами, хлебом, хруктовой кашей, клецками крупяными — дай им бог здоровья!

Вот только бы война скорей кончалась!

Люди‑то ведь уже с ног валятся.

Сколько понаходились туды-сюды, и конца-краю тому хождению нету, тому стоянию да жданью… Господи, сколько мы в Мыте да Капошваре наждалися — я завсегда, бывало, норовил усесться на приступок какой, а то и на корточки. А боле всего доставалось рукзакам, ведь набит, аж круглый, что твоя бадья, сколько люди понапихивали в те рукзаки барахла всякого, одного хлебушка сколько потаскано, а яиц, а портянок, да исподних, да ваксы… Господи, а что колбас, шеек копченых, пирожков, лепешек, сыру, печева всякого — из дому от мамани, оладьев да сдобы.

Господь бог глядеть на то боле не в силах, и придет час — разгневается он, сграбастает весь род людской, запихает в рукзак да и швырнет антихристу — в геенну огненну.

Божья кара никого не минет, и до баб черед дойдет, достанется им, стервам, на орехи, и Альбине-прилипале и прочим шлендрам.

А уж ежели баба, которой все хиханьки да хаханьки, и мужа подцепит себе под стать, хлебнут они друг с дружкой горя. Жена станет уговаривать трактирщика, чтобы мужу водки не наливал, а муженек все деньги пропьет, чтобы жена-вертихвостка на наряды их не спустила… Одним детишкам с того беда, сядут потом миру на шею, всей общине обуза.

Кое на что баба все ж таки годится, ну там сварить да постирать, толковая баба все сладит, попался бы только мужик справный, редко когда они друг дружке пара да ровня, мало кому такое счастье привалит, чтобы и баба была добрая и мужик ничего себе, чтобы жили они душа в душу.

У нас в Широком Доле и в Лубной бабы хорошие, и задницы у всех широкие, ладные.

А вот жениться я так и не женился — духу не хватило, с малым ростом оно несподручно, уж я об том понятие имею, а то будешь бабу голодом морить — срам один получится.

Папаня умер на Петра и Павла, мамане шестьдесят семь годков, сестре пятьдесят да и работой больно заезжена.

Матушку я боле всех люблю, ласковая она ко мне, плохого я от нее не видывал… я об том соображение имею… а мне сорок восемь, так у нас все смеются, мол, я на мамане женившись.

Да только она в одночасье помереть может, плоха уж больно, вся сгорбивши, ни пить, ни есть не хотела.

Дохтур ее все утешал, а у меня на душе, ох, как муторно — может, ее уже и в живых нет, два года у нее что ни день в обед одна постная похлебка.

Погасьте свет‑то!

Помаршируем теперича до Спаневиц, лучше б оно, конечно, до Перинова, а выходит — хе-хе! — только до Попонова.

Бой быков

Проше пани, вот что я хочу сказать: пока солдат на передовой, черта с два он еще знает, какова она — настоящая нужда, и мы тоже ничего не знали в своем растреклятом польском задрип-полку. А приехал я к шурину в Ческу Стршебову — вот где навидался я горюшка!

В Польше мы куролесили вовсю — взять хоть бы эти страсти Яна Непомуцкого с настоящим сбрасываньем в воду. Дома заботы да нужда, а на войне — значится — шуточки, проше пани. Но за неделю в санитарной роте я уже понял, что такое солдатская лямка, — ей-же-ей, ничего завидного, уж мне‑то доподлинно известно, как на передовой, а как здесь, в Праге. Настоялся я в карауле на Гибернском вокзале, там был у нас — значится — майор Кароль Белени, по прозванию «объелся белены».

Кто из вас, ребята, не обмирал со страху, что угодит в маршевую роту, и кто не караулил вокзал, тот пускай хоть от меня узнает, что это такое — пятьдесят поездов за день, виадук, да два моста, да стой на посту каждый божий день, да дрыхни в клоповнике.

А кто всего этого не нюхивал, так пускай хоть теперь узнает, каково нам было.

Вацек из Жданиц остался без ноги. Зацепил его скорый. Одного мы и вовсе потеряли, Карличка Калиана. Отец семи деток — значится — рост сто восемьдесят два сантиметра, а подхватил дифтерию.

Мать пресвятая богородица, уж четвертый год шла война, а наш старик майор все еще считал гвозди в подметках, — такой он у нас был мадьярский чинодрал да пьяница, сидел бы лучше на своей пенсии, старая швабра, ревматизм да подагра, а для нас, для чешских солдат — сущая гидра.

Собаками нас обзывал, я даже ревел со злости. В ложке воды утопил бы каждого чеха. Кляли мы его — все как один — на чем свет стоит. Сколько раз наступали моське евокной на хвост, да и то сказать, проше пани, такие уродливые псы водятся только в Мадьярии‑толстенный, облезлый, зажравшийся, и спал этот пес не иначе, как на майоршиной постели.

Да, — значится — об спанье об этом!

Когда на солдатчине я не мог заснуть, то лежу, бывало, и придумываю, будто я кровавый Вильгельм, — вот уж кому, верно, плохо спится! А ведь я‑то, слава те господи, не Вильгельм… И до того мне хорошо станет на душе, в верхних — значится — дыхательных путях, что с радости я тут же всякий раз и засну как сурок.

А уж раз начну я придумывать, какую бы кару должон наслать господь на Вильгельма, чтобы — значится — и он понюхал, что это такое — голод да нищета и что терпит бедный чешский люд, — так и вовсе не усну до утра. А ведь нас таких много было, кто только об том и думал, — взять хоть мою тетушку в Пардубицах, когда погиб у ней племянник, единственный ее кормилец.

Воротился я с фронта, а она, полуслепая уж, и спрашивает:

— Не слыхал ли, что с ним — значится — сделают?

Я сразу‑то не нашелся, так она говорит:

— У меня, парень, против него в дровянике вилы припасенные. Только ты никому не сказывай.

Пошел я нарочно в дровяник.

Стоят-таки!

Новешенькие. Приготовила, значится. Зубья острые, что иглы.

Я и говорю:

— Тетушка, как же вы — значится — хотите это сделать?

А она:

— Сделаю я это, как поедет он по Пардубицкой площади, тут я его и поддену! А у Габрдовой мотыга — это она за мужа; у Финдейски, у которой обоих сынов взяли, револьвер есть, еще с прусской войны. Только ты никому не сказывай. Как поедет — тут мы его, кровопивца, и спровадим на тот свет.

Знавал я одного мясника, тот посулил Вильгельму затрещину, какой, мол, еще никто от него не получал, — вполне даже могу его понять. Да чего там — Войтишек, взводный наш, сказал как‑то при всем честном народе, что Вильгельма надо изрубить в лапшу, а пан учитель, который на фронте чахотку заполучил, нашептывал мне, что этого человека нужно бы посадить под арест и заставить выпить море крови и слез, пролитых по его вине.

И подохнуть бы ему — значится — где‑нибудь под забором, чтобы и пес из его рук не жрал, чтобы никто не подал ему даже губки с уксусом, как распятому Иисусу.

И висеть ему на кресте, как разбойнику, и чтобы в раны его сыпали соль, перец да тертую редьку.

Это, ребята, не человек, это же псих, Люцифер, который хочет завладеть всем светом и злобствует, точно тигр бешеный, точно дикий зверь, который не может жить без человечьей крови.

Весь мир вздохнул бы, если бы этот гад подох.

И сколько людей ломают себе головы, как его извести, да не вдруг, а чтобы поначалу нарезать ремней из евоной кожи или сунуть в газоем жижковского газового завода, затворить дверцы и, не мешкая, поджечь. Или же изготовить для него этакую каморку в четырехсотмиллиметровом снаряде, зарядить пушку да и выстрелить на луну; а то поставить заместо чучела, и чтобы всякий — значится — мог в него в живого вбить гвоздь: «На-ко, подлая тварь, получай должок».

Паточка из Држевниц говорил мне, что, мол, хорошо бы кто превратил Вильгельма в свинью, а он потом — значится — с превеликим бы удовольствием его заколол. Да только Вильгельм этот, должно, насквозь ядовитый.

Кодл Новотный, часовщик, когда убили у него отца, ни о чем другом думать не мог‑только бы половчей подложить на рельсы бомбу, как поедет Вильгельмов поезд. Недаром он — значится — часовщик, до миллиметра высчитал, сколько понадобится проволоки, и даже мастерил для того особо точный часовой механизм, чтобы запалить у своего лесочка, а разорвалось бы ровнехонько под Вильгельмовым вагоном и не лишились бы жизни ни в чем не повинные машинист, кочегар да проводники — ведь, может статься, это будут чехи!

А Пепик Кухарж, пилот, этакая здоровенная ряшка, зашел как‑то к нам в храмовый праздник. Мы с ним только об этом и говорили.

Пепик мне:

— Дружище, днем и ночью мечтаю: слетать бы в Берлин и чтобы там был военный парад… весь генералитет… Я спикирую на них… и как бы это, черт возьми, подгадать, чтобы ухватить мне правой рукой Вильгельма, сдернуть с коня и враз кверху, на четыре тысячи метров, да оттуда и спустить… Представляешь, дружище? Мокрое место…

Подумал я и говорю:

— Так долго, Пепик, ты бы его за шиворот не удержал.

— Чего? — озлился Пепик. — За меховой‑то воротник не удержал бы?

— За меховой, может, и удержал бы, у них петли для вешалок крепкие, да только — значится — рука бы у тебя занемела.

Был при том разговоре один старый солдат, послушал он, затянулся из трубочки и говорит:

— Нет, не удержал бы.

— Да что такое? Да почему? — не унимается Пепик.

— Помалкивай, — отвечаю. — Ведь я как-никак в скорняжном деле разбираюсь, тут бы надо особый воротник, специально для этого сшитый.

А как погиб Пепик на итальянском фронте, мать его бегала от дома к дому и ругала прощелыгу Вильгельма последними словами, так что людям пришлось зажимать ей рот, а то бы и повесить могли за измену.

Да! Такая — значится — ненависть!

Месть народа страшна, а глас народа испокон веков был гласом божьим.

Как пораскинешь мозгами — даже радуешься: хорошо, что ты обыкновенный подневольный чех, по крайности хоть совесть у тебя чиста.

Вот Вильгельму, тому — значится — спится скверно.

Еще засыпал я крепко, как только представлю себе, будто я австрийский министр финансов; ведь он в эту войну должон бы поседеть, или еще будто я Рочильд и сон потерял оттого, что не знаю, куда попрятать свои мешочки с золотом, — а записать на жену закон не разрешает!

Раз придумал я, будто гнался за мной жандарм, а я от него улизнул — вот смеху‑то было! На душе полегчало, и сразу я захрапел.

Под конец я уже знал, что никакой я не Вильгельм, кровавый пес, и не Рочильд, а обыкновенный — значится — Ферда Махачек, что до войны я чинил людям обутки, да еще в синагоге прислуживал — жал на педали фисгармонии. Вспомню, бывало, — и сплю как убитый.

Но тогда, на Гибернском вокзале, спал я плохо. Чего только не придумывал — все зря.

Попробовал я сочинять на другой лад.

Накроюсь с головой, лежу, ребята себе задувают в обе завертки, поезда гудят жалостно, и представляю я себе, словно лежу с красивой девчонкой и целую ей рончки [62].

Помогло. Но только два раза.

На третий придумал я, будто развлекаюсь с одной мадамочкой, и это самое… Она ласково так мне улыбается и вдруг говорит:

— Без нас, без женщин — значится — ни у одного мужчины волос с головы не упадет.

Сказала она это, а я и отвечаю ей во весь голос под одеялом:

— Катись — значится — куда подальше, девка! — Да так до самого утра и не заснул.

С тех пор я себе такого срамного театра не устраивал.

* * *

Раз летом пришли к нам парни из Погоржельца за скотом.

Подогнали к платформе три вагона, и куда глядели — неизвестно, да только зазевались.

Вырвался от них бык, обошел склад и стал прогуливаться меж рельсов да принюхиваться — воду разыскивал.

Сперва все было спокойно.

Но после то ли разозлил быка подмокельский скорый, то ли путевой обходчик высморкался в красный платок — уж он разъярился, уж он задрал хвост трубой, уж он брызгал слюной, уж он скакал промеж рельс к Карлину, да топал, да рыл землю копытами, пша крев! И вышла — значится — изо всего из этого черт знает какая кутерьма.

Сцепщики — ребята городские, из Михле да из Вршовиц, куда им справиться с быком! Ни один со скотиной обращаться не умеет. Забрались на вагоны и орут оттуда бабе, что несла мужу обед. Та бросила сумку, похлебка разлилась, а она давай бог ноги!

Вот уж, верно, обрадовался ее муженек, когда она в обед явилась к нему с пустыми руками!

Я пытался взять быка лаской:

— Гей-гей, милай, куда прешь?

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

И тут, братцы, дикий крик!

Это кричали носатой фрейле [63], кассирше, та заметила быка да с воплем — значится — к хахалю своему. Тот уже поджидал ее на ступеньках, подхватил свою кралю, и пошли они дальше под ручку.

Рабочие, что засыпали под рельсы щебенку, побросали свои кирки — и тоже кто куда.

Из ламповой вышел пан Вотипка, старший контролер, идет себе потихонечку, как обычно, трубка в зубах — он еще звал ее «моя Маринка». Увидал быка — руки кверху да как завопит: «Люди добрые, спасайся кто может!» — и назад, в ламповую, замкнулся на ключ и названивает по телефону начальнику станции, чтобы передали по линии: сбежал, мол, бык, надо задержать все поезда.

Не успел я и до пяти сосчитать — вокзал будто кто вымел, а бык стоит себе, слюна до колен, глазеет по сторонам и не знает, кого бы ему — значится — поддеть на рога.

Только затерханные пражские воробышки чирикают.

И тут — вот-те на! Наш майор со своей моськой направляется посты иншпектировать. Как ни в чем не бывало, вышагивает с тросточкой, потряхивает брюшком и дым пускает на чехов, идет — значится — поглядеть, как ребята караул несут. А пес ковыляет за его шпорами, язык до земли, ленивая тварюга, и тоже думает, что господь сотворил мир аккурат на его собачий вкус.

Кондуктора орут — майор ноль внимания!

Он был глуховат, да еще затыкал уши ватой.

Стою я на крыше будки путевого обходчика, весь в дегте перемазался… с Ваничеком — значится — со сцепщиком первого разряда.

Уж он махал нашему старикану красным флажком — хальт, мол, — уж он свистел изо всей мочи.

Да что толку!

Майор ничего не видит и не слышит.

Прут себе с моськой дальше.

Ваничек и говорит мне:

— Мать пресвятая богородица, дружище, скажи ты ему — пускай сматывается, ты погляди, как бык настропалился, прямо песок из-под копыт брызжет!

Сделал я из «Политички» рупор и ору:

— Герр майо-ор — гохор-смст — ди шреклих фи комен — хальт — сурик марширен — ди штрассе шон пульврт зих![64]

Майор остановился, решил — значится, — что кто‑то обозвал его скотиной. Налился кровью, как индюк, руки в боки и ну вопить на меня:

— Ду бист ферфлюхт фи — вас махен обн дорт — марш сурик! [65] — по-немецки я это сказать не умею, ну, чтобы слазил я — значится — вниз, он‑де мне покажет, где раки зимуют.

Тут майор оглянулся и заметил быка. Напугался он до полусмерти. Ноги в руки — и припустил… Огромными скачками, что цапля долговязая. Моська за ним.

Бык разогнался — у меня аж внутри похолодело.

«Ну, — думаю, — мать пресвятая богородица, это может плохо кончиться».

Только я так подумал, смотрю — майор уже у сторожевой будки, а я знал, что на посту там Вашек Шплихал, ополченец нестроевой, он два дня был дома, на храмовый праздник ездил, играл там на корнет-а-пистоне, потом целую ночь ехал назад и вымотался вконец.

Так оно и было!

Спал, говорит, крепким сном, как младенец, ружьишко меж ног и ни о каком быке ведать не ведал. Разве ж кому пригрезится такое?

Вашек потом рассказывал нам в караулке, как влетели к нему майор и пес. Струхнул он, хотел отрапортовать по всей форме, шутка ли — такой важный чин прямо на голову свалился, еще и с собакой! Да не успел. Бык подбежал к будке и поддел ее на рога.

Будка опрокинулась, развалилась и накрыла всех троих: пана майора, Вашека Шплихала и зверюгу эту — значится, — моську паршивую.

Видать, здорово бык поддал по императорско-королевской казенной древесине, даже в сторону отлетел, башкой крутит. А пока он этак пятился задом, куча досок стала шевелиться.

И лезут они, родные мои, из-под будки — сперва показалась голова Вашека Шплихала, и сразу — значится — видать: очень он удивляется.

Потом высунула голову моська, а за ней — пан майор в фуражке, которая изволила съехать на одно ухо.

Увидал я эти три головы рядышком, как кисло глядят они на свет божий, и говорю про себя: «наше вам!», да так смеялся, что пупок заболел.

Бык отвернулся, больше ни на кого не глядит. Выбрались они из-под досок и припустили к будке стрелочника, а будка, проше пани, сами знаете — застекленная… Вижу — стоит Вашек навытяжку, а майор его отчитывает, завел — значится — волынку.

По приказанию начальника станции против быка выехал маневровый паровозик.

Пришлось-таки поездить туда-сюда, пока не подобрался паровоз к быку, а тот уж передумал и пошел по дороге к Голешовицам — решил сам пешим ходом добираться до бойни.

Пустили на станцию поезда, и вышло так, что в Карлине наставил бык на машину рога, да машина‑то не пугливая, пускает на него пары, шипит, как всякая баба, и чадит ему в самый нос.

А бык тоже ни черта не боялся. Понемногу отступает, хвостом молотит — паровозик за ним, шаг за шагом — так и играли в догонялки, пока — значится — не добрались до моста.

Там пан Прохазка, машинист, не мог удержать свою машину, взъярилась она на быка, пхнула его — бык перелетел через перила и прямехонько во Влтаву.

Вытащили его мокрого, окровавленного и тут же повели на бойню. Парни из Погоржельца были рады-радешеньки, потому как иначе, черт возьми, не миновать бы им отсидки.

А с майором этим… За всю мою жизнь я так не смеялся.

Двенадцать апостолов

Допиваю я третью кварту красного и вдруг вижу горы… Куда ни глянь — заснеженные горы… как в Албании — и сразу мурашки по спине.

Но теперь бояться мне нечего, и я думаю: «Прощайте, любезные!»

Я еду в поезде.

Через час горы переходят в пригожие холмики, по склонам — трава, кустарник, рощи и охотничьи домики. И вот — к этому времени голова моя уже как в огне — возникает передо мной прекрасная равнина без конца и края, свекловичные поля, рапс, хлеба и луга словно биллиард, хоть бери кий в руку, игрушечные деревушки и пряничные города.

* * *

В горы меня уже никому не заманить.

Всякого пригорка я пугаюсь. Закрываю глаза.

Через микуловский холм к нам ближе, но уж лучше я дам крюку. Ни на какую лестницу жена меня силком не затянет. Даже к шурину не пошел: он живет на втором этаже.

На ступеньки вагона — и то не влезть. Приходится просить, чтобы подсадили.

Ох, голова моя, голова!

Все время думаю об одном, все время вижу этих несчастных чучаков, которых я отправил на тот свет… И хуже всего, когда по ночам дует ветер. В печи гудит «У… у… у… за тобой иду…»

Люди, повозки, поезда, раненые — все мелькает передо мной, как в кино, и какой бы ни стоял кругом гвалт, все равно вокруг меня — тишина…

Я слышу тишину. Она звенит у меня в ушах.

Енда, намочи платок, голова горит…

Послали нас тогда из Черногории через Дяково в Албанию. Ехали мы с горной артиллерией вдогонку за сербами до самого Драча.

Но с албанских гор сербы спускались толпами и сдавались в плен.

С гор шли сотни и тысячи сербов. И все просили хлеба.

Наши кричали: «Ништа немаме… ништа леба… марш… Београд» [66]. И показывали на север.

И сербы брели на север, на дорогах‑толпы, а у Рашки их собралось столько, что путь был забит до самых Митровиц.

К вечеру они расползались по скалистым холмам, точно рыжие муравьи. Что ни луг — костер на костре, и от каждого валит едкий дым, людишки эти лезут на тополя, ломают сырые ветки, жгут вербы. Переночуют — а утром дальше, на Белград.

В Албании нет дорог. Идешь где попало: по камням, вброд через речки, по колено в снегу, через кустарники и дубняк.

Кони срывались со скал.

Мела вьюга, мороз страшенный, и в конце концов мы потеряли представление, где мы, куда идем, как нам выбраться.

В долине тьма. Мы глядим туда сверху, сквозь тучи, из них падает снег, а над нами — солнце, точно фальшивый динар.

Сколько раз стояли мы у отвесной скалы, как на Мартиновой стене, и просили, чтобы явился ангел и освободил нас, чтобы только он явился, этот ангел, взял бы нас к себе и навеки освободил.

Кто‑то вскарабкался на вершину — огляделся, потом мы завязали лошадям глаза и перекрестились.

Не раз спускали лошадей на канатах.

А потом уже не осталось у нас ни порядочной веревки, ни куска брезента, которым мы обматывали лошадям копыта, чтобы они не скользили. Нечем было укрываться, но все равно никто не спал с того дня, как канонир Фольтаницкий замерз во сне.

Ах, боже мой!

Замерз наш конь Фердик, серый в яблоках, лучше его не было в батарее. Он тащил орудийный ствол.

Как‑то утром, когда рассвело, я поднялся. И не мог сделать ни шагу, до того закоченели ноги. Фердик стоял в снегу, на плоском камне, и ноги расставил, будто собирался мочиться.

Жду. Он стоит и стоит.

Не шелохнется.

Свистнул ему — и ухом не ведет.

Кричу: «Ферда, эге-гей!». Не двигается.

Доковылял я до него, притронулся к его боку. Лед! Толкнул. Ферда повалился, точно деревянная лошадка, всеми четырьмя копытами кверху — так он весь окаменел.

Стоя замерз.

Мы разбрелись кто куда, люди и кони, чтобы хоть кому‑нибудь выбраться из этого лабиринта.

На ногах — мешковина, арнаутские белые фланелевые штаны. Поверх гимнастерки две шинели, голова и шея обмотаны шелковой юбкой, да еще турецкий тюрбан, только глаза и видны.

Армия ряженых.

От ушей у меня остались две шкварки. Нос и подбородок тоже меченые, с пальцев правой руки уже не сойдут зеленые пятна, а что левую ногу мне отняли только по щиколотку, за это я должен благодарить главного врача пардубицкой больницы Месани.

Пятый день мы плутали в албанских горах. Спускаемся в лощину и вдруг видим какое‑то строение: из-под соломенной крыши курится дымок.

Мы обрадовались.

И хлев, полный навоза, — тоже пристанище, а на Балканах таким манером спали даже генералы и кронпринцы.

Я вышиб дверь.

Хозяев не было.

Перед нами — темная конюшня, и в ней развели костер сербы. Они лежали на полу, на мешках, все в каком‑то коричневом тряпье, на головах суконные шапки.

Если бы не седой дед, сидевший у костра и поддерживавший огонь, я бы решил, что они умерли.

Об одного я споткнулся. Он простонал: «О-о-йю-йю!..».

Коней мы привязали снаружи, а сами набились в каменный чулан, куда вела единственная дверь — из той же конюшни.

Сколько всякой рухляди валялось в этом чулане с амбразурами вместо окон: какие‑то ящики, деревянные плуги, доски, ручные мельницы, а под потолком на жердях подвешены кукурузные початки.

Такие початки хороши для «петушков» [67].

Около ста сербских солдат сбежало из призренской больницы. Они участвовали в боях с болгарами, а потом заболели дизентерией.

Теперь они шли в албанские горы.

Их осталось всего двенадцать, прочие — кто свалился в пропасть, кто не мог двигаться дальше и отстал в пути, кто, как я уже говорил, повернул к Белграду.

Некоторых товарищи тащили сюда на спине.

Но теперь они и сами не могли продолжать путь, поотмораживали руки и ноги. Все двенадцать и поселились здесь. Уже с неделю они ели кукурузу, пили растопленный снег и ждали освобождения…

Я‑то, други мои, и был тем, кто их освободил!

* * *

Улегся я в чулане и уснул.

Примерно через час разбудили меня вопли, треск и винтовочные выстрелы.

Бросаюсь в конюшню — там вовсю бушует пламя…

Чичи [68] катаются по соломе, орут.

А кругом рвутся рассыпанные патроны.

Погасили мы огонь.

Я разозлился.

«Господи, — думаю, — кабы эта дощатая конюшня сгорела, сербы и сами бы погибли в огне, да и мы бы задохнулись в чулане. Другого‑то выхода оттуда нет!»

И стал я их гнать. Сами виноваты — не следили за огнем.

Они не хотели уходить.

Просили меня, руки к небу воздевали: «Госпо'не… госпо' — не… [69] молим… покорно…»

— Вон! Марш отсюда!

Никто не двинулся. Я вытащил револьвер.

Тут только начали они перекатываться к дверям и оттуда‑точно куча шевелящегося тряпья — просили: «Ради бога, ради майки! [70]».

Но у меня не было жалости.

По одному мы вытащили их за руки, за ноги на стужу, на мороз.

Разложили по кругу, как двенадцать апостолов, развели костер… Наносили сухого валежника, чтобы хватило до утра…

Я смеялся, глядя, как хорошо нашим лошадям в тепле нагретой сербами конюшни, как привольно они разлеглись на сухих листьях, как начинает отогреваться их заиндевевшая на морозе шерсть.

Утром никому из нас не хотелось выходить.

За стеной выла метель.

Северный ветер гнал снежные иглы, стучал по крыше конюшни костяными руками, а с гор доносился гул:

«У… у… у… за тобой иду…»

В полдень я пошел взглянуть на сербов.

Вокруг потухшего костра лежало двенадцать обледенелых трупов.

Их предводитель — старик — замерз сидя, опершись о плетень, ноги по-турецки, руки на коленях, маленькая голова откинута назад. На седых волосах — морозный иней. Глаза — две глубокие впадины, глядящие в небо, — засыпаны снегом.

Он сидел, молился, да так, взывая к богу, и умер.

С ним вместе отправились на тот свет еще одиннадцать сербов, одиннадцать несчастных чучаков.

Я пожал плечами, махнул рукой и уже на другой день обо всем позабыл.

Но в которской больнице все всплыло в моей памяти. Я видел то ноги в мягких опанках, то голову и посиневший кулак…

Молчите? Знаю, о чем вы думаете.

Не могу спать. Это я их убил, моих родимых.

Всякую ночь под утро слышу — звонит колокол на ближайшей часовне… тихо-тихо, будто оса жужжит… будто кого хоронят… Лежу на кровати, смотрю, как меркнут звезды… и начинает голубеть небо.

Пани Киндерэссен

А помните, как мы ехали на фронт в начале войны? Прямо по-королевски.

Вот хоть бы на линии Прага — Колин — Ческа Стршебова и дальше, на Галицию.

Эх, ядрена репа!

Еще в Праге надавали нам всякой всячины: хлеба, сарделек, колбасы из потрохов, апельсинов, сигарет и даже гуталина.

Иду я раз по Поржичи, останавливает меня пожилой господин в цилиндре.

— Солдатик, не хочешь ли кружечку пива?

— Можно, — говорю.

Оставил он супругу свою с детками на улице, и зашли мы с ним в «Лебедь», прямо в пивной зал.

— Налейте этому солдатику кружку свежего пльзенского! Или нет, пожалуй — сразу две! — и снимает с руки тонкую кожаную перчатку.

Выпил я обе кружки залпом, чтобы доставить ему удовольствие. Он заплатил из бумажника, предложил мне сигары, трабуко и на прощанье руку протянул.

«Вот, — думаю, — ядрена репа!»

— Желаю, чтобы все у вас было в порядке и чтобы вернулись вы живым и здоровым…

В новоместском кафе опять-таки приключилась забавная история.

Время уже к девяти, до Погоржельца далеко. Только собрался я натянуть свою шинелишку, подлетает ко мне господин в очках, из тех, что сами не играют, только к игрокам в карты заглядывают, схватил шинель и подает мне.

Я отнекиваюсь, а он говорит:

— Вы, — говорит, — едете на фронт, солдатик, и наш святой долг… и… в случае чего… с превеликим удовольствием…

Ну, поблагодарил я и собираюсь идти. А он опять:

— Погодите, пан солдат! — и вытаскивает деньги, бумажками, они у него прямо в карман были напиханы. Сунул мне в руку пятерку.

Ни с того ни с сего.

И какая муха их укусила?

Отправляли нас тогда с вокзала Франца-Иосифа.

Дамы подают каждому по чашке кофе с молоком, по булочке и по куску эментальского сыра.

А народищу‑то, народищу!

Барышни разносят сигареты, рогалики, чай. Ходят и всё выспрашивают, не угодно ли чего.

Еще и цветы дарят.

Эх-ма, и жратвы же было!

Мы даже обрадовались, когда поезд тронулся.

Башка гудит.

Ребята поют «Где родина моя?», надрываются: «Проща-а-айте!».

Подъезжаем к Ческому Броду, выглядываем из вагона — батюшки-светы!

Людей что муравьев!

Только мы остановились — все к нам, кто с корзиной, кто с торбой.

Благословенный край, низкий ему поклон!

Барышни в кружевных передничках разносят сигареты, чай, пахтанье, разные сладости, пряники.

Деревенские бабы с плачем бегают от вагона к вагону, расспрашивают, не видал ли кто муженька, — и каждая притащила какую‑нибудь домашнюю снедь.

Положил я шапку у дверей теплушки, а сам — к колодцу.

Остудил голову, возвращаюсь — и что же? Шапка полным-полна лепешек из самой что ни на есть белейшей муки.

Ах, ядрена репа!

Ходит эдакая маманя с корзиной, и где увидит кружку ли порожнюю, шапку — наложит лепешек, пирожков, блинов.

Вся шапка промаслилась.

Пан учитель оделял табаком, школяры — открытками с видом Ческого Брода, и марки уже наклеены.

Потчевали нас добрые люди и в Поржичанах, но щедрее всего — в Колине.

Там уж ребята попрятались в теплушках по темным углам. Не могли больше.

Девать некуда.

Рты, желудки, карманы — все под завязку!

Слышу, один сцепщик спрашивает, на какую колею нас перегоняют.

— На обгаженную! — издалека кричит обходчик.

«Вот это да! — думаю. — Про все помнят, обо всем заботятся».

Перевели нас на крайнюю боковую колею. На багажную.

Дамы расставили перед складом лотки под навесами, словно на ярмарке.

Пришлось нам ликвидировать гору сосисок, сарделек, ливерных колбас, зельцу, да сверх того котел гуляша.

Городской магистрат отвалил четыре двадцатипятилитровых бочонка колинского.

Ядрена репа!

Наша маршевая рота держалась молодецки. Всё умяли. Старались из последних сил.

Ели груши, запивали пивом, подписывали открытки, орали «Проща-а-айте!».

Вагоны были как тележки цветочниц на пражских улицах.

Такое угощение, такой почет… Мы чуть не ревели. Да ведь и верно, шли мы подыхать ни за что ни про что.

В шапке у меня с верхом сигареты «Мемфис», карманы оттопырены, в жилете — гусиная ножка, хлебный мешок полон, ранец набит до отказа.

Яблок, орехов я напихал за пазуху и в подштанники.

Больше девать некуда.

Бегу к машинисту. Эдакий плешариус. Взобрался к нему на паровоз.

— Пан-начальник, не хотите ли мяса, хлеба, груш или, может, спелое яблочко?

Вертит головой — говорить не может: рот набит, не прожевал еще.

Молча поднимает крышку сундучка. Вижу — там тоже до краев…

— А, может, пан кочегар?

Кочегар прикрыл дверцу топки, отшвырнул лопату, отер черной рукой сальный подбородок и поднял крышку своего сундучка.

Тоже полно.

Соскакиваю и натыкаюсь на капрала.

— Послушай, Франтишек, не желаешь ли чуток гуляша или парочку груш?

Он шарахнулся от меня, как от прокаженного.

— Ты что, насмехаться надо мной вздумал? Гляди, схлопочешь!

Вернулся я к своему вагону, и тоска меня взяла. Сам не знаю отчего. Вспомнил я Фанинку, девоньку мою золотую…

Ко-о-о-лин, ты мой Ко-о-о-олин,

стоишь в зеленом до-о-о-оле,

моя Нанинка тут живет,

вино в трактире подает,

любому тут раздолье…

Подлетела барышненка в розовом платьице, в белых башмачках. Покраснела вся и лепечет, словно только на свет родилась:

— Чего бы вам… солдатики… хотелось?

Руда Вчелак тут и отмочил:

— Знаете, барышня… Черт возьми, чего бы это такого… Салатику, что ль, из огурцов!

Хихикнула она и засеменила прочь.

Ей-ей!

А через полчаса притаскивают служанки ихние пять ушатов огуречного салату.

Салат разбирали в драку. Полными мисками.

Перец в нем был, сметана. Все, как следует быть.

Здорово придумал этот Руда Вчелак, хоть он и порядочный дурак.

Салат многих поставил на ноги. А то уж на полу в теплушках лежали, охали… Огурцы всем нам провентилировали кишки.

И как раз вовремя.

Тронулись мы из Колина, да только не успели и пары сигарет выкурить — опять остановка, в Пардубицах.

Снова нас ожидало множество народу, дамочки, барышни, бабы в платочках, через руку корзины со всякими копченостями, с рогаликами да пирожками.

Одна мамаша раздавала пончики‑как сейчас помню.

А в Хоцни сызнова… и в Усти… в Стршебове… в Пршерове… в Оломоуце…

Ох, ядрена репа!

Вот уж было жратвы! Чего только душа пожелает!

Где теперь те счастливые времена?

Мой шурин, путевой обходчик на линии Пардубицы — Дашицы, писал мне в Галицию, что им с женой отродясь еще так не жилось.

Что ни день — жаркое, и всякой снеди завались.

Сами обходчики, их жены, пацанье обходили свои участки и мешками собирали фрукты, огрызки, куски мяса, кнедлики, кости, пирожки…

Казне дела мало, что всюду нас заваливают едой, харч продолжали варить, а приходит кто за ним или нет — это никого не касается.

Пефель есть пефель[71]

Надо не надо — вари.

Поглядел бы я на солдата — взять даже обжору Кодла Пехачека, — которому бы еще полезло в глотку из казенного котла полкило мяса, густая, жирная похлебка, кнедлики, капуста, горох…

Только и брали, что кофе, от жажды.

Шурин мой нашел на рельсах жареную утку. Самую малость от нее было откушено.

И вещи всякие находили: штыки, ружья, шинели, шапки, сапоги. Из одного вагона даже тюк выпал, а в нем ремни, седла, мешки хлебные.

Что было военное — отдавали на ближайшей станции.

А съестное — коли чистое — лопали сами или одаривали знакомых.

Остатки кидали свиньям. Шурин выкормил трех хряков.

Задаром!

Ядрена репа!

На фронте мне повезло — попал я из пекла в рай.

В Галиции меня ранило, в октябре четырнадцатого, и перевезли меня в Чехию.

В либерецком городском училище мы блаженствовали. Приезжали туда ко мне мама и Фанинка, золотце мое ненаглядное.

А через две недели отобрали нас, тридцать раненых, погрузили в машину и отвезли куда‑то в горы.

Не знаю уж, как назывался тот городок, да и была там всего одна ткацкая фабрика с тремя трубами…

Короче — пан фабрикант, миллионер, за свои денежки оборудовал госпиталь на сто двадцать коек, что с его стороны было вполне даже похвально.

Ядрена репа! Это был госпиталь, ребята!

Палаты обиты ярко-красными обоями, в коридоре люстры, электрические лифты, ковры, паровое отопление.

Сестрами милосердия обрядились жены чиновников: супруга главного директора, супруга главного кассира, супруга секретаря да супруга юрисконсульта — до черта разных дамочек, и все красиво причесаны, в белых халатах. Еще и фотографировались с нами.

Фабрикант с фабрикантшей посередке.

Потом показывали нам эту фотографию в какой‑то венской газете. И про них пропечатано — австрийские‑де патриоты, верные своему отцу-императору.

Красотища вокруг.

А жратвы — что в храмовый праздник!

Утром кофе со сливками, рогалики и кулич.

Только успеешь проглотить поледний кусок — уже разносят ветчину или гуляш, сладкий перец, сардины, студень.

Фабрикантша ходит по цимрам [72] и шуршит шелком.

Глядит, как мы едим. И радуется.

Все, бывало, приговаривает: Kinder, essen, essen! Was ist noch gefällig? Das — oder — das? Also, Kinder, essen, nur essen![73]

Так мы ее и прозвали «Пани Киндерэссен».

После второго завтрака мы прогуливались по саду, курили. Глядь — уже звонят к обеду.

Ох, ядрена репа!

Первым делом, ребята, наливают тебе супу с гусиным потрохом.

И так что ни день.

Потом горничные носят жаркое из косули, из утки, из говяжьей вырезки, динь, блюда с кнедликами, соуса на испанском вине, яичный пунш с бисквитом для тяжелораненых, компоты из яблок, груш, черешни — это для стула, а под конец, как положено, торты, салаты, сыры, фрукты и кофе.

Папирос да сигар у каждого было столько, что не знали, куда их девать.

После обеда мы спали.

Еда валила с ног. К полднику никто не хотел вставать.

Кофе, бывало, простынет.

В шесть часов подавали ужин — суп, жаркое и сладкое, а то и еще что‑нибудь в придачу… ну, хотя бы горячий творог.

И все ж таки было нам как‑то на удивление грустно.

Если господь бог сотворил рай наподобие того, как в госпитале у фабриканта, не надо мне такого рая.

Ребята тосковали по дому, по родной деревне, по женам своим, матерям и деткам.

Просились домой, сначала по утрам, во время обхода.

Потом у пани Киндерэссен.

Сперва она удивлялась, а потом расстраиваться стала.

Раз пошел я на кухню.

Вот уж было на что поглядеть!

Сколько там всего кипело и бурлило!

Бабы волчком крутились.

Распоряжался в кухне повар, француз, которого специально прислал для нашего госпиталя венский Ротшильд.

Шоферы таскали на кухню корзины.

Больше ничего не делали, только ездили и свозили сюда все, что где было самого лучшего.

Пани Киндерэссен самолично помогала повару и советовала, каким лакомством удивить нас на следующий день.

Как‑то канонир Матоушек поспорил, что съест пятьдесят кнедликов с абрикосами. А если умнет и больше, так за каждый сверх тех пятидесяти получит с ребят по пяти крейцаров.

Сказали пани Киндерэссен.

Братцы, до чего ж она обрадовалась!

На Матоушека глазели изо всех цимр, из офицерских тоже, сама пани Киндерэссен явилась, и с ней другие мадамы.

Он смолотил сто семь кнедликов, политых сливочным маслом и обсыпанных сухариками.

Вся штука была в том, что состряпали их на парижский манер, маленькие, с перепелиное яичко.

А на кухне уже второпях стряпали следующую порцию…

В тот день у пани Киндерэссен было отличное настроение.

После обеда она показывала нас своим детям.

Хозяйский сынок обращался к нам на ты, совал нос в наши рюкзаки, все обшарил.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

У Ногейла слямзил складной нож, а когда Ногейл отнял его, дико заверещал:

— Du, du, ich sag'es dem Papa![74]

Я уж собирался снять ремень.

Нашего бы дедушку на него!

После полдника какой‑то господин играл веселые пьески на скрипке, а фабрикантша на пианино.

Н-да, не жизнь — малина!

Только через две недели мы послали на кухню депутацию: мол, нижайше просим, чтобы один день ничего не стряпали, хотим, мол, поголодать… и… это самое… боимся, как бы брюхо не лопнуло.

Пани Киндерэссен схватилась за сердце.

И шмякнулась бы на пол, да этот француз ее поддержал. Депутацию нашу он, словно важный начальник, выставил за дверь, да еще прикрикнул по-французски, вроде бы как «Марш!» — чтобы, значит, убирались подобру-поздорову.

Потом фабрикантша ходила от одного к другому.

Что же это такое, голодовка в ее госпитале! А если мы все ослабнем или того хуже — кто‑нибудь помрет от недоедания?!

Нет, бог не допустит, чтобы пошли разговоры, будто у них, у Киндерэссенов, раненые целый день не брали в рот маковой росинки.

Что бы сказал на это его преосвященство в Литомержицах?

Дескать, епископ с эрцгерцогом скоро приедут собственными глазами убедиться, как они с супругом заботятся о героях, сражающихся за родину…

Уж нет ли среди нас соцанов, не сбивают ли они с толку добрых солдатиков?

Или нам еда не по вкусу?

Ну, конечно… Вчера она и сама сердилась, что к кофе подали слишком жидкие сливки… Да мы и вообще‑то мало едим… Супруг даже удивляется, а ведь мы так изголодались в окопах!

Стоим с почтительным видом, каждый у своей постели.

Никто ни словечка.

У меня в кармане халата была зажженная трубка. Так я даже ляжку себе припалил.

Поглядеть на нас со стороны — и то противно!

Послала пани горничную за французскими и немецкими поваренными книгами с картинками, сама принесла нам толстенный том в роскошном кожаном переплете. Переворачивала страницы и читала про разные яства — чего, дескать, пожелаем выбрать.

Может, лучше вот это… или вон то… или что‑нибудь эдакое, пикантное?

Покойному господину наместнику, мол, нравилось, как у них, у Киндерэссенов, готовят жареную форель по рецепту из самого Петрограда, с царской кухни…

А может, мы хотим рыбу под соусом или кто‑нибудь больше любит жареную? Чего‑нибудь постненького? Поменьше мяса — побольше мучного и сладостей.

Для разнообразия вместо кофе теперь будут варить шоколад с яичком!

Только бы мы не голодали, не навлекли на них такого позора… Сказали бы, что нам больше всего по вкусу… не боялись бы их разорить, мол, средств у них достаточно.

Неужто могли мы обидеть такую добрую пани? Я набрался храбрости и потом, как вышли мы в коридор, говорю ей:

— Frau, — ništ… für uns… [75] такая господская жратва!

А она вдруг окрысилась:

— Švajgns — ja?[76]

Пожаловались мы как‑то пану доктору.

Тот посмеивается: радуйтесь, мол, своей судьбе, ешьте, что хотите, а коли нет соответствующего аппетита, так не ешьте…

Да только пани фабрикантша сама за всем приглядывала, и ежели из какой палаты вернут несъеденное — бегом туда и сразу подымет крик.

Напугались мы.

Один парень верно сказал:

— Помрет ведь баба, а тебя упекут в каталажку и продержат там до самой смерти!

Помалкиваем, отпускаем ремни и едим все меньше.

Чтобы не было шуму, возьмем мясо, сласти, завернем в газету и суем через забор голодным детям ткачей.

Эти оборванные мальчишки и девчонки всегда толпились у забора. Хватают лакомства, дерутся сорванцы.

Немецкие ребятишки, такие же, как чешские, — голопузая рота.

Через шесть недель все мы растолстели. Двигались через силу, больше полеживали… Ну, прямо свиньи на откорме!

Скучища жуткая!

Книжки переходили из рук в руки.

Только чешских было мало.

Канонир Матоушек ходил в город, покупал желудочные порошки, капли, мятные лепешки.

В палатах были уже и такие, что как глянут на серебряное блюдо, так у них нутро выворачивает.

Вечерами мы охали и вспоминали:

— Эх, ребятушки, погрызть бы головку деревенского сыра!

— Чего там сыра, дали бы на ужин хоть разок творожку, лучку зеленого, да еще и репчатого…

— Лепешек с сушеными грушами…

— Какого черта! Мне бы миску копченой зайчатинки!

— Нет, мятой бы картошечки со шкварками!

— Наша мама печет лепешки — загляденье!

— А меня бы поставила на ноги только чесночная похлебка…

— Гляди‑ка, ровно подслушал, что я хотел сказать! Право слово! Крепкая чесночная похлебка! Но сварить ее должна моя бабушка и никто другой.

— Ну и болван этот повар! Да знает ли он, к примеру, что такое «Кинь шест через шест» или «Кошачий танец»? Пальчики оближешь! А еще берется стряпать!

— Я же говорю — пень неотесанный.

— Что нам, ребятушки, самая распрекрасная тарелка, коли он наложит на нее всякой господской дряни.

— Олух царя небесного!

— То ли дело картофельные клецки или же толченая картошка с маком!

— Нет ничего лучше творога с зеленым луком!

— Тоже скажешь!

— Картошка в мундире — вот это да!

— Ей-богу, мне эта картошка нынче снилась. Приезжаю будто домой — и в горницу, а там сестра старшая, незамужняя, готовит обед для нас и для скотника. И ясное дело‑картошку. Ох, я и обрадовался! Прямехонько иду к плите, вытаскиваю эдакую рассыпчатую красавицу, перебрасываю с ладони на ладонь, дую, счищаю кожуру, посыпаю сольцой из бочонка — так я ее больше всего люблю… Приду с поля, распрягу мерина и первым делом на кухню по картошку.

— К рождеству, братцы, война кончится. Ведь почитай пятый месяц воюем. Весной конец ей будет, это уж точно. Нас туда больше не пошлют, второй раз мы бы не выдержали.

* * *

Как гром с ясного неба нагрянула комиссия.

Представитель главного штаба, полковой врач, обер-лейтенант и два писаря.

Фабрикант привез их в автомобиле. Сам лично сидел за рулем.

Штабной, сладкий что мед, все дивился, как мы поправились. Поздравлял пани Киндерэссен.

Разделись мы.

Ясное дело‑каждый отъел себе пузо.

Полковой постукал по животам — гудит, как в пивных бочонках.

Постукал и штабной.

Над первым покатывались с хохоту.

А когда подходили десятый, двадцатый брюхач — уже не до смеху было.

Только глаза таращили.

Пошепчутся, покрутят усы и снова выстукивают, щупают, показывают друг другу, плечами пожимают.

Каждый должен был высунуть штабному язык.

Ну куда мы с такими барабанами в окопы?!

Скандал, да и только!

Мы уж думали — отправят нас по домам. Собирали барахлишко.

Подошло обеденное время — ничего не несут.

В нашей цимре, точно в костеле.

Франта Ржимал рыгнул и говорит:

— Дела!

Штабной названивает по телефону.

К вечеру увидели мы, как пани Киндерэссен прохаживается со штабным в парке у фонтана, слезы платочком утирает.

Он ей докладывает что‑то по медицинской части, кланяется, ножкой шаркает, ручку учтиво целует.

Да только, думаю, зря старается.

На другой день всех, кто уже и ходить не мог, увезли.

Остальным велено было топать пешком.

Еле ноги доволокли.

То один, то другой отбежит и присядет в придорожной канаве. Начальство никак не могло навести порядка.

Многие отставали. Пройдешь два шага и пыхтишь, как паровоз.

В либерецком городском училище нас продержали два месяца.

Заперли по цимрам. Выходить не позволяли.

А есть давали с гулькин нос. Ну, ядрена репа!

Утром — чай без рому да кусок хлеба, больше ничего, в обед — пустой бульон и манная каша, к полднику — один чай без хлеба, а вечером — постный суп.

Да, ядрена репа, враз поспадали наши животы.

Ремни живо на старые дырки перестегиваем.

Изжога никого больше не мучит, и с жиру никто уж не бесится…

До марта продержали нас в гарнизоне и с маршевой ротой — на фронт!

* * *

Славная была житуха у пани Киндерэссен!

Воротился я домой осенью и узнал от одного ополченца, что в том госпитале выдают нынче уже казенный харч; мол, побывал там сам эрцгерцог, а фабрикант наш получил орден и стал теперь не просто Киндерэссен, а фон.

Да, славно там было!

Эх, ядрена репа!

Нынче, в семнадцатом‑то году, таких пиров не задает и сам находский князь.

Delirium tremens

Не знаю, душенька, когда в Пера вселился дьявол и он завопил на все албанские горы, а горы вторили ему, оливы росли по склону прямо из снега, и я не знаю, где это было, — солдаты провалились в сугроб вместе с лошадьми, все смешалось в кучу, и многие плакали от страха, что погибнут в этих горах, ты не можешь себе представить, душенька, до чего жалко мне было Пера и Адама Сейнера, который замерз, перепившись ракии, как сейчас вижу лошадей — обезумев, они сами бросались в пропасть, — ничего не спрашивайте, ведь я уже говорил пану доценту, это страшная тайна, только тебе, душенька, расскажу, как пугали меня в Сараеве железные серпы на заборах и колючая проволока, как сторожили меня надзиратели — знали, что хочу выбраться из их тюрьмы — и как болели у меня суставы пальцев оттого, что я бил по стеклу, но никак не мог его разбить, и ногти — помнишь, прежде, моя дорогая, ты так любила их полировать — болели оттого, что я царапал ими гладкие стены, двери с засовом и пол, я стоял на коленях и молил стражей сжалиться надо мной.

Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».

В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши — ух, ух! — офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, — ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.

А этот парень встал на койке, всех благословляет, голову как‑то запрокинул и окаменел — ничего не скажешь, душенька, благородное общество, и все как один в стельку пьяные.

«Солдатик! Слезь с койки!» — а он знай себе играет пальцами, выворачивает суставы, а в углу под одеялом кроты, поддашь ногой — не шелохнется, итак день‑деньской в зимней спячке, в рот ничего не берут, художник их рисовал и все пересчитывал, пятеро их было, а сам сядет писать письмо — одни крестики, вот разбойник, я его еще по фронту знал, не говорит, только бормочет не поймешь что, на доцента с кулаками кидался.

Я страдал, родная, и дурные сны мучили меня, днем я отгонял их носовым платком, когда мы с доктором ели руками, с тем самым, что разодрал штаны и лоскутами обвязал все ножки у стола, у стульев, у кровати, чтобы не истекли кровью, так он продолжал выполнять свой долг, словно все еще на передовой. Я его попросил, чтобы он меня тоже перевязал, но он не понял, только дрожал всем телом и седая бородка у него тряслась.

Никто мне не помог, и никогда мне не помогали, хоть бы капельку вина кто дал!

Сколько я перетерпел, чего только не навидался, дорогая моя, оттого и поседел.

Видел я, моя душенька, албанские края по берегам Мати и вокруг Льеша и Драча, ох, душенька, видел я албанские леса, албанские реки, албанские оливы по склонам, албанских черепах‑как они ползают — и скорпионов‑как жалят своими жалами, албанских ящериц, гревшихся на теплых камнях, албанских мышей, что шли целыми полчищами, албанских обезьян, что лазили по деревьям, и дикобразов, и калек всяких, да, родная, людей без головы, и шутов из Льеша, а албанские женщины рожали крылатых детей… детей, родимая моя, и я думал о своих детях, девочка моя золотая, и видел, как они плачут там, на плоту, плывут мимо и кричат: «Папа, наш папа!», и плоты удаляются, а за ними гонятся кузницы, и мехи в них раздуваются, а огонь так и сверкает, и пекари еще плыли на плотах, одержимые, сумасшедшие пекари, и старались догнать детей, и видел я, как тянулись к ним детские ручонки и просили хлебушка, а пекари все месили солдатский хлеб, сыпали в тесто соль и тмин, ведь иначе они не могли — за их спинами сидели летучие мыши и следили в оба.

Море, море со всех сторон, а я на острове, на скале, да, на острове среди всего этого ужаса и летучих мышей, голый, зубы стучат от холода, вокруг ни души, дорогая моя, и я кричу.

По морю корабли, корабли, множество кораблей и плотов, на них — кузницы и дети, школьники, музыка играет, а детки, душа моя, молятся перед смертью, потому что сверкнуло во тьме, и налетели скорпионы и стали протыкать детей штыками, дети падали в море, и оно сразу стало красным от крови.

На берегу остановился поезд, начали выходить люди, и я обрадовался — узнал брата, тебя, моя милая, сестру, отца и мать.

Вы крестились и шли к моей скале, чтобы освободить меня.

Чтобы освободить меня, моя дорогая!

Я слышал, как вы подбадривали друг друга и как отец сказал: «Во имя отца и сына и святого духа!»

Я видел вас, мои милые, видел, как вы показывали на албанские горы, на албанских мышей и черепах, а потом моя мать обессилела, не могла больше идти, чтобы освободить меня, и сестра осталась с ней, вела ее и утешала, а я кричал вам изо всех сил, чтобы вы знали, где я, и освободили меня, а отец кричал мне, чтобы я не боялся, и ты, моя ненаглядная, кричала, что вам мешают попасть ко мне железные ворота, а я кричал, какие, мол, там железные ворота, пока сам наконец не понял и не ухватился за них со страшной силой, то была железная решетка, страшная решетка, душа моя, и я лежал в постели под решеткой, о моя дорогая, как я тряс эту решетку, как взывал к вам, чтобы вы поспешили… и ты, жена моя, ты, прекраснейшая из женщин, кричала: «Не бойся, душенька, не бойся, умоляю тебя, лежи смирно, иначе всю нашу семью постигнет несчастье».

На крик твой прилетел албанский коршун, из тех, что тучами летали над нами, поднес к моим глазами зеркальце, и кругом стало тихо.

Никто не смел произнести ни словечка, даже шепотом.

И увидел я в зеркале, как отец и мать просят, чтобы освободили меня, стоят рядышком, сгорбившись, стоят среди этой черной нечисти, мать плачет, а отец поддерживает ее, втолковывает им что‑то, убеждает, бьет себя в грудь — и на меня, душенька, показывает, и вдруг оба, и мать и отец, падают на колени… Дернул я решетку что было сил и закричал.

Повалил кровать, но они, проклятые, набросились на меня, лапищами своими скрутили мне руки и захлопнули решетчатую крышку гроба.

Я плакал, как ребенок, просил их, зубами скрежетал и молился.

Тут сразу стало тихо, как в могиле, все вокруг серо-зеленое и грустное, точно в албанских горах, когда заходит солнце.

Повели их — отца, мать, сестру и брата — к глубокому рву, показали эту страшную яму и сбросили туда, в вечную тьму, да, сбросили, о душа моя, и я услыхал среди притихшего моря, как они хрипят.

Потом я видел уже одну тебя, моя душенька, как стоишь ты вдалеке с букетиком астр на груди, посреди тучи, которая волнуется, как море, а потом повели тебя на равнину, ведь ты на все согласилась, чтобы освободить меня, да, ты, дорогая моя, любовь моя единственная, принесла себя в жертву, ибо любила меня больше всего на свете, спасительница моя, пречистая моя дева Мария!

И повели тебя к высокой лестнице, а там, наверху, над оливковыми деревьями, на помосте была плаха, и поставили тебя там, как было меж вами условлено, и ты, нагая, резала свое тело и бросала им кусок за куском. А им и того было мало, и стали они терзать тебя клещами, но в страшном мучении своем ты окликала меня радостно, героиня моя, во имя нашей любви, во имя вечной славы, ради детей наших, крошка моя, красавица моя, избавительница…

Я потерял тебя из виду — меня схватили, связали и понесли в самые высокие албанские горы, в снега и тучи, к звездам, и там вокруг меня летали целые полчища этих существ и восклицали «осанна!», положили мне на язык облатку для причастия и дали вина из чаши, и я таял от блаженства, ох, какое это было блаженство…

Мне велели считать, и я считал, дорогая, только плохо, они сердились, били меня крыльями, а потом открыли шлюзы и выпустили скорпионов и белых мышей.

Я молюсь за всех нас, за тебя, родная, за себя, — боже, смилуйся надо мной!

Отче наш, помоги мне, не дай погибнуть.

Отче наш, иже еси на небеси, смилуйся, святая троица, смилуйся, будьте милосердны, до скончания века моего, простите, унесите отсюда своего спасенного сына, ради Иисуса Христа… аминь!

Как забили свинью

Чему вы, почтенные, удивляетесь?

Ребята понавезли с фронта всякой всячины.

А то как же! Взять хоть Лойзичка — верно, знаете, у его родителей домишко на Узких Наделах, что под Чичаком, сам‑то он кашеваром был, язви его в печенку. Привез мамаше кулек жареного кофе в зернах.

А Тоник Замазал из Епископского сосняка, сын лесничего — еще его папаша вместе с моим в школу бегал, — тот приволок сбруи не меньше, как на три конные упряжки, да обуток столько, что на всю ихнюю семью и на всех родичей хватит.

Портной Высталек, что живет на Фарасках, по сей день и на крейцар ниток не купил — все шьет из казенного запаса.

Слыхал я, будто некий Барвирж — он служил в двадцать восьмом полку, тот самый, что держит трактир в Тагалове, близ Кропачовой Врутицы, — привез из Галиции краны для пивных бочек да пивной насос — и все новехонькое!

Гонза — у него еще койка вон там в углу стояла, осел ослом, между прочим… Тот не поленился привезти своей бабушке в Лодрант из самой Румынии десять кило сливового повидла да воскового Иисусика с вуалькой. А то как же! В поезде пятеро суток на нем проспал, изломал в кусочки, язви его в печенку, а потом прилепил ручки сапожным клеем.

Рудис, канонир крепостной артиллерии, заявился на прошлое рождество в Храшицы весь потный, даром что тогда — сами небось помните — мороз был трескучий. А он мокрый как мышь. Отчего, спрашивается? Да оттого, что было на нем девять подштанников, семь рубах, две нитяных куфайки, три мундира да поверх всего уланский полушубок и две шинели. Теперь папаша его иначе не выходит в поле, как при полной военной форме, впору пришлось и женке и детям, брали с охоткой и свояк со свояченицей, да ежели бы вы сами, уважаемые, заглянули как‑нибудь в Храшицы — от остановки Холодный Холм рукой подать — и подождали вечерком у хутора Попилковых, вы бы увидали, как старая Рейнгольцова в канонирском мундире идет доить козу.

Сестра его, Андулинка, отдала перекрасить все это военное шмотье в черный цвет и — на тебе! — сшила красивое платье, отплясывает теперь в нем каждое воскресенье в трактире у Жейглицов.

Хороша ли, интересуетесь, девчонка?

А то как же!

Славный наш генералитет забрал себе все масла и мази, какие должны были пойти в полевые лазареты, — волосы напомаживать да ручки чтоб в чистоте держать.

Это еще что! Эрцгерцог Фридрих вывез из Сербии цельный поезд всякого добра да редких вещиц. Чем важней пан, язви его в печенку, тем больше крадет.

Наш‑то брат, простой солдатик, сам не свой от страху, коли тащит домой пять пар обмоток, шнурки какие‑нибудь да кусок седла детишкам на подошвы, а то и вовсз шиш с маслом — пустое брюхо да дырявые портки. Зато фельдфебель слал домой посылки, обшитые холстом, капитан вез обитые жестью ящики, а в них — фортепьяно, церковные одеяния да слюдяные пуговицы. Генералу‑тому подавай уже вагон с охраной: он вывозил цельные квартиры — ковры, картины, мебель, портьеры, клетку для канарейки, печку, детскую ванночку, а то и щипцы, чтобы зубы драть, ежели его определят на постой к зубному врачу.

А то как же! Многие из господ, кто побывал в действующей, жалели, что нельзя погрузить в поезд или на пароход дома, поля, виноградники, да и само божье солнышко, такое жаркое на юге и пользительное для генеральского ревматизма. Возможно, уже держали промеж собой совет, как бы так сделать, чтобы на вражеской земле остались только тьма-тьмущая, бездна разверстая, смрад да пепел.

Пришлось мне как‑то в компании с тремя солдатиками лезть ночью для ради майора нашего в замок сербского короля за картиной, на которой нарисовано было морское сражение; наш старик большой был охотник до всяких господских вещиц.

Влезли. Слышим — шаги. Взводный Боубела задул свечу. Окружили мы майора нашего‑как бы с ним чего не случилось.

А майор‑то на золотом троне сидит, скрючился.

И оттуда, с трона, командует: Тссс! Ruhe [77].

Скрипнула дверь, глядим — крадется в. залу прусский полковник, светит воровским своим фонариком, стены выстукивает — сейф, значит, ищет, ящики выдвигает, подошел к нашей картине (а она уж на полу лежит) — обрадовался, вытащил ножик — чик, чик, — полотно вырезал, свернул трубочкой и поминай как звали!

Майор — ни гугу, потом только обругал нас — мол, поживее надо было управляться.

Наш кадет, бывший учитель, тоже коллекцию собирал. А то как же! Завзятый коллекционер!

Скупал он сербские вышивки и хорошо платил. Чаще всего ему удавалось заполучить их от нашего брата вояки, когда разматывали мы грязные портянки. А больше всего от мадьяр. Он выменивал эти вышивки на хлеб, на сало, на шоколад, давал и деньги.

Все над ним потешались — не собирается ли он открывать музей австрийских портянок. Да поди ж ты, оказалось, знал кадет, что делал: теперь все это добро, стиранное-перестиранное, висит в музее, и любуются им иностранцы да школьные экскурсии. А то как же!

Да, научились ловчить наши ребята.

Честных, как я, к примеру, на пальцах пересчитать можно. У меня, ребятушки, волоска в доме краденого не найдете!

А ежели и было что, все я выменял на табак, а кисет и сейчас пустой. Невесты с табачными лавками нынче на дороге не валяются, всех порасхватали. И теперь они, выходит, в надежных руках.

Наши ребята брали у австрийской казны то, что с них самих, с отцов ихних и дедов содрал за эти годы налоговый инспектор своими кровавыми поборами да что разбазарило наше правительство, — и немцам совали, и мадьярам, и Вене, и на всякие там господские забавы. Ведь мы, чехи, сами, почтенные, знаете содержали всех этих эрцгерцогов и австрийских министров с незапамятных времен.

Ребята только брали назад то, что казна недодала за время солдатской службы. Ведь сколько всего, негодяи, наобещали! Солдатики свои деньги потратили, еще из дому пришлось просить, а назад никто гроша ломаного не получил, даже того, что причиталось… А сколько полей бурьяном заросло, мастерских позакрывалось, сколько лавок на замке, — это все вам не пустяки! Каждый эту войну оплачивал из собственного кармана, уйму денег она стоила, а здоровья сколько на нее положено. Не говоря уж о калеках и убитых.

Да возьми мы у них вдвое больше — и то мало!

Без чехов ни одно правительство ни черта не сделает, а коли уж господам так приспичило воевать, надо бы наперед у нас спросить, будем ли мы на эту войну раскошеливаться.

Мы бы им сказали: черта с два!

Любой, даже самый последний дурак, знал: чем скорее мы растащим всю эту австрийскую лавочку, тем скорее затрещит она по швам.

В этом деле все чехи были заодно, ведь на их стороне правда!

А поляки брали, потому как от войска им сплошной убыток: деревни разорены, поля разрыты скопами, скот побит, а раз правительство, язви его в печенку, платить за все это не желало, приходилось брать самим что плохо лежит.

Немец‑тот к грабежу привычный. Сколько лет он обирал разные народы, чужое добро прикарманивал, да и вообще не разбирал, чем он по закону владеет, а чем нет.

Во всех канцеляриях испокон веков сидели немцы, разве ж станут они за наше хозяйство душой болеть? Говорили, мол, они ведут войну, и потому все им дозволено; у нас, мол, поля да скот, а у них одни холмы, горы да фабрики, должен же и немец иметь что‑нибудь путное. Вот он и берет что захочет. Но ежели и мы станем брать, то они нас перестреляют, потому как все мы «мерзавцы и предатели».

Во — здорово живешь!

Мадьяры — они, прежде чем взять, все перепортят. Что можно съесть — в брюхо, а чего съесть нельзя — со злости в щепы разнесут… Потом спохватятся, рассуют куда попало: по карманам, по вещевым мешкам, на подводы погрузит, все подряд хватают, хоть на портянки‑как те вышивки.

Сербы жаловались и ругали правительство.

Мол, в Боснии жены у них одни, в хозяйстве помочь некому, все у них отняли жандармы: лошадей, скот, ослов, сохи-бороны, кукурузу, а платить никто и не думает. Нужда, мол, у них страшная, голод — по ним, беднягам, это и так видать было… Чему же тут удивляться, ежели и они брали, чтобы хоть как‑то поддержать себя. Да мы и сами брали для них со складов и совали, когда какой‑нибудь чучак шел в отпуск: для майки, для милки, а это для твоей старухи — бери, парень! Отрезали кусок кожи на опанки, вынимали консервы из ящиков, пуговицы, тесемки, гвозди для подков, миски — пропадай они пропадом! Им все годилось, за все благодарили, а дома целым семейством лакомились крадеными гостинцами.

А то как же!

Чего только не нагляделись мы при достославных немецких правителях, язви их в печенку! Но зато когда мы всему обучились, то и взяли власть в свои руки.

А уж коли народ почуял свою власть, что ему и делать, как не то самое, что делали прежде его славные правители?

Разве ж не так?

И тут все нации Австрийской империи были заодно: ежели они эту самую империю совместными силами склеили — совместно и растащить могут, что кому причитается.

Когда за дело берутся народы, никакой, даже самый большой начальник не в силах им помешать.

Наш брат чех — народ решительный и понятливый, и у властей мы хорошую школу прошли, всему обучены: как вывернуться из беды, как взять назад свое, кровное, без лишних просьб и церемоний, без ожиданий и челобитных. Такой науки иному народу и за сотню лет не осилить!

* * *

Бранька Гавел из сто второго, вршовицкий столяр, спас жизнь трем божьим творениям.

Одной служанке, которая отравилась серными спичками, — сунул ей палец в глотку, облегчил ее и тем вернул к жизни. Потом еще вынес из горящего дома собственную бабушку. И, наконец, вытащил из пруда собаку.

Все‑то он подмечал и все умел.

Бранька Гавел — тертый калач.

Получил он отпуск и приехал домой, в Прагу. Сидит в трамвае и глазеет, как вожатый орудует рычагами.

И пригодилось ему это даже раньше, чем он ожидал.

Вошли акцизные досмотрщики и хотели отобрать у него три мешка боснийского табаку да кило два казенного сала.

Бранька поднял скандал, вышвырнул из вагона сначала акцизного, потом кондукторов, а под конец и пассажиров, хвать за рычаг — и поехал, одну тетку только и оставил в вагоне, потому как бедный люд теперь имеет право ездить задарма, а господа пускай протирают дорогие подошвы… Доехал таким манером до самого дома. Солдаты — народ смекалистый! Во Вршовицах, за сберегательной кассой, бросил трамвай, и пока прибежали кондуктора и одна кондукторша в гамашах, Бранька давно сидел у себя на кухне и все успел попрятать. Он тогда уже был великий спекулянт, прямо мультимиллионер!

Стоит ли удивляться, уважаемые, ежели я вам скажу, что один мой знакомый, язви его в печенку, привез с фронта пулемет?

Жаль, нет здесь никого из Дольних Краловиц — тамошние этого Ярку Шотолу знают как облупленного.

Выучился‑то он на парикмахера, да после оставил ремесло — больше любил читать книжки про индейцев да романы с продолжением в «Политичке», потом болел золотухой, а перед самой войной служил у дяди своего — возил телят в город, на бойню.

К порядочной работе по крестьянству он был неспособен, трясучка у него была и ноги тощие, как у цапли, да еще платфус — плоскостопие. Вот и взяли его в обоз.

Везучий!

Во вторник, за неделю до храмового праздника, говорит ему тетка:

— Ярка, не заколешь ли нам борова, чтобы не звать этого пьяницу Йеремиаша?

— А то как же, тетушка! Ничего ему не говорите, я обделаю это дельце по-солдатски, как на фронте.

Должен вам сказать, уважаемые, что когда у нас в каком доме колют свинью, полдеревни сбегается помогать. Каждый надеется, не перепадет ли и ему за старания да за помощь ушко, пятачок или хоть из потрохов что, а то и шапка фаршу…

Народу набьется полный двор, и всяк с приветствием««Бог в помощь, мамаша! Бог в помощь, папаша!», «Как поживаете? Как делишки?»

Недруги — и те придут, помирятся, школяры соберутся. Однажды пан учитель даже речь против этого держал. «Негоже, — говорит, — чтобы дети смотрели, как спаривают или убивают животных».

Ну вот, дядя и еще пятеро соседей вытащили из хлевушка борова весом эдак центнера в два. Ярка вынес из риги свой пулемет, растянул треногу, под каждую опору подложил по кирпичу, детишек отогнал прочь, чтобы чего не сломали, лег на живот, прищурился, навел мушку, выкрикнул что‑то, нажал на гашетку — и пошел строчить, аж ствол задымился.

Испугался боров, вскочил, с перепугу набок завалился, потом снова встал — понял к великой своей радости, что этот дикий грохот, огонь и дым вреда ему не причинят, патроны‑то у Ярки были холостые, учебные, с красными головками! Глядит хряк по сторонам: что за суматоха? Зубы скалит. А когда грохот ему порядком поднадоел, преспокойно стал рыться в навозе, да еще похрюкивал от удовольствия.

Опустился я около Ярки на колени и ору ему в ухо:

— Есть у тебя мозги, Ярка, или вовсе нету у тебя мозгов? Опомнись!

Дядюшка Яркин озлился на свою жену, кричит ей что‑то, руками машет, дети дрожат от страху, соседи рады бы перекинуться словечком, да разве в этаком адском грохоте что услышишь… Только друг дружке на Ярку показывают, а подступиться к нему никто не хочет, боятся. Водит он дулом туда-сюда, жмет на гашетку, ствол раскалился, пустые патроны так один за одним и вылетывают… Видно, разум потерял парень! Лежит весь в каком‑то зеленом дыму, дергается и орет:

— Хабахт!.. Фойер!.. Генералшарж… [78] Валяй его… валяй… Ура!.. Наша взяла…

Только теперь до меня дошло: да ведь он хочет показать родной своей деревне, что за штука настоящий бой и что при этом человек переживает. Не иначе нахвастал всем, — мол, в стольких сражениях побывал, а те как же! Да только неправильно он показывал — уж я‑то знаю, я служил в полевой пекарне. Раз обстреляли нас итальянцы, мы даже хлеб перестали печь и отъехали за холм.

Тетушка положила конец сражению — ушатом воды охладила раскаленное дуло пулемета, а заодно и Яркину голову. Да он и тут не опомнился: от возбуждения хватила его падучая, — еле разжали кулаки.

Дядюшка дубинкой отогнал детвору и запер ворота.

Ярку мы за руки, за ноги внесли в дом, положили ему на голову мокрую тряпку.

Вечером пришел резник Йеремиаш, пьяный вдрызг — а то как же!

Стукнул борова топориком промеж ушей, а потом цельный вечер околачивался у плиты и заводил с женщинами дурацкие разговоры.

То и дело бегали в трактир за новым жбаном пива, он пил, набивал колбасы и убеждал меня, будто вся причина Яркиной болезни в ногах — они у него негодящие, слабые.

В ногах ли причина или в чем другом — про то я и сам не знаю…

Воскресная драма в одном действии

Место действия

Над госпитальными бараками, уходящими куда‑то в бесконечность, — ослепительно белое летнее небо.

С крыш падают черные блестящие капли дегтя.

Поднимаясь ввысь, перегретый воздух колеблет очертания кирпичных труб и телеграфных столбов.

В низкие фундаменты крытых толем построек судорожно вцепились полузасыпанные песком, увядшие усики бобов.

Бугристая дорога тянется вдоль бараков к группке сосен вокруг увитого плющом гипсового памятника его величеству — это место получило название «У покойного эрцгерцога».

За рощицей грубо сколоченный забор.

Он огибает ямы, где жгут солому, пепелища и груды перегноя и, обойдя тюрьму, казармы и караулку, скрывается в седой дали.

Небо, бараки, телеграфные столбы, колеи, промятые телегами в пыльной дороге, — все цепенеет в сонной тишине.

Рои боярышниц порхают в огородах над грядками капусты, от которой остались одни кочерыжки, усыпанные пометом гусениц.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

На лавочке в тени барака, где живут медицинские сестры, сидят шесть женщин.

I. Сестра Лидунка, двадцатитрехлетняя, полногрудая, в белом халатике и белом чепце, крашеные желтые волосы, щеки впалые, нос с двумя горбинками, губы сердечком, выражение лица презрительно-насмешливое. Глазки-щелочки без бровей и ресниц. Болтает под скамейкой чистыми, только что вымытыми ногами в сандалиях — бесформенными, как две колоды. Смеется хрипловато, громко. Когда смеяться не над чем, смеется без причины. Временами насвистывает арии из оперетт. Левой рукой разминает в кармане немецкую сигарету. У нее есть любовник — уланский вахмистр, на итальянском фронте. Пишет редко. Есть любовник — вдовец, ремесленник, изготовляющий щетки, в этом же городе. Есть еще любовник — госпитальный писарь. Но она мечтает выйти замуж. Дает в газетах брачные объявления. Любит сладкое. Завела двух котят. Дома у нее есть цитра.

II. Сестра-стажерка Катержина, в просторечии‑Катетра, худощава, с виду почти школьница. На самом деле ей тридцать лет. Малокровна, водянистые глазки постоянно воспалены и слезятся, руки точно жерди, на бледно-розовых ногтях цветет «счастье». Башмачки двухцветные — черный лак и желтая, цвета серы, кожа. Юбка зеленая, блузка розовая, шелковая, с глубоким вырезом. Треугольное личико покрыто красноватой сыпью. Речь торопливая. Шепелявит, говорит всем телом. Думает вслух. Обнажает зубы, выпячивает костлявый подбородок, ерзает, одергивает юбку, машет руками, поспешно поправляет прическу. Смотрится в карманное зеркальце, мизинцем стирает лишнюю пудру с кончика носа. Упрямо вскидывает голову. Когда не говорит, дребезжащим голоском напевает романс «Сладкий мед твоих уст вечно пить я хочу…».

III. Машинистка Бабинка, высокая тридцативосьмилетняя брюнетка, одета нарядно: платье с глубоким вырезом сшито из кружевной занавески, на загорелой груди покачивается эмалевая дева Мария. Стянута корсетом и поясом из замысловато переплетенных серебряных нитей, сидит — словно аршин проглотила, говорит неуверенно, с медленными, изысканно-церемонными жестами. На заботливо уложенных волосах соломенная шляпа огромных размеров, со страусовым пером, которое спускается на фиолетовую вуаль. В остальном: белые ажурные чулки, белые же, неоднократно чищенные бензином и мелом туфли, коричневые кожаные перчатки, сумочка-помпадурка из бисера. Когда смеется, ее плечики трепещут, словно крылышки. Растягивает губы, обнажая в уголке рта металлический крючок искусственной челюсти. Собирается идти в город — в семь часов у нее назначено свидание с одним вольноопределяющимся. Над ее столом в канцелярии висят две выведенные каллиграфическим почерком надписи:

«Не верь никему на свете».

«Во всем мире одна неблагодарность».

IV. Сестра‑кастелянша Алоизия, ранее состояла в монашеском ордене сестер милосердия, но из-за беременности покинула монастырь; существо маленькое, приземистое и настолько круглое, что производит впечатление искусно выточенной кегли. Вечно страдает насморком. Кутается в турецкую шаль. На носу очки с толстыми стеклами и никелированной оправой. Сейчас она обедает. По близорукости держит жестяную миску возле самых глаз. Склонила голову и быстро уничтожает свою порцию, разламывая ложкой картофелины и зачерпывая огуречную подливу. Сторонний наблюдатель не обратит внимания на ее ноги, тело или голову, он заметит лишь эту как бы висящую в пустоте жестяную миску, мясистую руку, ложку и надо всем — свирепо уставившиеся на еду очки. Кажется, будто очки с толстыми стеклами сами торопливо глотают пищу, обшаривая все закоулки миски, то низко склоняясь, то паря над ней и с высоты впиваясь взором в последние жалкие крохи, чтобы в следующий миг низринуться на них, подобно хищной птице. Доев, Алоизия толстой нижней губой оближет ложку и скажет: «Кто богом не забыт, тот и сыт», перекрестится и улыбнется подружке. Из-под ее верхней губы выглядывает единственный резец, похожий на вытянутый детский пальчик.

V. Санитарка Пепка, тридцать лег. Бедра ее иссохли и опали от частых абортов. Костлявые ноги с криво поставленными пальцами и вздувшимися щиколотками; икры в рыжей поросли; синий фартук; из-под красной юбки виден край рубахи; вышитая крестиколл серая кофта с глубоким вырезом. На груди поблескивает овальная стеклянная брошь в стиле рококо с изображением женской головки. Слипшиеся в сосульки волосы, над лбом подпаленные и превратившиеся в серую массу, образуют некое подобие вороньего гнезда. Лицо монгольского типа. Любопытные, часто мигающие глазки полны неукротимого веселья. Ноздри сужаются и расширяются, словно она к чему‑то принюхивается. Непрерывный поток протяжной, напевной речи сопровождается выразительной мимикой и взрывами смеха. Беседуя с сестрой‑кастеляншей, растягивает обметанные простудой уголки губ. Изо рта ее навстречу зубу-пальчику Алоизии высовывается побуревший выщербленный обломок, одиноко торчащий из опухшей нижней десны.

VI. Секретарша Ида, девушка двадцати двух лет. Греческий профиль. Носик тоненький, на самом кончике чуть розоватый, из тех, которые хочется потрогать, чтобы узнать, холодный он или теплый. Волосы цвета воронова крыла уложены изящным венчиком. На ней «Dirndl-Anzug» с глубоким вырезом. Тонкие, покрытые веснушками руки, холеные, блестящие ногти. Черные прюнелевые туфельки с бантиками. Зеленый кружевной передничек. Щеки с бархатистым пушком. Черные сросшиеся брови. Большие грустные, мечтательные глаза. Говорит глубоким, сильным альтом, сдержанно смеется. Порой она бросает блуждающий взгляд на воскресный ландшафт за госпитальным забором, где, по ее представлениям, раскинулся иной, лучший мир с цветущими лугами, на которых можно искать четырехлистник, рвать ромашку и загадывать «любит — не любит?». Впрочем, это совершенно излишне. Она давно убеждена, что он не любит. За пыльным забором — город, там прогуливаются офицеры и штатские молодые люди. Там — корсо… Можно было бы покататься с парнем на лодке, погулять в замковом парке, пойти в театр, в кафе… Пить шампанское… Но он ее не любит. Жизнь потеряла смысл. И душа ее висит в пустоте, как атомы этого неподвижного, раскаленного воздуха. Ей грустно, ужасно грустно. В ее левой руке — неуклюжая, похожая на верблюда ярмарочная ваза. Дрожащими пальцами она подравнивает в ней увядшие полевые цветы — маки, васильки, калужницы.

Действие на скамейке

— Понимаете, камердинер ее загипнотизировал и обесчестил, графиню‑то… пока муж ее играл в Монако. Он оказался грабителем… Пришла я домой — и так мне было страшно, мы с Миничкой даже приставили к дверям шкаф. Уж пан Алоис стучал-стучал, чертыхался…

— Тея столько страдала… Это было чудесно… В костел надела роскошное платье, ее мать тоже, а потом рождественская елка в замке, дети вокруг… И эта страшная ночь… Подумать — ограбил! Я так разволновалась… Уж не знаю, не знаю… Она случайно прочла объявление в газете… Хотела идти в компаньонки, молодой граф влюбился, а родители сперва не разрешали, но они уехали и тайно обвенчались… Идут в спальню — он смотрит на нее, она потупила глаза… Руку ей поцеловал. Отдернул полог — и вдруг тьма…

— Господи, хотела бы я быть богатой, чтобы всем нравиться!

— Потому она и покончила с собой…

— Н… н… ну! Волшебно!

— Шик-мадера!

— Верно, девочки, но только граф преследовал ее на автомобиле… Камердинер вытащил Тею из санок, поднялся с ней на скалу, я не могла смотреть — зажмурилась, а когда открыла глаза, там была надпись, что, мол, бог их сам рассудил…

— До сих пор не пойму, куда камердинер дел ее ребенка? Со мной сидел Ферда, прапорщик, и все хватал меня за коленки… Ну и обозлилась же я! Прямо в глаза ему сказала… Что он о себе воображает?

— С зелеными петлицами?

— Да нет, с желтыми и в пенсне.

— Младенца он оставил в люльке! Эх, ты, дуреха… Куда с ним денешься, с ребенком?

— И все вы, барышня, путаете! Камердинеру помогла старая служанка. Он ей за это дал графинино жемчужное ожерелье. Она отнесла ребенка в лес, к угольщику, а потом его нашла собака-ищейка…

— Короче, Тею убили. До смерти. Я ведь тебе вчера вечером рассказывала… Граф сам унес ее труп…

— Жаль, не записала я молитву, когда она прощалась с ребенком…

— Ребенок был единственной утехой графа…

— Пепка, что ты делаешь! Прекрати сейчас же, скамейка опрокинется!

— Ночью я ревела, как на похоронах…

— А я больше люблю комедии, с тещей в конце… Ну, думаю, сейчас лопну со смеху. На кровати‑то… Вот умора, как он притворился мертвым, а потом встретился с тещей на балу… И оба бац в обморок! Потеха…

— Ну уж нет, девоньки, меня на комедию не заманишь!

— Больше всего я веселюсь, когда вижу, как у других от скуки скулы на сторону сворачивает. Броде как на том балу футболистов…

— Сначала должны показывать грустное, потом веселое, а не наоборот.

— Ох, барышня, спортивный праздник с оркестром Кмоха — это да! Из-за него я и в кино не пошла.

— Так меня расстроила эта Тея, что я потом уснуть не могла, утром встала зарезанная. Мама и говорит: «Совсем ты спятила, девчонка…».

— А вы заметили, какая у графини челка? Только не знаю, как ее накручивать… Милча на следующий же день явилась с такой челкой, а мне даже сказать не захотела, как это делается.

— Сегодня будет продолжение бала! Наплясалась я всласть, утром папаша добудиться не мог, и только в канцелярии мне сказали, что пана капрала Рыбеша пырнули ножом…

— В полночь футболисты стали заказывать музыкантам сольные танцы… Ну, скажу я вам, барышня!

— Катетра плясала с нами «беседу». Пан Карницкий, пан Коларж и еще один, я его не знаю, из артиллеристов, высокий такой, блондин, ну и мой парень… И надо же все испортить, уж и не знаю, эта Фильма… Он всего-навсего чиновник какой‑то, квашня, а не кавалер. Оба не умеют танцевать «беседу», из-за них мы и остановились… Н-н-ну… Срам да и только…

— Больше всего я люблю вальс, скользишь себе, все влево да влево.

— Вальс из «Сказок Гофмана» повторяли не меньше пяти раз.

— Пепка, перестань, заработаешь!

— В шелковом платье, барышня?

— Какое там! В шелковом была Стейскалка, жена резника, у нее еще трое детей, а муж купил гостиницу и поместье.

— Не может быть! Говорят, она лет на шесть его старше?

— Самое малое. Ведь она вместе с моей сестрой ходила в школу. А раньше у нее был роман с авиатором. Теперь‑то он ее даже не замечает…

— Еще бы! Только для приглашенных! Избранное общество!

— Да я ее знаю! У нее еще было черное шелковое платье.

— Что вы, барышня, — синее, с зеленым поясом.

— Ее, случаем, не Мери зовут?

— Ну, думаю, сейчас упаду… После полуночи два драгуна расстегнули мундиры, а под ними — грязные фуфайки…

— И что только позволяют себе некоторые — танцевать с сигарой! Пан Морванек прожег мне блузку. Я думала — умру от злости…

— Манча мне говорила, будто пан Сватонь был там с другой, не с Мери.

— Как же, я его видела с какой‑то пражской фрёй.

— Какое на ней было платье, барышня?

— Белое.

— Нет, темно-красное, плиссированное. А та, про которую вы говорите, та вовсе бонна при детях пана инженера…

— Ох, барышня, ох, уж эта бонна!

— Мамаша‑то ее, когда дочка до того докрутила с инженером, что пришлось ей оставить место, и говорит инженерше, когда та пришла в ее лавку: «Дождались, милостивая пани, что вам и есть нечего. В доме хоть шаром покати — ни муки, ни хлеба, ни яичка; и поделом вам, больно уж вы прежде нос задирали, в ландо ездили, мы для вас, видите ли, неотесанное мужичье, даже здороваться с нами не хотели…».

— Что ж, она могла себе это позволить, раз дочке привалило такое счастье…

— И впрямь, сколько уже девчонок из нашего городка вышли за венгров!

— Мне тоже делал предложение один венгерский граф, да только папаша сказал, что выдерет… И почему я тогда не сбежала?! Вот дура…

— Шауэн зи [79] этот фильм.

— Она даже училась по-венгерски, он сам ее учил…

— Пысл бемиш, пысл унгриш, пысл дайч; их бин, ду бист, эр ист, вир зинд, ир зайд, зи зинд…[80]

— К утру я уже и смеяться больше не могла. Пан Кришпин пел из «Кармен» и «Песни Завиша», у него чудесный тенор, а потом изображал Ференца Футуриста: «Прелестница моя, доверься мне, молчи…». Помереть можно… Я Тангейзер… «Скорей, певец. Возьми свою ты арфу»… И сразу: «Шел я раз во Вршовицы…».

— Сколько я слез из-за него пролила! Он любил петь «Тридцать шесть кирасиров» и на гармонике играл. Да эдакий знаете чего заслуживает? И говорить‑то не хочется… Пепка, сию минуту прекрати! Перевернешь скамейку!

— Пехачкова ее утешает: «Не плачьте, барышня, вот смотрите: я, к примеру, родила русачка, а благоверный мой пишет из России, прощенья просит, — мол, в Сибири с одной маленького чеха нажил… Чего тут плакать…»

— А Петиковой по руке точнехонько, год в год, день в день, нагадал, когда ей помереть…

— Вот и Блаженка, бедняжка. Никакой радости себе не позволяла. Деньги сунет матери, еду — младшим сестричкам, не обедала, не ужинала… Кабы я знала, я бы сама ее подкормила. И еще невесть что из себя строила, с нами разговаривать не хотела, а бабке Вечералковой сказала, что мы‑де и не чешки вовсе…

— До ночи училась, свет жгла… С этого, уж вы поверьте, и заболела. И через три дня преставилась. В гробу лежала — что куколка!

Пан Махура из кладбищеской сторожки рассказывал, будто бы в канун похорон, ровно в полночь, заявился к нему прямо с вокзала обер-лейтенант, с фронта будто приехал, и просит открыть часовню да снять с гроба крышку, а потом остался там один; очень, говорит, убивался; вроде какой‑то учитель, пан Махура его знает… Утром отдал сторожу ключи, сунул в руку десятикроновую и опять укатил в Италию… Уж и не знаю, много ли в том правды…

— Представляешь, дал ей буханку домашнего хлеба. И масла топленого припас три горшка!

— Одевается почище всякого офицера. Получил от Карлы подарок — шкатулочку. Роскошь! А в ней маникюрный прибор, всякие кремы да мази и еще палочки такие из слоновой кости, для массажа…

— Вот я и говорю Карле: пускай, когда снова поедет с ним в поезде за город, поменьше душится, ведь опять ее от этого запаха стошнит, а рот ополоснуть негде…

— Заруби на носу, девонька: если первого мая никого не поцелуешь, весь год не видать тебе радостей.

— Эта Карла — ужас какая дуреха! Выписывает отпуска и всякий раз лезет с вопросами. Толкую ей: под носом — шнурбарт [81], а на подбородке — просто барт [82], против пункта «besondere Merkmale» [83] ставится прочерк.

Так нет же, снова: а что такое Merkmale? Да этого, я, девоньки, и сама не знаю…

— Пойдемте, девчата…

— Не люблю я чешских имен. То ли дело: Макс, Эгон, Фреди…

— Э, да что там, барышня, — и за такого бы с превеликим удовольствием! Ну, ладно уж, пойдемте…

(Пепка, Алоизия, Лидунка, Катержина уходят в барак. Бабинка с Идой бодрым шагом направляются к городу.)

Заключительная сцена

С героем Христюшином Миленковичем

Тишина.

Что‑то пролетело над бараком с долгим прерывистым всхлипом.

Ветер подхватил горстку пыли, закружил ее вихрем и вновь лениво опустил.

Сосны устало взмахнули ветвями.

Посреди свалки — большого пустыря, точно крошечными сопками усеянного грудами пепла, — среди шлака, мусора и пересохшей гари неподвижно, как изваяние, сидит больной Христиюшин Миленкович.

Кто знает, почему он сегодня сидит здесь один, ведь обычно этот пустырь привлекает не только хохлатых жаворонков да трясогузок, не только тучи воробьев, мух с зеленовато-металлическим отливом и комаров, но и больных из госпиталя — аборигенов Балканского полуострова всех национальностей, вероисповеданий и возрастов.

В нижнем белье европейского покроя, босые, в развевающихся халатах сходятся на эту столь милую их сердцам свалку до костей иссохшие арнауты, туберкулезные турки, молчаливые, грустные албанцы, меланхолические сербы, вечно унижаемые цыгане, куцовалахи и всякий бедуинский сброд из Сирии, Анатолии, Курдистана, Месопотамии и Аравии.

Но сегодня Христюшин Миленкович сидит здесь один под палящим солнцем, скрестив под скамейкой ноги, устремив в пространство безучастный, сомнамбулический взгляд.

Его легкие пробиты осколком шрапнели, он харкает кровью, невероятно исхудал, но — слава богу — не умер.

Дышит он с трудом, что‑то внутри у него громыхает, как кофейная мельница.

Тело его сотрясает малярийный озноб.

Но тепло свалки благостно.

Вечно мерзнущие ноги согреваются.

На халат садятся мясные мухи. По деревянным башмакам и кальсонам карабкаются муравьи. Через открытый ворот рубахи кожу Христюшина жжет солнце.

На левом исхудалом боку виднеется затянувшийся шрам.

Впалая грудь пропеклась дочерна.

Седые, давно не стриженные борода и усы, глубоко ввалившиеся спокойные и добрые глаза придают Миленковичу страдальческий вид.

По-арестантски наголо бритую голову предохраняет от солнечного удара детская бумажная шапка.

Долго припоминал сосед Христюшина по койке Гушак, стеклодув из Гайды, как складывают такую островерхую шапку.

Сестричка Жофа прошила ее белой ниткой.

Если бы кто подошел ближе, то заметил бы, что шапка сложена из венгерской газеты.

Что помимо бумажной короны, у Христюшина Миленковича есть еще и жезл — ржавая ручка дуршлага, а его угловатое лицо с синевато-землистой сморщенной кожей отмечено на лбу пепельным знаком скорби, что его сухие старческие губы подрагивают, словно бы шепча молитву, а взгляд оцепенело уперся в лежащую на ветхой кокосовой рогожке высохшую селедочную голову.

Голова рыбы единственной пустой глазницей благодарно отвечает на приветливый взгляд Христюшина.

Кругом тихо, мертво.

Земля и небо превратились в место сожжения всего сущего…

Живая картина и апофеоз

Если полчаса, не отрываясь, глядеть на Христюшина Миленковича, то покажется, будто это последний человек на земле.

Через час, сидя в этот воскресный день у окна госпитального барака и не отводя глаз от сверкающей белизной шапочки, ты уверуешь окончательно: перед тобой единственный человек на земном шаре, который все претерпел и остался в живых.

Человек, который бежал на эту свалку в поисках долгожданного благостного одиночества… и после бесконечных мытарств нашел свое место среди воробьев, муравьишек да жуков-могильщиков; уселся посреди мусорных куч и пепла, окурков и мышиных трупиков, посреди битых склянок и окровавленных бинтов, чтобы в полном одиночестве размышлять о человеческих заблуждениях, о справедливости, морали, славе и героизме; чтобы здесь, терпя голод и жажду, покаяться за все грехи людские в тот час, когда криком великим взывает с земли к всевышнему кровь его братьев-сербов.

Посмотри, се царит он, владыка ласковый, человек, сотворенный по образу и подобию божью, над птахами небесными и малыми букашками, над всей мусорной свалкой и над всяким гадом ползучим, надо всем, в чем еще живы нравственность, совесть, душа.

Владычествует он, Христюшин Миленкович, и над всякими былинками и прочими растениями поруганной фронтовой земли, и над всяческим навозом — материей отринутой, презираемой, но ведь из нее взойдет новая, лучшая жизнь, цветы и плоды, угодные богу, благоуханные — чистейшая невинность, надежда и мечта о новом Эдеме, о новом рае.

Изобретатель

В канцелярии смеялись, когда получил я эти подлые две недели отсидки как таковой…

А обер-егерь остановил меня в коридорчике и говорит:

— Катись ты к чертовой бабушке со своими изобретениями. Тоже мне выдумщик! Не попались на твою удочку, а? Куц кун гут [84], погорел ты, плутяга!

Потом пришел Ярка.

— Отдавай, — говорит, — шестьдесят крейцаров, ремень и коробок спичек, раз ты мошенник!

Так вот, чтобы вы не думали, будто я и впрямь преступник, да чтоб знали, какая на свете бывает несправедливость, послушайте…

24.4.1917.

Досточтимая императорско-королевская Казна, уважаемое Военное Министерство!

На святого Яна Непомуцкого минет уж два года, как по служебной линии пытаюсь я довесть до Вашего сведения об изобретении, сделанном мною для пользы государства, так сказать — о производстве оружия, каковое может стрелять порохом бес звука, а дробь или пуля летят при этом, как из самой обнаковенной винтовки, каковая стреляет до чрезвычайности громко.

Моя просьба — чтоб я, значит, мог таковое оружие изготовить, не получила никакого улидотворения.

А посему вновь обращаюсь к достоичтимой императорско-королевской Казне, чтобы выделили мне подходящий веркштат [85], мастерскую, значит, для изготовления оного предмета как такового посредством слесарного струмента и чтоб дадено мне было ружье и патроны, поелику я запросто могу выше указанную вещь изготовить и тем самым доказать досточтимой Казне, что это есть чистая правда, бес всякого, значит, обмана, и что вовсе я не изволил увиливать от военной службы.

Задолго до войны проводил я испытание, каковое увенчалось успехом, а посему в изобретении своем я уверен и совесть моя перед богом и людьми чиста, но которое получилось только временно.

Посему нижайше прошу помочь мне провесть это дело на солидной основе.

Ручаюсь, что из винтовки обнаковенной сделаю винтовку бесзвучную, точнее — с тихим выстрелом, ежели досточтимому имп. — кор. министру угодно будет приказать, чтобы дали мне сроку не меньше как год, построили бы мастерскую на нашем дворе и еще чтоб определили мне воспомощиствованье в количестве пятнадцати золотых в месяц, сигарет как таковых да бочонка машинного масла для смазки цапф.

Имею надежду, что моя нижайшая просьба будет бес отлагательно улидотворена, в том же часе обращаюсь к Вашей Милости черес нашего пана депутата, который посулился все это проталкивать.

Засим остаюсь с величайшим уважением

Йозеф Фабиан, Шицен рег [86]. 98, Машинен Квер Комп. [87] 6,

Мармарошцигед,

Венгрия, Европа.

Не торопитесь отправлять письмо в министерство, сперва перепишите начисто, не то вам вернут его назад.

Ну, да рано ли, поздно ли — своего вы добьетесь, чтобы, значит, люди не косились и папаша бы не ругался, что, мол, лучше бы я делал что по хозяйству.

Хотите знать, что это за изобретение? Ладно, слушайте, болваны вы эдакие.

Сколоти ящик, точно как я тебе объясню: полметра длины, тридцать пять сантиметров ширины и двадцать восемь высоты, из дюймового дуба как такового.

Снизу просверли дыру, вроде как в скворечнике, для ствола, и в точности такую же наверху, чтобы, значит, пулям было куда вылетать. Внутренность ящика хорошенько просмоли, как делают бондари, чтобы все щели, значит, залепило и звук бы никуда не выходил.

Для полной гарантии советую запихнуть туда охапку ржаной соломы да еще изнутри, вроде как обоями, оклеить вощанкой.

На почте на такой же манер устроены будки как таковые, обиты стеганой клеенкой, и коли хочешь помянуть кого недобрым словом, ругайся сколько влезет — никто тебя не услышит, никто не донесет.

Когда я служил в Венгрии, многие солдатики ходили на почту, в эти будки — душу отвести.

Да и у нашего окружного начальника — дай ему бог здоровья — двери тоже обиты. Чтобы, значит, когда он честит старост, никто бы сраму этого не слыхал и ничего бы не попало в газеты; ведь у него как такового и без того положение нелегкое, о чем сам он изволил говорить в трактире пану Бонди, который арендует свое заведение за сходную плату.

А чтобы обивку нашу не спалило, вощанка покрывается еще оцинкованной металлической обшивкой толщиною в три сантиметра.

Вот и получилось у тебя два ящика, один в одном, оба накрепко прихвачены и точно пригнаны.

А чтобы ящик не крутился, заклинь ствол ружья, как всадишь его в нижнюю дыру, драночными гвоздями.

Советую опереть ружье о дерево, лучше всего о вербу.

Можно с успехом палить наугад, как на передовой, а можно и целиться, коли сделаешь зарубку на верхней доске — чтобы, значит, наводить дуло, потому как мушка‑то замурована у нас в коробке.

В зайца как такового лучше всего целиться при помощи зеркала, наглухо привинченного к ящику.

Я стрелял по своему способу из охотничьего ружья в Грязной роще, что за Паржизковым лугом.

Ружье на вербе, собака у ноги.

Первый выстрел был, как из пистолета, и чуть, дьявол, не разнес ружье в щепы. А отдача такая, что прикладом меня стукнуло по уху.

Промыл я ушную раковину в ручейке, вытряс воду пальцем.

Потом шурупами притянул ружье к дереву и стал спускать курок издалека, за веревочку.

Второй выстрел был куда слабее. Вроде как баба чихнула — а-пчхи! — только двустволка сорвалась с вербы и упала, а ящик перевернулся.

Третий раз — словно бы кто бросил на земь тухлое яйцо — плюх!

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Такой выстрел, голубчики вы мои, за пятьдесят шагов не услышишь.

Но ящик вдруг сам по себе сорвался и подлетел кверху… несколько раз перевернулся, стал падать наискось и, словно ошалелый, — бац! — собаке моей по носу, легонько проехался по ее спине и по хвосту сполз наземь.

Султан опустил свой лохматый хвостище как таковой и драла до дому.

Уж я ему свистел, я его кликал — куда там! «Ну, — думаю, — погоди, дьявол патлатый… Выколочу я дома пыль из твоей блохастой шкуры!»

Трактирщик увидал с веранды, что я стреляю, и подошел взглянуть на мое изобретение.

А я как раз сызнова прилаживаю ящик к дереву.

На трактирщика — ноль внимания. Не больно‑то мы с ним любим друг дружку.

Захохотал он противно эдак и говорит:

— Видать, у тебя мозги набекрень, дружище? Давненько люди поговаривают… Ну зачем ты приделал к ружью поросячье корыто?

Я ему сквозь зубы:

— Пан трактирщик, — говорю, — к чему эти оскорбления? Изобретения моего вам все равно не понять. Идите‑ка лучше своей дорогой…

А он раскудахтался:

— Ах ты, щенок ты безусый! Да ты еще и на свет не появился, когда у меня уже было ружье и я стрелял из него зайцев! Что ты себе позволяешь! Поглядите на этого нахала как такового!

В ответ на такие речи я только усмехнулся с презрением:

— Послушайте, вы, дядя, а кто ходит ночью стрелять в господский лес? Кто сидел в каталажке за всякие шулерские штучки? Кто обрюхатил бабу и дает деньги на своего байстрюка, а?

Он осекся и говорит:

— Ах ты недоносок! Ну, погоди, скажу твоему папаше, узнает он, какого сыночка вырастил! Уж я позабочусь, уж он тебе покажет, где раки зимуют…

Плюнул и ушел.

Я осмотрел ящик.

Передняя дыра обгорела. На траву высыпалось несколько щепоток несгоревшего пороха. Послюнил я палец, обмакнул, понюхал — так и есть, горелым не пахнет! Удивительное дело…

Тут я мигом смекнул, сколько пороху можно бы сберечь, ежели набивать патроны этим высыпавшимся и как таковым несгоревшим.

Не успел я все по порядку обмозговать — уж под вербой стоит жандарм, пан Восагло.

— По какому такому праву вы тут стреляете? Охотиться не дозволено!

Отвечаю ему спокойно:

— Простите, пан вахмистр, я испытываю свое изобретение, ружье беззвучное как таковое, изготовленное мною для нашего славного военного министерства.

А он:

— Какое же оно беззвучное, когда вся деревня на ногах, люди говорят — пушки бабахают, как в прусскую войну!

Разозлился я:

— Прошу без оскорблений, пан Восагло! Народ у нас глупый, изобретений понять не может — нарочно только ставят палки в колеса, готовы меня в ложке воды утопить…

Восагло закрутил усы:

— Черт возьми… паренек… да вы ведь тут кого‑то подстрелили! Вон на тропке следы крови как таковой.

Протер я глаза и отвечаю:

— Довольно прискорбный факт, пан Восагло, что вы до сих пор не научились отличать собачью кровь от человеческой, а ведь убийство для вас вроде бы дело привычное! Я не обязан вам разъяснять, что мое изобретение стукнуло моего же собственного паршивого пса как такового…

Жандарм нахмурился:

— Ну уж нет, любезный, меня на мякине не проведешь! У вас порвано ухо. На лице царапины. Не иначе, была драка!

Сунул я руки в карманы и повернулся к нему спиной.

— А это что за штуковина? — пихнул он ногой ящик. — Вы этим капканом зайцев ловите?

Я ему через плечо:

— В самую точку попали, пан Восагло. Что там зайцев — еще и куропаток! И фазанов! Уже зажаренных… как таковых…

Пан Восагло схватился за сумку, что висит у него на боку, и окрысился:

— Не возражать! Я при исполнении служебных обязанностей! Покажите охотничью лицензию!

Я стал шарить по карманам… Терпение у него лопнуло.

Отнял он у меня ружье, покачал головой, плюнул и ушел.

* * *

В гарнизоне и на фронте я все ломал голову — обдумывал свое изобретение сызнова. Сколько мыслей лезло — вы бы не поверили…

Ведь на войне моему беззвучному ружью цены нет! Можно, к примеру, в полной тишине перестрелять итальянские посты — никакого тебе шуму, обе армии в своих окопах подумали бы, что охранение простыло и кашляет.

А потом ринулся бы в атаку весь полк…

Очень меня беспокоит, что до сей поры не вышел мне отпуск. Не обязательно, чтоб мастерская была при арсенале, у нас дома тоже есть подходящий сарайчик.

А для моей бы охотничьей двустволки такое изобретение — великое дело!

Отправился бы я — сами понимаете — ночью в лесок. Изготовишься и ждешь… И никакой тогда лесничий нашему брату не страшен.

Лейтенант Золотце

Ночь благоухает. Светлячки роятся.

Ночь прекрасна, как бывает летом.

У костра сижу. И так мне странно это —

Я хочу смеяться, я хочу смеяться!

В. Дык. «Возлюбленная семи разбойников»

Actus quasi prooemium[88]

Когда драгунский офицер, поручик Властислав, рыцарь Гложек из Жампаха, в начале июля 1915 года явился в свой новый полк, в новый гарнизон, — не только полковнику, но и унтер-офицерам, писарям, сидевшим в комнате перед его кабинетом, показалось, что вошел Сын Солнца.

Серые, ко всему безучастные стены канцелярии кавалерийской казармы вдруг озарились яркими лучами, бумаги на столах засияли, пыльные окна посветлели, а угрюмые, раздраженные лица писарей сделались ласковее.

Как только юноша вышел, старший писарь отложил свою трубку, взглянул на пол и сказал: «Грязища у нас тут, как в свинарнике! Едличка! Позови дневального!»

Властислав вышел из канцелярии в длинный, полутемный коридор.

И хотя был он небойкого нрава и старался идти по казарме, пока чужой для него и неприветливой, возможно тише, шпоры его все же весело позванивали, как колокола в праздник.

В конце коридора, возле кухни ему встретились два повара, несшие лохань с помоями. Они тут же поставили лохань и застыли перед ним как истуканы.

— Вы кто, чехи или немцы?

— Так что разрешите доложить — чехи, господин поручик.

— А почему вы смеетесь?

— Осмелюсь доложить — я… я не знаю, почему смеюсь, — ответил один из них, долговязый драгун.

— А ты тоже не знаешь? — обратился поручик к другому, приземистому, плотному человечку, которого словно бы с трудом запихали в узкий мундир.

— Осмелюсь доложить, я тоже не знаю!

— Ну так и смейтесь! — сказал Владислав и дал солдатам по сигарете.

Они повернули головы и смотрели вслед незнакомому молодому поручику.

Властислав вышел во двор, посыпанный шлаком.

Оба солдата еще долго выглядывали в открытое окно, пока чей‑то грозный окрик из кухни не заставил их взяться за лохань.

Офицеры, которые в тот день сидели с Властиславом в кофейной гостиницы «У золотого льва», были в растерянности.

Действительно, попадаются же иногда такие вот баловни судьбы. И не хочешь на него смотреть, а глаз отвести невозможно.

Их самолюбие страдало.

Однако некая божественная сила неодолимо притягивает взгляд, таинственное сияние исходит от избранника, и не поймешь‑как? зачем? — а ты уже радуешься, огорчаешься и завидуешь, и все-таки снова глядишь в изумлении на совершенную физическую красоту, делающую человека произведением искусства.

Человек — произведение искусства? Да ну его к чертям!

Сердишься в душе, а взглядом ласкаешь.

Ах, вот избранник небрежно махнул рукой.

И жест этот кажется бесконечно значительным. Ты махнешь точно так же — и никакого в том смысла.

Властислав смущенно молчит. Но за его молчанием словно бы ощущается большой жизненный опыт и снисходительное великодушие.

А попробуй‑ка ты промолчать целый вечер! Все сидящие за столом решат, что ты просто глуп.

Ага, вот он попросил официанта принести мундштук.

И опять перед тобой образец благородного отношения к людям, к вещам, к жизни.

Вот напасть! Лучше уж сделать вид, что ничего не замечаешь. Но куда денешься? Вскоре всему городку и гарнизону стало известно, что благородные манеры Золотца — свидетельство его аристократического происхождения.

Хотя на самом деле это было не так. Аристократический облик Властислава был просто шуткой природы.

Рыцарский род Гложеков из Жампаха и Болехошти, старый дворянский род, у которого в гербе был изображен охотничий рог на серебряном поле и который кичился своим славным предком, Петранем из Зебина, в тринадцатом веке не раз побивавшем бранденбургских разбойников, а также разными там гейтманами, наместниками, бургграфами, камергерами, — род этот захирел, когда за принадлежность к общине чешских братьев все состояние его было конфисковано, и со времен битвы у Белой горы вплоть до наших дней он влачил жалкое существование, пока, невзирая на неприкрытую бедность, снова не добился рыцарского звания от императрицы Марии-Терезии Яхим Гложек, писарь податной управы в Кышпере.

Почему все-таки руки у него были словно из чистейшего розового мрамора? И кожа детская, нежная, как у грудного младенца?

На мизинце левой руки сверкал перстенек — в серединку его был вделан бриллиант.

Бриллиант чистой воды. Дар влюбленного сердца.

Браслет в виде цепочки шаловливо позвякивал на левом запястье.

Мундир на нем был не серый, как могло показаться, а цвета бледного золота с шелковистым отливом.

Тот, кто близко видел Властислава, напоминающего ангела с картины Рафаэля «Мадонна ди Фолиньо», удивлялся не только нежному, здоровому цвету лица красивого юноши, не только его изящной походке, но и улыбчивому, открытому взгляду, в котором словно бы читалось отпущение грехов всему этому грешному миру.

У избранника небес разделенные пробором золотистые волосы падали мягкими прядями, а коротко подстриженные сзади овалом, они напоминали светло-желтый блестящий плюш, который плавно сливался с теплым цветом кожи у висков и шеи.

В маленьком городке всегда сразу становится известным любое сколько‑нибудь значительное событие в гарнизоне.

Когда разнесся слух, что Властислав едет на фронт, все безмерно удивились. В лавках, в гостиницах, в каждой семье только и разговору было об этом. Странно, раньше словно никто и не думал, что ведь и он должен отправиться на войну, в пекло, каким представлялась война по рассказам первых раненых.

Подумайте только, люди, — да разве сможет этот прекрасный юноша, например, поджечь деревню? Или убить кого‑нибудь своей блестящей серебряной сабелькой?

— И что там делать такому мальчику? — вопрошала супруга начальника налогового управления.

Супруга директора городской школы, бывшая преподавательница, глядя в окно на Властислава, растроганно вспоминала приключения юного барабанщика из рассказа Де Амичиса, которому за геройское выполнение приказа ротмистр вручил в больнице высший орден.

Так или иначе, прекрасный юноша разминулся со своим предназначением. Он был создан стать милым пажом при дворе добродушного сказочного короля, моделью для фигуры ангела у алтаря кафедрального собора или для цветной олеографии, изображающей молодого Христа, беседующего с апостолами.

Город любил его искренне и пристрастно, как умеет любить только чувствительное, одинокое женское сердце. Его любили уже потому, что хотя он и был со многими знаком, но ни с кем — близок, и хотя охотно дарил свою улыбку каждому, все же держался в отдалении, недоступный и словно бы нереальный.

Кто бы мог сказать о нем, что и он умеет плутовским и настойчивым взглядом посмотреть прямо в глаза девушке на вечернем гулянье в городском парке?

Что заставлял млеть девиц у тихих окошек с фуксиями, когда вышагивал по улице, звеня шпорами, в сопровождении своего бульдога Ксеркса?

Смолкало пианино, замирал на полузвуке этюд. Девушки выглядывали из-за портьер. Обрывалась супружеская ссора, и трепещущая, вся в слезах женщина, увидев в окно красивого юношу, чувствовала себя еще более несчастной.

Останавливались швейные машины в портновских мастерских, водворялась тишина — и девицы мгновенно оказывались у окон.

Да, Властиславу самим богом было предназначено стать героем девичьих надежд и грез.

Заходя в лавку, он и продавщиц приводил в полное замешательство. Его голос, манеры казались необычными. Он обращался к ним вежливо, тихо, и никто не мог понять, почему это действует на них с такой неодолимой силой, Властислав, рыцарь Гложек, драгунский поручик, именуемый Золотцем, уезжал на войну.

Задолго до того, как он с драгунами подъехал на своем сером в яблоках коне к товарной платформе, перрон уже запрудила шумная толпа учениц двухклассной торговой школы, слушательниц воспитательских курсов, продавщиц и дам из общества.

Прибыла на проводы часто принимавшая у себя офицеров гарнизона владелица ткацкой фабрики, в новой шляпе со страусовыми перьями.

Пришла и горбатенькая фрейлейн Пивонка со своим пестрым летним зонтиком, который был памятен даже самым давним старожилам города.

В тот момент, когда поезд тронулся, Золотце весело махал всем фуражкой с воткнутым за околыш букетиком цветов.

Перрон превратился в скопление плачущих, громко восклицающих что‑то существ — покинутых, обреченных на вечную тоску.

Уезжал любимый ангелок.

Белые платочки порхали над толпой стаями бабочек.

Трубачи-драгуны надували щеки.

Поезд ускорял ход.

Вот уже промелькнули вагоны второго класса; затем перед взорами провожающих поплыли товарные вагоны с кавалерийскими лошадьми. Солдаты, высовываясь из вагона, кричали хриплыми голосами:

— Прощайте, прекрасные девы!

— Прощай, чешская земля!

Последний вагон был доверху загружен обозным имуществом, а на громыхающей товарной платформе подпрыгивал маленький драгун, словно клоун, который, пятясь, убегает с циркового манежа, и кричал во все горло:

— Хейль, хейль, хейль!

Властислав смотрел из окна на город, который железная дорога опоясывала полукругом, на город, где он оставил частицу своей жизни и где он — господи боже! — так часто смеялся.

Когда же исчез за холмом купол кафедрального собора, он откинулся на мягкие подушки и, вынув из рюкзака кисет, украшенный вышивкой, принялся за конфеты, обернутые в зеленую, синюю и желтую станиоль.

Скручивал блестящие бумажки в твердые комочки и кидал в окно.

Смеялся. Потирал руки. Почесывал за ухом.

Лег на лавку и дрыгал ногами.

Наконец утихомирился.

Вспомнил о матери.

Поглядите‑ка! Властислав со своими драгунами едет на войну!

Осень поставила для этого случая переливающиеся красками цветные декорации. Солнышко припекало, луга, деревни, города приветливо смотрели на пыхающую паром змею, а паровозик смеялся — ха-ха-ха, ха-ха-ха!

Переговаривались и смеялись драгуны.

Ржали и били копытами резвые, отдохнувшие кони.

* * *

В Галиции, где‑то возле Луцка, поезд Властислава столкнулся с поездом, везущим раненых.

Ах, такой пустяк на фоне мировой войны!

Железнодорожные катастрофы в тылу не имеют отношения к военным действиям.

Велика беда — всего лишь десять вагонов разбито в щепки.

Из лошадей получилась кровавая груда костей, копыт и оскаленных морд.

Горели обломки задних вагонов.

Судьба, как и всегда, благоприятствовала Властиславу.

Он, слава богу, остался жив.

Только вот лавки в его купе столкнулись. Зажали ему ноги деревянными клещами. Разодрали левую лодыжку, порвали мышцы правой ноги. Чьи‑то взбесившиеся руки пробили дыру в крыше и острыми щепами-кинжалами изрезали его лицо.

Пила, образовавшаяся из листа покореженной жести, разрезала ему губы, задела ухо, отсекла челюсть, и далеко, в кучу железа и досок, отлетел мизинец левой руки с перстеньком, в середину которого был вделан бриллиант.

Дар влюбленного сердца.

* * *

Опытные доктора зашили ему раны на лице. Прооперировали ноги.

Чинили его с успокоительной тщательностью, применяя все самые последние достижения хирургии.

Властислав изучил потолки многих военных госпиталей, альпийских санаториев и венских ортопедических институтов.

Рассматривая столько выбеленных потолков, он научился размышлять.

Это было ему весьма на пользу. Тем более что одновременно он познавал основы физиотерапии и благотворное действие гальванизации, фарадизации и рентгенолучей.

Он лечился холодными ваннами, воздухом горным, влажным и сухим, обертываниями и массажами.

Принимал точно отмеренные дозы бромистого калия, йодистого калия и веронала.

При помощи блоков поднимал, лежа в постели, тяжести. Крутил педали неподвижно закрепленного велосипеда — ежедневно, перед обходом, с половины девятого до девяти, — и так целый год, ни одной минутой меньше.

Он перенес много инспекций госпитального начальства, визитов генералов с орденами, важных чиновников и высшего духовенства.

Врачи с гордостью показывали его гостям.

Высокопоставленные изумлялись чудесам современной медицины.

Итак, наступил наконец тот великий день, когда врачи и сестры от всего сердца поздравили его, ибо он смог уже заменить один костыль палочкой.

Это был памятный день.

Напрасно думают, будто у физически неполноценного человека, вынужденного соблюдать предосторожности и различные ограничения, убогая жизнь. Совсем наоборот. Хоть и менее яркая, она богата столькими маленькими радостями и разнообразными удовольствиями, о которых человек с нормальным, автоматически двигающимся телом не имеет даже отдаленного представления. Многие люди, исторгнутые из суетливо копошащегося человеческого муравейника, вознаграждают себе эту утрату тем, что углубляются в созерцание собственной души и вкладывают в свои отношения с миром больше чувств, нежели в самые страстные молитвы.

Истинная правда! Они даже более счастливы, чем множество людей с прочными сухожилиями.

А разве красота не выступает иногда в соединении с душой пустой и никчемной?

Красота может причинить душе боль, но изуродовать прекрасную душу нельзя ничем.

Ровно через год Властислав стал обходиться без второго костыля.

Этот день был еще более памятным, ибо отныне он мог уже ритмично стучать по земле своими двумя палочками.

Слякотные тропинки больничных сквериков, городские тротуары и мостовые, дома, аркады, лавки молчаливо переносили стук двух его опор.

Сам он тоже предпочитал молчать. Ведь и дикие звери молча ходят в своих клетках, туда-сюда — безо всякой цели.

Он отвык говорить — тем чаще размышлял он в своем санаторном одиночестве и днем и долгими бессонными ночами, в будни и в тягостные часы воскресений и праздников.

Да и могла ли быть приятной людям застывшая гримаса вместо улыбки на лице изуродованного офицера?

Как выразить свои чувства с помощью одного глаза?

Едва ли может понять это оцепеневшее страдание человек, которого никогда не посещала мысль о самоубийстве.

Властислав сожалел, что не может смеяться.

Это было упущением со стороны врачей. Их вина перед ним, оплошность.

Но еще большей ошибкой было оставить ему карманное зеркальце.

Yncipit tragoedia[89]

Спустя два года после того, как Властислав уехал на войну, два местных жителя — городской ревизор (заместитель председателя комиссии по распределению продуктов) и владелец бакалейной лавки (член комиссии), которые дважды в неделю заходили в станционный ресторан выпить пива (по отправлении последнего поезда), сообщили своим супругам, что лейтенант Золотце благополучно вернулся.

Рано утром ему принесли в гостиницу две коробки.

В одной был кулич из белейшей муки, а на визитной карточке написано: «Приятного аппетита».

В другой было полкилограмма масла, ветчина, на визитной карточке же написано: «Приветствуем вас! На здоровье!».

В кофейной гостиницы «У золотого льва» еще и стулья лежали на мраморных столиках, когда Властислав уселся на своем прежнем месте возле окна, уткнувшись в чашку чая с малиновым сиропом.

Словно бы в полусне, разглядывал он блюдце и нарисованную на нем синюю монограмму гостиницы, Обвел своим единственным глазом никелированный поднос. Устремив взгляд на четко проступающую марку фирмы «Stiefenhofer», он размышлял, почему официант забыл принести ему ложечку. Почему он забыл, голова садовая?

Ведь без ложечки нельзя пить чай.

Он мог бы, конечно, размять шипучую таблетку сахарина перочинным ножом или карандашом, даже пальцем. Чего там!

В кофейной было пусто.

Мальчишка-официант без воротничка, в шлепанцах, снимал стулья со столиков, лениво шаркал метлой и, прислонясь к холодной печке, разглядывал единственного посетителя.

Полусонный парнишка (до поздней ночи читал детектив) вспомнил, что в одной книге с картинками он видел обезображенное лицо Иуды. Под картинкой была надпись: «Тот, кто Его предал».

Вспомнил описания мук Иисуса и искаженное гримасой Иудино лицо.

Горько пришлось расплачиваться Иуде за свое предательство. Христиане отрезали ему ухо! Разорвали лживые уста, секли лицо крапивой. С тех пор у Иуды рот перекосился, течет слюна, речь невнятная. Плетка какого‑то разъяренного солдата выхлестнула ему глаз. Иуда тронулся в уме. Смотрит тупо, слюнявится. Страшная кара за то, что предал Справедливого. И только когда повесится он на осине, перестанут трястись его бледные, мертвые руки, а перекошенное лицо будет еще отвратительнее: язык вылезет, и весь он посинеет, как тот батрак, что повесился у них в хлеву на ремне. Дернется телом — бле-е-е — конец…

Властислав ниже клонит голову над чашкой чая.

Он ехал целый день и целую ночь из Штырского Градце.

Заезжал навестить по дороге мать, она расплакалась.

Поцеловал сестру, и она тоже плакала.

Сначала одна, потом другая непонятно почему выбежали из комнаты.

Когда вернулись, у обоих были красные, опухшие глаза.

Очень глупо с их стороны.

Он спросил про Ксеркса.

Ксеркс давно сдох. Боялись об этом написать.

На память ему остался ошейник. А на что он ему теперь?

Затем он попрощался. Мать его поцеловала. Поцеловала сестра.

Когда поезд тронулся, он увидел, что мать клонится, падает. Сестра подхватила ее. Кто‑то подскочил к ним.

Под-ско-чил.

Ничего особенного, мать часто падала в обморок.

Он думал о Ксерксе.

Думал о службе. Ведь он ехал в свою часть.

В купе второго класса от самой Иглавы попутчик-майор произносил речи. Как это он говорил?… Ага — планомерно! Через каждое слово: планомерно. Мы наступаем планомерно. Ты вылечишься, камрад, планомерно…

В полку не позаботились прислать на вокзал ординарца.

Хотя сестра телеграфировала насчет ординарца… а?

Пошлют планомерно… Все планомерно…

Он рассмеялся про себя. Вслух смеяться отвык давно. Но даже теперь почувствовал, как стянули лицо швы.

Чай остывал на мраморном столике, закапанном липким соком. Он закурил сигарету. Придвинулся к окну. Смотрел на городскую площадь.

Все как прежде!

Фонтан с витым столбиком. Горбатые мостовые, лужи, дома с лепными гербами на фронтонах. Блестят от влаги этернитовые крыши. На углу площади винный погребок Менелика. Его владелец очень боялся щекотки. Хи-хи-ахи-хи — хватит, ой, хватит — хи-хи-хи! В винной лавке возле ратуши жила Ксерксова собачья любовь. Звали ее… звали ее…

В первом этаже того старого особняка жил обер-лейтенант… обер-лейтенант… Ва… Валат… Ха-Халат… Калат… Палат… Эх!

По площади идут две барышни, две сестры. Они одинаково одеты, на них одинаковые праздничные платья. Одна яркая блондинка, другая жгучая брюнетка. Не просто идут — пританцовывают. Стреляют глазками.

Властислав смотрит, вспоминает старую шутку, стянутой шрамами коже на лице — больно.

Он кричит:

— Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля!

Голос его одиноко раздается в пустой кофейной. Мальчишка очнулся, вскочил, подбежал к столу, поклонился.

— Чего изволите?

Властислав смотрит в окно на девушек. Машет им рукой.

Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля!

Мальчишка уходит.

Через площадь бежит мясникова собака.

Из-под ворот соседнего дома вылезли гуси, разлетелись с криком.

Мимо книжного магазина, у которого до сих пор опущены жалюзи, шагает чиновник окружного управления в мундире и парадной фуражке.

Сегодня воскресенье и тезоименитство государя императора.

Грохочет по булыжнику телега. Хромые кони тянут воз сена, на возу сидят двое драгун.

Жена бакалейщика выходит из лавки, садится возле двери и принимается вязать чулок.

Из-под арки, от винного погребка Менелика вышел незнакомый офицер.

Боже мой, где же все товарищи? Где веселый Пепрле, где вечно озабоченный седой Флориан, толстый Соломон, который так немилосердно нахлестывал лошадей на манеже?

Куда подевался ротмистр Вестерманн — где, где они все?

В кофейной холодно.

За дощатой перегородкой — зал ресторана.

Там они, бывало, сидели и играли в карты. Обер-лейтенант Кршепинский играл на пианино «Веселую вдову».

Из кофейной дверь ведет в пивной зал.

Раньше здесь царила красавица Ирма, разливала пиво.

Куда она исчезла?

Властислав поворачивается и заглядывает туда своим единственным глазом.

Там торчат без дела два огромных пивных крана.

От напряжения глаз подергивается. Слезится.

В кофейную входит старший официант.

Мальчик показывает ему на единственного посетителя и шепчет: «Пан кельнер, этот пан вдруг как закричит…»

Пожилой напомаженный официант, припадая на одну ногу, направляется к Властиславу.

— Изволили звать, ваше благородие?

— Что?

— Вы кричали как будто?

— Кто?

— Ваше благородие.

— Зачем?

— Я не знаю.

— Что… что… вы хотите?

— Извините, пожалуйста. — Старший официант злится, лицо у него в красных пятнах. Он уходит.

Властислав разволновался. Он чувствует, как болят шрамы у рта. Из пивного зала слышатся удары и плач мальчишки. Наконец все стихло.

Из-за перегородки показывается лохматая мальчишеская голова.

— П… побили тебя? — спрашивает Властислав.

— Э, наплевать! Все равно я тут больше недели не останусь.

О мрамор столика звякнула монета. Двадцать геллеров.

Парнишка взял деньги, притулился к печке и заплакал. В кофейную входит офицер. Вся грудь его в наградах.

— Вот это да! Привет!

Властислав заглядывает под стол.

— Что ты там высматриваешь?

— Да ложечку ищу.

— А где это с тобой случилось? — показывает ротмистр на его лицо.

— Железнодорожная катастрофа, д… д… долго рассказывать.

— А палка эта зачем?

— Все‑катастрофа — н… ноги, камрад! Разобрали по частям, а потом опять собрали, по-по-брызгали ж-жи-вой водой, но я не вскочил — эт‑то, эт‑то самое — опять разобрали, и опять не вышло, а если много раз так делать, то получается искусственный человек — автомат.

— Да что ты все время ищешь?

— Ложечку мне н… не дали.

— Эй, мальчик! Принеси господину офицеру ложечку!

— Как т… ты считаешь, к чему меня п… приставят?

— Мальчик! Господину офицеру свежего чаю!

— М-мерси!

— Выплачивать деньги, выдавать сено, солому, упряжь, белье…

Ротмистр торопливо допивает кофе. Трясет Властиславу руку.

— Привет! До свиданья!

Он выходит, громыхая саблей.

Кофейную заполняет тишина. Утренняя тишина маленького подкрконошского городишки в конце лета тысяча девятьсот шестнадцатого года.

Стрелка часов показывает половину одиннадцатого.

Властислав вышел из кофейной и направился в полковую канцелярию.

Его походка напоминает воробьиный скок. Сначала он обопрется на палку, наклонившись всем телом в одну сторону, потом выпрямляется, замирает на секунду, словно размышляя о чем‑то. Описав левым протезом параболу, поставит его на мостовую и, напрягшись, выбрасывает все тело вперед.

Прохожие оглядывались. Посмотрит человек, как он скачет, и с приятным чувством ощущает свои здоровые конечности.

Канцелярия была на том же месте, что и тогда, в июле, два года назад.

В передней комнате трудились унтеры.

Все они были новые.

И полковник новый.

Столы стоят несколько иначе.

На полу лежит новая дорожка.

Лишь в кабинете полковника до сих пор висит большой портрет императора, украшенный осыпавшимися еловыми ветками.

В комнате та же мебель, которую при нем, Властиславе, когда‑то сюда переносили.

В углу, на полочке, в куче бумаг и документов валяются никелированные образцы подков. Их подарили офицеры прежнему командиру драгунского полка, графу Лендорф-Хердрингеру.

Все изменилось.

Но он этим переменам не придает значения. Важнее, какие теперь здесь отношения: доверительные или холодно-отчужденные.

— Где же ты был ранен? — спросил подполковник фон Арним, подписывая документ за документом. Старший писарь прикладывал к подписи пресс-папье.

— Осмелюсь доложить, я не был ранен, ж-ж… железнодорожная катастрофа…

— Ах, так? — поднял свои бисмарковские брови командир полка, отложил перо и встал.

— А это — след от казацкой пики? — сказал подполковник, ткнув пальцем в лицо Властиславу.

— Извиняюсь, и это ж… железнодорожная катастрофа.

На актерском лице начальника обозначились суровые морщины.

— Как, ты не имеешь наград? Все офицеры полка имеют награды. Наш драгунский полк многократно удостаивался высочайшей похвалы…

— Осмелюсь д… д… доложить, со мной все это случилось в ж… ж… железнодорожной катастрофе.

— Ага, ну хорошо, хорошо. Вероятно, ты хочешь знать, какое ты получил назначение, мой дорогой? Деньги — сено — солома — упряжь — выделка деревянных подошв…

— Слушаюсь!

— Покажитесь полковому врачу.

— Благодарю.

Полковой врач, венгр, делает новобранцам прививку против холеры в первом этаже женской школы, на другом конце города.

Комната набита полуголыми мужчинами.

Взводный ходит от одного к другому, мажет им грудь иодом.

— Я — доктор Арон Когани! Очень рад! Вы на прививку? Нет? Зер гут! Пардон, пардон! Мой дорогой друг будет службу делать? Ко-лос-саль! Эй, вы, дайте стул господину офицеру. Сюда поставь, болван! Растяпа! Прошу прощения! Садитесь, пожалуйста. Итак, пишем: имя? Спасибо! Год рождения? Когда призваны? Сколько месяцев имеете быть на войне? Что? Железнодорожная катастрофа? Unglaublich! [90] Писарь, поставьте в этой рубрике ноль! Ну, а что же это у вас с физиономией, друг мой? Шрамы от поединок? Что? Тоже катастрофа? Ах, черт! Ладно — хе, хе, хе! Теперь вопрос — награды? Никаких? Совсем никаких? Поставьте ноль, писарь — не там, черт бы вас побрал! Меня удар хватит! Все перепутал! Хорошо! Теперь послушаем вас — поднимите рубашку. Хватит. Ды-ы-шите! Так! Посмотрим ногу! Хорошо. Позвольте предложить сигарету, дорогой друг? Пожалуйста. Мы все уже кончайт, мой друг. Я сам лично помогу вам одеться! Ваш покорный слуга! До свиданья!

Часы на ратуше уже давно пробили полдень, когда он, хромоногий воробей, добрался, совсем обессилев, до своей гостиницы.

У ворот он заметил двух дам, разговаривающих с портье.

— Номер семнадцать, говорите? — переспросила тощая барышня, нюхая розы.

Это был номер его комнаты.

— Ах!

Увидев его, они переглянулись. И тут же поспешно ушли.

Властислав отдыхал, прислонясь к грязному боку почтового дилижанса.

Курица, устроившаяся на клеенчатом сиденье, злобно раскудахталась.

У ворот тонкий аромат роз смешивался с запахом конского навоза.

Comoedia interposita[91]

Поручик рыцарь Гложек написал служебный рапорт, что он болен.

Окно темного гостиничного номера выходит во двор.

Вид заслоняет выступ стены с узким окошечком матового стекла. Это окно гостиничного клозета. И днем и ночью оно освещено желтоватым пламенем газовой лампы.

Под потолком Властиславовой комнаты висит люстра в форме лиры. В ней тоже светится газовая горелка.

За тонкой стеной — номер, который сдается на ночь любовникам. Они приезжают обычно из соседнего городка после одиннадцати и уезжают рано утром.

К спинке кровати прислонена Властиславова сабля. Темляк переливается золотыми искорками.

Золотце лежит, подтянув перину к самому подбородку.

По дивану разбросано белье, носовые платки, книги.

На ночном столике лежит портсигар с сигаретами, тусклая жестяная пепельница в стиле модерн, носовой платок и книга «Школа мужества».

На кровати, в ногах больного сидит доктор Арон Когани.

На нем красивые форменные рейтузы, высокие лакированные сапоги и новенькие блестящие шпоры.

Время от времени он теребит свои черные, безупречно подстриженные английские усики, поигрывает карманным фонариком, которым он уже осмотрел Властиславу горло, и говорит быстро, вставляя исковерканные немецкие фразы.

— Ноги болят? Голова болит? Раны ноют? Покажите еще раз зубной протез. Вверху? Внизу? Серебряные мостики? Ну, хорошо, хорошо. Тогда я кое-что сказать господину офицеру. Я господина офицера вызывать служебным письмом, чтобы приходил в понедельник в ортопедию. Я хотел выровнять ногу. Почему вы не приходили, а?

Властислав молчит.

— Господин лейтенант знает, что такое ровнять ноги? Не знает! Понятно! Ногу снова ломают и сращивают. И это все. Понятно? Я приглашал на понедельник лучшую медицинскую сестру. Прима! Я позаимствовал наркозный маска, я доставал гипс и марля — и все такое прочее, понятно? A der gnädige Herr [92] оставался дома. Бум! Лежит, курит, читает книжки, на службу не являться, на операцию не являться — что? Я не прав?

У Властислава дрогнул уголок рта. Побежала слюна.

Он вынимает носовой платок, клонит голову к левому плечу. Смотрит на доктора мягко, доверчиво своим единственным глазом.

— Господин лейтенант — благородного происхождения? Рыцарь, джентльмен? Что следует сделать? Записка — я не могу прийти. Не заставлять себя ждать — хорошо, хорошо, придете в другой раз. Я позвать also [93] господина лейтенанта на среду — хорошо, на среду, и опять ждет сестра — прима, гипс — экстра, маска — экстра и Herr Assistentarzt [94] ждать. А господин лейтенант опять не приходит, а?

Властислав закрывает свой единственный глаз и молчит.

В комнате душная тишина. Газовая горелка светит и шипит.

— Господин лейтенант не отвечает? Хорошо, хорошо — это тоже ответ. Итак, прошу обратить внимание в третий раз. Все ждет, маска ждет, гипс ждет! Что тогда делать Regimentsarzt [95] доктор Когани с господином лейтенантом? Доложит господину подполковнику фон Арним и тот наказать. Строго наказать: господин лейтенант в часть не приходит, ногу выравнивать не дает, сено не привозит, солому не доставляет, упряжь нет, все бросает разворовать — это порядок, а?

Доктор Когани закурил сигарету и сердито бросил спичку в пепельницу.

— Позор! Господин полковник наказать, строго наказать!

Властислав был наказан трехдневным домашним арестом.

В один из этих дней ему передали букет желтых роз от старой барышни с пестрым зонтиком. На визитной карточке значилось: «Розалия Пивонка».

Он понюхал розы.

Прочитал визитную карточку и бросил цветы на диван.

Описав дугу, они упали на кучу грязного белья, подтяжек и носков. И вскоре уже увядали под светом газовой лампы.

Властислав зябко подтянул перину до самого подбородка и сонно закрыл глаз.

Желтые лепестки роз за семь ночных часов усыпали ободранную клеенчатую обивку гостиничного дивана.

* * *

Рано утром кто‑то резко забарабанил в дверь.

Властислав никогда не запирался.

Два унтера-санитара взяли его сонного, положили на носилки, привязали ремнями и отвезли в больницу.

Доктор Когани взялся за работу. За свою дьявольски трудную работу.

Наконец он закончил операцию. Вспотевший и усталый, отправился мыть руки, ланцетом счищая с ладоней застывшие крошки гипса.

Властислав лежал тихо.

Исхудавшее нагое тело казалось белее, чем эмаль операционного стола.

Левая нога, облаченная в чудовищное гипсовое голенище, походила на слоновью лапу.

Хирургическая сестра просунула руку ему под подбородок и покачала голову из стороны в сторону.

Казалось, он не дышит.

Доктор Когани приложил ухо к его груди.

— Как следует встряхните, пожалуйста.

Они трясли ему голову. Потом ударили по лицу. Потом принялись хлестать по щекам все сильнее.

Били, а голова его безвольно клонилась то к левому, то к правому плечу.

Умучилась сестра. Устал врач.

В тот момент, когда они уже потеряли всякую надежду, он открыл глаз.

— Gloria! — воскликнул доктор Когани.

Но душа Властислава блуждала еще где‑то очень далеко.

Однако щеки порозовели и дыхание стало ритмичней.

— Ну же! — качнула в последний раз его голову сестра. — Как себя чувствуете, господин лейтенант?

Она смеялась, показывая редкие зубы.

Он не отвечал. Дух его был мертв.

Внезапно, выгнув тело, он взмахнул обеими руками.

Попал сестре кулаком прямо по лицу. Начал метаться. Сопротивлялся с нечеловеческой силой.

Упал со стола; извиваясь на полу, бил кулаком по красному линолеуму.

Сестра закричала.

По операционной разносился крик человека, доведенного до последней степени отчаяния. Долгий, протяжный, нескончаемый вопль. Казалось, он вырвался не из человеческих уст, а из глоток целого стада обезумевших животных, которых клеймят раскаленным железом.

Во всех палатах окружной больницы вскинулись на постелях больные. Проснулись спавшие. Останавливались ходячие.

Бабы на кухне онемели от ужаса.

Бросились врассыпную дети, игравшие на улице.

* * *

Он лежал в эмалевой комнате. Тело его сотрясала крупная дрожь.

В воздухе ощущался противный сладковатый запах эфира.

Отекшие багровые щеки лоснились от вазелина.

У изголовья постели сидела сестра. Нацепив на курносый нос очки в золотой оправе, она читала журнал «Святой Войтех», время от времени поглядывая на Властислава.

Доктор Когани пропустил свою ежедневную партию в шахматы в кофейной «У золотого льва».

Он то и дело заходил в палату, щупал пульс. Стоял. О чем‑то думал.

Погладил Властислава по светлым, похожим на желтую кудель волосам.

— Кто бы подумал, — сказал он сестре, — такое дитя… Немножко костей и мяса… И еще раз перенести свою железнодорожную катастрофу…

О, если бы добрый доктор Арон Когани из Темешвара знал, что Властислав свою катастрофу переносит уже в седьмой раз!

В тот день за обедом доктор демонстрировал подполковнику фон Арниму и другим господам в офицерской столовой свой распухший большой крючковатый нос, по которому пришелся удар кулака Золотца.

Actus mystikus[96]

Умные люди говорят, что время залечивает все раны, а при этом и само себя исцеляет.

Лечит, только уж слишком медленно и небрежно. Оставляет на своих пациентах глубокие шрамы — не только на теле, но и в душе.

Пан фельдкурат в проповеди, произнесенной в больничной часовне, внушал:

— Любая кара, ниспосланная свыше, не с радостию воспринимается, но с прискорбием (с великим прискорбием!). Зато потом прекрасные плоды справедливости суждены тому, кто в наказаниях закалился, упражняя свой дух…

Терпеливо упражнял свой дух Властислав, дабы вкушать искусственными зубами на серебряных проволочках от плодов божеской справедливости.

Он учился говорить, чтобы вознести хвалу всевышнему за чудо своего исцеления.

Ему советовали упражняться перед зеркалом — приспускать веко здорового глаза, как бы с видом интригующей разочарованности.

Он так упорно тренировал свою левую ногу, сдавленную железным креплением, что кожаные пряжки взывали о милосердии.

Великой радостью было для него, если удавалось более ловко, чем раньше, управляться с пружинами, винтиками и застежками. Прошло не столь уж много времени, и вот он уже научился обращаться с протезами не только ловко, но даже с некоторой элегантностью.

Никто не решался больше воровать у него сено, солому, упряжь.

Он наладил образцовое производство деревянных подошв.

В сапожной мастерской он проводил много времени, присматривая за сапожниками, русскими пленными. И так ему полюбилось это дело, что он даже придумал способ более гибко соединять части деревянных подошв, чем заслужил благодарность в приказе по полку.

Написал об этом матушке.

В ответ получил письмо, окропленное слезами радости.

Вечерами он посиживал возле своего окна в кофейной «У золотого льва», смотрел на оживленную площадь и плутовски подмигивал прогуливающимся девушкам.

Порой какая‑нибудь из них бросит на него робкий взгляд, но больше уже и головы не повернет, сколько бы раз ни проходила мимо.

Наступила весна, и он выбирался иногда в парк посидеть на скамеечке.

Смотрел на торопливо идущих девушек с развевающимися волосами. При каждом шаге у них волнующе колышутся юбки.

Шуршание девичьих юбок не было, однако, сладостным призывом.

Они все время куда‑то спешили.

Черт возьми! А что поделывает Луиза, красивая девушка из родных мест, которая подарила ему перстенек с бриллиантом?

Любовь отлетела с его мизинцем в груду расщепленных вагонных досок и железного лома.

Да и, наконец, кто из Луизиных родственников мог подумать, что у него такая бедно одетая старенькая мама, которую из милости содержит дядя?

* * *

Воскресный денек.

В загородном ресторане, в получасе езды от города, играл оркестр пожарников.

Офицеры танцевали в зале.

После душного дня небо затянуло тучами.

Собиралась гроза.

Леса слились с облаками в одну серую муть.

Налетел ветер.

Всполошенно заметался флажок на музыкальном павильоне.

Березы в роще раскачивались из стороны в сторону.

На шоссе перед рестораном взвихрился пыльный смерч. В нем исчезли заблудившаяся стрекоза и бабочка-крапивница.

Публика разбегалась.

Офицеры заторопились в город.

За ними скок-скок — Властислав.

Дойдя до развилки, они свернули с шоссе и пошли напрямик через плац.

Черная туча угрожающе опускалась к земле.

Воздух засветился фосфорическим блеском.

Грянул гром.

Начал накрапывать дождь.

Офицеры бросились бежать.

Вот они уже пересекли плац. Успели добежать до первого дома, а в нем как раз жил прапорщик Кюсс.

Они налили себе ликеру, закурили сигареты и смотрели в окно, содрогавшееся от ураганных порывов ветра. Ливень хлестал так, что курилась земля.

Далеко, на другом краю плаца, они заметили темную подпрыгивающую фигуру Золотца.

Он продвигался вперед, как черная скачущая запятая.

Барахтался в ливневых ручьях, словно муравей на середине пруда.

Временами казалось, что поток сбил его. Но он появлялся снова. Лавина падающей воды совсем уж было погребла его под собой, и все же опять возникала из серого мрака судорожно дергающаяся человеческая запятая, словно бросая вызов озлобленным небесам.

«Не беспокойтесь, братцы, не беспокойтесь, я дойду! Вот увидите, обязательно дойду!»

Сверкала молния. С грохотом разносился громовой голос неба, и ему насмешливым хохотом отвечала земля, точно обе стихии задались целью погубить человеческое существо, затерявшееся в бескрайнем пространстве.

Гофф и Сольнарц побежали навстречу Властиславу.

Уже можно было разглядеть кругообразный разворот его левой ноги.

Ливневый поток снова накрыл его серой завесой.

Когда немного прояснилось, офицеры заметили рядом с Властиславом женскую фигуру.

— Фрейлен Пивонка! — изрек густым басом ротмистр.

Старая барышня пыталась защитить Властислава от дождя своим зонтиком.

Он, однако же, все ускорял шаг.

Шел, падал на колени, вскакивал, опираясь на палку, с удивительной быстротой, но зонтик не отставал от него, горбатая женская фигура, подобно призраку, двигалась по пятам, кружа, подступая то с одной, то с другой стороны.

Вот уронил он палку и споткнулся, вот помахал отрицательно рукой и поскакал дальше, на одной ноге.

Пошатнулся и упал.

Фрейлен Пивонка бросила зонтик и поставила его на ноги.

Он стоял, как беспомощное дитя.

Она вытерла ему лицо и руки платочком.

Подала ему палку и фуражку.

И, подхватив под руку, повлекла его, облепленного грязью.

Подбежали офицеры.

Его ввели в комнату — измотанного, вымокшего насквозь, в фуражке, сбившейся набекрень.

Шесть глоток прокричало: «Золотцу — ура! Ура! Ура!»

Он смущенно улыбался.

Вечером того же дня он нашел в своем номере букет красных гвоздик.

Он знал, от кого.

Фрейлен Пивонка.

Он развязал цветы и, наполнив раковину умывальника, опустил их в воду.

Долго держал свои лихорадочно горячие руки в прохладной воде.

Пальцы и гвоздики.

Потом, пропрыгав без палки несколько шагов на одной ноге, как был в одежде, рухнул на кровать.

Зарылся лицом глубоко в подушки. Плакал.

Шулинек рассказывает

… Я теперь в мертвецкой работаю да в патологии помогаю заколачивать гробы с потрошеными покойниками, а сам я из Костельца на Орлице, почтовое отделение в Частоловице, я там и у крестьян батрачил, и на господском, под управляющим Кудрначем, и в школу там же ходил, были у нас пан Бабичка, заведующий, и пан Казда, учитель, и еще пан Йирушка, тоже учитель, только этот от чахотки помер, тогда ведь не было никакого такого учения, как нынче, да и не понимал я ничего, а вот к музыке тянуло, с десяти лет на скрипке играл, потом и на других инструментах. В четырнадцать с оркестром ходил, потом играл у пана Чермака — музыканты у него были все природные, пан Краткий на скрипке, пан Едличка на флейте, тромбон — пан Пичман, капелла сплошь из фельдфебелей, кто не умел карту читать, того пан Чермак и не брал, а играли мы в Доудлебах, в Костельце, в Градце Кралове, я на кралнете свистел, и еще в Жамберке, в Кишперке, в Тржебеховице, когда для соколов [97], когда на похоронах, на танцульках, кто хотел, нас заказывал.

А больше всего я играл в Маньчжурии мальчишкой, мне тогда шестнадцать было, мы с одной девчонкой вместе выступали, она на арфе, хозяин — первая скрипка, он был дамский портной из Неханиц и пройдоха страшный, на пяти языках разговаривал, еще бы, одиннадцать лет по свету шлялся. И побывали мы в Порт-Артуре, на Волчьей горе, у Цусимы, в Мукдене, все насквозь прошли, во Владивосток попали и двадцать рублей прихватили, а хозяин нас бил, зубы мне выбил и из девчонки той чуть душу не вытряс, куда деньги девала, не иначе как у нее они, меня палкой по голове так огрел, что я и сегодня дурной хожу и память стала плохая, а мы убежали, ее Руженой звать было, за город, в поле, и пролежали во ржи весь день, а ночью дальше пустились, денег хватало, мы для казаков играли, она на арфе, я на скрипке, после полуночи меня отсылали прочь, девчонку оставляли, а если б она отказалась, сейчас ее шашкой по горлу или в воду.

Несколько сотен рубликов собрали мы по тем русским корчмам, а сами без паспорта, как встретим полицию — шарим в карманах, вроде паспорта ищем, а они: «ладно, ладно», и сами нам княжеский дворец показали, мы там всего‑то два часа и пробыли, а в шапке сотня набралась, потому мы и не голодали, и все у нас было, водки я каждый день по пол-литра пил, пива овсяного пару кружек, булки (это по-русски так белый хлеб называется), колбасы на пятак, а она в руку толщиной, черная, копченая, только не выпаренная и перцем нашпигована, а хлеб у них сладковатый, как гриб, цыплята тощенькие, десять копеек фунт, чаю на две копейки, да три копейки — кружка пива.

В одном трактире русский оркестр играл, капельмейстер дал мне кралнет, поиграй, говорит, дам сорок рублей и капралом сделаю, а я не захотел, мне бы к матушке домой, в Чехию, и вот мы играли, а китайцы танцевали, играли мы до тех пор, пока русским хотелось, один пошел скакать верхом на половой щетке, все орали «еще, еще!», а другой на скрипке заиграл, скрипку он держал за спиной или садился на корточки, скрипку над головой, и еще кувыркался на стульях, а сам все играет, я потом научился у него, и мы вышли с ними на улицу, и опять музыканты играли, русские унтера прыгали через трапецию, кто потоньше — перескакивал, а толстые животом переваливались, я на кралнете свистел и не мог губы колечком удержать, смеялся очень.

Видал я похороны еврейские, одну девушку, и китайские похороны на волах, у них там скота без призору много пасется, к ногам вальцы веревками привязаны, чтоб по передним ногам били, вечером пастух задудит, скотина сама собирается и идет за ним в деревню, там уж ее хозяева разбирают, а утром опять дудит.

Еще я видел ветряные мельницы и водяные, овец и разных других хищных зверей, а раз, когда мы от хозяина бежали, шли мы по страшному лесу, по русскому, ночью месяц светил, и напали на нас волки, так у одного, молодого, глаза зеленым огнем горели, хотел он нас сожрать, а я и говорю: «Ружена, играй!», и она сейчас же заиграла «Кастальдо-марш», трынкает на арфе, а сама ревет со страху, но я ей сказал: «Не бойся ничего!» и стал играть на скрипке, раз десять мы повторили, не меньше, да и сам я полуживой от страха был, ведь последний наш час приближался.

Волк стоит, глаза у него горят, а он все оглядывается, думает, осы, что ли, над ним летают или шмели в шерсти запутались, и вдруг повернулся и давай бог ноги.

И медведя мы видели, только уж это мы на Кавказе были, в Батуме, его в будке такой держали, медведь нам язык показал и смотрел ровно дурачок.

Целый год добирались мы домой, пехом и поездом, а дома мать мне говорит: «Ах ты негодник, писал твой хозяин, что ты от него сбежал, и он теперь судиться будет, чтоб мы ему деньги за тебя вернули, да еще сраму сколько!» — и поздоровалась со мной хворостиной по спине, а мне и не больно, мне уже девятнадцать было, я и не к такому битью привык.

Остался я дома, играл у Чермака: на месте — вторую скрипку, а на маршах или похоронах первый кралнет.

Война уже год шла, забрали меня, и как явился я в полк, говорит капрал: «Которая комиссия этого человека призвала, та была пьяная вдрызг».

С тех пор не захотели меня и строю учить, ничего я не понимал, чего им от меня надо, начальство грозилось мне в зубы дать, а как пришел пан обер-лейтенант, всех построили, а меня одного заставили маршировать с винтовкой и очень веселились, я тоже начал смеяться, раз все хохочут.

Только с глазу на глаз дал мне пан обер-лейтенант золотой, и все я ему рассказал как есть, и он заявил, что это у меня от битья голова такая глупая.

А я думаю — пускай делают i со мной что хотят, не убьют же, только я просил всех подряд: приставьте меня к музыке, я природный музыкант. В Каринтии пан майор сколотил оркестр, восемь душ, инструменты достал, и играли мы дефиле перед паном генералом, — капрал Воначек — на трубе, он потом на Мерзлой горе пал, выскочил на бруствер, а граната ему прямо по коленке — бац! Он меж двух огней попал, вот и бился там без помощи еще два часа.

Второй, его Кривогубым звали, тоже на том свете, ему итальянцы глотку перерезали, а третий, Вечержал, инвалид, обеих ног нету, он как раз в наш госпиталь попал и долго держался, а потом вдруг схватил его антонов огонь.

Я уже в патологии служил, когда принесли туда Вечержаловы ноги, в печку подложить надо было, я их и поддел лопатой, в тот день много такого в печку пошло, всякие там бинты, а в них пальцы отрезанные, одна рука здорово уже смердела.

Четвертый, Паздерка, в сумасшедшем доме, не знаю, что у него в мозгу застряло.

Водичка, который играл на эуфониуме или на бас-корнете, и Рихтер, флейтист, — оба как сквозь землю провалились.

Так что из всего оркестра остался в живых я один, и это чертовское везенье, а все потому, что меня никуда не брали, даже на часы не ставили, а пан кадет, учитель из Колина, отнял у меня винтовку после того, как она раз выстрелила, я и не знаю, как оно получилось, вдруг страшный грохот, меня отшвырнуло, словно кто наподдал хорошенько.

Славный человек пан учитель! На органе играть умел, и вообще тут бы подивились, какие на фронте все были добрые, как все чехи друг за дружку стояли, все равно — Петр ты или Павел, бедный или богатый, на это наплевать.

Один взводный в Каринтии дал по уху Кричману, и ребята ему сказали: «Пан взводный, этот должок за вами останется».

Рассказали они об этом пану учителю, и он вызвал взводного: «Послушайте, вы не в первый раз жестоки к людям, так вот, если это повторится — увидите: как аукнется, так и откликнется».

Говорят, взводный после этого добрым стал.

Попал я в плен и снова, вот оказия, очутился в Маньчжурии, смотрю, все опять как тридцать лет назад, опять казаки пляшут и водку хлещут, а китайцы торгуют, и скотина все с теми же вальцами, и арфистов я раз встретил, и была с ними точно такая же Ружена — чехи, из Неханиц.

Я с этими земляками часть пути вместе прошел.

Домой мы ехали полгода, нас только пятеро сбежало, опять шли теми же лесами, переодевшись в русское платье, и под мышкой я нес скрипку, как тогда.

А как выходил я из госпиталя в Вене, уж не знаю, что они там в моих документах написали, только пан доктор мне и говорит: «Скажите там, в части, пусть вас больше на фронт не посылают, а то через вас весь полк в несчастье попадет».

Так и очутился я в патологии.

Только дома, в Чехии, каждый норовит тебе пакость подстроить, и как приехал я на поправку, меня оженили, жена моя была батрачка, вот хозяйка и говорит мне как‑то на дворе — сыграй, мол, нам танец «беседу», ты, мол, такой красавчик в военном мундире, а мужского полу нынче нехватка, и пирогом угостила, и еще сказала, что батрачка на меня поглядывает.

А мне и ни к чему, думаю — так себе болтает, а она вдруг свадьбу устроила и за все сама заплатила, говорит, после войны отработаете, у крестьян нынче денег много, а жену‑то я до того и не видел вовсе, но она на все руки мастерица, пан лесничий спрашивал, как мои дела, а потом сказал, что часы, ружье и баба — для всякого мужчины чистое наказание, часы то и дело починяй, от ружья один раззор, а баба у мужика карманы выворачивает«

И это святая правда, я с самого начала досадовал, зачем меня хозяйка женила, потому что, пока на свадьбе гуляли, все надо мной насмехались, и в тот же вечер батрачка отняла мою сберегательную книжку.

На другой день сказал я хозяевам, как отрезал! «Благодарите господа бога, что Шулинек опять дома и будет играть для вас, а уж коли вы меня оженили, так отцепитесь теперь от меня!»

«Венгерка»

Видали вы когда‑нибудь, чтобы генерал, как последний сапожник, курил простую «венгерку»?

Я видал.

В Линце, на вокзале.

Возвращаюсь я в свою часть, в Левико, на вокзале нашего брата, солдат, собралось восемь человек, ждем поезда.

И вдруг — мать честная — генерал!

Подкатил к вокзалу на авто — этаком тупорылом бычке с мотором.

Красная подкладка, на брюках лампердоны, вся грудь в орденах, два денщика, а чемоданищ видимо-невидимо, и все из настоящей кожи.

Мы отошли к путям, а он стоял шагах в пятидесяти от нас и покуривал «венгерку».

Сбились мы в кучу — чехи, все из крестьян, да два поляка-телефониста — и спорим, «венгерка» у него или нет.

Глаз у меня, слава богу, острый, дедушке моему за восемьдесят было, а он еще читал календари без очков. Я от самой нашей Кутной Горы, с Канька, вижу Снежку, всю в тучах, хотя больше никто ее не видит, и еще табачную фабрику в Седлеце, там работала моя сестра — так уж в табаке я, стало быть, разбираюсь. И тут я с лету издаля определил, что это «венгерка», — провалиться мне на этом месте! — по пять крейцаров за десяток.

Для меня это яснее ясного.

Так нет же, уперлись — это, мол, особые генеральские сигареты; один уверял, что служил на фронте при штабе дивизии и у них был цельный ящик такого сорта, дескать, сигареты эти без мундштука, господа не суют их прямо в рот, а вставляют в янтарный мундштучок с ваткой, чтобы не горчило. Язык, мол, от них жжет, будто азотной кислоты лизнул, в горле першит и зубы все закоптевши, потому и прозвали их «Харакири экстра деликатес».

Под конец, мол, их роздали драгунам.

А телефонист знай твердит: это немецкие сигареты, тонкие, как хворостинки, они‑де запрещены, и потому их провозят к нам контрабандой.

Может, этот генералишка получил их от самого прусского кайзера.

У пруссаков‑то курева до черта и вообще все в ажуре, взять хоть почту — им сразу доставляют, а нам как бог на душу положит…

На эти крамольные речи я отвечал, что, во-первых, у нас в Левике почта работает как часы, а во-вторых, пруссакам тоже солоно приходится — нужда беду погоняет, навидался я в Скопле, как они хлебушка Христа ради просят, а мой знакомый сцепщик, Шютц его фамилия, спрашивал раз у машиниста, что проезжал через Еников на немецком паровозе, как, мол, там у них, так тот даже рассказывать не захотел, и еще, в-третьих, все равно никто меня не убедит, что это не «венгерка», хоть и курит ее сам генерал, и дивного тут ничего нет, видать, и господам нынче не больно сладко живется.

Всякому ясно: спорь сколько хочешь‑толку все равно не будет.

Нешто не так?

Один капрал из канониров вдруг и говорит:

— Вортнс [98].

Достал он из рюкзака чистую открытку полевой почты, что‑то на ней накарябал, оправил мундир, отряхнул пыль с коленок и просит:

— Шаун зи, все ли у меня в рихтику [99].

Сняли мы с его мундира белую нитку, да только — мать честная! — штаны‑то у него на заднице протерлись до дыр и вымазаны не то дегтем, не то сыром, не то еще какой чертовщиной.

Поплевал он на ладонь, пригладил волосы, шапку поправил — ать-два, открытка в руке — прямиком к генералу.

Браво эдак взял под козырек, идет — шаг чеканит, сапогами громыхает — перрон дрожит, почтальоны перестали складывать посылки, рты разинули: что будет?…

А он делает вид, что собрался бросить открытку в ящик. Кто ему запретит?

Нешто не так?

Да все одно зря старался: генерал вынул сигаретку изо рта и кивнул в ответ на его усердие. Так парень и не успел разглядеть, что это за сорт.

Воротился не солоно хлебавши.

Тогда один лупоглазый телефонист одолжил у приятеля ремень, потер рукавом орла на шапке, снова взял открытку и, как ни в чем не бывало, марширует к генералу.

За пять шагов тряхнул головой, буркалы выпучил, вскинул руку к козырьку… Генерал вынул сигаретку, кивнул — парень для отвода глаз брякнул крышкой почтового ящика.

Да назад не идет, знаки нам делает, плечами пожимает, головой крутит — опять, мол, не узнал ничего…

И тут — мать честная! — генерал оглянулся. Видит — что‑то неладно, куда‑то мы все глазеем. Посмотрел он через плечо на телефониста, а тот стоит у почтового ящика и руками разводит — неудача, мол.

У его превосходительства усы дыбом встали, у нас душа в пятки ушла, и только этот парень возле ящика ничего не замечает!

Ездит себе рукавом по губам, длинный нос показывает.

Генерал уж вроде как собрался двинуться к нему. Да тут подлетела расфуфыренная дамочка в зеленой вуальке и стала что‑то быстро лопотать.

Повезло телефонисту!

Уж будьте покойны, этот генералишка задал бы ему звону!

Тут кто‑то увидал, что его превосходительство изволили бросить окурок.

И верно, хорошенький такой окурочек полеживал между рельсами.

— Вортнс, — снова говорит тот капрал‑канонир. — Сейчас я его раздобуду!

Взял свой мешок, прошел мимо генерала, откозырял, споткнулся, уронил мешок, а как стал подымать — хвать окурок и назад, к нам. Сигаретка еще дымилась…

Мы сдвинули головы.

Фейерверкер расковырял окурок ногтем и говорит:

— И вовсе это не «венгерка», это какой‑то экстра-генеральский сорт. У моей бабушки табачная лавка, и я знаю все сигареты от «енигдес» до «египтянок»: и самокрутки и с гильзами — «Абадия», «Кайзерфлагген», «Вальдес Тонда»… А эта — и не набитая и не скрученная, но только не «венгерка», потому что табак в ней светлый, как в «пурцичане».

Он понюхал, покрутил головой и передал окурок другим.

Канониры перебрасывали щепотку мокрой трухи с ладони на ладонь. Там были зернышки и крупинки, как в албанском табаке.

Тогда я говорю:

— Эти нитки да веревки бывают только в «венгерке», потому как ее делают не из листьев, а из табачных стеблей, черешки порубят, насбирают пыли с полу, с вентилятора и парят все с водой в деревянных желобах, а потом сушат горячим воздухом от электричества…

Тем временем генералишко снова закурил, и опять такую же крохотулину, как давеча, хоть теперь вроде бы она и мне показалась для «венгерки» малость длинновата.

Но мундштука у ней все равно нет, это уж точно.

Подходит ко мне один канонир из польских евреев, я его раньше и не приметил, и лопочет по-польски:

— Ай-вай, тхателебен [100], я на тхо пхоглядеть, я иметь отшень добрый очи, сделать зырк-зырк, и сразу видать венгерка, чтхо есть зихр [101] — тхо есть зихр, дай мне, тхателебен, свой шинель, я иметь отшень худой, генераль меня арестироваль…

Обменялись мы шинелями, а он опять:

— Дай мне, тхателебен, свои бхашмаки, я иметь отшень худой…

Там, где мы стояли, грязь была. Пошли мы обмениваться шмотками в уборную.

Тут еще задержался я по большой нужде.

Вдруг слышу — поезд подходит.

Выскочил я, даже подтяжки пристегнуть не успел, гляжу: народищу — не протолкнуться.

Схватил рюкзак и в этих‑то галицийских обутках бегом к поезду! Слышу, кричат: «Милитэр [102], в конец, в конец!»

Продираюсь локтями, зад поджимаю — мать честная! — давай, баба, поворачивайся — штаны придерживаю левой, рюкзак правой, да в дырявых‑то штиблетах каждый камешек чуешь, от подошв одно воспоминание осталось, что тут поделаешь — глядеть на это некогда, раз уезжает все твое имущество! Боже праведный, эту еврейскую шинелишку только на помойку выбросить, грязная, вонючая, а ведь как моя бедная матушка старалась, чистила шинель, последним бензином пятна выводила, пуговицы закрепляла, новую подкладку поставила…

Хошь бы узнать, в какой вагон влез этот вшивый проходимец… пес этот шелудивый…

Протиснулся я в один вагон, в другой, спрашиваю — нигде не знают, всюду полно… Бегу назад вдоль состава, ору:

— Эй, канонир Зырк-Зырк!

Чтобы узнал он меня, откликнулся.

Да где там!

Один солдат сказал мне, что этот поезд на Вену, а мне надо на Инсбрук, совсем в другую сторону. Шаровой молнией влетел я в последний вагон — не провалился же этот парень! Но тут поезд тронулся, еле я успел выскочить… Кондуктор поднял крик — и поезд фью-ить!

Ох, братцы, я чуть не лопнул от злости.

Пока пришел мой пассажирский, у меня уже все чесалось — бока, шея, под левой лопаткой.

Я скребся спиной о железный столб.

А тут и живот начало палить, точно кто сунул мне за рубаху погребальный факел.

Зуд нестерпимый!

Я и вообще‑то, господа, по докторской части с особинкой: стоит кому меня куснуть — клопу ли, вше — до крови брюхо раздеру.

* * *

В роте составили протокол: где, что и как.

Рассказал я им одну святую правду, да кто мне поверит, что возможен такой грабеж посередь бела дня? И заработал я две недели карцера.

Братцы!

Коли где встретите этого Зырк-Зырк, дайте ему за меня по шее.

Маленький эдакий, рыжеватенький, пейсы подстрижены, подбородок торчит вперед и ячмень на глазу.

Как звать — не знаю, но на всякий случай, коли он вам попадется, про все расспросите, что да как, и по его рассказу уж сами судите. Если он — отвесьте ему пару горячих, а не то, не расспросивши как следует, по ошибке можете отколошматить какого‑нибудь ни в чем не повинного новобранца.

Чурила

У пана коменданта в Литомержицах был сад, работал в нем некий Дивишек из сорок первого полка, в прежнее время — господский садовник.

Насажал он кустов да цветов, устроил цементную горку с фонтаном, привез из Праги гипсовых карликов и фарфоровый мухомор. Из зарослей глазели на вас косули да зайцы‑точно всамделишные.

Как‑то говорю я Дивишеку: «Нам бы телегу песку!».

Ефрейтор Воцасек в это время посыпал гарью дорожку и тоже говорит: «Ей-ей, песочку бы подбросить не мешало!».

Почесал Дивишек за ухом и пошел в канцелярию.

Вернулся. Русские, говорит, привезут песок.

Ну ладно!

Утречком в воскресенье пригнали команду русских, дали им ручную тележку и послали к Лабе за песком. Всего в получасе ходьбы от города был отличный песчаный карьер.

Пошли они — отчего не пойти?

Да только одним идти не положено, кому‑то надо было их сопровождать, дело известное — пленные.

А послать капралу некого, тогда, в семнадцатом, в людях нехватка была. Вот и отправил он с ними Вейлупека, по прозванию Чурила. Был он ополченец, да еще нестроевой по причине килы, никогда прежде солдатскую лямку не тянул. Портной из Новых Бенаток, старик уж, тихий такой, молчаливый. Военной службой тяготился, дома‑то дела у него шли как нельзя лучше, еще и приторговывал портновскими своими остатками, жена недавно разродилась, и как раз на этой неделе ребенок помер.

Оттого и был он не в себе.

Взял Чурила ружье, хотя отродясь в руках его не держал.

Но приказ‑дело известное — есть приказ.

Русские толкают тележку. Шибко вышагивают. Чурила со своей одышкой не поспевает за ними, кричит:

— Тише, тише, москали-братки…

Они оглядываются, смеются и на своем языке отвечают, вроде как: «Гей-ух!».

Не знаю народа сильнее, чем русские. Что ни парень — косая сажень в плечах, горы могут своротить. Дело известное, у них там жратва не то что наша. Русские на кобыльем молоке вскормлены.

А и то: плюнет москаль — земля дрожит.

Зато Вейлупек был сморчок-сморчком, да еще бестолочь.

Любой вам подтвердит, что среди москалей встречаются ого-го какие ловкие ребята.

Был я прежде сторожем на кузнице, где работал один такой, и‑дело известное — звали его Иваном.

Вот это, братцы, мастер!

Коня подковывал один, без помощника. И так это у него ловко выходит — залюбуешься!

У меня свой домишко, вожу на коняге овощи в Бероун — и кое-что в этом деле я смыслю.

Вывернет Иван лошадиную ногу — приемы он, что ли, знал особые — опустится на корточки, так что копыто у него промеж колен, как колодка у сапожника, и давай обстругивать это копыто, потом стрелку, подковы ладит… Раз-два, и готово!

А ведь, бывало, парни до того с конем умаются, охрипнут, кричавши: «Эй… Эгей… Тпррру… Да стой ты, кляча проклятая!».

И лошадь‑то — старый одер, а пятерых расшвыряет, ни в какую не дается. Все взмокнут, никак подкову не закрепить.

Когда с конем нет сладу, всякий раз зовут Ивана.

Отгонит он всех в сторонку, даст животному отдышаться, глянет зачем‑то ему на уши, потреплет по загривку. И вдруг — хвать коня за ногу, подвернет — и тот уже стоит, словно ягненок, всем на удивленье.

Этот человек был придворным кузнецом у какого‑то татарского… по-нашему сказать — Прохазки… Там и присноровился. Да и как же иначе, черт возьми, — ведь турецкий паша чуть что не так — враз велит голову рубить напрочь!

Да! Отправился, значит, Чурила с москалями за песком.

Идет и радуется, что конвоир не обязан отдавать честь и не надо ему высматривать, где какой офицер, не к чему командовать: «Хаптак!» [103] — на это он неспособен, по-немецки не умеет, тем более еще кричать.

Побаивался только, дело известное, чем все это кончится.

В Литомержицах, скажу я вам, братцы, служба была — врагу не пожелаешь. Корпусной штаб — здание, что твой замок, из окон пялятся через очки начальники, шум, крики — и все по-немецки.

Боится Вейлупек, не сбежал бы у него какой русак.

И для порядку, чтобы страх свой не выдать, покрикивает:

— Короче шаг… лонгзом [104]… москали!

Они оглядываются, смеются и отвечают по-своему: «Гей-ух!».

Когда дорога сворачивала, он указывал, куда идти, да они и сами знали не хуже его, не впервой их гоняли к Лабе за песком.

Тихо-мирно добрались до места, Чурила глубоко вздохнул, поправил на плече винтовку, расстегнул мундир — жарко было.

Вот я и говорю: что за бурду нам варят, хоть бы перец стручковый вычистили, ведь так целиком и швыряют, иной раз такая чертовщина плавает в ихнем хлёбове — чисто трава морская.

Лаба в том месте, братцы, широченная. Плывут по ней плоты да пароходы, и конца-края ей нету.

Благополучно дошли они до песчаного карьера.

Там были деревья, холодок.

Уселся Чурила у овражка, стал думать про жену да про ребенка, который у него помер, и, главное, — чтобы уж кончилась эта война.

Сидит Чурила, в животе у него урчит, с утра ничего не ел, только чайку и попил из общего котла, на языке вкус какой‑то противный.

Глядит на москалей: скорее бы уж кончали, скорее бы назад, завалиться бы на свою койку.

Во рту — чует‑точно колесная мазь. Около воды стало ему холодно, трясет всего, а в висках: бум, бум, бум!

И вдруг в кишках закрутило…

Рвать его стало‑дело известное, — все внутренности выворачивает.

Одну воду пил — а это, братики мои, хужей всего.

Видать, выпил он тифозной воды. Тут бы в самый раз рому. По литру в день. Или бы молочка от бешеной коровки. А все, верно, оттого, что съел он на ужин подлую тварь — селедку и потом напился воды. После этой рыбы положено пропустить кружечку хорошо выдержанного пива. Лучше всего старое будейовицкое или же великопоповицкое. И ничего тебе не сделается. А воды напьешься — и враз в животе революция!

Потом Чурила рассказывал мне: «Я уж думал, Вена, пришел мой последний час».

Лежит он и не шелохнется.

Только и думает: «Мать пресвятая богородица, хоть бы до койки добраться! Буфетчица заварит чаю, накрошу в него хлебца, завернусь потеплей, и так‑то славно мне будет!»

А русские знай накладывают песок и‑дело известное — не больно спешат.

Наложили доверху, четверо парней ухватились за дышло, остальные за борта: «Гей-ух!» — и тележка на дороге.

Стоят — ждут.

Ждут, значит, смотрят, где ваха [105], Чурила то есть. А его не видать.

Отправились двое будить Вейпупека.

— Пан комендант, пан… Гей-ух!

Тот лежит — ни с места, только глаза грустно так приоткрыл и закрыл снова.

Что тут станешь делать?

Посовещались они, самый старший, плечистый такой русский фельдфебель, и предлагает: пошлем, мол, в город за санитарной машиной.

Да только никто идти не соглашается — схватят ведь и сразу в каталажку. Дело известное, пленный без стражи шагу шагнуть не смеет.

Остальные шумят: пора, мол, ехать, скоро полдень, есть охота, коли, мол, все пойдем, скопом, да с тележкой, так и не заарестуют. А встретим какого начальника — расскажем, где оставили своего ваху. Чурилу то есть.

Но русский фельдфебель без стражи идти не захотел.

Подняли тогда москали Чурилу и — гей-ух! — взвалили его русскому фельдфебелю на спину.

Двинулись.

Впереди этот фельдфебель с Вейлупеком на спине. Чурила держится за его шею, русак подсунул руки ему под зад — и порядок!

За ними тарахтела груженная с верхом тележка.

Дальше шел один татарин и осторожно нес Вейлупексву винтовку. Легче бы перебросить ее через плечо — да нельзя, пленным не положено.

А ведь возможно даже, что это была как раз его, русская винтовка.

Кто знает?

Подошли к городу.

Сколько тут мальчишек сбежалось с кирпичных заводов, сколько школяров, девчат да солдат, женщин и штатских!

Пацанье подняло галдеж. Разозлился москаль-фельдфебель, скинул Чурилу со спины, — гей-ух! — забросил его на тележку с песком и давай разгонять сорванцов.

На Литомержицкую площадь прибыли точнехонько, когда отзванивало полдень.

Народу полно — смена караула. Из казарм, из канцелярий высыпали офицеры и все высокие чины.

А тут и москали показались.

Толпа за ними валом валит, такого скопища людей в городишке еще не видывали.

Очнулся Чурила, протер глаза, подивился — и снова лег.

Какой‑то лейтенант послал за солдатами.

Что потом было этому Вейлупеку?

А ничего.

В больницу его положили.

Кадет говорил, будто полковник смеялся, когда ему все рассказали.

И вышла Чуриле одна только выгода.

Балканский вифлеем

О пророк, поелику бог установил каждому его место, следует ли уповать на это и пренебрегать домом своим?

И ответил пророк: «Нет, не следует, ибо лишь блаженные духом будут удостоены добрых деяний, тем же, кому бог не даровал блаженства, уготованы злодеяния».

В Македонии пестрая смесь народностей, придерживающихся трех различных вероисповеданий.

Когда в феврале 1916 года я добрался до Призрена, его площади и извилистые улочки были забиты войсками. Наряду с множеством местных наречий, здесь звучали все языки габсбургской монархии.

Взяли город болгары, и теперь по улицам проходил их полковой оркестр.

Но четкого воинского шага ты не услышишь — на музыкантах мягкие опанки.

Наши торговали всем, что у них было. За добротно подкованные, тяжело громыхающие ботинки болгарин отдаст все свои сбережения.

В пестрой гудящей толпе, в смешении языков, в массе людей, растекшейся по улочкам, по обе стороны которых тянутся увешанные флажками ярмарочные лавчонки, медленно движется то зеленый форменный мундир, то плоский блин австрийской фуражки, то каска немецкого пехотинца, то монокль и шрам прусского офицера.

Торгаш на торгаше!

Перевернутые доски — и на них грудки тонко нарезанного македонского табака.

Караваны лошаков.

Вареные и невареные яйца, секср за штуку, яблонецкий товар, орехи, конфеты, изюм, лимоны.

Цепочки, ремни, опанки, турецкие шали, войлочные штаны и кацавейки, носовые платки с изображением битвы под Плевно. Кнопки, ржавые пряжки, броши, украшенные полумесяцем табакерки, албанские складные ножи с роговыми черенками; по земле разостланы невыделанные шкуры, волчий мех, сбруя.

И на почетном месте — бутылки с ромом.

В городе есть и мастерские, седельные и ткацкие. У реки, над которой повисли старинные турецкие мосты, протянулась улица кузнецов, их мехи протяжно ревут. Сами кузнецы, черные, покрытые потом парни, закончив работу, отбрасывают в сторону молоты и крутят цигарки.

Уличные кухари сидят прямо на мостовой, перед ними котелки с раскаленным древесным углем. Они жарят на вертеле продолговатые куски мяса, переворачивают его крючками, кричат, ругаются и плюются.

Пекари в низеньких хибарках мечут на прилавки, выходящие прямо на улицу, еще теплые хлебы, и солдаты с аппетитом откусывают от каравая, кляня хрустящий на зубах песок и бранясь, что им недодали сдачи — несколько металлических кружочков с турецкими каракулями, латунных, покоробленных, дырявых — словом, ни к черту не годных.

В лавчонках на ковриках сидят ювелиры, постукивают по серебряным пластинкам и проволочкам, искусно скручивая их в спирали, кружки, зигзагообразные палочки и шарики. В серебряные браслеты филигранной работы они вставляют позолоченные турецкие монетки, в скрученные из проволочки кольца — грубые камни. Если войдешь, они раскроют обитый железом сундук и покажут тебе старинные изделия: металлические перстни работы народных мастеров, древние богатырские щиты, серебряные крышки от горшков с изречениями из Корана, тканное золотом церковное облачение, халаты, выложенные жемчугом пистолеты и ханджары с костяными рукоятками.

Парикмахеры в цирюльнях с клочьями витиевато расписанных обоев по стенам, с единственным подслеповатым зеркалом и олеографией султана, без устали стригут грубую щетину болгарских крестьян, каштановые волосы бледнолицых австрияков-ополченцев, бычьи шеи плечистых баварцев в чистых серых мундирах. Их подмастерья в фесках, с постоянно висящей под носом каплей и грязными руками, не успевают намыливать бугристые физиономии, пена так и брызжет во все стороны.

Возле мечети женщины продают свои рукоделия.

Площадь, мощенная белым булыжником, напоминающим человеческие черепа, вся в лужах навозной жижи, озарена слепящим солнцем.

У грязных стен мечети, по закуткам у домов сидят старухи с албанских гор.

На стенах развешаны толстые шерстяные чулки с красными пятками — за крону ггара, газовые шали, развевающиеся на ветру, точно веселые флаги, тяжелые куртки и плащи, шитые зеленым и красным бархатом, и самые тонкие изделия — розовые тюлевые косыночки с вышитым в уголке цветком.

Женщины в роговых очках вяжут шерстяные носки и рукавицы, и речь их не прерывается ни на секунду.

Здесь ты встретишь глазеющего по сторонам пехотинца с широкими скулами, характерными для жителей Чешско-Моравской возвышенности близ Скутчи, Камениц и Полички, услышишь пражский жаргон и венский диалект, болгарскую брань, арнаутское пришепетыванье, венгерскую скороговорку, мягкую словенскую, напевную сербскую или шипящую польскую речь.

Солдаты покупают для своих возлюбленных косынки с золотой розочкой.

А венским и будапештским дамам наверняка придутся по вкусу короткие восточные жакеты в талию, которые будут потом красоваться на стенах их салонов под сербской винтовкой, жестяной флягой и скрещенными саблями.

По кривым улочкам с домами, похожими на осиные гнезда, поставленными где и как попало, катятся арбы, в которых сидят турки-помещики с угреватыми носами.

Спешат куда‑то красивые рослые албанцы, бронзовые удальцы с вкрадчивыми, кошачьими движениями. Они насмешливо проносят над толпой свои орлиные носы и вскидывают головы, точно хотят заклевать всю эту снующую вокруг мелюзгу.

Не зря остановился австрийский ополченец, изнуренный десятилетиями труда в сапожной мастерской или у ткацкого станка, опустив и без того сутулые плечи, смотрит вслед этим молодцам, словно бы явившимся из самого рая.

Да, мало тут забривали в солдаты!

Они не знают, что такое военная служба, эти парни, стройные, как горные ели, красивые и беззаботные, как херувимы!

Они вне мира со всеми его эпохальными событиями.

* * *

На улицах много горцев, все — с оружием.

Поражаешься, откуда берут они огнестрельные припасы для своих старинных ружей, заряжаемых через дуло, и для наиновейших австрийских, турецких, сербских, русских, итальянских винтовок. Где они добывают столько патронов, латунные головки которых выглядывают из их кожаных поясов?

Вот важно выступают бояре, предводители отрядов, чисто одетые, их лица точно исцарапаны тернием, а за шелковыми кушаками поблескивают серебряные рукояти пистолетов.

За боярами тянется длинная вереница чираджиев — погонщиков вьючного скота; они погоняют своих лошаков, тяжело нагруженных, безропотно перебирающих ногами: «Айда, айдь, айдь, айдь!».

Смотрю я на бояр, на чираджиев, и на память приходит легенда о трех волхвах, которые привезли младенцу Иисусу золото, миро и кадило.

Право, чираджии, смуглые погонщики‑точно сошли с гравюр, изображающих библейскую древность. Эти бродяги одеты в жалкое тряпье; развеваясь, оно обнажает их загорелые груди, ноги и зады в струпьях. Они ко всему равнодушны, их мозолистые ступни не ощущают острых граней щебня, которым засыпали эту дорогу австрийские трудовые колонны.

Опираясь о пастушьи посохи, со слипшимися, ниспадающими до плеч волосами, они ведут своих осликов в Призрен, как их евангельские предки — в Вифлеем.

Так выглядели пустынники, которые живы были единым духом святым, питаясь кореньями и утоляя жажду росой. Их лица настолько зарастали бородами, что до рта не добраться, не протолкнуть ни крохи еды, дабы насытить грешное чрево, ни капли воды, дабы освежить изнуренное тело, с радостной готовностью отдающее себя на съедение блохам и вшам.

Чираджии нигде не останавливаются, ни с кем не здороваются, ничему не удивляются.

Их безразличие ко всему воистину достойно удивления!

Война согнала их с гор, где они пасли хозяйские стада (о, пастушьи свирели!), и вот, наломав сучьев да веток, они целый день везут их на своих чесоточных лошаках в Призрен, где остро ощущается нехватка топлива.

Тем большая нехватка, что все заборы уже разобраны и сожжены, а все плохо прибитые доски оторваны.

Призренские домохозяева стерегут свои владения, чтобы иноземные солдаты не разнесли по щепам крыши, не уволокли бы часть стены, не сравняли бы их мирное жилище с землей.

Ибо глаз каждого солдата благодаря долгой практике виртуозно наметан и с лету определит, сколько тепла даст та или иная доска или балка, если ее бросить в костер.

До того навострилось солдатское зрение, что полностью утратило способность воспринимать какое‑либо иное назначение дерева, будь то пол, стропила, мебель, галерея, забор или какая‑нибудь другая, совершенно излишняя роскошь. По одному только виду древесины и по тому, насколько она высохла, — что узнается на ощупь, двумя пальцами, большим и указательным, — солдат мигом смекнет, какой будет огонь и можно ли на нем, к примеру, сварить котелок картошки в мундирах.

Впрочем, для начала нужно будет долго разыскивать в своей роте топор — объект бесконечных краж, который в результате изощренной воровской махинации может временно попасть в руки самого владельца.

Чираджии равнодушно выслушивают все скептические суждения солдат, избалованных биваками в сербских деревнях, где кровли за многие десятилетия великолепно просушены палящим солнцем. Упрямо отмахиваясь от несерьезных предложений, они продают тощую вязанку сырой древесины за пять крон, иначе говоря — за пять марок, иначе говоря — за пять левов или лир, иначе говоря — за десять сербских динаров.

Покупают у них солдаты, награждая чираджиев на своем родном языке отборнейшими ругательствами, с ними торгуются женщины в черных покрывалах и мешкообразных шароварах, за которые цепляется орава детишек, да дегенеративного вида лопоухие существа мужского пола, одетые «a la franka» [106] в дешевое тряпье из венских конфекционов.

Вот останавливается прокопченный мальчик-македонец и, покачивая над головой бутылью и стаканчиком, дискантом выкрикивает: «Ром… ром… ром!.. Ром… ром… ром! Ко-о-оньяк… Ко-о-оньяк!».

За мостом такое скопление людей, животных, телег, что вся эта масса, гудящая, как потревоженное осиное гнездо, еле движется, меся грязь и конский, ослиный, коровий, козий и человечий навоз.

Тщетно пытается прорваться сквозь эту толчею шофер грузовика, тщетно гудит клаксонами и размахивает шапкой.

Раздосадованный призренскими нравами, проклиная все и вся, он вынужден затормозить.

Выхлопные газы затянули улицу голубовато-серым дымком.

Но напрасно сотрясается жестяное крыло. Венский шофер в кожаной куртке, широко разевая окаймленный вильгельмовскими усиками рот, вопит гласом носорога: «Platz, Herrgott! Platz!»[107]

В мгновение ока на свободное пространство перед машиной втиснулся секерджи‑торговец македонскими сластями.

Держа на голове поднос со всяческими лакомствами, он взмахнул над тюрбанами, фесками, шапками табуреткой о трех ногах, молниеносно раскинул лоток, и пошла бойкая торговля мягким, резиноподобным рахат-лукумом, маковиками, спиралевидными сахарными палочками, орехами в меду по-турецки, белыми мятными леденцами и красивыми пирамидками марципана.

Шофер: «Platz, Herrgott! Platz!».

Секерджи: «Эво [108]! Эво! Рахат-лукум!».

Шофер: «Пр-роклятье!».

Секерджи: «Секср, секср, госпоне!»

Он кричит прямо в ухо глухому старику в тюрбане, который купил для внучки рахат-лукуму и никак не может развязать уголок платка, где запрятаны деньги.

У водоема на рогожке сидит певец, гусляр.

Смычком, напоминающим маленькую пилу, он терзает две струны гуселек, которые лежат на его коленях. Голова откинута назад, глаза глубоко запали. Он воспевает сербских героев Косова.

Солдаты переступают через его грязные опанки, останавливаются.

Песня гусляра звучит протяжно, жалобно: ла-ла-ла-ла-ла-ла…

Отчего тебя забыли тут, несчастный стихотворец?

Отчего не взвалил тебя на свою спину какой‑нибудь сербский момак [109] и не дотащил до албанских гор, куда устремилось бегущее сербское воинство?

Ты мог бы играть и петь им у костра где‑нибудь в горных теснинах племени шала или никай.

А сербские парни улеглись бы на склоне, заросшем диким лесом, над пропастями головокружительной глубины, у рек, которые вторили бы твоему пению ревом бешеных, пенящихся ненавистью вод.

Каждый вечер под твою песню поднимались бы, заволакивая восток, туманы и ползли бы в сербскую сторону, облаченную ныне в сумрачный саван боли, в траур по собственной тяжкой судьбе.

Ты мог бы петь им, поэт!

Мог бы утешить их печальные сердца.

Вызвать на их глаза слезы.

Они поделились бы с тобой последним куском и несли бы тебя, сами голодные, с радостью — ведь ты, старик, легок как пушинка.

Кого же ты хочешь тронуть своим искусством здесь, во взятом с бою и заполненном вражьим войском Призрене?

Не надеешься ли ты взволновать народным эпосом тех, кто торгует народами и их достоянием?

Зачем ты проникаешься трепетным чувством, доводя себя до экстаза?

Братья твои по страданию давно бежали.

Где‑то в албанских горах, в пещерах, умирают они от сыпного тифа и дизентерии, тащатся по лабиринтам скал. Замерзают, превращаясь в ледышки, на горных перевалах. Многие погибли от голода или от выстрела притаившегося за камнем албанца, мастера разбойного ремесла, родом из топланского или душманского байрака.

— Ла-ла-ла-ла…

Давно погребена красота, и земля сербская стонет, как умирающая роженица.

По городу прогуливаются братья-славяне: чехи, поляки, словенцы — солдаты, прошедшие кровавый путь через Белград и Крагуевац, Рашку и Ниш, пережившие ужас атак, изнурительные марши и оставившие далеко на севере, у Валева и Младеноваца, мертвых товарищей.

Теперь они разбрелись по городу, словно овцы, наевшиеся дурману, и рады на время забыть, что завтра или послезавтра их жизнь может быть оборвана пулей в голову или живот, ржавым сербским штыком, а то и еще проще — умереть от потери крови из простреленной ноги или от стужи, окоченеть в каком‑нибудь забытом богом горном уголке Албании.

Но здесь, в Призрене, в этом сербском Вифлееме, людям доброй воли ниспослан мир.

Они зевают по сторонам — и грустят…

И думают о родине.

Вспоминают близких и посылают им открытки с видами Призрена.

Город красив, но как все здесь чуждо! Да будь это сам Вифлеем — чего бы они ни дали, чтобы побродить по ярмарке у себя, там, далеко-далеко…

— Ла-ла-ла-ла…

Героическая песнь гусляра нагоняет тоску. Даже у самых бесчувственных на дне души скрывается потребность любви.

Балканские проститутки, девицы из Белграда, наводнившие маленькие южносербские городки и деревни, привычны к их бурным излияниям, вздохам и детским, безудержным слезам. С поистине женским тактом они проявят деликатность, а то и сами расплачутся — нежные славянские голубки, и жаркие их объятия на минуту дадут ощущение домашнего уюта и человеческого счастья.

Тоска одолевает шатающихся по городу чешских солдат, это стадо без пастыря.

В холщовом мешочке у сердца, рядом с деньгами, они хранят фотографии возлюбленной, матери или жены с ребенком, на которых так часто смотрели холодными сербскими ночами, лежа на кукурузной соломе.

И все же они спешили войти в Призрен, полные надежд, что здесь закончатся их скитания.

Еще издали завидев этот город, раскинувшийся на холмах, подобно Вифлеему — бывало, к рождеству они лепили точно такой же для своих детишек, — солдаты ускоряли шаг, подгоняли коней и мулов.

А те, кто подходил к городу ночью, дивились зажженным на небосводе пылающим лампадам звезд, Сириусу, огненному светилу из созвездия Большого Пса, которое горит над этим Вифлеемом, точно малое солнце, светясь волшебным синим, мистическим сиянием.

Умытые, почистившиеся, переодетые, бродят они теперь по городским улицам.

Ищут младенца Христа, родившегося в хлеву на соломе.

С какой радостью они спели бы ему песенку, сыграли бы на губной гармошке, а может, нашелся бы среди них и волынщик.

Солдаты жаждут искупления, ибо ведь и они — те долготерпеливые агнцы, чьей кровью мир был очищен от скверны.

* * *

Я сижу в кофейне.

Она сбита из досок, единственный ее зал битком набит солдатами.

На стенах вкривь и вкось повешены плакаты: предостережения командования — «остерегайся шпионов», призывы сдать оружие.

Рядом старый рекламный плакат немецкой фабрики сельскохозяйственного инвентаря.

Угол возле стойки облеплен изображениями девичьих головок из «Гартенлаубе».

Хозяин, шаркая мягкими чувяками, несет мне кофейник с кофе по-турецки.

Ноги отказываются ему служить. Подбородок трясется.

Я оглядываю кофейню, и мне кажется, будто когда‑то я здесь уже был.

Ну, конечно!

Это же кафана [110] чичи [111] Йордана из рассказа Стевана Сремаца!

Та же кафана. Тот же чича Йордан. Вот я вижу, как старик Йордан обслуживает своих неохотно раскошеливающихся посетителей. Наш хозяин тоже стоит за стойкой, наливает, трясет головой, ворчит.

Какая у него жизнь?

Такая же, наверное, как у Йордана.

Крестьянствовал где‑то в Ипецкой долине. Бог не оставил милостями набожного, прилежного хозяина — стадо его множилось. Потом умерла жена, дети разбрелись по всему свету; он продал халупу, поле и открыл в Призрене кафану.

Но в городе немало пройдох, умеющих ловко выманить у старика последние гроши.

Есть и конкуренция. Кафаны с устаревшей вычурной мебелью из Вены, с зеркалами и женской прислугой.

Однако у старика можно вкусно поесть, и — прямо скажем — кофе он готовит отменный, а стоит это удовольствие всего лишь три австрийских крейцара. Слышал я, хвалят также его вино, да и ракию он подает лютую, неразбавленную.

Все, кому не лень, злоупотребляют его добротой и порядочностью.

А теперь должники рассеялись по всей Европе. И в лагерях военнопленных, где‑нибудь в Йозефове, Броумове или Маутхаузене с благодарностью вспоминают — ох, уж эти негодники! — его добрый харч, кофе и лютую ракию.

Валяясь на швабских топчанах, вспоминают должники дедову ракию трбоболю [112] — от резей в животе и ракию главоболю — от головной боли.

Бог их покарал!

Но старик все равно молится за них. В эти тяжкие времена его вера в справедливость божью только еще больше укрепилась.

Он совершил паломничество в святые Дечаны, был в прекрасном Топольском храме и теперь мечтает об одном: поскорей бы кончилась эта война, чтобы он мог наконец стать хаджилуком [113].

Главное, пусть воротятся все эти буйные головушки, эти момцы, да заплатят долги — и тогда он пойдет в Иерусалим, ибо за всю свою жизнь он никого не обманул и ко всем бывал справедлив.

Я смотрю на стойку, где рядами выставлены бутылки с водкой, ромом и сливовицей. Жаль, что нет на них надписей, как у чичи Йордана: «Ракия, снимающая с сердца тяжесть», «Ракия от забот», «Ракия против боли в пупке».

Сижу, попиваю свой кофе, гляжу в окно.

Я ничего не знаю о здешнем крае. Ничему меня не научили. И сам я ничему не научился.

Смотрю вокруг почти незрячими глазами. Вижу жизнь лишь во внешних ее проявлениях. Поверхность, очертания, плоскости, краски, движения.

Я чех и как-никак иностранец.

А так хотелось бы, чтобы исчезли с глаз эти бельма, хотелось бы обрести зрение, позволяющее увидеть подлинную действительность, нагую правду сербского человека.

Сербия — это кладбище!

Мне знакомы эти сербские кладбища, неубранные могильные холмики со свечками в стеклянных банках, с грубыми, там и сям покосившимися крестами. Ветер развевает на них белые ленты.

По всей Сербии кладбища у дорог издалека машут всаднику своими лентами, словно бы маня его, и кажется, будто это слетелись на парламентское заседание порхающие бабочки-боярышницы.

На пути из Кралева в Рашку, на бесконечном плоскогорье, погруженном в густую вечернюю тень, на равнине, покрытой белыми известковыми глыбами, я видел, как спускалась с гор погребальная процессия.

Она была еще далеко. Я разглядел старичка с крестом, четверых мужчин, несших гроб, черные тени женщин и детей.

Подобно призракам, они медленно двигались к кладбищу.

Сижу верхом на неподвижно застывшем жеребце, слышу гул горного потока и прикрываю веки, пряча глаза от раскаленного неба, желтого как сера.

Процессия ступила на кладбище и застыла в скорбном оцепенении, точно неподвижная черная масса.

Из-за горы вынырнула артиллерийская колонна прусского альпийского корпуса.

Помахивая хлыстиками, артиллеристы пели:

In einem kühlen Grunde

geht ein Mühlenrad…

Mein Liebchen ist verschwunden,

die ich geliebt hab'…[114]

Черная масса не шелохнулась.

Прусские канониры ехали с невообразимым грохотом.

Кто‑то выстрелил из винтовки в сторону кладбища. Просто так, от скуки.

Я видел, как упал гроб, как бросились врассыпную крошечные черные фигурки.

Кладбище опустело.

Только ленты трепетали, словно испуганные бабочки.

И гудела река.

Яростно гудела.

* * *

По вечерам Призрен утопает в волшебном лунном сиянии.

На улочках, среди фантастических зданий — мертво, железные ворота наглухо заперты средневековыми замками.

В тени вырисовываются очертания балконов с решетчатыми перилами из тонких планок.

Где‑то ухают совы.

Тщетно ищешь взглядом огонек, проблеск света, жизни…

Дома, лачуги, дворы, конюшни, крыши, слуховые окна — все замерло в мертвой вифлеемской тиши.

Я поднимаюсь по склону нагорья.

Унылые плоские крыши озарены луной, дома отбрасывают фиолетовые тени, которые сливаются в сплошное густо-синее облако, а выше его — лишь старая турецкая крепость, выстроенная на скале.

Вифлеем спит.

Око луны в ужасе широко распахнуло свои лучистые ресницы.

Но звезды мигают разноцветными огоньками. Они смеются.

И продолжали бы смеяться, даже если бы весь мир превратился в руины!

Такие уж они равнодушные.

Призрен, март 1916 года.

Чудные дела

Расскажу я вам, братцы, про чудные дела, и кто сумеет их объяснить, получит головку сыру и ломоть домашнего хлеба.

* * *

Первая непонятная история.

Один сапожник из наших краев, ловкач и хитрюга — не приведи господь, прежде он имел несколько корцев надела да корову, тот самый, про которого я уже рассказывал, как наехала в казармы комиссия из Берлина, а у одного прусского маршала возьми да и вылети из глаза монокль, и прямо в сапожный вар, — так вот, этот сапожник долго увиливал от военной службы, пока все-таки не оказался в гарнизоне, и вот пришел ему срок выезжать с маршевой ротой.

Уж он выкручивался, как умеют одни проныры сапожники. И верно — два раза ему это удалось, оставался, потом гулял в трактире.

А как настало ему время идти в третий раз — приуныл.

Я и говорю:

— Ничего не попишешь, милый Вацлав, все там будем, а ты попробуй еще разок, — может, опять выкрутишься…

И что бы вы думали — выкрутился! Раз в субботу сидим мы все в трактире «У града эфиопского», он и говорит фельдфебелевой жене:

— Давайте, — говорит, — дорогая пани, поспорим. Вы наверняка думаете, что на этот раз мне не отвертеться от маршевой!

— Ох, пан Барта, — отвечает фельдфебельша. — Хоть вы и настоящий кавалер, холостой да молоденький, но только здоровье у вас, видать, неважное — вон вы какой желтый…

Допил я пиво, глянул на Вацлава и думаю: «Видали мы хитрецов и почище, милый Вацлав». Я ведь делал в канцелярии уборку и доподлинно знаю, что и как, — у самого небось уже и вещички сложены. Вот и говорю я:

— Ставлю пять сотенных. Вывернешься — твоя взяла, отправят — мой выигрыш, выкладывай тогда, сапожник, денежки на бочку!

Ладненько, по рукам!

— Пани, — говорит Барта, — поставьте и вы! И тоже на пять сотенных. Уж коли отправят меня с маршевой, все легче будет на сердце, оттого что выиграл у такой красивой дамочки, а там пропадай все пропадом — что пропью, а что отдам на сироток павших воинов.

Идет. Ударили по рукам и с фельдфебельшей, а потом весь трактир пил за их здоровье.

Съездил я домой продать кое‑какую скотину да глянуть на женушку. Возвращаюсь. Маршевую уже угнали, а Вацлав кидается ко мне, как был, в сапожницком фартуке. Протягивает просмоленную руку:

— Гони пять сотенных, Моравек! Давненько я тебя дожидаюсь!

Я опешил.

Пошел в трактир, разменял выручку за молодого вола — тысячную, ничего не попишешь, попробуй отбрешись, спор‑то был честь по чести и свидетелей целый трактир.

Как же он, гром его разрази, снова умудрился всех провести?

И который раз!

И вот, как подойдет ему время идти на фронт, отыщет он какого‑нибудь лопоухого парня вроде меня, а то еще и двоих, и всякий раз норовит втянуть в это дело фельдфебельшу — у нас выиграет, ей проспорит.

А как он все это проворачивал — одному богу известно.

* * *

Вторая чудная история.

Сижу я раз в Кастельнуово на травке перед складом. Подходит Башка.

— Моравек, тебя к взводному.

— К которому? — спрашиваю. — У нас их трое…

А он:

— Да к тому… кривоногому.

Ладненько, заправляю вовнутрь ушки от башмаков, поправляю на голове шапку, иду.

— Честь имею доложить, пан взводный, по вашему приказанию явился.

— Садись, — говорит, — Морава.

Присаживаюсь на кончик стула, а сам — зырк глазами по канцелярии.

— Ты крестьянин?

— Так точно.

— Жена, дети есть?

— Так точно, пан взводный.

— Молчать умеешь?

— А то как же!

— Ну так вот, учти: никакого мошенничества, все честь по чести, распоряжение высокого начальства.

— Коли без мошенничества и по чести — буду молчать как могила.

— Получишь от пана майора самый лучший мундир, табаку и отпускную.

— Буду нем, как могила, можете на меня положиться. — Посмотри‑ка, не подслушивает ли кто под дверью? Поглядел — никого.

Так мы вместе и придумали весь этот план.

И до вечера никому ни звука!

В два часа ночи тихонечко подогнали к самому морю вагон, я уже ждал с лодкой, а на ней фонарики и нанятые штатские. Среди них одна девица из кафе — такая нужна была: с гитарой и чтобы петь умела.

Приставили мы к вагону доски, выкатили бочонки с рыбой и, когда лодка была полнешенька, раз-раз — погребли в открытое море.

Отплыли на порядочное расстояние.

— Хальт, — говорю, — ребята! Лом и топорик! И журсе [115], побратим!

Ох, и вонь же от этой рыбы, самому Вильгельму не пожелаю!

Сельди плавают кверху брюхом, вокруг лодки от них белым-бело, эдакий жирный мармелад расплылся по воде, орудуем, значит, при свете фонариков, а девица, как уговорено было, дрынкает на гитаре и поет:

Эсмеральда, Эсмеральда, дочь созвездий южных, Эсмеральда, Эсмеральда, черноокая моя!

Все военные корабли, сколько их там ни стояло, светили на нас, да майор успел их уведомить, что у нас венецианская ночь, — ни с одного не стрельнули.

Вывалили мы первую партию в море, я и командую:

— Побратимы, цурик! [116]

К утру вагон был пуст.

Бочонки мы ополоснули. Приехал какой‑то торгаш, предъявил бумагу с подписью, с печатью, я буркнул «рихгиг» [117], помог ему погрузить тару и пошел докладывать взводному, что, мол, все как корова языком слизала.

И в книгу для порядку занес: вагон‑де такой‑то и такой‑то, порядковый номер нижеследующий, исчез неизвестно куда.

Ну, ладненько!

Через неделю снова пришел вагон, и снова мы вываливали сельдей в море да пели про свою «черноокую». Только успеем отдохнуть — опять является взводный с накладной:

— Морава, тут у тебя еще одна черноокая.

Я уж, знаете, готов был послать этого взводного к чертовой бабушке.

А теперь, кто такой умный, пусть растолкует это чудное дело: зачем немцы ловили сельдей в Северном море, через всю Европу посылали их в Далмацию, а мы опять же выхлестывали их в Южное море?

Только сдается, никто мне этого не объяснит до самого судного дня.

* * *

Третье чудо приключилось со мной в госпитале.

Лежали мы там сплошь дизентерийные да тифозные, выздоравливающие, значит. И никому не охота есть поленту. Не каша ведь, а мышьяковая отрава, горечь — аж во рту жжет, и ни жиринки. Те, кто ничего не получали из дому, совсем ослабли, несло одной водой. Сидишь на жердочке полчаса — и сил твоих больше нет…

До того плохо нам было в этом госпитале — не приведи господь!

Насмотрелся я там всякого и говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, один нам с тобой путь — положиться на волю божию». И купил литр водки. Воняло от нее нюхательным табаком, но только ей я обязан, что не протянул ноги… Так‑то, мои голубчики. В бараке у нас что ни день кто‑нибудь отдавал богу душу и отправлялся в патологию.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Потому‑то ребята и старались больше бродить по тропкам и чуть что — шнырь за ворота да купят себе с голодухи леденцов или там слив, чтобы хоть в животе не урчало.

О чем бишь я рассказывал?

Ах, да! Раз один капитан медицинской службы отправился ночью, куда и короли пешком ходят, поскользнулся о косточку, проехал по плиткам, шлепнулся и ободрал себе зад.

Сейчас строчат распоряжение: так, мол, и так, строго-настрого запрещается есть в госпитале сливы, бродить с кульком венгерки, а уж тем паче сплевывать косточки в коридорах — сливы‑де для нас запретный плод, при поносе они чисто бич божий, короче — фрукт этот опасный, и весь тут сказ!

Ну, ладненько.

Надо же так случиться, что в этот самый день подъехали к воротам три возка со сливами — и пошла торговля!

Из окошка видать как на ладони: венгерка отборная, синяя-пресиняя… Мы только что получили свою поленту, и до того захотелось нам слив — зазря ведь пропадает дар божий!

Говорю себе: «Слышь‑ка, Фердинанд, что поделаешь, придется тебе потешить свою утробу…».

Оборачиваюсь — ребят словно ветром сдуло. Глянул в окошко, а они уж покупают…

Вытащил я из чемодана свой хлебный мешок, вытряхнул из него крошки, муку — и айда за ворота.

Купил пять кило за пять рейнских гульденов и бегу назад.

— Что у тебя там, Моравек? — спрашивает часовой у ворот.

— Сливы, аль не видишь, олух?

— Прошу без оскорблений! В госпиталь не пропущу — запрещается. Приказ. Не то еще обдерешь себе зад!

— Ну-ну, пусти, Пршикрыл… На, отсыпь себе слив в карманы, чтобы не обидно было…

— Да посули ты мне золотое г… самого архиепископа — не могу, ей-ей, приказ такой вышел!

— Не один я покупал… Слышь ты, Пршикрыл, ребята тоже покупали все, кому не лень!

— Верно, да у меня приказ: что творится за воротами — нашему доблестному начальству дела нет, разве ж за вами, мерзавцами, углядишь? Хоть на голове стойте! Но есть сливы в госпитале строго запрещается, а то сломаете себе ногу или обдерете зад.

Перед воротами нас оказалось десятеро, все в подштанниках, в шлепанцах на босу ногу. Мы назад, к бабе:

— Тетка… Тут это, значится… Возьми сливы обратно, нам в палату пора… Голые мы, ветер в ширинку задувает… Верни нам деньги!

Покраснела она, что индюк.

— Видали таковских? Ах вы бесстыжие хари! Сожрали половину, подавили, помяли, а теперь деньги им вертай? Покупатели! Да попадись вы мне в другой раз…

Конечный, шорник, подштанники рукой поддерживает — тесемка у него на поясе запуталась — и говорит ей!

— Ты, того-этого, тетка, случаем не в живодерне работала? Уж больно грубо выражаешься.

Опять сунулись к часовому.

— Пан Пршикрыл, мочи нашей нет стоять на таком холоду… Мы ж раздетые… Окажите божескую милость…

А он:

— Ребятушки, со сливами никак нельзя. А то меня самого под стражу возьмут… Приказ есть приказ… Тут и сам господь бог вам не поможет.

Ну, ладненько. Нет так нет…

Подошли мы к заборчику, присели рядком на корточки, чтобы из кустов не дуло, у каждого промеж колен мешочек. Конечный, шорник, первый заговорил:

— Что делать‑то будем? А я за ним:

— Выбросим псу под хвост или сожрем? Как решит уважаемое общество?

Ну, ладненько.

Съесть так съесть.

Едим и давимся, кто меньше купил — тем еще не так худо.

Скомкают кулек и идут себе к воротам.

Я остался последний.

Холод меня пробирает, глотаю сливы прямо с косточками, поскорей бы… И все взвешиваю, много ли осталось… На глазок — кило два, да в меня уж больше не лезет: верчу сливу языком — куснуть невмоготу, пузо что барабан. Встал я, потираю живот. Глянул на часового, мешочек за пазуху — и в ворота. Иду, дурачком прикидываюсь.

Часовой меня останавливает:

— Эй, Моравек, что это грудь у тебя нынче, как у бабы? Хальт! Покажь!

Нащупал мешочек.

— Со сливами в госпиталь нельзя. Приказ. Зад обдерешь. Кругом!

Обозлился я.

Съел все сливы, а когда шел через ворота, высыпал косточки Богумилеку Пршикрылу, часовому, в патронташ. Вот смеху было!

* * *

Ночью у меня глаза на лоб лезли от боли.

Сперва в животе поднялась страшенная буча, воркотня пошла, то ли сигнал тревоги трубило, то ли черти проводили общий митинг при сильной оппозиции — внутренности прямо на части разрывались, бил гром с молниями и ливнем и капала горячая сера.

Этой сливовой тетке я и должен сказать спасибо за свое исцеление. Доктор около меня двое суток имел динст [118], пронесло меня с этих слив — что желоб водой прополоскали, мелиорация без субвенции. А через неделю я был здоров, будто и не хворал вовсе.

* * *

Вот я и говорю: кто из вас растолкует все три этих чуда, получит домашний сыр с тмином, а потом может сыграть со мной в марьяж.

Нимб

Раз уж завели мы этот откровенный разговор, признаюсь, что я свою Марженку крепко обижал.

Родители ее держали лавочку рядом с нашей печной мастерской.

Марженка была слаба здоровьем. Еще когда в школу бегала, все кашляла, да так навсегда и осталась малого росточку.

Видать, за это я ее и полюбил.

Уж и не знаю.

Папаша ее вел торговлю фруктами, арендовал деревья, высаженные вдоль дорог, и возил корзины с яблоками и сливами в Прагу. Меня в зятья брать ни за что не хотел, велел передать, чтобы я и на глаза ему не показывался со своей рябой рожей. А сам прочил Марженку за торговца лошадьми Завеского из Кардашевой Ржечицы. Тот прикатывал к ним на паре белых жеребцов — ну прямо граф, на шляпе кисточка из шерсти серны, в зубах кубинская сигара. Воображал о себе невесть что.

Я Марженку любил, а из-за жениха этого сердце у меня разрывалось на части.

Раз с горя я пережег своему мастеру изложницы, потом долго бродил по полям, и не будь у меня старухи матери, прыгнул бы в наш Йорданек.

Сватовство Завеского затянулось, и я совсем извелся. Вот и осерчал я на Марженку — зачем, мол, она терпит, совсем уж, прошу прощения, дура какая‑то безответная…

На именины прислала она мне через братишку своего брелок к часам — серебряный медальон-четырехлистник. И письмо, все закапанное слезами.

Раскрыл я медальон.

На крышке была ее фотография, а на донце, под стеклышком, колечко из перевязанных ниткой волос.

Об этом я как‑то сам ее попросил, что правда, то правда…

Другой бы на моем месте с радостью схватил подарок да еще в душе поцеловал бы славную девчонку.

Но такой уж у меня дурной характер — разозлился я на Марженку из-за этого ее Завеского, не отпускает меня злость, и баста!

Спрашиваю ее брата, того, что принес подарок:

— Чего еще дожидаешься, Йозеф?

— Маня велела передать вам низкий поклон… и чтобы вы не серчали… Она не виновата, такая уж у нее доля разнесчастная, и чтобы вы написали ответ, хоть пару строчек… Порадовали бы ее маленько, а то она все кручинится, плачет, есть совсем перестала. А фотокарточку вашу она носит в кармане передника… Если бы вы были так добры и написали бы ей, как поживаете, что поделываете, — вот бы она обрадовалась…

Подумал я и спрашиваю:

— Ты уже большой парень, Йозеф. Скажи откровенно, ходит еще к вам этот Завеский?

Он улыбается, шапку в руках мнет:

— Ну… папаня приведет его из трактира иной раз даже в полночь… Маня убежит на чердачок, да только ее оттуда вытащат, и приходится ей варить кофе…

— Ага! Вот оно как! Садись, Йозеф. Я ей, стало быть, напишу, что следует. Уж я ее порадую. Кофе ему варит, говоришь? Ладно!

Сел я, обмакнул перо и написал:

«Очаровательнейшая барышня! Возвращаю вам подарок. Прицепите свой брелок на тряпку для процеживанья молока, а заодно и волосы свои, и вшей, которые из них повылазили и маршируют теперь по стеклышку вашего медальона. С приветом…»

В тот же вечер встречаю Тобиаша, а он и говорит:

— Черт возьми, нет ли у тебя спички?

Зажег папироску и этак сквозь зубы:

— Слыхал — Марженка‑то спичками отравилась…

Я чуть в уме не тронулся.

Посылал ей через Йозифека письма, прощения просил, умолял снова прислать мне этот медальончик — мол, буду носить его у сердца, которое горячо бьется для нее одной, купил ей конфет, пелерину, уговаривал беречь себя и только — ради всего святого — поправиться.

До того мне вдруг жалко ее стало.

Воротилась она из больницы — росточком вроде бы еще поменьше, осунулась, пожелтела, а глаза грустные такие… Да… Ревел я, как дитя малое… Обещал носить ее на руках… Наговорил ей всего с три короба.

Потом я открыл собственное заведение, и мы поженились.

Скажу сразу: дома все мне было не по нутру.

Через год родился Франтик. Пришлось звать доктора. Марженка два месяца не поднималась с постели, а едва очухалась — появилась Ружена. У детишек часто бывали поносы, потом и я слег.

Короче — сплошной лазарет.

Марженка за всеми ухаживала, сама кормила детишек грудью, варила, стирала, гладила, по ночам шила на заказ и до того изнуряла себя работой, что остались от нее только кожа да кости.

Совсем извелась. С лица спала — не узнаешь.

Не любил я выходить с Марженкой на люди. По мне, женщина должна быть хорошо одета, на груди вырез, ленты, шляпа с пером цапли.

Марженка была портниха, а сама ходила черт знает в чем.

Идет, бывало, в воскресенье в костел — бабы оглядываются, крестятся.

Я в толк не мог взять: живет в городе, а одевается хуже скотницы.

Одному богу ведомо, с чего это она все дурнела и дурнела.

Короче, пугало — и только.

Все в ней было мне противно: фигура, кривые ноги в башмаках, исколотые желтые пальцы, веснушчатый нос огурчиком, козьи глазки, вечно красные, точно заплаканные, и особенно этот острый, торчащий подбородок.

Тобиаш мне как‑то и говорит:

— Дружище, жена у тебя… Ну и ну!

Марженка скоро поняла, что я ее больше не люблю.

На эти дела чутье у нее было редкое. Но мне ни словечка не сказала, все присматривала за детьми да по хозяйству.

А меня еще больше злило, что она тихая, воды не замутит.

«Хоть бы бранилась, — думаю, — была бы язва злющая… тарарам бы поднимала из-за каждого пустяка или за мужиками бегала — и то бы, верно, была мне милей».

Шила она допоздна, засиживалась за полночь.

Машинка тарахтит прямо под ухом, разве уснешь? Зато есть предлог сходить в трактир или к знакомым.

Везде было лучше, чем у нас.

Бог ты мой, в любом доме муж да жена, у всех дети, еще и пораспущенней моих. Но, черт подери, у других все выглядело совсем иначе, веселее, уютнее. Подадут кофейку, пирога предложат, смеются, разговаривают…

А у нас?

Тихо, как в костеле. Дохнуть боишься. Жена молчит, все у своей машинки или у лохани, в мыльной пене. Нижняя юбка, на ногах старые шлепанцы. Кашляет. Спросишь ее о том, о сем — подожмет губы и в слезы.

* * *

Сижу в кухне за столом.

Доел суп с клецками и жареную картошку, скручиваю цигарку, сметаю с клеенки табачные крошки и говорю:

— Жена, где дети?

Долго молчит.

Потом отвечает, словно бы через силу:

— Я отослала их к соседу.

— Уж не думаешь ли ты, что дети только твои?

— Зачем мне так думать, Ваша? — и плечами пожимает, клетчатая кофта висит на ней, как на огородном пугале. — Да что же мне делать? Когда дети дома, ты на них кричишь, бедняжки и пикнуть не смеют. А потом подзатыльника дашь и уходишь.

— Еще чего не хватало! Что ж, по-твоему, я и наказать их не могу? Видали? Как-никак, черт возьми, я им отец!

— Наказывай, но в меру… и коли заслужат.

— Заступайся за них больше… со своей обезьяньей любовью.

— Уж лучше убрать их с твоих глаз, хоть поешь спокойно. За любовь свою я и терплю от тебя… Ладно, Ваша, я все снесу, ты только подкладывай себе побольше… Еще, еще…

— Не болтай чепуху и позови детей. Я хочу их видеть — отец я им или нет!

Пришли дети.

Держатся за руки.

Руженке было четыре года, Франтику пять.

Мальчишка весь в нее. Такой же низкий лоб, на голове воронье гнездо, козьи глазки, тот же нос и желтый подбородок. Все хворал, из уха у него текло. Голова вечно обвязана.

Девчонка — та в мою стать. Краснощекая, ядреная, как репка, толстая, и характером тоже в меня — взбалмошная.

Вошли и стоят молчком.

— Что надо сказать? — учит их Марженка.

— Добрый вечер… папочка.

— Хватит, — говорю. — Где вы были, дети?

— У Шашмовых.

— И что там делали?

— Играли.

— Ты, — обращаюсь к жене, — кажется, могла бы хоть немного присмотреть за детьми, чтобы не позорили нас перед соседями. Грязные, как чушки. Сними у мальчишки тряпку с головы, утри девчонке сопли… Полюбуйся на их руки, на ноги… Ведь если я не догляжу…

Дети вылупили глаза и молчат. Ружена приготовилась распустить нюни.

— Ну что? Слышь ты? Эй! Аль онемела? Стенкам я говорю, что ли? Дети как поросята, потому они и болеют — от грязи!

Притянул я к себе девчонку, откинул ей волосы.

— Мать честная! Что я говорил? Эти вши у всей вашей породы… глянь‑ка!

Она подбежала, опустилась около девочки на колени, сковырнула струп.

Руки у нее так и повисли, как плети.

— П-п-прошу т-те-бя, Ва-ва-ша, не тирань ты ме-ме-ня… ну, по-бей… только не э-э-ти злые сло-сло-ва… П-п-ро-шу те-те-бя…

Я ей:

— Чего рас-те-те‑калась? Вставай и делай свое дело.

Когда моя жена начинала реветь, уродливей ее на было бабы на свете. Рот — не поймешь даже как — растягивался до самых ушей, блеет, что овца: бе-е-е… Нос скособочится, лицо сморщится, точно сушеная груша, ну… дьявол ее забери — страсти господни, да и только!

Дети, ясное дело, заодно с матерью. Завели шарманку.

Прикрикнул я на них — не перестают, держатся за маткину юбку.

Поддал обоим за непослушание, схватил шапку и за дверь.

Только иной раз идти‑то некуда.

Бредешь по улице, точно собака, которую пинком вышвырнули за порог.

«Идти в трактир, — думаю, — денег нету. В мастерскую неохота. Чего я там не видал, глины этой, что ли? К знакомым поздно. Да и переглядываться станут: что, мол, снова у них стряслось?»

Столковался я тогда с одной девчонкой с конфетной фабрики.

Вечером мы выходили за городскую черту — бродили по полям, по лесу. Я поднимал воротник повыше, шапку надвигал на самые брови, чтобы люди не узнали.

Бывало, и к ужину домой не являлся.

Куплю хлеба, сарделек, и устроим мы с Андуличкой пир прямо в лесу.

* * *

Ох, люди добрые! Что делает с нами любовь! Чудеса!

Я стал другим человеком. Девчонке этой говорил: «Бедовая ты моя головушка! Разумничка ты моя!»

Работа у меня в руках так и спорилась: выхлопотал я заказ на сооружение печей в новой школе, все кругом диву давались, какой я стал шутник да компанейский парень.

Что ни слово‑то прибаутка.

Тобиаш и говорит:

— Что с тобой, Ваша? Миллион, что ли, выиграл?

Подзаработал я тогда порядком.

Нанял подмастерья, ученика взял.

Заявились ко мне господа: так, мол, и так, не соглашусь ли стать кандидатом в члены магистрата…

Я не согласился. В политику я не лезу и вообще со старостовой воровской шайкой, что курит сигары на общинные деньги, знаться не хочу.

Андуличке купил браслет.

Заказал себе два костюма, купил дождевик, Тобиаша пригласил выкрасить мастерскую, тот ничего с меня не взял, да еще в придачу подарил клетку с чижиком.

С Андуличкой мы держались друг за друга крепко.

Знакомые грозили мне пальцем:

— Ах вы плут этакий!

Одна соседка, тетка Марженки, как‑то даже сплюнула на землю. Известное дело — баба. Язык что помело.

Чуть до развода не дошло.

Жена носу не могла высунуть, бабы ей про нас с Андуличкой все уши прожужжали.

И чем больше она ревела, тем пуще радовались соседки чужой беде — еще и от себя добавят, выдумают, чего и не было.

У мясника ей советовали закрывать калитку и не пускать меня на ночь домой. У булочника подговаривали облить мою кралю-конфетницу серной кислотой. В лавке бакалейщика предлагали забрать детишек да и уехать. Ну, и прочий вздор.

Но вся эта болтовня не сбила меня с топку.

Пускай каждый заметает сор перед своим порогом!

Да вышло‑то все по-иному.

Встречаю я раз нашего окружного доктора. Остановились.

— Приятель, — говорит, — благородных печных дел мастер, прежде всего от души вас благодарю за ремонт плиты — печет теперь как по заказу, жена не нарадуется, пирожки словно из марципана. Пришлите счет. А во-вторых, должен вас немного огорчить. Утром была у меня ваша жена. Думаю, у нее небольшой рачок в желудке… Правда, я еще не уверен, подождем, приятель, посмотрим. Пока что я посоветовал ей соблюдать строгую диету. Надо беречься, никаких волнений, понимаете, дорогой пан мастер? И не шить. Уговорите ее через недельку снова заглянуть ко мне. До свиданьица, до свиданьица…

Вечером я нарочно никуда не пошел.

Присматриваюсь к жене.

Она, и правда, осунулась, пожелтела, все ребра торчат, точно стропила на крыше.

Но что хуже всего — чумной дух от нее идет, зловонье какое‑то.

Подала она ужин.

Картошку в мундире.

По случайности я заглянул к чижику в клетку.

Птица вытянула крылышки и доживала последние минуты. Вот-вот испустит дух. Жена ее не покормила. Забыла, мол, то да се…

Ладно, проглотил я свою злость.

Но потом все-таки не сдержался и говорю вроде бы про себя:

— Вот оно, значит, как… Птицу голодом уморили, а мне подсунули на ужин вонючего рака с картошкой — приятного аппетита!

Не пикнула в ответ.

Схватил я шапку и хлопнул дверью.

Домой вернулся после полуночи.

У нее еще свет горел. Сидит, сжалась в комочек у своей швейной машинки и читает наши старые письма, еще с той поры, когда мы влюблены были.

Как ни в чем не бывало, отстегиваю подтяжки.

И вдруг она ни с того ни с сего:

— Прощай, Ваша, позаботься о детях…

Бросилась к окну, распахнула створки — и гоп!

Еле успел схватить ее за юбку. Застежка порвалась. Марженка разрезала себе правую руку. Сжал я ее, точно клещами, встряхнул и говорю спокойно:

— Женщина, полно… Опомнись!

— Ваша, — кричит истошно, — пусти меня! Все равно нам с тобой жизни нет.

— Не скандаль, дуреха… Что соседи скажут!

— Убей, ну, убей меня! — вопит она, словно помешанная. И все к окну рвется.

Мечемся с ней по кухне, опрокинули стулья, лохань с посудой.

Кровь во мне взыграла.

Пхнул я ее под ребро, чтобы в чувство пришла.

Франтик проснулся. Заспанный, испуганный. Поднял рев.

Соскочил с кровати, как был, в нижнем бельишке, схватил свой деревянный меч — и давать тыкать меня в ногу.

— Папочка! Папочка! Отпусти мамочку!

— Убирайся, парень, не то сломаю твой меч!

— Убей меня, Ваша… Не вынесу я этих мучений!

— Отпусти мамочку, папа! Отпусти мамочку!

Схватил я их обоих, Франтика и жену, в охапку и бросил на постель, точно двух кроликов. Обняли они друг дружку.

А я до утра ходил по мастерской. В руке — веревка.

Выкурил самое малое сигарет тридцать.

Все раздумывал: вешаться или не вешаться.

Уж лучше смерть, чем такая проклятущая жизнь.

Утром я пришел к завтраку и поцеловал Марженку.

* * *

Началась война. Я даже обрадовался, когда меня призвали.

«Будь что будет, — думаю, — а хуже, чем сейчас, все равно не бывает, Коли убьют, так хоть умру честно, не с петлей на шее, семью не опозорю… Жена получит пособие, о детях позаботится государство».

Должен сказать, собрала меня Марженка в дорогу — лучше быть не может.

Нашила носовых платков, подштанников, рубах, носков навязала, напульсников, рукавиц — пожалуй что и лишку даже. Уложила все чин по чину в рундучок, ничего не позабыла. И сверху — конверты с нашим адресом, и марки наклеены. Фотографии детей, карандаши, перья, пузырек чернил, наусники, гребешок, бритвенный прибор, крем для кожи и новехонький фонарик с батарейкой.

Теперь уж всего не упомнишь.

На вокзал пришла с детишками, и все трое повисли у меня на шее.

— Ваша, Вашичек, я ж тебя люблю, тебя одного… Будь же и ты подобрей ко мне, вспоминай, пиши хоть через день. А я шить стану… Не оставлю тебя заботами, посылать буду…

Размяк я, что воск, слезы на глазах, и говорю:

— Не горюй, Марженка, я ведь всегда тебя любил. Ворочусь живым. Главное — о детях позаботься, чтобы все у них было, у дорогих наших крошек…

Покуда я был в гарнизоне, она дважды в неделю присылала белье, куличи, копченое мясо, сигареты.

Только часто писать я не мог.

Наша рота обороняла железнодорожное полотно, мостовую арку и виадук.

Русские обстреливали из пушек вокзал, а там стоял поезд с боеприпасами.

Случилось это часов в девять утра.

Вдруг — снаряд, словно дикий кабан. Я так и влип в землю. Один вагон с прямого попадания взлетел на воздух.

Вокзал рассыпался, точно карточный домик. Машинист вывалился из паровозной кабины.

Кочегар на паровозе доехал до самых наших позиций.

Изо рта у него текла кровь.

Вагоны горели.

И рвались один за другим.

Куски железа и щепки летали над нашими головами.

Вызвалось нас шестеро — добровольцев.

Вскарабкались мы на паровоз, скорчились за тендером, гоним состав задним ходом.

Четырнадцать вагонов удалось отцепить.

Я ехал в последнем, на буфере, уж мы были шагах в пятистах от цели.

Думалось, все сойдет благополучно. Но тут взорвался третий с конца вагон.

Железяка с шурупом — видать от засова — застряла у меня под лопаткой.

Я потерял сознание.

Ребята потом говорили, что висел я на буфере, как мокрая тряпка.

В госпитале меня три раза оперировали.

Один раз в Кракове и два — в Вене.

Рана гноилась. Пропустили мне через легкие резиновые трубочки.

Я был на краю могилы. Ослаб, постарел самое малое лет на двадцать.

Марженке вместо меня писали товарищи.

Она слала длинные письма, оправдывалась, что не может ко мне приехать, все болеет, и на лекарства уходит уйма денег. Дети, мол, здоровы, и чтобы я приезжал, как только смогу, а уж она постарается быть веселой, всякое мое желание будет угадывать, дома, мол, мне наверняка понравится…

Поедешь тут, черта с два!

Много недель провалялся я на койке, глядя в потолок.

По вечерам температура поднималась. Ночью мучили кошмары. А проснусь — до того тоскливо, одиноко сделается, хоть вой.

Как мне тогда хотелось, чтобы жена с детьми приехала в Вену!

К другим раненым, бывало, приходят посетители, а меня зависть разбирает.

«Умрешь, — думаю, — и ни одна живая душа о тебе не пожалеет. Дадут тебе номер, и будешь ты цувакс [119] на кладбище. Внесут твое имя в книгу… Просторнее в палате станет, да сестричка Роза порадуется, больно много ей с тобой мороки, взять хоть одни перевязки».

Как‑то обходил тяжелораненых монах‑капуцин. По-чешски он говорил плохо, все утешал да раздавал божественные картинки.

Подошел ко мне: не хочу ли исповедаться.

— Хочу, — отвечаю.

Нет ли у меня чего на совести?

Гляжу в потолок и думаю. Ведь я за всю свою жизнь никому зла не причинил! А разве не так? Свою добрую Марженку и деток своих всегда любил. Случалось, конечно, и побраню, что верно, то верно. Да только в какой семье не бранятся! Без этого не бывает. Разве ж я святой? Разве ж Марженка ангел?

И говорю я монаху:

— Я, ваше преподобие, вшивый был.

Капуцин поднял голову и спрашивает у сестры Розы:

— Вас ист дас «шивы»?

Та не знала.

Взводный Кучера, слуга князей Шаумбург-Липпе, что лежал на соседней койке, объясняет:

— Вшивый, ваше преподобие, — это гаунер [120].

Капуцин даже глаза вытаращил.

— Шене захе! [121] — и сунул в нос щепоть табаку.

Больше я его преподобию не сказал ни словечка. Велел он мне трижды повторить «Отче наш» и трижды «Богородице, дево, радуйся».

А толку что?

Лежу я и все думаю про Марженку, про Франтика с Руженкой.

Гляжу на матерь божью Мариацельскую, что нарисована на картинке, во все глаза гляжу, моргаю… И вижу не богородицу, а печальную мою Марженку.

Вокруг головы нимб, и лучи от него. А по бокам сплошь лилии, лилии, букеты в вазочках, ангелочки.

Вспомнил я чижика, как он помер, вспомнил деток своих дорогих… Все-все… А у самого слезы в глазах…

Война, братики мои, доказала: вовсе это не самое главное — красота да наряды!

Коли женщина — мать, надо иметь к ней уважение, какая бы она ни была, красивая или некрасивая. А главное — жить нужно так, чтобы, когда один из двоих умрет, второй бы себя ни в чем не мог упрекнуть. Смерть — она все сравняет: богатство, славу, счастье и всяческую подлость. Уложит на голые доски паршивого и вшивого, бедняка и богача. Всех в одну компанию.

Совесть спросит тебя: что хорошего сделал ты в жизни, любезный?

Да… У всякого свои недостатки.

Я вот горячий… Слов не выбираю… Но сердце у меня доброе.

А у Марженки опять же тот недостаток, что она хворая и некрасивая. Хотя вины ее тут нету. Это несчастье. Но мать она хорошая, жена честная и любит меня…

И вот тогда, в госпитале, решил я про себя: что бы там ни случилось… где я уступлю — Марженка настоит на своем… Зато в другой раз наоборот. Так миром и поладим, деток вырастим и помирать будем со спокойной душой.

* * *

Через год и десять месяцев вернулся я домой.

До чего же не терпелось мне поскорее увидать их, моих родимых.

И вот оно: иду с Марженкой и детьми с вокзала.

Даже странно как‑то, словно чужие они. А все-таки вроде бы и свои… Что было прежде, кануло в какую‑то страшную даль, в тридевятое царство… Идем помосту — господи, сколько раз я здесь хаживал! И чего только при этом не думал! Веду за руку мальчика — он вытянулся, повзрослел. Руженка — та словно кубышка. Семенит с мамой впереди, в волосах бант, кокетка! Жена уж почти что старушка. Вкус к еде, говорит, совсем потеряла, если только капельку молока… Полеживает частенько. Гляжу на нее сзади — сгорбилась… Надела, бедняжка, корсет, шляпу с пером, шелковую блузку с огромным вырезом. Никогда не любила она щеголять в таких нарядах, сколько я упрекал ее за это еще до свадьбы нашей. И вот теперь в первый раз ради торжественной встречи решила надеть, чтобы понравиться мне, девочка моя золотая…

Франтик оглядывается на прохожих: как же, он ведет домой отца, раненого, героя войны!

— Папочка, вы ведь в военных делах разбираетесь. У Пепика Кржижека отец в обозе, так ребята говорят, будто обоз не войско.

— Милый мой мальчик, обоз тоже войско, только он всегда позади.

— А ты, папочка, не обозник?

— Ясное дело нет. Я пехотинец. А пехота в самых что ни на есть первых рядах.

— Калоусек в школе хвастал, что у его отца отрезали ногу.

— Эй, парень, уж не стыдишься ли ты, что у твоего отца обе ноги целы и только куска лопатки не хватает? Того и гляди, ты бы обрадовался, если бы мне оторвало голову, а? Хе-хе… Разве не так, мой золотой? Вот бы когда ты перекозырял Калоусека!

Что‑то в душе мне говорило:

«Ваша, ты же добрый человек и семьянин примерный, только вот зря язык распускаешь». Сдержал я себя и отвечаю:

— Скажи своему Калоусеку, что он последний дурак!

Теперь я уже вел за руки обоих детей.

Шагаю словно во сне…

Жена поспешает за нами и рассказывает, что в городке нового.

Идем по тротуару.

Больше всего удивляло меня, что в нашем городке прежние улицы, дома, магазины, люди.

Кажется, все бы должно перемениться за эти двадцать два месяца.

А тут все так же.

Где раньше были на площади лужи — там они и сейчас.

Только кладбищенский забор перекрасили в коричневый цвет.

Да пан Штика, купец, перестроил фасад.

Гляди‑ка, вышвырнул на помойку святого Яна Непомуцкого и вместо него поставил в нише статую какого‑то языческого бога с золотой надписью.

— Хальт, дети, я должен прочитать, что тут написано.

Читаю:

— «Меркурий, бог торговли, благослови сей дом».

Жена рассказала, что Штика ужасно разбогател за годы войны. Нажился на спекуляции. А вот и сам он, старикан, — посиживает, как бывало, на стульчике перед лавкой, в шлепанцах и круглой шапочке.

Владелец табачного склада пан Изерштейн увидал меня издалека. Подбежал, руку трясет, сунул мне пачку турецкого табака.

Фотограф «Рафаэль» до сих пор не сменил в витрине пропыленные фотографии. А сам он, говорят, все такой же пьянчужка.

Мой конкурент Недомлел знай себе выпускает всякий печной брак. Кафель — ни единого нового образчика.

Трактирщика Махачека все еще мучает подагра. Ковыляет с палочкой… Тоже, говорят, нажил полмиллиона.

Вон сидит аптекарь. Черт возьми, как растолстел! Разносит его, словно на дрожжах…

Канава на Кожелужской смердит не меньше прежнего, ни жестянок, ни утопленных котят в ней не убавилось.

Значит, старая Фиалкова померла. Так, так…

Драшнар, сапожник, бросил ремесло и теперь живет запасами, которые прикопил от заказчиков.

Папаше моей дорогой Марженки живется неплохо. Подзаработал на фруктах, да вот упал с молодой яблоньки и сломал ключицу.

Про кого из знакомых ни спросишь — на фронте.

И горбатый Паржизек тоже.

Бржетька Когоут погиб в Италии. Тобиаш теперь калека, а ведь такой ловкий был парень…

* * *

Пришли мы домой.

Думалось мне — это сон, но вот, ей-богу, все тут как было.

Кухня, полочка, кушетка, горшки, лавки.

Пол чисто вымыт, и по нему расстелены старые газеты. Марженка всегда так делала, чтобы не наследили.

В клетке, что осталась после чижика, прыгает канарейка.

На столе праздничная скатерть, а на ней — черт возьми! — кулич, кофейник из буфета и ваза с цветами.

Засмеялся я, скинул рюкзак и говорю:

— Гром тебя разрази, девка! Кого ты ждешь, уж не любовника ли?

— Все в честь твоего счастливого возвращения.

— Гм… вот оно, значит, что… — Я сделал вид, будто ужасно удивляюсь, и глянул на жену.

У нее в глазах стояли слезы. Слезы радости, счастья. Усадили меня на почетное место. Я не хотел, да ребятня иначе не позволила. Смущался я, словно у чужих. Села и жена с детьми, и стали мы пить кофе. Франтик проболтался — мама, мол, два часа потратила, чтобы принести из Сенджариц немного молока.

Кулич — объеденье! Вот уж я полакомился! Расстегнул мундир.

— Сними его совсем, папочка!

— Ну-ну, дети, не так уж мне жарко, потом…

— Снимай, снимай, отец, ты же дома. Сейчас принесу тебе штатское. Я все выколотила, перешила, а твой коричневый костюм совсем выцвел — так я его перелицевала.

Вышел я в сенцы.

Вроде бы стыдно показалось раздеваться перед детьми.

Теперь я был в чистом белье, в старых своих брюках. Закурил сигарету.

Блаженство!

— Эх, Марженка, и намаялась же ты, должно быть! Шутка ли — такой пир закатила!

— Да разве могли мы не встретить тебя как полагается? Ведь ты заслужил. Натерпелся, поди…

Лег я на старый диванчик и уснул.

Вечером мы с женой сидели до полуночи, разговаривали.

Она была счастливая.

Вся светилась.

Мы держались за руки.

Точно снова я пришел свататься.

Рассказывал ей все, с самого начала. Про этот поезд с боеприпасами, про нашего капитана Короши фон Дельсберга, про начальство, про операционный стол и как было в госпитале.

Спросила, кто за мной ходил, не женщины ли.

— Нет, — говорю. Зачем портить ей вечер?

Утром подала мне в постель завтрак и сигареты. Я провалялся до десяти.

Хорошо дома.

Одна чистота чего стоит!

А уход какой! Приличный каменный домик — не какая‑нибудь галицийская лачуга. Потолки добротные. Нигде не дует, не течет… Перины. Словом — комфорт! Как-никак мы, чехи, народ цивилизованный.

Навестил знакомых.

Да только не знал, о чем с ними говорить.

Ведь кто не служил в армии, тот, честно говоря, ни в чем не разбирается.

Спрашивают — все про одно и то же.

А сами‑точно пришибленные. У каждого забот выше головы.

Какое кому дело до других?! Искренности настоящей нет…

Но Марженку хвалили все в один голос. Работала, рук не покладая, хозяйство содержала в порядке, детишек без отца растила.

Я сказал ей про это.

Покраснела. И слезы‑кап‑кап…

* * *

Неделю я ничего не делал.

Слонялся из угла в угол.

Скукотища.

Старые заказчики приглашали то туда, то сюда — чинить печи.

А я себе думаю: «Спятил я, что ли? Приехал на побывку и буду мараться сажей! Глины у меня нет, инструмент куда‑то подевался — да пропади они все пропадом!»

Встретился с Андуличкой.

Она уже была на сносях. Вышла замуж за пьянчужку деревенского.

Меня это уже нисколечко не волновало.

По правде сказать, она и прежде была неискренняя, выманивала подарки да деньги, гуляла со мной, а в то же самое время вешалась на шею одному пареньку из галантерейной лавки. Свинья, да и только!

Недели через две попривык я к дому, и все пошло по-старому.

Франтику поддал мундштуком от трубки — все повадки у него противные, материнские, воротит нос от тарелки с кашей… Скажите на милость, это при нынешней‑то дороговизне! И вообще любит во все встревать, хитрит и разговаривает слишком много, все‑то ему надо, только и дела ему, что шляться по городу. Даже полицейский мне жаловался.

Девчонка избалована, как принцесса. Не знает, чего еще и придумать. Ноет. Пристает. Учится плохо. Деньги транжирит на сладкое.

А жена все терпит и не вмешивается.

Разве это жизнь?

Я ей так и говорю:

— Ты такая же, как была. Война тебя ничему не научила. Ну, погляди хоть на себя — на кого ты похожа!

Хуже ведьмы! Только еще метлу в руки — и того и гляди в ночь на святого Якуба вылетишь в трубу. Вот бы когда я вздохнул с облегчением!

Она песком чистила в лохани ножи. Когда я договорил — упустила их в воду.

— Не бойся, Ваша… Недолго уж тебе терпеть… Умру я скоро… Снова будешь холостой, свободный, сможешь делать, что захочешь…

— Хороши шуточки! — прошипел я, схватил шапку — и в трактир.

Пива у них не нашлось ни полкружки. Ладно. Заказал содовой. Тоскливо было там сидеть.

Сказать по правде, я даже обрадовался, когда подошла пора возвращаться в часть.

* * *

Да вот теперь уже опять шестой месяц, как я уехал из дому.

И вокруг головы моей Марженки снова начинает светиться нимб.

Бог ведает, отчего это человек так устроен…

Думается, моя Марженка все же хорошая женщина, и потом, ежели как следует рассудить, не повезло ей со здоровьем.

Делает что умеет!

Нельзя же требовать, чтобы все в жизни было по твоему вкусу.

И дети у меня славные, послушные.

А кое‑какие шалости мальчонке, черт возьми, и простить можно…

Через неделю еду на побывку.

Честное слово, соскучился по дому. Скоро ли я их увижу, моих родимых?

Женихи

Послушайте и призадумайтесь!

Стояли мы в Черногории. Поручик наш приказал построить отряд на поверку.

В конце строя, как положено, стояли провинившиеся, шестеро погонщиков вьючных мулов, они возвратились в часть из двухнедельного отпуска.

Явились они накануне, поздно вечером, грязные, заросшие, изголодавшиеся после многодневного пути и блужданий в горах вокруг Бернане и Рожай.

Дело было так. Месяц назад наш отряд получил от командования дивизии распоряжение об отпусках, Я его переписал на бумажку для памяти.

Там было следующее: «В кратковременный отпуск могут быть отпущены военнослужащие либо лица, к полевому составу армии принадлежащие, по представлении документов, свидетельствующих о серьезных обстоятельствах семейного характера (кончина или тяжелая болезнь ближайшего родственника — матери, отца, детей, но ни в коем случае, однако, дяди et cetera [122]); могут, однако, быть отпущены также те военнослужащие (лица, к полевому составу армии принадлежащие), которые намереваются вступить в брак. В подобных случаях предоставление отпуска зависит от положительного отзыва о них командования отдельных воинских частей, либо… et cetera».

Когда мы это предписание довели до всеобщего сведения, явились двадцать человек — погонщики из Боснии, Хорватии и Венгрии.

Документов, свидетельствующих о серьезных обстоятельствах семейного характера ни один из них представить не мог.

Зато все в один голос уверяли, что если получат отпуск, то сразу женятся.

Я знал их всех, этих негодяев. Были среди них и юнцы прямо со школьной скамьи и седые старики; но трудно поверить было, что где‑нибудь найдется особа женского пола, которая согласится разделить с одним из них бремя супружеской жизни.

Как ни странно, именно они богом и чертом клялись, просили и обещали, что женятся «сигурно» [123].

Некоторым было с места отказано.

Дела одиннадцати оставшихся были, как предписано, проверены, но оказалось, что среди них тоже есть прохвосты и жулики.

В конце концов осталось шестеро серьезных кандидатов в женихи.

Их отпустили, но при этом им было приказано и трижды повторено, чтобы, вернувшись, каждый принес заверенную в суде копию свидетельства о браке, бумагу от приходского священника или сельского старосты.

Вот теперь, значит, стоят эти шестеро новобрачных в строю, чтобы, как положено, отрапортовать о своем возвращении.

Сержант Штейнбах, венец, старый вояка из кайзер-егерей, выравнивает шеренгу.

Они стоят рядком, щурятся, шмыгают носами, моргают и потеют на солнцепеке.

Докладываю поручику, что отряд построен.

— Николо Коровчук — здразо дошли? [124] — подойдя к первому, подшучивает поручик Брабенец, в мирное время управляющий банком в Чешских Будейовицах.

— Здраво, здраво! [125] — улыбается Коровчук. Его красная, будто ошпаренная, голова похожа на расколотый арбуз.

— Како се има Tsoja девоjка [126]? Хе-хе! — смеется поручик.

— Добро, добро, здраво [127]… ихе… хи-хи! — тоже развеселился спрошенный, а за ним заржал и весь строй.

— Покажи писмо [128] — свидетельство о браке!

Смех обрывается, словно его бритвой отрезало.

Лицо погонщика вытягивается, как длинная еловая шишка.

Гробовая тишина.

— Документ показывай!

Коровчук молчит, лишь губы его шевелятся, будто читают молитву: «Смилуйся, о господи боже… на небеси… Майко…».

— Ну, что? Документ покажи! Документ, заверенный в суде!

Солдат мнется и мямлит:

— Господин ляйтнант… нету его у меня… я не знаю…

— Как нет?

— Нету его у меня, госпоне… молим…

— Ты женился?

— Нет, госпоне…

— Почему же ты не женился?

— Так…

— Как это «так»?

— Покорно… э-эх!

— В чем дело, — удивляется поручик, — ты получил отпуск, чтобы жениться?

— Получил! — подтверждает Коровчук.

— Почему же ты не женился?

— Молим… — тихо говорит солдат, — умерла она…

— Вот как! Умерла! Ага! Вахмистр, запишите его! В другой раз не будет обманывать военные власти!

— А ты, Мартин Петричевич, женился?

— Нет…

— Как так?

— Тешко [129], господин ляйтнант… Тешко!

— Тешко? А почему ты не женился, раз получил отпуск, чтобы вступить сигурно в законный брак?

Молодой парень, смахивающий на цыгана, котельщик, ворчит что‑то в отвислые татарские усы.

— Что он говорит? — спрашивает поручик вахмистра.

— Осмелюсь доложить, он говорит, что не мог жениться, потому как та баба из деревни уехала невесть куда…

— Ага, невесть! Я тебя проучу… Записать!

— Василе Брентанович, ты женился?

— Бе-бе-е-э-э!

— Э-э-э — знаю уж — нет… А почему нет, а?

— Э-э — корова лягнула, больна девоjка…

— Лягнула? Записать всех мошенников! Обманули! Наврали!

— Ты видел когда‑нибудь столько продувного сброда разом? — спрашивает поручик.

— Осмелюсь доложить, господин лейтенант, такого сброда я за всю жизнь разом не видел! — отдает честь вахмистр и звякает шпорами.

— Юрко Варычевич, ты всегда был порядочным человеком, ты старый и разумный солдат… Ты‑то хоть, женился? — подходит офицер к малорослому солдату с повязанной пестрым женским платком головой.

— Так точно! — с готовностью отвечает солдат.

— Покажи свидетельство о браке!

Варычевич расстегивает засаленный пастушеский кожух, роется за пазухой. Потом долго ищет по всем карманам.

Поручик нетерпеливо щелкает хлыстом по голенищу.

— Ну вот, — говорит он, успокоившись, и разворачивает пожелтевшую бумагу, — хоть один порядочный человек нашелся. Браво, браво, мой милый, — похлопывает он солдата по плечу, — все в порядке!

Брачное свидетельство написано кириллицей, и поручик передает его вахмистру.

— Осмелюсь доложить, господин поручик, — козыряет вахмистр, — Юрко Варычевич женат уже пятнадцать лет…

Офицер багровеет.

— А эти — эти двое‑тоже мошенники?!. А?!. Вы женились?…

— Нет, господин! — отвечают те в один голос.

— Рота, разойдись! Разогнать этот мерзкий сброд! Солдаты расходятся.

Некоторые бегут, как наперегонки.

Скалистая площадка перед палатками опустела.

Порывистый горный ветер швыряет в разные стороны кустики чертополоха…

Лишь сержант Штейнбах долго еще стоит задумавшись.

Потом поворачивается, презрительно сплевывает, машет рукой и медленно уходит.

Баталии

Хуже нет, господа, в армии иметь дело с женщинами.

Хоть лопни, к военному порядку их не приучишь.

Сперва пробуешь по-хорошему: Марженка, Жанночка — сюда, Тоничка — туда, улыбаешься, потреплешь за подбородок, шуточку отпустишь, а толку никакого.

Скажешь слово — в ответ двадцать, станешь кричать — они еще громче, ты им про одно, а они совсем про другое, да так ловко дело повернут, что только и глядишь, как бы самому убраться подобру-поздорову.

Господа! Женщины в армии — это крест тяжкий для любого начальника!

* * *

В госпитале должна быть полнейшая тишина.

Ну, а они целый день поют.

И как раз когда господин штабарцт [130] спит после обеда… Объяснять им это бесполезно, а сделаешь замечание, еще и огрызаются.

Да если бы они хоть что‑нибудь смыслили в том, что такое воинская дисциплина!

Придут вдесятером, друг дружку перебивают, и кричи не кричи‑толку мало, знай себе трещат как сороки: та-та-та, та-та-та…

Эх, черт возьми! Ну и работа!

И хоть бы слово путное сказали! Трещат все разом, каждая про свое, вроде как сама с собой — о половых тряпках, о хахалях, о пациентах, о кухне, о стоптанных каблуках — мелют все подряд, понять, что к чему, невозможно. Говорить о деле не хотят, а то забудут, зачем их вызвали, все перепутают, а ежели заметят, что ты, официальное лицо, военный начальник, теряешься, засмеют или же переругаются между собой, да так, что вот-вот вцепятся друг дружке в волосы, — угрожают, ябедничают, подстрекают, сплетни распустят — черт знает что! Крест тяжкий с этим бабьем!

Поймаешь греховодницу с поличным — выкручивается ужом, осрамит тебя перед солдатами, а то и перед самим паном капитаном, и что больше всего злит — она руками размахивает, а ты, фельдфебель, должен стоять навытяжку и бровью не повести.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Накажут ее — плачет, рыдает, воздевает руки к небу и даже на колени станет перед паном капитаном…

Вот чертово отродье!

Вина доказана, взыскание занесено в книгу.

Все, с делом покончено.

Но не для Лойзочки.

Она бежит к пану капитану в город, скажем — к его супруге на квартиру, а то вызовет ее посреди сеанса из кино. Ей ведь все равно… Плачет, причитает, заклинает святой девой.

Нет, господа! Женщина к дисциплине до смерти не привыкнет.

* * *

— Жофка, как вы осмелились утверждать, что отец нашего лейтенанта служил кастеляном в замке, а его супруга будто бы продавала в Праге апельсины, три штуки на пятерку?

— Святой боже… пан капитан! Разве ж я что говорила? Помилуй бог… Какая же шлюха на меня донесла?

— Неважно. Вы говорили или нет?

— Пан капитан, если говорить святую правду, ничего такого я не сказала, клянусь, вот чтоб мне провалиться на этом месте! Ну, надо же! Да чтобы я… Такое оскорбление?!

— Это не оскорбление, а клевета!

— Ничего я не говорила, надоело мне все это! Меня, пан капитан, преследует старшая медсестра… Ну, раз так, тогда я все расскажу, всю правду, как есть… Пан капитан! Старшая медсестра отсылает домой посылки с пирогами, из кухни берет, без проверки на почте, а недавно ночью у нее…

— Хватит! Вы распускали сплетни про пана лейтенанта или нет?

— Ничего я не говорила!

— Говорили!

— Я даже… пан капитан… не знаю, что такое косталян!

— Отпираетесь? Ну ладно, свидетели вас уличат…

— Я только слышала…

— Ага! Наконец‑то проговорились. Итак?…!..!..!

— Не ревите у меня в канцелярии! Отправляйтесь в коридор! Ну-ну-ну! Как только с вами можно будет говорить, приходите, продолжим. Шагайте, шагайте отсюда!

* * *

— Ну, что, Лойзочка? Уже выплакались?

— Да-а-а!

— Как же было на самом деле?

— Пан капитан, ничего я не говорила…

— Верю. Расскажите только, что вы слышали…

— Это Нанда из пятнадцатой, она и сказала Финдейске новость в подвале, а потом вдруг девки в прачечной стали рассказывать, что какой‑то косталян… я, право же, не знаю… охотно берет мелочь от туристов… А пани Елиманкова сказала мне, будто в городе говорили, что у них дома подсвечники из замка!

— А вы стали разносить эти сплетни?…

— О боже! Пан капитан… я не разносила…

— Хорошо, Лойзочка, это мы увидим!

— Пан капитан! Божка, моя самая верная подруга, ждет меня за дверью и может подтвердить, что про это я сказала только ей…

— Ну вот! Это я и хотел знать!.. Вы жаловались Божке, что такой-сякой пан лейтенант, у которого отец кастелян, а мать продавала апельсины, по три на пятерку, вес обругал, поскольку вы у него не убирали и пререкались с ним… Так вот, эта Божка, ваша самая верная подруга, которая, как вы говорите, сплетен не разносит, пошла прямо к пану лейтенанту и все ему выложила.

— Пресвятая богородица!

— Отец пана лейтенанта — директор городского училища, а жена его — дочь почтенного учителя… Понятно?

— Ага! Так во-о-от оно что! Теперь я знаю, почему Божка в последние дни так переменилась, теперь мне ясно, кто ее на это подбил. Это дело рук косоглазой турчанки, зубного техника. По-чешски двух слов связать не может, а каждый день с Божкой до полуночи лясы точат, кофе варят электрическим нагревателем, а между прочим, это запрещено!

— И даже если бы отец господина лейтенанта был кастеляном, ничего позорного в этой профессии нет. Даже будь он лавочником, и вообще… если он кормится честным трудом… Какое вам до этого дело? Вы мстите ему за то, что он на вас пожаловался. Это бессовестно…

— Ох!.. Мне… пан капитан… все равно… как вы меня накажете… если собираетесь… уж как вам угодно… Удивительное дело, ведь эта Божка со своей турчанкой жгут свет после девяти и окна закрывают бумагой…

— Три недели госпитального ареста!

— Пан капитан, три недели — это много… за такой пустяк. Может, дней семь, а? Мне нужно домой на храмовый праздник…

— Хватит. Идите!

— Так, пан капитан… Вот, значит, что я заслужила, это за мой‑то тяжкий труд? Так, значит, меня отблагодарили?

— Сказано вам, идите!

— Если бы пан капитан сбавил наказание, я бы еще много кое-чего рассказала… Хотя ладно уж, расскажу, будь что будет… Пан капитан… та драка, тот скандал в гостинице «У черной розы»… Я знаю, там были и Божка и эта турчанка… И еще знаю… с кем из офицеров они там пировали…

— Доннерветтер… марш!

— Да ведь… иду уж… стало быть… шуму‑то… уж конечно!..

* * *

Вот так! А теперь послушайте, что со мной самим приключилось.

Отчитал я раз Марьяну, кухонную прислугу, по прозвищу Огрызок. За то отчитал, что она перед всем кухонным персоналом сказала мне:

— И не стыдно вам, старому пьянчуге? У вас же дома жена и дети!

Господа!

У меня в Свинянах трактир, рядом двадцать корцев пашни, мясная и колбасная лавка. Я спортсмен — классический борец. Я участвовал в схватках с Фриштенским и Шмейкалом, на афишах меня называли «грозный лев ческославянский», и спортивных наград у меня полный шкаф.

Вы только гляньте на мои мускулы!

Пожалуйста…

Раз! Пуговица отлетела, да уж ладно…

Вы только извольте взглянуть на мускулы, вблизи ядро, а?

И представьте себе, это осмелилась сказать какая‑то пигалица!

Чего она только про меня не набрехала!

Начальству донесла, будто бы я вечером в коридоре обнимал Паржичкову из двадцать первой. Об этом по горячим следам она, мол, в ту же ночь рассказала Mapжке Стейскаловой, та, в свою очередь, — Ванде Криштофовой, а Ванда — Ветке Улиановой, а уж Ветка разнесла по всему госпиталю.

На поверке Ванда от всего отреклась и под конец разревелась. Господа! Я сроду не видывал, чтобы женщина так рыдала!

Пан капитан обратился ко мне:

— Барцас, может, вы ее простите? Она говорит, будто у нее тяжело больна мать.

Ладно, простил.

Выходим с ней вместе из канцелярии, а она по-хулигански высовывает язык и кричит:

— Мне, Барцас, плевать на вас!

Оборачиваюсь.

— Послушайте, вы! Что вы себе позволяете? Я фельдфебель…

— Вы еще это попомните! — взвизгнула она и убежала.

Я прямо остолбенел.

Подумал-подумал… и отправился в город выпить пива.

Неделю этак спустя получила моя жена анонимное письмо. В нем говорилось, что я, бесстыдник, ухаживаю за Паржичковой, что выпиваю частенько… и тому подобный вздор.

Письмо было адресовано старосте. Я с ним, с паном Цоуфалом, в добрых отношениях, только он, как на беду, был в поле, а его жена с дочерью распечатали письмо, прочли, ничего не поняли, но в конце там было написано: «Вручить несчастной пани Барцасовой».

Жена старосты с дочерью письмо даже не заклеили и отослали его моей жене.

А та, не долго думая, примчалась в госпиталь, да с обоими детьми.

Кошмар!

Такой концерт, такую свистопляску мне устроила, что утром я заявил: ухожу добровольно на фронт.

Она, конечно, в слезы.

На следующий день — баба есть баба — она выспрашивала в госпитале у санитарок, ну, те ей опять наговорили всякого — разумеется, все было чистое вранье, — концерт продолжался всю ночь, и лишь после этого жена уехала.

На вокзале она подучила детей, и те, воздев руки, умоляли: «Папоцка, миенький, не блосай нас и лодненькую мамоцку».

Неделю я ходил как одурелый.

Господа! Я ничего не боялся — ни в Сербии, ни в Албании. В России был больше года. В Италии девятнадцать месяцев. В Румынии два с половиной. Неприятель мог устраивать шабаш, из пушек в нас стрелять, метать камни из пращи, швырять ручные гранаты, газом нас душить, из огнеметов жарить — на фельдфебеля Барцаса всегда можно было положиться.

Я не дрогну!

А женщин боюсь — и ничего, господа, не могу с собой поделать!

Это существа, слепленные, так сказать, из другого теста.

Вообще‑то, если посмотреть, то наш госпиталь был теплым местечком.

Пан капитан человек хороший, доктора вежливые, еда сытная.

С ранеными никаких хлопот.

Они читали книжки, резались в карты, сидели в саду, выглядывали из окон и дважды в неделю давали кукольные представления.

Иногда после девяти посылали кого‑нибудь за пивом — если в это время его можно было еще достать, что поделаешь, на это приходилось закрывать глаза.

Все было тихо-мирно, все были довольны.

Рай, одним словом…

Если бы не эти бабы.

Я был начальником канцелярии, где принимали на службу девушек.

Прибывали транспорты, нужен был персонал — поварихи, санитарки, в аптеку — мыть пузырьки и тому подобное.

По предписанию высокочтимого министерства каждая из них должна иметь рабочую книжку, выписку из домовой книги и подтверждение о примерном поведении.

Все это у них было, само собой.

Смотреть, как они робеют, зайдя в канцелярию, — одно удовольствие.

Руки сложат, как монашки, краснеют, глаза потупят, словно не умеют и до пяти считать.

Фамилию приходится спрашивать раза по три — ни одна не может произнести свое почтенное имя четко и громко.

А разодеты!

На голове шляпка, на шее бархотка, в волосах бриллиантовая шпилька, обуты в желтые сапожки на высоких каблуках, на кофточке мережки и всякие излишества.

Просто диву даешься, как такие аристократки могут быть кухарками и прислугами.

Господа! Нарядиться — для женщины самое главное.

На одежде помпончики, бахрома, побрякушки, рукава кружевные, на груди болтается какой‑нибудь пустячок, глянешь на все это — жутко станет.

Глаза на лоб лезут.

У меня на все были приготовлены формуляры. Имелась там рубрика: «Пол». Так одна в ней написала: «Блондинка».

Я показал этот формуляр пану капитану и спросил, стоит ли его посылать командованию дивизии, пану фельдмаршалу.

Капитан отвернулся, упал на подоконник и хохотал так, что чуть не вывалился… Этого формуляра я уже больше не видел.

А спустя неделю вы бы их, братцы, не узнали.

Словно осы мечутся в нижних юбках с вениками и тряпками, полощут их в воде, хлопают дверями, грохочут деревянными подошвами — нарочно громко топают, — по крайней мере когда проходят мимо моей канцелярии.

В коридорах от подвала до чердака целый божий день слышны их визгливые голоса:

Покло-о-они-и-ите-есь мне сто раз,

Любил я в Праге то-о-лько ва-а-ас…

Я был вынужден ежедневно ходить в ортопедию, чтобы ефрейтор Кутилек электризовал мне голову. Нервным я стал от этих баб.

* * *

Господа! Слов, которые они употребляли, не придумает ни один ученый, думай он хоть сто лет.

После скандала с Паржичковой прозвали меня «ухажер покарябанный».

Это я‑то покарябанный?

Да если я намажу нос цинковой мазью и припудрю его — никто ничего и не заметит!

Покарябанный!

Попадись мне только языкастая девка, которая это выдумала)…

… Приезжает взводный Жежулка из отпуска — вызвали его телеграммой, — отпирает комнату, и… вот те на!

В его комнате‑как это вам понравится? — сидит Карла и шьет себе из казенной простыни рубашку. Увидела Жежулку, сунула ее под матрац… Жежулка выбежал… и допустил промах — не запер дверь.

Когда он вернулся с писарем — ни Карлы, ни рубашки.

По приказанию господина капитана мы перевернули весь госпиталь вверх ногами.

Рубашка словно сквозь землю провалилась.

Так никто и не смог Карлу ни в чем уличить.

Была тут, разумеется, маленькая загвоздка. У этого взводного Жежулки что‑то с нею было, потом они разошлись, и ему очень хотелось, чтобы Карлу уволили…

Так бабы говорили.

Не знаю, сколько в том правды, потому что правды от баб все одно не добьешься.

И знаете, что она сказала на следующий день? Что все мы дураки набитые.

Пан капитан опять вел расследование.

Она все отрицала, обвиняла Жежулку…

Чем все кончилось?

Жежулка неделю отсидел под арестом, а затем его срочно откомандировали. Он не хотел ехать, клялся, что отомстит Карле.

Господа! Язык женский страшней артиллерийского орудия!

* * *

Пан лейтенант увлекался рыбками.

Боже, какой он был любитель рыбок!

У него стояло много разных банок, в воде плавала зеленая трава, ползали улитки, гонялись друг за другом удивительные рыбки, каких в наших речках не увидишь. Из Бразилии, Индии, Кохинхины и из других мест привозят эту зоологию. Я видел рыбок с глазами навыкате, как у нашего майора из тридцать первого полка на фронте — мы называли его Буркалы; рыбок с ушами, с павлиньим хвостом, а у одной самочки во рту был мешок, только не для хлеба, а для мальков. Захочется ей, она их переловит и опять плавает, как ни в чем не бывало.

Приятное развлечение!

Однажды пан лейтенант говорит:

— Тереза, снимите с полки вон ту стеклянную посудину.

Взяла она стремянку, полезла наверх.

Сперва упала посудина.

Потом Тереза, а за ней лестница.

Сидит она на полу и смеется.

Вообще‑то, господа, мораванки — отчаянные бабы.

В тот же самый вечер застукал я ее в беседке с одним раненым из девятой палаты.

На восемь недель запретили ей выходить из госпиталя.

Теперь послушайте, как она отомстила.

Пятеро чинов подверглись дисциплинарному дознанию за то, мол, что по два раза получали питание, брали муку, яички, домашний хлеб, масло, и все бесплатно, что до полуночи играли с больными в карты, а раненые за зиму сожгли триста восемьдесят восемь пар деревянных башмаков, чтобы согреваться, пока не было угля. Тереза рассказала, кто рубил и кто жег исповедальню пана фельдкурата — ящик с великолепной резьбой по дереву, о том, что кладовщик меняет сапоги, которые прошагали по всей Европе, на отличные шведки. Одним словом, началась заваруха.

Пан капитан учинил грандиозный разнос. Семерых арестовал, остальных перевели, материал на них был послан в отдел личного состава.

Тереза ходила гоголем!

Господа! Баба — коварный враг!

Госпиталь расширялся. К замку добавили школьные здания, не хватало мужского обслуживающего персонала, охраны, все были на фронте, а то, что осталось, — мужички завалящие, калеки бракованные и перебракованные. Но и ради них наезжали летучие комиссии.

Было от чего прийти в отчаяние. Женщин стало больше, чем мужчин.

Бедный пан капитан…

* * *

В воскресенье вольноопределяющийся пан Надемлейнский наказал Терезу самолично, без пана капитана, а уже в понедельник его арестовали.

Вот еще про это вам расскажу… и хватит!

Возле замка был сад. За ним раскинулся луг, на котором стояла вышка для пожарных учений.

В воскресенье во второй половине дня стала собираться гроза. С запада надвигались тучи.

Собрал он в саду шестерых баб, из тех, что погорластее.

Что, спрашивают, ему угодно?

Им, мол, некогда. Одной надо в Мнишек на танцульку, к другой парень с фронта приехал, у третьей свидание возле мельницы, четвертая собралась с одним раненым кататься на карусели, пятая провожает жениха на вокзал.

Тереза молчит, глаза у нее бегают, переминается.

Пан Недемлейнский говорит о том, о сем, шутит.

Ждет, когда гроза подойдет ближе. Вдруг сверкнула молния.

— Господи боже!

— Спаси нас и помилуй!

— Надо же, какой ветер поднялся.

— Шауен зи на это.

— Анда, унесет ветер твои карусели!

— Кончайте болтать, отправляйтесь‑ка лучше на кухню да перетрите посуду!

— Еще чего! Сегодня воскресенье!

— Пошли, девчата, а то мы задерживаем пана взводного.

Тут он возьми и скажи, что звонили из Габржины, там сахарный завод занялся… Сам был на вышке… во полыхает!

Не успел он кончить, как быстроногая Божка первой очутилась возле вышки. Пан Надемлейнский приставил лесенку.

Вышка была высотою в пять этажей.

Со второго этажа они втянули лесенку на третий. На четвертом он сказал им: я, мол, тяжелый, а сооружение ветхое, я лучше подожду внизу.

Слез и оттащил лесенку.

Девицы озирались вокруг и спрашивали: где же горит сахарный завод?

Тем временем святой Петр стал кормить землю ледяным горошком.

Град забарабанил по крытой толем крыше дровяного сарайчика, откуда мы наблюдали всю эту потеху.

А гроза надвигалась.

Тучи стали похожи на подгоревшие блины.

Сверкнула молния, следом — бабах! — гром.

И полило, и полило, как из ведра.

— На небе в кегли кто‑то играет… Вот это удар! Все девять свалил! — нахваливает грозу лаборант.

— Помилуй бог… Страшенная гроза!

— Господь где‑то проводку чинит, — говорит пан Краткий, наш электрик.

«Черт побери, — подумал я, — эта шутка может скверно кончиться…»

Девчата испугались, стали умолять, чтобы помогли им спуститься. Больше всех испугалась Тереза.

Бабах… брррум… ха-ха-ха!

— Святая дева… смилуйся… ой-ой-ой! — завопили они от страха.

— Ну, что, девки! Будете себя хорошо вести?

— Будем… ах!.. пан Надемлейнский… будем!

— И ты, Тереза?

— Золотой мой, миленький, будьте добреньким, дайте лесенку!

— Я спрашиваю, Тереза, будете себя хорошо вести?

— Все сделаю, только прошу вас, дайте лесенку!

— Будете слушаться с первого слова?

— Будем, будем!

— Ну, так запомните! Если обманете… так пусть вас там разразит гром!

И тут, как по заказу, стало темно и совсем рядом раздался удар.

— Кончайте шутки, пан взводный, — говорю ему.

Мы быстро влезли наверх и приставили лесенку. Первой соскочила Тереза.

Юбка у ней прилипла к телу, с нее текло, волосы растрепались.

За нею остальные.

Как зайцы, прыгали они вокруг сарая. Тереза стала, руки в боки:

— Вы погодите, вы, подлый человек… я не… я и не подумаю… вот увидите… еще увидите!..

Топнула ногой, угодила в лужу и умчалась. Капитан посадил пана Надемлейнского, взводного, вольноопределяющегося, на шесть суток в одиночку. Ну… это уж он… того, хватил…

* * *

Теперь, господа, вы наглядно убедились, что за народ эти бабы.

Кто из вас еще холост, цените свободу, сторонитесь баб. Лучше их за версту обойти.

А то плохо кончите.

Как бы вы ни старались…

Немец-перец

Я вам еще не представился: Тихачек, поэт и журналист. Писал я главным образом в нашу газету «Глас» — очерки о том, что видел и пережил на войне. Вот и сейчас пишу одну новую вещицу о том, какие немцы педанты и буквоеды. Впрочем, многие чехи, увы, тоже!

* * *

Осенью 1915 года, во время кампании Маккензена против Сербии, как раз когда днем и ночью бомбардировали Белград, наша обозная колонна подошла около восьми утра к деревне под Земуне с людьми и животными, измученными ночным маршем через бездонные трясины, одуревшими, ослепленными сербскими прожекторами, и меня отправили вперед — искать австрийскую комендатуру, чтобы получить там разнарядку на размещение двухсот пятнадцати лошадей, ста тридцати человек, двух волов, восьми овец и одной дворняги.

Большое, широко раскинувшееся село было забито прусскими частями.

Мы подивились уверенности, с какой держались эти заносчивые господа, — вели они себя так, словно испокон веков были здесь дома; несимпатичные малые, такие чистенькие и аккуратные, будто только что из бонбоньерки, — бог им судья, я поражался, когда это они успели побриться, почиститься, выгладить одежду, сапоги наваксить: ведь они явились сюда всего двумя часами раньше нас и тоже прошагали всю ночь.

И вот что еще: повсюду уже развешаны были красивые указатели, словно на какой‑нибудь международной выставке в Лейпциге или Дрездене, там, мол, находится то‑то, а здесь — это, сюда, солдатик, или туда, вот в этом направлении; на телеграфных столбах, на деревьях — дощечки с надписями, стрелы, руки, указательные знаки, флажки — и все это солидно и добротно прибито гвоздиками, ничто не висит кое‑как, криво, как то я видывал в польских частях, где все сделано на живую нитку, просто для очистки совести.

А эти умеют позаботиться о себе!

На перекрестках стояли прусские уланы верхом на красивых, рослых лошадях, указывая пиками — Rechts! Links! Gradaus! [131] — путь артиллерийским частям, обозам, пекарням, пехоте, саперам, связистам и уверенной рукой разделяя непрерывный поток, запрудивший дороги и улочки хорватского села. И все разделялось, подчиняясь им, так что приятно посмотреть.

Наша австрийская колонна, кучка оборванных бродяг, тянущих за собой гуськом две сотни перегруженных тощих, печальных одров, растерянно остановилась в сторонке, в самой мокряди, не зная, где найти убежище на ночь, поскольку все заполонили пруссаки.

Командир, унтер-офицеры, солдаты без конца терпеливо расспрашивали, где же тут наше, австрийское, местное начальство, а я плутал по улочкам и тоже терпеливо расспрашивал, ища австрийскую военную власть, эту самую комендатуру.

Набрел я на корчму, в которой обосновалась прусская офицерская столовая, — извольте, в две минуты устроили. Там я с аппетитом выпил чаю, вина, съел много ветчины с белым хлебом — все это за столиком со скатертью, купил сыру, кильских шпрот и сигарет, сколько душе угодно и снова, вздыхая, потащился искать треклятую австрийскую комендатуру, которая торчит здесь уже месяц, но нигде ничего — ни самой паршивой дощечки, ни надписи, хотя бы просто мелом, ничего, что указывало бы, куда ткнуться, где могли бы мы доложить о своем прибытии и получить ночлег хоть в хлеву или сарае.

Брожу это я так, усталый, заглядываю в окна разграбленных домов, через выбитые стекла которых высовывают головы откормленные ольденбургские битюги, и вдруг останавливает меня прусский майор, подозрительно оглядывает с головы до ног и рявкает:

— Что ты тут ищешь?

Оглядев, в свою очередь, здоровенного детину, розового, с моноклем в глазу и золотыми плетеными эполетами на мундире, я отвечаю, взяв под козырек:

— Австрийскую комендатуру!

Он наморщил лоб, сосредоточенно подумал, повел глазами вокруг, дав упасть моноклю, и вдруг повелительно махнул рукой в сторону:

— Третья улица направо, шестой дом слева!

Я двинулся по его указанию и нашел двухэтажный дом, на вид совсем нежилой.

Висела на нем выцветшая рваная тряпочка — австрийский флажок на спичке-жердочке, но нигде никакой надписи, которая пояснила бы, что это и есть комендатура, нигде ни души, тишина, только где‑то блеет коза да со стороны Белграда доносятся раскаты артиллерийских орудий, обстреливающих город, и казалось, что там опрокидывали один за другим вагоны железных балок.

Взялся я за ручку двери — заперто.

Я влез в палисадник через дыру в заборе, перебрался через навозную кучу и увидел во дворике сгорбленного человечка, который, сидя на колоде и вытянув губы трубочкой под моржовыми усами, чистил офицерские сапоги.

— Скажите, пожалуйста, как пройти в комендатуру? — спрашиваю вежливо.

Человечек вскинул на меня бесконечно добрые глаза и ответил тихим, робким голосом, косясь на дверь дома:

— Не знаем, госпоне…

Мне стало жутко. «В этом таинственном доме, видно, случилось несчастье, — сказал я себе. — Я должен узнать, что тут было».

Подсел я к человечку, мы закурили, разговорились, стали вспоминать каждый о своем родном доме.

Из дровяного сарая вышли затравленные, запуганные курицы, но при виде двух добрых людей — старика и меня — они вскоре осмелели и раскудахтались.

С чердака спрыгнула кошка.

Мы долго наблюдали за этими милыми созданиями.

Потом разговаривали тихо, печально задумываясь, сидя во дворике давно сбежавшего или, может быть, повешенного хозяина, окруженные его курами и всем тем, что составляет дорогой сердцу дом.

Вдруг дверь дома распахнулась, и появился австрийский офицер с опухшей физиономией, свежевыбритый, напомаженный, напудренный, с усиками «пришел, увидел, победил», но без мундира и гамаш, в одних шлепанцах.

Мы вскочили, взяв под козырек.

За ротмистром, перепрыгивающим через лужи, двигался тем же аллюром денщик польской национальности, неся в правой руке пачку газетной бумаги, нарезанной квадратиками.

Офицер прошел мимо, не обратив на нас никакого внимания, скрылся в будке возле навозной кучи и захлопнул за собой расхлябанную дверь.

Денщик превратился в соляной столп‑точно в шести шагах от будки. Стояли и мы, глядя на все это. Над двором распростерлась тишина.

Попрятались и курочки-хохлатки.

— Алло-о! — крикнул офицер из будки, и соляной столп ожил: покрепче сжав бумагу, он бросился со всей поспешностью в будку, вытер своего повелителя, привел его в порядок, застегнул, к дому почтительно проводил, дверь за ним крепко запер, дважды проверив запор, и подсел к нам на колоду.

— Братья… Славяне! — печально заговорил я. — Сошлись мы тут, представители трех некогда могущественных наций, — вот брат хорват, потомок великих героев и воителей за землю свою против свирепых турок, вот брат поляк, из племени революционеров, боровшихся за свободу народа своего, и вот я, чех, потомок бесстрашных гуситов, перед которыми дрожала Европа, — сидим мы с вами на колоде, славянские братья мои, и плачет великая мать Славия, видя сынов своих в унижении. Немцам, исконным недругам, служить принужденные, — о, сколь горестен наш удел, братья мои по крови!

Так говорил я и распалился, час целый проповедовал с колоды и растрогал их, ибо слушали они меня чрезвычайно внимательно.

Потом я с ними простился. Долго тряс их мозолистые руки.

К колонне своей я поспешал с душою ободренной, переполненный мыслями высокими, идеальными…

Весь еще разгоряченный, рассказал я своему приятелю, командиру-чеху, о волнующей встрече трех славян, о нашем разговоре, о том, сколь символической была сцена на колоде, разыгравшаяся под грохот орудий, обстреливавших братский Белград, так что даже бессловесные твари хохлатки — и те вылезли из своих тайников и сгрудились вокруг нас… даже голуби к нам слетели…

— А где мы разместимся, где и что варить, где ночевать?

Я попытался еще раз объяснить ему.

— Принес ты бумажку о том, где наше место, куда сложить груз, где получить хлеб, мясо? А?

Я оскорбленно замолчал.

«Ну вот, — подумалось мне, — вот уже и мой пан командир заразился прусским духом, вот уже и он, пусть природный чех и прогрессист, воротит нос от душевных порывов, от братанья… да, да! И еще выражается — вот оно как! Хочет, чтоб все было на немецкий лад, быстро-быстро, точно и вовремя…»

Ненавижу придир!

Стрелки часов — давние мои неприятели.

Хочешь лишить себя всех радостей жизни — поглядывай то и дело на часы!

Возможно ли любить девушку, держа часы в руке?

Разочарованный и пристыженный, покинул я командира и снова пустился блуждать в поисках неведомой австрийской комендатуры.

Разглядываю я дома, и тут снова останавливает меня тот же самый прусский майор. На сей раз он выглядел уже веселее, жизнерадостнее. Улыбнулся мне, как старому знакомому, и спросил:

— Ну, сделал свое дело?

Я отсалютовал ему довольно небрежно.

— Да нет, — говорю, — ничего я не сделал, господин майор!

— Как так? Почему?

— Да ее… Ее там и нету.

— Чего нету?

— Австрийской комендатуры.

Он посмотрел на меня, наклонив голову, словно собирался клюнуть, и вдруг рассвирепел:

— Что-о? Как? Говоришь, нет в том доме комендатуры? Раз я сказал, что она там, значит, там, доннерветтер!

И повернулся ко мне спиной.

Побрел я дальше.

«Черти б его взяли, — думаю, — знаю я эти штучки. Меня не проведешь. Говорит, что знает, где комендатура, а на поверку выходит — ничего он. не знает. Сказал бы прямо — не знаю, мол, и катись ты колбасой, — право, мне было бы приятней. Вообще‑то никто не любит признаваться в том, что чего‑нибудь не знает. Сколько велосипедистов обманул я таким образом! «Эй, — кричит, — как проехать в Морашице?» — «Поезжайте прямо, дядя, и будете на месте!» Ха! Морашице! В жизни про них не слыхивал. Или в Праге спрашивает старушка: «Будьте любезны, молодой человек, где тут Платнержская улица?» — «Вторая направо!» — И дело с концом. Пускай себе старушка прогуляется. Или наш советник в канцелярии: «Дело должно быть в архиве, найдите!» Мы и не думаем, «Говорю, — кричит, — в архиве оно!» Только мы‑то знаем эти разговорчики и не верим. Но, чтоб не ворчал, для отводу глаз роемся в картотеке. И, разумеется, ничего не находим. Дело не иначе как в ящике у старика. А то еще дома. Говорит раз наш зять (у моего отца магазин с мануфактурой): «Счет послали?» — «Послали». — «Правда послали?» — «Правда». — «Когда?» — спрашивает зять, сам глядит сычом и не верит. — «Позавчера». А мы, конечно, и не думали посылать. Только еще собираемся послать, если уж так ему приспичило и если не забудем. Брат отца, столяр, живет рядом с нами. «А я к вам насчет оконных рам», — говорит ему архитектор. — «Ах да, рамы, — отвечает дядя, — подручный уже повез их на стройку, поди уже прибыли!» Архитектор уходит, и дядя говорит ученику: «Пепик, бери тележку, мотай за досками для рам». А пуще всего — наш отец: тот никому не верит, какой ты ни будь златоуст. Матери не верит, по десять раз переспрашивает и все равно не верит. Я весь в отца: и верю и нет. Толкуй, толкуй себе, пруссак, все равно окажется, что ты врешь, ха-ха»

Надоело мне шататься по грязным улочкам этого сербского села, и стал я подумывать, не забежать ли мне лучше еще разок в кантину, тем более что кишки подвело.

Но потом я все-таки пошел на ту улицу, однако для того только, чтоб с полной уверенностью установить, что нет здесь никакой австрийской комендатуры.

Я, мол, и сам не лыком шит, я ведь уже там был!

Щелкну‑ка я по носу этого зазнайку майора!

Мысль эта развеселила меня, и я прибавил шагу.

Подхожу, осматриваю здание со всех сторон — и что бы вы думали?! — действительно, тут и помещалась славная наша комендатура!

Именно тут, пся крев и тысяча громов!!

Только, конечно, вполне естественно, никаких надписей. Ничего! Один слипшийся от дождей флажок на жердочке.

Опять берусь за ручку двери. Заперто.

Опять влезаю через пролом в заборе во двор, вижу тех же кур, кошку, колоду и человечка, который все еще наводит блеск на сапоги.

Барабаню в дверь со двора.

Господи, как долго пришлось ждать!..

Наконец‑то!

Так я счастливым образом дорвался до господина императорско-королевского ротмистра, коменданта, хотя и нарушил его сиесту с приятельницей, какой‑то размалеванной венской дамочкой, бренчавшей вальс на расстроенном фортепьяно.

Обругав меня, комендант все-таки принял мой рапорт и выдал документы на получение ночлега, провианта и дров.

Все это я с великим торжеством понес в свою колонну.

Gloria!

* * *

Обедали мы уже под вечер.

Зато с каким аппетитом! Великолепно!

И вот, раздумывая теперь об этом, прихожу я к выводу — все же не напрасно искал я ту дурацкую комендатуру.

Сапоги Деда Пейшака

Дед Пейшак во всей нашей горно-транспортной колонне был единственным чехом среди погонщиков из Боснии и Хорватии.

Ему было около сорока, но он казался стариком и выглядел на все пятьдесят. Маленькую, сухонькую фигурку его согнул крестьянский труд, ходил он тяжело, чуть вразвалку, сердито топал и размахивал руками, словно споря со своей горькой судьбиной.

Порыжевший клетчатый пиджак на согбенном теле свисал складками, а карманы купленной кем‑то из детей рубахи всегда были оттопырены.

Разговаривая, он подступал вплотную, доверительно понижал голос, дышал прямо на собеседника, и лицо его со множеством морщин, веснушек и угрей становилось карикатурным, когда он выпячивал губы, над которыми грозно торчал клок усов, пожелтевших от нюхательного табака.

За непривлекательной его внешностью скрывалось доброе сердце, терзаемое многочисленными заботами человека уже не молодого, привыкшего к определенному порядку у себя дома, в Чехии, в Несперах, ближайшая почта Луньовице, округ Влашим, где он работал поденщиком в усадьбе и сторожил фруктовые деревья вдоль дорог.

В армии он ото всех терпел придирки и унижения, но при этом упорно вел борьбу с военным колоссом, который во что бы то ни стало хотел, чтобы дед был погонщиком, несмотря на его сопротивление, униженные просьбы и бесконечные жалобы.

Он, собственно, и сам не знал, как попал в нашу колонну.

В начале войны хозяину несперской усадьбы было якобы предписано направить в Бенешов телегу с лошадьми для перевозки обмундирования, и управляющий послал с ними деда Пейшака.

Когда дед прибыл в Бенешов, ему сказали, что он поедет в Пардубице. Там, не обращая внимания на его отчаянный крик, вместе с лошадьми и телегой погрузили в поезд и отвезли в Галицию.

Сперва подохли кони, затем снарядом разнесло телегу. Пейшак стал рабочим на строительстве военных объектов, затем носильщиком на вокзале в Луцке, подметал самолетные ангары, под Варшавой возил камень для ремонта дорог, расчищал снег в Карпатах, дважды лежал в госпитале, ездил грузчиком на автомашинах в Румынии, рыл окопы в Земуне, был посыльным на каком‑то штирийском пороховом заводе, пока по чьему‑то непостижимому распоряжению не очутился в нашей горно-транспортной колонне.

* * *

Над альпийской долиной, над южным ее склоном, где лежит тирольская деревня Пилл, — жаркое полуденное августовское солнце.

Гряда гор своими голыми известняковыми вершинами напоминает груды добела высушенных костей.

На небе ни облачка.

В сараях тихо стоят усталые лошади.

Монотонно шумит горный ручей.

В дубильне староста толчет кору: дрн… дрн… дрн…

На пустынной дороге время от времени то поднимается вихрем, то оседает тонкая известковая пыль.

Солдаты спят после обеда в школьных классах, в конюшнях, на сеновале.

Мухи облепили их заскорузлые, потные ноги.

Дед Пейшак не спит.

Широко расставив колени, он сидит на бочонке из-под огурцов, перед ним засаленный блокнот и погасшая трубка.

Он потеет, сопит и, послюнив чернильный карандаш, дрожащей рукой пишет письмо жене:

«Горячо любимая жена я вам сто раз шлю привет и целую мы все еще в высоких горах в Тиролях одни пропасти и вершины наверху камни и снег это не для людей для птиц только твое письмо дорогая любимая жена с превеликой радостью забрал как только мне на поверке сказали что мне письмо рожь значит у вас уже дома не можете ее молотить раз молотилка у Мейстршиков иди к Коштялам когда будет сход господа у нас хорошие чехи молодые а лучше был бы я уже дома я бы все помог свинью только не забивайте позовите доктора из Влашима раз уж она не жрет и ходит зеленым Винцеку передай чтобы тебе дорогая жена не перечил большой он парень уж больно умный стал и горлохват ежели он тебя не слушает возьми метлу и хорошенько отлупи его сапоги продай дал я за них во Влашиме на ярмарке 9 золотых носил я их всего два года были с подметками так вот не знаю ежели збраславицкий кузнец хочет еще раз уж он мне о сапогах в Польшу писал платил я 9 золотых и 20 крейцаров я отдал за заплаты а коль не хочет так ради бога не отдавай сапоги еще на грязь хорошие дорогая любимая жена ежели нужны тебе деньги так продай их они под кроватью он большой мошенник и все пропьет пусть тут же выложит 5 золотых они мне жмут пальцы так уж сшиты а в поле по навозу хорошо так вот не знаю дорогая жена ежели Винцек хочет их носить так не давай я вам шлю много приветов и целую мы не голодные здесь одни чехи так что я не один так вам шлю привет с сапогами вот как и что не знаю делай как я тут написал дорогая любимая жена раз иначе не выходит целую из далека и свояку привет и пусть посоветует что в такое тяжкое время вам делать храни вас господь бог оставляю вас под защиту пресвятой девы ваш отец горячо любимая жена и Винцичек. Фельдпост[132]

Индржих Пейшак».

На следующий день утром я увидел, как он, присев на корточки посреди газона возле дубильни, что‑то внимательно разглядывал на земле.

Заметив меня, он выпрямился, снял шапку и улыбнулся.

— И… добрутро… пан кадет на шпацир?[133]

— Над чем вы тут колдуете?

— А… вы же знаете… дело всегда найдется… Щавель вот ищу — для зубов хорошо, а у меня опять два шатаются.

— Вы жаловались, что не можете в школе спать. Он приложил палец к губам, растерянно почесал в затылке и, доверительно понизив голос, неторопливо продолжал:

— Оно… ведь… понимаете… такое… дело трудное.

Только… я сплю хорошо… боже упаси, чтобы я жаловался…

— Так что же вас заботит?

— Ничего… совсем ничего… я сплю крепко… как убитый.

— Может, вам все же иногда не спится?

— Так ведь, — он опасливо оглянулся — сами знаете… эти… ребята… болтают… и ругаются.

— Какие ребята?

— Босняки… ну… эти…

— Они шумят, а вы не можете спать?

— Что вы… я крепко сплю… как убитый. Да вот эти босняцкие парни ругаются, а тут… только прошу вас, не рассказывайте никому… тут как‑то в темноте подрались… а из-за чего, кто их разберет?

Пан Винтр, цимркомендант [134], гаркнул на них так, что стекла задрожали, и учительские детки за стеной перепугались… Боже, в ту ночь такое творилось! Я молился под одеялом, чтобы пан Винтр перестал — видно, он малость хватил. Ну, тут ничего плохого нет… пьет вино… тирольское, как сапожник… он мне должен два золотых…

— Почему же вы все-таки не можете спать?

— Значит, так… как вам лучше объяснить. Немцы… У всех у них в Вене были фиакры… У босняков опять же блохи… Они не умываются, разве что у колонки, одним пальцем… Рядом со мной лежит один поляк, тоже с разговорами лезет, а у самого, с вашего позволения, рот косой, шепелявит он… Никто, даже сам черт его не поймет. Я на них всю ночь кричу, говорю: «Побойтесь бога, вы ведь перед сном молились, думали о том, что хорошего и плохого вы за день сделали, вспоминали жен и детей…», а они смеются: «Пейшак, цыц…». Ах, эта война, кара господня…

Дед излил душу, вытащил красный носовой платок и вытер со лба пот.

— Одним словом, вы совсем там спать не можете, покоя нет…

— Что вы? Разве можно так говорить, — обиделся он. — Я сплю как убитый, слава богу.

— С лошадьми у вас непорядок…

— Это… это совсем другое дело, и тут я их благородию все как есть расскажу. Только пусть их благородие тоже никому ничего не говорит… ни-ни!

— Почему вы не доложили, что у белого нет одной подковы и что год по крайней мере его никто не чистил скребницей? Разве вы не видели?

— Видел, как же я такое мог не видеть, все я видел! — опять обиделся на меня Пейшак.

— Почему же в таком случае вы не доложили, что кони не в порядке?

— Да все не выходило. Позвали меня на кухню чистить картошку, а потом я писал жене, глядь — уже и полдень, а там пришли, сказали к начальству явиться…

— Вот видите, теперь вас накажут.

— Как изволят, так и будет… Ведь… ведь… порядок должен быть, а то… а то после войны господа бы недосчитались… Все по-военному, и ругать тоже… Господи Иисусе Христе… хоть бы уж эта война кончилась.

— А что это за история с сапогами?

— Ишь ты… Их благородие про это тоже знают? — Пейшак воспрянул, словно его окропили живой водой, и поднял голову. Покорность, с которой он готов был принять наказание, почтительная униженность бывшего церковного служки перешли в доверительное умиление. Лицо его просветлело. Поседевшие моржовые усы взъерошились на выпяченных губах как подгребки сена.

— Да, слышал кое-что…

— Ну!.. Тогда погодите, я их благородию сейчас все расскажу. Вот… мыкаюсь я с этими сапогами. Дело не пустячное! Купил я раз во Влашиме на ярмарке сапоги у Валенты, у сапожника из Скутчи. Глотка у него луженая. Идем мы с женой мимо ларьков, а он орет: «Папаша, купите сапоги, у меня большой выбор, бракованных нет, ручная работа, совсем не то, что на машине шитые, сапоги крепкие, хоть гуляй в них, хоть танцуй — сегодня за деньги, завтра задарма». Такое уж трепло был этот сапожник! Жена говорит: «Отец, купи себе сапоги, твои‑то совсем худые». Я про себя думаю: «Куплю, пожалуй». Выбрал я подходящую пару — голенища в гармошку, спрашиваю: «Почем эти?» Сапожник отвечает шепотком: «Десять рейнских, только для вас, папаша». Схватил он сапоги и стал молотить ими о прилавок — вот, мол, какая работа. «Десять рейнских хочет!» — кричу жене — она у меня малость на ухо туговата. Ей это показалось дорого…

Ой, ваше благородие, гляньте‑ка, пан капитан идет… — произнес Пейшак и почтительно снял шапку.

Он опасливо огляделся по сторонам, вытер платком голову и, понизив голос, продолжал:

— Сбавил он жене один золотой, и перекинул я сапоги через плечо. Жена купила Винцеку леденцов, я еще взял деревянную лопату, постояли мы немного возле балаганщиков и пошли домой. За Кршичковым — до нас оттуда еще час ходу — встречаем Шейногу, у него кузница в Збраславицах. Остановился он посередь дороги — пьяный, уже успел самогонки надраться, — раззявил рот и кричит: «Дядя Пейшацкий, отдай сапоги!». Я ему мирно говорю: «Шейнога… Шейнога… иди себе куда шел!». А он опять: «Ты, дед, еще разговариваешь?» — и прет на меня с дубиной. Жена как закричит на него: «Ах ты злодей… я тебя проучу… а ну, проваливай!». Моя жена никого не боится, ее и двое мужиков не одолеют. Я же… пан кадет… я всегда потихонечку и мирно. Тогда Шейнога замахнулся на жену и говорит ей: «Чего орешь, бабка Пейшакова, не трону я его!». И опять ко мне: «Отдавай сапоги!». А жена ему — так-растак… Набросилась чисто тигрица… Как увидел он, что баба его не боится, и говорит: мамаша, ведь мы соседи и дружбу водим… А сам чуть не плачет. «Пожалуйста, говорит, мамаша, отдайте мне сапоги, я заплачу за них двадцатку!» Со мной он уже и разговаривать не хочет, не глядит даже, а жене показал полный кошелек денег. Моя старуха попробовала отделаться: поди, дескать, и купи, продаются, И шагай своей дорогой! А он не отстает. Тогда жена сняла у меня с плеча сапоги и взяла от Шейноги двадцатку. Мы тут же вернулись во Влашим, без лишних слов купили точно такие же сапоги, и, стало быть, у нас еще осталось одиннадцать золотых. На радостях жена дала мне золотой на пиво. Пан кадет… вот когда нам легко шагалось! По дороге жена говорит: «Если бы не я, отнял бы он у тебя сапоги, да еще и отдубасил бы, нахал бессовестный. А так я и сапоги купила, да еще одиннадцать монет домой несу, не то что ты, рохля. И послал же мне господь бог мужа!». А я ни гугу! Я был рад, что жена у меня такая дельная… Только в тот же вечер заходит к нам стражник из Збраславиц, честь отдал и как‑то чудно говорит: «Пан староста вам кланяется, вот передает вам сапоги — и еще записка!» Я сидел на маленькой скамеечке и парил в лоханке ноги. Жена рассердилась, ищет очки и бурчит: «Наверное, это збраславицкий злодей что‑то затеял!». Чуяло ее сердце беду. Я сижу… ноги в лохани… и помалкиваю. Нашла она очки, читает. В комнате стало тихо, слышно, как жучок дерево точит. «Что тут староста накорябал?» — спрашивает жена. Стражник ей на это: «Мамаша, не серчайте, только вот тут сапоги, что через старосту Шейногина жена посылает, а вы должны сейчас же вернуть двадцать золотых… иначе, сказал староста, она подаст на вас в суд». Тут уж я не выдержал… засмеялся… хлопнул себя по голым коленкам и говорю: «Так, стало быть! Теперь у меня две пары новехоньких сапог!». Сперва жена пропустила мимо ушей мои слова. Она прямо не в себе была. Вернула двадцатку, у самой руки дрожат, а потом хвать сапоги, да в угол их, аккурат туда, где я сидел. Еле успел увернуться… качнул лохань, вода на пол выплеснулась. Вижу — в большом расстройстве женщина. «Что это ты, Пейшак… сказал?… Что? А ну, повтори?» Стоит рядом со мной и ждет, что, значит, я скажу. А я, пан кадет, не дышу. Вода в лохани остыла… Хочу вынуть ноги и боюсь… Сижу на скамеечке, молчу, жду, что дальше будет. Пан кадет, что было! «Значит, говоришь, теперь у нас две пары? Ну‑ка повтори еще раз! Ничего у нас нет! Нищие мы! Я себе во всем отказываю, хожу как оборванка, на ярмарке даже кофту себе не решилась купить, и вот, посмотрите на него! Он говорит, что теперь у нас две пары! Вы только по-смо-три-те на этого кня-зя! Это что ж, значит, жену свою нисколько не жалеешь? Ты что, архиепископ какой, чтобы тебе непременно три пары сапог, одни старые и две пары новехоньких, на ярмарке купленных? Боже милостивый! За что ты наказал меня? Да я тебе… да я тебе все твои патлы вырву!..» У меня даже слезы навернулись, так мне ее, беднягу, жалко стало. Вынул я кисет с нюхательным табаком, развязал узел и вернул ей золотой‑тот, что она на радостях дала мне на пиво. Потом еще три дня ходила и ругалась, все швыряла, почти не ела ничего, от злости с лица спала. Раз прихожу с поля, а дома полный развал. Жена в постели, корова в хлеву не кормлена, куры в дом набились. Попросил я у пана священника бричку и помчался во Влашим за доктором. «Это у нее от злости», — говорит и написал рыцеп. Ну, от всего этого и мне было Цудо, хожу по полю, как дурной, ноги дрожат. Люди останавливают меня и спрашивают: «Пейшак, что, у вас беда какая стряслась?». Винцек, племянник, сбежал, хитрюга, в первую же ночь, как приходил збраславицкий стражник. Вернулся через неделю, все это время жил у сестры в Шкварове. Жена была еще слабая, аккурат собиралась встать с постели, а я ей помогал. «Помаленьку, мать, потихонечку…» — говорю и поднимаю с перины. Села и вздохнуть не может, а руки ее… натруженные… золотые ее рученьки лежат на перине бессильные… Сапоги забрали у ней силу. Я как раз грел ей у печки нижнюю юбку, когда Винцек вошел в дом. «Здравствуйте, тетушка и дядюшка!» Как увидела она его, соскочила с кровати и к нему! Мальчишка — в сенцы, оттуда во дворик, бегом в хлев, на пути телега, он через оглоблю, жена за ним перемахнула, кофту порвала. Увидел Винцек, что ему не удрать, заревел… А она схватила его за помочи… Лучше и не спрашивайте, досталось ему на орехи!

И в момент она выздоровела, только лучше при ней было не говорить про збраславицкого кузнеца Шейногу. Так вот, я уж доскажу пану кадету: те, первые, что мы купили на влашимской ярмарке, она продала свояку за четыре золотых. А те, вторые, что мы купили на деньги збраславицкого Шейноги, были мне малы. В них у меня загибался большой палец и в подъеме давило. Я их благородию еще про это расскажу. Один раз осенью возил я свеклу. Прихожу домой — спину ломит, шибко я умаялся. Стал разуваться — никак не могу сапоги снять. Жена поплевала на ладони и говорит: «Упирайся в лавку». Руки скользят, на сапогах грязь. У нас там одна глина!

Никак ей не снять, вспотела вся, зовет Винцека: «Винцек, держи дедка… чтобы не дергался!». Винцек навалился на меня и держал лавку. Пятка прошла, а дальше никак. Тогда мать позвала Новотного, он живет у нас в каморке, а вообще‑то работает поденщиком. Пришла его жена с тремя детьми, вскарабкались они все на меня, да только лавка все время перевертывалась. Новотный говорит: «Дядюшка Пейшак, так ничего не выйдет!». Отогнал их всех, повернулся ко мне спиной и говорит, глядя себе промеж ног: упирайся в мой зад левой, а правую давай сюда. Как схватил он ее, так уж и не выпустил! Дергал‑дергал и сдернул! Тут я наконец вздохнул. «Дай вам бог здоровья, Новотный! Жена, налей ему малость кофе и отрежь пирога!» Мать как раз напекла пирогов из самой лучшей ржаной муки. Только скуповата она, дала ему всего полпирога и немного этой бурды. Я наконец вздохнул полегче… И с тех пор вот собираюсь сапоги продать.

— Кузнецу Шейноге?

— Ну, да, ну, да… он‑то и выспрашивал! Приходил три раза, только не заставал меня дома. Я был в Бенешове, в ссудной кассе, да носил на базар подсвинков, а в другой раз опять же водил козу на случку.

— Так почему в таком случае вы не продали ему сапоги?

— Эх, если бы не жена, горе мое! Уперлась — Шейноге ни за что! Лучше, мол, она потерпит убыток. Горе мне с ней!

* * *

Время близится к одиннадцати.

Солнце печет.

Я смотрю из окна первого этажа дома приходского священника, где расположена наша канцелярия, на разросшийся огород.

Пожалуй, никто и нигде не умеет сделать огород таким очаровательным и нежно-чистым, как в Тироле.

Зеленые заросли тщательно ухоженных кустов роз среди грядок капусты, моркови и укропа создают ощущение цветной сказки.

В углу садика стоят ульи его преподобия хозяина.

Садик весь роится жужжащими пчелами и зелеными мухами.

У колодца пляшут две синих с металлическим отливом стрекозы.

В каменном бассейне с хрустальной водой мечется пойманная его преподобием форель.

Шумит горный поток.

Из храма доносятся звуки органа.

Завтра праздник святой Анны.

Господин учитель репетирует с певцами торжественную мессу.

На дороге, ведущей к садику, солдаты выстраиваются на поверку.

Часы на храме пробили одиннадцать.

Ротмистр переходит от одного солдата к другому. Они отдают ему честь, докладывают.

В конце строя стоят проштрафившиеся. Последний среди них Пейшак.

Вот уже остался только он один. Стоит спокойно, улыбается, хочет снять шапку.

— Пейшак, станьте по стойке смирно и отдайте честь!

Пейшак стоит и молчит.

Освещенное солнцем конопатое лицо выражает физическое напряжение и страх. На губах, в усах, на лбу, на висках, на поросших волосами ушах фиолетовые пятна от чернильного карандаша. Капли пота дрожат на лбу. Руки, опущенные по швам, трясутся, он едва держится на ногах.

— Ну, что с вами?

— Дак ить… же… их благородие знают…

— Пока что я ничего не знаю, вы сами должны обо всем рассказать, доложить, о чем следует.

— Так ить ежели я должен был чистить картошку!..

— Хватит! Погонщик Индржих Пейшак в наказание будет теперь по два раза в день предъявлять чистых лошадей, а затем час ежедневно капрал Ванчура будет его обучать, как надлежит вести себя в армии, не снимать шапку, отдавать честь и тому подобное.

— Поверка окончена, разойдись! — командует вахмистр.

Пейшак снимает шапку и уходит расстроенный вконец.

* * *

После обеда я вижу из окна двух человек на лугу за трактиром.

Капрал Ванчура, выполняя приказ командира, стоит там с дедом Пейшаком.

Однако, вместо того чтобы изучать воинскую дисциплину, оба глядят на меловые гребни гор, вздымающиеся над Энбахом, Шварцем, Галлем, показывают руками на вершины и о чем‑то беседуют.

Спустя некоторое время я вижу, как дед Пейшак, вплотную приблизившись к капралу, осторожно оглядываясь по сторонам, что‑то разъясняет, показывает на ноги, размахивает руками.

Вот он перебрасывает сапоги через плечо на влашимской ярмарке, вот он скорчился, показывая, как сидел на скамеечке, ноги в лохани, когда пришел тот збраславицкий стражник.

* * *

Кончилась вечерняя поверка. Роздана почта.

Солдаты с девушками прохаживаются по дороге.

Темные тучи заволакивают горы.

Господин учитель играет на фисгармонии.

Тишина и покой…

В конюшне, стоя одна возле другой, дремлют лошади.

Некоторые опустили головы в кормушку и подогнули ноги, другие лежат неподвижно, уставившись в одну точку…

Под потолком горит засиженная мухами электрическая лампочка.

Рядом с ворохом сена на ящике из-под маргарина сидит дед Пейшак, слюнит чернильный карандаш и пишет письмо домой:

«Дорогая любимая жена и Винцичек шлю привет и целую я пока жив и здоров хлеба хватает только черствый у меня нет зубов и два шатаются так что я его мочу дорогая любимая жена я все еще в этих страшенных горах где был Гавличек Боромейский я туда не лазаю я все еще при конюшне у меня новые лошади одна лягается все время вас вспоминаю вы живы и здоровы дорогая жена сапоги те Шейноге отдай пусть делает что хочет коль опять пишет послал мне почтовую карточку потому они стоптанные и большой палец у меня согнутый я в них ходить не могу ежели он даст мало не продавай они будут Винцеку он негодник как эти босняцкие парни и язык у него тоже как помело пишешь дорогая жена что заплесневели пусть их Винцек намажет а збраславицкий пусть выложит четыре золотых иначе бы я прогадал одним словом стоили десять рейнских пусть Шейнога пришьет ушки а то он их не натянет ежели прибьет подковки он в них походит еще коли Винцек будет реветь так и за пять рейнских не продавай а будет вести хорошо и не будет сильно врать тебе дорогая любимая жена я бы отдал ему сапоги на память если даст бог с войны живой и здоровый ворочусь чтобы у него на память были ежели думаешь что это мало так не продавай просто не знаю дорогая жена коль уж такой крест людям эта война лучше бы мне быть уже дома чтоб меня больше ничего не мучило чем здесь в пропасти между жизнью и смертью если уж императоры не могут разобраться я не знаю как с этими сапогами дорогая жена еще привет свояку из Писечной сын его в Младой ли Блеслави пусть его господь бог убережет наказание ноги у меня плохие и поясница болит господа у нас хорошие всем вам привет и целую и да хранит вас матерь божья ваш отец Адрес тот же.

Индржих Пейшак».

У костра

Синеватые языки пламени лижут волокнистые поленья, которые горят с тихим потрескиванием.

Искры высоко взлетают, густой желтоватый дым поднимается клубами и щиплет глаза.

Подобно людям средневековья, варварам, наемным солдатам любых времен и народов, подобно всем примитивным натурам, мы отсаживались подальше от огня, жмурили слезящиеся глаза, корчили гримасы, вытягивая уголки губ, кривили и морщили носы.

У всех костров, сколько ни было их в Сербии, вы могли увидеть древнюю и наиболее характерную позу человека, который греется, сидя на корточках, на бревне, на камне, с протянутыми к огню руками.

Точно так же сидят у костра монгольские и прочие азиатские кочевники, североамериканские эскимосы, бушмены в жаркой Африке или пастухи в Уругвае.

И, кажется, от этих протянутых над огнем рук берет свое начало благословляющий жест священнослужителя.

Не были исключением и арнауты, которые подходили к нашему костру и вытягивали руки, присаживаясь на корточки, ибо огонь служит всем людям, он не признает вражды, это — вещь общественная, беспристрастная.

Арнаутские разбойники подсаживались к нашим кострам, не представляясь, без европейских поклонов, не объясняя цели своего визита, которая обнаруживалась лишь к утру, когда мы замечали пропажу сбруи, веревок, мешков или шкуры убитого животного.

Так же вели себя у костра и сербские пленные — погонщики вьючного скота, и молодые хорватские парни из Загреба, Босанского Брода, Сискра и Петринии, те, что пели, словно перекликались, — печально, протяжно.

У костра не было различия между солдатами из Чехии, Моравии и румынами из Трансильвании в овчинных кожухах колоколом, между немцами из Румбурка или Варнсдорфа.

Этот разноплеменный сброд сходился у вечернего огня и, несмотря на смешение языков, нравов, обычаев, уровней цивилизованности и рас, сохранял трогательное единство и согласие, если дело касалось простых радостей, получаемых от сидения у источника тепла, от еды, питья или здорового сна.

Протянутые к огню словно во взаимном благословении руки были символом мира и покоя.

Однако, чтобы испытать при этом истинное удовольствие, необходим полный желудок, набитый говядиной с кашей, залитый кофе или ракией, и почти столь же необходим табак, превращающий сидение у костра в одно из райских наслаждений.

Но, увы, видит бог, кроме огня, всего остального не хватало уже на пятый день с той поры, как мы спустились с черногорских склонов, направляясь к югу, в северную часть албанского нагорья.

Правда, в первый день кашевары еще варили мясо.

На другой день был бульон из костей да остатки мяса с макаронной трухой, на третий — уже только каша да таргоня, и та подгорелая.

Кончились кофе и сахар.

На четвертый день с утра дали чай без сахару, а сегодня, на пятый день похода, был один хлеб, но и того оставалось тревожно мало, если учесть, что впереди еще пять дней пути, и все — с горы на гору.

В любой черногорской деревушке на берегу ручья стоит небольшая мельница, похожая на детскую игрушку, в любой куче [135] найдешь ручную мельницу — два допотопных камня, наподобие точильных кругов, причем верхний вращается с помощью топорища.

Унтеры где‑то отыскали ступку. Смели с чердака покинутой лачуги рассыпанные овес и кукурузу, растолкли каменным пестом.

Просеяли муку через носовые платки, развели в миске водой и пододвинули тесто к костру.

Остатки солонины соблазнительно шипели на сковородке, поставленной на кирпичи.

Белыми от муки руками наделали из теста катышков и побросали в кипящий жир. Пышки шипели, желтели, покрывались коричневой корочкой. Когда их ешь горячими, ощущаешь чуть горьковатый привкус миндаля, но зато это сытная и вполне съедобная пища.

— Так в наших краях жарят «хворост».

— А еще блинчики или императорский омлет, жаль только, нету желтков, молока и варенья: а нашлись бы еще и булочки — можно бы сделать гренки «бедные рыцари» — вот еда так еда, пальчики оближешь!

— То‑то и оно, — откликнулся вахмистр, — без яичек не сделаешь и простых клецок. Это все равно что сказать: были бы у нас грибы, майоран, чеснок, коренья, лучок да крупы всякие, так можно бы соорудить перловую кашу с грибами или, скажем, герцогинины кнедлики и вообще все, чего только душа пожелает!

* * *

В Черногории скалы, извилистые долины, туман, небо, и больше ничего.

Тебя же природа просто-напросто не замечает.

Ей все безразлично. Утром на завтрак предложит тебе холодного туману, в полдень — запах сосновой смолы, а к ужину можешь наломать хвои и закусывать речной галькой.

Солдаты и погонщики сидят у костров.

Сидят впустую.

Ни варева, ни курева.

Лошади, по три — по четыре привязанные к колышкам, с голодухи клонят головы к земле, зябко поджимают зады, хвосты у них обвисли, как у побитых псов.

Кашевары тщетно переворачивают и перетряхивают корзины и мешки — не выпадет ли забытый кусок мяса, облезлое ребрышко, какая‑нибудь самая крошечная косточка на суп или хоть кусочек сахару…

Из промасленных, смерзшихся в камень мешков на чистый снег сыплется лишь какой‑то вонючий мусор.

Ведь еще вчера все перетряхивали и выворачивали.

И тоже ничего не выпало.

От костра к костру ковыляет дед Пейшак. Постоит, посмотрит — не стряпают ли где.

В случае чего подсел бы, вроде просто так, случайно…

А не пригласили б, так придвинулся бы сам, всячески извиняясь, а потом благодарил бы долго, истово, как подобает набожному христианину, и, утирая рот рваным рукавом, попросил бы глоток водочки — смочить глотку, да щепоть табачку…

Стоит у костра дед Пейшак, задумчиво смотрит на огонь.

Вон он остановил растроганный взгляд на пустом ночном горшке погонщика Грдяневича, придвинутом к огню, словно в ожидании порции бобов с мясом. Этот молодой погонщик, весь во вшах, нашел вместительную боярскую посудину где‑то на мусорной свалке за городком Младеновацем. Поразительно ловко законопатив проржавленное дно — паять ему все равно было нечем, — он варил в горшке похлебку.

Деда Пейшака прогоняют от костра, не замечают его, а то и нарочно дразнят, предлагая оголодавшему старику запустить руку в мешок, наполненный смерзшимися комками грязи, похожими на картофелины, или в походный ранец, где жадные старческие пальцы нащупывают хлебные крошки, которые при свете костра превращаются на его ладони в горстку сухого навоза.

— Бога вы не боитесь! — говорит дед Пейшак и безропотно отходит, волоча ноги. Вот он затянул псалом, сам себе вслух напоминая текст каждого куплета.

Над притихшим засыпающим лагерем в стиснутой скалами черногорской долине отчетливо разносится его исполненная смирения песня, взывающая к господу и пресвятой богородице Вамбержицкой.

Лейтенант уставился сонным взглядом в яркие, желтые, точно сера, языки пламени.

Капрал Рыдло, юркий человечек с бородой, как у голландских рыбаков, опираясь о канцелярский ящик, руками поддерживает ноги на высоте пламени.

Сушит размокшие гусарские сапоги.

От рваных подошв валит белесый пар.

Вахмистр Навратил, бывший портье из отеля, широко расставив ноги, сидит на вьючном седле. Развешивает на пододвинутой к огню ветке с широкой развилкой свои черные, как деготь, портянки. Пододвигает поближе к теплу босые ноги с кривыми, вросшими в мясо ногтями. Поминутно чешет волосатые икры.

— Как выпотрошишь поросенка, — для наглядности он загребает рукой, — натрешь ему бока солью, сколько влезет. Втираешь ее, втираешь до тех пор, покамест поросенок не взопреет, что загнанная кобыла. А потом — мотай на ус! Согнешь ножки в суставах, и будет у тебя не поросенок — загляденье. Розовый, сахарный… Только учти, когда жаришь, он не должен лежать ни на боку, ни на спине, а все время так, словно сам стоит. И главное дело — нужно гладить его по кожице туда-сюда, от хвостика к головке, потом бока… Гладишь да гладишь перышком — уж наберись терпения — жир по коже растираешь… Проклятье! — ругается он, подворачивая штанину кавалерийских брюк. Внимательно осматривает голую икру и, потерев ее, продолжает: — Массируешь поросячью кожу перышком, а то кусочком шпика или шкуркой от него, и чем больше ты ее трешь, тем лучше, потому как иначе не дождешься, браток, хрустинки. И получится у тебя не поросячья кожица, а подошва. Да не забудь подрезать поросенку глотку, чтобы пар из нутра выходил. Зато потом кожица — а это первейшее дело — золотая, как зрелый персик, нежная, что марципан… Постучишь ножом — разваливается… На вкус сладковатая, я бы сказал — вроде жареного миндаля…

Некоторое время все сидят неподвижно, думают. Лейтенант зевает, достает из кармана зеркальце.

Полюбовался своими усиками, провел рукой по спутанным, давно не стриженным волосам, расстегнул воротничок, покрылся с головой войлочной попоной и, что‑то бормоча, улегся.

— А я до смерти люблю гусятинку, — начал капрал Рыдло. — Этакого майского молоденького гусачка… Или же зарезанного на святого Мартина, а то еще дикого. Мы гусей опаливаем, чего там щипать. Как‑то говорю я своей тетушке, по мужу Тевелесковой, — у них хозяйство в Прешовском комитате… Муж ее воротился из Америки и говорит — она еще тогда в девицах была: «Продай, мол, свою землю в Чехии, нищета у вас тут, поехали, говорит, к нам!». Вот она за него и вышла. Хороший человек, пьет только много, но хозяйство у них первостатейное. Приходит он раз в трактир к приятелю: «Дай, говорит, выпить глоток». А тот: «Отчего не дать — дам, но только чур: один глоток!» Берет дядя бутылку. А тот, приятель его, уставился ему на кадык, ждет, когда он сглотнет. Долго ждал. Уж и рот было раскрыл, чтобы завопить: «Стой, мол, погоди!» Тут кадык и шевельнулся. Сглотнул, значит… Да бутылка‑то уж пустая. Про что же это я начинал? Ага, вспомнил! Так и вышла она за него. Не сказать, чтобы сладко ей с ним жилось, — зато у дяди все на американский манер, все с размахом. Взять хоть гусей. Возит их в Пешт и хорошую деньгу зашибает. Я как‑то и спрашиваю: «Тетушка, говорю, отчего вы их не опалите, ведь так вы с них только гниды выщипываете!». А она: «Помалкивай, говорит, нешто мы цыгане?». Про цыган — это она на меня намекает, ведь я побывал и у немцев, и в Швейцарии, и в Италии, и в Боснии, даже на аглицком шифе [136] плавал, только он потерпел крушение… О господи, люди добрые, до чего в животе урчит! Была бы тут хоть рыба какая! До смерти люблю рыбачить. Взять, к примеру, форель. Стояли мы в Тироле, купил я снасть для уженья, черт возьми — любо-дорого! Хотя, конечно, не настоящую аглицкую, это теперь запрещено. Срезал удилище, леску закрепил — и айда к водопаду! Только закину — клюет! Со мной увязался рыжий Йожка. «Малый, говорю, живо копай червей!» Он побег за червями. Мать пресвятая богородица, сколько же там форели этой было! Вытащил я восемь штук. Ну и зверюги! Саданешь ее головой о камень — и дух вон. Только вот староста меня застукал. И заработал я восемь дней отсидки, в точности по числу форелей…

— А у нас под рождество непременно должен быть жареный карп, хоть бы тут конец света… Моя матушка знатно их умела готовить…

Пытавшийся уснуть лейтенант нетерпеливо заерзал и высунул из-под попоны голову.

— Пора бы вам кончать болтовню, черти полосатые!

Он повернулся на другой бок, лег и снова укрылся с головой.

У костра с минуту помолчали.

Вахмистр поскреб икры, подбросил сучьев в огонь и приглушенным голосом продолжал:

— … Она его жарила с сахаром, с калеными орехами, со сливами и миндалем, а в масляную подливу пряника накрошит. Коли подливка пожиже — больше туда натолчет пряника, ну а коли погуще — молочком разбавит… Я потом точно так же сам в Вене делал. Матушка моя, вечная ей память, бывало, и пивка в подливу добавит…

— Когда я был в Кастельнуово, мы там жарили рыбу прямо на вертеле.

— Это я тоже видал. Только к рыбе непременно нужен кнедлик, чтобы косточкам было куда воткнуться. А настоящих кнедликов нигде не умеют делать, кроме как в Чехии. Даже на Мораве они уже не те! Главное дело, как следует, дожелта зажарить булку. В тесте обязательно должны быть яички, молоко, а чуть зачнет оно пузыриться — кончай месить, кроши в него булку, лепи кнедлик и бросай в воду. На вид он должен быть что пышка. Не помешает маленько дрожжей, петрушки… Когда я служил в Вене, чехи ходили к нам на кнедлики. Да, миновали те времена! Там вообще кухня была наша, чешская…

Капрал Рыдло обвел взглядом лагерь.

Кое-где еще догорали костры. Черные силуэты лошадей были неподвижны. По временам из-за ночных туч выглядывал полумесяц и точно прожектор голубым лучом скользил по лесистым горным хребтам.

Капрал натянул на отмороженные уши шапку и склонился к вахмистру:

— А ты когда‑нибудь ел тирольские кнедлики?

— Эка невидаль! — презрительно отмахнулся тот. — Вроде наших кнедликов на шпике. Да разве ж сравнишь их с чешскими картофельными, если подбавить в тесто еще манки, чтобы хрустели, — эх-ма!.. Запенишь их яичком, да польешь пощедрее маслицем, да посыплешь сухариками… Пожалуй, копченого мясца к ним тоже не худо, но только не вовнутрь, иначе не будет у тебя ни кнедлика, ни мяса. Я всегда говорю жене: отрежь в кладовке порядочный кусманчик да положи чин чином сверху, на кнедлики, да гляди, чтобы мясо было с проростью и самую малость прокопченное, дымком чтоб припахивало. Под мясо на миску положи салату из помидорчиков, как подают в Хорватии…

Лейтенант сбросил попону и стремительно сел.

— Перестанете вы наконец, чертовы балаболы? Расквакались! Разве тут заснешь — бу-бу-бу… да бу-бу-бу…

Оба провинившихся молчат.

Вахмистр, словно в глубокой задумчивости, потирает буйно заросший подбородок.

Посмотрев на ручные часы, командир колонны, молодой лейтенант, повернулся спиной к огню, поудобней подложил под голову заменявшее подушку тряпье и затих.

Долго ничто не нарушало покоя.

Я тоже засыпал.

Натянув до носа попону, я видел костер, над ним две тени, вахмистра и капрала, а вокруг ночную мглу — и на горизонте темные черногорские вершины.

Последние угольки в нашем костре чуть тлели.

Сон не приходил. Края попоны намокли, влажная материя не грела. В голове вертелись какие‑то странные мысли.

Груда раскаленного пепла обдавала иногда приятной теплой волной.

Вдруг слышу тихий-тихий шепот:

— … это самое… надо только поливать… собственным соком… а в зоб… в зоб ему напихать жареных каштанов… индюку‑то… и это… это… скажу я, Рыдло… чистая амброзия…

Лейтенант вскочил. Я тоже быстро поднялся.

Оба разговаривавших мигом оказались на ногах.

Вытянулись по стойке смирно.

С минуту мы все четверо так и стояли, безмолвно глядя друг на друга.

Из уст командира вырвалось громкое проклятие и далеко разнеслось по окрестным горам:

— Черт-бы-вас-по-брал!

Холод пронизывал меня до костей, кончик носа замерз, я надвинул фуражку поглубже и плотнее закутался в попону. В просвет между козырьком фуражки и краем попоны я видел троих мужчин, застывших, подобно каменным изваяниям.

— Rrr-uht! — разорвала тишину команда.

Унтер-офицеры, как предписано уставом, босыми ногами сделали полшага в сторону.

Капрал опустил на землю сапог, из груди вахмистра вырвался вздох облегчения.

— Сесть!

Лейтенант и сам сел на вьючное седло и, сдвинув фуражку набок, словно совершая торжественный обряд, вынул из портсигара папиросу. Размял ее в ладонях, продул мундштук и сунул в рот.

Капрал Рыдло с преувеличенной услужливостью выхватил из костра ветку, конец которой еще ярко тлел, и, стряхнув пепел, поднес командиру прикурить.

— Благодарю.

Вахмистр пошевелил огонь, принялся усердно подкладывать новые поленья.

Потом встал на колени и дул, пока костер не разгорелся ясным, веселым пламенем.

— Вот уж, господин лейтенант, скажу я вам, — никудышная работа, — осмелился нарушить молчание капрал и показал прожженную подошву своего гусарского сапога. — Я и сам малость разумею в сапожном ремесле, но чтобы так скверно шили обувку.

— Придется вам гарцевать босиком.

— Осмелюсь доложить, у меня имеется еще одна пара — штиблеты.

— А скажите, Рыдло, вот вы с вахмистром все чесали языки насчет еды… Отчего же вы тогда не женитесь? — начал лейтенант.

Рыдло с вахмистром подсели ближе к огню и громко рассмеялись.

— Осмелюсь доложить, как вспомню, что год назад я и верно чуть было не женился… аж похолодею… — Жена — она ведь не только чтобы варить, а и вообще — для всякой коммерции…

— Не понимаю.

— Осмелюсь доложить, дело было так. Стояли мы гарнизоном в Венгрии, в Надь-Кереше. Иду я раз с товарищем, с Едличкой из семьдесят второго, на стрельбище. Гляжу — за забором, где был сад для господ, стоит красивая девчонка, ну, вылитый ангелочек, крылышек только не хватает. Стоит, значит, за забором, роза в зубах — и глядит. Мы с Едличкой так и замерли, точно кто нас к месту пригвоздил, и тоже глядим. Она таращит на нас глазища и смеется. И мы смеемся. Потом сообразили, что можно бы и поздороваться. Оба взяли под козырек. Едличка маленько кумекал по-немецки. «Guten morgen, говорит, Fräulein!» [137] Она ни гугу. Знай смеется, бесенок, да розу покусывает. Набрался я храбрости, подхожу. Поклонился чин чином, по-мадьярски я не больно мастак. «Барышня, говорю, будьте так добры, подарите мне розочку!» Вблизи она показалась мне еще краше — ну прямо конфетка. И отвечает она мне по-мадьярски: «Вам с удовольствием подарю, а тому, говорит, проходимцу, — и на Едличку показывает, — ничегошеньки не дам».

Услыхал он это, обозлился, отдал ей лихо честь и прочь пошел.

Капрал порылся в карманах. Нашел трубку. Сунул мундштук в рот и, не зажигая, стал потягивать.

— Что же дальше‑то было с девицей? — одновременно спросили лейтенант и вахмистр.

— Дальше? Провели мы приятно время. Симпатичный был объект. Папаша поставлял армии кожу…

— Так из этого ничего и не получилось?

— Получиться‑то получилось. Ходил я к этим Фаргачам на кухню. Там у них всем заправляла Маргит, молодая цыганка, по-мадьярски, бывало, сыплет, что горохом…

— Вы, оказывается, и по-мадьярски умеете? Смотрите‑ка, целый год мы в одной части, а ничего о вас не знаем!

— Малость кумекаю. Я и по-аглицки могу. Служил я на одном аглицком шифе, потерпели мы крушение, а капитан все орал на нас: «Ах вы, шантрапа окаянная!»

* * *

Я поднялся.

Все равно сегодня голод не даст уснуть.

Спотыкаясь о тела спящих, которые скорчились у погасших костров, я поднялся на невысокий холм.

Время близится к полуночи.

Воздух чист, недвижим.

Узкая долина, где мы разбили бивак, змееобразно вьется меж высоких, крутых гор, черных, как бархат; на них кое-где видны фиолетовые лесные расселины, а дальше — темная первозданная глушь с серыми проплешинами голых скал и коричневатыми вершинами, достающими до низко нависших рваных туч.

Подо мной, на широкой заболоченной луговине, спит наш лагерь.

Озаряя темноту, трепещет огонек единственного костра, а возле него вырисовываются три темные фигуры — полуночники заняты оживленной беседой.

Роман в четырех частях

Часть первая

Любезная моя приятельница!

Как много хотелось бы мне сказать высокочтимой наперснице моей! Надеюсь, и Вы верите в возможность искренней дружбы между мужчиной и женщиной!

При моем замкнутом характере я чрезвычайно ценю такую чистую дружбу.

На военной службе, где так неуютно, я претерпел немало мытарств и только теперь обрел теплое и покойное пристанище.

Вы даже не представляете себе, дорогая, сколь важно для солдата сознавать, что хоть на время пришел конец его скитаниям и он может наконец отдохнуть от блошек и тому подобных неприятностей кочевой жизни.

За эти несколько месяцев, уважаемая приятельница, я поправил свое здоровье. Прибавил семь кило — взвешивался я без одежды, обвязавши бедра простыней. Заказал себе новую пару и по Вашему глубокочтимому совету бреюсь через день.

Особенно же я доволен, что на вечере тамбуристов познакомился с Вами.

Дружба — опора всей нашей жизни, а в особенности — дружба между мужчиной и женщиной, если оба достаточно опытны и разумны.

Моя молодость давно отцвела, голову мою начинают покрывать седины, вследствие чего я и гляжу на мир трезвым взором.

И вполне могу понять столь дорогие для меня строки Ваших писем!

Не могу не заметить попутно, что письма эти открывают передо мной всю глубину и все богатство души моей приятельницы.

Вы призываете меня к откровенности и спрашиваете, можете ли полностью мне доверять.

Безусловно, дорогая моя приятельница, иначе какая же это дружба?

Но должен упомянуть об одной незначительной детали. Недавно я видел Вас с непокрытой головой, а с плеч Ваших ниспадала великолепная старинная шаль а-ля персидский ковер.

На меня это произвело весьма приятное впечатление.

Но вечером я встретил Вас на корсо, и лицо Ваше было скрыто под вуалью.

И должен признаться, вышеозначенное обстоятельство произвело на меня пренеприятное впечатление.

Под вуалью прячет лицо Восток, и там это столь же обычно, как для нас — есть хлебушек. К сожалению, в наших краях за оной нежнейшей завесой обыкновенно таится лишь злонамеренная хитрость, для коей это ширма, скрывающая безнравственность. И как это ни странно, хотя отнюдь не исключена возможность, что и у нас под вуалью может оказаться женщина абсолютно добродетельная и достойная всяческого уважения, я не могу отделаться от предубеждения к сей завесе, ибо чаще всего за ней мелькнет кокотка, торгующая своей любовью…

Как это грустно, как безнравственно!

Умоляю Вас, не носите больше вуаль, ведь единственная моя радость — вести с Вами приятные, спокойные и мудрые беседы.

Всяческие болтуны уверяют, будто дружба между мужчиной и женщиной невозможна!

И что же?

Наши письма полностью опровергают это бессмысленное утверждение.

По себе сужу о Вас! Сии золотые зерна мудрости как нельзя лучше заставят умолкнуть все нескромные языки.

Вот и сейчас я занимаю Ваше внимание пустяками и с робостию думаю: а не выходит ли из-под пера моего нечто совершенно глупое, не утомляю ли я Вас, дорогая моя приятельница?

Возможно, когда‑нибудь Вы придете к выводу, что письма мои надлежит отправить в пещь огненную, ту самую, где поджариваются упомянутые Вами молодые люди.

В последнем своем письме Вы поведали мне, как уже дважды были обмануты в лучших своих надеждах, и, право, с редкою в наш век искренностью признались, что с тех пор не питаете доверия к эгоистичным, ищущим лишь чувственных наслаждений мужчинам.

Как я вознегодовал!

Стыжусь, что так поступили представители одного со мной пола, и, от глубины души осуждая их поступки, не могу их простить прежде всего по той причине, что они попрали основы приличия, не сумели хранить чистоту в отношении с женщиной, а главное — не брали пример с богоугодных образцов.

Они не имели нравственной опоры, будучи заражены модной в наше время погоней за наслаждениями.

Первый из упомянутых Вами мужчин был, очевидно, вконец испорчен, ежели, едва представившись и будучи молодым человеком, дерзко покушался на Вашу честь.

Второй же, покинувший Вас по той причине, что Вы были стеснены в средствах, наверняка теперь раскаивается, ибо утратил доверие столь прекрасной и чистой души. Не сомневаюсь, что все его стенания напрасны: Вы будете глухи к его мольбам.

Доверие Ваше меня чрезвычайно обрадовало — поскольку я не такой, как другие, как те, про кого Вы однажды столь удачно выразились: всех бы, мол, их сунуть в один мешок, привязать мельничный жернов да и ввергнуть в пучину морскую.

Вы пишете, что Вас наполняет счастьем и благостным покоем моя твердая вера в единственно достойные отношения между мужчиной и женщиной, а именно в отношения дружеские.

О, да, дорогая моя приятельница, мне пятьдесят лет, я принадлежу к римско‑католической церкви, не испорчен прогрессизмом и твердо убежден, что истинное благо есть исключительно благо духовное, все же телесное достойно осуждения.

Из чего следует, что в моем представлении Вы — невинная страдалица.

Клянусь Вам самым для меня дорогим, я не оскверню нашу близость недостойными помыслами.

Ведь тогда конец всей нашей дружбе.

Сейчас стоят чудесные весенние дни, и после утомительной работы в мастерской, когда наш «старик» (полковник на пенсии) уходит домой, я с наслаждением отправляюсь за город, в раздолье нив… и предаюсь мечтаниям.

Я уже знаю: моя дорогая приятельница тоже любит помечтать.

И в этом у нас родство душ!

Мне, как и Вам, пришлась бы по вкусу маленькая комнатка, предпочтительно в охотничьем домике, где царило бы тихое счастье вдалеке от скучного общества.

Такого маленького королевства, прелестного гнездышка с меня бы вполне хватило — ведь я не гонюсь за мирской славой.

После трудового дня, посвященного честному и добросовестному выполнению своего долга, я обрел бы в этом лесном домике покой для утомленных глаз и всей нервной системы, а также удовольствие, состоящее в чтении поучительных книг.

Не читайте, дорогая моя приятельница, романов, они лишь смущают воображение и способны пробудить в Вашей душе недостойные помыслы.

За охотничьим домиком, украшенным над дверью оленьими рогами, я разбил бы сад, цветы которого радовали бы глаз, и огород, весьма полезный в нынешние тяжкие времена. Я ухаживал бы за ними, обращаясь за советом к наиновейшим сочинениям и практическим руководствам.

Необходимый инвентарь я изготовил бы сам. Также я бы занялся разведением домашней птицы: курочек, цыпляток, цесарок (сии пернатые родом из далекой Индии) и голубей, коих более всего люблю зажаренными на противне.

Голубятник бы из меня получился страстный.

Вы смеетесь, не так ли?

Что ж, пожалуй, Вы и правы: о жареных голубях на третьем году войны не приходится и мечтать…

В конце своего письма Вы спрашиваете меня, милая барышня, можете ли Вы полагаться на мои дружеские чувства к Вам.

Вне всяких сомнений!

Я люблю общительные натуры, более же всего — души чистые и искренние.

Не спешите выходить замуж — не в этом счастье. А ежели родители будут Вас настойчиво сватать, посоветуйтесь со мной.

Помнится, Вы говорили, что обожаете музыку.

Беру на себя смелость послать Вам граммофон для услаждения слуха Вашего и к нему — двадцать двухсторонних пластинок.

Механизм новехонький и в полной исправности.

С нетерпением жду Вашего милостивого ответа.

Почтительнейше целую ручку своей приятельницы,

преданный Вам

Францль.

Постскриптум: Прилагаю к сему фотографию. Это всего лишь формат открытки, и притом исполнение неудачное. Я даже сам себя не узнал, должно быть, оттого, что здесь я в военном. Вы изволили поздравить меня с присвоением ефрейторского звания. Благодарю. Ежели война продлится еще двадцать лет, как писали в одной газете, — я дослужусь до генеральского чина. Вам смешно, не так ли?

Часть вторая

Мадонна!

Опишу Вам расположение моего духа: бессонная ночь, угрызения совести, полнейший упадок сил, голова в огне, отупение, безнадежность. Таково, о святая, состояние души моей!

Прилагаю невероятные усилия, дабы взять себя в руки, но воспоминания о вчерашней ночи, о страданиях, которые я Вам причинил, ввергши Вас в соблазн, воспоминания о мерзком моем поступке преследуют меня. Я тяжкий грешник.

Хватаюсь за голову — она вся пылает — и говорю себе: «Ах, Франц, Франц, что ты наделал! О чем ты думал? Немедленно покайся!»

Ты, моя святая, мое пронзенное мечом сердечко, сжалься над подлейшим из подлецов!

О, мадонна страстотерпица, сжалься!

Нет, я просто не способен вернуть себе душевное равновесие. Все мои нервы обнажены, все чувства обострены до предела, до безумия, к которому я, увы, уже близок.

Я в ужаснейшем состоянии и знаю: не найти мне покоя, пока я не поцелую край одежды Вашей, не покаюсь, аки блудный сын, и Вы сами в припадке горестного отчаяния не прострете руки над несчастной моей головой и не произнесете тихо, хотя и через силу: «Франц, мой Франц, ты причинил мне боль, но я тебя прощаю».

Да, слово найдено: прощенье! О нем молю.

Я не обрету покоя до тех пор, пока не услышу от Вас, что Вы, святая, пережили, ибо Вы горько плакали, на части разрывая мое сердце, Вы бились в судорогах, и мне пришлось приводить Вас в чувство при помощи смоченных в ручье носовых платков.

О я, презреннейший из презренных!

Я последний мерзавец, такому руки-ноги переломать мало!

Я испытывал отвращение к самому себе, вспоминая, как воспользовался Вашей детской доверчивостью для подлого злодеяния.

На челе моем печать преступления.

В 1897 году я был заключен в тюрьму за предумышленное банкротство своего портновского заведения.

Трижды прокляните меня!

Я стою перед Вами на коленях!

Пока я лихорадочно набрасываю сии поспешные строки, начинает светать, колокольный звон призывает христиан во храм божий.

Ах, я во всем покаюсь на исповеди!

Может, хоть это ниспошлет мир моей истерзанной душе. Самое страстнее мое желание — застать Вас в костеле, дабы оба мы очистились от греха и приняли обет никогда больше не поддаваться диаволу, подстерегающему каждый шаг наш, дабы ввергнуть нас, верующих христиан, в пучину греха.

Мысленно целую Ваши святые белые ручки, окропляя их горючими слезами раскаяния, Ваш бывший друг, а ныне греховный возлюбленный

Франц.

Часть третья

Милый мой Францик!

Твое письмо меня расстроило. Что с тобой? Уж не заболел ли ты? Поди, простыл в эту ночь? Верно, у тебя жар, нарыв в горле? Я тоже от сырой земли совсем охрипла, да помогло полоскание отваром алтея. И у меня в голове был жар. И мутило как‑то.

Не бойся, у тебя тоже скоро все пройдет.

Когда с человеком такое приключается, все начинают сходить с ума и фантазировать.

Да как же я могу сердиться на своего Францика?

Странная была бы я женщина!

Ляг, дружок, в постельку, вели вскипятить себе чайку да нагреть парочку кирпичей, оберни их хорошенько полотенцем и положи в ноги.

А служба и без тебя обойдется.

Посылаю тебе с братом брусок масла и хлеб домашней выпечки.

Теперь я должна о тебе заботиться, чтобы ты, мой бедняжка, не чувствовал себя покинутым.

Сказать по правде, иногда мне было чуточку смешно глядеть на тебя.

И вовсе я не сержусь.

Вот и матушка говорит, что теперь ты должен на мне жениться. Кто ведает, может, из всего этого что и выйдет! Мужчине нельзя жить холостяком, это вредно для здоровья.

Мой зять зарезал поросенка — приходи, отведаешь колбасы из потрохов да вареной свининки.

А после обеда пойдем вместе гулять.

Смотри не отказывайся, не то рассержусь! Это было бы, Францик, нехорошо с твоей стороны.

До скорой встречи! Целую.

Горячо тебя любящая

Розинка.

Часть четвертая

Барышня!

Поскольку Вы отказываетесь по-хорошему вернуть граммофон с двадцатью пластинками (двусторонними), я вынужден через адвоката обратиться в суд.

Этот граммофон я Вам не дарил, ибо сам взял его лишь на время в трактире «Адисабеба».

Трактирщица уже два раза была у нашего полковника и требует с меня 600 кр., не то, мол, попаду в каталажку, как только вернусь из гарнизонной больницы, куда отбываю завтра, поскольку доктор признал у меня дурную болезнь и про все меня расспрашивал, и не мне Вам говорить, каково мне было, когда стали составлять протокол, а ведь у меня законная супруга и четверо детей, еще стали спрашивать, не был ли я в каком зазорном месте, лечение, говорят, продлится не меньше шести недель и как, мол, зовут ту девицу… только выразились иначе, да не мне Вам повторять.

Одно скажу — своей испорченностью Вы вовлекли меня в беду, я потеряю место в портновской мастерской, придется платить трактирщице за граммофон, да еще того и гляди угожу за решетку.

Из-за всех этих огорчений я потерял четыре кило.

Теперь Вы знаете, кто Вы такая есть.

Но я это так не оставлю, я привлеку Вас к ответственности через военно-полевой суд, ежели Вы не вернете граммофон, я составлю на Вас протокол — и пускай Вас засадят в холодную, раз я тоже буду сидеть!

Поделом Вам будет за всю Вашу неискренность.

А мне уж теперь все равно!

Засим с уважением к Вам Ваш некогда преданный, а ныне посылающий Вас в геенну огненную приятель.

Удивительные истории

Мне, как десятнику, доводилось видеть на стройках разные истории.

Вот хотя бы эта: гоняются друг за дружкой в обед ученики на четвертом.

Вашек спотыкается о проволоку, теряет равновесие, падает в бадью с гашеной известью и помирает.

Это одна история.

* * *

Был у нас ученик — полоумный какой‑то.

Ни на что не годен, разве бетон мешать, воду таскать или ручку лебедки крутить.

Я его к лебедке и приставил, на третий этаж.

А внизу ребята заклинили цепь, Франта понял, что это они хотят подразнить его, и решил не поддаваться. Стал он изо всех сил дергать ручку и до тех пор старался, пока леса не обвалились, и он слетел вместе с досками, с лебедкой — грохот такой, ровно покойница «Большая Берта» бабахнула.

Я в конторе сидел, так у меня из рук перо выпало. От испуга и встать не могу.

Сей же час — куча народу, солдаты из казарм, пан редактор из местной газеты, доктор, городской голова с заместителями, начальник пожарной команды, полицейский комиссар и пан учитель — представитель культурной общественности.

Пятеро полицейских поддерживают порядок.

Тотчас принялись убирать обломки, чтобы вытащить тело Франты — а его должно было балками в лепешку раздавить — и похоронить по-христиански.

Пан доктор тамошний был новоиспеченный, еще и диплом не просох, и в городе он недавно.

Палатку разбил.

Просто из ряда вон.

Мы обвал разбираем, моргнуть не успели, а уж палатка стоит, флажок на ней с красным крестом, внутри койка под белыми одеялами, столик, уйма всякого добра — ребята работу побросали, чтоб поглазеть, до чего же все здорово в докторской палатке.

Докторова женка крутится, как белка в колесе, — все‑то она знает, что к чему, куда что поставить или там повесить, какой винтик куда завернуть.

Доктор кипятит свой инструмент — ножи, ножницы, щипцы и еще пилку.

От одного вида дурно делается.

Поэтому многие у доктора рюмочку коньяку клянчили.

Через час разгребли мы все до чистой земли.

А Франты нет нигде!

Несколько солдатиков взялись еще раз осматривать бревна, может, тело Франты снизу прилипло…

Один господин все кричал: «Пятна крови ищите!».

Под конец мы уж только пялились друг на друга, как бараны на новые ворота.

А потом нас, начальников, собралось порядочно, и отошли мы в сторонку, на пустырь — совет держать.

Офицер козырнул городскому голове, солдаты потопали восвояси.

Двое полицейских отправились к матери Франты с печальным известием, что тело его, несмотря на сверхчеловеческие усилия, так и не отыскалось.

Там они и находят этого самого Франту — сидит себе у мамы за столом, кофе пьет, булочками заедает.

Так что бы вы думали? Бездельник даже родной матери не признался, что с ним приключилось!

А мать, когда полицейские ей все рассказали, прямо затряслась вся — задним числом.

И давай своего оболтуса обнимать, по головке гладить да слезы лить!

Да и что говорить, матери — они все такие!

Тогда‑то дело и объяснилось.

Франта, как слетел с лесов, отряхнулся и давай бог ноги — со страху, что я ему всыплю по первое число.

Это, стало быть, вторая история.

* * *

Такие дела на стройках случаются, что рехнуться впору.

Строили мы дом, и надо было сливу срубить.

Спилили плотники верхушку. Ствол остался — три метра высоты, толщиной в руку.

В общем, ерундовое дело.

Подрубили у самой земли, а ствол наклонись да и тюкни по шапке Яна Штепанека из Востржешан, тот ложится на землю и сию же минуту умирает.

Мы даже инструмент у него из рук вынуть не могли.

Или вот: несут два парня бревно на плечах, один на правом, другой на левом, чтоб ловчее шагать. Сбрасывают бревно на сторону, и тому, кто бревно на другом‑то плече держал, надо было его через голову перенести.

А он задень себе легонько по уху, чего‑то там у него лопнуло, он ложится и помирает.

Ни с того ни с сего!

* * *

Да — еще о Штепанеке.

Помню, пробы на нем ставить было негде.

Раз послал я его с неким Бартой подштукатурить стенку на пятом, в одном доме на Высочанах.

Три дня проходит, а они в контору и носа не кажут. Чего там, думаю, застряли?

А у меня в ту пору нелады вышли с моей девушкой. И был я сам не свой.

Слышу, ребята говорят: «Еще три замеса, и шабаш».

Значит, понимаю, шесть часов скоро. И вспомнил я тут об этих парнях, о Штепанеке с Бартой, — чего они там, думаю, на этом пятом этаже три полных дня делали?

Влезаю на пятый.

А их уже нету. Гляжу — за три дня только и сделали, что штукатурки на стенку накидали на три шага в длину. Да еще остался кусок недоделанный — со школьную карту неделимого королевства Чешского.

Озлился я — нервный я тогда был по причине этой Маржены, схватил мастерок, гладилку, набросал, войлочной катушкой пригладил, руки носовым платочком обтер и пошел себе в трактир ужинать.

На другой день с утра ничего не говорю.

Перед самым обедом лезу опять наверх.

— Добрый день, пан десятник!

— Ну-с, что поделываете, ребята?

— Гляньте, пан десятник, мы как раз и закончили! Ну, черти!

И не так меня взбесило, что они там четыре дня лодырничали, курили да глотку прополаскивали, как то, что мою собственную работу за свою выдают!

То‑то они потом рты пораскрывали.

Вот вам и еще одна история.

* * *

Очень важно, чтоб пожарная стена была выведена как следует, на то и предписания есть, а в Почерницах, где мы механический цех строили, мы, конечно, спешили, тем более туда уже котлы Тишбейна вперли. У меня там на третьем один Полкрабек работал, золотые руки, хотя вообще‑то дрянь человек. Кладку он вел высоко, через руку, последний ряд выводил, а внизу ребята уже штукатурили.

Поглядел я, как идут работы, говорю: «Ладно, молодцы, только поживее поворачивайтесь», и пошел в контору, а то у меня сосиски остынут.

А в котельной, внизу, работал старый Пулпан, котельщик из Куклен, у него уже трое детей пристроены и внучат куча, славный такой дед, медлительный, лохматый черный — чисто зулус и кафр, да глух как пень, — они, котельщики, все глухие, неразговорчивые, им только до работы дело, а на остальное их и нету.

Так вот, устанавливает этот Пулпан свои котлы, а Полкрабек над ним — вроде как поет старый каменщик свою лебединую песню, а это большая редкость: видно, оттого распелся, что солнцеворот был, — а котельщика Пулпана внизу не видит, за стенкой стоит, и хоть надежный был человек, да как‑то выскользнула у него из ряда половинка кирпича и упала в котельную прямо Пулпану на спину.

Случается порой на стройках, что даже малым камешком убивает ребенка или просто прохожего, если с большой высоты падает, а уж половина хорошо обожженного кирпича, что звенит, как стекло, — это сила, страшная даже для старого котельщика.

Вскрикнул Пулпан и от боли давай на все лады ругать Полкрабека. Потом прижал рукой бок, еще чего‑то там завинтил, подумал и только потом свалился.

Когда я подоспел, бетонщики уже клали его на мешки с цементом.

Старик трудно дышал и все жаловался.

Явился и Полкрабек. Побелел, лица на нем нет.

— Пулпан, — говорит, — я за дохтуром сбегаю, лучше б мне кто в морду дал, ах, — говорит, — беда‑то какая!

Кто‑то крикнул:

— Да не стойте вы разинув рты, ребята!

А мы понуро стоим вокруг, и этот человек, Пулпан, Христом-богом просит нас никуда его не увозить, он‑де сорок лет в котельных работает и потому желает помереть тоже в котельной, и ни в какую больницу он не поедет, и карболку он не переносит, и пусть его лучше никто не трогает, и нечего за доктором ходить — дайте говорит, мне спокойно помереть в котельной.

За доктором, ясное дело, я все-таки послал.

Полкрабек, убийца‑то, со всех ног помчался!

Доктор мигом прикатил на бричке и, как всякий доктор, захотел тут же осмотреть Пулпана, а тому от этого сразу хуже стало, и он, сжавши руки, молил нас ради бога не ворочать его и в докторские лапы не выдавать, а дать ему испустить последний вздох на стройке, среди верных друзей.

— Вот крест, — говорит доктор, — у него ребра переломаны и неизвестно, может, кость пробила легкое, надо бы мне его хорошенько ощупать и рентген сделать.

Так Пулпан остался с нами, на мешках, под голову ему куртку подсунули.

Я на эту треклятую стену Кравинека послал, пускай доделывает, чтобы этот злодей Полкрабек мог ухаживать за своей жертвой.

Пулпана мы осторожно, на брезенте, перенесли в барак и положили на койку.

Полкрабек свое пальто подстелил — пусть, мол, Пулпану помягче лежится.

Сам на пол лег, чтоб не чувствовал себя старик покинутым в полном одиночестве.

В полночь возвращаюсь из трактира, гляжу — в бараке свет.

Я туда, открываю дверь и вижу такую картину: котельщик лежит, уже еле дышит, на нем — перина, одеяло да шесть каменщицких курток и фартуков.

В головах сидит на ведерке Полкрабек, в правой руке трубка, в левой книжка с золотым обрезом, поповская какая‑то, и читает он по складам что‑то там о греховности этого мира, о пьянстве, блуде и грабежах, и голос у него монотонный, торжественный такой, и должен я тут же заметить, что книжку эту Полкрабек не купил, а где‑то срочно украл.

— Приятель, — говорю, — гасите‑ка вы свет да ложитесь. Завтра надо Пулпана в больницу!

— Пан десятник, да ведь это Пулпан просит, чтоб свет был, — так, мол, веселее, и не будет ли ваша такая милость послать завтра телеграмму его супруге.

Я наклонился к Пулпану, крикнул ему в самое ухо:

— Не бойся, братец мой милый, на смерть дело непохоже, немного полежишь и через пару недель будешь бегать, как перепелочка!

Он только зубы оскалил, улыбнулся и грустно посмотрел на меня.

Утром пришел доктор, только опять ничего не вышло, даже раздеть Пулпан себя не дал.

Доктор в конторе сказал мне:

— Придется нам в больнице одежду на нем разрезать, а ему наркозу дать и выяснить, что с ним такое. Жара у него пока нет, пусть отдохнет, а вечером мы за ним с каретой приедем.

В тот день Пулпану было очень плохо.

Он все за грудь хватался, глаза ввалились, и весь он пожелтел, помертвел как‑то, смотреть страшно. Дышать не мог, шевельнуться боялся, даже до койки никому дотрагиваться не разрешал, в рот ни крошки не взял — а ему целую курицу принесли, в горшочке сваренную, с лапшой, прямо как роженице, и все за счет строительного нашего предприятия.

Полкрабек тоже весь извелся и все твердил ему, мне и полицейскому, что никакой он не убийца, что сам не знает, как этот сволочной кирпич у него выскользнул, когда он кладку вел высоко, через руку, и Пулпана не видел.

Но поскольку Пулпанова лапша остыла и покрылась жиром на палец, Полкрабек выхлебал ее и курицу умял, чтобы, значит, добро не пропадало.

Из больницы не приехали.

Так наступил второй безрадостный вечер. Мы все ходили как побитые.

Часу этак к десятому темнота была уже хоть глаз выколи.

Полкрабек сбегал куда‑то, а так как по соседству находился ликерный завод Фишера, то и приволок он полведра сливовицы — отравы первостатейной.

Как он умудрился достать — ведь завод на ночь запирали и спускали злых собак, — один бог ведает. Поставил он ведро на пол и говорит:

— Не горюй, Пулпан, я тоже места себе не нахожу, а вот есть у нас сливовица, запьем же то, что с нами обоими стряслось!

Кинул Пулпан мутный взор на ведро и голосом, слабым, как из могилы, выговорил:

— Давай… сюда… сполосну горечь последнего часочка!

Пили они до полуночи и выхлестали эту отраву до дна, до последней капли, уже и себя сознавать перестали, не знали, что ночью гроза была страшная, ливень, гром, молнии и божье попущение.

Под утро прочухался Пулпан от жгучей жажды и стал звать Полкрабека — сначала тихо, потом громче, а там и вовсе криком кричал, во всю мочь, да и закашлялся, затрясло его, ужасная боль пронзила, а потом разом полегчало, он утих, глаза закрыл и заснул.

Утром прихожу на стройку — вижу, Пулпан лезет в свой котел и на чем свет стоит ругается, что там от дождя воды полно и сухих листьев.

— С добрым утром, Пулпан!

Не расслышал.

Тогда я — а он нагнувшись стоял — вмазал ему по этой… по штанам, штаны у него кожаные, как и подобает котельщику, — тут он оглянулся, зубы оскалил и засмеялся всей своей лохматой зулусской физиономией.

Через час прикатила карета, два доктора, санитары, носилки, бинты…

Ну и дивились же они!

Спросил я доктора.

— Вполне возможная вещь, — говорит, протягивая мне сигару. — От сливовицы он раскашлялся, ребро стало на место, и все в порядке. Так что, — говорит, — прощайте пока!

Весь тот день Полкрабек шлялся по стройке с сигарой в зубах.

С той поры прозвали его каменщицким доктором.

* * *

Я не принимал каменщиков, которые бы не были музыкантами, не имели бы инструмента или по крайней мере не играли бы на сцене.

Это, господа, благодарное дело.

А каменщикам — добрая слава, да и денежки в карман текут.

И добрая выпивка с доброй едой.

Я с малых лет заядлый музыкант. Теперь даже дирижирую. Раз уж пробовал симфонию сыграть со своим оркестром каменщиков.

Куда бы ни бросала нас работа — всюду мы культуру распространяли.

Весь край, бывало, растормошим! К примеру, вот в Засмуцкой округе.

Там нас доныне добром вспоминают.

В один прекрасный день‑кажется, в сентябре — приехали мы в село, и сразу же после обеда послал я узнать, есть ли у них тут сцена.

Хм, сцена…

Явился сапожник, председатель читательско-образовательского кружка, за ухом чешет, шапка в руке‑декорации, говорит, найдутся, а вот сцены‑то и нету.

Отрядил я трех плотников, две тележки сухих отборных досок выделил, и ребята сколотили им настоящую сцену, по-плотницки, что значит — на вечность.

Декорации разыскали на чердаке трактира, ветхие, но все-таки одна гостиная, один горный пейзаж и одна сказочная пещера.

Играли мы «Ах, эта любовь…» Штолбы с участием местных девиц — для благотворительности, в пользу неимущих школьников.

Во время того явления, когда садовник, хороший пловец, спасает барышню, вывалившуюся из лодки, трое наших бетонщиков стояли за кулисами с ведрами воды — где бетонщики, там и вода, естественно. А без воды никак, ведь этот доктор должен выходить в мокрой одежде. Надо было хорошенько облить его. Но, чтоб не устраивать лужи, сзади открыли окно, куда выхлестывать воду. И случилось, братцы мои, так, что облили одного городского гласного, который смотрел в окно, чтоб не разоряться на билеты в пользу неимущих школьников…

Господа! Не знаю более благодарной публики, чем каменщики.

Старый Краичек ездил за мной повсюду и всегда —» с женой, с детьми, со всем скарбом, погруженным и детскую тележку, которую он тащил на лямке по грязным дорогам. Жена сзади толкала.

В деревнях Краичек снимал какую‑нибудь развалюху, сарай, где общинные весы держат, курятник и прочие подобные помещения, — славный старикан, лучший из отцов, никакая радость его не радовала, если не было с ним жены, детей и всех их ложек-плошек. Ну, создан был человек для семейной жизни!

А гнали его от представлений и прочего подобного, как осеннюю муху, и больше всех усердствовал Втеленский, неутомимый общественник, за что и был прозван «Комитетом», — так вот, в тоске, что не увидит он какого‑нибудь спектакля, являлся этот Краичек всегда ко мне с покорной просьбицей.

В день представлений все наши бывали в сборе.

И Краичек, конечно, тут как тут — они с женой скромно подпирали стенку, с ребеночком на руках, чистые, умытые, а зал — битком, и освещается единственной керосиновой лампой.

Большой праздник для всех моих ребят и местных жителей!

Играли мы Тыла, Клицперу, патриотические пьесы о чешском народе, который столько горя видал, что и пером не опишешь.

Пьянчужки мои ревут, бабенки носами хлюпают, а трактирщик в Роусове просто пиво цедить не мог — все переливал, слезы глаза застилали.

Да, господа, уж покажем мы когда‑нибудь разным Габсбургам и кто знает, может, как раз после этой войны!

Эх, знать бы мне только, что делалось в седой голове деда Краичека и его бабки, когда они широко раскрытыми глазами смотрели на сцену, прижавшись к стенке, — они никогда садиться не соглашались, как бы того… не помешать кому.

Видали?

* * *

На масленицу, где бы мы ни были, мы всегда устраивали бал.

Но тут уж я ничего не делал — поскольку это к культурным мероприятиям не относится.

Зато меня объявили «протектором» — что обошлось мне в сто крон, а строители, инженеры, приезжавшие на один день, вносили каждый по три сотни. То‑то денег набиралось для детей бедняков!

Ну вот хоть бы в Нижнем Роусове.

Трактир невелик, эдак четыре на пять, украшен хвоей.

Я свою девушку пригласил. Из самой Болеслави приехала.

Говорю:

— Милада, должна ты пойти со мной, а то они обидятся!

Входим мы это в распивочную, а там повсюду гирлянды из хвои, и наш каменщицкий оркестр грянул туш — в нашу честь.

И мигом является Комитет, то есть этот Втеленский, — сюртук на нем черный, штаны рыжие, усы закручены в стрелки, мылом смазаны, волосы прилизаны, и через плечо — красно-белая лента.

Поклонился он и говорит:

— Пан десятник, приветствую я вас в нашем кругу вместе с барышней.

— Втеленский, — говорю, — вы мне отвечаете за порядок, так что пусть никто хотя бы до полуночи не налижется, поскольку мы люди и представители строительного цеха, а не скотина.

Он на это:

— Не сомневайтесь, пан десятник, это уж я буду не я, коли порядка не обеспечу. А я — Втеленский, и ручаюсь, что никакого сраму не будет, так что спокойно гуляйте с вашей барышней в залу.

Я галантно подставил локоть Миладе и провел ее на почетное место — под оркестром.

Мы с Миладой танцевали первое соло.

Потом подошел Краичек с бутылкой вина — угощать.

— Милада, — говорю, — не ломайся, это надо принять!

Она пригубила, поблагодарила.

В перерыве Комитет, то есть Втеленский, ходил по залу как тигр, усы встопорщены, и громко, чтоб все слышали, распоряжался:

— Имейте в виду, уважаемая публика, пока с нами пан десятник, чтоб никто не смел надираться!

Тут наш оркестр заиграл, и пошло дружное веселье. «Беседу» мы танцевали с Краичеком и его старухой и еще с двумя местными парами. Милада вся разгорелась!

Было, наверное, половина десятого, и мы как раз кружились в «квапике», вдруг слышим глухой стук, словно со второго этажа сбросили двухдюймовую доску.

Милада вскрикнула.

Музыка оборвалась.

А это у самого входа со стула свалился кто‑то тяжелый.

Комитет! Сам Втеленский!

Его за ноги уволокли в кухню.

Потом без помех танцевали до утра.

На другой день было воскресенье.

Потом понедельник.

Гляжу — нет нигде на стройке Втеленского.

И во вторник нету‑как в воду канул.

В обед прибегает из трактира девушка:

— Маменька велела передать, заберите вы уж этого человека, с субботы валяется в коридоре, и через это маменька не может закрыть дверь.

Пришлось нам увезти бальный комитет на двуколке.

* * *

Когда мы покидали Роусов, жители провожали нас далеко, и каменщики — их оставалось уже только трое, — вытащили из мешков свои трубы и грустно потрубили на прощанье.

Я ехал поездом. Шел дождь. Я смотрел в окно.

Как проехали третью станцию, я увидел две фигуры на голом холме, на дороге, что шла по его вершине.

Впереди — черный человечек, тащит на лямке детскую тележку. Сзади толкает женщина.

Это Краичек со своим семейством пешком пробирается за нами к новому месту — к Садской.

Скандал у телефона

Товарный поезд замедлил ход.

Вагоны дернулись вперед-назад, цепи загремели, и наш состав остановился у длинной платформы одного из вокзалов благословенной Славонии.

Шел дождь.

Неподалеку, под навесом склада стоял мрачного вида обер-лейтенант этапного обозного штаба в прорезиненном плаще, с трубкой в зубах.

Он принял рапорт об эшелоне и заторопил с выгрузкой лошадей: срочно нужны вагоны. Допытывался, есть ли у нас фураж.

Еще бы! Три вагона сена, овса, кукурузы!

Обойдемся ли мы собственным транспортом?

Там будет видно!

Из вагонов высыпали солдаты; они прилаживали к вагонам доски, выдергивали железные прутья, выводили и седлали лошадей.

Возле склада росли горы сена, мешков, ящиков с нашей документацией, сапожным и шорным инструментом, аптечек ветеринаров; в одну кучу сваливались пожитки конюхов, охапки белья и обмундирования, кипы фуражек, полевой кузнечный горн, груды фляжек.

Припустил сильный ливень.

Прорезиненный плащ обер-лейтенанта надувался от ветра, трубка его погасла, он кричал, мы кричали, чины кричали, и разгрузке, казалось, не видно конца.

Когда лошадей вывели, я побежал позвонить в штаб, чтобы прислали подводы.

Опоясанный саблей, перетянутый ремнями, с револьвером на боку, со свистком на шнурке, с толстой записной книжкой в левом кармане, в новых перчатках из оленьей кожи‑как и подобает кадету, впервые отправляющемуся на фронт, — бежал я к зданию вокзала.

Подходил пассажирский поезд из Босанского Брода.

Ошеломив швейцара мощным прыжком через перила, я ворвался, с трудом переводя дух, в кабинет начальника станции, перепугал телеграфиста, хлопнул дверью, запнулся о порог, налетел на швейцара и очутился в зале ожидания третьего класса.

Я вновь ринулся на перрон, вбежал в ламповую, вернулся обратно, влетел в ресторан и, наконец, — слава богу! — нашел императорско-королевскую австрийскую военную привокзальную комендатуру.

В канцелярии тепло.

У печки стоит и покуривает какой‑то щеголь поручик.

Кланяюсь и спрашиваю: «Телефон?».

Он показывает локтем в угол.

Я замечаю письменный стол и ящичек с телефонной трубкой.

В три прыжка оказываюсь у телефона, хватаю ручку и торопливо кручу ее так, что ящичек подпрыгивает.

Снимаю трубку: «Пожалуйста, этапный штаб… Срочно требуются подводы…»

— Halt! — разнесся по канцелярии властный голос. В испуге я выпустил телефонную трубку и только теперь заметил за письменным столом старенького майора.

Я щелкнул каблуками и поклонился.

Не верилось, что сей громовой глас мог принадлежать столь невзрачному согбенному старикашке, который, трясясь от злости, с трудом поднимался со своего места!

Морщинистое лицо его украшали императорские, белые как снег усы. На лысине грозно топорщились складки. Пронизывающие глаза — строгие глаза старых австрийских военачальников — буравили меня насквозь. На безупречно сшитом темно-синем военном сюртуке со звоном раскачивались медали. Сморщенные веснушчатые руки в гневе шарили по столу.

Машинистка перестала стучать на машинке. В канцелярии воцарилась гробовая тишина.

Телефонная трубка, которую я в испуге выпустил из рук, висела, раскачиваясь взад-вперед.

— Как… как… вы могли о-сме-лить-ся! — раздался тот же зычный голос.

Я снова поклонился, придерживая саблю согласно уставу, вытянувшись с окаменевшим лицом.

— Господин майор… Покорно прошу извинить меня…

— Молчать!

— Я не заметил…

— Молчать!

Я умолк.

Он медленно перегибался через стол к моему лицу. Усы у него дрожали. Рука схватила мраморное пресс-папье и грохнула им о стол.

— Молодой человек!.. Молодой человек… кадет! — начал он громким голосом, от которого задрожали стекла. — Молодой… э… человек! Вы не знаете, как надлежит… а-а-а… полагается… э?…

— Господин майор, осмелюсь…

— Молчать! Я вам покажу, как должно быть! Сегодня вы уже третий молодой человек… modern Militär [138], который не умеет себя вести. Солдатской крови в вас ни… ни… ни капли… нет… ни капли…

В трубке, качавшейся на шнуре, слышались какие‑то звуки: бре-е-еееее-ее…

Я подскочил, нагнулся, однако новый удар пресс-папье меня остановил.

— Смирно! Вы будете стоять смирно или нет?!

— Извиняюсь… Господин майор, я звоню командованию…

— Что? Командованию? Кто здесь начальник? Я — командование!

У меня потемнело в глазах.

Я вспомнил о грудах сена, мешках, сумках, фляжках, о людях, которые будто манны небесной ждут под дождем повозок. Я видел нетерпеливого обер-лейтенанта с отсыревшей трубкой, тщетно высматривающего повозки, которые я должен как можно скорее вытребовать по телефону.

Старичок майор нетвердой поступью обошел свой письменный стол, стал прямо против меня и величественно выпятил грудь.

— Запомните, что я вам скажу, молодой человек! — помахал он передо мной указательным пальцем, на котором сверкал старинный перстень-печатка. — О-го-го! Пардон! — изумленно отступил он на шаг в сторону, оглядывая меня с головы до ног. — Вы ведь и одеты не по уставу! Ну что это такое? Свисток на зеленом шнурке! Разве так положено по уставу? А? Почему у господина кадета шнурок не серый? Что, если благодаря этому зеленому шнурку его заметит неприятель? И будет уничтожен весь полк? Ай-ай-ай! А эти сапоги! Где ж это предписано, чтоб кадеты на поле боя носили этакие туристские ботинки? Хи-хи-хи! И это‑modern Militär! Вы преступник! — гневно закричал он. — Вы подрываете обороноспособность армии! Вы подаете дурной пример и заслуживаете особого наказания. И потом, хотел бы Я знать, где это в уставе сказано, чтоб подчиненный — к тому же всего лишь кадет — стоял перед штабным весьма заслуженным офицером с расстегнутым крючком на куртке и в фуражке набекрень? Кто вы по национальности?

— Чех… осме…

— Ага! Так я и думал! Prager Pepik von der Moldau! [139] Стреляный воробышек мне попался!.. — потер руки майор. — Ну, подожди, Пепичек, мы тебя проучим…

В телефонной трубке вновь и настойчиво; тррррр… е-е-е-еееее-ец!

Я невольно сделал движение, чтобы поднять трубку.

— Что вы себе позволяете! — опять рассвирепел он. — И как вообще ваше имя, вы, храбрец?

— Господин майор! Наипокорнейше представляюсь — Йон Яромир, кадет обозной горной дивизии шесть Е!

Он поднял брови, и подбородок его безвольно отвис.

— Так, значит… представляюсь! Meine Herren!! [140] Он, кадет… мне — майору… наипокорнейше представляется, — произнес он с иронией.

— Мы что, в ресторане? — загремел он. — И это обученный солдат? Кандидат на офицерское звание? Псякрев, фи донк [141]

Под курткой у меня был надет свитер, тело от него жгло и чесалось.

Стоять пять минут по стойке «смирно» в жарко натопленной комнате, не шелохнувшись, — чувствительное наказание.

Из-под слипшихся волос у меня струился пот. Капля за каплей. Они, шалуньи, прокладывали на лице извилистую дорожку, подгоняемые вперед новыми потоками соленой воды, стекавшей из-под фуражки. Противная капля на кончике носа увеличивалась, дрожала и щекотала. Когда майор на какой‑то момент выпускал меня из поля зрения, я старался легким подергиванием головы стряхнуть ее.

Безрезультатно!

— Бреее-е-е-еееее-прц!

— Молодой человек, — голос майора вдруг стал мягче, — у меня нет времени излагать вам предписанные уставом правила, но я дам вам отеческий совет… Когда в тысяча восемьсот семьдесят пятом году, в чине капитана, я, помимо службы, преподавал в школе саперов… Там во времена моего начальствования был железный порядок и образцовая дисциплина. Вы слышите?

— Да, господин майор!

— Однажды его превосходительство фельдмаршал Вильгельм уезжал из Рейтгаузена после генерального смотра заведения… Это было… в мае… постойте!.. я ошибаюсь… да, да… ganz richtig… [142] это было двадцать седьмого мая… Его превосходительство похлопал меня по плечу и сказал: «Du — Kamerad [143]. Пре-крас-но вышколил своих парней, любо посмотреть, я немедленно еду к своему шурину в министерство и доложу ему об этой гран-ди-оз-ной дисциплинированности…».

Так вот, господа!.. И сказал мне это его превосходительство господин фельдмаршал, такой строгий, что недели за две до его приезда даже печи в корпусе начинали дымить. Если у нас где‑нибудь дымила печь, это было верным предзнаменованием, что он скоро появится. Поэтому мне обязаны были немедленно докладывать, если какая‑нибудь печь начинала вдруг дымить. Но вне службы не было человека милее его превосходительства. Золотое сердце! Виргинскую сигару, добрый стаканчик рислинга — прежде всего! Воплощенная добродетель… А в восемьдесят первом году… нет, осенью… в восемьдесят втором… о нем ходил великолепный анекдот. Встречает он в Вене двух молодых людей, офицеров, ночью на Мариагилф. Они не узнали своего любимого фельдмаршала. Не поприветствовали его. Он остановил их и шутливо говорит; «Meine Herren, sie sind keine Herren, verstehen sie, meine Herren?» [144].

После этих слов в канцелярии раздался вежливый смех нескольких вновь вошедших офицеров.

Майор окинул взглядом помещение и засмеялся. Я тоже улыбнулся.

— Конечно, — продолжал он, — это случилось поздно ночью, а его превосходительство шел из Леопольдова, где он был в тот год. Господа, слушающие меня сейчас, по всей вероятности, принимают это за шутку, но подобные фразы не забываются. Назавтра по всей Вене передавалась шутка его превосходительства господина фельдмаршала, и всякий повторял: «Meine Herren, sie sind keine Herren, verstehen sie, meine Herren…» Xa‑xa… ихих!.. Потом… потом какой‑то бездельник сложил об этом куплет…

В тот момент, когда майор обратился к офицерам, которых подошло еще несколько человек, мне удалось ритмичным подергиванием стряхнуть с носа и ушей беспокоящие меня капли пота.

— Так вот, молодой человек! — снова обратился ко мне майор, вытирая платком выступившие на глазах слезы. — Не забывайте о начальниках, сохраняйте к ним уважение и признательность! Мои ученики, ныне ротмистры, майоры, часто и с благодарностью пишут мне. Они очень сожалеют, что я решил уйти на пенсию. Ну, что поделаешь, зрение мне уже отказывает, и в Пештяны я езжу каждый год — это уж, голубчик, не то, что в молодости… Моя незабвенная супруга, скончавшаяся пятнадцатого февраля тысяча девятьсот двенадцатого года, филантропка и меценатка, как писал Гразер Тагезботе, исключительная жена и превосходная хозяйка, часто вспоминала празднества, устроенные друзьями на моей вилле в Штирском Градце, когда я справлял свое семидесятилетие… Мой дорогой друг полковник Визерле… Он тоже на пенсии… Господин генерал-майор Станченский… он уже умер… в то время, несмотря на свои восемь десятков, еще весьма видный и крепкий мужчина…

Я медленно опустил саблю, стал «вольно», а правой, свободной рукой украдкой вытягивал из кармана носовой платок.

«Возможно, братец, ты выберешься цел и невредим», — подумал я.

Я улучил момент, оглядел канцелярию — и пришел в ужас. В канцелярию набилось полно офицеров. Они стояли уже вплотную к печке, толкались, а судя по непрерывному скрипу двери, беспрестанно входили новые.

Теперь слышался ровный гул, звук шагов, потом снова раздавалось тихое «нет!» и приглушенное «Ruhe!».

Присутствие подобного числа зрителей окончательно смутило меня.

«Столько офицеров на небольшой хорватской станции, — рассуждал я. — Не иначе чтобы посмеяться надо мной, созвали офицеров двух пехотных эшелонов, — я видел их на вокзале, — да еще офицеров артиллерийской части, расположившейся лагерем на кукурузном поле за вокзальным складом».

Я стоял, как у позорного столба.

Но майор продолжал уже вполне милостивым и сердечным тоном:

— Представительный был мужчина, мой дорогой друг генерал-майор Станченский. Его супруга… госпожа Рози, знатного происхождения, высокая такая дама… и дети… один — секретарь министерства культуры и просвещения и, кроме того, известный альпинист, другой, Альберт, — атташе консульства… очень видные, рослые… У него все было рослое — и слуги и кони. Он держал бельгийцев и огромного дога. Моя внучка Эльсинка, дочка моей дочери, каталась на этом добродушном псе, ухватив его ручонками за уши, вот так… вот так… И этот прелестный ребенок кричал: «Гийо-гийо! Правда… дедушка… лошадка… правда!». Нынче она уже замужем… замуж вышла…

В канцелярии усилился шум, кашель и топот. Господин майор посмотрел на собравшихся и нахмурился.

— Я скоро закончу, господа! — И, обернувшись ко мне, официальным тоном сказал: — Ну, молодой человек, вы убедились, сколько знатных особ выказывало мне уважение и дружбу! В особенности его превосходительство генерал-майор Станченский. Во время моей болезни он часами просиживал возле меня, а когда я уезжал в Пештяны, мы обнялись и расцеловались, словно братья. Теперь… теперь, пожалуйста, сравните с этим свое неучтивое, ни с какими правилами не совместимое поведение, которое я воспринимаю просто как личное оскорбление… Ну, что вы скажете?

— Господин майор, уверяю… Я вовсе не умышленно…

— Довольно! — прервал он меня с досадой. — И стойте смирно, когда я с вами разговариваю. Известно уж, что вы собираетесь сказать, — вечные увертки…

Но вдруг он изумленно склонил голову набок и, пристально глядя на мой правый карман, извлек из него указательным и большим пальцами наполовину торчащий платок.

— Bitte… meine Herren, что это? Пожалуйста! Herr Kadet! Я его по-отечески наставляю — и вот… Herr Militär… Платок торчит! Не-слы-хан-но! — разозлился старик и побагровел. — Что вы обязаны сейчас сделать?

Не раздумывая долго, я гаркнул:

— Господин майор, кадет Йон просит прощения!

— Так! — кротко сказал майор и устало опустился на свой стул.

И будто я вообще уже не заслуживал внимания, обратился к офицерам.

— Господа… господа, — воскликнул он насмешливым тоном, — он у меня просит прощения! Хе-хе-хе… ха-ха-ха!

Канцелярия дрогнула от взрыва хохота. По силе этого смеха я представил себе, какая обширная аудитория явилась свидетельницей моего позора.

— Пшик! Хе-пшик! — чихнул майор, встал и похлопал меня по плечу. — Это у тебя, дружочек, недурно получилось.

Я совсем смешался.

Я призвал все силы духа, чтобы собраться с мыслями.

— Итак, закончим, у меня нет времени на развлеченья! Что вы обязаны сделать, господин кадет? — спросил он резким тоном, выпрямившись.

В канцелярии воцарилась напряженная тишина.

— Я должен просить у господина майора прощения за то, что я без злого умысла недосмотрел… желая позвонить по телефону…

— Недосмотрел? Gut, gut! За это вы отправитесь на доклад к господину полковнику. Во-первых — за нарушение субординации, во-вторых — за одежду не по форме и, в-третьих, — за игнорирование, абсолютное незнание уставных требований… Ну… ну как?

Я молчал и лихорадочно размышлял.

«Ага! Есть!» — блеснуло у меня в голове. Вот она, забытая частичка от превосходной степени слова «покорно»!

— Господин майор, кадет Йон Яромир наипокорнейше просит прощения за то, что прежде не испросил…

Я еще не закончил, а окна канцелярии задребезжали от нового взрыва смеха.

Озадаченный, я повернул голову.

Изумление, написанное на моем лице, явилось причиной очередного, еще более могучего урагана веселья, в котором потонул окрик майора — чтобы я снова стал — черт побери — по стойке «смирно».

Смех, будто подсеченный, разом умолк.

Мой взгляд по счастливой случайности упал на качающуюся телефонную трубку.

— Господин майор, кадет Йон Яромир наипокорнейше просит разрешения воспользоваться телефоном!

— Gott… sei Dank [145], — торжественно заявил старый господин.

Толпа в канцелярии загудела с чувством облегчения.

— Но, — погрозил майор указательным пальцем с перстнем-печаткой, — мы не употребляем иностранных слов, выдуманных нашими врагами. Исправьтесь!

— Господин майор, кадет Йон Яромир наипокорнейше просит разрешения воспользоваться передатчиком на расстояние.

— Так, правильно! Теперь можете воспользоваться! Извольте, пожалуйста! А завтра — выговор перед строем!

Я взял телефонную трубку, позвонил и соединился со штабом.

Адъютант, даже не дослушав меня, нелюбезным тоном коротко сообщил:

— Повозки по приказу господина полковника на месте. В штаб с вокзала был прислан конный вестовой с просьбой о повозках и жалобой на кадета Йона, который должен был запросить повозки по телефону. А-а, это ты у телефона? Ты, тот самый пройдоха! По приказу господина полковника вызываю тебя на доклад! Ты должен был запросить повозки… А, рассказывай своей бабушке. Понимаешь? Что нового в Чехии? Так? Ага! Ну, привет. Кончаю!

Я вышел из канцелярии.

На перроне я распахнул куртку и бросил на скамейку фуражку.

Уф!

Приятный ветерок с кукурузных полей, раскинувшихся за вокзалом, явился для меня освежающим дыханием небес.

Я снова нахлобучил фуражку на голову, поправил целлулоидный воротничок, купил в вокзальном ресторана спички и затянулся сигаретой…

— Ну, как пообедал? — раздался возле меня чей‑то голос.

Я обернулся. Обер-лейтенант! Мой начальник.

— Теперь собираешься звонить? Ты прав, мой милый! В вокзальном ресторане отличная кухня. Телячий гуляш с клецками? Желудок прежде всего, а? Красный перчик в сметане? Лишь бы было вкусно. Ну что ж, а я объявлю тебе выговор перед строем. В другой раз поступишь иначе. Сначала служба, а потом желудок. Будь здоров!

Он отошел, держа в зубах трубку, волоча по земле прорезиненный плащ.

Я по шпалам направился к складам.

Наши вагоны уже отцепили.

На платформе остались кучи выметенного из вагонов навоза да раструшенное повсюду сено.

На шоссе ждали груженые повозки.

Я сел на коня, и мы поехали улицами хорватского городка.

Дождь лил как из ведра.

Телеги тряслись, колеса западали в колдобины, фонтанами брызгала грязь.

Мой конь щипал сено с последней повозки.

Я сидел, продрогнув до костей, в отсыревшем седле. Выливал из непромокаемых перчаток воду на гриву своего Зерава и думал, что вода проникает уже в вещевой мешок, а у меня там плавленный сыр, запасные подковы, скребница, два яйца, хлеб, шоколад и написанная еще в поезде открытка: «Сейчас мы в В. Это красивый хорватский городок. Погода великолепная. Занятный, веселый народ в своеобразных костюмах. Обо мне не беспокойтесь, я чувствую себя отлично. Дай бог, чтоб так же все шло и дальше. Кланяйтесь…».

Мы выехали из города. К вечеру очутились в немецкой деревушке.

На каждой второй постройке висел плакат: «Achtung! Cholera!», «Achtung! Typhus!», «Achtung! Disenterie!».

Но, по всей вероятности, это были старые плакаты.

Мы с обер-лейтенантом расположились у старосты.

Постели в горнице были взбиты до самого потолка. Всюду на стенах — красивые расписные тарелки.

Я несколько раз обращался к своему начальнику‑тот молчал.

«Злишься — ну и злись!» — подумал я.

Мы закусили.

Он стащил промокшие сапоги и наконец произнес:

— Знаешь, за то свинство, что ты устроил нынче днем на вокзале, я, собственно говоря, должен был бы посадить тебя под арест…

Я бросил кожаные гамаши на пол и вышел в шлепанцах во двор.

На пороге сидел денщик и при свете церковной свечи (где он ее раздобыл?) чистил обувь.

К толстой восковой свече была прислонена книжка, он читал и механически водил щеткой по моим заляпанным грязью сапогам.

Он был так погружен в чтение, что не слышал, как я подошел.

— Что ты читаешь?

Он испугался и выронил из рук щетку.

— Очень интересно? — спрашиваю и беру у него книжку.

— Оченно, господин кадет!

Смотрю на титульный лист: «Приключения Джека-потрошителя».

— А что, Павло, и правда за этой книгой обо всем забываешь?

— Обо всем, господин кадет. Про настоящих разбойников книжка. Читаешь, и думать не думаешь о войне, об отце, матери, невесте — все забывается.

— Дай‑ка мне ее почитать! Мне как раз надо…

Я пошел в комнату, бросился на расшатанный диван, зажег свечку, закурил сигарету и углубился в чтение.

Благодарю тебя, Джек-потрошитель!

После третьей страницы я заснул сном праведника, — держа тебя, книжка забвения, в объятиях, на диване у старосты, в немецкой деревушке, в Славонии, далеко от дома.

Мне снился дивный сон.

О, какой дивный сон мне снился!

Воспитатель

Я отдал горничной шинель, штык и шапку, ущипнул ее за пухленький подбородок и сказал:

— Передайте ее превосходительству госпоже генеральше, что покорнейше докладывает о себе Борживой Краличек, кандидат на звание учителя — скажете просто: учитель, — пришел, мол, по известному ей делу.

— Изволите передать визитную карточку?

— Нет, у меня ее нет.

Я взглянул в венецианское зеркало, одернул на себе мундир рядового ландвера [146] и заметил, что забыл побриться.

Решил: смахну хоть платком пыль с сапог.

Вскоре девушка вернулась и прощебетала с приветливой улыбкой:

— Пожалуйте, госпожа генеральша ждет вас.

По мягким персидским коврам я вошел в комнату, оклеенную золотыми обоями, обставленную мебелью из дерева, именуемого красным. На стенах висели написанные маслом портреты австрийских генералов, эрцгерцогов и большая картина, изображающая конную охоту.

Между окнами, занавешенными плюшевыми портьерами, в роще пальм и экзотических растений стояла клетка с попугаем, породы‑как я сразу же определил — моллукской. Смышленое существо в белом оперении взглянуло на меня одним глазом, переступило на жердочке с ноги на ногу, щелкнуло языком и замерло.

Дверь отворилась, и вошла, шурша малиновым шелком платья, дама средних лет, величавая, красивая, хотя в волосах ее и пробивалась седина.

— Пожалуйста, присаживайтесь, — кивнула хозяйка на кресло, — очень приятно… Значит, вы господин учитель Краличек… Вот не ожидала, что моя просьба, высказанная в письме вашему командиру, дорогому другу моего мужа, господину полковнику фон Румерскирхену, будет так быстро и так великолепно erledigt… [147] Право, я не надеялась, что среди его доблестных солдат найдется кто‑нибудь, кто взялся бы за дело столь обременительное…

— Милостивая госпожа, я теоретически подготовленный специалист, экзамены по курсу воспитания запущенных и дефективных детей я сдал в высшей степени успешно, и именно такой случай, как ваш, после длительного перерыва, вызванного пребыванием на фронте, пришелся как нельзя более кстати…

— Я не сомневаюсь в ваших выдающихся способностях, — произнесла ее превосходительство, поигрывая золотой цепочкой на груди. — Хочу, однако, сразу предупредить, что Макс — ребенок с добрым сердцем, но поскольку его отец с самого начала войны находится в русском плену, а я с ним одна… с сироткой… только тсс-с… — Она приложила палец к губам и посмотрела на дверь.

Несколько секунд мы сидели неподвижно.

— Когда ко мне кто‑нибудь приходит, он обычно стоит за дверьми, следит, подслушивает… распускает постыднейшие сплетни о моем доме… ах! — вздохнула генеральша, встала, на цыпочках подошла к дверям и заглянула.

— Слава богу, его тут нет, бубенчика, озорника нашего. Подумайте только, — сказала она, садясь, — он уже дважды побывал в исправительном заведении, семь раз сбегал из дому и бродяжничал с цыганами, бьет прислугу, взломал с помощью самого современного грабительского инструмента мою шкатулку с драгоценностями, а сегодня утром напрудил в постель… Вы только подумайте! И все из-за того, что я не позволила ему бегать босиком в такое холодное время, боже мой! Я безмерно люблю этого ребенка, мое утешение в скорби, не было желания его, которое бы я не исполнила.

Ее превосходительство вытерла слезы платочком.

— К вашему сведению, — продолжала она, поправляя кружева на груди, — мой сын — последний из древнего австрийского рода фон Выникалов, которым с незапамятных времен из поколения в поколение переходили по наследству высокие государственные посты, и его отец, Венцель, мой дорогой супруг — генерал-полковник, командир саперного корпуса, а его брат Эрвин — тайный советник и женат на баронессе Шпильбейн, придворной даме…

— Война, милостивая сударыня, сделала характеры детей грубыми, что также является предметом научных педагогических исследований…

— Ни в чем наш Максичек не нуждается, слава богу, мы вполне обеспечены, он единственный наследник. Он может выучиться всему, но только если сам захочет. Память у него феноменальная, что услышит, тут же повторит слово в слово, поэтому извольте быть осторожным в выражениях. И вообще во всем нашем роду были хорошие дети, все были примерными мужьями, а Роберт Выникал женился на девице Гольдштейн… Ну, вы ведь знаете эту семью, в придворном театре их ложа бывала слева крайняя, а летом они выезжали в Дихштейн… Я все вам покажу.

Она протянула руку к пуфу и раскрыла альбом с музыкальным устройством, в переплете из крокодиловой кожи.

Пришлось подсесть к ней на кушетку и рассматривать фотографии благородных дам, чиновников с императорскими бакенбардами, детишек в колясках, запряженных осликами, старушек в окружении предметов, как бы взятых из натюрмортов Макарта, их поклонников, кавалерийских офицеров в лихо надетых фуражках.

Тут вошла горничная с большим серебряным подносом.

* * *

После роскошного завтрака, который мне, привыкшему лишь к капусте в нашей солдатской столовке, к брюкве и к колбасе «собачья радость», показался олимпийским пиршеством, я был препровожден девушкой Эльзой — именно так звали обольстительную горничную — в сад познакомиться с моим подопечным.

Ни на один миг я не сомневался в действенности собственной, мною изобретенной воспитательной методы, главным принципом которой было — сначала соглашаться с поступками воспитанника, какими бы эстравагантными они ни были, и даже одобрять их. Только так, на мой взгляд, можно завоевать его доверие, притупить остроту вкуса запретных плодов, разрыхлить, таким образом, почву для эффективных педагогических мер.

Парнишку лет тринадцати, физически слабого, худого, малокровного, с тонкими, как палки, кривыми ножами, торчащими ушами, с ежиком рыжих волос, мы обнаружили на яблоне. Он сидел верхом на ветке и, размахивая топором, издавал клич индейцев:

— Уф… уф… уф…

— Максичек, пришел ваш новый воспитатель — сказала горничная, взглянула на меня и насмешливо вытянула малиновые губки.

— Уф… уф… кто пришел?

— Воспитатель, — снова пропела горничная.

— Этот?

— Да!

— Придется слезть, — принял он решение.

Он швырнул топор в траву, спустился с дерева и, схватив короткую, окованную серебром трость, встал передо мной в командирскую позу.

— Ты кто?

— Воспитатель.

— А почему ты в мундире?

— Ведь сам видишь… Я на военной службе… дурачок!

— Макс фон Выникал!

— Очень приятно. Учитель Краличек…

— Умеешь лазать по деревьям?

— Конечно!

— А ну, покажи!

Любопытная горничная не успела еще договорить «О, госп…!», как я уже был на дереве. Схватившись за горизонтальную ветку, я взмыл вверх рывком ну просто идеальным.

«Сейчас я тебе покажу фокусы-покусы!» — подумал я.

Прыжком я очутился на самой верхней, а затем спустился на самую нижнюю ветку, как проворная обезьянка. Но в тот момент, когда, согнувшись под углом, я переворачивался на руках в подхват, я почувствовал на нижней выпуклой части тела острую боль от ударов тростью, наносимых мне с кличем:

— Уф, уф, уф, уф…

Я негромко застонал и в то же время услышал неприятный смех горничной, что, должен признаться, огорчило меня больше всего.

Я спрыгнул вниз по всем правилам — с приседанием, словно ничего не случилось, и, чтобы скрыть растерянность и жгучую боль, ловко выполнил на земле два красивых кувырка, четко выпрямившись перед Максом, который, казалось, был вне себя от восторга.

Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями)

Вырвав у него тросточку и перегнув его через колено, я щедро рассчитался с ним, отдавая себе отчет в том, что право на моей стороне.

На крик и отчаянные призывы о помощи я не обращал внимания.

Скверный мальчишка после экзекуции еще долго лежал на земле и колотил ногами, вращал глазами, ревел от злости — разумеется, совершенно бессильной.

Поскольку он вырывался, мне, дворнику и перепуганной, тут же прибежавшей генеральше с большим трудом удалось погрузить его на санитарные носилки, доставить в виллу и уложить в постель.

Для успокоения женщины натерли Максику больные места вазелином и вызвали по телефону врача.

Я вышел на балкон и закурил «венгерку»…

— Господин учитель, — сказала мне вечером генеральша, лежа в японском кимоно на кушетке, — я вас очень прошу не бить моего ребенка… Имейте в виду, что вы гость в моем доме. В первый же день… Даже доктор удивился и сказал… простите, что повторяю его слова: «Das sind die Richtigen!» [148]. Ваша метода погубит ребенка совершенно… Утром мы его взвешивали, а к вечеру он похудел на полкилограмма.

Я объяснил свои воспитательные принципы. Цитировал различных ученых — показывал литографированные лекции, и мне удалось убедить даму в правильности избранного подхода… особенно же в том, что мальчику нужно дать почувствовать физическое превосходство и что только так я могу гарантировать блестящий результат.

Я говорил с пылом. Изъяснялся по-немецки на удивление гладко, пил чай с коньяком и грыз превосходное английское печенье.

Если бы при этом присутствовал мой руководитель из учительского института профессор Суханек, он бы удовлетворенно покивал седенькой головой, вынул бы палец из блокнотика, что уже само по себе означало похвалу, и наконец сказал бы:

— Отлично, Краличек, садитесь!

В госпоже генеральше я обнаружил даму весьма образованную, внимательно слушающую меня, то возражающую мне, то полностью со мною соглашающуюся.

К полуночи разговор перешел на личные темы.

Госпожа генеральша восхищалась стальными мускулами моих рук гимнаста и спрашивала, был ли я влюблен.

Мы курили египетские сигареты.

Я рассказывал о своих студенческих увлечениях в Собеслави‑как поцеловал Нанду Рыхликову в пустой покойницкой. Это ее так развеселило, что она шлепнула меня по руке и сказала:

— Ах вы шельма!

Неожиданно она предложила навестить больного Макса.

Мы вышли в коридор.

Я светил госпоже генеральше тяжелой бронзовой лампой.

В первом этаже мы застали врасплох дворника — ефрейтора-артиллериста и горничную. Они были погружены в доверительную беседу.

В комнате молодого хозяина горел свет и плавали клубы табачного дыма.

Он лежал на медной кровати с шелковым пологом. На лице и во взгляде, брошенном на нас, был написан величайший ужас.

Мы тихо приблизились к его постели, где на одеяле были разложены выпуски детективного романа — чтение, пагубное для молодежи. Милостивая госпожа генеральша наклонилась, чтобы пожелать сыну спокойной ночи.

Макс с испуганным лицом, на котором не было ни кровинки, вытянул руки и воскликнул, заикаясь от страха:

— Мордка Лайубран… предъяви паспорт!

Мгновенно оценив обстановку, я сунул в рот мою американскую трубку, церемонно полез в карман и, подавая Максику свой учительский блокнот, произнес глухим, таинственным голосом:

— Прославленный начальник, вот ее паспорт, но тайная организация послала Мордку, чтобы она привезла сейф банкира…

— Врешь, пес! Трижды врешь! Тагеев мертв!..

— У него жар, он бредит, ах! — прошептала мать.

Я посоветовал обернуть его мокрой простыней.

— Отговорки… предатель… пусть уйдет! — скомандовал он.

Госпожа генеральша, обняв голову мальчика, который пришел в себя и по‑детски искренне расплакался, махнула рукой, давая понять, что мне лучше удалиться.

Я уснул в своей комнате крепким сном, поскольку в тот вечер употребил много спиртного, именуемого коньяк и шерри-бренди.

Утром я составил точный план своей воспитательской работы и, чтобы поднять дух, прочел несколько абзацев из «Педагогики» Пеликана-Яреша для четвертого курса императорско-королевских учительских институтов.

Мой подопечный спал долго. Нарушать его целительный сон не было дозволено.

К одиннадцати часам он проснулся и принял предписанный врачом порошок брома.

Потом в специально оборудованном с учетом требований гигиены кабинете мы обучались счету, естественным наукам; при этом я объяснил ему теорию происхождения и развития человека на основе самых современных исследований.

Во второй половине дня из города пришел член ордена капуцинов обучать Максика закону божьему.

Еще до того, как он появился, я узнал от дворника, почему он ушел в монастырь и обрек себя на пожизненное безбрачие.

Когда он был студентом, то полюбил якобы самую красивую во всей округе девушку, хорошенькую дочку хозяина бакалейной лавочки в австрийском городе Мелк. Однажды, провожая ее, в порыве юношеского восторга он прыгнул через канаву, при этом — от сотрясения живота — с ним случилось нечто, отчего ему стало так стыдно, что с тех пор он на людях, особенно при девушках, держался замкнуто и в конце концов ушел в монастырь.

* * *

Не прошло и недели, как у меня с этим бородатым капуцином произошло столкновение по поводу чрезвычайно серьезному.

Сразу же после этого яростного спора мне удалось, допросив подробно моего воспитанника, выяснить и стенографически, на всякий случай, записать, что между Максом и этим членом ордена отцов капуцинов в голубом салоне в пять часов дня, во время урока закона божьего, состоялась следующая беседа:

— Значит, вы не верите в признанное всеми воскресение божье?

— Все подчинено законам развития, — ответил Макс. — В природе происходит обмен веществ. Из трупов прежде всего испаряется вода, затем углекислота и всякие другие соки. Все это смешивается с воздухом, водой, землей и вновь питает растения, а косвенно — животных и человека.

— Стало быть, вы верите, что после смерти из вас вырастет, скажем, трава?

— Скажем, трава!

— Ну вот, видите, юный безумец, какая‑нибудь корова придет и съест вас! Запомните, что я вам скажу: мир создал всевышний. Вначале землю и небо, а на шестой день сотворил из глины человека. Седьмой день бог отдыхал. Повторите, что я сказал!

Макс упорно молчал.

— Макс, призываю тебя, если уж ты такой безбожный философ, совращенный к грешному образу мыслей своим язычником-воспитателем, откройся мне.

— Ваше преподобие, когда рождается ребенок, он устроен точно так же, как обезьяна. И у вас, ваше преподобие, есть остаток хвоста — несколько позвонков, называемых копчик.

— Это не доказательство!..

— На острове Ява были обнаружены останки загадочного существа, одного допотопного человека, а на Суматре три черепа, половина конечности и два коренных зуба.

— То, о чем вы говорите, — не доказательство, этого не подтвердили даже профессора в Вене. Пристойно ли было бы, если бы ваша бабушка лазала по стволам бамбука, как обезьяна? Оставьте свои безбожные мудрствования… Лучше учите закон божий и творите деяния, угодные богу…

После этого урока его капуцинское преподобие долго находилось в комнате госпожи генеральши, куда я был приглашен позднее для объяснений.

Я отрицал правильность интерпретации, однако упрямо защищал идею эволюции и небезуспешно отвергал подозрения, будто говорил о бабушке или там прабабушке рода Выникалов, что она, словно хвостатое существо, лазала по стволам бамбука.

В яростном ученом диспуте с членом ордена отцов капуцинов я резко упрекнул его в том, что из ненависти к науке он применил ложный логический выпад, — за что ухватилась генеральша и сказала:

— Этого я от вас не ожидала, ваше преподобие! Преподобие надулось и ушло, оскорбленное до глубины души. С тех пор оно оставило меня в покое.

В тот вечер мы снова разговаривали с милостивой госпожой генеральшей до утра, на сей раз о размножении человечества на земле и разных особенностях его.

Я заметил, что хотя женщина она уже и не молодая, но до сих пор все еще привлекательная, остроумная, а что касается проблем любви — опытная.

Неприятный разговор с несимпатичным капуцином после этого вечера был полностью забыт.

На другой день я спал почти до обеда и, возможно, проспал бы до вечера, не постучи в мою комнату горничная.

— У вас нет Макса?

— Нет!

— Мы не можем его найти!

Я вылил себе на голову кувшин холодной воды, кое‑как обтер грудь, быстро оделся и поспешил в первый этаж.

Макс исчез, и все поиски его были безуспешны.

До наступления темноты с помощью прислуги я искал его в саду, в лесу, в поле.

Затем его искали местные стражники, гарнизон, кое-кто из услужливых соседей и лесничие.

Всю ночь вилла была освещена.

Гонцы один за другим возвращались ни с чем. Я бодрствовал уже вторую ночь и утешал убитую горем мать, уверяя ее, что такой способный и умный мальчик наверняка находится где‑нибудь в безопасности, что он непременно будет найден и возвращен в материнские объятия целым и невредимым.

Шутя я сказал, что мы ведь живем не в средневековье, и Макса не могли увезти разбойники, чтобы потребовать за него выкуп…

Несколько нервных приступов, во время которых я умело применял уксус и нашатырный спирт, позволили мне убедиться в том, какую безграничную любовь таит ее материнское сердце.

Тщетным было наше тревожное ожидание. Напрасно мы бодрствовали до рассвета.

Только на второй день к вечеру все окончательно прояснилось.

Солдаты реквизиционной комиссии спускали с колокольни костела большой колокол, чтобы его переплавили на пушки для проигрывающей войну Австро-Венгрии.

В тот миг, когда укрепленный на прочных веревках колокол почти опустился на землю, Макс влез под него и был им накрыт.

Стенки великана были могучими, поэтому никто не услышал криков о помощи.

Лишь на другой день деревенские мальчишки увидели, как чья‑то рука прорывает отверстие из-под края колокола.

Подняли крик, и тут уж пленник с помощью лопат был без труда освобожден из своего вынужденного убежища.

Он ослабел, и его унесли на санитарных носилках, уложили в постель и позвали к нему врача.

А пока я распорядился: ослабевшему его желудку давать только молоко.

Милостивая госпожа генеральша послала телеграфную депешу временному опекуну и родственникам.

Уже на другой день мой воспитанник поправился настолько, что смог пойти с нами на вокзал встречать трех теток, которые привезли ему несколько коробок игрушек и конфеты, опекуна — господина фон Выникала, его дядю, генерал-интенданта в отставке, человека с весьма деликатными манерами.

После сердечной встречи на вокзале все общество направилось в город.

По желанию госпожи генеральши я со своим воспитанником шагал в авангарде.

Пока мы шли по площади городка, в этот вечерний час весьма оживленной, Макс передразнивал знакомых своей матушки, почтительно салютующим офицерам показывал длинный нос, а когда я сделал ему замечание, он в ответ высунул язык.

Господин барон в резкой форме приказал, чтобы мы двигались в двадцати шагах позади.

Мы с Максом выполнили его требование и стали повторять некоторые латинские поговорки.

В тот вечер состоялся семейный совет, на котором, кроме меня, присутствовал также врач.

После того как генеральша рассказала обо всех своих страданиях, тетки стали плакать, обнимать ее и жалеть, а опекун, господин барон, молчал, зевал от скуки и наконец произнес:

— Ach, was?[149]

Я присоединился к мнению врача, который указал на физическую слабость мальчика, и рекомендовал закалять его, что укрепило бы слабую нервную систему.

Большую же часть совета занял обмен новостями о родственниках и знакомых.

Празднично разодетый Макс был потом приведен горничной в комнату.

Накрахмаленное жабо украшало бархатный костюм шоколадного цвета, пелеринка мягко спадала с плеч.

Опекун вставил монокль и сделал отеческое внушение.

Упомянув вначале о знаменитых предках их рода, перечислив все ордена Максикова отца, он, при всеобщем сочувствии, обрисовал печальную долю одинокой мама, которая нежно заботится о своем сиротке, а ведь другие сироты бродят в лохмотьях по улицам, просят милостыню, страдают от голода, жажды и побоев, вынуждены питаться картошкой и пайковым хлебом… Поистине отверженные, из которых вырастают преступники, восстающие против австрийской родины, императорской фамилии и религии.

— … О Weh, dreimal Weh den solchen![150]

Макс же из знатной семьи, последний потомок фон Выникалов, окружен заботой…

— Тогда бросиль… on Lausbub [151], глюпост и поцеловаль мама руку…

Не успел никто и рта открыть, как Макс быстро ответил:

— Si tacuisses, philosophus mansisses…[152]

— Was ist das? [153] — обратился ко мне барон и сдвинул белесые брови.

— Это, господин барон, латинская поговорка, которую мы сегодня… нет, вчера, выучили… Смысл ее такой: «Так как ты, дорогой мой дядюшка, не молчал, то стал философом!».

— Браво! — воскликнул барон, довольный, и подал мне руку.

Он был великодушный человек.

Первым ушел врач, сославшись на визит к тяжелобольному.

Перед тем как мы, участники семейного совета, сели за обильную трапезу, в открытое окно мы увидели врача. Он был без пиджака и вместе с дворником возле сарая возился у трехколесного автомобиля. Все три шины автомобиля были проколоты чьей‑то преступной рукой.

Доктор, весь багровый, отшвыривал снятые колеса в разные стороны, громко и неприлично ругался.

— Er ist ein Bauersohn [154], — оправдывала доктора госпожа генеральша перед почтенным обществом, которое не без некоторой доли юмора наблюдало эту сцену из окон.

Вечером господа уехали.

По возвращении с вокзала я повздорил с дворником, который обвинил меня в шашнях с горничной и даже показывал любовное письмо, написанное якобы моею собственной рукой, что, разумеется, было плодом его сильно возбужденного воображения.

Ночь прошла довольно спокойно.

Только жена дворника, вернувшись из города, явно по наущению своего мужа встала у меня под дверью и принялась угрожать мне, применяя выражения, свойственные необразованному народу, в том смысле, чтобы я, мол, сматывал свои манатки, что, дескать, она, дворничиха, недозволенную связь с горничной в доме терпеть не станет.

Она не прекратила скандал даже после того, как я, стоя босиком у запертой двери, заявил, что дело это в свое время будет решено к полному ее удовольствию.

В духе постановлений семейного совета я в то же утро начал выполнять с Максом физические упражнения на свежем воздухе.

Поскольку полил дождь, мы удалились в комнату, стены которой были богато украшены всевозможным оружием разных народов.

Тут, располагая достаточным местом, мы выполняли упражнения, поставив пятки вместе, носки врозь, и, приседая, делали наклоны корпуса, отведение ноги вбок и вынесение ее перед собой.

Должен признаться, что упражнения эти, в групповом исполнении весьма интересные, вдвоем несколько однообразны.

Чтобы сделать обучение более живым и увлекательным, я рассказывал ему об американских гангстерах и их проделках. Затем я показал своему подопечному некоторые приемы лондонских полицейских, японский способ, как быстро обезвредить нападающего, и, наконец, рассказал об основных правилах классической борьбы.

Мы попробовали бороться, взаимно массируя шейные мышцы, стараясь перебросить друг друга через бедро.

Желая доставить ему удовольствие, я позволил повалить себя. Я выполнил превосходный мостик, который он пытался сломать щекоткой и другими недозволенными приемами.

Потом я поднялся, схватил этого яростно сопротивляющегося хомячка поперек туловища, крутанул, как рулетку, и уже почти уложил на обе лопатки, как вдруг, он пнул меня ногой в пах, разорался и так завизжал, что мне показалось, будто он лишился рассудка.

Мы свалили подставку со статуей какого‑то австрийского полководца.

Макс бил ногами, царапался и кусался, как волчонок, и совершенно неожиданно выскользнув угрем из железных тисков моих объятий, сорвал со стены турецкий ятаган и кинулся на меня.

Я тотчас понял, какую опасность представляло собой остро отточенное, а возможно, и отравленное оружие коварных сынов Востока и побежал к дверям.

В дверях клинок настиг меня и порезал ухо.

Кровь потекла из рассеченной ушной мочки.

Не имея под рукой дистиллированной воды, я тщательно промыл рану ключевой водой из источника и обвязал голову сначала чистым лоскутком, а затем подаренным мне моей матушкой шейным платком с желтыми цветочками.

Я тотчас же попросил у госпожи генеральши аудиенции.

Признаюсь без угрызений совести — пребыванием в ее доме я был сыт по горло.

Госпожа генеральша вначале предположила, что у меня болят зубы.

Я не счел нужным объяснять ей что‑либо.

Просто сообщил, что безотлагательные семейные обстоятельства вынуждают меня попросить в полку отпуск и выехать к себе на родину, в Чехию.

Не поддался я ни на ее настойчивые просьбы, ни на обольстительные улыбки.

Пренебрег и солидным вознаграждением, которое она мне предлагала‑только бы я остался.

Твердо, непоколебимо стоял я на своем.

Она все же погладила меня по платку, которым было завязано раненое ухо, и высказала подозрение, что, должно быть, любовь к какой‑нибудь более молодой женщине гонит меня из ее дома…

Усвоив за это короткое время салонные манеры, принятые в высшем свете, я щелкнул каблуками, поцеловал ей руку, поблагодарил за все доброе и, взяв ранец, больше ни с кем не простясь, покинул этот немецкий, генеральский, недоброй памяти дом.

Она помахала рукой из окна, и мне показалось, будто даже платочком тонким, батистовым глаза вытирала…

Шел я на вокзал шагом бодрым, военным.

Урок тактики

Из окон гимнастического зала и одновременно часовни немецкой начальной школы, где за тесными партами сидели сорок три вольноопределяющихся, был виден просторный городской парк.

Сквозь ветки крайних кустов, сгнивших от сырости в застроенной части парка, просвечивала яркая молодая зелень каштанов, берез, платанов и плакучих ив. В прозрачном воздухе теплого летнего дня деревья все время трепетно дрожали. Фоном парку служили холмы, густо поросшие серебристо-серыми тополями, бледно-зелеными лиственницами, тускло-матовыми липами, грабами и каштанами, чьи даже издали видимые перстообразные листья шевелились от ветра, словно играли в какую‑то веселую игру. Над парком простиралось лазурно-синее небо. По тропинке, на обсаженном самшитом склоне, шел прусский офицер с девушкой в красном платье.

В громкий разговор вольноопределяющихся, ожидавших прихода преподавателя тактики, вплетались шум фонтана, громкие крики детей, слова прохожих и звон маленьких колоколов лесной часовни, зовущих к майскому богослужению. Через открытые окна в гимнастический зал струился воздух, порывы его перекатывали облака табачного дыма от сигарет и трубок — влажный воздух, насыщенный пряным ароматом цветущих трав, чабреца и приторным запахом распустившихся гвоздик, высаженных под окнами в клумбы, среди которых петляла посыпанная песком дорожка, всегда сырая от водяной пыли фонтана.

Яркие солнечные лучи тянулись длинными полосами от окон до середины зала, освещая кирпично-красные от загара лица вольноопределяющихся, отчего становились заметными их небритые подбородки.

С каждой минутой ожидания возрастал шум, все более бурный и суматошный хор грубых мужских голосов. Вольноопределяющиеся поднимались со своих мест, перекликались с Паздеркой, учителем черчения, который рисовал на доске карикатуры на начальников; с металлическим звуком полетели в угол брошенные кем‑то фехтовальные принадлежности; у кафедры игроки трясли двухгеллеровые монеты в сложенных ладонях и метали их к черте; ефрейтор Пик, по гражданской должности главный поверенный страхового общества, читал вслух роман «Афродита»; три адвоката и один судья, оживленно споря, играли в карты; многие из вольно-определяющихся, утомленные упражнениями в манеже, лежали на скамьях или же, зевая, выполняли задание по «Террайнлере» [155], рисуя обозначения мостов, бродов и мостиков, колодцев обычных и артезианских и другие скучные ненужно