Book: Ранние новеллы



Ранние новеллы

Томас Манн. РАННИЕ НОВЕЛЛЫ (Thomas Mann. FRÜHE ERZÄHLUNGEN)

Видение

Прозаический набросок

Перевод Е. Шукшиной


Вот я автоматически скручиваю очередную сигарету, коричневая пыльца мельчайшими хлопьями плавно опадает на желтоватую промокательную бумагу из папки, и трудно поверить, что я еще не сплю. А когда теплый, влажный вечерний воздух, вплывая в открытое рядом окно, так престранно лепит облачка дыма и утягивает их из-под лампы с зеленым абажуром в тускло-черное пространство, мне ясно, что я уже вижу сон.

Тут, конечно, дело становится совсем скверно, ибо это соображение взнуздывает фантазию. Позади, исподтишка поддразнивая, поскрипывает спинка стула, и вдруг трепет будто торопливой волной пробегает по всем нервам. Какая досадная помеха в моем глубокомысленном изучении причудливых, блуждающих вокруг дымных письмен, которые я почти уже решил скрепить связующей нитью.

Но теперь весь покой летит к черту. Бешеные движения во всех чувствах. Лихорадочные, нервные, безумные. Каждый звук верещит. И вместе со всем этим смутно поднимается забытое. Некогда запечатленное зрением, оно чудно возрождается, да еще в придачу с тогдашним ощущением.

С каким интересом я подмечаю, что взгляд мой, всматриваясь в это место в темноте, жадно расширяется! В то самое место, где все отчетливее проступает светлая фигура. Как он ее впитывает… Вообще-то ему лишь мерещится, но все же какое блаженство! И он охватывает все больше. То есть больше забирает, больше набирает, больше пьянеет… все… больше.

Вот она и предстала, вполне четкая, точно как тогда, картина, произведение случая. Вынырнувшая из забытого, созданная заново, сформованная, писанная фантазией, сказочно талантливой художницей.

Не большая — маленькая. Да и вообще не целое, но все же завершенная, как тогда. И все-таки безбрежно расплывающаяся в темноте, в разные стороны. Вселенная. Мир. В ней мерцает свет и глубокое настроение. Но ни звука. Ничто не проникает в нее из смеющегося вокруг шума. То есть не сейчас вокруг, а тогда.

В самом низу ослепительно блестит дамаст; поперек зубчиками, кружочками, спиральками — вывязанные листья и цветы. Поверх прозрачно пластающаяся, а затем стройно взмывающая хрустальная чаша, наполовину заполненная чистым золотом. Перед ней в задумчивости протянутая рука. Пальцы легко обнимают подножие чаши. Один из них обхватило тускло-серебряное кольцо. На нем кровит рубин.

Уже там, где за нежным запястьем в крещендо форм намечается предплечье, облик расплывается в целом. Сладостная загадка. Задумчиво и неподвижно покоится девичья рука. Только в змеящейся над матовой белизной голубой вене пульсирует жизнь, медленно и гулко бьется страсть. И, чувствуя мой взгляд, она становится все стремительнее, стремительнее, все неистовее, неистовее, пока наконец не перетекает в трепетную мольбу: «Оставь…»

Но мой взгляд давит тяжело, с жестоким сладострастием, как и тогда. Давит на руку, в которой, содрогаясь, пульсирует борьба с любовью, победа любви… как и тогда… как и тогда…

Медленно со дна чаши отделяется и всплывает наверх жемчужина. Попав в свечение рубина, она вспыхивает кроваво-красным и резко гаснет на поверхности. И внезапно образ, словно ему помешали, начинает исчезать, как бы взгляд, прорисовывая слабые контуры, ни силился их подновить.

И вот все пропало, растаяв во тьме. Я делаю вдох, глубокий вдох, ибо понимаю, что забыл об этом. Как и тогда…

Медленно откидываюсь на спинку стула, и вздрагивает боль. Но теперь я так же твердо, как и тогда, знаю: ты все-таки меня любила… И именно поэтому я могу теперь плакать.

Падшие

Перевод Е. Шукшиной


Мы опять собрались вчетвером.

На сей раз роль хозяина играл маленький Майзенберг. В его мастерской ужинать было прелестно.

Необычное помещение было оформлено весьма своеобразно — причудливые капризы художника. Этрусские и японские вазы, испанские веера и кинжалы, китайские ширмы и итальянские мандолины, африканские трубы-раковины и маленькие античные статуэтки, пестрые фарфоровые безделушки рококо и восковые мадонны, старые гравюры и работы кисти самого Майзенберга, — все в кричащих сочетаниях, словно показывая на себя пальцем, было расставлено и развешено по комнате на столах, этажерках, консолях и стенах, помимо того, подобно полу, покрытых толстыми восточными коврами и обтянутых поблекшими вышитыми шелковыми обоями.

Мы вчетвером, то бишь маленький юркий Майзенберг с каштановыми локонами, юный светловолосый идеалист и политэкономист Лаубе, который, где бы ни оказался, принимался читать мораль на тему огромной справедливости женской эмансипации, доктор медицины Зельтен и я — итак, мы вчетвером расселись на самых разнообразных предназначенных для сидения приспособлениях в центре мастерской вокруг тяжелого стола красного дерева и уже довольно продолжительное время предавались великолепному меню, составленному для нас гениальным хозяином. Пожалуй, еще более винам. Майзенберг в очередной раз раскошелился.

Доктор сидел на высоком церковном стуле старинной резьбы, над которым в своей резкой манере неустанно подсмеивался. Он считался в нашем кругу ироничным скептиком. Знание мира и презрение к нему в каждом пренебрежительном жесте. Он был самым старшим среди нас — уже около тридцати. Больше и «пожил».

— Скоморох! — говорил Майзенберг. — Но забавный. Этот «скоморох» действительно немного проглядывал в докторе. Глаза его мерцали каким-то растушеванным блеском, а черные, коротко стриженные волосы на макушке уже слегка просвечивали. Лицо, оканчивающееся бородкой клинышком, нисходя от носа к уголкам рта, приобретало нечто язвительное, порой придававшее ему даже какую-то горькую энергию.

За рокфором мы опять вели «глубокомысленные разговоры». Это Зельтен называл их так с брезгливым высокомерием человека, который, как он говорил, давно усвоил единственную философию — безо всяких сомнений и угрызений совести наслаждаться срежиссированной без должного внимания, соответственно, там, наверху, земной жизнью, чтобы потом, пожав плечами, спросить: «И это все?»

Но Лаубе, ловкими обходными маневрами оседлав своего конька, опять вышел из себя и, сидя на мягком стуле, отчаянно размахивал руками во все стороны.

— Вот именно! Вот именно! Позорное социальное положение особи женского пола, — (он никогда не говорил «женщина», всегда «особь женского пола», поскольку это звучало более естественнонаучно), — коренится в предрассудках, глупейших общественных предрассудках!

— Будем здоровы! — очень мягко и сочувственно сказал Зельтен, опрокинув бокал красного вина.

Это окончательно вывело славного юношу из себя.

— Ты! Ты! — взвизгнул он. — Старый циник! Да что с тобой говорить! Но вот вы, — он обратил вызов к нам с Майзенбергом, — вы обязаны согласиться со мной! Да или нет?

Майзенберг чистил апельсин.

— И то и другое, как же иначе, — заверил он.

— Ну же, дальше, — подбодрил я оратора. Ему обязательно нужно было выпустить пар, иначе он все равно никого не оставил бы в покое.

— Так вот я и говорю, в глупейших предрассудках и косной общественной несправедливости! Все эти мелочи, господи, да это просто смешно. Что они теперь открывают женские гимназии и нанимают особей женского пола телеграфистками или кем-то там еще — да какая разница. Ведь в целом-то, в целом! Какие воззрения! Хотя бы в том, что касается эротики, сексуальности — какая узколобая жестокость!

— Вот как, — с облегчением произнес доктор, откладывая салфетку. — По крайней мере становится забавно.

Лаубе не удостоил его взглядом.

— Вот смотрите, — неистово продолжал он, размахивая крупной из поданных на десерт конфетой, которую затем многозначительным жестом и отправил в рот, — вот смотрите, если двое любят друг друга и он платит девушке, то он-то все равно остается честным человеком, даже эдаким молодцом, — вот чертов негодяй! Но ведь особь женского пола погибла, общество ее отторгло, отринуло, она падшая. Да, пад-ша-я! Где же нравственная опора подобных представлений? Разве мужчина не пал точно так же? Более того, разве он не поступил более бес-чест-но, чем она?! Ну, говорите! Скажите же что-нибудь!

Майзенберг задумчиво всмотрелся в дым от своей сигареты.

— В принципе ты прав, — добродушно заметил он. Лицо Лаубе просияло торжеством.

— Я прав? Прав? — только и повторял он. — Где же нравственное оправдание подобных суждений?

Я взглянул на доктора Зельтена. Тот совсем притих. Обеими руками играя хлебным шариком, уставился вниз с той самой горечью на лице.

— Давайте пересядем, — спокойно сказал он. — Хочу рассказать вам одну историю.

Мы отодвинули обеденный стол и удобно устроились в заднем углу комнаты, выложенном коврами и уставленном мягкими креслами, где было так уютно беседовать. Свисавшая с потолка лампа заливала пространство голубоватым приглушенным светом. Под абажуром уже слегка покачивался скопившийся слой сигаретного дыма.

— Ну, валяй, — сказал Майзенберг, наполняя четыре фужера французским бенедиктинским ликером.

— Да, коли уж на то пошло, я с удовольствием расскажу вам эту историю, — кивнул доктор. — Вполне готовую, так сказать, в виде новеллы. Вам известно, что когда-то я занимался чем-то подобным.

Я не очень хорошо видел его лицо. Он сидел, перебросив ногу на ногу, руки в карманах пиджака, откинувшись в кресле, и спокойно смотрел на голубую лампу.

— Герой моей истории, — начал он через какое-то время, — окончил у себя в северонемецком городке гимназию и в девятнадцать или двадцать лет поступил в университет П., довольно крупного южнонемецкого города.

Он был, что называется, «славный малый». На него невозможно было сердиться. Веселый, добродушно-уживчивый, он тут же стал любимцем всех товарищей. Красивый, стройный, с мягкими чертами лица, живыми карими глазами, нежным изгибом рта, над которым пробивались первые усы. Когда, заломив светлую круглую шляпу на черных волосах, засунув руки в карманы брюк и с любопытством посматривая вокруг, он шел по улице, девушки бросали на нею влюбленные взгляды.

При этом он был невинен — чист телом, как и душой. Вместе с Тилли он мог сказать о себе, что не проиграл ни одного сражения и не коснулся ни одной женщины. Первое — поскольку ему до сих пор не представилось подходящего случая, а второе — поскольку ему до сих пор также не представилось подходящего случая.

Не пробыл он в П. и двух недель, как, разумеется, влюбился. Не в официантку, что обычно случается, а в молодую актрису, фройляйн Вельтнер, инженю театра Гете.

Хотя, как метко заметил поэт, отвара юности имея в теле, Елену видим в каждой деве, девушка действительно была мила. Детский нежный облик, светленькие волосы, чистые, веселые, серо-голубые глаза, изящный носик и мягкий круглый подбородок.

Сначала он влюбился в лицо, затем в кисти рук, затем в сами руки, время от времени обнажаемые ею при исполнении античных ролей, и в один прекрасный день полюбил ее всю. В том числе и душу, которой еще совсем не знал.

Любовь стоила ему бешеных денег. По меньшей мере каждый второй вечер он занимал место в партере театра Гете, а в письмах постоянно просил у матушки денег, выдумывая самые невероятные объяснения. Но ведь он лгал ради нее. Это извиняло все.

Осознав, что он ее любит, юноша первым делом начал писать стихи. Ту самую немецкую «тихую лирику».

За этим занятием посреди книг он часто сиживал до поздней ночи. Только монотонно тикал маленький будильник у него на комоде, а с улицы иногда доносились гулкие одинокие шаги. В самой верхней части груди, там, где начинается горло, у него поселилась мягкая, непонятная, текучая боль, часто готовая навернуться на отяжелевшие глаза. Но поскольку плакать по-настоящему он стыдился, то изливал ее на терпеливую бумагу только в словах.

В нежных строках, звучавших в печальной тональности, он говорил себе, как она прелестна и как красива, да как он болен и устал, и какая буря бушует у него в душе, зовет в неведомое, далеко-далеко, туда, где посреди сплошных роз и фиалок дремлет сладостное счастье, но он прикован…

Конечно, все это было смешно. Любой засмеял бы его. Да и слова-то были такие глупые, такие бессмысленно-беспомощные. Но он любил ее! Он ее любил!

Разумеется, тут же после признания самому себе ему стало стыдно. То была такая жалкая, коленопреклоненная любовь, что он желал бы лишь тихонько поцеловать ее ножку, поскольку она так прелестна, или белую ручку, а потом можно и умереть. О губах он не дерзал и думать.

Проснувшись как-то ночью, он представил, как она сейчас спит: хорошенькая головка в белой подушке, милый ротик слегка приоткрыт, а руки — эти неописуемо восхитительные руки с нежно-голубыми прожилками — сложены на одеяле. Он резко повернулся, вжался лицом в подушку и долго плакал в темноту.

Тем самым дело достигло кульминации. Молодой человек дошел уже до того, что не писал стихов и не ел. Он избегал знакомых, почти не выходил из дома, а под глазами у него глубоко залегли темные круги. К тому же он вообще перестал заниматься, ему ничего не хотелось читать. Он желал лишь вот так же устало, в слезах и любви, млеть перед ее когда-то купленным портретом.

Однажды вечером он сидел за неторопливой кружкой пива в углу пивной со своим другом Рёллингом, с которым был близок еще раньше, со школы, и который, как и он, изучал медицину, только на старших курсах.

Вдруг Рёллинг решительно стукнул литровой кружкой об стол.

— Так, малыш, а теперь говори, что с тобой, собственно, происходит.

— Со мной?

Но затем все-таки сдался и выговорился, про нее и про себя.

Рёллинг с сомнением покачал головой:

— Скверно, малыш. Тут ничего не поделаешь. Ты не первый. Совершенно неприступная особа. До последнего времени жила с матерью. Та, правда, недавно умерла, но тем не менее — ничегошеньки поделать нельзя. Ужасающе порядочная девица.

— Да неужели ты думаешь, что я…

— Ну, я думаю, что ты надеялся…

— Ах, Рёллинг!..

— «Ах» — вот оно что. Пардон, я только теперь понял. С такой сентиментальной стороны я не смотрел на дело. Ну, коли так, пошли ей цветы, целомудренное почтительное письмо, умоляй о письменном позволении нанести визит с целью устного выражения своего восхищения.

Он побелел и задрожал всем телом.

— Но… но это невозможно!

— Почему же? Любой посыльный снесет за сорок пфеннигов.

Он задрожал еще сильнее.

— Боже всемогущий… если бы это было возможно!

— Напомни-ка, где она живет?

— Я… не знаю.

— Ты даже этого не знаешь? Официант! Адресную книгу!

Рёллинг быстро все нашел.

— Ну, вот видишь! До недавнего времени жила поизысканнее, теперь вдруг переселилась на Сенную улицу, 6-а, четвертый этаж. Видишь, здесь написано: Ирма Вельтнер, труппа театра Гете… Да это, знаешь ли, отвратительная дешевая дыра. Вот как вознаграждается добродетель.

— Рёллинг, прошу тебя!..

— Ну ладно, ладно. Значит, так и сделаешь. Может, тебе даже удастся поцеловать ей руку — душа-человек. На сей раз потратишься на цветы и сядешь в партере на три метра подальше.

— Ах, Боже мой, что мне до жалких денег!

— Нет, все-таки славно, когда человек сходит с ума! — резюмировал Рёллинг.

Уже на следующее утро трогательно-наивное письмо вместе с чудесным букетом цветов отправилось на Сенную улицу. Если бы он получил от нее ответ!.. хоть какой-нибудь ответ! С каким ликованием он целовал бы его строки!

Через восемь дней от бесконечного открывания и закрывания сломалась дверца почтового ящика у входа. Ругалась хозяйка.

Круги у него под глазами залегли еще глубже; выглядел он теперь действительно по-настоящему плачевно. Увидев себя в зеркале, юноша не на шутку перепугался, а потом от жалости к себе разрыдался.

— Вот что, малыш, — весьма решительно заявил при встрече Рёллинг, — так дальше нельзя. Ты все больше предаешься упадничеству. Нужно что-то делать. Завтра просто направишься к ней.

Его измученные глаза расширились.

— Просто… к ней…

— Ну да.

— Но это невозможно. Она не дала мне позволения.

— Знаешь, вообще нечего было затеваться с писульками. Могли бы и сразу сообразить, что не станет она давать незнакомому мужчине письменных авансов. Ты должен взять и пойти к ней. Да ты одуреешь от счастья, когда она просто с тобой поздоровается. Уродом тебя не назовешь. Ни с того ни с сего она тебя не выставит. Завтра и отправляйся.

У него сильно закружилась голова.

— Я не смогу, — тихо проговорил он.

— Ну, тогда и я тебе ничем помочь не могу, — разозлился Рёллинг. — Тогда выкарабкивайся сам!

* * *

И вот, как зима дает в мае последний бой, настали дни трудной борьбы.

Но как-то утром он вынырнул из глубокого сна, в котором видел ее, открыл окно — и на дворе стояла весна.

Голубое, от края до края ясно-голубое небо будто мягко улыбалось, а воздух был приправлен такой сладкой пряностью.



Он осязал, обонял, видел, слышал и чувствовал весну на вкус. Все чувства были совершеннейшая весна. Словно бы широкий солнечный луч, покоившийся где-то там, над домом, плавно содрогаясь, влился ему в сердце, проясняющий, укрепляющий.

И он, молча поцеловав ее портрет, надел чистую рубашку и выходной костюм, сбрил с подбородка щетину и направился на Сенную улицу.

Им овладело странное спокойствие, почти испугавшее его. Но оно не уходило. Восхитительное спокойствие, будто это не он поднялся по лестнице, не он встал под дверью и прочитал на табличке: «Ирма Вельтнер».

Вдруг его пронзило, что он, пожалуй, обезумел, на что тут, собственно, рассчитывать, нужно скорее уходить, пока его не видели.

Но это длилось всего мгновение, словно бы последнее стенание его робости окончательно стряхнуло давешнюю растерянность и в душу вошла большая, прочная, безоблачная уверенность; и если раньше на него будто что-то давило, какая-то обременительная необходимость, как гипноз, то теперь он действовал в согласии со своей свободной, целеустремленной, ликующей волей.

Ведь наступила весна!

Звонок жестью продребезжал по этажу. Дверь открыла служанка.

— Госпожа дома? — бодро спросил он.

— Дома, да… но как позволите…

— Вот.

Он протянул визитную карточку и, когда она понесла ее, с озорной улыбкой в сердце просто прошел следом. Пока служанка передавала молодой хозяйке карточку, он уже стоял в комнате со шляпой в руке.

Это было не очень большое помещение, обставленное непритязательной темной мебелью.

Юная дама поднялась со своего места у окна, кажется, едва успев отложить книгу на соседний столик. Никогда, ни в какой роли он не видел ее столь восхитительной, как в действительности. Серое платье с темной вставкой на груди, облегающее изящную фигуру, отличалось скромной элегантностью. В светлых завитушках надо лбом подрагивало майское солнце.

Кровь его забурлила, зашумела от восторга, и когда она наконец бросила удивленный взгляд на карточку, а затем подняла еще более удивленный на него самого, он быстро сделал к ней два шага и его тоскливый жар прорвался в нескольких робких напористых словах:

— Ах нет… вы не должны сердиться!

— Что за нападение такое? — весело спросила она.

— Я просто обязан был, хоть вы и не дали мне позволения, я все же обязан хоть раз сказать, как я восхищен вами, сударыня… — Она приветливо указала ему на кресло, и, пока они усаживались, слегка запинаясь, продолжил: — Видите ли, я уж так устроен, что всегда говорю все сразу и не умею вечно все… все держать в себе, и потому я просил… А почему вы не ответили мне, сударыня? — вдруг простодушно перебил он сам себя.

— Я… я не могу передать вам, — с улыбкой ответила она, — как искренне обрадовалась вашим любезным словам и красивым цветам, но… нельзя же так сразу… Ведь откуда мне было знать…

— Нет-нет, это я все прекрасно понимаю, но, правда, вы сейчас не сердитесь, что я без позволения…

— Ах нет, зачем же сердиться! Вы ведь недавно в П.? — быстро добавила она, чутко предупреждая неловкую заминку.

— Вовсе нет, уже около семи недель, сударыня.

— Так долго? А я полагала, вы впервые увидели меня на сцене недели полторы назад, когда я получила ваше приветливое письмо.

— Ну что вы, сударыня! Все это время я смотрел вас почти каждый вечер! Во всех ваших ролях!

— Вот как! Но почему же тогда вы не приходили раньше? — с невинным изумлением спросила она.

— Мне следовало прийти раньше? — весьма кокетливо ответил он вопросом на вопрос.

Сидя напротив нее в кресле и ведя задушевную беседу, он чувствовал себя таким несказанно счастливым, а ситуация казалась ему столь невообразимой, что он почти опасался: не дай Бог, за сладким сном, как обычно, последует печальное пробуждение. У него было так покойно-задорно на душе, что он чуть по-домашнему не перебросил ногу на ногу, а потом опять подступило столь безмерное блаженство, что, по правде сказать, захотелось с возгласом ликования броситься прямо к ее ногам…К чему все это глупое притворство! Я ведь так тебя люблю… так люблю!

Она немного покраснела, однако искренне весело рассмеялась на его смешной вопрос.

— Пардон, вы меня неверно поняли. Я, правда, несколько неудачно выразилась, но вам бы следовало ловить поскорее…

— Отныне, сударыня, я постараюсь ловить на лету…

Он в полном смысле разошелся. После этих слов он повторил себе еще раз: она сидит перед ним! Она сидит перед ним! А он с ней! Время от времени он собирал мысли, дабы удостовериться, что это действительно он и это его недоверчиво-блаженные взгляды порой скользят по ее лицу, фигуре… Да, это ее светленькие волосы, ее нежный рот, мягкий подбородок с легкой склонностью к удвоению, ясный детский голос, очаровательная речь, теперь, не на театре, слегка окрашенная южнонемецким диалектом, ее руки, когда она, не отреагировав на последние слова, снова взяла со стола визитную карточку, чтобы уточнить его имя, — чудные руки, которые он так часто целовал в мечтах, эти неописуемые руки и глаза, вот уже опять направленные на него с выражением все возрастающей заинтересованной приветливости! Снова к нему были обращены ее слова, когда она продолжила непринужденную беседу, состоявшую из вопросов и ответов, порой замиравшую, затем снова с легкостью возобновлявшую свое течение, касаясь их корней, занятий, ролей Ирмы Вельтнер, «пониманием» которых ею он, разумеется, беспредельно восхищался и изумлялся, хотя, отбивалась она со смехом, чего там особенно «понимать».

В ее веселом смехе слышалась некая театральность, как если бы, например, папаша-толстяк только что отпустил в партер одну из шуточек Мозера[1], но его это приводило в восторг, притом он, совсем простодушно, не таясь, всматривался в ее лицо, и не раз приходилось ему бороться с искушением броситься прямо к ее ногам и тут же признаться в своей большой-большой любви.

Прошло, вероятно, не менее часа, когда он наконец, совсем смутившись, глянул на часы и торопливо встал.

— Однако я задерживаю вас, фройляйн Вельтнер. Вам давно следовало выставить меня. Вы ведь должны были догадаться, что в вашем присутствии время для человека…

Невзначай у него вышло весьма ловко. Он уже почти перестал восхищаться актрисой; его искренние комплименты незаметно приобретали все более личный характер.

— Но который час? Вы уже хотите идти? — спросила она с несколько мрачным удивлением, если и наигранным, то, во всяком случае, показавшимся правдоподобнее и воздействовавшим убедительнее, чем на сцене.

— Господи, я довольно наводил на вас скуку! Целый час!

— Ах, не может быть! Для меня время пролетело так быстро! — воскликнула она на сей раз с несомненно искренним удивлением. — Целый час?! Тогда мне, право, нужно поторопиться затолкать в голову кое-что из новой роли — на вечер — вы будете сегодня в театре? — я к репетиции ничего не выучила. Режиссер меня чуть не прибил!

— Когда я буду иметь честь убить его? — торжественно спросил он.

— Лучше сегодня, чем завтра, — рассмеялась она, протянув ему на прощание руку.

И с нахлынувшей страстью он наклонился к ее руке и прижался губами долгим ненасытным поцелуем, от которого, несмотря на увещевания рассудка, не мог оторваться, ну не мог оторваться от нежного запаха этой руки, от этого блаженного кружения чувств.

Она несколько торопливо убрала руку, и, снова подняв глаза, он заметил в ее лице нечто вроде растерянности, чему, пожалуй, следовало бы радоваться всем сердцем, но что он расценил как досаду на свое неприличное поведение и, устыдившись, на мгновение расстроился.

— Сердечно вас благодарю, фройляйн Вельтнер, — быстро и суше, чем давеча, проговорил он, — за тот любезный прием, который вы мне оказали…

— Ну что вы, я очень рада нашему знакомству.

— А ведь… — начал он с прежним простодушием, — вы не откажете мне в просьбе, сударыня, так сказать… чтобы… я еще навестил вас!

— Разумеется!.. то есть… ну конечно… почему же нет! — Она чуть смутилась. После странного поцелуя руки просьба его показалась несколько несвоевременной. — Буду очень рада снова побеседовать с вами, — все же прибавила она со спокойной доброжелательностью и еще раз протянула руку.

— Премного вам благодарен.

Еще один короткий наклон, и он снова оказался на лестнице. И вдруг, уже не видя ее, снова как во сне.

Но затем, вновь почувствовав на своих губах, в своих ладонях тепло ее руки, уверился, что все действительно было действительностью и его «смелые» блаженные мечты стали явью. Будто пьяный, шатаясь, он спустился по лестнице, нависая над перилами, на которые столь часто принужден был опираться и которые покрывал ликующими поцелуями — сверху и до самого низу.

На улице перед фасадом стоявшего в углублении дома находилась небольшая площадка — то ли дворик, то ли садик, где слева первыми цветами распускался куст сирени. Молодой человек остановился возле него, спрятал пылающее лицо в прохладных ветвях и долго пил молодой нежный запах, а сердце стучало молотом.

О, как он ее любил!

Рёллинг и еще несколько его товарищей уже закончили обедать, когда он, разгоряченный, вошел в ресторан и, небрежно поздоровавшись, подсел к ним. Пару минут он сидел молча и по очереди смотрел на каждого с улыбкой превосходства, словно в глубине души потешался — сидят тут, курят и ничего-то не знают.

— Дети мои! — неожиданно воскликнул он затем, наклонившись над столом. — Не угодно ли новость? Я счастлив!

— А-га! — сказал Рёллинг и весьма выразительно всмотрелся ему в лицо. Потом торжественно протянул руку через стол. — Мои самые сердечные поздравления, малыш.

— С чем же?

— А что, собственно, происходит?

— Ну да, вы же еще ничего не знаете. У него сегодня день рождения. Он празднует день своего рождения. Да посмотрите же на него — разве он не заново родился?

— Да что ты говоришь!

— Черт подери!

— Поздравляю!

— Ну тогда вообще-то с тебя причитается…

— Разумеется! Офиц-циант!

Надо отдать должное нашему герою, он достойно отметил день своего рождения.

Затем, после мучительных, с тоскующим нетерпением выжданных восьми дней повторил визит. Она ведь позволила. Тут уже все экзальтированные etats d'ame[2], вызванные в первый раз любовной робостью, отступили.

Ну вот, а потом он виделся и говорил с ней довольно часто. Ведь она всякий раз вновь и вновь позволяла ему навещать ее.

И они непринужденно беседовали, и их общение можно было бы назвать почти дружеским, если бы время от времени не возникало вдруг некое смущение и замешательство, что-то вроде смутной боязни, обычно появлявшейся у обоих одновременно. В такие моменты разговор внезапно замирал, погружаясь в секундный немой взгляд, который затем, после первого же поцелуя руки, давал повод продолжить общение в более чопорной — ненадолго — тональности.

Иногда ему дозволялось проводить ее домой после представления. Какую же полноту счастья таили для него весенние вечера, когда он шел рядом с ней по улице! У двери своего дома она тепло благодарила его за любезность, он целовал ей руку и уходил с ликующей признательностью в сердце.

В один из таких вечеров случилось, что он, уже попрощавшись и отойдя на несколько шагов, обернулся. Она еще стояла в дверях, вроде что-то искала на земле. Только ему почему-то почудилось, что искать она принялась уже после того, как он неожиданно обернулся.

— А я видел вас вчера вечером! — сказал как-то Рёллинг. — Малыш, мое нижайшее почтение. Так далеко с ней еще никто не продвинулся. Ты, однако, не промах. Но все-таки ты тюфяк. Больше-то авансов она все равно тебе не даст. Ведь это ходячая добродетель! Как пить дать влюблена в тебя по уши. Что ж ты, куй железо, пока горячо!

Мгновение он непонимающе смотрел на товарища. Затем понял и воскликнул: — Ах, замолчи! Но задрожал всем телом.

* * *

А затем весна вступила в силу. Уже в конце мая выпало несколько жарких дней подряд и не упало ни капли дождя. Блеклой дымчатой голубизной небо неотрывно смотрело на охваченную жаждой землю, а к вечеру оцепеневшая жестокая дневная жара уступала место влажной тяжелой духоте, которую лишь усиливало слабое дуновение ветра.

В один из таких вечеров наш славный малый в одиночестве бродил по загородным холмам.

Сидеть дома ему было невыносимо. Он опять заболел; опять его охватила та ненасытная тоска, которую он вроде бы давно утолил всем своим счастьем. Но вот опять взвыл. По ней. Чего же еще ему надо?

Все Рёллинг, этот Мефистофель. Только добродушнее и глупее.

И созерцанье гордое затем

Вдруг заключить… а чем — сказать мне стыдно![3]

Со вздохом он тряхнул головой и уставился вдаль, в сумерки.

Все Рёллинг! По крайней мере именно он, снова увидев его бледность, впервые назвал все своими грубыми именами и оголил то, что прежде было окутано туманом смутной, мягкой грусти!

И он пошел дальше, в духоту, усталым, однако устремленным шагом.

Он никак не мог отыскать жасмин, запах которого преследовал его. Вообще-то никакой жасмин еще не цвел, но он чувствовал этот сладкий, дурманящий запах повсюду, едва выходил на улицу.

На повороте тропинки к похожему на городской вал склону, где росли редкие деревья, прислонилась скамейка. Он сел на нее и уставился вперед.

По ту сторону тропинки к вяло скользившей реке почти сразу же спускался поросший высохшей травой склон. За рекой, между рядами тополей проходила прямая как стрела проезжая дорога. По ней на фоне блекло-сиреневого горизонта одиноко, тяжело тащилась крестьянская повозка.

Он сидел, смотрел и боялся пошевелиться, потому что все вокруг замерло в неподвижности.

И все время этот неотвязный тяжелый запах жасмина!

И во всем мире этот душный гнет, эта неясная, чуть прелая тишина, такая жаждущая, изнемогающая. Он чувствовал, что должно наступить освобождение, откуда-то прийти избавление, стремительно освежающее утоление этой жажды — его и природы…

И снова увидел перед собою девушку в светлой античной тунике, ее тонкую белую руку, непременно мягкую и прохладную.

Он встал со смутным полурешением и торопливо, все убыстряя и убыстряя шаг, направился в сторону города.

Когда остановился, не до конца осознавая, что достиг цели, в нем вдруг взмыл непомерный страх.

Вечер уже совсем сгустился. Вокруг все стихло и стемнело. Редко кто показывался в эту пору в предместье. Посреди множества слегка затянутых облаками звезд в небе стояла луна, почти полная. Вдалеке угадывался вялый свет газового фонаря.

Он стоял перед ее домом.

Нет, он не хотел заходить, но в нем что-то хотело, и он даже не понимал этого.

Он стоял, не отрывая взгляда от луны, и это было правильно — он стоял на своем месте.

Откуда-то прибавилось света.

Он лился сверху, с четвертого этажа, из ее комнаты, окно которой было открыто. Значит, она не занята в театре, она дома и еще не легла.

Он заплакал. Прислонился к забору и заплакал. Как все грустно. Мир такой немой, жаждущий, луна такая бледная.

Он плакал долго, поскольку какое-то время ему казалось, что эти слезы — выстраданное жаждой решение, облегчение, освобождение. Но затем глаза высохли и стали горячее прежнего.

А сухая тоска снова надавила на все тело, так что он застонал, застонал о чем-то… о чем-то… Поддаться… поддаться. Нет, не поддаваться, самому!.. Он потянулся. Мышцы налились.

Однако затем слабое дуновение непонятной боли опять вымыло из него силу.

И все-таки лучше просто безвольно поддаться.

Он слабо надавил на ручку входной двери и медленно, волоча ноги, поднялся по лестнице.

Служанка взглянула на него в этот час несколько удивленно, но да, госпожа дома.

Она уже о нем не докладывала, и он, коротко постучав, сам открыл дверь в гостиную Ирмы.

Он не сознавал, что делает. Не сам подошел к двери — что-то подвело его к ней. Словно от слабости он выпустил какую-то опору, и дорогу ему теперь серьезным, почти печальным жестом указывала молчаливая необходимость. Он чувствовал, как какая-то самостоятельная, продуманная воля подталкивала его нутро лишь к болезненному сопротивлению этому безмолвному могучему велению. Поддаться, поддаться, и тогда произойдет нужное, необходимое.

Постучав, он услышал тихое покашливание, когда прочищают горло, прежде чем заговорить; потом устало-вопросительно прозвучало ее: «Войдите».

И, войдя, он увидел ее у задней стены комнаты на диване за круглым столом в полумраке; на небольшом серванте у открытого окна под абажуром горела лампа. Она не подняла на него глаз и, видимо, думая, что это служанка, застыла в усталой позе, прислонившись щекой к спинке дивана.

— Добрый вечер, фройляйн Вельтнер, — тихо сказал он. Она, вздрогнув, подняла голову и мгновение смотрела на него с выражением глубокого испуга.

Она была бледна, глаза покраснели. Молчаливо-покорное страдание залегло вокруг рта, и поднятый на него взгляд и звучание ее голоса, когда она спросила: «Так поздно?» — выдавали невыразимо-кроткую, жалобную усталость.



И тогда в нем доверху взмыло то, чего он еще никогда не испытывал, поскольку еще никогда не забывался, — неясная нутряная мука при виде боли на этом милом, милом лице, в этих любимых глазах, ласковым безоблачным счастьем паривших над его жизнью; если до сих пор он сострадал только самому себе, то теперь его переполняло глубокое, бесконечно самоотверженное сострадание к ней.

Он замер в том же положении и лишь тихо, робко спросил, но вместе с ним задушевно говорило чувство:

— Почему вы плакали, фройляйн Ирма?

Она молча опустила глаза на колени, на белый платочек, который сжимала в руке.

Он подошел к ней, сел рядом, взял узкие матово-белые руки, холодные, влажные, и нежно поцеловал каждую; из недр груди к глазам подступали горячие слезы, а он дрожащим голосом повторил:

— Вы ведь… плакали?

Но она еще ниже опустила голову, так что на него чуть пахнуло волосами; ее грудь вздымалась от тяжелого, беззвучного, охваченного страхом страдания, а нежные пальцы дрожали в его руках, и тут он увидел, как с длинных шелковых ресниц капнули две слезы — медленно и тяжело.

Испугавшись, он прижал ее руки к своей груди, его стиснуло отчаянное, болезненное чувство, и хоть перехватило горло, он громко взмолился:

— Я не могу… не могу видеть, как ты плачешь! Я не вынесу этого!

И она подняла к нему бледную головку, так что они смотрели глаза в глаза, глубоко-глубоко, до самой души, и говорили друг другу этим взглядом о своей любви. И последнюю робость прорезал ликующе-освобождающий, отчаянно-блаженный крик любви, и молодые тела переплелись во вздыбленном конвульсивном натяжении, и дрожащие губы прижались друг к другу в первом долгом поцелуе, вокруг которого потонул мир, а в открытое окно вплывал запах сирени, ставший теперь душным и жадным.

Он поднял нежное, почти слишком тонкое тело с дивана, и они бормотали друг другу в приоткрытые губы, как сильно они друг друга любят.

И его странно ужаснуло, когда она, бывшая для его любовной робости высоким божеством, при виде которого он всегда чувствовал себя слабым, неловким, маленьким, под поцелуями пошатнулась…

Ночью он один раз проснулся.

Лунный свет играл в ее волосах, рука покоилась у него на груди.

Он поднял взгляд к Богу и поцеловал уснувшие глаза; таким славным малым он не был еще никогда.

* * *

Ночью пронесся ураганный ветер с грозой. Природа освободилась от удушающей лихорадки. Весь мир дышал освеженным воздухом.

В прохладном утреннем солнце по городу шли уланы; люди стояли в дверях, вдыхали сладкий воздух и радовались.

По помолодевшей весне он шел домой с задумчиво-блаженной дремотностью в членах, и ему хотелось только одного — докричаться до светло-голубого неба: «О милая, милая, милая!!!»

Дома, усевшись за письменный стол перед ее портретом, он вгляделся в себя и устроил настоящий строгий экзамен тому, что сделал, и не стал ли чего доброго, несмотря на все свое счастье, подлецом. Это причинило бы ему сильную боль.

Но все было очень хорошо.

На душе у него торжественно звонили колокола, почти как во время первого причастия; и когда он поднимал глаза в щебечущую весну и мягко улыбающееся небо, к нему опять вернулось ночное состояние, будто он с серьезной молчаливой благодарностью смотрит в лицо Богу, пальцы его переплелись, и он с неистовой нежностью, как утреннюю молитву, шептал в весну ее имя.

Рёллинг — нет, тот ничего не должен знать. Он, конечно, славный, но ведь опять начнет отпускать свои шуточки и говорить об этом так… странно. Но вот если бы попасть домой, тогда ему хотелось бы как-нибудь вечером, под гудение лампы, рассказать все матери, — все… все свое счастье.

И он снова погрузился в него.

Через восемь дней Рёллинг, разумеется, все узнал.

— Малыш, — сказал он, — ты что же, думаешь, я идиот? Я все знаю. Рассказал бы ты мне эту историю поподробнее.

— Не понимаю, о чем ты говоришь. А хоть бы я и понимал, о чем ты говоришь, я не стал бы говорить о том, что ты понимаешь, — серьезно ответил он, при помощи учительской мины и вихляющего указательного пальца проведя вопрошающего по высокоумной запутанности своей фразы.

— Нет, вы только посмотрите на него. Малыш на глазах становится остроумцем! Ну прямо Зафир[4]! Что ж, счастья тебе, мой мальчик.

— У меня оно есть, Рёллинг, — твердо, без улыбки произнес он и искренне пожал другу руку.

Но тому это опять показалось слишком сентиментальным.

— Слушай, — сказал он, — а Ирмахен не собирается играть молодых женщин? Чепчики должны быть ей удивительно к лицу! Кстати, я не могу стать другом дома? — Рёллинг, ты невыносим!

Может, разболтал Рёллинг. А может, то, что происходило с нашим героем, в результате совсем отошедшим от знакомых и своих прежних привычек, просто не могло долго оставаться в тайне. Очень скоро в городе стали говорить, что у «Вельтнер из театра Гете» «связь» с юным студентом, уверяя при этом, что никогда особенно не верили в порядочность этой «особы».

Да, он отошел ото всего. Мир вокруг него потонул, а он парил над неделями под сплошными розовыми облаками в окружении пиликающих на скрипочках амуров — блаженство, блаженство, блаженство! Всякий раз, когда в незаметном течении времени он имел возможность лежать у ее ног, запрокинув голову, пить ее дыхание, остальная жизнь прекращалась, решительно и бесповоротно. Оставалось только одно то, для чего в книгах имелось потрепанное слово «любовь».

Упомянутая поза у ее ног была, кстати, характерна для отношений двух молодых людей. В ней очень скоро отразилось все внешнее преимущество двадцатилетней женщины над того же возраста мужчиной. Именно он из инстинктивной потребности понравиться ей сдерживался в словах и движениях. Кроме совершенно свободной преданности во время собственно любовных сцен, именно он в ее простом обществе не мог держаться вполне непринужденно, ему не хватало развязности. Частично, разумеется, по причине верной любви, но, пожалуй, больше из-за того, что, будучи в свете меньше, слабее, он позволял ей бранить себя, как ребенка, чтобы потом взыскующе-тоскующе просить прощения до тех пор, пока не получал позволения снова прижаться головой к ее коленям, а она ласково гладила ему волосы с материнской, почти сострадательной нежностью. О да, лежа у нее в ногах, он поднимал глаза, приходил и уходил, когда она этого желала, подчинялся любому ее капризу, а у нее были капризы.

— Малыш, — говорил Рёллинг, — мне кажется, ты угодил под каблук. Не слишком ли ты увенчал себя покорностью для невенчанного брака?

— Рёллинг, ты осел. И ничего про это не знаешь. Тебе не понять. Я люблю ее. Вот и все. И не просто люблю, как… как… понимаешь, я люблю ее, как… я… ах, это невозможно описать!

— Ты замечательный человек! — говорил Рёллинг.

— Какая ерунда!

Какая ерунда! Эти дурацкие присказки про «каблуки» и «увенчанность» опять же мог выдавать только Рёллинг. Тот действительно ничего не понимал. Но он-то что такое? Он-то что из себя представляет? Отношения были простые, правильные. Он всегда мог взять ее за руки и снова и снова повторять: «Ах, что ты меня любишь, что ты меня хоть чуточку любишь — я так тебе благодарен!»

Однажды чудесным мягким вечером, прогуливаясь в одиночестве по городу, он опять сочинил стихотворение, очень его тронувшее. Звучало оно примерно так:

Вечерний сумрак впереди,

День исчезает понемногу.

Сложи ладони у груди

И обратись глазами к Богу.

О, не Его ли скорбный взгляд

На нас покоится смиренно?

Не эти ль очи говорят

О том, что счастье наше бренно,

Что сменят весен благодать

Пустые зимы с их тоскою,

Что человек рожден блуждать,

Ведомый жизни злой рукою?..

Но нет, испуганно главой

Ко мне не льни, ведь счастье живо,

И веселится лист живой

В объятьях солнца шаловливо.

Не плачь! К груди моей — прижмись.

Далёко горечь роковая!

Любовь — ликуя — смотрит ввысь —

Благодаря и уповая[5].

Однако стихотворение тронуло его не потому, что он действительно и всерьез вообразил себе возможность конца. Это была бы самая безумная мысль. Прямо из сердца у него вообще-то вышли только последние строки, где печальная монотонность звучания в радостном возбуждении нынешнего счастья прерывалась быстрыми, свободными рифмами. Все остальное было только своего рода музыкальное настроение, заставлявшее его утирать с глаз неясные слезы.

Он снова писал письма домой, которые, разумеется, не понимал ни один человек. Там в принципе вообще ничего не было, зато наличествовала самая возбужденная пунктуация и особенно изобиловали вроде бы совершенно немотивированные восклицательные знаки. Но как-то нужно же было известить о своем счастье и объясниться, а поскольку, по размышлении, он не решился вполне открыть дело, то и придерживался многозначных восклицательных знаков. Нередко он тихонько блаженно улыбался себе, представляя, как даже его ученый отец ни за что не расшифрует эти иероглифы, на самом деле означавшие всего-навсего: «Я без-мер-но счастлив!»

* * *

Так в милом, глупом, сладком, кипучем счастье прошло время до середины июля, и история стала бы скучной, если бы вдруг не наступило одно веселое, забавное такое утро.

Утро выдалось в самом деле восхитительное. Было еще довольно рано, около девяти. Солнце пока лишь приятно гладило кожу. И пахло так хорошо — точно так же, пришло ему в голову, как и в то утро после первой волшебной ночи.

Он пребывал в прекрасном расположении духа и бодро постукивал тростью по белоснежному тротуару. Он спешил к ней.

Она не ждала его, это-то и было приятно. Он намеревался утром отправиться на лекцию, из чего, разумеется, ничего не вышло — сегодня. Еще чего! В такую погоду сидеть в аудитории! Ладно бы шел дождь — тогда пожалуйста. Но при сложившихся обстоятельствах, при таком небе с его светлой, нежной улыбкой… к ней! к ней! Решение привело его в самое радужное настроение. Спускаясь по Сенной улице, он насвистывал энергичные ритмы застольной из «Cavalleria rusticana»[6].

У ее дома он остановился, какое-то время шумно втягивая носом запах сирени. С этим кустом у него постепенно завязалась искренняя дружба. При любой возможности он останавливался перед ним и коротко, молча, задушевно беседовал. Сирень в тихом нежном предведении рассказывала ему обо всем сладостном, что снова его ожидало; он считал ее — как в большом счастье или горе, сообщая о коих человеку приходишь в отчаяние и при переизбытке чувств охотнее обращаешься к великой немой природе, которая и впрямь иногда смотрит в суть, словно что-то смыслит, — он давно считал ее совсем родной, чуткой, близкой и в силу постоянной лирической восторженности видел в ней намного больше, чем просто сценическую декорацию к своему роману.

Дав милому мягкому запаху высказаться, всего наобещать, он поднялся наверх и, оставив трость в коридоре, без стука, с озорным весельем засунув руки в карманы брюк светлого летнего костюма и сдвинув круглую шляпу на затылок, поскольку знал, что так нравится ей больше всего, вошел в гостиную.

— Доброе утро, Ирма! Ты, верно… — «Удивлена» хотел сказать он, но удивлен оказался сам.

Войдя, он увидел, как она резко поднялась из-за стола, будто заторопилась что-то принести, хоть толком не знала, что именно. Она лишь растерянно прикрыла салфеткой рот и смотрела на него странно расширившимися глазами. На столе был накрыт кофе с печеньем. С одной стороны сидел пожилой почтенный господин с белоснежной бородкой клинышком, вполне благородно одетый; он жевал, глядя на него с крайним изумлением.

Молодой человек быстро снял шляпу и принялся смущенно вертеть ее в руках.

— О, пардон, — сказал он, — я не знал, что у тебя гости. При этом «ты» пожилой господин перестал жевать и уставился уже на девушку.

Заметив, как она побледнела и замерла, добрый юноша не на шутку перепугался. Но пожилой господин выглядел еще хуже! Прямо труп! И кажется, не потрудился причесать имевшиеся у него волосы. Что все это значит? Он судорожно ломал голову. Родственник? Но она ведь ничего ему не говорила? Ладно, в любом случае он не вовремя. Какая же, однако, жалость! Он так радовался! И теперь уходить! Отвратительно! И что ни слова! И как держаться с ней?

— То есть? — спросил вдруг пожилой господин и обвел комнату маленькими, глубоко посаженными, пустыми серыми глазами, словно еще и ожидая ответа на этот загадочный вопрос.

У него, вероятно, все спуталось в голове. Мина, которую он скроил при этом, была довольно глупа. Нижняя губа бестолково, дрябло провисла.

Тут нашему герою неожиданно пришло в голову представиться. И сделал он это по всем правилам приличия.

— Меня зовут ***. Я хотел лишь… Я хотел нанести визит.

— Мне-то что до этого? — взорвался вдруг почтенный пожилой господин. — Что вам, собственно, нужно?

— Простите, я…

— Ах, перестаньте! Убирайтесь. Вы здесь совершенно лишний, правда, мышка? — И он не без приятности подмигнул Ирме.

Вообще-то наш герой был не очень героем, но тон пожилого господина прозвучал достаточно оскорбительно, чтобы он тут же переменил свое поведение — не говоря уже о том, что из-за всех этих огорчений у него совершенно испортилось прекрасное настроение.

— Позвольте, сударь, — спокойно и твердо сказал он, — я действительно не понимаю, на каком основании вы говорите со мной подобным образом, поскольку полагаю, что имею по меньшей мере такое же право находиться в этой комнате, как и вы.

Это для пожилого господина оказалось слишком. К такому он не привык. Верхняя губа его от душевных движений сильно задрожала, он трижды ударил себя салфеткой по колену и, задействовав все скромные голосовые резервы, выкрикнул:

— Вы глупый мальчишка, вот вы кто! Вы глупый, глупый мальчишка, вот.

Если при произнесении своей последней тирады тот, к кому обращались подобным образом, еще гасил гнев до уровня спокойствия и предполагал, что пожилой господин мог оказаться родственником Ирмы, то теперь терпение его лопнуло. В нем гордо вспыхнуло осознание его положения при девушке. Кто перед ним, теперь ему стало все равно. Он был самым грубым образом оскорблен и посчитал, что, пожалуй, целесообразным использованием его «права на дом» будет быстро развернуться к двери и с неистовой резкостью потребовать, дабы почтенный пожилой господин немедленно покинул квартиру.

Пожилой господин на мгновение потерял дар речи, а затем, блуждая глазами по комнате, забормотал, то ли смеясь, то ли плача:

— Да что же это… это же… но… это ведь!.. Господи… да ты-то… что ты на это скажешь? — Умоляя о помощи, он поднял взгляд на Ирму, но та отвернулась, не произнеся ни звука.

Догадавшись, что от нее поддержки не дождешься, несчастный старик признал поражение — кроме того, от него не ускользнуло грозное нетерпение, с которым противник повторил жест в сторону двери.

— Я уйду, — произнес он с благородным смирением, — я сейчас уйду. Но мы еще поговорим, мальчишка!

— Непременно поговорим, — вскричал наш герой, — конечно! Или вы полагаете… сударь, что можете оскорблять меня безнаказанно! А пока — вон!

Дрожа и кряхтя, пожилой господин с трудом поднялся со стула. Широкие брюки полоскались вокруг тощих ног. Он ухватился за поясницу и едва не упал на сиденье. Это настроило его на чувствительный лад.

— Бедный я старик, — захныкал он, шаркая к двери, — бедный, бедный я старик! Ох уж эта мальчишеская грубость!.. Ой!.. Ай!.. — И благородное негодование снова всколыхнулось в нем. — Но мы… мы еще поговорим… Мы еще поговорим! Непременно поговорим!

— Непременно! — заверил его повеселевший теперь гонитель, выглянув в коридор и проследив, как пожилой господин дрожащими руками надел цилиндр, перебросил через руку плотную накидку и нетвердыми шагами заковылял к лестнице. — Поговорим, — довольно мирно повторил добрый юноша, поскольку жалкий вид пожилого господина начинал вызывать у него сострадание. — В любое время к вашим услугам, — вежливо продолжил он, — но после вашего обращения со мной вы не вправе удивляться моему. — Он почтительно поклонился ему вслед и предоставил пожилого господина, поскуливание которого, обращенное к извозчику, услышал снизу, его участи.

Только теперь он спохватился, а кто же это может быть, этот безумный старик. Что, действительно ее родственник? Дядя, дедушка или кто там еще? Господи, тогда он, пожалуй, и вправду слишком круто с ним обошелся. Старик, может, вообще такой, от природы… ну, такой! Но она-то могла бы как-нибудь дать понять, коли так! Ее же происходящее словно вообще не касалось. Только теперь он это заметил. Прежде все его внимание было приковано к наглому пожилому господину. Да кто же он такой? Молодому человеку и впрямь стало не по себе, и прежде чем войти к ней, он мгновение помедлил, раздумывая, что повел себя, пожалуй, невоспитанно.

Когда он закрыл за собой дверь в комнату, Ирма сидела вполоборота в углу дивана, держа в зубах уголок батистового платочка, и неподвижным взглядом смотрела вперед, к нему даже не обернувшись.

Несколько секунд он не знал, что делать; затем заломил руки и, чуть не плача от беспомощности, воскликнул:

— Господи, да скажи мне наконец, кто это был!

Ни движения. Ни слова.

Его бросало то в жар, то в холод. Смутный ужас поднимался в нем. Но затем он убедил себя, что все это просто смешно, подсел к ней и отечески взял ее за руку.

— Ну, Ирма, любимая, будь же благоразумна. Ты ведь не сердишься на меня? Это ведь он начал… пожилой господин. Да кто же он, в конце концов?

Мертвое молчание.

Он встал и растерянно отошел на пару шагов.

Дверь в спальню была приоткрыта. Он почему-то прошел туда. На ночном столике у изголовья разобранной кровати нечто бросилось ему в глаза. Он вернулся в гостиную, держа в руке несколько синих бумажек, банкнот.

Он был рад, что в этот момент нашелся повод сказать что-то другое, и со словами:

— Лучше запри, они лежали там, — положил деньги на стол.

Но вдруг покрылся восковой бледностью, глаза расширились, а задрожавшие губы приоткрылись.

Когда юноша вошел с банкнотами, она подняла на него глаза, и он увидел эти глаза.

Что-то омерзительное протянуло из чрева костлявые серые пальцы и изнутри схватило за горло.

Право, печальное это было зрелище, когда бедняга выбросил руки и жалобно, словно ребенок, чья разбитая игрушка валяется на полу, только повторял:

— О нет… О-о-о… Не-ет!

Затем в неудержимом страхе к ней, бестолково хватая за руки, словно чтобы вытащить ее к себе и вытащить себя к ней, с отчаянной мольбой в голосе:

— Пожалуйста, нет!.. Пожалуйста… Прошу, нет! Ты не понимаешь, что… как я… Нет!!! Скажи же «не-ет»!

Потом, отпрянув от нее, с громким стоном бросился у окна на колени, ударившись головой о стену.

Девушка резко задвинулась поглубже в угол дивана.

— Я, в конце концов, работаю в театре. Не понимаю, что ты тут устраиваешь. Так все делают. Святостью я сыта по горло. Видела, к чему она приводит. Это невозможно. У нас это невозможно. Это нужно предоставить богатым. Нужно думать, как устраиваться. Тут и туалеты и… и всё. — Наконец выдав: — Да ведь все прекрасно знали, что я…

Он набросился на нее и начал покрывать безумными, жестокими, хлесткими поцелуями, и в бормотании: «О ты… ты…» — словно слышались отзвуки отчаянной борьбы всей его любви со страшными противящимися ей чувствами.

Возможно, уже из этих поцелуев он вынес, что отныне любовь будет заключаться для него в ненависти, а желание — в дикой мести; а возможно, одно наложилось на другое позже. Он и сам не знает.

А потом он стоял внизу, перед домом, под мягким улыбающимся небом, у куста сирени.

Стоял долго, замерев и опустив руки по швам. Но вдруг обратил внимание, как на него снова сладко дохнула любовью сирень, так нежно, чисто, ласково.

И в скорби, бешенстве он внезапно погрозил улыбающемуся небу кулаком и свирепо сунул руку в лживый запах, в самую сердцевину, так что куст треснул и переломился, а нежные цветы разлетелись.

Потом он сидел у себя за столом, тихий и слабый.

На улице в сияющем величии царил ласковый солнечный день.

А он неотрывно смотрел на ее портрет, где она стояла, как прежде, такая же прелестная, чистая…

Наверху под фортепианные рулады как-то странно жалобилась виолончель, и по мере того как глубокие, мягкие звуки, расширяясь и набухая, обкладывали его душу, в нем, подобно старому, тихому, давно забытому горю, поднимались слегка разболтанные, кротко-печальные строки:

О, не Его ли скорбный взгляд

На нас покоится смиренно?

Не эти ль очи говорят

О том, что счастье наше бренно?

Под конец могу лишь сказать — и это еще самое беззлобное: глупец был тогда в состоянии плакать.

* * *

Какое-то время в нашем углу царило гробовое молчание. Судя по всему, друзья, сидевшие рядом со мной, тоже не вполне избегли печали, навеянной на меня рассказом доктора.

— Тем дело и кончилось? — спросил наконец маленький Майзенберг.

— Слава тебе Господи! — ответил Зельтен с некоторой, как мне показалось, нарочитой жесткостью и помедлил у вазы со свежей сиренью, стоявшей в самом дальнем углу на маленькой резной этажерке.

И вдруг я понял, откуда взялось необычайно сильное впечатление, произведенное на меня его историей, — от сирени, запах которой, витавший над рассказом, играл в нем столь важную роль. Он-то, без сомнения, и побудил доктора поведать о случившемся, а на меня оказал прямо-таки непреодолимое воздействие.

— Трогательно, — сказал Майзенберг и, глубоко вздохнув, закурил очередную сигарету. — Очень трогательная история. И при этом такая колоссально простая!

— Да, — согласился я, — именно простота и есть свидетельство ее правдивости.

Доктор, нагнувшись пониже к сирени, коротко рассмеялся.

Молодой светловолосый идеалист пока отмалчивался. Он все качался на своем кресле-качалке и ел конфеты.

— Лаубе, судя по всему, страшно потрясен, — заметил Майзенберг.

— Конечно, история-то трогательная! — живо отозвался тот, о ком шла речь, остановив кресло-качалку и выпрямившись. — Но Зельтен ведь собирался мне возразить. А я, признаться, не заметил, чтобы ему это удалось. Где же ввиду этой истории нравственное оправдание, которым особь женского пола…

— Ах, оставь ты свои заплесневелые прибаутки! — резко перебил его доктор с необъяснимым возбуждением в голосе. — Если ты меня так и не понял, мне тебя, пожалуй, жаль. Если сегодня женщина пала ради любви, завтра она падет ради денег. Вот все, что я хотел тебе рассказать. Больше ничего. Возможно, это и есть то нравственное оправдание, которое тебе так неймется получить.

— А скажи-ка, — вдруг спросил Майзенберг, — если это все правда, откуда ты, собственно, знаешь историю в таких подробностях и почему ты вообще волнуешься?

Мгновение доктор молчал. Затем неожиданно резким, почти судорожным движением, углом он вдвинул правую руку в сирень и еще раз глубоко и медленно вдохнул ее запах.

— Господи, — сказал он, — да потому что тот самый «славный малый» — это я, в противном случае мне было бы совершенно все равно!

В самом деле, когда он говорил это, с такой горькой, печальной жестокостью сминая сирень… точно как тогда, — в самом деле, от «славного малого» в нем ничего больше не осталось.

Воля к счастью

Перевод Е. Шукшиной


Старый Гофман нажил состояние на плантациях в Южной Америке. Там он женился на знатной местной уроженке и вскоре перебрался с ней в Северную Германию, на родину. Они жили в нашем городе, как и вся его родня. Здесь Паоло и родился.

Родителей, кстати сказать, я знал не очень хорошо. В любом случае Паоло пошел в мать. Когда я впервые увидел его, то есть когда отцы первый раз привели нас в школу, это был худенький парнишка с желтоватым цветом лица. Ясно вижу его перед собой. Черные волосы он носил тогда длинными, и они в беспорядке спадали на воротник матросского костюмчика, обрамляя узкое личико.

Поскольку нам обоим жилось дома очень неплохо, мы меньше всего на свете готовы были примириться с новым окружением, пустой классной комнатой и особенно рыжебородым потрепанным человеком, вознамерившимся обучить нас азам. Я с плачем вцепился в сюртук собравшегося уходить отца, Паоло же держался совершенно пассивно. Он неподвижно стоял у стены, сжав узкие губы и большими, полными слез глазами глядя на остальную подающую надежды поросль — толкавшуюся и от нечего делать ухмылявшуюся.

В таком окружении личинок нас сразу потянуло друг к другу, и мы обрадовались, когда рыжебородый педагог разрешил нам сесть рядом. Отныне мы держались вместе, сообща закладывая основы образования и ежедневно выторговывая друг у друга принесенные завтраки.

Помню, Паоло уже тогда был болезненным. Время от времени подолгу пропускал уроки, а когда появлялся снова, на висках и щеках у него отчетливее, чем обычно, проступали бледно-голубые прожилки, часто заметные именно у хрупких черноволосых людей. Он сохранил их навсегда; они первыми бросились мне в глаза здесь, во время нашей встречи в Мюнхене, да и после, в Риме.

Наша дружба, длившаяся все школьные годы, покоилась примерно на том же основании, на котором и возникла. Это был «пафос дистанции» по отношению к большей части одноклассников, знакомый всякому, кто в пятнадцать лет тайком почитывает Гейне, а в четвертом классе решительно выносит свой приговор миру и людям.

Мы — думаю, нам было шестнадцать — совместно посещали уроки танцев и потому вместе пережили первую любовь.

Невысокую девушку, составившую с ним пару — светловолосое, веселое существо, — он почитал со скорбным пылом, замечательным для его возраста, иногда казавшимся мне прямо-таки жутким.

Особенно запомнился мне один урок танцев. Та девушка принесла два котильонных ордена другому юноше, а ему ни одного. Я наблюдал за ним со страхом. Он стоял возле меня, прислонившись к стене и неподвижно уставившись на свои лаковые туфли, и вдруг рухнул без сознания. Его отнесли домой, он проболел восемь дней. Тогда выяснилось — мне кажется, именно в этой связи, — что у него не самое здоровое сердце.

Рисовать он начал еще раньше, развив в этом деле сильный талант. Я сохранил набросок со вполне узнаваемыми чертами девушки, выполненный угольным карандашом, и тут же подпись: «Ты подобна цветку! Паоло Гофман fecit[7]».

Не помню точно, во всяком случае, мы учились уже в старших классах, когда его родители переселились в Карлсруэ, где старый Гофман имел связи. Решено было, что Паоло не стоит менять школу, и его определили на пансион к одному старенькому профессору.

Однако и таковое положение вещей сохранялось не долго. Возможно, следующий случай и не стал непосредственной причиной того, что в один прекрасный день Паоло последовал за родителями в Карлсруэ, но, безусловно, тому способствовал.

А именно: во время урока закона Божьего преподающий его старший учитель вдруг подошел к Паоло, вперился в него гипнотическим взглядом и вытащил из-под лежавшего на парте Ветхого Завета листок, с которого взорам безо всякого стыда — полностью, кроме левой стопы — предстала очень женская фигура.

Короче, Паоло уехал в Карлсруэ, и мы время от времени обменивались почтовыми открытками — сношение, постепенно совершенно прекратившееся.

Когда мы встретились в Мюнхене, с момента нашего расставания прошло лет пять. Чудесным весенним утром, прогуливаясь по Амалиенштрассе, я увидел, как кто-то, издалека напоминающий чуть не итальянскую модель, спускается по лестнице Академии. Подойдя поближе, я узнал его.

Среднего роста, тонкий, с желтоватым лицом, прорезанным голубыми сосудами, с чуть вздернутыми короткими усиками, элегантно, но небрежно одетый — на жилете у него, например, не было застегнуто несколько пуговиц, шляпа на густых черных волосах сдвинута, — он шел на меня своей плавной безразличной походкой.

Мы узнали друг друга почти одновременно и поздоровались очень тепло. Когда перед кафе «Минерва» мы расспрашивали друг друга о том, как прошли последние годы, мне показалось, он находится в приподнятом, почти экзальтированном настроении. Глаза его светились, двигался он широко, размашисто, хотя вообще-то выглядел плохо, по-настоящему больным. Сейчас, конечно, легко говорить, но тогда мне это первым делом бросилось в глаза; я даже прямо так ему и сказал.

— Неужели? До сих пор? — спросил он. — Да, пожалуй. Я много болел. Еще в прошлом году — долго, тяжело. Вот здесь сидит. — Он поднес левую руку к груди. — Сердце. Все тоже самое. Правда, в последнее время я чувствую себя очень хорошо, просто прекрасно. Можно сказать, вполне здоров. Да и в мои двадцать три года… было бы грустно…

Настроение у него и впрямь было хорошее. Весело, живо рассказывал он о своей жизни после нашей разлуки. Довольно скоро получил у родителей разрешение стать художником, месяцев девять назад окончил Академию — так что сегодня оказался здесь случайно, — какое-то время путешествовал, в основном жил в Париже, а месяцев пять назад вернулся и обосновался в Мюнхене.

— Пожалуй, надолго. Кто знает? Может, навсегда…

— Даже так? — спросил я.

— Ну, как сказать… Почему бы и нет. Город мне нравится, чрезвычайно нравится! Вся атмосфера — ах! Люди! И — что немаловажно — социальное положение художника, пусть и совсем неизвестного, превосходное, лучше не бывает…

— Ты завязал приятные знакомства?

— Да. Не много, но очень хорошие. Тебе, например, порекомендую одно семейство… Я познакомился с ними на карнавале… Карнавал здесь восхитительный!.. По имени Штайн. Даже барон Штайн.

— И что это за дворянство?

— Что называется, денежное. Барон вел дела на бирже, раньше и мел в Вене огромное влияние, вращался исключительно среди их сиятельств и тому подобное… Потом вдруг ударился в декаданс, вышел из дела — поговаривают, примерно с миллионом — и вот живет здесь, пышно, но со вкусом.

— Еврей?

— Он вроде нет. Жена скорее всего да. Впрочем, могу только сказать, в высшей степени приятные, утонченные люди.

— И дети есть?

— Нет. То есть да… девятнадцатилетняя дочь. Родители очень милы. — Он на мгновение как-то смутился, а потом добавил: — Я серьезно тебе предлагаю. Позволь мне тебя там представить. Мне бы это доставило удовольствие. Ты против?

— Ну что ты, еще как «за». Буду признателен. Хотя бы ради знакомства с девятнадцатилетней девушкой…

Он покосился на меня, а затем сказал:

— Ну и прекрасно. Тогда не будем откладывать. Если тебе удобно, завтра в час-полвторого я за тобой зайду. Они живут на Терезиенштрассе, в доме двадцать пять, второй этаж. Буду очень рад познакомить их со своим школьным другом. Договорились.

И в самом деле уже на следующий день около обеда мы звонили в дверь на втором этаже элегантного дома на Терезиенштрассе. Возле звонка толстыми черными буквами значилось имя барона фон Штайна.

Всю дорогу Паоло был возбужден и чуть ли не по-озорному весел; но пока мы ожидали, когда нам откроют, я заметил в нем странную перемену. Все в нем, кроме нервного подрагивания век, стало абсолютно спокойно — насильственным, напряженным спокойствием. Он слегка вытянул голову вперед. Кожа на лбу натянулась. Он напоминал резко навострившее уши животное, которое, напрягши все мышцы, к чему-то прислушивается.

Слуга, унесший наши визитные карточки, вернулся с просьбой ненадолго присесть — госпожа баронесса скоро выйдет — и открыл дверь в небольшую комнату с темной мебелью.

При нашем появлении в эркере, выходившем окнами на улицу, поднялась юная дама в светлом весеннем туалете и, вопросительно прищурившись, мгновение помедлила. «Девятнадцатилетняя дочь», — подумал я, невольно покосившись на своего спутника, который шепнул мне:

— Баронесса Ада!

Она была элегантна, но зрелыми для ее возраста формами и очень плавными, почти что вялыми движениями едва ли производила впечатление юной девушки. Блестящая чернота волос, закрывавших виски двумя находившими на лоб волнами, создавала эффектный контраст с матовой белизной кожи. Лицо с полными влажными губами, мясистым носом, над которым дугой выгнулись мягкие темные брови, хотя и не оставляло ни малейших сомнений относительно ее по крайней мере частично семитского происхождения, отличалось весьма необычной красотой.

— А, гости? — проговорила она, подходя к нам.

Ее голос был чуть с поволокой. Одну руку она поднесла ко лбу, а другой оперлась на стоявший у стены рояль.

— И даже желанные гости? — добавила она так, словно только теперь узнала моего друга, затем бросила взгляд на меня.

Паоло подошел к ней почти с сонной медлительностью, с какой предаются изысканному наслаждению, и безмолвно склонился к протянутой ему руке.

— Баронесса, — сказал он затем, — позвольте мне представить вам моего друга, школьного товарища, с которым я постигал азы…

Она и мне протянула руку, мягкую, какую-то бескостную руку без украшений.

— Рада, — проговорила она, и темный взгляд, которому была присуща легкая дрожь, задержался на мне. — И родители будут рады… Надеюсь, их известили.

Она устроилась на оттоманке, мы сели на стулья напротив. Ее белые бессильные руки во время беседы застыли на коленях. Пышные рукава чуть заходили за локоть. Мне бросился в глаза плавный переход к запястью.

Через несколько минут открылась дверь в смежную комнату, и вошли родители. Барон оказался элегантным приземистым мужчиной с лысиной и седой бородкой клинышком, он обладал неподражаемой манерой стряхивать толстый золотой браслет обратно в манжету. По его наружности нельзя было с уверенностью определить, принес ли он в жертву баронскому титулу несколько слогов фамилии; супруга же представляла собой просто-напросто низенькую уродливую еврейку, одетую в безвкусное серое платье. В ушах у нее сверкали большие бриллианты.

Меня представили, со мной весьма любезно поздоровались, а спутнику моему пожали руку как близкому другу дома.

После ряда вопросов, откуда я да зачем, разговор зашел о выставке, на которой у Паоло была одна картина — обнаженная.

— Воистину тонкая работа! — сказал барон. — Я недавно простоял перед ней полчаса. Телесный тон на красном ковре производит потрясающее впечатление. Да-да, господин Гофман! — При этом он снисходительно похлопал Паоло по плечу. — Но не зарабатывайтесь, мой юный друг! Ради Бога, не надо! Вам нужно беречь себя. Как здоровье?

Паоло, пока я предоставлял хозяевам необходимые сведения о своей персоне, обменялся парой приглушенных слов с сидевшей напротив него баронессой. Странно-напряженное спокойствие, подмеченное мною давеча, никуда не исчезло. Он напоминал, хоть я и не мог бы сказать, чем именно, изготовившуюся к прыжку пантеру. Темные глаза на желтоватом узком лице приобрели такой болезненный блеск, что мне стало слегка не по себе, когда на вопрос барона он как нельзя более уверенно ответил:

— О, прекрасно! Благодарю покорно! У меня все очень хорошо!

Примерно через четверть часа мы поднялись, и баронесса напомнила моему другу, что через два дня снова четверг, он ведь не забудет про ее five o'clock tea[8]. Пользуясь возможностью, она попросила и меня, пожалуйста, отметить себе этот день недели…

На улице Паоло закурил сигарету.

— Ну? — спросил он. — Что скажешь?

— О, очень приятные люди, — поспешил ответить я. — А девятнадцатилетняя дочь мне даже импонирует.

— Импонирует? — Он коротко рассмеялся и отвернулся.

— Ты смеешься, — сказал я. — А там, наверху, мне казалось, будто взор твой порой туманит тайная тоска. Или я ошибся?

Он мгновение помолчал, затем медленно покачал головой:

— Хотел бы я знать, откуда ты…

— Я тебя умоляю! Вопрос для меня только в том, испытывает ли баронесса Ада также…

Он снова на секунду опустил глаза, а затем тихо и твердо сказал:

— Мне кажется, я буду счастлив.

Мы расстались, и я тепло пожал ему руку, хотя не мог подавить душевного смятения.

Так прошло несколько недель, в течение которых мы с Паоло время от времени пили послеобеденный чай в салоне барона. Там обычно собиралось небольшое, но в самом деле приятное общество: молодая придворная актриса, врач, офицер — всех не помню.

В поведении Паоло я не замечал ничего нового. Обычно он, несмотря на свой вызывающий беспокойство вид, находился в приподнятом, радостном расположении духа и всякий раз в присутствии баронессы демонстрировал то жуткое спокойствие, подмеченное мною в первый раз.

Как-то на Людвигштрассе мне повстречался барон фон Штайн. Он был верхом, остановился и с седла протянул руку.

— Рад вас видеть! Надеюсь, завтра после обеда вы к нам заглянете?

— Если позволите, непременно, господин барон. Хоть и не знаю, зайдет ли за мной мой друг Гофман, как обычно в четверг… — Мы случайно не виделись с Паоло два дня.

— Гофман? Так вы разве не слышали?.. Он уехал! Я полагал, уж вас-то он поставил в известность.

— Да нет же, ни слова.

— И так, знаете ли, совершенно a baton rompu[9]… Это называется капризы художника… Ну, стало быть, до завтра!

И он пришпорил лошадь, оставив меня в крайнем замешательстве.

Я поспешил на квартиру Паоло. Да, увы, господин Гофман уехал. Нет, адреса не оставил.

Было ясно: барону известно больше, чем просто про «капризы художника». Его дочь сама подтвердила то, что я и так с уверенностью предполагал.

Это произошло во время прогулки по долине Изара, к которой пригласили присоединиться и меня. Отправились только после обеда, и на обратном пути в поздний вечерний час вышло так, что мы с баронессой очутились позади всей компании.

После исчезновения Паоло я не замечал в ней никаких перемен. Она сохраняла спокойствие и до сих пор ни словом не упомянула моего друга, в то время как ее родители не скупились на выражения сожаления по поводу его внезапного отъезда.

И вот теперь мы шли друг подле друга по этой самой прелестной части мюнхенских окрестностей; лунный свет пробивался сквозь листву, и мы какое-то время молча слушали непринужденные разговоры спутников, такие же монотонные, как и шум пенящихся рядом вод.

И вдруг она заговорила о Паоло, заговорила очень спокойно, очень твердо.

— Вы дружите с ним с детства? — спросила она.

— Да, баронесса.

— Вы знаете его тайны?

— Полагаю, самая страшная его тайна мне известна, хотя он мне о ней и не рассказывал.

— И я могу вам довериться?

— Надеюсь, вы не сомневаетесь в этом, сударыня.

— Ну хорошо, — сказала она, решительно подняв голову. — Он просил моей руки, и мои родители отказали ему. Он болен, объяснили они мне, очень болен, но все равно: я его люблю. Я ведь могу так с вами говорить, не правда ли? Я… — На мгновение она смешалась, но затем столь же решительно продолжила: — Я не знаю, где он, но разрешаю вам при встрече повторить ему слова, которые он уже слышал из моих собственных уст, или написать ему, когда узнаете адрес: я никогда не отдам своей руки другому мужчине, только ему. Ах, ну посмотрим!

В этом последнем восклицании помимо строптивости и решительности слышалась такая беспомощная боль, что я не мог удержаться и, схватив руку баронессы, молча пожал ее.

Я написал тогда родителям Гофмана с просьбой сообщить мне местопребывание их сына и получил адрес в Южном Тироле, однако мое письмо, отправленное туда, вернулось обратно с пометкой, что адресат, не указав цели назначения, уехал.

Он хотел, чтобы ему не мешали, он бежал ото всех, чтобы в полном одиночестве где-нибудь умереть. Разумеется, умереть. Ибо после всего случившегося для меня стало печальной вероятностью, что я его больше не увижу.

Разве не ясно, что безнадежно больной человек полюбил молодую девушку беззвучной, вулканической, раскаленно-чувственной страстью, сравнимой с подобными порывами его совсем ранней юности? Что эгоистический инстинкт больного разжег жажду единения с цветущим здоровьем; и разве этот жар, оставаясь неутоленным, стремительно не испепелит теперь его последние жизненные силы?

Прошло пять лет, а я не получил от него ни единой весточки, — но меня не достигло и известие о его смерти!

И вот, в прошлом году я проводил время в Италии — в Риме и окрестностях. Жаркие месяцы прожил в горах, а в конце сентября вернулся в город. Как-то теплым вечером я сидел за чашкой чая в кафе «Араньо», листал газету и бездумно смотрел на оживленную сутолоку, царившую в просторном, залитом светом помещении. Заходили и выходили поди, сновали официанты, по временам в зал через широко распахнутые двери доносились протяжные крики мальчишек — разносчиков газет.

И вдруг я вижу, как некий господин моего возраста медленно движется между столами в сторону… Эта походка?.. Вот он оборачивается ко мне, поднимает брови и идет навстречу с радостно-изумленным «Ах!».

— Это ты! — воскликнули мы хором, и он добавил: — Значит, мы оба еще живы!

При этом немного отвел глаза. Он за эти пять лет почти не изменился; только лицо, пожалуй, стало еще уже, а глаза еще глубже залегли в глазницах. Время от времени он делал глубокий вдох.

— Давно ты в Риме? — спросил он.

— В городе — нет; несколько месяцев провел в деревне. А ты?

— Еще неделю назад был на море. Ты знаешь, я всегда предпочитал его горам… Да, с тех пор, как мы не виделись, я повидал белый свет.

И, потягивая из стакана сорбет, он начал рассказывать, как провел эти годы: в путешествиях, все время в путешествиях. Бродил по тирольским горам, неторопливо изъездил всю Италию, из Сицилии поехал в Африку, говорил об Алжире, Тунисе, Египте.

— Какое-то время был даже в Германии, — сказал он, — в Карлсруэ, у родителей, они непременно желали меня видеть и весьма неохотно отпустили обратно. Но уже девять месяцев как я снова в Италии. На юге я как дома, знаешь. Рим нравится мне чрезвычайно!..

Я еще ни словом не обмолвился о его самочувствии и теперь спросил:

— Из всего этого я вправе заключить, что здоровье твое значительно укрепилось?

Мгновение он вопросительно смотрел на меня, затем ответил:

— Ты так решил, поскольку я все время разъезжаю? Ах, должен тебе сказать, очень естественная потребность. А чего ты хочешь? Пить, курить и любить мне запретили — какой-то ведь наркотик нужен, понимаешь.

Поскольку я молчал, он добавил:

— Вот уже пять лет… очень нужен.

Мы добрались до вопроса, которого пока избегали, и воцарившаяся пауза свидетельствовала об обоюдной растерянности. Он откинулся на бархатную обивку и вскинул взгляд на люстру. Затем вдруг спросил:

— Прежде всего скажи, прощаешь ли ты мне, что я так долго не давал о себе знать… Ты понимаешь это?

— Разумеется!

— Ты в курсе моих мюнхенских событий? — продолжил он почти жестко.

— Насколько возможно полно. А известно ли тебе, что я все это время обременен поручением к тебе? Поручением некой дамы?

Его усталые глаза коротко блеснули. Затем так же сухо, резко он сказал:

— Ну, послушаем, что новенького.

— Новенького ничего, лишь подтверждение того, что ты сам от нее слышал…

И под гомон бурлящей вокруг толпы я повторил ему слова, сказанные мне тем вечером баронессой.

Он слушал внимательно, очень медленно потирая лоб, затем, не дрогнув в лице, произнес:

— Благодарю тебя.

Его тон начинал сводить меня с ума.

— Но от этих слов отделяют годы, — сказал я, — пять долгих лет, которые прожила она, ты, вы оба… Тысячи новых впечатлений, чувств, мыслей, желаний…

Я осекся, так как он выпрямился и голосом, в котором снова дрожала страсть, на мгновение показавшаяся мне угасшей, произнес:

— Я… верен этим словам.

И в эту секунду я снова увидел в его лице, в том, как он сидел, выражение, подмеченное мною, когда он знакомил меня с баронессой: это насильственное, судорожное, напряженное спокойствие хищного зверя перед прыжком.

Я сменил тему, и мы снова заговорили о путешествиях, о занятиях, которым он предавался во время странствий. Таковых, судя по всему, было не очень много; он обронил о них несколько равнодушных слов.

Вскоре после полуночи Паоло поднялся.

— Хочу спать или по крайней мере побыть один… Завтра утром ты найдешь меня в галерее Дория. Копирую Сарачени, влюбился, знаешь ли, в музицирующего ангела. Сделай одолжение, приходи. Я очень рад, что встретил тебя. Спокойной ночи.

И он вышел — медленно, спокойно, двигаясь вяло, обессиленно.

Весь следующий месяц я бродил с ним по Риму — этому неумеренно богатому музею всех искусств, этой современной южной метрополии, по этому городу, полному шумной, стремительной, жаркой, сметливой жизни, куда теплый ветер тем не менее переносит душную леность Востока.

Поведение Паоло не менялось. Как правило, он бывал серьезен, молчалив и порой погружался в утомленную вялость, но лишь для того, чтобы затем с внезапно загоревшимися глазами вырваться из нее и с горячностью продолжить покойную дотоле беседу.

Я должен рассказать о том дне, когда он обронил несколько слов, только теперь прояснивших для меня свое значение.

Это случилось в воскресенье. Дивным утром позднего лета мы воспользовались для прогулки и, пройдя довольно много по древней Аппиевой дороге, присели отдохнуть на небольшом холме, вокруг которого росли кипарисы и с которого можно было любоваться восхитительным видом на Кампанью с большим акведуком и окутанные мягкой дымкой Альбанские горы.

Паоло лежал возле меня на теплой траве, опершись подбородком на руку, и усталыми, затуманенными глазами смотрел вдаль. А потом опять этот внезапный резкий рывок из полнейшей апатии, с которым он обратился ко мне:

— Это настроение воздуха! Все дело в этом настроении воздуха!

Я пробормотал что-то в подтверждение, и он снова затих, но вдруг, безо всякого перехода, с некоторой настырностью повернувшись ко мне, произнес:

— Скажи-ка, а тебя не поразило, что я все еще жив?

Я потрясенно молчал, и он снова устремил задумчивый взгляд вдаль.

— А меня да, — медленно продолжил он. — В принципе я каждый день изумляюсь этому. Ты вообще-то знаешь, что со мной? Один французский врач сказал мне в Алжире: «Черт знает, как вы еще ездите! Мой вам совет, отправляйтесь-ка домой и ложитесь в постель!» Он был так прямолинеен, потому что мы каждый вечер играли с ним в домино.

А я все еще жив. Почти каждый день я умираю. Вечером лежу в темноте — заметь, на правом боку! Сердце стучит аж и горле, и так кружится голова, что я весь мокрый от страха, а потом смерть словно касается меня. И на мгновение все во мне будто останавливается, сердце замолкает, дыхание прерывается. Я вскакиваю, включаю свет, глубоко дышу, осматриваюсь, пожираю глазами предметы. Затем выпиваю глоток воды и снова ложусь — все время на правый бок! Постепенно засыпаю.

Сплю очень глубоко и очень долго, потому что в принципе постоянно смертельно устаю. Знаешь, захоти я, мог бы просто лечь здесь и умереть.

Мне кажется, за эти годы я тысячи раз видел смерть в лицо. И не умер. Меня держит. Я вскакиваю, думаю, цепляюсь за фразу, которую повторяю раз по двадцать, а глаза мои жадно впитывают свет и жизнь вокруг… Ты меня понимаешь?

Он лежал неподвижно и вроде бы не ожидал ответа. Не помню, что я сказал ему, но никогда не забуду впечатления, произведенного на меня его словами.

И вот тот день — о, все случилось словно вчера!

Это был один из первых осенних дней, тех серых, жутковато теплых дней, когда сырой, липкий ветер из Африки метет по улицам, а по вечерам все небо непрерывно содрогается зарницами.

Утром я зашел за Паоло. Посреди комнаты стоял большой чемодан, шкаф и комод были широко открыты; его акварельные эскизы с Востока и гипсовый слепок головы Юноны из Ватикана еще лежали на месте.

Сам он, распрямившись, стоял у окна и продолжал неподвижно смотреть в него, даже когда я, воскликнув от изумления, замер. Затем резко обернулся, протянул мне какое-то письмо и сказал только: — Прочти.

Я посмотрел на Паоло. На узком желтоватом, болезненном лице с черными лихорадочными глазами застыло выражение, которое может придать только смерть, — чрезвычайная серьезность, заставившая меня опустить глаза на письмо. И я прочел:


«Глубокоуважаемый господин Гофман!

Любезности Ваших почтенных родителей обязан я тому, что узнал Ваш адрес, и надеюсь, Вы дружески примете эти строки.

Позвольте мне, глубокоуважаемый господин Гофман, заверить Вас, что в течение этих пяти лет я всегда думал о Вас с чувством искренней дружбы. Если я и предполагал, что Ваш внезапный отъезд в тот столь болезненный для нас обоих день был свидетельством гнева на меня и моих родных, то мое тем огорчение оказалось сильнее испуга и глубокого изумления, испытанных мною, когда Вы попросили у меня руки моей дочери.

Я тогда говорил с Вами как мужчина с мужчиной, открыто и честно, рискуя показаться бессердечным, сообщил причину, почему вынужден отказать в руке моей дочери человеку, которого — не могу выразить этого в должной мере — во всех отношениях ценю столь высоко, и говорил как отец, имеющий в виду продолжительное счастье своего единственного ребенка, как отец, который решительно не допустил бы зарождения с обеих сторон желаний известного рода, если бы ему пришла в голову мысль о таковой возможности!

В подобном качестве, мой уважаемый господин Гофман, я говорю с Вами и сегодня — как друг и как отец. После Вашего отъезда прошло пять лет, и если я до сих пор не имел достаточно досуга для осознания, сколь глубокие корни пустила в моей дочери привязанность, внушенная ей Вами, то недавно произошло событие, открывшее мне глаза на данное обстоятельство. К чему скрывать, что в мыслях о Вас дочь моя отвергла руку прекрасного человека, предложение которого я как отец мог лишь всецело приветствовать?

Для чувств и желаний моей дочери годы оказались бессильны, и в случае, если — открытый и смиренный вопрос! — для Вас, глубокоуважаемый господин Гофман, также, сим объявляю Вам, что мы, родители, более не хотим стоять на пути счастия нашего ребенка.

Ожидаю от Вас ответа, за который, каков бы он ни был, я буду крайне признателен, и не имею более ничего добавить к этим строкам, кроме как изъявление моего глубочайшего почтения.

Преданнейше,

Оскар барон фон Штайн».


Я поднял глаза. Он завел руки за спину и снова отвернулся к окну. Я спросил лишь:

— Едешь?

Не глядя на меня, он ответил:

— Собраться нужно к завтрашнему утру.

День прошел в хлопотах и сборах, в которых я помогал ему, а вечером мы, по моему предложению, предприняли последнюю совместную прогулку по улицам города.

И сейчас еще было почти нестерпимо душно, небо ежесекундно вздрагивало от внезапных вспышек фосфорического света. Паоло казался спокойным и усталым, но дышал глубоко, тяжело.

Молча или болтая о пустяках, мы бродили, наверно, уже с час, когда остановились у Треви, этого знаменитого фонтана, изображающего стремительную колесницу морского бога.

Мы снова долго, с восторгом смотрели на роскошный, полный движения ансамбль, который, непрестанно оживляемый игрой ярко-синих зарниц, производил почти волшебное впечатление. Мой спутник сказал:

— Все-таки Бернини восхищает меня и в произведениях своих учеников. Не понимаю его врагов. Правда, если «Страшный суд» скорее высечен, чем писан, то все произведения Бернини скорее писаны, чем высечены. Но разве существует более великий декоратор?

— А знаешь, — сказал я, — с этим фонтаном связано одно поверье. Кто, прощаясь с Римом, выпьет из него, вернется. Вот, возьми мой стакан. — И я наполнил его под одной из водных струй. — Ты должен снова увидеть свой Рим!

Он взял дорожный стакан и поднес его к губам. В этот момент все небо вспыхнуло ослепительным долгим огнем, и тонкий стаканчик со звоном вдребезги разбился о край бассейна.

Паоло носовым платком промокнул воду на костюме.

— Я волнуюсь и неловок, — сказал он. — Пойдем. Надеюсь, стакан был не очень ценным.

На следующее утро погода прояснилась. По дороге на вокзал над нами смеялось светло-голубое небо.

Прощание было коротким. Когда я пожелал ему счастья, большого счастья, Паоло лишь молча пожал мне руку.

Я не сводил с него глаз, пока он, распрямившись, стоял у смотрового окна. Во взгляде лежала глубокая серьезность — и триумф.

Что еще сказать? Он умер, скончался наутро после свадебной ночи, можно сказать, в саму свадебную ночь.

Так должно было случиться. Разве не волей, единственно волей к счастью он столь долгое время превозмогал смерть? Он должен был умереть, умереть без борьбы и сопротивления, когда его воля к счастью исполнилась; у него не было больше предлога жить.

Я спрашивал себя, дурно ли, сознательно ли дурно поступил он с той, кого связал с собой. Но я видел ее на похоронах, она стояла в изголовье его гроба; и в ее лице я подметил выражение, которое находил у него: торжественную и великую серьезность триумфа.

Смерть

Перевод Е. Шукшиной


10 сентября

Вот и осень, лето не вернется; больше я никогда его не увижу…

Море серое, спокойное, идет мелкий, грустный дождь. Сегодня утром, увидев это, я простился с летом и приветствовал осень, она и в самом деле надвинулась неумолимо. И неумолимо принесет тот день — это число я иногда произношу вполголоса с благоговением и тихим ужасом…


12 сентября

Немного погулял с маленькой Асунсьон. С ней хорошо гулять, она почти все время молчит и лишь изредка вскидывает на меня большие любящие глаза.

Мы шли берегом к Кронсхафену, но вовремя развернулись, встретив по пути лишь пару человек.

Когда возвращались, я радовался, глядя на свой дом. Как удачно я его выбрал! Простой, серый, он смотрит на серое море из-за холма, где трава теперь увяла, отсырела, а тропинка размокла. По той стороне проходит шоссе, за ним поля. Но я их не вижу, я вижу только море.


15 сентября

Этот одинокий дом на холме, у моря, под серым небом — словно из мрачной, таинственной сказки; так я и хочу в свою последнюю осень. Однако сегодня после обеда, когда я сидел в кабинете у окна, приехала телега с припасами. Старый Франц помогал разгружать; был шум, разные голоса. Не могу передать, как мне это мешает. Я задрожал от досады: ведь велел же, чтобы все происходило рано утром, когда я сплю. Старый Франц сказал только: «Как прикажете, господин граф». Но посмотрел на меня своими воспаленными глазами боязливо и подозрительно.

Да и где ему меня понять. Он же не знает. Не хочу, чтобы повседневность и скука коснулись моего последнего дня. Боюсь, как бы к смерти не примешалось что-то мещанское, обыденное. Все вокруг должно быть непривычным и особенным в этот великий, серьезный, таинственный день — двенадцатого октября…


18 сентября

В последние дни не выходил из дома, почти все время провел в шезлонге. Много читать тоже не мог — мучили все нервы. Просто тихо лежал и смотрел на неутомимый медленный дождь.

Часто заходила Асунсьон; однажды принесла мне цветы — несколько высохших мокрых растений, найденных ею на берегу; когда я в знак благодарности поцеловал девочку, она заплакала, потому что я «хвораю». Какой невыразимой болью отозвалась во мне ее нежная и печальная любовь!


21 сентября

Долго сидел у окна в своем кабинете с Асунсьон на коленях. Мы смотрели на серое широкое море, а позади нас в большой красивой комнате с высокой белой дверью и мебелью с длинными прямыми спинками царила глубокая тишина. И, поглаживая мягкие волосы девочки, черно, гладко стекающие по нежным плечикам, я погрузился в воспоминания о своей суматошной, пестрой жизни; думал о юности, тихой и защищенной, о странствиях по белу свету, о короткой, светлой поре счастья.

Ты помнишь то прелестное, пылко-нежное существо под бархатным небом Лиссабона? Уже двенадцать лет, как она подарила тебе ребенка и умерла, обнимая тонкой рукой за шею.

У нее темные глаза матери, у маленькой Асунсьон; только более усталые и задумчивые. Но самое главное — ее рот, бесконечно мягкий и все же чуть жестко высеченный рот, эти губы красивее всего, когда сомкнуты и лишь тихонько улыбаются.

Моя маленькая Асунсьон! Если бы ты знала, что мне придется тебя покинуть. Ты плакала, потому что я «хвораю»? Ах, при чем тут это? Что общего это имеет с двенадцатым октября!..


23 сентября

Редко выдаются дни, когда я могу погрузиться в прошлое и потеряться в воспоминаниях. Сколько же лет я думаю лишь о предстоящем, только и жду этого великого и ужасного дня, двенадцатого октября моего сорокового года жизни!

Как это будет, как же это будет? Я не боюсь, но мне сдается, что оно подойдет мучительно медленно, двенадцатое октября.


27 сентября

Из Кронсхафена явился старый доктор Гудехус, он приехал на телеге по шоссе и присоединился к нашему с Асунсьон второму завтраку.

«Вам, — сказал он и проглотил полцыпленка, — необходимо двигаться, господин граф, больше бывать на свежем воздухе. Не читать! Не думать! Не ломать голову! Я ведь считаю вас философом, хе-хе!»

Ладно, я пожал плечами и поблагодарил его за совет. И маленькой Асунсьон он кое-что порекомендовал, глядя на нее с вымученной смущенной улыбкой. Ему пришлось увеличить мне дозу брома; может, теперь я смогу побольше спать.


30 сентября

Последний сентябрь! Уже недолго. Сейчас три часа пополудни, и я подсчитал, сколько минут осталось до начала двенадцатого октября. Восемь тысяч четыреста шестьдесят.

Сегодня ночью не мог уснуть, так как налетел ветер, гудело море, шумел дождь. Я лежал, а время просто шло. Думать и ломать голову? Ах нет! Доктор Гудехус считает меня философом, но голова моя так слаба, и думать я могу лишь: «Смерть, смерть!»


2 октября

Я глубоко взволнован, и к моим душевным движениям примешивается ощущение торжества. Бывало, когда я думал об этом и на меня смотрели с подозрением, опаской, почитая безумцем, я тщательно проверял себя. Да нет же! Я не безумец.

Сегодня читал историю того императора Фридриха, которому было предсказано, что он умрет «sub flore»[10]. И он старательно избегал Флоренции и Флорентина, но однажды все-таки заехал во Флорентин. И умер. Почему он умер?

Пророчество как таковое несущественно; все зависит от того, возьмет ли оно над тобой власть. Однако же если это происходит, тем самым оно уже доказано и исполнится. Как? И не является ли пророчество, зарождающееся и усиливающееся во мне самом, значительнее пришедшего извне? И сомнительнее ли непоколебимое знание времени смерти, чем знание ее места?

О, между человеком и смертью всегда существует связь! Ты можешь волей, убеждением приникнуть к ее сферам, ты можешь притягивать ее, чтобы она пришла к тебе в тот час, в который ты веришь…


3 октября

Часто, когда мысли мои растекаются подобно серым водам, кажущимся бесконечными, поскольку они окутаны туманом, я вижу нечто, напоминающее связь вещей, и полагаю, что познаю ничтожность понятий.

Что такое самоубийство? Добровольная смерть? Но все умирают добровольно. Отказ от жизни в той же мере, что и предание себя смерти, без исключения, происходит от слабости, и эта слабость всегда есть следствие болезни тела или чуши или того и другого сразу. Человек не умрет, прежде чем не согласится с этим…

Согласен ли я? Судя по всему, да, так как, пожалуй, могу обезуметь, если двенадцатого октября не умру…


5 октября

Без конца думаю об этом, мысли целиком поглощают меня. Я пытаюсь понять, когда и откуда пришло ко мне мое знание, и не могу этого объяснить! В девятнадцать или двадцать лет я знал, что умру в сорок, и однажды, требовательно спросив самого себя, в какой день это случится, я знал и день!

И вот он подошел — так близко, что кажется, я чувствую холодное дыхание смерти.


7 октября

Ветер усилился, море кипит, дождь стучит по крыше. Ночью я не мог уснуть, спустился в непромокаемом плаще на берег и сел на камень.

Позади во тьме и дожде стоял на холме серый дом, где спала маленькая Асунсьон, моя маленькая Асунсьон! А впереди море катило свою мутную пену прямо к моим ногам.

Я смотрел всю ночь, и мне чудилось, что вот такой и должна быть смерть или послесмертие: по ту сторону и снаружи бесконечная, глухо кипящая тьма. Продолжат ли и там жить, ткаться, вечно вслушиваться в непостижимое кипение моя мысль, мое предчувствие?


8 октября

Когда смерть придет, поблагодарю ее, ибо теперь уже слишком скоро, чтобы еще ждать. Три коротких осенних дня, и это произойдет. С каким нетерпением я жду последнего мига, самого последнего! Разве он не будет мигом восторга и невыразимого упоения? Мигом наивысшего сладострастия?

Еще три коротких осенних дня, и смерть войдет ко мне в комнату — как же она поведет себя? Как с презренным червем? Схватит за горло и задушит? Или запустит руку в мозг? Однако мне она представляется огромной, красивой, исполненной первозданного величия!


9 октября

Когда Асунсьон сидела у меня на коленях, я спросил у нее: «А что, если скоро я уйду от тебя, ну, как-нибудь так случится? Ты очень огорчишься?» Она прижала головку к моей груди и горько заплакала. Горло мне перехватило болью.

У меня, кстати, температура. Голова горит, а сам я дрожу от холода.


10 октября

Она заходила, сегодня ночью она заходила ко мне! Я ее не видел и не слышал, но говорил с ней. Это смешно, но она повела себя, как дантист! «Лучше договоримся сразу», — сказала она. Но я не хотел и отбился. Без церемоний отправил ее восвояси.

«Лучше договоримся сразу»! Нет, каково! Меня пробрано до костей. Так рассудительно, так скучно, по-мещански! Никогда не испытывал более холодного, саркастичного разочарования.


11 октября (23 часа)

Понимаю ли я? О, поверьте, понимаю!

Полтора часа назад, когда я сидел у себя в комнате, вошел старый Франц; он дрожал и всхлипывал. «Фройляйн! — воскликнул он. — Девочка! Ах, поскорей!» И я поскорей побежал.

Я не плакал, меня лишь сотрясала ледяная дрожь. Она лежала в кроватке, черные волосы обрамляли бледное, искаженное болью личико. Я встал перед ней на колени и ничего не делал, ни о чем не думал. Приехал доктор Гудехус.

— Паралич сердца, — сказал он и кивнул, словно бы вовсе не удивившись.

Этот неумеха, этот шут сделал вид, будто все знал!

Но я? Я понял? На улице шумел дождь, кипело море, в печной трубе завывал ветер — о да, оставшись с ней один, я стукнул кулаком по столу, так ясно стало мне все в одно мгновение! Целых двадцать лет я подтягивал смерть к тому дню, что наступит через час, и что-то во мне, сидящее глубоко-глубоко, тайно знало: я не смогу оставить этого ребенка. Я не мог бы умереть после полуночи, а между тем это все-таки должно произойти! Она бы пришла, а я бы опять ее отослал: тогда она сначала наведалась к ребенку, поскольку ей пришлось подчиниться моему знанию и моей вере. Значит, я сам навлек смерть на твою кроватку, сам убил тебя, моя маленькая Асунсьон? Ах, какие грубые, убогие слова для тонких, загадочных явлений!

Прощай, прощай! Может быть, там, снаружи, я встречу твою мысль, твое предчувствие. Ибо — видишь? — стрелка движется, и лампа, освещающая твое прелестное личико, скоро погаснет. Я держу твою маленькую холодную руку и жду. Скоро она придет ко мне, и, услышав ее: «Лучше договоримся сразу», — я только кивну и закрою глаза…

Маленький господин Фридеман

Перевод Е. Шукшиной

I

Виновата была кормилица. Ну да, когда возникло первое подозрение, консульша Фридеман настоятельно увещевала ее покончить с этим пороком — а что толку? Помимо питательного пива она ежедневно выдавала ей еще по стакану красного вина — а что толку? Неожиданно выяснилось, что девушка пристрастилась и к спирту, предназначенному для горелки, и прежде чем кормилице нашли замену, прежде чем ее можно было выставить, беда уже стряслась. Когда мать и три ее дочери-отроковицы как-то раз вернулись с выезда, маленький, около месяца от роду Йоханнес, свалившись с пеленального столика, лежал на полу и пугающе тихо поскуливал, а ослушница бездумно стояла рядом.

Врач, с бережной уверенностью осмотрев конечности скрюченного, подрагивающего крохотного существа, сделал очень, очень серьезное лицо; три дочери, всхлипывая, сбились в угол, а охваченная сердечным смятением госпожа Фридеман принялась громко молиться.

Бедной женщине еще до рождения ребенка пришлось пережить смерть супруга, нидерландского консула, скончавшегося от сколь внезапной, столь и тяжелой болезни, и она была слишком сломлена, дабы вообще сметь надеяться, что у нее останется маленький Йоханнес. Только через два дня врач, ободряюще пожав ей руку, заявил, что непосредственная опасность, безусловно, миновала, самое главное, организм совершенно справился с легкой аффектацией мозга, что заметно хотя бы по взгляду, не имеющему уже того застывшего выражения, как в начале… Однако в остальном нужно подождать, как будет развиваться дело, и надеяться, так сказать, на лучшее, надеяться на лучшее.

II

Серый дом с высоким фронтоном, в котором рос Йоханнес Фридеман, стоял у северных ворот старинного, едва ли даже среднего по размерам торгового города. Через входную дверь вы попадали в просторную, выложенную каменной плиткой прихожую, откуда наверх вела лестница с белыми деревянными перилами. На стенных драпировках гостиной второго этажа красовались поблекшие пейзажи, а вокруг тяжелого стола красного дерева, покрытого бордовой плюшевой скатертью, стояли стулья с прямыми узкими спинками.

Здесь у окна, под которым всегда пышно цвели красивые цветы, он часто ребенком сидел на маленькой скамеечке в ногах у матери и, глядя на гладкий седой пробор, доброе, мягкое лицо, вдыхая всегда исходивший от нее еле уловимый запах, слушал, к примеру, какую-нибудь волшебную историю. Или послушно смотрел на портрет отца, приветливого мужчины с седыми бакенбардами. Отец теперь на небесах, говорила мать, и ждет их всех к себе.

За домом находился небольшой садик, где, несмотря на сладковатое марево, наплывавшее с соседней сахарной фабрики, летом обычно проводили добрую половину дня. Там стояло старое, узловатое ореховое дерево, и в его тени маленький Йоханнес, расположившись в низеньком деревянном кресле, часто колол орехи, а госпожа Фридеман и три взрослые уже сестры сидели в палатке из серой парусины. Взгляд матери, однако, часто отрывался от рукоделия, с печальной приветливостью обращаясь на ребенка.

Он не был красив, маленький Йоханнес; скорчившись в креслице, неутомимо ловко орудуя щипцами для орехов, с угловатой высокой грудью, сильно выпирающей спиной и очень длинными, тонкими руками, он являл собой в высшей степени странное зрелище. Кисти и стопы, впрочем, были узкими и имели нежную форму; у него также были большие, карие, как у косули, глаза, мягко очерченный рот и чудесные светло-каштановые волосы. Хотя лицо столь жалко вжималось в плечи, его все же можно было назвать почти красивым.

III

Семи лет его отправили в школу, и тут годы полетели однообразно и быстро. Каждый день немного смешной, важной походкой, иногда свойственной уродцам, он шествовал между островерхими домами и лавками к старому школьному зданию с готическими сводами, а сделав дома уроки, читал какую-нибудь из своих книг с красивыми пестрыми обложками или возился в саду, пока сестры вместо хворой матери хлопотали по хозяйству. Они выходили и в свет, так как Фридеманы принадлежали к высшим кругам города, но замуж еще, к сожалению, не вышли, ибо были не то чтобы богаты и довольно-таки уродливы.

Время от времени Йоханнес тоже получал приглашения от сверстников, но общение с ними приносило ему мало радости. В играх их он принимать участие не мог, а поскольку приятели по отношению к нему всегда бывали смущенно сдержанны, дружбы выйти не могло.

Пришло время, и он стал часто слышать, как одноклассники на школьном дворе рассказывают об известных переживаниях; внимательно, с расширенными глазами мальчик слушал мечтательные перешептывания о какой-нибудь девочке и молчал. «Все это, — твердил он себе, — что остальных, судя по всему, переполняет, из того рода, для чего я не гожусь, вроде гимнастических трюков и игры в мяч». Это порой несколько огорчало, но в конце концов он с незапамятных времен привык быть сам по себе и не разделять общих интересов.

И все-таки случилось, что его — ему уже исполнилось шестнадцать — внезапно потянуло к одной сверстнице. Это была сестра классного товарища, светловолосое, безудержно-радостное существо, познакомился он с ней у ее брата. В присутствии девушки он испытывал странное смущение, а то, как она обращалась с ним — натянуто и искусственно-приветливо, — порой вселяло глубокую печаль.

Как-то летом после обеда, прогуливаясь в одиночестве за городом на валу, позади зарослей жасмина он услышат шепот и осторожно подглядел между ветвей. На стоявшей там скамейке сидела та самая девушка, а рядом с ней — высокий рыжий юноша, которого он прекрасно знал; парень обнимал ее одной рукой и прижимался к губам поцелуем, на который она, хихикая, отвечала. Увидев это, Йоханнес развернулся и тихо ушел.

Голова его как никогда глубоко вжалась в плечи, руки задрожали, а из груди к горлу поднялась острая, тянущая боль. Но он усилием подавил ее и, как мог, решительно распрямился. «Ладно, — сказал он сам себе, — с этим покончено. Никогда в жизни больше не буду обо всем этом думать. Другим оно дает счастье и радость, мне же может принести лишь горе и страдание. Тут я подвел черту. Дело решенное. Никогда в жизни».

Решение пошло ему на пользу. Он отказался от этого, отказался навсегда. Йоханнес отправился домой и взял в руки книгу, а может, и скрипку, на которой, несмотря на уродливую грудь, выучился играть.

IV

Семнадцати лет он оставил школу, чтобы заняться торговлей, которой в его кругах занимались все, и поступил учеником в крупную лесоторговую контору господина Шлифогта, внизу, у реки. Обращались с ним бережно, он же со своей стороны был вежлив и предупредителен, и так мирно и отлажено текло время. Однако, когда ему шел двадцать второй год, после долгих страданий умерла мать.

Это стало для Йоханнеса Фридемана огромным горем, он нес его долго. Он наслаждался им, этим горем, отдавался ему, как отдаются большому счастью, питал тысячами детских воспоминаний и смаковал как первое сильное переживание.

Разве жизнь не хороша сама по себе, не важно, складывается она для нас таким образом, который принято называть «счастливым», или нет? Йоханнес Фридеман чувствовал именно так и любил жизнь. Никому не понять, с каким задушевным тщанием он, сумев отказаться от величайшего счастья, какое она только может нам предложить, наслаждался доступными ему радостями. Прогулка по весне в загородном парке, благоухание цветка, птичье пение — разве нельзя за такое быть благодарным?

Он понимал и то, что образование тесно связано со способностью получать наслаждение, более того, что образование и является таковой способностью, — он понимал это и повышал свое образование. Он любил музыку и посещал все концерты, что давали в городе. Со временем сам, хотя и смотрелся при этом необычайно странно, стал неплохо играть на скрипке и радовался каждому удававшемуся ему красивому и нежному звуку. Он много читал и постепенно развил литературный вкус, который, пожалуй, не мог разделить ни с кем в городе. Он был осведомлен о новинках дома и за рубежом, умел оценить ритмическую прелесть стихотворения, погрузиться в интимное настроение изящно написанной повести… О, почти можно утверждать, что он был эпикурейцем.

Он выучился понимать, что наслаждение можно получать ото всего и что почти нелепо различать счастливые и несчастные мгновения. Он с величайшей готовностью принимал все свои ощущения, настроения, лелеял их — как мрачные, так и радостные, в том числе и несбывшиеся желания — томление. Он любил это томление ради него самого и говорил себе, что с осуществлением лучшее окажется позади. Разве сладостная, пронзительная, смутная тоска и надежда тихих весенних вечеров не доставляют большего наслаждения, чем все сбывшееся, что могло бы принести лето? Да, он был эпикурейцем, маленький господин Фридеман.

Но этого, по-видимому, не знали люди, здоровавшиеся с ним на улице с тем сострадательно-вежливым видом, к которому он привык с незапамятных времен. Они не знали, что этот несчастный калека, с напыщенной важностью марширующий по улицам в светлом пальто и лоснящемся цилиндре — как ни странно, он был несколько щеголеват, — нежно любит жизнь, полегоньку утекающую от него без особых треволнений, однако исполненную тихого и ласкового счастья, которое он сумел обрести.

V

Но главной привязанностью господина Фридемана, его настоящей страстью являлся театр. Он обладал необычайно острым драматическим восприятием, и при мощном сценическом воздействии, при катастрофе в трагедии все его маленькое тело нередко начинала сотрясать дрожь. В первом ярусе городского театра у него было место, которое он занимал регулярно, иногда в сопровождении трех сестер. После смерти матери они вели свое и братнино хозяйство в старом доме, которым владели совместно.

Замуж они, к сожалению, до сих пор не вышли, но уже давно находились в том возрасте, когда обретается умеренность, так как Фредерика, старшая, обогнала господина Фридемана на семнадцать лет. Она и сестра Генриетта были чуть слишком высоки и худы, в то время как Пфифи, младшая, уродилась чрезмерно низкорослой и полной. Последняя, кстати, имела чудное обыкновение подергиваться при каждом слове, при этом в уголках рта у нее выделялась жидкость.

Маленький господин Фридеман не особо заботился о трех девушках; они же крепко держались вместе и всегда одного мнения. Особенно когда в среде их знакомых случалась помолвка, они единодушно подчеркивали, что это очень радостное известие.

Брат продолжал жить с ними, и когда покинул контору господина Шлифогта и обрел самостоятельность, переняв какое-то мелкое дело — что-то вроде агентства, не требовавшего особого попечения. Он занимал несколько комнат нижнего этажа, чтобы подниматься по лестнице только к столу, так как по временам его несколько мучила астма.

В свой тридцатый день рождения, светлый и теплый июньский день, он сидел после обеда в серой палатке в саду с новым валиком под головой, который смастерила ему Генриетта, с хорошей сигарой во рту и хорошей книжкой в руке. Он го и дело откладывал последнюю, прислушивался к довольному чириканью воробьев на старом ореховом дереве, бросал взгляд на чистую, посыпанную гравием дорожку, ведущую в дом, и на газон с пестрыми клумбами.

Маленький господин Фридеман не носил бороды, и лицо его почти не изменилось, только что черты стали порезче. Чудесные светло-каштановые волосы он гладко зачесывал на боковой пробор.

Он совсем опустил книгу на колени, прищурившись, посмотрел в синее солнечное небо и сказал себе: «Ну вот, кажется, прошло тридцать лет. Будет, может, еще десять или двадцать, кто знает. Они придут и уйдут так же тихо и бесшумно, как минувшие, и я жду их с миром в душе».

VI

В июле того же года произошла смена коменданта округа, взбудоражившая всех. Дородного жовиального господина, долгие годы занимавшего этот пост, в обществе очень любили и отставке его опечалились. Бог весть вследствие каких обстоятельств, но только из столицы прибыл не кто иной, как господин фон Ринлинген.

Впрочем, замена казалась неплохой, так как подполковник — женатый, но бездетный — снял в южном предместье весьма просторную усадьбу, из чего заключили, что он намерен принимать. Во всяком случае, слухи о том, что новый комендант крайне состоятелен, подтверждались в числе прочего и тем, что он привез четверых посыльных, пять верховых и упряжных лошадей, ландо и легкую охотничью коляску.

Вскоре после приезда супружеская чета начала делать визиты в уважаемые семьи, и имя их было у всех на устах; главный интерес вызывал, правда, не сам господин фон Ринлинген, а его жена. Мужчины были ошеломлены и не решались выносить суждения сгоряча; дамы же положительно не могли примириться с тем, что представляла собой Герда фон Ринлинген.

— Что пахнет столичным воздухом, — как-то в разговоре заявила Генриетте Фридеман адвокатша Хагенштрём, — ну, это естественно. Она курит, ездит верхом — ладно. Но она держится не просто свободно, а с грубоватой развязностью, и это еще не самое точное слово… Она, видите ли, отнюдь не уродлива, ее даже не грех назвать хорошенькой. И все же ей решительно недостает женского очарования. Взгляд, смех, жесты лишены всего того, что любят мужчины. Она не кокетка, и, видит Бог, я последняя считаю это предосудительным; но возможно ли, чтобы в такой молодой женщине — а ей двадцать четыре года — естественная прелесть, привлекательность… отсутствовали начисто? Милочка, я, может, не слишком красноречива, но знаю, о чем говорю. Наши мужчины пока еще ошарашены. Вот увидите, через пару недель они отвернутся от нее совершенно дегутированные[11].

— Ну, уж она-то внакладе не останется, — заметила барышня Фридеман.

— Да, ее муж! — воскликнула госпожа Хагенштрём. — А как она обращается с ним? Вы бы видели! Вы увидите! Я первая настаиваю, что замужней женщине следует в известной степени сторониться противоположного пола. Но как она ведет себя с собственным мужем? Обыкновенно смотрит на него с таким ледяным холодом и так снисходительно говорит «дорогой друг», что просто возмутительно. Нужно при этом видеть его — корректный, подтянутый, рыцарственный, великолепно сохранившийся сорокалетний мужчина, блестящий офицер! Они женаты четыре года… Милочка…

VII

Местом, где маленькому господину Фридеману посчастливилось впервые увидеть госпожу фон Ринлинген, стала главная улица, на которой располагались почти одни магазины, и встреча эта произошла около обеда, он как раз шел с биржи, где тоже молвил словечко.

Он, ничтожный и вельможный, шагал подле оптового торговца Штефенса, необыкновенно высокого, кряжистого мужчины с выстриженными кругом бакенбардами и чудовищно толстыми бровями. Оба были в цилиндрах и из-за жары распахнули пальто. Ритмично постукивая тростями по тротуару, они говорили о политике, однако, дойдя примерно до середины улицы, оптовый торговец Штефенс вдруг сказал:

— Разрази меня гром, если это не Ринлинген.

— Что ж, весьма кстати, — своим высоким, несколько резким голосом ответил господин Фридеман и нетерпеливо всмотрелся вперед. — Я ведь еще не имел возможности лицезреть ее. Вот и желтая коляска.

И впрямь, в желтой охотничьей коляске выехала сегодня госпожа фон Ринлинген, она сама правила двумя стройными лошадьми, а слуга, скрестив руки, сидел позади. На ней был широкий, очень светлый жакет и такая же светлая юбка. Из-под круглой соломенной шляпки с коричневой кожаной тесьмой выбивались светлые рыжеватые волосы, зачесанные за уши и низко на затылке стянутые в большой узел. Овальное лицо было матово-белым, а в уголках необычайно близко посаженных карих глаз залегли голубоватые тени. Верхнюю часть короткого, но хорошо вычерченного носа усыпали шедшие к ней веснушки; однако красив ли рот, понять было нельзя, так как она все время елозила нижней губой по верхней.

Когда коляска приблизилась, оптовый торговец Штефенс чрезвычайно почтительно поздоровался; маленький господин Фридеман, большими глазами внимательно глядя на госпожу фон Ринлинген, тоже приподнял шляпу. Она опустила хлыст, легонько кивнула и медленно проехала мимо, поводя головой по сторонам и бросая взгляды на дома и витрины.

Через несколько шагов оптовый торговец сказал:

— Выезжала на прогулку и возвращается домой.

Маленький господин Фридеман не ответил, а вместо этого уставился себе под ноги. Затем вдруг поднял взгляд на оптового торговца и спросил:

— Что вы сказали?

И господин Штефенс повторил свое проницательное замечание.

VIII

Три дня спустя в двенадцать часов Йоханнес Фридеман вернулся с привычной прогулки домой. В половине первого обедали, а он еще хотел на полчасика зайти к себе в «кабинет», находившийся сразу за входной дверью, направо. Вдруг прихожую пересекла служанка и, подойдя к нему, сказала:

— У вас гости, господин Фридеман.

— У меня? — спросил он.

— Нет, наверху, у барышень.

— Кто же?

— Госпожа и господин подполковник фон Ринлинген.

— О! — промолвил господин Фридеман. — Но тогда следует…

И прошел к лестнице. Наверху он пересек лестничную площадку и уже взялся за ручку высокой белой двери, что мела в «пейзажную», как вдруг замер, сделал шаг назад, развернулся и медленно удалился той же дорогой, которой пришел. И хотя господин Фридеман был совершенно один, он громко сказал себе:

— Нет, лучше не надо.

Он зашел в «кабинет», уселся за письменный стол и взял газету. Через минуту, однако, опустил ее и посмотрел вбок, в окно. Так он сидел, пока пришедшая горничная не сообщила, что накрыто; тогда он поднялся в столовую, где сестры уже ждали его, и занял место на своем стуле, на котором лежали три сборника нот.

— Знаешь, Йоханнес, кто у нас был? — начала разливавшая суп Генриетта.

— Кто же? — спросил он.

— Новый подполковник с женой.

— Вот как? Любезно.

— Да, — кивнула Пфифи, и в уголках рта у нее выделилась жидкость, — по-моему, весьма приятные люди.

— Во всяком случае, — решила Фредерика, — с ответным визитом затягивать нельзя. Предлагаю пойти послезавтра, в воскресенье.

— В воскресенье, — откликнулись Генриетта и Пфифи.

— Ты ведь пойдешь с нами, Йоханнес?

— А как же иначе! — воскликнула Пфифи и передернулась.

Господин Фридеман не услышал вопроса и с тихим, боязливым выражением на лице продолжал есть суп. Он словно к чему-то прислушивался, к каким-то жутким звукам.

IX

На следующий вечер в городском театре давали «Лоэнгрина» и собралось все образованное общество. Небольшой зал был забит до отказа и наполнен гулом, запахом газа, духами. Однако все бинокли, как из партера, так и из ярусов, устремились на тринадцатую ложу, сразу справа от сцены, поскольку сегодня там впервые появился господин фон Ринлинген с женой, и все получили возможность наконец-то как следует их рассмотреть.

В безупречном черном костюме со сверкающе белой, выступающей углом манишкой рубашки войдя в свою ложу — тринадцатую, — маленький господин Фридеман отпрянул к двери, провел рукой по лбу, а ноздри его на мгновение судорожно расширились. Затем, однако, он опустился в кресло, слева от госпожи фон Ринлинген.

Пока он усаживался, она смотрела на него долгим внимательным взглядом, выдвинув при этом нижнюю губу, а затем отвернулась обменяться парой слов со стоявшим позади супругом. Это был высокий крупный мужчина с зачесанными кверху усами и добродушным загорелым лицом.

Когда началась увертюра и госпожа фон Ринлинген перегнулась через бордюр, господин Фридеман скосил на нее быстрый, торопливый взгляд. Она надела светлый вечерний туалет, даже — единственная из присутствующих дам — с небольшим декольте. Рукава очень широкие, взбитые, белые перчатки до локтя. Сегодня в ней появилось что-то роскошное, накануне, когда она была в белом жакете, не так бросавшееся в глаза; грудь вздымалась полно и медленно, а узел светлых рыжеватых волос низко, тяжело опустился на затылок.

Господин Фридеман сделался бледен, намного бледнее обычного, а на лбу под гладко зачесанными светло-каштановыми волосами проступили мелкие капельки. С покоившейся на красном бархате бордюра левой руки госпожа фон Ринлинген стянула перчатку, и он все время — с этим ничего нельзя было поделать — видел округлую, матово-белую руку, по которой, как и по кисти без украшений, шли бледные-бледные голубые прожилки.

Запели скрипки, в их пение с грохотом ворвались духовые, пал Тельрамунд, в оркестре воцарилось всеобщее ликование, а маленький господин Фридеман сидел неподвижно, бледный, тихий, низко втянув голову в плечи, прижав указательный палец к губам, а другую руку заложив за отворот пиджака.

Пока падал занавес, госпожа фон Ринлинген встала и направилась с супругом из ложи. Господин Фридеман, не глядя в ее сторону, проследил за ними, легонько промокнул носовым платком лоб, резко встал, подошел к двери, ведущей в коридор, снова вернулся, сел на свое место и неподвижно застыл в той же позе, в какой сидел раньше.

Когда прозвенел звонок и соседи вернулись, он почувствовал, что глаза госпожи фон Ринлинген направлены на него, и невольно поднял к ней голову. Взгляды их встретились, но она вовсе не отвернулась, а продолжала без тени смущения внимательно смотреть на него до тех пор, пока он, поверженный, униженный, не опустил глаза. При этом он стал еще более бледен, и в нем взмыл странный сладковато-едкий гнев… Зазвучала музыка.

К концу этого действия случилось так, что госпожа фон Ринлинген уронила веер и он упал на пол возле господина Фридемана. Оба нагнулись одновременно, но она подняла веер сама и с улыбкой, показавшейся насмешливой, сказала:

— Благодарю.

Их головы очутились совсем близко, и он невольно вдохнул на мгновение теплый запах ее груди. Лицо его исказилось, тело съежилось, а сердце застучало так отвратительно тяжело и гулко, что прервалось дыхание. Он посидел еще полминуты, затем отодвинул кресло, тихонько встал и тихонько вышел.

X

Преследуемый звуками музыки, он прошел по коридору, принял в гардеробе цилиндр, светлое пальто и трость и спустился по лестнице на улицу.

Был тихий теплый вечер. В свете газовых фонарей, устремив высокие фронтоны в небо, на котором светло и мягко блестели звезды, молча стояли серые дома. Шаги редких прохожих, встречавшихся господину Фридеману, гулко отдавались от тротуара. Кто-то с ним поздоровался, но он не заметил; господин Фридеман низко опустил голову, а высокая, угловатая грудь ходила ходуном, так тяжело он дышал.

— Боже мой! Боже мой! — время от времени тихонько бормотал он.

Исполненным ужаса и страха взглядом он заглянул в себя — мир его чувств, за которым он так заботливо ухаживал, который всегда так мягко, умно оберегал, теперь взорвался, вздыбился, взвихрился… И вдруг, совершенно подавленный, ослабев от головокружения, опьянения, тоски и муки, он прислонился к фонарному столбу и с дрожью прошептал:

— Герда!

Все стихло. Вокруг не было ни души. Маленький господин Фридеман собрался с силами и двинулся дальше. Он дошел до конца довольно круто спускавшейся к реке улицы, где располагался театр, и по главной свернул на север, к дому…

Как она на него смотрела! Да как! Она ведь заставила его опустить глаза! Унизила своим взглядом! Разве она не женщина, а он не мужчина? Ведь ее необычные карие глаза при этом буквально трепетали от удовольствия!

Он снова почувствовал, как в нем поднимается эта бессильная сладострастная ненависть, но затем припомнил прикосновение ее головы, как он вдохнул запах ее тела, еще раз остановился, запрокинул уродливое туловище, втянул сквозь зубы воздух и опять совсем растерянно, отчаянно пробормотал:

— Боже мой! Боже мой!

И снова, омываемый душным вечерним воздухом, машинально, медленно двинулся дальше по безлюдным гулким улицам, очутившись наконец перед домом. В прихожей он мгновение помедлил, втянул носом стоявший там прохладный подвальный запах и прошел в «кабинет».

Маленький господин Фридеман уселся у раскрытого окна за письменный стол и уставился на крупную желтую розу, которую кто-то поставил ему в стакан с водой. Взял ее, закрыв глаза, вдохнул аромат, однако затем усталым и печальным жестом отложил в сторону. Нет, нет, с этим покончено! Что ему теперь этот аромат? Что ему теперь все, до сих пор составлявшее его «счастье»?..

Он развернулся и стал смотреть на тихую улицу. Время от времени, отдаваясь эхом, приближались и удалялись чьи-то шаги. В небе блестели неподвижные звезды. Как он смертельно устал и обессилел! В голове стало так пусто, и отчаяние постепенно растворилось в большой, мягкой печали. В памяти промелькнуло несколько стихотворных строчек, в ушах снова зазвучала музыка «Лоэнгрина», он опять увидел перед собой госпожу фон Ринлинген, ее белую руку на красном бархате и погрузился в тяжелый, лихорадочно-мутный сон.

XI

Часто он был близок к пробуждению, но боялся этого и всякий раз вновь бежал сознания. Однако когда совсем рассвело, он широко раскрыл глаза и осмотрелся затравленным взглядом. Все ясно стояло перед душой, страдание будто и не прерывалось сном.

Голова отяжелела, глаза горели; однако, умывшись и смочив лоб одеколоном, он почувствовал себя лучше и снова тихо сел у открытого окна. Было еще очень рано, около пяти. Иногда проходил мимо какой-нибудь подмастерье пекаря, больше ни души. В доме напротив еще были опущены шторы. Но защебетали птицы, и небо осветилось голубым. Наступило чудесное воскресное утро.

Ощущение уюта, уверенности снизошло на маленького господина Фридемана. Чего он боится? Разве что-то изменилось? Да, нужно признаться, вчера случился скверный припадок; но тем все и кончится! Еще не поздно, он еще может избежать погибели! Следует воздерживаться от любого повода, который мог бы опять вызвать припадок; он чувствовал в себе эти силы. Он чувствовал силы все преодолеть и полностью подавить в себе…

Пробило половину восьмого, и вошла Фредерика; на круглый стол возле кожаного дивана у задней стены она поставила кофе.

— Доброе утро, Йоханнес, — сказала сестра. — Твой завтрак.

— Спасибо, — ответил господин Фридеман. И еще: — Дорогая Фредерика, мне очень жаль, но визит вам сегодня придется отдать одним. Я не очень хорошо себя чувствую, чтобы сопровождать вас. Плохо спал, болит голова, короче, вынужден просить…

— Жаль, — откликнулась Фредерика. — Но тебе нельзя совсем манкировать визитом. Однако ты и впрямь неважно выглядишь. Хочешь мой карандаш от мигрени?

— Спасибо, — покачал головой господин Фридеман. — Пройдет.

И Фредерика ушла.

Стоя у стола, он медленно пил кофе и жевал рогалик. Он был доволен собой, горд своей решимостью. Допив кофе, он взял сигару и снова сел у окна. Завтрак пошел ему на пользу, он почувствовал себя счастливым, почувствовал надежду. Господин Фридеман взял книгу и принялся читать, курить и, щурясь, поглядывать на солнце.

Улица теперь оживилась: в окно врывался грохот колясок, людской гомон и дребезжание конки; но за всем этим слышалось птичье щебетанье, а с сияюще-синего неба наплывал мягкий теплый воздух.

В десять часов он услышал шаги сестер в прихожей, скрип входной двери, потом увидел, как мимо окна прошагали три барышни, однако не обратил на это особого внимания. Прошел час: он чувствовал себя все счастливее и счастливее.

Его охватил какой-то задор. Какой воздух, как щебечут птицы! А что, если пойти погулять? И вдруг без перехода, со сладким страхом всплыла мысль: «А если пойти к ней?» И самым настоящим мускульным напряжением подавив в себе все, что испуганно предупреждало, с блаженной решимостью он прибавил: «Я иду к ней!»

И он надел черный воскресный костюм, взял цилиндр, трость и, часто дыша, быстро направился через весь город в южное предместье. Не замечая никого вокруг, погруженный в экзальтированную прострацию, он при каждом шаге старательно поднимал и опускал голову, пока не очутился в каштановой аллее перед красной усадьбой, на входной двери которой можно было прочесть: «Подполковник фон Ринлинген».

XII

Тут его охватила дрожь, и сердце судорожно, тяжело заколотилось о грудь. Но он пересек входную площадку и позвонил в дом. Вот и решилось, назад пути нет. Пусть все идет как идет. Все в нем вдруг мертвенно стихло.

Дверь распахнулась, вышедший на площадку слуга принял визитную карточку и заторопился с ней вверх по лестнице, застеленной красной дорожкой. На эту дорожку господин Фридеман неподвижно таращился до тех пор, пока вернувшийся слуга не объявил, что госпожа просит подняться.

Наверху у двери в салон, где он ставил трость, господин Фридеман кинул взгляд в зеркало. Лицо было бледным, волосы над покрасневшими глазами прилипли ко лбу, а рука, державшая цилиндр, неукротимо дрожала.

Слуга открыл дверь, и господин Фридеман вошел. Он очутился в довольно большой, сумрачной комнате; шторы на окнах оказались задвинуты. Справа чернел рояль, а по центру вокруг круглого стола были расставлены обитые коричневым шелком кресла. На левой торцовой стене над диваном в тяжелой золотой раме висел пейзаж. Стены тоже задрапированы темным. В глубине, в эркере стояли пальмы.

Прошла минута, прежде чем госпожа фон Ринлинген откинула справа портьеру и приблизилась к нему, бесшумно шагая по толстому коричневому ковру. На ней было простое платье в черно-красную клетку. Сноп света из эркера, где плясала пыль, упал прямо на тяжелые рыжие волосы, так что они на мгновение вспыхнули золотистым огнем. Она испытующе устремила на него свои странные глаза и, как всегда, выдвинула нижнюю губу.

— Сударыня, — начал господин Фридеман, глядя на нее вверх, так как доходил ей лишь до груди, — я со своей стороны также хотел нанести вам визит. К сожалению, когда вы почтили моих сестер, я отсутствовал и… весьма о том сожалею…

Он совершенно не знал, что еще сказать, но она неумолимо смотрела на него, словно заставляя говорить дальше. Вся кровь вдруг бросилась ему в голову. «Она хочет меня помучить, посмеяться! — подумал он. — И видит насквозь. Как дрожит ее взгляд…» Наконец она сказала высоким и таким чистым голосом:

— Очень любезно, что вы пришли. Мне также давеча было жаль не застать вас. Будьте так добры, присаживайтесь.

Она опустилась в кресло недалеко от него, положила руки на подлокотники и откинулась. Он сидел, наклонившись вперед, и держал шляпу между колен. Она продолжила;

— Знаете ли, что еще четверть часа назад здесь были ваши барышни сестры? Они сказали, что вы больны.

— Это так, — ответил господин Фридеман, — сегодня утром я неважно себя чувствовал и полагал, что не смогу выйти из дома. Прошу простить меня за опоздание.

— Вы, кажется, и теперь еще не вполне здоровы, — совсем спокойно промолвила она, неотрывно глядя на него. — Бледны, глаза воспалены. Вы вообще не крепкого здоровья?

— О… в целом не жалуюсь… — пробормотал господин Фридеман.

— Я тоже часто бываю больна, — продолжила она, не сводя с него глаз, — но этого никто не замечает. Я нервна, у меня бывают престранные состояния…

Она умолкла, опустила подбородок на грудь и выжидательно посмотрела на него исподлобья. Но он не отвечал. Он сидел неподвижно, устремив на нее большие задумчивые глаза. Как странно она говорила, как трогал его этот чистый, хрупкий голос! Сердце у него успокоилось, он будто видел сон.

— Я не ошибаюсь, вы ведь вчера ушли из театра, не дождавшись конца представления? — снова заговорила госпожа фон Ринлинген.

— Да, сударыня.

— Какая жалость. Вы показались мне внимательным соседом, хотя постановка и не хороша, или относительно хороша. Так вы любите музыку? Играете на фортепиано?

— Я немного играю на скрипке, — ответил господин Фридеман. — Ну, то есть… это почти ничего…

— Вы играете на скрипке? — переспросила она.

Затем устремила взгляд куда-то мимо, в воздух, и задумалась.

— Но тогда мы могли бы иногда музицировать, — внезапно сказала она. — Я могу немного аккомпанировать и была бы рада найти здесь кого-нибудь… Вы придете?

— С удовольствием поступаю в ваше распоряжение, сударыня, — ответил он, все еще будто во сне.

Наступила пауза. И тут выражение ее лица вдруг изменилось. Он увидел, как оно исказилось в едва уловимую жестокую насмешку, как взгляд ее опять устремился на него с тем жутким дрожанием, как уже дважды давеча. Лицо его запылало румянцем, и, не зная, куда деваться, совершенно беспомощный, растерянный, он низко-низко втянул голову в плечи и оторопело уставился на ковер. Однако его снова быстрой волной омыл тот бессильный, сладковато-мучительный гнев…

Когда он с отчаянной решимостью вновь поднял глаза, она на него уже не смотрела, а спокойно отвернулась к двери. Он с трудом выдавил несколько слов:

— Сударыня более-менее довольна пребыванием в нашем городе?

— О, разумеется, — равнодушно откликнулась госпожа фон Ринлинген. — Отчего же мне не быть довольной? Правда, чувствуется, как на меня наседают, наблюдают, но… Кстати, — вдруг продолжила она, — пока не забыла: мы думаем в ближайшие дни пригласить несколько человек, небольшая непринужденная компания. Можно помузицировать, поболтать… Кроме того, за домом у нас чудесный сад, он идет до самой реки. Словом, вы и ваши барышни, разумеется, еще получите приглашение, но я уже сейчас прошу вас прийти. Вы доставите нам это удовольствие?

Господин Фридеман едва успел выразить свою благодарность и согласие, как дверная ручка энергично опустилась и вошел подполковник. Оба встали, и пока госпожа фон Ринлинген представляла мужчин, супруг одинаково вежливо поклонился господину Фридеману и ей. От жары его загорелое лицо сильно лоснилось.

Снимая перчатки, он сильным и резким голосом говорил что-то господину Фридеману, который смотрел на него снизу вверх большими бездумными глазами и все ждал, что тот благосклонно похлопает его по плечу. Вместо этого подполковник, прищелкнув каблуками и слегка наклонившись, повернулся к супруге и, заметно понизив голос, сказал:

— Ты уже просила господина Фридемана быть на нашем скромном вечере, дорогая? Если у тебя не будет возражений, думаю, его можно устроить через восемь дней. Надеюсь, погода продержится и мы сможем выйти в сад.

— Как хочешь, — ответила госпожа фон Ринлинген, глядя мимо.

Через две минуты господин Фридеман простился. Еще раз поклонившись в дверях, он встретил ее взгляд, покоившийся на нем безо всякого выражения.

XIII

Он ушел, но направился не обратно в город, а невольно свернул на дорожку, которая отходила от аллеи и вела к бывшему крепостному валу у реки. Там располагался ухоженный парк, тенистые тропинки, скамейки.

Он шагал быстро, ни о чем не думая, не поднимая глаз. Ему было невыносимо жарко, он чувствовал, как внутри вспыхивали и гасли языки пламени и неумолимо стучало в усталой голове…

Или на него все еще давит ее взгляд? Но не как под конец, пустой, без выражения, а давешний, после таких странно-тихих речей, с этой трепещущей жестокостью. Ах, неужели ее забавляет его беспомощность, растерянность? Но если уж она видит его насквозь, то могла бы проявить хоть толику сострадания?

Внизу у реки он прошел вдоль поросшего зеленью вала и сел на скамейку за которой полукругом цвел жасмин. В воздухе был разлит сладкий, душный запах. Прямо перед ним над трепещущей водой нависло солнце.

Он чувствовал себя таким усталым, вымотанным, и тем не менее все в нем мучительно кипело! Разве не лучше еще раз осмотреться вокруг и зайти в тихую воду, чтобы после короткого страдания освободиться и упокоиться на том берегу? Ах, покоя, он желал лишь покоя! Но не покоя в пустом, глухом небытии, а ласкаемого мягким солнцем мира, полного хороших, добрых мыслей.

В это мгновение Йоханнеса Фридемана пронзила вся его нежная любовь к жизни и глубокая тоска по утраченному счастью. Но затем он окинул взором безмолвный, бесконечно равнодушный покой природы, увидел, как несет свои воды залитая солнцем река, как колышется трепещущая трава и растут цветы, распустившиеся, чтобы увять и угаснуть, увидел, как все, все с немой покорностью склоняется пред бытием, — и невольно проникся дружбой и согласием с необходимостью, дающими некое превосходство над любой судьбой.

Господин Фридеман вспомнил тот вечер своего тридцатого дня рождения, когда ему казалось, что он, счастливо обладая душевным миром, без страха и надежды смотрит в оставшуюся ему жизнь. Он не видел там ни света, ни тени, все перед ним стелилось в мягких сумерках, а сам он незаметно почти растворялся где-то внизу, во мраке, и со спокойной, полной превосходства улыбкой смотрел в годы, которым еще только предстояло прийти, — как давно это было?

А потом появилась эта женщина, она должна была появиться, это его судьба, она и есть судьба, она одна! Разве он не почувствовал этого в первое же мгновение? Она появилась, и, как он ни пытался защитить свой мир, из-за нее в нем неизбежно всколыхнулось все, что он подавлял в себе с юности, чувствуя, что для него это означает муку и крах; чудовищная, неодолимая сила подхватила его и влекла к гибели!

Его влекло к гибели, он это чувствовал. Тогда зачем еще бороться и мучиться? Пусть все идет как идет! Лучше, не сворачивая со своего пути, закрыть перед разверзнувшейся пропастью глаза — с покорностью судьбе, покорностью превосходящей, сладковато-мучительной силе, убежать от которой невозможно.

Блестела вода, резким душным запахом дышал жасмин, вокруг на деревьях, между которыми сияло тяжелое, синего бархата небо, щебетали птицы. Но маленький горбатый господин Фридеман еще долго сидел на скамейке. Он сидел согнувшись, обхватив обеими руками лоб.

XIV

Все были единодушны в том, что у Ринлингенов замечательно весело. За длинным, со вкусом сервированным столом, вытянувшимся в просторной столовой, расселось человек тридцать; слуга и два специально нанятых официанта уже торопились обнести мороженым, звенела и бренчала посуда, от блюд и духов поднимались теплые испарения. Здесь собрались степенные оптовые торговцы с супругами и дочерьми, а также почти все офицеры гарнизона, старый доктор — всеобщий любимец, несколько юристов и все остальное, причисленное к высшим кругам города. Присутствовал и некий студент-математик, племянник подполковника, навещавший родственников; он вел глубокомысленный разговор с барышней Хагенштрём, сидевшей напротив господина Фридемана.

Тот восседал на красивой бархатной подушке в дальнем конце стола подле некрасивой супруги директора гимназии и неподалеку от госпожи фон Ринлинген, которую подвел к столу консул Штефенс. Поразительно, какие изменения произошли с маленьким господином Фридеманом за эти восемь дней. Может, в том, что лицо его казалось таким пугающе бледным, отчасти был виноват белый газовый свет, заполнявший залу; но щеки его запали, покрасневшие, обведенные темными кругами глаза приобрели невыразимо печальный блеск, и он будто стал еще уродливее. Он пил много вина и изредка обращался к соседке.

За столом госпожа фон Ринлинген еще не обменялась с господином Фридеманом ни словом; теперь она слегка наклонилась и крикнула ему:

— Я напрасно ждала вас эти дни, вас и вашу скрипку!

Мгновение, прежде чем ответить, он смотрел на нее с совершенно отсутствующим видом. На ней был легкий светлый туалет, открывавший белую шею, а в светящихся волосах закреплена пышно распустившаяся роза «Маршал Нил». Щеки сегодня вечером несколько порозовели, но в уголках глаз, как всегда, лежали голубоватые тени.

Господин Фридеман опустил взгляд в тарелку и выдавил что-то в ответ, после чего ему пришлось удовлетворить любопытство жены директора гимназии по вопросу о том, любит ли он Бетховена. В этот момент, однако, сидевший во главе стола подполковник бросил взгляд на супругу, постучал о бокал и сказал:

— Господа, предлагаю пить кофе в других комнатах. Кстати, сегодня вечером должно быть неплохо и в саду, и если кто желает подышать воздухом, я присоединяюсь.

Наступившую тишину тактично нарушил какой-то остротой лейтенант фон Дайдесхайм, так что все поднялись с мест под веселый смех. Господин Фридеман вместе со своей ламой одним из последних покинул залу; он провел ее через «старонемецкую» комнату, где уже курили, в полутемную уютную гостиную и простился.

Одет он был тщательно: безупречный фрак, белоснежная рубашка, а узкие, красивой формы стопы в лакированных туфлях. Иногда показывались чулки красного шелка.

Выглянув в коридор, он увидел, что гости довольно большими группами уже спускаются по лестнице в сад. Но сам с сигарой и кофе сел у дверей «старонемецкой» комнаты, где стоя болтали несколько мужчин, и стал смотреть в гостиную.

Справа от двери вокруг маленького стола образовался небольшой кружок, в центре которого оказался горячо говоривший студент. Он заявил, что через одну точку можно провести несколько параллельных линий. Адвокатша Хагенштрём воскликнула: «Но это невозможно!», и теперь студент так убедительно сие доказывал, что все делали вид, будто понимают его.

А в глубине комнаты на оттоманке, возле которой стоял невысокий торшер с красным абажуром, беседуя с юной барышней Штефенс, сидела Герда фон Ринлинген. Она чуть откинулась на желтую шелковую подушку и, перебросив ногу на ногу, медленно курила, выдыхая дым через нос и выпячивая нижнюю губу. Барышня Штефенс вытянулась перед ней, будто деревянная, и, боязливо улыбаясь, отвечала на вопросы.

Никто не обращал внимания на маленького господина Фридемана, и никто не заметил, что он не сводит больших глаз с госпожи фон Ринлинген. Несколько развалившись, он сидел и смотрел на нее. Во взгляде не было ничего страстного, вряд ли была и боль; в нем лежало что-то тупое и мертвое, глухая, бессильная и безвольная покорность.

Так прошло минут десять, и тогда госпожа фон Ринлинген неожиданно поднялась, не глядя на него, будто все это время тайком за ним наблюдала, подошла и остановилась возле его стула. Он встал, запрокинул голову вверх и услышал:

— Не угодно ли проводить меня в сад, господин Фридеман?

— С удовольствием, сударыня, — ответил он.

XV

— Вы ведь еще не видели наш сад? — спросила она на лестнице. — Он довольно большой. Надеюсь, там не слишком много народу; хочу подышать. За ужином у меня разболелась голова; может, слишком крепкое красное вино… Нам сюда, в эту дверь.

Через стеклянную дверь они вышли с лестницы на маленькую, холодную входную площадку; несколько ступенек спускались прямо к земле. Чудесная звездно-ясная теплая ночь набухла запахом всех клумб. Сад был залит светом полной луны, а на белых, светящихся, посыпанных гравием дорожках, куря и переговариваясь, прохаживались гости. Одна группа собралась у фонтана, где старый доктор, всеобщий любимец, под веселый смех запускал бумажные кораблики.

Госпожа фон Ринлинген пошла, чуть пригнув голову, и указала вдаль, где в темноте парка исчезали элегантные, душистые цветники.

— Пойдемте по центральной аллее, — сказала она. В начале стояло два невысоких широких обелиска.

В самом конце прямой, как стрела, каштановой аллеи они увидели, что в лунном свете зеленовато-блестяще посверкивает река. Вокруг было темно и прохладно. Иногда от аллеи отходили дорожки, которые дугой, вероятно, тоже спускались к реке. Довольно долго царило полное молчание.

— У воды, — сказала она, — есть красивое место, где я уже не раз сидела. Там можно немного поболтать. Смотрите, сквозь листву нет-нет да сверкнет звезда.

Он не отвечал, глядя на зеленую мерцающую поверхность, к которой они приближались. Просматривался противоположный берег, городской вал. Когда они вышли из аллеи на спускающуюся к реке лужайку, госпожа фон Ринлинген сказала:

— Наше место чуть правее. Смотрите, не занято.

Скамейка, на которую они опустились, стояла в шести шагах правее аллеи у самого парка. Здесь было теплее, чем между широкими деревьями. В траве, у воды, переходившей в тонкий камыш, стрекотали кузнечики. Залитая луной река отдавала мягкий свет.

Какое-то время, глядя на воду, оба молчали. Однако затем он вздрогнул и, потрясенный, вслушался, так как его снова коснулся голос, слышанный им неделю назад, этот тихий, задумчивый, нежный голос:

— С каких пор у вас увечье, господин Фридеман? — спросила она. — Вы таким родились?

Он сглотнул, потому что перехватило горло. Затем тихо и учтиво ответил:

— Нет, сударыня. Младенцем меня уронили на пол, поэтому.

— А сколько вам теперь лет? — спросила она еще.

— Тридцать, сударыня.

— Тридцать, — повторила она. — И вы не были счастливы эти тридцать лет?

Господин Фридеман несколько раз тряхнул головой, губы его дрожали.

— Нет, — сказал он. — Это я все лгал и воображал.

— Вы, стало быть, думали, будто счастливы? — спросила она.

— Пытался, — ответил он. И она заметила:

— Отважно.

Прошла минута. Только стрекотали кузнечики и позади совсем тихо шелестели деревья.

— Я немного знаю, что такое несчастье, — сказала она затем. — Такие летние ночи у воды прямо созданы для этого.

На что он не ответил, а слабо махнул рукой в сторону того берега, мирно лежавшего во тьме.

— Там я недавно сидел, — произнес он.

— Когда ушли от меня? — спросила она. Он только кивнул.

Однако затем вдруг судорожно вскочил со скамейки, всхлипнул, испустил жалобный стон, имевший в себе одновременно нечто высвобождающее, и медленно опустился перед ней на землю. Он коснулся руки, покоившейся рядом, на скамейке, и, держа ее, схватив и другую, содрогаясь и сотрясаясь, распростершись перед ней, прижав лицо к ее коленям, этот маленький, такой уродливый человек забормотал нечеловеческим задыхающимся голосом:

— Вы ведь знаете… Позволь мне… Я больше не могу… Боже мой… Боже мой…

Она не сопротивлялась, но и не наклонилась. Она сидела выпрямившись, слегка от него отстранившись, а маленькие, близко посаженные глаза, в которых словно отражалось влажное мерцание воды, неподвижно и напряженно смотрели прямо, выше, вдаль.

А затем вдруг, рывком, с резким, горделивым, презрительным смешком она вырвала руки из горячих пальцев, ухватила его за локоть, отшвырнула на землю, поднялась и исчезла в аллее.

Он лежал, уткнувшись лицом в траву, оглушенный, растерянный, и дрожь то и дело пробегала по его телу. Затем с трутом встал, сделал два шага и снова упал. Он лежал у воды.

Что же происходило в нем после того, как все случилось? Может, это была та сладострастная ненависть, что он чувствовал, когда она унижала его взглядом, и что теперь, когда он валялся на земле, как побитая ею собака, переродилась в безумную ярость, которую необходимо утолить действием, пусть и направленным против себя… Может, отвращение к себе, наполнившее его жаждой уничтожить себя, разодрать себя в клочья, истребить…

Он немного прополз на животе, приподнял туловище и бросил его в воду. Он больше не двинул головой, не двинул даже ногами, лежавшими на берегу.

Когда плеснуло водой, кузнечики на мгновение умолкли. Теперь они вновь вступили, тихонько зашелестел парк, а в длинной аллее послышался приглушенный смех.

Разочарование

Перевод Е. Шукшиной


Признаюсь, речи этого странного господина совсем меня смутили, боюсь, я и теперь еще не смогу повторить их так, чтобы они тронули остальных, как в тот вечер меня самого. Возможно, воздействие заключалось в поразительной открытости, с которой их вел совершенно незнакомый человек…

С того осеннего утра, когда на пьяцца Сан-Марко я приметил этого незнакомца, минуло уже месяца два. По просторной площади бродили несколько человек, а перед волшебным пестрым зданием, пышный сказочный силуэт и золотое убранство которого с восхитительной четкостью вычертились на фоне нежного, светло-голубого неба, на легком морском ветру колыхались знамена; прямо перед главным порталом молодая девушка, рассыпая маис, собрала огромную стаю голубей, а со всех сторон стремительно подлетали еще и еще… Зрелище незабываемо светлой и праздничной красоты.

И тут я его увидел… Пишу — и облик его невероятно отчетливо стоит перед глазами. Чуть ниже среднего роста, идет быстро, ссутулившись, трость обеими руками держит за спиной. Жесткая черная шляпа, светлое летнее пальто и брюки в темную полоску. Почему-то я принял его за англичанина.

Ему могло быть тридцать, а могло быть и пятьдесят. Лицо с толстоватым носом и серыми усталыми глазами гладко выбрито, а на губах постоянно играет непонятная и глуповатая улыбка. Приподнимая брови, он изредка внимательно осматривался, затем снова обращал взгляд в землю, что-то говорил сам себе, тряс головой и улыбался. Так упорно и ходил взад-вперед по площади.

Отныне я видел его ежедневно, поскольку он, кажется, не имел других занятий, кроме как что при хорошей, что при плохой погоде, что до, что после обеда, тридцать или пятьдесят раз профланировать по пьяцца, всегда в одиночестве, всегда в той же странной манере.

Тем вечером, о котором я веду речь, давала концерт военная капелла. Я сидел за одним из небольших столиков, что кафе «Флориан» выдвигает прямо на площадь, и когда по окончании концерта толпа, до сих пор колыхавшаяся плотными волнами, начала рассеиваться, незнакомец, улыбаясь отсутствующей, как всегда, улыбкой, занял место за освободившимся возле меня столиком.

Время шло, вокруг становилось все тише, и вот уже столы повсюду опустели. Медленно прогуливались редкие прохожие; на площади воцарился торжественный мир, небо усеяли звезды, а над роскошным театральным фасадом Сан-Марко встал полумесяц.

Я читал газету, повернувшись к соседу спиной, и собирался уже оставить его одного, как оказался вынужден полуобернуться, поскольку, хоть я до сих пор не слышал ни единого звука, выдававшего его присутствие, он вдруг заговорил.

— Вы, сударь, впервые в Венеции? — спросил он на плохом французском и, когда я попытался ответить ему по-английски, на чистом немецком продолжил тихим, сиплым голосом, который часто старался освежить покашливанием.

— Вы видите все это в первый раз? Ваши ожидания оправдались? — Город их даже превзошел? — Ах, вы не думали, что будет так красиво? — Правда? — Вы говорите это не только, чтобы показаться счастливцем, чтобы вам позавидовали? — Ах! — Он откинулся и, часто моргая, посмотрел на меня с совершенно непонятным выражением на лице.

Наступившая пауза длилась довольно долго, и, не зная, как вести дальше этот странный разговор, я снова вознамерился встать, как он вдруг торопливо наклонился.

— Знаете ли вы, сударь, что такое разочарование? — тихо, настойчиво спросил он, опершись обеими руками на трость. — Не неудача в мелочах, частностях, не какой-то срыв, а большое разочарование, разочарование вообще, которое в человеке вызывает все, вся жизнь? Ну конечно, вы этого не знаете. А я вот с юности с ним живу, оно сделало меня одиноким, несчастным и несколько чудаковатым, не отрицаю.

Да и где вам меня понять, сударь? Но не могу ли я попросить вас две минуты меня послушать? Ибо если это можно сказать, оно скажется быстро…

Вырос я, позвольте заметить, в маленьком городке, в доме пастора, где в стерильно чистых комнатах царил старомодный патетический ученый оптимизм и дышалось своеобразной атмосферой кафедральной риторики — с этими высокими словами о добре и зле, о красоте и уродстве, которые я люто ненавижу, потому что они-то, может, и виноваты во всех моих страданиях.

Жизнь состояла для меня всего-навсего из этих высоких слов, так как кроме вызываемых ими во мне жутковатых, неосязаемых предчувствий я ничего о ней не знал. Я ожидал от людей божественного добра или леденящей душу дьявольщины, ожидал от жизни восхитительной красоты или уродства, я жаждал всего этого — глубокой, боязливой тоски по безбрежной реальности, по потрясениям, не важно какого рода, по опьяняюще-прекрасному счастью или невыразимо, непредставимо страшному страданию.

С печальной ясностью помню, сударь, первое разочарование в своей жизни, и прошу вас обратить внимание, заключалось оно отнюдь не в несбывшихся радужных надеждах, а в приходе беды. Я был почти еще ребенком, когда в отчем доме вспыхнул ночной пожар. Огонь распространился незаметно; весь небольшой этаж коварно выгорел вплоть до двери моей комнаты, уже готова была заполыхать лестница. Я заметил это первым; помню, как бежал по дому и захлебывался криками: «Ей-богу, горит! Ей-богу, горит!» Отчетливо припоминаю именно эти слова и знаю также, какое чувство их вызвало, хотя тогда это вряд ли приходило мне на ум. Вот пожар, так я ощущал, вот я его переживаю! И хуже не будет? И это все?..

Видит Бог, происшествие не было пустячным. Дом сгорел весь, мы очутились в огромной опасности и едва спаслись, сам я получил значительные повреждения. Было бы неверно также утверждать, будто фантазия моя, предвосхищая события, рисовала мне пожар родительского дома ужаснее. Но во мне жили смутные догадки, бесформенное представление о чем-то куда более чудовищном, и по сравнению с ними действительность показалась тусклой. Пожар стал моим первым потрясением — и страшная надежда тем самым посрамилась.

Не бойтесь, я не стану перечислять вам все свои разочарования. Ограничусь лишь тем, что скажу: мои колоссальные ожидания от жизни я с несчастным усердием питал тысячами книг — произведениями поэтов. О, как я выучился их ненавидеть, этих поэтов, которые пишут свои высокие слова на всех стенах и с огромным удовольствием выписали бы на небесном своде ливанским кедром, обмакнув его в Везувий, а по мне, так каждое высокое слово — ложь или насмешка!

Восторженные поэты напевали мне, что язык беден, ой как беден — но нет, сударь! Язык, сдается мне, богат, избыточно богат по сравнению со скудостью и ограниченностью жизни. Боль имеет свой предел: физической поставлен обморок, душевной — оцепенение, и со счастьем дело обстоит точно так же! Но потребность человека рассказать о себе изобрела звуки, которые лгут, преступая эти пределы.

Разве дело во мне? Разве только я ощущаю этот эффект от некоторых слов, когда мурашки бегут по спине, а сами слова пробуждают во мне предчувствие потрясений, которых вовсе не существует?

Я вступил в прославленную жизнь, полный этой жажды потрясений, потрясений, которые соответствовали бы моим предчувствиям. Господи, помилуй — они мне не выпали. Я странствовал по свету, чтобы посетить самые хваленые его уголки, чтобы приблизиться к произведениям искусства, вокруг которых человечество пляшет, бормоча самые высокие слова; я стоял перед ними и говорил себе: «Красиво». И еще: «А красивее не будет? И это все?»

У меня нет чувства действительности, этим, пожалуй, все сказано. Где-то на земном шаре я стоял однажды в горах у глубокой, узкой расселины. Отвесные голые скалы, внизу шумит по камням вода. Я смотрел вниз и думал: «А если сорвусь?» Но я был достаточно опытен, чтобы ответить себе: «Если это произойдет, во время падения я скажу себе: „Вот ты и падаешь, вот тебе факт. Что же это на самом деле?“»

Поверьте, я довольно пережил, чтобы иметь хоть какое-то право голоса. Много лет назад я любил одну девушку, нежное, благородное существо, которое так хотел повести по жизни за руку, защитив собой; но она меня не любила, ничего удивительного, и право защитить ее собой получил другой… Можно ли представить себе более болезненное потрясение? Существуют ли большие терзания, нежели эта терпкая тоска, жестоко смешанная со сладострастием? Бывало, лежу ночью с открытыми глазами, и печальнее, мучительнее всего остального свербит мысль: «Вот тебе и большая боль! Вот я ее и переживаю! Что же это на самом деле?»

Стоит ли рассказывать вам о своем счастье? Ибо я пережил и счастье, и оно тоже меня разочаровало… Нет нужды, все это неуклюжие примеры, они не объяснят вам, что меня разочаровала жизнь в целом, жизнь вообще, жизнь в ее посредственном, неинтересном, тусклом течении, разочаровала, разочаровала.

«Что такое человек, — написал как-то юный Вертер, — этот прославленный полубог? Разве именно там, где силы ему нужнее всего, они его не оставляют? Окрылен ли он радостью, погружен ли в страдание, разве именно тогда не тянет его, именно тогда не тащит назад к тупому, холодному сознанию, когда он стремится потеряться в бесконечности?»

Часто вспоминаю день, когда впервые увидел море. Море большое, море широкое, взгляд мой убежал берега в надежде, что освободился; но там, далеко был горизонт. Зачем мне горизонт? Я ждал от жизни бесконечного.

Может, он у меня уже, чем у других людей, мой горизонт? Я говорил, что мне не хватает чувства действительности… А может, у меня слишком много этого чувства? Может, я слишком быстро устаю? Слишком скоро изнемогаю? Может, счастье и боль доступны мне только на низших ступенях, только и разжиженном состоянии?

Не верю, и не верю людям, ну, лишь единицам из тех, кто перед лицом жизни вторит высоким словам поэтов… Все это трусость и ложь! Кстати, вы замечали, сударь, бывают люди настолько тщеславные, настолько жадные до глубокого уважения и тайной зависти остальных, что делают вид, будто пережили только высокие слова счастья, но никак не страдания?

Уже темно, и вы меня почти не слушаете; поэтому хочу сегодня еще раз признаться самому себе, что и я, да, я сам пытался когда-то лгать вместе с этими людьми, чтобы предстать счастливцем перед собой и остальными. Но уже много лет, как это тщеславие изничтожилось, и я стал одинок, несчастен и несколько чудаковат, не отрицаю.

Мое любимое занятие — смотреть ночью на звездное небо, ибо разве это не лучший способ отвести взгляд от земли и жизни? И может быть, простительно, что я позволил себе сохранить хотя бы предчувствия? Мечтать об освобожденной жизни, где действительность растворилась бы в моих высоких предчувствиях без мучительного осадка разочарования? О жизни, в которой больше нет горизонта?..

Я мечтаю об этом и жду смерти. Ах, я уже прекрасно знаю ее, смерть, это последнее разочарование! «Вот смерть, — скажу я себе в последнее мгновение, — вот я ее и переживаю! Что же это на самом деле?»

Но на площади похолодало, сударь, и я способен это почувствовать, хе-хе! Позвольте откланяться. Адьё…

Паяц

Перевод Е. Шукшиной


Под конец, после всего, что случилось, да и впрямь достойно завершая все это, жизнь, моя жизнь — «в целом» — внушает мне отвращение, одно отвращение; оно душит меня, гонит, подстегивает, опять швыряет оземь, но рано или поздно, надеюсь, вдохнет необходимые силы, чтобы переломить через колено всю эту до неприличия смехотворную комедию и убраться отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, я протяну еще какое-то время, еще три или шесть месяцев буду продолжать есть, спать, чем-то заниматься — так же машинально, упорядоченно и спокойно, как протекала моя внешняя жизнь эту зиму, что чудовищно противоречило опустошительному процессу распада нутра. Ведь внутренние переживания человека тем сильнее, тем острее, чем уединеннее, спокойнее, бесстрастнее он живет внешне — разве не так? Но что же делать: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и характер неизбежно проявится в них, будь ты хоть героем, хоть шутом.

Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю», — зачем, собственно? Может, чтоб было хоть чем-то заняться? Может, от страсти к психологии? Чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Необходимость дает такое утешение! А может, чтобы получить секундное наслаждение от своего рода превосходства над самим собой и чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, я знаю…

I

Он в такой глуши, этот старинный городок с узкими извилистыми улочками, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами и фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.

Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, почтенных купцов. Над входной дверью значилось «Оrа et labora»[12], и когда вы проходили по широкой каменной прихожей, которую сверху огибала деревянная побеленная галерея, когда поднимались по широкой лестнице, то нужно было еще пересечь просторную переднюю и маленькую темную колоннаду, чтобы через одну из высоких белых дверей попасть в гостиную, где моя мать играла на рояле.

Они сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, словно отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, будто вытягивая все наслаждение из печали каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, так приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться самого странного воздействия.

Сидя на массивном дамастовом[13] диване с высокой спинкой, я слушал и смотрел на мать. Невысокая, нежного сложения, обычно в платье из мягкой светло-серой ткани. Узкое лицо не красиво, но под расчесанными на пробор, слегка волнистыми, робко-белокурыми волосами светился тихий, нежный, мечтательный детский лик, и, чуть склонив голову над клавишами, она напоминала трогательных ангелочков, столь часто прилежно перебирающих струны гитары у ног Мадонны на старых картинах.

Когда я был маленький, нередко она тихо, сдержанно рассказывала мне сказки, как не умел никто, или, положив мне руки на голову, что я опускал ей на колени, просто сидела молча, неподвижно. Эти часы представляются мне счастливейшими и покойнейшими в жизни. Она не седела и, как я полагал, не старела; только облик становился все нежнее, а лицо все уже, тише, мечтательнее.

Отец же мой был высоким крупным господином в черном сюртуке тонкого сукна и белом жилете, с которого свисало золотое пенсне. Между короткими перечно-седыми бакенбардами кругло и твердо выступал гладко выбритый, как и верхняя губа, подбородок, а между бровями навечно залегли две глубокие вертикальные складки. Это был могучий мужчина, имеющий большое влияние на общественные дела; я видел, как от него уходили: одни — легко, неслышно дыша, с лучистым взором, другие — сломленные, совсем отчаявшиеся. Изредка случалось, что я, да и мать, и обе мои старшие сестры присутствовали при подобных сценах: то ли отец желал внушить мне честолюбивые помыслы добиться в жизни того же, что и он, то ли, недоверчиво думал я, ему нужна была публика. Он имел такую манеру, откинувшись на стуле и заложив руку за отворот сюртука, смотреть вслед осчастливленному или уничтоженному человеку, что я уже в детстве питал подобное подозрение.

Я сидел в углу, смотрел на отца и мать и, будто выбирая между ними, размышлял, как лучше провести жизнь — в мечтательных чувствованиях или действуя и властвуя. В конце концов взгляд мой останавливался на тихом лице матери.

II

Не сказать, что я внешне походил на нее, поскольку занятия мои большей частью не были мирными и бесшумными. Вспоминаю одно из них, которое я со страстью предпочитал общению со сверстниками и их играм и которое и сегодня еще, когда мне, скажем, тридцать, дарит меня весельем и удовольствием.

Речь идет о большом, прекрасно оснащенном кукольном театре; с ним я один-одинешенек запирался у себя и ставил престранные музыкальные пьесы. Комната моя на третьем этаже, где висели два темных портрета, на которых были изображены предки с валленштейновой бородой[14], погружалась во мрак, а к театру придвигалась лампа: искусственное освещение словно усиливало настроение. Так как сам я был капельмейстером, то занимал место перед самой сценой и водружал левую руку на большую круглую картонную коробку, составлявшую единственный видимый инструмент оркестра.

Затем появлялись помимо меня участвовавшие в действе артисты, которых я рисовал пером и чернилами, вырезал и наклеивал на реечки, чтобы они могли стоять. Это были мужчины в накидках и цилиндрах и женщины немыслимой красоты.

— Добрый вечер, господа! — говорил я. — Надеюсь, все чувствуют себя прекрасно? Я уже на месте, поскольку нужно было отдать еще несколько распоряжений. А теперь пора в костюмерную.

Все отправлялись в костюмерную, что находилась за сценой, и скоро возвращались совершенно преобразившиеся, красочными театральными персонажами, чтобы через дырочку, прорезанную мною в занавесе, наблюдать, как заполняется зал. Он и впрямь был заполнен недурно, и я давал звонок к началу спектакля, после чего поднимал дирижерскую палочку и какое-то время наслаждался вызванной этим взмахом полной тишиной. И все же вскоре по следующему взмаху раздавалась зловещая глухая барабанная дробь, являвшаяся началом увертюры (я исполнял ее левой рукой на картонной коробке), вступали трубы, кларнеты, флейты (их характерный звук я бесподобно воспроизводил голосом), и музыка играла до тех пор, пока под мощное крещендо не поднимался занавес и в темном лесу или роскошном зале не начиналась драма.

Наброски делались в голове, но детали приходилось импровизировать, и в страстных, сладких ариях, под трели кларнетов и гром картонной коробки звучали странные, полнозвучные стихи, исполненные высоких, дерзновенных слов, иногда рифмованные, но редко имевшие внятное содержание. Однако опера продолжалась, я пел и изображал оркестр, левой рукой барабанил, а правой очень осторожно управлял не только действующими фигурами, но и всем остальным, так что в конце каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, приходилось снова и снова открывать занавес, а порой капельмейстер даже бывал вынужден поворачиваться и гордо, но вместе с тем польщенно изъявлять комнате благодарность.

Право, когда после столь напряженного представления я с разгоряченной головой убирал театр, меня переполняло счастливое изнеможение, какое должен испытывать сильный художник, победоносно завершивший труд, в который вложил все свое умение. До тринадцати-четырнадцати лет эта игра оставалась моим любимым занятием.

III

Как проходило мое детство и отрочество в большом доме, где в нижних помещениях отец вел дела, наверху мать мечтала в кресле или тихонько, задумчиво играла на пианино, а обе сестры, на два и три года старше, возились на кухне или у шкафов с постельным бельем? Помню очень мало.

Несомненно одно: будучи необычайно резвым мальчиком, я более выгодным происхождением, прямо-таки образцовым передразниванием учителей, бесчисленными разнообразными затеями и отличающимися известным превосходством речевыми навыками снискал уважение и любовь одноклассников. Однако на уроках дела шли неважно, так как я слишком увлеченно ловил в жестах учителей комичное, чтобы быть внимательным к остальному, а дома голова была слишком забита оперным материалом, стихами и всяческим пестрым вздором, чтобы заниматься всерьез.

— Тьфу, — говорил отец, заложив руку за отворот сюртука и прочитав дневник, который я после обеда приносил в гостиную, и складки у него между бровей становились глубже. — Ты не радуешь меня, вот тебе мое слово. Что же из тебя выйдет, скажи на милость? Никогда не выбьешься в люди…

Это удручало, однако не мешало тому, чтобы я уже после ужина читал родителям и сестрам написанное после обеда стихотворение. Отец при этом смеялся так, что у него на белом жилете подпрыгивало пенсне.

— Какая чепуха! — то и дело восклицал он.

Мать же притягивала меня к себе, убирала со лба волосы и говорила:

— Совсем неплохо, мой мальчик. Я считаю, там есть пара удачных мест.

Позже, став немного постарше, я самостоятельно выучился своеобразно играть на пианино. Поскольку черные клавиши приводили меня в особенный восторг, я начал с фа-диез-мажорных аккордов, затем принялся искать переходы в другие тональности и постепенно, проведя много часов за роялем, добился в гармонических чередованиях, лишенных что такта, что мелодии, известной сноровки, вкладывая в эти мистические переливы как можно больше чувства. Мать говорила:

— Пианизм у него выдает вкус.

И она устроила так, что мне наняли учителя, занятия с которым продолжались полгода, так как я, право слово, не горел желанием учиться ставить пальцы и разбирать такты.

В общем, годы шли, и, несмотря на беспокойство, которое причиняла мне школа, я рос необычайно жизнерадостным. Веселый, всеми любимый, я вращался в кругу знакомых и родственников и, желая казаться обаятельным, был находчив и обаятелен, хотя каким-то инстинктом уже начинал презирать всех этих сухих, лишенных фантазии людей.

IV

Однажды после обеда — мне было где-то восемнадцать, предстоял переход в старшие классы — я подслушал короткий разговор родителей, которые сидели за круглым журнальным столиком в гостиной и не знали, что сын в смежной столовой праздно рассматривает бледное небо над островерхими домами. Разобрав свое имя, я потихоньку подошел к белой приоткрытой двустворчатой двери.

Отец откинулся в кресле, перебросив ногу на ногу и одной рукой придерживая на коленях биржевые ведомости, а другой медленно поглаживая подбородок между бакенбардами. Мать сидела на диване, склонив тихое лицо к пяльцам. Между ними стояла лампа. Отец сказал:

— Думаю, его в ближайшее время нужно забрать из школы и отдать в обучение на какую-нибудь крупную фирму.

— О, такой одаренный ребенок, — сильно расстроившись, ответила мать, подняв глаза.

Отец мгновение помолчал и старательно сдул пылинку с сюртука. Затем пожал плечами, развел руками, выставив ладони в сторону матери, и сказал:

— Если ты полагаешь, дорогая, что для занятий торговлей не нужен никакой талант, это воззрение ошибочно. Иначе в школе, как я, к моему сожалению, убеждаюсь все больше и больше, мальчик не дойдет ни до чего. Его талант, о котором ты говоришь, — своего рода талант паяца. Спешу прибавить, я такое вовсе не недооцениваю. Когда хочет, он может быть обаятельным, умеет общаться с людьми, забавлять их, льстить, имеет потребность нравиться и добиваться успехов; с подобной предрасположенностью не один уже составил свое счастье, и, обладая ею, ввиду его индифферентности ко всему остальному, он вполне способен поставить торговое дело на широкую ногу.

Тут отец удовлетворенно откинулся, достал из сигаретницы сигарету и медленно закурил.

— Ты, разумеется, прав. — И мать печальным взглядом обвела комнату. — Я часто думала и в известной степени надеялась, что из него выйдет художник… Это верно, на его музыкальные способности, оставшиеся неразвитыми, пожалуй, уповать нельзя, но ты заметил, что недавно, посетив художественную выставку, он начал немного рисовать? Совсем неплохо, как мне кажется…

Отец выпустил дым, выпрямился в кресле и коротко ответил:

— Это все клоунада и blague[15]. Впрочем, полагалось бы поинтересоваться его собственными желаниями.

Ну а какие же у меня, по-вашему, могли быть желания? Перспектива изменить внешнюю жизнь казалась весьма радужной, я с серьезным лицом изъявил готовность оставить школу, чтобы стать купцом, и поступил учеником на крупное лесоторговое предприятие господина Шлифогта, внизу, у реки.

V

Перемена, разумеется, стала исключительно внешней. Мой интерес к крупному лесоторговому предприятию господина Шлифогта был крайне незначителен, я сидел на вращающемся стуле под газовой лампой в темной, тесной конторе такой же далекий, отсутствующий, как когда-то и за школьной партой. Теперь беспокоился меньше, вот и вся разница.

Господин Шлифогт, дородный мужчина с красным лицом и седой, жесткой шкиперской бородкой, уделял мне мало внимания, поскольку в основном пропадал на лесопилке, располагавшейся довольно далеко от конторы и склада, служащие же обращались со мной уважительно. Дружеские отношения связали меня лишь с одним из них, одаренным и веселым молодым человеком из хорошей семьи, которого я знал еще по школе. Его, кстати, звали Шиллинг. Он, как и я, надо всеми посмеивался, но помимо этого проявлял ревностный интерес к лесоторговле; и дня не проходило, чтобы он не выразил твердого намерения тем или иным способом разбогатеть.

Я же автоматически исполнял необходимые обязанности, а в остальном бродил по складу между наваленными досками и рабочими, смотрел через высокий деревянный забор на реку, мимо которой то и дело проезжали товарные поезда, и думал при этом о театральном представлении, концерте, которые посетил, или о книге, которую читал.

Читал я много, читал все, что попадалось под руку, и быстро настраивался на нужную волну. Каждую поэтическую личность я понимал и чувствовал; я полагал, что узнаю в ней себя, и воспринимал все в стиле той или иной книги до тех пор, пока своего воздействия не начинала оказывать следующая. В комнате, где когда-то стоял кукольный театр, я теперь сидел с книгой на коленях, поднимая глаза на портреты предков, чтобы еще раз насладиться звучанием покорившего меня языка, и нутро при этом переполнял неплодотворный хаос из полумыслей и полуобразов.

Сестры одна за другой вышли замуж, и я, когда не бывал занят на фирме, часто спускался в гостиную, где несколько хворавшая мать, чье лицо становилось все более детским и мирным, теперь в основном сидела совсем одна. Она играла мне Шопена, я показывал ей какое-нибудь новое гармоническое сочетание, а потом она иногда спрашивала, доволен ли я профессией, счастлив ли… Какие могли быть сомнения в том, что я счастлив.

Мне было чуть за двадцать, положение в жизни — лишь временное, я не чурался мысли, что вовсе не обязан провести все годы своей жизни у господина Шлифогта или на каком-нибудь еще более крупном лесоторговом предприятии, что в один прекрасный день обрету свободу, оставлю город с фронтонами и устроюсь где-нибудь в соответствии со своими склонностями: стану читать хорошие, изящно написанные романы, ходить в театр, понемногу заниматься музыкой… Счастлив? Но я отлично питался, прекрасно одевался и уже рано, в школе еще, видя, как бедные, плохо одетые товарищи по привычке горбятся и с какой-то льстивой робостью добровольно признают меня и мне подобных своими господами и законодателями мод, с весельем в сердце сознавал, что принадлежу к высшим, богатым, к тем, кому завидуют, кто имеет полное право смотреть на бедных, несчастных и завистливых с благожелательным презрением, сверху вниз. Как же мне не быть счастливым? Пусть все идет как идет. И лучше всего было, не сближаясь, высокомерно и весело общаться с этими родственниками и знакомыми, над чьей ограниченностью я потешался, и в то же время из желания нравиться искусно их очаровывать и блаженствовать в лучах неясного почтения, которое все они выказывали моей натуре, тем не менее опасливо чувствуя в ней что-то вызывающее и экстравагантное.

VI

Перемены начали происходить с отцом. Когда он в четыре появлялся за столом, складки у него между бровями день ото дня казались глубже и он уже не закладывал импозантным жестом руку за отворот сюртука, а производил впечатление человека подавленного, нервного, потерянного. Как-то он сказал мне:

— Ты достаточно взрослый, чтобы разделить со мной заботы, подрывающие мое здоровье. Кроме того, я обязан ознакомить тебя с ними, дабы ты не предавался ложным ожиданиям в связи с дальнейшим положением в жизни. Как тебе известно, замужество сестер стоило немалых жертв. Недавно фирма понесла убытки, значительно уменьшившие ее капитал. Я стар, утратил душевные силы и не думаю, что положение дел существенно изменится. Прошу тебя уяснить, что полагаться ты можешь только на себя…

Он сказал это примерно за два месяца до своей смерти. Однажды его нашли в кресле кабинета — желтого, в параличе, он что-то лепетал, а неделю спустя весь город принял участие в его похоронах.

Мать, тихая, нежная, сидела теперь на диване у круглого столика в гостиной, и глаза ее были обычно закрыты. Когда мы с сестрами пытались за ней ухаживать, она кивала, иногда улыбалась, и, поместив руки на колени, продолжала молчать, неподвижно, большими, отсутствующими и печальными глазами глядя на какого-нибудь бога с обоев. Когда господа в сюртуках приходили с докладами о ходе ликвидации фирмы, она также кивала и опять закрывала глаза. Она больше не играла Шопена, а когда время от времени поглаживала волосы, то бледная, нежная, усталая рука ее дрожала. Не прошло и полгода после смерти отца, как она слегла и умерла, без единого стона, безо всякой борьбы за жизнь…

Вот все и кончилось. Что еще удерживало меня здесь? Дела худо-бедно уладили, выяснилось, что моя доля наследства составила примерно сто тысяч марок; этого было довольно, чтобы сделаться независимым — ото всего мира, тем более что меня по какой-то несущественной причине признали негодным к воинской службе.

Ничто более не связывало меня с людьми, среди которых я вырос, чьи глаза смотрели на меня все неприязненнее и изумленнее, чьи воззрения были слишком однобоки, чтобы я мог испытывать склонность разделить их. Признаюсь, они неплохо меня знали, знали как совершенно бесполезного человека, каким я знал себя и сам. Но поскольку мне хватало скепсиса, фатализма, чтобы весело смотреть на свой, по выражению отца, «талант паяца», и радостной воли наслаждаться жизнью в соответствии с собственными представлениями, довольства собой у меня было хоть отбавляй.

Я затребовал свое состояние и, почти ни с кем не простившись, покинул город, дабы сначала отправиться в путешествие.

VII

Три следующих года, когда я с жадной восприимчивостью отдавался все новым впечатлениям, вспоминаю словно прекрасный, далекий сон. Как давно среди снегов и льдов я отмечал Новый год у монахов на Симплоне, в Вероне бродил по пьяцца Эрбе, с Борго Сан-Спирито впервые зашел под колоннаду Святого Петра и мои оробевшие глаза потерялись на огромной площади, с Корсо Витторио-Эммануэле смотрел вниз на мерцающий белизной Неаполь и видел, как далеко в море в голубой дымке расплывается грациозный силуэт Капри… А на самом деле прошло немногим более шести лет.

О, я жил очень осторожно, полностью по средствам — в простых частных комнатах, недорогих пансионах, но поскольку поначалу мне было трудновато избавиться от привычек зажиточного бюргера, да и из-за частых переездов, более крупные расходы оказались все же неизбежны. Я выделил на свои странствия пятнадцать тысяч марок моего капитала, однако в эту сумму не уложился.

Кстати, с людьми, встречавшимися в путешествиях, мне было хорошо — не заинтересованные во мне, сами же часто весьма интересные существа, для кого я, правда, не являлся предметом почитания, как для прежнего моего окружения, но мне не приходилось опасаться и неприязненных взглядов и вопросов.

Со своими светскими талантами я порой пользовался в пансионах искренним расположением, в этой связи вспоминаю одну сцену в салоне пансиона «Минелли» в Палермо. В кругу французов различных возрастов я, активно используя мимический арсенал актеров-трагиков, мелодекламацию и бурные гармонии, с ходу начал импровизировать на пианино музыкальную драму «Рихарда Вагнера», и стоило мне под неистовые аплодисменты завершить ее, как с места сорвался пожилой господин, почти уже лысый, с тощими белыми бакенбардами, елозившими по воротнику серой дорожной куртки. Он схватил меня за руки и со слезами на глазах воскликнул:

— Но это поразительно, сударь! Поразительно, дорогой вы мой! Клянусь вам, за тридцать лет я не получал более изысканного удовольствия! Ах, вы ведь позволите мне поблагодарить вас от всего сердца, не так ли? Но вам необходимо стать актером или музыкантом!

Нужно признаться, в таких случаях я испытывал нечто вроде гениальной заносчивости крупного художника, в дружеском кругу снизошедшего до того, чтобы прямо на столе нарисовать простенькую, но вместе с тем остроумную карикатуру. После ужина, однако, я проводил в салоне одинокий и печальный час, извлекая из инструмента размеренные аккорды, полагая, что вкладываю в них настроение, пробуждаемое во мне видом Палермо.

Из Сицилии я совершил стремительный налет на Африку, затем сразу же поехал в Испанию и там-то, недалеко от Мадрида — дело было в сельской местности, — в один из мрачных, дождливых зимних дней впервые испытал желание вернуться в Германию, более того — необходимость. Ибо, не говоря уже о том, что я начал тосковать по спокойной, упорядоченной, оседлой жизни, было несложно подсчитать, что к возвращению я при всей экономии израсходую двадцать тысяч марок.

Я не слишком оттягивал момент, чтобы медленно пуститься в обратный путь через Францию, где, подолгу задерживаясь в некоторых городах, провел приблизительно полгода, и с печальной отчетливостью вспоминаю еще летний вечер, когда въехал на вокзал одной средненемецкой резиденции, которую уже осматривал в начале путешествия. Теперь я был чуть более образован, обладал определенным опытом, знаниями, и меня переполняла ребяческая радость оттого, что я наконец-то получил возможность беззаботно и независимо, с удовольствием, по скромным средствам заложить здесь основания неомраченного и созерцательного существования.

Мне было тогда двадцать пять лет.

VIII

Место оказалось выбрано недурно. Приличный город, еще без слишком шумной сутолоки метрополии, без слишком противной деловой возни, а с другой стороны, несколько довольно больших старых площадей и в меру оживленная, отчасти элегантная уличная жизнь. В окрестностях кой-какие симпатичные места, но я всегда предпочитал со вкусом разбитую эспланаду на холме Жаворонков, узком протяженном отроге, к которому словно ступенями прислонилась большая часть города и с которого можно любоваться широкой панорамой домов, церквей, реки с плавными излучинами и дальних просторов. В некоторых ракурсах, а особенно когда чудесным летним вечером дает концерт военная капелла и снуют экипажи и прохожие, вспоминается Пинчо. Но мне еще предстоит вернуться к этой эспланаде…

Трудно представить, с каким хлопотливым удовольствием я обставлял просторную комнату, вместе с прилегающей спальней снятую мной примерно в центре города, в оживленном квартале. Хоть родительская мебель большей частью перешла сестрам, мне все же досталось необходимое: солидные прочные вещи, доставленные с моими книгами и обоими портретами предков, но в первую очередь — старый рояль, предназначенный мне матерью.

Должен признаться, когда все было расставлено и разобрано, когда фотографии, скопившиеся за время путешествий, украсили стены, тяжелый стол красного дерева и пузатый комод и я, управившись с делами и почувствовав себя в защищенности, опустился в одно из кресел у окна, переводя взгляд с улицы на новую квартиру и обратно, испытанное мною удовольствие было немалым. И все же — никогда не забуду этого мгновения, — все же помимо довольства и уверенности во мне зашевелилось нечто иное, какая-то слабая боязнь и беспокойство, тихое сознание некоего возмущения и противления угрожающей силе… несколько гнетущая мысль, что положение мое, до сих пор бывшее лишь временным, теперь нужно считать определенным и неизменным…

Не скрою, эти и подобные ощущения всплывали снова и снова. Но возможно ли избегнуть известных вечеров, когда смотришь в сгущающиеся сумерки, а то и в медленный дождь и становишься жертвой припадков мрачного провидения? В любом случае было очевидно, что будущее мое обеспечено. Круглую сумму в восемьдесят тысяч марок я доверил городскому банку, проценты — Господи, какие скверные времена! — составили где-то шестьсот марок в квартал, позволяя мне, таким образом, жить пристойно, снабжать себя чтением, иногда посещать театр, не исключая и чуть более легкого препровождения времени.

Отныне дни мои проходили сообразно идеалу, издавна бывшему моею целью. Поднимался я около десяти, завтракал и до полудня проводил время то за пианино, то за чтением литературного журнала или книги. Затем брел в ресторанчик, куда заходил регулярно, обедал, после чего предпринимал более длительную прогулку по улицам, по пассажу, окрестностям, на холм Жаворонков. Возвратившись домой, снова принимался за утренние занятия: читал, музицировал, иногда даже развлекался чем-то вроде рисования или писал подробное письмо. Если после ужина не шел в театр или на концерт, то сидел в кафе и до отхода ко сну читал газеты. Но день выходил чудесным, имел отрадное наполнение, когда за пианино мне удавался мотив, казавшийся мне новым, красивым, когда из прочитанной повести, увиденной картины я выносил устойчивое нежное настроение…

Не умолчу, впрочем, о том, что планы свои я строил не без определенного идеализма и был всерьез намерен придавать дням возможно больше «наполнения». Питался я скромно, имел, как правило, всего один костюм, короче, осмотрительно ограничивал телесные потребности, чтобы, с другой стороны, быть в состоянии уплатить высокую цену за хорошее место в опере или концерте, купить литературную новинку, посетить ту или иную художественную выставку…

Но дни проходили, из них складывались недели, месяцы — скука? Признаюсь, не всегда попадается в руки книга, способная наполнить целый ряд часов; впрочем, бывает, ты безо всякого успеха пытаешься фантазировать на пианино, сидишь у окна, куришь, и тебя неотвратимо окутывает чувство отвращения к миру и самому себе; снова тобой овладевает боязнь, злосчастная боязнь, и ты вскакиваешь, выходишь на улицу, чтобы, весело, как заправский счастливец, пожимая плечами, поглазеть там на служащих и рабочих, духовно и материально слишком бедных для праздности и наслаждения.

IX

Может ли вообще двадцатисемилетний человек всерьез верить в окончательную неизменность своего положения, пусть эта неизменность лишь вероятна? Птичий щебет, крошечный фрагмент небесной лазури, обрывки какого-нибудь расплывчатого сна — все сгодится, чтобы излить в сердце внезапные потоки смутной надежды и наполнить его большим непредвиденным счастьем… Я брел изо дня в день — созерцательно, бесцельно, сосредоточившись на какой-либо мелкой надежде — даже если речь шла всего-навсего о дне выхода в свет интересного журнала, — на энергичном убеждении быть счастливым и время от времени несколько утомляясь одиночеством.

Право, не так уж редко выпадали часы, когда меня охватывало неудовольствие от нехватки общения с людьми, — ибо нужно ли объяснять эту нехватку? У меня не было никаких связей с хорошим обществом, а также с первыми и вторыми кругами города; дабы влиться в ряды золотой молодежи в качестве fetard'a[16], мне, ей-богу, просто не хватало денег, а с другой стороны — богема? Но я получил хорошее воспитание, ношу чистое белье и приличный костюм, у меня нет ни малейшего желания за липким от абсента столом вести с неряшливыми юношами анархистские разговоры. Одним словом, не находилось ни одного четко очерченного общественного крута, куда я мог бы влиться естественно, а знакомства, которые тем или иным образом завязывались сами по себе, являлись редкими, поверхностными и прохладными, — честно признаюсь, по моей вине, поскольку я и тогда вел себя сдержанно, с чувством неуверенности и неприятным сознанием, что даже какому-нибудь опустившемуся художнику не смогу коротко, ясно, с последующим признанием с его стороны объяснить, кто я и что.

Впрочем, я ведь порвал с «обществом», отказался от него, решив стать свободным, никак не служить ему, идти своим путем, и если уж мне для счастья нужны были «люди», то пришлось бы спросить себя: а в таком случае не был бы я сейчас занят обогащением на общее благо в ипостаси крупного дельца, повсеместно вызывая зависть и уважение?

Тем временем… тем временем! Вышло так, что философское уединение стало раздражать меня в слишком высокой степени и в конечном счете никак не хотело согласовываться с моим представлением о «счастье», с сознанием, с убеждением быть счастливым, потрясти которое — какие сомнения! — было просто-напросто невозможно. Не быть счастливым, быть несчастным — да разве это вообще мыслимо? Немыслимо. И вопрос не вставал до тех пор, пока снова не наступали часы, когда сидение у окна, замкнутость, обособленность переставали казаться мне чем-то естественным, а начинали казаться чем-то совсем неестественным и доводили до ужасающей мрачности.

«Мрачность» — это ли свойство счастливого человека? Я вспоминал о жизни дома в узком кругу, где вращался, самодовольно осознавая свои гениально-художественные задатки — общительный, обаятельный, с глазами, полными веселости, насмешки и благожелательной ко всем снисходительности, по всеобщему мнению, странноватый, но тем не менее всеми любимый. Тогда я все же был счастлив, хоть и приходилось работать на крупном лесоторговом предприятии господина Шлифогта, а теперь? А теперь?..

Но выходила крайне интересная книга, новый французский роман; я позволял себе приобрести его с намерением неторопливо, уютно насладиться в кресле. Еще триста страниц, полные вкуса, остроумия, изысканного художества! Ах, я устроил свою жизнь к полному своему удовольствию! Разве я не счастлив? Смешно даже спрашивать, просто смешно, вот и все…

X

Вот и еще день кончился, день, который, слава Богу, нельзя упрекнуть в отсутствии содержания; наступил вечер, шторы на окнах задернуты, на письменном столе горит лампа, уже почти полночь. Можно пойти спать, но ты, развалившись в кресле и положив руки на колени, упорно продолжаешь сидеть, смотреть в потолок и, полностью отдаваясь этому занятию, следить за тем, как тебя буравит и пожирает какая-то неопределенная боль, которую не удается отогнать.

Всего пару часов назад я находился под воздействием большого произведения искусства, одного из тех жутких, жестоких творений, которые с порочной напыщенностью отъявленно гениального дилетантизма сотрясают, оглушают, истязают, дают блаженство, повергают в прах… Нервы еще дрожат, фантазия взбаламучена, волнами во мне плавно вздымаются странные ощущения — тоски, религиозного рвения, триумфа, мистического мира, — и появляется потребность, все подстегивающая их, желающая их выстегнуть, потребность выразить эти ощущения, поделиться ими, показать, что-нибудь из них сделать…

А что, если бы я в самом деле был художником, способным выразить себя в глине, слове или картине — а честно говоря, лучше во всем сразу? Но ведь это правда, я могу по-всякому! Как удачный пример — могу сесть за рояль и в тихой комнатке излить свои прекрасные чувства, и в общем-то этого мне должно бы хватать — ведь, чтобы быть счастливым, я, кажется, не нуждаюсь в «людях»… Предположим, все так и есть! Но вот если допустить, что мне чуть-чуть важен успех, слава, признание, похвалы, зависть, любовь?.. Ей-богу, вспоминая хоть ту сцену в салоне Палермо, должен признать, сейчас подобное несравненно благотворно подбодрило бы меня.

Как следует поразмыслив, не могу не согласиться с софистической и смехотворной разницей между понятиями «внутреннее» и «внешнее» счастье! «Внешнее счастье» — что же это, собственно, такое? Бывают люди, баловни судьбы, счастье которых, судя по всему, состоит в гении, а гений — в счастье, люди света, которые легко, прелестно, обаятельно порхают по жизни с отражающимся, играющим в глазах солнцем; им завидуют, их хвалят, любят, поскольку даже зависть не в состоянии их ненавидеть. Они же смотрят в жизнь, как дети, насмешливо, избалованно, надменно, с солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и гении, словно иначе и быть не может…

Что до меня, признаю свою слабость: я хотел бы принадлежать к числу таких людей, и мне все кажется — не важно, по праву или нет, — будто когда-то я к ним и принадлежал, действительно «не важно», ибо, давайте уж начистоту: все дело в том, за кого человек себя держит, как подает, кем у него хватает уверенности подать себя!

Может быть, на самом деле все так и есть: я отказался от этого «внешнего счастья», уйдя со службы «обществу», устроив свою жизнь без «людей». Однако в моем довольстве, само собой разумеется, нельзя усомниться ни на миг, я не вправе усомниться в нем, ибо, повторю, и повторю с отчаянной настойчивостью: я хочу и должен быть счастлив! Представление о «счастье» как о своего рода заслуженной награде, таланте, изысканности, обаянии и представление о «несчастье» как о чем-то уродливом, презренном, о чем-то, что боится света, одним словом, как о чем-то жалком, во мне, если честно, слишком глубоки, чтобы я мог еще уважать себя, будучи несчастлив.

Как же я могу позволить себе быть несчастным? Какую же роль в таком случае мне играть перед самим собой? Не лучше ли тогда схорониться в темноте какой-нибудь летучей мышью, сычом и с завистью высматривать «людей света», обаятельных счастливцев? Мне пришлось бы возненавидеть их той ненавистью, которая есть не что иное, как отравленная любовь, — и презирать себя!

«Схорониться в темноте»! Ах, и сразу вспоминается все, что в течение уже стольких месяцев я думал, чувствовал в связи со своим «положением вовне» и «философским уединением»! И снова дает о себе знать страх, злосчастный страх! И сознание какого-то возмущения перед лицом угрожающей силы…

Несомненно, нашлось какое-то утешение, отвлечение, обезболивающее средство и на этот раз, и на следующий, и потом. Но оно возвращалось, все это, тысячи раз возвращалось на протяжении месяцев и лет.

XI

Бывают осенние дни, подобные чуду. Лето ушло, за окном давно желтеет листва, на улицах уже много дней свистит по углам ветер, а в сточных канавах бурлят грязноватые ручьи. Ты уже смирился, ты уже, так сказать, подсел к печке, чтобы перепустить зиму, но в одно прекрасное утро, проснувшись, не веря своим глазам, замечаешь, как сквозь щель между шторами в комнату пробивается узкая полоса сверкающей синевы. В полном изумлении ты вскакиваешь с постели, открываешь окно, тебе навстречу мчится волна трепещущего солнечного света, и одновременно сквозь уличный шум ты различаешь болтливый, задорный птичий щебет, а у самого на душе так, будто вместе со свежим и легким воздухом первого октябрьского дня ты вдыхаешь несравненно сладкую, многообещающую пряность, вообще-то свойственную майским ветрам. Весна, совершенно очевидно, что весна, вопреки календарю, и ты набрасываешь одежду, торопясь под мерцающее небо, на улицы, на простор…

Такой неожиданный, примечательный день выдался месяца четыре тому назад — сейчас у нас начало февраля, — и в этот день я увидел нечто удивительной прелести. Я вышел до девяти и, исполненный легкого, радостного настроя на перемены, изумление и счастье, взял курс на холм Жаворонков. Я поднялся справа и прошел вдоль хребта, не отклоняясь от края главной эспланады, низенькой каменной рампы, чтобы в продолжение всего пути, занимающего около получаса, беспрепятственно видеть ступенчато спускающийся город и панораму реки, излучины которой блестели на солнце, а за ними в солнечной дымке растворялся холмистый зеленый ландшафт.

Наверху еще почти никого не было. Одиноко стояли скамейки за дорожкой, то и дело из-за деревьев, мерцая на солнце белизной, выглядывала какая-нибудь статуя, хоть время от времени на нее плавно падал увядший лист. Тишину, к которой я прислушивался при ходьбе, устремив взгляд в сторону, на светлую панораму, ничто не нарушало до самого края холма, пока дорожка между старыми каштанами не начала уходить вниз. Но тут позади послышался быстро приближающийся стук лошадиных копыт и хруст гравия под колесами экипажа, которому где-то посередине спуска мне пришлось уступить дорогу. Я отошел в сторонку и остановился.

То была маленькая, совсем легкая двухколесная охотничья коляска, запряженная двумя крупными, лоснящимися, энергично фыркающими гнедыми. Поводья держала молодая дама лет девятнадцати-двадцати, возле которой сидел пожилой господин внушительной, благородной наружности с седыми, зачесанными вверх усами a la russe[17] и густыми седыми бровями. Слуга в простой черно-серебристой ливрее декорировал собою заднее сиденье.

В начале спуска лошади перешли на шаг, так как одна из них вроде бы занервничала и забеспокоилась. Она сдвинулась влево в дышле, пригнула голову к груди и переставляла стройные ноги, так дрожа, так сопротивляясь, что пожилой господин, несколько встревожившись, наклонился, дабы элегантной левой рукой в перчатке помочь молодой даме натянуть поводья. Управление коляской, судя по всему, было поручено ей на время и полушутя, по крайней мере она правила как-то по-детски важно и вместе с тем неопытно. Строго, строптиво она слегка повела головой, пытаясь успокоить боязливое, упирающееся животное.

Девушка была стройной шатенкой. Волосы, которые повыше затылка были стянуты в тугой узел, а на лбу и висках лежали легко, свободно, так что виднелись отдельные светло-каштановые пряди, покрывала круглая темная соломенная шляпка, украшенная лишь тонким плетением из лент. Одета она была в короткий темно-синий жакет и простого покроя юбку из светло-серой ткани.

На овальном, утонченных линий нежно-смуглом лице, свежо порозовевшем на утреннем воздухе, самым привлекательным, без сомнения, являлись глаза: пара узких, удлиненного разреза глаз — тоненький ободок радужки сверкал чернотой, — а над ними удивительно равномерными дугами выгнулись будто пером выписанные брови. Нос, пожалуй, был немного длинен, а губам, хоть четким и изящным, полагалось бы быть потоньше. Сейчас, однако, им придавали очарования мерцающие белизной, чуть разреженные зубы, которыми девушка, силясь справиться с лошадью, энергично зажала нижнюю губу, почти по-детски выдвинув круглый подбородок.

Было бы неверно утверждать, что лицо это отличалось яркой, восхитительной красотой. Оно обладало привлекательностью молодости и радостной свежести, и привлекательность эту словно разглаживала, утишала, облагораживала состоятельная беспечность, прекрасное воспитание и холеная роскошь; представлялось несомненным, что узкие блестящие глаза, пока еще с избалованной досадой смотревшие на упирающуюся лошадь, в следующую минуту снова примут выражение уверенного, само собою разумеющегося счастья. Широкие, взбитые у плеч рукава жакета плотно обхватили запястья, и ничего я не видел более прелестного, изысканно-элегантного, чем эти тонкие, матово-белые руки без перчаток, державшие поводья!

Я стоял на дороге, по мне не скользнул ничей взгляд, коляска проехала мимо, и, когда снова набрала скорость и быстро исчезла, я медленно двинулся дальше. Во мне затрепетали радость и восхищение, но в то же время всплыла какая-то странная острая боль, терпкое, тоскливое чувство — зависти? любви? — не смею договорить — презрения к себе?

Пишу эти строки, и мне представляется жалкий попрошайка перед витриной ювелирного магазина, уставившийся в дорогостоящее мерцание сокровищ. В этом человеке никогда не родилось бы отчетливое желание обладать драгоценностью, ибо уже одно представление о подобном желании смехотворно-немыслимо и превратило бы его в посмешище в собственных глазах.

XII

Хочу рассказать, как вследствие случайности через восемь дней увидел молодую даму вторично, а именно в опере. Давали «Маргариту» Гуно, и едва я вошел в ярко освещенный зал, чтобы пройти к своему месту в партере, как она появилась с другой стороны в ложе у просцениума слева от пожилого господина. Попутно я отметил, что во мне при этом самым смехотворным образом взмыл слабый страх, какое-то смущение и что я по непонятной причине тут же отвел глаза, принявшись разглядывать другие ярусы и ложи. Только с началом увертюры я решился рассмотреть пару подробнее.

Пожилой господин в наглухо застегнутом сюртуке и черной бабочке с покойным достоинством сидел откинувшись в кресле, одну руку в коричневой перчатке легко опустив на бархат бордюра ложи, другой же время от времени медленно поглаживая то бороду, то короткие поседевшие волосы. Молодая девушка — его дочь, без сомнения? — напротив, с живым интересом наклонилась вперед, положив обе руки, в которых держала веер, на бархатную обивку. Она то и дело коротко встряхивала головой, отбрасывая со лба, с висков распущенные светло-каштановые волосы. На ней была легкая блузка из светлого шелка, на поясе которой она закрепила букетик фиалок, а узкие глаза при резком освещении блестели еще большей чернотой, чем восемь дней тому назад. Кстати, я сделал наблюдение, что движение губ, подмеченное мною у нее давеча, ей свойственно вообще: ежеминутно она захватывала белыми, мерцающими, неплотно посаженными зубами нижнюю губу и слегка выдвигала подбородок. Это невинное лицо, лишенное какого бы то ни было кокетства, спокойный и вместе с тем радостный взгляд, нежная, белая открытая шея, стянутая узкой шелковой ленточкой под цвет блузки, жесты, когда она время от времени обращалась к пожилому господину, привлекая его внимание к чему-либо происходящему в оркестре, у занавеса, в ложах? — все производило впечатление невыразимо свободной, очаровательной детскости, не имевшей при этом ничего трогательного или пробуждающего «сочувствие». То была благородная, выдержанная и вследствие элегантной, состоятельной жизни приобретшая уверенность и превосходство детскость, она свидетельствовала о счастье, не отличающемся никакой надменностью, скорее известным покоем, поскольку то само собою подразумевалось.

Умная, нежная музыка Гуно стала, мне показалось, удачным сопровождением к данной минуте, и я слушал, не обращая внимания на сцену, полностью отдавшись ее мягкому, задумчивому настрою, печаль которого без этой музыки, возможно, была бы болезненнее. Однако уже в первом антракте из партера поднялся человек где-то двадцати семи — тридцати лет, исчез и вскоре с ловким поклоном появился в ложе, бывшей предметом моего внимания. Пожилой господин тут же протянул ему руку, юная дама, приветливо кивнув, подала свою, которую он пристойно поднес к губам, после чего хозяева настояли, чтобы гость присел.

Изъявляю готовность признать, что человек этот обладал самой бесподобной манишкой, какую мне довелось видеть в жизни. Она была вся на виду, поскольку жилет представлял собой лишь узкую черную ленту, а фрак на одной пуговице, приходившейся на низ живота, имел необычайно широкий вырез, начинавшийся от самых плеч. Но манишка, подпирающая высокий стоячий воротничок с загнутыми уголками широкой черной бабочкой, с двумя крупными, четырехугольными и также черными, расположенными на умеренном расстоянии друг от друга пуговицами, была ослепительной белизны и восхитительно накрахмалена, не лишившись при этом гибкости, так как в области живота образовывала некое приятное углубление, дабы затем снова вздыбиться блестящей привлекательной выпуклостью.

Понятно, такая манишка требовала львиной доли внимания. Темя же совершенно круглой головы покрывали очень коротко подстриженные светлые волосы, далее, ее украшали пенсне без оправы и шнура, не слишком сильные, чуть курчавые усы потемнее, а одну щеку до виска — множество мелких дуэльных шрамов. В остальном человек был безупречно сложен и двигался уверенно.

За вечер — ибо он остался в ложе — я сделал наблюдение, что ему в особенности свойственны две позы. Когда беседа с хозяевами замирала, он сидел, перебросив ногу на ногу, поместив бинокль на колени, удобно откинувшись, опускал голову, сильно выпячивал губы, дабы погрузиться в рассматривание кончиков усов, судя по всему, совершенно загипнотизированный этим зрелищем, и медленно, покойно водил головой из стороны в сторону. Вступая же в разговор с юной дамой, он из почтения переменял положение ног, однако откидывался еще больше, обхватывая при этом обеими руками подлокотники, как можно выше поднимал голову и обаятельно, с известным чувством превосходства довольно широко улыбался молодой соседке. Человека этого наверняка преисполняла удивительно счастливая уверенность…

Если серьезно, я такое высоко ценю. Ни за одним его жестом, хоть их небрежность была все-таки дерзкой, не последовало мучительной неловкости; его подпирало чувство собственного достоинства. А почему иначе? Было очевидно: он, возможно, особо не выделяясь, идет верным путем, он будет идти им, пока не достигнет ясной, полезной цели, он живет под сенью взаимопонимания со всеми и под солнцем всеобщего уважения. Сейчас вот сидит в ложе, беседует с молодой девушкой, чистому, изысканному очарованию которой, возможно, не вполне закрыт и надеяться на руку которой в таковом случае имеет все основания. Право, у меня нет ни малейшего желания измышлять в адрес этого человека какие-либо презрительные слова!

А я? Что же я? Сижу внизу и издали, из темноты мрачно наблюдаю, как изысканное, недосягаемое существо беседует и смеется с этим ничтожеством! Отстраненный, никем не замечаемый, бесправный, чужой, hors ligne[18], опустившийся, пария, жалкий в собственных глазах…

Я остался до конца и снова встретил всех троих в гардеробе, где, набрасывая меха, они немного задержались, чтобы переброситься парой слов со знакомыми — с какой-то дамой, с офицером… Молодой человек отправился к выходу вместе с отцом и дочерью, а я на небольшом расстоянии последовал за ними по вестибюлю.

Дождя не было, на небе виднелось несколько звезд, и они пошли пешком. Неторопливо беседуя, все трое шагали передо мной, а я двигался за ними на робкой дистанции — побитый, терзаемый остро болезненным, дразнящим, убогим чувством… Идти пришлось недалеко; едва кончилась улица, как троица остановилась перед солидным домом с простым фасадом; сразу же после теплого прощания отец с дочерью исчезли, а провожавший их, ускорив шаг, удалился.

На тяжелой резной двери дома можно было прочесть: «Советник юстиции Райнер».

XIII

Я решился довести записи до конца, хотя от внутреннего сопротивления мне поминутно хочется вскочить и бежать. Я тут копал, буравил до полного изнеможения! И сыт всем этим до тошноты!..

Еще не прошло и трех месяцев, как газеты известили меня о благотворительном «базаре», который устраивался в городской ратуше, причем с участием благородного общества. Я прочел анонс со вниманием и сразу решил сходить.

Она будет там, думал я, возможно, в качестве продавщицы, а в таком случае ничто не помешает мне к ней приблизиться. Если спокойно вдуматься, я человек образованный, из хорошей семьи, и если нахожу эту фройляйн Райнер симпатичной, то так же, как и господину с восхитительной манишкой, мне не возбраняется заговорить с ней, обменяться парой шутливых слов…

День, когда я отправился в ратушу, где перед порталом теснились люди и экипажи, стоял ветреный и дождливый. Я проложил себе путь в здание, уплатил входной взнос, передал на хранение пальто и шляпу и с некоторым усилием поднялся по широкой, усеянной людьми лестнице на второй этаж в праздничный зал, откуда мне навстречу плыли душные испарения вина, блюд, духов и запах елок, беспорядочный шум, производимый смехом, разговорами, музыкой, выкриками и ударами гонга.

Невероятно высокое и широкое помещение украшали разноцветные флаги, гирлянды, а вдоль стен, как и по центру, тянулись торговые лотки — открытые палатки и перекинутые прилавки, — посетить которые во всю мочь зазывали мужчины в фантастических масках. Дамы, повсюду продававшие цветы, рукоделия, табак, всевозможные освежающие средства, также были в разнообразных костюмах. В конце зала на уставленной растениями эстраде гремела музыкальная капелла, а по узкому проходу между лотками медленно тянулась плотная людская процессия.

Несколько ошалев от грохота музыки, лотерей и веселой рекламы, я присоединился к потоку, и не прошло и минуты, как увидел в четырех шагах слева от входа ту, которую искал. С маленького, увешанного елочными венками прилавка она продавала вина и лимонады, нарядившись в костюм итальянки: пестрая юбка, белый прямоугольный головной убор и короткий лиф селянки Альбанских гор, рукава рубашки до локтя обнажали нежные руки. Несколько разгорячившись, бочком облокотившись на стол, она поигрывала пестрым веером и беседовала с несколькими господами, которые с сигаретами обступили лоток и среди которых я сразу заметил мне уже известного; он стоял около стола ближе всех к ней, заложив четыре пальца каждой руки в боковые карманы пиджака.

Я медленно проплелся мимо, исполненный решимости подойти, как только представится возможность, как только она несколько освободится… Ах! Сейчас выяснится, располагаю ли я еще остатками радостной уверенности и решительной находчивости, или же мрачность и полуотчаяние последних недель были оправданны! А почему я, собственно, волнуюсь? Откуда в связи с этой девушкой такие мучительные, убогие смешанные чувства — зависть, любовь, стыд и раздраженная горечь, — которые вот опять, признаюсь, опалили мне лицо? Легкость! Обаяние! Веселое, прелестное самодовольство, какое, черт подери, полагается талантливому, счастливому человеку! И с нервозным усердием я обдумывал шутливый оборот, удачное словцо, итальянское приветствие, с которым обращусь к ней…

Прошло довольно много времени, прежде чем я в еле-еле движущейся толпе обошел зал; и в самом деле, когда снова очутился возле винной лавочки, господа, стоявшие полукругом, исчезли, и только известный мне человек облокачивался еще на стол, живейшим образом беседуя с юной продавщицей. Что ж, позволю себе прервать их беседу… И, быстро свернув, я отделился от потока и стал у стола.

Что произошло? Ах, ничего! Почти ничего! Разговор оборвался, известный мне человек на шаг отступил, всеми пятью пальцами обхватил пенсне без оправы и шнура и принялся рассматривать меня сквозь эти самые пальцы, а юная дама смерила меня спокойным испытующим взглядом, захватив костюм и сапоги. Костюм отнюдь не новый, сапоги запачканы уличной грязью, я знал. Кроме того, я разгорячился, и, вполне возможно, волосы пришли в беспорядок. Я не был холоден, не был свободен, не был на высоте положения. Меня охватило чувство, будто я, чужой, бесправный, неотсюдошний, мешаю, выставляю себя на смех. Неуверенность, беспомощность, ненависть, жалкость затмили взор, в результате я осуществил свои бравые намерения, мрачно сдвинув брови и сиплым голосом коротко и почти грубо сказав:

— Пожалуйста, бокал вина.

Совершенно не важно, ошибся ли я, когда мне показалось, что я заметил, будто молодая девушка метнула на друга быстрый насмешливый взгляд. Молча, как молчали и мы, она подала мне вина, а я, не поднимая глаз, раскрасневшийся, подкошенный гневом и болью, несчастный, смешной, стоя между ними, сделал пару глотков, положил на стол деньги, растерянно поклонился, вышел из зала и бросился вон.

С той минуты со мной покончено, и крайне мало прибавляет к делу то обстоятельство, что несколько дней спустя я прочитал в газетах объявление:

«Имею честь покорнейше сообщить о помолвке моей дочери Анны с господином асессором д-ром Альфредом Витцнагелем. Советник юстиции Райнер».

XIV

С той минуты со мной покончено. Остатки сознания счастья, самодовольства совсем затравлены, сломлены, больше не могу, да, я несчастлив, признаюсь, считаю себя убогим, смешным! Но мне этого не выдержать! Я гибну! Застрелюсь — не сегодня, так завтра!

Моим первым побуждением, первым инстинктом была лукавая попытка вытянуть из истории побольше беллетристики, истолковать свое жалкое, мерзкое самоощущение в плане «несчастной любви»: ребячество, само собой разумеется. От несчастной любви не погибают. Несчастная любовь — вовсе не такая скверная позиция. В несчастной любви себе нравятся. Я же гибну оттого, что с моей приязнью к самому себе покончено, и покончено безнадежно!

Любил ли я, спросим наконец, любил ли я, собственно, эту девушку? Возможно… но как и зачем? Не была ли эта любовь порождением моего давно уже раздраженного и больного тщеславия, которое мучительно вспенилось при первом же взгляде на недосягаемую изысканность и выкинуло зависть, ненависть, презрение к себе, для чего любовь, в свою очередь, стала просто предлогом, выходом и спасением?

Да, все дело в тщеславии! Разве еще отец не называл меня паяцем?

Ах, я был не вправе — я как никто другой — отстраняться, игнорировать «общество», это я-то, такой тщеславный, чтобы вынести его презрение и равнодушие, чтобы обойтись без его рукоплесканий! Но ведь речь идет не о праве? Ведь речь идет о необходимости? И мое ни к чему не годное паясничество не пришлось бы ни для какого социального положения? И теперь из-за этого паясничества мне, как ни крути, придется погибнуть.

Знаю, равнодушие было бы своего рода счастьем… Но я не в силах быть равнодушным к себе, не в силах смотреть на себя иными глазами, кроме как глазами «людей», и от стыда гибну — совершенно невинный… Неужели стыд всегда есть лишь загноившееся тщеславие?

Существует только одно несчастье: утратить приязнь к себе. Перестать себе нравиться, вот оно, несчастье — ах, я всегда так явственно это ощущал! Все остальное — игра и обогащение жизни, при любом другом страдании можно превосходно любоваться собой, так бесподобно смотреться. Жалкий, отвратительный вид придают тебе только разлад с собой, стыд в страдании, потуги тщеславия…

Объявился старый знакомый, господин по имени Шиллинг, с которым мы некогда совместно служили обществу на крупной лесоторговой фирме господина Шлифогта. Он вел дела с городом и заехал ко мне — «скептический индивид», руки в карманах брюк, пенсне в черной оправе и реалистически терпеливое пожимание плечами. Он приехал вечером и сообщил:

— Я здесь на несколько дней.

Мы пошли в винную.

Шиллинг говорил со мной, будто я еще был тем самодовольным счастливцем, каким он меня знал, и, искренне полагая, что просто делится со мной своим радостным мнением, сказал:

— Честное слово, славную жизнь ты себе устроил, малыш! Независим, да что там, свободен! Черт подери, ей-богу, ты прав! Живем-то всего один раз, правда? Вообще-то что человеку до всего остального? Должен сказать, ты из нас двоих оказался умнее. Впрочем, ты всегда был гениален…

И он, как прежде, начал изо всех сил нахваливать меня, говорить любезности, не подозревая, что я обмирал от страха не понравиться.

Я отчаянно силился отстоять то место, что занимал в его глазах, силился казаться, как прежде, на высоте, казаться счастливым и самодовольным — тщетно! Не было стержня, никакого куража, никакого самообладания, я говорил с ним, полный тусклого смущения и сгорбившейся неуверенности, — и Шиллинг уловил это с невероятной быстротой! Было ужасно видеть, как он, в общем, готовый признать старого товарища счастливым, незаурядным человеком, начал меня понимать, смотреть с изумлением, набирать все больше прохладцы, высокомерия, нетерпения, как в нем появилось отвращение, и в конце концов презрение ко мне сквозило уже в каждой его гримасе. Он рано ушел, а на следующий день несколько беглых строк уведомили меня, что ему все-таки пришлось уехать.

Дело заключается в том, что все слишком усердно заняты собой, чтобы составить серьезное мнение о других; люди с пассивной готовностью принимают ту степень уважения, которую ты уверенно выказываешь самому себе. Будь каким хочешь, живи как хочешь, но демонстрируй дерзкую победительность, никаких стыдливых сомнений, и ни у кого не достанет нравственной твердости презирать тебя. В противном случае, если утратится согласие с собой, уйдет самодовольство, проявится презрение к себе, все в мгновение ока сочтут, что ты прав. Что до меня, со мной покончено…

Я заканчиваю, отбрасываю перо — полный отвращения, полный отвращения! Положить всему конец — но для «паяца» не будет ли это чуть не геройством? Боюсь, получится так, что я стану дальше жить, дальше есть, спать, немножко чем-то заниматься и потихоньку отупленно привыкать быть «несчастным и жалким».

Боже мой, кто бы подумал, кто бы мог подумать, какое это проклятие, какое несчастье — родиться «паяцем»!..

Тобиас Миндерникель

Перевод Е. Шукшиной

I

Одна из улиц, довольно круто поднимающихся от набережной к центру города, носит название Серой. Примерно посередине, по правую руку, если идти от реки, стоит дом номер 47, узкое, мрачного цвета здание, ничем не отличающееся от соседей. На нижнем этаже находится лавка, где в числе прочего можно приобрести резиновые калоши и касторку. Миновав входную площадку, откуда виден двор, где беснуются кошки, по узкой, вытоптанной деревянной лестнице, на которой пахнет невыразимой затхлостью и бедностью, можно подняться на верхние этажи. На втором слева живет столяр, справа — акушерка. На третьем слева — сапожник, справа — дама, которая, едва заслышав шаги на лестнице, начинает петь. На четвертом по левую руку квартира пустует, а справа живет человек по фамилии Миндерникель, которого к тому же зовут Тобиасом. Про этого человека существует история, которую нужно рассказать, поскольку она загадочна и сверх всякой меры постыдна.

Наружность Миндерникеля приметна, необычна и смешна. Если, к примеру, вам доведется увидеть, как во время прогулки Тобиас, опираясь на трость, идет вверх по улице, то одет он будет в черное, в черное с головы до пят. Он носит старомодный, грубой ткани цилиндр с изогнутыми полями, узкий, потертый от ветхости сюртук и столь же ношеные брюки, снизу обтрепавшиеся и такие короткие, что видны резиновые вставки ботинок. Нужно, впрочем, сказать, что костюм этот аккуратнейшим образом вычищен. Худая шея торчит из низкого отложного воротника и оттого кажется длиннее. Поседевшие гладкие волосы зачесаны низко на виски, а широкие поля цилиндра затеняют бледное выбритое лицо со впалыми щеками, воспаленными, редко поднимающимися от земли глазами и двумя глубокими бороздами, скорбно протянувшимися от носа к опушенным уголкам рта.

Миндерникель редко покидает дом, и тому есть причина. Она заключается в том, что стоит ему появиться на улице, как сбегается куча детей, они довольно долго преследуют его, смеются, дразнят, кричат: «Хо-хо, Тобиас!», могут и дернуть за сюртук, а взрослые выходят на крыльцо и потешаются. Он же идет, не обороняясь, боязливо поглядывая по сторонам, высоко вздернув плечи и вытянув голову, как человек, который спешит пройти под ливнем без зонта, и, хотя ему смеются в лицо, время от времени униженно-вежливо здоровается с людьми, вышедшими на крыльцо. Позже, когда дети отстают, когда его уже не узнают, когда мало кто оборачивается, повадки Тобиаса Миндерникеля существенно не меняются. Так же сгорбившись и испуганно поглядывая по сторонам, он стремится прочь, будто чувствует на себе тысячи насмешливых взглядов, а когда нерешительно и робко поднимает глаза от земли, то замечается некая странность: он не в состоянии твердо, спокойно посмотреть не то что на какого-либо человека, но даже на предмет. Создается впечатление, будто ему, как ни странно это звучит, недостает естественного, связанного с чувственным восприятием превосходства, с каким земные существа взирают на явленный нам мир; создается впечатление, будто он чувствует себя ниже всего и всех, и шаткому взору приходится сползать от людей и предметов к земле…

Что же приключилось с этим человеком, который всегда один и на вид в невероятной степени несчастлив? Вымученно бюргерский костюм, а также определенный аккуратный жест, когда он проводит рукой по подбородку, вроде указывают на то, что Тобиас Миндерникель никак не хочет быть причислен к тому классу населения, среди представителей которого живет. Бог знает, как его сюда занесло. Лицо такое, словно жизнь, презрительно рассмеявшись, со всей силы съездила по нему кулаком… Впрочем, вполне возможно, он и не перенес тяжелых ударов судьбы, а просто не справляется с жизнью, и страдающая приниженность и нелепость производят мучительно неловкое впечатление, словно природа отказала ему в той мере сбалансированности, силы и прочности стержня, которая позволяет существовать с поднятой головой.

Опираясь на черную трость, он совершает свой моцион по городу и, под ликующие возгласы мальчишек возвратившись по Серой улице к себе на квартиру, по затхлой лестнице поднимается в бедную, безо всяких украшений комнату. Только комод, солидный ампирный комод с тяжелыми металлическими ручками обладает некоторой ценностью и благообразием. На окне, вид из которого безнадежно срезан серой каменной стеной соседнего дома, стоит наполненный землей цветочный горшок, где, однако, совсем ничего не растет; тем не менее Тобиас Миндерникель иногда подходит к нему, рассматривает горшок и нюхает голую землю. Рядом с этой комнатой расположена маленькая темная спальня. Войдя к себе, Тобиас кладет на стол цилиндр и трость, садится на зеленый, пахнущий пылью диван, упирается подбородком в руку и, приподняв брови, смотрит в пол. Создается впечатление, что больше ему на земле делать нечего.

Что касается характера Миндерникеля, судить о нем крайне сложно; следующее происшествие вроде бы говорит в его пользу. Когда этот странный человек однажды вышел из дома и за ним, как обычно, с хохотом и насмешливыми возгласами потянулась кучка детей, один мальчишка лет десяти споткнулся о ногу другого и с такой силой грянулся об асфальт, что у него из носа и со лба потекла кровь, и он заплакал, не делая попытки подняться. Тобиас тут же развернулся, быстро подошел к упавшему наклонился и нежным, дрожащим голосом начал его жалеть.

— Бедное дитя, — говорил он, — тебе больно? У тебя идет кровь! Смотрите, у него кровь! Да-да, на лбу кровь… Лежит тут, такой несчастный! Правда, ему так больно, что он плачет, бедный ребенок! Как мне тебя жаль! Ты сам виноват, но я повяжу тебе свой носовой платок… Вот так! А теперь держись за меня, я тебя подниму…

И с этими словами он действительно обмотал мальчишке голову носовым платком, осторожно поставил его на ноги и пошел дальше. Но походка, лицо Тобиаса в этот момент производили совершенно иное впечатление, нежели обычно. Он шагал твердо и прямо, грудь под узким сюртуком высоко вздымалась; расширившиеся, заблестевшие глаза уверенно смотрели на людей и предметы, а вокруг рта залегла складка болезненного счастья…

Данное происшествие имело следствием то, что насмешливости у обитателей Серой улицы поначалу несколько поубавилось. Однако через какое-то время его изумившее всех поведение забылось, и множество здоровых, веселых, жестоких глоток снова кричало вслед сгорбленному шаткому человеку: «Хо-хо, Тобиас!»

II

Как-то солнечным утром, часов в одиннадцать Миндерникель вышел из дома и через весь город направился к холму Жаворонков, этому протяженному отрогу, в послеобеденные часы образующему изысканнейшую эспланаду города, но где в замечательную весеннюю погоду, каковая и установилась, экипажи и гуляющие собираются также и в утренние часы. Под деревом на широкой главной аллее стоял человек, держа на поводке щенка охотничьей породы с очевидным намерением его продать; это был маленький желтоватый мускулистый щенок около четырех месяцев от роду с черным пятном вокруг глаза и одним черным ухом.

Заметив это с расстояния шагов в десять, Тобиас остановился и несколько раз провел рукой по подбородку, задумчиво глядя то на продавца, то на бойко виляющего хвостом пса. После чего, прижав рукоятку трости к губам, снова двинулся вперед, трижды обошел дерево, к которому прислонился человек, затем приблизился к нему и, не отводя взгляда от щенка, тихо, торопливо спросил:

— Сколько стоит эта собака?

— Десять марок, — ответил человек.

Тобиас с минуту помолчал и нерешительно переспросил:

— Десять марок?

— Да, — сказал человек.

Тогда Тобиас вытащил из кармана кожаный кошелек, вынул оттуда банкноту в пять марок и две монеты в три и две марки, быстро вручил деньги продавцу, перехватил поводок и, сгорбившись, робко осматриваясь на наблюдающих за покупкой и посмеивающихся людей, торопливо потянул за собой поскуливающего и сопротивляющегося пса. Тот артачился всю дорогу, упирался передними лапами в землю и бросал на нового хозяина вопросительно-робкие взгляды; Тобиас, однако, молча, энергично тянул поводок и благополучно добрался через весь город до дома.

Когда Тобиас Миндерникель появился с собакой на Серой улице, местная молодежь подняла невероятный гам, но он взял щенка на руки, прикрыл собой, под издевки, смех, дерганье за сюртук торопливо прошел по улице и поднялся по лестнице к себе в комнату. Здесь он опустил беспрерывно поскуливающего пса на пол, благодушно погладил его и снисходительно сказал:

— Ну будет, будет, чего ты боишься, песик, это ни к чему.

После чего вынул из ящика комода тарелку с вареным мясом и картошкой и часть бросил псу; жалобный скулеж прекратился, и, чавкая и виляя хвостом, щенок тут же все съел.

— Кстати, зваться ты будешь Исавом, — сказал Тобиас, — ты меня понимаешь? Исавом. Тебе легко будет запомнить это сочетание звуков. — И, указав себе под ноги, приказал: — Исав!

Собака, возможно, ожидая, что ей еще что-нибудь дадут, в самом деле подбежала к нему, и Тобиас, одобрительно похлопав ее по боку, сказал:

— Вот так, дружок, молодец, хвалю.

Затем отошел на пару шагов, указал на пол и опять приказал:

— Исав!

И пес, совсем развеселившись, снова подскочил и лизнул хозяину ботинок.

Это упражнение Тобиас с неослабевающей радостью от приказания и его исполнения повторил раз двенадцать, если не четырнадцать; наконец собака, кажется, устала, кажется, ей захотелось передохнуть, заняться пищеварением, и она легла на пол, сведя перед собой длинные, изящные передние лапы в элегантной, умной позе охотничьей собаки.

— Еще! — сказал Тобиас. — Исав!

Но Исав отвернулся и не двинулся с места.

— Исав! — повелительно повысил голос Тобиас. — Ты должен подойти, хоть и устал!

Но Исав, положив голову на лапы, вовсе не собирался никуда подходить.

— Послушай, — сказал Тобиас, и в тоне его прозвучала тихая, страшная угроза, — иди сюда, или ты узнаешь, что глупо меня злить!

Только пес лишь чуть повел хвостом.

Тогда Миндерникеля охватил несоразмерный, безмерный, безумный гнев. Он схватил черную трость, поднял Исава за шкирку и стал бить повизгивающее животное, вне себя от закипевшего бешенства, страшно шипя и то и дело повторяя:

— Ну что, будешь слушаться? Попробуй только еще меня не послушаться!

Наконец отбросил трость, опустил поскуливающую собаку на пол и, заложив руки за спину, принялся, глубоко дыша, длинными шагами выхаживать перед ним взад-вперед, бросая на Исава гордые, гневные взгляды. Совершив этот променад, он остановился перед щенком, который лежал на спине и умоляюще водил по воздуху передними лапами, скрестил руки на груди и заговорил с ужасающим холодом и твердостью во взгляде и голосе, подобно Наполеону, идущему к войску, что потеряло в сражении знамя:

— Как ты себя ведешь, позволь спросить?

И пес, счастливый уже оттого, что к нему подошли, подполз поближе, начал ластиться к ноге хозяина, просительно устремив на него блестящие глаза.

Тобиас довольно долго рассматривал униженное существо молча, сверху вниз, затем, однако, почувствовав у ноги трогательное тепло его тела, поднял Исава.

— Ладно, пожалею тебя, — сказал он.

Но когда добрый зверь принялся лизать ему лицо, настроение Миндерникеля внезапно дало крен в сторону полной растроганности и печали. Болезненно-любовно он прижал к себе собаку, глаза его наполнились слезами, и, не закончив фразы, он несколько раз глухо повторил:

— Понимаешь, ты у меня один-единственный… один-единственный…

Затем бережно уложил Исава на диван, уселся рядом, оперся подбородком об руку и устремил на него нежный, умиротворенный взгляд.

III

Теперь Тобиас Миндерникель еще реже выходил из дома, так как не имел желания показываться с Исавом на людях. Все внимание он посвящал собаке, да что там, с утра до вечера только и делал, что кормил ее, протирал глаза, отдавал приказы, ругал и самым человеческим образом разговаривал. Правда, Исав не всегда вел себя к его удовольствию. Когда пес лежал возле хозяина на диване, глядя на него меланхоличным, сонным от недостатка воздуха взглядом, Тобиас бывал удовлетворен всецело, он принимал умиротворенную, самодовольную позу, сочувственно гладил Исава по спине и говорил:

— Ну, что ты на меня смотришь с таким страданием, мой бедный друг? Да-да, мир печален, вот и ты это понимаешь, хоть и молод…

Когда же зверь, ополоумев от желания поиграть и поохотиться, носился по комнате, возился с тапком, запрыгивал на стулья, с невероятной резвостью кувыркался, Тобиас беспомощным, неодобрительным, неуверенным взглядом, с уродливой, раздосадованной улыбкой, с расстояния следил за его движениями, наконец резко подзывал и выговаривал:

— Будет шалить. Чего ты разбуянился?

Один раз случилось даже так, что Исав исчез и, сбежав вниз по лестнице, выскочил на улицу, где тут же принялся гоняться за кошкой, подъедать конский навоз и вне себя от счастья скакать за детьми. Когда же под рукоплескания и смех половины улицы с искаженным от боли лицом появился Тобиас, произошло печальное, а именно: пес длинными прыжками удрал от хозяина… В тот день Тобиас бил его долго, ожесточенно.

Как-то — Исав был у него уже несколько недель — Тобиас, чтобы накормить щенка, достал из ящика комода буханку хлеба и большим ножом с костяной ручкой, которым обычно пользовался для этих целей, пригнувшись, начал нарезать кусочки прямо на пол. Но пес, обезумев от голода и резвости, очертя голову запрыгнул на него, напоролся правым плечом на неловко выставленный нож и вот уже, извиваясь и обливаясь кровью, лежал на полу.

Испуганный Тобиас отбросил все и склонился над раненым, но вдруг выражение его лица изменилось, ей-богу, в нем тускло блеснуло облегчение и счастье. Он осторожно перенес поскуливающего щенка на диван, и с преданностью, какую невозможно себе вообразить, принялся ухаживать за больным. Он не отходил от него целый день, ночью взял к себе в постель, мыл, перевязывал, утешал, с неослабевающей радостью и заботой сочувствовал.

— Очень больно? — спрашивал он. — Да, да, ты жестоко страдаешь, мой бедный пес! Ну, успокойся, нужно потерпеть…

Лицо его при произнесении этих слов было спокойно, печально, счастливо.

По мере того, однако, как Исав набирался сил, жизнерадостности, по мере того как выздоравливал, Тобиас становился все беспокойнее и недовольнее. Теперь он почитал достаточным, не заботясь более о ране, выражать жалость к псу лишь словами и поглаживаниями. Но дело явно шло на поправку, у Исава оказалась отменная природа, скоро он уже передвигался по комнате, и в один прекрасный день, вылакав миску молока с белым хлебом, совершенно здоровый, спрыгнул с дивана и принялся с радостным лаем и прежней резвостью носиться по комнатам, тянуть зубами покрывало, гонять картофелину и от переполнявшей его радости кувыркаться.

Тобиас стоял у окна, возле цветочного горшка и, черно и странно выделяясь на фоне серой стены соседнего дома, пальцами длинной, худой руки, торчавшей из обтрепанного рукава, машинально крутил зачесанные низко на виски волосы. Лицо его сделалось бледным и исказилось от горя; косым, смущенным, завистливым, злобным взглядом он неподвижно следил за прыжками Исава. Но вдруг встряхнулся, подошел к собаке, придержал ее и медленно поднял.

— Бедный мой пес… — начал он плаксивым голосом.

Но расшалившийся Исав, совершенно не расположенный к подобному обращению, бойко попытался ухватить зубами руку, которая хотела его погладить, вырвался, спрыгнул на пол, заигрывая, отскочил в сторону, залаял и радостно убежал.

И тут произошло нечто настолько необъяснимое и гнусное, что я отказываюсь рассказывать подробно. Тобиас Миндерникель стоял, опустив руки, немного наклонившись вперед, сжав губы, а глазные яблоки его жутко дрожали в глазницах. Затем, вдруг, как-то безумно подпрыгнув, ухватил щенка, в руке у него блеснул большой сверкающий предмет, и после одного-единственного взмаха — от правого плеча до нижней части груди — пес рухнул на пол, не издав ни звука, просто упал на бок, содрогаясь, весь в крови…

Через несколько секунд собака лежала на диване, а Тобиас стоял перед ней на коленях, прижимал к ране платок и бормотал:

— Бедный мой пес! Бедный мой пес! Как это все печально! Как печальны мы оба! Ты страдаешь? Да-да, знаю, страдаешь… Лежишь тут, такой несчастный! Но я с тобой, с тобой! Я утешу тебя! Мой лучший носовой платок…

Но Исав захрипел. В его потускневшем вопросительном взгляде была одна растерянность, детская невинность и жалоба хозяину, — затем он слегка вытянул лапы и умер.

Тобиас же оставался неподвижен, положив голову на тело Исава и горько плача.

Луизхен

Перевод Е. Шукшиной

I

Существуют браки, рождение которых не в состоянии вообразить себе самая беллетристически натренированная фантазия. Их следует принимать, как на театре принимаешь авантюрные сочетания противоположностей, например, старости и глупости с красотой и живостью, являющиеся заданной предпосылкой и закладывающие основу для математического построения фарса.

Что до супруги адвоката Якоби, она была молода и красива — женщина необыкновенной привлекательности. Лет, скажем, тридцать назад ее крестили Анной-Маргаретой-Розой-Амалией, но с тех пор, сложив первые буквы, называли не иначе как Амра — именем, своим экзотическим звучанием подходившим к ней, как никакое другое. Ибо хотя темень сильных, мягких волос, которые она носила на левый пробор, зачесывая с узкого лба в обе стороны наискось, была всего лишь коричневой густотой каштанового плода, кожа тем не менее отливала совершенно южной матовой, смуглой желтизной, обтягивая черты, также словно созревшие под южным солнцем и своим вегетативным и индифферентным великолепием наводившие на мысль о какой-нибудь султанше. Этому впечатлению, подтверждаемому каждым ее жадно-ленивым жестом, ничуть не противоречил тот факт, что, по всей вероятности, разум этой женщины был подчинен сердцу. Стоило хоть раз увидеть ее невежественные карие глаза — причем она весьма оригинально четкой горизонталью вдавливала красивые брови в почти трогательно узкий лоб, — и все становилось ясно. Но она, нет, она не была такой уж простушкой, чтобы этого не знать: она просто-напросто предпочитала не выставлять на всеобщее обозрение свои слабые места, редко и мало говоря; а что возразишь против красивой и немногословной женщины. О, слово «простушка», скажем прямо, характеризовало ее менее всего. Взгляд Амры свидетельствовал не об одной глупости, а еще и о каком-то похотливом лукавстве; сразу было заметно, что женщина эта не настолько ограниченна, дабы не иметь склонности пошалить… Кстати, в профиль нос ее выглядел, пожалуй, немного слишком крупным и мясистым; но роскошный широкий рот был красив совершенной красотой, хотя и не имел никакого иного выражения, кроме как чувственного.

Итак, эта вселяющая тревожные опасения женщина являлась супругой сорокалетнего адвоката Якоби, и всякий, кто его видел, поражался. Он был в теле, этот адвокат, он был больше чем в теле, настоящий колосс, а не мужчина! Ноги в вечных пепельно-серых брюках колонноподобной бесформенностью напоминали ноги слона, округленная жировыми отложениями спина была спиной медведя, а чудной, обычный его серо-зеленый пиджачишка с таким трудом застегивался поверх невероятного шарообразного живота на одну-единственную пуговицу, что тут же разлетался в обе стороны до самых плеч, стоило эту пуговицу расстегнуть. На таком-то мощном туловище почти без перехода в виде шеи сидела, однако, сравнительно маленькая голова с узкими водянистыми глазками, коротким плотным носом и свисающими от избыточной полноты щеками, между которыми терялся малюсенький рот со скорбно опущенными уголками. Круглый череп, а также верхнюю губу покрывала редкая жесткая щетка светлых волос, под которой, как у перекормленной собаки, равномерно блестела голая кожа… Ах, да всем тут же становилось ясно, что полнота адвоката не здорового свойства. Гигантское как в длину, так и в ширину тело отличалось избыточной жирностью, но отнюдь не мускулистостью, и часто можно было наблюдать, как кровь внезапно приливает к отечному лицу, чтобы так же внезапно уступить место желтоватой бледности, а рот при этом кисло кривится…

Практика адвоката являлась весьма ограниченной; но поскольку он, отчасти со стороны супруги, имел немалое состояние, то чета — кстати, бездетная — занимала на Кайзерштрассе удобный этаж и была активно вовлечена в жизнь общества; правда, несомненно, в соответствии со склонностями госпожи Амры, так как адвокат, участвовавший во всем лишь с каким-то вымученным старанием, никак не мог быть при том счастлив. Характер этого толстого человека можно назвать самым странным. Не было на свете никого вежливее, уступчивее, предупредительнее его; но, пожалуй, не отдавая себе в том отчета, все ощущали, что это сверхдружелюбное и льстивое поведение по каким-то причинам вынужденно, что в основе его малодушие и внутренняя неуверенность, и становилось как-то не по себе. Нет зрелища отвратительнее, чем человек, презирающий сам себя, но все же из трусости и тщеславия желающий быть обаятельным и нравиться: не иначе, по моему убеждению, обстояло дело и с адвокатом, который в своем почти пластающемся самоумалении заходил слишком далеко, чтобы сохранять необходимое личное достоинство. Он мог сказать даме, которую хотел подвести к столу: «Сударыня, я очень противный, но не угодно ли?..» И говорил он это, не обладая талантом посмеяться над собой, сладковато-горько, вымученно и отталкивающе. Следующий анекдот также достоверен. Однажды, когда адвокат прогуливался, какой-то рабочий, громыхая мимо ручной тележкой, крепко проехался тому по ноге колесом. Увалень слишком поздно придержал тележку и обернулся, на что адвокат, совершенно оторопев, побледнев, с трясущимися щеками, низко-низко надвинул шляпу на лоб и пробормотал: «Простите». Подобное приводит в негодование. Но этого странного колосса, казалось, постоянно мучила совесть. Появляясь со своей супругой на холме Жаворонков — главной эспланаде города, — он боязливо и бегло со всеми здоровался, время от времени бросая робкие взгляды на изумительно эластично вышагивающую Амру, словно испытывая потребность смиренно склониться перед каждым лейтенантом и попросить прощения за то, что он, именно он обладает этой красивой женщиной; и жалостливо-дружелюбное выражение его рта, казалось, умоляло, чтобы над ним, ради Бога, не смеялись.

II

Намек уже прозвучал: почему, собственно, Амра вышла замуж за адвоката Якоби, остается только гадать. Он, однако, со своей стороны, он любил ее, и любовью столь пылкой, что, несомненно, редко встречается у людей его комплекции, и столь смиренной и робкой, что соответствовала всему его остальному естеству. Часто поздно вечером, когда Амра уже отправлялась на покой в большую спальню, высокие окна которой были задернуты сборенными гардинами в цветочек, адвокат так тихо, что слышались не шаги его, а лишь мерное содрогание пола и мебели, подходил к тяжелой кровати, становился на колени и бесконечно осторожно брал ее за руку. Обычно в подобных случаях Амра горизонтально вдавливала брови в лоб и молча, с выражением чувственной злобы смотрела на своего непомерного мужа, распростершегося перед ней в слабом свете ночной лампы. Он же, пухлыми трясущимися руками бережно отводя с ее локтя рубашку и вжимая печально-толстое лицо в мягкий сгиб этой полной смуглой руки, туда, где на темной коже проступали мелкие голубые прожилки, — он начинал говорить приглушенным дрожащим голосом, как вообще-то разумный человек в повседневной жизни обычно не говорит.

— Амра, — шептал он, — моя дорогая Амра! Я тебе не помешал? Ты еще не спишь? Господи, я целый день думал о том, как ты красива и как я тебя люблю!.. Послушай, что я хочу тебе сказать…это так сложно выразить… Я так тебя люблю, что у меня иногда сжимается сердце и я не знаю, куда зеваться; я люблю тебя выше моих сил! Ты, должно быть, этого не понимаешь, но верь мне… и хоть раз ты должна сказать, что немного благодарна, потому что, понимаешь, такая любовь, как моя к тебе, имеет в этой жизни свою ценность… и что ты меня никогда не предашь и не обманешь, пусть ты и не можешь меня любить, но из благодарности, из одной благодарности… Я пришел попросить тебя об этом, очень попросить, как только могу…

Такие речи обыкновенно заканчивались тем, что адвокат, не меняя положения, начинал тихо и горько плакать. В таковом случае Амра, однако, бывала тронута, гладила супруга по щетке волос и несколько раз утешительно и насмешливо, как обращаются к пришедшей полизать ноги собаке, тягуче повторяла:

— Да-а! Да-а! Славный пес!..

Подобное поведение Амры, безусловно, не являлось поведением добропорядочной женщины. Пора мне также освободиться наконец от бремени правды, которую я до сих пор утаивал, той именно правды, что она все-таки обманывала своего супруга, что она ему, так сказать, изменяла с господином по имени Альфред Лойтнер. То был молодой способный музыкант, который в свои двадцать семь лет небольшими забавными сочинениями уже приобрел недурное имя; стройный мужчина с нахальным лицом, светлыми, вольно уложенными волосами и солнечной улыбкой в глазах, очень продуманной. Он относился к тому типу нынешних мелких художников, которые требуют от себя не очень многого, прежде всего хотят быть счастливыми и славными, пользоваться своим симпатичным мелким талантом в целях повышения личного обаяния и любят разыгрывать в обществе наивного гения. При всей их сознательной ребячливости, безнравственности, бессовестности, жизнерадостности, самовлюбленности — а к тому же довольно крепком здоровье, чтобы сохранять способность нравиться себе и в болезнях, — тщеславие их в самом деле симпатично, до тех пор пока его не задели. Горе, однако, этим мелким счастливцам и лицедеям, коли им выпадет серьезное несчастье, страдание, с которым не пококетничаешь, в котором они уже не смогут себе нравиться! Они не совладают с ним, не сумеют быть несчастными достойно, не сообразят, как «подступиться» к страданию, погибнут… Однако это отдельная история. Господин Лойтнер сочинял прелестные вещички: по преимуществу вальсы и мазурки, разудалость которых отдавала, правда, чуть чрезмерной популярностью, чтобы позволительно было (насколько я в этом понимаю) причислить их к «музыке», если бы каждое из этих сочинений не содержало в себе оригинального фрагментика, перехода, вступления, гармоничной фразы, какого-нибудь крошечного нервного воздействия, выдававшего остроумие и находчивость, ради чего они, казалось, и были сделаны и которые делали их интересными и для серьезных знатоков. Часто эти два одиноких такта несли в себе нечто удивительно печальное и меланхоличное, что, внезапно и быстро заканчиваясь, взрывалось танцевальной, присущей пьескам веселостью…

К этому-то молодому человеку Амра Якоби и пылала преступной привязанностью, а он не имел довольно нравственных оснований противостоять ее соблазнам. Встречались там, встречались сям, нецеломудренные отношения связывали их давным-давно — отношения, о которых весь город знал и о которых за спиной адвоката весь город судачил. А что же последний? Амра была слишком глупа, чтобы страдать от угрызений совести и тем самым выдать себя. Остается утверждать как нечто довольно-таки очевидное: адвокат, сколь бы сердце его ни отягощали беспрерывные беспокойство и страх, не мог иметь против супруги своей никакого конкретного подозрения.

III

И вот, дабы порадовать каждую душу, на землю опустилась весна, и Амре пришла в голову чудеснейшая мысль.

— Кристиан, — сказала она (адвоката звали Кристианом), — давай устроим праздник, большой праздник в честь свежего весеннего пива — совсем простой, конечно, одна холодная телятина, зато много людей.

— Разумеется, — откликнулся адвокат. — Но нельзя ли несколько повременить?

На это Амра не ответила, а тут же пустилась в подробности:

— Столько людей, понимаешь, что у нас в комнатах будет слишком тесно; придется снять помещение, сад, зал у городских ворот, чтобы вдоволь места и воздуха. Ну, ты понимаешь. Я имею в виду, конечно, большой павильон господина Венделина, у подножия холма Жаворонков. Он стоит в стороне, с пивоварней соединен только проходом. Мы его празднично украсим, поставим длинные столы и будем пить весеннее пиво, танцевать, музицировать, а может, даже устроим какое-нибудь представление. Там, я знаю, есть небольшая сцена, ей я придаю особое значение… Ну, словом, это должен быть самый оригинальный праздник, мы замечательно повеселимся.

Лицо адвоката во время этого разговора чуть пожелтело, а задергавшиеся уголки рта опустились. Он сказал:

— Рад всей душой, моя дорогая Амра. Знаю, что могу положиться на твое умение. Прошу тебя все подготовить, как считаешь нужным…

IV

И Амра все подготовила, как считала нужным. Она провела переговоры в обществе, она лично арендовала большой павильон господина Венделина, она даже создала нечто вроде комитета, составившегося из господ, которых просили или которые вызвались посодействовать веселому представлению, призванному украсить праздник… За исключением супруги придворного актера Хильдебрандта, певицы, в комитет вошли одни мужчины — сам господин Хильдебрандт, асессор Витцнагель, некий молодой художник и господин Альфред Лойтнер, не считая нескольких студентов, приглашенных благодаря асессору, — им надлежало исполнить негритянские танцы.

Уже целых восемь дней, после того как Амра приняла решение, комитете совещательными целями собирался на Кайзерштрассе, а именно в салоне Амры, небольшой, теплой, заставленной комнате, украшенной толстым ковром, оттоманкой со множеством подушек, веерообразной пальмой, английскими кожаными креслами и столом красного дерева с гнутыми ножками, на котором лежала плюшевая скатерть и несколько роскошных безделушек. Был и камин, еще подтопленный; на черной каменной плите стояла пара тарелок с красиво сервированными бутербродами, фужеры и два графина хереса. Амра, непринужденно перебросив ногу на ногу, откинулась на подушки осененной веерообразной пальмой оттоманки и сияла красотой теплой ночи. Блузка из светлого и очень легкого шелка обтягивала грудь, а юбка была из тяжелой, темной, вышитой крупными цветами ткани; время от времени она отводила с узкого лба каштановую волну волос. Госпожа Хильдебрандт, певица, также сидела подле нее на оттоманке; у той были рыжие волосы, она надела костюм для верховой езды. А напротив дам тесным полукругом расселись мужчины — посреди них адвокат, облюбовавший совсем низенькое кожаное кресло и выделявшийся несчастным видом; он то и дело тяжко вздыхал и сглатывал, словно боролся с подступающей тошнотой… Господин Альфред Лойтнер, в теннисном костюме из линона[19], отказался от стула и, нарядный, радостный, прислонился к камину, уверяя, что не может так долго сидеть без движения.

Господин Хильдебрандт благозвучно заговорил об английских песнях. Это был крайне солидный и одетый в черное — хорошо одетый в черное — мужчина с крупной головой кесарей и уверенными повадками — придворный актер, с образованием, добротными знаниями и утонченным вкусом. Во время серьезных разговоров он любил порицать Ибсена, Золя и Толстого — ведь это они преследуют одинаковые предосудительные цели; но сегодня благосклонно снизошел до обсуждения незначительного предмета.

— Возможно, господам известна прелестная песня «That's Maria!»[20]… — сказал он. — Она несколько пикантна, но воздействие оказывает необычайное. Кроме того, можно еще знаменитую… — И он в порядке предложения перечислил несколько песен, относительно которых в конечном счете была достигнута договоренность, а госпожа Хильдебрандт изъявила желание их спеть.

Молодой художник, господин с низко опущенными плечами и светлой бородкой клинышком, должен был сделать пародию на фокусника, а господин Хильдебрандт возымел намерение представить знаменитых мужей… Короче, все развивалось как нельзя лучше, и, казалось, программа уже составлена, как вдруг снова взял слово господин асессор Витцнагель — с обходительными жестами и дуэльными, со студенчества, шрамами.

— Все это прекрасно, господа, и в самом деле обещает быть увлекательным. Однако не могу удержаться, чтобы не высказать одно замечание. Сдается мне, нам чего-то недостает, а именно главного номера, блистательного, гвоздя, кульминации… чего-то совсем особенного, ошеломительного, шутки, которая довела бы веселье до апогея… Словом, на ваше усмотрение, определенных мыслей у меня нет, но чувство говорит мне…

— А в принципе верно! — послышался у камина тенор господина Лойтнера. — Витцнагель прав. Главный и заключительный номер был бы весьма желателен. Давайте подумаем… — И несколькими энергичными движениями поправив красный ремень, он внимательно осмотрел собравшихся. Выражение его лица было и впрямь симпатичным.

— Ну что ж, — заметил господин Хильдебрандт, — если не угодно воспринимать знаменитых мужей как кульминацию…

Все согласились с асессором. Особенно шутливый, главный номер желателен. Даже адвокат покивал и тихо сказал:

— И вправду — что-нибудь непревзойденно веселое… Все погрузились в раздумья.

И вот в конце этой паузы, длившейся примерно минуту и прерываемой лишь негромкими задумчивыми восклицаниями, произошло странное. Амра сидела, откинувшись на подушки оттоманки, проворно и усердно, как мышь, грызла острый ноготь маленького мизинца, а лицо ее приняло весьма своеобразное выражение. У рта залегла улыбка, отсутствующая и почти безумная улыбка, свидетельствующая о болезненной и одновременно жестокой похотливости, а глаза, очень широко открытые и очень пустые, медленно обратились к камину, где на секунду задержались во взгляде молодого музыканта. Однако затем, держа руки на коленях, резко, всем туловищем она наклонилась к супругу, адвокату, впилась в него тягучим, цепким взглядом, причем лицо ее заметно побледнело, и густо, медленно произнесла:

— Кристиан, я предлагаю, чтобы под конец ты вышел в красном шелковом детском платьице, как певичка, и что-нибудь станцевал.

Эффект от этих немногих слов был невероятным. Только юный художник постарался добродушно рассмеяться, господин же Хильдебрандт с каменно-холодным лицом решил почистить рукав, студенты закашлялись и принялись неприлично громко использовать носовые платки, госпожа Хильдебрандт сильно покраснела, что случалось не часто, а асессор Витцнагель просто сбежал за бутербродом. Адвокат в мучительной позе замер на низком кресле и, с желтым лицом и испуганной улыбкой, осмотревшись, пробормотал:

— Но, Боже мой… я… вряд ли способен… не то чтобы… простите меня…

Лицо Альфреда Лойтнера утратило беспечность. Вытянув голову, он смотрел в глаза Амры, как если бы немного покраснел — смущенно, растерянно, испытующе…

Она же, Амра, не изменив своей непреклонной позы, с той же многозначительной интонацией продолжила:

— И, Кристиан, ты должен спеть песню, которую сочинит господин Лойтнер, а он будет аккомпанировать тебе на фортепиано; это будет грандиозная и самая эффектная кульминация нашего праздника.

Воцарилась пауза, гнетущая пауза. Затем, однако, совершенно неожиданно произошло удивительное, а именно: словно заразившись, увлекшись, возбудившись, господин Лойтнер сделал шаг вперед и, дрожа от своего рода внезапного восторга, быстро заговорил:

— Боже мой, господин адвокат, я готов, я заявляю о своей готовности что-нибудь для вас сочинить… Вы должны спеть, должны станцевать… Да это единственно возможная кульминация праздника… Вот увидите, вот увидите — это будет лучшее из того, что я сделал и когда-либо сделаю… В красном шелковом детском платьице! Ах, ваша супруга художница, художница, говорю я вам! Иначе ей бы такое и в голову не пришло! Скажите «да», умоляю вас, соглашайтесь! Я такое напишу, такое сделаю, вот увидите…

Тут все разрядилось, все пришло в движение. Из недоброжелательства или вежливости — все навалились на адвоката с просьбами, и госпожа Хильдебрандт зашла так далеко, что голосом Брюнхильды громко-громко сказала:

— Господин адвокат, вы ведь вообще-то веселый, занятный человек!

Однако и сам он, адвокат, нашел теперь слова и, хоть еще слегка желтый, с высоким коэффициентом решительности произнес:

— Но послушайте, господа, что же мне сказать? Я не гожусь, поверьте. У меня мало комического дара, да и несмотря на это… короче, нет, к сожалению, это невозможно.

Упрямца ничем было не сдвинуть с этого отпирательства, и поскольку Амра больше не вмешивалась в дискуссию, поскольку она с довольно отсутствующим видом снова откинулась на подушки и поскольку господин Лойтнер тоже больше не сказал ни слова, а лишь с пристальным вниманием уставился на арабески ковра, господину Хильдебрандту удалось направить разговор в другое русло, и скоро общество разошлось, так и не придя к какому-либо решению по последнему вопросу.

Вечером того же дня, однако, когда Амра отправилась спать и лежала с открытыми глазами, тяжелым шагом вошел ее супруг, пододвинул к кровати стул, опустился на него и тихо, неторопливо сказал:

— Послушай, Амра, честно говоря, меня одолевают сомнения. Если сегодня собрание натолкнулось на мой слишком резкий отказ, если я огорчил его, видит Бог, я не имел такого намерения! Или ты серьезно полагаешь… прошу тебя…

Амра мгновение помолчала, и брови ее медленно вдавились в лоб. Затем она пожала плечами и промолвила:

— Не знаю, что тебе ответить, друг мой. Ты повел себя, как я совершенно от тебя не ожидала. В невежливых выражениях ты отказался поддержать программу своим содействием, в чем — и это может тебе только польстить — все усматривали необходимость. Ты, выражаясь мягко, сильно всех разочаровал и грубой неучтивостью испортил праздник, в то время как твой долг хозяина велит…

Адвокат опустил голову и, тяжело дыша, произнес:

— Нет, Амра, я не хотел быть неучтивым, поверь. Я не хочу никого обижать и не хочу вызывать нареканий, и если повел себя гадко, то готов это исправить. Ведь речь идет о шутке, переодевании, невинном удовольствии — почему бы и нет? Я не хочу портить праздник, я готов…

На следующий день после обеда Амра опять выехала «за покупками». Она остановилась у дома номер 78 по Хольцштрассе и поднялась на третий этаж, где ее ждали. И, растянувшись, растворившись в любви, прижимая его голову к груди, страстно прошептала:

— Сделай для четырех рук, слышишь! Мы будем вместе ему аккомпанировать, а он будет петь и танцевать. Я сама, сама возьму на себя костюм…

И странная дрожь, подавленный, судорожный смех пронзил обоих.

V

Всякому, кто желает устроить увеселение, праздник на широкую ногу под открытым небом, лучше всего порекомендовать площади господина Венделина на холме Жаворонков. С прелестной улицы предместья через высокие решетчатые ворота попадаешь в похожий на парк, принадлежащий заведению сад, в центре которого расположен просторный павильон. Этот павильон, соединенный с рестораном, кухней и пивоварней лишь узким проходом и выстроенный из весело раскрашенного дерева в забавном смешении стилей — китайского и Ренессанса, вмещает большое количество человек и имеет большие распахивающиеся двери, которые при хорошей погоде можно открыть, впустив дыхание деревьев.

Сегодня подъезжающие экипажи уже издали приветствовало разноцветное мерцание огней, так как вся решетка, садовые деревья и сам павильон были густо украшены пестрыми лампионами, что же касается праздничного зала, то он представлял собой воистину радостное зрелище. Под потолком висели мощные гирлянды, к которым, в свою очередь, были прикреплены многочисленные бумажные фонарики, несмотря на то что между декором стен, составленным из флажков, ветвей и искусственных цветов, сияло целое множество электрических ламп накаливания, ярко-ярко освещающих зал. В конце его находилась сцена, по бокам которой стояли лиственные растения, а на красном занавесе парил гений, писанный рукой настоящего художника. С другого же конца почти до самой сцены тянулись длинные, украшенные цветами столы, где гости адвоката Якоби лакомились жареной телятиной с весенним пивом: юристы, офицеры, торговцы, художники, высокопоставленные чиновники совместно с супругами и дочерьми — никак не меньше полутораста представителей общества. Явились совсем просто, в черных сюртуках и полусветлых весенних туалетах, ибо веселая раскрепощенность сделалась нынче законом. Господа самолично бегали с кружками к выставленным у торцовой стены большим бочкам, и в просторном, пестром и хорошо освещенном помещении, заполненном сладковатыми и душными праздничными испарениями от елок, цветов, людей, пива, закусок, звенела посуда и раздавался гомон громких, простых разговоров, легкий, вежливый, беззаботный смех всех этих людей… Адвокат, бесформенный и беспомощный, сидел во главе одного из столов, возле сцены; он пил немного, по временам через силу обращая слово к соседке, правительственной советнице Хаверман, и неохотно дышал обвисшими уголками рта, а его опухшие, мутно-водянистые глаза неподвижно, с каким-то скорбным отчуждением смотрели в радостную суету, словно в этих праздничных испарениях, в этом шумном веселье таилось нечто невыразимо печальное и непонятное…

Вот обнесли и большими тортами, которые принялись запивать сладким вином и сопровождать речами. В обращении, целиком состоявшем из классических цитат, — даже греческих, честное слово, — господин Хильдебрандт, придворный актер, воспел весеннее пиво, а асессор Витцнагель с тончайшим вкусом и обходительнейшими жестами произнес тост за присутствующих дам, причем, взяв из ближайшей вазы и со скатерти пригоршню цветов, сравнил каждый из них с дамой. Так, сидевшая напротив него в туалете из тонкого желтого шелка Амра Якоби была названа «более красивой сестрой чайной розы».

Сразу после этого она провела рукой по мягкой макушке, подняла брови и серьезно кивнула супругу — на что толстый человек встал и чуть не испортил все настроение, неловко, со своей уродливой улыбкой пробормотав какие-то жалкие слова… Послышалось лишь несколько искусственных «браво», и на мгновение воцарилось подавленное молчание. И все же скоро веселость одержала победу, и вот уже прилично поднабравшиеся гости с сигаретами начали подниматься из-за столов и под сильный гул собственноручно выносить их из зала, так как решили потанцевать…

Уже пробило одиннадцать, и непринужденность стала полной. Часть общества вытекла в пестро освещенный сад глотнуть свежего воздуха, другая осталась в павильоне и, разбившись на группки, курила, болтала, доливала пива, стоя пила… И тут со сцены раздался громкий трубный клич, созывающий в зал всех и вся. С духовыми и струнными инструментами появились и расселись перед занавесом музыканты; поставили рядами стулья, на которых лежали красные программки, и дамы сели, а господа встали позади них или сбоку. Воцарилась выжидательная тишина.

Тогда небольшой оркестр заиграл бурную увертюру, открылся занавес, и — с ума сойти! — на сцене стояло несколько отвратительных негров, в кричащих костюмах, с кроваво-красными губами, они оскалили зубы и принялись варварски выть… Эти выступления в самом деле явились кульминацией праздника Амры. Взорвались восхищенные аплодисменты, и номер за номером развернулась умно составленная программа: на сцену в напудренном парике вышла госпожа Хильдебрандт, она ударила по полу длинным посохом и чрезмерно громко пропела: «That's Maria!» В увешенном орденами фраке, дабы продемонстрировать самое удивительное, появился фокусник, господин Хильдебрандт пугающе похоже изобразил Гете, Бисмарка и Наполеона, а редактор доктор Визеншпрунг в последний момент прочитал шутливый доклад на тему «Весеннее пиво в его социальном значении». Под конец, однако, напряжение достигло высшей точки, так как предстоял последний, тот самый таинственный номер, заключенный в программке в рамку из лавровых листьев и значившийся как «Луизхен. Песня и танец. Музыка Альфреда Лойтнера».

Когда музыканты отложили инструменты и господин Лойтнер, который до сих пор молча, с зажатой в равнодушно выпяченных губах сигаретой стоял, прислонившись к двери, вместе с Амрой Якоби занял место у фортепиано в центре перед занавесом, по залу прошло движение, люди обменивались взглядами. Лицо у сочинителя покраснело, он нервно листал исписанные ноты, Амра же, напротив, несколько бледная, опершись одной рукой о спинку стула, словно из засады смотрела в публику. Затем, когда все вытянули шеи, раздался резкий условный звонок. Господин Лойтнеp и Амра сыграли несколько тактов незначительного вступления, занавес закатали вверх, показалась Луизхен…

Судорога ошеломления, онемения зазмеилась по толпе зрителей, когда на сцене появилась грустная, отвратительно разряженная масса — она двигалась мучительной поступью танцующего медведя. То был адвокат. Широкое, без складок платье из кроваво-красного шелка спадало с бесформенного тела до щиколоток, платье имело вырез, так что напудренная мучной пудрой шея была противно открыта. Рукава у плеч тоже весьма высоко взбиты фонариком, правда, толстые, без мускулов руки обтягивали длинные светло-желтые перчатки, на голове напялена высокая светлая, под цвет зерна волнистая куафюра, сверху нет-нет да покачивалось зеленое перо. Из-под парика выглядывало желтое, отечное, несчастное и отчаянно-бодрое лицо, щеки которого вызывающим сострадание образом постоянно подрагивали вверх-вниз, а маленькие, в красных окружиях глаза, ничего не видя, напряженно уставились в пол, сам же толстый человек с трудом перебрасывал вес с одной ноги на другую, причем либо поддерживал платье, либо бессильными руками поднимал вверх оба указательных пальца, — других движений он не жал; и сдавленно, задыхаясь, пел под звуки пианино дурацкую песенку…

Разве от этой жалкой фигуры не сильнее обычного исходило холодное дыхание страдания, убившее всякую непринужденную веселость и, словно неотвратимый гнет мучительно неловкого разлада, повисшее над обществом?.. Ужас, самый настоящий ужас залег на дно всех бесчисленных глаз, которые, будто прикованные, устремились на это зрелище, на пару за пианино и на супруга там, наверху… Беззвучный, неслыханный скандал длился около пяти долгих минут.

А затем наступил момент, который никто, присутствовавший при нем, не забудет во всю свою жизнь… Представим же себе, что, собственно, произошло в этот небольшой, страшный, сложный промежуток времени.

Всем известен смехотворный куплет под названием «Луизхен», и всем, несомненно, памятны следующие строки:

Никто так польку не танцует,

Как я — Луизхен звать меня.

И любят девушку простую

Гусары, шпагами звеня.

— эти некрасивые, легковесные стишки, образующие рефрен к трем довольно длинным строфам. Так вот, написав к этим словам новую музыку, Альфред Лойтнер создал шедевр, доведя до предела свою манеру посреди вульгарной и нелепой поделки ошеломлять внезапной виртуозной вставкой высокой музыки. До-диез-мажорная мелодия в первых строфах была довольно симпатична и донельзя банальна. К началу цитированного рефрена темп оживлялся, и вступали диссонансы, которые благодаря все бодрее звучавшей «си» заставляли ожидать перехода в фа-диез-мажор. Эта дисгармония усложнялась до слова «меня»; после «и любят», довершавших сплетение и напряжение, должно было последовать растворение в фа-диез-мажоре. Вместо этого произошло самое поразительное, а именно: неожиданной фразой, в результате почти гениальной находки тональность здесь резко переходила в фа-бемоль, и этот зачин, исполненный с нажатием обеих педалей на долго пропеваемый первый слог слова «девушка», был неописуемого, неслыханного воздействия! Гром посреди ясного неба, внезапное касание нервов, судорогой проходившее вниз по спине, чудо, откровение, почти жестокое в своей внезапности срывание покровов, разодравшийся занавес…

И на этом фа-бемольном аккорде адвокат Якоби перестал танцевать. Он замер, замер посреди сцены, словно приросши к полу, еще поднимая вверх оба указательных пальца — один чуть ниже другого, «е» из «девушки» оборвалось у него во рту, он онемел; почти одновременно резко смолкло и фортепианное сопровождение, и это невероятное, отвратительно-смешное существо там, наверху, по-звериному выдвинув голову, воспаленными глазами уставилось вперед… Он уставился в разукрашенный, светлый, полный людей праздничный зал, где, как испарения всех этих людей, висел сгустившийся почти до атмосферы скандал… Уставился во все эти вскинутые, вытянувшиеся и резко освещенные лица, в эти сотни глаз, которые с тем же понимающим выражением были направлены на пару там, внизу, и на него самого… Над людьми зависла ужасная, не нарушаемая ни единым звуком тишина, а он медленно и жутко переводил свои все более расширяющиеся глаза с этой пары на публику и с публики на эту пару… Казалось, догадка вдруг пробежала по его лицу, к этому лицу прилил поток крови, затопив его красным, в тон шелковому платью, и сразу вслед за тем оставив желтым, как воск, — и толстый человек рухнул, так что затрещали доски.

Мгновение еще длилась тишина; затем послышались крики; поднялось волнение, несколько отважных мужчин, в том числе молодой врач, вспрыгнули из зала на сцену, занавес опустили…

Амра Якоби и Альфред Лойтнер все еще сидели за пианино, отвернувшись друг от друга. Он, опустив голову, казалось, все еще слушал свой переход в фа-бемоль; она, неспособная куриными мозгами так быстро осознать, что происходит, осматривалась с совершенно пустым лицом…

Вскоре после этого в зал опять спустился молодой врач, невысокий господин еврейского происхождения с серьезным лицом и черной бородкой клинышком. Окружившим его у дверей представителям общества он, пожав плечами, ответил:

— Всё.

Платяной шкаф

Перевод С. Шлапоберской


Были холодные туманные сумерки, когда скорый поезд Берлин — Рим подошел к перрону небольшого вокзала. В купе первого класса с широкого плюшевого кресла, прикрытого кружевной накидкой, поднялся ехавший в одиночестве пассажир — Альбрехт ван дер Квален. Он только что проснулся. Во рту он чувствовал горечь, и все его тело испытывало то неприятное ощущение, какое вызывает остановка после долгой езды, умолкнувший стук колес, внезапная тишина, в которой особенно явственно слышны сторонние звуки — чьи-то голоса, свистки сигналов. Это состояние подобно пробуждению от забытья или обморока. Наши нервы, сразу утратив опору в ритме движения, которому они отдавались, повергнуты в смятение и растерянность. Ощущения эти становятся еще заметнее, если вы к тому же очнулись в пути от глубокого сна.

Альбрехт ван дер Квален слегка потянулся, подошел к окну и опустил стекло. Он оглядел состав. Вдали у почтового вагона суетились какие-то люди, погружая и выгружая всевозможные тюки и пакеты.

Паровоз громыхнул, чихнул и поворчал немного, затем умолк и замер, подобно осаженному коню, который, дрожа, переступает копытами, прядет ушами и в страстном нетерпении ждет лишь знака, чтобы сорваться с места. Высокая полная дама в длинном непромокаемом плаще металась с невероятно озабоченным лицом у вагонов, подталкивая коленом тяжеленный саквояж: молча, выбиваясь из сил, с испуганными глазами. Ее выпяченная верхняя губа с блестевшими капельками пота была необыкновенно и невыразимо трогательна. «Бедняжка, милая, — подумал ван дер Квален. — Если бы я мог тебе помочь, приютить тебя, успокоить, хотя бы ради твоей верхней губы! Но так уж заведено — каждый живет для себя, и я, не чувствуя сейчас страха, стою вот здесь и наблюдаю за тобой, словно за барахтающимся жучком».

Перрон небольшого вокзала тонул в сумерках. Было то утро или вечер? Ван дер Квален не знал. Он спал, и было невозможно сказать, сколько длился его сон — два, пять или двенадцать часов. Разве не казалось ему, что он проспал целые сутки, — а может, и больше, — ничего не слыша и не ведая, крепким, на редкость крепким сном? Он был одет в темно-коричневое зимнее полупальто с бархатным воротником. По его лицу едва ли удалось бы определить его возраст: ему могло быть от двадцати пяти до сорока лет. Цвет лица у него пыл желтоватый, а глаза черные и блестящие, как уголь, подведенные синевой. Эти глаза возвещали недоброе. Многие врачи в серьезных мужских беседах с глазу на глаз открыли ван дер Квалену, что ему отпущено всего лишь несколько месяцев жизни. Темные его волосы были гладко зачесаны на косой пробор.

В Берлине, — хотя не оттуда начал он свое путешествие, — он ненароком сел со своим красным саквояжем в уже трогавшийся скорый поезд, поспал и теперь, проснувшись, чувствовал себя настолько вне времени, что испытывал полное блаженство. Часов у него не было. Он был счастлив сознанием, что к тонкой золотой цепочке, которую он носил на шее, подвешен только медальон, спрятанный в жилетном кармане. Он вовсе не желал знать, который теперь час или даже день недели, и календаря тоже не держал при себе.

С давних пор оставил он привычку спрашивать, какое нынче число, какой идет месяц или даже год. «Все должно висеть в воздухе» — так он обычно думал, вкладывая довольно значительный смысл в это, безусловно, несколько туманное выражение. Его неведение нарушалось редко, — почти никогда, — ибо он старался всеми мерами оградить себя от этого. Разве не довольно ему было приблизительно знать, какое стоит время года? «Должно быть, теперь осень, — думал он, вглядываясь в сырой и туманный сумрак, окутавший вокзал. — Больше я ничего не знаю! Знаю ли я вообще, где нахожусь?»

И при этой мысли чувство удовлетворения, которое он испытывал, внезапно сменилось чувством радостной отрешенности. Нет, он в самом деле не знал, где находится! Все еще в Германии? Несомненно. Может быть, в Северной? В этом он не был уверен. Правда, его еще осоловелые от сна глаза видели проплывшую мимо окна купе табличку, где, по-видимому, значилось название станции, — но ни одна буква не запечатлелась в его сознании. Еще опьяненный сном, он слышал, как кондуктор несколько раз выкрикнул это название, но он не разобрал ни единого звука. А там, впереди, то ли в утренних, то ли вечерних сумерках, что было ему неведомо, простирался чужой, незнакомый город. Альбрехт ван дер Квален вынул из сетки свою фетровую шляпу, взял красный кожаный саквояж, к которому ремнями был пристегнут шерстяной плед в красную и белую клетку, — а в плед, в свою очередь, был засунут зонтик с серебряной ручкой, — и хотя билет у него был до Флоренции, вышел из купе на узкий перрон, сдал свой багаж в соответствующее окошечко, закурил папиросу, спрятал руки в карманы пальто — он не захватил ни трости, ни зонта — и зашагал прочь с вокзала. На привокзальной площади, сырой, туманной и почти безлюдной, несколько кучеров щелкали кнутами, стоя возле своих экипажей, а человек в шапке с галуном, зябко кутавшийся в длинную шинель, произнес вопросительным тоном:

— Гостиницу, почтеннейший?

Ван дер Квален вежливо поблагодарил его и пошел своей дорогой — прямо вперед. Люди, которых он встречал, подняли воротники пальто; поэтому и он поступил также: спрягал подбородок в бархат воротника и, не переставая курить, продолжал шагать в том же направлении, не медленно, но и не быстро.

Он миновал низкую каменную стену, старинные ворота с двумя массивными башнями, вступил на мост, на парапете которого высились статуи, а внизу вяло и угрюмо катила свои воды река. Мимо проплыла длинная ветхая лодчонка; на корме ее сидел человек, правивший с помощью длинного шеста. Ван дер Квален ненадолго остановился и перегнулся через перила. «Смотрите, какая-то река! — подумал он. — Река как река. Приятно, что я не знаю ее пошлого названия». И продолжал свой путь.

Некоторое время он шел все прямо и прямо по тротуару неизвестной ему улицы, не слишком широкой и не чересчур узкой, а потом свернул налево, в первый попавшийся переулок. Был вечер. Зажигались дуговые лампы; после нескольких вспышек они накалялись, шипели и медленно разгорались в тумане. Запирались лавки. «Итак, по всем признакам можно сказать, что стоит осень», — подумал ван дер Квален, шагая по черному от воды тротуару. Он был без калош, но ботинки носил необыкновенно широкие, крепкие и прочные, при этом им нельзя было отказать в элегантности.

Он упрямо сворачивал налево. Мимо него проходили и пробегали люди, спеша по своим делам или покончив с делами. «А я иду в самой их гуще, — подумал он, — и при этом так затерян, так одинок, как никто на свете. У меня нет ни дел, ни цели. У меня нет даже трости, на которую я мог бы опереться. Нельзя быть более неприкаянным, более свободным и безучастным, чем я. Никто мне ничем не обязан, и я никому не обязан ничем. Бог никогда не простирал надо мной своей десницы, он вовсе не замечает меня. Неизбывные горести, не взысканные милостью, — воистину благо; можно спокойно сказать себе: я ничего не должен Господу».

Ван дер Квален достиг черты города. Возможно, что свой путь наугад он начал как раз из центра. Теперь он очутился на широкой улице предместья, обсаженной деревьями и застроенной виллами; свернув направо, миновал три-четыре проулка, с виду совсем деревенских, освещенных только газовыми фонарями, и, углубившись наконец в несколько более широкую уличку, остановился у деревянных ворот, высившихся по правую сторону самого обыкновенного дома, окрашенного в грязно-желтый цвет и отличавшегося от других лишь сильно выпуклыми зеркальными стеклами в окнах, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть. Тем не менее на воротах висела табличка с надписью: «На третьем этаже этого дома сдаются комнаты». «Вот как?» — сказал себе ван дер Квален, выбросил окурок, вошел в ворота и, пройдя мимо забора, отделявшего это строение от соседнего, открыл дверь по левую сторону; в несколько шагов пересек он сени, где лежал жалкий половик — ветхая серая дорожка, и начал подниматься по незатейливой деревянной лестнице.

Этажные двери с матовыми стеклами за проволочной сеткой также ничем не привлекали к себе внимания; кое-где на них красовались таблички с фамилиями жильцов. Лестничные площадки освещались керосиновыми лампами. Но на третьем этаже, — это был последний, за ним шел чердак, — имелось еще по двери справа и слева от лестницы — обычные входные двери коричневатого цвета; фамилий ван дер Квален нигде не обнаружил.

Он подергал ручку медного звонка возле средней двери. Раздался звук колокольчика, но внутри он не услышал никакого движения. Он постучал в левую дверь. Ответа не последовало. Постучал в правую. Послышались неторопливые легкие шаги, и ему отворили.

На пороге стояла женщина — высокая тощая дама, старая и долговязая. Она была в чепце с длинными бледно-лиловыми лентами и в старомодном поношенном черном платье. Она обратила к нему сморщенное птичье личико; из-под чепца на лоб у нее свисал какой-то клок — странная поросль, напоминавшая мох. Зрелище было довольно-таки отталкивающее.

— Добрый вечер, — произнес ван дер Квален. — Комната…

Старая дама кивнула; она кивала и улыбалась степенно, молча, почтительно и, сделав своей красивой, белой и длинной рукой плавный, изящный и усталый жест, указала на противоположную, левую дверь. Затем она удалилась и вскоре вернулась с ключом. «Смотрите-ка, — подумал ван дер Квален, стоя позади нее, пока она отпирала. — Вы, милостивая государыня, похожи на призрак, на персонаж Гофмана». Она сняла с крюка керосиновую лампу и впустила гостя вовнутрь.

Комната оказалась небольшой, низкой, с коричневым потолком; стены ее до самого верха были оклеены соломенно-желтыми матами. Белый муслиновый занавес, падавший узкими длинными складками, скрывал окно в глубине. Справа белела дверь в соседнюю комнату.

Старая дама отворила дверь и подняла лампу. Эта комната была до убожества пустая, с голыми белыми стенами, на фоне которых, как земляника в сливках, резко выделялись три плетеных стула, крытые алым лаком. Платяной шкаф, умывальник с зеркалом… Посреди комнаты стояла кровать — на редкость громоздкое сооружение из красного дерева.

— Что вы имеете против этого? — спросила старая дама и слегка дотронулась своей красивой длинной белой рукой до клочка мха у себя на лбу. Казалось, она произнесла эти слова невзначай, словно в эту минуту не могла припомнить выражения, более подобающего случаю. Она тотчас же добавила: — Так сказать…

— Нет, я ничего не имею против, — ответил ван дер Квален. — Комнаты обставлены довольно остроумно. Я их снимаю… Я просил бы, чтобы кто-нибудь доставил с вокзала мои вещи, вот квитанция. Вы были бы весьма любезны, если бы приготовили мне постель и ночной столик, вручили бы сразу ключ от парадного и от этажной двери, а также снабдили меня двумя-тремя полотенцами. Я хотел бы привести себя в порядок, затем пойти в город поесть, а позднее вернуться сюда.

Он вынул из кармана никелированную коробочку, достал из нее мыло, подошел к умывальнику и принялся споласкивать себе лицо и руки. Между делом он поглядывал сквозь сильно выгнутые оконные стекла вниз, на покрытые грязью улицы предместья, освещенные газовыми фонарями, на дуговые лампы и виллы. Вытирая руки, он приблизился к платяному шкафу. Это был четырехугольный предмет из мореного дуба, несколько шаткий, с верхом, украшенным неприхотливой резьбой; стоял он посредине правой стены, как раз в нише второй белой двери, — по всей видимости, она открывалась в апартаменты, куда вела с площадки лестницы главная, средняя дверь. «Кое-что в этом мире устроено разумно: этот шкаф так хорошо уставился в нише, словно нарочно для нее и сделан». Он открыл дверцы. Шкаф был совершенно пуст, по его потолку в несколько рядов шли пустые крюки, однако оказалось, что эта солидная вещь вовсе лишена задней стенки, — вместо нее натянута серая ткань, простой грубый холст, закрепленный в четырех углах гвоздями либо кнопками.

Ван дер Квален закрыл шкаф, взял шляпу, поднял, как прежде, воротник пальто, задул свечу и вышел. Когда он проходил через первую комнату, ему показалось, что помимо шороха своих шагов он слышит в соседних покоях какой-то иной звук — легкий, ясный, серебристый звон, но как знать, быть может, это ему лишь почудилось. «Словно золотое кольцо упало в серебряную чашу», — подумал он, запирая входную дверь; он спустился по лестнице, вышел во двор и без груда нашел дорогу в город.

На какой-то оживленной улице он зашел в ярко освещенный ресторан и уселся за один из первых столиков, спиной ко всей остальной публике. Он откушал овощного супу с гренками, бифштекс с яйцом, компот, выпил вина, отведал зеленого сыру «горгонцола» и съел половинку груши. Расплатившись и надевая пальто, он несколько раз затянулся русской папиросой, потом закурил сигару и вышел на улицу. Немного побродив по городу, он чутьем отыскал обратный путь в предместье и не спеша отправился туда.

Дом с зеркальными стеклами стоял затихший и темный, когда ван дер Квален отпер парадное и впотьмах стал подниматься по лестнице. Он посветил себе спичкой и открыл на третьем этаже коричневую дверь слева, которая вела в его комнату. Положив на диван пальто и шляпу, он зажег лампу, стоявшую на большом письменном столе, и здесь обнаружил свой саквояж вместе с портпледом и зонтиком. Он развернул плед, вынул бутылку коньяка, затем достал из саквояжа стаканчик и устроился в кресле, докуривая сигару и время от времени отпивая глоток. «Как славно, — подумал он, — что на свете есть хоть коньяк». Немного спустя он направился в спальню, зажег свечу на ночном столике, погасил лампу в первой комнате и начал раздеваться. Одну за другой складывал он на красный стул возле кровати принадлежности долго прослужившего ему серого костюма, но в тот момент, когда он отстегнул подтяжки, ему вдруг вспомнилось, что пальто и шляпа все еще валяются на диване; он забрал их, открыл платяной шкаф… Отступив на шаг, он ухватился позади себя за один из больших темно-вишневых шаров красного дерева, украшавших кровать по углам.

Комнату с голыми белыми стенами, где, словно земляника в сливках, броско алели лакированные стулья, освещал трепещущий огонек свечи. Там, в шкафу, дверцы которого были распахнуты настежь, стоял некто — какая-то фигура, некое создание, исполненное такой чарующей прелести, что у ван дер Квалена на секунду остановилось сердце, но тут же снова начало биться наполненными, неспешными, мягкими ударами.

Она была совершенно нагая и одну руку, узкую и нежную, подняла высоко, зацепив указательным пальцем крюк на потолке шкафа. Волны длинных каштановых волос ниспадали на ее детские плечи, дышавшие таким очарованием, что, увидев их, можно было лишь зарыдать. В ее миндалевидных черных глазах искрился огонек свечи. Рот ее, пожалуй, был чересчур велик, но выражения столь сладостного, как уста благодатного сна, что приникают к нашему челу после многотрудного дня. Пятки ее были плотно сомкнуты, и стройные ноги тесно прижаты одна к другой.

Альбрехт ван дер Квален провел рукой по глазам и взглянул снова… Он увидел, что внизу, в правом углу, серый холст оторван от шкафа.

— Что вам угодно? — спросил он. — Не хотите ли войти? Вернее сказать — выйти? Рюмку коньяку? Полрюмки?

Но он не ждал ответа, да и не получил его. Ее узкие блестящие глаза, такие черные, что казались вовсе лишенными выражения, бездонными и немыми, были устремлены на него — но не пристально, не в упор; взгляд их затуманился, словно они совсем его не видели.

— Рассказать тебе? — вдруг спросила она спокойным приглушенным голосом.

— Расскажи, — ответил он. Он присел на край кровати, пальто лежало у него на коленях, и на нем покоились его сложенные руки. Рот его был слегка приоткрыт, веки полусомкнуты. Но горячая кровь мягкими толчками разливалась по его телу, в ушах стоял тихий гул.

Она опустилась на дно шкафа и, свесив из него одну ногу, подтянула к груди колено другой, обхватив его своими нежными руками. Ее маленькие груди были стиснуты предплечьями, а натянувшаяся на колене кожа блестела. Она рассказывала… рассказывала тихим голосом, меж тем как пламя свечи отплясывало безмолвные танцы.

Двое шли по степи, и ее голова покоилась у него на плече. Дурманяще благоухали травы, а с земли уже поднимался белесый вечерний туман. Так это началось. И подчас выливалось в стихи; слагались они так легко и сладкозвучно, как иногда случается по ночам, когда мы забываемся лихорадочным сном. Но все кончилось плохо. Финал не мог быть печальнее: двое застыли в неразрывном объятье, и пока уста их сливались, один всадил другому в грудь широкий нож — правда, из самых лучших побуждений. Вот этим все и завершилось. И тут она поднялась, бесконечно тихим и смиренным движением откинула в правом нижнем углу серый холст, служивший шкафу задней стенкой, — и исчезла.

С этого часа он каждый вечер находил ее в платяном шкафу и слушал ее рассказы. Сколько вечеров? Сколько дней, недель или месяцев провел он в этой квартире, в этом городе? Что пользы называть число: ведь никого не обрадует какая-то жалкая цифра. Мы и так знаем, что многие врачи сулили ван дер Квалену всего несколько месяцев жизни.

Она рассказывала ему. Рассказывала грустные истории, без надежды и утешения, но они ложились на сердце сладостным бременем, заставляя его биться медленней и счастливей. Часто он забывался. Кровь в нем вскипала, он протягивал к ней руки, и она не противилась.

Но после этого он несколько вечеров кряду не находил ее в шкафу; когда же она появлялась, то еще несколько вечеров ничего не рассказывала и лишь понемногу становилась прежней, пока он снова не терял голову.

Сколько времени это длилось — кто знает?

Кто знает, на самом ли деле Альбрехт ван дер Квален в тот вечер проснулся и пустился бродить по незнакомому городу; может быть, в действительности он продолжал спать в купе первого класса, в то время как курьерский поезд Берлин — Рим с чудовищной скоростью уносил его за тридевять земель. Кто из нас осмелился бы со всей определенностью ответить на этот вопрос — на свой страх и риск? Это совершенно неясно. «Все должно висеть в воздухе».

Отмщение

Новеллистическая штудия

Перевод Е. Шукшиной


— Для простейших и главнейших истин, — в довольно поздний уже час сказал Ансельм, — жизнь не жалеет порой оригинальнейших доказательств.

С Дуней Штегеман я познакомился, будучи двадцати лет и немыслимого простодушия. Прилежно стараясь перебеситься, от достижения этой цели я отстоял далеко. Мои вожделения были безудержны, я без зазрения совести предавался их удовлетворению, с любопытствующей порочностью образа жизни как нельзя более прелестно сочетая тот идеализм, который заставлял меня, например, искренне желать чистой, духовной — ну как же, исключительно духовной — близости с женщиной. Что до Штегеман, то она родилась в Москве от немецких родителей, там же, во всяком случае в России, и выросла. Приехала в Германию, владея тремя языками — русским, французским и немецким, — устроилась гувернанткой, но, наделенная художественными инстинктами, через пару лет забросила эту профессию и жила интеллигентной независимой девицей, философом и бобылем, поставляя литературные и музыкальные новости одной газетке второго или третьего сорта.

Ей было тридцать, когда в день своего приезда в Б. я увидел ее за бедненько заполненным табльдотом небольшого пансиона, — высокая особа с плоской грудью, плоскими бедрами, светлыми зеленоватыми глазами, не способными на выражение даже малейшей растерянности, чрезмерно вздернутым носом и безыскусной прической индифферентно-белесых волос. Простое темно-коричневое платье начисто лишено украшений и кокетливости, как и руки. Никогда еще я не встречал в женщине такого недвусмысленного и убежденного уродства.

За ростбифом мы заговорили о Вагнере вообще и о «Тристане» в частности. Меня ошеломила свобода ее духа. Эмансипация ее была столь ненамеренной, непреувеличенной, неподчеркнутой, столь спокойной, уверенной и естественной, что в это трудно было поверить. Беспристрастная невозмутимость, с которой она по ходу нашего разговора использовала выражения наподобие «бесплотная течка», потрясла меня. И тому соответствовали ее взгляды, жесты, то, как она несколько раз по-товарищески положила мне руку на локоть…

Наша беседа была оживленной и глубокой; мы вели ее и долгие часы после обеда, когда остальные гости давным-давно разошлись; за ужином увиделись снова, затем музицировали на расстроенном пианино заведения, опять делились мыслями, чувствами и понимали друг друга до самого донышка. Я испытывал огромное удовлетворение. Передо мной сидела женщина с совершенно мужским складом ума. Слова служили не кокетству, а делу, свобода же от предрассудков содействовала бывшему тогда моей страстью интимному радикализму при обмене переживаниями, настроениями, физическими ощущениями. Исполнилось мое живейшее желание: найдена женщина-товарищ, чья утонченная непринужденность не допускала ничего тревожащего, в чьем присутствии я мог быть утешен и уверен в том, что волнуется исключительно мой дух, ибо внешняя привлекательность этой умницы была, что у швабры. Да, моя уверенность в наших отношениях оказывалась тем сильнее, чем, по мере того как росла душевная близость, все плотское в Дуне Штегеман становилось мне противнее и противнее, прямо до отвращения: триумф духа, великолепнее которого нельзя и желать.

И все же… все же, хоть наша дружба и достигла такого совершенства, что, покинув пансион, мы без колебаний навещали друг друга на квартирах, все же часто между нами стояло нечто, что благородный холод наших своеобразных отношений должен бы трижды отторгнуть… стояло именно тогда, когда души наши раскрывали друг перед другом последние и самые целомудренные тайны, когда дух наш трудился над разрешением тончайших загадок, когда сохранявшееся в менее торжественные часы «вы» уступало место беспорочному «ты»… скверное возбуждение зависало тогда в воздухе, портило его и мешало мне дышать… Она, казалось, ничего подобного не чувствовала — сила ее и свобода были огромны! Но я ощущал и страдал.

Так вот, особенно явственно это всплыло в один вечер, когда мы сидели на моей квартире за психологическим разговором. Она ужинала у меня; кроме красного вина — на него мы продолжали налегать, — с круглого стола все убрали. Полностью нарушающая этикет мизансцена, в которой мы курили сигареты, была характерна для наших отношений: Дуня Штегеман, выпрямившись, сидела у стола, а я, глядя в том же направлении, что и она, полулежал в шезлонге. Наша просверливающая, все разлагающая и радикально чистосердечная беседа о душевных состояниях, порождаемых любовью у мужчины и женщины, текла своим чередом. Но я был не спокоен, не свободен и, пожалуй, непривычно возбудим, так как много выпил. Возникло то самое «нечто»… го самое скверное возбуждение зависло в воздухе и портило его до непереносимости. Потребность как бы распахнуть окно, наконец-то без недомолвок, прямым, грубым словом раз и навсегда изгнать неправомочную тревогу в область недействительного полностью захватила меня. То, что я намеревался высказать, являлось не сильнее и не откровеннее многого другого, что мы говорили друг другу; а с этим необходимо было в конце концов разделаться. Боже мой, уж кто-кто, а она последняя скажет спасибо за оглядки на учтивость и галантность…

— Послушайте, — сказал я, задрав колено и перебросив ногу на ногу; — я все хотел отметить. Знаешь, что в моих глазах придает нашим отношениям наиоригинальнейшее и тончайшее очарование? Вот эта интимная близость нашего духа, ставшая для меня необходимостью, в противоположность интенсивной плотской неприязни, которую я испытываю по отношению к тебе.

Гробовое молчание.

— Да-да, — затем промолвила она, — забавно.

Тем самым с моим замечанием было покончено, и беседа о любви возобновилась. Я облегченно вздохнул. Окно было распахнуто. Восстановлены ясность, чистота и безопасность, чего, несомненно, желала и она. Мы курили и разговаривали.

— Да, вот еще, — вдруг сказала она, — нужно наконец коснуться этого в нашей беседе… Ты ведь не знаешь, у меня как-то был роман.

Я повернул голову и, онемев, уставился на нее. Она сидела прямо, совсем спокойно и чуть покачивала рукой, в которой держала сигарету. Рот слегка приоткрыт, светло-зеленые глаза неподвижно смотрят вперед. Я воскликнул:

— У тебя?.. У вас?.. Платонический?

— Да нет… серьезный.

— Но где?.. когда?.. с кем?!

— Во Франкфурте-на-Майне, год тому назад, с одним молодым еще банковским чиновником, очень красивым мужчиной… Я должна была рассказать тебе это… Рада, что ты теперь знаешь. Или я пала в твоих глазах?

Я рассмеялся, снова вытянулся и принялся барабанить пальцами по стенке.

— Вполне может быть! — ответил я с великолепной иронией.

Не глядя на нее, я повернулся к стене и уставился на свои выстукивающие такт пальцы. В один присест только что очищенная атмосфера сгустилась до того, что кровь бросилась мне в голову и затмила взор… Эта женщина позволяла себя побить. Ее тело обнимал мужчина. Не отворачиваясь от стены, я разрешил своему воображению раздеть это тело и увидел в нем отталкивающую привлекательность. Опрокинул очередной — который? — бокал красного вина. Гробовое молчание.

— Да, — повторила она вполголоса, — рада, что ты теперь знаешь.

И от откровенно многозначительной интонации, с которой она произнесла эти слова, меня бросило в отвратительную дрожь. Она сидела тут, в комнате, наедине со мной, в полночь, прямо, не шевелясь, в выжидательной, предлагающейся неподвижности… Мои похотливые инстинкты зашевелились. Представление об изощренности бесстыдного дьявольского разврата с этой женщиной заставило мое сердце колотиться непереносимо.

— Ну надо же! — произнес я, с трудом ворочая тяжелым языком. — Как интересно!.. И он тебя развлек, тот банковский чиновник?

— О да, — ответила она.

— И, — по-прежнему не глядя на нее, продолжал я, — ты не прочь еще раз испытать нечто подобное?

— Отнюдь…

Резко, рывком я обернулся, оперся рукой о подушку и с нахальностью непомерного вожделения спросил:

— А как насчет нас?

Она медленно повернулась ко мне с дружелюбным изумлением.

— О, дружок, что это вы? Нет, наши-то отношения чисто духовные…

— Да, конечно… конечно… но все-таки это одно! Ведь без ущерба для нашей остальной дружбы и вовсе невзирая на нее мы могли бы обрести друг друга и иным способом.

— Да нет же! Вы ведь слышали, что я сказала «нет»! — еще удивленнее повторила она.

С негодованием развратника, не привыкшего отказываться от своих грязных выдумок, я воскликнул:

— Но почему? Почему «нет»? Чего ты ломаешься?

И уже собрался было приступить к насильственным действиям. Дуня Штегеман встала.

— Возьмите себя в руки, — сказала она. — Вы просто не в себе! Я знаю вашу слабость, но это вас недостойно. Я сказала «нет» и сказала также, что наша обоюдная симпатия чисто духовной природы. Неужели не понятно? А теперь я пойду. Уже поздно.

Я протрезвел, самообладание вернулось ко мне.

— Значит, от ворот поворот? — рассмеялся я. — Что ж, надеюсь, он тоже ничего не изменит в нашей дружбе…

— Ну зачем же, — ответила она и по-товарищески пожала мне руку, а ее некрасивые губы кривились в довольно презрительной усмешке.

И она ушла.

Я стоял посредине комнаты, еще раз прокручивая в голове столь милое приключение, и лицо мое отнюдь не было одухотворенным. В конце концов я хлопнул себя по лбу и отправился спать.

Дорога на кладбище

Перевод Е. Шукшиной


Дорога на кладбище все время вела вдоль шоссе, все время сбочку, пока не достигала цели, а именно кладбища. По другую сторону от него в начале располагалось человеческое жилье, новые дома предместья, частично еще достраиваемые; потом шли поля. Что до самого шоссе, по бокам которого росли деревья — узловатые, почтенного возраста буки, — то левая его половина была заасфальтирована, правая — не заасфальтирована. А дорогу на кладбище слегка усыпал гравий, что придавало ей характер симпатичной тропинки. Между шоссе и дорогой тянулась узкая, сухая канава, заполненная травой и луговыми цветами.

Стояла весна, уже почти лето. Мир улыбался. Дивное синее небо сплошь усеяли разрозненные маленькие, круглые, компактные облачка, сплошь испещрили белоснежные, смешные на вид комочки. В буках щебетали птицы, с полей плыл мягкий ветер.

По шоссе из ближайшей деревни к городу тащилась повозка, одна половина — по асфальтированной половине дороги, другая — по неасфальтированной. Возница свесил ноги по обе стороны дышла и самым безбожным образом свистел. А на заду повозки, повернувшись спиной к вознице и выпятив острую мордочку, сидел желтый песик и невероятно серьезно, собранно смотрел на дорогу, по которой ехал. Несравненный песик, цены ему нет, так радовал душу; но он, к сожалению, не имеет отношения к делу, поэтому мы принуждены от него отвернуться. Шагала группа солдат. Они шли от расположенной неподалеку казармы, маршировали в тумане и пели. Из города к ближайшей деревне проползла вторая повозка. Ее возница спал, а песика там никакого не было, посему данная повозка решительно не представляет интереса. По дороге подтянулись двое подмастерьев, один горбатый, другой ростом с великана. Поскольку сапог и болтались у них за спиной, они шли босиком, от полноты чувств прокричали что-то вознице и поплелись себе дальше. Движение умеренное, протекающее без осложнений и неожиданностей.

По дороге на кладбище шел всего один человек, шел медленно, опустив голову и опираясь на черную трость. Человека этого звали Пипзам, Лобгот Пипзам, ни больше ни меньше. Мы специально называем его по имени, поскольку в дальнейшем он повел себя самым странным образом.

Одет он был в черное, так как направлялся к могилам близких. На нем был грубой ткани цилиндр с изогнутыми полями, лоснящийся от старости сюртук, слишком узкие, равно как и слишком короткие брюки и черные, потертые со всех сторон лайковые перчатки. Шея, длинная, тощая шея с крупным кадыком выступала из отложного воротника — обтрепавшегося, по краям он даже чуть махрился, этот отложной воротник. Но когда Пипзам поднимал голову, что иногда делал, дабы посмотреть, как далеко еще до кладбища, то можно было увидеть нечто — редкое лицо, лицо, которое, несомненно, так скоро не забудешь.

Гладко выбритое и бледное. А между впалыми щеками утолщающийся наподобие клубня нос, неумеренно, неестественно пылавший, к тому же весь покрытый мелкой сыпью, нездоровыми наростами, придававшими ему фантастический, беспорядочный вид. Этот нос, густая краснота которого резко выделялась на фоне матовой бледности лицевой поверхности, имел нечто неправдоподобное, картинное, казался насадкой, карнавальным носом, печальной шуткой. Но дело не в нем… Губы, полные, с опущенными уголками губы Пипзам плотно сжал, а когда поднимал взгляд, то черные, подернутые белыми волосками брови взмывали высоко, под самые поля шляпы, так что легко можно было видеть, как воспалены, в каких жалостных окружиях глаза. Короче, лицо, которому нельзя долго отказывать в живейшем сочувствии.

Облик Лобгота Пипзама не лучился радостью, он плохо сочетался с прелестным утром и даже для человека, намеревающегося посетить могилы близких, казался слишком угрюмым. Однако, заглянув ему в душу, придется признать: на то существовало довольно причин. Он был слегка подавлен… как бы сказать?.. трудно объяснить это таким веселым людям, как вы… слегка несчастен, так понятно?.. несколько забит. Ах, честно говоря, так он был несчастен не слегка, а в очень высокой степени; безо всякого преувеличения дела его обстояли весьма скверно.

Во-первых, он пил. Но об этом еще пойдет речь. Далее, являлся вдовцом, сиротой, оставленным всем миром; не было у него на земле ни одной любящей души. Жену, урожденную Лебцельт, у него отняли, когда та полгода назад подарила ему ребенка; это был третий ребенок, и родился он мертвым. Двое других детей тоже умерли, один от дифтерита, другой просто так, совершенно просто так, возможно, от общей недостаточности. Мало того, вскоре он позорно лишился рабочего места, его оставили без гроша и куска хлеба, что было связано со страстью, оказавшейся сильнее Пипзама.

Когда-то он в известной степени мог давать этой страсти отпор, хотя периодически предавался ей неумеренно. Однако после того как у него отобрали жену и детей, после того как он очутился на земле без опоры и поддержки, не имея куда прислониться, порок завладел им полностью и все более и более ослаблял душевное сопротивление. Он состоял чиновником на службе одного страхового общества, чем-то вроде старшего писаря, с окладом в девяносто рейхсмарок в месяц чистыми. В недееспособном состоянии, однако, стал виновником грубых нарушений и в конце концов после многочисленных предупреждений был уволен как сотрудник, на которого нельзя более положиться.

Ясно, что это вовсе не имело следствием нравственный рост Пипзама, что теперь он еще больше оказался подвержен распаду. Надобно вам знать, что несчастье убивает человеческое достоинство, — такие вещи все-таки хорошо бы немного понимать. С несчастьем связано одно странное и зловещее обстоятельство. Бесполезно уверять себя в собственной невиновности: в большинстве случаев человек будет презирать себя за свое несчастье. Но презрение к себе и порок находятся в самом жутком взаимодействии, они сближаются, работают друг на друга, и выходит кошмар. Так случилось и с Пипзамом. Он пил, поскольку не уважал себя, и все меньше и меньше уважал себя, поскольку очередное посрамление благих намерений поглощало его веру в себя. Дома, в платяном шкафу, у него обычно стояла бутылка с ядовито-желтой жидкостью, из осторожности мы не приводим ее названия. Перед этим шкафом Лобгот Пипзам уже не раз стоял буквально на коленях, кусая себе язык, и тем не менее в итоге оказывался повержен… Мы без особого удовольствия рассказываем подобные вещи, но они все же поучительны. Теперь он шел по дороге на кладбище, упирая перед собой в землю черную трость. Мягкий ветерок овевал даже его нос, но он этого не замечал. Приподняв брови, пустыми, угрюмыми глазами он уставился в мир, несчастный, конченый человек. Внезапно он услышал позади себя звуки и прислушался: тихое, с большой скоростью приближавшееся издалека шуршание. Он обернулся и замер… То был велосипед, пневматические детали которого хрустели по слегка усыпанной гравием земле, он несся во весь опор, но затем замедлил темп, так как на пути у него стоял Пипзам.

В седле сидел молодой человек, юноша, беззаботный отдыхающий. Ах, Боже мой, он вовсе не притязал на то, чтобы его причислили к блистательным, великим мира сего! Он ехал на изделии среднего качества, не важно, какой марки, на велосипеде, если прикинуть на глазок, марок за двести. И на нем он, только выехав из города, мчался по первозданной природе, крутя блестящие педали, ура-а! Пестрая рубашка с серой поверх курткой, спортивные гамаши, на голове — нахальнейшая кепочка, издевательство, а не кепочка: в коричневую клетку и с пуговицей на макушке. А из-под нее выбивалось бог знает что, копна густых светлых волос, во все стороны торчавших надо лбом. Глаза — ярко-голубые. Он мчался, как сама жизнь, и зазвонил в звоночек, однако Пипзам не сдвинулся ни на волос. Он стоял и с неподвижным лицом смотрел на жизнь.

Жизнь бросила на него раздосадованный взгляд и медленно объехала, тогда Пипзам также двинулся вперед. А нагнав жизнь, медленно, многозначительно произнес:

— Номер девять тысяч семьсот семь.

Затем сжал губы и сосредоточенно уставился под ноги, чувствуя на себе ошеломленный взгляд жизни. Та обернулась и, схватившись одной рукой за седло, совсем сбавила скорость.

— Что? — спросила она.

— Номер девять тысяч семьсот семь, — повторил Пипзам. — О, ничего. Я буду на вас жаловаться.

— Жаловаться, на меня? — переспросила жизнь, снова обернулась и поехала еще медленнее, так что пришлось с трудом балансировать рулем, выворачивая его на стороны…

— Именно, — ответил Пипзам с расстояния пяти-шести шагов.

— На что? — спросила жизнь, сойдя с велосипеда и представ воплощенным вопросом.

— Вы сами прекрасно понимаете.

— Нет, не понимаю.

— Должны понимать.

— Но я не понимаю, — сказала жизнь, — и признаться, меня это ничуть не интересует.

И она развернулась к велосипеду, намереваясь на него сесть. Да, чего уж там, за словом в карман не полезет.

— Я буду жаловаться на вас за то, что вы едете здесь, не там, по шоссе, а здесь, по дороге на кладбище, — сказал Пипзам.

— Но, сударь, — ответила жизнь, снова обернувшись с досадливым и нетерпеливым смехом… — Тут вся дорога исполосована велосипедными шинами… Тут все ездят…

— Это мне совершенно все равно, — возразил Пипзам. — Я буду на вас жаловаться.

— Ну что ж, поступайте как знаете! — воскликнула жизнь, садясь на велосипед.

И действительно села, и нисколько не смутилась, когда с ходу не удалось; затем один-единственный раз оттолкнулась от земли, попрочнее уселась в седло и принялась давить на педали, чтобы снова набрать темп, соответствующий ее темпераменту.

— Если вы и дальше будете ехать здесь, по дороге на кладбище, то я точно буду на вас жаловаться, — высоким, дрожащим голосом проговорил Пипзам.

Но жизни было на это в высшей степени наплевать; с набирающей обороты скоростью она уносилась вперед.

Увидев в эту секунду лицо Лобгота Пипзама, вы бы сильно напугались. Он так сжал губы, что щеки и даже пылающий нос совершенно исказились, а глаза из-под неестественно высоко взмывших бровей уставились на удаляющийся велосипед с безумным выражением. Вдруг он рванулся вперед, бегом пробежал небольшое расстояние, отделявшее его от велосипедиста, и схватился за подседельную сумку; он крепко вцепился в нее обеими руками, просто повис и нее еще с нечеловечески плотно сжатыми губами, молча, с бешеным взором, изо всех сил потянул пытающийся вырулить вперед, балансирующий велосипед. Человек, наблюдающий сцену со стороны, вряд ли разобрался бы, был ли он намерен от злости помешать юноше проехать дальше или же охвачен желанием запрыгнуть на велосипед сзади и тоже покататься, тоже немного поноситься с блестящими педалями по первозданной природе, ура-а!.. Этому отчаянному грузу велосипед долго сопротивляться не мог, он остановился, покосился, упал.

Тогда жизнь стала грубой. Ей удалось устоять на одной ноге, она замахнулась и правой рукой нанесла господину Пипзаму такой удар в грудь, что тот попятился на несколько шагов. Затем сказала налившимся угрозой голосом:

— Да вы никак нахлестались, дружище! Если вам вздумается, странный вы человек, меня еще останавливать, я начищу вам морду, понятно? Я вам, любезный, все кости переломаю! Учтите!

С этими словами жизнь повернулась к господину Пипзаму спиной, негодующим жестом поплотнее натянула на голову кепку и села на велосипед. Нет, право, за словом в карман не полезет. Как и в первый раз, получилось довольно ловко. Опять она с ходу надавила на педали, уселась попрочнее в седле и тут же сладила с велосипедом. Пипзам видел, как спина ее отъезжает все дальше и дальше.

Он стоял, тяжело дыша и уставившись вослед жизни… Она не споткнулась, с ней не приключилось никакого несчастья, ни одна шина не лопнула; мягко пружиня, она уносилась вдаль. Тогда Пипзам начал кричать и ругаться — это можно назвать ревом, это был уже не человеческий голос.

— Вы не смеете здесь ездить! — кричал он. — Не смеете! Вы будете ездить там, по шоссе, а не по дороге на кладбище, слышите?.. Слезайте, сию же секунду слезайте! О! О! Я буду на вас жаловаться! Я на вас заявлю! Ах, Господи ты Боже мой, хоть бы ты упал, хоть бы грохнулся, мелкий жулик, я бы запинал тебя, сапогами в лицо, треклятое отродье…

Невиданное дело! Человек кричит посреди дороги на кладбище, человек с побагровевшим лицом ревет, человек от брани приплясывает, выделывает антраша, размахивает руками, ногами и никак не может прийти в себя! Велосипед вообще уже исчез, а Пипзам все бушевал на том же месте.

— Остановите его! Остановите! Он едет по дороге на кладбище! Да стащите же вы этого косорукого прощелыгу! Ах… Ах… Попадись ты мне только, уж я с тобой разделаюсь, жалкий клоун, безмозглое ничтожество, шут гороховый, тупорылый хам… Слезайте! Сию секунду слезайте! Да неужели же его никто не повалит, эту гадину?.. Что, выехал на прогулку? По дороге на кладбище, да? Подонок! Сволочь! Мерзкая обезьяна! Голубые глаза? Вы только поглядите на него! Что у тебя там еще? Чтоб тебе дьявол их выцарапал, тупорылый, тупорылый, тупорылый хам!..

Тут Пипзам перешел на выражения, которые передать нельзя, он кипел и осипшим голосом изрыгал самые страшные ругательства, бешеная жестикуляция его при этом усиливалась. Несколько детей с корзинкой и собакой-пинчером перебрались с шоссе; они перелезли через канаву, окружили неистовствующего человека и с любопытством смотрели в его искаженное лицо. Какие-то люди, работавшие на стройке и как раз уходившие на обеденный перерыв, тоже обратили на него внимание, и мужчины, а также женщины, размешивающие раствор, подошли по дороге к группе. Но Пипзам продолжал безумствовать, распаляясь все больше. Он яростно грозил кулаками в небо и во все стороны, дрыгал ногами, вертелся, приседал и тут же снова распрямлялся от чрезмерного напряжения — ведь кричал он и впрямь громко. Брань не прерывалась ни на секунду, он не оставлял себе времени даже вздохнуть, и откуда только брал слова, поразительно. Лицо страшно распухло, цилиндр съехал на затылок, незакрепленная манишка выбилась из-под жилета. Притом он давно перешел на обобщения и выкрикивал фразы, не имевшие ни малейшего отношения к делу. То были намеки на его греховную жизнь, религиозные посылы, произносимые в совершенно неподходящем тоне и неряшливо перемешанные с ругательствами.

— Давайте, валите все сюда! — ревел он. — Да не вы, не только вы, а и другие, в кепочках, да с голубыми глазами! Я выскажу вам всю правду, вам станет жутко, жалкие пустомели!.. Ухмыляетесь? Пожимаете плечами?.. Я пью… конечно, пью! Вообще не просыхаю, если уж вам так хочется это знать! И что? Еще ведь не конец света! Наступит день, когда Господь всех нас рассудит… Ах… Ах… Сын Человеческий грядет на облаке, безвинные канальи, и суд Его не от мира сего! Он извергнет вас во тьму внешнюю, там будет плач и…

Его окружала уже приличная толпа. Кто-то смеялся, кто-то смотрел нахмурившись. Со стройки подошли еще рабочие и женщины, размешивающие раствор. Остановившись на шоссе, сошел с повозки возница с хлыстом в руке и тоже перелез через канаву. Один мужчина потряс Пипзама за плечо. Это, однако, ни к чему не привело. Марширующие солдаты со смехом выворачивали шею. Пинчер в конце концов не выдержал, уперся передними лапами в землю и, поджав хвост, взвыл прямо ему в лицо. Вдруг Лобгот Пипзам еще раз со всей силы крикнул:

— Слезай, слезай немедленно, тупорылый хам! — и, выписав рукой широкий полукруг, рухнул на землю.

Враз замолкнув, он лежал посреди любопытных, как какая-то черная кучка. Цилиндр с изогнутыми полями отлетел, один раз отскочил от земли и тоже улегся.

Два каменщика склонились над неподвижным Пипзамом и разумно, по-деловому, как рабочие люди, обсудили случившееся. Затем один из них засобирался и быстрым шагом ушел. Оставшиеся проделали над потерявшим сознание несколько экспериментов. Один побрызгал водой из деревянного ведра, другой влил в горло бренди из своей бутылки и натер им виски. Но все усилия не увенчались никаким успехом.

Так прошло некоторое время. Потом послышался скрип колес, по шоссе подъехала и остановилась повозка. Это был санитарный фургон, запряженный двумя красивыми лошадками и с невероятным красным крестом, выписанным по обе стороны. Двое мужчин в элегантных халатах слезли с козел, и пока один открывал заднюю дверь фургона и вытаскивал выдвижную койку, другой перепрыгнул на кладбищенскую дорогу, отстранил зевак и с помощью человека из народа перенес Пипзама к фургону. Его уложили на койку и задвинули, как хлеб в печь, после чего дверь снова захлопнулась и мужчины в форме забрались на козлы. Все было проделано очень четко, несколько умелых движений, хлоп-хлоп, балаган какой-то.

И Лобгота Пипзама увезли с глаз долой.

Gladius Dei[21]

Перевод Е. Шукшиной

I

Мюнхен светился. Сверкающее, синего шелка небо натянулось над праздничными площадями и белыми, с колоннами храмами, над антикизирующими[22] памятниками и барочными церквами, над бьющими фонтанами, дворцами и парками Резиденции; в летней дымке первого прекрасного июньского дня вычертились их широкие, светлые, точно просчитанные, в обрамлении зеленого линии.

Птичья болтовня и тайное ликование над всеми закоулками… А по площадям и улицам катится, вздымается, гудит неперекрываемый веселый гон красивого, неторопливого города. Всех народностей путешествующие, с неразборчивым любопытством поглядывая на стены домов направо и налево, едут на маленьких, неторопливых дрожках и поднимаются по лестницам музеев…

Многие окна нараспашку, из многих на улицу доносится музыка, упражнения на фортепиано, скрипке или виолончели — честные, благонамеренные дилетантские усилия. В «Одеоне», однако, слышно, что на нескольких роялях занимаются всерьез.

Молодые люди, насвистывающие мотив Нотунга, а по вечерам заполняющие глубины современного театра, с литературными журналами в карманах пиджаков заходят, выходят из университета или государственной библиотеки. Перед Академией художеств, раскинувшей свои белые руки между Тюркенштрассе и Триумфальной аркой, тормозит придворная карета. А на верхней части рампы красочными группками сидят, стоят, лежат модели — живописные старики, дети, женщины в национальных костюмах альбанских горцев.

Беспечность и неторопливый прогулочный шаг вдоль всех длинных улиц севера… Никого здесь особенно не гонит и не гложет жажда доходов, живут приятными целями. Молодые художники в кругленьких шляпах, вольно повязанных галстуках, без трости, не отягощенные заботами гуляки, оплачивающие квартиру раскрашенными эскизами, прохаживаются, настраивая душевную тональность на светло-голубое утро, смотрят вслед юным девушкам этого хорошенького, приземистого типа с темными волосами en bandeaux[23], крупноватыми ногами и не обремененными излишними сомнениями нравами… Каждый пятый дом блестит на солнце окном мастерской. Иногда из ряда бюргерских построек выбивается художественная, создание какого-нибудь молодого архитектора с воображением, широкая, остроумная, стильная, с уплощенными кривыми и причудливым орнаментом. А то вдруг дверь слишком скучного фасада обрамит дерзкая импровизация, текучие линии и солнечные цвета, вакханты, русалки, розовеющие обнаженные…

В который раз с неослабевающим восхищением бродишь по рядам краснодеревщиков и базарам современных предметов роскоши. Сколько богатого на фантазию комфорта, сколько юмора в линиях каждого изделия! Повсюду лавочки, где торгуют скульптурой, рамами, древностями, где с витрин на тебя смотрят бюсты полных аристократической пикантности женщин флорентийского кватроченто. И владелец самой мелкой, самой дешевой лавчонки говорит тебе о Донателло и Мино да Фьезоле так, словно получил право на воспроизведение от них лично…

А повыше, на площади Одеон в виду мощной Аркады, перед которой расстелилось широкое, выложенное мозаикой пространство, наискось от дворца принца-регента у больших окон крупного художественного салона, просторного магазина красоты М. Блютенцвейга, теснятся люди. Какая радующая глаз роскошь витрины! Репродукции шедевров и изо всех картинных галерей Земли, заключенные в дорогие, рафинированными тонами окрашенные и в стиле напыщенной простоты орнаментированные рамы; копии современных картин, чувственно-радостных фантазий, в которых на юмористический и реалистический лад будто возродилась античность; скульптуры Ренессанса в совершенных слепках; обнаженные бронзовые тела и хрупкие декоративные бокалы; скованные вертикалью глиняные вазы, в мерцающем разноцветном покрове вышедшие из купален с металлическими парами; великолепные фолианты — свидетельства триумфа нового оформительского искусства, произведения модных лириков, обернутые в декоративную благородную роскошь; между ними портреты художников, музыкантов, философов, актеров, поэтов, вывешенные для утоления народной жажды наличное… В первом окне, рядом с примыкающим книжным магазином, на мольберте стоит большая картина, перед которой затор: дорогостоящая, красно-коричневых тонов фотография в широкой раме под старое золото, копия полотна, привлекшего всеобщее внимание на крупной международной выставке года, посетить которую с тумб приглашают стилизованные до архаики и весьма убедительные плакаты, расположенные между концертными афишами и художественно оформленными рекомендациями туалетных средств.

Погляди кругом, всмотрись в окна книжных магазинов. Глаза твои встретят такие названия, как «Искусство интерьера начиная с эпохи Возрождения», «Воспитание чувства цвета», «Возрождение в современном прикладном искусстве», «Книга как произведение искусства», «Декоративное искусство», «Жажда искусства», — и да будет тебе известно, что эти воззвания покупаются и читаются тысячами, а вечерами о тех же самых предметах говорится перед полными залами…

Если повезет, встретится и лично какая-нибудь из тех знаменитых женщин, которых привыкли видеть благодаря посредничеству искусства, какая-нибудь из тех богатых и красивых дам с искусственно осветленными тициановскими волосами и в бриллиантовых украшениях, чьи пленительные черты благодаря кисти гениального портретиста достались вечности и о чьих любовных историях говорит весь город, — королевы празднеств, организуемых художниками во время карнавала, слегка подкрашенные, слегка подрисованные, полные аристократической пикантности, ищущие и достойные поклонения. А вон, глянь-ка, по Людвигштрассе в коляске едет со своей возлюбленной маститый художник. Все показывают на экипаж, все останавливаются и смотрят им вслед. Многие здороваются. Еще немного, и полицейские станут во фрунт.

Искусство благоденствует, искусство властвует, искусство простирает свой увитый розами скипетр над городом и улыбается. К услугам искусства повсеместное почтительное сочувствие его процветанию, повсеместные, преданные и прилежные попытки содействия и пропаганда, царит чистосердечный культ линии, приукрашения, формы, чувств, красоты… Мюнхен светился.

II

По Шеллингштрассе шел юноша; он шел под звонки велосипедистов по центру деревянной мостовой на широкий фасад Людвигскирхе. Посмотреть на него, так будто бы тень ложилась на солнце или воспоминание о тяжелой минуте на сердце. Может, он не любит солнца, окунувшего красивый город в праздничное сияние? Почему во время прогулки отворотился, погрузившись в себя и обратив взгляд в землю?

Он был без шляпы, что при свободных нравах ветреного города в одежде ни одна душа не находила неприличным, а вместо этого натянул на голову капюшон широкого черного плаща, который затенял низкий, гранями выступающий лоб, покрывал уши и обрамлял впалые щеки. Какие же муки совести, какие нравственные терзания, какие самоистязания могли настолько выесть эти щеки? Разве не жутко в такой солнечный день видеть, что у человека во впадинах под скулами обитает скорбь? На узком основании носа, крупно, крючковато вскочившего на лице, сильно утолщались темные брови, губы тоже были сильными, плотными. Когда он приподнимал карие, довольно близко посаженные глаза, на граненом лбу появлялись поперечные складки. Во взгляде читалось знание, узость и страдание. В профиль это лицо в точности походило на один старый портрет кисти монаха, хранящийся в тесной, голой монастырской келье Флоренции, откуда некогда вышел ужасный громящий протест против жизни и ее триумфа…

Иероним шагал по Шеллингштрассе, шагал медленно и твердо, изнутри обеими руками придерживая на груди широкий плащ. Две молодые девушки, два этих хорошеньких приземистых существа с темными волосами en bandeaux, крупноватыми ногами и не обремененными излишними сомнениями нравами, проходя мимо, взявшись за руки и приготовившись к приключениям, пихнули друг друга в бок, схватились за животы и, расхохотавшись при виде его капюшона и лица, бросились бежать. Но он не обратил на них внимания. С опущенной головой, не глядя ни налево, ни направо, он пересек Людвигштрассе и поднялся по ступеням в церковь.

Высокие двери главного входа стояли широко открытыми. В освященных сумерках, прохладных, затхлых, напитанных жертвенным дымом, где-то вдалеке виднелось слабое красноватое свечение. Со скамеечки поднялась с колен какая-то старуха с налитыми кровью глазами и на костылях потащилась между колонн. Кроме нее в церкви никого не было.

Иероним окропил святой водой лоб, грудь, преклонил у главного алтаря колени и встал в центральном нефе. Разве здесь, внутри он не сделался выше? Он стоял распрямившись, не шелохнувшись, свободно подняв голову, крупный крючковатый нос с каким-то властным выражением выдавался над сильным ртом, глаза уже не были обращены в землю, а смело и прямо смотрели вдаль, на алтарное распятие. Так он на некоторое время замер, затем, отступив назад, снова преклонил колени и вышел из церкви.

Медленно и твердо, с опущенной головой он шагал посередине широкой немощеной проезжей части Людвигштрассе к мощной Аркаде с ее статуями. Однако, выйдя на площадь Одеон, поднял глаза, так что на граненом лбу образовались поперечные складки, и замедлил шаг: внимание его привлекло скопление народа у витрины крупного художественного салона, просторного магазина красоты М. Блютенцвейга.

Люди переходили от окна к окну, показывали друг другу на выложенные сокровища и, оборачиваясь через плечо, обменивались мнениями. Иероним смешался с ними и тоже стал рассматривать витрину, изучая все, по очереди.

Он смотрел на репродукции шедевров изо всех картинных галерей Земли, на дорогие в их простой причудливости рамы, на скульптуры Возрождения, бронзовые тела и декоративные бокалы, мерцающие вазы, нарядные книги и портреты художников, музыкантов, философов, актеров и поэтов, смотрел на все, на мгновение обращаясь к каждому предмету. Обеими руками крепко придерживая изнутри широкий плащ, мелкими рывками поворачивал покрытую капюшоном голову от одного к другому, на каждый предмет глаза под темными, сильно утолщающимися на переносице приподнятыми бровями некоторое время смотрели с отчужденным, притуплённым и холодно-изумленным выражением. И так дойдя до первого окна, того самого, за которым стояла привлекающая внимание картина, он несколько минут смотрел из-за плеч толпящихся перед ним людей и наконец пробрался вперед, к самой витрине.

С отменным вкусом обрамленная в старое золото большая красновато-коричневая фотография стояла на мольберте в самом центре витринного пространства. Это была Мадонна — работа во вполне современной трактовке, свободная от всяких условностей. Облик Пресвятой Родительницы был восхитительной женственности, оголен и прекрасен. Большие, душные глаза окантованы темным, нежно и странно улыбающиеся губы приоткрыты. Узкие, несколько нервно и судорожно поставленные руки обнимают бедра Ребенка, обнаженного Мальчика изысканной и почти примитивной стройности, играющего ее грудью и при этом скосившего умный взгляд на зрителя.

Возле Иеронима, обсуждая фотографию, стояли еще двое юношей, двое молодых людей с книжками под мышкой, которые они несли в государственную библиотеку или обратно, — гуманистически образованные люди, сведущие в искусстве и науке.

— Малыш хорошо устроился, черт меня подери! — сказал один.

— И, судя по всему, не прочь возбудить зависть в остальных, — откликнулся второй… — Сомнительная барышня!

— Барышня, от которой можно сойти с ума! Так недолго и усомниться в догмате о непорочном зачатии.

— Да-да, создается впечатление, что до нее все ж таки дотрагивались… Ты видел оригинал?

— Еще бы. Захватывает. Правда, в этом цвете она куда больше напоминает Афродиту… особенно глаза.

— Вообще сходство необычайное.

— То есть?

— А ты разве не знаешь модель? Он ведь взял свою модисточку. Это почти портрет, только с сильным креном в сторону испорченности… Крошка безобиднее.

— Надеюсь. Жизнь была бы слишком утомительной, если бы таких, как эта mater amata[24], развелось слишком много…

— Ее купила Пинакотека.

— Правда? Ты смотри! Ну, ей и карты в руки. Лепка плоти, линий одежд и впрямь поразительна.

— Да-а, невероятно способный парень.

— Ты его знаешь?

— Шапочно. Наверняка сделает карьеру. Уже дважды кушал у принца-регента…

Последнее говорилось на прощание.

— Будешь сегодня вечером в театре? — спросил один. — Драматический кружок дает «Мандрагору» Макиавелли.

— О, браво! Звучит многообещающе. Я-то собирался идти в варьете художников, но, вероятно, все-таки предпочту славного Никколо. До встречи…

Они расстались, отступили от витрины и разошлись в разные стороны. Их место, рассматривая пользующуюся успехом картину, заняли новые люди. Но Иероним стоял неподвижно; он стоял, вытянув голову, и видно было, как руки его, которыми он изнутри придерживал на груди плащ, судорожно сжались. Брови уже не поднимались вверх с тем холодным и несколько неприязненным выражением, они опустились и помрачнели, щеки, наполовину закрытые капюшоном, казалось, запали еще глубже, а толстые губы совсем побледнели. Медленно он опускал голову все ниже и ниже, так что пристальный взгляд его наконец оказался направлен на произведение искусства совсем снизу вверх. Ноздри крупного носа дрожали.

В этом положении он провел не меньше четверти часа. Люди вокруг него сменялись, он же не двигался с места. В конце концов медленно-медленно развернулся на подушечках стоп и отошел.

III

Но образ Мадонны отошел вместе с ним. Сидел ли он в своей тесной, голой каморке или преклонял колена в прохладных церквах, образ этот неотступно стоял перед возмущенной душой — с душными, окантованными темным глазами, загадочно улыбающимися губами, оголенный и прекрасный. И никакая молитва не могла его отогнать.

На третью ночь, однако, случилось то, что на Иеронима свыше снизошел приказ и призыв вмешаться и возвысить голос против легкомысленной гнусности и наглой спеси красоты. Напрасно он, подобно Моисею, ссылался на свое косноязычие; воля Божия оставалась непреклонной и громко требовала от его робости этого жертвенного похода на ухмыляющегося врага.

Тогда утром он собрался и, поскольку так хотел Бог, отправился к художественному салону, большому магазину красоты М. Блютенцвейга. Он шел, натянув на голову капюшон, обеими руками придерживая изнутри плащ.

IV

Стало душно, небо поблекло, грозило грозой. Снова множество народу осадило витрины художественного салона, особенно, однако, ту, где находился образ Мадонны. Иероним бросил на него лишь беглый взгляд и надавил на ручку стеклянной двери, обвешанной плакатами и художественными журналами.

— Так хочет Бог! — произнес он и вошел в магазин. Молодая девушка, за бюро делавшая записи в большой книге, хорошенькое существо с темными волосами en bandeaux и крупноватыми ногами, подошла и любезно спросила, что ему угодно.

— Благодарю вас, — тихо сказал Иероним и серьезно посмотрел ей в глаза, а на граненом лбу у него залегли поперечные складки. — Я хочу говорить не с вами, а с владельцем магазина, господином Блютенцвейгом.

Несколько помедлив, она отошла от него и вернулась к своему занятию. Он стоял посередине магазина.

Все, что снаружи выставили на обозрение отдельными образцами, здесь, внутри, было выложено и нагромождено в двадцатикратном размере: изобилие красок, линий и форм, стиля, остроумия, изящного вкуса и красоты. Иероним медленно посмотрел по сторонам и плотнее стиснул черный плащ.

В магазине находилось несколько человек. За одним из широких столов, расставленных по диагонали помещения, сидел господин с черной козлиной бородкой в желтом костюме, он рассматривал папку с французскими рисунками, над которыми иногда смеялся блеющим смехом. Его обслуживал, принося новые папки для просмотра, молодой человек свидетельствующего о низкой оплачиваемости и растительном пищевом рационе вида. Наискосок от блеющего господина благородная пожилая дама изучала образцы современной художественной вышивки, большие сказочные цветы бледных тонов, вертикально стоявшие рядком на длинных упругих стеблях. Вокруг нее тоже увивался служащий магазина. За другим столом в дорожной кепке на голове и с деревянной трубкой во рту в небрежной позе сидел англичанин. В ноской одежде, гладко выбритый, холодный, неопределенного возраста, он выбирал из бронзовых статуэток, которые подносил ему лично господин Блютенцвейг. Англичанин держал за голову стройную фигурку обнаженной молодой девушки, незрелой, нежно сложенной, с кокетливой стыдливостью скрестившей руки на груди, и обстоятельно осматривал ее, медленно поворачивая вокруг оси.

Господин Блютенцвейг, мужчина с короткой каштановой бородкой и карими же блестящими глазами, потирая руки, суетился вокруг него, нахваливая молодую девушку всеми вокабулами, какие только мог подобрать.

— Сто пятьдесят марок, сэр, — говорил он по-английски. — Мюнхенская школа, сэр. В самом деле, весьма мила. Очаровательна, согласитесь. Сама грация, сэр. И впрямь невероятно хороша, прелестна, удивительна. — Тут ему еще что-то пришло в голову, и он сказал: — Крайне привлекательна и пленительна.

Затем начал все сначала.

Нос его чуть распластался по верхней губе, так что он постоянно с легким шипением сопел в усы, причем иногда, наклоняясь, приближался к покупателю, словно обнюхивал. Когда вошел Иероним, господин Блютенцвейг бегло обследовал его именно таким способом, но тут же снова посвятил себя англичанину.

Благородная дама сделала свой выбор и покинула магазин. Вошел новый посетитель. Господин Блютенцвейг коротко обнюхал его, будто хотел таким образом выяснить уровень покупательной способности, и предоставил обслуживание юной бухгалтерше. Господин приобрел лишь фаянсовый бюст Пьеро, сына великолепного Медичи, и удалился. Засобирался и англичанин. Овладев наконец молодой девушкой, он под поклоны господина Блютенцвейга вышел. Торговец искусством повернулся к Иерониму и встал перед ним.

— Чем могу служить?.. — спросил он без особого почтения.

Иероним почти и бровью не повел. Обеими руками зажав изнутри плащ, он посмотрел господину Блютенцвейгу в лицо и, медленно разомкнув толстые губы, сказал:

— Я пришел к вам из-за картины в том окне, большой фотографии, Мадонны… — Голос его был обложен и без модуляций.

— Понимаю, конечно, — с живостью откликнулся господин Блютенцвейг и принялся потирать руки. — Семьдесят марок вместе с рамой, сударь. Не поблекнет… Первоклассная репродукция. Весьма привлекательна и пленительна.

Иероним молчал. Он склонил голову в капюшоне и, пока торговец говорил, как-то съежился, затем опять выпрямился и произнес:

— Заранее объявляю вам, что я не имею возможности, да и желания что-либо покупать. Мне жаль обманывать ваши ожидания. Если вас это огорчает, сочувствую. Но, во-первых, я беден, а во-вторых, мне не нравятся вещи, которые вы предлагаете. Нет, я ничего не могу купить.

— Нет… значит, нет, — промолвил господин Блютенцвейг и сильно засопел. — Тогда могу я спросить?..

— Насколько, как мне кажется, я вас знаю, — продолжал Иероним, — вы презираете меня за то, что я не в состоянии ничего у вас купить…

— Гмм, — изрек господин Блютенцвейг. — Да нет же! Просто…

— И все же прошу вас выслушать меня и уделить моим словам некоторое внимание.

— Уделить внимание. Гмм. Могу я спросить…

— Вы можете спросить, — сказал Иероним, — и я вам отвечу. Я пришел просить вас немедленно снять с витрины ту картину, большую фотографию, Мадонну, и более не выставлять ее.

Какое-то время господин Блютенцвейг молча смотрел Иерониму в лицо с таким выражением, будто требовал смутиться его фантастическим словам. Но поскольку этого не произошло, вновь сильно засопел и выдавил:

— Соблаговолите сообщить, отправляете ли вы здесь какую-либо должность, уполномочивающую вас что-либо мне предписывать, или что, собственно, привело вас…

— О нет, — ответил Иероним, — я не облечен государственной властью. Сила не на моей стороне, сударь. Привела меня сюда единственно моя совесть.

Господин Блютенцвейг, подыскивая слова, поводил головой, сильно дунул носом в усы и, запинаясь, наконец произнес:

— Ваша совесть… Что ж, не будете ли вы так любезны… принять во внимание… что ваша совесть для нас… совершенно несущественный институт!

После чего развернулся, быстро отошел к своему бюро в глубине магазина и принялся что-то писать. Оба служащих рассмеялись от души. Хорошенькая фройляйн тоже захихикала над приходо-расходной книгой. Что до желтого господина с черной козлиной бородкой, то оказалось, это чужестранец, поскольку он, судя по всему, ничего не поняв из разговора, так и не оторвался от французских рисунков, время от времени издавая блеющий смех.

— Разберитесь с господином, — через плечо бросил господин Блютенцвейг помощнику.

И продолжил писать. Молодой человек свидетельствующего о низкой оплачиваемости и растительном пищевом рационе вида, пытаясь сдержать смех, двинулся на Иеронима, подошел и другой продавец.

— Не можем ли мы еще чем-либо вам помочь? — мягко спросил низкооплачиваемый.

Не сводя с него страдающего, притуплённого и все же пронизывающего взгляда, Иероним сказал:

— Нет, больше не можете ничем. Я прошу вас незамедлительно удалить образ Мадонны с витрины, раз и навсегда.

— Ого… И почему?

— Это святая Матерь Божья… — глухо ответил Иероним.

— Пожалуй… Но вы же слышали, что господин Блютенцвейг не склонен выполнять ваше пожелание.

— Необходимо считаться с тем, что это святая Матерь Божья, — повторил Иероним, и голова его задрожала.

— Верно. И что теперь? Нельзя выставлять Мадонн? Нельзя их писать?

— Не так! Не так! — почти шепотом произнес Иероним, распрямившись и несколько раз сильно тряхнув головой. Его граненый лоб под капюшоном прорезали длинные и глубокие поперечные складки. — Вы прекрасно понимаете, что это сам грех, то, что он там нарисовал… обнаженная похоть! Я своими ушами слышал от двух простых недалеких людей, рассматривавших этот образ Мадонны, что так недолго усомниться в догмате о непорочном зачатии…

— О, позвольте, речь-то вовсе не о том, — высокомерно улыбнулся молодой продавец. В часы досуга он писал брошюру о современном течении в искусстве и вполне мог поддержать образованный разговор. — Картина есть произведение искусства, — продолжал он, — и к ней нужно подходить с соответствующими критериями. Она встретила повсеместное одобрение. Ее купило государство…

— Я знаю, что ее купило государство, — сказал Иероним. — Я знаю также, что художник дважды обедал у принца-регента. Об этом говорят в народе, и бог весть, что означает тот факт, что такое произведение снискало человеку уважение. О чем свидетельствует этот факт? О слепоте мира, слепоте, которая непостижима, если не покоится на бесстыдном ханжестве. Эта картина порождена чувственным желанием и удовлетворяет чувственное желание… так или нет? Отвечайте, и вы отвечайте, господин Блютенцвейг!

Наступила пауза. Иероним, казалось, совершенно серьезно требовал ответа и страдающими пронизывающими карими глазами смотрел то на обоих продавцов, уставившихся на него с любопытством и оторопью, то на округлую спину господина Блютенцвейга. Царило молчание. Только желтый господин с черной козлиной бородкой, склонившись над французскими рисунками, смеялся блеющим смехом.

— Это так! — продолжил Иероним, и в его глухом голосе звучало глубокое негодование. — Вы не осмелитесь этого отрицать! Но как же тогда всерьез славословить изготовителя этой картины, будто он одарил человечество еще одним идеальным творением? Как же тогда стоять перед ней, не обременяя себя сомнениями, предаваться доставляемому ею низменному удовольствию и при слове «красота» затыкать рот совести, да что там, всерьез уверять себя, будто при этом пребываешь в благородном, возвышенном и весьма достойном человека состоянии? Это подлое невежество или развращенное ханжество? Мой разум тут цепенеет… цепенеет перед абсурдным фактом, что человек, безмозгло и надменно выпячивающий свои животные инстинкты, может допиться на земле наивысшей славы!.. Красота… Что такое красота? За счет чего она раскрывается, на что воздействует? Этого нельзя не знать, господин Блютенцвейг! Как же так — настолько проницать предмет и не исполниться перед лицом его отвращения и скорби? Это преступно — возвышением и скабрезным почитанием красоты укреплять, усиливать и приводить к власти невежество бесстыжих детей и не обремененных излишними сомнениями наглецов, ибо далеки они от страдания и еще дальше от искупления!.. Ты слишком мрачно смотришь на вещи, незнакомец, — ну, отвечайте же мне! Знание, говорю я вам, — самая страшная мука на свете, но она есть чистилище, без просвещающей кары которого не спасется ни одна человеческая душа. Мы нуждаемся не в наглом ребячестве и не в гнусной беззастенчивости, господин Блютенцвейг, а в познании, благодаря которому отмирают и угасают страсти нашей омерзительной плоти.

Воцарилось глубокое молчание. Коротко проблеял желтый господин с черной козлиной бородкой.

— Вам теперь, пожалуй, лучше уйти, — мягко сказал низкооплачиваемый.

Но Иероним и не думал уходить. Выпрямившись в полный рост, в плаще с капюшоном, с горящими глазами он стоял в центре художественного салона, и его толстые губы безостановочно артикулировали слова проклятия, звучавшие жестко и как-то ржаво…

— Искусство, кричите вы, наслаждение, красота! Укутайте мир в красоту и придайте каждой вещи благородство стиля!.. Отойдите от меня, нечестивцы! И вы думаете сверкающими красками замазать горе мира? Полагаете праздничным гамом пышного вкуса на потребу заглушить стенание измученной земли? Вы заблуждаетесь, бесстыдные! Бог поругаем не бывает, и ваше нахальное идолослужение ярко сверкающей поверхности мерзость в очах Его!.. Ты бесчестишь искусство, незнакомец, — ответите вы мне. Вы лжете, скажу я вам, я бесчещу не искусство! Искусство — не бессовестный обман, зазывно подталкивающий к укреплению и утверждению жизни во плоти! Искусство — священный факел, милосердно освещающий все устрашающие глубины, все постыдные и скорбные пропасти бытия; искусство — божественный огнь, данный миру, дабы тот в искупительном сострадании вспыхнул и исчез вместе со всем своим позором и мукой!.. Уберите, господин Блютенцвейг, уберите произведение именитого художника с той витрины… а лучше сожгите его в жарком огне и пепел развейте по ветру, на все четыре стороны!..

Некрасивый голос умолк. Иероним резко отступил назад, выпростал руку из-под черного плаща, страстным жестом выбросил ее и странно искривленной, судорожно трясущейся кистью указал на витрину, окно, туда, где располагался привлекающий внимание образ Мадонны. И в этой властной позе замер. Выступающий крупный, крючковатый нос, казалось, приказывал, темные, сильно утолщающиеся на переносице брови поднялись так высоко, что граненый, затененный капюшоном лоб весь покрылся поперечными складками, а над впадинами щек пылал лихорадочный жар.

Тут, однако, господин Блютенцвейг обернулся. То ли непомерное требование сжечь репродукцию за семьдесят марок и впрямь привело его в глубокое негодование, то ли речи Иеронима окончательно истощили его терпение: так или иначе торговец являл собою образ сильного праведного гнева. Указав пером на дверь магазина, он пару раз коротко и возбужденно дунул носом в усы, поискал слова и, максимально напирая на них, изрек:

— Если вы, любезнейший, немедленно отсюда не исчезнете, вам поможет укладчик, понятно?

— О, вы меня не запугаете, вы меня не выгоните, вы не заставите мой голос умолкнуть! — воскликнул Иероним, стиснув капюшон над грудью в кулак и бесстрашно тряхнув головой… — Я знаю, что одинок и бессилен, и все же не замолчу до тех пор, пока вы не послушаетесь меня, господин Блютенцвейг! Уберите картину с витрины и сожгите ее, сегодня же! Ах, да не ее одну! Сожгите и все эти статуэтки и бюсты, вид которых повергает во грех, сожгите эти вазы и украшения, это бесстыжее возрожденное язычество, эту пышно изданную любовную лирику! Сожгите все, что хранится у вас в магазине, господин Блютенцвейг, ибо это скверна пред Господом! Сожгите, сожгите, сожгите! — кричал он вне себя, бешено выписывая рукой круги… — Жатва созрела для жнеца… Дерзость этого времени прорывает все плотины… Но говорю вам…

— Краутхубер! — напряженным голосом позвал господин Блютенцвейг, повернувшись к задней двери. — Подите сюда, скорее!

То, что вследствие этого приказа явилось на место действия, было массивное, колоссальное нечто, невиданная, разбухшая человеческая особь внушающих трепет размеров, чьи налившиеся, отекшие, будто обложенные подушками члены бесформенно переходили друг в друга… безмерная, медленно вздымавшаяся над полом и тяжело пыхтевшая громадная гора, откормленная солодом, чудовищной дюжести сын народа! Где-то наверху, на лице виднелись свисающие бахромой, как у тюленя, усы; живот покрывал огромный, перепачканный клейстером кожаный фартук, а на баснословных руках были закатаны желтые рукава рубашки.

— Краутхубер, пожалуйста, откройте этому господину дверь, — сказал господин Блютенцвейг, — а если он все же не найдет ее, помогите выйти на улицу.

— А? — выдохнул человек, переведя маленькие слоновьи глаза с Иеронима на своего возмущенного работодателя… То был глухой звук с большим трудом подавляемой силы.

Затем, сотрясая все вокруг себя, он подошел к двери и открыл ее.

Иероним стал очень бледен. «Сожгите»… — хотел сказать он, но тут же почувствовал, что страшная превосходящая мощь, телесный гнет, любое сопротивление которому было немыслимо, развернул его и медленно и неотвратимо повлек к двери.

— Я слаб… — выдавил он. — Плоть моя не вынесет насилия… она не устоит, нет… Что это доказывает? Сожгите…

И умолк. Он находился за пределами художественного салона. Наконец гигантский раб господина Блютенцвейга, слегка замахнувшись, пихнул его, так что он, успев подставить руку, боком упал на каменную ступеньку. И за ним с дребезжанием закрылась стеклянная дверь.

Он встал. Тяжело дыша, встал прямо, стиснув в один кулак капюшон над грудью, а другой опустив под плащом. Во впадинах щек залегла сероватая бледность; ноздри крупного крючковатого носа, содрогаясь, расширялись и сжимались; уродливые губы исказились, приняв выражение отчаянной ненависти, а глаза, окантованные жаром, безумно, восторженно блуждали по красивой площади.

Он не видел устремленных на него любопытных и посмеивающихся взглядов. На мозаичном пространстве перед большой Аркадой он видел, как изящные побрякушки мира, маскарадные костюмы празднеств, организуемых художниками, украшения, вазы, декоративные и стильные предметы, обнаженные статуи и женские бюсты, живописное возрожденное язычество, портреты знаменитых красавиц, писанные рукой мастеров, роскошно изданные образцы любовной лирики и надписи, пропагандирующие искусство, наваленные пирамидами, под ликование порабощенного его страшными словами народа охватывает потрескивающий огонь… Видел, как на желтоватом фоне надвигающейся с Театинерштрассе стены облаков, где негромко гремел гром, в серном свете над радостным городом простерся широкий пламенный меч…

— Gladius Dei super terram… — прошептали толстые губы, и, распрямившись в плаще с капюшоном, судорожно потрясая свисающим спрятанным кулаком, он пробормотал дрожащим голосом: — Cito et velociter![25]

Тристан

Перевод С. Апта


Вот он, санаторий «Эйнфрид»! Прямые очертания его продолговатого главного корпуса и боковой пристройки белеют посреди обширного сада, украшенного затейливыми гротами, аллейками и беседками, а за шиферными его крышами плавно, сплошным массивом, поднимаются к небу хвойно-зеленые горы.

По-прежнему возглавляет это учреждение доктор Леандер. У него черная раздвоенная борода, курчавая и жесткая, как конский волос, идущий на обивку мебели, очки с толстыми сверкающими стеклами и вид человека, которого наука закалила, сделала холодным и наделила снисходительным пессимизмом; своей резкостью и замкнутостью он покоряет больных — людей слишком слабых, чтобы самим устанавливать себе законы и их придерживаться, и отдающих ему свое состояние за право находиться под защитой его суровости.

Что касается фройляйн фон Остерло, то она ведет хозяйство поистине самозабвенно. Боже мой, как деловито бегает она вверх и вниз по лестницам, как торопится из одного конца санатория в другой! Она властвует на кухне и в кладовой, роется в бельевых шкафах, командует прислугой и ведает питанием, руководствуясь соображениями экономии, гигиены, вкуса и внешнего изящества, она хозяйничает с необыкновенной осмотрительностью, и в ее бурной деятельности кроется постоянный упрек всей мужской части человечества, ни один представитель которой до сих пор не догадался жениться на ней. Впрочем, на щеках ее двумя круглыми малиновыми пятнами неугасимо горит надежда стать в один прекрасный день супругой доктора Леандера.

Озон и тихий, тихий воздух… Что бы ни говорили завистники и конкуренты доктора Леандера, легочным больным следует самым настоятельным образом рекомендовать «Эйнфрид». Но здесь обитают не только чахоточные, здесь есть и другие пациенты: мужчины, дамы, даже дети; доктор Леандер может похвастаться успехами в самых различных областях медицины. Есть здесь страдающие желудочными болезнями, например советница Шпатц, у которой, кроме того, больные уши, есть пациенты с пороком сердца, паралитики, ревматики, есть разного рода нервнобольные. Один генерал-диабетик, непрестанно ворча, проедает здесь свою пенсию. Некоторые здешние пациенты, господа с истощенными лицами, не могут совладать со своими ногами — ноги у них то и дело дергаются, и движения эти наводят на самые грустные размышления. Пятидесятилетняя дама, пасторша Гезенраух, которая произвела на свет девятнадцать детей и уже совершенно ни о чем не способна думать, тем не менее не может угомониться и вот уже целый год, снедаемая безумным беспокойством и жуткая в своем оцепенелом безмолвии, бесцельно бродит по всему дому, опираясь на руку приставленной к ней сиделки.

Время от времени умирает кто-нибудь из «тяжелых», которые лежат по своим комнатам и не появляются ни за столом, ни в гостиной, и никто, даже их непосредственные соседи, ничего об этом не узнают. Глубокой ночью воскового постояльца уносят, и снова жизнь в «Эйнфриде» идет своим чередом — массажи, электризация, инъекции, души, ванны, гимнастика, потогонные процедуры, ингаляции, — все это в различных помещениях, оборудованных новейшими приспособлениями.

Право же, здесь всегда царит оживление. Швейцар, стоящий у входа в пристройку, звонит в колокол, когда прибывают новые пациенты, и подтянутый, корректно одетый доктор Леандер вместе с фройляйн фон Остерло провожает отъезжающих до экипажа. Каким только людям не давал приюта «Эйнфрид»! Есть тут даже писатель, эксцентричный человек, он носит фамилию, звучащую, как название минерала или драгоценного камня, и, живя здесь, похищает дни у Господа Бога…

Кроме доктора Леандера, в «Эйнфриде» имеется еще один врач — для легких случаев и для безнадежных больных. Но его фамилия Мюллер, и вообще он не стоит того, чтобы о нем говорили.

* * *

В начале января коммерсант Клетериан — фирма «А.Ц. Клетериан и К°» — привез в «Эйнфрид» свою супругу; швейцар зазвонил в колокол, и фройляйн фон Остерло встретила приехавшую издалека чету в приемной, которая помещалась в нижнем этаже и, как почти весь этот старый, величественный дом, являла собой удивительно чистый образец стиля ампир. Тотчас же вышел доктор Леандер, он поклонился, и началась первая, поучительная для обеих сторон беседа.

Клумбы в саду были по-зимнему покрыты матами, гроты — занесены снегом, беседки стояли в запустении; два санаторных служителя несли чемоданы приехавших — коляска остановилась на шоссе, у решетчатой калитки, потому что к самому дому подъезда не было.

— Не спеши, Габриэла, take care[26], мой ангел, не открывай рот, — говорил господин Клетериан, ведя жену через сад, и к этому «take саге» при одном взгляде на нее с нежностью и трепетом присоединился бы в душе всякий. Впрочем, нельзя отрицать, что господин Клетериан с таким же успехом мог бы сказать это и по-немецки.

Кучер, привезший их со станции, человек грубый, неотесанный и не знающий тонкого обхождения, прямо-таки рот разинул в беспомощной озабоченности, когда коммерсант помогал своей супруге вылезти из экипажа; казалось даже, что оба гнедых, от которых в тихом морозном воздухе поднимался пар, скосив глаза, взволнованно наблюдали за этим опасным предприятием, тревожась за столь хрупкую грацию и столь нежную прелесть.

Как ясно было сказано в письме, которое господин Клетериан предварительно послал с Балтийского побережья главному врачу «Эйнфрида», молодая женщина страдала болезнью дыхательного горла, — слава Богу, дело тут было не в легких! Но если бы даже она страдала болезнью легких, все равно нельзя было себе представить существо более миловидное, благородное, отрешенное от мира и бесплотное, чем госпожа Клетериан сейчас, когда она, покойно и устало, откинувшись на высокую спинку белого кресла, сидела рядом со своим коренастым супругом и прислушивалась к разговору. Ее красивые бледные руки, украшенные только простым обручальным кольцом, лежали на коленях, в складках тяжелой и темной суконной юбки; узкий серебристо-серый жакет, с плотным стоячим воротником, был сплошь усеян накладными бархатными узорами. От этих тяжелых и плотных тканей невыразимо нежная, прелестная и хрупкая головка молодой женщины казалась еще более трогательной, милой и неземной. Ее каштановые волосы, стянутые в узел на затылке, были гладко причесаны, и только одна вьющаяся прядь падала на лоб возле правого виска, где маленькая странная, болезненная жилка над четко обрисованной бровью нарушала своим бледно-голубым разветвлением ясную чистоту почти прозрачного лба. Эта голубая жилка у глаза беспокойно господствовала над всем тонким овалом лица. Она становилась заметнее, как только женщина начинала говорить; и даже когда она улыбалась, эта жилка придавала ее лицу какое-то напряженное, пожалуй, даже угнетенное выражение, внушавшее смутную тревогу. Тем не менее она говорила и улыбалась. Говорила непринужденно и любезно, несколько приглушенным голосом и улыбалась усталыми, казалось, готовыми вот-вот закрыться глазами, на углы которых, по обе стороны узкой переносицы, ложилась густая тень, и красивым, широким ртом, бледным, но как бы светившимся потому, может быть, что губы ее были резко и ясно очерчены. Изредка она покашливала. Тогда она подносила ко рту платок и затем рассматривала его.

— Не надо кашлять, Габриэла, — сказал господин Клетериан. — Ты ведь помнишь, darling[27], что дома доктор Гинцпетер решительно запретил тебе кашлять, нужно взять себя в руки, мой ангел. Вся беда, как я уже сказал, в дыхательном горле, — повторил он. — Когда это началось, я и впрямь подумал, что неладно с легкими, и бог знает как испугался. Но дело тут не в легких, нет, черт побери, таких вещей мы не допустим, а, Габриэла? Хе-хе!

— Несомненно, — сказал доктор Леандер и сверкнул очками в ее сторону.

Затем господин Клетериан спросил кофе и сдобных булочек; звук «к», казалось, образуется у него где-то глубоко в глотке, а слово «булочка» он произносил так, что у каждого, кто его слышал, должен был появиться аппетит.

Он получил все, что спрашивал, получил также комнаты для себя и для своей супруги, и они пошли устраиваться.

Между прочим, наблюдение над больной доктор Леандер взял на себя, а не поручил доктору Мюллеру.

* * *

Новая пациентка привлекла всеобщее внимание в «Эйнфриде», и господин Клетериан, привыкший к успехам жены, с удовлетворением принимал все знаки расположения, ей оказываемого. Когда генерал-диабетик увидел ее в первый раз, он на мгновение перестал ворчать, господа с испитыми лицами в ее присутствии улыбались и усиленно старались справиться со своими ногами, а советница Шпатц тотчас же взяла на себя роль ее старшей подруги. Да, она производила впечатление, эта женщина, носившая фамилию господина Клетериана! Писатель, уже несколько недель живший в «Эйнфриде», удивительный субъект, фамилия которого звучала, как название драгоценного камня, побледнел, когда она прошла мимо него по коридору, — он остановился и, казалось, прирос к месту, хотя она давно уже удалилась.

Не прошло и двух дней, как все санаторное общество узнало ее историю. Родилась она в Бремене, что, впрочем, было заметно по некоторым милым ошибкам в ее произношении, и там же два года назад дала согласие стать женой коммерсанта Клетериана. Он увез ее на Балтийское побережье, в свой родной город, где она, месяцев десять назад, в страшных мучениях и с опасностью для жизни подарила ему сына и наследника, поразительно живого и удачного ребенка. Но после тех ужасных дней силы так и не вернулись к ней, если, разумеется, у нее вообще когда-либо были силы. Едва она поднялась после родов, до предела измученная, до предела ослабевшая, как у нее во время кашля показалась кровь — о, совсем немного крови, так, чуть-чуть, — но лучше, конечно, если бы она вовсе не показывалась, а самое тягостное было то, что неприятное происшествие вскоре повторилось. Ну, против этого, конечно, имелись средства, и доктор Гинцпетер, домашний врач, пустил их в ход. Больной был предписан полный покой, она должна была глотать кусочки льда, против позывов кашля ей прописали морфий, а на сердце воздействовали всевозможными успокоительными лекарствами. Выздоровление, однако, не наступало, и в то время как мальчик, Антон Клетериан-младший, великолепный ребенок, с невероятной энергией и бесцеремонностью завоевывал и утверждал свое место в жизни, его молодая мать, казалось, медленно и тихо угасала… Всему причиною было, как уже говорилось, дыхательное горло — эти два слова в устах доктора Гинцпетера звучали на редкость утешительно, успокаивающе, почти весело. И хотя с легкими было все в порядке, доктор в конце концов нашел, что более мягкий климат и пребывание в лечебном заведении крайне желательны для скорейшего исцеления, а добрая слава санатория «Эйнфрид» и его главного врача определили остальное.

Так обстояли дела, и господин Клетериан самолично рассказал все это каждому, кто желал его слушать. Говорил он громко, небрежно и добродушно, как человек, пищеварение и капелек которого находятся в полном порядке, быстро шевеля выпяченными губами, — манера, свойственная жителям северного побережья. Некоторые слова он выпаливал с такой быстротою, что они походили на маленький взрыв, и при этом смеялся, словно от удачной шутки.

Среднего роста, широкий, крепкий, коротконогий, с полным красным лицом, водянисто-голубыми глазами, белесыми ресницами и влажными губами, он носил английские бакенбарды, одевался по-английски и явно пришел в восторг, застав в «Эйнфриде» английское семейство — отца, мать и троих очень красивых детей с их nurse[28], — семейство, которое пребывало здесь в полном одиночестве, потому что не ведало, где же ему еще пребывать, и с которым он по утрам завтракал на английский манер. Любитель хорошо поесть и выпить, господин Клетериан показал себя знатоком кухни и погреба и чудесно развлекал санаторное обществе рассказами об обедах, которые давались у него на родине в кругу его знакомых, а также описаниями некоторых изысканных, неизвестных здесь блюд. При этом глаза его принимали ласковое выражение и сужались, а в голосе появлялись какие-то нёбные и носовые звуки, сопровождавшиеся легким причмокиванием. Что он не является принципиальным противником и других земных радостей, выяснилось в тот вечер, когда один из пациентов «Эйнфрида», писатель по профессии, стал в коридоре свидетелем его не вполне дозволенных шуток с горничной, и это маленькое комичное происшествие вызвало у писателя донельзя брезгливую гримаску.

Что касается супруги господина Клетериана, то она была явно предана ему всей душой. Улыбаясь, следила она за его словами и движениями — не с высокомерной снисходительностью, с которой страждущие подчас относятся к здоровым, а с той участливой радостью, которую встречают у добродушных больных уверенные действия людей, чувствующих себя весьма неплохо на этом свете.

Господин Клетериан пробыл в «Эйнфриде» недолго. Он привез сюда свою супругу и через неделю покинул санаторий, удостоверившись, что она хорошо устроена и находится в надежных руках. Два дела одинаковой важности звали его на родину: его цветущее дитя и его процветающая фирма. Итак, обеспечив жене самый лучший уход, он вынужден был уехать.

* * *

Шпинель была фамилия писателя, который уже несколько недель жил в «Эйнфриде». Детлеф Шпинель звали его, и внешность у него была странная.

Представьте себе брюнета лет тридцати с небольшим, хорошо сложенного, с заметно седеющими у висков волосами, на круглом, белом, чуть одутловатом лице которого нет даже намека на бороду. Лица он не брил — это сразу бросалось в глаза, — мягкое, гладкое, мальчишеское, оно только кое-где было покрыто реденьким пушком. И выглядело это очень странно. Блестящие, светло-карие глаза господина Шпинеля выражали кротость, нос у него был короткий и, пожалуй, слишком мясистый. Пористая верхняя губа его выдавалась вперед, как у римлянина, у него были крупные зубы и громадные ноги. Один из господ, не умевших справляться со своими ногами, остряк и циник, называл его за глаза «гнилой сосунок», но это было скорее зло, чем метко. Одевался господин Шпинель хорошо и по моде — в длинный черный сюртук и пестрый жилет.

Он был нелюдим и ни с кем не общался. Лишь изредка находили на него приливы общительности и любвеобилия, избыток чувств, и случалось это, когда господин Шпинель впадал в эстетический восторг, восхищаясь каким-нибудь красивым зрелищем — сочетанием двух красок, вазой благородной формы или освещенными закатом горами. «Как красиво! — говорил он, склонив голову набок, растопырив руки и сморщив нос. — Боже, поглядите, как красиво!» В такие мгновения он готов был заключить в объятия самую чопорную особу, будь то мужчина или женщина.

На столе у него, на самом виду, лежала книга его собственного сочинения. Это был не очень объемистый роман с в высшей степени странным рисунком на обложке, напечатанный на бумаге одного из тех сортов, которые употребляются для процеживания кофе, шрифтом, каждая буква которого походила на готический собор. Фройляйн фон Остерло как-то в свободную минуту прочитала роман и нашла его «рафинированным», а это слово встречалось в ее суждениях тогда, когда нужно было сказать «безумно скучно». Действие романа происходило в светских салонах, в роскошных будуарах, битком набитых изысканными вещами — гобеленами, старинной мебелью, дорогим фарфором, роскошными тканями и всякого рода драгоценнейшими произведениями искусства. В описание этих предметов автор вложил немало любви, и, читая их, сразу можно было представить себе господина Шпинеля в мгновения, когда он морщит нос и говорит: «Боже, смотрите, как красиво!» Удивительно было то, что никаких других книг, кроме этой одной, он не написал, а писал он явно со страстью. Большую часть дня он проводил в своей комнате за этим занятием и отсылал на почту на редкость много писем — почти ежедневно одно или два, — сам же, как это ни смешно и ни странно, получал их крайне редко.

За столом господин Шпинель сидел напротив жены господина Клетериана. К первому после их приезда обеду он явился с некоторым опозданием. Войдя в просторную столовую, помещавшуюся в первом этаже пристройки, он негромко сразу со всеми поздоровался и прошел к своему месту, после чего доктор Леандер без долгих церемоний представил его вновь прибывшим. Господин Шпинель поклонился и не без смущения принялся за еду, причем его белые, красиво вылепленные руки, торчавшие из очень узких рукавов, несколько аффектированно орудовали ножом и вилкой. Вскоре он почувствовал себя свободнее и стал потихоньку поглядывать то на господина Клетериана, то на его супругу. Господин Клетериан в продолжение обеда несколько раз обращался к нему с вопросами и замечаниями относительно условий жизни в «Эйнфриде» и местного климата, жена его мило вставляла словечко-другое, и господин Шпинель учтиво отвечал им. Голос у него был мягкий и довольно приятный, но говорил он с некоторым усилием и захлебываясь, словно зубы его мешали языку.

Когда после обеда все перешли в гостиную и доктор Леандер, обратившись к новым постояльцам, пожелал, чтобы обед пошел им на доброе здоровье, супруга господина Клетериана осведомилась о своем визави.

— Как зовут этого господина? — спросила она. — Шпинелли? Я не разобрала его фамилию.

— Шпинель… не Шпинелли, сударыня. Нет, он не итальянец, и родом он всего-навсего из Львова, насколько мне известно…

— Что вы сказали? Он писатель? Или кто? — поинтересовался господин Клетериан; держа руки в карманах своих удобных английских брюк, он подставил ухо доктору и раскрыл рот, как делают, чтобы лучше слышать.

— Не знаю, право, — он пишет… — ответил доктор Леандер. — Он издал, кажется, книгу, какой-то роман, право, не знаю…

Это повторное «не знаю» давало понять, что доктор Леандер не очень-то дорожит писателем и снимает с себя всякую ответственность за него.

— О, ведь это же очень интересно! — воскликнула супруга господина Клетериана. До сих пор ей ни разу не приходилось видеть писателя.

— Да, — предупредительно ответил доктор Леандер, — он пользуется некоторой известностью…

Больше они о писателе не говорили.

Немного позднее, когда новые постояльцы ушли к себе и доктор Леандер тоже собирался покинуть гостиную, господин Шпинель задержал его и, в свою очередь, навел справки.

— Как фамилия этой четы? — спросил он. — Я, конечно, ничего не разобрал.

— Клетериан, — ответил доктор Леандер и пошел дальше.

— Как его фамилия? — переспросил господин Шпинель.

— Клетериан их фамилия, — сказал доктор Леандер и пошел своей дорогой. Он отнюдь не дорожил писателем.

* * *

Мы уж как будто дошли до возвращения господина Клетериана на родину? Да, он снова был на Балтийском побережье, с ним были его коммерческие дела, с ним был его сын, бесцеремонное, полное жизни маленькое существо, стоившее матери стольких страданий и легкого заболевания дыхательного горла. Что касается самой молодой женщины, то она осталась в «Эйнфриде», и советница Шпатц взяла на себя роль ее старшей подруги. Это, однако, не мешало супруге господина Клетериана находиться в добрых отношениях и с прочими пациентами, например с господином Шпинелем, который, ко всеобщему удивлению (ведь до сих пор он ни с одной живой душой не общался), сразу же стал с ней необычайно предупредителен и услужлив и с которым она не без удовольствия болтала в часы отдыха, предусмотренные строгим режимом дня.

Он приближался к ней с невероятной осторожностью и почтительностью и говорил не иначе, как заботливо понизив голос, так что тугая на ухо советница Шпатц обычно не разбирала ни одного его слова. Ступая на носки своих больших ног, он подходил к креслу, в котором, с легкой улыбкой на лице, покоилась супруга господина Клетериана, останавливался в двух шагах от нее, причем одну ногу он отставлял назад, а туловищем подавался вперед, и говорил тихо, проникновенно, с некоторым усилием и слегка захлебываясь, готовый в любое мгновение удалиться, исчезнуть, лишь только малейший признак усталости или скуки промелькнет на ее лице. Но он не был ей в тягость. Она приглашала его посидеть с ней и с советницей, обращалась к нему с каким-нибудь вопросом и затем, улыбаясь, с любопытством слушала его, потому что иногда он говорил такие занимательные и странные вещи, каких ей никогда еще не доводилось слышать.

— Почему вы, собственно, находитесь в «Эйнфриде», господин Шпинель? — спросила она. — Какой курс лечения вы здесь проходите?

— Лечения?.. Хожу на электризацию. Да нет, это сущие пустяки, не стоит о них и говорить. Я вам скажу, сударыня, почему я здесь нахожусь. Всему причиной стиль ампир.

— Вот как, — сказала супруга господина Клетериана, подперев рукой подбородок, и повернулась к господину Шпинелю с преувеличенно заинтересованным видом; так подыгрывают ребенку, когда он собирается что-нибудь рассказать.

— Да, сударыня, «Эйнфрид» — это чистый ампир. Говорят, когда-то здесь был замок, летняя резиденция. Это крыло — позднейшая пристройка, но главное здание сохранилось нетронутым. Иногда вдруг я чувствую, что никак не могу обойтись без ампира, временами он мне просто необходим, чтобы сохранить сносное самочувствие. Ведь это так понятно, что среди мягкой и чрезмерно удобной мебели чувствуешь себя иначе, чем среди этих прямых линий столов, кресел и драпировок… Эта ясность и твердость, эта холодная, суровая простота, сударыня, поддерживают во мне собранность и достоинство, они внутренне очищают меня, восстанавливают мои душевные силы, возвышают нравственно.

— Да, это любопытно, — сказала она. — Впрочем, я смогу это понять, если постараюсь.

Он отвечал, что не стоит стараться, и оба они рассмеялись. Советница Шпатц тоже рассмеялась и нашла, что все это любопытно, но она не сказала, что сможет это понять.

Гостиная в «Эйнфриде» была просторная и красивая. Высокая белая двустворчатая дверь обычно стояла распахнутой в бильярдную, где развлекались господа с непокорными ногами и другие пациенты. С другой стороны застекленная дверь открывала вид на широкую террасу и сад. Сбоку от нее стояло пианино. Был здесь и обитый зеленым сукном ломберный стол, за которым генерал-диабетик и еще несколько мужчин играли в вист. Дамы читали или занимались рукодельем. Комната отапливалась железной печью, но уютнее всего было беседовать у изящного камина, где лежали поддельные угли, оклеенные полосками красноватой бумаги.

— Рано вы любите вставать, господин Шпинель, — сказала супруга господина Клетериана. — Мне случалось уже два или три раза видеть, как вы выходите из дому в половине восьмого утра.

— Я люблю рано вставать? Ах, вовсе нет, сударыня. Я, видите ли, рано встаю потому, что, собственно, люблю поспать.

— Ну, вам придется это пояснить мне, господин Шпинель.

Советница Шпатц тоже потребовала пояснения.

— Как вам сказать… если человек любит рано вставать, то ему, по-моему, и незачем подниматься ранним утром. Совесть, сударыня… вот где собака зарыта! Я и мне подобные, мы всю жизнь только о том и печемся, только тем и озабочены, чтобы обмануть свою совесть, чтобы ухитриться доставить ей хоть маленькую радость. Бесполезные мы существа, я и мне подобные; кроме редких хороших часов, мы всегда уязвлены и пришиблены сознанием собственной бесполезности. Мы презираем полезное, мы знаем, что оно безобразно и низко, и отстаиваем эту истину так, как отстаивают лишь насущно необходимые истины. И тем не менее мы вконец истерзаны муками совести. Мало того, вся наша внутренняя жизнь, наше мировоззрение, наша манера работать… таковы, что они воздействуют на наш организм самым нездоровым, самым губительным и разрушительным образом, и это еще ухудшает положение. Тут-то и появляются на сцену всевозможные успокоительные средства, без которых мы бы просто не выдержали. Многие из нас, например, чувствуют потребность в упорядоченном, строго гигиеническом образе жизни. Ранний, немилосердно ранний подъем, холодная ванна, прогулка по снегу… Благодаря этому мы хоть немножко бываем довольны собой. А дай я себе волю, я бы, поверьте, полдня пролежал в постели. Если я рано встаю, то это, собственно, лицемерие.

— Нет, отчего же, господин Шпинель? Я нахожу, что это сила воли… Не правда ли, госпожа советница?

Госпожа советница согласилась, что это сила воли.

— Лицемерие или сила воли, сударыня! Кому какое слово больше нравится. Я лично на все смотрю настолько грустно, что…

— Вот именно. Ну, конечно же, вы слишком много грустите.

— Да, сударыня, мне часто бывает грустно.

Дни стояли прекрасные. В ослепительной яркости морозного безветрия, в голубоватых тенях, ясные и чистые, белели земля, горы, дом и сад, и надо всем этим поднимался безоблачный свод нежно-голубого неба, в котором, казалось, пляшут мириады сверкающих пылинок и блестящих кристаллов. Супруга господина Клетериана чувствовала себя в эти дни сносно; жара у нее не было, она почти не кашляла и ела без особого отвращения. Целыми часами, как ей было предписано, сидела она на террасе в морозную солнечную погоду. Сидела среди снегов, закутанная в одеяла и меха, и с надеждой вдыхала чистый, ледяной воздух, полезный для ее дыхательного горла. Иногда она видела, как прохаживается по саду господин Шпинель, тоже тепло одетый, в меховых сапогах, придававших уже просто фантастические размеры его ногам. Он осторожно ступал по снегу, и в положении его рук была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество; подходя к террасе, он почтительно здоровался с госпожой Клетериан и поднимался на несколько ступенек, чтобы завязать разговор.

— Сегодня во время утренней прогулки я видел красивую женщину… Боже мой, как она была хороша! — говорил он, наклонив голову к плечу и растопырив руки.

— В самом деле, господин Шпинель? Опишите же мне ее!

— Нет, не могу. Если б я это сделал, я бы дал вам о ней неверное представление. Проходя мимо этой дамы, я едва успел окинуть ее взглядом, по-настоящему я ее не видел. Но смутной тени, мелькнувшей передо мной, было достаточно, чтобы разбудить мое воображение, и я унес с собою прекрасный образ… Боже, какой прекрасный!

Она засмеялась:

— Вы всегда так смотрите на красивых женщин, господин Шпинель?

— Да, сударыня; и это лучше, чем глазеть грубо и жизнежадно и уносить с собой воспоминание о несовершенной действительности,

— Жизнежадно… Вот так слово! Настоящее писательское слово, господин Шпинель! Но, знаете, оно мне запомнится. Я его немного понимаю, в нем есть что-то независимое и свободное, какое-то неуважение к жизни, хотя жизнь — это самая почтенная вещь на свете, это сама почтенность… И мне становится ясно, что, кроме осязаемых вещей, существует нечто более нежное…

— Я знаю только одно лицо, — сказал он вдруг необычайно радостным и растроганным голосом, высоко подняв сжатые в кулаки руки и обнажив гнилые зубы в восторженной улыбке. — Я знаю только одно лицо, которое так благородно в жизни, что кощунственно было бы исправлять его воображением. Я бы глядел на него, я бы любовался им не отрываясь, не минутами, не часами, а всю жизнь, я бы весь растворился в нем и забыл все земное…

— Да, да, господин Шпинель. Но все же уши у фройляйн фон Остерло немного торчат…

Он умолк и низко опустил голову. Когда он снова выпрямился, глаза его со смущеньем и болью глядели на маленькую, странную жилку, бледно-голубое разветвление которой болезненно нарушало ясность почти прозрачного лба.

* * *

Чудак, поразительный чудак! Супруга господина Клетериана иногда думала о нем, потому что у нее было много времени для раздумья. То ли перестала действовать перемена климата, то ли появилось какое-то новое вредное влияние, — но здоровье ее ухудшилось, состояние дыхательного горла оставляло желать лучшего, она чувствовала себя слабой, усталой, аппетит пропал, ее часто лихорадило; доктор Леандер самым решительным образом велел ей соблюдать полный покой и не волноваться. И вот она если не лежала, то сидела в обществе советницы Шпатц, молчала и, праздно положив рукоделье на колени, тешила себя разными мыслями.

Да, он заставлял ее задумываться, этот чудаковатый господин Шпинель, и странно — не столько о нем, сколько о себе самой; каким-то образом он вызвал в ней странное любопытство, неизвестный ей дотоле интерес к самой себе. Однажды, среди разговора, он сказал: «Загадочное все-таки существо женщина… как это ни старо, все равно останавливаешься перед ним и только диву даешься. Вот перед тобой чудесное создание, нимфа, цветок благоуханный, не существо, а мечта. И что же она делает? Идет и отдается ярмарочному силачу или мяснику. Потом является под руку с ним или даже склонив голову на его плечо и глядит на всех с лукавой улыбкой, словно говоря: „Пожалуйста, удивляйтесь, ломайте себе головы!“ Вот мы их себе и ломаем.

К этим словам не раз возвращались мысли супруги господина Клетериана.

В другой раз, к удивлению советницы Шпатц, между ними произошел следующий разговор:

— Позвольте вас спросить, сударыня (может быть, это нескромно), как вас зовут, как, собственно, ваша фамилия?

— Вы же знаете, что моя фамилия Клетериан, господин Шпинель!

— Гм… Это я знаю. Вернее — я это отрицаю. Я имею в виду вашу собственную, вашу девичью фамилию. Будьте справедливы, сударыня, и согласитесь, что тот, кто называет вас „госпожа Клетериан“, заслуживает, чтобы его высекли.

Она так искренне рассмеялась, что голубая жилка до ужаса отчетливо выступила у нее над бровью, придав ее нежному и милому лицу напряженное, болезненное выражение.

— Смилуйтесь, господин Шпинель! Высечь! Да неужели „Клетериан“ такая гадкая фамилия?

— Да, сударыня, я от всего сердца возненавидел эту фамилию, как только услышал ее. Она смешная, можно прийти в отчаяние от ее безобразия, и это просто варварство и пошлость — в угоду обычаю называть вас по фамилии мужа.

— Ну, а Экгоф? Разве Экгоф красивее? Фамилия моего отца Экгоф!

— А, вот видите! Экгоф — это уже совсем другое дело. Даже один большой актер носил фамилию Экгоф[29]. С этой фамилией я помирюсь. Вы упомянули только об отце. Разве ваша матушка…

— Да, моя мать умерла, когда я была еще маленькой.

— Ах вот как. Расскажите же мне немного больше о себе, прошу вас. Но если это вас утомляет, не надо. Тогда — лучше молчите, а я буду опять рассказывать вам о Париже, как в тот раз. Но вы могли бы говорить совсем тихо. Право, если вы будете говорить шепотом, то от этого ваш рассказ станет только прекраснее… Вы родились в Бремене? — Этот вопрос он задал почти беззвучно, с благоговейным и значительным выражением, как будто Бремен — город, не имеющий себе равных, город неописуемых приключений и скрытых красот, родиться в котором — значит быть отмеченным таинственном благодатью.

— Да, представьте себе! — невольно сказала она. — Я из Бремена.

— Я был там однажды, — произнес он задумчиво.

— Боже мой, вы и там были? Вы, господин Шпинель, по-моему, видели все, от Туниса до Шпицбергена.

— Да, я был там однажды, — повторил он. — Всего несколько часов, вечером. Я помню старинную узкую улицу, над ее островерхими крышами косо и странно висела луна. Потом я был еще в погребке, где пахло вином и гнилью. Это такие волнующие воспоминания…

— В самом деле? Где же это могло быть? Да, я тоже родилась в таком вот сером доме с островерхой крышей, в старом купеческом доме с гулкими полами и побеленной галереей.

— Ваш батюшка, стало быть, купец? — спросил он, помедлив.

— Да. Но прежде всего он артист.

— Ах вот оно что! Какому же искусству посвятил себя ваш батюшка?

— Он играет на скрипке… Но это пустые слова. Важно, как он играет, господин Шпинель! От его игры у меня временами навертывались на глаза жгучие слезы, каких я никогда в жизни не знала. Вы не поверите…

— Я верю! Ах, верю ли я… Скажите мне, сударыня, семья ваша, конечно, старинная? Должно быть, уже не одно поколение жило, работало и ушло в лучший мир в этом сером доме с островерхой крышей?

— Да… Почему, собственно, вы об этом спрашиваете?

— Потому что часто случается, что род, в котором живут практические, бюргерские, трезвые традиции, к концу своих дней вновь обретает себя в искусстве.

— Разве? Да, что касается моего отца, то он, конечно, больше артист, чем многие другие, которые именуют себя артистами и живут своей славой. А я только немного играю на рояле. Теперь они мне запретили играть, но тогда, дома, я еще играла. Отец и я, мы играли вдвоем… Да, я люблю вспоминать эти годы; особенно мне помнится сад, наш сад за домом, страшно запущенный, весь заросший. Кругом облупившиеся, замшелые стены; но именно от этого он был такой очаровательный. Посредине сада, в плотном кольце сабельника, бил фонтан. Летом я, бывало, целые часы проводила там с подругами. Мы сидели на складных стульчиках вокруг фонтана.

— Как красиво! — сказал господин Шпинель, вздернув плечи. — Вы сидели и пели?

— Нет, чаще всего мы вязали.

— Все равно… все равно…

— Да, мы рукодельничали и болтали, шесть моих подружек и я…

— Как красиво! Боже мой, подумать только, как красиво! — воскликнул господин Шпинель, и лицо его исказилось.

— Да что здесь такого красивого, господин Шпинель?

— О, то, что, кроме вас, было еще шестеро, что вы не входили в это число, а выделялись среди них, как королева… Вы были особо отмечены в кругу своих подруг. Маленькая золотая корона, полная значения, незримо сияла у вас в волосах…

— Что за глупости, какая еще корона…

— Нет, она сияла незримо. Но я бы увидел ее, я бы ясно увидел ее на ваших волосах, если бы никем не замеченный спрятался в зарослях в такой час…

— Один Бог ведает, что бы вы увидели. Но вас там не было, зато мой теперешний муж — вот кто однажды вышел с отцом из кустарника. Боюсь, что они подслушали кое-что из нашей болтовни…

— Там, значит, вы и познакомились с вашим супругом, сударыня?

— Да, там я с ним и познакомилась, — сказала она громко и весело, и когда она улыбнулась, нежно-голубая жилка, как-то странно напрягшись, выступила у нее над бровью. — Он приехал к моему отцу по делам. На следующий день его пригласили отобедать у нас, а еще через три дня он попросил моей руки.

— Вот как? Все шло с такой необычайной быстротой?

— Да… то есть с этого момента все пошло уже немного медленней. Отец, собственно, не собирался выдавать меня и муж, он выговорил себе довольно долгий срок на размышление. Ему хотелось, чтобы я осталась с ним, кроме того, у него были и другие соображения. Но…

— Но?..

— Но я этого хотела, — сказала она улыбаясь, и снова бледно-голубая жилка придала ее милому лицу печальное и болезненное выражение.

— Ах, вы этого хотели.

— Да, и, как видите, я проявила достаточно твердую волю…

— Я вижу. Да.

— Так что отцу в конце концов пришлось уступить.

— И вы покинули его и его скрипку покинули старый дом, заросший сад, фонтан и шестерых своих подруг и ушли с господином Клетерианом.

— И уехала… Ну и манера говорить у вас, господин Шпинель! Прямо библейская! Да, я все это покинула, потому что такова воля природы.

— Да, воля ее действительно такова.

— И к тому же дело шло о моем счастье.

— Разумеется. И оно пришло, это счастье…

— Оно пришло в тот миг, господин Шпинель, когда мне в первый раз принесли маленького Антона, нашего маленького Антона, и он закричал во всю силу своих маленьких, здоровых легких, милый наш здоровячок…

— Вы уже не первый раз говорите мне о здоровье вашего маленького Антона, сударыня. Он, должно быть, на редкость здоровый ребенок.

— Да. И он до смешного похож на моего мужа.

— А!.. Вот как, значит, все это было. И теперь вы уже не Экгоф, вы носите другую фамилию, у вас есть маленький, здоровый Антон, и ваше дыхательное горло не совсем в порядке.

— Да. А вы необыкновенно загадочный человек, господин Шпинель, смею вас уверить…

— Накажи меня Бог, если это не так! — сказала сидевшая поодаль советница Шпатц.

Супруга господина Клетериана не раз мысленно возвращалась к этому разговору. Несмотря на всю его незначительность, в нем таилось нечто дававшее пищу ее размышлениям о самой себе. И не в этом ли заключалось вредоносное влияние, которое сказывалось на ней? Слабость ее возрастала, у нее часто появлялся жар, тихое горение, таившее в себе что-то сладостное. Здесь были и задумчивость, и молитвенная покорность, и самодовольство, и немного обиды. Когда она не лежат в постели и господин Шпинель, с невероятной осторожностью ступая на носки своих огромных ног, подходил и замирал в двух шагах от нее, всем туловищем подавшись вперед; когда он говорил с ней почтительно-приглушенным голосом, словно поднимал ее высоко вверх и бережно, в робком благоговении усаживал на облако, куда не проникнут резкие звуки, где ничем не напомнит о себе земля, — она вспоминала, каким тоном произносил свою обычную фразу господин Клетериан: „Осторожно, Габриэла, take care, мой ангел, не открывай рот“. Тон этот напоминает сильное и доброжелательное похлопывание по плечу. Но она сразу же гнала прочь это воспоминание, чтобы чувствовать приятную слабость и покоиться на облаке, которое предупредительно расстилал для нее господин Шпинель.

Однажды она без всякого повода вернулась к разговору относительно своего происхождения и юности.

— Значит, господин Шпинель, — сказала она, — вы бы уж непременно увидели корону?

И хотя говорили они об этом недели две назад, он тотчас же понял, о чем идет речь, и взволнованно стал уверять ее, что тогда, у фонтана, где она сидела среди шести своих подруг, он непременно увидел бы, как сияет, как сверкает на ее волосах незримая миру корона.

Несколько дней спустя один из пациентов вежливо осведомился у нее, как поживает сейчас маленький Антон. Она бросила быстрый взгляд на господина Шпинеля, который был при этом, и со скучающим видом ответила:

— Благодарю вас: как же ему поживать? У него и у моего мужа дела хороши.

* * *

В конце февраля, в морозный день, более ясный и более ослепительный, чем все предыдущие, „Эйнфрид“ охватила веселая суета. Больные, страдавшие пороком сердца, беседовали так оживленно, что на щеках у них выступил румянец, генерал-диабетик напевал, как мальчишка, а господа, не справлявшиеся со своими ногами, были положительно вне себя. Что же случилось? Нечто весьма важное: решено было устроить катанье, поехать в горы — на нескольких санях, под щелканье бичей и звон колокольчиков. Доктор Леандер придумал это для развлечения своих пациентов. Конечно, „тяжелые“ должны были остаться дома. Бедняги „тяжелые“! Выразительно поглядывая друг на друга, все остальные сговорились скрыть от них эту затею: ведь так приятно иногда проявить сострадание и показать свою чуткость. Но дома остался и кое-кто из тех, что отлично могли бы участвовать в увеселительной поездке. Что касается фройляйн фон Остерло, то на нее никто не был в претензии. Люди, обремененные столь многочисленными обязанностями, не могут позволить себе такой роскоши, как катанье на санках. Хозяйство настоятельно требовало ее присутствия; одним словом, она осталась в „Эйнфриде“. Но что супруга господина Клетериана тоже изъявила желание остаться дома, это уж совсем никуда не годилось. Напрасно твердил ей доктор Леандер, что свежий воздух будет для нее благотворен, она уверяла, что у нее нет настроения кататься, что она страдает мигренью, что чувствует себя плохо, и в конце концов пришлось ей уступить. Для упомянутого уже ранее остряка и циника это явилось поводом заметить: „Вот посмотрите, теперь гнилой сосунок тоже не поедет“.

И он оказался прав: господин Шпинель заявил, что хочет сегодня поработать; он очень любил обозначать свою сомнительную деятельность словом „работать“. Впрочем, его отказ от поездки ровно никому не причинил огорчения, и также легко все примирились с решением советницы Шпатц: она предпочла остаться в обществе своей подруги, так как от всякой езды ее укачивало.

Сразу же после обеда, который сегодня состоялся уже в двенадцать часов, к „Эйнфриду“ подали сани, и группы пациентов, оживленных, тепло укутанных, взволнованных и любопытных, направились к ним через сад. Супруга господина Клетериана и советница Шпатц стояли у застекленной двери, выходившей на террасу, а господин Шпинель — у окна своей комнаты, и смотрели на отъезжающих. Им было видно, как среди шуток и смеха разыгрывались маленькие сражения за лучшие места, как фройляйн фон Остерло, с боа на шее, бегала от одной упряжки к другой и совала под сиденья корзины с провизией, как доктор Леандер, в надвинутой на лоб меховой шапке, еще раз окинул взглядом, сверкнув очками, всю процессию, а затем уже уселся сам и подал знак кучеру… Лошади тронули, кто-то из дам завизжал и повалился на спинку саней, зазвенели бубенчики, защелкали кнуты с короткими кнутовищами, длинные их бечевки поползли по снегу за полозьями, а фройляйн фон Остерло все еще стояла у решетчатой калитки и махала носовым платком до тех пор, пока сани не скрылись за поворотом шоссе и не улегся веселый шум. Когда она пошла через сад обратно, чтобы немедля приступить к своим обязанностям, обе дамы отошли от застекленной двери, и почти одновременно с ними покинул свой наблюдательный пост господин Шпинель.

В „Эйнфриде“ наступила тишина. Экскурсантов нечего было и ждать раньше вечера. „Тяжелые“ лежали по своим комнатам и мучились. Супруга господина Клетериана и ее старшая приятельница немного погуляли, а потом каждая ушла к себе. Господин Шпинель также находился у себя и „работал“. Около четырех часов дамам принесли по пол-литра молока, а господин Шпинель получил свой обычный жидкий чай. Вскоре после этого супруга господина Клетериана постучала в стену, отделявшую ее комнату от комнаты советницы Шпатц, и сказала:

— Не спуститься ли нам в гостиную, госпожа советница? Здесь мне делать уже решительно нечего.

— Сию минуту, дорогая, — отвечала советница. — Я только обуюсь, с вашего позволенья. Я, знаете ли, прилегла на минутку.

Как и следовало ожидать, гостиная была пуста. Дамы уселись у камина. Советница Шпатц занялась вышиванием цветов на холсте, супруга господина Клетериана тоже сделала несколько стежков, но затем уронила рукоделье на колени и, облокотившись на ручку кресла, унеслась мыслями далеко-далеко. Наконец она сделала какое-то замечание, которое даже не стоило того, чтобы ради него раскрывали рот; но так как советница Шпатц переспросила: „Что вы сказали?“ — то ей, к стыду своему, пришлось повторить всю фразу. Советница Шпатц еще раз спросила: „Что?“ Но тут из передней послышались шаги, и в гостиную вошел господин Шпинель.

— Я не помешаю? — спросил он мягким голосом, еще не переступив порога; как-то плавно и нерешительно подавшись туловищем вперед, он глядел только на супругу господина Клетериана.

— Да нет, отчего же? — отвечала молодая женщина. — Во-первых, назначение этой комнаты быть открытым портом, а потом — чем вы можете нам помешать? Я уверена, что уже наскучила советнице…

На это он ничего не ответил, только улыбнулся, показав свои гнилые зубы, и неловкой походкой, чувствуя на себе взгляды обеих дам, направился к застекленной двери; там он остановился и стал смотреть через стекло, довольно неучтиво повернувшись к дамам спиной. Затем он сделал полоборота в их сторону, продолжая, однако, глядеть в сад, и сказал:

— Солнце скрылось. Небо заволокло. Уже темнеет.

— И правда, на все легла тень, — отвечала супруга господина Клетериана. — Похоже на то, что наших экскурсантов настигнет снегопад. Вчера в это время день был еще в разгаре. А сейчас уже смеркается.

— Ах, — сказал он, — после всех этих ослепительно ярких недель темнота даже приятна для глаз. Я, право, даже благодарен этому солнцу; освещающему с назойливой ясностью и прекрасное и низкое, за то, что оно наконец-то немного померкло.

— Неужели вы не любите солнца, господин Шпинель?

— Я ведь не живописец… Без солнца становишься сосредоточеннее. Вот толстый слой серо-белых облаков. Может быть, он означает, что завтра будет оттепель. Между прочим, сударыня, я посоветовал бы вам не утомлять в потемках глаза рукодельем.

— Ах, не беспокойтесь, я и так ничего не делаю. Но чем же нам заняться?

Он опустился на табурет-вертушку возле пианино и оперся одной рукой о крышку инструмента.

— Музыка… — сказал он. — Послушать бы хоть немного музыки! Иногда английские дети поют здесь коротенькие nigger songs[30] — и это все.

— А вчера под вечер фройляйн фон Остерло наспех сыграла „Монастырские колокола“, — заметила супруга господина Клетериана.

— Но ведь вы же играете, сударыня, — просительно проговорил он и поднялся. — Вы ведь прежде каждый день музицировали с вашим батюшкой.

— Да, господин Шпинель, но это было давно! Во времена фонтана…

— Сыграйте сегодня! — попросил он. — Дайте мне один-единственный раз послушать музыку! Если бы вы знали, как я томлюсь.

— Наш домашний врач, да и доктор Леандер тоже решительно запретили мне играть, господин Шпинель.

— Но ведь их здесь нет, ни того ни другого! Мы свободны… Вы свободны, сударыня! Всего лишь несколько аккордов…

— Нет, господин Шпинель, это невозможно. Кто знает, каких чудес вы от меня ждете! А я, поверьте мне, совсем разучилась играть. Наизусть я почти ничего не помню.

— О, так сыграйте это „почти ничего“. К тому же здесь есть и ноты, вот они лежат на пианино. Не эти, это ерунда. А вот, смотрите, Шопен…

— Шопен?

— Да, ноктюрны. Сейчас, я только зажгу свечи…

— Не думайте, что я буду играть, господин Шпинель! Мне нельзя. Вдруг это мне повредит?

Он умолк. Большеногий, седоволосый, безбородый, освещенный двумя свечами, горевшими на пианино, он стоял, опустив руки.

— Ну что ж, я больше не буду просить, — сказал он наконец. — Если вы боитесь причинить себе вред, сударыня, то пусть молчит, пусть будет мертва красота, которая могла бы зазвучать под вашими пальцами. Не всегда вы были так благоразумны; уж, во всяком случае, не тогда, когда нужно было, наоборот, отказаться от красоты. Покидая фонтан и снимая маленькую золотую корону, вы не очень-то пеклись о своем здоровье и проявили гораздо больше решительности и твердости… Послушайте, — сказал он после паузы, и голос его стал еще тише, — если вы сейчас здесь сядете и сыграете, как прежде, в те времена, когда рядом с вами стоял отец и звуки его скрипки вызывали у вас слезы… то может случиться, что она вновь тайком засияет у вас в волосах — маленькая золотая корона.

— Правда? — спросила она и улыбнулась. У нее вдруг пропал голос, и одну половину этого слова она произнесла хрипло, а другую беззвучно. Она кашлянула и сказала: — Правда, что это у вас ноктюрны Шопена?

— Конечно. Ноты раскрыты, и все готово.

— Ну, тогда я, благословясь, сыграю один из них, — сказала она. — Но только один, слышите? Впрочем, больше вам и самому не захочется.

С этими словами она поднялась, отложила рукоделье и подошла к пианино. Она села на табурет-вертушку, на котором лежало несколько томов нот, поправила подсвечники и стала перелистывать ноты. Господин Шпинель подвинул стул и уселся рядом с ней, как учитель музыки.

Она сыграла ноктюрн ми-бемоль-мажор, опус 9, номер 2. Хотя она действительно отвыкла играть, чувствовалось, что когда-то ее исполнение было подлинно артистическим. Инструмент был неважный, но уже с первых тактов она обнаружила в обращении с ним безошибочный вкус. В том, как она меняла окраску звука, сквозил подлинный темперамент, невероятная ритмическая подвижность ноктюрна доставляла ей явное удовольствие. Удар у нее был твердый и вместе с тем мягкий. Во всей своей прелести лилась из-под ее пальцев мелодия, и с изящной неторопливостью сопровождал мелодию аккомпанемент.

Она была одета так же, как в день приезда: в темный плотный жакете выпуклыми бархатными узорами, придававший не земную хрупкость ее лицу и рукам. Во время игры выражение ее лица не менялось, но очертания губ, казалось, сделались еще яснее и сгустились тени в уголках глаз. Окончив игру, она сложила руки на коленях, продолжая глядеть на ноты. Господин Шпинель не проронил ни звука и не шелохнулся.

Она сыграла еще один ноктюрн, затем второй, третий. Потом она поднялась — но только для того, чтобы поискать еще другие ноты на верхней крышке пианино. Господин Шпинель стал просматривать тома в черных переплетах, лежавшие на табурете-вертушке. Вдруг он издал какой-то нечленораздельный звук, и его большие белые руки стали судорожно листать одну из этих забытых книг.

— Не может быть!.. Неправда… — сказал он. — Однако же я не ошибся!.. Знаете, что это? Что здесь лежало? Что у меня в руках?..

— Что же? — спросила она.

Он молча указал на титульный лист. Он был бледен как полотно. Уронив ноты, он смотрел на нее, и губы у него дрожали.

— В самом деле? Как это попало сюда? Ну-ка, дайте, — сказала она просто, поставила ноты на пюпитр, и через мгновение — тишина длилась не дольше — начала играть первую страницу.

Он сидел рядом с ней, подавшись вперед, сжав руки коленями и опустив голову. Вызывающе медленно, томительно растягивая паузы, сыграла она первые фразы. Тихим, робким вопросом прозвенел мотив, полный страстной тоски, одинокий, блуждающий в ночи голос. Ожидание и тишина. Но вот уже слышен ответ: такой же робкий и одинокий голос, только еще отчетливее, еще нежнее. И снова молчанье. Потом чудесным, чуть приглушенным сфорцандо, в котором были и взлет и блаженная истома страсти, полился напев любви, устремился вверх, в восторге взвился, замер в сладком сплетении и, освобожденный, поплыл вниз, а там мелодию подхватили виолончели и повели свою проникновенную песнь о тяжести и боли блаженства.

Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести на этом жалком инструменте игру оркестра. Стремительно нараставшие скрипичные пассажи прозвучали с ослепительной точностью. Она играла в молитвенном благоговении, веря каждому образу и передавая каждую деталь так же подчеркнуто и так же смиренно, как священник поднимает дароносицу. Что здесь происходило? Две силы, два восхищенных существа стремились друг к другу; блаженствуя и страдая, они сплетались в безумном восторге, в неистовой жажде вечного и совершенного… Вступление вспыхнуло и угасло. Она остановилась на том месте, где раздвигается занавес, и молча смотрела на ноты.

Между тем скука, овладевшая советницей Шпатц, достигла той степени, когда она искажает человеческий облик, когда глаза вылезают из орбит и на лице появляется страшное, мертвенное выражение. К тому же эта музыка подействовала на ее желудочные нервы, она привела в состояние страха пораженный диспепсией организм, и теперь советница опасалась спазм в желудке.

— Я должна пойти к себе, — сказала она расслабленным голосом. — Всего доброго, я скоро вернусь…

И ушла. Сумерки уже сгустились. Через стекло было видно, как тихо падает на террасу густой снег.

Свет от обеих свечей был неровный и слабый.

— Второе действие, — прошептал он; она перевернула несколько страниц и начала второе действие.

Звуки рога замерли вдалеке. Или, может быть, это был шелест листвы? Или журчанье ручья? Ночь уже разлила тишину над домом и рощей; никаким призывам, никаким мольбам теперь уже не заглушить велений страсти. Таинство свершилось. Светильник погас, в каком-то новом, неожиданно глухом тембре зазвучал мотив смерти, и страсть в лихорадочном нетерпении простерла по ветру свое белое покрывало навстречу возлюбленному, который, раскрыв объятия, шел к ней сквозь мрак.

О, не знающий меры, ненасытный восторг соединения к вечности, по ту сторону земного! Освободившись от мучительных заблуждений, уйдя от оков пространства и времени, ты и я, твое и мое слились для высшей радости. Коварному призраку дня удалось разлучить их, но его хвастливая ложь не обманула видящих в ночи, прозревших от глотка волшебного зелья. Кто увидел ночь смерти и тайную прелесть ее глазами любви, у того в безумии дня осталось одно желание, одна страсть — тоска по священной ночи, вечной, истинной, соединяющей…

О, приди же, спустись, ночь любви, принеси им желанное забвенье, раствори их в своем блаженстве, вырви их из мира лжи и разлуки! Смотри, последний светильник погас! Мысль и воображение погрузились в священный сумрак, освобождающий от мира, от мук безумья. И даже когда призрак померкнет, когда помутнеет от восторга мой взгляд — я буду знать, чего лишал меня лживый свет дня, что противополагал он моей страсти, обрекая ее на неизбывную муку, — даже тогда (о чудо свершенья!), даже тогда я — это мир. И вслед мрачным предостережениям Брангены[31] взлетели голоса скрипок, и взлет их был выше всякого разума.

— Я не все понимаю, господин Шпинель; о многом я только догадываюсь. Что это, собственно, значит: „даже тогда я — это мир“.

Он объяснил ей тихо и кратко.

— Да, верно… Как же вы не умеете играть то, что так хорошо понимаете?

Странно, он не выдержал этого безобидного вопроса. Он покраснел, начал ломать руки, весь как-то осел вместе со своим стулом.

— Это редко совпадает, — запинаясь от муки, проговорил он наконец. — Нет, играть я не умею! Продолжайте же.

И они погрузились в хмельные напевы мистерии. Разве любовь умирает? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О нет, она вечна, и смерть не досягает ее! Да и что может умереть, кроме того, что нам мешает, что вводит нас в обман и разделяет слившихся воедино? Сладостным союзом соединила их обоих любовь, смерть нарушила его, но разве может быть для одного из них иная смерть, чем жизнь, отделенная от жизни другого? Таинственный дуэт соединил их в той безымянной надежде, которую дарит смерть в любви, — надежде на нескончаемое, неразрывное объятие в волшебном царстве ночи! Сладостная ночь! Вечная ночь любви! Всеобъемлющая обитель блаженства! Разве может тот, кто в грезах своих увидел тебя, не ужаснуться пробуждению, возвращающему в пустыню дня? Прогони страх, милая смерть! Освободи тоскующих от горести пробуждения! О, неукротимая буря ритмов! О, хроматический порыв в восторге метафизического познания! Как познать, как вкусить блаженство этой ночи, не знающей мук расставанья? Кроткое томление без лжи и страха, величественное угасание без боли, блаженное растворение в бесконечности! Ты — Изольда, я — Тристан, нет больше Тристана — нет Изольды…

Вдруг случилось нечто страшное. Пианистка оборвала игру и, проведя рукой по глазам, стала вглядываться в темноту. Господин Шпинель резко повернулся на стуле. Сзади отворилась дверь, и темная фигура, опираясь на руку другой такой же темной фигуры, вошла из коридора в гостиную. Это была одна из постоялиц „Эйнфрида“, тоже не пожелавшая участвовать в катанье и в этот вечерний час, как всегда, пустившаяся в свой бессознательный и печальный обход, больная, которая произвела на свет девятнадцать детей и больше уже не могла ни о чем думать, — пасторша Геленраух в сопровождении сиделки. Не поднимая глаз, осторожными, неверными шагами прошла она в глубину комнаты к противоположной стене и исчезла — немая, оцепенелая, беспокойная и безумная. В гостиной стояла тишина.

— Это пасторша Геленраух, — сказал он.

— Да, это бедная Геленраух, — сказала она. Затем она перелистала ноты и сыграла финал — смерть Изольды.

Как бледны, как резко очерчены были ее губы, какими глубокими стали тени в уголках глаз! На ее прозрачном лбу, над бровью, внушая тревогу, все яснее и яснее проступала трепещущая бледно-голубая жилка. Под ее руками шло невероятное нарастание звуков, сменившееся внезапным, почти нечестивым пианиссимо, которое было как почва, ускользающая из-под ног, как огромное, всепоглощающее желание. Всеразрешающий восторг великого свершенья прозвучал, повторился; долго не смолкала буря безграничного удовлетворения, но и она стала стихать, и казалось только, что, замирая, она еще раз вплетает в свою гармонию мелодию страстной тоски; наконец она устала, затихла, отшумела, ушла. Воцарилась глубокая тишина.

Они оба прислушались; они склонили головы набок и слушали.

— Это бубенцы, — сказала она.

— Это сани, — сказал он. — Я ухожу.

Он встал и прошел через всю комнату. В глубине у двери он задержался, обернулся и постоял, переминаясь с ноги на ногу. А потом вышло так, что в пятнадцати или двадцати шагах от нее он молча упал на колени, на оба колена. Полы его длинного черного сюртука расстелились по полу. Руки он молитвенно сложил у самого рта, плечи его дрожали.

Она сидела спиной к пианино, опустив руки на колени, подавшись вперед, и смотрела на него. Неясная, печальная улыбка играла на ее лице, а глаза ее вглядывались в полумрак с таким напряжением, что, казалось, они вот-вот закроются.

Издалека все громче доносились звон колокольчиков, щелканье бичей и людские голоса.

* * *

Катанье на санях, о котором еще долго шли разговоры, состоялось двадцать шестого февраля. Двадцать седьмого февраля была оттепель, кругом все таяло, капало, лило, текло; в этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя превосходно. Двадцать восьмого у нее сделалось кровохарканье… Крови вышло чуть-чуть, но все-таки это была кровь. Тогда же ею вдруг овладела слабость — небывалая слабость, — и она слегла.

Доктор Леандер осмотрел ее, сохраняя при этом непроницаемо-холодное лицо. Затем, согласно требованиям науки, прописал: кусочки льда, морфий, полный покой. Кстати сказать, из-за чрезмерной занятости он на следующий же день передал наблюдение над больной доктору Мюллеру, который и взял его на себя со всей кротостью, какой от него требовали долг и контракт. Скромная и бесславная деятельность этого ничем не примечательного, тихого, бледного человека была посвящена или почти здоровым, или безнадежно больным.

Прежде всего он нашел, что разлука супругов Клетериан слишком затянулась и что господину Клетериану, если только позволят дела его процветающей фирмы, следовало бы еще разок навестить „Эйнфрид“. Надо ему написать или, скажем, послать коротенькую телеграмму… И конечно, он осчастливит молодую мать и придаст ей сил, привезя с собой маленького Антона, не говоря уж о том, что врачам будет просто интересно познакомиться с этим маленьким здоровячком.

И вот пожалуйста, господин Клетериан уже здесь. Он получил телеграмму доктора Мюллера и приехал с Балтийского побережья. Выйдя из экипажа, он тотчас же спросил кофе и сдобных булочек, вид у него при этом, надо сказать, был самый обескураженный.

— Сударь, — спросил он, — в чем дело? Почему меня вызвали к ней?

— Потому что весьма желательно, — отвечал доктор Мюллеp, — чтобы вы теперь находились вблизи вашей супруги.

— Желательно… Желательно… А есть ли в этом необходимость? Я должен жить по средствам, времена теперь скверные, а железная дорога влетает в копеечку. Разве нельзя было обойтись без этой поездки? Я бы ничего не стал говорить, если бы у нее были, например, больные легкие; но ведь, слава Богу, это только дыхательное горло…

— Господин Клетериан, — мягко сказал доктор Мюллер, — во-первых, дыхательное горло — весьма важный орган. — Он неправильно употребил выражение „во-первых“, ибо никакого „во-вторых“ за ним не последовало.

Одновременно с господином Клетерианом в „Эйнфридe“ появилась пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного. Она-то и носила на руках Антона Клетериана-младшего, этого маленького здоровячка. Да, он тоже был здесь, и все должны были согласиться, что здоровье у него отменное. Розовый, белый, в чистом, свежем костюмчике, толстенький и душистый, он сидел на голой красной руке своей ярко одетой няни, поглощал огромное количество молока и рубленого мяса, кричал и вообще давал волю своим инстинктам.

Прибытие молодого Клетериана писатель Шпинель наблюдал из окна своей комнаты. Когда ребенка несли из экипажа в дом, он посмотрел на него как-то странно — мутными глазами и в то же время пронзительно — и долго еще сидел неподвижно, все с тем же выражением лица.

С этих пор он всячески избегал встреч с Антоном Клетерианом-младшим.

* * *

Господин Шпинель сидел у себя в комнате и „работал“.

Комната его была такая же, как все комнаты в „Эйнфриде“, — старомодная, простая и изысканная. Массивный комод украшали металлические львиные головы, высокое стенное зеркало состояло из множества маленьких квадратных пластинок в свинцовой оправе, синеватый, блестящий, не застланный ковром паркет, казалось, удлинял ножки мебели ясными, застывшими отражениями. У окна, которое романист затянул желтой гардиной, — наверно, для того, чтобы сосредоточиться, — стоял просторный письменный стол.

В желтоватом сумраке склонился он над доской секретера и писал — писал одно из тех многочисленных писем, которые каждую неделю отсылал на почту и на которые, как это ни смешно, по большей части не получал ответа. Перед ним лежал большой лист плотной бумаги. В левом верхнем углу листа, под замысловатым пейзажем, новомодными буквами было напечатано „Детлеф Шпинель“. Он писал красивым, на редкость аккуратным почерком.

„Милостивый государь! — писал он. — Я пишу Вам эти строки, ибо не могу иначе, ибо то, что я должен Вам сказать, переполняет меня, мучает и приводит в дрожь, слова захлестывают меня таким стремительным потоком, что я бы задохнулся, если бы не излил их в этом письме“.

Честно говоря, „стремительный поток“ нимало не соответствовал действительности, и одному Богу известно, какие суетные побуждения заставили господина Шпинеля упомянуть о нем. Слова отнюдь не захлестывали его, напротив, писал он на редкость медленно для писателя-профессионала, и, взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным.

Он крутил двумя пальцами один из нелепых волосков, росших у него на щеках, крутил, наверно, не менее часа, уставившись в пустоту, причем за это время в письме его не прибавилось ни одной строчки, затем он написал несколько изящных слов, после чего снова застрял. Нужно, однако, при знать, что в конечном счете письмо его оказалось написано довольно гладким и живым слогом, хотя содержание его и было несколько причудливо, сомнительно и даже мало понятно.

„Я испытываю, — так продолжалось письмо, — неодолимую потребность заставить Вас увидеть то, что вижу я сам, что вот уже несколько недель стоит передо мной неугасимым видением, увидеть моими глазами и в том освещении, в каком это вижу я. Я привык уступать силе, велящей мне с помощью незабываемых, словно огнем выжженных и неукоснительно точно расставленных слов делать мои переживания достоянием всего мира. Поэтому выслушайте меня!

Мне хочется только одного — рассказать о том, что было и что есть, рассказать без комментариев, обвинений и сетований, просто, своими словами короткую и на редкость возмутительную историю. Это история Габриэлы Экгоф, той женщины, сударь, которую Вы называете своей женой… Так вот, знайте: Вы были ее мужем, но событием в Вашей жизни она станет только благодаря мне, только благодаря моим словам.

Помните ли Вы сад, сударь, старый, запущенный сад позади серого патрицианского дома? Зеленым мхом поросли трещины полуразрушенных стен, окружавших это царство запустения. Помните ли Вы фонтан в глубине сада? Над замшелым его бассейном склонились лиловые лилии, и с таинственным журчанием падала на разбитые камни светлая струя. Летний день был на исходе.

Семь девушек сидели кружком у фонтана, и в волосы седьмой, но первой и единственной, заходящее солнце, казалось, вплело знак неземного величия.

Трепетным сновидениям были подобны ее глаза; но юные губы ее улыбались…

Девушки пели. Узкие лица их были обращены к вершине струи, к усталому благородному изгибу, где начиналось ее падение, тихие, звонкие голоса парили вокруг пляшущей воды. Возможно, что девушки пели, охватив колени своими нежными руками…

Помните ли Вы эту картину, сударь? Видели ли Вы ее? Нет, Вы ее не видели. Не те у Вас были глаза, не те уши, чтобы воспринять ее чистую прелесть. Нет, Вы ее не видели! Вам следовало уйти, уйти в жизнь, в Вашу жизнь, и до конца дней своих, как неприкосновенную и великую святыню, хранить в душе то, что Вы увидели. А что сделали Вы?

Картина эта была концом, сударь; зачем же Вам понадобилось прийти и нарушить ее, продолжить в пошлости и безобразных страданьях? Это был трогательный и мирный апофеоз, окутанный вечерним светом упадка, гибели, угасания. Старая семья, слишком благородная и слишком усталая, для того чтобы жить и действовать, у конца своих дней, и последнее, в чем она выражает себя, — это звуки музыки, несколько тактов на скрипке, исполненных вещей тоски обреченности. Видели Вы глаза, на которые наворачивались слезы при этих звуках? Возможно, что души шести подруг принадлежали жизни; душа их сестры-повелительницы принадлежала красоте и смерти.

Вы видели ее, эту красоту смерти. Вы смотрели на нее, и смотрели вожделея. Ничего похожего на благоговение или страх не вызвала у Вас в душе трогательная ее святость. И Вы не пожелали довольствоваться созерцанием; нет, Вам надо было взять, получить, осквернить… Вы гурман, сударь, Вы плебей-гурман, Вы — мужлан со вкусом.

Прошу Вас иметь в виду, что я не имею ни малейшего желания оскорблять Вас. Мои слова — не брань, а формула, простая психологическая формула для обозначения несложной, не представляющей никакого литературного интереса личности, каковою являетесь Вы, и если я прибегаю к этим словам, то лишь желая уяснить Вам Ваши же собственные действия и Вашу сущность; такова уж моя неизбежная обязанность в этом мире — называть вещи своими именами, заставлять говорить, разъяснять неосознанное. Мир полон того, что я называю „неосознанным типом“, и мне они невмоготу, все эти неосознанные типы! Мне невмоготу вся эта бесчувственная, слепая, бессмысленная жизнь, вся эта суета сует; меня раздражает этот мир наивности вокруг меня! Меня мучит неодолимое желание — в меру сил своих объяснить, выразить, осознать окружающее меня бытие, и мне безразлично, помогу я этим или помешаю, принесу ли радость и облегчение или причиню боль.

Вы, сударь, как я уже сказал, плебей-гурман, Вы мужлан со вкусом, человек грубого телосложения, стоящий на низшей ступени развития. Богатство и сидячий образ жизни привели Вашу нервную систему в состояние такого неожиданного, противоестественного, варварского разложения, которое неминуемо влечет за собой потребность в сладострастной утонченности наслаждений. Весьма вероятно, что, когда Вы решили завладеть Габриэлой Экгоф, вы непроизвольно чмокнули, словно отведав превосходного супа или какого-нибудь редкого блюда…

По существу, Вы направляете ее мечтательную волю по неверному пути, Вы уводите ее из запущенного сада в жизнь, в уродливый мир, Вы даете ей свою заурядную фамилию, превращаете ее в жену, в хозяйку, делаете ее матерью. Вы унижаете усталую, робкую, цветущую в своем возвышенном самодовлении красоту смерти и заставляете ее служить пошлой обыденности и тому тупому, косному, презренному идолу, который называют природой. В Вашем сознании мужлана нет и тени представления о всей низости Ваших действий.

Итак, что же происходит? Та, глаза которой подобны трепетным сновидениям, приносит Вам сына; она отдает этому существу, призванному продолжать низменное бытие родителя, всю свою кровь, все, что в ней еще осталось от жизни, — и умирает. Она умирает, милостивый государь! И если конец ее свободен от пошлости, если в преддверии его она поднялась из глубины своего унижения, чтобы в гордом блаженстве принять смертельный поцелуй красоты, то об этом позаботился я. А у Вас была другая забота — Вы развлекались с горничными в темных коридорах.

Зато Ваш ребенок, сын Габриэлы Экгоф, процветает, живет, торжествует. Возможно, что он пойдет по стопам отца и станет купцом, исправным налогоплательщиком, любителем хорошо покушать; может быть, он станет солдатом или чиновником, слепой и усердной опорой государства. Так или иначе, из него получится существо, чуждое музам, нормальное, беззаботное и уверенное, сильное и глупое.

Знайте, милостивый государь, что я ненавижу Вас и Вашего сына, как ненавижу самую жизнь, олицетворяемую Вами, пошлую, смешную и тем не менее торжествующую жизнь, вечную противоположность красоты, ее заклятого врага. Не смею сказать, что я Вас презираю. Я честен. Из нас двоих Вы — сильнейший. Единственное, что я могу противопоставить Вам в борьбе, — это достойное оружие мести слабосильного человека — слово и дух. Сегодня я воспользовался этим оружием. Ведь это письмо, — я честен и здесь, милостивый государь, — и есть акт мести; и если хоть одно слово в нем достаточно остро, достаточно блестяще и красиво, чтобы кольнуть Вас, чтобы заставить Вас почувствовать чужую силу, чтобы хоть на мгновение вывести Вас из Вашего толстокожего равновесия — то я торжествую.

Детлеф Шпинель“.

Господин Шпинель запечатал конверт, наклеил марку, изящным почерком написал адрес и отправил письмо на почту.

* * *

С видом человека, решившегося на самые энергичные действия, господин Клетериан стучался в дверь господина Шпинеля; в руках он держал большой лист бумаги, исписанный аккуратным почерком. Почта сделала свое дело, письмо пошло положенным ему путем и, совершив странное путешествие из „Эйнфрида“ в „Эйнфрид“, попало „в собственные руки“ адресата. Было четыре часа дня.

Когда господин Клетериан вошел в комнату, господин Шпинель сидел на диване и читал свой собственный роман с в высшей степени странным рисунком на обложке. Он поднялся и, как человек, застигнутый врасплох, вопросительно взглянул на посетителя, сильно при этом покраснев.

— Добрый день, — сказал господин Клетериан. — Извините, что я помешал вашим занятиям. Но позвольте спросить — не вы ли это писали? — Он поднял левую руку, державшую большой, исписанный аккуратным почерком лист бумаги и хлопнул по нему тыльной стороной правой ладони, отчего бумага громко зашуршала. Затем он засунул правую руку в карман своих широких, удобных брюк, склонил голову набок и раскрыл рот, как бы приготовившись слушать.

Как ни странно, но на лице господина Шпинеля появилась улыбка, предупредительная, немного смущенная и как бы извиняющаяся. Он потер рукой голову, словно что-то припоминая, и сказал:

— Ах, верно… да… я позволил себе…

Дело было в том, что сегодня он дал себе волю и проспал до полудня. Теперь он страдал от угрызений совести, голова у него кружилась, он чувствовал себя взвинченным и не способным ни на какое сопротивление. К тому же веянье весеннего воздуха вызвало у него слабость и настроило его на пессимистический лад. Все это нужно принять во внимание, чтобы объяснить его весьма нелепое поведение в разыгравшейся сцене.

— Ага! Вот как! Хорошо! — сказал господин Клетериан, он прижал подбородок к груди, сдвинул брови, вытянул вперед руки, — словом, сделал множество приготовлений, чтобы после своего чисто формального вопроса немедленно перейти к сути дела. Из самодовольства он эти приготовления несколько затянул; то, что за ними последовало, не вполне отвечало обстоятельности мимической подготовки. Однако господин Шпинель заметно побледнел.

— Очень хорошо! — повторил господин Клетериан. — В таком случае, дорогой мой, позвольте ответить вам устно, поскольку, на мой взгляд, идиотство писать длиннейшие письма людям, с которыми можно в любой момент поговорить.

— Ну… уж и идиотство… — протянул господин Шпинель с извиняющейся, даже подобострастной улыбкой.

— Идиотство! — повторил господин Клетериан и стал энергично трясти головой, чтобы показать, сколь непоколебима его уверенность в своей правоте. — Я бы и словом не удостоил эту писанину, я бы — честно скажу — побрезговал завернуть в нее бутерброд, если б она кое-что не объяснила мне, не сделала понятным некоторое изменение… Впрочем, это вас не касается и к делу не относится. Я деловой человек, и у меня есть другие заботы, кроме ваших невыразимых видений…

— Я написал „неугасимое видение“, — сказал господин Шпинель и выпрямился. Это был единственный момент их разговора, когда он проявил достоинство.

— „Неугасимое… невыразимое…“ — ответил господин Клетериан и заглянул в рукопись. — У вас отвратительный почерк, уважаемый; я бы не взял вас к себе в контору. На первый взгляд кажется, что он четкий, а приглядишься — видны пропуски и неровности. Но это дело ваше, меня это не касается. Я пришел сказать вам, что, во-первых, вы шут гороховый, — впрочем, это, надеюсь, вы и сами понимаете. Но, кроме того, вы — большой трус, думаю, что и это мне незачем вам подробно доказывать. Жена мне как-то писала, что, встречаясь с женщинами, вы не смотрите им в лицо, а только искоса поглядываете на них, вы хотите унести с собой красивый образ и боитесь действительности. К сожалению, она потом перестала рассказывать о вас в своих письмах, а то бы я узнал много всяких историй. Такой уж вы человек. Каждое третье слово у вас „красота“, а в сущности, вы — трус, тихоня и завистник. Отсюда-то и ваше нахальное замечание насчет „темных коридоров“; вы думали меня им сразить, а оно меня только позабавило, позабавило — и все! Ясно теперь? Стали вам немного яснее „ваши действия и ваша сущность“? Жалкий вы человек! Хотя это и не является моей „непременной обязанностью“, ха-ха-ха!

— У меня написано: „неизбежная обязанность“, — поправил его господин Шпинель, но тут же перестал спорить. Беспомощный, несчастный, большой, седоволосый, он стоял, как школьник, получивший нагоняй.

— „Неизбежная… непременная…“ Подлый вы трус, вот что я вам скажу. Каждый день вы видите меня за столом, вы здороваетесь со мной и улыбаетесь, вы передаете мне соус и улыбаетесь, вы желаете мне приятного аппетита и улыбаетесь. А в один прекрасный день на мою голову валится вот эта мазня с идиотскими обвинениями. Что и говорить, на бумаге вы храбрец! Ну, пусть бы этим дурацким письмом дело и кончилось. Так нет же, вы еще вели интриги против меня, вели их за моей спиной, теперь я это прекрасно понимаю… впрочем, не воображайте, что вы чего-то добились! Если вы тешите себя надеждой, что вскружили голову моей жене, то вы заблуждаетесь, любезный, слишком она для этого разумный человек! А если вы, чего доброго, думаете, что на этот раз она встретила меня как-то по-другому — меня и ребенка, — так это уж сущая ерунда! Если она и не поцеловала сына, то сделала это из осторожности, потому что недавно возникло предположение, что болезнь у нее не в дыхательном горле, а в легких, и тут уж неизвестно… Хотя вообще-то совсем еще не доказано, что у нее плохо с легкими, а вы уж заладили: „Она умирает, милостивый государь!“ Осел вы, и больше ничего.

Тут господин Клетериан попытался перевести дыхание. Он так разгневался, что непрестанно пронзал воздух указательным пальцем правой руки, в то время как левая самым безжалостным образом комкала письмо. Лицо его, окаймленное светлыми английскими бакенбардами, побагровело, набухшие вены, словно грозные молнии, прорезали его насупленный лоб.

— Вы ненавидите меня, — продолжал он, — и вы бы меня презирали, если бы я не был сильнее вас. Да, я сильнее, черт возьми, у меня душа на месте, а у вас она то и дело уходит в пятки, хитрый вы идиот, я бы отдубасил вас с вашим „духом и словом“, если бы это не было запрещено. Но это еще не значит, что я вам так просто спущу ваши нападки: боюсь, что вам очень не поздоровится, если я покажу своему адвокату то место в письме, где говорится насчет „заурядной фамилии“. Моя фамилия, сударь, вполне хороша, и хороша благодаря мне. А вот дадут ли вам под залог вашей фамилии хотя бы полушку в долг, это, сударь мой, более чем сомнительно. И откуда вы только взялись, бездельник! Надо бы издать закон против таких, как вы! Вы опасны для общества! Вы сводите людей с ума!.. Впрочем, не воображайте, что вам удалось своротить мне мозги, тоже еще заступник нашелся! Меня не собьют с толку такие типы, как вы. У меня душа на месте…

Господин Клетериан был в самом деле крайне взволнован. Он кричал и все время повторял, что душа у него на месте.

— „Они пели“… Черта с два! Да не пели они вовсе! Они вязали. И еще они говорили, насколько я понял, о рецепте приготовления картофельных пончиков; и если я повторю ваши слова насчет „упадка“ и „угасания“ своему тестю, то он тоже возбудит против вас дело, можете быть уверены!..

Видели ли вы эту картину, видели ли вы ее?» Конечно, я ее видел, но я не понимаю, почему мне следовало затаить дыхание и удрать. Я не поглядываю на женщин украдкой, я смотрю на них, и, если они мне нравятся, я их беру. У меня душа на мес…

В дверь постучали. Раздалось девять или десять быстрых ударов подряд, короткая нервная дробь, заставившая господина Клетериана умолкнуть, и чей-то захлебывающийся, непослушный в беде голос торопливо проговорил:

— Господин Клетериан, господин Клетериан, ах, нет ли здесь господина Клетериана?

— Не входите, — неприязненно сказал господин Клетериан. — В чем дело? У меня здесь разговор.

— Господин Клетериан, — отвечал неверный, прерывающийся голос. — Вам нужно пойти, врачи тоже там… о, какое это страшное горе…

Он бросился к двери и распахнул ее. В коридоре стояла советница Шпатц. Она держала платок у рта, и крупные продолговатые слезы попарно скатывались в этот платок.

— Господин Клетериан, — с трудом проговорила она, — это такое горе… Она потеряла столько крови, ужасно, ужасно… Она спокойно сидела в кровати и что-то тихонько напевала, и вдруг пошла кровь, Боже мой, столько крови…

— Она умерла?! — закричал господин Клетериан. Он схватил советницу за руку выше локтя и стал мотать ее с одного конца порога к другому. — Нет, не совсем, что? Не совсем, она еще сможет меня увидеть… Снова немного крови? Из легких, что? Я готов признать, что кровь, наверно, из легких… Габриэла! — внезапно сказал он, и глаза его наполнились слезами; его одолевало горячее, хорошее, человечное и честное чувство. — Да, я иду! — добавил он и, широко шагая, потащил за собой советницу. Из глубины коридора еще доносились его затихающие слова: «Не совсем, что?.. Из легких, а?»

Господин Шпинель стоял все на том же месте, где стоял во время так внезапно прерванного визита господина Клетериана, и глядел в открытую дверь. Наконец он шагнул вперед и стал прислушиваться. Но все было тихо, он затворил дверь и вернулся на прежнее место.

С минуту он разглядывал себя в зеркале, затем подошел к письменному столу, вынул из ящика небольшую бутылку и налил себе стаканчик коньяку, — кто осудит его за это? Выпив, он лег на диван и закрыл глаза.

Окно стояло раскрытым. В саду «Эйнфрида» щебетали птицы, и эти слабые, нежные, дерзкие звуки были тонким и проникновенным выражением весны. Один раз господин Шпинель тихо проговорил: «Неизбежная обязанность». Потом он стал мотать головой, втягивая воздух через зубы, словно в приступе нервной боли.

Успокоиться, прийти в себя было невозможно. Нет, он не создан для таких грубых переживаний! Психологический процесс, анализ которого завел бы нас слишком далеко, заставил господина Шпинеля принять решение — подняться и пройтись по свежему воздуху. Он надел шляпу и вышел из комнаты.

Окунувшись в мягкий душистый воздух, он обернулся, и глаза его скользнули вверх по зданию — к одному из окон, к занавешенному окну, которое и приковало к себе на мгновение его серьезный, пристальный, сумрачный взгляд. Потом он заложил руки за спину и зашагал по дорожке. Шагал он в глубоком раздумье.

На клумбах лежали маты, деревья и кусты стояли еще голые, но снег уже сошел, и только влажные следы его виднелись кое-где на дорожках. Обширный сад со всеми гротами, скамейками и беседками был залит роскошным предвечерним светом; густые тени чередовались с сочным золотом, и темные ветви деревьев четко и тонко вырисовывались на светлом небе.

Был тот час, когда солнце приобретает очертанья, когда бесформенная масса света превращается в спускающийся диск, спокойное, ровное пламя которого не ослепляет нас. Господин Шпинель не видел солнца: он шел так, что оно было скрыто от него, шел с опущенной головой и тихо напевал короткую музыкальную фразу, робкую, жалобную, улетающую вверх мелодию, мелодию страстной тоски… Вдруг он судорожно вздохнул, остановился и точно прирос к месту, брови его резко сомкнулись, а зрачки расширились, в них, казалось, застыло злобное отвращенье…

Дорога сделала поворот — теперь она шла навстречу заходящему солнцу. Огромное, подернутое двумя узкими светлыми полосками позолоченных по краям облаков, оно косо висело на небе, заставляя пламенеть вершины деревьев и разливая по саду красновато-желтое сиянье. И посреди этого золотистого великолепия, с громадным ореолом солнечного диска над головой, стояла пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного, стояла, упираясь правой рукой в могучее бедро, а левой потихоньку толкая изящную колясочку — к себе и от себя. В коляске сидел ребенок — Антон Клетериан-младший, упитанный сын Габриэлы Экгоф.

Он сидел, откинувшись на подушки, в белой пушистой курточке и в большой белой шляпе, великолепный, здоровый бутуз, и глаза его весело и уверенно встретили взгляд господина Шпинеля. Романист хотел собраться с силами, в конце концов он был мужчиной, у него бы хватило духа пройти мимо этого неожиданного, озаренного солнечным светом видения и продолжить свою прогулку. Но тут случилось нечто ужасное: Антон Клетериан стал смеяться, им овладела буйная радость, он визжал от необъяснимого восторга, так что жутко становилось на сердце.

Одному Богу известно, что привело его в такой восторг: черная ли фигура, которую он увидел перед собой, вызвала у него эту дикую веселость, или это был внезапный приступ какой-то животной радости. В одной руке он держал костяное кольцо, которое дают детям, когда у них режутся зубы, в другой — жестяную погремушку. Оба эти предмета он в восторге протягивал вверх к солнцу и так стучал ими друг о друга, словно хотел над кем-то поиздеваться. Глаза он зажмурил от удовольствия, а рот раскрыл так широко, что видно было розовое нёбо. Взвизгивая, он мотал головой из стороны в сторону.

Тут господин Шпинель повернулся и зашагал прочь. Преследуемый ликованием молодого Клетериана, он шел по дорожке, и в положении рук его была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество, а в ногах — та нарочитая медлительность, которая бывает у человека, когда он хочет скрыть, что внутренне пустился наутек.

Алчущие

Этюд

Перевод В. Куреллы


В тот миг, когда Детлеф с мучительной ясностью почувствовал себя лишним, он, не простившись, будто подхваченный бурлящим водоворотом праздничной толпы, скрылся и оставил обоих вдвоем.

Он отдал себя во власть людскому потоку, несшему его вдоль стены театрального зала, отделанного в пышном стиле барокко, и лишь убедившись, что Лили и маленький художник от него далеко, стал бороться с течением и обрел наконец под ногами твердую почву; он стоял неподалеку от сцены, прислонившись к золоченому выступу литерной ложи, между бородатым атлантом со склоненной напруженной выей и парной с ним кариатидой, выставившей в зал мощный бюст. По мере сил он делал вид, будто развлекается, разглядывая публику, и для этого время от времени прикладывал к глазам бинокль; впрочем, скользя взглядом по сверкающему кругу, он старательно обходил одну точку.

Праздник был в самом разгаре. В глубине пузатых лож за накрытыми столиками ели и пили; у балюстрады мужчины в черных и цветных фраках с огромными хризантемами в петлицах склонялись к напудренным плечам экстравагантно разряженных и диковинно причесанных дам и, болтая, указывали вниз на пеструю толпу, которая то рассеивалась кучками, то потоком устремлялась вперед, скапливалась, завихрялась, чтобы мгновение спустя, переливаясь красками, вновь рассыпаться.

Женщины в длинных платьях со шлейфами и в непомерно больших шляпах с лентами, завязанными под подбородком безобразным бантом, опираясь на тросточки, подносили к глазам лорнетки на длинной ручке, мужчины красовались во фраках с подбитыми ватой плечами, едва не касавшимися полей серых цилиндров. Из партера в верхние ярусы летели громкие шутки, а там в ответ поднимали кружки с пивом и бокалы с шампанским. Закинув головы, люди теснились у сцены, где с визгом и кривлянием показывали какой-то эксцентрический номер. А когда с мягким шуршанием опустился занавес, все, смеясь и хлопая, отхлынули. Грянул оркестр. Влившись в толпу гуляющих, недавние зрители еще увеличили толчею. А золотисто-желтый, намного ярче дневного, искусственный свет придавал глазам плотоядный блеск, и все часто, бессмысленно жадно глотали теплый, возбуждающий воздух зала, где стоял чад от цветов, вина, яств, пыли, пудры, духов и разгоряченных тел.

Оркестр умолк. Тесно прижавшиеся друг к другу пары останавливались и, смеясь, глядели на сцену, откуда с кваканьем и завыванием уже неслось что-то новое. Человек пять музыкантов, наряженных крестьянами, пародировали на кларнетах и гнусавящих скрипочках хроматические борения Вагнерова «Тристана». Детлеф на миг закрыл пылающие веки. Острота чувств позволяла ему даже сквозь намеренно искаженные звуки улавливать выраженную в них мучительно-страстную жажду полного единства, и вдруг его вновь захлестнула гнетущая тоска одинокого человека, томящегося завистью и любовью к светлой и заурядной дочери жизни…

Лили… Имя это слагалось в его душе из любви и нежности, и тогда, не в силах долее удержаться, он украдкой кинул взгляд в ту дальнюю точку. Да, она все еще там, на том же месте, где он ее оставил, и порой, когда толпа редела, он видел ее всю, в ее молочно-белом, отделанном серебром платьице, видел, как она, склонив чуть набок белокурую головку и запрятав руки за спину, стояла, прислонившись к стене, и, оживленно болтая, смотрела в глаза маленькому художнику, не отрываясь, лукаво глядела ему в глаза — такие же голубые, открытые и ясные, как у нее самой.

О чем они говорят, о чем они могут без конца говорить? Ах, эта болтовня, так легко и свободно льющаяся из неиссякаемого родника простодушия, невзыскательности, наивности и бодрости, к которой он не умеет примкнуть, ибо жизнь, исполненная грез и раздумий, обессиливающее бремя осознанного и муки творчества сделали его медлительным и серьезным. Он ушел, в порыве злости, отчаяния, великодушия ускользнул и оставил их вдвоем, чтобы затем издали, со сдавившей горло ревностью, отметить улыбку облегчения, которой они обменяются, избавившись от его тягостного присутствия.

И почему только он сюда пошел, почему опять пошел сегодня? Что понуждало его, себе на муку, смешиваться с толпой беззаботных, которая лишь тяготила и будоражила его, никогда по-настоящему не принимая в свой круг? Он знал, что это была за потребность! «Мы одинокие, — так написал он однажды в минуту внутреннего прозрения, — мы уединенные мечтатели и обездоленные жизнью, что влачим свои дни в искусственной и ледяной замкнутости и обособленности… мы, от которых веет непреодолимым холодом отчуждения, стоит нам показать свое отмеченное клеймом познания и малодушия чело среди живых… мы нищие призраки бытия, на которых при встрече взирают с благоговейной робостью, но спешат поскорее опять предоставить самим себе, чтобы своим гнетущим и знающим взглядом мы не нарушили общего веселья… все мы таим в себе щемящую тоску по простодушным, обыкновенным, живым, по малой толике дружеского тепла, преданности, доверчивой близости, по человеческому счастью. „Жизнь“, из которой мы исключены, манит нас, необычных, не необычным, не видениями кровавого величия и дикой красоты, — нет, мы тоскуем по царству обыденного, добропорядочного и милого, по жизни во всей ее соблазнительной заурядности…»

Он взглянул в сторону болтавшей пары, меж тем как зал дружным взрывом благодушного смеха наградил игру кларнетистов, низводивших томительно-сладостную мелодию любви до писклявой сентиментальности. «Вы — это и есть жизнь, — подумал он. — Теплая, благостная, глупая жизнь, какой она предстает в извечной своей противоположности духу. Не думайте, что дух презирает вас. Не верьте его пренебрежительной гримасе. Мы крадемся за вами следом, мы кобольды сокровенных глубин и чудища, пораженные немотой познания, мы стоим в стороне, и в наших жадно устремленных на вас глазах горит страстное желание уподобиться вам.

А, гордость пробудилась? Пусть-ка посмеет отрицать, что мы одиноки! И не хватится тем, что творения духа даруют любви высшее единение с живущими во всех уголках земли и на все времена. Но с кем? С кем? Лишь с такими же, как мы, страдающими, тоскующими, нищими, и никогда с вами, голубоглазыми, которые не нуждаются в духовном!»

Представление кончилось. Начались танцы. Гремел и рыдал оркестр. По блестящему паркету скользили, изгибались и кружились пары. И Лили танцевала с маленьким художником. Как грациозно поднималась ее прелестная головка из чашечки шитого серебром стоячего воротничка! Уверенно и плавно переступая и поворачивая, двигались они в тесноте, лицо ее было обращено к нему, и с улыбкой, спокойно отдаваясь сладкой тривиальности ритмов, они продолжали болтать.

Нечто сходное с движением рук скульптора, схватившего и уминающего комок глины, возникло в душе одинокого. «Вы все-таки принадлежите мне, — подумал он, — и мне подвластны! Разве не заглядываю я с улыбкой в ваши незамысловатые души? Насмешливо-любовно не отмечаю и не храню в памяти каждое наивное движение и трепет ваших тел? Разве, наблюдая каждый ваш бессознательный поступок, не крепнут во мне силы слова и ирония, так что сердце начинает колотиться от страстного желания и радостного чувства данной мне власти, забавы ради, изобразить вас и, озарив светом искусства, заставить мир умилиться вашему глупенькому счастью?»

И вдруг все, что так заносчиво взыграло было в нем, устало сникло, уступив место прежней тоске. Ах, хоть раз, хоть на один только вечер быть не художником, а человеком! Хоть раз избежать проклятия, неумолимо гласящего: «Ты не смеешь чувствовать, ты должен видеть, ты не смеешь жить, ты должен творить, ты не смеешь влюбляться, ты должен познавать!» Хоть раз с открытым сердцем и душой попросту жить, любить, радоваться! Хоть раз побыть с вами, в вас, быть нами, живущими! Хоть раз насытиться, вкусив блаженства обыденности!

Он съежился и отвернулся. Ему казалось, что красивые разгоряченные лица танцующих, если они его заметят, сразу станут пытливыми, враждебными. Искушение сбежать, крыться в тишину и мрак было так велико, что он не устоял. Да, уйти, ускользнуть, не простившись, как он перед тем ускользнул от Лили, и дома уткнуться пылающей, одурманенной головой в прохладную подушку. Он направился к выходу.

Заметит ли она? Ему это не внове — так вот уходить, молча, гордо, с отчаянием в душе покидать какой-нибудь зал, сад, место веселого сборища в тайной надежде пусть на краткий миг омрачить радость, заставить смущенно призадуматься и страдать светлое создание, к которому его влекло. Он остановился и опять отыскал ее взглядом. Он молил о чуде. А если все-таки остаться, все претерпеть, смотреть на нее хотя бы издали и ждать какого-то нежданного-негаданного счастья? Зачем? Никакого сближения, понимания, надежды быть не могло. Ступай, ступай во мрак, закрой лицо руками и выплачься, если можешь, если в твоем застывшем, пустом, ледяном мире духа и искусства существуют слезы! Он вышел из зала.

Грудь сверлила жгучая боль, и все же к ней примешивалось нелепое, безрассудное ожидание. Она должна заметить, должна понять, должна прийти, кинуться за ним следом, пусть даже из жалости, удержать его в дверях и шепнуть: «Останься, улыбнись, я люблю тебя». И он невольно замедлял шаг, хотя сознавал, до смешного ясно сознавал, что она, конечно, не придет, маленькая танцующая и весело болтающая Лили.

Было два часа утра. В коридорах ни души, только в вестибюле за длинными столами клевали носом сонные гардеробщицы. Кроме него, никто еще и не помышлял о доме. Он накинул шубу, взял шляпу и трость и вышел из театра.

На площади в белесовато светящейся мгле зимней ночи выстроился длинный ряд извозчичьих пролеток. Укрытые попоной лошади смирно стояли, понурив головы, а закутанные возницы, по двое и по трое, притопывали и приплясывали на мерзлом снегу мостовой. Детлеф махнул одному, и пока извозчик поправлял упряжь, остановился у входа в освещенный вестибюль, чувствуя, как терпкий морозный воздух приятно обвевает пульсирующие виски.

От выпитой шипучки во рту остался слащавый привкус, и ему захотелось курить. Он машинально достал сигарету, зажег спичку и затянулся. И тут, в тот самый миг, когда спичка погасла, случилось нечто, чего он сперва не понял и перед чем встал в тупик, нечто — чего он не мог ни преодолеть, ни забыть…

Лишь только ослепленный огоньком вспыхнувшей спички Детлеф вновь обрел способность видеть, перед ним из темноты вынырнула одичавшая, истощенная, заросшая рыжей щетиной физиономия, с издевкой и какой-то жадной пытливостью впившаяся в него воспаленными, глубоко запавшими глазами. Человеке этим страдальческим лицом находился всего в двух-трех шагах; в потрепанной куртке с поднятым воротником, засунув сжатые в кулаки руки в бездонные карманы штанов, он стоял, прислонившись к правому фонарю, освещавшему театральный подъезд. Оборванец смерил Детлефа взглядом с головы до ног, от мехового воротника добротной шубы, поверх которой висел театральный бинокль, до лакированных туфель, затем вновь насмешливо, испытующе-жадно впился ему в глаза; один-единственный раз он коротко и презрительно фыркнул, потом задрожал, затрясся всем телом, впалые щеки его, казалось, еще больше втянулись, веки, затрепетав, прикрылись, и уголки рта язвительно и горько опустились вниз.

Детлеф оцепенел. Он силился понять — и вдруг его осенило: ведь он в глазах этого горемыки богатый барин, — с виду сытый и довольный, покинув веселое общество, он вышел из вестибюля, поманил извозчика, достал из серебряного портсигара сигарету. Детлеф чуть было не хлопнул себя по лбу. Шагнув к оборванцу, он раскрыл было рот, чтобы сказать, объяснить… Но вместо того молча сел в пролетку, едва не забыв крикнуть извозчику адрес, смущенный, обескураженный невозможностью каких-либо объяснений.

Господи, какая ошибка, какое чудовищное заблуждение! Этот голодный и обездоленный смотрел на него с алчностью и злобой, с тем безмерным презрением, имя которому зависть и тоска. Он даже, пожалуй, немного рисовался, этот тип! Разве в этой дрожи, в этой горькой и язвительной гримасе не проскальзывало желание поразить самодовольного счастливчика, пусть на краткий миг омрачить его радость, заставить смущенно призадуматься, страдать? Но ты заблуждаешься, приятель, ты не достиг желаемого эффекта; картина твоих страданий не устрашила, не пристыдила меня, не открыла мне чуждый, страшный мир. Мы — братья!

Боль, она вот тут, приятель, чуть повыше груди, и жжет. Как хорошо мне это знакомо! Почему же ты туда пошел? Почему строптиво и гордо не остался в тени, а встал под освещенными окнами, за которыми слышится музыка и смех жизни?

Разве не знакома она мне тоже, эта болезненная потребность, погнавшая тебя туда, чтобы напитать свою тоску, с равным правом могущую называться любовью и ненавистью?

Ничто мне не чуждо из снедающих тебя мук, а ты думал меня пристыдить? Что такое ирония? Забавляющаяся ненависть! Что такое искусство? Переплавленная в образы тоска! И родина одна у нас с тобой — страна обманутых, алчущих, обвиняющих, неприемлющих, и даже предательские часы презрения к себе знакомы нам обоим, часы, в которые мы томимся постыдной любовью к жизни, жаждой глупенького счастья. Но ты меня не признал.

Ошибка! Заблуждение! И когда он об этом всем сердцем пожалел, где-то в самой глубине сознания блеснула мучительная и сладостная догадка. Да полно, один ли тот горемыка заблуждается? Где кончается ошибка? Не заблуждение ли всякая земная тоска и прежде всего моя, завидующего живущим бездумно, повинуясь инстинктам, — немой жизни, не ведающей просветления, которое даруют дух и искусство, освобождения в слове? Ах, все мы братья, мы создания ненасытимой, страдающей Воли; но мы не узнаем друг друга. Нет, иная любовь нужна, иная.

И когда он уже дома сидел среди своих книг, картин и безмолвно взиравших мраморных бюстов, ему вспомнились такие волнующие, человечные слова: «Чада, возлюбите друг друга…»

Тонио Крёгер

Перевод П. Ман


Зимнее солнце, стоявшее над тесным старым городом, казалось за слоем облаков лишь молочно-белым, блеклым сиянием. В узеньких уличках меж домов с островерхими крышами было сыро и ветрено; время от времени с неба сыпалось нечто вроде мягкого града — не лед и не снег.

В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбегали освобожденные узники, чтобы тотчас же разбрестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а правой — выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школьные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи. Впрочем, все мальчики, независимо от возраста, с почтением во взоре снимали фуражки перед вотановой[32] шляпой и юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя…

— Ну, скоро ты, Ганс? — спросил заждавшийся на шоссе Тонио Крёгер и, улыбаясь, двинулся навстречу другу, который выходил из ворот и, увлеченный разговором с товарищами, совсем уже было собрался уйти с ними…

— А что? — спросил тот, взглянув на Тонио. — Ах да! Ну, ладно, пройдемся немного.

Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил, что они уговаривались сегодня часок-другой погулять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору!

— Ну, прощайте, друзья, — сказал товарищам Ганс Гансен. — Мы с Крёгером еще немного пройдемся.

И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо.

Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как дома у того и у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Гансены из рода в род владели обширными лесными складами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того самого, чье фирменное клеймо — широкое и черное — красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе… Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попадались и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами…

У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Ганс — в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски, Тонио — в серое пальто с кушаком. Ганс, по обыкновению, был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный, широкоплечий, узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собою. Под круглой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое, тонкое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечтательно и немного робко смотрели на мир… Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мягкими очертаниями. Походка у него была небрежная и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтянутые черными чулками, шагали упруго и четко.

Тонио не говорил ни слова. У него было тяжело на сердце. Нахмурив разлетные брови, вытянув губы, как бы для того, чтобы свистнуть, и склонив голову набок, он сурово смотрел вдаль. Этот наклон головы и хмурое выражение лица были характерны для него.

Внезапно Ганс взял Тонио под руку и слегка покосился на своего друга, он ведь отлично знал, что с ним творится. И хотя Тонио еще некоторое время хранил молчание, на душе у него сразу полегчало.

— Не думай, что я позабыл, Тонио, — сказал Ганс, глядя себе под ноги, — я просто считал, что сегодня у нас ничего не выйдет, очень уж холодно и ветрено. Но я-то холода не боюсь, и ты молодец, что, несмотря ни на что, дождался меня. Я решил, что ты ушел домой, и злился…

Каждая жилка в Тонио радостно затрепетала от этих слов.

— Давай пойдем по бульварам, — растроганно отвечал он. — По Мельничному и Голштинскому, таким образом я провожу тебя до дому… Не беда, что обратно мне придется идти одному, — в следующий раз ты меня проводишь.

Он, собственно, не очень-то верил Гансу, прекрасно понимая, что тот и вполовину не придает такого значения этой прогулке. Но видел, что Ганс раскаивается в своей забывчивости, ищет примирения, и отнюдь не хотел от этого примирения уклоняться…

Дело в том, что Тонио любил Ганса Гансена и уже немало из-за него выстрадал. А тот, кто сильнее любит, всегда внакладе и должен страдать, — душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок; по самой своей натуре он очень дорожил такими житейскими наблюдениями, внутренне как бы брал их на заметку, даже радовался им, хотя отнюдь ими не руководствовался и никаких практических выводов для себя из них не делал. Так уж он был устроен, что эта наука казалась ему куда важнее, куда интереснее знаний, которые ему навязывали в школе. Во время уроков, в классе под готическими сводами, он главным образом размышлял над этими истинами, стараясь как можно полнее продумать и прочувствовать их. При этом он ощущал почти такую же радость, как в часы, когда расхаживал со скрипкой по комнате (Тонио играл на скрипке), извлекая из нее самые нежные звуки, которые сливались с плеском фонтана, в саду, под старым орешником, посылавшего высоко в воздух свои резвые струи.

Фонтан в саду под старым орешником, скрипка и морские дали, дали Балтийского моря, чьи летние грезы ему удавалось подслушать во время каникул, — все это было тем, что он любил, чем старался окружать себя, среди чего протекала его внутренняя жизнь. Все эти слова и образы непроизвольно складывались в стихи, да и вправду нередко звучали в стихах, которые случалось слагать Тонио Крёгеру.

Тетрадь со стихами собственного сочинения! Слух об этой тетради, распространившийся по его, Тонио, оплошности, изрядно повредил ему во мнении одноклассников и учителей. Правда, сыну консула Крёгера казалось, что глупо и подло порицать человека за писание стихов, и он презирал за это своих товарищей и учителей, впрочем и без того внушавших ему отвращенье дурными манерами и мелкими слабостями, которые он подмечал в них с удивительной проницательностью. С другой стороны, он и сам, считая стихотворство чем-то неуместным, даже неподобающим, признавал правоту тех, что его осуждали. И все-таки продолжал стихотворствовать…

Поскольку дома он попусту растрачивал время, а в школе был мешкотен, рассеян и на дурном счету, то и отметки приносил самые дурные, что очень огорчало и сердило его отца, высокого, изящно одетого господина, с умными голубыми глазами и неизменным полевым цветком в петлице. Зато матери Тонио, его черноволосой красавице матери, носившей имя Консуэло и нисколько не похожей на всех остальных дам в городе, — отец когда-то привез ее из далеких краев, расположенных в самом низу карты, — его отметки были совершенно безразличны.

Тонио любил свою смуглую пылкую мать, так чудесно игравшую на рояле и на мандолине, и радовался ее безразличию к тому, что все у него не так, как у людей. Но в то же время он чувствовал, что гнев отца достойнее и почтеннее; хотя тот на все лады и распекал сына, Тонио в глубине души соглашался с ним, а веселую беспечность матери находил немного непутевой. Временами он думал примерно так: «Ну пусть уж я такой, как есть, нерадивый, упрямый, пусть я размышляю о вещах, которые нисколько не интересуют других, пусть не хочу и не могу измениться. Но конечно, за это меня нужно бранить и наказывать, а не отделываться игрой на рояле и поцелуями. Мы же не цыгане в таборе, а добропорядочные люди: консул Крёгер, семейство Крёгеров…» Нередко он даже спрашивал себя: «Почему я какой-то отщепенец, не такой, как все, почему учителя ко мне придираются, а сам я сторонюсь товарищей? Ведь это хорошие, благонравные ученики, — то, что называется „золотая середина“. Учителя не кажутся им смешными, они не пишут стихов и думают о том, о чем положено думать и что можно высказывать вслух. Какими порядочными, со всем согласными они ощущают себя, и как это, наверно, им приятно… Кто же я такой и что со мной будет дальше?»

Эта склонность Тонио рассматривать себя и свое отношение к жизни со стороны играла большую роль в его любви к Гансу Гансену. Он любил его прежде всего за красоту; но еще и за то, что Ганс решительно во всем был его противоположностью. Ганс Гансен прекрасно учился, был отличным спортсменом, ездил верхом, занимался гимнастикой, плавал, как рыба, и пользовался всеобщей любовью.

Учителя, можно сказать, души в нем не чаяли, звали его по имени, всячески поощряли, товарищи заискивали перед ним, мужчины и дамы, встречаясь с ним на улице, гладили белокурые пряди, выбивающиеся из-под его датской матросской шапочки, и говорили:

— Здравствуй, Ганс Гансен, что за славные у тебя кудри! Ну, как? Все еще первый ученик? Молодчина! Кланяйся маме и папе, мой мальчик!

Таков был Ганс Гансен, и Тонио Крёгер, смотря на него, всякий раз ощущал завистливое томление. Оно гнездилось где-то повыше груди и жгло его сердце. «Ну у кого еще могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живет в таком счастливом единении со всем миром? — думал Тонио, — Ты всегда находишь себе благопристойные, респектабельные занятия. Покончив с приготовлением уроков, ты отправляешься в манеж или выпиливаешь из дерева какие-нибудь вещички; даже во время каникул у моря ты по горло занят греблей, катаньем под парусом или плаваньем, тогда как я праздно валяюсь на песке, всматриваясь в таинственные изменения, что пробегают по лику моря. Поэтому так ясны твои глаза. Быть таким, как ты…»

Впрочем, он не делал попыток стать таким, как Ганс Гансен, а может быть, и не хотел этого всерьез. Но, оставаясь самим собою, он мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медлительно, самозабвенно, в печали и томлении — томлении, что гложет и жжет больнее, чем буйная страсть, которую можно было бы предположить в нем, судя по его южному облику.

И он домогался не напрасно. Ганс видел, что Тонио кое в чем его превосходит, например, в известной изощренности речи, позволявшей ему высказывать необычные мысли, и к тому же Ганс хорошо понимал, что столкнулся здесь с чувством, необычайно сильным и нежным, и умел быть благодарным; он доставлял Тонио немалую радость своим дружелюбием, но также и муки: ревность, разочарование, горечь от безнадежных попыток установить наконец духовную общность. Примечательно, что Тонио, завидовавший душевному складу Ганса Гансена, все же постоянно пытался приобщить его к своим интересам, что ему удавалось разве что па мгновение, а скорей и вовсе не удавалось…

— Я прочитал одну изумительную, потрясающую вещь… — говорил он.

Они шли и на ходу лакомились из кулечка леденцами, купленными за десять пфеннигов у бакалейщика Иверсена ил Мельничной улице.

— Ты должен прочесть ее, Ганс, это «Дон-Карлос» Шиллера… я тебе дам его, если хочешь…

— Да нет уж, Тонио, куда мне! — отвечал Ганс Гансен. — Лучше я останусь при своих книгах о лошадях. Иллюстрации там, доложу я тебе, первый сорт. Придешь, я тебе покажу. Это моментальные снимки, на них видишь лошадей, идущих рысью, галопом, берущих препятствия — в таких положениях, которые обычно и не успеваешь заметить из-за быстроты…

— Неужто во всех положениях? — учтиво откликался Тонио. — Здорово! Что же касается «Дон-Карлоса», так это даже и словами не скажешь. Там есть такие места, вот увидишь, что ты прямо взвиваешься, как от удара кнутом.

— Кнутом? — переспрашивал Ганс Гансен. — Как так?

— Ну, например, место, где король плачет, оттого что маркиз обманул его… А он обманул его ради принца, понимаешь, которому принес себя в жертву, И вот из кабинета в приемную просачивается весть, что король плакал. «Плакал? Король плакал?» Придворные в полном замешательстве, а тебя прямо в дрожь бросает, потому что это страшно непреклонный, грозный король. Но это так понятно, отчего он плакал, и я лично жалею его куда больше, чем принца и маркиза, вместе взятых. Он ведь так одинок всегда. Никто его не любил. И вот ему показалось, что он наконец нашел человека, а этот человек предал его…

Ганс Гансен сбоку заглянул в лицо Тонио, и что-то в этом лице, видимо, расположило его в пользу затронутой темы, ибо он опять просунул руку под руку Тонио и спросил:

— А каким же образом он его предал, Тонио?

Тонио оживился.

— Дело в том, — начал он, — что все письма в Брабант и во Фландрию…

— А вон идет Эрвин Иммерталь, — сказал Ганс.

Тонио умолк. «Чтоб ему провалиться, этому Иммерталю! — подумал он. — Надо же было, чтоб именно он попался навстречу! Наверное, увяжется за нами и всю дорогу будет говорить о манеже…»

Эрвин Иммерталь тоже брал уроки верховой езды. Он был сыном директора банка и жил за городскими воротами. Кривоногий, с раскосыми глазами и уже без ранца, он шел им навстречу по аллее.

— Здорово, Иммерталь! — крикнул Ганс. — Мы с Крёгером решили прогуляться.

— Мне надо кое-что купить в городе… Но я вас немного провожу… Что это у вас? Леденцы? Спасибо, возьму две штучки. Завтра у нас урок, Ганс. — Он имел в виду урок верховой езды.

— Отлично! — сказал Ганс. — Теперь мне купят кожаные гетры, в последний раз я получил пятерку за езду…

— Ты ведь не ходишь в манеж, Крёгер? — поинтересовался Иммерталь, и глаза у него стали как две блестящие щелочки…

— Нет, — как-то робко отвечал Тонио.

— А ты, Крёгер, попроси отца, чтобы он разрешил тебе присоединиться к нам, — сказал Ганс Гансен.

— Что ж, можно, — согласился Тонио торопливо и в то же время равнодушно. На мгновенье у него сдавило горло оттого, что Ганс назвал его по фамилии; Ганс это, видимо, почувствовал, так как незамедлительно пояснил:

— Я назвал тебя «Крёгер», потому что имя у тебя какое-то ненормальное; ты уж прости, но я его терпеть не могу. Тонио… Да это вообще не имя. Но ты тут, конечно, ни при чем.

— Тебя, наверно, потому так назвали, что это звучит по-иностранному и очень необыкновенно, — с деланным сочувствием заметил Иммерталь.

У Тонио задрожали губы. Но он взял себя в руки и сказал:

— Да, имя дурацкое; и я бы, конечно, предпочел называться Генрихом или Вильгельмом. Меня назвали так в честь маминого брата Антонио. Моя мать ведь не здешняя…

Он замолчал, предоставив своим спутникам рассуждать лошадях и шорных изделиях. Ганс взял под руку Иммерталя и говорил с таким оживлением и интересом, какого в нем никогда бы не пробудил «Дон-Карлос»… У Тонио временами дрожал подбородок и щекотало в носу от желания заплакать; он удержался от слез только усилием воли.

Гансу не нравится его имя — что тут поделаешь? Его зовут Гансом, Иммерталя — Эрвином, это общепринятые имена, ими никого не удивишь. А «Тонио» звучит по-иностранному и очень уж экзотично. Да, хочет он того или нет, а все с ним получается как-то необыкновенно, поэтому он одинок и не похож на всех остальных людей, добропорядочных и обыкновенных, хоть он и не цыган из табора, а сын консула Крёгера, из рода Крёгеров… Но почему же Ганс называл его «Тонио», покуда они были одни, а как только к ним присоединился третий, стал стыдиться своего друга? Временами они близки с Гансом, — это несомненно. «Каким же образом он его предал, Тонио?» — спросил Ганс и взял его под руку. Но не успел объявиться этот Иммерталь, как он вздохнул с облегчением и оставил его, да еще ни за что ни про что попрекнул иностранным именем. Как больно все это видеть и понимать!.. Ганс Гансен совсем неплохо к нему относится с глазу на глаз, он это знает. Но едва появится третий — и он уже его стыдится, жертвует им для другого. И он опять одинок. Тонио подумал о короле Филиппе. Король плакал.

— Что ж это я делаю! — воскликнул Эрвин Иммерталь. — Мне ведь давно пора в город! До свиданья, друзья, спасибо за леденцы. — С этими словами он вскочил на скамейку, с которой они поравнялись, пробежал по ней на своих кривых ногах и рысцой припустился по дороге.

— Иммерталь мне нравится, — веско проговорил Ганс. У него была самоуверенная манера всеобщего баловня объявлять о своих антипатиях и симпатиях, точно он милостиво жаловал ими окружающих…

Потом он опять заговорил о верховой езде, — раз напав на эту тему, он не мог остановиться. До гансеновского дома было уже близко; дорога по бульварам отнимала не много времени. Они придерживали шапки и наклоняли головы, защищая лица от сырого холодного ветра, стонавшего в голых трескучих сучьях деревьев. Ганс Гансен говорил без умолку, а Тонио лишь изредка и довольно принужденно восклицал «ах» или «да», и то, что Ганс в увлечении снова взял его под руку, уже его не радовало: ведь то была только мнимая, ничего не значащая близость.

Они спустились к вокзалу, посмотрели на поезд, с неуклюжей торопливостью громыхавший мимо них, от нечего делать пересчитали вагоны и помахали человеку в шубе, восседавшему на задней площадке последнего. На Линденплаце, перед домом Гансена, они остановились; Ганс наглядно и притом весьма обстоятельно доказал, как интересно кататься на калитке, под отчаянный визг петель. Затем они стали прощаться:

— Ну, мне пора! До свиданья, Тонио. В следующий раз я непременно пойду тебя провожать, будь уверен!

— До свиданья, Ганс, — отвечал Тонио. — Я с удовольствием прогулялся. — Они пожали друг другу руки, мокрые и вымазанные ржавчиной от упражнений с калиткой. Но когда Ганс посмотрел в глаза Тонио, на его красивом лице изобразилось нечто вроде раскаяния.

— На днях непременно прочту «Дон-Карлоса», — быстро проговорил он. — Должно быть, замечательная штука эта история с королем в кабинете! — Затем он сунул под мышку сумку с книгами и побежал через палисадник. Но прежде чем войти в дом, еще раз обернулся и кивнул головой.

Тонио Крёгер, счастливый и просветленный, отправился восвояси. Ветер дул ему в спину, но не только поэтому ему было теперь легко идти. Ганс прочитает «Дон-Карлоса», и у них будет что-то такое, во что уж не сунется ни Иммерталь, ни кто-либо еще! Как хорошо они понимают друг друга! Чего доброго, со временем он и Ганса приохотит писать стихи. Нет, нет, это уж лишнее! Ганс не должен быть похожим на него, пусть остается самим собой, жизнерадостным и сильным, каким все любят его, и больше всех он, Тонио. А то, что Ганс прочтет «Дон-Карлоса», ему не помешает!

Тонио прошел под старинными приземистыми городскими воротами, миновал гавань и стал круто подниматься по ветреной и мокрой улице к родительскому дому. Сердце eго в эти минуты жило: оно было переполнено тоской, грустной завистью, легким презрением и невинным блаженством.

* * *

Белокурая Инге, Ингеборг Хольм, дочь доктора Хольма, жившего на Рыночной площади, посреди которой высился островерхий и затейливый готический колодец, была та, кого Тонио Крёгер полюбил в шестнадцать лет.

Как это случилось? Он сотни раз видел ее и раньше. Но однажды вечером, в необычном освещении, он увидел, как она, разговаривая с подругой, задорно засмеялась, склонила голову набок, каким-то своим, особым жестом поднесла к затылку руку, не очень узкую, не слишком изящную и совсем еще детскую руку и при этом белый кисейный рукав, соскользнув, открыл ее локоть, услышал, как она со свойственной только ей интонацией проговорила какое-то слово, обыкновенное, незначащее слово, но в голосе ее послышались теплые нотки — и его сердце в восхищении забилось куда более сильно, чем некогда, когда он еще несмышленым мальчишкой глядел на Ганса Гансена.

В тот вечер он унес с собой ее образ: толстые белокурые косы, миндалевидные, смеющиеся синие глаза, чуть заметная россыпь веснушек на переносице. Он долго не спал, все ему слышались теплые нотки в ее голосе; он пытался воспроизвести интонацию, с какой она проговорила то незначащее слово, и вздрогнул. Опыт подсказал ему, что это любовь. И хотя он знал, что любовь принесет с собой много мук, горестей и унижений, что она нарушит мир в его сердце, наводнит его мелодиями и он лишится покоя, который нужен для всякого дела, для того чтобы в тиши создать нечто целое, он все же радостно принял ее, предался ей всем существом, стал ее пестовать всеми силами души, ибо знал: любить — это богатство и жизнь, а он больше стремился быть богатым и жить, чем созидать в тиши.

Итак, Тонио Крёгер влюбился в резвую Инге Хольм; случилось это в гостиной консульши Хустедэ, откуда в тот вечер была вынесена вся мебель, так как у Хустедэ происходил урок танцев; на этих уроках отпрыски лучших семейств города обучались танцам и хорошим манерам. Они устраивались поочередно то в одном, то в другом родительском доме. Для этой цели из Гамбурга раз в неделю приезжал учитель танцев Кнаак.

Франсуа Кнаак звали его. И что это был за человек!

— J’ai l’honneur de me vous representer — представлялся он, — mon nom est Knaak…[33] — Это произносится не во время поклона, а когда ты уже выпрямишься, — негромко, но явственно. Конечно, не каждый день случается отрекомендовывать себя по-французски, но тот, кто умеет делать это искусно и безупречно, на родном языке и подавно справится с такой задачей. Как замечательно облегал черный шелковистый сюртук жирные бока господина Кнаака! Брюки мягкими складками ниспадали на лакированные туфли, отделанные широкими атласными бантами, а его карие глаза взирали на мир, утомленные счастливым сознанием собственных неоспоримых совершенств…

Господин Кнаак прямо-таки подавлял преизбытком уверенности и благоприличия. Он направлялся к хозяйке, — ни у кого больше не было такой походки: упругой, гибкой, плавной, победоносной, — склонялся перед ней и ждал, пока ему протянут руку. Затем тихо благодарил, отступал, словно на пружинах, поворачивался на левой ноге, оттянув книзу носок правой, щелкал каблуками и удалялся, подрагивая бедрами.

Уходя из гостиной, полагалось с поклонами пятиться к двери; подавая стул, не хватать его за ножку, не волочить за собою, но нести, взявшись за спинку, и бесшумно опустить его на пол. И уж конечно, никак нельзя было стоять сложив руки на животе и высунув кончик языка; а если кто-нибудь все же позволял себе это, господин Кнаак умел так зло воспроизвести его позу, что у бедняги навек сохранялось к ней отвращение.

Таковы были уроки изящных манер. А уж в танцах господин Кнаак положительно не знал себе равных. В гостиной, откуда выносили всю мебель, горела газовая люстра и свечи на камине. Пол посыпался тальком, и безмолвные ученики стояли полукругом. В соседней комнате за раздвинутыми портьерами располагались на плюшевых креслах мамаши и тетки и в лорнеты наблюдали за тем, как господин Кнаак, изогнувшись и двумя пальцами придерживая полы сюртука, упруго скачет, показывая ученикам отдельные фигуры мазурки. Если же ему хотелось окончательно сразить публику, он внезапно, без всякой видимой причины, отрывался от пола, с непостижимой быстротою кружил ногою в воздухе, дробно бил ею о другую ногу и с приглушенным, но тем не менее сокрушительным стуком возвращался на бренную землю…

«Ну и обезьяна», — думал Тонио Крёгер. Однако он отлично видел, что Инге Хольм, резвая Инге, с самозабвенной улыбкой следит за движениями господина Кнаака; и уже одно это вынуждало его платить известную дань восхищения столь дивно управляемой плоти. Но до чего же спокойный и невозмутимый взор у господина Кнаака! Его глаза не проникают в глубь вещей — там слишком много сложного и печального; они знают только одно, что они карие и красивые! Поэтому-то он и держится так горделиво. Конечно, надо быть глупцом, чтобы выступать столь осанисто, но зато таких людей любят, а значит, они достойны любви. Тонио прекрасно понимал, почему Инге, прелестная белокурая Инге, не сводит глаз с господина Кнаака. Неужели ни одна девушка никогда не будет так смотреть на него, Тонио?

Нет, почему же, случалось и это. Вот, например, Магдалена Вермерен, дочь адвоката Вермерена, с нежным ртом и серьезным задумчивым взглядом больших темных блестящих глаз. Во время танцев она нередко падала; но когда приходил черед дамам выбирать кавалеров, она неизменно выбирала его. Магдалена знала, что он пишет стихи, раза два даже просила показать их и часто, понурив голову, издали смотрела на него. Но что ему до этого? Ведь он любит Инге Хольм, веселую белокурую Инге, которая наверняка презирает его за кропание стихов…

Он смотрел на нее, смотрел на ее миндалевидные голубые глаза, полные счастья и задора, и завистливая тоска и горечь сознания, что он отвергнут, навеки чужд ей, теснила и жгла его грудь…

— Первая пара en avant[34]! — воскликнул господин Кнаак. И нет слов описать, как великолепно этот человек говорил в нос. Однажды, когда разучивали кадриль, Тонио Крёгер, к величайшему своему испугу, оказался в одном каре с Инге Хольм. Он, сколько возможно, избегал ее и тем не менее всякий раз оказывался рядом с ней; он запрещал своим глазам смотреть на нее, и тем не менее его взор всякий раз к ней обращался… Вот она об руку с рыжеволосым Матиссеном скользящими шагами подбежала, откинула косу за плечи и, запыхавшись, остановилась перед ним; тапер, господин Хейнцельман, ударил своими костлявыми пальцами по клавишам, господин Кнаак начал дирижировать кадрилью.

Инге мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; временами до него доносилось благоухание, исходившее от ее волос, а может быть от легкой белой ткани платья, и взор его все мрачнел и мрачнел. «Я люблю тебя, чудная, прелестная Инге», — мысленно говорил он, вкладывая в эти слова всю свою боль, ибо веселая, увлеченная танцем, она, казалось, вовсе его не замечала. Прекрасное стихотворение Шторма пришло ему на ум: «Хочу заснуть, а ты иди плясать». Его мучила эта унизительная нелепость: человек любит, а его принуждают танцевать…

— Первая пара en avant! — воскликнул господин Кнаак; сейчас должна была начаться новая фигура. — Compliment! Moulinet des dames! Tour de main![35] — Невозможно описать, с каким изяществом проглатывал он немое «е» в словечке «de».

— Вторая пара en avant! — Это уже относилось к Тонио Крёгеру и его даме. — Compliment! — И Тонио Крёгер поклонился. — Moulinet des dames! — И Тонио Крёгер, опустив голову, нахмурив брови, кладет свою руку на руки четыpex дам, на руку Инге Хольм… и начинает танцевать «moulinet».

Вокруг слышится хихиканье, смех: господин Кнаак принимает балетную позу, изображающую стилизованный ужас.

— Боже! — восклицает он. — Остановитесь! Остановитесь! Крёгер затесался к дамам! En arriere[36], фройляйн Крёгер, назад, fi done[37]! Все поняли, кроме вас. Живо! Прочь, прочь назад! — Он вытащил желтый платок и, размахивая им, погнал Тонио Крёгера на место.

Все покатывались со смеху, юноши, девочки, дамы за портьерой, — господин Кнаак сумел обыграть это маленькое происшествие так, что зрители веселились, как в театре. Только господин Хейнцельман с сухой и деловитой миной дожидался, когда сможет снова приступить к своим обязанностям; на него эффектные выходки господина Кнаака уже не действовали.

Кадриль продолжалась. Затем был объявлен перерыв. Горничная внесла поднос, на котором звенели стаканчики с винным желе, в ее кильватере шла кухарка с целым грузом кексов. Но Тонио Крёгер потихоньку ускользнул в коридор и стал, заложив руки за спину, перед окном со спущенными жалюзи, не сообразив, что сквозь жалюзи ничего нельзя увидеть, а потому смешно стоять и притворяться, будто смотришь на улицу.

Но он стоял и смотрел… в себя, в свою душу, изнывавшую от горести и тоски. Зачем, зачем он здесь? Зачем он не сидит у окна в своей комнате за чтением «Иммензее» Шторма, время от времени вглядываясь в сумеречный сад, где тяжко потрескивает старый орешник? Там его место. Пусть другие танцуют весело и ловко!.. Нет, нет, его место все-таки здесь, здесь он поблизости от Инге — несущественно, что он одиноко стоит в коридоре, пытаясь сквозь шум, звон и смех в зале различить ее голос, звенящий теплом и радостью жизни. Какие у тебя миндалевидные голубые, смеющиеся глаза, белокурая Инге! Но такой красивой и радостной, как ты, можно быть, только не читая «Иммензее» и не пытаясь создать нечто подобное; как это печально!..

Почему она не идет! Почему не замечает, что он скрылся, не чувствует, что с ним происходит, почему не разыщет его потихоньку — хотя бы из одного лишь сострадания, не положит руку ему на плечо, не скажет: «Иди к нам, развеселись, я люблю тебя». Он прислушивался, не раздадутся ли шаги за его спиной, с неразумно бьющимся сердцем ждал ее прихода. Но она и не подумала прийти. В жизни так не бывает…

Неужели и она смеялась над ним, как все остальные? Да, конечно, смеялась, сколько бы он ни старался это опровергнуть — ради себя самого и ради нее тоже. А ведь он впутался и «moulinet des dames» только потому, что был всецело поглощен ею. Но не важно! Когда-нибудь они перестанут смеяться! Ведь принял же недавно один журнал его стихотворение; правда, оно так и не увидело света, но только потому, что журнал неожиданно прогорел и закрылся.

Настанет день, когда он сделается знаменитым, когда будет печататься все, что он пишет, и тогда посмотрим, не произведет ли это впечатление на Инге Хольм… Нет, не произведет! В том-то и беда. На Магдалену Вермерен, которая вечно падает, на нее — бесспорно, но не на Инге Хольм, не на голубоглазую веселую Инге. Так, значит, все тщетно?..

Сердце Тонио Крёгера болезненно сжалось при этой мысли. Больно почувствовать, как бродят в тебе чудодейственные силы задора и печали, и при этом знать, что те, к кому ты стремишься всей душой, замкнулись от тебя в веселой своей неприступности. И хотя он отчужденно и одиноко стоял перед опущенными жалюзи и в горести своей притворялся, будто через них можно что-то видеть, он все же был счастлив. Сердце его в это время жило. Теплом и печалью билось оно для тебя, Ингеборг Хольм! Душа Тонио Крёгера в блаженном самоотречении принимала в себя твою белокурую, светлую, насмешливую и заурядную маленькую особу.

Не раз стоял он, разгоряченный, в каком-нибудь укромном уголке, куда едва-едва доносилась музыка, аромат цветов и звон бокалов, силясь в отдаленном шуме праздника уловить твой звонкий голос, страдай из-за тебя и все же был счастлив. Не раз мучился он тем, что с Магдаленой Вермерен, которая вечно падала, ему было о чем говорить, и она его понимала, отвечала серьезностью на серьезность и смеялась, если он был весел, тогда как белокурая Инге, даже сидя рядом с ним, оставалась далекой и чуждой, ибо язык, на котором он говорил с ней, не был ее языком. И все же он был счастлив. Ведь счастье, уверял он себя, не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетным душам. Быть счастливым — значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету своей любви. Он записал в памяти эту мысль, вник в нее, прочувствовал ее до конца.

«Верность! — думал Тонио Крёгер. — Я буду верен тебе, буду любить тебя, Ингеборг, покуда я жив!»

Намерения у него были благие. Но какой-то боязливый и печальный голос нашептывал ему, что ведь позабыл же он Ганса Гансе на, хотя и видел его ежедневно. А самое гадкое и постыдное заключалось в том, что этот тихий и лукавый голос говорил правду: пришло время, когда Тонио Крёгер уже не был готов в любую минуту безропотно умереть за веселую Инге, ибо он чувствовал в себе потребность и силу совершить в этой жизни, — на свой лад, конечно, — немало значительного.

Он кружил вокруг алтаря, на котором пылало пламя его любви, преклонял перед ним колена, бережно поддерживал и питал это пламя, ибо хотел быть верным. Но прошло еще немного времени, и священный огонь, без вспышек и треска, неприметно угас.

А Тонио Крёгер продолжат стоять перед остывшим жертвенником, изумленный и разочарованный тем, что верности на земле не бывает. Затем он пожал плечами и пошел своей дорогой.

Он шел дорогой, которой ему суждено было идти, шел несколько развинченными и неровными шагами и, потихоньку насвистывая, склонив голову набок, вглядывался в даль, а если ему и случалось сбиваться с пути, то лишь потому, что для многих вообще не существует пути прямого и верного. Когда его спрашивали, кем он в конце концов намерен стать, он отвечал то так, то этак, ибо любил говорить (и даже записал эту мысль), что в нем заложены возможности для тысяч разных форм бытия, впрочем, в глубине души сознавая, что это не так…

Нити, которыми он был привязан к родному, тесному городу, ослабли еще до того, как он его покинул. Старинный род Крёгеров, мало-помалу вырождавшийся, пришел в полный упадок, и люди не без основания видели подтверждение этому в образе жизни и повадках Тонио. Умерла его бабка по отцу старшая в роде, а вскоре за ней последовал и отец, высокий, изящно одетый, задумчивый господин с полевым цветком в петлице. Большой крёгеровский дом, заодно со своей долгой и почтенной историей, был объявлен к продаже, фирма перестала существовать. А мать Тонио, его пылкая красавица мать, так чудесно игравшая на рояле и на мандолине, которой все на свете было безразлично, по истечении годичного траура снова вышла замуж, на сей раз за виртуоза-музыканта с итальянской фамилией, и последовала за ним в голубые дали. Тонио Крёгер считал, что это, пожалуй, взбалмошный поступок; но разве он был вправе запрещать ей? Ведь он писал стихи и даже не умел ответить на вопрос, кем же он все-таки станет в жизни…

Он покинул родной город с его кривыми уличками, где над островерхими крышами свистал сырой ветер, покинул фонтан и старый орешник в саду, покинул друзей детства, море, которое так любил, и у него даже не защемило сердце. Ибо он сделался умным и взрослым, понял, что происходит с ним, и стал насмешливо относиться к тяжеловесному, низменному существованию, так долго окружавшему его.

Он всецело предался силе, казавшейся ему самой возвышенной на земле, силе, к служению которой он считал себя призванным и которая сулила ему величие и почести, силе духа и слова, с улыбкой, господствующей над темной и немой жизнью. С юношеской страстью служил он ей, и в награду она дала ему то, что могла дать, беспощадно взыскав с него все, что привыкла брать взамен.

Она обострила его глаза, позволила ему познать великие слова, которые распирают грудь человека, она открыла ему души людей и его собственную душу, сделала его ясновидцем и раскрыла перед ним сущность мира, то сокровенное, что таится за словами и поступками. И он увидел только смешное и убогое, убогое и смешное.

И тогда вместе с мукой и высокомерием познания пришло одиночество, ибо в кругу простодушных и веселых, но темных разумом его не терпели; клеймо на его челе вселяло в них тревогу. Зато все более жгучим становилось для него наслаждение словом и формой; он любил говорить (эту мысль он тоже успел записать), что проникновение в душу человека неминуемо ввергло бы нас в ипохондрию, если бы радость выражения не сохраняла нам бодрость духа…

Он жил в больших городах, чаще на юге, так как полагал, что под южным солнцем пышнее взойдет его искусство. А может быть, это кровь матери влекла его в те края… И так как его безлюбое сердце было мертво, то он искал плотских утех, спускался в низины чувственности и нестерпимо мучился жгучей своей виной. Впрочем, здесь, быть может, сказалось наследие отца, этого высокого, задумчивого, тщательно одетого человека с полевым цветком в петлице, оно заставляло его так страдать в низинах страсти и временами пробуждало в нем неясное, тоскливое воспоминание об утехах души, некогда столь доступных ему, а теперь от него ускользнувших.

Его охватило отвращение и ненависть к чувственности. Он томился по чистоте, по пристойной мирной жизни, а между тем вдыхал воздух искусства — теплый, сладостный, напоенный ароматами воздух непроходящей весны, в котором все движется, бродит и прорастает в тайном блаженстве созидания. Так вот и получилось, что он, безудержно кидаясь из одной крайности в другую — от ледяных вершин духа к всепожирающему пламени низких страстей, все же вел изнурительную жизнь, жизнь распутную, неумеренную и беспорядочную, которая ему самому внушала отвращение. «Какой ложный путь! — думал он временами. — Как могло случиться, что я пустился во все эти нелепые приключения? Я ведь не цыган из табора, а сын…»

Но в той же мере, в какой слабело его здоровье, изощряюсь его писательское мастерство; оно становилось все более изысканным, привередливым, отшлифованным, тонким, нетерпимым к банальному и до крайности чувствительным в вопросах такта и вкуса. На первое его выступление в печати одобрительно и радостно отозвались те, кого искусство затрагивало за живое, ибо это было отлично сработанное произведение, полное юмора и проникновения в человеческие страдания. И в скором времени его имя, которое так брезгливо выговаривали учителя, то самое, которым он подписывал свои первые стихи, обращенные к орешнику, к фонтану, к морю, — имя, в звуке которого сочетались Юг и Север, бюргерское имя, чуть тронутое налетом экзотики, стало синонимом высокого подвига труда, ибо к болезненной остроте впечатлений он сумел прибавить редкостное долготерпение и честолюбивое усердие. Это усердие, боровшееся с прихотливой изощренностью вкуса, помогало Тонио Крёгеру, пусть в нестерпимых муках, создавать прекрасные произведения.

Он работал не так, как работают люди, для того чтобы жить, — нет, ничего, кроме работы, для него не существовало, ведь как человек он ни во что себя не ставил и значение свое усматривал лишь в творчестве; в жизни же бродил серый и невзрачный, точно актер, только что смывший грим, — ничтожество вне театральных подмостков. Тонио Крёгер работал молча, замкнуто, неприметно для чужого глаза, полный презрения к малым сим, для которых талант не более как изящное украшение, кто независимо оттого, богаты они или бедны, либо ходят растрепанными и оборванными, либо щеголяют немыслимыми галстуками и думают только, как бы посчастливее, поприятнее, «поартистичнее» устроить свою жизнь, не подозревая, что хорошие произведения создаются лишь в борьбе с чрезвычайными трудностями, что тот, кто живет, не работает и что, собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство.

* * *

— Я не помешаю? — спросил Тонио Крёгер с порога мастерской. Держа шляпу в руке, он стоял, почтительно склонившись, хотя Лизавета Ивановна была его другом и у него от нее не было никаких тайн.

— Помилуйте, Тонио Крёгер, зачем эти церемонии! — отвечала она с характерной для нее отрывистой интонацией. — Кому не известно, что вы получили хорошее воспитание и умеете вести себя в обществе! — С этими словами она переложила кисть в левую руку, в которой держала палитру, протянула ему правую и, покачав головой, со смехом взглянула ему прямо в глаза.

— Да, но вы работаете, — отвечал он. — Позвольте мне посмотреть. О, вы изрядно продвинулись! — И он стал попеременно рассматривать эскизы в красках, прислоненные к спинкам стульев по обе стороны мольберта, и большой расчерченный квадратными клетками холст, где на фоне путаного, схематического наброска углем уже возникали первые красочные пятна.

Это происходило в Мюнхене, на Шеллингштрассе. Мастерская помещалась в верхнем этаже здания, стоявшего в глубине двора. За широким окном, глядевшим на северо-запад, царила синева небес, птичий щебет, солнце; юное сладостное дыхание весны, лившееся сквозь открытое окно, мешалось с запахом фиксатива и масляных красок, наполнявшим обширную мастерскую. Золотистый вечерний свет, не встречая преград, заливал нагие просторы мастерской, без стеснения освещал выщербленный пол, загроможденный кистями, тюбиками с краской и всевозможными бутылочками некрашеный стол, этюды без рам на неоклеенных стенах, обветшавшую шелковую ширму неподалеку от дверей, и которой виднелся изящно меблированный уголок — спальня и одновременно гостиная, начатую картину на мольберте и смотревших на нее художницу и писателя.

На вид ей, как и ее другу, было лет тридцать с небольшим. В темно-синем, перепачканном красками рабочем халате она сидела на низеньком стульчике, подперев кулачком подбородок. Ее каштановые, стянутые в тугой пучок и чуть тронутые сединой волосы мягкими волнами ложились на виски, обрамляя смуглое бесконечно привлекательное лицо славянского типа, со вздернутым носом, широкими скулами и маленькими черными сияющими глазами. Напряженно и недоверчиво щурясь, она со скрытым раздражением вглядывалась в свою работу.

Тонио стоял подле нее; правой рукой он уперся в бок, а левой — быстро теребил свой каштановый ус. Его разлетные брови хмуро и нервно двигались; по обыкновению, он тихо что-то насвистывал. Одет он был чрезвычайно тщательно и солидно в превосходно сшитый костюм спокойного серого цвета. Его изборожденный трудом и мыслью лоб, на который так просто и аккуратно ложились расчесанные на пробор волосы, нервно подергивался, а типично южные черты лица, со временем обострившиеся, казались высеченными резцом, но его рот был так нежно очерчен и так мягко был вылеплен подбородок… Точно очнувшись, он провел рукой по лбу, по глазам и отвернулся.

— Не надо было мне приходить, — сказал он.

— Почему ж это, Тонио Крёгер?

— Я только что встал от работы, Лизавета, и в голове у меня как на этом вот холсте: бледный контур, весь исчерканный поправками набросок и два-три красочных пятна. Прихожу сюда, опять то же самое. Все конфликты и противоречия, замучившие меня дома, я вижу и здесь, — добавил он и потянул носом воздух. — Странная это штука! Если ты одержим какой-то мыслью, то она подстерегает тебя на каждом шагу, даже в воздухе ты чуешь ее запах. Фиксатив и аромат весны. Искусство, — так ведь? А что второе? Только не говорите «природа», Лизавета; «природа» — не исчерпывающее понятие. Нет, надо было мне идти гулять, хотя еще вопрос, лучше ли бы я себя почувствовал. Пять минут назад уже около вашего дома я встретил коллегу, новеллиста Адальберта. «Черт бы побрал эту весну, — заявил он своим обычным агрессивным тоном. — Всегда она была и будет самым гнусным временем года! Ну, скажите, Крёгер, приходит ли вам на ум хоть одна разумная мысль, можно ли спокойно обдумать хоть одну деталь и учесть ее воздействие, когда у вас непристойнейшим образом зудит что-то в крови и вас одолевает уйма всяких посторонних впечатлений, которые при ближайшем рассмотрении оказываются ни на что не пригодной пошлятиной? Я лично сейчас отправляюсь в кафе. Это, знаете ли, нейтральная зона, которую не затрагивает смена времен года, отрешенная и, так сказать, возвышенная сфера искусства, где тебя осеняют лишь значительные мысли…» И он отправился в кафе; мне, наверно, следовало пойти вместе с ним.

Лизавета слушала и забавлялась.

— Очень хорошо, Тонио Крёгер. «Непристойнейший зуд» — это очень хорошо. И по-своему он прав, работа весной не слишком спорится. Ну, а сейчас вы увидите, как я все-таки закончу одну деталь и «учту ее воздействие», как сказал бы Адальберт. А потом мы перейдем в «гостиную» пить чай и вы сможете выговориться; я ведь вижу, что вам сегодня необходимо расстрелять свой заряд. А пока устраивайтесь где-нибудь, хоть на том вон ящике, если вы, конечно, не боитесь за свои патрицианские одежды…

— Ах, оставьте в покое мои одежды, Лизавета Ивановна! Не разгуливать же мне в драной бархатной блузе или в красном шелковом жилете? Человек, занимающийся искусством, в душе и без того бродяга. Значит, надо, черт возьми, хороню одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным… Да и заряда у меня никакого нет, — добавил он, глядя, как она смешивает краски на палитре. — Я ведь уже сказал, что только эта дилемма, это непримиримое противоречие сводят меня с ума и мешают мне работать… О чем мы, собственно, говорили? Да, о новеллисте Адальберте и о том, какой он гордый и решительный человек. Объявил, что «весна — гнуснейшее время года», и отправился в кафе. Ну что ж! Надо тать, чего хочешь. Так ведь? По правде говоря, весна и мне действует на нервы, и меня сбивает с толку чарующая тривиальность воспоминаний и ощущений, которые она вызывает к жизни; только я не решаюсь презирать и ругать ее за но, и потому не решаюсь, что мне стыдно перед ее чистой непосредственностью, ее победной юностью. И я не пойму, завидовать мне Адальберту или смотреть на него свысока за то, что он ничего этого не знает…

Что правда, то правда, весной работа не ладится. А почему? Потому, что обострены все чувства. Ведь лишь простак полагает, что творец-художник вправе чувствовать. Настоящий и честный художник только посмеется над столь наивным заблуждением дилетанта — не без грусти, быть может, но посмеется. То, что мы высказываем, отнюдь не главное, а безразличный сам по себе материал, и, лишь возвысившись над ним, бесстрастный художник возводит все это в степень искусства. Если то, что вы хотите сказать, затрагивает вас за живое, заставляет слишком горячо биться ваше сердце, вам обеспечен полный провал. Вы впадете в патетику, в сентиментальность, и из ваших рук выйдет нечто тяжеловесно-неуклюжее, нестройное, безыронически-пресное, банально-унылое; читателя это оставит равнодушным, в авторе же вызовет только разочарование и горечь… Так! И ничего тут не поделаешь, Лизавета! Чувство, теплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удаленную и безучастную к человеку позицию и суметь, или хотя бы только пожелать, выразить человеческое, обыграть его, действенно, со вкусом его воплотить. Владенье стилем, формой и средствами выражения — уже само по себе предпосылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это, по сути, означает оскудение, обеднение человека. Здоровые, сильные чувства — это аксиома — безвкусны. Сделавшись чувствующим человеком, художник перестает существовать. Адальберт это понял, а потому и отправился в кафе, в «возвышенную сферу», — да, да, это так!

— Ну и Бог с ним, батюшка, — сказала Лизавета, моя руки в жестяной лоханке, — вас ведь никто не просит следовать за ним.

— Нет, Лизавета, я не пойду за ним, но только потому, что весна порой еще заставляет меня стыдиться моего писательства. Мне, видите ли, случается получать письма, написанные незнакомым почерком, хвалу и благодарность читателей, восторженные отзывы взволнованных людей. Читая эти письма, я поневоле бываю растроган простыми чувствами, которые пробудило мое искусство; меня охватывает даже нечто вроде сострадания к наивному воодушевлению, которым дышат эти строки, и я краснею при мысли о том, как был бы огорошен такой человек, заглянув за кулисы; как была бы уязвлена его наивная вера, пойми он, что честные, здоровые и добропорядочные люди вообще не пишут, не играют, не сочиняют музыки… Впрочем, эта растроганность не мешает мне своекорыстно использовать его восхищение, стимулирующее и поощряющее мой талант, да еще строить при этом серьезную мину, точно обезьяна, разыгрывающая из себя сановитого господина… Ах, не спорьте со мной, Лизавета! Уверяю вас, порой я ощущаю смертельную усталость — постоянно утверждать человеческое, не имея в нем своей доли… Да и вообще, мужчина ли художник? Об этом надо спросить женщину. По-моему, мы в какой-то мере разделяем судьбу препарированных папских певцов… Поем невыразимо трогательно и прекрасно, а сами…

— Постыдились бы, Тонио Крёгер. Идите-ка лучше пить чай. Чайник уже закипает, и вот вам папиросы. Итак, вы остановились на мужском сопрано. Можете продолжать с этого места. Но все-таки постыдитесь. Если бы я не знала, с какой гордой страстностью вы отдаетесь своему призванию…

— Не говорите мне о «призвании», Лизавета Ивановна! Литература не призвание, а проклятие, — запомните это. Когда ты начинаешь чувствовать его на себе? Рано, очень рано. В пору, когда еще нетрудно жить в согласии с Богом и человеком, ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми; пропасть, зияющая между тобой и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, познания, бесчувствия становится все глубже и глубже; ты одинок — и ни в какое согласие с людьми прийти уже не можешь. Страшная участь! Конечно, если твое сердце осталось еще достаточно живым и любвеобильным, чтобы понимать, как это страшно!.. Самолюбие непомерно разрастается, потому что ты один среди тысяч носишь это клеймо на челе и знаешь, что все его видят. Я знавал одного высокоодаренного актера, которого, как только он сходил с подмостков, одолевала болезненная застенчивость и робость. Так действовало на гипертрофированное «я» этого большого художника и опустошенного человека отсутствие роли, сценической задачи… Настоящего художника — не такого, для которого искусство только профессия, а художника, отмеченного и проклятого своим даром, избранника и жертву, — вы всегда различите в толпе. Чувство отчужденности и неприкаянности, сознание, что он узнан и вызывает любопытство, царственность и в то же время смущение написаны на его лице. Нечто похожее, вероятно, читается на лице властелина, когда он проходит в толпе народа, одетый в партикулярное платье. Нет, Лизавета, тут не спасет никакая одежда. Наряжайтесь во что угодно, ведите себя как атташе или гвардейский лейтенант в отпуску — вам достаточно поднять глаза, сказать одно-единственное слово, и всякий поймет, что вы не человек, а нечто чужеродное, стороннее, иное…

Да и что, собственно, такое художник? Ни на один другой вопрос невежественное человечество не отвечает со столь унылым однообразием. «Это особый дар», — смиренно говорят добрые люди, испытавшие на себе воздействие художника, а так как радостное и возвышающее воздействие, по их простодушному представлению, непременно должно иметь своим источником нечто столь же радостное и возвышенное, то никому и в голову не приходит, сколь сомнителен и проблематичен этот «особый дар».

Всем известно, что художники легко уязвимы, а уязвимость обычно несвойственна людям с чистой совестью и достаточно обоснованным чувством собственного достоинства… Поймите, Лизавета, что в глубине души — с переносом в область духовного — я питаю к типу художника не меньше подозрений, чем любой из моих почтенных предков там, на севере, в нашем тесном старом городке питал бы к фокуснику или странствующему актеру, случись такому забрести к нему в дом. Слушайте дальше. Я знаю одного банкира, седовласого дельца, одаренного талантом новеллиста. К этому своему дару он прибегает в часы досуга, и, должен вам сказать, некоторые его новеллы превосходны. И вот вопреки — я сознательно говорю «вопреки» — этой возвышенной склонности его репутация отнюдь не безупречна; более того, он довольно долго просидел в тюрьме и по достаточно веским причинам. Только отбывая наказание, этот человек осознал свой дар, и тюремные впечатления стали главным мотивом его творчества. Отсюда недалеко и до смелого вывода; чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь исправительном заведении. Но разве тут же не возникает подозрение, что «тюремные треволнения» не столь изначально связаны с его творчеством, как те, что привели его в тюрьму. Банкир, пишущий новеллы, — это редкость, но добропорядочный, безупречный, солидный банкир, пишущий новеллы, — этого просто не бывает…

Вот вы смеетесь, а я ведь не шучу. Нет на свете более мучительной проблемы, чем проблема художественного творчества и его воздействия на человека. Возьмите, к примеру, удивительное творение наиболее типичного и потому наиболее действенного художника, возьмите такое болезненное, в корне двусмысленное произведение, как «Тристан и Изольда», и проследите воздействие этой вещи на молодого, здорового, нормально чувствующего человека. Вы увидите приподнятое состояние духа, прилив сил, искренний восторг, даже побуждение к собственному «художественному» творчеству… Милейший дилетант! У нас, художников, все обстоит совсем по-иному; так, как и не снилось ему с его «горячим сердцем» и «подлинным энтузиазмом». Я видел художников, окруженных восторженным поклонением женщин и юношей, а чего только я не знал о них… Во всем, что касается искусства, его возникновения, а также сопутствующих ему явлений и условий, приходится постоянно делать новые и удивительные открытия…

— И эти открытия вы делаете в других, Тонио Крёгер, простите меня, или не только в других?

Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и тихонько что-то насвистывал.

— Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите, пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи так, как смотрите вы…

— Ответ Горацио, милая Лизавета: «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально, не правда ли?»

— Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио Крёгер. Я только глупая женщина, пишущая картины, и если у меня находится что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше собственное призвание, то, конечно, не потому, что я высказываю какие-то новые мысли, — нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично знаете… По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь ко всепониманию, ко всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой — только фикция, что так смотреть на вещи — значит смотреть на них недостаточно пристально?

— Вы вправе так говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та святая литература, о какой вы сейчас говорили. Но и вовсе не упустил из виду ваших возможных возражений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так неотвязно думаю… Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый, правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так — возвращаясь к вопросу о «познании» — и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в добро, мягкосердечный, благожелательный и немного сентиментальный, но которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное — и сохранять бодрость духа, утешаясь сознанием своего морального превосходства над нелепой затеей, именуемой бытием… да, конечно! Но ведь иногда, несмотря на радость выражения, человеку все же становится невмоготу. Все понять — значит все простить? Не уверен. Существует еще то, что я называю «познавательной брезгливостью», Лизавета: состояние, при котором человеку достаточно прозреть предмет, чтобы ощутить смертельное отвращение к нему (а отнюдь не примиренность). Это случай с датчанином Гамлетом, литератором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть призванным к познанию, не будучи для него рожденным. Провидеть сквозь слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать — с усмешкой откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, — это чудовищно, Лизаветa, это подло, возмутительно… Но что толку возмущаться?

Другая, не менее привлекательная сторона всего этого — пресыщенность, равнодушие, безразличие, устало-ироническое отношение к любой истине; ведь не секрет, что именно в кругу умных, бывалых людей всегда царит молчаливая безнадежность. Все, что бы ни открылось вам, здесь объявляется уже устаревшим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой доставляет вам свежую, юношескую радость, и в ответ вы услышите только пренебрежительное пофыркиванье… Ах, Лизавета, как устаешь от литературы!

Ваш скептицизм, вашу угрюмую сдержанность люди часто принимают за ограниченность, тогда как на самом деле вы только горды и малодушны. Это о «познании». Что же касается «слова», то тут, возможно, все сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к хранению его на льду, и, правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством посредством литературного языка. Если сердце у вас переполнено, если вы целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого волнения, — чего проще? — сходите к литератору, и в кратчайший срок все будет в порядке. Он проанализирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу, назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный, успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь несколько часов назад повергнуть вас в столь сладостное волнение. И вы намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана? Что выговорено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен весь мир, значит, он исчерпан, преображен, его более не существует… Отлично! Но я-то не нигилист…

— Вы не… — начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку чая, да так и замерла в этом положении.

— Конечно, нет… Да очнитесь же, Лизавета! Повторяю, я не нигилист там, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает, что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после того, как она «выговорена», «исчерпана». Несмотря на свое преображение (через литературу), она знай себе грешит по-старому, ибо с точки зрения духа всякое действие — грех…

Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, — это признание. Примите, сберегите его, — никому до вас я этого не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах печатали, что я то ли ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли с отвращением от нее отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но правдивее от этого такие домыслы не становились. Я люблю жизнь… Вы усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мне о Цезаре Борджиа или о какой-нибудь хмельной философии, поднимающей его на щит! Что он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и никогда не пойму, как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычайностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью искусству и духу; нормальное, добропорядочное, милое — жизнь во всей ее соблазнительной банальности — вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью, — тайной и жгучей тоски, Лизавета, по блаженству обыденности!

Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни, — иными словами, среди литераторов.

Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству… И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству, замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают, — вы понимаете меня, Лизавета? — и для которых поэзия — это возможность хоть немного да насолить жизни, — словом, нахожу только страдальцев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда…

Ну а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно.

Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма.

Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями.

Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, живого человека, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство.

Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи собственного изготовления. Ему разрешают, не без смущенной улыбки. Он вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье, славящее музыку и любовь, — одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я — совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно, на меня, именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже… Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье — и я, кажется, похлопаю его по плечу. Но разве сострадание — то чувство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват. Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу — банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской словоохотливостью?

— Вы кончили, Тонио Крёгер?

— Нет, но больше я ничего не скажу.

— Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?

— А у вас есть что ответить?

— Пожалуй. Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и, кстати, явится разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною, обыкновеннейший бюргер.

— Неужто? — удивился он и весь как-то сник…

— Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер…

Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.

— Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали.

* * *

Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне:

— Я решил уехать, Лизавета: мне нужно проветриться, пожить в чужих краях.

— Вы что ж, батюшка, опять в Италию собрались?

— Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне до того опостылела… Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна искусства — так ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность… Все это не по мне. Даже думать об Италии не хочу. Вся эта belezza[38] действует мне на нервы. Вдобавок я не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах… Я хочу немножко пожить в Дании.

— В Дании?

— Да. И думаю, что это будет для меня не бесполезно… Я почему-то ни разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы; тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Такие северные симпатии у меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила belezza в той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета, хотя бы, какие там, на севере, пишут книги — глубокие, чистые, полные юмора. Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья, которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или возьмите имена и фамилии тамошних жителей — у меня на родине они тоже частенько встречаются. Ингеборг, например, — ведь это как звук арфы, чистейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать эти имена, читать эти книги на месте их возникновения; и еще хочу постоять на террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и смерть злополучного благородного юношу…

— Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили маршрут?

— Обычный, — отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел. — Я думаю проехать через… мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет это, пожалуй, будет забавно.

Она улыбнулась:

— Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте с Богом. Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо, полное впечатлений от вашей поездки… в Данию.

* * *

И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо нередко говорил, что люди, которым внутренне приходится намного трудней, чем другим, имеют право на известные внешние удобства), нигде не останавливаясь, покуда в сером воздухе не обрисовались перед ним башни тесного города, из которого он некогда пустился в странствие.

Там он ненадолго остановился. Странные это были дни.

Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому дебаркадеру прокопченного, до странности знакомого вокзала; под грязной стеклянной крышей скапливались клубы дыма и длинными лохмотьями колыхались из стороны в сторону, как в ту пору, когда Тонио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел из здания вокзала.

А вот и вереница местных пароконных извозчиков: черные, несоразмерно высокие пролетки с широким сиденьем. Он не воспользовался их услугами, только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и остроконечные башни, казалось, приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш, на белокурых, неповоротливых людей, говорящих протяжно, но быстро, и нервный смех, чем-то напоминавший всхлипыванье, овладел им. Он медленно пошел пешком, — сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо, — через мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль гавани.

Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички всегда так круто поднимались в гору? Трубы и мачты судов тихонько покачивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли медленно шевелятся в ней.

В течение этих тринадцати лет, когда у него бывал не в порядке желудок, ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком доме, на крутой улице, отец его жив и строго выговаривает ему за беспечный образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его теперь действительность ничем не отличалась от той одуряющей, липкой паутины снов, когда спрашиваешь себя, что это — обман или явь, поневоле решаешь: конечно, явь — и… просыпаешься. Он шел как лунатик, по малолюдным улицам, наклоняя голову, чтобы защитить лицо от сквозного ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку, по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари.

Что творилось в душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости, болезненно и сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым улицам. Но все здесь так тесно, так скученно. До любой цели — рукой подать.

В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся. Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются чихнуть, — только ростом они что-то стали поменьше. Тонио Крёгер прошел между ними.

Он пришел пешком и потому был принят без особого почета. Портье и весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем заталкивавший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно стремясь установить его общественное положение и определить место, занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к достаточно успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо. Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж, в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живописный средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив гостиницы. Тонио Крёгер постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на широкий диван, нахмурил брови и стал тихонько что-то насвистывать.

В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол регистрационный бланк гостиницы, и Тонио Крёгер, склонив голову набок, нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец они могли сойти за «имя, род занятий и откуда приехал». Покончив с этим, он заказал легкий ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то блюдо и с добрый час проходил взад и вперед по комнате, временами останавливаясь и закрывая глаза. Затем медленно разделся и лег в постель. Спал он долго, и ему снились путаные, удивительно тоскливые сны.

Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо припомнил, где находится, и вскочил, чтобы открыть шторы. Синий небосвод, чуть-чуть поблекший — лето уже клонилось к осени, — был испещрен тоненькими, прозрачными, разлохмаченными ветром клочками облаков, но солнце ярко светило над его родным городом.

Он заботливее, чем когда-либо, занялся своим туалетом, тщательно умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо произвести во всех отношениях безукоризненное впечатление; одеваясь, он прислушивался к боязливому биению своего сердца.

До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой; теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами местных жителей. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые остановят его, начнут расспрашивать о том, как и где он провел эти тринадцать лет? Нет, слава Богу, никто его здесь больше не помнит, а если и помнит, то не узнает, ведь, право же, он немало изменился за эти годы. Он внимательно поглядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской никто его не узнает, у него не по возрасту изможденное, преждевременно состарившееся лицо… Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз, провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в черном, прошел между двух львов и удалился.

Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было, как вчера. Едва он вновь очутился среди этой удивительно величавой, спокон веку знакомой тесноты фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почувствовал напор ветра, сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запах полузабытых снов, как все его чувства обволокло пеленой, туманной дымкой… Мускулы его лица ослабли, умиротворенным взором смотрел он на людей и предметы. Может быть, на том вон углу он все-таки проснется.

Куда он шел? Ему казалось, что направление, им избранное, находится в какой-то связи с печальными и покаянными сновидениями этой ночи. Через аркады ратуши он шел на Рыночную площадь, где мясники окровавленными руками отвешивали свой товар, туда, где стоял высокий колодец в готическом стиле. На площади он остановился перед одним из домов, невзрачным и похожим на все соседние, но только с высоким резным фронтоном, и углубился в созерцание. Он прочитал имя на дверной дощечке, поглядел сначала на одно окно, перевел взгляд на другое, третье… Затем неторопливо повернулся и пошел.

Куда он шел? К родному дому. Но он сделал крюк и прогулялся за городские ворота, времени у него было достаточно. Он шел по Мельничному и Голштинскому бульварам, руками придерживая шляпу от ветра, который шелестел и трещал в сучьях деревьев. Неподалеку от вокзальной площади он спустился вниз, поглядел на поезд, прогромыхавший мимо с неуклюжей торопливостью, от нечего делать пересчитал вагоны и посмотрел на человека, сидевшего на площадке последнего. Но на Линденплаце он остановился перед нарядной виллой, загляделся на сад, потом долго всматривался в окна и в конце концов даже стал раскачивать взад и вперед калитку, так что петли ее завизжали. Затем он некоторое время смотрел на свою руку, похолодевшую, со следами свежей ржавчины, и двинулся дальше; он прошел через старые приземистые ворота, прогулялся вдоль гавани и по крутой ветреной улице стал подниматься к родительскому дому.

Дом этот стоял, зажатый соседними, более высокими домами, серый и угрюмый, как триста лет назад; Тонио Крёгер прочитал полустершееся благочестивое реченье над входом, вздохнул и вошел в сени.

Сердце его боязливо стучало, он как будто ждал, что вот сейчас из дверей конторы выйдет отец, в рабочем костюме, с пером за ухом, и начнет распекать его за безалаберную жизнь, а он, Тонио, сочтет это в порядке вещей. Но он прошел, и никто его не остановил. Дверь тамбура была не заперта, а только притворена, он невольно отметил это как непорядок, хотя чувствовал себя, точно в приятном сне, когда препятствия рушатся сами собой и ты, ведомый на редкость счастливой звездою, невозбранно устремляешься вперед… В обширных сенях, выстланных большими четырехугольными каменными плитами, гулко отдавались его шаги. Напротив кухни, откуда не доносилось ни единого звука, на довольно большой высоте, как и встарь, тянулись какие-то странные, нескладные, но тщательно покрашенные галерейки — помещения для прислуги, попасть туда можно было только из сеней по крутой наружной лесенке. Но больших шкафов и резного ларя, что тогда стояли здесь, больше не было… Сын прежнего хозяина стал подниматься по широкой лестнице, опираясь рукой о белые полированные перила; он то отнимал руку, то, поднявшись на несколько ступенек, снова опускал ее, словно пытаясь восстановить былую короткость с этими старыми, надежными перилами… На площадке, перед входом в антресоли, он остановился. К дверям была прибита белая дощечка, и на ней черными буквами стояло: «Народная библиотека».

«Народная библиотека»? Тонио Крёгеру подумалось, что это не место ни для литературы, ни для народа. Он постучался…

— Войдите, — ответили из-за двери; он поспешил воспользоваться разрешением и вошел, напряженно и мрачно вглядываясь в произошедшие здесь неподобающие перемены.

В глубь антресолей шли три комнаты, двери, соединявшие их, были открыты настежь. Книги в одинаковых переплетах стояли на полках почти во всю вышину стен. В каждой комнате за каким-то сооружением, напоминающим прилавок, сидел худосочный мужчина и что-то писал. Двое из них едва повернули головы в сторону Тонио Крёгера, третий же вскочил, оперся руками о стол, вытянул шею, сложил губы трубочкой, поднял брови, поморгал глазами и уставился на посетителя.

— Прошу прощения, — сказал Тонио Крёгер, не сводя глаз со всех этих книг. — Я приезжий и осматриваю город. Так это, значит, здешняя народная библиотека? Не разрешите ли мне ознакомиться с подбором книг?

— Милости просим, — отвечал чиновник и еще быстрее заморгал глазами, — это каждому дозволено. Пожалуйста… может быть, вам угодно воспользоваться каталогом?

— Благодарю вас, — отвечал Тонио Крёгер. — Я и так разберусь. — И медленно пошел вдоль стен, притворяясь, будто изучает названия на корешках. В конце концов он все же вынул одну книгу, раскрыл ее и встал с нею у окна.

В этой комнате была малая столовая. По утрам они всегда завтракали здесь, а не наверху, в большой столовой, где с голубых шпалер, казалось, выступали белые статуи богов… А следующая служила спальней. Мать его отца, жизнелюбивая светская дама, умерла в ней, после того как, несмотря на свой преклонный возраст, долго и упорно боролась со смертью. Позднее и его отец испустил там свой последний вздох, высокий, элегантный, немного меланхоличный и задумчивый господин с полевым цветком в петлице… Тонио сидел в ногах его смертного одра, с покрасневшими глазами, честно отдавшись молчаливому сильному чувству любви и горести. Мать, его красивая, пылкая мать, стояла на коленях, исходя горючими слезами; вскоре она уехала в голубые дали с музыкантом-южанином… А та последняя, третья и самая маленькая комната, тоже битком набитая книгами, которые охранял худосочный мужчина, в течение долгих лет была его комнатой. В нее он возвращался из школы после такой же вот прогулки, как сегодня; у той стены стоял стол, в ящик которого он складывал свои первые простодушные, беспомощные вирши. Старый орешник… Колючая грусть пронизала его. Он бросил взгляд в окно. В саду было пустынно, но старый орешник стоял на своем месте, тяжко поскрипывая и шелестя на ветру. И Тонио Крёгер опустил глаза на книгу, которую держал в руках, — выдающееся и хорошо ему известное поэтическое произведение. Он смотрел на черные строчки и абзацы, некоторое время следил за искусным течением рассказа, за тем, как он, все более насыщаясь страстью, поднимался до кульминационной точки и потом эффектно шел на спад…

— Да, это хорошо сделано, — сказал он, поставил книгу на место и оборотился. Он увидел, что библиотекарь все еще стоит, моргает и смотрит на него со смешанным выражением услужливости и задумчивого недоверия. — Превосходный подбор, — заметил Тонио Крёгер. — Общее представление у меня уже составилось. Весьма вам обязан. Всего наилучшего. — И он направился к двери. Это был странный уход, и он ясно чувствовал, что обеспокоенный библиотекарь еще долго простоит, удивленно моргая глазами.

Дальше идти ему не хотелось. Он побывал дома. Наверху, в больших комнатах за колонной залой, жили чужие люди; он это понял, потому что лестница здесь была перегорожена стеклянной дверью, которой раньше не было; на двери висела дощечка с каким-то именем. Он повернул назад, спустился вниз, прошел по гулким сеням и покинул родительский дом.

Погруженный в свои мысли, он забился в уголок какого-то ресторана, съел тяжелый жирный обед и вернулся в гостиницу.

— Я покончил с делами, — объявил он изящному господину в черном, — и сегодня вечером уезжаю. — Он велел подать счет, заказал экипаж, чтобы ехать в гавань, где стоял пароход, отправлявшийся в Копенгаген, поднялся к себе в номер и сел за стол. Он долго сидел без движения, подперев рукой щеку, и невидящим взглядом смотрел перед собой. Немного позднее он расплатился по счету и упаковал вещи. Точно в назначенное время ему доложили, что экипаж подан, и Тонио Крёгер, уже совсем готовый к отъезду, спустился вниз.

В вестибюле у лестницы его дожидался изящный господин в черном.

— Прошу прощения, — сказал господин и мизинцем затолкнул манжету в рукав. — Извините, сударь, но мы вынуждены отнять у вас еще минутку времени. Господин Зеехазе, хозяин гостиницы, покорнейше просит вас на два слова. Пустая формальность. Он дожидается нас вон в той комнате… Не будете ли вы так добры пройти со мною… Господин Зеехазе, хозяин гостиницы, там совершенно один.

И, жестами приглашая Тонио Крёгера следовать за ним, он повел его в глубь вестибюля. Там и вправду стоял госпожи Зеехазе. Тонио Крёгер с детства помнил его. Это был жирный кривоногий человек. Его аккуратно подстриженные бакенбарды успели поседеть, хотя он по-прежнему носил очень открытый смокинг и зеленую бархатную ермолку. Но он был там не один. Возле него у конторки стоял полицейский в шлеме, его рука в перчатке покоилась на густо исписанном клочке бумаги, а на честном солдатском лице явно выражалось удивление; он ждал, что при виде его Тонио Крёгер тут же провалится сквозь землю.

— Вы прибыли из Мюнхена? — осведомился наконец полицейский густым и добродушным басом.

Тонио Крёгер этого не отрицал.

— И едете в Копенгаген?

— Да, я еду на датский приморский курорт.

— Курорт?.. А ну предъявите-ка ваши документы, — сказал полицейский; последнее слово он выговорил, казалось, с особенным удовлетворением.

— Документы… — Документов у Тонио не было. Он вытащил из кармана бумажник и заглянул в него: кроме нескольких кредитных билетов, там лежала еще только корректура рассказа, которую он собирался просмотреть, приехав на место. Тонио Крёгер не любил иметь дело с чиновниками и так и не удосужился выправить себе паспорт. — Весьма сожалею, — сказал он, — но никаких бумаг у меня при себе нет.

— Ах вот оно что! — заметил полицейский. — Так-таки никаких? Ваша фамилия?

Тонио Крёгер назвал себя.

— И это правда?! — Полицейский приосанился и внезапно раздул ноздри во всю ширь.

— Чистая правда, — отвечал Тонио Крёгер.

— Кто же вы есть?

Тонио Крёгер проглотил слюну и твердым голосом назвал свою профессию. Господин Зеехазе поднял голову и с любопытством посмотрел ему в лицо.

— Гм! — буркнул полицейский. — И вы утверждаете, что вы не некий тип, по имени… — сказав «тип», он по складам прочитал написанное на исчерканной бумажке мудреное романское имя, как бы составленное из разноязычных звуков и немедленно выскользнувшее из памяти Тонио, — …который, — продолжал он, — будучи сыном неизвестных родителей и не имея постоянного местожительства, преследуется мюнхенской полицией за ряд мошеннических проделок и прочих противозаконных действий и, по имеющимся у нас сведениям, намерен бежать в Данию.

— Я не только утверждаю это, а так оно и есть, — сказал Тонио Крёгер и нервно передернул плечами. Это произвело некоторое впечатление.

— Как вы сказали? Ага, ну понятно, — сказал полицейский. — Но как же это вы так, без документов?

Тут умиротворяюще вмешался господин Зеехазе.

— Все это только формальность и ничего больше, — сказал он. — Примите во внимание, сударь, что он выполняет свой долг. Если бы вы могли предъявить хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность… любой документ…

Все молчали. Не положить ли конец этой истории, назвав себя? Не открыть ли наконец господину Зеехазе, что он, Тонио, не авантюрист без определенного местожительства, не цыган из табора, но сын консула Крёгера, отпрыск именитого рода Крёгеров? Нет, этого ему не хотелось. С другой стороны, эти люди, стоящие на страже законопорядка, не так уж не правы. В какой-то степени он одобрял их… Тонио Крёгер пожал плечами и не проговорил ни слова.

— Что это у вас там в бумажнике? — заинтересовался полицейский.

— В бумажнике? Ничего. Это корректура, — отвечал Тонио Крёгер.

— Корректура? А ну давайте ее сюда.

И Тонио Крёгер вручил ему свой труд. Полицейский положил листы на конторку и стал читать. Господин Зеехазе разделил с ним это удовольствие. Тонио Крёгер посмотрел, какое место они читают. Место было как раз удачное, чрезвычайно тонкий ход и великолепно отработанный эффект. Он остался доволен собой.

— Вот смотрите, — сказал он, — тут стоит мое имя. Я написал эту вещь, а теперь она будет опубликована, понятно?

— Этого достаточно, — решил господин Зеехазе, собрал листы, сложил их и отдал автору. — Хватите вас, Петерсен, — внушительно повторил он, таинственно прищурившись, и покачал головой, как бы кивая отъезжающему. — Нельзя дольше задерживать этого господина. Экипаж ждет. Покорнейше прошу извинить нас за беспокойство. Петерсен только выполнял свой долг, хотя я сразу же сказал, что он пустился по ложному следу.

«Врешь, голубчик», — подумал Тонио Крёгер.

Полицейский был, видимо, не совсем удовлетворен таким решением, он еще пробурчал что-то о «некоем типе» и «предъявлении документов». Но господин Зеехазе, продолжая рассыпаться в извинениях, уже вел своего постояльца мимо львов к экипажу, чтобы с почтительным видом собственноручно захлопнуть дверцу такового. И до смешного высокая извозчичья пролетка с широким сиденьем, подскакивая и звеня, загромыхала по наклонным улицам вниз к гавани…

Так странно закончилось пребывание Тонио Крёгера в родном городе.

* * *

Настала ночь, и в серебряном влажном сиянии поднялась луна, когда пароход, на котором плыл Тонио Крёгер, вышел в открытое море. Он стоял у бугшприта, зябко кутаясь в пальто от все крепчавшего ветра, и смотрел в темноту, где мельтешились грузные, гладкотелые валы, которые то тупо терлись друг о друга, то с грохотом сталкивались, неожиданно кидались врассыпную и вдруг вспыхивали пеной…

Успокоенное и радостно-тихое настроение овладело им. Он был все же несколько озадачен тем, что в родном городе его собирались арестовать как авантюриста, хотя, с другой стороны, и считал это в порядке вещей. Но потом, уже стоя на палубе, он снова начал, как в детстве, когда бывал с отцом в гавани, следить за погрузкой клади в бездонную утробу парохода, сопровождавшейся громкими возгласами на каком-то смешанном датско-нижненемецком наречии; он видел, как в трюм вслед за тюками и ящиками спустили железные клетки с белым медведем и королевским тигром, видимо переправляемыми из Гамбурга в один из датских зверинцев, и это развлекло его. Покуда пароход скользил меж плоских берегов вниз по реке, он успел начисто забыть допрос полицейского Петерсена, и в душе его с прежней силой ожило все, что было до этого: сладостные, печальные и покаянные сновидения, прогулка, которую он совершил, старый орешник. А теперь, когда перед ним открылось море, он смотрел на далекий берег; на этой вот песчаной полосе ему дано было, еще ребенком, подслушать летние грезы моря; нот яркий свет маяка и огни кургауза[39], где он жил когда-то с отцом и матерью…

Балтийское море! Он подставлял голову соленому ветру, тому, что налетает безудержно-вольно, наполняет гулом уши, кружит голову и обволакивает человека таким дурманом, такой ленивой истомой, что в памяти гаснет все зло, все муки и блужданья, мечты и усилия. Ему казалось, что в свисте ветра, в рокоте, плеске, кипенье пены слышится шелест и потрескиванье старого орешника, скрип какой-то садовой калитки… Ночь становилась все темней и темней.

— Звезды-то, Господи! Вы только посмотрите, что за звезды! — внезапно, как из бочки, проговорил чей-то тягучий голос. Тонио Крёгер узнал его. Этот голос принадлежал рыжему, простовато одетому человеку с красными веками, имевшему такой промокший и озябший вид, словно его только что вытащили из воды. За ужином в кают-компании он был соседом Тонио Крёгера и робкими, нерешительными движениями накладывал себе на тарелку умопомрачительные порции омлета с омарами. Сейчас он стоял рядом с ним, облокотясь на фальшборт, и смотрел на небо, защемив подбородок большим и указательным пальцами. Он, без сомнения, пребывал в том необыкновенном и торжественно-созерцательном настроении, когда рушатся перегородки между людьми, сердце открывается первому встречному и с губ слетают слова, которые в другое время стыдливо замерли бы на них…

— Вы только посмотрите, сударь, что за звезды! Все небо усыпали и знай себе сверкают, ей-богу! Вот как посмотришь да подумаешь, что многие из них раз в сто больше нашей Земли, так на душе, ей-богу, такое творится… Мы, люди, придумали телеграф и телефон и еще кучу всяких современных новинок, — что правда, то правда. А как посмотришь на звезды, сразу понимаешь, что, в сущности, мы только черви, жалкие черви, и ничего больше. Согласны вы со мной, сударь? Да, да, черви, — ответил он сам себе, смиренно и сокрушенно глядя на небосвод.

«Да, уж у этого литература не засела занозой в сердце», — подумал Тонио Крёгер. Ему вдруг вспомнилась недавно прочитанная статья знаменитого французского писателя о космологическом и психологическом мировоззрении — поистине изысканная болтовня.

Он что-то сказал молодому человеку в ответ на его прочувствованное замечание, и они разговорились, стоя у фальшборта и вглядываясь в тревожно освещенный, подвижный сумрак. Попутчик Тонио Крёгера оказался молодым коммерсантом из Гамбурга; он решил воспользоваться отпуском для этой увеселительной поездки…

— Мне подумалось, хорошо бы разок прокатиться на пароходе в Копенгаген, и вот я уж стою здесь и не налюбуюсь на эту благодать. Омлет только, конечно, не следовало есть, потому что ночь будет бурная, это сам капитан сказал, а с такой тяжестью в желудке нам круто придется…

Тонио Крёгер, втайне умиляясь, выслушивал весь этот благодушный вздор.

— Да, — заметил он, — здесь, на севере, пища вообще слишком тяжелая. От нее становишься грустным и неповоротливым.

— Грустным? — переспросил молодой человек и в недоумении уставился на него. — Вы, верно, не из здешних краев, сударь? — внезапно осведомился он.

— Да, я приехал издалека, — отвечал Тонио Крёгер и сделал неопределенное движение рукой, словно отмахиваясь от чего-то.

— А впрочем, вы правы! — воскликнул молодой человек. — Ей-богу, правы, говоря про грусть! Я сам почти всегда грущу, особенно в такие вот вечера, когда звезды высыпают на небо. — И он опять защемил подбородок большим и указательным пальцами.

«Не иначе как он пишет стихи, — подумал Тонио Крёгер, — глубоко прочувствованные, купеческие стихи…»

Надвигалась ночь, и ветер так усилился, что разговаривать стало уже невозможно. Они решили немного соснуть и пожелали друг другу спокойной ночи.

Тонио Крёгер вытянулся на узкой койке, ему не спалось. Жестокий ветер и терпкий запах моря странно взбудоражили его, заставили тревожное сердце биться в боязливом ожидании каких-то радостей. Вдобавок качка, особенно ощутимая, когда пароход соскальзывал с отвесной водяной горы и винт судорожно, вхолостую работал в воздухе, вызывала у него мучительную тошноту. Он снова оделся и пошел наверх, на палубу.

Тучи стремглав проносились мимо месяца. Море плясало. Волны уже не катились друг за дружкой, круглые и равномерные; в бледном мерцающем свете луны море, насколько хватало глаз, было разодрано, исхлестано, изрыто; оно, как пламя, выбрасывало гигантские языки, которые лизали борт парохода; вдруг вздымало над зияющими пенными пропастями фантастические зубчатые тени; казалось, его руки, увлекшись безумной игрой, швыряют высоко в воздух кипящее месиво. Пароходу приходилось трудно: шлепая, переваливаясь, пыхтя, пробирался он сквозь этот ералаш, и из его утробы порой доносились рыканье тигра и рев белого медведя, жестоко страдавших от качки. Человек в клеенчатом плаще с капюшоном и фонарем, прицепленным к поясу, широко расставляя ноги и все-таки с трудом удерживая равновесие, шагал взад и вперед по палубе. Немного поодаль, низко перегнувшись через борт, стоял молодой человек из Гамбурга; ему было плохо.

— Боже мой, — сказал он глухим прерывающимся голосом, заметив Тонио Крёгера, — что ж это за восстание стихий, сударь! — но тут же вынужден был прервать свою речь и торопливо отвернуться к борту.

Тонио Крёгер, вцепившись в натянутый канат, смотрел на этот неистовый разгул. В его душе поднималось ликованье, достаточно мощное, как ему казалось, чтобы пересилить и ветер и бурю. Песнь к морю, окрыленная любовью, звучала в нем:

Друг давней юности, прибой,

Я снова встретился с тобой!

На этом стихотворение иссякло. Оно не было закончено, не обрело формы, не сложилось в нечто целое. Сердце Тонио Крёгера ожило…

Он долго стоял так; затем растянулся на скамье возле рубки и стал смотреть на небо и… мерцающие звезды. Он даже вздремнул ненадолго. И когда холодная пена брызгала ему в лицо, он в полусне принимал это за ласку.

Круто вздымающиеся меловые утесы, призрачные в лунном свете, возникли откуда-то и быстро приближались: остров Мэн. И опять нашла дремота, прерываемая каскадами колючих соленых брызг, от которых деревенела кожа… Когда он совсем проснулся, был уже день, прохладный серый день, и зеленое море угомонилось. За завтраком он снова встретил молодого коммерсанта, и тот весь зарделся, стыдясь, должно быть, тех поэтических и вздорных разговоров, которые вел ночью; всей пятерней задрал он кверху свои рыжеватые усики, громко, по-солдатски, пожелал доброго утра своему вчерашнему собеседнику, но в дальнейшем пугливо его избегал.

И Тонио Крёгер прибыл в Данию. Он остановился в Копенгагене, раздавал чаевые всем, кто хоть сколько-нибудь на это претендовал, три дня пробродил по городу, не выпуская из рук путеводителя, — словом, вел себя в точности как зажиточный иностранец, желающий приумножить свои знания чужих краев. Он осмотрел новую Королевскую площадь с «конем», стоящим посредине, задирая голову, почтительно взирал на колонны Фрауенкирхе, долго стоял перед изящными и благородными скульптурами Торвальдсена, влезал на «круглую башню», осматривал замки и провел два беспечных вечера в Тиволи. Но за всем ним видел другое.

На домах с высокими сквозными фронтонами — некоторые из них были как две капли воды похожи на дома его родного города — он читал имена, знакомые ему с давних пор; казалось, они обозначают что-то нежное, дорогое сердцу и в то же время таят в себе какой-то упрек, жалобу, тоску по минувшим дням. И куда бы он ни шел, медленно, задумчиво, втягивая в себя влажный морской воздух, повсюду он видел глаза, такие же голубые, волосы, такие же белокурые, лица такого же склада и с такими же чертами, как те, что виделись ему в странных, горестных и покаянных снах в ту ночь, в родном городе. Случалось, что на улице средь бела дня чей-то взгляд, громкое слово или смех трогали его до глубины души…

Долго он в этом жизнерадостном городе не выдержал. Его прогнали оттуда какое-то беспокойство, сладостное и глупое, воспоминания или, скорей, ожиданье и также охота спокойно полежать где-нибудь на взморье, а не разыгрывать из себя любознательного туриста. И вот он снова очутился на пароходе и в пасмурный день (море было совсем черное) поплыл вдоль берега Зеландии, в Хельсингер. Там он пересел в экипаж, проехал еще три четверти часа по прибрежному шоссе и остановился наконец у цели своего путешествия. Это была маленькая приморская гостиница, вся белая, с зелеными ставнями, расположенная в центре селенья, застроенного одноэтажными домишками; ее крытая дранкой башня глядела на Зунд и на шведский берег. Здесь он сошел, занял светлый номер, заранее для него приготовленный, переложил вещи из чемодана в комод и шкаф и на время обосновался в этих краях.

* * *

Стоял уже сентябрь, и в Аальсгаарде приезжих было немного. За табльдотом в большой столовой, с окнами на застекленную веранду и деревянными балками под потолком, председательствовала хозяйка, старая дева, седоволосая, с белесыми глазами и нежно-розовым цветом лица; она неумолчно болтала щебечущим голоском и все старалась, чтобы ее красные руки поизящнее выглядели на скатерти. Один из постояльцев, пожилой господин с короткой шеей, седой шкиперской бородкой и сизым лицом, рыботорговец из столицы, умел говорить по-немецки. Он был явно склонен к апоплексии и казался закупоренным: дышал тяжело, прерывисто и время от времени подносил украшенный перстнем указательный палец к носу, чтобы, зажав одну ноздрю, с шумом втянуть другой хоть немного воздуха. Впрочем, это не мешало ему изрядно выпивать, и бутылка с водкой неизменно высилась перед его прибором за завтраком, обедом и ужином.

Кроме него, здесь жили еще только три американских юнца то ли с гувернером, то ли с домашним учителем, который молча поправлял очки и с утра до вечера играл с ними в футбол. У юнцов были рыжие волосы, причесанные на прямой пробор, и длинные неподвижные лица. «Please, give me the wurst-things there»[40], — говорил один. That's not wurst, that's schinken[41], — отвечал другой. Этим ограничивалось участие молодых американцев и их учителя в застольной беседе; все остальное время они сидели молча и пили только кипяток.

Тонио Крёгер и не желал себе лучших сотрапезников. Он наслаждался покоем, прислушивался к гортанным звукам датской речи, к глухим и звонким гласным в словах, которыми обменивались рыботорговец и хозяйка, время от времени отпускал какое-нибудь замечание о показаниях барометра и тут же вставал, проходил через террасу и опять спускался вниз, к морю, где уже провел все утро.

Временами здесь бывало тихо и тепло, как летом. Море покоилось ленивое, недвижное, все в синих, темно-зеленых и рыжих полосах, по которым пробегали серебристые сверкающие блики; в такие дни водоросли на солнце становились сухими, как сено, а медузы испарялись и таяли. Воздух слегка отдавал гнилостью и смолой рыбачьей лодки, к которой прислонялся Тонио Крёгер, сидевший на песке так, чтобы видеть не шведский берег, а открытый горизонт; но надо всем веяло легким, чистым и свежим дыханьем моря.

А потом наступали серые штормовые дни. Валы склоняли головы, как быки, изготовившиеся к нападенью, в ярости устремлялись на берег, заливали чуть ли не всю песчаную полосу и, откатываясь, оставляли на ней влажные блестящие водоросли, ракушки и щепки. Между длинными грядами водяных холмов, под серым небом простирались светло-зеленые пенные долины, но там, где сквозь тучи пробивалось солнце, на воду ложился бархатисто-белый глянец.

Тонио Крёгер стоял на ветру под брызгами, погруженный в извечный тяжкий, одуряющий рокот, который он так побил. Стоило ему повернуться и пойти прочь, как вокруг внезапно становилось тепло и тихо.

Но он знал, что за спиной у него море; море звало его, манило, радушно его приветствовало. И он улыбался.

Бродил он и среди лугов, по одиноким тропинкам, и буковый лес, уходивший в холмистые дали, принимал его под свою сень. Он садился на мшистую землю, спиной прислоняясь к дереву, но всегда так, чтобы меж стволов виднелась полоска моря. Временами ветер доносил до него шум прибоя, похожий на стук сваливаемых в кучу досок или на карканье ворон над деревьями, хриплое, сердитое, тоскливое… Он держал на коленях книгу, в которой не прочитал и строчки. Упиваясь забвением, он свободно парил над временем и пространством. И лишь изредка какая-то боль пронизывала его сердце — короткое, колючее чувство тоски или раскаяния; в ленивой своей истоме он и не пытался дознаться, откуда оно пришло и что означает.

Так проходили дни. Сколько их прошло, он не мог бы сказать и не пытался установить. Но затем случилось нечто из ряда вон выходящее, — случилось среди бела дня, в присутствии других людей, и Тонио Крёгер даже не очень удивился.

Восхитительно праздничным было уже самое начало этого дня. Тонио Крёгер проснулся ранним утром от чувства какого-то неуловимого, неопределенного страха — так что сон как рукой сняло, и… вдруг ему привиделось волшебное царство света. Его комната, оклеенная обоями нежных, мягких тонов и обставленная легкой светлой мебелью, с застекленной дверью на балкон, через которую виднелся Зунд, с белой газовой занавесью, разделяющей ее на гостиную и спальню, всегда выглядела нарядной и приветливой. Но сейчас она предстала его еще заспанным глазам в неземной лучезарности, вся пронизанная несказанно обворожительным, благоуханным розовым сиянием, золотившим стены и мебель и отбрасывавшим на газовую занавесь нежно-алые блики. Тонио Крёгер долго не мог взять в толк, что произошло. Но когда он подошел к балконной двери и приоткрыл ее, то увидел, что восходит солнце.

Несколько дней погода стояла пасмурная и дождливая; но теперь ясное сияющее небо казалось голубым шелком, туго натянутым над морем и сушей, и солнечный диск, окруженный и полуприкрытый облачками, которые светились багрянцем и золотом, торжественно подымался над переливчатой зыбью моря, трепещущей и пламенеющей в утренних лучах… Так начался день, и Тонио Крёгер в счастливом смятенье быстро оделся, позавтракал раньше всех внизу на веранде, выплыл из деревянной купаленки в Зунд и затем еще с добрый час гулял по взморью. Вернувшись, он увидел перед гостиницей несколько громоздких экипажей, похожих на омнибусы, и, уже придя в столовую, обнаружил, что в соседней гостиной, где стоял рояль, а также на веранде и площадке перед ней расселось за круглыми столиками множество людей, судя по одежде, мелких бюргеров, которые оживленно переговаривались и пили пиво, закусывая бутербродами. Тут были целые семьи — старики, молодежь и даже несколько ребятишек.

За вторым завтраком (стол ломился под тяжестью холодных закусок, копченостей, солений и печенья) Тонио Крёгер наконец поинтересовался, что здесь, собственно, происходит.

— Гости, — отвечал рыботорговец. — Экскурсанты из Хельсингера, которым хочется здесь поплясать. Поистине Божье наказанье! Сегодня нам не удастся выспаться! Будет бал — танцы, танцы и музыка, и боюсь, что допоздна. Это семейная экскурсия, пикник в складчину по подписке или что-то в этом роде, и уж они сумеют использовать хорошую погоду. Они прибыли на лодках и в экипажах и сейчас завтракают. Затем они поедут любоваться природой, но к вечеру обязательно вернутся и будут танцевать. Черт бы их драл, и уверен, что мы глаз не сомкнем!

— Ничего, это как-никак приятное разнообразие, — сказал Тонио Крёгер.

Некоторое время они оба молчали. Хозяйка барабанила по столу красными пальцами, рыботорговец шумно втягивал воздух через правую ноздрю, американцы пили кипяток, причем их длинные лица принимали постное выражение.

Тут это и случилось: через столовую прошли Ганс Гансен и Ингеборг Хольм.

Тонио Крёгер, приятно утомленный купаньем и быстрой ходьбой, усевшись поудобнее, ел копченую лососину с поджаренным хлебом; лицо его было обращено к веранде и к морю. И вдруг дверь отворилась, и рука в руку, неторопливо вошли эти оба. Ингеборг, белокурая Инге, была одета в светлое легкое платье в цветочках, точно на уроке танцев господина Кнаака; оно доходило ей только до щиколоток, ворот «сердечком» был отделан белым тюлем, не закрывавшим ее мягкой, гибкой шеи. На руке у нее на двух связанных лентах висела шляпа. Инге выглядела разве что несколько взрослее, и длинная ее коса была теперь уложена вокруг головы. Зато Ганс Гансен не изменился нисколько. На нем по-прежнему был бушлат с золотыми пуговицами и выпущенным из-под него матросским воротником; матросскую шапочку с короткими лентами он держал в опущенной руке и беззаботно помахивал ею. Ингеборг отвела в сторону свои миндалевидные глаза, видимо стесняясь устремленных на нее взглядов. Зато Ганс Гансен, целому свету наперекор, вызывающе и немного презрительно оглядел всех сидевших за столом; он даже отпустил руку Ингеборг и стал еще энергичнее размахивать бескозыркой: смотрите, мол, вот я каков! Так прошли эти двое перед глазами Тонио Крёгера на фоне нежно голубеющего моря, прошли по всей столовой и скрылись за противоположной дверью в комнате, где стоял рояль.

Это было утром, в половине двенадцатого, и постояльцы гостиницы еще сидели за завтраком, когда вся компания на веранде поднялась и, уже не заглядывая в столовую, вышла через боковую дверь. Слышно было, как они рассаживались со смехом и шутками, и экипажи, шурша по гравию шоссе, трогали и отъезжали один за другим…

— Значит, они еще вернутся? — спросил Тонио Крёгер.

— Еще бы, — отвечал рыботорговец. — На наше несчастье! Они ведь заказали музыку, а моя комната как раз над залом.

— Что ж, это приятное разнообразие, — повторил Тонио Крёгер. С этими словами он поднялся и ушел.

Он провел день, как проводил все другие, — в лесу, у моря, сидел, держа книгу на коленях, и щурился на солнце. В голове у него шевелилась одна только мысль: они вернутся, в зале состоится вечеринка с танцами, как и предрекал рыботорговец; Тонио Крёгер радовался этому, и радость его была такой робкой и сладостной, какой он не испытывал уже давно, в течение всех этих мертвых лет. По неожиданной ассоциации ему на мгновенье вспомнился давнишний знакомый, новеллист Адальберт. Он-то знал, чего хочет, и отправился в кафе, чтобы не дышать весенним воздухом. Вспомнив это, Тонио Крёгер пожал плечами…

Обед в тот день подавался раньше обычного, так же, впрочем, как и ужин, происходивший в гостиной; в большой столовой шли приготовления к балу: праздник так праздник! Когда уже стемнело и Тонио Крёгер сидел у себя в номере, на шоссе и в доме все снова наполнилось шумом. Экскурсанты вернулись; мало того: из Хельсингера на велосипедах и в экипажах прибыли новые гости; где-то внизу уже настраивали скрипку, слышались и гнусавые звуки кларнета… Словом, все предвещало веселье.

Вот уже маленький оркестр заиграл марш: наверх приглушенно донеслись отчетливые такты. Бал открывался полонезом. Тонио Крёгер, прислушиваясь, посидел еще несколько минут. Но когда марш сменился звуками вальса, он встал и, бесшумно ступая, вышел из комнаты.

Из коридора можно было по черной лестнице спуститься к запасному выходу, а оттуда, не заходя в дом, прямо пройти на веранду. Этот путь он и избрал и пошел по нему тихо, крадучись, словно по запретной тропе, ощупью пробираясь во мраке, неодолимо влекомый этой глупой, блаженно баюкающей музыкой, теперь уже явственно доносившейся до него.

На веранде было темно и пусто, но дверь в зал, где уже ярко горели обе большие керосиновые лампы с блестящими рефлекторами, стояла настежь. Тонио Крёгер бесшумно прокрался на веранду, и от воровского наслаждения — стоять здесь в потемках, незамеченным, и следить за танцующими — у него по спине пробежали мурашки. Глаза его торопливо и жадно выискивали в толпе тех двоих…

Веселье было в полном разгаре, хотя бал начался всего каких-нибудь полчаса назад; впрочем, все танцоры уже явились сюда, возбужденные и радостные от совместно проведенного веселого, беззаботного дня. В гостиной, которую Тонио Крёгер видел, когда решался несколько податься вперед, за карточными столами, куря и потягивая вино, разместились пожилые мужчины; другие сидели по углам возле своих жен или вдоль стен на плюшевых стульях и смотрели на танцующих; они упирались руками в растопыренные колени и, раздувая щеки, удовлетворенно пыхтели. Мамаши, сложив руки под грудью и склонив набок головы в маленьких шляпках на макушке, наблюдали за весельем молодежи. На эстраде, сооруженной у одной из стен, изо всех сил наяривали музыканты. В числе инструментов была даже труба; она трубила осторожно, словно боясь собственного голоса, но все равно то и дело заглушала остальные инструменты… Одни пары, покачиваясь и кружась, скользили в танце, другие рука об руку прогуливались вдоль зала. Одеты все были не по-бальному, а так, как одеваются для воскресной загородной прогулки: кавалеры в не слишком ладно скроенных костюмах, видимо, заботливо сберегавшихся в будние дни, молодые девушки в воздушных светлых платьицах с пучками полевых цветов у ворота. В зале попадались и детишки, продолжавшие плясать, даже когда умолкала музыка.

Распорядителем бала и дирижером был долговязый чиновник почтового или какого-то другого ведомства, в визитке с разлетающимися фалдами, с моноклем в глазу и подпаленными волосами — провинциальный лев, живое воплощение комического героя из датского романа. Юркий, обливающийся потом, весь ушедший в свое занятие, он, суетливо виляя задом, поспевал во все концы, мягко ступал на носки и выписывал ногами, обутыми в остроносые штиблеты, какие-то мудреные вензеля; размахивая руками в воздухе, он отдавал распоряжения, что-то кричал оркестру и хлопал в ладоши; вокруг него все время реяли концы огромного банта, прикрепленного на плече, — знак его особых бальных полномочий, на который он нет-нет да и устремлял нежные взгляды.

Да, и они были здесь, те двое, что прошли сегодня перед Тонио Крёгером в сиянии солнечных лучей; он снова видел их и содрогнулся от радости, заметив обоих сразу. Ганс Гансен стоял у двери, совсем близко от него. Широко расставив ноги и слегка нагнувшись вперед, он спокойно уплетал громадный кусок песочного торта, держа руку горстью у подбородка, чтобы не просыпать крошек. А там, у стены, сидела Ингеборг Хольм, белокурая Инге. Почтовый чиновник как раз подлетел к ней, чтобы изысканным поклоном, заложив одну руку за спину, а другой грациозно касаясь груди, пригласить ее на танец. Но она в ответ только покачала головой и объяснила, что очень запыхалась и должна немного передохнуть, после чего кавалер уселся рядом с нею.

Тонио Крёгер смотрел на тех, кого он так страдальчески любил когда-то, на Ганса и Ингеборг. Он любил их обоих не в силу каких-то свойств, им одним присущих, или их схожей манеры одеваться, — его пленяло в них тождество расы, типа, принадлежность к одной и той же породе людей — светлых, голубоглазых, белокурых, породе, вызывающей представление о чистоте, неомраченном благодушии, веселости, простом и горделивом целомудрии… Он видел их, видел, как Ганс, широкоплечий, узкобедрый, еще более здоровый и стройный, чем в ту далекую пору, стоял там в своем матросском костюме, видел, как Ингеборг, лукаво смеясь, по-особенному подняла и закинула за голову руку, не слишком узкую, не слишком изящную руку девочки-подростка, и при этом движении рукав соскользнул с ее локтя. И вдруг тоска по родине с такой силой сдавила его грудь, что он непроизвольно еще глубже попятился в темноту, чтобы никто не заметил нервного подергиванья его лица…

«Разве я забыл вас? — спрашивал он себя. — Нет, я никогда вас не забывал! Ни тебя, Ганс, ни тебя, белокурая Инге! Ведь это для вас я работал, и, когда мой труд вознаграждался рукоплесканиями, я потихоньку оглядывался, нет ли среди рукоплещущих вас обоих…

Прочитал ли ты „Дон-Карлоса“, Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, не читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подергивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать все сначала, вырасти похожим на тебя, честным, веселым и простодушным, надежным, добропорядочным, в ладу с Богом и людьми; быть любимым такими же чистыми сердцем счастливцами, взять в жены тебя, Ингеборг Хольм, и иметь сына, такого, как ты, Ганс Гансен, жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности… Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведет. Все будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует».

Музыка смолкла; в перерыве разносили закуски. Почтовый чиновник бегал по залу, самолично обнося дам селедочным паштетом; перед Ингеборг он даже опустился на одно колено, и она зарделась от удовольствия.

Между тем в зале заметили соглядатая за дверью; красные разгоряченные лица оборачивались к нему с недоуменным, даже сердитым выражением; но он упорно не двигался с места. Ингеборг и Ганс тоже почти одновременно скользнули по нему глазами до того равнодушными, что это граничило уже с презрением. И вдруг он почувствовал устремленный на него откуда-то пристальный взгляд. Он обернулся, и глаза его тотчас же встретились с теми, чей взгляд он почувствовал на себе. Неподалеку от него стояла девушка с бледным узким и тонким лицом, на которое он уже раньше обратил внимание. Она мало танцевала, — кавалеры не очень-то увивались вокруг нее, — и со строго сжатыми губами одиноко сидела у стены. И сейчас она тоже была одна, одетая в светлое, воздушное платье, как другие девушки. Но сквозь прозрачную ткань просвечивали острые, слабые плечи, а худая шея уходила в них так глубоко, что бедная девушка казалась немного горбатой. Руки в ажурных митенках она держала у плоской груди и, склонив голову, исподлобья глядела на Тонио Крёгера черными влажными глазами. Он отвернулся…

Здесь, совсем близко от него, сидели Ганс и Ингеборг. Они ели и пили среди других краснощеких сотрапезников, болтали, веселились, громко поддразнивали друг друга и смеялись до упаду. Может быть, подойти к ним поближе? Обратиться к нему или к ней с шутливыми словами, первыми, какие придут в голову; и тогда они должны будут ему ответить хотя бы улыбкой? Эта улыбка осчастливила бы его, он мечтал о ней и, удовлетворенный, вернулся бы к себе в комнату, в сознании, что какая-то общность все же установилась между ними. Он придумывал, что бы им сказать, но сказать у него недостало мужества. Да и не стоило: они, как всегда, не поняли бы его, холодно выслушали бы его слова. Ибо их язык не был его языком.

Вот, кажется, опять начинаются танцы. Чиновник развивал неустанную деятельность. Он носился по залу; требовал, чтобы кавалеры приглашали дам, с помощью кельнера убирал с дороги стулья, отдавал приказания оркестрантам, подталкивал за плечи увальней, не знавших, куда себя девать. Что тут такое готовится? Пары выстраиваются по четыре, образуя каре… Страшное воспоминание заставило побагроветь Тонио Крёгера. Сейчас начнется кадриль.

Заиграла музыка, и пары с поклонами стали сходиться и расходиться. Чиновник дирижировал кадрилью и — Боже милостивый! — отдавал распоряжения по-французски, грассируя с неподражаемой изысканностью. Ингеборг Хольм танцевала почти рядом с Тонио Крёгером, в том каре, которое было ближе к двери. Она мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; благоуханье, исходившее от ее волос, а может быть, от легкой ткани ее платья, временами долетало до него, и он закрывал глаза, охваченный издавна знакомым чувством, — чувством, аромат и терпкую прелесть которого он ощущал в воздухе все последние дни и которое теперь вновь наполнило его сладостным томлением. Что это? Тоска? Нежность? Зависть и презрение к самому себе! Moulinet des dames! Ты смеялась, белокурая Инге, смеялась надо мной, когда я танцевал moulinet и так ужасно осрамился? А теперь, когда я стал чем-то вроде знаменитости, ты бы тоже смеялась надо мной? Да, конечно, и ты была бы трижды права! Даже если бы я один создал Девятую симфонию, «Мир как воля и представление» и «Страшный суд» — ты все равно была бы вправе смеяться… Он взглянул на нее, и в его памяти ожила стихотворная строчка, давно не вспоминавшаяся и тем не менее такая знакомая и волнующая: «Хочу заснуть, а ты иди плясать…»

Как ему понятно по-северному меланхолическое простодушно-неповоротливое чувство, отраженное в этих словах. Спать… Стремиться просто и полно жить чувством, чувством, сладостно и лениво покоящимся в самом себе, которому не обязательно претворяться в действие, в танец, и тем не менее танцевать, ловко и уверенно танцевать среди ножей трудный, опасный танец искусства, вечно памятуя об унизительном противоречии между этим танцем и любовью.

Внезапно все вокруг бешено засуетилось. Каре распались, танцующие затопали, потом стремительно заскользили по залу: кадриль кончалась галопом. Пары под неистово быструю музыку проносились мимо Тонио Крёгера, торопясь, обгоняя друг друга, тяжело дыша и смеясь. Вот совсем рядом кружится, мчится пара, подгоняемая общей спешкой. У девушки бледное, тонкое лицо и худые, слишком высокие плечи. И вдруг совсем уже рядом с ним — заминка, неловкое движение. Девушка падает… Падает со всего размаху — это кажется опасным паденьем! — и увлекает за собой кавалера. Он, видимо, так расшибся, что даже позабыл о своей даме; едва приподнявшись, он трет с гримасой боли свое колено, а девушка, оглушенная паденьем, все еще лежит на полу. Тут Тонио Крёгер выступил из темноты, взял ее за руки и бережно поднял. Напуганная, смущенная, несчастная, она подняла на него глаза, и ее нежное лицо внезапно залилось краской.

— Tak! O, mange Tak![42] — проговорила она, снизу вверх глядя на него темными влажными глазами.

— Вам больше не следует танцевать, фройляйн, — мягко заметил он. Еще раз оглянулся на тех, на Ганса и Ингеборг, и ушел из зала. Пройдя через веранду, он поднялся к себе в комнату.

Он был опьянен праздником, в котором не принимал участия, утомлен ревностью. Как раньше, все в точности как раньше! С пылающим лицом стоял он в темном углу, страдая из-за вас, белокурые, жизнелюбивые счастливцы, и потом одинокий ушел к себе. Кому-нибудь следовало бы теперь прийти! Ингеборг следовало бы прийти, заметить, что он ушел, тайком прокрасться за ним и, положив руку ему на плечо, сказать: «Пойдем к нам! Развеселись! Я люблю тебя!..» Но она не пришла. Ничего такого не случилось. Все было, как тогда, и, как тогда, он был счастлив. Ибо сердце его жило. А что же было все то время, когда он становился тем, чем был теперь? Оцепененье, пустота, лед и — дух! И еще — искусство!

Он разделся, лег, потушил свет и стал шептать в подушку два имени, несколько целомудренных северных слогов, которые для него означали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел самого себя, снедаемого иронией и духом, изнуренного и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающегося из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнем чувственности, удрученного холодной экзальтацией, опустошенного, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине.

Вокруг было темно и тихо. И только снизу, приглушенная, убаюкивающая, доносилась до него сладостная и пошлая мелодия жизни.

* * *

Тонио Крёгер продолжат жить на севере и, выполняя свое обещание, писал Лизавете Ивановне, испытанному другу:

«Милая Лизавета, обитательница далекой Аркадии, куда скоро ворочусь и я! Вот наконец некое подобие письма, оно, вероятно, разочарует Вас, ибо будет содержать одни лишь общие рассуждения. Не то чтоб у меня не было о чем рассказать; кое-что мне все-таки довелось пережить, — на свой лад, конечно. Дома, в моем родном городе, меня чуть было не арестовали… Но об этом я расскажу Вам устно. У меня теперь бывают дни, когда я предпочитаю философствовать на общие темы, а не рассказывать историйки.

Помните ли Вы еще, Лизавета, что однажды назвали меня бюргером, заблудшим бюргером? Так Вы назвали меня в час, когда я имел оплошность вслед за другими признаниями заговорить с Вами о моей любви к тому, что я называю жизнью. И вот я спрашиваю себя: сознавали ли Вы тогда, как близки Вы к истине, как тесно связаны друг с другом моя бюргерская сущность и моя любовь к „жизни“? Нынешнее мое путешествие вновь заставило меня об этом задуматься…

Мой отец, Лизавета, был человеком северного темперамента: склонным к созерцательности и грусти, основательным и пуритански корректным; моя мать, в жилах которой текла смешанная экзотическая кровь, была хороша собой, чувственна, наивна; беспечность в ней сочеталась со страстностью и импульсивной распущенностью. Такое соединение кровей, несомненно, таило в себе немалые возможности и… немалую опасность. В результате получился бюргер, оплошно забредший в искусство, цыган, тоскующий по хорошему воспитанию, художник с нечистой совестью. Ведь это бюргерская совесть заставляет меня в занятиях искусством, во всем из ряда вон выходящем и гениальном видеть нечто двусмысленное, глубоко подозрительное, вызывающее опаску. Отсюда и моя нежность, граничащая с влюбленностью, ко всему примитивному, простодушному, утешительно-нормальному, заурядному и благопристойному.

Я стою между двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится круто. Вы, художники, называете меня обывателем, а обыватели хотят меня арестовать… Я же толком и сам не знаю, что больше меня огорчает. Бюргеры глупы; но вам, поклонники красоты, обвиняющим меня во флегме и в отсутствии возвышенной тоски, неплохо было бы понять, что существует творчество столь глубокое, столь предначертанное и роковое, что нет для него ничего сладостнее и желаннее, чем блаженная обыденность.

Я восхищаюсь холодными гордецами, что шествуют по тропе великой, демонической красоты, презирая человека, но не завидую им. Ведь если что может сделать из литератора поэта, то как раз моя бюргерская, обывательская любовь к человечному, живому, обыденному. Все тепло, вся доброта, весь юмор идут от нее, и временами мне кажется, что это и есть та любовь, о которой в Писании сказано, что человек может говорить языком человеческим и ангельским, но без любви голос его все равно останется гудящей медью и кимвалом бряцающим.

Сделанное мною — ничто, самая малость, все равно что ничто. Я добьюсь большего, Лизавета, — обещаю Вам. Сейчас, когда я пишу, ко мне в комнату доносится рокот моря, и я закрываю глаза. Я вглядываюсь в неродившийся, еще призрачный мир, который требует, чтобы его отлили в форму, упорядочили, вижу толчею теней, отбрасываемых человеческими фигурами, эти тени машут мне — воплоти и освободи нас! Среди них есть трагические, есть смешные, есть и такие, в которых представлено то и другое, — к ним я привержен всей душой. Но самая глубокая, тайная моя любовь отдана белокурым и голубоглазым, живым, счастливым, дарящим радость, обыкновенным. Не хулите эту любовь, Лизавета: она благодатна и плодотворна. В ней страстное ожиданье, горькая зависть, малая толика презрения и вся полнота целомудренного блаженства».

Счастье

Перевод Е. Шукшиной


Тихо! Мы намерены заглянуть в душу. Почти налету, мимоходом, всего на пару страниц, поскольку страшно заняты. Мы только что из Флоренции, из минувших времен; там развернулись роковые, тяжкие события. Но коль с ними покончено… Куда? Может, ко двору, в королевский замок… Кто знает? Притираются друг к другу странные, тускло мерцающие фрагменты… Анна, бедная маленькая баронесса Анна, у нас для тебя совсем немного времени!

Размер три четвертых и звон бокалов… столпотворение, пары, гомон, танцевальный шаг: вы ведь нас знаете, знаете и наши маленькие слабости. Не потому ли мы так любим тайком бывать в местах, где жизнь отмечает свои немудреные праздники, что там глаза у боли становятся самыми тоскливыми и бездонными?

— Авантажер! — прекратив танцевать, через весь зал крикнул барон Гарри, ротмистр. Правой рукой он еще обнимал даму, а левую упер в бок. — Да это не вальс, дружище, а какой-то погребальный звон! У вас нет в крови чувства такта, вы всё как-то ныряете и вязнете. Лучше пусть опять играет лейтенант фон Гельбзаттель, хоть какой-то ритм. Отойдите, авантажер! Танцуйте, если у вас это лучше получается!

Авантажер встал, звякнув шпорами, щелкнул каблуками и молча уступил место лейтенанту фон Гельбзаттелю, который, растопырив пальцы, тут же принялся лупить большими белыми руками по фортепиано — оно дребезжало и гудело.

У барона Гарри как раз было в крови чувство такта, вальсового, маршевого такта, жизнелюбия, гордости, счастья, ритма и повелительность. Гусарский мундир с золотыми галунами бесподобно шел к его молодому, разгоряченному лицу, не имевшему ни тени озабоченности или задумчивости. Он обгорел на солнце, до легкой красноты, как свойственно светловолосым людям, хотя волосы и усы вроде имели каштановый цвет, что составляло для дам особую пикантность. Красный шрам над правой щекой придавал открытому лицу свирепо-нахальное выражение. Никто не знал, означал ли этот шрам удар саблей или падение с лошади — в любом случае что-то великолепное. Танцевал он как бог.

А вот авантажер, тот нырял и вязнул, если позволено использовать выражение барона Гарри в переносном значении. Веки у него были слишком длинными, так что ему никак не удавалось толком раскрыть глаза; да и форма сидела на нем несколько мешком, как-то неправдоподобно; одному Богу известно, как он угодил на солдатскую стезю. Он без особого удовольствия принял участие в увеселении с «ласточками» в казино, но все же пришел, поскольку ему и без того приходилось все время быть настороже, чтобы не вызвать неудовольствия, так как, во-первых, был он бюргерского происхождения, а во-вторых, имелась одна его книжка, ряд вымышленных историй, которые он сам написал, или, что называется, сочинил, и всякий мог купить ее в любом книжном магазине. Это невольно будило в отношении авантажера известные подозрения.

Зал офицерского казино в Хоэндаме был длинным, широким, вообще-то даже слишком просторным для тридцати господ, что развлекались здесь сегодня вечером. Стены и эстраду для музыкантов украшали псевдодрапировки из выкрашенного красным гипса, а с безвкусного потолка свисши две погнутые люстры с криво торчащими, оплывающими свечами. Но дощатый пол целых полдня натирали семь специально командированных гусар, и в конечном счете даже господа офицеры не могли потребовать в такой дыре, в таких Абдерах, в таком медвежьем углу, как Хоэндам, большего великолепия. А недостающий все же празднику блеск заменило окрасившее вечер своеобразное, лукавое настроение, запретное шаловливое чувство, возникавшее в компании «ласточек». Даже бестолковые ординарцы, поднося на расставленные по трем сторонам зала, покрытые белыми скатертями столы в ведерки со льдом новые бутылки шампанского, потихоньку ухмылялись, оглядывались и с улыбкой опускали глаза — как прислужники, молча и безответственно потакающие дерзким бесчинствам; и всё «ласточки».

Ласточки, ласточки… Ну, в двух словах, то были «Венские ласточки»! Они колесили по стране, перепархивали, как стая перелетных птиц — не меньше тридцати числом, — из города в город, выступали в пятисортных залах и варьете и в непринужденных позах, радостно чирикая, распевали свою коронную и лучшую песню:

Скоро ласточки прибудут —

Уж они нас не забудут!

Хорошая была песня, полная легкодоступного юмора, и пели они ее под аплодисменты понимающей части публики.

Так «ласточки» добрались и до Хоэндама, где пели в пивной Гугельфинга. В Хоэндаме стоял гарнизон, целый полк гусар, а потому они были вправе рассчитывать на более глубокий интерес в кругах законодателей мод. Они встретили нечто большее, они встретили восторг. Вечер за вечером холостые офицеры сидели у их ног, слушали ласточкину песню и поднимали за девушек желтое пиво Гугельфинга; немного погодя заглянули и женатые господа, а в один прекрасный вечер явился полковник фон Румлер собственной персоной, он с напряженным вниманием выслушал программу и в конечном счете несколько раз высказался в духе безоговорочного признания «ласточек».

И тогда среди лейтенантов и ротмистров созрел план привлечь «ласточек» к более тесному общению, пригласить избранных, десяток самых красивых, на веселый вечер в казино — шипучее вино, шум, гам. Господам, занимающим более высокое положение, для окружающих пришлось делать вид, что им ничего не известно о предприятии, и скрепя сердце остаться в стороне; но явились не только лейтенанты, а и семейные обер-лейтенанты и ротмистры, и притом (что было самое щекотное во всей истории, самый нерв) — и притом со своими женами.

Препятствия и сомнения? Обер-лейтенант фон Лефцан нашел золотые слова, что солдатам, дескать, препятствия и сомнения даются для того, чтобы их преодолевать и развеивать! Да пусть добрые хоэндамцы, если прознают, ужаснутся тому, что офицеры свели своих дам с «ласточками», — сами-то они и помыслить о таком не могут. Но есть высоты, есть вольные, заоблачные жизненные пространства, где человеку вновь позволено то, что пятнает и позорит в более низких сферах. Можно подумать, добропорядочные туземные бюргеры не привыкли ко всяким неожиданностям со стороны своих гусар. Офицеры, если находила охота, могли средь бела дня проскакать по тротуару, такое случалось. Как-то раз, ближе к вечеру на Рыночной площади стреляли из пистолетов, а это опять же могли быть только офицеры; и разве кто-нибудь осмелился возроптать по этому поводу? За истинность следующего анекдота существует немало ручательств.

Однажды утром, часов в пять-шесть, ротмистр барон Гарри после ночных развлечений в возбужденном настроении возвращался с несколькими товарищами домой; это были ротмистр фон Хюнеман, а также обер-лейтенанты и лейтенанты Ле Местр, барон Трухзес, фон Траутенау и фон Лихтерло. Когда господа шли по Старому мосту, им повстречался подмастерье пекаря, который, взгромоздив на плечи большую корзину с булочками и беззаботно насвистывая какую-то песенку, шел свежим утром своей дорогой. «А ну-ка сюда!» — крикнул барон Гарри, схватил корзину за ручку, трижды крутанул ее над головой — да так ловко, что не выпало ни одной булочки, — а затем дугой, свидетельствующей о силе рук, забросил далеко в мутные воды. Мальчишка сначала с перепугу замер, а увидев, что булочки его плавают и тонут, жалостно запричитал, воздел руки, короче, явил собой зрелище совершенно отчаявшегося человека. Однако когда господа вдоволь насладились детским испугом, барон Гарри бросил ему монету, ценность которой втрое превосходила стоимость содержимого корзины, и офицеры, посмеиваясь, продолжили путь. Тут парень сообразил, что имеет дело с благородными людьми, и затих…

История разошлась быстро, но разве хоть кто-то осмелился скривиться по этому поводу! С улыбкой или скрежетом зубовным — ее приняли с рук барона Гарри со товарищи. Вот это господа! Господа Хоэндама! И потому офицерские дамы сошлись с «ласточками».

Судя по всему, авантажер и с танцами находился не в лучших, чем с исполнением вальсов, отношениях, так как, никого не пригласив, с поклоном присел за один из столиков возле маленькой баронессы Анны, супруги барона Гарри, обратив к ней несколько робких слов. Беседовать с «ласточками» молодой человек был решительно не в состоянии. Перед ними он испытывал настоящий страх, вообразив, будто такие девушки, что бы он там ни говорил, смотрят на него с неприязненным изумлением, а это причиняло авантажеру боль. Но поскольку, как это свойственно многим вялым, блеклым людям, даже самая скверная музыка повергала его в немногословное, утомленное настроение и мрачные мысли, а баронесса Анна, которой до него не было совершенно никакого дела, отвечала рассеянно, то оба скоро умолкли и ограничились тем, что с какой-то застывшей, какой-то кривой улыбкой, странным образом у них одинаковой, стали смотреть на плавно покачивающийся, кружащийся танец.

Свечи на люстрах трещали и оплывали так сильно, что узловатые полузастывшие наросты стеарина совсем их изуродовали, под ними в зажигательном ритме лейтенанта фон Гельбзаттеля вращались и скользили пары. Ступни с опущенными носками выныривали, эластично выворачивались и с шарканьем исчезали. Слегка сгибались, пружинили, набирали темп и уносились длинные мужские ноги. Летали юбки. Вихрились разноцветные гусарские мундиры, а дамы с томно жаждущим удовольствия наклоном головы ластили талии к рукам кавалеров.

Барон Гарри довольно плотно прижал к своей зашнурованной груди изумительно хорошенькую «ласточку», приблизив к ней лицо и неотрывно глядя в глаза. Улыбка баронессы Анны следовала за парой. А там высоченный лейтенант фон Лихтерло катил за собой маленькую, жирненькую, кругленькую, необычайно декольтированную «ласточку». А под одной из люстр госпожа ротмистрша фон Хюнеман, которая больше всего на свете любила шампанское, самозабвенно кружилась, вы не поверите, с третьей «ласточкой», славным веснушчатым существом, чье лицо от непривычной чести нестерпимо сияло.

— Дорогая баронесса, — заметила позже госпожа фон Хюнеман госпоже обер-лейтенантше фон Трухзес, — эти девушки вовсе не невежественны, они по пальцам пересчитают вам все кавалерийские гарнизоны Империи.

Они танцевали друг с другом, поскольку дам было на две больше, и не обратили никакого внимания на то, что постепенно все расступились, предоставив им право выступать совсем одним, но наконец спохватились и под смех, рукоплескания и выкрики «браво» ст