Book: Снеговик



Снеговик

Жорж Санд

Снеговик

Морису Санду

Мы просим читателя заглянуть вместе с нами в самую суть интриги этой повести, как это бывает в театре, когда поднимается занавес над мизансценой, смысл которой раскроют потом зрителю ее участники. Поэтому мы просим его тотчас же перенестись вместе с нами туда, где развиваются события, с той лишь разницей, что в театре занавес редко поднимают над пустыми подмостками, а здесь мы с читателем окажемся на несколько мгновений с глазу на глаз.

Ну вот мы и очутились в довольно странном и не очень веселом месте: это, на первый взгляд, правильная прямоугольная комната, в которой, все же один угол, северо-восточный, бесспорно, глубже трех остальных, стоит лишь приглядеться к квадрату обшитого темным деревом потолка; выступающие на нем балки тянутся дальше.

Эта неправильность, впрочем, еще подчеркивается деревянной лестницей, перила которой покоятся на балясинах довольно искусной резьбы, — тяжеловесное сооружение, относящееся, видимо, к концу XVI или к началу XVII века. Первые шесть ступеней прерываются маленькой площадкой, а затем лестница круто поворачивает, и последующие шесть ступеней ее упираются в стену. По-видимому, там была когда-то дверь, которую потом заложили. Внутри здание подвергалось кое-какой переделке. Следовало бы заодно убрать и лестницу, только загромождающую помещение. Почему же этого не сделали? Вот, дорогой читатель, вопрос, который мы с вами задаем друг другу. Несмотря на это явное свидетельство почтения или безразличия, комната, которую мы осматриваем, сохранила в неприкосновенности свой старинный комфорт. На большой круглой печке, где давно уже не разводили огня, стоят прекрасные часы в стиле буль[1]; их потускневшие стекла, ставшие радужными от сырости, отсвечивают в полумраке металлическим блеском. Затейливая медная люстра в голландском вкусе спускается с потолка. С годами она позеленела, и медь сделалась похожей на малахит. Одиннадцать восковых свечей, не тронутых временем, хотя и пожелтевших, торчат еще в широких металлических розетках, которые были хороши тем, что не давали пролиться ни капле воска, и плохи тем, что нижняя часть помещения погружалась во мрак, а весь свет устремлялся вверх, к потолку.

Двенадцатая свеча этой люстры на три четверти сгорела. Обстоятельство это поражает нас, любезный читатель, потому что мы очень внимательно рассматриваем каждую мелочь. Но мы бы вполне могли этого и не заметить, ибо удивительные украшения частично скрывают люстру с ее свечами и ниспадают плотными складками по ее изгибам. Вы, может быть, подумали, что это кусок серой материи, наброшенной сюда когда-то, чтобы уберечь медь. Потрогайте его, если сумеете дотянуться; вы увидите, что это клочья покрытой пылью паутины, похожие на листы пергамента.

Паутины, впрочем, достаточно всюду, по краям закопченных рам огромных фамильных портретов, занимающих три стены комнаты. По углам она нависает довольно правильными оборками, словно, приняв обличье паука, некая суровая и прилежная Парка[2] вздумала завесить своей пряжей все эти запущенные панели и скрыть от глаз каждый закоулок.

Но вам не найти ни одного паука: все они давно уснули или же вымерзли от холода, и если вам надо будет провести ночь в этой мрачной комнате, чего я вам отнюдь не пожелаю, вам даже не удастся отвлечься от чувства одиночества, внимая мерному шороху этих неутомимых тружеников. Часы, которые своим тиканьем напоминают потрескивание работающего паука, и те безмолвствуют. Стрелка остановилась на четырех часах утра бог весть уже сколько лет назад!

Я говорю: на четырех часах утра, ибо в стране, где мы очутились, бой старинных часов иногда указывал на разницу между днем и ночью; потому что в стране этой дни длятся порою только пять часов, а ночи — девятнадцать. И если, свалившись от усталости после дороги, вы забудетесь мертвым сном, то, когда вы проснетесь, вам нелегко будет сообразить, проспали вы около полусуток или целые сутки. Если бы часы были заведены, они бы вам все это сказали, но их никто не завел, и бог знает, можно ли их вообще завести.

В какой же мы все-таки стране? Об этом мы узнаем сейчас же, не выходя из комнаты. Вверху по всей скошенной стене, в которую вделана лестница и больше половины которой снизу обшито, как и другие стены, дубом, мы видим большие рисунки, повешенные туда, вероятно, из-за своего формата. Растянутые в ширину, они заполняют остаток стены, не одетый деревом. Развесив их так высоко, их не столько выставили для обозрения, сколько убрали с глаз долой, и нам придется подняться на все двенадцать ступенек Этой ведущей в стену лестницы, дабы убедиться в том, что продолговатые полосы пергамента, раскрашенные в самые резкие тона, не что иное, как географические или навигационные карты и планы укрепленных городов.

Лестница доводит нас как раз до уровня карты, которая изображает места, где мы находимся, и которую, должно быть, для того сюда и повесили, чтобы, в случае надобности, можно было справиться по ней или чтобы прикрыть заделанный проем там, где была дверь.

Вон тот огромный зеленый змей, что извивается посредине, — это Балтийское море. Наверное, вы сразу узнали его по раздвоенному, как у дельфина, хвосту и по бесчисленным излучинам — фиордам, узким и извилистым заливам, глубоко врезающимся в прибрежные скалы.

Не отклонитесь в сторону Финляндии, вон она там подкрашена желтой охрой; найдите на противоположном берегу среднюю часть Швеции — она темно-красного цвета; вы узнаете по озерам, рекам, горам далекарлийскую провинцию[3], страну еще довольно дикую во времена, в которые нас перенесет наш рассказ, а именно в прошлом веке, к концу царствования добродушного и суматошного Адольфа-Фридриха Гольштейн-Готторпского[4], в прошлом любекского протестантского епископа, женатого впоследствии на Ульрике Прусской, друге Вольтера, сестре Фридриха Великого; словом, насколько я могу судить, мы очутились в 1770 году.

Несколько позже мы увидим, как выглядит эта страна. А пока, дорогой читатель, удовольствуйтесь тем, что узнали: вы находитесь в старой усадьбе, прилепившейся к скале на самой середине замерзшего озера; и это) естественно, наводит вас на мысль, что я вас туда переношу в самый разгар зимы.

В последний раз окинем взглядом комнату, покуда она еще наша; ибо, хотя она и очень мрачна и холодна, у нас ее скоро будут оспаривать. Уставлена она мебелью довольно искусной работы, но громоздкой и неуклюжей. Единственное кресло, сравнительно новое, а именно эпохи Людовика XIV, обитое пожелтевшим шелком, все в пятнах, но довольно мягкое и покойное, кажется, заблудилось здесь в чопорном обществе сточенных червями стульев с высокими спинками, наверное простоявших у стены уже больше двадцати лет. Наконец, в углу напротив лестницы, старая кровать с четырьмя кручеными столбами; ее шелковый истертый полог усугубляет своей ветхостью мрачный и унылый вид комнаты.

А теперь уйдем отсюда, читатель. Смотрите, дверь уже открывается, и вам придется положиться на меня, чтобы узнать, какие события произошли и произойдут на сцене, которую я вам только что показал.

I

Вот уже добрых четверть часа в наружные ворота Стольборгского готического замка стучали и названивали; но ветер так яростно свищет, а старый Стенсон совсем оглох! Его обычно выручал племянник, не такой тугой на ухо; да, на беду, племянник, русый верзила Ульфил, верил в нечистую силу и не торопился отпирать. Стенсон, старый управляющий барона Вальдемора, человек болезненный и хмурый, жил в одной из пристроек находившегося в его распоряжении заброшенного замка, который он охранял. Ему показалось, что в ворота стучат, но Ульфил справедливо заметил, что домовые и водяные, каких немало водится в озере, иначе не поступают. И Стенсон со вздохом снова углубился в чтение старинной Библии и вскоре отправился спать.

Но вот у тех, кто стучал, терпение наконец лопнуло; они сломали замок, вошли во двор и сквозь узкую галерею первого этажа вместе со своим ослом вступили в описанную выше комнату, которая называлась медвежьей, ибо на лепном гербе, видневшемся снаружи над окном, был изображен увенчанный короной медведь.

Дверь этой комнаты была обычно заперта. В этот день она оказалась открытой — удивительное обстоятельство, которое, однако, нисколько не озаботило наших пришельцев.

Оба гостя имели довольно странный вид. Один, закутанный в овчину, напоминал несуразное чучело, какие ставят пугалами на огородах или в коноплянике, чтобы отгонять птиц; другой, повыше и постройнее, походил на добродушного итальянского разбойника.

Осел был хорош: крепкий, навьюченный, точно вол, и настолько привыкший к путевым тяготам, что беспрекословно взошел на несколько ступенек и не выказал ни малейшего удивления, ощутив под ногами вместо соломы, как то бывает в конюшнях, еловые доски пола. Однако бедняга прихворнул, и это больше всего заботило того из двух путников, который был выше ростом.

— Знаешь, Пуффо, — сказал он, ставя фонарь на большой стол, занимавший середину комнаты, — Жан простудился. Он просто надрывается от кашля.

— Черт побери, а мне-то самому каково! — ответил Пуффо по-итальянски, то есть на том языке, на котором к нему обратился его спутник. — Может быть, вы, хозяин, думаете, что сам я бодр и весел, наездясь с вами по этой чертовой стране?

— Я тоже продрог и устал, — сказал тот, кого Пуффо именовал хозяином, — но что толку жаловаться? Мы добрались сюда, и теперь все дело в том, чтобы не дать себя заморозить. Погляди хорошенько, точно ли это медвежья комната, про которую нам говорили.

— А как мне в этом убедиться?

— Да по географическим картам и по лестнице, которая никуда не ведет. Не так ли нам все описали на мызе?

— Почем я знаю, — буркнул Пуффо, — не понимаю я их дурацкого наречия.

С этими словами он взял фонарь, поднял его над головой и сердито проворчал:

— Что, меня географии учили, что ли?

Хозяин глянул вверх и произнес:

— Это тут, конечно. Вон карты, а здесь, — добавил он, быстро вскочив на деревянную лестницу и приподняв висевшую перед ним карту Швеции, — замурованное место. Все в порядке, Пуффо, не надо отчаиваться. Комната закрывается наглухо, мы выспимся как короли.

— Что-то я ничего тут не вижу… А! Вот и кровать! Только нет ни тюфяка, ни подушки, а нам говорили, что тут две хороших постели.

— Неженка! Тебе бы всюду постели! Посмотри-ка, есть ли дрова в печи, да огонь разведи.

— Никаких дров не видать, один уголь.

— Еще лучше. Топи, дружище, топи! А я пока займусь бедным Жаном.

И, схватив валявшийся перед печью лоскут ковра, хозяин принялся так усердно растирать осла, что через несколько минут почувствовал, что и сам отогрелся.

— А меня ведь предупреждали, — обратился он к Пуффо, который растапливал печь, — что ослы не переносят температуру ниже пятидесяти двух градусов, но я не поверил. Я считал, что осел повыносливее лошади, что живет в Лапландии[5], а Жан у нас крепыш, да еще такой покладистый! Будем надеяться, что он последует нашему примеру и не помрет за эти несколько дней. Бедняга все еще перемогается и покорно несет на спине то, что и двум лошадям не под силу.

— Все едино, — заметил Пуффо, стоя на коленях перед печкой, где огонь начинал уже потрескивать и разгораться, — надо было вам продать его в Стокгольме, там на него столько народу зарилось.

— Продать Жана! Чтобы из него чучело для музея сделали? Ну уж нет! Целый год он мне прослужил верой и правдой, и я люблю его, это верный слуга. Как знать, Пуффо, смогу ли я то же самое сказать через год о тебе?

— Благодарствую, господин Кристиано, но мне это все равно! Не больно-то я чувствителен, плевать мне на осла, по мне, было бы что выпить да закусить.

— И то верно. Чувства еде не помеха, я и сам чертовски проголодался. Послушай, Пуффо, повторим прилежно урок; что нам сказали в новом замке? «Тут вам места не приготовили! Явись вы от имени короля, и то не нашлось бы даже самого малого уголка, куда вас приткнуть. Ступайте-ка на мызу». На мызе нам сказали то же самое, но там дали фонарь и указали дорогу, протоптанную в снегу прямиком через озеро, и посоветовали пойти в старый замок. Путь был не из приятных, не спорю, сквозь эту пургу, но идти пришлось недолго. Каких-нибудь десять минут! И все же, если ты хочешь поужинать, придется тебе пройти по озеру еще разок.

— А если нас турнут с мызы, как вытурили из нового замка? Нам могут сказать, что и без нас ртов хватает и что у них и ломтя хлеба не найдется для таких, как мы.

— Что верно, то верно, вид у нас неказистый. Вот я и побаиваюсь, что Стенсон, управляющий, — он где-то тут поблизости живет, старик, говорят, препротивный… Так вот, смотри, чтобы он не пальнул по нас из ружья. Но послушай, Пуффо, либо он спит как сурок, мы ведь и замок сломали и преспокойно сюда прошли, либо ветер так воет, что ничего не слышно. Ну ладно, мы потихоньку на кухню проберемся и, черт возьми, чего-нибудь уж раздобудем.

— Благодарю покорно, — сказал Пуффо, — по мне, так уж лучше пройти еще раз по озеру да воротиться на мызу. Там хоть народ и занятой, да обходительный, а вот Стенсон, видать, старик сердитый и злой.

— Делай как знаешь, Пуффо, ступай! И тащи сюда чего-нибудь, чем бы желудок прогреть. Нет, дослушай меня, о мой несравненный спутник! Выслушай раз и навсегда…

— Чего еще? — переспросил Пуффо, собравшийся уже уходить и затягивавший шнурки, которыми завязывался кожух.

— Подожди-ка, не уноси фонарь, — окликнул его Кристиано, — дай я сперва зажгу свечу в этой люстре.

— А как до них достать? Тут что-то никаких лестниц не видать, в этой вашей проклятущей медвежьей комнате.

— Стань сюда, я влезу тебе на плечи. Выдержишь?

— Давайте! Не больно-то вы тяжелый!

— Видишь ли, дружище, — рассуждал хозяин, стоя обеими ногами на широченных плечах Пуффо и держась рукой за один из изгибов люстры, а другой пытаясь вытащить свечу из подсвечника так, чтобы пыльная паутина не попала ему в глаза, — я не имею чести тебя знать. Три месяца мы с тобой блуждаем по белу свету, и, не считая твоего пристрастия к кабачкам, ты, видимо, парень неплохой, но, может быть, ты самый обыкновенный негодяй, и я прямо тебе скажу…

— Так говорите же, — прервал его Пуффо, слегка пошатнувшись, — поторопитесь лучше, чем мне тут нравоучения читать. Не такой-то вы легонький, как я поначалу думал!

— Все! — вскричал Кристиано, ловко соскакивая на пол, ибо ему показалось, что помощник не прочь скинуть его вниз. — Свечку я раздобыл и теперь хочу договорить то, что начал. Сейчас мы с тобой как цыгане, Пуффо, два бедных странника. Но я привык поступать разумно, а тебе иной раз нравится вести себя как последняя скотина. Так знай: в моих глазах самое нелепое, самое подлое, что может сделать человек, — это украсть.

— Где это вы видели, чтобы я когда что украл? — мрачно спросил Пуффо.

— Уж если бы случилось мне застать тебя с поличным, так я бы тебе шею накостылял, дружище. Вот и хорошо, что я могу раз и навсегда тебя предупредить, какой у меня нрав. Только что я тебе втолковывал: постарайся раздобыть чего-нибудь поужинать либо уговорами, либо хитростью. Это наше право. Нас заманили в эти райские снега, чтобы мы потешили своими талантами большое и знатное общество. Нам выслали проездные, а если их уже не осталось, то не наша в том вина. Нам обещают кругленькую сумму, и я с тобой щедро поделюсь, хотя ты всего-навсего подмастерье, а мастер-то я; мы должны почитать себя довольными при условии, что нам не дадут сдохнуть с голоду и холоду. И надо же так случиться, что мы являемся среди ночи и как раз в то время, когда знатное общество изволит ужинать, когда у почтенных лакеев слюнки текут, а запоздалым путникам и мечтать ни о какой еде не приходится. Попытаемся же и мы поужинать сегодня, чтобы завтра приняться за свои обязанности. Стянув какие-нибудь кушанья и бутылочку-другую вина, мы нисколько не согрешим и покажем, что мы не дураки; а вот начни мы запихивать в карманы серебряные приборы и прятать под седлом нашего осла салфетки и скатерти, мы, чего доброго, и сами угодим в ослы: ведь серебряными-то приборами сыт не будешь, а салфетки да скатерти под седлом порвутся. Понял, Пуффо? Раздобыть себе пропитание позволительно, только чур — не красть, а не то у меня сотню палок получишь. Вот как я смотрю на вещи.

— Ладно, — согласился Пуффо, пожимая плечами, — я вас вдосталь наслушался! Ну и болтун же вы!

И Пуффо удалился, забрав фонарь, крайне недовольный хозяином, который, однако, имел все основания заподозрить его честность, находя время от времени в своей поклаже бродячего актера различные предметы, внезапное появление которых Пуффо объяснял не очень-то убедительно.

И все же он не напрасно обвинял Кристиано в болтливости. Во всяком случае, хозяин его любил поговорить, как все люди, наделенные духовной и физической силой. Слуга чувствовал превосходство ума и природных качеств Кристиано, которые не шли ни в какое сравнение с его, Пуффо, вульгарным обращением и грубыми привычками. Он был покрепче скроен, и когда высокий и худой Кристиано пригрозил ему — кряжистому и приземистому ливорнцу, он больше полагался на свое влияние и ловкость, нежели на силу, хотя и изрядную: в этом он ему уступал.



Оставшись в одиночестве, Кристиано принялся ухаживать за своим ослом, к которому успел уже привязаться. Как только они вошли в медвежью комнату, он сразу же освободил его от поклажи. Он сложил в уголок все добро, состоявшее из двух порядочных сундуков, связки легких выструганных подпорок с разобранными перекладинами, из тюка свежерасписанных занавесов и кулис, плотно скатанных и завернутых в кожаный чехол. Все это составляло его актерское имущество, это было его ремесло, его кусок хлеба. Гардероб у него был не обременительный. Он состоял из узелка с бельем да грубого суконного балахона, который, как только хозяин сбрасывал его с плеч, служил попоной ослу. Все прочее было на Кристиано, а именно: сильно поношенный венецианский плащ или что-то в этом роде, грубые штаны да три пары шерстяных чулок, натянутых одна поверх другой.

Чтобы удобнее было раскладывать вещи, Кристиано скинул плащ, шерстяную шапочку и широкополую шляпу. Это был высокий, стройный молодой человек с замечательно красивым лицом, обрамленным копною растрепанных черных волос.

В комнате стало уже заметно теплее, да и юношу так хорошо грела кровь, что он не очень-то ощущал холод. Расхаживая в жилете взад и вперед, он готовился поудобнее устроиться на ночлег. Его не так заботило, будут ли обещанные постели, как найдется ли Жану попить и поесть.

— Как я сглупил, — корил он себя, — что не подумал об этом, пока мы останавливались в новом замке или на мызе; но мыслимо ли о чем-то думать, когда ветер сыплет ледяными колючками в глаза! На мызе нас заверяли (теперь-то как подумаешь, сразу понятно, что говорилось это в насмешку), что будто в старом замке всего вволю найдется, лишь бы старику Стенсону заблагорассудилось нас пустить; но, как видно, ему неохота было это делать, раз уж нам пришлось вламываться самим. Ну, будь что будет, а надо узнать, как цербер сей лачуги взглянет на все это.

В конце концов, приглашение у меня в кармане, и если меня отсюда погонят, уж я им покажу.

После чего Кристиано отвел Жана с кладью в закуток под деревянной лестницей и, отыскивая со свечой в руке гвоздь или какой-нибудь болт, чтобы привязать осла, обнаружил, что дверь в стене в самой глубине подклети отворялась, уводя в удлиненный угол комнаты.

Так как он не приметил ничего необычного в планировке, то не мог в точности определить, попал ли он в проход в толще стены или промеж двух стенок, сходящихся вверху. Он толкнул потайную дверь — она действительно была потайная, — не ожидая, что она окажется отпертой, и, убедившись, что ее ничто не держит, осторожно пошел вперед наудачу. Не успел он сделать и трех шагов, как свеча погасла. По счастью, печь пылала вовсю, и от нее он запалил фитилек, прислушиваясь чуть ли не с радостью к пронзительному и тоскливому завыванию ветра, гулявшего по потайному ходу.

Кристиано был наделен романтическим воображением и любил поэтические фантазии. Ему чудилось, что духи, издавна заключенные в этой покинутой комнате, сетуют на то, что кто-то проник в их тайны. А так как к тому же он опасался, как бы от мороза у бедного Жана не усилился насморк, он, выходя, тщательно прикрыл за собою дверь, обратив внимание на то, что снаружи она была снабжена крепкими засовами; но и собственной тяжести было достаточно, чтобы прижать ее к притолоке.

Предоставим же ему идти к новым открытиям и введем в медвежью комнату нового путника.

Этот тоже попал сюда нежданно-негаданно, но сопровождает его Ульфил и почтительно ему светит, а следом за ним идет мальчик-лакей, одетый во все красное, и дрожит от холода. Все трое говорят по-далекарлийски и еще не миновали двора: на лице Ульфила написан страх, на лицах его обоих спутников — нетерпение.

— Ладно, Ульф, ладно, мой мальчик, довольно любезностей. Посвети нам только до пресловутой медвежьей комнаты и поскорее займись лошадью. Она у меня вся в мыле после того, как втащила сани на эту скалу. Эх, и добрый же конь! Не хотел бы я с ним расстаться даже за десять тысяч риксдалеров!

Так беседовал с Ульфом главный адвокат города Гевалы, доктор прав Лундского университета[6].

— Как, господин Гёфле[7], неужто вы хотите тут заночевать? Мыслимое ли дело?..

— Молчи, молчи. Я знаю, наш славный Стен будет недоволен, но когда я там устроюсь, ему придется с этим примириться. Займись лошадью, говорят тебе… Я и сам отлично найду дорогу.

— Что же, господин адвокат, вы так и явитесь туда среди ночи со своим внуком?

— Болван! Ты прекрасно знаешь, что у меня нет детей!

А ну-ка, Нильс, помоги мне распрячь беднягу Локи. Видишь, здесь только болтать умеют. Ну-ка, пошевеливайся! Или ты промерз насквозь за каких-нибудь три-четыре часа ночного пути?

— Полноте, полноте, господин Гёфле, он еще слишком мал, — вступился Ульфил, задетый упреком адвоката. — Ступайте направо в первую дверь, укройтесь там, а о лошади я позабочусь.

— Ба! Никак снег перестал. И мороз полегчал после метели, — продолжал Гёфле, которого профессия и природная склонность делали таким же разговорчивым, как и Кристиано. — Я ничуть не замерз и ежели поем хорошей каши и выкурю трубочку на сон грядущий… Ну-ка, Нильс, поди отнеси что-нибудь в комнату, это тебя займет, и ты отогреешься. Как, ты уже спишь? Еще и семи нет.

— Господин Гёфле, — проговорил мальчик, стуча зубами, — давным-давно уже стемнело, а мне в темноте всегда страшно!

— Страшно! Чего же ты боишься? Полно, не унывай; в это время года день прибавляется на полторы минуты.

Рассуждая так, Гёфле, сухопарый мужчина лет шестидесяти, живой и подвижный, сам повел лошадь в конюшню, тогда как Ульфил убирал сани и сбрую с бубенчиками, а маленький Нильс, сидя на тюках, не переставал ежиться от холода под деревянным навесом, окружавшим двор.

Когда Гёфле убедился, что его дорогой Локи, изящный и благородный конь, которого он назвал именем Прометея скандинавских саг[8], не будет ни в чем терпеть нужды, он уверенным шагом направился к медвежьей комнате.

— Подождите, подождите, господин адвокат, — окликнул его Ульфил, — это не здесь. Комната на двоих, что зовется караульней…

— Это, черт возьми, я и без тебя знаю, — ответил Гёфле, — я там уже ночевал.

— Может статься, да только давно. Сейчас там все в негодность пришло.

— Ну ладно, если она не годится, так приготовь мне постель в медвежьей комнате.

— Как, в комнате, что называют…

Ульф не посмел договорить, столь неслыханной показалась ему мысль Гёфле; однако, набравшись храбрости, он продолжал:

— Нет, господин адвокат, нет, это невозможно, вы шутки шутите! Пойду-ка поищу ключ от той комнатки, может там получше, дядюшка туда иногда заходит, и коль скоро из нее есть другая дверь в галерею, вам не придется проходить через комнату… ну сами знаете какую…

— Как! Давным-давно уже лестничную дверь замуровали, а за этой комнатой до сих пор еще дурная слава? Знаешь, Ульф, очень уж ты глуп, изволь-ка отпереть дверь сию же минуту. Слишком тут холодно дожидаться, покуда ты сходишь за другими ключами, а у тебя есть…

— Нету их у меня! — завопил Ульфил. — Вот ей-ей, господин Гёфле, нет у меня никаких ключей — ни от медвежатин, ни от караульни.

Препираясь таким образом, Гёфле, в сопровождении неохотно светившего ему Ульфа и Нильса, который шел за ним по пятам, добрался до первых дверей сторожевой башни, внизу которой находилась медвежья комната. Дверь была закрыта на один только наружный засов, и адвокат беспрепятственно проник в темную прихожую, поднялся на три ступеньки и толкнул дверь в комнату, которая подалась под нетерпеливой рукой и распахнулась настежь с таким жалобным стоном, что Нильс в ужасе попятился.

— Отперта! Она отперта? — завопил Ульфил, побледнев настолько, насколько было способно бледнеть его лоснящееся красное лицо.

— Ну и что с того? — осведомился Гёфле. — Просто, должно быть, Стенсон тут побывал.

— Никогда он сюда не заходит, господин Гёфле. Нет уж, можно не опасаться, он сюда не заглянет!

— Тем лучше, значит, я могу спокойно располагаться, не стесняя его, он даже и не заметит. Но что ты там городишь? Ясное дело, сюда приходят, печь-то вон как пылает!.. А! Теперь я понимаю, в чем дело, сударь мой. Ты сдал внаем эту комнату или пообещал кому-то, кого ждешь. Ну что ж, тем хуже! Раз уж мне не нашлось местечка в новом замке, хоть здесь-то для меня уголок найдется. Не тужи, мой мальчик, я заплачу тебе не меньше всякого другого. Зажги светильники… верней разыщи для них масла, а потом раздобудь простыни, грелку — словом, все, что надо, да про ужин-то смотри не забудь! Нильс тебе подсобит, он у нас проворный, шустрый, в общем славный малый. Ну-ка, Нильс, поворачивайся; ступай, найди сам ту комнату, где мы должны ночевать, караульню, как ее называет Ульфил. Я-то знаю, где она, только не хочу тебе говорить. Поищи, покажи, что ты малый сообразительный, Нильс!

Но то был глас вопиющего в пустыне. Ульф, стоявший посреди комнаты, словно окаменел, Нильс отогревал руки у печки, и адвокату пришлось устраиваться самому.

Наконец Ульф тяжко вздохнул — от его вздоха, казалось, и мельница завертится — и вскричал крайне возбужденно:

— Вот уж по чести, господин Гёфле, клянусь вечным спасением, никому я этой комнаты не сдавал и не обещал. Как вы могли этакое на меня подумать, зная, что тут водилось, да и сейчас еще водится. Что вы! Да ни за что на свете дядюшка Стенсон не согласился бы вас тут оставить! Пойду скажу ему, что вы приехали, и раз уж за вами не оставили покои в новом замке, так он вам уступит свои в старом.

— Ну, а на это я не соглашусь, — возразил Гёфле, — и вообще не смей говорить ему, что я приехал. Завтра он узнает, что мне и здесь хорошо: караульня маловата, там только спать можно. Эта комната будет мне гостиной и рабочим кабинетом. Она, правда, не очень веселенькая. Но три-четыре дня я проживу здесь спокойно.

— Спокойно! — вскричал Ульф. — Спокойно, там, где нечисть водится?

— С чего ты это взял, дорогой мой Ульф? — с улыбкой спросил доктор прав, меж тем как маленький Нильс дрожал от стужи и от страха.

— А вот с чего, — мрачно и важно ответил Ульф. — Три причины тому есть: во-первых, ворота во двор настежь стояли, а я их своими руками запирал, как солнце село; во-вторых, дверь этой комнаты тоже была открыта, а такого я пять лет не видывал, с тех пор, как хожу убирать и дяде прислуживать; в-третьих — самое немыслимое, что тут уже лет двадцать огня не разводили, если не больше, а вот и пламя полыхает и печка горячая!.. Наконец… Погодите, господин доктор, ага, вот на полу воску только что накапали, и все же…

— И все же сам ты воску и накапал, потому что фонарь набок наклонил.

— Нет, господин Гёфле, нет, потому что моя-то свеча сальная, а тут под люстрой поглядите-ка!

И, задрав голову, Ульф вскрикнул от ужаса, убедившись, что вместо одиннадцати с половиной свечей в люстре было на одну свечу меньше.

Адвокат был по природе человеком добродушным и жизнерадостным. Вместо того чтобы рассердиться на опасения Ульфила и страхи Нильса, он решил надо всем этим позабавиться.

— Вот как! — сказал он вполне серьезно. — Выходит, здесь поселились кобольды[9], а я всю жизнь только и мечтал с ними познакомиться, но мне так и не довелось ни одного увидеть, и захоти они мне явиться, я только порадуюсь, что вобрал эту комнату, где я буду спать под их любезным покровительством.

— Нет, господин доктор, нет, — воскликнул Ульф, — нет здесь никаких кобольдов; это дурное, проклятое место, вы же сами знаете, такое место, куда озерные тролли[10] приходят все переворачивать и портить, как и полагается подобной нечисти; а маленькие кобольды — те добры к людям и только стараются им услужить. Кобольды охраняют, а не растаскивают. Они ничего не уносят…

— Наоборот, приносят! Все это я знаю, господин Ульф, но почему ты решил, что у меня нет в услужении кобольда, которого я выслал вперед? Он и свечку взял и огонь развел, чтобы, когда я приеду, здесь было тепло, он и двери заранее поотворял, зная, что ты изрядный трус и мне пришлось бы порядочно прождать; а теперь он еще и тебя проводит и поможет принести мне ужин (у тебя ведь есть такое доброе намерение?), а то, знаешь, кобольды терпеть не могут нерадивых и служат только тем, кто сам готов услужить.

Такое объяснение, казалось, несколько успокоило обоих слушателей; Нильс осмелел до того, что стал удивленно разглядывать своими огромными голубыми глазами потемневшие стены комнаты, а Ульф, передав ему ключ от шкафа в караульне, решил пойти приготовить ужин.

— Послушай, Нильс, — сказал адвокат своему маленькому лакею, — фонарь этот никуда не годен, с ним ничего не увидишь. Успеешь застелить постели, а пока разбери-ка чемодан. Поставь его на стул.

— Но, господин доктор, — возразил мальчик, — мне его и не поднять, он тяжеленный!

— И то правда, там бумаги, а это большая тяжесть.

Адвокат сам с некоторым усилием поставил чемодан на стул, добавив:

— Возьми хоть сундучок с одеждой. Я захватил только самое необходимое, он ничего не весит.

Нильс повиновался, но ему не удалось отпереть висячий замок.

— Я думал, ты половчее! — заметил адвокат, несколько нетерпеливо. — Твоя тетка уверяла… Да, кажется, она тебя перехвалила!

— Что, что? Кобольд? Ах, совсем позабыл. Ты, значит, веришь в кобольдов, мой мальчик?

— Да, если они есть. А они никогда не бывают злыми?

— Никогда, тем более что их вовсе не существует.

— Как так! Вы же сами говорили…

— Говорил, чтобы посмеяться над этим дурнем. А тебя, Нильс, я вовсе не собираюсь воспитывать на подобных глупостях. Знаешь, мне хочется сделать из тебя не только хорошего слугу, но и немножко пообтесать и научить уму-разуму, если сумею.

— Господин Гёфле, а вот тетка Гертруда верит и в добрых духов и в злых!

— Экономка моя в них верит? При мне она этим не хвалится. Подумать только, как морочат нас люди. Она всегда так здраво рассуждает, когда мне удается поговорить с ней… Да нет, ты шутишь, не верит она в них; просто так сказала, чтобы тебя позабавить.

— И ничуть это не забавно, мне страшно! Я уснуть не мог.

— Что вы, я отлично умею открывать незапертые чемоданы! — вскричал Нильс. — А скажите, господин Гёфле; у вас взаправду есть кобольд?

— Ну, тогда она это напрасно. Но что ты там делаешь? Разве так разбирают чемодан, ты же все на пол побросал! Так ли фалунский пастор[11] учил тебя прислуживать?

— Но, господин Гёфле, я не прислуживал пастору. Он взял меня, чтобы я играл с его мальчиком, когда тот хворал, вот уж где мы позабавлялись! Целыми днями бумажные лодочки мастерили или лепили саночки из хлебного мякиша!

— Вот как, это надо запомнить! — гневно воскликнул доктор прав. — А Гертруда-то мне говорила, что ты был так нужен в доме!

— О господин Гёфле, я был там очень полезен.

— Ну, еще бы! Для всяких бумажных лодочек да саночек из мякиша! Конечно, это дело полезное, но если в твои годы ты ничего другого не умеешь…

— Нет, господин Гёфле, я умею не меньше, чем всякий другой десятилетний мальчишка!

— Десятилетний, ишь ты, разбойник! Тебе только десять лет? А твоя тетка уверяла, что тебе не то тринадцать, не то четырнадцать! Ну, что там с тобой, глупыш? Чего ты ревешь?

— Каково мне, господин доктор, коли вы меня браните! Я ведь не виноват, что мне только десять.

— И то верно! Вот твое первое здравое слово с самого утра, когда мне выпало счастье заполучить тебя в услужение. Полно, утри-ка глаза и нос! Я на тебя не сержусь. Ты рослый и сильный для своих лет, ну и ладно, а чего не умеешь, тому научишься, не так ли?

— Ну конечно, господин Гёфле, я очень хочу!

— А ты скоро научишься? Я ведь нетерпелив, предупреждаю!

— Да, да, господин Гёфле, я быстро-быстро научусь.

— Постель стелить умеешь?

— О, еще бы! У пастора я всегда сам себе стелил.

— Или вовсе не стелил! Ну да все равно, посмотрим.

— Господин Гёфле, когда тетенька нынче утром пришла в Фалун, чтобы отправить меня вместе с вами, она мне сказала: «Ты ничего не будешь делать в замке, куда поедешь со своим хозяином. В замке барона… барона…»

— Вальдемора.

— Да, да, вот именно! «Там красивые комнаты, всегда чисто прибранные, и тьма прислуги, которая все делает. Что господину Гёфле нужно, так это чтобы кто-то был при нем и за него приказывал, он не хочет больше брать Франсуа, потому что его никогда не дозовешься. Вечно он пьет да гуляет с другими лакеями, а господину приходится самому всюду бегать и кликать, чтобы добиться того, что нужно. Ему это неудобно. Господину это страсть как не нравится. А ты будешь умницей, ты его никогда не оставишь, понятно? Распорядишься, чтобы ему подавали, а заодно и тебе подадут».

— Так вот, — сказал доктор, — вот на что ты рассчитывал?

— Еще бы! Я ведь послушный и все понимаю, господин Гёфле, я вас не покину, не побегу за большими дворцовыми лакеями!

— А было бы лучше! Но попробуй-ка сбегай к ним отсюда.

— Разве иначе, как через озеро, в новый замок не попадешь?



— Нет, никак: не то ты бы уже, пожалуй, сидел в компании ливрейных лакеев.

— Да нет, господин Гёфле, раз это вам не нравится. Но до чего же там было красиво внутри!

— Где там? В замке Вальдемора?

— Да, так они называют новый замок… Ой, господин Гёфле, там куда лучше здешнего! А народу-то! Мне совсем не было страшно!

— Отлично, сударь, замок, полный гостей, вскружил вам голову: шум, факелы, позолота, беспорядок, и еды вдоволь! Что до меня, то мне совсем не по вкусу торчать всю ночь на бале и ждать, что наутро я окажусь в первой попавшейся комнате с четырьмя-пятью молодыми болванами, пьяными или драчливыми. Я люблю есть понемногу, но часто и спокойно поспать несколько часов, но чтобы меня никто не тревожил. К тому же я не развлекаться сюда приехал. Барон вызвал меня по важному делу. Мне надобна отдельная комната, свой стол, чернильница и немного тишины. Досадно, если за всем этим праздничным весельем барон позабыл, что я уже не юный студент, падкий до музыки и вальсов! Завтра поутру я скажу ему все, что об этом думаю. Он должен был распорядиться, чтобы мне приготовили то ли это, то ли другое помещение, подальше от шума и от непрошеных посетителей. Я ведь чуть было уже не поворотил назад на фалунскую дорогу, видя, как удивились моему приезду лакеи и как они смутились, не зная, куда меня поместить поприличнее, да вот снега испугался, к тому же и Локи был весь в мыле! По счастью, я вспомнил, что в старом Стольборге есть чертова комната, которой все сторонятся, и поэтому ее никому не предложат. Вот мы и в ней, и нам неплохо. Завтра, Нильс, ты вытрешь пыль и обметешь паутину. Я, знаешь, люблю чистоту.

— Да, господин Гёфле, я Ульфу скажу, а то я слишком мал, чтобы пообметать все наверху.

— Да, верно. Попросим Ульфа.

— Но скажите, господин Гёфле, почему эту комнату называют медвежьей?

— Что ж, название как название, — ответил Гёфле, который, погрузившись в раскладывание бумаг по ящикам письменного стола, счел совершенно излишним объяснять Нильсу вопросы геральдики.

Однако он вскоре заметил, что на мальчике лица нет от страха.

— Послушай, да что с тобой? — спросил он нетерпеливо. — Ты только ходишь за мной по пятам и ни в чем мне не помогаешь.

— Я медведей боюсь, — ответствовал храбрый Нильс, — вы с пастором в Фалуне насчет большой медведицы разговаривали, я все слышал!

— Я? О большой медведице? Ну конечно же, пастор астрономией занимается, вот мы и говорили… Успокойся, храбрый юноша. Видишь ли, речь шла о созвездии Большой Медведицы, что на небе.

— Ах, так большая медведица на небе, — воскликнул обрадованный Нильс. — Значит тут ее нету? Она не придет к нам сюда?

— Нет, нет, — смеясь, сказал адвокат. — Она слишком далеко, слишком высоко! Если бы ей вздумалось спуститься, она бы себе лапы поломала. Ну, теперь ты не будешь ее бояться?

— Ни чуточки! Только бы она не свалилась оттуда.

— Ба! Видишь ли, она там, наверху, крепко-накрепко прибита семью алмазными гвоздиками преизрядных размеров.

— Наверное, боженька ее приколотил туда за то, что она была злая?

— Должно быть, так! Теперь тебе не страшно?

— О нет, — сказал Нильс, пренебрежительно пожимая плечами.

— Тогда пойди скажи Ульфу…

— Господин Гёфле, вы еще о каком-то Снеговике говорили!

— Ах, вот что! Ты, видно, ничего не пропускаешь мимо ушей? Хорошенькое дело!

— О да, господин Гёфле, — простодушно согласился Нильс, — я ко всему прислушиваюсь.

— Что же такое, по-твоему, Снеговик?

— Не знаю. Пастор вам тихонечко говорил со смехом: «Вот вы и повидаете Снеговика!»

— Очевидно, он имел в виду гору, которая так называется.

— Ну уж нет! Ведь вы спросили: «А у него все та же прямая походка?» А пастор в ответ: «Он все охотится у себя на озере». О, я шведский не хуже далекарлийского понимаю!

— Из чего ты и заключил…

— Что по озеру, через которое мы сейчас ехали, расхаживает большущий снежный человек!

— Так, так, а за ним следом ковыляет большой медведь! У тебя, братец, воображения хоть отбавляй! Медведь-то белый или черный?

— Не знаю, господин Гёфле.

— Это не мешало бы выяснить, прежде чем мы усядемся ужинать в этой комнате. А вдруг они придут и сядут за стол вместе с нами?

Нильс увидел, что Гёфле над ним подтрунивает, и рассмеялся. Доктор уже собирался порадоваться, что успешно излечил детские страхи, как вдруг Нильс, снова притихший, сказал:

— Уйдемте лучше отсюда, господин Гёфле! Такое худое место.

— Превосходно! — в сердцах вскричал адвокат. — Вот и возись после этого с детьми! Я-то стараюсь ему растолковать, что Медведица — это созвездие, а он еще пуще пугается!

Видя, что хозяин недоволен, Нильс снова принялся утирать слезы. Это был балованный и пугливый мальчик. Гёфле, по натуре человек добрый, вбил себе в голову и то и дело повторял, что не любит малышей, и утешался тем, что пусть он в свое время не женился и не завел детей, зато не обременил себя ответственностью за их будущее и в полной мере сохранил свободу мыслей. Однако большая чувствительность, которой он был наделен от природы и которая незаметным образом выросла под влиянием душевных порывов и тревог, связанных с его профессией, привела к тому, что огорчения и слезы слабых существ стали для него просто невыносимы. Настолько, что, ворча на глупого мальчишку, одолеваемый страстью к хитроумным ученым спорам, помогающим выигрывать дела, когда обращаешься ко взрослым, но портящим все, когда говоришь с детьми, он попытался утешить и успокоить малыша и даже пообещал, что если большая медведица появится в дверях, он пронзит ее шпагой, но в комнату войти не даст.

Гёфле простил себе то, что он сам называл дурацким снисхождением, и уже обдумывал занимательный рассказ о вечере в Стольборге, на потеху своим приятелям из Гевалы.

Между тем Ульф не возвращался. Гёфле понимал, что не так-то просто найти чем поужинать в довольно скромном хозяйстве Стенсона, но оставить гостя без света было непростительным упущением.

Остаток свечи в фонаре уже догорал, но адвокат, у которого всегда были чистые руки и безукоризненные манжеты, не решался притронуться к этому мерзкому фонарю и осветить комнату. Ему, однако, пришлось это сделать, чтобы взглянуть, нет ли в соседней комнате какой-либо еды и свечного огарка в шкафу, ключ от которого ему оставил Ульф. Нильс последовал за ним, держась за фалду его сюртука.

Обе комнаты, представлявшие для господина Гёфле все удобства смежных покоев, разделялись очень толстой стеной, в которой были две массивные двери. Гёфле отлично знал замок, но так давно не бывал в нем, что не сразу отыскал первую из них. Он думал, что она как раз напротив той двери, через которую он вошел, что было бы естественно, но вместо этого она оказалась несколько левее и была скрыта резьбою, подобно той, что Кристиано случайно обнаружил под лестницей и о существовании которой ни доктор, ни Ульфил не подозревали. В этих плотно прикрытых дверях без заметных снаружи замков не было, однако, ничего таинственного: то была просто-напросто тщательно выполненная резьба, которая в северных странах сделалась почти искусством.

Теперь, когда Гёфле стал обладателем спальни с двумя кроватями, заново отделанной лет десять назад и довольно уютной, ему даже не пришлось заглядывать в шкаф. Первое, что попалось ему на глаза, была пара тяжелых канделябров на три свечи каждый. Это было очень кстати: огарок в фонаре угасал.

— Коль скоро мы вполне уверены, что не останемся в темноте, — обратился Гёфле к малышу, — займемся сейчас же хозяйством. Зажги свечу, а я достану из шкафа постели.

Простыни уже лежали на кроватях, но тут Нильс умудрился наполнить всю комнату дымом. Когда же понадобилось застлать постели, которые были непомерно широки, он ничего лучшего не придумал, как забраться на них, чтобы дотянуться оттуда до середины изголовья. Гёфле чуть было не рассердился, но боясь, как бы снова не полились слезы, примирился с судьбой и сделал постель сам не только себе, но и своему маленькому лакею.

Ему никогда не приходилось этим заниматься, и, однако, он уже с честью справлялся с таким трудным делом, как вдруг из открытых дверей медвежьей комнаты донесся страшный шум. То был резкий, оглушительный и в то же время какой-то нелепый рев. Нильс упал на четвереньки и почел за благо залезть под кровать, тогда как Гёфле, не испытывая страха, но вытаращив глаза и раскрыв рот, с удивлением вопрошал себя, откуда могли появиться такие звуки.

«Если, как я полагаю, — подумал он, — какому-то глупому шутнику взбрело в голову напугать меня таким образом, то у него весьма странная манера подражать рычанию медведя. Ведь это куда больше напоминает ослиный рев и выходит на редкость точно; но неужто он принимает меня За лапландца, который отродясь не слыхал, как кричит осел?» — Эй, Нильс, — крикнул он, ища своего маленького слугу, — никаких чар тут нет; пойдем, поглядим, что там такое!

Но Нильс предпочел бы лучше умереть, чем шелохнуться или ответить, и Гёфле, не зная, куда он девался, решил сам отправиться на разведку.

Он немало удивился, столкнувшись посреди медвежьей комнаты нос к носу с самым настоящим ослом, с таким, каких в Швеции не увидишь, и с такой славной мордой, что никак невозможно было ни рассердиться на него, ни дурно истолковать его посещение.

— Дружок мой, — смеясь, сказал Гёфле, — откуда ты взялся? Что ты делаешь в этих краях и о чем хочешь меня спросить?

Будь Жан наделен даром речи, он ответил бы, что, упрятанный под лестницей, куда никто не удосужился заглянуть, он чуточку вздремнул, доверчиво дожидаясь возвращения хозяина, но, видя, что тот не приходит и почувствовав сильный голод, потерял терпение и решил порвать очень слабо завязанную веревку, дабы явиться к господину Гёфле с просьбой накормить его ужином.

Последний с большой прозорливостью угадал его мысль, но не мог понять одного: как это Ульф, на чьей обязанности, как он считал, лежало присмотреть за ослом, поместил его в этой страшной стольборгской комнате. На этот счет у него возникло множество предположений. Поскольку ослы в северных странах большая редкость, барон, обладавший оленьей упряжкой — другой редкостью в этих краях, слишком холодных для ослов, но недостаточно холодных для оленей, — должно быть, уж очень дорожил им и поручил сторожам старого замка за ним ухаживать и держать его в хорошо натопленном помещении.

— Вот почему и печь топилась, — объяснил сам себе Гёфле. — Но для чего Ульфу понадобилось делать вид, что в комнате нечисть водится, вместо того чтобы попросту сказать мне всю правду? Вот чего я себе объяснить не могу. Может, ему велено было соорудить конюшню ad hoc[12], а он этого не сделал и, желая скрыть свою нерадивость, понадеялся отвадить меня от этой комнаты или подумал, что я не замечу присутствия странного постояльца… Как бы то ни было, — добавил Гёфле, приветливо обращаясь к Жану, вид которого его забавлял, — прошу меня извинить, мой бедный ослик, но я не намерен держать тебя рядом с собою. У тебя чудесный голос, а у меня очень чуткий сон. Отведу-ка я тебя на эту ночь к Локи: его соседство тебя обогреет, и ты разделишь с ним ужин и подстилку. Нильс! Поди сюда, мой мальчик, посвети-ка мне до конюшни.

Не получив никакого ответа, Гёфле вынужден был возвратиться в караульню, раскрыть убежище Нильса, извлечь его оттуда за ногу и насильно усадить на спину осла. Сперва Нильс дико орал, думая, что его посадили верхом на чудовищную медведицу, тем более что в жизни он никогда не видывал ослов и длинные уши Жана пугали его не менее рогов дьявола; но мало-помалу он успокоился, видя, как осел покладист и кроток. Гёфле дал ему трехсвечный канделябр, а сам потянул Жана за веревку, и все трое вышли из башни, направляясь к конюшне по деревянной галерее с замшелым навесом, окружавшей покрытый снегом двор.

В ту самую минуту Ульф выходил из флигеля, где жил его дядюшка, и направлялся к башне, неся в одной руке фонарь, в другой — большую корзину, содержавшую все необходимое для сервировки ужина адвокату. Насколько раньше Ульфу не хотелось возвращаться в медвежью комнату, настолько теперь он стремился туда. Им овладела непреодолимая тяга к человеческому обществу, как то бывает с людьми, доведенными до ужаса своим одиночеством. Вот что приключилось с Ульфом.

Как истый швед, Ульф был сама приветливость, само радушие, однако за несколько лет пребывания в мрачной стольборгской лачуге в обществе глухого, угрюмого человека бедный Ульф стал до того суеверным и трусливым, что после захода солнца всегда забирался к себе в комнату, решив раз навсегда, что даст замерзнуть в снегах и льдах любому, чей голос покажется ему хоть сколько-нибудь подозрительным. Если бы Гёфле не нашел ворота замка открытыми увесистым кулаком Пуффо и если бы Ульф не узнал голоса адвоката во дворе, почтенному законоведу пришлось бы, конечно, поворотить в новый замок с его сутолокой и шумом, которых он так боялся.

Водворив его в башне, Ульф несколько успокоился. Он подумал даже, что все к лучшему, ибо если уж Гёфле хочет повстречаться с чертом, то это его дело, и что лучше принять его здесь, нежели быть вынужденным сопровождать обратно в новый замок; это распоряжение означало бы, что бедному проводнику выпадет печальная необходимость возвращаться одному через озеро, где водятся страшные духи. По счастью, старый смотритель Стольборга, человек хилый, зябкий, привыкший рано укладываться спать, заперся в своем флигеле, расположенном в глубине второго двора, с окнами, выходящими на озеро, а не в первый двор. Поэтому спал Стенсон или нет, он, по всей видимости, никак не мог догадаться о присутствии гостя ранее завтрашнего утра. По зрелом рассуждении, Ульф решил не предупреждать его и как можно лучше самому приготовить ужин для господина Гёфле. Стенсон, человек весьма умеренный, был, однако, предметом самого пристального внимания со стороны своего хозяина барона де Вальдемора (владельца, как мы знаем, нового замка и старой сторожевой башни), который раз и навсегда строжайше наказал новому управляющему, чтобы тот заботился о благополучии своего старого и верного слуги.

Ульф был не прочь хорошо пожить, и, заметив, что дядюшка по своей скромности и порядочности отсылает обратно весь излишек пищи, которую ему приносили из нового замка, сумел подстроить все так, что получал еду без ведома дяди. На кухне у него был особый тайник, где он припрятывал свои гастрономические богатства, да еще небольшой погребец, выдолбленный в скале, прохладный летом и довольно теплый зимой, где за пустыми бочками были сложены бутылки со старыми винами, разумеется, большая ценность в стране, где виноград — растение тепличное.

Ульф не отличался жадностью, это был честный малый, и ни за что на свете он не стал бы извлекать доход из подарков, которые барон делал дядюшке. Сердце у него было доброе, и когда ему случалось оставить у себя товарища, он потихоньку делился с ним своими заветными бутылками и был рад пить не в одиночестве, что всегда тоскливо. Однако появление в башне, — правда, не медведицы, как думалось Нильсу, а печального призрака, — было вещью столь очевидной, что бедный Ульф никогда не задерживал друзей после захода солнца. Вот тогда-то он и решался приложиться для бодрости, и после этого ему начинали мерещиться злые тролли и стрёмкарлы[13], пытающиеся утащить свои жертвы и столкнуть их в поток. Должно быть, для того, чтобы побороть искушение последовать за ними, рассудительный Ульфил напивался до того, что ноги переставали его слушаться. Находились, конечно, в многочисленной свите барона просвещенные вольнодумцы лакеи, не верившие ни во что, но Стенсон всех их ненавидел в большей или меньшей мере, и его племянник Ульф разделял эту неприязнь.

Таким образом, Ульфу Стенсону было из чего сготовить славный ужин для господина Гёфле, а он горазд был жарить да варить. К тому же и веселость адвоката несколько подбодрила его, и он собирался непринужденно поболтать, прислуживая ему; но все его радостные мечты были развеяны какими-то странными звуками, точно кто-то шарил между стен, точно что-то потрескивало в деревянной резьбе; не один раз сковорода падала из рук Ульфа, и на секунду ему показалось, что какой-то пересмешник за его спиной передразнивает его вздохи. Он простоял добрых три минуты, не смея вздохнуть и тем более оглянуться.

Вот почему он так медленно готовил столь вожделенный ужин. В конце концов, справившись кое-как со своим поручением, он спустился в погреб за вином. Но там его ждали новые страхи. В ту самую минуту, когда с достаточным запасом еды он выходил из своего святилища мимо него проскользнула большая черная тень. Фонарь погас, и те же загадочные шаги, напугавшие его на кухне, быстро простучали раньше него по ступенькам. Ульф едва не потерял сознания; но он еще раз поборол испуг и добрался до кухни, где оставил кастрюли довариваться на плите, а сам решил полечиться от страхов у господина Гёфле под тем предлогом, что пора было накрывать на стол.

И вот, когда, нагруженный всей кухонной утварью, Ульф шел по деревянной галерее, он оказался лицом к лицу со странным видением, которое было не кем иным, как доктором прав в ночном колпаке, тащившим за уздечку странное, невероятное животное, какого, как истый далекарлийский крестьянин тех времен, Ульф и в глаза не видывал, а может, и не слыхивал о таком. И на этом звере, тень от огромных ушей которого протянулась через всю галерею, сидел ярко-красный дьяволенок, держа в руке подсвечник с тремя свечами. Это был тот, кого Гёфле выдавал за лакея, но это, разумеется, был не кто иной, как кобольд, тот самый домовой, который, по хвастливым заверениям адвоката, всегда был к его услугам.

Это было уже слишком для бедного Ульфа. Он испытывал почтение к кобольдам, но видеть их вовсе не желал. Ослабевшей рукою он опустил корзину наземь и, повернув в другую сторону, направился к себе в комнату, поклявшись спасением души, что в течение ночи не выйдет оттуда, даже если адвокат помрет с голоду, а его ужин сожрет черт.

Поэтому-то Гёфле совершенно напрасно пытался дозваться его. Ульф не отвечал, и тогда адвокат решил отвести осла в конюшню, а на обратном пути забрать брошенную корзину, пройти в медвежью комнату и накрыть на стол с помощью Нильса.

«Право же, — подумал он, — в путешествии нужно быть философом. Вот нашлись стаканы, приборы и тарелки, будем надеяться, что наш лунатик намерен добавить к этому немного пропитания. Подождем, не придет ли ему охота это сделать, ничего другого нам не остается; а пока откупорим бутылки».

Нильс неплохо постелил скатерть, не дал погаснуть очагу, и Гёфле пришел в свое обычное хорошее расположение духа, когда Нильс вдруг совсем обмяк и стал тыкаться во все углы — неоспоримое свидетельство того, что на него напала сонливость.

— А ну-ка встряхнись немножко, — сказал адвокат, — надо поесть. Ты, должно быть, проголодался.

— К сожалению, да, господин Гёфле, — отвечал мальчик, — но меня так клонит ко сну, что мне не дождаться, когда вам подадут и вы отужинаете. Тут есть хлеб и варенье из ежевики, дайте мне немножко, после этого я смогу вам прислуживать.

Гёфле сам открыл баночку с вареньем; Нильс бесцеремонно уселся на хозяйское место, тогда как адвокат отогревал ноги, закоченевшие после похода на конюшню. Гёфле обладал в равной мере и живым воображением и даром слова. Когда не представлялось случая поболтать, он или что-нибудь обдумывал, или спешил предаться радостным мечтам. И вот через четверть часа он опять почувствовал голод и обернулся, чтобы поглядеть, не пришел ли наконец Ульф с чем-нибудь посущественнее, чем варенье; но вместо Этого увидел лишь маленького Нильса, который сладко спал, положив голову на стол и уткнувшись носом в тарелку.

— Эй, — прикрикнул он, тряся мальчишку за плечи. — Ты поел, ну, а поспишь потом. Надо и обо мне подумать; пойди взгляни, что же Ульф…

Но все старания Гёфле были напрасны. Разморенный необоримым детским сном, Нильс стоял с блуждающим взглядом и покачивался, как пьяный. Гёфле пожалел его.

— Ладно уж, ступай ложись, — сказал он, — раз ты ни на что не годен!

Нильс направился к караульне, оперся о косяк двери и там притулился, продолжая спать стоя. Пришлось довести его до кровати. Но тут возникло еще одно затруднение: у него не хватило сил снять с себя гетры. Гёфле сам стянул их с мальчишки, что было нелегко, так как они были в обтяжку, а ноги обмякли от сна.

Гёфле хотел было его уложить, но глупыш залез на постель совсем одетым.

— Черт бы тебя побрал! — выругался он. — Для того ли я тебе роскошную ливрею заказывал, чтобы ты в ней спал? Ну-ка, живо, вставай, потрудись хотя бы раздеться!

Нильс, насильно поставленный на ноги, делал тщетные попытки расстегнуть пуговицы. Тетка Гертруда, на радостях, что си не отказывают в средствах на обмундирование юного лакея, не посоветовалась с его будущим господином и заказала племяннику лосины и куртку красного сукна, так точно пригнанные, что он был в них втиснут, как в панцирь, и Гёфле немалого труда стоило его оттуда извлечь. Во время всей этой процедуры мальчишка дрожал от холода, и поэтому адвокату пришлось сесть у камина и усадить его к себе на колени. Хотя Гёфле и злился и проклинал Гертруду за то, что та снабдила его таким слугой, чувство простой человечности не позволило ему дать мальчику замерзнуть. К тому же детское простодушие Нильса совершенно его обезоруживало. На все упреки хозяина тот наивно отвечал:

— Завтра я вам хорошо послужу, вот увидите, господин Гёфле, и я вас буду очень любить!

— Так, так, — отвечал наш адвокат, легонько подталкивая его, — ты уж лучше поменьше меня люби, да получше мне служи.

Наконец он уложил Нильса и собирался вернуться к весьма сомнительному ужину, как вдруг мальчик запросто окликнул его и сказал с упреком:

— Что же, вы меня тут совсем одного оставите?

— Этого еще не хватало! — воскликнул адвокат. — Тебе что, нужно чье-то общество для спанья?

— Господин Гёфле, у фалунского пастора я ведь никогда не спал один в комнате, а тут, когда мне так страшно… ну нет, если вы меня тут оставите, я уж лучше лягу в вашей комнате на полу.

И Нильс, словно очнувшись от сна, как кошка, выскочил из постели и хотел в одной рубашке последовать за хозяином в медвежью комнату. Но тут уж Гёфле окончательно потерял терпение. Он стал бранить его — Нильс заплакал. Хозяин хотел его запереть — Нильс разревелся еще пуще. Тогда доктор прав принял героическое решение.

«Раз уж я сглупил, — подумал он, — сочтя десятилетнего ребенка четырнадцатилетним пареньком, и вообразил, что у Гертруды есть крупица здравого смысла, то мне за Это и отвечать. Пять минут терпения, и этот несносный мальчишка уснет; если же я буду ему противиться, он только разгуляется, и тогда бог знает, сколько времени мне придется слушать его вопли и крики».

Он пошел в медвежью комнату за папкой с бумагами, проклиная мальчишку, который последовал за ним босиком и едва дал ему время найти очки; потом он уселся перед огнем в караульной, закрыв за собой двери, поскольку там было не слишком-то тепло, и, спросив Нильса не без ехидства, не спеть ли ему колыбельную, углубился в свои бумаги, позабыв об ужине, который не подавали, и о мальчугане, который уже храпел вовсю.

II

Что же делал Кристиано, пока господин Гёфле устраивался на ночлег? Читатель, возможно, уже догадался, что резвый домовой, круживший возле бедняги Ульфа на кухне и в погребце в поисках ужина, был не кто иной, как наш путешественник. Огорчения и страхи Ульфила позволили ему выхватить у того чуть ли не из-под носа все самое удобное для переноски съестное, найденное на кухне. В погребце ему меньше повезло. Задув фонарь перетрусившего Ульфа, он сам оказался в полной темноте и испугался, как бы его не заперли голодным в подземелье. И он тут же повернул назад, теша себя мыслью, что ему еще представится удобный случай отобрать у Ульфа его бутылки.

Наш искатель приключений не заметил появления Гёфле. Потратив целых четверть часа на тщательное исследование потайного хода из медвежьей комнаты (об этом ходе мы расскажем позднее), он выбрался из него не без труда и незаметно проник во флигель, занимаемый Стенсоном. Он подумал, что ужин предназначается для старого управляющего. Затем, прежде чем вступить во владение комнатами, которые он для себя выбрал, он хотел добыть корм ослу и побрел по дворику, смежному с галереей. Это было спустя несколько минут после того, как Ульфил испытал последний приступ страха, и поэтому Кристиано не мог насладиться забавным видом Гёфле в ночном колпаке, победно ведущего на конюшню осла, на котором восседал одетый в красное кобольд. Обследуя все помещение, отворяя все не слишком крепко запертые двери, Кристиано наткнулся наконец на двери конюшни и порадовался, увидев, что мэтр Жан с большим аппетитом уплетает ужин и утаптывает толстую подстилку из сухого мха в обществе премиленькой вороной лошадки, очень благожелательно к нему расположенной.

«Воистину, — подумал Кристиано, поглаживая благородного осла, — животные подчас куда разумнее и радушнее людей. За два дня наших скитаний в этих холодных краях Жан бывал предметом изумления, страха пли отвращения го многих домах и деревнях, и я сам, вопреки радушию местных жителей, попал в такое место, где обитают духи недоли и тяжких забот, где мне приходится промышлять грабежом, как солдату в походе, а эта вот славная лошадка, не спрашивая Жана, откуда у него такие длинные уши, уступает ему место у кормушки и сразу смотрит на него как на себе подобного. Ладно, Жан, спокойной ночи, приятель! Если я спрошу, кто тебя сюда привел и сытно накормил, ты, может быть, не удостоишь меня ответом, а если бы я не видел, что ты привязан на веревке, то подумал бы, что у тебя хватило ума самому сюда явиться. Как бы то ни было, я поступлю как ты и поужинаю, не заботясь о завтрашнем дне».

Кристиано запер конюшню и вернулся в медвежью комнату, где его ждала приятная неожиданность в виде накрытого стола; сервировка поражала красивой посудой, тяжелым серебром и белоснежной скатертью, если не считать нескольких пятен от варенья, которые Нильс оставил возле своей тарелки.

— Подумать только, — весело заметил наш чужестранец, — они не то кончили десертом, не то начали с него! Но кто же, черт возьми, обосновался тут в мое отсутствие? Пуффо не настолько избалован, что стал бы накрывать на стол; в дороге он к такому не привык. К тому же он отправился искать удачи в новый замок, иначе бы я с ним столкнулся, осматривая старый. Да я никогда и не рассчитывал на помощь этого приятеля. Если он нашел где-то на кухне уголок за столом, я уверен, что он обо мне и думать забыл, и я отлично сделал, позаботившись о себе сам. Как-никак, если он случайно вернется сюда ночевать, нельзя же, чтобы бедняга замерз у ворот.

Кристиано отпер ворота во двор, которые Ульф успел запереть после приезда Гёфле, и вернулся с твердым намерением сесть за стол с кем угодно, будь то по доброй воле или по принуждению.

«Это мое право, — убеждал он себя, — стол пуст, а я принес, чем его приятно заполнить. Если меня ждет сотрапезник, лишь бы он оказался приветливым, и мы не поссоримся; если нет, поглядим, кто кого выставит».

Рассуждая так, Кристиано пошел взглянуть, не тронул ли кто его пожиток. Он нашел их в порядке в углу, куда он их спрятал и где они остались незамеченными. Тогда он стал разглядывать сундук, чемодан и вещи, разбросанные на стульях, тщательно сложенное белье, которое, видно, собирались убрать в шкаф, парадное платье, раскинутое на спинках кресел, чтобы оно отвиселось; наконец — пустой чемодан, на крышке которого он прочел: «Господин Тормунд Гёфле, адвокат в Гевале и доктор прав Лундского университета».

«Адвокат! — подумал наш герои. — Что же, это хорошо звучит — адвокат! Адвокатом не станешь, если нет ума и таланта. Вот кто составит мне приятную компанию, если у него хватит здравого смысла не судить о человеке по одежке. Но куда же этот адвокат запропастился? Должно быть, он тоже был приглашен на праздники в замок Вальдемора и так же, как я, нашел дом переполненным или по своему вкусу избрал себе приютом этот романтический замок. Нет, скорее всего человек этот — поверенный в делах богатого барона, ибо в этой стране сословных предрассудков и скрытой ненависти вряд ли приглашают людей незнатных на дворянские увеселения. Но какое мне дело! Адвокат ушел, это бесспорно. Должно быть, он беседует со старым управляющим, или он в той комнате с двумя кроватями, о которой мне говорили и двери в которую не видно. Поискать? Но, возможно, он уже лег? Пожалуй, это вернее всего. Ему хотели подать ужин, он отказался, довольствуясь вареньем и желая только поскорее добраться до постели. Пусть же сей достойный муж мирно спит! Я отлично устроюсь в этом глубоком кресле, а если мне станет холодно, черт побери, вот великолепная меховая шуба и дорожная кунья шапка — и тело в тепле, и уши не замерзнут. Поглядим, удобно ли мне будет! О, и даже очень, — решил Кристиано, натягивая шубу и нахлобучивая шапку. — Как вспомню, что я десять лет занимаюсь серьезным делом, а надеть все нечего, и плаща-то добротного нет, особливо теперь, когда приходится блуждать по земле гипербореев!»[14]

Кристиано разложил на столе еду: весьма заманчивый гамбургский язык, искусно прокопченный медвежий окорок и чудесный кусок копченой лососины.

Он собирался уже сбросить с плеч шубу доктора, чтобы удобнее было есть, когда сквозь единственное окно медвежьей комнаты донесся вдруг звон бубенчиков. У этого большого окна напротив печи были все же двойные рамы, как во всех зажиточных домах северян, и старинных и новых; однако наружная рама пришла в полную ветхость и говорила о запустении Стольборга. Почти все стекла были выбиты, и так как ветер стих, звуки снаружи доносились очень отчетливо: и глухой таинственный гул, с каким недавно выпавший обильный снег отделялся от нижних затвердевших слоев и обрушивался с отвесных утесов, и отдаленные голоса с хутора на берегу озера, и жалобный вой собак, встречавших невнятными проклятиями красный диск луны на горизонте.

Кристиано из любопытства захотелось взглянуть на сани, бороздившие озерный лед совсем близко от его убежища; открыв первую раму, он высунул голову наружу через разбитое окно. Он отчетливо различил сказочное видение, скользившее у подножия скалы. Два прекрасных белых коня, которыми правил бородатый кучер, одетый на русский лад, мчали сани, сверкавшие как драгоценные каменья и отливавшие то одним, то другим цветом. Фонарь, высоко подвешенный над изящным возком, походил на звездочку, гонимую вихрем, или скорее на блуждающий огонек, догоняющий санки. Свет его, подобно свету червонного золота, лился вперед и отбрасывал теплые отблески на снег, голубевший под луною, и всеми цветами радуги расцвечивал пар, вившийся под ноздрями и над спинами коней. Ничто не могло сравниться по легкости и поэтичности с этим возком на полозьях; казалось, что сама озерная фея промчалась, как сновидение, перед ослепленным взором Кристиано. Разумеется, проезжая через Стокгольм и другие города страны, он перевидал немало саней, от самых роскошных до самых скромных; но ни одни не выглядели столь живописно и необычно, как те, что остановились у подножия скалы; ибо теперь уже сомневаться не приходилось: новый гость, на сей раз богатый, приехал вступить во владение или просто познакомиться с безмолвной стольборгскою твердыней.

«Санями я налюбовался вдоволь, — подумал Кристиано, — но черт бы побрал тех, кто в них сидит. Готов побиться об заклад, что это серьезная помеха мирному ужину, на который я рассчитывал».

Но проклятия растаяли на губах Кристиано: чей то высокий, нежный и на редкость певучий голос, какой мог принадлежать только очаровательной женщине, послышался из саней. Он звучал на языке, незнакомом Кристиано; это было местное наречие:

— Как ты думаешь, Петерсон, лошади смогут подняться до ворог старого замка?

— Да, барышня, — отвечал толстый кучер, закутанный в меховой тулуп. — По рыхлому снегу-то, надо полагать, им трудновато будет, но тут уж до нас проехали: виден свежий след, не бойтесь, въедем.

Подступы к Стольборгу, которые Гёфле назвал буграми, состояли из настоящей естественной лестницы, образованной слоистыми и неровными пластами породы. Летом тут опрокидывались и лошади и повозки, но в северных странах зима делает все дороги проезжими, а всякого путника отважным. Толстый наст обледенелого снега, плотного и ровного, как мрамор, заполняет ямы и сглаживает ухабы. Лошади, соответственно подкованные, вскарабкиваются на вершины и уверенно спускаются по крутым склонам; сани редко переворачиваются, но даже когда это случается, опасность обычно никому не грозит. Через несколько минут наш возок был уже у ворот маленького замка.

— Надо позвонить тихонько, — приказал нежный голосок кучеру. — Знаешь, Петерсон, мне бы не хотелось, чтобы старый управитель видел меня; может быть, он обо всем докладывает хозяину.

— Да он совсем глухой, — ответил кучер, слезая с саней в снег. — Ульф не проболтается, он мне друг. Лишь бы ему была охота отворить! Он малость робеет к ночи; оной понятно, замок-то…

Петерсон, должно быть, заговорил бы о стольборгских привидениях, да не успел. Ворота распахнулись как бы сами собой, и Кристиано, выглядевший не хуже кучера благодаря адвокатской шубе и меховой шапке, показался на крыльце.

— Ну вот и он, — сказал тихий голос, — остановись тут, Петерсон, и, прошу тебя, сними бубенчики с лошадей. И, как я уже тебя просила, запасись терпением, хоть я и не очень тебя задержу.

— Не торопитесь, барышня, — отвечал верный слуга, отряхивая ледяные сосульки с бороды, — вечер-то нынче выдался на славу!

Кристиано ни слова не понял из разговора, по тем по менее с восторгом внимал нежному голосу. Он подал руку маленькому созданию, до того укутанному в горностаи, что оно больше походило на снегурочку, чем на человеческое существо. Девушка обратилась к нему на далекарлийском наречии, так что он не мог понять, что она ему велит; а в том, что она давала распоряжения, у него сомнений не было, хотя голос звучал мягко. Видно, его приняли за сторожа старого замка, а коль скоро распоряжение ни в одной стране не требует иного ответа, кроме немого почтительного поклона, то Кристиано был избавлен от необходимости делать усилия — понимать и отвечать во время недолгого перехода с молодой дамой по галерее от ворот до дверей башни.

Ведя ее к медвежьей комнате, Кристиано повиновался чувству гостеприимства, не зная, оценит ли она его доброе намерение. Выбежав ей навстречу, он повиновался также и чувству любопытства, и к этому примешивалось еще желание понравиться, очень сильное в те времена у молодых и пожилых мужчин, к какому бы сословию они ни принадлежали.

Между тем молодая дама, следовавшая за своим проводником, невольно удивилась, оказавшись в знаменитой медвежьей комнате.

— Это и есть медвежья комната? — спросила она с некоторым беспокойством. — Я здесь никогда не бывала.

А так как Кристиано ничего не понял и потому ничего не ответил, она взглянула на него при свете единственной свечи, стоявшей на столе, и воскликнула теперь уже по-шведски;

— Ах, боже мой! Это не Ульфил! С кем же я имею честь говорить? Может быть, это сам господин Гёфле?

Кристиано, превосходно понимавший и свободно изъяснявшийся по-шведски, тотчас вспомнил имя, написанное на чемодане доктора, и столь же быстро сообразил, что укутанный в одежду, заимствованную у вышеназванного адвоката, он мог недурно развлечься, хотя бы на миг разыграв его роль. Чужеземец, одинокий, затерянный в стране, чьим языком он владел в силу особых обстоятельств, о которых мы узнаем позднее, но где не имел привязанностей и мог не принимать жизнь всерьез, он счел естественным позабавиться там, где представлялась такая возможность. И смело и наудачу ответил:

— Да, сударыня, я действительно Гёфле, доктор прав Лундского университета, занимаюсь адвокатской практикой в Гевале.

Говоря так, он нащупал валявшийся рядом футляр от очков и поспешно раскрыл его. То были зеленые очки, которые адвокат надевал, чтобы защитить глаза от утомительной белизны снегов. Восхищенный этой находкой, которую провидение дарит порою безрассудным людям, он нацепил очки на нос и почувствовал, что полностью преобразился.

— Ах, господин доктор, — сказала незнакомка, — приношу вам тысячу извинений, я вас не разглядела; к тому же прежде я не имела удовольствия встречаться с вами и приняла вас за стольборгского стража; именно ему-то я и велела разузнать, пообещав известное вознаграждение, что вам, верно, показалось смешным, не могли бы вы найти несколько минут для беседы со мною.

Кристиано почтительно поклонился.

— Итак, — продолжала незнакомка, — вы мне позволите изложить вам одно дело… немного затруднительное… щекотливое?

Эти два слова прозвучали столь заманчиво для ушей чужеземца, что он позабыл, какую изрядную помеху его ужину нанес сей нежданный визит, и теперь хотел только одного: увидеть лицо посетительницы, скрытое под горностаевым капюшоном.

— Я вас слушаю, — отвечал он, напуская на себя строгий тон. — Адвокат — это духовник… Но не боитесь ли вы, если останетесь сейчас в шубе, схватить потом насморк, выйдя на воздух?

— Нет, — ответила незнакомка, усаживаясь в кресло, которое ей пододвинул хозяин, — я настоящая жительница гор и никогда не простужаюсь.

И тут же простодушно добавила:

— К тому же вы, может быть, найдете, что я неуместно одета для беседы, которую испросила у столь важного и почтенного лица, каким являетесь вы, господин Гёфле: я в бальном платье.

— Боже мой! — опрометчиво воскликнул Кристиано. — Я вовсе не старый чопорный ханжа, бальным платьем меня не смутишь, особенно когда оно надето на хорошенькой женщине.

— Вы очень любезны, господин Гёфле, но я не знаю, хороша ли я и нарядно ли одета. Я понимаю, что не нужно прятать от вас лицо, ибо всякое недоверие к вам было бы оскорблением вашей честности, к которой я прибегаю, прося у вас совета и покровительства.

Незнакомка отстегнула свой капюшон, и Кристиано увидел самую очаровательную головку, какую только можно вообразить, настоящий нордический тип: синие, как сапфиры, глаза, топкие и пышные светло-золотистые волосы, нежный и свежий цвет кожи, какого не встретишь у других народов; из-под распахнутой шубки виднелись стройная шея, белоснежные плечи и гибкая талия. Все это дышало чистотою, как само детство, ибо миловидней гостье было не более шестнадцати лет и она еще не перестала расти.

Кристиано не принадлежал к числу отшельников; он был человеком своего времени, но вместе с тем не перенял распущенности той среды, куда его забросила судьба. Он был умен, а потому скромен и прост. Он спокойно и доброжелательно взглянул на эту северную красавицу, и если прежде у него мелькнула коварная мысль завлечь девушку и медвежью берлогу, то мысль эта сразу же уступила место жажде приключения, романтического и увлекательного, по вполне честного, и этой честностью дышало милое и простодушное личико его юной гостьи.

— Господин Гёфле, — продолжала она, ободренная вежливым обращением мнимого адвоката, — когда вы увидели мое лицо и убедились, что оно принадлежит отнюдь не злодейке, я должна назвать свое имя. Имя это вам хорошо известно. Но меня смущает, что вы стоите, тогда как я заняла единственное кресло в этой комнате. Мне известно, сколь вы уважаемы… Сколь уважаемы ваши достоинства, я чуть было не сказала — ваши годы, потому что, сама не знаю почему, привыкла считать вас очень старым, а вы, как я вижу, намного моложе барона.

— Вы оказываете мне большую честь, — сказал Кристиано, надвигая на глаза и шею меховую шапку со спущенными ушами, — я стар, очень стар! Молодым во мне может казаться лишь кончик носа, и я прошу прощения, что не снимаю шапки в пашем присутствии; но ваше посещение застало меня врасплох. Я снял парик и вынужден прятать свою лысину.

— Пожалуйста, без церемоний, господин Гёфле, и соблаговолите сесть.

— Если вы позволите, я останусь стоять у печки, меня мучит подагра, — ответил Кристиано, который, таким образом, оказался в тени, тогда как скудный спет свечи падал прямо на собеседницу. — Разрешите узнать, с кем имею честь…

— Да, да, — с живостью отозвалась она. — О! Вы меня хоть и не встречали, но прекрасно знаете! Я Маргарита.

— Ах, вот как! — воскликнул Кристиано тем же тоном, каким признался бы: «Мне это ровно ничего не говорит».

К счастью, девушка поторопилась объясниться.

— Да, да, — продолжала она, — Маргарита Эльведа, племянница вашей клиентки.

— А! моей клиентки…

— Графини Эльведа, сестры моего отца, полковника, того, что был другом несчастного барона.

— Несчастного барона?..

— О господи, барона Адельстана, имя которого я не могу произносить без волнения в этой комнате, того, что был убит фалунскими рудокопами… или кем-то другим! Ибо, в конце концов, кто знает, сударь! Уверены ли вы, что Это были рудокопы?

— О, что до этого, барышня, то уж если кто может поклясться честью, что ничего об этом не знает, так это ваш покорный слуга, — ответил Кристиано проникновенным тоном, который она истолковала по-своему и, казалось, была глубоко потрясена.

— Ах, господин Гёфле, — живо воскликнула она, — я так и знала, что вы разделяете мои подозрения! Нет, ничто не разуверит меня в том, что все эти трагические смерти, о которых говорили и сейчас еще шепчутся… Но мы здесь совсем одни? Нас никто не может услышать? Это так серьезно, господин Гёфле!

«Действительно, дело представляется серьезным, — подумал Кристиано и пошел взглянуть, закрыта ли входная дверь, стараясь подражать старческой походке, — только я тут ничего не понимаю».

Он оглядел комнату и опять не заметил двери в караульню, которая была закрыта и отделяла Гёфле от двух наших собеседников.

— Так вот, милостивый государь, — продолжала молодая девушка, — понимаете ли вы, что тетя хочет выдать меня замуж за человека, в котором я не могу не видеть убийцу моих близких?

Кристиано, не имевший ни малейшего понятия, о чем идет речь, решил дать своей новой клиентке разговориться, показав, что он на ее стороне.

— Не иначе, — заявил он несколько развязно, — как ваша тетушка сошла с ума… Или с ней еще что-нибудь похуже!

— Ах, что вы, господин Гёфле, тетю мою я уважаю и виню ее только в известном ослеплении или предубеждении.

— Ослепление это или предубеждение — не суть важно, но я ясно вижу, что она не желает считаться с вашей склонностью.

— О, это правда, я ведь не терплю барона! Она вам этого не говорила?

— Напротив! Я полагал…

— О, господин Гёфле, могли ли вы поверить, что в мои лета мне мог понравиться пятидесятипятилетний старик?

— Подумать только! Вашему нареченному, оказывается, к тому же еще пятьдесят пять?

— Вы так говорите, будто сомневаетесь в этом, господни Гёфле! Но ведь вам-то отлично известен его возраст, вы же его советчик и, говорят, его преданный друг… Только я не могу этому поверить.

— Черт возьми! Вы совершенно правы. Пусть меня повесят, если он для меня что-нибудь да значит. Но как вы назвали этого господина?

— Барона? Вы, что же, не знаете, о ком я говорю?

— Конечно, нет. Мало ли баронов на свете.

— Но тетя же сказала вам…

— Ваша тетя, ваша тетя! Почем я знаю, о чем толкует ваша тетя. Она, может быть, и сама того не знает.

— Увы! Простите меня: уж она-то это слишком хорошо знает! У нее железная воля. Невозможно, чтобы она не посвятила вас в свои планы насчет меня, она ведь уверяет, что вы их одобряете!

— Одобрить, что столь прелестное дитя приносится в жертву старому хрычу?

— Ах! Вот видите, вы же знаете возраст барона!

— Но какого барона все-таки?

— Какого барона? Что же, я должна вам назвать Снеговика?

— Ах! Ну да! Речь идет о Снеговике? Ну, что ж, признаюсь, мне это ничего не говорит.

— Как, господин Гёфле, вам неизвестно прозвище самого могущественного, самого богатого и в то же время самого злого, самого ненавистного из ваших клиентов, барона Олауса Вальдемора?

— Что! Хозяина этого замка?

— И нового замка, по ту сторону озера, и невесть скольких железных и свинцовых рудников, а также залежей квасцового сланца и многих долин, лесов и гор, не считая полей, стад, хуторов и озер; наконец, владельца едва ли не десятой части всей далекарлийской провинции! Вот те доводы, о которых тетя мне твердит с утра до вечера, чтобы я позабыла о том, что он уныл, стар, болен и, может быть, отягощен преступлениями!

— Черт побери! — воскликнул Кристиано в крайнем удивлении. — Вот, оказывается, у какого милейшего человека я нахожусь.

— Вы смеетесь надо мной, господин Гёфле, вы не верите в его преступления! Значит, и сейчас, когда вы говорили, вы хотели посмеяться надо мной?..

— Все, что я говорил, я готов повторить вам еще раз, но только мне хотелось бы знать, в каком преступлении вы обвиняете моего хозяина?

— Не я обвиняю его — народная молва приучила меня видеть в нем убийцу отца, брата и даже его невестки, злосчастной Хильды!

— Как! И только?

— Вам хорошо известно, что все так говорят, господин Гёфле; ведь вам было когда-то поручено?.. Нет, я ошиблась, Это ваш отец был тогда поверенным в делах барона Олауса. Барон предъявил какие-то документы. Его ни в чем нельзя было уличить; но истины так и не узнали и никогда не узнают, если только мертвые не выйдут из могил, чтобы поведать ее.

— Это иногда случалось, — отвечал с улыбкой Кристиано.

— Вы действительно так думаете?

— Так говорится на языке людей моей профессии; понимаете, когда неожиданное доказательство, потерянное письмо, позабытое слово…

— Да, я знаю; только ничего не нашли, а спустя пятнадцать или двадцать лет пришло молчание и забвение. Сперва барона подозревали и ненавидели, потом он заставил себя бояться, и этим все сказано. А теперь в самонадеянности и наглости он дошел до того, что задумал вновь жениться. Ах! Не приведи господь, чтобы я стала предметом ого ухаживаний! Говорят, он очень любил жену; но что касается баронессы Хильды, все думают…

— Что думают?

— Я вижу, что до вас не дошли местные слухи, господин Гёфле, или они вам смешны, поскольку вы спокойно расположились в этой комнате.

— Действительно, за всем этим что-то кроется, — отвечал Кристиано, внезапно пораженный воспоминанием. — Люди с мызы говорили мне нынче вечером: «Ступайте, а завтра расскажете нам, как вы провели ночь!» Верно, тут домовой или привидение…

— Надо полагать, что есть какая-то странность: призрак или действительность; потому что сам Стенсон в это верит, а может быть, и барон; после смерти невестки его ноги здесь не было, и он велел даже заделать какую-то дверь…

— Вон ту, — сказал Кристиано, указав на верх лестницы.

— Возможно, я не знаю, — ответила Маргарита, — все это очень загадочно, я думала, что вы посвящены в то, чего не знаю я. Я не верю в привидения! Тем не менее я не хотела бы с ними повстречаться, и ничто на свете не принудило бы меня сделать то, на что отважились вы, оставаясь тут ночевать. Что до барона, то правда или ложь вся история с бриллиантом…

— Ах, еще одна история?

— Она все же из всех наименее правдоподобная, с этим нельзя не согласиться, меня разбирает смех, когда я начинаю ее рассказывать. В округе говорят, что из любви к жене, которая была такой же злобной, как он сам, барон отдал ее тело алхимику, который путем перегонки превратил его в большой черный бриллиант. Вполне достоверно, что он носит на пальце странный перстень, на который я не могу смотреть без ужаса и омерзения.

— Что и служит доказательством! — заметил Кристиано со смехом. — Подумать только, что вас может ожидать подобная участь! Конечно, из реторты, где вас растворят, может выйти только прехорошенький розовый бриллиантик чистой воды; но вам-то от этого не легче, и я вам советую не подвергать себя опасности кристаллизации.

Маргарита расхохоталась; эхо старинной комнаты несколько раз повторило ее звонкий ребячий смех, искажая его так таинственно, что девушку сразу охватил страх, и, снова погрустнев, она сказала с унынием в голосе:

— Ну, тогда все кончено, господин Гёфле, вы действительно любезный и остроумный человек, так все говорят; но я ошиблась, надеясь, что вы будете думать, как я, и станете мне опорой и избавителем. Вы думаете, как моя тетка, вы сочли пустой фантазией все, что я вам рассказала, и отвергли мои сетования! Да сжалится надо мною господь! На него одного моя надежда!

— Но послушайте, — сказал Кристиано, растроганный при виде крупных слез, катившихся по ее юному лицу, на котором только что играла улыбка, — что же, вы не уверены в самой себе? Что вы мне сейчас рассказали? Вы обещали что-то поведать мне под секретом, а свели все к тому, что вам навязывают неподходящую партию и жениха, который вам неприятен. Я ожидал услышать любовное признание… Не краснейте! Любовь бывает чистой и законной, хотя бы ее и не одобряло честолюбие предков. Отец и мать могут ошибаться, и побороть их влияние не легко. А вы сирота!.. Да, конечно, раз вы зависите от старой тетки… Я назвал ее старой, а вы качаете головой. Допустим, она молода… Вернее, ей хочется, чтобы ее считали молодой. Тут уж я, видимо, мало что смыслю. Я-то думал, что она старая. Если это не так, то тем больше оснований послать ее… Я не хочу сказать куда, но пусть она получше все это обдумает, а вы тем временем посоветуйтесь со старым другом, с господином Гёфле… иначе говоря, со мной, словом, с кем-то, кто поможет вам выйти замуж за счастливого смертного, которому вы отдаете предпочтение.

— Но клянусь вам, дорогой господин Гёфле, — ответила Маргарита, — я никого не люблю. О боже, не хватало мне еще этого, и без того я достойна сожаления! Разве не достаточно ненавидеть человека и быть вынужденной терпеть его ухаживания?

— Вы неискренни, дитя мое, — продолжал Кристиано, который вошел в роль Гёфле и довольно убедительно исполнял ее, — вас пугает, что я передам ваши признания графине, моей клиентке.

— Нет, дорогой господин Гёфле, нет! Я знаю, что вы более, чем честны, — вы добры. Все вас почитают, и сам барон, который обо всех думает дурно, не решается сказать о вас ничего дурного. Я так вам доверяю, так уважаю вас, что я подождала, когда вы приедете, и сейчас признаюсь, как мне пришло в голову повидать вас, а это в будет в двух словах вся моя история, которую тетя вам передала, может быть, не совсем точно.

Выросла я в замке Дальбю (в Вермланде[15], в двадцати милях отсюда), под присмотром моей опекунши, графини Эльфриды Эльведа, сестры отца. Когда я говорю «под присмотром»… Видите ли, тетя любит свет, политику. Она живет при стокгольмском дворе и придворными делами интересуется куда более, чем моими, а я живу с самого рождения в заброшенном замке с гувернанткой-француженкой, мадемуазель Потен. По счастью, она очень добра и любит меня. Два раза в год тетя приезжает поглядеть, выросла ли я, хорошо ли я говорю по-французски и по-русски, не нужно ли мне чего-нибудь и следит ли суровый пастор нашей церкви за тем, чтобы мы никогда не принимали других посетителей, кроме нее и ее семьи.

— И это очень невесело?

— Да, но я не вправе считать себя несчастной. Я много занимаюсь с гувернанткой, я достаточно богата, а тетя довольно щедра, так что я не испытываю лишений; к тому же мадемуазель Потен очень милая, и, когда нам скучно, мы принимаемся за чтение романов… О! романов вполне благопристойных и очень интересных, они скрашивают одиночество; порок в них всегда бывает наказан и добродетель вознаграждена!

— Как бы не так… И все же неплохо в это верить и должным образом вести себя. Но неужели в вашем одиночестве никакой красавчик со страниц романа не закрался к вам в дом или в мысли, невзирая на пастора и на тетку?

— Нет, никогда, клянусь вам, господин Гёфле, — простодушно ответила Маргарита. — Однако могу вам признаться, что некий идеальный образ будущего мужа у меня все же возник, и когда, неделю назад, тетя вдруг показала мне барона Олауса Вальдемора, добавив: «Вот он, будь с ним полюбезнее», я нашла, что он не похож на мой идеал, и приняла его очень сухо.

— Ну, разумеется. И тогда ваша тетка…

— Высмеяла меня. «Ты дурочка, — сказала она. — Девушке благородного происхождения не следует забивать себе голову любовью. Замуж выходят не ради любви, а для того, чтобы сделаться знатной дамой. Ты станешь баронессой Вальдемора, или, клянусь тебе, ты на всю жизнь останешься узницей в этом замке и живой души не увидишь.

Больше того — я рассчитаю мадемуазель Потен: наверно, это она дает тебе дурные советы. Решай, даю тебе месяц сроку. Барон приглашает нас на рождественские праздники[16] в свое богатое поместье в Далекарлии. Там будет очень весело: все время охота, балы, развлечения. Ты получишь представление о его богатстве, влиянии, значении и поймешь, что это самая блестящая и почетная партия, которую ты можешь составить.

— И что же… вы сказали «да»?

— Я ответила: «Хорошо, поедемте в Далекарлию, коль скоро вы даете мне месяц на размышления». Я ничего не имела против того, чтобы повидать новые места, праздники и, наконец, просто новые человеческие лица. Но только за неделю, что мы живем здесь, клянусь вам, господин Гёфле, барон стал еще более неприятным для меня человеком, чем показался в первый день.

— Но у барона вы встретите… если уже не повстречали, кого-нибудь, кто вам будет не столь противен, кому вы откроете сердце, как вы открыли его сейчас мне, и кто вселит в вас надежду на счастье и вдохновит на борьбу куда лучше, чем какие бы то ни было советы старого адвоката!

— Нет, господин Гёфле, никому, кроме вас, я не открою своего сердца и не стану доверяться людям, которые могут встретиться в замке Вальдемора. Я слишком хорошо вижу, что барон их ловко подобрал среди тех, кто ему чем-то обязан, или же среди честолюбцев, которые боятся его или льстят ему, и что, кроме нескольких превосходных людей, которые и не думают за мной ухаживать, все в замке гнут передо мной спину, как если бы я уже была женою их покровителя! Ко всем этим провинциальным царедворцам я испытываю только презрение и неприязнь, но зато доверяю вам, господин Гёфле! Вы поверенный в баронских делах, но вы не его холоп. Ваша независимость и благородство известны всем. Видите, тете не удалось обмануть меня! Она меня уверяла, что вы одобряете все ее замыслы, и я могла ожидать, что встречу в вас насмешливого противника, исполненного презрения к моим романтическим мечтаниям; однако брат мадемуазель Потен, гувернер в одной семье тут неподалеку, хорошо вас знает. Это Жак Потен, которому вы оказали столько услуг.

— Да, как же, прелестный молодой человек!

— Прелестный, ну уж нет! Он ведь горбун!

— Прелестной души! Горб тут совсем ни при чем.

— Это правда, он человек исключительный, он нам столько хорошего о вас наговорил, что вот я и решила повидаться с вами потихоньку от тетушки. Мадемуазель Потен умеет ловко все подстраивать и выведала день и час, когда вас ожидали в новом замке. Она укараулила ваш приезд и узнала, что, так как в новом замке слишком много народа, вы предпочтете остановиться в Стольборге. Она мне подмигнула, когда я на глазах у тети заканчивала мой бальный туалет. Когда тетушка, которой тоже надо было одеваться, а у нее это берет не меньше двух часов, удалилась в свои покои, мадемуазель Потен осталась у меня, чтобы придумать какой-то предлог и избавить меня от необходимости идти к графине, если она позовет. А я проскользнула по потайной лестнице на берег озера, где Потен велела моему верному Петерсону ожидать меня с санями, и вот я здесь! Слышите, это, должно быть, трубы в замке возвещают открытие бала. Надо скорей удирать! Да и бедный мой кучер меня заждался. Прощайте, господин Гёфле; позвольте мне прийти завтра днем, когда тетя будет спать, она ведь на балах обычно танцует и очень потом устает. А я скажу, что пошла с гувернанткой гулять, и приду к вам.

— К тому же, если тетушка ваша рассердится, — сказал Кристиано более молодым, чем следовало, голосом, — вы вполне можете сказать ей, что я вас наставляю в ее духе.

— Нет, — ответила Маргарита, охваченная скорее безотчетным, нежели осознанным подозрением, — я не хочу смеяться над нею, да, может быть, лучше мне больше и не приходить. Если вы сейчас же пообещаете отговорить ее от этого ужасного сватовства, мне больше не надо будет вас беспокоить.

— Клянусь вам, я сделаю для вас все, как для родной дочери, — продолжал Кристиано, стараясь быть осмотрительном, — но вам необходимо время от времени оповещать меня о том, к чему приводят мои старания.

— Раз так, то я приду еще. Как вы добры, господин Гёфле, и как я вам обязана. О! Я предчувствовала, что вы станете моим добрым гением!

С этим пылким признанием Маргарита поднялась и протянула мнимому старцу руки; тот не преминул почтительно их поцеловать и на мгновение залюбовался прелестной графиней в бледно-розовом атласном платье, украшенном перьями гагары.

Он отечески помог ей застегнуть крючок на горностаевой шубке и надвинуть капюшон, не измяв лент и цветов ее прически; затем взял ее под руку и довел до саней, где она утонула в пуховых подушках, словно лебедь в гнезде.

Сани умчались вдаль, оставив на льду сверкающий след полозьев, и исчезли за прибрежными холмами, прежде чем Кристиано, стоя на Стольборгском утесе, почувствовал, что его пронизывает стужа и он едва стоит на ногах от холода.

Не говоря уже о глубоком волнении, в котором он но хотел себе признаваться, наш герой был захвачен изумительным зрелищем. Метель совсем утихла и уступила место ледяному ветру, который, в противоположность нашим широтам, дует с запада и за несколько мгновений очищает весь небосклон. Никогда в южных странах Кристиано по приходилось видеть, чтобы звезды блистали так ярко. То были в полном смысле слова маленькие солнца, и самый месяц, по мере того как серп его вставал на чистом небе, сверкал, подобно звездам, чего нельзя увидеть на нашем небе. Ночь, и без того уже светлая, заискрилась снежными и льдистыми отблесками, и окрестные громады вырисовывались в прозрачном воздухе, словно посеребренные сумерками.

Громады гор поражали своим величием. Угловатые гранитные кряжи, покрытые вечными снегами, замыкали тесный горизонт, и лишь на юго-западе открывалась долина. Контуры гор, как ближние, так и дальние, скрадывались темнотой, но главные линии пейзажа ясно обрисовывались на фоне широкой полосы голубого неба, которое виднелось в просвете скал. Кристиано, добиравшийся к Стольборгу чуть ли не ощупью, сквозь метель, теперь сообразил, что он проезжал по всем этим волнистым косогорам, и мало-помалу представил себе расположение фалунских ущелий и постоялого двора, где еще утром он завтракал и где Гёфле, которого везла сильная лошадь, останавливался после него и пробыл дольше, чем он.

Долина, вернее — целая цепь узких полян и луговин, ведущих из Фалуна к замку Вальдемора, заканчивалась тупиком, неровным амфитеатром вершин, образованным отрогами Севенбергской цепи (иначе говоря, горами Севы или Севоны), отделяющей эту часть центральной Швеции от южной части Норвегии. Два бурных потока низвергаются со стремнин Севенберга с северо-запада к юго-востоку, охватывая горы слева и справа и устремляясь по мере их понижения один к Балтийскому морю, другой — к озеру Венерн и Каттегату. Эти два потока постепенно становятся более полноводными и образуют реки Дэльэльв и Кларэльв.

Замок Стольборг лепился на каменистом утесе в глубине береговой впадины небольшого озера, образованного Кларэльвом или одним из его стремительных притоков. Читателю не требуется излишняя точность, но мы опишем ему местность в общих чертах, без значительных отклонений от истины. Хаотический пейзаж сверкал в прозрачной мгле, словно хрустальные крепостные стены, раскиданные на разных уровнях прихотливо и своевольно; граниты и льды замыкали вид с трех сторон, ниже виднелись зубчатые выступы обледенелого сланца, не столь величественные, но еще более причудливые, а по краям замерзшие каскады повисали вдоль скал тысячью алмазных игл, смыкаясь там, где ширился поток, также скованный льдом и точно припаянный к озеру, берега которого можно было различить лишь по очертаниям склонов и торчащих голых камней, на черные острия которых морозу не удалось набросить свой ровный белый покров.

«Недаром мне говорили, что студеные ночи севера неслыханно прекрасны, — подумал Кристиано. — Если бы я сказал в Неаполе, что неаполитанские ночи говорят только чувствам и что тот, кто не видал зимы на ее морозном троне, понятия не имеет о чудесном творении божьем, — меня бы осрамили и забросали камнями. Ну и что же! Поистине все прекрасно под небесами, и для того, кто способен чувствовать красоту, последнее впечатление, может быть, всегда окажется самым полным и самым достойным восхищения. Но, должно быть, это поистине божественно, если я о стуже и думать забыл, а считал ее невыносимой, если мне даже приятно вдыхать воздух, который врезается в грудь, словно клинок кинжала. Конечно, я и в Лапландии побываю, даже если Пуффо меня бросит, а бедняга Жан околеет на снегу. Хочу увидеть ночь, длящуюся круглые сутки, и краткий полуденный рассвет в январе. Удачи в этой стране мне не ждать, но скромные деньги, которые я заработаю, позволят мне путешествовать как знатному вельможе, а именно пешком и в одиночестве, всем существом своим созерцая и ощущая красоту жизни, новизну ее, иначе говоря — светлую полосу, которая отделяет желание от пресыщения и мечту от воспоминания».

И наш юноша с пылким воображением искал уже глазами в глубоких горных ущельях невидимую тропинку, по которой он поднимется на север или доберется до Норвегии. Ему уже рисовалось в мечтах, как он висит над краем пропасти, легкомысленно распевая какую-нибудь тарантеллу, которая поразит древнее скандинавское эхо, как вдруг звуки далекого оркестра донесли до его ушей припев старинной французской песенки, должно быть, только что попавшей к далекарлийцам. То была музыка на балу, который барон Олаус Вальдемора устраивал в новом замке для своих соседей по имению в честь прелестной Маргариты Эльведа.

Кристиано вернулся к действительности. Только что он готов был на крыльях лететь к Нордкапу, а сейчас все помыслы, все желания, все надежды влекли его к освещенному замку, сиявшему огнями на берегу озера и отдававшему в окружающий воздух струи комнатного тепла.

«Я вполне уверен, — сказал он себе, — что и за пятьсот экю (а бог весть, понадобятся ли мне пять сотен экю) я не покину этой удивительной страны нынче вечером, даже если сами валькирии[17] перенесут меня в сапфировый дворец великого Одина. Завтра я вновь увижусь с белокурою феей, правнучкой светлокудрого Гаральда[18]! Завтра? Да нет, завтра-то мне ее не видать! Ни завтра, ни через год! Ведь завтра счастливый смертный, законно носящий имя Гёфле, отправится в новый замок как доверенное лицо своей клиентки, тетушки Эльведа, и может статься, как и подобает бессердечному дельцу, будет способствовать свадьбе свирепого Олауса с нежной Маргаритой! И завтра нежная Маргарита узнает, что была обманута, и кем? Каким гневом, каким презрением она отплатит мне за мои лицемерные речи и благие советы!.. Однако все это не мешает мне быть голодным и ощущать холодок декабрьской ночи где-то между шестьдесят первым и шестьдесят вторым градусами широты. А ведь как я когда-то жаловался на то, что в Риме холодные зимы!»

Кристиано брел обратно к медвежьей комнате, но по долгу милосердия решил проведать своего осла. Тут он более внимательно рассмотрел стоявшие под навесом сани Гёфле. Каким образом от вида этих саней наш проказник внезапно пришел к безумному решению, объяснить мы не беремся. Нам известно только, что вместо того, чтобы спокойно усесться и поужинать, греясь у печки, он уставился на принадлежавшие доктору черный кафтан и штаны, развешанные на спинке кресла в медвежьей комнате.

Кристиано полагал, что ученый законовед, которого по воле случая ему довелось изображать, должен был носить старомодный и даже несколько засаленный костюм. Куда там! Господин Гёфле, который был когда-то красивым малым, очень заботился о собственной персоне, почитал своим долгом держаться прямо, был подтянут и одет всегда строго и со вкусом. Кристиано примерил кафтан, который пришелся ему как раз по фигуре, нашел пудреницу и пуховку и слегка припудрил свою черную шевелюру. Шелковые чулки чуть жали в икрах, а башмаки с пряжками были великоваты; но что из того? Станут ли в Далекарлии так уж присматриваться? Короче говоря, через десять минут Кристиано выглядел как сын богатых родителей, профессор невесть каких наук, студент или член какого-то факультета, серьезный по виду, но простой в обращении и с безукоризненными манерами.

Вы уже догадались, что наш беспутный герой вывел лошадь Гёфле из конюшни, уговорив Жана не очень скучать в одиночестве, затем впряг послушного Локи в санки, Зажег фонарь и стрелой пустился вниз по крутой стольборгской дороге.

Спустя десять минут он уже въезжал в ярко освещенный двор нового замка. Он небрежно кинул поводья ливрейным лакеям, сбежавшимся на звон бубенчиков его коня, и, перепрыгивая через ступеньки, стремительно поднялся в роскошный вестибюль.

III

Кристиано двигался как во сне, когда чувствуешь себя вовлеченным в необыкновенное приключение и сам не можешь дать себе отчет в своих поступках. Да и разве не было все необыкновенным в стране, куда его забросила судьба? Сказочный замок, прозванный новым, в отличие от обветшавшего Стольборга, но в действительности воздвигнутый еще во времена королевы Кристины[19], был настолько роскошен, а сейчас и многолюден, что, казалось, упал с неба в самое сердце голой пустыни; окруженный дикими скалами и грозными потоками, он, естественно, имел вид совершенно неприступный, но теперь, в зимнюю пору, бесчисленные изящные возки прочертили по льду извилистые и удобные колеи; длинные ленты фонарей выделяли из мрака крепостные стены с приземистыми башенками, увенчанными большими медными колпаками с непомерно высокими шпилями, и вытянутый в длину жилой дом, с разных сторон окруженный четырехугольными пристройками, которые завершались громоздкими резными коньками с фигурными узорами и эмблемами. На башенных часах среднего здания пробило десять часов вечера — час, когда даже медведи, и те побоятся отряхнуть слой снега, под которым они укрылись, в то время как мужчины, самые утонченные из всех земных созданий, танцуют в шелковых чулках с женщинами, у которых обнажены плечи; словом, все в этой суровой и величавой природе и в оживлявшем ее светском веселье, вплоть до шутливо-жеманных мотивов старинной французской музыки, легко сочетавшейся с пронзительными стонами вьюги в длинных коридорах, — все поражало путника, да и было от чего смутиться итальянскому гостю.

Видя, что огромные залы и длинная галерея с плафоном, на котором красовались древние божества, стали местом шумного сборища, Кристиано совершенно серьезно спрашивал себя, не чудится ли ему, не духи ли это, которых вызвали к жизни колдуньи здешних пустынных мест, чтобы над ним посмеяться. Откуда взялись эти люди, вырядившиеся в костюмы рококо, кавалеры в усыпанных блестками кафтанах, напудренные дамы, улыбающиеся в волнах перьев и кружев? А что, если этот заколдованный замок исчезнет вдруг по мановению волшебной палочки, а щегольски одетые гости, танцующие менуэт и чакону, взлетят ввысь, приняв обличье белых соколов и диких лебедей?

Кристиано, однако, уже подметил своеобразный характер шведских нравов: раскиданные там и тут уединенные домики, огромные расстояния, отделяющие их от мелких деревушек, именуемых селами, разбросанность этих сел, протянувшихся иногда на две-три мили и объединенных между собой только зеленоватым куполом колоколенки приходской церкви; презрение знати к городскому образу жизни, который в их глазах был уделом торгашей, наконец — страсть к пустынным просторам, странным образом сочетающаяся со страстью к бешеной езде, в надежде на самые неожиданные и, казалось бы, немыслимые встречи. Но хотя Кристиано и был приглашен на деревенское празднество, он отнюдь не предвидел, что эти черты у шведов возрастают по мере того, как природные условия становятся суровей, ночи длиннее, а передвижение затруднительней. Однако именно в этом заключается потребность человека покорять себе природу и заставлять ее служить себе. Барон еще за два месяца оповестил всех соседей на пятьдесят миль вокруг, что приглашает местную знать на рождественские праздники. Никто не уважал и не любил барона, и тем не менее вот уже несколько дней, как замок полон гостей, которые сочли своим долгом съехаться со всех сторон — из-за озер, лесов и гор.

Гостеприимство далекарлийцев вошло в пословицу, и, так же как любовь к уединению и сопутствующая ей жажда наслаждений, хлебосольство растет по мере углубления в отдаленные и труднодоступные области. Кристиано, заметивший удивительное добродушие шведов по отношению к чужестранцам, в особенности если те говорят на их языке, нисколько не задумывался над тем, как трудно быть представленным на бале, где вас никто не знает и куда вдобавок вас никто и не думал приглашать. Поэтому на какое-то мгновение он испытал нечто вроде неприятного пробуждения, когда в вестибюле навстречу ему вышел мажордом при шпаге и, почтительно поклонившись, учтиво протянул ему руку.

Кристиано сначала подумал было, что таков в этой стране обычай приветствовать гостей, и собирался крепко пожать протянутую руку, но потом ему пришло в голову, что его просто просят предъявить пригласительный билет. Мажордом был стар, некрасив; лицо его было изрыто оспой, а заплывшие глаза выражали слащавое равнодушие, таившее в себе плохо скрытую фальшь. Кристиано на всякий случай сунул руку в карман, хоть и был уверен, что не найдет того, что ему нужно. Само собой разумеется, его пригласили в замок Вальдемора за счет амфитриона[20], но на совсем иных условиях, чем местное дворянство. Поэтому он уже приготовился было разыграть роль человека, потерявшего пропускное свидетельство и не собирающегося за ним возвращаться, как вдруг нащупал у себя в кармане, вернее в кармане Гёфле, билет за подписью барона, содержавший написанное по принятой форме приглашение на имя господина Гёфле и членов его семьи. Едва взглянув на него, Кристиано с решительным видом предъявил пригласительный билет, который мажордом не стал особенно разглядывать, успев, однако, прочесть его целиком.

— Ваша милость приходитесь родственником господину Гёфле? — спросил он и бросил билет в корзину, где уже было сложено много других.

— А как же, черт побери! — самонадеянно ответил Кристиано.

Юхан (так звали мажордома) еще раз отвесил поклон и пошел отворять дверь, ведущую на парадную лестницу, по которой взад и вперед сновали гости, расположившиеся в замке, и свободно поднимались наверх соседи, хорошо известные многочисленной прислуге. Этой обычной формальностью и ограничилась процедура введения Кристиано в дом, но он и ее был бы рад избежать, ибо совершенно не намеревался участвовать в празднике. У него было только желание появиться на нем и взглянуть на прелестную Маргариту.

Сначала он попал в обширную галерею, расписанную фресками, проходившую через все главное здание, в убранстве которой сквозило подражание итальянскому стилю, введенному в Швеции королевой Кристиной. Картины были писаны посредственно, но производили известное впечатление. Они изображали охотничьи сцены, и хотя все эти собаки, лошади и дикие звери в своем порывистом движении и не могли удовлетворить знатока точностью рисунка, все же они радовали глаз сочетаниями ярких и живых красок.

Пройдя галерею, Кристиано очутился на пороге довольно пышной гостиной, где в это время как раз начинались танцы. Он стал разглядывать танцующих, охваченный только одной мыслью. И вместе с тем к его желанию увидеть Маргариту примешивалось тайное опасение. Найти способ возобновить начатый с нею в Стольборге разговор, изменив обличье, в котором он предстал ей там, на свое собственное или на какое-нибудь еще, теперь уже не казалось ему делом столь легким, как он полагал вначале, когда пускался в это безумное предприятие. Поэтому он почти обрадовался, не увидев на бале Маргариты, и воспользовался этой передышкой для того, чтобы попытаться составить себе более полное мнение о светском обществе, которое видел перед собою.

Он ожидал чего-то необыкновенного, но так и не нашел. На первый взгляд он не обнаружил ничего, воображение его обмануло. То был вольтеровский век, а следовательно, век всего французского. Но примеру едва ли не всех европейских государей, высшие круги почти всей Европы переняли язык и внешнюю сторону философской и литературной мысли Франции; но так как хороший вкус, способность логически мыслить и здраво судить о вещах всегда являются достоянием меньшинства, то безудержное увлечение нашими идеями повлекло за собою немало всяческих несуразностей. Так, нравы и обычаи нередко носили на себе в большей степени печать версальской испорченности и изнеженности, нежели плодотворных фернейских досугов[21]. Как и философия, Франция стала модою. Искусства, платье, здания, хороший тон, образ жизни и внешний лоск — все было более или менее удачным подражанием Франции, всему, что было в ней хорошего и плохого, блистательного и низкого, удачного и досадного. То было своеобразное время, когда прогресс идет еще рука об руку с упадком; потом они схватываются в борьбе, стараясь удушить друг друга.

Убранство в доме барона Олауса было всего-навсего несколько устарелым воспроизведением французского интерьера XVIII столетия, и тем не менее барон ненавидел все французское и вел политическую игру в пользу России; но и в России неумело подражали тогда Франции и говорили по-французски; при дворе царили жестокие и кровавые обычаи, свойственные варварам, но и там старались приноровиться к учтивой любезности в духе нашей эпохи Просвещения. Барон Олаус следовал неудержимому веянию века. Впоследствии мы узнаем его историю. А теперь вернемся к Кристиано.

Когда наш герой вдоволь налюбовался туалетами дам, найдя, что они лишь на несколько лет отстают от французских, а их лица, далеко не все молодые и красивые, почти всегда выражают кротость или ум, он стал искать хозяина дома, вернее, постарался угадать его среди других мужчин по всему внешнему облику его и по лицу. Неподалеку от места, откуда он наблюдал за окружающими, оставаясь незамеченным, два человека тихо разговаривали между собой, стоя к нему спиной. Кристиано невольно прислушался к их разговору, хотя он его нимало не затрагивал.

Эти два человека говорили по-французски, один с русским акцентом, другой — со шведским. По-видимому, для обмена мнений им потребовался язык придворных и дипломатов.

— Ба! — воскликнул швед, — я не «колпак» и не «шляпа»[22], хотя меня и пытаются поставить во главе парламентской фракции, состоящей из самых старомодных «колпаков». Говоря по правде, все эти ребячества кажутся мне смехотворными, и вы плохо узнали бы Швецию, если бы предпочли одних другим.

— Я все это знаю, — ответил русский, — голоса достанутся тому, кто больше заплатит.

— Вот и платите побольше! Никакой другой политики вести не приходится. Она проста, а вам это не трудно, у вас богатое государство. Что до меня, я предан вам душой и телом, ничего от вас не требуя взамен: это вопрос одних только убеждений.

— Сразу видно, что вы не из числа тех сторонников золотого века, кто мечтает о скандинавской унии[23], и что с вами мы всегда сговоримся. Царица на нас рассчитывает; но не надейтесь избежать ее благодарности: она не принимает услуг, не оплатив их с великой щедростью.

— Знаю, — отвечал швед с цинизмом, поразившим Кристиано, — я это на себе испытал. Да здравствует Екатерина Великая! Пусть она сунет нас к себе в карман, я возражать не стану. Только бы избавила нас от безумной идеи права и раскрепощения крестьян, это же наша беда! Пусть задаст кнута мещанам да сошлет в Сибирь побольше дворян, которые всем хотят заправлять по-своему. А нашему славному королю важно только, чтобы вернули его приход, да еще избавили от жены, и он жаловаться не будет.

— Не говорите так громко, — прошептал русский, — быть может, нас подслушивают.

— Не бойтесь! Все только притворяются, что говорят по-французски, но на сотню здесь едва ли найдется и десяток таких, кто действительно понимает этот язык. К тому ясе все то, что я вам сказал, я привык говорить без всякого стеснения. Я уже давно понял, что лучшая политика — заставить бояться своего мнения. Вот я и кричу на всех углах, что со Швецией покончено. Кому не нравится, пусть доказывает, что это не так!

Хотя Кристиано и не принадлежал ни к какой национальности и ничего не знал о своей стране и семье, его возмутило, что швед с таким бесстыдством продает свою родину, и он попытался разглядеть лицо человека, который вел этот разговор; но тут его внимание привлекла странная фигура, шумно и неловко переходившая от одной группы гостей к другой с видом человека, отвечающего за честь празднества. Этот персонаж был облачен в ярко-красный, богато расшитый мундир, украшенный орденом шведской Полярной Звезды[24]. Бросалась в глаза слишком высокая для того времени прическа с кричащей завивкой весьма дурного вкуса, а огромные богатые кружевные манжеты свидетельствовали о том, что роскоши тут больше, нежели чистоплотности. Ко всему, это был человек старый, неуклюжий, вертлявый, нелепый, слегка горбатый, изрядно хромой и к тому же совершенно косой. Из этого последнего обстоятельства Кристиано заключил, что у него лживый взгляд и что этот неприятный чудак не мог быть никем иным, кроме нелепого и отвратительного претендента на руку Маргариты.

Кристиано скромно удалился, чтобы не быть вынужденным ему представляться и поддерживать версию мнимого родства с Гёфле (вольность, которую он со спокойной совестью позволил себе с мажордомом); он решил побродить по залам до тех пор, пока не приметит юную графиню, даже если потом ему придется уйти сразу, не сказав с ней ни слова. Ему показалось, что горбатый владелец замка взглянул на него довольно внимательно; но, ловко прошмыгнув мимо гостей, болтавших в дверях, он надеялся, что ускользнет от него.

Несколько мгновений он прогуливался, не скажу — в толпе (помещение было чересчур велико по сравнению с числом приглашенных), но среди мелькавших перед ним оживленных групп гостей, к которым он не успевал приглядываться. Боясь, что к нему обратятся прежде, чем он настигнет ту, кого искал, он озабоченно проходил мимо, и именно оттого, что чувствовал себя неуверенно, принимал еще более независимый вид. И, однако, то ли из любопытства, которое возбудил к себе никому не известный гость, то ли из чувства симпатии к его привлекательной наружности и красивому лицу, только в каждом кружке, мимо которого он проходил, находились люди, расположенные с ним поговорить или любезно ответить на его поклон. Но у Кристиано кружилась голова, и он истолковывал превратно обращенные к нему приветливые взгляды и милые улыбки. Он не останавливался, притворяясь, что открыто ищет кого-то, и кланяясь с непринужденным изяществом, которое, впрочем, ему ничего не стоило, людям, оказывавшим ему знаки внимания, сам едва осмеливаясь при этом на них взглянуть.

Наконец, вернувшись в галерею, называемую охотничьей, он заметил двух женщин, и тотчас же в одной из них признал ту, кого видел в Стольборге час назад, в другой — ее воспитательницу; последнее предположение основывалось на скромной одежде, робком и вместе с тем лукавом выражении лица и чем-то очень французском во всем облике мадемуазель Потен. На этом закончилась первая часть романического приключения, которое замыслил Кристиано. Он явился на бал, беспрепятственно проник в замок, сумел не попасться на глаза хозяину дома и избежать его расспросов и, наконец, нашел Маргариту под благожелательным надзором ее наперсницы. Но этого было мало. Оставалось еще заговорить с молодой графиней или привлечь к себе ее внимание и завязать с ней знакомство на новых началах.

Вторая часть романа началась с больших волнений. В ту минуту, когда Кристиано ловил взгляд Маргариты, надеясь, что взгляд этот его вдохновит, он услышал за собой неровные шаги. Кто-то пытался нагнать его, и резкий, крикливый голос у него за спиной остановил его, окликнув:

— Сударь! Господин чужестранец! Куда вы так спешите?

Наш путешественник повернулся и столкнулся нос к носу с косоглазым и кривобоким стариком, встречи с которым, как ему казалось, он так удачно сумел избежать. Я сказал — нос к носу, ибо хромоногий, пустившись ему вдогонку, не сумел вовремя умерить шаг и чуть не упал ему в объятия. Кристиано мог бы убежать, но этим бы все погубил; и он ответил, глядя в лицо опасности:

— Приношу вам тысячу извинений, господин барон, вас-то я и искал.

— Ах, да! — сказал хромой, приветливо протягивая ему руку. — Я так и знал. Из всех гостей мне ваше лицо заприметилось, и я сразу подумал: «Вот, должно быть, человек образованный, какой-нибудь ученый путешественник, человек серьезный, умная голова, и, уж конечно, я тот полюс, что привлечет магнит». Ну, так вот, я к вашим услугам и с радостью отдаю себя в ваше распоряжение. Мне нравится любознательная молодежь, можете задавать вопросы, и вы на все получите ответ.

В веселом лице и самоуверенных речах старика было столько чистосердечия и расположения, что Кристиано в душе уже готов был обвинить Маргариту, что она к нему несправедлива. Правда, в роли жениха он был смешон и нелеп, но то был добрейший человек в мире, который не мог бы обидеть ребенка, и в то время как один глаз его, мутный и словно слепой, блуждал по стенам залы, другой глядел на своего собеседника с такой откровенностью и отеческой теплотою, что всякое обвинение его в жестокости казалось напраслиной.

— Я так смущен вашей добротой, господин барон, — отвечал Кристиано спокойно и даже несколько иронически. — Я много наслышан о ваших знаниях, и поэтому, имея некоторые слабые понятия…

— Вы хотели спросить моего совета, может статься, руководства… Ах, дитя мое, во всем нужна метода… Но что же я вас заставляю стоять среди сей легкомысленной молодежи, снующей туда и сюда; давайте присядем. Никто нам не будет мешать, и, если хотите, мы можем болтать здесь всю ночь. Когда разговор заходит о науке, я не знаю ни усталости, ни голода, ни сна. Да вы и сами такой, готов поручиться! Ах, видите ли, надо или быть таким, или не лезть в ученые.

«Увы, — подумал Кристиано, — я напал на кладезь премудрости, и вот я приговорен к каторжным работам в рудниках, ни больше, ни меньше, как какой-нибудь сибирский ссыльный!»

Это открытие оказалось тем более жестоким, что Маргарита как раз прошла мимо и была уже в конце галереи, болтая с дамами и кавалерами, которые с нею раскланивались, видимо, направляясь в танцевальную залу, куда барон отнюдь не собирался за нею следовать. Они уселись в одной из полукруглых амбразур галереи, у печки, укрытой ветвями тиса и терновника вперемежку с оружием и чучелами голов диких зверей.

— По всему видно, что вы человек очень разносторонний, — начал Кристиано, которому хотелось избежать в эту минуту ученых разговоров. — Разумеется, вы к тому же еще и умелый охотник, и меня только удивляет, откуда у вас на все находится время…

— Почему вы решили, что я охотник? — удивился старик. — Ах! Вы, верно, сочли меня виновным в убийстве Этих зверей, чьи отрубленные головы так грустно взирают на нас своими янтарными глазами? Вас ввели в заблуждение: я в жизни не охотился. Мне претят жестокие развлечения, которые потакают столь естественной для человека дикости. Я посвятил себя изучению бесчувственных, но богатых недр земного шара.

— Простите, господин барон, я подумал…

— Но почему вы зовете меня бароном? Никакой я но барон, правда, король пожаловал мне дворянство и орден Полярной Звезды в награду за мои труды в фалунских копях. Как вам, конечно, известно, я был профессором горного института в этом городе; это не дает мне права на титул, но с меня довольно небольших привилегий, ценных в глазах гордой касты, мнение которой я, впрочем, ни во что не ставлю.

«Должно быть, я обознался, — подумал Кристиано, — ну, раз так, то надо поскорее отделаться от этого ученого мужа, если только я смогу разыскать его потом».

Но он внезапно переменил решение, видя, что Маргарита возвращается и медленно, поминутно останавливаясь, направляется как будто к тому месту, где он сидит. Теперь он думал лишь о том, как бы поладить с геологом, чтобы тот и представил его, если это будет возможно, как человека благородного звания. Он сразу же приступил к делу. Он знал больше, чем нужно, чтобы задавать умные вопросы. Еще утром, пробираясь через Фалун, он спустился в глубокий рудник и подобрал просто так, для своего удовольствия, несколько образцов пород, к величайшему возмущению Пуффо, который поглядывал на него как на повредившегося в рассудке. К тому же он прекрасно знал, что если ученый обуреваем тщеславием, то достаточно с должным почтением выслушать его речи и дать ему возможность поговорить о своей науке, чтобы он счел вас за человека очень умного. Так оно и получилось. Не дав себе труда осведомиться о том, как зовут его собеседника, откуда он родом и чем занимается, профессор пустился в подробное описание подземного мира, на поверхности которого он интересовался лишь самим собой, своей репутацией, своими работами и, наконец, успехом собственных наблюдений и открытий.

Во всякое другое время Кристиано слушал бы его с удовольствием, ибо понимал, что имеет дело с человеком знающим, а сам он питал живейший интерес к изучению природы. Но приблизилась Маргарита, и ученый, заметя внезапную рассеянность молодого человека, посмотрел своим здоровым глазом в том же направлении и воскликнул:

— А, вот и моя невеста! Нет ничего удивительного! Послушайте, друг мой, я должен вас представить приятнейшей женщине во всем королевстве!

«Значит, это все-таки он! — подумал потрясенный Кристиано. — Положительно это барон Олаус! Он не в себе, и вот безумному старику стараются принести в жертву эту розу снегов!»

Он окончательно уверился в этом, и его еще больше поразило, что Маргарита поспешила к старику.

— А вот и моя любовь! — воскликнула она, обращаясь к мадемуазель Потен.

Затем она добавила, с ласковой улыбкой протягивая руку старику:

— Но как же вы можете, сударь, укрываться в этом уголке, когда невеста ваша вот уже целый час вас разыскивает!

— Вы видите, она меня искала! — с простодушным самодовольством сказал ученый. — Она меня ищет, она скучает, когда меня нет рядом с ней! Что поделать, моя прекрасная возлюбленная! Не моя вина, что всем хочется со мной посоветоваться. И вот премилый молодой человек, путешественник… француз, не так ли? Или итальянец, у вас ведь есть небольшой акцент. Позвольте мне, графиня Маргарита, представить вам моего юного друга, господина… Как же вас звать?

— Христиан Гёфле, — уверенно ответил Кристиано. Это имя, а также и тембр голоса, и интонации, которые были ей очень знакомы, заставили Маргариту вздрогнуть.

— Вы сын господина Гёфле? — с живостью осведомилась она. — О! Поразительно, до чего же вы на него похожи!

— Ничего нет удивительного, если близкие родственники так похожи друг на друга, — ответил ученый, — но молодой человек может приходиться только племянником господину Гёфле: ведь Гёфле никогда не был женат, а значит, у него нет детей, так же как и у меня.

— Это еще не причина их не иметь, — шепнул Кристиано на ухо ученому.

— Ах, верно, верно, — ответил тот тем же тоном и с невероятной наивностью, — я и не подумал! Ну и пострел же этот Гёфле! Выходит, вы его побочный сын?

— Да, я воспитывался за границей и только недавно прибыл в Швецию, — ответил Кристиано, в восторге от успеха осенившей его мысли.

— Ну, хорошо, хорошо! — продолжал ученый, очень плохо слушавший все, что прямо его не касалось. — Понимаю, это ясно, вы его племянник. — Затем обращаясь к Маргарите, он добавил: — Господин этот — мой хороший знакомый, позвольте вам представить его как истинного племянника нашего Гёфле, которого вы не знаете, но с которым, как вы сегодня утром мне говорили, хотели бы познакомиться.

— Я и сейчас это говорю! — воскликнула Маргарита.

И она сразу покраснела, встретившись взглядом с Кристиано, глаза которого напомнили ей своей живостью глаза мнимого Гёфле: как ей показалось, они что-то уж очень сильно блестели из-под пушистой меховой шапки, когда Кристиано время от времени приподнимал зеленые очки адвоката, чтобы получше ее рассмотреть.

— А как это получилось, что вы не танцуете? — продолжал ученый, обращаясь к девушке и не замечая ее смущения. — Я думал, что всю эту ночь вы будете царицею бала и я не смогу вам и словечка сказать.

— Так вот, мой дорогой поклонник, вы ошиблись. Танцевать я не буду: я подвернула ногу на лестнице. Вы не заметили, что я хромаю?

— Нет, нисколько! Вздумали стать похожей на меня? Расскажите господину Гёфле, как я охромел. Это ужасная история, и другому бы из нее живым не выйти. Да, сударь, видите ли, я жертва науки.

И, не дав Маргарите даже раскрыть рот, Стангстадиус принялся с воодушевлением рассказывать, как однажды, когда его спускали в шахту, веревка оборвалась, и он упал с корзиной на самое дно пропасти глубиной в пятьдесят футов семь дюймов и пять линий. Он пролежал без сознания шесть часов пятьдесят три минуты и бог уж знает сколько секунд и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой в течение двух месяцев, четырех дней и трех с половиной часов. Он не преминул также с удручающей пунктуальностью указать точную меру гипса, приходившуюся на каждую пострадавшую часть его тела, и количество — в драхмах и скрупулах — всевозможных снадобий, которые он вобрал в себя либо в виде настойки, либо в виде мазей для притираний.

Рассказ получился до чрезвычайности длинным, несмотря на то, что старик говорил быстро и не повторялся. Но память была для него сущим бичом и не позволяла опустить ни одного, даже самого ничтожного обстоятельства, когда он говорил о себе самом; ему и в голову не приходило, что кому-нибудь это может наскучить.

Маргарите, знавшей весь этот рассказ наизусть, незачем было его слушать особенно внимательно, и она улучила несколько минуток, чтобы потихоньку перемолвиться с мадемуазель Потен. Результат их недолгих переговоров, не ускользнувших от внимания Кристиано, не замедлил сказаться. Услужливая Потен ловко воспользовалась моментом, когда старик заканчивал свою историю и собирался начать следующую, и с подкупающим простодушием стала расспрашивать его об одной из глав его последнего труда, который, по ее словам, ей трудно было понять.

Видя, с каким жаром старик углубился в спор с гувернанткой, Кристиано был восхищен женской находчивостью, а в это время глаза Маргариты откровенно говорили ему:

«Я умираю от желания поговорить с вами!»

Он не заставил повторять себе это дважды и последовал за нею на другой конец полукруга, где она уселась на диван, а он, став рядом с нею в почтительной позе и прикрывая собою амбразуру, искусно заслонял ее от взглядов прогуливавшихся гостей.

— Господин Христиан Гёфле, — сказала она, снова внимательно к нему приглядываясь, — удивительно, до чего вы похожи на вашего дядюшку!

— Мне часто это говорят, графиня, видимо, и в самом деле мы очень похожи.

— Я плохо разглядела, вернее, почти не видела его лица; но голос, манера говорить… ну, в точности те же!

— Мне все-таки думается, что голос у меня помоложе! — ответил Кристиано, который в Стольборге время от времени старательно приглушал свой голос, пытаясь подражать стариковской речи.

— Да, есть, конечно, разница в летах, — сказала молодая девушка, — хотя можно сказать, что у вашего дядюшки голос еще очень звучный. В конце концов, он не очень и стар, не правда ли? Мне показалось, что ему нельзя дать его лет. У него чудесные глаза, и он почти с вас ростом…

— Почти, — сказал Кристиано, невольно бросив взгляд на кафтан законоведа и спрашивая себя, уж не потешается ли над ним Маргарита.

И, решив ускорить объяснение, он сказал:

— Мы с дядей еще кое в чем схожи: мы оба питаем живейший интерес к одной известной вам особе и равно ей преданы.

— Ах, вот оно что, — сказала молодая девушка, краснея еще сильнее, но в словах ее прозвучала такая искренность, что все сомнения Кристиано рассеялись. — Видимо, ваш дядюшка любитель поболтать, если он уже успел рассказать вам о моем сегодняшнем визите.

— Мне неизвестно, доверили ли вы ему какой-либо секрет; в том, что он мне пересказал, никаких тайн нет, вам незачем краснеть.

— Пересказал… пересказал… Уверена, что вы были там, прятались где-нибудь в соседней комнате. Вы все подслушали.

— Ну да, конечно, — ответил Кристиано, поняв, что доверие к нему только возрастет, если он воспользуется мыслью, невинно ему внушенною, — я был в спальне и разбирал дядины бумаги. Он и не знал об этом, а я невольно все услышал.

— Вот приятный сюрприз! — заметила Маргарита, хоть и смущенная, однако в глубине души довольная, сама не Зная почему, — Вместо одного поверенного я нашла двух!

— По-видимому, вашими устами говорил ангел во плоти, но сейчас у меня появилось опасение, уж не был ли это скорее злой демон?

— Спасибо за доброе мнение обо мне! Но разрешите спросить, на чем же оно основано?

— На притворстве, которого я никак не могу понять. Вы описали барона Олауса как чудовище телом и душой…

— Простите, сударь, вы плохо слушали. Я описала его человеком неприятным, страшным, но я никогда не говорила, что он некрасив.

— Как раз это вы могли сказать, ибо, откровенно говоря, он совершеннейший урод.

— У него действительно жестокое и холодное лицо, это верно, но все как один говорят, что у него очень правильные черты.

— У здешних жителей странная манера судить о виденном, Но не будем спорить о вкусах. Я смотрю иначе. Я нахожу его некрасивым и неуклюжим, но добродушным и препотешным…

— Вы, конечно, смеетесь, господин Христиан Гёфле, или это недоразумение. Да простит мне бог, но глазами вы указывали на господина напротив. Неужто же его вы и приняли за барона Вальдемора?

— Кто же иной, если не барон, может говорить о вас как о своей невесте, кого же, как не его, вы можете весело называть своим возлюбленным?

Маргарита расхохоталась.

— О, в самом деле, если вы могли подумать, что я обращаюсь с бароном так запросто, по-дружески, вы должны были счесть меня лгуньей или очень непоследовательной; но, слава богу, я ни то, ни другое. Тот, кого я в шутку называю своим возлюбленным, не кто иной, как доктор наук Стангстадиус, и не может быть, чтобы вы не были о нем наслышаны от вашего дядюшки.

— Доктор Стангстадиус? — повторил Кристиано с большим облегчением. — Ну что ж, признаюсь, я не знаю даже его имени, Я приехал из дальних стран, где провел всю жизнь.

— Тогда, — сказала Маргарита, — мне понятно, что вы не знаете ученого минералога. Как вы совершенно верно заметили, это превосходный человек, иногда немного вспыльчивый, но не злопамятный. Добавлю, что он прост, как ребенок, и что бывают дни, когда он всерьез верит в мою страсть к нему, и старается от меня отделаться, говоря, что такие люди, как он, принадлежат всему обществу и не могут посвятить себя какой-нибудь одной женщине. Я познакомилась с этим человеком очень давно, еще тогда, когда он приехал для своих ученых занятий в наши края, в тот замок, где я воспитывалась. Он провел там несколько недель, и тетя позволила ему меня навещать, когда он бывает по делам в этих местах. Это единственный человек, которого я здесь знала, когда мы сюда приехали, ибо, надо вам сказать, барон Олаус поручил ему вести работы в своем имении. Но вот уже тетя ищет меня и сейчас начнет меня бранить, вот увидите!

— Вы хотите, чтобы она вас не видела? Пройдите между стеной и этими охотничьими трофеями.

— Пусть и Потен тоже сюда придет, только никогда нам не уговорить господина Стангстадиуса, чтобы он нас не выдавал. Увы! Тетушка начнет меня теребить, требуя, чтобы я танцевала с бароном, а я упорно буду ссылаться на свою хромоту, хотя на самом деле прихрамываю почти незаметно.

— Надеюсь, вы совсем не хромаете?

— Все-таки прихрамываю. Мне посчастливилось только что упасть у нее на глазах, когда я шла по лестнице. Я отделалась легкой болью в щиколотке, но скорчила немало гримас, желая доказать, что никак не могу открыть бал менуэтом в паре с хозяином дома. Тете пришлось заменить меня другой, вот почему я здесь; но все кончено, она идет сюда!

Действительно, графиня Альфрида Эльведа приближалась, и Кристиано пришлось немного отодвинуться от Маргариты, подле которой он сидел.

Графиня была невысокой, довольно полной женщиной, едва достигшей тридцати пяти лет, хорошо выглядевшей, живой, решительной и очень кокетливой, больше, правда, из любви к интригам, чем из желания понравиться.

Она была одной из самых пылких сторонниц шведской партии «колпаков», иными словами интриговала в пользу России против Франции, приверженцы которой называли себя «шляпами», а также отстаивала интересы знати и лютеранского духовенства против королевской власти, искавшей, естественно, опоры в других сословиях, в горожанах и крестьянстве.

В юности она, по-видимому, отличалась привлекательностью, да и сейчас была еще достаточно красива, а ум ее и положение в обществе также помогали ей одерживать победы. Но Кристиано не понравилась ее манера держать себя, то высокомерная, то чересчур фамильярная. С первого взгляда заметив в ней двуличие и упрямство, он решил, что и то и другое опасно для будущего Маргариты.

— Ну что же, — спросила она племянницу язвительным и резким тоном, — что ты так жмешься к печке, точно замерзла? Подойди, мне надо с тобой поговорить.

— Хорошо, тетушка, — отвечала лукавая Маргарита, делая вид, что ей трудно встать, — но у меня действительно очень болит нога! Я не могла танцевать в большой зале, и мне стало холодно.

— Но с кем вы тут болтали? — спросила у нее графиня, оглядывая Кристиано, который вновь присоединился к Стангстадиусу.

— С племянником вашего друга Гёфле, с которым меня сейчас познакомил господин Стангстадиус. Хотите, тетушка, я вам его представлю?

Кристиано, который пропускал мимо ушей все, что ему говорил ученый, отлично расслышал ответ Маргариты и, решившись на все, лишь бы продолжать знакомство с племянницею, сам подошел приветствовать тетушку и сделал Это так почтительно и непринужденно, что произвел на нее хорошее впечатление. Надо полагать, она очень нуждалась в расположении Гёфле, ибо, несмотря на заурядное и отнюдь не дворянское имя, которое присвоил себе Кристиано, она отнеслась к нему не хуже, чем если бы он принадлежал к знатному шведскому роду. Затем, когда Стангстадиус подтвердил, что это достойнейший молодой человек, она сказала:

— Мне очень приятно с вами познакомиться, и я в претензии на господина Гёфле, что он ни разу не похвалился мне, что у него такой хороший племянник. Вы тоже занимаетесь науками, как наш знаменитый друг Стангстадиус? Это весьма одобряется. Это один из лучших путей, какой может выбрать молодой человек. С помощью науки можно даже достичь самого приятного положения в свете — заставить себя уважать, ничем ради этого не поступаясь.

— Я вижу, — заметил Кристиано, — что именно так обстоит дело в Швеции, к чести этой благородной страны будь сказано; по в Италии, где я воспитывался, и далее во Франции, где я прожил некоторое время, ученые обычно бедны и не получают настоящего поощрения, а подчас даже подвергаются преследованию со стороны религиозных фанатиков.

Этот ответ привел нашего геолога в неописуемую радость, ибо льстил его национальному самолюбию, и бесконечно понравился графине, которая презирала Францию.

— Вы совершенно нравы, — сказала она, — и я не понимаю вашего дядю, пожелавшего воспитывать вас в чужих странах, а не у себя на родине, где судьба студента столь почетна и счастлива.

— Ему хотелось, — на всякий случай ответил Кристиано, — чтобы я смог легко изъясняться на иностранных языках. Но ради этого, я думаю, незачем было засылать меня в такую даль, так как я замечаю, что по-французски тут говорят не хуже, чем в самой Франции.

— Благодарю вас за комплимент, — сказала графиня, — но вы нам льстите. Вряд ли все-таки мы говорим по-французски так хорошо, как вы. Что до итальянского, то на нем мы говорим и того хуже, хотя этот язык и входит в наше воспитание, если оно может назваться хорошим. Поговорите-ка по-итальянски с моей племянницей, а если она будет коверкать этот язык, посмейтесь над ней, очень вас прошу. Только почему все же господин Гёфле придает такое значение живым языкам? Уж не предназначает ли он вас к дипломатической карьере?

— Очень может быть, ваше сиятельство мне еще не вполне известны его намерения.

— Что вы говорите! — воскликнул геолог.

— Успокойтесь, дорогой профессор, — сказала графиня. — Этой стороной дела еще надо заняться. Все жизненные пути хороши, если умеешь продвигаться.

— Если госпожа графиня соблаговолит давать мне советы, — начал Кристиано, — я почту себя счастливым и глубоко обязанным.

— Ну что же, весьма охотно, — ответила она, глядя на него приветливо и дружелюбно, — мы поболтаем, и я о вас позабочусь, тем более что вы обладаете всем необходимым для успеха в свете. Проводите нас в танцевальную залу, мне непременно хочется заставить мою племянницу станцевать хотя бы один менуэт; это не утомительно, а ее отказ может показаться неуместным. Слышишь, Маргарита. Надо делать то, что делают все!

— Знаете, тетушка, — сказала Маргарита, — не у всех ведь нога болит!

— В свете, дитя мое, — начала графиня, — я это говорю и для вас, господин Гёфле, не может быть никаких помех, когда речь заходит об учтивости и приятном обхождении. Запомните хорошенько: если судьба наша складывается неудачно, мы всегда в этом виноваты сами. Надо иметь железную волю, превозмогать холод и жару, голод и жажду, уметь переносить большие страдания, равно как и мелкие неприятности. Свет — это отнюдь не сказочный замок, где люди только и делают, что развлекаются, как это представляешь себе в молодости. Совсем наоборот, это горнило испытаний, где любые преграды, любые желания, любое отвращение следует преодолевать с истинным стоицизмом… когда у тебя есть какая-то цель! А ведь только глупец живет без цели. Справьтесь у своего возлюбленного, Маргарита, думает ли он о своих удобствах и боится ли ушибиться, спускаясь в пропасть, чтобы найти там то, что является целью его жизни! Так вот, под дворцовыми сводами, так же как и в глубинах рудников, есть немало всяких ужасов, которых человек не должен бояться. Потанцевать с небольшой болью в щиколотке — такой пустяк в сравнении со многим, что ты узнаешь в будущем. Полно. Вставай и пойдем!

Маргарита невольно обратила горестный взгляд на Кристиано, точно говоря: «Вот видите, мне никогда не удается настоять на своем».

— Вы позволите мне предложить руку графине Маргарите? — спросил Кристиано у ее властной тетушки. — Она действительно хромает.

— Нет, нет, все это одни капризы! Вот увидите, ей совсем не захочется прихрамывать, это же очень некрасиво. Маргарита, подайте руку господину Стангстадиусу и проходите вперед, чтобы мы могли видеть, кто из вас двоих больше припадает на ногу.

— Это я-то хромаю! — вскричал ученый. — Я хромаю, только когда я об этом не думаю! Если я захочу, я хожу в десять раз быстрее и держусь прямее, чем лучшие ходоки! Ах! Хотел бы я, чтобы вы меня в горах повидали, когда порою надо показать ленивому проводнику, что человек может сделать все, чего захочет!

Говоря это, Стангстадиус принялся очень быстро шагать, так сильно переваливаясь с ноги на ногу, что бедная Маргарита, которую он увлекал за собой, едва касалась пола.

— Дайте мне руку, — попросила Кристиано графиня Эльфрида, — хоть я, правда, не нуждаюсь ни в охране, ни в опоре, но мне просто хочется побеседовать с вами.

Идя быстрыми шагами и продолжая говорить на ходу, она добавила:

— Ваш дядя вам, должно быть, говорил, что я хочу выдать племянницу за барона Вальдемора?

— Действительно, ваше сиятельство, он мне об этом говорил… сегодня вечером.

— Сегодня? Он приехал? Я не знала, что он уже здесь.

— Он, должно быть, не нашел места в рамке и остановился в Стольборге.

— Как! В этом пристанище злых духов? Что ж, в хорошей же он там будет компании, но на бал он разве не придет?

— Надеюсь, что нет! — неожиданно вырвалось у Кристиано.

— Надеетесь, что нет?

— У него ведь подагра. Ему необходим отдых.

— Как, у него подагра? Вот уж не повезло ему, он ведь такой подвижной и деятельный! Никогда у него не было подагры, и он был уверен, что так и проживет без нее.

— Совсем недавно, на этих днях, у него был приступ. Он послал сюда меня вместо себя, прося передать вам его нижайшие поклоны и получить ваши распоряжения, дабы я мог их ему сообщить наутро, как только он проснется.

— Ну, вот и прекрасно. Вы передадите ему все, что я вам скажу. Тайны я из этого не делаю. Я заметила, что стоит предать какой-либо проект огласке, и он уже тем самым наполовину осуществлен. Итак, я хочу выдать племянницу за барона. Вы скажете, что он не молод: лишний повод для него поскорее отвадить от себя дюжину несносных наследников, обхаживающих его без всякого толку. Да вот как раз двое из них проходят мимо; один — это граф Нора, человек безобидный, другой — барон Линденвальд, умный интриган, честолюбец, но беден, как и вся наша нынешняя знать. Барон Олаус, у которого нет братьев, составляет счастливое исключение, но могу сказать — и вам и вашему дяде, — что он склонен остановить свой выбор на моей племяннице, она же к нему склонности не питает. Меня это, правда, ничуть не тревожит: племянница моя — еще дитя, она уступит. Так как моя воля стала всем известна, ухаживать за ней никто больше не посмеет, это я беру на себя. Вашему дяде остается лишь убедить барона, а сделать это очень легко.

— Если графиня удостоит меня своими указаниями…

— Вот они в двух словах: моя племянница любит барона.

— В самом деле?

— Как! Вам еще непонятно? Вы же готовитесь в дипломаты!

— Ах, да, конечно; простите, сударыня… Считается, что графиня Маргарита любит барона, хотя на самом деле она его не выносит, и…

— И нужно, чтобы барон поверил, что он любим.

— Стало быть, Гёфле должен рассказать ему всю эту историю?

— Только он. Барон очень недоверчив. Я давно его знаю; убедить его мне не удастся. Он подозревает, что я имею на него виды.

— А у вас их нет, — сказал, улыбаясь, Кристиано.

— Есть, только… для моей племянницы. Разве это не мой долг по отношению к ней?

— Разумеется, но согласится ли Гёфле на это маленькое преувеличение?

— Чтобы адвокат постеснялся слегка прикрасить истину? Что вы мне говорите! Ради того, чтобы выиграть дело, ваш милейший дядюшка и не на такое пойдет!

— Конечно, но поверит ли барон?

— Барон во всем доверяет Гёфле. Он считает его единственным искренним человеком.

— Господин барон хочет, чтобы его любили ради него самого?

— Да, у него есть такая странность.

— Если он любит графиню Маргариту, то легко поддастся иллюзии!

— Любить! Да разве в его годы любят? Вовсе не в этом дело! Это человек серьезный, думающий о женитьбе, чтобы иметь наследника, ведь его сын умер два года назад. Он хочет обладать красивой женой благородного происхождения, и ему нужно только, чтобы она не сделала его посмешищем. А с моей племянницей он ничем не рискует. У нее есть принципы. Будет ли она довольна свой участью или нет, она себя не уронит. Можете сказать это вашему дяде, чтобы его убедить. Обещайте вдобавок мою благодарность, она чего-нибудь да стоит, он это прекрасно знает. Мое положение помогает мне оказывать большую услугу в обмен за малую. Начнем с того, чего он хотел бы для вас? Чего вы сами хотите? Хотите сразу стать атташе и прочно укрепиться в русском посольстве? Мне стоит лишь сказать слово. Посол здесь.

— Боже упаси! — воскликнул Кристиано, ненавидевший Россию.

По он спохватился, не желая пока что ссориться с графиней, и закончил фразу так;

— Боже меня упаси позабыть о ваших милостях! Я сделаю все, чтобы их заслужить.

— Ну, так сразу же и начинайте.

— Должен ли я отправиться в Стольборг разбудить дядю?

— Нет; пока длится бал, подходите время от времени к моей племяннице и заговаривайте с ней. Воспользуйтесь Этим, чтобы расхваливать ей барона.

— Но я ведь его не знаю.

— Вы его видели, этого достаточно: говорите так, словно вас поразили его благородное лицо и величественная осанка.

— Я охотно бы это сделал, если бы мне довелось его видеть, но…

— Ах! Вы еще не поздоровались с ним? Идемте, я берусь вас ему представить. Или нет, не так. Вы попросите Маргариту показать его вам и тотчас же восхититесь красотой его черт. Это будет простодушно, непосредственно и куда лучше заранее заготовленных похвал.

— Но как может мое мнение, пусть даже искреннее, повлиять на взгляды вашей племянницы?

— В Швеции каждый, кто путешествовал, стоит двоих, а то и троих. А к тому же разве вы не знаете, что молодые девицы ни в чем сами не разбираются, что в выборе они руководствуются самолюбием, а не склонностью, и поэтому человек, которым они более всего восхищаются, будет тот, кто вызывает наибольшее восхищение у других. Взгляните, вот моя племянница среди молодых особ, которые не прочь снискать расположение барона! Вот и отлично, что она сидит с ними. Я оставляю ее там, а вы вмешайтесь в их пересуды, и чтобы помочь вам исполнить то, что вы мне пообещали, я сейчас возьму барона под руку и пройдусь с ним на виду у этой чинной компании. Пользуйтесь случаем.

— Но ежели барон ненароком меня приметит, он спросит, кто этот дурень, который даже не попросил себя представить ему и до того неотесан, что не сумел этого сделать сам?

— Не бойтесь, я все беру на себя. К тому же барон вас не увидит. У него плохое зрение, и он различает людей только по голосу. На охоте он носит очки и бьет очень метко, но в свете из кокетства он этого себе не позволяет. Итак, решено. Ступайте!

Минуту спустя Кристиано уже оказался в кружке прелестных барышень, отдыхавших между двумя танцами. Чтобы присоединиться к ним, он обратился к мадемуазель Потен, стоявшей в последнем ряду, сказав ей несколько любезных слов, к которым бедная девушка была очень чувствительна. Маргарита с удовольствием заметила, что он примкнул к группе молодых людей, окружавших кресла своих дам, и те тут же узнали от нее, что это «достойный молодой человек, племянник знаменитого адвоката Гёфле, близкого друга тетушки». Некоторые надули губки, считая, что не полагается человеку незнатному ухаживать за ними наравне с молодыми офицерами индельты[25], которые, как правило, происходили из хороших семей; но большинство девушек приняло его радушно, найдя его очень милым.

Дело в том, что, как и многие другие искатели приключений этой богатой приключениями эпохи, Кристиано и вправду был очень мил. Природа наделила его той красотой, которая должна была нравиться в этих краях: высоким ростом, белой кожей, свежим цветом лица, синими глазами, опушенными длинными ресницами, черными, как смоль, бровями, пышными волосами. Никто не сомневался, что это чистокровный далекарлиец, характерный представитель народности, резко отличающейся от всего прочего населения скандинавских стран. В нем было еще что-то, что выделяло его и обращало на себя внимание: какая-то необычная манера держать себя, особая мягкость речи, и в этом ощущалось влияние более цивилизованного и изысканного общества, нечто очень тонкое итальянское или французское, исходившее от всего его облика. Как только узнали, что он воспитывался в Италии, его засыпали вопросами. Ответы его дышали здравым смыслом, искренностью и весельем, и, поболтав с молодыми девушками каких-нибудь четверть часа, он вскружил им всем головы. Хоть Кристиано и не был фатом, его это нисколько не удивило. Он давно уже привык нравиться, и, пожелав во что бы то ни стало разыграть из себя в этот вечер человека светского, он понимал, что справится с этой ролью лучше большинства присутствовавших на бале людей, титулованных и увешанных орденами, и что помешать этому может только нечто непредвиденное, но тогда уже это будет настоящим провалом.

Между тем маленькая графиня Эльфрида, вцепившись, или, скорее, повиснув на руке огромного барона Олауса, уже дважды прошла мимо, не встретив взгляда Кристиано. На третий раз она громко кашлянула, потом подвела барона к Маргарите, и Кристиано, уловив наконец ее намерение, оторвался от упоительной беседы и отошел, чтобы разглядеть барона, не привлекая к себе его внимания.

Барон Олаус был очень высоким, грузным и, несмотря на свой возраст, красивым мужчиной, но лицо его действительно отпугивало своей матовой белизной и какой-то Зловещей неподвижностью. Его пристальный взор сковывал, как порывы ледяного ветра, от которых захватывает дух, а губы пытались изобразить мрачное подобие улыбки, исполненной презрения и тоски. Его невыразительный голос был неприятно сух; стоило Кристиано услышать, как барон обращается к Маргарите, и он тотчас узнал в нем человека, который час назад так дешево продавал Швецию, изливаясь в своих чувствах перед русским дипломатом. Он узнал его и по высокому росту и богатой одежде темного цвета, которую приметил, слушая, как он расписывал свою родину врагу.

— Так вы решительно не желаете потанцевать, — обратился раздосадованный барон к Маргарите, — у вас очень болит нога?

Графиня Эльфрида не дала Маргарите ответить.

— О, это сущие пустяки, — вмешалась она, — Маргарита сейчас пойдет танцевать.

И она увела барона прочь, снова кинув на Кристиано весьма властный взгляд. Кристиано же истолковал ее приказание по-своему:

— Так это и есть барон Олаус Вальдемора? — спросил он у Маргариты, подходя к ней и к мадемуазель Потен, которая вплотную придвинулась к девушке при виде хозяина замка.

— Это он, — с горькой улыбкой отвечала Маргарита. — Как вы его находите?

— Этот человек, возможно, был красив лет тридцать тому назад.

— По меньшей мере! — подхватила Маргарита со вздохом. — А лицо его вам нравится?

— Да. Я люблю веселые лица. А у него оно такое…

— Страшное, правда?

— Так что же вы говорили дяде? — спросил Кристиано, усаживаясь позади ее кресла и понижая голос. — Он убил свою невестку?

— Так думают.

— А я уверен в этом!

— О! Потому что…

— Потому что, должно быть, он вот так глядел на нее!

— А правда ведь, у него взгляд как у моржа?

— Вы немного преувеличиваете, — заметила мадемуазель Потен, которая, без сомнения, была запугана какой-нибудь молчаливой угрозой графини Эльфриды, — у него пристальный взгляд незрячих людей.

— Да! Совершенно верно, смерть слепа, — сказал Кристиано. — Но кто же прозвал его Снеговиком? Прозвище подходящее: для меня оно олицетворяет шпицбергенскую стужу. Меня дрожь пробрала.

— А тик у него какой, заметили? — спросила Маргарита.

— Он поднес руку ко лбу, словно собирался отереть пот; вы об этом?

— Вот именно.

— Может быть, Снеговик хочет, чтобы думали, будто его в пот бросило, а он просто-напросто подтаивает.

— Вот видите, я права, что боюсь его. А на его черный бриллиант вы обратили внимание?

— Да, я заметил омерзительный черный бриллиант, когда он отирал лоб своей иссохшей рукой; рука-то иссохшая, хотя живот у него толстый и лицо одутловатое.

— О ком это вы говорите? — спросила молоденькая русская девушка, приподнявшаяся, чтобы расправить платье на своих фижмах. — Не о бароне ли Вальдемора?

— Я как раз утверждал, — не смущаясь, ответил Кристиано, — что этому человеку и трех месяцев не протянуть.

— Ну, раз так, — ответила, смеясь, русская, — торопитесь выйти за него замуж, Маргарита!

— Приберегите этот совет для себя, Ольга, — ответила молодая графиня.

— Увы! У меня нет, как у вас, такой тети, перед которой ничто не устоит! Но почему вам кажется, господин Гёфле, что барон так болен?

— По его неравномерной полноте, по желтизне белков его стекловидных глаз, по втянутым ноздрям его горбатого носа, а больше всего но чему-то неуловимому, что я ощутил, когда взглянул на него.

— В самом деле? Вы наделены ясновидением, как здешние обитатели севера?

— Сам не знаю. Я не считаю себя колдуном, но верю, что есть натуры более или менее чувствительные к некоторым таинственным влияниям, и ручаюсь вам, что барон Вальдемора недолговечен.

— По-моему, — сказала Маргарита, — он давным-давно мертв, но владеет каким-то дьявольским секретом выдавать себя за живого.

— Верно, он похож на привидение, — вставила Ольга, — но все равно я считаю его красивым, несмотря на его годы, в нем есть какая-то завораживающая сила. Он мне снился прошлой ночью. Мне было страшно, и этот страх был сладостен. Объясните мне почему!

— Это очень просто, — отвечала Маргарита, — барон — великий алхимик: он умеет делать бриллианты! А сегодня утром вы ведь говорили, что за бриллианты пошли бы на сделку с дьяволом!

— Вы злючка, Маргарита. А если бы я это рассказала кому-то, кто передал бы все барону в том виде, как вы это повернули, ручаюсь, вам было бы очень досадно.

— Вы тоже так думаете, господин Гёфле? — спросила Маргарита у Кристиано.

— Нет, — отвечал он, — к чему бриллианты ангелам? Разве у них нет звезд?

Маргарита покраснела и, обращаясь к русской девушке, молвила:

— Милая Ольга, я вас умоляю, скажите сами барону, что я его не переношу. Вы окажете мне большую услугу. А в подтверждение… Вот браслет, он вам так нравится! Поссорьте меня с бароном, и браслет ваш.

— Ну, вот еще! А что скажет ваша тетя?

— Я скажу, что потеряла его, а вы его пока не надевайте. Вот и все. Смотрите, барон опять к нам идет, хочет меня пригласить снова. Начинается менуэт. Я откажусь. Тетя там занята политическими разговорами с русским посланником. Станьте рядом со мной, барону придется пригласить вас.

Действительно, барон с замогильным видом подошел подтвердить свое приглашение. Маргарита задрожала всем телом, когда он протянул руку, ожидая, что она вложит в нее свою, и произнес:

— Графиня Эльведа сказала, что теперь вы пожелаете танцевать, и я велел повторить для вас менуэт.

Маргарита поднялась, сделала шаг и вдруг снова упала в кресло:

— Мне хотелось послушаться тети, — проговорила она решительно, — но вы видите, господин барон, я не могу, и не думаю, чтобы вы захотели подвергать меня пытке.

Барон удивленно развел руками. Это был человек умный, очень хорошо воспитанный и крайне недоверчивый. Графине не удалось провести его настолько, чтобы по малейшему признаку он не распознал отвращения Маргариты, а оно было столь явно, что сомневаться не приходилось. В улыбке его проглянуло глубочайшее презрение, и он с изящной иронией ответил:

— Вы, право, слишком добры ко мне, мадемуазель, поверьте мне, я глубоко тронут!

И тотчас, обратясь к Ольге, он пригласил ее и взял за руку, а Маргарита тем временем наскоро расстегнула драгоценный браслет и успела сунуть его честолюбивой девушке.

— Господин Гёфле, — порывисто воскликнула она, обращаясь к Кристиано; голос ее дрожал. — Вы принесли мне счастье, я спасена!

— Однако вы побледнели, — заметил Кристиано, — вы дрожите.

— А как же иначе! Я испугалась, а сейчас думаю, как, должно быть, рассердится тетушка, и мне снова становится страшно! Но все равно, я избавилась от барона! Он мне отомстит, до смерти, может быть, доведет, но я не стану его женой, не буду носить его имени, не дотронусь до его обагренной кровью руки!

— Замолчите, ради бога, замолчите! — твердила мадемуазель Потен, столь же бледная и перепуганная, как она. — Вас могут услышать! Вы вели себя храбро, и я вас поздравляю, но в глубине души вам страшно, а сейчас вы так возбуждены, что, того гляди, заболеете. Боже мой! Только не упадите, дорогая моя, вот, нате, понюхайте!

— Не бойся, моя милая, — ответила Маргарита, — вот мне уже и лучше. А гости что-нибудь заметили? Я еще не решаюсь ни на кого взглянуть.

— Нет, слава богу, громкая ритурнель оркестра заглушила слова, а все девицы как раз встали с мест для танца. Мы почти одни здесь в уголке. Не оставайтесь на виду. Самое главное, чтобы тетушка не устроила вам сцены, пока вы в таком состоянии. Уйдемте, вернемся к вам в комнату. Обопритесь на мою руку.

— Я больше вас не увижу? — сказал Кристиано, не будучи в силах скрыть волнение.

— Увидите, — ответила Маргарита, — мне хочется еще с вами поговорить; приходите через час…

— Где мне найти вас? Скажите!

— Не знаю… Ну хорошо, в буфетной!

И Маргарита удалилась, а Кристиано тотчас покинул гостиную через другую дверь и отправился на поиски условленного места встречи, чтобы попусту не плутать в нужную минуту. К тому же слово «буфетная» возбудило в нем чувство, которое мучило его с момента приезда на бал, как бы ни был он увлечен своим приключением.

«Если там никого нет, я нанесу страшнейший урон хозяйским запасам», — подумал он про себя.

Покуда он направляется к этому святилищу, посмотрим, что происходит в гостиной.

IV

Разумеется, барон не любил танцевать, и не с его телосложением было выделывать антраша: однако в те времена имелись благородные танцы, и в них принимали участие самые степенные люди, приобщаясь тем самым к светской жизни. Барон, вдовевший уже давно, не задавал праздников, покуда был жив его будущий наследник; но видя, что имени его суждено умереть вместе с ним, а титулам и богатству грозит опасность перейти к другой линии рода, которую он ненавидел, он твердо решил поскорее жениться вторично и найти себе отнюдь не любезную подругу жизни, в чем у него не было ни малейшей потребности, а просто молоденькую девушку, у которой родились бы дети. И вот он поставил замок на широкую ногу и со всей округи созвал особ прекрасного пола с единой целью возложить баронскую корону на самую задорную головку, которая бы этого захотела.

Графиня Эльфрида думала уже заполучить ее. Но ее игру разгадали, у старого жениха открылись глаза. Он понял, что смешон, и поклялся отомстить тетке, а равно и племяннице; но к этой клятве, которую он поспешил произнести, присоединилось решение не дать себя обмануть второй раз и самому устроить свои дела, остановив свой выбор на первой попавшейся девице благородного происхождения, которая окажется к нему благосклонной. Девицею этой стала Ольга; у него отпали на этот счет все сомнения, когда она рассказала ему шепотом, как Маргарита уступила ей свои права и притязания на его сердце. Она нагло сплела сеть интриг с притворным простодушием и с видом невинного ребенка, каким она во многих отношениях и была, но вместе с тем как женщина, снедаемая честолюбием и действующая расчетливо и умело. Будучи человеком неглупым, барон поддержал ее болтовню, делая вид, что не придает ей значения, но по окончании танца, вместо того чтобы отвести Ольгу на место, он предложил ей руку и повел в галерею, широкие просторы которой позволяли уединиться. И там, сжав своими ледяными руками ее горевшую руку, он холодно сказал:

— Ольга, вы молоды и прекрасны; но вы бедны, а благородное происхождение ваше не позволяет вам выйти замуж за какого-нибудь красавца без имени. От вас одной зависит, чтобы ваша милая болтовня перестала быть болтовней. Предлагаю вам свое имя и блестящую будущность. Ответьте мне серьезно и немедля, ибо мы с вами никогда больше не вернемся к этому разговору.

Ольга действительно была молода, красива, бедна, тщеславна и жадна. Она ухватилась за это предложение и согласилась без малейших колебаний.

— Очень рад, благодарю вас, — сказал Олаус, целуя ей руку. — Разрешите мне не добавлять к этому ни слова. Я был бы смешон, если бы стал говорить вам о любви. А то вы подумали бы, что я рассчитываю на любовь. Мы поженимся. Это решено, и у нас есть веские основания, чтобы пойти на это, и у того и у другого, это правда. Теперь, если вы заинтересованы в том, чтобы брак состоялся, я требую от вас полнейшей тайны в течение нескольких дней; главное, ничего не говорите Маргарите и ее тетке. Можете вы мне это обещать? Поймите, что всякая нескромность приведет к разрыву между нами.

Ольга была слишком заинтересована в этом молчании и со всей искренностью пообещала хранить тайну. Барон вернулся с ней в большую залу.

Их отсутствие было столь недолгим, что если кто-то его и заметил, то вряд ли мог придать этому обстоятельству какое-либо значение. Однако графиня Эльведа уже заволновалась и пошла поглядеть, куда делась племянница.

— Не беспокойтесь, — сказала Ольга, — она только что Здесь была.

— Она прячется, она ни за что не хочет танцевать!

— Нисколько, — возразил барон, — она как раз согласилась, но я сам не захотел злоупотреблять ее любезностью.

И, взяв графиню под руку, он пошел с нею; дорогой он успел сказать ей, что не хочет никакой любви по принуждению, что он взрослый и отлично может сам ухаживать за женщиной, и попросил ее ни во что больше не вмешиваться, если она не хочет, чтобы у него пропала всякая надежда на женитьбу и даже само желание жениться.

Графиню такое торжественное заявление даже успокоило: ведь впервые барон как будто принял решение добиваться руки ее племянницы. При всем своем коварстве и умении вести интригу она на этот раз попала впросак, ибо барон теперь задумал отплатить ей той же монетой и разыграть ее так же ловко, как она разыграла его.

«Удивительно, — рассуждал сам с собой Кристиано, направляясь к буфетной, — насколько самые высокопоставленные интриганки, считающие себя вершительницами судеб простых смертных, глупы в своих ухищрениях, и как легко оставить их в дураках! Так и должно быть, когда исходят, при таком образе жизни, из полного презрения к человеческой природе. Нельзя презирать других, не презирал самого себя, а кто не умеет уважать себя в своих делах, того охватывает бессилие. Тетка была и великолепна и забавна, когда она преспокойно мне говорила: «Я веду племянницу на заклание; помогите же мне поскорее, вам за все заплатят: вы получите место старшего лакея в хорошем доме!»

Но тут Кристиано прервал свои философские размышления: он вошел в залу, которую искал и которую узнал но запаху жареной дичи, поистине восхитительному. Это была хорошенькая ротонда, где стояли складные столики с закуской, чтобы еще до начала ужина особо проголодавшиеся гости могли немного подкрепиться. А так как в девять часов все уже сидели за большим столом, то зала пустовала, если не считать крепко спавшего лакея, которого Кристиано не стал будить, боясь прослыть обжорою и невеждой. Ничего не выбирая и не выискивая, он взял себе заливного, приготовленного по-французски; по не успел он отрезать кусок ножом с позолоченной ручкой, как дверь с грохотом отворилась, внезапно разбуженный лакей вскочил на ноги, как будто подкинутый пружиной, и вошел Стангстадиус, тяжело и неровно ступая по паркету, так что задрожал хрусталь и зазвенела фарфоровая посуда.

— Ах, черт побери! — воскликнул он, увидя Кристиано. — Как хорошо, что вы тут! Не люблю закусывать в одиночестве, мы с вами поболтаем о серьезных вещах, пока будем удовлетворять слепую потребность нашей жалкой человеческой машины… Ба! Да вы никак собрались закусывать стоя? Ну уж нет, это очень вредно для пищеварения, и толком не распробуешь вкус кушанья… Карл, приготовь-ка нам вот этот стол, тот, что побольше… Вот так! И подай нам чего-нибудь получше… Ветчины, закусок? Нет, еще для начала чего-нибудь посущественнее, хороший кусок говядины; а потом выбери кусочек медвежьего окорока повкуснее. Ветчина-то эта по крайней мере норвежская? Это лучшее копчение… И вина, Карл, что же ты стал? Мадеры, бордо да добавь несколько бутылочек шампанского для молодого человека, он, должно быть, до него охотник… Вот так, Карл, ну и хватит, мой мальчик; только не отходи далеко, нам скоро и десерт понадобится.

Заказав все, что было надо, Стангстадиус уселся поудобнее спиной к печке и принялся уплетать вовсю яства и так обильно запивать их винами, что Кристиано не выдержал и, нисколько не стыдясь, принялся работать всеми своими тридцатью двумя зубами. Что до ученого, то у него хоть и оставалось их не больше дюжины, он так ловко ими действовал, что нисколько от него не отстал, продолжая при этом болтать без умолку и энергично жестикулировать. Удивленный Кристиано в глубине души сравнивал его со сказочным чудовищем, полукрокодилом-полуобезьяной, и вопрошал себя, как в этом разболтанном теле, с виду тщедушном, с остроконечной, нелепо посаженною головой и расходящимися глазами вмещается такая могучая сила.

Разглагольствования геолога помогли ему разрешить эту задачу. Достойный муж никогда не любил никого, даже своей собаки. Ему все было безразлично, за исключением идей, в кругу которых он жил как бы одним собою, довольный собою, восторгаясь собою, ублажая себя и опьяняясь похвалами за неимением ничего другого.

— Видите ли, дорогой мой, — отвечал он, когда Кристиано пришел в восхищение от его крепкого здоровья, — меня господь бог таким создал и такого другого уже не создаст. Нет, клянусь вам, ему не суметь! Я не испытываю тех неприятностей, от которых страдают все прочие люди. Начать с того, что я никогда не знал грубого и жалкого недуга любви. Не было у меня в жизни ни минуты, когда бы я забыл себя ради какой-нибудь из этих хорошеньких кукол, из которых вы понаделали себе кумиров. Семьдесят лет женщине или восемнадцать — мне все едино. Когда я голоден и сижу одни в хижине, я ем все, что там найдется, а если не нахожу ничего, то принимаюсь обдумывать свои труды и способен переносить голод, не испытывая при этом мучений. За хорошим столом я ем все и наедаюсь до отвала без дурных последствий. Я не страдаю ни от жары, ни от холода; голова у меня всегда пылает, но священным огнем, который не изнашивает организма, но, напротив, поддерживает его и обновляет. Мне незнакомы чувства ненависти или зависти; я знаю, что никто не разбирается в них лучше, чем я; что до завистников, а их много, я их давлю, как червяков, и после моей критики им уже никогда не подняться. Короче говоря, я сделан ид железа, золота и алмазов и могу потягаться с земными недрами, ибо вряд ли в них содержится вещество прочнее и драгоценнее того, из которого создан я.

Услышав столь категорическое и откровенное заявление, Кристиано не мог удержаться от приступа смеха, чем ничуть не смутил и не обидел кавалера Полярной Звезды. Напротив, он принял эту смешливость как веселую дань уважения его превосходству во всех областях, и Кристиано понял, что имеет дело со странным возбуждением особого рода, которое он мог бы определить следующим образом: безумие от избытка позитивизма. Было бы совершенно бесполезно расспрашивать его о лицах, интересовавших Кристиано. Стангстадиус соблаговолил лишь заметить, что барон Вальдемора, несмотря на некоторый интерес к науке, в сущности все же дурак. Что до Маргариты, то он считает, что очень глупо с ее стороны колебаться, когда можно разбогатеть, выйдя за кого-то замуж. Он все же щадил ее немного и признавался, что находит ее приятнее других за то, что она была в него влюблена, что было доказательством наличия у нее здравого смысла, но сам он оставался к ней равнодушен, ибо наука была для него одновременно а женой и любовницей.

— Поистине, господин профессор, — сказал Кристиано, — вы производите на меня впечатление натуры удивительно цельной, и логика ваша просто чудесна.

— Ах, могу вас уверить, — ответил Стангстадиус, — я не уступлю вашему барону Олаусу, чья сила и хладнокровие так восхищают глупцов.

— Моему барону? Право же, мне от него ничего не нужно.

— А я о нем не говорю ни хорошего, ни плохого, — ответил профессор. — Все люди более или менее жалки; но разве он не старается прослыть вольнодумцем, который никогда ничего не любил?

— Неужели он действительно кого-то любил? Значит, лицо его очень обманчиво.

— Не знаю, любил ли он жену, пока она была жива. Чертовка была презлющей.

— Быть может, он преклонялся перед ней?

— Как знать? Она помыкала им как хотела. Во всяком случае, после ее смерти он не мог без нее обходиться и обратился ко мне, чтобы я пережег и кристаллизовал госпожу баронессу.

— Так, так! Значит, пресловутый черный алмаз дело ваших рук?

— Вы его заметили? Не правда ли, прекрасное произведение искусства? Гранильщик терялся в догадках, естественный он или искусственный. Я должен вам рассказать, как я действовал и как мне удалось добиться прозрачности. Я взял тело, покрыл его слоем извести, как это делали древние, поместил на очаг, где ярким пламенем горели дрова, каменный уголь и смолы, облил все это горным маслом. Когда тело сильно уменьшилось…

Кристиано, которому выпало на долю слушать рассказ о том, как сжималась и кристаллизовалась баронесса, решил поскорее поужинать и пропускал все мимо ушей, но он насытился прежде, нежели профессор закончил свою лекцию. Встреча с ним расстроила все планы Кристиано: ему хотелось остаться наедине с Маргаритой и ее гувернанткой. Положение еще больше осложнилось, когда в залу хлынуло множество молодых офицеров индельты.

Этим прожорливым гиперборейцам мало было тех кушаний и напитков, что разносили в большой зале. Они пришли разогреться добрыми испанскими и французскими винами, и Кристиано обнаружил наконец в их обычае отведывать вина особенность, свойственную северянам, которой он ранее не наблюдал. Тогда же он заметил, что манеры их грубоваты, а веселость более тяжеловесна, чем у него. Зато откровенность и сердечность этих молодых людей подкупала. Все его чествовали и заставляли пить за компанию, пока он не почувствовал себя слегка навеселе и, боясь впасть в излишнюю непринужденность, остановился, дивясь, с какой легкостью эти могучие сыны гор поглощали крепкие вина.

Как только ему удалось ускользнуть от их дружеских угощений, он стал возле дверей, чтобы сразу же выйти, как только Маргарита появится в галерее. Он полагал, что, увидя залу, где столько молодых людей пьют вино, она не захочет войти; но она спокойно вошла, а через несколько мгновений следом за ней пришли и другие молодые девушки в сопровождении своих кавалеров. Они расположились за другими столиками, а сидящие там потеснились, чтобы дать им место, и принялись их угощать. Веселье стало шумным и дружным. Язык Версаля был оставлен, все перешли на шведский, а то и на далекарлийское наречие; голоса сделались громче, девицы пили шампанское, не поморщившись, и даже кипрское вино и портвейн, не боясь Захмелеть. Среди присутствовавших оказались братья, женихи и кузены; все было по-домашнему, в отношениях с девушками замечалась приятная непринужденность, подчас Экспансивность и некоторая вольность, но, в общем, они подкупали своей целомудренной простотой.

«Вот чистые души, — рассуждал Кристиано, — чего же ради эти люди, когда хотят понравиться, стараются подражать русским или французам, в то время как они так выгадывают, становясь самими собой?»

В маленькой графине Маргарите его пленяло именно то, что она оставалась сама собой при любых обстоятельствах. Конечно, мадемуазель Потен прекрасно ее воспитала, сохранив в ней природную непосредственность. В особенности ему было приятно, что она отказалась от вина. У Кристиано были на этот счет свои предрассудки.

Пока молодежь болтала и смеялась, окружив Стангстадиуса, чей стол с обильными яствами сделался центром и мишенью насмешек, нимало, однако, его не смущавших, Маргарите удалось рассказать Кристиано в доверительном тоне, чем, должно быть, она очень порадовала его, о том, что тетя совсем к ней переменилась: не бранила ее и говорила с ней ласково.

— Как видно, барон ей ничего не сказал о моей выходке, — добавила она, — или, зная об этом, она решила взяться за меня иначе, чтобы вернее склонить к своей цели; как бы то ни было, но я вздохнула свободно, барон мной больше не интересуется, и если даже завтра тетя разбранит меня или отошлет в наказание в Дальбю[26], где я буду совсем одна, я все же хочу повеселиться этой ночью и позабыть все огорчения. Да, да, мне хочется потанцевать и попрыгать, потому что, представьте себе, господин Гёфле, ведь это первый бал в моей жизни, и танцевать мне приходилось только у себя в комнате с моей милой Потен. Поэтому я умираю от желания попробовать свое умение на людях и умираю от страха, что покажусь неуклюжей или перепутаю на французской кадрили. Мне бы надо найти кого-то, кто бы любезно помог и понаблюдал за мной, чтобы дружески предостеречь меня от промахов.

— Такого человека найти не трудно, — ответил Кристиано, — а если вы мне окажете доверие, ручаюсь, вы станцуете так, точно это ваш сотый бал.

— Ну вот мы и условились, принимаю с благодарностью. Дождемся полуночи. Мы устроим с этими господами и барышнями, что тут собрались, свой собственный маленький бал, в конце галереи, и, может быть, тетя, которая танцует в большой зале с самыми важными особами, не заметит, что вывих мой так быстро прошел.

Кристиано, со своей стороны, начал болтать с прелестной девушкой, а так как он немного захмелел от шампанского, веселость его незаметно перешла в сентиментальность; как вдруг громко произнесенное имя заставило его вздрогнуть и мигом обернуться.

— Христиан Вальдо? — произнес молодой офицер с открытым и живым лицом. — Кто его видел? Где он?

— Да, в самом деле! — воскликнул Кристиано, поднимаясь, — где Христиан Вальдо, и кто видел его?

— Никто, — послышалось за другим столом. — Кто видел лицо Христиана Вальдо, и кто его когда-нибудь увидит?

— Вы его не видели, господин Гёфле? — спросила Маргарита у Кристиано. — Вы его не знаете?

— Нет! Кто этот Христиан Вальдо, и почему его лицо невозможно увидеть?

— Но вы о нем слыхали? Вас поразило его имя?

— Да, потому что оно дошло до моих ушей еще в Стокгольме; но я не обратил на него особенного внимания, и я уже не помню…

— Послушайте, майор, — начал молодой лейтенант, — раз вы знаете этого Вальдо, объясните нам, кто он такой и что он делает. Я ничего еще о нем не знаю.

— Если это удастся майору Ларсону, значит, он человек весьма умелый, — заметила Маргарита. — Что до меня, то я столько всего наслышалась о Христиане Вальдо, что заранее обещаю не поверить ни слову из того, что мы о нем сейчас услышим.

— Однако, — отвечал майор, — честью готов поклясться, что не скажу ничего, о чем не осведомлен как следует. Христиан Вальдо — итальянский актер, разъезжающий из одного города в другой, развлекает народ своими славными шутками и неистощимым весельем; спектакли его состоят из…

— Это мы знаем, — перебила Маргарита, — нам даже известно, что он дает представления то в гостиных, то в тавернах, сегодня во дворце, а завтра в хижине, беря втридорога с богачей, но часто совсем задаром играя для народа.

— Забавнейший чудак, — заметил Кристиано, — что-то вроде паяца.

— Паяц или нет, а человек он необыкновенный, — продолжал майор, — больше того, отважный. Я видел, как в Стокгольме месяц тому назад он храбро дрался с тремя разъяренными пьяными матросами; один из них чуть не побил молоденького юнгу, а возмущенный Христиан Вальдо вырвал у него из рук его жертву. В другой раз этот Христиан кинулся в огонь, чтобы спасти старушку, и всегда отдавал почти весь свой заработок тем, кто вызывал в нем жалость. Наконец, в предместье люди его так полюбили, что, говорят, он вынужден был уехать потихоньку, чтобы ему не устроили торжественных проводов.

— А также, — сказала Маргарита, — чтобы не снимать маски: а то власти начали уже опасаться столь популярного незнакомца и думать, не русский ли он шпион, готовый поднять какой-нибудь мятеж, когда придет время.

— Вы полагаете, — сказал Кристиано, — что этот чудак — ибо, как видно, он все же чудак — русский шпион?

— Ну нет, этому то я не верю. — ответила Маргарита, — я не из тех, кому всегда хочется, чтобы под обличьем доброты и щедрости скрывались дурные намерения.

— Но зачем эта маска? — спросила одна из девушек, жадно слушавшая офицера, — зачем он всегда надевает черную маску, когда входит в свой театр и выходит оттуда. Может быть, чтобы изобразить итальянского арлекина?

— Нет, он ведь никогда не играет сам в спектакле, который дает публике. Причина тут есть, только никто ее не знает.

— Может быть, — предположил Кристиано, — чтобы скрыть какой-то изъян?

— Поговаривают, что ему нос отрезали, — сказал кто-то из молодых людей.

— А другие уверяют, — добавил третий собеседник, — что это писаный красавец и что хозяева дома, где он остановился в предместье, и еще несколько человек, с которыми он подружился, видели его лицо.

— Кажется даже, — продолжал майор, — он вовсе и не маскируется, если можно так сказать, внутренне; что до его лица, то тут мнения разделяются. Молодая перевозчица, сходившая с ума от любопытства, добилась того, что он снял маску, и ей стало дурно: она увидела череп.

— Положительно, этот Вальдо — воплощение дьявола, — сказала Маргарита, — если он умеет по желанию прикинуться то красавцем, то привидением. А вам, барышни, не хочется поглядеть на него?

— А вам самой, Маргарита?

— Честно говоря, все мы горим этим желанием, и все-таки нам очень страшно.

— Говорят, что он приедет сюда? — спросила одна из девиц.

— Говорят даже, что он уже здесь, — ответил майор.

— Как, неужели? — вскричала Маргарита. — Он приехал? Мы его увидим? Он, может быть, здесь, на бале?

— Ну, сюда ему было бы трудно попасть, — проговорил Кристиано.

— Почему трудно?

— Потому что фигляр не посмеет появиться в хорошем обществе в качестве приглашенного.

— Ба! Похоже, что этот шутник отважится на все, — сказал майор. — Маска и лицедейство неразлучны с его именем; но утверждают, и это весьма возможно, что под другим именем и без всякой маски он расхаживает по улицам Стокгольма, проникает в дома и что на гуляньях и в самых людных тавернах, заводя разговор о нем, никогда не знаешь, нет ли его где-то рядом и не он ли сам говорит с вами в эту минуту.

— Ну, раз так, — заметил Кристиано, — то можно ли вообще что-нибудь толком о нем узнать? Чего доброго, он сейчас тут, среди нас, в этой комнате!

— Ну уж нет! — возразила Маргарита, обведя глазами стены. — Тут все друг другу знакомы.

— Но меня-то никто не знает? Может быть, я и есть Христиан Вальдо!

— Тогда где же ваш череп? — смеясь, сказала одна из девушек. — Без маски и без черепа вы только мнимый Вальдо! Кстати, господа, кто-нибудь скажет нам, откуда известно, что он приехал?

— Могу вам сказать, — предложил майор, — как я узнал об этом. Какой-то неизвестный попросил здесь пристанища, ему сказали, чтобы он шел на хутор, потому что в доме полно народу. Он назвал себя, показал письмо мажордома Юхана, пригласившего его от имени своего господина, барона, развлечь собравшееся общество. Не знаю, нашелся ли для него уголок в замке или в другом месте. Но что он приехал — это верно.

— Кто вам это рассказал?

— Сам мажордом.

— И он был в маске?

— Да, в маске.

— Как же он выглядит: высокого роста, толстый, статный, кривоногий?

— Об этом мне было незачем расспрашивать, я его своими глазами видел в Стокгольме, хотя и в маске. И знаю, что он высок, строен и легок, как олень.

— Может быть, в прошлом он канатный плясун? — заметил Кристиано. Казалось, что разговор уже перестал его занимать и поддерживал он его только из вежливости.

— Нет, что вы, — возразила Маргарита, — это человек, получивший отличное образование. Все в восторге от его пьес — они написаны прекрасным стилем и остроумны.

— А кто докажет, что писал их он сам?

— Люди, сведущие в старой и новой словесности, утверждают, что там ничего не заимствовано, эти балаганные пустячки, иногда, как говорят, сентиментальные, явились литературным событием в Стокгольме.

— Как вы думаете, мы услышим его завтра? — посыпались вопросы со всех сторон.

— Весьма возможно, — ответил майор, — но если барышням не терпится это узнать, я берусь сам отыскать его и спросить у него об этом.

— Сейчас, в полночь? — спросил Кристиано, поглядев на стенные часы. — Бедный малый, должно быть, давно уже спит. А я-то думал, что графиня Маргарита собиралась представить на обсуждение общества более важное предложение.

— Да, действительно, — воскликнула Маргарита, — мне хотелось предложить вам устроить маленький бал в своей компании. Признаюсь, я здесь новенькая, настоящая дикарка; всего два-три дня, как мы с вами знакомы, но все, кто здесь присутствует, оказали мне прекрасный прием и были со мной так предупредительны, что я беру на себя смелость сказать… Пусть уж господин Гёфле будет так любезен и все вам расскажет сам.

— Дело вот в чем, — начал Кристиано, — графиня Маргарита, как она только что вам сказала, сущая дикарка. Она ничего не умеет, даже танцевать; она неприглядна сверх всякой меры и хромает не меньше, чем наш знаменитый ученый муж Стангстадиус. Помимо того, она неуклюжа, рассеянна, близорука… В общем, чтобы согласиться с ней танцевать, нужна немалая толика истинно христианского милосердия, ибо…

— Довольно, довольно, — вскричала, смеясь, Маргарита, — вы описали мою особу в самых уничижительных тонах, но я все же вам благодарна. Теперь все ждут таких ужасов, что если я хоть кое-как выйду из положения, все будут в восторге! Я хочу дебютировать в небольшом кругу, и если все хотят того же, то мы немножко потанцуем в галерее. Оркестр в большой зале так грохочет, что нам иной музыки не потребуется.

Некоторые молодые люди сразу же устремились к Маргарите, желая стать ее партнерами. Она поблагодарила их, сказав, что Христиан Гёфле заранее уже принес себя в жертву.

— Да, это так, господа! — весело вскричал Кристиано, беря своей рукой в перчатке ручку Маргариты, — пожалейте меня, и отправимся на пытку!

В одно мгновение место было выбрано, и начался контрданс. Маргарита попросила освободить ее от участия в начинавшейся кадрили.

— Вы ужасно взволнованы, — заметил Кристиано.

— Это верно, — ответила она, — сердце у меня бьется, как у птицы, которая впервые выпорхнула из гнезда и не окончательно уверена в том, что у нее есть крылья.

— Видимо, первый бал — это важное событие в жизни девушки, — сказал наш искатель приключений. — Через год, когда вы в сотый раз пойдете танцевать, вспомните ли вы случайно имя и лицо скромного смертного, которому выпала честь и счастье направлять ваши первые шаги?

— Да, безусловно, господин Гёфле, это воспоминание всегда будет связано с самым сильным волнением в моей жизни, со страхом перед бароном и с радостью освобождения от него усилием воли, на которое я не считала себя способной и на которое, конечно, вы с вашим дядей вдохновили меня.

— А знаете что, — сказал Кристиано, — теперь я не очень-то верю в ваше отвращение к барону.

— Почему же?

— Вас, во всяком случае, гораздо больше пугала необходимость танцевать на людях, чем танцевать с ним.

— И, однако, я с ним не танцевала, а с вами танцую.

Кристиано невольно сжал пальчики Маргариты, но она подумала, что это знак, что пора вступать в танец, и, раскрасневшись от удовольствия и робости, последовала за ним; они смешались с веселой толпой, где вскоре она почувствовала себя совсем уверенно, ибо ее изящество и легкость давали ей на то неоспоримое право.

— Ну вот, кажется, уже и не страшно, — сказала она, возвращаясь на место, в то время как другая четверка начинала новую фигуру.

— Очень уж вы расхрабрились, — отвечал Кристиано. — Я надеялась, что на что-то пригожусь, да, видно, вы успели отрастить себе крылышки и того гляди упорхнете с первым встречным.

— Только не с бароном! Но скажите же, отчего вы все-таки решили, что я преувеличила свою неприязнь к нему?

— Боже ты мой! Я вижу, что вы страстно любите танцы, а значит, праздники и роскошь; всякая страсть имеет свои последствия. А если удовольствие — цель, то богатство — средство.

— О, неужели вы находите, что я такая глупенькая и такая дурнушка, что мне не получить богатства иначе, как выйдя за старика?

— Так вы признаетесь, что богатство для вас условие замужества?

— Если бы я ответила «да», то что бы вы обо мне подумали?

— Ничего плохого.

— Да, я всего-навсего стала бы одной из многих, и поэтому вы обо мне ничего хорошего не подумали бы.

Отдыхая после третьей кадрили, которую танцевала их пара, они вновь вернулись к этому щекотливому разговору.

Маргарита сама вызвала Кристиано на откровенность.

— Признайтесь, — начала она, — вы презираете девушек, идущих замуж ради богатства, как Ольга, например, которая находит барона красивым сквозь бриллиантовую призму собственных грез.

— Я никого не презираю, — ответил Кристиано, — от роду я человек терпимый, а может быть, грани моей добродетели просто поистерлись от соприкосновения со светом. Меня восхищает то, что выше суждения света, а к тем, кто следует общему течению, я отношусь с философским равнодушием.

— Восхищает, говорите вы? Не чересчур ли дорогая плата за столь естественную вещь, как бескорыстие? Но я не требую так много, господин Гёфле, мне нужно только ваше уважение. Поверьте, прошу вас, если я не буду стеснена в выборе, я послушаюсь зова сердца, а никак не корысти. Даже если мне никогда не придется носить кружева на рукавах, атласные бантики на платьях и не суждено танцевать при свете тысячи свечей под звуки тридцати скрипок, гобоев и контрабасов, я чувствую себя в силах принести эту огромную жертву, чтобы сохранить свободу чувств и чистую совесть.

Маргарита говорила с жаром. Возбужденная танцем, она ничего не старалась скрыть; благородная романтическая душа ее сквозила в сверкающих глазах, лучезарной улыбке, в этом порыве птицы, рвущейся в облака, в светлых кудрях, змейками струившихся по белым плечам, во взволнованном голосе, словом — во всем ее обаятельном существе. Кристиано был ослеплен, и, точно во сне, сам не зная, что говорит, он вдруг задал Маргарите странный вопрос:

— Все же вы никогда не полюбили бы человека не вашего круга, и если бы, наперекор разуму, сердце ваше склонялось в пользу бедняка, человека без имени, без состояния… скажем, к Христиану Вальдо, полагаю… вы бы устыдились и сочли бы себя в разладе с собственной совестью?

— К Христиану Вальдо! — удивилась Маргарита. — Почему к Христиану Вальдо? Вы выбрали весьма странный пример!

— Чрезвычайно странный, и я это сделал намеренно. Когда исходят от противного… Возьмем такой пример: предположим, этот Христиан Вальдо, которого я совершенно не знаю, обладает смелостью, умом, благородным сердцем, которым его только что наделяли, но вместе с тем неразлучен с бедностью, неизменной спутницей его приключений, и именем, которое им взято, надо полагать, не из тех, что записаны на пергаменте…

— И с головой мертвеца.

— Нет, без головы мертвеца. Так вот, предположим, что вам пришлось бы выбирать себе в мужья между этим человеком и бароном Вальдемора.

— Я приняла бы очень простое решение; я бы вовсе не вышла замуж.

— Если только под маской этого Христиана не оказался бы молодой прекрасный принц, вынужденный скрываться по соображениям государственной важности.

— Полноте, — ответила Маргарита, — еще один царевич Иван[27], бежавший из тюрьмы, или новоявленный Филипп Третий[28], избегнувший своих убийц!

— И в этом случае, настоящий он или мнимый, он в ваших глазах заслужил бы прощение.

— Что вы хотите, чтобы я вам ответила? Итальянский шут не может служить для сравнений, если уж говорить серьезно.

— Это справедливо! — отрезал Кристиано. — Вот и конец; пусть же он будет легок нам, ибо это горсть земли, брошенная на роман под названием «Первый контрданс».

Но этому контрдансу не суждено было окончиться по хореографическим законам. Ибо Стангстадиус, закончив наконец вечернюю трапезу, которую он назвал закуской между ужином и встречею Нового года, вышел в эту минуту из буфетной. Вечно увлеченный какой-то высокой мыслью, вызванной приятной работой здорового желудка, он наткнулся по пути на маленький бал и пошел напролом без церемоний, задевая кавалеров, грациозно выделывавших па аванде, и то и дело наступая на ножки танцующим дамам, словно шел по камням. Он так смешно ковылял из-за своей хромоты, что все покатились со смеху. Вся фигура танца была смята, и молодые пары, взявшись за руки, завели шумный хоровод вокруг кавалера Полярной Звезды, который, не желая оставаться в долгу, сам принялся припрыгивать не в такт, к вящей потехе всей компании. Но увы! они так развеселились и распелись, что в большой зале наконец обратили на это внимание.

Оркестр закончил последнюю ритурнель, а молодежь даже этого не заметила. Распевая, она плясала вокруг Стангстадиуса, который сравнивал себя с Сатурном, окруженным своим кольцом. Прибежала графиня Эльфрида и увидя, что племянница ее неожиданно исцелилась, пришла в негодование, с которым на сей раз не смогла совладать.

— Дорогая Маргарита, — сказала она резким, дребезжащим голосом, — ты очень неблагоразумна; ты забыла, что у тебя вывих, а с этим шутить опасно. Я только что говорила с нашим домашним врачом: он назначил тебе на эту ночь полный покой. Пожалуйста, уходи сейчас же отсюда вместе со своей гувернанткой, она уложит тебя в постель и поставит компресс. Поверь, это лучшее, что ты можешь сделать.

И она добавила совсем тихо:

— Изволь повиноваться!

Раскрасневшаяся Маргарита сразу стала бледной и то ли от досады, то ли от огорчения не могла сдержать две крупные слезинки, блеснувшие на длинных ресницах и покатившиеся по щекам. Графиня Эльфрида поспешно схватила ее за руку и увлекла за собой, добавив шепотом:

— Ты сегодня поклялась делать одни глупости. Ты за это поплатишься. Я простила тебе то, что ты не хотела танцевать с хозяином дома; он действительно мог поверить, что ты нездорова. Но плясать с другим означает вести себя вызывающе по отношению к барону, и я не могу допустить, чтобы он это сам заметил.

Кристиано пошел вслед за Маргаритой, ища способа обезоружить или отвлечь ее тетку, если бы вдруг нашлась удобная минутка, чтобы к ней обратиться, но тут он увидел приближающегося барона. Он сразу остановился у подножия статуи, внимательно следя за тем, что должно было произойти между этими тремя лицами.

— Как! — воскликнул барон. — Вы уже уводите свою племянницу? Так рано! Она как будто перестала скучать у меня! Прошу вас ее помиловать, и коль скоро, как меня уверяют, она уже танцевала, я прошу ее потанцевать и со мной. Теперь она уже не сможет мне отказать, и я уверен, что она охотно согласится.

— Если вы этого требуете, барон, я уступаю, — сказала графиня. — Поблагодари барона, Маргарита, и следуй за ним; разве ты не видишь, что он предлагает тебе руку для полонеза?

Маргарита колебалась; ее глаза встретились со взглядом Кристиано, в котором боролись желание, чтобы она осталась на бале, и боязнь, что она уступит просьбе барона. Последнее чувство, видимо, преобладало у него во взгляде, и Маргарита твердо ответила барону, что уже приглашена.

— Кем это, скажите, пожалуйста? — вскричала графиня.

— Да, кем? — осведомился барон странным тоном, в спокойствии которого Маргарите почуялось нечто недоброе.

Она опустила глаза и смолкла, не понимая, что происходит в уме ее преследователя, от которого она уже считала себя избавленной.

А у барона не было в мыслях ничего другого, кроме желания помучить и осрамить ее; он прекрасно видел, что она испытывает к нему отвращение, и платил ей от всего сердца той же монетой. Злобную холодность и мстительность он скрыл под шуткой, но говорил достаточно громко, чтобы его услышали многие любопытные уши:

— Где тот счастливый смертный, у кого я должен вас оспаривать? Ибо я решился вас оспаривать, я имею на это право!

— У вас на это есть право? — вскричала Маргарита вне себя. — У вас, господин барон?

— Да, у меня, — отвечал тот с устрашающим издевательским спокойствием, — вам это прекрасно известно! Ну, где же он, сей мнимый соперник, что посмеет плясать с вами у меня под носом?

— Вот он! — откликнулся Кристиано, теряя голову и бросаясь к барону с угрожающим видом, среди всеобщего молчания, вызванного любопытством и страхом.

Было известно, что барон раздражителен и только кажется сонным и пресыщенным. Знали и его непомерную гордость. Все ожидали скандала, и действительно барон сделался вдруг очень бледен и даже позеленел, мигая большими близорукими глазами, точно из них вот-вот посыпятся молнии и уничтожат неизвестного смельчака, открыто бросившего ему вызов; но лицо его стало красным, на лбу вздулась кровавая жила, а губы посинели. Глухой крик вырвался из его груди, руки судорожно вытянулись, и весь он как-то осел, бормоча:

— Он! Он!

Он свалился бы на пол, если бы два десятка услужливых рук не протянулись, чтобы поддержать его. Он потерял сознание, и его пришлось перенести к окну, которое тут же разбили, чтобы ему было чем дышать. Ольга протиснулась сквозь толпу, стремясь оказать ему помощь. Маргарита исчезла, должно быть, тетка куда-то увлекла ее за собой. Нашего Кристиано быстро увел майор Осмунд Ларсон, успевший уже с ним подружиться.

— Пойдемте со мной, — сказал этот славный молодой человек. — Я должен с вами поговорить.

Через две-три минуты Кристиано оказался наедине с Осмундом в старинной зале нижнего этажа, где топился огромный камин.

— Здесь мы можем покурить в свое удовольствие, — сказал майор. — Взгляните, какой богатый набор трубок; выбирайте себе любую по вашему вкусу, а вот табачница, угощайтесь! Видите, на столе лучшее местное пиво и старая данцигская водка. А сейчас и приятели мои явятся с последними новостями.

— Вы, кажется, думаете, что я очень сержусь, милый майор, — отвечал Кристиано, — но вы ошибаетесь. Я ничего другого не желаю, кроме как дать барону время прийти в себя и, покуривая с вами, дождаться, чтобы он продолжил наше объяснение.

— Зачем? Чтобы драться на дуэли? — спросил майор. — Что вы! Барон никогда не дерется, он ни разу не дрался на дуэли. Вы что, совсем его не знаете?

— Нет, — ответил Кристиано, спокойно набивая трубку и наливая большую кружку пива. — Выходит, что совсем как Дон Кихот я столкнулся с ветряной мельницей? А я и не подозревал, что поставил себя в такое смешное положение.

— Вы не были в смешном положении, дорогой мой; в глазах многих, и в том числе моих, вы даже совершили смелый поступок, не уступив Снеговику.

— Но мне следовало бы помнить, что он из снега, а снег легко тает.

— Только не в наших краях! У нас такие снеговики выстаивают подолгу.

— Значит, я, сам того не ведая, попал в герои?

— Лишь бы вам не пришлось в этом убедиться на собственной шкуре. Барон не хватается за шпагу, но он мстит и никогда не прощает обиды. Где бы вы ни были, его ненависть последует за вами. Какую бы карьеру вы ни избрали, он не даст вам продвинуться. Если вы попадете в неприятное положение, что может случиться с любым смельчаком, он сумеет добиться, чтобы все окончилось для вас плохо, а если ему удастся засадить вас в тюрьму, то он устроит так, что вы уже оттуда не выйдете. Поэтому советую вам не встречаться с ним у него в доме и во всяком случае — быть настороже до конца жизни, если только черту не заблагорассудится этой ночью свернуть шею своему куманьку и его не хватит удар.

— Вы полагаете, что барон так плох? — спросил Кристиано.

— Мы сейчас узнаем. Вот лейтенант Эрвин Осборн, мой лучший друг, и он, конечно, разделяет мою симпатию к вам. Ну, что, лейтенант, какие новости о Снеговике? Оттепель не приближается?

— Нет, все это пустяки, — ответил лейтенант, — по крайней мере он уверяет, что пустяки. Он на минутку удалился в свои покои и вышел оттуда такой посвежевший, что можно подумать, будто он наложил на свои бледные щеки румяна. Но все равно: взгляд у него тусклый и речь затруднена. Я подошел к нему просто из любопытства, а он это принял за знак внимания и соблаговолил мне сказать, что желает, чтобы гости шли танцевать и перестали им заниматься. Он остался в большой зиле, а что ему хуже, чем он хочет признаться, доказывает то, что он совершенно Забыл о приступе ярости, который довел его до столь чудесного состояния, и никто не смеет ему об этом напомнить.

— Теперь танцы пойдут на славу, — сказал майор, — и вот увидите, гости повеселятся еще больше прежнего. Все Здесь хотят забыться, будто перед какой-то близкой бедой, а наследники, присутствующие в замке, поглядывают с нескрываемой радостью на то, что барон так серьезно занемог. Но скажите-ка нам, Христиан Гёфле, кем вы прикинулись или какими чарами околдовали нашего любезного барона? Может быть, вы призрак или волшебник? Уж не озерный ли вы дух, завораживающий людей своим леденящим взглядом? Что произошло между вами и бароном и почему, когда он терял сознание, у него вырвался этот загадочный возглас — на этот раз я хорошо его расслышал: «Он! Он!»

— Объясните мне это сами, — сказал в ответ Кристиано, — сколько я ни стараюсь, никак не могу припомнить, где я видел этого человека, а если и видел, то, должно быть, при каких-то незначительных обстоятельствах, раз воспоминание о нем так смутно. Скажите, он не путешествовал по Франции или Италии?..

— Давным-давно уже он не покидает Севера!

— Ну, так, значит, я ошибся: я видел сегодня барона впервые! Однако можно было подумать, что он узнал меня… Не кажется ли вам, что, говоря: «Он! Он!», барон может быть, просто бредил?

— Несомненно, — подтвердил майор. — В моем бустёлле[29] есть один садовник, которому пришлось у него служить, так вот он сообщил мне прелюбопытные подробности. Барон страдает припадками, которые доктор считает нервными и которые происходят от застарелой болезни печени. Во время припадков он иногда испытывает беспричинный страх. Великий скептик и насмешник становится малодушен, как ребенок; ему являются призраки, в особенности призрак женщины. Тогда-то он и кричит: «Он! Он! Худо мне! Он меня душит!»

— Может статься, это укоры совести?

— Уверяют, что это воспоминание о его невестке.

— Которую он убил?

— Говорят, что не убил, а просто сделал так, что она исчезла.

— Да, это слово звучит приятнее.

— Но ни то, ни другое недостаточно обосновано, — возразил майор. — Фактически же никто ничего не знает, и возможно, что барон неповинен во многих преступлениях, которые ему приписывают. Знаете, мы с вами находимся в замечательном краю, где верят во все чудесное. Далекарлийцы не выносят ничего положительного и не признают, никаких естественных объяснений. В этом краю нельзя споткнуться о камень без того, чтобы не подумали, будто домовой нарочно его столкнул вам под ноги, а если у вас зачесался нос, то бегут к колдунье, чтобы она удалила яд карлика, который вас укусил. А если постромка порвалась у возка или саней, то возница, перед тем как ее починить, непременно скажет: «Ну, ну, чертенок, чур меня, чур, мы ведь тебе ничего худого не делали, ступай своей дорогой». Вы сами понимаете, что среди столь суеверных умов барон Вальдемора не мог разбогатеть, не прослыв алхимиком. Вместо того чтобы предположить, что ему платила русская царица за то, что он поддерживал ее политические интересы, сочли, что проще обвинить его в колдовстве. От такого упрека один шаг до обвинений в самых черных преступлениях: любому чародею ничего не стоит утопить человека в водопаде, скинуть в пропасть, накрыть его лавиной. Он правит шабаши, питается по меньшей мере человеческим мясом и сойдет, пожалуй, за скромника, если удовольствуется высасыванием крови у младенцев. Что до меня, то я такого понаслышался, что больше уж никакие россказни всерьез не принимаю. С меня хватает и того, что я знаю, а именно, что барон — человек злой, слишком подлый, чтобы убить, слишком избалованный и привередливый, чтобы пить кровь, слишком зябкий, чтобы подстерегать прохожих подо льдом на озере, но способный отправить лучшего друга на виселицу, если ему это выгодно, и для этого он не погнушается никакой клеветой.

— Какой негодяй! — воскликнул Кристиано. — Но позвольте, меня все же удивляет, что в гостях у него столько порядочных людей…

— Да, конечно! — перебил Осмунд, не давая ему договорить. — Прескверная штука приходить развлекаться за счет ненавистного всем человека. Вам-то простительно, вы его не знаете, а уж нам-то…

— Я не хочу переходить на личности, — заметил Кристиано.

— Охотно верю, мой дорогой; только напрасно вы удивляетесь, что у тирана есть свой двор. Вам, без сомнения, известна история вашей страны; но, конечно, отсутствуя долгие годы, вы могли надеяться, что кое-что пришло в равновесие в связи с развитием философии. Но ничего такого не произошло, Христиан Гёфле, ровным счетом ничего, скоро вы увидите это собственными глазами. На первом месте дворянство, за ним следует духовенство, просвещенное, суровое, не деспотическое и нетерпимое. Весьма полезное государству купечество придерживается патриархальных нравов и мало что значит. Крестьянин ничто, а король — и того меньше. Когда дворянин богат, что, по счастью, бывает редко, он держит в руках все судьбы своего края, тогда он вертит людьми и делами по своему усмотрению и нередко ведет их к погибели. Знайте же, что если бы мы, молодые офицеры, проявили непочтительность к владетельному барону Вальдемора, мы, конечно, не лишились бы своего воинского звания, — чтобы лишиться его, надобно совершить преступление, — но были бы вынуждены терпеть неслыханные преследования, покинуть свои квартиры, дома, отказаться от всего, чем мы владеем, от наших привязанностей и отправиться в обычный гарнизон, несмотря на несокрушимые права индельты.

Еще двое молодых офицеров пошли покурить, и Кристиано решился спросить у них, не появилась ли графиня Эльфрида.

— Каков молодчик! — отвечал один из них. — Вы не заставите, однако, нас поверить, что вас интересует сварливая графиня Эльведа! Но да будет вам известно, что ее миленькая племянница исчезла одновременно с вами и что тетка заверяла, будто она сильно покалечилась.

— Почему вы говорите, что она исчезла? — воскликнул Кристиано, безотчетно ужаснувшись этому слову.

— Послушайте! — вскричал майор. — Вы уже испугались за свою красавицу, дорогой Гёфле?

— Позвольте, ничто все-таки не дает повода говорить в таком тоне о графине Маргарите. Она красива, это верно, но, к моему великому сожалению, она ни в коей мере не моя.

— Я не хотел сказать ничего плохого, — стал оправдываться Осмунд, — я только видел, как все, что вам была оказана честь первого контрданса и что вы мило беседовали. Если вы в нее не влюблены, то, ей-богу, напрасно; а если у нее нет к нам некоторой склонности, то и это напрасно, — всем нам вы кажетесь чудным товарищем.

— А я считаю, что напрасным трудом было бы заглядываться с вожделением на звезду, слишком высоко стоящую над моим горизонтом.

— Ба! Оттого, что у вас нет титула? Но ваша семья получила право дворянства, а ваш дядюшка, адвокат, образец таланта и характера. Сверх того, он по меньшей мере столь же богат, как красавица Маргарита, и она не вечно будет под опекой. Любовь побеждает все преграды, а если есть несносные родственники, то можно обвенчаться тайно. В нашей стране такой брак столь же священен, как всякий другой. Итак, если вы решите попытать счастья, мы готовы вам помочь.

— Помочь? В чем? — смеясь спросил Кристиано.

— Немедля получить свидание потихоньку от тетки. Итак, друзья, что вы на это скажете? Нас четверо добровольцев! Я даже знаю, где покои графини. Мы сейчас же туда пойдем. Если мадемуазель Потен испугается, мы наговорим ей комплиментов, которых она к тому же заслуживает, ибо это очаровательная женщина! А если какая-нибудь горничная вскрикнет, мы ее поцелуем и наобещаем ленточек в косы… Потом мы потребуем для Христиана Гёфле серьезного разговора по просьбе его дядюшки Гёфле… Важное сообщение! Гм? Вот именно. Нас вводят, без наших трубок, разумеется, в маленькую гостиную, где мы важно усаживаемся в сторонке, пока Христиан Гёфле шепотом предлагает свое сердце alia diva contessina[30] или, если он слишком робок для объяснений в любви, то он только слегка о ней намекнет, а заодно осведомится о том, какие опасности грозят его несравненной, и обсудит с ней, как от них уберечься. Я не смеюсь, господа! Совершенно очевидно, что госпожа Эльведа хочет насильно выдать свою племянницу замуж, а коварный Олаус пытается ее скомпрометировать, чтобы устранить любого соперника. Великолепный предлог для человека, который в разгаре бала стал на защиту жертвы этой отвратительной и нелепой сделки. Идемте, Христиан, идемте, господа, решено? Эх, черт возьми, долг платежом красен! В другой раз вы, Христиан, поможете нам в честных намерениях; так принято у молодежи. Что бы мы делали, если бы не вполне доверяли друг другу?

Итак, вперед! На штурм твердыни! Кто меня любит, следуй за мной!

Все поднялись, и даже Кристиано, пришедший в восторг от этого предложения, но на пороге гостиной он остановился и остановил остальных.

— Спасибо, господа, — сказал он им, — и знайте, что в случае необходимости я брошусь за вас в огонь, только не пристало мне вписывать в свою жизнь эту нежную главу романа. Ничто в поведении графини Маргариты не дает мне нрава брать ее под защиту, как я это сделал, поддавшись необдуманному порыву возмущения, и ничто не дает мне надежды на ее благодарность. Быть может, все это как раз наоборот, и адвокату Гёфле следует защищать ее от всех посягательств, разъяснив графине ее права. Лучшее, что я могу сделать, раз уж моя прелестная партнерша не хочет танцевать, а мой свирепый соперник не хочет драться, это пойти спать, в чем я очень нуждаюсь, — я на ногах уже более суток.

Все одобрили слова Кристиано и громогласно объявили, что он человек благородный. Его пытались удержать и заставить выпить вина, думая, что перед таким соблазном ему не устоять, но Кристиано был воздержан, как вообще жители теплых стран. Была глубокая ночь, и он счел благоразумным покончить с комедией, которую играл до сих пор с таким успехом. Он пожал всем руки, и откланялся, но обещал возвратиться к завтраку, в душе, однако, решив Этого не делать. И, не дав расспросить себя о том, в какой части замка он расположился, и храня полную тайну, он проворно возвратился к себе тропкой по льду озера.

Кристиано намеренно позабыл Локи и бросил сани доктора прав в новом замке. Он опасался, что его услышат и выследят. Он шел краем берега до тех пор, покуда не забрел так далеко, что его нельзя было видеть из окон замка, и достиг ворот Стольборга, которые он оставил открытыми и которые ни Ульфилу, ни кому-либо другому не пришло в голову запереть.

Ему пришлось принять эти меры предосторожности, ибо бледный свет луны сменился мерцающим, но ослепительным светом чудесного северного сияния: я сказал — чудесного, ибо таким оно было в тех краях, тогда как в северных Широтах Балтики оно выглядит очень обыденно; должно быть, в это мгновение оно сияло очень ярко на севере и осветило всю местность вокруг застывшего озера. Снега, окрашенные в изменчивые тона, отливали красным и голубым бесподобного сказочного оттенка, и Кристиано, прежде чем войти в медвежью комнату, постоял несколько минут за воротами Диора; несмотря на холод и безлюдье, он не в силах был оторваться от этого необыкновенного зрелища.

V

Было уже восемь часов утра, когда Гёфле проснулся. Должно быть, он спал не так хорошо, как обычно, так как любил вставать рано, и сам устыдился, что в такой поздний час он еще в постели. По правде сказать, он рассчитывал, что маленький Нильс разбудит его, по Нильс спал сладким сном и мерно похрапывал, и Гёфле, после тщетных попыток вразумить его, решил дать ему выспаться вволю. Он уже давно перестал сердиться на мальчика, которого взял в лакеи, он просто махнул на него рукой. Смирившись, он сам развел огонь и, будучи человеком методическим, при свете свечи, которая, казалось, дремала стоя, побрился и расчесал парик так хорошо и тщательно, как если бы располагал для этого всеми необходимыми удобствами. Наконец, когда утренний туалет был закончен настолько, что оставалось лишь надеть кафтан, если понадобится, он завел часы, взглянул на небо, где не брезжило ни малейшего утреннего луча, накинул халат и, открыв обе створки двери, счел долгом пойти приготовить все в своей гостиной (в медвежьей комнате), чтобы поработать в тепле и покое до самого завтрака.

Но когда он подошел к печке, заслоняя рукою дрожащее пламя свечи, он вздрогнул: прямо перед ним в глубоком кресле лежал человек. Голова его была откинута на спинку с подушечками, ноги вытянуты и засунуты в отдушину, открытую под топкой погасшей печи, хранившей еще остатки тепла.

«Ну и спит же! Какой красавец! — подумал адвокат, остановившись и любуясь ровным и глубоким сном Кристиано. — Какой-нибудь баловень семьи, вынужденный, как я сам, искать здесь, в Стольборге, прибежище от шума и суматохи нового замка. А я-то уж думал, что здесь, в этом проклятом месте, я буду в одиночестве. Но ничего не поделаешь, придется примириться с тем, что у меня есть сосед. По счастью, лицо у него славное. Бедный малый очень скромен, он постарался не шуметь и даже не искал ложа поудобнее этого кресла, где он, наверное, все бока себе отлежал!»

Гёфле слегка коснулся щеки Кристиано, который сделал движение, точно отгоняя муху, и даже не проснулся.

«По крайней мере холодно ему не было, — рассуждал сам с собой адвокат, — у него хорошая шуба, совсем как моя. Да, точь-в-точь! Но где же моя? Ах! я все понимаю: он нашел ее на кресле и в нее укутался. Честное слово, правильно сделал. Я бы охотно и сам дал ему надеть ее, да вдобавок уступил бы ему вторую постель в своей комнате; господину Нильсу пришлось бы снизойти и поспать на диване. Можно лишь пожалеть о том, что этот милый юноша был чересчур скромен! Да, конечно, просто удивительно скромен. Это воспитанный молодой человек, сразу, видно, и очень аккуратный; кафтан он на ночь снял: признак уравновешенной натуры. Интересно, чем занимается этот милый юноша? Черный кафтан… точь-в-точь мой парадный, похожий на него как две капли воды… да это и вправду мой, вот и платок, надушенный мускусом, из кармана торчит, и… А! Мое приглашение на бал ему, верно, пригодилось. И… мои белые перчатки? Где же мои белые перчатки? Фу ты, на полу? Ладно, им и там хорошо, они уже не первой свежести. Ну, ну, господин сонливец, вы вовсе не такой уж стыдливый, как мне показалось, смею даже заметить, вы человек бесцеремонный! Вы теряете чемоданы или не даете себе труда их раскрыть и залезаете без спросу в чужие! Такие шутки — привычное дело у молодежи, я знаю… Помнится, на одном бале в Христиании я всю ночь отплясывал в кафтане бедняги Стангстадиуса, который был вынужден пролежать это время в постели и даже весь следующий день, ибо я увлекся… Но что об этом говорить! Мы были молоды тогда, а теперь я уже не в том возрасте, чтобы позволить… другому… подобную шалость. Эй, сударь! Просыпайтесь и отдавайте мне мои штаны и шелковые чулки… Боже милостивый! Сколько петель он, верно, поспускал отплясывая, скотина! А милостивый государь не изволит и глаз продрать!»

Углубившись в эти размышления, Гёфле добрался и до потрепанного платья, которое Кристиано бросил на другой стул, разморившись после бала. Вид поношенных штанов, потертого венецианского плаща и тирольской шапочки с истрепанным шнуром погрузил Гёфле в пучину новых предположений. Итак, сей юноша с возвышенным челом и тонкими руками был всего лишь каким-то цыганом, поводырем ученого медведя, коробейником или бродячим певцом? Итальянский певец? Нет, лицо этого искателя приключений, без сомнения, принадлежало к типу жителей Далума. Какой-нибудь мошенник… может статься, очень уж ловкий? Нет. Кошелек Гёфле лежал нетронутый на дне чемодана, а выражение лица спящего говорило о его честности! И спал он действительно сном праведника.

Что подумать и на что решиться? Адвокат почесал в затылке. А что, если это незавидное одеяние было лишь средством, при помощи которого молодой человек неузнанным прошел по всей стране ради каких-нибудь донжуанских похождений под балконом какой-нибудь прелестницы, находящейся проездом в новом замке? Но так как ни одно предположение не казалось удовлетворительным, Гёфле решил разбудить гостя, хорошенько тряхнув его несколько раз и выкрикивая над самым ухом: «Эй, эй, ну, ну, давай, приятель, вставай!» и все прочие слова, которыми принято будить тех, кто чересчур уж заспался.

Наконец Кристиано открыл глаза, пристально посмотрел на Гёфле, не видя его, и снова сомкнул веки с поистине олимпийским спокойствием.

— Ага, все попятно, — пробормотал адвокат, — вот вы уже и снова отбыли в страну сновидений!

— Что такое? Разве северное сияние еще светит? — спросил полусонный Кристиано, по-видимому, весь еще во власти радужных видений.

— Откуда взяться северному сиянию в такое время, — . сказал Гёфле. — Сейчас солнце взойдет.

— Солнце? Кто говорит о солнце в разгаре бала? — пробормотал Кристиано тем особенным мягким голосом заспавшегося человека, который как будто умоляет и уговаривает, чтобы его оставили в покое.

— Да, да, бал, мой кафтан, солнце, мои штаны, северное сияние — все вполне логично, — проговорил Гёфле, — все это чудесно переплетается в ваших снах, мой милый друг, но мне бы хотелось услышать от вас нечто более разумное, и я буду вас тормошить до тех пор, покуда вы не сможете получше произнести свою защитительную речь.

Покладистый Кристиано с невозмутимой кротостью позволял трясти себя. Засыпать на любых досках, будь то на море в любую погоду или на дороге в любой повозке, вошло у него в привычку, и оттого, что адвокат сердито его расталкивал, к нему приходило только приятное ощущение полного отдыха от всяких забот. Мало-помалу, однако, ему пришла мысль, что пора дать себе отчет в том, где он находится. Он вновь приоткрыл глаза, взглянул на печь, затем повернулся, чтобы осмотреть темные стены комнаты.

— Черт меня побери, — пробурчал он, — если я знаю, где нахожусь! Но что это меняет, в конце концов. Сегодня здесь, завтра там! Такова жизнь.

— Потрудитесь хотя бы узнать, с кем вы имеете дело.

Весьма довольный этим гордым вступлением, Гёфле ожидал увидеть изумление, ужас или смущение на лице виновного, но ожидания его были напрасны. Кристиано протер глаза, взглянул на него с улыбкой и сказал самым приветливым тоном:

— У вас славное лицо! Чего же вы от меня хотите?

— То есть как это чего я хочу? — возмущенно вскричал Гёфле. — Я хочу мою шубу, шапку, куртку, белье, сапоги, — словом, все, что вы у меня забрали, чтобы принарядить и приукрасить свою персону!

— Что? Вы так думаете? Да это вам приснилось, мой друг! — произнес наш герой, приподнимаясь на своем кресле и удивленно глядя на весь заимствованный им гардероб.

Затем, рассмеявшись при довольно смутном еще воспоминании о своей проделке, он сказал:

— Честное слово, господин Гёфле, — конечно, я имею честь говорить с уважаемым и знаменитым господином Гёфле, не так ли?

— У меня есть все основания полагать это, сударь. А затем?

— А затем, — продолжал Кристиано, поднявшись окончательно и с безупречной вежливостью снимая шапочку доктора, — я должен принести вам тысячу извинений, признав при этом, что не заслужил и одного. Чего вы хотите, милостивый государь! Я молод и в эту минуту в большой нужде. Романтический замысел увлек меня ночью на бал, под рукой не нашлось другого приличного платья, кроме этого, вовремя посланного провидением. Человек я чистоплотный и вполне здоровый, и к тому же, если вам не захочется надевать ваше платье после того, как я его носил, то я уверен, что смогу завтра выкупить его у вас по цене, какую вы сами назначите.

— Здорово! Вы очень забавны. Вы что, принимаете меня за торговца платьем?

— Нет, конечно, но я буду в отчаянии, если меня примут за вора. Я к этому не привык.

— Черт возьми! Вижу, что вы честный малый… Взбалмошный — это да! Что толку сердиться, дело-то ведь сделано. Сразу видно, что вы ничем не болели, черт побери! Вы крепко скроены… Ну и шевелюра! Ах, любезный, узнаю запах моей пудры! Но каким ветром вас занесло на бал без приглашения, ведь ваше дорожное облачение свидетельствует…

— Что я не принадлежу к высшему обществу, не так ли? Договаривайте же, не так уж я щепетилен на этот счет.

— Собственно говоря, я просто не знаю! Дело совсем не в одежде. У вас очень аристократическая рука. Выкладывайте все начистоту. Кто вы такой? Если тут роман, то я люблю романические истории, а если тут тайна, ну что ж, ваше лицо мне правится, и я обещаю быть скромным… Я ведь адвокат — этим все сказано.

— В вашей скромности, господин Гёфле, я не сомневаюсь, — сказал Кристиано, — к тому же в жизни моей нет таких тайн, которые я не мог бы поведать человеку умному и порядочному — такому, как вы. Но история моя длинновата, предупреждаю вас, а печь почти уже не греет. К тому же, по правде сказать, хоть я и изрядно поужинал вчера вечером, мне стоит только глаза открыть, как я чувствую голод; вот и сейчас у меня уже сосет под ложечкой…

— А как же я? — вскричал Гёфле. — Ведь я привык пить чай со сливками в постели, как только проснусь. Этот увалень Ульфил меня совсем забросил! На столе все то же самое, что было вечером.

— Благодаря мне, господин Гёфле, я ведь узнаю ветчину и рыбу, которые я прихватил на кухне этого Ульфа… Как там вы его назвали?

— Ульфом вместо Ульфила. Это очень хорошо. Здесь сокращают все имена, их делают односложными, опасаясь, видимо, чтобы, когда кличут людей, половина слова не замерзла в воздухе. Впрочем, если это вам я обязан вчерашним ужином, то из этого следует, что Ульф, о котором шла речь, дал бы мне умереть с голоду, да, да, в той самой комнате, где раз уже было нечто подобное. Этот негодяй, видно, хотел поддержать ее дурную славу, подвергнув меня этой пытке.

— Разве здесь баронесса Хильда умерла с голоду, господин Гёфле?

— Вы и об этом уже слыхали? Слава богу, все это басни. Но подумаем о завтраке. Я позову.

— Не трудитесь, господин Гёфле, Ульф придет. К тому же, если вам чего-то не хватает, я схожу и принесу. Чего уж лучше, если можно самому составить меню по выбору; только разве медвежий или кабанин окорок, копченый язык и жареная дичь — все эти блюда, к которым вы едва прикоснулись вчера вечером, вам ничего не говорят поутру?

— Как же, говорят. И тут всего столько, что вдвоем не справиться. Ну что ж, раз стол накрыт, позавтракаем, а?

— Лучшего и не пожелаешь. Но позвольте мне найти укромный уголок, чтобы одеться, или, вернее, раздеться, ибо я все еще…

— В моем платье? Это я прекрасно вижу, черт возьми! Ну и оставайтесь в нем, раз уж оно на вас, только снимите шубу и надевайте опять кафтан, а не то вы задохнетесь, когда будете есть.

Кристиано начал с того, что наложил в печь дров, после чего, тщательно умыв лицо и руки в углу, вернулся и стал нарезать холодные блюда, проявляя при этом своего рода maestria[31].

— Забавно, — заметил Гёфле, — у вас такие хорошие манеры, что во Франции вас бы сочли человеком вполне благовоспитанным, и, однако, ваш дорожный плащ…

— Свидетельствует о превратностях судьбы, но не о бедности, — спокойно отвечал путник. — Неделю назад я был отменно одет, так, что смело мог бы отправиться на бал.

— Возможно, — согласился Гёфле, усаживаясь и с большим усердием принимаясь за еду, — но так же вероятно, что вы мне сейчас преподнесете одну из тех историй, какие любят странствующие герои. Мне все равно, лишь бы было Занимательно.

— Вот как, — улыбаясь сказал Кристиано, — а на каком языке вы пожелаете, чтобы я вам рассказывал?

— Черт возьми! По-шведски, раз это ваш язык! Вы швед и к тому же далекарлиец, это сразу видно по вашему лицу.

— Однако я не швед, а скорее исландец.

— Скорее?.. Вы в этом уверены?

— Нисколько не уверен. Поэтому, поскольку латынь — язык универсальный, если угодно…

И Кристиано вполне свободно повел речь на изящной и правильной латыни.

— Очень хорошо, — одобрил адвокат, слушавший его дружелюбно и со вниманием, — но итальянское произношение немного мешает мне понимать вашу латынь.

— То же, пожалуй, может получиться с греческим и с немецким, — сказал Кристиано, начавший говорить на языке мертвом, а затем и на живом с той же легкостью и так же правильно, сопровождая свою безукоризненную речь цитатами, изобличавшими в нем человека, понаторевшего в древней и новой словесности.

— Браво! — воскликнул доктор. — Вы очень образованный человек, это видно. А французский вы тоя же знаете?

— Французский и английский, по вашему усмотрению, — отвечал Кристиано, — меня всему этому учили, а я питал склонность к изучению языков.

— Ну ладно, рассказывайте по-французски, — решил Гёфле, который был не меньшим полиглотом, чем Кристиано. — Я люблю Италию, а Францию просто обожаю! Это наша союзница, и не все ли равно, полезная или нет; главное, что это полная противоположность русскому духу, который я ненавижу.

— Слава богу, я тоже противник русских с тех пор, как прибыл в Швецию, и в особенности после вчерашнего вечера; а теперь, господин доктор, прошу вас, не принимайте меня за педанта. Если я посмел прихвастнуть своими скромными познаниями перед профессором Лундского университета, то это только потому, что, заметив, как мастерски я резал ветчину, вы подумали, уж не какой-нибудь ли я бывший Фронтен[32] из хорошего дома, впавший в немилость и подыскивающий, кого бы лучше надуть.

— Надо же! А ведь вы угадали, каюсь: эта мысль пришла было мне в голову. Но теперь я вижу, что если вы и служили в хороших домах, то уж отнюдь не в качестве лакея.

— Боже ты мой, сударь, — сказал Кристиано, — что лакей, что учитель — не велика разница, ступенькой выше пли ниже в глазах иных.

— Только не в Швеции, друг мой, черта с два! Нет, у нас дело обстоит не так.

— Знаю, сударь: в вашей стране люди бескорыстно стремятся к серьезным знаниям, и нигде так достойно не поощряется развитие гуманитарных наук; но в других странах нередко…

На этом речь Кристиано была прервана приходом Ульфила, который принес завтрак и, увидев, что стол накрыт, остановился в изумлении.

— Вот видишь, невежа, — весело воскликнул Гёфле, угадавший причину его удивления, — мой кобольд прислуживал мне вместо тебя, и мне очень повезло, потому что вот уже около полусуток, как ты меня совершенно забросил.

Ульф попытался оправдаться; но накануне он весь вечер так усердно искал утешения в бутылке и мозг его настолько отяжелел, что ему трудно было отдать себе отчет в том, почему он покинул хозяина. Обычно Ульф чувствовал себя спокойно на рассвете, а когда вставало позднее зимнее солнце, он бывал не хуже и не лучше всех остальных. Обильные возлияния еще продолжали оказывать свое действие на оцепенелый ум, но так как это ничуть не мешало ему выполнять свои домашние обязанности с точностью машины, то состояние это не имело ничего обидного для других или опасного для него самого. Он флегматично пробормотал на своем далекарлийском наречии какие-то слова удивления, глядя на блюда, расставленные на столе, и на незнакомого человека, сидевшего рядом с доктором.

— Прислуживай этому господину так же, как мне, — сказал Гёфле, — это мой друг, с ним я охотно делю кров.

— Ну что же, сударь, — отвечал Ульф, — я ведь не против, но вот лошадь-то…

— Сам ты лошадь! — заорал Кристиано, который уже знал несколько слов по-далекарлийски и почувствовал, что ему грозит полное разоблачение.

— Да, сударь, я-то лошадь, — покорно согласился Ульф, — но вот сани…

— Что сани? — спросил доктор. — Ты их почистил? А лошадь?

Когда слово «лошадь» вторично долетело до слуха Кристиано, он повернулся к Ульфу и бросил на него украдкой столь устрашающий взгляд, что бедняга оторопел, совсем потерял голову и пробормотал заикаясь:

— Да, да, сударь мой, лошадка, саночки, — будьте покойны!

— Ну, так будем завтракать, — сказал доктор. — Принеси-ка табаку, Ульф, а чайник не трогай. Мы сами заварим чай.

Ульф склонился над печью, чтобы получше поставить чайник. Кристиано подошел к нему совсем близко, словно собираясь проследить, как он справится, и, наклонясь и снова бросив на него устрашающий взгляд, сказал ему на ухо по-далекарлийски: «Лошадь, сани, новый замок, живо!» Ульфу представилось, что это распоряжение он уже получал, но с похмелья забыл его выполнить. Он наскоро пошел подвязывать коньки и побежал в новый замок разыскивать Локи в шумных конюшнях, где было множество конюхов и лошадей.

Доктор прав не был обжорой, не то что доктор наук Стангстадиус. Он действовал неторопливо, чтобы распробовать всякое блюдо и порассуждать о приложении основ поваренного искусства к возвышенным потребностям избранных желудков. После получасовой беседы на эту тему и ее практического применения они с Кристиано переглянулись и заметили друг у друга розовый отблеск на лицах.

— Наконец-то! — воскликнул Гёфле. — Вот и солнышко взошло на небе.

Он поглядел на часы.

— Без четверти десять, — сказал он, — эти часы из Муры[33] неплохо идут! Поглядите, они местного изделия. Наши далекарлийцы на все руки мастера: сами выделывают все необходимое, от наипростейшего до наиболее сложного… Но не гасите свечу, она нам пригодится закуривать; к тому же я люблю, когда зимой в помещении солнечный свет спорит с искусственным, мешая неясные и причудливые тона… Вот так штука! Бьют стенные часы! Вы, должно быть, завели их вчера вечером?

— Конечно. А вы не заметили этого?

— Ничего я не заметил. Я спал наяву или грезил. Может быть, мне приснилось и то, что я вошел сюда и поужинал! Не все ли равно! Чай вы умеете заваривать?

— Нет, зато кофе — в совершенстве.

— Ну, хорошо, готовьте кофе, а я беру на себя чай.

— Вы любите этот безвкусный и тоскливый напиток?

— Да, разбавив его на треть водкой или старым ромом.

— Ну, тогда другое дело. Меня восхищает, господин доктор, что нас обслуживают здесь не хуже, чем в Париже или Лондоне.

— А почему бы и нет? Мы ведь не на край света заехали. Мы в шести часах пути от берега Пруссии, где живут как в Париже.

— Да, но в провинциальной глуши, забравшись на шестьдесят или восемьдесят миль в глубь страны, и в таком бедном краю…

— Таком бедном! Вы полагаете, что страна бедна, потому что у нее неплодородная почва? Но вы забываете, что недра земли у нас побогаче ее поверхности и что далекарлийские рудники являются сокровищницей Швеции. Вы заметили, что эта область, примыкающая к Норвегии, мало населена, а из этого заключаете, что она не может быть населена гуще. Знайте же, что если бы государство могло и сумело получше за это взяться, то наших богатых залежей хватило бы на то, чтобы во сто раз увеличить достояние и численность жителей. Когда-нибудь, возможно, все пойдет лучше, если нам удастся вырваться из когтей Англии, опутывающей нас интригами, и из тисков России, сковывающей нас угрозами. А пока что знайте, мой мальчик: если на земле есть бедняки, то не по вине самой благодатной божьей земли, на которую клевещут, пользуясь невежеством, ленью и ложными представлениями ее обитателей. Здесь сетуют на суровую зиму и на твердые скалы; но сердце земли горячо! Стоит лишь спуститься в ее недра — повсюду, да, повсюду, ручаюсь вам, найдется драгоценный металл, разветвляющийся у нас под ногами бесчисленными радужными жилами. На свои металлы мы могли бы скупить все ценности, всю роскошь, все, что производит Европа, если бы только у нас хватило рук, чтобы доставить наши сокровища на поверхность земли. Люди жалуются на землю, а не хватает только рабочих рук! Скорее земля могла бы на нас пожаловаться!

— Боже меня упаси осуждать Швецию, дорогой господин Гёфле. Я только сказал, что огромные пространства пустынны и невозделанны и что здешние жители настолько умеренны, что для путника у них не найдется ничего, кроме каши и молока — пищи, без сомнения, здоровой, но не способствующей тому, чтобы воспламенить воображение и закалить волю.

— Вот и тут вы глубоко ошибаетесь, дорогой мой! Эти места можно по праву назвать головой и сердцем Швеции, головой восторженной, полной причудливых вымыслов и возвышенных или нежных грез, сердцем пылким и щедрым, в котором бьется любовь к отчизне. Вы ведь знакомы с историей страны?

— Да, да! Густав Ваза[34], Густав-Адольф[35], Карл Двенадцатый[36] — все герои Швеции искали людей в глубинах этих гор, тогда как остальная часть нации погрязала в рабстве или пороках. В этом прославленном уголке земли, в этой северной Гельвеции[37] и отыскивалась во все переломные эпохи вера и твердая воля, спасавшие родину.

— Что ж, в добрый час! Так согласитесь же, что овсяная похлебка и бесплодные обледенелые скалы могут породить и вскормить поэтов и героев.

Рассуждая так, доктор прав плотнее запахнулся в мягкую ватную душегрейку и подлил в горячий и очень сладкий чай полфляги первосортного рома. Кристиано наслаждался превосходным кофе, и оба принялись смеяться над собственным восхищением горной стужей и кашею бедняков.

— Ах, все дело ведь в том, — сказал Гёфле, становясь серьезным, — что мы вырожденцы. Нам нужны возбуждающие средства, наркотики. Вот это и доказывает, что самый способный и знаменитый из нас не стоит последнего крестьянина здешних диких гор! Но посмотрим, принесет ли нам табачку эта скотина Ульфил! Совсем неотесанный парень.

Кристиано снова рассмеялся, а Гёфле, убедившись, что его похвалы умеренности и сдержанности сейчас неуместны, успокоился, увидев перед собой табачницу. Ульф принес ее механически, по привычке, но по своей крайней нерасторопности не успел об этом сказать.

— Ну что ж, — сказал Гёфле, откинувшись в кресле поудобнее, для лучшего пищеварения, раскуривая превосходную турецкую трубку, чубук которой упирался в выступ печи, покуда Кристиано, поминутно то вставая, то присаживаясь, то устраиваясь верхом на стуле, покуривал походную трубочку, торопливо и не очень сосредоточенно. — Ну вот, мой загадочный приятель, расскажите-ка, если это возможно, о себе всю правду.

— Итак, — начал Кристиано, — я зовусь, вернее — меня называют, Кристиано дель Лаго.

— Кристиано или Кристиан Озерный? Откуда такое романтическое имя?

— Ах, вот в этом-то и дело. «Chi lo sa?»[38] как у нас говорится. Это целый роман, где, верно, нет ни словечка правды. Я вам все передам так, как мне самому это рассказывали.

В неизвестных мне краях, на берегу озера, малого или большого, чье название мне неведомо, у некой дамы — уродливой или красивой, богатой или бедной, благородной или из простых, — в законной любви или при достойных сожаления обстоятельствах родился ребенок, чье появление, по-видимому, совершенно необходимо было скрыть. С помощью веревки и корзины (эта подробность точна) сама ли дама или ее верная служанка спустили бедного новорожденного в лодку, находившуюся там случайно или но таинственному уговору. Никто не мог мне сообщить, что сталось с дамой, да и где бы я мог об этом узнать? Что до ребенка, то его потихоньку унесли неведомо куда и вскормили не знаю как до той поры, когда его можно было отнять от груди, и тогда он был опять увезен неизвестно кем в другую страну…

— Неизвестно какую! — смеясь подхватил Гёфле. — Сведения довольно-таки неопределенные, и я затруднился бы на основании их помочь вам выиграть ваше дело!

— Мое дело?

— Да; вам ведь, вероятно, приходило в голову судиться, чтобы вернуть себе имя, права, наследство?

— Будьте покойны, господин Гёфле, — возразил Кристиано, — вам никогда не придется вести мое дело. Меня еще не обуяло безумие, общее всем проходимцам таинственного происхождения, которые лишь в крайнем случае снисходят до того, что согласны признать себя королевскими сыновьями, и всю жизнь скитаются по белу свету в поисках своей знаменитой семьи, ни разу не подумав, что сами они своим появлением лишь стеснили бы эту семью и не доставили бы ей ни малейшей радости. Что до меня, то если даже я и происхожу из знатного рода, то я этого не знаю, и меня это нисколько не интересует. Это безразличие разделяли со мною, или, вернее, внушили мне, мои приемные родители.

— А кто были ваши приемные родители?

— Я не знаю и не помню ни тех, кто из окна принял меня в лодку, ни тех, кто отдал меня кормилице, ни тех, кто отвез меня в Италию, — об этих людях я ничего не смогу вам сказать; может быть, это была все та же семья или все то же лицо. Я знал только своих истинных приемных родителей — синьора Гоффреди, антиквара и профессора древней истории в Перудже, и его прекрасную жену Софию Гоффреди, которую я любил как родную мать.

— Но откуда и от кого достойные супруги Гоффреди приняли вас на хранение? Они должны были вам это сказать…

— Они и сами того не знали. У них было небольшое состояние, и, не имея детей, они неоднократно выражали желание усыновить какого-нибудь сироту. И вот однажды вечером в дни карнавала перед ними появился человек в маске, вынул из-под плаща существо, которое имеет честь сейчас беседовать с вами, и не мог ничего о нем рассказать, ибо говорил он на языке, которого никто не понимал.

— Но все-таки, — продолжал адвокат, слушавший рассказ так внимательно, точно ему предстояло расследовать судебное дело, — что ясе все-таки сказал человек в маске, вручая вас профессору Гоффреди и его жене?

— Вот слово в слово то, что было мне сказано: «Я пришел издалека! Я беден и был вынужден издержать в пути часть средств, доверенных мне вместе с ребенком. Я считал, что должен был так поступить, получив приказ увезти его далеко, очень далеко от его и от моей родины. Вот оставшиеся деньги. Мне стало известно, что вы хотите усыновить ребенка, и я знаю, что в вашей семье он будет счастлив и получит хорошее образование. Хотите взять бедного сиротку?»

— И профессор согласился?

— Он принял ребенка и отказался от денег. «Если я беру ребенка на воспитание, — сказал он, — то лишь для того, чтобы сделать ему добро, а не для того, чтобы воспользоваться его добром».

— И он не полюбопытствовал расспросить?..

— Он мог спросить только об одном, а именно, не придет ли кто потребовать ребенка, ибо он хотел бы получить его навсегда и боялся, что привяжется к нему, а потом в один прекрасный день его вдруг отнимут. Незнакомец поклялся, что никогда никто за мной не придет, а в доказательство сказал: «Я привез его из дальних краев, находящихся более чем в пятистах милях отсюда, чтобы самый след затерялся навеки. Ребенок подвергся бы большой опасности, может быть, даже и здесь, если бы стало известно, где он находится. Поэтому не задавайте мне вопросов, отвечать я не стану». И он настоял на том, чтобы у него взяли небольшую сумму денег, каких-нибудь две-три сотни цехинов.

— В итальянской монете?

— В иностранных золотых монетах самых различных стран, как будто незнакомец проехал всю Европу и задался целью наменять деньги монетой самых различных государств, чтобы пресечь всевозможные поиски и догадки.

Ему возразили, сказав, что он человек бедный — он сам в этом признался, да и по виду его нельзя было ошибиться. Справедливо было бы возместить ему расходы за время долгого пути и труда, связанного с неукоснительным выполнением приказа, касающегося моего удаления, но он отказался от этого предложения с суровым упорством. Он исчез внезапно, обещав, чтобы избежать расспросов, что на следующий день еще вернется. Однако он не вернулся; его больше никогда не видели; о нем больше никто не слыхал, а я оказался доверенным, точнее — подброшенным, слава богу, господину и госпоже Гоффреди, которые обо мне и позаботились.

— Ну, а вся эта история с озером, окном и лодкой, ее-то вы, черт побери, откуда взяли?

— Погодите! Когда мне минуло пять или шесть лет (мне, вероятно, было около четырех или пяти лет, когда я оказался в Перудже, спрятанный под плащом человека в маске), я откуда-то упал, и все думали, что я убился. Это был пустяк, но в числе друзей моей приемной семьи, пришедших справиться обо мне, проскользнул маленького роста еврей, не то крещеный, не то нет, ведший торговлю предметами искусства и антикварными вещами с иностранцами и обосновавшийся в Перудже. Мои родители не любили его за то, что он еврей, а в Италии, как и здесь, сильно недолюбливают это племя. Он заботливо обо мне расспрашивал и даже просил, чтобы меня ему показали, желая убедиться, в каком я состоянии.

Год спустя мы проводили лето в деревне, и вот, как только мы вернулись в город, он явился опять затем, чтобы справиться обо мне и поглядеть своими глазами, вырос ли я и в добром ли здравии. Это всех удивило, и его спросили, почему он так интересуется мною, пригрозив отказать ему от дома, если он не даст удовлетворительного объяснения своему поведению, ибо к тому времени меня уже полюбили и боялись, как бы этот еврей не выкрал меня. Тогда он признался — или же просто придумал, что ему случилось приютить человека в маске в тот день, когда тот привез меня в город, и удалось вырвать у него несколько признаний, касающихся меня. Эти смутные, неправдоподобные и невразумительные сведения я вам уже сообщил в начале своей истории, да, быть может, им и не следует придавать никакой веры. Мою приемную мать они только забавляли. Однако найдя в этом приключении нечто романтическое, она дала мне прозвище дель Лаго, которое долго было моим настоящим именем.

— Но ваше имя Христиан, Кристиан, Кристиерн, Кретьен или Кристиано, кто вам его дал?

— Человек в маске, не добавив никакого иного.

— Человек этот говорил по-итальянски?

— Плохо, и то, что он объяснялся на этом языке с трудом, немало способствовало окружавшей меня таинственности.

— А какой у него был акцент?

— Профессор Гоффреди занимался только мертвыми языками; его жена, также весьма образованная женщина, знала много живых языков. Однако ей не удалось определить, к какой национальности можно было отнести акцент человека в маске.

— А еврей что об этом думал?

— Если он что и думал, то не пожелал об этом сказать.

— А ваши родители были вполне уверены, что он сам не взял на себя роль человека в маске?

— Вполне уверены. Человек в маске был довольно высок, а еврей был меньше пяти футов ростом. Ни его голос, ни выговор не имели ничего общего с тем незнакомцем. Я вижу, господин Гёфле, что вы, как и мои бедные Гоффреди, задаете себе всевозможные вопросы на мой счет; но скажите мне, пожалуйста, какое все это может иметь значение?

— Да, в самом деле, какое? — ответил Гёфле. — Вы, может быть, и не стоите того, а я вот уже целый час ломаю себе голову, как вам помочь найти свою семью. Видите ли, эта забота моя связана с профессиональной привычкой. Не будем пока что об этом говорить, тем более что во всем, что вы мне сказали, нет ни одного точного факта и не на чем построить сложную систему научных и хитроумных выводов. Однако постойте. Что сделали с деньгами, принесенными человеком в маске?

— Мои родители, полагая, что деньги эти, быть может, плата за похищение или еще за какое-либо преступление и что счастья они мне не принесут, поспешили пожертвовать все эти чужеземные монеты в фонд неимущих при Перуджинском соборе.

— Но вы сами уже говорили на каком-то языке, когда вас привезли?

— Конечно; только я скоро его позабыл, так как мне не с кем было на нем разговаривать. Помню только, что год спустя какой-то немецкий ученый, навестивший нас, пытался пролить свет на эту тайну. Мне с большим трудом удалось вспомнить несколько слов моего родного языка. Языковед заявил, что это какой-то северный диалект и что-то похожее на исландский; однако мои черные волосы не подтверждали этой версии. Так и не стали допытываться до истины. Моя приемная мать хотела, чтобы я утратил всякое воспоминание о моей прежней родине и о прежней семье. Вы понимаете, что она без труда этого достигла.

— Еще один вопрос, — сказал Гёфле, — мне интересно слушать только тогда, когда я понимаю, что служит отправной точкой рассказа. Ваши воспоминания, естественно, стерлись, да и окружающие постарались заставить вас их позабыть, и все же, неужели у вас ничего не осталось в памяти?

— У меня осталось что-то такое смутное, что я не сумею отличить эти воспоминания от снов. Мне видится странный дикий край, еще более величественный, чем здешний.

— Холодная страна?

— Об этом я ничего не знаю. Дети не ощущают холода, а я никогда не был зябликом.

— А что еще вы видите в этом сне? Солнце или снега?

— Не знаю. Большущие деревья, стада, может быть, коров…

— Большие деревья — это уже не Исландия. А от путешествия, приведшего вас в Италию, что у вас осталось?

— Ровно ничего. Мне кажется, что мой спутник или спутники были мне незнакомы до отъезда.

— Тогда продолжайте вашу историю.

— То есть я ее начну, господни Гёфле, ибо до сих пор я мог только говорить о загадочных обстоятельствах, которые, как говорят порты, окружали мою колыбель. Повесть о своей жизни я начну с первого поразившего меня отчетливого воспоминания. Воспоминание это, не ужасайтесь, господин Гёфле, связано с каким-то ослом.

— С ослом? Четвероногим или двуногим?

— С самым настоящим ослом о четырех ногах, с ослом во плоти и крови; это было любимое животное Софии Гоффреди, и звали его Нино, уменьшительное от Джованни. Так вот, я был так к нему привязан, что назвал Жаном осла, который сейчас мне служит для перевозки клади, в память о том, кто доставил мне первые детские радости.

— Ах, так у вас есть ослик? Уж не тот ли, что посетил меня вчера вечером?

— Так, значит, это вы велели отвести его в конюшню?

— Вот именно. Вы, видно, любите ослов?

— По братски… И я уже целых полчаса думаю, что мой ослик, может быть, остался без завтрака… Ульф мог его испугаться, он его мог и из замка выгнать. Несчастный сейчас, может быть, бродит где-нибудь во льдах и снегах, и лишь равнодушное эхо вторит его жалобным крикам! Прошу вас, извините меня, господин Гёфле, но я непременно должен на минутку вас покинуть, чтобы справиться о судьбе моего осла.

— Чудак! — воскликнул Гёфле. — Ну, конечно же, сходите поскорее, да заодно взгляните на моего конягу, который вполне стоит вашего осла, не в обиду вам будь сказано. Но что же, вы так и побежите в конюшню в моем кафтане и в шелковых чулках?

— Да я мигом!

— Вовсе нет, вовсе нет, мой мальчик. К тому же вы простудитесь. Наденьте-ка мои меховые сапоги и шубу; ступайте скорее и поскорей возвращайтесь!

Кристиано повиновался с благодарностью; он нашел Жана в самом лучшем настроении, кашлял он уже куда меньше, чем накануне, и закусывал в обществе Локи, которого Ульф как раз привел из нового замка.

Ульф с ужасом смотрел на осла: хмель помаленьку проходил, и его мучило подозрение, что животное, которое он утром кормил, не было лошадью. Кристиано уже накануне вечером, промышляя себе ужин, понял, с каким суеверным трусом имеет дело, и разыграл перед ним по-итальянски необычную пантомиму с устрашающими жестами и взглядами, не скупясь на фантастические угрозы в случае, если он неуважительно отнесется к ослу, которого следует чтить как мифическое божество. Испуганный Ульф удалился, отвесив поклон ослу и его хозяину, охваченный самыми несуразными мыслями, которые под влиянием ночных возлияний порождали новые страхи и все более и более странные предположения.

— Итак, — заявил Кристиано, снова принимаясь за трубку и за прерванное повествование и сидя верхом на все том же стуле, — осел госпожи Гоффреди стал моим лучшим другом. Мне казалось, что ни у одного осла на свете не было столь красивых ушей, ни столь приятной походки. Ах, господин Гёфле, дело в том, что когда впервые его размеренная поступь и длинные уши привлекли внимание моего сонного мозга, меня инстинктивно поразило прекраснейшее в мире зрелище. Это было на берегу озера: озёра, видите ли, играют важную роль в моей жизни. И что за озеро, сударь, Перуджинское озеро, иначе говоря, Тразименское[39]. Вы никогда не бывали в Италии, господин Гёфле?

— Нет, к величайшему моему сожалению; но что касается озер, то у нас в Швеции есть такие озера, перед которыми итальянские покажутся просто лужами.

— Я не скажу ничего худого о ваших озерах; я уже не одно из них видел. Должно быть, они хороши летом. В зимнюю пору, со своими мьелями (ведь так вы зовете огромные песчаные оползня, заполняющие берег зелеными деревьями и странными глыбами, оторвавшимися от скал), согласен с вами, они совершенно необыкновенны. Иней и лед, сковывающий эти причудливые формы, превращают любую былинку в бриллиантовую гирлянду. А запутанное переплетение корней можно принять за искусную стеклянную пряжу без конца и края; все это залито багряным солнечным светом; зубчатые кряжи гор сияют вверху, как сапфирные иглы в утреннем пурпуре… Да, признаюсь, здешняя природа величественна, а вид из моего окна ослепителен; но он ослепляет меня, и именно против этого я и хочу возразить. Он возвышает меня, возносит меня над самим собою… Восторг, разумеется, значит очень много, но неужели в этом вся жизнь? Неужели нет у людей огромной потребности в отдыхе, в бездумном созерцании и упоительно нежном мечтательном состоянии, называемом у нас far niente?[40] Так вот, там, на Тразименском озере чувствуешь, что живешь чудесной безмятежной жизнью. Там я мирно рос, не зная мучительных переживаний, как соломинка, занесенная из невесть какой безвестной страны на эти благодатные солнечные берега, под светлую сень старых олив, словно вечно купающихся в теплом золотистом потоке!

У нас был (увы, я говорю у нас) загородный домик, villetta[41] на берегу ручья, который зовется Сангвинето, что значит Кровавый ручей, в память как будто о пролитой крови, обагрившей эту равнину в знаменитой Тразименской битве. Мы проводили все теплое время года в этом оазисе, исполненном сельских радостей. Ручьи больше не приносят трупов, и волны Сангвинето прозрачны, как кристалл. И, однако, мой приемный отец был поглощен одной-единственной заботой — выискивать кости, медали и остатки доспехов, которые и по сей день еще можно найти в большом количестве в траве и цветах по берегам озера. Жена его обожала (и было за что), она повсюду сопровождала его, а я, толстый беспечный мальчишка, на которого тоже распространялось обожание, валялся на теплом песочке или мечтал, покачиваясь под мерный шаг Нино, на коленях у моей милой матушки. Мало-помалу я увидел и понял, до чего чудесны в этой прелестной стране и дни и ночи. Озеро очень велико, не потому, что по размерам своим оно достигает самого малого из ваших озер, но потому, что величие — понятие совершенно иное, нежели протяженность; чаша его так обширна, окружающая природа столь отрадна для глаз, что светящиеся глубины напевают мысли о бесконечности. Не могу вспомнить без волнения восходы и закаты солнца на этой зеркальной глади, отражавшей холмы с большими деревьями, с округлыми и могучими стволами, и далекие белоснежные островки среди розовеющих волн. А по ночам мириады звезд дрожали в этих тихих водах, не расплываясь и не сталкиваясь друг с другом! Какие нежные ароматы веяли по серебристым холмам и какие таинственные созвучия струились вдоль берегов, когда вся огромная масса воды слегка колебалась, точно боясь потревожить спящие цветы! У вас, согласитесь, господин Гёфле, природа неистова даже зимой, когда она предается покою. Все в ваших горах носит след непрестанных и разрушительных весенних и осенних бурь. Там же любой клочок земли уверен, что надолго сохранит свои очертания, и любое растение спокойно развивается на почве, его взрастившей. Там с самим воздухом как бы вдыхаешь сладость бытия, и извечное блаженство природы проникает в душу, не смущая ее покоя и не будоража ее.

— У вас есть поэтическая жилка, вы умеете видеть, — сказал Гёфле, — но разве жители этих благодатных краев не прозябают в грязи, лени и по собственной вине не обрекают себя на нищенское существование?

— Во всякой нищете половина вины ложится на правителей, а половина на тех, кем правят; зло не бывает односторонним. Вот поэтому и получается, я думаю, что добра не наживешь; но в теплых краях нищета, порожденная леностью, находит оправдание в неге созерцательной жизни. Еще юношей я живо ощутил пьянящую прелесть южной природы и тем более ее оценил, что почувствовал в себе приступы лихорадочной деятельности, словно я и на самом деле родился за пятьсот миль от тех мест, в какой-то холодной стране, где дух более властен над материей.

— Выходит, вас нельзя было назвать ленивым?

— Мне кажется, что я нисколько не был ленив: ведь родители мои хотели сделать из меня ученого, и из любви к ним я усердно трудился, чтобы получить образование. Однако я чувствовал влечение к естественным наукам, а также к живописи и к философии гораздо больше, чем к тщательным и кропотливым изысканиям ученого мужа Гоффреди. Его усилия казались мне почти что праздными, и я не способен был прийти в безудержную радость оттого, что нам удавалось определить назначение древнего камня или разобрать смысл этрусской надписи. Он, впрочем, вовсе не мешал мне развивать мои природные способности и создал мне самое отрадное существование, какое только можно вообразить. Здесь я должен остановиться на некоторых подробностях этого периода жизни, где на рубеже детства и юности я почувствовал пробуждение своих духовных сил.

Перуджа — город университетский и исполненный поэзии, один из прекраснейших и ученейших городов старой Италии. Там по желанию можно стать ученым или художником. Она богата древностями и памятниками всех эпох, там прекрасные библиотеки, академия художеств, частные собрания и т. п. Город чрезвычайно красив и живописен; он насчитывает более сотни церквей и пятидесяти монастырей, изобилующих картинами, рукописями и т. п. Замечательна Соборная площадь: там, напротив пышного готического собора, фонтана работы Джованни Пизано[42], подлинного шедевра, и других памятников различных эпох высится большой дворец в венецианском стиле. Это странное и гордое здание тринадцатого или четырнадцатого века, темно-красное, отделанное черными коваными украшениями, с окнами, пробитыми в причудливой беспорядочности, которую стали презирать после того, как с началом Возрождения утвердились правильные линии и чистота вкуса.

Я страстно полюбил трагический облик древнего палаццо, к которому Гоффреди относился пренебрежительно, считая, что здание это принадлежит к эпохе варварства; он ценил только античность и те века Нового времени, которые вдохновлялись античностью. На меня, признаюсь вам открыто, все эти похожие друг на друга шедевры, старые и новые, наводили страшную скуку, которая брала верх над чувством восхищения. Это нарочитое стремление Италии возвратиться к своим первоистокам и вычеркнуть те эпохи, где проявилось истинное ее лицо, между абсолютизмом императоров и абсолютизмом пап, настолько укоренилось в обществе, что тот, кто по горло сыт этим чрезмерным совершенством, непременно прослывет вандалом[43].

Я был чистосердечен и непосредствен. Мне не раз доставалось за мою любовь ко всему, что без особенного разбору называли gotico [44], иначе говоря — по всему, что не принадлежало к веку Перикла, Августа или Рафаэля. Даже этого последнего мой приемный отец признавал с трудом. Он восхищался лишь развалинами Рима и, приведя меня к ним, был удивлен и раздосадован, услыхав, что там я не нашел ничего, что могло бы заставить меня позабыть поистине величественную фантастичность и картинность нашей piazza del Duomo[45] с огромным черно-красным дворцом, средоточием самого разнообразного великолепия, и извилистыми улочками, внезапно устремляющимися как бы таинственно и почти трагически под темные аркады.

Мне было тогда лет пятнадцать — шестнадцать, и я мог уже разобраться в своих мыслях и склонностях. Я сумел изложить моему отцу свое стремление к полнейшей независимости в области вкусов и чувств. Я ощущал потребность восторгаться, испытывать духовное наслаждение при виде любого взлета человеческого гения и воплощения его пытливой мысли; я не в силах был сковать свои чувства, ограничив их некой системой, некой эпохой, некой школой. Словом, мне хотелось объять весь мир, восславить бога и искру божию, дарованную людям во всех творениях искусства и природы.

«Вот потому-то, — говорил я ему, — я люблю ясное солнце и темную ночь нашего сурового Перуджино, неистового Микеланджело, могучие римские фундаменты и тонкую мавританскую резьбу. Я люблю наше мирное Тразименское озеро и бурные пороги Терни[46]. Я люблю милых вашему сердцу этрусков и всех ваших превосходных греков и римлян, но я люблю также и греко-арабские соборы, и, наравне с величественным тревийским фонтаном, струйку воды, бегущую меж двух скал среди неведомых пустынных полей. Все новое кажется мне достойным любопытства и внимания, и мне близко все, что сумело овладеть моим сердцем и умом хотя бы на мгновение. Я склонен предаваться всему, что прекрасно и возвышенно, или даже только приятно и восхитительно, и поэтому меня страшат требования исключительного преклонения перед некими общепринятыми формами красоты.

Однако, если вы полагаете, — говорил я ему, — что я на дурной стезе и что потребность разностороннего развития в любом случае — опасное отклонение от правила, то постараюсь подавить в себе это и сосредоточиться на занятии, которое вы для меня изберете. Ибо прежде всего я хочу стать тем, чем вы хотите, чтобы я стал; только вы, отец мой, прежде чем подрезать мне крылья, внимательно взгляните, нет ли в этом суетном оперении чего-то, что стоит сохранить».

Гоффреди, человек очень непримиримый по всем, что касалось его занятий, был самым великодушным из людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Он много размышлял над моим развитием, тщательно обсуждая все со своей удивительно чуткой женой. София Гоффреди была тем, что в Италии зовется letterata, не писательницей, как Это понимается во Франции, но женщиной начитанной, очаровательной, вдохновенной, образованной и простой. Она так нежно меня любила, что, казалось, видела во мне какое-то чудо; эти превосходные люди решили между собою, что следует уважать мои склонности и не гасить пламени, не выяснив сначала, священный ли это огонь, или просто мимолетная вспышка.

Они поверили в меня оттого, что я стремился широко развивать свои умственные способности отнюдь не из сердечного непостоянства. Я любил всех своих ближних с кротостью, но вовсе не намеревался расплескивать наружу бурлившую во мне жизнь. Я был привязан исключительно к этим двум существам, усыновившим меня, и их я предпочитал всем прочим. Их общество было моим величайшим, можно сказать — моим единственным удовольствием после всех увлекавших меня разнообразных занятий.

Итак, было решено, что душа моя принадлежит мне, а коль скоро эта душа была, в сущности, неплохая, то мне не стали навязывать строгого университетского образования. Мне предоставили самому искать свой путь и дали волю разносторонним способностям, которыми я был наделен. Совершили ли они ошибку? Не думаю. Безусловно, меня могли наделить профессией, которая бы навсегда обеспечила мне скромное местечко в науке или искусстве, и я бы не узнал нищеты; но скольких духовных радостей я бы тогда лишился! Да и к тому же кто поручится, что такие вот положительные взгляды и соображения собствен» ной выгоды, отчетливо доказанные мною самому себе, не засушили бы чистоты моего сердца и совести? Сейчас вы увидите, что Софии Гоффреди не пришлось пожалеть о том, что мне позволили стать самим собою.

Сперва я внушил себе, что родился писателем. София учила меня писать стихи и прозу, и еще ребенком я придумывал романы и сочинял комедии, которыми простодушно восхищались мои близкие. Я мог бы стать очень тщеславным, ибо меня сильно баловали все те, кто у нас бывал, но моя приемная мать часто говаривала мне, что самодовольный человек не движется вперед, и это простое предупреждение оградило меня от глупого самолюбования, К тому же я вскоре увидел, что для того, чтобы стать литератором, нужно много всего знать, иначе все обратится в пустые фразы. Я поглотил огромное количество книг, но получилось так, что, изучая историю и природоведение, я затерялся в них, и, вместо того чтобы, подобно пчеле, собирать мед и воск, умчался в бесконечные просторы человеческого знания, единственно ради удовольствия познать и уразуметь.

Тогда я ощутил влечение к естественным наукам, и тогда же сложилось мое предпочтение к этому роду деятельности и в уме определилось призвание куда сильнее первого. К этой жажде знаний присоединилась жажда все повидать, и можно сказать, что во мне пробудились как бы два человека: одному хотелось бы открыть тайны мироздания из любви к науке, вернее — к себе подобным, а другому хотелось бы наслаждаться красотами вселенной как поэту, то есть и для себя самого.

С той поры я стал вынашивать мысль о далеких странствиях. Погрузившись в изучение собраний и музеев Перуджи, я мечтал об антиподах, а при виде малейшего камешка или засохшего цветка я мысленно уносился на вершины высоких гор и за далекие моря. Я жаждал повидать большие города, источники просвещения, ученых моего времени, богатые и обширные коллекции. София Гоффреди научила меня французскому, немецкому и немного испанскому. Я понимал, что мне необходимо изучить северные языки, чтобы нигде в Европе не быть чужеземцем. Я очень быстро и легко выучил английский, голландский и особенно шведский. Произношение у меня было скверное, вернее, у меня не было никакого произношения. Я не старался воспроизводить интонации языка, которого не мог услышать, рассчитывая на свой хороший слух и на легкость, с которой мне дается подражание различным звукам, и надеялся, что, когда это понадобится, практика мне поможет. Действительность не обманула моих надежд. Мне достаточно двух недель, чтобы заговорить без акцента на языке, который я изучил самостоятельно по книгам.

Одновременно с изучением языков я учился рисованию и немного занимался живописью, чтобы суметь закрепить Этюдами свои путевые воспоминания, разные города и страны, редкие растения, одежду, памятники искусства, все то, что мы запечатлеваем лишь умозрительно, когда руки наши неловки и не повинуются внутреннему чувству. Кроме того, я читал избранных писателей, учась у них излагать мысли ясно и сжато; ибо меня часто раздражал темный и вялый стиль путевых заметок. И это, господин Гёфле, мне удалось настолько, что в восемнадцать лет я был вполне готов стать если не ученым, то по меньшей мере человеком, полезным своими знаниями, энергией, умением работать и способностью наблюдать. Это была самая прекрасная пора моей жизни, проведенная наилучшим образом, самая чистая и отрадная. О, если бы так могло продолжаться хотя бы еще несколько лет, право, я стал бы другим человеком!

Синьор Гоффреди был погружен в свои археологические изыскания и непосредственно не занимался моим воспитанием; однако время от времени он заставлял меня повторять все, что я выучил, и внимательно меня слушал. Убедившись, что время мое и труды не пропадают даром, он поверил в мое здравое суждение. Вначале он пытался отговорить меня заниматься слишком многими вещами одновременно, но, увидев, что разного рода познания вполне умещаются в моем уме, не смешиваясь друг с другом, он стал хотеть для меня того же, что хотелось мне, и вместе со мною предаваться мечтам. Сам он до женитьбы путешествовал и теперь задумал совершить новую археологическую экспедицию в такие места, где раньше не бывал. С особенным рвением он стал лелеять этот план после того, как получил небольшое наследство, дававшее ему возможность расстаться с должностью профессора в университете. В течение десяти лет он работал над книгой, которую нельзя было завершить, не посетив берегов Африки и некоторых островов Греческого архипелага. Надо вам сказать, что работал он медленно и писалось ему нелегко, по всей вероятности оттого, что у него не было умения ясно выражать свои мысли, а возможно, даже и четкости в самих Этих мыслях, когда он принимался рассказывать о своих замечательных открытиях. Это был человек светлого ума, которому не хватало таланта.

Он был доволен тем, как я отредактировал несколько страниц его ученого труда, и решил взять меня с собой, чтобы по возвращении я мог уже сам писать вместо него Этот труд. Я чуть не сошел с ума от радости, когда он сообщил мне о своем решении, но радость эта сменилась печалью при мысли, что мне придется оставить одну мою приемную мать, которую я боготворил и которая жила только для нас, и я попросил, чтобы отец разрешил мне остаться с нею.

Она была мне очень признательна; вместе с тем она нашла способ удовлетворить всех нас троих, предложив поехать с нами, — мы с восторгом приняли это предложение. К отъезду нашему мы готовились как к празднику. Увы! Все нам улыбалось. София привыкла к путешествиям. В поездках она сопровождала нас повсюду. Бодрая, смелая, восторженная, она никогда не становилась нам помехой. Если нам иногда случалось почувствовать себя усталыми и изможденными, она умела поднять в нас дух и восхищала нас своей веселостью и силой воли. Она была еще молода и сильна, а лицо ее переставало быть некрасивым, когда его озаряла ангельская улыбка, полная нежности и доброты. Муж души в ней не чаял, а что до нее, то она считала своего Сильвио Гоффреди полубогом, невзирая на его худобу, на преждевременно ссутулившуюся спину и на все его диковинные увлечения. До чего же чиста и благородна была душа, обитавшая в этом хилом теле и проявлявшая себя столь нерешительно и робко! Бескорыстие его было поистине восхитительно. Работа, ради которой он жертвовал своим служебным временем и которая подчинила себе все его привычки, убедительно это доказывала. Он отлично знал, что подобные труды требуют такой затраты средств, которая не окупается, особенно в Италии, и не рассчитывал, что увеличит этим свое состояние. Но это была его слава, цель и мечта всей его жизни.

Моей бедной матери больше всех не терпелось поскорее уехать. Она безраздельно верила в то, что это нам предначертано судьбой. Было решено начать наше путешествие с островов Архипелага.

Позвольте мне рассказать лишь вкратце о последующем: воспоминание это слишком мучительно для меня. Идя пешком по Апеннинам, мой бедный отец споткнулся и повредил себе ногу о камень. Как мы ни молили его, он не обратил должного внимания на свою рану и продолжал идти пешком все последующие дни. Стояла удушающая жара. Когда мы подошли к побережью Адриатического моря, где должны были сесть на корабль, он был вынужден несколько дней пролежать, и мы уговаривали его, чтобы он показался хирургу. Каков же был наш ужас, когда тот обнаружил у него гангрену! Мы находились в захолустье, где не было знающих врачей. Местный лекарь, который больше походил на цирюльника, преспокойно предложил ампутировать ногу. Спасло бы это отца или, напротив, ускорило его смерть? Мы с матерью были в ужасном смятении и не знали, на что решиться. Отец проявил поистине героическое мужество и попросил, чтобы ему отрезали ногу, решив, что будет продолжать путешествие на деревяшке. Но нам было страшно доверить его скальпелю мясника. Мы находились на расстоянии каких-нибудь пятидесяти миль от Венеции, и я решил немедленно поехать туда. Я взял лошадь, но к вечеру она выбилась из сил, и мне пришлось сейчас же покупать себе другую. Приехал я совсем изможденный, но все же живой. Я обратился к одному из лучших хирургов и уговорил его поехать со мной, предложив ему все деньги, какие были у Софии. Мы взяли лодку, чтобы ехать морем. Она шла так быстро, что сердце мое преисполнялось радостью и надеждой. Увы, господин адвокат, доведись мне жить тысячу лет, воспоминание об этом ужасном дне будет для меня, должно быть, столь же мучительно, как и сегодня! Сильвио Гоффреди я застал мертвым, а жену его, Софию, — сумасшедшей.

— Бедный мальчик! — воскликнул Гёфле, видя, как из глаз Кристиано покатились крупные слезы.

— Нет, нет, — сказал Кристиано, поспешно утирая их, — не надо было давать волю этим чувствам; это доказательство того, что когда их чересчур усердно гонишь, они внезапно мстят за себя, вступая в свои права.

Опытный врач, которого я привез с собой, не мог излечить мою мать и даже дать мне надежду на ее выздоровление. Он мог только внимательно вникнуть в природу ее безумия и научить меня, что надо делать, чтобы предотвратить припадки буйства. Надо было удовлетворять все ее желания, в которых была хоть малейшая видимость здравого смысла; что же касается остальных, то надо было попытаться подчинить ее своей воле, подобно тому как отец подчиняет себе ребенка.

Я отвез ее в Перуджу вместе с телом моего несчастного отца, которое мы набальзамировали, чтобы можно было доставить его в мавзолей на берегу Тразименского озера, чего очень хотелось его жене. Невозможно описать, сколько я выстрадал в душе, когда мне пришлось везти бездыханное тело отца и безумную мать в места, с которыми мы столь беззаботно расстались каких-нибудь три недели назад. Когда мы покидали их, София смеялась и пела всю дорогу; теперь, когда мы вернулись туда, она все еще пела и смеялась, но как мрачны были эти песни, какое душераздирающее отчаяние звучало в голосе! Мне нельзя было спускать с нее глаз, надо было увещевать, убеждать и развлекать как малое дитя эту женщину, такую умную и такую сильную, на которую я совсем еще недавно смотрел как на мою наставницу и мою опору, — мне ведь тогда едва только исполнилось девятнадцать лет, господин Гёфле!

Когда останки Сильвио Гоффреди были преданы земле, вдова его была спокойна, казалось даже, что в этом неожиданно наступившем чрезмерном спокойствии нашла себе завершение ее трагическая судьба. Как только я понял, что она, если можно так выразиться, совсем отрешилась от самой себя, я потерял последнюю надежду на ее выздоровление. Единственное, о чем она могла думать, — Это о надгробном памятнике своему дорогому Сильвио. Теперь уже нельзя было говорить с ней о чем-либо другом. Никакой своей работой я уже не мог заниматься, потому что ночами она не спала и мне с трудом удавалось выкроить для сна несколько часов не то что в день, а в педелю. Нельзя было и думать о том, чтобы даже на несколько мгновений поручить ее чьим-то посторонним заботам. С кем бы она ни оставалась, кроме меня, она неизменно приходила в возбужденное состояние и впадала в страшное буйство; со мною же у нее ни разу не было приступов ярости пли отчаяния. Она все время говорила, но не о своем муже, — казалось, что о нем у нее не сохранилось уже ни малейшего воспоминания, больше того — что он стал для нее существом умозрительным, кого она никогда не видела, — а об эпитафии, об эмблемах и статуях, которыми ей хотелось украсить его могилу.

Она заставляла меня чертить тысячи разных проектов надгробия; последний из них обычно нравился ей в течение часа или двух, после чего приходилось все менять снова, как недостойное памяти мага, как она называла своего дорогого мужа. Ни одна эмблема не отвечала ее отвлеченным и путаным мыслям; погруженная в свои глубокие размышления, она вырывала у меня из рук карандаш, который сама же дала, и, прося меня кое-что немного изменить, заставляла потом разрабатывать совершенно новый сюжет и все начинать сначала. Разумеется, сюжеты эти были по большей части неосуществимы и не имели никакого смысла. Так как она беспокоилась и приходила в волнение, когда я что-либо в них изменял, я сознательно решил во всем ей повиноваться. Папки мои наполнились странными рисунками, которые могли свести с ума любого, кто захотел бы уяснить себе их содержание.

Проведя за этим занятием несколько часов, она вела меня смотреть мраморные надгробия, которые она заказала всем местным скульпторам. Ими были заставлены весь двор и весь сад, но ничье исполнение ее не удовлетворяло.

Еще одной ее страстью, которую мне непременно хотелось удовлетворить, был подбор материала для этого воображаемого памятника. Она выписала образчики всех видов мрамора и всех известных металлов; было сделано столько моделей, что дом уже не мог их вместить. Дошло до того, что их водружали на кроватях, и путешественники, решив, что в нашем доме устроен музей, приходили осматривать его и просили нас объяснить содержание странных сцен, которые представали их глазам. Несчастной Софии доставляло удовольствие принимать их и посвящать в свои замыслы. После этого они уходили, удрученные всем виденным и сожалея о том, что пришли туда; иные же смеялись и пожимали плечами. Несчастные! Ирония их казалась мне преступной.

Меж тем средства паши иссякали. Гоффреди оставил в безраздельное пользование жене свое небольшое состояние, которое потом предстояло унаследовать мне. Был созван семейный совет, как для того, чтобы соблюсти, по словам родных, мои интересы, так и для того, чтобы исполнить в отношении меня волю моего отца. Приглашенный родными адвокат решил, что следует объявить несчастную Софию невменяемой, не пускать к ней художников, литейщиков, рабочих и поставщиков ценных материалов, ее же самое отправить в сумасшедший дом, ибо начать перечить ее желаниям означало бы неминуемо вызвать обострение ее буйных припадков, опасное для окружающих.

— Адвокат был прав, — сказал Гёфле, — как ни прискорбно было это решение, иначе поступить было нельзя.

— Прошу прощения, господин Гёфле, но я на этот счет держался другого мнения. Коль скоро я был единственным наследником Гоффреди, я имел право предоставить моей опекунше растратить завещанное мне состояние.

— Нет, права этого у вас не было. Вы были несовершеннолетним, а закон защищает тех, кто не может защитить себя сам.

— Мне так и сказали, но я уже мог постоять за свои права настолько, что пригрозил адвокату вышвырнуть его из окна, если он не откажется от своего подлого намерения. Поместить мою мать в сумасшедший дом! Пусть тогда помещают туда и меня, ведь она не может прожить без меня и минуты, а я умру от беспокойства, зная, что поручил ее заботам-чужих людей, которым за это платят! Лишить ее единственного развлечения, которое могло бы оказать на нее успокаивающее, можно сказать — даже чудодейственное влияние! Лишить ее права проявлять и убаюкивать свое горе сооружениями, пусть шаткими и нелепыми, но которые не причиняли никому ни зла, ни вреда! А какое дело этому жирному и румяному адвокату до нашего дома, заставленного надгробиями? Кто его принуждал приходить и сожалеть о попусту растраченных деньгах или насмехаться над несчастной, обезумевшей от горя вдовой? Я настоял на своем, родня покойного осудила меня, адвокат объявил меня сумасшедшим, но мать мою оставили в покое.

— Ого, мой мальчик, вот, оказывается, как вы обращаетесь с адвокатами! — улыбаясь, сказал Гёфле. — Ну так дайте же мне пожать вашу руку, — добавил он, глядя на Кристиано глазами, полными слез умиления и сочувствия.

Кристиано пожал обе руки доброму Гёфле и поднес их к губам, как это делают итальянцы.

— Меня радуют ваши добрые чувства ко мне, — сказал он, — но я не допущу никаких похвал моему поведению. Видите ли, все это было настолько естественно, что всякая забота о собственном благополучии в моем положении была бы подлостью. Разве я вам не говорил, как меня любили, ласкали, баловали эти два существа, я ведь действительно чувствовал себя их детищем, и физически и духовно. О, я был счастлив, очень счастлив, господин Гёфле! И какая бы беда со мной ни случилась, у меня никогда не будет права жаловаться на провидение. Я ведь не заслужил всего этого счастья до моего рождения. Так разве не подобало мне стараться заслужить его, немного пожив на свете?

— А что же сталось с несчастной Софией? — спросил Гёфле после минутной задумчивости.

— Увы, я собирался рассказать вам мою историю елико возможно веселее, но мне все-таки не удалось обойтись без печальных воспоминаний. Простите меня за это, господин Гёфле; я поверг вас в грусть, и мне лучше было бы просто сказать вам, что несчастной Софии нет в живых.

— Ну разумеется, коль скоро вы здесь. Я отлично понимаю, что вы никогда бы ее не покинули. Но неужели ей пришлось изведать нищету перед смертью? Я хочу все знать.

— Слава богу, она никогда ни в чем не нуждалась. Я не знаю, что бы случилось, если бы мы прожили все наше состояние и мне пришлось бы зарабатывать на хлеб. Однако не это меня тревожило: я видел, как, несмотря на все свое кажущееся спокойствие, она быстро угасала.

Прошло около двух лет, и вот однажды вечером, когда мы сидели в тишине на берегу озера, она сказала вдруг каким-то необычным голосом:

«Кристиано, у меня, верно, лихорадка; пощупан мой пульс и скажи, что со мною».

Это в первый раз после пережитого ею горя она обращала внимание на свое здоровье. Я почувствовал, что ее сильно лихорадит. Я привел ее домой и позвал врача.

«Она в самом деле очень больна, — сказал он, — но кто знает, может быть, это кризис, после которого ей станет лучше?»

После постигшего ее несчастья у нее ни разу не было лихорадки.

Я потерял надежду. Моя мать впала в глубокое забытье. Ни одно лекарство не принесло ей ни малейшего улучшения; она таяла на глазах. За несколько минут до смерти к ней как будто вернулись силы; казалось, что она пробуждается от долгого сна. Она попросила меня приподнять ее и сказала мне на ухо слабеющим голосом:

«Благословляю тебя, Кристиано, ты мой спаситель; должно быть, я была безумной, я мучила тебя; Сильвио меня только что за это корил. Я сейчас его видела, он велел мне встать и идти за ним. Помоги мне выйти из этой могилы, куда меня непреодолимо влекло спрятаться… Скорей! Поднимают паруса… В путь!..»

Она собрала последние силы, чтобы подняться, и упала мертвой мне на руки.

После этого я несколько дней не мог прийти в себя; казалось, что в этой жизни мне уже больше нечего делать, ибо мне не было больше о ком заботиться, кроме как о самом себе.

Я похоронил мою мать в той же могиле, что и отца. Я поставил на эту могилу самое простое и самое белое из всех надгробий, хранившихся в нашем доме; я сам выгравировал на нем дорогие мне имена, не сопроводив их никакой эпитафией. Вы ведь понимаете, что я испытывал отвращение ко всем формулам и эмблемам. Когда я вернулся с похорон, мне сказали, что дом отныне принадлежит уже не мне, а моим заимодавцам. Я это знал, я уже так давно был готов покинуть милый моему сердцу кров, что, ни о чем не думая, связал в узелок свои вещи в то время, как тело моей матери заворачивали в саван. Я предоставил родным ликвидировать все дела. При всей моей расточительности я был достаточно трезв, чтобы знать, что хоть на мою долю и ничего не осталось, я по крайней мере не оставляю после себя никаких долгов.

Я собирался покинуть дом, когда вдруг явился тот самый маленький еврей, о котором я вам говорил. Я подумал, что он хочет купить за бесценок какие-нибудь старинные вещи из коллекции Гоффреди, которая должна была продаваться с торгов, но даже если нечто подобное и было у него в мыслях, он оказался достаточно деликатен, чтобы не говорить со мной об этом, и, видя, что я уклоняюсь от разговора, последовал за мною в сад, куда я пошел нарвать цветов — единственное, что мне хотелось унести с собою из дома. Там он сунул мне в руку туго набитый кошелек и хотел уйти, ничего не сказав.

Я был тогда так полон мыслями о моих умерших родителях, что мне и в голову не приходило, что у меня может быть еще какая-то родня, и я решил, что это просто милостыня, переданная через посредство этого еврея, и отшвырнул кошелек, чтобы заставить его вернуться. Он действительно тут же вернулся и, подняв его, сказал:

«Это вам, да, вам. Эти деньги я был должен Гоффреди, и я вам их возвращаю».

Я отказался их взять. Эта небольшая сумма могла пригодиться наследникам для уплаты долгов. Маленький еврей настаивал.

«Это от ваших настоящих родителей, — сказал он, — мне было поручено передать вам эту сумму, когда вам понадобятся деньги».

«Мне не надо никаких денег, — ответил я, — мне есть на что поехать в Рим, а там друзья Гоффреди найдут для меня работу. Успокойте моих родителей. Вряд ли это люди богатые, если они не имели возможности воспитать меня сами. Поблагодарите их за память и скажите, что мне уже столько лет и я получил такое воспитание, что скоро сам смогу помогать им, если в этом явится необходимость. Захотят ли они встретиться со мной, или нет, я все равно с радостью исполню свой долг. Они отдали меня в такие хорошие руки и выбор их принес мне такое счастье, что я им премного благодарен».

Таковы были мои чувства, господин Гёфле, я нисколько не рисовался, ибо они таковы и сейчас. Я никогда не испытывал потребности обвинять и расспрашивать людей, давших мне жизнь, и я не понимаю незаконнорожденных, которые жалуются, что появились на свет лишенными привилегий, — как будто все живое не предназначается для жизни и как будто не существует бога, который призывает нас или посылает нас в этот мир, чтобы жить в тех условиях, которые угодны его воле.

«Родителей ваших уже нет в живых, — ответил маленький еврей. — Помолитесь за них и примите дар от друга».

Так как это было уже третье объяснение, отличавшееся от первого и второго, в душу мою закралось недоверие.

«Не вы ли и есть тот, кто выдает себя за моего друга и решил прийти мне на помощь?»

«Нет, — ответил он, — я всего-навсего в точности исполняю данное мне поручение».

«Ну так вот, скажите тем, кто вас послал, что я благодарю их, но ничего не приму ни от друзей явных, ни от тех, которые не хотят, чтобы я их знал. Имеете ли вы что-нибудь сообщить мне с соизволения моей семьи?»

«Нет, ничего, — ответил он, — может быть, несколько позднее. Где вы собираетесь жить в Риме?»

«Решительно не знаю».

«Ну так мне надо это узнать, — ответил он, — так как я не должен терять вас из виду. Прощайте же и помните, что если с вами приключится какое-нибудь несчастье, деньги эти ваши, и достаточно сообщить мне, чтобы я вам помог».

Мне показалось, что на этот раз он искренен, но могло статься, что это был какой-нибудь расчетливый делец, решивший облагодетельствовать людей бедных, с тем чтобы впоследствии на них поживиться. Я сухо поблагодарил его и уехал почти с пустыми руками.

Я нисколько не задумывался о том, кем я стану. Мечтать о путешествии больше уже не приходилось, и надо было поступать куда-нибудь на службу, чтобы прокормиться. Память у меня была превосходная, и несмотря на то, что я уже в течение долгого времени не имел возможности продолжать образование, я ничего не забыл. Познания мои отличались достаточным разнообразием, основы же были заложены во мне достаточно твердо для того, чтобы я мог с успехом взять на себя воспитание мальчика. Мне этого больше всего хотелось — я надеялся, что смогу пополнять свое образование, урывая время от сна.

В провинции, где мы жили, к отцу моему относились с большим уважением, однако — странное дело! — поведение мое в отношении синьоры Гоффреди было сочтено романическим и недостойным человека серьезного. Я, видите ли, ничего не сделал, чтобы не разориться, — тем хуже для меня! И я еще имел глупость добиваться должности, я, которого знали как безрассудного мота, как безумца! Поэтому думать о том, чтобы получить место в Перудже, мне не приходилось. В Риме один из друзей моего отца рекомендовал меня в качестве воспитателя неаполитанскому принцу, у которого было два сына, ленивых и глупых, и горбатая дочь, кокетливая и влюбчивая. Спустя два месяца я покинул свою должность, дабы избавиться от взглядов этой героини романа, героем которого я вовсе не хотел стать.

В Неаполе я нашел еще одного друга моего отца, ученого аббата, который определил меня в другую семью, менее богатую, но значительно более неприятную и где ученики оказались еще большими тупицами, чем в первой. Мать их, женщина уже немолодая и некрасивая, сразу же невзлюбила меня, потому что я не поддался ее чарам. Я не кичился своей строгою добродетелью и ни в какой степени не рассчитывал, что первой моей любовью непременно будет богиня, — я умел довольствоваться гораздо меньшим, ко даже если бы хозяйка дома была недурна собою, я все равно не хотел становиться любовником женщины, которая распоряжалась мною и платила мне деньги. Я снова отправился к ученому аббату и рассказал ему о своих огорчениях.

«Ну так вы сами в этом виноваты, — рассмеявшись, ответил он, — вы красивый малый, поэтому вы и привередничаете».

Я умолил его рекомендовать меня какому-нибудь вдовцу или сиротам. Спустя некоторое время он спадал мне, что все уладил. У юного герцога де Виллареджа умерли родители; у него не было ни сестер, ни теток. Воспитывался он у дяди-кардинала, и нужен ему был не гувернер — у него он был, — а учитель языков и литературы; я был принят. Работать там мне было не только приятно, но и выгодно. Кардинал был человеком начитанным и умным; племянник его, которому было тринадцать лет, оказался мальчиком способным и обходительным. Я очень к нему привязался, и, занимаясь со мной, он сделал большие успехи, причем одновременно с ним многому научился и я. У меня была отдельная комната, вечерами я бывал совершенно свободен и мог посвятить это время занятиям. Кардинал был настолько доволен мною, что старался, чтобы я не брал никаких других учеников, и довольно щедро меня вознаграждал.

На протяжении почти целого года я усердно трудился, и ничто меня не отвлекало. Я был так поглощен своим горем, так отчетливо ощущал свою отчужденность от общества, что относился к жизни, может быть, серьезнее, чем она того заслуживала. Я мог превратиться в педанта, если бы кардинал не принялся хитро и осторожно приобщать меня к легкомыслию и испорченности нашего времени. Он сделал из меня светского человека, и я не очень-то знаю, должен ли я быть ему за это благодарен. Я приучился тратить много времени на туалет, ухаживание за женщинами и любовные утехи. Во дворце кардинала собирались местные острословы и самые блестящие люди города. От меня не требовали, чтобы я обучал моего ученика нравственным правилам, но хотели, чтобы я научил его приятной легкости светского обращения. Мне же самому полагалось только быть со всеми любезным. Это было нетрудно, ибо меня окружали люди легкомысленные и доброжелательные; я сделался прелестным, быть может, более прелестным, чем приличествовало быть сироте, не имеющему ни покровителей, ни состояния, ни будущего.

Мало-помалу я стал вести распущенную жизнь и одно время оказался даже на плохой дороге, причем окружающие потакали моим дурным наклонностям и, казалось, еще больше сталкивали меня вниз. От окончательного падения меня удерживало только воспоминание о моих родителях и опасение оказаться недостойным доброго имени, которое они мне оставили, ибо надо сказать, что в завещании своем отец предписывал мне называться Кристиано Гоффреди, и под этим именем меня знали в Неаполе. Это высокочтимое имя служило мне отличной рекомендацией людям серьезным и рассудительным, но я очень скоро позабыл, что простое происхождение, о котором оно свидетельствовало, должно было призвать меня к большему благоразумию и сдержанности в моих взаимоотношениях с титулованной молодежью, с которой я сталкивался во дворце кардинала. Предупредительность моя привела к большой близости с нею. Молодые люди эти были довольны тем, что во мне не было ни неуклюжести, ни суровости профессионального педагога. Меня приглашали, меня увозили с собой. Я принимал участие во всех развлечениях самой блестящей молодежи.

Кардинал поздравлял меня с тем, что мне удавалось сочетать ужины, балы и ночные бдения с точностью и ясностью, которыми неизменно были отмечены мои занятия с его племянником. Однако я отлично видел и чувствовал, что недостаточно развиваю свои ум, что останавливаюсь на полпути, что незаметно превращаюсь в болтуна и пустоцвета, становлюсь светским комедиантом и салонным портом, что я не сделал никаких сбережений для предстоящей мне свободной жизни и поддержания собственного достоинства, что у меня слишком много прекрасного белья, но слишком мало полезных знаний, наконец, что я попал словно в тиски между двумя параллельными линиями — беспутством и ничтожеством и рискую никогда не выбраться из этого плена.

Мысли эти, которые чаще всего я старался от себя отгонять, иногда все же возвращались ко мне, и я бывал ими очень озабочен. Самые упоительные наслаждения нисколько меня не забавляли. В родительском доме, в обществе отца и матери, я испытывал более высокие радости и более живые развлечения. Я предавался воспоминаниям о тех чудесных прогулках, которые мы совершали вместе с какой-нибудь серьезной целью, испытывая от них всегда истинное удовлетворение, а в лихорадочном возбуждении моей новой жизни я только томился и вновь возвращался к раздумьям о собственной участи, об окружавшей меня гнетущей праздности. Я начинал мечтать о том, как полнокровно можно жить, совершая дальние путешествия, и, видя, что кошелек мой неизменно пуст, спрашивал себя, не лучше ли было бы истратить на удовлетворение здоровых физических потребностей и духовных интересов те средства, которые шли на развлечения, оставлявшие лишь тяжесть в теле и пустоту в душе. Внезапно я начал чувствовать себя совершенно чуждым суетному свету, раболепному обществу, расслабляющему климату, ленивому населению — словом, всему, что меня окружало и с чем я не был связан прочными семейными узами. Я чувствовал, что становлюсь одновременно и более деятельным и более углубленным в себя. Несмотря на мои двадцать три года и бедность, я думал также о том, чтобы жениться, завести семью, чтобы было для кого беречь деньги и о ком заботиться. Но кардинал, которому я поверял одолевавшие меня по временам душевные тревоги, только отшучивался и называл меня безумцем.

«Ты слишком много выпил или слишком много работал вчера вечером, — говорил он, — в голове у тебя туман. Ступай-ка развей его, взгляни на Чинтию иди на Фьямметту, не вздумай только жениться ни на той, ни на другой».

Я любил кардинала; это был человек добрый и веселый. Но хоть он и обращался со мной по-отечески и без всякой спеси, я слишком хорошо понимал, что в нем было больше любезности, нежели любви, что он умеет окружать себя приятными людьми и что я меж них кое-что значу, но что он не из тех, кто захочет в течение долгого времени переносить мое присутствие, если я впаду в меланхолию или стану скучным.

Я старался заглушить свою тоску и забыться, упиваясь собственным благополучием, жить сегодняшним днем, не заботясь о завтрашнем, подобно всем, кто меня окружал. Мне это не удалось. Скука еще более возросла, отвращение стало неприкрытым. Я пресытился доступной любовью, чувственными увлечениями, которые охотно разделяли со мной женщины всех сословий. Для меня, бедного простолюдина. Эти наслаждения были поначалу притягательны, как всякий успех у женщин. Убедившись, что мой цирюльник, который был очень красивым малым, пользуется не меньшим успехом, я возненавидел всех маркиз. Я решил уехать из Неаполя. Я попросил кардинала отправить меня на одну из его вилл в Калабрии или Сицилии: я готов был стать управителем или библиотекарем все равно где: я жаждал отдыха и одиночества. Кардинал еще больше поднял на смех мое стремление уединиться. Он в это не верил. Он считал, что я так же не создан быть управителем, как и монахом.

Он был, разумеется, прав, но, как вы увидите из дальнейшего, отнюдь не должен был удерживать меня при себе.

В ту пору вернулся из странствий и поселился в доме кардинала другой его племянник. Насколько юный Тито Виллареджа был человеком приятным и доброжелательным, настолько его двоюродный брат Марко Мельфи был глуп, вздорен, нагл и тщеславен. Все сразу невзлюбили его, и не успел он приехать, как вспыхнуло несколько дуэлей. Он был отчаянным бретером и ранил или убивал своих противников, сам не получая ни малейшей царапины, отчего заносчивость его не знала предела. Я старался быть с ним елико возможно сдержанным, но как-то раз, выведенный из себя его вызывающей грубостью, я уличил его во лжи и предложил дать ему удовлетворение. Он отказался, потому что я не был дворянином, и, кинувшись на меня, хотел дать мне пощечину. Я свалил его с ног, не причинив ему никаких повреждений, но сумел подавить его ярость. Происшествие это наделало много шума. Кардинал втайне оправдывал меня и упросил как можно скорее укрыться в одном из его поместий до тех пор, пока Марко Мельфи снова не отправится путешествовать.

Мысль о том, что я должен прятаться, возмутила меня.

«Несчастный, — сказал кардинал, — разве ты не знаешь, что мой племянник вынужден теперь тебя убить?»

Слово «вынужден» показалось мне забавным. Я ответил кардиналу, что заставлю Марко драться со мной.

«Ты не смеешь убивать моего племянника! — сказал он, весело похлопывая меня по голове. — Даже если бы ты оказался для этого достаточно ловок, тебе ведь не захочется так отплатить мне за отеческую доброту, которую я тебе выказываю».

Этот довод заставил меня замолчать. Я вернулся к себе и стал готовиться к отъезду. Быть может, мне следовало бы сделать все более скрытно, но мысль о том, что это будет похоже на тайный побег, казалась отвратительной. Как только я вышел из своей комнаты за ящиком, стоявшим в вестибюле, на меня неожиданно накинулись двое бандитов и стали связывать. Отбиваясь, я тянул их за собою вниз по лестнице, но не успел я отделаться от них, как входная дверь вдруг захлопывается и до меня с площадки доносится чей-то резкий голос:

«Смелее, вяжите его! Я хочу, чтобы он издох здесь под палками!»

Это был голос Марко Мельфи.

Негодование придало мне нечеловеческую силу. Я так отчаянно дрался с обоими бандитами, что вскоре они лежали на полу. Тогда, уже не думая о них, я бросился на Марко, который, видя, что затея его потерпела неудачу, хотел было удариться в бегство. Я прижал его к двери и вырвал у него шпагу, которую он собирался вытащить из ножен.

«Несчастный, — сказал я, — убивать тебя я не хочу, но ты будешь драться со мной, и немедленно!»

Марко был слабосильным и тщедушным. Наступая, я заставил его подняться по лестнице, втолкнул к себе в комнату, запер дверь и повернул ключ на два оборота; там я взял шпагу и, возвращая ему отнятую, сказал:

— Ну, а теперь защищайся; как видишь, иногда приходится драться и с человеком низкого звания!

— Гоффреди, — ответил он, опуская клинок, — я не хочу и не буду с тобой драться. Я слишком уверен, что убью тебя, а это было бы жаль, ты ведь славный малый. Ты мог меня убить, но не сделал этого. Будем же друзьями!

Доверчиво, забыв о злобе, я готовился пожать протянутую мне руку, как вдруг он очень стремительно и ловко нанес мне левой рукой удар стилетом в шею. Я едва успел уклониться — стилет соскользнул и поранил мне плечо. Тут уж я не удержался; в ярости я набросился на этого негодяя и заставил его защищаться. Оружие у нас было равноценное; на его стороне было такое преимущество, как умение драться и большой опыт в поединках, второго у меня, разумеется, не могло быть. Но так или иначе, я все же уложил его. Он упал мертвым со шпагой в руке, не произнеся ни слова, с дьявольской усмешкой на губах. Раздался отчаянный стук в дверь, ее стали высаживать. На какое-то мгновение можно было подумать, что он будет отомщен. Измученный усталостью и волнением, я решил было, что погиб, что либо это убийцы очнулись от обморока, либо сбиры[47], узнав от них о случившемся, явились за мной. Собрав последние силы, я решил выпрыгнуть из окна. До земли было каких-нибудь двадцать футов; я довольно благополучно очутился на мощеном дворе и, плотно укутавшись в плащ, чтобы струившаяся из плеча кровь не капала на мостовую, бросился наутек.

По счастью, мне удалось выбраться из города. Я попал в очень скверную историю — ведь все произошло без свидетелей. И что из того, что право было на моей стороне, что вел я себя достойно и великодушно, а противник мой был подлым негодяем? Он принадлежал к одной из лучших семей в королевстве, и святой инквизиции ничего не стоило расправиться с таким ничтожеством, как я.

На ночь я укрылся в рыбацкой хижине, но у меня не было с собой ни гроша, чтобы заплатить за грозящее опасностью гостеприимство, о котором я попросил. Вместе с тем моя разорванная и выпачканная в крови одежда не позволяла мне нигде показаться. Рана моя — я так и не знал, тяжелая она или легкая, — причиняла мне сильную боль. Я ощущал большой упадок сил и знал, что вся полиция королевства была поднята на ноги, чтобы арестовать меня. Лежа в чуланчике, на драной циновке, я горько оплакивал — не участь мою, этой слабости я никогда бы себе не позволил, — а внезапный и непоправимый разрыв с добрым кардиналом и моим славным учеником. Я почувствовал, как я их люблю, и проклинал судьбу, которая заставила меня обагрить кровью дом, где меня приняли с таким доверием и лаской.

Но надо было не плакать, а спасаться бегством. Мне очень хотелось найти маленького еврея, утверждавшего, что он знает моих родителей или таинственных друзей, которые то ли сами наблюдали за моей жизнью, то ли поручили это ему. Я забыл сказать, что человек этот переехал в Неаполь, и я встречал его там несколько раз; однако возвращаться в город казалось мне слишком опасным, писать же еврею означало рисковать, что меня обнаружат. От этой мысли я отказался.

Не стану рассказывать во всех подробностях о приключениях, которые сопутствовали моему бегству из окрестностей Неаполя. Мне удалось обменять разодранную в клочья одежду на менее подозрительные лохмотья. Я с трудом добывал себе пропитание, местные крестьяне знали, что власти разыскивают подлого убийцу знатного вельможи, и относились с недоверием к каждому нищему незнакомцу. Не будь женщин, которые всюду оказываются храбрее и человечнее нас, мужчин, я давно бы умер от голода и лихорадки. Рана моя вынуждала меня забираться в самые глухие уголки, и вот, лишенный ухода за собой, я не раз думал, что останусь там навсегда, ибо у меня не было сил подняться и идти дальше. И вы не поверите, господин Гёфле, в этом отчаянном положении я испытывал по временам приливы радости, словно, вопреки всему, я наслаждался зарею возвращенной мне свободы! Свежий воздух, ходьба, отсутствие любого принуждения, просторы полей с беспредельными горизонтами, которых я теперь надеялся достичь, все, даже мое грубое ложе на камне, напоминало мне планы и надежды тех времен, когда я жил настоящей жизнью.

Наконец без всяких происшествий я достиг границы Папской области, и, коль скоро я не шел по Римской дороге, у меня были все основания надеяться, что, свернув в горах немного в сторону, я не буду замечен и выслежен ни одним шпионом. Я остановился в деревне, чтобы продать мой товар: надо вам сказать, что просить подаяние мне было отвратительно, отказ же приводил меня в такое бешенство, что мне хотелось отколотить людей, которые были со мной грубы, и я вздумал начать торговать…

— Торговать? Чем же? — спросил Гёфле. — У вас ведь не было ни гроша.

— Разумеется, но когда я бежал, при мне был перочинный ножик: он-то и обеспечил мне заработок. Хоть я никогда раньше и не занимался ваянием, я достаточно хорошо знал рисунок и однажды, найдя на дороге камень, очень белый и очень мягкий, решил подобрать кусков десять этого камня, которые тут же обтесал и потом в минуты отдыха высекал из них фигурки мадонн и ангелочков величиною с палец. Этот камень, или, вернее, мел, был очень легок, и я мог носить с собой полсотни таких фигурок и продавать их на фермах или в крестьянских домах по пять-шесть байокко[48] за штуку. Больше они и не стоили, а на эти деньги я мог купить себе хлеба.

Так я промышлял два дня, а на третий в селе был базарный день, и я решил, что смогу спокойно сбыть весь свой товар. Когда же я увидел, что покупателей у меня мало из-за конкуренции одного пьемонтца, у которого было много гипсовых статуэток, я решил усесться на землю и, на глазах обступившего меня народа, стал высекать перочинным ножом свои фигурки. Успех был огромный. Быстрота, с которой я это делал, а возможно, и наивное простодушие фигурок совершенно очаровали зрителей, и эти славные люди, главным образом женщины и дети, стали бурно выражать свое изумление и удовольствие, пьемонтец же, видя успех своего соперника, пришел в ярость. Несколько раз он грубо задирал меня, но я, однако, не терял терпения. Я видел, что он ищет предлога поссориться со мной и заставить меня уйти, и удовлетворялся тем, что смеялся над ним, предлагая, чтобы он делал статуэтки сам и показал всем присутствующим свои способности; публика меня горячо поддержала. В Италии даже самый простой народ любит все, что дышит искусством. Мой конкурент был посрамлен и прозван тупицей, меня же все шумно провозгласили настоящим художником.

Чтобы отомстить мне, этот негодяй пустился на подлость. Он нарочно уронил на землю несколько своих топорных изделий и поднял страшный крик, призывая полицейских, которые ходили среди толпы. Едва только они обратили на него внимание, как он объявил, что я возбудил против него народ, что его нарочно толкнули и нанесли большой ущерб его хрупкому товару; что он человек честный, исправно платит за свое место и всем знаком, я же проходимец, бродяга, а может быть, кто знает, еще и похуже того — подлый убийца кардинала. Именно так рассказывали здесь о том, что произошло в Неаполе, и пьемонтец решил вызвать враждебные чувства ко мне у публики и полицейских. Народ стал на мою сторону; многочисленные свидетели заверяли, что ни я, ни они ни в чем не повинны. Никто не толкал и даже вообще не касался товара пьемонтца. Окружавшая меня кучка людей спокойно встретила полицейских и расступилась, чтобы дать мне убежать.

Но если среди народа нашлись храбрые люди, то нашлись также подлецы и трусы, которые, не говоря ни слова, указали на меня пальцем, как раз когда я бежал по узенькой извилистой улочке. Да мной погнались, я успел вырваться вперед, но я не знал этих мест и, не сумев выбраться из села, очутился на другой небольшой площади, где в это время внимание многочисленной публики было приковано к балагану с театром марионеток. Я едва успел проскользнуть в толпу, как увидел полицейских, которые обходили зрителей, пристально в них вглядываясь. Я постарался наклониться возможно ниже и притворился, что с большим интересом слежу за похождениями Пульчинеллы[49], чтобы не обратить на себя внимание теснившихся со всех сторон людей, как вдруг мой крайне возбужденный мозг осенила блестящая мысль. Движимый сознанием опасности, которая мне грозит, я проталкиваюсь все дальше вперед в плотной и праздной толпе, в которую силится пробраться полиция. Так я добираюсь до занавеса балагана, все больше наклоняюсь и вдруг ныряю под этот занавес, как лиса в нору, и оказываюсь зажатым между ног operante, или recitante, иначе говоря — актера, приводящего в движение марионеток или говорящего за них. Вы знаете, господин Гёфле, что такое театр марионеток?

— А как же! На днях я видел в Стокгольме театр Христиана Вальдо.

— Вы его видели… снаружи?

— Да, только снаружи, но я представляю себе и внутреннее его устройство, хоть оно и показалось мне довольно сложным.

— Это театр двух operanti, или четырех рук, иначе говоря — с четырьмя персонажами на сцене, что позволяет выводить довольно много burattini.

— А что такое burattini?

— Это марионетки, классические, примитивные и самые лучшие. Это не fantoccio — кукла, появляющаяся во всех пьесах и подвешенная за ниточки к потолку, которая ходит по земле, не касаясь ее ногами, и поднимает невообразимый и ненужный шум. Это более искусная и совершенная разновидность марионетки с гибкими руками и ногами, со множеством механических приспособлений для того, чтобы делать более или менее естественные жесты или принимать довольно изящные позы. Я не сомневаюсь, что есть еще и приспособления, с помощью которых можно добиться полного сходства с жизнью, но, углубляясь в этот вопрос, я подумал: для чего же все это делать и какое преимущество может извлечь искусство из театра автоматов? Чем они станут крупнее и чем больше будут походить на людей, тем грустнее и даже ужаснее будет выглядеть спектакль, исполненный этими псевдоактерами. А каково ваше мнение?

— Разумеется. Но все это отступление, интересующее меня меньше, чем продолжение вашей истории.

— Простите, простите, господин Гёфле, простите, отступление это совершенно необходимо. Я дошел до весьма странного периода моей жизни, и мне необходимо доказать вам преимущество burattino; это примитивное воплощение комического актера не является — и я вам это докажу — ни машиной, ни шутовской побрякушкой, ни куклой: это живое существо.

— Вот как, живое существо? — сказал Гёфле, изумленно глядя на своего собеседника и думая, уж не свихнулся ли он.

— Да, живое существо! Я это утверждаю, — с жаром воскликнул Кристиано, — и тем более живое, что у него нет тела… У burattino нет ни пружин, ни ниточек, ни блоков; это всего-навсего голова, и только; голова выразительная, умная, в которой… смотрите!

Кристиано зашел под лестницу и вытащил оттуда маленькую деревянную, одетую в тряпье фигурку; он бросил ее на пол, поднял, подбросил и поймал на лету.

— Вот поглядите, — продолжал он, — видите — тряпка, щепка, как будто едва оструганная. Но вот в этот кожаный мешочек забирается моя рука, мой указательный палец углубляется в выемку внутри головы, а средний и большой пальцы уходят в рукава и приводят в движение эти маленькие деревянные руки, которые вам кажутся короткими, бесформенными, а ладони ни открытыми, ни сжатыми в кулак; все это сделано намеренно, чтобы скрыть от всех их неподвижность. Ну, а теперь отойдем на расстояние, которого требует наш маленький человечек. Оставайтесь в вашем кресле и смотрите.

С этими словами Кристиано в два прыжка очутился на верху деревянной лестницы, наклонился, как бы прячась за рампой, поднял над этой рампой руку и принялся управлять движениями марионетки с необыкновенной ловкостью и изяществом.

— Видите, видите, — вскричал он все так же весело, но с твердой убежденностью в голосе, — вот вам иллюзия, и она достигается даже без сцены и декораций. Эта фигура, грубо отесанная и разрисованная довольно тусклыми красками, приходит в движение и мало-помалу оживает. Если бы я показал вам чудесную немецкую марионетку, лакированную, ярко раскрашенную, всю в блестках и приводимую — в движение пружинами, вы все равно не смогли бы позабыть, что это кукла, нечто механическое, тогда как мой burattino — гибкий, послушный каждому движению моих пальцев, идет вперед и назад, кланяется, поворачивает голову, скрещивает руки, воздевает их к небу, размахивает ими во все стороны, здоровается, даст пощечину, стучит ими в стену в радости или в отчаянии… И вам кажется, что вы читаете все его чувства у него на лице, не так ли? Откуда нее рождается это чудо, каким образом эта едва обозначенная голова, такая уродливая, если смотреть вблизи, неожиданно от игры света и теки приобретает такую подлинную выразительность, что вы совершенно забываете о ее настоящей величине? Да, могу вас уверить, когда вы видите burattino в руках настоящего артиста на удачно декорированной сцене, где и пространство и обрамление находятся в соответствии с персонажами, вы совершенно забываете, что сами вы иных масштабов, чем эта маленькая сцена и эти маленькие существа, вы даже забываете, что голос, которым они говорят, не их собственный. Это, казалось бы, невозможное сочетание головы величиною с кулак и такого сильного голоса, как мой, совершается благодаря какому-то таинственному упоению, в которое я могу постепенно вовлечь и вас, а все чудо происходит от… Знаете от чего? Оттого, что этот burattino отнюдь не автомат, оттого, что он послушен моему капризу, моему вдохновению, моему увлечению, оттого, что каждое его движение подчинено мыслям, которые приходят мне в голову, и словам, которые я вкладываю в его уста, короче — оттого, что это я, иначе говоря — живое существо, а никак не кукла.

Высказав все это с большой горячностью, Кристиано спустился с лестницы и положил марионетку на стол. Сославшись на то, что ему очень жарко, и извинившись перед господином Гёфле, он снял кафтан и, усевшись верхом на стуле, стал продолжать свою историю.

Во время этого странного отступления Гёфле выглядел тоже довольно комично.

— Послушайте, — сказал он, беря в руки burattino, — все, что вы говорите, верно и хорошо обосновано. И сейчас мне становится понятным то необычайное наслаждение, которое я испытал на представлениях Христиана Вальдо. Вы вот мне ничего об этом не говорите, а я-то ведь ясно вижу, что это маленькое существо, которое сейчас у меня в руках… и которое мне бы очень хотелось заставить двигаться и говорить… Послушай, друг мой, — добавил он, засовывая пальцы в голову и в рукава, — взгляни-ка на меня… Да, да, ты очень мил, и мне очень радостно видеть тебя так близко. Ну так вот, теперь я тебя узнаю, ты Стентарелло, веселый, насмешливый, изящный Стентарелло, который столько смешил меня в Стокгольме две недели тому назад. А вы, дорогой мой, — добавил Гёфле, поворачиваясь к своему гостю, — хоть я и никогда не видел вашего лица, я вас тоже отличнейшим образом узнал по голосу, остроумию, веселости и даже по чуткости, — вы не кто иной, как Христиан Вальдо, знаменитый operante recitante неаполитанских burattini.

— Имею честь быть вашим покорным слугой, — ответил Христиан Вальдо, изящно раскланиваясь, — и если вы хотите знать, каким образом Кристиано дель Лаго, Кристиано Гоффреди и Христиан Вальдо — одно и то же лицо, позвольте мне продолжить рассказ о моих приключениях.

— Слушаю вас, все это очень интересно, но мне не терпится узнать, откуда взялось это новое имя — Христиан Вальдо.

— Да, это в самом деле совершенно новое имя, оно появилось с осени прошлого года, и, право, мне не легко будет вам объяснить, почему я его избрал. Если не ошибаюсь, я услышал его во сне, это было напоминание о каком-то названии местности, поразившем меня еще в детстве.

— Это удивительно! Но все равно. Вы оставили меня в балагане burattini на площади…

— На площади Челано, — подсказал Христиан. — И это тоже было на берегу чудесного озера. Уверяю вас, господин Гёфле, судьба моя связана с озерами, и тут есть какая-то тайна, которую рано или поздно я, может быть, разгадаю. Вы помните, что за мною гналась полиция и что, не проберись я в балаган марионеток, меня бы, вероятно, арестовали и повесили. Балаган этот был очень мал, и в нем мог поместиться только один человек. Когда я спросил вас, жителя страны, где совсем не знают этих итальянских спектаклей и куда они были занесены, может быть, только мною, знаете ли вы, как устроены балаганы burattini, то я просто хотел, чтобы вы представили себе мое положение между ног operante, который в это время был занят дракой Пульчинеллы со сбирами, высоко подняв не только руки, но и глаза, и, напряженно переживая все перипетии этой шуточной драмы, не мог ни на мгновение от нее оторваться и разобраться в том, что происходит в это время возле его колен. Поэтому мне и выдалась минутная передышка между развязкой пьесы и поворотом моей судьбы. Я почувствовал, что мне не следует ждать, что меня спасет случай; я схватил двух лежавших на полу burattini, которые, по странному совпадению с моим собственным положением, изображали палача и судью, и, плотно прижавшись к operante, поднялся рядом с ним так высоко, как только мог; я поставил марионеток на дощечку и, рискуя разодрать матерчатые стены балагана, неожиданно для всех вставил в пьесу новую сцену. Успех был невообразимый, и мои партнер, нимало не смутившись, подхватил реплики на лету и, как нам ни было с ним тесно вдвоем, принял участие в диалоге с необычайным весельем и не менее удивительным присутствием духа.

— Чудесная и безумная Италия! — воскликнул Гёфле. — Только в этой стране дарования человека столь тонки и неожиданны!

— Дарования моего компаньона, — ответил Христиан, — были более поразительны, чем вы можете себе представить. Он узнал меня, сообразил, в какое положение я попал, и решил меня спасти.

— И он вас действительно спас?

— Не говоря ни слова, в то время как я произносил вместо него обращенный к публике заключительный диалог, он напялил мне на голову колпак, накинул на плечи красную тряпку, вымазал мне лицо охрой и, как только занавес опустился, шепнул мне на ухо:

«Гоффреди, взвали театр себе на спину и следуй за мной».

И вот мы с ним перешли через площадь, покинули деревню, и никто нас не остановил. Мы шли всю ночь и, прежде чем рассвело, очутились уже на Римской дороге.

— Кто же был этот преданный друг? — спросил Гёфле.

— Это был выходец из знатной семьи, по имени Гвидо Массарелли; как и я, он бежал из Неаполитанского королевства. Его дело было менее серьезно, чем мое, — он просто спасался от кредиторов. И вместе с тем он не стоил меня, в этом я вам ручаюсь! Но все же это был приятный молодой человек, образованный, умный и на редкость привлекательный. Я близко знал его но Неаполю, где он промотал свое наследство и приобрел много друзей. Сын богатого коммерсанта, наделенный большими способностями, он получил хорошее воспитание. Как и я, он устремился в свет, который быстро сделал его своим рабом; вскоре он разорился. Какое-то время я его кормил, по скромное существование его не удовлетворяло и, не имея достаточно мужества, чтобы зарабатывать себе на пропитание, он кончил тем, что стал мошенничать.

— Вы об этом знали?

— Я об этом знал, но я не посмел попрекать его этим в ту минуту, когда он спас мне жизнь. Он был, как и я в ту пору, очень беден. Когда он бежал, у него было всего несколько экю, которые он употребил на то, чтобы купить у одного канатного плясуна театр марионеток, помогавший ему не столько зарабатывать деньги, сколько прятать свое лицо.

«Видишь ли, — сказал он, — то, что я делаю сейчас, граничит с гениальностью. Вот уже два месяца, как я брожу по Неаполитанскому королевству, не будучи узнан. Ты спросишь меня, почему я не скрылся куда-нибудь подальше. Дело в том, что и в других местах у меня есть кредиторы; если только я не уеду во Францию, я встречу их на своем пути повсюду. К тому же в Неаполе остались предметы моих увлечений, по которым у меня сладко ныло сердце; вот почему я и задержался в окрестностях города. Эта полотняная будка позволяет мне оставаться невидимым среди толпы. В то время как взоры всех устремлены на burattini, ни один человек не задумывается над тем, кто же тот, кто их приводит в движение. Я хожу с одного места на другое, как черепаха, спрятав голову под таким вот панцирем, и стоит мне покинуть площадь, как никто не подумает, что именно я забавлял народ».

«Неплохая мысль, — сказал я, — но что ты собираешься делать сейчас?»

«Все, что тебе захочется, — ответил он. — Я так счастлив, что снова встретил тебя и могу тебе услужить, что готов следовать за тобой куда угодно. Не могу даже сказать, как я к тебе привязан. Ты всегда бывал ко мне снисходителен. Не будучи богат, ты в своем положении сделал для меня больше, чем все богатые люди: ты защищал меня, когда меня обвиняли, ты корил меня моими заблуждениями, но всегда убеждал меня, что я сам в состоянии от них избавиться. Я не знаю, прав ли ты, но, несомненно, в угоду тебе я сделаю последнее усилие, но только уже за пределами Италии. Пойми, что в Италии я погиб, я обесчещен. Мне надо уехать за границу и жить там под чужим именем, если я хочу попытаться начать новую жизнь».

Гвидо говорил убежденно, он даже плакал. Я знаю, что по натуре он добр, и считал его искренним. Может быть, в эту минуту он и действительно был искренен. По правде говоря, я всегда относился очень снисходительно к тем, в ком великодушие сочетается с расточительностью, а Гвидо, насколько мне известно, несколько раз одновременно бывал и великодушен и расточителен. Это не значит, господин Гёфле, что я не отличаю щедрости от эгоистической беспорядочности, хотя в ней-то я и сам не раз бывал грешен. Словом, я дал моему бывшему товарищу уговорить себя и разжалобить, и вот мы с ним вдвоем на Папской земле[50] скромно завтракаем под тенью сосен и составляем планы на будущее.

Оба мы были нищими, но мое положение, хоть с точки зрения закона оно было серьезнее, все же не было безнадежным. Стоило мне захотеть, и я мог спастись бегством без всякого риска, затруднений и злоключений. Мне надо было только найти себе пристанище где-нибудь за пределами Неаполя, у первого же благородного человека из числа тех, кто выказывал мне там дружбу и кто, разумеется, поверил бы мне на слово, узнав, какие обстоятельства, можно сказать, меня вынудили убить моего подлого врага. Его все ненавидели, а меня — любили. Меня бы приняли, спрятали, позаботились бы обо мне и покровительством своим помогли бы покинуть страну. Если бы в дело вмешались высокопоставленные особы, и полиция и даже инквизиция, может быть, закрыли бы на все глаза. Однако решиться на это я не мог, и причиной моего непреодолимого упорства было отсутствие денег и необходимость принимать чью-то помощь. Живя у кардинала, я находился в таких хороших условиях, что не имел права уехать от него с пустыми руками. Ему самому даже не могло прийти в голову, что я нищий. Мне было бы стыдно признаться не в том, что у меня нет денег — такое часто случалось со светскими молодыми людьми, у которых я бывал, — но в том, что у меня их и не будет до тех пор, пока я не поступлю на новую должность, да еще при условии, что на новом месте я буду вести более разумную и размеренную жизнь, чем на прежнем. Что касается последнего, то мне очень хотелось обещать это самому себе, гордость же моя мешала дать такое обещание в подобных же обстоятельствах другим людям.

Когда я объяснил все это Гвидо Массарелли, его крайне изумила моя щепетильность, и он даже проникся ко мне жалостью. Чем настойчивее он уговаривал меня попросить помощи у моих друзей в Риме, тем больше росло мое нежелание к ней прибегать. Оно было, возможно, преувеличено, но одно могу сказать: сидя рядом с моим товарищем по несчастью, я нисколько не стыдился того, что вынужден есть вместе с ним бобовую кашу, но скорее бы умер с голоду, чем решился бы попросить кого-нибудь из моих прежних знакомых накормить нас двоих обедом. Гвидо столько раз злоупотреблял сочувствием к его просьбам, обещаниям, притворным раскаяниям и лживым речам, что я боялся, как бы и меня не сочли таким же вымогателем и мошенником.

«Мы натворили глупостей, — сказал я, — теперь надо за них расплачиваться. Я вот решил отправиться либо во Францию через Геную, либо в Германию через Венецию. Я пойду пешком и буду зарабатывать себе на хлеб чем смогу. Как только я окажусь за пределами Италии, где мне вечно грозила опасность за малейшую оплошность попасть и руки неаполитанской полиции, я постараюсь добраться до какого-нибудь большого города и найти там работу. Я напишу кардиналу, оправдаюсь перед ним и моими друзьями, — попрошу у них рекомендательные письма, и, проведя какое-то время в нищете и ожидании, я в конце концов, не уронив своего достоинства, сумею устроиться. Если ты хочешь следовать за мной, отправимся вдвоем, я употреблю все силы, чтобы и ты мог поступить как я — начать трудиться, чтобы честно жить».

Гвидо, казалось, был настолько убежден и настолько переменился, что я больше не стал противиться и поддался его дружеским излияниям. Мне, однако, случалось заметить, что откровенные подлецы бывают иногда очень милы и что самые общительные люди — это те, которым больше всего не хватает достоинства. Но у нас есть какое-то глупое самолюбие, которое убеждает, будто мы можем иметь влияние на этих несчастных, и если они считают нас дураками, то виноваты в этом не только они, но и мы.

Все эти предварительные соображения надо было вам изложить, чтобы сразу же перейти к продолжению моего рассказа.

Итак, речь шла о том, чтобы покинуть Италию, иначе говоря — пройти пешком несколько сот лье без гроша в кармане. Я обещал Гвидо, что изыщу способ добыть деньги, и просил только оставить меня на несколько дней в покое, чтобы дать зажить ране, которая уже начинала сильно гноиться.

«Поди промысли себе что-нибудь на жизнь, — сказал я, — а я останусь здесь, в расщелине скалы возле источника; хлеба мне пока хватит, а это все, что нужно человеку, у которого лихорадка. Встретимся потом где-нибудь в условленном месте: я приду, как только смогу ходить».

Гвидо отказался меня покинуть и начал так старательно и заботливо исполнять свою роль кормильца и сиделки, чтобы утишить мою боль и облегчить мои бедствия, что я почувствовал к нему самую искреннюю благодарность. Спустя три дня я был уже на ногах и задумался над будущим.

И, поразмыслив, вот к чему я пришел: самое лучшее, что мы можем сделать, — это показывать марионеток. Но только надо было сделать наше ремесло более выгодным и менее примитивным. Надо было отказаться от вечно одной и той же драмы Пульчинеллы и импровизировать вдвоем на такие же простые, но менее избитые сюжеты, развлекательные комические пьесы. Гвидо при этом оказался более сообразителен, чем можно было ожидать; в нем эта мысль не вызвала ни скуки, ни отвращения. Он понял, что работа со мной доставит ему удовольствие: ведь это же общее правило, что развеселить других может только человек, сам не поддающийся скуке. И он помог мне соорудить переносный театр, состоящий из двух половин, каждая из которых была для нас надежной защитой от солнца, дождя и полицейских. Соединяясь с помощью крюков, они образовывали сцену, достаточно просторную, чтобы на ней могли действовать две пары рук. Я превратил его нелепые burattini в осмысленные фигурки и нарядно одел их. К ним я добавил дюжину новых персонажей, сделанных моими собственными руками, и под открытым небом, в пустынном уединении мы решили испробовать наш новый театр.

Скромные расходы по его устройству покрылись продажей моих статуэток из мягкого камня, которые Гвидо сумел сбыть в деревнях значительно выгоднее, чем я сам. Через неделю уже нам удалось дать десяток представлений на окраине Рима. Успех был огромный, и мы собрали баснословную сумму — три римских экю! Теперь мы могли уже пуститься в путь и пройти безлюдные равнины, отделяющие Вечный город от других итальянских провинций. Восхищенный нашим успехом, Гвидо не прочь был остаться в Риме и подольше. Разумеется, мы могли бы набраться смелости и отправиться в богатые кварталы, чтобы привлечь к нашим комедиям внимание людей благородных, но Этого-то я как раз и боялся больше всего, да и обоим нам следовало этого опасаться, ибо у каждого были свои причины оставаться в тени. Я уговорил моего спутника не задерживаться, и мы отправились но Флорентийской дороге, давая представления в разных городах и небольших местечках, чтобы собрать денег на дорогу.

Мы выбрали путь через Перуджу, и надо сказать, что я не без умысла предпочел эту дорогу Сиеннской. Мне хотелось увидеть дорогой моему сердцу чудесный город, мое безмятежное Тразименское озеро, в особенности же маленькую виллу, где я провел такие счастливые дни. Уже темнело, когда мы вступили в Бассиньяно[51]. Никогда в жизни не видел я такого лучезарного заката на спокойных и прозрачных водах. Я предоставил Гвидо устраиваться на ночлег в захудалой гостинице, а сам побрел по берегу озера к маленькой вилле Гоффреди.

Чтобы не быть узнанным в родных краях, я надел маску и шляпу арлекина, купленные в Риме на случай опасности. Две-три раскрашенные тряпки преображали меня в паяца; Это был очень удобный костюм для антрепренера театра марионеток, который должен зазывать публику. Деревенские ребятишки побежали за мной, думая, что я буду показывать фокусы, но я отогнал их, размахивая своей палочкой, и вскоре остался один на берегу.

Я добрался до родных мест, когда уже совсем стемнело, по вечер был ясный. Я загляделся на кристально прозрачное озеро, где вместе с сумерками тонут контуры горизонта: мне казалось, что я уношусь в бескрайное, усеянное звездами небо и, словно бесплотный дух, парю по его необъятным просторам. О, до чего же странной бывает иногда жизнь, господин Гёфле! И каким чудищем я был тогда в моем нелепом фантастическом наряде, когда, как кающаяся душа, искал под выросшими в мое отсутствие ивами уединенную могилу моих бедных родителей. На мгновение я подумал даже, что ее больше нет, что у меня ее украли, — ведь она принадлежала мне, и это было единственное мое достояние: на последние гроши я купил этот маленький клочок освященной земли, где и похоронил их останки.

Наконец я на ощупь уже нашел скромную каменную плиту; я сел возле нее и, скинув с себя маску арлекина, наплакался вволю. Я провел там несколько часов, погруженный в раздумье, и решил, прежде чем покину эти места, и, может быть, навсегда, покаяться в моих былых заблуждениях и как следует поразмыслить над тем, что же мне делать. Благодать божья — это не иллюзия, господин Гёфле. Я не знаю, какой вы там лютеранин, а что до меня, то я не кичусь тем, что я настоящий католик, Мы живем в такое время, когда никто ни во что не верит, разве только в то, что надо быть веротерпимым и что это наш долг, но я… я смутно верю в мировую душу, называйте ее как хотите, — в великую душу, исполненную любви и доброты, которой мы поверяем наши слезы и наши желания. Нынешние философы считают нелепостью полагать, что высшее существо снизойдет до того, чтобы заниматься такими ничтожными червями, как мы. Я же утверждаю, что не существует ни большого, ни малого перед лицом того, в ком воплотилось все, и что в океане любви всегда найдется место, где можно ласково подобрать бедную человеческую слезинку.

Сидя у этой могилы, я стал размышлять о своих поступках: мне казалось, что в этом потоке кроткого света, который струили с неба спокойные звезды, мои отец и мать тоже могли послать мне маленький луч, чтобы отыскать и благословить меня. Мне нечего было перед ними стыдиться, на совести у меня не было ни преступления, ни подлого или нечестивого поступка, я не забывал о них ни на один день, и среди всех соблазнов, когда демон юности и любопытства подталкивал меня к безднам этого порочного и безвольного мира, я защищался и спасал себя воспоминаниями о Сильвио и Софии.

Но недостаточно было избегать зла — надо было творить добро. Добро — это нечто относительное и зависит от положения и способностей каждого из нас. Я чувствовал себя обязанным продолжить работы Сильвио Гоффреди и сделать так, чтобы сэкономленные деньги позволили мне написать и опубликовать результаты его исследований. Для этого мне нужно было сколотить себе какое-то состояние, с тем чтобы продолжить его путешествия. Сначала я об этом действительно думал, а потом неопытность, влечения чувств и дурные примеры привели к тому, что я стал жить как искатель приключений — лишь сегодняшним днем. Эти поиски приключений в конце концов и стали причиной моей гибели. Если бы я довольствовался местом скромного учителя, я не был бы вынужден убивать Марко Мельфи. Ему бы не пришло в голову меня оскорбить, и он даже никогда и не встретил бы меня в гостиных кардинала, не стал бы меня разыскивать в моем кабинете, среди книг, — он бы даже не знал о моем существовании. Я не жил жизнью, какая подобает человеку серьезному. Мне хотелось разыграть роль дворянина, а вот пришлось стать убийцей.

«Сколько бы слез пролила моя бедная мать, — думал я, — если бы она увидела меня сейчас, переодетого бродячим актером, изранившего о камни ноги, которые она когда-то согревала своими руками, прежде чем положить меня в колыбель. И разве мой отец не стал бы бранить меня за эту ложно понятую честь, которая сделала меня убийцей и изгнанником?»

Я вспоминал живой характер и гордую щепетильность благородного Сильвио. Сам он никогда не брал в руки шпаги и отказался взять для меня учителя фехтования, сказав, что дешево стоит честь человека, если он не умеет себя уважать без клинка на боку!

Я поклялся священной памятью дорогих мне людей исправить мои ошибки, и после того, как я долго глядел на небо, где, казалось мне, они могли соединиться на одной из счастливых звезд, я пошел обратно по дороге в деревню, решив, что не стану ничего узнавать о нашей villetta. Разве я имел право предаваться бесплодным сожалениям? Сильвио завещал мне эту виллу вовсе не для того, чтобы я обогатился и стал жить в праздности. Он должен был бы благословить меня из своей могилы, когда я отдал и истратил все, чтобы облегчить последние дни жизни его вдовы; однако, принеся эту жертву, я должен был работать еще больше и не думать, что один-единственный благой поступок, вызванный чувством преданности близкому человеку, давал мне право напиваться пьяным в доме людей, которым нечего было делать.

На обратном пути я встретил Гвидо Массарелли, который отправился За мной на берег озера. Он беспокоился за меня. Я рассказал ему обо всем, что здесь передумал, и он, видимо, был очень растроган. Усевшись в стоявшую на причале лодку, мы стали говорить с ним о чувствах, морали, философии, метафизике, астрономии и поэзии и просидели так до того, как забрезжил рассвет. У Гвидо был очень возвышенный ум. Увы! Эта странная аномалия встречается у подлецов, как бы для того, чтобы заставить нас усомниться в промысле божьем!

На следующий день мы были уже в пути, а несколько дней спустя во Флоренции, возле Старого дворца, мы уже веселили уличную толпу. Сбор оказался хорошим. Мы могли бы поехать в Геную в повозке. Тем не менее мы с удовольствием шли пешком, но наш багаж, который все время пополнялся новыми марионетками и новыми декорациями, стал очень тяжелым.

В Генуе нас ждал новый успех и необыкновенный сбор. Представления наши так нравились, что мы уже не могли удовлетворить всех обращенных к нам просьб. Поначалу на городской площади мы развлекали простой народ, когда же перед балаганом остановилось несколько лиц более высокого ранга, мы не могли отказаться от желания пококетничать и поднять наш диалог на более высокий уровень, сделав спектакль для более образованной публики.

На него обратили внимание, и его стали повторять в свете. Одним из таких случайных зрителей оказался маркиз Спинола, который пригласил нас к себе, чтобы позабавить своих детей. Мы явились к нему в масках, поставив наше инкогнито одним из обязательных условий спектакля. Театр наш расположился у него в саду, и нашими зрителями были самые высокопоставленные и знаменитые люди города.

В последующие дни мы уже не знали, кого и слушать. Все стремились заполучить нас к себе, и Гвидо назначил очень высокую плату за вход, однако никто не стал возражать. Тайна, которой мы себя окружили, маски на лицах — мы ни за что не хотели их снимать до того, как войдем в балаган, — фантастические имена, которыми мы себя называли, — все это, разумеется, делало наши спектакли еще более модными. Все без труда догадались, что оба мы происходим из хороших семей, но в то время как одни догадывались также, что мы стали бродяжничать после того, как учинили какую-то глупость, другие убеждали себя, что мы занимаемся этим ремеслом исключительно ради забавы и побившись с кем-то об заклад. Дошли даже до того, что отождествили нас с двумя молодыми неаполитанцами, которые потом не замедлили приписать себе наши успехи, о чем нам рассказали уже позднее.

В Ницце, Тулоне и до самого Марселя нас сопровождал триумф за триумфом. А так как мы передвигались медленно, то наша слава опережала нас, и на постоялых дворах, где мы останавливались, мы узнавали, что уже кто-то приходил спрашивать о нас и приглашать на вечерние представления.

После Марселя успех наш стал уменьшаться, и так дела шли до Парижа. Я довольно хорошо говорил по-французски и с каждым днем освобождался от итальянского акцента, который вначале мешал мне варьировать интонации моих персонажей; акцент же Гвидо, гораздо более заметный, чем мой, напротив, становился еще ощутимее, и наш диалог от этого страдал. Меня это нисколько не беспокоило. Мы собирались бросать ремесло актера, и я радовался, что у нас есть теперь достаточно средств для того, чтобы начать более серьезную жизнь.

VI

Передохнув несколько минут, Кристиано, которого мы теперь будем называть Христианом, продолжил свою повесть.

— Не забыть бы рассказать вам, какая интересная встреча примирила меня на несколько дней с ремеслом странствующего актера. Это был совершенно необыкновенный человек; он занимает сейчас в Париже высокое положение, и вы о нем, разумеется, слыхали. Речь идет о Филиппе Ледрю, прозванном Комюсом[52].

— Ну конечно, — отозвался Гёфле, — я читал в своем научном журнале, что этот искусный престидижитатор[53] был очень крупным физиком и что его опыты над магнитом обогатили науку новыми инструментами исключительной точности. Не так ли?

— Совершенно верно, господин Гёфле. Господин Комюс был назначен учителем французских принцев крови; он создал морские карты по новой системе — это результат огромных работ, предпринятых по приказу короля; рукописные экземпляры этих карт он вручил господину де Лаперузу. Словом, с того дня, как я встретил его на дороге, где он подвизался в роли бедного ученого, распространяющего образование в занимательной форме, он быстро завоевал всеобщее уважение, милости министров и возможность применить плоды своих обширных познаний и добиться значительных результатов.

Итак, мне довелось встретить знаменитого Комюса, правда, не на городской площади в Лионе, но в одном из тех мест, где обычно давались спектакли бродячих operanti, которые каждый из нас арендовал за свой счет. Привыкший к разным нелепостям и грубостям такого рода конкурентов, я держался, по своему обыкновению, настороже, когда Комюс обратился ко мне первый с такой изысканной вежливостью, что я был очарован и поражен. Это был человек лет тридцати пяти, великолепно сложенный, одинаково крепкий и телом и духом, столь же легкий в своих движениях, сколь и в речи, словом, одна из тех необычайно одаренных натур, которые чаще всего рождаются в безвестности. Он что-то спросил у меня насчет моего ремесла и удивился, что я оказался человеком достаточно образованным, чтобы говорить с ним. Я поведал ему о трудных обстоятельствах своей жизни, и он отнесся ко мне по-дружески.

После того как он побывал на нашем представлении, которое ему очень понравилось, он пригласил нас посмотреть свое, что оказалось для меня очень полезным, ибо он знал немало секретов, которыми не владели другие и которые были не чем иным, как одним из случаев использования открытий исключительной важности. Ему хотелось посвятить меня в них, и, обнаружив у меня достаточно способностей, он предложил мне разделить его судьбу и ездить вместе с ним но стране. К сожалению и на горе себе, я от этого отказался: к сожалению — потому, что Комюс был одним из самых лучших, самых бескорыстных и самых приятных людей, каких я когда-либо встречал; на горе — потому, что этот странствующий физик не сумел найти полезное и серьезное применение своим незаурядным талантам. Я поклялся Массарелли не покидать его, а у Массарелли не было никакой склонности к наукам.

Встреча эта, которой я не мог воспользоваться в материальных целях, была, однако, до такой степени полезна мне с точки зрения нравственной, что я до конца жизни буду благословлять за нее небеса. Постараюсь же покороче изложить те советы, которые этот искусный и превосходный человек мне дал — весело, дружески, без всякого педантизма, за скромным ужином, который мы разделили с ним в харчевне, заставленной ящиками с нашим багажом: наутро нам предстояло расстаться.

«Дорогой мой Гоффреди, — сказал он, — мне жаль, что мы расстаемся так скоро, и я искренне разделяю ваше огорчение. Нескольких дней, проведенных нами вместе, было достаточно, чтобы я мог узнать и оценить вас. Но пусть мысль о будущем не огорчает и не тревожит Бас. Оно будет прекрасно, если окажется вам полезным. Послушайте, я буду сейчас говорить с вами на языке, совершенно не похожем на тот, на котором говорят все, и смысл его станет вам ясен, если вы будете поступать так, как я вам советую. Иные скажут: «Пожертвуйте всем ради честолюбия». Я же скажу: «Прежде всего пожертвуйте честолюбием», как его понимают люди, иначе говоря, не пекитесь ни о состоянии, ни о славе; идите прямо к своей цели — просветить ваших ближних, все равно в каких условиях и какими путями. Все пути прекрасны и благородны, если они ведут к этой цели. Вы всего-навсего шут, а я колдун! Посмеемся же над этим и будем продолжать наше дело, потому что и марионетки и волшебство служат в наших руках благим целям. В этом я вижу секрет быть счастливым наперекор всему. Я знаю только две вещи на свете, и обе они заключаются в одном правиле: любить человечество и не обращать внимания на его предрассудки. Презирать заблуждение означает уважать человека, не так ли? Владея этим секретом, вы всегда будете достаточно богаты и знамениты. Что же касается потерянного времени, которого вам жаль, то вы еще достаточно молоды, чтобы с избытком все возместить. Я тоже в молодые годы грешил легкомыслием, немного кичился этой молодостью, был опьянен своей силой. А потом, довольно безрассудно растратив свой патриотизм и свои лучшие годы, я вновь поднялся, и вот я иду. Я человек здоровый, вы — тоже. Я работаю по двенадцати часов в день, а это по плечу только тому, кто не хил и не болен. Окунитесь в науку, и пусть люди неспособные гоняются за наслаждениями. Они не найдут их там, где ищут, а вы найдете их там, где они действительно есть — в спокойной совести и в развитии ваших высоких способностей».

Тут Комюс разложил весь свой сбор на две кучки, большую и маленькую. Маленькую он оставил себе, большую же отдал на нужды странноприимных домов города. Я был поражен, видя, до чего просто и весело он распорядился своими деньгами; он сделал это как человек, привыкший исполнять свой незыблемый долг, и ему незачем даже было скрывать Это — настолько все было естественно и просто. Я упрекал себя в том, что мог позабыть заветы моих дорогих Гоффреди: ведь господин Комюс и говорил и делал именно то, чему меня учили они. Вот так, господин Гёфле, бродячий фокусник убедил и обратил в свою веру импровизатора с большой дороги.

Мы прибыли в Париж; путешествие наше длилось три месяца, и я вспоминаю о нем как об одном из самых приятных периодов моей жизни. В дороге я не терял времени, я старательно изучал в природе и обществе все то, что доступно человеку, не имеющему специального образования, если он не глупее других. Я делал записи; мне казалось, что в городе литературы и искусств мне легче всего будет зарабатывать деньги пером, если только у меня будет что сказать и я буду чувствовать в себе силу это выразить.

Мы вошли в столицу в мрачный и унылый осенний день. Мне трудно было даже представить себе, что можно привыкнуть к этому климату, и Гвидо сразу же сделался грустен и заметно упал духом. За очень дорогую плату мы сняли жалкую меблированную комнату. Там мы немного привели себя в порядок, разобрали наш театр, а burattini заперли в ящик на ключ. Мы собирались продать наш театр какому-нибудь бродячему актеру и несколько дней думали только о том, чтобы навести необходимые справки и увидеть памятники, спектакли и достопримечательности французской столицы.

По истечении недели наш скромный капитал поуменьшился, и хуже всего было то, что я не знал, за что взяться, чтобы его пополнить. Я был полон иллюзий, или, вернее, совершенно не представлял себе, что такое настоящий большой город и какое ужасающее одиночество ожидает в нем иностранца, у которого нет ни денег, ни друзей, ни рекомендаций. Я навел справки относительно Комюса, рассчитывая, что он может меня кое с кем познакомить; но Комюс не вернулся еще из своих поездок, и имя его в ту пору было известно только в провинции. Я выписал себе бумаги Сильвио Гоффреди, на основании которых собирался издать под его именем описание сделанных им исторических исследований. Ни на какую материальную выгоду я не рассчитывал, но надеялся, что, выполнив свой долг, приобрету себе доброе имя и друзей. В Италии кое-какие друзья остались верны мне, и они отправили мне эту посылку, но до меня она так и не дошла. Ни кардинал, ни мой юный ученик не ответили на мои письма, другие же ограничились сухими выражениями участия или не пожелали компрометировать себя, рекомендуя меня влиятельным итальянцам, жившим в Париже. Они даже посоветовали мне не привлекать к себе внимания нашего посла, который мог, пожалуй, найти необходимым во имя чести своей семьи (он приходился родственником Марко Мельфи) испросить у французского короля приказ о моем аресте.

Увидев, в какое положение я попал, я стал рассчитывать только на себя самого. Но поверьте мне, господин Гёфле, в столь беспомощном состоянии и при всех тяготах жизни, которую приходится вести в таком городе роскоши и соблазнов, как Париж, я все же сумел остаться честным человеком! Когда-то я был гостем дворцов под роскошным небом, потом — беззаботным странником в очарованном краю; теперь же я превратился в мрачного и унылого жителя мансарды, боровшегося с холодом, голодом, а порою охваченного отчаянием и отвращением к жизни. И все же благодаря богу и разумным решениям, которые я принимал, мне удавалось найти какой-то выход: я никого не обманул и не умер от нищеты. Мне удалось напечатать кое-какие произведения, которые не обогатили меня, но принесли мне некоторую известность в узком кругу безвестных и скромных ученых. Мне выпала честь подобрать материалы для некоторых статей в Энциклопедии[54] по вопросам естественных наук и итальянских древностей. Некий блистательный маркиз взял меня к себе в секретари и прилично одел. Тут я и вышел в открытое море. Если нельзя сказать, что одежда во Франции — это все, то можно по крайней мере утверждать, что иметь вид человека, живущего в достатке, необходимо каждому, кто не хочет оставаться нищим. Маркизу и моему новому платью я обязан тем, что свет снова распахнул передо мной свои двери. Это был опасный риф, о который я легко мог разбиться. Не сочтите меня за дурака, если я скажу вам, что мне бы легче жилось, если бы наружность моя была столь же безобразна, как у вашего друга Стангстадиуса. Человеку красивому и не имеющему ни гроша в кармане свет в паши дни охотно дает доступ к богатству… и к позору… Сколь благоразумным вы бы ни старались быть, вам приходится каждую минуту наступать на прожорливый, мятущийся муравейник дам полусвета. Не будь у меня перед глазами образа моей целомудренной и гордой Софии, я бы, вероятно, дал себя вовлечь в лабиринт этих вкрадчивых и вечно копошащихся тварей.

Я сумел избежать этой опасности, но, прожив год в Париже, как раз в ту пору, когда трудом своим и бережливым отношением к деньгам я уже почти что добился самостоятельного положения, я вдруг ощутил непреодолимое отвращение к этому городу и страстное желание попутешествовать. Главной причиною этого отвращения был Массарелли. Он не смог перенести, подобно мне, лишения и всю томительность ожидания. В первые же дни нищеты он забрал у меня театр марионеток и стал пытаться зарабатывать деньги на перекрестках дорог, собирая вокруг себя самых отпетых людей. На свою беду, он не сумел, подобно мне, избавиться от акцента и не достиг никакого успеха. Вскоре он перешел на мое попечение, и мне пришлось одевать и кормить его. Так продолжалось несколько месяцев, и мне они дались нелегко. Потом он снова исчез, несмотря на то, что расточал мне заверения в дружбе и пытался работать вместе со мной. Но отделаться от него мне никак не удавалось. Не проходило и недели, чтобы он не являлся, иногда пьяный, и не обворовывал меня. Я захлопывал у него перед носом дверь, но он продолжал ходить за мной по пятам. Наконец, учинив какие-то подлости, он сумел в конце концов добыть деньги и решил отдать мне то, что у меня брал, по-братски разделить со мной все и выплакать еще раз у меня на груди свои слезы, вызванные вином и раскаянием. И деньги его и нежности были мне отвратительны, я их отверг. Он рассердился, захотел драться со мной, но я с презрением отказался. Тогда он дал мне пощечину, и мне пришлось прибить его тростью. На следующий день он написал мне, прося прощения, но я уже устал от него и, встречая его повсюду, даже в хорошем общество (бог знает, как ему удавалось туда проникать), я испугался, что он может опорочить меня каким-нибудь плутовством. Я не ощущал в себе эгоистической храбрости, позволяющей выгнать с позором из дому человека, которого когда-то любил, и предпочел удалиться сам и расстаться с ним. По счастью, мне удалось наконец получить кое-какие хорошие рекомендации, среди прочих и от Комюса, который в это время потрясал Париж своей катоптрикой, то есть фантасмагорией, достигаемой с помощью зеркал, где вместо того, чтобы показывать духов и дьяволов, он воспроизводил одно только приятное и очаровательное. Его большие способности и привычка наблюдать позволили ему узнать человеческий характер и человеческое сердце настолько, что он читал чужие мысли и, казалось, был наделен даром пророчества. Наконец, глубокое изучение алгебры дало ему возможность разрешить, придав им форму занимательных и остроумных головоломок, задачи, вникнуть в которые люди необразованные не могут и которые многие склонны поэтому считать волшебством.

Мы живем в век просвещения, когда, в силу удивительного противоречия, потребность в чудесном, столь могущественная и беспорядочная в прошлом, все еще борется у многих людей с голосом разума. Вам кое-что об этом известно здесь, где к вашему знаменитому ученому Сведенборгу[55] обращаются как к колдуну в еще большей степени, чем к ясновидцу, да и сам он верит в то, что владеет тайнами загробной жизни. Комюс — это человек, пожалуй, не столь убежденный и добродетельный, как Сведенборг, о котором, как я знаю, говорить следует всегда с уважением, но более мудрый и более серьезный. В поступках своих он руководствуется только теми законами, которые доступны человеческому разуму, и секреты свои охотно делает достоянием ученых и путешественников, которым предстоит воспользоваться ими в интересах науки.

Он принял меня радушно и предложил поехать с ним в Англию, чтобы помочь ему в его исследованиях. Предложение его было очень соблазнительным, но мечты мои влекли меня к минералогии, ботанике и зоологии, а также и к изучению нравов и общества. Англия казалась мне уже слишком изученной страной, чтобы я мог почерпнуть там какие-либо новые наблюдения. К тому же Комюс был тогда поглощен одною узкою областью знаний, в которой я вряд ли мог бы быть ему полезен. Он ехал в Лондон, чтобы проследить за изготовлением точных приборов, которые ему не могли достаточно хорошо сделать во Франции. Мысль провести год или два в Англии мне не улыбалась. Я устал от жизни в большом городе. Мне мучительно хотелось свободы, движения, а главное — возможности действовать самостоятельно. Хоть мне и следовало быть благодарным всем тем, у кого я до этого времени служил, я был настолько не создан для зависимости и повиновения, что, попав в подобное положение, просто заболевал.

Комюс познакомил меня со многими знаменитыми людьми, с господами Де Ласепедом[56], Бюффоном[57], Добантоном[58], Бернаром де Жюсьё[59]. Я очень заинтересовался стремительным и блестящим развитием ботанического сада и зоологического музея, во главе которых стояли и каждый день обогащали их эти достойные ученые. Я видел, как туда поступали великолепные дары отдельных богатых собирателей и драгоценные приобретения путешественников. Мною овладело безудержное честолюбие приобщить себя к числу этих служителей науки, смиренных адептов ее, которые довольствовались тем, что были благодетелями человечества, не требуя за это ни славы, ни награды. Я отлично видел, как высокий человек в белых манжетах, господин Бюффон, стремясь удовлетворить свое честолюбие, широко пользовался терпеливыми и скромными трудами своих помощников. Что из того, что у него была эта странность, что ему хотелось быть «господином графом» и требовать от своих вассалов, чтобы они выполняли все его требования, что он то и дело хвалил себя сам, приписывая себе также и труды, участие в которых для него сводилось иногда к простому совету. Такой уж у него был характер. Совсем иначе вели себя его умные и великодушные собратья. Они с улыбкой давали ему высказать все, что он хотел, а сами работали изо всех сил, отлично зная, что, решая задачи, способствующие прогрессу всего человеческого рода, они должны подняться над всем личным. Они поэтому были счастливее его. Счастливее в том смысле, как Это понимал Комюс, тем счастьем, к которому стремился и я. Их доля казалась мне лучшей, я жаждал идти по их стопам. Поэтому я предложил им свои услуги, после того как научился у них всему, чему мог, слушая их публичные лекции, вникая в их частные беседы. Мое горячее рвение и мои способности к языкам показались господину Добантону достаточными, чтобы обеспечить мне успех. Единственным препятствием была моя бедность.

«Наука богатеет, — говорил он с гордостью, окидывая взглядом все великолепие кабинета и сада, — а ученые чересчур бедны для того чтобы путешествовать. Жизнь для них во всех отношениях трудна, будьте к этому готовы».

Я был к этому совершенно готов. Мне удалось скопить небольшую сумму, и мне казалось, что ее хватит надолго при том скромном образе жизни, который, кстати говоря, ничуть меня не страшил. Мне дали официальное научное поручение, чтобы дорогой в чужих краях никто не принял меня за бродягу или за шпиона, и я уехал, не задумываясь над тем, на какие средства я буду жить по прошествии года. Провидение должно было позаботиться об остальном. Однако с помощью бумаг, утверждавших безобидную и почтенную цель моих странствий, я сумел все же получить кое-какую материальную помощь от научных учреждений и даже от частных лиц — друзей науки. Я не хотел ни о чем просить, зная, до какой степени семья Жюсьё поистратилась на такого рода пожертвования, и решив действовать самостоятельно, на свой страх и риск.

Теперь наконец потекли счастливые дни. Впереди было очень много времени, все зависело лишь от того, насколько хватит у меня средств. Они, правда, были не очень-то велики, Поэтому для того, чтобы продлить и удовлетворить мою страсть к путешествиям, я сразу же постарался сделать так, чтобы их хватило. В самом начале пути я оделся в костюм горца, грубый и прочный; купил осла, чтобы он вез мой небольшой багаж: книги, инструменты и образцы — мою будущую добычу, — и отправился в горы, в Швейцарию. Не стану рассказывать вам о моих трудах, переходах и приключениях. Путешествие это я опишу, как только у меня будет время, и недавняя потеря моего дневника не помешает мне сделать это, ибо память у меня на редкость хорошая. Эти одинокие странствия вернули мне здоровье, беззаботный характер, веру в будущее, хорошее расположение духа, словом — все то, что было сильно подорвано за период моей парижской жизни. Я почувствовал, что воспоминание об обоих Гоффреди умиротворилось во мне, а это означало, что я стал чувствовать себя счастливым.

Я достаточно работал в области ботаники и минералогии, чтобы выполнить все обещания, которые дал в отношении той и другой специальности; но, не платя никакой дани людскому тщеславию, я приобретал достаточно времени, чтобы жить за свой счет в качестве наблюдателя, а может быть, немного и артиста и порта, иными словами — человека, который ощущает все красоты природы в их божественном единении. Из каждого города я посылал в Париж отчеты и даже сами образцы вместе с довольно подробными письмами, адресованными Добантону, зная, что романтические впечатления юноши могут доставить ему удовольствие.

Девять или десять месяцев спустя я был уже в Карпатах вместе с ослом, который сослужил мне поистине большую службу и был так верен и с такой готовностью следовал за мной повсюду, что ни разу не становился для меня обузой, как вдруг в уединенной сельской местности я повстречал бородатого нищего, в котором сразу признал Гвидо Массарелли. Чувство отвращения боролось во мне с жалостью, я не решался с ним заговорить, но он сам узнал меня и подошел ко мне с таким смиренным и понурым гидом, что сочувствие к нему одержало во мне верх над отвращением. В эту минуту я был счастлив и склонен к доброте. Усевшись на пень среди поваленных деревьев, я с аппетитом закусывал, а осел мой мирно пасся в нескольких шагах от меня. Чтобы дать ему отдохнуть, я снял с него вьюк и поставил у себя между ног корзину с припасами. Там было не очень-то много, но все же достаточно для двоих. Массарелли, бледный и изможденный, едва стоял на ногах от голода.

«Садись и ешь, — сказал я. — Я уверен, что ты впал в такую нищету по собственной вине, но, так и быть, спасу тебя еще раз».

Он рассказал мне о своих злоключениях, истинных или мнимых, унизительно и пошло бичевал себя, но в конце концов старался все же спалить вину на других люден, якобы жестоких и неблагодарных. Я мог только пожалеть, что он стал таким, и, поговорив с ним с полчаса, дал ему несколько дукатов и отправился своей дорогой. Пути наши лежали в разные стороны, и я был очень этому рад. Но не успел я пройти и четверти часа, как у меня закружилась голова, и я вынужден был остановиться: меня одолевали усталость и сон. Не понимая, что это со мною вдруг приключилось — такого у меня не бывало никогда в жизни, — и вспоминая, что, завтракая вместе с Гвидо, я не выпил и стакана вина, я подумал, что это следствие жары и плохо проведенной ночи в харчевне. И вот я улегся в тени, чтобы немного соснуть. Может быть, это было неблагоразумно с моей стороны, я ведь находился в совершенно пустынной местности, но поступить иначе я был не в силах. Меня окутал какой-то дурман, тяжелый и неодолимый.

Проснувшись и все еще чувствуя себя очень плохо от тяжести в теле и какой-то пустоты в голове, я увидел, что лежу на прежнем месте, но что меня обворовали до нитки. На горизонте вставало солнце. Сначала я думал, что это сумерки и что проспал я десять часов, но когда увидел, что солнце поднимается в тумане, а на густой траве поблескивает роса, я понял, что проспал весь день и ночь. Осел мой исчез вместе со всем багажом, карманы мои были пусты, мне оставили только платье, что было на мне. Внимание мое привлек предмет, не имевший никакой ценности, забытый или брошенный бандитами: это была чашечка из небольшого кокосового ореха, которой я пользовался в пути, чтобы не пить из горлышка бутылки, что мне всегда было противно. Щепетильность моя дорого мне обошлась: в ту минуту, когда я отвернулся, Гвидо насыпал мне в эту чашку снотворного. На дне ее выкристаллизовалась какая-то соль. Гвидо не был обыкновенным бродягой, он возглавлял воровскую шайку. Свежие следы вокруг свидетельствовали о том, что тут было несколько человек.

Оглядевшись, я увидел на камне едва заметную, сделанную мелом надпись и прочел написанные по-латыни слова:

«Друг мой, я мог тебя убить и должен был это сделать, но я тебя пощадил. Спи спокойно!»

Это был почерк Гвидо Массарелли. Почему же он должен был меня убить? Чтобы отплатить мне за то, что я отколотил его тростью в Париже? Возможно. Среди самых больших несчастий, которые постигают его душу и разум, итальянец сохраняет чувство мести или, во всяком случае, помнит обиду. Что же я мог сделать, чтобы, в свою очередь, ему отомстить? Ничего, что не требовало бы времени, денег и хлопот. У меня же не было ни гроша, и я начинал испытывать голод.

«Полно, — сказал я, снова пускаясь в путь. — Рано или поздно мне суждено было просить подаяния; но только, как бы жестока ни была ко мне судьба, клянусь, долго нищенствовать я не буду! Надо будет отыскать какой-нибудь новый способ зарабатывать деньги».

Я вышел из ущелья и нашел приют у радушных крестьян, которые дали мне даже еды на дорогу. Они рассказали, что в этих краях бродит шайка разбойников и что главарь ее известен под именем Итальянца.

Продолжая свой путь, я попал в Силезскую область. У меня было намерение остановиться в первом же городе, обратиться там в полицию и потребовать, чтобы разыскали бандитов. Когда я шел, глубоко задумавшись и перебирая в уме множество планов, один несбыточнее другого, как достать денег, не обращаясь за сочувствием к властям, я вдруг услыхал позади себя неровный галоп и, обернувшись, к великому изумлению, увидел моего осла, моего бедного Жана, гнавшегося за мной с большим трудом — он был ранен. А говорят еще, что ослы глупы! Но ведь они почти такие же смышленые, как и собаки: в этом я мог уже не раз убедиться, путешествуя с моим верным слугой. На этот раз он доказал, что по-настоящему предан мне, и обнаружил некий необычайный, непостижимый инстинкт. Его украли и увели; он убежал налегке, разумеется, без вьюка. В него стреляли — он этим пренебрег и продолжал свой путь, нашел мои следы и, настоящий герой, с пулей в бедре, разыскал меня!

Уверяю вас, это была сцена, достойная Санчо Пансы, и еще более патетическая, потому что мне надо было оказывать помощь раненому. Я извлек пулю, застрявшую под кожей моего доблестного друга, и очень тщательно промыл рану. Дав себя прооперировать и обмыть, бедняга выказал присущий своему роду стоицизм и такое безграничное доверие, которого у нас, по всей видимости, не найти. Вернув себе осла, я имел уже средства к существованию. После того как я вытащил пулю, он уже не хромал. Крупный, красивый и сильный, он мог что-то стоить… Но я не дал Этой подлой и мерзкой мысли выразиться в цифрах и с негодованием ее отверг. Речь шла уже не о том, чтобы продать моего друга, а о том, чтобы прокормить не одного, а двоих.

Так или иначе я добрался до города Троппау[60]. Дорогой Жан отыскивал себе чертополох. В тот день я поделился с ним хлебом, мне хотелось сделать ему что-то приятное, пока он поправляется. В Троппау люди пожалели меня, пустили на ночлег и накормили с тем редкостным милосердием, которое особенно отличает людей бедных. Городские власти не очень-то поверили моему рассказу. Одет я был в самую простую одежду, и у меня не было ни одной бумаги, подтверждающей, что я занимаюсь пауками и заслуживаю доверия. Говорил я, правда, хорошо, слишком хорошо для деревенского жителя, но здесь, возле границы, подвизалось столько ловких мошенников. Совсем недавно, оказывается, один итальянец выдал себя за знатного синьора, ограбленного в горах, а потом узнали, что сам он и был главарем банды, на след которой он будто бы хотел навести.

Я счел благоразумным не настаивать, ибо, вспомнив о Гвидо Массарелли, они легко могли заподозрить меня в сообщничестве с ним. Я вернулся к моим бедным хозяевам. Они приняли меня очень хорошо, поругали городские власти, с завистью посмотрели на Жана и сказали:

«По счастью, у вас еще остался осел, его можно продать!»

Так как я сделал вид, что не понимаю, на что они намекают, они разъяснили мне, как бы давая совет, что я могу свободно прожить два-три месяца у них в доме и вместе с ними питаться; что если я умею что-то делать, я могу За это время подыскать себе работу, и если к концу моего пребывания у них я смогу покрыть все их расходы на меня, то тогда не надо будет отдавать им осла. Это был мудрый совет, я послушался его, решив, что лучше уж я буду копать землю, только бы не оставлять им моего бедного Жана, который еще может пригодиться своему законному владельцу.

Хозяин мой был сапожник. Чтобы доказать ему, что я не какой-нибудь лентяй, я спросил его, чем, не зная его ремесла, я могу быть ему полезен.

«Я вижу, — сказал он, — что вы хороший малый, и лицо ваше внушает мне доверие. Завтра ярмарочный день в одной из деревень в двух милях отсюда. Я не смогу там быть, ступайте-ка туда вместо меня да захватите с собой на осле мой товар и продайте столько пар башмаков, сколько сумеете. Получите со всей прибыли десять процентов».

Наутро я уже был на месте и продавал башмаки так, как будто всю жизнь только этим и занимался. Я не имел ни малейшего понятия о всех хитростях крупной и мелкой торговли, но я старательно расточал всем женщинам комплименты по поводу того, какие крошечные у них ножки, и так сумел развлечь народ своими гиперболами и веселой болтовней, что за несколько часов распродал весь свой товар. Веселый, вернулся я вечером к моему хозяину, который был поражен моими успехами и наотрез отказался взять мою долю прибыли в уплату за пансион.

Итак, я снова при деле, и в кармане у меня деньги, необходимые для того, чтобы удовлетворить потребности моей новой жизни и позволить себе кое-какую роскошь. Хозяин мой Ханс отправил меня на три дня в соседние области, где мне удалось распродать все, что завалялось у него в мастерской. Когда я вернулся, он расплатился со мной еще более щедро, чем обещал, но едва я заговорил о том, чтобы уехать от него, как он рассердился, разразился слезами, назвал меня неблагодарным сыном и предложил мне в жены свою дочь, рассчитывая этим меня удержать. Девушка была хороша собою и поглядывала на меня приветливо и простодушно. Я разыграл из себя дурачка, как сказали бы многие из моих прежних знакомых острословов. Я не попытался даже поцеловать ее и потихоньку уехал ночью, захватив с собой Жана и два риксдалера[61]. Все остальное, то есть еще два риксдалера, я оставил доброму сапожнику в Троппау в уплату за расходы.

Надо было уйти как можно дальше, все равно куда, насколько позволят мои средства, так, чтобы не пришлось рассказывать всем тем людям в разных немецких и польских городах, к которым мне были даны рекомендации, о постигшем меня несчастье, ибо доказать, что это было так, я ничем не мог, разве только моей бедностью. Подозрительность бургомистра Троппау излечила меня от намерения говорить всем о своей беде. У меня не осталось выданных мне свидетельств, я должен был теперь рассчитывать только на себя самого и на правдоподобие моих утверждений. Но может ли говорить правдоподобные вещи тот, кто просит помощи? Впрочем, меня это особенно не огорчало. Я уже успел привыкнуть к своему положению и еще раз в жизни убедился, что завтрашний день всегда настает для тех, кто умеет претерпеть сегодняшний.

Два дня спустя я оказался в захудалой таверне напротив коренастого и крепкого парня, который сидел, облокотившись на стол, и, прикрыв руками лицо, казалось, спал. За мои десять пфеннигов мне подали кружку пива, немного хлеба и сыра. Питаясь подобным образом, я мог прожить еще с неделю. Хозяйка что-то спросила сидевшего напротив меня парня, но тот ей не ответил. Когда он поднял голову, я увидел на глазах его слезы.

«Вы голодны, — спросил я, — и вам нечем заплатить?»

«Увы», — лаконично ответил он.

«Ну что ж, — продолжал я, — там, где хватит еды одному, хватит и двоим. Поешьте».

Ничего не говоря, он вытащил из кармана нож и отрезал себе хлеба и сыра. После того как он молча поел, он сказал мне несколько слов благодарности, и мне захотелось узнать причину его горя. Не знаю уж, какое у него было настоящее имя, но сейчас он разъезжал под именем Пуффо. Он был из Ливорно, города, который в отношении определенного рода людей пользуется в Италии дурной славой. В глазах любого моряка Средиземноморского побережья житель Ливорно — синоним пирата. Человек этот, возможно, оправдывал ходячее мнение: в прошлом он был моряком и отчасти флибустьером[62]. Сейчас он был гаером.

Я слушал его без особого интереса, потому что рассказывал он плохо, а слушать о приключениях интересно только из уст хорошего рассказчика, ибо, если в них разобраться, рассказы эти уж очень похожи один на другой. Однако когда этот человек стал говорить о своем не приносившем дохода театре, я все же спросил его, какие представления он давал.

«Боже ты мой! — вскричал он. — Это самое пропащее дело, которым я когда-либо в жизни занимался! Черт бы побрал того, кто меня надоумил!»

С этими словами он вытащил из мешка марионетку и в сердцах швырнул ее на стол.

От удивления я даже вскрикнул: эта марионетка, до ужаса грязная и рваная, была творением моих рук, это был burattino, сделанный на мой лад! Впрочем, что я говорю. Это была моя первая кукла, мой главный персонал, мой остроумный и очаровательный Стентарелло, краса моих дебютов в предгорьях Апеннин, любимец прелестных генуэзок, созданный моим резцом, плод моего вдохновения, столп моего театра!

«Как, несчастный! — воскликнул я. — У тебя в руках Стентарелло, и ты не умеешь им пользоваться?»

«Меня, правда, уверяли, — ответил он, — что кукла эта приносила в Италии много денег, и тот, кто мне продал ее в Париже, сказал, чтобы я никому ее не отдавал. То же говорили и другие участники труппы, принадлежавшей нарядно одетому итальянцу, который утверждал, что составил себе состояние благодаря… Может, это были вы?»

Он рассказал мне, как он не без успеха выступал на перекрестках дорог во Франции с нашим театром и его актерами, как, зная несколько иностранных языков, он хотел путешествовать, но, поскольку ему не везло, он страшно бедствовал до той минуты, пока я не встретил его, решившего уже было продать свою лавочку и заняться дрессировкой медведя, которого он собирался добыть в горах.

«Ладно, — сказал я, — покажи мне свой театр и все, что ты умеешь делать».

Он отвел меня в сарай, где я помог ему расставить его балаганчик. Среди всяких дрянных случайных марионеток, одетых в лохмотья и побитых, я узнал самых лучших кукол моей труппы. Пуффо разыграл мне одну из сцен, чтобы я имел понятие о его даровании. Он довольно ловко управлялся с burattini, и у него был свой несколько грубоватый талант, но сердце мое обливалось кровью, когда я видел, что мои актеры попали в такие руки и что им приходится играть такие роли. Поразмыслив, однако, я пришел к выводу, что провидение свело моих кукол и меня к нашему общему благополучию. Я тотчас же дал в деревне представление и заработал дукат, к великому изумлению Пуффо, который с этой минуты всецело положился на меня во всем, что касалось театра, актеров и своей собственной участи.

Ну, скажите, разве мне не покровительствовало небо? Разве я вновь не обрел единственную возможность свободно продолжать мои путешествия, не будучи никому ничего должен и не изменяя ни имени, ни лица по капризу публики? За несколько дней все марионетки были снова отделаны моим резцом, вычищены, раскрашены, приодеты и аккуратно уложены в удобный и портативный ящик. Самый театр тоже был подновлен и приспособлен для двоих operanti. Я взял Пуффо к себе в услужение, вменив ему в обязанность содержать, располагать и хранить театр, а также вместе со мною переносить его на своих крепких плечах, что было для него привычным делом, ибо больше чем когда-либо мне хотелось, чтобы Жан служил науке и носил мой багаж естествоиспытателя.

Пуффо, разумеется, парень недалекий. Соображает он туго, но никогда не лезет в карман за словом, ибо владеет даром говорить, ничего не сказав. На каком бы языке он ни изъяснялся, произношение у него плохое, но в чужих странах его все же понимают, а это много значит. Вот почему я оставил его при себе. Разговариваю я с ним мало, по мне все же удалось отучить его от грубых слов. Я поручаю ему разыгрывать сценки из народной жизни, это нечто вроде интермедий, позволяющих мне иногда немного передохнуть. Когда у меня на сцене бывают одновременно три или четыре персонажа, я пользуюсь его руками и довольно ловко заставляю всех участников спектакля говорить так, что зрители слышат совершенно различные голоса. Словом, господин Гёфле, вы видели мой театр и знаете, что на наших представлениях бывает весело. Тем не менее в Германии дела у нас шли не очень-то хорошо, и мне подумалось, что в Польше они пойдут лучше. У поляков французский дух и итальянский вкус. Итак, мы проехали Польшу и из Данцига после полуторамесячного успешного путешествия по стране отплыли в Стокгольм, где у нас были очень хорошие сборы. Там я и получил приглашение барона Вальдемора и с удовольствием его принял, ибо оно давало мне возможность поездить по стране, которая меня больше всего интересовала. Все мои помыслы всегда влекли меня на север, то ли в силу тех разительных контрастов, которые он являет жителю юга, то ли в силу некоего патриотического инстинкта, который пробудился во мне еще в детстве. Между тем мое северное происхождение, заподозренное ученым-филологом, который в детском лепете моем распознал полузабытые, искаженные слова скандинавского наречия, вещь вполне достоверная. Но неважно: мечта это или предчувствие, у меня всегда перед глазами стоит — я вижу ее и сейчас — некая романтическая страна, и мне радостно было продлить мое путешествие и приехать сюда, то есть пересечь Маларен[63] и добраться до Веттерна[64], чтобы объездить весь край больших озер.

Но мне были предопределены разные несчастья. Пуффо, который разжирел на моих хлебах и который стал бояться усталости, решил нанять сани для переезда через таинственное озеро Веттерн, глубины которого, по-видимому, сотрясаются вулканическими взрывами. Подо льдом погибли мое платье, белье и деньги. По счастью, сам Пуффо переходил озеро пешком и успел спастись вместе с возницей, у которого погибли сани и лошадь. По такой же счастливой случайности я пошел берегом вместе с Жаном, который вез театр, актеров и мой научный багаж. Поэтому, благодарение богу, не все потеряно, и завтра я снова буду при деньгах — завтра ведь я даю платное представление в замке Снеговика.

— Послушайте, — сказал Гёфле, еще раз пожимая руку Христиана Вальдо, — ваша история заинтересовала меня и позабавила. Я не знаю, приятно ли вам было ее рассказывать, но ваша манера быстро говорить, расхаживая по комнате, ваша итальянская жестикуляция и лицо жителя уж не знаю какой страны, но, безусловно, выразительное и счастливое, приковали меня к вашей повести. Я вижу, в вас человека незаурядного ума и очень доброго сердца, а те ошибки, которые вы ставите себе в вину, на мой взгляд, значат очень мало по сравнению с заблуждениями, в которые вы могли бы впасть, когда вступили в свет таким юным, без наставника, без денег и наделенный красотою, которая легко может погубить как мужчин, так и женщин в развращенном обществе Неаполя или Парижа…

— Значит ли Это, господин Гёфле, что в северных странах люди в нравственном отношении выше и чище? Я был бы рад этому поверить, однако то, что я видел в Стокгольме…

— Увы, мой дорогой друг, если вы судите о нас по интригам, тщеславию, жестокости и подлой продажности нашей теперешней знати, как «колпаков», так и «шляп», вы должны подумать, что хуже нас нет ни одной нации на свете, но вы ошибаетесь, ибо в действительности мы, шведы, народ хороший, и нам нужна только революция или большая война, для того чтобы на поверхность всплыли наши высокие качества, те песчинки чистого золота, которые лежат где-то глубоко на дне. Сейчас же, глядя на нас, вы видите одну только пену… Но давайте поговорим лучше о вас, вы ничего не рассказали мне о вашей жизни в Стокгольме. Как могло случиться, что в этой стране интриг и всеобщего недоверия вы смогли носить маску и вас не побеспокоили агенты тех трех или четырех полиций, которые работают на свои партии?

— Дело в том, что я не всегда ношу маску, и вы в этом можете убедиться, господин Гёфле. Это бы меня очень стеснило, и стоит мне отойти на сотню шагов от моего балагана, как у меня уже нет оснований прикрывать лицо маской, принимая самые простые предосторожности, чтобы сбить с толку любопытных. Не такая уж я важная персона, чтобы люди стремились во что бы то ни стало меня увидать, и та небольшая таинственность, которой я себя окружаю, в значительной степени присуща репутации, которую я приобрел. В конце концов, я не настолько уже в плену у светских предрассудков, чтобы огорчаться, если когда-нибудь маска моя упадет на улице и прохожий случайно узнает совершенно безвестного адепта науки, который под другим именем занимается ею в другие часы и в других кварталах города.

— Ах, вот как? Этого-то вы мне и не сказали. Значит, в Стокгольме у вас было еще другое имя, а не Христиана Вальдо, и жили вы в другом доме, а не там, где пребывали Жан, Пуффо и ящики со всей остальной труппой?

— Вы правы, господин Гёфле. Что же касается имени, то вы хотите знать буквально все?

— Ну конечно же. Вы что, не доверяете мне?

— Коли вы так толкуете, то я с величайшей охотою покоряюсь. Это имя — Дюлак, не что иное, как французский перевод моего первого вымышленного имени del Lago. Я присвоил его себе в Париже, чтобы по какой-нибудь несчастной случайности не навлечь на себя месть неаполитанского посла.

— Отлично! И что же, живя под этим именем, вы успели завести в Стокгольме какие-нибудь полезные знакомства?

— Я не особенно к этому стремился, торопиться мне было незачем. Мне хотелось сначала хорошо познакомиться с достопримечательностями города по части искусств и наук, а потом узнать его жителей, их вкусы, обычаи! Иностранец, у которого нет в городе никаких знакомых, очень легко может изучать нравы и воззрения народа в местах общественных сборищ. Я так и сделал, теперь же мне бы хотелось узнать всю Швецию, чтобы потом вернуться в Стокгольм и Упсалу[65] и быть представленным там знаменитым ученым, и прежде всего господину Линнею[66]. К тому времени я получу рекомендательные письма, которые мне должны прислать из Парижа, и смогу рассказать кое-что интересное этому знаменитому ученому. Я могу найти где-нибудь в глуши редкостные растения, которых он не знает, ему будет приятно получить их в подарок. Нет такого путешествия, которое не принесло бы полезных открытий или новых полезных наблюдений над вещами уже известными. Лишь тогда, когда он может поделиться итогами своих исследований и результатами своих изысканий, молодой человек имеет право явиться к маститым ученым; иначе он всего-навсего удовлетворяет свое тщеславие или любопытство, отнимая у них драгоценное время. Что же касается полиции — вы ведь меня и о ней спросили, — то после беглого допроса, на котором я отвечал, по-видимому, достаточно откровенно, она оставила меня в покое. Славные горожане, у которых я жил и которые относились ко мне как к родному, поручились за мою благонадежность и помогли мне скрыть от публики мою двойную жизнь. Итак, вы видите, господин Гёфле, что в настоящем моем положении все сложилось к лучшему и что я могу сохранять хорошее расположение духа, потому что у меня есть свобода, довольно прибыльное занятие, страсть к науке и мир, открытый для меня, легкого на ногу!

— Однако кошелек ваш на дне озера Веттерн…

— Знаете что, господин Гёфле, озера-то ведь населены добрыми духами, с которыми я, разумеется, нахожусь в хороших отношениях, хоть и сам того не знаю. Разве я не зовусь Кристиано del Lago? Либо тролль Веттерна вернет мне мой кошелек, когда я всего меньше буду этого ждать, либо он подкинет его какому-нибудь бедному рыбаку, который будет очень этому рад; в обоих случаях результат окажется превосходным.

— Да, но все же… У вас в кармане есть хоть какие-нибудь деньги, мой мальчик?

— Ни гроша, господин Гёфле, — со смехом ответил молодой человек. — У меня было ровно столько денег, сколько требовалось, чтобы прибыть сюда, немного, правда, подтянув живот, для того чтобы мой слуга и мой осел могли есть вволю; но нынче вечером у меня будет тридцать риксдалеров сбора за мою комедию, и после обильного завтрака вместе с вами подле этой превосходной печки, глядя на Этот чудесный пейзаж, сияющий алмазами там, за окном, сквозь облако дыма, которым наши трубки наполнили комнату, я чувствую себя самым богатым и самым счастливым из смертных.

— Решительно, вы чудак, — сказал Гёфле, вставая с места и выбивая трубку. — В вас есть одновременно что-то от мужчины и от малого ребенка, от ученого и искателя приключений. Мне кажется даже, что вы до безумия любите этот последний период своей жизни и, будучи далеки от мысли считать его чем-то неприятным, хотели бы продлить его под предлогом непомерной гордости.

— Позвольте, господин Гёфле, — ответил Христиан, — что касается гордости, то здесь не может быть середины, Это или все, или ничего. Я вкусил нищеты и знаю, как при этом легко бывает опуститься. Надо, стало быть, чтобы человек, предоставленный своим собственным средствам, привык не бояться ее и даже как бы играть с нею. Я вам сказал, что в большом городе она была мне тягостна. Дело в том, что там, среди всякого рода соблазнов, она очень опасна для человека молодого и деятельного, который легко поддается страстям. Здесь же, напротив, в путешествии, иначе говоря — на свободе, находясь под защитой вымышленного имени, позволяющего мне возвратиться завтра в общество в обличье человека серьезного, я чувствую себя легко, как школьник на каникулах, и, признаюсь, мне совсем не хочется снова обременять себя цепями принуждения и досадными условностями.

— В общем-то… да, я понимаю, — сказал доктор прав, — мое воображение, которое не совсем еще притупилось, рисует мне достаточно ярко радости этой кочевой и беззаботной жизни. Но ведь вы же любите свет, и ведь не ради того, чтобы исследовать северные льды в полуночный час, вы надели мое парадное платье?

В эту минуту дверь отворилась, и Ульфил, которому Гёфле, разумеется, отдал какие-то распоряжения, пришел сказать, что сани запряжены. Казалось, Ульф совсем протрезвел.

— Как, — в изумлении воскликнул доктор прав, — который же час? Двенадцать часов дня? Нет, не может быть! Эти старые часы подвирают… Да нет, — он посмотрел на свои, — действительно двенадцать, и мне сейчас же надо идти поговорить с бароном насчет большого процесса, ради которого он меня сюда вызвал. Удивительно, как это, зная о моем приезде, он до сих пор еще не прислал никого узнать обо мне!

— Но господин барон посылал, — ответил Ульф, — разве я вам об этом не говорил, господин Гёфле?

— Ни слова!

— Он посылал час тому назад сказать, что ночью почувствовал себя плохо, не то бы явился сюда сам…

— Сюда?.. Ты преувеличиваешь учтивость барона, мой дорогой Ульф… Барон никогда не заглядывает в Стольборг!

— Очень редко, господин Гёфле, но…

— Понимаю. Ну а как насчет почтенного Стенсона, его-то я смогу увидеть? Прежде чем отправиться в замок, я зайду проведать этого достойного человека. Он, что, все так же глух?

— Еще пуще оглох, господин Гёфле; он теперь и слова не услышит из того, что вы скажете.

— Ну, так я объяснюсь с ним знаками.

— Знаете, господин Гёфле… Дело в том, что дядя еще не знает, что вы здесь.

— Вот как! Ну, так он узнает.

— Он будет очень меня ругать за то, что я не предупредил его… и за то, что я согласился…

— На что? На то, чтобы я здесь переночевал, не правда ли? Так ты скажешь ему, что я обошелся без твоего позволения.

— Вообразите, — добавил Гёфле по-французски, обращаясь к Христиану, — ведь мы водворились здесь обманным путем, и господин Стенсон, управляющий старым замком, об этом ничего не знает. Очень странно еще, что упомянутый господин Стенсон, а равно и его уважаемый племянник.

Здесь присутствующий, очень не любят, когда кто-то хочет переночевать в этих развалинах, до такой степени они убеждены, что здесь водятся злые духи…

Гёфле напустил вдруг на себя серьезный вид, словно, привыкнув посмеиваться над подобными вещами, он вдруг начал себя в этом упрекать, и внезапно спросил Христиана, верит ли тот в привидения.

— В галлюцинации — да, — не задумываясь, ответил Христиан.

— А у вас они иногда бывали?

— Несколько раз, когда я болел лихорадкой или бывал уж очень утомлен. Тогда, правда, их было не так много, как при лихорадке, и я понимал, что это мне чудится; однако видения эти были довольно отчетливы и очень меня тревожили.

— Ну вот видите, вот видите! — вскричал Гёфле. — Так представьте же себе… Но я расскажу вам все это вечером, сейчас мне некогда. Я ухожу, друг мой, я иду к барону. Очень может быть, что он оставит меня обедать, а обедает он в два. Во всяком случае, я постараюсь вернуться как можно раньше. Послушайте, окажите мне, пока я хожу, одну услугу.

— И две и три, если вам угодно, господин Гёфле. Что я должен сделать?

— Поднять моего лакея.

— Разбудить его?

— Нет, нет: поднять его, одеть, застегнуть ему гетры, натянуть на него штаны — они ведь очень узкие, и у него не хватит сил…

— Да, понимаю, ваш преданный старый слуга хилый, больной?

— Нет, не совсем так… Да вот и он! Просто чудо! Он встал без посторонней помощи. Это похвально, уважаемый Нильс! О, да вы делаете успехи! В двенадцать часов уже на ногах! И оделись собственными силами! Вы не очень устали?

— Нет, господин Гёфле, — ответил мальчик с торжеством. — Я очень хорошо застегнул себе гетры. Поглядите!

— Немного, правда, перекосили, но в общем-то ничего. Ну а теперь вы до вечера собираетесь отдыхать, не так ли?

— О нет, господин Гёфле, я собираюсь поесть, я очень голоден и вот уже добрый час из-за этого не могу уснуть.

— Видите, — сказал Гёфле, обращаясь к Христиану, — каким слугою обеспечила меня моя экономка! Теперь я поручу ему позаботиться о вас. Заставьте его вас слушаться, если можете. Я уже махнул на него рукой. Ладно, Ульф, проходи, я иду за тобой… Что это там еще такое? Что это?

— Это, — ответил Ульфил, мысли которого неспешно следовали неторопливому восходу солнца, — это письмо, которое у меня давно в кармане, я забыл…

— Передать его мне? Вот так так! Видите, Христиан, как хорошо нас обслуживают в Стольборге!

Гёфле распечатал конверт и прочел письмо, останавливаясь на каждой фразе, чтобы сделать по поводу нее замечания по-французски:

— «Мой дорогой адвокат…» Я знаю этот почерк… Это графиня Эльведа, знаменитая кокетка; приверженец России в юбке!.. «Я хочу увидеть вас первой. Я знаю, что барон ждет вас к двенадцати. Сделайте одолжение, приходите в Стольборг немного пораньше и загляните ко мне, мне надо сообщить вам важные вещи…» Важные вещи! Какие-нибудь глупые козни, черные как уголь и легко различимые глазами, как тот же уголь на снегу! Честное слово, слишком поздно, время прошло.

— Конечно, время прошло, — заметил Христиан, — а то, что вам собирались сказать, и вовсе не стоит слушать.

— Ах, так вы, оказывается, знаете, о чем идет речь?

— В точности, и я вам сейчас же все расскажу, не боясь, что вы поддадитесь желанию, в равной степени отвратительному и нелепому. Графиня хочет выдать свою прелестную племянницу Маргариту замуж за старого и угрюмого барона Олауса.

— Я все это знаю и открыто высмеял это превосходное намерение. Сочетать браком прелестный месяц май с бледным декабрем? Надо быть таким же белым старым колпаком, как пик Сюльфьеллета[67], чтобы в голову могли прийти подобные мысли!

— Ну, я был уверен, что вы так скажете; не правда ли, господин Гёфле, ведь это же подло обречь Маргариту на заклание?

— Обречь Маргариту? так выходит, что вы хорошо с ней знакомы?

— Очень мало. Я видел ее: она прелестна.

— Так говорят. Но откуда, черт возьми, вы знаете графиню, и как вам удалось выведать ее тайные намерения?

— Это еще одна история, которую я должен вам рассказать, если у вас есть время…

— Ну уж нет, какое там время… Но тут еще есть постскриптум, я не разглядел… Ничего не понимаю. «Должна похвалить отличные манеры вашего племянника и его ум…» Моего племянника! Нет у меня никакого племянника! Да что она, с ума сошла, графиня? «Однако при всем своем уме он непростительно сплоховал, и вы должны хорошенько намылить ему голову за его наглость! Мы с вами об этом поговорим, и я постараюсь загладить его сумасбродства, мне хочется сказать — его глупости..» Его наглость, его глупости! Похоже, что господин племянник там немало всего натворил! Но только, черт возьми, где же мне теперь искать этого молодца, чтобы ему намылить голову?

— Увы, господин Гёфле, далеко вам идти не придется, — жалобно сказал Христиан. — Неужели вы не догадываетесь, что если я мог явиться без маски на вчерашний бал, то, уж во всяком случае, не под именем Христиана Вальдо?

— Не спорю, по выходит, что вы избрали себе имя Гёфле?

— Приглашение на это почтенное имя лежало у меня в кармане.

— Оказывается, милостивый государь, — строго сказал Гёфле, и в глазах его блеснул гнев, — вы не довольствуетесь тем, что присваиваете чужие вещи, начиная с пудры для парика и кончая башмаками, вы позволяете себе еще пользоваться чужим именем и делать другого человека ответственным за все сумасбродства, которые вам угодно совершать! Это уже ни на что не похоже…

Тут наш добрый Гёфле не мог сдержаться и разразился смехом — до такой степени положение Христиана Вальдо показалось ему забавным. Молодой человек, вскипевший от гнева и гордый, с трудом сносил брошенный ему в глаза прямой упрек и, казалось, горел желанием тут же резко на него возразить, тем более что, с одной стороны, Ульф, не понимавший ни слова из того, что говорил Гёфле, но догадывавшийся по его интонациям, что тот разгневан, невольно сам подражал его взглядам и жестам, а, с другой, маленький Нильс, точно так же ровно ничего не знавший о сути дела, встал напротив Христиана с гордым, едва ли не угрожающим видом.

Христиану, которого выводили из себя эти две фигуры, нелепо копировавшие во всем Гёфле, очень хотелось ударить старшего кулаком, а мальчишку пнуть ногой, но он чувствовал, что был неправ, и очень огорчался тем, что позволил себе обидеть такого любезного и приятного человека, как доктор прав. Физиономия его, на которой были написаны то досада, то раскаяние, была настолько выразительна, что наш адвокат оказался совершенно обезоруженным. Смех же его равным образом обезоружил и его обоих клевретов, которые стали тоже смеяться из солидарности с ним и вслед за тем вернулись к исполнению своих обязанностей, а в это время Христиан рассказал в нескольких словах Гёфле то, что графиня Эльведа назвала его наглой выходкой, и то, что, как он считал, могло послужить к его полному оправданию. Гёфле, при всем том, что спешил уйти, выслушал его внимательно и, когда Христиан кончил, сказал:

— Ну, разумеется, мой мальчик, вы ничем не запятнали имени Гёфле. Напротив, вы вели себя по-рыцарски. Тем не менее вы поставили меня в крайне затруднительное положение. Помнит барон Олаус или нет о припадке эпилептической ярости, который вы в нем вызвали, вряд ли он мог позабыть о том, что вы его оскорбили. Вам ведь говорили, что этот человек ничего не забывает, и вам лучше всего возможно скорее убраться отсюда в обличье Гёфле, ибо речь идет именно о Гёфле. И не думайте выходить из этой комнаты без маски. Станьте снова Христианом Вальдо, и вам нечего будет бояться.

— Но скажите, почему я должен бояться барона, даже если я отправлюсь к нему с открытым лицом? Что, это действительно человек, способный подослать ко мне убийц?

— Ничего не знаю, Христиан; клянусь вам честью, что я ровно ничего не знаю, и в этом вы мне можете верить. Ведь если бы, общаясь с ним, я получил хоть малейшее подтверждение всех тех обвинений, которые на него возводят, я бы просто перестал с ним встречаться. Я не очень опасался бы потерять богатого клиента и не преминул бы сказать ему в глаза жестокие истины, независимо от того, были бы они полезны или нет. Однако некоторые слухи так распространились, и стольких людей, которые позволяли себе противиться барону, постигала беда, что я порой задумывался над тем, не дурной ли у него глаз, не то ли, что у вас в Италии называют, если не ошибаюсь, словом gettatura[68], до такой степени, что для того, чтобы не навлекать на себя несчастье, позвольте мне объявить всем, что племянника моего с утра здесь уже нет, что, иначе говоря, он снова отправился в дальние путешествия.

— Уж если дело идет о том, чтобы не подвергать вас какому бы то ни было риску, то можете положиться на мое благоразумие. Я выйду отсюда или надев маску, или переодевшись так, что никто не узнает во мне галантного и необычайно рыцарственного танцора этой ночи.

После этих слов Гёфле и Христиан Вальдо пожали друг другу руки. Нильса, от которого за все это время требовалось только, чтобы он успел позавтракать, хозяин укутал теперь в меха и должен был сам посадить в сани и вложить ему в руки вожжи и кнут. Но как только мальчик почувствовал себя на месте, он помчался как стрела и спустился со скалы очень уверенно и ловко. Править лошадью было единственное, что он умел и что делал охотно.

Что касается Ульфа, которому Гёфле, прежде чем ехать в новый замок, дал соответствующие распоряжения, то он приготовил для Христиана постель, на которой спал Нильс, а для Нильса — большой диван, где он мог теперь отдыхать в свое удовольствие; после этого Ульф, по-прежнему скромный в своем неповиновении, отправился исполнять распоряжения дядюшки, ни словом, однако, не обмолвившись тому о постояльцах, водворившихся в старой башне.

VII

Читатель, может быть, помнит, что старый Стенсон жил во флигеле, расположенном в глубине второго внутреннего дворика, который вместе с более обширным пространством между ним и первой оградой и составлял территорию заброшенного замка Стольборг. О появлении этого старинного рамка существовала легенда, восходившая к эпохе распространения в Швеции христианства. На скале стоял тогда деревянный дом. Однажды осенью во время сильной бури владелец его, в ту пору язычник, испугавшись, что порывами ветра дом будет унесен на дно озера, дал обет принять новую веру, если только небеса спасут его от яростной стихии. Крышу дома уже снесло, но не успел он произнести слова обета, как из недр скалы чудодейственно поднялась гранитная башня, и после того, как владелец дома принял крещение, ураган никогда больше не сотрясал эту могучую твердыню.

В противовес этой правдивой истории знатоки местной старины решались утверждать, что квадратная башня Стольборга относится всего-навсего к эпохе короля Биргера[69], иначе говоря — к XIV веку. Так или иначе замок с окружавшим его небольшим поместьем был приобретен неким отважным дворянином по имени Вальдемора в XV веке. В XVII столетии Олаф Вальдемора сделался фаворитом королевы Христины, которая подарила ему несколько участков королевских земель, иные из которых находились именно в этой части Далекарлии. История не утверждает, что Вальдемора непременно был любовником взбалмошной наследницы Густава-Адольфа. Может быть, королеве просто понадобились деньги, и она уступила ему эти богатые угодья по невысокой цене. Очевидно, что в пору редукции 1680 года[70], когда деятельный король Карл XI пересмотрел все земельные договоры и вновь воссоединил с королевскими владениями все, что было незаконно отчуждено его предшественниками, — страшной, но вместе с тем и спасительной меры, обеспечившей Швеции дотации на университеты, школы и суды, создание почтовых учреждений, поселенной армии и оказавшей ей ряд других благодеяний, которых старые «колпаки» так и не простили королю ко времени нашего рассказа, барон Вальдемора на законном основании сохранял за собою большие земельные угодья, полученные от деда, и завершил отделку нового замка, который тот построил на берегу озера, дав ему свое имя.

Итак, единственным, что оставалось от прежнего фамильного замка, была башня, казавшаяся очень высокой из-за массивного каменного укрепления, спускавшегося к водам озера. На самом деле в ней было только два этажа, а именно — медвежья комната и караульня, находившиеся почти на уровне дворика, и над ними еще одна или две комнаты, куда уже лет двадцать, иначе говоря — с того времени, когда верхнее помещение замуровали, никто никогда не проникал. Остальная часть замковых построек, много раз подвергавшихся переделке, была своего рода норвежским гордом. Известно, что словом «горд» в Норвегии называют усадьбу, в которой селится несколько семейств, живущих сообща. Комнаты, кухни, столовые, хлева и кладовые не теснятся под одной крышей, как в других местах, а представляют собой самостоятельные строения; каждое из них имеет отдельную крышу, а все они в целом являют собой множество непохожих друг на друга домиков. Многие обычаи в Швеции сходны с норвежскими, особенно же в этой части Далекарлии, которая ближе всего к пограничным горам. В ту пору, когда Стольборг, после того как ему предпочли новый замок, сделался сельской фермой, в этих краях насчитывалось уже несколько гордов, расположенных подобным же образом. Как и во всей Швеции, а равно и во всех странах, где много деревянных строений, здесь часто случались пожары, и наиболее древние из этих домиков хранили еще на себе следы огня. Их обугленные углы и покоробленные крыши, словно черные призраки, выделялись на фоне снежных гор.

Двор, окруженный замшелым навесом, кое-как соединявшим различные строения, с дощатой крышей, сверкавшей бахромой ледяных сосулек, являл взгляду кучку заброшенных швейцарских шале. Давно уже ферму перенесли в другое место, и все замковые постройки были предоставлены в распоряжение Стенсона, который больше уже не поддерживал эти ни на что не нужные лачуги, служившие разве только местом хранения кормов и сушеных овощей. Грубые плиты, которыми когда-то вымостили двор, были испещрены множеством желобков, выдолбленных в камне бурными весенними потоками; ни одна дверь не держалась на петлях, и казалось, что если теперь еще раз не будет принесен какой-нибудь торжественный обет, наподобие того, что был дан первым владельцем дома, малейшим дуновением ветра в первую же весну или осень сразу сметет все эти домики, и они скроются на дне озера.

Второй двор, расположенный позади первого, был уже более новой пристройкой, менее живописной, но несравненно более удобной. Пристройка эта относилась к тому времени, когда барон Олаус Вальдемора унаследовал земельные угодья от своего брата Адельстана и вступил во владение поместьем. Он построил нечто вроде второго маленького горда для своего верного Стенсона, чтобы управляющему не захотелось покидать этих стен, которые возбуждали в нем ужас. Итак, пристройки эти составляли новую кучку домов, расположенную несколько ниже, чем первая, на склоне скалы. Скаты крыш упирались в неотесанный камень и были сложены особенным образом, как принято в этой стране: это были еловые бревна, хорошо прошпаклеванные мхом, устланные березовою корой, а поверх всего — слоем земли, покрытым газоном. Известно, что такие газоны на крышах сельских домиков являются в Швеции предметом особого внимания; иногда даже они разделены на грядки и на них сажают цветы и кустарники. Крыши эти бывают покрыты густой и пышной травой, где стада находят самый лакомый корм.

В этой-то части построек старого замка, которая и носила специальное название горд, тогда как другая называлась просто двором, жил последние двадцать лет Стенсон, настолько уже немощный и дряхлый, что он почти никогда не выходил из своего флигеля — очень теплого, очень опрятно убранного, а снаружи выкрашенного в красный цвет окисью железа. Жить ему там, конечно, было очень удобно: помещение было наглухо отделено от домика, где жил его племянник, кухня находилась в одном из шале, коровник и молочная ферма — в другом. И тем не менее жизнь этого загадочного старца была на редкость однообразна и печальна. По самому расположению его жилища замечалось, или, во всяком случае, можно было заметить, сколько труда было вложено, чтобы заделать все двери и окна, выходившие в сторону башни и даже замка. Проникнуть в дом можно было только через маленькую боковую дверь, а для того, чтобы добраться до комнаты, приходилось еще и петлять по узенькому коридору. Казалось, что он боится увидеть с этой стороны башню через открытую дверь. Но в конце концов, может быть, это было всего лишь предосторожностью на случай, если вдруг подует западный ветер.

Как бы в подтверждение всей дурной молвы, ходившей в этих местах, Стенсон чрезвычайно редко выходил из своего домика — для того, чтобы погреться немного на солнце в узеньком садике на берегу озера, и то всегда со стороны, противоположной башне. Говорили, что едва только на аллеи начинала ложиться слабая тень от флюгера, он спешил уйти из сада и возвратиться домой, как будто эта зловещая тень несла с собой ужас и страдание. Во всем этом вольнодумны из нового замка, мажордом и вновь нанятые слуги видели одни только чрезмерные предосторожности, превратившиеся у зябкого и болезненного старика в настоящую манию. Однако Ульфил и подобные ему считали это неопровержимым доказательством того, что в мрачном Стольборге водятся злые духи и страшные привидения. Говорили, что за все двадцать лет Стенсон ни разу не прошел двором и не выходил за пределы западных ворот замка. Когда ему непременно требовалось быть в новом замке, он отправлялся туда через свой фруктовый сад, где внизу на причале у него стояла собственная лодка.

Хотя присутствие барона в новом замке, где он обычно бывал в те дни, когда ему не приходилось принимать участие в заседаниях stendcerne (парламента), членом которого он был, ничего не меняло в жизни Стенсона, Ульфил заметил, что вот уже несколько дней, как его дядюшка пребывает в состоянии волнения. Он все расспрашивал о старой башне, как будто был заинтересован в сохранности этой проклятой великанши. Ему захотелось узнать, заходит ли туда время от времени Ульф, проветривает ли он медвежью комнату, в какие часы и не замечал ли он там чего-либо необычного. В этот день Ульф солгал, не без раскаяния, правда, зато без колебаний: кивком головы и движением плеч он подтвердил, что ничего нового не произошло. У него были веские основания надеяться, что Стенсон, не выходивший по случаю холодной погоды из дому, ничего вообще не заметил, и он ясно слышал, как в кармане Гёфле именно ради него прозвенели несколько экю, но так, что своды Стольборга не поколебались от возмущения из-за такой малости. Не будучи человеком жадным, Ульф не пренебрегал, однако, перепадавшей мздой и, может быть, ужо начинал мириться с существованием башни.

Пойдя на эту ложь, Ульф подал дядюшке второй завтрак и собирался было уйти, когда тот попросил его достать Библию, стоявшую в его библиотеке на особой полке и в которую он заглядывал редко. Стенсон положил Библию перед собою на стол и знаком велел Ульфу выйти. Однако племянник его, сгорая от любопытства узнать намерения дядюшки, спустя минуту приоткрыл дверь и, убедившись, что его не слышат, тихо подошел к креслу, в котором сидел старик; он увидел, как тот, словно невзначай, просунул между страницами нож, открыл толстый том и внимательно прочел стих, на котором задержалось острие ножа. Он повторил трижды этот опыт, благочестивый и вместе с тем кабалистический, применявшийся даже у северных католиков, чтобы выведать у бога тайны грядущего, соответственным образом истолковав слова писания, на которые укажет судьба. Затем Стенсон закрыл Библию и обхватил руками голову, словно для того, чтобы воспринять разумом то, что перед тем предстало его взгляду, и Ульф удалился, сильно встревоженный результатами этого опыта. Заглядывая дядюшке через плечо, он сумел прочесть три стиха. Вот они в том порядке, в каком на них указал жребий:

«…Пучина и смерть говорят: мы слыхали о ней!»

«…Не плакал ли я разве из любви к тому, кто испытал тяжелые дни?»

«Сокровища грешника предназначены для праведника».

Отдельные стихи этой таинственной и великой книги почти все поддаются толкованию в любом смысле, который может подсказать фантазия. Поэтому старый Стен, прочтя первый стих, задрожал, молитвенно сложил руки на втором, а после третьего с чувством облегчения вздохнул. Но Ульфил слишком много выпил накануне и был не в состоянии надлежащим образом истолковать все сказанное в священной книге. Однако он все же со страхом спросил себя, не выдала ли старая Библия сплетенную им ложь, рассказав о ней дядюшке в аллегорической форме, понять которую было ему, Ульфу, не под силу.

Он был выведен из своего раздумья появлением во дворике нового гостя: это был Пуффо, который пришел, чтобы условиться с Христианом относительно вечернего представления. Пуффо не отличался многословием — он не любил зимней природы и не понимал ни слова по-далекарлийски. Однако в эту минуту он пребывал в довольно хорошем расположении духа, и на это были свои причины. Он поздоровался с Ульфом почти по-дружески, в то время как тот, совершенно остолбенев, смотрел, как незнакомец бесцеремонно, словно к себе домой, ввалился в медвежью комнату.

Пуффо застал Христиана за разбором ящика с образцами различных минералов.

— О чем вы тут призадумались, хозяин? — спросил он. — Не время сейчас камушками заниматься, надо готовиться к вечернему представлению.

— Черт побери, я как раз об этом и думаю, — ответил Христиан, — ну что мне было делать одному, без тебя? Пора бы уж тебе и пожаловать! Где это ты слоняешься со вчерашнего дня?

Пуффо не стал оправдываться и рассказал, как он нашел на мызе хороший ужин и хороший ночлег, и как, подружившись с лакеем из замка, который там был, он возвестил всем о приезде в Стольборг Христиана Вальдо. После того как он позавтракал, его вызвал к себе мажордом и очень любезно с ним говорил; он объявил ему, что ровно в восемь часов вечера в замке ждут представления театра марионеток.

— «Ты скажешь своему хозяину, — добавил мажордом, — что господин барон хочет, чтобы было очень весело, и что он просит его проявить все свое остроумие».

— Так, так, — сказал Христиан, — остроумие по приказу господина барона! Пусть же он поостережется, как бы этого остроумия не оказалось у меня чересчур много! Только скажи мне, Пуффо, ты разве не слышал, что барон болен?

— Да, этой ночью ему как будто действительно было худо, — ответил фигляр, — по он уже успел позабыть об Этом. Может быть, он напился, хотя лакеи его говорят, что он никогда не пьет; только мыслимое ли это дело, чтобы такой богач, как он, не попользовался тем, что у него хранится в погребе!

— Ну а ты, Пуффо, бьюсь об заклад, что ты-то уж кое-чем попользовался?

— Да, спасибо лакею, — сказал Пуффо, — у него полюбовница на мызе есть, он-то меня и пригласил к себе за стол, ну вот доброй водки я с ним и выпил порядком, это хлебная водка, немного грубовата, правда, но зато и греет же, вот я и спал потом как убитый.

— Я восхищен твоей удачей, уважаемый Пуффо, но надо бы подумать и о нашей работе. Поди-ка погляди сначала, как там Жан, не хочет ли он есть или пить, а потом придешь ко мне за распоряжениями. Только поторопись!

Пуффо вышел, а Христиан принялся за дело: повздыхав немного, он закрыл ящик с минералами, чтобы открыть другой, с burattini, когда звон бубенцов на приближавшихся санях заставил его поглядеть в окно. То не был возвращавшийся раньше времени доктор прав; он увидел хорошенькие голубые с серебром сани, которые накануне вечером привозили в Стольборг Маргариту.

Надо ли говорить, что Христиан позабыл обещание, которое эта милая девушка дала мнимому Гёфле: вернуться на другой день! По правде говоря, Христиан, после всех событий, происшедших на балу, больше уже не рассчитывал на возможность этого визита и не подумал даже известить о нем настоящего Гёфле. Может быть, он уже, считал свое вчерашнее приключение завершенным, может быть, даже хотел, чтобы это было так, ибо куда оно могло его завести? Разве только вызвать одно презрение и проклятие — он ведь отнюдь не был человеком, способным воспользоваться неопытностью ребенка.

Однако сани все приближались; они поднимались по склону, и Христиан заметил одетую в горностаевый капюшон хорошенькую головку юной графини. Что делать? Хватит ли у Христиана духу захлопнуть перед ней дверь или послать Пуффо сказать ей, что доктора прав нет дома? Ну да! Ульф сейчас же ей все передаст; нечего ему и вмешиваться. Сани вот-вот повернут обратно. Христиан остался стоять у окна, готовясь увидеть, как они спускаются по склону. Однако они не спустились, и дверь отворилась. Перед ним стояла Маргарита, и Христиан едва успел захлопнуть крышку ящика, откуда все еще нескромно торчали большие носы и улыбающиеся губы марионеток.

— Как, сударь, — удивленно вскричала молодая девушка, — вы все еще здесь? Вот этого-то я уж никак не ожидала! Я надеялась, что вы уехали.

— Так вы никого не встретили во дворе? — спросил Христиан, который, по-видимому, был уже не прочь обвинить судьбу в этом стечении обстоятельств.

— Никого я не видела, — ответила Маргарита, — а так как я приехала потихоньку, то поспешила поскорее войти, чтобы меня никто не заметил. Только, повторяю, господин Гёфле, вам бы не следовало здесь быть. Барон, вероятно, уже знает имя того, кто так вызывающе себя с ним вел, и, клянусь вам, вы должны были уехать.

— Уехать? С вашей стороны очень жестоко мне это говорить! Но вы напоминаете мне, что я и на самом деле уехал. Да, да, можете быть спокойны, я уехал, чтобы никогда не возвращаться. Господин Гёфле сказал, что я могу навлечь на него неприятности, я обещал ему, что исчезну, и, как видите, я уже укладываю багаж.

— О, тогда продолжайте, я не хочу вас задерживать!

— Вам не терпится забыть всякое упоминание обо мне? Но только знайте, это дело решенное; я уплываю в Америку, а может быть, и дальше, я мчусь на всех парусах, чтобы мой страшный враг не мог меня настичь, а на глаза мои навертываются слезы при воспоминании о первой кадрили, которой суждено стать в моей жизни последней…

— Со мною — да, но не с другими же?

— Кто знает? Человек, который разговаривает сейчас с вами, всего только тень, всего только призрак того, кем он был вчера. Мое второе «я» — игрушка волн и судьбы, мне до него не больше дела, чем до обитателей луны.

— Боже ты мой, какой же вы весельчак, господин Гёфле! А знаете ли вы, что мне-то совсем не весело?

— И в самом деле, — сказал Христиан, пораженный грустным видом Маргариты, — какой же я негодяй, что говорю о самом себе, когда должен был бы побеспокоиться о последствиях того, что произошло вчера вечером! Не удостоите ли вы меня ответом, если я позволю себе задать вам вопрос?

— Ну, конечно, после всего того, что по воле судьбы я вам рассказала о себе… Нынче ночью тетка бранила меня, и мадемуазель Потен получила приказ уложить мои вещи и отвезти меня сегодня же в Дальбю; но утром все вдруг переменилось, и после тайных переговоров с бароном, к которому, по ее словам, вернулись здоровье и обычная веселость, было решено, что я остаюсь и что до наступления вечера мне надлежит думать только о своем туалете. Кстати, знаете ли вы, что сегодня вечером у нас будет Христиан Вальдо? Говорят даже, что он остановился здесь, в Стольборге. А раз он здесь, то вы его, вероятно, уже встретили? Вы его видели?

— Ну, конечно.

— И без маски? Расскажите, какой он! В самом деле у него вместо головы череп?

— Еще того хуже! У него деревянная голова.

— Перестаньте же смеяться надо мной!

— Я нисколько не смеюсь. Стоит вам его увидеть, и вы поклянетесь, что лицо его вырезано из дерева, да еще тупым ножом. Он похож на самую уродливую свою марионетку, вот на эту, взгляните!

И Христиан показал ей нелепую физиономию сбира, торчавшую из ящика. Не будь Маргарита так взволнована, она заметила бы его и сама.

— Подумать только! — воскликнула она не без испуга. — Так это и есть его хитрый ящик? Уж не живет ли он в этой комнате вместе с вами?

— Нет, успокойтесь, вы его не увидите. Он ушел, испросив у господина Гёфле позволения оставить здесь свой багаж.

— Бедняга, — задумчиво сказала Маргарита, — он до такой степени некрасив! Ну и верьте после этого всему, что рассказывают! А ведь какие-то люди видели его и говорили, что он красавец. Он, может быть, уже и старик?

— Ему должно быть около сорока пяти лет. Но о чем вы задумались, и почему вы такая грустная?

— Не знаю, мне просто грустно.

— Но ведь вы же остаетесь в замке и сегодня вечером увидите марионеток!

— Послушайте, господин Гёфле, вы принимаете меня за ребенка. Вчера на балу мне действительно было весело, я забавлялась, я была счастлива, я думала, что уже навсегда избавилась от барона. А сегодня вот узнаю, что у моей тетки опять появились надежды, я отлично это понимаю, мне придется снова предстать перед человеком, которого я отныне ненавижу всей душою. Разве он не оскорбил меня вчера и так подло? Напрасно тетка говорит, что он хотел пошутить, с девушкой моего возраста не шутят так, как с детьми. Чтобы немного успокоить мою оскорбленную гордость, я постаралась убедить себя, что он говорил в забытьи, что у него уже начинался нервный припадок, когда он произносил эти грубые слова. Такого же мнения держатся и мои подруги, но откуда я знаю, что он мне скажет сегодня, когда мы увидимся? И если он снова оскорбит меня — по злобе ли своей, или по безумию, — то кто встанет на мою защиту? Вас там не будет, и никто не посмеет…

— То есть как это никто не посмеет? Что же это за мужчины вас окружают? А эти славные молодые люди, которых я видел вчера?

— Да, конечно, я тоже считаю их славными, но они не знают меня, господин Гёфле, и, может быть, они сочтут, что я заслужила оскорбления барона. Плохая это для меня рекомендация — быть вывезенной в свет моей теткой, за которой, хоть и несправедливо, утвердилась репутация женщины, жертвующей всем во имя политики.

— Бедная Маргарита! — сказал Христиан, огорченный тем, в какое трудное положение попала славная девушка.

На лице его она прочла искреннее волнение, и так как в манерах его не было ни малейшей фамильярности, которая могла бы ее обидеть, Маргарита позволила ему коснуться ее руки, которую он тотчас же опустил, как только отдал себе отчет, что происходит.

— Послушайте, — сказал он, — вам надо принять какое-то решение!

— Я его уже приняла. Трудно сделать только первый шаг. Теперь я буду сама нападать на это чудовище, Олауса, при каждой встрече; я при всех буду говорить ему, что он за человек, и пусть меня лучше считают коварным демоном, нежели фавориткой этого далекарлийского паши. В конце концов, я лучше всего смогу защитить себя сама; ведь если бы вы были там, я боялась бы на это решиться, чтобы еще больше вам не повредить, и сделалась бы еще сдержаннее. Но все равно, господин Гёфле, я никогда не забуду добрых советов, которые вы мне дали, и рыцарского мужества, с каким вы осадили мерзкого барона. Не знаю, увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще, но где бы вы ни были, все помыслы мои будут с вами, и я буду молить бога, чтобы он ниспослал вам больше счастья, чем досталось на мою долю.

Христиан был глубоко тронут искренностью и нежностью Этой прелестной девушки. И во взгляде и в словах ее сквозила неподдельная сердечность без малейшей примеси кокетства.

Милая Маргарита, — сказал он, поднося ее прелестную ручку к губам, — клянусь вам, что я тоже всегда буду вас помнить! Как жаль, что я не богат и не знатен! Тогда я, может быть, был бы в силах вам помочь, и будьте уверены, я сделал бы все, чтобы обрести счастье сделаться вашим покровителем. Но я ничто, и поэтому я ничего не могу для вас сделать.

— От этого признательность моя не становится меньше, — ответила Маргарита. — Вы для меня как брат, которого я раньше не знала и которого господь послал мне в тяжелый для меня час. Взгляните точно так же и вы на нашу короткую встречу, и давайте простимся и не будем отчаиваться в том, что нас ожидает.

Маргарита была настолько чистосердечна, что в душу Христиана закрались угрызения совести. С минуты на минуту мог вернуться господин Гёфле, и невозможно было предположить, чтобы молодая графиня, которая обратила внимание на сходство в интонациях мнимого дяди и мнимого племянника, не поразилась бы, увидев их вместе, полному отсутствию сходства. К тому же Гёфле не станет, разумеется, поддерживать весь этот обман, и Христиан с горечью думал о том, что оставляет Маргарите плохую память о себе. Поэтому он сам признался ей во всем и повинился в том, что, не зная ее, позволил себе дурную шутку — похитил шубу и шапку доктора прав, чтобы выдать себя за него, добавив, что горько во всем раскаивается, увидев, над какой ангельской душой он хотел посмеяться. Маргарита немного рассердилась. Когда Христиан обратился к ней в первый раз на бале, у нее мелькнуло было подозрение, что это кто-то другой, но он с такой искренностью рассказал ей, что слышал из соседней комнаты, что все сомнения ее рассеялись.

— Как выяснилось, вы искусно умеете лгать, — сказала она, — и как легко вы можете обмануть человека! Я не в обиде на самую шутку: явившись сюда, я поступила неблагоразумно и совершила рискованный шаг, за что и была наказана этой мистификацией. Мне только грустно, оттого что вы до конца разыгрывали все с таким апломбом и таким чистосердечием.

— Скажите лучше — с раскаянием и ложным стыдом: первый грех всегда влечет за собой другие и…

— И что же еще? В чем еще вы собираетесь признаваться?

Еще мгновение, и Христиан рассказал бы всю правду. Но он удержался, сообразив, что, услыхав имя Христиана Вальдо, Маргарита тут же убежала бы, огорченная и негодующая. Поэтому он решил быть искренним только наполовину и остаться для молодой графини Христианом Гёфле. Однако это притворство, которое по отношению к каждому другому человеку приносило ему тайную радость, стало ему очень тягостным, когда она устремила на него свой ясный взгляд, омраченный опасением и упреком.

«Я хотел поиграть с ней как ребенок с ребенком, — подумал он, — но помимо нас в игру эту вмешалось чувство, и чем оно чище и нежнее, тем более я чувствую себя виновным…»

Он, в свою очередь, помрачнел, и Маргарита это заметила.

— Послушайте, — сказала она с улыбкой, в которой светилась лучезарная доброта, — не будем портить излишними придирками интересную главу романа, который закончится, оставив нас обоих такими же благонамеренными, какими мы были. Вы ведь не злоупотребили моим доверием, чтобы действительно посмеяться надо мной, напротив, вы помогли мне рассчитывать только на самое себя, чтобы противостоять злой судьбе, и я далека от того, чтобы чувствовать себя обиженной и смешной: по сравнению со вчерашним я теперь тверже стою на ногах.

— Это действительно так, вы говорите правду? — порывисто спросил Христиан, — господь свидетель…

— Договаривайте же до конца, — сказала Маргарита.

— Ну так вот, — горячо сказал Христиан, — господь свидетель, что при всем этом я не думал о себе и что единственной заботою моей было ваше счастье.

— Я это знаю, Христиан, — воскликнула Маргарита, вставая и протягивая ему руки, — я знаю, что вы видели во мне только несчастную сестру перед богом… Я благодарна вам, а пока я хочу проститься с вами, ведь скоро вернется ваш дядя; он меня не знает, и вовсе не нужно говорить ему, что я приезжала. Но скажите ему все, что хотите, я уверена, что он не станет действовать против меня: он такой же порядочный и великодушный человек, как и вы.

— Да, но… вы же приехали с тем, чтобы о чем-то с ним посоветоваться, — сказал Христиан, который с сожалением видел, что роман стремительно приближается к концу, — для того, чтобы во что-то его посвятить. Может быть, надо, чтобы он знал…

— Я приехала, — после некоторого колебания ответила Маргарита, — попросить его, чтобы он сказал точно, как поступит со мною моя тетка, если она встретит с моей стороны открытое неповиновение… Но все же и это было трусостью. Мне не к чему это знать. Пусть же меня ждет изгнание, отчуждение от всех, заключение, побои — не все ли равно? Я не сдамся, я вам это обещаю, я клянусь… Если я когда-нибудь и выйду замуж, то только за человека, которого смогу… уважать.

Маргарита не дерзнула сказать «любить». Христиан тоже не осмелился произнести это слово; но глаза их сказали его, а на щеках у обоих вспыхнул румянец, говоривший о взаимном чувстве. После их искреннего разговора, продолжавшегося около часу, это было единственное и стремительное признание в том, чего они по-настоящему еще не сказали себе сами. Маргарита — потому что не знала, что она любит, Христиан — потому что был уверен в том, что не любит. Но когда Маргарита села в сани и уехала, а Христиан потерял ее из виду, оба почувствовали, что сердце у них разрывается от боли. Незаметно набегавшие слезы увлажняли щеки молодой девушки, а Христиан, охваченный потоком каких-то смутных мыслей, глубоко вздохнул, как будто, пробуждаясь от солнечного сна, он возвращался в холодную зиму. Чтобы дольше видеть убегавшие сани, он вошел в медвежью комнату и стал у окна между рамами, но в это время услышал позади себя какой-то шорох, заставивший его оглянуться, и взгляду его предстала картина, которая немало его удивила.

Посреди комнаты стоял худощавый бледный старик с благородными чертами лица, очень опрятно одетый в серое, по старинной моде; в руках у него была зеленая ветка. Христиан не слышал, как он вошел, и это лицо, освещенное проникавшим в комнату сквозь единственное окно косым красным лучом солнца, в котором играли пылинки, походило на какое-то фантастическое видение. Выражение этого лица было не менее странно, чем его нежданное появление. Оно казалось нерешительным, удивленным, что видит себя Здесь, маленькие стеклянные глазки с изумлением взирали на перемены, которые принесло в это мрачное жилище вторжение новых обитателей. Немного подумав, Христиан сообразил, что это не привидение, а скорее всего старик Стенсон, который пришел засвидетельствовать свое почтение господину Гёфле и удивился, что не застал его дома. Но что означает эта зеленая ветка и почему у него такой боязливый и растерянный вид?

Это действительно был старик Стенсон, и хотя он плохо слышал, зрение у него было отличное. Зажженный огонь, накрытый стол и мерно качающийся маятник сразу же поразили его, но передвигался он очень медленно, и поэтому у Христиана было время отойти и спрятаться за изъеденной мышами занавесью, прежде чем старик обратил свой взгляд на открытое окно. Поэтому Христиан мог наблюдать его, оставаясь незамеченным. Что же до Стенсона, то он подумал, что это его племянник, который, как ему было известно, любил выпить, пригласил втайне от дяди нескольких друзей, чтобы вместе с ними провести здесь рождественский вечер. До какой степени это его возмутило, только он один мог бы рассказать. Первой заботой старика было навести в комнате порядок. Он начал с того, что стал извлекать щипцами из печи горящие угли, чтобы огонь погас. Потом, прежде чем убрать со стола посуду или заставить преступника самого это сделать, он остановил маятник и переставил стрелки на четыре часа, так, как было, когда Христиан вошел в эту комнату и своей рукою святотатственно пустил их в ход. Потом Стенсон обернулся, словно для того, чтобы сосчитать свечи в люстре, но солнце било ему в глаза, и он направился к окну, чтобы поскорее его закрыть.

В эту минуту Христиан, который мог быть застигнут врасплох, вышел из своего укрытия. При появлении незнакомца, освещенного лучами заходящего солнца, Стенсон, который вырос в суеверной семье и сам был достаточно суеверен, отступил и оказался под люстрой, причем лицо его изобразило такой страх, что Христиан, забыв о том, что старик глух, обратился к нему очень почтительно и кротко, чтобы его успокоить. Но голос его потонул в этой открытой и выстуженной комнате, и эхо ни разу его не повторило. Стенсон мог только увидеть движение его губ, его красивое лицо и добрые глаза. Старик упал на колени, протягивая ему руки, словно молил его о чем-то или благословлял, и, весь дрожа, протянул ему ветку кипариса, как будто делал подношение некоему божеству.

— Послушайте, дорогой мой, — сказал Христиан, возвышая голос и подходя ближе, чтобы поднять старика, — я никакой не бог, я даже не рождественский ангел, который влетает через окно, а вылетает через печную трубу;: встаньте!.. Я…

Но Христиан остановился: он увидел, что лицо старика, в котором и так не было ни кровинки, покрыла смертельная бледность. Он понял, что до смерти его напугал, и отошел в сторону, чтобы дать ему время прийти в себя. Вскоре Стенсон действительно приободрился, но лишь настолько, чтобы подумать о бегстве. Он прополз немного на коленях, с трудом поднялся и вышел через спальню, бормоча про себя какие-то бессвязные слова. Решив, что это приступ помешательства, возникшего от старости или чрезмерной религиозной экзальтации, Христиан не стал следовать за ним, он боялся, что это может окончательно сразить старика, и, подняв ветку, которую тот уронил к его ногам, обнаружил, что к ней был привязан кусочек пергамента; развернув его, он прочел три стиха из Библии, написанных еще довольно твердой рукою:

«Пучина и смерть говорят: «Мы слыхали о ней!»».

«Не плакал ли я разве из любви к тому, кто испытал тяжелые дни?»

«Сокровища грешника предназначены для праведника».

Христиану некогда было долго раздумывать над смыслом этой загадки. Время шло быстро. К половине второго прозрачные тени снежных вершин растянулись уже по голубоватой поверхности озера. Это было чудесное зрелище, и Христиан был бы рад наслаждаться им, ничем не отвлекаясь. Эти короткие северные дни дают иногда удивительные по своей красочности эффекты, и даже в полуденные часы видна, как говорят художники, игра светотени. Это означает, что лучи падают косо, и от этого все предметы как бы купаются в свете и тени, как у нас в утренние и вечерние часы. Может быть, в этом и заключается та особая прелесть освещения, о которой с таким восторгом говорят все, кто путешествовал по северу. Путешественников по Швеции и Норвегии поражают не одни только необыкновенные пейзажи, бурные водопады, огромные озера и великолепие северного сияния. Они утверждают, что самое красивое там — это прежде всего тот восхитительный свет, при котором мельчайшие предметы приобретают особый блеск и очарование. Люди, живущие в других странах, не могут даже представить себе этого.

Однако наш герой, восхищаясь красотами неба, замечал в то же время, что день уже клонится к закату, и видел издали приготовления к празднику, за который он в известной степени был в ответе. Из труб нового замка поднимались густые клубы черного дыма, резко выделявшиеся на фоне розовато-перламутровых облаков. Ружейные выстрелы, которые глухо отдавались в снегах, возвещали об усилиях охотников заполнить вертела этих пантагрюэлевских очагов[71]. Видно было, как по ледяному покрову маленького озера разбегаются во все стороны проворные конькобежцы, посланные с какими-то спешными поручениями: они сталкивались друг с другом и порою летели кувырком. Чинилась безжалостная расправа над всеми богатствами округи, начиная с огромных поленьев, которые должны были полыхать в каждой комнате замка, и кончая несчастными белыми куропатками, которые напрасно надеялись спастись от зоркого взгляда человека и от нюха безжалостных гончих.

Итак, все готовились к великолепному пятому рождественскому вечеру (ибо это было двадцать восьмое декабря), и один только Христиан и не думал готовиться к нему. Его беспокоило, что Пуффо не возвращается. Переодевшись в отрепье, сдвинув на лоб длинную пышную шевелюру и надвинув на глаза остроконечную шапку, он отправился разыскивать своего слугу по дворику, по горду и заглянул даже на кухню, где накануне так напугал Ульфила. Он, однако, позабыл спуститься в погреб — там он мог бы увидеть Пуффо, спавшего сладким сном.

Христиан уж было собрался вернуться, когда ему пришло в голову отправиться в маленький садик старика Стенсона. Сначала он издали оглядел его и, удостоверившись, что старого управителя, которому он причинил столько тревоги своим появлением, там сейчас нет, спустился вниз по крутой дорожке, ведшей к озеру. Оттуда он мог видеть всю сторону горда, откосом спускавшегося к маленькой бухточке. Старая каменная постройка так плотно примыкала к скале, что трудно было отличить естественное укрепление от возведенного людьми. Все было перевито стеблями ползучих растений, от инея ставших похожими на кристаллы и окунавшихся в озеро, где они были плотно зажаты льдом. Добравшись до этого места, Христиан стал вспоминать все, что с ним случилось накануне, когда он хотел исследовать потайной ход в медвежью комнату. Мы обещали читателю рассказать об этом, и сейчас как раз пора это сделать.

Вспомним, что для того, чтобы раздобыть что-нибудь на ужин, Христиан пошел по узкому проходу, начинавшемуся под лестницей и скрытому за дверью, очень плотно пригнанной к деревянной панели стены: он думал, что ход Этот ведет к домику Стенсона. Но оказалось, что это не так. Сделав несколько шагов по узкому коридору, Христиан обнаружил крутую лестницу; она была завалена мусором, можно было подумать, что по ней давно уже никто не поднимался. В нижней части этой очень глубоко спускавшейся лестницы он натолкнулся на открытую дверь. Удивленный тем, что казавшийся ему таким загадочным потайной ход открыт, он попытался пройти дальше, но порыв ветра задул его свечу, и он очутился в темноте. Осторожно ступая, он сделал еще несколько шагов, но тут луна вышла из-за туч, и он очутился в своего рода гроте, откуда в нескольких местах можно было выйти на озеро. Он прошел по этой галерее, казалось, выдолбленной самою природой, куда проникала вода из озера. Продолжая свой путь по льду, он добрался до маленькой калитки, через которую нетрудно было перелезть и проникнуть сначала в садик, а потом — в горд Стенсона.

Эта калитка, по обе стороны которой росли молодые тисы, подрезанные в виде сахарных голов, обратила сейчас на себя внимание Христиана и помогла ему узнать те места, по которым он проходил ночью. Хоть и не рассчитывая здесь найти Пуффо, Христиан вышел из садика и пошел по озеру вдоль откоса, под каменною стеною в направлении башни. Ему интересно было увидеть днем тот путь, который он проделал ночью — наполовину наугад в темноте, наполовину при свете луны.

Так он добрался до входа, как ему казалось тогда, в грот. В действительности это было всего-навсего нагромождение огромных валунов гранита, из тех, что называют, если не ошибаюсь, эрратическими, обозначая этим словом то, что их находят вдали от места появления и там, где их окружают горные породы совсем иного характера. Предполагают, что валуны эти — следствие некоего первоначального, или, напротив, недавнего, катаклизма, неистовства потоков или кропотливого труда ледников, которые и забросили их в эти места очень издалека. Валуны эти, округлившись, стали голышами, и прихотливое нагромождение их, казалось, свидетельствовало о том, что, гонимые бурными потоками, они встретили на своем пути преграду в виде стольборгских сланцев, которым с тех пор и стали служить опорой и контрфорсом. Идти здесь было совсем нелегко: накануне вечером выпал снег, а ветер смел его, пли, вернее, скатал вдоль голышей толстыми складками, похожими на складки савана.

Христиан собирался уже вернуться, когда его вдруг поразили живописные контуры башни, которая здесь была видна снизу, и он отошел немного подальше, чтобы охватить ее взглядом всю целиком. Невольно глаза его стали искать местоположение медвежьей комнаты и сразу же остановились на единственном окне на высоте около ста футов над поверхностью озера и пятидесяти над верхними валунами. Было не очень холодно, и Христиан, у которого в кармане всегда был небольшой альбом, начал размашисто набрасывать обрывистый край скалы и хаос гигантских валунов; беспорядочное нагромождение составляло, как груды песчаника в Фонтенбло[72], целые галереи и крытые ходы, имевшие очень странный вид.

С любопытством оглядывая местность, Христиан услышал вдруг чье-то пение и сначала не обратил на него особенного внимания. То был голос крестьянки, звучавший несколько приглушенно, а по временам дрожавший, как будто пела женщина пожилая или больная. Это походило на какое-то песнопение, и в заунывной, однообразной мелодии была свои прелесть. Печальная песня, звучавшая на высоких нотах, навевала грусть на молодого художника и повергала его в такое состояние, когда он мог с особенным проникновением ощутить и передать характер тех мест, с которыми так удивительно гармонировал этот голос. Сначала слова показались Христиану совершенно непонятными, но потом, по мере того как он бессознательно все больше и больше вникал в них, он начал понимать их, ибо то были шведские слова, произносимые с далекарлийским акцентом. Вскоре смысл их настолько поразил его своей необычностью, что он стал вслушиваться внимательнее.

— «Я видела замок, квадратный замок в часы заката. Ворота его глядят на север. Капли яда сочатся сквозь высокие окна. Пол его вымощен змеями.

Древо мира обвивает себя ветвями, могучий ясень трепещет. Огромный змей кусает волны. Орел кричит; бледным клювом своим он раздирает трупы; корабль мертвецов спущен на воду.

Где асы, где эльфы?[73] Они вздыхают у входа в пещеры. Солнце меркнет, все умирает.

Но земля, восхитительная в своем зеленом наряде, снова начинает блистать на востоке; воды пробуждаются, водопады устремляются вниз.

На вершине неба я видела дворец прекраснее солнца… А теперь я уже его не вижу. Вала погружается в ночь».


Понемногу в отрывках этой мрачной поэзии Христиан узнал несколько видоизмененные или восстановленные по памяти стихи древней поэмы «Волуспа»[74]. В простонародном произношении певицы они звучали совсем необычно. Неужели же у местных крестьян могли сохраниться традиционные скандинавские священные песни на мифологические сюжеты? Вряд ли это было возможно; кто же тогда перевел их и обучил им эту женщину? Христиан, как истый путешественник, любознательный ко всему, решил расспросить певицу, как только закончит свой набросок, но когда несколько минут спустя он сунул свой альбом в карман, голос перестал быть слышен. Он оглядел все вокруг и никого не увидел. Решив, что пели где-то за валунами, он захотел пройти по ним и все выяснить. Это было не легче, чем идти по толстому слою наметенного снега, который их окаймлял. Внутри главной пещеры, которая, прихотливо извиваясь, следовала за скалою на протяжении шагов пятидесяти, лед был бугристым и скользким, как будто в одну из холодных осенних ночей прибрежные водовороты мгновенно оледенели.

Однако нашему путнику удалось обнаружить следы своих же шагов, когда накануне он шел по этим местам, считая, что под ногами у него обломки кирпича и черепицы, и вскоре он снова очутился перед таинственной дверью, через которую вышел из башни, но на этот раз она была заперта. Христиан заметил два железных кольца и замок, ключ из которого был вынут и, как видно, совсем недавно. Должно быть, женщина, которая пела, подобно Стенсону и Ульфилу, имела отношение к охране старого замка. Она, вероятно, была где-то неподалеку, потому что еще пять минут тому назад она пела. Женщина эта могла находиться только где-нибудь среди валунов; ни на озере, ни на склоне Христиан никого не заметил. Он вернулся, чтобы выйти из грота, где было довольно темно и куда свет проникал только в среднюю его часть через естественное отверстие. Он постоял там немного, смотря на небо. Но он увидел не только небо, но еще и нечто нависавшее над скалой и выступавшее на прямой и ровной стене башни. Вскоре он понял, что это был низ каменного балкона под окном медвежьей комнаты с двойной рамой и что с этого балкона по каменным глыбам можно было сойти вниз прямо на валуны по веревочной лестнице или просто по веревке и сразу же оказаться укрытым тем сводом, который они образовали в этом месте.

Будучи человеком романтически настроенным, Христиан сразу же представил себе, как здесь можно было бы спастись бегством, если бы разразилась война или если бы пленника заточили в Стольборгской башне. Он взобрался на валуны, служившие неровными стенами гроту, и, правда, не без труда, но все же вылез через это отверстие, которое, как он окончательно убедился, не было делом рук человека. Разглядывая его, он пришел к размышлению, которому каждый предавался хотя бы раз в жизни: в отчаянном положении человек иногда находит пути к спасению столь невероятные, что они как будто выходят за пределы реального, и кажется, что так бывает только в романах. Не оставив, однако, мысли о том, чтобы найти певицу, Христиан продолжал свои поиски, карабкаясь по валунам. Хотя они находились на неодинаковом расстоянии друг от друга, по ним можно было кое-как пройти. Он никого не нашел и готов уже был отказаться от своей затеи, когда голос зазвучал снова, но на этот раз ниже того уровня, где, как ему казалось, он услышал его впервые. Он направился в ту сторону, но едва достиг места, где рассчитывал найти таинственную певицу, как песня снова внезапно оборвалась, подобно жужжанию стрекозы, почуявшей приближение человека, и прозвучала с другой стороны, гораздо выше, словно она парила где-то в пространстве. Христиан поднял голову и заметил на стене башни длинную расщелину, едва заметную из-под плюща. Она проходила почти вертикально от окна третьего этажа, значительно правее окна медвежьей комнаты, вплоть до куска обрушившейся стены, и оканчивалась среди нового нагромождения камней.

Ему даже показалось, что по этой трещине то и дело скатываются вниз маленькие камушки, как будто кто-то бросал их сверху. Однако, подойдя к ней ближе, он счел ее недоступной для человека и направился дальше.

Жалобная песня зазвучала меж тем вновь, и Христиан, которого это вначале забавляло, начал терять терпение; он снова принялся искать таинственную певицу, переходя с места на место по этому хаосу гранитных глыб. Но каждый раз его ожидало новое разочарование, и он в конце концов вышел из себя. В этой дикой песне, в этих обрывках какого-то мрачного апокалипсиса, обрывавшихся сразу и словно вдохновленных безумием, в этом зловещем месте и в эти грустные сумеречные часы было что-то страшное, и Христиану невольно подумалось о живущих в воде ведьмах, без которых не обходится ни одна шведская легенда, да и вообще народные верования всех северных стран Европы.

Он наконец решил, что голос этот доносится из башни. Может быть, там в одной из темниц томится пленница. Три раза Христиан окликнул ее, назвав ее наугад известным из мифологии именем Вала, иначе говоря — сивилла, каковою, видимо, она себя считала. После этого голос замолк, и это было в духе суеверных легенд этих мест, гласивших, что стоит лишь назвать по имени ворчливых или жалобных горных духов, и они пугаются или умиротворяются и, уж во всяком случае, умолкают.

Но Христианом, направлявшимся в это время к башне, овладела другая мысль: перед тем как вернуться туда, ему пришло в голову, что, может быть, это жертва таинственного барона Олауса стонет там, охваченная безумием, где-то в подземелье. Однако вся эта фантазия вылетела у него из головы, как только он увидал господина Гёфле, сидевшего в медвежьей комнате за столом.

— В хорошенькую же историю я чуть было не влип из-за ваших ночных похождений! — воскликнул адвокат, продолжая есть. — Странно только, что барон не обмолвился об этом ни словом; зато графиня Эльведа ни за что не хотела поверить, когда я поклялся ей, что нет у меня ни племянника, ни незаконного сына.

— Как, господин Гёфле, вы отреклись от сына, который оказал вам такую честь?

— Да, отрекся. У меня не было возможности ни поддерживать эту шутку, ни взять на себя ответственность за подобную мистификацию. Известно ли вам, что на вас обратили внимание и что, если оставить в стороне все, что произошло между вами и амфитрионом, то вы поразили всех, особенно дам, своей обходительностью и прекрасными манерами? В апартаментах графини я повстречал нескольких франтих нашей провинции, которым вы вскружили головы, и когда я дал слово, что сей незнакомец не имеет ко мне ни малейшего отношения, то надо было слышать все их предположения и комментарии! Некоторые готовы были думать, что это не кто иной, как Христиан Вальдо, за которым водятся подобные проказы, но в конце концов решили, что вы наследный принц, путешествующий инкогнито по своим будущим владениям.

— Принц Генрих[75], который теперь в Париже?

— Он самый, и этим отлично можно было объяснить случившийся с бароном нервный припадок. Он ненавидит принца, и, таким образом, в нем могли столкнуться ненависть, злопамятство и то уважение, которое надлежит воздавать будущему наследнику престола.

— Но не может же графиня Эльведа разделять подобное заблуждение?

— Ну, конечно, нет, она слишком хорошо знает принца; но ведь она большая насмешница и просто потешалась над этими дамами, заявив им, что вы до такой степени похожи на нашего будущего короля, что она не знает, что и думать. Только когда я уже уходил, она отвела меня в сторону и сказала: «Вы чересчур строги, господин адвокат, к этому юному безумцу и напрасно от него отрекаетесь. По-моему, это очень славный юноша, и если он и не похож на вас лицом, то, уж во всяком случае, напоминает вас своим умом и изысканностью манер».

— Вы очень мне этим льстите, господин Гёфле, но неужели она все еще принимает меня за вашего сына?

— Вне всякого сомнения, и чем больше я протестовал, тем больше она надо мной смеялась, говоря, что я теперь уже никак не могу от вас отречься, коль скоро вы открыто представились в свете под моим именем. «Любите кататься, — сказала она, — любите и саночки возить. Этот сумасброд, который приводит вас теперь в ярость, — справедливое наказание за ваши юношеские проделки, вольно же вам было Заводить таких отчаянных детей». Подумайте только, какой урон вы нанесли моему доброму имени! В конце концов, чтобы отделаться от вас, я сказал, что, сын вы или племянник, но, так или иначе, вы уехали, что я вас с позором прогнал за то, что вы неуважительно отнеслись к господину барону.

— Ну что же, господин Гёфле, вы хорошо сделали, ибо что касается барона… не знаю, не грежу ли я, но мне, право, начинает казаться, что он и на самом деле Синяя Борода, каким его представляют местные легенды.

— Что вы говорите! Ну так расскажите же мне все, только давайте что-нибудь поедим: сейчас уже больше двух часов, и вы, наверное, голодны?

— Нисколько! Я как будто только что вышел из-за стола. Мы же до полудня завтракали с вами!

— А разве вы не знаете, что в нашем холодном климате полагается есть через каждые два часа? Я вот недавно пил кофе в новом замке, а сейчас пора пообедать. В четыре часа мы будем пить с вами кофе, в шесть устроим чай, иными словами — в ожидании ужина будем есть хлеб с маслом и сыром.

— Благодарю покорно, как ловко вы все придумали! Я знаю, что такой образ жизни ведут толстые стокгольмские купцы, но вы-то ведь еще такой стройный, господин Гёфле!

— Так вы, что же, хотите, чтобы я совсем превратился в скелет? Так и будет, стоит мне только нарушить заведенный в стране порядок. Поверьте мне, следуйте ему сами, иначе неминуемо заболеете.

— Для того чтобы последовать вашему совету, мне нужны две вещи: время и мой слуга Пуффо. Но время-то идет, а Пуффо появился всего на минуту и снова исчез и вернется, может быть, только завтра утром.

— А не могу я вам чем-нибудь помочь? О чем идет речь?

— Об очень многом. Самое главное, надо выбрать сюжет для пьесы, которую эта скотина Пуффо мог бы разыграть сегодня со мной. Память ему не изменяет при условии, что перед представлением бывает репетиция. А так как мы вот уже несколько дней как путешествуем и ничего не делаем и он этой ночью еще, как видно, напился…

— Полноте, в вашем распоряжении еще пять часов, это же очень много! Мне иногда не требуется столько времени даже для того, чтобы изучить дело куда более запутанное, чем ваши комедии для марионеток! Говорю вам, я обещаю вам помочь, но только при условии, что вы сейчас сядете и поедите со мной: ведь самое скучное — это есть одному.

— Позвольте мне по крайней мере наскоро закусить, — сказал Христиан, садясь против адвоката, — и не очень много говорить, а то мои легкие мне сегодня еще понадобятся!

— Ну хорошо, хорошо, — согласился Гёфле, отрезая Христиану огромный кусок холодной телятины, блюда, которое очень любят шведы, в особенности когда она должным образом сварена, — но что вы мне такое говорили, входя сюда? Что бы вы открыли, если бы у вас было время?

Христиан рассказал о своем приключении и, закончив свой рассказ, спросил, не думает ли господин Гёфле, что в фундаменте Стольборга скрыта старая подземная тюрьма.

— Ничего я об этом не знаю, — ответил адвокат. — Очень возможно, что в каменной твердыне, которая сейчас у нас под ногами, есть подземелье, и если это так, то в том, что оно служило тюрьмой, я нисколько не сомневаюсь. Нравы наших предков отнюдь не отличались мягкостью, и к тому же владельцы поместий и сейчас еще вершат правосудие на своих землях.

— Так вы не сомневаетесь, что и теперь подземелье Этой башни может служить тюрьмой?

— Кто знает! Вы хотите этим сказать…

— Что, может быть, там скрывается еще какое-нибудь преступление, что может еще оказаться в живых одна из многих жертв — кто-то, на кого барон излил страшную месть.

— И в самом деле! Любопытно было бы что-нибудь такое открыть, — сказал адвокат и погрузился в раздумье. — А вы уверены, что и этот голос и эти странные песни вам не приснились?

— То есть как это уверен?

— Да ведь вы недавно еще говорили, что человек иногда подвержен галлюцинациям. Так вот, галлюцинации бывают и слуховые и зрительные, и надо, чтобы вы знали (для того, чтобы уберечься от них), до какой степени галлюцинации распространенная вещь в Швеции, особенно когда попадаешь на север страны, где у двух третей всего населения. Это своего рода хроническая болезнь.

— Да, если к этому примешивается еще и суеверие, эти видения становятся прямо-таки заразительными. Только, пожалуйста, не думайте, что я нахожусь под влиянием веры в ведьм и злых духов, живущих в озерах, водопадах и старых замках.

— Ну, я в них, разумеется, не верю. И все-таки… Послушайте, Христиан, независимо от суеверий есть нечто необъяснимое в воздействии, которое северная природа оказывает на людей с пылким воображением. Оно — в воздухе, в звуках, особым образом отдающихся среди льдов, в туманах, принимающих таинственные очертания, в диковинных миражах, появляющихся на наших озерах, в liagring[76] — удивительном явлении, о котором вы, разумеется, слышали и которое в любую минуту можете увидеть и на этом озере; оно, может быть, также в особенностях кровообращения, нарушенного постоянным вторжением ледяного воздуха в воздух наших жилищ, перенасыщенный теплом, и, напротив, внезапным и неизбежным переходом тепла в холод. Ну что вам еще сказать? Даже самые рассудительные, самые уравновешенные люди, наименее всего склонные к суевериям, те, кто прожил большую часть жизни и никогда не поддавался этим иллюзиям, вдруг становятся одержимыми, и ваш покорный слуга…

— Договаривайте же, господин Гёфле… если только Этот рассказ не слишком вам тягостен, вы ведь побледнели как полотно.

— Да я и действительно плохо себя чувствую. Сегодня со мной такое было уже два-три раза. Какое все-таки жалкое существо человек! То, чего он не может понять, страшит его или волнует. Налейте-ка мне стаканчик портвейна, Христиан! Да ваше здоровье! В общем-то я доволен, что отказался от торжественного обеда там, в новом замке, и остался с вами вдвоем здесь, в этой проклятой комнате, которой я, впрочем, нисколько не боюсь. Так как вы со своей стороны приносите мне жертву — едите, не будучи голодны, и выслушиваете меня в ущерб вашим собственным делам, то я хочу вознаградить вас за это, рассказав о том, какая у меня была галлюцинация.

Знайте же, дорогой друг, что не далее как вчера вечером, в том самом месте, где мы с вами сейчас находимся, я, сидя в соседней комнате, погрузился в изучение одного довольно интересного процесса, в то время как мой маленький лакей после всяческих фокусов соизволил наконец улечься спать. Я собирался терпеливо выждать четверть часа, потому что мне хотелось есть, а я не знал, что стол здесь уже накрыт, но бес науки, умеющий сделать так, что ни одна профессия не кажется глупой, даже профессия адвоката, завел меня так далеко, что я обо всем забыл, и мой бедный желудок вынужден был кричать мне вовсю, что уже одиннадцать часов вечера.

Я посмотрел на часы — и в самом деле, было уже одиннадцать… Что поделаешь! Я привык к заботам моей экономки, которая предупреждает меня о часах еды, и совсем забыл, что в этой конуре я вверен попечению лунатика Ульфила и мне ни о чем не напомнят. Что касается Нильса, то, как я вам уже говорил, это мальчик, которого мне дала Гертруда для того, чтобы он обучал меня работе лакея. Итак, обнаружив, что уже целых семь часов я ничего не ел, я встаю, зажигаю канделябр, иду в эту комнату, вижу принесенную вами еду и, приписав это запоздалое благодеяние Ульфилу, довольно жадно начинаю утолять голод.

Вы уже знаете, мой дорогой Христиан, что в этих развалинах бродит дьявол, во всяком случае, такого мнения держатся правоверные прихожане — по той причине, что здесь, как говорят, была еще недавно часовня одной католички, баронессы Хильды, вдовы Адельстана, старшего брата…

— Барона Олауса Вальдемора, — сказал Христиан. — Неужели же далекарлийцы до такой степени ненавидят католиков?

— Не меньше, — ответил Гёфле, — чем до Густава Вазы они ненавидели протестантов. Это люди, которые не умеют любить и ненавидеть наполовину. Что же касается злого духа, живущего в Стольборге, то старый Стенсон в него не верит. Зато он верит в даму в сером, которая, по его словам, не кто иная, как душа покойной баронессы, умершей в этой самой комнате более двадцати лет назад.

За какой-нибудь час до этого я еще смеялся над видениями, чтобы успокоить моего маленького лакея, но вы знаете, из чего рождаются сны: иногда это какое-нибудь слово, которое скажешь сам или услышишь днем, не обратив на него никакого внимания, и тут же таинственным образом забудешь. Они помимо нашей воли пробуждаются в нас потом и живут до ночи. И в то время когда глаза наши закрыты, а разум спит, они вдруг предстают нашему воображению и нашему обманутому взору в виде фантастических образов, сделавшись в десять раз более значительными, а подчас и более страшными.

Надо полагать, что галлюцинация, иначе говоря — видение без сна, следует тем же законам, Я кончил ужинать и только успел закурить трубку, как вдруг пронзительный и жалобный стон, похожий на стенание ветра, который врывается вдруг сквозь отворенную дверь, огласил всю комнату, и в ту же минуту от струи холодного воздуха замерцало пламя горевших на моем столе свечей… Так как в эту минуту у меня пред глазами была дверь в вестибюль, плотно закрытая и неподвижная, я решил, что Нильс проснулся и открыл за моей спиной другую, ту, что ведет в караульню.

«Так это опять ты! — вскричал я, вставая. — Ляжешь ты наконец спать или нет, трус несчастный!»

И я направился к этой двери, убежденный, что чудак не посмел распахнуть ее и только немного приоткрыл, чтобы удостовериться, что я нахожусь рядом. Но и эта дверь оказалась запертой.

Но, может быть, увидев меня, мальчишка решил ее снова прикрыть, и я ничего не услышал просто потому, что в эту минуту набивал трубку и подкидывал дрова в камин? Это было весьма вероятно. Я прошел в караульню и увидел, что Нильс спит глубоким сном. Можно было с уверенностью сказать, что он даже не пошевелился. Из предосторожности я потушил огонь в камине и вернулся в свою комнату, где все было спокойно. Жалобного стона больше не было слышно. Я решил, что это просто порыв ветра, ворвавшийся через какую-то щель, и вернулся к своей трубке и к папке с делом, которое я изучал по просьбе барона.

Это дело, которое для меня интересно связанными с ним каверзными юридическими вопросами, для вас не может представить ни малейшего интереса, и поэтому рассказывать о нем я не стану. Вам достаточно знать, что речь идет об акте продажи, подписанном когда-то бароном Адельстаном, и что имя барона, равно как и его жены Хильды Бликсен, фигурирует в каждой строке этого документа. Имена обоих супругов, умерших в расцвете лет, один — таинственной и трагической смертью, другая — в той самой комнате, где мы находимся с вами сейчас, и, может быть, именно нартой ободранной и расшатанной кровати, которую вы видите, очевидно произвели на меня какое-то впечатление, в чем я не отдавал себе отчета. Я был целиком поглощен своей работой, а дрова в печи сильно трещали, как вдруг мне показалось, что я слышу на лестнице скрип шагов, и это повторилось несколько раз. Меня это взволновало, и вместе с тем мне стало стыдно оттого, что я задрожал; я решил впредь даже не оборачиваться, чтобы посмотреть, что это может быть. Надо ли удивляться, что старые влажные деревянные панели начали потрескивать, когда в камине развели такой огонь?

Я снова погрузился в чтение, но за скрипом ступенек и перил последовал и другой шум. Похоже было, что стену ковыряет каким-то металлическим предметом рука — так неуверенно и слабо, что можно было подумать, будто за развешанными наверху картами скребется крыса. Я посмотрел туда, но ничего не увидел и снова взялся за работу, решив не обращать больше внимания на все эти шумы, которые можно услышать в любом доме и которые имеют всегда самое обычное объяснение. Сущее ребячество начать отыскивать причины всех этих явлений, когда есть более серьезные вещи, которыми необходимо заняться.

Однако, когда скрип и шорох послышались в третий раз, я все-таки обернулся и посмотрел в сторону лестницы. Я услышал, что большая пергаментная карта, прикрывающая замурованную дверь, колышется и странным образом поскрипывает. Я увидел, что она несколько раз приподнялась и снова опустилась на вделанных в нее кольцах и надулась, как будто некий предмет, достаточно крупный, чтобы быть человеческим телом, шевелится позади нее. На этот раз я был действительно потрясен. Может быть, там спрятался вор, собиравшийся улучить минуту и кинуться на меня. Я мгновенно вскочил, чтобы схватить шпагу со стула, на котором оставил ее, когда приехал сюда: шпаги не было.

— И понятно почему! — воскликнул Христиан. — Увы, она была у меня.

— Не знаю уж, — продолжал Гёфле, — не приписал ли я исчезновение шпаги причуде Ульфила, решившего ее спрятать. Дело в том, что я даже не заглянул в свой чемодан и нисколько не был обеспокоен тем, что не вижу кафтана, повешенного мною на спинку кресла. Я не привык заниматься такими вещами сам и, вероятно, уже ни о чем этом не помнил. Проклятая шпага никак не находилась. У меня было время успокоиться и сказать себе, что я трус, что никто не может покушаться на мою жизнь и что если вору захотелось завладеть моими деньгами, то самое разумное, не сопротивляясь, отдать ему кошелек, где их, кстати, было совсем немного.

Итак, клянусь вам, набравшись хладнокровия и решимости, я обернулся в сторону лестницы. Вот тут-то меня и ждала галлюцинация… Христиан, взгляните-ка на этот портрет, направо от окна…

— Я уже пытался его рассмотреть, — сказал Христиан, — но он так неудачно повешен против света и на нем столько пятен от мух или от сырости, что мне трудно увидеть лицо.

— В таком случае посмотрите его при искусственном свете, тем более что уже начинает темнеть и пора зажигать свечи.

Христиан зажег стоявший на столе канделябр на три свечи, встал на стул и стал рассматривать портрет при этих трех мерцающих огоньках, направляя на него свет своим вынутым из кармана альбомом.

— Все-таки я еще плохо его вижу, — сказал он, — это портрет женщины довольно высокого роста и с хорошей фигурой. Она сидит, и лицо ее укрыто черной вуалью, как носят шведские женщины зимою, чтобы уберечь глаза от слепящей белизны снега. Я вижу руки, очень хорошо написанные и очень красивые. На ней жемчужно-серое шелковое платье с бантами черного бархата. Так это портрет дамы в сером?

— Да, это она, баронесса Хильда.

— Ну раз так, то я хочу разглядеть лицо. Ага, вижу. Какая красавица, сколько в ней обаятельной кротости! Еще минутку, господин Гёфле… Лицо это трогает и пленяет.

— Так вы меня уже больше не слушаете?

— Как же, как же, господин Гёфле! Мне сейчас очень некогда, и вместе с тем ваше приключение настолько меня интересует, что я хочу знать, чем оно закончилось. Слушаю вас.

— Ну так вот, — ответил адвокат, — когда мой взгляд остановился на большой карте Швеции, которая сейчас преспокойно висит здесь перед вами, из-за нее, словно из-за портьеры, появилось человеческое лицо, и это было лицо женщины, высокой и худой, не той стройной красавицы, какою должна бы была быть та, что изображена на этом портрете, но мертвенно-бледной и осунувшейся, как будто вышедшей из могилы, в сером платье, поношенном и грязном, с развязанными и беспорядочно свисавшими черными лентами, и, казалось, она вся еще осыпана могильной землею. Все это было до того мрачно и страшно, мой дорогой друг, что я закрыл глаза, чтобы избавиться от власти тягостного видения. Когда я снова открыл их — теперь я уже не знаю, было ли это секунду или минуту спустя, — лицо это было прямо передо мной. Женщина спустилась по лестнице, скрип которой был еле слышен, и смотрела на меня растерянно и так пристально, как, по-моему, могли бы глядеть мертвецы, разумея под этим отсутствие всякой мысли, всякого интереса, всякой жизни. Действительно, передо мною, в каких-нибудь двух шагах от меня, стояла покойница, а сам я был точно околдован и, возможно, сделался даже неузнаваемо безобразен, а может быть, волосы у меня стали дыбом — не знаю…

— Право же, видение не из приятных, — воскликнул Христиан, — и, наверно, будь я на вашем месте, я бы или выругался, или что-нибудь разбил. И это длилось долго?

— Но могу сказать. Мне казалось, что это никогда не кончится, потому что я снова закрыл глаза, чтобы отделаться от наваждения, а когда я открыл их, привидение двигалось по комнате. Оно подошло к постели. Что оно там делало, я не знаю. Мне показалось, что оно шевелит Занавесом, что оно наклоняется, чтобы что-то сказать тому, кого оно видит, а я не вижу. А потом оно как будто пыталось открыть окно, но, по-моему, так его и не открыло. Наконец оно снова приблизилось ко мне. Я набрался храбрости. Я попытался посмотреть на все трезво. Мне захотелось запечатлеть в памяти лицо этой женщины. Это оказалось свыше моих сил. Я видел только огромные мертвые глаза и не мог от них оторваться. К тому же на этот раз привидение быстро прошло мимо меня. Если оно и заметило мое присутствие, то не проявило при этом ни раздражения, ни удивления. Оно словно парило в воздухе, потом попыталось вернуться на лестницу и, казалось, не могло ее отыскать. Костлявыми руками оно ощупывало стены. И вдруг все исчезло. В воздухе и в ушах у меня был еще слышен свист ветра; потом и он стих, и так как в эти страшные минуты я все же не лишился рассудка, я заметил исчезновение и необычных шумов и этого сверхъестественного видения. Я ощупал себя — это, несомненно, был я.

Я ущипнул себя за руку и ощутил боль. Я взглянул на бутылку с ромом — она была едва начата. Стало быть, здесь не имели место ни экстаз, ни опьянение. У меня не было даже никакого чувства страха. Я хладнокровно говорил себе, что спал стоя. Я докурил свою трубку; мысли мои витали вокруг пережитого, и я давал даже волю воображению и смутному желанию испытать еще раз галлюцинацию, для того чтобы попытаться с ней справиться; однако больше я уже ничего не увидел и улегся спать совершенно спокойный. Уснул я, правда, очень поздно, но ни в малейшей степени не чувствовал себя больным.

— Но в таком случае, — сказал Христиан, — почему же теперь, когда вы только что думали об этом, вам было не по себе?

— Ах, так уж устроен человек! Есть чувства, имеющие обратное действие: когда человеку приходится слышать о всяких безумствах, он становится немного безумным сам. Сегодня мне дважды довелось вспоминать истории подобного рода; все это, разумеется, фантазии или небылицы, но в них содержится высокий и таинственный смысл.

— Как же это может быть, господин Гёфле?

— Боже ты мой! Моему отцу, например, который был, так же как и я, адвокатом и доктором прав, случилось увидеть призрак человека, несправедливо приговоренного к смерти более десяти лет назад, который требовал признания прав своих разоренных детей и восстановления своего доброго имени. Дух этот явился ему у подножия виселицы, когда однажды он проходил мимо. Он пересмотрел дело, обнаружил, что призрак сказал ему все как было, и добился оправдания невиновного. Не приходится сомневаться, что призрак этот был иллюзией, но он взывал к совести моего отца. Откуда же шел этот зов? Из глубины могилы? Разумеется, нет, но, может быть, с небес — кто знает?

— Так какой же вывод вы можете сделать, господин Гёфле, из этого ночного видения?

— Ровно никакого, дорогой друг, но меня по временам не перестает тревожить мысль, что баронесса Хильда стала, может быть, жертвой, которую оклеветали, и что господь допустил — не то, чтобы мне явилась ее душа, но чтобы воспоминание о ней так поразило мой ум, что образ ее представился мне во плоти и я потом захотел доискаться истины.

— Но в чем же обвиняли эту пресловутую баронессу?

— В дерзкой лжи, целью которой было лишить барона Олауса законно принадлежавшего ему наследства.

— Расскажите, пожалуйста, и эту историю, господин Гёфле! После того, как вы рассказали мне о привидении, меня стало разбирать любопытство.

— Ну, конечно, расскажу, это нетрудно сделать.

У барона Магнуса Вальдемора, которого у нас в стране называли великим ярлом — хотя «ярл» означает в то же время и «граф», потому что под ярлами разумеют вообще всех высокопоставленных дворян, — было два сына. Старший, Адельстан, был натурой живой, порывистой, пылкой; другой, Олаус, тот, которого сейчас называют Снеговиком, был юношей мягким, ласковым, прилежным. Оба, высокого роста, красивые и сильные, были гордостью отца. Старик владел значительным состоянием, что является редкостью в нашей стране, где редукция 1680 года так разорила нашу богатую знать. Майоратов у нас нет — сыновьям достаются равные доли наследства. Но состояние, о котором идет речь, было настолько велико, что, даже будучи разделено пополам, несомненно удовлетворило бы притязания обоих братьев, и если и существовал когда-нибудь наследник, начисто лишенный всякой зависти, то это был именно Олаус, спокойный и слегка насмешливый юноша, которому отец отдавал известное предпочтение и которого вообще любили больше, чем его старшего брата.

Этот старший брат был человеком благородным, но немного резким в своей прямоте. В нем рано проявились предприимчивость, тяготение к путешествиям и новшествам. К тридцати годам он уже объездил всю Европу и вывез из Франции новые философские идеи, напугавшие старших в семье и даже его отца. Его захотели женить, он согласился, но в конце концов последовал влечению сердца и женился на молодой девушке, с которой познакомился во Франции, на красавице Хильде Бликсен, сироте, происходившей из благородной датской семьи, но у которой ничего не было, кроме ума, обаяния и добродетели. Вы скажете, что это уже много, и я полностью разделяю это мнение. Точно так же разделял его и старый барон Магнус, который сначала порицал этот брак по любви, а потом преисполнился к своей снохе нежностью и почтением. Иные утверждали, что Олауса их примирение огорчило и что он всячески старался поссорить отца с Адельстаном. Поговаривали также, что барон Магнус был человеком здоровым и крепким и его внезапная смерть показалась странной. Но все это случилось давно, и доказать тут ничего нельзя.

Когда пришла пора делить наследство, между братьями произошла серьезная размолвка, и при одном из споров относительно раздела имущества, происходившем в присутствии моего отца, в ответ на довольно мягкое замечание Олауса, укорившего брата тем, что тот давно уже не жил с отцом и предпочел путешествовать вместо того, чтобы исполнять свой сыновний долг и заботиться о семье, у Адельстана вырвались следующие слова:

«Отец никогда не знал, чего стоит твоя притворная любовь. По-настоящему он это понял, может быть, только сейчас, лежа в могиле!»

Видя, как порывист Адельстан и как сдержан Олаус, отец мой во всеуслышание осудил ужасное подозрение, которое сорвалось с уст старшего брата. Тот больше не настаивал на нем, но непохоже, чтобы он от него отказался. Рассказывали, что он не раз говорил подобные вещи. Слова эти не подкреплялись никакими доказательствами, но они оказывали свое влияние, так как запоминались кое-кем из его ближайшего окружения.

У барона Магнуса не было сбережений, которые помогли бы одному из братьев выкупить свою часть недвижимости. Поэтому возник вопрос о продаже земель и замка. Олаус отказался принять ту сумму денег, которую ему предлагал брат и которая, однако, была больше предложенной им самим, в случае если поместье было бы присуждено ему. По в конце концов он должен был согласиться — никаких покупателей не нашлось. Этот огромный замок, стоявший в отдаленной пустынной местности, не мог привлечь к себе людей нашего времени, тяготеющих к столице и к южным провинциям. Отец мой точно высчитал доходы и расходы поместья и на основании этого установил сумму ренты, которую тот, кто вступит во владение поместьем, обязан будет выплачивать другому брату, после чего оба согласились бросить жребий. Поместье досталось старшему.

Олаус не выказал никакой досады. Однако, как говорили потом, он горько об этом жалел и жаловался своим доверенным лицам на несправедливость судьбы, которая выгоняла его, человека, привыкшего к деревенской жизни и досугу, ид владений его предков и отдавала это чудесное поместье в распоряжение непостоянного и беспокойного Адельстана. Всеми этими жалобами и излияниями чувств, равно как и щедротами, которыми он осыпал многочисленных слуг замка, он сколотил целую партию, которая вскоре сделала для старшего брата затруднительным ведение хозяйства и подрывала его авторитет.

Мой отец, которому пришлось провести здесь несколько недель, чтобы закончить дела, обратил внимание на создавшееся положение вещей. Но он устал смотреть на это тягостное соперничество внутри семьи и, как видно, не сумел оценить честную и открытую натуру старшего брата. Отец, пожалуй, даже в большей степени прельстился ласковым обхождением и мнимым добродушием младшего и, никогда, правда, не поступаясь справедливостью, в отношении которой был суров и непреклонен, отдавал все же предпочтение Олаусу. После того как он напрасно пытался сделать замок резиденцией обоих братьев, отец уехал. Олаус, по-видимому, хотел, чтобы ему разрешили сохранить да собой право жить в Стольборге. Адельстан решительно Этому воспротивился.

Как только Олаус уехал в Стокгольм, где он и должен был остаться, Адельстан привез в замок свою жену, которая, пока шли все эти споры из-за наследства, жила у своей подруги в Фалуне вместе с сыном, которому было несколько месяцев. Молодая чета поселилась в замке Вальдемора. Тогда-то и появилось множество подозрений и сплетен, и в конце концов была раскрыта тайна, которую молодые супруги никогда никому не доверяли. Баронесса Хильда, как говорят, была католичкой. Рассказывали, что, живя во Франции, она поддалась влиянию своей тетки и ее окружения, что она была так неосторожна, что стала изучать богословие, и заблуждение ее дошло до того, что, возгордившись своими знаниями, она отреклась от веры отцов, которая ей казалась чересчур новой. Говорили также, что ей показали мнимые чудеса и вынудили безрассудно дать какие-то обеты. На этот счет я вам ничего не могу сказать.

Я не был знаком с баронессой, хотя вполне мог быть ей представлен, но подходящего случая так и не нашлось. Говорят, что это была женщина очень образованная и умная. Вполне возможно, что ум ее и совесть потребовали от нее перехода в другую веру, и что до меня, то, будучи философом, я готов ей это простить. На ее несчастье, общество ей Этого не простило. Здесь, в Швеции, люди очень привержены к государственной религии. Диссиденты[77] известны все наперечет, их порицают и даже преследуют, правда, не так жестоко, как в менее просвещенные времена, но достаточно для того, чтобы сделать их жизнь тягостной и горькой. Закон позволяет изгонять их из страны.

Поэтому разразился страшный скандал, когда люди узнали, или решили, что знают, будто баронесса, не особенно усердно посещавшая приходскую церковь, воздвигла тайно в башне старого замка, где мы находимся с вами сейчас, часовню в честь девы Марии и будто, ввиду отсутствия католического священника, она отправляла все богослужения сама; крестьяне же говорили, что она попросту занимается колдовством. Но так как баронесса никого не пыталась обратить в свою веру и никогда о ней ничего не говорила, понемногу все успокоилось. Она осыпала многих благодеяниями, и изящество ее ума покорило немало предубежденных людей.

Молодая чета жила в замке Вальдемора уже около трех лет, и у них был сын, которого они боготворили. Кротостью своей баронесса умела смягчить ту резкость в характере мужа, которая вызывалась его стремлением к независимости и любовью к правде; люди стали проникаться к ним симпатией и отдавать им должное. И слуги и соседи начали уже забывать Олауса, несмотря на частые и по большей части бесполезные письма, которые он посылал, чтобы доставить себе удовольствие подписаться: Несчастный изгнанник. Пастор Микельсон из приходской церкви, находящейся на расстоянии полумили отсюда, которую вы, наверно, видели, был более всех предан Олаусу. Олаус проявлял всегда большую набожность. У Адельстана были свои представления о религиозной терпимости, которые задевали пастора — лютеранина, склонного к фанатизму. Адельстан, например, решительно захотел изъять из употребления в церкви палку, которой причетник должен был будить заснувших во время проповеди прихожан. Вопрос этот был поставлен перед епископом, который постарался примирить обе стороны. Причетнику было разрешено щекотать ноздри спящих кончиком хлыста, но он должен был расстаться с палкой, которой привык их ударять. Пастор, однако, не мог простить барону Адельстану, а в особенности молодой баронессе, которая, как говорили, посмеивалась над далекарлийским благочестием, насаждаемым палочными ударами, этого посягательства на его власть. Он не переставал изводить молодого ярла и его жену и возбуждать против них крестьян, упорных в своей неприязни к чужой вере.

Вместе с тем молодая чета старалась внедрить в свои владения начатки цивилизации. Барон строго преследовал за обман и безжалостно изгонял людей непорядочных. Он упразднил также наказание ремнем лакеев и унизительные повинности, доставшиеся крестьянам от далекого прошлого. Если далекарлиец и бывает обычно добр, то он отнюдь не стремится к просвещению. Многим крестьянам было трудно предпочесть уважение к человеческому достоинству, сменившее произвол.

Как-то раз, в один поистине несчастный день, барон должен был поехать по делам в Стокгольм, и так как это был период осенних дождей, когда дороги становятся размытыми и по ним порою невозможно проехать, ему пришлось оставить жену в замке. Когда через две недели барон Адельстан возвращался домой, он был убит в Фалунском ущелье. Ехал он верхом и, сгорая от нетерпения поскорее увидеть любимую Хильду, опередил остальных своих спутников, которые в это время сидели за трапезой, показавшейся ему слишком долгой. Ему было тогда тридцать три года. Жена его овдовела двадцати четырех лет.

Убийство это наделало много шуму и несказанно поразило всю округу. Несмотря на то, что наши далекарлийцы в некоторых местностях очень дики и что в этом горном крае еще очень распространена норвежская дуэль на ножах, предательское и тайное убийство здесь вещь едва ли не беспримерная. Никого из местных жителей не посмели в нем обвинить, да для этого и не было никаких оснований. Все поиски ни к чему не привели. Несколько рудокопов-чужеземцев внезапно исчезли из Фалуна. Поймать их не удалось. Барон Адельстан не подвергся ограблению. На свете был всего один человек, заинтересованный в его смерти. Иные называли шепотом имя барона Олауса, большая же часть с негодованием отвергала это подозрение, и мой отец первый.

Можно было подумать, что смерть брата повергла барона Олауса в страшное отчаяние: он приехал сюда, плакал на глазах у всех и, может быть, даже слишком старался выразить невестке свое искреннее сочувствие. Всех это растрогало, кроме нее: она приняла деверя крайне холодно и несколько часов спустя попросила оставить ее одну с ее горем, где не может быть никакого утешения. Барон уехал, к большому огорчению слуг, которых он успел щедро одарить. В тот же вечер у маленького Гаральда, сына баронессы, начались судороги, и ночью он умер.

Окончательно сраженная этим последним ударом судьбы, несчастная мать позабыла всякое благоразумие и во всеуслышание стала обвинять Олауса в том, что он отравил ее сына, а перед этим убил мужа, чтобы завладеть всем состоянием. Крики ее слышали только стены, и на них не откликнулось ни одно эхо. Ни один врач не стал устанавливать причину смерти ребенка. Ни один слуга не захотел давать никаких показаний против барона Олауса. Пастор Микельсон, который сам лечил своих прихожан, объявил, что Гаральд умер так, как умирают иногда маленькие дети в ту пору, когда у них прорезаются зубы, и что несчастная баронесса несправедлива и, весьма вероятно, сошла с ума.

Барон Олаус не успел еще уехать далеко, когда его настигла весть о случившемся. Он тут же вернулся и притворился, что искренне разделяет горе баронессы. Та разразилась громкими проклятиями, на которые он ответил только улыбками, полными безграничной скорби. Все жалели вдову, мать, безумную! Никто не обвинял великодушного, терпеливого, добросердечного Олауса. Может быть, его даже жалели больше, чем ее, — ведь ему приходилось теперь сносить оскорбительные подозрения баронессы. Можно ли сомневаться, что им восхищались, видя, что, вместо того чтобы раздражаться, он жалел ее и с нежностью в голосе предлагал Хильде сохранить за собою ее апартаменты в замке и жить с ним, как сестра с братом? Я глубоко убежден, что барон большой притворщик и что племянника своего он нисколько не жалел, но я далек от мысли, что он чудовище, и я никогда не считал его способным отважиться на подобное злодеяние. Баронесса была слишком потрясена и возбуждена, чтобы смотреть на все хладнокровно. Она обвинила его в убийстве отца, брата и племянника, а потом вдруг приняла странное решение, которое представляется мне актом мести и отчаяния или результатом какого-то наваждения.

Она созвала местных судей и должностных лиц округи и в присутствии всех домашних объявила, что беременна и что требует утверждения в правах ее будущего ребенка, которого ей будет положено опекать. Сказано все это было с большой убежденностью, и она добавила, что решила поехать в Стокгольм, для того чтобы там подтвердили это обстоятельство и признали, что до рождения ребенка все права принадлежат ей.

«Вы совершенно напрасно утруждаете себя и подвергаете опасностям путешествия, — ответил барон Олаус, с невозмутимым спокойствием выслушавший ее признание. — Мне слишком радостна надежда увидеть возрожденным к жизни потомство моего любимого брата, чтобы я мог еще о чем-нибудь спорить с вами. Я вижу, что присутствие мое вас не только тревожит, но и раздражает. Пусть же никто не говорит, что я своей волей усугубил помутнение вашего разума. Я уезжаю и вернусь сюда только после рождения вашего ребенка, если только все, что вы нам сказали, соответствует истине».

Олаус действительно уехал, заявив, что совершенно не верит всем этим разговорам о беременности, но что отнюдь не торопится вступить во владение наследством.

«Если это необходимо для установления истины, то я свободно могу подождать еще год, чтобы были соблюдены все правила приличия и чтобы невестка моя имела время прийти в себя», — добавил он.

Все это он рассказал в Стокгольме, куда тотчас же вернулся, моему отцу, и я помню, что отец еще упрекал его в излишней доверчивости и деликатности. Он был уверен, что всю эту историю с беременностью баронесса Хильда придумала. Ведь это не первый случай, когда вдова ссылается на несуществующее дитя, чтобы лишить прав законного наследника. Барон очень мягко на это ответил:

«Довольно! Я устал от отвратительных поклепов, которые эта женщина в своем отчаянии хочет на меня возвести. Лучшим опровержением их будет полнейшая незаинтересованность, которую я теперь выкажу, и даже, для того чтобы ненависть ее не преследовала меня и здесь, самое лучшее для меня, до того как все переменится, это уехать путешествовать».

Вскоре барон Олаус уехал в Россию, где был очень любезно принят царицей и где было положено начало всем интригам, которые потом сделали его одним из самых упорных и опасных представителей партии «колпаков». Утверждают, что он удивительным образом перевоспитал себя при этом дворе и что, когда он вернулся оттуда, характер его, склад ума, манеры и даже взгляды настолько переменились, что он стал совершенно другим человеком: теперь он был неизменно спокоен и всегда улыбался, но это была Зловещая улыбка, спокойствие его наводило ужас; он был все еще мягок и ласков со стоявшими ниже, но в этой мягкости ощущалось презрение, а лаская человека, он выпускал когти; словом, он был уже таким, каким мы видим его теперь, если не считать, что годы и болезнь сделали еще более мрачными черты этого загадочного существа, то ли законченного подлеца, то ли жертвы странного сочетания злых начал. После того как он прошел эту школу безбожия и преступления, которую царица так хорошо использовала в своих интересах и о которой наш добродетельный барон вскоре стал говорить с неким самодовольным удивлением, его прозвали Снеговиком, желая сказать этим, что в России он заморозил себе сердце или что он приехал сюда, чтобы оттаять в общественном мнении под солнцем своей страны, более ярким и горячим. Мертвенная бледность, вскоре покрывшая его лицо, рано поседевшие волосы, скованность в движениях и распухшие холодные руки словно еще больше оправдывали это прозвище.

Но не надо, однако, опережать события. Происшедшая в бароне перемена, которая, может быть, была не чем иным, как усталостью от борьбы с несправедливой подозрительностью людей, сделалась особенно заметной только после смерти или исчезновения всех тех, кто был ему помехой. Считают, что одним из его первых шагов на пути хитрости и обмана было распространение в Швеции слуха о том, что он смертельно болен. Слух этот, как говорят, был лишен всяких оснований, и впоследствии уже, задумавшись над тем, почему ему вдруг пришла в голову фантазия прослыть умирающим в Петербурге, враги его не находили никакого другого объяснения, кроме одного: он хотел, чтобы баронесса Хильда не боялась его и чтобы она не ехала рожать в Стокгольм. К несчастью (я все время говорю сейчас от имени врагов Олауса), баронесса попалась в расставленную ловушку: она провела лето в замке Вальдемора, и когда она уже была на сносях и ехать никуда не могла, ибо все страдания до крайности ее изнурили, барон Олаус появился неожиданно в окрестностях замка, здоровый и бодрый.

Вот, Христиан, то, что я могу рассказать, как бы подытоживая все, что известно об этом деле. Остальное — тайна, и нам надо будет предположить или угадать истину в ожидании доказательств, если таковые вообще существуют и если они когда-нибудь будут найдены.

Узнав, что Олаус находится в доме пастора Микельсона, баронесса пришла в такой ужас, что решила запереться в старом замке, занимавшем тогда сравнительно небольшое пространство (новый горд еще не был построен), охрану которого можно было обеспечить небольшим числом верных слуг. Во главе их стоял управляющий Адам Стенсон, успевший состариться на службе в замке, и преданная баронессе служанка, имени которой я не запомнил.

Что же произошло потом? Говорят, что барон подкупил всех сторожей Стольборга, в том числе и преданную служанку и даже неподкупного Стенсона, но я дам руку на отсечение, чтобы поручиться за Стенсона, и то, что между этим достойным человеком и бароном продолжают сохраняться хорошие отношения, для меня почти неопровержимое доказательство его, барона, невиновности. Просочившиеся в народ слухи двояки. По одной версии, барон заточил свою невестку в Стольборге и сделал ее такой несчастной, что она умерла там от нужды и от горя. По другой — она сошла с ума, у нее бывали припадки одержимости, и она умерла в состоянии исступления, проклиная Евангелие и призывая царство Сатаны.

Во всем этом одно только очевидно: никакой беременности не было вообще, а спустя десять месяцев после смерти мужа «после тяжелого физического недуга и умственного расстройства, длившихся месяца три, баронесса умерла в конце 1746 года и перед смертью призналась, скрепив это признание своей подписью, в присутствии пастора Микельсона и барона, что беременна она не была и что ей просто захотелось придумать себе ребенка, мальчика, чтобы в ее руках остались все богатства ее покойного мужа и чтобы она могла удовлетворить свою ненависть к барону Олаусу. Существует и еще одна версия, которую мне неприятно даже пересказывать, — что баронесса умерла от голода в этой башне, но Стенсон всегда решительно это опровергал. Как бы то ни было, последние дни и часы жизни Хильды окутаны мраком. Ее родные давно уже умерли, родные же ее мужа, напуганные слухами о ее религиозных взглядах, успевшими уже распространиться, не пришли ей на помощь и закрыли на все глаза. Они всегда отдавали предпочтение покладистому Олаусу, льстившему их предрассудкам, перед гордым Адельстаном, поведение которого их не раз задевало. Говорят, что история эта дошла до самого короля и что он захотел в ней разобраться. Однако сенат, где у Олауса были могущественные друзья, попросил короля заняться собственными делами, иначе говоря — ни во что не вмешиваться.

Отец мой был очень болен, когда барон Олаус на свой лад рассказал ему о смерти своей невестки. В первый раз отец выразил удивление и стал даже корить барона. Он упрекнул его в том, что тот дал повод для подозрений, сказал, что в случае, если он будет обвинен, его нелегко будет защитить. Барон показал ему документ, подписанный пастором Микельсоном, где тот как врач и как священник свидетельствует, что беременность баронессы была ложной и что умерла она от болезни, которую он весьма точно установил и тщательно лечил по свидетельству всех приглашенных в дальнейшем врачей. Сверх того, он предъявил подписанное баронессой показание, где та утверждает, что обманулась касательно своего состояния. Отец внимательно исследовал этот документ, дал его на рассмотрение другим знатокам почерков и нашел этот документ неоспоримым. Помнится только, он упрекал барона, что тот не вызвал в Стольборг десяток врачей вместо одного, для того чтобы окончательно снять с себя все подозрения. Но вместе с тем он никогда не подозревал барона ни в преступлении, ни в обмане и вскоре умер в убеждении, что тот ни в чем не виновен.

Поднялся ропот против барона, которого начали уже ненавидеть, но он вскоре заставил людей бояться себя, и так как не было никого, кто был бы заинтересован в том, чтобы отомстить за жертвы, не нашлось ни одного великодушного человека, у кого хватило бы смелости взяться за это дело. Что до меня, то хоть я и был тогда еще очень молодым юристом, я бы решился на это и готов был бы поднять дело даже сейчас, если бы только у меня были определенные подозрения, но естественно, что я находился тогда под влиянием отца, убежденного, что Олауса нельзя ни в чем упрекнуть, разве только в неблагоразумии по отношению к самому себе. К тому же, именно тогда отец и умер, и нет ничего удивительного, что мое глубокое горе отвратило меня от всех остальных помыслов.

Клиентура барона досталась мне по наследству, и, как я вам уже сказал, невзирая на растущую антипатию, которую внушали мне его политическая деятельность и поведение, я тем не менее до настоящего времени не мог найти ни единого доказательства преступлений, в которых его обвиняли, ни даже сколько-нибудь серьезных оснований их заподозрить. Среди зависимых от него людей возникло противодействие ему, которого можно было ожидать. Как только миновала нужда в их поддержке, он перестал их обхаживать. Что же касается слуг, — а вступив во владение замком, он их сменил, и там все теперь новые, из чужих краев, — то он платит им сейчас столько, что может быть уверен в их слепом повиновении и полнейшей скромности. Стенсон — единственный из всех прежних служащих замка, кого он оставил при себе; долгое время он держал его в должности управителя, но в конце концов, когда тот достиг преклонного возраста и ушел на покой, барон назначил старику хорошую пенсию и продолжал оказывать ему различные знаки внимания и даже проявлять заботу о его повседневных нуждах. Это наводит на мысль, что Стенсон был его сообщником, но как раз на этот счет, Христиан, у меня нет никаких сомнений, и совесть моя спокойна: Стенсон — святой человек, образец всех христианских добродетелей.

VIII

Христиан внимательно выслушал рассказ адвоката.

— Здесь много неясного, — сказал он после минутного раздумья. — Мне жаль несчастную баронессу Хильду, и из всех участников этой драмы она интересует меня больше всего. Кто знает, не умерла ли она от голода в этой страшной комнате, как утверждают некоторые?

— Нет, этого не может быть! — воскликнул Гёфле. — Мне внушали эту мысль столько раз, что она и самому мне не давала покоя. Но Стенсон, который никогда бы этого не мог допустить, дал честное слово, что он непрестанно заботился о баронессе и ухаживал за нею до самых последних минут ее жизни. Она действительно умерла от истощения, но организм ее не мог уже принимать никакой пищи; барон же ничего не жалел, чтобы удовлетворить все ее желания.

— Да, и на самом-то деле, — сказал Христиан, — если он так хитер, как следует из вашего рассказа, то он не стал бы совершать бесполезное убийство. Ему достаточно было бы, чтобы эта несчастная женщина умерла от страха или от горя. Но есть еще одна версия, господин Гёфле, моя собственная!

— Какая же?

— То, что она, быть может, жива.

— Вот это уж никак невозможно! Но вместе с тем… Никто никогда не знал, где ее похоронили.

— Ну вот видите!

— Пастор отказался хоронить ее на приходском кладбище. Католического кладбища здесь нет, и ее предали земле, по всей вероятности, ночью в садике Стенсона или еще где-нибудь.

— Как, Стенсон никогда не говорил вам где?

— Стенсон не хочет, чтобы его об этом расспрашивали. Воспоминание о баронессе ему одновременно и дорого и страшно. Он искренне ее любил, ревностно служил ей, но каковы бы ни были религиозные верования этой дамы, он на этот счет ничего не говорит, и всякие расспросы о них вызывают в нем раздражение и испуг.

— Допустим, но что же он все-таки говорит о бароне?

— Ничего.

— Это, может быть, уже само по себе много значит.

— Да, может быть, по ведь нельзя же на основании этого молчания обвинять человека в убийстве.

— Раз вы так уверены, господин Гёфле, то не будем больше говорить об этом. Какое это имеет для нас значение? Что прошло, то прошло. Только вы говорили, что явившееся вам привидение вселило в вас странные сомнения…

— А что вы думаете! Стремление доискаться до истины там, где надо и не надо, — это профессиональный недуг, с которым мне всегда приходилось бороться. У нас хватает хлопот с трудными делами, которые нам поручают вести, чтобы мы ломали себе еще голову над теми, которые нас не касаются. Наверное, оттого, что я несколько дней пребываю в праздности, мозг мой находит себе работу помимо меня, вот я и пустился искать во мраке прошлого давно забытую всеми баронессу Хильду…

— Тем более, — сказал Христиан, — что женщина, явившаяся вам, может быть, вовсе не сон, а вполне реальное существо, одетое точь-в-точь как та, другая, на портрете.

— Хорошо, если так, но те, что проходят сквозь стены, не кто иные, как малоприятные обитатели потустороннего мира.

— Погодите, господин Гёфле, вы ведь не сказали мне, в какой стороне комнаты исчезло привидение, прихода которого вы не заметили.

— Чтобы сказать, надо знать. Мне показалось, что именно в той стороне, откуда оно появилось..

— Через лестницу?

— Нет, пожалуй, ниже.

— Тогда, значит, через потайную дверь?

— А разве есть потайная дверь?

— Так вы об этом не знали?

— Право же, нет.

— Ну так посмотрите.

Христиан взял светильник и повел за собою Гёфле, но дверь оказалась запертой снаружи. Она была так плотно пригнана к деревянной резьбе, что ее совершенно невозможно было отличить от других панелей, обрамленных рельефным орнаментом, и такая толстая, что при выстукивании ее слышался тот же тупой звук, что и в любом другом месте дубовой обшивки. К тому же сзади она была задвинута тяжелым засовом, который накануне Христиан нашел отпертым и так оставил и который потом заперла, очевидно, та же рука, что замкнула другую дверь, на нижней площадке потайной лестницы. Христиан сообщил об этом обстоятельстве господину Гёфле, которому оставалось только поверить на слово, ибо пойти и убедиться, что это так, он все равно не мог.

— Поверьте мне, господин Гёфле, — сказал Христиан, — либо сюда приходила вчера старая служанка Стенсона, чтобы убрать комнату, не зная, что здесь живут, либо баронесса Хильда томится в заточении где-нибудь у нас под ногами или над головой, не знаю уж где, в этой замурованной комнате, из которой есть, может быть, потайной выход сюда. Кстати, об этой замурованной двери — вы ведь мне не сказали, ни куда она ведет, ни почему ее вдруг заделали, а мне это представляется обстоятельством довольно любопытным.

— Объясняется это очень просто, и Стенсон мне все рассказал. Комната, расположенная над этой, очень давно уже была совершенно заброшена. Когда баронесса Хильда укрылась в Стольборге, она велела замуровать эту дверь, так как оттуда проникали ветер и стужа. После ее смерти Стенсон открыл ее снова, чтобы заделать все трещины во втором этаже здания. Но для того чтобы сделать это помещение годным для жилья, надо было потратить больше, чем оно стоило, и люди не хотели жить там, где до них была католическая часовня, ибо считали это место проклятым; поэтому Стенсон, то ли из экономии, то ли для того, чтобы забылись все эти суеверные страхи, наглухо замуровал, и, как говорят, своими собственными руками и с позволения барона, этот ход, теперь уже никому не нужный.

— Но все-таки, господин Гёфле, вы же видели, что это мнимое привидение вышло из-под карты Швеции, которая прикрывает каменную кладку.

— Да, но ведь это же все мне привиделось! Загляните-ка туда, Христиан, и если вы найдете там дверь, которую можно открыть, вы окажетесь половчее меня. Неужели же вы думаете, что я не заглянул туда, как только мой сон рассеялся?

— Ну, конечно, — ответил Христиан, который успел уже подняться по лестнице, заглянуть под карту Швеции и несколько раз постучать по прикрытой ею стене, — здесь ничего нет, кроме стены, такой же толстой, как и в других местах, если судить по этому глухому звуку. И даже слой Этой красноватой краски очень искусно нанесен заподлицо и нигде не потерт по краям; но заметили ли вы, господин Гёфле, как гипсовая облицовка в середине поцарапана?

— Заметил и решил, что это, должно быть, крыса.

— И любопытным же существом должна быть эта крыса! Посмотрите-ка, до чего правильно начерчены на степе все эти кружочки.

— И в самом деле, но только что же это может означать?

— Всякое следствие имеет причину, а именно эту-то причину я и ищу. Вы ведь мне, кажется, говорили, что среди всех прочих звуков, которые вы слышали, у вас было ощущение, будто кто-то скребется?

— Да, как будто стену чем-то скоблили.

— Так знаете, что это, по-моему, такое? Это следы работы слабой или неумелой руки, которая хотела продолбить стену, чтобы посмотреть, что за ней.

— Тогда, очевидно, у нее был только гвоздь или еще более невинный инструмент, потому что она отковыряла гипс на глубину не больше двух линий.

— И того меньше, но вместе с тем она ковыряла его в нескольких местах, и притом упорно.

— Скорее всего это пометки Стенсона: ему, наверно, надо было запечатлеть какое-то воспоминание, а записывать его он не захотел. Вы-то ведь умеете расшифровывать любые письмена, не правда ли?

— Я достаточно знаю их, чтобы утверждать, что это вовсе не надпись и ни о каком из известных мне языков здесь не может быть и речи. Я продолжаю стоять на своем: это попытка продолбить стену. Взгляните, всюду какие-то маленькие углубления, сделанные тупым инструментом, и вокруг каждой лунки с содранными краями — довольно четкий светлый кружок, как будто все это делалось ножницами, одна из половинок которых была сломана и служила точкой опоры, словно ножка циркуля.

— Как вы догадливы…

— Да, в данную минуту я догадлив, потому что вот тут, на последней ступеньке лестницы, кучка совсем свежей белой пыли.

— Ну и что же?

— А то, что женщина, о которой я говорил, кем бы она ни была, знаменитой ли пленницей или старухой служанкой, которая бродит тут во всякое время, явилась сегодня ночью, чтобы попытаться, и не в первый раз, а по меньшей мере в двадцатый, увидеть то, что скрыто за этой стеной. Или нет… стойте, скорее вот что! Она знает, что есть какая-то тайна, какой-то недоступный ей способ открыть недоступную дверь, и она ищет, она нащупывает, она роет, словом — она трудится, и если мы выследим ее сегодня ночью, загадка будет разрешена.

— Черт возьми! Вот это план! И я с тем большей охотой готов его осуществить, что он избавляет меня от большого беспокойства. Я перестану быть духовидцем, я услышу и увижу живое существо! Мне это больше по душе, хоть и немного стыдно сейчас, что я мог в этом усомниться. Не беда, Христиан, я хочу, чтобы у меня не было никаких сомнений. Я не верю в существование узницы, потому что в таком случае должны существовать и тюрьма и тюремщик. А комната эта, когда вы сюда вошли, была открыта с двух сторон; что же касается тюремщика, то им должен бы оказаться честный и преданный Стенсон.

— Но при всем том баронесса перенесла здесь суровое Заточение, а ведь честный Стенсон был здесь.

— Нет никаких доказательств тому, что она была в заточении, а если даже это и так, то Стенсон вряд ли был тогда хозяином Стольборга. Теперь же он здесь всем распоряжается один, вы ведь понимаете, что Ульфила нельзя принимать в расчет…

— Можете говорить все, что вам угодно, господин Гёфле, но здесь есть тайна, и какова бы она ни была, серьезная она или пустяковая, я хочу ее разгадать. Но боже ты мой, о чем же я думаю — время идет, Пуффо и след простыл, а я тут занялся сочинением романа и совсем позабыл о том, который должен представлять на сцене! Этого-то я и боялся, господин Гёфле, что, усевшись с вами за еду, я заговорюсь и забуду про свою работу!

— Полно, полно, мой мальчик, готовьтесь, я ведь обещал вам помочь.

— Вы-то уж никак не можете мне помочь, господин Гёфле; мне нужен мой подручный, бегу его разыскивать.

— Так идите же, а я тем временем отправлюсь к Стенсону: мне все еще недосуг было его повидать, да он, может быть, и не знает, что я здесь. Он сюда никогда не Заходит…

— Прошу прощения, господин Гёфле, заходит, он только что здесь был. Я видел его, когда вы уходили… И, знаете что, я совсем забыл рассказать вам одну вещь: он принял, должно быть, меня за дьявола или за привидение, очень испугался и убежал отсюда, спотыкаясь и бормоча всякий вздор.

— Что вы! Неужели он такой трус! Но я не чувствую себя вправе смеяться над ним, я-то ведь сам был уверен, что видел даму в сером! Только не мог ведь он вас принять за нее!

— Не знаю уж, за кого он меня принял; может быть, за тень графа Адельстана?

— Э… вполне возможно. Поглядите-ка на его портрет, что висит напротив портрета жены. И рост и телосложение совсем как у вас, Только в том одеянии, которое на вас сейчас…

— Тогда его еще не было. На мне был ваш черный кафтан.

— А что это вы делаете сейчас? Хотите замаскироваться?

— Нет, просто надеваю маску на тот случай, если мне придется искать моего слугу в новом замке.

— Ну-ка, покажите мне вашу маску. Она вас, должно быть, очень стесняет?

— Нисколько! Маску эту я сам придумал, она легкая и гибкая, вся из шелка, надевается прямо на голову, как колпак, и я могу, когда надо, поднимать ее и опускать. Когда она поднята и спрятана под шапкой, она по крайней пере скрывает мои волосы, а они ведь очень густые и привлекают к себе внимание. Когда же она опущена, а при вашем климате это бывает даже очень приятно, она никак не может упасть, и мне не приходится без конца завязывать и развязывать ленту, которая легко может оборваться или затянуться узлом. Удачное изобретение, не правда ли?

— Превосходное! Ну а как с голосом, можете вы сделать так, чтобы его не узнали?

— Это моя профессия и мой талант; вы хорошо это знаете, вы же видели одну из моих шутливых пьес.

— Это верно, я готов был поклясться, что там было не меньше двенадцати человек. Вот что, хочу послушать вас вечером. Я сяду где-нибудь среди публики, но только я не хочу знать пьесу наперед. До свидания, мой мальчик! Пойду, постараюсь извлечь из старика Стенсона кое-какие разъяснения насчет того, что приключилось со мною ночью. Но откуда эта ветка кипариса? Вы что, хотите украсить ею портрет дамы в сером?

— И об этом я вам забыл рассказать, ее сюда принес господин Стенсон. Не знаю только, что он собирался с ней делать; он кинул мне ее под ноги, и, хотел он этого или нет, я решил поднести ее несчастной баронессе Хильде.

— Не сомневайтесь, Христиан, старик, видно, это и сам хотел сделать. Это ведь завтра или сегодня… Погодите-ка, меня хорошая память на даты… Боже ты мой, да ведь как раз сегодня годовщина смерти баронессы! Вот вам и объяснение, почему Стен решил сегодня прийти сюда помолиться.

— Раз так, — сказал Христиан, раскручивая полоску пергамента, которой была обвита ветка и которую Гёфле принял за ленту, — попробуйте истолковать стихи из Библии, которые здесь написаны. А мне некогда, и я ухожу.

— Постойте, — остановил его Гёфле, надевший уже очки, чтобы прочесть написанное на пергаменте, — если вы будете в новом замке и найдете там господина Нильса, который не изволил объявиться перед завтраком, сделайте одолжение, возьмите его за ухо и приведите сюда. Хорошо?

Христиан дал слово привести его живого или мертвого, но ему не пришлось далеко идти, чтобы разыскать и лакея Гёфле и своего. Войдя в конюшню, куда он надумал заглянуть перед тем как выйти из дворика, он обнаружил Пуффо и Нильса, которые храпели, лежа бок о бок, оба совершенно пьяные. Ульфил, который был покрепче, расхаживал взад и вперед по дворам, довольный тем, что к наступлению темноты он теперь не один, и время от времени ласково поглядывал на своих товарищей по пирушке. Христиан быстро сообразил, что произошло. Нильса, знавшего и шведский и далекарлийский, двое пьяниц использовали как переводчика; дружбу свою они скрепили в погребке. Несчастного мальчишку-лакея не надо было долго искушать для того, чтобы он позабыл своего господина, если только вообще память о нем беспокоила его до той минуты, когда, улегшись на сухом мху, который в этой стране служит подстилкой, с раскрасневшимися щеками и еще более красным носом, он позабыл, равно как и Пуффо, все заботы этого низменного света.

— Послушайте, — сказал Гёфле, обращаясь к Христиану, который встретился ему во дворе и показал эту трогательную картину, — как только этот плут придет в себя, я бы хотел, чтобы меня освободили от службы при нем.

— Но я-то, господин Гёфле, не могу ведь обойтись без Этой скотины Пуффо, — ответил Христиан весьма озабоченно. — Напрасно я его тряс, он как мертвый, и я уже Знаю — это часов на десять, на двенадцать!

— Ну ничего! — ответил занятый своими мыслями Гёфле, — идите выбирайте скорей вашу пьесу и не волнуйтесь. Такой умный человек, как вы, всегда сумеет найти выход из положения.

И, предоставив Христиану выпутываться самому, он направился своими короткими шагами к флигелю, расположенному в горде, где жил Стенсон. Три стиха из Библии де давали ему покоя.

Во флигеле было нижнее помещение, род вестибюля, где Ульфил, боявшийся оставаться один, больше любил спать, чем в своей собственной комнате, под тем предлогом, что дяде его, как человеку очень старому, во всякую минуту могла понадобиться его помощь. Ульф только что вошел в эту комнату, но теперь, повалившись на кровать, уже храпел. Гёфле собирался было подняться во второй этаж, как вдруг до него долетели какие-то слова. Он услышал спор, который два человека вели между собой на итальянском языке. Один из этих голосов звучал так, как будто говоривший плохо себя слышал. То был голос Стенсона. По-итальянски он говорил довольно свободно, хоть и с неприятным акцентом и множеством ошибок. Другой голос, отчетливый, говорил на чистом и звучном итальянском языке с сильно вибрирующим произношением, и казалось, что старик хорошо его слышал, несмотря на свою глухоту. Гёфле поразило, что старый Стенсон понимал по-итальянски и худо ли, хорошо ли, но мог изъясняться на этом языке; адвокату и в голову не могло прийти, что ему когда-либо случалось говорить на нем. Разговор этот происходил в кабинете Стенсона, рядом с его спальней. Дверь на лестницу была закрыта, но, поднявшись на несколько ступенек, Гёфле мог расслышать отрывок диалога, который сводился примерно к следующему:

— Нет, — это были слова Стенсона, — вы ошибаетесь. Барону будет совершенно неинтересно об этом узнать.

— Очень может быть, господин управляющий, — отвечал незнакомец, — по мне ничего не стоит в этом удостовериться.

— Так, значит, вы продадите эту тайну тому, кто вам больше заплатит?

— Может быть. А что вы мне предлагаете?

— Ничего! Я беден, потому что всегда был честен и бескорыстен; здесь нет ничего принадлежащего мне. У меня есть только жизнь, возьмите ее, если она вам нужна.

При этих словах, которыми старый Стен, казалось, отдавал себя в руки бандита, Гёфле перепрыгнул через две ступеньки, чтобы поспешить к нему на помощь, но в это время итальянец совершенно спокойно ответил:

— Что же мне, по-вашему, с ней делать, господин Стенсон? Выслушайте меня спокойно; вы можете выйти из этого затруднительного положения, достав ваши старые талеры из старого тайника, в каких обычно держат деньги все старые люди. — У вас будет чем заплатить Манассе за его молчание.

— Манассе был человеком честным. Эта сумма…

— Предназначалась, думается, не ему, но он распорядился ею иначе, он всякий раз оставлял ее себе.

— Вы на него клевещете!

— Как бы там ни было, Манассе умер, а другой.

— Другой тоже умер, я это знаю.

— Вы знаете? Откуда?

— Я не обязан вам это говорить. Он умер, я в этом уверен, и вы можете говорить барону все, что вам заблагорассудится, Я вас не боюсь. Прощайте. Мне недолго осталось жить, дайте мне подумать о спасении души, это теперь моя единственная забота. Прощайте. Говорю вам, оставьте меня в покое, денег у меня нет.

— Это ваше последнее слово? Вы знаете, что через час я предоставлю свои услуги барону?

— Мне это все равно.

— Вы же должны понимать, что я приехал издалека не для того, чтобы получить в уплату ваши ответы.

— Делайте все, что хотите.

Гёфле услышал, как открылась дверь, и решительно направился навстречу выходившему. Он столкнулся лицом к лицу с человеком лет тридцати с довольно красивым, но каким-то зловеще бледным лицом. Адвокат и итальянец, поравнявшись на узенькой лестнице, посмотрели друг другу в глаза. Открытый, строгий и испытующий взгляд адвоката встретился с подозрительным, брошенным украдкою исподлобья, взглядом незнакомца, который почтительно поздоровался с ним и спустился вниз, тогда как адвокат поднялся на верхнюю площадку; тут оба они обернулись, чтобы еще раз взглянуть друг на друга, и адвокат обнаружил что-то дьявольское в этом мертвенно-бледном лице, освещенном висящей у внутренней двери вестибюля маленькой лампой. Войдя к Стенсону, Гёфле увидел, что старик сидит, обхватив руками голову, неподвижный как статуя. Адвокат должен был коснуться его плеча, чтобы дать знать о своем появлении. Стенсон был настолько во власти своих мыслей, что посмотрел на него совершенно отсутствующим взглядом, и понадобилось некоторое время, пока он узнал вошедшего и собрался с мыслями. Наконец он как будто пришел в себя и, сделав над собою большое усилие, поднялся и приветствовал Гёфле с присущей ему вежливостью, стал расспрашивать о его жизни и собирался уступить ему кресло, на котором сидел, от чего тот отказался. Пожимая руку старика, Гёфле почувствовал, что она теплая и влажная, то ли от пота, то ли от слез, и это его взволновало. Он очень уважал и любил Стена и привык выказывать ему почтение, которого тот заслуживал своим возрастом и положением. Он понимал, что старик только что пережил большое потрясение и что он перенес его с достоинством. Но что же Это была за тайна, которую незнакомец подозрительного вида и наглый в своих речах занес как дамоклов меч над его головой?

Стенсон меж тем вернулся в свое обычное состояние: он стал серьезным, несколько холодным и церемонным. Никогда и ни с кем человек этот не был способен на излияния чувств. То ли это была гордость, то ли робость, но он был одинаково сдержан с людьми, которых знал тридцать лет, и с теми, кого видел в первый раз, и, помня его привычку отвечать односложными словами как на самые важные, так и на самые незначительные вопросы, Гёфле был просто поражен, услыхав те несколько вполне связных фраз, которые только что были сказаны незнакомцу.

— А я и не знал, что вы у нас в замке Вальдемора, господин адвокат, — сказал старик, — вы приехали по поводу процесса?

— Да, по поводу процесса барона с его соседом Эльфдаленом, который предъявляет свои права, и, может быть, обоснованно. Я посоветовал барону не судиться с ним. Вы меня слышите, господин Стенсон?

— Да, сударь, отлично.

Поскольку из чрезмерной вежливости старик всегда имел обыкновение отвечать только так, расслышал он или не расслышал, Гёфле, собиравшийся поговорить с ним, наклонился над самым его ухом и старался как можно более ясно выговаривать каждый слог. Вскоре он, однако, убедился, что по сравнению с прежними годами необходимости в этом было меньше. Стенсон за эти годы не только не сделался еще более туг на ухо, но, напротив, он стал слышать гораздо лучше. Гёфле сделал ему по этому поводу комплимент. Стенсон покачал головой и сказал:

— Когда как, очень по-разному. Сегодня вот я все хорошо слышу.

— Не правда ли, это бывает, когда вы чем-нибудь взволнованы? — спросил Гёфле.

Стенсон изумленно посмотрел на адвоката и, с минуту подумав, произнес слова, которые, однако, нельзя было назвать ответом:

— Я нервный, очень нервный!

— Позвольте вас спросить, — продолжил Гёфле, — кто этот человек, которого я встретил, выходя отсюда?

— Я его не знаю.

— Вы не спросили, как его зовут?

— Это итальянец.

— Я спрашиваю, как его зовут.

— Он назвал себя Джулио.

— Он что, собирается поступать на службу к барону?

— Возможно.

— Неприятная физиономия…

— Вы находите?

— Впрочем, она будет не единственной среди тех, что окружают барона…

Стенсон промолчал, и на лице его ничего не отразилось. Нелегко было завязать такой деликатный и задушевный разговор с человеком, который всем своим церемонным обращением как бы твердил вам: «Говорите о том, что вас интересует, а не о том, что касается меня». Однако бес любопытства подстегивал Гёфле, и он не отстал.

— Этот итальянец говорил с вами не очень-то вежливо, — сказал он вдруг.

— Вы так думаете? — равнодушно ответил старик.

— Я слышал, когда поднимался к вам по лестнице.

По лицу Стенсона пробежало волнение, но он не выказал его никаким тревожным вопросом относительно того, что Гёфле мог услышать.

— Он вам угрожал? — добавил адвокат.

— Чем? — сказал Стенсон, пожимая плечами. — Я ведь так стар…

— Он угрожал, что расскажет барону то, что вам так важно было держать от него в тайне.

Стенсон продолжал сохранять спокойствие, как будто ничего не расслышал. Гёфле не унимался:

— А кто этот Манассе, который умер?

Снова последовало молчание; непроницаемые глаза Стенсона, устремленные на Гёфле, казалось, говорили: «Если вы знаете, то зачем же спрашиваете?»

— А этот другой? — продолжал адвокат. — О каком это другом он говорил?

— Вы подслушивали, господин Гёфле? — в свою очередь спросил старик весьма почтительным тоном, в котором, однако, ясно слышалось осуждение.

Адвокат смешался, но сознание своей конечной правоты его успокоило.

— Неужели вас удивляет, господин Стенсон, что, пораженный угрожающими нотками в незнакомом мне голосе, я подошел поближе для того, чтобы кинуться вам на помощь в случае необходимости?

Стенсон протянул Гёфле свою морщинистую руку, которая снова стала холодной.

— Спасибо, — сказал он.

Потом он еще несколько мгновений шевелил губами, как человек, не особенно привыкший говорить, которому хочется излить свои чувства. Но он так долго не мог ничего сказать, что Гёфле, чтобы немного его приободрить, спросил:

— Дорогой господин Стенсон, у вас есть тайна, которая вам не дает покоя, и из-за нее вам грозит большая опасность?

Стенсон только вздохнул и лаконически ответил:

— Я честный человек, господин Гёфле!

— И все-таки, — порывисто сказал адвокат, — ваша благочестивая и робкая совесть в чем-то вас упрекает!

— В чем-то? — переспросил Стенсон предупредительно и мягко, как будто он хотел сказать: «Я жду, что вы мне об этом расскажете».

— Во всяком случае, вам приходится опасаться какой-то мести барона? — проговорил адвокат.

— Нет, — возразил Стенсон с внезапной силою в голосе. — Я знаю то, что мне сказал врач.

— А что, врач сказал, что дни его сочтены? Что ему стало хуже? Я видел его сегодня утром: должно быть, его еще хватит надолго.

— На несколько месяцев, — ответил Стенсон, — а мне еще надо жить годы. Я показывался врачу вчера… Я показываюсь ему каждый год…

— Так, выходит, вы ждете смерти барона, чтобы сделать какие-то важные признания? Но вы же знаете, считают, что он способен умертвить людей, которые ему страшны: что вы на это скажете?

Лицо Стенсона изобразило удивление, но Гёфле показалось, что это было деланное удивление, простой знак вежливости, потому что оно сменилось тайным беспокойством, которое старик все же не мог скрыть: Стенсон умел быть сдержанным, но не умел притворяться.

— Стенсон, — сказал ему адвокат искренне и проникновенно, взяв его за обе руки, — вас тяготит какая-то тайна. Откройтесь мне как другу и рассчитывайте на меня, если надо положить конец несправедливости.

Несколько мгновений Стенсон колебался, потом, отперев ящик секретера, ключ от которого у него был в кармане, показал Гёфле маленькую запечатанную шкатулку и спросил:

— Вы даете мне честное слово?

— Даю.

— Вы клянетесь священным писанием?

— Священным писанием! Ну так что же?

— Так вот… Если я умру раньше, чем он… откройте, прочтите и действуйте… после моей смерти!

Гёфле взглянул на шкатулку: на ней были написаны его имя и адрес.

— Вы позаботились о том, чтобы это передали мне? — сказал он. — Благодарю вас, друг мой. Но только если жизнь ваша в опасности, то зачем же медлить и что-то скрывать? Послушайте, дорогой мой господин Стенсон, я, кажется, начинаю понимать… Барон…

Стенсон знаком показал, что не будет ему отвечать. Гёфле, однако, продолжал:

— Уморил голодом свою невестку!

— Нет, — вскричал Стенсон убежденно, — нет, нет! Этого не было!

— Но когда она подписывала некое показание касательно ее беременности, ее к этому вынудили?

— Она подписала его по своей доброй воле. Я при этом присутствовал и сам подписал этот документ.

— А что сделали с ее телом? Его бросили собакам?

— О господи! Да разве же я там не был? Ее похоронили как христианку.

— Вы похоронили ее сами?

— Своими собственными руками! Но вы чересчур любопытны! Отдайте мне шкатулку!

— Вы, что же, сомневаетесь в моей клятве?

— Нет, — ответил старик, — держите ее при себе и ни о чем больше меня не спрашивайте…

Он пожал еще раз руку Гёфле, подошел к огню и снова совершенно оглох или притворился, что ничего не слышит.

Чтобы хоть немного отвлечь его и надеясь склонить его потом к каким-то признаниям, Гёфле начал рассказывать ему о той тяжбе, которая утром была предметом его разговора с бароном. На этот раз ему пришлось писать все вопросы, а в ответах старика сквозила присущая ему ясность ума. По его словам, минеральные богатства горы, которая была предметом спора, принадлежали соседу барона, графу Розенстейну. Он изложил все свои основания и, порывшись в своих папках, очень аккуратно надписанных и разложенных, предоставил ему доказательства. Гёфле заметил, что таково его собственное убеждение и что он будет вынужден поссориться с бароном, если тот станет навязывать ему это заведомо проигранное дело. Он добавил к этому кое-какие соображения относительно худой молвы, ходившей о его клиенте, но так как Стенсон ничего, казалось, не слышал, а письменная форма общения исключает возможность застать собеседника врасплох, Гёфле вынужден был отказаться от дальнейших расспросов.

Вернувшись в медвежью комнату, Гёфле задумался над тем, надо ли посвящать Христиана во все, что произошло между ним и Стенсоном, и, взвесив все, решил, что должен молчать. К тому же в эту минуту он и вообще-то не был склонен к каким бы то ни было излияниям. В голове его проносилось множество странных мыслей, множество противоречивых предположений. Мозг его напряженно работал, словно ему поручили какое-то трудное и путаное дело. И вместе с тем все обстояло совершенно иначе: Стенсон не позволял ему даже быть любопытным. Запрещение это, правда, ни к чему не приводило, и Гёфле не властен был угомонить рождавшиеся у него волнующие гипотезы. Адвокату не составило большого труда хранить молчание — Христиан в эту минуту был занят, ему не только не пришло в голову о чем-нибудь расспрашивать Гёфле, но он начисто забыл даже весь бывший меж ними разговор и был поглощен своей пьесой. К тому же он впал в глубокое уныние, и когда адвокат спросил его, нашел ли он способ обойтись без слуги, Христиан ответил, что напрасно ищет его уже в течение часа. В крайнем случае он, конечно, мог бы без него обойтись, но это повлекло бы за собою немало несообразностей и пропусков в мизансцене. Это было очень утомительным делом, и предстояло столько всего обдумывать и решать, что он уже готов был отказаться от своего замысла.

— Право же, — сказал он Гёфле, который пытался его подбодрить, — клянусь вам клятвой фигляра, что игра не стоит свеч; другими словами, я только измучаюсь совершенно бесславно и заставлю барона попусту истратить на меня деньги. Все равно дело провалилось, не будем же больше о нем думать. Знаете, что мне остается сделать, господин Гёфле? Отказаться от мысли об успехе в этих краях, все упаковать и уехать подобру-поздорову в какой-нибудь город, где я поищу себе другого слугу, который мог бы мне стать подручным и был бы достаточно благочестив, чтобы сдержать клятву, которую я от него потребую, пить одну только воду, даже если вино будет струиться потоками по горам Швеции!

— Черт побери! — сказал Гёфле, очень огорчившись при мысли, что потеряет своего соседа. — Если бы я мог хоть немного растормошить этих куколок… Только мне Этого не суметь.

— А ведь нет ничего проще. Попробуйте: указательный палец — в голову, большой — в руку, средний — в другую руку… Ну и отлично! Как раз то, что надо! А теперь, в знак привета, поднимите руки к небу!

— Это-то нетрудно, а вот сочетать жесты со словами! А потом, что говорить? Я ведь могу сымпровизировать только монолог!

— Это уже много. Послушайте, защищайте кого-нибудь, забудьте, что вы господин Гёфле, смотрите на фигурку, которую приводите в движение. Говорите, и совершенно естественно движение ваших плеч и положение всего корпуса передадутся кончикам пальцев. Надо только проникнуться сознанием реальности burattino и воплотить в нем вашу индивидуальность.

— Проклятие! Вам-то легко говорить, но когда человек не привык… А ну-ка попробуем. Допустим, что я кого-то защищаю… Только кого же мне защищать?

— Защищайте барона, которого обвиняют в убийстве брата!

— Защищать? Я бы предпочел обвинять.

— Если вы будете обвинять, то впадете в патетику, а если вы будете защищать, то можете рассмешить.

— Согласен, — сказал Гёфле, вытягивая руку, которая держала марионетку, и жестикулируя. — Я говорю речь, слушайте. «Какие обвинения вы можете выставить против моего клиента? Вы ставите ему в вину такой простой, такой естественный поступок, как избавление себя от одного из членов семьи, который мешал. Но с каких это пор человек, который любит деньги и тратит их, вынужден уважать это вульгарное соображение, которое вы называете правом на жизнь? Право на жизнь! Но мы требуем его для себя, и тот, кто говорит «право на жизнь», утверждает право на такую жизнь, какая ему желательна. Поэтому, если мы не можем жить без большого состояния и без привилегий, которые дает высокое положение, если без роскоши, без замков, без влияния и власти мы можем погибнуть от стыда и обиды, подохнуть от скуки, как говорят простолюдины, у нас есть право, мы требуем себе это право и будем им пользоваться — будем убирать с нашего пути все, что мешает процветанию, расширению, блеску нашей нравственной и физической жизни! За нас говорит…»

— Выше! — сказал Христиан, который смеясь слушал сатирическую речь адвоката.

— «За нас говорит, — повторил Гёфле, повышая голос, — традиция древнего мира, начиная с Каина и кончая великим королем Биргер-Ярлом, который уморил голодом двух своих братьев в замке Нючёпинг[78]. Да, господа, на нашей стороне старинный северный обычай и славный пример нравов русского двора за последнее время. Кто из вас осмелится противопоставить такую мелочь, как нравственность, великим государственным соображениям? Государственные соображения, господа; знаете ли вы, что такое государственные соображения?»

— Выше, — продолжал Христиан, — выше, господин Гёфле!

— «Государственные соображения, — вскричал Гёфле фальцетом, ибо голосом он не мог взять верхних регистров, — государственные соображения — это, на наш взгляд…»

— Еще выше!

— Черт бы вас побрал! Я с вами тут горло надорву! Благодарю покорно, хватит с меня, если надо так подвывать.

— Да нет же, господин Гёфле! Я же не прошу вас говорить выше, а вот уже целый час добиваюсь, чтобы вы подняли выше вашу руку, а вы не хотите понять, что если будете держать марионетку так, на уровне груди, никто ее вообще не увидит и вы будете играть для себя одного!

Посмотрите на меня: надо, чтобы рука у вас была выше головы. Итак, начинаем диалог! Я — адвокат противной стороны, и я обрываю вашу речь, потому что не могу сдержать своего негодования. «Я больше не в силах это слушать, и если судьи, заснувшие в своих креслах, могут вынести подобное злоупотребление человеческим словом, то, несмотря на показное красноречие моего знаменитого и страшного противника, я…» Так прерывайте же меня, господин Гёфле! Надо всегда прерывать!

— «Адвокат! — вскричал Гёфле. — Я вам не давал слова». Я буду судьей.

— Отлично, но тогда меняйте голос.

— Я не сумею…

— Сумеете! Одна рука у вас свободна, зажмите себе нос.

— Зажал, — сказал Гёфле, начиная гнусавить. «Адвокат противной стороны, вам будет дано слово…»

— Браво! «Я хочу говорить сию же минуту! Я хочу опровергнуть мерзкие софизмы моего противника!»

— «Мерзкие софизмы!»

— Отлично, отлично! Гневный голос! Я отвечаю: «Беспринципный оратор, я отдам тебя на суд общественного мнения!» Данте мне пощечину, господин Гёфле.

— Как! Чтобы я вас ударил по щеке?

— Да, по щеке моего адвоката и чтобы непременно был слышен звук пощечины. Публика при этом всегда смеется. Крепче сожмите пальцы, сейчас я буду срывать с вас колпак. Давайте сцепимся. Браво! Теперь выхватывайте марионетку из моих пальцев и швыряйте ее в публику. Дети всегда кидаются поднимать ее, смотрят на нее с восхищением и бросают обратно на сцену. Постарайтесь, чтобы вам непременно угодили в голову. Публика смеется тогда до упаду, бог знает почему, но это всегда так. Оскорбления и удары — восхитительное зрелище для толпы; под это веселье ваш персонаж покидает сцену с торжествующим видом.

— И тогда можно немного передохнуть, это просто счастье! Мне это нужно, я совсем охрип!

— Передохнуть! Ну уж нет! Operante никогда не отдыхает. Надо поторопиться подготовить других актеров для следующей картины, и, чтобы не расхолодить публику видом пустой сцены, надо все время говорить, как будто прежние актеры все еще продолжают о чем-то спорить за кулисами или как будто новые рассуждают о только что происшедшем.

— Проклятие! Но ведь это же адский труд!

— Пожалуй, да, но нервы приходят в возбуждение, и тогда чувствуешь себя все лучше и лучше. А ну-ка, господин Гёфле, беремся за следующую сцену! Сейчас мы выведем…

— Нет уж, с меня хватит! Неужели вы думаете, что я собираюсь показывать марионеток?

— Я думал, что вы хотели помочь мне показать их сегодня вечером!

— Как! Вы хотите, чтобы я принял участие в спектакле?

— А кто будет знать, что это вы? Театр устанавливают перед дверью в комнату, куда никто не заходит. Матерчатые стены отделяют вас от публики. В случае надобности, когда есть опасность входя и выходя встретить кого-нибудь в коридоре, вы надеваете маску.

— Это верно, вас никто не видит, никто не знает, что вы там, но мой голос, мое произношение! Стоит мне только раскрыть рот, как все скажут: «Ба, да это господин Гёфле!» Хорошенькое дело! Это в мои-то годы начать заниматься такими штуками! Нет, это невозможно, давайте не будем больше об этом думать.

— Жаль, у вас это хорошо получалось!

— Вы находите?

— Ну, конечно, вы бы принесли мне такой успех!

— А мой злосчастный голос, который все знают…

— Есть множество способов его изменить. За пятнадцать минут я обучу вас трем или четырем, а больше нам на этот вечер и не понадобится.

— Что ж, попробуем. Если бы я был уверен, что никто не догадается о моем сумасбродстве! Ага, вот инструмент, назначение которого я начинаю понимать: это пенсне… А это вот кладут в рот, на язык или держат под языком.

— Нет, не то, — сказал Христиан, — это разные грубые приспособления, которыми пользуется Пуффо. Вы слишком умны, чтобы они могли вам понадобиться. Послушайте меня и подражайте мне.

— А в самом деле, — сказал Гёфле, сделав несколько удачных проб, — это не так уж хитро! В молодости мне приходилось участвовать в любительских спектаклях, я играл не хуже других: я умел изобразить беззубого старика, сюсюкающего фата, педанта, который при каждом слове облизывает себе губы. Ну хорошо, если только вы не заставите меня очень много говорить и утомлять горло, я берусь подавать вам реплики в трех-четырех сценах. Надо повторить пьесу. Что это такое? Где она? Как она называется?

— Погодите, погодите, господин Гёфле: у меня много сюжетов, которые вам достаточно будет прочесть один раз, потому что тот, который мы будем разыгрывать, изложенный вкратце и написанный крупными буквами, всегда у нас перед глазами на внутренней стенке театра. Но мне хочется сыграть с вами такую пьесу, которая была бы приятна и давала пищу вашей импровизаторской фантазии, поэтому если вы полагаетесь на меня, мы сочиним ее с вами вместе и сию же минуту.

— А это идея, замечательная идея! — сказал Гёфле. — За дело! Сядем здесь, освободите место на этом столе. Какой мы выбираем сюжет?

— Какой хотите.

— Вашу собственную историю, Христиан, или по крайней мере что-то из той истории, которую вы мне рассказали.

— Нет, господин Гёфле, история моя не из веселых и никого не может развлечь. В жизни моей нет ничего романического, кроме того, чего я сам не знаю, но на этой канве я часто вышивал приключения моего Стентарелло. Вы знаете, что Стентарелло — персонаж, годный для всех характеров и для всех ситуаций. Так вот, одна из моих причуд — это приписывать ему таинственное происхождение, как у меня самого: в начале пьесы он рассказывает о некоторых подробностях подлинной или выдуманной истории, которую София Гоффреди слышала из уст маленького еврея. Меня это иногда забавляет, и мне вдруг кажется, что я услышу из публики какое-нибудь слово, чей-нибудь крик, и моя мать отыщется. Что вы хотите! Такова уж моя причуда, но давайте поговорим о Стентарелло: это комический персонаж, то молодой, то старый, в зависимости от того, надеваю ли я ему на голову русый или седой парик. Но чтобы рассмешить людей, он должен быть сам смешон. В замысле, о котором я говорю и который предлагаю вашему вниманию, он разыскивает своих родителей и выдает себя самое меньшее за незаконного сына какого-нибудь государя. Итак, с ним происходят разные нелепые приключения, и он совершает невероятные промахи, а в конце концов узнает, что он сын простолюдина, и почитает еще за счастье, что после всех своих бед находит отца, который кормит его и принимает его под свой кров.

— Отлично, — сказал Гёфле, — мы сделаем его обжорой и сыном повара или пирожника.

— Замечательно! Вы угадали. Начинаем.

— Так пишите же, если у вас разборчивый почерк. Я пишу слишком медленно, чтобы за вами успеть, и почерк мой все равно что кошачье царапанье. Черт побери, у вас чудесный почерк! Но что вы такое делаете?

— Я сначала составляю список всех персонажей.

— Вижу, но в первом акте у вас значится Стентарелло в пеленках?

— Вот что я думаю, господин Гёфле. Мне надоело заставлять беднягу Стентарелло пересказывать все то, что я слышал о самом себе — как меня когда-то спустили на веревке из окна в лодку. Если вы ничего не имеете против, мы все это представим на сцене.

— Вот это здорово! Только как же вы ухитритесь это сделать?

— У меня есть на декорации старый замок…

— Что же вы с ним собираетесь делать?

— Я сделаю из него Стольборг. Мы дадим ему другое название, но это будет тот романтический пейзаж, который поразил меня на озере, когда заходило солнце; я его нарисовал.

— Вы хотите писать красками?

— Да, пока вы будете писать, хорошо или худо, — это не важно: мы с моим бедным Гоффреди столько расшифровали разных иероглифов! Помните, что времени у нас мало; у меня есть все необходимое, чтобы переделать декорации так, как нам надо: жестяная баночка с застывшим клеем, мешочки с разноцветной пудрой… Холст у меня ка, к раз подходит по размеру к заднику, да и просохнет все за каких-нибудь пять минут. Мне больше ничего и не надо будет, чтобы сделать окно в моей квадратной башне. Вот посмотрите, господин Гёфле: сначала я делаю вырез в холсте… вот этими ножницами; потом я подогреваю в печке клей… Я набрасываю углем кучу больших валунов — видите? Иные из них нависают… Я все это как следует разглядел, это было очень красиво… Внизу будет лед… Впрочем, нет, надо, чтобы это была вода, — у нас ведь есть лодка…

— А где вы ее возьмете?

— В ящике с аксессуарами. Вы что, думаете, что у меня нет лодки? Что нет кораблей, карет, тележек и разного зверья? Как бы я мог обойтись без всего этого арсенала вырезных фигур? Ведь это благодаря им я могу поставить любую пьесу, а места они занимают так мало. Кстати, вот еще одна идея, господин Гёфле: я помещаю лодку под этим сводом из валунов.

— Зачем?

— Зачем? Это придаст сцене больший эффект! Выслушайте меня внимательно: у нас же в пьесе предполагается очень таинственное рождение ребенка?

— Ну, разумеется.

— Сопряженное с опасностями?

— Непременно.

— Это Дитя любви?

— Как вам будет угодно.

— Ревнивый муж… Нет, никаких прелюбодеяний. Если случайно это в самом деле окажется моей собственной историей, то я предпочел бы не быть плодом грешной любви. Моя мать… бедная! Может быть, мне даже не в чем ее упрекнуть — спасает меня от мести свирепого брата или дяди… который готов убить меня, лишь бы скрыть неравный и тайный брак!

— Отлично; оставляю за собой роль безжалостного дяди, какого-нибудь испанского гранда, который хочет убить ребенка! Чтобы спасти его, это невинное создание выбрасывают из окна и прячут где-то на дне озера, рискуя его потопить.

— О господин Гёфле, все это чистая фантазия! У меня другая школа. Я всегда остаюсь в пределах известного романического правдоподобия, потому что заведомо неправдоподобные положения не вызывают ни смеха, ни слез. Нет, нет, будем представлять настоящих убийц, безобразных и смешных, какие действительно бывают на свете. Покамест они бродят по валунам, наблюдая за окном, лодка, на которой уже потихоньку успели спрятать драгоценный груз (установленный стиль), мягко и бесшумно скользит под скалами, под самым носом у сбиров, которые ничего не подозревают. Публика растрогана, и особенно потому, что фигуры разбойников вызывают в ней смех. Она очень любит одновременно и плакать и смеяться. И занавес падает в конце первого акта под гром аплодисментов.

— Превосходно, превосходно! — вскричал Гёфле. — Так, значит, лодка отплывет! А в окне разве никого не будет?

— Будет! У меня ведь две руки. В то время как левой я толкаю мой челн по прозрачным водам, правой я держу в окне верную служанку, которая спустила вниз корзину с ребенком, с мольбою простирает свои маленькие деревянные руки к небу и нежным голосом восклицает: «Божественное провидение, убереги рожденное в тайне дитя!»

— Так, так! А мать разве не появится?

— Нет, это было бы неудобно.

— А отец?

— Отец в Палестине. Это место, куда всегда отправляют актеров, которые ни на что не нужны.

— Ну и отлично, но если сбиры подняты на ноги, если есть брат с испанским представлением о чести и верная дуэнья, то, значит, Стентарелло происходит из знатного рода?

— Ах, черт возьми, так как же все уладить?

— Очень просто. Ребенок, которого мы спускаем из окна, — это Алонсо, сын герцогини. Стентарелло же — сын пирожника монсеньера.

— Но зачем нам этот пирожник?

— Откуда я знаю? Это вы должны придумать. Никаким писанием картин вы мне тут не поможете!

— Посмотрите же, господин Гёфле, какое у меня хорошее небо!

— Чересчур хорошее, уж очень оно бросается в глаза.

— Вы правы. Черт возьми! У вас верный глаз, господин адвокат. Я сделаю мою башню потемнее.

— Прекрасно. Теперь ваше розовое небо красиво и напоминает светящиеся облака нашего севера. Но ведь это же отнюдь не небо Испании?

— Так давайте перенесем тогда действие в Швецию, почему бы и нет?

— Ну уж нет, не согласен. Вы знаете, что во всем этом акте… и особенно на фоне этого вида Стольборга, который вы только что написали… если дать волю воображению, может возникнуть повод к некоторым параллелям.

— С историей баронессы Вальдемора?

— Кто знает? На самом деле их нет, там ведь не было ребенка. Но кто-то может решить, что мы изображаем мнимое пленение дамы в сером. Нет, Христиан, пусть это будет в Испании! Так гораздо лучше.

— Испания так Испания! Итак, мы говорим, что у пирожника есть малютка; он только что родился, и он станет потом знаменитым Стентарелло. Словом, повар замка послал этому пирожнику от барона…

— От барона?

— Вы напомнили мне про барона, начав говорить о возможных параллелях. Нашего предателя будут звать дон Диего или дон Санчо.

— В добрый час! Итак, повар барона… Чудно! Я того же мнения! Я про дона Санчо, что он ему посылает?

— Великолепный пирог в корзине, он должен будет его испечь.

— Понял! Понял! Он положил эту корзину в лодку. Лодочник, которому поручено увезти и спасти рожденного тайно ребенка, невнимателен и уносит обе корзины; потом он по ошибке относит пирог кормилице, а пирожнику — ребенка, чтобы тот его сунул в печь!

— И добрый пирожник воспитывает обоих детей, или нет: он путает их и оставляет у себя сына герцогини. Засим следуют бесконечные перипетии, и мы уверенно движемся к развязке. Мужайтесь, господин Гёфле, я кончил писать декорацию и снова берусь за перо. Давайте приведем в порядок все сцены. «Сцена первая: повар один».

— Погодите-ка, Христиан. А почему ребенка не отнесли вниз по лестнице?

— Да, в самом деле, тем более что в Стольборге есть потайная лестница; только ее охраняют сбиры.

— Они неподкупны?

— Нет, но герцогиня стеснена в деньгах, а у предателя полны карманы золота. «Вторая сцена: дон Санчо, свирепый дядюшка, является для того, чтобы наблюдать за преступлением».

— Почему же сам он не поднимется на башню, где томится его жертва, и почему бы ему попросту не выбросить ребенка из окна?

— Ну, на этот счет я ничего не знаю. Предположим, ребенок еще не родился, и ждут, пока наступит роковая минута!

— Прекрасно. Значит, ребенок должен вот-вот родиться, и когда дон Санчо входит в башню и поднимается по лестнице, Пакита, служанка, спускает вниз только что появившегося на свет ребенка! Скажите, а ребенка зрители увидят?

— Конечно! Я нарисую его в колыбели. Ниточка будет изображать веревку. Все это будет вырезано и видно на заднем плане.

— Итак, предатель раздосадован, оттого что птичка улетела. Что же ему делать? Что, если мы дадим ему выброситься из окна и разбить голову о камни?

— Нет! Прибережем это к развязке пьесы, это отличный конец!

— Ну, тогда он в ярости убивает свою несчастную племянницу. Слышен крик, и появившийся на сцене убийца говорит: «Честь моя отомщена».

— Его честь! По-моему, уж лучше ему сказать: «Состояние мое упрочено».

— Почему?

— Потому что он наследует все после герцогини: не будем же его делать злодеем только наполовину, раз мы все равно решили, что он в конце концов разобьет себе голову!

— Разумеется, это логично, по…

— Но что?

— А то, что мы снова попадаем в историю барона Олауса, какой ее рассказывают его враги: отравление родственницы, исчезновение…

— Какое это имеет значение, если вы уверены, что эта история — вымысел?

— Я в этом совершенно уверен, и все же… Послушайте, вашим таинственным голосом, мыслью о пленнице в подземелье, тем, как вы объяснили мое собственное видение этой ночью, и вашими словами из Библии вы сделали меня настоящим ясновидцем.

— Так как во всем этом, очевидно, нет ничего, кроме игры нашего воображения, мы не рискуем никого обидеть, и к тому же, господин Гёфле, если даже, надев маску и выступая под псевдонимом Христиана Вальдо, я вызову господина барона какое-нибудь неприятное воспоминание, то позвольте вас спросить, какое мне до этого дело? Что же касается вас, то когда вы окажетесь рядом со мною, инкогнито ваше будет полностью сохранено…

— Что касается меня, то стоит только барону поручить меня своим подлым лакеям, и они начнут выслеживать каждый мой шаг и обо всем ему доносить…

— Ну, если вы действительно подвергаете себя какому-то риску, то не будем больше об этом говорить и поищем поскорее другой сюжет для комедии.

Гёфле оставался некоторое время погруженным в свои мысли, к великому нетерпению Христиана, который с тревогой посматривал на стрелку часов. Наконец адвокат ударил себя по лбу, стремительно вскочил и, начав ходить взад и вперед по комнате, воскликнул:

— Но кто знает, не означает ли это убегать от поисков истины? Неужели же я окажусь в роли трусливого придворного этого сомнительного героя? Неужели же совесть моя не будет чиста? Неужели скажут, что некий скиталец, иными словами — красивый и добрый посланец судьбы, достойный, разумеется, лучшей доли, при всей своей беспечности, найдет в себе мужество бросить вызов могучему врагу, тогда как я, официальный служитель истины, облеченный доверием, ревнитель человеческой и божественной справедливости, закоснею в эгоистической лени, граничащей с подлостью? Христиан! — добавил Гёфле, снова усаживаясь, но все еще пребывая в большом возбуждении, — давайте перейдем ко второму акту и сочиним страшную пьесу! Пусть ваши марионетки прославят себя сегодня! Пусть они станут серьезными персонажами, живыми образами, орудиями судьбы! Пусть, так же как в трагедии о Гамлете, эти актеры сыграют драму, которая заставит трепетать и бледнеть торжествующее преступление, в конце концов раскрытое! Итак, Христиан, за дело! Предположим… все, что в этих местах предполагают относительно барона: что он отравил отца, зарезал брата, уморил голодом невестку…

— Да, как раз в этой комнате! — сказал Христиан, пытавшийся представить себе декорацию третьего акта. — Посмотрите, какая это будет прекрасная сцена! Мне думается, что ребенок… Раз мы держимся того мнения, что ребенок существовал, будем также думать, что сын герцогини вернется через двадцать пять лет, чтобы восстановить истину и наказать преступника! Пусть же наши марионетки продолбят эту таинственную стену и найдут там, за этими кирпичами… Можно быстро написать декорацию для данного случая, я выкрою на это время…

— Найдут что? — спросил Гёфле.

— Не знаю, — ответил Христиан, сразу помрачнев и погрузившись в раздумье, — В голове у меня проносятся такие тяжелые мысли, что я уже отказываюсь от этой темы. Она лишит меня всего моего задора, и, вместо того чтобы продолжать пьесу, я, раздираемый любопытством, начну ломать эту стену…

— Дорогой мой Христиан, не сходите с ума! Достаточно того, что сам я уже спятил, — ведь все это сплошной бред, и совесть моя не позволяет придавать значение подозрениям, рожденным несварением желудка и праздностью ума. Закачивайте пьесу и сделайте ее безобидной, если вы хотите, чтобы публика развлеклась. А я хочу немного поработать: тут надо разобрать одну папку, которую мне передал Стенсон; надо составить определенное мнение о том, что в ней содержится, — ведь с минуты на минуту барон может прислать ко мне за тем решением, которое я ему обещал сегодня утром.

Христиан принялся писать пьесу, а Гёфле — читать судебное дело; оба расположились на противоположных концах большого стола, сдвинув на середину остатки завтрака. Ульфил пришел и молчаливо заменил их новыми кушаньями. Он находился в обычном для него состоянии легкого опьянения и завел с Гёфле довольно длинный разговор, которого Христиан не слышал, да и не захотел слушать: речь шла о супе из молока, пива и сиропа — национальном блюде, которое Гёфле заказал себе на ужин и которое, по словам Ульфила, лучше него никто во всей Швеции не сумеет приготовить. Обещанием своим он обезоружил адвоката, сердившегося на него за то, что он напоил его маленького лакея. Ульфил же поклялся, что знать ничего не знает, и, может быть, это была совершенно искренняя клятва, исходившая от человека, которого винные пары не лишали ни спокойствия, ни уверенности в себе.

В шесть часов Христиан все закончил, а Гёфле не работал: он был слишком взволнован и встревожен, и всякий раз, когда Христиан случайно поднимал глаза, он встречал его сосредоточенный и напряженный взгляд. Думая, что Это свидетельствует о том, что Гёфле поглощен работой, он не хотел ничем его отвлекать, но в конце концов, уже несколько обеспокоенный, спросил адвоката, не захочет ли он прочесть пьесу.

— Конечно, — ответил Гёфле, — только почему вы мне не прочтете ее сами?

— Это невозможно, господин Гёфле. Сейчас надо отобрать кукол, немного приодеть их в соответствии с пьесой, собрать декорации, нагрузить все это на осла и быстро отправиться в новый замок, чтобы осмотреть помещение, где мы будем играть, расставить все по местам, наладить освещение и так далее. Я не могу больше терять ни минуты. В восемь часов начало.

— В восемь часов! Черт возьми! Какое неудобное время. Значит, ужинать в замке будут не раньше десяти? А когда же будем ужинать мы?

— Ах да, ужин, надо в пятый раз садиться за стол! — в отчаянии вскричал Христиан, торопясь все собрать. — Ради всего святого, господин Гёфле, поужинайте лучше сию же минуту, чтобы через час быть готовым. Вы прочтете пьесу за едой.

— Как бы не так! Ничего себе вы мне тут режим устроили! Есть, когда нет аппетита, и читать во время еды, чтобы пища не переваривалась!

— Тогда не будем больше об этом думать. Я попробую сыграть всю пьесу один. Сделаю все как смогу. Ничего! Какой-нибудь добрый дух мне поможет!

— Нет! Нет! — вскричал Гёфле. — Этим добрым духом хочу быть я; я вам это обещал, а я всегда держу свое слово.

— Нет, господин Гёфле, благодарю вас, для вас это непривычное дело. Вы человек рассудительный, вы не поступитесь вашими важными занятиями, чтобы надеть на голову шутовской колпак с бубенцами! Очень неделикатно было с моей стороны согласиться на это.

— Вот как! — воскликнул Гёфле. — За кого же вы меня принимаете? За болтуна, который бросает на ветер слова, или же за старого педанта, неспособного весело поболтать?

Христиан увидел, что противоречить адвокату было лучшим способом вернуть его к ранее принятому решению и что сей достойный муж отлично мог перевоплотиться в комического актера и для этого ему требовалось не больше подготовки, чем самому Христиану. Поэтому он еще больше раздразнил его притворной скромностью и ушел лишь тогда, когда убедился, что адвоката почти рассердили его сомнения, что он твердо и даже не без ожесточения решил, что окажется на высоте, даже если ему придется съесть без аппетита суп на молоке и пиве и учинить непростительное насилие над своими повседневными привычками.

Христиан находился уже на полпути между Стольборгом и замком Вальдемора, как вдруг столкнулся лицом к лицу с каким-то черным призраком, бежавшим вприпрыжку по льду. Он без особого труда узнал в нем Стангстадиуса, спешившего, как и он, с потайным фонариком в руке и готового вступить в разговор. Так как Христиан был уверен, что этот человек, не обращающий ни малейшего внимания на других, его не узнает, то он счел излишним опускать на лицо маску и изменять голос.

— Эй, друг, — сказал ученый, не потрудившись даже взглянуть на него, — вы что, из Стольборга?

— Да, сударь.

— Вы там видели доктора Гёфле?

— Нет, сударь, — ответил Христиан, сразу же представив, себе, какую неприятную смуту внесет подобное посещение во все благие намерения его нового компаньона.

— Как! — воскликнул Стангстадиус. — Доктора Гёфле нет в Стольборге? Он же сам мне говорил, что остановился там.

— Он там недавно был, — уверенно ответил Христиан, — но два часа тому назад он уехал в Стокгольм.

— Уехал! Уехал, не дождавшись моего визита, после того как я еще сегодня утром предупредил его, что приду в старую башню с ним поужинать? Нет, это невозможно.

— Он, наверно, забыл?

— Забыл! Забыл! Это меня-то? Вот так здорово!

— Ну хорошо, сударь, — сказал Христиан, — идите туда, если вам угодно, только вы не найдете там ни ужина, ни адвоката.

— В таком случае я не пойду, но только это какая-то невероятная история! Должно быть, бедняга Гёфле сошел с ума!

И Стангстадиус, повернувшись, пошел вслед за Христианом, который продолжал свой путь в замок. Через несколько минут натуралист опомнился и стал громко говорить сам с собою по своей всегдашней привычке:

— Ну хорошо, Гёфле уехал, это горячая голова, сумасброд; ну а его племянник? У него же ведь есть племянник, прелестный молодой человек, с которым можно поговорить; он знает, что я приду туда к ужину, и, наверно, ждет меня. Нет, мне надо пойти туда, непременно надо пойти… Вот что, друг мой, — сказал он, обращаясь к Христиану, — я во что бы то ни стало хочу попасть в Стольборг… Я много ходил сегодня по снегу и очень устал, не одолжите ли вы мне пашу лошадку?

«— С большим удовольствием, сударь, но если вы хотите найти племянника господина Гёфле…

— Да, конечно, Христиана Гёфле, так его зовут. Вы видели его? Вы ведь служите в Стольборге, не правда ли? Тогда вернитесь туда, дайте мне вашу лошадку, а сами идите вперед и велите приготовить ужин. Это неплохая идея!

И не дожидаясь ответа Христиана, Стангстадиус, прельщенный маленьким ростом и спокойным шагом Жана, которого он упорно принимал за лошадь, решил сесть на него верхом, нимало не беспокоясь о навьюченном на него грузе, но встретил решительное сопротивление.

— Оставьте его в покое! — сказал Христиан, которого начало раздражать его упрямство. — Племянник господина Гёфле уехал вместе с дядей, а Стольборг заперт на ключ, как тюрьма.

— Как, и молодой человек уехал! — удивленно воскликнул Стангстадиус. — Боже ты мой! Должно быть, в этой семье случилась какая-то беда, если и дядя и племянник могли позабыть о моем обещании быть у них; но должны же они были оставить мне письмо. Надо сходить за ним.

— Никакого письма они не оставили, — ответил Христиан, которого осенила новая мысль. — Они поручили мне передать некоему господину Стангстадиусу в новом замке, что им пришлось уехать. Да этим-то я и иду сейчас в новый замок.

— Некоему Стангстадиусу! — в негодовании вскричал ученый. — Они так и сказали некоему?

— Нет, сударь, это я так сказал. Я-то ведь не знаю этого Стангстадиуса!

— Ах, так это ты сказал, дурак этакий! Некоему Стангстадиусу! Которого ты, видите ли, не знаешь, скотина! Ну ничего, это к лучшему. Так знай же, кто я такой: я самый знаменитый натуралист… Только зачем это тебе? На этой несчастной земле есть еще удивительные тупицы! Останови же свою лошадь, скотина! Не сказал я тебе разве, что собираюсь сесть на нее верхом? Говорю тебе, я устал! Неужели ты думаешь, что я не сумею ехать верхом все равно на каком четвероногом?

— Послушайте, господин ученый, — хладнокровно ответил Христиан, хоть он к был очень раздосадован этой встречей, которая еще больше его задерживала, — вы же видите, какую тяжесть тащит на себе этот бедняга.

— Подумаешь! Сбрось свой груз, а потом за ним вернешься.

— Это невозможно, мне некогда.

— Как! Ты мне отказываешь? Что ты за дикарь такой! Ты первый крестьянин во всей Швеции, который отказывается помочь доктору Стангстадиусу! Я на тебя пожалуюсь, будешь у меня знать, несчастный! Я пожалуюсь на тебя.

— Кому? Барону Вальдемора?

— Нет, потому что он велит тебя повесить, и ты получишь только то, что заслужил… Я хочу, чтобы ты знал, какой я добрый; я лучший из всех людей, и я тебя прощаю.

— Ну уж, положим, — ответил Христиан; его всегда развлекали чудаки, которых он встречал в своей бродячей жизни, — я вас не знаю, а вы выдаете себя за другого. Вы говорите, что вы натуралист? Полноте! Да вы же лошади от осла отличить не можете!

— От осла? — сказал Стангстадиус, по счастью, отвлекшийся от назойливого желания ехать верхом. — Ты что, утверждаешь, что это осел?

И, поднеся свой фонарь, он стал оглядывать со всех сторон Жана, которого хозяин его так тщательно укутал в шкуры разных животных, что тот действительно принял совершенно фантастический вид.

— Осел? Не может этого быть, ослы не могут жить в наших широтах. То, что ты по своему грубому невежеству называешь ослом, всего-навсего мул! А ну-ка я посмотрю как следует, сними с него все эти шкуры.

— Послушайте, сударь, Стангстадиус вы или нет, но вы мне надоели… Мне некогда с вами разговаривать. До свидания.

Тут он пощекотал хлыстом своего верного Жана, который быстро побежал вперед, оставив доктора наук позади. Но нашего доброго Христиана вскоре начали мучить угрызения совести. Добравшись до берега, он обернулся и увидел несчастного ученого, который далеко от него отстал, двигался с трудом и то и дело скользил. Должно быть, он действительно очень устал, если, привыкший жить только разумом и языком, он все это замечал, а главное, если он, считавший себя самым сильным человеком своего века, с этим мирился.

«Если силы ему изменят, — подумал Христиан, — он может остаться на льду, а в этих краях несколько минут такого вынужденного отдыха в ночное время могут оказаться смертельными, особенно для такого хилого старика. Подожди-ка меня, милый Жан!».

Он побежал к Стангстадиусу, который действительно стоял на месте и, может быть, уже снова думал о том, как осуществить свой план — пообедать в Стольборге. Мысль эта заставила Христиана ускорить шаги. Однако Стангстадиус, который далеко не всегда был таким доблестным, каким он считал себя сам, почувствовав предубеждение против незнакомца, столь неуважительно к нему отнесшегося, решил, что тот задумал что-то худое, и пустился со всех ног бежать по направлению к Стольборгу. Это совсем не входило в расчеты Христиана, он кинулся за ним и вскоре его догнал.

— Несчастный! — вскричал ученый прерывающимся голосом, сам не свой от ужаса и изнеможения. — Ты решил меня убить, я это вижу! Да, мои завистники наняли тебя, чтобы ты погасил светоч мира. Отпусти меня, бесчувственная скотина, не трогай меня! Подумай, на кого ты заносишь руку!

— Ну полноте, успокойтесь, господин Стангстадиус, — сказал Христиан, посмеиваясь над его ужасом, — и старайтесь лучше узнавать людей, которые оказывают вам услуги. Садитесь-ка мне на спину, и давайте поторопимся, а то я весь вспотел, пока гнался за вами, а я не хочу простужаться.

Стангстадиус согласился с большой неохотой. Однако он успокоился, увидев, как легко молодой силач взвалил его на спину и донес до берега. Там Христиан поставил его на ноги и постарался поскорее уйти, чтобы отделаться от его великодушия, ибо в порыве благодарности Стангстадиус начал было рыться в кармане, чтобы вытащить оттуда мелкую монетку, убежденный, что по-королевски расплачивается с человеком, которому выпало счастье оказать ему услугу.

IX

Пока доктор Стангстадиус шагал к главному входу в замок, Христиан разыскал небольшую дверцу, ведущую, как во всех барских усадьбах, во дворы и службы. Надев маску, он подозвал одного из слуг и, сняв с его помощью поклажу с осла, велел отвести его в стойло; затем он поднялся по ступенькам потайной лестницы к господину Юхану, мажордому нового замка. Не успел еще Христиан представиться ему, как мажордом, приняв благодушный и покровительственный вид, воскликнул:

— Ага, вот и наш человек в черной маске! Знаменитый Христиан Вальдо! Идемте, идемте, голубчик, я вас сейчас проведу туда, где вы спокойно будете готовиться к представлению. У вас еще в запасе целый час.

Христиану помогли перенести вещи в предоставленное ему помещение и по его просьбе вручили ключ от двери. Он тотчас же заперся, снял маску, чтоб вольнее дышалось, и принялся собирать свой театр, то и дело растирая руками плечи: господин Стангстадиус не так уж много весил, но был до того костляв, что у Христиана ныли плечи, будто он протащил на себе вязанку сучковатых поленьев.

Он находился в небольшой гостиной, одна дверь которой открывалась в коридор, выходивший на потайную лестницу, другая — в дальний конец просторной, пышно убранной галереи, так называемой Охотничьей, где Христиан накануне танцевал с Маргаритой. В проеме этой двери и надо было ему установить свой театр так, чтобы сцена была хорошо видна зрителям, сидящим на галерее. Христиан измерил ширину двустворчатой двери и увидел, что весь театр в собранном виде как раз поместится в ней и полностью скроет его самого от зрителей, так что он будет чувствовать себя в этой гостиной как дома. Благодаря столь удачному размещению он сможет свободно двигаться, и тут уж наверняка никто не узнает ни его, ни Гёфле.

Христиану достаточно было взглянуть на кресла и стулья, расставленные для зрителей, чтобы сообразить, даже не подсчитывая, что около сотни удобных кресел предназначено для дам и примерно столько же мужчин встанут или рассядутся позади них. Ни одна зала, где доводилось Христиану выступать как operante, не была так удобна, как эта длинная и не слишком широкая галерея. Судя по своду, расписанному фресками, акустика была превосходной. Люстры уже горели, и вся галерея была ярко освещена; оставалось только расположить светильники в кулисах таким образом, чтобы тот или иной участок маленькой сцены в нужный момент приобрел мнимую и наиболее выигрышную глубину.

За что бы Христиан ни брался, дело свое он выполнял тщательно. Маленький свой театр он любил как взыскательный художник и проявил такую изобретательность, создавая его, что подмостки эти являли собой уменьшенное подобие настоящих. Он мог бы с успехом писать пейзажи или портреты, если бы страсть к науке не вынудила его остановить свой выбор на чисто развлекательном виде искусства. Благодаря редкой одаренности он не брался ни За одно занятие, которому не мог бы придать известное изящество и неповторимый отпечаток своей личности. Сцена его небольшого театра всегда пленяла свежестью декораций и радовала глаз. Христиан любил щегольнуть своим искусством перед понимающим зрителем, а если ему порой случалось досадовать на то, что приходится тратить время на такие пустяки, память тотчас же приводила ему в утешение любимое изречение Гоффреди: «Если ты взялся за какое-то дело, старайся довести его до совершенства, даже если ты просто-напросто стругаешь зубочистку».

Итак, Христиан с головой ушел в подготовку спектакля. Окинув быстрым взглядом галерею, дабы убедиться, что там никого нет, он для пробы выдвинул в проем двери свои подмостки с установленными на них декорациями, а сам вышел в зрительный зал и уселся на лучшее место, чтобы составить мнение о перспективе и вообразить, как будут выглядеть его актеры, выходя на сцену и двигаясь по ней.

К тому же он нуждался в нескольких мгновениях отдыха. Он уже давно привык выступать и в жару и в холод, по здесь, на севере, его быстро утомляла духота натопленных комнат. К тому же прошлой ночью ему едва довелось вздремнуть часок-другой в кресле, и теперь, то ли по вине пережитых за день волнений, то ли после бега по льду с профессором геологии на плечах, его внезапно сморил непреодолимый сон, какой мгновенно переносит человека из мира действительности в царство грез. Ему почудилось, будто он находится в саду знойным летним днем и слышит, как хрустит песок, словно по нему идут крадучись. Кто-то осторожно приближался, и, еще не видя, кто идет, он был уверен, что это Маргарита. Поэтому он пробудился, не вздрогнув, когда чье-то дыхание коснулось его волос, но тотчас же окончательно пришел в себя, вскочил и, схватившись рукой за лицо, понял, что маска упала на пол. Христиан наклонился за ней, прежде чем обернуться к тому, кто его разбудил, и вздрогнул, услыхав у себя за спиной хорошо знакомый голос:

— Незачем прятать лицо, Христиан Вальдо, я узнал тебя, ты Христиан Гоффреди!

Христиан в изумлении обернулся: перед ним стоял не кто иной, как Гвидо Массарелли, в хорошем платье, чистый, свежевыбритый.

— Как? Это вы? — воскликнул Христиан. — Что вы делаете здесь? Вам место в лесу, с петлей на шее!

— Мое место здесь, — с надменной и спокойной улыбкой ответил Гвидо.

— Ваше место здесь, в доме барона? А, понимаю! Это меня не удивляет. Мошенник и грабитель с большой дороги стал лакеем; иначе и быть не могло.

— Я не лакей, — возразил Массарелли все так же спокойно. — Я друг этого дома, близкий друг, Христиан! А поэтому советую тебе водить дружбу со мной, и считай, что тебе повезло.

— Вот что, любезный, — сказал Христиан, отодвигая театр назад, в гостиную, — тут не место для объяснений; я рад тому, что знаю, где вас найти.

— Это угроза, Христиан?

— Нет, обещание. Как известно, друг мой, я перед вами в долгу. Но сначала я хочу исполнить свой долг в этом доме, иначе говоря — сыграть кукольный спектакль, назначенный через час, а там уж сочтусь и с вами и обещаю отдубасить вас так, как вам и не снилось.

С этими словами Христиан вернулся в свою артистическую уборную, погасил свечи и опустил занавес.

Массарелли вошел следом и закрыл за собой дверь, ведущую на галерею. Христиан занимался своим делом, стоя к нему спиной и отлично понимая, что мошенник способен воспользоваться случаем и покончить с ним без свидетелей, но он слишком презирал Массарелли, чтоб позволить ему заметить эти опасения, и продолжал сулить ему суровую кару с таким же спокойствием, с каким тот начал разговор.

К счастью для неосмотрительного Христиана, Гвидо не был храбрецом, а потому держался на расстоянии, чтобы пуститься наутек, если противник вздумает выдать ему задаток в счет обещанного.

— Послушай, Христиан, — заговорил он снова, решив, что первый пыл юноши остыл, — обсудим все хладнокровно, прежде чем дойдем до крайностей. Я готов дать тебе удовлетворение и ответить за свои поступки, стало быть, ты попусту оскорбляешь человека, у которого, как ты знаешь, нет оснований тебя бояться.

— Жалкий трус! — ответил в ярости Христиан и подошел вплотную к Массарелли. — Ужели я стану требовать удовлетворения от тебя, подлейшего из подлецов? Нет, Гвидо, с такими, как ты, один разговор — пощечина! А если этого мало — их избивают как собак, но с ними не дерутся, понял? Сбавь тон и опусти глаза, каналья! На колени, или я тебя сейчас ударю!

Гвидо побледнел как мертвец и молча упал на колени; по щекам его покатились крупные слезы — слезы страха, стыда или злости.

— Хватит! — сказал Христиан, охваченный одновременно отвращением и жалостью. — Вставай и убирайся прочь; на сей раз я отпускаю тебя безнаказанным, но больше не попадайся мне на пути и не смей заговаривать со мной, где бы ты меня ни встретил. Для меня ты умер. Вон отсюда, лакей! Эта комната на ближайшие два или три часа моя.

— Христиан! — вскричал Гвидо, вскочив с колен, с деланным или искренним пылом. — Дай мне только пять минут, чтоб объясниться!

— Нет!

— Христиан, слушай, — продолжал разбойник, прислонившись спиной к двери, на которую указал ему Христиан, — я должен сообщить тебе очень важную новость, от которой зависят и твое богатство и твоя жизнь!

— Мое богатство, — сказал Христиан с презрительной усмешкой, — оно давно у тебя в кармане, вор! Но я придавал ему так мало значения, что давно о нем позабыл; что касается жизни, попробуй отними ее!

— Я однажды держал ее в своих руках, Христиан, — ответил Гвидо, которому великодушие противника вернуло самоуверенность. — Это может повториться. Я был жестоко оскорблен тобой и жаждал мести; по я не мог забыть, что когда-то любил тебя, и даже сейчас, несмотря на то, что ты нанес мне новую обиду, хочу вернуть тебе прежнюю дружбу — это зависит только от тебя!

— Благодарю покорно, — возразил Христиан, пожимая плечами. — Только у меня нет времени выслушивать твою высокопарную болтовню; я хорошо знаю ей цену.

— Я не так виноват, как ты думаешь, Христиан; когда я ограбил тебя в Карпатах, я не волен был поступить иначе.

— Так говорит всякий, кто продался дьяволу.

— Да, я и впрямь продался тогда дьяволу. Я был атаманом шайки разбойников! Мои сообщники выследили тебя; они не спускали глаз с нас обоих. Не напои я тебя и не помешай тем самым твоему безрассудному сопротивлению, они бы покончили с тобой.

— Значит, я еще должен благодарить тебя? Таков твой вывод?

— Мой вывод — вот он: я нахожусь на пути к богатству. Не позднее, чем завтра, я смогу вернуть тебе все, что взяли, силой добившись моего позволения, люди, атаманом которых я стал против собственной воли; они же несколько дней спустя обобрали и бросили меня самого так же, как прежде — тебя.

— Отлично, поделом тебе.

— Ты помнишь, Христиан, сколько у тебя взяли денег?

— Конечно.

— Ты еще будешь завтра в Стольборге?

— Не знаю. Это не твое дело.

— Мое. Я хочу завтра язе вернуть тебе эти деньги.

— Не трудись понапрасну. В Стольборге я у себя и никого не принимаю.

— Но…

— Замолчи, с меня хватит.

— Но если я верну деньги?..

— Разве это те самые деньги, что ты украл у меня? Ведь не те же? Ты давным-давно их пропил. Так вот, раз Это другие деньги, которые достались тебе не иначе, как от грабежа или даже чего-то худшего, мне они не нужны. Запомни это раз и навсегда и избавь меня от своих хвастливых обещаний. Я не так глуп, чтобы в них поверить, а если б и поверил — все равно швырнул бы тебе прямо в лицо деньги, добытые грязными руками.

Христиан замахнулся на Гвидо, чтобы вынудить его наконец уйти, и тому пришлось повиноваться.

Operante уже закрывал за ним дверь, когда на лестнице показался Гёфле, закутанный в меха с головы до ног, с рукописью в руке. Адвокат, видимо, перекусил наспех или совсем не ел; зато он залпом проглотил пьесу, быстро усвоил ее суть и, опасаясь, что не успеет подготовиться к спектаклю, примчался пешком, при свете звезд, пряча лицо и меняя голос, когда приходилось спрашивать дорогу к театру марионеток, — словом, принимая всяческие предосторожности, словно молодой повеса, который спешит на тайное свидание с возлюбленной. В эти минуты он думал только о burattini, а тайны Стольборга вылетели у него из головы, будто их вовсе никогда не было; но когда он легко взбегал по лестнице, ему во второй раз за этот вечер попалась навстречу весьма подозрительная личность, и обстоятельство это вновь навело его на тревожные мысли о бароне Олаусе, Стенсоне и покойной Хильде.

— Подождите, — сказал он Христиану, который выражал радость по поводу его рвения, — взгляните на человека, что идет по коридору; он только что повстречался мне на лестнице. Он вышел отсюда? Это лакей барона? Он вам знаком?

— Слишком знаком, и мне только что пришлось высказать ему все, что я о нем думаю, — отвечал Христиан. — Не знаю, лакей он или нет, но это тот самый Гвидо Массарелли, о котором я упоминал не далее, как нынче утром, рассказывая вам о своих приключениях.

— Ого! Вот так странная встреча! — воскликнул Гёфле. — И вполне возможно, чреватая для вас неприятностями. Он ненавидит вас, не правда ли? И причинит вам зло, какое только сумеет, если вы обошлись с ним, как он того заслужил.

— Какое зло он может мне причинить? Он такой трус! Я заставил его стать передо мной на колени.

— Ну, в таком случае… Не знаю, что он может сделать, не знаю, какая тайна стала ему известна…

— Тайна, касающаяся меня?

— Нет, — ответил Гёфле. Он уже собрался все рассказать Христиану, но вовремя вспомнил о своем решении скрыть от него все связанное со Стенсоном. — Но под маской Христиана Вальдо скрывается Христиан Гоффреди, а Гвидо способен вас выдать…

— Пускай себе! Я не запятнал имени Гоффреди. Придет, надеюсь, день, когда мои удивительные приключения послужат мне на пользу. Скажите, к чему мне опасаться людского мнения? Разве я лентяй или распутник? Да я смеюсь над всеми Массарелли вместе взятыми! Разве я уже не завоевал репутацию рыцаря здесь, в Швеции, да и в других местах, под моей шутовской маской? Мне приписывают больше подвигов, чем я способен совершить за всю жизнь, я становлюсь легендарной личностью! Не я ли прошлым вечером прослыл наследником шведского престола? А если эта слава станет непомерно фантастической, к моим услугам всегда найдется другое имя, как только представится случай заняться серьезным делом. Самое важное теперь — и то исключительно ради вас, господин Гёфле, — чтобы под маской Вальдо не узнали человека, который назвал себя вчера на балу вашим племянником. Ну, а в том, что Массарелли не был здесь вчера вечером, я совершенно уверен, и об этом моем приключении ему ничего не известно, иначе он поспешил бы похвалиться такими сведениями. Впрочем, что бы ни случилось, вам достаточно говорить правду, то есть повторять во всеуслышание, что у вас никогда в жизни не было ни племянника, ни внебрачного сына и что вы вовсе не ответственны за проделки, которые шутнику Христиану Вальдо угодно вытворять на глазах у всех.

— А мне на это наплевать! — возразил Гёфле. Он снял парик и, взяв из рук Вальдо тонкую шелковую черную маску, натянул ее на голову. — Напрасно вы полагаете, будто я способен струсить перед всеобщим пугалом! Послушайте, Христиан, сейчас я впервые выступаю в роли кукольника — operante, как вы говорите. Так вот, если когда-нибудь вас попрекнут тем, что вы, желая в дальнейшем посвятить себя науке, были бродячим комедиантом, вы сможете ответить: я знаю человека, который с честью подвизался на весьма серьезном поприще и в то же время был моим партнером ради собственного удовольствия!

— Или, вернее, из добрых чувств ко мне, господин Гёфле.

— Из самых дружеских чувств, если хотите, — вы мне по душе; но я солгу, если скажу, что наше с вами занятие мне докучает. Напротив, мне кажется, что оно будет весьма и весьма забавным. Прежде всего пьеса очаровательна, безмерно остроумна и местами очень трогательна. Вы правильно поступили, переделав ее так, что никто не увидит в ней намеков. Ну, Христиан, пора репетировать! У нас осталось только полчаса. Поспешим! Дверь хорошо заперта? Никто не сможет подсмотреть или подслушать?

Христиану пришлось удерживать Гёфле, чтобы он не напрягал попусту голос и не потратил весь запал на репетицию. Содержание каждой сцены излагалось в нескольких словах на вывешенном листе картона; достаточно было двух-трех реплик, чтобы соткать канву для импровизации диалога в присутствии зрителя. Теперь оставалось разместить актеров на запасной полочке, чтобы безошибочно взять того или другого, когда придет его черед предстать перед публикой, уговориться заранее о порядке и причине их появления на сцене и о теме их разговоров. Сам же диалог и различные вставные сценки создавались по вдохновению во время спектакля.

Никогда еще у Христиана не было столь приятного и умного партнера, как Гёфле, поэтому он почувствовал прилив энергии, а к тому времени, как часы пробили восемь, он пришел в такое счастливое и бодрое расположение духа, какого не знавал с тех пор, как с ним выступал Массарелли, в те дни еще исполненный любезности и очарования. На какое-то мгновение ему стало грустно при мысли, что эти воспоминания отныне и навеки отравлены и лишены всякой прелести, но он быстро овладел собой и сказал Гёфле:

— Ну, я слышу, как публика заполняет галерею. За дело, дорогой мой партнер, желаю вам удачи!

В это время кто-то постучался в заднюю дверь, и мажордом Юхан позвал Христиана Вальдо.

— Простите, сударь, сюда входить нельзя, — отозвался Христиан. — Ежели вам что-то от меня надобно, говорите, я слушаю.

Юхан ответил, что Христиану надлежит быть наготове и дожидаться троекратного стука в дверь галереи, после чего дверь распахнется и театр предстанет перед глазами зрителей.

После этих переговоров еще добрая четверть часа ушла на то, чтобы каждая дама покрасовалась перед всеми пышными фижмами и собственными прелестями и уселась рядом с приглянувшимся ей кавалером либо на виду у того, кому сама хотела приглянуться. Христиан уже привык к таким нравам, а потому спокойно расставлял на столике прохладительные напитки, приготовленные в гостиной для того, чтобы кукольники могли в антракте промочить горло. Потом оба заняли свои места под деревянным каркасом, на который спереди и с боков была натянута плотная ткань, непрочно скрепленная на стыках крючками. Задняя часть каркаса была открыта и находилась в достаточном отдалении, чтобы декорации, расставленные одна позади другой, создавали иллюзию глубины. Теперь обоим operanti оставалось только дожидаться троекратного стука: Христиан был спокоен, но Гёфле охватило лихорадочное нетерпение, которое он и проявлял в довольно крепких выражениях.

— Досадуете на задержку? — спросил Христиан. — Значит, волнуетесь, а это хороший признак — вы блистательно сыграете.

— Будем надеяться, — ответил адвокат, — хотя, по правде сказать, мне сейчас кажется, что я не сумею произнести ни единого слова и буду стоять, словно воды в рот набрав. Приятнейшее чувство, доложу вам, прямо голова кружится! Ни одно выступление на самом ответственном процессе, ни одна речь, от которой зависели жизнь или честь моего клиента, а также мой личный успех, не вызывали такой сумятицы у меня в мозгу и такого напряжения всех нервов, как эта предстоящая комедия. Перестанут ли наконец эти болтушки кудахтать там, за дверью? Может быть, они задались целью уморить нас в этом чулане? Еще немного, и я их обругаю!

В конце концов раздались долгожданные три удара. Два лакея, стоявшие на галерее по обе стороны двери, одновременно распахнули створки, и зрители увидели, как маленькое театральное здание легко двинулось вперед, словно по собственной воле, и остановилось, заняв собой дверной проем. Четверо музыкантов, как это было условлено заранее, сыграли короткую музыкальную пьесу на итальянский манер. Взвился занавес, и пока зрители аплодировали декорациям, оба operanti успели взять кукол и приготовились к их выходу на сцену.

Однако, перед тем как начать спектакль, Христиан постарался рассмотреть публику через глазок, специально проделанный в занавесе. Прежде всего взгляд его упал на ту, которую он мечтал здесь увидеть: Маргарита сидела рядом с Ольгой в первом ряду. Наряд ее вызывал восхищение; она была прелестна. Затем Христиан заметил барона, восседавшего позади дам в креслах, предназначенных для мужчин, и выделявшегося среди всех своим ростом. Лицо его казалось еще более бледным, нежели вчера. Тщетно Христиан искал глазами Массарелли; зато он обрадовался, увидев майора Ларсона, лейтенанта Эрвина и других молодых офицеров, проявивших к нему такую сердечность на вчерашнем бале и после бала; по улыбке, игравшей на их румяных, жизнерадостных лицах, можно было заранее угадать, что они доброжелательно примут спектакль. До слуха Христиана донеслись возгласы зрителей, расхваливавших декорации.

— Да ведь это Стольборг! — говорили некоторые из них.

— И впрямь, — раздался металлический голос барона Олауса, — мне тоже кажется, что это попытка изобразить наш старый Стольборг!

Гёфле ничего не слышал и никого не видел. Он был взволнован чрезвычайно. Чтобы дать ему время собраться с духом, Христиан для начала разыграл без его помощи сценку с участием двух кукол. Его голос удивительным образом менялся в зависимости от того, за кого из кукол он говорил; к тому же он умел превосходно схватывать и передавать любые оттенки человеческой речи, а потому каждый персонаж говорил тем языком, какой требовался по роли и ходу действия. С первых же реплик диалог в исполнении Христиана покорил публику своей простотой и искренностью. Вскоре к Христиану присоединился Гёфле с куклой, изображавшей старика; и хотя поначалу адвокату не удавалось изменять голос, никому в голову не могла прийти мысль о его участии в представлении; к тому же все были убеждены, что за актеров говорит один только Христиан, и не переставали восхищаться многообразием его таланта.

— Можно побиться об заклад, что их тут не меньше дюжины! — восклицал майор Ларсон.

— Или по крайней мере четверо! — вторил ему лейтенант.

— Нет, — возражал майор, — их всего двое, хозяин и слуга; но слуга — тупая скотина, из него еле-еле слово вытянешь; он еще и рта не раскрывал!

— Нет, слушайте, вот они говорят вдвоем, я ясно слышу два различных голоса!

— Чистейший обман слуха! — восторженно повторял Ларсон. — Это все тот же Христиан Вальдо, он умеет одновременно подражать голосам нескольких людей — двух, трех, четырех, а возможно, и больше, кто его знает? Черт, а не человек! Но вы послушайте пьесу, она тоже представляет немалый интерес. Он сочиняет такие штуки, что поневоле хочется их запомнить или записать!

И все же мы не станем пересказывать пьесу нашему читателю. У подобных крылатых, остроумных творений та же судьба, что у любой музыкальной или устной импровизации. Всегда ошибаешься, думая, что они сохранят свою ценность, если их записать или удержать в памяти. Они пленяют нас именно своей неожиданностью, и чем туманнее становятся впоследствии воспоминания о них, тем больше прелести обретают они в нашем воображении.

Христиан импровизировал с жаром, блеском и вкусом, и все обмолвки и оговорки, неизбежные в столь бурном потоке слов, покрывались умением автора выводить на сцену новых актеров, едва он чувствовал, что старым тут больше нечего делать.

Что касается Гёфле, то ему позволили легко справиться с задачей природное красноречие, остроумие, всегда приходившее ему на помощь в минуты подъема, а также весьма обширное и глубокое образование. Его способность подхватывать на лету самые причудливые порывы фантазии партнера придавали диалогу неожиданно острые и забавные повороты, и Христиан более обычного поражал публику обилием и разнообразием своих знаний, о которых свидетельствовали эти блистательные отступления.

Но, отказавшись от намерения передать содержание пьесы, мы по крайней мере обязаны поделиться с читателем тем, как Христиан переделал первое действие, столь тревожившее Гёфле.

Опасаясь, как бы невольные намеки и впрямь не привели к неприятным для адвоката последствиям, Христиан превратил своего злодея в комический персонаж, некую разновидность Кассандра[79], обманутого воспитанницей, который всячески пытается разоблачить этот обман и найти «дитя тайны», но не вынашивает никаких коварных замыслов. Кот почему Христиан был весьма удивлен, когда среди финальной сцены этого первого действия он внезапно заметил какое-то волнение среди публики. Неясный шепот, выражавший не то восхищение, не то негодование, донесся до его слуха, привыкшего ловить между репликами любое проявление чувств театрального зрителя.

«Что случилось?» — поспешно задал он себе вопрос и посмотрел на Гёфле, который с очень расстроенным лицом нетерпеливо притоптывал ногой, в то время как кукла, надетая на его руку, судорожно металась по сцене.

Христиан решил, что адвокат перепутал ход событий, поэтому он на полуслове прервал Гёфле, вывел на сцену лодочника, поторопился закончить действие и опустил занавес под странный гул, доносившийся из залы, не похожий ни на аплодисменты, ни на свист, а скорее всего напоминавший говор толпы, в смятении покидающей залу до конца представления.

Прежде чем отодвинуть свой театр в глубь гостиной, Христиан заглянул в глазок и увидел, что зрители еще не разошлись, но встали с мест и повернулись спиной к сцене, вполголоса переговариваясь о каком-то происшествии. Разобрав слова: «Ушел! Он ушел!», Христиан посмотрел по сторонам, силясь понять, о ком идет речь, и заметил, что барона в зале уже нет.

— Ну что же, — сказал Гёфле, подтолкнув его локтем. — Вернемся за сцену, здесь нам делать нечего. Сейчас антракт.

Итак, театр отодвинули в гостиную, двери, ведущие в галерею, закрылись, и Христиан, торопливо подготавливая декорации второго действия, спросил Гёфле, не заметил ли тот чего-либо необычного. Адвокат был вне себя.

— Черт побери! — воскликнул он. — Ну и натворил же я дел! Как вам это нравится?!

— Вы? Да вы превосходно сыграли, господин Гёфле!

— Я свалял дурака, я с ума спятил! Можно ли поверить, чтобы такая беда приключилась с человеком, привыкшим выступать публично и касаться самых щекотливых вопросов в самых запутанных делах!

— Ради бога, какая беда, господин Гёфле?

— Как? Вы, стало быть, оглохли? Вы не слышали, что я трижды чудовищно обмолвился?

— Чепуха! Со мной это, наверно, случается по сто раз на дню! Кто это замечает?

— Да, как же! Вы полагаете, что никто ничего не заметил? Держу пари, что барон ушел до конца.

— Да, он действительно ушел. Неужели его изощренный слух не в состоянии вынести неправильное ударение или не к месту сказанное слово?

— Ах, тысяча чертей! Разве об этом речь! Лучше бы мне исковеркать всю грамматику, чем сказать то, что я сказал! Вообразите только: когда вы наклонились, чтобы провести лодку между скал, я, говоря за сбиров, три раза произнес «барон» вместо «дон Санчо»! Да, три раза! Первый — нечаянно, второй — когда заметил и хотел поправиться, третий — о, третий! Это неслыханно, Христиан! Изо рта вылетает именно то слово, которое боишься сказать! В этом есть что-то роковое, поневоле будешь верить, как наши крестьяне, в злых духов, что подчас вмешиваются в наши дела!

— В самом деле, любопытный случай, — сказал Христиан, — но нет человека, с которым бы это не случалось. Какого черта это вас так тревожит, господин Гёфле? Не взбредет же барону в голову, что вы это сделали нарочно. К тому же разве в мире нет других баронов? Даже сейчас, среди наших зрителей, их было, возможно, не меньше дюжины! Подумаем лучше о втором действии, господин Гёфле: время идет, и нам вот-вот велят начинать…

— Если только не велят вовсе прекратить спектакль. Слышите? Стучат в дверь!

— Это опять мажордом. Станьте под раму, господин Гёфле, а я надену маску и открою. Надо узнать, что там творится.

Гёфле спрятался, а Христиан натянул маску и открыл дверь, за которой стоял Юхан.

— В чем дело? — нетерпеливо спросил его Христиан. — Мы можем продолжать?

— А почему нет, господин Вальдо? — ответил мажордом.

— Мне показалось, что барон нездоров.

— О, это с ним часто случается, ему становится не по себе, если он долго остается без движения, но это пустяки. Он только что сам сказал мне, что вы должны продолжать представление независимо от того, будет он в зале или нет. Он хочет, чтоб вы хорошо позабавили его гостей. Но что за странная мысль пришла вам в голову, господин Христиан, изобразить наш старый Стольборг на вашем театре?

— Я думал угодить господину барону, — дерзко ответил Христиан. — Неужто я ошибся?

— Господин барон в восторге, он не переставая твердил: «Очень, очень красиво! Так и видишь перед собой наш старый замок!»

— Отлично! — сказал Христиан. — Итак, продолжим наш спектакль. Всегда к вашим услугам, господин мажордом! Ну, смелее, господин Гёфле, — обратился он к адвокату, едва Юхан вышел. — Видите, все идет прекрасно, и наши страхи оказались пустыми бреднями. Бьюсь об заклад, барон окажется милейшим из людей! Того и гляди, он так преобразится, что мы причислим его к лику святых!

Следующее действие, короткое и веселое, по-видимому, очень развлекло барона. Дон Санчо на сцене не появлялся, Гёфле ни разу не оговорился и сумел так изменить голос, что никто не догадался о его участии в представлении. Чтобы удержаться в приподнятом расположении духа, он выпил в следующем антракте несколько бокалов портвейна и к третьему, последнему действию был слегка навеселе, что не помешало спектаклю иметь еще больший успех, чем; в начале.

Наряду с шутовскими выходками Стентарелло, потешавшими зрителей, в пьесе Христиана были и чувствительные сценки, разыгранные другими персонажами. В последнем действии Алонсо, «дитя озера», узнает, что Росита, дочь добросердечной четы, усыновившей и воспитавшей его, вовсе не приходится ему сестрой, и тотчас же изъясняется ей в любви. Такой поворот сюжета, достаточно известный на театре, всегда таит в себе известную опасность. Как-то неприятно, когда брат внезапно переходит от святых родственных чувств к бурной страсти, ибо, не смотря на изменившееся положение героев, это невольно наводит на мысль о кровосмешении. Но действующие лица пьесы, девушка и Алонсо, были единственными персонами, которых Христиан создал без комедийных преувеличений. Он придал Алонсо свойственные ему самому чувства и мысли. Образ этого доброго, благородного и отважного юноши пришелся зрителям по душе, и женщины, позабыв, что у них перед глазами всего лишь кукла, поддались очарованию нежного го