Книга: Полёт хмыря



Фигль-Мигль

Полет хмыря. Маленький трактат о тех, кому тюрьма пошла на пользу


Улыбаясь, в меру злобно


Цвет: желтый. Дерево: осина. Цветок: репей. Животное: ехидна. Напиток: оцет. Танец: пляска повешенного. Божество: Мом. Жанр: сатира.

Характер: плохой от рождения. Взгляд: беспокойный. Голос: угрюмый. Повадка: бранчливая. Язык: злой и невоздержный. Больное место: печень. Репутация: мастер извращений. Род деятельности: сатирик.

Вместо род деятельности можно было написать — многие и пишут — диагноз. Происходит, вероятно, так: темные силы зла и противоречия подменяют в колыбели нормального младенца отвратительным альрауном. Сатира (на лице у нее улыбка, а под одеждой — кинжал) стоит рядом и наблюдает. С другой стороны наблюдает Мом, бог злословия (который всех критикует, а сам ничего не делает). Сарказм (злополучный сводный брат юмора) держит наготове ларец с дарами (гордость, ярость, ясный ум, безупречное чувство языка). Повивальная бабка (роль ее исполняет история литературы: рыхлая, неповоротливая, апатичная особа с претензией на неподкупность) достает из кармана рыжие роддомовские бирки. Аристофан: грубиян. Ювенал: язвителен и глумлив. Свифт: свиреп. Гейне: остроумен и зол. Щедрин: раздражителен, вспыльчив и криклив. Карл Краус: высокомерен и убийственно отважен. (На самом деле, вы помните, нет никаких Ювенала, Свифта, Щедрина — все один и тот же гнусный, пакостный гном, дух ненависти, переселяющийся из тела в тело. Неспроста — согласитесь — двое знаменитых сатириков никогда не жили одновременно.)

Дитя растет, выказывая не по годам сволочной нрав. Мир к будущему сатирику и так, и сяк — с дудкой, конфетами и конфетти, — а он? В детстве он мрачен, в юности держится дерзко, весело и гордо, в годы мужания отличается остроумием и распутством. Быстро заняв свой презренный угол в ряду писателей, оскорблявших человечество, он заявляет, что поставил своей целью если не обуздать людей, то, по крайней мере, заставить их грешить более сдержанно и стыдливо. Одной ненавистью тут многого не добьешься: Селин, например, вызывает восторг либо отвращение, то и другое пополам со страхом, но коэффициент нравоучительного воздействия у него в лучшем случае нулевой. Воспитывать, оскорбляя, значительно труднее, чем просто воспитывать или просто оскорблять; мало к кому — к разным людям, по разным причинам — такая метода приложима.

Ясный ум всегда исхитрится, и вот он — специалист по ненависти дозированной, изготовитель строго отмеренных оскорблений. И все же порой составляющая микстуру рука дрожит — яд не капает, а льется; капли полетели из руки дождя, а не фармацевта — благодетельное снадобье превратилось в отраву — подавившийся лекарством пациент вчиняет иск либо нанимает крепких людей с толстыми палками. Прочь тогда весы, сдирается с плеч белый халат! Разочарованный провизор уходит в патологоанатомы: пусть медицина восторжествует хотя бы таким образом.

Но зачем? Говорят, этот врач лишен средств совладать со своим самолюбием. Он рожден, чтобы лечить, — и он будет лечить, принудительно питая умы мыслями о разных предметах, до морали и забавы относящихся. Или он рожден, чтобы мстить, — и он будет мстить, беспристрастно раздавая тумаки. Он рожден, чтобы артачиться и фыркать, стыдить, дерзить, презирать, восклицать, выносить приговоры, заламывать руки, — и все это выполняется с усердием, в котором сквозит какое-то смирение перед собственной злополучной судьбой.

Это ведь судьба — никто не виноват! — подарила жизнь, наполненную страданием и различными ужасами. (Горестная у них жизнь, замечает Б. Грасиан, кормятся горечью, насыщаются дрянью.) Высокомерие. Зазнайство. Роковое ясновидение. Хроническое состояние обиды. (Как написал один из биографов Свифта.) Бездушие. (Как написал Л. Берне о Гейне.) Одиночество. (Как пишут решительно обо всех.) Бесстыдное бешенство — но только не желаний, а помыслов. А дальше пишите что угодно, лишь бы прозвучало бранью. Если упомянут ум — то развращенный, если сердце — то злое, если остроумие — только ради упрека его невыносимому избытку. Эпитеты наготове: ядовитый, нервный, напыщенный, — эпитеты для чего угодно, от стиля до манеры браться за ложку. Воспоминания наготове: грубость манер, цинизм речи, изъяны биографии и даже тела, — воспоминания чьи угодно, от друзей до лакеев. Странно? Ничего странного, обычная история: сеял скорпионов, а пожинает блох.

Ненависть порождает ненависть; чья была ответной — кто начал первым — кто первый подумал об обезьяне? Стороны вежливо, яростно раскланиваются, норовя уступить друг другу первородство. Тебя кто-то трогал? — интересуется мир у сатирика. Ты оскорбляешь меня одним тем, что ты есть, каков ты есть, — твердо ответствует сатирик. Ритуальная цель подобных бессмысленных препирательств ясна: сперва препирательства, потом — кулаком в ухо, живот, далее везде. “Он будет между людьми как дикий осел; руки его на всех, и руки всех на него”, — говорит Писание не иначе как по этому поводу. “Ужасно для него общественное мненье, // И в примиренье с ним он видит преступленье. // Он опозоренным себя навеки б счел, // Когда бы против всех отважно не пошел”, — говорят об Альцесте в “Мизантропе”. (“Не правы люди все ни в чем и никогда”, — отвечает — а что еще отвечать? — Альцест. Однако герой Мольера — лицо от начала до конца страдательное; он перечит, но не нападает первым и вообще старается помалкивать. Это характер — совсем иного рода, у колыбели которого стояла Меланхолия: неврастеник, зануда, анахорет. Рука такого, потянись она к перу, настрочит в лучшем случае элегию.)

Нет-с! Оружие подлинного сатирика — пасквиль, памфлет и еще раз пасквиль. (“Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая, не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля”. Пушкин — Вяземскому, 1822.) Необходимы, следовательно, личности и грязь, чтобы в них кидаться. Не так важно, кого именно позорить, — а важно, чтобы эти громкие уважаемые имена, без сокращений и отточий, аршинными буквами были написаны на ближайшем литературном заборе. Сатирик только одну ногу заносит в вечность, другой же исключительно прочно стоит в современности — а современность реагирует лишь на простое сочетание “имя — забор”. И вотще жалуется критик со вкусом потоньше:

О, если б он в стихах, с их солью и огнем,

Не так бы часто муз водил в публичный дом!

О, если б не терзал он слух людей приличных

Кабацкой дерзостью, игрою рифм циничных! —

ведь людям, приличным и нет, только грубые оскорбления прочищают уши. Пасквилянт, как палач, публично позорит самого человека в острастку другим, вместо того чтобы тайно, тихо, ненавязчивыми аллегориями исправлять его недостатки, — и правильно делает. Помело под рукой — так помелом, помои — помоями, шпильки, ножики — воткнем, дубовая ножка от кровати — огреем, постыдные тайны — годится, клевета — сойдет и клевета: нет человека, который рано или поздно не оправдает возведенной на него напраслины, так что и клевета обернется заслуженным упреком. Это же люди, чего с ними церемониться! Что ни скажи — все будет мало.

Из литературы это переходит в жизнь, в “по меньшей мере странную привычку уснащать свою речь грубыми ругательствами”. Сатирик действительно любит грубые слова. Но не только грубые — он привязан к словам вообще, он берет целое как целое, а не частями; ведь язык — это не торт, из которого нахальный гость выхватывает кусок поизобильнее по части крема и цукатов; и на этот его дар — чувствовать слова, сочленять и располагать наилучшим образом — никто еще не посягал. Невозможно посягнуть на столь очевидное.

…Истинно удивительное знание языка, особенно в его более низких выражениях. (Это Геттнер о Свифте.) Есть люди, обладающие врожденным даром слова. Дело здесь заключено главным образом в инстинктивном умении расставлять акценты — в нужный момент и нужной силы. (Это Оруэлл о том же.) Он упорствовал, он отчаянно цеплялся за свои слова. Кто-то, кажется Берне, назвал его Wortkrämer, и он действительно был таким, то есть был своего рода ювелиром от литературы. Слова неодолимо притягивали, зачаровывали его. (Это о Гейне.) Именно фразе посвящена его забота: она неприкосновенна, ни одного пробела, ни одной трещины, ни одной неверной запятой — фраза за фразой, вещь за вещью складываются в китайскую стену. (Это Канетти о Карле Краусе.) И так далее.

Вы скажете, что всех первоклассных писателей отличает запоминающийся слог. Но большинство писателей не относится к языку с такой истеричной преданностью — им есть что любить, и, помимо слов, их слова — начищенный, холеный инструмент в интуитивно умной руке. Даже поэты подвержены соблазнам более реальным — очи, ночи, метафизика — и верною запятою охотно жертвуют ради верного, например, свидания с девушкой или потомством. Ясный же ум непременно хочет уважать то, что любит, и потребность примирить непримиримое, любовь и уважение, заставляет щедро оделять тем и другим исключенное третье. Так мизантропы нежны с животными, богохульники берегут предметы первобытных культов. Так трясется над сокровищницей словарей человек, чуждый всему человеческому. Что же, речь — субстанция хоть и заподозренная в связях с людьми, но неизмеримо их превосходящая, лексикон и глоссарий — настоящие богослужебные книги, вера в буквы ничуть не хуже любой другой. Закончим здесь цитату из Канетти. Фраза за фразой — остановились мы — складываются в китайскую стену.

“Она везде сложена одинаково тщательно, характер ее всюду ясен, но что она, в сущности, ограждает, никому не известно. За этой стеной нет царства, царство — это она сама, все ушло в ее постройку. Она все что угодно, циклопическая самоцель, странствующая по свету, в гору, с горы, по долинам, по равнинам и по очень и очень многим пустыням. Быть может, ей кажется — ведь она живая, — что всё, кроме нее, разрушено, уцелел один-единственный одинокий стражник. Этот одинокий стражник в то же время — ее одинокий строитель, продолжающий строить. В какую бы сторону он ни посмотрел, он чувствует необходимость построить еще кусок стены”.

В ряды героев волшебного слога толкают и причины попроще, технические: нужны черт знает какие дарования, чтобы художественно и каждый раз по-новому оформлять богатую мысль “Вы все козлы”. Кто в состоянии высокое нравоучение подстроить под балалайку, а потом — вторым ходом — выжать из балалайки звучание органа, тот может вообще все. И приходится, приходится мочь — потому что как ни богат выбор слов и способов, весьма приятно ими играть, выбору тем остается скромно пожелать хоть какого-то разнообразия. Какие, в самом деле, темы? Семь смертных грехов, сколько-то несмертных — но ничего несметного, век за веком одно и то же: глупость, алчность, ложь, малодушие и т. д, и т. д. — сто раз сосчитанные, опостылевшие комедийные маски, до дыр затертые (а сквозь дыры глядит, глядит живая подлая харя). Взбодрить тягомотину паспортными данными? Почему-то древнеримское имя и имя из свежей газеты звучат почти одинаково (никак не звучат). Через сколько-то дней, веков этим именем протагонист осядет в очередном собрании сочинений — и только оно и останется, механически связанное с именем порока. (Как пишут комментаторы Ювенала: такой-то — развратник, ближе неизвестный.)

Остается энтузиазм исследователя: кинуть имена, как игральные кости; посмотреть, что выпадет. Исследователь занят не предметом как таковым, а его изучением. Листающими газету, журнальчик движет то же, что и читающими академическое издание, в них точно так же нет ни брезгливости, ни возмущения — одна любознательность и по возможности тщательная работа анализирующего ума. Лишь личная обида, личная ненависть способны разогреть нравственное чувство: мы ненавидим X, про Х пишут, что он лицемерен, эрго, мы ненавидим лицемерие. Но лицемерие тут ни при чем.

Сосредоточившись на общечеловеческих ценностях, сатирики давно бы вымерли, но прогресс — спасибо ему — подкидывает новые реалии. Ювенал бранит охотников за наследствами, охочих до евнухов матрон, мастеров подносить яд в золотом сетинском вине; Свифту поставляют материал — развитие английского парламентаризма, наук, общества; для Фонвизина припасены петиметры, галломания и слово “Ах!”, для Щедрина — пореформенная Россия; неведомому современному другу не дает покоя телевизор, впереди — клонирование и крионический сервис. Сатирик не доверяет современности, но хочет иметь с ней дело и притворяется ужасно откровенным. Приходится интересоваться политикой и прочей ерундой, ходить в кино, ходить в гости. (Неужели писать сатиру о том, как в гостях нетрезвая компания устраивает гонки мобильников. Писать о государе? О премьер-министре? О народном просвещении? О том, что всем давно обрыдло?) Коннектясь с жизнью, подмечаешь мелочи, в мелочах всегда много нового; можно взять мелочь и раздуть ее до больших размеров сущности. (Через сто лет мелочи подрастут, окажется, что все верно: именно то, на что упал — сквозь лупу — внимательный неприязненный взгляд, стало определять судьбу.) Эти прозрения не приносят радости (либо приносят радость очень специфическую: “Ты либо не понимаешь, либо понимаешь многое и смеешься только от избытка зла”). Но они есть. Пугающие, недужные, ненужные, неотчуждаемые прозрения.

В остатке профзаболевание — “ясно, каким раздраженьем пылает иссохшая печень”, и профессиональная фобия — страх сойти с ума. Что может связать такого с другими людьми? Неужто (пишет Анненский о Гейне) негодование и ужас, неужто желание отомстить за свою никому не нужную измученность, за все обманы бытия — это все, что остается исходящему кровью сердцу?

Красивый вопрос. Отвечаем: помимо перечисленного, у исходящих кровью сердец остается такая великолепная вещь, как риторика, то есть ежеминутная готовность и умение поднять бурю в стакане воды. Или что вы там в свой стакан наливаете.


Историческая справка

По одной версии, Мом родился от Ночи без отца, по другой — он сын Ночи и Сна. (Д. Аддисон комментирует: “Зависть и придирчивость — естественные плоды лени и невежества”.) Когда Гефест сделал человека и представил его на суд богов, Мом заметил, что у человека нет самого необходимого — окошка в груди, чтобы можно было видеть, какие козни он замышляет.

“Мошенник” было любимым словечком Мома, но он не вкладывал в него никакого обидного смысла.


МАЛЕНЬКИЙ ТРАКТАТ О ТЕХ, КОМУ ТЮРЬМА ПОШЛА НА ПОЛЬЗУ

Почему-то первым делом вспоминается грустящая княжна Тараканова на известной трогательной картинке. Вспоминается долговая тюрьма Маршалси в “Крошке Доррит”. Вспоминается Моление Даниила Заточника, памятник древнерусской литературы XIII века. Вспоминается плодотворная литературная деятельность Сервантеса и де Сада. Вспоминается что-то Вальтер-Скоттово: какая-то железная клетка с каким-то прелатом внутри. (Не с каким-то, а с кардиналом Балю. Которого Людовик XI одиннадцать лет держал в клетке, самим Балю когда-то для других сконструированной. Многие, уверен, обязаны справедливому государю своими лучшими детскими кошмарами. Но не хуже и финал “Трех толстяков”: умирающая обезьяна, бывший человек и демиург, подает сквозь прутья клетки табличку со своим именем и кратким изложением биографии.) Вспоминается (это уже личное), как ваш автор в компании таких же пьяных поганцев, кричал на Невском: “Свободу Ходорковскому!” Не знаю, где будет Ходор в момент встречи этой статьи с читателем. Где? Как говорил мой учитель физики (когда его спрашивали: “Н. П., где мел? где швабра?”), на этот вопрос есть очень хороший ответ. Но ты его, наверное, и сам знаешь. Вспоминается хрестоматийный английский стишок: “Stone walls do not a prison make, nor iron bars a cage”, написанный таки за каменными стенами, железными засовами. Вспоминается, что родная литература обучала теории о ценности страданий столь усердно, что это стало страданием само по себе. Да. Многое вспомнишь, родное, далекое.

Вам о ценности страданий все изложили еще в “Кандиде” — но, видимо, неубедительно: слишком легко, слишком ясно и не без оскорблений в адрес претерпевших. Разве претерпевшие не имеют свой бонус? Вот графу Уголино тюрьма сильно поспособствовала. (В активе — бессмертие в аду и школьной программе.) Маркизу де Саду. (В активе — собрание сочинений.) Боэцию. (В активе — “Утешение философией”.) Эдмону Дантесу. (В активе — граф Монте-Кристо.) Солженицыну. (В активе — Солженицын.) Народу без счета и имени. (В активе — образцовая биография.) Достоевскому. (Ведь припасен же у вас, в виде аргумента, Достоевский? Что это за аргумент такой на все случаи жизни… Можно ли знать, чем стал бы автор “Двойника”, не сделай его полезный опыт автором “Преступления и наказания”.)



Еще аргумент — да такой, что я прыгнул на стену (кстати, в далеких веках бег вверх по стене был модным видом спорта; после достаточной тренировки удавалось взлететь на два-три метра по отвесной плоскости) — аргумент, глаголю, представил Альбер Камю — услужливо подвернувшись под руку старым эссе об Оскаре Уайльде.

Блестящее эссе. Так и так, до чего славно, что Оскар Уайльд все же получил свой шанс выгодно обменять “самый высокий ум” и “самые ослепительные чары таланта” на “новое благородство” и неожиданную простоту соизмеримости с другими людьми. Я не припомню, чтобы самому Альберу Камю довелось приобщиться к новому благородству столь затейливым способом. Альбер Камю даже — поправьте — в армию не попал по состоянию здоровья. Также странно, что эссе написано в 1952 году, то есть уже не мальчиком и уже после войны. Опасаясь выставить в качестве мотива глупость автора (что было бы ни с чем не сообразно и обидно покойнику), выставлю как таковой зависть. Той самой — неожиданной — простоты мотив: слава Богу, и Оскара Уайльда опустили. А если бы не опустили? О, если бы не — не стал бы тогда Уайльд подлинным гением; а главное, каково было бы жить мне, тоже великому уму и ослепительному таланту (увы, опущенному, если не судебным процессом, так историческим). Одно из двух: либо жить, либо признать, что без страданий можно обойтись и остаться собою — остаться полубогом, не становясь человеком. (Вот Пруст о том же Уайльде куда гуманнее отозвался. Вы себе, кстати, представляете Пруста моющим пол тюремной камеры?) Когда речь заходит о ценности жизни, договариваются до удивительного. Не Альбер Камю прав, а Даниил Заточник, памятник XIII века: “Яко же бо олово гинет часто разливаемо, тако и человек, приемля многия беды”. Прав Казанова, который в венецианской тюрьме Пьомби (Пломб, переводит журнал Достоевского “Время”) не оценил милости тюремщиков, вручивших ему Боэция и клистирную трубку. (“Бежать была единственная моя мысль; у Боэция не говорилось, как это сделать, и я перестал его читать”.) Правы французские аристократы, представлявшие, для препровождения времени, шуточное гильотинированне. (Кстати, куда их помещали, разрушив Бастилию? Красивых старых названий много: Венсенский замок, Бисетр, Шарантон, Сент-Пелажи; успела ли диктатура народа построить новое свое?) Можно и нужно сострадать Новикову, который после шлиссельбургской отсидки чувствовал только “ленивое равнодушие” (а также “крайне загрубел и одряхлел: голова тупа, руки дрожать начали”) — но не восхищаться же им, сломанным человеком, который полюбил пословицу “Пуганая ворона куста боится” и двадцать оставшихся лет жизни возделывал свой сад — то ли аллегория, то ли карикатура, то ли мелочно, фотографически точная иллюстрация. Ничего, кроме неочищенного ужаса, не вызывает судьба так называемого декабриста Батенькова (двадцать лет в каземате, без бумаги, без книг, без собеседников). “В первые четыре года, — пишет Н. И. Греч, — он несказанно мучился, а потом попривык”. (“На первый раз впечатление невыгодное, но это все ничего; стоит только минуты две побыть у нас, так и пройдет, и не почувствуешь, как все пройдет, потому что и сам как-то дурно пропахнешь, и платье пропахнет, и руки пропахнут, и все пропахнет, — ну, и привыкнешь. У нас чижики так и мрут”.) Человек не чижик, в конце концов, не помрет от неприятных запахов и общей затхлости. Разве что — как Батеньков — разучится говорить и забудет слово таракан.

Только гневом и презрением следует отвечать адептам высшего благородства, постигаемого в обществе крыс жирных, как кролики. Пусть в принудительном порядке дружат с простым народом его любители. (“Вся эта компания, раздосадованная тем, что мои товарищи не платят тюремных податей, решила ночью, как говорится, напустить на нас змей, то есть отодрать предназначенной для этой цели веревкой. Двое из молодцов начали посвистывать по-змеиному, а третий — работать веревкой. От ударов трещали доски, а избиваемые молчали. Мерзавцы, не слыша воплей своих жертв, перестали лупить их веревками и принялись забрасывать кирпичами и всякими обломками” — мнение о простых людях испанского плутовского романа. “Впрочем, народ больше боится Шатле, чем Бастилии. Он не боится ее потому, что она ему чужда, у него нет данных попасть в эту тюрьму. В силу этого он не сочувствует тем, кого там держат, и в большинстве случаев не знает даже их имен. Он не выражает никакой признательности благородным защитникам его интересов” — мнение о простых людях Мерсье.) О чем речь, никто не зарекается. Просто обычай позиционировать нужду как добродетель слегка непристоен, и некоторые красивые слова очень хочется вбить в произносящую их глотку.

Еще есть — куда ж без нее? — эстетика. “Пленный рыцарь” Лермонтова, Железная Маска, Шильонский узник, ландшафт романтического воображения, где крупным планом то Бастилия (“преисподняя для живых”), то колодцы Свинцовой тюрьмы Пьомби (“подземные камеры, в которых всегда по колено стоит вода”). Лязг чьих-то цепей, вой чьего-то безумия — и умирающий герой пытается приподняться со своей загаженной соломенной подстилки — и музыкальное сопровождение, Rammstein или Бетховен — и рыдают в зрительном зале — и гордый ребенок удерживает слезы, чувствуя, что это он сейчас в последний раз сжимает в кулак непослушную руку. Терапевтический эффект немалый, но единственный. И нужно помнить, что, в отличие от зрителей, персонажи трагедии катарсиса не испытывают.

Не странно ли, что Уайльд написал “Кентервильское привидение”, протагонист которого умер смертью Уголино. (“В стену было вмуровано огромное железное кольцо, а к нему прикован гигантский скелет, который во весь рост распростерся на каменном полу. Казалось, он тянется длинными костлявыми пальцами к старинному кувшину и блюду, поставленным так, чтобы он не смог их достать”.) И мне жаль, что потом Уайльду пришлось писать “De profundis”.

Да… так что же я хотел сказать? Я, наверное, хотел сказать, что закон законом, а звездное небо над головой тоже неплохо иметь. Вспоминай не вспоминай, очевидно одно: кто-то устоял, кто-то сломался, кто-то подарил миру шедевры, никто не остался прежним. Даже Щедрин сообразил: уважаю, говорит, искренность, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается. И, дескать, не надо окружать пытку ореолом величия.

И не думайте, что в виде Альбера Камю я вытащил на свет седую древность. Просто с Камю (пусть не для печати, но все же писавшем о низменности желания “увидеть, как гибнет тот, кто смеет сопротивляться силе, растоптавшей нас самих”) иметь дело приятнее и как-то чище, чем с компатриотами, совсем недавно совершавшими в виду каземата очень похожие выкрутасы. В каземате, правда, соизмерял себя с простыми людьми не Оскар Уайльд, а всего лишь Э. Лимонов — нет у нас Оскара Уайльда, чтобы все сделать по-настоящему красиво.

Но у нас нет и Камю, который нашел в себе силы остаться в рамках приличий и нигде не брякнул ерунды типа “Dura lex, sed lex”. Ерунды на текущий момент не столь смешной, сколь гнусной.

P. S. “Сеньор арестант, — сказал тюремщик, — не надо сокрушаться. К чему принимать так близко к сердцу невзгоды жизни? Вы еще молоды; пройдут мрачные дни, и наступят ясные. А в ожидании их кушайте на здоровье хлеб-соль его величества”.


Опубликовано в журнале:

«Нева» 2005, №4




на главную | моя полка | | Полёт хмыря |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу