Book: Роман без названия



Роман без названия

Юзеф Крашевский

Роман без названия

Крашевский вчерашний и всегда сегодняшний

Лет десять назад в польском еженедельнике «Культура» появилась статья «Камю проигрывает Крашевскому». Спортивный стиль заголовка отразил результаты социологического исследования, где профессионально составленная анкета объективно приводила к разделению широкой читательской аудитории на «команды» и корректно регламентировала правила «матча». Был ли неожиданным его результат? Для «болельщиков», связанных с книгоиздательством или занимающихся историей литературы, — наверняка нет. Они бы со знанием дела рассказали, как было «до войны» (это как у нас — «до революции») и как — «после». Кстати, согласно статистике, «после», то есть во времена Народной Польши, «даже в далекой перспективе никто не в состоянии угрожать позиции Ю. И. Крашевского». Это та же «Культура» год спустя по поводу выхода справочника книгоизданий 1944–1973 годов.

В чем же причина столь длительного (вот уже полтора века!) успеха Крашевского у книгоиздателей? На этот вопрос ответить нетрудно. В постоянстве постоянно сменяющихся поколений читателей. А вот чем объяснить такое постоянство? Ведь меняются времена, а вместе с ними — литературные каноны, моды, пристрастия. Появляются новые писательские имена… И какие! (Вот уже трое земляков Крашевского стали нобелевскими лауреатами.) Происходят коренные перемены в судьбах народа, страны, культуры… А Крашевский неизменно и по-прежнему остается сегодняшним, современным. По-прежнему не уходит в прошлое вместе с уходящим в прошлое временем. По-прежнему не дает повода убеждать каждое новое приходящее поколение, что его нужно читать, «потому что нужно читать классику». Его «просто» читают. Его книги, несмотря на астрономическую статистику (436 изданий за первые 29 лет существования ПНР!), не залеживаются на полках магазинов и не пылятся на полках библиотек. Их вот уже второй век не слабнущая притягательность идет от особенностей писательского дара. Но как его объяснить? Можно ли свести к общему знаменателю не поддающуюся исчислению сумму идейных поисков, обретений и утрат, попыток научного осмысления истории и до боли пронзительного чувства горечи от реальности, в которой приходится жить и которой приходится противостоять, чтоб остаться самим собой? Можно ли, расчленив творение и разложив по полочкам научных классификаций «идейные» и «художественные» особенности произведений, объяснить внутреннюю драму художника и раскрыть притягательность его произведений для самой разной социальной среды и самых разных поколений в самые разные времена?

«Изреченная истина есть ложь», — гласит древняя мудрость. Поэтому-то можно лишь попытаться приблизиться к пониманию истины — яснее увидеть мир Крашевского, а через него глубже понять его дар.

Камю, который «проиграл» Крашевскому, писал: «Искусство — это не одиночное наслаждение, а способ вызывать волнение у возможно большего числа людей посредством изображения перед ними картины общих страданий и радости». Такое понимание искусства сближает «старого» Крашевского и «современного» Камю, как, впрочем, сближало и сближает всех больших писателей разных времен и народов. Вот только реализовывали они такой идеал в духе своего времени и в меру своего таланта.

Юзеф Игнаций Крашевский (1812–1887) становился писателем в пору, когда романтический порыв захлебнулся в крови восстания 1830 года и медленно угасал в застойной атмосфере старошляхетского бытования и под напором постепенно нарастающих буржуазных преобразований. В силу особенностей своей натуры он изначально тяготел к реализму. Занятия историей, археологией, этнографией, фольклором отразились в его стремлении к документальной точности и предельной достоверности отображения прошлого и современной повседневности в художественных произведениях. Крашевский-журналист, описывающий быт, нравы, образ мыслей представителей разных сословий, поднимающий насущные проблемы своего времени и своего окружения, сродни Крашевскому-писателю, который в своих романах создает достоверные и социально заостренные картины жизни.

Крашевский-живописец, подобно Крашевскому-прозаику, стремится к точному воспроизведению особенностей пейзажа, игры света и тени — натуры в самом широком ее понимании. Вместе с тем в его картинах, акварелях, акватинтах, рисунках, иллюстрациях — как и в его прозе — угадывается настроение автора, его переживания, мысли — все то, что определялось столь проникновенным и глубоким понятием «душа».

Если в отражении событий прошлого и современности, воссоздании свойственных разным эпохам характеров и конфликтов, особенностей языка, культуры, быта проявлялись реалистические склонности натуры Крашевского, опиравшегося на реалистические особенности современной европейской литературы (особенно близки ему были Диккенс, Гоголь, Бальзак), то изображение внутреннего мира героев, их чувств и переживаний — всего микрокосма личности, всей эмоциональной сферы бытия — соприкасалось в его творческой манере с романтическими приемами и вырастало из них. И может быть, этим так близок Крашевский широкому читателю разных времен. Реалистический анализ жизни, характеров и коллизий дает пищу уму, романтическая разработка внутреннего мира персонажей питает сердце. Современникам он помогал понять свою реальность, а в ней — самих себя; потомкам — познать то, что ушло в прошлое, а через это безвозвратно ушедшее — свои корни: национальные, социальные, культурные. И современникам и потомкам он близок тем, что вне времен и над временами: его романы, поэтические произведения, публицистика, литературно-исторические исследования приближали читателю главное — добрые и светлые стороны человеческой души, устремленность к завещанной людям правде и справедливости.

Он всегда остро переживал социальную несправедливость. Он первым в польской литературе показал крепостных и как равноценных членов общества, и как равноценных литературных героев. Ему всегда были глубоко чужды любые проявления шовинизма. И вопреки давним навыкам и исторически наросшим предубеждениям поляки, украинцы, белорусы, евреи, литовцы, представители других национальностей бывшей Речи Посполитой появлялись на страницах его произведений как «равные перед богом», характеризовались не по национальным и конфессиональным признакам, а по личным качествам.

Крашевский был первым из польских романистов, кто разглядел новые, только еще назревавшие проблемы, едва вырисовывающиеся в связи с этим конфликты и появляющиеся типы, которые порождались преобразовывающейся на буржуазный лад реальностью. Его многогранная деятельность и феноменальная работоспособность снискали ему при жизни славу «титана труда» и «человека-института». Автор свыше шестисот томов, он превзошел Бальзака и Дюма-отца — феноменов литературной плодовитости.

Польский роман, имевший весьма давние традиции[1], но художественно уступавший поэтическим жанрам, Крашевский первым поднял до уровня ведущего жанра и снискал европейскую известность. Многие его произведения вскоре после польских изданий появились в переводах на немецкий, русский, французский, чешский и другие языки. Он был первым писателем, которого чествовало все польское общество, разные его социальные и национальные прослойки.

Пятидесятилетний юбилей творческой деятельности Крашевского, отмечавшийся 3 октября 1879 года в Кракове, собрал представителей всех расчлененных польских земель, став своеобразной манифестацией польской культуры и одновременно литературным событием для всей Европы. (В его организации приняло участие европейское сообщество писателей. Тургенев, который не смог приехать, прислал теплое приветствие.) Еще при жизни Крашевского молодая плеяда польских писателей, которым суждено будет стать олицетворением крупнейших свершений национального реализма (Прус, Ожешко, Сенкевич, Конопницкая), признала его своим предтечей и учителем. «Как ветки от дерева, — писала Ожешко, — так и мы от него берем свое начало».[2]

Произведения, вошедшие в эту книгу, относятся к временам литературной зрелости писателя и одновременно в какой-то степени отражают художественную и идейную эволюцию до конца своей долгой жизни не стареющей и ищущей творческой личности Крашевского.

«Роман без названия» (1854; немецкий перевод ок. 1879, болгарский ок. 1889) создавался Крашевским в Житомире, куда он переезжает из деревни Губино Луцкого повета. Атмосфера затхлого мирка губернского города, внутренняя раздвоенность художника, ощущающего противоречие реальности и стремящегося обрести целостное видение мира, в переломную пору безвозвратно уходящего под напором капиталистической реальности привычного традиционного уклада, — все это, остро переживаемое самим автором, обретает жизнь на страницах романа, в чем-то глубоко исповедального и поэтому проникновенного в самой тональности повествования.

Станислав Шарский — польский собрат «новых людей» русской литературы того же времени — выбирает жизненный путь вопреки шляхетским традициям, а значит — и мнению своей среды. В тяжелой борьбе за существование он теряет все, отстаивая себя — свои самостоятельно выработанные представления. Крашевский не делает из него титана и фанатика идеи. Поэтому-то так правдиво, художественно убедительно предстает этот образ наивного в быту, неискушенного и в чем-то беспомощного в житейском море, но непреклонного в верности своим принципам литератора.

Писательская среда, мир меценатов и книгоиздателей, приспособленчество и аморальность окололитературного мирка — все это документально отражает свое время, а определенными своими гранями соприкасается с современностью. Не менее интересна нравоописательная, социальная сторона романа. Здесь взаимно переплетаются достоинства Крашевского-историка, Крашевского-социолога и Крашевского-художника, во многом, как, например, в описании жизни еврейской среды, открывая пути Э. Ожешко и другим демократически мыслящим писателям Польши. Самоотверженный и трагичный образ Сары — это одновременно и далеко выходящая за рамки романа проблема, отражающая не только вызов обществу, брошенный главным героем, но и твердую позицию писателя, продолжающего в этом отношении линию таких великих своих современников, которые вынуждены были творить в эмиграции, как Мицкевич и Норвид.

Если действие этого романа происходит в польской среде на территории Российской империи в конце 40-х — начале 50-х годов, то герои «Дневника Серафины» (1875) живут «двадцать лет спустя» в Галиции — той части давней Речи Посполитой, которая оказалась в границах Австрии.

Общая система повествования отражает изменения в мировидении писателя и в его творческой манере. Еще чувствуются отзвуки социального тенденциозного романа, так свойственного Крашевскому середины 40–50-х годов. Однако как же изменился его облик! Тогда он, а теперь, в 70-е годы, его литературные ученики и последователи — Сенкевич, Прус, Ожешко, обличая общественные пороки, изображая трагические судьбы, сочетали это с оптимистической верой в решение всех проблем на пути социальных реформ. Теперешний же Крашевский обращается к традиционным моральным ценностям. Прежде всего в них он видит барьер на пути зла. И, веря в человека, в нем самом он ищет силы, способные исправлять несправедливый мир. В этих своих воззрениях он близок многим современным писателям, в том числе и русским (творчество которых хорошо знал), в частности, Тургеневу и Толстому.

По мере ознакомления с романом, написанным в форме дневника главного героя (литературный прием, восходящий к XVIII в.), (все четче и рельефнее проясняется мысль: счастье человека зависит от него самого — его порядочности и трудолюбия (Опалинский, Дель), создания семьи не по расчету, а по любви (Адель, Антося).

Серафина нарушает эти элементарные заповеди, а это оборачивается насилием над естественностью человеческих отношений, надругательством над самим естеством личности. Серафина не только душевно страдает от этого. Ей за это мстит и ее за это карает сама жизнь. Обманывая тех, с кем она поочередно заключала «брачную сделку», Серафина обманывала себя, и сама неизменно становилась жертвой обмана. Жертвой трагической и жестоко наказуемой жизнью. Эти неизменные кары судьбы, преследующие героиню как рок, — и предупреждение писателя, и отражение его веры в необходимость человечности для человеческих отношений. Отсюда тенденциозное — в пределах правдоподобия — выпрямление линии жизни, несколько упрощающее сложные и отнюдь не всегда справедливые повороты. Отсюда и последовательное сведение всех этих поворотов к неумолимо жесткой связи причины со следствием, «преступления» — с неотвратимо вытекающим из него «наказанием».

В жизни все неизмеримо запутаннее и сложнее. И эти сложности, уравновешивая нарушенное тенденциозностью равновесие в изображении «внешних» событий, автор показывает, раскрывая внутренний мир героини, со психологию. Повзросление Серафины, связанное с этим изменение характера, наблюдений и выводов, ее слабости и колебания между мнениями матери, отца, дяди, — все это показано топко и убедительно. Вообще, тенденциозность романа проявляется не столько в характерах, сколько в коллизиях, которые и предопределяют логику развития сюжета.

Внутренний мир героини и трагедия ее жизни показаны не только во взаимосвязи с развитием ее характера, но и — что вообще свойственно романам Крашевского — в непосредственной обусловленности бытом и бытием. Быт шляхетско-аристократической верхушки, бытие — общественные воззрения, представления о жизни и отношения — характерны именно для описанной среды в Галиции. Эта аграрная часть Австрии, которую не затронули буржуазные преобразования, сохранила свойственные феодальным отношениям европейского «вчера» мировидение, систему ценностей и сам стиль жизни, что существенно отличало ее от других частей Польши. Весьма показательно, что столь больной для поляков вопрос о национальной независимости, национальной культуре, национальном самоощущении ни разу не появляется не только в рассуждениях, но даже в мыслях персонажей. И не случайно глухие упоминания об «эмигрантах», как и новые концепции хозяйствования, повое мышление об экономике и — шире — жизни связано именно с одним из них — Артуром Опалинским. Участник восстания 1863 года в Королевстве Польском (часть земель бывшей Речи Посполитой в составе России) и специалист-агроном, он объединил в себе характерные черты поляков двух смежных эпох именно этой соседней части Польши: патриотизм последнего поколения романтиков, ринувшихся в неравный бой за независимость, и трезвость мышления, практическую деятельность «новых людей». В 60-е годы эта среда, в чем-то близкая русскому разночинству того же времени, выдвинула лозунги «органичного труда» (рациональная система хозяйствования по образцу передовых стран, которая призвана была преобразовать польское общество) и «работы у основ» (просвещение крестьянства и организация их жизни, труда, быта в соответствии с современными гуманно-демократичными идеалами и прогрессивно-экономическими образцами).

Критика и преодоление феодально-крепостнических традиций в общественных отношениях и стереотипах мышления, борьба за социальное и национальное равноправие, постулаты эмансипации женщин — эти «символы веры» варшавских позитивистов (как было наречено новое движение) предопределили существенные изменения в жизни Королевства Польского. Во многом это было сродни тому, что переживала Россия после 1861 года. А конкретная реализация «работы у основ» идейно была близка с одной стороны — деятельности наших земств, с другой — нашему «хождению в народ». Эта новая, меняющаяся на глазах реальность породила и другие сходные для русского и польского общества явления: народничество, нигилизм имели не только польские аналоги. Много поляков участвовало в этом движении в России, и многие из них привозили эти идеи в польские земли после пребывания в русских учебных заведениях или же становились их поборниками под воздействием «русских веяний» и русской литературы. Отсюда и «возвратная волна» — столь частое появление поляков на страницах русской нигилистической и антинигилистической беллетристики. А на таком историческом и литературном фоне весьма знаменательно, что развитие действия следующего из помещенных здесь романов Крашевского «Сумасбродка» происходит в польской среде, но на территории именно Российской империи. Журнальное издание этого романа появилось в Польше в 1880 году, а книжное в 1882 году. В 1880 году увидел свет в журнале «Еженедельное новое время» и русский перевод романа под названием «Безумная». Первое отдельное издание романа в России (1881) даже на год опередило польское. Не случайно и последовавшее затем его русское переиздание в 1892 году. И в 80-е, и в 90-е годы он органично входил в одно из существеннейших течений русской литературы, которое отражало волнующую общество проблему. Открываемая романом Тургенева «Отцы и дети», она по мере дальнейшего своего развития в жизни обретала разную интерпретацию. «Отцы и дети», «Дым» и «Новь» И. С. Тургенева, «Обрыв» И. А. Гончарова, «Взбаламученное море» А. Ф. Писемского, «Некуда» и «На ножах» Н. С. Лескова, «Панургово стадо» В. В. Крестовского, «Марево» В. П. Клюшникова, «Марина из Алого Рога» Б. М. Маркевича, наконец, великий роман Ф. М. Достоевского «Бесы» — в свое время наиболее известные, а некоторые и поныне (при всем различии авторских воззрений и талантов) волнующие умы[3] произведения составили антинигилистическое течение. Ему противостояло другое — «Что делать?» Н. Г. Чернышевского, «Трудное время» В. А. Слепцова, «Андрей Кожухов» С. М. Степняка-Кравчинского, «По градам и весям» П. В. Засодимского, «История» А. О. Осиповича-Новодворского, «Доброволец» В. И. Дмитриева, «Нигилистка» и «Нигилист» С. В. Ковалевской и др.



Как же между этих «двух огней» вырисовывается линия Крашевского? Прежде всего следует уяснить, что для него самого существовал еще и «третий огонь» — польский контекст того же самого явления. В этой связи — интересный факт: если в части русской антинигилистической беллетристики новому (дабы его скомпрометировать) придавался специфический душок «чужого», делая его носителями поляков, евреев и прочих «инородцев»[4], то в польской среде это же движение вызывало негативную реакцию также, в частности, и в силу непольских его корней. Правда, ни у Крашевского (чья «Сумасбродка» стоит у истоков той же тенденции, которая в русской литературе берет начало в «Отцах и детях» Тургенева), ни у Ожешко, создавшей в 1879–1882 годах цикл произведений, нареченный общим названием «Призраки», не было (да в силу их воззрений и не могло быть) шовинистического оттенка, как не было его никогда у Тургенева и Толстого. Просто они были убеждены в несоответствии такого рода идей польским традициям, условиям, складу мышления (в романе Крашевского это воплощает Эварист Дорогуб и его близкие) и верили, что общественный прогресс осуществим только на пути естественной эволюции.

В самих оценках нового движения Крашевский особенно близок Тургеневу, которого, кстати, он хорошо знал и с которым его связывали теплые личные отношения. Можно даже провести пусть приблизительные, но весьма определенные параллели между Базаровым и Теофилом Загайло (оба медики, даже умирают от того же тифа), Кукшиной и Гелиодорой Параминской. А вот главная героиня Зоня Рашко в чем-то сродни Лизе Бахаревой из «Некуда» Лескова. Евлашевский в некоторых своих поступках схож с Зарницыным и Пархоменко из того же романа. Еще одна параллель: Эварист, как и Розанов, входит в круг «новых людей». Оба они трезво оценивают эту сроду, видя честных идеалистов (Зоня — в «Сумасбродке», Лиза и Райнер в «Некуда»), оторванность их идей от реальности и легкомысленное или просто никчемное и подлое их окружение. Схоже в этих романах выведены и сопоставлены два женских типа (Зоня — Мадзя, Лиза Бахарева — Женни Гловацкая) как воплощение новых принципов и традиционных женских добродетелей. Подобен и грустный жизненный финал Мадзи и Женни — тоже идеалисток, но иного — позитивного — плана. Тем самым как бы уравновешиваются, предстают как равноценные идеалисты нигилистические и позитивные: честные и глубоко преданные идее, они в следовании ей отрываются от сложной и противоречивой реальности. Отсюда шаткость их идейного положения. Отсюда и их личная неустроенность.

Эти совпадения — отнюдь не свидетельства литературных влияний. (Сюжет романа и отдельные образы были подсказаны Крашевскому издателем Л. Ернике.) «Влияла» тут на польских и русских писателей сама жизнь — то, что начинало все более и более беспокоить общество как польское, так и русское.

В романе Крашевского Зоня (подобно тургеневским Рудину и Инсарову, лесковским Лизе и Райнеру) одна из всего своего окружения «единомышленников» является действительно человеком идеи и не отходит от нее до конца. Такая верность всепоглощающа и поэтому исключает возможность личного счастья. По сути, это, как и Рахметов Чернышевского, — литературные прообразы первых профессиональных революционеров-одиночек. Они одиноки, ибо «мошенничество примкнуло к нигилизму» (Лесков), а практика «бесов» (Достоевский) превратила чистую идею «романтиков реализма» в зловещую ее противоположность.

В обрисовке проблемы Крашевский близок Тургеневу, а в трактовке главной героини — Лескову. Зоня, как и Лиза, отличается от «прогрессивных вшей» (Достоевский о Кукшиной) внутренней чистотой, цельностью натуры, отсутствием позы, верностью в служении чистой идее. Вера в идею для таких людей означает жизнь ради нее и в соответствии с ней — самореализацию в ней. Обо они не извращены безнравственной практикой тех, кто, живя без морали, пытается вне ее реализовать эту идею или, следуя моде, примазываться к ней. Обе они по мере взросления — после всех разочарований и неудач, на которые не скупится жизнь всем ищущим правды, — сближаются с «чистыми духом» революционерами. И обе они теряют этих самых близких им людей в огне восстания (Лиза — польского 1863 года, Зоня — Парижской коммуны).

Подобно Тургеневу, Крашевский не видит перспектив для самореализации своей героини на родной земле. Инсаров гибнет в Болгарии, Рудин — на французских баррикадах. Зоня оказывается в рядах коммунаров (как, впрочем, многие ее земляки, которых хорошо знал сам Крашевский и олицетворением которых в глазах Европы стал генерал Парижской коммуны Я. Домбровский). А потом она служит идее своим пером… В далекой Франции.

Три честных романа… Три новые встречи с польским писателем, о котором один из русских журналов писал на закате прошлого века: «Крашевский мудрый человек, с которым всегда приятно встретиться и побеседовать».

А. Липатов

Роман без названия

(Powiesc bez tytulu)

Militia est vita hominis super terram[5].

Средневековое изречение

Предуведомление

Хотя предлагаемый читателям роман отличается тем, что в нем вряд ли удастся обнаружить персонажей, взятых прямо из жизни, однако мы, наученные горьким опытом, все же должны в начале его поместить торжественнейшее уверение, что выведены тут одни лишь типы, созданные воображением и прихотью фантазии.

Общество наше настолько еще не привыкло к творениям вымысла, что в каждом из них люди ищут окружающий мир, да не в том виде, в каком он может и должен быть представлен, а отображенным на дагерротипе неприязни. Нет, моим пером никогда не водили ни пристрастие, ни вражда; а пожелай я воспользоваться им ради подобной цели, я, право, сумел бы побить злопыхателей их же оружием, но сдается мне, что они не заслуживают ничего иного, кроме презрения.

Для тех же, кто не может поверить, чтобы писатель не черпал из окружающего мира и не воплощал в своих писаниях готовые образцы, повторяю еще раз, что в этом романе, как и в других моих романах, в которых недруги усматривают либо меня самого, либо кого-то там еще, у меня нет и не было мысли выводить ни себя, ни других. Тут есть типы, образы, люди, надеюсь, достаточно живо обрисованные, но определенных личностей нет, портретов быть не может, разве что случайно. Когда художнику надо поместить в большой картине тысячи характерных лиц, то среди них непременно встретится физиономия, напоминающая нам кого-то знакомого, но вовсе не потому, что художник имел намерение его изобразить. Итак, я заранее протестую против всяких толкований и извращений моего Романа, заявляя еще раз, и, коль возможно, раз навсегда, что имена и фамилии ныне здравствующих лиц, которые здесь могут оказаться, совпали чисто случайно; избежать этого трудно, но, поверьте, я не стал бы их помещать умышленно.

Житомир, 5 декабря 1853

Первая часть

Среди юнцов, сидевших за партами пятого класса гимназии в городке Ш., царило большое оживление. Из класса, закончив урок, только что вышел почтенный учитель математики Г., на белесой от мела доске еще виднелись сплошь ее покрывавшие формулы, а все ученики уже готовились к следующему уроку, уроку литературы, на котором надо было читать заданное на дом сочинение. Одни списывали целые абзацы из тетрадей более прилежных и способных учеников и пытались из этих отрывков состряпать что-то свое, другие просто покупали готовые сочинения, обещая мзду, третьи еще раз просматривали свои творения, большинство же, пользуясь минутой свободы, готовили себя к практической жизни, вступив в оживленную беседу, еще более оживленный спор, даже в небольшую драку, от которой класс наполнился пылью и шумом.

В небольшом этом обществе, насчитывавшем почти полсотни подростков, можно было увидеть в зародыше будущее каждого из них; тут, пожалуй, даже резче и отчетливей обрисовывались характеры, нежели в кругу взрослых, где люди, научась притворству, держатся осмотрительней и ведут свою игру исподтишка. Тут каждый видел своих товарищей насквозь, никому не удавалось утаить свою страстишку, наклонность, порок или влечение от зоркого глаза соучеников. Ранняя же осторожность и скрытность не без основания пробуждали недоверие, и того, кто не открывался нараспашку, сторонились.

Какое разнообразие являют эти несколько десятков лиц, манер держаться, смотреть и говорить! Все, с чем впоследствии вступят они в мир, уже есть в них: начиная от хмурого молчуна, которого избегает весь класс, загнав его своим отвращением на последнюю парту, и до славного друга, добродушно сносящего объятья и тумаки, братские издевки и шуточки, когда сбрасывают с парты его тетрадку или выворачивают ему карманы, — перед нами бесконечная гамма человеческих характеров. А уж что там творится в этих русых головенках, озаряемых целым миром знаний, наивностью и красочными грезами юных лет, — о, того никому не угадать!

Учитель математики пока еще прохаживается по коридору с учителем литературы, и класс вволю пользуется этими десятью минутами, разделяющими два урока столь же непохожих, как две разные эпохи. Летят на кафедру фуражки, заячья лапа для стирания мела, летят книжки и бумажки, шум становится все громче, все неистовей, — но вот медленно отворилась дверь и на пороге появляется невысокая, щуплая фигурка учителя; быстрыми шагами он направляется к кафедре — фуражка надвинута на уши, под мышкой книги и пачка бумаг, пальто сползло с плеч и одной полой метет пыль на полу; он идет между парт, к которым со всех сторон спешат ученики, — и вот он уже на кафедре, он господствует над классом. Буйство вмиг прекращается, как буря, стихающая от мановения Нептунова трезубца, лишь легкий шумок еще носится над партами; все уселись, учитель сложил в кучку лишние части своего туалета и запас бумаги — урок начался. На самом-то деле никто не боится доброго учителя литературы, который с деланно строгою миной, поджав губы, нахмурив брови и щуря глаза, просматривает свои бумаги и раскладывает книги, однако его доброта действует сильнее, нежели строгость многих его коллег. Вот он поднял на учеников усталые от чтения глаза, и все взгляды устремились к нему.

— Ну-с, господа любезные, кто из вас будет читать сочинение?

Наперебой поднимают руку желающие, размахивая исписанными листками; выбрать нелегко — ну, что ж, первый с краю…

Но отгадайте, какое было предложено задание? Уж такая невинная и приятная тема — просто описание весны. И кажется, кто мог бы его лучше сделать, чем эти мальчуганы, для которых она и летом и зимою цветет в их груди, полной весенних чувств! Однако, когда пришлось весну описывать, ох как трудно было! Они ведь еще времени не имели оглядеться вокруг, разобраться — ни в мире, ни в себе — и, когда учитель задал описание прекраснейшей поры года, вот уж, бедняги, намучились, ломая голову, с чего бы начать, о чем рассказать и чем закончить!

Так трудно было горемычным придумать сюжет, мысли, краски, что пришлось искать образцы, и они переворошили все, где кто-либо что-либо по поводу весны пропел, просипел или пробормотал. Томсон, Клейст, Вергилий и Гесснер,[6] а также отечественные поэты были до нитки обобраны безжалостными юными грабителями — но от ворованной добычи толку было немного.

Патетическим тоном то один, то другой читает свою стряпню, а учитель ходит по классу, поглядывая исподлобья, похваливая сквозь зубы, записывая себе что-то, слегка усмехаясь, когда уловит обрывки бесстыдно скраденных знакомых фраз. Наконец подошла очередь невысокого паренька, светловолосого, голубоглазого, одетого в поношенный, но опрятный мундирчик, и весьма робкого, — когда надо было ему читать, он весь залился румянцем, сконфузился, уронил тетрадку, долго не мог слова вымолвить и, лишь три раза сбившись вначале, принялся воспевать свою «весну».

Все до сих пор прочитанные «весны» были только поэтической прозой, эта первая явилась в рифмованном облачении, и неудивительно, что ее создатель так покраснел, слишком поздно уразумев свою дерзость. Хоть и страшился он за свое творение, да не мог противостоять желанию писать в стихах, изорвал сотню черновиков и в конце концов, набравшись храбрости, с бьющимся сердцем принес в класс плод своих восхитительных, невинных и пылких мечтаний.

А надобно заметить, что юнец этот, столь смело, по собственной воле, написавший стихами задание, которое все изложили прозой, был в школе новичком, в классе появился недавно, учитель его почти не знал, да и с товарищами он еще не освоился. Его выходка вызвала гул изумления — каждый толкал локтем соседа.

— Слышишь? Слышишь? — шумели ученики. — Вот чудеса-то, Пиончик стихи сочинил!

Его прозвали Пиончиком за румяное, всегда пышущее юной свежестью лицо.

Учитель, едва помнивший фамилию этого ученика, удивленно воскликнул:

— Что? Что там? Стихи?

— Тссс! Тсс! — зашикали вокруг.

Взор почтенного учителя с интересом и симпатией обратился к юноше — учитель подошел к его парте, оперся на ее спинку и, полуприкрыв глаза, стал слушать молча, погрузившись в задумчивость.

Но напряженное внимание класса, устремленные на него взгляды, тишина лишили бедного Пиончика остатков его и так не великой отваги — он запинался, голос его едва был слышен, и, наконец, у него перехватило дыхание. Две крупные слезы — предвестье всей будущности поэта — потекли по его пылающим щекам.

Учитель явно огорчился — возможно, он подумал, что тот, кто так ведет себя на школьной скамье, будет и в жизни беспомощен, а может, жаль ему стало беднягу; он не спеша взял тетрадь у него из рук и, поднеся ее к прищуренным глазам, стал сам вполголоса читать эту стихотворную «весну».

Пиончик же стоял под сверлящими взглядами товарищей, как у позорного столба, обмирая от запоздалого стыда и страха. Ученики перешептывались, указывая пальцами на поэта, который в эту минуту получил уже новое прозвище. Одни глядели на него с сочувствием, другие с любопытством, иные чуть ли не с завистью, и этот решительный шаг, на который отважился новичок, не рассчитав своих силушек, неотвратимо определил отношение к нему всего класса на оставшиеся годы учения.

Глаза товарищей перебегали со смущенного юноши на учителя, ища на лице старика одобрение или усмешку жалости, но ничего такого не обнаружили в чертах этого бледного, усталого лица, на котором никогда не отражалось то, что волновало душу. Учитель читал спокойно, поднеся тетрадь к самым глазам, просмотрел сочинение до конца и, возвратив его Пиончику, кивнул, переходя к следующему ученику; он не сказал ни слова, лишь окинул юного поэта беглым взглядом.

Тот сел, опустил голову, да так и просидел молча, борясь со своим волнением, до конца убийственно долгого часа.

О, не так страшно было выступить с этой злосчастной «весной», прочитать, показать доброму учителю, как после конца урока оказаться в толпе соучеников, чья насмешка разила без промаха! Когда часы пробили двенадцать и учитель под дребезжанье звонка направился к кафедре и стал собирать свои бумаги, фуражку, платок и пальто, всегда сползавшее у него с плеч, Пиончик в предчувствии ожидающей его пытки едва не умер со страху. Вслед за учителем хлынули из класса ученики, как прорвавшая плотину полая вода, и рассыпались кто куда. Но все это не спасло несчастную жертву, надеявшуюся убежать первой: поэта окружили, стали дергать за мундир, хлопать по спине, давая волю рукам и языку.

— Да здравствует наш поэт! — кричали одни.

— Слушай, Пиончик, признайся, откуда стихи стибрил! — издевались другие.

— Ишь какой умник! — вопил кто-то. — Хочет нас всех обскакать, отличиться, вот и выступает solo basso[7] со своими стишками.

— Оставьте его в покое! Видите, как покраснел, сейчас из глаз кровь брызнет.

Хорошо еще, что после двенадцати все спешили домой и некогда им было возиться с Пиончиком, но и по дороге к домам, где жили ученики, еще можно было вдоволь поиздеваться, и пятый класс, объединясь с шестым[8], проводил свою жертву до самого крыльца, немилосердно дразня Пиончика всяческими прозвищами да насмешками.

Как в школе, так и в жизни! Первое чувство большинства при виде какого-то необычного явления — это всегда злая насмешка и недоверие, увы, всякий триумф имеет своим началом мученье. Возможно, так оно и должно быть, ибо лишь тот достоин венца, у кого виски обагрила кровь, и испытание огнем — это проверка призвания и таланта. Не зная о том, бедный мальчик возлагал все свои надежды на одно это сочинение! Теперь ему предстояло переходить из класса в класс с презрительной кличкой «поэт», как с привязанным к ноге ядром, — с нею придется ему выйти в мир и принять все последствия неразумного шага, определившего в тот день всю его жизнь.

Словно предвидя, что его ожидает, Пиончик понуро шел по направлению к своему пансиону, едва слыша колкости да хихиканье товарищей, не отстававших от него; он только старался ускорить шаг, чтобы поскорей оказаться в одиночестве; сыпавшиеся на него язвительные словечки сливались в его ушах в невнятный гул — вроде шелеста сухих осенних листьев. С такою вот свитой он дошел до пансиона и поспешно юркнул в дверь, думая, что избавится наконец от насмешников.



Но и тут Пиончику уже не было покоя — его поджидал воспитатель, узнавший о его грехе от учителя, да товарищи по пансиону из разных классов, подхватившие на улице поразительную новость. Когда он вошел в пансион, все хором принялись его дразнить, а воспитатель пан Яценты, мужчина высокий, худощавый и строгий, с зачесанными назад волосами, в белом узком кожушке, из-за пазухи которого торчали табакерка да клетчатый платок, приветствовал питомца тем, что двусмысленно ухмыльнулся и пригладил свой хохол. Избегая его взгляда, бедняга поспешил прошмыгнуть в какой-нибудь уголок и спрятаться от всех.

Как ошпаренный пробежал Пиончик первую комнату, кинулся к своей кровати и столику в соседней комнатушке, бросил на стол книжки, сунул тетрадь в ящик и в изнеможении сел на постель. Но и тут его настигли, и пан Яценты не постыдился быть в числе мучителей — молча и неподвижно стоял он во главе собравшихся, то и дело поглаживая откинутые назад волосы и злорадно усмехаясь. Младшие ученики налетели на Пиончика как саранча, они прыгали, хохотали, теребили его:; — Вот так так! Шарский — поэт!

— Прочитай же что-нибудь!!!

— Поздравляем! Просим!

— Мне кусочек «весны»!

— И мне!

— И мне! — затянули нараспев, как, бывало, выпрашивали себе на завтрак ломоть хлеба с маслом, безжалостные дети, протягивая руки в чернильных пятнах.

— Оставьте меня в покое, пожалуйста! — удрученно повторял Станислав, прикрывая рукою глаза. — Оставьте меня, а то я всерьез рассержусь…

— А чего ж тут сердиться вашей милости? — обычным своим невозмутимым тоном спросил воспитатель пан Яценты. — Вполне естественно, что все мы удивляемся, поздравляем и радуемся!

С этими словами он снова пригладил свой хохол, обдернул кожушок и, узрев, что на столе появилась надтреснутая фаянсовая суповая миска, возвещавшая начало обеда, стал за своим стулом, набожно сложил руки и приготовился творить молитву устами, еще искривленными издевкой.

Вмиг стая голодных мальчуганов рассыпалась, спеша занять свои места, застучали отодвигаемые стулья, послышался гул молитвы, и несчастная жертва «весны», которой голод мучителей дал миг передышки, тихонько заняла свое место за столом.


Под вечер пан Яценты, по случаю субботы и хорошей весенней погоды, снял кожушок, надел черный парадный сюртук с бархатным воротником и фуражку, обычно висевшую на гвозде и прикрытую от пыли носовым платком, взял палку, с виду обыкновенную трость, но скрывавшую внутри чубук с вырезанной из рога собачьей мордочкой, и, спрятав в карман ключи от кладовой, предложил своим питомцам прогуляться на околицу местечка, за костел Ангелов-хранителей, пройти по песчаной равнине и кладбищу — то была обычная цель их прогулок.

Все, кроме Шарского (такова была фамилия нашего поэта), с радостью согласились, а Пиончик под предлогом, что ему нездоровится, остался один за своим столиком.

— Не трогайте его! — крикнул ехидный малыш-третьеклассник. — Пускай сочиняет стихи, будет у нас свой польский Гомер!

Пан Яценты, человек с добрейшим сердцем, но слегка завистливый, ибо ревниво оберегал свое превосходство, которому могла повредить слава юного поэта, усмехнулся чуть язвительно и вывел своих учеников на улицу в педагогический поход.

Наконец-то Шарский остался один, мог отдохнуть; выглянув в окно и убедившись, что его соученики удалились, он вышел на крыльцо и уселся на балюстраду, осененную ветвями каштана. Субботний покой и тишина царили в местечке, которому обычно придавали оживление ученики, теперь гулявшие по окрестностям, сидевшие взаперти в пансионах или отдыхавшие уже в счет воскресенья. В ряду пансионов, расположенных вдоль улицы, лишь кое-где слышался шум — это резвились ученики первого и второго классов, смеялись, кричали, били мячами о кирпичную ограду; во дворах скрипели колодезные вороты, из открытого окна в доме учителя музыки Брауна неслись звуки фортепиано. Вскоре раздались удары колокола, призывавшего к вечерне в деревянный костел, и протяжный, унылый звон разнесся вокруг далеко-далеко. Мальчик задумался, глядя в пространство и опершись о ствол каштана, росшего у самого крыльца; он даже не заметил, как со стороны школы и костела показалась щуплая фигурка учителя литературы; быстро пересекши песчаную улицу, учитель отыскал глазами пансион в тени каштанов и направился туда — улыбаясь, он подошел к ученику и хлопнул его по плечу, чтобы пробудить от грез.

— О чем ты, Шарский, так задумался? — ласково спросил учитель.

Только теперь, услыхав его голос, ученик вскочил на ноги; оробев от внезапного появления человека, о котором он как раз думал, Станислав опустил глаза, как захваченный врасплох преступник.

— Захотелось мне немного потолковать с тобой, голубчик, — сказал учитель. — Возьми-ка фуражку. Время у тебя есть? Пойдем погуляем в парке.

— Я готов, пан учитель.

— Так ты ж сходи возьми фуражку, а не то и пальто, вдруг холодно станет.

О каком холоде может идти речь! Да он был так счастлив, услышав доброе слово и предложение погулять вместе, что и про фуражку забыл бы, не напомни учитель.

Не спеша вышли они по улице на небольшую площадь перед школой и оказались в аллее старых грабов, которая вела к парку.

— Ты мне вот что скажи, Шарский, — начал старик, близоруко присматриваясь к мальчику, зрение у него было никудышное, — я хотел бы кое-что о тебе узнать. Кто твои родители? Откуда ты родом?

Смущение, робость и страх сковывали Стася, однако ласковый голос учителя и полные сочувствия речи приободрили его, сердце стало биться ровнее.

— Родители мои, пан учитель, — набравшись духу и понемногу приходя в себя, отвечал он, — живут отсюда милях в пятнадцати, владеют наследственной деревенькой в За…ском.

— Одной деревней? — спросил учитель.

— Да, одной, и то небольшой.

— А много вас в семье детей?

— Шестеро, пан учитель.

Учитель покачал головой и глубоко вздохнул.

— Братья или сестры?

— Три брата да две сестры, пан учитель.

— Где ж ты раньше посещал школу? Кто тебя учил? — допытывался старик.

Шарский назвал школу и учителей.

— У тебя, видишь ли, есть способности к поэзии, — сказал учитель, терпеливо выслушав его, — даже, я бы сказал, сударь мой, то, что ты написал про весну, совсем недурно для первого опыта; однако, вступив на этот путь, дорогой мой, если хочешь чего-то достигнуть, надобно много трудиться, даже когда небеса тебя одарили! А читать любишь?

Юноша, весь покраснев, даже задрожал.

— Разве можно не любить читать! — пылко воскликнул он.

Странная усмешка искривила бледные губы учителя, и он снова исподлобья глянул на ученика.

— Что же ты читаешь?

— Да книг у меня не много… У пана Яценты на полке только Мольер есть и Монтескье…

— И ничего польского? — спросил учитель.

— Есть книга Станислава Потоцкого…[9]

Учитель покачал головой.

— Я, конечно, еще не знаю, что из тебя выйдет, голубчик мой, — медленно заговорил он, — но только учиться тебе надо и много и систематично, если пойдешь по тому пути, который, как я думаю, тебе предназначен… Поэту надо долго и сытно кормиться, прежде чем запеть перед миром. Нелегкое это дело — предстать перед людьми и тронуть их сердца так, чтобы даже насмешники сочувствовали тебе; люди покоряются неохотно, зато с готовностью топчут в грязь ближних своих.

И старик снова вздохнул.

— Путь это тяжкий, — заключил он, забывая, к кому обращается, — он усыпан терниями, завален камнями… Тут первым быть трудно, а вторым — нельзя, да и не стоит. Либо ты на вершине, либо свергаешься в пропасть на нескончаемые муки… А тогда лучше о поэзии и не думать. Почти у каждого юноши порой что-то сверкнет в мыслях, что-то затрепещет в сердце, и ему хочется запеть, но, когда он с песнею своей явится к людям, куда деваются и мысли и слова! О, надо трудиться, трудиться! Даже тем, кому бог дал сразу много, и им-то, пожалуй, больше всего. Без труда ничего не дается, мой мальчик, все приобретается в поте лица, в усилиях духа. Видел, как товарищи встретили нынче твое выступление? То же самое ждет тебя и в жизни. Помни об этом! И после всех минувших веков, после поэтов, которые тогда пели, после дивных творений, которые нас питают, дыша жизнью прошлого, будучи наивысшим его выражением, — как много требуется, чтобы дерзнуть выйти на сцену, взять лютню и призывать слушателей. Толпа, которой ты будешь петь, состоит из тысяч людей, каждый отличается от другого, а у тебя для всех них одна песнь! Ты должен будешь их покорить, привлечь, преобразовать, заставить понять тебя и пойти за тобой. Какова же должна быть эта песня, чтобы победить тысячи видов самолюбия и сломать лед сопротивления, равнодушия, черствости? Какая мощь нужна, чтобы выйти победителем в такой борьбе? Сколько жизненных сил надо истратить, сколько слез пролить, сколько ран нанести себе, раздирая свою грудь?

Учитель шел вперед и все говорил, говорил, видимо, позабыв об ученике; слова лились свободно, от души, будто он рассуждал сам с собою, но вот он со вздохом глянул на Шарского, и речь его зазвучала по-другому.

— Да, мальчик мой, — сказал он, — надо трудиться прилежно, трудиться много, чтобы что-то в жизни сделать. Человек мысли и пера, к чему, кажется, ты чувствуешь призвание, должен прежде всего быть выше толпы, чьим вожатаем, выразителем чаяний, утешителем, проповедником он хочет стать. Так что задача тут двойная: как жрец, ты должен стоять на высоте, и облачение твое, частная твоя жизнь должны быть не запятнаны, ибо тот, кто выступает во имя самых высоких чувств, сам первый обязан их испытывать, иметь чистую душу и чистые руки, — а как человек духа и мысли, ты должен стоять ступенькой выше, идти хоть на шаг впереди толпы, которая за тобою следует, должен угадывать будущее, к которому она стремится, чувство, от которого завтра забьется ее сердце, направление, указанное на завтра господом богом… Много тут помогает гений, талант, инстинкт, дух Творца, еще в колыбели овеявший голову младенца, однако вырастить зерно, дарованное тебе, должен и обязан ты сам, своими силами. Учителя, книги, жизнь — все это вехи, торчащие кое-где в степи, путь по которой тебе надо искать самому — глазами, сердцем, разумом… О, трудиться надо, много трудиться — бог дал тебе мысли и чувства, но они у тебя не заговорят, пока их не распеленаешь, не расправишь им крылья, не раскроешь им уста непрестанной работой… Нетерпеливо, бурно мятутся в молодой груди зародыши мыслей и семена чувств, ударяясь о стенки своей темницы, как запертый в клетке зверь, но многие, очень многие задушили в себе то, что принесли из другого мира, ибо не питали свою мысль, иссушали ее голодом и жаждой, а чувства свои делали пошлым орудием успеха в тупой, будничной жизни!

Шарский все слушал, впервые слух его и душа внимали словам возвышенным и значительным, которые были продиктованы горьким жизненным опытом, и будто животворный ручей освежал его, — пред глазами открывались неведомые, таинственные пути, сияли на горизонте невиданные дали. Труд не страшил его, в силах своих он не сомневался, но вместе со стремлением к высокому овладевал им смутный страх, и дрожь пробегала по телу.

— Подумай, что тебе предстоит, — говорил, продолжая шагать, учитель. — Тебе придется изучить мир, полюбить его, познать себя, познать людей, да еще усвоить мудрость прошлого, все, когда-либо созданное людьми, дабы не повторять вяло то, что уже было высказано со страстью, — и, наконец, ты должен в совершенстве овладеть своим орудием — языком и литературой, — той нивой, которую будет орошать пот твоего лица.

— Я буду учиться, — горячо отвечал Шарский, воодушевленный идущими от сердца словами старого учителя.

Тот ласково взял его руку.

— О да! — сказал учитель. — Учиться, учиться! Всю жизнь надобно учиться, хотя бы для того, чтобы в конце концов уразуметь, что наука это неиссякаемый источник наслаждения, духовной пищи и разочарований. Со временем, дорогой мой, какие-нибудь скороспелые умники скажут тебе, что учиться и корпеть над книгами — это-де значит губить вдохновение, уничтожать оригинальность, подавлять свою индивидуальность, — но это ложь, ложь! Всегда можно оставаться самим собой, быть господином своего труда и мысли, но трудиться и мыслить необходимо! Только труд может придать вдохновению крылья.

Они долго шли в сумерках по безлюдным уже аллеям парка, а учитель все говорил, то и дело вздыхая с облегчением, точно радуясь тому, что нашел перед кем открыть душу. Начал он, обращаясь к ученику, а потом уже говорил для себя — так много у него накопилось и требовало выхода, — затем, вспомнив о юноше, вновь обращался к нему и тут же, снова увлекшись, о нем забывал. Но ни одно слово учителя не пропало втуне, даже те истины, которых Шарский еще не мог понять, запали в его память как афоризмы и нерешенные задачи, которые надо решить в будущем. Слушал он их с жадностью, и чем возвышенней и важней они были, тем больше влекли.

Вечерело, сумерки становились все гуще, от пруда повеяло прохладой. Наконец учитель, у которого непослушное пальто вечно сползало с плеч, заметил, что уже поздно, и, не прерывая беседы, быстро повернул назад.

— А природу ты любишь? — спросил он со вздохом, глядя на отблески вечерней зари в небе и на серую, засыпающую землю. — Волнуют твое сердце повседневные ее красоты, которые оставляют равнодушными людей заурядных?

— Ах, пан учитель, — горячо сказал Шарский, — мне иногда даже стыдно бывает, надо мною даже смеются!

— Пускай смеются, это превосходно! — так же пылко перебил старик, трепля его по плечу. — Пускай смеются, пускай потешаются, они, сами того не ведая, учат тебя терпению, которого каждому человеку на свете требуется немало, а в нашем-то труде ох сколько терпения надо! Если над кем-то смеются не потому, что он глуп, а что отличается от толпы или видит нечто такое, чего другим не видно, — у того есть будущее!

Когда он это говорил, они, все ускоряя шаг, уже выходили из парка и приближались к большому школьному зданию, во флигеле которого находилась скромная квартирка учителя. При виде школьных стен, напоминавших опрятную белую тюрьму, из груди старого учителя опять вырвался вздох: что-то пришло ему в голову, он обернулся к Шарскому и, слегка колеблясь, запинаясь, промолвил:

— А знаешь что, зайдем ко мне, я дам тебе книги… Как прочитаешь, принесешь и возьмешь другие. Школьную науку ты ради чтения не запускай, но читать тебе необходимо, если ты и впрямь хочешь пойти по этому пути.

— О, я так этого хочу, пан учитель! — робко отозвался ученик. — А еще, можно ли мне спросить, как мое сочинение? Очень было плохое?

Последние слова он произнес, опустив глаза и едва слышно. Учитель добродушно улыбнулся.

— Genus irritabile vatum![10] — пробормотал он. — Уж наверно, не такое плохое, раз оно меня удивило, раз я решил тобою заняться, — но только ты не подумай, будто неопытным своим глазом подметил в весне то, чего до тебя не видели другие. Да, тебе удалось уловить несколько Удачных созвучий, несколько выражений, свидетельствующих, что у тебя есть чувство прекрасного, но мысль твоя не залетела высоко, у нее еще нет крыльев.

— Возможно, крыльев Икара, — шепотом вставил Шарский.

— Даже и на таких стоит немного взлететь, дитя мое, лучше это, чем ползать по земле. Да и могут ли быть у людей другие крылья? Счастливец, кто хоть на миг приблизился к солнцу… а потом упал в море… в море забвения. Забвения! — с тревогой повторил учитель. — Да, о нем-то я кстати заговорил, забвение и меня одолело, увлекся, а уже темно! Пошли живей, пошли, пан Станислав!

Они уже были возле школы, учитель устремился вперед, раз-другой по близорукости споткнулся, пальто непрестанно съезжало с его плеч, наконец, поднявшись по нескольким ступенькам, они вошли в убогое жилище, которое учитель занимал с женой и детьми, — сперва в сени, потом в комнаты. Теснота, духота — и неудивительно, что, войдя в комнатушки, где плакали дети, хлопотала его супруга, а двое учителей помоложе, сидя на кушетке, беседовали, явно стараясь понравиться хорошенькой хозяйке дома, готовившей чай, старый учитель нахмурился. Вошел он тихо, несмело, словно ожидая неминуемой бури, и, кротко ответив на ворчливые упреки жены извиняющимся, смиренным тоном, открыл дверь налево, в свой маленький кабинет. Войдя туда вместе с оробевшим вконец учеником, он нашарил свечу и спички, осторожно зажег фитиль, и, когда огонек сальной свечи осветил комнату, Шарский увидел, что вся она заставлена полками, завалена бумагами, и так много там всяческого бумажного хлама, что двоим едва повернуться. Учитель, обводя полки глазами и мысленно переходя от одной к другой, принялся искать и доставать книги, что-то бормоча себе под нос, наконец набрал порядочную стопку и вручил ее Шарскому.

— Вот тебе, возьми, выбор хороший, только читай внимательно и учись смаковать, а не глотать, как обжора. Размышляй, развивайся, и да благословит тебя бог, мой мальчик.

Тут в комнатку вошла учительша и с любопытством уставилась на мужа и на ученика.

— Где ж это ты был? — резко спросила она. — А за тобой давеча директор присылал…

— Сейчас, сейчас, — смущенно ответил старик, — сию минуту, душенька…

— И денег мне надо бы… — с укором начала жена.

Шарский схватил книги, поклонился, поцеловал руку даме и поскорей ретировался. Счастливый, помчался он домой с такой быстротою, будто у него и в самом деле выросли за плечами крылья.

Несколько книг, которые он нес, но еще больше слова почтенного учителя потрясли его юный ум и, быть может, неосторожно, но бесповоротно толкнули на путь, с которого ему было уже не сойти.

Он предавался мечтам, сердце колотилось, и будущее рисовалось перед ним таким светлым, таким ярким, точно в одну эту минуту он приблизился к нему, перескочив через многие годы.

Едва Шарский ступил на крыльцо пансиона, где на ограде сидели все ученики и даже сам пан Яценты на почетном, месте, у стены, его засыпали вопросами и упреками.

— Ага, с нами погулять побрезговал!

— Прикинулся больным, а сам затемно где-то шатается!

— И где ж вы, сударь мой, были? — спросил, важно надувшись, воспитатель. — Коли хотели прогуляться, думаю, мы не так уж плохи, чтобы избегать нашего общества.

— У меня и в мыслях не было куда-то идти, — отвечал запыхавшийся Шарский. — Да только вы ушли, пришел учитель… и повел меня в парк.

— Как? И ты до ночи с ним ходил? — снова спросил недоверчиво и с долею присущей ему зависти пан Яценты.

— Я сейчас прямо от учителя, он мне книги одолжил, — с некоторой гордостью возразил Шарский, — больше нигде я не был.

— Это мы посмотрим! Посмотрим! — сказал воспитатель. — А сейчас вроде бы пора ужинать.

Прогулка с учителем, человеком весьма уважаемым, принесенные от него книги, долгая их беседа резко изменили отношение учеников — теперь все они слегка завидовали Стасю, а пан воспитатель лишь пожимал плечами, недоумевая, как это пан учитель избрал для вечерней беседы такого молокососа, однако и в его глазах поэт несколько выиграл. Теперь все вокруг уже не решались осмеивать Стася так злобно и, узнав, что сам учитель его одобряет, усомнились, очень ли смешно быть поэтом, даже воспитатель хотя и сидел за ужином с хмурым лицом, но со Стасем вполне пристойно.


Тот день открыл в жизни Шарского новую эпоху, поставил юношу на путь к его будущему. Сын небогатых родителей, которые были бы рады, сумей он заработать себе на хлеб, он свернул с назначенной ими тропы и полностью отдался литературе. Впрочем, то, что Стась корпел над книгами, никого не удивляло, пока он учился в гимназии, — в этом видели всего лишь похвальное усердие; отец намеревался послать его потом в университет, чтобы он выучился на врача. Успешно окончив гимназию, Шарский вернулся домой — простился с пансионом, где перед ним засиял свет, и привез домой аттестат, награду, но также тревогу о завтрашнем дне. Дорога домой лежала через красивейший, пожалуй, во всей Литве бор, дни стояли чудесные, воспоминания о прожитой и безвозвратно минувшей поре жизни волновали грудь, но долго грустить не удавалось. Один глаз плакал по местечку, откуда Стась уехал, по товарищам, с которыми, возможно, никогда больше не встретится, другой же глаз улыбался, глядя на широкий мир, на более обильные источники знаний, на огромное, кажущееся бесконечным будущее. Во время каждого привала, каждого ночлега рождались новые мысли, новые стихи, планы произведений, грандиозные замыслы, хотя в ушах еще звучали прощальные слова старого учителя, со слезами на глазах наставлявшего: только тернистым путем труда!

Бедный старик! Как же было ему не стращать других, когда сам он, загубив свою жизнь, доживал век в неизвестности, в глухом углу, среди докучной бедности и людей, его не понимавших, начиная с собственной жены. Вот ему и казалось, что каждому суждено из веселой юности перейти на безрадостную улицу житейских будней, которая никуда не ведет, хоть бейся головой об стену. И, прощаясь с Шарским, он, вместо того чтобы придать юноше бодрости, вытряхнул перед ним в виде пророчества увядшие свои надежды.

— Да, вижу, тебе не миновать пойти этим путем, — сказал он, сжимая руку Шарского, — но кончишь ты, как я, дорогой мой мальчик, не добившись ни сочувствия, ни венца, ни даже надежного куска хлеба. Смотрел я на тебя в тот день, когда ты читал свое сочинение о весне, — из глаз у тебя чуть слезы не брызнули, так испугался ты своей дерзости, на которую толкнула страстная потребность выразить себя. Люди вроде тебя не покоряют мир, они кончают как я, как многие, увы, очень многие, — становятся посмешищем для толпы и предметом жалости для близких. Поменьше таланта, поменьше души, поменьше искренности и веры, зато поболе самоуверенности, притворства, лицедейства и удачи — вот что требуется, чтобы достигнуть в жизни высоких мест, на которые гения возносит лишь мощь природного дара, и то не сразу, а посредственность взбирается всеми правдами и неправдами, — от которых самые яркие таланты оттолкнет пустой краснобай, разглагольствующий с гордым видом да погромче, сам не зная о чем, когда ты и слова не вымолвишь. Ах, и я когда-то предавался мечтам, чахнул, совершенствуя себя, чтобы стать полезным широкому кругу общества, — и я, как ты, нет, труднее, на хлебе и воде, голодая и нуждаясь, пробивался наверх, — и я ощущал в груди своей вдохновение, святой огонь, любовь к людям, что-то твердило мне, что бог призвал меня быть поэтом, тружеником на его винограднике, — и я терпеливо сносил все беды, вечно надеясь на завтрашний день, до первого седого волоса, до первой морщины на лбу и до того чувства бессилия, того зародыша разочарования, которые возвещают, что солнце жизни нашей уже идет на закат, — и я… А в конце концов, — со вздохом прибавил учитель, — видишь, каково мне пришлось… Жалкий городишко, поистине «почий in pace»[11], где я обречен остаться навек! Даже место учителя довелось выпрашивать, и не сам я его получил, а благодаря жене; положение подчиненного, полное ничтожество, и к дням своей старости я прихожу почти нищим, храня целую сокровищницу всего, что должен был сделать, да не сумел, что задумал, да не исполнил. Теперь я только смеюсь, глядя на свои папки, в которых спят, как спеленатые мумии, поэмы о пястовских временах[12] и история Ягеллонов[13] и glossarium[14] старого нашего языка и наброски множества других произведений. Эта рука и эта голова уже их не довершат — откуда взять для них материал? Гляну на эти засохшие цветы молодости, вздохну, пролью слезу и иду в класс — на урок грамматики или к папу директору показаться, постоять в углу и, слова не молвив, удалиться. Я бы и не сетовал на судьбу, ведь природа должна порождать несметное число нераспускающихся бутонов ради одного дивного цветка, таков ее закон, и мы, ничтожные людишки, не должны на это жаловаться, — но, видишь ли, пан Станислав, все мое счастье состоит в жизни духовной, в труде, в познании — а я вынужден сидеть в этой дыре, где ни книг, ни людей, да и не живу я тут, а с голоду подыхаю. О, такая нужда, когда ради хлеба насущного для деток приходится отрывать от запекшихся уст хлеб духовный, — это страшная беда, тяжкая пытка.

Слезы проступили на глазах учителя, но он быстро их вытер.

— Боюсь, как бы и с тобою так не было, поэтому рисую тебе то, чего еще никто не приметил; верно, не так уж много жалости в мире, чтобы со своими бедами носиться, — на огромном этом торжище самолюбий твои страдания никто и в грош не поставит. Ах, да разве эта жизнь так уж долго длится? И разве одни мы страдаем?

И старик, махнув рукой, горько рассмеялся. Они еще раз пошли в парк побеседовать на прощанье, уселись в просторной кирпичной беседке над прудом и долго-долго говорили, как сын с отцом, как товарищ с любимым товарищем; потом Стась сел в бричку и, покидая местечко, препоручил себя ангелам-хранителям, чей костел стоял у городских ворот.

Итак, он ехал домой, и чем ближе подъезжал, тем сильней завладевало им беспокойство. Что скажут отец и мать на его намерения и мечты о будущем? С кем об этом поделиться? Когда же на третий день пути посреди равнины, в тени деревьев старого сада, показались темные строения краснобродской усадьбы и верхушка часовни, у него дух перехватило.

Отец Шарского, человек уже немолодой, был поста-ринке строг к жене и детям. Шестеро детей сидело у него на шее, и в душе он о них тревожился еще и потому, что здоровья был некрепкого и не надеялся долго прожить, однако обходился с ними сурово, не стараясь смягчить присущую ему резкость. Был он литвин, рачительный хозяин, бережливый до скаредности, ворчливый на редкость, в доме полновластный хозяин, никого не слушавший и — хотя сам когда-то был молод — не понимавший, что кто-то другой, в свой черед, может быть молодым. В жене, которую, впрочем, любил, он видел лишь первую из служанок и помыкал ею безбожно; люди его побаивались, хотя знали, что человек он справедливый, а дети при виде желтого лица и пышных усов пана судьи дрожали. О чужом мнении он мало тревожился, был поглощен своим хозяйством да накоплением денег — это было для него целью жизни и развлечением, короче, всем.

Дом его в Красноброде мало кто посещал, разве заглянет сосед занять деньжат, да и то с гербовою бумагой за пазухой и с солидным поручительством в кармане; евреи у него ничего не покупали, пока все вокруг не подберут до зернышка; каждый по возможности избегал пана судью, так как жить с ним рядом и общаться было не слишком приятно. Все же его уважали — под грубою оболочкой таилось немало добрых качеств, достойных почтения, но проявлялись они только в делах. Исполняя судейские обязанности в местечке, он, правда, никогда никого не угостил даже ложкой обычного борща, ни с кем куском хлеба не поделился, но также не торговал правосудием, не продавал его ни за деньги, ни за соседскую дружбу, ни за рукопожатие знатного аристократа. Ничего не делая напоказ, для виду, он никому не уступал дорогу, каждому резал правду-матку, а если ошибался, что с ним нередко случалось, то оправдывал себя причудливой мешаниной понятий, и, коль заупрямится, переубедить его не мог никто.

Спутницей жизни ему была преданная жена, ума и нрава не быстрого, настолько привыкшая к покорности и обремененная заботами, что как тень ходила за мужем и лишь послушно исполняла его приказания. Даже сердце ее сумел он охладить и запугать — без его дозволения оно не смело ни биться, ни откликнуться, и, прежде чем высказать какую-то мысль или чувство, она смотрела в глаза своему владыке, не смея быть матерью собственным детям. Муж сумел ей привить и черствость, и трудолюбие, и скупость, убив все порывы к господству, волю и самостоятельность. Они сменились преклонением перед главою семьи, почтением к его уму, безграничною верой в его глубочайшую мудрость и рабской верностью. Вместе со своей супругой пан Шарский воспитывал детей по старинной методе, которая хорошо согласовалась с его скупостью литвина и вдобавок имела в его глазах то преимущество, что была традиционной, извечной. С детьми обращались строго, холодно, грубо, никогда не открывая перед ними душу, ничем не балуя и не думая о том, что, когда их выпустят в свет, эти послушные куклы, привыкнув всегда на кого-то опираться, могут без сил свалиться на дороге, когда такой опоры не будет.


Станислав был старший из детей, и, так как в годы его младенчества отцовская метода воспитания еще не установилась, ему предоставляли чуть побольше свободы, и внутренняя его жизнь была не полностью подавлена. Но по мере того как он подрастал, стали появляться на свет братья и сестры, число детей росло, отец укреплялся в своих педагогических воззрениях, мать же все сильнее перед ним робела, и Станиславу почему-то становилось в семье все тяжелее.

К счастью, настала пора учения в школе. Он вышел за пределы краснобродской усадьбы и вздохнул свободнее, хотя отец наказывал и воспитателям и учителям держать сына построже, а все ж с домашним гнетом никакого сравнения не было. И всякий раз, как Стась возвращался под домашний кров, к радости, вызванной привязанностью к дому, примешивались невыразимые страх и тревога — дни, проведенные с родителями, были днями плена вавилонского. Едва Станислав переступал порог, отец обретал вновь свою власть, на время перехваченную другими, и безжалостно им помыкал.

Две слезы выкатились из глаз Станислава, когда бричка, которою правил возница не менее перепуганный, чем сам паныч, потому что в дороге у него лошадь охромела, — затарахтела на последнем мостике и въехала во двор.

Еще минута, и надо предстать перед грозным судьей — бричка остановилась, но не успел Стась соскочить с нее, чтобы поздороваться с отцом, матерью, братьями и сестрами, а уже зоркое око судьи углядело со скамьи, где он сидел, издали наблюдая за хозяйством, охромевшую лошадь, и пан Шарский, воспылав гневом, подбежал к вознице с бранью. О том чтобы поздороваться с сыном, он и не думал, а тот стоял в нерешительности, не смея ни подойти к отцу, ни обнять на его глазах мать, братьев и сестер. Отец тряс возницу за плечо и громовым голосом кричал:

— Это что такое? Абрамек охромел? Абрамек охромел?

— Я не виноват, милостивый пан, простите, — оправдывался, дрожа от страха, возница, — верно, об что-то ушибся, плохо был подкован… Я ногу уже осмотрел… там ничего нет…

— А может, ты его покалечил где-то на крутом повороте или когда на водопой вел, бездельник? — вскричал судья. — Ох, и выдеру ж я тебя, если так окажется, ох, выдеру!

С этими словами пан судья сильною рукой приподнял ногу Абрамека, осмотрел копыто, сам почистил его, покачал головой и погрозил вознице кулаком — только теперь протянул он сыну руку для поцелуя, но без малейшего знака нежности. Глянул на него так, будто искал повода придраться и побранить, взял письма учителей и свидетельства, стал их читать, а сын тихонько пошел поцеловать руку перепуганной матери и обнять стоявших в ряд братьев и сестер.

Судья просматривал бумаги с невозмутимым лицом, ни одним движением не выдавая своих чувств, потом сложил листки, осмотрелся вокруг, заметил, что младшие дети стоят на крыльце, и зычно крикнул:

— Ну-ка, за дело! Еще успеете со Станиславом наговориться, а сейчас время занятий — за работу, каждый за свою!

Дети вмиг скрылись, осталась только мать, боязливо поглядывавшая то на мужа, то на сына.

— Ну что ж, я тобою доволен, — сказал отец после небольшой паузы Станиславу, поспешившему вторично поцеловать ему руку. — Гимназию ты окончил хорошо, тебя хвалят, ты выполнил свой долг. Благодарить за это не буду, ты сделал лишь то, что должен был сделать, — я на вас тружусь в поте лица, также и вы ради своего будущего должны поработать. Сегодня, так и быть, ты свободен, отдыхай и с матерью поговори, но помни, для молодых время дорого, а мне помочь некому, так что завтра — за хозяйство!

Станислав, пока из него не выветрилось школьное ощущение свободы, чувствовал себя посмелей и, пользуясь хорошим расположением отца, отважился высказать свое мнение, которое потом, возможно, было бы отвергнуто.

— Приказание ваше, отец мой и благодетель, для меня свято, — сказал он, пожалуй, немного слишком смелым тоном, судья даже нахмурился и удивленно повернулся к нему, — однако…

— Что за «однако»? Какое там еще «однако»? Откуда взялось это «однако»?

Станислав покраснел, но все же закончил:

— Если вы, отец мой и благодетель, дозволите мне и дальше заниматься науками, то времени вакаций едва хватит для подготовки к экзамену…

Судья от своих решений никогда не отступался, даже сознавая в душе, что ошибся, — особенно же перед детьми.

— Ты что, учить меня уже вздумал? — спросил он. — Шесть классов окончил и зазнался? А я, дурень ты этакий, пятый десяток кончаю, это чуть побольше, чем шестой класс! На все найдется время, если не лодырничать и не плевать в потолок; я тебе назначу часы работы, хочу, чтобы ты освоился с хозяйством и мне помогал. А теперь, — прибавил отец, указывая рукой, — ступай во флигель, там есть комнатка, будешь жить вместе с Фальшевичем, разложи вещи и устраивайся.

Так встретили поэта в родном доме, но, несмотря на суровость отца, на внешнее равнодушие матери, робость братьев и сестер, неудобное жилье, которое пришлось делить с учителем младших братьев, неким Фальшевичем, препротивным болваном, имевшим лишь то достоинство, что был послушен и дешево брал, — Стась чувствовал себя в Красноброде счастливым.

Он любил эти места, связанные для него с тяжкими переживаниями, но также с отрадными воспоминаниями детства, и чуть не со слезами приветствовал их вновь; каждый уголок напоминал какую-нибудь минуту его жизни, редко приятную, чаще чем-то страшную, но в голове и в сердце поэта эти минуты уже выкристаллизовались в драгоценные бриллианты — памятки. Станислав был уже не ребенок, его ровесники пользовались полною свободой, ему же дома ни в чем не было воли. Нечего и говорить о том, что он был лишен самого необходимого, на это он даже не жаловался и не обращал внимания, хотя часто ему бывало стыдно в перешитом отцовском платье с потертыми локтями и в дырявых сапогах ехать в костел, — за это он ни на кого не обижался. Добрая матушка готова была слушать все, кроме жалоб на отца, тут она вмиг умолкала, поджимала губы, давая понять, что даже как слушательница не желает соучаствовать; братья были еще так малы, а сестры так наивны, и так редко удавалось побыть с ними наедине и поговорить по душам, что Станислав жил чрезвычайно одиноко и замкнуто. Учителишка Фальшевич, сосед по комнате, скорее был в тягость, чем услаждал его одиночество. То был один из тех тупиц, которые способны лишь заучить несколько идей и всю жизнь их повторять, но своего суждения не имеют и живут день за днем, ни о чем не задумываясь. Вдобавок он любил выпить, а судьи боялся так, что дрожал от одной мысли о его гневе и даже готов был доносить, если что заприметит лишь бы удостоиться хоть ничтожной милости.

Фальшевич считал себя намного выше бывшего гимназиста с его шестью классами, собиравшегося поступать в университет, однако невольное ощущение умственного превосходства Стася вызывало в нем зависть и неприязнь. Раз уж пан судья поселил их вместе, Фальшевич счел своей обязанностью следить за Стасем и досаждать, чем только мог. Разговаривать с Фальшевичем было не о чем, в голове у него, кроме грамматики да отрывков элементарных знаний, которые он по книжке, не скупясь на удары линейкой, повторял своим ученикам, кроме домашних сплетен да нескольких любимых песенок, не было ничегошеньки. Стоило только взглянуть на его физиономию багрового, а иногда даже фиолетового цвета, плоскую, как морда мопса, с низким лбом, над которым топорщились щетиноподобные волосы, с большущими торчащими ушами и носом-шишечкой, на всю его сгорбленную фигуру с непомерно длинными руками, обычно висевшими беспомощно в еще более длинных рукавах, — пропадала всякая охота даже поиздеваться над ним.

Первый вечер прошел еще сносно: хотя Фальшевич напускал на себя важность и старался играть роль старшего, но держался прилично; на другой день отец поставил Станислава наблюдать за молотьбой — правда, разрешив взять книгу, — но всего лишь два раза отпустил сбегать домой. Тем временем тупоумный, но любопытный учитель набросился на бумаги «студента» и начал в них рыться самым бесцеремонным образом. Волосы встали у него дыбом, когда он увидел толстую тетрадь со стихами и по надписи на ней узнал, что это стихи пана Станислава. Попробовал почитать, но, ничего не поняв, еще пуще рассердился и распалился, спрятал corpus delicti[15] в карман, запер комнату на ключ и со всех ног помчался к судье доносить.

Судья, по обыкновению, был в поле, но это не остановило рьяного доносчика — перепрыгивая через плетни и канавы, еле переводя дух, он бежал на полосу. Завидев учителя, в неурочное время бегущего к нему со всех ног, пан Шарский догадался, что это неспроста, и, поднявшись со стога, на котором сидел, поспешил навстречу.

Фальшевич был так возмущен и возбужден своим открытием, так радовался, что его усердие, возможно, будет вознаграждено рюмочкой старки, что едва мог говорить; еще вдалеке он снял картуз и постарался загодя отдышаться.

— Чего это ты, сударь мой, аж сюда ко мне примчался? — спросил судья.

— Есть причина, милостивый пан, — ответил Фальшевич, доставая бумаги и ухмыляясь коварно. — Неслыханное дело обнаружилось! Вашей милости известно, как я вам предан, пан судья, так вот, лишь только пан Станислав пошел на гумно, я, желая вам услужить, решил заглянуть в его бумаги, что там написано, — уж я-то в этом разбираюсь, ха, ха! Хоть я только четыре класса кончил, но и шестиклассника припру к стенке! Взялся я за эти бумаги, ваша милость, глядь, а тут вот оно что! Оказывается, пан Станислав стихи пишет! — Тут он повысил голос и вытаращил глаза, чтобы придать веса своему открытию.

— Слышите, ваша милость, — пишет стихи!

Он начал листать тетрадку и, найдя место, заложенное заранее полоской сахарной бумаги, весь дрожа от радости, прибавил:

— Но это еще не все! Поглядите только, ваша милость! Вот оно, вот! «К неведомой возлюбленной»!

Судья побледнел, вздрогнул, с каменным лицом молча взял тетрадь, чтобы воочию убедиться в преступлении; пробежав стихи, он сжал губы; было видно, что внутри у него все кипит, однако разум не давал гневу прорваться наружу.

— Спасибо тебе, — произнес он изменившимся голосом, пряча тетрадь, — ступай, скажи моей жене, чтобы дала тебе рюмочку старки. А со Стасем я поговорю…

Фальшевич радостно потер руки и низко поклонился.

— Вот видите, ваша милость, наверно, никто вам не служит усердней, чем я.

— Верю тебе, верю, — отворачиваясь, сказал судья. — Но ты пока иди к младшим детям, а со старшим я сам управлюсь.

Стась и не подозревал, какая буря ждет его вечером по возвращении домой; в хмуром отцовском лице он сперва ничего такого не заметил; лишь когда он поздоровался и судья, вместо того, чтобы спросить, как шла работа, и подать руку для поцелуя, отдернул ее, грозно глянув ему в глаза, Стась понял — еще не зная, в чем дело, — что придется пережить нелегкую минуту.

— Хорошо, что ты пришел, — прошипел Шарский. — Я должен тебе кое-что сказать. Послушай, это что такое?

И он указал на тетрадь, еще заложенную полоскою синей бумаги на злосчастном вздохе по неведомой возлюбленной, все более громко и грозно повторяя:

— Это что такое? Это что такое?

Станислав побледнел, затрепетал, смешался.

— Это упражнения, — тихо ответил он.

— За такие упражнения надо бы и учителя и ученика хорошенько проучить, — резко перебил отец. — На что сдались тебе стихи? На что такому сопляку возлюбленная? Так вот о чем ты думал там, в гимназии!

Станислав опустил глаза, сердце в его груди перестало биться, точно он сейчас, прямо на этом месте, упадет замертво, но безжалостный отец, видя, как он страдает, ни на одно слово не сократил свою брань, которую услышали прибежавшие на шум мать, братья и, из-за угла, презренный Фальшевич.

— Так вот чему вас учили! Вот что у вас на уме! Но я быстро выбью из тебя добрым батогом эти идеалы. Если ты, сударь мой, напишешь еще хоть два стишка, клянусь, что за каждый слог всыплю по десятку плетей, ты ж меня знаешь, я слов на ветер не бросаю! А теперь убирайся к себе во флигель и на глаза мне не показывайся!

Еле живой, с трудом волоча ноги, добрался Станислав до своей постели и бросился на нее, глотая слезы, стыдясь их. Судья строго-настрого запретил братьям и сестрам говорить с преступником, мать, конечно, не посмела за него вступиться, а Фальшевич, злобно усмехаясь в усы, поспешил насладиться унижением ненавистного гимназистика.

Закурив набитую бакуном трубку, которая после рюмки была особенно смачной, он, напевая, прохаживался по тесной комнатушке, всем своим видом словно глумясь над страданиями юноши и поглядывая на него с тупым злорадством.


Хотя супруги Шарские жили весьма уединенно и соседи навещали их редко и всегда с корыстной целью, кое-кто из родни еще поддерживал с ними отношения. Род Шарских, некогда могущественный и влиятельный в округе, сохранял фамильные связи со знатнейшими домами. Для шляхтича судья жил в достатке, был человеком порядочным, и родственники, несмотря на его чудачества и грубые манеры, не гнушались признавать его и даже по нескольку раз в году наносить визиты вежливости. Пан Адам Шарский, родственник его в четвертом, а может быть, и более дальнем колене, занимал среди окрестного шляхетства видное место. Обладая огромным состоянием, он имел одну-единственную дочь, отличался светским воспитанием, дом содержал на широкую ногу — словом, как бы принадлежал уже к высшему кругу.


В основе своей человек он был неплохой, со многими добрыми качествами, но все портила спесивость, тяга к аристократии, — уж очень хотелось ему войти в общество титулованной знати, слыть человеком утонченным, настоящим магнатом, короче, забыть о своем шляхетском звании. Богатство и даже происхождение давали ему на это известное право, однако Шарских, когда-то роднившихся с Путятами, Соллогубами, Сапегами и Радзивиллами, постигла судьба многих других знатных семейств. Беспечная расточительность двух поколений разорила их, лет сто они прозябали почти в полной безвестности и, выпав из круга аристократии, уже не знали, через какую дверь в него возвратиться.

Действительно, стоит из-за чего-либо прерваться традициям родовитой семьи, стоит нескольким поколениям походить в шляхетской сермяге и прекратить хлопоты о все более блестящих связях, тогда — даже имея заслуженных предков — приходится снова завоевывать честь быть принятыми в тесный круг, где все места заняты и куда лишь с трудом впускают снова. Хотя уже дед пана Адама Шарского, разбогатев на аренде большого поместья, оставил сыну состояние, достойное магната, которое сын увеличил и внук заметно приумножил трудом и женитьбой, хотя сам пан Адам получил отменное воспитание, французский язык знал лучше польского — что уже есть признак и печать высшего аристократизма — и повсюду его принимали, однако в чинном тоне приветствий чувствовалось, что о полной короткости и речи быть не может, как и о том, чтобы считать его ровней. Напрасно он старался, устраивал приемы, давал балы, подражал всем наимоднейшим нелепостям и приучал себя к самым диким причудам, принятым в свете, к которому он так жаждал принадлежать, напрасно нанял повара иностранца, воздвиг себе дворец, одел слуг в ливреи и завел в своем доме церемониал отнюдь не сельский и достаточно смешной, — знатные господа, глядя на все это, только морщили нос. Они у него ели, пили, обнимали его, поздравляли, занимали деньги, даже приятелями назывались, но в их обхождении всегда сквозило, что они удостаивают его своей милости и за эту милость требуют благодарности.

Жена пана Адама сама была дщерью этой вожделенной касты, принадлежала к ней телом и душою, а все ж не сумела раздобыть мужу прав гражданства. Вышла она за пана Адама по велению сердца и очень его любила, то есть любила настолько, насколько настоящая знатная дама может любить, ибо в свете и любовь подчиняется условностям. Прежде всего любовь должна быть благовоспитанной, то бишь внешне холодной; во-вторых, не должна быть смешной, ибо смешное считается там более постыдным, чем преступление; наконец, любовь не должна требовать жертв, ни самоотречения, ниже причинять хоть малейшую неприятность, о ней нельзя говорить, тем паче ею хвалиться, напротив, дабы отвлечь от нее внимание, надо ее скрывать, елико возможно, беспечной ветреностью, порой даже заходящей весьма далеко. Да, пани Мария (так ее звали) очень любила мужа, однако любила вполне благопристойно, так что никто о том бы не догадался, не будь в их кругу отмечено и признано, что она героиня супружеской преданности. Чета Шарских души не чаяла в единственной своей дочурке, прелестном дитяти, Вернее, уже очаровательной барышне, — хотя Аделька еще ходила в швейцарской соломенной шляпке и панталончиках, ей уже минуло пятнадцать.

Аделька же… Ну как вам ее описать? Думается мне, что для такого юного создания довольно паспортного описания примет, ведь все девушки в этом возрасте немного схожи, пусть с небольшими вариантами, — лишь впоследствии жизнь переделывает их в то, чем назначено им быть. У Адельки были чудесные черные глаза с необычайно длинными ресницами, идеальный овал лица, пышные темно-орехового цвета волосы, изумительно белое, румяное и свежее лицо; была она своенравна и своевольна, ведь баловали ее безмерно, и в небольшой ее фигурке было столько изящества, что эту очаровательную крошку родители не променяли бы на самую пышнотелую деву. Казалось, Аделька уже не растет больше, так и останется малюткой, — и это слегка тревожило родителей, — потому что она вполне оформилась, но была так прелестна, так грациозна в движениях, так совершенна в пропорциях, что даже боязно было, как бы что-то не нарушилось, если она подрастет хоть на дюйм.

Такова была семья богатых родственников папа судьи, и если кто случайно вспоминал о них в Красноброде, то он со слегка иронической усмешкой склонял голову и, воздев руки, бормотал:

— Знатные господа! Знатные господа! Чересчур высокий порог для шляхетских ног… Ясновельможное семейство Шарских…

Судья, впрочем, семью эту уважал и не порывал с ними отношений, на именины пана Адама и его жены приезжал в парадном костюме; когда же они посещали его, принимал их чрезвычайно любезно, даже следил за собою, чтобы не сказать им чего-либо неприятного, а это было ему трудней всего, так как жизнь в деревне сделала его уж слишком прямым. Время от времени пан Адам наведывался в Красноброд один или с женой и дочкой, обычно после полудня, и проводил у родича часок-другой, рассыпаясь в похвалах его хозяйству, хотя особенно восхищаться было нечем, тем паче такому человеку, как пан Адам, привыкшему к более утонченному образу жизни, к другим обычаям и совершенно отличным условиям существования. Супруга судьи, никогда из дому не выезжавшая, почти не бывала у богатой родни, как ее ни приглашали, и за полтора десятка лет лишь несколько раз, скопив денег на новый чепчик, угощалась у них за пасхальным столом — однако на нее не обижались, зная, что она собою не распоряжается.

И вот случилось так, что пан Адам решил нанести очередной визит в Красноброд, а поскольку там почти никто не бывал, кроме чиновников, являвшихся за поборами, то, едва заметив на дороге приближающийся к усадьбе экипаж и узнав лошадей и коляску пана Адама, все обитатели усадьбы засуетились, готовясь к встрече нежданного гостя. Чтобы хоть как-нибудь принять даже не такого привередливого господина, тут многого не хватало, в запущенном доме не было ни одной порядочной комнаты. Лишь грянуло, как гром, известие, и все в доме, начиная с самого судьи, принялись поспешно наводить порядок. Из сеней надо было повыносить шкуры и бадьи, из гостиной — мотки шерсти и горшки, приодеть детей, переодеться самим, подмести, окурить, вытереть пыль, расставить мебель по местам. Судья раздражался, жена его плакала, и все вымещалось на детях, дворня потеряла голову, и, когда коляска пана Адама остановилась у крыльца, он еще увидел тащивших замусоленный столик в одну сторону, а корыта в другую.

Но пан Адам, когда хотел, умел ничего не замечать и, поздоровавшись с судьей, вышедшим навстречу, сразу же повернулся к росшим во дворе деревьям, расхваливая их и говоря, что завидует хозяину, что сам-де хотел бы такие завести, и восхищался до тех пор, пока из другой половины дома не вынесли последний хлам. Лишь почувствовав, что уже можно войти в окуренную ароматным дымом горницу, гость направился в дом.

Там уже ждала его появления хозяйка дома в почти свежем чепце и новом ситцевом капоте да две наспех причесанные старшие девочки и один мальчик, еще застегивавший кожаный поясок, который ему разрешили надеть. Табачный дым, смешанный с курениями, еще парил синеватыми облачками в горнице, вместе с пылью, поднявшейся от спешного подметанья, но вошедший с улыбкою пан Адам, казалось, ничего неприятного не замечал и, хотя слегка заперхал, приписал это кашлю, мучающему его вот уже с неделю.

Судья, по обыкновению с видом строгим и хмурым, присел, чтобы занять родича беседой, и жена сразу же удалилась, озабоченная тем, как подать чай, к которому не было ничего, кроме хлеба да черствых, темной муки баранок, а дети, боязливо столпившись у дверей в соседнюю комнату, робко разглядывали важного гостя. Разговор зашел о потомстве, о котором пан судья перед чужими всегда отзывался с величайшей нежностью, и пан Адам вспомнил про Станислава, который на это время был послан в овин.

— Могу вас поздравить, дорогой кузен, — приятно улыбаясь, сказал он. — Я слышал, Стась возвратился, весьма успешно окончив гимназию; мне говорили, что он весьма способный юноша, был одним из первых и получил награду… Но где же ваш славный мальчик? Я хотел бы поговорить с ним.

При всей своей прямоте пан судья не решился признаться, что бывший гимназист заменяет гуменного, и объяснил отсутствие Станислава тем, что мальчик, верно, на охоте, однако поспешил выйти и сказать Фальшевичу, чтобы сменил Стася в овине и направил в горницу, да чтобы тот оделся поприличнее.

Через несколько минут появился и Станислав в новом мундире — хотя из гимназии он уже вышел, другого платья у него не было. Пан Адам чрезвычайно любезно поднялся ему навстречу и, осыпая похвалами, расспрашивая о занятиях, о товарищах, учителях и дальнейших планах, Усадил рядом с собою.

Положение Станислава было не из легких — присутствие отца совершенно его парализовало, от отцовского взгляда у него отнимался язык, он не знал, что делать. Но если уж кто настроится принимать все с лучшей стороны, тому все нравится, и пан Адам любое словечко Станислава толковал в наивыгоднейшем смысле, находя его незаурядно остроумным и приятным юношей.

— Стась, конечно, поедет в Вильно? — спросил пан Адам. — Жаль хоронить такие способности в деревне, занимаясь хозяйством.

— Именно так, милостивый пан, — ответил отец, утвердительно кивнув. — Хотя для нас это весьма нелегко, пройдется поднатужиться, чтобы отправить его в Вильно.

— На какое же отделение?[16]

— На медицинское, — сказал судья, — эта профессия дает верный кусок хлеба.

Пан Адам слегка смутился, его встревожил престиж имени Шарских, которого не носил еще ни один лекарь.

— Наука прекрасная, — молвил он, глотнув слюну, — но только есть ли у Стася влечение к ней?

Стась, естественно, опустил глаза и не посмел сказать ни слова.

— Есть или нет, — возразил судья, — мы должны прежде всего думать о хлебе насущном, для нас это главное.

— Но мне кажется, любезный кузен, что кусок хлеба у твоих детей и так будет.

— Шестеро их! Шестеро! — серьезно возразил судья. — А я долго не проживу, пусть не надеются на большие капиталы.

На том прекратился этот не слишком приятный разговор, и было заметно, что слово «медицина» произвело на пана Адама ужасно досадное, хотя и не обнаруженное явно, впечатление.

— Долго еще Стась пробудет дома? — спросил он после минутной паузы.

— Несколько недель, пока не соберу деньжат ему на одежду, на дорогу, все это немало стоит, а времена нынче тяжелые, — сказал судья, — приходится от себя отрывать.

— Я был бы рад познакомиться со Стасем поближе, — перебил его пан Адам. — Разреши ему, пан судья, приехать ко мне на недельку, окажешь тем большую любезность.

У Стася заколотилось сердце, но, не имея собственной воли, он не сумел выразить свои чувства, кроме как поклоном. Судья заметно смутился — и отказать не хотелось, и разрешить он не собирался. Ведь надо будет дать лошадей да, возможно, несколько злотых на дорогу; прикидывал он и то, что новый мундир будет надеваться каждый день и поизносится, а главное, не хотелось отпускать Станислава из опасения, что пребывание у богатой родни вскружит парню голову. Но можно ли отказать любезному пану Адаму! Тот его так убеждал, так наседал, так — быть может, с неким расчетом — прижал судью, что в конце концов гостю дано было слово, что Стася пришлют на неделю в Мручинцы.

Надежда на отдых, пусть недолгий, взволновала юношу, но какою ценой придется за него заплатить! Станислав знал, что после отъезда пана Адама на него безвинно обрушится град упреков и брани и, прежде чем его выпроводят в Мручинцы, он вволю наглотается оскорблений. Но, к великому его изумлению, все это его миновало.

— А знаешь, дорогой пан судья, — сказал, взяв обе руки Стася в свои, пан Адам, видимо, не желавший отказаться от мысли поскорее похитить Станислава, — дай мне Стася прямо сейчас, тебе не придется его отправлять, соберется он мигом, и я подольше порадуюсь его обществу.

Судья заметно смешался, он не был уверен, что у будущего студента есть пара целых сапог и свежее белье; стал он возражать, выкручиваться, но, чем больше он хитрил, тем сильнее настаивал паи Адам. Наконец, после совещания шепотом с женою в другой комнате, выяснив, что найдутся и новые штиблеты, и белые сорочки, судья, злясь и ворча, разрешил ехать.

Стась побежал во флигель готовить свой узелок, и через полчаса, после приготовленной с большими хлопотами чашки чая, который пан Адам проглотил как микстуру, они уже ехали в Мручинцы.


Там молодой человек очутился в совершенно иной среде — правда, он порою чувствовал себя неловко, робость природная и приобретенная из-за домашнего гнета мешала ему показать себя, а все ж в Мручинцах дышалось куда легче, куда свободней. Если бы не промахи, которые он делал по незнанию светских правил, и не унизительная наглость слуг, Станислав был бы почти счастлив. Здесь У него были книги, досуг для размышлений, были дотоле неведомые воля и покой. Вдобавок пан Адам, его супруга и даже Аделька держались со Стасем очень вежливо, любезно, предупредительно.

Через несколько дней он освоился с домом и с домочадцами, и ему стало совсем легко. Он уже не в первый раз приезжал в Мручинцы — пан Адам забирал его к себе на несколько дней почти каждые вакации и праздники, и знакомство с Аделькой было давним, так что, возможно, и то стихотворение «К неведомой возлюбленной» было навеяно воспоминанием о ее черных глазах.

Балованное, нарядное, прелестное дитя не могло оставить Станислава равнодушным — то была первая женщина, с которой он мог держаться запросто, первый идеал, засиявший ему на земле. Они проводили вместе целые дни, и девушка уже начинала кокетливо улыбаться юноше, инстинктивно почувствовав его преклонение и любовь. Родители ее либо этого не замечали, либо не желали обращать внимания на то, в чем вполне основательно видели невинное ребячество. Гувернантка Адельки, француженка м-ль Зюсс, забавлялась платонической любовной игрой двух подростков, потешалась над ними и чуть ли не помогала. Началось со взглядов, с отдельных словечек, с собирания цветов вдвоем, с переписанной песенки — и весело продолжалось день за днем.

Тем временем пан Адам, пользуясь случаем, не раз заговаривал со Стасем — проект обучения медицине ему претил, и он старался выяснить, нет ли у юноши хоть малейшего желания воспротивиться отцовской воле. Казалось, он даже был готов взяться переубедить судью, если найдется повод.

Таким поводом послужила поэзия. Стась был слишком молод и прямодушен, чтобы с чем-то таиться, и на второй же день его пребывания в Мручинцах страсть, с какою он накинулся на книги, его речи, намеки обнаружили поэта.

— А что же будет с медициной? — спросил пан Адам. Станислав лишь глубоко вздохнул.

— На мой взгляд, — серьезно сказал родственник, — нехорошо зарывать в землю божий дар, ты должен просить отца, чтобы он направил тебя по более подходящему пути, а я, я бы мог за тебя замолвить слово.

При одной мысли о сопротивлении отцу Станислав затрепетал, побледнел, застыл на месте.

— О, это невозможно! — воскликнул он. — Если отец что-то решил, он своего решения ни за что не изменит. Пожалейте меня, пан Адам, не говорите с ним об этом, он даже мысль такую никогда бы мне не простил.

Пан Адам только головою покачал.

Но ты понимаешь ли, к чему это приведет? — спросил он. — Ты и настоящим поэтом или писателем не станешь, и врачом хорошим не будешь — загубишь свое призвание и жизнь себе исковеркаешь.

— Другого выхода нет! — решительным тоном возразил Станислав. — Буду днем трудиться ради хлеба насущного, а ночью — для души.

Слезы проступили у него на глазах, и больше он об этом не заговаривал, а пан Адам с досадою пожал плечами, однако в дальнейшем при каждом удобном случае не упускал напомнить, как важно в жизни руководствоваться природными способностями, влекущими человека к какой-либо деятельности. Эти слова подкреплялись примерами загубленных судеб, когда люди не следовали внутреннему голосу. Стась внимательно слушал и все больше сокрушался над своим положением, не видя выхода.

Как сон пролетели дни в Мручинцах, юношу озноб пробирал при мысли, что надо из этой атмосферы богатства, свободы, учтивости возвратиться в краснобродский флигель, к молотьбе, к Фальшевичу и домашним пыткам, но он гнал свои страхи, отравлявшие мимолетное счастье, и всею душой радовался окружающему.

Ах, какие то были чудесные минуты! Как золотые, идеальные грезы пролетали они, преображаясь в воспоминания, в неуловимые видения… После ночи мечтаний вчерашний день уже казался поэмой, утро представало вечером как волнующая песнь, и юная душа с присущим ей пылом тотчас облекала каждый минувший миг в роскошные, нетленные облачения, пряча его в самом заветном уголке сердца. Как в давние героические века, здесь все было событием, пустячное происшествие, слово, движение разрастались до грандиозных размеров. О, велико могущество сердца в пору пробуждения первых чувств и впечатлений: оно творит из ничего — а уж если Провидение подарит ему чудесный сюжет… Вот и поет тогда сердце эпическую поэму жизни, и, если эту песнь прервет холодная действительность, ее уже никогда не удастся ни допеть, ни повторить.

Стась забывал обо всем, нежился на пуховиках мечтаний — пробуждаясь в жару, засыпая в лихорадке, он со страхом считал часы, приближавшие отъезд, мысль о Красноброде вызывала у него дрожь и отвращение, он старался о нем забыть и под разными предлогами оттягивал возвращение домой, но чем больше оно откладывалось, тем страшнее казалось.

Тем временем дни проходили восхитительно, были полки бесчисленных событий, незаметных для чужого глаза, а для юной пары столь же значительных, как мировые катаклизмы. В какой-то день Аделька была грустна, дулась несколько часов со Станиславом не разговаривала — часы эти казались Стасю веками отчаяния, юноша, оробев, отстранился от нее, на другой день она вернула все его подарки, а вечером того же дня они помирились и поклялись друг другу в вечной любви. Дата эта, этот вечерний час, облик неба и земли в тот миг глубоко врезались в память обоих — первая торжественная минута в их еще недолгой жизни! Обменяться кольцами они не могли, колец не было, и они обменялись сорванными в саду стебельками незабудок, которые быстро — о, очень быстро! — увяли и засохли на пылающей груди. После достопамятного вечера, который вознес Станислава на седьмое небо и преобразился в пламенный любовный гимн, влюбленные, полагая, что отныне связаны ненарушимым обетом, немного успокоились, а Стась даже стал меньше бояться возвращения домой, желая ради любимой пострадать, даже претерпеть мучения, дабы доказать свою любовь.

Оставшиеся дни, каждая минута которых была на счету, они жили, поглощенные своим чувством, строя планы на будущее и по своему разумению справляясь с ожидаемыми препятствиями, как с гордиевым узлом, устраняя их мечом юности и пылкой страсти! Аделя была готова упасть родителям в ноги и молить их о разрешении. Станислав намеревался все сказать отцу с почтением, но также с несокрушимой твердостью и не поддаваться никаким угрозам, запугиваньям, даже самым жестоким пыткам.

Почему прекрасные грезы и чувства молодости, столь возвышенные, расцвеченные столь поэтичными красками, так мимолетны, так непрочны? Почему взрослый человек, храня их в душе, сам над ними смеется и потешается, не щадя святую невинность мечтаний весенней своей поры? Когда же в нас больше чувства, благородства, пылкости, любви, самоотверженности и веры во все великое и прекрасное? И разве стоят рассудок и холод зрелых лет тех восторгов, таких смешных, но также великих своей искренностью?

Увы, это только минута в жизни — только минута, которую опровергнут все дальнейшие дни, дни холода, скуки и расчета. Только для безумцев, кому выпадет счастье повредиться рассудком, она длится больше обычного. О, как странен кажется при седых волосах бурный, непостижимый, смешной и неукротимый расцвет чувств! И кто бы не отдал все богатства зрелой поры, только бы вернуть хоть один час тех чарующих дней, хоть одно биение сердца, хоть один полет в небеса! Но ничто не возвращается, ничто не повторяется, и время железною рукой ведет нас на гору, на голую вершину, с которой сбрасывает в вечное забвение.

Но вот настал печальный, торжественный вечер прощанья, последний вечер. Не дождавшись сына, судья прислал за ним бричку, повелев вознице передать, чтоб паныч завтра на заре был в Красноброде. Сердце у Стася разрывалось, но пришлось покориться.

К счастью, вечер был чудесный, и любившая прогулки м-ль Зюсс предложила Аделе прогуляться; естественно, их сопровождал Станислав, и едва они удалились от дома, как юная пара скрылась, убежав вперед, чтобы поговорить на свободе. У обоих в глазах стояли слезы; взявшись за руки, они молча остановились под липами, не — в силах слово вымолвить.

— Ах, господи боже! — воскликнул наконец Станислав. — Вот и последний вечер! Кто знает, надолго ли мы должны расстаться, быть может, навек.

— Но ты же приедешь сюда, прежде чем покинуть наши края? — спросила с волнением Аделя.

— Не знаю, не знаю! Это зависит от отца! Разрешит ли он?

— Об этом я не спрашиваю! Я так хочу! Я приказываю! Я рассержусь!

— Хоть тайком, но приеду!

— Да! О да! Мы должны увидеться! Помни!

Они опять помолчали, глядя друг другу в глаза.

— И незабудку храни! — прибавила Аделя.

— Ты еще сомневаешься? Как ты могла подумать?..

— Ты поедешь в город, там будут вокруг тебя новые люди, новые лица, а вы так легко забываете!

— О, а вы-то, Адель!

— Мы, если полюбим, так раз навсегда!

— Раз навсегда! — повторил Станислав. — Теперь я тебе скажу: запомни, запомни эти слова!

И они пошли дальше, печально опустив головы, дошли До конца сада, подали друг другу руки, и, когда их догнала м-ль Зюсс, лишь темнота не позволила ей заметить слез, блестевших в их глазах.

На другой день затемно, когда в Мручинцах все еще спали, Станислав, уезжая, оглянулся на окна комнаты Адельки и в одном из них увидел издали бледное личико и белый платок, которым она махала на прощанье…

Он прижал рукою к сердцу засохшую незабудку, возхлестнул лошадей, и высокие тополя усадьбы навсегда закрыли от него его счастье.


Напрасно Стась жадно всматривался в каждую прогалину темного леса, заслонявшего город от глаз нетерпеливого юноши. Медленно едучи по песчаной дороге, он все глядел вперед, но видел только деревья, песок да все чаще встречавшиеся придорожные корчмы. Мысли его то опережали лошадей, то возвращались вспять, к дому и к Мручинцам. Стасю трудно было связать свое прошлое с будущим, но хотелось любой ценой соединить их. И посреди каждой его молодой грезы возникал суровый отец и сильной рукой отталкивал его от выбранного пути. Последние несколько недель наполнили сердце юноши горечью, он прожил их, подвергаясь гонениям за стихи, в несносных трудах по хозяйству, во всевозможных унижениях, а когда настало время отъезда в Вильно, отец решительно заявил ему, что, ежели он не выкинет из головы литературу, песенки и прочие подобные глупости, он, отец, от него отречется и на порог не пустит. Стало быть, придется записаться на медицинское отделение, обещая себе работать за двоих и надеясь хоть урывками заниматься литературой. Снабженный весьма скудными средствами и множеством наставлений и советов, Станислав и не подозревал, как много трудностей ждет его в начинающейся новой жизни.

Откуда только берутся неиссякаемые запасы смелости и энтузиазма, которыми молодость наполняет грудь человека? Да можно ли тут сомневаться, колебаться и пасть духом, как падают люди пожилые?

И мало-помалу даже трудные задачи, стоявшие перед Станиславом, стали окрашиваться в его мыслях яркими весенними тонами и преображаться в надежды — только бы поскорее увидеть город, чтобы поприветствовать его крестным знамением, молитвой и поклоном.

Но вот у самой дороги, по левую руку, показалась корчма, перед которой стояло несколько бричек, и тут же еврейский заезжий двор, а поскольку тощие крестьянские лошадки, на которых ехал Стась, порядком притомились и еле брели, вознице пришлось сделать здесь остановку.

Видимо, это был один из тех заезжих дворов, которые возвещают о близости города и поставлены без надежды на то, что кто-нибудь остановится в них надолго, а потому не имеют просторных конюшен и прикидываются чем-то намного лучшим, чем они есть на самом деле. Над нижним этажом корчмы, вроде цокольного, наполовину уходящим в землю и окруженным поверху узкой галереей, возвышалось крылечко с резными столбиками и небольшой лестницей. В окнах гостевой горницы красовались висевшие, вероятно, уже не первый год занавески да два горшка с геранью и бальзамином.

Хозяйка, одетая по-городскому и не без щегольства, в это время как раз потчевала из четырехгранной фляги проезжих возниц, улыбаясь и мило щебеча, а на галерее стояла девушка помоложе, кокетничая сама с собой, потому что рядом как будто никого не было видно. Небольшая эта корчма, которая была пристанищем для возниц, замучивших своих лошадей на песчаной дороге, и привлекала их дешевой водкой, сдобренной турецким перцем, служила также рубежом для провожающих, неспособных расстаться с другом без многократных объятий. В ее единственной и довольно убогой горнице, все убранство коей составляли топчан, скамьи, драная занавеска и скудная зелень неухоженных цветов, частенько распивали привезенное из города шампанское и справляли ночные пирушки, для которых в городе не оказалось места.

Унылое это было заведение, как всякая пригородная корчма, где так и разит пьянством и где находит себе прибежище распоследний отвергнутый городом сброд, — облупившиеся стены, поблекший «герб» (armes parlantes[17], изображавший бутылку и рюмку), разбитая кое-где галерея и треснувшие стекла в окнах отнюдь не придавали ему прелести, а от нескольких чахлых сосен во дворе не было ни тени, ни уюта. Вокруг только пески да лысые холмы. Хоть невзрачный вид был и у заезжего двора, пришлось остановиться ради лошадей. Стась с нетерпением осматривался вокруг.

И вдруг — о чудо! — он заметил на галерее сперва одного, потом двух, трех, наконец, четырех школьных товарищей, ехавших, как и он, в Вильно.

— А, уважаемый Пиончик! — вскричали они хором. — Привет тебе, поэт весны! Приветствуем и просим идти к нам, не то за уши притащим.

Стосковавшись по обществу молодежи, Стась, выйдя из брички, одним прыжком очутился с ними и попал в объятия своих самых любимых сверстников.

— Слава богу, что мы тебя встретили! — воскликнул Павел Щерба, закадычный друг Станислава. — Теперь уже вместе въедем в это проклятое или заклятое Вильно, куда мы всё добираемся, добираемся, да никак не доберемся.

— Но прежде всего, — перебил его Болеслав Мшинский, по-детски любивший поесть, — соберем остатки дорожных запасов и, пока лошади отдыхают, закатим пикник в складчину! Я жертвую огрызок копченой колбасы!

— Обжора, — пожимая плечами, сказал Павел. — Хоть бы на минуту забыл про брюхо!

— Пошли в дом, — прибавил Михал Жрилло, степенный литвин, — там поговорим и все обсудим…

— Пошли, пошли! — последним отозвался пан Корчак, рослый юноша с пробивающимися усами, больше всех них похожий на настоящего мужчину.

Они уже собрались идти в горницу, как вдруг в дверях корчмы показался еще и шестой юноша. Видимо, то был, вроде них, недавний школяр, только из какой-то другой гимназии, и тоже направлялся в Вильно, — правда, было неясно, с кем и как он сюда приехал, и сапоги у него почему-то были сильно запылены.

Друзья уставились на него, он — на них.

На незнакомце был изрядно поношенный форменный мундир, из которого он давно уже вырос, стоптанные сапоги и залатанные брюки, на голове фуражка, чей суконный вылинявший верх стал из синего грязно-голубым. При таком незавидном наряде выражение лица у незнакомца было горделивое, самоуверенное, смелое и спокойное, и смотрел он на всех с таким превосходством, что друзья были поражены силой его взгляда. Однако его низкий лоб не озаряла искра гениальности, и в заурядных чертах лица не сквозил могучий талант, от которого лицо светится и лучится; только сильная воля, несокрушимая гордость чувствовались в его сжатых губах и почти презрительном взоре.

Но разве можно разойтись с новым товарищем без слов, ничего не спросив, даже не поздоровавшись? Недавние гимназисты слишком хорошо знали студенческие обычаи, чтобы, пусть и не обижая чужака, отвернуться от него и расстаться равнодушно.

Первыми встали, чтобы приветствовать его, Павел Щерба и Михал Жрилло, когда он сам, видимо, отнюдь на это не рассчитывая и не сняв фуражки, довольно нагло обратился к ним.

— Любезные коллеги, — сказал он, вскидывая голову, — вы, наверно, как и я, направляетесь в Вильно? Не подвезете ли, часом, меня?

— Охотно! — первым откликнулся Станислав. — У меня в бричке есть место.

— А сюда-то как ты добрался? — спросил Щерба.

— Как? Вам любопытно узнать, как? — с победоносной усмешкой повторил вопрос незнакомец. — История довольно длинная, в конце-то концов я все же оказался здесь, но оставшуюся часть дороги мне уже не хочется пехтурой топать, да и в город входить вот так, одному, неприятно, так лучше я подсяду к кому-нибудь из вас.

И без приглашения, войдя с ними в горницу, он первый уселся на скамью.

Появление в их компании нового товарища слегка охладило приветствия и беседу молодых людей, однако в этом возрасте знакомство завязывается быстро, и через полчаса они держались так, будто десять лет знают друг друга.

Незнакомец, развалясь на скамье все с тою же нагловатой и надменной миной, с какой появился, начал им рассказывать свою историю, причем не только не старался скрыть свою бедность, заставившую его идти пешком огромное расстояние, но как бы ею похвалялся и гордился, словно победил гидру семиглавую.

— Иду я, — говорил он, — аж из Подолья[18], хотя, правду сказать, немного и проехал, но большую часть дороги пешком топал. — Он улыбнулся. — На сегодня уже остались у меня в кармане только трехгрошовая монетка да колечко, последняя драгоценность шляхетской семьи, чтобы продать его в Вильно и продержаться первые несколько месяцев. Нет, право, дорога у меня была чудесная, поэтичная, и я ни о чем не сожалею, разве что о последней паре драных сапог…

И он приподнял ногу, показывая отставшую подошву и торчащие из прорехи пальцы.

— Но пока ты не продашь колечко, не найдешь знакомых, не заведешь друзей, как же ты жить думаешь? — спросил Михал.

— Хо, хо! Вы за меня не тревожьтесь! — смеясь, возразил юный нахал, которого мы будем называть Базилевичем. — Во-первых, знакомые, вот они, уже есть, а во-вторых, я так уверен, что обязательно устроюсь и пробьюсь, что даже об этом не думаю.

Юноши взглянули на нового товарища с восхищением, а он на них — с превосходством, даже с жалостью и, главное, с сознанием своей силы.

— Ну что ж! — вскричал он. — Давайте же приступим к еде, коли в торбах у вас что-то найдется, а моей долей в складчине будет мой аппетит… Кто-то тут поминал колбасу, согласен и на нее, голоден я ужасно!

Весело приступили они к импровизированному пиршеству, состоявшему из поданного им дрянного чая, пресловутой колбасы, оказавшейся на поверку крохотным огрызком, да булок, сыра, масла и яиц. Все это нашим проголодавшимся юнцам, без умолку болтавшим и отнюдь не склонным привередничать, показалось превкусным, а Базилевич, тот уплетал за четверых и, надо отдать ему должное, безо всяких церемоний хватал под носом у всех что попадется — кто смел, тот два съел!

Завязался шумный, сбивчивый, пылкий разговор.

— А ты, Станислав, — спросил Щерба, — на какое отделение думаешь поступать? Чем будешь заниматься?

— Медициной, — тихо, с грустным вздохом ответил Станислав. — А ты?

— Так и я на медицинское собираюсь, — воскликнул Щерба. — Итак, приветствую тебя, коллега, очень рад, что мы будем сидеть на одной скамье, только не понимаю, что случилось: ты же был первым учеником по литературе и языкам, писал стихи и речи лучше нас всех, а может, даже лучше учителя… И ты думаешь поступать на медицинское!

— Такова воля родителей, — отвечал Станислав. Базилевич вскочил на ноги с горячностью, слишком театральной, чтобы быть естественной, — видимо, для пущего эффекта он немного переигрывал.

— Что я слышу! — воскликнул он. — Конечно, родителям почет и уважение! Но нечего их слушать там, где речь идет о всей судьбе и о совершенствовании себя на том единственном пути, который назначен нам господом богом! Бог вдохнул в твою грудь поэзию, чтобы ты был целителем сердец, а не для того, чтобы ты ее уморил в себе, услужая всякому хаму, получившему несварение желудка. Миссия поэта куда выше, и приносить ее в жертву так легко — это святотатство!

— Ох, и силен! — пробормотал Михал. — Лопал славно, но речи говорит еще лучше — набрался сил!

— Я беден! — покраснев, возразил Стась.

— Я, кажется, еще бедней тебя, — отчаянно жестикулируя, возмутился Базилевич. — Ты приехал в бричке, я приплелся сюда пешком, как нищий, у тебя есть деньжата в кармане, я гол как сокол, у тебя есть родители, которые с тобой куском хлеба делятся, а я перед своими заикнуться о том не могу, и все же, вот я перед тобой, — я не иду на это ваше хлебное медицинское, куда мне с моей памятью и способностями было бы не трудно поступить, нет, я буду заниматься литературой, к которой меня зовет божий глас!

Самонадеянность Базилевича была бы смешною, когда бы не искренность, придавшая ей почти героическую ноту, но все же что-то в нем отдавало театром, жаждой успеха, и это портило впечатление, — юноши слушали его удивленно, но без особой симпатии. Базилевич высокомерно глянул на них и умолк.

— Ну, а ты, пан Болеслав? — спросил после его пылкой речи Щерба, обращаясь к Мшинскому. — С чем ты едешь в Вильно?

— Поступаю на юридическое! Буду изучать право!

— Ха, ха! Как бы тебе, изучая право, не свернуть налево, — вмешался в их разговор Базилевич, — и такой кус хлеба часто бывает лучше других.

— Уж позволь, и наука эта тоже лучше других! — с некоторой обидой воскликнул Болеслав.

— Науки о праве я не понимаю, — отозвался, не переставая уплетать, самоуверенный пришелец. — Все права бог записал в груди человеческой, а история права — всего лишь признание человеческих грехов и заблуждений. К чему это изучать?

— А ты, Михалушка, куда идешь? — спросил Болеслав, словно не слыша этого рассуждения, потому что не хотел ссориться, а Базилевич сильно его раздражал.

— Я-то, ей-богу, скажу вам, сам не знаю, что со мной будет, — смеясь, отвечал Жрилло. — Родителей у меня нет, чтобы мною руководить, опекун дает мне полную свободу выбора, особой склонности к чему-либо я не испытываю. Вот поосмотрюсь, поразведаю, а пока сам не знаю, что мне придется по сердцу.

— И сердца послушаешь ты, — продекламировал Базилевич, — за что я хвалю и решенье твое одобряю.

— Ago gratias![19] — с низким поклоном ответил Михал.

— Ну, теперь очередь Корчака исповедаться, — весело продолжал Болеслав. — Что же ты-то думаешь, достойнейший наш драгун!

— Вот незадача! — засмеялся рослый и усатый Корчак, беззлобно принимая прозвище. — Видать, вы меня до университета будете драгуном дразнить! Чем же я виноват, что вас перерос и похож на капитана драгунов? Так знайте, что я собираюсь стать ксендзом, и все вы, сколько вас тут есть, вскорости будете мне целовать руку!

— Ха, ха! — дружно расхохотались приятели. — Наш Корчак — приходский ксендз, каноник, а может, и епископ! Ей-богу, что-то не верится, — это он-то, который еще в пятом классе закрутил отчаянный роман в сопровождении гитары…

— Вот именно, я раньше других начал, потому раньше других и кончил, — печально ответил Корчак. — Ничего не поделаешь, меня ждут ксендзовская ряса и тонзура на темени.

— Выходит, нас здесь, — стал считать Павел Щерба, — два доктора, ксендз, литератор, законник и — ну, Жрилло, решай же поскорей, чтобы я знал, как тебя величать.

— Давайте погадаем на узелках! — воскликнул Болеслав, доставая платок. — Пусть сама судьба решит кем ему быть.

— Вот и славно! Может, тогда мне будет легче выбирать, — со смехом сказал Жрилло. — Ладно, буду повиноваться велению всемогущего рока.

— На, тяни, и пусть вопрос о твоей судьбе решится так же легко, как развяжется этот гордиев узел! — торжественно произнес Болеслав. — Четыре уголка, каждый с особым узлом, обозначают богословие, медицину право и словесность, о философии говорить не стоит, я помню что тебе всегда надо было подсказывать, даже сколько будет девятью девять.

Жрилло подошел к нему, постоял, подумал и резко выдернул узелок.

— Ну, и что ж это означает? — спросил он, с любопытством его рассматривая.

— Пострижение и быть тебе ксендзом! — засмеялся Болеслав.

— Ну, нет, молвил Жрилло, — уж этого-то, пожалуй, не будет.

— Эх вы, дети, дети! — отозвался со своей скамьи Базилевич. — Счастливые, что можете так шутить с судьбой.

— И над судьбой, и над судьбой! — повернувшись на каблуках, подхватил Жрилло. — Ксендз или не ксендз а я предлагаю продолжить путь, а то темнеет, до Вильно по песку еще порядочно ехать, и я сильно сомневаюсь, чтобы к нашему приезду в городе устроили иллюминацию, так что торбу на плечо — и на постоялый двор!

И молодая компания с шумом, с песнями высыпала на крыльцо и, стуча каблуками, сбежала по ступеням. Поскольку никто не выразил особого желания взять Базилевича, Станислав усадил его в свою бричку, и они поехали дальше.


Почти в самом конце Троцкой улицы, за костелом братьев францисканцев, стоял неказистый дом, подобие гостиницы, которую содержал некий делец по имени Горилка; он сдавал жилье на дни, на недели, на месяц, на год, держал тут же плохонькую харчевню и даже кофейню для особо бережливых проезжих. Не рассчитывая заполучить более зажиточных постояльцев, пан Горилка особенно охотно сдавал свои комнатушки на различные сроки бедным студентам. Его дом отличался прежде всего грязью и дешевизной — хозяин, который любил выпить и вечно ссорился с женой, поддерживал с величайшим искусством свое заведение, ежечасно грозившее крахом, и, не теряя присутствия духа, укрепляемого водкой, хватался то за одно, то за другое дело, больше полагаясь на чудо и на щедроты немецких князьков, чем на обычный, естественный ход вещей. Горилка был уже немолод, говорили, что когда-то он служил при княжеском дворе, даже был кухмистером и, скопив денег, вложил их в гостиничное заведение. Но, занявшись новым хозяйством, он женился на хорошенькой девице, много моложе его, старика, а характером, возможно, ему не уступавшей, и почему-то дело У них не пошло на лад. Один бог знает, что творилось в этом доме, супруги жили как кошка с собакой, каждый норовил что-то ухватить из небольшого капитала, ее милость уже несколько раз покидала его милость, его милость нередко брался за палку, из года в год дела шли все хуже, однако дом свой Горилка не закладывал, хоть и держалось все на волоске.

Он много задолжал на бойне, пекарю, в разных лавках и владельцу дома, занимал у приятелей, денег на все не хватало, они таяли у него в руках, но все же — ни шатко, ни валко, а дело шло. Приучившись со временем поменьше рассчитывать на мифических немецких князьков, которые тут не появлялись, и на богатых проезжих, о которых он мог только мечтать, так как они на Троцкую улицу, да еще в такой невзрачный дом, не заезжали, разве что случайно, — пан Горилка решил наживаться на студентах: понаделав в доме крохотных комнатушек, брался харчевать приезжих, обстирывать и ссужать деньгами и уже прикидывал, что к концу года они с лихвой вернут ему расходы за несколько лет.

Человек он был непоседливый, крикливый, целый божий день бегал с ключами по дому, распекал прислугу, наводил порядок, но почему-то никто его не слушал, все шло через пень-колоду, к тому же Горилка, даже когда у него было самое неотложное дело, лишь встретит собеседника, мог часами стоять и разглагольствовать, не в силах остановиться.

С утра он выпивал чарку водки и, слегка захмелев, испытывал неодолимую потребность выговориться — принимался первому встречному выкладывать историю своей жизни, свои планы, сделки, неудачи, выворачивая наизнанку страждущую душу. Больше всего он любил потолковать насчет своей супружеской жизни и горького разочарования в браке, причем делал это с чрезмерной откровенностью, вызывая усмешки и даже слезами своими не возбуждая жалости, настолько нелеп был этот старикашка.

Жена его в то время отсутствовала, уже не в первый раз сбежав от мужа, и Горилка один нес на своих плечах бремя хозяйства. Помогали ему в этом толстая Магда, экономка, ближайшая его поверенная и приятельница, и Герш, фактор при гостинице, правая рука и alter ego[20] хозяина.

Особенно необходимым человеком был Герш, хотя и сосал его как пиявка, но без Герша пан Горилка и шагу ступить не мог. Ну кто бы заехал в грязный домишко на Троцком улице, кабы услужливый еврей не стоял у ворот как живой герб гостиницы, не догонял, не останавливал проезжающих, по чьей физиономии он угадывал возможных постояльцев.

Когда подошла пора приезда студентов, у Герша и Горилки в ожидании гостей минуты отдыха не было, и фактор мало того что расхваливал да зазывал, но из усердия часто хватал вожжи, придерживал бричку и морочил голову молодым седокам, суля золотые горы.

И Горилка, в свой черед, тоже не бездельничал, то и дело выбегал — с быстротой, какую разрешали его почтенные годы, — на середину мостовой и заманивал студентов, указывая на фасад дома, который недавно подновили.

В это время года, решающее для его судьбы, дом приоделся со стороны улицы в праздничный наряд, даже оконные рамы разрисовали и часть двора поближе к улице посыпали желтым песком, а галерею у входа в харчевню и бильярдную покрасили зеленой масляной краской. Стоило послушать пана Горилку, этого неоцененного оратора, когда он горячо расписывал приезжим удобства и преимущества своего отеля.

— Милостивый пан, милостивый пан, это ж какая улица! Первая улица в городе, прославленная мученичеством францисканцев! Мой дом — лучший дом на всей улице, этого никто не может отрицать! Более удобного дома нет на свете! Тихо, тепло, чисто — порядок, как в монастыре, полная сохранность вещей… недалеко от центра, древний костел рядом! Кухня у меня такая, какою ни Малиновский ни Титус похвалиться не могут! Еда домашняя, здоровая, на самый тонкий вкус — каждый день блинчики с повидлом! Все удобства! Прошу вас, хоть один разок взгляните на дом! Студенту лучшего жилья не найти, чем этот дом, в таком тихом месте! Зимнею порой тепло, как на печи, коридоры просторные, как в замке, полная надежность, сохранность вещей — это в нашем-то городе, где кругом мошенники и воры. Да я за прислугу честью своей ручаюсь, в коридоре можно мешок золота оставить!

Однако ни старания Герша, ни красноречие самого пана Горилки успеха не имели, студенты прибывали в Вильно толпами, а дом все еще пустовал; хозяин уже стал приписывать свои неудачи интригам конкурентов, а так как он привык считать источником всех бед свою жену, то и тут подозревал ее козни.

— Слышишь, Герш, — говорил он фактору во вечерам, — тут не что другое, только интриги этой негодяйки! Ее рука, ее работа! Меня не проведешь, это она все мутит, пакостит мне!

Еврей молча пожимал плечами.

— Нет, ты мне не перечь, — продолжал Горилка, усматривая в этом движении знак несогласия. — Ее это работа, богом клянусь… Черные интриги! Она мой дом ругает, людей отваживает, о, всего этого не было бы, кабы злая судьба не свела меня с этой бабой.

Оба они с Гершем уже повесили нос на квинту, как вдруг господь бог прислал им целый воз наших студентов. Поскольку это были новички, народ по большей части небогатый и города не знающий, им показалось, что сам господь привел их в сию счастливую гавань. Зазвав пока только на ночлег, Горилка и Герш так заморочили им голову, что они для пробы сняли здесь жилье на месяц.

Комнатка, которую снял Стась, пригласив к себе Базилевича, уже и не помышлявшего с ним расставаться, была довольно тесная, в меру темная и по всем признакам обещала быть и холодной, однако Горилка (на что человеку разум дан?) сумел все ее изъяны представить неопытным мальчишкам как достоинства. Слишком яркий свет, по его словам, вреден за работой для глаз, в более просторной комнате было бы холоднее, а щели и дыры способствуют проветриванию. Он даже усматривал большое удобство в том, что окно выходит на грязный двор, — так, мол, никто не сможет шпионить, видеть, что делается внутри, и никакие наружные предметы или уличный шум не будут отвлекать от занятий.

Станиславу всюду было хорошо, хотя Базилевич, нахально навязавшись ему, оказался довольно беспокойным сожителем и сразу же, на правах товарища, установив полную общность имущества, которого сам не имел, принялся без зазрения совести распоряжаться чужим. Но возможно ли было этого бедняка, еще более нищего, чем Стась, выгнать в угоду своим прихотям на улицу и отказать ему в пристанище? Остальные товарищи разместились в этом же доме в двух комнатах побольше, и это соседство всем пошло на пользу — можно было друг другу помогать и в беде выручать. Первые дни, как водится, были полны хлопот и впечатлений. Стась, точно опасаясь, что от него все куда-то сбежит, хотел осмотреть сразу весь город, все памятники Вильно, окрестности и достопримечательности. Ему и его друзьям посоветовали подняться на Замковую гору, к высящимся там развалинам Высокого Замка, сходить в собор, к гробнице Витовта, на Бекешовку, пойти по берегу Вилии к развалинам дворца Барбары, к Острой Браме; они обошли все костелы, без устали восхищаясь чарующими видами города, где каждая пядь земли пропитана тысячами воспоминаний. У нашего поэта голова пылала при одной мысли о том, что он ступает по местам, где прошло столько славных веков, столько героев, народов, где явлено было столько героизма и самопожертвования. Не оставалось ни минуты для отдыха — запись на курсы, первые лекции, но также окружали их опасные для студентов соблазны и развлечения, заполонив мысли и сердца, туманя голову, ввергая в какое-то восхитительное лихорадочное возбуждение. Кто из нас не помнит это безумие первых дней и пылких мечтаний, которыми начиналась студенческая жизнь, эта непрестанная череда новых впечатлений? Скопление множества молодых людей, подобно собранным в единый фокус солнечным лучам, неизбежно порождает совершенно особое состояние, невозможное при иных условиях. Ничто их не ограничивало, не умеряло, где там, даже профессора и вообще все, соприкасавшееся с этой молодежью, увлекалось неким неудержимым вихрем и, вместо того чтобы ее усмирять, тоже неслось куда-то очертя голову. Однако каждый характер, каждая отдельная личность проявляли себя здесь, как разные вещества в химической смеси, вступая в отношения согласно своей природе. Станислав, живший глубокой душевной жизнью, погруженный в себя, позволил полонить себя и увлечь, поддался влиянию товарищей и с самого начала утратил волю, развить которую никогда не имел возможности и проявлять ее не умел. Базилевич же, напротив, шагал с высоко поднятой головой, пользуясь услугами окружавших, словно все созданы для него, и победоносно прокладывал себе дорогу. Также Щерба, более практичный, чем прочие, усвоил тон и важный вид наставника младших, находя опору себе и другим в здравом смысле. Говорил он мало, ни минуты не теряя попусту, понимая значение каждого часа и каждого, даже незначительного шага.

Болеслав Мшинский тем временем объедался — с первого же дня кулинарные опусы пана Горилки пришлись ему не по вкусу, и он дополнял их лакомствами, которых у него всегда были полны карманы. Что ж до более важных дел, он целиком полагался на Щербу, а пока были деньги, проедал их. Михал Жрилло сразу обзавелся множеством друзей, знакомств, связей и начинал студенческую жизнь в сердечном дружеском кругу. Наконец, Корчак, готовившийся к духовной карьере и хлопотавший о зачислении в семинарию, грустно взирал на соблазны мирские, от которых ему предстояло отказаться.

Базилевич денно и нощно убеждал Станислава повиноваться зову сердца, а не воле родителей, и изображал ослушание отцу прямо-таки преступлением против господа бога. Однако Шарский не решался последовать его совету и записаться на отделение словесных наук, так его привлекавшее, и начал посещать лекции на медицинском, выслушивая насмешки подолянина и с грустным удивлением глядя на этого храбреца, который пробивался один, своими силами, с неизменной верой в будущее и в успех.

С неделю Базилевич бродил по городу, где у него не было ни одного знакомого, пытаясь продать кольцо и добыть денег на самые необходимые расходы, а тем временем брал у Станислава, что хотел, бесцеремонно пользуясь его имуществом и карманом. Наконец, после многих трудностей, кольцо купил ювелир Фиорентини, и Базилевич, справив себе новый мундир, уверенный в том, что, когда кончится его капитал, он найдет занятие и заработок, съехал от Станислава, уверяя, что дом Горилки это мерзкая трущоба, где жить невозможно.

Однако несколько прожитых с Базилевичем недель, его граничащая с наглостью отвага и более твердая воля, не признающая над собою никакой власти и руководства, произвели на Станислава глубокое впечатление. Его стали одолевать сомнения, он чувствовал, что медицинская наука и вся атмосфера этого отделения ему не по душе, и все чаще подумывал о переходе на литературное. Щерба, догадываясь о его душевной борьбе, пока молчал, полагая, что Стась все же не нарушит волю родителей, но однажды, увидев его расстроенное лицо, прошел в комнату Стася, намереваясь побеседовать с ним откровенно. Застал он друга за чтением драм Шекспира в немецком переводе — у ног Стася валялась тетрадь по анатомии, в отчаянии брошенная на пол; юноша был возбужден, грудь его, голова пылали, на глазах блестели слезы.

— Слушай! — сразу же крикнул ему Станислав. — Это выше моих сил! Завтра бросаю медицину и начну заниматься литературой, да свершится воля божья!

— А что скажет на это отец? — холодно спросил Щерба.

— Или простит меня, или прогонит! — ответил Стась.

— Если прогонит — а скорей всего так и случится, — подумай заранее, как жить будешь! — воскликнул друг.

— Разве ж ты не видишь, сколько есть таких, что живут без чьей-либо помощи и о себе не тревожатся? Ну, хотя бы Базилевич?

— Ты себя с ним не равняй, — возмутился Щерба, — тебе с такой задачей не справиться, для этого надо иметь его самомнение, самоуверенность, презрение к людям да характер посильнее твоего. Там, где он хохочет, ты бы плакал, а кто заплачет, тот уже проиграл…

— Что же делать?

— Идти вперед, пока можно, и не оглядываться по сторонам.

— Идти, говоришь ты, идти! — вставая из-за стола, вскинулся Станислав. — Идти против своей склонности, плыть против течения, без интереса и охоты, только ради куска хлеба! Что ж из меня получится? Одному призванию я изменю, в другом, к которому у меня отвращение, не преуспею — словом, загублю свою жизнь…

— Пиши родителям, — сказал Щерба. — Если они позволят, я не буду против, но ты же знаешь, чем рискуешь, знаешь своего отца, так разве благоразумно браться за то, чего тебе не осилить, что тебе явно не по плечу.

Высказав это, Щерба, уже несколько дней замечавший на лице Стася печаль и неуверенность, предложил прогуляться в город. Ему хотелось развлечь друга видом оживленных улиц, которых из окна своей комнатушки постоялец пана Горилки наблюдать не мог, и он повел Стася к стенам университета. Беседуя о всякой всячине, они дошли до знаменитой кофейни Юльки, напротив колокольни, кофейня эта размещалась в двух зальцах первого этажа, и ее завсегдатаями были студенты. Им, правда, не разрешалось посещать заведения такого рода, но любезная хозяйка, которая ежедневно потчевала голодных студентов сотнями чашек кофе или цикория, отвела для них несколько комнат в собственной квартире. Сама кофейня стояла полупустая, но в заветный уголок проникнуть было нелегко. Там, расположившись на нескольких ломаных стульях, на сундуках, на диванчике, даже на кровати, порою залезши в камин, веселые юнцы, каждый с фаянсовой чашкой кофе и большущей булкой, заполняли табачным дымом крошечные комнатушки и весело переговаривались. Сколько тут возникало дружеских связей на всю жизнь, сколько создавалось проектов, которые судьба, обстоятельства и настойчивость помогли осуществить, и сколько расцветало надежд, обреченных завтра навек увянуть и почить под гробовой доской!

А какое заразительное веселье излучали эти молодые сердца, словно беспрерывный гимн жизни лилось оно, вовлекая в свой водоворот все, что попадется на пути! Как там было славно, оживленно, удобно, уютно — хотя частенько приходилось, стоя на одной ноге, пить остывший кофе с черствой булкой, с пригоревшими сливками, да и того, бывало, по часу ждешь, пока дойдет твоя очередь! Эта чашка кофе, здорового и питательного, ибо в нем, вероятно, цикория было больше, чем чего иного, многим затеняла недоступный обед, служила горячим ужином и подкрепляла силы, истощенные ученьем, — ведь сопровождавшие ее беседы, веселье и шум были пищей для души.

Стась еще ни разу не набрался смелости зайти в студенческую кофейню — теперь Щерба пригласил его и чуть не силой затащил туда.

— Я финансирую, — с улыбкой сказал Щерба. — Зайдем, увидишь людей, развлечешься, а чашка кофе тебе не повредит, ведь Горилка нас кормит не очень-то роскошно. Первый обед и первый ужин с хрустами на смальце он, бедняга, еще кое-как соорудил; трудно сказать, что дальше будет, но боюсь, как бы нам до конца года не пришлось пробавляться хреном да горчицей вместо куска говядины.

Войдя через низкие двери в сводчатую комнату, они застали там неожиданно большое сборище — Базилевич, завладев лучшим стулом в середине кружка, громко и крикливо ораторствовал, увидели они и сияющего Болеслава с чашкой кофе, сидевшего на сундуке и пившего уже вторую или третью порцию, кругом сидели, стояли, толклись знакомые и незнакомые студенты.

В более свободном углу, напротив Базилевича, некая необычная личность занимала сравнительно большое пространство, и, судя по тому, как прочие столпились у стен, было видно, что студенты потеснились ради нее. Героем этим, привлекшим всеобщее внимание, был немолодой уже человек с морщинистым, бледным лицом; на нем были худые, скривленные сапоги, летние панталоны, хотя осенний холод уже давал себя знать, да синий фрак с высокой талией и длинными фалдами; делая театральные жесты, с видом полоумного или полупьяного, он что-то декламировал и, по-видимому, помогал своей мимике и выражению чувств, приплясывая, — когда новые зрители вошли, одна его нога была приподнята.

То был небезызвестный Крышталевич, кормившийся студенческими подачками, человек, возможно, и впрямь немного сумасшедший, вечно пьяный — и поэт по призванию. Карманы его всегда были набиты собственноручно переписанными стихами, которые он предлагал за несколько грошей с обязательством свои стихи перед щедрыми меценатами декламировать, петь и танцевать.

Не знаю, как у молодежи хватало духу смеяться над опустившимся, дошедшим до попрошайничества и шутовства бедняком, но несомненно, что интересу, им возбуждаемому, Крышталевич был обязан теми жалкими грошами, которые его кормили. Будь он менее смешон, у него, возможно, не на что было бы поесть и выпить. А так, среди веселья и хохота, он у каждого выклянчивал то ли монетку, то ли чашку питательного кофе, то ли рюмочку водки, еще более для него лакомой.

В тот момент, когда входили наши два друга, как раз закончилась мимодрама Крышталевича и, по требованию публики, начинался рассказ о пережитых поэтом приключениях, — ими в виде автобиографии несчастный безумец заполнил уже целый фолиант. Его мечты, страдания, невзгоды, авторские терзания, история его дырявых сапог и свары с хозяйками квартир — все это являло собою необычную смесь, сумбурную, уснащенную дрянными виршами, изложенную в элегически-патетическом тоне, и на этом мутном полотне лишь изредка встречалось что-то более четко и выразительно очерченное. У Крышталевича был особый дар перескакивать с одного предмета на другой, как татары на ходу пересаживаются с одной лошади на другую, — и когда он возвращался к исходной теме, в памяти слушателей уже и следа от нее не оставалось. Попадались там презабавные мелочи, под увеличительным стеклом эгоизма увиденные в трагических красках, — описание починки порвавшегося фрака и хождения с рукописями в издательство Завадского,[21] хвала благодеяниям пана Струмилло[22], поэма о бедности и просто пьяный бред. Там же находилась знаменитая эпиграмма поэта, где он с присущим ему талантом связал лесть своему благодетелю с язвительной колкостью в адрес безжалостного книгоиздателя:

Где Струмилло — там всем мило,

А с Завадским все постыло.

Да еще тысячи потешных штучек, переплетенных вроде клубка разноцветных ниток, с которым охотно поиграл бы котенок.

Стоя у дверей, потому что дальше пройти было невозможно, новопришедшие выслушали часть мемуаров Крышталевича, Стась ошеломленно взирал на фигуру безумца, служившего посмешищем его товарищам.

— Боже правый, — сказал он Щербе, — да это какой-то несчастный, умалишенный!

— Всего лишь поэт! — с усмешкой возразил Павел. — Поэт, который, быть может, тоже в дни юности мечтал о вершинах Парнаса и венках, дарованных девятью сестрами, который упивался водою Кастальского источника, а теперь ходит с продранными локтями, в стоптанных сапогах и пробавляется милостыней, платя за нее своими безумными выходками.

Сердце Станислава пронзила мучительная жалость, он все смотрел на беднягу, но в этом изможденном, испитом, безжизненном лице, превращенном пороком в тупую маску, уже ничто не могло вызвать хотя бы жалость — разве что горькую мысль об унижении человека.

Базилевич, заметив стоявших у дверей Станислава и Павла, сразу же по своей привычке стал распоряжаться, расчищая место для знакомых и крича, чтобы принесли для них кофе.

Он здесь был уже своим человеком — Фрузя, старшая официантка, и Наталка, самая смазливая из служанок, и даже сама хозяйка, прятавшаяся в соседней комнатке от назойливых юнцов и лишь изредка появлявшаяся в особо важных случаях, чтобы навести порядок или уладить ссору, знали его и уважали.

Михал Жрилло тоже верховодил в этом кружке, но на другой лад. Базилевич свою власть узурпировал, не спрашивая, нравится ли это остальным, и захватив скипетр насильно, а влияние Михала имело источником любовь товарищей.

— Как тебе? Понравилось? — начал Базилевич, обращаясь к Стасю. — Не правда ли, наш Крышталевич бесподобен?

— Для меня он — мучительное зрелище, какой-то ужас мной овладевает. Неужели к этому приводят человека литература и поэзия? Безумие, пьянство, нищета, глумление!

— А, полно! — невозмутимо возразил Базилевич. — Прийти к этому можно многими путями: кто ж ему виноват, что у него не хватило ни таланта, ни силы духа? Зачем было вступать на трудный путь, где в состязании с другими он запыхается, расшибет голову, изранит слабые ноги? В каждой борьбе бывают свои жертвы, на каждой цветущей ветке — бутоны, которые пожирают гусеницы и уничтожает гниль. Чего ж мне горевать оттого, что один недотепа спился, повредился в уме, не имеет пары сапог в подыхает с голоду!

— Ах, у тебя нет сердца! — вскричал возмущенный Станислав со слезами на глазах.

— Есть, — с издевкой ответил Базилевич, — только я его на шутовство не растрачиваю и берегу нетронутым для того, что его стоит!

— Но ты помни, — заметил Стась, — что потом, когда ты его хватишься, оно может оказаться высохшим, увядшим, безжизненным.

— Ну, в таком случае, — не смущаясь, парировал студент, — либо я его оживлю могучей волей, либо… либо обойдусь без него.

— Эй, Крышталевич, станцуй нам свою «Оду безденежью», — прервали их разговор чьи-то голоса. — Видишь, явились новые гости, новые пятаки, а может, и гривенники, как знать! Покажи, что ты умеешь!

И они стали повторять, будто наказывая ученому пуделю:

— Покажи, что ты умеешь! Покажи, что ты умеешь!

Изрядно захмелевший и уже достаточно богатый, чтобы не заботиться о новых лаврах и подачках, поэт всё же покорился воле большинства и, повернувшись к Павлу и Стасю, заплетающимся языком стал произносить приветствие.

Но Стась кинулся от него прочь, как от страшного привидения.


В среде, где шла бурная и разнообразная умственная жизнь, где все было пропитано наукой, Стась не мог оставаться равнодушным наблюдателем — все побуждало его мыслить, набираться впечатлений и идей, творить. Временно приостановленный порыв снова набрал силу, и студент медицины, находя себе всяческие оправдания, пропускал лекции Белькевича, прекрасные изложения Фонберга, физику Джевинского, чтобы украдкой послушать, что там говорит о латинской литературе весельчак Капелли, что читает серьезный Боровский или причудливо комментирует угрюмый Мюнних. Сокровища человеческой мысли, скрытые от него завесой непонятных языков, манили вдвойне чарами тайны и величием своей славы — он Убегал на лекции филологов, на чтения по истории, литературе и только там чувствовал себя в своей стихии. Так, в мучительной душевной борьбе, разрываясь между долгом и влечением, он весь истерзался, хотя отец не слишком его тревожил своими наставлениями, — судья писал сыну Редко и кратко, даже мысли не допуская, что тот может ослушаться, и Стась все больше склонялся к тому, что его манило еще в гимназии — к словесности. Вскоре тетрадь о анатомии с едва начатыми записями по остеологии сменилась конспектами по литературе, а книги по физике и химии — грамматиками, словарями и учебниками истории. Щерба, глядя на это, помалкивал, не решаясь его бранить, но и не желая потакать. Между тем Базилевич, частенько навещавший Стася, не переставал его убеждать идти вопреки всему тем путем, какой ему назначила судьба, наделив талантом и любовью к поэзии, к литературе, — ставя себя в пример, Базилевич насмехался над трусостью товарища, называя ее ребячеством.

— Будь я на твоем месте, — говорил он, — я бы прямо написал родителям, ну а если бы они воспротивились, стали угрожать, так неужто без их помощи нельзя обойтись! Страшен черт, да милостив бог!

— Ах, дело тут не в помощи! Но чтобы непослушание закрыло для меня родной дом, лишило родительской любви! Чтобы никогда больше не увидеть дорогих сердцу мест, дорогих лиц! О, это ужасно, это страшнее всего!

— Баба ты! — изрек на это Базилевич. — У родителей твоих наверняка больше ума и любви к тебе, чем ты им приписываешь. Ты просто на них клевещешь, обвиняя в равнодушии, тупости и жестокосердии!

Возражать Стась не посмел.

Он еще боролся с собою, слабо противясь стремлению, становившемуся с каждым днем все сильнее; наконец, собравшись с силами и твердо решив следовать призыву судьбы, он написал матери письмо, в покорном, умоляющем тоне излагая свое состояние и неколебимое решение пойти по единственно для него возможному, как он считал, пути. Он знал, что мать никому не пишет и ни от кого писем не получает и что письмо непременно попадет в руки отца, но, может быть, именно поэтому снес письмо на почту.

В тревоге ожидал он ответа… однако ответа не было очень-очень долго. Но вот наконец, явился почтальон и вручил ему письмо в сером конверте, на котором Станислав с трепетом увидел надпись, сделанную отцовской рукой. Там, в конверте, на четвертушке бумаги, его приговор — жизнь или смерть, прощение или проклятие! Прежде чем вскрыть конверт, Стась упал на колени и горячо помолился. У него не хватало мужества взглянуть на письмо, он держал конверт трясущимися руками. К счастью, в эту минуту вошел Щерба — узнав, в чем дело, и пожалев несчастного, он сам взломал печать. По его лицу Шарский прочитал свой приговор — Павел побледнел, руки у него задрожали, и листок медленно упал на пол.

Молча, со слезами на глазах, Щерба обнял Стася.

— Свершилось, — сказал он, — и, хотя мне не верится, чтобы сердца родителей могли навсегда отвернуться от сына, теперь ты уже не вправе обращаться к ним и только должен надеяться на их милосердие. Ты поступил, как хотел, меня не послушал, послушал Базилевича, так наберись же сил идти дальше без чьих-либо советов, идти своим путем. Отец отказался называть тебя своим сыном, отрекся от тебя и знать о тебе больше не хочет, он предоставляет тебе устраиваться самому, раз ты захотел жить по своей воле.

Стась стоял молча, оцепенев от горя, сжав руки, стиснув зубы, — видно было, что он безмерно страдает, но силится сдержать себя. Щерба ни на минуту не оставлял его одного.

— Скверно получилось, — говорил он, — но если ты не хочешь или не можешь просить прощения, так подумай, что делать дальше. Пока у нас кое-что есть, мы с тобою поделимся, но долго это не протянется. Советую тебе отказаться от отдельной комнаты, переходи к нам и прими нашу помощь.

Они молча обнялись.

— Не терзайся чрезмерно, — прибавил Щерба. — Ты мне как-то говорил о богатых родственниках, сходи к ним, может, они помогут.

— Ни за что! — воскликнул Станислав, вспомнив Аделю. — Ни за что! Я буду работать и жить своим трудом.

— А если через них попытаться уломать отца? — неуверенно предложил Щерба.

Стась задумался.

— Попробую, — сказал он, — хотя не знаю, найдется ли человек, который решился бы обратиться к нему с просьбой, убеждением, замечанием… и хоть чего-нибудь добился против его воли. Именно этим моим богатым родичам моя медицина была не по душе, они бы должны заступиться за меня перед отцом. Надежды нет ни малейшей, но мне не хотелось бы потом упрекать себя, что я хоть чем-то пренебрег, что можно было сделать.

Щерба еще был у Стася, когда пан Горилка, то ли догадавшись о перемене в жизни своего постояльца, то ли подслушав их разговор, с озабоченным видом ввалился в комнату, бренча ключами. Искоса поглядев на Станислава, он взял понюшку и нагнулся, как бы что-то высматривая в комнате.

— А что ж это у вас, — немного помолчав, сказал он, — и стул поломан, и стекло в окне разбито…

— Но ведь вы мне так сдали! — удивился Станислав.

— В самом деле? Что-то не припомню, — возразил Горилка, — я всегда все сдаю в образцовом порядке… Но это не важно, не будем спорить… Я вот что хотел спросить, мне это надо знать на будущее — вы эту комнату и дальше будете снимать?

— Как так? — удивился Станислав. — Она же оплачена вперед за квартал… а он только начался!

— За квартал! Ну, конечно! Это верно! — сказал, глотая слюну, Горилка. — Да, за квартал… Но после этого квартала…

— После квартала мы и поговорим, — ответил Шарский.

— Потому как если она вам не годится — а она, сдается мне, холодновата, да и печь потрескалась, — проворчал пан Горилка, — так зачем же вам ее дальше занимать? У меня как раз есть охотник снять ее на год.

— Но за нее же заплачено! — возмутился Станислав.

— Что значит «заплачено»? Ну да, заплачено, но если по истечении срока контракта с моей стороны будут претензии, а вы окажетесь в затруднении и не сможете их удовлетворить, так не лучше ли нам заранее поладить?

Студенты переглянулись.

— Я человек мирный и справедливый, — продолжал Горилка, — никто меня не упрекнет в том, что я к кому-то придрался… и кабы не эта шельма, моя жена, с вашего позволения, из-за которой все пошло прахом, — о, я бы жил по-другому! Вы не знаете, сколько мне стоит эта неблагодарная дрянь!

— Но какое отношение это имеет к комнате? — спросил Щерба.

— Вот что, не будем ходить вокруг да около, — решительно заключил Горилка, приближаясь к Стасю, — давайте, пан Шарский, лучше поговорим откровенно, вы, кажется, сейчас на мели… Я это знаю, я все знаю…

— Откуда вы можете знать? Разве что под дверями подслушиваете? — спросил Щерба.

Горилка смущенно погладил лысину.

— Ну уж, что было, то было, я откровенно, зачем вам эта комната, переходите к любезным коллегам, а тут я кого-нибудь другого поселю.

— Но я же за нее заплатил!

— Что значит «заплатил»? — разгорячаясь, воскликнул хозяин. — А претензии? А если у вас не будет чем их оплатить? Послушайте, я могу сейчас с вами рассчитаться, хотя стул поломан, и пол скрести надо, и стекло треснуло, и на стенах всякая ерунда написана, так что вы лучше переселяйтесь.

— А если все мы вместе с паном Шарским из вашего дома переселимся? — с негодованием спросил Щерба.

Горилка опешил, лишь теперь уразумев, что зашел слишком далеко, но наглость взяла верх, и он расхохотался.

— Вольно вам шутить? А где ж вы найдете другой такой дом и такую кухню, как моя? Где найдете такого хозяина, который разоряет себя ради ваших удобств? В общем, я ведь только советовал, можете поступать, как вам угодно, — сами рассудите, как вам лучше. Мне комната эта нужна, скоро должна приехать целая труппа вольтижеров из Вены, — слышите, из Вены! — они мечтают и хлопочут о том, чтобы поселиться в моем доме, известном на всю Европу, — без хвастовства! — и мне как раз не хватает одной комнатки для самого антрепренера… Мы могли бы поладить полюбовно.

— В самом деле, — сказал Щерба, — возможно, это разумный выход, вы возвращаете пану Шарскому деньги, а мы возьмем его к себе.

Горилка вытаращил глаза и поперхнулся.

— Что касается денег, да, денег, — медленно выдавил он, — так всей Европе известно, как эта шельма, прошу прощения, меня разорила, вконец разорила. К тому же мне надо на каждой операции что-то заработать, значит, и тут… Нет, денег я не дам, но какое-то время могу кормить.

Этим же вечером Станислав, не умевший за себя постоять и согласившийся сменять жилье на харчи, переселился из комнатки, где после ухода Базилевича жил один и спокойно предавался своим думам, в две более просторные комнаты, полагаясь на любезность коллег, которые там жили сообща. То было первое испытанное им унижение и его первый шаг в новой жизни.


Время мчалось быстро, Станислав теперь трудился за двоих, понимая, что лишь собственный труд будет основой всей его жизни. Его окружили новые друзья, совсем непохожие на тех, с кем он учился на медицинском, — каждое отделение имело свое лицо. Медики, в большинстве люди бедные и работящие, занимались своей наукой с энтузиазмом, бодростью и интересом, стараясь скрасить печальные предметы юмором, часто собираясь в кружки для совместных занятий и взаимной поддержки. Шкала способностей в их среде, начиная от выдающихся умов до самых жалких тупиц, была очень разнообразна, равно как воспитание, привычки, способности. Здесь царили насмешка над всем и вся и неверие, хотя были и исключения, в основном же медики были материалистами. Если бы не благородные молодые чувства, которых не мог погасить заразительный скепсис, эта часть студентов могла бы внушать страх с таким холодом приучались они смотреть на мир, имея дело с трупами или с человеком в ненормальном, болезненном, жалком состоянии; но и здесь святые идеи братства, самоотверженности, чувство чести буйно пробивались из руин и озаряли тусклый горизонт материализма.

У студентов-медиков идеи эти порой доходили до восторженности, глубоко волнуя юные сердца, — ведь если с одной стороны человека морозить, он будет искать на другой стороне, чем бы согреться и себя приободрить.

Отделение словесных наук, сравнительно малочисленное, состоявшее из студентов, пожалуй, еще более бедных, влекомых к этим неблагодарным занятиям неодолимой страстью, отличалось большею однородностью дарований и единством облика. Учащихся тут было немного, все люди думающие, трудящиеся, которых в будущем ожидал нелегкий учительский хлеб, и среди потертых мундиров этих усердных приверженцев науки едва ли виднелись на полупустых скамьях два-три нарядных сюртука богатых студентов, которым важно было лишь получить диплом.

Большинство же на отделении словесных наук были людьми не без способностей и, рассчитывая на них, грешили неразлучной с ними в юности заносчивостью. Базилевич представлял собою характерную фигуру для этого типа студентов, знавших, что добиться чего-нибудь они сумеют лишь незаурядным талантом и тяжким трудом, — настолько нива, которую они собирались возделывать, была неплодородна.

Здесь вы нашли бы меньше братских чувств, дружеских связей, сердечности и веселья, чем у медиков, — каждый держался особняком, думал только о себе, верил только в себя и редко кто был склонен улыбаться.

Несколько студентов педагогического института[23], еще более спесивых, так как были избранными и составляли предмет зависти, держались вместе и сидели отдельно на скамьях и без того пустых. Стась не нашел здесь ни друзей, ни молодого задора — ранние морщины на лбу, преждевременно очерствевшие сердца, замкнувшиеся в себе, чтобы все свои силы вложить в какое-то необычайное творение.

Базилевич по-дружески встретил его чуть ли не бранью.

— Надо было сразу так поступить, — со смехом сказал он. — Да ты же баба! Все колеблешься, нелегко придется тебе в жизни, но лучше поздно, чем никогда.

Стась сразу приметил, что не всегда заносчивость равнялась способностям и могла служить их признаком; примерно половина самых чванливых, вроде Базилевича, обладали весьма посредственными дарованиями, но не желали это признать, убеждая самих себя и окружающих, что таят в своей душе гений, который вот-вот засияет. Были там и умники, которых природа щедро наделяет памятью, сметливостью, понятливостью, легкостью усвоения и присвоения чужого, первые ученики, что, нахватав медалей, набрав венков, выходят в свет, не умея свои познания применить к делу. Заученное остается у них на всю жизнь вместе со студенческой самоуверенностью и чванством — но не больше. Рядом с ними встречались характеры менее заурядные — юноши робкие, с виду рассеянные, обладавшие неважной памятью, учившиеся с трудом, вечно уносившиеся мыслью куда-то вдаль от места, где ей надлежало быть, насилу справлявшиеся с экзаменами, но впоследствии, освободившись от педагогических пут и научных формул, они, выйдя в жизнь, одним мановением затмевают былые светочи, которым на студенческой скамье, казалось, были едва по пояс.

К этой-то категории принадлежал Станислав, не веривший в свои силы, робкий, лишь минутами способный к лихорадочной храбрости, а все остальное время позволявший собою верховодить любому кто захочет. Базилевич, который меньше его знал и умел, но ухитрялся ловко пользоваться своим багажом и даже щеголять им, брал верх над Станиславом и многими другими, а с теми, кого не мог одолеть, так дерзко вступал в бой, так едко их высмеивал, так издевался, так охаивал, что в конце концов победа оставалась за ним.

Все сокурсники Шарского уже мечтали о сочинительстве и в свободные часы пробовали свои силы, пытались творить.

Базилевич ухватился за модную тогда форму сонета, толковал Петрарку, а также писал песенки и декламировал их настолько искусно, что обезоруживал критиков, — слушая его, можно было лишь хохотать до упаду, но никак не обсуждать его стихи.

Станислав же, ни много ни мало, начал сразу трагедию, поэму, роман и исторический труд. Его плодовитый ум мечтал о великих творениях, которые он мысленно видел уже готовыми и полными совершенств, каких они, вероятно, никогда бы не достигли даже при долгой и кропотливой работе. Обольщенный тем, что являвшиеся в минуты вдохновения образы были прекрасными, вернее, могли стать прекрасными, Станислав бросался писать, но, когда на первом же листе бумаги, исчерканном неумелою рукой, появлялось лишь бледное отражение той великолепной картины, руки у него бессильно опускались.

Он принимался за что-нибудь другое, повторялось то же самое. Он еще не знал, что само вдохновение, уносящее в заоблачную высь, удаляющее от будничной трудовой нивы, это едва ли не помеха поэту-художнику, который должен усердным трудом воссоздавать образ, взлелеянный в его душе. Он не знал, что вдохновению надо сперва дать выкристаллизоваться в твоем уме, и лишь когда оно обретет форму, отливать в ней бронзовую статую, — о, многого еще не знал он и ежеминутно отчаивался от неудач, пытаясь свой дивный, обольстительный замысел сразу же воплотить столь же цельным, могучим, ярким, красочным, каким был нетленный его прообраз.

О да, одно дело мысленно созерцать небесные картины, отражающиеся в твоей душе, и другое, совсем другое, — лепить из глины и грязи! Один лишь бог, взглянув на свое творение, мог сказать, что это хорошо, а художник… Ах, художник станет рукоплескать своему созданию, разве когда его дух, чувства и воображение придут в упадок, когда он переживет самого себя!

Те, кому неизвестен прообраз, у кого перед глазами лишь бледная копия, будут считать ее шедевром, но сам творец, не позабывший свою прекрасную мечту, должен с сожалением взирать на тень идеала, испытывая гневное желание уничтожить создание рук своих.

Базилевич, тот работал иначе: мысль его и воображение были ленивы, перед ним никогда не возникал цельный, завершенный образ; блеснет ему что-то вдали, и он, лишь принявшись за исполнение замысла, начинал искать и случайно находил какие-то красоты; доставались они ему с трудом, он их принаряжал, причесывал, приглаживал, уснащал побрякушками, а затем, глядя на созданное им дитя случая и удачи, таял от огромной нежности к этой пестрой мозаике и любовался ею как самым дорогим своим чадом.

И не пытайся к нему подойти с откровенной критикой, он на нее отвечал смехом, издевками, даже возмущением и гневом. Его поделки казались ему бесспорными шедеврами, и, когда он их читал вслух, любой кощунственный шумок повергал его в безумную ярость. Однако им далеко было до совершенства, даже до посредственности, они были топорны, в этих сколоченных с большим усилием фразах ощущался тяжкий труд, они должны были звенеть, шуметь, греметь и оглушать, чтобы скрыть ничтожество того, что в них содержалось. Форма у него походила на дешевые конфеты, которые продают в пестрых бумажках и в которых больше краски, обертки, пестроты и примесей, чем сахару и вкуса.

Но ни один поэт не может петь сам себе, каждый нуждается в признании, и наши юнцы часто сходились вместе почитать свои опусы, посоветоваться и посмотреть, какое впечатление они производят. Так маленькая их слава начинала распространяться с одной скамьи на другую, не выходя, однако, за порог аудитории. На этих литературных собраниях, где больше было шума и дыма, чем чтения, Базилевичу обычно удавалось всех перекричать и на худой конец, если восторга не было, убедить, что он должен быть, а если кто делал замечание, он, никогда не соглашаясь, упрямо стоял на своем. Станислав, напротив, мучительно воспринимал даже самую несправедливую критику и часто из-за нее жертвовал тем, что в его глазах было существенной удачей. Ему приходилось напрягать всю свою отвагу, чтобы оспорить мимолетное замечание какого-нибудь верхогляда. Не доверяя себе, ибо в душе он носил идеал, с которым не надеялся когда-либо сравняться, он легко верил тем, кто находил в его песнях огрехи и изъяны.

В своем отношении к писателям оба они тоже разнились — Базилевич ценил лишь тех, кто был чем-то схож с ним. Станислав же восхищался теми качествами, которых У него не было, голосами, которых природа ему не дала, Умея почувствовать не только тот особый, единственный РОД красоты, что витал в его воображении, но и всякую другую красоту, даже вовсе не схожую с его идеалом, но какою-то стороной своей отражающую извечный прообраз. Как бы там ни было, общество, в конечном счете всегда правое в своем суждении, хотя и бывало на миг заморочено крикливым Базилевичем, Станислава ставило выше и больше ценило то, что создавалось сердцем, чем плоды рассудка. На Базилевича возлагали надежды, но Станислав был всем милей, впрочем, дарования их так различались, что даже сравнивать нельзя. Базилевич не отказался бы хоть на улице читать, декламировать, похваляться и собирать лавры, до которых был очень охоч. А Стась чуть ли не стыдился того, что писал, и сам первый выступал с критикой — в минуту, когда он читал, его писания казались ему никчемными настолько, что он едва решался рот раскрыть и признавал свои недостатки, прежде чем их заметят, — заранее себя обвинял, молил о прощении. И это сильно портило впечатление, которое он мог бы произвести.


Положение Станислава с каждым днем ухудшалось, завтрашний день грозил ему полной нищетой, если он не позаботится хоть каким-то заработком восполнить изрядно оскудевшие капиталы. Правда, жилье ему предоставляли товарищи, и на этот приют он мог рассчитывать. Горилка по уговору обещал его еще некоторое время кормить, но, кроме этого дарового крова и куска хлеба, у него не было ничего. Из дому вести не приходили, и даже пан Адам Шарский, которому он написал, ответом пока не удостоил.

Однажды вечером, возвращаясь в задумчивости по Троцкой улице, довольно пустынной — дело было в субботу, — он, рассеянно подняв глаза, заметил чем-то знакомую фигуру, стоявшую у ворот дома Горилки и, видимо, беседовавшую с фактором и хозяином. В первую минуту Стась не мог вспомнить, кто это, — так неожиданно было появление здесь этого человека, но когда, завидев приближающегося Шарского, фигура стала удаляться, он узнал в ней Фальшевича. Станислав удивился, но был уверен, что не ошибся.

Фактор и хозяин еще стояли на пороге, когда встревоженный Станислав подбежал к ним с вопросом:

— Кто это тут был?

Оба переглянулись, и еврей, пожав плечами, отвернулся.

— Ну кто это мог быть? И что вам за дело? Наш знакомый, вы его не знаете.

Горилка только буркнул что-то себе под нос, и они сразу разошлись. Появление в Вильно Фальшевича, напомнившее Станиславу дом, о котором он без тоски и страха не мог подумать, сильно его обеспокоило — от волнения он до утра не мог уснуть. Но так как в два следующих дня он нигде Фальшевича не встречал и о нем не слышал, то начал уже думать, что это был призрак, порожденный его воспаленным мозгом.

Но на третий день, на тротуаре возле костела доминиканцев, он лицом к лицу, носом к носу, столкнулся с Фальшевичем — сомнений быть не могло, вряд ли на земле нашлись бы две такие физиономии. Стась вздрогнул всем телом и попятился, а Фальшевич хотел, видно, удрать, по было слишком поздно, и он застыл на месте как вкопанный.

— Что вы здесь делаете? — еле слышно спросил Станислав.

— А-а-а! Это вы! А я… я приехал по своим делам… У меня тут есть родственники… в аптеке.

— Что в Красноброде, ради бога, скажите мне, что в Красноброде?

— А что там может быть? Или вы думаете, там очень заметно, что вас нет?

— Что мой отец?

— Запретил даже вспоминать вас, и говорят, даже завещание написал и вас лишил наследства.

— А матушка? — заламывая руки, спросил Стась.

— Пани судейша полностью разделяет мнение его милости судьи, — ответил, икая, Фальшевич. — Впрочем, от меня вы ничего не узнаете… Его милость судья предвидел, что вы можете пристать с расспросами, и вообще запретил мне с вами разговоры разговаривать.

Произнеся эти несколько фраз со все возрастающей досадой, Фальшевич хотел уже удалиться, бормоча что-то невразумительное, как вдруг Стась, которому эта гнусная фигура, напоминавшая о доме, вдруг стала чем-то дорога, удержал его, схватив за руку. Юноше пришла счастливая мысль, что Фальшевича легко будет подкупить рюмкой, — в кармане у Стася еще было несколько последних злотых.

— Пан Фальшевич, — умоляюще сказал он, — давайте поговорим, тут недалеко кондитерская есть, может, подкрепитесь?

Педагог, собравшийся бежать, остановился, в заплывших его глазках что-то блеснуло, он облизнулся.

— Да что вы! Не надо этого! — запинаясь, промямлил он. — Правда, тут, в городе, замучаешься до смерти, с утра маковой росинки во рту не было…

Несмотря на это заверение, от него крепко разило винным перегаром. Стась, видя, что обороняется он не слишком ретиво, принялся настаивать.

— Пойдемте же, пан Фальшевич, — сказал он, беря его за руку, — рюмочка сладкой водки не повредит.

— Никогда не повредит! — вскричал педагог, слабея перед соблазном. — Водка, aqua vitae![24] Пусть дурни пьют вино, то напиток вредный и для желудка и для кармана… Нет, мне водку! Водка — это дело! Не чтобы напиваться допьяна, а исключительно для пищеварения… Ну, и где же твоя кондитерская?

Стась радостно потащил его.

Они вошли в боковую комнатку первой попавшейся кондитерской, и Фальшевич алчным взглядом окинул бутыли, стоявшие в соседней комнате, подобно построенной к бою армии, ровными, плотными шеренгами.

Принесли водку. Стась сел с ним рядом и начал выспрашивать.

— Ох, что творилось в Красноброде, когда пришло ваше письмо, и передать нельзя! — сказал Фальшевич, смакуя кромбамбулю. — Пан судья кидался на всех, как… как вепрь, пани судейша плакала, ломала руки, мы все стояли, тряслись от страха, пикнуть не смели. Наконец пан судья закричал: «Нет у меня сына! Не хочу его видеть, не хочу о нем больше слышать! Как себе постелил, так пусть и поспит!.. Не пожелал меня слушать, пусть своими силами пробивается! С богом! Посмотрим, далеко ли уйдет». С той поры о пане Станиславе дома и не вспоминали.

Вторая и третья рюмки сделали Фальшевича еще более разговорчивым и откровенным; он признался, а вернее, намекнул, что был послан в Вильно сообщить домохозяину et quibus interest universis[25], что судья за сына не отвечает и платить не будет.

Из его бессвязных, как бы невольно вырвавшихся признаний Станислав уяснил лишь то, что на прощенье нет ни малейшей надежды, хотя бы он и совершенно покорился.

«Ежели он будет с голоду подыхать и, как блудный сын, вернется домой, — так, по словам Фальшевича, сказал судья, — все равно не прощу, не приму! Ежели покажется мне на глаза и станет просить прощения, я бы ему только одно разрешил — пусть оставит университет и приедет в деревню учиться послушанию… Науки ему ни к чему, от них его слабая голова вскружилась, лучше пусть хозяйничает в Красноброде».

Стало быть, никакой надежды, никакого просвета — возвратиться к той рабской жизни после изведанной им свободы Станислав уже не мог, надо было оставаться в Вильно, самому думать о себе и отречься от родительского дома.

Вздыхая, вышел наш студент из кондитерской, ведя подвыпившего бакалавра, который, подобрев от водки, начал уже жалеть Стася.

— Ей-богу, — сказал он, — мне вас жалко… Ну, зачем же было так поступать! Зачем! Ох, какая глупость! Теперь, когда дело сделано, ничего не попишешь! Ух, и хороша виленская водочка, слов нет! Я его милости судье не признаюсь, что мы виделись. Беда, беда! Что ж, все кончено, но водка, уж и водка!.. Спокойной ночи, пан Станислав!


Утром Павел Щерба пришел с известием, что одному из университетских профессоров нужен воспитатель для сына и он намерен выбрать его среди студентов отделения словесных наук. О таком завидном, во всех смыслах выгодном месте Станислав мог только мечтать — надо было приложить все старания, пустить в ход все пружины, чтобы его получить. Иметь жилье, харч, небольшую плату и протекцию профессора — это для бедного студента великое дело, и немудрено, что при первом слухе о вакансии все потертые локти отделения словесных наук пришли в движение, отпихивая друг друга, чтобы получить это местечко, попасть в это эльдорадо.

Павел Щерба, даже не спрашивая приятеля, уже предпринял без его ведома кое-какие шаги и добился обещания, что в этот же день можно будет представить Стася профессору. Такая весть была огромной радостью для бедняги. Но в то же время его обуревал страх, он боялся, что не хватит сил справиться с такой важной задачей, когда он сам еще недоучка, и он едва дал себя уговорить на встречу с профессором. Время и место были назначены, Щерба взялся представить робкого товарища. Полдня прошло в тревоге, колебаниях, приливах надежды — на лекциях Станислав с трудом ловил отдельные фразы, так сильно колотилось сердце и голова пылала.


Когда ж они вышли на университетский двор и издали увидели профессора, гулявшего под аркадами у входа в библиотеку, Шарский утратил последние крохи мужества и дар речи, а Щерба, увидев, что от профессора с поклоном и довольной улыбкой отходит Базилевич, пришел в отчаяние.

Предчувствуя, что место, вероятно, уже захвачено, Щерба все же приблизился к профессору, но по его несколько смущенному лицу, по холодному взгляду, каким он окинул представляемого, легко было догадаться, что дело лопнуло. Щерба произнес несколько слов, разговор даже не дошел до самого важного для них предмета, и профессор, поспешно откланявшись, еще поспешней удалился.

Щерба стоял в оцепенении.

— Тут что-то нечисто, — сказал он наконец, — но ничего не поделаешь, место выхватили у нас из-под носа. Готов поклясться, что его уже получил Базилевич.

Пройдя несколько шагов, они встретили двух товарищей — Болеслава Мшинского и Корчака. Щерба с возмущением стал жаловаться на неудачу.

— Да полно тебе! — сказал Болеслав. — Как же вы могли думать, что хоть в чем-то опередите Базилевича, этот всюду первым поспеет! Он еще вчера знал о вакансии, нынче утром уже побывал у профессора дома и только что, как сам сказал мне, окончательно договорился.

— Может, он не знал, — воскликнул Щерба, — что мы хлопочем об этом месте для Станислава?

— Знал, конечно, — возразил Болеслав, — но только рассмеялся, когда мы ему об этом напомнили. Дурак был бы я, сказал он, если бы жертвовал собой для кого бы то ни было, когда я твердо убежден, что я нужнее миру, чем прочие. Prima charitas ab ego,[26] пусть Станислав и его друзья ищут другое место.

— Я своими ушами слышал, — прибавил Корчак, — как на вопрос профессора о Шарском он сказал: «Есть у него кое-какие способности, но характером слаб, как женщина, к тому же это выглядело бы, будто вы, пан профессор, оказываете ему покровительство в пику его родителям, которые не желают, чтобы он посвятил себя литературе».

Щерба прямо затрясся от злости и хотел уже, по своей привычке, выругаться, но тут к ним развязною походкой подошел сам обвиняемый — фуражка набекрень, на лице веселая улыбка.

Все умолкли.

— Ну что? Небось браните меня? — нагло воскликнул он. — Браните за то, что я у Стася из-под носа место перехватил? Ха, ха, верно ведь? Ну, какие же вы дети! Вы что, хотели бы, чтобы я ради него принес себя в жертву? Нет, я не из тех невинных барашков, которые сами под нож ложатся, — я предпочитаю, чтобы другие были жертвами, а не я! Напрасно обижаетесь! Стась не сегодня завтра выпросит у родителей прощение и будет иметь кусок хлеба, а у меня такой надежды нет даже на ближайшую неделю. От этого места у профессора зависело все мое будущее.

— Говори что хочешь, — возразил Щерба, — но я тебе больше руки не подам. Ты мог хлопотать о себе по-всякому, только не во вред Шарскому — пусть бы выбрали одного из вас.

— Так ведь выбрали, выбрали, и точка! — с гордостью возгласил Базилевич. — А кто мне не подаст руки, тому и я руки не подам. Эка беда! Ха, ха! Я в своих планах не рассчитываю на дружбу и прекрасно без нее обойдусь, — я пробиваюсь своими силами.

Высказав это, он повернулся и, насвистывая, пошел прочь.

Студенты стали возмущаться его поведением и чуть ли не составлять заговор против предателя, к ним подходили другие, шумели, кричали, но тут вмешался Станислав.

— Я его не виню, — сказал он. — Грех его не так велик, как вы считаете, его положение извиняет его поступок, он действовал, хлопотал не таясь. Для меня это место явно неподходящее, он куда лучше справится. Пошли!

И почти насильно потащил Щербу, который никак не мог угомониться. По дороге домой Шарский все пытался оправдать Базилевича.

Этот случай показал Станиславу его собственное невыносимо унизительное положение и заставил усиленно думать о каком-то выходе. Друзья, которые радушно предоставили ему кров и книги, сами все были бедны. Он чувствовал, что, хотя они виду не подадут, он скоро станет им в тягость, — надо было подумать о себе, но, оглядываясь вокруг, он не видел никакого просвета, никакого выхода. На казенный кошт в институт принимали туго и лишь тех, кто уже доказал свои способности, на открывающиеся вакансии было множество более прытких кандидатов — тут надеяться было не на что. Места домашних учителей и воспитателей были все заняты с начала учебного года, теперь их не найти, — словом, тщетно ломал он себе голову и терзался, не видя впереди ничего, кроме все углублявшейся и все более угрожающей нужды.

Напрасно Щерба, догадываясь, что с ним происходит, — Стась никогда об этом и не заикнулся — пытался его ободрить картинами лучшего будущего, приводил примеры еще более тяжелых обстоятельств, из которых многим, кто не падал духом, удавалось счастливо выпутаться. Шарский с каждым днем становился все мрачнее — без веры в себя и в будущее он жил, двигался как механизм, чья пружина еще не совсем раскрутилась, но вот-вот раскрутится до конца, и все станет.

Чтобы удовлетворить насущные потребности, — для чего он не мог и не хотел пользоваться помощью друзей, скрывая даже от них свою горькую нужду, — ему пришлось избавиться от всего, что только можно было продать. Неимущий шляхтич, сын скряги, Шарский не мог похвалиться обилием лишних вещей, но и этот жалкий, привезенный из дому запас он сбыл евреям. Фактор Герш, предвидя, до какой крайности дойдет Шарский, позаботился заранее, чтобы его пожитки не попали в другие руки. Герш и два его компаньона были начеку, готовясь обобрать студента, и для их мошеннических сделок хитрый фактор выбирал такие часы, когда никто из друзей Шарского не смог бы помешать. И вот началась грустная комедия, сцены которой вряд ли может забыть кто-либо из бедных студентов. Ни капли сожаления и совести не было у этих евреев, которые приходили по очереди, сбавляя цену за каждую тряпку, пока ею не завладеют, а как дело доходило до платы, еще и обирали, — отдельно фактор за то, что нашел покупателей, отдельно сами покупатели за то, что дают наличными, да и тут обманывали, обкрадывали, не доплачивали сдачу, мол, сейчас принесут и тому подобное. Безмерная доверчивость Стася и ловкость Герша, который с этих махинаций кормился, превращали такие сделки в подлинный грабеж.

Когда еврей понял, с кем имеет дело, он пустил в ход все средства, чтобы нажиться на новичке. Приводил якобы богатых, солидных и совестливых собратьев, с которыми Шарский даже не смел торговаться. И с их помощью Герш постепенно уносил коврики, пальто, сюртуки, все вплоть до одеял и простыней. Щерба и другие товарищи не сразу это заметили — время для сделок выбиралось всегда такое, когда их не было дома, и Стась хранил в тайне эти свои дела. Вскоре, однако, его весьма ограниченные ресурсы полностью исчерпались, осталось лишь то, что продать, сбыть вовсе было невозможно, — вещи, ничего не стоившие или совершенно необходимые. Однажды утром, когда Шарский, возвратясь с лекций, слонялся один по их пустой общей квартире, лихорадочно размышляя о завтрашнем дне, неожиданно показался в дверях Герш, который давно уже не появлялся, потому что приходить было незачем.

— Добрый день, пан Станислав!

Погруженный в свои думы, Стась даже не ответил. Еврей угодливо повторил приветствие.

— Добрый день, пан Станислав!

— Чего тебе? — спросил Шарский.

— Да так, ничего. Пришел узнать, может, вам что-то надобно…

— Ничего не надобно… Потому что ничего уже нет! — со вздохом ответил студент.

Еврей минуту помолчал, но его явно что-то распирало.

— Кабы вы, паныч, знали, как я вас люблю, — тихо произнес он, — ей-богу, без лести, мало найдется таких порядочных молодых людей… Я хотел бы вам чем-то помочь, по совести, ауф не мунес[27].

— Чем же ты мне поможешь? — с горькой усмешкой возразил Стась. — Продать-то мне больше нечего. Вы у меня все перетаскали…

— Да разве я про то говорю? Храни боже! — возмутился Герш, разводя руками. — Ауф не мунес, я все себе голову ломаю, что бы для вас сделать! И я надеюсь, если что подвернется… так и мне, бедному еврею, малость перепадет.

Стась уставился на него — так странно прозвучали Давно не слышанные слова надежды.

— Что же может подвернуться? — с живостью спросил он.

Герш подошел к нему, таинственно оглянулся и вздохнул, будто готовясь поднять большую тяжесть.

— А что вы мне дадите? — спросил он.

— Что я тебе должен дать? И за что?

— За что? А если я найду для вас легкий заработок? Признаюсь, я тебя не понимаю.

— Ну, ну! Уж я торговаться не буду, ауф не мунес, я знаю, пан студент человек порядочный — дадите что пожелаете! Я на вас полагаюсь.

Стась все еще стоял, не понимая, что еврей ему обещает и чего от него хочет, но вот Герш наконец заговорил чуть ли не шепотом:

— Такое место! Такие кондиции, аи вай! Ауф не мунес, лучшего места на свете нет. Купец первой гильдии. А уж богатый, а морейну[28], ужасти! Хотел бы я иметь хотя один процент от процента того, что он в месяц получает! У него есть дочка. Вы по-французски знаете?

К счастью, Станислав на редкость хорошо владел этим языком, будучи обязан своими знаниями приблудному французу, старому пьянчуге, который в Красноброде и умер.

— Знаю, — отвечал бедняга, уже догадываясь, что хочет предложить ему еврей.

— Так вы будете учить французскому его дочку! Вот как! А что? Разве плохо? А файне[29] девочка! Купец первой гильдии, магазин на Немецкой улице, другой магазин в Слониме, третий в Гродно, а на ярмарке в Зельве он первый человек. Кто его не знает! Давид Абрамович Бялостоцкий — да вы знаете, вы должны были хотя бы слышать о нем.

— Не слыхал, — холодно ответил Шарский.

— Но магазин его видели?

— Не видал.

Еврей пожал плечами.

— Он вам хорошо заплатит, пан Станислав!

Стась подумал, взвесил.

— Благодарю тебя, — сказал он фактору, — искренне благодарю, идем к Давиду Бялостоцкому, я буду учить его дочку.

Герш, который не ожидал, что студент так быстро согласится, и потому так расхваливал и Давида, и его магазины, и его положение, и богатство, и дочку, видя, что Стась с готовностью принимает его предложение, немного смешался.

— Ну, ну! Сперва я об этом его извещу. Но вы таки да знаете по-французски, ауф не мунес?

— Ну, уж кабы не знал, я бы не соглашался!

— О, я вас знаю, паныч, я вам верю! Ну, ну! Мы еще потолкуем! Я вечером приду. Но вы, паныч, не забудете бедного фактора? Да скажи я только слово, сотня студентов будет драться за это место, но я, ауф не мунес, никому не скажу! Я это специально для вас нашел! А уж сколько пар сапог стоптал!

Тут, услышав на лестнице шаги возвращающихся с лекций товарищей Шарского, еврей спохватился и, откланявшись, убежал.


Дом Давида Абрамовича Бялостоцкого, купца первой гильдии, стоял на Немецкой улице, которая никогда не принадлежала к числу самых чистых и красивых в Вильно. Зажатый между другими кирпичными домами и неудачно поставленный, так что солнце никогда в него не заглядывало, он, хотя и просторный и со стенами прочной, старинной кладки, был неудобным и мрачным. В подвале этого трехэтажного дома жили служащие Давида, который вел крупные торговые дела и нуждался в множестве помощников, а несколько чердачных комнатушек почти всегда стояли пустые. В первом этаже размещались три хозяйских магазина, а остальную часть дома занимала его семья, состоявшая уже из трех поколений. В комнатах со стороны двора жил отец Давида, Абрам Бялостоцкий, старый еврей с длинной седой бородой, родившийся в местечке, по которому взял себе фамилию, и помнивший еще времена вольного Кракова и польского Версаля[30]. Его отец, дед Давида, держал когда-то в Белостоке заезжий дом и на стоявшей там народной кавалерии нажил себе капиталец, с которым Абрам и начал коммерцию уже в более широких масштабах.

Старик вместе со своею женой Рухлей, простой, неопрятной еврейкой, жили тут в довольстве, но среди беспорядка, к которому оба они по скупости и неряшеству привыкли, в темных, сырых, глядящих во двор комнатках, тешась своими внуками и сокрушаясь о том, что молодое поколение все дальше отходит от закона Моисеева и традиционных обычаев народа израильского. Старик Абрам одевался по средневековой моде, носил долгополый, на крючках, кафтан с бархатными отворотами, а отправляясь на улицу, — что случалось редко, если не считать выходов в синагогу, — надевал поверх кафтана плащ с длинными рукавами, завязывавшийся у шеи тесемками, брал трость с серебряным набалдашником и на голову водружал высокую соболью шапку, каких теперь нигде уже не увидишь. Почтенной наружности, сутулый, с погасшим взором, серьезным, даже скорбным выражением лица, он был нрава унылого, печального, молчаливого. Рухля, еще реже выходившая из дому, одевалась, подобно мужу, по-старинке, как когдатошние польские еврейки, носила парчовую безрукавку, расшитую жемчугом головную повязку и платья старинного покроя. Даже туфли носила на высокой пробковой подошве — хоть и неудобно было в них ходить, старуха непрестанно ковыляла из комнаты в комнату, ex officio[31] браня прислугу. Абрам в торговые дела сына уже вовсе не вмешивался, полностью предавшись благочестию и набожным размышлениям, а Давид заходил к нему лишь изредка за советом или с церемониальным визитом как к главе рода. Ничем больше не занимаясь, старик все свое время проводил за Талмудом, почти не снимая «тефилим» и «зизим»[32], вникая в комментарии ученых раввинов и дивясь тайнам, скрытым в каждой букве священного писания.

На втором этаже, окна которого выходили на улицу, размещались Давид Абрамович Бялостоцкий и младшие члены семейства. Давид, по крайней мере с виду, уже меньше походил на еврея, хотя ермолки еще не снял и голову брил, но, выходя на улицу, надевал шляпу или бархатную шапку; кафтана он не носил, ходил в сюртуке я обычном пальто, в изящно сшитых лаковых сапогах и даже в перчатках. Это был мужчина весьма благообразной внешности, с живыми черными глазами, аккуратно подстриженной бородкой, в которой преждевременно серебрились седые волоски, и с горделивым выражением лица — самоуверенный, как все, кому в жизни повезло и кто привык свою удачу приписывать не судьбе, не людям, но только самим себе.

Он и жена его сделали на втором этаже несколько комнат парадными и обставили их с известной роскошью, во бывали там лишь по необходимости, а в основном проводили время в комнатах того же этажа, выходивших во двор и на галерею, — чистота и порядок в этих комнатах мало чем отличались от того, что творилось на половине старика Абрама. Хозяйка дома, дочь виленского торговца-толстосума, когда-то замечательная красавица, ходила по обычаю в парике и в вышитой повязке, но платья носила модного покроя и с явной претензией на элегантность. Пальцы у нее были унизаны кольцами, по субботам она щеголяла атласом и бархатом, батистовыми платочками, дорогими шалями. Однако это не мешало ей заниматься кухнею, наблюдать за тем, как замешивают тесто на «локшен»,[33] командовать служанками, когда пеклись «кугели»[34],— словом, не брезговать всеми женскими хлопотами, в которых ей помогала старая еврейка, искусная стряпуха, и служанка помоложе, так как Давид был лакомкой, любил поесть и вкусно и много.

Двое детей четы Бялостоцких зашли уже гораздо дальше в новшествах — Соломон посещал гимназию, носил длинные волосы и одевался вполне по-современному, а юной Саре, несмотря на скупость, старались дать наилучшее воспитание, сделать из нее настоящую барышню. И Соломон и Сара, дети родителей, отличавшихся восточным типом красоты, унаследовали черты израильского народа во всей их библейской чистоте и прелести. Брат и сестра были схожи, с тою лишь разницей, что Сара, которой тогда было около четырнадцати, превосходила красотою и брата, и мать, и отца. Даже в еврейских семьях, где красивые лица не в диковинку, редко увидишь такую возвышенную, идеальную красоту, какою была наделена Сара, — я сказал бы, что в ней как бы воскресла одна из библейских героинь, тех обольстительных дев, дщерей Израиля, которых нам пламенными словами живописуют священные книги. В свои четырнадцать лет она казалась вполне созревшей — настолько ее стройный, гибкий, изящный стан восхищал совершенством очертаний, так безупречно воплощался в ней тот тип, которого она была счастливым образцом. Белоснежная, прозрачная, атласно нежная кожа, оберегаемая от малейшего дуновения ветерка и от солнечного зноя, лишь слегка румянилась на щеках. Восточный профиль необычайно чистого рисунка пленял несравненною красотой, глаза светились внутренней силой — осененные длиннейшими ресницами, под идеальными дугами шелковистых бровей, они глядели с девической скромностью и вместе со смелостью балованного дитяти на мир, который еще так мало видели. Невысокий гладкий лоб, чистый, как зеркало пруда в погожий день, мнилось, отражает небеса, такое царило на нем спокойствие; уста, улыбаясь, открывали зубки белее и прелестнее жемчужных зерен. Но улыбка была на них редкой гостьей — Сара почему-то сызмальства всегда грустила, и родители сильно огорчались, что она как бы не знала радостей детства и юности. Игрушки ее не развлекали, не веселили игры сверстниц, она всегда была задумчива, порой напевала услышанную на улице песенку, а когда ее научили читать, набросилась на книги.

И сам Давид, и его жена, глядя на это, качали головою, отнюдь не радуясь таким наклонностям ребенка, однако постоянно общаясь с католиками и видя девушек из христианских семей, они со временем привыкли и примирились с любовью Сары к чтению. После долгих размышлений и совещаний решили они нанять ей учителей иностранных языков и дать самое тщательное воспитание. Этому яростно противился старик Абрам как нарушению еврейских законов и обычаев, он доказывал, что женщине вовсе незачем даже уметь читать, но более просвещенные Давид и мать Сары, не ввязываясь с ним в спор, втихомолку поступали по-своему. Однажды вечером на второй этаж втайне въехало фортепиано, а на следующий день (как всегда, заботясь об экономии) нашли еврея-музыканта, будущее чудо света, который вскоре объездит всю Европу и Азию и будет загребать деньги с клавиш, а покамест давал уроки по два злотых в час, — и возвели его в ранг учителя музыки.

Герш взялся подыскать недорогого и порядочного учителя французского языка; пораскинув мозгами, он предложил это место Шарскому в надежде хорошо заработать за услугу.

Вечером того же дня они шли по Немецкой улице, и еврей, не умолкая, все наставлял своего подопечного.

— Вы, пан Станислав, только запомните, — говорил он, — сперва надо просить по полтиннику за час, хотя и по два злотых много было бы! Они богачи, они заплатят… Но сорок грошей будет мне.

— Как так? С часа?

— Ну конечно! А как же! — вскричал еврей. — Разве не я рекомендую вас? Разве сами вы нашли бы? Шесть часов в неделю, это было бы двенадцать злотых, и что, разве мало? Сорок восемь в месяц, четыреста восемьдесят в десять месяцев, семьдесят два рубля, ай-вай! Одному человеку разве на это нельзя прожить?

— Смилуйся, Герш, — с горьким смехом взмолился будущий учитель французского, — может, хватит так меня грабить?

— Что значит «грабить»? Как это «грабить»? Ах, паныч, паныч, что вы говорите? Ауф не мунес, другой дал бы мне и по два злотых, это я только для вас уступаю!

Возмущенный Станислав уже хотел отказаться и бежать прочь, как снова вспомнил, что товарищам он в тягость, что надо зарабатывать, а место найти нелегко, и со вздохом поплелся за своим вожатаем. Еврей же, когда они подошли к воротам, то ли ощутив угрызения, то ли обеспокоясь молчанием Станислава, сказал:

— Значит, так! Ауф не мунес, я уступаю, — мне только один злотый, чтобы вы, паныч, знали, кто такой Герш… Но дайте слово!

— Ты знаешь, я никогда никого не обманывал, — грустно возразил Станислав, поднимаясь по темной, грязной лестнице.

Герш проворно побежал вперед.

Ощупью взобравшись по узким, неудобным ступенькам и нашарив дверь, Шарский, ожидая увидеть обычное неряшливое еврейское жилье, очутился в нарядной гостиной, роскошь которой тем больше его поразила, что он готовился к совсем иному зрелищу.

То была просторная зала о двух окнах на улицу, обрамленных тяжелыми шелковыми шторами на вычурных бронзовых карнизах; Станислав с удивлением разглядывал навощенный пол, резную с бронзой мебель, обитую узорчатой тканью, роскошную золоченую жирандоль с гранеными подвесками, большое пианино красного дерева и ковер, покрывавший почти половину пола. В углах стояли два застекленных буфета с посудой — пожалуй, единственное напоминание о еврейских вкусах хозяев, — где были выставлены напоказ, поражая не изяществом, но количеством, старинное и новое серебро, свадебные подарки, безделушки, привезенные из поездок или же кем-то заложенные и не выкупленные. Были там миски, кувшины, чайники, фонарики — сборное войско разного происхождения и стиля, все было расположено так, чтобы гость мог одним взглядом оценить этот капитал, не отданный в рост, и судить по нему о богатстве хозяина. Но в пышно обставленной гостиной воздух был затхлый, и все предметы покрывал слой давно не стиравшейся пыли — видно было, что сюда иногда заходят, но никто здесь постоянно не обитает.

Пока наш студент, оставленный наедине с серебряной утварью, осматривал парадную залу, Герш поспешно скрылся в соседних комнатах. У Шарского было вдоволь времени, чтобы налюбоваться на Давидовы сокровища и подивиться этой бессмысленной роскоши, обличавшей тщеславие нуворишей; наконец послышались быстрые шаги скрипучих сапог, за ними постукиванье женских туфель, потом хорошо знакомое ушам Шарского шарканье стоптанных сапог Герша — и в залу, где, словно на угольях, ждал наш студент, первым вошел Давид Абрамович Бялостоцкий в парадном шлафроке, затем его жена в флорансовом платье и багдадской шали на плечах, последним появился фактор в своем лапсердаке.

Купец — отдадим ему должное — коснулся рукою ермолки, что с его стороны было знаком необычной вежливости по отношению к человеку, которого нанимают на почасовые уроки; супруга его, даже не кивнув головою, вперила взор в юношу, скривилась, увидев, что рекомендованный учитель так молод, и сразу же набросилась на Герша, видимо, браня за неудачный выбор.

Герш горячо оправдывался, к их разговору на еврейском языке, совершенно непонятному для Шарского, присоединился и Давид, но переспорить фактора супругам не удалось; в конце концов, уже только бормоча что-то, они немного смягчились и сравнительно вежливо заговорили с будущим учителем. Хозяйка дома взяла на себя главную роль: подойдя к Станиславу вплотную, она оглядела его с головы до ног и стала расспрашивать тоном высокомерным, почти презрительным.

— Так вы, говорят, знаете французский?

— Да, знаю настолько, чтобы обучать.

— А где же сами-то учились?

— Дома и в гимназии.

— А какого вы, пан, роду? Из шляхты или как?

— Сын судьи, сын судьи… уездного! — вмешался в беседу фактор и прибавил что-то по-еврейски, чего при Стасе, видимо, иначе высказать не хотел.

Супруги погрузились в раздумье.

— Ну что ж! Хорошо! — начал Давид, поправляя ермолку и сразу приступая к делу. — Стало быть, вы можете давать нашей дочери уроки французского языка?

— Для того я и пришел, чтобы, если можно будет, с вами договориться.


— Она у нас очень деликатное дитя! — поспешно прибавила Давидова супруга. — Вам это надо помнить! Очень деликатное дитя! С нею надо обходиться, как с генеральской дочкой.

Стась только пожал плечами.

— Ну, что тут долго говорить… Учитель музыки берет по пятьдесят грошей в час, а вам как дворянскому сыну мы уж дадим по два злотых.

Шарский покраснел до ушей, взял фуражку и, ни слова не говоря, собрался уходить. Давид схватил его за руку.

— Почему так? Почему вы уходите?

— Да потому, — сказал Стась, — что за такую цену я не могу согласиться.

— Почему не можете? Отчего не можете? — спросили супруги хором. — Разве это плохая цена? Да за час на фортепиано мы еще меньше даем!

Напрасно Герш делал Шарскому знаки молчать, студент их не замечал, он был задет за живое, ему хотелось поскорей убежать от этих евреев, и он решил, что нечего тут хитрить. Это было в его характере, он никогда не умел что-либо скрывать.

— Пан купец, — сказал он с некоторой гордостью, вскинув голову, — я не стал бы давать ни этих, ни каких-либо иных уроков, если бы неожиданный случай не лишил меня средств к существованию… Я вынужден трудиться ради куска хлеба, но даром работать не могу.

— Как это даром? Почему даром?

— Все равно что даром, так как Герш за рекомендацию возьмет у меня половину этого жалкого заработка.

Фактор даже за голову схватился. Давид грозно на него глянул, но Герш, лишь на минуту смутившись, быстро пришел в себя и горячо что-то залопотал, видимо, оправдываясь. Эта беседа была еще оживленнее первой и куда более долгой, после чего купец и его супруга обратились к Станиславу.

— Он мошенник! — с презрением молвил Давид. — Вы ему больше десяти грошей за рекомендацию не должны давать, даже если раввин судить будет, вы наверняка выиграете…

— Но мое слово…

— Гершт?[35] Слово! — спросила супруга. — Что это такое?

Давид только засмеялся и снова стал толковать с фактором; минуту спустя был наконец заключен договор, по которому студенту оставалось два злотых в час, а расплату с фактором Давид взял на себя.


После скрупулезного подсчета будущих доходов выяснилось, что из трудовых своих денег Станислав едва сможет оплатить стол, а на квартиру, платье и обувь почти ничего не останется. Тогда он надумал отказаться от харчей пана Горилки, хотя и скудных, но состоявших все же из кофе, обеда и ужина, и перейти на более скромную пищу в виде булок и обедов в каком-нибудь дешевом трактире. Но как, живя с товарищами, уклониться от их настояний, когда они станут делить с ним хлеб насущный, — они же будут его приглашать, хотя бы он и не платил? Как жить среди них чужаком и в то же время обременять их?

Стась долго думал, прикидывал, терзался и в конце концов решил искать себе другое жилье, чтобы быть совершенно свободным и самому себе хозяином. Герш, естественно, сразу же взялся найти что-то невероятно дешевое и удобное и побежал в город. На другой день, весь запыхавшийся, он принес известие, что в доме Давида Бялостоцкого есть чердачная комнатка, которую купец отдает учителю своей дочери за три рубля в месяц. Это было сверх ожиданий дешево и, хотя далековато от университета и не очень удобно, Станислав все же пошел с Гершем посмотреть. Одолев по лестнице три этажа и выйдя на галерею со стороны двора, они по крутой наружной лесенке взобрались на чердак и обнаружили под самой крышей крохотную каморку, видимо, давно пустовавшую, где не было ни стола, ни стула, и половина стекол в незатворенном окне была выбита. Это неудобное, унылое, тесное жилье, по чести говоря, могло подойти лишь такому человеку, которому будет всюду хорошо, только бы крыша над головою да покой. Герш, собравшийся убеждать, что комната превосходная и для холостяка в самый раз, сильно удивился, поняв, что уговаривать не надо, — Стась лишь попросил, чтобы ему дали стол, скамью, топчан да вставили стекла.

— Ну да, ну да! Все будет сделано, — живо заговорил евреи, уж; я тут все устрою файн,[36] только вы, паныч, про меня не забудьте, а то и за эти уроки мне досталось! — со вздохом сказал он. — Да такой квартиры во всем Вильно не найти! Никакой педель сюда не доберется, не попадет.

— Но и мне-то самому сюда нелегко будет попасть, — усмехаясь, возразил Шарский.

— Аи вай! Ауф не мунес! Чтоб вы жили сто лет! Вы, паныч, везде попадете! Вы счастливый человек! Вам во всем везет! — И сжал его локоть.

Станислав смеялся, хотя на душе у него было тяжко, а Герш старался на свой лад его ободрить.

Теперь предстояло самое трудное — сообщить товарищам о переезде на новую квартиру, поблагодарить за помощь и перебраться на этот унылый, отдаленный, зато собственный чердак. Несколько раз Шарский порывался заговорить, да не хватало духу. На второй или на третий день он начал укладывать вещи, решив уйти потихоньку и признаться, только когда переедет, но бдительный взгляд Щербы заметил его приготовления и, когда Стась уже собирал свою убогую постель, друг схватил его За руку.

— Что это значит? — спросил Щерба. Шарский, смутившись, еле слышно пробормотал!

— Переезжаю на новую квартиру.

— Куда? Какую квартиру? — удивился Щерба. — Почему ж ты мне об этом не сказал? Зачем прячешься? Наверно, делаешь какую-то глупость! Ну же, дружище, будь со мной откровенен! Не скрытничай.

Стась кинулся ему на шею.

— Ладно, слушай же, — сказал он, — только не возражай, ты сам молод и должен понимать, как тяжело одалживаться даже у самого лучшего друга… Герш нашел мне уроки…

— Герш нашел? Это что еще за новости? Наверно, у евреев?

— Да, у евреев, — тихо промолвил Стась, — и у них же квартиру.

— И ты согласился?

— Без колебаний. Лучше это, чем жить за чужой счет, из милости.

— У евреев! У евреев!

— А, предрассудок! — сказал Станислав.

— Отчасти предрассудок, а отчасти эта неприязнь имеет причину, она всего лишь плата за их ненависть к нам! Подумай, сколько тебя ждет там унижений и горя!

— О дорогой мой! Да разве всей моей жизни не суждено состоять из подобных испытаний? — воскликнул молодой человек, ощущая на глазах слезы. — Разве ж это не моя доля, не участь каждого из моих товарищей на той ниве, где мы «пот сеем и слезы собираем»? Знаю я, что меня ждет, но если будет у меня хоть чуточку покоя в тех жалких четырех стенах, которые оградят мои мечты, мои никому не ведомые сердечные волненья и дадут приют моей измученной голове, — разве этого недостаточно? Разве недостаточно куска хлеба, чтобы жило тело, чтобы продержалась эта хижина, пока в ней обитает гость, святой, великий небесный гость, дух, вдохновляющий нас, молодых? Ты опасаешься за меня у евреев! Но разве весь мир не будет всю жизнь мою кормить меня тем же? Тем же презрением, непониманием, забвением? А в лучшем случае — надменной и холодной жалостью?

Щерба был глубоко взволнован, он потер лоб и вздохнул, не находя, что отвечать.

— Поступай как знаешь, — тихо вымолвил он, — только дай мне руку и слово, Станислав, что мы с тобою всегда будем как братья, вот как сегодня, что будем видеться каждый день, что в случае нужды ты прямо обратишься ко мне… Ну же, слово и руку!

— Вот тебе моя рука и мое сердце — навек! — воскликнул Станислав. — Да, навек, любезный мой Павел! Можешь ли ты в этом сомневаться?

Тут появились товарищи, и разговор их прервался — речь зашла о новостях дня, о научных спорах, начались рассуждения о самых высоких предметах, к чему так охоча молодежь; она дерзко берется судить о них, больше угадывая сердцем, чем решая холодным рассудком, извечные тайны бытия.

О, только в юности проводят вечера и ночи в спорах о неразрешенных проблемах бессмертия души, о назначении человека и его долге — позже робеющая мысль, что так отважно на них кидалась и стерла на том зубы, уже не смеет касаться этих великих тем, человеком овладевает какое-то равнодушие, ему теперь интереснее жизнь и люди, будничные мелочи, уличные сплетни, нежели возвышенные идеи, которыми он прежде упивался. Все собравшиеся медики, литераторы, юристы и кандидаты на ксендзовскую сутану, попивая жидкий чаек с молоком и покуривая трубку, предавались всевозможным мечтам и засиделись далеко за полночь.

О чем они только не говорили! Чего только не коснулись в волшебной тысячецветной завесе, скрывающей грядущее! Кто сочтет, сколько истин просияло им среди тумана, которым юность склонна облекать действительную жизнь.

— Ну что ж, — сказал наконец Щерба, подымаясь, — на сегодня, господа, довольно, завтра рано вставать, а Станислав с нами прощается.

— Что ты сказал? Что это значит? — послышалось со всех сторон. — Куда же ты, Станислав, собрался? Царствовать на острове Мадагаскаре или Индию покорять?

— Всего только на чердак к еврею! — спокойно отвечал наш литератор. — Вдохновение легче приходит на возвышенных местах — это уже доказано, — и я на четвертом этаже или еще повыше начну свою поэму о Храбром[37], драму об Августе[38] и историю польской шляхты!


На другой день рано утром, взяв под мышку небольшой узелок с добром Станислава, Герш отнес его на Немецкую улицу, где вопреки ожиданиям окно оказалось застеклено, стояли табурет, топчан, старый стул и хромоногий стол, грязноватый, испачканный углем, но достаточно большой, чтобы поместились книги и бумаги студента.

Стась осматривался в своей унылой, как тюремная камера, каморке, попробовал выглянуть в окно, но, даже высунувшись до пояса, ничего не увидел, кроме крыши, покрытой старою, разномастною черепицей, и печной трубы, которая строго и величественно возвышалась, будто устремляясь к небесам. Еще было видно другое чердачное оконце, отворенное, разбитое, пустое, как черная пасть, зевающая от неизбывной скуки. Зрелище было не из веселых, ни один воробышек или ласточка не оживили его хоть на мгновенье.

Сидя на подоконнике, Стась посмотрел на оклеенные бумагою стены, на пол, сложенный из неровных досок, на печь, потрескавшуюся скорее от холода, чем от жара, потому что не было в ней ни дверец, ни задвижки, на охапку соломы, назначенной служить ему одиноким ложем; тяжко вздохнул Стась, но, не поддаваясь унынию, принялся разбирать свои вещички. Устроили совет с Гершем, и Стась даже за голову схватился, подсчитывая, сколько еще не хватает самого необходимого! Свечи, фонарь, кувшин, таз — все надо купить… А остаток его денег пропил треклятый Фальшевич. Услужливый еврей, однако, взялся доставить эти вещи в кредит, не преминув выговорить себе надлежащие проценты.

В первый раз замкнув на ключ собственное жилье, студент побежал на лекции, весь в мыслях о своем хозяйстве, о необходимых затратах.

В воротах университета он столкнулся с Базилевичем, который выглядел теперь куда авантажнее, чем когда они впервые встретились в корчме. По его виду было ясно, что он не нуждается. Новый, очень недурно сшитый мундирчик, пальто с модной кармазинной клетчатой подкладкой, кожаные перчатки придавали ему щегольскую внешность, и сам он так собою был доволен и горд, что любо-дорого смотреть. Он глянул на Станислава, бледного, исхудавшего, до неузнаваемости изменившегося, и соизволил подойти.

— Ну, как поживаешь? Чего так плохо выглядишь?

— Живу помаленьку, — буркнул Станислав.

— Но как твои успехи?

— Наверно, по моему лицу видно.

— Эге, дело дрянь! Да ты, братец, сам виноват. Теперь я бы тебе уже не советовал идти по литературной части! Тут чего-то добиться могут только такие, как я, люди с талантом и твердым духом, которые везде, в любом положении не растеряются, — а тебе не хватает силы… Даже в таланте твоем я сомневаюсь…

— Да я и сам никогда в свой талант не верил, — холодно ответил Станислав.

— Эх, жаль, что ты бросил медицину, она, по крайней мере, дала бы тебе легкий заработок.

Станислав промолчал, уязвленный до глубины души, и оба, больше не разговаривая, вместе вошли в аудиторию. Профессора еще не было, и Базилевич с победоносным видом стал направо и налево пожимать руки приветствовавшим его товарищам. Затем, как бы что-то вспомнив, повернулся к Шарскому.

— Послушай-ка, — сказал он, — ты все еще что-то там сочиняешь? Так вот, есть случай твоим сочинениям найти применение, — прибавил он, улыбаясь этой жалкой рифме. — Мой друг, учитель Ипполит, издает Альманах — он человек порядочный, приглашает участвовать всех, даже самых молодых, всех без исключения. Вот тебе поле деятельности. Принеси мне свою писанину, я посмотрю… И возможно… что-то удастся поместить.

Хотя приглашение было высказано в не слишком лестной форме, Шарский был от души рад и благодарен за внимание и целый час размышлял, что бы такое послать в Альманах. Но когда дело дошло до отбора, все показалось ему настолько слабым сравнительно с тем, что, по его мнению, он мог бы написать! Каждая вещь виделась ему недостойной печати и читателей, и в конце концов, придя в отчаяние, он почувствовал, что не в силах явиться с незрелой работой. Так хотелось выступить рядом с другими, хотелось знать, что о нем скажут, какое впечатление он произведет и произведет ли, но страх разбирал при мысли, что каждый будет судить о прочитанном, а не о том, что было в его душе, когда он писал. В таких терзаниях и тревогах он воротился в свою каморку, а когда настало время урока, с глубоким вздохом сбежал по лестнице вниз, в хозяйские покои.

В гостиной он застал супругу купца, она сидела на кушетке, задумчиво подперев рукою подбородок. Сам Давид тоже был здесь — в шлафроке, домашних туфлях, с сигарой во рту прохаживался взад-вперед. Оба они едва кивнули студенту, и мать сразу же встала и пошла звать дочку. Станислав тем временем раскладывал книги, готовил бумагу, с тревогой думая об ученице и о том, как будет ее учить. Услышав в дверях шелест платья, он поднял голову, глянул и остолбенел от изумления.

Такой дивной красоты ему еще в жизни не довелось видеть.

Сара вошла величавой, спокойной походкой, она не краснела, не трусила, но смело глядела своими черными, пронзительными глазами на юношу, который почувствовал, что они проникают в самую его душу. Одета девушка была довольно изящно, и ничто в ее наряде не выдавало еврейку. Две толстые иссиня-черные косы лежали на ее плечах, делая ее еще более прелестной. Она поздоровалась с учителем и, когда он, начиная урок, заговорил, вперила в него такие быстрые, живые глаза, что он сразу позабыл о своих опасениях, — он видел, что перед ним существо незаурядное, не обычное дитя гонимого и униженного племени, но счастливо избранный судьбою цветок, в котором соединились все краски, все очарованье минувших веков и исчезнувшей жизни.

Сара слушала так, что каждое его слово отражалось в ее глазах, и он видел, что оно понято и усвоено; она не робела, не конфузилась своего невежества, в простоте души смело отвечая на вопросы языком слегка неправильным, по полным чарующих звуков и мелодичным, как песня. Ведь в речи каждого человека таится напев, и опытное ухо может распознать и тон его и музыкальность души, из которой он льется. В минуты сильного волнения еще отчетливей слышится сквозь звучанье речи скрывающаяся в ней песня; в час печали, в крике отчаяния, в стоне горя так и рвется из груди наружу эта музыка души, слабое отражение коей являет вседневная наша речь. У простого народа, в общине, всякое более сильное чувство превращает речь в песню, какую мы слышим на похоронах (причитания), смешанную с плачем, на свадьбах и пирушках, где каждый возглас имеет песенную интонацию. Звучание голоса, подобно всякому наружному проявлению, исполнено смысла, и у человека, себя не сдерживающего, не владеющего собою и не разыгрывающего нарочито комедию жизни, оно открывает глубину души, как черты лица, как телодвижения, как все, в чем проявляется суть нашего естества.

Станислав, вероятно, не подвергал анализу этот голос, ласкавший его слух, но сердцем почувствовал его и был удивлен, что голос этот пробудил в нем неожиданную симпатию.

Час пролетел, как одна минута, учитель удалился в свою каморку и тут осознал, что бог весть откуда слетело к нему воспоминание об Аделе. Так прикосновение к одной струне заставляет звучать другие… Проведенные с нею в Мручинцах дни живее, чем обычно, предстали перед ним — беседы, мечты, клятвы, надежды… Он достал из-за пазухи засохший цветок незабудки и тихо у него спросил:

— Где твой братец? Согревает ли его еще биение ее сердца? Или уже лежит он позабытый?

И он задумался, надолго задумался, минута за минутой вновь переживая все памятные мгновения, проведенные с Аделей, и, когда засунул обратно засохший цветок, когда очнулся от глубокой задумчивости, — была уже поздняя ночь.

Разбросанные на столе бумаги напомнили ему об Альманахе, о предложении Базилевича, и в некотором возбуждении, навеянном ночным часом, он сел за стол с твердым намерением создать нечто необыкновенное для своего вступления в мир литературы.


Утром Станислава, в изнеможении крепко уснувшего, разбудили шаги Герша — был уже девятый час, оставалось лишь несколько минут, чтобы одеться, если он не хотел пропустить лекцию Капелли. Но на столе лежали перед ним готовая глава романа, два стихотворения и перевод из Гете, переписанный набело для Альманаха. Стась помнил, что все это писалось с вдохновением, озарявшим его в часы работы, и как же был он удивлен, когда, взяв в руки вчерашние шедевры, нашел их такими бледными, холодными, нескладными, что захотелось изорвать их и сжечь. Перед глазами еще сияли картины, возникавшие вчера в воспаленном мозгу, и рядом с ними беспомощные эти отражения казались туманными тенями.

Чуть не с отчаянием швырнул он на стол листки бумаги и, решив потом еще к ним вернуться, побежал со всех ног, чтобы не опоздать на занятия. Но во время лекции образ Адели, черные глаза прелестной Сары и дивные звуки стихов Гете, да и собственные его фантазии, носились перед ним, маячили между ним и лектором, так что ничего, кроме них, он не видел и не слышал. Рука машинально записывала обрывки фраз, но ум их не воспринимал, не усваивал. На вопросы и поддразнивания товарищей Станислав отмалчивался, поглощенный своими думами, и, когда кончился час, он так же машинально, как пришел сюда, перешел в другую аудиторию.

Это продолжалось почти весь день — утолив голод булкой и чашкой кофе, он побежал на чердак и опять засел за свои писания. Работа была прервана только на время урока, пролетевшего так же быстро, как вчерашний. Стась снова заперся и, разгоряченный духовною жаждой, нетерпеливым желанием обратиться к сердцам тех, кто его еще не знает, впервые сделал несколько фрагментов, которые ему показались сносными.

Стась был далек от того, чтобы ими любоваться, как Базилевич своими с трудом, без вдохновения, с холодным сердцем состряпанными опусами, твердо веря, что ничего негодного не сотворит, — но он сознавал, что по нынешнему своему уровню он лучше не сделает и может позволить людям судить о нем по этой пробе пера.

Торопливо собрав то, что он счел более удачным, и отбросив то, что в минуту решительного суда вызвало сомнения, Станислав вручил ожидавшему тут Гершу первую свою работу в конверте, адресованном издателю Альманаха.

С учителем Ипполитом он знаком не был, но слышал о нем от товарищей. Этот еще молодой человек, который недавно числился в педагогическом институте, а теперь преподавал классическую литературу в гимназиях, выступил с произведением такого рода, каким редко кто начинает, — ученым, но дышащим живою жизнью комментарием к поэзии Станислава Трембецкого[39]. Исследование не имело и не могло иметь успеха среди тех слоев общества, где предпочитают легкое чтение и куда едва ли донеслась о нем весть, однако оно снискало автору уважение людей, приверженных подлинной науке и ценивших красочную поэзию певца Софиевки[40], который — если бы не жил он при дворе, не вел паразитическую жизнь камергера, не был человеком XVIII века, не износился бы так рано — мог бы стать рядом с великими поэтами, коими гордится наша литература. Учитель Ипполит бросил свету эту книгу, как бы желая ею сказать: «Вот что я могу, вот на что я способен!» Но в то же время, видя, что голодные толпы алчут пищи, что массе потребны такие блюда, какие она могла бы переварить, и понимая, что литературное воспитание читателей должно начинаться с книг по форме более легких, но ведущих к серьезным мыслям и понятиям об искусстве, он надумал собрать в один сноп все вдохновения молодежи, все сочинения свои и своих сверстников, все песни, в которых трепетала боль времени и звучали чувства века. С таким намерением и неиссякающим усердием подбирал он в свой Альманах колоски на поле, не ленясь нагнуться и за такими, которыми иной бы пренебрег, найдя их несозревшими, детскими. Порою и в детях пророчески видится их будущность.

Итак, Стась, веря предчувствию, тайно ему внушавшему надежду, обошелся без посредничества Базилевича и смело обратился к незнакомому издателю сам, с бьющимся сердцем ожидая приговора, который должен был стать для него решающим.

Ободрит ли его Ипполит и направит дальше по тому же пути или же сразит и вселит в душу сомнение?

Несколько дней прошли в тревоге и в самых противоречивых предположениях, становившихся все мрачнее, как вдруг однажды вечером, когда Стась сидел на своей убогой постели, он услышал чьи-то шаги, похожие на шаги человека, заблудившегося на чердаке. Он открыл дверь, полагая, что его пришел навестить добряк Щерба, но из темноты появилась вовсе незнакомая ему физиономия, и веселый голос, назвав его имя, спросил, не он ли такой-то.

Нежданный гость был молодой человек в расцвете лет, пара небольших черных, горячих глаз придавала его лицу выражение незаурядное, поражающее жизненной силой. Крупные завитки черных волос осеняли лоб, изборожденный ранними складками от мыслей и трудов, но уста еще смеялись с юношеским весельем и беспечной, молодой надеждой. По платью в нем можно было признать гимназического учителя.

То был не кто иной, как добрейший пан Ипполит, который, прочитав присланные ему стихи и прозаические отрывки, стал допытываться и разыскивать, пока не обнаружил жилище молодого автора. Трудно передать, какой горячей благодарностью наполнилось сердце Шарского при виде лица, излучавшего доброту и приветливость, при теплом пожатии руки человека, который мог бы пройти мимо, мог пренебречь им, но захотел поднять его и воодушевить, не колеблясь первым подать ему дружескую руку.

Учитель вошел с веселым видом, подшучивая над своими блужданиями по Немецкой улице и по еврейским чердакам; он окинул взглядом убогую каморку, жалкую обстановку, угадал бедность студента, и, видимо, сердце у него защемило от картины нищей доли, которую, быть может, и сам он изведал, но уже, к счастью, с нею распрощался. Наверно, вспомнились ему детские годы, проведенные в нужде, — он рано остался сиротою и лишь стойкости своей был обязан тем, что не свалился без сил на пороге жизни.

— Я прочел присланное вами, пан Станислав, — сказал он, усаживаясь на единственный стул и беря в свои руки руку юноши. — Прочел и от души порадовался — приветствую в вас поэта и писателя, и пришел я затем, чтобы вместе с братским объятием принести вам слово одобрения, потребность в котором и его значение я, увы, слишком хорошо знаю, — мне самому всегда его не хватало, и из-за его отсутствия я немало страдал! Все, что вы мне дали, я помещу в Альманахе… Мы познакомимся, а там придумаем что-нибудь еще… Но расскажите мне немного о себе, поисповедуйтесь…

Исповедь была легка Стасю перед этим человеком, который своим сочувствием пробуждал доверие и благодарность. Станислав с готовностью рассказывал о своей жизни, открывал свои мысли, желания, опасения, даже свою бедность, которую от других таил, как постыдную язву.

Учитель слушал его с грустью, по под конец лицо его опять посветлело — он еще не умел долго печалиться, хотя даже веселье его было с оттенком серьезности, какого-то возвышенного спокойствия.

— Да, старая песня, — медленно промолвил он, — история известная. С нее начинается жизнь всякого труженика на ниве мысли. Кто тут не страдал, не сражался, не мучился, не падал, не поднимался и при каждом прикосновении к земле не набирался, как Антей, новых сил? Если в тебе теплится священный огонь посланца, видящего перед собою днем и ночью свою путеводную звезду, если не случайность, не минутная вспышка, но зов слова божьего ведет тебя к страданиям ради блага людей, которые могут тебя не оценить, втоптать в грязь, — о, тогда ты все перенесешь, ты стерпишь нестерпимое, убитый насмешками и облитый презреньем, ты воскреснешь и пойдешь вперед, все вперед, и ничто тебя не удержит… Как знать? Быть может, из всех твоих усилий одна лишь капля пота даст ростки для будущего, быть может, из горы написанного в тяжких трудах одно лишь слово пребудет живым навек, а остальные рассыплются прахом, но разве человек живет ради себя, а не ради человечества, великой своей семьи?

Пан Ипполит долго так говорил, глаза его сверкали, а из уст переливались в душу Шарского целительные мысли, с которыми он светлее смотрел на будущее. От узкого понимания труда для личной славы он пришел к идее более высокой, идее труда самоотреченного, жертвующего всем, даже славою своей, для блага общества… О, он чувствовал себя помазанным на это мученичество.

Постепенно речь учителя потекла спокойней — чтобы придать смелости Станиславу, в чьей робости он убедился, пан Ипполит говорил все более доверительно; беседовали они долго, смеялись, шутили, а когда пришлось прощаться, учитель опять с искренним чувством схватил руку Шарского.

— Я сам был беден, — тихо сказал он, — сам много пережил, знаю, что такое молодость с тяжким бременем нужды на сердце… Не обижайся, если я попытаюсь тебе помочь… чуть-чуть, немного… сколько могу. Прими от меня этот сиротский грош.

Шарский стоял, весь закрасневшись, но учитель не дал ему слово сказать.

— Ты только не подумай, что я тебе делаю подарок… Альманах дает мне чистую прибыль, и справедливо, чтобы я поделился со своими сотрудниками. Впрочем, если захочешь, когда-нибудь отдашь, но если не возьмешь сейчас, я рассержусь.

С этими словами он схватил фуражку и быстро удалился, не выслушав даже благодарности за то, что оставил на столе.

Участие пана Ипполита более, чем все прежние похождения Шарского, помогло ему выделиться среди студентов отделения словесных наук. То один, то другой читал у Ипполита присланные в Альманах стихи или слышал о них от учителя, чьему мнению доверяли, и узнавал, что стихи будут напечатаны в Альманахе. Все это возбуждало любопытство, вызывало уважение, привлекало взгляды равнодушных, прежде ничего особенного в физиономии и во всем облике юноши не замечавших.

Даже Базилевич через несколько дней, придя на лекции, пожал руку Шарскому и, хотя говорил с ним по-прежнему высокомерно, а все же держался чуть повежливей.

— Ну вот! — с усмешкой сказал Базилевич. — Ипполит говорил мне, что будет тебя печатать, он взял и некоторые мои вещи — стало быть, выступим вместе, как вместе приехали сюда. А почему тебя нигде не видно? Почему не заходишь ко мне или к товарищам? И на прогулках тебя не встречаю? Поэту надо видеть мир и людей, воздух, деревья, зелень и всякие предметы, из которых исходит вдохновение, как весенний сок из березы!

— Вдохновение ко мне приходит и на чердаке, когда богу угодно его послать, — отвечал Станислав, — а времени У меня так мало и работы такая уйма, что разве уж когда голова затрещит и от усталости падаю, тогда выбегаю ненадолго освежиться…

— Над тобой смеются, — не унимался Базилевич, — что ты даешь уроки у евреев. Это правда?

— Отрицать не стану, — нисколько не смущаясь, ответил Шарский. — Мне ведь, в отличие от тебя, не повезло, другого места я найти себе не мог, вот и даю уроки у евреев!

— Однако ты, наверно, знаешь, — со смехом заметил Базилевич, — что все синоды, даже провинциальные, запрещают христианам идти в услужение к нехристям…

Появление профессора прервало их разговор, и в тот день они больше не встречались, зато Щерба, Жрилло и Мшинский после лекции окружили бывшего сожителя, сердечно поздравили с тем, что он все же сумел показать себя, и стали пророчить ему самую блестящую будущность.

Стась грустно усмехался и, хоть времени у него было мало, не мог воспротивиться их просьбам и позволил потащить себя на прежнюю квартиру, на Троцкую улицу, где несколько часов пролетели в школьных воспоминаниях и веселой студенческой болтовне.

Только приближение часа урока с Сарой заставило его вернуться на Немецкую улицу. Он этих уроков ни разу не пропустил — вопреки ожиданиям, они доставляли ему какое-то странное удовольствие. Его ученица была еще полудитя, убаюканная материнскими ласками душа ее только начинала пробуждаться к неведомой ей жизни. Шарский с интересом наблюдал развитие ее ума, который самая холодная из наук, изучение языка, и то приводила в движение и, казалось, с каждым днем оживляла все сильнее. Словно бы у статуи, обретающей душу, глаза Сары с возрастающим интересом смотрели на книги, на учителя. Новые слова, подобно порхающим птицам, приносили ей на своих крыльях новые мысли, и эта гимнастика ума укрепляла не испробованную его силу, сквозившую в вопросах и ответах ученицы.

Что-то удивительное было в этой девочке, выросшей среди предрассудков религии, которая за века переродилась в суеверие, среди изнеживающего баловства, невежества, сонной праздности, и волею случая наделенной недюжинными умственными способностями, — ей не хватало лишь возможности их развивать и упражнять. И слово, затрагивая ее сознание, будило в ней вереницы идей, невесть откуда возникающих мыслей, было видно, что девочка занимается с наслаждением, точно перед нею открывается новый, живший лишь в ее предчувствиях мир.

Станислав тоже загорался, глядя на ее поразительные успехи, и забывал о пыльной гостиной, о чванливой матери, о высокомерном отце, о седобородом деде, который изредка появлялся в дверях гостиной с явным отвращением на лице и презрительным словечком «гой»[41] на устах, — все это исчезало из глаз Станислава при виде прелестной Сары, чья красота в этом пошлом окружении сияла еще ярче.

Час, ежедневно проводимый вместе, сближал их, однако происхождение и сословные различия были столь мощной преградой, что Шарский — впрочем, хранивший верность воспоминаниям об Аделе — пока не чувствовал к еврейской девушке ничего, кроме жалостливого участия. Ему только было досадно, что чудесный этот цветок расцвел в такой низменной среде и обречен остаться на гноище, на котором вырос.

Тем временем маленькая слава, созданная ему стихами, начала сближать его с миром. Товарищи радушно приглашали Станислава, его указывали другим, что, пожалуй, скорее его смущало, нежели тешило гордость, — хотя иному, возможно, это digito monstrari,[42] льстило бы. В конце концов Щерба и прочие стали его убеждать, чтобы он, раз есть возможность познакомиться с несколькими семьями в городе, не пренебрегал ею и не хоронил себя на своем чердаке.

Особенное влияние оказывал на него Павел, который сумел уговорить Стася, что не надо чуждаться людей. Отчасти уроки у еврея, отчасти помощь Ипполита теперь уже позволили Шарскому появиться на людях в более приличном платье, надежда забрезжила в его сердце, и он позволил вытащить себя в свет.

Тогдашнее виленское общество, в том числе и самые знатные дома, охотно принимало юношей, носивших студенческий мундир, никогда еще ничем не запятнанный и служивший лучшей рекомендацией. Стоило кому-нибудь привести в гости студента, его везде принимали, пусть без особых почестей, которых молодежь и не вправе требовать, но вполне любезно и с искренним радушием. Немного нашлось бы семейств, где на вечеринках, на всяческих домашних празднествах и просто за повседневным чаепитием не появлялся бы кто-нибудь из университетских студентов. Они составляли живую струю, придававшую здешнему обществу больше движения, живости и огня. От пыла молодых сердец все вокруг невольно согревалось. Шарский и не хотел и не мог бы начать знакомства со слишком высоких слоев — это принесло бы ему больше мучений, чем пользы, врожденная робость сильно ему мешала, и Щерба, дабы с первых же шагов она не возросла, разумно поостерегся приводить Станислава в дом, где излишняя церемонность или претенциозность могли бы его смутить. Выбор был достаточный, и пан Павел начал со своих хороших друзей, супругов Чурбан. Пан Чурбан (прошу позволения так его и называть) жил в городе якобы ради того, чтобы дать воспитание дочерям, которых у него было целых шестеро, но сам ничем не занимался и в доме исполнял лишь следующие обязанности: снимал нагар со свечей, встречал гостей в дверях и провожал их в переднюю, ходил на кухню сообщить распоряжения хозяйки, когда наступало время накрывать на стол, затем сидел в углу, ожидая дальнейших приказаний. То был румяный, веселый, пышущий здоровьем господин, так искренне хохотавший, что одно удовольствие слушать, — стоило ему самому сострить (что, однако, давалось ему нелегко) или другой кто пошутит, он, не дожидаясь, пока договорят до конца, уже от хохота хватается за живот, и не раз случалось, что весть о чьей-то смерти он встречал самым чистосердечным взрывом веселья. Всю свою жизнь пан Чурбан был доволен собой, своей женой, всем вокруг и так расположен восхищаться, что самая легкая критика, гнев, огорчение, обида были для него чем-то непонятным, чудовищным. О том, что супруга, не намного его умнее, сумела его подчинить себе, и говорить не приходится, — самая глупая женщина в ходе житейских будней покорит самого разумного мужчину хотя бы одной лишь стратегией воркотни, но наравне с женою пан Чурбан слушался и всех своих дочек, которых называл не иначе, как «козявки» или «букашки», хотя на козявок они отнюдь не походили, а были девицы пухленькие, румяные, свежие, всегда веселые. И козявок этих было ровным счетом шестеро, все на возрасте, все на выданье. Можно себе представить, сколько студентов бродило под их окнами, из которых во все часы выглядывали русые и темноволосые головки.

Дом свой чета Чурбан, хотя он стоял в городе, содержала на сельский шляхетский лад — без претензий, без показной роскоши; там царили приветливость, гостеприимство, добропорядочность, основательность. Барышни были скромные и хорошенькие, а у хозяйки дома, почтенной матроны, имелся лишь один недостаток — она воображала, будто любит литературу. Это пристрастие возникло у нее только в городе, на старости лет, когда уже не надо думать о соленьях и вареньях; весьма слабо разбираясь в предмете, она считала себя литературной дамой, отчего частенько попадала впросак. Барышни все были премиленькие, нрава покорного и веселого, почти как у отца, чей хороший пример был у них всегда перед глазами, и, подобно ему, не любили киснуть без причины. В такой вот дом и привел однажды вечером Щерба дрожащего Шарского чуть ли не силой, заранее оповестив, что приведет поэта. Хозяин встретил их на пороге громким смехом, хозяйка же, чинно сидевшая за круглым столом, строго на них уставилась, а барышни, словно бы шныряя любопытными глазками по углам, все поглядывали на нового гостя.

Друзья застали в гостиной Базилевича, который там уже прочно расположился и, видимо, в этом доме, как и всюду, играл главную роль, — вытянув ноги почти на середину комнаты, он сидел между старшими сестрами и что-то читал по бумажке хозяйке дома, слушавшей его с необычайным вниманием. Новоприбывшие невольно ему помешали, и автор не скрыл своего раздражения, хотя они старались войти как можно тише и побыстрей усесться.

— Но дочитайте же нам ваш сонет! — воскликнула хозяйка. — Вы же знаете, пан Базилевич, я обожаю стихи. Очень просим! На чем мы остановились?

— А на том остановились, — пряча листок в карман, пробурчал Базилевич, — что вот эти господа зашаркали ногами, а я во второй раз читать не намерен.

Хозяин от души захохотал, схватил Базилевича за обе руки, прижал к своей груди и усадил за стол. Хозяйка глянула на супруга с укоризной, барышни чуть подвинулись, и разговор перешел на другие темы. Музыка, богослужения, городские новости, все тут пошло в ход, и пан Чурбан при каждом слове так добродушно смеялся, что и других заражал своей веселостью. Некоторые из дочерей вторили ему, потихоньку хихикая. Базилевич, откинув волосы со лба, ходил по комнате с высоко поднятою головою, недовольный и надменный, но на него никто не обращал внимания. Даже старшая из сестер, которой он посвятил два сонета — один, увидев ее «Молящейся в костеле», другой «К играющей на фортепиано», — похоже, не дарила его особым расположением.

На столе, рядом со свечами и колокольчиком, лежала книга в синей обложке, совсем новенькая, еще не разрезанная, видимо, недавно принесенная и тут же позабытая. Шарский, который мучился, не зная, куда девать Руки, куда смотреть, как заговорить, машинально взял книгу со стола, но в тот же миг, будто кипятком ошпаренный, уронил ее на пол. То был, вероятно, самый первый выпущенный в свет экземпляр только что переплетенного Альманаха, час назад его принес сюда пан Ипполит. Шарский с пылающим лицом, стыдясь своей неловкости, поднял книгу и молча положил ее на место. Однако шум привлек внимание и взгляды окружающих.

— А, это Альманах пана Ипполита, он приносит моим дочкам литературу! — воскликнула хозяйка. — Очень он мне нравится, человек добропорядочный, большой талант! А как Трембецкого критикует! Вот если бы кто из вас, молодые люди, почитал нам что-нибудь!

Щерба жадно схватил книгу, читать он любил и недурно читал вслух: быстро отыскав глазами известное ему стихотворение Шарского «Прощанье» и не говоря, чье оно, начал читать его горячо, просто, искренне.

Даже Базилевич соизволил остановиться и прислушаться. Когда подлинное, сильное чувство согреет грудь молодого поэта, когда из сердца его изливаются не выдуманные страданья, не причудливые мысли, а извечные, всегда новые горести, — разве может кто-либо остаться равнодушным? Тут нет надобности в артисте или в знатоке, не нужны ни вкус, ни ученость, нужно только сердце, а сердце есть почти у каждого, кто его в себе не умертвил. Стихотворение представляло собою простое, безыскусное прощанье с местами, где протекали детство и юность, с растущей в саду грушей-старушкой, с домом под зеленой, замшелой кровлей, с сельской церковью, с дерновой скамейкой и со священным порогом родного дома — прощанье, исполненное пронзительного отчаяния и слез, прощанье пылкой юной души. В этом контрасте девственного чувства и страдальчески звучащего прощанья, слова которого, казалось, могли бы исходить из уст осужденного на смерть или на изгнание или умирающего старца, и заключалась величайшая тайна прелести стихов и их силы.

Шарский, изгнанный отцом и знающий его неумолимое сердце, горючими слезами оросил эти несколько кровоточащих строф — они могли бы составить часть целой поэмы, тут каждое слово дышало поэзией и неизбывным, жгучим страданием.

Когда Щерба начал читать, все притихли, но вот, закончив последнюю строфу, он медленно поднял взор и увидел, что и хозяйка дома, и барышни, и даже весельчак хозяин — все плачут! О, каким это могло быть триумфом для поэта, будь он в состоянии его воспринять, им насладиться, но Шарский был настолько сконфужен и взволнован, что голова у него шла кругом, — он ничего не слышал и не видел, кроме шума, яркого света и какой-то мучительной суматохи вокруг себя.

Барышни и мамаша засыпали Щербу вопросами: «Чье это? Чье?» А тот лишь указал рукою на полуживого автора.

— Ох, я и впрямь разревелась, как ребенок! — восклицала хозяйка, утирая слезы. — Слыханное ли дело — сочинять такие печальные стихи!

— Слыханное ли дело! — повторил вслед за женою пан Чурбан, пожимая плечами. — Не лучше ли заставлять людей смеяться, чем плакать?

— Прелестно! Прелестно! — щебетали барышни и поглядывали — но теперь уже как-то по-другому — на пылающего от стыда Шарского.

Один Базилевич стоял молча и не хвалил стихи. Оно и не удивительно, ведь сравнивая впечатление от своих сонетов и от элегии товарища, он чувствовал себя глубоко обиженным.

«Глупое стадо! — говорил он про себя. — Гусыни, гусыни!»

— Очень недурно, — наконец изрек он, по-наполеоновски заложив руку за борт мундира, — но надеюсь, пан Станислав, ты разрешишь немного покритиковать?

Стась лишь теперь осмелился поднять глаза.

— Почему бы нет! — воскликнул он. — Критикуй! Авось чему-нибудь научусь!

— Поэзия этого рода не в духе века, — педантично начал самозваный аристарх. — Ныне не такие времена, чтобы мы, как нищие, потрясая лохмотьями, обнажая свои язвы, молили о капле жалости! Это поэзия болезненная, которую великий Гете насмешливо обозвал «лазаретной поэзией».

— Возможно, — возразил Шарский, — но ты не думай, что я придаю слишком большую цену этому крику души, вырвавшемуся вовсе не для того, чтобы выклянчить сочувствие, нет, я писал его, чтобы выплакаться!

— Вот Гете — это поэт по мне, — заключил Базилевич. — Он воспевал чужие страданья, словно сам их испытывал, но на свою участь не жаловался… Нет, его-то не поймаешь на женственном малодушии.

— Ну вот, лучше бы вы, пан Базилевич, прочитали нам свой сонет, — вмешалась хозяйка. — А стихи чудесные, богом клянусь, чудесные… Нечего критиковать.

Базилевич только покривился.

— Постой, тут же должны быть и твои стихи, — сказал Шарский, торопливо взяв книгу и листая ее. — Разреши что-нибудь прочитать.

Спесивый критик заметно смутился — он ведь говорил, что послал в Альманах кое-что свое, а напечатаны там были за его подписью всего переводы двух сонетов Петрарки, — остальное, вероятно, осталось в портфеле пана Ипполита, который свалил на цензуру то, что ему пришлось сделать самому.

— У меня там ничего почти и нет, — возразил Базилевич. — Я свои стихи собираюсь издать отдельно.

Щерба принялся читать сонеты, но слушателям пришлось сделать большое усилие, чтобы терпеливо их выслушать и промямлить из вежливости несколько вынужденных похвал этим нелепым виршам, записанным на счет великого Петрарки!

Случись поклоннику Лауры встать из могилы и знай он наш язык, о, как бы он удивился тому, что эти сонеты вышли в свет с его именем! То была вымученная, топорная, несуразная стряпня из слов непривычных, коробящих слух… Выражения, которым следовало бы в согласии стремиться к общей цели, казалось, спорили и дрались между собою. Мысль автора, путаясь в этих узловатых тенетах, едва просвечивала кое-где, ее с трудом удавалось уловить. Переводчик явно больше гонялся за хлесткими словечками, чем за красотой стиля, и получалась какая-то корявая нескладица.

Слез он не вызвал, но, слыша ропот похвал, принял их как законную дань и, сочтя удобным предлогом для разговора о самом себе, стал многословно распространяться о своих стихах, о чувствах, которыми они рождены, о том, что он писал, пишет и еще напишет в будущем.

Пожалуй, в его речах тоже было что-то «лазаретное», однако вскоре их прервал приход нежданного гостя.

Человека этого редко видели в домах, где собиралось общество, состоявшее из мужчин и женщин, — за исключением дома супругов Чурбан, хозяин которого был его товарищем по школьной скамье и знал, как его надобно принимать. То был пан Иглицкий, бывший учитель, человек уже немолодой, грузный, с физиономией бледной и чем-то напоминавшей вольтеровскую, только одутловатой и болезненной, с тусклыми, щурившимися глазами и язвительною усмешкой. Известный поэт, писатель и критик, человек действительно остроумный, однако во всем поверхностный, он, вероятно, более заслуживал бы славы как гуляка и выпивоха. Оставив учительскую должность — с которой его, как говорили одни, уволили, или, по словам других, с которой он сам ушел, — он теперь жил на приволье под началом своего любимчика слуги и его жены, заботившихся о его гардеробе, его кошельке и о нем самом, когда не в меру напьется.

Тип литератора тех легендарных для нас времен, когда талант как бы обязывал к распущенности, Иглицкий ни во что не верил, не питал уважения ни к себе, ни к своему призванию и, сочиняя в стихах и в прозе нравственные проповеди, отнюдь не применял их к себе. Он произносил громкие слова о благородстве, обрушивался на преступления, пороки, эгоизм, а сам брел по жизненному пути по колено в грязи.

Писал он, как прежде говаривали, «гладко» — действительно, в его сочинениях нередко мысль была сглажена до уровня пошлости. Писал иногда остроумно, что при известных способностях не так уж трудно, однако страсти, совести, благородства в его творениях нечего было искать. Он переводил нескольких поэтов, много писал прозой, брался за все, а так как на старости источниками его существования были небольшая пенсия и его перо, Иглицкий торговал им направо и налево. Кто-то из издателей даже дал ему прозвище «золотое перо» — видно, за то, что по любому требованию, за бутылку вина, за хороший обед или завтрак с «колдунами»[43], орошенный портером, он всегда был готов состряпать в полчаса проспект — то ли о новом издании проповедей, над которыми насмехался, то ли о каком-либо словаре или книге по естественной истории, или романе, все равно о чем. Но нужнее всего оказывался Иглицкий издателям и литературным интриганам, когда дело шло о маневрах, построенных на критике. Никто не умел острей, смелей, безжалостней и бесстыдней — ибо всегда безымянно — нападать на всех и вся. Статьи этого сорта были подлинными его шедеврами — тут он блистал остроумием, ловко фехтовал идеями и хладнокровно убивал. Требовалось ли уничтожить соперника, или подкосить нарождавшуюся молодую славу, грозившую затмить старые знаменитости, или отыскать изъяны в превосходном творении, или поднять на смех нечто достойное, на все это Иглицкий соглашался без зазрения совести. Наделенный умом гибким, хотя неглубоким, начитанный, знающий, но в душе скептик, которому было безразлично — назвать ли черное белым, похвалить или осудить, втоптать в грязь или превознести, он писал по заказу то, за что платили или поили, вот и жил помаленьку, редко являясь домой трезвым.

Его жизнь проходила главным образом в трактирах, харчевнях, кондитерских, винных погребках или за столом в издательстве, где он часто садился писать рецензию, едва глянув на произведение. В обществе бывал мало, женщин презирал, потому что тех, которых знал, он не мог уважать, а которых мог бы уважать, тех не знал. Старый развратник, ныне способный лишь на вольные речи, он, захмелев, вспоминал молодость и декламировал стишки в стиле Пирона и Венгерского[44], слывшие в свое время образцами изящества, красноречия и остроумия.

Большой друг тех, что его поили и пока поили, он назавтра готов был за угощенье выступить против них с эпиграммой или с убийственной критикой. Для полноты портрета прибавим, что, когда по обязанности литературного наемника ему приходилось хвалить — например, в некрологах или в отчете для издателя, — это получалось у него куда хуже, чем высмеивание и издевки. Как ни подбирал он хвалебные слова, заполняя ими стихи или раздувая статью, наподобие воздушного шара, все это было пустое, сухое, холодное. Напротив, в злых критических выпадах и соль была и юмор. Человек этот считался тогда чуть ли не высшим судьей в делах литературных. То была эпоха после памятного кризиса, когда поле боя осталось за новой романтической школой, и Иглицкий, закоснелый классицист, в старости уже не мог да и не хотел меняться — он остался, так сказать, одиноким бойцом на развалинах, которые защищал бессильным уже шутовством, истратив в бою лучшие свои остроты и выйдя из него невредимым. А так как публика всегда охотнее доверяет готовым, сложившимся репутациям, чем новым, требующим от нее понимания и самостоятельного суждения, то Иглицкий свою репутацию сохранил. Слегка изменив колорит слога, он чуть-чуть отошел от классицизма и, порою норовя еще исподтишка лягнуть романтиков, не утратил авторитета, который приобрел отчасти язвительностью и поддерживал остроумием.

Его уважали тем больше, чем меньше он выказывал снисхождения, и молодые авторы смертельно его боялись — к ним он был беспощаден. Худо приходилось чадам незрелой музы, простодушно являвшимся за советом и поддержкой к старому сатиру, — их встречала грубость слуги или сарказм хозяина. Таков был человек, чье появление в гостиной безмерно обрадовало пана Чурбана, надеявшегося в награду за пролитые слезы всласть посмеяться в углу, но смутило хозяйку, предвидевшую, что для гостя придется откупорить не одну бутылку, и устрашило студентов, которые до той поры лишь видели его на улице издалека, не смея приблизиться к записному зоилу.

Шарский, Щерба и даже более храбрый Базилевич слегка попятились и, если бы не любезность хозяйки, которая их по очереди представила другу дома как подающих надежды юношей, они бы не решились подойти к нему.

Иглицкий глянул на них из-под очков, скривил губы в кощунственной усмешке, глумившейся над молодостью и силой, которые сам он утратил, и, пробурчав что-то двусмысленное, поспешно уселся за стол. На беду, под руку ему попалась новая книжка.

— А, что я вижу! — возгласил он тусклым, хриплым голосом пропойцы. — Литература на столе! Mehercule![45] Альманах пана Ипполита! Ну что ж, любопытно! На безрыбье и рак рыба! Ха, ха! Пачкотня молодого поколения!

И он принялся листать книгу, выхватывая то здесь, то там несколько стихотворных строк, чтение которых таким отрывочным способом само по себе было карикатурой и глумлением.

Дошел черед и до элегии Шарского. Иглицкий молча пробежал ее глазами, не догадываясь, что автор тут же, в нескольких шагах, умирает от страха.

— А, подражание, подражание! — сказал он. — Преувеличено, преувеличено!

У Станислава сердце колотилось, он побледнел, но смиренно выслушал приговор, не решаясь слово сказать. Под критический топор попали и сонеты, а так как форма у них и впрямь была несуразной, Иглицкий стал над ними жестоко измываться.

— Что это такое? — веселился он. — Это на китайском написано? На английском? На калмыцком? На монгольском? Но уж никак не на польском! И это Петрарка! Певец Лауры! Да я бы лучше «Нэ ходы, Грыцю»[46] выдал за перевод из Тассо, было бы куда правдоподобней…

С этими словами он швырнул книгу на стол, а тут и хозяин, уже смеясь в кредит, обнял его и потащил к откупоренной бутылке.

Что творилось с Базилевичем, описать невозможно — если б мог, он бы убил старого пьянчугу, но в бессильном гневе сам вылетел из гостиной, схватил фуражку и выбежал прочь как полоумный.

Шарский, Щерба и другие студенты, видя, что Иглицкий с хохочущим хозяином уселись в сторонке, тихо вышли.

В тот достопамятный вечер юный поэт изведал все чувства, коими будущей его профессии предстояло его потчевать, — наслаждение, страдание, стыд, унижение, однако миг радости вовсе исчез из его памяти, лишь остались колючие, раздирающие грудь тернии.


Между тем из Красноброда и из Мручинцев не было никаких вестей. Захмелевший Фальшевич, протрезвев, видимо, устыдился, что дал себя провести, и больше на глаза Станиславу не показывался; тщетно юноша искал по всему городу — его и след простыл. Станислав посылал Герша на почту, надеясь, что пан Адам отзовется хотя бы словом жалости и сочувствия; потом, предположив, что письмо не дошло, он написал второе, но тоже ответа не получил.

Молчание людей, на которых он рассчитывал, показало ему, что он и ими покинут, предоставлен собственным силам; это его огорчило на время, но вместе с тем заставило более трезво смотреть на будущее.

Бывали часы, когда он видел перед собою лик неизбежной нищеты, бывали молниеносные проблески бодрости и больших надежд. Кто сочтет, сколько в этой чердачной каморке промелькнуло мыслей, промчалось грез, прозвучало песен, кто узнает, как в страданьях мужал его дух! Все более частые и доверительные беседы с паном Ипполитом, который по-братски пригрел Станислава, также помогали его развитию и ясному пониманию ожидающей его участи.

Пан Ипполит, как человек мысливший здраво, без иллюзий, видел, что может дать профессия литератора у нас в стране, и не подслащал пилюлю.

— Лучше тебе, — говорил он Станиславу, — быть готовым ко всему, нежели взлетать в мечтах выше, чем сможешь подняться в жизни. Старая латинская поговорка гласит: «Кто сидит на земле, тот не упадет». Кто вступил на путь трудов духовных, пусть, как средневековый монах, ляжет в гроб и пропоет над собою реквием, ибо остаток его жизни пройдет в разладе с миром и в самопожертвовании ради идеи. О себе он не может и не должен думать, он целиком принадлежит другим людям! О, это святое, великое служение! И как из нечистого сосуда не польется бодрящий, целебный напиток, так и он, дабы поистине быть целебным источником для братьев своих, сперва обязан потрудиться над собою, над совершенствованием себя и нравственным очищением. Тут нечего помышлять о славе, о пышных венках или о своекорыстной пользе — нет, это путь самоотречения, и оно основа всему. Любой другой труд кормит работника, но самый тяжкий, изнурительный труд это тот, на который мы тратим не только силы наши телесные и здоровье, но в который мы вливаем по капле душу нашу — как пеликан, кормящий людей кровавыми своими внутренностями[47],— и труд этот не дает нам даже хлеба насущного. Ради нищенских крох ты пойдешь на край света, как прежде паломники — в Иерусалим…

Но если, пробиваясь чрез тернии, претерпевая непризнание, гонение, глумление, мученичество, ты хоть одной свежей мыслью послужишь обществу, заронишь хоть одно зернышко для будущего, разве ж ради этого не стоит пожертвовать всей жизнью? Прекрасная песня, расходясь по свету из уст в уста и внушая благородные чувства, возвышает, трогает, волнует, и как знать, скольких пробудит она, проспавших бы иначе весь свой век сном косности? Сколько отважных поступков породит? Ведь и маленькую песенку надобно писать кровью и слезами…

Бывает — и так случается чаще всего, — что, неся тяжкую ношу, трудясь от зари до зари, как наемный работник, ты пройдешь весь жизненный путь отвергнутым, униженным, непонятым, одиноким, а рядом с тобою другой, одним пальцем сдвинув комок земли под своими ногами, будет поднят на щит, провозглашен великим. Ах, на это и жаловаться не дозволено! Пусть неудачник льет слезы втайне, если он слаб, но предаваться печали нет ни времени, ни права… День его куплен, все минуты на счету… Он не принадлежит себе.

Такими вот беседами потчевал юного Шарского не намного более старый, но умудренный жизнью учитель, и ни единое слово не пропало втуне, ибо в этом возрасте к свежему уму все пристает и оставляет на нем следы неизгладимые.

Жизнь в остальном шла однообразно, заполненная трудом, мечтами и обществом приятелей. Часто находили на Станислава приступы тоски по дому, по Аделе, по тихому литовскому селу, куда ему дорога была заказана, и тогда он плакал. Но слезы осушала поэзия и утирали добрые друзья. Павел Щерба, как мать, опекал любимого товарища, не спуская с него глаз и утешаясь тем, что слабое дитя в горестях набиралось сил.

Уроки французского продолжались каждый день без пропусков. Стась привыкал к роли учителя и к ученице, которая со дня на день заметно успевала и продвигалась. Чудесный этот цветок распускался у него на глазах — не нуждаясь ни в солнце, ни в росе, ни в освежающем ветерке, почти исключительно в самом себе черпая силы для роста. Станислав дивился успехам Сары и часто думал о них.

Для чего, собственно, нужно было это образование, о котором хлопотали ее родители? Зачем эти знания в том мире, где ей предстояло жить? Для того, чтобы всю жизнь она страдала от горя и стыда и видела близких ей людей в самом невыгодном свете? Часто во время уроков мать Сары, соскучившись от шума непонятных слов, уходила, зевая, и оставляла их наедине. Тогда глаза прелестной Сары еще отважней глядели на юношу и уста раскрывались для более смелых вопросов. Ее любознательность не имела границ, она жадно ловила каждое слово учителя, и порою оно уносило ее мысли к далеким горизонтам. Как через крохотное отверстие проникает сноп солнечных лучей, так в ее душу входил свет через одно произнесенное им слово.

Станислав с готовностью удовлетворял ее любопытство и, быть может, неосторожно уступая ее жгучей страсти к просвещению, давал ей книги, затягивал уроки и не ограничивался только языком, к которому очаровательная еврейка обнаруживала редкие способности.

Начинаясь после полудня, уроки нередко продолжались до вечера, намного больше положенного часа, потому что Саре все было мало, а Стась испытывал удовольствие и гордость, насыщая ее свежую, молодую и, как цветок к солнцу, тянувшуюся к нему душу.

Однажды вечером, когда они вот так засиделись до сумерек, в дверях из соседней комнаты вдруг появилась фигура старого деда Абрама. Вперив взор во внучку и «гоя», он стоял словно окаменев, но уста его кривились от возмущения, гнева, чуть ли не ярости. Видно было, что лишь уважение к сыну и невестке удерживает дрожащую руку старика, который охотно спустил бы ненавистного учителя с лестницы… Молился он или проклинал, только губы его тряслись в мелкой дрожи, то и дело конвульсивно дергаясь, а стеклянистые, тусклые глаза, вспыхивая злобой, будто кинжал вонзались в Сару и «гоя».

Сара его не видела — Стась смутился, покраснел, ощутил неописуемую тревогу, но виду не подал. Старик долго стоял не приближаясь, затем погрозил ему кулаком, плюнул и скрылся.

На другой день Абрам опять тихонько стал на пороге и опять полными злобы глазами сверлил Шарского, который слова вымолвить не смел, чтобы не встревожить Сару, но и не мог спокойно выносить адский этот взгляд, из-под седых бровей пронзавший его насквозь.

В значении этого взгляда ошибиться было невозможно, он горел затаенной яростью. Не решаясь перечить сыну и невестке, старик, вероятно, желал таким образом запугать юношу и прогнать, чтобы он своим присутствием, нечистым своим дыханием и близостью не осквернял его внучку. Но Станислав, терпя эту муку, не бросал уроков.

А однажды вечером, когда, попрощавшись с Сарой, он шел к себе, в дверях кто-то внезапно схватил его за шиворот и резко вытолкнул за порог — обернувшись, он увидел нависшую над ним жуткую голову старика, которая тотчас исчезла в темноте.

Но и это еще не отпугнуло Станислава, он только рассмеялся и ничего никому не сказал — жить-то ведь надо, надо все сносить, даже пинки неистового старика, ненавидящего «гоя».

Несколько дней спустя, поздней ночью, когда Станислав, задумавшись, сидел в своей каморке, вдруг отворились хлипкие двери, и на пороге появился, опираясь на палку, Абрам.

Видимо, он прокрался сюда, никем не замеченный, — без башмаков, в одних чулках, так что шагов не было слышно, в старом кафтане и ермолке, даже не сняв «зизим», в которых молился.

Станислав едва не закричал при виде этой неподвижной, стоящей в дверях фигуры, бледной и грозной, как привидение. Абрам долго стоял молча и смотрел на него ненавидящими глазами, наконец старик пошевельнулся, сделал несколько шагов, опять остановился, опершись на палку, и заговорил дрожащим, надтреснутым голосом.

— Чего тебе здесь надо? Что ты тут делаешь под нашим кровом? Уходи к своим! Уходи к своим!

Стась не сразу нашелся что ответить, так был он ошеломлен; после недолгой паузы он сказал:

— Завтра уйду… Да, я уйду, но все в доме будут знать про твою выходку…

Старик, не слушая его ответа, продолжал говорить отрывистыми фразами, теребя седую бороду.

— Что ты учишь с Сарой? Не Хумеш, не Тору, не Танах[48], нет, ты учишь ее «а вода зара»[49], вере «акумов»[50]… Стыд и срам! Они хотят хасидов[51] в своем доме превратить в «мымеров, мышуметов»[52]. Дурачье, дурачье, им мало нашей «дасс»[53]! В науке, которую «клиппес»[54] сотворили, они ищут добра, какого в ней нет, из огня хотят воды зачерпнуть! Зачем ты пришел сюда, сын «акумов»? День, в который ты переступил наш порог, «йом эт»[55] для тебя и для нас. Говорю тебе, возьми посох свой, обуй сандалии и уходи, пока жив, и не оборачивай голову свою и глаза свои, чтобы не возвратиться и не умереть.

Старик говорил со все возрастающим гневом, вставляя древнееврейские слова, которыми от постоянного чтения Талмуда была полна его голова, он дергался всем телом и корчился, а под конец перешел на невнятное бормотанье, в звуках которого Станиславу чудились страшные проклятья. Юноша стоял, не зная, что делать, как ответить, а Абрам все осыпал его вопросами и бранью.

— Ты же сюда пришел не «шысгайер»[56], не признать Завет — нет, с ядом и порчей в сердце пришел ты под наш кров, чтобы старые мои уста проклинали дни твои, чтобы влить в грудь старика желчь и гнев. Ужели ты думаешь, что голос какого бы то ни было человека, идущий от сердца, звучит напрасно и не доходит до престола Того, чье имя не дозволено произносить устам человеческим? Ужели ты думаешь, что, хотя бы ничья рука тебя не тронула, ты не можешь быть испепелен взором, уничтожен ненавистью и убит проклятьем? Уходи, говорю тебе — уходи покорно, накрыв голову свою, и краем плаща сотри следы ног твоих за собою, чтобы не нашли тебя мысли мои и посланцы Того, кто мстит за детей Израиля. Уходи и не оскверняй нас! Уходи!

Тут на чердаке раздался какой-то далекий шум, но Абрам его не слышал.

Шарского била дрожь, он не знал, как прекратить эту сцену, и не видел ей конца, но вдруг в дверях появился Давид и громко, укоризненно окликнул отца:

— Абрам! Абрам!

Старик оглянулся с явным испугом, будто захваченный врасплох преступник, весь затрясся и повернулся к сыну, который начал спокойно, но смело что-то толковать ему на еврейском языке. После каких-то его слов ярость Абрама стихла, он, по крайней мере внешне, успокоился, опустил голову, прикрыл глаза и, что-то бормоча, безропотно удалился. Сын не последовал за ним — заметно смущенный, он вытер пот со лба, сел на стул и, протянув руку Станиславу, сказал с печальной усмешкой:

— Ах простите, пан Станислав, за такую неприятность! Больше это не повторится. Старик, — тут он показал на свою голову, — немного выжил из ума, он, бывает, и к нам притащится с такими вот речами. Что поделаешь! Надо терпеть, это же отец… Но вы, пан Станислав, не сердитесь?

— Я не сержусь, — ответил Станислав, — хуже того, я боюсь.

— Чего? Беспомощного старика? — с натянутой улыбкой спросил Давид. — Ручаюсь вам, он сюда больше не придет… Только прошу, очень прошу, никому об этом не говорить.

— Я-то никому не скажу, но, может быть, все же лучше мне съехать от вас и не раздражать его своим присутствием? — тихо спросил юноша.

Давид погладил свою бородку.

— Я и моя жена очень вами довольны, пан Станислав, — задумчиво проговорил он, — мы не хотели бы вас лишиться… Я даже давно подумываю, чем бы вас отблагодарить, чем бы помочь. И я этим займусь. Зачем же вам бежать, перебираться, ведь я ручаюсь, что это не повторится.

И купец, вежливее, чем когда-либо, поклонившись и пожав студенту руку, поспешно вышел.

Эта сцена, возможно, оказала бы на Шарского более сильное действие, не последуй тотчас за нею другое событие. В каморку Стася ввалился Щерба.

Лицо Павла сияло, лучилось и уже издали оповещало о хорошей новости; подымаясь по лестнице, он напевал веселую песенку и еще на пороге закричал:

— Радуйся! Радуйся!

— А, это что-то новенькое! — удивился Шарский. — С чего бы это мне радоваться?

— Я принес добрую весть, случайно услышал и подумал, что она тебя должна обрадовать.

— Богом заклинаю, что случилось?

— Твой родственник Адам Шарский приехал в Вильно с женой и дочерью.

— Когда? — вскочив на ноги, воскликнул Станислав.

— Сказали, что уже с неделю.

— Как так? Они здесь уже неделю и не проведали меня, никого не прислали, не поинтересовались, что со мной? — огорченно промолвил Станислав. — Что это означает?

— Да ничего не означает, — спокойно возразил Щерба. — Дело обычное: приехали в город, нет времени, некого послать, не до того… В общем, ты должен сам пойти к ним, не дожидаясь, сегодня или завтра… Живут они в доме Подбейпятки.

Однако эта добрая весть не доставила Станиславу такой радости, какой ожидал Щерба, — неделя равнодушного молчания была для бедняги тяжким ударом и предвестьем того, что и тут его ожидало сердечное разочарование.

Вторая часть

На другой день Станислав встал рано, — еще бы! — в голове у него роились воспоминания, грудь распирало от чувств; прижимая к сердцу засохшую незабудку, он спешил к дому, который для него во всем городе только один и существовал теперь. Даже не зная адреса, Станислав нашел бы его, ведомый ясновидением первой всеведущей юношеской любви. Ему и в голову не пришло, что со времени последнего свидания с Аделей минуло больше года, что девочка стала барышней и, сняв детский свой наряд, могла вместе с ним выбросить и незабудку. Он же свой цветочек хранил так верно и заботливо, каждый день непременно глядел на него, говорил с ним, поддерживая в нем жизнь!

Дойдя до порога, взявшись за дверную ручку, увидев знакомые лица, он был уверен, что к нему кинутся с распростертыми объятиями, и сам готов был обнять всех, начиная со слуг.

Да, долго надо изучать сердце человеческое, пока поймешь, что чувство в нем сверкает молнией и тут же гаснет, а между тем юная душа верит в постоянство и строит свою жизнь на самом непрочном фундаменте, какой есть в мире. Станислава удивило, что никто ему даже не кивнул, что встретили его весьма холодно, даже неприязненно, и, невежливо оглядев его скромное платье, указали дверь комнаты пана Адама, — однако он вошел.

Пан Адам в шлафроке восседал в просторном кресле с газетою в руках, курил трубку и читал. Подняв голову и прищурясь, он сперва будто даже не узнал Станислава и на взволнованное и радостное его приветствие ответил весьма учтивым, но невероятно холодным тоном:

— А, пан Станислав! Как поживаешь? Садись, пожалуйста… Итак, ты здесь учишься… Очень рад тебя видеть…

Стася этот тон смутил, он-то ожидал совсем иного и не нашелся сразу, что ответить.

— Садись же, — повторил пан Адам, снова опускаясь в кресло. — Ты изменился, вырос, хотя, кажется, немного и похудел…

— Это не удивительно, вы же знаете, что я пережил…

— Ах да! — слегка смутившись и опустив глаза, отвечал родственник. — Ты же мне писал, вспоминаю. Искренне хотел бы тебе помочь, но ты лучше меня знаешь папа судью, человек он с таким характером, что я, перебрав все способы, побоялся предпринять какие-то шаги, чтобы еще больше тебе не повредить… Так что я с ним об этом деле и не говорил.

Стась опешил, по его изменившемуся лицу было видно, как сильно он разочарован. Пан Адам, должно быть, это понял и поспешил прибавить:

— Но ты не тревожься, отцовское сердце долго хранить гнев не может — приедешь, попросишь прощенья, и как-нибудь все уладится, утрясется…

Пан Адам, казалось, даже не догадывался о том, что Станислав, отвергнутый родителями, предоставленный сам себе, мог оказаться в крайней нищете.

— Я с паном судьей виделся, — продолжал пан Адам, — но по его речам понял, что напрасно пытался бы его переубедить. Он только сказал мне мрачно: «Был у меня сын Станислав — я его потерял».

Из глаз Стася брызнули слезы, но пан Адам этого не заметил.

— И все же могу тебе ручаться, это вопрос времени, — отец пересердится, заскучает и простит.

И, меняя тему, спросил:

— Ну, как идет наука?

— Трудно, но идет, — тихо вымолвил Стась.

— Да, слышал я уже здесь кое-что, слышал, — перебил его пан Адам. — Говорили мне о твоих стихах, их, кажется, даже напечатали. Только дурно ты сделал, что подписал их. Для людей нашего происхождения, — последнее слово он произнес с нажимом, — куда приличнее псевдоним… Упаси бог, может пойти всякая там критика, так зачем же марать столь почтенное имя, таскать его по газетам, выставлять на смех!

Станиславу показалось, что он что-то недослышал.

— Но это же мое имя! — воскликнул он. — И я, думаю, никогда ничего такого не совершу, под чем не смог бы поставить свое имя, мне своих поступков нечего стыдиться.

— О, это превосходно, звучит красиво et tres bien tourne[57],— холодно возразил родственник. — Но все же имя это и твое и наше, надо бы об этом подумать, а для нас, признаюсь тебе, фигурировать в ваших литературных драках и неприлично и неприятно. Имя Шарских!

Тут в комнату вошла в утреннем, но с иголочки новом и изысканном туалете супруга пана Адама, — увидев студента, которого она, прищурив глаза, узнала, она с кислой гримасой прикусила губу.

— А, это вы, пан Станислав! Как поживаете?

Холод, исходивший здесь ото всех, начал действовать и на студента — он только молча поклонился.

— Поэт! Поэт! — с глумливым смешком указал на него пан Адам.

— Да, слышали! — иронически промолвила его супруга. — Только нехорошо, что поэт ради каких-то там стишков так прогневал отца. Бедный пан судья!

— А я — не бедный? — с обидою спросил Станислав.

— Позвольте вам заметить, пан Станислав, что если вы страдаете, то сами в этом виноваты.

— Мы уж тут об этом говорили, — поддержал жену пан Адам. — Ну, ну! Как-нибудь образуется! Его увлекла юношеская пылкость!

— И еще один упрек могу вам сделать, — прибавила хозяйка дома, слегка краснея. — Как можно было, издавая эти стихи — какие они, я не знаю, может, и превосходные, — ставить на них наше имя?

— Мне кажется, я ему ничем не повредил! — воскликнул задетый за живое Станислав.

— Но все-таки вы могли бы понять, — укорила его родственница, — что нам это удовольствия не доставит. Что ни говори, писать книги — это что-то вроде ремесла… И люди нашего происхождения этим не занимаются…

Что было тут отвечать! Забыв об Аделе, обо всем на свете, Станислав схватил фуражку… Он хотел тут же проститься и уйти, кровь в нем кипела, но вдруг услышал донесшееся с порога «Ах!». Подняв глаза, он увидел Аделю.

Да, эта молодая особа походила на ту сельскую девушку, которую он прежде знал, которая чистосердечно клялась ему в любви и верности, — но это уже была не та Аделька, которую он любил. Прошедший год с лишним, пребывание в двух столичных городах и рой поклонников, увивавшихся за нею, изменили ее до неузнаваемости. Красота ее стала более яркой, более блестящей, но утратила естественность и прелесть наивности, — то была барышня, недавно вылупившаяся из балованного дитяти, единственная дочь и наследница миллионов, и по ее глазам было видно, что она это знает.

При виде Станислава лицо ее не окрасилось даже мимолетным румянцем, в глазах не мелькнуло чувство нежности или тревоги, грудь не всколыхнулась более бурным дыханием, только коралловые губки раздвинулись в улыбочке, уже напоминавшей мамашину, и после своего «Ах!» она прибавила:

— Так это пан Станислав!

Он тоже посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но довольно было одного взгляда, чтобы онеметь, довольно было увидеть эту куколку, чтобы понять: ни на какое глубокое и долговечное чувство она уже неспособна, бедняжка, видимо, где-то на жизненном пути растеряла по частям молодое сердце, и вместо него грудь ее заполнили себялюбие и чванство.

Она так глядела на него, будто желала внушить: «Мы не знакомы! Мы не были знакомы и не должны быть! Не приближайся ко мне, останемся чужими!»

Чтобы перенести невозмутимо эту пытку, требовалось большое мужество, огромное самообладание, и Станислав Доказал, что они у него есть. Страдание посвящало его в Рыцари! Он стерпел последнюю пощечину и не дрогнул!

Аделя, охорашиваясь, вертелась перед зеркалом.

— Где вы бываете, пан Станислав? Что делаете? — спросила она. — А, я слышала о стихах! Ха, ха! Какие же вы пишете стихи? Право, мне очень любопытно…

— Я не посмел бы их показать вам, — грустно ответил Станислав. — Я не могу надеяться на снисхождение, а я в нем нуждаюсь.

Аделька ничего не ответила, только состроила недовольную гримаску.

— А бываете вы у графов Н… у генерала С… у князя Б…?

— Нет, панна Аделя.

— А у пани М…?

— Нет, я нигде не бываю.

— Жаль! У вас тут в Вильно такое приятное общество, так весело тут развлекаются.

Оба помолчали.

— А где вы живете?

— О, отсюда далеко и жилье бедное! — со вздохом сказал студент. — Но мне и там хорошо.

— Какие приятные тут прогулки, какие красивые бульвары над Вилией! — продолжая охорашиваться, щебетала Аделя. — Папа! Правда ведь, мы сегодня с князем… поедем в Закрет?

— Поедем, дитя мое, если захочешь.

— Но ты еще не одета, — вмешалась пани Шарская, — а карета нас ждет — мы же должны вместе ехать к графине Н…

— Я сейчас! Я как раз собиралась одеваться.

— Не буду мешать, — вскочив с места, поспешно сказал Станислав, — и умоляю простить меня — возможно, я невольно засиделся.

— Нет, нет! Хотя действительно, — промямлил Шарский, — у нас в Вильно столько дел! До свиданья, пан Станислав! Когда будем посвободней, можешь когда-нибудь нас навестить.

Едва заметным кивком, отнюдь не радушным, простилась с ним пани Шарская. Станислав еще раз взглянул на Аделю, словно моля о жалости, но встретил такой холодный, горделивый, отчужденный взор, так явно порывающий с прошлым, так ясно говоривший, что знать его не хочет! Почти не понимая, что делает, Стась как безумный выбежал из комнаты. И до ушей его еще донесся долгий, издевательский, холодный, безжалостный, сатанинский смех — слыша его за собою, Станислав был окончательно убит.

Пулей слетел он вниз по лестнице, пробежал через двор, где стоял изящный экипаж и ждали лакеи в ливреях с гербом. Он бежал все вперед, вперед, сам не зная куда. Гнев, негодование, отчаяние, каких в жизни еще не довелось испытать, бушевали в нем, разрывали сердце… Как умалишенный разговаривал он сам с собою, останавливался, смеялся, опять куда-то бежал и, лишь очутившись в какой-то толпе, которая преградила ему дорогу, окончательно остановился — протиснуться сквозь нее было невозможно. Вдруг над его ухом раздался укоризненный голос:

— Опомнись, человече! Сними шапку и стань на колени!

Это было словно веление небес. Стась машинально скинул фуражку, преклонил колено и, сложив руки, начал молиться, а когда поднял глаза, то вверху перед собою увидел сияющий образ Святой девы Остробрамской.

Милосердный ангел-хранитель привел беднягу на самый порог святыни, как жаждущего к источнику за утешением. Ах, как нуждалось в нем его сердце! Но искренняя молитва не сразу полилась из уст Стася, страдание лишило его дара речи. Вначале он просто произносил слова, а мысли витали где-то в рассеянии, он не в силах был отогнать воспоминания о перенесенном ударе.

Но вот все головы склонились, голоса стихли, ксендз приподнял дарохранительницу, и вместе с благословением во имя распятого снизошел на бедного юношу покой — отчаяние сменилось оцепенением. Он стоял на коленях у самой ограды, не сводя глаз с образа, — служба закончилась, и народ разошелся, на улице сняли рогатки и возобновилось движение экипажей, а он все стоял на коленях перед Пречистой девой. Бог весть сколько бы он там пробыл, не чувствуя ни желания, ни сил что-то предпринять, как вдруг крепкая рука схватила его за плечо и встряхнула, как сонного.

— Бог ты мой! Что с тобою, Станислав? Ты не болен?

Видно, другой ангел-хранитель привел сюда Щербу, который, возвращаясь от сокурсника, жившего за Острой Брамой, не пошел по менее людной части города, а направился по самому центру, хоть это и было дальше.

— Что ты тут делаешь? Что с тобой? Служба давно окончилась!

Перепуганный Щерба обнимал его, теребил, добиваясь ответа. Наконец вздох вырвался из груди Стася, а вслед за ним стон.

— Павел, — сказал Стась, — нынешний день меня убил. Неужто все люди такие? Неужто бог дал им больше, чтобы они меньше чувствовали? И она! И она! Ах, это ужасно! Нет, это не она, это другая!

— Да ты с ума сошел! Ради бога, говори, что случилось!

— Ох, рассказать это я смогу не скоро! Проводи меня домой!

— Домой? Нет, пойдем ко мне, я не хочу оставлять тебя одного в таком состоянии, лучше идем со мной, дай руку: ты выговоришься, поплачем вместе, и тебе станет легче, Стась, милый мой… Главное, быть вместе!

— Да, да! Ведь ты один остался у меня в целом мире! — грустно молвил Шарский. — Ах, хоть ты не измени мне и не покинь!

Они пошли в молчании. На Стася снова напало бессилие, он не мог слова сказать, а Щерба не хотел настаивать, чтобы не бередить его раны, не терзать кровоточащее сердце.


Павел и впрямь не оставил друга, не отпустил домой, все время был подле него, выслушивал его жалобы, хотя Станислав переносил свою болезнь скорее безмолвно и не очень-то жаловался вслух.

На другой день, должно быть, одумавшись, пан Адам прислал за родственником, приглашая его в гости, но у Стася хватило силы воли отказаться под предлогом болезни от второго визита. Немного успокоясь, он возвратился в дом Давида Бялостоцкого, окончательно распрощавшись с прошлым, с семьей, со всем, что было у него дорогого, но еще неспособный избавиться от осаждавших его воспоминаний.

Тем временем в литературных его делах происходили кое-какие события, и главным из них была появившаяся в единственной тогда периодически издававшейся газете рецензия на Альманах, которая наделала в Вильно много шуму. Станислав легко угадал автора по эпиграфу «На безрыбье и рак — рыба», поговорке, вырвавшейся из уст Иглицкого на вечере у супругов Чурбан и тут неосторожно повторенной. Отклик на новую книгу был написан весьма остроумно, зло, язвительно, с придирками ко всему, к чему только можно было придраться, даже к переплету и качеству печати. Там каждому досталось, опыты Шарского тоже подверглись суровому разбору. Иначе и быть не могло — талант, проявляющий себя сразу в нескольких жанрах, грешно было бы не критиковать. В переводе из Гете осуждался и выбор предмета, и исполнение, и то, что это перевод; в элегии, что она слишком слезлива, что, вероятно, подражательна и т. д. Особенно едко высмеивались сонеты Базилевича, и так как автору рецензии разнести их было нетрудно, он и потешился всласть. Этот номер газеты несколько дней ходил по рукам и, быть может, поверг бы Стася в большое уныние, если бы новое огорчение не сделало его ко всему равнодушным.

На следующий день после выхода газеты в его чердачной каморке появился пан Ипполит.

— Ну, что скажешь? — весело сказал он Шарскому. — Побили нас по всем пунктам, прозу и поэзию, пехоту нашу и конницу разгромили в пух и прах. Перепало и издателю и всем сотрудникам, вплоть до ни в чем не повинных наборщиков. Я пришел утешить тебя, мой юный солдат, — побоялся, что ты после первой раны утратишь бодрость и отвагу.

— Надо понимать, что такое критика, — продолжал пан Ипполит, — тогда будет не так больно. Если бы она выражала убеждения и создавалась ради пользы искусства, литературы, какого-либо направления, мы бы каждое слово ее принимали почтительно и смиренно, — но довольно поглядеть на ее источник, чтобы расхохотаться и пожать плечами. Надобно тебе знать, что мы с Иглицким не в ладах, я его не угощаю и ему не кланяюсь — это первое. Второе: один из книготорговцев, надеясь нажиться на Альманахе, пытался его купить у меня за бесценок, а я не захотел свой и чужой труд продать по цене оберточной бумаги. Иглицкий же с этим субъектом дружит, так что о рецензии и ее смысле они договорились вдвоем. Зная, чем она порождена, я не могу ей доверять. Они нас жалят и насмехаются, но что может быть легче для человека бессовестного, чем написать самую убийственную рецензию? Стоит занять соответствующую позицию — и дай мне хоть «Илиаду» Гомера, я смешаю ее с грязью и докажу, что ей далеко до эпопеи о люблинском пожаре. Завтра Иглицкий за несколько бутылок вина или ящик портера, подписавшись другой буквой или псевдонимом, возьмется превозносить до небес тот же самый Альманах.

Тут пан Ипполит, пожав плечами, горько рассмеялся.

— Но где же их совесть? — спросил Станислав.

— Ее вообще-то на свете мало, и меньше всего у пишущей братии. Ничтожнейшее обстоятельство навлечет на тебя их гнев и месть: ты не поклонился на улице, не послал ему книгу, он друг твоего врага, он встал в дурном расположении, у него зачесался палец, завелось несколько мыслишек на продажу — этого достаточно, чтобы крушить и убивать. Во всей нашей литературе мне еще не случалось встретить человека, наделенного совестью хотя бы настолько, чтобы похвалить вещь достойную похвалы, если он враждует с ее автором. Что говорить, критика, по природе своей, одно из самых легких занятий — в любом творении рук человеческих неизбежно есть слабые стороны, несовершенства, найти их нетрудно, а раздуть и преувеличить научит небольшой опыт. Если идея хороша, бьешь по исполнению, если исполнение изящное, замысел, дескать, не слишком удачен; затем есть еще нравственная сторона, положение автора в современной литературе, его тенденция, характер его произведений и т. д. — все это дает повод для бесконечных обвинений. Мудрая старая поговорка времен богословских диспутов гласит: «Plus negare potest asinus, quam probare philosophus»,[58] что более благопристойно можно передать так: легче написать полсотни критических трудов, чем создать хоть малое произведение.

С этими словами пан Ипполит встал и предложил Станиславу пойти прогуляться по бульварам, полагая, что бледность юноши вызвана долгим пребыванием в затхлом помещении.

— Пойдем пройдемся, — весело сказал учитель. — А критики наши пусть идут ко всем чертям!

Шарский дал себя уговорить, и они пошли по длинной улице, ведущей к Замку, мимо прежних Замковых ворот направляясь к кафедральному собору и к бульварам. День был чудесный, пестрая шумная толпа гуляющих заполняла берег Вилии, наши друзья оказались в самой гуще ее, но Стася ничто не радовало, он смотрел вокруг равнодушным взором, едва слушая не перестававшего шутить учителя, — хотелось поскорее убежать отсюда и укрыться в своей тихой каморке.

По мостовой вдоль бульваров ехали нарядные экипажи, направлявшиеся к Антоколю, и Ипполит, как виленский старожил, знавший каждый выезд и каждого седока, сопровождал их забавными комментариями, доказывавшими, сколь нетрудно быть критиком нравов. Внезапно Стась побледнел — он увидел медленно приближавшуюся, сдерживаемую скоплением экипажей коляску, в которой сидели пап Адам, его жена, дочь и еще кто-то четвертый впереди. Этим четвертым был молодой человек, весьма недурной лицом, щегольски одетый и, как нетрудно было заключить, принадлежащий к высшему слою общества. Сидел он напротив Адели, хорошенькая девушка оживленно с ним беседовала, и оба были так поглощены, так увлечены этой беседой, что ничего не видели вокруг и остальной мир для них не существовал.

— А это кто такие? — спросил учитель. — Видимо, только недавно приехали в город из деревни, я их не знаю, а блях с гербами тут в Вильно хоть пруд пруди.

Стась покраснел.

— Ага, впереди сидит князь Ян. О, какая хорошенькая барышня! Право, надо разузнать, кто они, — я их тут не видал. Люди, должно быть, богатые, и девица на выданье.

В это время коляска, свернув, приблизилась к самому бульвару, двигаться быстро она не могла и даже на минуту совсем остановилась рядом с нашими друзьями. Паи Адам и его супруга, внимательно разглядывая пеструю толпу пешеходов, заметили лицо родственника, и дама, отшатнувшись, будто от змеи, поспешно отвернулась, не желая с ним здороваться, пан Адам устремил взор куда-то вдаль, Аделя, увлеченная беседой с князем, даже не оглянулась, и коляска, после минутной задержки, покатила вперед.

Учитель даже испугался, увидев, как Стась побледнел и изменился в лице, но не мог понять, что с ним случилось.

— Разреши мне вернуться, пан Ипполит, — грустно сказал молодой человек. — Что-то чувствую себя неважно, надо отдохнуть.

Он пожал Ипполиту руку и, смешавшись с толпой, поспешил, не останавливаясь, на Немецкую улицу.

До поздней ночи кружил Стась по своей каморке, хватаясь то за грудь, то за голову; вновь нахлынувшая боль, казалось, доконает его, но тут ангел-хранитель, тот самый, что направил его шаги к Острой Браме, внушил ему мысль о работе.

— Я убью себя трудом! — сказал он себе. — Пожалуй, это единственный вид самоубийства, который бог должен простить страдающему, — хоть какая-то есть польза для людей.

И с юношеским пылом он ухватился за свою мысль, стал перебирать запыленные папки и бумаги, углубился в кропотливые поиски, в изучение сложнейших материй. Но дело не шло. Мысли разлетались как мотыльки, и приходилось их ловить на каких-то призрачных цветках, гнаться за ними все дальше и дальше по широким зеленым полям прошлого… О, вольных этих непосед не связать, не сковать!


После долгих колебаний, после многих бессонных ночей, потраченных на помарки и перечитывание, выслушав советы друзей, к сожалению, бесполезные, Станислав, взяв на подмогу Щербу, отправился с первой своей рукописью искать издателя, который бы согласился ее приобрести.

Только два таких неопытных юнца, как Стась и его друг, могли, никого не зная, без покровителей, без знакомств, без рекомендательных писем, без поддержки и связей, просто так выйти из дому с засунутой под мышку пачкой бумаги и искать книгоиздателя! Но справедлива студенческая поговорка: «Audaces fortuna juvat!»[59].

Они спокойно шагали себе по улице, будто искали сдающуюся квартиру, оба с надеждой в сердце, ничуть не тревожась, и Щерба, веривший в Станислава, по-дружески его подбадривал.

Ab Jove principium[60] — прежде всего они пошли на поклон к старику Завадскому[61], чье издательство, когда-то университетское, несмотря на соперничество другого, более нового, занимало и в ту пору в общественном мнении первое место. Однако достопочтенный книгоиздатель не очень-то жаждал видеть юного птенца, явившегося к нему, не без основания опасаясь впустить в свое заведение одного молокососа, чтобы за ним не повалили валом другие. Кроме того, по характеру издательства, по его правилам, здесь брали только книги научные, серьезные, которые находили медленный, но верный сбыт, и типография тогда была занята печатанием произведений, большая часть которых, правда, пошла в макулатуру, зато остальные так или иначе были распроданы и принесли науке и литературе больше прибыли, нежели издателю.

— Оставьте меня в покое, — сказал старик Щербе, Станислав остался от страха ждать на улице. — Это не мое дело! Вздумай я печатать такие поделки, у меня бы вскоре бумаги не хватило! Может, это и превосходно написано, но что мне в том? У автора нет имени, он не профессор, не знаменитость. Ступайте с богом к тем, кто готов рисковать.

Поскольку тогдашний книгоиздатель университета был последней соломинкой для утопающих, два юных пилигрима не пошли прямо к нему, но, посовещавшись, решили еще попытать счастья у Марцинковского, который издавал «Курьер Литовский», «Дзенник Виленский» и иногда отваживался на публикацию небольших произведении. Однако тут к главе издательства попасть было нелегко, и после долгого ожидания, когда Щербу наконец впустили к нему, пан Марцинковский расхохотался ему в лицо.

— Но я же не книгоиздатель, — разводя руками, сказал он. — Если хотите печатать за ваш счет, извольте, дам за деньги бумагу и распоряжусь отпечатать столько экземпляров, сколько вам угодно. Но чтобы я брал рукописи да еще платил за них! Где это видано? Где это слыхано? Самые знаменитые писатели и сотрудники «Дзенника» еще подарочки редактору делают, если он соизволит поместить, напечатать их сочинения, — но чтобы претендовать на гонорар! Ха, ха, ха!

Пан Марцинковский все хохотал без удержу, и Щерба, оробев, поспешил уйти. Что тут оставалось делать! Отправились они, уже с более кислыми минами, к третьему издателю. Заведение его размещалось в здании университета, на первом этаже, в довольно темном углу, где они и застали его работающим за конторкой. Издатель поздоровался с ними довольно вежливо.

— А, рукопись, — сказал он, бросив рассеянный взгляд. — Вы хотите ее напечатать?

— Именно так.

— Очень хорошо, но прежде надо ее представить в цензурный комитет, а затем мы договоримся о плате за печатание.

— Но мы бы хотели эту рукопись вам продать!

— Как так? Чтобы я издал ее за свой счет?

— Вот именно.

— Это невозможно, — сказал издатель, возвращая им рукопись, — станки загружены, очень загружены… Мы печатаем массу научных трудов… К тому же беллетристика не идет…

Он отвернулся и снова принялся писать.

Друзья, откланявшись, вышли.

Оказавшись на улице, они посмотрели друг на друга, и Станислав, ни слова не говоря, сунул свое детище за борт мундира, больше уже не собираясь искать счастья.

— Ты погоди, это еще не конец, — остановил его Щерба. — Ведь в Вильно есть еще два знаменитых издателя… А Манес, а Зымель?

Зымель тогда печатал все, что попадалось под руку, — начиная от сонников и календарей, до прейскурантов и трудов по овцеводству, и пудами сбывал свой бумажный хлам евреям, которые развозили в телегах по Литве и Жмуди[62] и его сонники, и календари, и романы, переведенные с французского, немецкого, русского, сборники дрянных стишков, истории Синдбада, прекрасной Магеллоны, религиозную литературу наряду со сказками Лафонтена и драмами Коцебу, которые входили в число популярных изданий и продавались за гроши, зато в огромном количестве экземпляров. Издавались они на серой бумаге, печатались краской из смеси свечей с ваксой, но доход приносили громадный. Сам Зымель ничего в литературе не смыслил, наборщики у него были евреи, корректор — еврей, но, так как товар был непомерно дешевым и спрос неуклонно возрастал, торговля шла чрезвычайно бойко.

К издателю календарей Зымелю добраться было не так-то просто — типография его и склады, где хранилась литература польская и еврейская, помещались посреди грязных еврейских улочек, а контора издательства, на первом этаже большого дома со входом со двора, занимала укромный уголок, к которому надо было пробиваться через множество комнат, еврейских лиц и вопросов. Везде суетился типографский люд — до введения скоропечатных машин медленную работу типографских станков здесь возмещали пылкостью темперамента. Там сновали евреи всех званий, начиная с оборванца грузчика до холеного франта с пером за ухом, похожего на бухгалтера, — одни с огромными тюками бумаги, другие со стопками книг, корректурами, шрифтами… Во дворе загружались повозки книгонош, они въезжали и выезжали, и никто по их виду не подумал бы, что они везут просвещение в недра Литвы и Полесья, в Жмудь и Беларусь. Здесь отпирали склады, там развешивали мокрую бумагу, в другом углу брошюровали оттиски, переплетали, связывали.

Сам Зымель, пожилой еврей, «морейпу»[63], весьма ценивший свою голову, которая, управляя громадным этим заведением, умела дрянную бумагу, измарав ее краской, превращать в деньги, сидел в отдельной комнате над большой счетной книгой, поглощенный изучением ее тайн. Одет он был в еврейское платье с глубоко надвинутой на голову ермолкой и, удобно расположившись в просторном кресле, вероятно, размышлял о том, прибавить ли к календарю анекдоты, которые удорожат каждый экземпляр на грош, зато, по мнению многих, должны и спрос увеличить… или же оставить календарь без анекдотов. Он прикидывал и так и эдак и уже склонялся к тому, чтобы отказаться от анекдотов, подумав, что они появились бы на свет божий в пятнадцатый раз и это издание прекрасно без них обойдется, но тут в его кабинет вошли Станислав и Щерба.

Старый еврей поднял голову, вероятно пытаясь заранее угадать, с чем они пришли, дабы быть хозяином положения, — Зымель был большой политик и мог похвалиться, что мало кому удавалось его провести, хотя руководился он скорее чутьем, нежели знаниями и разумом. Слегка скривившись, чтобы показать, как невысоко он ставит своих гостей, и набить себе цену, он рассудил, что, раз они пришли к нему, значит, они в нем нуждаются.

— Мое почтение, — молвил он в ответ на их приветствие, медленно поднялся, засунув ладони обеих рук за пояс, и вышел на середину комнаты. — Что вам угодно, господа?

Щерба достал рукопись.

— Рукопись? — махнул рукою еврей. — Ай-вай, на что это мне? На что?

Затем, немного подумав, спросил:

— Ваша милость что-нибудь уже печатали?

— Печатал, — поспешил с ответом Щерба.

— Значит, печатали! — повторил еврей, покачав головой. — Ну и что ж это за рукопись?

— Стихи!

— Дело невыгодное! Невыгодное дело! А нет ли у вас какого-нибудь переводного романа? Переводы — хороший товар… Может, Вальтер Скотт?

— У нас стихи.

— Э нет, нет… стихи… нет… Это не идет! У меня на складе их уйма, вы мне какую-нибудь прозу дайте, тогда поговорим…

— Но вы могли бы их дешево приобрести, — сказал Щерба, — стихи превосходные. Кто может знать, какое будущее ждет автора? Может, то, чем вы нынче пренебрегаете, завтра будет продаваться на вес золота?

— Зачем мне играть в лотерею, когда я могу ставить наверняка и рассчитывать, что выиграю? — тряся головою, возразил еврей. — Нет, нет! Вот календарь или «Морфей, толкователь снов» — дело славное. Написал бы кто новый сонник! Вот вы, не хотите ли сочинить еще какого-нибудь «Морфея»? Я бы вам хорошо заплатил, очень хорошо.

Станислав, видя, что здесь им делать нечего, повернулся и потянул за собою Щербу.

— Брось, — сказал он, — не будем терять время. Еврей поглядел на уходящих юношей, плюнул, покачал головой и возвратился к своей счетной книге.

Уныло брели домой наши друзья после своего паломничества, как вдруг в переулке, напротив костела святого Иоанна в глаза им бросилась вывеска: «Типография Двожеца».

— Смотри, еще издатель! Да, вспоминаю, видел эту фамилию на каких-то изданиях, чуть поприличнее Зымелевых, — оживился Щерба. — Давай не поленимся, зайдем и попытаем счастья.

Поднявшись по грязной лестнице и пройдя по галереям, они проникли внутрь большого дома, пропахшего краской, бумагой и книгами. Здесь было не так людно, как у знаменитого Зымеля или Манеса Ромма, повозок книгонош они не видели, но типография работала. Спросили Двожеца, никто им не мог ответить — перед ними появлялись евреи разного роста, возраста, отличавшиеся выражением лица и платьем, каждый держался важно, вроде бы он и есть Двожец, но оказывалось, что все они только его замещали, а сам хозяин был неуловим, как тень.

Три молодых еврея схватили рукопись и принялись ее листать, читать, покачивая головами, перешептываясь, прикидываясь, будто в этом разбираются. Затем, еще что-то бормоча, обратились к Щербе.

— Вы желаете это напечатать? — спросил младший из них.

— Именно так, но мы не хотим сами издавать, а хотели бы продать.

Евреи, покачав головами, о чем-то заспорили по-немецки. Станислав, раздосадованный, стоял, понурясь и облокотясь на балюстраду, не очень-то понимая, что тут происходит… Он машинально последовал за Щербой, не веря, что из этого хождения с протянутой рукой будет толк.

— Продать! — повторил один из евреев. — Вот как! А сколько же вам заплатить?

— Сами решайте.

— Но сперва — в цензуру.

— А потом?

— Если рукопись вашу подпишут…

— Сколько же вы можете дать?

Евреи стали совещаться и особенно оживились, когда Щерба им сообщил, что автор уже печатался, — сделав большие глаза, они исподтишка подтолкнули друг друга локтями.

— Так сколько вы хотите? Ну, сколько? — спросили они.

— Что ж, самое малое — сто дукатов! — воскликнул Щерба. — Это же стихи! Да еще какие стихи!

При этих словах евреи будто остолбенели, и старший из них расхохотался, да так отчаянно, что, схватившись за бока, забегал по комнате и, на миг успокаиваясь, снова разражался хохотом, видно, невмоготу ему было.

— Пойдем, пойдем! — взмолился Станислав.

— Погоди, — сказал Щерба. — А вы сколько даете?

— Что мы можем дать! — возразил старший. — Как можно такую цену просить!

— Торг не грех, обиды тут нет.

— Но вы-то золото продаете или что?

— Чистое золото!

— А хоть бы и золото! — пожимая плечами, сказал еврей.

— Да вы все же скажите, пожалуйста, сколько можете дать!

— Сколько, сколько! Самое большее — тут ведь и пяти печатных листов не будет — десять рублей.

Теперь уже Щерба онемел и только печально усмехнулся.

— Пошли, — сказал он, потянув Шарского за руку. Но Стась не двинулся с места.

— Я отдам, — молвил он, — отдам за десять рублей, лишь бы было напечатано прилично, чисто и чтобы мне дали двадцать экземпляров.

— Ради бога! Что ты делаешь? — вмешался друг.

— Уж ты позволь, я знаю, что делаю.

Тогда евреи опять заколебались — внезапная уступка в цене и слишком быстрое согласие автора озадачили их, — кружа по комнате, они что-то залопотали по-своему.

— Разрешите нам взять рукопись до завтра.

— И на это согласен! — воскликнул Шарский.

Евреи взяли рукопись и исчезли с нею в недрах типографии, а студенты наши, обескураженные и усталые, поспешили домой.


Длительное повседневное общение людей, переходящее в привычку, становящееся потребностью, страстью, не может не повлиять на жизнь каждого из них. Как два химических элемента, соединяясь, непременно вступают во взаимодействие, так и души человеческие при общении всегда влияют друг на друга. Есть ли существо более впечатлительное, нежели человек?

В общении этом существо более слабое подчиняется более сильному, окрашивается в его тона, однако и в слабом есть неистощимые запасы таинственных частиц, влияющих даже на самую упрямую натуру. Словом, не бывает так, чтобы длительная близость людей не оказала действия на их будущее и не наложила на них заметную печать. Смешон человек, убежденный, что его ничто не способно одолеть, изменить, смягчить. Нет, все заразительно — мудрость, глупость, слабость, сила, отвага, мужество и любовь. Мы все на кого-то влияем и соответственно другие влияют на нас, и в этом скрещении потоков воли всемогущее Провидение управляет каждой струей, каждой минутой, каждым невольным поступком. Не будем же удивляться, если кто-либо с опаской смотрит на то, что некое грязное существо приближается к существу чистому и невинному; пусть этому порочному человеку не дадут рта раскрыть, чтобы порчу свою не распространял, — зло неуловимо сказывается во взгляде его, в голосе в движениях; кто в себе носит зло, от того разит злом. Страсть прорывает оболочку и пробивается наружу, тайная глубоко затаенная мысль сверкает в глазах, чувство отражается на безмолвных устах. Моралист, обладающий надлежащим терпением, чтобы все наблюдать и рассчитывать, мог бы, изучив два данных характера и их взаимоотношения, заранее предсказать результат этой комбинации.

В старости сила влияния уменьшается, человек, подобно черепахе, прячется под отверделым панцирем своего прошлого, — чтобы воспринять влияние и оказать его, тут уже требуется больший срок, но в детстве и в юности изменения происходят на диво быстро, и порою после нескольких лет общения самые противоположные характеры и даже физиономии что-то заимствуют друг у друга. Физиологи давно приметили, что после долгих лет супружества меняются даже лица, приближаясь к единому типу, — да и я не однажды убеждался, что у детей в их общении с нянями происходит то же самое. Поэтому в молодости выбор друзей, общества имеет значение чрезвычайное. Нрав тогда портится, исправляется, меняется постепенно, но неотвратимо.

Станислав в ежедневном, пусть и недолгом общении с юной еврейкой, вероятно, оказывал немалое воздействие на развитие этого ума, жаждавшего знаний, просвещения, исполненного ненасытной любознательности и открытого всем впечатлениям. Каждое новое слово мгновенно подхватывалось, обсуждалось, становилось предметом размышлений для девушки, стремившейся понять учителя и приблизиться к нему духовно. Но этим не ограничилось влияние нашего поэта, невольно и самым сухим занятиям придававшего некую поэзию. Натуре человека свойственно тянуться к более высокому и совершенному и в конце концов проникаться к нему любовью, и Сара, для которой Станислав был идеалом, полюбила его со всем самозабвенным пылом юного сердца. Она, конечно, знала, что ее отделяют от него тысячи неустранимых, непреодолимых преград, понимала, что Шарский может ей ответить всего лишь жалостью, но она не владела своими чувствами, любовь брала верх над опасениями. Этот юноша был настолько выше всех, кого она знала, настолько казался ей благородным, прекрасным, что ее душа, подобно луне, силою притяжения увлекаемой за планетой, не могла не следовать за своим господином. Однако ничто не выдавало ее чувств, разве что долгий, влажный взгляд, светившийся тихим, затаенным огнем, которого Станислав просто не замечал. Порою, заглядевшись на прелестное лицо девушки, он задумывался над ее судьбой и скорбел о ее жалкой участи, но, кроме очарования, исходившего от ее красоты, ничто пока не влекло его к ней. Сара стыдилась даже намеком выдать свои мысли, стыдилась высказать их на языке, изящество которого понимала и боялась испортить, — только глаза ее и выразительное лицо безмолвно говорили Шарскому о том, о чем он не догадывался и чего понять не мог.

У женщин, ведущих светскую жизнь, при которой одно впечатление непрестанно сменяется другим, даже любовь не может быть такой, как у женщин-затворниц, — этот цветок, чтобы распуститься во всей своей красе, нуждается в тишине и уединении. В сутолоке житейской, полной суеты и разнообразных встреч, редко увидишь, а то и вовсе не найдешь истинно пылкую страсть и тем паче постоянство — каждый бутон, не успевая распуститься, опадает, сбитый ветром. Но в ненарушимой тиши уединения, оставленный наедине со своими мыслями и сердцем, человек легко впадает в экзальтацию и любое переживание у него разрастается, обретает силу необычайную. Встречаемые им люди оказывают более сильное впечатление, его чувства глубже проникают в сердце, мысль работает живее. Святые, пророки, аскеты не случайно жили в скитах, в пустынях, в монастырях — мирская жизнь не позволила бы им подняться до тех высот, коих они достигали, оставаясь наедине с богом и с собою. И любовь человеческая, земная повинуется тем же непреложным законам, она для своего роста также нуждается в затворничестве, в одиночестве, в отшельнической келье, сооруженной из тишины и размышления. Итак, нетрудно понять, что Сара, совершенно одинокая в родительском доме, в этой келье средь шумного города, замкнутая наедине со своей молодостью, свежестью чувств и пылким сердцем, предавалась грезам, проводя дни и ночи в любовных мечтах.

Она вздрагивала, когда Станислав входил в дом, различала его шаги среди уличного шума, они словно бы отдавались эхом по всему дому, она предугадывала его приход и, прижимаясь своей головкой, увенчанной черными косами, к оконному стеклу, бывала уверена, что увидит его на улице, — настолько чувства соединяли ее с каждым шагом любимого. Однако со стороны Станислава она встречала лишь холодное безразличие — спокойное, приветливое, сочувственное, но такое холодное! Ей казалось, что никогда его сердце не забьется чаще ради нее. Он же видел в ней еще ребенка, но главное, главное — не забывал, что она еврейка!

С того вечера, когда Абрам явился к нему на чердак, старик больше не показывался, а хозяин дома и его жена обходились с ним куда любезней. Видимо, они сумели оценить юношу не только по результатам его уроков — впрочем, весьма заметным, ибо понятливая девушка необычайно много из них почерпнула, — но и за его благовоспитанность, скромность и благородный характер. Вначале-то они держались высокомерно, чуть ли не презрительно, но мало-помалу стали его уважать и считаться с его мнением. Иначе и быть не могло — детей Израиля, изгнанников, разбросанных по всему свету, бог наделил особым пониманием людей, с которыми они в своих странствиях постоянно сталкиваются, и Давид, будучи вдобавок купцом и постоянно имея дело со все новыми людьми, был недюжинным знатоком характеров. Он почти сразу понял и оценил достоинства Станислава, его благородство и как-то невольно склонил голову перед тем, кого нанимал и чью бедность знал лучше, чем кто-либо. Высшие, избранные натуры внушают уважение к себе, вынуждая даже недругов признать их превосходство.

И постепенно положение Стася в этом доме изменилось к лучшему, быть может, не без влияния Сары, не скрывавшей своего преклонения перед учителем, но скорее вследствие неизбежного хода вещей. Станислав чувствовал себя все легче, все свободней — купец, при всей своей расчетливости, несколько раз даже менял условия их договора на более выгодные для Станислава, опасаясь лишиться учителя. Давид пригодился Шарскому и в литературных делах — служащие типографии, взявшие его рукопись для просмотра, узнали, где он проживает, и прибежали расспросить хозяина дома о постояльце. Купец высказал о нем как о наставнике своей дочери самое лестное мнение и, в свой черед выведав у них, почему они о Шарском спрашивают, и услыхав о рукописи, посоветовал ее приобрести. Вечером Давид рассказал об этом жене и Саре, а на следующий день во время урока красавица ученица не могла удержаться, чтобы не спросить Стася, правда ли то, что она о нем слышала.

Станислав сперва удивился, откуда ей об этом известно, но затем, рассмеявшись, с готовностью признал свой грех.

Сильно робея, Сара спросила его, не может ли он дать ей польские книги, не посоветует ли, что читать. Еще более удивленный таким желанием, Шарский посмотрел в ее черные глубокие глаза, в которых светилась такая мольба, что отказать было невозможно. Он пообещал не только книги, но и помощь в их чтении.

Сара заалелась от радости, улыбнулась, но даже не посмела поблагодарить иначе как взглядом, который, пожалуй, впервые взволновал молодого человека, ощутившего силу ее глаз.

— Да я просто ребенок! — сказал он себе, придя в свою каморку и осознав, что не может избавиться от этого взгляда, маячившего перед ним. — Почему ее черные глаза глядели на меня так странно? Неужели это душа, способная меня понять? Неужели это сердце может полюбить? Но ведь она женщина! Это девочка, которая в жизни еще сто раз изменит, от которой нечего ждать постоянства! Ох, и глупое же я дитя! Так легко привязываюсь, прикипаю душою ко всем. Пожалуй, доведись мне расстаться с этим неопрятным домом, с этой еврейской семьей, мне было бы жаль покидать их и Сару!

Он сам себя высмеял, однако, как ни старался вспоминать Аделю, отвлечься, углубиться в прошлое, ничего не получалось, — тихий, глубокий, выразительный взгляд Сары застрял в его сердце, и на память приходили старинные стихи, сравнивавшие взгляд женщины со стрелою. Но ему еще не верилось, он не мог допустить, что в его странном состоянии таится зародыш истинного чувства, — он объяснял все это болезненной впечатлительностью поэта, случайной причудой. И в необычном волнении, которого сам не понимал, он сел сочинять одну из тех тоскливых песен, какими уже исписал немало страниц, невольно вставляя в них черные очи, тихий взор, молчаливую грусть и загадочный образ еврейки, витавший перед его глазами.

Так он и уснул, выронив перо и погрузившись в свои мысли, и, когда веки его сомкнулись, он увидел себя в Мручинцах, в саду, он с Аделей шли под сенью деревьев… Но — о чудо! — оглядываясь, он всякий раз видел одетую в ее платье, улыбающуюся ему Сару. Напрасно Стась, понимая, что это сон, гневно старался отогнать назойливое виденье, восстановить истинную картину прошлого — вместо Адели рядом с ним все время шла прелестная еврейка, устремив на него черные свои глаза.


Жизнь Станислава текла однообразно и тихо, подобно тому как вращаются стрелки часов, с виду неподвижные, а на самом деле непрестанными и незаметными шажками идущие все вперед и вперед. Его стихи, проданные за упомянутую нами огромную сумму, наконец начали печатать в знаменитой типографии соперников Манеса Ромма, у неуловимого Двожеца. Каждый день на чердак Давидова дома приносили корректуры с невероятными искажениями мыслей и слов поэта; правя их и раздражаясь, Станислав проходил уже не первое испытание стойкости в борьбе с тысячами опечаток, плодившихся одна из другой.

Понемногу росла и скромная слава нашего писателя в кругу пока еще узком, расходясь благодаря его товарищам по городу и кое-кому даже начиная колоть глаза. Опубликованные в Альманахе стихи, которые теперь должны были появиться в более объемистом отдельном сборнике, уже создали ему известность: с ним старались познакомиться, на него смотрели с удивлением, как смотрят на диковинного зверька или на невиданное причудливое растение.

Не раз такие взгляды вгоняли юношу в краску и причиняли неловкость — он чувствовал в них больше любопытства и недоумения, чем симпатии. Чаще всего его встречали насмешливой полуулыбкой, как человека, страдающего легким умственным расстройством или отмеченного каким-то чудачеством. Никто не ценил отваги, с которою он ринулся на тернистый путь, сулящий в награду лишь некоторую известность имени да множество вседневных жертв, равнодушие окружающих и непризнание заслуг. Каждый встречный имел для будущего литератора в запасе какой-нибудь совет, вроде средства от зубной боли, — у одного был готовый сюжет для поэмы, у другого идея романа, у третьего план грандиозного произведения, которое необходимо написать и лишь оно одно сможет прославить имя автора, тот указывал замечательный образец для подражания, этот предостерегал, чего следует избегать, и каждый мнил, что он способен направить поэта на должный путь.

Однажды утром, весь запыхавшийся, ввалился Щерба в его каморку и потребовал, чтобы Стась живее одевался, — лицо Павла сияло, он потирал руки.

— Чего тебе от меня надо, Павел? — в тревоге вскочив с постели, спросил Станислав.

— Я пришел к тебе с весьма загадочным, но многообещающим приглашением князя Яна.

Шарский весь вспыхнул, вспомнив это имя, названное Ипполитом при виде молодого щеголя, сидевшего с Аделей в экипаже.

— Что же он от меня хочет? — спросил Станислав довольно неприязненным тоном.

— Да я, по правде сказать, не знаю, — смутился Щерба. — Вчера вечером прислал к нам человека, видно, думал, что ты еще живешь с нами, и передал, что желает тебя видеть… Назначил явиться нынче утром, так что одевайся и иди к нему.

Шарский всерьез задумался, но все же решил пойти. У Щербы он узнал, где находится дом князя Яна, и они быстро зашагали по Замковой улице; у Замковых ворот Стась простился со своим верным другом, уже мечтавшим о всяческих благах, которые встреча эта принесет Шарскому.

Князь Ян жил в красивом каменном доме, один занимал его весь — принадлежа к сливкам аристократии и высшего общества, он вел образ жизни соответственно своему общественному положению. Сирота, выросший под надзором опекунов, но получивший прекрасное воспитание — ему и на родине не жалели денег на учителей, и за границу отправили после завершения домашнего образования, — он был ничем не хуже и не лучше людей своего круга. И сердце у него даже было доброе, и наклонности благородные, но умом он не блистал, а так как вырос в мире, где талант, возможно, и не погасят, но средние способности едва ли могут развиться, то стал похож на тысячи своих сверстников, как бы отштампованных по одному аристократическому образцу. Ревностный почитатель светских условностей и приличий, соблюдавший до мелочей принятый в обществе этикет, он устроил себе жизнь по общему шаблону, жил на манер всех богачей, не стремясь ни к чему высшему, ничего иного не желая, не ощущая недостатков и пустоты своего существования. Глубокие страсти были ему чужды, он любил развлекаться, веселиться, предаваться лени, франтить, повесничать, вкусно есть, иногда хлебнуть лишнего, играть в карты, а главное — ни о чем не тревожиться и не трудиться!

Убранство его жилища могло служить примером хорошего вкуса и изящества, так же как экипаж и платье, всегда по последней моде сшитое и самое элегантное в городе. Жил — князь по-холостяцки, но его вечеринки, чаепития, вист, званые ужины пользовались большим успехом. В целом, как можно догадаться по этой короткой характеристике, князь Ян не обладал никакими примечательными качествами, даже как бы стремился к тому, чтобы стушеваться, смешаться с толпою светских щеголей и не привлекать к себе внимания.

Тяжко было Шарскому проходить по вестибюлю мимо строгих мин, взглядов и шепота слуг, вид у которых был намного более барский, чем у него, а минута ожидания в небольшой гостиной показалась ему веком. Наконец лакей отворил дверь, и Станислав был допущен в блиставшие изысканным убранством апартаменты. Ему пришлось пройти целый ряд покоев до спальни князя, которого он застал еще в шлафроке, в золотистой восточной шапочке, с сигарой во рту и с французской книгой — в окружении собачек, безделушек, флаконов, кресел, козеток, всяческой модной дребедени, посреди которой бедный студент почувствовал себя крайне неловко. Князь учтиво поднялся ему навстречу, подвинул кресло, но, казалось, был несколько озабочен, с чего начать разговор.

— Прошу извинить, — произнес он наконец, — что я вас потревожил, мне нужен человек для одной работы, полулитературной, полуисторической, а так как мне о вас говорили очень много лестного и имя ваше мне запомнилось, ибо оно мне не чужое, я и решился вас пригласить…

Станислав отвесил поклон.

— Право, не знаю, как бы это вам объяснить, о чем я собираюсь просить вас… Я, видите ли, хотел бы иметь историю своей семьи, — несколько тише прибавил князь.

Шарский, сильно покраснев, с удивлением посмотрел на него.

— Наш род, — чуть живее, но весьма мягким тоном, продолжал князь Ян, — как в этом можно убедиться по хроникам, гербовникам и фамильным архивам, занимал в истории страны довольно видное место… дал много знаменитых личностей… Не взялись бы вы написать для меня короткий историко-генеалогический очерк? А за время, потраченное на эти занятия, я постарался бы вас, по мере своих возможностей, вознаградить.

— Ваше сиятельство, — после минутного размышления, расхрабрившись, возразил Станислав, — до сих пор мне еще не приходилось наниматься писать за деньги по чьим-то указаниям, и я не понимаю, как можно продавать для этого свое перо. Да, я беден, я не скрываю, что даю уроки за скудную плату, но, на мой взгляд, одно дело продавать час своего времени, а другое — отдавать внаем перо…

На лице князя изобразилось величайшее смущение.

— Но самое главное, — заключил Шарский, — начинание такого сорта имеет для меня еще одну непреодолимую трудность: взявшись за подобный исторический очерк для члена данной семьи, я должен буду превратить его в панегирик и отказаться от истины и своих убеждений, заботясь лишь о том, как бы вывести в самом привлекательном свете прошлое вашего рода, которое, возможно, не всегда было безупречно и достойно похвал, хотя, возможно, и блистало исключительным героизмом.

Ответ Станислава, пожалуй, был слишком резок, князя Яна эти слова задели за живое, и при всей своей природной мягкости он густо покраснел, сжал губы, давая понять своим видом, что оскорблен.

— Прошу прощения, — сказал он, — но мне такое намерение не казалось странным и для вас зазорным. Разумеется, я прошлое своей семьи вижу именно в таком свете, в каком, по вашим словам, вам бы пришлось его изображать, для меня оно, иным быть не может. Впрочем, историю семьи можно бы написать и не в виде панегирика, но, вижу, нам с вами поладить не удастся…

Он поднялся из кресел, Шарский тоже поспешно встал, и они расстались без долгих слов, однако князь, прощаясь со студентом, слегка был обеспокоен, как бы неудачная его попытка, получив известность, не выставила бы его в смешном свете. Станислав, впрочем, никому не сказал ни слова, почитая себя обязанным молчать, как счел своим долгом отказаться от предложения, против которого возражала его совесть.

И вот несколько дней спустя он возле Кардинальского дома встречает Базилевича — тот мчится с кипою книг под мышкой, вид, как обычно, человека ужасно занятого и рассеянного, губы выпячены, глаза устремлены в пространство. Он все же соизволил заметить Шарского и, хотя спешил, остановился.

— Ах, это ты, мой чувствительный поэт! — воскликнул он. — Ну как? Слышал, ты уже печатаешься единолично.

— Да так, понемногу…

— А я-то! Ха, ха! Такой пассаж! — воскликнул он, похохатывая как-то деланно, даже смущенно. — Вообрази, мне выпала неожиданная удача! Князь Ян пожелал иметь генеалогически-исторически-апологетический очерк о своей достопочтенной семье, для чего ему понадобились я и мое перо, дабы мы создали панегирик, который князь тиснет за свой счет. Ха, ха! Мне-то какое дело до того, что он глуповат! Я получаю тыщу злотых и таких ему нагорожу панегириков, что он — на всю жизнь сыт будет, еще и потомкам останется.

— Но, милый мой, — сказал Станислав, — ты же будешь писать вопреки истине, вопреки своему убеждению, вопреки истории и, уж разреши сказать откровенно, вопреки совести.

— Ребячество! — возразил Базилевич. — Да тут всякий поймет, что это князь мне диктовал то, что я напишу. Просто я пользуюсь его тщеславием и сам же первый смеюсь над простофилей.

— Но разве это порядочно? Разве это порядочно? — воскликнул Шарский.

— Эх, ты, пуританин! А как же иначе я смог бы вытянуть из его кармана эту благословенную тыщу злотых?

— Да, будь это не тысяча, будь это сто тысяч, — возмутился наш студент, — я бы в продажные льстецы не нанялся.

— А все равно ты нанимаешься. Уроки даешь? Продаешь свое время евреям? Разве это лучше?

— Это чище, — молвил Станислав. — Я продаю за кусок хлеба свой труд, время, знания, но не убеждения и не истину! Я просто тебя не узнаю, дружище! — грустно прибавил он.

— А я тебе предсказываю, фанатик ты этакий, что будешь ты ходить без сапог! — пожав плечами, парировал Базилевич. — Ха, ха! Посмотрел бы ты, как я его подзадоривал, как ловко ему поддакивал, чтобы он выложил все свои аристократические предрассудки и чтобы мне стало ясно, в каком духе писать историю его рода. Ух, и комедия была! Уверяю тебя, потрясающая сцена для драмы или для романа — когда-нибудь помещу ее в своих мемуарах.

— Боже правый! — воскликнул Стась. — И ты так легко к этому относишься, даже странно как-то, просто понять не могу.

— И никогда не поймешь, — высокомерно отрезал Базилевич. — Ты же из тех людей, кому одна дорога — в монастырь, потому что в мирской жизни, где не столько талант надобен, сколько уменье устраиваться, ты ничего не успеешь. Прощай, я иду в библиотеку сдать Несецкого[64] и взять взамен Стрыйковского и Вельского[65]. Набрел еще случайно на несколько старинных надгробных речей, они мне здорово помогают расписывать этих князьков. Через неделю работа будет готова — и тыща злотых в кармане! Дело стоит того! Кто не умеет пользоваться глупостью человеческой, тот ничего не достигнет!

С этими словами он присвистнул, рассмеялся и пошел дальше.


Наконец вышли в свет стихи Станислава, на которые он возлагал большие надежды, пока не прочел их в один присест в напечатанном виде, испытывая странное ощущение, какое вызывает у всякого новичка зрелище собственных мыслей в новом обличье. Но то ли он утомился от правки отвратительной корректуры, или и впрямь для поэта то, что он творит, никогда не может быть равно идеалу, — Станислав лишь теперь с отчаянием почувствовал, что эти юношеские цветы лишены аромата, красок, силы, какие ему виделись прежде. В унынии он поник головою и стал ждать приговора.

Где бы он ни появился, всюду Станиславу говорили о его стихах, так как в то время в Вильно не только много читали, но и обсуждали каждую новинку — и стар и млад, все наперебой разбирали, комментировали, критиковали, пародировали, высмеивали, однако все это, даже яростные возражения, было свидетельством живого интереса.

Бедняге поэту то и дело сообщали, что кто-то где-то о нем отозвался, что в этом вот стихе нашли нечто, чего, мол, не хватает в другом, но увы! Если собрать критические замечания вместе, они весьма напоминали бы басню Лафонтена о мельнике, его сыне и осле. Одному не нравилось именно то, что хвалил другой, кто-то критиковал отрывок, который остальные считали самым удачным. Позиция каждого из судей определялась его наклонностями, возрастом, образованием и скорее могла служить для характеристики его личности, чем для выяснения достоинств произведения. Женщины восхищались теми стихами, где текли слезы, слышались вздохи, где сердце трогала грусть поэта или музыка слов, которая тоже иногда помогает поэзии через слух пробиться к сердцу, однако, если из истерзанной груди вырывались сарказм, насмешка, скорбь, позабывшие, что их могут услышать, вырывались горячо, сильно, страстно, — тут хорошенькие головки в испуге отворачивались и, казалось, не понимали душевной боли, исторгнувшей этот дикий вопль. Одним в стихах не хватало более понятной и доступной формы, другие, одобрявшие лишь то, чего они не понимали, напротив, находили песни эти чересчур простыми и невысокого полета.

Молодежь твердила отдельные строчки, выбирая их по своему настроению — веселому, грустному, задумчивому. В общем Станислав, выражая чувства, присущие его возрасту, оказался ближе тогдашней молодежи. Людей пожилых раздражали в его песнях мотивы любви, умиления, отчаяния, наконец, свободная форма, к которой классицизм их не приучил.

В свой черед, неистовые оригиналы, приверженцы так называемой романтической школы, для которых главным в характере было преувеличение, а в карикатуре чудилась мощь, называли правдивое вялым за его безыскусность и простоту. Они полагали, что герои-великаны должны еще и выступать на ходулях, большая мысль, выраженная без пышных слов, до них не доходила.

Базилевич как ухватился за слова Гете о «лазаретной поэзии», так не слезал со своего конька и, где можно было, щеголял этой идеей, упрекая Шарского в слезливом эготизме и байронизме. Послушать его, Станислав был повинен в том, что кровь из его ран текла такая же красная, такая же горячая, как у других. Почему, мол, не зеленая?

Нечего уж говорить об Иглицком, для кого новая книга, не имеющая покровителей, беззащитная, юная, была самым лакомым куском. Давно он на нее точил зубы и, едва перелистав еще сырую от краски и поймав несколько отрывочных мыслей, которые, выхваченные из целого, в самом деле звучали странно, убийца засел за рецензию, не скупясь на издевки, остроты и оплеухи. Тайный враг новой школы, отнявшей у него надежду на более обильные лавры и оттеснившей на хромоногий табурет критики, он вымещал на злополучной книжице все, что претерпел от тех, чьих голосов она была эхом или продолжением. И так как Станислав не пришел к нему на поклон, не искал его протекции, он тем беспощаднее измывался над беднягой, которого, как он был уверен, никто не посмеет защищать.

Наряду с его критикой, раздавались голоса недовольных по чисто личным причинам: одним стихи не нравились, потому что автор слишком молод; другим — потому что не поклонился; третьим — потому что у них не бывал; иным — потому что показался им зазнайкой, ибо не склонялся перед чужим мнением, не убедившись сперва, заслуживает ли оно поклона.

Но все это были пустяки по сравнению с похвалами!

Когда, совершенно его не понимая, но глубоко чувствуя образы, мысли, сердечное волнение его юношеской поэзии, Шарского искренне, от души хвалила женщина, такая похвала была для него драгоценной наградой, хотя поклонницы его стихов не всегда умели выразить свои чувства, осознать их. Но когда тот или другой читатель, исковеркав его мысль, ухватившись за что-то малозначительное, расточал восторги, сопровождая их комментариями, явно безосновательными, — когда так хвалили, когда искали красоты там, где их найти было невозможно, о, подобные похвалы и рукоплескания были мучительнее ударов плети! Кому не доводилось слышать хвалы такие, что он предпочел бы самый язвительный укус оплеухе преклонения? Стась все сносил молча, хотя голова у него шла кругом, и первым его выводом из множества противоречивых мнений было убеждение, что внутренний голос и своим умом намеченное направление вернее укажут ему путь, а там уж лучше критика, даже пристрастная, ядовитая, бичующая, нежели апологии и панегирики, которые ничему не могут научить.

Появление критической статьи в газете, кроме того, показало молодому писателю, сколь могучее действие оказывает напечатанная глупость на слабые умы. Источник рецензии, почерпнутой в бутылке портера и приправленной желчью отставного педагога, был всем известен, никто Иглицкого не уважал, и все же, когда он, блистая остроумием, громко и нагло назвал белое черным, это произвело заметную перемену даже в умах людей, расположенных к Станиславу. Такие приверженцы Шарского потихоньку говорили себе, что Иглицкий необычайно остроумен и даже, возможно, иногда прав в своих суждениях. Я уж умолчу о недругах, для которых рецензия эта, естественно, была вожделенным лакомством.

Шарский ужасно страдал, терзался, особенно тяжко было сознавать, что критика, пусть даже более острая, могла быть куда более справедливой, если бы добросовестно и серьезно била по настоящим промахам, а не цеплялась за мелочи, за отдельные слова и не жонглировала остротами, как клоун мячом.

Огорчили его также бездушные люди, которые при встрече не упускали ткнуть ему в лицо эту глупую рецензию, якобы возмущаясь ею. У всех она была на устах, глядела на него из всех глаз, нигде от нее прохода не было. Одни подстрекали возразить письменно, другие советовали молчать, и поэт, возможно, избрал бы последнее, кабы его не возмутил стиль критики, полной личностей. Молодому человеку казалось, что, хотя он и молод, но обязан, не только ради себя, но ради общего блага, вступиться за достоинство и священный долг критики, обязан показать, какой должна быть критика, дабы достигнуть своей цели. И Стась сел писать — горячее чувство водило его пером, жгучая обида подсказывала слова, он легко сочинил яркую, честную, превосходную по слогу статью и без долгих раздумий послал в газету.

Но бедняга не догадывался, что и здесь совесть мало что значила, а главную роль играла выгода, — редактор, ценя помощь старика Иглицкого, который доставлял ему хлесткие рецензии, пропитанные желчью и ехидством и интересовавшие некий круг читателей, не мог поместить ответа, чтобы не обидеть критика! И еще Станислав не предполагал, что уровень его статейки был настолько выше обычных поделок такого рода, что она затмила бы их своим опасным соседством. Вдобавок упреки его задевали не одного Иглицкого, но многих сотрудников газеты и самого издателя, выводили на сцену совесть, особу прежде вовсе не известную и в литературе права гражданства не имеющую. Словом, то была юношеская вспышка, которой было суждено, вызвав улыбку, отправиться под стол в корзину для бумажного мусора.

Напрасно Шарский ожидал увидеть ее в печати, хватал каждый свежий номер газеты, искал свою статейку. Редактор долго молчал и наконец, в немногих весьма холодных словах, соизволил уведомить, что по не зависящим от редакции причинам статья за подписью С. Ш. не может быть напечатана.

Итак, оставалось покориться, умолкнуть и, склонив голову, смириться с поркой, спасения от которой нет, даже голоса не подашь. Обескураженный, Станислав боролся с собою, клялся, что не возьмет перо в руки, — но горе тому, кто хоть раз испачкался чернилами и хлебнул этой сладостной отравы! Как заядлый курильщик опиума, он становится рабом черной жидкости, так и будет купаться в ней всю жизнь. Мысль его не перестанет рваться на ту Дорогу, по которой привыкла идти, — он, конечно, может оправдываться, что, мол, пишет для себя, но потом его все равно разберет охота поделиться своей стряпней с Другими.

Рецензия, наделав много шуму и весьма досадив поэту, который ощутил на своих висках первые иглы тернового венца, канула вместе с газетным листком в море забвения — стихи же тем временем ходили по рукам, распространялись, приобретали все больше читателей. Из первых, отчасти сбивчивых, неясных отзывов толпы создавалось более единодушное, более четкое суждение, и те, кто живет только чужим и готовым, разносили его все шире. Оно не было чересчур сурово, напротив, в поэте признавали талант и чувство, но так как ничего нет легче, чем похвалу подпортить, прибавляли, что поэт-де слишком молод, что это еще пенье птенца, песня, которую напевает каждый влюбленный, если не устами, то сердцем, что надобно подождать следующих стихов и лишь тогда судить, можно ли от него чего-то ожидать.

— Дорогой мой, — сказал, прочитав томик его стихов, пан Ипполит, — верь мне, когда я читал, у меня несколько раз навертывались слезы, сердце билось живее и я с удовольствием возвращался к книге вновь и вновь. По этим признакам смело могу тебе пророчить успех и приветствовать в тебе талант! Но запомни, только труд, только жизнь, страдание, опыт окрыляют и делают зрелым талант, который бог дает в виде крохотного зернышка, — лишь у того, кто это зернышко выпестует, оно принесет обильный цвет! А посему вперед, мой юный собрат, смелей вперед, не оглядывайся на сорок, что трещат, сидя на плетне, когда ты идешь с плугом в поле, — что бы делали сороки, кабы не трещали?


Усердно занимаясь науками в университете, да сверх того трудясь по собственному почину, Станислав жил в неизбывной заботе о хлебе насущном, и это было для него тяжким бременем. Денег за уроки, при крайней бережливости, едва хватало на нищенское пропитание, а об иных потребностях он и думать не мог. Старенький мундир еще служил — с величайшим тщанием Стась оберегал его локти и фалды, придя домой, сразу же снимал, однако мундир принимал с каждым днем все более угрожающий вид. Приходилось также самому себя обслуживать и экономить каждый грош, что было утомительно, требовало постоянного напряжения. И все равно день ото дня жилось трудней, больней донимала нужда, по мере того как убывали небольшие, сделанные прежде сбережения. Правда, Щерба не забывал о друге и делился всем чем мог, однако, не так-то легко было заставить Шарского что-то у кого-то взять. Часто он не разрешал себе пойти навестить товарищей лишь потому, что в это время у них может быть обед, чаепитие или ужин.

Так шла его жизнь, за которую он расплачивался никому не видимыми жертвами. Утром, на завтрак, обходился одной булкой, на обед чаще всего выпивал лишь чашку кофе или, если уж очень был голоден, шел в самый дешевый из студенческих трактиров, и то брал не целый обед, а только кусок мяса, чтобы унять нестерпимый голод, вечером иногда в гостях у товарищей пил чай или обходился и без него, если сидел дома. Как стемнеет, выходил сам с кувшином за водой — никто в доме не стал бы ему прислуживать даром, просить он не привык, а платить было нечем. Плотно запахнув пальто, Станислав осторожно перебегал улицу туда и обратно, наловчась, словно акробат, нести полный кувшин и не разлить ни капли. Однако от полуголодного существования силы его убывали — он чувствовал все большую вялость, худел, кашлял, частые головные боли вынуждали по целым дням сидеть дома, и никто бы теперь не узнал в нем того румяного паренька, которого в школе прозвали Пиончиком. Станислав переносил молча, без единой жалобы, и нездоровье и гнетущую нужду, а когда заботливый Щерба принимался расспрашивать или жалеть его, Стась, делая веселую мину, отделывался шуточками.

Другим студентам, даже самым бедным, удавалось как-то перебиться и жилось полегче — то друзья им, то сами они раздобудут легкий заработок, то перепадет нежданная поддержка, помощь родных. Станислав же слишком был поэт, слишком горд и застенчив и, по правде говоря, слишком мало о себе думал, чтобы за заработками охотиться, да и не сумел бы он опередить других. Его любой мог обойти. К роскоши он не привык, скудная жизнь дома и скупость отца подготовили его к тому, чтобы сносить и эту нужду; порой он грустно над нею подшучивал, надеясь на что-то лучшее в будущем, — быстро бегущие дни казались ему такими короткими, так были загружены делом, что ему не хотелось тратить время на заботы о своей персоне.

Между тем в его убогой каморке стали твориться странные вещи — чья-то невидимая рука, словно бы с опаской, но настойчиво, старалась смягчить его нужду. Его избавляли от домашних хлопот — возвращаясь после нескольких часов отсутствия, он замечал, что пол подметен, кувшин наполнен водою, жалкие его пожитки уложены в порядке, хотя так, чтобы не бросалось в глаза. Это удивило его и испугало — ведь, уходя, он запирал дверь на ключ и до сих пор не случалось, чтобы кто-то в его отсутствие бывал на чердаке, однако тут явно действовала рука человека, движимого чувством милосердия. Кто-то у него хозяйничал осторожно, украдкой, чтобы Станислав не сразу мог обнаружить признаки заботы о нем, — но с каждым днем становился все смелей и решительней. Вначале, увидев, что кувшин полон, Стась по рассеянности подумал, что сам принес воду, и укорил себя за бестолковость и забывчивость, но, убедившись, что тут что-то не то, сильно обеспокоился. Среди разбросанных на столе книг он находил то здесь, то там словно бы забытые мелкие монеты, и это его поразило больше всего — он ни на минуту не усомнился, что кто-то подкидывает их нарочно.

Вмешательство в его жизнь таинственной, хотя и дружески заботливой руки, повергло Станислава в недоумение, в тревогу, в раздумья — он не знал, что делать, советоваться ни с кем не желал, ему было бы стыдно, но и принимать эти дары не мог и чувствовал, что не должен.

Только Сара могла быть виновницей загадочных и не прекращающихся благодеяний — Станислав подозревал ее либо кого-то из друзей, пытался даже выследить, но безуспешно. Он поджидал на чердаке, прятался под лестницей — никого! В конце концов это стало его раздражать. Кто же мог в этой еврейской семье принимать в нем такое участие, жалеть его? Необходимо было выследить, узнать правду.

И вот однажды он целый день не выходил из комнаты, кроме как на урок с Сарой, затем уже в сумерках поднялся к себе и почти сразу, нарочно стуча каблуками и кашляя, вышел из ворот на улицу; когда же совсем стемнело, возвратился тайком и, прокравшись наверх, к своем каморке, спрятался у входа в ожидании, не появится ли кто. Сердце у него колотилось то ли от чувства благодарности, то ли от возмущения, он стоял долго, очень долго, но никто не показывался. Вдруг послышался шорох женского платья и торопливые шаги, по лестнице взбежала белая фигурка и, отперев дверь, скрылась внутри. В полосе лунного света, мелькнувшей через открытую дверь, Станислав без труда узнал Сару — она несла кувшин с водой, но, пока Стась опомнился от изумления, девушка уже вышла из каморки, унося пустой кувшин, и, проскользнув мимо оцепеневшего студента, быстро спустилась по узким ступенькам чердачной лестницы.

Итак, все, что он обнаруживал в своей каморке, несомненно, было делом ее рук! Слезы брызнули из его глаз, волнение всколыхнуло грудь. Станислав закрыл лицо руками и долго простоял недвижим. Тайное это милосердие осветило для него новым светом прелестную девушку, в которой прежде он видел лишь красивое, но почти бездушное существо. Стало быть, в груди этой спокойной, медлительной, изнеженной девочки живо билось девичье сердце от чувства тем более драгоценного, что оно было тайным и самодовлеющим, избегающим чужих глаз. Стась вздрогнул при мысли, что эти прогулки Сары можно легко выследить, истолковать в самом ложном смысле и обвинить его. Кровь прихлынула к его лицу.

Выхода не было, надо уйти из этого дома, из тихой этой каморки, из угла, к которому он уже привык, надо бежать — и стало ему жаль всего, что придется оставить, и хотя о Саре он старался не думать, она и черные ее глаза неотступно стояли перед ним.

В волнении выбежал Шарский из своего укрытия и пошел по улицам, пытаясь сообразить, что делать, — конечно, надо было бы с кем-то поделиться, но он этого боялся, он не мог заставить себя обнажить свои чувства, холодный взгляд даже самого благорасположенного человека был бы для него мучителен. Насмешка, болезнь нашего века, которая редко у кого не угнездилась в каком-то уголке души, могла бы его ранить беспощадно — он не был уверен, что даже Щерба не посмеется над тихой, невинной любовью еврейской девочки, которую он, Стась, видел в таком поэтичном и идеальном свете.

Что делать? Куда деваться?

В первую минуту он решил бежать, съехать, все бросить, но как быть дальше, как справиться с преследующей его нуждой, где приютиться? Да и хорошо ли опечалить доброе, невинное сердце, выказавшее к нему каплю жалости?

Долго бродил Стась с такими мыслями по улицам, наконец машинально свернул на Немецкую и поднялся в свою каморку, которая теперь почему-то показалась ему более светлой, веселей, удобней, чем всегда. У порога стоял тот самый кувшин с водою, так проворно подмененный Сарой, а рядом с ним валялись на полу, будто случайно рассыпанные, несколько яблок.

«Бедная Сара! — сказал себе Станислав. — Откуда проник в ее душу этот небесный луч, это чувство милосердия, которым так скупо наделены ее собратья? Во что превратится ее жизнь, когда она вокруг себя не найдет никого, кто бы сумел ее оценить? Бедная Сара! Бедная Сара!»

И, повторяя эти слова, Стась уснул в странных грезах.


Ранним утром, когда, поднявшись и невольно поглядывая на кувшин, Стась вспоминал вчерашние события и свои мысли, дверь его каморки медленно отворилась и в узком проеме совершенно неожиданно предстала нескладная, кривобокая фигура Фальшевича с его багровым носом.

В молчаливом изумлении и даже страхе смотрел педагог на убогое жилье сына пана судьи, добровольно избравшего себе эту нору на чердаке еврейского дома, и, не будучи в состоянии понять ни причин такой отшельнической жизни, ни стойкости молодого человека, в полном замешательстве пытался уразуметь все это.

— А, Фальшевич! — бросаясь к нему, воскликнул Шарский. — Как поживаете, пан Фальшевич? Ох, как я рад вас видеть!

Фальшевич медленно вошел в комнату, все еще изумленно озираясь и не зная, что сказать, настолько он был ошарашен увиденным. Он только пожимал плечами и таращил глаза.

— Ох, пан Станислав, пан Станислав! И вы не боитесь тут жить, среди врагов рода христианского! Так они же вас на пасху и зарезать могут! Ох, не думал я застать нашего пана Станислава в таком месте!

И, утирая пот со лба, он грохнулся на стул.

— Как видите, — с улыбкой сказал Стась, — я цел и невредим.

— Но как похудели!

— Знаете, пан Фальшевич, — сказал Шарский, — похудел я, возможно, что и от голода, должен признаться, иногда, да, иногда я живу отнюдь не роскошно. — И он горько улыбнулся.

Фальшевич с перепугу даже рот разинул.

— Да как это возможно? Чтобы не иметь, что поесть… что выпить! — изрек он с недоумением деревенского жителя, не представляющего себе такой невероятной нужды.

— О, выпить всегда есть что! — усмехаясь, возразил Станислав. — Для этого есть вода, и у костела святого Иоанна ее предостаточно. Только вы, пан Фальшевич, застали меня сейчас в трудную минуту, я не могу вас принять как хотелось бы, ни гроша нет в кармане.

— Как же это? — удивился наставник. — Очень даже странно! А у нас говорили, что вы за какую-то свою книжку вроде бы огромные деньги получили!

— О да, огромные! — засмеялся Шарский. — Но не будем об этом говорить, лучше скажите мне, дорогой пан Фальшевич, как там поживает отец мой и матушка, братья и сестры, я так истосковался по весточке о них!

— А там все без перемен, — медленно проговорил Фальшевич, продолжая разглядывать комнату. — И как же вы, пан Станислав, можете тут жить?

— Да вы мне про дом рассказывайте!

— После вашего письма пан судья все ходит мрачный, печальный, все ворчит, вот я у него вроде бы в милости, а он и рюмочку старки не предложит.

— А меня вспоминает?

— Ни-ни! Пани судейша тихонько льет слезы по углам, но тоже пикнуть не смеет, а ежели кто из детей случайно ваше имя назовет, судья только глянет, как он это умет, тут бедное дитя готово сквозь землю провалиться — и баста! А все ж когда я собирался в Вильно…

— Он упомянул обо мне! — с восторгом вскричал Станислав. — Говорите же, говорите, дорогой Фальшевич!

— Не по имени, нет! Повел меня пан судья в сад, чтобы никто нас не подслушал, и в грабовой аллее тихо так сказал: «Коли ты увидишь его, — имени он не хотел произносить, — и коли он спросит про нас, так ты повтори ему то, что я сейчас скажу: я, мол, еще могу его простить, но лишь в том случае, если он подчинится моей воле, против которой восстал, — пусть вернется на медицинское отделение либо приедет сюда и послужит мне».

— А потраченные годы! — воскликнул Станислав. — А сколько жертв! Сколько страданий!

— Вот и я решился напомнить судье про ваши годы… Вы же, пан Станислав, уже не мальчик. «Это чепуха, — молвил судья, — он должен расквитаться за непослушание, лучше пусть потеряет несколько лет, но я от своего не отступлюсь».

— Да, я виноват, — со вздохом сказал Стась, — и бог уже сурово покарал меня за непослушание. Я бы, может, и хотел бы исполнить волю отца, но, знаете, пан Фальшевич, это невозможно! Невозможно! Чем больше я об этом думаю, тем яснее вижу, что это невозможно. Медицина не для меня, при виде трупа я падаю на колени и молюсь, я почитал бы святотатством кромсать останки несчастного бедняка, сироты, умершего на больничной койке! Нет, для этого бог не дал мне сил, зато наделил терпением и смирением, они помогают мне сносить и нужду, и во сто крат более тяжкое для меня одиночество.

— Господом богом клянусь, не могу я вас понять, пан Станислав! — упавшим голосом произнес наставник, — Выходит, все напрасно?

— Так и прекратим этот разговор, рассказывайте лучше о родных. Как там матушка?

— Ах, вы же знаете, пан Станислав, как пани судейша всего боится. А все же, как только узнала, что я еду в Вильно, она тоже улучила минуту, чтобы повидаться со мной наедине, и, ни слова не говоря, вся дрожа как осиновый лист, передала мне для вас вот этот пакетик.

Пьянчуга достал из бокового кармана запечатанный конверт и, алчно на него поглядывая, положил на стол. Стась поспешно схватил пакет, не денег он там искал, а хоть слово, начертанное материнскою рукой, — напрасно! Деньги были вложены в старый конверт, на котором пани судейша побоялась что-либо написать, так ее страшила мысль, что муж может обнаружить подобное предательство.

— Чтобы вы — знали, — доложил учитель, — ее милость эти несколько рублей заняла у арендатора Берки в величайшем секрете! Один бог знает, как она сможет отдать, ведь у судьи глаз зоркий, — но Берка обещался ждать хоть целый год и процентов не требует!

— Дорогая матушка! — со слезами на глазах воскликнул Стась. — Нет, нет, я не хочу этой жертвы, за которую надо расплачиваться страхом! Скажите ей, что я поцеловал конверт, к которому прикасались ее руки, и отдайте обратно — хватит мне моих заработков…

— Э нет, обратно я не повезу, нет, нет! — отстраняясь, запротестовал Фальшевич. — Мне строго наказано, чтобы я не смел этого делать, вы, пан Станислав, должны взять, и точка!

— Бедная матушка! Бедная матушка! — обливаясь слезами, повторял Станислав. — Как же она расплатится?

— Да уж как-нибудь, понемножку, отдаст Берке льном или молочной снедью, — пробурчал Фальшевич. — А вам, как я понимаю, денежки не помешают!

Еще не наглядевшись досыта, Фальшевич все присматривался к утвари, постели, окошку, оценивал убожество жилья и, не скрывая своего удивления, что-то бормотал себе под нос.

А Станислав, засыпая его вопросами, умолял побольше говорить о доме, о сестрах и братьях, но черствое это существо ничего не могло о них сказать — так скудны были его чувства, так непонятно было его тупой голове, как это Шарский вместо того, чтобы сетовать на свою бедность и просить помощи, требует только вестей из Красноброда.

— Что вы, пан Станислав, все просите рассказывать про Красноброд! Ну что там особенного может быть! Живут себе потихоньку, все по-старому! Пан судья ворчит, пани судейша его слушает, а дети — да кабы я их не держал в строгости, они бы весь дом вверх дном перевернули! Никаких подробностей Стась не мог из Фальшевича вытянуть, а тот, пораженный нищетою его жилья, все возвращался к этой теме.

— Так у вас, пан Станислав, и слуги нет! — возмущался он. — А кто ж вам сапоги чистит, кто воду носит?

— Лучший слуга — я сам!

— Тьфу! Так даже у меня есть мальчик! Вот до чего докатились!

— Дорогой пан Фальшевич, а чем бы я кормил мальчика, когда самому часто приходится думать, то ли вовсе без обеда обойтись, то ли пойти съесть одно-единственное блюдо, да еще какое!

— Да я на вашем месте, — не унимался наставник, — лучше бы доктором стал и вымолил у отца прощение или же пошел бы к нему хозяйничать… А что толку бумагу марать? Только люди смеются, родители гневаются, и сами вы с голоду подыхаете.

Однако как не умел Фальшевич рассказывать, так не умел и убеждать, — долго еще препирались они со Станиславом и расстались каждый при своем мнении, только свидание это, живее напомнив о доме, воскресило в душе Шарского тоску по родным.

Исполнив поручения судьи и его супруги, Фальшевич, видимо, еще какое-то время провел в Вильно, изучая по кабачкам сорта водки, пока водились деньги, — Стась несколько раз встречал его сильно раскрасневшегося и выходившего всякий раз из другого трактира, но на Немецкую улицу он больше не являлся и исчез, даже не простившись перед отъездом.


Семейство пана Адама Шарского провело в Вильно всю зиму, однако после того памятного утра у Станислава уже не было желания с ними видеться и, хотя за ним еще присылали раз-другой, он с визитом не спешил. Новые знакомства пана Адама и его стремление во что бы то ни стало войти в высшие круги общества затянули всю его семью в мир, куда бедному студенту вход был заказан. Станиславу случалось видеть, как мчал их по улице экипаж, как они приезжали на бал, в театр, но он и близко не подходил. Также пан Адам, сделав несколько попыток в первые дни после их свидания, больше за родственником не присылал — отношения полностью прекратились.

Только иногда вспоминал Стась с тоскою краткое пребывание в Мручинцах.

И вот после долгого промежутка они с паном Адамом встретились в притворе костела святого Иоанна — да так, что не разминуться. Стась все же попытался улизнуть, но родственник, удержав его за руку, строго сказал:

— Постой, мне надо с тобой поговорить.

И, хмуря брови, отвел Станислава в сторону, оперся на дорогую трость с набалдашником слоновой кости и, с трудом сдерживая свое неудовольствие, негромко заговорил:

— Богом тебя заклинаю, пан Станислав, что это ты творишь?

— Я? — воскликнул студент. — Не изволите ли объяснить, что означает ваш вопрос?

— Разве есть надобность еще объяснять? Ты же позоришь наше имя!

— Я? — опять удивился Станислав. — Но чем же?

— Я слышал, ты служишь у еврея, живешь с евреями! Никто из Шарских еще не опускался так низко!

— Просто никто из Шарских, вероятно, не нуждался, как я, в том, чтобы зарабатывать себе на хлеб, не имея иных средств к существованию.

— Но зачем же противиться воле отца?

— Ваши упреки для меня тем обиднее, — с живостью возразил Станислав, — что я слышу их из уст человека, который ведь сам отговаривал меня идти по медицинской части. Повиноваться отцу я не мог, это было выше моих сил.

Пан Адам возмущенно пожал плечами.

— В конце концов, — сказал он, — отвращение к медицине я еще могу понять и даже отчасти оправдать, но неужели не было другого выхода и надо было продаться евреям и марать себя, живя где-то у них на чердаке?

— Пан Адам, — покраснев, ответил Станислав, — марает себя только тот, кто бездельничает и ест хлеб, не политый собственным потом, труд замарать не может.

— И вдобавок, — продолжал пан Адам, разгорячаясь, — прилично ли было наше почтенное шляхетское имя выставлять на потраву всяким борзописцам, насмешникам, злопыхателям, чтоб его таскали по газетам и над ним измывались?

— Мое имя принадлежит мне, — твердо молвил Станислав, — я за него отвечаю, и что сам не замараю его и не дам замарать, это уж точно! Прошу вас, прекратим этот разговор, мы с вами слишком далеки, чтобы понять друг друга!

Слова эти он произнес так горделиво и решительно, что пан Адам, посмотрев ему в глаза, чуточку сбавил тон.

— Почему же нельзя было, — уже мягче сказал он, — в нужде обратиться ко мне? Ты же понимаешь, небольшая денежная помощь, которую ты мог бы попросить, меня бы не затруднила.

— А потому, — учтиво склонив голову, ответил Станислав, — что я не хочу копить долги благодарности, хочу быть всем обязанным лишь самому себе, и там, где меня даже не понимают…

— Стась, дорогой, — еще более растрогавшись, перебил его пан Адам, — да ты, как я погляжу, ужасная горячка! Сердишься, возмущаешься, у нас не бываешь, пустячное замечание принимаешь близко к сердцу! Нет, так не годится. Все же мой дом, думаю, мог бы тебе быть полезен, ты бы завязал знакомства в Свете, но ты добровольно отказался от такой возможности и, повторяю, глупейшим образом даже будущее свое поставил под угрозу.

Слыша это, Станислав невольно поморщился и еще раз поклонился, не говоря ни слова.

— Плохо начал, плохо и кончишь, — изрек пан Адам, — если не последуешь моему дружескому совету!

— Позвольте мне, пан Адам, высказаться, — горячо и взволнованно заговорил Стась. — Позвольте, от души поблагодарив за пожелания и советы, сперва изложить свой символ веры, который должен меня в ваших глазах оправдать. Да, мы с вами родственники, но не в этом суть, хотя я-то могу любому в этом признаться, а вот вы, пожалуй, не всегда могли бы и хотели бы так поступить, — суть в том, что мы с вами находимся на двух противоположных полюсах общества. Подумайте, пан Адам, как мы теперь далеки друг от друга, — нам вряд ли удалось бы поладить. Я тружусь, я верю в себя и смело иду вперед, помышляя не о славе, не о хлебе, не о достатке и пошлой праздности, но о своем образовании, о пользе для ближних, о жертвах ради них, о служении им в качестве поэта и писателя. То, что вы называете «марать почтенное имя», я называю прекраснейшим уделом, то, что вам кажется неприличием, я почитаю священным долгом, то что для вас несчастье, Для меня всего лишь необходимость, порой приносящая мне душевное удовлетворение. Я беден, это правда, так беден, как последний из ваших крепостных, да и то у него всегда есть кусок хлеба, а я, я часто и того не имею! Но душа моя спокойна, и я никому из вас не завидую. Как же вы хотите, чтобы мы поняли друг друга, чтобы я надел платье смиренного, покорного дворового слуги или же светского человека, вечно таящего свои мысли от собственного языка, чтобы он их не выболтал.

— Да, верно, — терпеливо выслушав эту тираду и холодно кивнув, молвил пан Адам. — Верно, что при том состоянии некоего безумия, в каком я тебя вижу, нам трудно до чего-то договориться. Ты, друг мой, чересчур самонадеян, самоуверен, а понятия о жизни у тебя ложные.

— Ложные? Да если вы, взяв в руки Евангелие того бога, из чьего храма мы с вами выходим, докажете мне ложность моих взглядов, я готов признать себя побежденным.

Пан Адам уже не знал, что сказать, и охотно бы закончил спор.

— Но все же заклинаю тебя всем святым, — сказал он, — ты хоть с этими евреями расстанься! Твои стихи, какие они там ни есть, обратили на тебя внимание, все вокруг повторяют, что ты, мол, служишь у еврея! Это невыносимо, мне приходится от тебя отрекаться.

— Дядюшка, — с некоторым ожесточением произнес Станислав, — уверяю вас, что моя служба благородней, чем многие занятия, я не нуждаюсь и никогда, никогда не буду нуждаться ни в чьей милости и, продавая всего лишь свое время и свой труд, могу смело смотреть в глаза любому.

Он хотел было уйти, но пан Адам его остановил.

— Стась, голубчик, — ласково сказал он, — что ты делаешь? Куда это годится? Я дам тебе сколько надобно, чтобы завершить ученье в университете, если бы ты поручился мне своим шляхетским словом, что выберешься из этого треклятого дома и больше не будешь… ну не будешь подписывать стихи своим именем! Куда это годится, что ты из-за упрямства и гордыни погибаешь от голода и нищеты?

— А куда это годится продавать свою жалость и братскую помощь? — спросил возмущенный вконец юноша. — Вы мне ставите условия, но я не могу их принять.

— Как? Ради меня ты не можешь с евреем расстаться?

— Пан Адам! — чувствуя на глазах слезы, проговорил студент. — Когда во всем мире не было никого, кто бы дал мне хоть каплю воды, я там нашел жалость, сочувствие, радушие, — как в евангельской притче, самаритянин перевязал мои раны, и я умоляю вас, разрешите мне идти моим трудовым путем.

— Ах, сумасброд! — со вздохом сказал себе пан Адам, глядя вслед удалявшемуся Станиславу. — Характеру не занимать, и как жаль, что он такой безумец!

В тот же день, когда они сидели втроем — он, жена и дочь — в гостиной дома, снятого на Великой улице, пан Адам, которому весь день не давал покоя утренний разговор, не мог сдержаться и рассказал о нем, жалуясь на Стася. В устах пана Адама речи юноши наверняка звучали по-другому и не так сильно — дядюшке, естественно, хотелось представить свою роль более выигрышной, для чего надо было ослабить роль противника, — однако и сама супруга его и Аделька, обе почувствовали, сколько порядочности, благородной гордости у бедного юноши, пусть и строптивого, но с возвышенною душой. Правда, светские привычки, злосчастная благовоспитанность, от которой уста немеют, не позволили им выразить вслух свои мысли. Супруга пана Адама, после некоторого раздумья, даже представила себе все в ином свете и из чувствительной женщины, какой была в первые минуты мужнина рассказа, снова стала надменной знатной дамой и с этой позиции осудила Станислава. Аделька же, по молодости лет, не сумела скрыть своих чувств, тихо вздохнула, смутилась — ей стало жаль беднягу!

После этого вздоха, после уделенной ему крупицы жалости, ей показалось, что она уже очень много для него сделала! Ведь он был от нее так далек, стоял так низко, что она от души смеялась над подаренной ему когда-то незабудкой, ничуть не интересуясь, что стало с цветком-близнецом.

— Похудел он, осунулся, кашляет, похоже, чахотка у него начинается, — говорил пан Адам. — Сердечно его жаль, но помочь невозможно, бес поэзии его попутал. Такой заносчивый стал, не подступись, из послушного мальчика превратился в дерзкого юнца.

— Признайся все же, отец, — негромко заметила Аделя, что в его поведении немало благородства, мне это нравится!

— Потому что вам, женщинам, даже самым холодным, всегда нравятся люди немного сумасшедшие, — пошутил пан Адам. — Я, кстати, подозреваю, что Аделька в детстве поглядывала на кузена с нежностью.

— Вечно ты возводишь на меня напраслину, отец, — слегка краснея и смущенно улыбаясь, возразила Аделя. — Который же мой возлюбленный это будет по твоим подсчетам?

— Если по порядку, пожалуй что первый, — весело ответил пан Адам. — Но ты не беспокойся, князю Яну я не расскажу!

Аделя передернула плечами и, отвернувшись, начала ворошить уголь в камине.

— Что бы там ни было, — прошептала она еле слышно, — я была бы рада увидеть его настоящим поэтом — я же никогда поэта не видела!

Мать расхохоталась.

— Не огорчайся, дорогая, в Париже мы увидим Виктора Гюго, Ламартина, Сумэ[66], Альфреда де Виньи — куда до них нашим провинциалам.

— Хотя бы он по-французски писал! — воскликнул пан Адам. — А тег, сами посудите, какое может быть будущее в нашем краю у писателя и поэта, пишущего на нашем языке? Облекать мысли и чувства в красивые слова для прихожих, для лакеев, экономов, арендаторов — да кто у нас читает по-польски? Неслыханное дело, впасть в такое ослепление и добровольно забраться в жалкую дыру!

С этими словами пан Адам вздохнул, и возле камина как будто тоже послышался вздох.


Стараниями Павла Щербы удалось наконец кое-что подыскать для Станислава, чтобы облегчить его положение, — небогатая вдова предлагала квартиру и стол за занятия с сыном, и вдобавок нашелся урок в другом месте, это были бы деньги на прочие расходы. Заботливый друг вместе с паном Ипполитом немало доставил труда и голове своей и ногам, пока раздобыл это место репетитора на Лоточке да платный урок в другом конце города; радуясь, что несет Стасю немного свободы и мало-мальский достаток, примчался он в дом Давида Бялостоцкого. Станислав что-то черкал в своих бумагах, когда Щерба, схватив его за обе руки и радостно улыбаясь, воскликнул:

— Ну вот наконец-то ты сможешь оставить этот противный чердак — карабкаясь сюда, я уже ноги себе повывыхивал! Есть для тебя превосходная кондиция, хотя у людей небогатых. Я ее нашел, но надо сейчас же там условиться, чтобы кто-нибудь у нас из-под носа не перехватил, а пан Ипполит еще и платный урок предлагает. Заработков с этих двух мест тебе хватит на вполне сносную жизнь.

Как же изумился Щерба, увидев на лице друга не радость, а глубокую грусть, — не говоря ни слова, Стась бросился на постель ничком.

— Ах, дорогой мой! — чуть погодя молвил он. — Если бы ты заглянул в мою душу, то видел бы, сколько там скопилось благодарности! Брата родного я бы, наверно, не мог любить больше, чем тебя… Но, ради бога, не заставляй меня так внезапно уходить отсюда! Я к этой скорлупе уже прирос. От одной мысли, что надо покинуть мой убогий чердак, мороз пробирает… Мне тут было так хорошо!

— Тебе тут хорошо? — удивленно воскликнул Щерба. — Признаюсь, это для меня новость! Такое убожество! Такая дыра! Такой холод!

— Как? Ты не понимаешь, что можно привязаться к месту, где много выстрадано?

— Почему же! Прекрасно понимаю, что в будущем, проходя по Немецкой улице, ты можешь, даже должен, досмотреть вверх, вздохнуть и приветствовать эту голубятню, но желать тут остаться… Нет, этого я не понимаю.

— Такое у меня странное сердце! — воскликнул Станислав. — Оно вроде полевого очитка, даже к стенам лепится и на них расцветает. Дай мне подумать, набраться сил…

— Ни минуты! — решительно отрубил Щерба. — Твои евреи, как только ты им будешь не нужен, без всякой поэзии выставят тебя за дверь; незачем этого дожидаться и, раз что-то подвернулось, надо воспользоваться — бери фуражку и пошли со мной.

— Ради бога, умоляю, я не могу! — простонал ломая руки Станислав, глаза которого устремились на кувшин, напоминавший ему о Саре.

— Э, да тут что-то нечисто! — подозрительно сказал Щерба. — Ты мне не говоришь всего, и я начинаю чего-то бояться.

— Да ничего особенного, просто характер у меня слишком мягкий, привязчивый, — слегка краснея, возразил Шарский, — Привык, прирос, к тому ж я ленив и боюсь любых перемен. Кто знает, смогу ли я с теми людьми поладить?

— Но то ж люди одной с тобою веры, одного языка и круга, мне кажется, там тебе должно быть легче прирасти, чем тут.

— Сперва надо отсюда оторваться, — грустно сказал Станислав.

— Ребячество! — отрезал Щерба. — Пошли со мной, получится или нет, ты должен попробовать, пойдем, посмотрим…

Шарский не мог больше противиться, чтобы не вызвать подозрений, и покорно, пусть и неохотно, накинув пальто, пошел с Щербой на Лоточек.

На этой узенькой, крутой и причудливой улочке, кроме весьма основательных зданий, есть несколько старых неказистых домиков, которые ныне, среди новых строений, странно выделяются своим обликом, хранящим черты минувшего столетия. В городе, как и в жизни, то, что пережило свой век, уже не гармонирует со своим окружением, как-то выделяется и режет глаза, как вид мертвеца среди живых.

Домик, куда Щерба вел Станислава, принадлежал бедной вдове мещанина, когда-то состоятельного, но разоренного банкротством банков, которым он доверил свои честные сбережения; стоял он зажатый с двух сторон высокими каменными домами — небольшое подвальное помещение и над ним всего один этаж. По наружности дома сразу было видно, что поддерживать его в сохранности некому и не на что, — построен он был неплохо и, согласно полицейским предписаниям, стены иногда белили, но делалось это не очень-то аккуратно, так что штукатурка его, кровля, окна, входная дверь и ворота, все было не такое, как у соседних домов. Тут и там что-то покосилось, потрескалось, трещина замазана небрежно, перекос подправлен кое-как; мощеный тротуар перед домом старый, весь в выбоинах, ворота рассохшиеся и без одной петли. Сама вдова жила даже не в комнатках со стороны улицы, их она сдавала жильцу, а теснилась во флигельке, прилепленном к дому со двора, туда-то вслед за Щербой и вошел Станислав.

В темных сенцах стояла тишина, в первой комнатке, куда они, никем не встреченные, вошли, тоже никого не было — комната опрятная, обстановка бедная. Кое-где красовались случайно уцелевшие остатки былого богатства, которые, видимо, не удавалось продать, — когда-то купили их по дорогой цене, да и теперь, возможно, они стоили немало, но покупатели не находились. Между двумя окошками стояло небольшое, изящной работы фортепиано красного дерева, отделанное бронзой, этакий старичок на тоненьких ножках, у которого уж и голоса не осталось и силы нет прямо держаться на выгнутых подпорках. По стенам в старинных резных, позолоченных рамах висело несколько картин, как будто неплохих, но засиженных мухами, покрытых пылью и паутиной, так что и не разглядишь толком. Стояла и алебастровая урна на консоли поддельного мрамора, была она, видимо, когда-то разбита и затем старательно склеена, отчего ее покрывала сетка причудливых линий. Рядом с этими реликвиями прочие предметы, уже из другой эпохи, были недорогие и самые простые: трактирные стулья, столик, украшенный черною лирой с желтыми струнами, диванчик в ситцевом чехле. Все в целом выглядело серо и уныло.

Щерба покашлял, и немного спустя к ним неторопливыми шагами вышла из соседней комнаты довольно высокая женщина с повязанной платком головою и в темном капоте. На ее лице лежала печать глубокой усталости, какой-то неизбывной тоски и пережитых страданий, при этом в чертах его было столько благородства, что, глядя на нее, всякий невольно проникался уважением и жалостью. Он» а была уже немолода и бедно одета, но осанка, манеры, взгляд говорили о том, что она знавала лучшие времена и даже сейчас, под гнетом бедственной судьбы, не могла о них забыть.

— Представляю вам, пани Дормунд, моего товарища, Станислава Шарского, — сказал Щерба, — о котором мы с вами говорили, он у нас всем хорош, только вот немного болен поэзией.

— О, это такая прекрасная болезнь, — с грустной улыбкой отвечала пани Дормунд, — что с нею можно поздравить. Садитесь, пожалуйста, и поговорим без церемоний о моем сокровище, о моем сыне…

— Правильно, — согласился Щерба, — давайте сразу выясним все условия, честно и откровенно…

— Долго говорить тут нечего, — со вздохом молвила женщина. — Мой сын нуждается не столько в наставнике и репетиторе, сколько в добром товарище, друге и советнике. Когда-то мы жили лучше, и я бы не пожалела денег на самых дорогих учителей, но теперь, — тут из глаз у нее потекли слезы, — после всех несчастий наших, остались крохи… И я могу лишь поделиться скудным вдовьим пропитанием и дать комнату под нашим кровом. Если друг ваш согласен на эти условия, тогда ударим по рукам и соединим две наши злосчастные судьбы, чтобы обоим было легче, — я понимаю, что человек, который идет на такую работу ради куска хлеба и угла, тоже не может быть богачом.

— Мой товарищ, — поспешил ее перебить Щерба, — согласится на ваши условия, потому что и он и я уверены, что ему тут будет хорошо.

Шарский молчал, вдова пристально посмотрела на него, словно бы изучая его физиономию.

— Ну, дай же нам бог, — чуть погодя сказала она, — чтобы мы были друг другом довольны.

— С вашего позволения, — тихо промолвил Шарский, — я бы попросил подождать хоть несколько дней, пока я с прежней квартиры не съеду и не расквитаюсь со своими обязательствами… Надеюсь, для вас это значения не имеет?

— Чем скорей, тем лучше, — отвечала вдова, — я же тут одна-одинешенька, и Каролек мой от одиночества страдает, боюсь я за него и хотела бы, чтобы вы ускорили свой переезд… Но пойду-ка, приведу его сюда.

Она вышла и через минуту вернулась с подростком, который чертами лица удивительно напоминал мать, но вид у него был болезненный, изнуренный, как у чахоточного. Глаза с недетской живостью и блеском, худоба, румянец производили тягостное впечатление. Нрава он, видимо, был кроткого — не робея и даже, при всей своей болезненности, радостно улыбаясь, он с искренним любопытством взглянул на Стася и пожал ему руку.

Мать поцеловала сына в голову, радуясь его непринужденным манерам, и опять немного прослезилась.

— Он у меня славный, добрый, ласковый ребенок, — сказала она. — Кабы не он и не забота о нем, давно бы уж и меня на свете не было… Что бы я тут без него делала? Он, бедняжка, понимает, что я не могу ему обеспечить будущее, сам трудится… трудится изо всех сил, и я надеюсь, что когда-нибудь благодаря ему увижу лучшие дни… хоть немного узнаю счастья…

— А теперь, — прибавила она, — пойдемте, взгляните на ваше жилье, у вас с Каролеком будут две комнаты, для молодого человека, думаю, этого достаточно.

Она повела их через сени в маленькие, с низким потолком, но опрятные комнатки, первая из которых была отведена Стасю, вторую занимал Каролек. В обстановке последней сказывалась нежная материнская забота — кровать красиво застелена, и видно, что для любимого, единственного дитяти собрано все лучшее, что есть в доме. Комната Каролека прямо-таки поражала нарядным убранством, обилием хорошеньких, даже дорогих безделушек, — уютно, удобно, красиво. Возможно, даже чересчур много было всего этого для подростка из бедной семьи, которого судьба обрекла на жизненную борьбу, но матери и этого казалось мало.

— Прислуга у нас только одна, — обращаясь к Стасю, сказала пани Дормунд, — зато она на все руки — ключница, кухарка, швейцар и горничная, — а в остальном сами себя обслуживаем.

— Я к этому привычен, — сказал Станислав. — Молодому человеку не во вред учиться быть самостоятельным.

— Какой славный юноша, не правда ли, — шепнула хозяйка Щербе на ухо. — Доброта у него в лице так и светится.

— А еще больше — в сердце, — подтвердил Павел. Они простились с немного повеселевшей вдовой и с Каролеком, который, провожая, попросил Станислава поскорее вернуться. Шарский задумчиво побрел домой.


Когда настало время сказать Саре и ее родителям, что он должен с ними расстаться и покинуть каморку, с которой так свыкся, когда надо было разорвать странные отношения, связавшие его с этой еврейской семьей, Станиславу пришлось для этого шага долго собираться с силами. Он выходил из своей каморки с твердым намерением сообщить об этом, но почему-то не мог рта раскрыть: во взгляде Сары, проникавшем в глубину его души, он читал предчувствие и страх разлуки, отчего терял дар речи. Шли день за днем, пани Дормунд беспокоилась, осведомлялась о нем, Щерба торопил, а Стась все медлил. Наконец однажды вечером он вошел в гостиную, настроенный самым решительным образом, и, не смея взглянуть на Сару, усаживаясь за стол, сказал:

— Я хотел бы повидать пана Давида, мне надо ему кое-что сообщить.

Сара на это ничего не ответила, даже не шевельнулась, только страницы книги зашуршали под ее пальцами, и наступила долгая пауза — Станислав с внутренним трепетом тоже листал какую-то тетрадь.

— Мои друзья, — немного погодя сказал юноша, — нашли для меня жилье, работу — и я с сожалением, да, с сожалением должен буду оставить ваш дом.

Все это он выпалил единым духом и, не слыша ответа, отважился посмотреть на ученицу. Сара сидела неподвижно, устремив глаза на раскрытую книгу, но из-под ее длинных черных ресниц текли по побледневшим щекам две слезы, две серебристые струйки. У юноши сжалось сердце, он почувствовал себя жестоким эгоистом и был бы рад взять свои слова обратно, но не знал, как это сделать. Он ожидал ответа, Сара все молчала, а когда наконец подняла на него глаза, ее долгий, глубокий, незабываемый взгляд пронзил ему душу. Она быстро поднялась и выбежала из комнаты. Через некоторое время перед Стасем появилась ее мать.

— Как же так? — вскричала она, входя в комнату, — Вы хотите нас покинуть?

— Я вынужден, — ответил Шарский. — Товарищи требуют, они нашли мне другое место.

— Но это невозможно, — возразила мать Сары. — Я прошу вас минутку подождать, я сейчас пошлю за мужем.

Оставшись один, Станислав тревожно прохаживался по пустой гостиной.

Вскоре на лестнице послышались шаги Давида, который, однако, не сразу прошел к Стасю, но задержался, видимо, чтобы переговорить с женой и дочерью. Еще с порога он бросил быстрый взгляд на Станислава, затем, приветливо улыбаясь, подошел к нему.

— Что я слышу? — сказал Давид. — Вы хотите нас оставить?

— Да, это так, я вынужден, вынужден…

— Ну, жилье и правда неудобное, я понимаю вас, — задумчиво произнес купец, — но уроки так прекращать не годится. Допускаю, что вам у нас не понравилось, хотя молодому человеку как-то легче везде и ко всему привыкнуть.

— Я не жалуюсь, мне тут было хорошо.

— А занятия с нашей дочкой? А занятия как же?

— Я буду жить далеко отсюда.

— Но вы же не можете бросить старых знакомых…

Стась заколебался, а тут купцу на помощь пришла жена, да и Сара показалась в дверях, глядя на него с такой мольбой во взоре, что Шарский не мог сопротивляться. Давид с улыбкою протянул ему обе руки.

— Ну же, дайте слово, — сказал он, — не отказывайтесь, пан Станислав, а что до платы, то, хотя вы имеете дело с евреями, будьте спокойны… Давид Бялостоцкий вас не обидит…

Сара исчезла за дверью, а Станислав поспешил к себе, упрекая себя за слабость и недоумевая, что его так привязало к этому дому. При виде своей каморки, где все еще было по-старому, все находилось на привычных местах — и наполненный водою кувшин у дверей, и книги, разбросанные на столике у окошка, и неприбранная постель, на которой он провел столько бессонных ночей, осаждаемый лихорадочными видениями, — Стась остановился и задумался…

Ему не хотелось ни к чему притрагиваться, чтобы не нарушить эту картину, которая в его глазах уже становилась воспоминанием, — скорбь, жгучая скорбь пронзила его сердце, он заломил руки.

— Боже мой, — сказал он себе, — о, бедное человеческое сердце, сколько предметов, мест, дорогих существ рвут его на части! Всюду оставляешь какие-то его крохи, как овца свою шерсть, пока не отдашь все до конца. И здесь тоже останется частица моего сердца! Нет, еще день, еще последнюю ночь проведу я под этим кровом, к которому так привык, а уж завтра наберусь сил.

В вечерней тишине принялся он разбирать бумаги и вещи, к которым давно не прикасался, и от этого возвращения к прошлому на душе стало еще печальней. Были там и школьные стихи, и памятки от товарищей, которых он уже никогда не увидит, и какие-то мелочи из Красноброда, и та незабудка из Мручинцев, и литературные опыты, и письма, и заметки, — осколки многих минут жизни, уже унесенных потоком времени в прошлое, а на клочках бумаги еще таких живых, ярких…

Поздним вечером за ним прислал Щерба, и Станиславу пришлось оторваться от этого занятия и поспешить к другу. Заперев каморку, от отправился на Троцкую улицу.

Павел был один, ждал его с недовольным лицом.

— Послушай, — укоризненно заговорил Щерба, — ты от меня что-то скрываешь, ты не случайно не можешь расстаться с этим домом, я же знаю, ты даешь уроки дочке Давида, я как-то видел ее через окно, на редкость красивая девчушка. Ты что же, с ума сошел? Неужто в нее влюбился?

Стась весь вспыхнул.

— Ты меня знаешь, — продолжал Павел, — я, хотя сам молод, не похвалю подлость, совершенную ради минутного удовольствия. К чему это тебя приведет? Либо поступишь бесчестно, либо страдать будешь! Она твоей никогда не станет, зачем же все больше вязнуть в болоте. Могу признаться, что именно поэтому нашел тебе урок у пани Дормунд и торопил согласиться, — я уже тут всякое думал.

— И зря думал, — спокойно возразил Стась. — Сара действительно прекрасна, так прекрасна, как Эсфирь, которая свела с ума Артаксеркса[67], она краше другой Эсфири нашего польского Артаксеркса[68], но я помню о долге, я не дам сердцу увлечь себя против велений совести.

— Ты любишь Сару?

— Нет, — промолвил Станислав, но тут же сам усомнился в своем ответе.

— Боюсь, ты себя обманываешь. Почему же тебе так трудно от нее оторваться?

— Не знаю, — совершенно искренне признался Шарский, опускаясь на кушетку, — у меня к ней чувство, которое я назвать не умею и не смею. Тут и жалость, и восхищение, нежность, благодарность…

— Благодарность? За что? За что благодарность? — всполошился Щерба.

— Ах, ничего ты не знаешь! — со слезами на глазах воскликнул Шарский. — Ничего-то ты не знаешь. Она вовсе не такое существо, какое ты можешь вообразить, судя по ее отцу, матери и фамилии, это сердце идеальное, как ее лицо, которое ты видел. Павел улыбнулся.

— Идеалы, — сказал он, — ты прибереги для поэзии, в жизни мы их не встречаем! Есть идеалы на пять минут, на четверть часа, на полчаса, на неделю, на полгода, но я не знаю таких идеалов, чары которых не рассеяло бы, не развеяло более близкое знакомство и повседневное общение. На каждом есть земное пятнышко! Что мы, как не бледные тени вечных прототипов, которые так изумительно угадал старик Платон! В руках природы, лепящей нас из грязи, божественная форма искажается, есть, конечно, экземпляры получше и похуже, но совершенных, увы, не бывает… Идеалов нет, они существуют лишь в наших грезах, в воспоминаниях об ином мире, которые нам оставили небеса и руки Творца.

— Ты просто жесток, — возразил Станислав, — ты весь во власти своей математически-медицинской прозы, которая заставляет тебя видеть все в каком-то однотонно сером цвете. Нет, ты послушай, послушай! Я Саре никогда и двух слов не сказал о каких-то своих чувствах, никогда из ее уст не слышал иных ответов, кроме как на сухие вопросы по учебным предметам… а сегодня… сегодня я увидел на ее глазах слезы.

— Готов упасть на колени перед слезами, всякая слеза священна, но что на этом можно построить? — спросил Щерба. — Клянусь богом! Итак, уже дошло до слез! Станислав, умоляю тебя, спасайся бегством от бесчестья!

— Позволь еще одно слово, — серьезно молвил Станислав, — Ты ведь знаешь мою жизнь? Знаешь, в какой нищете я живу, хотя и не жалуюсь, но нет, ты не знаешь, не подозреваешь даже половины того, что я перенес, я сознательно это скрывал. И вот я давно уже стал замечать в своей каморке следы чьей-то заботливой руки, вначале я думал, что это мне привиделось. По вечерам я находил наполненным кувшин, с которым я хожу по воду, на полу лежали будто случайно оброненные яблоки, а не то среди книг оказывались мелкие деньги. Очевидно, кто-то пытался облегчить мне бремя нужды, стараясь, чтобы я этого даже не заметил. Особенно привлек мое внимание кувшин, я спрятался, выследил и со слезами увидел, как это балованное дитя, полагая, что меня нет дома, само тащило на чердак воду для меня, эту тайную милостыню! А теперь скажи, положа руку на сердце, не больно ли было бы тебе огорчить такую добрую душу?

Щерба молчал, хмурил брови, пытаясь за показной суровостью скрыть чувство умиления.

— Сегодня, — заключил Стась, — когда я сказал, что покидаю их дом, она не ответила на это ни слова, но на ее лице я увидел два ручейка слез, так она и убежала.

— Ах, как скверно! Очень скверно! Это вот хуже всего! — проговорил наконец Павел. — Надо бежать. Чем же это кончится?

— Я им пообещал, что, хотя и перееду, занятий не прекращу.

— Вот как? И каждый день будешь мчаться с Лоточка на Немецкую улицу? Сумасшедший! Все же это лучше, чем там жить. Завтра, завтра же ты должен перебраться к пани Дормунд. Будешь тосковать, и она там по тебе всплакнет… Но время, о, время…

— Принесет забвение, — грустно закончил Станислав. — Забвение! — повторил он и медленно направился к выходу.

Когда, воротясь в свою каморку, он зажег свечу, чтобы закончить укладываться, то с изумлением заметил на столе, на томике стихов, несколько дней назад исчезнувшем, который он как раз искал, золотые часики. Они лежали на четвертушке плотной бумаги, на которой были начертаны всего два слова: «От Сары».


На другой день, когда нанятый Станиславом еврей-извозчик приехал за жалкими его пожитками и увязанными в пачки книгами, студент вышел на улицу и увидел на рыльце у входной двери Сару — она стояла, притаясь у стены, и будто ждала его, чтобы попрощаться. Стась подошел, держа в руке ее подарок, то ничего не сумел сказать, и у нее тоже не нашлось слов, лишь посмотрела на него так выразительно, так проникновенно, точно хотела влить в свой взгляд всю силу чувства, взывавшего к нему с мольбой. И, как вчера, из этой пары дивных глаз струились две слезы, две капли живой воды!

Но в этот миг из дому выбежал старый Абрам, долго вынужденный таить свою ненависть к «гою», — был он без туфель, без верхней одежды, в одном кафтане, седая борода торчала клочьями. Увидев его, внучка только ахнула и исчезла.

Абрам сперва тоже ничего не говорил, но по сжатым его губам, горящим глазам и стиснутому кулаку было видно, что проклятья рвутся из его груди.

— Иди на погибель, собачий сын, — забормотал он. — иди прочь из дома Израиля, пусть будут тебе спутниками «клиппесы»! Мы выметем сор после тебя и сотрем следы нечистых твоих ног…

Тут в воротах появился Давид, направлявшийся в свой магазин, и старик, который питал к сыну уважение и побаивался его, мигом скрылся в доме. Станислав побрел за повозкой на Лоточек.

Непросто новому человеку привыкнуть к семье, навязанной ему судьбою, — надо одергивать себя, присматриваться, привыкать, стараться понять, полюбить… а главное — забыть о прошлом. Впрочем, Станиславу это оказалось не так уж сложно, потому что у пани Дормунд ему в чем-то было лучше, нежели в чердачной келье. А все же и прежнего своего жилья ему было искренне жаль — там у него были полная свобода, покой, здесь же почти все его время отнимали Каролек или его мать.

Каролек был мальчик избалованный, но в меру, скорее изнеженный матерью и приученный к тому, что ему ни в чем нет отказа, однако у него было понятие о долге и почтение к матери, любившей его до безумия. Каждый час ее жизни был посвящен ненаглядному сыночку, и если она не могла находиться подле него, то все равно лишь о нем думала — с ним вместе она сидела за учебниками, вечером не отходила от него, пока в постели не укроет, не подоткнет одеяло и не благословит на ночь. Она первая входила в его спаленку, едва он откроет глаза, и, когда он возвращался из школы, встречала его на крыльце, обнимала, целовала, будто из дальнего путешествия. А стоило ему задержаться чуть подольше — сколько было тревог, страхов, самых ужасных предположений!

Каролек на материнскую любовь отвечал нежной привязанностью и, понимая, что он ее единственная надежда, трудился, как его ни удерживали, сверх сил, чтобы будущее принесло облегчение, больше для нее, чем для себя. Бывало, после того как мать погасит свечу и заставит его лечь, он потихоньку вставал ночью и принимался что-то учить в постели, но так, чтобы не разбудить спавшую в соседней комнате мать.

Эти трогательные отношения покорили сердце Станислава, хотя вначале ему не удавалось исполнять все требования пани Дормунд, не устававшей восхищаться своим кумиром и желавшей, чтобы все перед ним преклонялись. Как мы уже упоминали, семейство состояло из них двоих и старой Марты, верной служанки, которая провела в доме много лет, вечно на всех ворчала, но работала за четверых. Она также обожала Каролека, хотя при случае ему, как и всем, доставалось от нее. Мальчику частенько приходилось выслушивать ворчанье, упреки, предостережения и нескончаемые монологи старой Марты, которая если уж начнет свою проповедь, то, пока до конца не выговорится, ее не остановишь. Вряд ли сама пани Дормунд так пристально и зорко присматривалась к новому жильцу, как она, — Марта через щелку подглядывала за ним из соседней комнаты, а когда что-нибудь ему приносила, то не уходила долго, наблюдая бесцеремонно за его лицом, за каждым движением и стараясь вызвать на разговор.

Ради блага хозяев она даже пошла на хитрость — притворилась кроткой, ласковой, не брюзжала на жильца, чтобы его не запугать. Но после нескольких дней, разобравшись в отнюдь не сложном характере Шарского, она простерла свою власть и на него, заставляя выслушивать ее воркотню. Стась усмехался, не перечил ей и этим сразу же снискал милость старой служанки.

Без труда удалось ему полюбить и пани Дормунд, когда он ближе с нею познакомился; материнская любовь, заполнявшая всю ее жизнь, доброта, благочестие и постоянная, непроходящая грусть на лице ее, уже много лет не знавшем, что такое веселье, — окончательно его покорили. Каролек, у которого никогда не было друга, угадал доброту Станислава и устремился к нему со всей пылкостью юного сердца.

Так они и зажили — хотя и здесь вокруг Станислава было невесело! За свой плохонький, ветхий домик вдова сильно задолжала, деньги от жильца шли в основном на уплату процентов и поземельного налога, средств было мало, и часто, даже очень часто, и хлеб, и мясо, и молоко брали в лавках в кредит. Чтобы расквитаться с евреями-ростовщиками и безжалостными лавочниками, время от времени приходилось продавать за бесценок какую-нибудь вещицу. Если бы не Марта, которая отважно выступала на защиту хозяйки, хватаясь даже за метлу, пани Дормунд пришлось бы убегать из дому от назойливых кредиторов. Бедная женщина вздыхала, молилась, плакала, тщетно обивала пороги родственников, день за днем живя надеждой, что, когда Каролек окончит школу, когда он станет доктором, начнется лучшая жизнь и будет ей немного покоя., хотя бы на старости лет.

Сколько человеческих жизней, держась лишь надеждами, которым не суждено сбыться, так и свершают свой путь до конца, до могилы, в беспросветном мраке… Но господь когда-нибудь сочтет все страдания наши, которые терзают тело и возвышают душу…


Однажды пополудни, когда Стась, улучив свободную минуту, занимался своими делами, он услыхал во дворе чужой мужской голос и голос Марты, называвшие его фамилию. Это его удивило, ведь к нему редко кто приходил — он выглянул в окно и увидел совершенно незнакомую фигуру. Судя по виду, то был молодой щеголеватый еврей, похожий на торгового приказчика, в модном платье, на шее платок, в руке трость с бронзовым набалдашником — Марта, знать, приняла его за настырного кредитора, пытающегося хитростью проникнуть в дом, и храбро обороняла подступы.

— Чего вам тут надо? — вопрошала она, стоя на крыльце и загораживая собою вход. — Ну, если и живет тут Шарский, вам-то что?

— Мне надо его видеть.

— И зачем же вам надо его видеть?

— Вот еще! А тебе-то какое дело?

— Как это какое дело? Глядите на него, я же тут в доме слежу за порядком, потому и должна знать, кто приходит к моему жильцу.

— Так проживает здесь у пани Дормунд некто Шарский?

— Глядите, он уже и про пани Дормунд знает!

Щеголь в раздражении повернулся и, плюнув, собрался уходить, когда Шарский, увидев его и услышав свою фамилию, сам вышел на крыльцо. Пришелец, видно угадав, кто он, поспешно поклонился и спросил:

— Пан Шарский?

— Да, это я.

— Глядите! А вроде бы незнакомы! Что за черт! — посторонившись, заворчала Марта. — Ежели не к моей хозяйке, пусть себе проходит, голубчик, невежа этакий.

У Марты любимым словцом было «голубчик», она все время его повторяла.

— Мне надо с вами поговорить, — сказал незнакомец, входя в комнату.

— С кем имею честь?

— Это нам для дела вовсе не нужно, — уклонился от ответа незнакомец и сел. — Мы тут одни?

— Совершенно одни, — с некоторым беспокойством ответил Шарский.

Незнакомец поерзал на стуле, словно не зная, с чего начать, прикусил набалдашник трости, подумал и чуть погодя спросил:

— Значит, это ваши стихи мы читали?

— Не знаю, о каких стихах вы говорите, но я тоже издавал стихи.

— Прекрасный талант! Прекрасный талант!

Ответом был поклон, и незнакомец, опять умолкнув, пригладил волосы, прикусил набалдашник, искоса глянул на молодого человека — очевидно, не решаясь высказать, зачем он пришел, хотя глаза у него были хитрые, даже плутоватые.

— Прекрасный талант! — повторил он. — Как жаль, что мы живем в такие времена, когда талант не могут оценить…

— Я на это не жалуюсь, — сказал Станислав.

— Мир не достоин поэтов, но у большого поэта есть по отношению к миру обязанности, и первая, как мне кажется, — бичевать пороки и исправлять, — последнее слово он произнес особенно выразительно. — Изливать свое негодование при виде зла и мерзости, разлагающих общество, это священный долг, — заключил он.

— Время сатиры прошло, — возразил Станислав, — а я тем паче никогда не питал к ней склонности.

— Странно! — воскликнул пришелец. — Мне кажется, что всякий поэт при виде порока должен восстать против него не только в душе, но и устами и пером своим, — по-моему, это его долг.

Станислав посмотрел на незнакомца, который под его смелым и спокойным взглядом опустил бегающие, очень живые и с плутовским блеском глаза.

— Думайте обо мне что хотите, — после паузы прибавил он чуть решительней, — но скажу по правде, я пришел к вам именно для того, чтобы склонить вас к сатире.

— Прошу объяснить, пока что я не могу понять, о чем речь.

— Ну что ж, буду говорить прямо: я хотел бы вас убедить написать сатирическое стихотворение, резкое, бичующее, беспощадное…

— Вы либо сами заблуждаетесь, либо меня морочите, — с нарастающим возмущением перебил его Шарский. — То, что вы называете сатирой, испокон веков именуется пасквилем, и, думаю, я еще не так низко пал, чтобы кто-нибудь сумел мною воспользоваться для такого бесчестного дела…

Гость, несколько смутившись, попытался скрыть свою досаду смехом.

— Вы слишком строги, — уклончиво ответил он. — По-вашему, творить бесчинства и подлости на глазах у всех — это можно, а заклеймить проступок, высмеять смешное, обличить непорядочность — это недостойно.

— Почему же? — улыбнулся Станислав. — Достойно все, лишь бы не касаться личностей.

— Но зачем оказывать уважение тем, кто сам себя не уважает? Кто не умеет и не хочет уважать общество?

— О, это совершенно новая теория, — насмешливо, почти презрительно, молвил студент. — Я ее еще не изучил.

— Жизнь обучит вас, каждый человек мстит как может.

— У меня для мести нет повода, и я никогда, даже в личных делах, не хотел обучаться мстить.

— Ха-ха! — рассмеялся, не вставая с места и без всякой обиды, пришелец, хотя Шарский и в словах своих, и в обращении его не щадил. — Однако что бы вы сказали, услыхав, например, следующую историю.

— Не уверен, что мне так уж необходимо ее выслушать.

— Раньше или позже она вам для чего-нибудь сгодится — и наверняка вас заинтересует… Впрочем, это не тайна, все Вильно знает. Вы, конечно, встречали князя Яна или, по крайней мере, слышали о нем?

Стась, покраснев, повернулся к гостю с невольным любопытством.

— О нем-то и речь, — поспешно заговорил тот, заметив по лицу Шарского, что он заинтересован. — Ничего не скажешь, он милый юноша, обходительный, в обществе — слаще меда, но у него льстивый язык и сердце змеи. Итак, этот князь и еще некто, человек беднее его, но, вероятно, не менее достойный, искали расположения юной девицы, приехавшей из деревни. Ба, да не ваша ли это родственница?

— Нет, нет! — запротестовал Шарский, перебирая бумаги, чтобы скрыть замешательство.

— Пока все идет благопристойно. Кокетливой барышне нравился князь, потом, однако, понравился другой — ведь от князя Яна и его приторных речей хоть кого стошнить может, вот панна Аделя и обратила свои глазки на другого, которого называть я не хочу… Для князюшки это был изрядный удар, ему, видите ли, срочно необходима женитьба с приданым, чтобы поддержать блеск своей мантии, чьи горностаи чуточку обтрепались. Ну, он и пустился в интриги. Долго, знать, думал и додумался: от девицы отстал, зато пошел прямо к родителям! Очернил перед ними своего соперника, очернил мерзко, гнусно, чудовищно… Разумеется, был вызван на дуэль и…

— И они стрелялись! — подхватил Станислав.

— И не явился! Не явился! — с горьким смехом воскликнул гость. — Да еще к клевете прибавил обман! Тот, кто вызывал, имеет теперь полное право отколотить его палкой на улице, но этого недостаточно, я хотел бы, чтобы и мир знал, каков он, наш князек.

Станислав нахмурился, помрачнел — подперев голову рукою, он молчал, повторяя про себя: «Noli me tentare!»[69] Он без труда устоял перед соблазном низкой мести, мысль о которой на миг все же всколыхнула его сердце.

— Ха, ха, ха! Ну разве ж это не превосходный предмет для сатиры? Жизнь пустого малого, сибарита, одного из тех молокососов, которые больше заботятся о чистоте ногтей, чем о своей чести, которые исподтишка гадят, а грудь подставить под пулю трусят.

— Возможно, сюжет ваш весьма оригинален и выигрышен, — возразил Шарский, — но это не для поэзии, по крайней мере, как я ее понимаю… К тому же самолюбие ослепляет. Должен признаться, мне хотелось бы выслушать эту же историю из уст князя Яна, ручаюсь, что она выглядела бы совсем иначе.

Незнакомец сердито глянул на него, надевая перчатки и дергая их с такой злобой, с какой терзал бы врага.

— Да, конечно, — сказал он, — о самом обычном поступке разные люди расскажут вам по-разному, однако есть вещи, которые замазать, извратить, изменить невозможно, — подлость всегда есть подлость. Стало быть, вы не напишете мне историю князя Яна?.. А я бы за услугу заплатил… Я же знаю, что вы бедны, как поэт… Сочинили бы мне что-нибудь убийственное, ядовитое, я заплачу на вес брильянтов!

Как ошпаренный вскочил Стась со стула и, дрожащею рукой указав перепуганному гостю на дверь, со стуком ее распахнул.

— Милостивый государь, — вскричал он, вне себя от гнева, — убирайтесь, да поживей, потому что я за себя не ручаюсь! Яда? Яда хотите вы от поэта? Сделать меня наемным убийцей? Да за такое оскорбление мстят не на поединке, а только палкой! Вон! Вон!

Прежде чем он закончил свою гневную тираду, незнакомец исчез, и я не могу поручиться, что любопытная Марта, исполнясь воинственного духа и услыхав последние слова, не помогла непрошеному гостю метлою спуститься с крыльца.


— О, наш мир! — горестно воскликнул поэт, пряча лицо в ладони. — О, какая это сточная канава, какое грязное болото! И, копошась в нем, в этом мерзостном половодье порока, позора, низости, все мы, да, все упали духом настолько, что никто не смеет встать во весь рост, поднять голову и прокричать на всю землю пророчество о грядущей гибели, мощным голосом призвать к покаянию и молитве!

Живем, кое-как прозябаем по соседству с преступлением, но мы с младенческих лет так привыкли к гнили, так отравлены этими смрадными испарениями, так обленились от склонности к постыдному покою, что ничья грудь не отзовется чувством братства и самоотверженности тому голосу, который мог бы пробудить спящие сном косности толпы.

В древние века мы видим в больших городах, охваченных нечестивым безумием, величественные образы мужей, которые, посыпав главу пеплом, на рынках и площадях возглашали о мести господней, призывая к исправлению нравов. Всякий бич божий, ниспосланный мстительною дланью его, возвещала заранее песнь пророка-жреца, который погибает забросанный камнями, но оставляет людям свою вечно живую мысль.

В великом нашем европейском Вавилоне, нравственна прогнившем, с умерщвленным сердцем, уже полуразложившемся, движимом, подобно зверю, лишь животною силой, — нет даже поэта-пророка, который пропел бы ему грозную песнь гибели.

Смолоду нас все волнует, юноша останавливается, глядит, а когда чистая его душа выразит удивление, ответом ему только смех… И смех этот, как ветер пустыни, иссушает его сердце… И что ни день, все меньше изумляется он порокам, все тише возмущается, становится равнодушен, стынет, каменеет. И в конце концов врастает в уродливое общество, снаружи блистающее благопристойностью, внутри же трухлявое, прогнившее.

К чему ни прикоснись, — язвы Иова, струпья Лазаря, хотя и прикрыты они парчою. Может, всегда было так? О нет, нет! Богом клянусь! Да, люди были людьми, но меж них всегда находился кто-то, напоминавший, что они должны быть лучше. Пророки были совестью людей, подававшей голос средь валтасаровых пиров. А ныне кто дерзнет встать перед равнодушной, холодной как лед толпою и сказать ей в лицо, что крестное знамение, которым она осеняет грудь, это насмешка и глумление, кощунственное надругательство над святостью в доме нечестия!

Кругом тишина — как перед страшной бурей, как на огромном погосте, и вместо плача Иеремии раздаются куплеты развратной девки, упоенный безумием голос ее любовника, сухой смех считающего деньги торгаша да грохот станков, руками нищих ткущих богатство.

Все это общество, притворяющееся христианским, рядящееся в одежды сынов Спасителя, окольными путями вернулось к прежнему язычеству. Храмы Плутоса, оргии Венеры, гнусные приапеи и возлияния Вакху — все тут найдешь, хотя и под иным названием, перемешанное с самыми священными словами и символами. Чистейшей душе, невиннейшей улыбке, скромнейшему взору, благороднейшим речам нельзя верить — нынче они таковы, а завтра вылезет из них на свет грязь и мерзость века нашего, которую дитя всосало из прелюбодейной груди…

Они смеются, пируют, веселятся, толпами устремляются к гибели, а голоса пророков, священнослужителей, старцев не слышны, ибо, возможно, мир этот уже не достоин их услышать.

И не к кому взывать — старые оглохли, а молодые, не Успев возмужать, состарились.

Кто же кликнет клич, призывая к новому крестовому походу против язычников, заполонивших Святую землю, омытую кровью Спасителя? Кто оставит дом, жену, наложницу, стол, кошелек, ложе и спокойную жизнь, чтобы надеть жесткую власяницу воина Христова и уйти вдаль от вертепа пороков? Нет, так продолжаться не может! Бог терпеливо ждет, но человечеству суждено либо возродиться, либо погибнуть от собственных рук, пасть под собственными грехами, как под градом камней… Порча дойдет до своего предела и, издыхая, сама себя пожрет — тогда, быть может, забрезжит более светлое завтра…


В отношениях Шарского с прелестной еврейкой ничто не изменилось, только когда он в первый раз пришел с Лоточка, ее приветствие прозвучало живее, глаза то и дело заглядывали в его зрачки, возможно, ища в них искру радости, но Станислав держался замкнуто и приступил к ежедневному уроку почти холодно.

Сара покраснела, увидав в его руке часики, свой подарок, а когда он хотел поблагодарить, повернулась и убежала.

Шарский приходил каждый день, однако они ни разу не поговорили более открыто, доверительно, сердечно — беседовали их глаза — ее слегка задорный взгляд, и его — спокойный, а иногда и умиленный.

В первые дни Стась после урока несколько раз, по рассеянности, направлялся в свою прежнюю комнату на чердаке — однажды он даже отпер дверь, в которой торчал ключ, и вошел внутрь.

В каморке все было по-прежнему, мебель не вынесли и даже не переставили, только лежавшие на столе книги были свидетельством того, что кто-то сюда приходил размышлять, читать, а возможно, и тосковать. Стась не поленился взглянуть и нашел там томик своих стихов, раскрытый на «Прощании с детством», «Диван» и песни Гете, и роман Жан-Поля.

Его удивил этот странный выбор книг, в которых бы и слова не сумел понять человек, чья душа не была прежде озарена более ярким лучом света. Наслаждаться ими, оценить их мог лишь тот, кто уже давно жил в волшебном мире поэзии. Кто ее туда ввел? Или она вошла сама, прямо от нянюшкиных сказок взлетев к высочайшей поэзии и удивительнейшим грезам, какие когда-либо создавались людьми? Долго стоял Стась в задумчивости над книгами, над этим рабочим столом, воображение его разыгралось, слишком уж живо рисуя Сару и даже возможность встречи с нею в этом уединенном уголке, дышавшем молодыми надеждами, — и он убежал, не оглядываясь, не посмотрев даже на кувшин, который стоял у двери полупустой, — быть может, на память о нем оставленный в том углу, где Станислав столько раз подносил его к жаждущим устам… Он убежал, но в мыслях его остался образ Сары, склонившейся над книгою в чердачной каморке, на крыльях фантазии летящей вдогонку за призраками, не видимыми глазам тех, кто ее окружает, — и она снилась ему, хотя он отгонял прочь ее образ, пленивший его воображение и сердце.

На другой день Сара, здороваясь с ним, покраснела, словно знала, что он заглянул в ее жизнь и угадал ее тайну, но опять они ни о чем таком не говорили. Выйдя из дома, Стась оглянулся и увидел ее в окне — подперев рукою подбородок, она, нисколько не прячась, следила за ним взглядом долго-долго, пока он не скрылся из ее глаз. Сотню раз, притягиваемый силою этого взгляда, порывался он вернуться, останавливался, колебался, голова кружилась, сердце билось как сумасшедшее, однако суровый голос долга неумолимо заставлял его идти вперед.

Он возвратился в печальный дом пани Дормунд слушать бурчание старой Марты, сетования несчастной матери, наивные мечты больного мальчика, чьи радужные надежды при все ухудшающемся здоровье звучали так грустно. Держась лишь силою воли и молодостью, Кароль напоминал подтачиваемое червем растение — был бледен, кашлял, на щеках горел румянец пятнами, за каждую минуту лихорадочного возбуждения он расплачивался долгим бессилием, полной прострацией.

Станислав, день ото дня все больше привязываясь к этой семье, первый заметил грозные симптомы, но не решался сказать матери, чтобы ее не пугать, и для собственного успокоения отправился к доктору Бранту, другу вдовы, расспросить о Кароле.

Доктор Брант, человек добродушный, тучный, спокойный, флегматичный, по происхождению немец, но, много лет живя в Вильно, ставший наполовину поляком, был стоиком и методическим оптимистом — обладая добрейшим сердцем, он почитал делом своей медицинской чести этого не показывать, и в крайних случаях, опасаясь, что его чувство может прорваться наружу, он нюхал табак, дабы скрыть волнение, а не то принимался кашлять и сморкаться, пока не овладеет собою и не наденет вновь привычную маску. Недуг, смерть, разорение — обо всем он слушал с холодным лицом, но каких трудов и борьбы с собою стоил этот показной холод!

От пациентов у доктора отбою не было, потому что у большинства он денег не брал, а многим еще и сам давал на лекарства, попасть к нему было непросто, но для студенческого мундира двери всегда были открыты. Шарского впустили сразу, хотя был час отдыха, когда добрый старик сидел с книгой в руке и как бы читал, а на самом деле дремал — обманывая самого себя. Послеобеденный сон он считал весьма вредным, всем его запрещал и, не желая подавать дурного примера, не признавался в своей слабости, уверяя, что читает. Когда Шарский вошел, книга упала на пол, доктор быстро ее поднял и встал навстречу гостю.

— Ну-с, что скажете, пан студент?

— Пан доктор меня не помнит?

— Ах, да, да, немного, — вглядываясь в его лицо, сказал старик, — но не вполне… Что с вами? Вы больны?

— Я имел удовольствие познакомиться с паном доктором у пани Дормунд, я у нее живу.

— А, вот как! Да, да, так я и думал! Да, вспоминаю, вспоминаю! Ну, что ж, не будем тратить время, говорите без церемоний, что с вами?

— Со мною ничего, я здоров, впрочем, если бы и захворал, я бы из-за этого не потревожил вас… Мне очень неловко, но я хотел бы спросить о ком-то другом.

— Ну, тогда покажите мне этого другого.

— Я у пани Дормунд живу недавно, но меня беспокоит здоровье ее сына.

Доктор как-то странно взмахнул рукой и взял изрядную понюшку…

— Мне кажется, что он нездоров, но матери я не решаюсь сказать… она так его любит! Мальчик слабенький, занятия его доконают, он кашляет, спит неспокойно…

— Да, да, верно! — пробормотал Брант, — Да что тут поделаешь! Нельзя пугать мать, но вам, милый юноша, я скажу откровенно: бедняжка Каролек не жилец.

— Что вы? — воскликнул Шарский. — Неужели он и впрямь так плох?

— Я давно его наблюдаю, — с показным хладнокровием продолжал доктор. — Отец у него умер от чахотки, две сестры скончались от этой же болезни… И у него чахотка.

— Но, может быть, что-то можно сделать, чем-то помочь, подобрать лекарства…

Доктор отрицательно покачал головой.

— Безнадежно, — молвил он, — безнадежно, болезнь смертельная, она не щадит назначенных ей жертв, мальчик обречен, будет ли он учиться или не будет, станем ли мы его пичкать лекарствами или предоставим все природе.

— О боже, и вы об этом говорите так спокойно!

— Ха, ха! — горько, сухо рассмеялся старик, хватая понюшку табаку, затем громко закашлялся, строя преуморительные гримасы. — Я свои слезы давно выплакал! Насмотрелся я на эти цветы, которые безвременно и роскошно расцветают и опадают, увянув и не принеся плодов, — в мире не счесть таких несозревших надежд, а наука…

— Для чего же тогда наука?

— Для того, чтобы мы вовремя осознавали свое бессилие, — спокойно ответил доктор.

— Но он такой юный!

— Тем хуже.

— И кажется, ему еще ничто особенно не угрожает.

— А вот вы же заметили опасность, пан студент, а вы не врач.

— Ах, несчастная мать! — с болью в голосе воскликнул Станислав. — Что она будет делать?

— Отправится вслед за ним! — промолвил Брант. — Таков удел человеческий.

— Но нельзя ли приостановить течение болезни, если удержать его от занятий?

— О, есть тысячи возможностей, — горестно усмехаясь, возразил старик. — Например, повезти его в Йер[70], в Ниццу, на Сицилию, в южные края, прекратить занятия, замедлить ход жизни, чтобы притормозить развитие недуга, но вы сами посудите, можно ли говорить обо всех этих средствах человеку, у которого едва на кусок хлеба хватает? Можно ли отравить несчастной матери оставшиеся ей считанные минуты покоя, посеяв в ее душе сомнение? О, я не раз об этом думал и, если бы еще мог плакать, вероятно, плакал бы. Но чем это поможет? Что суждено, того не миновать!

Шарский стоял поникший, убитый.

Доктор посмотрел на него, пожал плечами и пробормотал что-то непонятное, но с видимым раздражением.

— Садитесь, пан студент, — сказал он, — и смотрите, не натворите глупостей, вы хоть и с усами, а вижу, что еще совсем зеленый, не проболтайтесь перед ними, не встревожьте, не показывайте виду, что знаете о приговоре врача, старайтесь быть веселым — это будет доброе дело.

— Но как же мне вести себя с бедным моим воспитанником?

— По чести, не знаю, — сказал доктор, — пытайтесь отвлекать его от занятий, следите, чтобы ничто не убыстряло его кровообращение — никаких сильных чувств, желаний, никакого умственного возбуждения… Ведь мысль тоже убивает!

— А лекарства? Вы не дадите никаких лекарств?

— Лекарства? — рассмеялся доктор. — О нет, нет, лечить его мы не будем, не будем отравлять, это ни к чему! Я присутствовал при кончине его отца, был у одра двоих его сестер и знаю, что ему ничто не поможет. Зачем же делать на нем опыты, от которых не будет толку.

Доктор замолчал опустив голову, и Шарский, повергнутый в уныние, в тягостное оцепенение, собрался было уходить, как вдруг старик, видя его огорчение и тревогу, схватил его за обе руки и пристально поглядел в лицо.

— Послушайте, милый юноша, а звать-то вас как?

— Шарский.

— Шарский! Шарский! Ага, теперь-то я уже запомню! Так смотрите же, не будьте бабой! Тут нужно мужество… Подумайте и о себе и, если можете, уходите из их дома, вам находиться там опасно, вы молоды, истощены — вот вам мой совет.

— Но, боже правый, неужто я могу, неужто я решусь оставить их одних при такой опасности!

— А если и для вас это жилище, пребывание в этой атмосфере, общение с больным мальчиком может стать роковым? — спросил доктор.

— Не так уж мне дорога моя жизнь, и не такая она счастливая, чтобы ради нее я забыл о долге, — и это вовсе не жертва.

Старые, потухшие глаза доктора на миг защекотало от подымающихся к ним слез, но, по приказу своего господина, слезы эти тотчас вернулись назад, в сердце, и только легкая дрожь в голосе выдала его волнение.

— Дайте я вас обниму, голубчик мой Шарский, — воскликнул он. — Вы чудесный малый, и бог вас благословит, но послушайте… если вам что понадобится, если когда-нибудь я смогу вам быть полезен, дайте слово, что придете ко мне.

Стась молча поклонился. Так они и расстались. Печально брел обратно на Лоточек наш студент — мир, который он начинал все ближе узнавать, становился для него все более непонятным. С одной стороны, неумолимый рок, преследующий явно ни в чем не повинные жертвы, с другой — порок и подлость; там незаслуженные несчастья, здесь непостижимое везение; удивительное сплетение событий, разные люди, их судьбы — все мешалось в его мозгу, будто черный клубок спутанных ниток. Однако вера, которая с детских лет нерушимо жила в его сердце, которую даже скептически излагаемые науки не могли поколебать, являла ему во всем этом всемогущую десницу божью и высшую справедливость, чьи приговоры непостижимы, — он был убежден, что все происходит так, как происходить должно, и все же истерзанное его сердце ежеминутною болью пронзали сомнения. Слишком мало прожил он, чтобы видеть другую сторону медали, ту самую, где есть разгадка тайны жизни, — и печаль угнездилась в его душе, поэтическая печаль и тоска, которая, если однажды хлынет в глубины души, от нее уже не избавишься. Переступив порог дома на Лоточке, Станислав вздрогнул от страшного пророческого видения; в воротах катафалк, на крыльце — лежащая без чувств мать, и объятая могильной тишиной комнатка, пока еще светившаяся недолговечной радостью.


Подходил к концу третий год с отъезда Станислава из Красноброда, но ничто не сулило облегчения его участи и перемен в отцовском сердце.

Неоднократно думал он о своем будущем, не представляя себе, как решить эту сложную задачу. Вот он учится, развивает свои способности, набирается сил — но как их применить? Здесь и там на жизненном пути маячили перед ним странные фигуры, начиная с вечно пьяного, полубезумного Крышталевича, посмешища всего города, до Иглицкого, пробавлявшегося на старости лет анонимными критическими статейками да скудной пенсией, — и ничто не помогало ему представить собственное свое будущее. Чем заняться, когда он окончит ученье, спрашивал он Друзей и самого себя — ответы звучали противоречиво, невразумительно, туманно! Единственный путь, который указывали ему все, было учительство, призвание великое, прекрасное, но не для каждого открытое, — кто сам всю жизнь хочет учиться, тот не сумеет помочь детям в первых шагах на этой тернистой тропе. Станислав сразу же вычеркнул из своих проектов этот вид заработка на хлеб насущный, черствый ломоть коего часто приходится жевать в слезах от унижений и оскорблений, и всегда — с тоскою в душе и усталостью.

Куда податься? Что делать, чтобы как-то прожить?

«С пером в руке, — говорил он себе, — я с голоду не умру. Многого я не требую, буду жить один, как сейчас, отдам для заработка половину жизни, чтобы распоряжаться другой половиной, свободно взирать на небо и ткать золотую пряжу поэзии».

Так он мечтал — увы, он не знал жизни, не понимал, как тяжко духу трудиться ради нужд тела, не догадывался, что стократ лучше оплачивается ремесло, бездумная работа рук, либо попросту плутовство и охота за чужими деньгами. Временами он еще надеялся, что голос милосердия — родительский зов нарушит тишину, которая так его угнетала, ждал, что отец или мать вспомнят о нем, но нет, оба молчали.

Один за другим проходили месяцы после появления Фальшевича, однако ни письма, ни какой-нибудь весточки из дому не было. Предоставленный самому себе, Станислав то впадал в отчаяние, то вдруг веселел, и ему начинало казаться, что все уладится как нельзя лучше. Щерба и другие товарищи поддерживали в нем эти надежды, но, по правде сказать, стоило ему уйти, и они в своих тихих вечерних беседах с тревогой обсуждали будущее этого бесприютного сироты, у которого на завтрашний день не было в дорожной сумке ничего припасено, кроме великой отваги. Но как ни тревожились о нем друзья, что могли сделать они, сами еще зависевшие от всевозможных обстоятельств и не имевшие вдоволь хлеба насущного, чтобы с ним поделиться? Они всех расспрашивали, искали для Стася хоть что-нибудь, но неизменно убеждались, что ничего надежного им не найти, что к этим хлопотам их побуждает сердце, а не здравый смысл.

В доме семейства Чурбан, которое Шарский изредка навещал, он порою встречал Иглицкого. Отставной учитель, видя, что юноша, державшийся вполне учтиво, не старается ни сблизиться, ни заговорить с ним, и хотя знает о его первой критической статье, будто вовсе о ней не думает и не пытается предотвратить вторую такую же, — сам стал к нему подсаживаться поближе, сидел рядом молча, все с тою же насмешливой гримасой на лице, которому многие выпитые рюмки придавали еще больше ехидства и сходства с Вольтером.

Нередко сидели они вот так в углу, словно бы вдвоем, — почтенный пан Чурбан в счет не шел, он в разговор не вмешивался, разве что поддакивал с добродушным смешком.

— Что ж вы думаете делать в дальнейшем, милейший поэт? — спросил однажды Иглицкий. — Какое будущее, хотелось бы знать, вы себе рисуете, сударь мой?

— Пока никакого, — отвечал Шарский. — Делаю, что могу и что должен, остальное препоручаю богу.

— Неплохого выбрали себе уполномоченного, жаль только, — усмехнулся Иглицкий, — что у него много дел и он весьма занят… Надо и самому о себе чуточку подумать! Вот издали вы стихи, так, молодая травка на зеленый борщок, а дальше что?

— Издам другие, пан Иглицкий… И даже если это окажется крапива, в борщ уже не сгодится, стара будет…

— Ха, ха! — рассмеялся критик. — Ну что ж, недурно. А дальше?

— Дальше? Издам еще какую-нибудь третью книгу! — спокойно отвечал студент.

— Легко так говорить — «издам, издам», будто книги можно одну за другой из рукава вытряхивать, будто писатель не выдыхается. Льешь из сосуда, льешь, после чистой струи пойдет муть и гуща, а там последняя капелька.

— Жизнь в этот сосуд подливает.

— Или, напротив, из него черпает. Но чем же вы будете эту жизнь поддерживать?

— Зрелищем мира божьего, людей, природы…

— Э, чепуха! — снова рассмеялся старик. — Circulus vitiosus[71]. А говоря попросту, на что жить будете, что собираетесь делать, когда мундир сбросите?

— Мне кажется, что писательское призвание…

— Ах, уж позвольте человеку постарше вас сказать, что вы законченный остолоп, если втемяшили себе в голову, что будете кормиться пером, вдохновением! Славную жизнь вы себе готовите, нечего сказать!

В раздавшемся после этих слов смехе его, смешанном со скрежетом зубов, было что-то жуткое. Учитель отпил из стакана и, оживившись, возбужденно продолжал:

— И знаете, что вас ждет? Если вы гений, в чем я сильно сомневаюсь, — то больница, посох и сума; если у вас только талант — тут тоже бабушка надвое гадала, — жизнь вашу, нищую и без будущего, расхитят по крохам, а если вдобавок есть у вас совесть, будете терпеть гонения от собратьев, однако если вы только пройдоха и ловкий плут — о, тогда я вам отвешу поклон! Вы добьетесь богатства, но отнюдь не пером! Перо будет лишь помогать, торча из кармана. Посмотрите, что я имею в старости, — это я-то, которого закормили аплодисментами до пресыщения, который упился похвалами до тошноты… У меня два сюртука, старый фрак, слуга-вор, грабящий меня под тем предлогом, будто я волочусь за его женою, и он, мол, вправе залезать в мою шкатулку, — средств на пропитание ровно столько, чтобы не умереть с голоду, и друзей, которые из страха раскланиваются со мною, ровно столько, чтобы мне время от времени перепадала бутылка вина за их счет. Когда ж я протяну ноги, ручаюсь, будет не на что меня похоронить и наследники получат сто экземпляров изданной мною хрестоматии, еще не употребленных для завертки свеч, да несколько пар стоптанных сапог… Остальное присвоит Янек, и тот не слишком поживится.

Мне шестьдесят с лишним лет, из них около тридцати проведены в тяжких трудах обучения сопляков и за листом бумаги, все знаменитости нашего края некогда пожимали мне руку, любезно кланялись и пророчили золотые горы — ряд лет я был любимым поэтом, корифеем и до сих пор слыву критиком-ветераном, между тем частенько у меня и двух злотых не найдется в кармане, и обедаю я в кредит, если не плачу за обед остротами.

Вот так-то! Вы, пожалуй, возразите, что это не доказательство, извольте, покажу вам сотню других людей, с виду, может, и получше меня, но не по сути — я все же стою больше, чем все они! Что ж, возьмите на выбор кого угодно и докажите, что А., Б., В., Г., Д. сумели заработать на каравай для себя или на краюшку для детей! Признаюсь, что, кабы господь бог дал мне начать жизнь сызнова, я бы лучше выучился сапоги тачать…

На школьной скамье я сидел с такими ослами, что и разговаривать с ними не хотел, так разило от них глупостью, — а, глядишь, теперь они влиятельные, почитаемые граждане, и их лакеям живется лучше, нежели мне.

— Но, пан Иглицкий, — перебил его Станислав, — все ваши аргументы против призвания литератора исходят из кошелька, этого недостаточно: бедность не позорит и, по-моему, не убивает — кто смело ее встречает, может с нею жить дружно.

— А, так, так! Вижу, вам не терпится увидеть другую сторону медали, вот она, глядите! — воскликнул Иглицкий. — Для вас важны духовные интересы, как теперь выражаются. Слушайте же! Из ста тысяч, для которых вы будете писать, девяносто девять, скорее всего, читать вас не станут — остается тысяча читателей, из коих не менее девятисот, это такие, с позволения сказать, болваны, что, если каждого взять отдельно и приглядеться, вы бы плюнули и к перу больше не притронулись… Tandem[72], отчитаемся и в оставшейся сотне. Половина будут люди другой школы и других, не ваших вкусов, их со счетов долой, половине половины то, что вы пишете, не понравится, остальные вас не поймут… И если случайно хоть один раскроет вам объятья…

— О, достаточно и этого!

— Достаточно? Ничего не скажешь, вы не требовательны! Слушайте же дальше, как дело-то будет. Одни прочитают и не поймут, другие прочитают, поймут половину и все переврут, иным почудится, будто их лично где-то задели, ибо не одни только поэты — genus irritabile, еще больше сие применимо к ослам, с которыми вам придется иметь дело. А уж когда дойдет до нападок критиков! Ха, ха! Вот тут-то достанется вашей милости! Критические статьи пишут ваши соперники, люди пера, желчные злопыхатели, или же те, кто спешит прославиться коли не мыслью, то злостью. Кому не дано петь, тот криком берет, лишь бы слышно было. Лучшие мои критические опусы, должен признаться, порождены желанием уязвить и жаждой успеха. Попробуй вырваться из когтей критики! Этот хочет блеснуть умом и думает, что покажет его, отыскивая в белом черные пятна; тому ты больно допек, отвлекая внимание публики от его писанины; другой возмущен твоей молодостью; иной — что ты ему не кланяешься, — я и сам за это сержусь; потом еще накинутся студенты, которым ох как приятно учиться на твоей лысине давать щелчки… И так далее и тому подобное. Под конец, когда ты продрался сквозь шипы и тернии, добрел до места, которое считаешь вершиной, — тпру! Стой! Над головой твоею выглянула из-за туч новая вершина Олимпа! Ты споришь: это-де не гора, а всего лишь туман! Но нет, она торчит и ни с места, отрицать не приходится, а у тебя уже сил нет, ты тут, внизу, с опухшими ногами. Новые мастера, которых ты имел честь обучать в первом классе, разрушили твой храм и поскорей соорудили себе новый, и ты, язычник, еще поклоняющийся старым богам, получаешь пинок в зад… и летишь вниз головой, и точка! На этом кончается карьера литератора.

Только когда помрешь и, хорошенько тебя обнюхав, поймут, что ты уже трупом смердишь и не сможешь встать, даже кадило тебя не воскресит, тогда кто-нибудь из тех, кто всю жизнь хватал тебя за икры, настроит свое перо на пышный некролог, другой — на панегирик, третий — на обзор твоих сочинений, а четвертый затеет издание полного их собрания, причем, написав две страницы проспекта, больше заработает, чем ты за всю жизнь, создавая их. Sic transit gloria mundi![73] И останется после бедолаги несколько томов макулатуры, имя, которым преемники будут перебрасываться, как школяры мячом, кучка костей, горсть смрадного праха да всякие анекдоты из его жизни — они-то поистине бессмертны. Люди могут не знать, скольких бессонных ночей стоила тебе великая твоя поэма, но уж наверняка проведают, что у тебя под носом была бородавка или шестой палец на ноге…

Невозможно передать, каким искренним, добродушным смехом наивного глупца, то задыхаясь, то закатываясь, то прыская, сопровождал пан Чурбан длинный монолог учителя. Он зажимал себе рот, чтобы не мешать говорившему, бил себя по щекам, отворачивался, но злосчастная смешливость брала верх. Правда, это не мешало Иглицкому, издавна привыкшему к хохоту хозяина дома, и он невозмутимо вел свою речь, уставясь на лицо юноши и наблюдая за впечатлением.

Станислав слушал его с известной жалостью, какую внушают бедность и нравственный упадок, а когда Иглицкий, победоносно на него взирая, умолк, Станислав спокойно возразил:

— Пан учитель, возможно, все это правда. Но скажите мне — если в сердце живет слово, которое тебя душит, которое ты должен произнести, хотя бы никто его не услыхал, хотя бы оно было скромным, незначительным, хотя бы навлекло на твою голову град камней и проклятий, обрекло тебя ходить в лохмотьях, жить в нищете и неизвестности, — можно ли это слово, с которым ты явился на свет, не высказать громко и смело? Для чего же тогда жизнь?

— Те-те-те! — засмеялся старик. — Да вы, гляжу, рехнулись, пророком себя вообразили, опомнитесь!

— О нет! Даже самое скромное призвание — это все же призвание, самое тихое слово — это слово, и одна, искорка духа — это тоже дух, и кто ее с хлебом своим съест или от страха погасит, будет проклят!

— Эх вы, неизлечимый безумец! — вздохнул Иглицкий и, опустив голову, продекламировал:

Тьма, безмолвье, где вы, люди?

Счастья нету и не будет.

После минутного молчания старик распрямился, обнажил в усмешке беззубые десны и, видя, что Шарский не убежден и не сокрушен его филиппикой, заговорил снова:

— Уж если у вас руки чешутся и непременно хочется писать, лавры добывать, послушайте доброго совета — поэзию побоку, а становитесь-ка ученым. Я говорю не о настоящих ученых, таких на свете немного, но ученым заурядным может стать каждый, кто захочет. Для этого есть надежный, безотказный рецепт. Прежде всего выбираешь себе какой-нибудь весьма специальный предмет и начинаешь с ним знакомиться. Будь ты хоть полным невеждой, а через годик-другой изучишь его и будешь понимать чуть поболе, чем те, кто его только понюхал. Теперь можешь выступить. Успех первого выступления всегда строится на ядовитой, беспощадной критике тех, кто тебя опередил. Публика, логически рассуждая, приходит, естественно, к выводу, что человек, который на своих предшественников всех собак вешает, уж наверно, больше них знает и понимает. Можно, пожалуй, осторожненько погладить по головке тех, кто неспособен навредить, однако общее правило, главная формула: предшественников — на свалку! Тогда ты сразу оказываешься на вершине, ни за кем не признаешь превосходства, захватываешь власть в новой области. Областью этой может быть история города, края, провинции, чья-то биография, но лучше всего исследование каких-нибудь древностей, о которых никто ничего не знает, стало быть, и ваша милость не обязана знать более прочих, довольно обличить невежество предшественников. Я могу назвать людей, добывших себе весьма приличное положение при столь малых затратах труда и знаний, что смех берет глядеть на их работы. Всю жизнь они сочиняли предисловия, заметки, примечания, пояснения, комментарии et sic porro.[74]

Но опять же общее правило таково: воображение, талант, живость — коли они есть — спрятать в карман, выбирать дело полегче, идти не торопясь по торной дороге и погромче уверять, что путь этот совсем новый и неизведанный.

Попадет, например, в твои руки старая рукопись, хлам несусветный, ты ее, зевая, переписываешь начисто, оставляя широкие поля и кое-где снабжая ученым примечанием, — если латинская, то из Дю Канжа[75], если польская, то из неисчерпаемого Чацкого[76] или другого энциклопедического труда, а коль удастся, из двух-трех сразу, что особенно тебя подымает, ибо тогда заимствование труднее обнаружить, — затем строчишь единым духом глубокомысленное предисловие, выгодно продаешь, кое-как правишь, издаешь книгу и посмеиваешься над теми, кто ее покупает, не собираясь читать.

Два-три труда подобного сорта доставят тебе прежде всего ту прибыль, что ты прослывешь настоящим, глубоким ученым, достойным уважения, тебя сделают членом всяческих обществ и ты сразу станешь на ноги — аминь, дело с концом! Дальше все идет как по маслу.

— Помилуйте, пан Иглицкий, — взмолился Станислав, — но есть же и настоящие ученые…

— Вестимо, есть, дорогой мой, но такие наверняка не полезут в драку с каким-то выскочкой, который профанам представляется кладезем знаний, будучи на деле ослом в личине ученого. Есть и у нас в литературе прорва таких издателей, переводчиков, критиков и эрудитов, которые, вчера нахватавшись верхов, назавтра уже поучают публику, и это сходит им безнаказанно. Если уж говорить о литературных профессиях, я бы для себя избрал вот такую синекуру, не требующую большого ума и способностей. Можно собирать предания, песни, акты и документы, приводить их в хронологический порядок, публиковать мемуары, не глядя на то, что их уже печатали не один раз, писать биографии по метрическим документам и диссертации о диссертациях — надо лишь позлее да погромче ругать предшественников, в этом все искусство!

— Но критика на что?

— Критики редко сами занимаются изучением, исследованием — они вас упрекнут в одном, в другом, этого-де слишком много, а того-де слишком мало, но самую суть воровства, повторений, нахальства, невежества они не видят. Вступать в бой, обличая неуча, они боятся — ведь обвинить в таком грехе куда опасней, чем отрицать талант.

— А как же совесть? — спросил Станислав.

— Совесть вместе с талантом надо при этой профессии засунуть подальше, как нечто весьма вредное и вовсе излишнее. Основательная, настоящая эрудиция приобретается тяжким трудом, страстью к знаниям, самоотверженной, постоянной работой, но опять же нет ничего легче, как создать ее видимость, набрав понемногу из всяческих сборников, компиляций, энциклопедий. Прибавим сюда самоуверенность, если не природную, то хотя бы деланную, полный отказ от вредной скромности и величайшую строгость к другим — вот ты и вооружен до зубов. Люди охотно верят тем, кто сам собою доволен. Dixi[77],— заключил учитель и, пошатываясь, поднялся. — Пора домой.


Эта проповедь, как и многие ей подобные со столь же нерадостным взглядом на мир, не удивила и не устрашила Станислава; он знал, он предчувствовал, что неизбежный жребий людей пера, людей мысли уготован и ему, и, веря в непреложность этой судьбы, не пытался от нее уклониться, но вооружался, чтобы выстоять. Бывает такое глубокое убеждение в неизбежности своего удела, что даже перспектива мученичества не может его поколебать.

Шарский без тревоги думал об ожидавших его страданиях, а покамест трудился, готовя к печати вторую рукопись, содержавшую поэму (только поэму), увы, на сюжет народных преданий. Он дал ее прочитать сперва Щербе, затем, расхрабрившись, отнес пану Ипполиту, и так как пан Ипполит в ту пору был в неплохих отношениях с неким издателем, который задумал, но еще не вполне решился, издавать польские книги, то, даже без ведома Шарского, пан Ипполит понес его рукопись издателю.

Книгоиздатель сей обладал в своем ремесле (точнее, в торговле плодами человеческого духа) инстинктивным чутьем, но в литературе не разбирался, и для него, по его же словам, показателем достоинств произведения было число проданных экземпляров — взглянув на рукопись, он покачал головою при виде слов «народные легенды» (народ тогда еще не вошел в моду), поморщился от названия поэмы, но, зная, что Двожец недурно заработал на первом сборнике стихов Шарского, решил, что надо бы рукопись приобрести.

— Посмотрим, — сказал он учителю, — посмотрим, оставьте мне рукопись, я ее почитаю, подумаю.

Прекрасно понимая, что это значит, покровитель Стася поспешил к нему на Лоточек и, как всегда, горячо пожав ему руку, весело сказал:

— Ну, знаешь, твоя «Приська» (таково было название новой поэмы) уже в руках у издателя, он, конечно, даст ее прочитать Иглицкому и поступит по его совету. Отправляйся сейчас же и постарайся перетянуть нашего аристарха на свою сторону… Хоть пригласи его, черт возьми, на котлеты с горошком и портер, это будет стоить не дороже двадцати злотых, зато издатель купит поэму.

— О дорогой мой друг! — смеясь, возразил Шарский. — Как мало вы меня знаете! Неужто я способен подкупить критика?

— Умоляю тебя, хоть пойди к нему на поклон!

— О нет! Это тоже невозможно!

— Ты же заинтересован в том, чтобы твое детище было издано красиво и аккуратно! Хотя и тут не обойдется без сотни опечаток, но ты пойми, что книг, напечатанных у Двожеца на оберточной бумаге, ты не увидишь ни в одном приличном доме. Наша литература редко попадает в гостиные, там ее стыдятся и, купив заранее, кладут на стол, лишь когда ждут в гости кого-то из нас, — да, есть свой круг читателей и у Двожеца, но с ним тебе не снискать известности в высшем свете и не получить право гражданства в литературе, пока пан X. не издаст тебя в желтом переплете.

— Будь что будет, — отвечал Шарский, — а просить я не пойду, льстить не умею… Это уж точно.

— Ах, господи! Трудно тебе придется в жизни с таким неисправимым ребячеством, — огорченно сказал пан Ипполит. — Почему бы тебе хоть в чем-то не поучиться у Базилевича, уж он-то нашего критика на последние гроши кормит и поит, льстит ему так безбожно, что присутствующих тошнит, а за глаза насмехается, даже слушать неловко.

— У Базилевича одни понятия о жизни и личном достоинстве, а у меня другие, каждый идет путем, соответствующим его характеру. Я людей уважаю, хочу видеть их порядочными, он же без зазрения использует их слабости.

— И успеет больше тебя.

Стась вздохнул.

— Иначе и быть не может, — тихо вымолвил он. — Меня уже не переделать, дорогой пан Ипполит.

— Конечно, ты достоин уважения, — с улыбкой заключил молодой учитель, — но мне тебя сердечно жаль.

Они молча обнялись.

На другой день типографский посыльный принес Шарскому приглашение от издателя. Стась явился в назначенное время, но человека, от которого зависела его судьба, в кабинете не было, пришлось подождать — терпения у Стася было достаточно, и он тихонько присел в углу.

— Милостивый государь, — приветствовал его, торопливо входя в кабинет, запоздавший издатель, — мне передали вашу рукопись, но я, к сожалению, да, с искренним сожалением, вынужден от нее отказаться.

— Тогда я просил бы ее вернуть. Издатель сделал вид, будто ищет тетрадь.

— Талант несомненный, — говорил он, роясь в своих бумагах, — однако издавать поэмы в наше время нет смысла, вкус публики, к которому мы должны приноровляться, требует произведений другого рода.

— Я прошу вернуть мою рукопись, — повторил Шарский.

— Сию минуту! Сейчас я ее найду! — продолжая искать, отозвался издатель. — А нет ли у вас какой-нибудь прозы?

— В данное время нет.

— Очень жаль! Издавать поэму это теперь большой риск… Но куда же задевалась рукопись!.. Не всегда удается даже расходы окупить.

— Я только прошу вернуть рукопись.

— Сейчас, сейчас! Еще минуточку, я ее найду! Она лежала вот тут, сверху. Пан Тренк! Пан Тренк! Где та рукопись в серой обложке? Ну, та поэма?

— Сдается мне, она лежала на конторке.

— Ах, так! Я, наверно, сунул ее в ящик. А вы, пан Шарский, не хотели бы издать ее у меня за свой счет?

— Я не могу, — сухо ответил Станислав.

— Я чуточку почитал ее, прекрасная вещь, превосходные стихи. Но, видите ли, пан Шарский, публика… Если бы это были хотя бы сонеты, баллады…

— Возможно, — согласился Шарский. — Но я все же прошу свою рукопись, тем более что вот она, я вижу, она лежит сверху.

— Ах, в самом деле! — воскликнул издатель, хватая серую тетрадь. — Это она! Какая рассеянность! Но вы отдохните, присядьте! Мне очень жаль, что я не могу ее напечатать, и все же я хотел бы вам как начинающему таланту проложить путь к известности, — тут он покашлял, — я готов пойти на жертвы, хотя убыток будет немалый, такую вещь надо издать изящно… Если бы вы, по крайней мере, согласились на издание без гонорара…

Станислав усмехнулся, он совсем не умел торговаться и хитрить.

— Гонорар, конечно, невелик, даже весьма скромен, — тихо молвил он, — но я нуждаюсь, а Двожец…

— Двожец! Стоит ли вспоминать этого халтурщика! Печатает на оберточной бумаге, краска из свечей! Да кто ж захочет это в руки взять! Поэзию надо издавать роскошно, я сделал бы красивое издание… на веленевой бумаге… Но сколько же вам дает Двожец?

— Немного — сто злотых и двадцать пять экземпляров.

Легкая усмешка мелькнула на лице издателя.

— Удивляюсь его щедрости, — сказал он, пожимая плечами, — но у них есть своя клиентура и тысячи таких способов сбывать свои издания, какими крупные издательства пользоваться не могут. У нас совсем другое дело! Печатаясь у меня, вы сразу получаете известность, мое типографское заведение имеет обширные связи, то, что издается у меня, критика не трогает… Мы можем книгу вывести в свет, создать репутацию…

— Ах, пан издатель, — ответил Станислав, — не хочу я для нее никакой протекции, а только справедливости.

— Однако времена теперь такие, — с живостью возразил издатель, — что и справедливости не добьешься без протекции! — И он рассмеялся, довольный своей остротой.

— Плохие времена! — грустно сказал Станислав.

— Право же, я чувствую к вам какую-то симпатию, — чуть погодя продолжал издатель, — я был бы рад, даже ценою некоторых жертв, завязать с вами более близкие отношения, которые, предвижу, будут выгодны вам… ну, и мне! Ха, ха! Итак, без долгих разговоров, я беру поэму, печатаю ее и даю… и даю…

Тут последовала продолжительная пауза, признак сильной внутренней борьбы, наконец из его уст вырвалось:

— Даю вам двадцать пять экземпляров — но печатаю на веленевой бумаге… Корректуру держать будете сами.

— Но это же меньше того, что дает Двожец!

— Двожец? Так я же вам говорил, у нас совсем другое. Чтобы напечататься у меня, стоит в чем-то уступить. Какое может быть сравнение! Иначе не видать вам известности. Я и так предлагаю самые выгодные условия, какие только могу.

— Сто злотых для вас это так немного!

— Ха, ну что ж, ради вас готов себя ограбить! Даю сто злотых и двадцать пять экземпляров, но только другими книгами моего издательства. У меня есть замечательные научные труды, грамматики, хрестоматии, разные географии… Не книги, а слитки золота… Их легко превратить в деньги…

— Зачем это мне, — сказал Станислав, — когда мне не на что справить себе мундир?

— Многого захотели! — весело воскликнул издатель, хлопая Станислава по плечу. — Поэты должны всегда и везде ходить с протертыми локтями и в дырявых сапогах.

— Но это все же не очень удобно!

Издатель немного подумал, походил по комнате — то ли в нем заговорила жалость, то ли расчет.

— Ну ладно, садитесь, — сказал он, — и пишите документ о передаче мне рукописи, я вам заплачу… но дукатами.

Шарскому уже было неловко спорить — пять истертых, тонких, погнутых, видимо, где-то выигранных в вист и хорошо знакомых с карточным столом монет-уродцев уже лежали перед ним, и он начал писать документ.

Издатель диктовал ему, что положено по форме, прибавив на всякий случай отказ от права собственности, обязательство держать корректуру, условие, что двадцать пять экземпляров будут выданы через полгода после напечатания, и еще множество мелких оговорок на всякий случай.

Когда это кончилось, Стась встал, засунул золотые монеты в карман с такими предосторожностями, каких эти блестящие кружочки еще никогда не удостаивались. Издатель пожал ему руку и, пряча в стол серую тетрадь, сказал:

— Надеюсь, что наше знакомство, начавшееся под счастливой звездой поэзии, будет долгим. А теперь, — прибавил он, — еще маленькая просьба, в ваших же интересах… Мне, знаете ли, трудно издавать стихи без предварительной подписки, а для этого нужен проспект. Напишите, пожалуйста, проспект для своей поэмы и не жалейте фимиама! Сразу же объявите себя гением!

Шарский попятился — ему показалось, что он плохо, расслышал.

— Как? Как вас понимать? — спросил он.

— Но это же обычное дело, почти каждый автор сам пишет проспект, если таковой требуется. Естественно, что отцовское, родительское сердце лучше всего видит качества своего детища. Ха, ха! Вы так наивны, удивляетесь таким простым вещам!

— Простым? — повторил Станислав. — Боже правый! В каком мире вы все живете, если вам кажется простым то, что меня возмущает! Да как бы я решился под чьей-то личиной трубить себе хвалу?

Издатель только посмеивался, расхаживая по комнате и заложив руки под фалды фрака.

— Ах, какая поразительная поэтическая наивность! Ну, ну! Как-нибудь обойдемся, раз это вам было бы неприятно. Иглицкий напишет мне проспект, какой я захочу, золотым своим перышком… Но в таком случае нечего от вас ожидать и рецензии в газету на вашу поэму?

Опять на лице Шарского изумление, а на лице издателя снисходительная усмешка.

— Жаль, — изрек он в заключение, — никто не может сочинить похвалу лучше, чем сам автор! Знаю я ловкачей, которые даже притворяются, будто критикуют, но критика такая, что сочинение от нее только выигрывает. Они, например, упрекают себя за излишнюю страсть, чрезмерное воображение, избыток пыла и мощи, безоглядную расточительность гения и тому подобное… Так, критические статьи на самого себя, якобы присланные из Шавли, Таурогена,[78] Полтавы или Тифлиса, сплошь да рядом появляются в газетах…

Шарский погрустнел и задумался.

— И скоро вы начнете печатать? — спросил он, чтобы переменить тему.

— Что ж, завтра пошлем в цензуру, через неделю они поставят печать, и дней через десять получите первую корректуру. Книга должна быть готова к киевской ярмарке, датой выпуска укажем следующий год, чтобы подольше была свеженькой.

Будто из душной бани вырвался юноша из этой атмосферы странного торга, где товаром была мысль человеческая, и, так как ему не терпелось похвалиться Щербе, он поспешил прямо на Троцкую улицу.

Возле доминиканского костела он повстречал Базилевича, который, запахнувшись в испанский плащ и устремив взор в небеса, видимо, повторял на ходу один из своих бессмертных сонетов, однако при виде товарища соизволил оста «овиться.

— Что там слышно на свете? — спросил он довольно холодно.

— А в небесах, откуда ты спустился? — в свою очередь спросил Шарский.

— В небесах? — повторил Базилевич с серьезной миной. — Там звезды шуршат тысячами лучей, солнца трещат, кометы пищат и луны шепчутся.

— А если попроще? Расскажи, что ты делаешь, что думаешь, что пишешь?

— Ничего, ничего, ничего! Я только влюблен! — шумно вздохнув могучей грудью, сказал Базилевич.

— Как? И ты говоришь об этом так равнодушно? На улице? Первому встречному? — с возмущением спросил Шарский.

— О слизняк бесстрастный, ты по земле ползешь! — продекламировал подолянин. — Ты так понимаешь любовь? По-твоему, ее возможно скрыть, переварить в самом себе? Нет, я всему миру возглашаю о ней! Я за нее жду от мира славы! Только жалкая, пошлая любовь замыкается в себе, молчит… Нет, я свою любовь воспою сотнею поэм…

Стояла ночь, все небо в тучах было,

И желтый мокрый серп глядел сквозь них уныло,

А мать-земля, накинув тьмы покров,

Дремля, ждала осенних холодов…

Так начинался сонет, новый шедевр Базилевича, который поэт impavidus[79] прочитал весь целиком изумленному Шарскому тут же, посреди улицы.

— Ну, а ты что поделываешь? — снисходительно спросил он. — Ты поэт и не влюблен?

— Будь я влюблен, — покраснев, отвечал Шарский, — об этом, наверно, никто бы не знал, кроме моего собственного сердца.

Товарищ рассмеялся.

— Печатаешься?

— Вот только что мою поэму купил X.

— Сколько же ты за нее взял?

— Да немного! Сто злотых!

Базилевич от души расхохотался.

— Ах, какой же ты ребенок! Ты мог бы заработать тысячу, раздавая билеты на подписку! Я на свои сонеты уже всучил их около двухсот, а каждый билет — десять злотых.

— Да я, пожалуй, не сумел бы их раздать.

— Знаю, знаю, — высокомерно посмеиваясь, сказал товарищ. — Я-то с этим справляюсь — одного возьму лестью другого нахальством, третьего пристыжу, — рады не рады, в душе, возможно, и проклинают, но билеты берут. А мне все равно, с какими чувствами они денежки выкладывают, лишь бы давали. Иной раз приходится целую речь произнести — извольте, их у меня заготовлено пять, еле-еле на память вызубрил, на все возможные случаи, специально сочиненных для распространения билетов… Эх, ты, бедняга, надо было со мной посоветоваться, я бы тебе помог.

И, пожав Шарскому кончики пальцев, Базилевич торжественно удалился, сочиняя на ходу сонет «К задумчивой красавице».

Щерба подивился пяти дукатам, которые, еще стоя на пороге, показал Станислав, и обрадовался успеху друга — даже казалось ему, что этого для начала много, знакомство же с издателем он считал еще большей удачей, чем продажа поэмы. Они провели вечер вместе, в радужных мечтах о будущем.


Несколько недель спустя, когда поэму начали печатать, Станислав, с еще сырою корректурой в руках, пришел под вечер в дом Давида Бялостоцкого. К его удивлению, он в гостиной не застал Сару, которая обычно каждый день ждала его, склонясь над книгой, и приветствовала взглядом.

Вместо Сары к нему вышла неряха служанка, коротко и сухо она сообщила, что Сара со вчерашнего дня больна.

— Что с нею? — с беспокойством спросил Шарский.

Еврейка только скорчила гримасу и пробормотала, что сейчас у больной как раз находится доктор Брант.

— А не могу ли я с ним увидеться? — спросил студент.

— Я-то почем знаю! — сказала она и вышла.

Несмотря на ее равнодушный ответ, Стась через минуту услышал тяжелые, медленные шаги старого доктора, который остановился на пороге, закладывая в нос понюшку.

— А вы что тут делаете? — с удивлением спросил доктор.

— Я… я у них уроки даю…

— Уроки даете? Уроки? Ха, ха! Ну и ну!

— Как там моя ученица? Что с нею?

Доктор, которому трудно было долго стоять, опустился на стул у дверей; исподлобья устремив на студента зоркий взгляд», он затем осторожно оглянулся и довольно равнодушно ответил:

— Право, сам не знаю, что с ней! Девочка необычная, и болезнь необычная! Боюсь, как бы не оказалось тут нечто такое, против чего у медицины нет ни пилюль, ни микстур… А вы давно знакомы с этой девушкой?

Станиславу было нелегко признаться, что уроки он дает давно и знакомство их давнее, — говоря об этом, он как-то странно покраснел. Это не укрылось от глаз доктора, который вдруг стал усиленно заталкивать себе в нос табак.

— Вот как! Пожалуй, вы скорее можете сказать мне, что с нею! — молвил он наконец. — Красивая девочка! Просто жалко, что выросла в такой семье и увянет без толку! Какие глаза! Да что ж это я! Болтаю вам про глаза, видать, и меня, старика, затронуло. Не понимаю я ее болезни, говорят, слабеет, худеет, чахнет, родители наконец заставили ее лечь, но кажется, она все равно к вечеру еще беспокойней стала… Непременно хочет встать!

— Что ж у нее? Горячка?

— Не знаю, ей-богу, не знаю! Смотрю, наблюдаю, но пока не определил… Сдается мне все же, что самое верное remedium[80] — выдать ее замуж!

Он посмотрел на Шарского, который в эту минуту покраснел ярче пиона, как бывало в школьные годы.

— Но опасности нет? — тихим, слегка изменившимся голосом спросил студент.

— Какой же доктор сумеет дать гарантию, что она не возникнет завтра, через час, через четверть часа? Хотя facultas[81] наша много о себе мнит, природа мудрее нас и еще частенько нас дурачит.

Оставаться долее было уже неприлично, и Шарский, хотя был сильно встревожен, собрался уходить, но тут в гостиную вошел сам хозяин.

Вежливо поздоровавшись со студентом, он поспешно отвел его в сторону — на лице Давида изображались смущение и беспокойство.

— Мы очень вас благодарим, — сказал он, — за ваше усердие в обучении нашей дочери. Слава богу, она много успела, но пан доктор полагает, что занятия могут повредить ее здоровью. — И мы решили, как он советует, выдать ее замуж.

С этими словами Давид положил на стол деньги, точный расчет за уроки, и пожал Шарскому руку.

Юноша, не обращая внимания на деньги, кинулся к дверям и не помня себя выбежал на улицу.

— Так, так! — после его ухода сказал доктор. — Особенно опасного нет ничего, но занятия надо прекратить — жизненные токи устремляются в голову, весь организм переворачивают! Выдавайте ее замуж, и все придет в порядок.

Давид с недоумением глядел на оставленные Станиславом деньги.

— Как раз ждем жениха, — ответил он. — Скоро приедет из Ковно. Выбрал я для нее сына богатого купца, малый неплохой, немного глуповат, но мы так и хотели.

— Почему так хотели? — с удивлением спросил Брант.

— А понятное дело, чтобы она, а не он, заправляла в доме, но юноша воспитанный, деликатный. Подумайте, доктор, какой чудак этот студент, — прибавил Давид, собирая деньги со стола. — Я ему плачу, а он забывает взять деньги.

— Забывает? — повторил доктор. — А что? Он уже ушел? Ха, бывают же чудаки! — И он взял понюшку. — Ну, ну! Выдавайте дочку замуж, желаю счастья, и чем поскорей, тем лучше.


Беды и болезни никогда не приходят в одиночку, гласит народная мудрость, и древнее это наблюдение подтверждается ежедневно. Духи, ведающие человеческими судьбами, злые и добрые, черные и белые, бредут, взявшись за руки, длинной вереницей. С невыразимой тревогой в душе пришел Стась на Лоточек и застал там ужасный переполох.

В воротах он столкнулся с Мартой, она бежала за доктором Брайтон, пани Дормунд в слезах ломала руки, а Каролек сидел в постели с яркими пятнами румянца на щеках.

— Что происходит? Что случилось? Бога ради, отвечайте! — вскричал Станислав, вбегая в дом и удерживая за руку Марту, которой он не дал уйти.

— Каролек! Каролек болен! У Каролека кровь в мокроте! — простонала мать. — Сжальтесь, позовите Бранта, Бранта!.

— Я схожу, я знаю, где он, — ответил Стась. — Дома Марта его не застанет, у меня есть деньги, я найму дрожки и тотчас его привезу.

— Бегите, ради господа бога!

Не задерживаясь ни минуты, Шарский поспешил назад на Немецкую улицу и в воротах столкнулся с Давидом.

— Доктор еще здесь? — спросил он.

— Здесь. А что?

— Мне надо немедленно с ним увидеться, пригласить к больному.

— Ступайте наверх, я тоже туда иду, но постойте-ка, вы же не взяли свои деньги!

Однако Стась уже бежал по лестнице. Послав за доктором прислугу, он подождал его в гостиной.

— Бога ради, доктор, — воскликнул он, — сжальтесь над бедной пани Дормунд — у Кароля кровь в мокроте. Все там в отчаянии, прошу вас, умоляю!

— Кровь в мокроте, сказали вы? Ба, уже до этого дошло!

И Брант понурил голову.

— Пани Дормунд знает, что это значит! — прибавил он.

— Богом заклинаю, поезжайте к ним, поезжайте! Тут в их разговор вмешался обеспокоенный Давид.

— Как это «поезжайте»? Доктор сегодня от нас не может уехать! Саре час от часу все хуже!

— Ничего с вашей Сарой не будет, — молвил Брант, — тут дело более срочное.

— Но пан доктор! — воскликнул еврей.

— Пан купец, не задерживайте меня! У вас есть чем заплатить, вы найдете себе целый воз докторов, у меня же бедняк на первом месте.

С этими словами он взял шляпу.

— С Сарой ничего не случится? — встревоженно осведомился Станислав.

— Легкие горчичники, каждый час лавровишневые капли, больше ничего не надо, завтра я буду у вас…

Давид еще пытался его удержать.

— Нет, это невозможно! — легонько отстраняя его, воскликнул доктор. — Я должен ехать… Если хотите, пригласите другого врача!

Будь на месте Бранта кто другой, Давид бы дал волю гневу, но этому доктору все свято верили, и еврей, хоть немного обиделся, повел себя дипломатично.

— Ну так вы хоть взгляните еще раз на мою дочь.

Доктор, досадуя, все же пошел и через четверть часа возвратился.

— Удивительное дело! — сказал он, качая головой. — Опять почему-то у нее беспокойство, вскакивает с постели, хочет встать… Но, скорее всего, тут что-то нервическое, правда, и с этими треклятыми нервами тоже шутить нельзя.

Он задумался.

— Я вернусь через час-другой, а пока хотя бы тех успокою… Лавровишневые капли, да, капли… и пусть не встает!

И тут, обернувшись, он увидел Сару в белой сорочке — она стояла на пороге, вперив взор в Станислава, который побледнел как полотно.

— Но у меня же ничего нет! — сказала Сара врачу. — Видите, я могу ходить, я встала, я здорова…

— Ох, не люблю, когда меня не слушаются! — возмутился Брант, устремляясь к ней. — В постель, милая барышня! Как можно? В постель!

Но он обращался уже к существу, которое его не могло услышать… Опершись о стену, обратив глаза к Шарскому, еще улыбаясь, бедная девушка впала в состояние каталепсии да так и застыла на пороге со страдальческой улыбкой и со слезами на глазах.

Дом наполнился пронзительными криками, а Шарский, изнемогши от перенесенных волнений, потерял сознание и, покачнувшись, упал на пол.


Когда после долгого горячечного забытья, в котором смешивались всевозможные видения пережитого, Шарский открыл глаза, ему никак не удавалось восстановить порядок минувших страданий и волнений, вспомнить, что же с ним произошло. Он только чувствовал гнетущую тяжесть на сердце и мучительную тревогу, глаза его, блуждая по окружающим предметам, пытались определить, где он находится, он пробовал высчитать, сколько длилось его странное забытье и лихорадочный бред, но ему не на что было опереться. Он видел, что находится не в чердачной каморке, которая ему грезилась, не в комнате на Лоточке рядом с больным Каролеком, где бы должен быть, и не в Красноброде у отцовских ног, но опять на Троцкой улице, у пана Горилки, и лежит на кровати добряка Щербы, чья физиономия вскоре показалась из-за ширмы.

— Павел! — судорожно рванулся к нему Станислав. — Где я? Что случилось? Почему я здесь? Отвечай!

— Тихо, тихо, не спеши, — с явной радостью в глазах осадил его Щерба. — Все очень просто и естественно. Ты был ослаблен, истощен, изнурен работой… а может, и чем-то еще. Вот и расхворался внезапно, а отвозить тебя на Лоточек я не хотел, там у пани Дормунд уже есть один больной, вот я и взял тебя к себе. Кризис твоей болезни прошел благоприятно, скоро ты будешь здоров, и дело с концом.

В дверях послышался шум, и у кровати больного появился почтенный Брант. Не здороваясь, он поглядел на Шарского.

— Вот видите! — сказал он Щербе. — Как я говорил, так и получилось: силы молодого организма взяли верх, кризис наступил и миновал благоприятно, он поправится… Но теперь прошу об одном: не вскакивайте с кровати прежде времени.

— А что Каролек? — с живостью спросил Шарский.

— Ничего, ему получше, — ответил доктор, глядя в сторону.

Станислав, возможно, хотел бы спросить еще кое о ком, но слова застряли у него в глотке — он посмотрел на доктора, тот, видимо поняв его, лишь покачал головою. Стась смутился и, прикрыв глаза, отвернулся к стене.

— Все здоровы, — с ударением на первом слове сказал Брант и шумно втянул понюшку. — Вы тоже будете здоровы, главное — надо слушаться. Попрошу никаких разговоров не заводить, за работу не садиться — отдыхать, только отдыхать! Мудрая природа с божьей помощью сделает все остальное.

— Ах, друг мой Щерба! — воскликнул Шарский. — Сколько же я, наверно, доставил тебе хлопот и сколько огорчений доброй пани Дормунд, которой я именно теперь так нужен, а уж расходов!..

— Вот, вот! — заворчал Брант. — Забивайте себе голову этой чепухой! Неужто вы думаете, что мы очень трудились, спасая вас, вовсе нет, это сделала сама природа… Или вам кажется, что без вашей милости и обойтись невозможно? Что ж до расходов, так у вас же были в кармане деньги! Тем паче что, лежа в постели, больших затрат вы не причиняли!

Щерба молча пожал руку друга.

— Знаешь, Стась, — сказал он, — есть обязанности, которые исполняешь с удовольствием, так не лишай же меня приятного сознания, что я оказал тебе эту небольшую услугу, не отравляй его, упоминая о ней. И успокойся, деньги у тебя были, никаких жертв ни от кого не потребовалось.

— И долго это тянулось?

— Нет, недолго, недолго! — подмигнув Щербе, поспешно ответил Брант. — Да вам бы лучше прекратить вопросы и поспать, отдохнуть. Заслоните-ка его ширмой, дайте какое-нибудь легкое, теплое питье, и пусть отдыхает, главное, отдыхает.

По распоряжению доктора, сразу же удалившегося, Щерба, еще раз тихонько пожав руку другу и ступая на цыпочках, тоже вышел.

Станислав чувствовал себя настолько усталым и разбитым, что, несмотря на неуемную тревогу в душе, едва успел опустить голову на подушку, как тотчас заснул.

В последующие дни здоровье его быстро улучшалось, силы прибывали словно волшебством — и вот он уже ходит по комнате, может взглянуть на свою прерванную работу. Он был очень удивлен, когда, случайно узнав дату, понял, что провалялся около месяца; не понимая, на что ушло это время, он выспрашивал у Павла, но тот отделывался шутками да прибаутками, никак не желая рассказать обстоятельно. Наконец, когда Шарский уже совсем окреп и Брант снял запрет с его друзей, он узнал свою историю.

После того как он упал без чувств в доме Давида Бялостоцкого, наряду с глубокими, повторяющимися обмороками, открылась опасная горячка, которую мог также причинить и ушиб головы при падении. Старик Брант просто не знал, куда девать этого нового больного, но, рассудив, что к пани Дормунд везти нельзя, взял его на первых порах к себе, а потом, с большими предосторожностями, его повезли в крытом экипаже и на руках внесли в квартиру на Троцкой улиц». Несколько недель состояние Шарского внушало серьезные опасения, но Брант сразу же сказал, что, если не случится что-то из ряду вон выходящее, силы молодого организма все одолеют и Станислав выздоровеет. Почти точно в названный доктором день и час Шарский открыл глаза и пришел в сознание.

Узнал он также, что Каролеку на время стало лучше, но появление у мальчика симптомов чахотки совершенно убило его мать. Потеряв мужа и дочерей, несчастная понимала, что от этой болезни сын ее не поправится и ничто ого не исцелит. Она лишь желала продлить его жизнь, которая значила для нее больше, чем ее собственная, — забрала у него книги, запретила заниматься и сама все сидела неотступно в слезах подле угасающего дитяти.

А Кароль, окруженный самым заботливым уходом, постепенно слабел — то лучше ему становилось, то опять хуже. И словно перемена в образе жизни лишь вредила ему, он день ото дня все заметнее терял силы. Брант утешал, помогал, делал все возможное, но мыслимо ли было обмануть мать, которой каждый симптом болезни сына напоминал о гибели мужа и дочерей.

То была картина медленного угасания, и она в отчаянии считала немногие оставшиеся часы.

Труднее было Шарскому спросить про Сару, узнать, что с нею, но однажды, оказавшись наедине с Брантом, он, напустив на себя равнодушный вид, спросил будто случайно:

— Ну, а как же ваша пациентка?

— Какая пациентка? Вы о ком? — переспросил Брант, как бы не понимая. — Которая?

— А дочь купца.

— Дочка Давида Бялостоцкого? — с безразличным видом молвил старик, подкрепляясь табаком из скрипучей табакерки. — А! Она здорова, здорова!

— Но даже вы, пан доктор, опасались…

— Ну да, опасался, а болезнь-то оказалась несерьезная — так, женские нервы… Родители сами заметили, что занятия слишком возбудили ее воображение, но теперь ее выдают замуж… Свадьба вот-вот, и это будет лучшее anti-dotum[82].

Больше расспрашивать Шарский не осмелился, но, как только ему разрешили выходить и он, полагая своим долгом не оставлять бедную вдову, отправился на Лоточек, — он не мог удержаться от желания хотя бы пройти по Немецкой улице. Возле Давидова дома он замедлил шаги, остановился и спросил у хорошо знакомого ему еврея-приказчика:

— Как там у вас поживают?

— Ничего, слава богу, здоровы!

— А Сара?

— Чего ж ей-то не быть здоровой! Только деликатная очень, ну прямо генеральская дочка! На днях свадьба будет.

Стась поглядел на окна, но все они были черные, пустые, — у него не было сил уйти, сердце сжималось от тоски и тревоги, но он подумал, что его вид может оживить у Сары, возможно, уже угасшие воспоминания, и, сделав над собою мучительное усилие, пошел прочь. Каждый шаг, удалявший его от этих окон, стоил ему труда — он то шел вперед, то останавливался, даже возвращался и, наконец, что есть сил побежал, чтобы себя преодолеть.

На Лоточке он застал Марту у ворот, во дворе было тихо и уныло, как на кладбище. Здесь и так никогда не слышно было веселья, а теперь и подавно — мысль о смерти словно одела саваном вдовий, сиротский домик.

Каролек лежал в своей спаленке бледный, с горящими глазами — он был очень возбужден, лихорадочно оживлен; у его ног, не сводя глаз с лица мальчика, сидела несчастная мать. Вокруг Каролека были разбросаны всевозможные предметы, принесенные ему для развлечения, — гравюры, книги, скрипочка, на которой он учился играть, бумага, карандаши, все, чем материнское сердце могло скрасить последние его минуты.

То было грустное, душераздирающее зрелище. У пани Дормунд на почерневших от плача веках виднелись следы слез, она не могла оторвать взгляда от этого угасающего существа — смотрела, прислушивалась к дыханию, умирала вместе с сыном. Станислав, предупрежденный о том, что дело плохо, вошел осторожно, стараясь не шуметь. И слезы брызнули у него из глаз, когда Каролек, увидев его, быстро повернулся и протянул к нему обе руки.

С трудом сдерживаемые слезы снова полились из глаз матери, и она выбежала из комнаты — ради спокойствия сына она старалась скрывать свои страдания и притворяться веселой.

— Ах, как я счастлив, что ты вернулся! — воскликнул Кароль. — Ты мне был так нужен, так нужен — но ты же был болен!

— Да, немного прихворнул.

— Но теперь-то ты уже здоров, ты останешься с нами, правда ведь? — И Кароль тревожно посмотрел на дверь. — Взгляни, — тихонько шепнул он, — нет ли там матери. Мне очень надо поговорить с тобой, только я боюсь, как бы она не услышала.

Шарский оглянулся, но пани Дормунд, видимо, ушла плакать в дальнюю комнату, всхлипываний не было слышно.

— Ты знаешь, — с живостью сказал Кароль, все же понизив голос, — а ведь у меня чахотка! Мой отец и две сестры умерли от нее, и я тоже умру!

— Ну что ты выдумываешь! — бледнея, остановил его Станислав.

— Нет, правда! Ох, как я хочу жить! Один бог знает, как я хотел бы жить ради нее, но все напрасно, напрасно, я должен умереть. Когда я еще был здоров и никто не мог подумать, что и во мне есть зародыш смертельной болезни, Марта часто мне рассказывала о болезни отца и сестричек — все было в точности, как у меня! Но мне кажется, что мама спокойна, добрый наш Брант убаюкивает ее надеждами, и она как будто ни о чем не догадывается… Ну и не надо, чтобы она заранее страдала. Ах, не так страшно умереть, как оставить ее одну, совсем одну на свете! О боже мой, вся моя надежда на тебя, Станислав!

— Дорогой мой, не терзай себя такими мыслями!

— Ну зачем же меня обманывать, я ведь знаю, что меня ждет! О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, какая там идет борьба! Жизнь манит меня, я ощущаю в себе огромную ее силу, я не могу поверить в смерть и, однако, я знаю, я уверен, что скоро, очень скоро умру! Бывает, когда проснусь пораньше, хорошо отдохнувший, мысль о смерти кажется мне совершенно нелепой, но потом я понимаю, что меня всего только морочит моя жажда жизни! Силы меня покидают, уходят, с каждым днем я все слабей, все беспомощней… О, что она будет делать одна!

Каролек утер пот со лба и вздохнул.

— Слушай, — сказал он дрожавшему от волнения Станиславу, — ты должен заменить меня возле нее — ты будешь ее сыном. Но у тебя точно нет чахотки, ты уверен? Это было бы ужасно!

— Милый мой мальчик, успокойся, не мучь себя этими фантазиями, ты будешь жить.

— Нет, о нет! — возразил Кароль, качая головой. — Но ты меня заменишь, ты ей потом когда-нибудь скажешь, что я давно видел приближающуюся ко мне смерть, но ничего ей про это не говорил, чтобы не пугать. Ты скажешь, что я поручил тебе охранять ее. Ты будешь ей сыном. Ах, никого в целом мире! Четыре гроба! Четыре могилы! И тишина, тишина! О, как она это выдержит!

Станислав сжал руку бедному мальчику, предупреждая, что идет мать, и Кароль сразу заговорил о чем-то веселом. Пани Дормунд тоже вошла с посветлевшим лицом, усилием воли скрывая скорбь и чуть ли не улыбаясь. Оба были рады Станиславу, и Кароль в попытке невинного обмана говорил о том, что скоро, мол, выздоровеет и догонит товарищей, опередивших его в учении, и еще о разных посторонних предметах. Целый вечер прошел в странной, мучительной беседе, фоном для которой были страдания, страшные мысли о завтрашнем дне!

У ложа Каролека возобновилась для Шарского жизнь, полная самоотречения и труда.


Кто ряд лет корпел над книгами, заслонявшими ему доступ к жизни, и нетерпеливым взглядом мерил расстояние, отделявшее его от мира желанной свободы, тот поймет, что означают для студента последний час лекций, последний экзамен, распахивающий перед ним врата жизни, и прощание с жесткой студенческой скамьей.

Он мечтал об этом часе, и как мечтал! А когда наконец час пробил — грусть охватывает сердце, нежданная тоска-злодейка стесняет грудь… Кто знает, что нас ждет там, за порогом новой нашей жизни, а ведь здесь сколько покидаешь неповторимых, тихих, несравненных радостей! Кучка молодежи, связанная дружбою, ежедневным общением, единством мыслей и надежд, священный этот союз ныне распадается навеки, каждый, взяв страннический посох, будто на дорожном распутье, уходит в свою сторону, и даже если бы хотел снова встретить тех, с кем провел лучшие годы, удастся ли это?

А когда после десятков лет, изведав новую судьбу, которая проредила русые пряди на висках или припудрила их сединою, покрыла руки трудовыми мозолями, а глаза обожгла слезами, да, когда вновь встретятся те, чьи сердца бились так согласно, узнают ли, ах, узнают ли друг друга эти сердца, эти глаза, соединятся ли эти руки в дружеском пожатии?

Самые священные, самые чистые узы жизнь умеет разорвать, самые лучшие люди портятся, самые стойкие меняются. О, завтра, завтра, страшное это слово! Кто угадает его скрытое от нас лицо?

В решающие минуты, даже при полном незнании реальных условий, появляется все же некое их предчувствие — и эта молодежь, которая, соскочив со школьной скамьи, кидается очертя голову в пропасть, хотя и клянется в верности друг другу, хотя и желает встретиться но как-то не очень в это верит — руки дрожат, глаза плачут, сердца учащенно бьются… Когда же, когда же мы свидимся?

— Скоро! — говорят уста.:

— А может, никогда! — шепчет сердце.

Когда настало время навсегда расстаться товарищам, которых судьба связала узами дружбы, они решили устроить торжественное прощанье, поклясться помнить друг друга и в последний раз, с молодым еще пылом, обменяться рукопожатьями. Студенты побогаче настояли, чтобы вечеринка была устроена за их счет и была настоящей студенческой пирушкой, которая навек запечатлеется в памяти не только как прощальный вечер, но как час безумств, овеянных поэзией юности. Итак, заказали в складчину зал у Титуса и банкет на двадцать с лишним персон. Настоящий банкет! А ведь для тех, кто уже несколько лет поголадывал, основательный польский обед и тот показался бы пиром! Для таких нетрудно устроить сарданапалово[83] угощенье!

Кроме студентов со свеженькими дипломами, с разных отделений университета были приглашены несколько профессоров, пан Ипполит и уже знакомый нам доктор Брант.

К трем часам пополудни устроители стали у дверей зала, посреди которого красовался длинный стол, сверкавший хрусталем и фаянсом, убранный цветами и зеленью, и приготовились встречать гостей.

Кроме Корчака, который действительно надел рясу и как семинарист не мог присутствовать на прощальном обеде, здесь снов» встретились все, кого судьба некогда свела в корчме под Вильно, — но сколько воды утекло с той поры, когда, теснясь в плохоньком фургоне, они ехали в град Гедимина! У Базилевича, пришедшего в Вильно, что называется, голым и босым, лицо сияло весельем, голос звучал уверенно, одет он был в изящный костюм от наимоднейшего портного, да и кошелек благодаря подписке был туго набит. Болеслав Мшинский сильно растолстел — ему неожиданно досталось какое-то наследство, и он мог себе позволить есть сколько душе угодно, у него появилось брюшко и рос второй пухлый, розовый подбородок. Щерба, напротив, похудел, осунулся, пожелтел, глаза ввалились — экзамены его замучили. Михал Жрилло, всеобщий любимец, arbiter, но не elegantiarum[84], а всяческих споров молодежи, почитаемый оракулом в делах практической жизни, глядел весело, бодро, он только окреп, загорел, потемнел, но по сути не переменился ни лицом, ни душою. И, наконец, Шарский, тот самый школьный «Пиончик», — на бледных его щеках не осталось и следа прежних красок, в глазах постоянная грусть, высокий, худой, в чем душа держится, и явно уже созрел для тернового венца, шипы которого начинал чувствовать. Годы усердного труда наложили отпечаток на его внешность — лоб как будто стал выше, черты лица тоньше, одухотворенней. Невольная улыбка изредка появлялась на его устах, но сразу гасла, словно искры, мерцающие в горячей золе, когда угля уже нет, — подуешь, искры сверкнут и тут же померкнут. В его веселье теперь не бывало той беспечной, бездумной детской радости, которая, будучи раз изгнана из сердца, никогда не возвращается; он видел жизнь такой, какова она есть, — чередой битв, огорчений, без надежды на награду здесь, — нелепой, жалкой пародией на что-то великое, разыгрываемой весьма посредственными актерами. Он и Базилевич, оба в глазах общества поэты, были как два противоположных полюса, различались во всем: Базилевич поправился, посвежел, раздобрел на литературных хлебах, Шарский же отощал, иссох; одного распирало самодовольство, другого всечасно опалял огонь поэзии.

Было там еще много незнакомых нам молодых людей с самыми разными характерами — все они составляли некую пеструю, полную свежих сил массу, назначенную служить основой будущему обществу.

Вот новоиспеченный юрист в вылинявшем мундирчике с потертыми локтями, выезжающий на службу в столицу, откуда впоследствии вернется щеголем и знаменитостью; молодой художник, мечтающий об Италии и Риме, который через несколько месяцев женится, чтобы тут, на месте, увянуть и талант свой разменять на пустяки; медик, отправляющийся служить на Кавказ; его коллега, весело увязывающий свой узелок для поездки в Астрахань, и третий, собирающийся под руководством Дюпюитрена[85] творить чудеса с несчастными калеками, — ах, и много, много других…

На первых, honoratiores[86], местах во главе стола сидели профессора, рядом с ними Ипполит, как всегда бодрый и веселый, словно не ожидая в будущем никаких огорчений… По сторонам стола — студенты победнее, приглашенные в качестве гостей, а на другом конце — те, что были хозяевами и платили. Базилевич, естественно, уселся рядом с профессорами, расположился поудобней и, держась со вчерашними своими наставниками на равной ноге, то и дело принимался разглагольствовать с присущими ему наглостью и напыщенностью.

Шарский молчал, на душе у него было невесело: занятиям пришел конец, теперь он свободен и вынужден подумать о себе, о выборе профессии, о хлебе насущном, а он с каждым днем все больше убеждался в том, что от льющихся из сердца песен хлеб не родится.

Первые минуты вечеринки, впрочем, тоже были унылы, как тризна, хотя все старались казаться веселыми, сдобрить щепоткой острот лениво протекавший разговор.

— Что за черт! — воскликнул наконец, вставая с бокалом в руке, Ипполит. — Неужто мы такие уж старики, чтобы за столом киснуть? Давайте ловить час веселья! Берите бокалы! Ну же, по-старинному польскому обычаю! Bonum vinum laetificat cor hominum![87] Латынь не бог весть какая, зато мысль отличная. Низкий поклон учителям и руководителям нашим! За здоровье профессоров!

При этом возгласе застучали стулья, зазвенели бокалы, все устремились к нескольким седым профессорам с криками «Ура!» и «Vivant!»[88].

— Нет! — перекричав других, запротестовал взобравшийся на стул Мшинский. — Veto! Veto![89] Разве так пьют заздравную? За всех сразу? Как можно? Разве ж это какой-нибудь список разделов или предисловие? Я не согласен так пить за здоровье профессоров! Надо за каждого отдельно!

— А пока, только в виде предисловия, за здоровье всех вместе!

— Здоровье! Предисловие! — слышалось со всех сторон.

Тогда старейший из профессоров поднялся, чтобы поблагодарить.

— Silentium![90]— застучал по столу Базилевич.

— Тихо! — поддержали его остальные.

— Господа! — со слезами в глазах начал профессор. — Нам жаль с вами прощаться, хотя вам-то весело улетать от нас! Пейте за наше здоровье, мы согласны, но почтить нас как руководителей ваших — этого недостаточно. Подлинную честь окажете вы нам, если опередите нас, тех, кому суждено отстать в пути, уныло брести, опираясь на палку. Конечно, надо уважать и хранить традиции, труд предшественников, но также пусть в сердцах ваших горит желание сделать больше, чем сделали они, отыскать новые пути, открыть в свой черед частицу истины, взобраться выше по отвесной скале человеческих знаний! И посему на вашу здравицу я отвечаю пожеланием, чтобы вы нас обогнали, чтобы когда-нибудь нам посчастливилось удивляться вам и рукоплескать. Кто на этом пути остановится, тот уже отстал, кто приляжет отдохнуть, тот, подобно восходящему на Монблан путнику, уснет смертным сном! Вперед! Выше! Живей! Не щадите ног, милостивые государи!

— Разрешите, я прибавлю! — подхватил другой профессор. — Если коллега выступил от имени науки, я буду говорить от имени сердца. Пусть мужает ваш ум, созревает воображение, вырабатывается сильная воля, но сердцем будьте всегда молоды! Во веки веков, аминь!

— Аминь! — громким эхом отозвались все.

— Будьте также всегда молоды, — продолжал профессор, — благородством чувств, равнодушием к себе, готовностью на жертвы и любовью к людям!

— Аминь! Аминь! — с воодушевлением повторили бывшие ученики.

— За здоровье! За здоровье!

Пошли один за другим тосты, и, по мере того как вино высвобождало мысли и убыстряло удары сердец, глаза разгорались, развязывались языки — шум, гам, крики, смех, беспорядочный общий разговор. Каждый говорил, что думал, но — увы! — большинство уже рассуждало только о себе, о своем будущем, о своих надеждах! Базилевич изображал свое будущее как грандиозную эпопею, Щерба ломал над ним голову, как над уравнением уж не знаю какой степени, Мшинский рисовал сельскую жизнь в виде филантропической пасторали, Жрилло готовился к роли посредника и слуги сограждан… Один лишь Шарский думал о завтрашнем дне без особых надежд и иллюзий, но упорно молчал. Он, как все, вставал с полным бокалом и почти с таким же полным садился, в душе он присоединял свой голос к голосам товарищей, однако его ни разу не было слышно.

Наконец Ипполит бесцеремонно обнял Стася за плечи и дружески встряхнул, крича:

— Предатель! Господа, тут предатель! Шпион-проныра! Не смеется, не ест, не пьет, не разговаривает, сидит как сыч, а может, в душе еще и насмехается над добрыми людьми… Повесить его на…

— Эх, черт! И повесить-то не на чем! — подхватил шутку Щерба. — Надо бы хоть из салфеток веревку скрутить!

— Утопить в бокале! — вскричал Мшинский.

— Большинство за то, чтобы утопить! — повторило несколько голосов. — Присуждается к утоплению в портере или в шампанском, с дозволением самому выбрать род казни.

— Верно, верно! Покарать смертью, никакой пощады! — провозгласил Ипполит. — Ты же своим видом отравляешь нам застолье! Либо веселись с нами, либо исповедайся, братец!

Шарскому одна рюмка уже ударила в голову.

— Ах, товарищи мои разлюбезные! — воскликнул он. — Захотелось вам налить из порожнего сосуда, если вы ждете веселья из моих уст! Откуда же мне его взять? Все равно как если бы вы захотели упиться чернилами: отравиться ими можно, но напиться допьяна — никак!

— Пошел ты к дьяволу с чернилами! — крикнул Базилевич. — Тоже вздумал напоминать нам про этот студенческий напиток! Напоить его! Напоить!

— Согласны! — подхватил хор голосов. — Пусть напьется допьяна!

— Vox populi, vox Dei![91] — заметил кто-то рядом со Стасем.

— Властью, дарованною нам выпитым вином и водкой, присуждаем тебя, — торжественно возгласил, вставая и указывая рукою на преступника, Ипполит, — присуждаем тебя к шести бокалам шампанского!

— Смилуйтесь! — воскликнул Шарский. — Так я же опьянею!

— Именно этого мы и хотим, — возразил судья. — А потом заставим тебя импровизировать.

— Ну, разве что получится импровизация головной боли! Сжальтесь, господа!

— Приговор вынесен — или зальем за воротник!

— Воротник для меня ценность — другого нет, — вздохнул Шарский.

— Пусть выпьет! — закричали кругом друзья, уже изрядно захмелевшие. — Если любит нас, пусть выпьет! Каждый из нас уже выпил не меньше шести бокалов, пусть с нами сравняется! Неужто мы будем ему служить илотами[92]?

— Пусть выпьет! — повторил хор, и вмиг со всех сторон ему подсунули бокалы, стали просить, убеждать, настаивать, заставлять, так что бедный Станислав, разгоряченный и одурманенный вином, больше не прекословил, — весь раскрасневшийся, поднялся он с первым бокалом в руке.

— За ваше здоровье, наставники наши! — сказал он. — Кланяюсь вам, низко кланяюсь за то, что посеяли в нас семена, а за всходы уже отвечать нам! Пью за благородных сеятелей будущего!

И он выпил.

— Второй тост — в честь науки! Пусть каждый помнит, что ей мы обязаны развитием не только голов наших, но и сердец — из честной головы непрерывно идут токи в грудь, чтобы из сердца возвратиться к ней обратно.

— Третий тост — за молодые чувства! За молодость сердца и мыслей! Не будем стариться, братья, а когда над нами со стуком захлопнется крышка гроба, пусть скроет нас с венком действенности на челе.

— Четвертый тост — за нашу дружбу! Будем всегда ей верны, верны памяти о юных годах, с тем и пойдем в новую жизнь! И пусть каждый носит на груди как талисман имена друзей! Пусть имена эти напоминают о достоинствах товарищей, ведь у каждого из вас есть хоть одно.

— Ба, постой-ка! — запротестовал Мшинский. — Я, например, у себя никаких достоинств не вижу, вот разве что люблю поесть…

— И поделиться последним куском с другими, — возразил Шарский.

Все захлопали.

— Теперь пятый!

— Пятого, пожалуй, уже не будет, — шепнул Базилевич.

— Прошу не перебивать!

— Тише!

— Пятый тост — за наш старый город, за улицы и стены славного Вильно и за его добрых горожан! Где еще найдем мы сердца, которые примут нас, странников, приветливей и радушней?

С громкими возгласами все подняли бокалы.

— И шестой тост — за расставанье! — с жаром воскликнул поэт. — Тост траурный, тост неведомому завтра, тому завтра, что за темной завесой стоит на пороге этого зала. Deo ignoto[93] нашей судьбы!

Эти слова он произнес с такой глубокой печалью, с такой проникновенностью, что все затихли и кое-кто невольно обратил глаза к дверям, будто и впрямь на пороге показался черный призрак.

Доктор Брант, до сих пор сидевший молча, теперь поднялся с бокалом, в который по рассеянности успел насыпать табаку.

— Зачем говорить про завтра? Эх ты, поэт-пророк! Зачем говорить про завтра? Завтрашний день идет к нам в розах и зелени, с рогом изобилия в руках.

— С рогом? А что, коли мы женимся? — перебил его Ипполит.

— Это рог Амалтеи![94] — продолжал Брант.

— Пусть так, все равно символ недобрый.

— Ну, довольно! Тот, кто выпил шестой бокал, пусть сядет! Мы выслушали тост про завтра, пусть теперь позволят нам, беспечным, его закончить. Я, как медик, предлагаю выпить за здоровье здоровья, kalexochen![95] Пусть будущее из своей неисчерпаемой сокровищницы даст вам безотказные: желудки, могучие легкие, неутомимый мозг et caetera, et caetera![96]

— Vivat et caetera[97] доктора Бранта! — подхватил Мшинский, и с оглушительным, громоподобным шумом, от которого стены затряслись и в испуге сбежались кельнеры, был выпит очередной бокал…

— Милостивые господа, — сказал один из кельнеров, подойдя к ним с озабоченным лицом, — тут рядом обедают князь Ян, граф П., председатель суда X…

— И кто еще, голубчик? — осведомился Базилевич, горделиво приосанившись.

— Больше никого… Я не знаю… Но этот шум… прошу извинить, господа… Князь Ян пожаловался…

— Передайте от нас князю Яну, чтобы он поглубже нахлобучил на уши свою княжескую шапку, тогда шум не будет ему мешать… Или, если угодно, мы пошлем ему фунт ваты, шапка-то вроде бы дырявая… А ты убирайся, пока цел!

Кельнер исчез, будто ветром сдуло.

— А, князь Ян! — молвил Болеслав. — Видно, празднует тут после свадьбы не первый день, свободу свою пропивает…

— Разве он женился? — спросил кто-то.

— Доподлинно так, неделю тому назад.

— На ком же? На ком?

— Ну как же! На панне Шарской, она, кажется, кузина пана Станислава.

Станислав в тот момент почему-то искал под столом салфетку и, возможно, этих слов не слышал. Разговор на миг прекратился, чтобы тут же возобновиться еще оживленней.

— Послушайте, господа, — предложил Жрилло. — А что, если мы напишем на ресторанной карте изречение наших нянек, памятное всем нам с пеленок: «Умный глупому уступает», — и махнем напоследок в Тиволи.

— Согласны в Тиволи! — раздались крики. — Но если кто под шумок сбежит, тот да будет проклят.

— Проклят! — поддержал хор голосов, и все схватили свои фуражки, никому не хотелось оставить веселую, разгулявшуюся компанию, даже Шарский, полупьяный, позволил потащить себя, куда друзьям вздумается.

Итак, все вышли на улицу, наняли дрожки и целым поездом, любуясь чудесным вечерним небом, сплошь усеянным звездами, направились в Антокольское предместье. Вереница дрожек, в которых шумела, резвилась молодежь, привлекала внимание прохожих, но внезапно, возле костела святого Иоанна, у поворота на Замковую улицу, все дрожки остановились.

— Что там такое? Что там? — кричали с задних дрожек.

— Почему не едете?

— Нельзя проехать!

— Почему нельзя? Такого слова нет в словаре пьяных!

— Улица забита — какие-то кареты.

— Что там? Похороны али свадьба?

— Непонятно… Но что-то необычное.

— Что там такое? — спросил сидевший со Станиславом Щерба у проходившего мимо еврея, в котором они узнали Герша, фактора с Троцкой улицы. — Что там, черт побери?

— А чему быть, как не свадьбе? Купец Давид Бялостоцкий выдает свою дочку Сару за богатого купеческого сына, вот они и едут с парадным визитом к родичам… Смотрите, вон та карета… Ну же, смотрите! Это невеста! Ох, и красавица, а уж богатая! На ней жемчугов и брильянтов больше, чем на тысячу дукатов!

Станислав вскочил с места, глаза его обратились на указанную Гершем карету — он увидел всю в белом, мертвенно-бледную, красавицу Сару, чей неподвижный взор был устремлен куда-то вдаль, в иные миры… Здесь, на земле, она, казалось, ничего не замечала. Как видение пронеслась она мимо, однако в тот миг, когда их экипажи Поравнялись, она вздрогнула, почувствовав близость невидимого возлюбленного, обернулась, нашла его своими магнетическими глазами и вскрикнула, но голос ее тут же был заглушен уличным шумом, и лошади унесли ее дальше, в толпу, в темноту, в неведомый мир…

— Останови! — решительно сказал Шарский доброму Щербе. — Я с вами не могу ехать, если не хотите, чтобы я сошел с ума. Разрешите, умоляю, разрешите мни вернуться домой! Смилуйтесь надо мною!

— Тогда и я с тобой, — сказал Щерба. — Одного тебя не пущу! Я еще тебе пригожусь, эх ты, скорбная душа поэта!

Он назвал адрес извозчику, дрожки выехали из ряда и повезли друзей на Лоточек. Шарский не говорил ни слова, только сжимал то и дело руку Щербы и, когда они оставили далеко позади шумную компанию, еле слышно прошептал:

— Верь мне, я видел черный призрак будущего!

В ушах у них еще стоял шум и гам студенческого веселья, и тем разительней был внезапный переход к тишине пустынной части города, куда они направлялись. Тут жизнь шла по-будничному тихо, а вернее, лениво и уныло. Тускло светили фонари, фигуры прохожих двигались еле-еле, на вовсе безлюдном Лоточке даже ветер шумел как-то печально.

Дрожки остановились у ворот, друзья вышли. Калитка была открыта. Это почему-то испугало Шарского — на крыльце никого, все двери настежь, в доме могильная тишина. Они на цыпочках вошли в комнату Станислава, полагая, что Каролек спит, но тут глазам их предстало страшное зрелище.

На кровати, среди книг, нот и мальчишеских игрушек лежал Кароль — казалось, он спит, но лицо его было желтое как воск, мертвенно-неподвижное.

Этот сон был сном смерти. Видно, конец наступил внезапно, как тихий сон отдохновения, и ласково закрыл ему глаза. Одна рука была подложена под голову, другая лежала на одеяле. В комнате все было на своих местах, видимо, никто ничего не трогал.

Только на полу, у кровати, полумертвая, оцепеневшая, с сухими, без слез глазами, сжав губы, заломив руки, лежала несчастная мать. В ней еще теплилась искорка жизни, готовая вот-вот погаснуть — даже не было сил стонать, плакать, сетовать…

Увидев Станислава, который, вмиг протрезвев от этого зрелища, застыл в дверях, она с трудом приподнялась, будто движимая пружиною, указала рукою на труп мальчика и, издав пронзительный жуткий вопль, упала…

Такая картина предстала перед нашим поэтом на пороге новой жизни.

Примечания

1

Липатов А. В. Формирование польского романа и европейская литература. Средневековье, Возрождение, Барокко. М., 1977. Он же: Возникновение польского просветительского романа. М., 1974..

2

Жизни и творчеству Крашевского посвящена обширная глава в «Истории польской литературы» (т. I. M., 1968). См. также: Цыбенко Е. 3. Польский социальный роман 40–70-х годов XIX в. М., 1971

3

В этом отношении показательна «непривычная» интерпретация «Некуда» в книге Л. Аннинского «Лесковское ожерелье» (М., 1986, с. 11–68).

4

См. об этом главу А. И. Батюто в «Истории русской литературы» (т. 3. Л., 1982).

5

Жизнь человека на земле есть борьба (лат.).

6

Томсон Джеймс (1700–1748) — английский поэт; Клейст Генрих фон (1777–1811) — немецкий поэт; Вергилий Марон Публий (70–19 гг. до н. э.) — римский поэт; Гесснер Саломон (1730–1788) — швейцарский поэт.

7

Соло баса (ит.).

8

Польские гимназии Виленского учебного округа с 1803 г. имели 6 классов.

9

Потоцкий Станислав Костка (1755–1821) — польский писатель и политический деятель.

10

Раздражительное племя поэтов! (лат.)

11

с миром (лат.).

12

Т. е. временах правления первой династии польских князей (ок. 960–1025) и королей (1025–1079, 1295–1370), основателем которой был легендарный крестьянин-колесник Пяст.

13

Ягеллоны — королевская династия в Польше в 1386–1572, Венгрии 1440–1444, 1490–1526, Чехии в 1471–1526. Основатель Владислав Ягайло (ок. 1350–1434), великий князь литовский.

14

Толковый словарь (лат.).

15

Улику преступления (лат.).

16

По уставу для университетов, введенному в 1804 г., прежние факультеты именовались «отделениями».

17

Говорящий герб (фр.).

18

Подолье — историческая область на территории Украины к юго-востоку от Львова.

19

Благодарю! (лат.)

20

Второе «я» (лат.).

21

Завадский Юзеф (1781–1838) — известный виленский книгоиздатель.

22

Струмилло Юзеф (1774–1847) — живший в Вильно польский писатель, автор книг по садоводству, общественный и политический деятель.

23

По уставу 1804 г. при университетах были учреждены педагогические институты, готовившие учителей средних учебных заведений. Студенты этих институтов были казенными стипендиатами.

24

Вода жизни. (лат.)

25

И тем в мире, для кого это важно (лат.).

26

Первая забота — о себе (лат.).

27

по совести (древнеевр.).

28

умница (древнеевр.)

29

чудная (идиш).

30

По решению Венского конгресса в 1815 г. была образована Краковская республика (г. Краков с округой), просуществовавшая до 1846 г., когда ее присоединили к Австрийской империи. «Польским Версалем» называли двор короля Станислава Августа (1764–1795), находившийся под влиянием французской придворной культуры.

31

по должности (лат.).

32

«Тефилим» и «зизим» — (также «филактерии») — прикрепленные к черным ремешкам коробочки со священными текстами, надеваемые во время молитвы на голову и на левую руку.

33

лапша (идиш).

34

запеканка (идиш).

35

Слышите? (идиш)

36

отлично (идиш).

37

Болеслав Храбрый (967–1025) — князь польский с 992 г., король с 1025 г.

38

В Польше королями были два Августа — Август II Сильный (1670–1733), король польский в 1697–1706 гг.; 1709–1733 гг. и Август III Фридрих (1696–1763), король польский с 1733 г.

39

Трембецкий Станислав (1739–1812) — известный поэт, служивший при дворе короля Станислава Августа Понятовского (1764–1795); автор басен, поэм, сатир, од.

40

Софиевка — парк в имении графа Потоцкого в г. Умани на Украине, воспетый польскими поэтами, в том числе Трембецким (поэма «Софиевка»).

41

Не еврей (идиш).

42

Указывание пальцем (лат.).

43

«Колдуны» — литовское национальное кушанье, пирожки с мясом.

44

Пирон Алексис (1689–1773) — французский поэт и драматург, автор остроумных, едких эпиграмм и комедий. Венгерский Томаш Каетан (1756–1787) — польский поэт-вольнодумец.

45

Клянусь Гераклом! (лат.)

46

Украинская народная песня.

47

Намек на возникшую в древности легенду о том, что пеликан якобы раздирает себе грудь и кормит птенцов своими внутренностями.

48

Хумеш, Тора, Танах — Библия, Пятикнижие, Пророки (древнеевр.).

49

чужой вере (древнеевр.).

50

идолопоклонников (древнеевр.).

51

благочестивых (древнеевр.).

52

выкрестов, ренегатов (древнеевр.).

53

религии (древнеевр.).

54

демоны (древнеевр.).

55

день несчастья (древнеевр.).

56

принять иудаизм (древнеевр.).

57

И ловко сказано (фр.).

58

Осел лучше сумеет опровергнуть, чем философ доказать (лат.).

59

Смелым фортуна помогает! (лат.)

60

Начало от Юпитера (лат.).

61

В связи с упоминанием имени известного и всеми почитаемого Юзефа Завадского и во избежание кривотолков, какие могли бы воспоследовать, автор считает своим долгом заранее протестовать против любых попыток приписать ему намерение высмеять или очернить этого уважаемого человека. Имя заслуженного типографа занимает в истории нашей литературы видное место, ибо он всеми силами способствовал развитию нашей словесности. И по нашему убеждению, его нисколько не порочит то, что он не хотел, вернее, не мог брать произведений начинающих писателей, вроде Шарского, будучи занят задачами более важными, выполнению коих отдавал все силы. Автор вывел его таким, каким он был в ту единственную данную минуту, не собираясь писать его биографию и не имея возможности перечислять его заслуги, однако, чувствуя, что односторонность портрета может послужить поводом для извращенных суждений, он торжественно заверяет, что не имел ни малейшего намерения задеть почтенного издателя, стоявшего во главе книжного дола нашего края. (Примеч. авт.)

62

Жмудь (Жемайте) — древнелитовская историческая область на северо-западе современной Литвы.

63

Здесь: глава заведения (древнеевр.).

64

Несецкий Каспер (1682–1744) — польский историк, автор трудов по геральдике и генеалогии.

65

Стрыйковский Мацей (ок. 1547–1582) — польский историк и поэт, автор «Хроники польской, литовской, жмудской и всей Руси». Вельский Марцин (1495–1575) — польский историк и писатель.

66

Сумэ Александр (1788–1845) — французский поэт, автор эпических поэм и романтических драм.

67

Имеется в виду библейский рассказ о красавице еврейке Эсфири, жене персидского царя Артаксеркса.

68

Речь идет о Казимире Великом (1310–1370), любовницей которого была еврейка Эстерка.

69

Не искушай меня! (лат.)

70

Йер — курортный город во Франции на берегу Средиземного моря.

71

Порочный круг (лат.).

72

Наконец (лат.).

73

Так проходит слава мирская! (лат.)

74

и так далее (лат.).

75

Дю Канж Шарль (1610–1688) — французский ученый, автор латинского словаря, византист и латинист.

76

Чацкий Тадеуш (1765–1813) — польский ученый и общественный деятель, законовед, историк, экономист.

77

Я сказал (лат.).

78

Теперь: Шяуляй, Таураге.

79

Бесстрашный (лат.).

80

Лекарство (лат.).

81

Здесь: наука (лат.).

82

Противоядие (лат.).

83

Сарданапал (Ашшурбанипал) — царь Ассирии (669–ок. 633 гг. до н. э.), известный своей склонностью к роскоши.

84

Намек на прозвище римлянина Петрония («арбитр изящного»), жившего во времена императора Нерона.

85

Дюпюитрен Гийом (1777–1835) — французский хирург.

86

почетных (лат.).

87

Доброе вино веселит сердце человеческое! (лат.)

88

Да здравствуют! (лат.)

89

Вето — «запрещаю» (термин, принятый когда-то в польском сейме) (лат.).

90

Молчание! (лат.)

91

Глас народа — глас бога! (лат.)

92

Илоты — в Спарте земледельческая часть населения, собственность государства. Чтобы внушить молодым спартанцам отвращение к пьянству, им показывали пьяных илотов.

93

Неведомому богу (лат.).

94

Амалтея — в греческой мифологии нимфа, по другой версии, коза, вскормившая своим молоком младенца Зевса на Крите случайно сломанный рог козы Зевс сделал рогом изобилия.

95

прежде всего (греч.).

96

и так далее, и так далее! (лат.)

97

Да здравствует «и так далее» (лат.).


home | my bookshelf | | Роман без названия |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 2.8 из 5



Оцените эту книгу