Book: Исповедь молодой девушки (сборник)

Исповедь молодой девушки (сборник)
Предисловие
Он или она? Она и он?
«Он или она?» Такой вопрос почти не мог возникнуть в начале 1830-х годов у парижского обывателя, бросившего мимолетный взгляд на силуэт в сером рединготе, жилете, брюках и шляпе. Прическа не выдавала – молодые писатели-романтики как раз ввели моду на длинные волосы, которые Теофиль Готье называл «меровингскими». К тому же трудно было себе представить, что женщина решится на такое переодевание: на ношение мужского платья в ту пору требовалось особое разрешение, не говоря уже о необходимой для этого смелости и готовности пренебречь мнением общества. Однако на парижских улицах, на выставках, в кафе и в театре в мужском обличье и в мужской компании действительно появлялась молодая женщина Аврора Дюпен, в замужестве баронесса Дюдеван.
Впрочем, брак Авроры Дюдеван как раз превратился в чистую формальность, когда в январе 1831 года двадцатисемилетняя женщина приехала из Берри в Париж, взяв с мужа, Казимира Дюдевана, обязательство выплачивать ей незначительную ренту. Этот шаг ознаменовал пробуждение Авроры Дюдеван от восьмилетней летаргии неудачного брака, отказ от заурядной жизни провинциальной дворянки. Это была собственная маленькая революция Авроры Дюдеван, с энтузиазмом следившей за июльскими событиями 1830 года и разочарованной их исходом: восхождением на престол короля Луи-Филиппа и крушением надежд на создание либерального строя. Свой шанс обрести свободу молодая женщина с республиканскими взглядами упускать не хотела. Стесненность в средствах стала своеобразной платой за вновь обретенное положение свободной женщины; именно она заставила Аврору Дюдеван отказаться от женских нарядов, обязывающих оплачивать труд прачек и передвигаться по городу в экипаже. Молодая женщина вряд ли задумывалась о том, что эти переодевания на долгие годы сделают ее особу предметом рассуждений на тему «Она или он?» и длительных разборов соотношения в ее натуре мужских и женских черт. Пока Аврору Дюдеван больше занимали поиски дела, которое позволило бы ей самостоятельно зарабатывать на жизнь и, главное, перевезти к себе любимых детей: восьмилетнего Мориса и трехлетнюю Соланж. Трудолюбивая и умелая Аврора начинает с привычных женских занятий, например, расписывает шкатулки. Однако ее привлекает более серьезное и в то время почти исключительно мужское дело – писательство, и вскоре она делает первый шаг в литературный мир.
Вопрос «он или она?» не сразу возникает и при взгляде на псевдоним «George Sand», которым в 1832 году был подписан роман «Индиана», первое самостоятельное произведение Авроры Дюдеван. Читатель внимательный, быть может, сразу обратил внимание на отсутствие буквы «s» в мужском имени «Georges» и вспомнил некоторые произведения, вышедшие в свет немного ранее под псевдонимом «J.Sand», – повесть «Роз и Бланш» и несколько рассказов. Этот первый псевдоним был прозрачен и указывал на Жюля Сандо, начинающего литератора из Берри. Однако на самом деле под псевдонимом скрывались двое – «он и она» – Жюль Сандо и его возлюбленная Аврора Дюдеван. Их роман одновременно был творческим союзом. Молодая пара совместно пишет художественные произведения, а также публикует статьи в журнале «Revue de Paris». Кроме того, Аврора обращается к своему земляку Анри де Латушу, директору журнала «Figaro», с просьбой принять ее в редакцию. Латуш предупреждает молодую женщину, что от него нечего ждать снисхождения, и действительно сурово правит статьи начинающей журналистки. Однако рукописи к печати принимает.
Аврора Дюдеван оказывается трудолюбивым и увлеченным литератором, более трудолюбивым, чем ее возлюбленный Сандо. Настоящее же творческое озарение снисходит на Аврору Дюдеван зимой 1831/32 года, когда она ненадолго возвращается в свое имение в местечке Ноан и за несколько недель самостоятельно пишет роман «Индиана». Позднее писательница вспоминала, что создала это произведение под властью одного чувства: «Это чувство, медленно накапливавшееся в течение жизни, стремительно хлынуло через край, как только открылись рамки сюжета, способного его вместить…» По возвращении в Париж Аврора показывает рукопись «Индианы» строгому Латушу, который сначала критикует первые главы за сходство с романами Бальзака, но на следующий день посылает автору записку в ином тоне: «Забудьте нелепости, которые я наговорил вам вчера о начале вашей книги; ваша книга – шедевр! Я провел ночь, читая ее, и испытываю гордость дружбы… Вам обещан успех, подобный успехам Ламартина. Поверьте старому и ворчливому товарищу, Бальзак и Мериме умерли под Индианой. Ах, дитя мое, как я счастлив!»
Однако, чтобы детище Авроры Дюдеван увидело свет, необходимо было разрешить небольшое затруднение с псевдонимом: настоящее имя честной женщины, по меркам эпохи, не терпело «публичности», а Жюль Сандо не давал согласие на использование общего псевдонима для романа, в создании которого он не участвовал. В конце концов согласились на том, чтобы была сохранена «фамилия» в сочетании с новым «именем». Писательница без колебаний выбрала имя «Жорж», типичное для родных ее краев и одновременно придающее псевдониму английское звучание. Так на свет появилась «Жорж Санд», которой вскоре предстояло полностью затмить собой прежнюю Аврору.
Предсказание Латуша сбылось: «Индиану» ждал немедленный и безусловный успех. Роман, впитавший в себя весь жизненный опыт молодой Жорж Санд, одновременно оказался отражением волнений и чаяний целого поколения: история девушки, связанной узами брака с нелюбимым человеком, но не отказывающейся от поиска истинного чувства, трогает читателей. Влюбленные романтического поколения ассоциируют себя с героями Санд и подписывают письма их именами: «Индиана» и «Ральф». Хвалебные отзывы на роман дают знаменитые писатели, такие как Оноре де Бальзак, и авторитетные критики – Огюстен Сент-Бёв и Гюстав Планш. Последний так определил основную тему романа: «Борьба любви против закона, дуэль страсти и общества. Роман, утверждающий абсолютную ценность любви, бессмысленность брака, в котором женщина превращается в «домашнее животное», а также и ее право на борьбу против брака, узаконенного, но не скрепленного чувством».
За «Индианой» последовали романы «Валентина» (1832) и «Лелия» (1833), закрепившие за Жорж Санд репутацию противницы брака и защитницы права женщины на любовь. Успех романов Жорж Санд – это успех произведений, будоражащих общество: так, выход в свет «Лелии» спровоцировал бурю обвинений в безнравственности. Один из критиков призывал читателя отправить дочерей на загородную прогулку и запереться в своем кабинете, прежде чем открыть эту книгу: «чтобы никого не заразить». На защиту Жорж Санд вновь встал Гюстав Планш, а Огюстена Сент-Бёва сама писательница призывала поскорее вмешаться в дискуссию: не для того, чтобы хвалить ее талант, но для того, чтобы опровергнуть неверные истолкования. В литературном творчестве Жорж Санд проявила ту же фундаментальную способность не оглядываться на «общественное мнение», а самой ставить цели и искать способы их достижения, которую Аврора Дюдеван продемонстрировала в разрешении вопросов о браке и ношении мужской одежды. Критика не способна остановить Жорж Санд: до конца жизни она будет писать постоянно, почти не прерываясь, поражая читателей и собратьев по перу богатством воображения и «текучестью» своего стиля. Писательство становится и профессией, обеспечивающей финансовую независимость (Санд с удивительной деловой хваткой строила отношения со своими издателями Бюлозом и Этцелем), и эмоциональной потребностью воплощать свой опыт в образах и сюжетах.
Как бы то ни было, не успев завершить первые три романа, Жорж Санд уже сделалась парижской знаменитостью: подругой писателей, критиков и актеров, любимым объектом карикатуристов и распространителей сплетен. В этот период завязывается восторженная дружба между Санд и актрисой Мари Дорваль, звездой нового романтического театра, блиставшей в пьесах Гюго и Дюма. В то время как талант, обаяние и смелость Мари Дорваль покоряют Санд, прежнее чувство к Жюлю Сандо постепенно меркнет. Однако, если Жорж Санд-писательница, закончив одно произведение, сразу же начинает новое, то Жорж Санд-женщина ненадолго остается одна. На этот раз ее выбор падает не на легкомысленного начинающего литератора, а на признанного мастера: Проспера Мериме. Мериме, конечно же, не «погиб под «Индианой», как выразился Латуш, – но не смог долго противиться очарованию черноглазой писательницы: в апреле 1833 года между ним и Жорж Санд вспыхнул краткий роман, который мгновенно осыпался для нее пеплом разочарования. По Парижу разнесли фразу, якобы сказанную Санд: «Вчера у меня был Мериме, это не бог весть что». В письме Сент-Бёву, бывшему в то время ее близким другом и наперсником, Жорж Санд более пространно и проникновенно жаловалась на то, что вместо сочувствия и утешения нашла в Мериме лишь горькую и легкомысленную насмешку. Быть может, эхом этого эпизода стала заключительная фраза из новеллы Мериме «Двойная ошибка»: «Эти две души, не понявшие одна другую, были, может быть, созданы друг для друга». Кажется, Санд и Мериме не узнали и не разглядели друг друга; помешали личины и переодевания: если Санд облачалась в мужчину, то Мериме тоже довелось однажды позировать в женском платье для «портрета» Клары Газуль – вымышленной испанской актрисы, которой ему вздумалось приписать сборник своих пьес – «Театр Клары Газуль». Отношения Санд и Мериме были краткой интермедией, но настоящие венецианские «карнавалы» с любовными интригами и разоблачениями еще только ожидали Жорж Санд – после встречи с автором пьесы «Венецианская ночь» Альфредом де Мюссе.
Альфреда де Мюссе предложил как-нибудь привезти в гости к Санд все тот же внимательный друг Сент-Бёв. Санд ответила в очередном письме: «Кстати, по зрелом размышлении, я не хочу, чтобы вы привозили ко мне Мюссе. Он чрезвычайный денди, мы не подошли бы друг другу, и в моем желании его видеть было больше любопытства, чем интереса». Встреча Санд с Мюссе состоялась позже, на ужине для сотрудников «Revue de deux mondes». За столом самый молодой из присутствующих и единственная женщина оказываются рядом, и неутомимый в разговоре Мюссе с упоением рассказывает о чем-то немногословной собеседнице. И, похоже, они производят друг на друга сильное впечатление: в ту же ночь Мюссе прочитывает «Индиану» и посвящает автору пламенные стихи, завязывается переписка. Мюссе недолго выдерживает дружеский тон писем и вскоре признается: «Мой милый Жорж, мне нужно Вам сказать нечто глупое и смешное […] Я влюблен в Вас». Черноокая Жорж и белокурый Альфред составляют идеальную романтическую пару, которой не хватает лишь идеальных декораций. Они уезжают на несколько дней в пригород Фонтенбло и совершают романтические прогулки при луне по лесу, где среди деревьев поднимаются живописные скалы. В довершение всего Мюссе видится призрак; он бледнеет и дрожит, Жорж обеспокоена галлюцинациями возлюбленного и торопится вернуться. К счастью, наутро Мюссе со смехом рисует карикатуры на самого себя, и тревоги Жорж отступают. Альфред де Мюссе вообще много рисует Санд: с кокетливо раскрытым веером в парижском салоне, на корме корабля по дороге в Италию… Конечно же, они вдвоем отправляются в Италию, ибо куда еще могли направиться идеальные литературные влюбленные, – предварительно испросив разрешения у матушки Мюссе (Санд обещает почтенной даме заботиться о поэте) и известив г-на Дюдевана о необходимости лечения от ревматизма (под присмотром отца остается маленькая Соланж, а Морис уже учится в достойном пансионе в Париже).
В Венеции Жорж Санд и Альфред де Мюссе останавливаются в палаццо Даниели и в первые дни наслаждаются великолепными видами, близостью и свободой. Однако в XIX веке Италия была коварна с путешественниками: архитектурные и художественные красоты поражали воображение, а вода и пища – желудок. Первой сдалась Жорж Санд: прикованная к постели, она теперь любовалась лишь интерьерами палаццо. Однако ее возлюбленный не мог отказать себе в удовольствии окунуться в венецианскую жизнь и оценить прелесть венецианских ночей (одну такую ночь Мюссе описывал в одноименной пьесе еще в 1830 году): и вот он уже пирует в шумном обществе местных красавиц, а по возвращении заявляет Жорж, что не любит ее больше. Однако вскоре наступил и его черед покориться пище и климату – или же это проснулась другая дремавшая в нем болезнь: Мюссе слег, мучаясь страшными галлюцинациями, и чтобы унять его, приходилось звать двух дюжих мужчин. Оправившаяся Жорж Санд с терпеливостью сиделки проводит дни и ночи у постели несчастного поэта и не устает напоминать своему издателю Бюлозу о причитающихся ей гонорарах: все венецианские расходы лежат на ней. Поведение Жорж можно было бы назвать образцовым, если бы не роман, который она начала с доктором Паджелло. Когда Мюссе приходит в себя и узнает об установившемся между Санд и Паджелло взаимопонимании, в нем просыпаются все задремавшие было чувства к Жорж вкупе с ревностью и негодованием: он осыпает неверную упреками и обвинениями… Мюссе покидает Венецию, провожаемый добрыми напутствиями Жорж Санд и доктора Паджелло. Жорж остается в городе на воде с галантным доктором, много пишет («Письма путешественника», роман «Жак»), поддерживает письмами сына Мориса и не забывает посылать дружеские послания Мюссе, уговаривая его беречь свое здоровье. Проходят полгода венецианской идиллии, не сильно омрачаемой даже скандальными выходками бывших любовниц доктора Паджелло. Но Жорж Санд необходимо вернуться в Париж ради сына: в конце года в пансионе вручают призы за хорошую учебу, и присутствие матери очень важно для Мориса. Пьетро Паджелло сопровождает Санд, но лишь для того, чтобы вскоре снова вернуться в родной город, к отцу, пациентам и любовницам: его роль сыграна. В отношениях Санд с Мюссе происходит еще несколько всплесков: примирения, новые обвинения, мольбы, подкрепляемые пересылкой срезанных прекрасных волос, несостоявшееся свидание на могиле отца Мюссе, предложение застрелиться вдвоем в лесах Фонтенбло… В конце концов Санд решается положить конец этим мучительным отношениям, а подобные решения эта женщина принимает с поразительной твердостью.
Мюссе отразил историю взаимоотношений с Санд во многих стихотворениях из поэтического цикла «Ночи», и ее следы можно найти в романе «Исповедь сына века» (1836), вышедшем в свет почти сразу после разрыва. Издателю Бюлозу Санд писала, что роман великолепен и намного лучше «Адольфа» Бенжамена Констана, а подруге Мари д’Агу призналась, что, закрыв книгу, расплакалась, а затем написала автору несколько строк «ни о чем: что я его очень любила, что я все ему простила и что я не хочу больше никогда его видеть». Она вернется к этой истории любви лишь более двадцати лет спустя, когда Альфреда де Мюссе уже не будет в живых: так появится роман «Она и он» (1859). Поль де Мюссе счел необходимым защитить память брата и опубликовал свою версию событий: «Он и она». С тех пор немало было написано об этих отношениях (например, писатель Шарль Моррас посвятил им книгу «Венецианские любовники: Жорж Санд и Альфред де Мюссе»), были сняты даже художественные фильмы, но единственными верными свидетельствами этой любви остаются, вероятно, письма Мюссе и Санд. Или, быть может, важнее как раз «неверные» свидетельства: произведения писательницы и поэта.
Санд порывает с возлюбленным, но это не означает, что она собирается вернуться к мужу. Напротив, писательница начинает бракоразводный процесс. Знакомство с адвокатом Луи-Кризостомом Мишелем помогает Жорж Санд выиграть дело, получить право опеки над обоими детьми и стать наконец полноправной и единоличной хозяйкой имения в Ноане, которое ей досталось в наследство от бабушки. Благодаря тому же адвокату Мишелю внимание Санд привлекли существовавшие на тот момент идеи социальной реформы: сен-симонизм, утопический социализм Фурье, концепции Кабе. Мишель вводит Санд в круг своих друзей-республиканцев: Александра Ледрю-Роллена, Эммануэля Араго, Армана Барбеса, Франсуа Распая, Пьера Леру. Одновременно она знакомится с аббатом Ламенне. Восприимчивость Санд к идеям построения справедливого общества часто объясняют ее двойственным происхождением: если по отцовской линии ее род восходит к графу Морицу Саксонскому, побочному сыну курфюрста Августа II, то по материнской линии она внучка заурядного парижского торговца птицами. Отсюда симпатии к простому народу. Но немаловажно и то, что детство свое маленькая Аврора провела, играя с крестьянскими детьми в беррийском имении бабушки, а в семнадцать лет открыла для себя сочинения Руссо. В творчестве Жорж Санд социальные концепции воплотятся в романах «Орас» (1841–1842), «Странствующий подмастерье» (1840), «Мельник из Анжибо» (1845), «Грех господина Антуана» (1845).
Близость к политическим кругам приведет Санд к активному участию в бурных событиях 1848 года, но в промежуток между знакомством с адвокатом Мишелем и началом революции вместилась еще одна история любви Жорж Санд: история о ней и Фридерике Шопене, гениальном пианисте и композиторе. Трудно сказать, что соединило волевую, независимую, решительную Жорж Санд с хрупким, ранимым и консервативным Фридериком Шопеном, этим любимцем аристократических салонов. Несомненно, Санд по-настоящему любила музыку и восхищалась музыкантами. Одно время тесная дружба связывала ее с Ференцем Листом и его возлюбленной, графиней Мари д’Агу. Взяв с собой детей, Мориса и Соланж, Жорж Санд присоединяется к этой паре в путешествии по Швейцарии; в следующие годы Лист и его подруга подолгу гостят в Ноане. Позднее Жорж Санд напишет роман о музыке «Консуэло» и по-матерински будет опекать талантливую молодую певицу Полину Гарсиа, послужившую прототипом для главной героини. Причем именно Санд представит Полину будущему мужу Луи Виардо (певица же много лет спустя представит Жорж Санд своего поклонника И. С. Тургенева).
Помимо преклонения перед музыкальным дарованием Шопена, в отношении Жорж Санд, несомненно, присутствует заботливое, почти материнское чувство: гениальный пианист был тяжело болен туберкулезом. Первое, что предприняла Жорж Санд после сближения с Шопеном, была поездка с ним и детьми на Мальорку: средиземноморский воздух должен был пойти на пользу больному. Вопреки ожиданиям остров в зимнее время оказался суров и негостеприимен, Фридерик Шопен грустил и жаловался, но, несомненно, именно к этому периоду относятся многие из лучших его сочинений.
По возвращении во Францию начинается восьмилетний период совместной, почти семейной жизни Жорж Санд и Шопена в Ноане, с зимними выездами в Париж, где Шопен мог давать концерты и уроки. Жорж Санд неукоснительно заботилась о том, чтобы Фридерик пил горячий суп в обед и ставил припарки вечером, а наградой за ее труды была звучавшая в доме музыка. Сама Жорж в Ноане вела образ жизни, который позволял ей постоянно работать: поздно поднявшись, она проводила дни и вечера с домочадцами и часто гостящими у нее друзьями, но около полуночи поднималась к себе в кабинет и работала до самого утра. Это позволяет ей создать целый ряд романов социально-утопического характера, пополнить галерею женских образов («Консуэло», «Графиня Рудольфштадт») и написать три романа, которые обобщенно называют «сельскими»: «Чертова лужа», «Франсуа-найденыш», «Маленькая Фадетта». Санд не прекращает и журнальную деятельность: она участвует в издании «Revue indépendante», основанного Полем Леру, а затем и сама создает местный журнал «Eclaireur de l’Indre», призванный освещать жизнь трех департаментов и составить конкуренцию столичным изданиям. Одной из ярчайших страниц в деятельности Санд-журналиста стал рассказ о трагедии юной Фаншетты: по приказу монахини, управляющей приютом, умалишенную девушку бросили на дороге, где она стала жертвой насилия («Фаншетта», 1843). В этом документальном репортаже прозвучала тема защиты всех угнетенных, и женщин в частности. Но не менее ответственно, чем к журналистике, Жорж относится к другим занятиям: например, варенье она варит сама, утверждая: «Это так же серьезно, как написать книгу».
Годы «исключительной дружбы» с Шопеном заканчиваются для Санд достаточно внезапно. Расставание совпадает со свадьбой Соланж со скульптором Клезингером: между матерью и молодоженами вспыхивает серьезная ссора, в которой Шопен принимает сторону молодых. Окончательно Санд и Шопена разделили революционные события 1848 года: мир парижских музыкальных салонов, в котором вращался Шопен, рушится, и он уезжает в Англию и Шотландию. Два года спустя великий пианист угаснет в Париже: локон Жорж Санд сохранится в его последней записной книжке, но у его изголовья будет стоять Соланж, а посмертную маску музыканта снимет Огюст Клезингер. Узнав о смерти Шопена, Жорж Санд несколько дней не могла взяться за перо – траур настоящего творца.
Для Жорж Санд 1848 год становится годом надежд и разочарований. Санд спешно приезжает в Париж и неутомимо участвует во всех делах Исполнительной комиссии, в составе которой множество ее давнишних друзей и знакомых. Карикатуры той поры изображают Санд за спиной у Александра Ледрю-Роллена, поднимающегося к установленному на постаменте креслу: именно она держит папку с надписью «Министерство внутренних дел». Сама Санд в один из дней этой горячей поры писала, что «занята как государственный деятель» и что «уже написала два циркуляра: один для министерства народного образования, другой для министерства внутренних дел». Она пишет большинство статей для вестников «Bulletin de la Republique» и «Cause du peuple», неустанно призывая поддержать «дело народа», и тем более озадачена, когда узнает, что в Ноане рабочие устроили демонстрацию против «социалистов» – «мадам Дюдеван» и Мориса Санда.
Одновременно с борьбой за свободу народа борьбу за политические права женщин начал «Женский клуб»: в апреле он опубликовал предложение выдвинуть кандидатуру Жорж Санд на выборы в Национальную ассамблею. Однако писательница с неожиданной резкостью назвала эту идею «смешной», объясняя, что современное социальное положение женщин исключает возможность их участия в политической жизни, поскольку институт брака делает их полностью зависимыми от воли мужей. Те, чья убежденность в необходимости добиваться равноправия женщин была вскормлена такими романами Жорж Санд, как «Индиана», «Валентина», «Жак», «Андре», «Леон Леони», были удивлены, но позиция Санд не лишена внутренней логики: писательница выдвигает на первый план «гражданское равенство, равенство в браке, равенство в семье», но и они представляются ей труднодостижимыми и требующими в качестве минимального условия изменений в женском воспитании и образовании. Отказываясь от политической роли, Санд лишь еще раз подтвердила свою позицию, которую уже разъясняла в письме критику Низару и в так называемых «Письмах к Марсии» в основанной аббатом Ламенне газете «Ле Монд»: Жорж Санд утверждает равенство полов, но не их идентичность, она отвергает не брак как таковой, но существующие искажения этого института, а главной ролью женщины для нее по-прежнему остается материнство. Брак, основанный на любви, навсегда остается ее личной «утопией», «мечтой», «поэзией». Позиция Санд оказывается слишком передовой для консерваторов и слишком умеренной для ярых феминисток. На одной из карикатур, гораздо более резкой, чем предыдущие, Санд предстает в толпе политических деятелей в образе полногрудой маркитантки в короткой юбке, на перевязи у которой бочонок с надписью «Совершенная любовь»: маркитанка-Санд наполняет бокалы из бутылки, на этикетке которой значится «Мизерная добродетель». На другой карикатуре Жорж Санд изображена в полный рост с кнутом в руке и мужчинами-лилипутами у ног, с подписью: «Политическая наседка» 1848». Так или иначе, в историю борьбы за права женщин Жорж Санд вошла раз и навсегда.
Мечты о «республике для народа» оказались лишь утопией: в результате выборов президентом республики становится Луи Бонапарт, племянник Наполеона I. Разочарованная Жорж Санд удаляется в Ноан; она снова вмешается в политику еще лишь раз, после государственного переворота, совершенного Луи Бонапартом в 1851 году: многим политическим деятелям, с которыми она была дружна, грозит ссылка, и Санд обращается к самопровозглашенному императору с просьбой об амнистии. Однако многие противники Луи Бонапарта отказываются от помилования, а в адрес Санд звучат не слова благодарности, а обвинения и упреки. К счастью, Жорж Санд спасает работа и семейный круг: преданность сына Мориса и появление в ее жизни художника Александра Мансо, которому предстоит стать верным спутником писательницы на долгие годы. Жорж Санд наконец обрела человека, способного заботиться о ней…
Любовь Жорж Санд к живописи выливается в привязанность к отдельной личности: живопись дополняет в «пантеоне» Санд литературу, политику и музыку. Сама романистка была одаренной рисовальщицей и даже создала особый тип миниатюр, которые она называла «дендритами»: бумага, с нанесенной на нее краской, особым образом сминалась, чтобы получить разводы, как на минералах; затем Санд дополняла рисунок деталями, и получались романтические пейзажи. Морис Санд обучался живописи в ателье Эжена Делакруа, давнего друга и портретиста его матери. Когда из жизни ушел иллюстратор писателей-романтиков Тонни Жоанно, Жорж Санд настояла, чтобы ее книги выходили с рисунками Мориса, хотя и получала предложения от самого знаменитого иллюстратора того времени, Гюстава Доре. Любовь Санд к покладистому сыну тем больше, чем категоричнее она отказывалась принять поведение Соланж: молодая женщина разошлась с мужем и ради роскоши жила на положении содержанки, несмотря на то, что мать выделила ей ренту, достаточную для скромного самостоятельного существования.
В целом жизнь в Ноане стала ровнее, но не беднее на радости: гости и домашние рисуют, сочиняют шуточные стихи, пополняют гербарии, коллекции бабочек и минералов, участвуют в спектаклях марионеток и в «комнатных» драматических постановках. Санд собирает гербарии, Морис строит инкубатор для личинок насекомых и клетку для бабочек, классифицирует собранные минералы. В спектаклях в Ноане участвуют родные и друзья Жорж Санд, она пишет, режиссирует, играет, шьет костюмы. Театр становится любимым занятием семьи: Морис увлекается марионетками, он готовит декорации для маленькой сцены и костюмы, сочиняет вместе с матерью сюжеты для представлений. Молодой человек имеет таланты к живописи, литературе, театру, но остается в тени матери.
В 1849 году парижская публика горячо приветствовала пьесу «Франсуа-найденыш», ознаменовавшую возвращение Жорж Санд к творчеству и ее знакомство с новым жанром литературы. Всего на парижских подмостках будет поставлено около двух десятков пьес, неизменно пользовавшихся успехом. Написание драматических произведений оказывается для Санд еще и дополнительным способом обеспечивать безбедную жизнь семейства в Ноане.
В годы Второй империи Санд, уходя от более острых социальных вопросов, создает менее известные, но не менее интересные романы на «семейные» темы: «Крестница» (1853), «Исповедь молодой девушки» (1865), «Последняя любовь» (1867). В целом признание Санд становится всеобщим, что не заражает ее тщеславием. Когда кандидатуру писательницы предложили на выборы во Французскую академию (членами которой уже были ее старый друг Сент-Бёв и бывший любовник Жюль Сандо), Жорж Санд ответила смелой статьей «Зачем принимать женщин во Французскую академию?». Она объясняла, что дело не в том, что женщины недостойны такого общества, а в том, что сама Академия слишком дряхлый институт. С чрезвычайной скромностью или элегантным лукавством Жорж Санд уклоняется от встречи в Париже с королем Бразилии, ссылаясь на долгое затворничество в Ноане и неумение держаться в обществе коронованных особ. Со знаменитыми писателями Санд, однако, встречается на литературных «ужинах Маньи» или же приглашает их в Ноан: у нее в гостях побывали Теофиль Готье, Оноре де Бальзак, Гюстав Флобер.
Когда туберкулез отнимает у Жорж Санд последнего спутника жизни, она остается одна и сосредотачивает всю свою заботу на невестке Лине, дочери гравера Луиджи Каламатты, и очаровательных внучках Авроре и Габриэль. Бабушка пишет для девочек сказки-притчи. Теперь жители Берри называют Жорж Санд не иначе как «доброй дамой из Ноана»: та, что в юности будоражила округу тем, что скакала верхом в брюках и брала уроки анатомии у девятнадцатилетнего соседа-студента, становится в зрелые годы образцом спокойствия и добропорядочности. Теперь шаржи изображают ее не предводительницей революций, а доброй хозяйкой, наполняющей вареньем банки. Отзвуком вопроса о соотношении в великой Жорж Санд женского и мужского начала звучит восклицание Флобера в письме, адресованном И. С. Тургеневу после похорон писательницы: «Бедная дорогая великая женщина!.. Нужно было ее знать так, как я ее знал, чтобы понять, сколько женского было в этом великом человеке».
Мадемуазель Терезе Жак
Дорогая Тереза, – вы ведь позволили мне не называть вас «мадемуазель», – сообщаю вам новость, важную для всего «артистического круга», по выражению Бернара, нашего друга. Смотрите-ка! Получилось складно, но вот в том, что я вам сейчас расскажу, уже не будет ни складу ни ладу.
Представьте себе, что вчера, когда, наскучив вам своим визитом, я вернулся домой, я застал у себя какого-то английского милорда… Впрочем, может быть, и не милорда, но, во всяком случае, англичанина, который обращается ко мне на своем тарабарском наречии:
– Вы есть художник?
– Yes, милорд.
– Вы пишете лицо?
– Yes, милорд.
– И руки?
– Yes, милорд; и ноги также.
– Вот это хорошо!
– Очень хорошо!
– О, я уверен! Вы хотите сделать мой портрет?
– Ваш портрет?
– А почему нет?
Эти слова «А почему нет?» были произнесены так добродушно, что я перестал считать его идиотом, тем более что этот сын Альбиона[1] – великолепный мужчина. Голова Антиноя[2] на плечах… на плечах англичанина; греческая скульптура эпохи расцвета; слегка необычно только то, что она одета в современный костюм, а галстук на ней – образец последней британской моды.
– Право же, – сказал я, – вы, несомненно, прекрасная модель, и я с удовольствием написал бы с вас этюд, просто так, для себя, но портрет ваш я написать не могу.
– А почему?
– Потому что я не портретист.
– О!.. Разве во Франции нужно покупать патент на тот или иной жанр в искусстве?
– Нет, но публика не позволяет нам работать в разных жанрах. Она хочет знать, какого мнения ей держаться на наш счет, в особенности если мы молоды; вот я, например, тот самый, с кем вы сейчас разговариваете, – я еще очень молод, и если бы я имел несчастье написать с вас удачный портрет, то на следующей выставке мне было бы очень трудно добиться успеха в каком-либо ином жанре: решили бы, что у меня нет к этому способностей и что я слишком самонадеянно взялся не за свое дело.
Я наговорил моему англичанину еще много подобной чепухи, от которой я вас избавлю, а он, слушая меня, таращил глаза, а потом расхохотался, и я тут ясно увидел, что мои доводы внушают ему глубокое презрение если не к Франции, то к вашему покорному слуге.
– Скажите прямо, – сказал он, – вам не нравится писать портреты.
– Как! Вы что, за валлийца меня принимаете? Скажите лучше, что я еще не решаюсь писать портрет и что я не смог бы его написать, потому что одно из двух: либо это жанр, который исключает все остальные, либо это совершенное мастерство и, так сказать, вершина таланта. Иные художники, не способные создать ничего своего, могут со сходством и приятностью копировать живую натуру. Таким успех обеспечен, лишь бы они умели представить свою модель в самом выгодном для нее свете и ухитрились одеть ее к лицу и в то же время по моде; но если вы всего лишь скромный художник, пишущий на исторические сюжеты, если вы еще только ученик и талант ваш признан далеко не всеми – а как раз таким учеником я имею честь быть, – тогда нельзя бороться с профессионалами. Признаюсь, я никогда добросовестно не изучал складки черного фрака и особенности какого-нибудь определенного лица. Я только бедный изобретатель поз, типов и выразительных фигур, нужно, чтобы все это отвечало моему сюжету, моей идее, если хотите, моей мечте. Если бы вы позволили мне одеть вас по моему вкусу и сделать вас частью задуманной мною композиции… Но, впрочем, из этого тоже ничего бы не вышло, это были бы не вы. Этот портрет нельзя было бы подарить вашей возлюбленной… а тем более вашей супруге. Ни та, ни другая вас не узнали бы. А поэтому не требуйте от меня сейчас того, что я, возможно, и смогу сделать когда-нибудь, если из меня вдруг получится Рубенс или Тициан, потому что тогда я смогу остаться поэтом и творцом, легко и без робости передавая могучую и величественную действительность. К сожалению, из меня, пожалуй, выйдет только безумец или глупец. Почитайте фельетоны господ тех-то и тех-то.
Только не подумайте, Тереза, что я сказал моему англичанину хоть что-нибудь из того, что я вам пишу: когда передаешь свою речь в письме, всегда приукрашаешь ее; но все, что я мог сказать ему, извиняя свое неумение писать портреты, было сказано впустую, за исключением этих слов: «Почему, черт возьми, вы не обратитесь к мадемуазель Жак?»
Он три раза повторил: «О!», после чего спросил у меня ваш адрес и тут же ушел, не сказав больше ни слова, а я, не имея возможности закончить свои рассуждения о портрете, сконфузился и рассердился, потому что в конце концов, милая Тереза, если эта скотина, этот красавец англичанин пойдет к вам сегодня, – а я думаю, с него это станется, – и если он перескажет вам все, только что мною написанное, то есть все, что я ему наговорил о «ремесленниках» и великих мастерах, что вы тогда подумаете о вашем неблагодарном друге? Что он причисляет вас к первым и считает вас способной писать только красивенькие портреты, которые всем нравятся! Ах, милый друг, если бы вы слышали все, что я сказал ему о вас после того, как он уже ушел!.. Вы это знаете, вы знаете, что для меня вы не мадемуазель Жак, та, что пишет «похожие» портреты, которые теперь в большой моде. Для меня вы мужчина высшего порядка, переодевшийся женщиной, который никогда не учился в Академии, однако уже в поясном портрете угадывает сам и позволяет угадывать другим все тело и всю душу оригинала, так, как это делали великие скульпторы античности и великие художники Возрождения. Но я умолкаю: вы не любите, когда вам говорят то, что о вас думают. Вы делаете вид, что принимаете это за комплименты. Вы очень горды, Тереза.
Сегодня, сам не знаю почему, на меня напала хандра. Утром завтрак был такой невкусный… С тех пор как у меня появилась кухарка, я ем ужасно невкусно. И теперь не достать хорошего табаку. Акцизное управление нас просто отравляет. А потом мне принесли новые сапоги, которые совсем не годятся… А потом идет дождь… А потом… почем я знаю, что потом? Вам не кажется, что с некоторых пор дни так тянутся, словно ты сидишь без куска хлеба? Нет, вам-то это не кажется. Вы не знаете ни этого томления, ни этих приевшихся развлечений, ни этой пьянящей скуки, ни этой тоски без названия, о которой я говорил вам как-то вечером в той маленькой сиреневой гостиной, где бы я хотел быть сейчас, потому что здесь у меня так мало света, что нельзя работать, а раз я не могу работать, я с удовольствием пришел бы побеседовать с вами, даже рискуя вам надоесть.
Итак, я вас сегодня не увижу! У вас невыносимая родня, она похищает вас у самых лучших ваших друзей! Значит, сегодня вечером мне придется совершить какую-нибудь непроходимую глупость!.. Вот к чему привела ваша доброта ко мне, мой дорогой старший товарищ. Я становлюсь таким глупым и ничтожным, когда не вижу вас, что мне обязательно нужно забыться, даже рискуя возмутить вас. Но не беспокойтесь, я не стану рассказывать вам, как провел вечер.
Ваш друг и покорный слуга
Господину Лорану де Фовелю
Во-первых, дорогой Лоран, если вы в самом деле питаете ко мне дружеские чувства, я требую, чтобы вы не делали слишком часто глупости, которые вредят вашему здоровью. Все остальные я вам разрешаю. Вы сейчас потребуете, чтобы я привела в пример хоть одну из них, и я окажусь в большом затруднении, потому что, насколько мне известно, безвредных глупостей очень мало. Остается узнать, что вы называете глупостями. Если это те бесконечные ужины, о которых вы мне говорили на днях, то, по-моему, они вас убивают, и для меня это очень огорчительно. Боже мой! О чем вы думаете, когда с легким сердцем разрушаете свою жизнь, такую драгоценную и прекрасную? Но вы не выносите проповедей: я ограничусь мольбой.
Что касается вашего англичанина, который на самом деле американец, то я только что его видела, и, так как мы с вами не встретимся ни сегодня вечером, ни, может быть, к моему большому сожалению, и завтра, я должна сказать вам, что вы напрасно не захотели написать его портрет. Он предложил бы вам за него баснословную цену, а баснословная цена для такого американца, как Дик Палмер, – это много банковских билетов, которые нужны вам как раз для того, чтобы не делать глупостей, то есть чтобы не играть в азартные игры в надежде на какое-то необыкновенное везение. А ведь людям с богатой фантазией никогда не везет, потому что люди с богатой фантазией не умеют играть, они всегда проигрывают, и им приходится потом требовать от своей фантазии, чтобы она заплатила их долги, – занятие, для которого не создана эта принцесса, – она может сделать это, лишь воспламенив бедное тело, свое обиталище.
Я кажусь вам весьма практичной, не так ли? Мне все равно. Впрочем, если мы рассмотрим этот вопрос с более возвышенной точки зрения, то все доводы, которые вы привели вашему американцу и мне, не стоят ни гроша. Вы не умеете писать портреты, это возможно, это даже достоверно, если их нужно писать так, чтобы понравиться мещанам; но господин Палмер совсем не требовал этого. Вы сочли его за мелочного торговца и ошиблись. Это человек с верными суждениями и со вкусом, который понимает в искусстве и восхищается вами. И, конечно же, я приняла его хорошо! Он пришел ко мне, потому что ему некуда было больше идти, я это отлично заметила и была ему за это благодарна. И потому-то я и утешила его, обещав сделать все возможное, чтобы уговорить вас написать его портрет. Мы побеседуем об этом послезавтра, потому что я просила этого самого Палмера прийти послезавтра вечером, чтобы он помог мне хлопотать о его собственном деле и тут же заручился вашим обещанием.
Итак, дорогой Лоран, мы с вами увидимся только через два дня. Развлекайтесь, как можете; для вас это будет нетрудно, вы знаете многих интересных людей и вращаетесь в высшем свете. Я же всего лишь старая ворчунья, которая очень вас любит, заклинает вас не всякую ночь ложиться поздно и советует вам не предаваться излишествам и ничем не злоупотреблять. Вы на это не имеете права: ведь гений обязывает!
Ваша приятельница
Мадемуазель Терезе Жак
Дорогая Тереза, через два часа я уезжаю за город с графом С. и князем Д. Как меня уверяют, там будет много молодежи и красивых женщин. Обещаю и клянусь вам не делать глупостей и не пить шампанского… А если выпью, буду в этом горько раскаиваться! Что делать! Я бы, конечно, предпочел прохаживаться по вашей большой мастерской и болтать чепуху в вашей маленькой сиреневой гостиной; но так как вы уединились с тремя десятками родственников из провинции, вы, конечно, и послезавтра не заметите моего отсутствия: весь вечер ваш слух будет услаждаться англо-американским акцентом. А! Его зовут Дик, этого славного господина Палмера? Я думал, что Дик – это уменьшительное от Ричарда! Правда, из языков я знаю только французский, да и то не бог весть как.
О портрете же не будем больше говорить. Вы проявляете материнские чувства, когда печетесь о моих интересах в ущерб вашим, в тысячу раз больше, чем следует. Хотя у вас и много заказчиков, я знаю, что ваша щедрость не позволяет вам разбогатеть, и несколько лишних банковских билетов будут гораздо более на месте в ваших, нежели в моих руках. Вы осчастливите ими многих, а я, как вы сами говорите, брошу их на игорный стол.
К тому же сейчас у меня совсем нет настроения заниматься живописью. Для этого нужно две вещи, обе они есть у вас: вдумчивость и вдохновение; первой у меня никогда не будет, а второе у меня было. И оно мне опротивело, как безумная старуха, измучившая меня тем, что заставляла скакать по полям на тощем крупе своего апокалипсического коня[3]. Я очень хорошо понимаю, чего мне не хватает; быть может, вы с этим не согласитесь, но я еще недостаточно насладился жизнью, и я уезжаю дня на три или на неделю с госпожой Действительностью в образе нескольких нимф из оперного кордебалета. Надеюсь, что по возвращении я стану самым совершенным светским человеком, то есть самым пресыщенным и самым рассудительным.
Ваш друг
Взглянув на письмо, Тереза сразу поняла, что оно было продиктовано досадой и ревностью.
«И все-таки он не влюблен в меня, – подумала она. – Нет, нет. Он, конечно, никогда ни в кого не влюбится, а уж в меня и подавно».
Перечитывая письмо и размышляя, Тереза боялась солгать самой себе, пытаясь уверить себя в том, что возле нее Лоран не подвергается опасности.
«Какая тут опасность? – думала она. – Страдать от неосуществившейся прихоти? Но разве можно сильно страдать из-за прихоти? Не знаю. У меня никогда не было прихотей!»
Было уже пять часов пополудни. И Тереза, спрятав письмо в карман, велела принести себе шляпу, отпустила на целые сутки слугу, отдала распоряжения своей служанке, старой Катрин, и села в фиакр. Два часа спустя она вернулась в сопровождении худенькой женщины небольшого роста, немного сгорбленной, лицо которой было закрыто такой густой вуалью, что даже кучер его не разглядел. Тереза заперлась с этой таинственной особой, и Катрин подала им легкий, но очень вкусный обед. Тереза ухаживала за своей гостьей, угощала ее, а та не спускала с нее восхищенных глаз и в упоении забывала о еде.
Тем временем Лоран готовился к увеселительной поездке, о которой сообщил Терезе в письме; но когда князь Д. заехал за ним, чтобы увезти его в своем экипаже, Лоран сказал, что по непредвиденному делу он должен задержаться в Париже еще часа на два и что вечером он сам приедет к князю в его загородный дом.
Ничто, однако, не задерживало Лорана. Он оделся с лихорадочной поспешностью. Велел тщательно причесать себя. А потом бросил на кресло фрак и запустил пальцы в свои слишком ровно расчесанные кудри, не думая о том, какой это придаст ему вид. Он расхаживал по мастерской то быстрыми, то медленными шагами. Когда князь Д. уехал, раз десять взяв с него обещание, что он поторопится и скоро тоже уедет из Парижа, Лоран сбежал за ним по лестнице, намереваясь просить его подождать и сказать ему, что он бросит все дела и поедет с ним. Но, так и не остановив князя, он прошел к себе в спальню и бросился на кровать.
«Почему она отказывает мне от дома на целых два дня? Здесь что-то нечисто! А если она и приглашает меня на третий день, то только для того, чтобы я встретился у нее с англичанином или американцем, с которым я вовсе не знаком! Но она его, конечно, знает, этого Палмера, раз она называет его по имени! Почему же он тогда спрашивал у меня ее адрес? Что это, притворство? К чему ей притворяться со мной? Я не любовник Терезы, я не имею на нее никаких прав! Любовник Терезы! Конечно, я никогда им не стану! Боже упаси! Женщина старше меня на пять лет, если не больше! Кто знает возраст женщины, а в особенности такой, о которой никто ничего не знает? Такое таинственное прошлое, должно быть, скрывает какой-то невероятно глупый поступок, быть может, позор, прикрытый видимостью приличий. И при всем том она синий чулок, или слишком набожная, или это женщина-философ – кто знает? Она говорит обо всем так беспристрастно, с такою терпимостью или же так, как будто это ее вовсе не касается… Бог знает, во что она верит, во что не верит, чего она хочет, что любит, и вообще способна ли она любить?»
К Лорану зашел его приятель Меркур, молодой критик.
– Я знаю, вы уезжаете в Монморанси, – сказал он. – Поэтому я зашел только на минутку, чтобы спросить у вас один адрес – адрес мадемуазель Жак.
Лоран вздрогнул.
– А какого дьявола вам нужно от мадемуазель Жак? – ответил он, делая вид, что ищет бумагу, чтобы свернуть сигарету.
– Мне? Ничего не нужно… Хотя нет! Я бы очень хотел познакомиться с ней; я знаю ее только в лицо и понаслышке. Я спрашиваю ее адрес по просьбе одного человека, который хочет заказать ей свой портрет.
– Вы знаете мадемуазель Жак в лицо?
– Черт побери! Она теперь знаменитость, кто же не обратит на нее внимание? Она просто создана для этого!
– Вы находите?
– Ну, а вы?
– Я не знаю, право. Мы с ней большие друзья, поэтому мне трудно судить.
– Вы с ней большие друзья?
– Да, видите, я сам так говорю, а это доказывает, что я за ней не ухаживаю.
– Вы с ней часто видитесь?
– Иной раз видимся.
– Так, значит, вы только ее преданный друг?
– Ну да, в какой-то степени… Почему вы смеетесь?
– Потому что я этому не верю; в двадцать четыре года нельзя быть только преданным другом женщины… молодой и красивой!
– Ну вот еще! Она не так молода и не так красива, как вы утверждаете. Это хороший товарищ, на нее приятно смотреть, вот и все. Впрочем, она не в моем вкусе, и я принужден прощать ей то, что она блондинка. Блондинок я люблю только на полотне.
– Не такая уж она блондинка! У нее бархатистые черные глаза, волосы ее скорее каштановые, и она их как-то оригинально причесывает. Впрочем, это ей идет, она похожа на добродушного сфинкса.
– Это хорошо сказано; но… вы ведь любите высоких женщин!
– Она не слишком высокая, у нее маленькие ножки и ручки. Это настоящая женщина. Я подолгу смотрел на нее, потому что я в нее влюблен.
– Вот как? Что это вы придумали?
– Вам же это безразлично; ведь как женщина она вам не нравится?
– Дорогой мой, даже если бы она мне и нравилась, это ничего бы не изменило. Тогда я постарался бы еще больше сблизиться с ней, но я бы не влюбился – я вообще не влюбляюсь, а значит, и не ревновал бы. Попытайте счастья, раз вам так хочется.
– Я? Попытаю, если представится случай. Но у меня нет времени искать его. Да, в сущности, я такой же, как и вы, Лоран. Я могу терпеливо ждать, тем более что в мои годы и в обществе, в котором я вращаюсь, нет недостатка в развлечениях… Но раз уж мы говорим об этой женщине и раз уж вы ее знаете, скажите мне… – уверяю вас, с моей стороны это чистое любопытство – она вдова или…
– Или кто?
– Я хотел сказать: она вдова любовника или мужа?
– Понятия не имею.
– Не может быть!
– Честное слово, я у нее не спрашивал. Мне это так безразлично!
– Знаете, что о ней говорят?
– Нет, это меня мало интересует! Так что же говорят?
– Вот видите, это вас все-таки интересует! Говорят, она была замужем за человеком богатым и титулованным.
– Замужем…
– Самым настоящим образом. Брак ее был засвидетельствован господином мэром и освящен господином кюре.
– Что за глупости! Тогда она носила бы имя и титул своего мужа.
– А! Вот в том-то и дело! Здесь какая-то тайна. Когда у меня будет время, я разузнаю это и расскажу вам. Говорят, у нее нет постоянного любовника, хотя живет она очень свободно. Впрочем, вы-то ведь должны знать все это?
– Ровно ничего не знаю. Вы что, думаете, я только и делаю, что наблюдаю за женщинами и расспрашиваю их? Я не такой волокита, как вы! По-моему, жизнь так коротка… Едва хватает времени, чтобы жить и работать.
– Жить… не спорю. Вы, кажется, живете вовсю. Что же касается работы, говорят, вы не слишком себя утруждаете. А ну-ка, что это у вас здесь? Покажите-ка!
– Нет, тут ничего нет, ничего начатого.
– Да вот, например, эта головка… Это прекрасно, черт побери! Дайте же посмотреть, иначе я выругаю вас в следующей своей статье о Салоне.
– Конечно, с вас станется!
– Ну да, если вы этого заслужите; но эта голова великолепна, ею можно только глупо восхищаться. Что это будет?
– Почем я знаю!
– Хотите, я скажу вам?
– Буду очень рад.
– Сделайте из этого сивиллу. У нее может быть любая прическа, это ни к чему не обязывает.
– А верно, ведь это идея!
– И потом, вы не скомпрометируете особу, на которую она похожа.
– Разве она похожа на кого-нибудь?
– Черт побери! Вы что, шутите? Думаете, я не узнаю ее? Послушайте, мой милый, вы надо мной смеетесь, вы отрицаете все, вплоть до самых очевидных вещей. Вы возлюбленный этой женщины!
– Доказательством может служить то, что я еду в Монморанси! – холодно ответил Лоран, берясь за шляпу.
– Одно другому не мешает! – заметил Меркур.
Лоран вышел, и Меркур, спустившийся по лестнице вместе с ним, видел, как он сел в фиакр; но Лоран велел кучеру ехать в Булонский лес, где он пообедал один в маленьком кафе и откуда вернулся в сумерках пешком, погруженный в свои мечты.
Булонский лес был в то время не таким, как теперь. Он был гораздо меньше, запущеннее, беднее, таинственнее, в нем вы чувствовали себя ближе к природе и могли предаваться мечтам.
К Елисейским полям, не таким роскошным и не так густо населенным, как теперь, примыкали новые кварталы, где еще сдавались по недорогой цене домики с очень уютными садиками. Там можно было жить и работать.
В одном из этих белых, чистеньких домиков, среди цветущей сирени, за высокой живой изгородью из боярышника с выкрашенной в зеленый цвет калиткой жила Тереза. Был май. Погода стояла великолепная. Каким образом Лоран очутился в девять часов вечера у этой изгороди на пустынной незастроенной улице, где еще не было фонарей и по краям которой еще росла крапива и сорная трава, – он сам затруднился бы объяснить.
Живая изгородь была очень густая, и Лоран бесшумно ходил вдоль нее, не видя ничего, кроме листьев, озаренных золотистым светом лампы, стоявшей, как он предполагал, в саду на маленьком столике – за этим столиком Лоран имел обыкновение курить, когда проводил вечер у Терезы. Значит, в саду кто-то курил? Или там пили чай, как это иногда бывало? Но Тереза сказала Лорану, что ждет целую семью из провинции, а до него доносился только таинственный шепот двух голосов, из которых один, как ему казалось, был голосом Терезы. Другой голос говорил совсем тихо; неужели это был мужской голос?
Лоран слушал до тех пор, пока у него не зазвенело в ушах; наконец он услышал – или ему это показалось? – слова Терезы:
– Какое мне до всего этого дело? У меня теперь только одна любовь на свете, и это вы!
«Ну, теперь я совершенно спокоен, – подумал Лоран, поспешно уходя с пустынной улицы и возвращаясь на шумные Елисейские поля. – У нее есть возлюбленный! Впрочем, она совсем не обязана была сообщать мне об этом!.. Только напрасно она при всяком удобном случае намекала мне, что она никому не принадлежит и не хочет никому принадлежать. Эта женщина такая же, как и все остальные: прежде всего ей нужно лгать. Но мне-то не все ли равно? Однако же я бы никогда этому не поверил! И, конечно, хотя я в этом себе не признавался, она немного вскружила мне голову, раз я подслушивал здесь! Ведь только ревность может извинить такой подлый поступок! Но я не могу особенно раскаиваться: это спасло меня от пренеприятной истории, я чуть было не остался в дураках – начал мечтать о женщине, ничуть не более соблазнительной, чем другие, да к тому же еще и неискренней».
Лоран остановил проезжавший мимо пустой фиакр и поехал в Монморанси. Он дал себе слово провести там неделю и не появиться у Терезы раньше чем через две. Однако он пробыл за городом только два дня, а на третий, вечером, уже подходил к дверям домика Терезы, как раз в ту же минуту, что и господин Ричард Палмер.
– О, как я рад вам видеть, – сказал американец, протягивая ему руку.
Лорану пришлось тоже протянуть руку, но он не смог удержаться и спросил у господина Палмера, почему тот так рад его видеть.
Иностранец не обратил внимания на довольно дерзкий тон художника.
– Я рад, потому что мне нравится вы, – ответил он с обезоруживающей сердечностью, – а мне нравится вы, потому что я восхищаюсь вы!
– Как? Вы здесь? – удивленно спросила Тереза, обращаясь к Лорану. – А я сегодня вас и не ждала.
И Лорану показалось, что в этих простых словах прозвучал необычный холодок.
– Ах, вы легко бы примирились с моим отсутствием, – ответил он тихо, – и я боюсь, что нарушаю вашу очаровательную встречу.
– Это тем более жестоко с вашей стороны, – возразила она все тем же игривым тоном, – что вы, кажется, сами хотели оставить нас вдвоем.
– Вы на это рассчитывали, раз не отменили сегодняшней встречи! Так мне уйти?
– Нет, оставайтесь. Придется как-нибудь перенести ваше присутствие.
Американец, поклонившись Терезе, достал свой бумажник и вынул оттуда письмо, которое ему поручили ей передать. Тереза с невозмутимым видом пробежала его глазами, не сказав ни слова.
– Если хотите ответить, – сказал Палмер, – то у меня есть оказия в Гавану.
– Спасибо, – сказала Тереза, выдвигая ящик маленького столика, стоящего возле нее, – я не собираюсь отвечать.
Лоран, следивший за всеми ее движениями, увидел, что она положила это письмо вместе с несколькими другими, из которых одно бросилось ему в глаза – он узнал форму конверта и надпись. Это было письмо, посланное им Терезе два дня тому назад. Не знаю почему, ему было неприятно видеть это письмо рядом с тем, которое только что передал Терезе Палмер.
«Она дает мне отставку, – подумал он, – вместе со всеми своими неудачливыми воздыхателями. Но ведь я не имею права на такую честь. Я никогда не говорил ей о любви».
Тереза завела речь о портрете Палмера. Лоран упрямился, следя за каждым взглядом и каждой интонацией своих собеседников; ему все казалось, что они тайно боятся, как бы он не уступил; но они настаивали так искренне, что он успокоился и устыдился своих подозрений. Если Терезу что-то и связывало с этим иностранцем, то ведь она была свободна, жила одна, ни перед кем не имела обязательств и всегда презирала людскую молву. Зачем ей был такой предлог, как этот портрет? Разве не могла она и без того часто и подолгу принимать у себя предмет своей любви или прихоти?
Как только Лоран успокоился, он перестал стесняться.
– Так вы американка? – с любопытством спросил он Терезу, время от времени переводившую на английский язык те реплики, которые Палмер не вполне понимал.
– Я? – ответила Тереза. – Разве я не говорила вам, что имею честь быть вашей соотечественницей?
– Но вы так хорошо говорите по-английски!
– Откуда вам знать, хорошо ли я говорю, раз вы сами не знаете по-английски. Но я понимаю, в чем дело, потому что мне известно: вы любопытны. Вы хотите спросить, знакома ли я с Диком Палмером со вчерашнего дня или уже с давних пор. Ну, так спросите у него.
Палмер не стал ждать вопроса, который Лоран вряд ли решился бы ему задать. Он ответил, что уже не в первый раз во Франции и что он встречал Терезу у ее родственников, когда она была еще совсем девочкой. У каких родственников – не объяснил. Тереза часто говорила, что она не знала ни отца, ни матери.
Прошлое мадемуазель Жак было непроницаемой тайной как для светских людей, с которых она писала портреты, так и для немногочисленных художников, бывавших у нее в доме. Никто не знал, откуда, когда и с кем приехала она в Париж. О ней заговорили всего два или три года тому назад: написанный ею портрет был замечен людьми со вкусом и даже признан работой подлинного мастера. Так из бедной художницы, известной лишь среди ее немногочисленной клиентуры и ведущей скромную жизнь, она вдруг превратилась в мастера с первоклассной репутацией; она перестала стесняться в средствах, но не изменила ни своим скромным вкусам, ни своей любви к независимости, ни шутливой строгости своих манер. Она никогда не рисовалась и, говоря о себе, лишь выражала свои взгляды и чувства с большой искренностью и смелостью. Когда же ей задавали вопросы о ее жизни, она умела уклоняться от них, пропускать их мимо ушей, и это избавляло ее от необходимости отвечать. Если собеседник считал возможным настаивать, то обычно после нескольких неопределенных фраз она говорила:
– Да что там толковать обо мне! В моей жизни не было ничего интересного, что я могла бы рассказать; если у меня и были горести, я уже не помню о них, потому что мне некогда о них думать. Теперь я очень счастлива: ведь у меня есть работа, а работу я люблю больше всего.
Лоран познакомился с мадемуазель Жак случайно – оба они работали в одном и том же жанре. Как дворянин и как выдающийся художник, Фовель пользовался успехом и в свете, и в артистическом мире и поэтому в двадцать четыре года приобрел уже такой жизненный опыт, который не все имеют в сорок лет. Он то гордился этим, то огорчался; но у него совсем не было опыта в сердечных чувствах: такой опыт нельзя приобрести, ведя столь рассеянную жизнь. Так как он всегда хотел казаться скептиком, то прежде всего решил, что все, к кому Тереза относится дружески, должны быть ее любовниками, и только потом, когда все они по очереди убеждали его в чистоте своих отношений с нею, он стал считать ее женщиной, которая, может быть, и испытала страстную любовь, но вряд ли соглашается на легкие связи.
С тех пор его стало мучить жгучее любопытство: ему хотелось узнать причину этого странного явления: молодая, красивая, умная женщина совершенно свободна и по своей воле живет в одиночестве. Он стал бывать у нее все чаще и чаще и наконец почти ежедневно, сначала под всякими предлогами, потом – выдавая себя за приятеля, с которым не нужно церемониться, слишком легкомысленного, чтобы ухаживать за серьезной женщиной, и все-таки в достаточной мере идеалиста, чтобы стремиться внушить к себе привязанность и ценить бескорыстную дружбу.
В сущности, все это так и было, однако в сердце молодого человека вкралась любовь, и мы видели, как Лоран боролся с охватившим его чувством, которое он пока еще хотел скрыть от Терезы и от себя самого, тем более что это чувство он испытывал впервые в жизни.
– Но в конце концов, – сказал он после того, как обещал Палмеру попытаться исполнить его просьбу, – портрет ведь может оказаться неудачным; так почему же, черт вас возьми, вы так настаиваете на том, чтобы я писал его, когда вы знаете мадемуазель Жак? Она, конечно, не откажется написать ваш портрет, причем наверняка превосходный.
– Она мне отказывает, – чистосердечно ответил Палмер, – и не знаю почему. Я обещал своей матери, которая имеет слабость считать меня очень красивым, портрет кисти мастера, и, если он будет слишком близок к действительности, он покажется ей непохожим. Вот почему я и обратился к вам, как к мастеру романтической живописи. Если вы мне откажете, я буду огорчен, потому что не смогу доставить эту радость матери, или мне придется снова искать кого-то.
– Долго искать не придется; есть столько людей способнее меня!..
– По-моему, вы не правы. Но если даже предположить, что я найду такого художника, вовсе не известно, свободен ли он сейчас, а я спешу, мне надо срочно отослать портрет. Мать должна получить его ко дню моего рождения, через четыре месяца, а пересылка займет около двух.
– Это значит, Лоран, – добавила Тереза, – что вам надо написать портрет самое большее за шесть недель, а так как я знаю, сколько вам на это требуется времени, вам нужно начинать завтра. Ну, так решено, вы обещаете, правда?
Палмер протянул Лорану руку:
– Значит, контракт заключен. Не будем говорить о деньгах; гонорар назначит мадемуазель Жак, я в это вмешиваться не буду. В котором часу мне завтра прийти?
Они условились о часе; Палмер взял свою шляпу, и Лоран из уважения к Терезе собрался было тоже уходить, однако Палмер не обратил на это никакого внимания и вышел, пожав руку мадемуазель Жак, но не поцеловав ее.
– Мне тоже уйти? – спросил Лоран.
– Не обязательно, – ответила она, – вечером ко мне могут прийти только хорошие знакомые. Но сегодня вы уйдете в десять часов, потому что в последние дни я, забывая о времени, болтала с вами почти до полуночи, а так как я всегда просыпаюсь в пять часов утра, то чувствовала себя очень усталой.
– И вы все-таки не прогоняли меня?
– Нет, мне это и в голову не приходило.
– Если бы я был фатом, я бы возгордился.
– Но вы, слава богу, не фат, вы предоставляете эту роль глупцам. Однако же послушайте, комплимент комплиментом, а я должна вас пожурить. Говорят, вы не работаете.
– Так это для того, чтобы заставить меня работать, вы как с ножом к горлу пристали ко мне с этим портретом Палмера?
– А почему бы и нет?
– Я знаю, вы добрая, Тереза, вы хотите силой заставить меня зарабатывать на жизнь.
– Я не спрашиваю вас о ваших средствах, у меня нет на это права. Я не имею счастья… или несчастья быть вашей матерью, но я ваша сестра… во Аполлоне, как говорит наш классик Бернар[4], и я не могу не огорчаться, когда на вас находит приступ лени.
– Но вам-то что до этого? – воскликнул Лоран, обрадовавшись и вместе с тем досадуя. Тереза угадала его чувства и ответила ему откровенно:
– Послушайте, милый Лоран, – сказала она, – нам надо объясниться. Я ваш большой друг.
– Я очень горжусь этим, но почему – сам не знаю!.. Из меня даже друга не выйдет, Тереза! Я не верю в дружбу между мужчиной и женщиной, так же как не верю и в любовь.
– Вы мне уже это говорили, и мне совершенно безразлично, что вы не верите. Ну, а я верю в то, что чувствую, я к вам привязана, я принимаю в вас участие. Такой уж я человек: если возле меня есть какое-нибудь существо, я обязательно привязываюсь к нему и хочу, чтобы оно было счастливо. И я привыкла делать для этого все, что могу, не заботясь о том, благодарно ли мне это существо. Ну, а вы-то ведь не кто-нибудь, вы человек гениальный, и я надеюсь, что и благородный человек.
– Я благородный человек? Да, если вы понимаете это так, как это принято понимать в свете. Я умею драться на дуэли, платить свои долги и защищать женщину, которую веду под руку, какова бы она ни была. Но если вы думаете, что у меня нежное, любящее, простое сердце…
– Я знаю, вы хотите казаться старым, потрепанным и порочным. Меня это нисколько не трогает. Сейчас это в моде, и допустим, что это вам идет. У вас это болезнь, быть может, неподдельная и мучительная, но она пройдет, как только вы этого захотите. У вас есть сердце, хотя бы потому, что вы страдаете от пустоты в своем сердце; но придет женщина и заполнит ее, если сумеет и если вы не будете ей мешать. Однако это уже другая тема; сейчас я обращаюсь к художнику: как человек вы несчастливы потому, что как художник вы недовольны собой.
– Нет, вы ошибаетесь, Тереза, – с живостью возразил Лоран. – Как раз наоборот! Это человек страдает в художнике и душит его. Видите ли, я не знаю, что с собой делать. Меня убивает скука. Отчего я скучаю? Кто знает? От всего. Я не умею, как вы, быть внимательным и спокойным, работая по шесть часов подряд, не умею, прогулявшись по саду и покормив хлебом воробьев, снова браться за работу и писать еще четыре часа и потом вечером улыбаться двум-трем докучным посетителям, вроде меня, например, пока не наступит время ложиться спать. Я же сплю плохо, на прогулках я не спокоен, работаю лихорадочно. Всякий новый замысел смущает меня, бросает в дрожь: когда я выполняю его, на мой взгляд всегда слишком медленно, у меня начинается страшное сердцебиение, и в слезах, едва сдерживаясь, чтобы не кричать, я воплощаю на полотне идею, которая опьяняет меня, но уже на следующее утро я стыжусь ее, и она вызывает во мне отвращение. Если я пытаюсь преобразить ее, тогда дело плохо, она покидает меня; лучше забыть ее и ждать, пока появится другая. Но эта другая является мне такой неясной и такой необъятной, что мое бедное существо не может ее вместить. Она подавляет и мучит меня до тех пор, пока не воплощается в нечто такое, что я могу передать на полотне, – а тут уж вновь возвращаются муки, сопровождающие рождение моей картины, настоящие физические муки, которых я не в силах объяснить. Вот как протекает моя жизнь, если я даю власть над собой этому художнику-гиганту, которого я ношу в себе и из которого тот жалкий человек, что говорит сейчас с вами, акушерскими щипцами своей воли извлекает лишь тощих полумертвых мышей! А поэтому, Тереза, лучше мне жить так, как я живу, предаваться всякого рода излишествам и убить этого точащего меня червя, которого мои собратья скромно называют вдохновением, а я называю просто немощью.
– Значит, решено и подписано, – улыбаясь, сказала Тереза, – вы хотите довести ваш дух до самоубийства? Ну, так я ничуть в это не верю. Если бы завтра вам предложили стать князем Д. или графом С., обладать миллионами одного и великолепными лошадьми второго, вы сказали бы, имея в виду столь презираемую вами палитру: Верните вы мне милую мою!
– Презираемую мною палитру? Вы меня не понимаете, Тереза! Палитра – орудие славы, я это прекрасно знаю, а то, что называют славой, – это уважение, воздаваемое таланту, более чистое и более утонченное, чем то, которое воздается званию или богатству. А поэтому я очень горд и доволен тем, что могу сказать себе: «Я только мелкий дворянин без состояния; такие дворяне, как я, которые не хотят нарушать традиций своего сословия, ведут жизнь лесничих и волокутся за встреченными в лесу крестьянками, которым они платят вязанками хвороста. Ну, а я нарушил традиции, я избрал себе профессию, мне всего двадцать четыре года, и все-таки, когда я проезжаю верхом на взятой напрокат в манеже лошадке среди первых богачей и первых красавцев Парижа, лошади которых стоят по десять тысяч франков, то если среди зевак, сидящих на террасах Елисейских полей, есть человек со вкусом или умная женщина, они смотрят на меня, называют мое имя и не обращают внимания на других». Вы смеетесь! Вы считаете меня очень тщеславным?
– Нет, но вы еще настоящий ребенок, слава богу! Вы не покончите самоубийством.
– Да я совсем и не хочу кончать самоубийством! Я люблю себя, как и всякий другой, люблю всем сердцем, клянусь вам! Но я вам говорю, что моя палитра, орудие моей славы, в то же время и орудие моей пытки, потому что я не умею работать, не страдая. В кутежах я стремлюсь не убить свое тело или дух, а истомить и успокоить свои нервы. Вот и все, Тереза. Что же в этом безрассудного? Я работаю сносно только тогда, когда падаю от усталости.
– Правда, – сказала Тереза, – я это заметила и удивляюсь – ведь это ненормально. Боюсь, как бы эта манера творить не убила вас, и не могу себе представить другого исхода. Постойте, ответьте на один вопрос: как вы начали жизнь? С работы и воздержания? Чувствовали вы тогда потребность забыться в кутежах, чтобы отдохнуть?
– Нет, наоборот. Когда я окончил коллеж, я любил живопись, но не думал, что буду вынужден писать. Я считал себя богатым. Отец мой умер, завещав мне только около тридцати тысяч франков, которые я поторопился промотать, чтобы хоть год прожить в свое удовольствие. Оставшись без гроша, я взялся за кисть. Меня ругали и превозносили до небес, а это в наши дни означает успех, величайший из возможных. Теперь, пока у меня есть деньги, я в течение нескольких недель роскошествую и живу в свое удовольствие. Когда у меня ничего не остается, то оно и к лучшему, потому что к тому времени я и так уже без сил и желаний. Тут я опять принимаюсь за работу, с бешенством, с болью и с упоением, а когда работа завершена, снова начинаются праздность и расточительство.
– И давно вы ведете такую жизнь?
– В моем возрасте это не может быть давно. Три года.
– Ну, как раз для вашего возраста это много. А потом вы плохо начали: вы подожгли свой жизненный спирт, прежде чем он достиг нужной крепости; вы пили уксус, чтобы задержать свой рост. Голова у вас все-таки выросла, и гений развился в ней, несмотря ни на что, но боюсь, что сердце у вас омертвело, и, быть может, вы никогда не станете ни совершенным человеком, ни совершенным художником.
Эти слова Терезы, произнесенные со спокойной грустью, рассердили Лорана.
– Так, значит, – спросил он, вставая, – вы презираете меня?
– Нет, – ответила она, протягивая ему руку, – я вас жалею.
И Лоран увидел, как по щекам Терезы медленно покатились две крупные слезы.
Лоран был потрясен; из глаз его потоками полились слезы, и, бросившись на колени перед Терезой, не как влюбленный, открывающий свою страсть, а как ребенок, изливающий свое сердце, он воскликнул, схватив ее за руки:
– Ах, мой милый, дорогой друг! Как хорошо, что вы жалеете меня, я так нуждаюсь в вашей жалости! Послушайте, я несчастен, я так несчастен, что мне стыдно признаться в этом. То непонятное, что у меня в груди вместо сердца, беспрестанно стремится к чему-то такому же непонятному, и я не могу придумать, что дать ему, чем его успокоить. Я люблю Бога и не верю в него. Я люблю всех женщин и всех их презираю! Вам я могу сказать это, вам, моему товарищу и другу! Иногда я ловлю себя на том, что обожествляю продажную женщину, а возле ангела могу быть холоднее мрамора. Все спуталось в моих представлениях, все мои инстинкты, быть может, извратились. Скажу вам даже, что и вино теперь меня не радует! Да, когда я выпью, я, кажется, становлюсь мрачным, и мне говорили, что третьего дня во время этого кутежа в Монморанси я декламировал трагические вещи с пафосом столь же пугающим, как и смешным. Что со мной станется, Тереза, если вы меня не пожалеете?
– Конечно, мне жаль вас, бедное дитя мое, – сказала Тереза, вытирая ему глаза своим платком, – но чем это вам может помочь?
– Если бы вы полюбили меня, Тереза! Не отнимайте ваших рук! Вы же позволили мне быть вашим другом?
– Я сказала вам, что люблю вас как друг; вы мне ответили, что не можете верить в дружбу женщины.
– Быть может, я поверил бы в вашу; у вас, наверное, сердце мужчины, – ведь у вас мужская воля и талант. Верните мне свою дружбу.
– Я ее от вас и не отнимала и охотно попробую ради вас стать мужчиной, – ответила она, – хоть я не очень-то знаю, как взяться за это. Мне кажется, что в дружбе мужчины должна быть такая решительность и суровость, на какие я, пожалуй, не способна. Я невольно стану больше жалеть вас, нежели бранить. Да вот вы же видите! Я собиралась унизить вас сегодня, добиться, чтобы вы рассердились на меня и на самого себя, а вместо того я плачу вместе с вами, хотя этим ничего не изменишь.
– Напротив! – воскликнул Лоран. – Это хорошие слезы, они оросили иссохшую почву; быть может, мое сердце пустит в нее ростки! Ах, Тереза, вы уже мне говорили однажды, что я хвастался перед вами тем, от чего должен был бы краснеть, что я скрытен, как тюремная стена. Вы забыли только одно: что за этой стеной томится узник! Если бы я был в силах открыть дверь, вы бы его увидели, но дверь заперта, она из железа, и вся моя воля, моя вера, мои излияния и даже мои слова не могут проникнуть сквозь нее. Неужели мне так и придется жить и умереть? Для чего мне, спрашиваю вас, покрывать фантастической живописью стены моей камеры, если там нигде не написано слово «Любовь»?
– Если я вас правильно понимаю, – задумчиво сказала Тереза, – вы полагаете, что для вашего творчества необходимо, чтобы оно было согрето чувством.
– А вы разве этого не думаете? Не к этому ли сводятся все ваши упреки?
– Не совсем так. В вашей живописи слишком много огня; критика упрекает вас за это. Я-то всегда уважала эту пылкость молодости, свойственную великим художникам; она не позволяет тем, кто восхищается их творчеством, придираться к недостаткам. Я совсем не нахожу ваши работы холодными или напыщенными, наоборот, я чувствую в них огонь и страсть; но я старалась угадать, в чем кроется эта страсть; теперь я поняла: она в порывах вашей души. Да, конечно, – добавила она все так же задумчиво, словно стараясь проникнуть в глубь собственной мысли, – порывы могут быть страстью.
– Ну, о чем же вы думаете? – спросил Лоран, следя за ее сосредоточенным взглядом.
– Я спрашиваю себя, должна ли я бороться с этой могучей силой, которая в вас таится, и не погашу ли я вашего священного огня, убеждая вас быть счастливым и спокойным? Однако… я думаю, что вдохновение не может быть длительным состоянием духа; ярко проявившись в период лихорадочного творческого подъема, оно должно или утихнуть само собой, или сокрушить нас. Как вы думаете? Разве каждому возрасту не присуща своя сила и свои особые проявления духа? То, что называют различными манерами мастера, разве это не выражение последовательных перемен в его существе? Разве в тридцать лет вы сможете стремиться ко всему, не овладев ничем? Разве для вас не станет необходимостью утвердить свое мнение о разных предметах? Сейчас у вас возраст мечтаний, но скоро настанет возраст просветленности. Неужели вы не хотите совершенствоваться?
– Но разве это зависит от меня?
– Конечно, от вас, если вы не будете стараться нарушать равновесие своих способностей. Вы не убедите меня в том, что изнеможение может быть средством против лихорадки. Оно только ее роковой результат.
– Тогда какое жаропонижающее вы мне предлагаете?
– Не знаю; может быть, вам надо жениться.
– Какой ужас! – воскликнул Лоран, расхохотавшись.
И добавил, все еще смеясь и сам не зная, как это могло прийти ему в голову:
– Разве что на вас, Тереза. Вот это мысль!
– Чудесная мысль! – ответила она. – Но совершенно неосуществимая.
Ответ Терезы поразил Лорана своим неумолимым спокойствием, и то, что он высказал так неожиданно для самого себя, казалось ему теперь его давнишней несбывшейся мечтой. Таков уж был этот могучий и вечно терзающийся ум: чтобы захотеть чего-либо, ему достаточно было слова неосуществимо, а Тереза как раз произнесла это слово.
Тут же к нему вернулось неясное влечение к ней, а вместе с ним и подозрения, ревность и гнев. До той поры прелесть дружбы убаюкивала и словно опьяняла его; но тут он сразу заговорил с горечью, ледяным тоном.
– Ах да, конечно, – сказал он, взяв свою шляпу и намереваясь уходить, – это слово я слышу всю жизнь, по любому поводу, в ответ на шутку и на серьезные речи: неосуществимо! Вы не знаете этого врага, Тереза, вы любите совершенно спокойно. У вас есть возлюбленный или друг, который не ревнует вас, потому что знает, что вы холодны и рассудительны! Кстати, я вспомнил о том, что уже поздно и что ваши тридцать семь родственников, может быть, уже здесь, за калиткой, и ждут, пока я выйду.
– Что это вы говорите? – удивленно спросила Тереза. – Что за мысли приходят вам в голову? У вас бывают приступы безумия?
– Иногда бывают, – ответил он, уходя. – Придется уж вам простить меня.
На следующий день Тереза получила от Лорана такое письмо:
«Мой добрый, милый друг, как я расстался с вами вчера? Если я сказал вам какую-нибудь ужасную дерзость, забудьте ее, я не отдавал себе отчета. На меня нашло затмение, которое не рассеялось и на улице: когда я пришел в себя, я сидел в коляске у своих дверей и не мог вспомнить, как я в нее садился.
Со мной это бывает очень часто, друг мой; губы мои произносят одни слова, а мозг в то же время твердит другое. Пожалейте меня и простите. Я болен, и вы правы, живу я прескверно.
По какому праву стал бы я задавать вам вопросы? Вы должны отдать мне должное: за те три месяца, что вы принимаете меня запросто, я впервые спросил вас… Что мне за дело, невеста вы, замужем или вдова? Вы хотите, чтобы этого никто не знал; но разве я старался узнать это? Разве я вас спрашивал? Ах, право, Тереза, сегодня у меня опять сумбур в голове, и все-таки я чувствую, что лгу, а я не хочу вам лгать. В пятницу вечером у меня был первый приступ любопытства по отношению к вам, вчера это был уже второй, но он будет последним, клянусь, и, чтобы об этом никогда больше не было разговора, я хочу признаться вам во всем. Итак, я был в тот день у ваших дверей, вернее – у калитки вашего сада. Я смотрел, я ничего не видел, но я слушал и услышал! Но не все ли вам равно! Я не знаю его имени, я не видел его лица; но я знаю, что вы – моя сестра, поверенная моих тайн, мое утешение, моя поддержка. Я знаю, что вчера плакал у ваших ног, и вы вытерли мне глаза своим платком, повторяя: «Что делать, что делать, бедное дитя мое?» Я знаю: потому что вы благоразумная, трудолюбивая, спокойная, всеми уважаемая, потому что вы свободны, любимы, потому что вы счастливы, вы находите часы для милосердия и жалеете меня, хотите знать, как я существую, и желаете, чтобы я жил лучше. Добрая Тереза, не благословлять вас мог бы только неблагодарный, а как бы жалок я ни был, неблагодарность мне чужда. Когда вы согласны принять меня, Тереза? Мне кажется, я вас обидел. Только этого не хватало! Можно мне сегодня вечером прийти к вам? Если вы скажете нет, тогда, честное слово, я отправлюсь ко всем чертям!»
Слуга, принесший Терезе письмо от Лорана, вернулся с ответом. Ответ был короткий: «Приходите сегодня вечером». Лоран не был ни ловеласом, ни фатом, хотя он часто намеревался или даже пытался стать и тем и другим. Он, как мы старались показать, был существом, полным контрастов, и мы описываем его, не объясняя, – это было бы невозможно: бывают характеры, ускользающие от логического анализа.
Прочитав ответ Терезы, он задрожал, как дитя. Она никогда еще не писала ему в таком тоне. Неужели она приказывает ему явиться затем, чтобы объяснить, почему она не желает больше его видеть? А что, если она зовет его на любовное свидание? Чем были продиктованы эти три слова, сухие и жгучие, негодованием или страстью?
Пришел Палмер, и Лоран, хотя он волновался и думал совсем о другом, был вынужден приняться за его портрет. Он намеревался расспросить его как можно более ловко и вырвать у него все тайны Терезы. Но он никак не мог начать разговор, а так как американец позировал очень добросовестно и сидел неподвижный и немой, как статуя, то за весь сеанс ни тот, ни другой не раскрыли рта.
Поэтому Лоран мог успокоиться настолько, чтобы внимательно изучить безмятежно-правильные черты лица этого иностранца. Красота их была совершенна, и на первый взгляд лицо его казалось невыразительным, как это часто бывает свойственно лицам с правильными чертами. Приглядевшись, Лоран обнаружил, что в улыбке у него прячется ирония, а в глазах теплится огонь. Изучая свою модель, Лоран старался определить возраст американца.
– Прошу прощения, – вдруг сказал он Палмеру, – но мне хотелось бы, и я должен был бы знать, кто вы? Молодой ли человек, немного утомленный жизнью, или человек зрелого возраста, но необыкновенно сохранившийся. Смотрю я на вас, смотрю и не могу понять.
– Мне сорок лет, – просто ответил Палмер.
– Поздравляю вас! – продолжал Лоран. – Значит, у вас завидное здоровье?
– Превосходное! – сказал Палмер.
И он опять, спокойно улыбаясь, принял свою непринужденную позу.
«Такое лицо должно быть у счастливого любовника, – подумал художник, – или у человека, который любит только ростбиф».
Он не мог удержаться, чтобы не спросить:
– Так вы знали мадемуазель Жак совсем еще юной?
– Ей было пятнадцать лет, когда я ее впервые увидел.
Лоран не решился спросить, в котором это было году. Ему казалось, что, когда он говорит о Терезе, кровь приливает к его лицу. В сущности, не все ли равно, сколько Терезе лет. Он хотел бы знать не ее возраст, а ее прошлое. Терезе нельзя было дать и тридцати. Палмер в прошлом мог быть ее другом, не более. А кроме того, у него был громкий голос, раскатистое произношение. Если бы этими словами: «Теперь я люблю только вас» – Тереза обращалась к нему, он ответил бы ей что-нибудь и Лоран услышал бы его ответ.
Наконец наступил вечер, и художник, который вообще не привык к пунктуальности, явился даже раньше того часа, когда Тереза обычно принимала его. Она была в саду, против обыкновения ничем не занятая, и в волнении ходила по дорожкам. Едва лишь она увидела его, как пошла к нему навстречу и взяла его за руку скорее властно, чем дружески.
– Если вы честный человек, – сказала она, – то вы мне скажете все, что слышали, спрятавшись за этим кустом. Ну, говорите же, я слушаю.
Она села на скамью, и Лоран, рассерженный таким необычным приемом, попытался помучить ее, отвечая уклончиво, но затем покорился, заметив ее недовольный вид и незнакомое ему прежде выражение лица. Боязнь окончательно поссориться с ней заставила его сказать правду.
– Значит, это все, что вы слышали, – сказала она. – Я говорила кому-то, кого вам даже не было видно: «Теперь вы моя единственная любовь на земле»?
– Так, значит, это мне приснилось, Тереза! Я готов поверить этому, если вы прикажете.
– Нет, это вам не приснилось. Я могла это сказать, вероятно, я это сказала. А что мне ответили?
– Я не слышал, – сказал Лоран, на которого ответ Терезы подействовал, как холодный душ, – не слышал даже звука его голоса. Теперь вы успокоились?
– Нет, я буду спрашивать вас дальше. Как вы думаете, с кем я разговаривала?
– Я ничего не думаю. Ведь известно, в каких вы отношениях со всеми вашими знакомыми; только о господине Палмере никто ничего не знает.
– А! Так вы думаете, что это был господин Палмер? – воскликнула Тереза с каким-то странным удовлетворением.
– А почему бы и не он? Разве предположить, что вы вдруг возобновили прежнюю связь, значит нанести вам оскорбление? Я знаю, что ваши отношения со всеми теми, кого я встречаю у вас за последние три месяца, так же бескорыстны с их стороны и так же безразличны с вашей, как и мои отношения с вами. Господин Палмер очень красив, у него манеры благородного человека. Он мне весьма симпатичен. У меня нет никакого права, да я и не смею спрашивать у вас отчета о ваших чувствах. Но только… Вы скажете, что я шпионил за вами…
– Да, в самом деле, – сказала Тереза, которая, по-видимому, и не думала ничего отрицать, – почему вы за мной шпионили? Мне кажется, это нехорошо, хотя я в этом ничего не понимаю. Объясните мне, почему вам явилась такая фантазия?
– Тереза! – с живостью ответил молодой человек, решившись сразу освободиться от всех своих страданий. – Скажите мне, что у вас есть возлюбленный и что этот возлюбленный – Палмер, и я буду любить вас по-настоящему, буду говорить с вами совершенно чистосердечно. Я попрошу у вас прощения за свой приступ безумия, и вам никогда не придется ни в чем меня упрекнуть. Послушайте, хотите вы, чтобы я стал вашим другом? Несмотря на все мое фанфаронство, я чувствую, что хочу быть им и способен на это. Будьте со мной откровенны – вот все, о чем я прошу.
– Дорогое дитя мое, – ответила Тереза, – вы говорите со мной, как будто я кокетка, которая пытается удержать вас при себе, и как будто у меня есть грех, в котором я должна вам признаться. Я не могу допустить такого отношения к себе, оно меня оскорбляет. Господин Палмер мне друг, и я его очень уважаю; таким он всегда для меня останется. Я с ним совсем не так близка и уже давно потеряла его из виду. Вот что я должна сказать вам, но ничего больше. Если у меня и есть тайны, то они не нуждаются в излияниях, и я прошу вас не интересоваться ими больше, чем я того желаю. Поэтому не вам расспрашивать меня, вы должны отвечать мне. Что вы здесь делали четыре дня тому назад? Почему вы за мной шпионили? Что это за приступ безумия, о котором я должна знать и за который я должна судить вас?
– Тон у вас не очень-то ободряющий. Зачем мне исповедоваться вам, раз вы не снисходите до того, чтобы обращаться со мной как с хорошим товарищем, и не оказываете мне доверия?
– Ну, так и не исповедуйтесь, – возразила Тереза, вставая. – Это послужит доказательством, что вы недостойны уважения, которое я к вам питала, и что, стараясь узнать мои тайны, вы не платили мне таким же уважением.
– Так вы прогоняете меня, и между нами все кончено? – спросил Лоран.
– Все кончено, прощайте, – сухо ответила Тереза.
Лоран вышел, охваченный таким гневом, что не мог произнести ни слова. Но он не сделал и тридцати шагов по улице, как вернулся и сказал Катрин, что ему было поручено передать кое-что ее хозяйке, а он забыл об этом. Дверь в сад оставалась открытой, Тереза сидела в маленькой гостиной, огорченная и подавленная, и, казалось, была погружена в свои мысли.
– Вы вернулись? – спросила она. – Вы что-нибудь забыли?
– Я забыл сказать вам правду.
– Теперь я не хочу ее слышать.
– Но вы ведь требовали ее от меня!
– Я думала, что вы сразу сможете быть со мной искренним.
– Я мог, я должен был говорить искренне; напрасно я этого не сделал. Послушайте, Тереза, вы в самом деле думаете, что мужчина моего возраста может, видя вас, в вас не влюбиться?
– Влюбиться? – спросила Тереза, нахмурив брови. – Значит, вы смеялись надо мной, когда говорили, что не способны влюбиться ни в одну женщину?
– Конечно, нет, я говорил то, что думал.
– Значит, вы ошибались, и теперь вы влюблены, это верно?
– О, не сердитесь, ради бога! Не так уж это верно. Мысли о любви приходили мне в голову, волновали меня, если хотите. Неужели вы так неопытны, что считаете это невозможным?
– В мои годы я должна была бы приобрести этот опыт, но я долго жила одна. Мне не приходилось попадать в некоторые положения. Это вас удивляет? Однако это так. Я очень простодушна, хотя меня обманывали, как и всех! Вы мне сотни раз говорили, что слишком уважаете меня, чтобы видеть во мне женщину, по той причине, что ваша любовь к женщинам всегда слишком груба. Поэтому я считала себя в безопасности от ваших оскорбительных желаний, и больше всего я уважала вас за то, что вы искренне сказали мне об этом. Я принимала участие в вашей судьбе тем более свободно, что, помните, мы как-то говорили друг другу, смеясь, но, в сущности, серьезно: «Между двумя людьми, из которых один идеалист, а другой материалист, лежит Балтийское море».
– Я говорил это искренне и доверчиво шел вдоль своего берега, не пытаясь переходить на ту сторону, но случилось так, что с моей стороны лед не выдержал. Разве моя вина, что мне двадцать четыре года и что вы так хороши?
– Неужели я еще хороша? А я надеялась, что нет!
– Не знаю, вначале я этого не находил, а потом, в один прекрасный день, вы показались мне красивой. Вы-то ничего для этого не делали, но я невольно ощутил ваше очарование, до того, что даже искал защиты от него и старался рассеяться. Я воздал дьяволу дьяволово – мою бедную душу и принес сюда, кесарю кесарево, мое уважение и безмолвствование. Но вот уже неделя или десять дней, как это волнение терзает меня даже во сне. Когда я с вами, оно рассеивается. Даю вам честное слово, Тереза, когда я вас вижу, когда вы говорите со мной, я спокоен. Я забываю о том, как звал вас в минуты безумия, непонятного для меня самого. Когда я говорю о вас, то утверждаю, что вы уже не молоды и что мне не нравится цвет ваших волос. Я заявляю, что вы мой близкий товарищ, другими словами – мой брат, и говорю это совершенно искренне. А потом среди зимы, всегда царящей в моем глупом сердце, иногда вдруг повеет весной, и мне кажется, что это дуновение исходит от вас. Конечно, от вас, вы ведь преклоняетесь перед тем, что вы называете истинной любовью! Послушав вас, начинаешь думать о ней, хоть и не знаешь ее!
– По-моему, вы ошибаетесь, я никогда не говорю о любви.
– Да, я знаю. У вас на этот счет предвзятое мнение. Вы где-то прочли, что говорить о любви – это значит внушать ее или любить самому; но ваше безмолвие очень красноречиво, ваши умолчания бросают в жар и ваша чрезмерная осторожность дьявольски привлекательна!
– В таком случае перестанем встречаться, – сказала Тереза.
– Почему? Что нам до того, если я проведу несколько бессонных ночей, раз в вашей власти вернуть мне спокойствие?
– Что я должна для этого сделать?
– Исполнить мою просьбу: сказать мне, что вы кому-то принадлежите. Я буду считать, что это так, а поскольку я очень горд, я излечусь как по волшебству.
– А если я скажу вам, что никому не принадлежу, потому что не хочу больше никого любить, этого недостаточно?
– Нет, я слишком фатоват: я буду верить, что вы можете изменить свое решение.
Тереза не удержалась от смеха, услышав, с какой готовностью Лоран признается в своих недостатках.
– Ну хорошо, – сказала она, – выздоравливайте и верните мне дружбу, которой я гордилась, вместо любви, за которую мне бы пришлось краснеть. Я люблю.
– Этого недостаточно, Тереза: вы должны сказать мне, что принадлежите ему!
– Иначе вы подумаете, что этот человек – вы, не так ли? Ну, так вот: у меня есть любовник. Вы удовлетворены?
– Совершенно. И видите, я целую вам руку, чтобы поблагодарить вас за вашу искренность. Довершите благодеяние, скажите, что это Палмер!
– Не могу, я солгала бы.
– Тогда… я теряюсь в догадках!
– Вы его не знаете, его здесь нет…
– Но он иногда приезжает?
– Очевидно, приезжает, раз вы подслушали излияния…
– Благодарю вас, благодарю, Тереза! Теперь я знаю, чего держаться; я знаю, кто вы и кто я, и, чтоб уж быть совсем откровенным, мне кажется, что теперь вы нравитесь мне больше: вы стали женщиной, а были сфинксом. Ах, почему вы не сказали мне раньше!
– Неужели эта страсть вас так измучила? – насмешливо спросила Тереза.
– Еще как! Лет через десять я расскажу вам об этом, Тереза, и мы с вами посмеемся.
– Решено, доброй ночи.
Лоран лег спать совершенно спокойный и глубоко разочарованный. Он и в самом деле страдал из-за Терезы. Он страстно желал ее, не осмеливаясь даже намекнуть ей на свое чувство. Конечно, это была не совсем настоящая страсть. К ней примешивалось столько же тщеславия, сколько и любопытства. Эта женщина, о которой все ее друзья говорили: «Кого она любит? Я хотел бы, чтобы она любила меня, но она ко всем равнодушна», – представлялась ему идеалом и неудержимо привлекала его. Воображение его загоралось, его самолюбие страдало от того, что он боялся неудачи, почти был уверен в ней.
Но самолюбие не было исключительной чертой этого молодого человека. По временам он остро и глубоко ощущал высокие понятие блага, добра и истины.
Это был ангел, если не падший, как столь многие другие, то, во всяком случае, заблудший и больной. Жажда любви сжигала ему сердце, и по сто раз в день он с ужасом спрашивал себя, не слишком ли он злоупотребил уже жизнью и остались ли у него еще силы быть счастливым.
Проснулся он спокойным и грустным. Он уже жалел о своей несбыточной мечте, о своем прекрасном сфинксе, который с дружеским вниманием читал его мысли, который то восхищался им, то журил его, то подбадривал, то жалел, никогда ничего не открывая ему из своей собственной судьбы, но лишь позволяя угадывать свои сокровища нежности, преданности, быть может – даже сладострастия! Во всяком случае, Лорану нравилось так истолковывать нежелание Терезы говорить о себе и ту улыбку, таинственную, как улыбка Джоконды, которая играла на ее устах и в уголках глаз, когда он богохульствовал в ее присутствии. В такие минуты она, казалось, думала: «Я могла бы описать рай, противопоставив его этому ужасному аду; но бедный безумец не понял бы меня».
Как только Тереза открыла ему тайну своего сердца, она сначала потеряла в глазах Лорана всю свою привлекательность. Теперь она стала для него женщиной, похожей на всех других. Он хотел было даже лишить ее своего уважения, и хотя она никогда не позволяла себя расспрашивать, готов был обвинить ее в лицемерии и жеманстве. Но, узнав, что она принадлежит кому-то, он перестал жалеть о том, что уважал ее, и ничего больше не хотел от нее, даже дружбы, которую ему, как он думал, легко было найти в другом месте.
Так прошли два или три дня, в течение которых Лоран приготовил объяснение, чтобы извиниться, на тот случай, если Терезе вздумается потребовать от него отчета о том, как он провел эти дни и почему не появлялся у нее. На четвертый день Лоран почувствовал себя во власти несказанной хандры. От проституток и куртизанок его тошнило; ни в одном из своих приятелей он не видел той терпеливой и деликатной доброты, с которой Тереза угадывала его тоску, пытаясь рассеять ее, вместе с ним искала ее причину и средство от нее, – словом, старалась ему помочь. Она одна знала, что нужно сказать ему, и, кажется, понимала, что судьба такого художника, как он, дело немаловажное, и человек с возвышенным умом не имеет права заявлять, что если этот художник несчастлив – тем хуже для него.
Он отправился к ней так поспешно, что забыл все то, что собирался сказать в свое извинение, но Тереза не проявила неудовольствия и не удивилась тому, что он не появлялся у нее так долго; избавив его от необходимости лгать, она не задала ему ни одного вопроса. Это задело его, и он заметил, что ревнует ее больше, чем прежде.
«Наверное, она встречалась со своим любовником, – подумал он, – и забыла обо мне».
Однако он ничем не выдал своей досады и вел себя так сдержанно, что Тереза поверила его равнодушию.
Прошло несколько недель, в течение которых в сердце его сменялись то бешенство, то холодность, то нежность. Ничто на свете не было для него так необходимо и так благотворно, как дружба этой женщины, ничто на свете не было для него так горько и оскорбительно, как невозможность надеяться на ее любовь. Признание, которого он от нее потребовал, нисколько не излечило его, как он надеялся, а, напротив, лишь разожгло его муки. Теперь он уже не мог скрывать от самого себя свою ревность, потому что у нее была вполне определенная причина – признание Терезы. Как мог он вообразить себе, что, едва лишь узнав эту причину, он утратит желание бороться, чтобы уничтожить ее?
Однако он не прилагал никаких усилий, чтобы занять место невидимого и счастливого соперника. Ему мешало самолюбие – чрезмерное, когда дело касалось Терезы. Оставшись один, он ненавидел этот призрак, мысленно унижал его, представлял его себе в смешном виде, оскорблял его и вызывал на дуэль по десять раз в день.
А потом ему надоедало страдать, он возвращался к кутежам, на время забывался и снова впадал в глубокую грусть, потом проводил часа два у Терезы, счастливый, что видит ее, что дышит тем же воздухом, которым дышит она, и нарочно пререкался с ней, ради удовольствия услышать ее голос, когда она ласково его журила.
В конце концов он возненавидел ее за то, что она не догадывалась о его мучениях; он презирал ее за то, что она оставалась верна этому любовнику, который был, конечно, человеком посредственным, раз она не испытывала потребности говорить о нем; Лоран уходил от нее, клянясь себе, что долго не будет встречаться с ней, а сам рад был бы вернуться через час, если бы мог надеяться, что она его примет.
Тереза, которая в какой-то момент заметила его чувства, теперь успокоилась на этот счет, так хорошо он играл свою роль. Она искренне любила этого несчастного юношу. Под невозмутимым и рассудительным видом она скрывала душу восторженной художницы; прежде она преклонялась перед тем, чем он мог бы стать, и от этого культа у нее осталась жалость к Лорану, желание баловать его, смешанное с подлинным уважением к страдающему и заблудшему гению. Если бы она была вполне уверена в том, что не возбудит в нем никаких низменных желаний, она ласкала бы его, как сына, и были минуты, когда она едва удерживалась от того, чтобы не говорить ему «ты».
Примешивалась ли любовь к этому материнскому чувству? Несомненно, хоть и против воли Терезы; но женщина по-настоящему целомудренная, в чьей жизни было больше труда, чем страсти, может долго хранить в тайне от самой себя любовь, с которой она решила бороться. Терезе казалось, что она не ждет ничего для себя от этой привязанности, которая приносила ей только волнение и беспокойство; заметив, что Лоран успокаивается, что ему хорошо возле нее, она старалась поддерживать его умиротворенное состояние, и это ей удавалось. Она знала, что он не способен на такую любовь, какую она считала истинной, и поэтому была оскорблена и испугана, когда он признался ей в своих фантазиях. Когда этот приступ влюбленности прошел, она была рада тому, что нашла в невинной лжи средство предотвратить его повторение; всякий раз, как Лорана охватывало волнение, он начинал говорить о непроходимой ледяной преграде Балтийского моря, и она, не чувствуя страха, привыкла, не обжигаясь, жить среди огня.
Все эти страдания и опасности, угрожавшие обоим друзьям, скрывались и словно тлели под привычкой к веселым насмешкам, присущей французским художникам и отличающей их как бы несмываемой печатью. Это наша вторая натура, за которую иностранцы-северяне часто нас упрекают и которая вызывает немалое к нам презрение, в особенности со стороны серьезных англичан. Однако она позволяет очаровательно выразить несмелое чувство и часто спасает нас от многих безумств и глупостей. Искать смешную сторону вещей – значит открывать в них слабое и нелогичное. Смеяться над опасностями, угрожающими нашей душе, значит упражняться в том, чтобы не ощущать перед ними страха: так поступают наши солдаты, когда идут в огонь со смехом и песнями. Подтрунивать над другом часто означает спасти его от малодушия, которого он не стремился бы преодолеть, если бы мы его жалели. Наконец, смеяться над собой – значит избежать глупого опьянения излишним самолюбием. Я заметил, что люди, которые никогда не шутят, всегда тупы, тщеславны и невыносимы.
Когда Лоран бывал весел, его остроумие переливалось всеми красками, он становился ослепительным, как его талант, и это было вполне естественно, потому что такова была его натура. Тереза была не так остроумна, как он, в том смысле, что, по природе мечтательная, она охотнее молчала, чем разговаривала; но ей как раз было необходимо общество живых и веселых людей; среди них пробуждалось и ее остроумие, и хотя в ее шутках не было столько блеска, зато в них тоже была своя прелесть.
Любовь была единственным предметом, над которым Тереза никогда не шутила и не позволяла шутить другим, а так как разговор обоих друзей всегда происходил в шутливом тоне, то в нем никогда не упоминалось о любви, не допускалось даже никакого намека на это чувство.
В одно прекрасное утро портрет господина Палмера был закончен, и Тереза передала Лорану от своего друга солидную сумму, которую молодой человек обещал отложить на случай болезни или других непредвиденных расходов.
Лоран подружился с Палмером, пока писал его портрет. Он находил его таким, каким тот был на самом деле: прямым, справедливым, щедрым, умным и образованным. Палмер был богат; он унаследовал свое состояние от родителей-коммерсантов. Сам он в молодости долгие годы занимался коммерцией и совершал далекие путешествия. В тридцать лет он решил, что уже достаточно богат, и поступил очень разумно, начав жить для себя. С тех пор он путешествовал только для своего удовольствия; повидав, как он говорил, много любопытного в экзотических странах, он теперь наслаждался видом прекрасного и изучал страны, культура которых представляла подлинный интерес.
Не будучи большим знатоком искусства, он обладал довольно хорошим вкусом и имел обо всем правильные суждения, подсказанные ему здравым смыслом. Застенчивость мешала ему с легкостью говорить по-французски; в начале диалога речь его была неразборчива и до смешного неправильна; но когда он чувствовал себя свободно, видно было, что он знает язык и что ему не хватает только практики и уверенности в себе, чтобы прекрасно говорить на нем.
Вначале Лоран изучал этого человека с большим волнением и любопытством. Когда ему было с очевидностью доказано, что Палмер не любовник мадемуазель Жак, он стал ценить его и питать к нему дружеские чувства, правда, очень мало похожие на те, которые он испытывал к Терезе. Палмер был философ, человек широких взглядов, довольно жесткий по отношению к себе и очень снисходительный к другим. По своим убеждениям и по характеру он был похож на Терезу и почти всегда во всем бывал с ней согласен. Временами Лоран еще чувствовал ревность к тому, что он называл, пользуясь музыкальным термином, их непоколебимым унисоном, но это была только интеллектуальная ревность, и он не осмеливался говорить о ней Терезе.
– Ваше музыкальное определение никуда не годится, – возражала она, – Палмер – человек слишком спокойный и слишком совершенный для меня. Во мне побольше огня, и пою я громче. Я по сравнению с ним верхняя нота мажорной терции.
– А я тогда только фальшивая нота, – замечал Лоран.
– Нет, – говорила Тереза, – с вами я смягчаюсь и спускаюсь ниже, чтобы образовать минорную терцию.
– Значит, со мной вы спускаетесь на полтона?
– И получается, что к вам я ближе на пол-интервала, чем к Палмеру.
Однажды, по приглашению Палмера, Лоран отправился в отель «Мерис», где жил американец, чтобы проверить, подходящая ли рама выбрана для портрета и правильно ли он упакован. Перед ними положили крышку ящика, и Палмер сам написал кистью имя и адрес своей матери; потом, когда почтовые служащие уносили ящик, чтобы отправить его, Палмер пожал руку художника и сказал:
– Я обязан вам большою радостью, которую вы доставили моей доброй матушке, благодарю вас еще раз. А теперь позволите ли вы мне побеседовать с вами? Мне нужно вам кое-что сказать.
Они прошли в гостиную, где Лоран увидел чемоданы.
– Завтра я уезжаю в Италию, – сказал американец, предлагая ему превосходные сигары и свечу, хотя сам он не курил, – и не хочу расставаться с вами, прежде чем мы не поговорим об одном деликатном деле, таком деликатном, что, если вы перебьете меня, мне трудно будет найти подходящие слова, чтобы выразить свою мысль по-французски.
– Клянусь вам быть немым как могила, – сказал, улыбаясь, Лоран, удивленный и немало встревоженный таким предисловием.
Палмер продолжал:
– Вы любите мадемуазель Жак, и мне кажется, что и она вас любит. Быть может, вы ее любовник; если нет, то я уверен, что вы им станете. О, вы обещали мне не говорить ни слова. Не говорите ничего, я ни о чем вас не спрашиваю. Я верю, что вы достойны той чести, которую, как я думаю, она вам оказывает, но боюсь, что вы недостаточно хорошо знаете Терезу и недостаточно прониклись той мыслью, что если ваша любовь для нее почетна, то и ее любовь так же почетна для вас. Я боюсь этого потому, что вы меня о ней расспрашивали, и потому, что, когда при нас обоих кто-то позволил себе недостаточно почтительно говорить о ней, вы взволновались больше, чем я. Значит, вы ничего не знаете; я же знаю все и все вам расскажу, чтобы ваша привязанность к мадемуазель Жак основывалась на уважении и почтении, которых она заслуживает.
– Подождите, Палмер! – воскликнул Лоран; хотя ему и не терпелось услышать обещанный рассказ американца, он вдруг с присущим ему благородством усомнился в том, что имеет на это право. – С разрешения ли мадемуазель Жак или по ее приказу хотите вы рассказать мне о ее жизни?
– Ни то, ни другое, – ответил Палмер. – Тереза никогда не расскажет вам свою жизнь.
– Тогда замолчите. Я хочу знать только то, что она разрешает мне знать.
– Хорошо, очень хорошо, – ответил Палмер, пожимая ему руку, – ну, а если то, что я хочу рассказать вам, освободит ее от всяких подозрений?
– Тогда почему же она это скрывает?
– Из великодушия по отношению к другим.
– Ну хорошо, говорите, – не устоял Лоран.
– Я не буду никого называть, – начал Палмер. – Скажу вам только, что в одном городе, во Франции, жил богатый банкир, соблазнивший прелестную девушку, гувернантку своей дочери. Родился незаконный ребенок – это было двадцать восемь лет тому назад, как раз в день святого Иакова; так как девочка была записана в муниципальном бюро как рожденная от неизвестных родителей, вместо фамилии ей дали просто имя этого святого – Жак. Эта девочка – Тереза.
Банкир дал гувернантке приданое и через пять лет выдал ее замуж за одного из своих служащих, порядочного человека, который ни о чем не догадывался, потому что все дело хранилось в строгой тайне. Девочка воспитывалась в деревне. Отец взял на себя все заботы о ней. Потом ее поместили в монастырь, где она получила очень хорошее образование и была окружена заботами и любовью. В первые годы мать усердно посещала ее, но когда эта женщина вышла замуж, у ее мужа появились подозрения, он ушел со службы у банкира и увез жену в Бельгию, где начал заниматься делами и разбогател. Бедной матери пришлось подавить слезы и подчиниться.
Эта женщина всегда живет очень далеко от своей дочери; у нее есть другие дети; после замужества она вела себя безупречно, но никогда не была счастлива. Муж любит ее, но держит взаперти и до сих пор ревнует; она же считает это заслуженным наказанием за свой грех и за свою ложь.
Казалось бы, прошли годы, и жена должна была бы признаться, а муж – простить. Так было бы в романе, но нет ничего менее логичного, чем реальная жизнь: эта супружеская пара осталась такой же неуспокоенной, как в первый день их совместной жизни. Муж – влюбленный, встревоженный, грубый, жена – мучимая угрызениями совести, безмолвная и подавленная.
Таким образом, Тереза, оказавшись в трудном положении, была лишена советов, помощи, поддержки и утешений матери. Однако же мать любит ее тем сильнее, что она принуждена видеться с дочерью тайно, украдкой, когда ей удается приехать в Париж на день или на два – так, как было недавно. Только несколько лет тому назад ей удалось придумать какой-то предлог и получить разрешение на эти редкие поездки. Тереза обожает свою мать и никогда не признается ни в чем, что могло бы бросить на нее тень. Вот почему она не выносит, чтобы при ней осуждали поведение других женщин. Вы могли подумать, что тем самым она молчаливо требует снисхождения к самой себе. Ничего подобного. Терезе не за что просить прощения для себя, но она все прощает своей матери: такова история их отношений.
Теперь я должен рассказать вам историю графини… три звездочки. Так, кажется, говорите вы, французы, когда не хотите называть чьего-либо имени. Эта графиня, которая не носит ни имени, ни титула своего мужа, – Тереза.
– Так, значит, она замужем? Она не вдова?
– Терпение! Она и замужем, и не замужем. Сейчас поймете.
Терезе было пятнадцать лет, когда ее отец, банкир, овдовел и оказался свободным, потому что все его законные дети были уже устроены. Это был прекрасный человек, и, несмотря на совершенную им ошибку, о которой я рассказал вам и которой я не извиняю, его невозможно было не любить, такой он был умный и щедрый. Я был к нему очень привязан. Он доверил мне историю рождения Терезы и не раз брал меня с собой, когда навещал ее в монастыре. Она была красива, образованна, мила, сердечна. Я думаю, он хотел, чтобы я решился просить у него ее руки; но в то время сердце мое не было свободно, а то бы… Но я не мог и думать об этом.
Тогда он стал наводить у меня справки об одном молодом португальце, дворянине, очень красивом, который бывал у него и у которого были большие владения в Гаване. Я встречал этого португальца в Париже, но по-настоящему не знал его и поэтому не стал высказывать о нем никаких суждений. Он всех очаровывал, но что до меня, я никогда не доверился бы человеку с таким лицом; это был граф ***, за которого Тереза через год вышла замуж.
Мне пришлось уехать в Россию; когда я вернулся, то узнал, что банкир внезапно умер от апоплексического удара, а Тереза была уже замужем, замужем за этим незнакомцем, этим безумцем, я не хочу сказать – за этим подлецом, раз она могла любить его даже после того, как открыла его преступление: этот человек был уже женат в колониях, когда имел неслыханную дерзость просить руки Терезы и жениться на ней.
Не спрашивайте меня, как мог отец Терезы, человек умный и опытный, позволить так одурачить себя. Я повторяю вам то, что знаю слишком хорошо по собственному опыту: в этом мире сплошь и рядом случаются вещи, противоположные тому, что, казалось, должно было бы случиться.
В последние годы своей жизни банкир допустил еще другие оплошности, позволявшие предполагать, что ум его в то время уже не был таким ясным, как прежде. Он завещал Терезе часть своего имущества, вместо того чтобы передать ей ее приданое из рук в руки. Это наследство свелось к нулю из-за наличия законных наследников, и Тереза, обожавшая своего отца, не захотела судиться, даже имея шансы на успех. Она оказалась разоренной как раз в то время, когда стала матерью. Тогда же к ней приехала разъяренная женщина, которая предъявила свои права и хотела устроить скандал; это была первая и единственная законная жена ее мужа.
Тереза вела себя с необыкновенным мужеством: она успокоила эту несчастную и взяла с нее обещание не подавать в суд; она добилась от графа, чтобы он вернулся к первой жене и уехал с ней в Гавану. В связи с обстоятельствами рождения Терезы и тайной, которою отец окружал свои нежные заботы о ней, свадьба ее произошла безо всякой огласки, за границей; там и жила с тех пор молодая чета. Жизнь их была окутана тайной. Граф, боясь, что его непременно разоблачат, если он вновь появится в свете, уверял Терезу, что он страстно жаждет уединения с ней, и молодая женщина, доверчивая, влюбленная и романтичная, находила вполне естественным, что муж ее путешествует с ней под вымышленной фамилией для того, чтобы избавиться от докучных знакомых.
Итак, когда перед Терезой открылся весь ужас ее положения, ей все-таки предоставлялась возможность сохранить все в тайне. Посоветовавшись с надежным юристом, она убедилась в том, что брак ее недействителен, но для того, чтобы его расторгнуть, если она когда-нибудь захотела бы воспользоваться своей свободой, пришлось бы передать дело в суд. Она тотчас же приняла бесповоротное решение лучше остаться ни свободной, ни замужем, нежели запятнать имя отца своего ребенка скандалом и позорным осуждением. Ребенок в любом случае считался бы незаконным, но лучше, чтобы у него не было фамилии и он никогда не узнал бы, от кого родился, чем добиваться для него опозоренного имени ценой бесчестия его отца.
Тереза до сих пор любила этого несчастного! Она призналась мне в этом, и он тоже любил ее с какой-то дьявольской страстью. Между ними происходила душераздирающая борьба, невероятные сцены; Тереза защищалась с энергией, не свойственной ее возрасту, я уж не говорю – ее полу. Если женщина – героиня, она не может быть героиней лишь наполовину.
Наконец она одержала верх; она оставила у себя ребенка, прогнала бесчестного из своих объятий и была свидетельницей его отъезда с соперницей, которая, несмотря на пожиравшую ее ревность, была побеждена великодушием Терезы и, расставаясь с нею, готова была чуть ли не целовать ей ноги.
Тереза уехала за границу, где стала жить под чужим именем, выдавая себя за вдову; она старалась, чтобы ее забыли немногочисленные знакомые, и с болезненной пылкостью целиком посвятила себя своему ребенку. Ребенок этот был ей бесконечно дорог, и она думала, что с ним может утешиться во всем, но и это последнее ее счастье оказалось недолговечным.
Так как граф был богат и у него не было детей от первой жены, Терезе пришлось принять (жена графа сама просила ее об этом) приличное содержание, чтобы иметь возможность достойно воспитать сына. Но едва лишь граф отвез свою жену в Гавану, как он тут же снова ее покинул, уехал от нее, вернулся в Европу и бросился к ногам Терезы, умоляя ее бежать с ним и с его ребенком на противоположный край света.
Тереза была неумолима: за это время она много думала и молилась. Душа ее окрепла; она больше не любила графа. Как раз из-за своего сына она и не хотела, чтобы такой человек стал хозяином ее жизни. Она потеряла право на счастье, но не потеряла права уважать себя; она оттолкнула графа без упреков, но твердо. Граф угрожал оставить ее без средств к существованию; она ответила, что не боится труда и станет сама зарабатывать себе на жизнь.
Этот несчастный безумец решил тогда применить подлое средство, то ли для того, чтобы поставить Терезу в полную зависимость от себя, то ли чтобы отомстить ей за ее сопротивление. Он похитил ребенка и исчез. Тереза помчалась за ним, но он сумел так сбить ее с толку, что она поехала не по той дороге и не догнала его. Вот тогда-то я и встретил ее в Англии, в гостинице, полумертвую от отчаяния и усталости, почти обезумевшую и так измученную горем, что я едва узнал ее.
Я уговорил ее отдохнуть и просил, чтобы она поручила действовать мне. Мои поиски увенчались печальным успехом. Граф вернулся в Америку. Ребенок не вынес тяжелого путешествия и умер по приезде.
Когда мне пришлось сообщить несчастной это ужасное известие, я сам ужаснулся тому спокойствию, с которым она его выслушала. В течение недели она была словно живая покойница. Наконец она разрыдалась, и тут я понял, что она спасена. Я был принужден оставить ее; она сказала мне, что хочет поселиться там, где я ее встретил. Меня встревожило то, что у нее нет средств к существованию; она обманула меня, сказав, что мать заботится о ней и она ни в чем не нуждается. Позднее я узнал, что ее бедная мать ничем не могла ей помочь: она отчитывалась в каждом сантиме, истраченном на хозяйство. К тому же она ничего не знала о несчастьях своей дочери. Тереза, которая тайком с ней переписывалась, скрыла от нее все, чтобы еще более не огорчать ее.
Тереза жила в Англии, давала уроки французского языка, рисования и музыки, потому что у нее были таланты и она имела мужество воспользоваться ими, чтобы не принимать помощи, которую ей могли бы предложить из жалости.
Через год она вернулась во Францию и поселилась в Париже, где раньше никогда не бывала и где ее никто не знал. Ей было тогда только двадцать лет; замуж она вышла шестнадцати. Теперь она совсем не была красива, и понадобилось восемь лет отдыха и примиренности со своей судьбой, чтобы вернуть ей здоровье и прежнее ровное и веселое расположение духа.
Все это время я видел ее лишь изредка, потому что я постоянно путешествую; она всегда держалась с достоинством и гордостью, работала с непоколебимым мужеством; все вокруг нее сияло такой чистотой и опрятностью, что бедность ее никогда не бросалась в глаза, и она никогда не жаловалась ни на бога, ни на кого другого, не желала говорить о прошлом, иногда втихомолку ласкала детей, но как только кто-нибудь начинал смотреть на нее, оставляла их, должно быть, боясь, что заметят ее волнение.
Вот уже три года, как я ее не видел; когда я пришел к вам, чтобы попросить вас написать мой портрет, я как раз искал ее адрес; я справился бы у вас, если бы вы сами мне его не сообщили. Я приехал накануне и не знал еще, что она наконец имеет успех, живет в достатке и стала знаменитостью. Убедившись во всем этом, я понял, что ее сердце, которое так долго было разбито, еще может жить, любить… страдать или быть счастливым. Попытайтесь сделать ее счастливой, милый Лоран, она вполне это заслужила! И если вы не уверены в том, что не заставите ее страдать, лучше застрелитесь сегодня же, но не возвращайтесь к ней. Вот все, что я хотел вам сказать.
– Подождите, – сказал Лоран, очень взволнованный. – Этот граф ***, он еще жив?
– К сожалению, да. Люди, которые служат причиной несчастья других, всегда здоровы и выходят невредимыми изо всех опасностей. Они даже никогда не оставляют в покое свои жертвы: этот, например, еще и сейчас имел наглость прислать письмо для Терезы, которое я ей отдал и с которым она поступила должным образом.
Слушая рассказ господина Палмера, Лоран думал о том, чтобы жениться на Терезе. Этот рассказ глубоко взволновал его. Монотонные интонации, ярко выраженный акцент и некоторые странные перестановки слов в речи Палмера, передавать которые мы не сочли нужным, произвели на живое воображение его слушателя какое-то странное и жуткое впечатление, как и сама судьба Терезы. Эта дочь без родителей, мать без ребенка, жена без мужа, не была ли она волею рока осуждена на неслыханные страдания? Какое грустное представление, должно быть, составилось у нее о любви и о жизни! Перед ослепленным взором Лорана снова появился сфинкс. Покровы тайны спали, но Тереза теперь казалась ему еще более загадочной: утешилась ли она в своем горе и могла ли утешиться хоть на мгновение?
Он пылко обнял Палмера, поклялся, что любит Терезу и что если когда-нибудь добьется ее любви, то каждую минуту своей жизни будет помнить об этих минутах и о том, что рассказал ему Палмер. Потом, обещав американцу не показывать вида, что знает историю мадемуазель Жак, он вернулся домой и написал такое письмо:
«Тереза, не верьте ни единому слову из того, что я говорю вам вот уже два месяца. Не верьте тому, что я сказал вам, когда вы испугались, что я могу в вас влюбиться. Я не влюблен, это совсем не то, я безумно люблю вас. Это нелепо, бессмысленно, жалко; но мне, который считал, что я не должен и не могу сказать или написать женщине «Я люблю вас», когда я обращаюсь к вам, эти слова кажутся слишком холодными и слишком сдержанными. Я не могу больше жить с этой тайной, она душит меня, а вы не хотите ее угадать. Сотни раз я собирался покинуть вас, уехать на край света, забыть вас. Через час я уже снова у ваших дверей, и часто ночью, пожираемый ревностью и кляня самого себя, я прошу бога освободить меня от моего недуга, прошу его, чтобы явился тот неведомый любовник, в существование которого я не верю, которого вы придумали, чтобы я отказался от мечты о вас. Дайте мне увидеть этого человека в ваших объятиях, Тереза, или полюбите меня! Иначе мне остается лишь одно, третье решение – я убью себя и покончу со всем этим… Это подло и глупо, это банальная угроза, повторяемая всеми отчаявшимися влюбленными, но моя ли вина, что такое отчаяние вырывает один и тот же крик у всех, кто ему предается, и неужели я безумец только потому, что наконец становлюсь таким же человеком, как все?
Все мои выдумки, изобретенные для того, чтобы оградить мое жалкое существо от этого раскаяния, чтобы не приносить вам вреда и сохранить свободу, ни к чему не привели!
Но разве вы можете упрекнуть меня в чем-нибудь, Тереза? Разве я фат или развратник? Ведь я только делал вид, что погряз в пороке, чтобы вы могли поверить в мою дружбу! Почему же вы хотите, чтобы я умер, так и не полюбив, когда вы одна можете научить меня любви и хорошо это знаете? У вас в душе сокровище, вы улыбаетесь при виде несчастного, умирающего от голода и жажды. Время от времени вы бросаете ему мелкую монету; вы называете это дружбой, а ведь это даже не жалость – вы же прекрасно знаете, что капля воды лишь усиливает жажду.
И почему вы меня не любите? Быть может, вы уже любили кого-нибудь, кто не стоил меня? Я, правда, не многого стою, но я люблю, а разве это не важнее всего?
Вы мне не поверите, вы опять скажете, что я ошибаюсь, как в прошлый раз! Нет, вы не сможете этого сказать, вы солгали бы перед богом и перед самой собой. Вы же видите, что моя мука сильнее меня и что только она вырывает у меня это смешное признание, у меня, который больше всего на свете боится ваших насмешек!
Тереза, не считайте меня развращенным. Вы прекрасно знаете, что глубина моей души никогда не была осквернена и что из бездны, куда я бросился сам, я всегда невольно взывал к небу. Вы ведь знаете, что возле вас я чист, как малое дитя, и случалось, вы не боялись охватить руками мою голову, как будто хотели поцеловать меня в лоб. И вы говорили: «Глупая головушка! Тебя следовало бы разбить!» И все же вместо того, чтобы раздавить ее, как голову змеи, вы пытались вдохнуть в нее чистое и горячее дуновение вашей души. Ну что ж, вы достигли своего, и даже слишком, а теперь, когда вы зажгли огонь на алтаре, вы отворачиваетесь и говорите мне: «Пусть этот огонь поддерживает другая! Женитесь, полюбите красивую девушку, нежную и преданную; пусть у вас будут дети, вы будете гордиться ими, у вас будет порядок в доме, семейное счастье, ну, что еще? Все, кроме меня!»
А я страстно люблю вас, Тереза, а не себя самого. С тех пор, как я вас знаю, вы делаете все, чтобы заставить меня поверить в счастье, чтобы я захотел быть счастливым. Не ваша вина, что я не стал эгоистом, избалованным ребенком. Но я не такой уж плохой. Я не думаю о том, могла ли бы ваша любовь сделать меня счастливым. Я знаю только, что она стала бы моею жизнью; мне нужна только эта жизнь, счастливая или несчастная, или же смерть».
Терезу глубоко огорчило это письмо. Оно поразило ее, как удар грома. Ее любовь к Лорану была так непохожа на его чувство к ней, что она вообразила, в особенности перечитывая выражения, которые он употреблял в своем письме, будто у нее только привязанность, а совсем не любовь. Сердце Терезы было спокойно, и если страсть начинала опьянять его, то очень медленно, по капле, и Тереза, не замечая этого, считала, что владеет собой, как прежде. Слово «страсть» возмущало ее.
«Страстно любить! Мне! – говорила она. – Он думает, я не знаю, что это такое, и хочу снова испить этого отравленного пойла! Что я ему сделала, я, всегда окружавшая его такой заботой и лаской? Почему вместо благодарности он предлагает мне отчаяние, лихорадку и смерть?.. Впрочем, он не виноват, этот несчастный, – думала она. – Он сам не знает, чего хочет, чего требует. Он ищет любви, как философского камня, в который потому и верят так сильно, что не могут его найти. Он думает, что я владею этим камнем и забавляюсь тем, что не хочу его отдать! Ко всему, что он думает, всегда примешивается какой-то бред. Как успокоить его, как отвлечь от фантазии, которая принесет ему одно лишь несчастье?
Я сама виновата, и он отчасти прав, говоря это. Стремясь отвлечь его от кутежей, я слишком приучила его к честной привязанности; но он мужчина, и наши отношения кажутся ему неполными. Зачем он обманул меня? Зачем заставил поверить, что он спокоен возле меня? Как мне исправить мою глупую оплошность? Я вела себя не совсем так, как надлежит вести себя женщине, мне надо было держаться более недоступно. Я не знала, что женщина, как бы ни была она холодна, как бы ни устала от жизни, всегда может вскружить голову мужчине. Мне надо было поверить, что я соблазнительна и опасна, как он сказал мне однажды, и угадать, что он отказался от этих слов только для того, чтобы успокоить меня. Значит, это нехорошо, значит, это недостаток – быть лишенной инстинкта кокетства?»
И Тереза, погрузившись в прошлое, вспоминала о том, как инстинктивно вела себя со сдержанностью и недоверием, чтобы уберечься от домогательств со стороны других мужчин, которые ей нравились; с Лораном она забыла об этом инстинкте, потому что уважала его как друга и не могла поверить, чтобы он старался обмануть ее, а также – и это нужно признать – потому, что он нравился ей больше всех других. Одна в своей мастерской, она ходила взад и вперед во власти мучительных сомнений, поглядывая то на это роковое письмо, которое она положила на стол, словно не зная, что с ним делать и не решаясь ни развернуть его снова, ни уничтожить, то на мольберт с прерванной работой. Она как раз работала с увлечением и удовольствием, когда ей принесли это письмо и вместе с ним сомнение, тревогу, изумление и страх. Это было похоже на мираж, появившийся на ее пустом и безмятежном горизонте и воскресивший все призраки ее прошлых горестей. Каждое слово, написанное на этой бумаге, было словно песнь смерти, которую она уже слышала в прошлом, словно предсказание новых несчастий.
Она попыталась успокоиться, снова взявшись за кисть. Для нее это было верное средство против всех мелких внешних треволнений; но в тот день и оно было бессильно: ужас, внушенный ей этой страстью, ворвался в ее самое чистое и сокровенное святилище, нарушив жизнь, которую она вела теперь.
«Поколеблены или уничтожены два условия, необходимые для счастья: работа и дружба», – подумала она, бросив кисть и глядя на письмо.
Она провела остаток дня, не в силах ни на что решиться. Одно лишь было для нее ясно: она ответит «нет»; но, решившись сказать это слово, она не стремилась произнести его сразу, с той обидной резкостью женщин, которые боятся, что не устоят, и потому торопятся забаррикадировать свою дверь. Сказать безвозвратное, не оставляющее никакой надежды «нет», чтобы оно вместе с тем не выжгло, словно раскаленным железом, сладкое воспоминание о дружбе, – было для Терезы трудной и горькой задачей. Она сама любила это воспоминание; когда приходится хоронить дорогого покойника, нельзя без боли решиться набросить белую простыню ему на лицо и опустить его в общую могилу. Хочется набальзамировать его, положить в особую гробницу и порой смотреть на нее, молясь за душу того, кого она скрывает.
Наступил вечер, но она так и не нашла предлога отказать Лорану, не заставив его слишком сильно страдать. Катрин, заметив, что она почти ничего не ела за ужином, с тревогой спросила, не больна ли она.
– Нет, – сказала Тереза, – я просто озабочена.
– Ах, вы слишком много работаете, – ответила добрая старушка, – вы не успеваете жить.
Тереза погрозила ей пальцем; Катрин знала этот жест, означавший: «Не говори об этом».
С некоторых пор в часы, когда Тереза принимала своих немногочисленных друзей, к ней приходил один только Лоран. Хотя двери были открыты для всех, кто хотел навестить Терезу, приходил он один, потому ли, что других не было в Париже (в это время года все уезжали за город, а те, кто жил в деревне, оставались там), потому ли, что знакомые Терезы заметили в ней какую-то озабоченность, невольное и плохо скрытое желание разговаривать только с господином Фовелем.
Лоран приходил в восемь часов; Тереза посмотрела на часы и подумала: «Я не ответила ему; сегодня он не придет».
И, почувствовав в сердце мучительную пустоту, добавила:
«Он никогда больше не должен приходить».
Как провести этот бесконечный вечер, эти часы, когда она привыкла беседовать со своим юным другом, делая при этом легкие наброски или занимаясь каким-нибудь женским рукоделием, в то время как он курил, небрежно раскинувшись на подушках дивана? Она подумала было рассеять тоску, навестив подругу, жившую в Сен-Жерменском предместье, с которой она иногда бывала в театре, но та ложилась рано, и пока Тереза добралась бы до нее, время было бы уже слишком позднее. Жила она так далеко, а фиакры в то время двигались так медленно! К тому же пришлось бы одеться, а Тереза, целыми днями ходившая в домашних туфлях, как все художники, которые, работая с увлечением, не терпят ничего, что их стесняет, ленилась облачаться в туалет, приличный для визита. Набросить шаль, закрыть лицо вуалью, послать за фиакром и проехаться шагом по пустынным аллеям Булонского леса? Тереза несколько раз каталась там с Лораном, когда в душные вечера они искали прохлады под сенью листвы. Такие прогулки сильно скомпрометировали бы ее, если бы она бывала с кем-нибудь другим; но Лоран держал в строгом секрете ее доверие к нему, и их обоих забавляла эксцентричность этих таинственных прогулок вдвоем, за которыми не скрывалось никакой тайны. Она вспомнила об этих прогулках, как будто это было уже давно, и вздохнула при мысли, что они больше не повторятся.
– Хорошее было время! Все это уже не вернется ни для него, раз он страдает, ни для меня, раз я знаю о его страданиях.
В девять часов она попыталась наконец ответить Лорану, как вдруг вздрогнула – раздался звонок. Это он! Она поднялась, хотела сказать Катрин, что ее нет дома. Вошла Катрин: принесли письмо от него. Тереза невольно пожалела, что это был не он сам.
В письме было всего несколько слов:
«Прощайте, Тереза, вы меня не любите, а я люблю вас, как дитя!»
Прочтя эти две строчки, Тереза задрожала с головы до ног. Единственная страсть, которую она никогда не старалась потушить в своем сердце, была материнская любовь. Эта рана, казалось, совсем зарубцевавшаяся, все еще кровоточила, как и ее неутоленное чувство материнства.
– Как дитя, – повторяла она, сжимая конверт в дрожащих руках. – Он любит меня, как дитя! Что он говорит, боже мой! Знает ли он, какую боль мне причиняет? «Прощайте!» Мой сын уже умел говорить «Прощай», но он не крикнул мне этого слова, когда его уносили. Я бы услышала его! А теперь я его уже никогда не услышу.
Тереза была возбуждена до предела, и, в волнении ухватившись за самый мучительный предлог, она разразилась слезами.
– Вы звали меня? – спросила Катрин, входя в комнату. – Боже мой! Что с вами? Вот вы опять плачете, как прежде!
– Ничего, ничего, оставь меня, – ответила Тереза. – Если кто-нибудь придет, скажи, что я в театре. Я хочу побыть одна. Мне нездоровится.
Катрин вышла через сад. Она видела, что Лоран украдкой пробирается вдоль живой изгороди.
– Не надо дуться, – сказала она ему. – Не знаю, почему моя хозяйка плачет, но, наверное, по вашей вине. Вы ее огорчаете. Она не хочет вас видеть. Пойдите попросите у нее прощения!
Катрин, несмотря на свое уважение и преданность Терезе, была убеждена, что Лоран ее любовник.
– Она плачет? – воскликнул он. – О боже, почему она плачет?
Он стремительно промчался через садик и бросился к ногам Терезы, которая рыдала в гостиной, закрыв лицо руками.
При виде ее слез Лоран пришел бы в восторг, если бы он был тем повесой, каким иногда хотел казаться; но сердце у него было удивительно доброе, а Тереза владела тайным искусством пробуждать в нем его настоящие чувства. Слезы, которыми она обливалась, в самом деле глубоко тронули его. Он на коленях стал умолять ее и на этот раз забыть его безумную выходку и успокоить его своею нежностью и рассудительностью.
– Я хочу только того, чего хотите вы, – сказал он, – и если вы оплакиваете нашу погибшую дружбу, клянусь вам, что она оживет и я не буду больше причинять вам огорчений. Но послушайте, моя нежная и добрая Тереза, моя дорогая сестра, будем искренни, потому что я не в силах больше вас обманывать! Будьте мужественны и примите мою любовь, как печальное открытие, сделанное вами, и как недуг, от которого вы не откажетесь излечить меня терпением и жалостью. Я сделаю все, чтобы излечиться, клянусь вам! Я не прошу у вас даже поцелуя, быть может, мне не так трудно будет обойтись без него, как вы можете подумать, потому что я еще не знаю, люблю ли я вас чувственной любовью. Нет, правда, я не верю, чтобы это было так. Возможно ли это после того, как я вел такую жизнь, которую могу продолжать и сейчас, если захочу. Я томлюсь душевной жаждой; чего же вам ее бояться? Отдайте мне частицу вашего сердца и возьмите мое, все без остатка. Разрешите мне любить вас и не говорите больше, что это для вас оскорбление; я прихожу в отчаяние, когда вижу, что вы презираете меня так, что даже не хотите позволить мне, хотя бы в мечтах, надеяться на вашу любовь… Это так унижает меня в собственных глазах, что мне хочется убить этого несчастного, который нравственно вам гадок. Вытащите меня лучше из грязи, куда я упал, прикажите искупить мою скверную жизнь и стать достойным вас. Да, оставьте мне надежду! Какой бы слабой она ни была, она поможет мне стать другим человеком. Вы увидите, увидите, Тереза! Одна лишь мысль – работать для того, чтобы подняться в ваших глазах, – уже придает мне силы, я это чувствую; не отнимайте их у меня. Что станет со мной, если вы меня оттолкнете? Я опущусь на столько же ступеней ниже, на сколько я поднялся с тех пор, как знаю вас. Все плоды нашей священной дружбы будут потеряны для меня. Вы пытались излечить больного, а вместо этого убьете его! Останетесь ли вы довольны тем, что сделали, не будете ли упрекать себя в том, что не достигли лучшей цели, вы, такая великодушная и добрая? Будьте для меня сестрой милосердия, которая не только перевязывает раненого, но старается примирить его душу с небом. Прошу вас, Тереза, не отнимайте от меня своих благородных рук, не отворачивайте вашей головки, которой страдание придает еще больше прелести. Я не встану с колен, пока вы если не позволите мне любить вас, то по крайней мере простите мне мою любовь!
Терезе пришлось принять эти излияния всерьез, потому что Лоран был искренен. Оттолкнуть его с недоверием значило бы признаться в слишком сильном чувстве к нему; женщина, не скрывающая своего страха, уже побеждена. Поэтому Тереза держалась смело; быть может, она и в самом деле не боялась, воображая, что у нее еще достанет сил оттолкнуть его. К тому же самая ее слабость внушила ей правильное решение. Разрыв в этот момент привел бы к мучительным волнениям; лучше было утишить их, чтобы потом ловко и осторожно отдалить от себя Лорана. На это могло потребоваться несколько дней. Лоран был так переменчив и так легко переходил от одной крайности к другой!
Они успокоились, помогая друг другу забыть бурю и даже пытаясь посмеяться над ней, стараясь ободрить друг друга на будущее; но что бы они ни делали, их отношения резко изменились и стали неизмеримо интимнее. Страх перед разлукой сблизил их, и хоть они и клялись, что ничего не изменилось в их дружбе, во всех их словах и мыслях появилась какая-то душевная истома, нечто вроде утомления, смешанного с нежностью: оба они уже отдавались во власть любви!
Катрин принесла чай и своими простодушными и материнскими заботами помогла им, как она говорила, окончательно помириться.
– Лучше бы вы съели крылышко цыпленка, – сказала она Терезе, – чем портить себе желудок этим чаем. Знаете ли вы, – обратилась она к Лорану, указывая на свою хозяйку, – что она не дотронулась до обеда?
– Ну, тогда пусть она скорее ужинает! – воскликнул Лоран. – Не говорите «нет», Тереза, вам нужно поесть! Что сталось бы со мной, если бы вы заболели?
И так как Тереза отказалась есть, потому что у нее и в самом деле не было аппетита, по знаку Катрин, поощрявшей его настойчивость, Лоран заявил, что сам он голоден, и это была правда, потому что он забыл пообедать. Тут Тереза стала с удовольствием угощать его ужином, и они впервые вместе сели за стол – в одинокой жизни Терезы это было немаловажным событием. Еда за одним столом очень сближает. Вы сообща удовлетворяете потребность вашего материального существа, а если искать здесь более возвышенный смысл, то можно назвать это приобщением – само слово раскрывает этот смысл.
Лоран, чьи мысли часто даже среди шуток принимали поэтический оборот, смеясь, сравнил себя с блудным сыном, для которого Катрин торопилась закласть жирного тельца. Этот жирный телец предстал в виде щуплого цыпленка, что, естественно, рассмешило обоих друзей. Он был так мал по сравнению с аппетитом молодого человека, что Тереза встревожилась. В квартале, где она жила, нельзя было ничего купить, а Лоран не хотел затруднять старушку Катрин. В буфете нашли огромную банку желе из гуявы. Это был подарок Палмера, который Тереза еще не удосужилась попробовать; Лоран начал уплетать его, с восторгом говоря об этом чудесном Дике, к которому он по глупости начал было ревновать Терезу, теперь же он любил его всем сердцем.
– Видите, Тереза, – сказал он, – какими несправедливыми делает нас горе! Верьте мне, детей надо баловать. Хорошими становятся только те, с которыми обращались ласково. Дайте же мне побольше гуявы и делайте так всегда! Суровость – это не только желчь, это смертельный яд!
Когда подали чай, Лоран заметил, что он насыщался, как эгоист, а Тереза только делала вид, что ест, а на самом деле ни к чему не притронулась. Он упрекнул себя за свое невнимание и признался в нем; потом, отпустив Катрин, он сам захотел приготовить чай и подать его Терезе. Впервые в жизни он кому-то прислуживал и наивно удивился, почувствовав при этом утонченное удовольствие.
– Теперь я понимаю, что можно быть слугой и любить свое положение, – сказал он Терезе, на коленях подавая ей чашку. – Нужно только любить своего хозяина.
Со стороны некоторых людей самое незначительное внимание представляет необыкновенную ценность. В манерах Лорана и даже в его движениях и позах была какая-то жесткость, не покидавшая его даже тогда, когда он общался со светскими женщинами. Он прислуживал им с церемонной холодностью, как будто выполняя правила этикета. У Терезы, которая встречала его в своем маленьком доме как добродушная женщина и жизнерадостная художница, за ним всегда предупредительно ухаживали, и ему приходилось принимать это как должное. Разыгрывать домочадца значило бы обнаружить плохой вкус и неумение вести себя. И вдруг теперь, после всех этих слез и взаимных излияний, Лоран, не отдавая себе в том отчета, оказался облеченным правом, которое ему не принадлежало, но которым он завладел по вдохновению, а Тереза, удивленная и растроганная, не могла оспаривать у него это право. Казалось, он был у себя дома и завоевал привилегию заботиться о хозяйке как любящий брат или старый друг. И Тереза, не думая об опасности, которой угрожали ей эти заботы, следила за ним широко раскрытыми удивленными глазами и думала о том, как глубоко она ошибалась, принимая до сих пор это нежное и преданное дитя за высокомерного и мрачного человека.
И все-таки ночью Тереза много думала; но наутро Лоран не дал ей даже перевести дух, совсем не преднамеренно, а просто потому, что сам он жил теперь, не переводя дыхания. Он послал ей роскошные цветы, экзотические лакомства и такую нежную, кроткую и почтительную записку, что она невольно растрогалась. Он писал, что он самый счастливый из смертных, что он ничего не желает, кроме прощения, а теперь, получив его, чувствует себя королем вселенной. Он соглашался на все лишения, на любую суровость с ее стороны, только бы ему было позволено видеть и слышать свою подругу. Лишиться этого было выше его сил; все остальное в счет не шло. Он говорил, что Тереза не может его любить, что он это хорошо знает, и тут же, на десять строк ниже, писал: «Разве наша святая любовь не будет длиться вечно?»
И так по сто раз в день утверждал он и за и против, и правду и ложь с чистосердечием, в которое сам, конечно, верил, окружая Терезу изысканными заботами, всем сердцем желая внушить ей доверие к чистоте их отношений и каждую минуту говоря о том, как он боготворит ее; потом, стараясь развлечь Терезу, когда видел, что она чем-то озабочена, рассмешить, когда видел, что она грустна, и разжалобить, когда она журила его, он незаметно добился того, что его воля стала ее волей, а его жизнь – ее жизнью.
Такая нежная дружба между мужчиной и женщиной, даже когда оба они твердо решили не обольщать друг друга, может быть очень опасной, если ни один из них не внушает другому тайного физического отвращения. Люди искусства из-за своей независимой жизни и своей работы, которая часто заставляет их пренебрегать общественными условностями, больше подвержены этим опасностям, чем те, кто ведет правильный и положительный образ жизни. Поэтому надо прощать им их более неожиданные увлечения и более пылкие чувства. Общественное мнение это сознает: обычно оно снисходительнее к артистам, которые поневоле бродят среди бурь, чем к тем, кого баюкает спокойный штиль. А потом свет требует от художников пламенного вдохновения, но что же делать, если этот огонь, пылающий для наслаждения и восторгов публики, сжигает и самих творцов! Тогда жалеют их, и благодушный обыватель, который, узнав об их горестях и трагедиях, возвращается вечером в лоно семьи, говорит своей славной и нежной подруге:
– Знаешь, эта бедная девушка, которая пела так хорошо, – она умерла с горя. А этот знаменитый поэт, который писал такие прекрасные вещи, – он покончил с собой. Очень жаль, женушка… Все эти люди плохо кончают. Зато мы, простые смертные, мы счастливы…
И этот благодушный обыватель прав.
Однако же Тереза долго жила если не как добрая мещанка, потому что для этого надо иметь семью, а Бог отказал ей в семье, то, во всяком случае, как трудолюбивая работница. Она работала с самого утра, а вечером не опьянялась ни наслаждениями, ни негой. Ее всегда тянуло к правильной домашней жизни, она любила порядок, и, совсем не стараясь, как некоторые художники, афишировать свое презрение к тем, кого они в то время называли мелочными торговцами, она горько жалела, что не вышла замуж за посредственного, но верного человека из этой скромной среды, с которым вместо таланта и славы она наслаждалась бы прочной привязанностью и покоем. Но нам не дано выбирать себе судьбу: она, как молния, поражает не только безумцев и гордецов, но и многих других неосторожных людей.
Тереза не питала слабости к Лорану в том насмешливом и легкомысленном значении, которое обычно придается этому слову. После долгих ночей мучительного раздумья она по своей воле сказала ему:
– Я хочу того же, чего хочешь ты; мы зашли так далеко, что исправить ряд совершенных нами ошибок мы можем, только совершив новую. Я виновата перед тобой в том, что у меня не хватило эгоизма и осторожности бежать от тебя; но пусть лучше я буду виновата перед самой собой, оставшись твоей подругой и твоим утешением ценою моего покоя и моей гордости… Слушай, – добавила она, изо всей силы сжимая его руку, – никогда не оттолкни мою руку и, что бы ни случилось, имей достаточно чести и мужества и не забудь, что, прежде чем я стала твоею любовницей, я была твоим другом. С первого же дня твоей страсти я сказала себе: нам было так хорошо, когда мы были друзьями; и, конечно, если наши отношения изменятся, нам уже не будет так же хорошо; но я не могу быть счастлива, если ты перестал разделять мое счастье и если в наших отношениях, приносящих тебе и муки и радости, преобладают теперь страдания. Я только прошу тебя: если придет день, когда ты устанешь от моей любви, как устал от моей дружбы, вспомни, что я бросилась в твои объятия не в минуту страсти, а следуя порыву своего сердца и чувству более нежному и более прочному, чем опьянение сладострастием. Я не лучше других женщин и не присваиваю себе права быть неуязвимой, но я люблю тебя так горячо и так свято, что никогда не уступила бы тебе, если бы моя стойкость могла спасти тебя. Сначала ты думал, что эта стойкость для тебя благотворна, что она укрепляет и твою силу воли и помогает тебе очиститься от пагубного прошлого; теперь же ты уверился в обратном и уверился до того, что все получилось наоборот: ты становишься раздражительным, и кажется, если я буду сопротивляться, готов меня возненавидеть, готов вернуться к разврату и даже проклясть нашу несчастную дружбу. Так вот, ради тебя я приношу в жертву Богу свою жизнь. Если мне придется страдать из-за твоего характера или из-за твоего прошлого, пусть будет так. Я буду достаточно вознаграждена, если спасу тебя от самоубийства, к которому ты был так близок, когда мы познакомились. Если мне это не удастся, то я по крайней мере попытаюсь, и Бог простит мне мою бесполезную преданность – Он ведь знает, как она искренна.
В первые дни их союза Лоран был полон восторга, благодарности и веры в будущее. Никогда еще он не испытывал столь возвышенных чувств; теперь у него бывали религиозные порывы, он благословлял свою дорогую возлюбленную за то, что с ней он познал истинную любовь, чистую и благородную, о которой он так мечтал, думая, что навсегда лишился ее по своей воле. По его словам, Тереза как бы вновь погружала его в крестильную купель и прогоняла у него даже воспоминание о ненавистных днях прошлого. Это было обожание, поклонение, культ.
Тереза наивно поверила в эти чувства. Она была бесконечно рада, что подарила ему такое блаженство и вернула величие этой избранной душе. Она забыла все свои тревоги и смеялась над ними как над пустыми опасениями, которые она было приняла за серьезные причины для страха. Они вместе смеялись над этими сомнениями, они упрекали друг друга в том, что каждый из них с первого дня не понял другого и не бросился ему на шею, – ведь они были созданы для того, чтобы понимать, обожать и ценить друг друга. Больше не было разговоров об осторожности и о клятвах. Тереза помолодела на десять лет. Это было дитя, в большей степени дитя, чем даже Лоран; она не знала, что придумать, стараясь создать ему блаженную жизнь, чтобы ни одно пятнышко не омрачало его счастье.
Бедная Тереза! Ее опьянение не длилось и недели.
Почему такое ужасное возмездие тяготеет над теми, кто злоупотребляет силами своей молодости? Они уже не способны вкушать сладость гармоничной и разумной жизни. Разве уж такой он преступник, этот юноша, который, окрыленный необъятными надеждами, безудержно бросается в свет и думает, что может обнять все проходящие мимо призраки, вкусить от всех зовущих его наслаждений? Разве грех его не что иное, как неведение, и мог ли он затвердить в колыбели, что жизнь – это вечная борьба с самим собой? Среди этих юношей, право же, есть такие, которых можно пожалеть; их трудно осудить: быть может, у них не было опытного наставника, осторожной матери, серьезного друга, искренней первой возлюбленной. Головокружение началось у них с первых же шагов; разврат бросился на них, как на добычу; он превратил в грубых скотов тех, у кого чувственность преобладала над душой, и сделал безумцами таких, кто, как Лоран, метался между грязью действительности и идеалами своих грез.
Вот о чем думала Тереза, чтобы оправдать свою любовь к этой страдающей душе, вот почему она терпела обиды, о которых мы сейчас расскажем.
Седьмой день их счастья оказался последним; судьба была неумолима; это мрачное число навсегда запечатлелось в памяти Терезы. Внешние обстоятельства способствовали тому, что их вечное блаженство продлилось целую неделю: никто из близких не навещал Терезу, у нее не было спешной работы; Лоран обещал снова взяться за кисть, как только сможет вернуться в свою мастерскую, над перестройкой которой сейчас трудились рабочие. В Париже стояла удушливая жара; он предложил Терезе поехать на двое суток за город, в лес. Это был седьмой день.
Они отправились на пароходе и к вечеру прибыли в гостиницу, откуда после обеда вышли прогуляться по лесу при восхитительном лунном свете. Наняли лошадей и проводника, который, однако, скоро надоел им своей назойливой болтовней. Проехав две мили, они оказались у подножия скалистого холма. Лоран знал это место. Он предложил отослать лошадей и проводника и вернуться пешком, даже если будет довольно поздно.
– Не знаю, почему бы нам не провести в лесу всю ночь, – сказала Тереза. – Тут нет ни волков, ни разбойников. Останемся здесь столько, сколько тебе захочется; если тебе угодно, можем совсем не возвращаться.
Они остались вдвоем, и тут-то произошла странная, почти фантастическая сцена, которую нужно рассказать так, как это было на самом деле. Они поднялись на вершину скалы и сели на густой, высохший за лето мох. Лоран смотрел на великолепное небо, на котором лунный свет затмевал сияние звезд. Только две или три самые крупные звезды сверкали над горизонтом. Лежа на спине, Лоран созерцал их.
– Хотел бы я знать, – сказал он, – как называется вон та звезда, она почти над самой моей головой и как будто смотрит на меня.
– Это Вега, – ответила Тереза.
– Так ты знаешь названия всех звезд? Ну да, ведь ты ученая женщина!
– Некоторые знаю. Это не трудно; за четверть часа ты, если захочешь, узнаешь столько же, сколько знаю я.
– Нет уж, спасибо. Я решительно не хочу этого знать: лучше я сам буду придумывать им имена.
– Ты прав.
– Мне больше нравится бродить наудачу по этим линиям, начертанным там, в небе, и составлять созвездия, слушаясь своей фантазии, чем следовать за прихотью других. В общем, может быть, я ошибаюсь, Тереза, но, по-моему, ты любишь проторенные тропинки! Правда?
– По ним легче ходить моим слабым ногам. У меня ведь нет семимильных сапог, как у тебя!
– Насмешница! Ты прекрасно знаешь, что ты сильнее меня и можешь ходить гораздо больше!
– Просто потому, что у меня нет крыльев, я не могу улететь.
– Попробуй только раздобыть их и улететь от меня! Но не будем говорить о разлуке, а то от этого слова еще дождь пойдет!
– Ну, кто о ней думает? Не повторяй это гадкое слово!
– Нет, нет! Не будем думать о ней, не будем! – воскликнул он, порывисто вставая.
– Что с тобой? Куда ты? – спросила она.
– Не знаю, – ответил он. – Ах нет, знаю… Кстати… Здесь в одном месте удивительное эхо, и когда я в последний раз приезжал сюда с этой малюткой… тебе ведь не интересно знать ее имя, правда? Я с большим удовольствием слушал ее, когда она пела там, напротив, на том холме.
Тереза ничего не ответила. Он сообразил, что такое несвоевременное воспоминание об одном из его неблаговидных знакомств было совсем неуместно среди романтической ночной прогулки с повелительницей его сердца. Почему он вспомнил об этом? Каким образом имя падшей женщины возникло у него на устах? Он с болью ощутил свою бестактность; но вместо того чтобы простодушно раскаяться и загладить ее потоками нежных слов – ведь он находил их так много, когда страсть вдохновляла его, – он не захотел признать свою вину и спросил у Терезы, не хочет ли она спеть для него.
– Я не могла бы сейчас петь, – мягко ответила она. – Я давно уже не ездила верхом и немного устала.
– Если только немного, то постарайтесь, Тереза, это доставило бы мне такое наслаждение!
Тереза была слишком горда, чтобы обижаться, она только огорчилась. Отвернувшись, она сделала вид, что кашляет.
– Ну, значит, вы только слабая женщина, – сказал он, смеясь. – И потом, я вижу, вы не верите в мое эхо. Я хочу, чтобы вы его услышали. Побудьте здесь. Я полезу наверх. Надеюсь, вы не боитесь остаться одна на пять минут?
– Нет, – грустно ответила Тереза, – совсем не боюсь.
Чтобы взобраться на другую скалу, надо было сначала спуститься в неглубокий овраг, отделявший ее от той, на которой они сидели, но этот овраг был глубже, чем казалось. Когда Лоран, спустившись наполовину, увидел, сколько ему еще нужно пройти, он остановился, боясь оставить Терезу одну на такое долгое время, и, громко окликнув ее, спросил, не звала ли она его обратно.
– Нет, совсем нет! – крикнула она в ответ, не желая противиться его фантазии.
Невозможно объяснить, что тут произошло в голове Лорана; он принял это «совсем нет» за резкость с ее стороны и, продолжая спускаться, но уже медленнее, стал размышлять:
«Я обидел ее, и вот она уже дуется на меня, как в те времена, когда мы играли в брата и сестру. Неужели она не избавит меня от таких причуд и теперь, когда она стала моей любовницей? Но чем же я ее обидел? Конечно, я был неправ, но сказал я это непреднамеренно. Ведь невозможно же, чтобы у меня в памяти никогда не возникали обрывки моего прошлого. Неужели каждый раз это будет оскорблением для нее и огорчением для меня? Что ей за дело до моего прошлого, раз она приняла меня таким, какой я есть? Но все же я был неправ! Да, я был неправ, но неужели ей самой никогда не случится говорить о том прохвосте, которого она любила и женой которого она себя считала? Волей-неволей Тереза будет вспоминать при мне о днях, прожитых ею без меня, и разве я должен считать это преступлением?»
Лоран тут же ответил самому себе:
«Да, конечно, я бы не вынес этого! Значит, я поступил очень дурно и должен был сейчас же попросить у нее прощения».
Но он уже дошел до того состояния нравственной усталости, когда душа пресытилась восторгами и когда жестокое и слабое существо, которым в большей или меньшей степени является каждый из нас, готово было вновь вступить в свои права.
«Опять каяться, опять обещать, опять уверять, опять умиляться? Да что это? – подумал он. – Неужели она не может быть счастливой и довериться мне хотя бы в течение недели? Тут моя вина, это правда, но она еще больше виновата в том, что портит мне эту дивную поэтическую ночь, которую я хотел провести с ней здесь, в одном из самых прекрасных уголков мира. Я приезжал уже сюда с кутилами и веселыми девицами, это правда, но в какой же уголок окрестностей Парижа я мог бы повезти ее, где бы у меня не всплывали все те же докучные воспоминания? Разумеется, они меня совсем не опьяняют, и с ее стороны почти жестоко упрекать меня за них».
Так, молча отвечая на упреки, которые Тереза, вероятно, также молча обращала к нему, он спустился на самое дно долины. Он был смущен, чувствовал себя усталым, как после ссоры, и в изнеможении с досадой бросился на траву. Вот уже целую неделю он не принадлежал себе; он испытывал потребность вновь завоевать себя и хоть на мгновение почувствовать себя одиноким и непокоренным.
Со своей стороны, Тереза была очень огорчена и в то же время испугана. Почему это слово «расстаться» было брошено им как зловещий крик в том спокойном воздухе, которым они дышали вместе? По какому поводу? Чем она вызвала этот крик? Она напрасно искала ответа. Лоран сам не мог бы объяснить ей этого. Все, что он говорил потом, было грубо, жестоко. До какой степени он, наверное, был раздражен, если мог сказать это, он, человек с таким изысканным воспитанием? И почему он пришел в такой гнев? Не гнездилась ли в нем змея, которая жалила его в сердце, вырывая у его помутившегося разума эти святотатственные слова?
Она провожала его глазами по склону утеса, пока он не вошел в густую тень оврага. Теперь она не видела его и удивилась, почему он так долго не появляется на склоне другого холма. Она испугалась: вдруг там была пропасть и он упал в нее? Ее взгляд напрасно вопрошал глубину заросшего травой оврага, усеянного большими темными валунами. Она уже хотела встать и попытаться позвать его, когда до нее донесся крик невыразимого отчаяния, такой хриплый, страшный и безнадежный, что волосы поднялись у нее на голове.
Она стрелой помчалась в том направлении, откуда донесся его голос. Если бы там в самом деле была пропасть, Тереза, не раздумывая, бросилась бы в нее, но это был только крутой откос. Спускаясь, она несколько раз поскользнулась и разорвала себе платье о кусты. Ничто не остановило ее; сама не зная как, она прибежала к Лорану; он стоял, устремив перед собой дикий взгляд и дрожа с ног до головы.
– Ах, вот и ты, – сказал он, схватив ее за руку. – Как хорошо, что ты пришла! Иначе бы мне конец!
И, как Дон Жуан после ответа статуи, он добавил резко и отрывисто:
– Уйдем отсюда!
Он увлек ее с собой на дорогу, шагая наудачу и не отдавая себе отчета в том, что с ним произошло.
Прошло четверть часа, прежде чем он наконец пришел в себя, и они сели на просеке. Они сами не знали, где находились: повсюду виднелись плоские скалы, похожие на могилы; между ними росли кусты можжевельника, которые ночью можно было принять за кипарисы.
– Боже мой! – сказал вдруг Лоран. – Мы на кладбище? Зачем ты привела меня сюда?
– Это просто дикая пустошь, – ответила она. – Мы сегодня проезжали много таких мест. Если тебе здесь не нравится, не будем тут останавливаться, вернемся под деревья.
– Нет, останемся здесь, – возразил он. – Если случай или судьба внушают мне эти мысли о смерти, лучше смело отдаться им и исчерпать весь их ужас. В этом есть своя прелесть, как и во всем остальном, не правда ли, Тереза? Все, что способно сильно поразить воображение, доставляет нам более или менее острое удовольствие. Когда с эшафота должна упасть голова, толпа идет смотреть на такое зрелище, и это вполне естественно. Нам недостаточно одних только сладких волнений; нам нужны и потрясения, чтобы мы могли изведать жизнь во всей ее силе.
Так бессвязно он говорил в течение нескольких минут. Тереза не смела расспрашивать его и старалась его развлечь; она прекрасно поняла, что у него только что был приступ болезненного бреда. Наконец, немного успокоившись, он захотел и нашел в себе силы рассказать, что с ним произошло.
У него была галлюцинация. Он лежал на траве в овраге, и вдруг в голове у него помутилось. Он слышал эхо, но не слышал песни, и эхо повторяло все тот же непристойный припев. Потом, когда он приподнялся, чтобы отдать себе отчет в этом явлении, он увидел, как перед ним по вереску бежит человек, бледный, в разорванной одежде, с развевающимися по ветру волосами.
– Я так хорошо его видел, – сказал он, – что у меня хватило времени подумать, что это запоздалый прохожий, которого подкараулили воры и теперь гонятся за ним; я даже стал искать свою трость, готовый бежать ему на помощь; но трость затерялась где-то в траве, а этот человек все приближался. Когда он был уже совсем близко, я увидел, что он пьян и никто его не преследует. Он прошел, бросив на меня бессмысленный, отвратительный взгляд и скорчив уродливую гримасу ненависти и презрения. Тогда мне стало страшно, я ничком упал на землю – потому что этот человек… был я!
Да, это был мой призрак, Тереза! Не пугайся, не думай, что я обезумел, это было видение. Я хорошо это осознал, когда очнулся и понял, что я один и кругом темнота. В таком мраке я не мог бы различить черты человеческого лица, это лицо я видел только в своем воображении, но как четко я видел его, какое оно было страшное, отталкивающее! Это был я, но на двадцать лет старше, с ввалившимися от разврата или болезни щеками, с блуждающим взором, с обвисшими губами, и, несмотря на всю эту притупленность моего существа, в этом призраке еще оставалась сила, чтобы оскорблять меня и бросать вызов моему теперешнему «я». Тогда я сказал себе: «О боже мой! Неужели в зрелом возрасте я буду таким?.. Сегодня на меня нахлынули воспоминания о моем пагубном прошлом, и я невольно высказал их: значит, во мне еще живет тот прежний человек, от которого я уже считал себя свободным? Призрак разврата не хочет отпустить свою добычу, и даже в объятиях Терезы он будет издеваться надо мной и кричать мне: «Слишком поздно!»
Тогда я встал, чтобы пойти к тебе, моя бедная Тереза. Я хотел просить у тебя прощения за свою жалкую слабость и умолять, чтобы ты защитила меня; но не знаю, в течение скольких минут или веков я стал бы кружиться на месте, не в силах идти вперед, если бы ты наконец не пришла. Я тебя тотчас же узнал, Тереза, я не испугался тебя, и мне сразу стало легко.
Из слов Лорана трудно было понять, рассказывал ли он действительно пережитое им, или в мозгу его перемешались образы, возникшие из его горьких мыслей, и картина, увиденная в полусне. Однако он поклялся Терезе, что не уснул на траве и все время отдавал себе отчет в том, где он находится и сколько прошло времени. Этого Тереза тоже не могла определить. Она не знала, куда он скрылся, и время для нее тянулось бесконечно.
Она спросила его, страдал ли он прежде такими галлюцинациями.
– Да, когда бывал пьян, – ответил он, – но вот уже две недели с тех пор, как ты принадлежишь мне, я бываю пьян только любовью.
– Две недели! – с удивлением сказала Тереза.
– Нет, меньше, – возразил он, – не придирайся к датам: ты ведь видишь, я еще не совсем в себе. Пойдем, это мне поможет.
– Но тебе нужно отдохнуть: надо подумать, как добраться до гостиницы.
– А разве мы не туда идем?
– Мы идем не в ту сторону; то место, куда мы приехали, остается позади.
– Ты хочешь, чтобы я опять прошел мимо этой проклятой скалы?
– Нет, пойдем правее.
– Но нам надо в прямо противоположную сторону.
Тереза настаивала, она не ошибалась. Лоран упрямился, даже рассердился и начал говорить раздраженным тоном, как будто тут было из-за чего ссориться. Тереза уступила и пошла с ним туда, куда он хотел. Она чувствовала себя совсем разбитой от волнения и грусти. Лоран только что говорил с ней тоном, который она никогда не позволяла себе с Катрин, даже когда старушка выводила ее из терпения. Она простила ему это, потому что видела, что он болен, но его мучительное возбуждение тем более пугало ее.
Из-за упрямства Лорана они заблудились в лесу, бродили четыре часа и вернулись только на рассвете. Ходить в лесу по мелкому песку, в котором тонет нога, очень утомительно. Тереза выбилась из сил, Лорану же быстрая ходьба только помогала прийти в себя; он и не думал замедлять шагов, чтобы дать ей отдохнуть.
Он шел впереди, все утверждая, что найдет правильный путь, время от времени спрашивая ее, не устала ли она, и не догадываясь, что она отвечала «нет» только для того, чтобы он не мучился раскаянием, – ведь он один был виноват во всех их злоключениях.
На следующий день Лоран уже не вспоминал о том, что произошло накануне. Правда, этот странный приступ жестоко потряс его, однако таково уж свойство нервных натур: они выздоравливают как по волшебству. Тереза потом даже заметила, что на другой день после таких мучительных испытаний чувствовала себя разбитой, а у него, казалось, появились новые силы.
Она не сомкнула глаз, боясь, что он серьезно заболеет, но он принял ванну и был расположен совершить новую прогулку. Казалось, он забыл, как прошлая бессонная ночь испортила их медовый месяц. Печальное впечатление быстро изгладилось и у Терезы. Вернувшись в Париж, она решила, что между ними ничего не изменилось; но в тот же вечер Лорану вздумалось нарисовать карикатуру на Терезу и на себя, изобразить, как оба бродят при луне в лесу, он – с растерянным и отсутствующим видом, она – в порванном платье, разбитая усталостью. Художники так привыкли рисовать шаржи друг на друга, что Тереза забавлялась, глядя на карикатуру, но хотя она тоже рисовала с легкостью и остротой, она ни за что на свете не стала бы делать карикатуры на Лорана и огорчилась, когда увидела, что он в комическом виде изображает эту ночную сцену, столь для нее мучительную. Ей казалось, что существует такая душевная боль, над которой никогда нельзя смеяться.
Лоран, вместо того чтобы понять ее, стал еще больше иронизировать над их приключением. Он подписал под своим изображением: «Потерянный в лесу и во мнении своей возлюбленной», а под изображением Терезы: «С сердцем, таким же растерзанным, как и платье». Он назвал свой рисунок: «Медовый месяц на кладбище». Тереза заставила себя улыбнуться; она похвалила рисунок, – несмотря на его шутовской характер, в нем чувствовалась рука мастера, – и ничего не сказала о неудачном выборе сюжета. Она поступила неразумно: лучше бы она с самого начала потребовала от Лорана, чтобы шутки его не резвились где попало в грубых сапогах. Она позволила наступать себе на ноги, потому что боялась, чтобы он опять не заболел и чтобы его мрачный юмор не сменился бредом.
После того как ей пришлось еще два-три раза пережить подобные происшествия, Тереза стала сомневаться, подходила ли для этой исключительной натуры та приятная и правильная жизнь, которую она хотела создать своему другу. Она сказала ему:
– Быть может, иной раз ты будешь скучать, но скука полезна после головокружения, и когда к тебе окончательно вернется душевное здоровье, ты будешь радоваться каждому пустяку и познаешь настоящее веселье.
Но все выходило наоборот. Лоран не признавался в том, что скучает, но он не умел переносить скуку, и у него возникали капризы, то полные горечи, то какие-то странные. Его настроение то поднималось, то падало. Он не мог теперь обходиться без резких переходов от задумчивости к экстазу и от полного безразличия к чересчур шумному выражению своих чувств; такие переходы сделались для него обычными. Счастье, которым он с блаженством упивался в течение нескольких дней, начинало раздражать его, как картина моря во время мертвого штиля.
– Ты счастливая, – говорил он Терезе, – каждое утро, просыпаясь, ты чувствуешь, что сердце у тебя все на том же месте. А я теряю свое сердце, пока сплю. Словно чепчик, который нянька надевала мне на ночь, когда я был ребенком: утром она находила его то у меня в ногах, то на полу.
Тереза подумала, что безмятежность не может сразу воцариться в этой беспокойной душе, что нужно постепенно приучить ее к покою. Поэтому нельзя было мешать Лорану по временам возвращаться к бурной жизни; но как добиться того, чтобы эти возвраты не были грязью, смертельным ударом по их идеалу? Тереза не могла ревновать к любовницам, которые прежде были у Лорана, но она не представляла себе, как сможет поцеловать его на следующий день после оргии. Работа, за которую он снова принялся с жаром, возбуждала его, вместо того чтобы успокоить, и нужно было вместе с ним искать выхода его силам. Естественным выходом могли бы стать восторги любви, но это снова было возбуждение, после которого Лоран готов был вознестись на седьмое небо; не в силах сделать это, он обращал свой взор в сторону ада, и тогда в мозгу его и даже на лице порой мелькали дьявольские отсветы.
Тереза изучила его вкусы и фантазии и удивилась, когда оказалось, что их легко удовлетворить. Лоран любил перемены и неожиданности, ему совсем не нужны были неосуществимые волшебные затеи; достаточно было свести его куда угодно или найти ему забаву, которой он не ожидал. Если вместо того, чтобы обедать с ним дома, Тереза объявляла ему, надевая шляпу, что они пойдут обедать в ресторан, и если вместо одного театра, куда она просила его повести ее, она вдруг решала пойти на совсем другой спектакль, он бывал восхищен этой неожиданной переменой и получал от нее величайшее удовольствие; подчиняясь же какому-нибудь заранее намеченному плану, он испытывал непреодолимую скуку и потребность бранить все. Поэтому Тереза обращалась с ним как с выздоравливающим ребенком, ни в чем ему не отказывала и не считалась ни с какими неудобствами, которые ей самой приходилось при этом терпеть.
Первое и самое серьезное неудобство состояло в том, что она погубила для него свою репутацию. Про нее говорили, что она благоразумна, и все это знали. Кое-кто подозревал, что до Лорана у нее был другой любовник; к тому же одна особа распустила слух, что видела ее в Италии с графом ***, имевшим жену в Америке, и с тех пор стали думать, что она была на содержании у того, за кем на самом деле была замужем. Читатель знает, что Тереза скорее согласна была нести на себе это пятно, чем начинать скандальное дело против того негодяя, которого она когда-то любила. И все-таки все считали ее осторожной и разумной.
– Она соблюдает внешние приличия, – говорили о ней, – из-за нее никогда не было соперничества или скандалов; все друзья Терезы уважают ее и говорят о ней одно хорошее. Это умная женщина, которая старается жить так, чтобы ее не замечали, и это только умножает ее достоинства.
Когда ее начали встречать в городе под руку с Лораном, все удивились, и чем дольше щадили ее, тем сильнее в конце концов стали ее осуждать. Художники очень ценили Лорана, но среди них у него было мало друзей. Его не любили за то, что со щеголями из высших кругов общества он разыгрывал аристократа, а его приятели из этих кругов, со своей стороны, ничего не поняли в новом образе жизни Лорана и не поверили в то, что он навсегда оставил кутежи. Поэтому нежную и преданную любовь Терезы приняли за необузданную прихоть. Разве целомудренная женщина выбрала бы себе в любовники среди всех окружающих ее серьезных людей того единственного, кто вел рассеянную жизнь с самыми отчаянными распутницами Парижа? А тем, кто не захотел осудить Терезу, пылкая страсть Лорана казалась просто удачным волокитством, прихотью, от которой он легко сможет отделаться, как только она наскучит ему.
Таким образом, многие осудили мадемуазель Жак за сделанный ею выбор, который она, казалось, нисколько не скрывала.
Тереза, конечно, совсем не собиралась выставлять напоказ их связь, но, хотя Лоран и решил окружать ее уважением, с ним невозможно было жить замкнуто. Он не мог отказаться от внешнего мира, и надо было или позволить ему вернуться туда и погибнуть, или сопровождать его, чтобы предотвратить его гибель. Он привык видеть толпу и быть в центре ее внимания. Если ему случалось прожить один день вдали от людей, ему казалось, что он заживо погребен, и он начинал громко кричать, требуя света газовых ламп и солнца.
Итак, Тереза пожертвовала уважением к себе; скоро ей пришлось принести еще одну жертву – свою материальную обеспеченность. До сих пор она зарабатывала достаточно, чтобы жить в довольстве; но для этого она должна была вести размеренную жизнь, разумно тратить деньги и своевременно выполнять заказы. Жизнь, полная неожиданностей, восхищавшая Лорана, привела ее к стесненности в средствах. Тереза скрыла это от Лорана, продолжая жертвовать для него главным капиталом художника – драгоценным временем.
Но все это было только рамкой для гораздо более мрачной картины, на которую Тереза набрасывала густую завесу; никто не догадывался о том, что она несчастна, и друзья, возмущенные или огорченные ее положением, отдалились от нее, говоря:
– Она в опьянении. Подождем, пока у нее глаза откроются; этого ждать недолго!
Так оно и случилось. Тереза с каждым днем все более убеждалась в том, что Лоран ее уже не любит или любит такой пагубной любовью, что в их союзе больше не остается надежды на счастье ни для него, ни для нее. В Италии они оба совершенно убедились в этом. Сейчас мы расскажем об их путешествии.
Лоран уже давно хотел побывать в Италии; это была мечта, которую он лелеял еще в детстве, и когда он продал несколько своих работ, получив за них такую цену, на которую не надеялся, у него явилась возможность осуществить эту мечту. Он предложил Терезе повезти ее в Италию, с гордостью показав ей свое маленькое состояние и клянясь, что если она не захочет поехать с ним, то и он откажется от этого путешествия. Тереза отлично знала, что это повело бы к сожалениям и упрекам. Поэтому она, со своей стороны, тоже стала стараться собрать деньги. Она достала их, получив аванс за свою будущую работу, и поздней осенью они отправились в путь.
Лоран создал себе ложное представление об Италии; он думал, что у Средиземного моря весна царит и в декабре. Пришлось разочароваться в этом: во время перехода морем из Марселя в Геную они страдали от сильного холода. Генуя привела его в восторг – там можно видеть множество произведений живописи, а так как это было главной целью его путешествия, то он охотно согласился остановиться в этом городе на месяц или на два и снял меблированную квартиру.
Через неделю Лоран успел уже все посмотреть, а Тереза только стала устраиваться, чтобы начать писать, – нужно сказать, что она не могла обойтись без этого. Чтобы получить несколько тысячефранковых билетов, ей пришлось заключить договор с одним торговцем картинами на несколько копий портретов, гравюры с которых еще не были изданы; эти копии он потом хотел передать граверам. Такая работа не лишена была приятности; торговец, человек со вкусом, просил ее скопировать несколько портретов Ван-Дейка[5]: один в Генуе, другой во Флоренции и в других местах. Тереза и прежде копировала этого мастера; изучая его, она развила свой собственный талант и благодаря этому зарабатывала на жизнь еще до того, как сама начала писать портреты. Но здесь надо было предварительно получить разрешение владельцев этих шедевров, и как бы энергично она его ни добивалась, прошла неделя, прежде чем она смогла начать копию с портрета, находившегося в Генуе.
Лоран совсем не был расположен копировать что бы то ни было. Для такого рода работы у него была слишком ярко выраженная индивидуальность и слишком пылкий темперамент. Он иначе воспользовался возможностью видеть великие произведения. Это было его право. Однако же многие крупные мастера не прошли бы мимо такого удобного случая. Лорану еще не было и двадцати пяти лет, он мог еще учиться. Таково было мнение Терезы, которая видела в этом также возможность пополнить его кошелек. Если бы он соблаговолил скопировать одну из картин Тициана, особенно его восхищавших, тот же издатель, с которым имела дело Тереза, без всякого сомнения, купил бы эту копию или продал бы ее какому-нибудь любителю. Лоран нашел эту идею бессмысленной. Пока у него в кармане были хоть какие-то деньги, он не представлял себе, что можно спуститься с заоблачных высот вдохновения и думать о заработке. Он даже подтрунивал над Терезой, сосредоточенно вглядывавшейся в свою модель, заранее насмехался над тем Ван-Дейком, которого она собиралась создать, и даже пытался обескуражить ее, говоря, что она осмелилась взять на себя чересчур уж трудную задачу; потом он начал бродить по городу, не зная, куда девать полтора месяца, в течение которых Тереза должна была закончить работу.
Конечно, ей нельзя было терять времени: стоял декабрь с короткими и сумрачными днями, работать было не так удобно, как в ее мастерской в Париже, не хватало дневного света, большой зал плохо или даже совсем не отапливался, и толпы туристов-зевак, которые под тем предлогом, что созерцают шедевр, останавливаясь возле нее, мешали ей своими довольно нелепыми замечаниями. Простуженная, больная, грустная, а главное, испуганная скукой, которую она уже замечала в глазах Лорана, Тереза возвращалась к себе; она или заставала его в дурном настроении, или ждала, пока голод не принудит его вернуться домой. Двух дней не проходило, чтобы он не упрекнул ее за то, что она согласилась на такую отупляющую работу, и чтобы он не предлагал ей от всего отказаться. Разве его денег не хватило бы на двоих, и почему его возлюбленная не соглашалась, чтобы он делил их с нею?
Тереза держалась твердо; она знала, что Лоран быстро истратит свои деньги, и, может быть, их даже не хватит на возвращение домой, когда ему надоест Италия. Она умоляла его, чтобы он позволил ей продолжать работу и работал сам так, как считал нужным, потому что всякий художник может и должен работать, если ему надо завоевать себе будущее.
Он согласился с ней и решил взяться за кисть. Он распаковал свои ящики, нашел себе мастерскую и сделал несколько эскизов, но от перемены ли воздуха, с непривычки ли или оттого, что он за последние дни видел столько разных шедевров, сильно его взволновавших, и ему требовалось время, чтобы переварить эти впечатления, он вдруг почувствовал, что потерял способность работать, и поддался одному из тех приступов сплина, против которых не мог бороться один. Ему нужны были какие-то необыкновенные впечатления: дивная музыка, струящаяся с потолка, арабский конь, проникший к нему через замочную скважину, неведомый литературный шедевр, вдруг оказавшийся под рукой, или, еще лучше, созерцание морской битвы в генуэзском порту, землетрясение – любое событие, чарующее или грозное, которое оторвало бы его от вечных мыслей о самом себе и воодушевило бы так, что он почувствовал бы себя обновленным.
Внезапно, среди этих неясных и бурных стремлений, у него невольно возникла тлетворная мысль: «Подумать только, прежде (так он называл то время, когда еще не любил Терезу) любой шалости было достаточно, чтобы вдохнуть в меня новые силы! Теперь у меня есть многое из того, о чем я мечтал: деньги, а это означает полгода свободы, земля Италии под ногами, море у самых дверей, возле меня возлюбленная, нежная, как мать, и вместе с тем серьезный и умный друг, и всего этого недостаточно, чтобы душа моя ожила! Кто этому виной? Конечно, не я. Я не был избалован, и прежде мне нужно было не много, чтобы рассеяться. Когда я думаю, что любая шипучка ударяла мне в голову так же, как старое вино, что достаточно было любой пикантной мордашки с задорным взглядом и в сомнительном наряде, чтобы я развеселился и вообразил, что после такой победы я уже герой времен Регентства! Нужна ли была мне тогда такая идеальная женщина, как Тереза? Как мог я убедить себя, что для любви мне была необходима физическая и духовная красота? Я умел довольствоваться меньшим, а значит, большее должно было угнетать меня, потому что лучшее враг хорошего. А впрочем, существует ли для наших чувств истинная красота? Истинная красота – это та, которая нам нравится. Той же, которой мы пресытились, словно никогда и не бывало. А потом, есть еще прелесть перемены, и в ней-то, может быть, и заключается смысл жизни. Менять – это значит обновляться; иметь возможность менять – это значит быть свободным. Разве художник рожден для рабства и разве верность или просто данное слово не есть рабство?
Лоран позволил захлестнуть себя этим старым софизмам, всегда новым для душ, отклонившихся от правильного пути. Скоро он почувствовал потребность высказать их кому-нибудь и, конечно, высказал Терезе. Кому же еще, раз он больше никого и не видел!
Их вечерние беседы всегда начинались почти одинаково:
– В этом городе можно умереть со скуки!
Однажды он высказал такую мысль:
– Здесь, наверное, скучно даже картинам. Я не хотел бы быть моделью, которую ты копируешь. Эта бедная красавица графиня в черном с золотом платье, которая висит тут целых двести лет, если она уже не попала в ад из-за своих нежных глаз, то, конечно, терзается и на небе, видя, что ее портрет заперли здесь, в этой противной стране.
– А все-таки, – возразила Тереза, – здесь она по-прежнему пленяет всех красотой, увековеченной рукою мастера, успех ее пережил ее смерть. Хоть она и истлела в могиле, у нее доныне есть обожатели; я каждый день вижу, как молодые люди, впрочем, равнодушные к живописным достоинствам портрета, в восторге останавливаются перед этой красавицей, которая словно дышит и улыбается спокойно и торжествующе.
– Знаешь, она похожа на тебя, Тереза! В ней есть что-то от сфинкса, и я не удивляюсь, что ты восхищаешься этой таинственной улыбкой. Говорят, художники всегда создают нечто свойственное их натуре: вполне естественно, что ты избрала портреты Ван-Дейка, чтобы учиться на них. Люди на его портретах всегда величественны, стройны, изящны и горды, как ты сама.
– Ну, вот уже и комплименты! Прекрати, а то я вижу, ты сейчас начнешь издеваться!
– Нет, я не собираюсь смеяться. Ты ведь знаешь, что я больше не смеюсь. С тобой надо все принимать всерьез: я подчиняюсь приказу. Я хочу сказать одну печальную вещь. Видишь ли, твоей покойной графине, должно быть, страшно надоело всегда быть одинаково прекрасной. После того, что ты сейчас сказала, передо мной возникла такая фантазия. Слушай. Молодой человек, который, вероятно, кое-что понимал в скульптуре, влюбился в мраморную статую, высеченную на гробнице. Он сошел с ума от любви, и этот бедный безумец приподнял однажды каменное изваяние, желая посмотреть, что осталось от этой прекрасной женщины в саркофаге. Глупец! Он обнаружил там то, что должен был обнаружить, – мумию! Тогда к нему вернулся разум, и, обнимая скелет, он сказал: «Такою я люблю тебя еще больше; по крайней мере это ты, ты жила, а я был влюблен в камень, не сознающий даже того, что он существует».
– Не понимаю, – сказала Тереза.
– И я тоже, – ответил Лоран, – но, может быть, в любви статуя – это то, что создают в голове, а мумия – то, что сохраняют в сердце.
Как-то раз он набросал в альбоме Терезу, мечтательную и грустную. Когда она потом перелистала альбом, она нашла в нем дюжину набросков с разных женщин, фривольные позы которых и бесстыдная внешность заставили ее покраснеть. Это были тени прошлого, мелькнувшие в памяти Лорана и прилипшие, быть может, против его воли к этим белым листкам. Тереза молча вырвала тот листок из альбома, в котором она была нарисована среди этих падших созданий, бросила его в огонь, закрыла альбом и оставила его на столе. Затем она села у огня, положила ногу на каминную решетку и заговорила о другом.
Лоран не стал мешать ей, но сказал:
– Вы слишком горды, дорогая! Если бы вы сожгли все листки, которые вам не нравятся, оставив в альбоме только ваше изображение, я бы это понял и сказал бы вам: «Ты поступила правильно», но вырвать себя и оставить других означает, что вы никогда не окажете мне чести оспаривать меня у кого-либо.
– Я оспаривала вас у распутства, – ответила Тереза, – но никогда не стану оспаривать вас ни у одной из этих весталок.
– Ну, так это и есть гордыня, я повторяю – это не любовь. А я оспаривал вас у благоразумия и стал бы оспаривать вас у любого из его жрецов-монахов.
– Зачем вам оспаривать меня? Разве вам не надоело любить статую? Разве в вашем сердце не мумия?
– А, вы придираетесь к словам! Боже мой! Что такое слово? Его можно толковать как угодно. Из-за одного слова могут повесить невинного. Я вижу, с вами надо говорить осмотрительно; может быть, осторожнее нам с вами никогда не беседовать.
– Неужели мы дошли уже до этого? Боже мой! – сказала Тереза, заливаясь слезами.
Они и в самом деле дошли до этого. Напрасно огорченный Лоран просил у нее прощения; на следующий день все началось сначала.
– Что мне делать в этом отвратительном городе? – сказал он ей. – Ты хочешь, чтобы я работал: я тоже хотел этого, но я не могу! Я не рожден, как ты, со стальной пружинкой в мозгу – нужно только нажать кнопку, и твоя воля действует. Я творец! Маленькая или большая, слабая или мощная, это всегда пружина, которая ничего не слушается; только дыхание Бога, когда есть на то его воля, приводит ее в действие. Я ни на что не способен, если я скучаю или мне где-нибудь не нравится.
– Как это возможно, чтобы умный человек скучал, – сказала Тереза, – если только он не лишен света и воздуха в подземной темнице? Неужели в этом городе, которым ты так восхищался в первый день, нет ни прекрасных вещей, на которые можно смотреть, ни интересных прогулок в окрестностях, ни хороших книг, ни умных людей, с которыми можно побеседовать?
– Я уже сыт по горло здешними красивыми вещами; я не люблю гулять один; лучшие книги меня раздражают, когда они говорят мне о том, чему я не верю. Что до знакомств, которые можно было бы завести… У меня есть рекомендательные письма, но я не могу воспользоваться ими, ты ведь знаешь это?
– Нет, не знаю, а почему?
– Потому что мои светские друзья, естественно, направляют меня к светским людям; ну, а светские люди не живут в четырех стенах без всяческих развлечений; а так как ты не из их общества, Тереза, так как ты не можешь бывать там со мной, мне бы пришлось оставлять тебя одну.
– Только днем, потому что я должна работать там, во дворце!
– Днем люди ходят друг к другу с визитами и строят планы на вечер. Ведь во всех странах развлекаются по вечерам, разве ты этого не знаешь?
– Ну, так выходи иногда по вечерам, раз это нужно; пойди на бал, на conversazione[6]. Только не играй, это единственное, о чем я прошу тебя.
– А я не могу тебе этого обещать. В свете нужно посвятить себя или игре, или женщинам.
– Значит, все светские люди или разоряются за игрой, или занимаются волокитством?
– Те, кто не делает ни того, ни другого, скучают в свете или наводят скуку на других. Я не салонный болтун. Я еще не настолько пустой человек, чтобы заставлять слушать себя, когда болтаю всякую чепуху. Скажи, Тереза, ты в самом деле хочешь, чтобы я стал бывать в свете, хоть это для нас рискованно и опасно?
– Нет еще, потерпи немного, – сказала Тереза. – Увы! Я еще не готова к тому, чтобы потерять тебя так скоро!
Горестный тон и душераздирающий взгляд Терезы рассердили Лорана больше обычного.
– Ты знаешь, что стоит тебе начать плакаться, и ты всего добьешься от меня, – сказал он, – и ты злоупотребляешь своим могуществом, моя бедная Тереза. Не раскаешься ли ты когда-нибудь, если я заболею и дойду до предела раздражения?
– Я уже раскаиваюсь, если я надоела тебе, – ответила она. – Делай тогда что хочешь!
– Так, значит, ты бросаешь меня на произвол судьбы? Ты уже устала бороться? Вот видишь, милая, ты сама меня больше не любишь!
– Ты говоришь таким тоном, как будто хочешь, чтобы было так!
Он ответил «нет», но минуту спустя из его слов стало ясно, что он на все лады повторяет «да». Тереза была слишком серьезна, слишком горда, слишком стыдлива. Она не хотела спускаться с ним с романтических высот. Какое-нибудь вольное слово казалось ей оскорблением, всякое незначительное воспоминание подвергалось ее цензуре. Она была трезвой во всем и ничего не понимала в капризных желаниях и невыполнимых причудах. Из них двоих она была, конечно, лучше, и, если бы она в этом нуждалась, он готов был расточать ей комплименты, но разве в этом было дело? Разве для них обоих не важнее всего было найти возможность ужиться вместе? Прежде она была весела, она кокетничала с ним – теперь у нее пропала охота кокетничать, теперь она была похожа на больную птицу, сидящую на шесте, с растрепанными перьями, с втянутой в плечи головой и потухшим взглядом. Ее бледное, безучастное лицо порой пугало его. В этой большой комнате, которой остатки былой роскоши придавали печальный вид, она казалась ему привидением. Временами он боялся ее. Ну, что бы ей наполнить эти мрачные покои причудливыми песнями и веселым смехом?
– Послушай, что нам делать, чтобы стряхнуть эту мертвящую скуку, которая ледяной тяжестью давит мне на грудь? Сядь за рояль и сыграй мне вальс. Я буду вальсировать один. Ты умеешь танцевать вальс? Пари держу, что нет! Ты умеешь все только грустное!
– Вот что, – сказала Тереза, вставая, – уедем завтра, а там будь что будет. Ты здесь с ума сойдешь. Быть может, в другом месте будет еще хуже, но я выполню свою задачу до конца.
При этих словах Лоран вспылил. Так, значит, она взяла на себя какую-то задачу? Она холодно выполняла долг? Быть может, она принесла обет Пресвятой Деве и посвятила ей своего любовника? Не хватало только, чтобы она стала набожной!
Лоран взял шляпу со свойственным ему видом величайшего презрения, как будто собирался навсегда порвать с Терезой. Он вышел, не сказав, куда идет. Было уже десять часов вечера. Тереза провела ночь в ужасной тревоге. Он вернулся на рассвете и заперся в своей комнате, с треском захлопнув дверь. Она не посмела показаться, боясь рассердить его, и бесшумно ушла к себе. Впервые они заснули, не помирившись и не сказав друг другу слов любви.
На следующий день, вместо того чтобы идти во дворец и продолжать свою работу, она сложила вещи и приготовила все к отъезду. Лоран проснулся в три часа пополудни и, смеясь, спросил ее, что она затеяла. Он сказал, что пришел в себя, образумился. Всю ночь он гулял один по берегу моря; он размышлял, он успокоился.
– Это огромное ворчливое море, которое твердит все одно и то же, вывело меня из терпения, – весело сказал он. – Сначала я сочинял стихи. Я сравнивал себя с морем. Мне хотелось броситься в его прекрасное зеленоватое лоно!.. А потом я решил, что волна однообразна и смешна со своими вечными жалобами на то, что на берегу есть скалы. Если у нее нет сил разрушить их, пусть молчит! Пусть берет пример с меня – я не хочу больше жаловаться! С сегодняшнего утра я пай-мальчик, я решил работать, я остаюсь в Генуе. Я тщательно побрился, поцелуй меня, Тереза, и не будем вспоминать о глупом вчерашнем вечере. И главное – развяжи эти пакеты, убери чемоданы, быстрей, чтобы я больше их не видел! Они как будто упрекают меня, а я этого уже не заслуживаю.
Как быстро он нашел себе оправдание! Как далеки были те времена, когда ему достаточно было одного встревоженного взгляда Терезы, чтобы упасть перед ней на колени! А ведь прошло не более трех месяцев.
Их развлекло неожиданное событие. Палмер, приехавший в то утро в Геную, пришел к ним обедать. Лоран был в восторге от этой неожиданности. Он, всегда довольно холодный в обращении с другими мужчинами, бросился на шею американцу, называя его посланцем неба. Палмер был скорее удивлен, нежели польщен таким горячим приемом. Ему достаточно было только взглянуть на Терезу, и он тотчас же убедился, что не счастье причина такой экспансивности. Однако же Лоран не говорил ему, что скучает здесь, и Тереза удивилась, слыша, что он хвалит и город, и страну. Он заявил даже, что женщины здесь прелестны. Откуда он это знал?
В восемь часов он взял свое пальто и вышел. Палмер тоже хотел уходить.
– Почему бы вам не посидеть еще немного с Терезой? – спросил Лоран. – Это доставило бы ей удовольствие. Мы здесь совершенно одни. Я ухожу на час. Подождите меня, я вернусь к чаю.
В одиннадцать часов Лоран еще не вернулся. Тереза была очень подавлена. Она напрасно старалась скрыть свое отчаяние. Она уже не тревожилась, она чувствовала, что погибла. Палмер понял все, но притворялся, что ничего не замечает: он беседовал с ней, стараясь развлечь ее, но так как Лоран не приходил и было неприлично ждать его после полуночи, он ушел, тихонько пожав Терезе руку. При этом он невольно дал ей почувствовать, что понимает всю глубину ее отчаяния, хотя она и скрывает его с большим мужеством.
В этот момент появился Лоран; он заметил волнение Терезы. Как только они остались одни, он стал насмехаться над ней, стараясь подчеркнуть, что не собирается унижаться до ревности.
– Послушайте, – сказала она, – не мучьте меня напрасно. Неужели вы думаете, что Палмер ухаживает за мной? Давайте уедем, я же предлагала вам это.
– Нет, милая, я не настолько глуп. Поскольку теперь есть кому составить вам компанию и вы позволяете мне отлучаться одному, все хорошо, и я чувствую, что смогу работать.
– Дай-то бог! – сказала Тереза. – Пусть будет так, как вы хотите, но если вы радуетесь тому, что теперь есть кому составить мне компанию, то имейте достаточно такта и не говорите со мной об этом в таком тоне – я этого не потерплю.
– Какого черта вы сердитесь? Что я сказал оскорбительного? Вы становитесь слишком обидчивой и подозрительной, дорогая! Что было бы в том дурного, если бы этот добряк Палмер влюбился в вас?
– Было бы дурно с вашей стороны оставлять меня с ним вдвоем, если вы действительно думаете то, что говорите.
– Ах, я не должен был бы… покидать вас в опасности? Вы, значит, согласны, что опасность существует и что я не ошибся?
– Пусть так! Тогда давайте проводить вечера вдвоем и не будем никого приглашать. Я на это согласна. Так решено?
– Какая вы добрая, милая Тереза. Простите меня. Я буду оставаться с вами, и мы будем видеться, с кем вы захотите; так будет и лучше и приятнее всего.
И в самом деле, Лоран, казалось, образумился. Он начал интересный этюд у себя в мастерской и пригласил Терезу прийти посмотреть его работу. Несколько дней прошло без бурь. Палмер больше не появлялся, но скоро Лоран, устав от этой размеренной жизни, пошел за ним и стал упрекать его в том, что он забыл своих друзей. Но едва Палмер пришел провести с ними вечер, как Лоран отыскал предлог, чтобы уйти, и не возвращался до полуночи.
Так прошла неделя, за ней вторая. Из трех или четырех вечеров Лоран один проводил с Терезой, но какой это был вечер! Она предпочла бы одиночество.
Где он пропадал? Она так никогда и не узнала об этом. В свете он не появлялся; погода была такая сырая и холодная, что вряд ли он стал бы для развлечения совершать морские прогулки. Однако, по его словам, он часто садился в лодку, и его одежда в самом деле пахла смолой. Он упражнялся в гребле и брал уроки у одного рыбака на побережье, к которому добирался в лодке до рейда. Он говорил, что на следующий день ему лучше работается, если усталость собьет ему нервное возбуждение. Тереза не осмелилась больше заходить к нему в мастерскую. Он раздражался, когда она изъявляла желание посмотреть на его работу. Когда он воплощал свой замысел, он не желал слушать ее соображений; ему не правилось и ее молчание, которое он принимал за осуждение. Он хотел показать ей свое произведение только тогда, когда сочтет его законченным. Прежде он не начинал ничего, не изложив ей свой замысел, теперь он видел в ней только публику.
Два или три раза он не ночевал дома. Тереза никак не могла привыкнуть спокойно относиться к его долгому отсутствию. Она вывела бы его из себя, если бы выдала свою тревогу, но, разумеется, она поджидала его и пыталась узнать правду. Самой ей невозможно было ходить вслед за ним ночью в городе, полном матросов и авантюристов всех национальностей. Поручить кому-то следить за ним? Она ни за что не пошла бы на такое унижение. Тереза бесшумно входила к Лорану и смотрела на него, пока он спал. Он казался смертельно усталым. Быть может, он и в самом деле вел отчаянную борьбу с самим собой и старался физическими упражнениями заглушить чрезмерное творческое напряжение.
Однажды ночью она заметила, что одежда его была в тине и разорвана, как будто ему пришлось бороться с кем-то или как будто он где-то упал. Испуганная, она подошла к нему и увидела на подушке кровь. На лбу у него была ссадина. Он спал таким глубоким сном, что она, надеясь не разбудить его, приоткрыла ему грудь и посмотрела, нет ли и там ран; но он проснулся и пришел в такую ярость, которая, словно последним ударом, убила все ее чувства к нему. Она хотела убежать, но он удержал ее, надел халат, закрыл дверь и, в волнении расхаживая по комнате, слабо освещенной ночником, излил наконец всю боль, переполнявшую его душу.
– Довольно, – сказал он, – давайте будем оба откровенны. Мы друг друга больше не любим, мы никогда друг друга не любили; вы захотели иметь любовника, может быть, я был не первым и не вторым, не все ли равно! Вам нужен был слуга, раб; вы подумали, что мой несчастный характер, мои долги, мое утомление от жизни, мои мечты о настоящей любви поставят меня в полную зависимость от вас и что я никогда не смогу вновь обрести свободу. Чтобы добиться успеха в таком опасном предприятии, вам самой нужно было бы иметь более мягкий характер, больше терпения, больше гибкости, а главное, больше юмора! У вас совсем нет юмора, Тереза, не обижайтесь. Вы вся словно сделаны из одного куска, однообразная, упрямая, вы до предела кичитесь вашей пресловутой умеренностью, а это ведь философия недальновидных людей с ограниченными способностями. Ну, а я безумец, непостоянный, неблагодарный, все, что вам угодно; но я искренний, нерасчетливый, я отдал себя без всякой задней мысли, и потому я так же возвращаю себе свободу. Моя духовная свобода для меня вещь священная, и я никому не позволю завладеть ею. Я доверил вам ее, но не подарил, ваше дело было правильно распорядиться ею и суметь сделать меня счастливым. О, не пытайтесь говорить мне, что вы не хотели мне отдаваться! Знаю я эти уловки скромности и эту изменчивость женской совести. В тот день, когда вы уступили мне, я понял: вы думаете, что завладели мной, и все это ложное сопротивление, эти слезы отчаяния и прощение, всегда дарованные моим домоганиям, были только примитивным искусством забросить в мою сторону удочку и заставить клюнуть бедную рыбку, прельщенную поддельной мухой. Я обманул вас, Тереза, сделал вид, что попался на удочку, – это было мое право. Вы соглашались сдаться только ценой обожания – я расточал вам его без усилий и без притворства; вы красивы, и я вас желал! Но женщина – это только женщина, и последняя из них доставляет нам столько же наслаждения, как и самая великая царица. Вы были так наивны, что не знали этого, но теперь вы должны отдать себе отчет во всем. Вам надо понять, что однообразие мне не подходит, вы должны предоставить меня моим склонностям, которые не всегда возвышенны, но я не могу уничтожить их, не уничтожив себя самого… Что в том дурного и почему при мысли об этом мы рвем на себе волосы? Мы сошлись, а теперь расходимся, вот и все. Нам незачем из-за этого ненавидеть друг друга и браниться. Отомстите мне, утолив вожделения этого бедного Палмера, который томится по вас; я буду рад его счастью, и мы все трое останемся лучшими друзьями на свете. К вам вернется ваша прежняя прелесть, которую вы сейчас утратили, и блеск ваших прекрасных глаз, утомленных и потускневших оттого, что вы не спите по ночам, шпионя за мной. Я опять стану тем же хорошим товарищем, каким был прежде, и мы забудем этот кошмар, который пережили вместе… Так решено? Вы молчите? Предпочитаете ненависть? Берегитесь! Я не знал ненависти, но я всему могу научиться, вы знаете, у меня есть способности! Например, сегодня я вступил в драку с пьяным матросом вдвое выше и сильнее меня, я отколотил его и отделался только царапиной. Берегитесь, при случае я могу оказаться таким же сильным духовно, как и физически, и в борьбе, полной ненависти и жажды мести, раздавить самого дьявола, не оставив у него в когтях ни одного своего волоса!
Лоран, бледный, ожесточенный, то язвил, то впадал в бешенство; волосы его растрепались, рубашка была разорвана, лоб в крови, на него так страшно было смотреть, так страшно было слушать его, что любовь Терезы уступила место отвращению. В этот момент она была в таком отчаянии, что даже нисколько не испугалась. Немая и недвижимая, сидела она в кресле, слушала поток его святотатственных речей и, понимая, что этот безумец способен убить ее, с ледяным презрением и полным равнодушием ждала, пока его приступ бешенства пойдет на убыль.
Лоран замолчал; у него не осталось сил говорить. Тогда она встала и вышла, не сказав ему ни слова и даже не взглянув на него.
Лоран был лучше, чем можно было судить по его словам: он совсем не думал того, что наговорил Терезе в ту мучительную ночь. Он думал это, только пока говорил, или, вернее, говорил бессознательно. Когда он проснулся, он уже ничего не помнил, и если бы ему повторили его речи, он стал бы все отрицать.
Но в его словах была доля правды, и она заключалась в том, что в те дни он устал от возвышенной любви и всем своим существом стремился к пагубному опьянению прошлого. Это было возмездием за то, что, вступая в жизнь, он пошел по ложному пути, возмездие, конечно, очень жестокое, и понятно, почему он так пылко на него сетовал, – ведь он не обдумывал заранее своих поступков и когда, смеясь, бросился в пропасть, верил, что сумеет выбраться из нее, если захочет. Но любовь подчиняется законам, которые, как и общественный кодекс, основываются на грозном правиле: незнание законов не может служить оправданием! Если ребенок бросится в когти пантеры, намереваясь погладить ее, пантеру не тронет его невинность, она растерзает ребенка, потому что не от нее зависит пощадить его. Так же и яд, и молния, и порок – все это слепые исполнители рокового закона, который человек должен знать или испытать на себе.
На следующее утро после этого приступа у Лорана осталось только сознание того, что произошло решительное объяснение с Терезой; он смутно помнил, что она подчинилась судьбе.
«Быть может, все к лучшему», – подумал он, увидя ее такой же невозмутимой, какой он ее оставил.
Однако его испугала ее бледность.
– Ничего, – спокойно сказала она, – меня только очень утомляет простуда, но это всего лишь простуда. Она пройдет.
– Ну так как же, Тереза, какими теперь будут наши отношения? Вы подумали? Решать-то ведь вам. Должны ли мы расстаться врагами или останемся вместе, но лишь как друзья, какими были прежде?
– Я не враг вам, – ответила она, – останемся друзьями. Живите здесь, если вам тут нравится. Я закончу работу и через две недели возвращусь во Францию.
– А не переехать ли мне на другую квартиру на эти две недели? Вы не боитесь, что начнутся разговоры?
– Делайте как знаете. У нас не смежные комнаты; только гостиная общая: мне она совсем не нужна, я уступаю ее вам.
– Нет, пусть она будет вашей. Вы не услышите, как я буду приходить и уходить, ноги моей там не будет, если вы запретите мне входить туда.
– Я ничего вам не запрещаю, – ответила Тереза, – только не вздумайте хоть на секунду поверить, что ваша любовница может простить вас. Что же касается вашего друга Терезы, то, хоть она и разочаровалась во многом, она выше этого и надеется еще быть вам полезной. Вы всегда можете рассчитывать на нее, когда вам понадобится дружеское участие.
Она протянула ему руку и ушла работать.
Лоран не понял ее. Такое умение владеть собой было необъяснимо для него, ему было чуждо пассивное мужество и безмолвная решимость. Он подумал, что она рассчитывает снова подчинить его своей воле и, оставаясь ему другом, вернуть его любовь. Он обещал себе быть неуязвимым, не поддаваться слабости и для большей уверенности в себе решил найти какого-нибудь свидетеля происшедшего между ними разрыва. Он пошел к Палмеру, рассказал ему историю своей несчастливой любви и добавил:
– Мой милый друг, если вы любите Терезу, – а я этому верю, – заставьте ее полюбить вас. Я не могу ревновать к вам, даже наоборот. Я причинил ей много горя, а вы будете относиться к ней прекрасно, я в этом уверен, и вы избавите меня от угрызений совести, которыми я не хотел бы мучиться.
Лорана удивило молчание Палмера.
– Разве я вас обидел? Я вовсе не хотел этого. Я отношусь к вам дружески, уважаю вас и даже, если хотите, чувствую к вам почтение. Если вам не нравится мое поведение во всей этой истории, скажите мне это – так будет лучше, чем всем своим видом выражать равнодушие или презрение.
– Мне не безразличны ни горести Терезы, ни ваши огорчения, – ответил Палмер. – Я только избавляю вас от запоздалых советов или упреков. Я думал, что вы созданы друг для друга, теперь я убедился, что самое большое благо и единственное, которое вы можете дать друг другу, – это расстаться. Что до моих личных чувств к Терезе, то я не признаю за вами права расспрашивать меня о них, и после того, что вы мне сказали, вы не имеете права высказывать при мне, а тем более при ней, какие-либо предположения о тех чувствах, которые я, по-вашему, мог бы ей внушить.
– Это справедливо, – развязно отозвался Лоран, – и я очень хорошо понимаю, что вы хотите сказать. Я вижу, что ныне буду здесь лишним, и лучше мне удалиться, чтобы никому не мешать.
Он в самом деле уехал, холодно простившись с Терезой, и сразу же направился во Флоренцию, собираясь погрузиться в светскую жизнь или в работу, смотря по тому, как повелит ему его прихоть. Он с невыразимым наслаждением говорил себе:
«Я стану делать все, что мне вздумается, и никто не будет из-за этого страдать или тревожиться. Для людей вроде меня, не очень злых, это худшая из пыток, если волею рока им приходится смотреть на свою собственную жертву. Ну, а теперь я свободен, и если я буду делать зло, оно падет только на мою голову!»
Конечно, Тереза напрасно скрыла, сколь глубока была нанесенная им рана. Она была слишком терпелива и горда. Раз уж она начала лечить этого безнадежного больного, ей не следовало отступать перед сильными средствами и жестокими операциями. Надо было обильно пустить кровь этому обезумевшему сердцу, осыпать его упреками, ответить бранью на брань и заплатить болью за боль. Увидя все зло, которое он причинил, Лоран, быть может, строже отнесся бы к самому себе. Быть может, стыд и раскаяние спасли бы его душу от этого преступления и не позволили бы ему хладнокровно убить любовь в своем сердце.
Но после трех месяцев напрасных усилий у Терезы пропала охота бороться. Разве была она обязана жертвовать собой ради человека, которого никогда не хотела поработить, который вторгся в ее сердце, несмотря на боль и грустные предчувствия, который не отставал от нее, как покинутый ребенок, крича: «Возьми меня с собой, не прогоняй меня, или я умру здесь, на краю дороги»?..
И этот ребенок проклинал ее за то, что она уступила его мольбам и слезам. Он обвинял ее в том, что она, воспользовавшись его слабостью, отняла у него наслаждение свободой. Он уходил от нее, дыша полной грудью, и повторял: «Наконец-то, наконец-то!»
«Если он неизлечим, – подумала она, – тогда зачем его мучить? Разве я не вижу, что тут ничего не поделать? Разве он не сказал мне и – увы! – разве почти не доказал, что я задушу его гений, стремясь погасить его лихорадочный огонь? Когда я думала, что воспитала в нем отвращение к излишествам, разве не возникла у него еще большая жажда их? Когда я сказала ему: «Появляйся в свете», он испугался моей ревности и бросился в тайный грубый разврат; он вернулся пьяный, в разорванной одежде, с окровавленным лицом!»
В день отъезда Лорана Палмер сказал Терезе:
– Послушайте, друг мой, что вы намерены делать? Не поехать ли мне за ним?
– Нет, конечно, – ответила она.
– Быть может, я привез бы его обратно!
– Я была бы огорчена.
– Значит, вы его больше не любите?
– Нет, совсем не люблю.
Они помолчали; потом Палмер задумчиво продолжал:
– Тереза, я должен сообщить вам очень важную новость. Я не решаюсь, потому что боюсь причинить вам еще одно сильное волнение, а вы не расположены…
– Простите, друг мой. Мне страшно тяжело, но я совершенно спокойна и готова ко всему.
– Так вот, Тереза, знайте, что вы свободны: графа больше нет в живых.
– Я это знала, – ответила Тереза. – Уже неделя, как я это знаю.
– И вы не сказали об этом Лорану?
– Нет.
– Почему?
– Потому что кто знает, как он на это реагировал бы? Вы же видели, как все неожиданное будоражит и волнует его. Одно из двух: или он вообразил бы, что, сообщая ему о своем новом положении, я хочу выйти за него замуж, и ужас перед нерасторжимой связью со мной обострил бы его враждебное чувство, или он сам вдруг, повинуясь одному из порывов преданности, которые охватывают его и продолжаются ровно четверть часа, чтобы уступить место глубокому отчаянию или беспричинному гневу, решил бы, что мы должны пожениться. Несчастный и так уже достаточно виноват передо мной; незачем было бросать новую приманку его фантазии и давать ему новый повод нарушить свои клятвы.
– Значит, вы больше не питаете к нему уважения?
– Я этого не говорю, милый Палмер. Я жалею его и не обвиняю. Быть может, другая женщина сделает его счастливым и добрым. Я не смогла сделать ни того, ни другого. Здесь, вероятно, столько же моей, сколько и его вины. Как бы то ни было, для меня совершенно ясно, что нам не следовало любить друг друга и что мы больше не должны делать попыток к примирению.
– А вы, Тереза, не захотите теперь воспользоваться возвращенной вам свободой?
– Как я могу ею воспользоваться?
– Вы можете снова выйти замуж и познать радости семейной жизни.
– Дорогой Дик, я уже два раза в жизни любила, и вы видите, к чему это привело. Мне не суждено быть счастливой. Теперь уже поздно искать того, что для меня потеряно. Мне тридцать лет.
– Вот потому-то, что вам тридцать лет, вы и не можете обойтись без любви. Вы только что были увлечены страстью – это как раз возраст, когда женщины не могут ее избежать. Именно потому, что вы страдали, что вы были несчастливы в любви, неугасимая жажда счастья скоро проснется в вас и поведет вас от разочарования к разочарованию, в бездны еще более глубокие, чем та, из которых вы теперь выбрались.
– Надеюсь, что нет.
– Да, разумеется, вы надеетесь; но вы ошибаетесь, Тереза. Всего можно опасаться в вашем возрасте, при вашей сверхвозбудимой чувствительности, при этом обманчивом состоянии покоя, в который вы погрузились в минуту подавленности и утомления. Любовь отыщет вас, не сомневайтесь, теперь, когда вы снова свободны, она будет вас преследовать, как наваждение. Прежде ваше уединение удерживало на почтительном расстоянии надежды тех, кто вас окружал; но теперь, когда Лоран, быть может, унизил вас в их глазах, все те, кто выдавал себя за ваших друзей, захотят стать вашими любовниками. Вы будете внушать сильные страсти, и найдутся достаточно хитрые люди, которые сумеют вас уговорить. Наконец…
– Наконец, Палмер, вы считаете меня погибшей, потому что я несчастна! Ведь это очень жестоко, и вы заставляете меня остро почувствовать, как низко я пала!
Тереза закрыла лицо руками и разрыдалась.
Палмер не мешал ей плакать; понимая, как нужны ей слезы, он намеренно вызвал это отчаяние. Когда она успокоилась, он опустился перед ней на колени.
– Тереза, я причинил вам большое огорчение, – сказал он, – но вы должны простить меня, я сделал это из добрых намерений. Тереза, я люблю вас, я всегда вас любил, не слепою страстью, но со всею верою и со всею преданностью, на какие я только способен. Больше чем когда-нибудь я убедился, что ваша благородная жизнь испорчена и сломана по вине других. Вы в самом деле пали в глазах света, но не в моих глазах. Напротив, ваша любовь к Лорану доказала мне, что вы женщина, и вы больше нравитесь мне такой, чем вооруженной с ног до головы против всех человеческих слабостей, какою я представлял себе вас прежде. Выслушайте меня, Тереза. Я философ, это значит, что я считаюсь с разумом и терпимостью больше, чем со светскими предрассудками и романтическими тонкостями чувства. Если бы вы сделались жертвой самых пагубных заблуждений, я не перестал бы любить вас и уважать, потому что вы из тех женщин, которые могут сбиться с правильного пути, только повинуясь своему сердцу. Но зачем вам терпеть все эти бедствия? Я совершенно уверен, что если вы сейчас встретите преданное сердце, спокойное и верное, человека, не подверженного болезням души, которые иной раз неотделимы от великих талантов и часто свойственны плохим супругам, если вы найдете в нем отца, брата, друга, наконец – мужа, вы навсегда избавитесь от опасностей и горестей в будущем. Так вот, Тереза, я дерзаю сказать, что человек этот я. Во мне нет блеска, способного ослепить вас, но у меня верное сердце, и я люблю вас. Я безгранично вам верю. Если вы будете счастливы, значит, будете благодарны, а если вы почувствуете благодарность, вы будете верны мне и навсегда оправданны. Скажите «да», Тереза, согласитесь выйти за меня замуж, и согласитесь сейчас же, без страха, без угрызений совести, без ложной стыдливости, без недоверия к себе. Я отдаю вам свою жизнь и прошу у вас только одного: верьте мне. Я чувствую себя достаточно сильным, чтобы не страдать от слез, которые заставила вас проливать неблагодарность другого. Я никогда не упрекну вас за прошлое и берусь создать вам такое приятное и такое спокойное будущее, что никакая буря никогда не оторвет вас от моей груди.
Палмер говорил долго, с такою сердечностью, которой Тереза не знала за ним. Она пыталась поколебать его веру в нее; Палмер возражал, что она противится его уговорам лишь потому, что еще не вполне исцелилась от своей нравственной болезни, хотя и борется с ней. Она чувствовала, что Палмер говорит правду, но понимала также, что он хочет возложить на себя труднейшую задачу.
– Нет, – говорила она ему, – я боюсь не себя самой. Я не могу больше любить Лорана и не люблю его; но свет, но ваша матушка, ваша родина, уважение, которым вы пользуетесь, честь вашего имени? Я пала, вы сами сказали это, и я это чувствую. Ах, Палмер, не торопите меня! Меня слишком пугает все то, против чего вы готовы пойти ради меня!
На следующий день и потом уже ежедневно Палмер продолжал энергично настаивать. Он не давал Терезе передышки. С утра до вечера наедине с ней он напрягал всю силу своей воли, чтобы убедить ее. Палмер был смелым человеком, он повиновался первому побуждению; впоследствии мы увидим, права ли была Тереза, когда она колебалась. Ее тревожила стремительность, с которой действовал Палмер, его желание связать ее обещанием, чтобы она тоже принуждена была действовать.
– Вы боитесь моих размышлений, – говорила она ему, – значит, у вас нет той веры в меня, о которой вы все твердите.
– Я верю вашему слову, – ответил он, – иначе я не просил бы его у вас, но я не уверен, что вы меня любите, раз вы не даете мне ответа, и вы правы. Вы еще не знаете, как вам назвать свое дружеское отношение ко мне. Ну, а я знаю, что люблю, я не из тех, кто не решается заглянуть в себя. Моя любовь очень логична. У нее сильная воля. Она не хочет подвергаться риску, позволив вам погрузиться в размышления и думы, – ведь теперь вы в болезненном состоянии и можете не распознать своей настоящей пользы.
Тереза чувствовала себя почти оскорбленной, когда Палмер говорил ей о пользе. Она видела, что Палмер совсем не думает о своей, и ни за что не потерпела бы, чтобы он счел ее способной принять это самоотречение, ничем его не отблагодарив. Ей вдруг стало стыдно за себя в этой борьбе великодуший, в которой Палмер отдавал все, не требуя ничего взамен, и только просил, чтобы она приняла его имя, его состояние, его покровительство и его любовь на всю жизнь. Он отдавал все и в награду за это молил об одном: пусть она подумает о себе.
И надежда вновь затеплилась в сердце Терезы. Этот человек, которого она всегда считала рассудительным и который к тому же с наивностью подчеркивал у себя эту черту, явился ей в таком неожиданном свете, что душа ее поразилась и словно воспрянула после агонии. Это было как луч света во мраке ночи, которая, казалось ей, будет длиться вечно. В тот момент, когда она в отчаянии готова была несправедливо проклясть любовь, он заставил ее поверить в любовь и смотреть на свое горе как на несчастный случай, за который небо готово было послать ей утешение. Правильное и холодное лицо Палмера с каждой секундой преображалось под удивленным, неуверенным и растроганным взглядом любимой им женщины. Его застенчивость, придававшая его первым признаниям какую-то резкость, уступила место искренним излияниям, и если он говорил не так поэтично, как Лоран, зато ему лучше удавалось убедить Терезу.
Под жестковатой корой упрямства она разглядела его воодушевление и не могла удержаться от растроганной улыбки, видя, с какой страстью он «холодно» стремился спасти ее. Она была тронута и позволила вырвать у себя обещание, которое он от нее требовал.
И вдруг она получила письмо, написанное до того искаженным почерком, что он показался ей незнакомым. Она даже с трудом разобрала подпись. Наконец с помощью Палмера ей удалось прочесть:
«Я играл, я проигрался, у меня была любовница, она изменила мне, и я убил ее. Я принял яд. Умираю. Прощай, Тереза.
– Едем! – сказал Палмер.
– О друг мой, я люблю вас! – ответила Тереза, бросаясь к нему в объятия. – Теперь я вижу, что вы достойны моей любви.
Они тотчас же отправились в путь. За одну ночь они морем добрались до Ливорно и вечером были во Флоренции. Они нашли Лорана, он не был при смерти, но у него был такой приступ горячки, что приходилось держать его вчетвером. Увидя Терезу, он узнал ее и бросился ей на шею, крича, что его хотят похоронить живого. Он обхватил ее так крепко, что она, задыхаясь, упала на пол. Тереза потеряла сознание. Палмеру пришлось унести ее из комнаты, но через минуту она вернулась туда и с выдержкой, похожей на чудо, провела двадцать дней и двадцать ночей у изголовья этого человека, которого она больше не любила. Он узнавал ее лишь для того, чтобы осыпать грубой бранью, но едва лишь она удалялась на секунду, звал ее, говоря, что без нее он умрет.
К счастью, никакой женщины он не убил, яда не принимал и, может быть, даже не проиграл своих денег, не сделал ничего того, о чем он написал Терезе, больной, в бреду. Он никогда не вспомнил об этом письме, о котором она не решилась бы ему говорить: он и так страшно пугался в те минуты, когда сознавал, что ум его помутился. Его мучили и другие мрачные видения, не прекращавшиеся, пока не спал жар. То ему виделось, что Тереза наливает ему яд, то казалось, что Палмер надевает на него наручники. Чаще всего ему представлялось – и это было самое жестокое из его болезненных видений, – как Тереза вынимает из своих волос золотую булавку и медленно вонзает ему в череп. У нее действительно была такая булавка, которою она закалывала волосы по итальянской моде. Она спрятала ее, но он все-таки видел эту булавку и ощущал ее прикосновение.
Так как присутствие Терезы, казалось, чаще всего раздражало Лорана, она обычно сидела у его кровати, отделенная от него пологом, но когда надо было подавать ему питье, он в бешенстве кричал, что примет его только из рук Терезы.
– Она одна имеет право убить меня, – говорил он, – я причинил ей столько зла! Она ненавидит меня, так пусть отомстит мне! День и ночь она у моей кровати в объятиях своего нового любовника! Да ну же, Тереза, идите сюда, я хочу пить, налейте мне яду.
Из рук Терезы он вкушал покой и сон. После нескольких дней такого сильного напряжения, которое, по мнению врачей, он не мог выдержать и которое они сочли явлением ненормальным, Лоран внезапно успокоился и теперь лежал безжизненный, разбитый и почти все время спал, но он был спасен.
Он был так слаб, что приходилось кормить его, даже когда он был в забытьи, и совсем понемногу, чтобы не обременять желудок. Тереза боялась покидать его хотя бы на минуту. Палмер пробовал заставить ее отдохнуть, заверив честным словом, что заменит ее возле больного, но она отказалась, хорошо понимая, что человек не в силах сопротивляться подстерегающему его сну, и если сама каким-то чудом угадывала тот момент, когда наступало время подносить ложку к губам больного, и усталость никогда не побеждала ее, значит, именно ей, и никому иному, Бог поручил спасти эту хрупкую жизнь.
Бог поручил ей это, и она спасла Лорана.
Какой бы передовой ни была медицина, в безнадежных случаях она бессильна, и очень часто это происходит потому, что почти невозможно в совершенстве соблюдать все требования ухода за больными. Бывают минуты, когда для больного, жизнь которого висит на волоске, все зависит от того, окружен ли он заботами и вниманием или остается без ухода; и чудо, которое может спасти умирающего, – это спокойствие, упорство и точность тех, кто ухаживает за ним.
Наконец однажды утром Лоран проснулся как от летаргического сна: он, казалось, удивился, увидев справа от себя Терезу и слева Палмера, подал каждому из них руку и спросил, где он и что с ним произошло.
Ему не сразу сказали правду о том, как долго и серьезно он болел, потому что он очень огорчился из-за своей худобы и слабости. Когда он посмотрел на себя в зеркало, он испугался. В первые же дни своего выздоровления он попросил позвать Терезу. Ему ответили, что она спит. Он очень удивился.
– Разве она превратилась в итальянку, что спит днем? – спросил он.
Тереза проспала двадцать четыре часа кряду. Природа взяла свое, едва лишь рассеялась тревога.
Понемногу Лоран узнал, как она жертвовала собой ради него, и увидел на ее лице следы крайнего утомления, сменившего следы так недавно испытанных душевных мук. Так как он был еще слишком слаб и не мог ничем заниматься один, Тереза сидела возле него и то читала ему вслух, то играла с ним в карты, чтобы развлечь его, то возила в экипаже на прогулку. Палмер всегда бывал с ними.
Силы возвращались к Лорану с быстротой столь же необычной, сколь необычна была и сама его натура. Однако сознание его не всегда бывало вполне ясным. Однажды он с досадой сказал Терезе, улучив минуту, когда остался с ней наедине:
– Послушайте! Когда же этот славный Палмер обрадует нас своим отъездом?
Тереза поняла, что у него пробел в памяти, и ничего не ответила. Тогда он сделал над собой усилие и добавил:
– Вы считаете меня неблагодарным, друг мой, за то, что я так говорю о человеке, который ухаживал за мной почти так же преданно, как и вы; но в конце концов, я не так тщеславен и не так уж глуп, чтобы не понять: он заперся на целый месяц в комнате у очень неприятного больного лишь для того, чтобы не покидать вас. Послушай, Тереза, можешь ты мне поклясться, что он сделал это только из-за меня?
Терезу оскорбил этот прямо поставленный вопрос и это «ты», которое она считала навсегда изгнанным из их бесед. Она покачала головой и попыталась заговорить о другом. Лоран с грустью уступил, но на следующий день он снова заговорил об этом, и так как Тереза, видя, что он уже достаточно окреп, чтобы обойтись без нее, уже собиралась уезжать, он спросил ее с неподдельным удивлением:
– Но куда же мы едем, Тереза? Разве нам не хорошо здесь?
Пришлось объясниться, потому что он настаивал.
– Дитя мое, вы остаетесь здесь, – сказала Тереза, – врачи говорят, что вам нужно подождать еще неделю-другую, прежде чем пуститься в путешествие, не опасаясь рецидива болезни. Я возвращаюсь во Францию, потому что закончила свою работу в Генуе и потому что сейчас я не собираюсь ехать в другие города Италии.
– Прекрасно, Тереза, ты свободна, но если ты хочешь вернуться во Францию, то ведь я тоже свободен и тоже хочу ехать. Ты не можешь подождать неделю? Я уверен, что за эти дни поправлюсь настолько, что смогу пуститься в путь.
Он так чистосердечно забыл о том, сколько горя он ей причинил, и сказал это так по-детски, что Тереза удержала слезы, выступившие у нее на глазах при воспоминании о своей материнской нежности к нему, от которой теперь ей приходилось отрекаться.
Она невольно снова стала называть его на «ты» и сказала ему как можно мягче и осторожнее, что им нужно на некоторое время расстаться.
– Зачем же нам расставаться? – воскликнул Лоран. – Разве мы больше не любим друг друга?
– Ничего не поделаешь, – возразила она, – мы навсегда сохраним дружеские чувства, но мы причинили друг другу много горя, и твое здоровье не вынесло бы теперь новых огорчений. Пусть пройдет время, чтобы все это забылось.
– Но я уже все забыл! – воскликнул Лоран с трогательно-наивной искренностью. – Я не помню никакого зла, которое ты причинила бы мне! Ты всегда была для меня ангелом, а если ты ангел, ты не можешь быть злопамятной. Ты должна простить мне все и увезти меня, Тереза. Если ты оставишь меня здесь, я умру со скуки!
И так как Тереза проявила твердость, которой он не ожидал, Лоран надулся и сказал, что напрасно она притворяется строгой, когда все ее поведение противоречит этому.
– Я прекрасно понимаю, чего ты хочешь, – сказал он. – Ты требуешь, чтобы я раскаялся, искупил свои провинности. Но разве ты не видишь, что я сам от них в отчаянии, и неужели я не достаточно искупил их, потеряв рассудок на неделю или десять дней? Ты хочешь слез и клятв, как когда-то? Зачем?! Ты бы им больше не поверила. Суди меня по моему будущему поведению: ты ведь видишь, я не боюсь будущего, раз я хочу остаться с тобой. Послушай, Тереза, ты ведь тоже дитя; помнишь, я часто называл тебя так, когда ты делала вид, что дуешься. Неужели ты думаешь убедить меня в том, что больше не любишь меня, когда ты только что провела здесь взаперти целый месяц, не ложилась в постель двадцать дней и двадцать ночей и почти не выходила из моей комнаты? Разве я не вижу, что твои прекрасные глаза окружены синевой, что ты умерла бы от утомления, если бы это продолжалось? Таких вещей не делают для человека, которого разлюбили.
Тереза не решалась произнести рокового слова. Она надеялась, что придет Палмер, прервет их разговор наедине и его присутствие избавит ее от объяснения, опасного для выздоравливающего. Но не тут-то было: Лоран закрыл собою дверь, чтобы помешать ей выйти, и в отчаянии упал к ее ногам.
– Боже мой! – сказала она. – Неужели я так жестока и так капризна, что способна отказать тебе в слове, которое я могла бы сказать? Но я не могу его сказать, это слово было бы неправдой. Любовь между нами кончена.
Лоран в бешенстве вскочил. Он не представлял себе, что мог убить эту любовь, хотя прежде сам утверждал, что не верит ей.
– Так, значит, это Палмер? – воскликнул он, швырнув об пол чайник, из которого только что машинально налил себе чаю. – Так, значит, это он? Скажите, я требую этого, я хочу знать правду! Пусть я лучше умру, но не хочу быть обманутым!
– Обманутым! – повторила Тереза, взяв его за руки, чтобы не дать ему расцарапать их ногтями. – Обманутым! Какое слово вы употребили! Разве я принадлежу вам? Разве с первой ночи, которую вы провели вне дома в Генуе, после того, как сказали мне, что я для вас и пытка и палач, мы не стали чужими друг другу? Разве с тех пор не прошло больше четырех месяцев? И неужели вы считаете, что, если за это время вы и не подумали вернуться, я не имею права теперь располагать собой?
И так как Лоран, вместо того чтобы рассердиться на ее откровенность, успокоился и слушал ее с жадным любопытством, она продолжала:
– Если вы не понимаете, почему я оказалась возле вашей постели, когда вы были в агонии, и почему задержалась здесь до сегодняшнего дня, ожидая вашего выздоровления и окружив вас материнскими заботами, значит, вы никогда ничего не понимали в моем сердце. Это сердце, – сказала Тереза, приложив руку к груди, – не такое гордое и не такое пламенное, как ваше, но – вы сами это прежде часто говорили – оно всегда неизменно. Оно не может перестать любить того, кого любило, но только знайте: это любовь не в том смысле, как вы ее понимаете, не та любовь, которую вы мне внушили и которой вы, как безумец, ждете от меня. Ни мои чувства, ни разум больше не принадлежат вам. Я снова хозяйка себе и своей воле, я не могу вернуть вам прежнего доверия и прежней восторженной любви. Я могу отдать их тому, кто их заслуживает, если найду нужным, то и Палмеру, и у вас не должно быть никаких возражений: ведь однажды утром вы сами пошли к нему и сказали: «Утешьте же Терезу, окажите мне такую услугу!»
– Это правда… правда! – сказал Лоран, сжимая дрожащие руки. – Я сказал это! Я забыл, но теперь вспоминаю!
– Так не забывай же больше, – сказала Тереза; увидев, что он успокоился, она снова стала говорить с ним мягким тоном, – и знай, мое бедное дитя, что любовь – слишком хрупкий цветок, он не может подняться, когда его затоптали ногами. Не думай больше о любви ко мне, ищи ее в другом месте, если грустный опыт, приобретенный со мной, откроет тебе глаза и изменит твой характер. Ты найдешь ее в тот день, когда станешь достоин ее. Я же не смогу больше терпеть твоих ласк, они осквернили бы меня; но моя нежность, нежность сестры и матери, останется вопреки тебе и вопреки всему. Это уже другое чувство, не скрою от тебя, это жалость, и я говорю тебе это именно потому, чтобы ты не пытался больше завоевать любовь, которая унизила бы тебя так же, как и меня. Если ты хочешь, чтобы эта дружба, которая сейчас тебя оскорбляет, снова стала для тебя приятной, тебе нужно только заслужить ее. До сих пор у тебя не было для этого случая. Вот теперь он представился: воспользуйся им, покинь меня, не поддаваясь слабости и огорчению. Дай мне увидеть спокойное и смягчившееся лицо великодушного человека, а не лицо ребенка, который плачет, сам не зная почему.
– Дай мне поплакать, Тереза, – сказал Лоран, падая на колени, – дай мне омыть свою вину слезами, не мешай мне поклоняться этой святой жалости, которая пережила в тебе разбитую любовь. Она не унижает меня, как ты подумала, я чувствую, что стану достойным ее. Не требуй, чтобы я успокоился, ты хорошо знаешь, что я никогда не смогу быть спокойным, но верь, что я смогу стать хорошим… Ах, Тереза, я слишком поздно узнал тебя! Почему ты прежде не говорила со мной так, как говоришь сейчас? Почему ты осыпаешь меня дарами своей доброты и преданности, бедная моя сестра милосердия, которая не может вернуть мне счастье? Но ты права, Тереза, я заслужил то, что со мной случилось, и ты наконец заставила меня понять это. Твой урок пойдет мне на пользу, уверяю тебя, и если когда-нибудь я смогу любить другую женщину, я буду знать, как нужно любить. Значит, я буду обязан тебе всем, сестра моя, и прошлым, и будущим!
Он еще продолжал свои излияния, когда вернулся Палмер. Лоран бросился ему на шею, называя его своим братом и спасителем, и воскликнул, показывая на Терезу:
– Ах, друг мой, помните, что вы говорили мне в отеле «Мерис» в последний раз, когда мы виделись в Париже? «Если вы не надеетесь сделать ее счастливой, лучше застрелитесь сегодня же, но не ходите больше к ней!» Мне нужно было это сделать, и я этого не сделал! А теперь посмотрите на нее, она изменилась больше, чем я, бедная Тереза! Она была сломана и все-таки пришла, чтобы вырвать меня из когтей смерти, – а ведь ей следовало бы проклясть и покинуть меня!
Раскаяние Лорана было искренним; оно глубоко растрогало Палмера. Предаваясь ему, художник становился таким красноречивым и убедительным, что Палмер, оставшись наедине с Терезой, сказал ей:
– Друг мой, не думайте, что меня огорчали ваши заботы о нем. Я все прекрасно понял! Вы хотели вылечить и душу его и тело. Вы одержали победу. Ваше бедное дитя спасено! Что вы теперь собираетесь делать?
– Расстаться с ним навсегда, – ответила Тереза, – или по крайней мере не видеть его долгие годы. Если он вернется во Францию, я останусь в Италии, а если он останется в Италии, я вернусь во Францию. Разве я не говорила вам, что таково мое решение? Я откладывала минуту прощания только потому, что решение мое твердо. Я знала, что он тяжело перенесет наше объяснение, и не хотела покинуть его в такой момент, когда ему будет слишком трудно.
– А вы уверены в себе, Тереза? – задумчиво спросил Палмер. – Вы убеждены, что в последний момент у вас хватит сил?
– Убеждена.
– Мне кажется, что перед этим человеком невозможно устоять, когда он в горе. Он может растрогать даже камень, и все-таки, Тереза, если вы уступите ему, вы погибли, и он вместе с вами. Если вы его еще любите, поверьте, вы можете спасти его, только расставшись с ним!
– Я это знаю, – ответила Тереза, – но что вы говорите мне, мой друг? Вы тоже заболели? Вы забыли, что я дала вам слово?
Палмер поцеловал ей руку и улыбнулся. Покой снова воцарился в его душе.
На следующий день Лоран сказал им, что хочет уехать в Швейцарию, чтобы там закончить лечение. Климат Италии не подходил для него, это была правда. Врачи советовали ему уехать, прежде чем начнется жара.
Во всяком случае, было решено, что они расстанутся во Флоренции. У Терезы не было определенных планов, лишь бы уехать от Лорана, но, видя, что он так утомлен вчерашним волнением, она обещала ему побыть во Флоренции еще неделю, чтобы ему не пришлось уезжать, не восстановив своих сил.
Эта неделя была, быть может, лучшей в жизни Лорана. Он был великодушным, сердечным, доверчивым, искренним – такого душевного состояния у него не бывало никогда, даже в первую неделю их союза с Терезой. Нежность победила его, можно сказать, захлестнула, он был переполнен ею. Он не покидал своих друзей, ездил с ними в экипаже в Cascines[7] в те часы, когда там мало народа, ел вместе с ними, радуясь, как ребенок, что будет обедать за городом, шел под руку то с Терезой, то с Палмером, испытывая свои силы, пробовал немного заниматься гимнастикой с Палмером, сопровождал их обоих в театр и составлял вместе с великим туристом Диком маршрут своего путешествия в Швейцарию. Они никак не могли решить, поедет ли он через Милан или через Геную. Наконец он выбрал последнее, чтобы побывать в Пизе и Лукке, а потом проехать вдоль побережья по земле или по морю, в зависимости от того, окрепнет он или ослабнет после первых дней путешествия.
Наступил день отъезда. Лоран с веселой меланхолией закончил все приготовления. Он беспрестанно и с блеском шутил по поводу своего костюма, своего багажа, по поводу того, какой у него будет вид в непромокаемом пальто, которое Палмер заставил его принять в подарок – тогда это была еще новинка, – по поводу ломаного французского языка слуги-итальянца, выбранного для него Палмером; он с благодарностью и послушанием принимал все наставления и нежные заботы Терезы; он весело смеялся, хотя в глазах его стояли слезы.
В ночь перед отъездом его слегка лихорадило. Он шутил и по этому поводу. Кучер, которому он обещал платить поденно, уже подъехал к дверям гостиницы. Утро было свежее. Тереза встревожилась.
– Проводите его до Специи, – сказал Палмер. – Там он сядет на пароход, если он плохо переносит езду в экипаже. Я приеду за вами на другой день после его отъезда. На меня только что свалилось неотложное дело, и я должен еще на сутки остаться здесь.
Тереза, удивленная решением Палмера и его предложением, отказалась ехать с Лораном.
– Я умоляю вас, – настаивал Палмер, – сам я никак не могу поехать с вами!
– Ну, и не надо, друг мой, но ведь не обязательно и мне ехать с Лораном.
– Нет, – возразил он, – вам нужно поехать.
Тереза поняла, что Палмер считает это испытание необходимым. Она удивилась и встревожилась.
– Можете вы дать мне честное слово, – спросила она, – что у вас действительно важное дело?
– Да, – ответил он, – даю вам слово.
– Ну, так я остаюсь.
– Нет, вам нужно ехать.
– Не понимаю.
– Я объясню вам после, друг мой. Я верю вам, как богу, вы же видите; доверьтесь и вы мне. Поезжайте.
Тереза быстро собрала свои вещи в небольшой сверток, бросила его в экипаж и села с Лораном, крикнув Палмеру:
– Вы дали мне слово, что приедете за мной через двадцать четыре часа!
Палмер, действительно вынужденный остаться во Флоренции и удалить из нее Терезу, видя, как она уезжает, почувствовал смертельную боль в сердце. Однако же опасность, которой он страшился, не существовала. Сковать разорванную цепь было невозможно. Лоран даже и не думал снова привести в волнение чувства Терезы, но, уверенный, что он все же не изгнан из ее сердца, решил вновь завоевать ее уважение. Решил ли он это заранее? Нет, он поступал без всякого расчета, он совершенно естественно почувствовал потребность вновь подняться в глазах этой женщины, которая так выросла в его глазах. Если бы он теперь стал умолять ее, она легко бы дала ему отпор и, может быть, стала бы его презирать. Но он сознательно не делал этого или, скорее, не подумал об этом. Его чутье не позволило ему совершить подобную ошибку. Он искренне и с воодушевлением стал играть роль человека с разбитым сердцем, послушного и наказанного ребенка, так что в конце их путешествия Тереза даже стала сомневаться, уж не он ли жертва этой роковой любви.
В течение трех дней, которые они провели с глазу на глаз, Тереза была счастлива возле Лорана. Перед ней раскрылась новая пора изысканных чувств, путь, еще неведомый ей, потому что прежде эти чувства из них двоих были доступны только ей одной. Она наслаждалась радостью любить без угрызений совести, без тревоги и без борьбы это бледное и слабое существо, от которого, можно сказать, остался лишь дух; она воображала, что уже в этой жизни они обрели рай, где обитают только души, тот рай, в котором люди мечтают встретиться после смерти.
Она не могла забыть, что была глубоко оскорблена и унижена им; она негодовала и сердилась на себя: эта любовь, принятая ею столь смело и великодушно, оставила в ней такой осадок, какой могла оставить какая-нибудь легкомысленная связь. Был момент, когда она презирала себя за то, что позволила обмануть себя так грубо. Теперь она чувствовала, что возрождается, она начала примиряться с прошлым, видя, как на могиле этой погребенной страсти вырастает цветок нежной и пылкой дружбы, более прекрасной, чем страсть даже в ее лучшие дни.
Десятого мая они приехали в Специю – живописный городок на границе генуэзских и флорентийских земель, на берегу голубой бухты, спокойной, как самое ясное небо. Сезон морских купаний еще не наступил. Всюду царило зачарованное безлюдье, стояла восхитительная свежая погода. При виде этой прекрасной невозмутимой воды Лоран, которого немного утомила езда в экипаже, решился продолжать путешествие по морю. Они осведомились о движении судов: маленький пароход ходил в Геную два раза в неделю. Тереза была довольна, что им не пришлось расставаться в тот же час. Ее больной мог отдыхать еще целые сутки. Она заказала ему каюту на пароходе, отходившем на следующий день.
Хотя Лоран был еще слаб, он никогда не чувствовал себя так хорошо. Он крепко спал и ел с аппетитом. В эти первые дни полного выздоровления сладкая нега и восхитительное томление переполняли его. Воспоминания о прошлом таяли, как дурной сон. Он чувствовал, что переменился окончательно и навсегда. Все его существо словно обновилось, и он потерял способность страдать. Он покидал Терезу с какой-то торжественной радостью, хотя и обливался слезами. Это подчинение неумолимой судьбе казалось ему добровольным искуплением, за которое она должна была быть ему благодарна. Он не хотел этой разлуки, но принял ее как раз в то время, когда узнал цену тому, чего не понимал раньше. В своей жажде самоуничижения он даже говорил ей, что она должна любить Палмера, что Палмер – это лучший из друзей и величайший философ. Потом он вдруг восклицал:
– Не говори мне ничего, милая Тереза! Не говори мне о нем! Я еще не настолько окреп, я не вынесу, если ты скажешь, что любишь его. Нет, замолчи! Я умру от этого!.. Но знай, что я тоже люблю тебя… Что лучшее могу я сказать тебе?
Тереза ни разу не произнесла имени Палмера; и когда Лоран, неспособный на такой героизм, задавал ей косвенные вопросы, она отвечала ему:
– Молчи. У меня есть тайна, которую я открою тебе потом. Это не то, что ты думаешь. Тебе не угадать, не старайся.
Последний день они провели, катаясь на лодке по бухте Специи. Время от времени они выходили на берег, срывали красивые ароматные растения, которые растут в песке, даже там, куда достигают волны, ленивые и светлые. На этих живописных берегах мало тени, к ним отвесно спускаются горы, покрытые цветущими кустами. Жара уже давала себя знать, и, увидя группу сосен, они высадились на берег возле нее. Они взяли с собой еду и пообедали на траве, среди лаванды и розмарина. День прошел словно сон, он показался им коротким, как мгновение, он оставил обоим воспоминание о самых светлых чувствах, когда-либо испытанных ими.
Солнце уже садилось, и Лорана охватила грусть. Он издали видел дым «Феруччо» – парохода, стоявшего на якоре у Специи, который разводил пары перед отплытием, и черное облако окутывало его душу. Тереза поняла, что она должна развлекать его до последней минуты, и спросила у лодочника, что еще можно посмотреть в бухте.
– Есть еще остров Палмариа и карьер портосского мрамора[8]. Если вы хотите туда поехать, вы сможете сесть на пароход и там. Он проходит мимо острова перед тем, как выйти в открытое море, и останавливается напротив, в Порто-Венере, чтобы принять пассажиров и грузы. Вы вполне успеете добраться до него. Ручаюсь.
Друзья велели везти себя на остров Палмариа.
Это мраморная скала, отвесным краем повернутая к открытому морю, а к заливу спускающаяся пологим склоном с плодородной почвой. Посреди склона несколько домов, и на самом берегу две виллы. Этот остров высится у входа в бухту, как естественная крепость, и отделен совсем узким проливом от порта, прежде посвященного Венере. Отсюда название этого городка – Порто-Венере.
Ничто в этом противном городишке не оправдывает его поэтического названия, но его местоположение на голых скалах, о которые бьются беспокойные волны, первые волны настоящего моря, проникающие в пролив, весьма живописно. Трудно представить себе более подходящее место для логова морских разбойников – это настоящее гнездо пиратов. Дома, черные и нищенские, изъеденные соленым воздухом, непомерно высокие, поднимаются один над другим по неровной скале. Нет ни одного целого стекла в их оконцах, похожих на тревожные глаза, подстерегающие добычу на горизонте. Нет ни одной стены, от которой штукатурка не отваливалась бы большими лоскутами, похожими на паруса, разорванные бурей. Нет ни одной отвесной линии в этих строениях, которые лепятся одно к другому и все вместе готовы обрушиться. Все это поднимается вверх и резко обрывается у края мыса, где высится старая, полуразрушенная крепость и устремляется в небо шпиль маленькой колокольни, стоящей как часовой у безграничности моря. За этой картиной, выделяющейся на фоне морской воды, поднимаются огромные скалы мертвенного оттенка, основание которых, радужное от отблесков моря, как будто погружено в какое-то неопределенное и неосязаемое пространство цвета пустоты.
Тереза и Лоран созерцали этот живописный пейзаж, стоя у края мраморного карьера острова Палмариа, по другую сторону узкого пролива. Заходящее солнце освещало весь передний план красноватым светом, от которого все сливалось в сплошную массу, так что с первого взгляда трудно было различить утесы, старые стены и развалины; все, даже церковь, казалось высеченным из одного куска, в то время как большие скалы на заднем плане тонули в зеленоватой мгле.
Лоран был поражен этим зрелищем; забыв обо всем, он охватил его взглядом художника, и Тереза увидела, что в его глазах, как в зеркале, отразились огни пылающего неба.
«Слава богу, – подумала она. – Наконец-то в нем пробуждается художник!»
Действительно, с тех пор как он заболел, Лоран ни разу не вспомнил о живописи.
В карьере они пробыли недолго – посмотрели только на огромные глыбы прекрасного черного мрамора с золотисто-желтыми прожилками, – и Лоран захотел взобраться по крутому склону острова, чтобы сверху взглянуть на открытое море. Он поднялся на гору, поросшую соснами, где идти было довольно трудно, до площадки, покрытой лишайником, и тут он словно затерялся в пространстве. Скала нависла над морем; оно подтачивало ее основание, где волны разбивались с грозным шумом. Лоран не ожидал, что этот склон такой отвесный; у него сильно закружилась голова, и если бы не Тереза, которая подошла к нему и заставила его лечь и соскользнуть всем телом назад, он упал бы в пучину.
В тот момент она поняла, что он охвачен ужасом, глаза у него обезумели, как тогда в лесу ***.
– Что с тобой? – спросила она. – Неужели опять галлюцинация?
– Нет! Нет! – воскликнул он, вставая и охватив ее руками, как будто она была какой-то незыблемой силой, способной удержать его. – Это уже не галлюцинация, это действительность! Это море, ужасное море, оно сейчас унесет меня! Это картина жизни, в которую я вновь погружусь! Это бездна, которая сейчас разверзнется между нами! Это шум моря, монотонного, неутомимого, ненавистного – я ходил слушать его ночью на берег в Генуе, а оно ревело мне в уши свои проклятия, – я старался укротить его волны, сидя в лодке, но они, словно рок, уносили меня к бездне еще более глубокой и неумолимой, чем бездна вод! Тереза, Тереза, знаешь ли ты, что делаешь, бросая меня в добычу этому чудовищу, – вот оно уже открывает свою мерзкую пасть, чтобы сожрать твое бедное дитя?
– Лоран! – сказала она, встряхнув его за руку. – Лоран, ты слышишь меня?
Узнав голос Терезы, Лоран словно очнулся в другом мире, потому что, когда он позвал ее, ему казалось, что с ним никого нет, а теперь, обернувшись, он с удивлением увидел, что дерево, в которое он судорожно вцепился, было не чем иным, как дрожащей и усталой рукой его подруги.
– Прости! Прости! – сказал он. – Это последний приступ, это ничего. Пойдем!
И он стремительно спустился по откосу скалы, на которую они взобрались вместе.
Из бухты Специи на всех парах подходил «Феруччо».
– Боже мой, вот он! – воскликнул Лоран. – Как быстро он подходит! Хоть бы он пошел ко дну, прежде чем успеет причалить!
– Лоран! – строго остановила она его.
– Хорошо, хорошо, не бойся ничего, мой друг, я спокоен. Ты ведь знаешь, что теперь достаточно одного твоего взгляда, чтобы я с радостью повиновался! Где наша лодка? Ну, вот теперь все хорошо! Я спокоен, доволен! Дай мне руку, Тереза. Видишь, я не просил у тебя ни одного поцелуя за все эти три дня, что мы провели вдвоем. Я прошу у тебя только эту благородную руку. Вспомни тот день, когда ты сказала мне: «Никогда не забудь, что, прежде чем стать твоей возлюбленной, я была твоим другом!» И вот то, чего ты хотела, свершилось: я для тебя ничто, но я твой на всю жизнь!
Он бросился в лодку, думая, что Тереза останется на острове и лодочник вернется за ней, когда он поднимется на борт «Феруччо», но она прыгнула в лодку вслед за ним. По ее словам, она хотела убедиться, что слуга, который должен был сопровождать Лорана и который погрузил багаж и сел на пароход в Специи, не забыл ничего из вещей, необходимых его хозяину в пути.
Итак, она воспользовалась остановкой маленького парохода в Порто-Венере, чтобы подняться на борт вместе с Лораном. Вичентино, слуга, о котором шла речь, дожидался их там. Читатель помнит, что это был доверенный человек, рекомендованный Палмером. Тереза отозвала его в сторону.
– Кошелек вашего хозяина у вас? – спросила она. – Я знаю, что он поручил вам оплачивать все расходы по путешествию. Сколько он вам доверил?
– Двести флорентийских лир, синьора; но я думаю, у него еще есть деньги в бумажнике.
Тереза осмотрела карманы Лорана, пока он спал. Она нашла бумажник, но заранее знала, что он почти пуст. Лоран много тратил во Флоренции; расходы во время его болезни были весьма значительны. Он отдал Палмеру остатки своего маленького состояния, попросив его записать, сколько он истратил, но даже не взглянул на этот счет. В отношении расходов Лоран был совсем ребенок, он до сих пор не знал, что сколько стоит за границей, не знал даже курса денег в различных провинциях. Ему казалось, что суммы, отданной Вичентино, должно хватить надолго, а ее не хватило бы даже доехать до границы человеку, у которого и понятия не было о расчетливости.
Тереза отдала Вичентино все, что у нее было с собой в Италии; она даже не оставила себе суммы, необходимой, чтобы прожить несколько дней; видя, что приближается Лоран, она успела отложить для себя несколько золотых монет из свертка, который быстро сунула слуге со словами:
– Вот это было у него в карманах, он очень рассеянный и предпочитает, чтобы деньги были у вас.
И она обернулась к художнику, чтобы на прощание пожать ему руку. На этот раз она обманула его без угрызений совести. Прежде он раздражался, приходил в отчаяние, когда она хотела платить его долги; теперь она была для него только матерью и имела право поступать так.
Лоран ничего не заметил.
– Еще минутку, Тереза, – сказал он сквозь слезы. – Провожающих предупредят, когда им пора будет сойти с корабля в лодки, – зазвонит колокол.
Она взяла его под руку и пошла посмотреть его каюту; спать в ней было довольно удобно, но там отвратительно пахло рыбой. Тереза хотела отдать ему свой флакон с духами, но она потеряла его на утесе Палмарии.
– О чем вы тревожитесь? – спросил он, растроганный ее заботами. – Дайте мне веточку лаванды, которую мы собирали вместе там, в песках.
Тереза приколола цветы к корсажу своего платья; отдать их значило оставить ему нечто вроде залога любви. Ей показалось, что просьба эта не совсем деликатна, женский инстинкт не позволил ей отдать ему эти цветы, но, облокотившись на борт парохода, она увидела в одной из лодок, привязанных к причалу, мальчика, предлагающего пассажирам большие букеты фиалок. Она поискала у себя в кармане, с радостью обнаружила там последнюю монетку и бросила ее маленькому продавцу, а тот послал ей через борт свой самый красивый букет; она ловко поймала его и разбросала цветы по каюте Лорана, который понял чувства своей подруги, вызвавшие этот поступок, но никогда не узнал, что за фиалки Тереза отдала свою последнюю монетку.
Какой-то молодой человек, дорожная одежда и аристократический вид которого отличали его от остальных пассажиров – почти все они были торговцы оливковым маслом и мелкие береговые лавочники, – прошел мимо Лорана и, посмотрев на него, сказал:
– А, это вы!
Они обменялись холодным рукопожатием, поздоровавшись с тем бесстрастным выражением лица, которое отличает людей хорошего тона. Однако это был один из тех прежних приятелей Лорана по кутежам, о которых он, когда скучал, отзывался Терезе как о своих лучших, единственных друзьях. В те минуты он добавлял: «Это люди моего круга!», потому что, досадуя на Терезу, Лоран всегда вспоминал, что он дворянин.
Но теперь он глубоко раскаялся и вместо того, чтобы обрадоваться этой встрече, мысленно послал к черту докучного свидетеля его прощания с Терезой. Господин де Верак – так звали его старого приятеля – знал Терезу, потому что был представлен ей в Париже Лораном; почтительно поклонившись, он сказал, что это большая удача встретить на жалком маленьком «Феруччо» таких попутчиков, как она и Лоран.
– Но я не поеду с вами, – ответила она, – я остаюсь здесь.
– Как здесь? Где? В Порто-Венере?
– В Италии.
– Вот как! Так, значит, Фовель выполнит ваши поручения в Генуе и завтра вернется?
– Нет! – сказал Лоран, раздраженный этим любопытством, которое показалось ему нескромным. – Я еду в Швейцарию, а мадемуазель Жак туда не едет. Это вас удивляет? Ну, так знайте, что мадемуазель Жак покидает меня и что я очень этим огорчен. Понимаете?
– Нет, – улыбаясь, ответил Верак, – но мне и незачем…
– Напротив, вам нужно понять, что произошло, – продолжал Лоран несколько надменно и резко, – я заслужил то, что со мной случилось, и подчиняюсь этому, потому что мадемуазель Жак, несмотря на мои проступки, соблаговолила быть мне сестрой и матерью во время смертельной болезни, от которой я только что излечился; следовательно, я обязан ей не только уважением и дружескими чувствами, но и глубокой благодарностью.
Верак был очень удивлен тем, что услышал. Эта история была для него совершенно непонятна. Он отошел из скромности, сказав Терезе, что его не удивляет ни один ее поступок, но краем глаза следил за прощанием обоих друзей. Тереза, стоя у причала, где ее толкали и теснили местные жители, которые бурно и шумно обнимались при звуках колокола, оповещавшего об отправлении, с материнской заботой поцеловала Лорана в лоб. Оба они плакали; потом она спустилась в лодку и велела причалить к бесформенной и темной лестнице из плоских скал, по которой можно было подняться в городок Порто-Венере.
Лоран удивился, что она направилась туда, вместо того чтобы вернуться в Специю.
«Ах, Палмер, конечно, здесь и ждет ее», – подумал он, заливаясь слезами.
Но десять минут спустя, когда «Феруччо», не без труда выйдя в море, поворачивал напротив мыса, Лоран, бросив последний взгляд на эту мрачную скалу, увидел на площадке старой, разрушенной крепости чей-то силуэт. Волосы, золотившиеся в лучах заходящего солнца, развевались по ветру; это были светлые волосы Терезы и ее обожаемый Лораном профиль. Она была одна. Лоран пылко протянул к ней руки, потом сжал их в знак раскаяния, и губы его прошептали два слова, которые унес морской ветер:
– Прости! Прости!
Господин де Верак с удивлением смотрел на Лорана, и Лоран, человек, больше всего на свете боящийся показаться смешным, не обратил никакого внимания на присутствие своего бывшего приятеля по кутежам. В тот момент он даже с какой-то гордостью бросал ему вызов.
Когда берег исчез в вечернем тумане, Лоран сел на скамью рядом с Вераком.
– Ну, расскажите же мне это странное приключение, – сказал Верак. – Вы уже слишком много сказали, чтобы остановиться на полпути. Все ваши парижские друзья, словом, весь Париж, потому что вы человек знаменитый, будут спрашивать, как окончилась ваша связь с мадемуазель Жак, которая тоже слишком известна, чтобы не возбуждать любопытства. Что я им отвечу?
– Что вы видели меня очень печальным и очень глупым. То, что я сказал вам, можно выразить в двух словах. Надо ли повторять вам их?
– Значит, это вы покинули ее первый? Я хотел бы, чтобы было так, для вас это было бы лучше!
– Да, я вас понимаю, мы смешны, когда нам изменяют, но нас уважают все, если мы начнем первыми. Прежде я рассуждал так вместе с вами, таков был наш кодекс, но у меня совершенно другие понятия об этом с тех пор, как я полюбил. Я изменил, меня покинули, я в отчаянии, значит, наши старые теории противоречили здравому смыслу. Найдите в этой науке жизни, которой мы придерживались вместе с вами, какой-нибудь довод, чтобы он освободил меня от моих сожалений и страданий, и я скажу, что вы правы.
– Я не стану искать доводов, мой милый, страдание не рассуждает. Я жалею вас, потому что вы теперь несчастны; только не знаю, существует ли женщина, достойная того, чтобы о ней столько плакали, и не лучше ли было бы со стороны мадемуазель Жак простить вам неверность, чем покидать вас в таком горе. Для матери она слишком сурова и мстительна.
– Да ведь вы не знаете, как я был виноват и безумен. Неверность! Она простила бы мне ее, я убежден; но поношения, упреки… хуже того, Верак! Я сказал ей слова, которых не может забыть ни одна уважающая себя женщина: «Вы мне надоели!»
– Да, это жестокие слова, в особенности если они правдивы. Но если это не было правдой? Если это было сказано с досады?
– Нет, это было душевное утомление. Я не любил ее больше! Или нет, еще хуже: я никогда не мог любить ее, когда она принадлежала мне. Запомните это, Верак, смейтесь, если вам угодно, но запомните для себя. Весьма возможно, что в одно прекрасное утро вы проснетесь и почувствуете, что вам опротивели ложные наслаждения и вы страстно влюблены в порядочную женщину. Это может случиться с вами, как случилось со мной, ведь вы не более развращены, чем был я. Так вот, когда вы преодолеете сопротивление вашей возлюбленной, с вами, вероятно, случится то же, что случилось со мной; имея пагубную привычку к любовным утехам с женщинами, которых все презирают, вы неизбежно ощутите потребность в той необузданной свободе, которую с ужасом отвергает возвышенная любовь. Тогда вы почувствуете себя, как дикий зверь, укрощенный ребенком и всегда готовый пожрать его, чтобы разорвать свои цепи. И в тот день, когда вы убьете своего слабого стража, вы убежите один, рыча от радости и встряхивая гривой; но тут… звери пустыни испугают вас, и так как вы изведали клетку, вы не захотите жить на свободе. Как бы неохотно ваше сердце ни согласилось нести узду, пусть самую слабую, оно будет жалеть о ней, как только сбросит ее, оно погрузится в ужас одиночества, не в силах сделать выбор между любовью и развратом. Это болезнь, которой вы еще не знаете. Бог да сохранит вас от нее! А пока насмехайтесь над ней, как насмехался я! Все равно придет ваш день, если разврат еще не сделал из вас мертвеца!
Господин де Верак, улыбаясь, слушал этот поток возвышенных излияний, который он воспринял, как хорошо спетую каватину в Итальянском театре. Лоран был, несомненно, искренен, но, возможно, его собеседник был прав в том отношении, что не придавал большого значения его отчаянию.
Тереза потеряла из виду «Феруччо», когда стало уже совсем темно. Она отпустила лодку, взятую утром в Специи, за которую она заплатила вперед. Когда лодочник привез ее с парохода в Порто-Венере, Тереза заметила, что он пьян; боясь возвращаться одна с этим человеком и рассчитывая найти какую-нибудь другую лодку на берегу, она отпустила лодочника.
Но когда Тереза подумала, что ей пора вернуться, она вспомнила, что у нее нет ни одного су. Проще всего было бы заехать в гостиницу «Мальтийского креста» в Специи, где она останавливалась с Лораном, попросить, чтобы там заплатили за лодку, которая привезла бы ее туда, и подождать там приезда Палмера; но мысль о том, что у нее нет ни гроша и что на следующий день Палмеру придется платить за ее завтрак, внушала ей отвращение, может быть, ребяческое, но непреодолимое при тех отношениях, в которых они находились. К тому же ее довольно сильно мучила тревога: она не понимала причин его поведения с ней. Уезжая из Флоренции, она заметила в его глазах терзающую его печаль. Она не могла отогнать от себя мысль, что внезапно возникло какое-то препятствие, мешающее их браку; но в этом союзе она видела столько отрицательных сторон для Палмера, что не считала себя вправе бороться против этого препятствия, откуда бы оно ни появилось. Тереза приняла совершенно инстинктивное решение: оставаться в Порто-Венере до нового распоряжения Палмера. В свертке, который она взяла с собой, было все необходимое, чтобы провести четыре-пять дней в любом месте. Из драгоценностей у нее были часы и золотая цепочка; она могла оставить их в залог до тех пор, пока не получит деньги за свою работу, которые должны были перевести в один из банков Генуи. Она поручила Вичентино взять ее письма, полученные до востребования в Генуе, и переслать их в Специю.
Надо было где-то переночевать, а Порто-Венере казался не очень-то приветливым. Высокие дома, которые со стороны пролива спускаются до самой воды, внутри города едва возвышаются над скалой, на которой они построены, так что во многих местах нужно нагибаться, чтобы пройти под их крышами, выступающими до середины улицы. На этой узкой, винтом поднимающейся в гору улице, вымощенной нетесаными плитами, копошится множество детей и кур, а под стоками вкривь и вкось приткнувшихся друг к другу крыш стоят большие медные сосуды, куда ночью стекает дождевая вода. Эти сосуды – местные барометры: пресной воды здесь мало, и как только ветер начинает нагонять облака, хозяйки торопятся поставить у своего дома всю мало-мальски годную посуду, чтобы не потерять ничего из благодеяния, посылаемого им небом.
Проходя мимо раскрытых дверей этих домов, Тереза заметила комнату, показавшуюся ей чище других: здесь хоть и пахло прогорклым оливковым маслом, но не так сильно, как всюду. На пороге стояла бедная женщина, доброе и честное лицо которой внушало доверие; предупредив намерение Терезы, она заговорила по-итальянски или на языке, близком к итальянскому. Поэтому Тереза могла понять эту добрую женщину, которая услужливо осведомилась, не ищет ли она кого-нибудь. Тереза вошла, огляделась и спросила, нельзя ли получить здесь комнату на ночь.
– Да, конечно, комната есть, и лучше этой; там вам будет спокойнее, чем в гостинице, где всю ночь распевают лодочники! Но у меня не гостиница, и завтра я попрошу вас громко сказать на улице, что вы меня знали прежде, чем приехали сюда, иначе у меня будут неприятности.
– Хорошо, – сказала Тереза, – покажите мне, что у вас есть.
Ей пришлось подняться на несколько ступеней, и она оказалась в нищенски убранной просторной комнате, откуда глазам являлась необъятная панорама открытого моря и бухты. Терезе почему-то сразу полюбилась эта комната, вероятно, она показалась ей защитой от тех уз, к которым не лежало ее сердце. Отсюда она на следующий день написала матери:
«Моя дорогая, любимая, вот уже целых двенадцать часов я совершенно спокойна и могу рассуждать здраво… уж не знаю, надолго ли! Мне пришлось заново пересмотреть все свои чувства, и сейчас вы сможете сами судить о моем положении.
Эта роковая любовь, которая так пугала вас, не возобновилась и больше не вернется. На этот счет вы можете быть спокойны. Я проводила своего больного и вчера посадила на пароход. Если я не спасла его бедную душу – а я не могу тешить себя этой надеждой, – он по крайней мере раскаялся и на несколько мгновений почувствовал прелесть дружбы. Если верить ему, он навсегда освободился от волновавших его бурь, но я ясно видела по его противоречивым чувствам, по его возвратам ко мне, что в нем еще осталось то, что составляет основу его натуры и что я могу определить, только назвав это любовью к несуществующему.
Увы! Да, этот ребенок хотел бы иметь любовницей что-то вроде Венеры Милосской, оживленной дыханием моей покровительницы святой Терезы, или, вернее, женщину, которая сегодня была бы Сафо[9], а завтра Жанной д’Арк. Как могла я, себе на горе, поверить, что после того, как он в своем воображении украсил меня всеми атрибутами божества, глаза его не откроются на следующий день! Наверное, сама того не подозревая, я очень тщеславна, раз я могла взять на себя задачу внушить к себе обожание, как к божеству! Но нет, я не была тщеславной, клянусь вам! Я не думала о себе; в тот день, когда я позволила ему вознести себя на этот алтарь, я говорила ему: «Если обязательно нужно, чтобы ты боготворил меня, вместо того чтобы любить, хотя для меня это было бы гораздо лучше, так боготвори меня, – увы! – но только не разбивай своего кумира завтра!»
Он разбил меня! Но на что я могу жаловаться? Я предвидела это и заранее этому подчинилась.
Однако, когда настал этот мучительный момент, я пала духом, возмутилась, страдала; но мужество взяло верх, и Бог позволил мне излечиться быстрее, чем я надеялась.
Теперь я должна поговорить с вами о Палмере. Вы хотите, чтобы я вышла за него замуж, и он этого хочет, и я тоже хотела этого! Хочу ли я этого теперь? Что мне сказать вам, моя любимая? Меня снова мучат сомнения и страхи. Может быть, в том есть и его вина. Он не смог или не захотел провести со мной последние минуты, которые я провела с Лораном; он оставил меня с ним наедине на три дня – три дня, вполне для меня безопасных, я это знала, но он, Палмер, разве он знал это, и мог ли он за это отвечать? Или, что было бы еще хуже, не решил ли он испытать меня? В этом было с его стороны какое-то романтическое бескорыстие или преувеличенная деликатность – у такого человека, как он, они могут свидетельствовать только о добром чувстве, – и все-таки они навели меня на размышления.
Я писала вам о том, что произошло между нами; казалось, он считает своим священным долгом жениться на мне, чтобы заставить меня забыть перенесенные мною унижения. Я, воодушевленная благодарностью, растроганная и восхищенная, сказала «да». Я обещала быть его женой и еще сейчас чувствую, что люблю его, насколько я еще способна любить.
Однако теперь я сомневаюсь, потому что мне кажется, он раскаивается. Может быть, это мне только кажется? Не знаю, но почему он не мог поехать со мною сюда? Когда я узнала об ужасной болезни моего бедного Лорана, он не стал ждать, чтобы я сказала: «Я еду во Флоренцию», он сам сказал мне: «Едем!» Двадцать ночей, которые я провела у изголовья Лорана, он провел в соседней комнате и ни разу не сказал мне: «Вы убиваете себя!», а только говорил: «Отдохните немного, иначе у вас не хватит сил». Никогда я не замечала в нем и тени ревности. Казалось, что, по его мнению, я должна сделать все, чтобы спасти этого неблагодарного ребенка, которого мы оба словно усыновили. Благородное сердце Палмера чувствовало, что его доверие и великодушие только усиливали мою любовь к нему, и я была ему бесконечно благодарна за то, что он это понял. Своим доверием он возвышал меня в моих глазах, и я гордилась тем, что буду принадлежать ему.
Откуда же в последний момент этот каприз? Почему он не смог поехать с нами? Непредвиденное препятствие? У него такая сильная воля, что я не верю в возможные для него препятствия; скорее мне кажется, что он хотел испытать меня. Признаюсь, это для меня унизительно. Увы! Я стала очень обидчивой со времени своего падения! Разве это не в порядке вещей? Он, который все понимает, почему он не понял этого?
Или, может быть, он переменил свое решение и наконец согласился с моими доводами, которые я приводила, убеждая его не думать обо мне: что в том было бы удивительного? Я всегда знала, что Палмер – человек осторожный и благоразумный. Я очень удивилась, открыв в нем сокровища пылких и глубоких чувств. Не такой ли это характер, который волнуют страдания и который может страстно полюбить жертву? Это естественный инстинкт сильных людей, это святая жалость счастливых и чистых сердец! Порой я говорила это себе, чтобы примириться с собой, когда я любила Лорана, потому что прежде всего и больше всего я привязалась к нему из жалости к его страданиям!
Все, что я говорю вам, моя любимая, я не посмела бы сказать Ричарду Палмеру, если бы он был здесь! Я боялась бы жестоко огорчить его своими сомнениями и сейчас не знаю, что делать, потому что эти сомнения возникают у меня невольно, и я боюсь если не за сегодняшний, то за завтрашний день. Не станет ли он смешным в глазах других, женившись на женщине, которую он, по его словам, любит уже десять лет, которой он никогда не сказал об этом ни слова и которую решился завоевать, найдя ее окровавленной и растоптанной ногами другого?
Я живу в ужасном и все же великолепном маленьком приморском городке и безвольно жду, пока решится моя судьба. Быть может, Палмер в Специи, за три мили отсюда. Мы условились встретиться там. А я, дуясь на него или, скорее, его боясь, не могу решиться поехать туда и сказать: «А вот и я!» Нет, нет! Если он сомневается во мне, то между нами все кончено! Я прощала другому по пять или шесть оскорблений на день. Ему же я не могла бы простить даже тени подозрения. Это несправедливо? Нет! Теперь мне нужна или возвышенная любовь, или ничего! Разве я искала его любви? Он сам предложил мне ее, сказав: «Это будет небесное счастье!» Другой предупреждал меня, что он, быть может, готовит мне адские муки! И он меня не обманул. Так вот, я не хочу, чтобы Палмер обманул меня, обманувшись сам, потому что после этой новой ошибки мне останется только отказаться от всего и говорить себе, подобно Лорану, что по своей вине я навсегда потеряла право верить, а я не знаю, смогу ли жить с таким убеждением!
Простите, моя родная, я знаю, мои волнения огорчают вас, хоть вы и говорите, что хотите разделить их! Не беспокойтесь по крайней мере о моем здоровье: я чувствую себя превосходно, перед глазами у меня самое прекрасное море, а над головой самое прекрасное небо, какое только можно вообразить. Я ни в чем не нуждаюсь, я живу у славных людей и, может быть, завтра напишу вам, что все мои тревоги исчезли. Любите всегда вашу Терезу, которая вас обожает».
Палмер и в самом деле уже накануне приехал в Специю. Он нарочно явился туда через час после отхода «Феруччо». Не найдя Терезы в «Мальтийском кресте» и узнав, что она посадила Лорана на пароход у входа в бухту, он стал ждать ее возвращения. В девять часов вернулся лодочник, которого она нанимала накануне и который работал при гостинице. Он был один. Этот славный малый не был пьяницей. Он опьянел от бутылки кипрского вина, которую Лоран подарил ему после того, как они пообедали с Терезой на траве. Лодочник выпил эту бутылку, пока друзья находились на острове Палмариа: он довольно хорошо помнил, что отвез синьора и синьору на «Феруччо», но совсем не помнил, как он отвозил потом синьору в Порто-Венере.
Если бы Палмер расспросил его спокойно, он быстро понял бы, что лодочник не очень ясно представляет себе это последнее обстоятельство, но Палмер, несмотря на свой серьезный и невозмутимый вид, был очень вспыльчив и горяч. Он подумал, что Тереза уехала с Лораном, уехала втихомолку, не решаясь или не желая сказать ему правду. Он вообразил, что это так, и вернулся в гостиницу, где провел мучительную ночь.
Мы не намеревались рассказывать здесь историю Ричарда Палмера. Мы озаглавили нашу повесть «Она и он», то есть «Тереза и Лоран». Поэтому о Палмере мы скажем только самое необходимое, чтобы объяснить события, к которым он оказался причастен; мы думаем, характер его будет в достаточной степени понятен из его поведения. Поспешим только сказать в двух словах, что Ричард был так же пылок, как и романтичен, что он был горд, и гордость заставляла его стремиться ко всему хорошему и прекрасному, но что воля его не всегда была столь сильна, как он думал, и, беспрерывно желая возвыситься над человеческой природой, он лелеял благородную мечту, в любви, быть может, и неосуществимую.
Он встал рано и прогуливался по берегу залива, во власти мыслей о самоубийстве, от которого его спасло, однако, нечто вроде презрения к Терезе; потом утомление бессонной ночи вступило в свои права и подало ему разумные советы. Тереза была только женщиной, и ему не следовало подвергать ее опасному испытанию. Ну что ж, раз так случилось, раз Тереза, столь высоко вознесенная в его мнении, была побеждена прискорбной страстью после того, как дала священные обещания, не следовало верить ни одной женщине, и ни одна женщина не заслуживала того, чтобы благородный человек пожертвовал для нее жизнью. К такому заключению пришел Палмер, когда увидел, что к тому месту, где он стоял, причаливает изящная черная лодочка, а в ней стоит морской офицер. Восемь гребцов быстро вели длинную и узкую лодку по спокойной воде: в знак приветствия они с военной четкостью подняли свои белые весла; офицер сошел на берег и направился к Ричарду, которого он узнал издали.
Это был капитан Лоусон, командующий американским фрегатом «Юнион», уже год стоявшим в этой бухте. Известно, что морские державы посылают в различные части земного шара на несколько месяцев или даже лет корабли, предназначенные для защиты их торговых операций.
Лоусон был другом детства Палмера, и Палмер дал Терезе рекомендательное письмо к нему на тот случай, если она захотела бы посетить корабль во время своей прогулки по бухте.
Палмер подумал, что Лоусон будет говорить с ним о Терезе, но он ошибся. Лоусон не получил никакого письма, и Тереза никого к нему не посылала. Он предложил Палмеру пойти позавтракать на корабль, и Ричард позволил увести себя. «Юнион» должен был уйти из Специи в конце весны, и Палмер тешился мыслью воспользоваться этим случаем, чтобы вернуться в Америку. Ему казалось, что между ним и Терезой все кончено, однако он решил остаться в Специи, потому что вид моря всегда оказывал на него благотворное влияние в тяжелые периоды его жизни.
Он провел там уже три дня, бывая на американском корабле гораздо чаще, чем в гостинице «Мальтийского креста», стараясь вновь обрести вкус к навигации, которой он занимался большую часть своей жизни. Однажды утром, за завтраком, молодой мичман, полусмеясь, полувздыхая, рассказал, что накануне он влюбился и что предмет его страсти представлял собой загадку, о которой он хотел бы спросить мнение такого светского человека, как Палмер.
Это была женщина на вид лет двадцати пяти – тридцати. Он видел ее только у окна, где она сидела, занятая плетением кружев. Кружева из грубой хлопчатобумажной нити – изделие женщин из народа, распространенное по всему генуэзскому побережью. Прежде эти кружева составляли целую отрасль коммерции, которая совсем зачахла после того, как изобрели станок, но до сих пор женщины и девушки побережья занимаются плетением кружев и получают от этого небольшой доход. Следовательно, та, в кого влюбился молодой мичман, принадлежала к сословию ремесленников: об этом свидетельствовал не только род ее работы, но также бедность жилья, в котором он ее увидел. Однако же покрой ее черного платья и изящество ее черт внушили ему сомнения. У нее были волнистые волосы, не слишком темные, мечтательные глаза, бледный цвет лица. Она очень хорошо видела, что из гостиницы, где он укрылся от дождя, молодой офицер смотрел на нее с любопытством. Она не соблаговолила ни поощрить его, ни спрятаться от его взглядов. Она была для него не сулящим никакой надежды воплощением равнодушия.
Молодой моряк рассказал еще, что он расспросил хозяйку гостиницы в Порто-Венере. Та ответила ему, что чужеземка живет здесь уже три дня у здешней старушки, которая выдает ее за племянницу и, наверное, лжет, потому что это старая интриганка: она сдает плохую комнату и тем наносит ущерб настоящей гостинице, хозяйка которой имеет патент. Эта старушка всячески старается заманить путешественников; она их якобы кормит, но кормит, наверное, очень плохо, у нее ведь ничего нет, и поэтому она заслуживает презрения и порядочных людей, и уважающих себя путешественников.
Услышав все это, молодой человек поспешил пойти к старушке и попросил ее сдать комнату его другу, которого он будто бы ждал, в надежде под предлогом этой истории выведать что-нибудь о незнакомке; но старушка была непроницаема и даже неподкупна.
Описание этой молодой незнакомки, услышанное от моряка, привлекло внимание Палмера. Это могла быть Тереза, но что она делала и почему пряталась в Порто-Венере? Конечно, она была там не одна: где-нибудь в другом углу, должно быть, прятался Лоран. Палмер стал уже думать о том, не поехать ли ему в Китай, чтобы не стать свидетелем собственного несчастья. Однако же он принял самое разумное решение – узнать, в чем было дело.
Он тотчас приказал везти себя в Порто-Венере и без труда нашел Терезу, которая жила там, где ему сказали, и занималась плетением кружев. Объяснение было живым и откровенным. Оба были слишком искренни, чтобы дуться молча; оба признались, что сильно друг на друга сердятся: Палмер – за то, что Тереза не сказала ему, где она скрывается, Тереза – за то, что он не усердно искал ее и не обнаружил раньше.
– Друг мой, – сказал Палмер, – вы, кажется, упрекаете меня за то, что я как будто покинул вас в опасности. Но я не верил в эту опасность!
– Вы были правы, и я благодарю вас за это. Тогда почему же вы так огорчились и словно пришли в отчаяние, видя, что я уезжаю? И почему, прибыв сюда, вы с первого дня не могли узнать, где я нахожусь? Вы, значит, решили, что я уехала и что искать меня бесполезно?
– Выслушайте меня, – сказал Палмер, избегая прямого ответа, – и вы увидите, что за эти несколько дней у меня было столько огорчений, что я мог потерять голову. Вы поймете также, почему, зная вас еще совсем юной и имея возможность предложить вам руку, я прошел мимо своего счастья, сожаления и мечты о котором никогда не покидали меня. Тогда я был любовником женщины, игравшей мной на тысячу ладов. Я считал своим долгом, я в течение десяти лет считал себя обязанным поддерживать ее и покровительствовать ей. Наконец она дошла до предела неблагодарности и коварства, и я смог покинуть ее, забыть и свободно распоряжаться собою. Так вот, эту женщину, – я думал, что она в Англии, – я увидел во Флоренции в тот момент, когда Лоран должен был уезжать. Покинутая своим новым любовником, который был моим преемником, она хотела и рассчитывала возобновить связь со мной: она столько раз убеждалась в моем великодушии и слабости! Она написала мне угрожающее письмо и, разыгрывая нелепую ревность, намеревалась оскорбить вас в моем присутствии. Я знал, что эта женщина не отступит перед любым скандалом, и ни за что на свете не хотел, чтобы вы стали хотя бы свидетельницей ее безумств. Мне удалось убедить ее не показываться, только обещав объясниться с ней в тот же день. Она сняла комнату в том самом отеле, где мы жили с нашим больным, и когда кучер, который должен был увезти Лорана, подъехал к дверям, она была тут, готовая устроить скандал. Ее отвратительное и нелепое намерение состояло в том, чтобы кричать перед всеми, кто был в отеле и на улице, что я делю свою новую возлюбленную с Лораном де Фовелем. Вот почему я позволил вам уехать с ним, а сам остался, чтобы развязаться с этой сумасшедшей, не компрометируя вас и не ставя вас перед необходимостью видеть ее и слышать. Теперь не говорите больше, что я хотел вас испытать, оставив наедине с Лораном. Боже мой, я достаточно страдал от этого, не обвиняйте меня! А когда я вообразил, что вы уехали с ним, на меня набросились все фурии ада.
– Вот за это-то я вас и упрекаю, – сказала Тереза.
– Ах, что вы от меня хотите! – воскликнул Палмер. – Меня так подло обманывали в жизни! Эта мерзкая женщина всколыхнула во мне целое море горечи и презрения.
– И это презрение вылилось на меня?
– О, не говорите так, Тереза!
– Однако меня тоже очень много обманывали, а все-таки в вас я верила.
– Не будем больше говорить об этом, друг мой; я сожалею о том, что мне пришлось рассказать вам свое прошлое. Теперь вы подумаете, что оно может повлиять на мое будущее и что, как Лоран, я заставлю вас платить за измены, которых мне пришлось испытать так много. Ну, милая Тереза, прогоним эти грустные мысли. Вы поселились в таком мрачном месте – оно навевает сплин. Лодка ждет нас, вы устроитесь в Специи.
– Нет, – сказала Тереза, – я остаюсь здесь.
– Как? Что же это такое? Мы, значит, будем сердиться друг на друга?
– Нет, нет, милый Дик, – возразила она, протягивая ему руку, – на вас я никогда не хочу сердиться. О, умоляю вас, сделайте так, чтобы наши отношения стали идеалом искренности; что до меня, то я хочу сделать для этого все, на что способна доверчивая душа; но я не знала, что вы ревнивец, вы были им и признаете это. Так вот знайте: не в моей власти избежать жестоких страданий от этой ревности. Это настолько противоречит вашим обещаниям, что я задаюсь вопросом, куда мы теперь идем и почему я должна, выйдя из ада, попасть в чистилище, я, которая мечтала только о покое и одиночестве.
Я боюсь этих новых мучений и боюсь, что, по-видимому, они ждут не только меня; если бы было возможно, чтобы в любви один из двоих был счастлив, тогда как другой страдал бы, то путь самопожертвования был бы намечен заранее и по нему легко было бы идти; но дело обстоит не так, и вы это видите: если я буду огорчена хотя бы одно мгновение, вы это сразу почувствуете. И мне невольно придется отравлять вам жизнь, и я, которая никому не хотела причинять вреда, вдруг стану причиной вашего несчастья! Нет, Палмер, верьте мне: мы думали, что знаем друг друга, но мы друг друга не знали. Больше всего меня трогало ваше доверие ко мне, а вы его уже потеряли. Разве вы не понимаете, что я, оскверненная, нуждалась именно в этом доверии и ни в чем другом, чтобы полюбить вас? Если же теперь я буду переносить вашу любовь со всеми ее тяготами и слабостями, со всеми сомнениями и бурями, разве вы не вправе будете сказать себе, что, выходя за вас замуж, я действую по расчету? О, не говорите, что у вас никогда не появится такой мысли, она придет к вам против вашей воли. Я слишком хорошо знаю, как мы переходим от сомнения к сомнению и по какому крутому склону мы катимся от первого разочарования к оскорбительному отвращению! Нет, я уже достаточно напилась этой желчи, я не хочу ее больше, я твердо знаю, что не способна больше переносить то, что переносила; я сказала вам это в первый же день, и если вы это забыли, то я помню. Отложим же мысль о нашем браке, – добавила она, – и останемся друзьями. Временно я беру назад свое слово, до тех пор, пока смогу рассчитывать на ваше уважение, такое, каким я предполагала пользоваться. Если вы не хотите подвергаться испытанию, расстанемся сейчас же. Что до меня, то клянусь вам, в том положении, в каком я нахожусь сейчас, я ничем не хочу быть вам обязанной, даже самой небольшой услугой. Я объясню вам свое положение, потому что нужно, чтобы вы поняли, чего я хочу. Здесь меня приютили и кормят, веря мне на слово, потому что у меня нет абсолютно ничего, я все отдала Вичентино на дорожные расходы Лорана; но оказалось, что я умею плести кружева быстрее и лучше, чем здешние женщины, и в ожидании денег, которые я должна получить из Генуи, я могу ежедневно заработать столько, чтобы если и не рассчитаться с моей доброй хозяйкой, то по крайней мере заплатить ей за очень скромную пищу, которой она меня снабжает. Я не испытываю ни унижений, ни страданий от такого положения. Так будет до тех пор, пока придут мои деньги. Тогда я решу, что мне делать. А до тех пор возвращайтесь в Специю и приезжайте ко мне, когда захотите; я буду плести кружева, беседуя с вами.
Палмеру пришлось подчиниться, и он подчинился без споров. Он надеялся вновь завоевать доверие Терезы и чувствовал, что оно пошатнулось по его вине.
Несколько дней спустя Тереза получила письмо из Женевы. Лоран письменно обвинял себя во всем, в чем уже обвинял себя на словах, как будто хотел закрепить таким образом свидетельство своего раскаяния.
«Нет, я не сумел заслужить тебя, – писал он. – Я был недостоин такой великодушной, такой чистой, такой бескорыстной любви. Я утомил твое терпение, о моя сестра, моя мать! Я утомил бы даже ангелов! Ах, Тереза! По мере того как ко мне возвращается здоровье и я снова начинаю жить, мои воспоминания проясняются; я смотрю в свое прошлое, как в зеркало, и оно показывает мне призрак человека, которого я знал, но которого я теперь не понимаю. Этот несчастный был во власти безумия; не думаешь ли ты, Тереза, что за три или четыре месяца до начала этой ужасной физической болезни, от которой ты чудом спасла меня, у меня уже началась душевная болезнь и уже тогда я не сознавал своих слов и поступков? О, если бы это было так, разве не должна ты была простить меня?.. Однако то, что я говорю сейчас, лишено здравого смысла. Что такое зло, если не душевная болезнь? Разве отцеубийца не мог привести такое же оправдание? Добро, зло – я впервые мучительно задумываюсь над этими понятиями. До того как я узнал тебя и заставил страдать, моя бедная, моя любимая, я никогда о них не думал. Зло было для меня чудовищем низшего порядка, апокалипсическим зверем, живущим среди мерзких подонков общества и оскверняющим своими объятиями отбросы рода человеческого. Зло! Разве могло оно приблизиться ко мне, светскому человеку, парижскому щеголю, благородному сыну муз! Ах, глупец! Так, значит, потому, что борода моя была надушена и руки были в дорогих перчатках, мои ласки облагораживали великую блудницу всех народов, оргию, мою невесту, сковавшую меня с собою такой же благородной цепью, как та, что сковывает каторжников на галерах? И я принес тебя в жертву, моя бедная, нежная возлюбленная, своему грубому эгоизму, а потом поднял голову, говоря: «Это было мое право, она принадлежала мне; это не могло быть дурно, раз я имел на это право!» Ах, я несчастный, несчастный! Я был преступником и не подозревал об этом! Для того, чтобы понять это, мне нужно было потерять тебя – тебя, мое единственное сокровище, единственное существо, которое меня когда-либо любило, которое было способно любить такое неблагодарное и безумное дитя, каким был я! Только когда я увидел, что мой ангел-хранитель, закрыв лицо, улетел от меня, чтобы вернуться в небеса, я понял, что я навеки один и покинут всеми на земле!»
Большая часть этого первого письма была написана в экзальтированном тоне, искренность которого подтверждалась подробностями из повседневной жизни и резкими переменами настроения, столь характерными для Лорана.
«Поверишь ли ты, что, приехав в Женеву, первое, что я сделал, даже прежде чем написать тебе, это пошел купить себе жилет? Да, летний жилет, очень красивый, честное слово, и хорошего покроя: я нашел его у французского портного – приятная находка для путешественника, которому не терпится покинуть этот город часовщиков и набивальщиков чучел. И вот я ходил по улицам Женевы, в восторге от своего нового жилета, и остановился перед книжным магазином, где одно издание Байрона, переплетенное с большим вкусом, непреодолимо соблазняло меня[10]. Что читать в дороге? Я, кстати, терпеть не могу путеводителей, если только в них не говорится о странах, куда я никогда не смогу поехать. Я больше люблю поэтов, которые водят нас по стране своих грез, и я купил это издание. А потом я пошел за прехорошенькой девушкой в короткой юбке – она проходила мимо, и щиколотка ее показалась мне чудом изящества. Я шел за нею, гораздо больше думая о своем жилете, чем о ней. Вдруг она свернула направо, а я налево, сам того не заметив, и я очутился в своей гостинице; там, собираясь положить новую книгу в чемодан, я нашел махровые фиалки, которые ты разбросала по моей каюте в минуту нашего расставания. Я тщательно собрал их и сохранил как реликвию; и вот, когда я увидел их, я залился слезами, словно водосточный желоб, глядя на свой новый жилет, покупка которого была для меня главным событием в это утро, и подумал:
«Вот такое дитя любила эта бедная женщина!»
Дальше он писал:
«Ты взяла с меня обещание, что я буду следить за своим здоровьем, ты сказала: «Так как это я вернула тебе здоровье, оно принадлежит немного и мне, и я имею право запретить тебе его портить». Увы! Моя Тереза, что мне делать с ним, с этим проклятым здоровьем, которое начинает опьянять меня, как молодое вино? Весна в цвету – это время любви, я согласен; но от меня ли зависит, чтобы я полюбил? Ведь даже ты не смогла внушить мне настоящей любви, и ты думаешь, что я встречу женщину, способную совершить чудо, которого не могла совершить ты? Где я найду ее, эту волшебницу? В свете? Конечно, нет; ведь светские женщины не идут на жертвы, они не хотят ничем рисковать. Они, конечно, совершенно правы, и ты могла бы сказать им, мой милый друг, что те, кому мы жертвуем собой, этого не заслуживают; но не моя вина, если я не могу согласиться на то, чтобы делить свою возлюбленную с мужем или любовником. Полюбить незамужнюю девушку? И, значит, жениться на ней? О! Уж об этом, Тереза, ты не можешь подумать без смеха… или без дрожи. Я, скованный цепью закона, когда я не могу терпеть даже цепей своей собственной воли!
Когда-то у меня был друг, который любил гризетку и думал, что он счастлив. Я приударил за этой верной любовницей и получил ее за зеленого попугая, которого ее друг не хотел подарить ей. Она наивно говорила: «Ну вот! Он сам виноват, зачем он не подарил мне этого попугая!» И с тех пор я дал себе слово никогда не любить содержанку, то есть такое существо, которому хочется обладать всем тем, чего оно не получает от своего любовника.
Словом, для меня остаются только авантюристки, которых можно встретить на дорогах, – все они родились княгинями, но у всех были в жизни «несчастья». Слишком много несчастий, покорно благодарю! Я не настолько богат, чтобы заполнить бездны прошлого всех этих дам. Известная актриса? Это часто меня соблазняло; но тогда нужно, чтобы моя возлюбленная отказалась играть перед зрителями, а зритель – это любовник, заменить которого, я чувствую, у меня не хватит сил. Нет, нет, Тереза, я не могу любить! Я требую слишком многого и требую того, чего не могу дать взамен; значит, придется мне вернуться к моей прежней жизни. Лучше уж так, по крайней мере твой образ никогда не будет осквернен во мне возможными сравнениями. Почему бы мне не устроить свою жизнь так: женщины для тела и возлюбленная для души? Хотим мы этого или нет, Тереза, ты все равно останешься моей возлюбленной, тем идеалом, о котором я мечтал, который потерял, оплакал и о котором мечтаю больше, чем когда-либо. Ты не можешь считать это оскорблением, я никогда ничего не буду говорить тебе об этом. Я стану любить тебя в моих сокровенных мыслях, и никто не будет знать об этом, и ни одна женщина никогда не сможет сказать: «Я заменила ее, эту Терезу!»
Друг мой, ты должна сделать мне милость, в которой ты отказала мне в эти последние, столь сладкие и дорогие дни, проведенные нами вместе: ты должна поговорить со мной о Палмере. Ты думала, что это еще причинит мне боль. Так вот, ты ошиблась. Это сразило бы меня, когда в первый раз я в запальчивости спрашивал тебя о Палмере; я был еще болен и невменяем; но когда рассудок вернулся ко мне, когда ты намекнула мне о тайне, которую ты не обязана была мне открывать, я, как мне ни было больно, почувствовал, что могу загладить свою вину, если не буду препятствовать твоему счастью. Я внимательно следил за вами, когда вы были вместе: я видел, что он тебя страстно любит и что в то же время со мною нежен, как отец. Поверишь ли, Тереза, это глубоко взволновало меня. Я и не представлял себе, что может быть такое великодушие, такое величие в любви. Счастливец Палмер! Как он уверен в тебе! Как он тебя понимает, а значит, как он достоин тебя! Это напомнило мне те времена, когда я говорил тебе: «Полюбите Палмера, я буду очень рад!» Ах, какое мерзкое чувство было у меня тогда в душе! Я хотел освободиться от твоей любви, которая угнетала меня угрызениями совести, а все-таки если бы тогда ты ответила мне: «Ну, так я люблю его!..» – я убил бы тебя!
Палмер – это доброе, великодушное сердце, он уже любил тебя, но не побоялся посвятить себя тебе, когда ты, быть может, еще любила меня! Я в подобных обстоятельствах никогда не решился бы рисковать. Во мне было слишком много той гордости, которой мы так чванимся, мы, светские люди, и которую так хорошо придумали глупцы, чтобы помешать нам пытаться завоевать счастье, несмотря на риск и опасности, или уметь хотя бы удержать его, когда оно от нас ускользает.
Да, мой бедный друг, я хочу исповедаться до конца. Когда я говорил тебе: «Полюбите Палмера», я порой думал, что ты уже любишь его, и это окончательно отдаляло меня от тебя. В последнее время я часто готов был броситься к твоим ногам; меня останавливала такая мысль: «Слишком поздно, она любит другого. Я так хотел, но она не должна была пойти на это. Значит, она недостойна меня!»
Вот как я рассуждал в своем безумии, и все же – теперь я в этом уверен – если бы я с чистым сердцем вернулся к тебе, даже если бы ты уже полюбила Дика, ты пожертвовала бы им для меня. Ты снова согласилась бы на то мученичество, которому я тебя подвергал. Послушай, я хорошо сделал, что сбежал, не правда ли? Я чувствовал это, покидая тебя. Да, Тереза, это и дало мне силы уехать во Флоренцию, не сказав тебе ни одного слова. Я чувствовал, что убиваю тебя день за днем и что у меня нет иного способа искупить свою вину, как только оставив тебя одну с человеком, который по-настоящему тебя любит.
Это поддерживало во мне мужество в Специи в продолжение того дня, когда я мог еще попытаться вымолить прошение; клянусь тебе, друг мой, у меня даже не появлялось такой недостойной мысли. Не знаю, сказала ли ты лодочнику, чтобы он не терял нас из виду, но поверь мне, это было бы совершенно не нужно! Я скорее бы бросился в море, чем захотел бы изменить доверию, которое Палмер оказал мне, оставив нас вдвоем.
Скажи же ему, что я его по-настоящему люблю, насколько я умею любить. Скажи, что это ему в той же мере, как и тебе, я обязан тем, что приговорил себя и казнил. Боже мой, сколько я выстрадал, прежде чем совершить в себе это самоубийство прежнего человека! Но теперь я горжусь собой. Все мои прежние друзья сочли бы меня глупцом или трусом, потому что я не пытался убить своего соперника на дуэли, с тем чтобы потом покинуть изменившую мне женщину, плюнув ей в лицо! Да, Тереза, я сам, вероятно, так же осудил бы у другого то поведение, которое я с такой радостной решимостью избрал по отношению к тебе и Палмеру. Дело в том, что я, слава богу, все-таки не грубое животное! Я ничего не стою, но я понимаю то малое, чего я все-таки стою, и я справедлив по отношению к самому себе.
Говори же мне о Палмере и не бойся, что мне это будет больно; совсем нет, это послужит мне утешением в часы хандры. Это придаст мне силы: ведь твой бедный ребенок еще очень слаб, и когда он начинает думать о том, чем он мог бы быть и чем стал для тебя, у него до сих пор еще мутится в голове. Но скажи мне, что ты счастлива, и я с гордостью скажу себе: «Я мог бы смутить, оспаривать и, быть может, разрушить ее счастье; я этого не сделал. Оно немного и мое творение, и теперь я имею право на дружбу Терезы».
Тереза с нежностью ответила своему бедному ребенку.
Под таким именем он отныне был погребен и словно набальзамирован в святилище прошлого… Тереза любила Палмера, по крайней мере она хотела любить его и верила, что любит. Ей казалось, что она уже не будет жалеть о том времени, когда каждое утро она просыпалась, боясь, что дом обрушится ей на голову.
Однако ей чего-то не хватало, и какая-то грусть охватила ее с тех пор, как она жила на этом голом утесе в Порто-Венере. Она как бы отреклась от жизни и в этом порой находила какую-то прелесть; но ее томили уныние и подавленность, что вовсе не было ей свойственно и чего она сама не могла бы объяснить.
Она не в силах была исполнить просьбу Лорана относительно Палмера: в своем письме она лишь кратко упомянула о том, как высоко она его ценит, и передала от него Лорану уверения в самых дружеских чувствах, но не могла заставить себя рассказать ему о своих отношениях с Палмером. Она не хотела открывать Лорану свое истинное положение, то есть говорить о своих обещаниях, на выполнение которых она сама еще окончательно не решилась. И даже если бы она уже приняла решение, было бы еще слишком рано заявить Лорану: «Вы все еще страдаете, тем хуже для вас! А я выхожу замуж!»
Только через две недели она получила долгожданные деньги. Все это время она плела кружева с усердием, огорчавшим Палмера. Став наконец обладательницей нескольких банковских билетов, она щедро заплатила своей доброй хозяйке и позволила себе прокатиться с Палмером вдоль берегов бухты; но она решила остаться в Порто-Венере еще на некоторое время – она сама не могла объяснить, почему ей так полюбилось это унылое и нищенское местечко.
Бывают душевные состояния, которые можно чувствовать, но трудно определить. Терезе удавалось излить душу только в письмах к матери.
В июле она писала ей:
«Я все еще здесь, несмотря на гнетущую жару. Я прилепилась, как раковина, к этой скале, где никогда не вздумает расти ни одно дерево, но где дуют сильные и живительные морские ветры. Климат здесь резкий, но здоровый, а беспрерывно видеть море, которое прежде я не могла переносить, кажется, стало для меня необходимостью. Местность, лежащая позади меня, куда я могу за два часа добраться на лодке, весной была восхитительна. Если пройти подальше, в том направлении, куда врезается бухта, то в двух или трех километрах от берега увидишь удивительные места. Почва, развороченная какими-то происходившими давным-давно землетрясениями, образует там причудливые складки. Это ряд красных песчаных холмов, покрытых соснами и вереском, надвигающихся друг на друга; на их гребнях образовались довольно широкие естественные дороги, которые вдруг отвесно падают в пропасть, так что вы не знаете, как продолжать путь. Если вернуться обратно по своим следам и заблудиться в лабиринте узких тропинок, протоптанных стадами, то окажешься у края других пропастей; мы с Палмером иногда целыми часами блуждали по этим лесистым вершинам в поисках дороги, которая привела нас туда. Потом спускаешься на необъятные равнины возделанной земли, пересекаемые здесь и там с известной правильностью все теми же странными холмами, а за этой безграничностью равнины расстилается синяя безграничность моря. С этой стороны горизонт кажется бесконечно далеким. С севера и востока высятся Приморские Альпы, резко очерченные гребни которых были еще покрыты снегом, когда я приехала сюда.
Но сейчас уже нет и в помине этих пустошей, покрытых цветущим дроком и кустами белого вереска, распространявших такой свежий и тонкий аромат в первые дни мая. Тогда здесь был рай земной: в лесах благоухало ложное черное дерево, иудино дерево[11], душистый терновник и ракитник, сверкающий, словно золото, среди черных кустов мирта. Теперь все выжжено, сосны источают терпкий аромат, на полях люпина, еще недавно цветущих и таких душистых, торчат только обрезанные стебли, черные, как будто их опалил огонь; жатва убрана, на полуденном солнце над землей поднимается пар, и нужно вставать очень рано, чтобы прогулка не превращалась в мучение. А так как, чтобы добраться в лодке ли, пешком ли до хорошего леса, нужно не меньше четырех часов, то возвращаться оттуда неприятно; высоты же, непосредственно окружающие бухту, великолепны по форме и живописны, но такие голые, что легче всего дышится все-таки в Порто-Венере или на острове Палмариа.
И потом, в Специи есть бич – москиты, порождаемые стоячими водами маленького соседнего озера и огромными заболоченными пространствами, которые земледельцы отвоевывают у моря. Здесь мы не страдаем от избытка пресной воды; у нас только море и скалы, а значит, нет насекомых, нет ни одной травинки, но зато какие облака, пурпурные, золотые, какие величественные бури, какой торжественный покой! Море – это картина, краски и настроение которой меняются каждую минуту дня и ночи. Здесь есть пучины, откуда доносятся страшные вопли, невообразимые, пугающие, нестройные; здесь раздается плач отчаяния, звучат проклятия ада, и по ночам я слышу из своего окошечка эти голоса бездны, то ревущие в какой-то неслыханной вакханалии, то поющие дикие гимны, которые наводят страх даже тогда, когда наступает почти полное затишье.
И вот теперь я полюбила все это, – а я ведь всегда предпочитала поля, меня тянуло к спокойным зеленым уголкам. Потому ли, что во время моей роковой любви я привыкла к грозам и не могу теперь обходиться без шума? Может быть, и так! Мы, женщины, такие странные создания! Должна признаться вам, моя любимая: прошло немало дней, пока я привыкла существовать без мук. Я не знала, что делать с собой, потому что мне некому было прислуживать, не за кем ухаживать. Было бы лучше, если бы Палмер стал хоть чуть-чуть несносным; но вот какая несправедливость: едва лишь я заметила в нем что-то похожее на это, как я взбунтовалась, а теперь, когда он снова стал ангельски добрым, я не знаю, на ком мне выместить ужаснейшую скуку, которая охватывает меня по временам. Увы! Да, это так!.. Сказать вам? Нет, лучше мне и самой не знать этого или, если я это знаю, не огорчать вас своим безрассудством. Я хотела рассказать вам только о здешних местах, о моих прогулках, о моих занятиях, о моей печальной комнатке под крышей или, вернее, на крыше, где мне нравится быть одной, никому не известной, забытой всем миром, без обязанностей, без заказчиков, без дел, без всякой работы, кроме той, которая мне нравится. Я заставляю позировать маленьких детей и для забавы образую из них живописные группы; но всего этого вам недостаточно, и если я не скажу вам, к чему влечет меня мое сердце и чего я хочу, вы еще больше встревожитесь. Так вот, знайте, я твердо решила выйти замуж за Палмера, и я люблю его; но до сих пор я не могла отважиться сказать ему, когда это будет: я боюсь, боюсь и за себя и за него. Что станется с нами назавтра после этого нерасторжимого союза? Я уже вышла из возраста иллюзий, и после такой жизни, как моя, у меня накопилось за сто лет опыта, а значит, столько же и страхов! Я думала, что совершенно отдалилась от Лорана; так оно и было в Генуе, в тот день, когда он сказал мне, что я его бич, убийца его гения и славы. Теперь я чувствую, что не совсем еще оторвана от него; после его болезни, его раскаяния и его прелестных писем, полных нежности и отречения, которые он писал мне за два последних месяца, я понимаю, что великий долг еще связывает меня с этим несчастным ребенком, и я не хотела бы обидеть его, покинув его окончательно. А ведь это может случиться на следующий день после моей свадьбы. Палмер уже проявлял минутную ревность, и она может вернуться в тот день, когда он будет иметь право сказать мне: «Я так хочу!» Я больше не люблю Лорана, моя дорогая, клянусь вам, я лучше хотела бы умереть, чем снова полюбить его, но в тот день, когда Палмер захочет разбить те дружеские чувства, которые пережили во мне эту несчастную страсть, быть может, я разлюблю Палмера.
Все это я сказала ему; он меня понял, так как гордится тем, что он великий философ, и твердо уверен: то, что кажется ему справедливым и хорошим сегодня, никогда не изменится в его глазах. Я тоже верю в это и все-таки прошу его подождать, пока протекут дни, не считая их, и продлить это спокойное и приятное состояние, в котором мы сейчас пребываем. Правда, у меня бывают приступы хандры, но по природе своей Палмер не очень проницателен, и я могу скрыть их от него. Я могу в его присутствии выглядеть, по выражению Лорана, как больная птица, и Палмера это не испугает. Если в будущем нам не грозит иной опасности, кроме той, что, когда я буду нервничать и грустить, он этого не заметит и не встревожится, мы уживемся и будем по возможности счастливы. Но если он станет следить за моим рассеянным взглядом, будет стараться угадать мои мысли и наконец станет повторять все те жестокие ребячества, которыми меня угнетал Лоран в часы моей душевной подавленности, то я чувствую, что у меня уже не будет сил бороться; пусть лучше меня убьют сейчас же, и пусть все будет кончено – чем скорее, тем лучше».
В эти же дни Тереза получила от Лорана такое пылкое письмо, что она встревожилась. Опять это были излияния, но уже не дружбы, а любви. Молчание, которое Тереза хранила о своих отношениях с Палмером, вернуло художнику надежду на ее возвращение. Он не мог больше жить без нее; напрасно старался он забыться в своих прежних утехах. Теперь они опротивели ему до тошноты.
«Ах, Тереза! – писал он ей. – Прежде я упрекал тебя в том, что ты слишком целомудренна и создана скорее для монастыря, чем для любви. Как я мог так святотатствовать? С тех пор как я стараюсь вновь пристраститься к пороку, я чувствую, что опять становлюсь целомудренным, как само детство, и женщины, с которыми я встречаюсь, говорят, что я гожусь в монахи. Нет, нет, я никогда не забуду того, что между нами было нечто большее, чем любовь: эта материнская нежность, часами согревавшая меня растроганной и безмятежной улыбкой, эти излияния сердца, эти взлеты ума, эта поэма, пережитая вдвоем, в которой мы, сами о том не думая, были и авторами и героями. Тереза, если ты не принадлежишь Палмеру, ты можешь быть только моей! С кем другим обретешь ты снова эти пылкие волнения, эту глубокую нежность? Разве все дни у нас были горькими? Разве не было и прекрасных? А впрочем, разве ты ищешь счастья, ты, воплощенное самопожертвование? Можешь ли ты не страдать ради кого-то, и не называла ли ты меня иногда, когда ты прощала мне мои безумства, своей дорогой мукой и пыткой, без которой ты не можешь обойтись? Вспомни, вспомни, Тереза! Ты страдала, и все-таки ты живешь. А я заставлял тебя страдать и умираю от этого! Разве я не достаточно искупил свою вину? Вот уже три месяца, как душа моя в агонии!..»
Затем начинались упреки. Тереза сказала ему либо слишком много, либо слишком мало. Изъявления ее дружеских чувств были слишком пылкими, если это была только дружба, и слишком холодными и осторожными, если это была любовь. Нужно, чтобы у нее хватило мужества заставить его жить или дать ему умереть.
Тереза решилась ответить ему, что она любит Палмера и хотела бы любить его всегда; однако же она умолчала об их предполагаемом браке, на который она не могла заставить себя смотреть как на дело решенное. Она насколько могла смягчила удар, который это признание должно было нанести гордости Лорана.
«Знай, – писала она ему, – что я отдала свое сердце и жизнь другому не для того, чтобы, как ты говорил, наказать тебя. Нет, я простила тебя от всей души в тот день, когда ответила на любовь Палмера, и доказательство моего прощения то, что во Флоренцию мы помчались вместе с ним. Неужели ты в самом деле думаешь, мое бедное дитя, что, ухаживая за тобой во время твоей болезни, я была только сестрой милосердия? Нет, нет, не долг приковал меня к твоему изголовью, а материнская нежность. Разве мать не прощает всегда? Вот видишь, так всегда и будет! Каждый раз, когда, не посягая на то, чем я обязана Палмеру, я смогу быть тебе полезной, ухаживать за тобой и утешать тебя, ты снова обретешь меня. Только потому, что Палмер не препятствует этому, я смогла полюбить его, только потому я его и люблю. Если бы мне пришлось перейти из твоих объятий в объятия твоего врага, я возненавидела бы себя, но он тебе не враг. Наши руки соединились в тот миг, когда мы поклялись друг другу всегда заботиться о тебе и никогда тебя не покидать».
Тереза показала это письмо Палмеру, которого оно глубоко взволновало; он захотел тоже написать Лорану и обещать ему постоянные заботы и искреннюю дружбу.
После этого Лоран долго не писал. Мечта, которую он снова начал было лелеять, теперь улетела без возврата. Сперва он испытывал жгучую боль, но решил стряхнуть с себя это горе, так как чувствовал, что не в силах выдержать его. С ним произошла одна из тех резких и полных перемен, которые то губили его, то спасали ему жизнь, и он написал Терезе:
«Благословляю тебя, моя обожаемая сестра; я счастлив, я горжусь твоей верной дружбой, а дружба Палмера растрогала меня до слез. Почему ты не сказала мне раньше, жестокая? Я не страдал бы так сильно. В самом деле, что мне было нужно? Знать, что ты счастлива, и ничего больше. Ведь только потому, что я воображал тебя грустной и одинокой, я хотел припасть к твоим ногам и сказать тебе: «Ну что ж, если ты страдаешь, будем страдать вместе. Я хочу разделить твою грусть, твои горести и твое одиночество». Разве это не было моим долгом и моим правом? Но ты счастлива, Тереза, а значит, и я тоже! Благословляю тебя за то, что ты сказала мне это. Теперь я наконец освобожден от угрызений совести, которые терзали мое сердце. Я могу идти с высоко поднятой головой, дышать полной грудью и повторять себе, что я не осквернил и не испортил жизнь лучшей из подруг! Ах, я так горжусь тем, что ощущаю эту благородную радость вместо отвратительной ревности, которая мучила меня прежде!!
Дорогая Тереза, мой милый Палмер, вы мои ангелы-хранители. Вы принесли мне счастье. Благодаря вам я понял наконец, что родился не для такой жизни, какую вел. Я возрождаюсь, я чувствую, как небесные флюиды спускаются в мои легкие, жаждущие чистого воздуха. Все мое существо обновляется. Я буду любить!
Да, я буду любить, я уже люблю!.. Я люблю прекрасное и чистое дитя, которое еще ничего не знает об этом и возле которого я испытываю неизъяснимое наслаждение хранить тайну моего сердца, казаться и быть таким же наивным, таким же веселым, таким же ребенком, как она сама. Ах! Как они прекрасны, эти первые дни зарождающегося волнения! Разве нет чего-то возвышенного и пугающего в этой мысли: я предаю себя, другими словами – я себя отдаю! Завтра, быть может – сегодня вечером, я уже не буду принадлежать себе?
Радуйся, моя Тереза, такому завершению печальной и безумной юности твоего бедного сына. Скажи себе, что это обновление существа, которое казалось погибшим, а теперь, вместо того чтобы барахтаться в тине, раскрывает крылья, как птица, – и все это дело твоей любви, твоей доброты, твоего терпения, твоего гнева, твоей строгости, твоего прощения и твоей дружбы! Да, нужны были все перипетии этой интимной драмы, в которой я был побежден, чтобы заставить меня открыть глаза. Я твое создание, твой сын, твой труд и твое воздаяние, твое мученичество и твой венец. Благословите меня оба, друзья мои, и молитесь за меня, я полюбил!»
Все письмо было написано в таком духе. Получив этот гимн радости и благодарности, Тереза впервые почувствовала, что и ее счастье полно и прочно. Она протянула обе руки Палмеру и сказала ему:
– Ну, так когда же и где мы обвенчаемся?
Было решено, что свадьба их состоится в Америке. Палмер был бесконечно рад, что сможет представить Терезу своей матери и что та будет присутствовать при свадебном обряде. Мать Терезы не могла надеяться на счастье быть на этой церемонии, даже если бы ее дочь венчалась во Франции. Она была вознаграждена за это лишение радостной уверенностью в том, что Тереза помолвлена с человеком разумным и преданным. Она терпеть не могла Лорана и всегда дрожала при мысли, что он снова станет мучить Терезу.
«Юнион» готовился к отплытию. Капитан Лоусон предлагал взять с собой Палмера и его невесту. Для офицеров корабля было бы настоящим праздником совершить переход, имея на борту эту всеми любимую пару. Молодой мичман, стараясь загладить свою дерзкую попытку, держал себя по отношению к Терезе в высшей степени почтительно и выражал ей самое искреннее уважение.
Когда Тереза уже приготовилась к тому, чтобы восемнадцатого августа сесть на корабль, она получила письмо от матери, которая умоляла ее заехать в Париж, хотя бы на одни сутки. Она тоже должна была приехать туда по семейным делам. Кто знает, когда Тереза сможет вернуться из Америки? Другие дети не принесли счастья бедной матери, потому что, по примеру недоверчивого и раздражительного отца, относились к ней непочтительно и холодно. Поэтому она обожала Терезу, которая одна из всех детей была ей нежной дочерью и преданным другом. Она хотела благословить и обнять ее, быть может, в последний раз, потому что чувствовала себя преждевременно состарившейся, больной и усталой от жизни, в которой не было ни душевного покоя, ни нежной любви.
Палмера сильно раздосадовало ее письмо, хотя он и не хотел в этом признаться. Он, как будто всегда охотно уверявший Терезу в своей прочной дружбе с Лораном, все же беспрестанно мучился тревогой, какие чувства могут проснуться в сердце Терезы, когда она снова его увидит. Палмер, конечно, сам не отдавал себе отчета в своих опасениях и заявлял, что совершенно спокоен, но он ясно ощутил эту тревогу, когда пушка американского корабля разбудила эхо вокруг бухты Специи своими прощальными залпами, повторявшимися весь день восемнадцатого августа.
При каждом залпе он вздрагивал, а при последнем так сильно сжал руки, что хрустнули пальцы.
Тереза удивилась. Ей казалось, что с того времени, как он приехал в эти края и объяснился с нею, он был совершенно спокоен.
– Боже мой, что же это такое? – воскликнула она, пристально глядя на Палмера. – Что у вас за предчувствие?
– Да, верно, – поспешно ответил Палмер, – предчувствие… Оно относится к Лоусону, моему другу детства. Не знаю, почему… Да, да, это предчувствие!
– Вы боитесь, что с ним случится несчастье в море?
– Может быть! Кто знает? В конце концов, слава богу, вам ничто не угрожает – ведь мы едем в Париж.
– «Юнион» заходит в Брест и остановится там на две недели. Мы сядем на корабль там?
– Да, да, конечно, если до тех пор не случится несчастья.
Палмер оставался печальным и озабоченным, а Тереза и не догадывалась, что в нем происходило. Да и как могла она догадаться? Лоран был на водах в Бадене. Палмер это прекрасно знал; Лоран тоже собирался жениться, он уже написал им об этом.
Они уехали на следующий день в почтовой карете и, нигде не останавливаясь, вернулись во Францию через Турин и гору Сени.
Это путешествие было необыкновенно печальным. Палмер всюду видел дурные предзнаменования; он признавался в суеверии и малодушии, совсем не свойственных его характеру. Он, всегда такой спокойный, такой нетребовательный, не сдерживаясь, впадал в необузданный гнев на кучеров почтовой кареты, на дороги, на таможенных чиновников, на проезжающих. Тереза никогда не видела его таким. Она не могла удержаться и выразила ему свое удивление. Он ответил ей какими-то незначительными словами, но с таким мрачным лицом и с такой заметной досадой в голосе, что она испугалась его, а значит, и своего будущего.
Есть люди, к которым судьба неумолима. В то время как Тереза и Палмер возвращались во Францию через гору Сени, Лоран возвращался туда через Женеву. Он приехал в Париж за несколько часов до них, терзаемый мучительной заботой. Он наконец уяснил себе, что для того, чтобы обеспечить ему возможность путешествовать в течение нескольких месяцев, Тереза отдала в Италии все, что у нее тогда было; он узнал (потому что рано или поздно все узнается) от одного человека, проезжавшего в то время через Специю, что мадемуазель Жак жила в Порто-Венере в крайне стесненном положении и плела кружево, чтобы платить за комнату шесть ливров в месяц.
Униженный и терзаемый угрызениями совести, рассерженный и печальный, он хотел выяснить, каково теперь положение Терезы. Он знал, что она слишком горда, чтобы принять деньги от Палмера, и не без оснований предполагал, что, если ей еще не заплатили за ее работу в Генуе, ей пришлось продать свое имущество в Париже.
Он помчался на Елисейские поля, содрогаясь при мысли, что незнакомые люди поселились в этом дорогом ему домике, к которому он всегда приближался с сильно бьющимся сердцем. Так как швейцара не было, ему пришлось позвонить у калитки садика, не зная, кто откликнется на звонок. Он был далек от мысли, что Тереза выходит замуж, не подозревал даже, что она теперь свободна и может располагать собой. Последнее письмо, в котором она писала ему об этом, пришло в Баден на другой день после его отъезда.
Лоран страшно обрадовался, когда калитку ему открыла старушка Катрин. Он бросился ей на шею, но тут же опешил, увидя недовольное лицо этой доброй женщины.
– А зачем вы пришли сюда? – сердито сказала она ему. – Значит, вы знаете, что мадемуазель приезжает сегодня? Разве вы не можете оставить ее в покое? Вы опять задумали что-то дурное? Мне говорили, что вы расстались, и я обрадовалась, потому что раньше я любила вас, а теперь терпеть не могу. Вы думаете, я не знала, что это вы виновник ее неприятностей и огорчений? Ну, идите, идите. Нечего вам ждать ее здесь! Вы что, хотите совсем ее погубить?
– Вы говорите, она сегодня приезжает? – повторял Лоран.
Это все, что дошло до него из отповеди старой служанки. Он вошел в мастерскую Терезы, в маленькую сиреневую гостиную, заглянул и в спальню, приподнимал небеленое полотно, которое Катрин расстелила всюду, чтобы не выгорала мебель, по очереди разглядывая все эти прелестные вещицы, изысканные произведения искусства, за которые Тереза заплатила своим трудом; все было на месте. Казалось, положение, которое она создала себе в Париже, совсем не изменилось, и Лоран растерянно повторял, глядя на Катрин, которая ходила за ним по пятам, не сводя с него подозрительных глаз:
– Она приезжает сегодня!
Когда он писал, что любит какое-то прелестное дитя любовью такою же чистой и светлой, как сама эта девушка, Лоран только хвастался. Ему казалось, что он не лжет, рассказывая об этом Терезе с воодушевлением, всегда охватывавшим его, когда он говорил ей о себе, и составлявшим такой контраст с холодным и насмешливым тоном, который он считал нужным принимать в свете. Он так и не признался в любви этой девушке – предмету его грез. Достаточно было пролететь какой-нибудь птичке или облаку набежать на вечернее небо, чтобы разрушить хрупкое здание счастья и освобождения, возникшее утром в воображении поэта, наивного, как ребенок. Ему помешала боязнь показаться смешным или же страх излечиться от своей непобедимой и роковой страсти к Терезе.
Он не уходил и ничего не отвечал Катрин, которая, торопясь приготовить все к приезду своей дорогой хозяйки, решилась наконец оставить его одного. Лоран был во власти мучительной тревоги. Он терялся в догадках, почему Тереза возвращалась в Париж, не сообщив ему об этом. Приезжает ли она тайно с Палмером, или, быть может, она поступила так же, как он, Лоран? Быть может, она сообщила ему о счастье, которое еще не осуществилось и самая мысль о котором теперь уже исчезла? Не скрывался ли за этим неожиданным и таинственным возвращением ее разрыв с Диком?
Лорана это радовало и в то же время пугало. В его мозгу и нервах сталкивались тысячи мыслей, тысячи причин для волнения. Был момент, когда он незаметно для себя забыл о действительности и ему показалось, что все эти предметы, покрытые серым полотном, были могилами на кладбище. Он всегда испытывал ужас перед смертью и невольно, но беспрестанно думал о ней. Он видел ее вокруг себя во всех обличьях. Ему почудилось, что вокруг него колеблются саваны, и, в страхе вскочив, он закричал:
– Кто же это умер? Тереза? Палмер? Я вижу, я чувствую, кто-то здесь умер!.. Нет, это ты, – продолжал он, говоря с самим собой, – это ты, проживший здесь, в ее доме, единственные счастливые дни в твоей жизни, теперь возвращаешься сюда безвольный, покинутый, забытый, как мертвец!
В комнату вошла Катрин – он не заметил этого, – она сняла чехлы, вытерла пыль с мебели, распахнула окна, подняла жалюзи, поставила цветы в большие китайские вазы на золоченых столиках. Потом она подошла к нему и сказала:
– Послушайте, что вы тут делаете?
Лоран очнулся от забытья и, растерянно оглядевшись вокруг, увидел цветы, отраженные в зеркалах, мебель работы Буля[12], сияющую на солнце, и весь этот праздничный облик комнаты, как по волшебству сменивший тот мрак, который бывает в доме, когда его покинули хозяева и когда кажется, что дом этот посетила смерть.
У него возникли другие галлюцинации.
– Что я здесь делаю? – повторил он, мрачно улыбаясь. – Да, что я здесь делаю? Сегодня у Терезы праздник, это день опьяняющей радости и забвения. Хозяйка этого дома назначила здесь любовное свидание, и, конечно, она ждет не меня – ведь я мертв! Что делать мертвецу в этой комнате, где будут праздновать свадьбу? И что она скажет, когда увидит меня здесь? Она скажет то же, что и ты, бедная старушка, она мне скажет: «Уходи отсюда! Твое место в гробу!»
Лоран говорил как в бреду. Катрин стало жаль его.
«Он сумасшедший, – подумала она, – он всегда был таким».
В то время как она искала добрые слова, чтобы ласково выпроводить его, Катрин услышала, что перед домом остановился экипаж. От радости, что увидит Терезу, она забыла Лорана и бросилась открывать.
Палмер стоял у калитки вместе с Терезой, но, торопясь стряхнуть с себя дорожную пыль и не желая доставлять Терезе неудобства, перенося свои вещи из почтовой кареты к ней в дом, он тут же снова сел в экипаж и приказал везти себя в гостиницу «Мерис», сказав Терезе, что через два часа привезет ей ее чемоданы и пообедает вместе с ней.
Тереза обняла свою добрую Катрин и, расспрашивая, как жилось старушке в ее отсутствие, вошла в дом с тем нетерпеливым, тревожным или радостным любопытством, которое инстинктивно охватывает нас при возвращении в места, где мы долго жили. Катрин не успела предупредить ее о том, что Лоран здесь, и Тереза неожиданно увидела его, бледного, отчужденного и словно окаменевшего на диване в гостиной. Он не слышал ни стука экипажа, ни хлопанья стремительно открывшихся дверей. Он все еще был погружен в свои мрачные мысли, когда увидел ее перед собой. Он издал душераздирающий крик, бросился к ней, чтобы обнять ее, и упал, задыхаясь, почти без чувств, у ее ног.
Пришлось развязать ему галстук и дать ему понюхать эфира; он тяжело дышал, и сердце его билось так сильно, что все его тело сотрясалось, словно от электрических разрядов. Видя его в таком состоянии, Тереза испугалась и подумала, что он опять заболел. Однако румянец, свойственный молодости, скоро вновь проступил на его щеках, и Тереза заметила, что он пополнел. Он тысячу раз поклялся ей, что никогда не чувствовал себя лучше и что он счастлив видеть ее похорошевшей, с такими же ясными глазами, как в первые дни их любви. Он встал на колени и целовал ей ноги в знак своего уважения и обожания. Его излияния были так пылки, что Тереза встревожилась и поспешила напомнить ему, что она скоро уезжает и выходит замуж за Палмера.
– Как? Что? Что ты говоришь? – вскричал Лоран, побледнев так, как будто гром грянул над его головой. – Уезжаешь? Выходишь замуж!.. Каким образом? Почему? Неужели это все еще сон? Ты в самом деле произнесла эти слова?
– Да, – ответила она, – я их произнесла. Я тебе писала об этом; ты, значит, не получил моего письма?
– Уезжаешь! Выходишь замуж! – повторял Лоран. – Но ведь прежде ты говорила, что это невозможно! Вспомни! Были дни, когда я жалел, что не могу заставить замолчать терзавших тебя людей, отдав тебе мое имя и всю мою жизнь. А ты, ты отвечала: «Ни за что, ни за что, пока будет жить этот человек!» Так, значит, он умер? Или ты любишь Палмера так, как меня ты никогда не любила, раз ты пренебрегаешь для него щепетильностью, которую и я находил обоснованной, и не боишься ужасного скандала, который я считаю неизбежным?
– Графа *** не стало, и я свободна.
Лорана так поразило это неожиданное известие, что он забыл все свои мечты о братской и бескорыстной дружбе. То, что Тереза предвидела в Генуе, осуществилось самым душераздирающим образом. Лоран вообразил себе упоительное счастье, которым он мог бы наслаждаться, став мужем Терезы; он разразился потоками слез, и никакие уговоры Терезы не могли успокоить его смятение и отчаяние. Его горе выражалось так бурно и слезы были так искренни, что Терезу невольно взволновала эта патетическая и горестная сцена. Она никогда не могла видеть страданий Лорана, не чувствуя глубокой материнской жалости; она журила его и все-таки всегда бывала побеждена. Напрасно старалась она удержать слезы. То не были слезы сожаления, она понимала, что Лоран сам обманывает себя; так оно и было, но состояние его волновало ее нервы, а у таких женщин, как она, нервы – это фибры души; они содрогались от боли, которой она не могла себе уяснить.
Наконец ей удалось успокоить Лорана мягкими, нежными словами и заставить его принять ее замужество как решение самое благоразумное и лучшее для нее и для него. Лоран согласился с грустной улыбкой.
– Да, конечно, – говорил он, – я был бы отвратительным мужем, а с ним ты будешь счастлива! Небо посылает его тебе как награду и воздаяние за все тобою пережитое. Ты совершенно права, когда благодаришь его за это и считаешь, что твой брак спасет нас: тебя – от жалкого существования, меня – от угрызений совести, еще более горьких, чем прежние. Все это так верно, так мудро, так логично и так прекрасно устроено, и потому-то я так и несчастен!
И он снова заливался слезами.
Они не слышали, как вернулся Палмер. Правда, он был во власти ужасного предчувствия и без всякой предвзятой цели вошел, как подозрительный ревнивец, позвонил едва-едва и старался ступать так, чтобы паркет не скрипел у него под ногами. Он остановился у дверей гостиной и узнал голос Лорана.
«Ах! Я так и знал», – подумал он, рванув перчатку, которую он начал натягивать как раз перед этой дверью, очевидно для того, чтобы дать себе время собраться с мыслями, прежде чем войти. Он решил, что должен постучать.
– Войдите! – быстро крикнула Тереза, удивленная, что кто-то мог оскорбить ее этим стуком в дверь ее гостиной.
Увидя Палмера, она побледнела. То, что он сделал сейчас, было красноречивее слов – он подозревал ее.
Палмер заметил эту бледность и не понял ее истинной причины. Он увидел также, что Тереза только что плакала, а расстроенное лицо Лорана совсем его смутило. Первый взгляд, которым обменялись эти двое мужчин, был полон ненависти и вызова; потом они пошли навстречу друг другу, не зная, обменяются ли они рукопожатиями или схватят друг друга за горло.
Из них двоих Лоран в этот момент оказался лучше и чистосердечнее; его искренние порывы часто искупали все его ошибки. Он раскрыл объятия и горячо расцеловал Палмера, не пряча от него своих слез, которые снова начали душить его.
– В чем же дело? – спросил его Палмер, глядя на Терезу.
– Не знаю, – ответила она твердо. – Я сейчас сказала ему, что мы уезжаем, с тем чтобы обвенчаться. Он в большом горе. Он, видимо, думает, что мы скоро его забудем. Скажите ему, Палмер, что, где бы ни были, мы всегда будем любить его.
– Он просто избалованное дитя! – возразил Палмер. – Он ведь знает, что я не меняю своего слова и что важнее всего для меня ваше счастье. Неужели нам придется взять его в Америку, чтобы он перестал горевать и доводить вас до слез, Тереза?
Эти слова были произнесены тоном, который трудно было бы определить. В нем был и оттенок отеческой ласки, и примесь какой-то глубокой и непреодолимой досады.
Тереза поняла. Она спросила шаль и шляпу и сказала Палмеру:
– Мы пойдем обедать в кабачок. Катрин ждала меня одну, и на двоих обеда не хватит.
– Вы хотите сказать – на троих, – возразил Палмер; в его голосе все еще слышались и горечь, и ласка.
– Нет, я с вами не обедаю, – вмешался Лоран, который наконец понял, что происходит в душе Палмера. – Я покидаю вас; я еще приду с вами попрощаться. Когда вы едете?
– Через четыре дня, – сказала Тереза.
– Не раньше! – подхватил Палмер, как-то странно посмотрев на Терезу. – Но это не помешает нам пообедать сегодня вместе. Мы пойдем к «Братьям провансальцам», а потом покатаемся по Булонскому лесу. Это напомнит нам Флоренцию и Кашины. Пожалуйста, прошу вас.
– Я занят, – сказал Лоран.
– Ну, так освободитесь, – продолжал Палмер. – Вот бумага и перья! Пишите, пишите же, прошу вас!
Палмер говорил таким решительным тоном, что трудно было сомневаться в его искренности. Лорану показалось, что он, по своему обыкновению, говорит то, что думает. Терезе хотелось, чтобы Лоран отказал; она могла бы взглядом намекнуть ему на это, но Палмер не спускал с нее глаз и, казалось, был готов понять все в самом мрачном смысле.
Лоран был очень искренним. Когда он лгал, то прежде всего лгал самому себе. Он считал себя достаточно сильным, чтобы выдержать это деликатное положение; у него было прямое и благородное намерение вновь обрести доверие Палмера. К несчастью, когда человеческий дух, увлеченный возвышенными устремлениями, достигает известных высот и у него начинается головокружение, он уже не спускается с этих высот, а бросается вниз, в пропасть. Это случилось и с Палмером. Человек исключительно добрый, смелый и честный, он захотел победить душевную тревогу, возникшую при таком слишком деликатном положении. Силы изменили ему; кто бы стал осуждать его за это? И он бросился в пропасть, увлекая за собой Терезу и Лорана. Кто бы не пожалел всех троих? Все трое мечтали вознестись на небо и достичь тех безмятежных краев, где страсти уже лишены всего земного; но это не дано человеку; для него уже счастье, если он на мгновение поверил, что способен любить без тревог и подозрений.
Обед был томительно грустный; хотя Палмер, взявший на себя роль Амфитриона, обязательно хотел попотчевать своих гостей самыми изысканными блюдами и винами, все показалось им горьким, и Лоран, после тщетных усилий вернуть себе то расположение духа, которым он наслаждался в обществе их обоих после своей болезни во Флоренции, отказался ехать с ними в Булонский лес. Палмер, который, чтобы рассеяться, выпил немного больше, чем обычно, настаивал так, что это стало раздражать Терезу.
– Послушайте, – сказала она, – не будьте же так упрямы. Лоран прав, что отказывается; в Булонском лесу, в вашей открытой коляске, мы будем на виду у всех и сможем встретить знакомых. Они не обязаны знать, в каком исключительном положении мы все трое находимся, и смогут подумать о каждом из нас весьма неприятные вещи.
– Ну что ж, тогда вернемся к вам, – сказал Палмер, – потом я поеду кататься один, мне нужно подышать свежим воздухом.
Лоран удивился, видя, что Палмер как будто нарочно решил оставить его вдвоем с Терезой, очевидно, для того, чтобы наблюдать за ними или захватить их врасплох. Он вернулся домой очень грустный, поняв, что Тереза, быть может, несчастлива, и невольно испытывая удовлетворение от того, что, как оказалось, Палмер вовсе не был существом, возвысившимся над человеческой природой, каким представлял его себе Лоран и каким рисовала его в своих письмах Тереза.
Мы не будем останавливаться на описании следующей недели, во время которой возвышенный роман, с разной силой увлекший воображение трех несчастных друзей, с каждым часом становился все более недостойным той высоты, на которую они его вознесли. Самые неосуществимые иллюзии строила себе Тереза, потому что, вопреки довольно обоснованным страхам и предчувствиям, она все-таки решила связать свою судьбу с Палмером и теперь, несмотря на всю его несправедливость, должна была и хотела сдержать свое слово.
Но Палмер неожиданно освободил ее от этого слова, после целого ряда подозрений, проявившихся в его молчании, еще более оскорбительном, чем вся та брань, которою прежде осыпал ее Лоран.
Одну из ночей Палмер провел, спрятавшись в саду Терезы; утром, когда он хотел уйти, она появилась у калитки и остановила его.
– Так, значит, вы караулили здесь в течение шести часов; я видела вас из своей комнаты. Теперь-то вы хорошо убедились, что никто не приходил ко мне этой ночью?
Тереза была рассержена, и все же, вызывая Палмера на объяснение, в котором он ей отказывал, она еще надеялась вернуть его к доверию; но он понял ее иначе.
– Я вижу, Тереза, – сказал он, – что вы устали от меня, раз вы требуете признания, после которого получите право презирать меня. А ведь вам ничего не стоило закрыть глаза на слабость, которая не очень-то и докучала вам. Почему вы не позволили мне страдать молча? Разве я бранил вас или осыпал вас горькими сарказмами? Разве я писал вам целые тома оскорблений, а на следующий день плакал у ваших ног и изливался в бредовых уверениях, с тем чтобы назавтра снова начать вас мучить? Обращался ли я к вам хоть с одним нескромным вопросом? Что вам мешало спокойно спать в эту ночь, пока я сидел здесь на скамье, не смущая ваш покой криками и слезами? Неужели вы не способны простить мне страдание, за которое я, может быть, краснею, но по крайней мере горжусь тем, что хочу и умею его скрыть. Вы прощали гораздо больше тому, у кого не было такого мужества.
– Я ничего не простила, Палмер, раз я покинула его безвозвратно. Что же касается тех страданий, в которых вы мне признаетесь и которые, по-вашему, вы так хорошо скрываете, то знайте, что они ясны как день и что я страдаю от них больше, чем вы сами. Знайте, что они глубоко унижают меня и что со стороны человека такого сильного и разумного, как вы, они обижают меня в сто раз больше, чем оскорбления ребенка, охваченного бредом.
– Да, да, это правда, – отвечал Палмер. – Значит, я вас обидел, и вы навсегда рассердились на меня! Ну что ж, Тереза, все между нами кончено. Сделайте для меня то, что вы сделали для Лорана, – сохраните вашу дружбу ко мне.
– Итак, вы меня покидаете?
– Да, Тереза; но я не забыл о том, что, когда вы соблаговолили дать мне обещание, я положил к вашим ногам мое имя, состояние и мое положение в обществе. Я всегда держу свое слово и сделаю то, что обещал вам: обвенчаемся здесь, без шума и без радости, примите мое имя и половину моих доходов, а потом…
– Потом? – спросила Тереза.
– Потом я уеду, я хочу обнять свою мать… А вы будете свободны!
– Вы что, угрожаете мне самоубийством?
– Нет, клянусь вам честью! Самоубийство – подлость, в особенности когда имеешь такую мать, как моя. Я буду путешествовать, опять объеду вокруг света, и вы обо мне больше не услышите!
Терезу возмутило такое предложение.
– Я сочла бы это за неудачную шутку, Палмер, – сказала она, – если бы не знала вас как человека серьезного. Я хочу верить, что вы не считаете меня способной принять это имя и эти деньги, которые вы мне предлагаете для очистки совести. Никогда не повторяйте подобного предложения, оно меня оскорбляет.
– Тереза! Тереза! – пылко воскликнул Палмер, до боли сжимая ей руку. – Поклянитесь мне памятью вашего ребенка, которого вы потеряли, что вы больше не любите Лорана, и я упаду к вашим ногам и буду умолять вас простить мне мою несправедливость.
Тереза вырвала свою руку, которую он сжал так, что остались синяки, и молча посмотрела на него. Она была оскорблена до глубины души тем, что он требовал от нее такой клятвы, и слова его показались ей еще более жестокими и грубыми, чем физическая боль, которую он ей причинил.
– Дитя мое, – воскликнула она наконец, стараясь подавить рыдания, – клянусь тебе – тебе, который смотрит на меня с небес, что ни один мужчина не осквернит больше твоей бедной матери!
Она встала, ушла в свою комнату и заперлась там. Она знала, что ни в чем не виновата перед Палмером, и не могла унизиться до того, чтобы оправдываться перед ним, как женщина, знающая за собой вину. И потом, она понимала, какое ужасное будущее ждет ее с человеком, умеющим так хорошо скрывать глубокую ревность. Ведь он два раза ставил ее в такое положение, которое сам считал опасным, а теперь обвинял ее, как в преступлении, в своей собственной неосторожности. Она думала о несчастной жизни своей матери с мужем, ревновавшим ее к прошлому, и справедливо говорила себе, что после таких мук, какие принесла ей страсть Лорана, было безумием верить в счастье с другим человеком.
Палмер тоже был достаточно умен и горд, чтобы после описанной нами сцены потерять всякую надежду на счастливый брак с Терезой. Он чувствовал, что не сможет излечиться от своей ревности, и упорно считал ее обоснованной. Он написал Терезе:
«Друг мой, простите, если я огорчил вас, но невозможно не признать, что я чуть не увлек вас в бездну отчаяния. Вы любите Лорана, вы всегда его любили, не в силах совладать с собой, и, быть может, всегда будете любить его. Это ваша судьба. Я хотел избавить вас от нее, вы тоже хотели этого. Я признаю также, что, принимая мою любовь, вы были искренни и сделали все возможное, чтобы ответить на нее. Я строил себе много иллюзий, но после Флоренции я чувствовал с каждым днем, как они меркнут. Если бы он упорствовал в своей неблагодарности, я был бы спасен; но когда он раскаялся и признал всю вашу доброту, вы растрогались. Я сам был смущен, и все-таки мне хотелось верить, что я спокоен. Напрасно. С тех пор у вас обоих было из-за меня много горьких минут, о которых вы мне не рассказывали, но которые я, конечно, угадал. У него опять проснулась прежняя любовь к вам, а вы, сопротивляясь ей, жалели, что связаны со мной. Увы! Тереза, тогда-то вы и должны были взять назад свое слово. Я был готов вернуть вам его. Я предоставил вам свободу уехать с ним из Специи; почему вы не сделали этого?
Простите меня, я упрекаю вас за то, что вы много страдали, чтобы осчастливить меня и связать свою судьбу с моей. Я тоже много боролся, клянусь вам! И теперь, если вы еще согласны принять мою преданность, я готов снова бороться и снова страдать. Подумайте, хотите ли вы страдать и надеетесь ли, поехав со мной в Америку, излечиться от этой несчастной страсти, которая сулит вам печальное будущее. Я готов увезти вас с собой, но умоляю вас, не будем больше говорить о Лоране и не вменяйте мне в преступление то, что я угадал правду. Останемся друзьями, живите у моей матери, и если через несколько лет вы не сочтете меня недостойным вас, примите мое имя и согласитесь жить в Америке, но с тем, чтобы уже никогда больше не возвращаться во Францию.
В течение недели я буду ждать вашего ответа в Париже.
Тереза отвергла это предложение, оскорбляющее ее гордость. Она еще любила Палмера и в то же время была глубоко обижена тем, что он принимает ее из милости, когда ей не в чем себя упрекнуть. Поэтому она скрыла от него свои душевные терзания. Она тоже понимала, что не могла возобновить с ним какие бы то ни было отношения, не подвергая его вновь этой муке, скрывать которую у него уже не было сил, и что жизнь их превратилась бы в беспрестанную борьбу и горькое страдание. Она уехала из Парижа с Катрин, не сказав никому куда, и заперлась в деревенском домике, который она сняла в провинции на три месяца.
Палмер уехал в Америку, с достоинством унеся с собой свою глубокую рану, но не соглашаясь признать, что он ошибался. Палмер был упрям, и иногда это упрямство толкало его на решительные поступки, однако, чтобы одолеть скорбный и поистине трудный путь, ему не хватало упорства. Он думал, что способен излечить Терезу от ее роковой любви, и своей восторженной верой, быть может, неосторожно совершил это чудо, но он утратил плод своих усилий в тот миг, когда готов был сорвать его, потому что его вера не выдержала последнего испытания.
Правда, нужно сказать, что заключить прочный союз труднее всего бывает в том случае, когда желаешь слишком быстро овладеть сердцем, которое только что было разбито. Заря такого союза встает в ореоле великодушных иллюзий; но ревность к прошлому – неизлечимая болезнь; она порождает бури, которые не всегда рассеиваются даже в старости.
Если бы Палмер был действительно сильным человеком и если бы при этом он был спокойнее и рассудительнее, он мог бы спасти Терезу от несчастий, которые предвидел для нее. Быть может, в этом состоял его долг, потому что она доверилась ему с искренностью и бескорыстием, достойными забот и уважения; но многие мужчины, которые хотят быть сильными и воображают, что сильны, на самом деле всего лишь энергичны, а Палмер был из тех, на чей счет можно долго ошибаться. Каким бы он ни был, он, несомненно, заслуживал сожаления Терезы. Мы скоро увидим, что он был способен на благороднейшие порывы и на самые смелые поступки. Палмер был неправ в одном: он поверил в непоколебимую прочность того чувства, которое было порождено в нем только недолгим усилием воли.
Лоран сначала не подозревал об отъезде Палмера в Америку; он был изумлен, узнав, что и Тереза уехала, не простившись с ним. Он получил от нее только три строчки:
«Вы единственный, кто знал во Франции о моем предполагаемом браке с Палмером. Этот брак не состоится. Сохраните все в тайне. Я уезжаю».
Когда Тереза писала эти ледяные слова Лорану, она испытывала по отношению к нему какую-то досаду. Разве жестокий рок не послал ей это дитя, чтобы оно стало причиной всех ее несчастий и разочарований?
Однако она скоро поняла, что на этот раз ее досада несправедлива. Лоран безупречно вел себя с Палмером и с ней в дни той несчастной недели, в течение которой все было потеряно. Справившись с охватившим его отчаянием, он простосердечно покорился судьбе и сделал все возможное, чтобы не омрачать радости Палмера. Он ни разу не попытался воспользоваться несправедливостью жениха Терезы, чтобы вернуть себе ее любовь. Он не переставал говорить о нем дружелюбно и с уважением. В этом странном сплетении чувств именно он, Лоран, оказался благороднее Палмера. И потом, Тереза не могла не признать, что если порой безумства Лорана доходили до жестокости, то мелочность и низость всегда были чужды его натуре.
В течение трех месяцев, прошедших после отъезда Палмера, поведение Лорана оставалось достойным дружбы Терезы. Он сумел открыть место ее уединения, но не стал беспокоить ее там. Он только написал ей, чтобы смиренно пожаловаться на холодность ее прощального письма, чтобы упрекнуть ее за то, что она в своем горе не чувствовала к нему доверия, относилась к нему не как к брату: разве он создан и рожден не для того, чтобы служить ей, утешать ее, отомстить за нее в случае надобности? Затем следовали вопросы, на которые Тереза волей-неволей должна была ответить. Не оскорбил ли ее Палмер? Не нужно ли поехать к нему и потребовать у него удовлетворения?
«Допустил ли я какую-нибудь неосторожность, которая обидела тебя? Можешь ли ты упрекнуть меня в чем-нибудь? Видит бог, я не хотел ни в чем тебя обидеть! Если я причина твоей боли, то брани меня; если же я в ней невиновен, то скажи, что позволяешь мне поплакать вместе с тобой».
Тереза оправдала Ричарда, не желая ничего объяснять. Она запретила Лорану говорить с ней о Палмере. Великодушно решившись не омрачать воспоминание о своем женихе, она позволила Лорану думать, что причиной разрыва была она одна. Быть может, это означало вернуть Лорану надежду, которую она совсем не хотела ему подавать; но бывают такие обстоятельства, при которых, что бы ты ни сделал, ты всегда поступаешь неудачно и роковым образом стремишься к гибели.
Письма Лорана были бесконечно ласковыми и нежными. Лоран писал бесхитростно, без претензий, часто не заботясь о вкусе и не исправляя написанного. Стиль его был то откровенно патетичным, то обыденным без ложного стыда. Несмотря на все их недостатки, его письма были глубоко искренни и потому непреодолимо убедительны; в каждом их слове чувствовался пыл молодости и кипящий темперамент талантливого художника.
К тому же Лоран с жаром принялся за работу, решив навсегда отказаться от беспорядочной жизни. Сердце его обливалось кровью при мысли о тех лишениях, которым подвергалась Тереза, чтобы предоставить ему возможность двигаться, вдыхать свежий воздух и набираться сил во время путешествия по Швейцарии. Он решил расплатиться с ней как можно скорее.
Тереза скоро поняла, что ей приятна привязанность ее «бедного ребенка», как он все еще называл себя, и что если характер этой привязанности не изменится, то это будет самое чистое и благородное чувство, которое он питал к кому-либо в жизни.
Она с материнской заботой отвечала Лорану, ободряя его на пути творческого труда, который он, по его словам, избрал окончательно. Письма ее были ласковые, в них звучала примиренность с судьбой и целомудренная нежность; но в словах ее Лоран угадывал смертельную грусть. Тереза признавалась, что она не совсем здорова и что в голову ей приходят мысли о смерти, над которыми она смеялась с печальной меланхолией. Она и в самом деле была больна. Без треволнений любви и без напряженной работы ее снедала скука. Она взяла с собой немного денег, оставшихся от заработанных в Генуе, и строго экономила их, чтобы прожить в деревне как можно дольше. Париж она возненавидела. И потом, быть может, в ней постепенно зарождалось желание, смешанное со страхом, увидеть Лорана, переменившегося, послушного и совершенно раскаявшегося, каким он стал, судя по его письмам.
Она надеялась, что он женится; ведь однажды у него уже появилась такая склонность, и эта хорошая мысль могла вернуться, Тереза уговаривала его решиться на это. Он отвечал то да, то нет. Тереза все ждала, чтобы из писем Лорана исчезли последние следы прежней страстной любви; эта любовь все еще угадывалась, но теперь он выражал ее с изысканной деликатностью, и в этих возвратах к не до конца подавленному чувству преобладала сладостная нежность, пылкая чувствительность, нечто вроде сыновнего обожания.
Когда настала зима, средства Терезы подошли к концу, и она была принуждена возвратиться в Париж, куда ее призывала клиентура и долг по отношению к самой себе. Она скрыла свое возвращение от Лорана, не желая сразу свидеться с ним; но, движимый каким-то предчувствием, он пришел на тихую улицу, где стоял ее домик. Он увидел, что ставни открыты, и зашел, пьяный от радости. То была наивная, почти ребяческая радость, перед которой всякое недоверие и сдержанность показались бы смешным ханжеством. Он оставил Терезу обедать одну, упросив ее вечером прийти к нему, чтобы посмотреть картину, которую он закончил и о которой обязательно хотел узнать ее мнение, прежде чем сдать ее заказчику. Эта картина была уже продана и деньги за нее получены, но если бы Тереза дала ему какие-нибудь советы, он поработал бы над ней еще несколько дней. Прошли те печальные времена, когда Тереза «ничего в этом не понимала», когда у нее были «узкие реалистические суждения портретистов», когда она «не способна была понять картину, созданную вдохновением художника», и т. д. Теперь она была «его музой и вдохновляющей силой». Без помощи ее божественного влияния он ни на что не был способен. С ее советами, при ее поощрении он должен был осуществить все надежды, которые подавал его талант.
Тереза забыла прошлое и, не слишком, впрочем, опьяняясь настоящим, подумала, что не может отказать ему в том, в чем ни один художник никогда не отказал бы своему собрату. После обеда она взяла экипаж и поехала к Лорану.
В ателье горели все лампы; картина была великолепно освещена. То было прекрасное произведение мастера. Этот необыкновенно талантливый художник способен был, отдыхая, быстрее совершенствовать свое искусство, чем другие, случается, путем упорного труда. Из-за своих путешествий и болезни Лоран целый год не работал, но казалось, что путем одних лишь размышлений он избавился от недостатков того раннего периода, когда живопись его страдала преувеличениями. В то же время он приобрел новые качества, казалось бы, не свойственные его порывистой натуре: правильность рисунка, сладостную красоту образов, совершенство выполнения – все, что теперь должно было нравиться публике, не уменьшая его мастерства в глазах художников.
Тереза была растрогана и восхищена. Она живо выразила ему свой восторг. Она сказала ему все, что сочла подходящим, чтобы благородная гордость его таланта восторжествовала над пагубными увлечениями прошлого. Ей нечего было критиковать, и она даже запретила ему поправлять что-либо.
Как бы скромны ни были манеры и речь Лорана, в нем таилось больше гордости, чем хотела внушить ему Тереза. В глубине души он был опьянен ее похвалами. Он понимал, что из всех, кто способен был его оценить, она была самым придирчивым и внимательным критиком. И он снова испытывал властную потребность делиться с ней всеми муками и радостями художника и своей надеждой стать мастером, а значит, и настоящим человеком, которую в минуты его душевной слабости только она могла ему вернуть.
После того как Тереза долго созерцала картину, Лоран попросил ее обернуться. Он приготовил ей сюрприз, который, по его мнению, должен был обрадовать ее еще больше; Тереза ожидала, что это будет еще одна картина, но вместо этого увидела свою мать – она стояла, улыбаясь, на пороге спальни Лорана.
Госпожа С*** приехала в Париж, точно не зная, когда Тереза вернется туда. На этот раз ее привели сюда серьезные дела: ее сын собирался жениться, и сам господин С*** уже некоторое время находился в Париже. Мать Терезы, зная от нее, что она возобновила переписку с Лораном, и боясь за ее будущее, неожиданно приехала к художнику, с тем чтобы высказать ему все, что мать может сказать человеку, которому она хочет помешать стать причиной несчастья ее дочери.
Лоран умел говорить с сердечной искренностью. Он успокоил бедную мать и попросил ее подождать.
– Тереза сейчас придет, – сказал он, – я хочу поклясться ей у ваших ног, что всегда буду для нее только тем, кем она захочет сама: братом, мужем, но, во всяком случае, ее рабом.
Встретить здесь свою мать, которую она не ожидала увидеть так скоро, было очень приятным сюрпризом для Терезы. Они обнялись, плача от радости. Лоран повел их в маленькую гостиную, полную цветов, где был с роскошью сервирован чай. Лоран разбогател, он только что заработал десять тысяч франков. Он был счастлив и горд, что может возместить Терезе все, что она истратила на него. В этот вечер он был очарователен; он завоевал сердце дочери и доверие матери, он был достаточно тактичен, чтобы не говорить Терезе ни слова о своей любви. Напротив, целуя соединенные руки обеих женщин, он искренне воскликнул, что это прекраснейший день в его жизни и что никогда наедине с Терезой он не чувствовал себя таким счастливым и не был так доволен собой.
Первой, кто через несколько дней заговорил с Терезой о замужестве, была госпожа С***. Эта бедная женщина, которая всем пожертвовала ради мнения света, которая, несмотря на несчастную семейную жизнь, считала свое поведение правильным, не могла перенести той мысли, что Палмер покинул ее дочь, и думала, что теперь Тереза должна прекратить все пересуды, сделав другой выбор. Лоран стал знаменитым и был в большой моде. Казалось, невозможно было подобрать лучшей пары. Молодой и необыкновенно талантливый художник преодолел все свои заблуждения. Влияние Терезы восторжествовало в самые тяжелые моменты его трудного перерождения. Он питал к ней непобедимую привязанность. Для них обоих стало долгом навсегда замкнуть цепь, сковывавшую их; она никогда не рвалась окончательно; теперь, несмотря даже на все их усилия, она уже не могла порваться.
Лоран объяснял свои ошибки в прошлом очень своеобразным рассуждением. Тереза, говорил он, вначале избаловала его чрезмерною мягкостью и терпеливостью. Если бы после первой его неблагодарности она показала бы ему, что обижена, он отучился бы от приобретенной в общении с дурными женщинами привычки уступать своему гневу или своим прихотям. Она научила бы его уважению, которым мужчина обязан женщине, отдавшейся ему по любви.
Чтобы снять с себя вину, Лоран приводил еще одно соображение, которое казалось более серьезным и на которое он уже намекал в своих письмах.
– Вероятно, – говорил он Терезе, – я, сам того не зная, был уже болен, когда впервые провинился перед тобой. Внешне горячка поражает сразу, как молния, однако же нет ничего невозможного в том, что молодой и сильный человек, быть может, задолго до проявления болезни уже страдает недугом, из-за которого ум его мутится, а воля становится бессильной. Не это ли произошло со мной, бедная моя Тереза, при приближении той болезни, от которой я чуть не погиб? Ни ты, ни я не могли отдать себе в этом отчета; что до меня, то я часто просыпался утром, думая о том, как ты страдала накануне, и был не в силах отличить реальность от своих ночных кошмаров. Ты ведь знаешь, что я не мог работать, что место, где мы жили, вызывало во мне болезненное отвращение, что уже в лесу *** у меня была странная галлюцинация; наконец, когда ты с мягкостью упрекала меня за мои жестокие слова и несправедливые обвинения, я слушал тебя с изумленным видом, думая, что все это тебе приснилось. Бедняжка! А я еще обвинял тебя в том, что ты сходишь с ума! Ведь ясно же, что я был безумен, неужели ты не можешь простить мне мою невольную вину? Сравни мое поведение после болезни с тем, как я вел себя до нее! Разве это не было словно пробуждение моей души? Разве ты не увидела сразу, что я такой же доверчивый, послушный, преданный, каким был скептическим, раздражительным, эгоистичным перед тем кризисом, который вернул мне разум? А с тех пор разве ты можешь в чем-либо меня упрекнуть? Разве я не принял твой брак с Палмером как наказание, которое я заслужил? Ты видела, как я умирал от боли при мысли, что могу навсегда потерять тебя: разве я вымолвил хоть слово против твоего жениха? Если бы ты приказала мне бежать за ним и даже застрелиться, чтобы вернуть тебе его, я бы сделал это, до такой степени моя душа и жизнь принадлежат тебе! Быть может, ты еще хочешь этого? Скажи одно слово, и если моя жизнь мешает тебе и губит тебя, я готов с ней покончить. Скажи одно слово, Тереза, и ты никогда не услышишь об этом несчастном, которому нечего больше делать на свете, как только жить и умереть для тебя.
Характер Терезы уже не был таким сильным после этого раздвоения ее чувств, которое, в общем, представляло собой лишь два действия одной и той же драмы. Без этой оскорбленной и разбитой любви Палмеру никогда и в голову не пришла бы мысль жениться на Терезе, а усилие, которым она заставила себя дать ему слово, было, возможно, только реакцией на отчаяние. Лоран никогда не исчезал из ее жизни, потому что Палмер, убеждая ее согласиться на брак с ним, постоянно говорил об этой пагубной связи, стремясь заставить Терезу забыть ее и роковым образом беспрестанно о ней напоминая.
К тому же возвращение к дружбе после разрыва было для Лорана подлинным возвращением к страстной любви, тогда как для Терезы это было новой фазой преданности, более утонченной и более нежной, чем сама любовь. Она страдала от того, что Палмер покинул ее, но не проявляла малодушия. У нее еще хватало сил, чтобы устоять перед несправедливостью; можно даже сказать, что все ее силы были при ней. Она была не из тех женщин, которые вечно страдают и сетуют, непрестанно твердя о своих бесполезных сожалениях и невыполнимых желаниях. Ей были свойственны бурные порывы, и ее довольно развитый ум, естественно, помогал ей при этом. Выше всего она ставила нравственную свободу, и когда ей приходилось обманываться в любви и доверии других, у нее хватало справедливой гордости не обсуждать по пунктам договор, разорванный в клочки. В таких случаях ей даже нравилось великодушно и без упреков вернуть независимость и покой тому, кто их требовал.
Но она стала гораздо менее стойкой, чем была в ранней молодости, в том смысле, что она вновь обрела потребность любить и верить, долго дремавшую в ней из-за постигшей ее трагедии. Она долго воображала, что так и будет жить одна и что искусство станет ее единственной страстью. Она ошиблась и теперь уже не могла строить себе иллюзий на будущее. Ей нужно было любить кого-то, и главное ее несчастье состояло в том, что она умела любить, только жертвуя собой, чтобы какой угодно ценой утолить тот порыв материнского чувства, который составлял как бы роковую необходимость ее характера и жизни. Она уже привыкла страдать ради кого-нибудь; ей хотелось снова страдать, такая потребность, как это ни странно, существует у иных женщин и даже у некоторых мужчин, и если Тереза не была так же милосердна к Палмеру, как и к Лорану, то это потому, что Палмер казался ей слишком сильным, чтобы нуждаться в ее преданности. Итак, Палмер ошибся, предлагая ей опору и утешение. Терезе не хватало уверенности в том, что она необходима этому человеку, именно потому, что он убеждал ее думать только о себе.
Лоран, более простодушный, обладал той особой прелестью, которая роковым образом пленяла ее, – слабостью! Он не скрывал этого, он признавался в этом трогательном недостатке своего гения в искренних излияниях, с неисчерпаемой нежностью. Увы! Он тоже ошибался. На самом деле он не был таким уж слабым, а Палмер – таким уж сильным человеком. Временами он все еще говорил как невинный младенец, и едва лишь его слабость побеждала, он снова обретал силу, чтобы мучить других, как это бывает со всеми обожаемыми детьми.
Лоран был под властью неумолимого рока. Он сам говорил это в минуты прозрения. Казалось, что, родившись от связи двух ангелов, он был вскормлен молоком фурии, и от этого в крови у него осталось что-то, порой будившее в нем бешенство и отчаяние. Он принадлежал к тому типу людей, более распространенному среди представителей человеческого рода обоих полов, чем это принято думать, которые, при всей возвышенности мыслей и сердечных порывов, не могут достичь апогея своих способностей, не впадая вслед за тем в какую-то нравственную эпилепсию.
А кроме того, он так же, как и Палмер, хотел предпринять невозможное – хотел привить ростки счастья к отчаянию и вкусить небесные радости супружеской веры и святой дружбы на развалинах только что разрушенного прошлого. Этим двум душам, источающим кровь из нанесенных им ран, было необходимо успокоение, Тереза молила о нем с такой тоской, какая бывает только при ужасном предчувствии, но Лорану казалось, что со времени их разлуки прошло не десять месяцев, а десять веков; он просто был болен от избытка душевных порывов, а их Терезе следовало бояться больше, чем порывов его страстей.
Именно платонический характер его любви, к несчастью, успокоил Терезу. Лоран, казалось, возродился до такой степени, что в нем снова возобладала духовная любовь, и, оставаясь наедине с Терезой, он не докучал ей, как раньше, своими страстными порывами. Он умел в течение целых часов говорить с ней о самой возвышенной любви; по его словам, он долго считал себя немым, а теперь наконец почувствовал, что гений его распростер свои крылья и взлетел в небесные сферы! Он утверждал, что неотделим от будущего Терезы, беспрестанно доказывая ей, что она должна выполнить свою священную обязанность: спасти его от увлечений юности, от бесплодного тщеславия зрелого возраста и от порочного эгоизма старости. Он говорил о себе и только о себе: почему бы и нет? Он говорил так хорошо! Благодаря ей он станет великим художником с великим сердцем, великим человеком; она обязана сделать это для него, потому что она спасла ему жизнь! А Тереза, с роковым простодушием любящих сердец, в конце концов нашла это рассуждение непререкаемым и стала считать своим долгом то, что прежде он вымаливал у нее как прощение.
Словом, Тереза вновь замкнула роковую цепь; но, по счастью, она отложила свадьбу, чтобы испытать решимость Лорана, боясь, что он не сможет выдержать нерасторжимых уз. Если бы дело касалось только ее, она, со свойственной ей неосторожностью, связала бы себя безвозвратно.
В первый раз счастье Терезы «продолжалось меньше недели», как грустно поется в веселой песенке; второй раз – меньше суток. Смена настроения у Лорана наступала неожиданно и резко, так же как внезапно его охватывала безудержная радость. Мы говорим: смена настроения; Тереза говорила: его отречение, и это было точное слово. Он повиновался той непобедимой потребности, которую испытывают некоторые подростки, убивая или разрушая то, что привлекает их страсть. Эти жестокие инстинкты порой проявляются у людей с самыми разными характерами; в истории их принято называть порочными инстинктами; правильнее было бы считать их инстинктами, извращенными то ли болезнью мозга, полученной в той среде, где родились эти люди, то ли безнаказанностью, пагубной для их разума, которую известные обстоятельства обеспечили им с первых шагов в жизни. Бывало, молодой король убивал лань, которую он, казалось, обожал, только для того, чтобы видеть ее еще трепещущие внутренности. Гениальный художник – это тоже король в той среде, где он вырос; более того – это король с совершенно неограниченной властью, и власть опьяняет его. Таких людей порой терзает жажда господствовать, и если это господство утверждается, их радость доходит до неистовства.
Таков был Лоран; в нем, несомненно, боролись два разных человека. Казалось, две души, взаимно оспаривая право одухотворять его тело, вступили в ожесточенную борьбу, стараясь изгнать одна другую. Во власти этих противоположных дуновений несчастный терял способность судить здраво и каждый день падал без сил после победы ангела или демона, которые старались вырвать его друг у друга.
И когда он пытался анализировать самого себя, порой казалось, что он читает магическую книгу, с пугающей и ослепительной проницательностью объясняя эти таинственные заговоры, устроенные с целью завладеть им.
– Да, – говорил он Терезе, – я страдаю тем недугом, который каббалисты называли одержимостью. Два духа овладели мной. Правда ли, что один из них добрый, а другой злой? Нет, я не верю этому: тот, который пугает тебя, – скептический, резкий, страшный, творит зло только потому, что он не властен делать добро в том смысле, как он его понимает. Он хотел бы быть спокойным, философски настроенным, веселым, терпеливым; другой не допускает этого. Он хочет вести себя, как подобает доброму ангелу: хочет быть пылким, восторженным, безупречным, преданным, а так как его противник издевается над ним, отрицает все, что он говорит, и оскорбляет его, он тоже становится мрачным и жестоким, и, таким образом, два ангела, живущих во мне, в конце концов порождают демона.
На эту странную тему Лоран высказывал и писал Терезе свои прекрасные и пугающие домыслы, казавшиеся правдивыми и словно еще подтверждавшие те права на безнаказанность по отношению к ней, которые он, по-видимому, себе присвоил.
Все мучения, связанные с Лораном, которых страшилась Тереза, когда она решила стать женою Палмера, выпали ей на долю, как только она вновь стала подругой Лорана; но причиной их теперь оказался Палмер. Ужасная ревность к прошлому, худшая из всех, потому что она цепляется за все и ничего не может проверить, грызла сердце и терзала мозг несчастного художника. Воспоминание о Палмере стало для него призраком, вампиром. Он неотступно требовал от Терезы, чтобы она отдала ему отчет о всех подробностях своей жизни в Генуе и в Порто-Венере, и, когда она отказалась, он обвинил ее в том, что уже с тех пор она старалась «обмануть» его. Забывая, что в то время Тереза написала ему: «Я люблю Палмера» и что немного позже она сообщила: «Я выхожу за него замуж», он упрекал ее за то, что она никогда не выпускала из своих уверенных и коварных рук ту цепь надежды и желания, которая связывала ее с ним. Тереза положила перед ним всю их корреспонденцию, и он признал, что она честно и вовремя сказала ему все для того, чтобы отдалить его от себя. Он успокоился и согласился с тем, что она щадила его еще не остывшую страсть с исключительной деликатностью, говорила ему правду лишь постепенно и только тогда, когда он, по-видимому, готов был принять ее безболезненно, а также по мере того, как она сама начинала верить в свое будущее с Палмером. Лоран признал, что она никогда не допустила по отношению к нему ни тени лжи, даже когда она отказывалась объясниться с ним, и что вскоре после его выздоровления, когда он еще льстил себя надеждой на уже невозможное примирение, она сказала ему: «Все между нами кончено. То, что я решила и приняла для себя, – это моя тайна, и ты не имеешь права меня расспрашивать».
– Да, да, ты права! – воскликнул Лоран. – Я был несправедлив; мое роковое любопытство – пытка, и с моей стороны преступно заставлять тебя делить ее со мной. Да, бедная Тереза, я подвергаю тебя унизительным допросам, тебя, которой следовало бы забыть меня и которая дарует мне великодушное прощение! Я путаю роли: я веду следствие по твоему делу и забываю, что я один – виновный и обвиняемый! Я стараюсь святотатственной рукой сорвать покров стыдливости, которым душа твоя имеет право и, разумеется, должна окутать себя во всем, что касается твоих отношений с Палмером. Ну что ж, благодарю тебя за твое гордое молчание. За него я уважаю тебя еще больше. Оно доказывает мне, что ты никогда не позволяла Палмеру расспрашивать тебя о тайнах наших горестей и радостей. Теперь я понял: женщина не обязана делать эти интимные признания своему возлюбленному, более того – она должна ему в них отказывать. Человек, который домогается их, унижает ту, кого он любит. Он требует от нее подлости и в то же время оскверняет ее в своих мыслях, связывая ее образ со всеми призраками, преследующими его. Да, Тереза, ты права, надо самому стремиться сохранить чистоту своего идеала, а я, я беспрестанно стараюсь осквернить его и вырвать из храма, который я ему построил!
Казалось, что после таких объяснений должен был вновь воцариться покой, – Лоран говорил, что готов подписать это своею кровью и своими слезами, – должно было начаться счастье. Но не тут-то было! Пожираемый тайным бешенством, Лоран на следующий день возобновлял свои вопросы, свои оскорбления, свои сарказмы. Целые ночи проходили в ненужных спорах, когда казалось, что он упорно, словно ударами хлыста, старался подгонять свой собственный дух, ранить его, терзать, чтобы он породил проклятия устрашающего красноречия и довел и его и Терезу до последних пределов отчаяния. После этих бурь казалось, что им остается только вместе покончить самоубийством. Тереза всегда ожидала такого исхода и была к нему готова, потому что жизнь ужасала ее, но Лорану еще не являлась эта мысль. Он засыпал в изнеможении, и, казалось, к нему возвращался его добрый ангел, чтобы баюкать его сон и посылать ему небесные видения, от которых на устах его блуждала блаженная улыбка.
У этой необыкновенной натуры существовало неизменное правило, необъяснимое, но непреложное: сон изменял все его решения. Если он засыпал с сердцем, преисполненным нежности, то просыпался с жаждой борьбы и убийства, и, наоборот, если накануне он уходил, проклиная, то на следующий день прибегал с благословениями.
Три раза Тереза покидала его и уезжала далеко от Парижа, три раза он мчался к ней в отчаянии и заставлял ее простить его, потому что, как только он терял Терезу, он снова начинал ее обожать и, умоляя ее, обливался слезами пылкого раскаяния.
Тереза была одновременно достойна и презрения, и восхищения, когда она, закрыв глаза, не жалея своей жизни, погрузилась в этот ад. В своей преданности она доходила до такого самопожертвования, от которого содрогались ее друзья и которое вызывало порой порицание, почти высокомерное осуждение людей гордых и благоразумных, не знающих, что значит любить.
Да к тому же эта любовь Терезы к Лорану была непонятна для нее самой. Это не было чувственное влечение, напротив, Лоран стал для нее отвратительнее трупа, потому что, отчаявшись погасить свою любовь усилием воли, он старался убить ее, оскверняя себя развратом, в который он вновь погрузился. У нее больше не было для него ласк, и он даже не смел требовать их от нее. Ее уже не побеждало и не покоряло очарование его красноречия и детская прелесть его раскаяния. Она не могла больше верить в будущее, и яростные порывы нежности, которые столько раз примиряли их, были теперь для нее только пугающими симптомами бури и кораблекрушения.
Привязывала ее к нему та огромная жалость, которая становится властной привычкой, если речь идет о тех, кому мы многое прощали. Прощение как будто порождает прощение, вплоть до пресыщенности, до глупой слабости. Когда мать понимает, что ее сын неисправим и ему остается только умереть или стать убийцей, у нее нет иного выбора, ей приходится или отречься от него, или принять все. Тереза ошибалась каждый раз, когда пыталась излечить Лорана, покинув его. Правда, тогда он становился лучше, но это лишь при условии, что он надеялся на ее прощение. Перестав надеяться, он с головой уходил в лень или распутство. Тогда она возвращалась, чтобы образумить его, и с трудом заставляла его работать в течение нескольких дней. Но как дорого приходилось ей платить за ту малую пользу, которую ей удавалось ему принести! Когда его снова охватывало отвращение к разумной жизни, он осыпал ее обвинениями, упрекая ее в том, что она хочет сделать из него то же самое, что «ее покровительница Тереза Левассер[13]» сделала из Жан-Жака, то есть, по его словам, «маньяка и идиота».
И все-таки к этой жалости Терезы, о которой он молил ее так страстно, хотя и оскорблялся, едва лишь она соглашалась внять его мольбе, примешивалось восторженное уважение, быть может, немного фанатичное, к гению художника. Эта женщина, которую он обвинял в том, что она ограниченная мещанка, хотя видел, что она кротко и упорно добивается его благополучия, была художницей в высоком смысле этого слова, во всяком случае – в том, что касалось ее любви: она терпела деспотизм Лорана, считая, что он оправдан божественным правом, и жертвовала ему своей собственной гордостью, своим собственным трудом и тем, что другая, менее преданная, быть может, назвала бы своею собственной славой.
А он, несчастный, видел и понимал эту преданность, и, когда он сознавал свою неблагодарность, его пожирали угрызения совести, выносить которые у него не хватало сил. Ему нужна была бы беззаботная и здоровая любовница, которая смеялась бы над его гневом и над его раскаянием, не страдала бы ни от чего, лишь бы ей властвовать над ним. Тереза не была такой. Она умирала от усталости и горя, и, видя, что она гибнет, Лоран старался, убивая свой ум отравой опьянения, хоть на время осушить свои собственные слезы.
Однажды вечером он так долго и так беспричинно изводил ее упреками, что она перестала его слушать и заснула в кресле.
Через несколько секунд легкий шорох заставил ее открыть глаза. Лоран швырнул на пол что-то блестящее: это был кинжал. Тереза улыбнулась и снова закрыла глаза. Смутно, словно сквозь пелену сна, она поняла, что у него явилось намерение убить ее. В тот момент для Терезы все было безразлично. Только бы отдохнуть от жизни и от мыслей – сон это будет или смерть, она оставляла выбор на волю судьбы.
Смерть она презирала. Лоран подумал, что это презрение относилось к нему, и, сам презирая себя, наконец ушел от нее.
Три дня спустя Тереза, решившись сделать заем, который позволил бы ей совершить большое путешествие, уехать надолго (такая жизнь, полная потрясений и бурь, не давала ей возможности работать и разоряла ее), пошла на Цветочную набережную и купила куст белых роз, который послала Лорану, не сказав своего имени рассыльному. Так она попрощалась с Лораном. Вернувшись домой, она нашла там куст белых роз, присланный неизвестно кем: это с ней прощался Лоран. Оба хотели уехать, оба остались. Эти два куста белых роз, одновременно посланные ими друг другу, до слез взволновали Лорана. Он помчался к Терезе; она заканчивала укладывать свои вещи. Место в дилижансе было заказано на шесть часов вечера. Лоран заказал себе место на то же время и в той же карете. Оба хотели снова увидеть Италию, но на этот раз не вместе.
– Ну, так поедем вдвоем! – воскликнул он.
– Нет, я уже не еду, – ответила она.
– Тереза, – сказал он, – хотим мы этого или нет, эта мучительная связь, соединяющая нас, не порвется никогда. Безумие даже думать об этом. Моя любовь выдержала все, что может разбить какое угодно чувство, все, что может убить душу. Придется тебе любить меня таким, какой я есть, или мы должны умереть вместе. Ты хочешь любить меня?
– Если бы я и хотела этого, то напрасно, я не могу больше, – сказала Тереза. – Мое сердце исчерпалось: я думаю, оно мертво.
– Ну так хочешь умереть?
– Я не боюсь смерти, ты это знаешь, но с тобой вместе я не хочу ни жить, ни умереть.
– Ах, да! Ты веришь в то, что наше «я» бессмертно! Ты не хочешь встретить меня в иной жизни! Бедная мученица, я тебя понимаю!
– Мы не встретимся, Лоран, я в этом уверена. Каждая душа пойдет к своему центру притяжения. Меня зовет покой, тебя же всегда и повсюду будет привлекать буря.
– Значит, ты не заслужила ада!
– Ты тоже не заслужил его. У тебя будет другое небо, вот и все!
– Что ждет меня на этом свете, если ты покинешь меня?
– Слава, когда ты перестанешь искать любви.
Лоран задумался. Он несколько раз машинально повторил: «Слава!», потом опустился на колени перед камином и стал помешивать дрова щипцами, как он делал всегда, когда хотел остаться наедине с собой. Тереза вышла, чтобы отказаться от места в дилижансе. Она отлично знала, что Лоран поехал бы за ней.
Когда она вернулась, он был совсем спокоен и очень весел.
– Этот мир, – сказал он, – всего лишь жалкая комедия; но зачем нам пытаться возвыситься над ним, раз мы не знаем, что находится выше и есть ли там вообще что-нибудь. Слава, над которой ты смеешься про себя, я это прекрасно знаю…
– Я не смеюсь над славой других…
– Кого это – других?
– Тех, кто в нее верит и любит ее.
– Бог знает, верю ли я в нее, Тереза, и не смеюсь ли я над ней, как над глупой шуткой! Но можно ведь любить вещь и в то же время знать ей цену. Любим же мы норовистую лошадь, которая может сломать нам шею, табак, который нас отравляет, плохую пьесу, которая нас смешит, и славу, хотя она не что иное, как маскарад! Слава! Что значит слава при жизни художника? Газетные статьи, в которых вас ругают и заставляют публику говорить о вас, а потом похвалы – их никто не читает, потому что людей забавляет только желчная критика, а если их кумира превозносят до небес, они перестают и думать о нем. А затем группы людей толпятся и сменяют друг друга перед расписанным вами полотном, и вы получаете заказы на монументальные произведения, которые радуют вас и тешат ваше самолюбие, а потом вы чуть не умираете из-за них от усталости, так и не воплотив своей идеи… А потом… академия… собрание людей, которые вас терпеть не могут, а сами…
Тут Лоран пустился в горчайшие сарказмы и закончил свою речь словами:
– Что ж делать! Такова слава в этом мире! Мы на нее плюем, но не можем без нее обойтись за неимением лучшего!
Их разговор продолжался до вечера: философский и полный иронии, он стал понемногу совершенно отвлеченным. Видя и слыша их, можно было подумать, что это мирная беседа двух друзей, которые никогда не ссорились. Такое странное успокоение повторялось уже много раз, сменяя порою самые бурные сцены: это значило, что, когда сердца их умолкали, умом они понимали друг друга и находили взаимный отклик.
Лоран проголодался и попросил Терезу накормить его обедом.
– А ваш отъезд? – сказала она. – Ведь уже скоро пора.
– Но раз вы не уезжаете!
– Я уеду, если вы останетесь.
– Ну, так я еду, Тереза. Прощайте!
Он стремительно вышел, но через час вернулся.
– Я опоздал к почтовой карете. Поеду завтра. Вы еще не обедали?
Тереза, занятая своими мыслями, забыла, что обед на столе.
– Дорогая Тереза, – сказал он, – окажите мне последнюю милость: пойдем куда-нибудь обедать, а вечером поедем вместе в театр. Я хочу снова стать вашим другом, только другом. Это излечит меня и спасет нас обоих. Испытайте меня. Я больше не буду ни ревнивым, ни требовательным, ни даже влюбленным. Послушайте: у меня есть другая любовница, хорошенькая маленькая светская женщина, крошечная, как малиновка, беленькая и тонкая, как веточка ландыша. Это замужняя женщина. Я друг ее любовника, и я обманываю его. У меня два соперника, две смертельные опасности, которым я подвергаюсь каждый раз, как она соглашается на свидание со мной. Это очень пикантно, и в этом-то весь секрет моей любви. Итак, мои чувства и мое воображение с этой стороны удовлетворены: я предлагаю вам лишь свое сердце и духовное общение.
– Я отказываюсь от них, – сказала Тереза.
– Как! Вы настолько тщеславны, что ревнуете к человеку, которого вы больше не любите?
– Конечно нет! Но ведь я не могу уже отдавать ему свою жизнь, а я не признаю такой дружбы, какой вы у меня просите, без полной преданности. Приходите ко мне, как и остальные мои друзья, я ничего не имею против; но не требуйте от меня более тесной близости, даже внешней.
– Я понимаю, Тереза, у вас есть другой любовник!
Тереза пожала плечами и ничего не ответила. Он умирал от желания, чтобы она похвасталась каким-нибудь своим любовным похождением, как он только что похвастался ей. Силы его вернулись к нему, и он жаждал борьбы. Он с нетерпением ждал ее ответа на свой вызов, готовый забросать ее упреками, уничтожить презрением и, может быть, объявить ей, что он сейчас придумал эту любовницу в надежде, что и она тоже признается в какой-нибудь интриге. Он не понимал пассивности Терезы. Он предпочитал, чтобы она ненавидела его или обманывала, только бы не быть ей безразличным, не наводить на нее скуку.
Наконец он устал от ее безмолвия.
– До свидания, – сказал он. – Я поеду обедать, а оттуда на бал в Оперу, если не слишком опьянею.
Тереза, оставшись одна, в тысячный раз заглянула в бездну этой таинственной судьбы. Чего не хватало Лорану, чтобы эта судьба стала одной из прекраснейших человеческих судеб? Разума.
«Но что же такое разум? – спрашивала себя Тереза. – И как гений может обходиться без разума? Быть может, огромная сила гения способна убить и пережить свой разум? Или, быть может, разум – это только обособленное качество, единство которого с остальными не всегда обязательно?»
Она погрузилась в какие-то метафизические размышления. Ей всегда казалось, что разум – это совокупность идей, а не какое-то свойство организма, что все способности хорошо организованного существа по очереди берут от него и отдают ему что-то, что разум – это одновременно и средство и цель, что всякое мастерское произведение искусства подчиняется его законам и что ни один человек не может воспользоваться всеми своими возможностями, если он станет упорно попирать ногами свой разум.
Она вспоминала великих художников прошлого и думала также о художниках современных. Она повсюду видела слияние законов правдивого с мечтой о прекрасном; повсюду, впрочем, попадались исключения, пугающие отклонения от нормы, лица, сияющие и трагические, как лицо Лорана. Тяготение к возвышенному было болезнью времени и среды, в которой жила Тереза. Какая-то лихорадка охватила молодежь и заставляла ее презирать условия разумного счастья и обязанности обыденной жизни. Силой обстоятельств, не предвидя и не желая этого, Тереза тоже была брошена в этот роковой круг человеческого ада. Она стала подругой, духовной половиной одного из этих возвышенных безумцев, сумасбродных гениев; она присутствовала при беспрерывной агонии Прометея, при все возрождающейся ярости Ореста[14]; она сама страдала от этих невыразимых страданий, не понимая их причины, не в силах найти способ излечить их.
Но Бог еще пребывал в этих мятежных и измученных душах: бывали часы, когда Лоран снова становился восторженным и добрым, потому что в нем не иссяк чистый источник священного вдохновения, талант его не истощился; это был человек, быть может, с еще большим будущим. Могла ли она покинуть его, бросить его во власть бреда и отупляющей усталости?
Тереза, как мы уже сказали, так часто приближалась к этой бездне, что порой голова ее тоже кружилась. Ее собственные талант и характер чуть не вступили, против ее воли, на этот отчаянный путь. У нее бывала эта экзальтация страдания, которая преувеличивает все мелкие горести жизни и колеблется между пределами действительного и воображаемого; но теперь у нее возникла естественная реакция: душа ее жаждала правдивого, чего-то такого, что не было бы ни недостижимым идеалом, ни реальностью, лишенной поэзии. Она чувствовала, что в этом-то и следует искать прекрасное и надо стремиться к жизни материальной, простой и достойной, чтобы вернуться к логической жизни души. Она серьезно упрекала себя за то, что так долго пренебрегала своими обязанностями по отношению к себе самой; потом, мгновение спустя, начинала укорять себя в том, что слишком много заботилась о своей собственной судьбе, в то время как судьбе Лорана грозила страшная опасность.
Всеми своими голосами – голосом дружбы, голосом молвы – свет кричал ей, чтобы она опомнилась, вернулась к прежней жизни. По мнению света, это был ее долг, а в подобных случаях долг – это то же самое, что общепринятый порядок, дань интересам общества: «Идите по правильному пути, пусть погибают те, кто от него отклоняется». А официальная религия добавляла: «Мудрым и праведникам – вечное блаженство, слепым и непокорным – геенна огненная!» Так, значит, мудрому нет дела до того, что безумец погибнет?
Тереза возмутилась против такого заключения.
«В тот день, когда я сочту себя самым совершенным существом, самым драгоценным и превосходным на свете, – подумала она, – я признаю смертный приговор для всех других, но если этот день настанет для меня, разве не буду я безумнее всех остальных безумцев? Прочь от меня, безумие гордыни, порождающее эгоизм! Лучше снова страдать, но только за других!»
Было около полуночи, когда она поднялась с кресла, в которое четыре часа тому назад упала, безвольная и сломленная. У дверей позвонили. Это рассыльный принес картонку и записку. В картонке лежали домино и черная атласная маска. В записке были только эти слова, написанные рукой Лорана: «Senza veder, e senza parlar»[15]. «Не видя друг друга и не говоря друг с другом…» Что означала эта загадка? Может быть, он хотел, чтобы она пошла на маскарад и там стала его интриговать? И его привлекало такое банальное приключение? Может быть, он хотел попытаться завязать с ней любовную интригу, не узнав ее? Что это: прихоть поэта или наглость распутника?
Тереза послала картонку обратно и снова упала в кресло; но тревога прервала ее размышления. Разве не должна она испытать все, чтобы попытаться спасти этого несчастного от его адских заблуждений?
– Я пойду, – сказала она, – я буду следовать за ним по пятам. Я увижу, услышу его в те часы, когда он живет без меня, я узнаю, есть ли правда в тех мерзостях, которые он мне рассказывает, узнаю, до какой степени он любит разврат, искренне или притворно, правда ли у него порочные вкусы или он только хочет рассеяться. Если я узнаю все, чего не хотела знать о нем и об этом дурном обществе, все, что я с отвращением изгоняла из его воспоминаний и из своего воображения, я открою, быть может, какую-то связь, найду какой-то способ вырвать его из этой бездны.
Она вспомнила о домино, которое Лоран прислал ей и на которое она едва посмотрела. Оно было из атласа. Она послала за другим, из грубой неаполитанской ткани, надела маску, тщательно подобрала волосы, прицепила банты из разноцветных лент, чтобы изменить свой облик на тот случай, если Лоран заподозрит, что под этим костюмом скрывается она, и, приказав позвать фиакр, полная решимости, одна поехала на бал в Оперу.
Она никогда не бывала на таких балах. Маска казалась ей невыносимой, душила ее. Она никогда не пыталась изменять свой голос, но хотела, чтобы ее никто не узнал. Поэтому она безмолвно ходила по коридорам, прячась в уединенные уголки, когда уставала ходить, но едва лишь кто-нибудь направлялся к ней, удалялась, делая вид, что проходит мимо, и ей удавалось легче, чем она думала, оставаться совершенно одинокой и свободной в этой беспокойной толпе.
В те времена на балах в Опере не танцевали и появлялись только в одном костюме – в черном домино. Поэтому одетая в темное, с виду степенная толпа, быть может, и занятая столь же далекими от высокой морали интригами, как и те оргии, что происходят в других местах, в общем, если глядеть на нее сверху, казалась вполне респектабельной. Потом вдруг, через каждый час, шумный оркестр начинал играть бешеную кадриль, как будто распорядители бала, не слушаясь полиции, соблазняли толпу преступить запрет, но никто, по-видимому, об этом и не думал. Черный муравейник продолжал медленно двигаться и шептаться среди этого шума, который заканчивался выстрелом из пистолета; но этот странный, фантастический финал, казалось, не в силах был рассеять видение мрачного празднества.
В течение нескольких секунд Тереза была так поражена этим зрелищем, что, забыв, где она находится, вообразила себя в мире печальных грез. Она искала Лорана и не находила его.
Она отважилась пройти в фойе, где без масок и домино толпились люди, известные всему Парижу. Обойдя это фойе кругом, она уже хотела уйти оттуда, когда услышала, что в одном углу произносят ее имя. Она обернулась и увидела человека, столь горячо любимого ею прежде; он сидел между двумя девицами в масках, в голосе и тоне которых чувствовалась какая-то вялость и вместе с тем желчность, что свидетельствовало об утомлении чувств и душевной горечи.
– Так, значит, ты ее наконец бросил, твою знаменитую Терезу? Оказывается, она тебе изменяла там, в Италии, а ты не хотел этому верить?
– Он начал об этом догадываться, – вставила вторая, – в тот день, когда ему удалось прогнать счастливого соперника.
Тереза была смертельно оскорблена, слыша, что самый мучительный роман ее жизни служит предметом таких пересудов, но еще больше ее обидело поведение Лорана: он улыбался, возражая этим девицам, что они болтают чепуху, и переменил тему разговора без возмущения, как будто не запомнил того, что только что услышал, и не придал этому значения. Тереза никогда бы не поверила, чтобы он мог так предавать их дружбу. Теперь она в этом убедилась! Она осталась в фойе, продолжая слушать и чувствуя, как маска прилипает к ее лицу от холодного пота.
Однако же Лоран не говорил этим девицам ничего такого, чего нельзя было бы слушать всем. Он болтал с ними, забавлялся их щебетанием и отвечал на него как веселый собеседник. Они были совсем неостроумны, и два-три раза он зевал, почти не пытаясь это скрыть. И все же он оставался с ними, нисколько не смущенный тем, что его видят в этой компании, позволял им ухаживать за собой, зевая от усталости, а не от настоящей скуки, мягкий, рассеянный, но любезный, и говорил с этими случайными встречными, как будто это были женщины из лучшего общества, чуть ли не порядочные и серьезные знакомые, с которыми его связывали общие воспоминания о вполне приличных развлечениях.
Это продолжалось добрых пятнадцать минут. Тереза не двигалась с места. Лоран сидел к ней спиной на банкетке, в нише с закрытыми застекленными дверями, лицом к этим дверям. Когда группы людей, прохаживающихся по внешнему коридору, останавливались против дверей, фраки и домино создавали непрозрачный фон и стекло становилось черным зеркалом, где появлялось отражение Терезы, чего она не замечала. Лоран видел ее несколько раз, не узнавая ее, но постепенно неподвижность этого лица в маске встревожила его, и он сказал своим собеседницам, показывая на темное зеркало:
– Вы не находите, что маска – вещь пугающая?
– Значит, ты и нас боишься?
– Нет, вас не боюсь, я знаю, какой у вас нос под этим куском атласа; но лицо, которого не угадываешь, которого не знаешь и которое пристально смотрит на тебя горящими зрачками… Я ухожу отсюда, с меня довольно.
– Значит, с тебя довольно нас? – возразили они.
– Нет, с меня довольно этого бала, – сказал он. – Здесь задыхаешься. Хотите посмотреть на снег? Я еду в Булонский лес.
– Но ведь там можно замерзнуть!
– Ну да! Разве кто-нибудь там замерзает? Так поедем?
– Ой, нет!
– Кто хочет поехать со мной в домино в Булонский лес? – спросил он, повысив голос.
Группа черных фигур, как стая летучих мышей, слетелась к нему.
– А сколько ты нам заплатишь? – спросила одна.
– А ты напишешь мой портрет? – приставала другая.
– Пешком или в экипаже? – спрашивала третья.
– Сто франков каждой, – ответил он, – только за то, чтобы погулять по снегу при лунном свете. Я пойду за вами издали. Чтобы посмотреть, как это будет выглядеть… Сколько вас? – добавил он через минуту. – Десять? Маловато! Ну, да ничего, пошли!
Три передумали:
– У него нет ни гроша. Мы схватим из-за него воспаление легких, вот и все.
– Вы остаетесь? – спросил он. – Значит, семеро. Браво, это каббалистическое число, семь смертных грехов! Слава богу! Я думал, что буду скучать, но эта затея спасает меня.
«Ну, это творческая фантазия!.. – подумала Тереза. – Он вспомнил, что он художник. Еще не все потеряно».
Она проводила эту странную компанию до выхода, чтобы проверить, действительно ли будет осуществлена эта фантастическая идея, но холод заставил отступить самых решительных, и Лоран дал отговорить себя от поездки. Все захотели, чтобы вместо нее он угостил их ужином.
– Ну уж нет! – сказал он. – Вы трусихи и эгоистки, совсем такие же, как порядочные женщины. Я пойду в приличное общество. Пеняйте на себя!
Но они снова увели его в фойе, и между ним, другими молодыми людьми, его знакомыми, и группой каких-то наглецов завязался такой оживленный разговор, с обсуждением таких замечательных проектов, что Тереза, побежденная отвращением, ушла, решив, что уже слишком поздно. Лоран любил порок; она уже ничего больше не могла для него сделать.
В самом ли деле Лоран любил порок? Нет, раб не любит ярмо и кнут; но если он стал рабом по своей вине, если он позволил отнять у себя свободу, когда у него не хватило мужества или осторожности, чтобы отстоять ее, он привыкает к рабству и ко всем связанным с ним страданиям; он оправдывает то глубокое изречение древности, которое гласит, что, когда Юпитер делает человека рабом, он отнимает у него половину души.
Когда рабство тела было страшным следствием победы врага, небо поступало так из жалости к побежденному; но когда душа попадает в пагубные объятия разврата, она должна полностью нести наказание. Лоран заслужил его теперь. У него была возможность выкупить себя: Тереза тоже рисковала половиной своей души, но он этим не воспользовался.
Когда она садилась в экипаж, чтобы ехать домой, какой-то человек, взволнованный и возбужденный, вскочил в него вслед за ней. Это был Лоран. Он узнал ее в тот момент, когда она выходила из фойе, по ее невольному и бессознательному жесту, выражавшему отвращение.
– Тереза, – воскликнул он, – вернемся в Оперу! Я хочу сказать всем этим мужчинам: «Вы грубые животные!» и всем женщинам: «Вы подлые твари!» Я хочу крикнуть твое имя, твое священное имя этой глупой толпе, хочу упасть тебе в ноги и глотать пыль, призывая на себя все презрение, все оскорбления, весь позор! Я хочу громко произнести свою исповедь среди этого огромного маскарада, как первые христиане исповедовались в языческих храмах, внезапно очищенные слезами покаяния и омытые кровью мучеников…
Этот экстаз длился до тех пор, пока Тереза не отвезла Лорана домой. Она не могла понять, как и почему этот человек, почти не пьяный, так хорошо владевший собой, так приятно беседовавший с девицами на костюмированном балу, вновь попадал во власть беспредельной страсти, как только она появлялась перед ним.
– Это я свожу вас с ума, – сказала она. – С вами только что говорили обо мне как о последней девке, и даже это не разбудило вас. Я стала для вас каким-то мстительным призраком. Совсем не этого я хотела. Расстанемся же, если я теперь могу приносить вам только зло.
И все-таки они опять встретились на следующий день. Он умолил ее подарить ему последний день братской беседы и совершить вместе с ним «мещанскую» прогулку, дружескую, спокойную. Они пошли в Зоологический сад, сидели под большим кедром, бродили по лабиринту. Было тепло; снегу не осталось и следа. Бледное солнце светило сквозь сиреневые облака. Почки уже наливались соком. В тот день Лоран был поэтом, только поэтом и художником-созерцателем; он был глубоко, необычно для него спокоен: ни угрызений совести, ни желаний, ни надежд; временами наивная веселость. Тереза, наблюдавшая за ним с удивлением, не могла поверить, что между ними все кончено.
На следующий день без причины, без предлога вновь разразилась страшная буря, совершенно так же, как она возникает в летнем небе только потому, что накануне была прекрасная погода.
Потом с каждым днем все больше и больше темнело, пока не наступил словно конец света: кромешный мрак как будто прорезали беспрерывные вспышки молний.
Однажды ночью он пришел к ней очень поздно, ничего не соображая и не зная, где он находится; не сказав ей ни слова, он повалился на диван в гостиной и тут же заснул.
Тереза ушла в свою мастерскую и в отчаянии стала горячо молить бога, чтобы он избавил ее от этой пытки. Она упала духом; чаша ее страданий переполнилась. Она плакала и молилась всю ночь.
Занималась заря, когда она услышала звонок. Катрин спала, и Тереза подумала, что это какой-нибудь запоздалый прохожий ошибся дверью. Звонок повторился; он повторился три раза. Тереза пошла на лестницу посмотреть в окошечко над входной дверью. Она увидела мальчика лет десяти-двенадцати, хорошо одетого; он смотрел на нее снизу вверх; лицо его показалось ей ангельским.
– Что случилось, дружок? – спросила она. – Вы заблудились в этом квартале?
– Нет, – ответил он, – меня сюда привели; я ищу даму, которую зовут мадемуазель Жак.
Тереза спустилась, открыла мальчику дверь и смотрела на него с необычайным волнением. Ей казалось, что она уже где-то видела его или что он был похож на кого-то, чье имя она не могла вспомнить. Ребенок тоже держался смущенно и нерешительно.
Она повела его в сад, чтобы там расспросить, но вместо ответа он сказал, весь дрожа:
– Так это вы мадемуазель Жак?
– Это я, дитя мое. Что вы от меня хотите? Что я могу для вас сделать?
– Взять меня и оставить у себя, если вы согласны, чтобы я жил у вас!
– Но кто же вы?
– Я сын графа ***.
Тереза едва удержалась, чтобы не закричать; первым ее движением было оттолкнуть ребенка, но вдруг ее поразило его сходство с лицом, которое она написала недавно, глядясь в зеркало, чтобы отослать этот портрет своей матери, – это было ее собственное лицо.
– Погоди! – воскликнула она, судорожно заключив мальчика в объятия. – Как тебя зовут?
– Маноэль.
– О боже! Кто же твоя мать?
– Это… Мне строго наказывали не говорить вам сразу! Моя мама сначала была графиня ***, там, в Гаване; она меня не любила и очень часто говорила: «Ты не мой сын, я не обязана любить тебя». Но мой отец любил меня и всегда говорил: «Ты только мой, у тебя нет матери». А потом он умер, полтора года тому назад, и графиня сказала: «Ты мой и останешься со мной». Это потому, что отец завещал ей деньги с тем условием, что я буду считаться их общим сыном. А все-таки она так и не любила меня, и мне было очень скучно с ней. И вот приехал один господин из Соединенных Штатов – его зовут господин Ричард Палмер – и стал просить, чтобы графиня меня отпустила. Графиня сказала: «Нет, я не хочу». Тогда господин Палмер сказал мне: «Хочешь, я отвезу тебя к твоей настоящей маме? Она думает, что ты умер, и будет очень рада увидеть тебя». Я сказал: «Да, конечно!» Тогда господин Палмер приехал ночью в лодке, потому что мы жили на берегу моря; а я встал тихо-тихо, и мы оба плыли до большого корабля, а потом мы пересекли все большое море, и вот мы здесь.
– Вы здесь! – сказала Тереза, прижимая ребенка к груди; вся дрожа от счастья, она согревала его своим телом и, пока он говорил, покрывала его пылкими поцелуями. – Где же он, Палмер?
– Не знаю, – сказал мальчик. – Он привел меня к дверям, сказал: «Позвони!», и потом я больше его не видел.
– Поищем его, – сказала Тереза, – он, наверное, недалеко!
И, побежав вместе с мальчиком, она быстро нашла Палмера, который стоял поодаль, ожидая, пока не уверится в том, что ребенок признан своею матерью.
– Ричард! Ричард! – воскликнула Тереза, бросаясь к его ногам посреди еще пустынной улицы (она сделала бы то же самое, даже если бы улица была полна народа). – Вы для меня бог!
Больше она не могла говорить; задыхаясь от счастливых слез, она почти обезумела.
Палмер увел ее под деревья на Елисейских полях и заставил сесть. Ей понадобился по меньшей мере час, чтобы успокоиться, прийти в себя и обрести способность ласкать своего сына без риска задушить его.
– Теперь я заплатил свой долг, – сказал ей Палмер. – Вы подарили мне дни надежды и счастья, я не хотел оставаться в долгу. Я возвращаю вам любовь и утешение на всю жизнь, потому что ребенок этот – ангел, и мне нелегко расстаться с ним. Я лишил его наследства и взамен должен оставить ему другое. Вы не имеете права препятствовать этому; я уже принял меры, и все формальности соблюдены. У него в кармане бумажник, который обеспечит ему настоящее и будущее. Прощайте, Тереза! Считайте меня своим другом до гроба.
Палмер уехал счастливый; он совершил хороший поступок. Тереза не захотела больше переступать порог дома, где спал Лоран. Она послала рассыльного к Катрин, чтобы передать ей свои распоряжения, которые она написала в маленьком кафе, где позавтракала вместе с сыном. Затем она взяла фиакр, и они провели весь день, разъезжая по Парижу и покупая все необходимое для долгого путешествия. Вечером Катрин присоединилась к ним с вещами, которые она запаковала в течение дня, и Тереза уехала в глубь Германии, чтобы спрятать там своего ребенка, свое счастье, свой покой, свой труд, свою радость, свою жизнь. Счастье ее было эгоистичным: она больше не думала о том, что станется без нее с Лораном. Она была матерью, а мать безвозвратно убила в ней возлюбленную.
Лоран проспал весь день и проснулся в одиночестве. Он встал, проклиная Терезу за то, что она где-то гуляет, не заботясь о его ужине. Он удивился, не найдя и Катрин, послал к дьяволу весь этот дом и вышел.
Только по прошествии нескольких дней он понял, что произошло. Когда он увидел, что дом Терезы снова сдан внаем, что мебель запакована или продана, когда он прождал недели и месяцы, не получив от нее ни слова, он потерял надежду и стал думать лишь о том, чтобы как-нибудь заглушить свое горе.
Только через год он нашел способ передать Терезе письмо. В своем несчастье он обвинял одного себя, он просил ее не отказать ему в прежней дружбе, потом, возвращаясь к своей страстной любви, закончил письмо такими словами:
«Я знаю, что не заслуживаю даже этого, потому что я тебя проклял и в отчаянии от того, что я потерял тебя, прибегал к средствам отчаявшегося, чтобы излечиться от своей любви. Да, я старался очернить твой характер и твое поведение в моих собственных глазах, я осуждал тебя с теми, кто тебя ненавидит, и с удовольствием слушал о тебе дурное от тех, кто тебя не знает. В твое отсутствие я вел себя с тобою так же, как когда ты была здесь! Но почему тебя здесь больше нет? Если я сойду с ума, виновата будешь ты, не надо было покидать меня… О, я, несчастный, я ненавижу тебя и вместе с тем боготворю. Я чувствую, что вся моя жизнь пройдет в любви к тебе и в обращенных к тебе проклятиях… И я прекрасно вижу, что ты меня ненавидишь! Я хотел бы убить тебя! Но если бы ты была здесь, я упал бы к твоим ногам! Тереза, Тереза, ты, значит, стала чудовищем, раз ты не знаешь больше жалости? О, ужасное возмездие, эта неизлечимая любовь и этот неутолимый гнев! Что же я сделал такого, о боже, чтобы потерять все, даже свободу любить или ненавидеть?»
Тереза ответила ему:
«Прощай навсегда! Но знай, что ты ничего не сделал против меня, чего бы я не простила, и что ты и впредь не сможешь сделать ничего такого, чего бы я снова не могла простить. Бог обрекает иных гениальных людей на то, чтобы они блуждали среди бурь и творили в страданиях. Я достаточно изучила тебя, я знаю твои теневые и светлые стороны, твое величие и твою слабость и знаю, что ты жертва судьбы и что к тебе нельзя подходить с той же меркой, как к большинству других людей. Твои страдания и твои сомнения, то, что ты называешь твоим возмездием, быть может, необходимые условия для твоей славы. Научись же переносить их. Ты изо всех сил стремился к идеалу счастья, но ловил его только в мечтах. Так знай же, что твои мечты, дитя мое, – это твоя действительность, это твой талант, это твоя жизнь; разве ты не художник? Будь спокоен, Бог простит тебе то, что ты не мог любить. Он обрек тебя на эту неутолимую жажду, чтобы твоя молодость не была поглощена одной женщиной. Женщины грядущего, те, кто будет созерцать твои произведения в веках, – вот твои сестры и возлюбленные».
Господину М.-А.
Мой друг, перед тем как принять серьезное решение, к которому вы меня побуждаете, я хочу самым искренним образом поведать вам о себе и о своей жизни. Мой рассказ будет долгим, точным, подробным, иногда несколько наивным. Я просила вас дать мне возможность в течение трех месяцев побыть в одиночестве, чтобы собраться с мыслями, привести в порядок свои воспоминания и спросить свою совесть, нет ли у нее ко мне упреков. Позвольте мне не принимать никакого решения, не высказывать даже никакого мнения о предложении, которое вы мне делаете, прежде чем этот рассказ не будет представлен вашему вниманию.
30 июня 1805 года госпожа де Валанжи ехала в своей старой карете, представлявшей собою весьма странное и сложное сооружение, в котором было что-то от коляски, что-то от таратайки и что-то от ландо, но которое, в сущности, не было ни тем, ни другим, ни третьим. Это был один из тех причудливых экипажей, которые провинциальные фабриканты изобрели для удобства путешественников во времена Директории[16], в эту эпоху перемен, поисков вслепую и всяческих прихотей во всех областях жизни. Тяжелая и прочная карета была еще вполне пригодна, а госпожа де Валанжи отнюдь не стремилась изменить свои привычки. Она избежала революционных гроз, укрывшись в своем замке Бельомбр, где-то в глубине горного ущелья Прованса, сохранив в неприкосновенности свое скромное состояние и свои умеренные взгляды. Это была превосходная женщина, малообразованная, выражаясь литературным языком, но зато кроткая, любящая и преданная, обладавшая безошибочной чуткостью сердца. Не она сдала Тулон англичанам и желала побед чужеземцам. И не она взяла Тулон обратно[17] и желала побед Республике или Империи[18].
– Я уже старуха, – говорила она, – и прошу только, чтобы меня оставили в покое. Кроме того, я женщина, а потому не могу желать никому зла.
Эта прекрасная женщина спокойно ехала сейчас в своей карете. Рядом с нею сидела крепкая провансальская крестьянка, держа на руках здоровенького грудного младенца, родную внучку госпожи де Валанжи, мадемуазель Люсьену, которой было десять месяцев. Этот ребенок, привезенный в Прованс, родился в Англии, где его отец, маркиз де Валанжи, женился во время пребывания за границей на ирландке из хорошей семьи. Английский климат не был благоприятен для двух первых детей, рожденных от этого брака, и они умерли во младенчестве. Почти с самого рождения Люсьену доверили французской кормилице и поручили заботам ее бабушки, которая приехала за ней в Дувр и затем в течение трех месяцев благополучно воспитывала ее под южным солнцем. Этот ребенок, которого в силу обстоятельств его рождения и положения его отца увезли за границу, отнюдь не нарушил своим возвращением покоя Франции, но ему суждено было самым странным образом нарушить покой своей собственной семьи.
Дорога поднималась в гору все выше. Жара стояла невыносимая. Открытая и низкая карета двигалась так медленно, как только могут плестись две старые клячи, если кучер крепко уснул на козлах. Видя, что госпожа де Валанжи тоже заснула, кормилица хорошенько закутала в белое муслиновое покрывало затихшую Люсьену, которая задремала раньше всех, и решила, конечно, зорко следить за своим сокровищем. Но было так жарко и они ехали так медленно, что, когда они достигли перевала и лошади, почуяв запах конюшни, сами прибавили рыси, все вдруг проснулись. Кучер, чтобы показать, что он не спит, начал нахлестывать лошадей, а госпожа де Валанжи бросила спокойный и нежный взгляд на покрывало, под которым спала ее внучка… Но вдруг кормилица, почувствовав, что под покрывалом никого нет, что нет никого и у нее на руках, что нет никого у нее на коленях, вскочила с помутившимся от ужаса взором. Она лишилась дара речи, ее глаза блуждали, она казалась полумертвой, полусумасшедшей: ребенок исчез.
Она не издала ни звука, она не могла вымолвить ни слова, она выскочила на дорогу, она упала, она лишилась чувств. Кучер остановил лошадей и, смутно соображая, что ребенок, вероятно, выпал из рук кормилицы на дорогу, не стал ожидать приказания своей оцепеневшей от ужаса хозяйки, а постарался как можно скорее повернуть карету назад. Разочарованные лошади не выказывали особого усердия. Бедняга кучер сломал даже свой кнут, но дело от этого вперед не продвинулось. Старуха, полагая, что может бежать, вышла из кареты. Тем временем кучер, хлеща что есть сил лошадей кнутовищем, опередил ее. Кормилица, как только пришла в себя, изнемогая, потащилась за старухой. На пыльной дороге не видно было ни одного прохожего, все следы уже были сметены свежим бризом, всегда дующим в этих местах. Несколько крестьян, работавших в отдалении, примчались на крики женщин и тоже с воплями и причитаниями пустились на поиски. Наиболее усердным все-таки был кучер, который с ужасом ожидал, что вот-вот они найдут в колее раздавленного колесами ребенка. Он всхлипывал, как человек добросердечный, извергая в то же время кощунственные ругательства, как настоящий язычник.
Но куда там! Ничего не нашли – ни раздавленного ребенка, ни обломка кареты, ни клочка ткани, ни капли крови, никакого следа, никакого знака на этой пустынной и немой дороге! Огромные мельницы, старинные владения монашеских орденов, расположены здесь в двух-трех лье друг от друга, вдоль бурного течения Дарденны. Кучер взывал о помощи, расспрашивал всех, стараясь выяснить, бия себя в грудь, когда же он уснул. Никто не мог ему этого сказать, настолько все привыкли видеть его спящим на козлах! Никто не обратил внимания, когда ребенок исчез из кареты. Никаких следов! Через несколько часов вся округа была на ногах, от замка Бельомбр до деревушки Реве, где карета делала остановку и где ребенка еще видели прильнувшим к груди кормилицы. Полиция не так уж скоро прибыла на место происшествия, но зато она сделала все, что было возможно. Обыскали все столь редкие жилища этой долины, обследовали все овраги и ямы, арестовали несколько бродяг, подвергли допросу всех, кого было можно… Но минул день, неделя, месяц, год, и никто даже представить себе не мог, что, собственно, произошло с малюткой Люсьеной.
Кормилица впала в состояние буйного помешательства, пришлось держать ее взаперти. Старик кучер, которого снедало горе и терзало уязвленное самолюбие, стал искать утешения – или, скорее, забвения – в вине. И однажды вечером он утонул вместе с одной из своих лошадей в Дарденне, которая выступила из берегов. Говорят, что маркиз де Валанжи скрывал как можно дольше от своей жены эту зловещую и таинственную историю. Когда она узнала правду, она умерла. Маркиз сделался сумрачен, раздражителен, несправедлив и поклялся, что его останки не будут преданы земле на его неблагодарной и столь роковой для его судьбы родине. Он отверг предложения госпожи де Валанжи, которая умоляла его принять все меры для возвращения во Францию. Он объявил, что никого и ничего больше не любит. Он не мог простить своей матери, что она не уберегла его единственного ребенка. Только старая госпожа де Валанжи устояла под градом ужасных ударов, которые обрушились на ее семью. Она преисполнилась набожности и благочестия, давала обеты и делала вклады во все церкви округи, не теряя надежды на то, что какое-то нежданное чудо вернет ей бедняжку внучку.
Прошло четыре года. Наступил 1809 год. Госпоже де Валанжи было уже семьдесят лет. Однажды утром к ней пришла женщина с поблекшими щеками, которую отпустили из больницы. Это была Дениза, кормилица, оправившаяся от умственного расстройства, но страшно постаревшая и истощенная до такой степени, что ее едва можно было узнать.
– Сударыня, – сказала она, – мой покровитель святой Денис три раза являлся мне во сне. Трижды он велел мне отправиться к вам и сказать, что мадемуазель Люсьена вернется, и вот я пришла. Лекари уже давно считают меня здоровой. Только эти господа, которые ни во что не верят, твердят, что у меня с головой что-то неладно. Вот почему я дважды не вняла голосу святого, моего покровителя. Но на третий раз я уже не посмела идти наперекор ему. Послушайте, что я скажу вам, а потом поступайте, как вам будет угодно. Я знаю, что выполнила свой долг.
Появление Денизы испугало старую даму, но она успокоилась, увидев ее мягкий, искренний и полный внутренней решимости взгляд. К тому же видение, представшее Денизе, отвечало ее смутным мечтам и негаснущим надеждам. Она вознесла столько молитв, раздала столько милостыни, столько раз ездила на богомолье, заказала столько обеден, что для нее просто невозможно было не уповать на помощь Божью. Галлюцинации Денизы казались ей некими откровениями. Ей желательно было знать, в каком виде являлся ей святой, сколько ему могло быть лет, во что он был облачен, в каких выражениях он объяснялся с нею. Дениза была совершенно простодушной, она была начисто лишена фантазии, она не хотела да и не могла ничего выдумать. Ей предстал некто, в ком она узнала святого, она слышала слова, которые возвещали о возвращении ребенка, и больше она ничего не знала.
Госпожа де Валанжи попросила своего врача и своего священника освидетельствовать и расспросить Денизу. Доктор объявил, что мозг ее в порядке. Пастырь провозгласил ее чистой душой, и все это было верно. Старая дама заключила отсюда, что видение есть неоспоримый факт и предсказанию можно верить. Она все время держала Денизу при себе и снова начала поиски, как будто ее внучка пропала только вчера.
Это необъяснимое происшествие наделало в округе много шуму. Но его уже начали постепенно забывать, как вдруг разнесся слух, что внучка нашлась так же таинственно, как и пропала. Друзья, родственники, бездельники и просто любопытные толпами отправились в замок, чтобы все разузнать, подозревая, не обман ли все это, но исполненные решимости установить истину. Дениза весьма радостно принимала всех, вопя о чуде и злобно шипя на тех, кто не хотел этому верить. Госпожа де Валанжи была настроена совсем иначе. Она объявила, что помощь провидения тут вполне естественна и что ее дорогую малютку доставили ей здоровой и невредимой добрые люди, которые ее где-то нашли. Все хотели увидеть ребенка. Но она отказывалась сделать это, говоря, что девочка устала от путешествия и чувствует себя растерянной в новой обстановке. Это было заявлено столь решительным тоном, что все разъехались, одни – убежденные в том, что госпожа де Валанжи говорит всерьез, другие – что у нее есть какие-то малопонятные причины распускать слухи, лишенные всякого основания. Два ближайших друга семьи, доктор и адвокат, были единственными, кому было дозволено поглядеть на Люсьену, и вот что поведала им бабушка.
Некое лицо, имени которого она назвать не пожелала и даже не сообщила, какого оно пола, попросило ее спуститься в Зеленую залу – так называлось одно место в парке, расположенное в овраге ниже замка. Там ее заставили поклясться, что она никогда не обмолвится ни одним словом, которое могло бы навести на следы виновников этого дела. На этих условиях ей отдадут ребенка и докажут его подлинность. Госпожа де Валанжи поклялась на Евангелии. Тогда ей рассказали такие вещи, которые не оставили у нее ни малейшего сомнения в том, что это и есть ее внучка, и следующей ночью в той же самой Зеленой зале ей возвратили ребенка, не пожелав даже получить никакого вознаграждения или компенсации за те заботы, которыми была окружена девочка в течение четырех лет, или за путевые расходы по ее возвращению. Так что нечего было и задавать бесполезные вопросы госпоже де Валанжи или надеяться, что она нарушит свою клятву. Она добавила притом, что так как девочка говорит только на иностранном языке, который мог бы выдать место, откуда ее привезли, то никто ее не увидит, пока она этот язык не забудет.
Адвокат, господин Бартез, пояснил госпоже де Валанжи, что те предосторожности, которыми она по необходимости окружает самый факт возвращения своей внучки, могут впоследствии повлечь за собой серьезные затруднения в вопросе об установлении гражданского положения ребенка, если только не будут представлены неоспоримые доказательства подлинности ее личности.
– У меня будут такие доказательства, – возразила госпожа де Валанжи. – У меня и сейчас уже их достаточно, чтобы укрепиться в своей уверенности. А те, которые могут потребоваться по закону, в свое время и в должном месте будут предъявлены. Я уполномочиваю вас сообщать всем, что вы видели мою внучку, присовокупляя при этом, что я в здравом уме и твердой памяти, что я не приписываю ее возвращения чуду, что меня не обманули, не воспользовались мною для своих целей и, наконец, что я знаю, что это именно она, и я это со временем докажу. Каждый поймет, что я не могу да и не хочу выдавать тайну лица невиновного, которое близко, однако, к виновникам, и я не должна предать их в руки правосудия.
Вот и все, что я знаю об обстоятельствах своего вторичного появления в мире, ибо вновь найденный ребенок – это я, и сейчас я поведу речь от собственного имени, чтобы попытаться воскресить воспоминания своего раннего детства. Самое отчетливое из этих воспоминаний – белое платье, самое первое в моей жизни, а также цветы и розовые ленты на моей кудрявой головке. Этот наряд как-то особенно волновал меня, но я не могла бы сказать, где меня в него облачили; помню только, что это было под открытым небом, теплой ночью, при лунном сиянии. Меня закутали в легкое пальто и понесли в какую-то пропасть. Мне кажется, что меня нес мужчина, но рядом шла женщина, которую я называла мамой, а она меня дочкой.
Дальше в моих воспоминаниях начинается какая-то путаница. Кажется, меня взяли и увели две другие женщины, которых я совсем не знала, а моя мать, кого я тщетно призывала, несмотря на мои крики, отчаяние и сопротивление, так и не пришла ко мне на помощь.
Я полагаю, что это было самое первое горе в моей жизни, и это было ужасно, ибо я не помню, как долго оно длилось. Мне кажется, что я просто на время умерла, хотя мне говорили, что я даже не больна, но я твердо помню, что это было какое-то душевное оцепенение, застой во всей моей нравственной и умственной жизни. То, что я собираюсь поведать об этих ранних временах, было рассказано кем-то мне самой, и я передаю это лишь со слов третьих лиц.
Моя бабушка и моя кормилица – так как меня возвратили именно им – не могли извлечь из меня в течение нескольких недель ни одного французского слова. Французский не был моим родным языком, но все-таки меня ему немножко обучили, ибо я его понимала, а легкость, с которой я его изучила позднее, когда развеялась моя тоска, доказывала, что я его уже где-то слышала раньше, как и другой язык или местное наречие, на котором я предпочитала изъясняться. Видимо, подобное предпочтение было с моей стороны злостной выходкой, и еще долго потом я упорствовала, не желая отвечать ни слова многочисленным посетителям, которые являлись полюбоваться на меня как на чудо, причем большинство из них, моряки или путешественники, задавали мне самые разные вопросы на всевозможных языках. Но когда убедились, что эта назойливость только усиливает мою строптивость, меня оставили в покое, и бабушка сочла за благо не относиться больше ко мне ласково и ни в чем не потакать мне.
Однажды, когда меня повели на прогулку к Зеленой зале, я вдруг вспомнила о своей матери и начала истошно кричать. Потом меня долго туда не водили. Меня оставляли играть в полном одиночестве в саду, уступами спускавшемся вниз, под наблюдением бабушки, которая сидела в гостиной первого этажа и вышивала, делая вид, что не обращает на меня никакого внимания. Бедняжка Дениза, которая просто обожала меня, хотя я не могла выносить ее, потихоньку притаскивала мне разные лакомства и раскладывала их на ступеньках сада или на краю бассейна, где струилась ключевая вода. Я решительно ничего не желала принимать из рук кормилицы и только выжидала удобного момента, когда меня никто не видит, чтобы завладеть этими лакомствами. Я не хотела ни с кем здороваться, не хотела никого благодарить. Я старалась укрыться куда-нибудь от всех, чтобы поиграть с куклой, которая казалась мне верхом совершенства, – это я отлично помню. Но как только на меня обращали внимание, я швыряла ее на землю, отворачивалась к стене и не двигалась, пока докучные зрители не удалялись прочь. Я смутно припоминаю, что именно горе сделало меня такой злой. Может быть даже, я ощущала в своем сердце какую-то обиду, которую сама не могла себе объяснить. Вероятно, меня больше всего задевало, что я была так безжалостно покинута той, кого я в глубине души называла своей матерью. Вероятно и то, что я уже умела выражать свое горе словами, потому что мне рассказывали, что иногда я разговаривала сама с собой на языке, которого не понимал никто.
– Не будь этого, – уверяла потом моя кормилица, – тебя бы все считали немой.
А может быть, такую дикую робость вызывала во мне бабушка, одежда и прическа которой были для меня невиданным, фантастическим зрелищем. Меня, должно быть, до тех пор воспитывали в бедности, ибо роскошь, среди которой я вдруг очутилась, порождала во мне что-то вроде ослепления, смешанного с испугом.
По всей видимости, моя угрюмость вызывала у всех беспокойство, да и длилась она гораздо дольше, чем этого следовало ожидать от ребенка моих лет. Наверно, и переход от этого яростного настроения к более спокойному расположению духа происходил довольно медленно. Наконец в один прекрасный день, после того как на меня было потрачено много терпения и доброты, было признано, что я очаровательна. Не знаю уж, сколько тогда мне было лет, но я совершенно забыла свой чужеземный язык, свою мать, которой я так и не знала, и фантастическую страну своего раннего детства.
Однако какие-то смутные воспоминания еще сохранились во мне, и их-то я не забыла. Однажды меня привели на берег моря, которое было от нас хорошо видно, но от нашей долины до него было около пяти лье. Издали я всегда глядела на него равнодушно, когда же я оказалась на берегу и увидела, как огромные волны разбиваются о гальку – в этот день на море было большое волнение, – меня охватила неистовая радость. Нисколько не боясь бушующих валов, я порывалась бежать вслед за ними, я собирала ракушки, которые нравились мне гораздо больше, чем все мои игрушки. Я унесла их к себе домой как драгоценность. Мне казалось, что я нашла что-то давно мною утраченное. Вид рыбачьих лодок тоже пробудил во мне смутные видения прошлого. Дениза, которая готова была исполнить малейшее мое желание, согласилась покататься со мной на лодке. Сети, рыба, плывущая лодка – все это волновало меня. Я совсем не робела и не держалась надменно, как с другими еще незнакомыми мне людьми, наоборот, я резвилась и смеялась вместе с этими моряками, как со старыми знакомыми. Когда пришло время с ними расставаться, я самым дурацким образом разревелась. Дениза, приведя меня обратно к бабушке, сказала ей, что она уверена, что я воспитывалась где-то у рыбаков, потому что соленая морская вода мне так же близка, как маленькой чайке.
Именно тогда бабушка, которая дала обещание не заниматься розысками виновника моего похищения, но отнюдь не отказалась от попытки узнать что-то о моей прошлой жизни – увы, у меня уже было прошлое! – стала задавать мне самые разные вопросы, на которые я даже не знала, как ответить. Я уже ничего о себе не помнила, но, как это часто бывает, особенно когда Дениза, которой было строго-настрого запрещено расспрашивать меня, куда-то уходила, мне начинали приходить в голову такие мысли, о каких другие дети и представления не имели. Мне казалось, что я не похожа на других детей, потому что вместо того, чтобы поведать мне о том, кто я и кем была раньше, меня самое заставляли рассказывать об этом. Я предавалась диким мечтам, и так как Дениза перед сном рассказывала мне разные благочестивые истории вперемежку со сказками о феях, моя бедная фантазия неистово заработала. Однажды я вообразила себе, что я – выходец из фантастического мира чудес, и я самым серьезным образом рассказывала своей славной бабушке, что сначала я была серебряной рыбкой и что огромная птица схватила меня и унесла на вершину дерева. Там оказался ангел, который вознес меня в облака, но некая злая фея сбросила меня вниз, в Зеленую залу, где меня хотел съесть волк, а я спряталась под большой камень, пока не пришла Дениза, не взяла меня оттуда и не надела на меня прекрасное белое платье.
Бабушка, видя, что я несу всякую чушь, перепугалась, как бы я не сошла с ума. Она сказала, что все это вранье, а так как я упорствовала, и даже слишком решительно, дала мне клятву, что все это я видела во сне, и совершенно перестала меня о чем-нибудь расспрашивать. Болезнь не развивалась дальше, но она глубоко укоренилась во мне. Я не была лгуньей, я просто была чересчур романтичной. Реальная действительность меня не удовлетворяла. Я искала чего-то более необычного и блистательного в мире мечты. Такой я и осталась до сих пор; это и послужило причиной всех моих дальнейших бедствий, а может быть, также и первоначальным истоком всех моих жизненных сил.
Кажется, мне было семь или восемь лет, когда я познакомилась с Фрюмансом Костелем. Ему тогда было лет девятнадцать-двадцать. Он был сирота, племянник священника нашего прихода. Странный приход была эта деревушка Помме! Я не могу говорить о Фрюмансе, не дав описания местности, где бабушка отыскала его, чтобы доверить ему мое образование. Ибо хотя лицо, для которого я пишу, и знает мой Прованс, но я не могу рассказать ни об одном событии, не обрисовав фона, на котором оно происходило.
Редкие деревушки в наших горах, по преданию, были древними римскими колониями, которые были захвачены, разграблены и потом заняты сарацинами, а затем уже отняты у тех туземцами. Какими туземцами? Трудно допустить, чтобы эти дикие гнезда, затерянные в безводных оврагах, могли иметь других обитателей, кроме отважных колонистов или пресыщенных добычей пиратов. Утверждают, однако, что эти области, ныне столь опустошенные, играли важную роль в те времена, когда ценнейшее насекомое, дававшее пурпур, обитало в листве карликового дуба, который ботаники называют хвойным дубом. Что произошло с пурпуром? Что произошло с насекомым? Что произошло с великолепием наших морских берегов? Большая часть наших земель состоит из узких плодородных участков, изрезанных руслами горных потоков, пересыхающих почти на три четверти года, и из редких оливковых рощ, расположенных на нижних уступах гор. Долина Дарденны, где вода не пересыхает круглый год, – это настоящий оазис в пустыне, а вся округа представляет собою не что иное, как нагромождение живописных скал и горных хребтов, то крутых, то плоских, каменистых и весьма унылых для прогулок и для осмотра. Рядом с нашим приходом на красивых холмах все-таки можно найти немного растительности. Округлая вершина горы, которая возвышается над этой местностью, покрыта скудной зеленью, восхитительной в мае и выжженной солнцем в июле. Там есть также и естественный источник и ручей, впадающий в Дарденну. Деревушка состоит из полусотни домиков, разбросанных по крутому склону горы, и маленькой церкви, где господин Костель, дядя Фрюманса, занимал должность священника.
Я всегда буду помнить, как мы первый раз пришли в гости к этому священнику. Так как деревушка была расположена на склоне ущелья напротив нас и, чтобы перейти Дарденну по камням и добраться до другой стороны холма, нужно было иметь не такие ноги, как у моей бабушки, нам приходилось совершать длинный объезд в карете, и даже в этом случае дорога была такой трудной, что бабушка завела обычай служить мессу в маленькой церкви Бельомбра. Священник из Помме, наскоро отслужив обедню своим прихожанам, проворно спускался по крутому холму, мгновенно перелетал ложбину по тропинкам и, отслужив нам, с разрешения своего епископа, вторую короткую мессу, усаживался за внушительный завтрак, сервированный для него бабушкой и Денизой, которые очень заботились о нем и вдобавок вручали любезному кюре небольшую дополнительную плату.
Добрый священник был невероятным ходоком и невероятным едоком. Это был человек высокого роста, сухой, желтый и ужасно неряшливый; но его ум и образованность могли вполне сравниться с его нищетой и аппетитом. Мне кажется, что больше всего ему недоставало религиозного рвения, ибо за пределами своей службы он никогда не заговаривал о делах небесных. Нечего было и говорить с ним на эту тему за столом, так как у нас он наедался чуть ли не на целую неделю.
Однажды он дал нам знать, что из-за легкого недомогания принужден сидеть дома и не сможет прийти к нам и отслужить мессу. Это легкое недомогание оказалось первым приступом еще неведомой ему подагры. Бабушка полагала, что небо не покарает нас, если мы разок обойдемся без мессы, но Дениза, католичка более пылкая, испросила позволения пойти со мной в Помме. Я уже была достаточно большой девочкой, чтобы совершать такие прогулки, и весьма ловко прыгала по скалам. Все на свете забывается, ибо бабушка запамятовала, что Дениза уже один раз потеряла меня и после этого стала немного придурковатой.
И вот мы в дороге, идем по полям и лугам. Стояло лето, и Дарденна разбилась на тонкие полоски воды и узкие ручейки, еле зыблемые на своем ложе. Мы легко перешли ее, даже не замочив обуви, затем мы вошли в оливковую рощу, потом в сосновую, прошли по изрезанным оврагами тропинкам и наконец благополучно добрались до крутого спуска, где приютилась наша полуразрушенная церквушка.
Я полна была ликования и гордости, потому что прошла пешком весь путь, считавшийся столь утомительным, но вид деревушки удивил и даже немного испугал меня. По крайней мере половина домов была разрушена, а остальные стояли запертые, и, вероятно, уж давно, ибо все двери и окна увили виноградные лозы и плющ и войти туда можно было бы разве только с помощью серпа. На улицах не было видно ни телеги, ни скота, нигде ни живой души.
Когда я обратила на это внимание Денизы, она объяснила мне, что из деревни ушли почти все жители, и теперь здесь осталось только пять человек, включая мэра, священника и полевого сторожа. Так как в этот день мэр поехал по делам в Тулон, а сторож заболел, то священник служил свою мессу совершенно один в пустой церкви. Когда я говорю – совершенно один, то это не совсем точно: ему помогал его ризничий, юноша высокого роста, такой же сухой и желтый, как он сам. Это и был его племянник, Фрюманс Костель.
Пустая церковь и покинутая деревня произвели на меня сильное впечатление, и так как я вовсе не была приверженной к религии, просто из чувства противоречия Денизе, которая была уж чересчур фанатичной и этим докучала мне, то я во время мессы старалась представить себе те романтические или ужасные события, которые до такой степени опустошили Помме. Может быть, это была чума, которая в былые времена производила такие неслыханные опустошения в наших местах? Мне рассказывали об этом, но я не имела точного представления о хронологии. А может быть, это были волки, разбойники или злые чары какой-нибудь колдуньи? Мозг мой работал так усердно, что мне стало страшно, и мои глаза устремились на дверь: я ждала, что вот-вот оттуда выскочит какое-нибудь чудовище. Высокая трава и черные гирлянды ползучих лилий вокруг иззубренной аркады свода вызывали во мне трепет каждый раз, когда ветер слегка колыхал их.
Месса, к счастью, продолжалась недолго; священник повел нас к себе, и я, хотя и была разочарована, вместе с тем несколько успокоилась, узнав, что со времен сарацин деревушка не была ни завоевана врагами, ни разграблена, ни сожжена, а жители ее не были перебиты или съедены волками. Она обезлюдела потому, что вся округа постепенно становилась все менее плодородной, дороги все ухудшались, и вся молодежь переселилась на берег моря, где, как со вздохом заметил священник, работы хватает на всех. Старики мало-помалу перемерли, просто от старости. Небольшой участок плодородной земли, принадлежавший ушедшим, был передан пятому жителю, крестьянину-вдовцу, который вместе с мэром, кюре, Фрюмансом и сторожем составлял отныне все население деревни. Эта деревушка была не единственной, которую так покинули ее обитатели. Есть даже целые старые города, расположенные высоко в горах, которые постепенно спустились на морской берег или в глубь долин.
Домик священника был в неслыханном запустении и смутно напоминал мне какое-то жалкое пристанище, которое я видела в далеком детстве. Мне казалось, что и этот домик я вижу не впервые. Может быть, моя приемная мать, когда привела меня в Бельомбр, нашла себе здесь временный приют.
Служанки у священника не было; эту обязанность выполнял его племянник, и надо сказать, что выполнял он ее очень плохо, ибо этот жалкий церковный домик был просто лачугой. Нам хотели приготовить завтрак, и за яйцами не пришлось ходить далеко – куры неслись прямо на кроватях. Но так как Фрюманс мучительно старался придумать для нас еще что-то, Дениза успокоила его, притащив корзинку, где нашлось кое-что из съестного. Я ужасно проголодалась и ужасно боялась, как бы священник не посягнул на часть моего завтрака, которая, как я справедливо полагала, не окажется ничтожной. Но хотя Дениза предложила ему принять участие в трапезе, он скромно отказался. Я-то, впрочем, не совсем еще успокоилась, видя, как этот верзила племянник распаковывает наши припасы и с голодным видом суетится вокруг нас. Я не знала еще тогда гордости и сдержанности этого человека.
Несмотря на то что Дениза весьма почитала лиц духовного звания, она любила чистоту и опрятность и объявила, что я привыкла есть на свежем воздухе, и мы отправились завтракать на уступ скалы, который считался садиком кюре, но где под сенью ююбы пробивалась лишь скудная травка. Вскоре дождь заставил нас вернуться в церковь, и тут разразилась такая неистовая гроза, что нечего было и думать пускаться в обратный путь, прежде чем она кончится. Добродушный священник очень беспокоился, как это мы пойдем назад сразу после такого ливня. Тропинка стала очень трудной, а Дарденна даже опасной. Кюре так сильно хромал, что не мог нас проводить, и поручил сделать это своему племяннику.
Все шло хорошо до перехода через поток, который хотя и не представлял собой серьезной угрозы, зато залил камни и сделал их очень скользкими. Фрюманс предложил перенести меня на руках, но я уже чувствовала себя маленькой принцессой, а его воскресный черный костюм был так засален, черные волосы так взлохмачены даже в воскресенье, что вид его внушал мне непреодолимое отвращение. Я отказалась, скорее из боязни, чем из вежливости, от этого предложения и, взяв за руку Денизу, смело пустилась вниз по созданным природой ступеням, по которым шумно пенилась вода. Когда мы уже были почти на середине потока, мне показалось, что Дениза дрожит; я увидела, или мне это почудилось, что она ведет меня совсем не туда, потому что у нее началось головокружение, и, потащив ее изо всех сил обратно, я чуть не свалила ее в воду.
– Скорей, скорей, не ссорьтесь, идите вперед! – закричал Фрюманс, шедший за нами.
Это восклицание заставило меня бросить взгляд на реку вверх по течению. Она вздулась, помутилась и гнала вперед волну желтой пены, которая быстро приближалась к нам. Дениза совсем потеряла голову и начала искать меня справа, тогда как я шла слева от нее, а я совсем не соображала, что я делаю. Меня охватил безотчетный страх, но мне не хотелось, чтобы они это видели. Мы уже, вероятно, были в опасности, когда Фрюманс быстро вклинился между нами, схватил Денизу за руку, а меня поднял, как перышко, и посадил себе на плечо, как он это сделал бы с маленькой обезьянкой. Он довел нас так до берега, подталкивая вперед мою совсем растерявшуюся кормилицу и не обращая никакого внимания на то, что я ужасно злилась, что меня несут, как девочку, меня, которая уже считала себя взрослой девицей.
Я оказалась весьма неблагодарным созданием, ибо бедный юноша, спасая меня и Денизу, еле удержался на ногах под неистовым напором потока, вымок по колена и выпачкался илом и тиной чуть ли не до пояса. Он даже не замечал этого и, радуясь, что на мое розовое платье не попало ни пятнышка грязи, настоял на том, чтобы донести меня до самого замка, утверждая, что я устала. Я пришла в совершенную ярость, но не посмела сопротивляться, так как, чтобы спрыгнуть на землю или начать отбиваться от него, мне пришлось бы запачкать свое платье об его насквозь промокший костюм. Я прямо ненавидела его, и если бы не отвращение, которое мне внушали его курчавые волосы, я с превеликим удовольствием выдрала бы из них порядочный клок. Вот так я познакомилась с тем, кому суждено было стать лучшим другом моей юности.
Тут мы увидели людей, вышедших нам навстречу. Бабушка уже очень беспокоилась и ожидала нас на ступеньках террасы. Дениза, вообще склонная к преувеличениям, расписала ей Фрюманса как самоотверженного героя, который вырвал нас из пасти верной смерти. Добрая старушка приняла Фрюманса самым ласковым образом; она хотела, чтоб его уложили в постель с грелкой и дали ему бокал горячего вина. Он засмеялся и, поблагодарив ее, просто пошел на кухню обсушиться у огонька, а потом вернулся, чтобы проститься с нами. Тут как раз наступило время обеда, и его, конечно, не хотели отпустить голодным. Он заставил себя долго упрашивать, но наконец согласился и вел себя очень скромно, совсем не так, как его дядя.
Он выказал себя сдержанным, но без застенчивости, и назойливость Денизы, казалось, была ему неприятна. За десертом он остался с бабушкой и со мной и немного разговорился. Бабушка расспрашивала его так ласково и добродушно, что он в конце концов решился кое-что рассказать о себе.
– Вы делаете мне большую честь, – начал он, – называя меня господин Костель. Но я вовсе не прихожусь племянником или родственником вашему досточтимому кюре. Я найденыш, да, найденный ребенок в полном смысле слова, он нашел меня у дверей своего дома. Он меня крестил, вскормил и вспоил, он меня воспитал, он называет меня своим приемным племянником и хочет, чтобы я носил его имя, говоря, что это единственное, что он может оставить мне в наследство.
– Вот благородный поступок, который досточтимый священник всю жизнь от меня скрывал! – воскликнула бабушка.
– Тем более благородный, – подхватил Фрюманс, – что он дорого за него заплатил.
Затем, когда он перешел к подробностям, которых я не должна была знать, бабушка попросила меня пойти собрать клубники покрупнее, потому что Дениза забыла подать ее к столу, и, пока я была в саду, Фрюманс рассказал бабушке все то, что я узнала только впоследствии. В то время когда он был найден священником, у того был небольшой приход вблизи Пьерфё, получше, чем теперешний. Никто из прихожан и не подумал вменить ему в вину появление подкидыша у его двери или чувство милосердия, которое заставило его взять младенца на воспитание. Высокая нравственность его была известна всем, и в тот момент ни одна из деревенских девушек не могла вызвать подозрения. Так прошло несколько лет, и вдруг на господина Костеля был подан донос одной из прихожанок, старой ханжой, которая обвинила его в том, что он толкует Евангелие слишком ясно и просто, в духе протестантов и атеистов. Он, мол, заядлый галликанец[19], он не столько творит молитвы, сколько занимается чтением газет, он кичится тем, что он скорее эллинист, чем христианин, и, наконец, при нем проживает ребенок, у которого нет ни отца, ни матери, и все это, дескать, доказывает, что господин Костель не отличается высокой нравственностью.
Епископ не оставил так этого дела. Он вызвал к себе господина Костеля, убеждал его признать свои ошибки, обещая за это отнестись к нему снисходительно. Но Костель отличался гордостью и резкостью и, к несчастью для себя, был плохим дипломатом. Он ответил епископу, не стесняясь в выражениях и несколько свысока. Тогда он попал в опалу, и его перевели в эту несчастную деревушку Помме, где побочных доходов не было и кругом царила нищета.
Собирая клубнику, я все время думала о том, что Фрюманс рассказал бабушке в моем присутствии. Я совершенно не знала, что означает слово «найденыш», но так как я знала о том, что я сама была найдена на Зеленой зале, то мне казалось, что в жизни Фрюманса, как и в моей, когда-то произошло нечто таинственное и сверхъестественное. Это немного возвышало его в моих глазах, и мне очень хотелось бы услышать, что такое он там рассказывает бабушке, так как я полагала, что речь шла о феях и духах.
Когда я принесла клубнику, он рассказывал ей о тех серьезных научных занятиях, которые вел с ним господин Костель, когда он подолгу жил у него в заброшенной деревушке. Бабушка широко открыла глаза, узнав, что дядя и племянник были совершенно счастливы вдвоем, предаваясь чтению и научным занятиям, которые полностью поглощали их внимание и заставляли забыть о лишениях и тоске одиночества.
– Но как же это? – спрашивала она. – Вы, такой образованный и трудолюбивый, не нашли себе подходящего занятия, чтоб хоть как-то облегчить жизнь бедного, доброго кюре?
– Я несколько раз пытался давать уроки в городе, – ответил Фрюманс, – но это все-таки слишком далеко. Я терял целый день на ходьбу туда и обратно, а кроме того… я был не очень-то прилично одет. Если сразу видно, что человек нищий, то ему платят как можно меньше. Пробовал я также устроиться учителем в коллеж, но для этого приходилось оставлять бедного дядю совсем одного в горах, и через месяц, когда я смог его навестить, я увидел, что он так ослабел и так угнетен своим одиночеством, что я боялся, вдруг он заболеет. Он взял себе служанку, но никак не мог с ней поладить. Праздная женщина, которой не с кем поболтать, настоящее бедствие для человека ученого, для которого просто невыносимо слушать всякую ерунду. К вопросам ведения хозяйства господин Костель был совершенно равнодушен. Он привык обходиться без излишней роскоши. Он так тяжело переживал мое отсутствие, что ему совсем не нужна была моя небольшая денежная поддержка. В один прекрасный день он откровенно сказал мне об этом, и с той поры я решил больше не разлучаться с ним. Я помогаю ему служить мессу, и ему не нужно держать ризничего. Я ухаживаю за козой и курами, я чиню, как умею, его башмаки, я даже научился от одного бывшего матроса подшивать ему рукава. Ну что же вы хотите? Делаешь все, что возможно, и бедность не такое уж несчастье, как иногда себе это представляют! Но я злоупотребляю добротой, с которой вы меня слушаете, сударыня, и мне пора вернуться к моему дорогому дяде; он, вероятно, будет беспокоиться обо мне, если я задержусь, как вы недавно беспокоились о своей внучке.
Затем этот честный и достойный юноша взял свою ужасную шляпу, которую он застенчиво сунул куда-то в уголок, и удалился, попрощавшись со мной как со взрослой. Это немножко примирило меня с ним.
– Идите по направлению к мельницам! – крикнула ему бабушка с террасы. – Не пытайтесь перейти вброд. Я даже отсюда вижу, какое волнение на реке.
– Ничего, – ответил Фрюманс с улыбкой. – Пройти можно.
Он словно хотел сказать, что представляет собой слишком ничтожное создание, чтобы река взяла на себя труд унести его.
Я имела дерзость подумать вслух, что ему не помешало бы искупаться.
– Дорогая моя, – сердито сказала бабушка, – такого человека, как он, отмыть от грязи легче, чем злое сердце.
– А разве у меня злое сердце? – растерянно спросила я.
– Да нет же, слава богу, – ответила бабушка. – Но, сама того не сознавая, ты сказала вещь очень нехорошую. Этот юноша сегодня утром спас тебе жизнь, а ты даже и не думаешь о том, что, возвращаясь вечером домой, он подвергает опасности свою собственную жизнь.
– Но зачем же он подвергает ее опасности? Он вполне мог бы остаться у нас до завтра.
– Но его дядя беспокоился бы и волновался за него всю ночь, а ты видишь, что Фрюманс любит своего дядю пуще собственной жизни.
Я поняла, что бабушка дала мне хороший урок. Она давала мне обычно уроки не прямо, а косвенно, и я их прекрасно понимала. Но Дениза чуть ли не боготворила меня, и раз одна потакала всем моим слабостям, я готова была оказывать сопротивление другой. Это, может быть, толкало меня даже на путь неблагодарности, наперекор моим природным склонностям, которые отнюдь не были уж такими плохими. Возможно также, что в раннем детстве я испытала много страданий, и во мне осталась какая-то раздражительность, непонятная мне самой.
В следующее воскресенье у нас вновь появился аббат Костель, и бабушка стала выговаривать ему за то, что он не взял с собой племянника.
– Он помог бы вам служить мессу гораздо лучше, чем мой садовник, – говорила она, – и нам бы доставило удовольствие видеть его у себя. Мы его как-то очень полюбили.
Священник ответил, что его племянник где-то неподалеку, ибо, видя, что дядя еще немного хромает, славный юноша вызвался проводить его до брода, но что он слишком стеснителен, чтобы прийти в замок без приглашения.
– Надо пойти за ним! – воскликнула бабушка. – Я сейчас отправлю туда Мишеля.
И, многозначительно взглянув на меня, она добавила:
– Он вел себя героем по отношению к моей внучке, а Люсьена не такое уж неблагодарное создание.
Я сразу поняла этот упрек и, скорее из чувства гордости, чем доброты, попросила разрешения пойти вместе с Мишелем, чтобы передать приглашение бабушки господину Фрюмансу.
– Да, деточка, вот это очень мило, – сказала бабушка и поцеловала меня. – Иди, конечно. Мы подождем его с обедом. А господин кюре пока слегка закусит – ведь он, вероятно, уже как следует проголодался.
Я пошла с лакеем. Мы нашли Фрюманса шагах в пятидесяти от дома; он сидел на берегу с удочкой, а на коленях у него лежала книга. Он снял сюртук, и на нем была белая рубашка, вся рваная. Однако в таком виде он внушал мне меньше отвращения, чем в своем сюртуке с засаленным воротом, и я довольно любезно выполнила поручение. Сначала он, видимо, был недоволен, что ему помешали, но, зная, что его ждут, он отдал Мишелю пойманных им рыбешек и предложил мне руку, чтобы подняться к замку. Эта рука, которой он только что дотрагивался до рыб, мне не очень-то улыбалась. Я ответила ему, что могу идти сама, и, чтобы доказать это, пустилась бежать вперед, как лань.
Оборачиваясь иногда, чтобы посмотреть, идет ли он за мной, я каждый раз встречала его взгляд, устремленный на меня с выражением какого-то детского восхищения, и я слышала, как он говорил слуге:
– Что за дитя! Я никогда в жизни не видел более обворожительного и милого создания.
Бедняга Фрюманс! Он воплощал для меня что-то уродливое и отталкивающее, мне было трудно удержаться и не высказать ему это, а я казалась ему самым милым существом на свете!
Не знаю уж, благородство ли его души заставило меня покраснеть или мне как-то льстило восхищение, которое я ему внушала, но мне начало казаться, что он не такой уж тупица, и, может быть даже, я инстинктивно рисовалась перед ним легкостью походки и изяществом манер. Могу признаться в этом без ложного стыда. Я вспоминаю, что все дети обычно любят рисоваться и что они всегда упиваются похвалами, как самые настоящие дикари.
Пока меня не было, священник, воздавая должное завтраку, занимал бабушку разговором о благородном характере и редкостных достоинствах своего приемного племянника. Он охарактеризовал его как кладезь учености, как ангела душевной чистоты и самоотверженности. Значительно позднее я узнала, что он ничего не преувеличил. Добрейшая бабушка, которая была воплощением милосердия и заботливости, пыталась найти способ воспользоваться свободным временем Фрюманса, чтобы как-то улучшить жизнь его дяди, но господин Костель упрашивал ее не предпринимать в этом смысле никаких мер.
– Даже и не говорите о том, чтобы нас разлучить, – сказал он, – мы вполне счастливы и так, как мы живем. Меня очень беспокоила наша бедность, ибо я считал, что наступит день, когда мне придется как-то устроить этого мальчика, чтобы он тут не испортился. Но этот момент так и не наступил. Фрюмансу уже двадцать лет, и он никогда со мной не скучал, стало быть, у него нет никаких дурных мыслей. Он учен, как философ, и чист, как источник. Здоровье у него великолепное, и он очень неприхотлив. Моего содержания вполне хватает на нас двоих, и так как я, прав я или не прав, в принципе не считаю, что священнику должны оплачиваться требы, я ничуть не огорчен тем, что сумма моих доходов равняется нулю. Фрюманс все-таки что-то зарабатывает: он сведущ в земледелии, и дядюшка Пашукен иногда нанимает его на поденную работу – обрезать оливковые деревья или собирать фрукты.
Дядюшка Пашукен был пятым обитателем Помме, который взял в аренду земли всех уехавших отсюда людей.
Бабушка, узнав теперь все о Фрюмансе, стала изыскивать средство найти ему менее утомительную работу, не разлучая его притом с дядей. Но все, что она предлагала в тот день и в следующие воскресенья, было отвергнуто обоими отшельниками. Они ссылались или на свою гордость, или на беззаботность, только бы их оставили в покое. Добрая бабушка сожалела о том, что она недостаточно богата, чтобы позволить себе роскошь стать благодетельницей. Она бы, конечно, могла взять к себе дядю вместе с племянником. Но когда она высказывала свои сожаления Денизе, та только качала головой. Дениза понемногу обнаружила или полагала, что обнаружила, будто оба Костеля не истинно верующие. Она была слишком невежественна, чтобы спорить с ними, но чувствовала, что ее приверженность к чудесам не одобряется священником и только вызывает смех у Фрюманса.
Бабушка очень любила Денизу и даже относилась к ней с уважением, но они резко расходились в своих религиозных убеждениях. Если одна и та же вера объединяла их у подножия одного и того же алтаря, то различное толкование религии отдаляло их друг от друга: бабушка считала, что духовенство должно ограничиваться выполнением обрядов и не вмешиваться в общественную жизнь. Дениза, все более и более подпадая под власть религии, не допускала и мысли о том, что на этом свете можно быть честной и полезной, не трудясь на благо церкви. Трудиться на благо церкви значило для нее отдавать все свое время украшению часовен и обряжению мадонн; пылая страстью к этим изображениям, она понемногу безотчетно становилась идолопоклонницей. Сначала бабушка боялась, чтобы она не сбила меня с толку, потом она стала бояться, чтобы презрение к суетной мелочности этой несчастной женщины не превратило меня в неверующую. Но она успокоилась, видя, что я люблю и слушаюсь только ее. Как только я забыла свою незнакомую приемную мать, бабушка безраздельно завладела моим сердцем, и я всегда и во всем была ей послушна.
Здесь я опускаю какой-то период времени, который не был ознаменован никакими особыми событиями, до начала моего обучения. Мне разрешили немного пожить вольготно и порезвиться – таково было предписание врача. Когда меня возвратили бабушке, я была, как говорили, крепкой, хорошо сложенной девочкой, но перемена образа жизни и климата сделала меня вялой и бессильной. В первый год меня даже не учили читать. Когда же потом мне стали показывать буквы, то обнаружили, что я читаю довольно бегло, но из лености или из упрямства не хочу этим хвалиться.
Местность, где мы жили, оказывала большое влияние на мое развитие, ибо эта местность была пустынной. Близких соседей у нас не было, из Тулона к нам доходили уже запоздалые новости, и бабушка так привыкла жить, не поспевая за ходом событий, что она просто испугалась бы, если бы ее заставили поинтересоваться настоящим, которое для нее всегда было прошлым. Когда люди подобным образом привыкают к пассивному восприятию того или иного события, становится совершенно бесполезным его объяснять, и они уже не дают себе труда что-либо как следует понять, а принимают все с почти фаталистическим равнодушием. В этом отношении некоторые южные кантоны в ту эпоху имели определенное сходство с Востоком.
И своим видом наша местность оказывает отупляющее влияние на ум человека. Долина Дарденны – один из редкостных оазисов департамента Вар, но тем, кто побывал в центральных и северных провинциях Франции, он покажется весьма сухим и бесплодным. Хотя наша усадьба была расположена в самой прохладной и лучше всего орошаемой части ущелья, голые горы кругом с их пепельными склонами и белыми известковыми вершинами обжигают взор и приводят в оцепенение разум. Тем не менее это прекрасная местность, с резкими очертаниями, вся открытая воздействию солнца, суровая, безжалостная и внешне непривлекательная, ничуть не кокетливая, но и отнюдь не пошлая или жеманная. Понятно, почему ее любили мавры: она, казалось, была самой природой создана для этих воинственных племен, которые не стремятся к лучшему и живут с верой в свою незыблемую судьбу. Ее сравнивают и с Иудеей, колыбелью учения, которое отрекается от земных наслаждений и видит в горных высотах лишь мечту о бесконечном.
Не могу ничего сказать о своих первых впечатлениях. Я не могла отдать себе в них ясного отчета, но я прекрасно знаю, что год за годом этот Прованс производил на мой ум, если можно так сказать, подавляющее впечатление, тогда как моя личность, стремясь к действию, вздымала во мне целые ураганы, но без грозовых разрядов и вспышек молний. Поэтому-то так бурно развилась во мне мечта и в таком застое оставался мой разум.
Бельомбр – старинный маркизат, принадлежавший одному ныне угасшему роду. Муж моей бабушки, дворянин из Прованса и морской офицер высокого ранга, купил эту усадьбу еще до революции, и его вдова никогда больше оттуда не уезжала. Она поздно вышла замуж и через несколько лет потеряла мужа. Поэтому она прожила одна большую часть своей жизни. Ее сын шестнадцати лет уехал в эмиграцию, и она жила пятнадцать лет совершенно одиноко, пока не нашла меня и не сосредоточила на мне всю свою любовь. Привычка к одинокой, беззаботной и тихой жизни породила в ней какую-то отрешенность мысли, и ей стало трудно общаться с людьми. Хрупкое здоровье было еще одной причиной ее сидячего образа жизни, и, обладая самым нежным и преданным сердцем, она как бы создавала между собой и теми, кого она любила, зияющую пропасть. Говорила она мало, и в семьдесят лет в ней чувствовалась еще какая-то странная застенчивость. Не получив, как большинство благородных девиц ее времени из тех же мест, никакого образования, она весьма сдержанно относилась ко многим вопросам, о которых боялась высказать свое мнение. И, если уж говорить все до конца, ее считали женщиной любезной, хорошо воспитанной, гостеприимной и добродушной, но ни во что ее не ставили. В этом была большая несправедливость, так как она здраво судила обо всем, тонко и благородно оценивала все явления и даже отличалась умом весьма приятным, когда бывала в настроении. Неспособность действовать была результатом шаткости ее здоровья, инертности окружающей среды, власти привычки, а совсем не отсутствия способностей. Да если бы она и обладала лишь одной способностью – любить, разве не кощунством было бы ни во что не ставить эту благородную душу?
Я должна была сказать это раз и навсегда, чтобы полная независимость, в которой я воспитывалась, никого не удивляла и чтобы терпимость бабушки не приписывали какой-то нравственной апатии. Скорее всего это было заранее обдуманным решением, в ожидании того, что возраст сам подскажет, как надо действовать. Она жила почти незаметно, боясь ветра, жары и пыли – всех неудобств нашего климата, никогда не испытывая потребности куда-нибудь поехать или утратив силы бороться с усталостью. Она кротко жаловалась на свое состояние и ни в коем случае не хотела, чтобы я шла тем же путем. Она очень волновалась, видя, как я спокойно сижу около нее, и все время гнала меня на свежий воздух, говоря, что отец и мать для ребенка – это прежде всего солнце. Позднее, мягко упрекая себя в том, что она не заботилась о развитии своего интеллекта, бабушка приобщила меня к умственной жизни, и ей нравилось наблюдать, как широко раскрываются передо мной жизненные горизонты. Конечно, я была избалована, но я утверждаю, что так поступали, следуя определенной системе, а отнюдь не из-за простой небрежности.
Жилище бабушки являлось как бы необходимой рамкой для ее милого облика. В этом старом, тяжелом четырехугольном доме, бесформенном с архитектурной точки зрения, на этих раскаленных скалах, высоко возносивших его над руслом Дарденны, владелица поместья создала себе некий оазис покоя, тишины и свежести. Ни за какие деньги не хотела она продавать свои древние деревья морскому флоту, этому неумолимому врагу тенистой листвы побережья. Дом был целиком в тени, и обычно семь раз примеряли, прежде чем отрезать какую-нибудь ветку, которая угрожала ворваться в комнаты. Кроме того, здесь позволили свободно разрастаться виноградным лозам, жимолости, вьющимся розовым кустам, бегониям и азорским жасминам, стебли которых тянулись от итальянских колонок, украшавших дорожки цветника; их гирлянды вились по проволокам, переплетаясь повсюду, так что весь сад, идущий уступами вниз, утопал в цветах и зелени. Низкорослых растений, конечно, не было, их выращивали на склоне холма. Бабушка жила под этим зеленым сводом, и особенно ей нравились некоторые экзотические кустарники, семена которых были когда-то привезены ее мужем из его далеких морских походов. Между ними был один китайский питтосфор, который разросся в целое дерево, и его гладкий черный ствол возвышался над террасой и немного закрывал широкий вид на море из окон гостиной. Приходилось выходить из дому, чтобы полюбоваться морем. Но питтосфор был так красив, так усыпан цветами весной, давал столько тени, да к тому же дерево этой породы и величины было во Франции такой редкостью, что было бы просто кощунством подрезать его ветви.
Я, конечно, находила наш сад не слишком просторным. Я предпочитала крутизну Зеленой залы, куда можно было попасть через огород, когда вода стояла низко, но куда я любила добираться узким и опасным проходом между скалами, выше по течению реки. Эта Зеленая зала представляла собою небольшую круглую площадку, окруженную отвесными скалами, густо поросшими зеленью; воды Дарденны каскадами падали на каменные глыбы, раскиданные с дикой живописностью, затем утихали, образуя крохотное озерцо, а там снова, бурля и грохоча, текли дальше. Это было чудесное место, но заснуть во время грозы тут было опасно, потому что внезапный подъем воды в потоке мог отрезать вам выход с обеих сторон. Мне было запрещено ходить туда одной, но как только я оставалась одна, я сейчас же устремлялась туда.
Ниже по течению реки, как раз под нашим замком, стояла старая мельница, питавшаяся водой из канала, проведенного еще во времена мавров; он всегда содержался в хорошем состоянии и доставлял нам чистую и светлую воду Дарденны. Поток у Зеленой залы был уже довольно многоводен. Наш канал, соединясь несколько ниже с этим потоком, превращался в настоящую реку, которая приводила в движение все другие мельницы, расположенные по дороге в Тулон. Ущелье, круто наклоненное к морю, спускалось вниз все расширяющимися уступами. У подножия длинной и внушительной горы Фарон, с того места, где мы находились, мы могли созерцать глубокое пространство между высокими и великолепными холмами и отвесной лазурной стеной Средиземного моря. Вдалеке все время гремели пушечные залпы из фортов: оглушительный вход кораблей в гавань, все сигналы и салюты десятикратно повторялись горным эхом. Дарденна тоже часто ревела, когда грозы делали ее свирепой и заставляли преодолевать огромные естественные ступени известковых скал, на которых росли мирты и олеандры. Резкий контраст этих внезапных и чудовищных звуков с унылым и пустынным пейзажем был одним из самых ранних впечатлений моего детства, и оно живо запечатлелось в моей памяти. Позднее я часто сравнивала все это с моей внутренней бурной и фантастической жизнью в лоне жизни внешней, столь скудной и однообразной.
Моя бабушка все продолжала изыскивать средство как-то смягчить нищету аббата Костеля и его приемного сына, когда внезапно представился подходящий случай. Умерла ее племянница, которую бабушка очень любила, и когда я увидела в первый раз, как она плачет, я была растрогана до глубины души. Племянница, всегда жившая в Грассе, навещала нас так редко, что я едва ее помню. Это была девица д’Артиг, вышедшая замуж бесприданницей за одного из Валанжи, жившего в Дорфине́, человека весьма надменного и весьма ничтожного, который оставил ее в крайней бедности с малолетним сыном. В свою очередь, умирая, она выразила желание, чтобы моя бабушка взяла на себя заботу о ее единственном сыне, которому тогда было двенадцать лет, и стала бы его воспитательницей. Наследство, оставленное ею, состояло из тридцати тысяч франков, помещенных на хранение к нотариусу в Грассе.
Бабушка охотно приняла на себя эту новую миссию, и юный Мариус де Валанжи в одно прекрасное утро почтовым дилижансом прибыл к нам в Тулон. Слуга поехал за ним в двуколке, а мы в это время уже готовили гостю комнату и ужин.
Я очень обрадовалась, что у меня хоть на несколько недель появился товарищ, с которым можно будет играть, и побежала на дорогу встречать своего кузена. Я немного оробела, увидев, как он вышел из повозки, подошел и поцеловал мне руку с изяществом и уверенностью тридцатилетнего мужчины, а затем, вложив мою руку под свою, повел меня в дом, расспрашивая о своей двоюродной бабушке, о которой слышал, что она лучшая из женщин, и с которой жаждет познакомиться и обнять от всего сердца.
Не знаю уж, выучил ли он все это заранее, но говорил он так хорошо, был такого высокого роста для своих лет, у него было такое очаровательное лицо, такие прелестные белокурые вьющиеся волосы, такая стройная фигура в черной бархатной курточке, такая открытая шея в накрахмаленном воротничке, такие изящные ноги в маленьких гетрах с блестящими пуговицами, словом – он был такой красивый, такой вежливый, такой чистенький и нравственно и физически, что сразу внушил мне чувство самого высокого почтения и глубокого уважения.
– Это настоящий аристократ! – сказала бабушка Денизе, когда он приветствовал ее точно так же, как и меня. – Я вижу, что он получил великолепное воспитание и не доставит нам ни малейших затруднений.
Но в глубине души бабушка, вероятно, думала, что было бы лучше, если бы он молча бросился в ее объятия и поплакал вместе с ней о своей так недавно умершей матери.
Но я об этом не думала. Как бы вызванная на соревнование превосходными манерами моего кузена, я хотела доказать ему, что я тоже не какая-нибудь деревенская дура, и начала ухаживать за ним с торжественностью, исполненной изящества. Мы оба производили весьма комическое впечатление. Бабушка обладала достаточным количеством здравого смысла, чтобы сразу же не заметить этого. Она порекомендовала нам держаться не столь напыщенно и, в ожидании ужина, немного побегать по саду.
Мариус не уловил насмешки. Он снова предложил мне руку, что было весьма лестно, и мы стали чинно прогуливаться по аллеям парка, где, казалось, не было ничего достойного внимания Мариуса. Я так часто слышала, как расхваливали наши цветники и гирлянды, подвешенные на тройном ряду итальянских колонок, наши раковины, в которых слышался шум моря, великолепный вид с террасы на море и красоту китайского питтосфора, что мне хотелось, чтобы и он все это высоко оценил. Но он нашел питтосфор слишком тяжеловесным и слишком черным, раковины – ужасно уродливыми, колонки – страшно ветхими, а вид на море – очень забавным.
– Почему же он забавный? – спросила я.
– Не знаю. Все это уходит куда-то вглубь, как огромная улица. А вот внизу, эта голубая штуковина, это и есть море?
– Да. Вы должны были видеть его очень близко по дороге в Тулон.
– Может быть. Я его не рассмотрел. Так, значит, это и есть океан?
Я решила, что он просто смеется надо мной. Может ли такой элегантный молодой человек и вдобавок так хорошо воспитанный не знать, что Прованс омывается Средиземным морем? Я не осмеливалась возражать ему, боясь, что у меня не хватит остроумия поддержать шутку, и тогда я спросила, не очень ли ему было грустно расставаться со своими родными местами.
– Ничуть, – ответил он, как будто и не вспомнив даже о потере матери, – у меня были такие скучные учителя, и если бабушка хочет, чтобы я остался в деревне, я буду очень рад поездить верхом и поохотиться. Тут есть дичь?
– Да, у нас это частое блюдо. Вы, стало быть, умеете стрелять из ружья?
– Конечно, и я привез свое ружье с собою.
– Наверно, оно очень большое и тяжелое?
– Нет. Но из него можно превосходно стрелять куропаток.
– И много вы уже их настреляли?
– Да, я уже одну убил, а другую ранил.
Я пришла к выводу, что мой кузен довольно-таки глуп. Но постаралась отбросить от себя эту мысль, сочтя свое скромное мнение дерзостью. В это время гонг позвал нас к столу.
Как деликатно и аккуратно ел мой кузен! Никогда он не вытирал рот скатертью, как Фрюманс, никогда не заливал себе подбородок соусом, как аббат Костель, никогда не тянул руку, чтобы взять себе конфетку или какой-нибудь плод с десертного блюда, как это иногда случалось даже со мной. Он держался на своем стуле прямо, он не дозволял ни одному пятнышку появиться на своей вышитой рубашке. Он был весьма предупредителен и вовсю расхваливал наш обед бабушке и мне. Дениза просто замирала от восхищения, и на этот раз я готова была с ней согласиться.
Теперь пришло время сказать о том скромном круге знаний, которым я овладела тогда (дело было в 1813 году). Бабушка научила меня почти всему тому, что знала сама: читать, писать, шить и считать. Я знала даже больше, чем она, ибо она не была сильна в орфографии, а я благодаря зрительной памяти и постоянному чтению инстинктивно научилась писать так хорошо, как редко пишут в моем возрасте. Я безумно любила читать и знала наизусть несколько доступных мне повестей и романов, которые составляли нашу скудную библиотеку. Мне позволяли рыться в книгах совершенно невозбранно: все, что там можно было найти, было невинным чтением, но там нельзя было найти истинно поучительного. Однако именно там я приобрела некоторые познания по истории, географии и мифологии. Но мне хотелось знать гораздо больше. Запас бабушкиных сведений уже подходил к концу, а кроме того, и зрение ее быстро ухудшалось. Она часто говорила, что пора бы уже найти мне гувернантку, которая не скучала бы в нашем захолустье и ладила бы с Денизой. Но особу такого рода найти было нелегко.
Когда же ей пришлось подумать и о Мариусе, то ее задача еще больше осложнилась. Мариус был очень спокойным мальчиком, и все упражнения в верховой езде и охотничьи подвиги, возвещенные им столь громогласно, ограничивались лишь гибелью нескольких воробьев, которых он весьма терпеливо выслеживал, а затем убивал почти в упор, и несколькими поездками верхом на чрезвычайно смирной лошадке мельника. Однажды ружье, заряженное им слишком туго, дало сильную отдачу, и он перепугался. В другой раз лошадка, которую он вздумал пришпорить, стала брыкаться и сбросила его из седла на траву. После этого он стал очень осторожным. С прогулками пешком дело обстояло ничуть не лучше. Он хвастался тем, что он великолепный ходок и что у него ноги альпиниста. Когда он видел, как я бегом лечу вниз, в Зеленую залу, и перехожу через поток по огромным камням, он делал хорошую мину при плохой игре и устремлялся вслед за мною, но он заявил, что это омерзительное место и что ему больше нравится сад. А море, куда нас возили в карете, он объявил вещью совершенно идиотской, ибо едва он вошел в лодку, как у него началось головокружение и он растянулся во весь рост и захныкал, что умирает.
Доброй бабушке нечего было бояться, что в ее доме заведется буйный и дерзкий дьяволенок. Она на него не жаловалась. В конце концов, Мариус был хорошим мальчиком, душевно чистым и с прекрасным характером. Если он не обладал никакими выдающимися достоинствами, то в нем не было и никаких внушающих опасение недостатков, никаких серьезных пороков. Она вполне могла держать его у себя, доверить нас друг другу и спать совершенно спокойно. Но какое образование могла она дать этому мальчику, раз она считала себя неподходящей воспитательницей даже для девочки? Она решила посоветоваться по этому поводу с аббатом Костелем и Фрюмансом, дружба с которыми крепла у нее все больше и больше.
– Прежде всего следовало бы выяснить, – сказал священник, – каковы знания этого молодого человека, и, если хотите, Фрюманс устроит ему небольшой предварительный экзамен.
– Хорошо, – ответила бабушка. – Боюсь, что я слишком мало знаю, чтобы самой проэкзаменовать его. Если господин Фрюманс возьмет на себя этот труд, он окажет мне большую услугу.
Мариус де Валанжи всегда любезно и вежливо относился ко всем стоящим ниже его. Но когда он узнал, что бедняга Фрюманс приглашен судить о его познаниях, он проявил к нему такое презрение, которое уже граничило с дерзостью. Он принял по отношению к нему в высшей степени насмешливый тон и в ответ на его вопросы нес такую чушь, которая меня весьма удивила. Но у него не хватило ума, чтобы сбить с толку Фрюманса, который отвечал ему гораздо более ехидными колкостями. Мариус, униженный до предела, разразился слезами, но так как он, в сущности, не был ни мстительным, ни по-настоящему наглым, то в конце концов признался, что не знает ничего из тех предметов, о которых его спрашивали.
– Может быть, это и не ваша ошибка, – заметил Фрюманс. – Может быть, вам просто все это плохо объяснили.
И когда он остался наедине с дядей и моей бабушкой, Фрюманс объявил им, что Мариус еле-еле умеет читать, имеет весьма слабое представление о самых элементарных вещах, что он, быть может, и умеет танцевать и исполнять кадриль на скрипке, как он сам хвастался, но ничего не смыслит ни в латыни, ни во французском языке и что если его поместить в коллеж, то его примут только в восьмой класс.
– Избави бог, – сказала бабушка, – чтобы я отдала этого двенадцатилетнего мальчугана, которому на вид уже пятнадцать, в низший класс, где он будет сидеть вместе с малышами. Я вижу, что его мать не пошла на такое унижение, и я не должна теперь подвергать его тому же. Вот что, господин Фрюманс, у меня давно была – а теперь я все больше думаю об этом – одна мысль. Вам, с вашими великолепными длинными ногами, потребуется не более получаса, чтобы добраться сюда. Приходите каждый день к нам на шесть часов, включая и время на еду. Утро и вечер вы будете проводить с вашим дорогим дядей, но вы уж разрешите мне вознаградить вас за потраченное на нас время и труды, как это позволят мне мои средства. Я знаю, что если у нас с вами и возникнут затруднения, то только потому, что мне придется заставлять вас принять то, что вы заслуживаете. Но вы должны обещать мне, что сделаете все так, как я хочу.
Фрюманс отказался получать какие-нибудь деньги, ссылаясь на то, что завтрак и обед – уже достаточный расход для бабушки. Кроме того, ему казалось столь же странным продавать знания тем, кого он любил, как его дяде – продавать таинства верующим.
– Если вы не примете плату, – возразила бабушка, – то я не смогу принять ваше беспокойство и труды.
Фрюманс колебался. Он не осмеливался отказаться быть полезным бабушке, которую действительно любил и уважал. Но он ясно понимал, что устроить себе ежедневное беспокойство, да еще обучать такого непросвещенного молодого человека, как мой кузен, было бы для него весьма неприятной жертвой, которой он, конечно, предпочел бы свою бедность, свой черный хлеб и свою изношенную одежду.
– Дайте ему совет в его же интересах, – сказала бабушка Костелю.
– Он стремится, сударыня, – философски ответил кюре, – иметь как можно меньше неприятностей в этом печальном мире, и я полагаю, что те трудности, с которыми он встретится, обучая вашего племянника, могут принести ему много огорчений, если он потерпит неудачу и если мальчик, что весьма возможно, будет испытывать к нему отвращение.
– Вы правы, дядюшка! – воскликнул Фрюманс. – Вот этого я больше всего и боюсь.
– А вы неправы, – возразила бабушка. – Мариус очень милый мальчик, и если он не такой способный, как я считала, то это, может быть, возместится вам моей внучкой, которая просто жаждет заниматься и которая отнюдь не глупа.
Тут лицо Фрюманса так быстро изменилось, что я была поражена. Его большие черные глаза заблестели, он смотрел на меня, и яркий румянец вдруг разлился по его желтоватым щекам.
– Разве, – пробормотал он, не отрывая от меня взгляда, – разве я буду также иметь честь… и удовольствие давать уроки мадемуазель Люсьене?
– Ну конечно, – ответила бабушка. – Она будет вам крайне благодарна, и вы сможете ею гордиться.
– Правда ли это, мадемуазель Люсьена? – повторил Фрюманс с выражением неотразимой искренности и сердечности.
Я ответила, что это правда, но в этот момент две огромные слезы покатились по моим щекам. Я разрывалась между сочувствием и уважением, которые Фрюманс, безусловно, заслуживал, и чувством отвращения, которое внушала мне его нищета. Мое волнение не было правильно понято, или, может быть, бабушке вздумалось приписать его только благородному чувству великодушия.
– Вот и хорошо, девочка моя, – сказала она, – умница, поцелуй меня.
– Разрешите пожать вам руку, – сказал Фрюманс, глубоко растроганный.
Пришлось мне протянуть ему свою маленькую ручку, о которой я начала тщательнейшим образом заботиться с тех пор, как Мариус выразил свое глубочайшее презрение к ногтям с черной каймой. Но когда Фрюманс поднес мою руку к губам, я вдруг испытала такое отвращение, что чуть не упала в обморок. Бабушка поняла, что во мне происходит какая-то внутренняя борьба, и сейчас же услала меня вместе со священником к моему кузену.
То, что она сказала Фрюмансу, который с той минуты с энтузиазмом взялся за должность наставника, я потом узнала от него самого. Она сказала ему, что я очень слабонервная и что нужно устранить все причины, могущие вызвать антипатию или насмешку между ним и его учениками. Она заставила его взять немного денег вперед, и, таким образом, были приняты меры, чтобы осуществить метаморфозу, в блеске которой Фрюманс появился перед нами в следующее воскресенье.
Мы с Мариусом ожидали его, как вы можете себе представить, без особого нетерпения: всю неделю мы провели, изливая свои жалобы по поводу решения бабушки. Мариус высказал свое полнейшее презрение к педанту в лохмотьях, которого нам навязали, и со своим обычным бахвальством пообещал сыграть с ним самые скверные шутки и ничему у него не учиться. Я чувствовала, что Мариус неправ, но когда он начинал копировать фигуру и манеры Фрюманса, когда он изображал с помощью очень смешно сложенной и ловко проткнутой старой газеты его поношенную одежду и шляпу, когда он говорил мне: «На уроках я буду надевать перчатки, чтобы не дотрагиваться до перьев, уже побывавших у него в руках. Бабушка хорошо сделает, если снабдит нас для занятий черной бумагой и белыми чернилами, потому что когда они побывают у него в лапах, чернил уже на белой бумаге не увидишь», и делал тысячи других саркастических замечаний, я уже не только не осмеливалась сказать ни слова в защиту бедного педагога, но и сама начинала изощряться в разных выдумках вместе с моим несравненным кузеном.
Наконец Фрюманс появился, и в первую минуту я его просто не узнала. На нем было совершенно новое белоснежное белье, новый скромный костюм и шляпа, новые ботинки. Волосы были причесаны, подстрижены, приглажены и напомажены. На нем были перчатки, а когда он снял их, мы увидели безукоризненно чистые руки и ногти, хотя пока еще затвердевшие и грубые от постоянной работы в саду. Бороду он сбрил, чистое лицо как бы просветлело, несмотря на загар и естественную смуглость. Словом, Фрюманс не только блеснул новизной своей внешней оболочки, но видно было, что он дал себе твердое обещание заняться собственной наружностью и надеялся сдержать это слово. Он был нескладен, неуверен в себе и в течение нескольких дней еще был смущен своим новым обличьем, но этим все и кончилось. Он остался безупречным в своей одежде и в своих привычках и очень скоро стал похож на человека, всегда жившего в достатке и не чуждого светского общества. Я тогда подумала, что нечто подобное, вероятно, случилось и со мной, что подобная метаморфоза должна была произойти во мне, когда от бродячей жизни, может быть даже от крайней нужды, я перешла в благоухающие ароматами руки моей бабушки.
Что до Фрюманса, то уход и обильная еда вскоре сделали свое дело – от его худобы не осталось и следа, а бледность лица сменилась здоровым румянцем. В один прекрасный день Дениза сказала бабушке:
– Вы знаете, сударыня, что господин Фрюманс сейчас очень хорошо выглядит и вообще он очень красивый молодой человек? А что об этом думает Люсьена?
– Я? Я очень довольна, что он расстался с грязью! – воскликнула я. – Но я считаю его все-таки очень уродливым. Мариус, не правда ли, он ужасен?
– Нет, – ответил Мариус, – он славный мужлан.
– Он великолепен, – возразила бабушка, считавшая полезным время от времени слегка сбивать спесь со своего двоюродного внука. – У него замечательные глаза, зубы, волосы, фигура…
– И лапы! – перебил ее Мариус.
– Большие лапы превосходной формы, которыми он знает как управляться, – продолжала бабушка. – Хотела бы я, мой дорогой, чтобы ты когда-нибудь стал похож во всех отношениях на этого человека.
Мариус сделал гримасу и ничего не ответил, но, пошептавшись со мной в уголку, поспешил уверить меня в том, что у Фрюманса никогда не будет приличного вида и что настоящее место для подобных красавчиков за плугом. Или, когда их облачат во все новое, – на запятках кареты.
В сущности говоря, меня мало волновало, красив Фрюманс или некрасив. Дети в этом ничего не понимают; мой кузен был для меня образцом благовоспитанности. Отказывая в этой благовоспитанности, естественной или благоприобретенной, нашему учителю, он тем самым невольно воздействовал на то мнение, которое постепенно складывалось у меня о Фрюмансе. Отвращение исчезло, на смену ему вполне естественно явилось уважение и даже дружба. Но несмотря на чуткую заботу бабушки, которая всячески старалась подчеркнуть бескорыстие и гордость Фрюманса, достаточно было одного слова Мариуса, чтобы я рассматривала нашего учителя как что-то подчиненное, низшее по сравнению с моим кузеном. В то время у нас, конечно, не было никакой теории общественной иерархии: мы повиновались тому инстинкту, который заставляет детей искать нечто еще им неизвестное среди людей, стоящих выше их самих, но никогда или очень редко ниже. В этом смысле дети похожи на все человечество, которое никогда не хочет возвращаться к прошлому, но они не могут понять, что их идеал может таиться во внутренних достоинствах. Они хотят, чтобы он был облачен в золото и атлас и обитал во дворце фей. Для меня изящные курточки, маленькие руки и красивые белокурые локоны моего кузена, а может быть, также его цепочка от часов и его розовая помада давали ему бесспорное преимущество над всеми теми, кто нас окружал. Но не нужно думать, что мое сердце или рано проснувшееся чувство было хоть как-то затронуто им. Я была в полном смысле слова ребенком и должна предупредить в самом начале моего рассказа, что не только тогда не была влюблена в него, но и никогда впоследствии. Отсюда-то и возникала необычность чувства, которому суждено было тревожить как меня, так и его.
Его превосходство надо мной было, в сущности, тем более трудно объяснимо, что он всегда вызывал у меня нетерпение или скуку. Общих склонностей у нас с ним не было, и он очень редко жертвовал ради меня своими, в то время как я постоянно, то безропотно, то с неохотой, жертвовала моими ради него. У меня была привычка и даже потребность в стремительном движении, и, всецело отдаваясь тому, что я делала, я страстно полюбила наши уроки. Для него же урок с Фрюмансом был настоящим бедствием, которому он покорялся, протестуя против него всей своей непобедимой инертностью, а любое движение вызывало такую усталость, которой он при всей своей силе воли не мог преодолеть так, как я. Его здоровье было столь же шатким, сколь ум его был ленивым. Поэтому он все время мешал успехам, которые я хотела бы и могла бы сделать на уроках Фрюманса, и если бы бабушка не потребовала, чтобы я, вместе с Мариусом или без него, продолжала свои обычные занятия, то я все свободное время проводила бы, играя с ним в карты или глядя, как он показывает свое искусство в бильбоке.
Я еще ничего не сказала о небольшой группе людей, которые, кроме аббата Костеля и Фрюманса, господина Бартеза, адвоката, доброго и подлинного друга нашей семьи, и доктора Реппа, представляли собою круг наших знакомых. Я не могу сказать «наше окружение», потому что у нас почти не было соседей. Только по воскресеньям нам наносили из Тулона визиты, которые бабушка по своему возрасту и нездоровью вообще не могла отдавать, разве что раз или два в год.
Самыми значительными из этих гостей были: адмирал, начальник порта, личность, которая меняла пункт своего пребывания как раз тогда, когда вы знакомились с ней, префект, который делал то же самое и с которым бабушка, умеренная роялистка, всегда держалась очень сдержанно, имперский прокурор, который был старинным другом дома, прекрасный человек, очень дотошный, у которого не было иной мысли, иной забавы, кроме исполнения своих обязанностей. У него была прыщеватая жена, которую он иногда привозил с собою и которая все время укоряла нас за то, что мы живем так уединенно, и советовала нам переселиться в город, хотя, впрочем, рассказывала нам о нем всякие страшные вещи.
Приезжал также и один разорившийся дворянин, который немного поправил свои дела торговлей и уверял, что приходится нам кузеном. Его звали господином де Малаваль, и он был еще относительно молод. Этот человек, очень честный в делах, очень искренний, на которого вполне можно было полагаться, отличался одной необъяснимой странностью, в которой упрекают всех жителей Средиземноморья, коих он был законченным образцом. Он не мог сказать и трех слов, не сболтнув самой невинной лжи. То ли он совершенно не думал о том, что говорит, и не хотел выражаться кратко, то ли факты представлялись ему неестественными и словно вывернутыми наизнанку, но все его высказывания были настолько пронизаны ложью, что их всегда следовало понимать наоборот. Если его спрашивали о расстоянии от одного места до другого, он называл вам не допускающим возражения тоном фантастическую цифру, которая всегда была вдвое больше или вдвое меньше реальной. Если разговор заходил о высоте горы, он без колебаний заявлял, что в ней тысяча двести туазов, когда в действительности в ней дай бог было двести, и, наоборот, он говорил, что гора маленькая, когда она была большая. Если он сообщал нам о новостях на рейде, то объявлял о прибытии и перечислял названия кораблей, существовавших только в его воображении, или об отплытии тех, которые не вышли из гавани. Все анекдоты, которыми он уснащал разговор, все исторические сведения, которыми он хвастался, – все это было ложью чистейшей воды. Большего лгуна мне никогда не приходилось встречать. Он всегда вычитывал из газет какие-то необычайные события, о которых нигде не было и речи, и при этом он не был ни пессимистом, ни распространителем тревожных слухов, ибо всегда объявлял нам о какой-нибудь победе великой армии за шесть недель до битвы. Однажды он утверждал, что имперский прокурор, по праву своей должности, приговорил накануне к смерти одного человека, который, наоборот, как раз был оправдан. Он, видите ли, присутствовал в зале суда, он слышал, как прочитали приговор, и уж не знаю, кажется, даже видел этого человека на эшафоте.
Самое странное во всем этом было то, что у господина Малаваля был закадычный друг, господин Фурьер, бывший капитан корабля, у которого мозги были так же набекрень, как и у его друга, и который с той же самоуверенностью и самым невинным образом утверждал всякую чушь. Без увлечения, без задней мысли, без всякой причины эти два человека старались перещеголять друг друга, искажая всевозможные события и факты. У них была фальшивая память, как иногда бывает фальшивый голос: они рассказывали в два голоса тут же придуманные истории и все время перебивали друг друга, чтобы уточнить свои воспоминания, причем каждый старался с полной серьезностью в чем-то превзойти бредовые выдумки другого. Их можно было легко принять за сумасшедших. Однако в практической жизни они были довольно разумны. Бабушка говорила, что ее покойный отец страдал тем же недостатком, и она приписывала эту странность излишнему потреблению горячительных напитков, а также бурным переживаниям, которыми полна жизнь моряка.
Остальные не стоят внимания, но я должна упомянуть о некой госпоже Капфорт, которая выдавала себя за англичанку и иногда называла себя Кэпфорд, хотя все знали ее предков, из поколения в поколение бывших мельниками. Она обитала на самой большой мельнице у входа в долину; это было старинное, обветшавшее, но еще крепкое здание, похожее на крепость, которое она охотно именовала своим замком. Госпожа Капфорт была высокая и сухощавая женщина, с плоской талией, лицом и характером, втершаяся к нам смиренно и в то же время нагло под предлогом приобщить бабушку к делам благотворительности и к религиозным сборищам. Ее никто не любил, и ее собственные мельники, с которыми она обращалась самым безжалостным образом, говорили, что она запутывала все расчеты и присваивала себе значительную часть пожертвований на церковь, сборщицей коих она сама себя назначила, чтобы поправить свои дела и увеличить приданое своей дочери.
Эта дочь, прямая, как аршин, и сухая, как раковина, иногда отправлялась сама по домам собирать пожертвования. Говорили, что главная цель ее – подыскать себе мужа. Уж не знаю, кто из них, дочь или мать, казался мне более ненавистным, более кислым, более медоточивым и более лицемерным. Они пользовались религиозностью как средством проникать в разные семьи, делая вид, что им покровительствует высшее духовенство, и выдавая себя за набожных и всеми уважаемых дам в старинных дворянских домах нашей местности. Они уже давно морочили голову бабушке, а Дениза любила посплетничать вместе с ними о господине Костеле и других неверующих в округе. Но бабушка, здравый смысл которой с годами все возрастал, не придавала этим дамам особого значения и приказала моей кормилице помалкивать.
Что особенно помогло просветить ум моей дорогой бабушки – это уроки Фрюманса, на которые она часто приходила. Зрение ее ухудшалось со дня на день: она уже почти не могла владеть иглой, и даже когда она вязала, ей нужно было, чтобы я сидела рядом и поднимала все время спускавшиеся петли. Сначала она вообще не прислушивалась к тому, что делается на наших уроках: она вбила себе в голову, что абсолютно ничего в них не поймет.
– Я всегда жила неученой, – говорила она, – и ради того небольшого отрезка времени, что мне остается прожить, право же, не стоит менять свои привычки.
Но объяснения Фрюманса были такими ясными и интересными, что она незаметно вошла во вкус, и с ней произошла вещь совершенно необычайная: в семьдесят пять лет она приобрела знания гораздо более широкие, чем в молодости. Как лампа, которая вспыхивает гораздо ярче перед тем, как погаснуть, так и ум бабушки озарился на закате ее жизни. Ее религиозность очистилась от всякой примеси суеверия, и даже ее представления об обществе освободились от предрассудков ее времени и среды. Когда Империя рухнула и возвращение Бурбонов[20] вновь принесло с собой притязания и верования иной эпохи, она сумела удержаться от ложного опьянения и относилась весьма сдержанно к жестокостям и ребячествам легитимистской[21] реакции. В глубине души бабушка всегда сохраняла чистый источник мудрости и разума, который ни ужасные горести, ни в иные моменты вредное влияние Денизы не могли замутить. Вновь обретя независимость ума, она, без сомнения, обрела наконец сама себя.
Но Дениза была неспособна к какому-то движению вперед. Ее вскоре стало беспокоить то положение, которое Фрюманс занял в нашей семье. После того как она встретила его так приветливо и так восхищалась им в первое время, ее охватила тревога по поводу его безверия, и она начала мучить его самым изощренным образом. Дениза была еще совсем молодая женщина и выдавала себя за вдову, но бабушка хорошо знала, что она никогда не была замужем и вполне могла еще без памяти влюбиться. Тогда-то на моих глазах и разыгралась небольшая драма, в которой ни Мариус, ни я не могли ничего понять, хотя одно обстоятельство, весьма поразившее меня, могло бы навести меня на путь многих открытий и выводов.
Однажды, – мне было тогда около двенадцати лет, я училась очень хорошо и все просто восхищались мною, – я получила от бабушки, в награду за свое примерное поведение, разрешение пойти посмотреть на Рега́ вместе с Фрюмансом, Мариусом и Денизой. Рега, или регаж, рагаж или рага, – это название применяется во всех разновидностях местного наречия ко всем пропастям в наших горах, – есть не что иное, как естественный колодец, где на страшной глубине безмолвно застыла вода, еле доступная взору. Отверстие этого колодца представляет собою огромную вертикальную щель, прорезанную в отвесной скале, в расщелине которой растет великолепное фисташковое дерево, одно-единственное в этой местности, не без изящества возвышающееся на этой грандиозной и пустынной громаде. Площадка, которая служит как бы решеткой ворот в эту пропасть, подобна тупику, который является последней ступенью, доступной на пути к последней вершине, и превращается в какой-то дикий сад, полный деревьев и цветов, посреди раскиданных всюду скал и огромных глыб.
Чтобы добраться сюда от русла Дарденны, надо в течение получаса преодолевать почти отвесный подъем. Мариус, выбившись из сил и заявив, что решительно все ужасно в этом отвратительном месте, бросился на траву и погрузился в глубокий сон. Я совершенно не устала, и это место было мне очень по душе, хотя я не осмеливалась в этом признаться. Грандиозность окружающей природы говорила многое моему воображению. Средиземное море, видное нам оттуда, простиралось вдали, подобно отвесной лазурной стене, между причудливых очертаний вершин, расположенных ближе к нам. Другие вершины, идущие уступами вплоть до нашей, были белы как снег. Искривленные и уродливые сосны, лепившиеся по их бокам, кусты алоэ, заполнившие их расщелины, казались черными, как чернила. Эти вершины, пересеченные хребтами, одного из которых мы сейчас достигли, скрывали от нас вид на долину. Все это казалось раскаленным и суровым. Я чувствовала возбуждение и прилив новых сил в одно и то же время, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы выслушать объяснения, которые нам давал Фрюманс о таком редкостном явлении природы, каким был Рега. Он показал нам высохшее русло потока, который изливается из этой огромной вертикальной пасти, когда дожди переполняют бездну.
– Это происходит всего только раз или два в год, – сказал он, – когда в течение двух или трех дней льет как из ведра. Вы видите, однако же, что дождь не может попасть отсюда в эту пещеру, но вода проникает сюда из всех расщелин или из притоков, скрытых внутри горного массива. Она накапливается здесь, как в сифоне, а затем, когда колодец переполняется доверху, вода яростно вырывается наружу и водопадами низвергается вниз, вздувая ложе Дарденны и являясь, вероятно, одним из ее наиболее изобильных источников, впрочем, также и одним из самых бесполезных, потому что у него нет естественного выхода. Быть может, наступит такой день, когда попытаются прорыть подземный канал от нижнего русла Дарденны до уровня этого источника. Я часто приходил сюда и производил исследования вместе с дядей. Мы пришли к выводу, что во время засухи в этом колодце всегда скапливается огромное количество воды, которая могла бы питать такой город, как Тулон. Но, чтобы проникнуть в мощную толщу этой горы, пришлось бы открыть двигательную силу, значительно превосходящую ту, которой сейчас могут располагать люди без излишних затрат времени и денег.
Видя, что я предалась своим мечтам, Фрюманс предложил мне собрать гербарий на площадке Рега, и я помогла ему наполнить его ящик дамасской чернушкой, чьи небесно-голубые цветы, свисая с высоких и хрупких стеблей, вызвездили кругом почву, образцами ракитника, тростниковой вязели, мыльнянки, мирта, толокнянки, листьев мастикового дерева, средиземноморской сосны, сассапарели, циста и лаванды. В кустарниках поблизости мы собрали белый озирис, красивую афиланту, различные виды подсолнечников, млечник, а на скалах – белый шпеофил и десятка два других средиземноморских растений, которые уже были мне знакомы. Я сохранила этот гербарий и могла бы назвать все растения, но это не продвинуло бы вперед мой рассказ и помогло бы мне только вспомнить один из самых таинственных дней моего детства.
Когда мой учитель посвятил меня в тайны этих немногочисленных образцов альпийской флоры, он предложил мне немного отдохнуть. Я легла на траву неподалеку от Мариуса, который уже давно храпел вовсю, и постаралась уснуть, но это мне никак не удавалось. Без всякого любопытства и сначала без малейшего интереса я машинально прислушивалась к разговору Денизы с Фрюмансом в нескольких шагах от меня. Так как я закрыла лицо, чтобы защитить его от мошек и солнца, они решили, что я сплю, а когда я уже начала жадно вслушиваться, то старалась не пошевелиться, чтобы они думали, что это действительно так. Я передаю их диалог с того момента, как он показался мне странным. Дениза говорила тихим и как бы слегка дрожащим голосом:
– Ага, вот вы и разозлились, господин Фрюманс. Я же вижу, что вы разозлились.
– Почему же это я разозлился, мадемуазель Дениза?
– Потому что ее лицо закрыто, и вы не можете пожирать ее глазами, как это вы обычно делаете.
– Пожирать ее глазами? Вечно вы любите преувеличивать! Я считаю, что она хорошенькая, умная и добрая, и, конечно, всегда рад ее видеть. Но я отнюдь не собираюсь ее пожирать – ни глазами, ни как-нибудь иначе.
– Ну, что касается ума и миловидности, то этого у нее не отнимешь. Но добрая – это уж извините! Она развлекается тем, что издевается над вами и надо мной и так и старается устроить нам какую-нибудь пакость вместе со своим двоюродным братцем, от которого она без ума.
– Пусть дети забавляются, Дениза. Это вовсе не значит, что они злые.
– О, вы ее всегда защищаете. Вы прощаете ей все.
– А вы сами разве ее тоже не балуете? Ведь это так естественно!
– Я? Да, я ее раньше баловала, но больше не буду. Теперь я терпеть ее не могу.
– Что вы говорите, Дениза? От вас ли я это слышу?
– Да, от меня. И вы прекрасно понимаете, что я хочу вам сказать.
– Нет, клянусь честью, даже не догадываюсь.
– Попробуйте-ка отрицать, что вы влюблены. Да, да, влюблены как безумный. Вы и есть безумный.
Фрюманс был настолько ошарашен, что даже не нашелся сразу, что ответить.
– Попробуйте-ка отрицать это! – закричала Дениза так неистово, что проснулся бы любой, кто не спал таким крепким сном, как Мариус.
– Мне нечего отрицать, – ответил Фрюманс. – И я не обязан отдавать вам отчет в своих чувствах, каковы бы они ни были. Но если бы даже я и влюбился, что в моем возрасте совсем не удивительно, какое отношение могла бы иметь моя любовь к дружбе, которую я питаю к этой маленькой девочке?
– Ну, пускай к маленькой девочке! Но ведь она растет. Боже ты мой, как быстро растет это дьявольское отродье!
– Дениза, – очень строго сказал Фрюманс, – я знаю, что вы особа в высшей степени взбалмошная. Но мне кажется, что сейчас вы совершенно потеряли рассудок.
– Не говорите об этом! – возбужденно возразила Дениза. – Не говорите об этом никогда, господин Фрюманс! Меня в свое время сочли сумасшедшей, меня заперли на замок, меня заставили выносить ужасные мучения, и все из-за этого проклятого ребенка, которого у меня украли и который без меня никогда бы не вернулся. Да, это от горя мой рассудок тогда помутился, но я вовсе не была сумасшедшей, и только моя вера, мои молитвы помогли вернуть малышку. Разве это могла бы сделать сумасшедшая, я вас спрашиваю? Я сумасшедшая? Ах, как несправедлив мир!
– Ну, если вы не сумасшедшая, – ответил Фрюманс, – так, значит, вы вконец испорченное создание. Ну, довольно, разбудим детей и пойдем отсюда. Я совершенно не желаю с вами разговаривать.
– А я, – яростно возразила Дениза, – я хочу вам сказать все. Не так часто представляется такой удобный случай. Когда я улучу момент, вы поворачиваетесь ко мне спиной. Вот увидите, вы будете причиной моей смерти, если раньше не изведете меня вконец!
– Хватит, Дениза, хватит уж! – с раздражением сказал Фрюманс. – Если дети услышат…
– Пусть слушают, если им угодно! – воскликнула Дениза, держась от него на некотором расстоянии и повышая голос, будучи не в силах сдержать обуревавшие ее чувства.
Фрюманс говорил вполголоса, и мне удалось уловить только несколько слов.
– Эта девочка, этот бедный невинный ангелочек! – говорил он. – Это просто возмутительно, ужасно – то, что вы думаете.
– Вот уж нет! – кричала Дениза. – При чем тут возраст? Через несколько лет ее увидят все. Вы сейчас видите ее раньше других, вот и все. Вы такой неблагоразумный, такой глупый, такой нечестивый! Вы ни во что не верите, вы революционер! Вы думаете, что вам ее отдадут, эту красивую барышню, богатую и знатную, вам, найденышу, такому же несчастному, как и я, слуге, немного более обласканному, вот и все! Но как только вы заикнетесь о ваших прекрасных мечтах, вас выдворят за порог, и она, которая влюблена в своего кузена и кокетничает с вами только ради забавы, она будет вас презирать, можете быть в этом уверены, она плюнет вам прямо в лицо!
Говоря это, она начала всхлипывать и кричать. Мариус проснулся, и мне пришлось прервать свой притворный сон, чтобы поспешить на помощь Фрюмансу, который старался заставить замолчать Денизу и поднять ее с земли, потому что она теперь была во власти какого-то истерического припадка. Я хотела подойти к ней, но она посмотрела на меня блуждающим взглядом и, схватив камень, швырнула бы им в меня, если бы Фрюманс не успел вырвать его у нее из рук.
– Ничего, ничего! – крикнул он, видя, что я страшно испугалась. – Это у нее нервный припадок, солнечный удар, это сейчас пройдет. Спускайтесь медленно по тропинке, дети, через несколько минут она тоже сможет пойти. Я помогу ей, не бойтесь.
– Я останусь здесь, – ответила я, – я не боюсь. Мариус тоже не боится. Не так ли, Мариус? Скажите, что нам нужно делать, господин Фрюманс.
– Ничего. Вот она уже почти успокоилась. Все кончилось. Пойдемте. Я возьму ее под руку. А вы, дорогой Мариус, помогите вашей кузине. По этой тропинке не так-то легко спуститься.
Мариусу было тогда пятнадцать лет, и он стал более выносливым, чем раньше, хотя он по-прежнему боялся солнца и усталости. Он продолжал презирать Фрюманса и очень любил Денизу, но Дениза безумная внушала ему скорее страх, чем жалость, и он ускорил шаги, чтобы отойти от нее подальше, забыв обо мне и о просьбе Фрюманса. У подножия горы мы увидели слугу, приехавшего в двуколке за нами. Фрюманс посадил туда Денизу, которая, казалось, немного успокоилась, и предложил нам пройтись домой пешком. Я очень обрадовалась, но Мариус не послушался: он вскочил на козлы рядом с кучером и предложил мне последовать его примеру. Я уже собиралась по привычке подчиниться его капризу, как вдруг почувствовала, что Фрюманс как-то по-особенному взял меня под руку.
– Если вы не устали от жары, – сказал он, – я предпочел бы, чтобы вы тихонько прошлись пешком. Милая девочка, – сказал он, когда мы остались на тропинке вдвоем, – я не опасаюсь того, что Дениза вообще относится к вам плохо. Однако у этой бедной девушки некоторое время тому назад появились очень странные мысли, и сейчас она даже, по-видимому, не узнает тех, кого любит. Вот почему я позволил себе разлучить вас с ней, не сердитесь уж на меня. Помимо наших уроков, я присваиваю себе только такую власть над вами, которая способна предохранить вас от опасности или горя.
– Разве Дениза опять сойдет с ума да так и останется? – спросила я и заплакала.
– Нет, нет, это пройдет. Но вы, значит, думаете, что она уже сходила с ума?
– Да, я знаю об этом, – ответила я, – мне говорила старая Жасинта.
Фрюманс сделал вид, что сомневается в этом. Его беспокоило то, что я так взволнована: он, в противоположность Денизе, ратовал за то, чтобы дети пребывали в безмятежном неведении и ничего не знали о темных сторонах жизни.
– Спать и расти, – часто повторял он, – вот что им нужно прежде всего. Все, что нарушает эти две важнейшие жизненные функции, поистине отвратительно.
Как встревожился и опечалился бы бедный Фрюманс, если б у него закралось хоть малейшее подозрение, что я слышала бредовые речи Денизы и что мой возбужденный ум уже искал ключ к этой загадке! Почему Дениза обвиняла Фрюманса в том, что он в меня влюблен? Но прежде всего – что такое любовь? Не было ли это слово изобретено для разных Амадисов[22] и Персине[23] из старинных легенд? Не то же ли это самое, что и дружба, только дружба более утонченная, романтическая и способная совершать великие подвиги? Могло ли случиться, что Фрюманс влюбился в меня и мечтал когда-нибудь жениться на мне, он, который в свои двадцать три года казался мне глубоким стариком. А кроме того, ведь Фрюманс сказал в заключение: «Нет, это было бы нехорошо!», а я привыкла относиться к его словам с уважением. Так я молча и прошла весь остальной путь, мучительно раздумывая обо всех этих неразрешимых и даже опасных в моем возрасте вопросах. Фрюманс приписал мой задумчивый вид тому печальному эпизоду, свидетельницей которого я невольно стала, и воздал должное моим чувствам. Когда мы уже были около усадьбы, он взял меня за руку и сказал:
– Не думайте, что вас на длительное время разлучат с вашей кормилицей; она, несомненно, выздоровеет.
– Значит, бедняжка Дениза все-таки должна уехать?
– Я думаю, что небольшое путешествие пойдет ей на пользу. Доктор скажет, как нужно ее лечить.
Не знаю, Фрюманс ли сообщил обо всем бабушке или Дениза, с которой она беседовала вечером, сама обнаружила перед ней помрачение своего рассудка. Я только видела, что в доме царит беспокойство, и добрая бабушка велела поставить мою кроватку в своей комнате. Раньше я всегда спала в комнате рядом со спальней Денизы. Неужели опасались, что она может причинить мне какое-нибудь зло? Я не могла себе этого представить. Когда припадок безумия прошел, бедная девушка снова, как и раньше, стала относиться ко мне с какой-то ребяческой и сердечной дружбой, и даже впоследствии мне думалось, что, удвоив свои заботы и ласки, она старалась доказать, что действовала в каком-то бреду и что я по-прежнему остаюсь ее кумиром.
Я видела, что она огорчена и раскаивается, и относилась к ней ласковее, чем обычно. Ее возбуждение, ее особое пристрастие ко мне от этого только усиливались, но она была вполне искренна, в этом у меня нет сомнения. Она была ужасно огорчена тем, что бабушка, как я полагаю, запретила ей сопровождать меня на прогулках и не спускала с меня глаз, когда Фрюманса не было поблизости. Без меня Дениза испытывала страшные муки. Создавалось впечатление, что она находится под домашним арестом. С утра до вечера она плакала. Ей было запрещено также появляться на уроках, и Фрюманс тщательнейшим образом избегал ее. Иногда мне удавалось проскользнуть к ней в комнату, чтобы хоть как-то ее утешить, и мне казалось, что она уже совсем здорова.
Через несколько недель она стала совсем безвольной и очень кроткой. Доктор считал, что лечение, которое он назначил, пошло ей на пользу. Понемногу все успокоились, приписав все, что с ней произошло, сильному воздействию майского солнца.
Однажды утром бабушка велела заложить лошадей в большую карету и решила отдать визиты своим друзьям в Тулоне. Большая карета – так ее у нас называли – была та самая, из которой меня когда-то украли. Та самая карета, которую с тех пор уже не раз переделывали и перекраивали. После переделок и изменений эта карета превратилась в открытый шестиместный шарабан. Мариус уселся на переднюю скамью вместе со слугой и Фрюмансом, у которого были дела в городе. Бабушка с Денизой сели на заднюю, а я поместилась между ними. Мы проехали около лье довольно спокойно, как вдруг Дениза начала неистово обнимать и целовать меня с риском испортить мою соломенную шляпку и смять ленты, которыми я так гордилась. Я раза два оттолкнула ее прочь, но наконец попросила бабушку сказать ей, чтобы она оставила меня в покое.
– О сударыня! – воскликнула Дениза. – Подумать только, что на этой дороге, в этой самой коляске и, может быть, на этом самом месте у меня украли эту бедняжку, мое дорогое сокровище!
– Незачем говорить об этом, – ответила бабушка. – И так уж ты достаточно наболтала девочке, которая ничего не поняла из твоих рассказов. А кроме того, это вовсе и не здесь было, а около Реве. Ну, можно ли так ошибаться? Успокойся, пожалуйста, иначе я больше никогда не возьму тебя с собою.
– Я буду послушной, – сказала Дениза с кротостью младенца. – Но пусть Люсьена позволит поцеловать себя еще раз, в последний разочек сегодня, клянусь вам.
– Ну, поцелуй ее разочек, ладно уж, – разрешила бабушка, – и хватит об этом.
Дениза привлекла меня к себе, заставила сесть к ней на колени и стала неистово целовать, произнося какие-то бессвязные слова и бросая на меня такие пылающие взгляды, что мне стало страшно. Вдруг, в то время как я с помощью бабушки хотела освободиться от ее назойливых ласк, я почувствовала, что она с какой-то неслыханной силой приподнимает меня и хочет швырнуть в пропасть, мимо которой мы проезжали. Я закричала от ужаса и изо всех сил уцепилась за шею Фрюманса, который сидел ко мне спиной. Но он, обеспокоенный возбуждением Денизы, уже зорко следил за нею.
Он схватил меня в объятия, посадил рядом с собою, приказал остановить лошадей и совершенно спокойно, с удивительным присутствием духа сказал бабушке:
– Одна из лошадей захромала. Я полагаю, сударыня, что нам следует вернуться на мельницу, чтобы ее подковать.
Бабушка сразу же все поняла. А Мариус ничего не понял. Мы вернулись в усадьбу, где Денизу в лихорадочном бреду уложили в постель. Вместо того чтобы везти нас в Тулон, карета отправилась за доктором, чей домик был недалеко от мельницы госпожи Капфорт. Он нашел, что больная уже успокоилась, но затем у него был серьезный разговор с бабушкой и Фрюмансом, после чего было решено, что несчастная Дениза больше не может оставаться с нами. В сумасшедший дом ее помещать не хотели, не убедившись прежде, что она может выздороветь и в другом месте. Госпожа Капфорт, прибывшая вместе с доктором в надежде, что ее услуги понадобятся, и увидевшая тут возможность выманить хитростью или даже вырвать силой побольше доверия, в котором ей вовсе отказывали, дала совет, показавшийся бабушке не таким уж плохим. Этот совет, как оказалось впоследствии, имел свои отрицательные стороны, но сейчас он, вероятно, был единственно подходящим. Она предложила приехать за Денизой на следующий день и отвезти ее к одной из знакомых монахинь, которая убедит ее остаться в монастыре. Туда Денизу возьмут за благочестивость, дадут ей работу в часовнях, как-то рассеют ее и, может быть, даже совершенно излечат от черной меланхолии и припадков бешенства. По крайней мере попробуют это сделать, но если после такого заботливого ухода ее все-таки сочтут неизлечимой, то будет признано желательным запереть ее покрепче.
Все было сделано так, как посоветовала услужливая соседка, и на следующий день Денизу увезли, в то время как Фрюманс повел нас на прогулку в противоположную сторону. Верный своей методе не волновать детей тяжелыми зрелищами, он помог бабушке скрыть от нас состояние здоровья моей кормилицы и возможный срок ее изгнания. Добрая бабушка скрыла от нас также и свое большое горе, но я-то видела его, несмотря на ее попытки скрыть его, в то же время скрывая от нее мое горе, которое оказалось более глубоким, чем я могла бы в том признаться Мариусу. Мариус все высмеивал и развлекался, издеваясь надо мной и охлаждая мои, как он называл их, возвышенные порывы чувствительности.
Так как все на свете имеет свою оборотную сторону и противоположность, то отъезд Денизы избавил нас от многих беспокойств и неприятностей. Уже давно ее манеры, бессвязные речи и дикие выходки утомляли бабушку и сбивали меня с толку. Думаю, что Фрюманс, который, вызвав сначала ее ненависть, внушил ей потом, сам того не ведая, безответную страсть, тоже облегченно вздохнул, ибо теперь ему уже не нужно было спасаться от ее диких фантазий и упреков. Мариус, тщеславие которого она неосторожно подхлестывала своими непомерными похвалами и восторгами, стал вести себя более разумно и более внимательно относиться к урокам. Наши прогулки с Фрюмансом не отравлялись отныне постоянными страхами, как бы чего не случилось. Словно по какому-то внушению свыше я не говорила никому, даже Мариусу, об опасности, которой Дениза дважды подвергала мою жизнь, и о странной ненависти ко мне, таившейся в ее больной душе под маской подчеркнутой нежности. Бабушка, которая знала все, никогда со мной об этом не говорила. Я чувствовала, что также должна молчать – из уважения к несчастью моей кормилицы, а может быть, даже ради себя самой. Детство отличается тонкостью переживаний, которая дается ему тем более легко, что оно не представляет себе ясно их глубины.
Недоумение, внесенное Денизой в мои представления о человеческих чувствах, рассеялось тем быстрее, что я никому о нем не говорила. Я лишь изредка узнавала что-то о своей кормилице, когда нас навещали госпожа Капфорт или доктор. Иногда они говорили мне: «Она чувствует себя не худо», а иногда: «Особых улучшений незаметно». Все это плохо согласовалось между собою и не могло дать мне точного представления о состоянии ее здоровья. Несмотря на ужас, который она мне внушала, я хотела бы ее повидать. Бабушка не разрешила этого, хотя госпожа Капфорт и предлагала повезти меня в монастырь. Дениза сделалась поводом для назойливых ухаживаний этой особы за бабушкой, которая прекрасно могла бы обойтись и без них, но не решалась отвечать на столь деспотическую преданность неласковым приемом.
Госпожа Капфорт была любопытна, как сорока: она высматривала все, что можно, выспрашивала всех, кого могла, и когда, чтобы дать ей понять, что она уж слишком навязчива, ее заставляли подождать в гостиной, она делала вид, что восхищена этим обстоятельством. Она шныряла повсюду – появлялась в окрестностях, на мельнице, в поле; она возвращалась в кухню и снова появлялась у нас, переговорив со всеми бог знает о чем. Она знала лучше нас, что творится в нашем доме. Она знала все дела наших арендаторов, все прошлое и настоящее наших слуг. Мариус, настроенный теперь весьма иронически, сравнивал ее с «музеем, где статуи и картины завалены грудой всякого хлама – сломанных гребней, яблочных огрызков, горлышек от бутылок и стоптанных башмаков».
– Вот и все, – говорил он, – что можно было бы извлечь из мозга миледи Кэпфорд, если преодолеть в себе отвращение и покопаться в нем.
Я почти ничего еще не сказала о докторе Реппе, а ведь он был одним из наших завсегдатаев, когда жил на даче по соседству с мельницей Капфорт. Это был человек очень добродушный, румяный и полный, почти так же плохо одевавшийся в деревне, как и аббат Костель, но, как говорили, довольно богатый. Ему было около пятидесяти пяти лет, и врач он был неплохой – в том смысле, что не верил в медицину и, не утруждая себя бесполезными исследованиями, почти никогда ничего не прописывал своим больным. У него ни к кому не было затаенной злобы, и ни к кому он не был привязан, за исключением девочки Капфорт, к которой он относился как к родной дочери, каковою на самом деле она, может быть, и являлась. Я также ничего не сказала об одном человеке, который должен был играть значительную роль в моей жизни. Но что могла бы я сказать о моем отце? Я не знала его и никогда его не видела, я думала даже, что никогда его и не увижу. Я хорошо знала, что у меня есть отец, человек обаятельный, как говорила мне Дениза, человек светский, как говорила бабушка, но Дениза знала его очень мало, а бабушка немногим больше. Он уехал за границу в шестнадцать лет, он искал убежища и счастья в чужой стране, он там дважды женился, он имел уже нескольких детей от второго брака и жил безбедно. Когда наши друзья, всегда равнодушно, но с вежливой улыбкой на устах, спрашивали бабушку: «Как давно нет новостей о господине маркизе?», она неизменно отвечала им с той же сдержанной улыбкой: «Благодарю вас, он чувствует себя превосходно».
При этом она не говорила им, что он аккуратно писал ей раз в год, не чаще, что бы ни случилось, что письма его были малоинтересны, но что в неизменном постскриптуме он осведомлялся о Люсьене, никогда не называя ее своей дочерью. Я знала его только по детскому портрету в гостиной, исполненному пастелью и вставленному в дорогую раму. Он мне ничего не говорил. Представление об отце, изображенном в детском возрасте, не может сложиться у ребенка, который старше, чем тот, что на портрете. Мой отец на холсте выглядел пухлым пятилетним мальчуганом, розовеньким, с напудренными волосами и в красном костюмчике. Мариус ужасно издевался над этим костюмчиком, и его дядя, столь странно наряженный, внушал ему так мало уважения, что он не мог на него смотреть без того, чтобы не сделать ему гримасу или насмешливый реверанс.
Беседуя со мной о своем сыне, бабушка всегда говорила, что я должна уважать его и молиться за него. Но никогда она не требовала, чтобы я любила его, пока однажды я не спросила:
– А он меня любит?
На что она ответила очень кратко:
– Он должен тебя любить.
Я знала, что моя мать умерла. Но я не знала, что мое похищение было причиной ее смерти. К счастью, Дениза этого тоже не знала, иначе она не побоялась бы ужаснуть мою душу этим открытием. Однако она не преминула сказать мне, что мой отец женился вторично.
– Стало быть, у меня есть новая мама? – несколько раз спрашивала я бабушку.
– У тебя есть мачеха, – отвечала она, – но у тебя нет другой матери, кроме меня.
Рано привыкнув к такому странному и неопределенному положению, я не обращала на это ни малейшего внимания. Настоящее было безмятежно и безоблачно. Моя бабушка была существом ангельской доброты, и я даже не помышляла о том, что могу когда-нибудь ее потерять.
Однако она все больше слабела с каждым днем, хотя ни Мариус, ни я этого не замечали. Ее ум оставался ясным и воля незыблемой, но ее зрение быстро ухудшалось, и она была уже не в силах вести хозяйство. Теперь нам очень и очень не хватало Денизы: хотя она вела хозяйство из рук вон плохо, она избавляла бабушку от излишнего утомления, и хотя Фрюманс задерживался у нас дольше положенного времени, приводя в должный порядок счета, он все-таки не мог следить за ведением домашних дел. Меня никогда не посвящали в эти низменные подробности, столь полезные и необходимые для каждой женщины. Я уже опоздала найти в этом вкус, да я была еще и слишком юной, чтобы получить обо всем этом подлинное представление. У Денизы была привычка распоряжаться довольно грубо, и в конце концов ее вопли и крики внушили мне непреодолимое отвращение к любым приказам.
Бабушка чувствовала, что в доме нужна женщина, заботам и надзору которой она могла бы поручить мою бесценную особу, да и сама она в этом крайне нуждалась. Она посоветовалась с аббатом Костелем, который то ли из скромности, то ли по лености не слишком любил вмешиваться в чужие дела и предложил ей обратиться к Фрюмансу.
– Фрюманс, – сказал он, – более практичен, чем я, особенно с тех пор, как он все время проводит у вас и видится с разными людьми. Думаю, что он знает кого-нибудь…
У Фрюманса с бабушкой состоялся разговор, после которого мне показалось, что она взволнована и обрадована.
– Фрюманс обещает раздобыть мне сокровище, – сказала она. – Теперь я смогу спокойно прожить остаток дней.
– Значит, это кто-то знакомый вам, дорогая бабушка?
– Только по слухам, деточка. Эта женщина будет очень привязана к тебе, и я прошу заранее полюбить ее так же, как я люблю ее… даже не зная ее.
– Она скоро сюда приедет?
– Надеюсь, что да, хотя Фрюманс еще не уверен, удастся ли ее уговорить.
Фрюманс собирался что-то писать. Он подозвал меня к себе.
– Если бы вы захотели, – сказал он, – приписать две строчки в моем письме, эта особа, вероятно, согласилась бы приехать сюда ухаживать за вашей бабушкой и за вами.
Мне показалось, что возложенная на меня обязанность придает мне некую значительность.
– Вы, стало быть, уверены, – сказала я, – что она нас по-настоящему полюбит?
– Я ручаюсь вам за это.
– И вы думаете, что бабушка будет с ней счастлива?
– Я совершенно уверен в этом.
– Значит, я должна написать этой даме?
– Таково мое убеждение.
– Вы будете мне диктовать?
– Нет, вы сами должны решить, что нужно сказать, чтобы вызвать в ней доверие к вам. Та, о которой я вам говорю и которой пишу сейчас, не будет никому служить иначе, как в знак преданности, и при условии, что ее тоже будут любить.
– Разве можно дать обещание любить того, кого еще не знаешь?
– Предложите ваши условия: если она их не выполнит, ваше право не любить ее, и тогда она уедет.
Все более проникаясь сознанием собственной важности, я начала писать на чистом листе, который мне дал Фрюманс: «Мад…»
– Ее нужно называть мадемуазель?
– Нет, мадам. Она вдова.
Я написала:
«Мадам, если вы хотите приехать к нам и любить мою бабушку от всего сердца, то я тоже полюблю вас всем сердцем.
– Это великолепно, – сказал Фрюманс.
И он сложил письмо, но опустил его в карман, не надписав адреса.
– Как зовут эту особу? – спросила я.
Он ответил, что она сама мне это скажет, когда приедет, а когда я захотела узнать, где она живет, он заявил, что сейчас этого не знает, но у него есть способ доставить ей наше письмо.
– Наверно, это будет какая-нибудь бедная родственница, – съязвил Мариус, когда я сообщила ему об этом. – Особа, приведенная сюда Костелями, вероятно, такое же изголодавшееся существо, как этот несчастный кюре. Что до меня, то мне абсолютно все равно, кто это будет. Думаю, что мне теперь уже недолго осталось здесь маяться.
За последнее время Мариус несколько раз заговаривал об отъезде, и каждый раз у меня сжималось сердце и на глаза навертывались слезы. То, что я была постоянно рядом с ним, стало чем-то очень важным в моей жизни. Была это дружба или эгоизм – не знаю. Он, конечно, меня не любил и ни в чем мне не помогал, но он всегда был рядом со мною и как бы отрывал меня от самой себя. Он препятствовал мне быть собою, и я не знала бы, что мне делать с собой без него. Я часто испытывала потребность уйти от него и вновь обрести себя, но через несколько часов мне его уже опять недоставало. И, кажется, ему тоже недоставало меня. Мы дружили, как два щенка, которые слегка грызутся, но тем не менее не могут расстаться друг с другом.
Склонный к праздности, Мариус, для своих лет весьма мало развившийся умственно и нравственно, считал меня еще ребенком, не способным выслушивать его, противоречить ему и вообще занимать его внимание. Но он и не сомневался в том, что я была ему необходима, и бессознательно привлекал меня к себе и не отпускал от себя. По мере того как он становился все более взрослым, в нем возникало желание заглянуть в свое будущее и как-то вырваться из уединения, в котором мы жили, однако он никак не мог представить себе, что он хочет делать в жизни и кем собирается стать. Он очень серьезно спрашивал меня об этом, но я не знала, что ему ответить. Тогда он обижался и делал вид, что ужасно хочет уехать, чтобы заставить меня придумывать вместе с ним, куда, собственно, он хочет отправиться.
У бедняжки не было почти ничего, хотя сам он считал себя богатым. Он слышал о том, что унаследовал тридцать тысяч франков, и полагал, что это состояние, способное обеспечить ему независимость и роскошь в течение всей жизни. Напрасно Фрюманс, с которым он на этот счет соизволил посоветоваться, убеждал его, что тридцать тысяч франков лишь вполне приличное подспорье для того, кто работает и живет скромно, но ничто для того, кто бездельничает, а сам хочет жить роскошно. Мариуса все это не убедило: он продолжал верить, что, живя на широкую ногу и не работая, он никогда не исчерпает до конца свое наследство. Он также разглагольствовал о такой профессии, которая даст ему возможность слоняться без дела и одеваться, как ему вздумается. Бабушка, воспитывавшая и одевавшая его с ног до головы на собственный счет, чтобы сохранить в неприкосновенности его небольшое состояние, строго ограничила его широкие потребности в области элегантных нарядов. Она одевала его прилично и добротно, и все же ему приходилось не раз краснеть за фасон своих костюмов и форму своих шляп, ибо они отнюдь не согласовались с последним криком моды. Это было для него подлинным источником стыда и досады, и когда мне разрешалось подарить ему одну из своих новых косынок, чтобы он сделал себе галстук, он целые дни торчал у зеркала, с безумной радостью завязывая и перевязывая его на различные лады. Он лелеял надежду, что наступит день, когда у него будет собственный портной или он обзаведется красивым мундиром. Ему нравилась статная выправка юных моряков, и бабушка хотела, чтобы он избрал себе эту профессию, в которой отличились ее муж и другие представители их семьи, но Мариус не очень-то был силен в математике и питал к морю непреодолимое отвращение. Он хотел стать моряком, не вступая на борт корабля.
– Значит, ты хочешь служить в пехоте? – спрашивала я.
– Да, – отвечал он. – Я должен быть гусаром или стрелком: только у них красивые мундиры.
– Но ты еще не дорос до того, чтобы стать солдатом?
– Я и не буду солдатом. Я хочу быть офицером, ведь я же дворянин.
– Но Фрюманс говорит, что тогда надо поступать в военное училище, где изучают математические науки, но что ты их никогда не усвоишь, если не будешь как следует учиться.
На этом дело кончалось, так как Мариус не хотел да и не мог ничему учиться. Самое большее, на что он был способен, это делать вид, что слушает Фрюманса и внимательно следит за его объяснениями. Но это было лишь победой, одержанной его несколько высокомерной вежливостью над отвращением к любому принуждению. Он обладал только одной силой – мягкостью, которой он пользовался, чтобы побудить и других быть с ним мягкими. Когда Фрюманс – образец терпеливости – бывал доведен до крайности его отсутствующим видом, Мариус говорил ему с преувеличенной вежливостью:
– Прошу прощения, сударь, не будете ли вы любезны выражаться несколько яснее.
Как будто в этом был виноват учитель, а не он сам! Когда же это начинало раздражать меня, он говорил:
– Ты знаешь, что я вовсе не собираюсь злиться, и можешь болтать себе все, что угодно: мне это совершенно безразлично.
И он изрекал это таким гордым и спокойным тоном, что гроза моментально проходила, не затронув его, не взволновав ни на мгновение, не потревожив ни волоска на его изящно завитом хохолке, взбитом надо лбом наподобие угольника. Он продолжал быть самым красивым мальчиком на свете, что не мешало ему притом быть и самым ничтожным. Я уже привыкла к его лицу и не находила в нем больше никакого очарования. Его элегантные манеры уже больше не ослепляли меня, а постоянное стремление причесываться и тщательная чистка ногтей начинали не на шутку раздражать меня. Его бильбоке вызывало во мне ненависть, а охотничьи приключения с Фрюмансом, который убивал всю дичь, по которой Мариус промазал, производили на меня комическое впечатление. Но он покорял меня своей невозмутимостью.
Потом я узнала, что бабушка, сперва очень озабоченная его будущим, положилась далее на волю Божью, исторгнув из Фрюманса признание в полной неспособности его ученика.
– Что ж, – сказала она, – запасемся терпением и постараемся не сделать его несчастным. Не осознавая своих ошибок, он не поймет и кары за них. Кем он станет? Может быть, жалким мелкопоместным дворянчиком, как сотни других, который будет отказывать себе во всем целый год, чтобы пускать пыль в глаза в течение недели, или увлечется охотой и вообще не будет блистать в свете, или из него получится какой-нибудь несчастный унтер-офицер, лет двадцать ожидающий эполет. Пусть только он не следует примеру моего сына, который был красивым мальчиком и, умея лишь привлекать внимание дам, дважды спасся удачной женитьбой.
Бедная бабушка не знала, что окажется пророчицей.
Недели через две, как-то вечером, когда Фрюманс уже ушел от нас, мы вдруг увидели, что он возвращается, слегка чем-то взволнованный. Он был не один: за ним шла маленькая смуглая женщина, приятное лицо которой понравилось мне с первого же взгляда. Хотя она была тоненькой и миниатюрной, выглядела она крепкой и энергичной. У нее были тонкие черты лица, и загар подчеркивал свежесть ее румянца. Одета она была очень чисто, во все новое, на манер наших крестьянок. Ее взор сразу остановился на мне, и так как она не знала, как начать разговор, я, увлекаемая непреодолимым порывом, бросилась к ней и крепко обняла ее. Она разразилась слезами, покрыла мои руки поцелуями и сказала с легким иностранным акцентом, который вовсе не шел к ее одежде, но который показался мне как-то странно знакомым:
– Я чувствовала, что полюблю вас, но вот уже я вас люблю, и если захотите, то на всю жизнь.
Я привела ее к бабушке, которая приняла ее весьма любезно и усадила рядом, чтобы обсудить с ней, с чего она должна начать у нас свою деятельность. Когда я уходила, какое-то любопытство вдруг заставило меня замедлить шаги, и, оглянувшись, я через полуоткрытую дверь гостиной увидела, как бабушка обняла ее и прижала к груди, называя «мое дорогое дитя» и ласково целуя в лоб. Я решила, что Фрюманс, вероятно, рассказал бабушке что-нибудь необычайно хорошее о нашей новой домоправительнице, и благодаря тайне, окружавшей это открытие, мои уважение и симпатия, которые я уже испытывала к ней, возросли еще больше.
С этого вечера госпожа Женни Гийом (под таким именем она вошла в наш дом) приступила к исполнению своих обязанностей, не пожелав даже отдохнуть с дороги, не выказав даже признаков усталости. Не знаю уж, сообщил ли ей Фрюманс в своем письме о наших привычках и характерах, но нет сомнения в том, что управлялась она за ужином так, как будто никогда ничего другого в жизни не делала. Бабушка, вероятно, хотела, чтобы она поужинала с нами. Но она отказалась от этой чести и с самого начала заняла положение скромной управительницы, которая приказывает слугам в силу своей должности, но за пределами своих обязанностей держится с ними наравне.
О, моя благородная и возвышенная Женни, какого друга, какую настоящую мать суждено мне было обрести в тебе! Именно тебе я обязана великодушием и отвагой, которые теперь открылись во мне.
Она не была так суматошна и навязчиво нежна, как Дениза. Ее фигурка не сгибалась в поклоне по любому поводу, ее глаза не были полны слез, ежеминутно готовых брызнуть. Но одно ее слово стоило для меня больше, чем все ребяческие ласки моей кормилицы. Какое различие было между ними, и насколько Женни во всем превосходила мою несчастную безумицу! Она обладала интеллектом, который я еще не способна была по достоинству оценить, но он воздействовал на меня с покоряющей силой истины. Так как она никогда ничего не рассказывала о своем прошлом и не разрешала задавать о нем вопросы, нельзя было понять, где она научилась всему тому, что она знала. Она читала и писала лучше меня и, конечно, лучше Мариуса и бабушки. Она говорила, что неустанно работала всю жизнь и прочла бесчисленное количество хороших и посредственных книг, достоинства и недостатки которых определяла с поразительной тонкостью. Благодаря ли чтению или глубокой интуиции озарила она свой разум, проникла в тайны человеческого сердца и с безошибочностью познала все оттенки человеческих чувств? Она отличалась также замечательной наблюдательностью и удивительной памятью. Когда она вместо бабушки присутствовала на наших уроках, она или шила что-нибудь у окна, или чинила белье, не отрывая глаз от своей работы, но она не упускала ни слова из того, что нам объясняли. Когда у меня возникали затруднения с завтрашним уроком, я вечером в своей комнате обращалась к ней за помощью, и она исправляла мои ошибки или разъясняла мне все непонятное простым и ясным языком, который был как бы самой сутью того, что по необходимости столь подробно и пространно объяснял Мариусу Фрюманс.
Где находила она всеобъемлющую способность переходить от мелочей кухни и птичьего двора, – ибо она смотрела за всем, – к этим упражнениям, требующим интеллекта и разума? Она даже немного знала математику и латынь. Для этого энергичного и ясного ума не было ничего таинственного. Гораздо более одаренная, чем я, она в беседе заставляла меня запоминать исторические даты и технические термины, которые все время ускользали у меня из памяти. Но ей мало было этой работы, она еще часть ночи проводила в постели за чтением. Ей вполне достаточно было поспать четыре-пять часов. Она всегда ложилась последняя, вставала утром первая, ела мало, никогда днем не отдыхала, никогда ничем не болела, а если и болела иногда, то никто об этом не знал, да вряд ли знала и она сама. Ее лицо, на котором играл свежий румянец, несколько неподвижное в правильных очертаниях камеи, никогда не отражало следов усталости и горя.
Это удивительное создание, безусловно, продлило существование бабушки, отведя от нее все житейские хлопоты и все ужасы старости. Она установила в доме порядок, чистоту и разумное ведение хозяйства, что сделало для нас жизнь легкой и ясной, как прозрачная вода, которая широко льется в мраморный бассейн. Никаких остановок, никаких выходов из берегов. Казалось, что она держит в руках все замки от шлюзов нашей жизни. Бабушка почувствовала, что как бы остановилась на несколько лет между старостью и дряхлостью. Слуги прекратили совершать злоупотребления, и у них не было ни разу оснований пожаловаться на нарушение круга их обязанностей. Арендаторы стали более добросовестны, они были теперь довольны своей судьбой. Аббат Костель стал строже следить за собою и, оставаясь по-прежнему философом и ученым, сделался как-то чистоплотнее и воздержаннее. Госпожа Капфорт стала приезжать к нам не так часто и усвоила себе, что слуги уже менее расположены отвечать на ее постоянные расспросы обо всем. Только господин Малаваль и его друг Фурьер не умерили пыла своих фантастических выдумок. И при этом Женни никогда не выходила из своей роли, никогда не позволяла себе сказать хоть слово за пределами своих обязанностей. Она не делала никаких замечаний по поводу посторонних людей, и никогда еще наш дом не был столь уважаем всеми. Но на бабушке и на всех нас появился какой-то отпечаток прямоты ума и твердости духа Женни. Благодаря совместной жизни с нею мы стали более стойкими в своих мыслях и более сдержанными в своих манерах. Общий вид дома и все, кончая хозяйственными делами и приемом пищи, носило теперь на себе печать некоего декорума и достоинства, под которым чувствовалось чье-то тайное влияние. Непринужденность жизни средиземноморского побережья уступила место подлинному гостеприимству, более действенному, потому что его больше поддерживали.
Я наслаждалась полным счастьем. Какое право имела я в то время жаловаться на свою судьбу? Мною так восхищались, меня все так любили. Сколько других невинных детей в моем возрасте знали только заброшенность и несправедливость!
В 1818 году мне было четырнадцать лет, а Мариусу семнадцать. Мое образование было вполне достаточным для моего возраста, его – лишь таким, каким оно могло быть. Оно принесло ему какую-то пользу в том смысле, что, усваивая объяснения вещей, которые он слушал плохо и понимал мало, он все-таки получил какое-то представление об этих вещах и мог что-то сказать о них как о чем-то знакомом. Он был красив, у него было знатное имя, природный ум, он умел вести приятную и шутливую беседу. В светском обществе он всем нравился, ибо уже начал появляться в свете. Бабушка разрешила ему завести себе лошадку и поддерживать знакомства в Тулоне и Марселе, куда он время от времени наведывался. Его первые выступления в провинциальном обществе ознаменовались бо́льшим успехом, чем этого мог ожидать добросовестный и несколько наивный Фрюманс. Ибо, тогда как он краснел за посредственность своего питомца и опасался, как тот будет держаться в обществе, Мариус отовсюду слышал похвалы, завязывал новые знакомства и всегда возвращался домой таким непринужденным и самоуверенным, что мы просто поражались. Он знал, как вести себя, и усваивал обычаи с легкостью человека, который ставит обычаи превыше всего. Однако его великолепное умение жить отнюдь не мешало ему постоянно подчеркивать, что у нас ему ужасно скучно и он жаждет как можно скорее расстаться с нами. Видя, как нетерпеливо он стремится к этому, бабушка снова стала беспокоиться о том, какую профессию он должен себе избрать. У нас в некоторых аристократических семьях еще сохранились предрассудки против коммерции, промышленности и большинства свободных профессий. Молодой человек из приличной семьи, но без средств может быть только моряком или военным. Но, чтобы стать военным, то есть сразу офицером, как это представлял себе Мариус, нужно было пройти через непреодолимые преграды, и бабушка, хорошо зная надменность и тонкость чувств своего внука, не осмеливалась предложить ему стать юнгой или простым солдатом.
Однажды в незыблемом спокойствии нашей жизни произошла небольшая драма, смысл которой открылся мне гораздо позднее и последствия которой я увидела ясно, хотя и не понимала их причины.
А причина была очень простая. Мариус, который еще не был подвластен зову плотских страстей и был слишком недоверчив или слишком благоразумен, чтобы его вовлекли где-то вдали от нас в какую-нибудь недостойную авантюру, вдруг стал беспокойным, рассеянным, возбужденным, даже несколько сумрачным. Он ненавидел Женни, которая ему никогда не льстила, и тем не менее в одно прекрасное утро он сделал попытку установить с ней более дружеские отношения, объявив ей, что она красавица. В ответ на это Женни только пожала плечами. Несколько дней подряд он все повторял ей, что она красавица. Не знаю уж, какой урок она ему дала, но он разозлился на нее и стал резок и дерзок с Фрюмансом. В моем присутствии он позволял себе какие-то странные насмешки над предпочтением, которое Женни якобы оказывала этому фатоватому верзиле-педагогу, которого он, Мариус, совершенно не выносит.
Как-то Мариус явился на урок в охотничьем костюме и с ружьем в руках. Он вручил Фрюмансу свои тетради.
– Будьте любезны поскорее поправить их, – сказал он. – Сегодня я предполагаю отправиться на охоту.
Это была явная демонстрация. Фрюманс ничего не ответил, взял тетрадки, поправил их и вернул ему, сказав с невозмутимым спокойствием:
– Желаю вам удачной охоты, господин Мариус.
– Господин Фрюманс, – возразил Мариус, искавший предлога для ссоры, – меня зовут господин де Валанжи.
– Тогда, – продолжал Фрюманс с кроткой улыбкой, – я желаю удачной охоты господину де Валанжи.
– Благодарю вас, господин Фрюманс. Я ухожу и ставлю вас в известность, что отныне буду заниматься один.
– Это уж как вам будет угодно, – ответил Фрюманс.
– Но, – не унимался Мариус, – так как не принято, чтобы у молодой девицы был наставник, когда у нее уже есть гувернантка, я полагаю, что вы могли бы теперь избавить себя от необходимости сопровождать мою кузину на прогулках, по крайней мере хотя бы тогда, когда ее гувернантка не будет ощущать необходимость в вашем обществе, в каковом случае у меня больше не будет к вам никаких замечаний.
– Вы могли бы избавить себя от необходимости делать и это замечание, – сказал Фрюманс, покраснев. – Я нахожу его безвкусным и бестактным.
– А я нахожу ваше замечание дерзким.
– Но ваше является обидным.
– Вы считаете себя обиженным, господин Фрюманс?
– Да, господин Мариус, и довольно об этом. Прошу вас не продолжать дальше.
– А если я все-таки буду продолжать, что тогда?
– Тогда вы проявите неуважение к дому вашей двоюродной бабушки.
– К дому моей двоюродной бабушки, то есть к ее людям?
– К ее людям, если угодно. Я ожидал всего этого от вас, понимая, в каком настроении вы находитесь. Но вы действуете наперекор своему характеру, который выше, чем ваши сегодняшние слова. Я не хочу раздражать вас своими ответами, и больше вы от меня ничего не услышите.
Он взял мои тетрадки и углубился в их рассмотрение, как будто Мариуса здесь и не было. Тут я увидела, что Мариус взял книгу и уже поднял руку, чтобы швырнуть книгой в Фрюманса. Я мгновенно пересела на стул рядом с Фрюмансом, по другую сторону стола. Теперь Мариус не мог метнуть свой снаряд, не задев меня. По моему стремительному движению он понял, что я хочу предостеречь его от безумной выходки, от скверного поступка. Он швырнул книгу на пол и вышел из комнаты.
Видя, что я побледнела и вся дрожу, Фрюманс закрыл тетради и, взяв на другом столе стакан с водой, протянул его мне.
– Успокойтесь, мадемуазель Люсьена, – сказал он, – это все пустяки. Господин Мариус обычно мягок и вполне безобиден: это просто приступ лихорадочного безумия.
– О боже! – воскликнула я. – Неужели с ним приключится то же самое, что с нашей бедной Денизой?
– Нет, он еще молодой, в его возрасте это проходит очень быстро. Идите прогуляться немножко с госпожой Женни. А я немедленно переговорю с вашим кузеном, чтобы окончательно успокоить его, когда он сам немного придет в себя.
Я пошла искать Женни. От нее у меня не было тайн. Я попросила ее объяснить мне, что, собственно говоря, произошло. Она сделала вид, что тоже ничего не понимает, и, как и Фрюманс, сказала, что Мариус, вероятно, не совсем здоров и ему надо куда-нибудь уехать, чтобы немного рассеяться. Мариус уже куда-то исчез, и притом так, что его нигде нельзя было найти, а вечером он также не вернулся. Мы бы ужасно беспокоились, если бы он через одного крестьянина, встретившегося ему по дороге, не сообщил нам, что останется до завтра в Тулоне.
На следующий день к нам приехал доктор Репп и сказал бабушке, что Мариус сейчас у него. Он встретил его на пути в Тулон и воспрепятствовал ему поступить очертя голову – сделаться моряком.
– Вы, может быть, напрасно его отговорили, – заметила бабушка. – Мальчик стал мужчиной, который не может больше оставаться здесь без всякого дела.
– Да, да, конечно, – подхватил доктор. – Я знаю, почему он так возбужден, и госпожа Капфорт, эта дьявольски тонкая, превосходнейшая женщина, вынудила у него признание, что он больше не в силах оставаться здесь. Мы посоветовали ему адресоваться к вашему родственнику, господину де Малавалю, не даст ли он ему какое-нибудь место в своей конторе.
– Мариус в роли счетовода! – воскликнула бабушка. – Но ведь он же питает отвращение к цифрам!
– Чепуха! С него многого не потребуют, а возьмут сверх штата, чтобы дать ему время перебеситься. Вы должны сами обсудить все это с господином де Малавалем. Они посмотрят, как юноша будет себя вести, а там выяснится, что из него получится. Во всяком случае, знаете, тут надо применять выжидательную терапию. Это единственное, что будет согласоваться с ходом времени и особенностями организма.
Бабушка вступила в необходимые деловые переговоры с господами Малавалем и Фурьером, но, рассердившись на Мариуса, она запретила им говорить ему об этом. Он провел неделю в летней резиденции Реппа, бездельничая в обществе доктора и почтенной Капфорт, причем первый учил его, как нужно ловить подходящий момент, а вторая пыталась вдолбить в его бедную голову эгоистические расчеты и влить яд неблагодарности.
Через неделю Мариус вернулся домой. На следующий день он должен был начать свою деятельность в конторе «Малаваль, Фурьер и К°» – вести коммерческую корреспонденцию и изучать движение прибылей и убытков в торговом флоте. Он был абсолютно спокоен и с удивительной невозмутимостью попросил у бабушки прощения за минутную вспышку гнева, причем, как он сказал, она отнюдь не вызвана была поведением господина Фрюманса Костеля по отношению к нему. Он сожалел, что я была свидетельницей этой сцены, но не полагал необходимым, несмотря на уговоры бабушки, примириться со своим наставником.
– Теперь я не скоро его увижу, – добавил он, – и раз между нами не будет возникать никаких трений, то не будет и никаких споров или раздоров. Я хочу поблагодарить вас за доброту ко мне и сказать вам, дорогая тетушка, что я собираюсь в момент своего совершеннолетия вознаградить некоей суммой господина Фрюманса за уроки, которые он мне давал, и господина Малаваля – за гостеприимство, которое он намерен мне оказать на время моей службы у него. Я не хочу быть в долгу ни перед кем и надеюсь, что вы это понимаете и никогда в этом не сомневались.
Бабушка казалась чем-то очень огорченной, особенно последние два дня, и, услышав его надменно-холодные слова, она не могла удержаться, чтобы не выразить ему свое порицание и сочувствие.
– Бедное дитя! – сказала она, обнимая его как-то особенно значительно. – Я хотела бы, чтобы тебе была дарована свобода от всех обязательств и благодарностей по отношению к кому бы то ни было. Но правду, которую я скрыла бы от тебя, если бы ты остался со мною и вел себя благоразумно, я теперь вынуждена сказать тебе со всей резкостью, раз ты, не посоветовавшись со мною, избрал собственный путь в жизни. Итак, выслушай меня, а ты, Люсьена, поди к Женни.
Через час я увидела, как Мариус вышел от бабушки и с опущенной головой побрел к Зеленой зале. Меня охватил непреодолимый ужас. Женни только что поведала мне, что у Мариуса нет ничего. Хранитель его небольшого капитала обанкротился; бабушка только позавчера узнала о катастрофе, которая низвергла Мариуса на грань нужды.
– Да, пойдите вместе с ним, – сказала Женни. – Не бойтесь, что он покончит с собой, но утешьте его, как можете, ибо он и вправду достоин сожаления.
Я нагнала Мариуса у небольшого озера, которое он созерцал зловещим взором, но – я теперь в этом совершенно уверена – не испытывая ни малейшего желания броситься в воду.
– Я знаю, что ты разорен, – сказала я, взяв его за руку и ничуть не обижаясь на то, что он оттолкнул меня довольно грубо. – Но, видишь ли, и в несчастье есть свои хорошие стороны, как говорит Женни. Теперь ты останешься с нами?
– Это Женни тебе так сказала? – спросил он с внезапной живостью.
– Нет, это я сама говорю.
– Дело в том, что Женни терпеть меня не может, а я плачу ей тем же. Но ты… ты не в силах сделать так, чтобы я остался здесь, не покрыв себя позором. Ты, стало быть, не понимаешь?.. Ты еще ребенок, и напрасный труд объяснять тебе вещи, которые выше твоего разумения.
– Если на то пошло, – возразила я, – то именно и надо мне все объяснить. Я уже достаточно взрослая, чтобы все понять.
– Ну, ладно, – сказал он, – пойми, что, если меня оставят здесь из жалости, я должен буду безропотно выносить все, что меня оскорбляет и ранит, и прежде всего мадемуазель Женни, эту подлинную хозяйку дома, с ее презрительным и дерзким видом, а затем – господина Фрюманса, который вечно сожалеет о моей неспособности к точным наукам. Ну, я знаю теперь, как мне держаться по отношению к этим двум высокоуважаемым личностям. Мадемуазель Женни не что иное, как интриганка, которая разыгрывает роль бескорыстного создания, чтобы моя тетушка оставила ей побольше по завещанию, а господин Фрюманс просто хам, у которого, возможно, даже двойная цель: жениться на Женни, когда она разбогатеет, или же… Но остального ты не поймешь, я уже и так сказал тебе достаточно много.
– Нет, я хочу знать все. Надо, чтобы я знала все, что ты думаешь.
– Ну хорошо, тогда постарайся бросить взгляд за пределы своего возраста, постарайся заглянуть в будущее. Тебе четырнадцать лет. Через год-два уже, может быть, начнут подумывать о том, что тебя пора выдать замуж, и если этот педагог будет тут болтаться, ты будешь скомпрометирована.
– Скомпрометирована? Что это значит?
– Ну вот, ты сама видишь, что не понимаешь.
– Тогда объясни мне.
– Это очень трудно, очень уж деликатная штука. Это значит, что тебя будут подозревать.
– Но в чем?
– В том, что ты думаешь выйти замуж за Фрюманса.
– Я? Да разве это возможно?
– Это было бы возможно, если бы ты оказалась столь недостойной имени, которое ты носишь, чтобы променять его на имя деревенского мужика, а так как ты собираешься пребывать с этим человеком, так сказать, тет-а-тет, тебя будут подозревать в том, что ты поощряешь его план. И тогда, пойми ты, честные люди будут тебя презирать, а я, который не сумел прогнать его отсюда, ибо даже после скандала, который я ему закатил, он все еще здесь и собирается и дальше тут околачиваться, я подвергнусь всеобщему осуждению за то, что примирился с таким положением вещей.
– И ты думаешь, что господин Фрюманс может лелеять на мой счет такие планы… Он, который вполне мог бы быть моим отцом?
– Господину Фрюмансу всего двадцать пять лет, и он никак не мог бы быть твоим отцом. Что касается его планов, то он лелеет их уже давно, он с ними и пришел сюда.
– Но ты бредишь, Мариус, не может этого быть.
– А почему? Он прекрасно знал, что ты вырастешь, станешь богатой и когда-нибудь выйдешь замуж. Ну, допустим даже, что он никогда не надеялся стать твоим мужем, но он говорил себе: «Она будет скомпрометирована моим присутствием, и все само устроится, и у меня будут большие деньги или хорошее место, которое я заставлю ее себе дать». Ты мотаешь головой, ты мне не веришь?
– Нет.
– Ну ладно, тогда спроси у доктора или у других соседей в округе – ведь все же это знают, – почему изгнали отсюда бедную Денизу. Она, может быть, сейчас немножко и рехнулась, ведь она натерпелась столько горя. Но она не была такой слабоумной, когда ее посадили под замок. Я ведь знаю все: она любила Фрюманса!
– Да что ты?
– Вот тебе и да что ты! Господин Фрюманс не столь уж добродетелен, как о нем думают. Он, конечно, пообещал ей жениться, а когда потом раздумал, она видела все, что происходило. Фрюманс очень ласково относился к тебе, он баловал тебя, носился с тобою, как с маленьким ребенком. Он хотел привязать тебя к себе, как добрый папочка, чтобы потом управлять тобою, как ему угодно. Тогда Дениза, особа весьма впечатлительная, стала ревновать его к тебе. Она стала говорить о мести, наговорила уйму разных глупостей. Все перепугались, и Фрюманс поспешил выдать ее за сумасшедшую…
– Это, значит, доктор говорит теперь, что она не сходила с ума?
– Доктор говорит то, что ему прикажут, ты это прекрасно знаешь. Иногда он говорит – да, иногда – нет, но я-то знаю все подробности от других лиц, которым Дениза во всем призналась и все рассказала.
– Эти другие лица – это госпожа Капфорт? Говори же!
И действительно, бедный мальчик был лишь эхом этой злыдни. Он, который всегда презирал ее и насмехался над нею, сейчас прислушивался к ее словам, ибо, недовольный собою, испытывал необходимость оправдать в собственных глазах ошибку, которую некогда совершил, обращаясь со своими первыми любезностями к достойной уважения Женни и считая Фрюманса своим соперником. К тому же Мариус, забывая о собственных недостатках и пуще всего опасаясь, как бы я их не распознала, утешался в своем нелепом поведении мыслью, что он оказал много чести этим жалким личностям и что отныне он должен всемерно разрушать их интриги.
На одно мгновение я была ошеломлена этими мерзкими, клеветническими откровениями и, надо признаться, была на грани того, чтобы поверить им. Мариус в моем представлении был уже мужчиной, человеком, побывавшим в светских кругах, который, невзирая на недостаток книжной премудрости, обладал собственным суждением и опытом в практических вопросах. А я была в этом смысле еще таким ребенком! Меня воспитывали в такой чистоте и полном неведении зла! Каждый раз, когда в моем присутствии заходила речь о каком-нибудь преступлении или непристойном событии, бабушка сейчас же старалась удалить меня, чтоб я ничего не слышала. Женни уводила меня куда-нибудь, Фрюманс давал мне прочесть какую-нибудь интересную повесть, и, если я начинала волноваться, мне говорили:
– Люди, которые причиняют зло, попросту больные люди. Не думай о них, пусть этим занимаются врачи.
Со времени эпизода с Денизой этот довод всегда казался мне достаточно убедительным, ибо Дениза меня любила и в то же время стремилась меня убить.
После рассказа Мариуса мне показалось, что безумие повсюду окружает меня, разрушая и опустошая души, в которых моя душа находила прибежище, помутив все умы, в которых мой ум находил себе опору и образец. Я начинала бояться, что сама уже схожу с ума и что вместо того, чтобы защитить своих друзей и разбранить Мариуса, я только впадаю в бред, ужасаюсь вместе с ним, как будто мы оба внезапно рухнули в какую-то бездну.
В конце концов я справилась с этим наваждением, ко мне вернулся разум, и я отвергла подозрения с такой энергией, что Мариус был ошеломлен и ему стало стыдно за свою доверчивость. Но он не желал полностью признать несостоятельность своих рассуждений.
– Ну, допустим, – сказал он, – что все это преувеличено и господин Фрюманс не настолько коварен и дальновиден, чтобы таить подобные замыслы. Но несомненно то, что его дальнейшее пребывание здесь именно теперь, когда я уезжаю, становится бесполезным и даже опасным для твоего будущего. Моя тетушка очень стара, и Женни взяла над нею полную власть. Женни покровительствует Фрюмансу, для меня это ясно, и возможно, что она не отдает себе отчета в грозящей опасности. В конце концов, Женни, несмотря на свой ум, не что иное, как женщина из народа, и не имеет никакого представления о свете, его обычаях и злословии, которому подвергается всякое событие, выходящее за рамки приличия. То, что ты говоришь о госпоже Капфорт, можно применить и ко многим другим. Люди подозрительны и склонны приписывать разные скверные поступки тем, кто не согласен с их мнением. Ты принадлежишь к светскому обществу, и когда-нибудь тебе придется вести себя в соответствии с его правилами. Ты должна с самого начала подчиниться ему и бояться его. Значит, Фрюманс не должен остаться здесь, будь он хоть самым честным человеком на земном шаре. Обещай мне отказаться от его уроков, иначе я буду думать, что ты хочешь жить как дикарка, насмехаться над тем, что будут о тебе говорить, и разорвать все связи с обществом порядочных людей. Тогда, как ты понимаешь, я умою руки и больше никогда сюда не вернусь.
– Тебе гораздо проще было бы остаться здесь, – сказала я. – Если бы ты пожелал, Фрюманс помог бы тебе наверстать потерянное время.
– Нет, дорогая моя, – ответил Мариус, – слишком поздно. Здесь я никогда ничему не научусь, здесь нет соперничества, и тетушка оказала мне весьма скверную услугу, не определив меня в Сен-Сир[24], где я, может быть, учился бы не хуже, чем другие.
Так Мариус, покидая нас, только упрекал всех – даже бабушку, свою благодетельницу, даже меня, которую он, по-видимому, не считал способной возбудить в нем дух того, что он именовал соперничеством! Его неблагодарность показалась мне в этот миг чудовищной. Я не в силах была что-нибудь сказать ему, и мы молча покинули Зеленую залу. На сердце у меня лежала огромная тяжесть, но я чувствовала, что гордость моя уязвлена, и плакать мне совсем не хотелось. Мариус шел с высоко поднятой головой и рассеянным видом, в холодной ярости, и то ломал ветки, то топтал растения, как будто презирал и ненавидел все, что попадалось ему на пути.
– Ну что ж, – вымолвил он, когда мы поднялись на луг, – ты тоже дуешься на меня? Хочешь поскорее увидеть меня в лапах дьявола?
– А ты в самом деле отправляешься в ад? – спросила я, пытаясь замаскировать шуткой свое беспокойство.
– Да, дорогое дитя, – сказал он с горечью, которую напрасно старался превратить в непринужденность. – Мне придется спать в каком-то чулане с крысами и блохами. Пальцы у меня будут в чернилах, а одежда в смоле. Я буду заниматься сложением и вычитанием по десять-двенадцать часов в сутки. Я прекрасно знаю, что господин де Малаваль разрешит мне обедать вместе с ним, хотя бы для того, чтобы я, несчастный, выслушивал его враки. А затем вечером мне предложат для развлечения небольшую прогулочку в лодке по территории порта, от одного корабля к другому. Вот-то будет безумно весело! Что поделать! Когда ты беден, то тебе приходится мыкать горе. Вот что мне все говорят… чтобы утешить меня!
– Ты преувеличиваешь. Наша добрая бабушка всегда даст тебе денег.
– Твоя добрая бабушка будет давать их мне, пока я не стану сам получать жалованье. Но она не очень-то богата, да и молодому человеку вообще не дают почти ничего, боясь, чтобы он не натворил каких-нибудь глупостей. Вот почему за меня будут платить, пока я не получу новую должность, и мне будут, вот как сегодня, совать в карман двадцать франков, говоря: «Пойди, мальчуган, повеселись как следует!»
Этот разговор был прерван Фрюмансом, который искал нас, чтобы проститься с нами.
– Господин Мариус покидает нас, – сказал он мне, – и теперь вам, мадемуазель Люсьена, нужен уже не учитель, а гувернантка. Ваша бабушка поняла это и разрешает мне удалиться. Мне жаль, что приходится прекратить уроки, которые я имел удовольствие давать вам и которые вы так хорошо воспринимали. Но, с другой стороны, мой дядюшка без меня скучал, и я нужен ему, чтобы помогать переводить один большой памятник античной литературы. Я буду иметь честь иногда в воскресенье являться сюда, чтобы засвидетельствовать свое почтение госпоже де Валанжи, и надеюсь, что если вы, в свою очередь, совершите как-нибудь прогулку в Помме, дядюшка будет иметь честь принять вас у себя.
Так просто и спокойно простился с нами Фрюманс. Я была столь изумлена и растрогана этим неожиданным решением, что не могла ответить ему ни слова. По моему виду он понял, что я очень огорчена, и протянул мне свою огромную ручищу, куда я вложила свою руку, еле удерживаясь от слез. Я надеюсь, что он догадался, что со мной творится, и для него не было сомнений в том, как я к нему отношусь. Что до Мариуса, то он был так смущен, увидев, что его обвинения были триумфально опровергнуты уходом Фрюманса, что был ошеломлен еще больше меня. Он, который так изящно умел отдавать прощальные поклоны, на этот раз с трудом и очень неловко ответил на холодно-вежливый поклон нашего учителя.
– Вот видишь, – сказала я, когда мы остались одни, – ты уверовал в ужасную ложь, и мерзкие замыслы, подозреваемые тобою, попросту не существуют. Признайся, что ты был крайне несправедлив, и не дай уйти нашему бедному другу, которому ты причинил такую боль, не примирившись с ним.
Мариус обещал мне исполнить это, и, конечно, он как следует обдумал все за ночь, ибо на следующее утро он оседлал свою лошадь и отправился с визитом к Фрюмансу. Не знаю, хватило ли у него мужества открыто попросить у него прощения. Но его поступок явился актом раскаяния и уважения к Костелям, которые были ему за это весьма признательны. Вечером Мариус, прощаясь с бабушкой и со мной, даже расплакался. В первый раз он продемонстрировал хоть чуточку чувства, и я была необычайно растрогана. Я не задавалась вопросом, горюет ли он оттого, что лишается привольной жизни дома или ласкового отношения к нему в нашей семье. Он плакал, и это было событием столь редкостным, что бабушка тоже была глубоко тронута. Когда настало время садиться в карету, которая должна была отвезти его со всеми вещами в Тулон, он сделал над собой неслыханное усилие, подошел к Женни и попросил у нее прощения за свое нелепое поведение. Женни как будто не поняла его, протянула ему руку, заверила, что не помнит за ним никакого особого зла, и посоветовала ему присылать ей свое белье для починки.
Кучер уже сидел на козлах с кнутом в руке, когда Мариус пошел сказать последнее прости, которое было для него более душераздирающим, чем все прочие: он пошел проститься со своей лошадью. Это была уже не маленькая лошадка мельника, а красивая корсиканская лошадь, купленная для него бабушкой в прошлом году. Я увидела, что Мариус плачет еще пуще, выходя из конюшни, чем освобождаясь из наших объятий, но, право же, в этот момент мне было не до наблюдений. Мне было жаль его, потому что он терял все сразу – и свои привязанности и удовольствия. Я обещала ему добиться, чтобы его лошадь не продавали, что он найдет ее здесь, когда приедет повидаться с нами.
Когда Мариус уехал, я почему-то испытала чувство огромного облегчения. Я осознала, что принадлежу только себе, и так как мне уже не нужно было развлекать его, я целый день забавлялась сама, как хотела. Я могла снова, уже в который раз, начать засаживать цветами свой садик, надеясь, что теперь уж его не будут ради озорной забавы вытаптывать и что там, где я посадила гиацинты, я не найду потом спаржи. Но уже на следующий день я начинала упрекать себя в эгоизме, и мне казалось, что Мариус несчастен, лишен, быть может, всего, что ему нужно, и это он, столь утонченный, которому приказывают и которого унижают, его, такого независимого и надменного! Как-то раз Женни увидела, что я плачу где-то в уголке. Она, как могла, утешила меня, и когда я пожаловалась, что у меня нет денег для моего бедного кузена, чтобы хоть немного облегчить его тяжелую жизнь, она ответила:
– Они у вас есть. Подите возьмите в моей комнате сколько вам нужно.
А я даже и не знала, что у меня есть сбережения! Она уверила меня, что скопила их, откладывая кое-что из подарков к Новому году и ко дню рождения, которые делала мне бабушка. Я была ребенком, меньше всего способным что-то считать и рассчитывать. В том, что мне сказала Женни, у меня не было никаких сомнений, и дрожащим голосом я спросила ее, есть ли у меня сто франков. На мой взгляд, это были огромные деньги для скромных удовольствий юноши, но я не считала себя вправе предложить меньшую сумму Мариусу, у которого было столько расходов.
– У вас больше, чем сто франков, – объяснила мне Женни. – Но не давайте ему сразу много, лучше делайте ему такие приятные сюрпризы почаще.
Но я не могла удержаться. Как только у меня в руках оказались сто франков и Мариус приехал повидаться с нами, я предложила ему их с какой-то ребяческой радостью. Он рассмеялся мне прямо в лицо и спросил, откуда я их взяла. Он, который всегда занимался всякими расчетами, прекрасно знал, что у меня нет ни гроша.
– Послушай, – сказал он, с досадой оттолкнув от себя деньги и увидев, что я заплакала, – как можно быть такой дурой, чтобы представить себе, что я способен принять милостыню?
– Почему же ты называешь это милостыней? Просто я делаю тебе подарок. Я полагаю, что ты можешь принять от меня подарок.
– Нет, бедняжечка Люсьена, не могу.
– Почему?
– Почему! Почему! Потому что это деньги Женни!
– Ну, а если она дала мне их взаймы?
– Нет, нет, спасибо, Люсьена! Не надо мне ничего. Ты хорошая девочка, у тебя доброе сердце. Я тебя очень люблю, поняла? Я тебе об этом никогда не говорил, глупо ведь говорить такие вещи совершенно зря. Но мне было жаль расставаться с тобой. Не хочу я твоих денег, вот и все. Это было бы низко!
Я совершенно не понимала его доводов и упрекнула его в том, что он относится ко мне совсем не по-дружески.
– Обходиться со мной как с маленькой девочкой – а это уж слишком! – возмутилась я. – Женни ценит меня гораздо выше. Она считает, что мы никогда не бываем слишком маленькими, чтобы любить своих родственников и беспокоиться за них. Я вижу, что я для тебя ничто и ты попросту хочешь нас всех забыть.
Мариус дал излиться потоку моих упреков, он как будто не знал, что мне ответить. Наконец он принял грандиозное решение, которое, казалось, ему дорого стоило. Он насильно положил деньги мне в карман.
– И довольно об этом, – сказал он. – Чем больше ты мне говоришь об этом, тем больше я убеждаюсь, что ты ничего не смыслишь в делах света. Но надо, чтобы я все-таки попытался тебе это объяснить. Мужчина может принять покровительство и благодеяния только от трех женщин: от своей матери, сестры или…
– Или от кого?
– Или от своей жены. Ну так вот, матери у меня нет, а тетушка… как бы она ни была добра, это все-таки не то. А сестра… ты же не моя родная сестра.
– А я думала, что это все равно.
– Сейчас да, но через два-три года это уже будет не все равно. Ты выйдешь замуж, а мужья не любят кузенов.
– Почему?
– Какая ты дура со своими вечными почему! Да потому что они ревнуют! Они всегда подозревают, что кузены влюблены в своих кузин.
– Но ты же в меня не влюблен.
– Я-то нет, потому что ты еще слишком мала. Но когда ты станешь старше, я бы мог тебя полюбить, но какой в этом прок? Ты слишком богата для меня.
– Богатство ничего не значит, если мы будем друг друга любить.
– Что верно, то верно. Первый раз слышу от тебя разумные речи. Когда люди равны по происхождению, когда они воспитывались вместе и оба не уроды, то тут брак вполне возможен, и тогда что есть у одного, то и у другого. Если жена владеет богатством, то муж тоже старается обогатиться. Все приходит с возрастом и опытом, и свет одобряет это. Но чтобы вступить в брак, нужно, чтобы люди еще и подходили друг к другу, а ты, когда вырастешь, быть может, будешь обладать тщеславием, кокетством и целым рядом других недостатков, которых пока еще у тебя нет, но которые, как говорят, со временем появляются у молодых девушек.
– Это тебе сообщила госпожа Капфорт? Так, стало быть, ты не хочешь жениться?
– В таком возрасте мне еще рано об этом думать. Поживем – увидим.
– Как ты думаешь, могла бы я когда-нибудь тебя полюбить?
– Ну, уж этого я не знаю. Это зависит от того, что ты понимаешь под любовью.
– Но… я вообще ее не понимаю. Я никогда ее даже и не видела. Любовь, вероятно, такая дружба, когда отдаются друг другу целиком, когда уже нет понятия твое или мое, как ты только что сказал.
– Совершенно верно.
– Ну тогда, Мариус, я уже, может быть, и люблю тебя.
– Да ну что ты!
– Да, потому что мне грустно, что я богаче тебя, но не могу сделать и тебя богатым. Впрочем, постой! То же самое чувство у меня и к Женни. А ты позволил бы мне любить Женни так же, как тебя, если бы мы поженились?
– Да, если бы Женни помогла нам стать мужем и женой.
– Хочешь, я спрошу ее, что она об этом думает?
– Нет, пока еще слишком рано. Она скажет, что мы болтаем о вещах, совершенно неподходящих для твоего возраста, и я думаю, что мы действительно несем дикую чушь.
– Я вовсе не считаю чушью разумный разговор. Послушай, давай поговорим серьезно. Скажи, что бы ты думал и как бы вел себя, если бы когда-нибудь полюбил меня?
– Люсьена, тогда я стал бы работать! Я знал бы, что мой долг заключается в том, чтобы вести себя безупречно. В моем сердце царило бы спокойствие, я глядел бы в будущее без страха. Мне хотелось бы всегда быть тебе приятным, я был бы к тебе предельно внимателен. Я охотнее выполнял бы твои желания, чем даже свои собственные. Я был бы более любезен с тобою, чем раньше. Я бы хорошо одевался, чтобы доставить тебе удовольствие. Я как можно скорее заработал бы достаточно денег, чтобы купить изящный кабриолет и прекрасную лошадь и совершать с тобой прогулки. Каждое утро я преподносил бы тебе букет цветов. Я сопровождал бы тебя, куда ты хочешь, в те места, которые тебе нравятся, а мне нет. Я считал бы прекрасным все, что тебе нравится, даже Рега и море. Словом, я был бы галантен, как тот молодой человек, которого я видел в Авиньоне и который только что по любви женился на своей кузине. Кажется, они оба были вполне счастливы, и хотя он не был богат, зато его кузина обладала богатством, достаточным для двоих, и, по-видимому, была весьма довольна.
– Если бы ты был таким хорошим, как ты говоришь, Мариус, и начал бы как следует работать раньше, уверяю тебя, что я тоже была бы рада выйти за тебя замуж.
– Ну что ж, Люсета, так оно и может произойти, кто знает?
Звонок на обед прервал эту странную беседу, которой суждено было иметь для меня в будущем весьма прискорбные последствия.
Конечно, не Мариусу принадлежала инициатива соблазна, и если ему кое-что и удалось, то совершенно помимо его воли: он как бы катился по наклонной плоскости, увлекаемый чисто ребяческой непосредственностью. Но, конечно, госпожа Капфорт в какой-то степени подготовила путь для обета, который мы только что дали друг другу. Она заставила Мариуса признаться во всем незаметно для него самого, и отныне она узнала все, что ей хотелось знать: прежде всего, что Мариус и я вовсе не рано развившиеся дети и что мы никогда не играли с ним в любовь, доказательством чего является то, что при первом же пробуждении мужских чувств Мариус понял, что я еще не женщина и что единственной женщиной в доме была Женни; затем, что Фрюманс вызвал в нем ревность и что он быстро воспользовался этим предлогом, чтобы избавиться от его власти; и, наконец, что Мариус не способен был добиться какого-нибудь прочного положения в свете и что он был пригоден лишь для того, чтобы стать смазливым муженьком какой-нибудь провинциальной девицы, достаточно вульгарной, но с приличным приданым.
Тогда в уме госпожи Капфорт сложился быстрый и логический вывод. У нее была весьма некрасивая дочь, но единственная и довольно богатая. Она сказала себе, что у Мариуса есть имя и связи, которые наконец поставят ее на один уровень с этой провинциальной знатью, в ряды которой она так страстно желала вступить. Одной религиозности тут было недостаточно, к этому союзу приходилось идти другими, обходными, маневрами и интригами. Мариус как будто был создан для того, чтобы подпасть под ярмо ее дочки в обмен на приданое.
Но, убеждая Мариуса, что его будущее зависит от удачной женитьбы, она пробудила в нем мысль жениться на мне, которая, по-видимому, раньше никогда не приходила ему в голову. Она увидела его удивление, его нерешительность, может быть даже его боязнь и, обнаружив, что завлекла его на ложный путь, поспешила уверить его, что я для него еще слишком молода. А вот девушка шестнадцати лет (такая девушка, как Галатея Капфорт) могла бы явиться олицетворением его будущего. А так как Мариус, по-видимому, не соизволил ее понять, когда он, вероятно, заговорил обо мне, своем лучшем друге, Капфорт не замедлила внушить ему отвращение ко мне, выдумав гнусную и бессмысленную историю, героем коей был Фрюманс. Все это, как легко догадаться, подкреплялось самыми невероятными признаниями, которые ей удалось вырвать у Денизы во время ее безумных припадков.
Результат всей этой тщательно возведенной постройки оказался совершенно иным, нежели она предполагала. Мариус даже и не думал о Галатее, обычной жертве его ядовитейших сарказмов. Не отдавая себе в этом отчета, он стал думать обо мне, может быть даже из чувства протеста против Фрюманса и Женни.
Мариус, очевидно, решил пока мне ничего не говорить, а дождаться того возраста, когда смутные мечты юности смогут осуществиться. Захваченный врасплох возникшими обстоятельствами, известием о своем разорении, вспышкой моего сочувствия и желанием спасти его, а также моей полнейшей невинностью, которая заставляла меня говорить о любви как о неизвестном числе при решении математической задачи, тронутый, может быть, моей искренней дружбой и чистосердечием своих предполагаемых врагов, он наконец совершенно неожиданно пришел к мысли найти во мне прибежище от своих бед. Он дошел даже до того, что согласился позволить себя любить, если уж мне в голову пришла такая фантазия, и даже, может быть, платить мне взаимностью, если я потом буду достойна этого.
А я, безумное дитя, шла навстречу своей странной судьбе, к которой меня не влекли ни мои чувства, ни увлечение, ни глубокое уважение, ни полет фантазии, словом – ничто из того, что образует серьезную, роковую или романическую любовь в сердце молодой девушки. Единственно серьезным во всем этом для меня была жалость, единственно роковым – привычка баловать Мариуса, единственно романтическим – непреодолимая потребность в самопожертвовании.
А Женни, моя бесподобная Женни, не поняла, что она должна была остановить меня на этой скользкой тропе, или, если она немного перепугалась, то сочла за лучшее совсем не предупреждать меня, чтобы у меня не закружилась голова. Когда я, в нетерпеливой жажде излить свои чувства, рассказала ей в тот же вечер, о чем мы так долго разглагольствовали с Мариусом, она в ответ мне лишь рассмеялась.
– Господин Мариус еще в большей степени ребенок, чем вы, – сказала она. – Даже еще через два года вы не будете готовы к тому, чтобы выйти замуж. В шестнадцать лет еще не отдают себе отчета в том, кого любят, да и он будет еще слишком молод, чтобы преисполниться глубоких мыслей. У вас впереди еще несколько лет счастливой и безоблачной жизни, а что касается мужа, который у вас когда-нибудь появится, то об этом пусть беспокоится ваша бабушка.
– Ты права, Женни, – ответила я, – и я совсем не тревожусь за себя. Но если бы, руководствуясь этой мыслью, Мариус стал бы разумным и добрым, то стоило бы ему ее оставить.
– Нет, – возразила Женни, – это совершенно бесполезно. Мариус сам по себе станет разумным и добрым. Вы прекрасно знаете, что он кроток, честен и стыдится, если совершит какую-нибудь глупость. Его еще нельзя принимать всерьез. Мариус еще даже не молодой человек: он попросту школьник, который толкует о свете, зная его ничуть не больше, чем мы с вами. В нем есть гордость – это прекрасно, он отказался взять ваши деньги – это превосходно. Но он, бедняжка, боится оказаться в тисках нужды. Ну, ладно, посмотрим, как он будет себя вести. Если он проявит храбрость и терпение, я поеду к господину де Малавалю, вручу ему ваши деньги, и тогда вашего кузена без его ведома будут лучше кормить и создадут ему лучшие условия жизни. Я попрошу, чтобы впредь к нему относились повнимательнее, он будет думать, что это результат его хорошего поведения, и будет стараться вовсю.
Женни излучала какой-то кроткий магнетизм. Ее речи всегда действовали на меня успокоительно. Я уснула спокойным сном. Она тоже отогнала от себя всю тревогу. Подвергшись самым страшным бедам, какие только могли обрушиться на женщину, она в своем беспримерном великодушии сделалась оптимисткой. Особенно сильно она верила в детей. Она говорила, что для того, чтобы сделать их добрыми, их надо сделать счастливыми. Она не питала к Мариусу ни предубеждения, ни злопамятства. Она всегда подшучивала над ним, но без особого ехидства, как бы не замечая досады, которую она в нем вызывала. В тот день, когда он вдруг заметил, что она красива, эта достойная и энергичная женщина даже не рассердилась на него: она попросту расхохоталась ему прямо в лицо. Она утаила от всех смехотворность этой мимолетной попытки ухаживать за ней. Умная и добрая, она тем не менее не догадывалась, на какие скверные дела способен слабый и нерешительный Мариус.
Должна признаться, что у меня не хватало духу просветить ее на сей счет. Я слишком уважала ее, чтобы повторять ей омерзительные инсинуации госпожи Капфорт. Поэтому Женни не имела тогда ясного представления о мелочности характера моего бедного кузена.
Что касается Фрюманса, то я совершенно не понимала причин, по которым он так быстро отказался быть и впредь моим учителем. А мне, конечно, были еще очень нужны его уроки, и мне уже никогда больше не суждено было иметь такого наставника. И только много времени спустя я узнала, что произошло в тот день, когда Мариус закатил ему такую дикую, выходящую за все рамки приличия сцену. Фрюманс понял теперь, что никакой пользы Мариусу он больше принести не может и что нелепая ревность этого мальчишки могла бы поставить и его самого в смешное положение. Он чувствовал, что один из них должен уступить место другому и что это должен быть именно он. Он пытался найти Мариуса, чтобы уведомить его о своем решении удалиться. Но, не найдя его, поговорил с бабушкой, сославшись на работу, которая отныне будет поглощать все его время, и, не выказав ни сожаления, ни слабости духа, незаметно исчез. Он уходил с разбитым сердцем, бедняга Фрюманс, но в нем было подлинное мужество и способность преодолеть все испытания.
Я не должна упустить из виду одно событие, которое впервые навело меня на мысль о необычайности моего положения в свете, несмотря на все видимое благополучие и счастье.
Примерно через месяц после того, как уехал Мариус, я отправилась вместе с Женни в Тулон – нужно было сделать кое-какие покупки. В одной из лавок мы встретили госпожу Капфорт с женщиной, которую я сначала не узнала, ибо голова ее была закутана в черную накидку. Я сначала даже не обратила никакого внимания на эту женщину, но вдруг она бросилась ко мне и начала обнимать и целовать меня так неистово, что чуть не задушила. Это была моя бедная Дениза, но она настолько изменилась и подурнела, что я еле удерживалась от слез, отвечая на ее ласки.
Она так бурно выражала свою радость, увидев меня, что это могло привлечь внимание прохожих. Поэтому госпожа Капфорт увела нас в заднюю комнату лавки и тихо сказала мне:
– Не бойтесь, она всегда чуть-чуть слишком экспансивна. Но сейчас она уже не сумасшедшая, вы же видите, что я выхожу вместе с ней на улицу.
Я, конечно, ничего не боялась, и так как Женни была со мной, я была уверена, что бабушка не станет бранить меня за то, что я так участливо отнеслась к своей кормилице. Дениза сначала пыталась спокойно говорить со мной, но вид Женни вызвал у нее внезапную вспышку ревности, и по ее горящим глазам и отрывистой речи я прекрасно понимала, что она отнюдь еще не излечилась. Что ни говорила Женни, чтобы ее успокоить, все это только усиливало ее ярость, и вдруг, вскочив с места, она крикнула:
– Вы лгунья, интриганка, и больше ничего! Уж я-то все хорошо знаю. Вы вернули эту девочку (тут она указала на меня) бедной госпоже де Валанжи, но это не ее ребенок, а ваш!
Госпожа Капфорт, с жадностью впивавшая в себя каждое слово Денизы, сделала вид, что хочет вывести ее из заблуждения, и задала Женни довольно коварный вопрос, действительно ли она вернула меня моей бабушке. Женни ответила, что не понимает, о чем идет речь, и тогда Дениза разразилась по ее адресу целым потоком ругательств, все время повторяя, что она ее узнала.
– Неужели вы думаете, что все тут поверят вашим россказням? – кричала она. – Это меня-то вы думаете одурачить, когда я прекрасно знаю, что ребенок умер? А кому как не мне знать, что он мертв, раз я сама его убила?
– Замолчите, Дениза, – сказала госпожа Капфорт, но таким тоном, как будто просила ее продолжать. – Опять вы начинаете нести всякую чушь. Не могли же вы убить ребенка, которого кормили грудью; надо быть безумной, чтобы совершить такое дело.
– А кто вам сказал, что я не была безумной? – яростно возразила Дениза. – Разве я сама знаю, когда у меня это началось? О нет, я этого не помню. Я знаю, что меня потом держали под замком и заставили вытерпеть всевозможные мучения. Но я знаю также, что был мост и была карета. Я уже не помню теперь, где это было, и не могу сказать, когда это было. Я бросила ребенка в воду, чтобы посмотреть, есть ли у него крылышки, потому что мне приснилось, что они есть. Но у него их не оказалось, потому что он утонул и никто никогда его потом не нашел. А затем…
Тут Денизой овладел такой приступ бешенства, что она не в силах была вымолвить больше ни слова, и все приказчики магазина сбежались на помощь и держали ее, пока Женни поспешно не увела меня прочь.
Женни пыталась успокоить меня, разными способами отвлекая мое внимание от этой дикой и мучительной сцены. Но она сама была потрясена не меньше, чем я. На обратном пути мы чуть ли не полдороги не в силах были сказать друг другу ни слова. Наконец она прервала молчание и спросила, о чем я думаю.
– Ты еще спрашиваешь! Я думаю о том, как жестоко и неосторожно было со стороны госпожи Капфорт устроить нашу встречу с этой несчастной Денизой. Она должна была прекрасно понимать, что Дениза еще не в своем уме и что волнение обязательно вызовет у нее припадок!
– Неужели вы полагаете, – задумчиво проронила Женни, – что госпожа Капфорт подстроила все это умышленно?
– Конечно, боже ты мой, как же иначе! Госпожа Капфорт ненавидит нас, почему – уж не знаю.
– Но уж Денизу-то она не ненавидит. Она заботится о ней, она ее увещевает, она прогуливается с нею. Нет, госпожа Капфорт не предвидела, что с нею может произойти такая история.
– Ну, допустим. Но разве ты думаешь, Женни, что Дениза всегда была сумасшедшей?
– Именно об этом я тоже хотела вас спросить. Вам никогда не приходилось слышать о том, что она уже была со странностями, когда стала вашей кормилицей?
– Нет, никогда. У нее в голове все путается, и она ничего не помнит толком. Конечно, она хотела меня убить, но это произошло уже незадолго до того, как она нас покинула в последний раз.
И я рассказала Женни, как Дениза собиралась выбросить меня прочь из кареты в последний раз, когда мы были вместе. Женни заставила меня припомнить решительно все подробности, и, видя, что она слушает меня с неослабевающим вниманием, с тревогой на лице, я сказала:
– Знаешь, у тебя такой вид, будто бы ты думаешь, что я была убита.
– Не могу я думать этого, – возразила она, улыбаясь моей наивности, – раз вы здесь, рядом со мной.
– Ну конечно, Женни, но если это не я? Что, если Дениза бросила в поток подлинную Люсьену, сама не понимая, что делает, а если та, которую она хотела потом бросить туда вторично, не настоящая Люсьена, как она старается нас уверить?
– Значит, выходит, что вы не настоящая Люсьена?
– Боже ты мой, кто может это знать?
– Кому-то, значит, было выгодно так подло обмануть вашу бабушку?
– Или кто-то мог обмануть, сам того не зная, когда привел к ней чужую девочку?
– Значит, вы считаете, что Дениза знает, что говорит?
– А разве ты сама хоть немножко не веришь этому? У тебя такой горестно-изумленный вид.
– Но ведь Дениза уверяет, что это я вернула вас. Верите вы этому?
– Нет, если ты скажешь мне, что это ложь.
– Могу поклясться вам в том, что я сегодня видела Денизу первый раз в жизни.
Мне показалось, что Женни избегает ответа на мой вопрос, и я, в свою очередь, так пристально взглянула на нее, что она смутилась.
– О, моя добрая Женни, – воскликнула я, – если это ты вырастила меня и вернула бабушке, то не делай из этого тайны. Ведь я тебя так любила!
– Вы любили меня? – растроганно спросила Женни.
– Я любила свою мать. Огромные усилия были потрачены на то, чтобы я ее забыла. Но единственное, чего я не забыла, это горе, которое я испытала, когда она оставила меня у незнакомой мне бабушки. Я ни с кем никогда не говорю об этом. Я не хотела бы причинить горе бабушке. Но, слышишь ты, я очень долго не могла ее полюбить, и даже теперь иногда, когда я думаю о той, другой, я безотчетно понимаю, что дороже ее у меня нет никого на свете.
То ли Женни не была тем лицом, о ком я говорила, то ли ей было категорически запрещено раскрывать мне какие-нибудь тайны и она согласилась солгать в интересах моего спокойствия, но она отвергла мои подозрения и даже слегка пожурила меня за то, что я предпочитаю своей бабушке какой-то призрак, привидевшийся мне, наверно, во сне.
– Я очень хотела бы убедиться в этом, если уж так нехорошо вспоминать об этом, – ответила я. – Но не понимаю, почему я не могла бы быть твоей дочкой и в то же время горячо любить свою бабушку?
– Люсьена, вы рассуждаете как ребенок! Вы уже достаточно взрослая, чтобы не говорить такой ерунды. Если бы вы были моей дочкой, вы не были бы внучкой госпожи де Валанжи, а Дениза имела полное основание называть меня интриганкой и лгуньей, ибо тогда я обманывала бы вашу бабушку, что было бы просто отвратительно.
– То, что ты говоришь, заставляет меня умолкнуть. Я совсем об этом не подумала, и то, что тут болтала Дениза, меня прямо обескуражило. Я вижу теперь, что Фрюманс совершенно прав: дети не должны вступать в разговоры с сумасшедшими, это вносит в их головы страшную путаницу. Я хочу тебе сказать только одно, Женни: если предположить все-таки, что я не настоящая Люсьена… то ведь ты об этом ничего не знаешь и никто не может доказать обратного.
– Простите, доказать обратное можно всегда. Но допустим даже… Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, что в конце концов мне это абсолютно безразлично. Раз бабушка любит меня как своего ребенка, то и я люблю ее как бабушку и не могу быть привязана к своей бедной матери, которую совсем не знала, и к отцу, которого, вероятно, так никогда и не узнаю. Можешь себе представить, Женни, что он ни разу ни одним словом не ответил на письма, которые меня заставляли ему писать! А ведь эти письма были полны такой нежности! Я прилагала столько усилий, обещала ему свою большую любовь, если он захочет полюбить меня хоть немножко. Но что же оказалось? Он не захотел.
– Этого не может быть, – возразила Женни. – Но допустим, что так. Зато ваша бабушка любит вас за двоих, а посему не надо говорить ей, что вы хотите быть не настоящей Люсьеной. Ей было бы очень горько узнать об этом.
– Я не хочу огорчать ее, но тебе, Женни, раз ты мне никто, тебе ведь должно быть все равно, настоящая я или не настоящая.
– Ну конечно, это меня не касается. Будьте кем хотите, я все равно буду вас так же любить.
– Значит, ты любишь меня больше всех. Ведь все другие, даже моя бабушка, отвернулись бы от меня, если бы я была кем-то другим, а не мадемуазель де Валанжи. И это уж была бы не моя вина.
Мы приехали домой. Женни, видя, как я напряженно продолжаю думать, поспешила рассказать о нашем неприятном приключении бабушке, чтобы она меня успокоила. Ей, конечно, вскоре удалось это сделать, ибо я относилась к спокойствию и серьезности бабушки с величайшим уважением.
– Можешь быть уверена, деточка, – сказала она, – что ты моя, а твоя несчастная кормилица не соображает, что она говорит. Пожалей ее и забудь о ее речах. Уважай и люби Женни не меньше, чем меня, мне этого очень хотелось бы, но знай, что у тебя нет другой матери, кроме меня. Что до твоего отца, которого ты немного жалеешь, вспомни, что он тебя почти совсем не знает, что у него не было времени, чтобы приехать сюда повидаться с тобой, и что сейчас у него другая жена и другие дети, которым он должен посвятить себя. Он знает, что тебе у меня хорошо, и ты не можешь считать себя вправе упрекать его в чем-либо. Обещай мне, что этого ты никогда не сделаешь.
Я обещала, и вскоре безумные речи Денизы, да и мои собственные, совершенно изгладились в моей памяти. Однако ничто не могло разуверить меня в том, что Женни и моя первая мать – одно и то же лицо. Это как бы врезалось мне в сердце, иначе говоря – в мою память. Отсюда не следовало, конечно, обязательно, что я дочь Женни, но я вполне могла быть воспитана ею.
Эта встреча имела последствия, на которые я сначала не обратила внимания и не сумела должным образом оценить. Я рассказала о ней Мариусу, а он, вместо того чтобы успокоить меня, как бабушка, впал в глубокую задумчивость и не давал мне больше случая вернуться к нашим планам о браке. Так как они были результатом неосознанного чувства, то через несколько лет я о них совсем забыла, да и в нем они, по-видимому, не оставили ни малейшего следа.