Book: Отель «Савой»



Отель «Савой»

Йозеф Рот

Отель «Савой»

Купить книгу "Отель «Савой»" Рот Йозеф

Книга первая

I

Я прибываю в десять часов утра в отель «Савой», решив тут отдохнуть несколько дней или неделю. В этом городе живут у меня родственники — мои родители были русские евреи. Мне хочется раздобыть тут денег, чтобы продолжить свой путь на Запад.

Я возвращаюсь восвояси после трехлетнего пребывания в плену. Я жил в сибирском лагере для военнопленных и миновал ряд русских деревень и городов, где исполнял обязанности рабочего, поденщика, ночного сторожа, носильщика и подручного пекаря.

На мне русская рубаха, кем-то мне подаренная, короткие брюки, доставшиеся по наследству от умершего товарища, и сапоги, все еще годные, хотя сам я уже не помню их происхождения.

Впервые после пятилетнего перерыва я вновь на пороге Европы.

Более европейским, чем все прочие гостиницы восточной части города, представляется мне отель «Савой», семиэтажная громада с золотою вывескою и ливрейным швейцаром. Гостиница эта сулит воду, мыло, английский клозет, лифт; горничных в белых наколках; радостно блестящие урыльники, подобные чудным сюрпризам в своих шкапчиках из темной фанеры; электрические лампочки, расцветающие за розовыми и зелеными абажурами, подобно чашечкам цветов; резко звучащие звонки, послушные нажиму пальца, и кровати с перинами, эластичные и мягкие, готовые принять мое тело в свои объятия.

Мне радостно, что я могу снова скинуть с себя старый образ жизни, как это уже столь часто случалось за последние годы. Я мысленно вижу солдата, убийцу, почти убитого, воскресшего, заключенного, странника.

Мне рисуется утренний туман, слышится бой барабанов марширующей воинской части, дребезжание раскрывающихся окон верхнего этажа; я вижу мужчину в белой рубашке, без сюртука, вижу подергивание солдат, вижу сверкающую росою лесную поляну; я бросаюсь на траву перед «фиктивным неприятелем» и чувствую чисто животное желание остаться здесь лежать, лежать вечно, на бархатной траве, нежно ласкающей мой нос.

Я слышу тишину больничной палаты, белую тишину. В одно летнее утро я встаю со своей койки, слышу трели звонких жаворонков, ощущаю вкус утреннего какао с белым хлебом, намазанным маслом, и запах йодоформа в стадии «первой диеты».

Я обитаю в белом мире, сплошь состоящем из неба и снега. Бараки, наподобие желтой проказы, покрывают почву. Я смакую последнюю сладкую затяжку из где-то подобранного окурка сигары, читаю страницу объявлений устарелой отечественной газеты, повторяя про себя хорошо известные названия улиц, узнавая знакомого торговца всякою всячиною, вспоминая о швейцаре, о блондинке Агнессе, с которою провел ночь.

Я слышу шум приятного дождя во время ночи, проведенной без сна, вижу быстро тающие на улыбающемся утреннем солнце ледяные сосульки, мысленно хватаю могучие груди женщины, встреченной по пути и брошенной на покрытую мхом землю, вспоминаю белую роскошь ее членов. Я сплю одуряющим сном на сеновале, в сарае. Я шагаю по взрытым полям и прислушиваюсь к жидким звукам какой-то балалайки.

Столь многое может впитать в себя человек и при всем том остаться не измененным физически, сохранившим прежнюю походку и осанку. Пить из миллионов сосудов, никогда не насытиться, сверкать, подобно радуге, всеми цветами и тем не менее оставаться прежнею радугою с одинаковой скалою красок…

Я мог явиться в отель «Савой» с одною рубашкою и покинуть его в качестве владельца двадцати чемоданов, оставаясь неизменным Гавриилом Даном. Быть может, эта пришедшая мне на ум мысль и придала мне столько самонадеянности, гордости и повелительности во внешности и в обращении, что швейцар кланяется мне, бедному страннику в русской блузе, а мальчик-рассыльный услужливо застывает в ожидании моих распоряжений, хотя у меня и нет никакого багажа.

Я вхожу в лифт: стены его украшены зеркалами; прислужник, человек пожилой, пропускает проволочный канат, хватаясь за него руками; кабина поднимается со мною ввысь; я парю в воздухе — и мне кажется, что полет мой продолжится еще порядочное время. Я наслаждаюсь этим скользящим вверх движением. При этом я думаю о том, на сколько ступеней мне пришлось бы с трудом взбираться, если бы я не стоял сейчас в этом роскошном лифте. Тут я мысленно отшвыриваю всю свою горечь, бедность, все свои странствования бездомного скитальца, свой голод и нищенское прошлое вниз, глубоко в пропасть, откуда они меня, вздымающегося все выше и выше, уже никогда больше не настигнут.

Моя комната — я выбрал одну из наиболее дешевых — расположена на шестом этаже и помечена номером 703. Число это мне нравится — я суеверен на числа; нуль посредине похож на даму, которую сопровождают более пожилой и молодой кавалеры. Постель покрыта одеялом желтого цвета. Слава богу, что не серым: оно напоминало бы военную службу. Я несколько раз включаю и выключаю свет, раскрываю дверцы ночного шкафчика, матрац подается под нажимом руки и эластичен, в графине сверкает вода, окно выходит на задние дворы, на которых весело развевается пестрое белье, кричат дети, прохаживаются куры.

Умывшись, я медленно проскальзываю в постель, всласть наслаждаясь каждою секундою. Я раскрыл окно; куры болтают громко и весело, но их болтовня напоминает сладкую снотворную музыку.

Без сновидений я сплю целый день.

II

Позднее солнце окрашивало багрянцем верхние окна противоположного дома. Белье, куры, дети исчезли со двора.

Утром, когда я прибыл, шел небольшой дождик. Так как с того времени погода прояснилась, то мне казалось, что я проспал не один день, а целых три. Моей усталости как не бывало. Сердце мое охватило радостное настроение. Я жаждал познакомиться с городом, с новою жизнью. Моя комната казалась мне такою близкою, как если бы я уже долго проживал в ней; звонок, кнопка, электрический штепсель, зеленый абажур на лампе, платяной шкаф, умывальник — представлялись мне старыми знакомыми. Все было уютно-родным, как в комнате, где провел свое детство, все успокаивало и излучало тепло, как бывает после дорогой встречи. Новым был лишь плакат на дверях. Там стояло:

«Просим о соблюдении тишины после десяти часов вечера. За пропажу драгоценностей ответственности не несем. В доме имеется сейф.

С почтением Калегуропулос, хозяин гостиницы».

Имя это было чужое, греческое. Мне захотелось просклонять его: Калегуропулос. Калегуропулу, Калегуропуло — мне пришлось подавить в себе слабое воспоминание о неуютных школьных часах, об учителе греческого языка, восставшем в моей памяти в темно-зеленом пиджачке, как фигура давно за минувшие годы забытая. Потом я решил прогуляться по городу, быть может, посетить кого-либо из родных, если для этого останется время, и пожуировать, если данный вечер и этот город предоставят соответствующую возможность.

Я иду по коридору в направлении к главной лестнице. И меня радуют прекрасный таметный пол этого коридора, красноватая чистота отдельных плиток, эхо моих твердых шагов.

Медленно спускаюсь с лестницы. Из нижних этажей до меня долетает звук голосов. Здесь, наверху, тихо, все двери замкнуты; как в старинном монастыре, проходишь мимо келий молящихся монахов. Пятый этаж точь-в-точь такой же, как и шестой; тут легко ошибиться; как там, так и здесь напротив лестницы повешены большие часы, только ход их не точен: часы шестого этажа показывают десять минут восьмого, на часах пятого — ровно семь, а на четвертом этаже — без десяти минут семь.

Плиты таметного пола в коридоре третьего этажа покрыты темно-красным с зеленою каймою ковром, так что уже не слышишь своих шагов. Номера комнат здесь не намалеваны на самих дверях, но обозначены на овальных фарфоровых дощечках. Навстречу попадается горничная с метелкой из перьев и корзиною для бумаги; по-видимому, тут обращается больше внимания на чистоту. Здесь проживают богачи, и хитрец Калегуропулос нарочно дает отставать часам, потому что богачи располагают временем.

На первом этаже обе створки одной из дверей широко распахнуты.

Это была большая комната в два окна; там виднелись две кровати, два шкафа, зеленый плюшевый диван, темно-коричневая изразцовая печь и специальная подставка для багажа. На дверях не видно было объявления Калегуропулоса: быть может, квартирантам этого этажа было предоставлено право шуметь после десяти часов; быть может, пред ними отвечали «за пропажу драгоценностей»; быть может, им уже было известно о сейфах или Калегуропулос лично сообщал им об этом?

Из одной из соседних комнат шумно вышла женщина, надушенная и в сером боа из перьев. «Это — дама», — говорю я самому себе и спускаюсь, непосредственно за нею, по немногим ступенькам, весело рассматривая ее маленькие лакированные сапожки. Дама на минуту задерживается около швейцара; я одновременно с нею достигаю выходных дверей. Швейцар низко кланяется, и мне лестно думать, что швейцар, быть может, принимает меня за спутника этой богатой дамы.

Не имея в виду определенного направления, я решил пойти вслед за этой особой.

Из узкого переулка, в котором находилась гостиница, она повернула направо. Передо мною лежала широкая площадь рынка. Был, вероятно, базарный день: на булыжной мостовой валялись в беспорядке сено и отруби. Как раз в это время запирались магазины. Раздавался стук ключей и лязг цепей; разносчики отправлялись домой со своими маленькими тележками, а женщины в пестрых головных платках, осторожно держа перед своими животами полные горшки, проходили, спеша, мимо меня; на руках их висели переполненные базарные мешки, из которых выглядывали деревянные кухонные ложки. Малочисленные фонари серебристым светом оделяли сумерки; на тротуарах началось гулянье, мужчины в форме и штатском размахивали изящными тросточками, и клубы русских духов повсюду то разносились, то исчезали. Со стороны вокзала плелись экипажи с горами наваленного багажа и закутанными пассажирами. Мостовая была плоха, имела выбоины и внезапные провалы; на поперечных местах были положены гниющие доски, изумительно трещавшие.

И все-таки вечером город казался приветливее, чем днем. Утром он имел серый вид. Угольная пыль и чад близких фабрик заволакивали его, на углах улиц корчились грязные нищие, а в узких переулочках виднелись нечистоты и ведра с навозом. Темнота же скрывала все: грязь, порок, заразу и бедность, скрывала милостиво, по-матерински, всепрощающе, всепокрывающе.

Дома, на самом деле только непрочные и попорченные, кажутся в темноте призрачными и таинственными, имеющими произвольную архитектуру. Покосившиеся мезонины мягко врастают во мглу, бедноватый свет таинственно мерцает в потускневших оконных стеклах, а в двух шагах, рядом, потоки света льются из огромных, в рост человека, витрин кондитерской, в зеркалах отражаются хрусталь и люстры, ангелы в нежно склоненных позах витают на разрисованном потолке. Это — кондитерская тех богачей, которые в этом городе добывают и тратят деньги.

Сюда именно прошла дама. Я не последовал за нею, соображая, что денег моих мне должно хватить на порядочное время, раньше, чем я смогу отсюда уехать.

Я продолжал свою прогулку, видел темные группы юрких евреев в лапсердаках, слышал громкое бормотанье, взаимные приветствия, гневные слова и длинные речи: пух и перо, проценты, хмель, сталь, апельсины — так и носились в воздухе, брошенные устами, направленные в уши. Какие-то мужчины с подозрительными взглядами и резиновыми воротничками были, по-видимому, полицейскими. Я машинально схватился за карман на груди, где лежал мой паспорт, и сделал это столь же непроизвольно, как хватался за козырек фуражки в бытность мою солдатом, когда вблизи появлялось начальство. Я возвращался из плена, бумаги мои были в порядке, опасаться мне было нечего.

Я подошел к городовому и спросил его, где улица Гибкая. Там жили мои родные, богатый дядя Феб Белауг. Городовой понимал по-немецки, многие тут говорили по-немецки: немецкие фабриканты, инженеры и купцы доминировали в обществе, деловой жизни и промышленности города.

Мне пришлось идти десять минут и размышлять о Фебе Белауге, о котором отец мой в венском Леопольдштадте всегда отзывался с завистью и ненавистью, возвращаясь домой утомленный и подавленный после сбора платежей в рассрочку.

Мне пришлось идти минут десять и размышлять о Фебе с уважением; казалось, будто речь шла действительно о боге солнца. Один только отец мой называл его не иначе как «подлец Феб» — за то, что дядя предположительно пустил в рост приданое моей матери. Мой отец был всегда слишком труслив, никогда не требовал выплаты этого приданого, а только ежегодно, всегда приблизительно в одно и то же время, справлялся в списке приезжих, не прибыл ли и не остановился ли Феб Белауг в гостинице «Империал». Если же тот оказывался в числе прибывших, отец отправлялся к своему свояку, чтобы пригласить его на чашку чаю в Леопольдштадт. Мать надевала тогда черное платье с облетевшим и поредевшим стеклярусом. Она уважала своего богатого брата, как будто он представлял нечто очень чужое ей, царственное, как будто бы не одно и то же лоно родило их обоих, не одни груди вскормили их. Дядя являлся, приносил мне какую-нибудь книгу; из темной кухни доносился запах пирожков. В этой кухне проживал мой дед. Он выходил из нее лишь в особо торжественных случаях, и тогда казалось, что он только что испекся: он появлялся свежеумытый, с белою крахмальною манишкою на груди, подмигивая сквозь слишком слабые для него очки и склоняясь вперед, чтобы взглянуть на сына своего Феба, гордость его старости.

Феб смеется широким смехом; у него жирный двойной подбородок и красные складки на шее; от него пахнет сигарами, иногда и вином. Он запечатлевает каждому из нас по два поцелуя, в каждую щеку по одному. Он говорит много, громко и весело. Когда же его спросишь, хороши ли дела, глаза его выпучиваются, он весь съеживается, ежеминутно он может затрястись, как мерзнущий нищий, и его двойной подбородок исчезает за воротником: «Дела не радуют в такое плохое время. Когда я был маленьким, я получал маковую рогульку за полкопейки, теперь же булка стоит гривенник, дети — сухо дерево, завтра пятница! — растут и нуждаются в деньгах; Александру ежедневно требуются они на карманные расходы».

Отец одергивал свои манжеты и тер их о край стола, улыбался слабо и выжидательно всякий раз, когда Феб обращался к нему в разговоре, и желал своему свояку умереть от сердечного удара. Спустя два часа Феб вставал, совал матери в руку серебряную монету, такую же подавал деду, а большую блестящую монету опускал в мой карман. Отец сопровождал его, так как было уже темно, вниз по лестнице, держа в высоко приподнятой руке керосиновую лампу, а мать восклицала:

— Натан, не забудь об абажуре! — Отец бережно относился к последнему, и, так как дверь оставалась еще полуоткрытой, слышалась бодрая брань Феба.

Через два дня Феб оказывался в отъезде, отец же заявлял: «Подлец уже уехал».

— Перестань, Натан, — отвечала на это мать.

Я добрался до Гибкой. Это — элегантная улица в предместьи, с невысокими белыми домами, вновь построенными или отделанными. В доме Белауга я увидел ярко освещенные окна; но вход был уже заперт. Я стал несколько мгновений обдумывать, следует ли мне в столь поздний час еще подниматься к ним: время подходило приблизительно к десяти часам. Вдруг я услышал игру на рояле и звуки виолончели, женский голос и хлопанье ударяемых об стол карт. Я подумал, что непригодно в том костюме, который был на мне, появиться в этом обществе — ведь от моего первого визита зависело все, — тогда я решил отложить свое посещение до завтрашнего дня и вернулся в гостиницу.

Напрасно проделанная дорога настроила меня на минорный лад; швейцар не поклонился мне, когда я вошел в отель, прислужник лифта не поторопился, когда я нажал кнопку. Он приблизился медленно, зорко исследуя выражение моего лица. Это был человек лет пятидесяти, в ливрее, тип пожилого лифт-боя. Я рассердился, что в этой гостинице подъемная машина не обслуживается маленькими краснощекими мальчишками.

Я вспомнил, что собирался бросить взгляд еще на седьмой этаж, и поднялся по лестнице. Наверху коридор был очень узок, потолок нависал особенно низко, из какой-то прачечной струился серый пар, и в воздухе чувствовался запах мокрого белья. Две-три двери оставались открытыми; слышны были голоса каких-то спорящих людей; коридорных часов, как я и предполагал, не было в помине. Я как раз собирался спуститься к себе вниз, как вдруг с треском приостановился лифт, дверцы его раскрылись, прислужник окинул меня удивленным взглядом и выпустил из кабинки девушку. На ней была маленькая серая спортивная шапочка. Девушка обратила в мою сторону смуглое лицо с большими серыми глазами, оттененными черными ресницами. Я поклонился и стал спускаться с лестницы. Что-то заставило меня снова поднять глаза, когда я уже был на последней ступеньке. И вот мне показалось, что желтые, цвета пива, глаза прислужника лифта были устремлены на меня со стороны перил лестницы.



Я запер свою дверь на ключ, испытывая чувство неопределенного страха, и начал читать старую книгу.

III

Спать мне не хотелось. Часы на церковной башне посылали свой мерный бой в мягкий воздух ночи. Над головой моей слышались шаги, мягкие, беспрерывные. Это, должно быть, женские шаги. Неужели это та девица с седьмого этажа непрерывно ходит взад и вперед? Что с нею?

Я взглянул вверх, к потолку, так как мне внезапно пришла в голову мысль, что потолок стал прозрачным. Быть может, тогда мне удалось бы увидеть грациозные ножки одетой в серое девушки. Прохаживалась она босиком или в туфлях? Или же в серых полушелковых чулках?

Я вспомнил, с каким вожделением я сам и многие из моих товарищей ожидали отпуска, который мог бы утолить жажду по паре женских светлой кожи полуботинок. Мы имели право располагать здоровыми ногами деревенских красавиц, ногами с широкими подошвами, оттопыренным большим пальцем, ногами, месившими грязь полей и глину большой дороги. Нам предоставлялись тела, для которых жестоко-твердая земля замерзшего осеннего жнивья была мягким ложем любви. Здоровые бедра, минутная любовь в темноте до наступления переклички. Я вспомнил о пожилой учительнице из какого-то этапного захолустья, о единственной в тех местах женщине, которая не спаслась бегством от войны и нападений. Это была костлявая девушка старше тридцати лет. Ее называли «проволочным заграждением». Но не было среди нас ни одного, кто бы не ухаживал за нею, потому что она на расстоянии многих километров в округе представляла единственную женщину в полуботинках и ажурных чулках.

В этой исполинской гостинице «Савой» с ее 864 комнатами, пожалуй даже во всем этом городе, теперь не спало, быть может, только двое, я и девушка надо мною. Мы могли бы великолепно быть в обществе друг друга, я, Гавриил, и маленькая смуглая девушка с ласковым лицом и большими серыми, оттененными темными ресницами глазами. Как тонки должны были быть потолки этого здания, если я мог гак ясно слышать поступь этой газели; я почти ощущал запах женского тела! Я решил удостовериться, действительно ли то были шаги именно этой девушки.

В коридоре горела темно-красная электрическая лампочка; перед дверями номеров стояли сапоги, башмаки, женские полуботинки, и все они были столь же выразительны, как человеческие лица. На седьмом этаже вообще не горело ни одной лампы, и слабый свет лился из матовых дверных стекол. Желтой, тонкой струей проникал один луч сквозь щель. Это была комната номер 800. Там должна была жить неутомимо прогуливающаяся особа. Я могу взглянуть через замочную скважину — это и есть та девушка. Она ходит взад и вперед по комнате в каком-то белом одеянии — это купальный халат, — останавливается ненадолго у стола, смотрит в какую-то книгу и сызнова начинает свое странствование.

Я стараюсь уловить черты ее лица, но вижу только легкую округлость подбородка, четвертушку профиля, когда она останавливается, пучок волос и, всякий раз как халат ее распахивается при более значительном шаге, частицу смуглого тела. Откуда-то раздался тяжелый кашель, кто-то сплюнул в ведро: послышался громкий всплеск воды. Я вернулся в свою комнату. Когда я запирал дверь, мне почудилась в коридоре какая-то тень. Я быстро распахнул дверь, так что свет из моей комнаты озарил часть коридора. Однако там никого не было.

Шаги наверху прекратились. Девушка, вероятно, уже спала. Я бросился в одежде на постель и отдернул занавеску от окна. Нежный сумрак зачинающегося дня легкою серою дымкою обволок предметы в комнате.

Неумолимое наступление утра возвестило хлопанье какой-то двери и грубый окрик мужского голоса на неизвестном языке.

Появился слуга. На нем был зеленый фартук, какие носят сапожники, засученные рукава рубашки раскрывали мускулистые руки до локтя, покрытые курчавыми черными волосами. Горничные существовали, очевидно, только на трех первых этажах. Кофе оказался лучшего качества, чем можно было бы ожидать. Но какой от этого был прок, если отсутствовали девушки в белых наколках? Это было горьким разочарованием, и я стал размышлять, нет ли возможности переселиться на третий этаж.

IV

Феб Белауг сидит за блестящим медным самоваром, ест яичницу с ветчиною и пьет чай с молоком.

— Доктор прописал мне яйца, — говорит он, вытирая салфеткою усы, и со стула подставляет мне свое лицо для поцелуя.

Физиономия его пахнет мыльным порошком и одеколоном; она гладко выбрита, мягкая и теплая. На дяде широкий купальный халат. Он, наверное, только что вышел из ванной. Газета лежит на стуле. Открывается часть его волосатой груди в виде треугольника: на дяде еще нет рубашки.

— Ты выглядишь хорошо! — констатирует он на всякий случай. — Давно ли ты уже здесь?

— Со вчерашнего дня.

— Отчего ты пришел только сегодня?

— Я был вчера тут, слышал, что у вас гости, и не хотел в этом костюме…

— Ах, не все ли равно? Совсем хороший костюм! В настоящее время люди не стыдятся. Сейчас и миллиардеры носят не лучшие костюмы! И у меня самого только три костюма! Костюм стоит целое состояние!

— Я этого не знал. Ведь я возвращаюсь из плена.

— Но там ведь тебе жилось недурно? Все говорят, что в плену живется хорошо.

— Порою бывало и плохо, дядя Феб!

— Так. А теперь ты собираешься ехать дальше?

— Да. Мне нужны деньги.

— И мне нужны деньги, — рассмеялся Феб Белауг. — Нам всем нужны деньги.

— У тебя они, по всей вероятности, имеются?

— Имеются? У меня? Откуда тебе известно, что у меня имеется? Мы вернулись как беженцы и стали соскребать свои средства. Я дал в Вене денег отцу твоему — его болезнь стоила мне хороших денег, а твоей покойной матери я воздвиг надмогильный памятник из красивого камня — уже тогда он стоил круглым счетом две тысячи.

— Отец мой умер в больнице.

— Зато мать скончалась в санатории, — с торжеством выпаливает Феб.

— Чего ты так кричишь? Не волнуйся, Феб! — заявляет Регина. Она появляется из спальни, держа в руке корсет и раскачивающиеся подвязки.

— Это Гавриил, — представляет меня Феб.

Я приложился к руке Регины. Она выразила мне свое соболезнование, пожалела о моих страданиях в плену, пожалела о войне, тяжелых временах, о своих детях и муже.

— Алексаша тут, иначе мы просили бы вас ночевать у нас, — говорит она.

Появляется Алексаша в синей пижаме. Он делает поклон и шаркает туфлями. На войне он заблаговременно попал из кавалерии в обоз. Теперь он изучает в Париже «экспорт» — по словам Феба — и проводит свой отпуск на родине, в кругу своих.

— Вы проживаете в гостинице «Савой»? — спрашивает Александр с уверенностью светского человека. — Там живет одна красивая девушка, — он подмигивает одним глазом в сторону отца. — Ее зовут Стасей, и она танцует в «Варьете» — неприступна, уверяю вас, — мне хотелось взять ее с собою в Париж (он придвигается ближе ко мне), но — «она и одна отправится туда, если захочет» — сказала она мне. — Славная девушка!

Я остался обедать. Явилась дочь Феба со своим мужем. Зять «помогал в деле». Это был здоровенный, благодушный, рыжеватый человек с воловьей шеей. Он храбро справлялся со своим супом, заботился об очистке тарелок, делая все это молча: громкие разговоры его, видимо, не интересовали.

— Я как раз думаю, — говорит тетка Регина, — твой синий костюм будет Гавриилу впору.

— А есть у меня еще синие костюмы? — вопрошает Феб.

— Да, — говорит Регина. — Я сейчас принесу его.

Я тщетно пытался отклонить этот дар. Александр хлопнул меня по плечу, зять проговорил: «Совершенно верно», а Регина принесла синий костюм.

В комнате Александра я примеряю его перед большим стенным зеркалом. Он мне впору.

Я соглашаюсь, соглашаюсь с необходимостью синего, «как нового», костюма, признаю необходимость галстуков с голубыми крапинками, неизбежность коричневого жилета и после обеда откланиваюсь с картонкою в руке. Я вернусь еще. Тихо во мне напевает свою песнь надежда на получение путевых денег.

— Вот видишь, вот я его и экипировал, — говорит Феб Регине.

V

Ее зовут Стасей. Имени ее нет на афише театра «Варьете». Она танцует на дешевых подмостках перед туземными и парижскими Александрами. В каком-то восточном танце ей приходится проделывать несколько движений. Затем она садится, скрестив ноги, пред курильницею с ладаном и ожидает конца. Видны ее тело, голубоватые тени под мышками, округлый верх смуглой груди, мягкая линия крутого бедра и верхняя часть ноги, там, где внезапно заканчивается трико.

Играла смехотворная духовая музыка; отсутствие скрипок ощущалось почти болезненно. Пелись старые забавные куплеты, раздавались затхлые шутки клоуна, показывался дрессированный осел с красными наушниками, терпеливо семенивший взад и вперед, были бледные кельнеры, от которых несло, как из пивных складов; они носились с пенящимися чрез края кружками среди темных рядов публики; отблеск желтого рефлектора косо падал из произвольно открываемых в потолке отверстий; зиявший темнотою, наподобие широко раскрытого рта, задний фон сцены отдавал чем-то кричащим; конферансье, вестник печальных клиентов, кряхтя объявлял что-то.

Я ожидаю у выхода. Опять, как бывало когда-то. Мне казалось, что я, еще мальчик, ожидаю в боковой уличке, спрятавшись в тени подворотни и совершенно сливаясь с нею, пока не раздаются быстрые молодые шаги, как будто расцветая и вырастая из мостовой и чудесно звуча на этих бесплодных булыжниках.

В компании женщин и мужчин шла Стася. Голоса их перемешивались.

Я долго был одинок среди тысяч людей. Существует миллион вещей, в которых я могу принять участие; например, вид кривого фронтона, ласточкино гнездо в уборной отеля «Савой», раздражающе-желтый, как пиво, глаз старика лифт-боя, горечь седьмого этажа, неприятная таинственность греческого имени Калегуропулоса, внезапно ожившего грамматического понятия, печальное воспоминание о злом софисте, о тесноте родительского дома, о неуклюжей смехотворности Феба Белауга и о спасении Алексашею своей жизни поступлением в обоз. Оживленнее стали живые вещи и некрасивее общеотвергнутые, ближе стадо небо, подчинился мне мир.

Дверцы подъемной машины были открыты. В ней сидела Стася. Я ие скрыл своей радости, и мы поздоровались, как старые знакомые. Я ощущал всю горечь присутствия неизбежного лифт-боя; тот же делал вид, будто не знает, что мне нужно выходить в шестом этаже, и поднял нас обоих в седьмой. Тут Стася вышла и исчезла в своей комнате, между тем как лифт-бой ждал, как будто бы ему приходилось захватить здесь еще пассажиров. Чего ждал он здесь со своими желтыми глумящимися глазами?

Итак, я медленно спускаюсь с лестницы, прислушиваясь, двинулась ли в обратный путь подъемная машина, слышу наконец — я как раз на середине лестницы — с чувством облегчения хлопающий звук лифта и возвращаюсь обратно. На верхней площадке лифт-бой как раз собирается сойти вниз. Он в эту минуту пустил лифт порожняком, а сам медленно-злобно сходит вниз пешком.

Стася, вероятно, ожидала моего стука в дверь. Я собираюсь извиниться.

— Нет, нет, — говорит Стася. — Я бы и раньше пригласила вас, но боялась Игнатия. Он — самый опасный человек во всем отеле «Савой». Мне также известно, как вас зовут. Ваше имя Гавриил Дан, вы возвращаетесь из плена. Вчера я приняла вас за коллегу, артиста. — Она прибавляет последнее слово медленно; быть может, она боится оскорбить меня?

Я не был оскорблен.

— Нет, — сказал я. — Я сам не знаю, что я такое. Раньше я собирался стать писателем, но пришлось пойти на войну, и мне кажется, что теперь писать бесцельно. Я человек одинокий и не могу писать за всех.

— Вы живете как раз над моей комнатой? — проговорил я, не умея сказать ничего лучшего.

— Отчего вы ходите всю ночь взад и вперед?

— Я изучаю французский язык. Мне хочется уехать в Париж, чтобы заняться там чем-нибудь, но не танцевать. Один дурак собирался взять меня с собой в Париж — и с тех пор я думаю уехать туда.

— Это Александр Белауг?

— Вы его знаете? Вы здесь со вчерашнего дня?

— Да ведь и вы меня знаете.

— Разве вы также уже говорили с Игнатием?

— Нет. Но Белауг мой двоюродный брат.

— О, в таком случае извините меня!

— Нет, прошу вас, он действительно дурак.

У Стаси несколько плиток шоколаду, а спиртовку она достает из недр картонки для шляп.

— Этого не должен знать никто. Даже Игнатий об этом не знает. Спиртовку я ежедневно прячу в другое место. Сегодня она в шляпной картонке, вчера она лежала в моей муфте, однажды она хранилась в промежутке между шкафом и стеною. Полиция запрещает употребление спиртовок в гостинице. А между тем мы — я имею в виду нашего брата — только и можем жить в гостиницах, а отель «Савой» лучшая, какую я знаю. Вы собираетесь пробыть здесь долго?

— Нет, несколько дней.

— О, в таком случае вам не удастся ознакомиться с отелем «Савой». Тут рядом проживает Санчин с семьей. Санчин — наш клоун. Хотите познакомиться с ним?

Мне не особенно хочется. Но Стасе нужен чай. Санчины живут вовсе не «рядом», а на другом конце коридора, вблизи прачечной. Тут потолок покат и нависает настолько низко, что следует остерегаться удариться об него головою. На самом же деле до него достать не так-то легко; он только кажется таким страшным. Вообще в этом углу уменьшаются все размеры; это происходит от сероватого пара прачечной, одуряющего глаз, умаляющего расстояние и заставляющего стены набухать. Трудно привыкнуть к этому воздуху, который пребывает в постоянном движении, заставляет расплываться очертания, отдает запахом сырости и тепла и превращает людей в какие-то фантастические клубки.

И в номере Санчина стоит пар. При нашем входе жена Санчина поспешно запирает за нами дверь, как будто бы в коридоре притаился дикий зверь, могущий каждую минуту ворваться в комнату.

Чета Санчиных, обитающая в этом номере уже полгода, успела напрактиковаться в быстром запирании двери. Их лампа горит посреди серого облака пара, вызывая воспоминания о фотографиях созвездий, окруженных туманностями. Санчин приподнимается с места, вдевает одну руку в темный сюртук и наклоняет вперед голову, желая разглядеть гостей. Его голова, кажется, вырастает из облаков, подобно челу сверхземного видения на благочестивых картинах.

Он курит длинную трубку и говорит мало. Трубка мешает ему участвовать в беседе. Всякий раз как он произнесет половину предложения, ему приходится приостанавливаться, хватать вязальную спицу жены и ковырять в головке трубки. Или ему необходимо зажечь новую спичку и надлежит поискать коробку со спичками. Госпожа Санчина кипятит молоко. для ребенка, и ей спички нужны столь же часто, как и ее мужу. Коробка беспрерывно странствует от Санчина к умывальнику, на котором стоит спиртовка; иногда она застревает по дороге и бесследно исчезает в тумане. Санчин наклоняется, опрокидывает кресло, молоко кипит, его снимают и оставляют гореть спиртовку, пока на нее не «поставят» подогреть что-нибудь другое: есть опасность уже больше не найти спичек вовсе.

Я предлагал свои собственные спички попеременно то господину, то госпоже Санчиным, однако никто не захотел воспользоваться ими. Оба супруга старательно искали свою коробку и жгли спиртовку зря. В конце концов Стася заметила коробку со спичками в одной из складок одеяла.

Секундою позже госпожа Санчина стала искать ключи, чтобы вынуть чай из чемодана: из ящика его могли утащить.

— Я где-то слышу звон, — говорит Санчин по-русски, и мы приостанавливаем свой разговор, чтобы уловить звон ключей. Но все остается безмолвным. — Но ведь не могут же они звенеть сами собою! — кричит Санчин. — Вам всем надо встряхнуться, тогда ключи дадут знать о себе!

Но ключи заявили о себе только тогда, когда госпожа Санчина заметила на своей блузке молочное пятно и быстро схватилась за передник во избежание повторного пятна. Выясняется, что ключи лежали в кармане передника. А в чемодане не находится ни крупинки чаю.

— Вы ищете чай? — внезапно задает вопрос Санчин. — Да я использовал его сегодня утром.

— Чего же ты сидишь как пень и не вымолвишь ни слова? — кричит его жена.

— Во-первых, я не молчал, — возражает Санчин, отличающийся строгою логичностью, — а во-вторых, ведь никто меня и не спрашивал. Должен вам сказать, господин Дан, что я здесь, в доме, последнее лицо.

У госпожи Санчиной мелькнула мысль: можно бы купить чаю у господина Фиша, если он случайно не спит. На то, что он одолжит немного чаю, не было никакой надежды. С пользою же он охотно продаст его.

— Пойдем к Фишу, — говорит Стася.

Фиша приходится сперва разбудить. Он живет в последней комнате гостиницы, в номере 864, безвозмездно, потому что местные купцы и промышленники, равно как знатные постояльцы первого этажа отеля «Савой», платят за него. Существует предание, что он когда-то был женат, пользовался почетом, был фабрикантом и богатым человеком. И вот теперь он все растерял по пути жизни, быть может, по небрежности — кто его знает! Живет он за счет остающихся тайными благотворителей, но он отрицает это и выдает себя за удачливого игрока в лотерею. Ему присуща способность отгадывать во сне номера тех лотерейных билетов, которые безусловно выиграют. Он спит целыми днями, видит во сне номера и ставит на них. Но раньше, чем разыгрывается тираж, ему снова снятся уже другие номера. Он продает свой билет, покупает взамен другой, и оказывается, что прежний номер выиграл, на новый же выигрыша не выпало. Много людей разбогатело благодаря сновидениям Фиша, и теперь они проживают в первом этаже отеля «Савой». Из признательности они оплачивают комнату Фиша.



Фиш — его имя Гирш — живет в вечном страхе: он где-то однажды прочел, что правительство собирается упразднить его лотерею и ввести «лотерею классную».

Гиршу Фишу, вероятно, снились «хорошие номера»: проходит довольно много времени, пока он встает. Он никого не впускает в свою комнату, приветствует меня в коридоре, выслушивает просьбу Стаси, снова захлопывает дверь и спустя некоторое время появляется в ней с восьмушкой чая в руке.

— Мы сочтемся с вами, господин Фиш, — заявляет Стася.

— Доброго вечера, — говорит Фиш и отправляется спать.

— Если у вас есть деньги, — советует мне Стася, — то купите у Фиша билет. — И она рассказывает мне об удивительных сновидениях этого еврея. Я начинаю смеяться, стыдясь признать веру в чудесное, в которую я сам легко впадаю. Но я твердо решил приобрести лотерейный билет в случае, если бы Фиш предложил мне таковой.

Судьбы Санчина и Гирша Фиша заняли меня. Казалось, что все люди здесь окружены какими-то тайнами. Уж не во сне ли я все это видел? Например, невероятный пар прачечной? Что ютилось за этою или за тою дверью? Кто построил эту гостиницу? Кто такой Калегуропулос, ее хозяин?

— Вы знакомы с Калегуропулосом? — задаю я вопрос. Стася его не знала. Никто его не знал. Никто его не видел. Но если будут досуг и желание, можно выстроиться во время его инспекции и посмотреть на него.

— Глянц однажды попробовал сделать это, — заявляет Стася, — но ему не удалось увидеть Калегуропулоса. Игнатий, впрочем, говорит, что инспекция будет завтра.

Еще до того как я спустился к себе, Гирш Фиш догоняет меня. Он в ночной рубашке и в длинных белых кальсонах. Прямо перед собою он в вытянутой руке держит ночной сосуд. Длинный и тощий, в этом сумеречном освещении он похож на восставшего из мертвых. Его серая щетинистая борода напоминает маленькие острые иглы; глаза глубоко впали, оттененные мощными скулами.

— Доброго утра, господин Дан! А вы уверены, что девушка заплатит мне за чай?

— Да, вероятно!

— Послушайте, мне приснились номера! Верная тройка! Сегодня я на них поставлю! Вы слышали, что правительство собирается упразднить лотерею?

— Нет, не слышал.

— Это было бы большим несчастьем, уверяю вас. Чем живет мелкота? Как можно разбогатеть? Неужели дожидаться, пока умрет старая тетка? Или дед? Да и в таком случае в завещании окажется: «Все на сиротский дом».

Фиш говорит, держа перед собою горшок, о котором он, по-видимому, забыл. Я бросаю взор на него, и он это замечает.

— Знаете, я экономлю на чаевых. К чему мне услуги номерного лакея, этого гоя? Я сам у себя убираю. Люди вороваты, как вороны. У всех уже что-нибудь пропадало. Только не у меня! Я сам слежу у себя за порядком. Сегодня, сказал Игнатий, предстоит у нас ревизия. Я всегда ухожу в этих случаях. Кого тогда нет дома, того и нет. Если Калегуропулос найдет что-либо не в порядке, он не сможет взыскать с меня. Разве я его рекрут?

— Вы знакомы с хозяином?

— К чему мне быть знакомым с ним? Я вовсе не жажду этого знакомства. Слышали ли вы самую свежую новость: приезжает Бломфильд!

— Кто это?

— Вы не знаете Бломфильда? Бломфильд — уроженец этого города, американский миллиардер. Весь город кричит: «Бломфильд приезжает!» Мне доводилось говорить с его отцом, вот так, как я тут говорю с вами, дай мне бог долгой жизни.

— Извините, господин Фиш, мне хотелось бы еще немножко уснуть.

— Пожалуйста, спите! Мне приходится наводить у себя порядок.

Фиш направляется к уборной. По дороге — я уже был на лестнице — он бросился обратно:

— Думаете, что она заплатит?

— Наверняка.

Я открыл дверь своей комнаты, и, подобно вчерашнему, мне почудилась прошмыгнувшая мимо тень. Я был слишком утомлен, чтобы проверять видение. Я проспал, пока солнце не поднялось высоко-высоко, далеко за полдень.

VI

По всему дому, подобно боевому клику, раздавалось: «Калегуропулос здесь!» Он всегда появлялся под вечер, до захода солнца. Он был продолжением сумерок, властителем летучих мышей.

По трем верхним этажам были распределены какие-то бабы и усердно мыли большие плиты коридоров. Раздаются звуки хлопающих пыльных тряпок, падающих в полные чаны с водою, шуршащей твердой метлы и мерного скольжения полотеров по коридору. Один из номерных лакеев, с пузырьком серной кислоты в руке, натирает дверные ручки. Сверкают подсвечники, кнопки и дверные коробки; усиленный, сгущенный пар несется из прачечной и просачивается на шестой этаж. На шатких стремянках стоят под самым потолком одетые в темно-синие костюмы мужчины и руками в перчатках проверяют провода. На широких поясах свисают девушки в развевающихся, подобно флагам, юбках из окон, протирая стекла. С седьмого этажа исчезли все квартиранты, раскрыты двери, на показ выставлен весь убогий хозяйственный скарб, поспешно собранные узлы и кучи газетной бумаги над брошенными предметами. В аристократических этажах горничные щеголяют, как в воскресные утра, в великолепно гофрированных чепцах; от них пахнет крахмалом и торжественным возбуждением. Я удивляюсь, что не слышно звона церковных колоколов. Внизу кто-то носовым платком сметает пыль с пальм. Это — сам заведующий гостиницей. Его глаз улавливает кожаное кресло, в сиденьи которого заметны трещины, откуда выбивается начинка из пакли. Швейцар быстро прикрывает этот изъян ковром.

Два счетовода стоят за высокими конторками и делают выкладки. Один из них перебирает папку со счетами. У швейцара на околыше фуражки новый золотой галун. Какой-то слуга выходит из небольшой каморки: на нем новый зеленый передник, цветущий, подобно лугу раннею весною. В вестибюле сидят тучные господа. Они курят и пьют водку, а проворные лакеи носятся, подобно бабочкам, вокруг них.

Я требую себе рюмку водки и присаживаюсь к столу в самом конце вестибюля, непосредственно около половика, по которому должен пройти Калегуропулос. Мимо меня проходит с достоинством, совершенно ему не соответствовавшим, прислужник лифта. Казалось, он был единственным в этом доме лицом, сохранившим свое спокойствие. В его костюме не было заметно никакой перемены, и его гладко выбритое лицо, с синеватым оттенком на подбородке, носило, как всегда, пасторское выражение.

Я прождал полчаса. Вдруг я заметил движение впереди, в помещении швейцарской. Заведующий схватился за кассовую книгу, помахал ею высоко над головою, подобно сигналу, и бросился вверх по лестнице. Один из тучных посетителей поставил рюмку, только что приподнятую, обратно и спросил своего соседа: «Что случилось?» Тот, русский, спокойно ответил: «Калегуропулос на первом этаже».

Но как он проник туда?

В своей комнате на ночном столике я нашел счет с напечатанным на нем примечанием:

«Почтительная просьба к уважаемым господам, клиентам рассчитываться наличными. Чеки принципиально не принимаются.

С совершенным уважением Калегуропулос, владелец гостиницы».

Спустя четверть часа ко мне явился заведующий и просил извинить его, говоря, что тут произошла оплошность и счет был предназначен для клиента, который просил об этом. Уходя, заведующий выражал признаки искренней растерянности. Его извинениям не было конца; казалось, будто он приговорил невинного к смерти; так сильно было его раскаяние. Он еще раз, в последний раз, поклонился низко, держась уже за ручку двери и стыдливо пряча счет в полах своего смокинга.

Позже в доме наступило оживление, напоминавшее улей, в который пчелы роями возвращаются со своею сладкою добычею. Появились Гирш Фиш, и семья Санчиных и многие другие, которых я не знал. Явилась и Стася. Ей было боязно войти в свою комнату.

— Чего вы боитесь? — спрашиваю я.

— Там лежит счет, — отвечает Стася, — а я все равно не могу оплатить его. Придется опять позвать Игнатия с его патентом.

— Что же это за патент?

— После скажу, — отвечает Стася. Она очень взволнована; на ней тонкая блузка, и я замечаю легкую дрожь ее маленьких грудей.

На ее ночном столике лежал счет. Он был довольно солиден. Если бы я захотел оплатить его, этот счет поглотил бы свыше половины всей моей наличности.

Стася быстро оправилась. Перед зеркалом она находит букет, состоящий из гвоздики и летних цветов.

— Эти цветы от Александра Белауга, — заявляет она. — Но я никогда не отсылаю цветов обратно. Чем они виноваты?

Затем она посылает за Игнатием.

Игнатий явился с вопрошающим лицом и низко поклонился мне.

— Ваш патент, Игнатий, — говорит Стася.

Игнатий вытаскивает из кармана брюк цепочку и протягивает руку к несессеру перед зеркалом.

— Уже третий, — заявляет Игнатий и обвивает несессер четырежды своею цепочкою. При этом у него сладострастное выражение лица, как будто бы он обвивал Стасю, а не ее имущество. Концы цепи он замыкает небольшим замочком, складывает счет и прячет его в своем потертом бумажнике.

Игнатий ссужает деньгами каждого, у кого есть багаж. Он уплачивает по счетам своих должников, взамен того закладывающих ему свое имущество. Чемоданы остаются в комнатах своих владельцев; они арестованы Игнатием и не могут быть открыты. Патентный замок — изобретение самого Игнатия. Каждое утро он является, чтобы лично удостовериться в сохранности «своих» чемоданов.

Стася довольствуется двумя платьями. Три чемодана она уже заложила. Я решаю купить один чемодан и думаю, что будет хорошо скорее покинуть гостиницу.

Отель мне больше не нравится. Не нравится мне прачечная, от которой люди задыхались, противен мне жестоко-доброжелательный лифт-бой, противны мне три этажа заключенных. Этот отель «Савой» похож на мир: мощное сияние исходило от него, роскошью дышали семь этажей, но внутри, вблизи бога, обитает бедность — то, что было наверху, находилось внизу, похороненное в могилах, могилы же покоились над уютными комнатами людей сытых, сидевших внизу, пользующихся удобствами и не стесненные наскоро сколоченными гробами.

Я принадлежал к числу высоко похороненных. Разве я не живу на шестом этаже? Разве судьба не гонит меня на седьмой? Да и только ли семь этажей существует? Разве их не восемь, не десять, не двадцать? Как высоко можно еще упасть? Не в небо ли, не в конечное ли блаженство?

— Вы так далеко отсюда, — говорит Стася.

— Простите меня, — прошу я. Ее голос трогает меня.

VII

Феб Белауг никогда не упускал случая указать на синий костюм; он называл его «просто роскошным костюмом», костюмом, «сшитым, как на заказ», и улыбался при этом. Однажды я застал у своего дяди Глянца, Авеля Глянца, маленького, бедно одетого небритого человечка, который боязливо съеживался, когда с ним заговаривали, и обладал способностью автоматически уменьшаться благодаря какому-то присущему ему загадочному механизму. Его тонкая шея с беспокойно перекатывающимся адамовым яблоком умела сжиматься, подобно гармонике, и исчезать в широком стоячем воротничке. Один только лоб его был широк, череп начинал лысеть, красные уши были сильно оттопырены и вызывали впечатление, как будто бы они оттого приняли такое положение, что решительно все могли позволить себе потянуть их. Маленькие глазки Авеля Глянца взглянули на меня с ненавистью. Быть может, он усматривал во мне соперника.

Уже много лет Авель Глянц бывает в доме Феба Белауга. Он является одним из тех постоянных посетителей на «чашку чая», от которых зажиточные семьи города опасаются разориться, но отменить которые они никогда не чувствуют в себе мужества.

— Выпейте чаю, — говорит Феб Белауг.

— Нет, благодарствую! — отвечает Авель Глянц. — Я наполнен чаем, как самовар. Это уже четвертое приглашение на чай, которое мне приходится отклонить, господин Белауг. Не принуждайте меня, господин Белауг!

Однако Белауг не сдается:

— Такого прекрасного чаю вы за всю свою жизнь не пили, Глянц.

— Какого вы, однако, мнения обо мне, господин Белауг! Однажды меня пригласила к себе княгиня Бязикова, господин Белауг, не забывайте этого! — возражает Авель Глянц настолько угрожающим тоном, насколько это ему возможно.

— А я уверяю вас, что даже княгиня Бязикова не пила такого чаю. Спросите-ка моего сына, можно ли во всем Париже достать такой чай.

— Так! Вы думаете? — говорит Авель Глянц и притворяется обдумывающим предложение.

— В таком случае ведь можно отведать, отведать никогда не повредит, — утешает он сам себя и придвигается со своим стулом поближе к самовару.

Авель Глянц был когда-то суфлером в одном маленьком румынском театре. Однако он чувствовал призвание быть режиссером и не мог усидеть в своей будке, когда ему приходилось быть свидетелем «ошибок» людей. Всякому встречному Глянц рассказывал свою историю. Однажды ему удалось в виде пробы режиссировать. Неделю спустя его призвали на военную службу. Он попал в отряд санитаров, потому что некий фельдфебель принял его звание «суфлера» за нечто медицинское.

— Так-то случай играет с человеком, — заканчивает Глянц свое повествование.

— Глянц ведь также живет в «Савой», — сказал однажды Феб Белауг, и мне показалось, что дядя собирается провести параллель между суфлером и мною. В глазах Феба Белауга мы оба были одного поля ягодами: где-то мы были «артистами», где-то полупопрошайками, хотя, по справедливости, следовало признать, что суфлер прилагал все старания, чтобы заняться каким-нибудь приличным делом. Он хотел стать коммерсантом, а этого вернее всего можно было достигнуть, делая «дела».

— Видишь ли, Глянц обделывает хорошие дела, — говорит дядя Феб.

— Что за дела?

— Валютные, — отвечает Феб Белауг. — Правда, это немного опасно, но зато верно. Это — дело удачи. Если у кого несчастливая рука, тому не следует и начинать. Но если человеку повезет, он в два дня может стать миллионером.

— Дядя, — говорю я, — отчего вы не торгуете валютой?

— Боже меня упаси! — восклицает Феб. — Я не желаю иметь дела с полицией! Торгуешь валютой, когда ничего не имеешь.

— Фебу Белаугу торговать валютой? — задает вопрос Авель Глянц. И вопрос этот наполнен чувством глубочайшего возмущения.

— Нелегко торговать валютою! — говорит Авель Глянц. — Тут рискуешь жизнью. Это — чисто еврейское дело. Целый день бегаешь по городу. Если вам нужны румынские леи, вам каждый предлагает швейцарские франки. Когда вам нужны швейцарские франки, каждый сует вам леи. Это какое-то заколдованное дело. Ваш дядя говорит, что я обделываю знатные дела? Всякий богатый человек думает, что каждый делает хорошие дела.

— Кто вам сказал, что я богатый человек? — спрашивает Феб, насторожившись.

— Кто мне сказал? Да об этом и говорить нечего. Решительно всем известно, что подпись Белауга — те же деньги.

— Все лгут! — кричит Белауг, и голос его возвышается до возможных верхов. Он так крикнул, как будто бы «все в мире» обвинили его в большом преступлении.

В комнату вошел Алексаша, в новомодном костюме, с желтою сеткою на гладко причесанных волосах. От него несло всевозможными духами, водой для полоскания зубов и брильянтином. Он курил душистую, сладко пахнувшую папироску.

— Иметь деньги не стыдно, отец! — заявляет он.

— Не правда ли? — воскликнул Глянц радостно. — А ваш отец стыдится этого.

Феб Белауг налил свежего чаю.

— Таковы-то собственные детки, — пожаловался он.

В этот момент Феб Белауг — совершенный старик. Лицо его пепельного цвета, на веках целые сети морщин, плечи склонились вперед, как будто кто-то заменил его другим человеком.

— Нам всем живется нехорошо, — говорит он. — Работаешь и мучаешься всю жизнь, а затем тебя похоронят.

Внезапно наступила полная тишина. Дом погружался в вечерние сумерки.

— Приходится зажигать свет! — заявляет Белауг. Это было сказано в адрес Глянца.

— Я сейчас ухожу. Спасибо за хороший чай!

Феб Белауг подает ему руку и говорит, обращаясь ко мне:

— И ты приходи не так редко!

Глянц повел меня по незнакомым мне переулочкам, мимо дворов, запущенных усадеб, пустырей, на которых были свалены мусор и навоз, где хрюкали свиньи, ища пищи своими грязными рылами. Рои зеленых мух жужжали над кучами темно-коричневых людских испражнений. У города не было канализации. Вонь неслась из всех домов; на основании различных запахов Глянц предсказывал дождь.

— Таковы-то дела наши! — говорит Глянц. — Белауг — человек богатый, но сердце у него маленькое. Видите ли, господин Дан, у людей сердца не плохие, только слишком маленькие. Сердца эти не емкие, и хватает их только на жену и детей.

Мы попадаем на небольшую улицу. Там стоят евреи или разгуливают по ее середине со смешно сложенными зонтиками с загнутыми ручками. Евреи эти либо стоят неподвижно на месте с выражением задумчивости на лице, либо ходят взад и вперед, беспрерывно. Вдруг один из них внезапно исчезает, а другой выходит из ворот, озирается пугливо во все стороны и начинает фланировать.

Люди минуют друг друга, подобно безмолвным теням. Это — сборище призраков, тут шатаются давно умершие. В течение тысячелетий народ этот странствует по узкой улице.

Подойдя поближе, можно увидеть, как двое останавливаются, что-то в продолжение секунды бормочут и расходятся, без приветствия, в разные стороны, чтобы чрез несколько минут снова встретиться и пробормотать полупредложение.

Появляется полицейский в скрипучих желтых сапогах и с болтающеюся шашкою. Он проходит прямо по середине улицы, минуя расступающихся перед ним евреев, которые приветствуют его, что-то говорят, улыбаются ему. Однако ни одно приветствие, ни одно обращение не останавливает его. Подобно заведенному механизму, совершает он размеренным шагом обход улицы. Этот обход не испугал решительно никого.

— Идет Штреймер, — шепчет кто-то рядом с Авелем Глянцем. А вот и сам Яков Штреймер.

В это мгновение человек в синей блузе зажигает газовый фонарь. Получается впечатление, что это сделано как бы в честь гостя.

Авель Глянц начинает беспокоиться; волнуются и все остальные евреи.

Яков Штреймер останавливается в конце улицы. Он кажется величественнее полицейского и ожидает толпу, продвигающуюся ему навстречу. Он имеет вид восточного властелина, принимающего депутацию смиренно молящих подданных. На нем золотые очки, каштановые бакенбарды его являют признаки выхоленности, на голове цилиндр.

Проносится весть, что Якову Штреймеру нужны германские марки.

Авель Глянц вошел в лавку, в которой какая-то женщина, по-видимому, ожидала покупателей: Женщина покинула свое место, раскрылась дверь, раздался резкий звук колокольчика. Какой-то человек вышел из лавки.

Глянц вернулся, сияя от радости: «У меня марки по одиннадцать и три восьмых. Хотите участвовать? Штреймер платит двенадцать и три четверти».

Мне хочется задать вопрос, но Глянц быстро запускает руку в мой боковой карман и с неприятною уверенностью вытаскивает оттуда мой бумажник. Затем он извлекает из него все деньги, сует мне пачку мятых бумажек в руку и говорит:

— Идемте!

— Десять тысяч, — говорит он, останавливаясь перед Яковом Штреймером.

— Этот господин? — спрашивает Штреймер.

— Да, господин Дан.

Штреймер кивнул головою,

— «Савой», — проговорил он.

— Поздравляю, господин Дан, — заявляет Глянц. — Штреймер пригласил вас.

— Как так?

— Да разве вы не слышали? Ведь он сказал: «Савой». Идемте! Если бы у вашего дяди Феба Белауга было большое сердце, вы могли бы пойти к нему, одолжить денег, купить германских марок — и через два часа вы заработали бы сто тысяч. Но он вам денег не даст. Теперь же вы заработали только пять.

— Однако и это много.

— Ничего не много. Много — миллиард, — говорит Глянц мечтательно. — Сейчас не существует понятия «много». Разве известно, что будет завтра? Завтра революция. Послезавтра явятся русские. Старые сказки оправдались. У вас сегодня в шкафу сто тысяч; завтра вы туда заглядываете — и там только пятьдесят тысяч. Такие чудеса совершаются ныне. Когда даже деньги уже больше не деньги! Чего вам еще нужно?

Мы пришли в «Савой». Глянц открыл маленькую дверь в конце коридора. Там стоял Игнатий.

Мы очутились в баре, помещавшемся в выкрашенной в темно-красный цвет зале. За стойкой стояла рыжеволосая женщина, а несколько разодетых девушек сидели в одиночку за маленькими столиками и тянули лимонад через тонкие соломинки.

Глянц поклонился:

— Здравствуйте, госпожа Купфер, — и представил нас друг другу: — Господин Дан — госпожа Иетти Купфер, альма-матер. Это — по-латыни, — говорит он госпоже Купфер.

— Знаю, вы — человек образованный, — отвечает госпожа Купфер, — но вам следует побольше зарабатывать, господин Глянц.

— Вот она уже мстит мне за мою латынь! — Глянц устыдился.

В зале царила полутьма. В одном углу красноватым светом горела висячая лампа. Черного дерева рояль стоял пред небольшою сценою. Я выпил две рюмки водки и опустился в кожаное кресло. Перед стойкой сидело несколько господ. Они ели бутерброды с икрой. Тапер подсел к инструменту.

VIII

Мы сидели за маленькими столиками. Между всеми нами установлена тесная связь. Мы представляем одну большую семью. Мадам Иетти Купфер звонит в серебряный колокольчик, и на сцену выходят совершенно голые женщины. Воцаряется тишина, свет потухает, стулья сдвигаются. Публика смотрит на подмостки. Девушки молоды, и их стройные члены покрыты пудрою. Танцуют они плохо, склоняются и выпрямляются в такт мелодии, каждая по своему личному усмотрению. Среди них — их десять — обращает на себя мое внимание худощавая невысокая особа, имеющая едва скрытые пудрою веснушки и испуганные голубые глаза. Ее тонкие ноги кажутся хрупкими, ее движения неуклюжи и робки, руками она тщетно старается прикрыть свои груди, маленькие и острые, и постоянно дрожащие, как молодые, зябнущие зверьки.

Затем снова мадам Иетти звонит в свой серебряный колокольчик, танец прекращается, тапер заканчивает бравурною трелью, подается свет, и тела девушек равномерно отступают на полшага назад, как будто бы их наготу раскрыл только-что зажегшийся свет. Они поворачиваются, чтобы гуськом уйти со сцены. Мадам Иетти зовет: «Тоня!» Спустилась Тоня, маленькая девушка в веснушках. Мадам Иетти Купфер покинула стойку бара и спустилась к нам, как из облаков. Она распространяет вокруг себя сильный запах духов и ликеров и представляет девушку собравшимся:

— Мадемуазель Тони, наша новенькая!

— Великолепно! — воскликнул один господин. Это был некто господин Каннер, фабрикант анилина, как пояснил мне Глянц. «Тонька», — сказал он, прищелкнул в довольном настроении большим и указательным пальцами, протянул левую руку и стал искать бедра девушки.

— Куда же девались девушки?! — кричит Яков Штреймер. — И что это вообще за манера прислуживать? Тут сидят господа Нейнер и Ансельм Швадрон, и с ними обходятся, не скажу, как…

Игнатий неслышно проскользнул по зале и, вернувшись с пятью голыми девушками, распределил их по пяти столам. Мадам Купфер сказала: «На стольких гостей мы не рассчитывали».

Ансельм Швадрон и Филипп Нейнер, фабриканты, одновременно встали, подозвали к себе двух девушек и заказали шампанского.

Вошел новый гость, встреченный всеми громким криком. Девушки казались забытыми. Они сидели на небольших стульях, подобные сброшенной верхней одежде.

Гость восклицает:

— Бломфильд сегодня в Берлине!

— В Берлине! — повторяют все.

— Когда он приезжает? — вопрошает фабрикант анилина Каннер.

— Он может прибыть каждый день! — отвечает новоприбывший.

— И как раз теперь моим рабочим угодно бастовать! — заявляет Филипп Нейнер, немец. Это высокого роста, рыжевато-светлый блондин с воловьей шеей и круглым жирным детским лицом.

— Пойдите на соглашение, Нейнер! — восклицает Каннер.

— Двадцать процентов надбавки для семейных? — спрашивает Нейнер. — А вы в состоянии заплатить такие деньги?

— Я плачу прибавку за каждого новорожденного, — ехидно отвечает Каннер. — И с тех пор моих рабочих посетила благодать насчет детей. Всем своим врагам я желаю таких плодовитых рабочих. Парни сами себя обижают, это я вечно проповедую им, но рабочий из-за двух процентов надбавки к содержанию теряет рассудок и готов наготовить мне кучу детей.

— Но и вы готовы сделать ему то же! — заявляет Штреймер спокойно.

— Фабрикант — не комиссионер по продаже домов! Заметьте себе это! — бурчит Филипп Нейнер.

Когда-то он служил в гвардии вольноопределяющимся.

— Это дуэлянт, — заявляет Глянц.

— Больше, чем фабрикант, — говорит Штреймер. — Но здесь не Пруссия.

Игнатий врывается в залу, держа в руках телеграмму. Он любуется любопытствующим молчанием всего общества в течение двух-трех секунд. Затем он говорит тихо, еле внятно:

— Депеша от господина Бломфильда. Он приезжает в четверг и заказывает номер тринадцатый.

— Тринадцатый! Бломфильд суеверен, — поясняет Каннер.

— У нас имеются только номера двенадцатый «А» и четырнадцатый, — говорит Игнатий.

— Нарисуйте тринадцатый, — замечает Яков Штреймер.

— Колумбово яйцо! Браво Штреймер! — восклицает примирение Нейнер и протягивает Штреймеру руку.

— Я — комиссионер по продаже домов, — отвечает тот и прячет руку в карман брюк.

— Прошу без ссор! — кричит Каннер. — Раз едет Бломфильд.

Я отправляюсь на седьмой этаж. Мне внезапно представляется, что я непременно встречу Стасю. Гирш Фиш выходит из комнаты со своим ночным горшком.

— Бломфильд едет! Вы этому верите?

Я уже не слушаю его.

IX

Санчин внезапно захворал.

«Внезапно», — говорят все, не зная того, что Санчин умирал беспрерывно в течение десяти лет, изо дня в день. В лагере под Симбирском, год тому назад, кто-то так же внезапно умер. Это был маленький еврей. Однажды после обеда, чистя свою посуду, он свалился на пол мертвым. Он лежал на животе, раскинув руки и ноги, и был мертв. Тогда кто-то сказал: «Эфраим Кроянкер внезапно умер».

— Номер 748 внезапно заболел, — говорят номерные лакеи. В трех верхних этажах отеля «Савой» вообще не существовало имен. Все назывались по номерам занимаемых комнат.

Номер 748 — это Санчин, Владимир Санчин.

Полуодетый, он лежит на кровати, курит и отказывается от врача.

— Это — фамильная болезнь, — говорит он. — Легкие. У меня они, может быть, и остались бы здоровыми; когда я родился, я был крепкий парнишка и орал так, что акушерке пришлось заткнуть себе уши ватой. Но из злости, а, может быть, и от того, что в маленькой комнате не было места, она положила меня на подоконник. И с тех пор я кашляю.

Санчин лежит на кровати в одних только брюках и босой. Я вижу, что его ноги грязны и что их пальцы обезображены мозолями и всевозможными неестественными искривлениями. Его ноги напоминают странные лесные древесные корни. Его большие пальцы согнуты и опухли.

Он отказывается от врачебной помощи, потому что его дед и отец также умерли без врача.

Появляется Гирш Фиш с предложением целебного чаю. Он рассчитывает продать этот чай по «хорошей цене».

Видя, что никому его чая не нужно, он зовет меня в коридор:

— Быть может, вы купите лотерейный билет?

— Давайте! — говорю я.

— Розыгрыш в следующую пятницу. Тут верные номера. Цифры 5, 8 и 3.

Вбегает, запыхавшись, Стася: она не хотела ждать Игнатия и его лифта. Лицо ее раскраснелось, пряди волос в беспорядке обвивают его.

— Вы должны мне дать денег, господин Фиш, — говорит она: — Санчину нужен врач.

— В таком случае вы купите у меня и чай, — отвечает Фиш и бросает на меня взгляд исподтишка.

— Я оплачу врача, — заявляю я и покупаю чай.

— Успокойтесь, господин Санчин, — говорю я по-русски. — Стася пошла за врачем.

— Отчего мне об этом ничего не сказали? — вспыхивает Санчин.

С трудом я заставляю его лечь обратно.

— Нужно раскрыть окна, жена, слышишь? Нужно вынести помойное ведро и опорожнить золу. Доктор естественно упрекнет меня за курение. В этом все доктора равны. Кроме того, я не брит. Дайте-ка мою бритву. Она лежит на комоде.

Однако бритвы на комоде нет. Госпожа Санчина находит ее в своей коробке для шитья, потому что она воспользовалась ею вместо ножниц, чтобы спороть пуговицы с брюк.

Мне приходится подать Санчину стакан воды. Он освежает себе лицо, вытаскивает из брюк карманное зеркальце, держит его перед собою в левой руке, кривит рот, надувает языком правую щеку, так что кожа на ней натягивается, и бреется без мыла. Он только один раз режет себя бритвою.

— Потому что вы глядите мне под руку, — говорит он. А я, пристыженный, уставляюсь в какой-то угол.

Затем он кладет на порез кусочек папиросной бумаги.

— Теперь может прийти и доктор.

Доктора я знал. Ежедневно он сидел в гостинице на файф-о-клоке. Раньше он был военным врачом. Видно, что он долго служил: у него твердая, звонкая походка офицера в запасе, выпуклая грудь.

До сих пор, несмотря на свое штатское платье и брюки на выпуск, он носит маленькие шпоры на каблуках. От его прямой высокой фигуры, металлических глаз и сильного голоса исходит блеск, как от императорских маневров.

— Вас может спасти только юг, — говорит доктор. — Но если вы не отправитесь на юг, югу придется прийти к вам. Подождите.

Доктор звонкими шагами подходит к двери и звонит. Он звонит долго, с выдержкою, разговаривая все время, пока нажимает пальцем на кнопку. Проходит несколько минут. В дверь раздается стук номерного.

Номерной по-военному стоит на вытяжку перед доктором, который восклицает прекраснейшим тоном команды:

— Подайте мне карту вин!

Некоторое время в комнате очень тихо. Как бы отгадывая загадки, взоры Санчина блуждают от врача к Стасе и ко мне. А вот является и номерной с картой вин.

— Бутылку малаги и пять рюмок, на мой счет! — командует доктор.

— Это единственное лекарство, — обращается он затем многозначительно к Санчину. — Ежедневно по три рюмочки вина, поняли?

Доктор наполовину наполняет все пять рюмок и по порядку раздает их нам. При этом я вижу, что доктор стар. Его костлявые руки покрыты множеством голубых жилок и трясутся.

— За ваше здоровье! — обращается доктор к Санчину, и мы все чокаемся.

Все это напоминает веселый поминальный обед. Я подаю старику доктору его шляпу и трость, и мы со Стасей выходим с ним в коридор.

— Он не переживет более двух бутылок, — сказал нам доктор. — Ну, конечно, говорить ему этого не следует! Завещания ему составлять ведь не придется.

Доктор стукнул своей тяжелой тростью по каменным плитам и удалился под музыку звона шпор. Денег он брать не стал.

В тот вечер я сопровождал Стасю в «Варьете». Программа оставалась прежней. Только в ней был пробел, или мне это так показалось, так как я знал об отсутствии Санчина. Его осел вышел мелкими шажками на сцену с красными кисточками на длинных ушах, которые он попеременно то опускал, то поднимал, подобно вставочкам с перьями. Он искал что-то на полу. Ему недоставало Санчина, веселого Санчина, не хватало кувыркавшегося по помосту тела Санчина, не хватало его хриплого, резкого голоса, его залихватских выкриков, его громких взвизгиваний клоуна. Осел чувствовал себя не по себе, приподнял передние ноги, стоя на задних, проплясал марш под звуки духовых инструментов и ушел со сцены.

Я встретился с Алексашею Белаугом. Он сидел в neрвом ряду и ел бутерброд с икрою, придерживая его большим и средним пальцами и растопырив руку. Когда начался номер с танцами и выступила Стася, он скорчил гримасу, как бы от боли. Причиною этого, однако, было только то, что он надел монокль.

Затем мы со Стасей отправились домой. Мы избрали тихие улочки, сквозь освещенные окна мы заглядывали в комнаты, сплошь бедно обставленные, в которых маленькие еврейские дети ели редьку с хлебом и опускали лица в большие тыквы.

— А вы заметили, как печален был Август?

— Кто это — Август?

— Осел Санчина; он работает с Санчиным уже шесть лет.

— Теперь в гостинице «Савой» одним станет меньше, — говорю я только оттого, что боюсь молчания.

Стася молчала. Она ждала, что я скажу что-нибудь другое. В тот момент, когда нам предстояло выйти на базарную площадь — мы находимся сейчас на последней перед ней маленькой улочке, — Стася немного задерживается: ей хотелось бы еще остаться тут.

Мы не проронили ни слова больше вплоть до тех пор, как очутились с Игнатием в лифте. Тут нам стыдно его контролирующих взоров, и мы начинаем говорить о безразличных пустяках.

В эту ночь Стася снесла постельные принадлежности госпожи Санчиной и ребенка в свою комнату и попросила меня остаться у Санчина.

Санчин обрадовался. Он поблагодарил Стасю, взял ее руку и мою и сжал их обе.

Это была ужасная ночь.

Мне вспомнились ночи на незащищенных открытых снежных равнинах, ночи на позициях, белые подольские снежные ночи, когда я мерзнул, и ночи, озаренные сверканием ракет, когда темное небо было изборождено красными зияющими ранами. Но во всю мою жизнь, даже тогда, когда я сам находился между жизнью и смертью, не было ночи ужаснее этой.

Лихорадка Санчина внезапно и быстро усиливается. Стася приносит платки, намоченные уксусом. Мы обкладываем ими голову Санчина, но это не помогает.

Санчин начинает бредить. Дает бесплатное представление. Он зовет Августа, осла своего. Он зовет осла своего трогательно нежным голосом. Он вытягивает руку, как будто подавая животному кусок сахару, как он обычно поступал перед всяким представлением. Он вскакивает и кричит. Он хлопает в ладоши, как в «Варьете», чтобы вызвать рукоплескания. Он вытягивает голову, двигает ушами, настораживает их, подобно собаке, и прислушивается к хлопкам.

— Хлопайте, — говорит Стася, и мы хлопаем. Санчин кланяется.

Под утро Санчин весь был в холодном поту. На его лбу вырастали большие капли, похожие на стеклянные опухоли. В комнате пахло уксусом, мочою, гнилым воздухом.

Госпожа Санчина тихо плакала. Головою она прижалась к косяку дверей. Мы дали ей выплакаться.

Когда мы со Стасей выходили из комнаты, Игнатий пожелал нам доброго утра. Он стоял в коридоре, и это казалось столь естественным, как будто бы там и больше нигде в мире было его постоянное место.

— Санчин, пожалуй, умрет? — спрашивает Игнатий.

В это мгновение мне кажется, что смерть воплотилась в фигуре старого лифт-боя, стоит теперь тут и ожидает души.

X

Санчина похоронили в три часа пополудни, в отдаленной части восточного кладбища.

Кто вздумает зимою посетить его могилу, тому с заступом и лопатою придется не без усилий прокладывать себе к ней путь. Всех бедняков, умирающих за счет общественной благотворительности, хоронят в таком отдалении, и лишь когда умрет три поколения, та запущенная теперь часть кладбища обрастет сносными дорожками.

Но тогда уже нельзя будет найти могилы Санчина. Даже Авелю Глянцу, бедному суфлеру, не придется лежать так далеко от входа.

Могила Санчина холодна и глиниста — я взглянул в нее, когда его хоронили, — и останки его беззащитно предоставлены червям.

Труп Санчина в продолжение трех суток лежал в театре «Варьете», потому что отель «Савой» ведь гостиница не для мертвых, а лишь для веселых живых. Он лежал позади сцены в одной из уборных; его жена сидела около трупа, а бедный кистер читал молитвы. Директор театра «Варьете» пожертвовал свечи. Танцовщицам приходилось пробегать мимо мертвого Санчина, когда они выходили на сцену; духовые инструменты поднимали свой обычный шум, появлялся также и осел Август, недвижим был лишь сам Санчин.

Из посетителей никому не было известно, что за сценою лежит покойник. Полиция сперва хотела было запретить это, но один из полицейских офицеров, всегда получавший контрамарки — его родственниками набивалась четверть зала, — раздобыл разрешение.

Похоронная процессия двинулась от театра «Варьете». Директор участвовал в ней вплоть до окраины города, до того места, где находятся бойни — в этом городе мертвых направляли по тому же пути, что и убойный скот. Коллеги усопшего, мы со Стасей и госпожа Санчина последовали вплоть до могилы.

Добравшись до кладбищенских ворот, мы увидели около них Ксаверия Злотогора, магнетизера. Он ругался с надзирателем кладбища. Злотогор незаметно провел осла покойного Санчина к открытой могиле и оставил его там.

— Но при такой обстановке его похоронить нельзя! — кричал надзиратель.

— Он будет именно так похоронен! — возражал Злотогор.

Произошла маленькая задержка. Дело было предоставлено на благоусмотрение попа, а так как Злотогор шепнул ему что-то на ухо, то поп решил оставить осла.

Осел стоял с черными траурными кисточками на опущенных ушах и не двигался. Он стоял у самого края могилы совершенно неподвижно, и каждый обходил его и не решался отодвинуть животное назад.

В сопровождении Ксаверия Злотогора и осла двинулся я в обратный путь, по широким, посыпанным щебнем дорожкам кладбища, мимо богатых памятников. Тут лежат покойники разных исповеданий в мирном соседстве, и только еврейское кладбище отделяется от этих могил двумя заборами. У забора и в аллеях целыми днями стоят нищенствующие евреи, подобные человеческим кипарисам. Эти люди живут от щедрот богатых наследников и одаряют всякого подающего им милостыню своими благословениями.

Мне пришлось высказать Ксаверию Злотогору свое удовлетворение: он храбро отстоял осла. Я еще совсем не знал этого магнетизера: он выступал не ежедневно, а только по воскресеньям или в особенно торжественных случаях и очень часто совершал «самостоятельные» турне по маленьким или более крупным городкам, где и давал свои представления.

Он проживает в гостинице «Савой», на третьем этаже. Он может себе позволить такую роскошь.

Ксаверий Злотогор — человек бывалый; ему знакомы Западная Европа и Индия. Там, по его словам, он изучил у факиров свое искусство. Ему, пожалуй, лет около сорока, но определить его возраст трудно: так хорошо он владеет выражением своего лица и своими движениями.

Порою мне кажется, что он устал. Пока мы так шествуем, мне сдается, что его колени немного подгибаются, а так как дорога дальняя и я сам не чувствую себя вполне свежим, я как раз собираюсь предложить ему немного присесть на камень. Но что я вижу? Ксаверий Злотогор, поджав высоко колени, перескакивает через камень и еще порядочное расстояние над ним по воздуху, подобно четырнадцатилетнему мальчику. У него в эту минуту совершенно мальчишеское выражение лица, оливкового цвета лицо еврейского мальчика с плутоватыми глазами. Минуту спустя рот его утомленно дает свисать нижней губе, и кажется, что подбородок его настолько тяжел, что ему приходится уткнуться им в грудь.

Ксаверий за короткие промежутки времени столь быстро меняется, что становится мне несимпатичным. Я даже готов думать, что вся эта его благородная история с ослом была пошлою комедиею, и мне кажется, что Ксаверий Злотогор не всегда назывался таким образом, что он, быть может, на своей тесной галицийской родине именовался — эта фамилия внезапно проносится в моем мозгу — Соломоном Гольдбергом. Удивительное дело! Его фантазия отвести осла на кладбище заставила меня позабыть о том, что он магнетизер, гнусный шарлатан, человек, за деньги продававший учение индийских факиров и знавший о тайнах чужого мира ровно столько, сколько требовалось для его фокусов. И Господь Бог позволял жить ему и не карал его!

— Господин Злотогор, — говорю я, — к сожалению, мне приходится вас покинуть. У меня важное свидание.

— С господином Фебом Белаугом? — спрашивает Злотогор.

Я был смущен и хотел спросить, откуда он знает, но подавил в себе этот вопрос и сказал:

— Нет! — и непосредственно после этого: — Добрый вечер! — Хотя сумерки еще вовсе не наступили и солнце проявляло желание остаться на небе еще порядочное время.

Я быстро пошел в противоположном направлении.

Видя, что я отнюдь не приближаюсь к городу, и слыша, что Злотогор что-то крикнул мне вслед, я тем не менее не обернулся.

Ряды свежескошенного сена сильно благоухали, из свинушника слышалось хрюканье, бараки стояли в беспорядке за хижинами, и их крыши, покрытые белою жестью, горели, как расплавленное олово. Мне хотелось до вечера остаться одному. Я думал о многих вещах. Всякая всячина, важное и пустяки, проносилась у меня в голове; мысли появлялись, как чужеземные птицы, и вновь улетали.

Возвратился я домой поздно вечером. Поля и дороги были окутаны ночной тьмой, и кузнечики стрекотали. Желтые огни светились в деревенских домишках, и раздавался звон колоколов.

Отель «Савой» показался мне пустым. Не было больше Санчина. Я только два раза был в его комнате. Но тем не менее у меня было такое настроение, будто я потерял милого, дорогого друга. Что я знал о Санчине? В театре он был клоуном, дома же человеком печальным, бедным и грубым; он задыхался в испарениях прачечной, целыми годами вдыхал запахи грязного белья — если не в этой гостинице «Савой», то в других гостиницах. Во всех городах земного шара существуют большие или маленькие отели «Савой», и повсюду в их верхних, высших этажах живут Санчины и задыхаются от испарений чужого белья.

Отель «Савой» был еще битком набит — из всех 864 номеров не было ни одного пустого, и только не хватало одного человека, одного Владимира Санчина.

Я сидел внизу, в зале, за файф-о-клоком. Доктор, увидев меня, улыбнулся мне, как бы говоря: «Видишь ли, насколько я был прав, предсказывая Санчину смерть?»

Он улыбался так, как будто бы он — сама медицина, которая теперь торжествовала. Я выпил рюмку водки и взглянул на Игнатия. Был ли он самой смертью или всего лишь пожилым лифт-боем? Чего он уставился на меня своими зеленоватыми пивными глазами?

И вот я почувствовал, как во мне вскипает ненависть к отелю «Савой», тому отелю, в котором одни жили, а другие умирали, в котором Игнатий брал в заклад чемоданы, а девушкам приходилось раздеваться перед фабрикантами и комиссионерами по продаже домов.

Игнатий воплощал в себе как бы живой закон этого здания, будучи вместе и смертью и лифт-боем. У меня мелькает мысль, что Стася не соблазнит меня остаться здесь.

На три дня моей наличности еще хватит: благодаря посредничеству Глянца я выиграл некоторую сумму денег. Затем, когда я умру с голода, меня похоронят точно таким же образом, как похоронили беднягу Санчина, далеко, далеко на окраине кладбища, в глинистой яме с дождевыми червями. Сейчас черви и змеи уже ползают по гробу Санчина. Через три дня или через восемь-десять дней дерево и старый черный костюм сгниют, тот старый костюм, который ему кто-то подарил и который уже давно был очень поношен.

Вот тут стоит Игнатий с его зелеными пивными глазами и поднимается и спускается в своем лифте. Он же в последний раз спустил и Санчина.

В ту ночь я вошел в свой номер лишь с большим отвращением, которое пришлось побороть в себе.

Я возненавидел ночной столик, абажур, электрический выключатель; я опрокинул кресло так громко, что раздался грохот; я очень охотно сорвал бы висевшую на стене записку Калегуропулоса, но робко лег в постель. Лампу я оставил гореть всю ночь.

Мне приснился Санчин: я видел, как он поднимается в своей глинистой яме и бреется, я подаю ему ведро с водою, он хватается за глину и мажет ею лицо, как будто это мыльный порошок для бритья. «Это я умею, — говорит он, прибавляя: — А вы на меня не глядите!»

Я же, пристыженный, вперяю свой взор в его гроб, стоящий в углу.

Затем Санчин хлопает в ладоши. В ответ на это раздаются громкие аплодисменты. Рукоплещет весь отель «Савой», рукоплещут Каннер и Нейнер, и Сигмунд Финк, и мадам Иетти Купфер.

Впереди стоит мой дядя Феб Белауг и шепчет мне на ухо: «Ты ушел далеко! Ты стоишь не большего, чем твой отец! Бездельник!»

XI

Я как раз собирался покинуть гостиницу, как столкнулся нос к носу с Алексашею Белаугом. На нем была светлая фетровая шляпа. Такой красивой фетровой шляпы я в жизни не видывал. Это — целая поэма, шляпа нежных тонов, светлого неопределенного цвета. Посредине она тщательно надломлена. Если бы я носил эту шляпу, я остерегался кланяться. Поэтому я нахожу вполне простительным, что Алексаша не приподнимает ее, но прикладывает лишь указательный палец, отдавая честь, подобно офицеру, отвечающему на приветствие военного кашевара.

При этом я любуюсь в такой же мере, как шляпой, так и канареечного цвета перчатками Алексаши.

При виде этого человека нельзя сомневаться в том, что он прямехонько из Парижа, именно оттуда, где Париж больше всего Париж.

— С добрым утром! — восклицает Алексаша, сонный и улыбающийся. — Что поделывает Стася, мадемуазель Стася?

— Этого я не знаю!

— Как? Вам это неизвестно? Ловкий же вы господин! Вчера вы шествовали с этой дамочкой за гробом так, как будто бы вы ее двоюродный брат…. История с ослом восхитительна, — говорит Алексаша, снимает одну перчатку и размахивает ею.

Я молчу.

— Послушайте, кузен, — говорит Алексаша, — мне хотелось бы нанять себе холостую квартиру… в отеле «Савой». Дома я не чувствую себя свободным. Иногда…

— О, я понимаю.

Алексаша положил мне свою руку на плечо и подвинул меня назад в гостиницу. Это мне было неприятно: я суеверен и не охотно возвращаюсь в гостиницу, которую только что покинул.

У меня, впрочем, нет причины, не последовать за Алексашею, и я любопытствую узнать, какой номер выпадет на долю моему двоюродному братцу. Я соображаю: комнаты налево и направо от номера Стаси заняты.

Остается одна только комната, та, в которой проживал Санчин. Его вдова уже укладывается и собирается выехать к родственникам в деревню.

Одно мгновение меня радует, что парижанину Алексаше придется жить среди прачечного чада Санчина — хотя бы в течение нескольких часов или в продолжение двух ночей в неделю.

— Я хочу сделать вам такое предложение, говорит Алексаша. — Я на свои средства найму вам комнату или оплачу вам комнату за два месяца, или — если вы пожелаете покинуть наш город — оплачу вам путевые расходы в Вену, Берлин, даже Париж, вы же предоставите мне свою комнату. Подходящее это дело?

Такой выход был весьма естественен; тем не менее предложение моего кузена удивило меня. Теперь у меня было все, чего я желал, деньги на продолжение путешествия и на продовольствие, и мне нечего было уже рассчитывать на благодеяние Феба Белауга: я был свободным человеком.

Все затруднения прекрасно устранялись. Мои желания великолепным образом осуществлялись. Еще вчера я запродал бы половину души за деньги на дорогу, сегодня же Александр предлагал мне свободу и деньги.

Тем не менее мне казалось, что Александр Белауг опоздал. Мне следовало бы с ликованием согласиться, а между тем я ничего этого не сделал, а скорчил задумчивую физиономию.

Александр требовал одну рюмку водки за другою. Но чем больше я пил, тем сентиментальнее становился, и мысль о продолжении путешествия и свободе расплывалась в ничто.

— Вы не хотите, милый кузен? — спросил Александр и для того, чтобы доказать, что, в сущности, все это ему безразлично, начал рассказывать о берлинской революции, свидетелем которой стал случайно.

— Понимаете, в течение двух дней эти бандиты шныряют повсюду, и ты не уверен, что спасешь свою шкуру. Я целый день сижу в отеле, внизу на всякий случай приготавливаются каменные подвалы, несколько иностранных дипломатов также проживают там. Я себе представляю, что теперь конец прекрасной жизни; от войны я ушел, теперь суждено погибнуть от революции. Счастье, что у меня тогда была Валли. Нас было несколько молодых приятелей, и мы называли ее Валли-утешительницею, потому что она была нашею утешительницею в беде, как сказано в Библии.

— Этого в Библии нет.

— Ну, это безразлично. Вы бы поглядели на ее щиколотки, милый мой кузен, и на ее распущенные волосы, они доходили до самого зала. Да, времена тогда были очень беспокойные. И к чему? Скажите мне, к чему нужна была вся эта революция?

Александр сидел, растопырив ноги. Он их далеко вытянул вперед, чтобы не испортить выутюженных складок брюк, и барабанил каблуками по полу.

— Итак, мне придется поискать другую комнату, — говорит Александр, — раз вам не угодно. Или: не стану торопить вас. Обдумайте себе все это хорошенько, милый Гавриил, — быть может, до завтра?..

Разумеется, я обдумаю. Теперь я выпил водки, и внезапность предложения меня просто ошеломила. Я обдумаю это.

XII

Мы расстались в одиннадцать часов утра, и у меня было достаточно времени — целое летнее послеобеда, вечер, ночь.

Тем не менее я был бы рад, если бы в моем распоряжении был еще больший срок: неделя, две недели или месяц. Я бы охотно согласился даже избрать такой город, как этот, для более продолжительного каникулярного пребывания — ведь это был довольно занятный город, со многими странными людьми, таких не везде на свете встретишь.

Вот, например, взять хотя бы эту гостиницу «Савой». Это — великолепный отель со швейцаром в ливрее, с золочеными вывесками, с лифтом, имелись опрятные горничные в белых накрахмаленных чепцах. Имелся также Игнатий, старый лифт-бой с его насмешливыми, желтыми, как пиво, глазами. Но что он мог бы сделать мне, если я плачу по счетам и не закладываю ему чемоданов? Наконец, здесь существовал Калегуропулос, несомненно одна из худших личностей; его я еще не знал, его не знал никто.

Ради одного только этого Калегуропулоса стоило бы остаться здесь. Таинственность меня всегда привлекала, а при более длительном пребывании, наверное, представилась бы возможность выследить Калегуропулоса-невидимку.

Конечно, лучше было бы остаться.

Тут жил Авель Глянц, чудак-суфлер; тут можно было бы у Каннера заработать денег; в еврейском квартале деньги валялись на улице в грязи, и было бы неплохо приехать в Западную Европу богатым человеком. В отель «Савой» можно было прибыть с одною рубашкою — и можно было бы покинуть его в качестве владельца двадцати чемоданов.

И при всем том все-таки оставаться Гавриилом Даном!

Однако разве меня не тянет на Запад? Разве не пробыл я много лет в плену? Еще и сейчас я вижу желтые бараки, разбросанные, наподобие грязной проказы, по затянутой белым снегом равнине, до сих пор я ощущаю последнюю, столь сладкую затяжку из где-то подобранного окурка сигары, переживаю годы скитаний, горечь больших дорог, жестокие комья земли на замерзших полях, от которых так болят подошвы.

Какое мне дело до Стаси? На свете существует много девушек с каштановыми волосами, большими серыми, умными глазами и длинными темными ресницами, маленькими ножками в серых чулках. С ними можно отогнать свое одиночество и совместно осилить горе. Пусть Стася останется в «Варьете», пусть станет добычею парижанина Александра.

Уезжай, Гавриил!

Случилось так, что на прощание я еще раз делаю обход города, рассматриваю причудливую архитектуру покривившихся от ветра мезонинов, остатков каминов, вижу разбитые, заклеенные газетной бумагой оконные стекла, прохожу мимо строений, бойни на краю города, вижу жалкие фабричные трубы на горизонте и миную бараки рабочих, темно-коричневые здания с белыми крышами и горшками герани на окнах.

Вся местность кругом печально красива. Она напоминает отцветающую женщину. Всюду дает о себе знать осень, хотя листва на каштанах еще темно-зеленая. Осенью следует быть где-нибудь в другом месте, хотя бы в Вене, видеть Рингштрассе, усыпанную золотистою листвою, видеть дома, напоминающие дворцы, и улицы — прямые и нарядные, как бы готовящиеся принять знатных гостей.

Ветер дует со стороны фабрик, пахнет каменным углем, серый туман обволакивает дома; в общем, вся эта картина напоминает вокзал — нужно продолжать путешествие. До меня издалека доносится резкий свист поезда; народ уезжает далеко.

В голову мне приходит мысль о Бломфильде. Куда, собственно, он девался? Ему следовало бы давно быть здесь, фабриканты волнуются, в «Савое» все приготовлено. Куда же девался Бломфильд?

Гирш Фиш ожидает его со страстным нетерпением. Быть может, Фишу теперь представится случай выйти из состояния вечной нужды: ведь разговаривал же он с отцом Бломфильда, отцом, которого звали Блюменфельдом, с Иехиелем Блюменфельдом.

Я вспоминаю о лотерейном билете, полученном от Гирша Фиша. Цифры 5, 8 и 3 надежны. Сочетание их представляется мне верным. А что, если на мой билет выпадет выигрыш? Тогда я мог бы еще остаться в этом интересном городе, мог бы еще немножко отдохнуть. Мне торопиться некуда. Нет у меня ни матери, ни жены, ни ребенка. Никто не ожидает меня. Никто по мне не тоскует.

Однако я сам тоскую, например по Стасе. Я охотно пожил бы с нею год, или два, или даже пять лет; я охотно поехал бы с нею в Париж, если бы мне удалось выиграть перед самым моментом отмены лотереи правительством. Тогда бы мне не пришлось переуступать Александру мою комнату и мне не нужно было бы попрошайничать у своего дяди Феба.

Тираж назначен на следующую пятницу. Надо ждать неделю, но так долго я не могу тянуть со своим ответом Александру. Вопрос должен быть решен до завтрашнего дня.

Приходится проститься со Стасей.

Когда я явился, она была одета и собиралась идти на представление.

В руках у нее была желтая роза. Она дала мне ее понюхать.

— Я получила много роз — от Александра Белауга.

Быть может, она ждет, чтобы я сказал: «Отправьте цветы обратно». Быть может, я и сказал бы это, если бы не явился, чтобы распрощаться навсегда.

А теперь я проговорил только:

— Александр Белауг снимает мою комнату. Я уезжаю.

Стася остановилась — на второй ступени, — мы как раз собирались вместе спуститься вниз.

Быть может, она попросила бы меня остаться. Но я не глядел на нее и не остановился, напротив, упрямо спускался вниз, как будто бы нетерпение охватило меня.

— Итак, вы определенно уезжаете? — говорит Стася. — Куда?

— Я еще сам в точности этого не знаю!

— Жаль, что вы не хотите остаться. Не можете остаться.

Больше она уже ничего не сказала, и мы молча прошли вместе до «Варьете».

— Придете вы сегодня после представления на прощальную чашку чаю? — спросила она.

Если бы Стася не задала мне этого вопроса, а коротко и прямо пригласила бы меня, я бы согласился.

— Нет!

— В таком случае счастливого пути!

Прощание это было холодное, но — между нами ведь ничего и не было! Я даже цветов не дарил ей.

У цветочницы в отеле «Савой» были хризантемы.

Я купил их и послал через Игнатия в комнату Стаси.

— Барин уезжают? — спрашивает Игнатий.

— Да.

— Дело в том, что для господина Александра Белауга нашлась бы комната, если вы только из-за этого уезжаете.

— Нет вообще приходится уезжать! Подайте завтра счет!

— Цветы эти для Стаси? — спросил Игнатий, раньше чем я вышел из лифта.

— Для мадемуазель Стаси!

Я проспал всю ночь без сновидений. Завтра или послезавтра я уеду. Издалека донесся свисток локомотива, длительный и резкий. Люди уезжали далеко. Прощай, отель «Савой».

XIII

Алексаша был человеком светским. Он знал, как приняться за дело. Он был ветрогоном, но — сыном Феба Белауга.

Он явился точно в назначенный час, теперь уже в другом изящном костюме. Целый час он разговаривал о всякой всячине и не проронил ни слова о нашем деле. Он заставлял меня ждать. У Алексаши времени было достаточно.

— В Париже я жил у мадам Бирбаум. Она — немка. Немки — лучшие в Париже хозяйки. У мадам Бирбаум две дочери. Старшей больше четырнадцати лет. Но даже если бы ей было тринадцать, то ведь тут особой точности не требуется. Ну, вот однажды приехал какой-то двоюродный брат госпожи Бирбаум. Я как раз совершил экскурсию с Жанною, но та мне не давалась. Короче сказать, спустя два дня я возвращаюсь домой, ключ при мне. Вернулся я ночью, иду, чтобы никого не будить, тихохонько, как говорится, на кончиках пальцев, не зажигаю света, снимаю с себя только сапоги и сюртук, подхожу к постели и хватаюсь — ну, как вы думаете, за что? Прямехонько за груди маленькой Елены.

Она спала у меня, так как приехал кузен; или, быть может, мадам Бирбаум нарочно все это подстроила; короче, что произошло после этого, вы легко себе представите.

Я могу себе представить.

Алексаша переходит к новой истории.

Человек этот пережил бессчетное число приключений за свои паршивые двадцать два года. Одна история вызывает другую, та — третью и т. д. Я уже более не слушаю.

Внезапно в залу файф-о-клока вошла Стася. Она кого-то разыскивала. Мы были единственные в зале. Александр вскочил с места, побежал ей навстречу, стал целовать ей руки, привлек ее к нашему столу.

— Мы теперь соседи! — начал Александр.

— Ах, я этого не знала! — солгала Стася.

— Да, мой милейший кузен так добр, что предоставляет мне свою комнату.

— Это вовсе еще не решено! — заявил я вдруг, сам не зная, отчего. — Ведь мы об этом не говорили.

— Разве весь вопрос тут в деньгах? — насмешливо произнес Александр.

— Нет, — возразил я твердо, — но я вообще не уезжаю. Тем не менее вы можете получить комнату, Александр: это сказал Игнатий.

— Так! В таком случае все в порядке — и мы все трое ближайшие соседи, — заявляет Александр многозначительно.

Мы еще поговорили о том, о сем. Явился Игнатий.

Он заявил, что сейчас свободны три комнаты, две из них завтра будут заняты, одна, наверное, останется свободной: это номер 606, на четвертом этаже, правда, но довольно обширный. Никто не захотел занять его из-за неприличного номера; для дам он, разумеется, не годится вовсе, но, как pied-à-terre, почему бы нет?

Я оставил Стасю и Александра вдвоем и ушел.

Вечером, когда мы поднимались в лифте, Игнатий сообщил мне, что Александр снял номер 606.

Я отправился к себе в комнату — как во вновь обретенную отчизну.

Книга вторая

XIV

Вот уже третий день я стою у вокзала и жду работы.

Я мог бы пойти на какую-нибудь фабрику, если бы рабочие как раз теперь не бастовали. Филипп Нейнер изумился бы, встретив лицо из общества, собиравшегося в баре, среди рабочих. Я сам, однако, не придаю никакого значения подобным вещам: за мною ведь много лет тяжелого труда.

Других рабочих не нужно, кроме квалифицированных.

Я же ничему не научился. Я умею склонять слово «Калегуропулос» и еще кое-что другое. Также я умею стрелять — я хороший стрелок. Полевые работы оплачиваются пищею и кровом, но не деньгами, мне же нужны деньги.

Деньги можно заработать на вокзале. Иной раз приезжает иностранец. Он ищет надежного «человека со знанием языков», чтобы не быть обманутым хитрым местным населением. Носильщики также весьма нужны, и здесь их имеется немного. Вообще же я не знаю, что бы я еще мог делать. От вокзала не так уже далеко до широкого мира божия. Тут видишь направляющиеся туда рельсовые пути. Люди прибывают и едут дальше. Быть может, явится кто-нибудь из друзей или товарищей по военной службе.

И вот действительно один из них явился, именно Звонимир Панзин, хорват, одного со мною взвода. И он также прибывает из России, и даже не пешком, а по железной дороге. Следовательно, умозаключаю я, дела Звонимира хороши, и он мне поможет.

Мы со Звонимиром сердечно приветствуем друг друга, как старые боевые товарищи.

Звонимир — прирожденный революционер. В его воинских бумагах была пометка «п.н.», что означает «политически неблагонадежен». Благодаря чему он не дослужился даже до капрала, хотя был награжден знаком отличия за храбрость. В нашем взводе он был одним из первых, получивших знак отличия. Звонимир хотел отказаться от него. Командиру он заявил прямиком в глаза: за убийство он не желает отличий — и ему жаль, что дело дошло до этого.

Батальонный же очень гордился своей частью — он был добрым и недалеким человеком; кроме того, ему не хотелось, чтобы полковой командир узнал что-либо о беспорядках. Поэтому все было улажено, и Звонимир принял медаль.

Я хорошо помню те дни. Полк стоял на отдыхе. Звонимир и я после обеда лежали на лугу и смотрели в сторону походной лавочки, перед которою толпились и расхаживали солдаты, располагаясь группами.

— Они уже привыкли к этому, — сказал Звонимир. — Они никогда больше не станут покупать презервативов в порядочном магазине, в таком магазине, где от продавщиц пахнет изящными духами.

— Да, — заметил я.

И мы говорили о том, что война эта будет длиться целую вечность и что нам уже никогда больше не придется вернуться домой. У Звонимира были живы отец и двое маленьких братьев.

— Их также заберут, — сказал Звонимир. — Через десять лет не будет расти на всем свете, кроме одной только Америки, никаких хлебов.

Он любил Америку. Когда хозяйство шло у нас хорошо, он восклицал: «Америка!» Когда позиция была удачно обставлена, он говорил: «Америка!» Об «изящном» поручике он отзывался: «Америка!» А так как я хорошо стрелял, то он называл мои попадания «Америкой».

Все прочное, беспрерывное, характеризовал он возгласом: «Упражняйтесь!» Это было выражение командное; при вольных гимнастических упражнениях командовали: «Упражняйтесь!» — «Упражняйтесь в кивании головой!» — «Упражняйтесь в наклонении головы!»

И это продолжалось целую вечность,

Когда нам изо дня в день давали сушеные овощи, Звонимир говаривал: «Упражняйтесь в проволочном заграждении!» Когда ружейный огонь продолжался неделями, он говорил: «Упражняйтесь в ружейном огне!» А так как он меня считал всегда отменно хорошим парнем, то говорил: «Гавриил, упражняйтесь!»

Мы сидели в зале III класса. Вокруг нас стоял шум и гомон пьяных. Мы разговаривали тихим голосом, тем не менее понимая каждое слово, ибо мы больше внимали сердцем, чем слухом.

В этой зале кто-то уже обратился ко мне громким голосом, и все-таки я его не понял. Так силен был гам пьяных.

Это шумели бастовавшие рабочие Нейнера, пропивавшие здесь свои забастовочные деньги.

В городе продажа водки была запрещена. На вокзале алкоголь подавался в кофейниках. Тут сидели и работницы, молодые девушки. Они были сильно пьяны, но ничто не могло уничтожить их свежести, и тщетно водка боролась с их цветущим здоровьем. Несколько парней повздорили из-за одной девушки и схватились за ножи. Впрочем, они не убили друг друга. Народ был только возбужден, но не зол. Кто-то отпустил по адресу боровшихся шутку, и все помирились друг с другом.

Оставаться тут продолжительное время все-таки было опасно: можно было получить удар по голове или толчок в грудь, или же кто-нибудь подходил и отбирал твою шляпу или сбрасывал тебя на пол, не найдя свободного места.

Мы со Звонимиром сидели в конце зала и упирались в стену так, что могли наблюдать всю эту толпу и заметить каждого приближавшегося к нам. Никто, однако, нас не беспокоил, и вблизи нас все становились вежливыми. Порою кто-нибудь просил у нас огня. Как-то моя коробка со спичками упала на пол — молодой парень поднял мне ее.

— Ты собираешься ехать дальше, Звонимир? — спросил я и рассказал ему о своем положении.

Звонимир не собирался продолжать свое путешествие. Он хотел остаться на месте: забастовка ему нравилась.

— Здесь я совершу революцию, — сказал Звонимир так просто, как если бы он заявил о своем желании написать письмо.

Я узнаю, что Звонимир — агитатор из любви к беспокойной жизни. Он путаная голова, но малый честный и верит в свою революцию.

— Ты можешь помогать мне при этом, — говорит он.

— Я не могу, — отвечаю я и объясняю Звонимиру, что я одиночка и не питаю симпатии к коллективу. — Я эгоист, — заявляю я, — настоящий эгоист.

— Ученое слово, — с неудовольствием замечает Звонимир. — Все ученые слова гнусны. На простом языке ты не выразил бы подобной гадости.

На это я ответить не умею. Звонимир прав.

Я одинок. Сердце мое бьется только из-за меня одного. Мне дела нет до бастующих рабочих. У меня нет ничего общего с массою, как нет общего и с единичными личностями. Я человек холодный. На войне я не чувствовал своей солидарности с товарищами по отделению. Все мы валялись в одной и той же грязи, и все ждали одинаковой смерти. Я же мог думать только о своей собственной жизни и о своей собственной смерти. Холодный и бессердечный, я шагал по трупам, и порой мне было тяжело, что я не ощущаю боли при этом. Теперь же порицание Звонимира не дает мне покоя: я вынужден подумать о своей холодности и о своем одиночестве.

— Всякий человек живет в каком-либо общении с другими, — говорит Звонимир.

В общении с кем живу я?

Я живу в общении с обитателями отеля «Савой».

Мне приходит на ум Александр Белауг. И он теперь живет в «ближайшем соседстве» со мною, но что у меня было общего с Александром Белаугом?

Не с Белаугом у меня оно было, а с покойным Санчиным, задохнувшимся в испарениях прачечной, и со Стасей, и со многими жильцами пятого, шестого и седьмого этажей, со всеми теми, которые дрожали перед инспекторскими визитами Калегуропулоса, которые заложили свои чемоданы и на весь остаток дней своих заперты в этом отеле «Савой».

Нету меня и следа общности с Каннером, и Нейнером, и Ансельмом Швадроном, с мадам Купфер, с моим дядею Фебом Белаугом и его сыном Алексашею.

Конечно, я живу в коллективе, и его горе — мое горе, его бедность — моя бедность.

И вот я стою на вокзале и ожидаю денег и не нахожу работы. И я еще не уплатил за комнату, и нет у меня даже чемодана для Игнатия.

Встреча со Звонимиром великое счастье, счастливая случайность, какая бывает только в книгах.

У Звонимира еще есть деньги и энергия. Он готов поселиться у меня в комнате.

XV

Мы живем вместе в моей комнате. Звонимир спит на диване.

Я не предлагаю ему своей кровати: я люблю удобства и долго был лишен постели. В моем родительском доме, в Леопольдштадте, порою не хватало еды, но всегда имелась мягкая постель. Звонимир же всю свою жизнь ночевал на твердых скамьях, «на настоящем дубе», говорит он в шутку; он не выносит постельного тепла, и ему снятся дурные сны на мягком ложе.

Он отличается завидным здоровьем, ложится спать поздно и просыпается с предутренним ветерком.

В его жилах течет крестьянская кровь. Часов у него нет, но он в точности всегда определяет время, предчувствует дождь и вёдро, чует запах отдаленных пожаров, имеет предчувствия и верит в сны.

Однажды ему снится, что хоронят его отца. Он встает и плачет, а я не знаю, как быть с этим взрослым высоким плачущим человеком. В другой раз он видит, как издыхает его корова. Он рассказывает мне об этом и кажется при этом совершенно равнодушным. Целый день мы бродим по городу, Звонимир осведомляется у нейнеровских рабочих о положении дел, о руководителях забастовки, дает детям деньги, ругается с женщинами и велит им вытащить мужей с вокзала. Я изумляюсь способностям Звонимира. Он не владеет местным языком, больше изъясняется мимикой и жестами, чем языком, но все его превосходно понимают, потому что он говорит по-простонародному просто и ругается на своем родном языке,

Крепкое ругательство понятно здесь всем и каждому, хотя бы оно было произнесено на китайском языке.

Вечером мы уходим в поля. Тут Звонимир садится на камень, закрывает лицо руками и начинает всхлипывать, как мальчик.

— Отчего ты плачешь, Звонимир?

— Из-за коровы, — отвечает он.

— Но ведь тебе это известно уже с раннего утра. Чего ты теперь плачешь?

— Днем у меня не было времени.

Звонимир произносит это вполне серьезно. Он продолжает плакать еще с добрых четверть часа. Затем он встает. Вдруг разражается громким смехом: он увидел, что придорожный камень превращен в маленькое птичье пугало.

— Ребята тут слишком ленивы и не ставят своих чучел как следует, посредине поля. Ведь милевые камни не пугала для птиц! Хотелось бы мне увидеть того воробья, который испугался бы переряженного придорожного камня!

— Звонимир, — начинаю я просить, — уедем отсюда! Вернись к себе. Отец твой еще жив, но он может, пожалуй, умереть, если ты не приедешь, и — тогда у тебя уже больше не будет дурных снов. Да и мне также хочется убраться отсюда.

— Останемся еще немножко, — заявляет Звонимир. И я знаю, что он тут застрянет.

Он радуется отелю «Савой». Впервые Звонимир живет в большой гостинице. Он вовсе не удивляется Игнатию, старому лифт-бою. Я рассказываю Звонимиру, что в других гостиницах подъемные машины обслуживаются маленькими, крохотными мальчишками. Звонимир, однако, полагает, что разумнее поручать такое американское изобретение человеку более взрослому, более опытному. Впрочем, оба ему не по сердцу, как лифт, так и Игнатий. Он охотнее ходит пешком.

Я обращаю внимание Звонимира на часы и на то обстоятельство, что все они показывают время различно.

Звонимир говорит, что это неприятно. Впрочем, должно быть и разнообразие. Я показываю ему седьмой этаж и пар из прачечной и рассказываю ему о Санчине и осле у могилы. Эта история нравится ему больше всех. Санчина ему нисколько не жалко, а по поводу осла он смеется, ночью, во время раздевания.

Я знакомлю его также с Авелем Глянцом и Гиршем Фишем.

Звонимир купил у Фиша три лотерейных билета и готов был приобрести их еще. При этом он обещал Фишу треть выигрыша. Мы в сопровождении Авеля Глянца пошли на еврейскую улицу. Авель работал тут хорошо. Он спросил, нет ли у нас германских марок. У Звонимира были немецкие марки.

— По двенадцать с четвертью! — заявил Авель.

— Кто покупает? — с изумительным знанием дела спросил Звонимир.

— Каннер! — гласил ответ Глянца.

— Приведите сюда Каннера! — заявляет Звонимир.

— Что вам взбрело в голову? Да неужели Каннер пойдет к вам? — кричит Глянц испуганно.

— В противном случае я марок не дам! — замечает Звонимир.

Глянцу хочется заработать, и он бежит к Каннеру.

Мы ждем. Через полчаса он возвращается и приглашает нас вечером в бар.

Вечером мы пришли в бар. На Звонимире была русская гимнастерка; сапоги его подбиты гвоздями.

Звонимир ущипнул госпожу Иетти Купфер в верхнюю часть руки. Дама испустила резкий крик, такого гостя у нее уже давно не бывало. Звонимир велел смешать напитки и хлопнул Игнатия так по плечу, что старый лифт-бой присел и коленки у него подкосились. Звонимир смеялся по поводу девушек, громко осведомлялся о фамилиях гостей, обратился к фабриканту Нейнеру, забыв назвать его «господином», и спросил Глянца:

— Куда же запропастился этот проклятый Каннер?

Гостей от этого передернуло, но они сохранили спокойствие, и даже Нейнер не двинулся с места и примирился со всяким обращением, хотя он и служил когда-то вольноопределяющимся в гвардии и на лице его сохранились дуэльные шрамы.

Ансельм Швадрон и Сигизмунд Финк тихо беседовали. Когда же наконец явился запоздавший Каннер, он не был встречен так шумно, как он того ожидал и заслужил. Он огляделся, увидел Звонимира, когда же Глянц сделал ему знак, он подошел к нам и величественно спросил:

— Господин Панзин?

— Так точно, мистер Каннер! — рявкнул Звонимир так грозно, что Каннер отступил на полшага.

— Двенадцать и три четверти! — опять крикнул Звонимир.

— Не так громко, — шепнул Глянц.

Звонимир же, пока все прочие уставились на наш стол, вынул свои деньги из бумажника. Там были и датские кроны, бог весть, откуда.

Каннер сунул деньги в карман и быстро стал подсчитывать, только чтобы покончить с этим делом.

Считал он по двенадцать и три четверти.

— Мои комиссионные? — заявил Глянц.

— Водкой! — ответил Звонимир и велел подать Глянцу пять стаканчиков водки. Из страха Авель Глянц стал пить, пока не опьянел.

Это был веселый вечер. Звонимир испортил завсегдатаям хорошее настроение. Игнатий злился. Его желтые пивные глаза сверкали. Звонимир же держал себя, как будто Игнатий его лучший друг, звал его по имени; «милейший Игнатий» — обращался к нему Звонимир, Игнатий тихими стопами, подобно старому коту, шел на этот зов.

Фабриканту Нейнеру Тонька разонравилась. Голые девушки подошли доверчиво к нашему столу, и Звонимир кормил их из рук. Он кормил их печеньем, накрошенным пирожным и давал им глотнуть из разных рюмок водки.

В своей белой наготе они стояли, подобные молодым лебедям.

Лишь поздно явился Алексаша Белауг. Он был в одно и то же время и подавлен, и весел. Ему, очевидно, хотелось заглушить какое-то горе, и Звонимир помог ему в этом.

Хотя Звонимир выпил не мало, он был трезв. Он глумился и издевался над Алексашею во всю.

— У вас острые сапоги! — заявил Звонимир. — Позвольте взглянуть, не отточены ли они? Куда вы отдаете обувь в точку? Вот новейший способ ведения войны — атака французскими острыми сапожками! Ваш галстук красивее головного платка моей бабки; это так же верно, как то, что я Никитич, что меня зовут Звонимиром и что я никогда не спал с вашею невестою.

Алексаша делал вид, что не слышит. Печаль грызла его. Он был подавлен.

— На твоем месте я отказался бы от такого двоюродного братца! — сказал мне Звонимир.

— Кузенов не выбирают, — возразил я.

— Hy, не обижайтесь, Алексаша! — крикнул Звонимир, вставая.

Он был огромного роста. Подобно стене, высился он в маленьком темно-красном баре.

На следующее утро Звонимир просыпается рано и будит меня. Он уже одет. Скидывая с меня одеяло на пол, он принуждает меня встать и пойти с ним гулять.

Жаворонки заливаются изумительно.

XVI

В тот день ждали Калегуропулоса. Звонимир опрокинул стулья и устроил беспорядок в нашей комнате. Он решил подстеречь Калегуропулоса и хотел его дождаться в нашей комнате. Я ждал Калегуропулоса внизу, в зале файф-о-клока, Звонимир же остался наверху.

На этот раз не было заметно никакого возбуждения. Все покинули гостиницу. Три верхних этажа оставались пустыми; виден был только жалкий хозяйственный скарб.

Внизу было тихо. Игнатий поднимался и спускался на лифте. Спустя час пришел Звонимир. Он рассказал, что заведующий прошел по коридору. Сам Звонимир стоял в дверях, заведующий поклонился ему, но никакого Калегуропулоса нигде не было видно.

Звонимир легко забывал подобные вещи, мне же тайна Калегуропулоса не давала покоя.

Звонимир совершает самостоятельные экскурсии по гостинице, заходит в пустующие комнаты, оставляет записки с приветствиями и уже три дня спустя знаком со всеми.

Он знаком с Фаддеем Монтагом, карикатуристом, который пишет вывески и много работы не имеет, потому что портит заказанное.

Он знаком с бухгалтером Кацом, с актером Наварским, знаком с голыми девушками, с двумя сестрами Монгол: Еленою и Ириною Монгол, девами уже в летах. Звонимир приветствует всех громко и сердечно.

Он знает и Стасю и докладывает мне:

— Каналья влюблена в тебя!

Я смущен; правда, это было сказано не зло, но сильное выражение сердит меня.

Я заявляю:

— Стася — хорошая девушка.

Звонимир не верит в хороших девушек и грозится, что он как-нибудь переспит со Стасей, чтобы доказать мне, какая она плохая.

Звонимир побывал и в подвальном помещении гостиницы, там, где находится кухня. Он знаком с поваром-швейцарцем, называющимся просто Мейером, но умеющим готовить вкусные мучные блюда. Звонимир получает даровые пробные порции.

Звонимир бьет Игнатия. Это дружеские оплеухи, и Игнатий ничего против них поделать не может. Я наблюдаю, как передергивает Игнатия при приближении к нему Звонимира. Это движение, впрочем, чисто рефлекторное, отнюдь не выражение страха.

Звонимир самый высокий и сильный человек в отеле «Савой». Он без труда может приподнять Игнатия под мышки. Он кажется страшным и дерзким, охотно шумит, и вблизи него все держатся тихо и боязливо.

Звонимир симпатичен старому военному врачу. Доктор с удовольствием ставит ему пару рюмок водки после обеда.

— Таких докторов, как вы, я знаю с военной службы, — говорит Звонимир. — Вы умеете превращать живых в покойников, и за это вам платят высокое жалованье. Вы умеете срезать людей прямо с земли, вы — великий хирург. Я бы не доверил вам и триппера.

Доктор смеется. Он не обижается.

— Я готов повесить вас! — как-то говорит Звонимир дружески и хлопает доктора по плечу.

Никогда никто еще не хлопал доктора по плечу.

— Чудная гостиница! — говорит Звонимир, не чувствуя всей таинственности этого дома, в котором чужие друг другу люди, разделенные только тонкими папочными стенами и потолками, живут, едят и голодают рядом. Он находит вполне естественным, что девушки закладывают свои чемоданы до тех пор, пока не попадают голыми в цепкие лапы госпожи Иетти Купфер.

Он человек здоровый. Я завидую ему. У нас в Леопольдштадте таких здоровых малых не было. Его радуют гнусности. Он не питает уважения к женщинам. Книг он не знает. Газет не читает. Он не знает, что происходит на свете. Но он мой верный друг. Он делится со мною своими деньгами, и он отдал бы свою жизнь за меня.

И я бы поступил точно так же.

У него превосходная память, и он помнит не только фамилии лиц, но и номера их комнат. И когда номерной лакей говорит: «Номер 403 был у номера 41», то Звонимир знает, что актер Новакорский ночевал у госпожи Гольденберг. Вообще он знает многое о мадам Гольденберг. Это та самая дама, которую я встретил в первый день своего пребывания в отеле.

— Хватит ли у тебя денег? — спрашиваю я.

Но Звонимир не платит. Он уже попал в цепкие лапы отеля «Савой».

Я вспоминаю одно выражение покойного Санчина.

Он мне сказал — это было за день до его смерти, — что все здесь живущие обречены на съедение отелем «Савой». Никто не мог спастись от этого отеля.

Я предупреждал Звонимира, но он мне не верил. Он был безбожно здоров и не знал никакой силы, кроме своей собственной.

— Отель «Савой» обречен сдаться мне, братец, — сказал он.

Прошел уже пятый день с его прибытия. На шестой он решился приступить к работе.

— Так жить не годится, — сказал он.

— Тут работы нет, поедем дальше! — просил я.

Но Звонимиру хотелось именно здесь достать работу нам обоим.

И он действительно нашел работу.

На железной дороге, на товарной станции, лежали тяжелые тюки с хмелем. Их приходилось перегружать, рабочих рук не хватало. Там было несколько пьяных лентяев, и заведующий отлично понимал, что эти служащие проработают тут несколько месяцев. Из бастовавших рабочих Нейнера явилось чуть меньше десяти человек; кроме них поступило два еврея, беженцы с Украины, затем присоединились Звонимир и я. Нас кормили на вокзальной кухне, и нам приходилось быть на месте уже в семь часов утра. Игнатий удивился, увидев меня уходящим в своей старой военной куртке, с котелком и вечером возвращающимся грязным от копоти и работы.

Звонимир принял на себя командование нами, рабочими.

Мы работаем прилежно. Нам дали острые крюки. Мы ими хватаем тюки с хмелем и нагружаем на небольшие тележки. Когда мы уцепимся крюками, Звонимир командует: «Раз!», мы тянем — «раз!» — делаем передышку, — «раз!», и вот толстые, серые тюки внизу. Они выглядят как большие киты, мы как гарпунщики. Вокруг нас проносятся со свистом паровозы, вспыхивают зеленые и красные сигнальные огни; нам до всего этого нет дела — мы работаем. «Раз! раз!» — звучит голос Звонимира. Люди потеют, обоим украинским евреям работа становится невмоготу: это слабосильные, тощие торговцы.

Я чувствую, как болят мои мускулы, и ноги мои дрожат. Кидая с размаху свой крюк, я ощущаю в правом плече сильную ломоту. Крюк должен впиться глубоко, иначе мешок рвется, а Звонимир начинает ругаться.

Однажды мы явились на кухню в двенадцать часов. День был жаркий, мы были утомлены, а на нашей скамье сидели кондуктора и болтали. Они говорили о политике, о министре и о прибавках к жалованью. Звонимир просил их очистить нам место, но служащие чувствовали всю свою важность и не встали. Тогда Звонимир опрокинул длинный деревянный стол, за которым они сидели. Кондуктора поднимают крик и хотят ударить Звонимира. В ответ он сбивает с их голов кепи, которые вылетают в открытую дверь. Получается впечатление, будто он обезглавил эту публику. Одним движением своих длинных рук он снес полдюжины фуражек. Кондуктора последовали за своими фуражками. Без своих гербов они сами себе казались жалкими. С угрозами они поплелись восвояси.

Мы тяжело работаем и потеем. Мы обоняем свой пот, тела наши сталкиваются, руки у нас в мозолях. Свои силы и боли мы ощущаем все одинаково.

Нас, кто возится с тяжелыми тюками с хмелем, четырнадцать человек. Тюки эти должны отправиться в Германию. Отправитель и получатель заработают на этих тюках больше, чем мы все четырнадцать человек вместе.

Это твердит нам Звонимир каждый вечер, когда мы расходимся по домам.

Нам неизвестен отправитель. Я читаю лишь его имя на вагонах. Его зовут Хр. Люстигом. Прелестное имя! Хр. Люстиг проживает в красивом доме, как и Феб Белауг, его сын учится в Париже и носит «отточенные» сапоги. «Люстиг, не волнуйся!» — говорит его жена.

Как зовут получателя, я не знаю. У него достаточно оснований именоваться Фрёлихом.

Все мы четырнадцать душ были равны, как один. Все мы одновременно являлись на работу, одновременно уходили есть, у всех нас были одинаковые движения, и тюки с хмелем были нашим общим врагом. Хр. Люстиг спаял нас воедино. Люстиг и Фрёлих, мы с трепетом видим, как убывает количество тюков. Скоро нашей работе конец, и наше расставание кажется нам столь болезненным, как будто нас собираются разрезать на части.

Теперь я уже больше не эгоист.

Три дня спустя мы покончили с работой. Уже в четыре часа пополудни мы освободились, но остались на товарной станции и смотрели, как наши тюки с хмелем медленно покатили в Германию…

XVII

Опять наступило время возвращения людей из плена.

Они являются группами. Многие приезжают вместе. Их приносит, как некоторые сорта рыб, в определенное время года. Судьба гонит возвращающихся на Запад. В продолжение двух месяцев никто не появляется. Затем в течение целых недель поток их движется из России, Сибири и окраинных государств.

Пыль многолетних странствований покрывает их сапоги и лица. Одежда изорвана; их палки неуклюжи и потерты. Они являются всегда одним и тем же путем; они не едут но железной дороге, они шествуют пешком. Они целыми годами шли таким образом, прежде чем прибыть сюда.

Им ведомы чужие страны и чужая жизнь. Самим им, подобно мне, пришлось скинуть с себя много жизней. Они — бродяги. С удовольствием ли они направляются дальше в путь? Не лучше ли им было бы остаться на той великой родине, чем возвращаться в свою маленькую отчизну, к женам и детям и теплу родных очагов?

Они бредут домой, быть может, не по своей воле. Их уносит к Западу, как рыб в известные времена года.

Целыми часами мы со Звонимиром простаивали на окраине города, там, где находятся бараки, и выискивали среди возвращавшихся хотя бы одно знакомое лицо.

Многие прошли мимо нас, и мы их не узнали, хотя нам, наверное, вместе с ними приходилось стрелять и голодать. Когда видишь такое множество лиц, не узнаешь в конце концов ни одного. Они похожи друг на друга, как рыбы.

Печально, что мимо меня проходит человек, которого я не узнаю, хотя мы с ним в продолжении известного времени делили смертельную опасность. В самую страшную минуту своей жизни мы слились в чувстве нераздельного ужаса, — а теперь мы не узнаем друг друга. Я помню, что я испытывал такую же печаль при встрече с одной девушкой. Мы встретились в поезде, и я не знал, спал ли я с нею или же только отдал ей в починку свое белье.

Некоторые из возвращенцев, подобно нам, пожелали остаться в этом городе. В отель «Савой» прибыли новые постояльцы. Комната Санчина также была уже занята. Алексаша на три дня должен был уступить свой номер 606. Заведующий заявил, что он вполне вправе сдать незанятую комнату. Отдавая свои ключи, я слышал, как Игнатий спорил с Александром.

Многие, у кого не было денег на отель «Савой», устроились в бараках.

Казалось, должна была начаться новая война.

Таким-то образом, все повторяется: снова поднимается дым из труб бараков, перед дверями валяется картофельная шелуха вместе с косточками от плодов и гнилыми вишнями и белье развевается на протянутых веревках.

В городе становилось жутко.

Видны были нищенствующие возвращенцы. Они не стыдились этого. Когда-то они ушли сильными и гордыми людьми, теперь же им было невозможно отвыкнуть от попрошайничества. Лишь немногие искали работу. Большинство обворовывали крестьян, тайком вырывали картофель с грядок, резали кур, давили гусей и грабили амбары. Всё они тащили в бараки и варили. Они не вырывали отхожих ям: их можно было видеть сидящими по краям дорог и занимающимися отправлением своей нужды.

Город, не имевший канализации, и без того весь провонял. В пасмурные дни у краев деревянных тротуаров, в узких, неровных канавках скапливалась черная, желтая, густая, как глина, жидкость, фабричная грязь, еще теплая и дымящаяся. Это был богом проклятый город. Тут разило так, как будто над ним, а не над Содомом и Гоморрою пронесся смоляной и серный дождь.

Бог карал этот город промышленностью.

Здесь привыкли к периодическим появлениям возвращенцев. Никакие власти не тревожили их. Быть может, полиция боялась этого множества смело-отчаянных людей и желала избежать волнений. И без того уже в течение четырех недель бастовали нейнеровские рабочие. Если бы дело дошло до борьбы, в ней приняли бы участие возвращенцы.

Они шли из России и несли с собою дыхание великой революции. Казалось, революция изрыгнула их на Запад, подобно извержению лавы из пылающего кратера.

Бараки долгое время пустовали. Теперь они вдруг так оживились, что можно было подумать, что не сегодня-завтра они придут в движение. Ночью в них горели жалкие сальные свечи, но царило дикое веселье. К возвращенцам приходили девушки, пили водку, плакали и распространяли сифилис.

Мой друг Звонимир посещает бараки, так как он любит возбуждение и волнение и увеличивает их своим присутствием. Он рассказывает голодающим о богачах, ругает фабриканта Нейнера и повествует о голых девушках в баре отеля «Савой».

— Ты преувеличиваешь! — говорю я Звони миру.

— Так и нужно; иначе они не поверят ни одному твоему слову, — отвечает он.

Он в таких густых красках рассказывает о смерти Санчина, как будто он при ней присутствовал.

У него удивительная способность описывать; его речи полны дыханием жизни.

Возвращенцы внимают ему; затем они начинают распевать песни, каждый поет песнь своей родины, и все они звучат одинаково. Они поют песни чешские и немецкие, польские и сербские, и всем им присуща одинаковая грусть, и все голоса одинаково грубы, деревянны и кричащи. И тем не менее мелодии звучат так красиво, как красив бывает иногда звук старой, безобразной шарманки в мартовские вечера, раннею весною, по воскресным дням, когда улицы пустынны и чисто выметены, или как чуден бывает звон больших колоколов, по утрам разносящийся над городом.

Возвращенцы едят в столовой для бедных; там же питается и Звонимир. Он уверяет, что кушанье там ему нравится. В течение двух дней мы едим в этой столовой, и я нахожу, что Звонимир прав.

«Америка!» — восклицает Звонимир.

Нам подают густой суп из бобов; если сунуть в него ложку, она там застревает, подобно лопате в земле. Это, впрочем, дело вкуса. Я люблю густые пюре из бобов и картофеля.

В общественной столовой окна никогда не открываются. Поэтому изо всех углов несется благоуханье старых объедков. Этот же запах поднимается с никогда не обмываемых столов, когда пар от свежих кушаний вновь вызывает его к новому проявлению.

Люди сидят вплотную за столами, и их локти воюют друг с другом. Души их настроены миролюбиво, они относятся друг к другу дружественно, и только их руки ведут войну.

Люди не плохи, когда у них много места. В больших гостиницах они ласково кивают друг другу. У Феба Белауга никто не ссорится, потому что люди расходятся, когда им больше не нравится быть вместе. Когда же двое лежат в одной постели, их ноги дерутся во сне и руки рвут то тонкое одеяло, которое их окутывает.

Итак, в половине первого мы становились в конце длинной очереди.

Впереди стоял полицейский и тряс свою шашку, потому что ему было скучно. Запуск происходил по двадцать человек, мы стояли по двое, Звонимир и я в одной паре.

Звонимир ругался, когда дело шло слишком медленно. Он говорил с полицейским, который отвечал ему неохотно, так как начальству следует быть молчаливым.

Звонимир обращался с ним на «ты», называл его «товарищем» и однажды объявил, что у полицейского нет никакого основания быть настолько немым.

— Ты нем, как рыба, товарищ! — сказал Звонимир. — Не как живая рыба, а как дохлая, которую тут у вас обычно набивают луком. У нас дома в полицию берут только разговорчивых людей вроде меня. Жены рабочих пугаются подобных речей и боятся смеяться.

Полицейский, видя, что ему не справиться со Звонимиром, крутит усы и заявляет:

— Жизнь скучна. Нет тем для разговоров.

— Видишь ли, товарищ, — говорит Звонимир, — это происходит от того, что ты не пошел на войну, но поступил в военную полицию. Когда полежишь, подобно нам в окопах, у тебя тем для разговоров до самой смерти.

Тут несколько возвращенцев смеются. Полицейский заявляет:

— И наша жизнь подвергалась опасности!

— Да, — возражает Звонимир, — в тех случаях, когда вам удавалось поймать смелого дезертира. Конечно, этому я готов поверить, тогда ваша жизнь была действительно в опасности.

Возвращенцы, без всякого сомнения, любили моего приятеля Звонимира, но полицейские его не любили.

— Ты — чужак, — говорили они ему, — и слишком много у нас тут разговариваешь.

— Я возвращаюсь с войны и имею право жить здесь, дружище, потому что мое правительство заключило с твоим специальный договор. Ты этого не понимаешь: в моей стране шатается довольно ваших, и, если у меня спадет здесь у вас хоть один волос, мое правительство отрубит у меня дома головы всем вашим. Но, видно, ты политикой не занимался. У нас дома каждому полицейскому приходится сдавать экзамен по политике.

Это веские доводы, и полицейские умолкают.

Звонимир умел ругаться повседневно.

Он ругался, если ему приходилось долго ждать; ругался, уже держа суп в руках. Он был холодный или недостаточно посолен или чрезмерно посолен. Он заражал людей своим недовольством; все они начинали ругаться, тихо или громко, так громко, что повара за окнами пугались и прибавляли к порции лишнюю против обыкновения и против того, что им было приказано, ложку. Звонимир же увеличивал общее волнение.

Жены рабочих уносили с собою суп в горшках, на ужин.

Они могли бы упаковать свой суп и в газетную бумагу, как четвертушку хлеба, таким плотным и густым оказывался суп, если дать ему остыть. Тем не менее это был вкусный суп. Ели его очень долго, а так как впускали в столовую за один раз только двадцать человек, то кормежка продолжалась часа три.

Слышно было, что повара недовольны: они не хотели работать целый день за свою низкую плату. От дам-благотворительниц, которые должны были безвозмездно, ради чести, нести тут общий надзор, уже на второй день не было и следа. Звонимир назвал одну из них «теткой» и грозил закрыть столовую.

— Хоть бы они закрыли столовую! — говорит Звонимир. — Мы ее тут же откроем. Или мы заставим господина Нейнера пригласить нас на обед. Его суп, наверное, лучше.

— О да, этот Нейнер, — говорят жены рабочих.

Они были истощены и бледны, а беременные среди них таскали с собою свои огромные животы, как ненавистную ношу.

— Когда тащишь вязанку дров из лесу, — говорит Звонимир, — то по крайней мере знаешь, что в комнате будет тепло.

— Нейнер платил прибавку за каждого ребенка. Если бы они не начали бастовать, как-нибудь жить было бы возможно, — плачутся женщины.

— Ничего бы не вышло, — замечает Звонимир. — Дело невозможное, если Нейнеру нужно заработать.

Фабрика Нейнера очищала щетину. Там очищали щетину от пыли и грязи; из нее делали щетки, которые, в свою очередь, служат для чистки. Рабочие, целыми днями промывавшие и прополаскивавшие щетину, глотали пыль, начинали харкать кровью и умирали на пятидесятом году жизни.

Существовали разные гигиенические постановления и правила. Рабочие должны были носить маски, вышина рабочих помещений была в точности установлена, равно как и площадь их, окна должны были стоять открытыми. Однако ремонт фабрики стоил бы Нейнеру вдвое дороже, чем двойные прибавки на новорожденных. Поэтому военного врача и приглашали ко всем умирающим рабочим. И он удостоверял черным по белому, что они умерли не от туберкулеза и не от заражения крови, а от сердечной болезни. Это была больная сердцем порода людей; все рабочие Нейнера умирали «от слабости сердца». Военный врач был парень добрый: ежедневно ему приходилось выпивать водку в отеле «Савой» и дарить Санчиным вина, когда уже было поздно.

Руководители работ чувствовали себя также не важно. Но им казалось, что они бургомистры фабрики, а Нейнер был их королем. Теперь они все время выискивали способы попасть к Нейнеру.

Он угощал их вином и бутербродами с икрою, давал им авансы и обнадеживал их Бломфильдом.

Фабриканту Нейнеру вообще не было никакого дела до работы.

Бломфильд, рука которого была длинна и доставала по ту сторону великого пруда, этот Бломфильд был участником во всех фабриках своего старого родного города. Всякий раз, когда он однажды в год прибывал из-за океана, все устраивалось само собою без того, чтобы это стоило что-нибудь Нейнеру.

Нейнер ждал Бломфильда.

Итак, Бломфильда ждали — и не только в гостинице «Савой». Весь город ожидал Бломфильда. В еврейском квартале его также ждали, воздерживались от совершения сделок; дела шли туго. На него рассчитывали в верхних этажах отеля. Гирш Фиш дрожал от страха, что с Бломфильдом могло случиться несчастье. А он уже видел во сне хорошие номера лотерейных билетов.

С моим билетом Гирш Фиш, впрочем, ошибся: тираж был только через две недели. Я узнал это в общинном управлении.

И в столовой для бедных весь народ говорил про Бломфильда. Когда он приезжал, он соглашался на все требования и весь мир обновлялся и приобретал совершенно новый вид. Какое значение имели для Бломфильда эти требования? Столько он в день тратил на сигары? Бломфильда ждут повсюду: в сиротском доме рухнула дымовая труба, ее не чинят, потому что Бломфильд ежегодно жертвует что-нибудь на сиротский дом. Больные евреи не идут к врачу; потому что Бломфильд должен оплатить счета. У кладбища обнаружился в почве провал, двое купцов погорели; купцы стоят со своими товарами на улице; им и в голову не приходит ремонтировать свои магазины — с чем бы они пошли к Бломфильду?

Весь свет ожидает Бломфильда. Откладывают заклад постельного белья, взимание ссуд под дома, свадьбы. В воздухе сильное напряжение. Авель Глянц говорит мне, что ему теперь представляется случай занять хорошую должность. Но он предпочел бы место у Бломфильда. Один из дядей Глянца живет в Америке; у него он мог бы устроиться на жительство; быть может, Бломфильд заплатит только за переезд через океан, не дав должности. В таком случае он устроился бы через дядю.

Дядя Глянца торгует лимонадом на улицах Нью-Йорка.

Даже Фебу Белаугу нужны деньги, чтобы «расширить» свое дело. Он ждет Бломфильда.

Но Бломфильд не является.

Всякий раз к прибытию поезда из Германии на вокзале много народу. Выходят знатные господа с коричневыми и желтоватыми дорожными пледами, с большими кожаными чемоданами, в резиновых плащах, со свернутыми зонтиками в чехлах.

Но Бломфильда все нет.

Тем не менее люди ежедневно ходят на вокзал.

Книга третья

XVIII

Внезапно оказалось, что Бломфильд приехал.

Так всегда бывает с крупными событиями, с кометами, революциями и бракосочетаниями правящих государей. Крупные события любят наступать неожиданно, и всякое ожидание их только обусловливает их задержку.

Ночью, в два часа, Бломфильд, Генри Бломфильд, прибыл в отель «Савой».

В такое время поезда не приходили. Но Бломфильд вовсе не прибыл с поездом. Разве в распоряжении Бломфильда были одни только железные дороги? От границы он приехал сюда в автомобиле, в своем американском автосалоне: на железную дорогу он не полагался.

Таков уж был Генри Бломфильд: самое верное представлялось ему сомнительным, и, пока все люди сообразовались с железнодорожным движением, полагаясь на него как на закон природы, вроде солнца, ветра и весны, Бломфильд составлял исключение. Он не доверял даже расписаниям, хотя они были утверждены правительством, были снабжены гербом и печатями различных окружных правлений и являлись плодом старательных вычислений.

Бломфильд прибыл в отель «Савой» в два часа ночи, и мы со Звонимиром были свидетелями его прибытия.

Дело в том, что в такое время мы обычно возвращаемся из бараков.

Звонимир выпивал много и целовал всех. Звонимир умел пить много; но, выйдя на воздух, он вновь был трезв: ночной воздух прогонял его хмель. «Ветер выдувает у меня спирт из головы», — заявлял Звонимир.

В городе тихо. Бьют какие-то башенные часы. Черная кошка перебегает через тротуар. Можно расслышать дыхание спящих. Все окна гостиницы темны. Перед входом выжидательно-красноватым светом горит ночная лампа. Отель на узкой улице похож на мрачного великана.

Сквозь стекла дверей виден швейцар.

Он снял свою ливрейную фуражку с галуном, и я в первый раз вижу, что он обладает черепом. Этот факт немного поражает меня. У швейцара несколько прядей седых волос. Они обрамляют плешь, охватывая ее, подобно гирлянде, вокруг блюда, подаваемого по случаю дня рождения.

У швейцара обе ноги вытянуты вперед. Ему, наверное, снится, что он лежит в постели.

Большие часы в швейцарской показывают без трех минут два.

В это мгновение воздух оглашается пронзительным звуком. Кажется, весь город внезапно вскрикнул.

Крик этот раздается раз, затем вторично и в третий раз.

Уже кое-где распахивается окно. Слышатся голоса двух говорящих. Гул потрясает деревянную мостовую, на которой мы стоим. Улицу заполняет белый свет; кажется, будто часть луны упала в этот узкий переулок.

Белый свет шел от фонаря, большого фонаря с рефлектором, от рефлектора Бломфильда.

Таково-то прибытие Бломфильда, нечто вроде ночного налета. Рефлектор напомнил мне войну, я подумал о «неприятельских летчиках».

Автомобиль был велик. Шофер был одет во все кожаное. Он вышел и выглядел, как существо иного мира.

Автомобиль еще немного пошумел. Он был забрызган грязью большой дороги. Величиною он был со среднюю пароходную каюту.

Я переживал то же самое, что на военной службе, когда появлялся инспектирующий генерал и я случайно был в наряде. Бессознательно я подтянулся, выпрямился и стал ждать. Из машины вышел господин в сером плаще. Мне не совсем удалось разглядеть черты его лица. Затем вышел еще господин с пальто на руке. Этот второй господин был ростом значительно ниже первого. Он произнес по-английски несколько слов, которых я не понял. Я понял, что невысокий господин должен быть самим Бломфильдом и что другой, его спутник, исполнит приказание.

Итак, Бломфильд приехал.

— Это — Бломфильд, — сказал я Звонимиру. Звонимиру хочется немедленно удостовериться в этом.

Он подходит к невысокому господину, ожидающему своего спутника, и вопрошает:

— Мистер Бломфильд?

Бломфильд отвечает только кивком головы и бросает взгляд на огромного Звонимира. Последний должен был произвести на низкорослого Бломфильда впечатление колокольни.

Затем Бломфильд вновь быстро обращается к своему секретарю.

Швейцар проснулся, и теперь его фуражка опять была на нем. В эту минуту мимо нас поспешно прошел Игнатий.

Звонимир не упустил случая хлопнуть его.

В баре музыка умолкла. Маленькая дверь была полуоткрыта. На пороге стояли Нейнер и Каннер.

Вышла и госпожа Иетти Купфер.

— Прибыл Бломфильд! — сказала она.

— Да, Бломфильд! — подтвердил я.

Звонимир как полоумный запрыгал на одной ноге и заорал:

— Прибыл Бломфильд! — фильд — фильд — фильд!

— Замолчите! — шипит мадам Иетти Купфер, закрывая Звонимиру рот своею жирною ладонью.

Секретарь Бломфильда, Игнатий и швейцар втащили в фойе два больших чемодана.

Генри Бломфильд сидел в мягком кресле швейцара и раскуривал папиросу.

Вошел Нейнер. Он был разгорячен; на лице его горели шрамы от дуэлей, как бы нарисованные ярко-красною краскою.

Нейнер направился прямо к Бломфильду. Бломфильд продолжал сидеть.

— Добрый вечер! — проговорил Нейнер.

— Как дела? — сказал Бломфильд не в виде вопроса, но вместо привета.

Он вовсе не был любопытен.

Бломфильд — я видел его только в профиль — протянул Нейнеру тонкую, чисто детскую руку.

Она бесследно исчезла в огромной лапе Нейнера подобно мелочи в большой шкатулке.

Они разговаривали по-немецки, и было неудобно прислушиваться.

Впотьмах прибежал Игнатий, держа в руке кусок картона с крупно нарисованным на нем числом 13. Он прибил картон к середине двери.

Звонимир несколько раз хлопнул Игнатия по плечу. Игнатий даже не содрогнулся; казалось, что он не почувствовал ударов вовсе.

Мадам Купфер вернулась в бар.

Я охотно сам зашел бы туда еще на полчасика, но мне казалось опасным предоставить Звонимиру возможность пить еще.

Поэтому мы поднялись вместе в лифте, в первый раз без Игнатия.

Гирш Фиш выбежал в одних кальсонах. Он готов был в таком виде спуститься к Бломфильду.

— Вам нужно одеться, господин Фиш! — говорю я.

— Как он выглядит? Он потолстел? — спрашивает Фиш.

— Нет! Он все еще худощав!

— Боже, если бы это знал старик Блюменфельд, — говорит Фиш и идет обратно.

— Ах, если бы можно было удавить Бломфильда! — восклицает Звонимир, уже раздевшись и лежа в постели.

Я ничего не ответил ему, так как знал, что его устами глаголет алкоголь.

XIX

На следующее утро отель «Савой» представляется мне сильно изменившимся.

Волнение овладело мною, как и всеми остальными; оно изощрило мое зрение, и я замечаю тысячи мелких перемен.

Вижу я их как будто через телескоп, и размеры их чрезвычайно выросли.

Возможно, что на горничных трех нижних этажей те же наколки, что были на них вчера и позавчера. Мне, однако, кажется, что их наколки и передники вновь накрахмалены, как перед посещением Калегуропулоса. Номерные служители носят новые зеленые передники. На красном ковре, покрывающем лестницу, не видно ни одного окурка.

Царит почти жуткая чистота. Не чувствуешь себя дома. Не видишь хорошо знакомых залежей пыли по углам.

Паутина в углу зала файф-о-клока, стало быть, дорога мне по привычке. Сегодня ее уже не видно. Я помню, что руки пачкались от прикосновения к перилам лестниц. Сейчас рука остается более чистою, чем она была раньше, как будто перила состояли из мыла.

Мне думается, что сутки спустя после прибытия Бломфильда можно было бы есть прямо с пола.

Пахнет разведенным воском для пола, как это бывало дома, в Леопольдштадте, за день до Пасхи.

В воздухе что-то торжественное. Если бы звонили колокола, я счел бы это естественным.

Если бы вдруг кому-нибудь вздумалось одарить меня, в этом не было бы ничего необычайного. В такие дни подарки естественны.

Тем не менее на дворе лил дождь тонкими прядями, и сырость была насыщена угольною пылью. Это был длительный дождь; он нависал над землей, как вечный занавес. Сталкивались зонтики у людей, прохожие высоко подняли воротники своих пальто.

В такие дождливые дни город только и принимает свою настоящую физиономию. Дождь — его мундир.

Это город дождя и безнадежности.

Деревянные тротуары гниют, доски, если ступить на них, хлябают, как порванные подошвы у сапог.

Желтая, мутная грязь в канавах распускается и течет вяло по ним.

В каждой капле дождя сидит по тысяче пылинок угля; они остаются на лицах и платье людей.

Этот дождь мог проникнуть сквозь самое толстое платье. Казалось, на небе происходит большая уборка и ведра воды выливаются на землю.

В такие дни следовало оставаться в гостинице, сидеть в зале файф-о-клока и глядеть на людей.

С первым поездом, пришедшим с Запада, в двенадцать часов пополудни, приехало трое гостей из Германии.

Они были похожи на близнецов. Всем им была отведена одна только комната — номер 16 послышалось мне, — и они все трое отлично поместились бы на одной кровати, подобно тройням в одной колыбели.

У всех трех поверх летних пальто были накинуты дождевики; все трое были одинаково малого роста и имели заостренные брюшка одной формы. У всех них были черные усики, маленькие глазки, большие в клетку кепки и дождевые зонтики в чехлах. Странно, что они сами не путали друг друга.

Со следующим поездом, приходившим в четыре часа пополудни, приехали господин со стеклянным глазом и молодой курчавый человек с согнутыми коленями.

Вечером в девять прибыло еще двое молодых господ в остроконечных французских ботинках с тонкими подошвами. Эти люди представляли последнее слово моды.

Были заняты комнаты под номерами 17,18,19 и 20 на первом этаже.

С Генри Бломфильдом я познакомился за файф-о-клоком.

Этим я был обязан Звонимиру, болтавшему с военным врачом. Я сидел поблизости и читал газету.

Бломфильд вошел в залу в сопровождении своего секретаря. Военный врач приветствовал его и пригласил к нашему столу. В ту минуту, как он собирается представить Звонимира, Бломфильд замечает:

— Мы уже знакомы! — и подает нам обоим руку. Крепко пожатие его маленькой детской руки. Она костлява и холодна.

Военный врач громко интересуется условиями американской жизни. Бломфильд говорит очень мало. На все вопросы отвечает его секретарь.

Его секретарь — пражский еврей и носит фамилию Бонди.

Он очень вежлив и отвечает на глупейшие вопросы военного врача. Они беседуют о запрещении спиртных напитков в Америке. Ну что поделаешь в такой стране?

— Что делают люди в Америке, когда им грустно без алкоголя? — спрашивает Звонимир.

— Развлекаются граммофоном, — отвечает Бонди.

Итак, вот каков Генрих Бломфильд.

Я представлял его себе совсем иным. Я воображал, что лицо, костюмы, манеры Бломфильда — как у нового американца. Я думал, что Генри Бломфильд стыдится своего имени и своей родины. Нет, он их не стыдится. Он рассказывает о своем отце.

Пить вредно только пьяному, говаривал старик Блюменфельд, и Генри Бломфильд, его сын, цитировал изречение своего престарелого отца-еврея.

У него небольшое лицо собачонки с большими очками в желтой роговой оправе. Его серые глаза малы, но не бегают, как обычно маленькие глазки. Смотрят они медленно и солидно.

Генри Бломфильд все рассматривает основательно, его глаза выучивают окружающее наизусть.

Его костюм не американского покроя, и его тощая маленькая фигура одета по-старомодному, изящно. К его лицу подошло бы большое белое жабо.

Генри Бломфильд очень быстро выпивает свое мокко; половины чашки он не допивает. Он проворно отпивает кофе маленькими глотками, подобно жаждущей птице.

Он разламывает маленькое пирожное и оставляет нетронутою другую половину. У него нет терпения заниматься своим питанием, он пренебрежительно относится к своему телу, он занят крупными делами.

Он размышляет об обширных предприятиях, он, Генри Бломфильд, сын старика Блюменфельда.

Много народу проходило мимо и приветствовало Бломфильда. Секретарь Бонди всякий раз срывался с места; он вскакивал, как будто бы кто-то дергал его на резиночке. Бломфильд все продолжал сидеть. Казалось, что секретарю было поручено быть со всеми вежливым за Бломфильда.

Кое-кому Бломфильд протягивал свою маленькую ручку; большинство же он приветствовал только кивком головы. Затем он опустил свой большой палец в жилетный карман, а остальными четырьмя начал барабанить по жилету.

Иногда он зевал, однако незаметно. Я только замечал, как его глаза становились водянистыми, а его очки потели. Он чистит их огромнейшим носовым платком.

Он казался очень рассудительным, этот маленький великий Генри Бломфильд. Только то, что ему непременно захотелось жить в номере 13, было чисто по-американски. Я не верю в искренность его суеверия. Я замечал, что много разумных людей приписывают себе нарочно разные маленькие чудачества.

Звонимир был удивительно молчалив. Таким тихим Звонимир никогда еще не бывал. Я опасался, не обдумывает ли он способ умертвить Бломфильда.

Внезапно входит Алексаша. Он кланяется чрезвычайно низко и не бережет своей новой фетровой шляпы. Он интимно улыбается мне, так что всякий смекнет: тут сидят приятели Александра.

Алексаша несколько раз прохаживается по зале, как будто ища кого-то. На самом же деле ему искать тут некого.

— А все-таки Америка интересная страна, — возгласил глупый военный врач, так как некоторое время прошло в молчании.

Затем он продолжал свою исконную жалобу: — Здесь, в этом городе, просто омужичиваешься. Череп забивается, мозги сохнут.

— Но не сохнет глотка, — замечаю я.

Бломфильд бросил на меня признательный взгляд. Ни одна черта его лица не выдала его улыбки. Только его глаза старались взглянуть снизу из-под края очков и получили от этого насмешливое выражение.

— Ведь вы оба не здешние? — спросил Бломфильд, посмотрев на нас, на Звонимира и меня.

Это был первый вопрос, заданный Бломфильдом с тех пор, как он прибыл.

— Мы — возвращенцы, — отвечаю я, — и проживаем тут только ради удовольствия. Мы собираемся поехать дальше, мой друг Звонимир и я.

— Вы уже давно в пути? — спросил вежливый Бонди. Это был великолепный секретарь: Бломфильду стоило только сказать слово — и тотчас же Бонди облекал мысли Бломфильда в форму речи.

— Шесть месяцев мы в пути, — говорю я. — И бог весть, как долго это будет еще продолжаться.

— Вам тяжело пришлось в плену?

— На войне было хуже, — отвечает Звонимир.

В тот день нам приходится говорить немного.

Трое пассажиров из Германии входят в залу. Бломфильд и Бонди откланиваются и садятся за один стол с этой тройней.

XX

Специальностью тройни были мелкие безделушки; об этом я узнал на следующий день от номерного. Они не были братьями. Их так объединила общность их интересов.

Много народа понаехало из Берлина, последнего местопребывания Бломфильда. Они ехали вслед за ним.

Два дня спустя прибыл Христофор Колумб.

Христофор Колумб был парикмахером Бломфильда.

Он входил в состав багажа Бломфильда и всегда прибывал в качестве досылочной ценности.

Он человек разговорчивый, родом немец, его отец был почитателем великого Колумба и окрестил его именем своего сына. Сын же с этим великим именем стал парикмахером.

Это человек с коммерческою жилкою и хорошими манерами. Каждому он представляется: Христофор Колумб, парикмахер мистера Бломфильда. Он говорит на хорошем немецком языке с прирейнским акцентом.

Христофор Колумб строен и высок. У него русые завитые волосы и добродушные глаза, как будто из синего стекла.

Он единственный хороший парикмахер в этом городе и в отеле «Савой», а так как он не отказывается от денег и ему иначе было бы скучно, он решает открыть в гостинице парикмахерскую. У Бломфильда он испрашивает разрешения на это.

Рядом с комнатой швейцара как раз имелось небольшое свободное помещение. Там обычно складывался багаж постояльцев, собиравшихся уезжать или уехавших на несколько дней, чтобы затем вернуться.

Игнатий рассказал мне, что Христофор Колумб собирался устроиться именно в этом помещении. Это ему и удалось. Колумб был сметливым малым. Тонкий и стройный, он, казалось, мог приспособиться в каждом углу. Вообще его назначением было выискивать разные пустоты в жизни и заполнять их. Таким же образом он стал, вероятно, и парикмахером у Бломфильда.

Народ здесь едва ли знал, что парикмахер самим своим существованием пародирует знаменитое имя. Знали это только Игнатий, военный врач и Алексаша.

Звонимир как-то спросил меня:

— Гавриил, ты человек образованный. Правда, что Колумб открыл Америку, или неправда?

— Да.

— А кто такой Александр? — задал дальнейший вопрос Звонимир.

— Александр был царем македонским и великим завоевателем.

— Так, так, — заметил Звонимир.

Вечером мы встретились с Алексашей в зале файф-о-клока.

— Что скажете вы об этом парикмахере Колумбе? — со смехом спросил Александр. — Удивительное его имя — Колумб!

Звонимир окинул меня быстрым взглядом и заявил:

— Если парикмахер именуется Христофором Колумбом, то это не велика беда. Но ваше имя — Александр!..

Это было хорошо сказано и — Александр умолк.

Иногда я говорю:

— Звонимир, давай уедем!

Теперь же Звонимиру этого особенно не хочется: Бломфильд тут, и жизнь с каждым днем становится интереснее. Каждый поезд привозит гостей из Берлина, купцов, комиссионеров и просто бездельников.

Всех сюда привлекает Бломфильд. Парикмахеру Колумбу приходится много работать. Склад багажа теперь выглядит уютно с двумя большими простеночными зеркалами и мраморным столом перед ними. Колумб самый ловкий парикмахер, какого я только видел в жизни. Пять минут — и уже готово. Стрижку волос он производит по новейшему методу, с помощью бритвы. В его парикмахерской никогда не слышно стука ножниц.

Черт знает, откуда у Звонимира деньги на нас обоих. Счет за нашу комнату достиг уже солидных размеров. А Звонимир и не думал оплачивать его. Свои деньги он каждый вечер перед отходом ко сну клал себе под подушку. Он боялся, как бы я не украл их.

Мы жили почти так же хорошо, как сам Бломфильд, и, когда нам хотелось, отправлялись в столовую для бедных. Когда же нам это не нравилось, мы ели в гостинице. И никогда у нас не выходили деньги.

Однажды я заявил Звонимиру:

— Я уложусь и отправлюсь дальше способом пешего хождения! Если ты не хочешь отправиться вместе со мною, то оставайся здесь!

Звонимир заплакал. То были искренние слезы.

— Звонимир, — говорю я, — вот тебе мое последнее слово: взгляни на календарь. Сегодня вторник. Ровно через две недели мы уедем!

— Несомненно, — заявляет Звонимир и клянется громко и торжественно, что так и будет, хотя я вовсе не требую его клятвы.

XXI

В тот же день, после обеда, секретарь Бонди попросил меня на минуту к столу Бломфильда.

На время своего пребывания здесь Бломфильду нужен еще один секретарь. Требовалось уметь делить посетителей на назойливых и полезных и вести переговоры с теми и другими. Не знаю ли я подходящее лицо, спросил Бонди.

— Нет, не знаю никого, кроме Глянца.

Но тут Бломфильд отрицательно махнул рукою. Это движение означало, что Глянц ему совсем не подходит.

— Не угодно ли вам занять это место? — спросил Бломфильд.

Тут и вопроса не было. Бломфильд вообще не спрашивал, он все бормотал про себя, как будто повторял давно решенные вещи.

— Посмотрим! — сказал я.

— В таком случае вы можете завтра у себя в номере… вы живете?

— В номере 703.

— Прошу завтра же приступить. Вам будет дана машинистка.

Я откланиваюсь и чувствую, как Бломфильд смотрит мне вслед.

— Звонимир, — объявляю я, — я теперь секретарь Бломфильда.

— Америка! — восклицает Звонимир.

Моей обязанностью было выслушивать лиц, приходивших к Бломфильду, оценивать их проекты и письменно сообщать ежедневно Бломфильду о посетителях минувшего дня.

Я записываю внешность, положение, род занятий и предложение каждого посетителя, а потом резюмирую все это. Я диктовал свои отзывы машинистке и прилагал к делу очень много старания.

После первых двух дней Бломфильд, по-видимому, остался доволен моею работою, потому что при наших встречах после обеда он весьма благосклонно отвечал кивком на мой поклон.

Я так давно ничего не делал; теперь я доволен.

Это занятие было мне по душе, потому что я был самостоятелен и нес ответственность за все сообщаемое мною. Я остерегался сообщать лишнее. Тем не менее иногда я подавал целые романы.

Работал я от десяти до четырех. Ежедневно являлось по пять, шесть или более посетителей.

Я прекрасно понимал, чего от меня хотел Бломфильд.

Он желал проверять самого себя. Не во всем он полагался на свое собственное суждение, да у него и не было времени раздумывать над каждым просителем, и он желал иметь подтверждение своих собственных наблюдений. Генри Бломфильд был человеком разумным.

Тройня носила имена Нахман, Соболь и Вольф. Их фамилии в тесном единении были пропечатаны на одной общей визитной карточке.

Нахман, Соболь и Вольф разнюхали, что в этой местности Европы забавные безделушки были пока еще неизвестны. Они привезли денег: это они доказали; говорили они очень разумно. Уже много лет тут пустовала прядильня покойного Майблума. Ее можно было восстановить, по словам Вольфа, с небольшими «затратами». Господин Нахман останется здесь; им, собственно, не так нужны деньги Бломфильда, как его имя. Фирма должна была называться «Бломфильд и К°» и снабжать, данную местность и Россию безделушками.

Тройня собиралась фабриковать фейерверки, бумажных змей, серпантин, хлопушки и лягушек.

Позже я слышал, что мысль относительно безделушек очень понравилась Бломфильду. Два дня спустя я увидел, как вокруг фабрики Майблума постепенно и медленно стали вырастать строительные леса, пока все полуразвалившиеся каменные стены ее не были окружены деревом и досками — наподобие памятника в зимнее время.

Нахман, Соболь и Вольф оставались здесь долго. Их можно было видеть неразлучно бродящими по улицам и площадям города. Все трое появлялись в баре и приглашали к своему столу одну девицу.

Они вели тесный семейный образ жизни.

В отеле «Савой» ко мне относятся с большим почтением, чем раньше. Сталкиваясь со мною в лифте или баре, Игнатий опускает свои пивные, желтые контролирующие глаза. Швейцар мне низко кланяется. Тройня также одновременно снимает передо мною шляпы.

«Гавриил, — говорю я сам себе: — ты прибыл с одной рубашкою в отель „Савой“, а уедешь отсюда владельцем двадцати чемоданов».

По моему желанию передо мною раскрываются скрытые двери, люди посвящают меня в свою интимную жизнь. Обнаруживаются удивительные вещи. Я готов воспринимать все, что несется ко мне навстречу. Люди предлагают мне себя, и их жизнь лежит передо мною ничем не прикрытой. Помочь я им не могу, но в состоянии повредить им; они же, радуясь, что нашли человека, обязанного их выслушать, раскрывают свои печали и тайны.

Им, людям, живется плохо. Горе их стоит перед ними, как исполин, как высокая стена. Их опутали серые, как пыль, заботы, и они бьются, как пойманные мухи. Одному не хватает хлеба, другой приправляет его горечью. Один хочет быть сытым, другой — свободным. Тут третий расправляет свои руки, считая их крыльями и думая, что в ближайшее мгновение, в следующий месяц или год он вознесется над низиною своей жизни.

Людям жилось плохо. Судьбу свою уготовляли они себе сами, а думали, что она исходит от Бога. Они были в плену традиций, сердце их было связано тысячами нитей, и нити эти пряли их собственные руки. На всех путях их жизни стояли запретительные правила их бога, полиции, государей. В одном месте они не смели идти дальше, в другом им было запрещено оставаться. И после того, как они таким образом в течение нескольких десятилетий барахтались, заблуждались и были в недоумении, что им делать, они умирали в своих постелях и оставляли свое горе в наследство своим потомкам.

Я сидел в преддверии милостивого бога Генри Бломфильда и регистрировал мольбы и пожелания его мелких людишек. Сперва люди являлись к Бонди, я же принимал только тех, кто предъявлял записку от него. Бломфильд собирался прожить тут две или три недели, а уже три дня спустя я увидел, что ему придется пробыть здесь по меньшей мере лет десять.

Я познакомился с низкорослым Исидором Шабелем, который когда-то был румынским нотариусом и перестал быть им вследствие какого-то подлога.

Он проживает в отеле «Савой» уже шестой год: он жил тут во время войны, вместе с этапными офицерами. Ему шестьдесят лет, у него жена и дети в Бухаресте, и они стыдятся его; они даже не знают его местопребывания. Теперь, думает он, пора заняться своей реабилитацией — пятнадцать лет прошло со времени той несчастной истории; пора вернуться домой, посмотреть, что поделывают жена и дети, узнать, живы ли они и стал ли его сын офицером, несмотря на несчастье, постигшее его отца.

Он — удивительный человек. Ему хочется знать, какой чин имеет его сын, — и это причиняет ему столько забот. Живет он мелкою подпольною адвокатурою.

Иногда его навещает тот или другой еврей и заказывает ему какое-нибудь прошение, например, по освобождению от налога на наследство.

Его чемоданы уже давно арестованы Игнатием.

Обедает он жареным картофелем, но ему хочется знать, офицер ли его сын.

Еще год тому назад он обращался к Бломфильду, но безуспешно.

Ему требуется довольно значительная сумма для восстановления в своих правах. Он упорно настаивал на своей правоте.

Он сам распалял в себе свою горечь. Сегодня он просил еще робко, завтра он станет изрыгать проклятия, а через год сойдет с ума.

Я познакомился с Фаддеем Монтагом, другом Звонимира, живописцем вывесок, собственно, карикатуристом. Он мой сосед, живет в номере 715. Я уже несколько недель тут, и рядом со мною голодал Фаддей Монтаг. Но он никогда не кричал. Люди немы, немее рыб. Раньше они еще отзывались, когда им что-нибудь причиняло боль; с течением времени они отвыкли от жалоб.

Фаддей Монтаг — кандидат смерти. Худощавый, бледный, высокого роста, он тихо бродит повсюду; его шагов не слышно даже на голых каменных плитах шестого этажа. Подошвы его, правда, рваные, но слышны на этих каменных плитах даже мягкие туфли Гирша Фиша. У Фаддея Монтага уже бесшумные призрачные подошвы умершего. Он появляется молча; как немой, стоит у дверей и разрывает вам сердце своею немотою.

Он, Фаддей Монтаг, не виноват в том, что не зарабатывает денег. Он рисовал карикатуры на планету Марс, или на Луну, или на давно умерших греческих героев. На его рисунках можно было встретить Агамемнона, обманывающего Клитемнестру — в лагере, с пухлою троянскою девушкою. Клитемнестра стояла на холме и сквозь исполинский бинокль взирала на позор своего мужа.

Я вспоминаю, что Фаддей Монтаг чудовищно извратил всю всемирную историю от фараонов и до современности. Монтаг так уверенно подавал свои сумасшедшие рисунки, как будто он предлагал на выбор пуговицы для брюк.

Однажды Фаддей Монтаг написал вывеску для столяра. В середине он поместил исполинских размеров рычаг, рядом с ним поместил на большом деревянном помосте человека в пенсне на носу, и человек этот чинил маленький карандаш на исполинском рычаге.

Эту вывеску он ухитрился вручить заказчику…

Ко мне являлись удивительные лгуны, например, господин со стеклянным глазом. Он хотел устроить кинематограф. Между тем вывоз из Германии фильмов был весьма затруднителен. Бломфильд знал это и не стал говорить об этом деле.

В этом городе ничего так не достает, как именно кинотеатра. Это пасмурный город, где часто идет дождь и погода мрачная. Рабочие бастуют. У людей есть свободное время. Полгорода, по его словам, сидело бы целыми днями и половину ночи в кино.

Господин со стеклянным глазом именуется Эрихом Кёлером и представляет мелкого режиссера из Мюнхена, он рассказывает, что он родом из Вены, но меня он не сумеет обмануть, меня, знающего Леопольдштадт. Нет сомнения, что Эрих Кёлер родом из Черновиц и глаз свой он потерял не на войне. Для этого война должна была бы быть гораздо значительнее мировой.

Он — человек необразованный, коверкающий иностранные слова. Он — человек плохой, лгущий не от того, что ему нравится лгать, но продающий свою душу за малую мзду.

— В Мюнхене я был инициатором кино, открывал кинематографические представления речью к печати и к собравшимся представителям ведомств. Это было в последний год войны. Если бы не наступила революция, вам лучше было бы известно, кто, собственно, я, Эрих Кёлер.

А четверть часа спустя он рассказывает о своей интимной дружбе с русскими революционерами.

Он был величиною, этот Эрих Кёлер.

Другой господин — юноша во французской обуви, родом из Эльзаса, обещал достать фильмы Гомона и действительно основал кино. Бломфильду нисколько не было желательно устраивать для жителей своего родного города развлечения. Однако юноша-француз купил молочную у Френкеля, дела которого шли плохо, напечатал плакаты и обещал развлечений на целые десятки лет вперед.

Нет, не легко было получить от Бломфильда денег.

Я сидел вместе с Авелем Глянцем в баре. Там собралось прежнее общество. Глянц по секрету рассказал мне — Глянц все вообще сообщал по секрету, — что Нейнер не получил денег и что у Бломфильда вообще больше нет никакого делового интереса к этой местности. За год его средства в Америке удесятеряются; какое ему дело до слабой валюты?

Бломфильд разочаровал многих. Люди не могли осуществить своих прожектов, и дела оставались точно в таком же положении, как если бы Бломфильд вовсе не приезжал из Америки. Тем не менее я не понимал, отчего вдруг на первый план выступили теперь фабриканты со своими женами и дочерьми.

Дело в том, что постепенно многое изменилось в обществе зала файф-о-клока.

Во-первых, Калегуропулос пригласил музыку, оркестр из пяти человек. Оркестр играет вальсы, а также марши, и всех охватывает залихватское настроение. Каждый вечер пять русских евреев играют арии из опереток, у первой скрипки завитые волосы — для дам.

Раньше никогда тут не видно было дам.

У Нейнера теперь оказались жена с дочерью, Каннер был вдов и имел двух дочерей, у Сигизмунда Финка была молодая жена; к ним присоединились еще мой дядя, Феб Белауг, с дочерью.

Феб Белауг приветствует меня сердечными укорами: мне следовало посещать его.

— У меня теперь нет времени, — отвечаю я.

— Тебе деньги больше не нужны, — отвечает Феб.

— Да вы мне никогда ничего и не дали…

— Не сердись, — напевает мой дядя Феб.

XXII

Я не понимал, ради чего, собственно, явился Генри Бломфильд. Неужели для того только, чтобы ввести в бар музыку? С целью привлечь дам?

Однажды в зале файф-о-клока появился Злотогор, магнетизер Ксаверий Злотогор. Он состроил свою плутоватую рожицу молоденького еврея, стал прохаживаться между столами и приветствовать дам. Все они ласково кивали ему в ответ и просили его присесть. Ему пришлось подсаживаться ко всем столам поочередно.

У каждого он оставался по пяти минут. Вставая, он целовал дамам ручки. За час он перецеловал двадцать пять ручек.

Он подошел и ко мне. Тут же находился Звонимир, спросивший его;

— Это вы — человек с ослом?

— Да, — ответил Злотогор, несколько изумленный. Он был человек тихий, его стихией было безмолвие. Он ненавидел шумливость Звонимира.

— Хорошенький анекдот! — продолжает расхваливать Звонимир, не понимая, всей нежелательности такой шумной веселости.

Ксаверия Злотогора он, конечно, удалить не был в силах.

Совсем наоборот: Злотогор присел к нам и рассказал мне, что у него есть одна хорошая мысль. Для публичных выступлений с сеансами магнетизма теперь не сезон; поэтому он собирается использовать каникулы и заняться частною магнетизерскою практикою. Сделает он это в отеле, в своей большой комнате, на третьем этаже. Он собирался принимать дам, страдавших головными болями.

— Превосходная мысль! — орет Звонимир.

— Господин доктор, — кричит Звонимир, адресуясь к военному врачу. А сидящий тут же магнетизер Злотогор готов убить Звонимира кинжалом.

Однако никакой магнетизм не может повредить крепкой натуре Звонимира.

Военный врач подходит к нам.

— У вас будет конкурент, — говорит Звонимир и указывает на магнетизера.

Ксаверий Злотогор вскочил с места; ему хотелось предупредить более крупную неудачу и остановить крик Звонимира. Поэтому он сам рассказал о своих намерениях.

— Слава богу, — заявил военный врач, не любивший работать. — Тогда я больше не стану прописывать аспирин. Я буду посылать всех пациентов к вам.

— Сердечное спасибо, — говорит Злотогор и кланяется.

А на следующий день в отель явились несколько дам и послали письма наверх к Злотогору. В самую гостиницу ни одна не рискнула войти, но Злотогору это было почти безразлично. Он ходил магнетизировать на дом.

— Удивительное дело! — говорю я Звонимиру. — Видишь, как переменились люди оттого, что тут Бломфильд, мой шеф. В этом отеле и в этом городе внезапно у каждого являются деловые мысли. Каждый хочет заработать денег.

— У меня тоже родилась одна идея, — говорит Звонимир.

— Именно?

— Укокошить Бломфильда.

— К чему?

— Так, в шутку; впрочем, это не деловая мысль; к тому же она бесцельна.

— А ты знаешь, ради чего приехал Бломфильд?

— Ради совершения коммерческих сделок.

— Нет, Звонимир, Бломфильду плевать на эти сделки. Мне очень бы хотелось знать, ради чего он здесь. Быть может, он влюблен в какую-нибудь женщину. Но ведь он мог бы взять ее с собою за океан. Женщина не дом; но она, может быть, замужем. Тогда сдвинуть ее с места труднее, чем дом. Не думаю, чтобы Бломфильд явился сюда, чтобы восстановить фабрику покойного Майблума. Безделушками он не интересуется. У него денег довольно, чтобы снабдить безделушками четверть Америки. Неужто он прибыл сюда, чтобы финансировать на своей родине кинематограф? Он даже Нейнеру не дает денег, и рабочие бастуют уже пятую неделю.

— Отчего он не дает денег? — спрашивает Звонимир.

— Спроси его сам!

— Я спрашивать его не стану. Мне до этого нет дела.

— Гнусная история.

Мне казалось, что Нейнер только отговаривался Бломфильдом и что его самого вовсе не интересовали его фабрики. Время было плохое, и деньги утратили свою ценность. Авель Глянц утверждал, что Нейнер предпочитает спекулировать на цюрихской бирже, что он торгует валютой. Ежедневно на его имя приходили телеграммы из Вены, Берлина, Лондона. Ему по кабелю сообщали курсы, он по кабелю давал поручения. Какое дело ему было до фабрики?

Было бы тщетно стараться объяснить Звонимиру эти сложные вещи: он не хотел понимать их, потому что чувствовал, что это понимание будет стоить ему усилий, и потому еще, что, в сущности, оставался крестьянином, ежедневно посещавшим бараки не только из-за возвращенцев, но и оттого, что бараки находились вблизи полей и душа Звонимира тосковала по снопам, косам, птичьим пугалам родных нив.

Ежедневно приносит он мне сведения о пшенице, а в кармане прячет голубые васильки. Он ругается по поводу того, что здешние крестьяне не имеют никакого представления о правильной обработке земли: они любят предоставлять своим коровам полную свободу передвижения. Скотина заходит даже в рожь, и выгнать ее оттуда стоит большого труда. Не может он забыть также о птичьих пугалах и придорожных камнях.

По вечерам Звонимир Панзин, этот крестьянин, возвращаясь домой, приносит с собою большую тоску по родине, тоску, которую он скрывает. Он и во мне возбуждает ту же тоску, и, хотя он тоскует по полям, а я по улицам, он заражает меня. Происходит то же самое, что с родными песнями: стоит одному затянуть свою песнь, как другой начинает петь свою, и различные мелодии становятся похожими друг на друга, напоминая лишь различные инструменты одного оркестра. Человеческая тоска по родине пробуждается на чужбине; она растет и растет, когда не сдавливается стенами.

Я в воскресное утро выхожу за город, в поля. Рожь высотою с человека, и ветер гонит белые облака. Медленно направляюсь я в сторону кладбища; мне хочется найти могилу Санчина. После долгих поисков я нахожу ее. Какое множество людей умерло за этот короткий срок! И все это бедняки, потому что лежат они недалеко от могилы Санчина. Плохо беднякам в это время, и смерть предоставляет их в распоряжение дождевых червей.

Я отыскал могилу Санчина и подумал, что мне следует проститься с его последним следом на земле. Он умер слишком преждевременно, этот добрый клоун. Ему следовало дождаться приезда Генри Бломфильда: быть может, ему выпало бы тогда на долю путешествие на юг?

Я перелезаю через невысокий забор, замыкающий еврейское кладбище, и мне бросается в глаза волнение, царящее среди бедных нищих евреев, которые живут милостыней богатых наследников. Теперь они уже не стоят в одиночку, подобно плакучим ивам в начале аллеи, но образуют группу, много и громко говорящую. Мне слышится фамилия Бломфильда. Я немного прислушиваюсь и узнаю, что они ждут Бломфильда.

Это показалось мне чрезвычайно важным. Я расспрашиваю нищих, и они сообщают мне, что сегодня день смерти старика Блюменфельда и что ввиду этого сюда приезжает его сын Генри.

Нищие знают даты смерти всех богатых людей; им одним также известна причина приезда Генри Бломфильда в город. Нищие это знают; не знают этого фабриканты.

Генри Бломфильд приезжал сюда навестить своего умершего отца Иехиеля Блюменфельда. Он приезжал, чтобы благодарить его за миллиарды, за одаренность, за дарованную жизнь, за все, что ему пришлось унаследовать. Генри Бломфильд отнюдь не приехал для того, чтобы устроить кинематограф или основать фабрику для изготовления безделушек. Все думают, что он приезжал из-за денег или ради фабрик. Одним только нищим ведома цель путешествия Бломфильда.

Это было возвращением на родину.

Я стал поджидать Генри Бломфильда. Он шел один. Он, его величество Бломфильд, пешком прибыл на кладбище. Я видел, как он стоял у могилы старого Блюменфельда и плакал. Он снял свои очки, и слезы покатились по его худым щекам, а он смахивая их своими маленькими детскими ручками. Затем он вытащил из кармана пачку бумажных денег. Нищие облепили его, как рой мух. Он исчез в куче этой массы темных фигур, которым он раздавал деньги, чтобы откупить душу свою от греха денег.

Мне не хотелось, чтобы он подумал, что я незаметно за ним подсматриваю. Я направился прямо к Бломфильду и приветствовал его. Он вовсе не удивился, увидев меня здесь. Чему вообще может удивляться Генри Бломфильд? Он подал мне руку и просил меня сопровождать его обратно в город.

— Я ежегодно приезжаю сюда, — говорит Бломфильд, — навестить своего отца. Да и город я забыть не могу. Я — восточный еврей, и наша родина там, где лежат наши покойники. Если бы мой отец умер в Америке, я мог бы чувствовать себя там совершенно как дома. Мой сын будет настоящим американцем, потому что меня там похоронят.

— Я понимаю, мистер Бломфильд. — Я расстроган и говорю ему, как старому другу:

— Жизнь так наглядно связана со смертью и живые со своими мертвыми. Тут нет конца, нет перерыва, есть вечное продолжение и вечная связь.

— Здесь, в этой стране, живут самые ловкие попрошайки, — заявляет Бломфильд, вновь повеселев, ибо он — человек минуты и действительности и только раз в году он забывается.

Я сопровождаю его в город. Люди кланяются нам, и я переживаю еще одну радость: мой дядя Феб Белауг встречается нам и очень низко кланяется первый. Я же улыбаюсь ему покровительственно, как будто бы я его дядя.

XXIII

Я понимал Генри Бломфильда.

Он тосковал по родине, подобно мне и Звонимиру.

Из Берлина и из других городов все еще прибывал народ. Это были шумливые люди. Они кричали и лгали, чтобы заглушить голос своей совести. Это были болтуны, шарлатаны и хвастуны. Все они как будто сошли с экрана кинематографа и умели много рассказать о мире. Они смотрели на мир своими выпученными глазами, считали его фабричным складом Бога и хотели быть конкурентами ему и вести такие же крупные дела, как сам Господь Бог.

Они проживали на трех нижних этажах и лечили у Злотогора свои головные боли.

Многие являлись со своими женами и приятельницами, и тогда Злотогору было особенно много работы….

В отеле «Савой» вообще многое переменилось.

Теперь проходили вечера дамские и мужские, устраивались танцы; общество мужчин в полночь спасалось в бар, где заигрывало с голыми девицами и мадам Иетти Купфер.

Наверху же разгуливал Алексаша во фраке и лакированных ботинках и расхаживал Ксаверий Злотогор в застегнутом до верха сюртуке; он придавал себе загадочный вид, и на его моложавом лице играла плутоватая улыбка.

Являлись Бломфильд с Бонди. Бонди говорил, женщины же смотрели только на Генри Бломфильда; а так как последний ничего не говорил, то казалось, что они внимают его молчанию, как будто бы они обладали способностью слышать то, что он думал и что скрывал.

Ко мне являлись также жильцы верхних этажей, и конца им не было. Я узнал, что ни один из них не проживает в отеле «Савой» по доброй воле. Всякого удерживало тут какое-нибудь несчастье. Для каждого отель «Савой» был его несчастьем, и никто не умел уже ни в чем толком разобраться.

Все напасти постигали людей в этой гостинице, и они думали, что их несчастье именуется отелем «Савой».

Не было конца им. Явилась даже вдова Санчина. Она жила теперь у своего деверя в деревне, и ей приходилось исполнять тяжелую работу по дому. Она слышала о прибытии Бломфильда и о том, будто он всем оказывает помощь.

Не знаю, добилась ли чего-нибудь вдова Санчина.

Не знаю, скольким людям помог Бломфильд.

Внезапно объявился тот самый полицейский офицер, вся родня которого каждый вечер сидела в «Варьете».

Это был молодой глупый человек в погонах и с бряцающею саблею. В нем не было ничего особенного. Он унаследовал от своего предшественника комнату номер 80: все переводившиеся сюда полицейские офицеры безвозмездно проживали в номере 80.

За последнюю неделю офицер переоделся в новую форму темно-синего сукна. На груди у него красовался знак отличия. Мне кажется, его окончательно произвели в поручики. Он расхаживал очень торжественно, причем его сабля довольно часто попадала ему между ног. В правой руке у него были желтые кожаные перчатки. Он размахивал ими. Он являлся в бар и пил за всеми столиками, за счет всех. Заканчивал он свое странствие у стола Алексаши.

Оба они отлично понимали друг друга.

У полицейского офицера были маленькие усики, небольшой, тупой носик и большие красные уши, торчавшие по бокам его гладко выбритого маленького черепа. Волосы острым углом врастали глубоко в его лоб над самым носом. Ему приходилось низко спускать свою форменную фуражку на глаза: иначе были бы заметны эти смешные волосы.

Не знаю, каковы обязанности полицейского офицера; знаю только, что он работает мало. Наш полицейский офицер вставал в десять часов; в полдень он обедал, а затем читал газеты. Это был тяжелый труд: он всегда снимал свою саблю, читая газеты.

Он был тогда как бы частным лицом.

По вечерам он лихо танцевал. Он был желанным танцором. Опрыскав себя духами ландыша, он пахнул, как цветочный павильон. Он танцевал в брюках в обтяжку, укрепленных резиновыми штрипками к сапогам. У брюк был тонкий красный кантик по шву, светившийся ярко-кроваво. Его большие уши горели сильным багрянцем. Маленьким кружевным платочком он вытирал себе капли пота на кончике носа.

Полицейского офицера звали Яном Мроком. Он был очень вежлив и любезен и всегда улыбался. Улыбка спасала его; добрый гений-спаситель одарил его ею.

Глядя на него в таком виде, видя его розовую кожу, его бесцветный рот, я уже знал, что он вовсе не изменился со своего семилетнего возраста. Он выглядел точно школьник. Двадцать лет жизни, годы войны и все это горе оставили его нетронутым.

Однажды он явился в бар в сопровождении Стаси. Прошло уже две недели, как мы с нею виделись в последний раз. Она смугла, свежа, улыбается, и у нее большие серые глаза.

— А вы все еще здесь? — говорит Стася и краснеет, потому что она притворяется: она отлично знает, что я не уехал.

— А вы разочарованы?

— Вы манкируете нашею дружбою!

Я не манкирую дружбой. Этот упрек можно было бы сделать самой Стасе.

Между нею и мною легли две недели; двести лет не могли бы причинить большего опустошения. Дрожа, я поджидал ее перед «Варьете», спрятавшись в тени стены. Мы вместе пили чай, и нас обоих окутывала тихая теплота. Она была моею первою симпатичною встречею в отеле «Савой», и нам обоим был неприятен Алексаша.

Сквозь замочную скважину я видел, как она в купальном халате прохаживалась взад и вперед по комнате и зубрила французские слова. Ей ведь хотелось уехать в Париж.

Я бы с удовольствием поехал с нею в Париж. Я охотно остался бы с нею год или два или десять лет.

Во мне накопилось большое множество одиночества — целых шесть лет великого одиночества.

Я выискиваю причины, по которым я столь далек от нее, и не нахожу их. Я ищу, в чем бы я мог упрекнуть ее. В чем мог бы я упрекнуть ее? Она принимала цветы от Александра и не отсылала их обратно. Глупо возвращать цветы. Но я ревнив. Если сравнить меня с Александром Белаугом, то, конечно, все говорит в мою пользу.

Тем не менее я ревнив.

Я не завоеватель и не поклонник. Если мне что-нибудь предлагается, я беру и чувствую признательность. Но Стася не предлагала мне себя и хотела быть осаждаемой.

Тогда я не понимал — я долго был одинок и без женщин, — почему девушки так притворяются, столь терпеливы и так горды? Стася ведь не знала, что я бы принял ее не торжествующе, но покорно и признательно. Ныне я понимаю, что женской природе прилично медлить и что им прощается их ложь еще раньше, чем она произносится.

Мне слишком много дела до отеля «Савой», и до людей, до чужой судьбы, — и слишком мало до своей собственной участи. Вот подвернулась красивая женщина. Она ждала от меня доброго слова, а я не произнес его, как упрямый школьник. Я был упрям. Мне казалось, что в моем долгом одиночестве была виновата Стася. А она могла и не знать этого. Я упрекал ее за то, что она не была провидицей.

Теперь я знаю, что женщины чуят все, что происходит в нас; тем не менее они ждут от нас слов.

В душу женщины Бог вложил медлительность. Ее присутствие возбуждало меня. Почему она не шла ко мне? Почему она позволила полицейскому офицеру сопровождать ее? Отчего она спрашивает, тут ли все еще я? Почему она не говорит: «Слава богу, что ты здесь!»?

Теперь я знаю, что сопровождение полицейского офицера было случайностью, что в ее вопросе, в сущности, скрывалось признание. Но тогда я был одинок и озлоблен и вел себя так, как будто я был девушкой, а Стася мужчиной.

Она стала еще высокомернее и холоднее, и я чувствую, как растет расстояние, отделяющее нас друг от друга, и как мы все более и более становимся чужды друг другу.

— Я определенно уеду через десять дней! — заявляю я.

— Когда вы приедете в Париж, пошлите мне открытку!

— Пожалуйста, с удовольствием!

Стася могла бы сказать: «Мне хотелось бы вместе с вами поехать в Париж».

Вместо этого она просит прислать ей открытку.

— Я пошлю вам открытку с Эйфелевой башней.

— Как вам угодно! — отвечает Стася, и ее слова относятся вовсе не к открытке, а к нам самим. Это — наш последний разговор.

На следующее утро я вижу, как Стася спускается с лестницы под руку с Алексашею. Оба улыбаются мне. Я завтракаю внизу. Теперь я знаю, что Стася совершила большую глупость.

Я ее понимаю.

Женщины совершают свои глупости не так, как мы, из небрежности или легкомыслия, а тогда, когда они очень несчастны.

Книга четвертая

XXIV

Я люблю двор, на который выходит окно моей комнаты.

Двор этот напоминает мне первый день моего пребывания в отеле, день моего прибытия. Я все еще вижу играющих детей, слышу лай собаки и радуюсь пестроте развевающегося, подобно флагам, белья.

В моей комнате царит беспокойство с тех пор, как я принимаю посетителей Бломфильда. Беспокойство царит во всей гостинице, в коридоре и в зале файф-о-клока; покрытое угольною пылью беспокойство царит во всем городе.

Выглядывая в окно, я вижу царство случайно уцелевшего покоя. Кричат куры, одни только куры.

В отеле «Савой» был другой, тесный, внутренний двор, похожий на шахту для самоубийц. Там выколачивались ковры, туда сметалась пыль, туда выкидывались окурки и мусор шумливой жизни.

Мой двор же был таков, как будто бы он вовсе не принадлежал к отелю «Савой». Он скрывался за исполинскими стенами. Мне очень хотелось бы знать, что стало с тем двором.

То же самое у меня по отношению к Бломфильду. Вспоминая о нем, мне интересно, носит ли он еще свои желтые роговые очки. Хотелось бы мне также знать что-нибудь о Христофоре Колумбе, парикмахере. Какой открытый жизнью пробел сейчас заполняется им?

Великие события берут иногда свое начало в парикмахерских. В маленьком салоне парикмахера Христофора Колумба, в отеле «Савой», случилось, что однажды один из бастовавших рабочих поднял тревогу.

Дела шли хорошо. В комнате Колумба около полудня можно было услышать разные новости; наиболее видные граждане города, даже полицейский офицер, все приезжие и большинство местных посетителей отеля брились у него. Однажды в парикмахерскую вошел несколько подвыпивший рабочий и с вызывающим равнодушием отнесся ко всем обращенным на него недовольным взорам.

Он велел побрить себя и не уплатил. Христофор Колумб отпустил бы его: он был человеком не мелочным. Однако Игнатий пригрозил полицией. Тогда рабочий стал бить Игнатия. Полиция арестовала рабочего.

После обеда товарищи арестованного направились к отелю «Савой» и устроили шумную демонстрацию. Затем они пошли к тюрьме.

Ночью они с песнями шествовали по испуганным улицам.

В газете жирным шрифтом была напечатана новость. Она так и бросалась в глаза с середины страницы: к забастовке примкнули рабочие одной большой текстильной фабрики. Газета требовала присылки войска, полиции, призывала к властям, к Богу.

Корреспондент писал, что все зло от возвращенцев, заносящих «бациллы революции в свободную от заразы страну». Писавший это был жалкий человек. Он брызгался чернилами в грозные лавины и сооружал бумажные плотины против напора волн.

XXV

В городе уже целую неделю идет дождь. Вечера светлы и прохладны, но дни дождливы.

С дождем вполне гармонирует то обстоятельство, что именно в эти дни волна возвращенцев набегает с новыми свежими силами.

Они проходят под косым тонко-струйным дождем. Их изрыгает великая Россия. Им нет конца. Все они идут одною и тою же дорогою. На них серое платье, и пыль годов странствований покрывает их лица и ноги. Кажется, будто есть связь между ними и дождем. Подобно ему, они серы и упорны.

От них исходит что-то серое, бесконечно серое, на этот серый город. Их жестяные манерки стучат, подобно шуму дождя в жестяных трубах. От них исходит великая тоска по родине. Тоска эта гонит их вперед, сменяясь полузабытыми воспоминаниями о родине.

Но гуси, куры и телята не имеют ничего общего с миром.

Мы, Звонимир и я, стоим на окраине города, там, где расположены бараки, и ищем знакомые лица. Все они чужды и все близки нам. Один похож на моего соседа по пешему строю, другой упражнялся вместе со мною в вольных движениях.

Мы стоим в стороне и глядим на них. Это рождает совершенное ощущение, как будто мы идем вместе с ними. Мы такие же, как они. И нас вылила Россия, и все мы направляемся домой.

У одного с собою собака. Он несет животное на руках, и его манерка при каждом шаге бьет его со звоном по бедрам. Я знаю, что он доставит собаку к себе домой. Его родина — на юге, в Атраме или Сараеве. Собаку он точно доставит в свою хижину. Жена его делит ложе с другим. Дети не узнают его, считающегося мертвым. Он стал другим, и только собака знает его, собака, существо бездомное.

Возвращенцы — мои братья; они голодны. Впрочем, они никогда не были моими братьями. Не были ими на войне, когда мы, направляемые и гонимые непонятною волею, убивали чужих людей; не были они ими и на этапных пунктах, когда мы все по приказанию одного злого человека вытягивали равномерно свои руки и ноги. Сегодня же я уже больше не одинок на свете, сегодня я представляю из себя некую часть возвращенцев.

Они проходили по городу группами по пять или шесть человек. Рассеивались непосредственно пред самыми бараками. Распевали песни пред дворами и домами, пели надтреснутыми, хриплыми, ржавыми голосами, и тем не менее песни эти были прекрасны, как бывает иногда прекрасен в мартовские вечера звук попорченной шарманки.

Питались они в столовой для бедных. Порции становились все меньше, а голод все больше. Бастовавшие рабочие сидели, пропивая свои забастовочные деньги в залах вокзала, а жены и дети их голодали.

В баре фабрикант Нейнер хватал голых девушек за груди, а знатные женщины города лечились от головной боли магнетизмом Ксаверия Злотогора. Ксаверий Злотогор, однако, не мог утолить при помощи своего магнетизма голода бедных женщин.

Его искусство было пригодно только для легких болезней. Голода он удалить не мог, как не был в силах устранить всеобщее недовольство.

Фабрикант Нейнер не слушался советов Каннера и взваливал всю вину на Бломфильда.

Какое, однако, Бломфильду было дело до всей этой местности, до ее голода и обстоятельств ее жизни? Его умерший отец Иехиель Блюменфельд не ощущал голода, а ради него сюда приезжал Генри Бломфильд.

В городе возникли кинематограф и фабрика для изготовления безделушек. Но что за польза была от этого для жен рабочих? Безделушки предназначались для господ, игрушки не годились для рабочих. За хлопушками и пылающими лягушками, а также в кино они могли бы забыть о Нейнере, но не о голоде.

XXVI

Звонимир объявил однажды:

— Наступила революция!

Когда мы сидим в бараках и разговариваем с возвращенцами — пока на дворе беспрерывно льет косой дождь, — мы ощущаем революцию. Она исходит с востока, и никакая газета, никакие войска не в силах задержать ее.

— Отель «Савой», — говорит Звонимир возвращенцам, — богатый дворец и тюрьма одновременно. Внизу, в прекрасных обширных комнатах, живут люди богатые, друзья фабриканта Нейнера, наверху — жалкие псы, те, кто не в состоянии оплатить свои комнаты и закладывает Игнатию свои чемоданы. Владельца гостиницы — он грек — никто не знает; не знаем его и мы оба, а мы парни сметливые.

Все мы уже много лет не лежали на таких прекрасных мягких кроватях, какими пользуются господа из первого этажа гостиницы «Савой».

Все мы уже давно не видали таких красивых нагих девушек, каких видят господа внизу, в баре отеля «Савой».

Этот город — могила бедных людей. Рабочие фабриканта Нейнера глотают пыль щетины, и все умирают на пятидесятом году своей жизни.

— Мерзость! — кричат возвращенцы.

Из тюрьмы не выпускали того рабочего, который поколотил Игнатия.

Каждый день рабочие идут к отелю «Савой» и к тюрьме.

Ежедневно в газетах сообщается о забастовках в текстильной промышленности.

Я чую революцию. Банки — так рассказывают у Христофора Колумба — собирают свою наличность и отправляют ее в другие города.

— Полицию собираются усилить, — сообщает Авель Глянц.

— Хотят посадить возвращенцев, — рассказывает Гирш Фиш.

— Я уеду в Париж, — говорит Алексаша.

Я так и думал, что Алексаша поедет в Париж, но не один, а со Стасей.

— Нельзя еще раз бежать, — жалуется Феб Белауг.

— Начался тиф, — рассказывает военный врач после обеда в зале файф-о-клока.

— Как уберечься от тифа? — спрашивает младшая дочь Каннера.

— Смерть всех нас заберет! — заявляет военный врач, и мадемуазель Каннер бледнеет.

Пока же смерть забирает только нескольких жен рабочих. Заболевают дети и попадают в больницу.

Чтобы уменьшить опасность заражения, закрывается столовая для бедных. Таким образом голодающие перестали получать суп.

Возвращенцев нельзя было больше интернировать в бараках: возвращенцев было слишком много. Это были целые толпы народов.

Полицейский офицер сообщает, что подано ходатайство об увеличении состава. Полицейский офицер не волновался. Он теперь носит револьвер и встает не в десять, а в девять часов. Он размахивает своими замшевыми перчатками, как будто нет никакого тифа.

Болезнь унесла нескольких бедных евреев. Я видел, как их хоронили. Еврейки подняли сильный плач, крики наполнили воздух.

Ежедневно умирало по десять-двенадцать человек.

Дождь падает косо и заволакивает город, а под дождем движется волна возвращенцев.

В газетах огнем горят ужасные новости, и рабочие Нейнера ежедневно появляются перед отелем и поднимают крик.

XXVII

Однажды утром не оказалось Бломфильда, Бонди, шофера и Христофора Колумба.

В комнате Бломфильда нашлось письмо на мое имя. Игнатий передал его мне.

Бломфильд пишет:

«Милостивый государь! Благодарю вас за вашу помощь и позволю себе передать вам гонорар. Мой внезапный отъезд не поразит вас. Если бы ваш путь привел вас в Америку, вы, надеюсь, не преминете посетить меня».

При этом был приложен гонорар в особом конверте. Это было царское вознаграждение.

Генри Бломфильд бежал втихомолку. С потушенными рефлекторами, на бесшумных шинах, без звуков сирены, темною ночью Бломфильд бежал от тифа, от революции. Он посетил своего покойного отца. Теперь он уже больше никогда не вернется на свою родину. Он, Генри Бломфильд, подавит свою тоску. Не все препятствия в состоянии устранить деньги.

Вечером гости собрались в баре. Они пили и говорили о внезапном отъезде Бломфильда.

Игнатий подал экстренное газетное приложение из соседнего города. Там рабочие дрались с войсками, высланными из столицы.

Полицейский офицер рассказывает, что по телефону уже настоятельно просили о посылке войск.

Алексаша Белауг собирался в ближайшие дни уехать в Париж.

Мадам Иетти Купфер как раз позвонила. Ожидался выход нагих девушек.

Вдруг раздался взрыв.

Несколько бутылок скатилось с буфета.

Послышался звон треснувших оконных стекол.

Полицейский офицер выбежал на улицу. Госпожа Иетти Купфер задвинула дверной засов.

— Откройте! — кричал Каннер.

— Неужели вы думаете, что мы собираемся у вас издохнуть! — кричит Нейнер, и рубцы от ран горят на его щеке, как будто намалеванные кармином.

Нейнер отталкивает госпожу Иетти Купфер и открывает дверь.

Швейцар, весь окровавленный, лежит в своем кресле.

Несколько рабочих стоят в сенях. Один бросил ручную бомбу.

Снаружи, в узкой улице, теснится большая толпа кричащего народа.

Гирш Фиш спустился вниз в кальсонах.

— Где Нейнер? — спрашивает рабочий, бросивший ручную бомбу.

— Нейнер дома! — говорит Игнатий.

Он не знал, бежать ли ему к военному врачу или вернуться обратно в бар, чтобы предостеречь Нейнера.

— Нейнер у себя дома! — заявляет рабочий стоящим на улице.

— К Нейнеру! К Нейнеру! — кричит какая-то женщина.

Улица опустела.

Швейцар убит. Военный врач не произносит ни слова. Никогда я не видал его таким бледным.

Все общество из бара спасается бегством. Нейнер просит полицейского офицера сопровождать его.

XXVIII

Утро, как и все предыдущие, начинается косым дождем. Пред отелем «Савой» выстроена цепь полицейских. Полиция с обоих концов преградила доступ в узкую улицу.

Толпа стоит на базарной площади и швыряет камни в пустую улицу. Камни заполняют ее середину. Ее можно было бы вновь перемостить. Полицейский офицер со своими замшевыми перчатками стоит в дверях отеля. Он удерживает меня и Звонимира, когда мы собираемся выйти. Звонимир отстраняет его. Чтобы не быть побитыми камнями, мы держимся вплотную около стен. Миновав полицейский кордон, мы начинаем протискиваться сквозь толпу.

У Звонимира много друзей. Они кричат:

— Звонимир!

— Друзья! — говорит какой-то мужчина, стоя на колодце. — Ждут войска! Сегодня вечером они будут здесь!

Мы проходим по городу. В нем тихо. Лавки закрыты. Нам навстречу попадаются еврейские похороны. Носильщики с покойником на плечах несутся во всю прыть, и с криком за ними следом бегут женщины.

Мы знаем, что нам уже не суждено снова увидеть отель «Савой». Звонимир хитро улыбается: «Наша комната не оплачена».

Мы проходим мимо той табачной лавочки, в которой выставляются номера выигравших в малой лотерее билетов.

— Вчера был тираж, — говорит Звонимир.

Лавочка опасливо и глухо заперта, но тиражная доска прикреплена к стене, рядом с зеленою дверью в лавку. Я не увидел своих номеров; быть может, вчера их записали мелом и дождь смыл их.

Авеля Глянца мы встречаем в еврейском квартале. Ночь он провел не в отеле. Он сообщает новости:

— Вилла Нейнера разрушена. Нейнер и его семейство уехали на автомобиле.

— Убить! — орет Звонимир.

Мы возвращаемся к отелю. Толпа не расходится.

— Вперед! — кричит Звонимир.

Несколько возвращенцев подхватывают этот призыв.

Какой-то человек протискивается сквозь толпу и остается впереди. Вдруг я вижу, как он протягивает руку, раздается выстрел, кордон полицейских колеблется, толпа вваливается на улицу. Полицейский офицер издает резкую команду. Раздается несколько жалких выстрелов, несколько человек падает, несколько женщин визжит.

— Ура! — кричат возвращенцы.

— Дайте место! — кричит Фаддей Монтаг, рисовальщик. Он высокого роста и худощав, выше всех на полголовы. Он кричит в первый раз в своей жизни.

Его пускают вперед, и за ним следуют другие.

Постояльцы отеля протискиваются сквозь толпу на базарную площадь.

На базарной площади стоит заведующий гостиницей. Он проник сюда незамеченным. Он прикрывает рот обеими руками, и зовет, и напряженно протягивает шею к окнам седьмого этажа:

— Господин Калегуропулос!

Я слышал, как он зовет и прокладывает себе путь к нему. Тут происходит так много интересного. Меня же интересует Калегуропулос.

— Где Калегуропулос?

— Он не хочет уйти! — кричит заведующий. — Он, подумайте, не хочет!

В это мгновение открывается люк чердака, и появляется Игнатий, старый лифт-бой. Неужели сегодня его так высоко поднял его лифт?

— Отель горит! — кричит Игнатий.

— Спускайтесь же вниз! — зовет заведующий.

Вдруг из чердачного люка вырывается яркое пламя; голова Игнатия исчезает.

— Нам нужно спасти его! — говорит заведующий.

Вдруг, подобно зверю, вырывается сноп желтого пламени.

Загорается на шестом этаже. За окнами видны белые пучки огня.

Пожар на пятом, четвертом этажах. Горят все этажи в то время, как толпа штурмует гостиницу.

В суматохе я замечаю Звонимира и окликаю его.

В сильный шум тяжелыми ударами врывается звон городских башен и колоколен.

Раздается барабанная дробь. Ее сопровождает гул от твердо ступающих подбитых гвоздями сапог. Раздается звук команды.

XXIX

Солдаты явились раньше, чем я предполагал. Они ступают точно так же, как и мы когда-то маршировали, широкими, развернутыми двойными шеренгами с офицером во главе и барабанщиком сбоку. Ружья с примкнутыми штыками они держат наперевес. Они маршируют под дождем, грязь летит вверх, и вся сомкнутая солдатская масса топает, подобно машине.

Командный оклик разъединяет эту плотную массу. Двойные шеренги расступаются. Солдаты стоят, подобно вырубленному лесу, в больших интервалах на арене борьбы.

Они окружают весь массив зданий. Толпа замкнута в отеле и на тесной улице.

Звонимира я больше не видел.

XXX

Всю ночь я прождал Звонимира.

Было много убитых. Быть может, Звонимир был среди них? Я написал его старику-отцу, что Звонимир умер в плену. К чему мне было сообщать старику, что смерть настигла его силача-сына в пути?

Многих возвращенцев настигла смерть в отеле «Савой». Она в продолжение шести лет охотилась на них, на войне и в плену. Кого преследует смерть, того она и настигает.

В седеющем утре вздымаются полуобвалившиеся остатки отеля. Ночь была прохладная и ветреная и способствовала росту пожара. Утро несет с собою серый, косой дождь, который тушит скрытый огонь.

В обществе Авеля Глянца я направляюсь на вокзал. Следующий поезд должен уйти вечером. Мы сидим в пустой зале для пассажиров.

— Знаете ли вы, что Игнатий, собственно, и был Калегуропулосом? А Гирш Фиш также сгорел в отеле.

— Жалко, — заявляет Авель Глянц. — Это была хорошая гостиница.

Мы едем тихим поездом вместе с южнославянскими возвращенцами. Возвращенцы поют. Авель Глянц начинает:

— Когда я приеду к своему дяде в Нью-Йорк…

— Америка! — думается мне — сказал бы Звонимир, только одно слово — «Америка!»


1924


Купить книгу "Отель «Савой»" Рот Йозеф

home | my bookshelf | | Отель «Савой» |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу