Книга: Пангея



Пангея

Мария Голованивская

Пангея

Текст — это не жизнь, у него иное время, нежели у нас. Он и есть наш протест против смерти. Возможно, мы похороним Бога под тяжестью наших слов, но из текста мы никогда не сумеем создать человека, который сможет просуществовать дольше, чем Он.

Мишель Фуко, «Археология знания»

Книга первая

ЖИЗНЬ

Пангея

ПРЕДИСЛОВИЕ. КАРТИНА

Отец Андрей бежал по тропинке к реке. Слишком прытко для его лет и комплекции: живот свисал к коленям, сутулая спина сгорбилась, да и годы недетские — шестидесятилетний юбилей отгремел два года назад на всю округу, пришло полгорода: и местная братва, и цыгане — сколько с ними ни воюй, они все равно украшение на празднике, — и прихожане с караваями и расстегаями, на старинный манер. Хорошо еще, что родился он не в пост, а то, может, и уволили бы его за гулянку, а так только тихонечко пожурили из епархии — нехорошо такие пиры закатывать. Но светским пиршеством юбилей на полтысячи человек назвать было все-таки нельзя, хотя и разное там творилось: звонили в колокола неурочно, палили по голубям. Главное, что свершилось тогда в кажущемся неприличии праздника, — подарок: пообещали пацаны построить отцу Андрею новую церковь вон на том пригорочке, с которого он и спускался теперь к размытому дождями берегу Волги. Скидывались и торговые, возившие по реке контрабандную икорку да ношеное европейское тряпье, и бандюганчики, крышующие рынки, скидывались местные милицейские чины, отгрохавшие себе особнячки почище нуворишевских. Ну что ж, спасибо им. Подарок хороший.

И вот храм этот красовался на пригорке, белехонький, новехонький, оттого-то прытко и бежал батюшка — на радостях. Приняла его комиссия, надо теперь расписывать — дело уже не муторное, как стройка и грязь, а душелюбное, требующее человеческой искры.

Невзирая на скользоту и грязь под ногами, бежал он к Николе Сапрыкину — дружку со школьной скамьи. Что нам, русским людям, грязюка эта, день солнечный, отряхнуться потом — дело копеечное. Бежал, бережно прижимая к боку альбом с наилучшими мировыми фресками, привезенный по его просьбе с оказией из столицы с первой электричкой. Распахнул и обмер. Сразу попал на нужный разворот. Пир царя Ирода. Страсть как живо изображено, сочно, с характерами и обличительным пафосом — все разряженные, прямо как наши жены купеческие, Саломея, Иродиада, на подносе ей голову предлагают. Глаза у Иродиады как тлеющие угольки, ее оранжевое платье в них как языки пламени отражается, пальчиком тычет в голову, словно на рынке она сторговалась и берет свиной окорок, а рядышком тискаются двое, и хоть бы хны им — ни стыда, ни совести, похоть одна. Жизненная работа, хотя и святая.

Никола — золотая кисточка, отец Андрей всегда считал так, несмотря на все его делишки. Еще в школе рисовал, в кружок ходил. Потом училище закончил профессиональное, дрючили его, но исключительно за талант, мол, много на себя берешь, зеленый еще. Закрутил он там с молодой учительницей, пучеглазой, но в целом видной, с выдающейся грудью и тяжелыми ляжками, забеременела от него, родила, так денег давай, а на чем тут подработать можно, живописцы-то на кой нужны? И раньше было не густо, ну разве что портреты партийные рисовать для клубов, а теперь совсем голяк, нету клубов, нету кумиров, жен разъевшихся малевать на стены — так нету у Николы обхождения, хамоват. Стал торговать, сначала овощами, потом барахлом всяким, потом антикварными ложками, скупленными у старух, да образками, через это приспособился подделывать, подклеивать да подмазывать, держатель старья заприметил его руку умелую, с торгашества снял и к реставрации пристроил. Реставрировал Колька, монета ему шла, жена давай еще рожать, он еще шутил тогда, что раскормил, видать, ее, раз она детей приносит. Потом бес попутал его, стал сам приторговывать, размотал клубочек — где брать, кому сбывать. Начальнички проведали, правую руку рубить не стали — чего же курке с золотыми яйцами башку рубить, но левую отчекрыжили. Чтобы ума у него прибавилось. Хотели потом вернуть в мастерскую, да не захотел он, плюнул на бабу свою, на орущие рты и запил, колесом пошел, где проснется, где уснет — никогда не знал. Почки застудил. Чуть не помер. Принесли домой. Просох. Но ненадолго. Дома стал пить под отчаянную брань жены, попреки, пока она другого не привела, туда же, к нему на глаза. Отгородила ему угол, завесила простыней — а что ему, с обрубком много не заработаешь, но зато, глядишь, сжалится кто-то, подаст на хлеб да опохмел. Просил. Сидел у магазина. Тик у него появился — моргать стал и таращиться, лицо сделалось деревянное, серое, и космы седющие сбились в клок на затылке, похож он стал то ли на птицу, то ли на летучую мышь с пустым ртом и навечно застывшим вопросительным знаком поперек лица.

Отец Андрей много с ним разговоров говорил. Утешал. Жену его вразумлял. Вот и понес ему под мышкой Филиппа Липпи, вошел в грязную конуру, где копошилась его нечистая семейка, отодвинул простынку, присел на корточки:

— Смотри, чего говорю, — он мягко тронул его за плечо, лежащего на голом матрасе под двумя промасленными ватниками. — Ты глянь, тебе любо будет.

Никола открыл глаза, сел.

— Закурить есть? — тихо спросил он.

— Закурить у меня нету, ты же знаешь, — виновато ответил отец Андрей. — Прости, не подумал я, но глаза-то разуй.

Он открыл книгу там, где у него было заложено газетным отрывком, и подсунул ему под нос.

— Не по-нашему написано, — сказал Никола.

— Мне мнение твое нужно, — жалостливо попросил отец Андрей.

Никола уставился на разворот. Закашлялся. Потом без напоминания уставился опять:

— Ну че, знатно, — промычал он и повалился на бок назад на матрас.

— Можешь так? Но только в нашем православном духе, с одеждами другими и прочая?

Никола выругался.

Отец Андрей перекрестился.

— Словами ответить можешь? — упорствовал отец Андрей. — Я тебя кормить буду, поить буду, работу разобьем на четыре шага, и после каждого давать буду живые деньги. Фреска мне нужна в новую церковь.

Никола опять сел.

— А пожить мне есть где? Если работа большая, жить надо по-людски.

— Поселю.

— Ну пошли тогда, нальешь мне, обсудим дело.

Он встал, плеснул из кувшина на руки, умылся над тазом, достал из-под матраса чистый свитер, натянул.

— И еще мобильник мне купишь, я при таких делах на связи должен быть.

— Хорошо, — кивнул отец Андрей, — по-людски, я обещаю.

Уже через неделю Николу было не узнать. Сосредоточенный, чистенький, деловой. Под его руководством были сооружены какие-никакие леса. Углем на своде, том, что прямо напротив входа, были намечены фигуры и композиция. Отец Андрей каждый день захаживал к нему, ободрял, композицию Никола наметил точно как у Липпи — а чего, мастер известный, и от нашего маленького городка будет ему поклон.

Поселили его в каморке при кухоньке в трапезной, там же и кормили, идти недалеко, метров триста от старой церкви.

Когда Никола закончил сетку, а выполнил он ее особенно старательно, с обильной молитвой, и набросал основных персонажей, он запил, как сам сказал, от переутомления, и на укор отца Андрея заметил:

— Ты так уж часто ко мне не захаживай, душа художника публичности в процессе не выносит. Ты дай мне дело сделать, а потом и ходи.

Отец Андрей кивнул, но нехотя. Как без присмотра? Но выбора не было, раз художник просит — надо уважить.

— Ладно уж, — сказал отец Андрей, переминаясь с ноги на ногу на замусоренном церковном полу, — через неделю приду, акцептуешь?

— Все акцептую, — кивнул головой Никола, — выпей со мной за новое творение большого искусства.

Выпили.

Отец Андрей перекрестился и вышел вон.

Когда через положенную неделю он зашел в церковь, то чуть не лишился речи. Фреска была практически готова, но что на ней было изображено, разумению не поддавалось. Вроде композиция осталась как у Липпи, и персонажи на фреске были изображены похожие, и цвета гармоничные, как в оригинале, но сами люди-то не те, не те!

Никола лежал тут же на холодном полу в дымину пьяный.

— А кто это у тебя в левом нижнем углу, — осторожно начал отец Андрей, — что-то я при таком освещении не разберу.

— Анна, она ложки серебряные драит, а у ног ее сидит Валентин, муж ее, мент.

— Мент? — задохнулся отец Андрей и пнул лежащего на полу Николу. — А это кто в красном одеянии с копьем?

— Это Лот. Правитель, а за ним в серой шапочке — Константин, проныра премьер-министр. Лот хотел построить храмовый парк, да ведьмы схарчили его.

— Ты нарисовал ведьм? — прохрипел отец Андрей и сделался пунцовым.

— Угу, — промычал Сапрыкин, — а без них история не движется. Посмотри, три серые женские фигуры за левым крылом стола. У Липпи это так и было, он тоже ведьм изобразил, но не цветом.

— Ну а что за баба стоит за твоим Лотом? Косы заплетены, платье красивое, праздничное.

— Я вижу, тебе нравится моя фреска, — констатировал Никола, — спасибо, как говорится, за внимание. — Это Ева, возлюбленная Лота, она родила ему сына, Платона, вон он сидит в центре стола с портупеями крест-накрест. А рядом с ним Нур, она не человек. Она от богов родилась на небе, шабаш там был.

Отец Андрей посмотрел на него нехорошим глазом и полез на леса.

— Это где же такое происходит?

— В Пангее.

— Ась?

— Ну Бог-то один, и земля одна…

Он откупорил еще бутылку и разом выпил половину.

— А голова чья? — не выдержал отец Андрей.

— Голова Голощапова. Это Рахиль организовала, жидовочка престарелая, когда начался переворот. Большой переворот произошел, но черножопым дали достойный отпор. Бог помог и Платон спас. Ты не сомневайся — чудо помогло. У нас же все через чудо.

— А рядом с этой Нур кто? — отец Андрей, кажется, уже спрашивал помимо своей воли, вопросы сами выскакивали из него и скакали по полу, как рассыпавшиеся бусины.

— Это Лахманкин, он советником был у Лота, а потом писателем, расстреляли его. Заподозрили, что он придумал голову Голощапову сечь. Но Лахманкин ни сном, ни духом — это я тебе говорю. Канун большого бунта, — прохрипел Сапрыкин, повалился на бок и захрапел.

Отец Андрей хотел было спуститься и приказать немедленно смыть фреску, но желание рассмотреть все повнимательнее опять одержало верх. К тому же, поднявшись, он различил процарапанные гвоздем на влажной еще поверхности имена. Итак, голову на Николиной фреске поднесли не Иродиаде, а Платону. Саломея, судя по надписи, стояла справа в углу, отвернувшись от стоявшего у ее ног на коленях богача — это было видно по его расшитой золотом больничной робе. На пальце у богача Никола изобразил огромный золотой перстень. «Конон» было нацарапано под фигурой стоящего на коленях. Рядом с ними басурманин мел пол самой что ни на есть обычной метлой, но вокруг его головы светился нимб — потому что он был новый мессия, и Сапрыкин не пожалел для него золотой краски. «Юсуф» — гласила надпись. За правой частью стола восседал восточный принц в белом кителе и тянул руку к Юсуфу, а в другой под столом сжимал нож. Рядом с ним восседали блистательные военные в папахах с кинжалами.

Одной переделкой персонажей Сапрыкин не ограничился. Внизу клетчатый пол разверзался и открывалось апокалиптическое представление — конца света. Узнавалась столица, заваленная трупами, там и здесь полыхали гигантские костры до небес, среди которых гордо расхаживал тот самый в белом кителе, и написано под ним было «Тамерлан». У ног Тамерлана Сапрыкин нацарапал «все равно не победил». А фигуру какого-то лохматого в кроссовках и клетчатой фланели, по виду компьютерщика, он перечеркнул двумя жирными чертами крест-накрест, прямо поверх процарапанной под изображением надписи «Арсентий». Наверху, над головами трапезничающих на Иродовом пиру, Никола изобразил Царствие Небесное, где восседают Петр и Павел, они судят грешников — какую-то рыжую бабу, потом этого самого дворника, потом какую-то барышню с окровавленной промежностью. Ноги Петра обвивает хвост сатаны, сразу видно, что он, Петр, у Николы не в чести, да и лицо у него лукавое, совсем не святое. Над ними, уже в купольном своде, Господь в белых одеждах и сатана бьются на круглом ринге, а по краям стоят разные боги, подначивают борющихся, хлопают в ладоши.

В ужасе отец Андрей слез с лесов и бросился прочь. Добежал до дому, заперся. Утром обмыл лицо и опять пришел в храм, растолкал Николу.

— Ты что такое намалевал? — в неистовстве накинулся он на него.

— Так ведь красиво же получилось, — не открывая глаз, протянул Никола, — а красота, она спасет мир, реально…

— Объясни, что это! — отец Андрей рванул его за шкирку вверх и почти что поставил на ноги.

— Да я сам не знаю, Дрон. Ты не бей только. Пригрезилось!

— Я ж теперь смывать это все должен! Ты же церковь осквернил, гад! Я помочь тебе хотел, а ты?

Он поднял глаза на фреску: а ведь прав Никола, красивая получилась. Очень даже. И многие, может, и не поймут подмены, про Христа люди более или менее знают, а вот кто там на пиру у Ирода присутствовал, когда голову Крестителя принесли, не многим известно. Глядишь, не очень-то и разберутся, а смывать такое масштабное полотно жаль.

— Ты понимаешь, — начал Никола, — Лот тиран был и много на себя хотел взять, а его обставил хитрец — так же по правде и бывает.

— Уууух, ну и подлец же ты, пьянь полоумная, — взвился отец Андрей. — Смывай все!

Он пошел к входу, что-то бурча себе под нос, но у самого порога оглянулся.

— Ладно, погоди пока смывать, позову спецов, обсудим, что можно сделать.

Через неделю в обстановке полной секретности отец Андрей показывал столичным искусствоведам — присланным друзьями, надежным, проверенным, фреску.

Как они вошли, увидали, так и застыли как вкопанные. Кто-то, забывшись, даже присвистнул, кто-то едва успел подавить смешок.

— Нет комментариев, — твердо сказал профессор художественной академии, — это белая горячка, и дело с концом. Ты, отец Андрей, очень рискуешь, так что смывай скорее. Я ведь выразил общее мнение?

— Нууу, не совсем, — засомневался один из четырех искусствоведов.

Начался спор. Мнения множились. Отец Андрей хлопал глазами, пытаясь хоть как-то подытожить полемику. У него не получалось. Выходило, что фреску надо поскорее смывать, но в то же время делать этого категорически было нельзя: церковь место святое, но именно секуляризация искусства и дала великих мастеров.

Спор продолжился и за ужином, где непонятно как оказался и Никола — пьяненький, в спутавшихся мыслях.

— Я что хотел сказать? — порывался выкрикнуть он, вставал со своего места, начинал колотить себя в грудь, гримасничал подобросшим уже лицом, — что свято место не бывает пусто, что везде, где что-то святое было, прорывается жизнь. Кривенькая, и пускай…

Его усаживали, подливали еще, сначала кто-то из искусствоведов хотел было поспорить, но спор не шел, потому что Сапрыкин начинал орать и бить себя в грудь, манера для людей науки совсем неприемлемая, неприличная.

Под утро все разъехались, а Никола, слив опивки из стаканов, вернулся за свою занавеску и захрапел.

Некоторые потом рассказывали, что смыли фреску, позвали столичного богомаза, который в точности исполнил заказ и скопировал фреску Липпи, а некоторые уверяют, что ничего не смывали, что это она и есть под потолком новой церквухи, но поскольку там высоко сильно, то с земли не разобрать, что в точности намалевано и чья голова валяется на серебряном подносе.

С земли вообще многое не разберешь — надо подняться.



АННА И ВАЛЕНТИН

— Я не хочу пирожных, а хочу дождевых червей. Мама, мама, посмотри, как прекрасно они упакованы!

— Лизонька, что за причуды? Ты же не щучка, чтобы клевать на червя! А если и так, то бери всегда мальков — вот тебе мой совет, и никогда не принимай первое, что дают.

— Но почему тогда эти черви так элегантно упакованы?

Анна проснулась. Дурацкий сон в полнолуние. Желтые блики на полосатых обоях. Анна не любила сны. Особенно абсурдные, с попугаями, обмахивающимися веером, или про щучек, прикидывающихся ее дочерью. Что в них, в снах-то этих? Намеки? Страхи? Переживание своей беспомощности?

— Сумбур, — обычно констатировала Анна. — Нечего и думать. Арифметика перевернутых цифр. Надо встать на голову, чтобы понять. Но такое акробатство было ей не то что не по душе — не по чину. Она что, прошмандовка какая, чтобы думать о снах? Пролетарийка, выбившаяся в люди?

Она поднялась, прошла по квартире, открывая дверь за дверью. Где он? Нет его. Что?

Вся ее квартира была залита кровью. Его плебейской кровью. Она все время твердила себе про него: «плебейская кровь». И всегда и везде видела рядом с ним, в нем самом только это.

Как она выглядела, эта кровь?

Пустые сигаретные пачки, набитые искореженными окурками, остатки еды прямо на столе, на салфетке. Жрал. Эквилибристика во время еды — его коронный номер, подцепить килечку и с лету попасть в рот, что-то пожирать, удерживая жирный кусок на весу.

В прихожей на полу вывернутые наизнанку портки, переоделся, видать, в еще большую рванину, чтобы по-своему щегольнуть: это у вас, у дур, всякие рюши и бессмысленные кружева, а у нас, у черной кости — одна правда, простая, грубая, ношеная и вонючая: мы сами — плоть и все у нас — плоть от плоти. Тут же рухнувшая откуда-то вязаная грязно-зеленая шапочка с надписью Paris. Париж, его мать!

— Лиза, — позвала Анна, — Лиза!!!

В комнате дочери ее ждала записка, исполненная идеально круглым почерком: «Мамочка, я в кино с друзьями, буду дома в 22:15, как и было условлено. Лиза».

Ее дочь. Не его. Биологически, конечно, его, но по духу, характеру, нраву — полностью ее безупречная дочь. Правильно держит спину, глядит, умеет непринужденно есть вилкой и ножом. Отличает серебро от латуни, изумруд от бирюзы, иронию от пошлости.

Мысли о дочери и муже будоражили ее. В ней текла голубая кровь, ни капли не замутненная его темной кровью, вязкой, липкой, с запашком. И еще этот дешевый адреналин, заставляющий его плебейское естество вскипать, совсем не тот же, что пронзающие ее и Лизоньку тонкие ледяные нити отвращения, негодования, инобытия. А желчь? Разве можно сопоставить ее желчь и его? А стул? Его темный отвратительный стул, окрашенный его желчью, и ее розовые, словно от лепестков роз, экскременты, выпестованные породой, возведенные породой в идеал органического производства, подобно шелкопрядовой нити или кофейному зерну, вышедшему из попки мусанга. Порода. Отличие, переданное в поколениях. Избранность.

Если бы Анна знала, что дочь ее пойдет на самое дно, окунется в густую муть, станет питаться с помоек и отдаваться любому, кто пожелает, она начала бы беспокоиться уже сейчас — и от этого ровного почерка, и от кино, и от назначенного с педантической точностью времени возвращения — 22:15. Но она не знала и потому спокойно отправилась на кухню выпекать ей ароматную плюшку с изюмом, сдобную, с сахарной пудрой: вот придет она из кино, а тут ей прекрасный для девицы ужин: стакан молока и свежая сдоба. Они должны уметь ухаживать за собой, они понимают, в чем смысл излишнего ритуала, они же не быдлаки, хотя и живут среди них и даже от них рожают. С кем, интересно, Лизонька свяжет свою судьбу? Найдет спокойного, вдумчивого, чистого мальчика или будет мыкаться по белу свету, как мать?

Она выглянула из окна, раскрытого в мокрую осень: среди этой осени ревел город — их плебейское царство, переливающееся дешевой электроэнергией рекламы, берущейся не от алмазного перелива, а из вилки, воткнутой в розетку. «Жрите!» — так она трактовала каждое рекламное обращение, сладострастно отмечая, как Валентин любуется красотками на щитах или в телевизионных роликах, хрюкающими и визжащими в такт его желанию получить предмет рекламы: сумку-термос, стельки для особо потеющих ног, дрянной исторический роман про кого-нибудь из царей.

— Оооо! — заходился он в восхищении. — Нам бы с тобой такое, а, Анют?

Город — ловушка для простаков, она много раз повторяла ему это. Полурабов, полусвободных, готовых жить в фанерных коробках за миску химического риса, за возможность пройтись по тротуару, отражающему милые молодые лица с афиш.

Самое главное, чем дорожат свежеиспеченные горожане, — доступность девок, кишащих в скверах, которые весело откликаются на призывы дать поглазеть. За медный грош, за полушку, за лизнуть мороженого, доступность девок и аттракционы.

Эх! Прокачу!

Да неужели прокатишь?

Да! Только крепче держись!

Голодные, жадные, горлопанящие, хватающие все подряд, затаптывающие друг друга в сутолоке, не помнящие имен своих чахлых детишек — он был один из них, ее муж Валентин, вечно алчущий что-то, кого-то держать зубами за загривок, выгрызать свое право на «поиметь».

Она беспокоилась за свою дочь, выбрав ей в отцы плебея. Что унаследует она? Эти локтевые суставы, эти щупальца, эти челюсти? Эту энергию выживания, из которой они сконструировали себе эти города?

Нет-нет, Анна не была озадачена этими гадскими чертами, которых ни при каких условиях не хотела обнаружить в своей дочери. Она понимала, откуда они взялись: этих валентинов убивали тысячами, сотнями тысяч, давили как прыщи, в то время как подобных ей убивали поименно, казнили театрально, на площадях, отсекая голову острейшим лезвием гильотины или, позже, спуская пистолетный курок.

— Брешешь, — слышала она временами чей-то упрек, — вас тоже выжигали тысячами, разве никто не рассказывал тебе о революции, натурализации, подвальных расстрелах?

Анна озиралась и каждый раз, не находя собеседника, пеняла на вырождение, отчего и слабое зрение, и полная небылиц голова.

— Ты ведь знаешь, — упорствовал кто-то, — как твердо они упирались тогда в землю растрескавшимися пятками, удерживая равновесие лишь растопыренными пальцами ног для того, чтобы заполучить все ваше: имена, землицу, допить ваше початое вино? Они вдоволь тогда наплющили девичьих наковаленок своими елдушками-колотушками, дав жизнь особому племени, живущему оседло, но с кочевым седлом на голове, племени, где никто ничего не знал о себе, кроме общего для всех имени матери. И многие из вас — оттуда, от эти отцов и этих матерей. А и Лиза твоя…

Только впервые увидев ее, при тысячекратно благословенных им обстоятельствах, это ведь бывает — позвали экспромтом отметить День армии и флота в компанию, где баб поболе мужиков, он тут же самозабвенно полюбил ее до умопомешательства. Вида не показал, остался верен себе, но эту, сияющую алмазным блеском, именем и умением заплести слова в безупречный словесный венок, он был готов не просто целовать бесконечно — лизать до стирания языка под корень, он готов был рычать и лаять по-собачьи на каждого, кто бросал на нее косой взгляд, он хотел восторженно выть и пускать слюну от этой тонкости запястья, от изумрудного мерцанья глаз, точно такого же, как на портрете ее прабабушки в чепце, черном платье с кружевным воротником в полспины, почти полностью закрывавшим пологие, наверное, мраморные, думал он, плечи. Бабка молча сидела с ридикюлем на коленях в темной дубовой рамке всегда над обеденным столом, раньше — в ее квартире, теперь в их общем доме, захламленном его жизнью и ее страданием — бесслезным, бессловесным, изуверски прекрасным, оставшимся от всей ее сути — как сама суть.

Он страстно полюбил ее тогда, много лет назад, оттого только, что она посмотрела на него. Как она попала на тот убогий праздник — бог весть, может быть, ее принес в своих объятиях февральский ветер, а может быть, она спустилась по лунному лучу. От этого взгляда он вспыхнул и мгновенно наполнился чувством беспредельной преданности и готовности принадлежать полностью. Как и многие люди его племени, он, сам того не зная, искал только одного — хозяина, кого-то, кто будет бить его и шпынять, а он, раненный высокомерием и равнодушием, станет сильничать и гадить, сначала в мечтаниях, а потом и наяву.

Потом они столкнулись во второй раз, случайно, в книжном магазине, что находился на прямом, как шпала, проспекте. Он покупал атлас для младшего брата, как и он сам, рожденного без отца, а может быть, и случайно где-то найденного матерью — так иногда шутила их единственная бабушка. Их хорошенькая мать всю свою жизнь проработала бухгалтершей при заводской конторе, куда за неизвестной надобностью заехал партийный функционер из глубинки, прибывший в районный центр сибирской части Пангеи на партийный слет. Он увидел ее, они вышли на чашку чаю, вечером перешептывались в кинотеатре, и уже через месяц она ошибалась в расчетах, и цифры в столбцах, как сговорившись, не желали больше сходиться, как и ее юбчонка, некогда рьяно подчеркивавшая талию.

Его, рожденного от партийца в сибирской глухомани, мать назвала Валентином.

— Бабское какое-то имя, хоть убей, приговаривала бабушка, — Валька — это же женщина, вон соседка наша тоже Валентина, так ты что блажишь-то?!

Валентин вырос красивым и развитым, с милыми чертами лица. Маленький рот и розовые щеки долгое время беспокоили его, он хотел быть настоящим пацаном, до хрипоты курил, научился сплевывать сквозь передние зубы и специально разбил о батарею костяшки пальцев, потом долго растравлял их, а не лечил, чтобы получились шрамы, которыми можно гордиться.

Он нравился женщинам. Крепкие ягодицы, мощный мужской якорь внизу живота, вылепленный словно античным скульптором торс, плебейский наглый блеск в глазах — все это сразу внушало им слабость перед его желанием — протянуть руку и взять, сорвать, смять, выбросить, если придется — нехотя поднять. Они прощали его сразу, во время первой же встречи. Эти трехнутые на нем бабоньки давали ему деньги и служили посыльными, прачками, медсестрами — кем придется, только бы он захотел взглянуть на них еще разок, пускай даже рассеянно или зло.

Но с Анной он почувствовал другое.

Господь замечал таких, как Валентин, он внимал их коротким и зачастую фамильярным мольбам и призывам, видя в них представителей того самого племени, которое ни при каких условиях не должно было достаться сатане. Валентин попросил Господа об Анне, и он без лишних раздумий преподнес ее ему. Анна отдалась ему впервые на узкой кровати в родительском доме — сама привела его туда и соблазнила — зачем? А захотелось. Понравился он ей, да и сразу дал почувствовать: будет мучить.

В тот вечер она почти с нежностью глядела на Валентина, неловко натягивающего на себя женские трусы — утром перепутал и взял с батареи мамины, — и даже хотела сказать ему полунежность, намекнуть на удовольствие, которое он ей доставил, но он сумел-таки посмотреть на нее с брезгливостью, как обычно смотрел на покоренных баб, с раздражением, заставил почувствовать себя смятым конфетным фантиком, хотя полюбил впервые, впервые сломал зубы, прикусил язык до крови и чуть было, впервые обняв ее, не захлебнулся от внезапно хлынувших слез.

Но потом он совладал с собой:

— Я далек от всяких там ваших признаний, ах красавица, ох кудесница или как-то еще, — сказал он, прихлебывая чаек в столовой под прабабушкиным кружевом. — Определил — «люблю» — значит все, моя! И не выдумывай там себе лишнего, слышишь?

Господь знал их особенность, идущую от породы: они все время теряли нить настроения, все время метались в чувствах, переходя от любви к небрежности, от веры к скуке, от обещаний и клятв к вселенскому разгулу.

Уходя, Валентин почувствовал и спасительное успокоение. Первое все-таки от женской сладости Анны, а второе — от того, что он не только потоптал ее, но и подрастоптал, что для простолюдина поприятней любых соитий.

«Мой, — подумала Анна, захлопывая за ним дверь, — будет так же страстно любить, как и мучить».

Он орал на нее.

Он называл ее дрянью.

Он, уже после брака, зарекся переступать порог ее дома, называя его не иначе как банкой с червями.

Он обливал грязью, презрением все, что она любила, топтал ее святыни, наслаждаясь, что может распять, а потом снять с креста и как будто воскресить ее, эту небожительницу, хотя и с поломанными крыльями за спиной.

Она сохранила свою фамилию, звучание которой каждый раз секло его душу в кровь.

Рассуждая внутри себя об этой любви, он блуждал в дебрях, не находил слов. Он то бесновался, вспоминая, как она отдалась ему в первый раз — ну совсем как простая баба, без лишних охов, вздохов и прелюдий: притянула к себе, расставила ноги — и давай! Так-то она, небось, и другим давала или могла бы, рассуждал он, чувствуя, как по жилам его перекатывается кипяток. То вдруг его охватывала нежность к ней, даже жалость: ну куда она такая некультяпистая без него, он же ей и как отец, и как старший брат — защита и опора. Потом вдруг он начинал мучиться от осознания ее красоты, вспоминал шею, припухлые губы, поволоку, которую она по желанию демонстрировала ему, когда он совсем уж добивал ее криками и угрозами. Ну, конечно, он очень часто хотел убить ее, представлял себе, как раскраивает топором череп, как потрошит и всю ее многосложную изнанку запихивает потом в морозилку, но мысленно нахлебавшись ее крови, он обязательно шел к ней, обнимал, целовал, терся почти по-детски носом о ее бледную щечку, непременно спрашивая: «Ну ты знаешь, как я люблю тебя, да, Нюш?»

Она тоже нередко грезила о страшной ответной расправе, она представляла, что дает ему таблетки, от которых его разобьет паралич, и она днями не подходит к нему, держит в закрытой комнате грязного, бессильно умоляющего о глотке воды, у нее эти грезы также непременно завершались коротким приливом нежности, от которых он обычно отмахивался или, что намного реже, принимал с выражением снисходительности на лице.

Наяву он редко поднимал на нее руку.

Бил иногда за скуку на лице. За равнодушие. За невозмутимость. Но увидев кровь, быстро успокаивался. И тогда только она улыбалась.

Анна не удостаивала вниманием его жизнь. Она словно не слышала его хамства, не видела его гадких выходок, не чувствовала боли и синяков.

Как она оказалась здесь, в Сибири? Сослали бабушку, потом отца, и остальные приехали сами, чтобы быть поближе к ним и подальше от страха, что гулял по столичным улицам, с особым размахом опрокидывая людей вверх тормашками и отправляя их в тартарары. Они убежали от страха в эти морозы и просторы, волоча за собой в котомках книги и судьбы.

Анна учила дочь французскому, которым овладела сама, упиваясь «Войной и миром». Она сердилась на свою мать, вышедшую здесь за простолюдина через год после того, как отец был переведен за край света «без права переписки». Лизина бабушка, сильная сухая старуха с лицом, словно нарисованным на куске бересты, любила и сейчас повторять эту фразу: «На тот свет, без права переписки».

Но Аннин отчим был не такой, как Валентин. Родом из семьи управляющего большим подмосковным имением, тоже оказавшейся здесь, он питал искреннее уважение к «господам». Всю жизнь он искоренял в себе холопа и сделался к зрелым годам осанистым, читающим, отличающим Шопена от Брамса. Он умел тоненько нарезать сыр, не часто оказывавшийся на их столе, и знал, как очистить яблоко, нигде не порвав его кожуры, чтобы она легла на стол ажурной золотой или изумрудной спиралью.

Все они, как и подруги Анны, брезговали Валентином.

В научном институте, где она усердно трудилась лаборанткой на кафедре, было немало похожих на нее женщин и мужчин, но они с простолюдинами не мешались. По службе никто из них не продвинулся по известным причинам, и держались они вместе. Восхищались старыми книгами, цитировали по случаю и без стихотворные строки, обсуждали концерты, что давали гастролеры в местной филармонии, да спектакли, что представляли вторые составы столичных театров, впрочем, игравшие ничуть не хуже составов основных. И «Чайка», и «Дядя Ваня», и «Бесы» в смелой постановке немецкого режиссера — все это вихрем проносилось по сцене единственного театра, несущего гордое имя местного драматурга, который стоял в бронзе посреди площади напротив сквера, окаймленного с двух сторон трамвайными линиями и милыми витринками кафе.

Они, конечно, поругивали и спектакли, и фильмы, они говорили, будучи еще совсем не старыми, об утраченной планке и требовательности былых времен. Времен, почти стеревших их с лица земли.

— Как ты можешь жить с ментом? — недоумевали подруги. — Он же чудовище!

— Хочешь впустить в себя иной кровушки, чтобы не задохнуться от своей собственной?



— Хочешь что-то доказать нам, скучающим шизофреничкам, предпочитающим нелепую девственность смелым экспериментам?

Валентин внезапно заработал, приразбогател. Забросил фуражку и стал с друзьями — когда-то одноклассниками — возить макулатуру на маленькую перерабатывающую фабрику красного кирпича, что стояла на окраине города последние сто лет. Потом они расширили дело и принялись печатать брошюры и даже учебники для профшкол.

— Твои кореша, — любил иногда выговаривать он Анне, поглощая свою еду из банки (она показно не умела готовить, и он заботился о своем пропитании сам), — вышвыривают библиотеки. Машины превращают твои книжки в кашу, а я печатаю на этих серых листах настоящую правду, которая нужна людям.

Анна знала, что книги больше не сжигают на площадях, она знала, что люди уже переварили все знание, разъяли все смыслы, замешав в едином котле мудрецов и словоблудов, размножающих на страницах книг и газет образцы своего скудоумия. Какую правду этот выродок печатал на своем вторсырье? Инструкции? Ну конечно! Никому больше не нужна была красота.

Соединяя в себе папины и мамины пристрастия, Лиза любила цветные журналы. Красота и польза лилась с их страниц, липла к юным щекам, совсем еще нецелованным и не знавшим горючих слез. Кем будет она? Учительницей? Умной журналисточкой? Может быть, искусствоведом или стилистом? Благородной матерью достопочтимого семейства? Если бы знала она, что будет хлебать из лужи и подбирать объедки, то, наверное, лишилась бы разума. А вместе с ней и Анна, и Валентин, так показалось бы теперь. Но никто разума не лишился — что поделаешь, судьба, — они приняли, горестно успокоились, так и не узнав, что ей выпала огромная в пангейской истории роль, которую она сыграет через сорок долгих лет.

Анна приняла эту ее страсть к глянцевым журналам как очередную муку. Муку, которой подвергал ее он, теперь уже через общую дочь. Разве это не его быдловская кровь говорит в ней, когда она любуется собачьими ошейниками с позолотой или худосочными девками, рекламирующими кожаные борсетки, расставив ноги? Все грязное и уродливое было его. Она каждую секунду чувствовала это и содрогалась от ненависти.

Были ли Анна и Валентин когда-нибудь счастливы?

О да!

Один раз за прожитые вместе двадцать лет они внезапно, неожиданно разделили счастье. Как-то в двадцатых числах июня, когда ночь коротка как никогда больше в году и можно наслаждаться ласковой, почти что ручной природой допоздна, они приехали на озеро с тенистыми берегами, где отважные туристы из столиц и местные ценители рыбалки любили «красиво проводить время». Он поехал тогда с ней под эти хвойные тени лиственниц от духоты, безволия, уставшего иммунитета.

Когда Анна без всякой надежды позвала его на это озеро, он вспомнил детскую историю про огромную птицу, крылья которой были такие сильные, что если задевали деревья, то выворачивали их с корнем. И почему-то люди очень хотели эту птицу убить. Вспомнил — и вдруг покладисто согласился: «Давай поедем, а чего нет-то, чего?!»

Анна, как всегда, легла с книжкой в тень, в элегантном черном купальнике с позолоченными пряжками на бретельках, распустив пепельные волосы струиться по плечам. Все ее зрение наполнилось строками из этой книги, говорившими вот что: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу…»

Это «отбил» оказалось настоящим, величественным переживанием, которые могут случаться только вдали от городов.

Тонул мальчик.

Как обычно беззвучно, не заметив, как пологий берег превратился почти что в середину большого голубого водоема.

Что-то бултыхалось у берегов, и он, глотая ртом воду вместо положенного вдоха и выдоха, неотличимо плескался, превращаясь для себя уже в рыбку, виденную им в аквариуме.

Валентин резко встал. Отстрельнул указательным пальцем окурок в воду, заставив всех раскинувшихся в тени дам и теток-кошелок взглядом проследить его траекторию, одним прыжком, выгнувшись по-звериному, впрыгнул в воду, нырнул, выволок на берег уже практически бездушный кулек с водой.

Его обступили. Мать мальчика, воя от радости, кинулась целовать ему ноги, но он отшвырнул ее в сторону и хрипловато спросил у Анны:

— Лизка где?

— Здесь, — ответила Анна, залюбовавшись, как крупные капли катятся по его пунцовому лицу, как стекают вниз по сильной шее и торсу — прямо как в старых советских фильмах, где всегда солнечно, герой молод и идеально красив, но глядит почему-то не в глаза героини, а в бескрайнее синее небо, манящее его куда более дерзновенной мечтой.

Он неряшливо вытерся полотенцем, отшвырнул и его, как использованный презерватив, куда подальше, не глядя куда, и ушел, красиво ступая широкими ступнями по берегу, на котором тихо лежал среди умолкшей толпы обретший дыхание спасенный им мальчик.

Ночью они были счастливы.

У нее голова горела от мысли, что этот прекрасный герой овладевает ею. Она говорила ему настоящие слова, шептала признания, о которых он и не мог грезить. Он осыпал ее ласками, обжигал страстью, раскрывал, раздирал на части, пытаясь вот теперь по-настоящему прорваться в ее нутро.

Наутро галлюцинация, превратившая его в Гектора, растаяла, оставшись где-то рядом со спасенным мальчиком.

Через несколько лет грузная одышливая женщина в грязном городке, где Валентин присматривал для покупки маленькую типографию, сказала ему, что он умный и хороший человек. Она работала бухгалтером в этой типографии, и они пошли потолковать в милую кафешку напротив, с серо-синей мебелью и такими же салфетками, где и перекусили некогда королевскими креветками. Он воткнул свой якорек в ее сало этой же ночью, оно так согрело его, что он овладел и типографией тоже.

Он ушел от Анны в один момент, ласково погладив по волосам их дочь Елизавету, и, даже не оглянувшись в дверях, сказал спиной:

— Я ушел.

Он ушел заращивать пустоту. Дыру, что прожгла в нем Анна.

Он пользовался известным мужским трюком — тыкался в сало, а воображал Анну, и был в целом от этого счастлив и ночью, и днем — днем уже совсем от другого, от того, что обрел свою половину и вместил ее в себя, в ту самую пустоту, которая из-за Анны чуть совсем не погубила его.

— Меня бросил муж, — сказала Анна красивому седовласому мужчине на трамвайной остановке, который чуть пристальней, чем это считается приличным, взглянул на ее слезы, катившиеся по щекам.

— Но возможно ли такое, — постарался выговорить незнакомец, — бросить вас?

— А вы, молодой человек, — проговорила Анна, — вы хотите потрогать руками еще живую королевскую мантию?

Анна происходила из рода купцов первой гильдии, тех самых, знаменитых на всю Пангею, что когда-то изобрели желтую краску, избавив повсеместно полотняные мануфактуры от необходимости закупать это бесценное сырье в Китае. С 1815 года купцы эти, ссылаясь на указ Александра I, составляли прошения о присвоении им дворянского звания. «Почетное собрание покорнейше прошу в силу Указа Правительствующего сената, последовавшего от 21.10.1815 года, ввести меня в дворянство Московской губернии, занести в родословную книгу и дать мне дворянскую грамоту», — писал изобретатель краски, сообщая о себе, что женат на Анне Николаевне и имеет шестерых сыновей — Федора, Николая, Андрея, Алексея, Михаила и Александра, а также двух дочерей — Анну и Марию.

В ответ он получил орден Святого Владимира 4-й степени, но «оставлен в правах сословию купеческому присвоенных» — так гласил Указ, подписанный царем Александром.

И сам изобретатель, и все его сыновья подавали множество челобитных, множество затевали тяжб, которые через долгие годы дали результат отчасти даже оскорбительный: «Ответить купцам, что они внесены в первую книгу, но о выборах не говорить» — таково было высочайшее распоряжение. В кулуарах много судачили об этом деле, неизменно сводя вопрос к одному и тому же вопросу: что будет со страной, если во второе сословие будут пускать сермяжных мужиков?

За прошедшие до Большой революции годы род купцов этих скупил множество дворянских гнезд, главное из которых принадлежало князьям Голицыным — пятнадцать деревень и полтысячи крестьянских душ. Из одного такого дворянского гнезда и выпорхнул знаменитый вице-адмирал, которым вполне мог бы гордиться основатель династии, изо всех сил стремившийся во дворянство. Этот вице-адмирал — то ли Прохоров, то ли Порохов — погиб в одном знаменитом сражении на Северном море во время Первой мировой и был удостоен посмертно ордена Святой Анны, что не помешало его брата, отца Анны уже не святой, сослать в Сибирь.

Род Валентина, по матери Преображенского, происходил из крестьян Ярославской губернии, осужденных за провинности и беглых. Прадед его, третий ребенок в семье, проявил необычайные склонности к чтению и был в 1899 году отдан в Иваново-Вознесенское шестиклассное училище, где «горячим запоем», так было сказано в его характеристике, читал Конан-Дойля, Жюля Верна и Вальтера Скотта. Когда он заканчивал училище, в Иваново-Вознесенске началась крупная забастовка, которой руководили профессиональные революционеры. Их речи очень впечатлили мальчика, как и песни, отчего он сам стал сочинительствовать и был замечен именно через это свое умение. Дети его — два сына от разных матерей — имели очень разную судьбу. Один выучился и был из-за этого расстрелян как оппортунист, а другой счастливо уцелел в глухой деревушке под Самарой, где и зачал в законном браке с потомственной дворянкой Елизаветой Валентина, воспитанного по воле конца сороковых годов в сиротском доме под Москвой, неподалеку от деревни Трубино, также некогда принадлежавшей Голицыным. Этот сиротский дом располагался в полуразоренном их имении, которое хозяева из-за красоты мест и богатого для охоты леса решили построить здесь для проведения в нем охотничьих сезонов.

ЛИДИЯ И АЛЕКСАНДР

На суде у апостолов Петра и Павла прошедшее представлялось четко и ясно, в подробностях и деталях, а совсем не так, как в людской памяти — клоками, комками и обрывками, да еще с большими вкраплениями неправды.

Оба они вид имели бледный и измученный, серые их плащаницы были не свежи, на голубой сорочке Петра, надетой под плащаницу, виднелись пятна от высохшего пота, а Павел от усталости постоянно погружался то в полузадумчивость, то в полузабытье, да так глубоко, что несколько раз даже обронил заветный ключик на ледяной мраморный пол приемной.

— Она тогда, конечно, могла выйти замуж за Александра, Сашу Крейца, родить ему четверых детей — ведь так они, кажется, планировали? Построить большой дом, с салфетками, фортепьяно, bonjour madame, печь душистые пироги и уже в старости отирать пот со лба ему, Александру, почти что мученику, растерзанному толпой? — с зевком произнес Петр.

— Она могла. Послушаем его? — кивнул Павел.

— Ты хочешь позвать еще живого? Из его же прошлого? — вяло усомнился Петр.

— Прибежит как миленький, вот увидишь!

Он появился посреди комнаты в больших грубых башмаках, совсем еще мальчишка, с плохо стриженной челкой вдоль высокого, но плоского лба.

— Ты влюблен в нее? — поинтересовался Петр.

Он сбивчиво отвечает, по-мальчишески, едва удерживаясь в этой середине залы.

— Мой ангел, она мой ангел, — бормочет он. — Она оберегает меня, делает лучше. Она учит меня старым мудростям из книг, успокаивает, когда душа не на месте. Она чистит для меня апельсины.

Все это было так мило, по-домашнему, эти дети, Лидия и Александр. Она — с отменными вьющимися рыжими волосами, хрупкая, немного сутулая, он — во всем прямой, как его челка, спина, мысли.

— Посмотрим, — сказал апостол Павел, — что было бы, если бы Лидия тогда, в последнюю минуту, не отказалась от столь желаемого их семьями брака?

Он шевельнул воображаемым крылом, повторив излюбленный жест Михаила, и открыл большую маршрутную книгу. В комнате, где они заседали, стоял крепкий мужской дух, но ни они сами, ни тени, которые представали пред их грозными очами, не чуяли его: свои духи не пахнут, да и кто будет принюхиваться?

— Ага, вот здесь. Они жили бы сейчас вот здесь, под Ливингстоуном в Нью-Джерси, крепкая православная эмигрантская семья, дети, — продолжил апостол Павел. — Он учитель русской литературы, она прекрасная мать, ничего для себя, все им, репетитор для отстающих по математике. А вот — среди ее учеников есть один, кажется, вундеркинд.

— Да черт с ним! Кому нужны эти вундеркинды! Из них растет один репей. Какие, говоришь, дети? — уточнил Петр, тоже шевельнув воображаемыми крылами.

— Ты чего мелешь-то, какой репей?! — Павлу от усталости казалось, что Петр совсем уже не сдерживает себя, не делает подобающего вида. — Дети… Семен, Анфиса, Дмитрий, Потап. Возможности у каждого, прямо скажем, очень неординарные: чистые души, свежие мысли, закаленные сердца. Семен, Анфиса, Дмитрий, Потап. Жалко, что не родились.

Александр растаял в воздухе и через мгновение появился опять, уже восемнадцатилетним.

— Почему она отказала тебе? — спросил Петр, не любивший смягчать неприятные вопросы. Это Павел вечно церемонился, лимонничал, искал формулировочки, а Петр, как назло, дергал за самые животрепещущие жилы, и Павлу казалось, что с удовольствием.

— Отец за год до этого умер от голодовки в тюрьме, — ответил Александр. — Я бегал по поручениям, носил письма заговорщикам, передавал лекарства — синьку, стрептоцид, делал что скажут — в память о папе. Иногда ехал через весь город, чтобы передать два куска простого мыла, такого же простого, как я сам.

— Почему она отказала тебе? — повторил свой вопрос Петр и гневно сверкнул очами. — Вы же грезили о будущем, молились и семьями встречали Рождество, каждый раз несущее в своем течении множество подводных камней, но и подсказок, подарков, поблажек.

— Она куда-то всегда бежала — петь, рисовать, учить математику, языки. Я оказался не тот, — грустно подытожил Александр. — Мрачный диссидент, маленький рычаг для чьего-то рывка.

— Бесы? — поинтересовался Павел у Петра.

— Жертвы, — ответил Петр и хихикнул. — Загляни в книгу будущего, я знаю, что нам нельзя, но ты не нагло пялься, а занырни только краешком глаза. Видишь, как он кончит? Отрежет голову Голощапову — и кинутся на него псы!

— О чем ты подумал, когда она сказала тебе, что не будет свадьбы, мечтой о которой ты жил четыре года? — как будто начал издалека Павел, даже и не покосившись в сторону запретной книги.

— Я умер тогда, как мой отец, но от другой муки и совсем в другой тюрьме. Я умер от боли вот здесь, — и он ткнул пальцем себя в грудь. — А тюрьма моя была здесь, — и он показал на свой лоб.

— Но воскрес же потом? — улыбнулся Петр. — Прямо полубог. Но от любви-то многие выздоравливают, ты не заносись.

— Воскрес, — вздохнул Александр. — И почувствовал на себе лицо, как оно у меня выросло.

— Скорбный лик, — уточнил Павел.

— Что тогда случилось? — обратился он доброжелательно к Лидии, незримо присутствовавшей при разговоре и обретшей зримые черты, только когда вопрос подошел к ней вплотную, залез в ухо и дотронулся, пройдя через внутренние лабиринты, до губ. Она была совсем уж седой, хотя сквозь эту седину угадывались когдатошняя рыжинка и худоба, бестелесность.

— Меня потрогал за волосы один человек и спросил: «Говорят, ты выходишь замуж?»

— И что ты ответила? — для проформы спросил Петр.

— Я сказала, что не знаю, — ответила Лидия. — А тот, кто потрогал, сказал, что раз не знаю, значит нет, не выхожу. Угостил апельсином, оторвав дольку от своей половинки. Свадьба была назначена на середину мая, вопреки дурным поверьям «в мае жениться — век маяться».

— Что это там у нас? — поинтересовался Павел и снова пошевелил воображаемым, но только одним правым крылом.

— Уже ищу. Вот, кажется, вот этот, — радостно взвизгнул Петр. — Он был у нас два года назад. Помнишь его? Позвать?

— Да как ты его теперь позовешь, он ведь уже на покое. Только облик.

Они увидели старца с ясным ликом, который, заметив Лидию, махнул рукой, пытаясь отогнать ее тень.

— Замолил, — констатировал Петр. — Мучился страстью, терзался, но не лукавил, никакого не нанес урона ни детям своим, ни роду, пережил, как огонь, сгорел, но не дотла. Не люблю таких!

— Он потрогал меня за волосы, — вдруг заговорила Лидия, — неожиданно подойдя сзади, а через несколько дней, поздно вечером, когда уже никого не было в здании, в темноте коридора, ведущего в его рабочий кабинет, признался в любви. Я не могла даже знать, что он любил меня, я не могла даже знать, что почувствую в себе другую себя, которая не жила дальше, а прежней Лидии с этой минуты больше не стало. Это был гром, который парализует, прежде чем убить.

— Что есть в архиве? — спросил Павел, явно занимая сторону Лидии. — Ведь что-то же должно быть?

— Да, — сухо ответил Петр, стараясь повнимательней посмотреть на подсудимую. — Да, есть. Магия.

Они встречались все лето, осень и зиму, под зимними лунами, не чувствуя земли замороженными ногами. Он, будучи много старше, стоял часами под ее окнами, зная, что оттуда на него глядят и ее мать, втайне удовлетворенная отставкой Александра, и ее брат, и две сестры, и отец, и старая подслеповатая бабушка, мать отца. На него глядели четырнадцать глаз разной зоркости и проницательности видения, а он все стоял, ловя разгоряченным нутром снежинки, осколки льда, падающие с неба, воду дождей.

Она выбегала к нему, хватала еще полудетскими ручками его ледяного, чтобы вести в парки, на скамейки, в чужие подъезды, кинотеатры, на вечные остановки каких-то номеров, где всегда пахло дымом, отчаянием, скукой, усталостью и в конечном счете пустотой.

— Если ты сейчас скажешь мне, чтобы я все бросил и был с тобой, если скажешь, я так и сделаю, — твердил он.

— Ты бросишь детей и жену? — уточняла Лидия.

— Да, — отвечал он. — А еще — свою работу, свой дом и свою судьбу.

Лидия очнулась, увидев, что он перекладывает всю тяжесть решения на нее. Сколько ей было тогда? Девятнадцать. Что видела она до этого в жизни? Мать, учительницу математики, надрывающуюся на двух ставках, пьющего отца, некогда светлую голову, инженера, так и не нашедшего для себя стези в проектировочном институте, рисующего на ватманах однотипные коробки домов. Унылую школьную жизнь, Сашку, влюбленного в нее до одури, оловянного солдатика, не привыкшего ни к сладости мороженого, ни к бенгальским огням на Новый год. Ей, конечно, хотелось жизни, скатертей и запаха пирогов, подарков в хрустящей бумаге, но вот так взять и рубануть сплеча: пошли! — она все-таки не смогла. Сама не знала почему.

Он возненавидел ее за то, что она ему так ничего на это и не ответила.

Колдовство.

— Как это, право слово, просто! — воскликнул Петр. — Колдовство…

— Да, конечно, — поддакнул Павел, — просто воля кого-то третьего, переведенная в свет и чистое электричество. Энергия и ослепление. Мусорная бесовская стряпня, огрызочный узор.

— Они никогда не видят, эти простые смертные, того, кто из засады смотрит на них в прицел, — кивнул Петр с укором в сторону Лидии. — Ей же было невдомек, что Александр — герой, зря ты, Паша, побрезговал заглянуть в конец истории! И кто-нибудь обязательно охотится на него, какая-нибудь небольшая нимфа или пария. Стреляет она в него, в обожашку, чтобы раздробить его закаленное сердце. Для них семя героев, да еще и из жертвенных — единственное сокровище, позволяющее продлить линию.

— Продолжаю, — прервал его Павел. — Они, эти двое, прозрели и возненавидели друг друга. Он ее — за отречение, за нежелание разделить ношу, а она его — за само это малодушное желание — разделить. Так было? — спросил он у Лидии.

— Он все время показывал мне, что я что-то должна, что мне легче, что я свободна. А я боялась брать на себя такое, не из страха, конечно, а по совести. Ведь был же на свете этот парень с челкой, которому я отказала.

— Их обоих разрывало на части невыносимо, — продолжал Павел. — Соблазнитель уехал в Африку изучать древние черепа, он как антрополог много там накопал всякого барахла и нафантазировал потом с три короба, а она в муках адовых в одно прикосновение соблазнила его друга — она, слывшая недотрогой, да, в общем-то, и бывшая ею. Соблазнила, отдалась, даже не вскрикнув от боли, когда он, венчанный, причащенный, клятву дававший, прошел в ее лоно и навсегда оставил в нем свой след.

— Вызываем? — предложил Петр.

Он появился среди комнаты, взъерошенный, отмахиваясь от чего-то, как от дурного сна. Тянулся рукой за очками к прикроватной тумбочке, которой не было. Пожилой, седовласый, с благородным разрезом глаз, с добрыми складками на щеках, на которых, как на петлях, крепилась улыбка, обычно распахивавшаяся в пол-лица.

— Сука! — вдруг вскричал он, увидев Лидию. — Гадина! Тварь!

— Он бесится, что она родила от него, даже не спросив на то его согласия. Он-то ведь тоже отец семейства. Четверо детей, еврейский клан, — уточнил Павел.

— Евреи, — жеманно вздохнул Петр, — им все-таки можно на стороне.

— Не скабрезничай! — сделал ему замечание Павел.

— Почему ты, отец семейства, карьерист, полез в это пекло, — почти что вскричал Петр, подальше пряча ключи, доверенные ему на хранение.

— Колдовство? — обратил он свой вопрос Павлу, который как раз вертел досье Лидии в руках.

— Да, — кивнул тот, что-то быстро пробегая глазами. — Но простенькое, замешанное на мести, с ее стороны.

— Ты преднамеренно соблазнила отца семейства? Зачала и родила от него без его на то согласия? — спросил Петр ледяным голосом. — Но зачем ты пошла на это, зачем? Если отошла от греха, будучи околдованной?

— Чтобы унять боль, — спокойно сказала Лидия. — Только грех так быстро утоляет боль, ведь того, кто потрогал меня за волосы, я любила по-настоящему.

— Все понятно, — сказал Павел, захлопывая досье. — Я считаю, что с ней все ясно.

— Погоди, — не согласился Петр, все больше входя во вкус. — А что было дальше с этим? — он показал в сторону только что исчезнувшего с середины комнаты старичка со складочками для улыбки, осерчавшего при виде Лидии.

— Да ничего. Остепенился, спрятался, пригрелся, притерся, размазался. Тихо сидит. Тоже, я думаю, отмолит.

— Не отмолит, — уверенно сказал Петр.

— Ладно, что там дальше? — хором затараторили они, один вперясь в досье, другой — в стоящую перед ними тень Лидии.

— Какие дети у ее первого соблазненного? — спросил Павел.

— Не имеет значения, — возразил Петр, — они все брачные, и по ним здесь разбирательства нет. Даже скучно.

— А у этого второго? — дотошничал Павел.

— У Лидии, — сказал Петр, — три девочки: Ханна, Елизавета и Екатерина. Все три — дети случая, все внебрачные, от женатых отцов, но каких-то совсем некудышних, так что без всякой корысти. И — заметь — ни одной искореженной судьбы.

— Объяснишь? — тихо попросил Павел Лидию.

— Сама не понимаю, — обреченно вздохнула она. — Что-то искала, но ничего не нашла.

— Хорошо, — твердо сказал Петр. — Пусть попробует еще раз. Но если снова будет то же самое, тогда — в ад.

Они вернули ее назад в реанимационную палату, куда скорая спешно доставила почти уже безжизненное тело после удара молнии. Гуляла с дочерьми в лесу, а тут гроза, и она решила, что добежит через поле до деревенского домика, куда сердобольные друзья пустили ее с подросшими уже девочками отдохнуть на лето. Она задышала, очнулась, открыла глаза.

— Господи! — воскликнула Лидия, придя в себя. — Где я?

— Что это у тебя на шее? — спросил Павел Петра, когда Лидия растаяла в воздухе и они снова остались одни. Или мне мерещится?

— Мое распятие, — ответил Петр со смущением и густо покраснел. — А ты хочешь, чтобы я носил его распятие? Но разве мои муки были меньше его мук? Ты считаешь, что Нерон пожалел меня, распнув головой вниз?

— Ты рассуждаешь как еретик, — не выдержал Павел. Но где ты раздобыл свой перевернутый крест?

— Плохи наши дела, — заключил Павел, — искушают тебя. Сними ты эту несуразицу с шеи. Не нужно мериться пытками. Бог один.

Прадед Лидии Калиновской был родом из деревни Мостовляны и происходил из семьи безземельного шляхтича Семена Стефановича и его жены Вероники. При крещении в костеле ему дали два имени: Викентий и Константин. Прямым родственником Константина (Викентия), окончившего юридическое отделение Санкт-Петербургского университета, и был первый возлюбленный Лидии — Александр, знавший о революционной деятельности своего прадеда, о его участии в «Земле и воле», но ничего не знавший о своем родстве с Лидией. Александр восходил к роду известной революционной террористки, закончившей пансион, где готовили гувернанток со знанием иностранных языков. Она была его прабабушкой, но это не было известно в их семье из-за его, Александра, бабушки, уничтожившей за немалые деньги сведения о всей родне, включая мать. Читая сочинения революционеров, Александр даже и не подозревал, что водит глазами по словам, подобранным его прабабкой, так никогда и не принявшей саму революцию.

Отцы других девочек происходили, по удивительному стечению обстоятельств, из местечка Глафировка, находящегося близ деревни Водяная Балка, что принадлежала подполковнику Кузьме Ивановичу (из бедных) и его жене Глафире Васильевне (из купцов). В местности этой ничего кроме малых гор и влажных склонов не было видно, а почва состояла из тучной черноватой глины с примесью песка, извести и перегноя, отчего она по сырой погоде делалась комковата. Их правнуки, непонятным для себя образом овладевшие Лидией, вытащили свои корни из этой некогда плодородной, но за последнее столетие сгнившей земли и пустили побеги в городах, где их дочери вспоминали их только формой носа да шириной скул, проявленных почему-то у тех, кто когда-то вышел из Водяной Балки.

ВАССА И КИР

— И вот после всех этих испытаний ты начинаешь понимать, что неразменной монетой является подлинная красота, величие духа, беспристрастный ум, который поставлен на службу великим, а не поддельным целям…

— Ну конечно, — соглашается Васса, — так все и было в моей молодости. Мне вообще не нужны были деньги.

В то время, которое упомянула Васса, разговаривая за чаем со своей старинной подругой, приехавшей из Америки погостить на пару недель, она была и вправду блистательно красива, в то время — пятьдесят лет назад, а не теперь, когда отгремел уже семидесятилетний юбилей.

Окончательно она заступила на свою стезю по чистой случайности. То есть все они, выпускницы лучшего медицинского института столицы 1960 года, были во многих отношениях хороши. Каждая примеривалась к высокому положению в медицинской практике или науке, и, казалось, немало перед каждой из них лежало проторенных путей. Но финальную точку в запуске Вассы именно на ее траекторию поставил случай, опять-таки связанный с красотой и особенными обстоятельствами, которые она, эта красота, вызывает.

Клара, ее однокурсница с огненными рыже-зелеными глазами и ворохом медных волос на голове, по всем раскладам должна была лет двенадцать спустя стать заведующей отделением, а может, и более того, в самой старинной московской неврологической клинике, но в нее, в молодого доктора, на случайном дне рождения накрепко влюбился Федор Проклов — тот самый, что происходил из могущественной столичной генеральской семьи. Она успела проработать всего шесть лет, но за эти шесть лет не было в неврологическом мире ни одного ординатора, ни одного хирурга, ни одного практикующего специалиста, ни одного профессора и даже большого медицинского начальника, который не прослышал бы о ее чудесном медицинском даре: казалось, она видит голову и спинной мозг пациента насквозь — лучше любого прибора, она видит не только само злодеяние болезни, но и ее корень, ее прогнозы на сто процентов безошибочны, и ее лечение действует почти магически, вопреки тому скепсису, который ее назначения поначалу вызывали у старших, умудренных опытом и первосортными знаниями коллег. «Наш Моцарт, наш гений!» — так величали ее многочисленные и почитатели, и завистники, произнося это с разной интонацией. Также величали ее и пациенты, готовые на все, лишь бы она хотя бы мельком взглянула на них.

Васса была не такова. Она знала все разумом, могла аргументировать, ссылалась на авторитеты и слегка презирала Клару за ее легковесность, излишнюю для врача чувственность, игривость, безответственность. Васса шла твердой поступью, она блестяще защитилась уже через четыре года после окончания института, но имя ее не звенело так звонко, как Кларино, да и кабинета в Институте неврологии ей никто не дал, а Кларе — дали, потому что иначе от толпы больных и родственников, вечно преследовавших Клару, было не скрыться.

Но Клару невыразимо и неотвратимо быстро закружил совсем другой ветер, который никогда не проносится по больничным коридорам, он увлек ее совсем к другим небесам, а может быть, и вовсе не ветер это был, а водоворот, только тогда различить это было совсем невозможно, потому что не разобрать было в такой свистопляске ничего, кроме мелькания дней. Ее имя сразу же вспыхнуло ювелирным огнем на совершенно иных, теперь уже медовых устах, они безостановочно тараторили, производя на свет тысячи подробностей, истинное существование которых не имело значения. «Она врач? Да какой она врач! Разве хорошенькие девушки могут грезить о чужих недугах и физической боли?»

Кто же подтолкнул ее в объятия Федора, отчаянно хотевшего ей парижских серег, заказывавшего театральные ложи, перевозящего в своей прекрасной кремовой «Волге» отрезы первоклассного крепдешина? Важно это?

Он кружил вокруг нее, кружил в горячем желании спаять воедино их имена «Федор и Клара», и так и происходило, имена сплавлялись и стали совсем уже редко звучать по отдельности.

Клара ушла со своего пути, от своих пациентов с Паркинсоном, рассеянным склерозом, защемленными позвонками, инсультами. Она стала женой, потом матерью, потом брошенной женой, но это было уже не здесь, не на этих улицах, не под этими потолками, а в другой далекой стране, где Федор восседал в начальственном кресле торгового представительства и помогал крупному российскому золотодобытчику с голливудским именем получать лицензию на разработку очередного месторождения. Через двадцать семь лет она вошла в свою последнюю ипостась онкологической больной и уже несколько лет как не присутствует вовсе — только на фотографиях детей и друзей, запечатлевших момент, когда Клара была еще жива.

Ее возможная жизнь досталась Вассе. Васса не раздумывая заняла ее кабинет, смела с ее стола «мишуру, недостойную серьезного человека», шагнула, сломала перегородку, разделявшую две рядом идущие по первоначальному замыслу судьбы, и твердо встала обеими ногами на теперь уже ее путь — великолепного доктора и главной надежды научного медицинского света. И должность, она получила и должность! А вместе с ней — восторги, почитание, преклонение, обожествление присевшего у ног страждущего мира.

Чужая колея подошла ей как нельзя лучше.

Она вышла из потомственной медицинской семьи со звучной фамилией Богомоловы — дерзкая, самоуверенная, категоричная, отчетливо знающая, что то, что другим нужно нарабатывать кропотливым и долгим трудом, у нее априори есть — и в генах, и в имени.

Она тоже, как и Клара, была красавицей, сероглазая, с прямым носом, высоким благородным лбом и тонкими губами, статная, и ее истово обожали как в семье, так и чужие люди, поначалу чаявшие обрести через нее спасение или рядом с ней какую-то свою судьбу.

В нее влюблялись юноши и зрелые мужчины, но, в отличие от Клариного, сердце ее оставалось твердым, а воздыхания влюбленных вызывали в ней лишь презрение к ним и зуд насмешки.

Как же она издевалась над подраненными сердцами!

Назначит, бывало, свидание, а сама не подходит к условленному месту, любуется со стороны, как поклонник наворачивает, поглядывая на часы, круги — и через час или больше отчаянно взмахивает рукой и побито так уходит прочь.

Она никогда не подходила к жертве, попавшейся в западню.

— Слабак, — мысленно адресовала она ему в спину дежурное его именование — и еще крепче сжимала в кулак левую руку, на ладони которой всякий раз оживали и шевелились линии, намекающие на дальнейший ход событий. — Такие товарищи нам не нужны.

— Может ли красивая женщина быть хорошим врачом?

Этот вопрос, сам факт которого содержал в себе ответ, происходит от завистников Вассы, терзавшихся даже не столько положением ее, сколько успехом у пациентов.

Успех? Что такое успех? Излечение? Обретение руки, которую хочется и не стыдно лизать?

Отнюдь нет.

Васса была немногословна.

Когда больной изливался в жалобах, она слушала одновременно внимательно и чуть-чуть брезгливо.

«Остался ли в этом больном человек? — с раздражением спрашивала она себя, — или немощь и страх раздавили в нем характер?»

Среди всех пациентов она очевидно предпочитала расквашенных инсультом. Эти мычащие, волочащие за собой свои собственные тела были единственными, к кому она прислушивалась и сердцем.

— А что Паркинсон или эпилепсия? Чего здесь лечить?! Это же судьба, — любила уже в более зрелые годы констатировать она.

Она, кажется, видела воочию лопнувший мозг. Старалась не через приборы, а прямым зрением углядеть линию разлома, куда безвозвратно валились разорванные мысли и разъятые со смыслом слова.

Она умела варить этот клей. Она порою могла доставать из обессмысленных голов вонзенные в них карающей рукой металлические спицы. Вонзенные, чтобы прекратился, остановился поток фальши и лжи, порождаемый этими головами, чтобы запнулся наконец извивающийся в безобразной пляске язык, чтобы встал наконец вызывающий тошноту и головокружение молотящий пустоту маятник дурного словоблудия и мыслеблудия, без которых теперь не живут города.

Но откуда в городах развелась эта болтовня, ползающая отдельно от выплевывающих ее ртов по широким проспектам, по электрическим проводам, извивающаяся в такт радиоволнам, рикошетящая от спутников, наматывающих вокруг Земли свои блудливые орбиты?

От вечного городского безделья, от опустевших городских бараков, где вши и неприличные болезни наряду со зверской усталостью. Еще каких-то сто лет назад заставляли горлопанов держать язык за зубами, но нет больше ни бараков, ни дымящих мануфактур, ни лавок для заводского люда, ни битых жен, а есть пустопорожняя толкотня и облизывание вилок в гипсокартонных ресторациях и попахивающий отдушками онлайн, дающий кровь и умопомрачение тем, кто никак более не горожанин, а офисный микроорганизм, питающийся болтовней и выдающий ее же в кал.

Понимала ли Васса, что это разъятие мозга — Божья кара? Знала ли она, что причины мычания связаны исключительно с оскотиниванием тех, кому изначально были дарованы слова?

Конечно нет.

Васса верила в нервы. В сосуды. В анализы, химию, но не алхимию. Она тягалась с небесами в безнадежной гордыне, она хотела исправить их приговор, остановить разрушение, заставить унизительную смерть пронестись мимо. Или по меньшей мере — заменить казнь ссылкой, условным сроком.

Васса, шагающая по Клариному пути на высоких каблуках, почувствовала сбой в своей внутренней программе лишь однажды, когда один еврейский доктор средней руки пролез ей в голову, а также в сердце с черного хода: он был шутник с огромными светящимися глазами и той самой смиренной манерой жить, с которой ничего уже не поделаешь.

Они были любовниками двадцать лет. Она — Васса, наполненная бурлящей польско-итальянско-русской кровью, и он, Майер, еврей до мозга костей и по бабушке, и по дедушке, и по собаке таксе.

Он опирался на ее волю и гордыню, чтобы, несмотря на разразившуюся в нем страсть, прожить жизнь правильно: уехать в Израиль с женой и двумя дочерьми, оставив сильной Вассе только одну свою фотографию в кружевной серебряной рамке, которую та всегда держала на своем рабочем столе.

Перед смертью через знакомых, которые ехали из Иерусалима в Москву, он передал Вассе пачку писем, которые писал ей все годы их разлуки, но не отправлял. Так они договорились — ни одного письма, никакого крика, чтобы расстояние не дразнило возможностью преодоления его. Она сожгла их в пепельнице одно за другим, не читая.

Как они любили друг друга?

Словно сговорившись, весело, празднично, и искрящаяся страсть, втиснутая в рамки двух-трех часов редких свиданий, умело плясала под дудочку их ироничных и беспощадных к самим себе взглядов на жизнь.

Он легко умер в своей постели от остановки сердца в самом центре Иерусалима, перечитывая на сон грядущий чеховских «Трех сестер». Он носил фотографию Вассы всегда в нагрудном кармане, и первое, что сделала его жена, пожилая уже женщина, когда утром вошла в комнату и увидела труп, — вынула фотографию и, изорвав на кусочки, вышвырнула ее прочь из дома через окно. Душа Майера, отлетая в положенный день от земли, сделала круг по его любимому маршруту: пролетела над Масличной горой, Геенной Огненной и заглянула к Вассе на огонек, в ее увешанную старыми фото квартиру в старинном кривом переулке, мерно похрапывающей под треск любимой ночной радиостанции. Спала она крепко, зная, что в любой момент сон ее может быть прерван телефонным звонком.

Был он прерван звонком и сейчас, хотя утро было самое что ни на есть позднее. Но день был воскресный, всю ночь она читала научную литературу и уснула только под утро, зная, что вставать ей на работу будет не нужно.

— Прости, Васса, это Кира, — голос в трубке дрожал и трепыхался, что Васса одновременно и ненавидела, и обожала, — ты знаешь, без экстренной необходимости я бы не позвонила тебе! Скорая уже была, но ты сама понимаешь, они — конченые идиоты и ничего не понимают.

— Говори.

— Он мычит и ничего не соображает.

— Кир?

— Да.

— Рассказывай подробно.

Кира плакала, рассказывала сбивчиво, все время прокручивая туда, назад, воображаемую запись вчерашнего вечера, в которой были большие пропуски и по ее вине, и по причинам объективным.

Если бы она могла восстановить точный ход событий, то выглядело бы это так.

— Война как феномен, кажется, уходит в прошлое, — проговорил Кир, ее муж (тот самый Кир, что сыграл преподлую роль по время случившегося много лет назад потешного переворота) за несколько минут до того, как в его мозгу натянулась и с отчетливым звуком «дзыньк» лопнула важнейшая струна, соединявшая в речевой зоне мозга два важных участка. — Уже невозможно представить себе, как на огромном поле сходятся орды озверевших мужчин, чтобы искромсать друг друга на куски мяса.

Он потянулся за зажигалкой, чтобы прикурить совсем уже остывшую трубку.

«Дзыньк! Дзыньк!»

Напоследок обведя глазами комнату, он скользнул взглядом по фото на стене: он, Васса, Майер, Клара, Федор. «Двое из пяти — того», — успел подумать он.

Кир обмяк в кресле, как будто от усталости прикрыв глаза. Не прикурив, даже не чиркнув, даже не крутанув колесика, которое должно было высечь искру из кремня.

— Пойдемте на кухню, — позвала Кира Константиновна, жена Кира, знавшая всех столичных бесов по именам и даже именем своим подыгравшая ему как нельзя лучше, — пока он думает над вашим вопросом, мы с вами сварим кофейку.

Выходя из комнаты, она ласково потрепала мужа по голове, и они двинулись с гостем на кухню, где их новенькая домработница румыночка Анита, взятая взамен старой, столетней, доваривала третий таз клубничного варенья.

— С этой дачей столько хлопот, — улыбнулась Кира Константиновна, — мы получили дом сорок лет назад, и за это время я ни разу не присела! И эта вечная клубника в июле — запах головокружительный и цвет, но куда потом девать столько варенья? Признаюсь вам — у нас забит весь подвал, не только прошлогодним, но и позапрошлогодним, но я варю, а что поделаешь. Чувствуете аромат? Да, кстати, а как вы стали журналистом? Давно пишете об ученых, об историках?

Ответа не случилось. На кухню, ковыляя, вошла старая одышливая спаниелиха и принялась с нелепым чмоканьем облизывать и без того уже начисто вылизанную миску.

— Пошла вон отсюда, — неожиданно заорала на нее Кира, — вот гадина, ходит здесь, воняет, слюной капает. Ненавижу эту тварюгу. Это Кир ее обожает, видите ли, — смягчившись добавила она, поймав на себе удивленный взгляд молодого человека.

Они вернулись в гостиную — просторную и захламленную одновременно, как это часто бывает на подмосковных старых дачах, и принялись разливать кофе.

— Кажется, он заснул, — шепотом произнесла Кира Константиновна, — умаялся сегодня, все утро просидел за работой.

— Ох, и я умаялся, — развздыхался молодой человек, — добирался до вас по пробкам целых четыре часа, хотя, если по-хорошему, тут и ехать-то не больше сорока минут.

Он достал телефон, сощурился:

— У вас тут интернет не ловит, что ли? Мне бы надо почту быстренько проверить.

— Подойдите вон к тому окну, — посоветовала Кира, — там лучше всего ловит, я всегда туда иду с ноутбуком, когда мне что-то нужно посмотреть.

— Вам?

«Дзыньк», — сказал в последний раз мозг Кира, уже не ему, совсем отключенному, а ей, в надежде, что она подойдет к волшебному окну и услышит сигнал, поставит чашку, забьет тревогу и спасет в этой голове хотя бы что-то из того, что там можно еще спасти.

«Иди туда, к нему, иди, — попросил ее и вошедшая в комнату одышливая шелудивая спаниелиха Тоби, — ну что ты сидишь здесь, когда он там почти уже умер».

— Да, в городе невозможно, — согласилась Кира, — так что же вы, так и будете писать о других? Вы ведь не так уж молоды, молодой человек. Не пора ли написать о себе?

— Я пишу и свое тоже, — смущенно проговорил он, — все это так, для заработка.

Он смутился, услышав свои собственные слова.

Кира Константиновна запричитала: она так и знала, так и знала, сразу увидела, вы даже не представляете, молодой человек, сколько на вашем месте, буквально на вашем месте, сидело будущих гениев в самых разных областях человеческой деятельности.

— Бегите из города, — неожиданно для себя самой заключила она, — мыслителям там делать нечего, те, что там водились, давно уже перевелись. Там нужно шоу, на худой конец ток-шоу, там люди давным-давно повтыкали в себя электрические провода и блаженно дергаются от этого. Идите к нам секретарем — будете помогать разбирать архив, делать кое-какую работу по хозяйству, летом траву стричь, зимой снег убирать — и будет из вас толк!

Они поговорили.

Молодой человек все благодарил и смущался, через силу гладил вонючего пса, как-то все-таки пробравшегося, несмотря на закрытую дверь, к ним, старался показаться воспитанным и очень интеллигентным, чтобы и себя утешить мыслью, что вот и отдохну за городом, хотя какой это отдых! Прорвался для разговора к Киру, а угодил в лапы его жены. «О чем же он будет писать в статье? Повод-то надежный, грядущее семидесятилетие, опубликуют и гонорар заплатят без задержи. А тут… эх… А не пристает ли к нему старушка?»

Когда они выходили из гостиной в коридор, Кир незаметно сполз набок. Его жена проводила гостя к выходу мимо пышущей ароматами кухни, скинула тапочки — шелковые синие с розовыми фазанами — и босиком отправилась провожать гостя под трескотню цикад и отчаянные ароматы цветущего табака.

— Она хочет с ним спариться! — горлопанила одна отчаянно крикливая цикада, — она заманивает молодых самцов.

— Дура ты, — отвечала ей другая, с соседнего куста, — у нее прошел возраст спаривания.

— Эти мерзоты спариваются чем хочешь, головой, руками, ногами, — надрывно орала первая, — и дура у нас в этом ареале ты и только ты!!!

— Приходите завтра, — сказала Кира журналисту вместо слов прощания.

«Странный этот Кир, — подумал молодой человек, вливаясь в вереницу машин, образовавших пробку в обратную сторону, — может, наркоман? Выключился, и все».

Он, конечно, ничего не понял наутро, когда открыл глаза и о чем-то стал говорить Кире.

Он увидел, что они с домработницей Анитой (она рассказывала о себе, что была медсестрой) разложили его на полу и всячески пытались зафиксировать его голову на высокой подушке.

— Когда, ты говоришь, его нашла? — спрашивала Кира, — Господи, какая же я дура, что вчера так больше и не заглянула к нему.

Он стал говорить Кире, что, кажется, чем-то отравился, так намаялся последние дни с животом. А вчера почувствовал от запаха кофе особенную дурноту, а потом треск, а потом разбился сам в своей голове, словно зеркало, и рассыпался на кусочки.

Кира и домработница глядя на него, разрыдались.

Скорая стояла в пробке.

— Молодой человек, вы сейчас не приезжайте, у Кира инсульт, он потерял речь. Я сама наберу вас, когда откроется возможность.

Увидев медсестру, Кир попросил у нее воды.

Она кивнула, задрала ему рукав и вонзила иглу в голубую вену на сгибе локтя. Боль была, но он ее не почувствовал.

Только через час после бессмысленного визита скорой в комнату вошла Васса.

— Здравствуй, Кир, — спокойно сказала она, — не пытайся мне ответить, ты не можешь говорить.

— Кира, — закричал он, — зачем ты позвала ее? Я что, просил? Добить меня хочешь?

— Вот видишь, Кир, я же говорила, ты не можешь говорить. Не мычи, ты же не корова. Я заберу тебя, положу к себе. Но ты, я надеюсь, помнишь, что я не люблю капризов. Выскочишь, если умеешь прыгать.

Он лежал перед ней распластанный, плохо пахнущий, не понятый и отчего-то очень обиженный.

Она стояла перед ним в белых облегающих брюках, белой же майке с большим вырезом и скрещенными руками на груди. Прямая спина, кольца с крупными камнями, золотая оправа очков.

Ох, какие же между ними были счеты!

За свою, теперь уже можно сказать, долгую жизнь Кир множество раз подходил к опасной черте, разделяющей этот мир и тот, и каждый раз на этой черте сталкивался лоб в лоб с Вассой. Васса как будто дежурила у этой черты, еще в молодости возглавив реанимационное отделение в клинике, где по много раз в сутки затянутые латексом человеческие пальцы копались в спящих химическим сном мозгах пациентов. Каждое утро она подписывала листок бумаги с забитыми на тот свет голами и пропущенными оттуда ударами. Этот футбол был ее обычной работой — она заводила сердца, заставляла легкие дышать, она мощно и уверенно ворочала погибающими телами, каждый раз бросая вызов ей, Матушке-с-косой, тем самым чувствуя особенное равенство с теми, кто вершит и решает.

Она судила людей. Разделяла на достойных и недостойных. Презирала в них страх перед болью и смертью. Васса нередко действовала по своему суду, как бы случайно задевая ногой за розетку, дающую ток аппарату искусственного дыхания. Она запросто могла разорвать жизненную нить, вмешаться в химию очередного малодостойного хлюпика, жадно цеплявшегося за жизнь.

Первый раз Кир чуть не погиб, будучи мальчиком. Он почти утонул в озере, пока взрослые на берегу с увлечением играли в дурака. Васса тогда переходила в третий класс и увлеченно диагностировала вши у своих одноклассников.

Во второй раз его ударило током, когда он был на летних сборах и неумело строил свинарник своими белоснежными руками, приученными выводить только персидскую вязь — он по заслугам считался лучшим студентом Института стран Азии и Африки, которого отрядили в военные лагеря, невзирая на его прилежную завербованность, свершившуюся еще на третьем курсе, вместе с первой любовью.

Он рассказал об этом эпизоде Вассе на дне рождения своего лучшего друга, который отчаянно влюбился в ее ближайшую подругу Клару, увлекшись ей самой — стальным блеском ее глаз, осанкой, гипотезой о ее нежном сердце, трепещущем под этим панцирем логики и циничного взгляда на жизнь.

— Да лучше бы ты погиб тогда, чем всю жизнь жить идиотом, — полоснула Васса шуткой, как лезвием, его сентиментальные воспоминания, которые вмиг от этого прикосновения скрючились и уползли в небытие.

Кир решил тогда, что ответит ей тем же, но через чувство, он сотрудничал в достижении своих целей с Кларой, быстро выскочившей за его приятеля, но Васса зло посмеялась над его, как она выразилась, «малодушием», так ни разу и не явившись на назначенное им свидание — ни в театр, ни на концерт, ни на семейный обед, хотя каждый раз игриво обнадеживала:

— Буду непременно, только ты жди.

В третий раз Кир дотронулся до заветной черты в Афганистане, куда был послан военным переводчиком. Его отряд с высоким начальством во главе, к которому он и был прикомандирован, попал в окружение и был полностью перебит.

Кир безупречно притворился мертвым, и когда через много часов счел безопасным шевельнуться и открыть глаза, то не обнаружил от этого последнего действия никакого эффекта — он почти что ослеп, попав с этим недугом прямиком к Вассе, превратившейся в скалистую гору в пейзаже окружающих его человеческих отношений.

— Что, так сильно зажмурился? — пошутила она, откатывая собственноручно изможденного Кира, у которого от стресса все еще тряслись руки. — А молний на этот раз не было?

Он разозлился.

Она улыбнулась.

Она мерила ему давление, когда власть призвала его на создание новой партии.

— Ты или ври, или жри, — жестко сказала Васса, — и то и другое твой организм не выдержит. У тебя лишних сорок килограммов!

Он, как всегда, обиделся, но сладкое есть перестал.

Это же повторилось, когда на презентации его книги о чеченской войне неизвестные закидали его тухлыми яйцами.

— Диета, — сказала Васса уходя, — и в болтовне тоже. Твой характер слабее твоего конформизма. А то сдохнешь ведь.

Он посмотрел тогда на нее другими глазами: разнузданная красотка, правящая бал в борделе человеческой немощи.

— Знаешь, — ответил он ей, — ты тоже сдохнешь. И без вранья, и с твоей прямой спиной. На земле ведь еще никто не выживал.

Улыбнулся.

— Ну, договорились, — ответила Васса, словно не заметив ни его реплики, ни его улыбки.

Ну да, он стал лицедеем.

Он говорил на заказ, он писал на заказ, он управлял вниманием людей, как фокусник, который достает голубя то из внутреннего кармана, то из-за шиворота зеваки в первом ряду. Он поначалу надеялся, что сможет говорить и свое, что сумеет пропихнуть, втиснуть в заданную линию свои парадоксы и горечь собственных наблюдений.

Он говорил слова. Писал слова. Изображал слова, дав в конце концов и им, и главному заказчику из числа правителей Пангеи полную волю. Слова открывали ему рот, расширяли или сужали его зрачки, вертели его головой.

Через три года он стал могучим заклинателем слов, для простоты слившись воедино со своим мнением, подсказанным ему извне, но ведь и он, и он подсказывал туда, наверх, каким должно быть мнение, в частности и его собственное. Значит, он тоже влиял, он был услышан, а не только выполнял команды!

Он очень близко подходил к власти.

Он видел пот на лбу власти, прыщи на ее носу, напряжение мысли, мятущееся в продольных лобных складках.

Он знал ее тревоги, тяготы, он знал дно и изнанку, из которой сплошь состояла Власть, скрытая от глаз.

Власть не церемонилась с ним, но ценила его талант.

Она дала ему взамен громкое имя, статус историка и философа, прекрасный загородный дом, в котором некогда жил знаменитый опальный поэт, деньги и ощущение избранности.

Он, конечно, замечал роящихся вокруг него мелких бесов.

«Вжик! Вжик!» — они то и дело сновали около его головы, иногда проходя насквозь.

Прогуливаясь взглядом по своей гигантской бумажной библиотеке — Кир по старой привычке не очень-то доверял электрическим словам и считал дело сделанным, только когда его мысли обретали бумажную плоть, — он не раз слышал их визгливое пение, поначалу успешно убеждая себя в том, что это вьются над ним не бесы, а вечно охочее до крови, вечно голодное комарье.

Он складно жил с женой, на которой спешно женился по совету Вассы, вернувшись из Афганистана.

— Тебе нужен дистресс, женись вот на Кире, может, с глазами и выскочишь, — как-то однажды рассеянно сказала она после очередного анализа его энцефалограммы. — Давай, дружок, ударься немного током!

Кир отметил середину жизни яркой влюбленностью в одну необычную женщину, с которой познакомился в компании физиков — школьных друзей. Физиков также почитала и Васса, держа их в чем-то за равных себе. Она лечила многих опальных ученых, неизменно восхищавшихся ее красотой и мужским умом. Женщину эту звали Асах, она была кабардинкой и ходила за известным академиком, демонстрируя беспримерное самоотречение и почти что животную преданность ему.

Академик ушел счастливым, и Кир, сам того не замечая, завидовал ему, полагая, что тот или иной конец жизни дается или в награду, или в наказание. Асах, конечно, была наградой. И он, Кир, такой награды тоже жаждал — параллельной жизни с такой вот сказочной, мягкой, вечно молчащей женщиной.

Он обезумел от нее. Он словно подхватил чуму, бредил, снимал дачи, квартиры, отели, он просил ее читать ему, петь ему, растирать ему спину, он чувствовал себя рядом с ней титаном, героем войн, а не подпевалой, который достоин не более чем своей собственной жены.

Когда Кир охладел к Асах, случилось это вдруг, без всякой причины, надоела она ему, разонравилась, стала казаться дурой, да еще и высокопарной дурой, хотя он и понимал, что был неправ, что это гримасы возвращающегося к нему душевного здоровья — он помог ей уехать в Германию, в монастырь — так спокойнее и ему, и ей. Не разболтает лишнего, будет сыта и сможет красиво стареть.

Он как смог заморочил ей голову. Наплел историю о важных делах, закончив которые, они смогут на старости, держась за руки, смотреть на закат в Лозанне или Цюрихе. Он иногда просил ее о мелочах и, конечно, приучил писать короткие письма о своей теперешней жизни и о пациентах, достойных их общего внимания.

Узнав про Асах, теперь уже зовущуюся совсем другим именем и изменившую веру, Васса сказала Киру:

— Больше я не стану помогать тебе выживать. Ты не просто дурак, ты — вредный дурак. Сдохни хоть как человек.

Их поединок набирал силу. И состязались они во всем.

Васса была бессребреница. Кир тоже. Он, как и она, любил не деньги, а власть. Васса в качестве благодарности ценила только преданность, такую же звериную, как и страх. Ничто не могло заставить ее простить Кира за его проступок с Асах, никакое рассуждение не могло убедить ее в возможности оставить его в списке тех, кого она признавала. В списке достойных. По просьбе академика, чей авторитет был и в ее глазах безупречным, она когда-то помогла этой несчастной выносить прижитое ею внебрачное дитя, и тот факт, что Кир встал поперек ее доброго дела, был, помимо всего, откровенным вызовом ей.

Васса отвернулась от него публично. Она не говорила с ним, не соблюдала на людях приличий, резко обрубив все вопросы почти что медицинской констатацией: «Кто? Кир? Он для меня умер».

— Этим двоим тесен мир, — говорили о них общие знакомые.

Если бы Клара была жива, то поехать к столь тяжело заболевшему Киру попросила бы она. Она позвонила бы. Несмотря на то, что жили они с мужем далеко отсюда, в другой стране. Ей бы Васса не отказала. Но поскольку Клары среди людей уже не было, звонить пришлось Кире Константиновне. А что делать? Не до церемоний.

— Васса, послушай меня.

Кира была из тех женщин, в которых не было загадки, столь необходимой для интереса к ним мужчин. Единственное, чем она научилась с возрастом их приманивать, и был сам возраст. Вплоть до своего пятидесятилетия она провела рядом с Киром долгие годы, полные одиночества, давая ему единственное, на что была способна, — служение. И только вызрев до финальной точки, она почувствовала, что может привораживать мужчин, мужчин совсем молоденьких, как этот журналистик, именно этой своей обретенной загадкой — спелостью.

Кем овладевали они, страстно сходясь с ней? Матерью? Старшей сестрой? Запретом? Она загадывала загадки, они их разгадывали.

— Васса, у него инсульт.

Васса, конечно, презирала ее абсолютно, хотя и держалась рядом в силу логики времени, поместившей их на общих параллелях, называемых средой и эпохой.

— Это тебе за Асах, — сказала Васса вслед уносимому на носилках Киру, — страдай и думай об этом.

— Я дал ей судьбу, — ответил ей Кир, уже осознав, что слов его никто не понимает. — Я не боюсь смерти, Васса, я издохну, но не буду потакать тебе, гордячке, не буду пресмыкаться, чтобы ты спасала меня.

— Ну-ну, — хмыкнула Васса, привычно разобрав его речь. — Герой…

— Ты захочешь смерти, — поймала его не сказанную мысль, — но не получишь ее. Наберись терпения, Кир…

Васса опомнилась: словесно и мысленно казнить больного противоречило ее принципам.

Кир не хотел, чтобы его несли.

Но его несли.

Он не хотел ехать, но куда-то ехал.

Он не хотел лежать в этой комнате, именуемой палатой, но его уложили.

Он чувствовал обиду, агрессию, бессилие много дней, пока не осознал, что никто больше, кроме Вассы, не слышит его, и теперь он не только бессилен, но и полностью, абсолютно одинок.

«Что же происходит в моей голове? — спрашивал себя Кир в редкие минуты, когда был в состоянии спрашивать себя. — Что я делал со своим мозгом все эти годы, что он так одномоментно и подло подвел меня? Неужели способ ухода — это расплата?»

Кир распадался. Как распадался и мир в его голове. Краски, образы, слова, лица — все это временами превращалось в злобно и уродливо накрошенный кем-то винегрет. Он чувствовал отчаянье, страх, приступы нестерпимой тоски. Временами он плакал. Нечуткая чужая воля угнетала его. Он просил, чтобы к нему пришел такой-то, а приходил совсем другой, чашка чая казалась ему чашей с кровью, он отталкивал ее, но ему ее насильно пихали в рот, иногда он часами лежал в собственном кале или моче, морщась от мерзости подгузника, но никому и в голову не приходило помыть его и переменить пеленку — вместо этого ему принимались читать вслух или включали писклявого Моцарта. Он начал бояться Вассы, дававшей ему безупречное лечение, но не сочувствие.

Через месяц он смог встать. Еще через месяц он окончательно смирился, что не будет услышан. Еще через месяц он отгородился от всего мира своей на него обидой до небес. Он изображал еще большую немощь, чем была у него, еще большее слабоумие, чем то, что породило в нем излияние крови. Он мычал, громко пукал, рыгал не прикрываясь, общался с миром только через кривые галочки, которые он якобы с усилием ставил напротив интересующих его телевизионных программ.

За что ему?

Он вдруг стал видеть некоторые части своего тела, действующие по собственной воле. Вот рука хватает и хватает пирожное, а он злится на эту алчную руку, куда ему, и так заплыл жиром!

За что ему?

Вот он жрет и жрет, обляпываясь едой, и гадит одновременно, и никому нет до этого дела.

За что ему?

Сиделка ненавидит его, но якобы заботливо укрывает ноги пледом: его жизнь — ее деньги.

Столь верно служившая ему все эти годы Кира, служившая подругой, советчицей, редактором, секретарем, курьером — закрывает глаза на то, как унижают его, некогда такого нужного, но теперь бесполезно замолчавшего оракула.

Оракул молчит. Он сломался. Ему больше ничего не положено.

Эх.

Прямо перед тем как шагнуть вон из окна подмосковной дачи, с первого этажа ее — Кир просто перепутал оконный проем с дверным, — он вспомнил, как говорил речь на митинге, сплошь состоящую из глумления и вранья. Он вспомнил, как полюбил Асах, здорово забывшись, и потом очнулся, и как маялся потом, утешаясь лишь осознанием своей силы и хваленого чувства равновесия. Он вспомнил также молоденьких птенцов, вившихся вокруг Киры, которые были по факту безопасны для него, а поэтому привечаемы. И даже этот, как его, биограф, журналист, ведь это же его спина мелькает иногда в коридоре, ведь это же он разбирает теперь в кабинете его архив?

Он вспомнил даже молодые глаза Вассы — не такие, как теперь, а веселые, без морщин и набрякших век, он вспомнил звук ее молодого смеха, кручение дыма ее сигареты, по которому они, еще пацаны, пытались угадывать будущее: даст, не даст. Не серьезно, конечно. Да и что такого люди нашли в этом «даст»?

Он мысленно пробежался по небылицам, сплетенным им за всю его, как ему теперь померещилось, бесконечно долгую жизнь, он ощутил пронзительную тоску от того, что за все это время так ни разу и не обрюхатил Киру, вечно теша и ее небылицами, но только другого разлива.

Он что, врал?

Он врал, а слова не врали?

Кто из них врал и кто отвечает за это?

Нет, не перед Вассой!

Кир твердо знал, что неподсуден. Он знал, что не существует на свете никого, кто мог бы упрекнуть его в бесконечной лжи. И никакая Васса ему не судья, никакой человек.

Кир разбил себе лицо и сломал палец.

И когда Васса, не глядя на него, заклеивала раны пластырем, он сосредоточился до предела и послал ей мысленную мольбу:

— Помоги.

— Не было приказа, — рассеянно произнесла вслух Васса, обращаясь то ли к нему, то ли к кому-то еще, кто мог бы передать ей эти слова.

Но передать никто не мог, не было никого на свете, кроме него, распластанного на кровати, Киры, щебечущей с молодым человеком за чаем о клубничном варенье, сиделки, готовящейся после перевязки кормить его кашей.

— Каши пока не надо, — сухо сказал Васса, — я сделаю ему укол, пусть поспит.

Кир пролежал так еще десять лет.

Васса следующей зимой поскользнулась на ступеньках своего дома и отравилась таблетками, узнав, какой характер носит ее травма, оставив записку с коротким «Подите вон!», адресованную неизвестно кому.

Васса вышла из семьи польских деловых людей, поднявшихся с самого низа. Прапрадед ее был каменщиком и уже в зрелом возрасте, проявив усердие, выучился калькуляции. Ее бабушка помогала своему отцу во время Первой мировой войны содержать небольшой магазин, в котором даже в самые тяжелые времена можно было отыскать что-нибудь съестное.

Сразу после войны дед Вассы, слывший хорошим семьянином, влюбился в женщину с дурной репутацией, русскую, влюбился, совсем потеряв голову. Она поразила его тем, что, будучи искушенной в делах любви, разыгрывала невинность, каждый раз сбивая его с толку. Она то отдавалась ему со всей развратной страстью, то капризничала как девушка, которой это не то, а то не сяк. Несчастный никак не мог выбрать между женой и любовницей, метался от одной к другой, выбирая то долг, то страсть. Нервы его от этого совсем расшатались, и однажды он в припадке ярости накинулся на свою жену, бабушку Вассы, и по неосторожности задушил. Отец Вассы и ее тетушка — их дети — по странному стечению обстоятельств оказались в детской колонии в России: их, несмотря на иные обстоятельства, как сирот Первой мировой войны, оформили по договоренности родственников на вывоз в страну, где все было иначе. Их детский дом находился в Балашихе, куда впоследствии помещались многие дети репрессированных и расстрелянных белогвардейцев. Эти дети были обучены хорошим манерам и имели зачатки неплохого образования.

Оба они, и Вассин отец, и ее тетушка, поступили в московские медицинские институты, где усердно учились, вышли потом в хорошие доктора и обрели себе пары из потомственных врачебных семей.

Вассу привозили в Балашиху на лето, где ее отец обзавелся скромным брошенным домишком, оформленным с помощью высокого покровительства родителей жены. Васса дружила с белогвардейскими сиротами и позднее имела уважение лишь к выкованным бедой характерам и к исключительно одинокому образу жизни.

Отец Кира был из буржуазных немцев.

В молодости он сделал блестящую карьеру, занял пост руководителя крупного завода. Его родной брат основал в Кёльне радикальную религиозную секту, за что перед самой войной сел в тюрьму. Отец Кира открестился от брата и после окончания университета написал серию блестящих статей по экономике, благодаря чему был замечен и приглашен на работу в президиум профильного Научно-исследовательского института. В 1939 году нацисты уволили его, отправили на фронт, считая экономику лженаукой. Отец Кира Аксель фон Гиббелин попал в русский плен, да так и остался жить в СССР, сойдясь уже к концу сороковых с прекрасной девушкой Тамарой, от души пожалевшей его.

Род Тамары происходил из сельца Красное, что находится в десятке километров от Суханова. Сельцо это расположено на речке Мокрая Тобола, которая вместе с Сухой Тоболой впадает в Дон, чуть пониже деревни Куликовка, что находится на северном краю Куликова поля.

Многие из рода Тамары умерли от удара, предварительно онемев.

Участь эта постигла Ивана Михайловича Калмыкова, пораженного ударом в 1770 году, сыновей его Игната в 1834 году и Давида в 1841-м, их дочерей Дарью в 1861-м и Марину в 1872-м, а также из родни Федота Васильева в 1763-м, Лариона, умершего в 1790-м, Ивана Ермолова, Василия и Симеона, ушедших в рекруты в 1756 и в 1758 годах.

КОНОН

— Невероятно! После трех операций и трех химий…

Он потрогал себя под одеялом, повернул голову, потянулся к чьей-то спине — узкой, плоской от лунного света, потрогал за плечо, позвал шепотом:

— Саломея!

Очнулся: как она может быть рядом с ним, если сам он лежит укутанный, почти спеленатый, в реанимационной кровати-люльке, баюкающей его не хуже покойной бабушки Греты, к которой он, маленький, вечно просился на руки? Он был за многое признателен этой люльке, но вдвоем в ней никак не поместиться. Он опрокинул стакан с водой, включил свет, стал звать на помощь.

Никого.

Врач констатировал его смерть три четверти часа назад. Боковые поручни кровати опустили, лицо прикрыли простыней, форточку распахнули и оставили одного в кромешной тьме дожидаться еще неспешного в эту пору утра. Дверь снаружи приперли стулом: входить не нужно, назначения исполнять незачем, очередь за санитарами.

Конона привезли в старинный госпиталь при Меттенском аббатстве восемнадцатого апреля. Ясным прохладным днем, каких по весне в этом нижнебаварском царстве вечно цветущего хмеля предостаточно. Где-то уже мерещилась капустница, но пейзаж еще был робок, зеленился без похабного размаха, щебетал вполголоса. Ну да, те же запахи, то же колыхание, только летом челюсти у муравьев покрепче и кусаются они не в пример больнее, да и летние комары совершеннейшие звери. Выбираясь с осторожностью из машины, он вспомнил тонюсенькие свои детские искусанные ножки и бабушку Грету с йодным тампоном в руке, настрого запрещавшую ему расчесывать рубцы и ругавшую за каждый отгрызенный заусенец.

Прибытие его выглядело торжественно, как и подобает больному его ранга и положения: кашалоты черных чемоданов тихо дышали — такой тонкой и настоящей была их кожа, лакированные коробки, перевязанные шелковыми лентами, сверкали прямыми спинами, отдельный кофр с книгами изо всех сил пах стариной, замки блестели, заклепки серебрились, змейки-молнии извивались, словно и не догадываясь, что для радости повода нет и впереди похороны, которые тоже, впрочем, будут царством красного дерева и самых различных кож. Вокруг чемоданов суетилась прислуга: молодой секретарь с внимательным, подозрительно гладким лицом, горничная-гречанка в зеленом цветастом сарафане (сколько раз, черт побери, он велел ей одеваться в однотонное), телохранители с мясистыми складчатыми затылками, в натянутых как на барабаны черных костюмах. Он чувствовал смертельную усталость. Его — маленького, крошечного на фоне этих чемоданов — вкатили в холл, он сидел, вцепившись в поручни, в темных очках, мертвенно-бледный, и молчал, желая только одного: расстрелять из автомата все, включая эти чемоданы, неподъемные даже для его мысли, а потом тихонечко лечь и заскулить без свидетелей.

Новость о его приближающемся конце мгновенно разнеслась по свету, обрастая зловещими подробностями. Проговорилась пустобрехая сестра его жены, которую он недолюбливал за мелкие, как речной жемчуг, зубы, всегда выскакивавшие наружу при улыбке. Дурное ее дыхание, перемешанное со словами, заполнило собой всю столицу, и с газетных листьев поползли во все стороны мерзкие черви, жрать и подтачивать то, что в тучные годы называлось его Золотой Империей.

«Оказывается, Конон смертен! — восклицали газетчики. — Вот это новость! Вот это заголовок!»

Восемнадцатое число было его врагом. Ровно шестьдесят лет назад отец повез маленького Конона в деревню смотреть, как рубят головы петухам. Шестьдесят лет назад? Он запомнил это навсегда, эту зверскую казнь: кончились запасы корма, и решено было порезать всех на заливное, на жаркое, на закрутку — перед летом будет в самый раз, а через месяц — взять новых цыпляток, и к осени на свежей, полной соков траве и подешевевшем перед новым урожаем пшене они превратятся в настоящих здоровяков, один только бульонный навар будет в два пальца толщиной.

Много позже, тоже восемнадцатого числа, когда щеки Конона подернулись первым пушком, он тискал пышнотелую одноклассницу в чьей-то захламленной, приспособленной под молодой блуд квартире, строил из себя мастака, небрежничал, хотя до этого еще ни одна барышня не расставляла перед ним колен. Тут же крутился его дружок, напросился-таки с ним, хотел пощелкать, запечатлеть для вечности, и запечатлел: когда Конон уже залез к ней в трусы и другой рукой стал расстегивать ширинку, вдруг страшная икота обрушилась на него, грубая, неостановимая, с присвистом — так это и осталось на снимках: растерянность, замешательство и хохот. Над ним, конечно. Он хранил эти снимки: ее раззявленный рот, его растерянные глаза; потом он расквасил рожу этому фотографу.

Иного восемнадцатого погиб его друг, вскрыв себе вены на станции метро. Он здесь же повздорил с девушкой, натурщицей, худощавой безымянкой, и резко дернул лезвие, пряча черную кровь в рукаве дорогого пальто. Восемнадцатое — это кровь, окончательно заключил тогда Конон. Та самая, за которой уже нет слов. Последняя кровь.

Став могущественным, Конон начал отменять восемнадцатые числа.

Те, кто хотели быть сильнее его, ему их назначали. Но он уклонялся, как от летящей стрелы, уходил в сторону, чтобы дать несчастью пронестись мимо. Набирался сил, чтобы отменить их совсем.

На этот раз у него не вышло.

Из некогда могущественного — деньгами, характером, умением внушать любовь и подобострастие самой своей манерой мять в руках, как теплый пластилин, время, обстоятельства, помехи, волю других людей, статного, с черной, маслянистой шевелюрой и такими же черными маслянистыми глазами, крупным мясистым носом и подбородком, на котором быстрее обычного росла щетина, он превратился в подобие сухого мятого листка, доступного даже для слабого ветерка. «Кара», — думал Конон.

На своих дорогах, непременно ведущих в гору, Конон не раз встречал себе подобных, рвущихся наверх, но из всего этого множества Божьих эскизов и набросков сильных мира сего он был самым прорисованным, самым завершенным. Он давил всех.

Чем выше он восходил, тем совершеннее становилась армия его соперников, но он разрушал их изнутри, поселяясь в их слабостях, он действовал как болезнь, а не как сторонняя сила, кроша мощные позвоночники и возводя из пустых грудных клеток плацдарм для следующего подъема. Но теперь кто-то прошел в него. Кто-то пришел отомстить. Сожрать его самого с потрохами. Но как он прошел?

Были ли у него самого слабые места?

Вспыхивали ли в нем страстишки, дурел ли он от женского колдовства, толкающего к перемене участи?

Он не безумел.

Он никогда не ведал разрушительного действия страсти, никогда.

Он не искал ни славы, ни безмерного могущества, ни несметных богатств.

Бог дал ему первый золотой слиток. Полушутя по молодости он купил за гроши прииск в вечной мерзлоте, что-то подтолкнуло его тогда. Все потешались над ним — романтик, мечтатель! — а он протянул руку вдоль шевельнувшегося вдруг горизонта да и нащупал золотую гору под землей, а потом еще одну, и еще. Прикусил единственным точным движением клыка тех, кто пришел отнять у него его гору — и богачей, и бестолковых правителей. Он давил их ласкаючи, обводил вокруг пальца, захватывая со скоростью эпидемии новые золотоносные жилы и делая их решительно и всецело своими.

Его маленькая жена жила в страхе все эти годы. Считаные разы он замечал ее. Их жизнь, проведенная рядом, не имела почти никакой совместности. С этой некогда милой стриженой брюнеточкой, умевшей пристально и сосредоточенно слушать и смотреть, не поднимая глаз, он сходился лишь изредка, чтобы зачать сыновей.

Сейчас она сосредоточенно ступала черными туфельками по белому мрамору больничного пола. В холле пахло кофе, корицей и свежими булочками, от этого жизнерадостного аромата она ежилась, брюзжала: «Разложились с булками среди больных людей…» Мелодию утра она уловила точно: монастырский дух, царивший здесь, был густо перемешан со щебетанием сестер и шуточками санитаров, прием высокого пациента оказался не столь торжественным, как его прибытие.

«Вот оно, величие момента, — подумал Конон. — Фикция, как всякое величие».

Доктор взял Конона за руку.

— Я не боюсь, — улыбнулся Конон.

Доктор сказал несколько безупречных фраз, в которых, словно в водах великой Реки, плескалась и гримасничала тень великого асклепиада Гиппократа.

Конон никогда не искал опоры.

Это был урок первого восемнадцатого числа, когда петушиная кровь брызнула ему в лицо, и он в приступе рвоты попытался ухватиться за штанину отца.

Поддержки нет, тогда понял он, а ее иллюзия — ловушка, которую расставляет внутри тебя твой враг.

— Я не боюсь, — повторил он доктору.

— Это Саломея, — представил доктор женщину, вошедшую в комнату, забирая подписанную Кононом стопку бумаг, без которых скальпель не режет плоть. — Это ваша медсестра, она будет с вами почти всегда.

Саломея присела и кивнула.

— Монахиня, — продолжил доктор, — и наша лучшая сестра, она будет молиться за вас, а не только следить за телом.

— Но я не хочу монашку, — спокойно сказал Конон, — мне нужен понятный человек рядом.

— У вас есть общий язык, — спокойно сказал доктор. — Вы все поймете.

— Все?

У Саломеи были крутые бедра, округлый живот, не слишком выразительная грудь, тонкие губы, смуглая кожа, ореховые глаза. Она выглядела картинно. В ней были линии, стать, нижняя часть ее тела была тяжеловата, как и подобает женщинам ее породы, но от этого она казалась более устойчивой, соблазнительной, тугой. «Сколько ей, — подумал Конон, — сорок, шестьдесят? Не поймешь».

Как случилось, спрашивал себя Конон, что рядом со мной, истекающим жизнью, оказалась эта совершенно чужая мне женщина, пахнущая миндалем?

По искрящемуся хитросплетению обстоятельств Саломея спустилась в этот немецкий госпиталь с кабардинских гор. Она выросла в большой семье, где детей, включая девочек, учили языкам по книгам из огромной библиотеки отца, занимавшей почти полностью второй этаж просторного дома на Эльбрусе. Саломея, как и сестры, ходила за овцами, стригла и валяла шерсть, знала, каким корешком растения повернуть на юг, как и рецепт воскрешающей в Рамадан халвы, и, конечно же, множество красивых многословных молитв на арабском языке.

Огромная река протекала мимо огромных гор, укрытых от Всевидящего ока не только жестким, как корка, Кораном, но и огромным распростертым небом, редко где подходившим так близко к земле, как здесь.

Она выучилась числам и русскому письму, что дало ей особый путь, начавшийся крошечной тропинкой от их хутора к знаменитой обсерватории, где лучшие мужчины из городов вглядывались в звезды. От них пахло непонятными мирами, полными опасностей, и когда отец, вопреки мнению матери, отпустил Саломею на приработки в эту обсерваторию, мать долго и протяжно выла в своей спаленке среди пестрых ковров, воздевая руки к низкому небу.

Саломея стала работать среди других, приехавших из городов, женщин, они писали и считали цифры, говорили о пустяках, ели печенье и пили чай. Ее быстро полюбили и быстро возненавидели. Рыжеволосый нервный звездочет Михаил разглядел в ее ореховых глазах свет, затмивший для него небо.

Она маялась потом с девочкой, еле выносив ее в своем хрупком анемичном теле, проклятая домом и изгнанная злыми языками из комнаты с цифрами, коридоров, даже столовой, где тошнотворно, тем более для беременной, пахло хлоркой и непригодной едой. Она отдалась ему со всей ответственностью грехопадения, введя в ступор предварительной часовой молитвой и позой, с которой он не очень знал, что делать.

Его, рыжеволосого, возлюбленного Саломеей по науке самых потаенных книг из отцовской библиотеки, увезли избитым, со скрюченными за спиной руками в столицу на судилище. Он подписал пропитанный чужой желчью протест против Лота, сути которого она, конечно, понять не могла.

После его ареста Саломея не могла неделю есть. Небо раскололось над ее головой и никогда уже больше не прикрывало ее маленькую жизнь от грозно глядящего на нее ока.

Она, конечно, по многу раз выслушивала всех, кто хотел ей что-то сказать об этом. Она считала себя совсем уже падшей под этими набухшими, торчащими, как сосцы волчицы, звездами, почти что волочащимися по земле.

Кто только не вожделел к ней за долгие годы, что прошли между зачатием ее дочери до этого момента, когда восемнадцатого числа она увидела Конона! Какими разными были их души, тела, слова. Саломея пропустила через себя множество мужчин, пока главный ученый обсерватории, почтенный академик, совсем уже немощный старик, презрев по-змеиному шипящую жену, не увез ее с собой в столицу, чтобы, как он выразился, умирать рядом с ней.

Когда Саломея увидела Конона, она сразу поняла: он захочет ее обязательно, но она никогда не сможет не то чтобы пожалеть, но даже заметить его. Но почему? Она не знала.

— Ваша Саломея убивает Конона, — скажет короткое время спустя Софья Павловна, его жена.

— Intimnije uslugi, — переведет ей переводчик профессора, руководящего клиникой аббатства уже много лет, — ne vhodiat v assortiment nashej kliniki. Solomeja medicinskaya sestra iz ordena i prinuzdat ejo bolshoj greh.

— Но почему бы ей не дать последнее утешение моему мужу? — возмущалась Софья Павловна. — Она монахиня, в ней должно быть призвание такого рода!

— Здесь не бордель! — в сердцах воскликнул доктор, но переводчик смягчил его отповедь.

— Она уже не молода для этого, — перевел он.

Конон почувствовал в ней плотность и густоту недр. Муть, тоску, силу, горечь, неостывающий жар. Он захотел глотнуть и зажмуриться, опьянеть, расхрабриться и напугать смерть. Он боялся невыразимо. Городские женщины, сделанные из воздуха, никогда не могли заставить его забыть о смерти, перестать бояться ее. Но Саломея смогла. Он забывался, находясь рядом с ней, без остатка, и отчаянные мысли о том, небытие может быть даже страшнее ада, уходили от него если не насовсем, то надолго: целыми днями глядел он на нее и не мог отвести глаз. Он мечтал увезти ее, ступить на совсем другой путь, лишь бы она была рядом и лишь бы Господь отпустил ему еще совсем немного жизни.

Он почувствовал эту подлинность сначала через салфетку, которой она брала стакан с водой, чтобы подать ему.

— Зачем салфетка? — спросил он.

— Ваш стакан должен быть чистым, — ответила она.

— А как вы можете его испачкать?

— На руках человека всегда грязь, — улыбнулась она.

— Как ты стала монашкой?

Конон бесконечно разглядывал инородную крутизну бедер, сильный, просто скроенный торс, безупречную шею.

— Привел один человек, могущественный, вроде вас. Хотел помочь. Кир. Кир Гиббелин. Вы не знали его?

— Знал, — кивнул Конон. — У тебя красивая шея.

Спокойно, словно самой себе сдавая экзамен на повторение, она в сотый раз за свою жизнь повторила:

— Ухаживать за шеей меня научил отец. Он говорил: «Вся красота женщины в шее. Умей держать ее, нести ее, ухаживать за ней».

Она рассказала ему об отце, его науке женской красоты, которую он преподавал всем трем своим дочерям. «Вы должны почувствовать, как смотрит мужчина, и тогда вы все поймете».

Саломея развлекала его, молилась за него, безупречно исполняя свой долг сиделки и медсестры и зная, что не даст души.

Никого дурного он не напоминал ей, ничем не был неприятен. Но его облик проходил сквозь ее сердце, не оставляя там ни малейшего следа, как и его слова. Смогла бы она почувствовать иное, если бы знала, что однажды их дети встретятся, что она будет причастна к этому и эта встреча будет важной и для них обоих, и для страны, которую она считала своей родиной? Может быть. Но она не знала.

Он расспрашивал.

Она отвечала.

Он трогал ее, дотрагивался жаркой ладонью до ее руки, но ее рука от этих прикосновений делалась ледяной.

— Когда я впервые осталась ночевать у Михаила в их общежитии при обсерватории, наутро у обрыва застрелился мой жених. У того самого, где мы еще детьми объяснялись друг другу в любви. Его тело из ущелья доставали больше недели, и все это время мы не знали, почему он там оказался. Наши семьи были дружны несколько столетий. Мой отец проклял меня и впервые увидел мою дочь, когда ей было семь лет.

Его воображение рисовало экзотические сцены их близости. Целуется ли она? Умеет ли она это делать так, как городские женщины? Или, может быть, только кусает губы, как дикарка?

Конечно, Конон пробовал всякую плоть. Когда открывал очередные маленькие офисы при приисках во льдах или пустынях. Он и его подельники отмечали эти «новые точки» напитками, дурманом и местными красавицами. Но никогда ни одна из них не заставляла его грезить.

— Странное имя — Саломея, — все время повторял Конон вслух, — настоящее?

— Мое настоящее имя Асах, — терпеливо повторяла ему Саломея, — но что это меняет? Чтобы меня приняли в монастырь, мне нужно было назвать себя по-другому и выучить другие молитвы, но разве слова могут изменить суть?

Он лежал часами неподвижно, делаясь все более легким и прозрачным под белоснежной простыней, и размышлял о прошедших годах. Что это был за сон? Что за игра? Разве он никогда не слышал о слабости, которая является к сильным напоследок? Когда не можешь двинуть рукой, когда салфетка кажется тяжелее могильной плиты.

Он не мог больше минуты заставить себя думать о семье и преемниках. Он сложил буквы в подпись, спихнув империю, силу свою и мощь на сына, носившего его же имя, но не имевшего никакого вкуса к власти. Но что большее он мог придумать за одну минуту? Что вообще такое одна минута?

— Ты делаешь, мне кажется, ошибку, — сказала тихим голосом Софья Павловна, — отписывая все Конону-младшему. У него ведь от тебя только имя и кровь, но не характер. Он еще слаб и любит ласку, он болтлив, увлекается пухлыми книгами и невесть когда возмужает.

— Ничего, возмужает, — заверил его откуда-то раздавшийся внутренний голос, — напьется чужого яда — станет Калигулой, чем не наследник?

Он спешил думать о Саломее. Ему было некогда опускать лицо в газеты, разве что изредка — в зеркало, чтобы ответить на ставший отчего-то важным для него вопрос: «Я — чудовище? Я кажусь отвратительным? Теперь, когда губы мои обметаны, а кожа на лице сделалась как восковая»?

— Напрасно беспокоитесь — успокаивал Софью Павловну немецкий доктор. — Влюбленность лечит сильнее обладания. Саломея дает, а не отбирает силы. И утешение свое он получит.

А золото?

Невозможно было понять, кто задал Конону этот вопрос. Опять внутренний голос? Но почему тогда он такой тоненький, с присвистом?

Золото.

Прииски.

Иски.

Иногда — выстрелы.

Не сам, конечно, не сам.

Конон любил сияние золота, не такое яркое, как солнце. Конону нравилось, что он извлекает эту коварную материю из зеленых земляных недр на свет божий и кидает ее на биржах на весы добра и зла.

— Я приготовил тебе, Саломея, небольшой подарок в благодарность за твои сказки и легкую руку. Вот, возьми, — он протянул ей коробочку из вишневого дерева.

Там лежало кольцо. Тонкой работы, из разного золота, имитировавшего сияние драгоценных камней. Копия кольца Клеопатры, которое он купил по случаю в Африке у рыночного торговца. В молодости. Когда только начинал. Тогда оно принесло ему хорошую сделку — и он как талисман все эти годы таскал его с собой.

Саломея замерла.

— Я очень люблю золото, — тихо призналась она.

— Я очень рад, — сказал Конон, — это у нас общее. — Примерь! Увидишь, как разгорятся эти золотые рубины на твоих пальцах.

Саломея давно привыкла к влюбленности обреченных. Сестры в клиниках, да еще и близкие к Богу, знали многие душевные тайны своих, от этого вдвойне беззащитных, пациентов. Этого слова в отношении них они не употребляли, хотя оно и имело родной латинский корень. Они говорили «страдающие», чтобы всегда помнить о том, что страдание и страсти суть одно и то же, а значит, нужно этому страданию служить — и служить самоотреченно.

Меттенское аббатство, известное особенной, очищающей перед смертью силой, принимало на финальное успокоение не то чтобы обыкновенных страдальцев, а с историей, рекомендациями и крупными банковскими счетами. Сестры, что ходили здесь, не были бедными монашками, не нуждалась и Саломея, принявшая любовь многих, кто перед жестокой агонией потянулся к ней рукой. Вот ведь. А тут — никак. «Старость приходит?» — спрашивала себя Саломея.

Те, кого она любила глубокой любовью, беря в себя их дыхание, иногда выживали. Четыре месяца назад она, кажется, спасла собой итальянского юношу, неуклюже оступившегося на мосту в своем чудесном, переливающемся колокольным звоном городке. Она положила его руку себе между ног, прижав ледяные пальцы к пылающему влагалищу, и он выжил, выбив потом наколку с ее именем на своем левом плече.

— Я не могу принять ваш подарок, Конон, потому что тогда вы решите, что вместе с кольцом я готова принять и большее. А этого я сделать не смогу.

— Ты только думаешь, что не можешь, — спокойно ответил Конон. — Возьми кольцо, и оно поможет случиться всему остальному.

— Так бывает, — согласилась Саломея, — но я знаю, что сейчас этого не будет.

— Ваше сердце занято? — он почему-то опять сказал ей «вы».

Он почувствовал боль и желание причинить боль в ответ. Посмотрел на часы. 18:04. Кровь петуха.

— Тогда почему? — задал Конон один из своих самых нелюбимых вопросов.

— Вы просто не нравитесь мне, вот и все, — ответила она, покраснев.

— Ты… вы не можете говорить это серьезно, — он не справился со своим языком. Конон почти плакал, и поэтому его голос казался особенно плотным, низким, словно доносившимся из-под земли. — Я верну вам вашу веру, — прокричал он ей вслед, я сделаю так, что вы сможете открыто молиться, я знаю всех, от кого это зависит, вас возьмут в самый лучший, близкий к Аллаху монастырь!

— В исламе нет монастырей, — ответил Конону ее голос. Сама она спешно спускалась по лестнице вниз, убегала то ли от него, то ли от себя.

Конон слаб, а золото набирало силу. Оно вытекало из него, словно кровь, бурным потоком уносило его жизнь, ему казалось, что его рост отбирает его дни, и когда цена достигнет зенита, он умрет. Оно рвалось вверх, оттесняя своих многоликих братьев и сестер: черномазую нефть, голубоглазый газ, неблагородный металл — медь, сталь, олово, плюща жалкие остатки его, Кононовых, часов и минут. «Должен ли я проклясть его силу, — терзался Конон вопросами в бредовых снах, — его силу, способную вырвать мое сердце, но не способную распахнуть для меня сердце Саломеи»?

Саломея трижды была замужем до того, как попала к своим сестрам-монахиням и навсегда уже определила для себя, интуитивно, конечно, место и время действия.

Последний ее муж умер у нее на руках от разорвавшегося сердца прямо на ревущей столичной улице, и тогда она сказала себе то же самое, что Конону, в ответ на его надежду выжить через любовь. «Не судьба, — сказала себе Саломея. — К моей жизни не приживается любовь».

Но еще одну страсть она все-таки пережила.

Когда ехала в монастырь и по дороге остановилась, уже отрекшаяся, открестившаяся, на две ночи в Стамбуле. Тоже в апреле и тоже восемнадцатого числа.

Он снес ей голову, словно огромным раскаленным мечом, — город Стамбул.

Она пошла вниз по улице с сестрами между двух величественных храмов к Босфору, было уже очень тепло, и от ходьбы она вспотела, миновала киоск кока-колы, увенчанный мусульманским полумесяцем, сделала еще два шага к мечети и испытала оргазм. Остановилась у решетки храма, прижалась к ней ледяными тонкими губами, зашептав вперемешку все известные ей молитвы на разных языках. Она вдыхала запах жареной скумбрии, доносившийся с пролива, столь отвратительный для выросших в Европе женщин. «Я вижу тебя второй раз в жизни, — шептала Саломея, — первый раз не наяву, в мечте, и уже тогда Бог мой, Аллах мой, Царь мой небесный, сладкий мой Властелин, отец всех моих мыслей, Хозяин души моей и тела, уже тогда я почувствовала, как жаждут мои сосцы грубых твоих ласк, и как жаждет мое лоно вторжения твоего. Прости меня, Господин мой повелитель. Прости за слабое желание выжить, которое оказалось сильнее страсти открыто служить и поклоняться тебе. Но я искуплю, ты увидишь, я искуплю».

Саломея присела на корточки у ограды и, кажется, даже помочилась чуть-чуть, когда огромный турок едва не смахнул ее, как пушинку, полой своего черного плаща в пятнах весенней пыли.

Саломея потом много грезила о Константинополе, жаждала припасть горячим телом к полу Голубой мечети, всем могуществом своим говорящей о силе тяжелого, грузного неба над женственно распростертой землей.

— Отчего же не судьба? — спросил Конон на следующее утро. — Я ведь могу многое дать тебе.

Он повторил вопрос. Потом еще и еще.

— Ты любишь кого-то?

— Стамбул, древний Константинополь — улыбнулась Саломея, — я люблю Стамбул за спящую в нем мужскую силу, за бешеное семя, заставляющее людей всю его историю кричать что-то в небо.

— Спящую силу? — переспросил Конон.

Она принесла воду, салфетки, ватные тампоны и принялась, никуда не отводя от него своих ореховых внимательных глаз, умывать и обтирать его швы.

Конон потянулся к ней рукой.

Рванулся, разъяв на части прозрачные сосуды капельницы, притянул ее к себе, устремив свою сухую ледяную ладонь к ее такому же сухому ледяному соску. С силой наклонил ее лицо к своим ободранным, обметанным губам.

Его остановили два внимательно глядящих на него глаза. Спокойно и даже торжественно, ни на секунду не ослабляя прямой спины, она отстранилась, села на краешек стула и принялась за приведение в порядок стоящего здесь же прикроватного столика.

— Это и есть не судьба, — спокойно сказала Саломея. — Вы просто не нравитесь мне. Простите. И дело тут не в любви, а в сердце.

— Доволен? — спросил сатана. — Угробил моего верного слугу Конона?

Господь развел руками.

— Раб Божий ушел, — ответил он рассеянно, — разве бывают другие дефиниции?

Сатана сверкнул глазами.

— И дефиниции другие бывают, и диспозиции. Хочешь забрать его? Я похлопочу. Петруша мне не откажет.

Прадед Саломеи был адмиралом. В русских книгах его называли черкесом — именно так надменные грамотеи именовали крымских и ногайских татар. Звали его Авраамий, и был он кабардинцем княжеского рода, у которого Саломея унаследовала форму носа и осанку.

У Авраамия был сын Султан-Миут Аксайский, у него были сыновья Баммат и Хисбулат, и именно у Баммата училась премудростям ухаживания за женской красотой Асах.

Отцом Авраамия был Богдан Абрамович, и в его поминальном списке значилось «из дворян, черкесской нации, греческого вероисповедания».

Род Кононов Коноваловых был замечен при Иване Грозном, когда впервые они пошли походом на Сибирь. В 1595 году, после окончания второго похода и полного освобождения Сибири от татарского хана, Коноваловы остались обживать эти места. Одна ветвь Коноваловых осваивала золотые жилы по берегам рек, а другая занималась промыслом каланов.

Конон происходил из первой ветки. Предки его исходили много экспедиций, много какие с их участием были установлены и развиты города, где они занимались уже и торговлей, и денежным оборотом.

Прадед Конона был известен в округе тем, что исполнил завещание своей матери дать каждой девушке в округе, особенно из сирот, образование. Много их родом было построено школ, приютов и церквей на деньги, вырученные от участия в самых крупных ярмарках Европы.

В недавнее столетие дела их были разорены, а сами они уничтожены, как и многие из того сословия. Отец Конона после лагерей, из которых он вышел тяжело больным человеком, сохранил в себе многие страсти, свойственные мужчинам, особенно к охоте, предаваться которой в новых обстоятельствах возможности не было. Именно поэтому он так оживлялся, когда дальняя родственница (из незаконнорожденных) звала его к себе в деревню на забой птицы.

ЯКОВ И ИРИНА

Яков Проклов, носящий в душе смерть матери, не важно, что давнюю, уехал с этого проспекта в северный город, славный своей увядающей красотой, лишь потому, что чувствовал внутри пустоту, которую так никто и не сумел собой заполнить. Когда его упакованный шеф — сытый начальственный мальчик средних лет — предложил ему перейти на работу в филиал в Петербурге, он согласился без колебаний. А почему бы и нет, ведь любое бегство может только дать шанс, а не отнять его?

Он искал встречи, родственную душу в женском, конечно же, воплощении, искал парности, а разве можно найти живое дыхание в столичном смраде, алчно пожирающем всякого, кто не прогорк насвозь?

В нем жило необычное любопытство к судьбоносным встречам именно потому, что он считал себя кривой веткой. Ведь его мать, и это говорили все, не должна была выходить за его отца. Она обязана была сделаться врачом, а не несчастной женой, отточить особую внимательность серых глаз, доставшихся потом Якову, в ней наверняка бы прорезалось особенное чутье, и она исцеляла бы через него — он читал найденные после ее смерти письма профессора Майера, знаменитого профессора, у которого она училась: «Твоя стезя, Кларочка, — медицина, ты врач от Бога, ты видишь людей изнутри… Уходя с этой стези, ты уходишь в сторону от твоей жизни. А где нет твоей жизни, там нет тебя». Майер, судя по другим письмам, был серьезно против и ее брака с отцом Якова. Он писал и так: «Я твой учитель и только поэтому позволяю себе назидательный тон. Клара! Ты хочешь бросить свой талант на потребу мишуре и безалаберной жизни. Твой Федор — обыкновенный и очень избалованный человек, ты же совсем другая». Яков помнил Майера на фотографиях: он, мама и тетя Васса. Именно эти письма и навели его на мысль, что он — побег на кривой ветке.

Он искал случая. Он верил в него.

Разве на самом деле не случай родил его? Может быть, отец с матерью ужинали, а потом она танцевала на террасе, в августе в Крыму, ведь родился он в апреле, они ели пахучую рыбу, поджаренную на закатных углях, ведь именно в Крым, наверное, они и поехали тогда, на заре чувств, чтобы насладиться друг другом, морем, первой свободой вдвоем? На террасе под гул моря она подняла руки и отбивала чечетку, танцевала, Якова еще не существовало, она была легкая, как этот вечер и этот закат, просто двигалась в такт морским волнам в яркой юбке с разноцветными полосками, и отец прочитал в ее взгляде готовность, притянул к себе, когда она вернулась к столику, усадил к себе на колени.

— Ты знаешь, как я счастлив с тобой, Клара? Что это ты танцевала, румбу-румбу? А со мной ты потанцуешь?

Яков не сомневался, что был зачат в танце, кто-то ему сказал об этом — невероятная фантазия, но он чувствовал в себе музыку румбы-румбы всю жизнь и морской плеск. А что странного, если танец, море, особое настроение этих мужчины и женщины сказали ему в этот вечер просто и отчетливо: живи. Ведь так это было?

Все, конечно, на самом деле было не так. Никто и не думал о мальчике, да еще и Клара пеняла Федору, что он был выпивший, и, мол, от этого мальчик получился нервный, болезненный, с нетвердой психикой. Но Яков представлял себе этот закат, и этот плеск, и эту цветастую юбку, прикрывающую живот и бедра, бывшие его первым домом.

Он не полетел в Северную столицу самолетом, а поехал поездом мокрой августовской ночью, пообещав уже умершей матери позвонить, как приедет — не важно, что среди ночи.

Его слова, мысленно сказанные ей при отправлении: «Мы едем, все в порядке» — прочертили в воздухе линию отреза — он тронулся в путь, оттолкнулся от берега.

Неправда, что есть много направлений, подумал он тогда, есть только один путь отсюда — туда.

Что же мама будет делать без него в Москве? Ждать новостей? Лелеять сестру? Молиться о внуках? Кому, если не ему, будет стирать, гладить, готовить еду? Сестре Софе?

Он мог бы спросить ее:

— Может быть, когда я устроюсь, ты переберешься ко мне? Станем с тобой вечерами гулять по набережной, кутаясь от холодного ветра?

Ничего этого она делать не будет. И вопросов этих не будет. Нет ее. Он грустил. Он тосковал по ней.

От вокзала к снятой квартире Яков отправился пешком— рассвет был по-северному прохладным, но город в этой прохладе выглядел опрятным, собранным, многообещающим. Он шел по прямому, как шпала проекту, но все вокруг него было иным: серые и зеленые старинные фасады кривились в мокрых от поливальных машин мостовых, каналы крестились мостиками, скромными и с излишествами, Александрийский столп привычно подпирал низкое небо, пока еще полное птиц. Он свернул в кафе и съел пирожок. Город мигал ему, скрипел трамваями, кидался скомканными газетами, которые дворники еще не успели изловить и запихнуть в мусорные мешки.

Яков хотел купить леденцы, потянулся было рукой к детскому счастью — но, увы, витрина киоска оказалась бутафорской: «Коробочка, видите, давно выцвела, а внутри ничего». Сонный продавец все-же улыбнулся ему, показав покуренные зубы и мутно-желтое лицо, напомнив: в детское счастье хода нет.

Ему вдруг сделалось зябко, холод стальным прутом провел по его ребрам — как прачка по стиральной доске. Он съежился. Постарался прикрыть сердце всем своим телом от ледяного перста, пытавшегося нащупать внутри него какую-то потаенную кнопку.

Добрался.

Щелкнул замком квартиры. Шагнул вперед, в темноту причудливо длинного коридора, пытаясь нащупать выключатель.

Зажег.

Он попросил снять для него старую квартиру в старом доме. Лучше на Мойке, с мебелью и даже — он не возражал — с вещами хозяев. Он сентиментально любил чужие истории за отсутствием своей собственной. Когда ему прислали описание его будущего пристанища, он сразу же определил: трехдольный холостяцкий анапест: коридор, две комнаты, кухня. Яков с детства, как девчонка, увлекался поэзией, вслед за своим дедом по материнской линии — легендарным хирургом, любившим и рифмовать, и дремать с томиком Тютчева на груди.

При свете коридор, оклеенный старыми серыми обоями, оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, — грязное эхо, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах, как и его. Да, да, именно холостяцкий анапест: «есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть».

Вешалка.

Чей-то картуз.

Полосатая дорожка. Фотографии на стенах.

Геленджик, ч/б, 1973 год, мужчина в холщовых брюках, женщина в светлом приталенном платье без рукавов. Легкие объятия на фоне моря.

Сочи, 1976 год, ч/б — тот же мужчина в соломенной шляпе, женщина с усталым лицом в купальнике, кажется, та же, крохотная девочка с огромным надувным мячом, смеется.

Москва, 1996 год, цветная — Красная площадь, зима, укутанные и веселые люди что-то кричат в объектив. Где же здесь она? Вот эта? В приталенном драповом пальто с песцовым воротником без шапки в такой мороз? Хороша. Не смеется. Не кричит. Стоит, нежно прильнув к пареньку в серой заячьей ушанке. Клары, его матери, уже не было в этом году, она отсутствовала и в Новый год, и после него, и до.

Они выпившие на этом фото? Кажется, да.

Он понял почти сразу — квартира родителей этой девочки, которая бежит за мячом. Девочке сейчас должно быть лет тридцать, и квартира эта сдается недавно, может, из-за нужды, а может, и просто за ненадобностью.

Яков повыдвигал пустые ящики дубового письменного стола. Зажег и потушил настольную лампу с металлическим абажуром. Отец, похоже, питерский инженер, а мать девочки — петербурженка из хорошей семьи. Судя по библиотеке в одной из комнат. На одной из фотографий надпись: «Ирочка, 2 года».

Под лампой на кухонном столике он увидел два билета и записку: «Сходите вечером в Филармонию. Будут давать Шумана. Развейтесь. Иначе здесь загрустите и разболеетесь. Рита».

Рита — его новая помощница. Она помогала ему с переездом и, кажется, решила на этом не останавливаться. Может, ради этой встречи он и приехал сюда?

Он пойдет на концерт.

Завтра.

Он улегся на мышино-сером диване в кабинете посреди чужой жизни. Достал клетчатый, пахнущий старым табаком плед из бельевого ящика, положил под голову пару подушек без наволочек.

— Чужая жизнь, а как будто моя, — подумал он в полудреме. — Все у всех одинаково. Вот и книжки на полках те же.

— Одинаково и неуютно, — ответил ему кто-то, как и он, сладко свернувшийся под пледом внутри его самого.

— Отстань! — отмахнулся от него Яков.

— А ты знаешь, что ты псих, неуравновешенный болван, клоун, развлекающий жизнью только самого себя? — не унимался этот кто-то.

Яков отвернулся лицом к диванной спинке, прижался к ней носом, так плотно, чтобы уже никто не смог протиснуться, и крепко уснул.

Большой зал Филармонии был полон, ухоженные старушки в буклях с брошами-камеями и их мужья с желтыми от табака седыми усами, длинношеий, неуклюжий, но аккуратно причесанный молодняк с неугасающим румянцем на щеках, дамы и кавалеры из новых, с золотыми пряжками на сумках, в часах, тикающих, как куранты, — многолюдно, несмотря на последний летний месяц, когда все должны были бы еще нежиться на пляжах. Они пробирались с Ритой к своим местам, подняв полряда и чувствуя неприличие физической близости, которая всегда возникает при этом нелепом протискивании к своему месту.

Якову еще со вчерашнего дня хотелось спать, несмотря на то, что он отменно выспался на диванчике, он пялился по сторонам, словно пытаясь узнать кого-то, хотя в этом городе у него знакомых не было.

— Этот перманент, — попытался пошутить он, — здесь перманентен? — кивая в сторону тетушек за семьдесят, оккупировавших весь партер.

Рита кивнула улыбкой.

— Послушайте! — воскликнула одна из молодых женщина, пропускавших его к месту.

Он поднял глаза и посмотрел на ее губы, находившиеся совсем рядом с его лицом.

— Вы меня не узнаете? Мы же жили в соседних домах!

Он выпрямился и застыл, заставив всех, кто стоял впереди, нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, уткнулся лицом в ее лицо: некрасивая, среднего роста, темные, несколько растрепанные волосы, крупный нос с горбинкой, полные губы, родинка почти в самом углу рта, серо-зеленые глаза, дурацкий, не по погоде, мохеровый зеленый свитер, полнящий ее, не идущий к лицу.

— Вас?

— Господи, да мы же встречались!

— Да, — согласился Яков, — мы встречались, но где?

— Ирина, — представилась она и весело протянула маленькую ладошку вперед — помните?

— Нет, — честно признался Яков, — но вы правы, мы виделись.

Рита невозмутимо протиснулась вперед, сделала один вид, второй, третий и показно отвернулась. Села на свое место.

Они не двигались.

— Но ведь виделись же? Да?

— Мы должны вспомнить.

— Сколько вам лет?

На них зашикали. Начал гаснуть свет.

— Меня зовут Яков и мне тридцать лет, — ответил он, а вам?

— Тридцать четыре. Значит, мы не учились вместе. Вы где учились?

В антракте он почему-то сразу заговорил про море, под шум которого он был зачат, про отца и мать. В двух словах, конечно.

— Мы жили с родителями в Германии, а потом я вышла замуж, у меня двое детей. Я родилась и выросла здесь, на Мойке, потом мы вернулись, умер папа, а потом мама, я переехала к мужу на Васильевский.

— Двое детей? — изумился Яков. — На Мойке?

Пора было возвращаться в зал. Она жила на Мойке. Ну да. Заиграла музыка.

Коридор, две комнаты, кухня. Еще раз коридор, две комнаты, кухня. Это Бетховен, а никакой не Шуман. Рита, вы перепутали!

— А это так существенно, кто это?

— Мы когда-то виделись! — ответил Яков так громко, что сидевшие перед ними почитательницы Бетховена со скрипом повернули головы в его сторону. — Коридор, две комнаты, кухня, это, конечно, Бетховен, — еще раз подчеркнул Яков.

Они опять застыли в проходе во время второго антракта.

— А где вы учились в школе? — спросила она его.

— В Москве, а потом в Будапеште. Мой отец возглавлял там торговое представительство. Моя мама умерла там. От рака.

— Мне очень жаль, — с искренним сочувствием сказала Ирина.

Они и во втором антракте пошли в буфет, вовсе забыв о Рите.

Они глядели друг на друга не отрываясь, забывали откусить пирожное, чем дальше, тем больше убеждаясь в том, что прекрасно знакомы, хотя пока что никаких совпадений они найти не могли.

— А почему ты одна? Где дети, муж?

— У меня сегодня день рождения, и это и есть самый желанный мой подарок — пойти одной и послушать музыку. Соната Бетховена номер один фа минор — это моя любимая. А вы… вы, наверное, еще один мне подарок, привет из детства. Она улыбнулась.

— Где же мы виделись?

Она отхлебнула горячий кофе. Потом почти что автоматические развернула два кусочка сахара и бросила их в чашку Якова.

Откуда ей известно?

— Вы же пьете с двумя?

— Мне кажется, я видел вас вчера. У себя дома.

Этот пристальный взгляд глаза в глаза, взаимная завороженность привлекали к ним внимание людей. Люди как бы невзначай старались приблизиться к ним, получше разглядеть их лица, подслушать хоть словечко. Кое-кто даже сумел дотронуться до ее локтя и его спины.

Сжимая в кармане телефон Ирины (он не стал записывать номер в свой мобильный, чтобы не щуриться по-кротиному и не напяливать очки), Яков провожал Риту до машины. Когда они выходили, Яков скользнул взглядом по встречавшим Ирину мужу и мальчику. Сыну лет девять, прикинул он.

— Ну вы даете, Яков, — почти не наигрывая, восхитилась Рита, заводя свой крошечный автомобильчик, — всего сутки как приехали и уже влюбились.

Она записала это себе в актив.

Он пошел пешком, свернул налево, пошел по набережной вдоль Эрмитажа. Он вдыхал фиолетовый воздух августовской ночи, полной звезд, и болезненно вглядывался в шпиль Адмиралтейства, словно надеясь обострить с его помощью собственное зрение. Хотя глаза-то как раз видели, сбоила память, чем же ее расковырять, эту гадину, чтобы она попроворнее шевелилась?

Она укладывала детей.

Он разбирал чемодан.

Она заваривала чай.

Он стоял под раскаленным душем, раздражаясь на странноватый запах воды.

Она пошла в душ, стояла под такой же струей воды, не различая ни запаха ее, ни силы.

Он заводил будильник на наручных часах, не любил просыпаться под пиликанье будильника в мобильном телефоне. Он поставил на семь.

Она — на шесть, чтобы успеть проверить ранец старшего, приготовить завтрак и в восемь утра вытолкать его в школу.

Может быть, это все-таки галлюцинация, родившаяся в них обоих от одиночества, желания прижаться к родной груди? Это она-то одинока? Притом что никогда не может даже на минуту остаться одна?

Ирина не смогла уснуть, как добросовестно ни прижималась к мужниной крепкой спине, и встала, решив, что нужно переименовать Якова в телефоне женским именем. Поколебавшись, она наконец выбрала. «Васса», написала она, скользнув глазами по книжной полке, на которой стоял томик с пьесами Максима Горького, которые давным-давно никто не играл.

Вернулась. Еще раз прижалась к мужниной спине. Он ведь всегда понимал ее. Вот и в концерт отпустил одну. Надежный, не капризный питерский технарь, инженер по флотским навигационным системам, за столькие годы — ни одного упрека, ни одной жалобы, из блокадной семьи. Любимый — может быть, и не безумно, но ведь свой, родной, прикипевший.

Он хотел вспомнить.

Она закрылась одеялом с головой, чтобы, не отвлекаясь, сопоставить все обстоятельства, о которых они упоминали в разговоре.

— Мерзнешь? — спросил муж.

— Устала, — ответила она.

— Что я о ней знаю? — спрашивал себя Яков, исполняя свою суету, за которую дважды в месяц он получал на банковский счет круглые суммы.

Придя домой, он долго искал какие-то еще снимки. Не было. Он разворошил книги на полках, стоявшие в два ряда, но ничего не нашел. Еще десятки их, загнанные во второй ряд. Но ничего, никакого ответа в них не содержалось.

Он работал на Гороховой и изумлялся, что в окрестных забегаловках подают давно просроченную гастрономию: куру, запеченную под сыром и майонезом, тефтели в томате, суп из консервированного лосося — и никаких маффинов или пиццы. Он закашливался от подъездной вони, шарахался от крыс, целым войском в ночное время вышагивавших по Невскому, чурался нищих с красными ногами в язвах — все теперь казалось ему гадким, подставным, нечистым, предвещающим беду. Когда во дворе своего дома он глядел на изрешеченные в тридцатые годы стены, он представлял себе расстрелы и содрогался от мысли, что этот город расстреляет и его, не пощадит, и нужно бежать, бежать.

«Любой ценой, — твердил он себе, — любой ценой я должен увезти ее отсюда».

Он говорил об этом с Ириной.

По телефону, укладывая слова в свой бесплатный корпоративный тариф. С глазу на глаз.

Разговор начал издалека:

— Вы могли бы полюбить меня, не сейчас, конечно, а когда-то давно, когда это еще было возможно?

Они сидели в прокуренном кафе с видом на Казанский собор.

— Или вы могли бы полюбить меня сейчас, все изменить, рискнуть, поверить? Ведь вам нужно просто вернуться домой, на Мойку, и все, это же так на самом деле просто. А потом мы уедем подальше отсюда.

Часто, когда он говорил все это, ему казалось, что он произносит чужой текст. Может быть, из книги или какого-то старого фильма.

— Просто? — переспросила она. — Вернуться просто?

Она сжала его руку.

«Зря ты это сделала, — одернул ее гаденький внутренний голос, — вот ты не сдержала себя, а теперь родишь».

Они сидели в кафе, ели огнедышащую китайскую лапшу, запивали ее кофе, пока не вошла толпа молодых людей в причудливых нарядах — в шутовских разноцветных колпаках, необъятных клетчатых шароварах с болтающейся почти до земли проймой, и Ирина засобиралась:

— Я должна идти, Яша, я не свободна, очень не свободна, я в неоплатных долгах и перед детьми, и перед мужем моим, и перед памятью родителей. Я же не принадлежу себе.

Он ранился об эти слова. Его нет для нее, нет никакого долга перед ним, ведь случайная встреча не рождает долга, а только одни сомнения и чувство вины. Он тоже взял ее за руку, умоляюще посмотрел:

— Что я должен сделать, я на все готов, на что угодно. Я не виноват, что свободен и мне нечем жертвовать. Но я готов, готов. Жить рядом, ходить тенью, ведь не могло же нам показаться. Ты только скажи…

Они вышли на улицу, он не выпускал ее руки, и они неспешно двинулись к Дворцовой, к Неве, начался дождь, но никто из них так и не достал зонтика, шли как шли, по лужам, молча.

Не доходя до Невы, свернули налево, пошли к его дому. Телефон ее разрывался, но она не подходила, он локтем прижимал ее руку к себе, чтобы она, не дай бог, не сказала «Алле!», не пообещала: «Сейчас буду».

Поднялись к нему.

— Это все, что я могу, — сказала она, ступая в переднюю.

После тех нескольких часов, что они пробыли вместе, никакого другого варианта, как любить ее всю жизнь, у него не осталось. Казалось, она жила внутри него все годы, что предшествовали этой встрече. Сама она, конечно, совсем еще девочка, беззащитная, трепетная, наголодавшаяся, но главное было не это.

Вот она гладит рукой его лицо, шрам, идущий вдоль брови, и говорит: «Подрался, дурачок! Из-за вороны, да?»

И он смотрит на нее с изумлением: действительно в Будапеште он кинулся с кулаками на консульского отпрыска, забившего палкой ворону. Сам же был бит, вот и шрам остался, отцу объявили выговор за плохое воспитание сына, а ворона эта еще долго приходила к нему в сны.

Или, когда он задремал у нее на плече, она вдруг сказала:

— Жалко, что ты так и не научился плавать, это же так приятно, я вот сейчас с тобой плыла.

И он вздрогнул, не знал, то ли спросить, откуда она знает, то ли оправдаться, что действительно есть такой процент людей, которые не могут этого — и все. Вот и летать люди не умеют — а это, наверное, еще больше жаль.

Потом она встала и ушла. Как и должна была. Он по-мальчишески заплакал, заревел, как глупый недоросль, не желавший принимать простой нотации: есть чувства, а есть жизнь. Первое — каприз, второе божественный императив. И в этот, и в следующие дни он умолял ее. Ответ один — «невозможно».

Он взял отгулы, потом отпуск, он старался быть там, где она, рядом, поблизости, чтобы и она почувствовала, как он нужен ей, и она чувствовала, знала это, сделалась не похожа на себя, но что это меняет?

После внезапного сближения она еще ходила к нему дважды или трижды — он все вспоминал потом эти ее приходы, отчаянные и спокойные одновременно. Она все время что-то роняла, рассыпала, ударялась об углы и косяки, неловко присаживалась на корточки, и что-то вывихивалось у нее, но она не придавала значения, поднимала чашку, опрокидывая следующую, и он старался тешить себя мыслью, что с ней, наверное, невозможно жить, бардак везде и разруха, все забыла, все не успела, но эти грезы не очень-то помогали ему, и он заново просил и плакал, каждый раз получая гранитное «нет».

И как будто провидение вмешалось: тяжело и опасно заболел ее младший ребенок, белокровием, и она сразу вся наполнилась особенной, ядовитой виной, убивающей все живое и в ней, и вокруг нее.

Она пришла к нему прощаться уже совсем чужая.

— Если ты меня любишь, — твердила она, — исчезни совсем, дай нам шанс забыть все это и выскочить.

Он повторял как заклинание: «Без тебя нет мне жизни», она коротко очнулась, глянула на него как прежде, простилась настоящими словами, зареклась говорить, видеться, и он остался один в этом городе, по которому она ходит, в этой квартире, где она росла, жила, была с ним, в этом зале Филармонии, где они совсем недавно столкнулись и так пронзительно быстро узнали друг друга.

Не мог жить.

Не видел света.

Забыл про все, что было не связано с ней.

Не выходил из дома месяц.

Разорвал контракт и уехал домой, ходить по прямому, как шпала, проспекту с наполненной болью, ослепшей душой: больше ничего искать не надо.

Он раздобыл ее адрес и посылал ей деньги. Подписывался несуществующими именами, чтобы она могла принять. Но его деньги она так ни разу и не получила, все они возвращались назад. Что же с ней случилось? Умерла? Переехала? Не прикоснулась к деньгам из суеверия?

Он больше ничего не искал. Пил чай из кружки, какое-то время курил, но потом бросил. Не заводил себе ни кошки, ни цветка на подоконнике. Он избегал случайностей, достиг на этом поприще небывалого совершенства: «Что вы говорите? — переспрашивал он кого-то, кто предлагал ему заехать в гости, свернуть в кафе, рассмотреть подвернувшийся выгодный контракт. — Ну, это афера, не стоит», — немного грустно констатировал он.

Вернулся на работу, выпросив прощение. Служил исправно, но, как говорится, от сих до сих. На него заглядывались женщины, но для них не находилось места в его прямом, как шпала, расписании дней, недель, месяцев. Из города выезжал редко, маршрутом следовал одним и тем же. Через десять лет эта его предсказуемость и беспрецедентная осторожность была оценена по достоинству: он взлетел по карьерной лестнице вверх, что, впрочем, не внесло в его жизнь никаких изменений: его собственные траты оставались неизменными, к его четырем темным костюмам одной и той же марки, что всегда висели в его шкафу, не прибавилось ни одного нового, он по-прежнему никогда не брал отпуска, и список его телефонов в мобильном не увеличился ни на один номер.

Он увидел Ирину и своего сына через двадцать четыре года. Он приехал в Петербург по неотвратимой надобности — город был охвачен забастовками, которые начались с его заводов. Как и в первый раз, увидев Ирину, он потерял все, что у него было в жизни, и на этот раз уже окончательно. Но в Петербург переехать, чтобы быть рядом с ней — теперь это было возможно, — он так и не собрался: привычки одинокого и немолодого уже человека накрепко привязывают к месту, и никакая магия иной судьбы уже не могла переломить устоявшегося хода вещей.

Род Ирины стал заметен благодаря открытию в 1723 году Петергофской гранильной фабрики, где гранили алмазы и другие драгоценные камни. Ее предок Петр Семенович Дилертен сначала работал шлифовальщиком, а потом стал одним из лучших огранщиков фабрики. Его русская царица и имела в виду, когда говорила, что наши работают лучше итальянцев. Когда он состарился, ему было поручено смотреть за резкой, шлифовкой и полировкой больших и мелких камней и обучить четырех учеников. Эти четыре ученика и дали основание династии потомственных камнерезов из приписанных «навечно» к фабрике удельных крестьян.

Сын Петра Семеновича работал при графе Строганове, который с 1800 года командовал фабрикой. Работа с его приходом сделалась особенно увлекательной, потому как архитектору Воронихину было поручено проектировать предметы из цветного камня. Федор Петрович своими руками с пятью подмастерьями сделал дарохранительницу для Казанского собора из порфиров, агатов, яшм и других камней. У него было две дочери — Марья Петровна и Аграфена Петровна, и обе они вышли замуж за мастеровых с гранильного завода. Один из них со временем стал мастером цеха, где делали хирургические инструменты, другой работал в оружейном цехе, был сабельных и шпажных дел мастером. Дочери эти тоже народили дочерей, и их мужья пошли уже по торговому делу — торговали мелочными вещами на Невском проспекте, в доме Энгельгардта, и в магазине комиссионера бумажной фабрики Антипова.

С 1914 года фабрика стала выпускать в основном технические изделия, и почему так вышло — большой вопрос: то ли потому, что академик Гун часто приспосабливал камень к совершенно чуждому ему рисунку или к композиции деревянных или металлических изделий, грешил против материала, то ли потому, что в 1890 году была начата грандиозная работа по изготовлению по его проекту гробниц для Петропавловского собора, которая завершилась в 1905 году.

В 1931 году художественная жизнь фабрики завершилась окончательно, и она превратилась в завод по изготовлению точных технических камней. Тогда-то ее и покинул Иринин дед, не по своей воле, конечно, с чего и начались мытарства и страшные беды этого старинного мастерового рода.

ЕВА И ЛОТ

Он мечтал о дворце на вершине горы. Со всей серьезностью некогда несерьезного человека. И был близок к свершению этой мечты как никогда.

Может быть, спятил или глумился?

Некоторые думали так, но вслух вопроса не произносили.

Он желал огромного белого мраморного дворца с колоннадой, парка перед ним, каскада великолепных озер, коллекции седых от времени мраморных статуй в регулярном парке перед главным входом, и все это уже лежало перед ним в макете белого картона — буйный по своей безудержности замысел именитого мастера самых роскошных палаццо с необъятным видом на море, опрокидывающее землю навзничь.

Все, что ниже дворца, должно было представлять собой плавное перетекание одних святых мест в другие. На востоке, в крайней точке скоса его глаз, выше которой только небесная лазурь, — вереница буддийских храмов с шатрами цвета морской волны, курящихся, усыпанных лепестками лотоса, радостных, с купелями для очистки кармы, наполненных изумрудной водой. Смешиваясь с ароматами курений, колокольные переливы должны будут достигать не только ушей верховного божества, но и его, Лота, слуха, присоединяя к великолепному виду сверху на море и кипарисы еще и звуковую дорожку. Дальше по ходу часовой стрелки Лот запланировал необъятную мечеть в два раза больше Голубой константинопольской. Четыре гигантских минарета в бело-желто-зеленых мозаиках будут упираться прямо в подбрюшья облаков, и крики муллы, отражаясь от них, прольют свет небесной молитвы на землю. Лот хотел созерцать полноводную людскую реку, текущую в мечеть. Он желал наблюдать за тем, как сильные и суровые мужчины падают ниц перед непреклонным зеленым Аллаховым оком. Эту мечеть Лот понарошку, почти играючи, посадил, стоя вот здесь, на белоснежной террасе, к себе на ладонь. Тут его натура все-таки взяла верх и он чуть-чуть поиграл, но совсем чуть-чуть и почти неосознанно. Он старел.

Ближе к западу намечался католический костел и пятиглавая православная церковь с пестрыми куполами. По центру всего этого должен был располагаться храм иудейский, точная копия того самого, разрушенного, которому собирался поклоняться и он сам. Так он решил не сердцем, а умом — опираться на тех, кто доказал свою жизненную силу. Но главное — были золотые ручки, одинаковые у всех храмов. Из настоящего золота высочайшей пробы, имитирующие протянутую для приветствия руку. Люди будут трогать золотые ручки и чувствовать, что вера сама тянется к ним, золотое рукопожатие — вот что она предлагает прихожанам, а за воровство — если кто вздумает — расстрел, адовы муки уже здесь, на земле, без всякой отсрочки и Страшного суда.

Если бы такое придумал его предшественник — скучный аппаратчик из привилегированной семьи, давшей Пангее не только правителя, но и верховного судью и главу церкви, ох как он бы его высмеял! В молодые годы Лот умел сочинить такой анекдот или такое прозвище, что они не сходили с уст десятилетиями и пришпиливались намертво.

Но года притупили нюх и забили глаза сором. Он научился грустить, а вместе с грустью в него вползла и высокопарность, и пафосность. Его природная склонность к едкости и иронии больше не караулила вход в те пределы, где душа правителя без особой оглядки может распрямиться и дать себе волю. И вот она — воля: его грандиозный замысел лежал перед ним в проекте, включая многокилометровый кипарисовый парк, который должен был создавать особую божественную среду для этих чудесных храмов. Как на картинах старых мастеров, которые он, замышляя этот проект, разглядывал с лупой в руках.

Но как привести сюда людей? Как сделать так, чтобы они хлынули к подножию этой горы, к этим облакам, среди которых Лот планировал провести последние годы правления Пангеей?

Лот замыслил грандиозное строительство именно на юге страны. Здесь, считал он, пересекаются все земные маршруты. Этой землей правили когда-то греки, здесь шли с Востока на Запад груженые караваны, повторяя безумные траектории доисторических пастбищ. В последние годы мысль его отяжелела и приосанилась. Он увлекся историей, которую в юности называл «сказкой-драчуньей». Его не беспокоило, что по выбранной им территории проходит какая-то государственная граница — ведь она сегодняшняя, а значит — ненастоящая. Настоящее казалось ему блефом. Будущее — нет, оно для него существовало. И в нем ему мерещилась одна удручающая картинка, как его потные охранники волокут его на расстрел. Раньше он всегда кривлялся, говоря о казнях. Но с недавнего времени шутить расхотелось. Годы притупили и его мысль, остроумие покинуло его, и шутовская диктатура сменилась диктатурой плутовской.

Но как же привлечь в парк людей? Ведь без зрителей нет спектакля. Пообещать им что-то? Пригрозить?

Будучи духовным потомком диктаторов, Лот управлял людьми, держа их не только в страхе, но и в неослабевающем чувстве вины. Он был мастером разжигать в людях угрызения совести, справедливо полагая, что виноватый трудится с удвоенной силой и ему можно доверять больше, чем самодовольным и уверенным в себе. Так управлял он и страной, и строительством, справедливо полагая, что разница невелика. За срывы сроков он казнил, за безукоризненное исполнение планов раздавал медали и ордена. Он лично управлял строительным штабом, по всему напоминавшим военный, поселившись на старой вилле здесь же неподалеку, чтобы заставить свой взор трудиться, разглядывать неживописное: как человеческие муравьи, например, таскают огромные камни или размешивают в ваннах размером с небольшие озера бетон. Лот опускал палец на кнопку и слушал отчеты о том, как идут переговоры о приобретении бесценных реликвий для храмового парка: крохотного осколка чудодейственных мощей святого Петра или куска папируса с Евангелием от Павла, подлинность которого он планировал доказать, как только покупка будет совершена. Но зерно его замысла было, конечно, не в этом. Он хотел поднять свой народ выше религиозных распрей, создать самое совершенное государство мира, где вера едина и каждому человеку помогает не только его бог, но и все остальные. На фоне своих замыслов он казался смешным карликом. Но казался кому? Господь, кажется, отвернулся от него, а сатана и раньше, и теперь видел в нем шута, полагая его теперешнюю серьезность более смешной, нежели многие из его былых шуточек. Особенно он потешался, когда Лот долгие часы переговаривался с представителями Хурвы, вымаливая у них обломок камня, на котором сидел Моисей. Ну разве не шут?

Иногда Лот отвлекался от стройки, всякий раз чувствуя, что отвлекается преступно. Но как отменить текучку и суету? Разве кто-то, пускай даже и самый могущественный, может отменить шелест дней или пыль, что всегда покрывает вещи? Он отвлекался и вздыхал. Он садился в свой самолет с синими торжественными полосками на боках, чтобы вручить детям подарки и премии, стоять в их дивном рукоплескании на закате или восходе солнца, иногда обращая часть своей улыбки в сторону Семена Голощапова, давнего своего возлюбленного, которому были доверены в государстве главные интриги и руководство протоколом. Семен улыбался в ответ, не поднимая на Лота глаз. Он обожествлял его большую часть своей жизни и служил так преданно, как не мог бы служить никто другой. Служил как собака хозяину. Смердел как собака. Как собака лизал руку.

«Что же такое власть? — нередко с нежной ленцой спрашивал Лот у своего любимца, сорокалетнего гиацинтового ары, которого он теперь использовал для философских бесед. — Наркотик?» — «Наркотик», — отвечал ара. — «Наркотик или театр?» — упорствовал Лот. — «Театр», — отвечал ара. Когда-то при помощи этого попугая Лот показывал один из своих самых знаменитых фокусов, узкому кругу, конечно. С его помощью он определял цену золота или нефти на мировых рынках, из множества бумажек с ценами Арочка, так его звали, безошибочно выбирал завтрашний показатель. Помогали ли Лоту его предсказания или это был просто фокус, история умалчивает, но теперь они просто беседовали, распинали одно понятие за другим, пытаясь нащупать совершенно невесть что. «Может быть, власть — это умение вызывать в людях любовь, страх, священный трепет?» — интересовался Лот. — «Трепет», — кивал Арочка. — «Или, может быть, умение управлять ими изнутри?» — «Изнутри», — соглашался он. — «Но можно ли властью заставить их прийти в храмовый парк?»

Он получил эту страну, которую он называл «моя страна», соблазнительной и неухоженной. Из недр ее хаотично сочилась нефть, вздымался газ, в глубинах ее горело золото, но это богатство не шло ей впрок, хаос пожирал ее и вечно держал в отсталости, придавая лицу дебильные черты. Лотов предшественник сначала силился навести порядок, потом, отчаявшись, пытался административно навязать экономические свободы, которые в ту пору были совсем уж не в коня корм, а под конец, после провала сначала первого, а потом и второго плана, страну пожрал хаос, сначала страну, а потом и его. Кланы — правящие, бандитские, иноземные — заливали кровью улицы и непроезжие дороги, разорения и обогащения занимали считаные дни и мелькали в газетах чаще прогнозов погоды на следующий день.

Лот получил власть случайно. Как получают счастливый лотерейный билет или вдруг находят кошелек, полный денег. Он исправно учился в театральном институте в маленьком городке на юго-восточной окраине Пангеи, где помидоры рождались с голову младенца и были яркие, как солнце, запахи специй кружили голову, и бараний жир услаждал так же, как мед. Мать его и отец были совсем простыми людьми, и он стер их из биографии и заменил на совсем других, когда пришло ему время публиковать свою первую биографию. В школе он был первый кривляка и хохмач, он играл в школьных спектаклях отца Золушки или Короля из «Обыкновенного чуда» с таким успехом, что даже на репетиции поглазеть на него собиралось полгорода. Он легко поступил в институт — в театральный — и с четвертого курса уехал в столицу помогать своему преподавателю актерского мастерства: того пригласили на самый верх ставить торжества и всенародные праздники — кто-то порекомендовал его как самого талантливого и несправедливо задвинутого специалиста, и вот его час пробил. Молодой Лот быстро покорил и столицу, но вовремя сменил амплуа, оставив хохмача только для своих. Теперь он был державник, с трудом усмиряющий душевную боль от созерцания народного горя и страстно желающий послужить своей стране. Он быстро отодвинул учителя и занял его место. Потом отодвинул и самого приближенного к тогдашнему правителю советника по особенно важным делам. Перед тем как окончательно усесться на пангейском троне — говорят, что скоропостижная смерть его предшественника была все-таки насильственной, — он еще раз сменил амплуа: теперь он играл всеобщего любимца и двора, и элиты, и народа, и армии, и капиталистов, все же бочком народившихся в период народной свободы, все ждали не могли дождаться, когда же история наконец подляжет под настоящего героя — нашего дорого Лота, и он, засучив рукава, замесит наконец набело государственное управление.

Образ Лота-правителя он разработал до деталей. И вжился в него со всеми потрохами. В начале — аскетичные костюмы европейского покроя, затем, когда дела пошли туго, военные сине-серые френчи, затем халаты буддистских первосвященников, а теперь, когда он замыслил храмовый парк, он приказал пошить себе точно такой же наряд, что носила ватиканская гвардия, некогда вычерченный в эскизах самим великим Микеланджело. Разве кому-то могут показаться неубедительными полосатые шаровары?

К моменту начала строительства храмового парка Лотова империя, опирающаяся на отнятые у земли и немногих капиталистов золотоносные жилы, находилась в зените. Жизненно важные денежные реки протекали сквозь пальцы самых преданных ему людей и с небольшими потерями притекали в его карманы. Он любил свой народ той любовью, которая была ему доступна — театральной, но не только. Он раздавал поровну хлеба из закромов, не досыта, но у каждого была своя крошка-краюшка, произошедшая от продажи нефти или золота, и у каждого было дело и какая-то судьба, так разве не по достоинству рукоплескали ему, вешали портреты в школах, помещали их на первых страницах букварей и учебников?

Те, кто извечно недовольны тиранами, ругали его так: «Он вырвал у страны ноги, чтобы она не могла ходить сама, и посадил в инвалидное кресло. Он закормил страну до ожирения, и она, тяжелая и одышливая, почти уже не шевелится и ничего не хочет, кроме воздуха, свежего воздуха, доступ к которому Лот перекрыл навсегда». Или так: «Он выдрессировал псов, обучил птиц говорить, а людей понимать и оправдывать любое свое действие. Обожание народное — это болезнь, и Пангея погибнет от нее».

Насиловал ли он свою страну, прикрывая ей рот рукой, чтобы она не поднимала лишнего шума?

Конечно.

Преступное обладание искалеченной и есть главная страсть тирана. Но если народ счастлив, разве страна не должна потерпеть? Разве может страна жить для себя самой, а не за ради своего народа?

Лот женился без любви на дочери своего учителя Тамаре, которая в отместку им обоим нарожала трех дочерей. Но потом, поняв ее месть, он сумел прочно войти в образ любящего мужа, даже сросся с ней, образовав ту единственную связь, на которую был способен: плотный шов.

Девочки-дочки… Кому же он передаст империю, когда его биология иссякнет? Вот она — классическая драма и сумма незавидных ролей, которые сыграть в театре любо-дорого, а в реальности — страшная кара. Не это ли движущая пружина истории, в которую он ушел с головой? Как получилось, что его власти над людьми, событиями, самим собой не хватило на рождение наследника?

Милые девушки, Клавдия, Аврора и Наина — может быть, кто-нибудь из них?

Лот боялся женщин, потому что до конца не понимал их сути. Как он может оставить им дело бессонных ночей, войну, презрение к болезням — пускай даже и сыгранным, если он не понимает, как они чувствуют, видят, думают? Не все ли это равно, что оставить свою империю собаке или попугаю?

Клавдия, старшая, — в свои сорок лет грузная, мрачная, жестокая. Он доверил ей такую же грузную, как и она, главную партию его страны, он погрузил ее в политику, как погружают кисть в черную тушь. Он написал одним росчерком на белой спине ее судьбы иероглиф, обозначавший одиночество, пустое трепыхание крыльев, горечь ледяной пустоты.

Клавдия даже ребенком никогда не смеялась, не плескалась с сестрами в теплом море, никогда не говорила «мы», а говорила: «я» и «они». В темном бесформенном костюме она приходила с докладами к отцу, четкими и холодными, сильно отдающими физикой и механикой, которыми она всегда увлекалась. Не пародирует ли она его, невольно, по прихоти природы? И что, оставить страну собственной нелепой копии, еще и со щелью между ногами?

Позор. Уничижение всех его трудов.

Аврора, средняя, — просто дурочка. Мишура, блестки, пустоватая учеба за границей, которой она таки добилась от него. Чему она там училась, в этих столицах? Модным юбкам? Оттенкам типографской краски? И что?! Ей даже нельзя поручить подготовку его дня рождения, праздника первого дня осени, когда все маленькие пангейцы отправляются в школу, и их родители на главных площадях городов выпускают в небеса тысячи белых голубей.

Лот не любил самонадеянной Европы, полагая, что она, эта старуха, неправильно прожила жизнь. Он смеялся над ней в душе, не признавая ее величия, ни прошлого, ни нынешнего. Чему же там учиться, неужели разбавлять водой молоко или вино?

Наина, Ная, Наиночка, сладкая его девочка, умница, обожающая отца не за величие его, а за его запах и чуть колючие с утра щеки. Теплый родной комочек, который он обожал носить на руках на рассвете, еще спящим, пришептывая ей вместо колыбельной: «Это встает солнышко — это твое солнышко, это летит птичка — это твоя птичка, ты спишь на руках у папы, это папина страна. Это твоя страна».

Что, обречь Наинку на палачев труд? На командование потными солдафонами? В ней ведь нет ни капли актерства, она не чувствует игру, подсказку мизансцены. Разве для этого он любовался на восходе ее золотистыми волосами и нежно приоткрытыми детскими губками?

Лот влюблял в себя мужчин, потому что понимал, что это полезнее для власти, чем бегать за юбками. Но ведь от этих связей не родятся сыновья, вопреки здравому смыслу, на который природе обычно наплевать.

Гомосексуализм был не его природой, но выбором.

Он правил драматургично.

Каждому дню недели Лот отводил свое место, считая, что в них есть своя логика, к которой надо прислушиваться.

По понедельникам к нему на виллу в синий зал, наполненный тиканьем и боем часов из его гигантской коллекции, приходили казначеи, и он рассматривал столбики принесенных ими цифр, делая свой рентген этому изменчивому остову своей страны.

Но почему дни повторяются, месяцы повторяются, а года нет? В чем здесь смысл?

Года отнимают жизнь, а дни и месяцы своим повторением дают шанс на повторение пройденного, и через повторение — возможность совершенствования.

Дни и месяцы обязательно «прожирали» деньги, и именно поэтому в начале дней и месяцев нужно было разглядывать позвоночник трат и структуру опорных костей государственного бюджета. Жирок появлялся только в конце — в конце месяцев, а более отчетливо — в конце года, и для того, чтобы он образовывался, нужно было все время проверять здоровье.

Лот выбрал себе казначеев из лучшей казначейской породы, и они, по-своему евнухи, знали свое дела без запинки. «Настоящий казначей никогда не ворует, — Лот откуда-то знал эту истину, — деньги для него — лишь сгустки энергии, потенция роста и падения, причина или следствие. А как можно украсть причину? И потом у них нет рук, только головы без лиц, в которых не мозги, а счетные машины». Лот коллекционировал настоящих казначеев, видя в каждом из них большую редкость антикварного характера.

Во вторник Лот встречался с министрами, уже будучи в состоянии примерить их доклады на жесткие тела цифр. Это были мужчины и женщины, туго привязанные каждый к своей телеге, которую надо было волочь за собой по разбитым пангейским дорогам: к войску, металлу, школьным скамьям, звездам, электрическим проводам, причем привязанные с такой силой, что все это невозможно было отделить от их могучих шей.

Это тоже были упрощенные люди.

Без сложных душевных складок.

И именно от этой простоты зерно колосилось, нефть пузырилась, газ свистел, города строились, армия вышагивала, ученые открывали. Совещания по вторникам были на самом деле фикцией, и Лот это знал. Фикцией потому, что от прекрасной работы правительства решительно ничего не зависело в жизни его народа.

— Как же так? Как же так? — иногда спрашивали его боги.

— Парадокс, — пожимая плечами, отвечал Лот небесам.

Среда была днем войны и дипломатии. Лот принимал генералов, выслушивал их доклады, не случайно отдав под это середину недели. С военными всегда нужно держать середину, и тогда вместо крови по земле будет течь золото. Внутренняя полиция добывала не золото, но защищала его. И тоже именно по средам генералы, чьи солдаты дежурили на дорогах, могли созерцать сосредоточенное и спокойное лицо Лота.

По четвергам Лот путешествовал по своей стране. Садился с Голощаповым на лайнер с голубыми полосками на боку и взмывал в принадлежащие ему же небеса, чтобы приземлиться где-то еще.

Иногда его бело-голубая птица уносила его на север, в холода и лед, где люди давным-давно позабыли вид солнечного света.

Растворяясь в городской толпе, Лот наблюдал за разговорами обычных людей, пытаясь определить, чего именно они ищут. Какого смысла? Ему нужно было для роли. И понимал — никакого, любви и счастья, но разве это можно назвать смыслом?

Заходя в одежде путника в забытый богом кишлак на юге страны, он спрашивал о том же и получал вместо ответа все те же грезы, что и у эскимосов.

Получалось, что всем им нужно пропитание, будущее для своих детей, то, что они называли здоровьем, и он, Лот, мог дать им это все, ведь у него было для них сколько угодно будущего, не говоря уже о хлебе. Но самый главный смысл, о котором никто никогда ему не говорил — чтобы Господь восседал на небесах, — так придут ли они сюда, если им как будто и не важно это?

— Но может ли такое быть, — не верил своим ушам Лот и продолжал каждый четверг взмывать к небесам на своей белой птице, — может ли его народ быть так тупо и примитивно скроен? Его народ…

Но ведь не он родил этот народ.

Народ был рожден до него, и Лот был рожден вместе с ним, внутри него маленьким бугорком, который вырос горой до самого солнца. Может быть, в этом дело?

В пятницу наступал день суда, пыток, очищения от хвори и кривизны. Лот не любил долгих приговоров, оступившийся должен быть изменить свое качество мгновенно — исчезнуть или переродиться.

По субботам Лот строил дворец и храмовый парк. По воскресеньям обедал с семьей, говорил с каждой из дочерей, читал книги и молился. Он сумел поверить. В кого? Во всех сразу. Во время одной из таких молитв он почувствовал, что не может до конца понять свой народ, потому что не чувствует к нему любви. Той самой, о которой все они говорят на шумных улицах городов или в тиши проселочных дорог.

Люди любили зрелища, в которых герои изображали любовь, люди слагали о ней рассказы и стихи, пели песни, загадывали загадки. Об этом, казалось, изведанном им в молодости сладострастном безумии, от которого он впоследствии с такой легкостью отрекся, просто увлекшись властью как главным смыслом, главным наслаждением, главной игрой.

— Если ты хочешь, Лот, построить храмовый парк, одних воли и мудрости тебе будет мало, — сказал ему однажды в субботу Матвей Лахманкин, главный его советник по вопросам общего характера. — Тебе нужны еще люди искусства, которые вдохнут душу в архитектуру и парк.

— Вдохнут душу? — переспросил Лот.

— Ну да, — уверенно кивнул Лахманкин. — Это их работа на земле — одушевлять предметы и делать осязаемыми вымыслы. Ты ведь знаешь, ты ведь сам из них.

Матвей осекся. Он все время забывал, что официальная версия биографии Лота гласила, что он закончил юридический, а не бросил на четвертом курсе театральный.

Все советы Матвея касались очевидного и были крайне просты. Да и сам он был крайне прост, хоть и неопрятен: простота его касалась самого взгляда на жизнь и оборота поступков, но не внешнего облика, к которому он относился сложно и оттого упорно не справлялся с ним.

Людей искусства Лот побаивался. Он чувствовал в них подвох. Вот лижут они руку, а расслабиться нельзя — сразу цапнут. А если и не укусят, то раскусят. Рефлекс у них. Он-то знал.

Лахманкин и Голощапов — те уважали и Большой театр, и оперетту. Шастали по ложам, тискали прим в гримерках и кордебалет в раздевалках.

Бывалоча, Лот заедет туда — когда не отвертеться, иностранцев нужно впечатлить, или юбилей какой-то, или грандиозная премьера — не обижать же людей, поведет подслеповатыми глазами по ложам — все его министерства там и администрация с любовницами или мальчишками, противно смотреть. Что им там, намазано, что ли? Зачем туда переться? Не бордель ведь! Так нет, сидят, сверкают биноклями. На сцене вечные намеки и непонятности, античная ли трагедия или новогодняя сказка, шуточки опять же про королей. Неуютно. Лот любил песни, простые, протяжные, старинные. Больше всего про реки, про Волгу. Он был уверен, что, когда люди поют, они не могут кривить душой. Он восхищался почти до дружбы пышнотелой певицей с большим пучком на голове и маленьким еврейчиком, всегда очень проникновенно поющим про солдатские подвиги в последней войне. Когда он мог, он подпевал им. Именно в эти минуты он чувствовал себя со своим народом. И именно доверие к простым песням заставило его принять совет Лахманкина встретиться с творцами.

— И еще, — добавил Лот вслед уходящему шаркающей походкой с виллы советнику с вечно лоснящимися волосами, — как ты считаешь, должен ли я полюбить сердцем, как в песнях поется, чтобы понять свой народ?

— В девятку попали своим вопросом, Лот, — ответил Лахманкин, возвращаясь к столу, за которым они разговаривали. — Не в молоко и не в десятку — в девятку. Преемник — вот главный вопрос. Вы, Лот, упорядочили страну, связали ее части дорогами, дали народу хлеб, лекарства и возможность смотреть за горизонт, но без преемника все это — просто упражнение в правописании, а не книга заповедей и законов. Отцу нужен сын. Простите за прямоту.

— За прямоту и держу, — ответил Лот, пожевав губами — А ты знаешь, сколько крыс находится под моим ковром? Где же я возьму преемника?

— А кто выйдет на эту террасу через сто, двести лет? — Лахманкин ткнул пальцем в один из макетов будущего парка и чуть было не пустил слезу от умиления перед собственным же вопросом. — Кто будет смотреть, как сюда приливает людское море, чтобы вместе молиться под единым небом?

Лот молча выслушал его, потом скривился, резко встал и вышел прочь из-за стола.

— Дурак ты, — отчетливо произнес Лот. — Дурак и простак. Ничего не понимаешь в глубинных причинах вещей.

Еву Корецкую, ту самую, что родила ему наследника — Платона, от которого Лот отрекся, когда тот был юношей, — неоднократную победительницу Олимпийских игр по танцам с лентами, загодя предупредили, что ей предстоит вместе с Лотом вручать талисманы новой олимпийской сборной, что церемония пройдет в два этапа и ей следует отчетливо знать свою роль.

— Знать свою роль? — переспросила Ева и подняла одну чрезмерно выщипанную бровь. — А кого я буду играть?

Она окунула свои синие глаза в переданную ей папку и отчего-то сделалась пунцовой.

— Это Лот, — Семен Голощапов указал на стоящую среди других фигуру на фотографии, намекнув ей, что считает ее совсем уж курицей, не знающей, как выглядит солнце. — Рост средний, ваши каблуки не могут быть выше трех сантиметров.

— Трех? — ужаснулась она.

— Он будет без галстука, а вы не надевайте больших брошек.

В этой рекомендации Ева почувствовала отсебятину.

— Что за туфта! Следите за ним, а не за мной.

— Вот здесь вы поднимаетесь по лестнице, здесь позируете перед фотокамерами, здесь пересаживаетесь и говорите с прошлыми олимпийцами. Дальше — церемония на сцене и коктейль. Вы можете переодеться один раз.

— Хорошенький! — с уважением сказала Ева. — А у него кто-нибудь есть?

Семен скривился.

— Не будьте наглой.

— Не туда смотрите, — сказала на прощание Ева. — Ему нужна женщина, а не ваши дурацкие регламенты: сядьте тут, встаньте там.

— К нему возят любовниц, — неожиданно разоткровенничался Голощапов.

— Эх, нукеры, нукеры! — она облизала свои крашенные алым губы таким же алым языком, — все-то вы упрощаете. Я вам о любви, а вы мне — о любовнице.

Голощапов поставил свою подпись напротив строчки «Инструктаж» и умелым движением вынул всю эту ерунду из своей головы. Зачем думать о том, о чем незачем думать?

Лот взглянул на фотографию Евы с интересом. Широкий лоб, тяжелые русые волосы, заплетенные во множество косиц и уложенные полумесяцем вокруг лба, пухлые губы, изумительной красоты шея, украшенная массивной золотой цепочкой изысканной, как показалось Лоту, восточной работы. Такой он представлял себе Пенелопу или Гертруду. И еще — безупречное шелковое сиреневое платье с двумя коричневыми полосками на боках, так выразительно подчеркивающими талию. Он также с восхищением рассмотрел брошку размером с бант первоклассницы.

— Как думаешь, бриллиант настоящий? А кто семья?

— Она из Ташкента, из русской семьи, очень простой. Но задатки, талант, характер — все наивысшей пробы.

— Любит это дело? — спросил Лот.

Голощапов покачал головой:

— Говорят, бешеная. Глазом не успеешь моргнуть, а душа уже наизнанку.

Лот засмеялся.

После ухода Семена он повелел начальнику розыскной службы все разузнать о Еве в больших подробностях. Он так долго перечислял, что именно его интересует, что министрам, ожидавшим его в приемной, пришлось раздраженно звонить помощникам с поручением о коррекции последующего графика и переносе встреч. Список был недлинным: Ева крутила с одним бронетанковым генералом, с шубным фабрикантом, ликеро-водочным королем с пангейского юга (Лот вспомнил этого барыгу, седого, породистого, с мерцающими перстнями, отсидевшего когда-то двенадцать лет за изнасилование школьницы), а также была музой доброго десятка пангейских поэтов. Она заботилась о своих родителях, отце-сантехнике и матери — работнице текстильной фабрики. Сделавшись знаменитой, она перевезла их в столицу, где ее папаша ежедневно в любую погоду ловит рыбу в Москве-реке, а мама продолжает запасать еду под кроватью и за шкафом, страшась, что прислуга отыщет схроны и выдаст ее тайны каким-то врагам. Против прислуги она устраивала засады, расставляла силки, натягивала на дороге шелковые нити большой прочности, натирала полы маслом в надежде в один прекрасный день победить их всех и избавиться он вражеских лазутчиков.

Единственной, с кем Ева повела себя необъяснимо жестоко, была ее тренерша по легкой атлетике — известная в ее краях спортсменка с солидной репутацией и большими связями, благодаря которым Еву смогли заметить. Она не только никогда не отвечала на ее письма, но, как правило, даже не распечатывала их, начальник розыскной службы так и не смог разузнать, почему.

Голощапов умно и бескорыстно любил Лота. Он первым принес ему досье с претендентками на открытие церемонии, дав выбрать из одной красавицы и трех уродин.

Ева обрадовалась. Сильные ей нравились, а завладеть самым сильным из них было ее мечтой. Все дни до церемонии она провела в гимнастическом зале. Ее прыжки с зелеными фосфоресцирующими лентами давали ей ощущение полета, а сочетание лент и желтого обруча наполняло ее сиянием, которое могут давать только эти два волшебных предмета — прирученное кольцо и струящаяся полоса, змея, улавливающая малейшее движение ее кисти.

Лот в эти дни размышлял о создании новой партии, политические декорации обветшали, нужно было обновить сцену и закулисье, идеи выдохлись, не щекотали больше ноздри, скука разливалась по Пангее, а значит, нужно было поддать и жара, и интриги, а может быть, и драмы взаправдашней, скука-то ведь смертельна для правителя, от нее у народа случается ведь революционный понос. Храмовый парк тут помочь не мог, это он строил в других целях и перед народом был в долгу. Ева Корецкая во главе новой партии — чем не Шекспир?

Лот был так увлечен изучением Евиного досье, что даже чуть не опоздал на церемонию. Просто забыл выйти из кабинета и сесть в самолет. Ева прибыла на место событий еще утром, одним самолетом с новыми олимпийцами. Перед ними она предстала в образе Деметры — в двойной тунике, с колосьями, вплетенными в косицы, уложенные вокруг головы, и в золотых сандалиях. Расчет точный — без каблука и вместе с тем богиня.

Люди искусства, которых так рекламировал Лахманкин, сочинили для церемонии пышный гимн. Ева и Лот стояли на авансцене, старательно открывая рот в такт громогласным аккордам, и смотрелись как боги, сошедшие с Олимпа, придав событию новый, неожиданный оттенок, которого не было в сценарии.

За все это время Ева ни разу не взглянула на Лота. Лишь дважды, при поднятии и спуске с трибуны, облокотилась на его руку, чуть подрагивающую в локте.

Вечером они летели на виллу вместе с Голощаповым, который, умаявшись за день, быстро уснул.

— Я хочу создать новую партию, — неожиданно проговорил Лот. — Вы поможете мне? Писарь мой, сочинитель речей, лишился речи, и мне очень нужна новая кровь.

— Партию? Хочу ли я сделать партию? О да! — ответила она. — Да и кровь у меня — с молоком!

Он молча показал ей на свои ступни — и она, присев на корточки, начала бережно расшнуровывать его ботинки — лаковые, свежие, будто только что из витрины, ни пылинки, ни пятнышка. Так и есть: ручная работа, высокий подъем, хитро утопленный высокий каблук.

Он потрогал ногой ее грудь — то ли ласково пнул, то ли грубо погладил, — и сказал задумчиво, нараспев:

— Рыбочка.

В субботу все отметили ее присутствие на совещании по строительству парка. Лот представил ее как одну из основательниц нового движения, призванного объединить не только страну, но и все пути духовного поиска.

Зачем он представил эту хрупкую танцовщицу с лентами, в этот раз одетую в полевую форму цвета хаки с начищенными до блеска медными пуговицами? Лот читал, что всем его идейным замыслам в последнее время остро не хватало красоты, может быть, даже женской красоты.

Через неделю все уже судачили о новом увлечении Лота. Ему даже пришлось запретить несколько газет, позволивших себе сравнить Олимпиаду и Олимп, на который так ловко взошла танцовщица.

— Я говорил тебе, — грустно констатировал Голощапов, — что творцы — всегда изменники. Они не верят сильным мира сего, но только цинично используют их.

Лот понимал, что он интригует против Лахманкина, но согласился — и через два дня главред авторитетной общественно-политической газеты сидел в СИЗО за покушение на изнасилование несовершеннолетней и плакал, бесполезно вспоминая, где же он, шестидесятилетний гей, последний раз встречал хоть какую-то нимфетку, — не встречал, не знал, забыл, как выглядят! — а другой главред потрясенно рассматривал свою изящную итальянистую террасу, на которую щедро, от души опорожнилась ассенизационная машина, волшебным образом оказавшаяся во дворе, притом что двухметровый каменный забор из речной гальки остался совершенно нетронутым и в многомудрых электронных запорах не обнаружилось ни малейшего повреждения.

«Ту мач, ту мач, — пронеслось сожаление в редакциях и на кухнях, — Лот стареет и совершает ошибки». Но это был шелест, не голос, — голоса у них больше не было.

Он купил ей виллу в Ломбардии, куда вырывался при каждом удобном случае.

На закате долгими вечерами она сидела котеночком у его ног, гибкая, воздушная, послушная, готовая к любой ласке. «А теперь козочкой», — приказывал он, — и Ева радостно становилась на четвереньки, надевала пластиковые рожки и с меканьем бодала его в промежность. Иногда, вдоволь нащебетавшись о картье-шмартье (она любила ювелирные выставки, не пропускала ни одной) или насплетничавшись о подругах, она спохватывалась, делала важное государственное лицо и произносила пышные монологи о равновесии, своенравном характере времени, могуществе его, Лота, плоти и своей готовности стать его немой тенью, стать тенью Солнца, — заученные специально для этих встреч из цитатников мудрых мыслей. Лот поощрительно гладил ее по голове, целовал в пробор. Умная ему была не нужна, Тамара бы не потерпела, да и зачем ему вторая?

— Как ты стала лучшей в мире танцовщицей с изумрудными лентами? — спрашивал он. — Как вообще ты стала лучшей?

— В твоей стране есть глубинки, — отвечала она, кидая белый мякиш подлетевшей к балюстраде чайке, — там становятся кем придется. У нас в школе был именно такой кружок.

— Идеальная холка, — говорил он, гладя ее прохладную спину, — лучший в породе загривок. Какой у нас хлебный, благодатный Ташкент!

— Должен ли я чувствовать то же, что и граждане моей страны, чтобы понимать их? — Лот упорно терзал этим вопросом Лахманкина, который всякий раз принимался заново толковать очевидное.

— Нет, — ответил тот. — Правители и лучшие люди идут впереди, а народ сзади. Нет смысла оборачиваться. Но ты должен чувствовать, что Ева хочет развести тебя с женой и стать первой леди Пангеи.

— Интересно, — улыбнулся Лот, — продолжай.

— Посмотри, как теперь живут люди, — Матвей вопреки ожиданию Лота продолжил только первую часть своей речи, — все маршруты описаны в брошюрах по туризму, и твой описан. Все предсказуемо.

Лахманкин силился сказать умность.

— Ты болван какой-то, — печально сказал Лот. — А что ты думаешь о танце с лентами? И что ты думаешь о булаве, мяче, ленте и обруче? И когда, если учитывать все, что ты сказал, я смогу завершить свой храмовый парк?

— Лента струится, обруч охватывает, мяч катится, а булава грозит. Все это формулы обладания. Глядя на танец гимнастки, думай о том, что ее фигуры — это спорт, а не ворожба. А Иерусалим свой ты никогда не построишь.

«Казнить его», — крикнул внутри себя Лот, мысленно перенесясь на триста лет назад.

— Ты совсем сошел с ума, мой бедный Матвей, — сказал он вслух, но я все еще люблю тебя. Кто еще осмелится наговорить мне столько ерунды, делая вид, что отворяет ворота моим мыслям.

Лот похлопал его по плечу.

— Про парк я неточно, не до конца выразился, — снова заговорил Матвей, изрядно откашлявшись. Они вышли из овального зала с камином и низкими креслами, где Лот обычно беседовал, на балюстраду. — Не построишь, потому что для этого нужно три жизни. А у тебя, прости, есть только одна.

Она возвращалась с торжественного заседания новой партии, уже подозревая о главном изменении, произошедшем в ней. В сентябре ведь появляется столько плодов, вот и внутри нее образовался один, что не удивительно, ведь объятия его жгли огнем, и она вспыхнула от них, как пучок сухой соломы.

Эта вилла была лучшим местом их свиданий. Он пил чай, нежно поглаживая ее по волосам, по шелковистой коже шеи, поглощая темными глазами сливочное сияние закатного солнца.

Он усадил ее потом к себе на колени — хрупкую и гибкую повелительницу лент, поцеловал спину, пахнущую солнцем.

— Мой ад не здесь, — заочно ответил он Матвею, — здесь если и не мой рай, то мое чистилище.

— Ты сегодня станцуешь для меня? — обратился он к Еве.

— Я скучала, — тихо ответила она. — Я изнывала по тебе.

Лот не особо умел с женщинами. Он никогда не стремился придавать значение физическому обладанию. Но Ева владела искусством принадлежать в совершенстве. Она исполняла танец с ладонями Лота так, как она танцевала с лентами.

— Какой же ты сильный, — шептала она, — какой настоящий, хозяин, повелитель мой.

Они так и остались на верхней веранде, переместившись на просторный соломенный лежак. Когда наступил вечер, прислуга бесшумно принесла и расставила свечи, защитные ароматические курения от комаров, накрыла на маленьком столике в углу небольшой ужин с шампанским из красного винограда — именно его Лот любил пить на закате, находясь рядом с пресной водой.

— Я сделаю для тебя лучшую из твоих партий, — шептала Ева, уже лениво целуя его обмякшую ладонь. — Я приведу в ее ряды самых лакомых людей, и все они будут обожать тебя. Это самая устойчивая конструкция, это как танец с обручем.

Тесты подтвердили: она беременна.

Так любит ли он ее? И куда пропало желание завладеть им целиком, развести, женить на себе?

Он бывает нежен, это да, но при этом он никогда не выпускал своих слов на свободу. Впрочем, он бывает и груб и тогда перестает походить на самого себя.

Если он ее любит, он сохранит ребенка, и тогда они будут связаны навечно. Если нет, он прикажет прервать беременность и вскоре отрежет и ее — за полной ненадобностью для себя лично.

Влюблен ли он в нее?

Ей ведь больше ничего от него не нужно.

Вопреки всему, самому простому здравому смыслу: ни-че-го.

— Внутри меня — твой мальчик, — сказала она ему три месяца спустя очень спокойным голосом, за кулисами, сразу после блестящего выступления на первом съезде партии.

В ответ он потрепал ее по щеке — в первый раз прилюдно.

Больше они никогда не были близки.

Лот подарил Еве по случаю рождения сына ожерелье с самыми крупными сапфирами, которые только можно было добыть. Каждый год до своей смерти Лот дарил Еве подарок. Однажды это была старинная персидская зелено-голубая шаль с фазанами, где замысловатой вязью было написано: «Царица моего сердца». Этой шалью обманом завладела Клавдия, которая за свою долгую жизнь осмелилась надеть ее всего один раз.

Лот написал Еве уже перед самой своей смертью длинное письмо о душе правителя, которая не может вмещать в себя подлинной любви к женщине, поскольку мысли о власти и судьбе страны заполняют эту душу целиком. Это письмо долгое время хранилось в Главном историческом музее Пангеи, вплоть до разрушения этой страны, и экскурсии там проводила одна из Лотовых правнучек, подробно и точно пересказывавшая экскурсантам непростую историю любви Лота и Евы, сильной красивой женщины, так и не понявшей души правителя, но родившей ему сына, который к концу жизни сумел-таки воплотить мечту отца и достроил на юге, на побережье, храмовый парк.

Отчаявшись построить парк, конец своей жизни Лот провел в городе. Он забросил стройку, понимая, что, чем ближе ее завершение, тем слабее его власть. Он кроил и перекраивал богатство своей страны, пытаясь удержать ее в сохранности, почему-то отождествляя возможный распад со своей физической смертью. Он отдал власть до смерти. Не по своей воле, а потому, что не было больше сил держать ее. Он умер от непонятной болезни, не дожив до глубокой старости, осознав перед смертью, что жизнь победила его. Погребальный кортеж включал всю его родню и всю его страну, погрузившуюся впоследствии в пучину больших событий. Лот вошел в историю как мудрый, но недостаточно сильный правитель, любимый тем не менее народом за чудачества и анекдоты о себе самом. Его почитали за то, что он к концу жизни отменил смертную казнь, несколько раз за жизнь менял свое вероисповедание, а также выделил крупную сумму денег на обустройство окраин страны, которые так никогда и не были обустроены.

Род Лота через Чеккана Валиханова восходил к чингизитам. Белый его окрас случился по воле случая, не записанного в генетических кодах его рода. Валиханов был правнуком знаменитого Абылайхана и внуком султана Валихана. В 1856 году Чеккану было поручено отправиться в командировку за реку Или и принять участие в разборе споров между родами Старшего жуза. По дороге он посетил Семипалатинск, где познакомился с Достоевским. Федор Михайлович показал поручику свою новую оду, посвященную коронации Александра II. Далее Валиханов отправился на Каркару, приток реки Чарын. Там он впервые услышал о киргизской легенде про великого богатыря Манаса и о том, что легенда так велика, что «ее можно рассказывать три дня и три ночи».

Ева своими корнями связана с известным русским генералом Черняевым, который на левом берегу канала Анхор (сейчас там проходит Узбекистанский проспект в Ташкенте) построил крепость. Крепость эта располагалась напротив бывших ворот Коймас, по правилам русской фортификации. Она имела форму неправильного шестиугольника с развитыми угловыми бастионами. Строительство развернулось в августе–сентябре 1865 года, за год до сильного землетрясения. Генерал Черняев в ту пору сильно полюбил узбечку Ранохон, из купеческого рода, что много веков чувствовал под своими ногами Великий шелковый путь. Результатом этой любви через несколько поколений и стала Ева. Сейчас на территории бывшей крепости расположен детский парк, а на месте одного из крепостных валов возвышается президентский дворец.

Прапрадед Семена Голощапова был палачом, в которые пошел добровольно, в соответствии с принятым Думой постановлением от 16 мая 1681 года «чтобы во всяком городе был палач», и получал оклад, равный четырем рублям в год. За верное служение своему делу и мастерство предок его был удостоен чести казнить стрельцов. Будучи уже пожилым человеком, прапрадед Голощапова был призван императрицей Елизаветой Петровной для участия в комиссии, цель которой заключалась в том, чтобы наладить четкую работу палачей по всей стране, укомплектовать штат и привести в порядок застенки. Детей своих у него не было, да и женой он не обзавелся, но на его накопления и при его деятельном участии содержался приют, всем мальчикам которого была дана его фамилия.

ИОСИФ И АЛАМПУР

Он знался с красивыми женщинами, но по преимуществу европейками, эдакими фиолетовыми бестиями, искорежившими его душу. Как бы ни были эти европейки полезны, культурны, как ни преклонялись бы перед всякой высокой задумкой гастрономического или медицинского ремесла, с каким бы усердием ни выращивали они сад окультуренных привычек, рано или поздно их мордочки скраивались в кислую гримасу: разве мужчина здесь не лишний? Разве он для чего-то годится, если во всем он равен женщине, но тело его, пускай даже и напомаженное, в отличие от женского так гадко пахнет?

Женщины из Пангеи таких мыслей не имели. Они видели в мужчине бога, пускай даже и попахивающего кислым табаком и крепким душистым потом. Они жертвенно отдавались страсти в начале, крепко и горячо любили в середине, закармливая сверх меры маком, изюмом, черносливом, орехами, и если и бросали, то от неизбывности, всегда заходясь от особенного, замешанного на горьковатом чувстве вины любовного вдохновения.

И это при таком странном обычае местных мужчин, быстрых как зайцы и как зайцы же трусливых, метаться по кустам, воображая за собой охоту. Спарившись, они отстреливали женщину, как окурок, в темный вонючий угол, затаптывали каблуком, чтобы не дай бог больше никогда не захотелось поднять, раскурить и вдохнуть отравки. Этих мужчин никогда не волновал душевный трепет раздавленности, они, путаясь в своих неопрятных, неряшливых бедах, все брели куда-то, забывая даже оглянуться при прощании.

Иосиф любил сравнивать европеек и русских женщин, евреек и бразильянок, стараясь разжечь в себе поэтический огонь. Еврейки мудры, а славянки красивы, так что же из этого следует? Рифма, стих, секундное видение. Даже теперь, когда остатки волос на его лысом черепе были седы, а рот не ароматен, он предпочитал фантазировать о женщинах и мужчинах, а не о Лотовых проделках.

Особенно его воображение будили азиатки, вышедшие, как ему хотелось думать, из перламутровых раковин. Когда впервые он протянул руку к одной из них — прекрасноокой Алампур, то мгновенно почувствовал, что в ладонях его совсем не жемчужина, а теплая глина, та самая, из которой Бог создал человека. Эта глина и есть его женщина, а сам он — ее божество, мнущее теплую желтоватую плоть в своей озябшей руке.

А случилось это вот как.

Однажды прозрачным сентябрьским днем он брел по мостовым, устланным золотыми листьями в особенном районе города, где находится университет для таких алампур и китутов. Там учились, конечно, еще и африканцы с сильными точеными эбеновыми торсами и расплющенными, как пивная крышка, носами, и китайцы с желтой и шелковистой кожей, и весь другой непохожий и разноцветный мир, соскальзывающий в океаны, состоящий и из коренастых карликов, и из стоеросовых великанов, вечно мерзнущих в пангейские холодные зимы, но он совсем не поэтому здесь шел и переходил эту замурзанную улочку в миллионный, наверное, раз: здесь находился его отчий дом, к которому эти народы никакого отношения не имели, а имела отношение его мать, оставшаяся теперь в одиночестве, и именно поэтому он посещал ее теперь чаще прежнего и шел по этим листьям, на которых наконец-то и встретил свою азиатку.

Он подошел к киоску купить сигарет, где она уже стояла, что-то разглядывая, в нелепой вязаной кофте поверх сари, и отчего-то улыбнулся ей, может быть, обрадовавшись шоколадности глаз и смешному, чуть приплюснутому носику. Он побрел за ней к обшарпанному панельному общежитию, угадав по зажегшемуся окну, где именно ее комната. Он забыл даже о своем застарелом цистите, не придав значения немного озябшим ногам. Ему было шестьдесят пять.

Он счел, что его вело любопытство. Он глядел на заныривавших в грязно-фиолетовую дыру, именуемую подъездом, и чувствовал, что узнает что-то новое, не имеющее ничего общего с суетой белокожих людей. Разноцветные люди сновали иначе, более короткими движениями, они мельче ступали, и жестикуляция их была ажурной, даже когда их одолевала похоть или жажда наживы.

Он ответил по мобильному на звонок своего пятилетнего внука, что-то пообещал ему. Еще через некоторое время он ответил на звонок своей жены Таты, солгав, что уже подходит к метро, до которого решил пойти, невзирая на озябшие ноги, пешком.

— К ужину — буду, — заверил он ее.

Его звали Иосиф Маркович.

Он слыл хорошим поэтом, многократно восходил на освещенный софитами Олимп, что позволило ему периодами живать в Италии, регулярно посещать любимый им Музей Виктории и Альберта и бурно дебатировать на эмигрантских кухнях Манхэттена и Линденштрассе. При небольших различиях все это была одна общая земля. Именно на этой земле он и женился — на русской, потом на еврейке, потом на американской успешной адвокатессе, коротко забывшейся под действием чар русского златоуста. Потом у него была итальянка, прежде чем он все-таки вернулся к своей самой первой московской жене — Тате, настоящей жене поэта, а заодно и на родину. Он опять поселился с Татой в Москве, в пыльной квартире в районе метро «Сокол», в том самом месте, где проходит один из прямых, как шпала, столичных проспектов, и совсем уже, кажется, забылся среди этих стихов и уютного зимнего бульканья воды в батареях. Он тихонько переводил других поэтов, все больше забывая сочинять собственные строки, он удобно расположился в надежности своего имени и прошлых строф, он старел, медленно, тихо, сначала только телом, а потом и внутренними глохнущими вибрациями, все больше выбирая привычное, нежели новое.

У него было много детей. И теперь, по прошествии времени, еще больше внуков. Он набух и разбух, как ушибленный сизый палец, замедлился, застрял, силясь не позабыть, не ошибиться именем, дверью, репликой.

Он послушно ел или не ел, переставлял ноги по следам, он катал в голове только одинокие рифмы и перепутанные воспоминания, обычно так или иначе сводящиеся к любованию гаснущим чернильным закатом, драматургия которого приходила на помощь, когда образы мулаток больше не помогали сочинять. Он был все меньше странен, с готовностью вкушал любое приготовленное для него Таточкой общество, трепал внучат по персиковым щечкам, целовал на расстоянии по телефону старых друзей, даже выбрасывал за собой пепельницу и уже без былой прыти охранял свой письменный стол, давая чужой руке прибрать на нем пыль, пепел, крошки, бумаги. Он все чаще думал про себя, что ему осталось раз и два. Раз и два. И точка.

Красивую женщину Иосифу никогда не хотелось сделать своей хозяйкой. Ему хотелось завладеть ею, поймать ее на стихи, добыть ее как трофей. Некрасивой же женщине он всегда стремился отдаться во владение, положить ей голову на колени, зная, что она сумеет и восхитить его, и приятно удивить — чего совсем уж не умеют красавицы, — и даже взбудоражить безошибочной игрой в умную провокацию.

Он чередовал красивых и умных, всегда вспоминая для реплик мудрость о том, что женщины для поэта — это горючее.

Он остановился, так он решил, на умной и умелой, он выбрал надежное и простое и, как следствие — почти умер, остановился, потерял поэзию, с трудом удержав мастерство.

К концу своей жизни он стал уже совсем хорошим поэтом, так чего же еще желать? Разве хороший поэт — это количество хороших стихов?

Он принял, принял это каре, эту челку, эту бирюзу, этот цветной сарафан, эти коротковатые ноги и объемные формы. Пожили уже, засыпая на шелковистых прелестных персях, да и об этом ли жизнь? Уже налюбовались закатными отблесками в аметистовых глазах наяд, уже напитались цветочным ароматом их драгоценных духов!

Алампур спустилась к нему под неслышный хохот своих соседок по общежитию, прильнувших по ту сторону к окнам.

— What are you doing here?

— I am studing.

— Whom do you want to be?

— A medicine.

Стемнело. Сделалось зябко. Они шли сквозь начинавшийся дождик, он курил.

— Why have you come to me?

Она не ответила.

Он достал кошелек, выронив в лужу телефон, где отпечаталось несколько неотвеченных звонков из дома. Он поднял телефон, выключил звук, достал из кошелька все деньги и протянул их ей:

— I am an old man.

Она взяла деньги и поклонилась ему во второй раз.

Иосиф вернулся домой поздно вечером, застав остатки вечернего застолья. Его ученик, талантливый переводчик с латыни и древнегреческого Ефим Соровский из Петербурга с женой Еленой, подруга Джоконда, прозванная так за беспримерное уродство — она заскочила днем, да так и засиделась до позднего вечера — а куда спешить? — одинока, бездетна, — и старший сын с дочкой, милой его внучечкой, имени которой он никак не мог запомнить.

Иосиф был взбудоражен, остроумен, словоохотлив. Он вошел в комнату молодым, легким, несмотря на ломоту в суставах и начинающееся нытье в мышцах — перетрудились. Дал телу неожиданную нагрузку.

Он много рассуждал за столом, запивая чаем ледяную водку. Он высказывался настолько безудержно, что все собравшиеся завороженно молчали, и только когда он делал паузы для очередного глотка — и ледяного, и огненного, — удивленно переглядывались. Он был похож на пророка с Синайской горы, которому явились новые откровения.

— Хаос — бог городов, — говорил он, — он заправляет здесь всем и дарит людям невероятные судьбы. Бездарным — славу, слюнтяям — могущество, худшим женщинам — лучших мужчин. Этот хаос — изломанный улицами и проспектами ветер, он уже сам не знает, куда дует и куда несет то месиво, которое город вываливает на свои улицы, мусор, частью которого являются теперь и люди.

— Суета сует, — попытался пошутить Ефим, — переходите, Иосиф, к прямому цитированию, чего уже там…

Иосиф говорил, все время почему-то обращаясь к Елене.

Теперь уже она, изящно сидящая напротив в лиловом свитере с желтыми полосками, будоражила его. Он с легкостью обнаруживал в себе новые чувства, образы, строки. В нем заговорил какой-то другой Иосиф, не то чтобы былой или совсем новый, а просто другой, всегда раньше поговаривавший в нем и последнее время умолкнувший. Иосиф больше не боялся оступиться, оплошать, потерять, двинуться не туда. В нем заструился ручей стихов, потом загудел поток — это ощущение в себе Иосиф любил более всего. Он становился оболочкой, внутри которой расцветал словесный сад. Рифмы цвели на ухоженных клумбах, строки и строфа образовывали чудные заросли сирени или жасмина, он видел, ощущал даже и стихотворения целиком, когда пускал по саду на прогулку их хрупкий силуэт, в дивный цветущий сад Печали, или Радости, или Отваги. Раньше он нередко шагал к краю не потому даже, что таков был его расчет, подкрепленный железной уверенностью, что будет в последнюю минуту подхвачен и потом прощен всеми теми, кому этот его шаг причинил боль, а потому, что просто ступал, даже и не думая, в каком направлении он замыслил движение.

Именно так он шагнул в этот вечер в сторону Леночки, изумленный близостью с Алампур. Он шагнул в ее распахнутые аметистовые глаза своими словами о городской розе ветров, предопределяющей судьбу целых кварталов, он шагнул в ее сердце безудержной жестикуляцией еще сильных рук, он шагнул в ее душу своей воскресшей свободой шагать в сердце, выразившейся к концу вечера в том, что он не выпускал ее ладони из своих рук, не обращая ни малейшего внимания на неуютное ерзанье всех присутствующих.

Было ли это действием Алампур?

Действием света, исходившего из каждого ее непонятного ему слова?

Действием покорной и в то же время неистовой нежности, столь редко встречающейся у европейцев?

Действием тихой радости, которая исходила от нее постоянным ровным потоком — радости и спокойствия?

Может ли вообще один человек воздействовать на другого продолжительным влиянием, изменять его суть, путь, траекторию? Существуют ли ведомые и ведущие в этой гигантской сутолоке городов, где ничто не известно доподлинно и одни лишь рукотворные мифы наполняют головы до краев?

— Йося, ты был в ударе, — сказала ему Тата наутро, сражаясь с тупой мясорубкой. — Надеюсь, ты не собираешься отбить молодую жену у своего ученика?

— Ученика? — изумился Иосиф, шаркая сбитыми тапками и закидывая за плечо как шарф мокрое полотенце. — Когда отобью, тогда и стану ему учителем, — как будто пошутил он.

Ночью он дважды поднимался писать, почувствовав в себе прилив ритмов и рифм. На следующий день он проснулся раньше обычного и уселся за письменный стол сочинять буквально следующее:

«Лена, дорогая Лена!

Я понимаю, сколь нелепо мое письмо, но мне совершенно необходимо, чтобы Вы стали частью моей жизни. Я очень одинок уже много лет. У меня нет никого, о ком бы мне хотелось думать и с кем бы мне хотелось говорить. Сегодня я написал Вам стихи и, если Вы примете мое предложение, я пришлю их Вам».

Иосиф хитростью разузнал адрес ее электронной почты, и уже к полудню она с волнением читала это письмо. Ответ от нее пришел быстро: «Я согласна. Пришлите ваши стихи».

Он вышел из комнаты, весело посвистывая.

Он заварил себе кофе покрепче.

Он невпопад ответил на Татины вопросы, объявив, что хочет навестить маму.

— Ты навещал ее вчера, — справедливости ради отметила Тата.

— Мне возбраняется видеть мать? — обиженно возразил Иосиф.

Он надел брюки поновее. Он выбрал свитер, который не так прилежно обтягивал его живот. Он побрился тщательнее обычного, вычистил зубы.

Когда за ним захлопнулась дверь, Тата устало набрала их старинную подругу Вассу, знающую толк в тонких натурах, и вместо привета отчетливо произнесла:

— У нас опять черт-те что. Заедешь, когда сможешь, посмотреть на него?

Старость, старость.

Он шел по улице к метро и думал о старости.

Что она меняет?

Заставляет спуститься на ступеньку ниже?

Что-то застревает в зубах, что раньше глоталось без жевания?

Засоряются глаза, и каждый день угол стола норовит засадить куда побольнее?

Небыстро встаешь, идешь, оглядываешься?

Не бежишь за интересом?

Воспоминания об округлостях живота и ягодиц Алампур безошибочно привели его под вчерашнее окно, в котором уже не было видно хихикающих малайзийских девчонок. Он встал как вкопанный. Он вспоминал ее вчерашние рассказы о врожденной красоте яваек (прямые аккуратные носики — как дощечки для гаданий, и миндалевидный разрез глаз), о злых духах Индийского океана в ярких платках, пожирающих синюшные трупы мореплавателей, и об особенном вкусе самого лучшего в мире риса басмати, бушующего во время цветения, как океанические тяжелые волны, от самого крошечного и скромного ветерка. Когда он уже почти не чувствовал под собой опять закоченевших ног, она появилась перед ним, такая же спокойная и светлая, как и вчера, и он побрел за ней во вчерашнюю комнату в общежитии, из которой, словно по мановению волшебной палочки, вмиг разлетелись, радостно чирикая, все ее подружки, с виду абсолютно не отличимые от нее самой.

— Ты бываешь грустной? — спросил он ее.

Она не поняла вопроса.

— Тебе бывает страшно? — спросил он ее.

Она не знала, что ответить.

— Я нравлюсь тебе?

— Absolutеly, — ответила она.

«Нету в ней суеты, — подумал он на пути домой, — нашей сытой и наглой агонии, свойственной перекормышам. Агонии, приводящей не к смерти, а только к бесконечному хороводу масок. Может, я пришел сюда, чтобы остановить этот хоровод и наконец увидеть лица не смазанными, а во всей их отчетливой стройности и определенности того, чего я так раньше боялся?»

— Он не болен, это характер, — констатировала вечером Васса стальным голосом. — Надо только, чтобы он нормально спал и регулярно ел.

— Васса, ты не права, — не соглашалась Тата. — У него обострение. Выпиши ему что-нибудь.

«У вас красивые стихи, — писала Леночка Иосифу. — Про зиму, про метель, про причудливый характер мороза, про пробелы между днями». «Так в чем же дело, — отвечал ей Иосиф. — Давайте увидимся, поговорим о метелях, вашей душе и моих годах».

Они увиделись. Они увиделись еще и еще.

Тата проводила совещания, летучки, консилиумы. Друзья, дети и внуки раскололись на два лагеря, его и ее. Мир распался, но Иосиф, кажется, не замечал этого, сочиняя, может быть, лучшие свои стихи и посвящая их одновременно двум женщинам, одна из которых привела за руку другую.

Через полгода, когда Иосиф и Елена соединились и стали жить вместе, сначала в одном из Домов творчества под Москвой, а потом в оставленной Татой квартире — этот, как все выражались, «водевиль» тешил уже многие головы и щекотал языки. Ефим Соровский, несмотря на свою безутешность, быстро утешился, без ума влюбившись в какую-то Соню — совсем еще девочку, соблазнившуюся-таки не столько немолодым уже переводчиком, сколько пышной питерской богемой, без конца пировавшей в его квартире. В результате завидовали им обоим.

Толковали о развращенности нравов и о бесе в ребре, иные даже приезжали на улицу, где учились китуты и алампур, в надежде поймать свою золотую рыбку.

— Ничего нового под Солнцем, ничего нового под Луной, одно отцветает, а другое расцветает, — такие слова сказала Алампур Иосифу, когда они виделись в последний раз.

Через год Леночка родила Иосифу сына. Годом позже — еще одного. Через девять месяцев после первой встречи с Иосифом Алампур родила в Малайзии симпатичного малыша. Этот малыш через двадцать восемь лет поднял в столице восстание против китайцев, не дававших никакому ростку свободно пробиваться наружу диктата, за что был после самых жестоких китайских пыток расстрелян, уже бесчувственный, во дворе центральной тюрьмы. Его мать — Алампур, родившая необычного мальчика от русского поэта, ослепла от горя. По удивительному стечению обстоятельств хозяин, в доме которого она убирала, владелец кофейной лавки, торгующий для туристов редкими и дорогими сортами, не вышвырнул ее на улицу, а оставил при доме, найдя ее тонким и чувствительным пальцам другое занятие — перебирать кофейные зерна и изредка ласкать его, когда раздобревшая супруга уходила на рынок за свежей рыбой к обеду.

Иосиф происходил из рода киевских евреев, сильно в разные годы пострадавших от больших репрессий. Его родной брат был также человеком искусства и, несмотря на непростую судьбу, написал несколько хороших рассказов и набросков к романам. Но судьба распорядилась Феликсом — так звали его брата — иначе: он погиб на фронте во время Второй мировой войны, и его рукописи подобрал некий молодой офицер, впоследствии ставший знаменитым писателем. Иосиф ничего не знал об этом, хотя слава ставшего маститым плагиатора всегда претила ему.

Елена была родом из мещан. Предки ее упоминались уже в Жалованной грамоте городам Екатерины II от 1785 года. В нескольких поколениях ее предки содержали скобяные лавки в Орле, а потом и в Москве, где прадед ее женился, наконец, на купеческой дочери, о чем всегда и мечтал весь их род. Он вышел через это в люди, однако сын его, Леночкин дед, сделался игроком и отчаянно проиграл скопленное предками состояние, которое, впрочем, все равно было бы утеряно после 1917 года.

Крепко полюбив Иосифа, Леночка продолжила семейную традицию: в домах всех ее предков умелых искусников высоко почитали и считали за честь приближаться к ним.

Алампур принадлежала к древней касте малайзийских священников. В России она оказалась потому, что в раннем детстве злые духи отняли у нее родителей и препоручили ее японским приемным родителям — бездетной чете, имевшей в Малайзии небольшой, но стабильно доходный бизнес.

Поскольку Алампур была все же не родной им, то приемные родители решили дать ей не слишком дорогое образование, ведь без образования у нее, как они считали, не было бы никакой судьбы. Друзья ее приемных родителей посоветовали отправить Алампур учиться на врача в Москву, но до конца она выучиться не смогла, и это их благое начинание осталось без должного завершения.

Линия ее рода на ней и завершилась. Никто из ее родичей не оставил потомства. На белый свет из животиков ее сестер не стали вылезать люди, выкидыши преследовали в дальнейшем и ее, и их. Никто из ее рода не искупался в богатстве, пришедшем на эти острова после, казалось бы, нелепой и мальчишеской выходки ее сына.

ГРИГОРИЙ И АГАТА

Он бежал мимо ее подъезда с нелепой красной дверью — сначала маленьким, а потом подросшим, к остановке — доехать до школы, до кино, до метро со светящейся алым буквой М, которое везло в центр города. Совсем уже выросший, худой, длинноногий, он бежал все тем же маршрутом и непременно мимо ее подъезда — так пролегал путь.

В школу она выходила позже, ее подвозили на машине, и утром они никогда не сталкивались. Встречались иногда во второй половине дня: она выходила в ярком платье или ярком шарфе с помпонами — зачем-то, куда-то, а он проходил мимо как будто случайно и всегда, даже когда она уже вышла замуж за себе подобного, себе равного, он всегда останавливался у подъезда с надеждой поговорить, что-то успеть сказать за краткий миг, который обычно длится случайная встреча.

Вот и сейчас она вышла с ядовито-розовой коляской, где лежала ее новорожденная девочка, и он осторожным шепотом успел произнести:

— Какая прекрасная… Как назвали?

— Маша…

— Маша…

И опять сейчас, и снова сейчас он бежит к облезлой остановке, и она снова выходит за руку с уже окрепшей Машей, и он спешит что-то сказать, доставая из кармана милый подарок, перевязанный алой лентой, по несуществующему поводу, так это было уже много раз в примерно такой же день:

— Это тебе. Маленький подарок. У тебя же вчера был день ангела…

— Вчера? Как это день ангела? Опять дорогущий? — с деланым раздражением, изумлением, но точно без радости говорила она, — откуда ты их берешь? Я не приму. Что я скажу мужу?

— Что подарила подруга. Возьми… Пожалуйста, возьми…

Он, тогда еще маленький, а потом подросший, а потом уже выросший, все готовил для нее какое-то волшебное слово, даже не с целью завоевать ее — это было бы бессмысленным замыслом для него, сына туалетной уборщицы. Он был сущая дрянь, красная тряпка для ее самодовольных родителей и напыщенных подруг. Но их же столкнула красная дверь, неизменно красная. Это был все-таки аргумент. Эти слова теснили грудь ему — маленькому, подросшему, большому. Ставшему черным, коричневым, красным, пускай не по цвету одежды, но по убеждениям.

Около ее парадной, по дороге к автобусной остановке, в этой главнейшей для него системе координат, он всегда зависал, чувствуя болезненный внутренний сбой, и она выходила на этот сбой — когда-то с подругами в кино, а теперь с растущей как на дрожжах Машечкой, отмеряющей и его дни, наполненные вечерней учебой, беготней по приработкам, маминым поручениям — купить дешевой еды, выбросить всегда такой огорчительный для нее мусор. «Ну что они накручивают столько бумаги? — сетовала она. — Не жалеют леса, сил наших не жалеют, ничего не жалеют».

— Я старая, я никому не нужна, — часто говорила его мать, всхлипывая, — старушка я.

— Ну что ты, мама, — успокаивал он ее. — Погоди, будешь еще внуков нянчить.

— Да какие внуки, Гриш, твоя зазноба уже родила, а на других ты и не смотришь. Когда Агате своей деньги понесешь?

Гриша, при всей своей простоте, сложно относился к Агате. Вот вчера она тоже все говорила, когда он пришел отдать ее оплаченные счета за квартиру:

— Старость, Гришенька, никому не нужна, ни тому, кто стар, ни тому, кто рядом.

— Это вы-то старая, Агата Викторовна? Да я такой настоящей красавицы, как вы, и не видал никогда. У меня ни на одной работе такой нет.

— Просила же — без отчества, — одернула его Агата. — Не барыня я тебе, да и ты мне не прислуга.

Агата и вправду красовалась, носила дорогие украшения, шелка, мех. Дом ее всем напоминал домик Мальвины: розовые диваны, шторы, мягкие розовые ковры, накидки с павлинами, розовые чашечки с золотой каймой.

— Не прижила вот деток, — уже в сотый раз за последний месяц сетовала Агата. — Некому будет пресловутый стакан воды подать.

В этот раз Григорий вспоминал, как Маша в их последнюю встречу на улице не давала им сказать друг другу ни слова. Она перебивала его, дергала мать за руку, тараторила не закрывая рта. Ее маленькое личико было злым, оно кривлялось, передразнивало их, взрослых, все время что-то требовало:

— Мама, а ты прогони его, это чужой дядя. Уходи, слышишь! Пошел, пошел!

— Почему она так ведет себя, — спросил Григорий. — Я ей очень не нравлюсь?

— Да нет, она просто предъявляет свои права на меня, — вздохнула Леночка. — Показывает, что я принадлежу ей.

— Ну пошли же, пошли, — истошно вопила Маша. — Пошли, а то я папе скажу!

Он хотел треснуть ее тогда с размаху, и этот воображаемый момент, как он разбивает вдребезги, в кровь, эту злую девочку, все время возвращался к нему. Он вернулся к нему и теперь, когда Агата говорила о старости и о неслучившихся детях.

— Это, может, и хорошо, Агата, что нет детей. Они, знаете, бывают очень злые. Я сам принесу вам стакан воды.

Агата жила тем, что давала деньги под проценты, и вокруг нее было много разных молодых людей. Были, конечно, и знакомые знакомых, то есть люди с рекомендациями, от которых можно было не ждать опасностей невозврата. Но таким клиентам заламывать особо высокие проценты было не с руки. Именно поэтому она и соблазнилась, так сказать, на молодую поросль, которым она давала небольшие суммы, но втридорога. И они, эти молодые люди, эта, как она выражалась, поросль, всегда брали не задумываясь, потому что у них обычно была острая нужда, вызванная необузданностью их чувств и желаний.

— А умеет ли молодость рассуждать? — любила восклицать Агата, складывая губки сердечком, напомаженным алым. — Да нет же! — сама себе отвечала она, хотенье рубль не сбережет, вот помянешь потом мое слово!

Но он, Гришка, конечно, ничего такого не поминал. Именно по такой причине он попал к ней однажды: ему нужны были деньги на очередной подарок Елене в связи с ее блистательным окончанием исторического факультета, а до получки оставалось еще больше недели.

Он пришел подготовленный, с ксерокопией паспорта, написал под диктовку расписку, ни капли не вникая в ее содержание, и в тот первый раз схватил деньги, даже не взглянув в лицо Агате. А лицо это, как всегда, было при ней: кудряшки из парикмахерской, накрашенные губы, подрумяненные щеки, обильно подведенные глаза.

— Зачем вам деньги? — дежурно спросила она. — Дела сердечные?

Он пожал плечами.

— Я старый человек, — сказала она с неуместным кокетством, — и мне нечего терять. Понимаете, о чем я говорю?

Он тогда не понял, но кивнул. «Светлый мальчик, — подумала она, проводив его. — Можно будет ему давать суммы и побольше».

Агата красиво прожила свою жизнь. Когда-то белокурой бестией приехала покорять столицу из черноморского городка и сразу поступила в лучший вуз, имея на вооружении не только карие с отливом в рубиновый глаза, но и школьную золотую медаль. С привычным уже отличием она отучилась все положенные годы, твердо зная, что главное впереди и такого у ее проворных и тоже нередко белокурых сокурсниц не будет: респектабельный жених, а впоследствии и муж. Он таким и оказался — головокружительный полковник, быстро с ее помощью дослужившийся до генерала.

Агата для молодого генерала, своего мужа, сделала главное — добилась назначения за рубеж, в Венгрию. Конечно, наступила совсем уж красивая жизнь, но она спуску себе не давала: пристроилась при штабе преподавать русский язык и с первых же денег отложила. Она всегда копила: сначала из заработанных крох, а затем, когда стало можно, уже не из крох — перепродавала втридорога то, что привозила из-за границы. Она копила, как она считала, на старость или на черный день.

Жизнь пронеслась, как транссибирский экспресс, — быстро, дорого и увлекательно, в праздниках и милых путешествиях, примерках обнов и неизменном восторженном сиянии ставших с годами почти рубиновыми глаз, особенно пригодившихся для продвижения административной карьеры мужа. Благодаря ее усердию он завел множество полезных знакомств, был на короткой ноге с Федором Прокловым — главой торгпредства, отчего ввозимый Агатой ассортимент сильно расширился и уполовинился в себестоимости. Ясное дело, Проклов был в доле, и когда мужа с треском отставили и они вернулись, она продолжала с ним приторговывать, что давало солидную добавку к и без того не скудной генеральской пенсии. Он расклеился, пристрастился к рому, а потом и к коньяку с текилой и умер совсем не старым, вмиг сделавшись пунцовым от хлынувшего в мозг проспиртованного кровяного потока. Она осталась вдовушкой при капитале, приобрела себе премило скроенную должность — преподавателя русского языка в столичном университете — Федор помог, спасибо ему, и продолжила привычную жизнь даже с выездами «в свет», оставаясь интересной женщиной и наружно, и своими суждениями.

— А вы хотите, молодой человек, — сказала она как-то раз Григорию, — чтобы старость была кому-то нужна?

Одиночество и незащищенность были ее любимой темой перед желторотыми чистыми птенчиками.

— Посмотрите на нас. Кому нужен наш опыт, мудрость в этом городе, где даже вода в реках — и та уже давно родит двухголовых головастиков, не помнящих родства?

Григорий говорил, как важен каждый опыт, каждая жизненная история, рассказывал, как ездил в деревню под Архангельском хоронить свою столетнюю бабку, где собралось могучее поминальное застолье, и до утра подвыпившие гости вспоминали большой голод и войну, как бежала усопшая к поездам с заключенными по морозу, чтобы отдать им припрятанные на крайний случай шерстяные лоскуты на портянки или полстакана синьки от цинги.

— Ну, мил человек, — парировала Агата, раскрасневшись, — жизнь моя прошла все ж вдалеке от Соловков и все поближе к Будапешту. Тоже не сахар, но все ж.

— Вы очень умный и интересный человек, — каждый раз с искренним восхищением говорил Григорий, — и для меня разговаривать с вами — большая честь.

— Так сколько вам сегодня необходимо для счастья? — с мимолетной улыбкой спрашивала Агата, доставая гроссбух с расписками и колонками цифр. — Десяточку?

Он стал иногда заходить к ней просто так. Она казалась ему необычной, совсем другой, чем-то близкой Елене. Агата иногда скупо угощала его просроченной ветчиной или разбавленным донельзя кофе, суфле в красной фольге или затхлым овсяным печеньем. Он ей тоже был чем-то мил, этот молодой человек, внимательно слушающий ее велеречивые рассуждения о старости.

— Ходи к старухе, ходи, — говорила ему мать после нескольких стаканов портвейна, — купи ей кефира или еще чего, поухаживай, может, потом отпишет тебе квартирку, так заживешь.

— Да что ты, мама, — смущался Григорий, — я ведь к ней не из-за квартиры хожу, а из жалости и по делам.

Она обычно присвистывала, цепляя красными, распухшими от вечной хлорированной воды пальцами селедушку с тарелки, да цокала языком: добрый ты у меня парень, да дурачок, но это ниче, Господь недалеких любит.

Он работал ночным сторожем в стоматологическом кабинете, день через три, иногда разгружал в ночную фуры в соседнем роскошном супермаркете, кидал мороженые бордово-белые туши в оцинкованные люки. В магазине ему изредка перепадали разбитые упаковки с дорогой и изысканной едой: тунец в лимонном масле, оливки, фаршированные анчоусами. Днем подрабатывал курьером, напяливал красную куртку с белой надписью конторы, а вечерами из последних сил, ничего не соображая, аккуратным почерком записывал лекции по логистике перевозок. «Хорошая будет профессия, — мечтал он. — Уеду куда-нибудь, где всегда жарко, руководить перевозками грузов. Вернусь человеком, с деньгами в кармане».

Он иногда приносил деликатесы Агате, и она с вдохновением рассказывала ему о настоящей еде, приемах, презентациях, афте-пати, нередко добавляя:

— Эх, молодой человек, молодой человек! А вы знаете, что у меня сейчас мог бы быть такой сын, как вы?

Это была фраза, усердно сконструированная ею за последние годы для отмыкания юных душ, и только с этой целью. Она никогда не хотела детей, что совсем уже опустошило жизнь ее поначалу доблестного мужа.

— Да ты спятила, мать моя, — говорила ей Джоконда, редкая подруга, с которой они распивали чаи и ходили по праздникам в церковь проветривать шубы. — Он шмонается к тебе из-за квартиры, а то еще, гляди, и пришьет тебя. Он знает, где у тебя деньги? Много занял?

— Да он безвредный, — уверяла Агата. — Видела бы ты его! Трогательный, чистый мальчик, худой, измученный. Может, и не бросит меня, если поскользнусь, сломаюсь, разобьет паралич. Да и поможет выколачивать долги, если понадобится. Важно все-таки, чтобы видели, что я не совсем одна. Многим говорю, что он племянник мой…

— Ты старая стала, — как-то рявкнула Джоконда, — зубы съела, не видишь больше людей.

Агата видела и не видела. Ей захотелось вдруг вот такого милого мальчика — сына, племянника, доверенного и преданного.

Он помогал ей. Двигал мебель. Переклеивал обои, когда однажды ей захотелось «освежить свою жизнь». И он торчал под потолком, расправляя непокорные обойные листы своими сильными, привыкшими к физической работе руками. Именно в тот раз он передвигал сервант, и из внезапно отлетевшей ножки что-то посыпалось и заскакало по полу. Это оказались старинные кольца с бриллиантами и рубинами.

— Там у меня тайничок, — засмущалась Агата. — Не скажешь никому?

Он, конечно, сказал Леночке. Мол, помогал одной старушке, но она в то же время и не старушка — у нее шуб много, и из мебельных ножек бриллианты вываливаются.

— Ты начал пить? — брезгливо спросила Леночка. — Или пошел по старухам?

— Да она милая, — улыбнулся Григорий. — Почетный работник просвещения, я сам грамоту видел. Хочешь, познакомлю?

Когда Григорий попросил Агату о его визите к ней с Леночкой, она очнулась.

— Да зачем это? — спросила она встревоженно. — На черта мне твоя замужняя любовница?

Григорий обиделся:

— Она не любовница.

— Ты говорил ей обо мне?

— Да.

Агата умело выспросила, кто да что. Муж — деловой человек? Ездит на белой дорогой машине? У нее кольца, как у меня? У нее красивые шубы? Это школьная любовь? Она все поняла. Заговор. Заговор. Они придут вместе, подсыплют снотворного, откроют дверь подельникам.

— Дура я, — призналась она Джоконде. — А ты была права. Что теперь делать? Отказать ему, простить долги? Но он ведь так много знает!

— Поздравляю! — только и сказала Джоконда.

Что же делать, что же делать? Агата вызвала на совет своего древнего, ставшего совсем рябым любовника. Она, как и все старики этой огромной страны, мучительно боялась расправы, отравления, жестокости, своего бессилия. Уже несколько лет она отслеживала криминальные сводки, где рассказывалось о том, как дети убивали старых родителей, совсем немощных и беззащитных, из-за квартиры, небольших накоплений на сберкнижках. Она подчеркивала красным карандашом, как, жестокие и безжалостные, они запирали стариков, оставляли без еды, подмешивали в суп или чай яды, планомерно и беспощадно отправляя их на тот свет. А она, зная все это, прошляпила? Как же быть? Убить самой? Но как она справится с этим огромным, длинным, тяжелым телом, этими ботинками, пальто, тяжеленной сумкой с конспектами?

— Я, конечно, приму вас с Леночкой. Извините старуху за брюзжание, — сказала она ему почти нежно.

Пока Агата обдумывала свой план, она старалась быть с ним милее прежнего, чтобы узнать все его планы и не давать ему не малейшего намека на свои подозрения.

— Спасибо вам, Агата, спасибо вам, — от всего сердца благодарил Григорий. — Я и подозревать не мог, что у меня когда-нибудь будет такой друг, как вы.

— А у тебя много друзей? — участливо интересовалась она.

Он с жаром рассказывал ей про институт, про его одногруппников, надежных ребят, которые не продадут, если что. Он брал у нее все больше в долг, не заметив даже, что она снизила проценты, потому что он стал весел от возможности куда-то привести Леночку, а может быть, когда-нибудь, кто знает, и стать хозяином этой причудливой квартиры. Ведь она так благоволит к нему, так дружит с ним — так отчего бы и нет? Он будет, как сын, ходить за ней до самого конца, читать ей вслух газеты, покупать и приносить модные журналы. Он будет ухаживать за ней, как за родной, хоть десять лет, хоть двадцать. А почему бы и нет? Разве он уже не привык к ней, не привязался, не принял ее как родную? Вот он, счастливый финал для них обоих: она ухоженная, любимая сыновней любовью, заканчивает свои дни, а он потом — счастливый наследник, и Леночка больше не скажет, что он оборванец, что она рождена не для таких, как он. Он продаст это мальвинино гнездо, эти розовые стены, эти серванты и мягкие кресла. Он купит себе машину. Он отдаст матери все, что она захочет, все рубины, все бусы с коньячными топазами. А что? А что? Пускай побудет королевой на старости лет. Он бросит, наконец, всю эту мутотень и выспится. Будет пить свежевыжатый сок на завтрак, найдет прекрасную жену, не из тех, кто готовы с кем угодно из бедности, а настоящую, разборчивую, как Леночка. И будут потом внуки и внучки, на пальцах которых засияют через много лет Агатины кольца из сервантных ножек.

Агата читала эти его мысли, видела их шевеление в его голове. Она сама искусила его мечтой об этом стакане воды, этом единственном для него шансе подняться из той рухляди, среди которой он жил и которой был он сам.

— Из окон дует, поможете утеплить? — спросила Агата. — Я хочу разобрать библиотеку и отдать книги тем, кто еще будет читать их. Тургенева, Достоевского… Сделаем на выходных?

— А можно Достоевского я возьму себе? — опрометчиво попросил он.

— Любите? — с показной радостью воскликнула Агата. — Читали?

— Только в школе, да и то не до конца, — признался Григорий. — Но сейчас прочел бы. Вот пойду в ночную.

Чистый мальчик с ужасной кожей на лице. Угристой. Со шрамами от юношеских прыщей. Агата все больше заставляла себя видеть эту кожу, грязноватые руки, засаленные рукава свитеров. «Мерзкий мальчишка, — повторяла она. Как я раньше этого не видела?»

План ее окончательно созрел черным зловонным ноябрьским утром, когда никто и не ждет, что встанет солнце. Оно совсем не показывалось целых три недели, головы людские наполнились до краев липкой грязью, которая, казалось, не просохнет уже никогда. Все эти три недели Агата ночи напролет пила валокордин, рисуя себе полноцветные картины расправы то над собой, то над ним. Хорошо, она попросит его поехать с ней за город, как бы на пикник. Но куда? И какой в ноябре пикник? В соседнюю рощу среди бела дня? Где грязь по колено и собачьи экскременты? Да что она вообще может сделать с таким бугаем? Может быть, ей кого-то нанять? Черт с ними, с деньгами. Но ведь наймешь, а потом нанятый же тебя и порешит. Может быть, здесь, дома? Но куда она потом все это денет? Предположим, все потом раскроется, и что, ее, семидесятилетнюю, будут судить, посадят в тюрьму? Может быть, яд? Яд!

Через день она поехала на дальний рынок, не тот, что был через дорогу, где многие продавцы знали ее как скупую сварливую старуху в дешевой куртке. Она держала в тамбуре ужасающую куртку для этих походов за лучшей едой для себя, которую она, прибедняясь, как никто умела сторговать за бесценок.

На вопрос о крысином яде выскочил навстречу низкорослый татарчик в застиранном свитере, говорливый, сладкоречивый, удивительно быстро смекнувший, какая именно крыса беспокоит его прикидывающуюся простушкой покупательницу.

— А есть еще таблеточки, красавица моя, беленькие. Месяцок подаешь — и нету крыски твоей.

— Это что, прямо у меня в квартире сдохнет? — забыв о предосторожностях, поинтересовалась она.

— Ну зачем в квартирочке, — улыбнулся татарчик, — это уж где придется. Лопнет у крыски сосудик — и все, ни следа, ни кровиночки.

Она поинтересовалась еще. Он объяснил подробнее.

— Аккуратненько все, — добавил он, почти уже без тарабарского акцента.

— Мучительно? — почему-то спросила она.

— Да в одну секундочку! И так естественно, так хорошо.

Она заплатила цену без торга. Она взяла таблетки и всю дорогу домой — сначала в трамвае, потом в метро, потом в троллейбусе — все думала, а не принять ли ей самой, все сразу или по частям, раз такая дурацкая вышла забота в рассчитанной жизни, полной красивых цифр. Но потом она поняла: это Господь спасает ее.

Она привечала Григория. Он дважды приходил к ней с Леночкой, оказавшись наконец в состоянии пригласить ее в настоящие светские гости. Агата рассказывала ей о своей жизни, мужчинах, делилась с ней женской мудростью. Леночке временами казалось, что это и есть настоящая мать Григория, а толстуха-уборщица со слоновыми ногами — так, галлюцинация, дурной сон, неправда. А сам Григорий очень даже симпатичный, и напрасно она не принимала его подарки — они ведь всегда были очень хорошие, да и сделаны были от чистого сердца.

Ей все больше нравилось вырываться от капризной Маши и требовательного мрачного мужа, уже забывшего, как выглядит букет цветов.

В последний визит к Агате она дала Григорию поцеловать себя в лифте, и ей понравилось: жар, страсть, сила. Давно уже так не целовали ее, забытую в огромной квартире с дорогими шторами, не сжимали в стальных объятьях, не дышали горячим дыханием в нежную шею.

Григорий написал ей неуклюжее письмо за день до того, как внезапно почувствовал слабость, разгружая коробки с окороком и столь любимыми Агатой шведскими сардинами в лимонном масле под ледяным ноябрьским дождем. Он присел в каптерке, вытирая побежавший по лицу пот, решив, что поднял слишком большую тяжесть.

Через несколько дней он почувствовал то же самое, когда сидел с Леночкой в нарядном кафе — она в первый раз согласилась пойти с ним на такое же свидание, как когда-то ходила со своим мужем.

Григорий был благодарен Агате. На занятые у нее деньги он купил лилии, которые Леночка любила больше всего. В последнюю встречу у старушки, когда та опускала в его чашку с теперь уже хорошо заваренным чаем последнюю таблетку, уже обеспокоенная отсутствием обещанного результата, Григорий разоткровенничался с ней, предался прекраснодушию, закончившемуся клятвами в верности в благодарность за все — за настоящую дружбу со старшим человеком, за долгожданную возможность сравняться с Леночкой, за шанс стать счастливым.

— А вы говорите, что никому не нужны — почти со слезами на глазах твердил Григорий — а вы нужны, посмотрите, как нужны!!!

— Я прощаю тебе все долги, — сказала заготовленную фразу Агата, — пойдем, я отдам тебе все расписки, ты же мне как сын.

— А почему вы не родили сына? — осмелился спросить Григорий.

— Дура была, сделала аборт, — почти искренне посетовала Агата. — Но у каждого, — сказала она через паузу, посвященную сбившемуся крашеному локону, — у каждого, деточка, своя судьба. И я не ропщу. Знаешь, почему в нашем городе квартиры стоят целое состояние? Нет? А потому что эти квартиры — это и есть судьбы, причем разнообразные, от этого они такие дорогие и есть.

— И эта ваша квартира — тоже судьба?

Агате нравились слова, которые выходили из нее. Еще бы — идеальная учительская речь, безукоризненные интонации и ударения, столь нравившиеся иностранцам, всегда заслушивающимся тем, как говорит Агата на родном языке.

Григорий умер мгновенно в стоматологическом кабинете на заре, даже не проснувшись для того, чтобы напоследок схватить черными зрачками первый проблеск нового дня. Этот день проглотил один лучик, второй, третий и пошел крутить события уже без его участия.

— Обширный инфаркт с летальным исходом часто бывает у таких молодых и здоровых парней, — устало заключил патологоанатом после вскрытия, на котором, сама не зная почему, настояла обычно бессловесная мать Григория. — Знаете, сколько таких было у меня за год, — словно в утешение сказал он ей на прощание.

Поняв, что Григорий уже больше недели не приходит к ней и не звонит, Агата привычным движением написала в гроссбухе напротив его имени и колонки цифр «возвращено», благо что и расписок его у нее уже не было.

— Пропал Григорий, — через какое-то время сообщила она Джоконде, — может быть, устроился, наконец, на нормальную работу, и ему больше не нужны мои деньги. Да и сама больше не нужна, — как бы философски подытожила она.

— Ну, дай бог, — вздохнула с показным облегчением Джоконда, — а то я же волновалась за тебя, такое и на старости лет… Совсем ты, мать, расквасилась.

— Да нет, — грустно отозвалась Агата, — голова на месте, поеду куда-нибудь отдохну, может быть, к морю, эти ноябри здесь всегда такие черные…

После смерти Григория Агата прожила еще пятнадцать лет, рассказывая все эти годы своим молодым заемщикам о том, что у нее был сын и он трагически погиб. Ушел и не вернулся, и никто так и не знает, как он погиб, но то, что нет его среди живых — это точно. Многие жалели ее, помогали ей чем могла, но никого из них она больше не пускала в свое сердце.

Она умерла, оставив все свое состояние одной из церквей неподалеку от ее дома с завещанием молиться за упокой ее души как можно дольше, что, конечно, не было исполнено, так как в церкви сменился батюшка, а завещание ее затерялось. Поговаривали, что многие дела этой церкви были не чисты и даже опечатывался сейф, но никто подробностей этого дела не знал. Второй пункт ее завещания также не был исполнен — развеять ее прах над Москвой-рекой. Не был исполнен потому, что по небрежности прах ее из крематория не забрали в срок, его захоронили потом в общей могиле со всеми тем, чьи останки никому не были нужны. Момент тогда был особенный, Пангея ходила ходуном — так до старушечьего ли праха?

— Такие победы мне не нужны, — прошипел сатана, даже не зло, а как-то грустно, — а раз не нужны, значит, я тут и ни при чем. — Зачем мне наполнять твои пределы праведниками и невинными жертвами, ты сам посуди?

— А кто при чем, ты сам посуди, — Господь попытался сымитировать его рассудительность и немедленно пожалел об этом. — В раю ведь не жертвы, там спасенные.

— А что же ты не спас? — приободрился сатана.

— Я не успел, — вздохнул Господь.

Род Агаты дальней своей оконечностью соприкасался с родом Семена Голощапова. Прапрадеды Семена и Агаты были братьями по отцу. И случилось так, что и Агатин предок выжил через свое отчаянное умение с одного раза рубить буйные головы особенным таким взмахом, в котором была и красота, и задорность, за которую собравшиеся всегда благодарили его выкриками и рукоплесканиями. В 1801 году группа из восьми каторжан бежала из тюрьмы в Уссурийском крае, переправилась через Амур и пошла громить приграничные деревеньки китайцев. Беглые каторжане использовали в качестве оружия цепи от своих кандалов, которыми они орудовали с такой жестокостью и гневом, что остановить их смогли только прибывшие на место власти в сопровождении крепкого воинского эскорта. Светловолосых и ясноглазых погромщиков с рваными ноздрями не стали казнить, а вернули назад в Россию. Там их также не стали казнить, а приговорили к таким телесным наказаниям, что через год остался в живых только один, и то благодаря тому, что сам обучился терзать чужую плоть. Уже совсем в старости освободившись и выйдя из этих мест, палач-самозванец тщетно бродил по монастырям в поисках милосердного прощения, и так он и добрел до южных окраин, осев в небольшой деревушке около Ессентуков, где сошелся с женщиной и прижил с ней ребенка. Ребенок этот, мужского полу, возмужал и пошел служить в редут, как потом сделал и его сын. Когда пришла революция, он охотно перешел на сторону революционных отрядов и вызвался участвовать в расстрелах и пытках своих вчерашних товарищей, якобы натерпевшись от них обид. Так он говорил своим новым командирам, да и самому себе. Он геройски прошел войну и вернулся в родную деревню с орденской плашкой. Развил государственную карьеру, женился на местной докторице, потому как был многократно ранен и ранения его нуждались в уходе. Он переехал к жене в квартирку, которую давали всем сотрудникам санатория. Они родили Агату, которой дали такое причудливое по тем временам и местам имя, потому что оба хотели, чтобы их дочь выросла красавицей.

Род Григория происходил из городка Жиздра, и предыдущие поколения его предков исправно служили письмоводителями в местной управе. Люди они были степенные, никуда за свои полномочия не вылезали, только переходили по указанию начальства из одной комиссии в другую. Многие из них трудились в дорожной комиссии при уездном казначействе, при дворянской опеке и сиротском суде. Революция и война забрала почти их всех. Уцелела только бабушка его, материна мать, и то благодаря тому, что одной из первой была отправлена в лагерь, где начальство поимело к ней снисхождение за кротость нрава и приятную наружность. Там же родилась и его мать, увязавшаяся за детьми репрессированных ученых ехать в столицу учиться. Но учиться она не смогла и работала долгое время домработницей наряду со хохляцкими Валями и молдавско-румынскими Анитами, пока жестокие жизненные перипетии не дали ей сына Григория и не столкнули совсем вниз, туда, где орет быдло, а пьяные мужики со слезами всегда рассказывают о первой любви.

РАХИЛЬ

— Лахманкин, ты законченный придурок. С тобой хорошо говно есть, все норовишь поперек батьки…

Темный, мокрый и бесснежный ноябрь, как это часто здесь и бывало, выволок наружу светящийся фосфор амбиций, недовольства, сера в спичечных головках полыхнула — и настала вымороченная, узорчатая готовность действовать, бузить в беспробудной темени, чавкать грязью, месить интригу.

Зеленоватый гной всеобщего недовольства щекотал воспаленную кожу. Хлебопашцы угнетались мизерным урожаем, полученным с жирного чернозема, мокнувшие в окопах солдаты не видели, куда стреляли, туман поглощал не только свист пули, но и весь выстрел целиком, работяги в сизых куртках с промасленными рукавами уныло брели к заводским воротам, костеря на чем свет стоит и допотопные станки, и дурацкие, никому не нужные планы выработки: зачем забивать никому не нужной продукцией давно разбухшие склады. Осень допила жидкие соки из еле теплых сердец, наполнила их тоской безысходности: никогда не изменить здесь жизненного пейзажа, и единственный выход — бежать на чужбину в надежде на вездесущую потребность людей друг в друге.

Истошно томились и царедворцы, задыхаясь от сознания, что идти им некуда и установившийся порядок вещей — навсегда, ничего не изменится за их жизнь и никому из них не добраться до вершины.

Именно осенью все они, обычно наполненные взаимным презрением, начинали не только разговаривать, но и чудесным образом соглашаться друг с другом: да чего уж там, пора все менять.

Декабрь, особенно бесснежный, всегда норовил вскрыть этот нарыв.

Так было и этим декабрем, когда за каждой стеной строили планы переворотов, и к середине его гной таки потек.

Голощапов с хрустом раздавил два грецких ореха, которые катал по ладони, как китайские гимнастические шарики.

— Ну какой заговор?! Знаешь, что он с тобой сделает? Это он только прикидывается слабым, прячется в тени то какого-то умершего вождя, то собственной жены. В тени ведь никогда не поймаешь — особенно того, кого там нет!

Голощапов расхаживал по гостиной своей загородной резиденции, задрапированной серым в зеленую вертикальную полоску шелком, где, несмотря на утренние часы, было по-осеннему темно и неуютно. Горел камин. Пламя уводило цвет шелка в зелень, а зеленые полоски, серебрясь, колебались от подрагивающих языков пламени, словно гигантские водоросли-макроцистисы, создавая вокруг атмосферу настоящего дна. Устроить уют из всех Лотовых людей умел только Семен, жилища и рабочие кабинеты всех остальных приближенных были мрачны, холодны, некрасивы, захламлены пестрыми дешевыми сувенирами и неразобранными за годы бумагами. В их кабинетах пахло затхлым, а у Голощапова всегда цветами — лилиями и цикламенами. Да, Голощапов был эстет и слыл им.

— Ну, кто тебе, Мотя, сказал, что Лот ходит под каблуком своей жены?! Да если бы его жена имена такой каблук, ее самой бы уже давно не было, — подытожил он.

Лахманкин нервничал.

Наполнял малахитовую пепельницу окурками, ронял зажигалку на пол, начинал по-детски ныть и жаловаться на боли, на дурное здоровье, на обострения, на постоянное невезение в жизни, на всеобщую нелюбовь, безденежье, наконец. Его простой нрав противился затее, его незамысловатый характер не мог так изгибаться, как того требовали обстоятельства, и организм болел.

— Мы-то рассчитывали на тебя, думали, будешь вождем, — уныло произнес Ламшманкин, — а ты такое поешь. Мы в тебе видели силу, силу самовозгорания, а ты огарок оказался…

Осеннее утро дергало кусты, ветви деревьев, разбрасывало старательно собранные чучмеком кучки черной листвы, волокло по газону вырвавшиеся на свободу плоские тела газет, и чучмек, охая и хватаясь картинно за голову, пускался вдогонку за катящимися по мокрой траве газетными листами, ловил их, как гигантских бабочек, своими лапищами в грубых рабочих рукавицах.

— Придурки, — повторил, остановившись на секунду у окна, Голощапов с досадой в голосе, — какая сила? Или вы хотели, чтобы он меня растерзал и успокоился? Ты знаешь, какие у него кромешники? Этого, как его, забыл, помнишь, помиловали, за то, что он согласился отца своего порезать, сохранили ему жизнь, не обманули. Знаешь какую? В свинцовой яме. Да он умолял о смерти! Двигать они меня хотели… Двинулись вы…

— А Кир говорит — точно предадут его генералы. Мол, Лот сильно обижал их. Ждать заставлял по три часа, пока нежился а бассейнах да саунах, а они дожидались его в приемной, потели, — не сдавался Лахманкин.

— В каких саунах, Матвей? Ты еще с девками скажи! Кир, как всегда, слышал звон, да не знает, где он? — Голощапов окончательно вышел из себя, сделался пунцовым и затарабанил пальцами по стеклу. — И речи он ему такие же, полные туфты, сочиняет. Все как бы правильно, но! Арабы названы неграми, индусы индейцами, Ближний Восток — Ближней Азией. Помнишь «Основы веры людей»? Три веры в одного Бога или одна вера в Святую троицу! Он доклад ему такой писал. Так он там спутал евреев и иудеев! А трактат о войне, помнишь? Когда американцы развязали войну в Афганистане? Лот красовался, по миру ездил, читал с кафедры. А что там говорилось? Что война в Центральной Азии — это и не война вовсе, а так, форма существования. Кретин… И этот гений наш, солнце наше, запомнить не может, что Лот любит родину, а не девок! Зачем он ему напридумывал каких-то девок?! Или это его собственные золотушные фантазии?

— Ты чего такой злой-то? — жалобно спросил Лахманкин, отчаянно пытаясь вынуть языком застрявший между зубами укропный стебель. — Что тебе сдались какие-то придуманные девки? Или Кира свалить хочешь? Так кого на его место, сам, что ли, будешь речи писать?

Голощапов отошел от окна и принялся рассерженно выхаживать по старинному персидскому ковру в серо-зеленых узорах — молодой, красивый, раскрасневшийся.

— Я сердит, потому что из-за вас я должен отказаться от этого замысла. Мы все вместе слабее, чем он один.

— Не кипятись, Семен, — витийствовал Лахманкин. — Людское море всколыхнулось, скоро заштормит. Замысел нужен, а потом и смелый шаг. Тебе напомнить, как он обижал тебя? Как друга твоего закадычного велел залить бетоном по самую макушку, а сам уселся по соседству завтракать под его истошные вопли? А что было с моим предшественником, помнишь? Я не откажу себе в удовольствии…

— В удовольствии что? — Голощапов вернулся к столу, где лежали осколки раздавленных орехов, и принялся выбирать из них съедобные. — В удовольствии видеть измену генералов? Хочешь полюбоваться, как Лот идет мимо их строя, и они опускают лица вниз, прячут глаза, да? И что? Будут другие генералы.

— Он обидел армию.

— А ты-то с каких пор армия?

— Он обидел многих людей.

— И тебе милы эти многие? Да ты, Мотя, развлекаешься, тебе скучно без спектакля. Так пойди в театр.

Лахманкин хлопал глазами. Он не понимал про спектакль. Потом он с трудом собрался и выпалил:

— Бунт все равно будет, с нами или без нас. И Лота растерзают на куски. С нами или без нас. И это нехорошо.

От усилия пот катился по его лбу.

В комнату, где они говорили, тихо вошла Рахиль. Она была в мокром плаще со слипшимися от дождя волосами.

— Еле пропустили твои молодцы, — улыбнулась она, пытаясь кончиком языка дотянуться до свисающей с носа холодной капли. — Я говорила с Кононом. Он денег даст, но сам показываться не будет. И если понадобится, Лоту поможет тоже. Он сразу предупредил: «Вы просите денег, значит, получите деньги. А просили бы поддержку, получили бы поддержку». Я сказала, лучше деньги.

— Везде одно и то же говно, — неожиданно посетовал Голощапов, помогая даме раздеться, — все торгуются и думают только о себе.

— Не все, — возразила Рахиль, — я о себе не думаю.

Она подсела к Лахманкину и протянула руки к огню.

— Нальешь согреться?

— А о ком! — почти закричал Голощапов, наливая ей виски. — Разве ты не хочешь через бучу, которую мы тут завариваем, залезть туда, куда иным манером не добраться? В самую жопу власти, извините за банальность образа.

— В жопе власти мы давно сидим, — попытался сострить Лахманкин, засунувший между зубов обгрызенную спичку, — хватит лаяться. Давайте обсудим героев. Вы же сказали, что людям нужны герои? Я вот, смотрите, подготовил, как и уславливались, кандидатуры. Александр Крейц, из диссидентов, закаленный малый, отец погиб в тюрьме от голодовки. Лот приревновал к ораторскому таланту его отца — люди слушали его, как завороженные, когда он говорил. И сгноил его. Михаил Исеров, из военных, молодой, амбициозный, привлекательный, хороший оратор. И Рахиль…

— Один из кандидатов присутствует лично, как я понял — буркнул Голощапов, — ну какая Рахиль, Моть, ну ты сам подумай! Была в нашей истории какая-нибудь Рахиль?

— Какая-нибудь была, — возмутила Рахиль. — Ладно, вычеркивайте меня.

— Подождешь, — огрызнулся Голощапов. — Давайте ее досье. Я-то думал, она у нас по деньгам специалист. Спектакль-то стоит денег.

Он стал читать вслух.

«Александр… так, так… родился, отец… известный… погиб в… душевная драма… Лидия… сидел… женат… двое детей… подал на выезд…» Вы что, хотите делать героя из без пяти минут эмигранта? Больные все?

— Никто не знает, что он без пяти минут эмигрант. Теперь же вообще никто не эмигрант, все живут в сети. Он очень популярный и яркий человек.

— И что, мы с ним договоримся?

— Ну не мы, а соратники его, мы через них пойдем.

— А сколько ему сейчас, этому вашему Крейцу?

— Сорок два…

— Дальше! — рявкнул Голощапов. — Эмигрант нам не подойдет. Что Исеров этот ваш…

Он вцепился во второе досье и принялся шуршать бумагой. «Таааак… увлечения: военная история… учился в Петербурге, служил на Дальнем Востоке, был замечен… встал на защиту нелегальных китайских поселений на границе…» Знаете, что там наши ребята делали с этими китайцами? Хорош, хорош, — подытожил Голощапов, а с ним кто будет разговаривать?

— Я, — ответила Рахиль.

— Так ты же кандидат и отвечаешь за финансы? — изумился Голощапов.

— Она сначала еврейка, а потом кандидат, — пояснил Лахманкин.

— Хочешь меня трахнуть? — вскинулась Рахиль на Лахманкина, — давай, давай, только учти — я не беременею. Евреев не любишь, гадина, а сам ты кто, не думал? Значит, как деньги, так Рахиль, а как дело делать, так еврейка.

— Я не еврей, — парировал Лахманкин, — не надо так. Я обычный человек. И ничего плохого я сказать не хотел, просто трудный разговор, вот и все.

Матвей не выносил ссор. Он закашлялся, отвернулся к окну, вперился в куст, который, как и двумя часами раньше, терзал ветер, и принялся отчаянно ковырять в носу.

Он был антисемитом, но главная черта его характера была иной. «Святая простота» — так называли его в школе, так называли его отец с матерью в далеком городке, где он родился и вырос, так называли его однокурсники, и называли они все его так именно потому, что он судил обо всем просто, наивно таращился на окружающий мир, полагая его безоблачным, и совершал самые гадкие поступки с незамутненной душой.

Голощапов открыл ее досье.

«Рахиль Колчинская. 37 лет, программист, родители… отец профессор официальной философии, — отметь это, — шикнул он на Лахманкина, — мать актриса, играет на сцене… так, так, роли… отличница, красный диплом… награды… премии, не замужем, детей нет…»

— Мне неловко напоминать вам, — прошипела Рахиль, но Конон дает деньги под мою кандидатуру, а не под ваших этих…

— Не ври, — оборвал ее Голощапов. — Конон не дурак, да и, говорили мне, рачок-с у него, так что дурить сейчас не станет. Дает, потому что всегда давал. И не по убеждениям, а для своей безопасности.

К ним неслышно вошел Кир. В клетчатой фуфайке, розовощекий, в измазанных глиной ботинках и вдохновенным лицом.

Когда собравшиеся увидели его, он, выпуская трубочный дым через нос, протрубил:

— Я первый и последний, начало и конец, что, не ждали меня?

— Давай ближе к делу, — перебил его Голощапов, — ты принес?

— Принес, принес, — белозубо улыбнулся Кир, — вот, глядите.

Это был сценарий государственного переворота.

Прежде чем приступить к чтению, собравшиеся затвердили свои обязанности: Лахманкин отвечает за армию, за генералов и солдат, там мудрить нечего, он справится, Голощапов — за поддержку партий и работу с газетчиками, Кир — за новый дух и новые слова, за речи героев, Рахиль — за поддержку революции большими деньгами и за связи с иностранцами.

Разногласий не возникло, и все трое, разом забыв о склоке, принялись читать листочки, принесенные Киром, которые тот предусмотрительно напечатал в четырех экземплярах.

— Я что-то не понял, — пробурчал Голощапов, тыкая пальцем в первую страницу, — какая жертва, какой мальчик? Ты что, крови не напился сегодня?

— Все просто, — ответил Кир, самодовольно попыхивая трубкой, — чтобы дело пошло, чтобы вспыхнул пожар, нужна искра. Чтобы телега поехала, нужно смазать колеса. Этой искрой и будет невинно убиенный, которого взбунтовавшиеся толпы понесут к красным стенам, за которыми сидит Лот. Озверев, они выволокут его и разопнут. Кровь агнца, господа присяжные заседатели, диетическая священная жидкость.

— Я что-то не понял, а где мы его возьмем, — голос Лахманкина сорвался и выдал трель, — украдем уже мертвого?

— Наших нарядим в полицейскую форму, они схватят первого же смазливого и свалят одним ударом дубинки. Учить я тебя должен… А потом дадут деру. А другие наши соратники завопят и понесут тело. А дальше как по писаному, — парировал Кир самодовольно.

Собравшиеся переглянулись.

— Это правильно, — подытожил немое обсуждение Голощапов, смягчившись, — так и сделаем, но вдруг никто не придет с детьми?

— Пускай Лахманкин об этом думает, — деловито отрезал Кир. — Давайте лучше обсудим кандидатуры. Кстати, революционный манифест на шестой странице, а вот кандидатуры ваши — полное дерьмо. Я видел.

— А ты кого предлагаешь?

— Это ваша работа, пацаны, предлагать, и вы, как всегда, облажались. Нет вождя — нет революции. Вождь и идеи — вот что движет историей.

Кир был в таком восторге от себя, что опять не заметил, что переврал цитату.

— Я ничего не понял, — признался наконец-то справившийся с укропом Лахманкин, как только за Киром закрылась дверь. — Принес листочки, а подтерся нами.

— Главное, не проболтайтесь потом Лоту, кто воду мутил, — почти шепотом произнес Голощапов. — Будущий зять не простит, если мы окажемся болтунами.

— А Наина знает?

— Знает что? Что ее Рашидик роет могилу папаше? Нет, конечно. И не должна узнать.

Все согласились, и разговор потек веселее.

— А кто это Рашид? — словно пукнув в воду, спросил Лахманкин.

Но вопрос этот прозвучал драматичнее, он прозвучал как выстрел. Самоубийственный. Ставящий под вопрос все мероприятие. Ну нельзя же так!

— Генералы готовят переворот, — еле слышно сказал Лот своей жене, по-детски утыкаясь носом в ее подмышку, — ты уже знаешь об этом?

— Знаю, — ответила Тамара, — они на тебя обижены. Но переворот готовят не генералы, его готовит Рашид.

— Опоздала с новостью. Я первый узнал. И что ты думаешь?

— Прибегут руки тебе лизать, вот что думаю, — ответила она, принимая его к себе шелковым цвета лазури пижамным рукавом. — Они же без тебя как дети, ничего не могут, даже перевернуть. Перегрызлись уже небось. А Рашид прав. Раз дочь его полюбила, он может убить отца. Уважить, но в конце концов убить. Какой визирь не метит в дамки? Но он еще не зять. И теперь уже даже не будущий.

Тамара величественно лежала на высоких подушках, а Лот казался таким маленьким там, внизу, у изгиба ее локотка. Он лежал в позе младенца и, казалось бы, начал бы и сосать молоко, если бы она была расположена к этому. Черные волосы без малейшего признака беспорядка обрамляли ее плоское и вытянутое лицо, чуть заворачивая концы за нижнюю четко очерченную тяжелую скулу.

— За Наиной ухаживают двое, — спокойно продолжала она, — не только он, а еще один, из нефтяных баронов, Конон его рекомендовал, проходимец, наверное, но богатый, хотя наша Наинка любит, конечно, Рашида. Убирать придется, — добавила она со вздохом, — жалко. Красивый он, да и галантный такой… Зря он только так горячо за дело принялся. И чего ему неймется? Женился бы, выждал, а потом тихонечко схарчил тебя. Так нет, давай мятеж поднимать. Чтобы сначала власть взять, а потом уже женщину. Чтобы не подумали, что он женится на ней по расчету. Ох уж эти горячие кавказские головы. Сколько же сказок в них перемешано. И папаша его хорош, знает ведь. Нет чтобы у мальчонки все деньги поотнимать и накостылять ему. Так нет! Ждать будет, пока любимый сын голову сложит. Дикие, дикие и гордые люди.

— Делать-то что? — спросил он, зевая.

— Сначала поговори с Рахиль.

— А кто это?

Лот привык прислушиваться к Тамаре. В душе ее, уме ее не было геометрии, она думала и чувствовала по-другому, обволакивая проблему чувствами и растворяя ее в них. С того момента, как он решил все же полюбить ее, они стали как брат с сестрой, андрогином о двух головах, сиамскими близнецами с общим сердцем.

— Ты обидел своих генералов трижды, — продолжала Тамара. — Ты заставил их ждать, а сам плавал в бассейне.

— А ты откуда знаешь?

— Ты многажды повышал на них голос, а генералы такого терпеть не могут, у них есть понятие Родины.

— Как это? — изумился Лот.

— И ты публично восхищаешься своими головорезами, которые рыскают и доносят, а еще и расправляются с безоружными. У них, по мнению генералов, ничего святого нет, а у генералов святое есть. Помнишь последнюю заваруху на границе, с китайцами? И потом — ты родил на стороне наследника, а военные такими вещами брезгуют.

Лот посмотрел на нее снизу вверх сквозь прищур своих и без того узких глаз.

— Я не хочу, чтобы кто-то считал, что я жалею китайцев.

Фразу о наследнике он решил пропустить мимо ушей.

Не сговариваясь, они поднялись с постели и уселись в кресла в спальне перед пустым камином. Тамара показала рукой на бирюзовый кисет со старинными китайскими игральными костями, стоявший на гадальном столике у камина рядом с картами Таро и стаканчиком с палочками из тысячелистника для гадания по И-Цзин.

— Хочешь, погадаю тебе? На картах Таро, раз ты сегодня против китайцев?

— Давай…

Он встал и подал ей карты.

— Посмотрим, — сказала Тамара, — ага, Смерть, Башня, Иерофант. Ты должен сойти вниз для того, чтобы преодолеть самого себя. Ты сейчас слепой, Лот. Ты можешь оступиться, если испугаешься, и тогда все, конец, упадешь в пропасть. Но ты прорвешься, сломаешь стены, ты перестанешь, Лот, видеть мир черно-белым, и не будешь так глупо командовать и кричать. Ты узришь суть вещей и станешь Гуру, Господь поведет тебя. Тебя, — тут она запнулась, — или твоего сына. Инфант, Иерофант — невелика разница, согласись…

— Я должен стать Гуру?

— Да.

Услышав эти слова, Лот вспомнил о Иерусалиме. О городе, который сильно манил его и в котором он ни разу не был. В чем же сила этого места? В опоре на три ноги, которые всегда найдут плоскость, три веры в одного Бога? Что может быть устойчивей? Он вспомнил и о Платоне, но постарался поскорее спрятать эти мысли и от себя, и от Тамары. Спрятать сына и мысли о нем — единственное, что могло его спасти от нее. Но была ли опасность? Лот знал, что Тамара не желала царственного положения ни для кого из дочерей, она жалела Клавдию, убивающую свою молодость интересом к политике, значит, Платон ничем не был ей опасен. Разве что неприятен самим фактом существования. Но убивать пятилетнего, зачем? Или строить против него козни? Нет, опасности не было. Но он все-таки прятал его, прятал на всякий случай.

— Мне говорили, что вы сказочно умны, — обратился Лот к Рахиль, которой, перед тем как она прошла в его просторный кабинет с видом на Лобное место, были оказаны царские почести. Она пробралась сюда через пеструю многоголосую барахолку по другую сторону площади.

В приемной ее усадили в мягкое кресло, принесли любимый, с цветком лотоса, зеленый чай, подали ломтики вяленого ананаса в пудре из белого перца и включили завораживающе попискивающий ионизатор воздуха.

— Дышите поглубже, — вкрадчиво посоветовала секретарь канцелярии, — ионы дают нам свежесть молодости. И пейте спокойно, он подождет.

Рахиль справилась с изумлением и сделала, чуть не обварив десна, два спешных больших глотка. Вдохнула полной грудью воздух и достала пудреницу. Тут на порог кабинета вышел хозяин, как будто невзначай, но на самом деле, конечно же, специально, чтобы лично встретить ее:

— Я очень ждал вас, — сказал Лот с порога и улыбнулся.

Рахиль шокировала его улыбка, повисшая концами вниз. Зачем он так улыбается, если знает, что это не идет ему?

— Благодарю, — низким голосом ответила Рахиль. И вошла вслед за приглашающим жестом руки в кабинет.

— Мне говорили, что вы сказочно умны, — сказал Лот, — а вокруг меня нет ни одной умной женщины.

— А как же ваша жена? — делано удивилась Рахиль, — говорят, это она управляет государством, а не вы.

— Государство — это я, — пошутил Лот, — закуривайте, не стесняйтесь… Я и сам покурю с вами, хотя мне и не велено.

— Вам не велено? — подыграла Рахиль. — Кем, женой?

Лот встал с кресла, повернулся к ней спиной, подошел к окну и замолчал. Он как будто забыл о ее присутствии.

— Что вы думаете обо всем этом? — через долгую паузу спросил он. — Скажите мне.

— Я думаю, — ответила Рахиль, ничем не выдавшая ни своего интереса к беседе, ни малейшего нетерпения или любопытства, — что вы всем нам должны сказать что-то очень важное.

— Что же?

— Ну, например, что вы — необыкновенный герой. Что вы придумали наш алфавит, альфу и омегу — в переносном смысле, конечно. Что вы все знаете про каждого из нас.

— Я спросил вас о заговоре, — Лот хотел полоснуть ее этой фразой, как лезвием, но очень быстро почувствовал, что поранил только воздух, которым дышал, и ничего более.

— А… генералы… а что вы можете сказать им? Умрите за меня? А почему они должны за вас умирать? Кто вы вообще такой?

Лот как будто не заметил фразы.

— Кто еще принимает участие?

— Вы же все знаете… Впрочем… все те, кто не понимает, почему должны служить вам. Все.

— То есть я должен объяснить им?

— Нам, — поправила его Рахиль, — я ведь хочу тоже служить вам. И потом у вас мальчик, вы должны подумать о нем. Он в большой опасности.

Лот скользнул по ее лицу глазами и принялся что-то чертить на бумаге карандашом. Он снова как будто забыл о Рахиль и погрузился в работу. «Все с ней понятно, — решил он про себя, — она хочет причастности, и она ее получит. И я через нее получу причастность. Только не к власти, а к попытке отъема ее. Рашид, Рашид. Связался с евреями и проиграет им. Евреи всегда были в итоге сильнее арабов».

Он говорил с кем-то по телефону, вызывал секретарей, беседовал с посетителями. Вот в кабинет вошел Конон, прилизанный, по-особенному внимательный к Лоту. Он скосил на Рахиль удивленный взгляд, не понимая, что она здесь делает. Лот никак не обозначил ситуацию, и Конон был вынужден сделать вид, что ничего особенного не происходит.

Потом пожаловал Голощапов, бледный, с черными кругами под глазами, что равнодушно отметил и Лот: «Лицо потерял, серый весь!» Его сменил Лахманкин, вязкий, тугой, болезненный, с желтыми зубами и белками глаз, а потом к вечеру пожаловал и Кир, впрыгнул в комнату, как футбольный мячик, да так и скакал по комнате, пока не вышел вон. Все лупили глаза на Рахиль, плохо скрывая красноречивый немой вопрос.

— Шельмуешь против меня? — спросил Лот Конона, — смотри, цацки твои отберу, — добавил он как бы в шутку.

— Кого просишь, того и поддерживаю, — без тени улыбки ответил Конон, не переставая коситься на Рахиль.

Она хотела показать ему язык, но сдержалась.

— Рахиль нас сдала, — прошептал Голощапов закоперщикам заговора, перед тем как они вышли к главам двадцати семей, управляющих Пангеей, собравшимся у Лахманкина в резиденции глубокой ночью. Впрочем, при более пристальном рассмотрении это оказались не главы, а третья вода на киселе — юные секретари в хрустящих, чуть великоватых белоснежных сорочках, троюродные племянники из глубинки с кусками золота, имитирующими наручные часы, — присланные с оглядкой для получения информации, а никак не для принятия решения. На встрече предстояло обсудить новую пламенеющую готикой архитектуру власти, и расставить новые силовые векторы, создав из них молодую розу ветров.

— Мы сами себя предали, приняв Рахиль, — парировал Лахманкин. — Но сейчас отступать уже бессмысленно.

Когда наконец Рахиль с Лотом остались вдвоем, уже глубоким вечером, Рахиль, не попавшая таким образом на встречу с представителями, не выдержала:

— Мне надо помочиться, — призналась она.

— Что надо? А… Как вам понравилась имперская кухня без прикрас? Как ароматы? Как стряпчие? Ртов-то нынче много, а готовить некому. Так каждый теперь норовит со своей тупой мясорубкой что-нибудь провернуть, каждый норовит всюду вставить свой кусочек давно протухшего мяса. Впечатлило?

— Великолепно, — блеснула глазами Рахиль.

Тиран был прекрасен. По дороге домой Рахиль мысленно возвращалась то к мужественной складке, секущей лоб его вертикально пополам, то к тонким ухоженным пальцам, то к вкрадчивому голосу. Она вспоминала темно-зеленый бархат кресел, старомодное сукно на столе. Вот он смотрит в окно, вот говорит с Кононом, вот что-то диктует секретарю, вот изменившимся, нежным голосом говорит с маленьким сыном. Он ставит роспись — и огромная машина со скрипом поворачивает в ту или другую сторону, он нажимает кнопку — и дороги превращаются в эскалаторы, которые сами идут под ногами, вот он закрывает лицо ладонями, прежде чем отдать последнюю команду «Убирай».

Красовался ли он перед ней?

Господи, красовался ли он передо мной?

И что он хотел — показать мне, как он велик, раздавить масштабом, величественными пропорциями?

Но он прекрасен, Господи, он прекрасен.

Не зря она во что бы то ни стало хотела оказаться рядом с ним.

Я права, Господи?

Господь не ответил ей.

— Политика — это искусство бессмысленного, что вы об этом думаете? — спросил он ее на прощание.

— Это не то, что можно сказать нам, чтобы мы служили лучше, — ответила Рахиль и еле заметно поклонилась ему, прежде чем выйти из его огромного, как целая страна, кабинета.

Как же он захотел быть златоустом! Как же глубоко вошло в него вдохновение творить словами реальность, завораживать, посылать на верную смерть. Лот жадно читал древних пророков и декламировал, расхаживая по кабинету, спальне, столовой, гостиной: «Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце». Или: «Не будь слишком строг и не выставляй себя слишком мудрым. Зачем тебе губить себя?» Или: «Бог дает человеку богатство, имущество и славу, и нет для души его недостатка ни в чем, но не дает ему Бог пользоваться этим, а пользуется тем чужой человек».

— Они убьют тебя, милый Лот, говорила Рахиль, — прижавшись пышноволосой головой к его мощной груди с шелковистой и нежной кожей, — они повесят тебя — так теперь поступают с тиранами.

Лот гладил ее волосы, целовал в тонкую переносицу и все повторял: «Но ведь ты больше не хочешь убить меня? Ведь так? И они не хотят. Они любят меня, как и ты, только обижены».

— И ты потом приласкаешь этих упырей, этих изменников? Ты слабый, Лот, — негодовала Рахиль.

— Я слабый, — согласился он.

— Ты завтра уедешь, — покойно сказала Тамара за утренним кофе, — и когда ты вернешься, они встретят тебя в аэропорту.

— Ну да, — ответил Лот, сделав вид, что он не услышал второй части фразы, — завтра я поеду в путешествие. А где еще можно повстречаться с собой, как не на долгом пути?

— Ты готов к этой встрече? — продолжила Тамара.

— К вечеру буду готов, — как будто рассеянно ответил Лот.

Он сделал вид, что любуется ромашками в вазе бутылочного цвета, стоявшей посередине обеденного стола.

Потом он сделал вид, что задумался.

Потом он сделал вид, что интересуется тем, что сделает она, когда его поведут на казнь.

— Я займу твое место, — двусмысленно пошутила она.

— На эшафоте? — уточнил он.

Днем Лот вызвал к себе Лахманкина и Голощапова. Сказал им, что осведомлен о перевороте и прощает их. Когда все закончится, он и виду не подаст, что между ними когда-то было такое недоразумение, как мятеж. Лот вел себя буднично, прихлебывал крепчайше заваренный ассам, раздавал дежурные поручения и, пожурив, как обычно, Семена и Матвея за некий сущий пустяк, повернулся спиной и долго смотрел в окно, где бушевал ветер.

Наутро он улетел.

Он улетел в Рим. Ноябрьское, яркое здесь, солнце словно умыло его замурзанную рожицу, и он стал выглядеть свежо и молодо.

В сильных еще лучах Рим походил на гигантский ковчег, плывущий в глубину светлого неба, ковчег, набитый странными веселыми тенями и осколками мира.

По улицам сновали веселые темнокожие монашенки, святые отцы в разноцветных рясах, в кафе и ресторанах подавали пахнущие детством крутые яйца, которые в сочетании с капучино почти что исполняли мессу. Старые ребра античных колоннад торчали то здесь, то там, напоминая о временах, сделавших этот город Вечным, временах, поставивших на пьедестал эталонную ссору двух братьев.

Он знал, что столкнется именно с этими ребрами, и снова у гробницы Святого Петра станет мучиться своим обычным вопросом: кто такие эти Петр и Павел? Аристократ и простак? Каин и Авель на новый лад? Ромул и Рем? Две противоположности, для равновесия слитые воедино? Две ноги одного божества?

Лот, как всегда, переоделся в самолете и шел по улицам неузнанный.

«Почему другие города умирают, а этот вечно живет? — задавался он вопросом, — какой тут секрет, мне так нужен этот секрет!»

В Ватикане, в Сикстинской капелле, он лег на прохладный пол — благо распорядок это позволял — и долго разглядывал знаменитую фреску, на которой изображена вся тщетность человеческого усилия дотянуться до Бога. Не в этом ли сила земного притяжения, чтобы никогда не дотянуться до того, кто стоит рядом?

Он зашел в Колизей, представив себя Помпеем, он доехал до римского писсуара и помочился там, он снял вечером у вокзала продажного мальчика и разговаривал с ним, непонятый, до самого утра. Он дергал за соски смоковницы, любовался расписной керамикой с рыбами, макал грубый хлеб в зеленое терпкое оливковое масло и запивал его красным вином, купил образки из пластика с клеенчатым Христом, изумлялся огромности ландшафта и крошечности этих самовлюбленных людей, глядел на церкви и бесконечно молящихся прихожан, пока наконец-то не понял на заходе солнца, как ему на самом деле следует поступить.

«Сила олимпийцев не в них самих, а в могуществе Олимпа, — вспомнил он давнишнюю наработку Кира, — два столпа — это неустойчивая опора, но третий столп всегда помогает этой неустойчивости обрести плоскость». Нам нужен третий.

Люди потекли рекой по улицам к центральной площади, держа в руках яркие транспаранты с лозунгами «Долой!» и «Давай!». В их руках были гигантские фотографии молодого Лота в походном серо-зеленом кителе, который он никогда не носил, а надел один раз по просьбе фотографа. Там и здесь демонстранты несли фотопортреты Михаила Исерова головой вниз, и было странно, что его волосы не болтаются от порывов ветра. На нем была белая генеральская форма в красных и зеленых пятнах. Были и такие, кто нес портреты Крейца, розовощекого, совсем не похожего на героя революции, и транспаранты с лозунгами о большом счастье, ожидающем Пангею с его воцарением. Было несколько больших фотографий и пятилетнего Платона, но продержались они в толпе не более десяти минут, кто-то вырвал их из рук митингующих и изорвал в клочья.

Достигнув площади, разные потоки людей смешались, началась сумятица, знамена и лозунги смялись, кто-то упал и истошно кричал из-под ног. По краям площади выстроились войска в блестящих черных касках. Лица солдат казались насупленными, хотя все они мягко спали и сладко ели — это просматривалось в выражении их глаз. Побить народец — оно, конечно, забава, но лень как-то с утреца и вообще неохота, но надо, надо! Пытаясь раззадорить себя, солдаты матерились, сально ржали и сплевывали на землю.

Внезапно раздался крик, вой, и какая-то группа людей двинулась, расталкивая окружающих к центру площади, где сооружался деревянный помост. На вытянутых вверх руках они несли рыжего мертвого мальчика, худющего и синего, при виде которого собравшиеся сначала охнули, а потом в молчании расступились.

Ветер усилился и пошел первый мелкий и сухой снежок, вызвавший в толпе восторг и замешательство — что за знаменье, к чему оно?

Рыжего мальчика положили на помост. Туда же по самодельным ступенькам с громкоговорителем в руке поднялся Исеров.

Не пойми откуда на помосте оказался и Крейц — точеный правильный нос и седоватые длинные волосы делали его похожим на романтического Ференца Листа, почему-то решившего разораться среди площади.

Не успел он поднести громкоговоритель к губам, как из динамиков, привешенных к зданиям, окружающим площадь, на которой обычно проходили военные парады, потекла траурная музыка:

— Они убийцы, — начал свою речь Исеров, — нашей страной правят убийцы уже долгие столетия.

Он поднял воротник, за который валились колючие снежинки.

— Мой отец пал от рук этих палачей, — подхватил Крейц, — у меня к этой власти личные счеты.

— Хватит рассказывать свое CV, — злобливо бросил ему Исеров, — вы тут не на работу устраиваетесь.

— Как сказать, — не выдержал кто-то из стоявших рядом.

Внезапно музыка прекратилась, из динамиков понеслось шипение, а затем на всю площадь стал разноситься голос Лота.

Исеров стушевался и опустил громкоговоритель.

Крейц, раскрасневшийся от волнения, продолжал говорить, но его никто не мог услышать.

«Я знал, что вы придете сюда, я давно хотел поговорить с вами», — произнес голос Лота.

Толпа взревела.

Свист и выкрики «Долой!» стали заглушать говорившего.

Внезапно голос смолк, потом заговорил снова, все сначала, но значительно громче: «Я давно хотел поговорить с вами. Вы не справедливы, а я справедлив. Что вам надо, почему вы здесь? Вам нравится этот выскочка в белом жакете, предавший присягу? Или, может быть, вам интересны эмигрантские бредни? Вам нужны такие вожаки? Мой бедный, бедный народ! Ни чумы, ни войны, ни голода — вы живете спокойно, и я в этом виноват? Я виноват в том, что мой народ скучает и тешится детскими казнями?»

На площади воцарилась тишина. Усилился ветер, превращая легкий снежок в первую зимнюю веселую метель.

«Вы растроганы смертью этого малыша? — продолжал Лот. — Хотите, я оживлю его? Вас позвали на спектакль, а не на мои похороны. Неужели вы просто публика, а не народ»?

Кто-то попытался свистнуть, но его зашикали. Лота слушали с напряжением, не только потому, что он казался убедительным, но и потому, что его речь увлекала.

«Я не боюсь самозванцев, — голос Лота креп, казалось, он слышал, как его слушают люди, — мир хрупок, как и любовь, в которую вы перестали верить. Мои корни в этой земле, и я не дам вам плевать на нее. Идите домой. Каждый должен вспомнить, что у него здесь дом».

Когда собравшиеся поворотились назад к самодельной трибуне, мальчика уже не было.

— Вознесся! — воскликнул кто-то. — Это знак нам, пошли отсюда.

— Да просто смылся, — возразил другой.

Исеров поднес громкоговоритель к губам. Он был бледен, потому что заготовленная им речь теперь была не нужна. Обстоятельства принуждали его говорить от себя, а это он умел делать плохо:

— Говори же! — крикнул кто-то из толпы.

— Мы должны, — начал было Исеров и запнулся, — нам надо мочь стоять на своем, на своих правах.

— Где мальчик? — выкрикнул кто-то из толпы.

— Я не знаю, он ушел, — смущенно пробормотал Исеров.

В толпе хихикнули.

— Мы должны бороться за свободу, — выдавил из себя Исеров. — Тирания…

— Какой же ты импотент, — не выдержал Крейц, — отвали, дай мне сказать…

В толпе засвистели.

Исеров растерялся и зашарил глазами по толпе.

— Мы проливали кровь, — внезапно сказал он.

— Сегодня мы должны положить конец эпохе Лота! — гаркнул Крейц.

— А чью кровь вы проливали? — раздалось из толпы.

— Мальчик где? — заорала толстая женщина в вязаном розовом берете. — Верните мне ребенка!

Внезапно на площадь выкатилась телега с цыганами в ярких кафтанах. Они пели и играли «Очи черные», с ними были дрессированный медведь и несколько шимпанзе. Среди цыган находился и некогда убиенный мальчик, который, перебивая музыку, скандировал в мегафон: «Беды нету! Айда гулять!» Через мгновение на площади заиграли еще несколько гармоней, и вокруг них отчаянно веселые пареньки пустились в пляс. Их сильные и юркие тела кружили среди снежинок, добавляя празднику акробатической филигранности: кто-то пошел на руках, кто-то крутился волчком на одной ноге, кто-то показывал йоговскую змею. Разнобоя между гармонями не было, они играли синхронно, и многие подхватили, ощутив в себе единый порыв вдохновения.

Трибуна незаметно опустела, где-то начался потешный мордобой, а где-то взаправдашний — между Исеровым и Крейцем. Через два часа на площади, засыпанной конфетными фантиками, огрызками беляшей и пустыми банками из-под пива и кока-колы, никого уже больше не было.

Рахиль примчалась в приемную к Лоту, как и было условлено, на следующий день вечером. Она постаралась выглядеть особенно привлекательной, тонкость и гибкость ее стана подчеркивало трикотажное серое платье с тонким кожаным пояском, малахитового цвета газовый платок оттенял черноту пышных волос. Когда она вошла в приемную, ее будто никто не заметил. Секретари то и дело поворачивались спиной, забывая ответить на заданный вопрос. Грубость одной из помощниц Лота была столь выразительной, что Рахиль даже померещилось, что это был молодой мужчина-травести в черной юбке мини, а отнюдь не девушка.

О зеленом чае с лотосом не могло быть и речи.

— Я жду уже час, — не выдержав, крикнула Рахиль в воздух.

Грубая секретарша сняла трубку и рявкнула в нее:

— Кто пропустил Рахиль Колчинскую? Какого хрена? Внимательно читай, до какого числа заказан пропуск, козлина!

Когда напомаженная Рахиль шла на это свидание к Лоту, самые яркие фантазии разрывали ее воображение. Ей мерещилось, что она наконец стала министром и под ней гигантская человеческая пирамида, которую не покажут ни в одном цирке. Или что милый Лот поставил ее во главе своей канцелярии, и теперь она, доказавшая свою преданность, руководит заваркой чая с лотосом, который из ее рук принимают самые сильные мира сего. Что она хотела получить за свою любовь и предательство? Возможность быть полезной своему господину. Пахучая магия власти, искрометная любовь, которая так быстро вспыхивает от ее физического приближения. Она была готова отдать себя без остатка. Она ничего так не хотела, как быть частью этой машины, незаменимой частью, частью, без которой не родится заря и твердь не движется к Востоку.

В это время, пока она шла, а потом сидела в приемной, Голощапов лежал в ароматной ванне с перерезанными венами.

Лахманкин в аэропорту садился в арендованный чартер, который так никуда и не полетел.

Исеров доканчивал вторую бутылку водки, глядя уже остекленевшими глазами куда-то по ту сторону, где отчетливо виднелись контуры его разбившейся вдребезги мечты.

Кир тихо праздновал победу коньячком и хорошей партией в вист. С самого начала он исправно отправлял все копии своих гениальных планов Лоту, как, впрочем, и контрсценарии, один из которых, правда, несколько подредактированный Лотом, и был реализован накануне.

Рашид Мирзоев истекал кровью во внутреннем дворе загородной резиденции Лота. Он лежал на сырых камнях и тихо выл от боли, страха и отчаянья. Лот сам выстрелил в него, и выстрелил неточно, чтобы несчастный пробыл в муках и бессильной злобе хотя бы до утра.

А Лот, невзирая на томящуюся в приемной Рахиль, принимал трех сестер, трех важнейших для него старух — Грету Александровну, Лидию Александровну и Галину Александровну, чинно препровожденных в его кабинет по задней лестнице и усаженных в небольшие, затянутые зеленым шелком креслица подле камина, в которые им было удобно садиться и из которых они могли подниматься без посторонней помощи.

У каждой из сестер на голове красовался могучий тюрбан волос — стального цвета у старшей, рыжего у средней и соль с перцем у младшей. Наряды их были по-цыганочьи ярки, от них сильно пахло тяжелыми духами, и при более пристальном взгляде на их старческие лица с нарисованными поверх морщин алыми ртами и рыжими бровями становилось очевидно, что все три сестры абсолютно слепы.

— Как я рад, как я рад, голубушки, — зачастил Лот, когда дамы расселись по местам. — Как дела ваши скорбные?

— Кто-то потравил наших овчарок, — посетовала старшая, закуривая длинную цветную сигарету из английских. — И главное — непонятно как, они ведь понимали только по-немецки и не брали еды у чужих.

— Гм, — Лот задумался или сделал вид, что задумался, — это очень печальная весть. Никто так не любит нас, как наши хоть и вонючие, но преданные псы. Даже наши преданные псы!

— Что теперь, Лотушка, — перебила его средняя сестра, деловито подпиливая длинный желтый ноготь на мизинце, — кинешь им бомбочку для острастки?

— Не надо никакой бури, — вмешалась младшая сестра — перец с солью, — забудь все, сила победителя в том, что он не гоняется за тенями прошлого.

Лот улыбнулся. Он много лет встречался с ними не только корысти ради, но и из чистой, почти сыновней любви. Когда-то к ним, к сумасшедшим французским репатрианткам, привезенным не менее сумасшедшим отцом в Россию в середине тридцатых годов, его привела мать, чтобы они учили мальчика языкам, а заодно и гадали, прозревали в таинствах карт и комбинациях веточек тысячелистника его будущую судьбу. Сестры предсказали ему огромную власть, но каждая на свой манер:

— Он будет великим, но трагическим правителем, — сказала одна, вглядываясь в Таро и И-Цзин одновременно.

— Он будет не очень великим, но счастливым правителем, — поправила ее средняя сестра.

— Он будет обязательно очень несчастен, — заключила гадание третья.

Вскоре после женитьбы Лот перевез старух под столицу, в поселок, где некогда была старинная усадьба, а теперь на ее месте и месте итальянского парка, окружавшего ее, красовались убогие дачки с чахлыми яблоньками, он построил им дом и разбил вокруг сад с гортензиями и астрами, он отвез к ним свою жену, чтобы та обучилась причудливому искусству гадания. Тамара научилась у них всему — астрологии, гаданию по печени дикого зайца, на картах, на костях, на веточках тысячелистника и кофейной гуще.

— Отправь киллерка в метро или в супермаркет, — не унималась старшая, — ты показал комедию, но еще обязательно нужна драма.

— Кровь? — уточнил Лот. — Жирная кровавая точка в финале?

Лидия Александровна и Галина Александровна, средняя и младшая сестры, переглянулись, хотя и ничего не видели.

— Это жертва, и если ты не принесешь ее, сам станешь ей.

— У тебя еще евреечка появилась, мне сказывали, — начала было Грета, старшая сестра.

— Так, может, ее и пошлешь? — продолжила за сестрой Галина Александровна.

Через несколько дней в самом центре столицы была взорвана станция метро. Смертник взорвал себя в час пик, подойдя к поезду в тот момент, когда только открылись двери и с двух сторон его — внутри и снаружи — находилось много людей.

Лот показательно расстрелял убеленных сединами генералов, сделав генералами преданных ему еще полковников — молодых, лицеприятных, образованных и светских.

Крейцу он все-таки дал уехать. Из милости победителя.

В день траура Лот выступил с речью.

Он пришел на траурный митинг вместе со своей женой и дочерьми. Все были в трауре.

Киру Лот подарил прекрасную дачу в престижном писательском поселке под столицей с вековыми соснами и дубами, а также и с хорошим окружением — все сплошь классики, стать которым он пожелал и ему, навсегда поселив в нем иллюзию глубокого понимания.

Голощапова успели вынуть из его белоснежной ванны каррарского мрамора, и Лот даже навещал его в больнице, ласково трепал его по щеке, приговаривая:

— Плох тот генерал, который не хочет угрохать фельдмаршала.

Плоско так со всеми шутил, нарочно, с особым сальным выражением лица.

У Лахманкина в назидание зверски убили жену и через год вернули его на прежнее место.

Эпизод этот быстро был забыт не только участниками, но и всем народом, жизнь которого вошла в привычную колею.

Ничего не изменилось.

Господь открыл сообщение, пришедшее к нему от сатаны:

«Я тоже умею бороться со злом», — написал ему сатана.

Он, как всегда, долго думал над ответом, писал, стирал, скреб скрижали огненным ножом, пока сам не вышел ответ:

— Ты лжешь, и ты умеешь лгать, в этом твоя сила, — гласил ответ.

Три сестры, которых Лот любил и опекал до конца их дней, были потомственного ведьмовского клана. Их отец, передавший им ремесло, привез их в СССР в полной уверенности, что именно здесь никакое разоблачение им не грозит.

Их прародительница появилась на свет в 1411 году методом инкуба, сатана подхватил семя благочестивого мельника Ганса Юргенса, предосудительно пролитое во время одиночного полового акта, вызванного острой нуждой в разгар летнего дня, и оплодотворил этим перемешанным со своим семенем его жену Гертруду, которая родила уродливую девочку и немедленно скончалась. Когда вскоре, по неосторожности перерезав себе косой артерию на ноге, погиб и сам Ганс, пыщущий здоровьем чернявый крестьянский парубок, соседи приютили малютку, умевшую двигать предметы, свертывать коровье и козье молоко и воспламенять взглядом легко возгорающиеся вещества — овечью и собачью шерсть, белую солому, щепу.

От нее родилась девочка, сумевшая, в отличие от матери, хитростью переехать в ближайший город. Она сказала матери, что беременна от горожанина, приехавшего в их края присматривать себе имения; по приезде в город она с легкостью навела на него порчу в исполнении им брачных обязанностей, вследствие чего его брак с законной женой через несколько лет распался.

У них было три отчаянно некрасивых дочери, родившие также каждая по три дочери с тяжелыми физическими пороками. Почти все потомки этих ведьм погибли на кострах инквизиции, за исключением двух, которых поддержал сам сатана. Они сделались гадалками и, давая ложные обещания об исцелении или о любовном привороте, а также о грядущем богатстве, улавливали души людей и обращали их к дьяволу.

Их уже многочисленные отпрыски практиковали чародейства, кудесничество, волшебство при королевских дворах Европы. Их таланты были самыми различными — они умели насылать болезнь, немощь, наводить порчу, провоцировать природные и человеческие волнения. От одной из этих ветвей и произошел отец слепых сестер, его дарование было слабым, поэтому сатана определил ему в обязанности спасение девочек и назначил за это особенную компенсацию — когда его расстреливали на Бутовском полигоне, он не почувствовал ни страха, ни трепета, ни признака боли, но слышал только нежную музыку и видел чистый, драгоценно сверкающий снег.

Сестры всю жизнь прожили в большом деревянном доме под столицей в обычном деревенском поселке. Местные жители их боялись как огня и поэтому время от время пакостили, что было в традициях этих мест.

Рахиль не была связана по крови, но, очевидно, имела глубокую духовную связь с одной известной и отчаянной женщиной, родившейся Париже в 1874 году и умершей в Беслане от холеры в 1920-м. Несколько лет эта женщина состояла в любовной связи с известным русским вождем и родила от него сына Андрея. Никакого отношения к семье этого вождя, ставшего впоследствии ослепительным тираном, этот мальчик не имел, хотя бездетная его жена после смерти его любовницы воспитала всех ее детей. В Прибалтике, где вырос Андрей как сирота в доме чужих людей, в промозглой деревушке на берегу Финского залива, он познакомился с младшей дочерью местного раввина — неподалеку от его дома находилось небольшое еврейское поселение. Отец девушки принял его в семью, оценив в молодом человеке пытливость ума, трудолюбие и пылкий характер. Они поженились — Андрей и Рахиль, так звали девушку, и родилась у них дочка Сара, которая преподавала в школе, где училась Рахиль Колчинская, историю с пятого по восьмой классы.

После взрыва Рахиль была схвачена и определена в тюрьму дожидаться казни. Эти месяцы ожидания и грядущая казнь ничуть не изменили ни ее характера, ни нрава. От верной гибели ее спасла Тамара, которая справедливо рассудила, что роль этой женщины не в том, чтобы умереть за несостоявшийся государственный переворот.

ЛАВРЕНТИЙ

Жизнь Лаврика Верещагина полностью изменилась после того, как он, давая задний ход на своей высокой и мощной машине, задавил человека.

Он завел мотор, в салоне всхлипнул черный джазовый голос, а потом он услышал крики, удар и хруст.

Его выволокли из машины, ударили лицом о грязную землю, и через час он уже сидел в вонючей ободранной камере с серыми стенами, пытаясь мучительно осознать, как он здесь оказался и что теперь делать.

Веселые, пряничные стояли деньки. Только прошло католическое Рождество и Новый год, когда все уже сыты и пьяны донельзя, шатаются из гостей в гости по скрипучему снегу и даже говорить уже не могут — нехотя доскребают из мисок оливье и пялятся в телевизор. Лаврик по традиции отмечал это зимнее буйство на даче, упариваясь докрасна в перетопленной бане среди гогочущих девок и осоловелых друганов. Выскакивал в белые сугробы в облаках молочного пара, матерясь, растирался снегом, из запотевшего хрусталя опрокидывал водочку, палил дробью по воронам.

Теперь дом его был как с картинки: кованые балконные решетки, просторные беленые спальни с гравюрками, большая гостиная с плоским телевизором на стене, камин в старинных бело-зеленых изразцах, альбомы с живописью, коллекция фильмов, винный шкаф. В гараже английского стиля с темными балками, выступающими из-под конька, наконец-то случилось мальчиковое счастье: скутер, кар, две новенькие машинки — красная и цвета парного молока, велосипеды, мопеды.

Он гордился этим домом и этим богатством, которое к своим двадцати пяти годам нажил сам: с пяти лет его бесперебойно снимали то в рекламе, то в кино, восхищаясь крупными веснушками на носу, кучерявыми рыжими волосами и неизменно детской улыбкой.

Друзья уже катили к нему на всех парах по заснеженным дорогам, затаренные пивом, сардельками, булками и вином, когда раздался тот самый пресловутый скрежет и под колесами его джипа умер старик.

Он позвонил своему продюсеру, который как раз выехал к нему попариться. Тот долго не мог разобрать сбивчивый рассказ Лаврентия, потом переспросил: «Насмерть, что ль?», выматерился, обещал что-то предпринять, но даже не стал дергаться: в столице пусто — все уехали на дачи или к теплым морям. Он был знаком, конечно, по долгу службы с несколькими важными людьми — а как же? — но беспокоить их было бы неразумно: разве кому-то сейчас до чужих, скажем прямо, невеселых проблем? Он развернулся, скрипнув колесами по неметеному шоссе, и поехал восвояси, по дороге все-таки найдя другую компанию и другую парилку.

Лаврик набрал маму, два дня назад улетевшую в Египет, и, услышав плескание волн и чей-то радостный мужской гоготок, решил не портить ей отдых. «У меня все хорошо», — сказал он с нажимом на слово «все».

Он попробовал дозвониться до одного из режиссеров, некогда снимавшего его. Тот был вполне солидным человеком и относился к нему по-отцовски, но никто так и не снял трубку, может, не проснулся еще, а может, и затаил обиду на своего подопечного, который, купаясь в деньгах, молодой и, конечно, еще зеленой славе, пару раз не помог ему, старику.

Погибшего звали Иосиф Маркович. В прошлом, в том самом прошлом, где не было еще никакого Лаврика, его имя щекотало ноздри, но теперь никто больше не вспоминал его строк: время отскочило в сторону от мужских стихов к женским, упивались поэтессами, молодыми, рьяными, в длинных белых платьях и со спутанными волосами. Произошедшее напомнило его имя. Газеты готовили некрологи, по радио в память о погибшем читали его стихи. Плохие, как теперь казалось, замшелые, о тоске по ушедшему времени, ароматах сирени, звуках фокстрота и тоске по моложавой огромности мечты.

Все это отяготило участь Лаврентия. Убить поэта! Раздавить колесами хрупкую лиру, которую старик и так уже нетвердо держал в руках. Даже когда праздники миновали и остроту события унесло ленивое послепраздничное течение дней, смягчить вину Лаврентия не удалось: в происшедшем многие углядели особый, зловещий знак. Эти молодые и наглые, ухватившие судьбу за пахучую бороду, эти актеришки, рекламирующие чипсы, от которых жир и рак, убивают, опившись пивом и водкой, настоящих поэтов, тех, кто не променял своей талант на двадцать денежных секунд рекламы отбеливающего порошка.

Лаврентий еще в камере предварительного заключения отметил, что его обаяние, столь верно служившее ему все эти годы, его рыжие волосы и крупные веснушки почему-то перестали ему помогать. Их не видел больше никто, и даже молодая надсмотрщица, которая явно узнала его, отказалась дать ему зарядку для мобильного — не почему-либо, а просто не захотела.

Как же все это случилось, Господи?

Лаврентий вспоминал, в промежутках между приступами отчаянья, как он встал на свою лакированную стезю. В первый раз его пригласили сниматься в эпизоде какого-то фильма для подростков, когда он был еще в детском саду. Воспитательница в темной кофточке, с бледным ртом, некрасивая и грустная, построила их в шеренгу и повела вдоль вечно распадающегося строя молодую продюсершу в очках. Девушка щелкала простеньким фотоаппаратом. Воспитательница голосом, полным ответственности, характеризовала каждого, на кого было направлено круглое стеклышко ее объектива.

Выбрали его, Лаврика. Мама была довольна. Недоволен был отец, который не любил «все это», опасаясь, чтобы «не испортили пацана».

Лаврик снялся. Когда через год он пошел в школу — как раз тогда и вышел этот юношеский фильм про несчастную любовь, где он играл братишку главной героини, — его восприняли как героя. Ему помогали одноклассники, учителя сами подсказывали ему на контрольных, из уважения «к его непростому» труду, его страховали даже чужие родители, когда он играл на школьном хоккейном чемпионате. Они кричали ему: «Осторожно, Лаврик, не расшибись», давали ему в перерыве самую свежую и круглую булочку.

Он заметил это, но ни о чем не подумал — ему было просто приятно.

Потом его пригласили еще в один фильм для детей, где он сыграл маленького ковбоя.

Дома висели фотографии со съемок.

Мама гордилась, папа сердился.

В школе в него были влюблены все девочки — крупные, активные, самоуверенные, с мясистыми губами и шаловливым выражением лиц.

И даже некоторые учителя, втайне сетовавшие на то, что их собственные оболтусы никогда не станут такими, как Лаврик.

Как только он обратил внимание на такую же конопатую, как и он, девчушку, она мигом оставила своего дружка Тимку и стала дружить только с ним, Лавриком.

Девочку, такую же рыженькую, как и он, звали Ханна. У нее не было папы, и поэтому в ней был не только ум, но и мальчишеское желание командовать. Лаврик прибился к ней, как-то возгорелся от ее бедер и девичьих грудей, но более от ощущения, что именно она защитит его от его же слабостей: он легко впадал в меланхолию, плохо спал, не умел долго радоваться — и только Ханна своей решительностью умела «вытащить его за шкирку, как котенка из ямы, в которую он провалился». Ханна любила математику, науки о природе, хорошо рисовала, понимала литературу и, конечно же, пьесы, она помогала ему читать роли, придумывать образы, и ее сначала маленькое, а потом и взрослое легкое тело было для него спасительной соломинкой, через которую он дышал всякий раз, когда опускался на дно.

Когда на рыночной площади Лаврик понял, что убил человека, он испытал раздражение. Ну вот еще, какая странная хрень!

Он выскочил наружу и принялся истерично орать, не понимая, что лучше было бы помолчать. Он что, этот псих, не знал, что тут такая скользота и из-за снега не видно ни фига ни в окна, ни в зеркала?!! Он что, пингвин, твою мать?!!

Он не кинулся к умирающему, а вместо этого принялся с брезгливостью доказывать какой-то бабе в белом берете с начесом, что эти бомжи совсем охерели, пьяные лезут под колеса. Мужики схватили его, и он повалился на землю, уже в слезах, и он по-женски завыл, умудрившись сквозь слезы нахамить прибывшим полицейским, паспорта и прав у него с собой не оказалось, ледяной прапорщик все занес в протокол, и его повязали и повезли. Вместо подписки о невыезде до завершения следствия было решено его не отпускать: совсем уже оборзевшая мразь, так чего панькаться.

Он набрал Ханну.

Она на этот раз говорила холодно: ее шокировала новость, малодушный вой Лаврика, слезы и ругань.

— За что мне это все, ну скажи мне, за что?!

Ханна, невзирая на предпраздничные дни, нашла адвоката, деньги для внесения залога. Отец Лаврика втайне ликовал. Разве по-другому могло быть? Кто-то сомневался? Ханна, привыкшая точно понимать, все-таки не смогла не спросить:

— А почему это должно было случиться? Чем он виноват, что должен был стать невольным убийцей?

— Да бес его попутал, — отчетливо произнес тот, — причем ты как никто другой должна знать, что уже давным-давно.

— Как вам не стыдно, — оскорбилась Ханна, — что вы такое говорите?

А потом, поразмыслив, добавила:

— Что же вы отдали своего сына бесу?

Судили Лаврика там же, где он убил Иосифа. В районе прославленных писательских дач, он жил там со своей женой, много моложе себя, и двумя сыновьями, что учились здесь же, в поселке, и привели на слушания каждый по полкласса. Мимо дома Иосифа текла та же речка, что и мимо дома Лаврика, она делала две петли и подходила к задам его гаражей, набитых автомобильными сокровищами, а еще через четыре больших петли она на 350 метров приближалась к зданию суда, где Лаврик с пробившейся седой прядкой стоял, под рыдания матери и Ханны, перед судом. Судья, грузная женщина лет шестидесяти с пастозным лицом, могла бы дать и условный срок — Маркович действительно нарушил правила и шел где не положено, но она не захотела и определила ему пять лет колонии — очень уж ненавидели в этих краях баловней судьбы, поскольку проживали здесь в основном люди, давно и отчаянно пристрастившиеся осуждать.

Престарелые писатели с желтыми лысинами, их вдовы с обвисшими брылами, на старый манер укутанные в цветастые платки, многочисленная и разноцветная челядь — все хотели Лаврику приговора, потому что для них засудить выскочившую как прыщ знаменитость или пахнущего дорогим коньяком богача было непревосходимым наслаждением, замешанным на отчаянной зависти и непременном желании наладить былую справедливость.

К зданию суда они принесли портреты Иосифа, подговорили рыдающую его вдову Елену выступить на заседании со своим словом.

— Он был не от мира сего, — так она завершила свою полную слез речь, — и защитить его уже нельзя. Можно только сделать так, чтобы этот отморозок больше никого не убил.

У Лаврика всегда были друзья. Он был милым рыжиком, улыбчивым и беззаботным, и это притягивало. Друзья, школьные, дворовые, никогда даже и не помышляли начистить ему морду, даже когда он отбивал девочку или вдруг начинал жадничать и отказывался делиться каким-то драгоценным подарком, деньгами, особенными знакомствами. На него невозможно было злиться, такой он был смешной.

Часто жадничал, но не всегда. Он очень любил на спор стрелять деньги у метро — на билетик, мол, забыл дома кошелек, и с радостью всегда делился деньгами, горами мелочи, со всей честной кампанией, как саранча обметавшей чипсы, хрустящие сухарики, а потом и сигареты с пивом из окрестных ларьков.

Лаврик обожал спорить.

— А спорим, эта тетка, когда я спрошу у нее, как пройти в Мансуровский переулок, не просто покажет мне этот переулок, но и проводит меня до него?

Одутловатая тетка обязательно шла провожать рыжика, и он выигрывал пари.

Он обожал на спор стрельнуть сигаретку у добропорядочного семьянина, идущего по бульвару с детьми, и этот семьянин не мог отказать, доставал пачку.

Он мог попросить что-то даже у бомжа, даже у попрошайки, занявшего лучшую позицию у метро в час пик, — и с ним делились, обязательно, и Лаврик ликовал от своей чудесной власти над людьми.

Ханна ненавидела в нем это.

Она жила бедно с матерью — с той самой Лидией, которая не пошла за Александра, — и двумя сестрами, и ничто не давалось ей просто так, хотя она и искрилась одаренностью. Она не завидовала Лаврику, в отличие от многих других, кто с возрастом все меньше восхищался его обаянием и все больше завидовал, она была уверена, что это очень портит его, делает бессердечным и поэтому беззащитным. «Ты губишь себя, — говорила вытянувшаяся в рост и страшно худая Ханна, — ты ведь ничего не умеешь делать, и если что-то случится с тобой и ты перестанешь быть таким миленьким, ты просто умрешь с голоду».

Лаврика веселили эти проповеди. «Ты талантливая, но несчастная, — обычно отвечал он, — а я бездарный, но мне фартит».

Его мать очень гордилась им.

Она берегла его от прохвосток и вертихвосток.

Она говорила, что Ханна ему не пара. Потому что с самого низа, безотцовая, мать ее Лидия малость «того», и никогда не поймет она его успеха и всего, что к нему прилагается — популярности, денег, светских обязанностей, всего, что Ханна брезгливо называла суетой.

— У Ханны свой путь, — повторяла она ему, — она сама станет звездой, но из другой галактики. Она покорит вершины и обязательно улетит к другим берегам. Что у нее хорошего здесь? А я — и это был неизменный финал про Ханну, — а я хочу нянчить внуков, которых мне родит такая же красавица, как и ты. Родите и отдадите их мне, у вас будут другие дела.

Лаврик ей не перечил, как не перечил и Ханне, когда она критиковала его забавы. Он прислонялся и к той, и к другой и глотал нежное молоко: материнскую мудрость и Ханнин блестящий ум. Он просто повторял ее слова, мысли, образы, с самого детства он усвоил этот способ казаться умным, оригинальным, глубоким, не будучи никаким.

Лаврик стал ездить в путешествия. Без нее, она была всегда занята.

Лаврик стал заигрывать с другими девушками, но она не реагировала — ей было некогда: нянчила сестер, учила формулы — она и на самом деле хотела быть лучшей.

Лаврика не приняли в театральный институт. Он переоценил свое обаяние и плохо подготовился. Больше всего в этом провале его огорчило, что, оказывается, на свете многие могут очаровывать и гипнотизировать людей не хуже, чем он.

Невыносимое открытие.

Он признался Ханне.

Ханна принесла ему стопку книг с душевными рецептами. Утешительными, оздоровительными, полными горьких истин.

Он сплюнул. Оказалось не то.

Открыл одну книгу, другую и почувствовал, что Ханна больше никогда не поймет его. Но разве без этого нельзя продолжать?

Ханна рассказала ему о Боге, о котором он множество раз слышал и без того.

— Мутотень, про которую бормочут старухи. Слова молитвы, стертые, как пятаки. Запах дурной стороны, в которую пойдешь и потеряешь себя.

Рассказ Ханны о Христе пришелся больше.

— Гады и предатели, я таких знаю, — сказал Лаврик, с тенью интереса дослушавший историю до конца. Ханна рассмеялась в ответ:

— Они, конечно, кричали «распни его», но если бы они не верили, не было бы христианства.

— Холуи, — злобно сказал Лаврик, — каждого из них надо распять.

— Я мечтал бы сыграть Христа, — заключил он, — но Христа необычного. Христа, мстящего за свои обиды.

Когда через год ему позвонили и предложили роль, он был уже совсем другим Лавриком, мутным, раздавленным, жаждущим мщения, но — о чудо! — дела его вновь пошли в гору: он сыграл Ромео, пропитанного ненавистью ко всему сущему, потом он сыграл современную роль — молодого банкира, который мстит обидчикам своей матери, а потом, сыграв в общей сложности добрую дюжину ролей, он без малейших проблем поступил в театральный институт и закончил его, превратившись в модного молодого актера с широкой «гаммой возможностей» — так было указано в его пухлом от фотографий досье.

Он сделался упоенным интриганом. Он сочинял подметные письма, когда желал устранить другого претендента на желаемую им роль, дружил с нужными людьми, непременно наполняясь презрением и приуменьшая их и без того скромные достоинства, соблазнял невинных, подталкивал к дурным поступкам, внутренне наслаждаясь беспомощным барахтаньем людишек в тех обстоятельствах, которые порождали дурные дела.

Лаврик научился обманывать и не платить. Он существенно недоплатил рабочим, строившим его дом, пригрозив доносом на них в полицию.

В кафе или ресторане, когда он ел не один и официант приносил счет, он всегда изображал рассеянность или задумчивость и никогда даже не доставал кошелька.

Он недоплачивал домработнице, аккуратной и старательной румыночке Аните, которая каждый раз роняла молчаливые слезы от недосчета, шоферу, садовнику, он в крайнем случае куда-то еще пристраивал их подработать, по знакомству, и считал, что этого вполне достаточно для компенсации их не бог весть каких усилий.

Он запретил себе благодарить.

Он решил, что благодарность — это удел неуверенных в себе людей, и выработал свой ответ вместо спасибо: «Ну-ну», — говорил Лаврик и отворачивался.

Ханна считала, что он очень несчастен и нуждается в помощи. Она жалела его. Она всегда помогала ему чем могла, что-то привозила, отвозила, кому-то по его поручению звонила, договаривалась, улаживала его дела. Она не ревновала его к его связям, по-прежнему охраняя свою девственность, не из принципа даже, а из какого-то дремучего страха забеременеть и сломать этим и свою жизнь, и жизнь малыша. Зная эту ее целомудренность, многие распалялись и пытались добиться ее расположения, но она преданно служила Лаврику, и все знали, что у нее есть жених, ее детская любовь, которая в ее жизни все — и радость, и страх, и надежда.

Лаврик прекрасно умел казаться надеждой.

Само предварительное заключение и этап Лаврик пережил тяжело: с трудом отбивался от приставаний, многократно был бит, он задыхался от запаха человечины, его тошнило от вонючих брызг, показных отрыжек, грязных пальцев, гноя, спермы, что проливалась, как ему казалось, литрами каждую ночь почти под каждой плесневелой простыней. Но хуже было другое — прозвище Красотка, которое опережало его, как обычно опережает слава, он только делал шаг в этапную машину или железнодорожный вагон, а там его уже окликали, уже цокали языком.

В место отбывания наказания он прибыл летом, и это холодное лето помогло ему. Сырость и плесень как будто пробрались в его легкие, и он тяжко заболел — чахоткой, провалялся в медсанчасти целый месяц, превратившись в такого же серого и немощного зэка, как и все.

За этот месяц в колонии произошел пересменок, новое начальство сжалилось над ним (кто-то даже вспомнил его в роли ковбоя) и направило на ремонт водокачки, от которой питался и лагерь, и соседний поселочек, давно уже расположившийся при лагере; жила там и обслуга, и тюремщики, и кое-кто из бывших зэков, ехать им было некуда, вот и остались на поселении. Бытовали они неплохо, без зверств, сложившимся укладом, не без ярких событий от водки и супружеских измен, пару раз даже летали пули, но в целом колония и поселок обнимали друг друга теплым объятием, и в дымке над крышами домов, несмотря на извечную разбитость и измученность грязных дорог, читалось отчетливое подобие уюта. Лаврик несколько месяцев сооружал строительные леса, неумело сколачивая деревянные стропила, сначала руки не слушались его, молоток бил по пальцам, отбивая ногти до синевы, но потом дело заладилось, он втянулся, полюбил обдирать штукатурку и шкурить, разглядывать стену на свет, приноравливаясь к его неровным потокам, идущим сквозь крошечные окна. Он счищал плесень и разговаривал с ней, гнал ее, хвалил стену, когда она легко отторгала ненужное, он научился очень точно улавливать нужный луч, ласкать его прыткое длинное тельце, щекотать кистью его сияющее брюшко, изо дня в день, из месяца в месяц почти полгода он один, без напарника, штукатурил и белил, досконально уже изучив причудливый характер этих округлостей и впадин — округлостей, когда работал снаружи, впадин, когда наглаживал стены изнутри.

Коза к нему пришла, похоже, ничейная, белоснежная, он все ждал, что кто-то придет за ней, волновался, да так никто и не пришел, и он оставлял ей от пайка, а потом, когда позволили ему иногда ночевать на водокачке, устроился спать подле нее и наладился кое-как доить в миску, и вроде как даже стала она ему родной. А потом прибилась и кошка. Страшная и сильно битая, пришла и осталась, научилась урчать, скакала по лесам, устраивалась в узком оконном проеме подремать, и Лаврик умилялся ей и брал ее к себе прикорнуть.

Когда Ханна отправилась к нему на свидание, она привезла ему, помимо теплого костюма, носков и копченых колбас, кошачьего корма — много и разного — это единственное, о чем он слезно просил ее. «Странный он сделался, — думала Ханна, читая эти его мольбы. — Может, тронулся умом?» Но просьбу исполнила, корм привезла.

На вершине водокачки гудел ветер. Он плакал под этот вой от страха, что судьба переменится и его поставят на другую работу, а там, на этой другой работе, портняжьей или еще какой, начнут мучить, унижать, хихикать в спину.

Бесконечная, теперь уже белая стена тоже изучила его. Знала его прикосновения, цвет его глаз, знала мысли, от которых он улыбался, и воспоминания, которые по первости еще приходили и от которых он сильно мрачнел.

Он быстро перестал терзаться вопросом, почему именно он должен был положить конец этому старикану, он тысячу раз досконально вспоминал тот день, когда двинулся навстречу этой козе, кошке и обласканным стенам, но не ответа он искал, а подсказки, на что опереться и куда идти.

Увидев Лаврентия, Ханна едва узнала его. Он был страшно худ, некрасив и рассеян, он не спрашивал ее о городской жизни, а только вертел головой в разные стороны, как будто ища что-то глазами.

— Ты тяжело болел? — спросила она.

— Да что ты, — ответил Лаврентий, разом посветлев, — эта болезнь спасла меня, она помогла мне найти это место.

Ханна все услышала в этом ответе и ничего не спросила.

— Вот твой корм, — она распаковала сумку, вынула сверток и протянула его ему.

Лаврентий просиял:

— Это для Моники, — сказал он, — она очень важный для меня человек.

— Познакомишь? — аккуратно поинтересовалась Ханна.

Лаврик так и не спросил ее ни о чем и ни о ком.

Ханна боялась окончательно удостовериться в его безумии и сама не начинала никаких разговоров.

За примерное поведение Лаврентию и его невесте разрешили вместе отправиться на водокачку. Они пошли наутро, вышли очень рано, но Ханна не заметила раннего часа, потому что и так не сомкнула глаз в местной гостиничке, где не было горячей воды, а туалет один на всех, деревенский, во дворе.

Они шли молча.

Она хотела было рассказать о своей учебе, но осеклась.

Она хотела передать ему письма от немногочисленных друзей, и главное — от родителей, но пока не стала.

Она хотела поделиться с ним своими смелыми замыслами, касающимися их обоих, но она не решалась, не могла выбрать момент.

Они подошли к водокачке.

Прибежала коза, которую Лаврик покормил хлебом.

Прибежала кошка Моника, она урчала, терлась о ноги и с удовольствием угостилась кошачьими хрустяшками, которые Лаврик высыпал на большой лист лопуха.

Заморосил дождь, и все они спрятались внутрь.

— Я работаю здесь, — глухо сказал Лаврик.

Ханна обняла его и расплакалась.

Потом взяла на руки кошку, потрепала по бороденке козу и почувствовала, что никаких планов у нее больше нет, что ничего не нужно решать — придет время и все случится само.

По дороге домой в холодном тамбуре она выкурила свою первую сигарету, отпила у соседей портвейну из чайного стакана и нежно и вдумчиво проговорила всю ночь у окна в коридоре с только что освободившимся заключенным, отбывшим срок за убийство жены.

Лаврик оказался дома через два года.

В молодые годы он нередко ездил трудником в старинный монастырь на круглом и спокойном, как зеркало, озере — Кирилло-Белозерский. Будь его воля, наверное, он и остался бы там навсегда, но когда Ханне было уже под сорок, она разродилась чудесной девочкой Лидочкой, названной в честь матери, и уже ни о каком уходе в монастырь не могло быть и речи.

Он почти что сам вырастил Лидочку, дав Ханне возможность не отвлекаться на ненужные хлопоты.

Он работал в школе, коллеги Ханны сумели выхлопотать ему место в крохотной школе за городом, куда он много лет с энтузиазмом добирался по два часа в один конец. Учителем он был откровенно слабым. Во время уроков часто забывал текст или имя писателя, которого они проходили. Рассказывал скучно, кондовыми словами, никогда даже и не вспоминая, что когда-то на вступительных экзаменах в театральный читал монолог Чацкого со страстью. Уже к концу жизни он оказался в самой гуще невероятных событий, что происходили в Пангее. Будучи человеком спокойным, разумным и старательным, он запечатлел все в больших подробностях, записывал день за днем.

После его смерти дневники, где он описал великий переворот, были изданы. Два толстых тома с умело подобранными иллюстрациями к каждому эпизоду. Увлекательным этот дневник назвать нельзя, но иметь его на полке среди других книг хотели многие просвещенные люди спустя десятилетия после его смерти.

Лаврентий происходил из младшей ветви рода князей Волконских. Если бы он знал об этом, то еще в юности, очевидно, сумел бы воспользоваться преимуществом, которое давало и дает золотой корень. Он был потомком Владимира Викторовича Волконского, двоюродного брата князя Николая Сергеевича, статского советника, члена Партии октябристов. Примечателен герб этой фамилии: в щите, разделенном на две равные части, в голубом поле справа находится ангел в серебряной одежде. В правой руке у него серебряный меч, а в левой — золотой щит. В левой части на золотом фоне изображен черный одноглавый орел в короне. Крылья его распростерты, а в лапе — золотой крест. Мать Лаврентия была внучкой Владимира Викторовича и отличалась приятной наружностью и удивительными для их рода густыми и пышными медными волосами. Кажется, именно от нее Лаврик и унаследовал свой окрас, впрочем, совершенно стершийся из-за седины к тридцати годам, к тому моменту, когда он наконец-то вернулся из лагеря домой.

ПЕТУШОК

Маргарита хотела денег. Ярко-красных бумажек, огромных, как двухлетние лещи. Точнее, она считала, что хочет только денег, но когда она получила их, оказалось все не совсем так.

Почему-то ее раздражал Петух — так называли Петра, ее мужа — переиначивали его имя, точно этим словом подчеркивая и его образ — задирист, прямолинеен, нагл, но в своем роде красавЕц, да еще и с деньгами. Любил расхаживать в алых майках, рубахах, наматывал на шею красные шарфы, отчего у него было еще одно прозвище — Кумач. Но так его теперь уже называли редко, а все больше Петухом.

Почему именно он сумел разбогатеть?

Туп как пробка, дурновкусен, вульгарен и груб, хотя и сюсюкает с ней, называя то «кошечкой», то «шоколадкой сладкой», то — что еще хуже — в особенно нежные моменты — «котлеточкой».

Деньги…

Отчего они любили его, липли к его ладоням? К вечно отчего-то распаренным лапищам с мелкими белесыми ноготками?

И без насмешки, как это часто бывает с другими, нефартовыми богачами.

Нефартовыми не в заработке, а в тратах.

Ведь как бывает?

Могучие денежные реки, полные золотых рыбок, притекают к ним, а траты все одна глупее другой: некогда следить, глаза не видят обмана, и тухнет рыбка, плывет кверху пузом, попахивает — насмешка над толстосумом да и только.

Разве города созданы не для обмана богачей?

И разве безделица не умеет сверкать в нем бриллиантовым светом?

Дешевое прихорашивается, целясь в замутненные очи многомогущих, а некогда дорогое удваивается и утраивается в цене, разводит себя пожиже, чтобы зачерпнуть с лихвой и напиться до осоловения сладко журчащих богачевых жирных деньжат.

И еще — фальшивая улыбка продавщицы, разве не это витрина города и разве не она должна украшать золотые врата, через которые в город въезжает главный его властелин?

Господь многажды разрушал города.

За вышедшую из берегов денежную реку.

За вышедшую далеко за пределы души витиеватую плоть.

За адовы иллюзии, которые излучаются от него и поражают хрупкое людское воображение.

Как разрушил он Вавилон?

Город, где царь строил храм.

Великую столицу золотой империи, где смешалось лучшее из людской плоти и помыслов?

Чье небо увидел великий царь вавилонский, когда его знаменосец повалился на землю с парчовым флагом в руках?

Из чьей земли сами выходили кирпичи и вырастали дома до небес. И белые стены. И красные стены. И врата, достойные богов?

Чья красота слепила?

Но почему-то именно у него, у этого бычары Петушка, получились и денежки, и хорошенькие без обмана покупочки в оливковых рощах, и коллекция, где каждая картинка из лучших: ни дать ни взять, все одно к одному, это при том, что сам он в этих материях — ни бельмеса. Вот в столовой, например, голландский натюрморт с устрицами и золотыми спиралями лимонной кожицы, счищенной золотым ножиком с перламутровой рукояткой, и солнце в каждой виноградинке, и графин с настойкой горит рубином, и слюна от этого течет, давая аппетит, а не только глаз радуется. Ему повезло, честные люди оказывались вокруг него — и, ой, мамочки, какая же вышла коллекция!

Никогда рядом с ним не уживались проходимцы, а все больше преданные пареньки, тощенькие, с наколочками, искренне тянущиеся в рост, но без гнили и подставы.

Куда же сгинули лопухи?

А их и не было. Не выросли, не приросли.

И Петушок гордился этим. Бахвалился. По пьяни и так. Поучал других. Все время доказывая: знает все, чувствует, мол, особенное у него нутро.

Маргарита поначалу думала как: она охмурит мужичка с деньгами, напустит тумана, поумничает, губки подведет алым, проявит чувственную изобретательность, поставит в комнате свиданий розовый цикламен, а потом уже сумеет распорядиться своей жизнью, будет крутить им, как захочет, хороводить, выпасать, как кошка мышку, держать на коротком поводке.

Но это не получалось. Черт знает почему. Петух брал от нее все, брал ее саму, не жадничал, но всего остального, хитростей всяких, словно не замечал или не понимал, то есть не брал. Он шел мимо ее штучек своей дорогой, примитивной и низкопробной, получая от жизни лучшее — вот ее, Маргариту, он тоже получил без особого труда. Протянул руку и взял.

Невыносимая закономерность.

Она бьется, как рыба на песке, она страдает, она беспокоится, а он видит жизнь крупными мазками, без деталей, и этими же мазками создает одно жизненное полотно за другим. И всегда прав! Всегда!!!

Что ее нервная мозаика на этом фоне?

Суета?

Неудача?

Техническая ошибка исполнения жизни с таким чурбаном, как он?

Но это еще полбеды.

Ее воротило с души от самой мысли, что такие, как Петух, — победители. С красной лентой идут по жизни.

Чем он лучше ее отца — выдающегося инженера, умеющего строить мосты и еле-еле сводящего концы с концами? Тот сидит себе в Новосибирске и считает копейки, не съест лишнего куска мяса, пьет плохое вино, курит дешевые сигареты, а этот?! Жрет ветчины до колбасы кровавые, пухнет с них, гогочет, кидает подачки ее отцу, таким, как ее отец, чтобы они украсили его день рождения своими интеллигентными лицами. Сидят вперемешку животные и люди, выпивают, воротясь друг от друга.

Может быть, она просто недооценила себя?

Недооценила.

Что сложное может сделать с простым?

Что тонкое может сделать с грубым?

Ничего.

Оказывается, она не может пренебрегать собственной нелюбовью к кому-то. Не может съесть червяка, даже зажмурившись.

Что значит, я не люблю его, он бесит меня, я брезгую им, презираю, но живу с ним, сплю с ним, ем с ним и говорю с ним?

Это значит, что я делаю это за денежные кумачи. За лето в доме среди старинных олив, куда я могу пригласить подруг, за бриллиантовое сияние вокруг шеи, за полеты, пускай рядом с ним, к другим берегам, где иначе смеются и иначе готовят еду.

Достойная жизнь?

Нарожать ему наследников?

— Ты просто не любишь его и все, — хором говорили ей подруги, — не любишь и не можешь терпеть. Не любить — не люби, а вот то, что ропщешь, значит, зажралась.

Само существование этого белобрысого Петушка отравляло ей все итальянские моря, траву альпийскую, яхту немецкую, его существование отравляло ей все то, чем она так мечтала обладать. Она обладала горьким морем, черным солнцем, фиолетовой травой, кровящим золотом. Их загородный дом под столицей дышал казенщиной и роскошью похоронной конторы. Их образцовая бордовая спальня, столовая красного дерева, их дубовая, почти черная бильярдная, их бассейн с морской водой, их гигантский пруд, похожий на море с искусственным островком посередине, и даже карлики, которых он поселил туда на забаву своим непритязательным гостям, — все это для нее пахло мертвечиной, дышало мертвечиной, производило мертвечину: нет жизни, значит, есть смерть. Но смерть для нее, не для него. Ему все это нравилось, как и хорошенькая жена, вечно отчего-то куксящаяся, от ума, должно быть. «Горюшко мое от ума», — так он иногда называл ее с присвистом, когда хотел прекратить разговор, грозящий перерасти в ссору.

— Я действительно не люблю его, но вопрос в том, почему я не могу справиться с этим? — изумлялась Маргарита и про себя, и вслух. — Сколько женщин живут с нелюбимыми мужьями, даже не ради денег, а просто из одиночества — и ничего. Я-то почему не могу?

— Потому, — отвечала она себе, только себе и никому больше, — что я люблю совсем другого, того, кто никак и никогда не сможет полюбить меня. Или я это придумала просто для красного словца?

Маргарита любила всю свою жизнь, сколько помнила себя сначала девочкой, потом девушкой, а потом и женщиной, своего непутевого одноклассника Пашку, работавшего последние пять лет шофером у пары престарелых педерастов. Один из них — респектабельный архитектор с множеством величественных наград, другой — известный театральный критик, автор многочисленных книг об актрисах, «игравших, страдавших, но с экранов учивших нас любить».

Павел устроился к ним по случаю и был рад этому месту, хотя ему приходилось не только шоферить, но и прислуживать по дому, бегать по поручениям, покупать продукты, убирать, в разных качествах участвовать в интимных сценах. Ему было не впервой такое общество: еще в школе все бурно обсуждали его связь с учителем физкультуры, которого после умопомрачения насчет Павлика выгнали из школы, судили, но отпустили досрочно за полное раскаяние и помощь в расследовании нескольких других педофилических городских происшествий. Красавец, оторва, гулена, сероглазый чертяка с тяжелыми светлыми кудрями — если бы не армия, он закончил бы тюрьмой. Но случай помог ему и обучил всему, что давало копейку и теплый кров: он лихо водил машину, умел работать и лопатой, и метлой, мог сносно кошеварить, и сочинять, и портняжить.

А чего?

Разве плохо?

Он хоть и гляделся в изысканных интерьерах своих хозяев эдаким мужланом, но все ж набрался от них и суждений, и каких-то манер.

Не стряхивал пепел в чашку, не ел чеснока и лука, зная, что отвратная вонь потом изо рта идет, никогда не снимал ботинки без специального указания и не разгуливал по дому в вонючих носках. Он слушал, когда вез хозяев, приличное радио, из которого знал, кто да что, он за много лет работы перевидал много умных и уважаемых людей: он сделался «ничего» и мог с безнадежно влюбленной в него Маргаритой говорить «по-умному», всегда понимая, что она ему «послана Богом», так он и говорил ей: «Ты мне послана Богом, чтобы я не сдох».

Как-то дойдя до отчаянья, Маргарита предложила ему:

— Петух хочет детей. Давай рожу от тебя. Вырастет сытым тебе и мне на радость. Иначе-то ты не сможешь. А мне только бы от Петуха не рожать.

Пашка согласился. А чего ему-то? Оригинально даже. А потом, может, будет в старости кому воды принести. Пидорки-то эти не вечные…

Но все-таки, прежде чем кивнуть, он спросил, не удержался:

— А на кой они, дети-то?! Пробки одни да толкотня. Пойдут потом своей дорогой, и поминай как звали. В городах родства не помнят. От этого и пидорни столько. Любовь — да, прикалывает, потрахаться тоже не лишнее, расслабляет, да и припирает сильно, а вот детки… Репку-то тянуть не надо, чтобы бабка за дедку, а внучка за Жучку? Ты собак городских видела, которых в сумках носят? Они не сторожат, они для компании. А детки вырастут и с нами сидеть не будут. На кой им мы?

Павлик до семи лет рос в деревне, на хуторе, и до сих пор очень любил природу и не любил город. Когда пидорки затеяли строить загород, он вызвался жить в бытовке, завел там себе псину и сидел бы неделями, если в нем в городе не было острой нужды. Он слушал соловьев, помыкал узбеками, широко издевался над ними, подпаивал, потешался над их пьяными неуклюжестями, но главным для него было чувство земли в пригоршне, звуки утреннего леса, грибы, грядки. Он обувался в кирзухи и засаленный ватник и, кажется, впервые за долгие годы чувствовал тепло, которого никогда не получал ни от вечно больной матери, ни от отца, некогда начальника в колхозе, а в новые времена — технолога на овощеперерабатывающем заводе при тепличном хозяйстве, где бабы из шланга заливали огурчики-помидорчики нехитрым составом из уксуса и немытого укропа. И какой технолог на таком предприятии?

Как он ни ругался всю жизнь, как ни орал на мать, как ни бил ее, а когда она вконец занемогла — Пашке тогда исполнилось тринадцать лет — он таки перевез ее в Новосибирск, что продлило ей жизнь на целых десять лет. Он бросил свой помидорный завод, и жили они пребедно в съемной квартирке на окраине, но в школу он Пашку устроил хорошую в получасе езды. Сумел, работал слесарем в ЖЭКе, да так старался, что отправили его к главе местной управы на дачу что-то чинить, и тот в благодарность и устроил Пашку в Москву, к племяннику своего однокашника.

— Ты слышала, что Гришка помер? — спросил в тот разговор Павлик Маргариту, — сказали, сердце, прикинь? Ленка на его похоронах заходилась вся, ты бы видела…

— Для этого дети и нужны, — не сбивалась с темы Маргарита, — иначе вымрем. Смерть всегда для чего-то нужна. Чтоб мы задумались хотя бы…

— Да пускай деревня рожает и отбракованных сюда шлет, — начал было Павел, но Маргарита его прервала:

— Хватит, Паша, мы должны им всем показать, у них ничего не получится, а у нас все: и деньги, и дети, и сама жизнь. Чем мы хуже? Давай я сделаю тебе подарочек на 23 Февраля, а? Зачну тебе ребеночка!

— Мужики боятся за сердце, слабое оно у них, — вот что выговорил его язык, горький от курева и от вчерашнего дачного перебора.

Маргарита подробно вспоминала этот разговор за ужином: вкус крабов в ее рту медленно сменился вкусом пасты с пармезаном, потом нёбо ее приласкало терпкое итальянское вино, потом во рту защипало от лимонного сорбета, и именно под него она окончательно решила, что исполнит задуманное: это ведь ключ ко всему — и Петушка будет зачем терпеть, и сына родит от любимого, хоть и непутевого мужика.

— Давай прокатимся в Италию, — предложил Петушок, окончив ужин, — к концу февраля уже совсем сил не будет, надо поддержать себя. Поедим макарошек, попьем вина, а?

Петушок был уверен, что все вокруг одно вранье.

И в этой вере видел свою силу.

Показуха, на которую так падки мелкие потненькие душонки. Сам он любил простоту: простую еду, простую одежду, деньги у него были простые — от торговли, стройки, разбора правых и виноватых. В юности он гонял и продавал машины, случалось, что и ворованные, а теперь он продавал машины легально, купил у корейской марки разрешение, открыл несколько точек на окраинах — и живи не горюй. В Москве он был свой. В ней он вырос, в ней начинал, в ней и продолжает. Сам из хорошей, но ненавистной семьи: папаша из умников, институтский доцент, очень падкий на слабый пол. Уже пятидесятилетним женился он, разведясь с матерью, на самой что ни на есть оторве, лаборанточке-поблядушке, судя по розовенькому бельишку ее и самому имени — Лилей разве честную женщину назовут? Мать их в отчаянии бежала к родителям в пригожее захолустье, но разве детей туда заберешь? Все у них в столице. Вот и оставила она их папаше да Лиле — любоваться в замочную скважину на страстные их соития да Лилькины красоты. Отец-то раздеваться не любил, а Лилька танцевала перед ним то голая, то в красном шелковом халате, и он глядел на нее, глядел да как вскочит с места и давай на нее лезть, уже голую, а сам лысый, с тоненькими ножками — и смех и грех.

Спальня их всегда была уставлена пустыми бокалами. Хрустальными, разных цветов, и на каждом — жирный отпечаток ее бордовой помады. Очень Лиля уважала шампанское, шоколадки, они тоже всегда валялись распечатанные, среди блескучих заколок и шифонов: все это Петушок с сестрой находили, как только квартира пустела, прикладывали к себе, кривлялись перед зеркалом и хохотали.

Лиля, конечно, не работала, она уходила в парикмахерскую или в магазины и возвращалась обычно навеселе, с парой таких же подвыпивших говорливых подруг.

Отец Петушка умер прямо на ней, когда Петушку только исполнилось семнадцать, а сестре его девятнадцать. Это их и спасло: они остались жить вдвоем в ожидании матери, которая все не ехала и не ехала.

Лиля после похорон выгребла из дома все — забрала даже ковры и пледы, не новые уже и потертые, посуду собрала, красные чайные чашки с уже поистершейся золотой каймой, из-за каймы этой, наверное, и забрала, не видели ее больше после того раза, но Петушок не очень горевал: он тогда уже приторговывал чем попало, и на эти деньги они с сестрой как-никак, а могли жить.

Что все вранье, Петушок определил, наблюдая за Лилей.

Она красилась, чтобы скрыть морщины и первые седеющие прядки волос. Она как можно дольше не снимала халатик и дурачила отца, потому что в теле ее был очень неприятный дефект, о котором бедный папаша даже не подозревал, — раздваивающийся копчик, а может, когда-то и двойной хвост.

Лиля отчаянно врала. Детей она вообще не замечала, поэтому при них говорила разным людям разное, даже не предполагая, что дети такую ложь в состоянии различить.

Так где же Петушок различал вранье в теперешней его взрослой жизни? Везде, где в том или ином виде маячил или фантик, или красный шелковый халат. Фантик был враньем, витрина, одежда городская, вроде дорого стоит, а ботиночки обязательно жмут и штаны в животе давят.

Нежность всякая — вранье, потому что нужна, чтобы денежки выманить или что-нибудь еще. Разговоры умные — вранье, потому что люди не разговаривают в них, а похваляются собой. Показная преданность — вранье, потому что всегда скрывает готовящуюся измену. Хотя какая может быть измена? Война, что ли? Однажды — и Петушок как-то в сердцах рассказал об этом Рите — он собственными руками, вот этими вот, задушил друга молодости, подкараулил с подельниками студеной январской ночью не помнит уже какого года, когда тот возвращался с гулянки, и задушил, задушил! Прямо в парке, где днем дамочки проветривают своих собачек и нянюшки выводят побегать чужих детей.

Нормально это, потому что тот врал и хотел ребят сдать ментам. Они тогда пригнали партию ворованных авто, одна краше другой, ну просто цацы! И тот случайно узнал и давай угрожать: «Делись, а то ментам скажу». Ну, сажать его на доход смысла не было, да и брать в дело тоже — зрение плохое, так какой из него барыга — и тачку не пригонит, и на деньги кинут, так вот, пришлось его после предупреждения убирать, потому что он врал все, когда до этого в многолетней дружбе клялся.

Вранье, когда баба дает, а сама не кончает. Он, мужик, проверить этого не может, кончила она или как, но она все равно стараться должна во всех направлениях, а не вид делать. Он Рите все прощал за то, что она любила это дело. Немногие интеллигентки понимают в этих вопросах, а она понимала и не врала. Он смотрел на нее всегда внимательно и потом всегда прощал ее за брезгливость, непонимание, за нелюбовь, в общем.

Познакомились они через Павлика.

Давно уже. Нужен был ему водила, не свой, потому что дело было рисковое — гнали партию из Германии с затертыми номерами двигателей. Туда тыркнулся, сюда. Нужно было пять водил, не просто сразу найти. К ним один свой. Ну и кто-то через знакомых порекомендовал двоих, Гришку и Пашку: Гришку он не взял, тот показался ему бедовым, а вот Пашка пришелся и много потом на Петуха гонял. В нем правда была, в Пашке. Хотя у Гришки зазноба была из богатых, и Петух даже потом тачку ей пригнал. Все равно. Гришка был не тот. Пашка однажды привел Маргариту, они все были одноклассниками, старыми друзьями. Без вопросов, в общем. Пашка пришел за деньгами к Петушку и даже не представил ее, а зачем? Встали в коридоре.

— Вы проходите, — сказал Петух, чего встали? Давайте налью вам.

Все.

Она сразу запала ему.

Он интересовался, спрашивал, она отвечала.

Пашке было все равно, он видел.

Выпили. Петух говорит: «Пойдемте отметим дельце». Пошли. Она, Рита, жгла его как огнем. Он Павлика в сторонку: «Тебе чего дать, чтобы ты сейчас отвалил?»

Через неделю Петух явился к Рите пьяненький и с чемоданом денег. Буквально с чемоданом. И сказал ей: «Я врать не люблю и фигли-мигли разводить не умею. Полюбилась ты мне, и если я тебе не противен с ногтями грязными и жизнью моей нехитрой, то вот возьми и иди за меня».

Маргарита недолго думала и чемодан взяла, решив, что ногти она ему отчистит. Да кто сейчас от бабла отказывается, и какая разница, на кого батрачить, на дядю из конторы за копейки или на своего влюбленного мужика, пускай даже и совсем чуждого и чужого. Да что же это мы, пожить хорошо не сумеем?

С Пашкой никуда, это она понимала.

А про бабки Петушковые знали все, и характер его был — не говно, тоже существенная деталька.

Петух тогда счастлив был. До этого у него только один раз сердце заходилось — из-за евреечки с самого верха — Рахиль, которая таки крепко обобрала его. Он тогда твердо решил: дела — пожалуйста, а к сердцу он больше их не подпустит. Ритка хоть своя баба, ну, с закидонами. Так это ей по красоте положено. Перед свадьбой Петух облагодетельствовал полмира, много денег роздал и бедным, и по церквам, и дела его пошли сильно в гору, отчего у Риты за три года появилось все, чего она желала. Петушок очень гордился своей формулой обогащения: «хочешь заработать — потрать». Потрать, я сказал, а не вид делай! Все у нее появилось, кроме Пашкиной любви, само собой. Он с ней всегда был как с сестрой и ни на йоту больше. Не хотелось ему, хоть умри.

Что жена его страшно предаст, его, Петушка — Золотого гребешка, ему нагадала цыганка.

Он тогда никакой Риты не знал, только вышел после первой посадки за валютные операции, гулял с ребятами, отмечал досрочное. И пошли они пировать на корабль, очень они его любили. Паромчик этот ресторанный пришвартован был прямо у вокзала, река там изгибается и ласково так льнет к площади, за которой уже лет двести шпалы и празднично прибывают и отбывают поезда. И вот они там веселились, пили и ели, девушки с ними были грудастые, но статные, молодые, веселые, доступные, как вдруг откуда ни возьмись цыгане с плясками да песнями и, даже, кажется, и медведь с ними был… Весело сделалось всем, и Петушку особенно. Вот он, праздник после долгой разлуки и тягот, заслуженный, долгожданный, а впереди яркая такая жизнь, настоящая, без вранья и падлы.

Ну братва в танец пошла и давай подпевать «Ехали на тройке с бубенцами», а после танцев и песен к нему, ухайдоканному, подсела цыганочка в цветистом платье, со ртом, полным золотых зубов, сказала: «Давай, касатик, погадаю тебе, вижу уже сейчас, что многое из того, что на роду тебе написано, сбудется у тебя. По лицу твоему вижу».

Она нагадала Петушку, что жена его предаст, и он порешит ее в ярости, «но быстро утешишься», — завершила свое гадание цыганка. Жены у него не было, не было даже девушки, не силен он был романы крутить. Так, по пьяни, он это дело любил, но чтобы слова говорить — это нет.

Через пару дней потянуло его в церковь. Пришел он, встал под образа, «Отче наш» три раза прочел, хотел батюшке покаяться, денег вон на общую свечу сколько положил, но не нашел он батюшки, никого, кроме злобно ворчащих старух, в тот день в церкви он не нашел.

А дальше закрутилось.

Когда Маргарита как-то спросила Петуха, уже после сговора с Павлом, что тот будет делать, если разорится, Петух напрягся. Подумаешь, глупый бабий вопрос. Чего тут думать-то? Но он напрягся нутром. Так бывало с ним нередко, и потому он и был фартовым. Вдруг среди полного штиля он начинал чувствовать беду, смотри не смотри — ничего не увидишь, а он чуял. Однажды должен был ворованные такси забирать, давно уже. И хорошо договорился, и у людей надежных, а он что-то почуял и не пришел. Оказалось — правильно. Потом с девкой однажды отказался и опять же правильно, у нее потом СПИД нашли.

Верил Петушок нутру, от этого и в церковь ходил, и в приметы верил, и в гадания. И внутреннему голосу тоже верил.

— А что значит — разоришься? — спросил Петух, пытаясь унять тревогу. Улыбнулся, съерничал: — Нищие бывают только духом…

Маргарита ответила по-глупому серьезно:

— Разориться, Петя, — это когда все твои бабки, и имущество, и даже жена — а кто знает? — переходят к чужим людям. Ты, Петушок, вкалывал, пупок рвал, а они хвать — и отобрали.

— С чего бы это? — возмутился Петух. — Я у них не отымаю, а они, значит, умные?

— Ну и ты тоже отнимал, когда маленький был, — улыбнулась Маргарита, — а на каждого отнимателя свой отниматель есть.

— Предадут меня, что ли? Ты это хочешь сказать? Разграбления без предательства не бывает.

Внутри у него все заныло.

— И чего ты, Ритка, так ненавидишь-то меня! — в сердцах крикнул он. — Приготовила мне разговорчик на завтрак! Со скуки пухнешь, вот и фантазии. Рожай уже, а то совсем от своего шмотья сбрендишь! Зачем вчера домработницу уволила?!!

— Это какую домработницу, — с бешенством в глазах переспросила она, — ленивую румынку? Анитку? Которую ты спишь и видишь как трахаешь? Козел!

Круглое лицо Петуха, круглый нос, круглый рот — все искривилось. Он устал, устал он. Он мягко двигался, словно катился калачиком, он от бабушки ушел и от дедушки ушел, он строил торговый центр и реконструировал купленный за гроши мебельный заводик, он скорефанился с бывшими генералами и подумывал о покупке одной заброшенной больнички — а чем черт не шутит, может, он и поднимет ее — надо же развивать дело, да и денежки в разные углы распихивать, но он очень устал, потому что трудно, очень трудно все время куда-то идти, продираясь через людскую слабость, зависть, нелюбовь, наконец.

Павлику план в общем-то понравился. А что? Скучно жить просто так. Без интриги. И отомстить за все этим козлам, всем и сразу, временами хотелось очень. Бывало, отвезет он своих хозяев на какую-нибудь пати, пристроится в уголочке ждать их и глядит на пацанов, прируливающих на своих закругленных блескучих тачках прямиком к клубу или ресторану. Они выскакивают из этих кукольных машинок такие узкожопые, узкоплечие, такие ладненькие и сладенькие, а что они, собственно, сделали для отечества, что им такая лафа? Откуда у них сладость вся эта, от папы с мамой, от богатых любовников или любовниц, кто они вообще такие, эти облизанные леденцы, и почему им все?

Скучно, скучно просто так преть в машине часами, тренируясь ответами на вопросы, распуская, как слюни, свое воображение. Надо все-таки что-то искривить, чтобы пускай на мгновение, чтобы отразилось во всей этой благолепной пачкотне другое небо, другие силуэты, чтобы заработали другие приводные ремни, чтобы хотя бы были варианты, а не один только сюжет: они молодцы, а мы подлецы.

Павел нашел слово — «заговор» — и много раз повторял его про себя, прежде чем произнести его при Рите:

— Это у нас заговор? Ну да, я понял, ну да…

Маргарита заволновалась.

— Это план, а не заговор, — резко сказал она. — И еще я хочу ребенка от любимого человека. Какой же это заговор?

— Ты дашь мне денег? — неожиданно для себя самого проговорил Павел.

— Он твой, — печально констатировал Господь.

— А ты сомневался? — улыбнулся сатана.

— Дам, — чуть не скрипнула зубами Рита.

— Да они тут все мои, — бодро продолжил сатана.

— Кроме Валентина, — подправил его Господь, — и пока что точно не известно, что сделает Петух. У него же свобода воли, я сам когда-то дал ее людям…

— Известно, — улыбнулся сатана.

Петух любил Валентина от всей души. Они служили вместе в гарнизоне, что стоял близ маленького сибирского городка, и когда Петуха отправили туда служить, он был даже рад, что оторвется на время от своих на тот момент сильно запутанных делишек и запрячется далеко, что даже прокуратура не найдет. Еще он был рад, что его не отправили служить к татарве, а то порешил бы, и не было бы у него после этого его петушиной судьбы.

Валентин был из местных, типичный недокормыш, и они быстро сдружились, подойдя друг другу прямотой и честным расхождением взглядов. Петух был фраер, и скрывать тут было нечего, а Валентин пролетарий до мозга костей, с пролетарскими такими взглядами на справедливость и пролетарской же ненавистью ко всему, что растет не из земли. Откуда в нем эта пролетарщина, было не совсем ясно: мать вроде не работница какая-то, а грамотная бухгалтерша, без отца, правда, рос, но по чертам лица видно, что отец у него был не подзаборный, потому что Валентин был ярок и красив, никакой червоточинки не было в его прямом и ясном лице, а от забулдыг или кожа плохая у детей, или кривое что-то, или просто — некрасота.

После армии Валентин сделался ментом, а Петушок вернулся в свои дела, и сколько он ни предлагал Вале пригнать в отпуск пару тачек, чтобы подработать, или помочь с какой-то «крышей», или просто так деньги и подарки, тот только фыркал и отплевывался: «Ты сам свои деньги люби, а я уж как-нибудь обойдусь».

Они часто говорили и изредка виделись. Он приглашал его к себе, сначала одного, а потом с женой Анькой, которая вечно кочевряжилась отчего-то, но Петушок не подавал вида, ради друга старался. Только один раз не выдержал:

— Да она из тебя душу тянет!

— Была б душа, — красиво ответил Валентин.

Когда Петушок проведал про Ритин замысел, а проведал он быстро, потому на всякий случай держал в сумочке ее жучка, он сразу позвонил Валентину. Тот уже год как не жил с Анной, и Петух почуял, что тот с вечной своей прямотой поможет ему или на деле, или советом. Валентин тогда уже не был ментом, он поднялся не без Петушковых советов сначала на макулатуре, а потом и на издании брошюр — Петушок и тут помог ему деньгами, которые Валентин на дело таки взял у него в долг. Петушок позвал, сказал: «Плохо все и надо очень», и Валентин сел в своем городке на поезд, доехал до Барнаула, а там пересел на потрепанный самолетишко, и утром уже они пили водку в увитой виноградом беседке на его огромном, поросшем соснами участке, где было и озеро, и остров, и карлики, и прочая дребедень, на которую Валентину было откровенно тошно смотреть.

— Ответь мне, — пьяно настаивал Петух, — почему ты ушел от Анны к этой твоей, как ее там, бухгалтерше? Ты ж любил ее и все такое?! Она поднимала тебя до небес, помнишь, ты так говорил?

— Заболел я от нее, — вытирая с лица ладонью пахнущий водкой пот, хрипло ответил тот, — слабость сначала, а потом душно как будто. Заметил я, когда она рядом, сила уходит и все. Я прочел, что рак так начинается. Я испугался, понимаешь меня?

— А она, может, трахалась с кем-то на стороне?

— Она не трахалась, она по-другому от меня отказывалась. В душе. Мол, быдло я. Но жить-то хочется…

— Баба моя втайне хочет от другого родить назло мне, — наконец проговорил Петушок. — Ты что б сделал, скажи?

Они обсудили. Мол, точно ли известно. Выпили пять бутылок за обсуждением. Спали на полу.

Маргарита несколько раз молча заходила к ним, всем своим видом показывая, как ей неприятно такое свинство.

— Это подляна, — констатировал Валентин уже на следующий день, — а подляна может душу вынуть. Гони ее.

— Может, убить?

Они продолжили выпивать, и за этим разговором Валентин рассказал ему все свои ментовские истории, где кто-то кого-то от обиды порешил.

— Что смертельно обидеться, что порешить — один хрен, — подытожил он, — обидеться — это ведь и означает порешить, только в душе. Раньше еще проклинали, так это вообще один в один.

Страшная обида терзала Петушка, но и не меньшее любопытство. Как они будут действовать, что говорить, какую придурь придумывать? Он разыграл свой отъезд по делам, как бы снял под это всю свою охрану с дачи, напичкав комнаты дополнительными камерами, и засел в засаду. В номере «Националя» с прекрасным видом на площадь, ныне превращенную в подземные магазины и гаражи, но сверху все равно все пристойно, люди прогуливаются, выпивают, парочки целуются, любо-дорого смотреть этот спектакль из-за тяжелой бархатной портьеры, потягивая для вечного опохмела, да и с горя, конечно, шампанское с символическим названием «Вдова Клико». «Вдовец Клико»! — переиначил он, когда принесли бутылку, и скорчил себе рожу в зеркале.

Он поглядывал в специальный монитор, поочередно дававший изображения спальных комнат дома. Он не выходил из этого номера, пока не дождался своей добычи. Выследив ее как следует, он умело подкрался и сразил ее наповал. Ворвались охраннички из засады, прятались они на том самом островке среди карликов, и разрядили в каждого по шесть пуль. Сначала в него, потом в нее. Вскрытие показало, что она уже была беременна, о чем он узнал через несколько месяцев, степенно прогуливаясь вдоль Женевского озера, куда он сумел скрыться сразу же после роковых выстрелов.

При нем были все его деньги, он и об этом успел позаботиться, все то, что он считал ценным — фотография матери, например. При нем было все, кроме его прежней жизни, которую он счел нужным поскорее забыть, как проваленную явку, из-за которой могла провалиться вся важнейшая операция под названием «пройти своим путем». Больше он ни с кем из прежних не виделся. Начал все сначала. Через несколько лет он позвонил Валентину по скайпу, разыскал его.

— Ты что такое натворил из-за бабы? — удивился Валентин. — Дал бы в морду и погнал бы!

— Если я такое почти прососал, значит, я слепой был, — задумчиво произнес Петушок, именуемый теперь Петер Дюрен, — а раз я был слепой, меня канарейка склевать могла. Я вовремя спасся.

Когда Маргариту выносили из их загородного дома, одна сойка, сидевшая на кусте жасмина, сказала другой:

— Посмотришь, жасмин теперь засохнет. В нем же жил двойник души этой большой и бессильной самочки!

— А ты откуда знаешь, что в жасмине? — спросила сойка. — Я думаю, вон в том розовом кусте, посмотри, у него уже пожухли едва распустившиеся бутоны и листья немного изменили цвет.

— Сюда придут другие, — продолжила первая сойка, — и этих маленьких на островке тоже не будет, — хорошо, будет больше майских жуков, а то эти маленькие такие злые, давят их.

В день похорон Маргариты завял жасминовый куст.

Розовый куст долго чах и болел и окончательно перестал подавать признаки жизни только к осени, когда Петушку выдали новые документы, где он именовался Петером Дюреном.

Петушок, или Петр Иванович Селищев, был потомком одного из преданных и любимых воинов славного князя Александра Невского, финальной точкой всех линий, идущих от него, этого солдата. Около трехсот человек отделяли его от неведомого ему предка, зачавшего в одном из походов крестьянке милого сорванца, через которого анонимно и притекла кровь славного воина.

Когда в школе Петушок читал биографию Александра Невского, он скучал, как и все мальчишки, сильно недолюбливающие историю. Что такое князь Новгородский в 1236–1251-м, великий князь Владимирский с 1252-го? При чем тут шведы, которых он победил в 1240-м, и что за немецкие рыцари Ливонского ордена, с которыми он сражался на замерзшем озере в 1242-м? Какой орден? Ливонский? А где он? И кого им наградили? Русская церковь сделала его святым, а что это значит, что значит сделаться после смерти святым? Это как?

Страшной чушью разило от этих высокопарных и многозначительных непонятностей. И главное — ничего не следовало, кроме очередного кола, которым беспримерно тупая учительница украсила в тот день его дневник.

Может быть, догадавшись или чудом разузнав о скрытых в себе способностях, он принял бы битву и проиграл бы ее, а не свою жизнь, в которой больше до самой смерти ничего не происходило.

Маргарита вела свой род от талдомских скорняков. Говорят, что Талдом — слово татарское и значит «стоянка», или же финское, тогда оно означает «желтая земля». Есть легенда и о русском происхождении слова: было местечко Великий Двор, куда съезжались для отбывания общественных работ крестьяне, приписанные к монастырям; однажды этот двор сгорел, и когда выстроили новый, архиерей сказал: «Вот и стал дом», с этого будто бы и начался Талдом. В восемнадцатом веке тут проходила дорога от низовий Волги на Петербург, талдомцы ездили по ней в Саратов, там ознакомились с кожевенными товарами и начали свое местное производство обуви. На первых порах обувь эта была «кирпичи», так назывались мужские башмаки, потому что в них между стелькой и подошвой прокладывался слой глины.

Переворот в производстве этой обуви произвело знакомство с товаром «выросток», после чего началось производство культурного осташевского типа обуви (осташей). С половины девятнадцатого века начинается плисовая и бархатная обувь на меху, ныне совершенно исчезнувшая. С половины девятнадцатого века поездки молодежи в Москву повели, наконец, к знакомству с юхотными товарами, появились специалисты, отличающие козла от барана, и началось новое производство, в некоторых отношениях превосходящее тогдатошное европейское и американское. Прародительница Риты в одну из своих поездок в Москву, а было это в 1923 году, закрутила роман с фабричным пареньком с «Красного Октября», называемого раньше «Государственная кондитерская фабрика № 1, бывшая Эйнемъ», да вскоре и переехала к нему. Этому предшествовали такие события: год 1901-й. Постройка железной дороги Москва — Савелово.1906-й. Начало мостовой в селе Талдом.1907-й. Первый фонарь на улице села Талдом. 1923-й. Электрификация города Талдом, переименованного в Ленинск.

Жили они хорошо — Ритины прадед с прабабкой. Любовь к знаменитым конфетам: «Мишка косолапый», «Раковые шейки», «Красная Шапочка», «Золотой ключик», «Столичные», «Кара-Кум», «Трюфели» — передавалась из поколения в поколение и считалась семейной традицией. Они выучили своих детей, и поэтому Ритин дед — их сын, и Ритина мама, — оба выпускники Бауманки, по распределению уехавшие в Новосибирск и осевшие там, уже не знали физического труда и работали все больше с цифрами и формулами. Но никакая работа не казалась старательно выучившейся на инженера логистики Риточке достойной того, чтобы на нее «положить жизнь». Лучшая работа — это муж с деньгами, всегда говорила она, очень расстраивая этим своих несовременных родителей.

Когда во время первого знакомства с семьей Петушок увидел на столе конфеты «Грильяж в шоколаде», он сразу понял, что обретет с этими людьми ту самую счастливую семью, которой из-за своего отца был лишен в детстве.

ЭСФИРЬ

Уже много дней он просыпался оглушительно счастливым.

Чувствовал счастье еще до того, как отрывал глаза, с первым осознаваемым вдохом и выдохом.

Куда-то сразу исчез хриплый утренний кашель, который мучил последние тридцать лет, может быть, его чудотворно вылечил климат, а может быть, и это счастье, этот разлитый в воздухе свет, словно пропитанный топленым молоком и сливочной карамелью.

Ему было пятьдесят шесть лет и четыре месяца, когда он впервые проснулся в вагончике эмигрантского лагеря под Иерусалимом ясным февральским утром, переполненным весенним буйством здешних небес. Боже, что за запахи, что за яркость, сочность зеленого, голубого, рыжего, что за ослепительная белизна, бьющая ключом из каждой, даже самой черной дыры!

Он поднял голову от подушки, посмотрел на спящую рядом многострадальную Фиру, на раскинувшихся по углам дочерей Сусу и Тому, которым тогда было девять и четырнадцать лет, и почувствовал, наконец-то почувствовал, что он проснулся дома, на своей земле.

Что это — своя земля?

Чем она своя?

Зарытыми в нее костями предков?

Но предки Майера лежали не в этой земле.

Или какие-то самые главные кости сгнили именно здесь?

Тень Христа?

Его еще долгие годы умиляло чувство особенной безопасности, которое рождали эти белые пески с жирными оазисами поверх, каждый день взрываемые бомбами.

Солдаты с автоматами, сверкающие в солнечных лучах смертоносные бомбы, резонирующие при взрыве именем Аллаха, рвущие автобус, кошерную лавку, розовые куски человечины на асфальте — руки, ладони, полголовы с запекшейся улыбкой, — разве это опасность для людей? Или запах крови, пепла, вид потрохов? Для глаза хирурга, каждый день взрезающего и штопающего плоть, это не выглядит устрашающе. Это совсем не беда, а просто жизнь под здешним давно обугленным, но вечно молодым небом. Жизнь. Среди заросших черной шерстью убийц с быстрыми глазами, миазмов, запахов немытых мужских усталых тел, среди женщин с лицами, занавешенными, как театральная сцена, рожающими от одного взгляда. И тут же — пейсатые мальчики, гусиным выводком шлепающие в школу, раввины в жарких шляпах, с бисерным потом на белых мучнистых лбах, прячущие свой взгляд в пыли дороги, в пышной листве кустарника, только бы не глядеть на женские лица, молитвенный гул у Стены Плача, к которой по ту ее сторону прислонено натруженное ухо божества. Как будто хаос, явленный именно здесь как дар Господень, животворящий хаос, из которого только и может родиться жизнь. А раз так, то какая же здесь опасность?

Что предшествовало побегу из чужбины домой?

Что потерял он по дороге сюда?

Он резал там и режет здесь. Мягкие, как белая булка, тела людей, заполненные до краев страхом смерти, непониманием, как жить умирая. Но там у него была женщина, а не только жена, а здесь осталась только жена.

Васса и Фира.

Какая же она всегда была рассеянная, его Эсфирь. Когда шли расписываться в совсем далекие годы, когда Лот только забрал державу, она надела наизнанку кофточку, и распорядительница в ЗАГСе сделала ей замечание.

Рука ее вечно казалась нетвердой, чашка или стакан с водой из ее рук привычно оказывались на краю стола, почти балансировали, и только чудо каждый раз восстанавливало равновесие, откладывая падение и осколки на потом, которое не наступало и не наступало. Она теряла квитанции, не успевала к сроку сделать ужин, копалась, вечно переделывая, начиная сначала уже наполовину сделанное дело: распарывала штопку или из-за одной складочки принималась переглаживать всю рубаху, и Майер, не дожидаясь, хватал другую. Она вечно спешила, страшно тревожась, что из-за ее рассеянности случится беда, бледнела лицом, но беда шла стороной, не трогала порядка вещей, установленного ее привычкой — хрупким усилием удерживать жизнь. Ее кружевные усилия на деле оказывались чудодейственными и твердокаменными, жизнь расцветала вокруг нее, вечно кающейся и во всем виноватой: Майер стал видным хирургом, девочки росли ухоженные, воспитанные, с привитыми любовью и благодарностью, умные, с талантами и легким нравом.

По-еврейски красивая, белокожая, с огромными маслинами черных глаз, Фира быстро растеряла здоровье, от постоянного внутреннего давления на себя к ней пришли гипертония и мигрени, давшие буйное цветение еще и благодаря ее твердой привычке не лечиться.

Майер в молодости очень любил Фиру, несмотря на некоторую ее неопрятность, незалакированность, но когда появилась во всем противоположная Васса, страсть к жене улеглась, превратившись в непререкаемое чувство родства и неразделимости, и вот они пьют обнявшись это сливочный свет, играющий иерусалимским песчаником, это небо, в котором он, хирург с ледяным скальпелем, силится узреть Бога, долго не являвшегося к нему, но одарившего в качестве аванса непроходящим чувством счастья.

Он продал тогда за гроши свою любимую машину, дачу с крыжовником, садовником Федором, исправно доносившим на него на Лубянку, продал гигантский жасмин, который сам когда-то посадил маленьким, раздарил любимую библиотеку коллегам, соседям, друзьям друзей, он отдал втайне от жены скопленные деньги Вассе, он оставил свое кресло у письменного стола, на котором сидел еще его дед, бог знает кому, тем, кто весело купил у него все разом — и стол, и квартиру, и жасмин, они собрались мгновенно, не жалея ничего, ни он, ни Фира, ни даже девочки.

Разрешение пришло внезапно, когда он оперировал. Его позвали к телефону, как только он вышел, за ним прибежала запыхавшаяся старшая сестра: «Майер Иосифович, бегите, бегите, вас срочно к телефону!!!»

Фира ждала его дома, вся заплаканная от сбывшейся ее главной мечты — вернуться наконец домой, в Израиль, где никто и никогда не будет обижать ее за то, что она еврейка, и главное — никто не будет отнимать ее мужа.

Она очень боялась жить в огромной, вечно гавкающей на евреев Пангее, бьющей наотмашь, подзуживающей, толкающей к краю, ненавидящей их и в большом, и в малом, пеленающей квотами, за которыми всегда угадывались очертания многоликой нищеты, отчаяния или смерти. У этих трех близняшек — нищеты, отчаяния и смерти — однозначно было Вассино лицо — наглой славянки, воплощавшей невыносимую привычку прямого действия — если рубить, так сплеча, если пороть, то голую правду-матку, если брать — то пригоршнями.

Какие же они недалекие, эти русские!!! Какие чуждые во всем! — считала Фира.

Бывало, взбредет им что-то в голову, и они прут напролом, а потом вдруг раз — и то ли забыли, куда шли, то ли передумали. Эти Зинаиды Ивановны, Марьи Петровны, Иваны Семеновичи, Николаи Степановичи так резко тормозят, так медленно запрягают и так быстро едут, что за ними всегда облака пыли и не видно никакого проделанного пути. Куда идут они, откуда? Видит ли их Бог, или они для него непаханое поле, поросшее сорняками? Может, поэтому и дана им была эта огромная, давно заросшая пашня, чтобы никакое их действие не имело видимого последствия, пашня, которую они вечно затаптывают своими грязными кирзовыми сапогами!

— Зачем мы сюда приехали? — недоуменно спросила Сусанна, младшая их дочь, когда в первый день открыла глаза в караване, естественно, уловив разницу между оставленной в Москве большой квартирой на престижном бульваре и маленьким автофургоном.

— Потому что здесь жил Бог, — улыбнулся Майер, — а те, кто живут там, где жил Бог, всегда получают от него подарки.

— Жил в этом фургончике? — уточнила Суса. — А почему больше не живет?

— Он и сейчас иногда живет здесь, когда бывает в командировках, — пошутил Майер, — но не совсем здесь, а в Иерусалиме, куда мы тоже обязательно поедем жить.

— А что значит Бог? Он кто такой? — спросила Сусанна. — Старый и больной?

— Обыкновенный, — ответил Майер, — как ты и я.

— Почему тогда здесь не живет? Почему уехал?

— Ему не понравилось.

— А, понимаю, — удовлетворенно кивнула Суса, — это так же, как мы. Сначала жили в Малеевке, а потом взяли и уехали. Нам там не понравилось?

— В Малеевке было хорошо, — ответил Майер и поймал на себе рассерженный взгляд жены.

— О Боге нельзя столько болтать, — вмешалась Фира, — ты же знаешь, Суса, это запрет. Ты помнишь, мы с тобой читали десять заповедей?

— Помню, — сказала Суса, — все нельзя, он шифруется, как разведчик.

Фира и Майер переглянулись и рассмеялись.

— Он что, скрывает свое прошлое? — не унималась Суса.

Она угадала.

Среди этих агав, песка, замурзанных лиц, среди крестьян, обедающих на местном рынке куском хлеба и половинкой луковицы, не было прошлого. Не было Вассы, которую он некогда любил дикой и болезненной страстью, не было огромной страны с ее шахтерами, сталеварами, громкой пустотой слов, все здесь казалось крошечным, игрушечным, таким же, как человек или верблюд, бредущий через пустыню. Никакого масштаба, огромности, простора для старых фантазий, здесь было совсем другое прошлое, заполненное, забитое до небес, а значит — конец истории, никакого поворота назад.

Фира за все те долгие годы, которые Майер ходил к Вассе, ни разу не упрекнула его. Своим заботливым подругам, которые много раз пытались ей «открыть глаза», она неизменно повторяла: «Да, я знаю, но ему это нужно, мужчинам нужна страсть, а дома не страсть, дома — любовь». Фира знала, что по-настоящему Майер никогда не предаст ее, что однажды они уедут, что он — прекрасный хирург и его золотые руки нужны везде, она любила его со всеми его «приключениями», потому что он был ее муж, отец двух ее дочерей, а жизнь на то и дается человеку, чтобы пройти сквозь все невзгоды мудро, не растеряв себя по пустякам.

Она не растеряла. Плакать — плакала, ненавидеть — ненавидела, но не дала себе воли ни разу.

Именно что — не дала воли.

Кем была для нее Васса? Самозванкой. Самозванкой, не позором.

Она выдержала — и все.

Когда кто-то сказал лишнее при их старшей дочери, она отвела ее в сторонку и сказала: «Запомни, девочка, чем лучше у тебя будет муж, тем чаще тебе будут говорить про него всякие глупости, но ты не верь им, глупостям верят только глупые люди».

Сусанна тогда спросила у нее:

— А глупости могут быть правдой?

— Только он знает правду, и не нам судить, — ласково поправила ее Фира, — а мы должны держаться друг за друга и все.

Лишившись всего прежнего, Майер радовался их почти студенческой неустроенности, урокам иврита, дешевой временной мебели в съемной квартире для переселенцев в панельном, словно сложенном из вафель пятиэтажном доме. Он почувствовал себя совсем молодым, да и Фира сбросила вместе с килограммами лет двадцать от этого ветра, несущего белый песок, зноя, кремовых сумерек, играющих отражением стен, ее взбодрили позабытые в юных годах хлопоты: она вдохновенно покупала новые тарелки с ярким узором, полотенца с вышивкой, тканевые пестрые коврики в коридор и на кухню, отодвинув от себя навсегда те времена, когда в их жизнь ворвалась ледяная Васса, погрузив ее в самое тяжкое из мыслимых испытаний — жизнь во лжи.

В первые годы Майер и один, и с девочками много гулял по Иерусалиму даже в отчаянную жару, пытаясь разглядеть в колеблющемся воздухе, шумно поднимающем вверх свои пыльные струи, невидимые, обычно зыбкие линии и очертания. Он силился увидеть второй контур, почувствовать вкус событий, которые давно миновали, он рылся в прошедшем времени, как патологоанатом, пытаясь отчленить и взвесить почки, селезенку, сердце, чтобы докопаться до правды — умерло оно, это время, или бессмертно. Он заходил в фалафельные, с наслаждением уплетал душистые жаренные в масле гороховые шарики, в шаурменных — раскаленное мясо с крупными кольцами белого лука, он посетил все без исключения закопченные нисуды Старого города, довольствуясь в обычной жизни крайне скромным рационом, он пил гранатовый сок, что давили арабы грязными руками прямо на пыльных улицах, ища ответы и прививая себе этот мир как новый зеленый побег, как высший сорт плода, плода воображения, чувства, новую жизненную ветку.

И привитое приросло.

Однажды во время будничной прогулки на заходе солнца Майер увидел Христа. Он с дочерьми поднимался на Храмовую гору, мимо Стены Плача, где, как всегда, исступленно молились евреи. Закатное солнце подкрашивало панораму то в синеватые, то в розоватые тона, множество стенаний и бормотаний сливались в единый молитвенный поток, который, завиваясь золотым кренделем, поднимался к небесам.

Вдруг на западном склоне появились два молодых человека, худощавых, в коротких холщовых полосатых штанишках и ярких шапочках. Один из них нес пластиковый белый стол, а другой два таких маленьких, словно детских стульчика.

Они громко говорили по-арабски, жестикулировали, показывали в сторону мечети Аль-Акса, казавшейся в закатных лучах рубиново-красной. Внезапно они остановились прямо посреди дороги, заставив толпу обходить их с разных сторон, поставили стол и стулья на землю, достали из заплечных мешков два банных полотенца, желтых с красной и синей каймой, и принялись старательно стелить их вместо скатерти на пластиковый облезлый стол. Поверх положили еду, ничего предосудительного — пару красных яблок, медного цвета луковицу, несколько головок молодого чеснока, алые помидоры, полголовы овечьего сыра, кукурузные лепешки.

Люди, чертыхаясь, обходили стол справа и слева, косились и изредка пытались урезонить трапезничающих, но они оставались глухи, с аппетитом закусывали, предаваясь расслабленной беседе.

Внезапно на дороге появился Христос, он медленно брел в их сторону, приближаясь одновременно и к Майеру, который в изумлении застыл недалеко от накрытого стола. Те, кто узнавал, расступались, давая ему дорогу, были и такие, кто не узнавал, их одергивали, тянули за рукав, шикали в спину.

Христос подошел к молодым людям, потрогал одного за плечо, тихо шепнул ему что-то на ухо. Тот оглянулся, дернулся, и быстро произнес по-арабски что-то вроде:

«АЛЛАХУММА МУНЗИЛЯЛ КИТАБИ САРИЙХАЛЬ ХИСАБИ,АХЗИМУЛЬ АХЗАБА. АЛЛАХУМА АХЗИМХУМ ВА ЗАЛЬЗИЛЬХУМ». Майер изумился, увидев, что говоривший поднял, произнося эти слова, дорожную пыль, которая вспыхнула, как угли, и зажал ее в горсти.

Иисус молча склонился над их столом, за которым на короткий миг воцарилось молчание, подождал несколько минут, может, одумаются, но они не одумались, снова отломили по куску лепешки и, умывшись сладким соком, надкусили помидоры, и тогда он понял, что слова его немы перед ними и ждать уже нечего. Он дернул за края полотенец, что лежали поверх стола, взметнул в воздух и медную луковицу, и красные яблоки, и недоеденные лепешки, и белоснежный сыр. Стол перевернулся, яблоки покатались по дороге, лепешки разлетелись в разные стороны, и народ охнул, а молодые люди, словно ничего не приключилось, встали и дальше пошли своей дорогой. Кинув ему вослед горящую дорожную пыль.

Майер подошел к Христу, хотел сказать ему, как он ждал всю жизнь этой встречи и как видел в глазах умирающих надежду на встречу с ним. Это было и правдой, и неправдой, но сейчас никакой разницы не было. Христос повернулся к нему спиной и пошел по дороге обратно, так и не показав лица и цвета своих глаз.

Майер легко сдал квалификационные экзамены и пошел оперировать в госпиталь, где все было так же, как и прежде: больные, разъятые на столе, выздоравливающие, умирающие. Ничего как будто не изменилось, кроме вида из окна и Фириной жизни: она устроилась нянечкой в хоспис, дав себе право заботиться не только о семье. В этом хосписе через много лет она и умерла, не дождавшись рождения своего восьмого правнука. Майер тоже ушел легко, еще до Фириной смерти, прилег на диванчик вечером перечитать чеховские «Три сестры» да и застыл так в конце первого акта на словах Андрея: «О молодость, чудная, прекрасная молодость! Моя дорогая, моя хорошая, не волнуйтесь так!..

Верьте мне, верьте… Мне так хорошо, душа полна любви, восторга… О, нас не видят! Не видят! За что, за что я полюбил вас, когда полюбил, — о, ничего не понимаю. Дорогая моя, хорошая, чистая, будьте моей женой! Я вас люблю, люблю… как никого никогда».

Он мог бы уйти и раньше, — оказаться среди повесившихся в переселенческом вагончике под Иерусалимом, если бы страсть к Вассе не отпустила его.

Если бы ремесло ушло из рук, которые у многих врачей от резкого скачка в другую жизнь начинают подрагивать.

Если бы его заполонили до самого края черные разговоры не нашедших себя инженеров, фасующих печенье вместе с неграмотными поляками на заштатной фабрике в маленьком городке, или жалобы школьных учителей, пожизненно обреченных торговать овощами в лавке под нестерпимым солнцем.

Если бы отчаянная зависть соотечественников лишила его твердости походки, и злые случайности, вечно подкарауливающие дрогнувших, распахнули бы перед ним люк или толкнули бы под колеса автомобиля.

Если бы его догнали Лотовы псы, желая на всякий случай сжить со света того, кто оперировал многих сильных мира сего и мог знать их тайны.

Но не случилось ничего из этого.

До того как уйти, они вдоволь нагулялись с Фирой в лимонных рощах на севере.

Они восходили на горы, прыгали в водопады, вглядывались в причудливые очертания туманов. Читали линии небесного горизонта как кардиограмму, пытаясь каждому новому городу поставить диагноз, по возможности не смертельный.

И каждое утро они радовались мягкости и белизне халы, намазывая на нее мягкое сливочное масло и апельсиновый джем, до того самого дня, пока он не ушел с томиком Чехова досматривать сны о жизни на другую сторону бытия.

Майер был правнуком врача Иосифа Абрамовича Бейлина, родившегося в 1874 году в Санкт-Петербурге. Его дочь — Мира Иосифовна, бабушка Майера, оставила воспоминания, которые Майер хранил, но не показывал дочерям, несмотря на настойчивые Фирины просьбы. Он не хотел, чтобы его дочери росли с камнем за пазухой и чувствовали обиду, с которой жила Фира, несмотря на то, что Бог дал ее родным благополучие, о котором лишь немногие могли мечтать. В своих воспоминаниях бабушка Майера писала: «Иосиф Абрамович закончил медицинский факультет университета в Берне. В 1907 году вместе с женой, врачом Анной Израилевной, поехал, по возвращении в Санкт-Петербург, работать в местечко Ляды, где была потребность в организации больницы. В 1924 году вся семья переехала в Горки под Могилевом, где отец работал врачом в городской поликлинике до самой войны. Когда началась война с немцами и их войска подошли к Горкам, он занимался эвакуацией раненых и сам не успел выехать из города. Еврейское население согнали в гетто, оказался там и он, за что многие благодарили Бога, он лечил там людей, как потом выяснилось, напрасно мечтавших выжить. За день до расстрела доктор Бейлин вскрыл себе вены и умер. Похоронили его вместе со всеми в братской могиле. В октябре 1941 года в г. Борисове была схвачена и расстреляна и наша мать А. И. Бейлина».

Бабушка и дедушка Фиры приехали в Москву из разных местечек, хотя и походили друг на друга как брат и сестра — оба были высокие, статные, большеглазые, очень красивые. Они познакомились на первом курсе Мелиоративного института и прожили влюбленно, сыто и счастливо более шестидесяти лет. Дедушка дослужился до начальника управления в министерстве, а бабушка достигла больших высот как преподаватель домоводства в элитной московской школе. Никакие потрясения эпохи удивительным образом не коснулись их, отчего Фира иногда испытывала досаду и чувство обделенности. Впрочем, родители ее были не так удачливы — отца-биолога не приняли в аспирантуру, а мать, инженера по технике безопасности на шарикоподшипниковом заводе, однажды не пустили в турпоездку в капиталистическую страну Великобританию, и Фира находила в этом некоторое утешение.

СОНЯ

— Сил моих больше нет, — вздохнул апостол Павел, — разбирать этих женщин. Да кто они такие, чтобы с ними так мудохаться!? Я понимаю, они рожают людей, но почему с ними всегда засада и иначе не бывает?

— Болтовня, — оборвал его Петр, — опять ты усложняешь! Нас поставили разбираться и все. А тебя хлебом не корми, дай поныть. Какая разница, кого они рожают? Грешница — значит, к чертям собачьим, а вы, римляне, без демагогии дня прожить не можете. Вечно придумываете sine qua non. Я правильно запомнил? С утра у нас были одни мужчины, вторая всего женщина! Вызывай!

— Ты хоть знаешь, что такое демагогия? — ощерился Павел. — Ладно, пусть войдет, — обратился он к стражнику и шевельнул левым воображаемым крылом, из-под которого уже чуть-чуть виднелось крохотное взаправдашнее.

— Софья, — сухо представил ее охранник с песьей головой.

Павел открыл ее личное дело и сразу же выпалил вопрос:

— Здесь написано, что вы попытались построить свое счастье и благополучие на смерти любившего вас человека, это правда?

Софья казалась еще совсем молодой — тонкая, почти мальчишеская фигурка, короткая стрижка, — и чтобы отогнать от себя дурную мысль, что женщина эта ушла из жизни сама, они не сговариваясь устремили взоры к концу страницы, где обычно указывается возраст ушедшей и причина ухода. Пятьдесят четыре года, рак, слава богу, здесь хотя бы все чисто. Хотя рак — это ведь кара Божья, воздаяние по заслугам уже при жизни, первый круг ада — так что можно особо уже и не потеть, приговор ясен.

— В вашем вопросе, — спокойно ответила она, — содержится как минимум три других, а именно: первый — являюсь ли я причиной смерти, о которой вы упомянули; второй — связано ли хоть как-то мое, как вы выразились, счастье с этой смертью, и, наконец, третий — ответственна ли я за то, что этот человек меня любил. На какой из этих вопросов я должна ответить?

Петр и Павел переглянулись: упрек был справедливым.

— Давай с ней покороче, — зло предложил Петр, — она конченая сука, не видишь?

— Отвечайте по-порядку, — как будто назло ему проговорил Павел, — мы вас слушаем.

— Я не виновата в его смерти. Для того, чтобы начать новую жизнь, его смерти не требовалось. Я уехала к новому мужу в другой город, и, наконец, мы не должны отвечать за то, что кто-то любит нас, даже если эта любовь безумна и угрожает любящему человеку.

— А как он вас полюбил? — спросил Петр. — Здесь не написано.

— Извольте, — начала заносчиво Соня.

— Я не понимаю, — перебил ее на первом же слове Павел вопросом, обращенным к Петру, — она что, не боится попасть в ад?

— Я жила в аду всю жизнь, — со спокойной надменностью проговорила Соня, — и хуже, я думаю, мне уже не будет.

Петр и Павел переглянулись. Может быть, она сумасшедшая, тогда ей в другую дверь?

— Давай отправим ее в ад без предварительного слушания, — предложил Петр и потеребил висящий у него на груди перевернутый крест.

— Вас интересует, как меня полюбил Ефим Соровский? — переспросила Софья, словно услышав его предложение. — Как полюбил меня этот сумасшедший? С размаху. Море ему было по колено. В один прекрасный апрельский денек. Желтый, словно залитый лимонным соком. А что?! Знаменитость, петербургский театральный критик — золотое перо, кумир города, продуваемого ледяными даже весной ветрами! Любимец женщин, старух, всех местных алкашей, стражей порядка, трамвайных контролеров и даже отставных номенклатурных работников. Для него полюбить безумно было все равно что напиться ключевой воды, раз — и готово, круговорот, вихрь. Он же был алкоголиком, наркоманом, безудержным гулякой. Носил, как Маяковский, желтую кофту. Ему было сорок пять, а мне восемнадцать. Молодая кровь, молодое тело, молодые мысли, жизнь впереди!

— Дьявольское искушение, — не сговариваясь констатировали апостолы, — все понятно.

— Он жил тогда в большой, многократно затопленной соседями пыльной квартире в Петербурге с отстающими от стен обоями в тусклых желтых лилиях, где после веселых посиделок спали вперемежку знаменитости и никому не нужный человеческий хлам. Меня, совсем еще девочку, на одну из таких гулянок привел мой друг, будущий сокурсник, привел как свою девушку, а Ефим в тот же вечер словно помешался, только со мной и говорил, только на меня и смотрел, и сказал, что последует за мной повсюду и до конца своих дней будет служить мне. Он писал мне стихи…

— Стихи?! — встрепенулся Павел. — Я знаю, что если стихи были хорошие, то она устоять не могла.

— Ты готов выслушивать эти подробности? — перебил его Петр. — Каждый день одно и то же! Стихи, не стихи. Это что, аргумент?

— Мне тяжело, но я должен выслушивать, — словно очнувшись ото сна, промычал Павел, — грешен был, вот и должен. Такое послушание. А для тебя, грешника, это еще и благодать Божья — за отречение выслушивать небылицы.

— Может быть, хватит уже? — с готовностью предложил Петр.

— Не мечтай. Нельзя. Надо искупать на всю катушку. Пусть говорит как можно подробнее, что уж там! — возразил Павел. — Хотя искупать должен ты, трижды отступник — продолжил он, а мучаемся мы оба! Разве справедливо это? По-христиански?! Ну да ладно… Он сам, говоришь, воспылал к себе огнем страсти? — обратился он к Софье.

— Он брал меня как крепость, и к двадцать второму апреля уже взял — продолжила Соня. — Кто-то отбил у него жену, и он словно с ума спятил. Кружил мне голову, обдавал то кипятком признаний, то льдом равнодушия, выл в моих объятиях, знакомил со знаменитостями, дарил астры. Он писал сумасшедшими рифмами — у него был старший друг, Иосиф Маркович, поэт, в Москве, не в Питере, и этот Маркович провел его когда-то к богемных людям, чьи имена не сходили тогда с уст. Кажется, этот Маркович и увел у него жену, Елену, — причуда старости, я думаю, и тут подоспела я, как ложка к обеду. Правда, многие женщины хотели тогда оказаться на моем месте. Несмотря на весь кошмар его жизни. Огромные серые глаза, жесткий полуседой бобрик, впалые небритые щеки, стихи Сафо, которые он когда-то перевел и любил теперь декламировать.

— Я не люблю Сафо, — вставил Павел, — лесбийская тема меня не греет.

— Вечно вы, умники, козыряете именами! Люблю, не люблю… а вот я бы с Сафо потолковал! — игриво возразил Петр.

Павел сверкнул глазами, но от ответа удержался. Почему его посадили тут с этим простолюдином?! Сущая же пытка слушать эти прибаутки, хлебать сермяжные истины. За что ему, за что? Тоже искушение?! Или послушание? Кому на сей раз кланяться, кого клясть?

— Казалось, театральная критика, в жанре которой он так блистал, — продолжала Софья, как будто разговаривая сама с собой, — была его компромиссом, он сошел с небес на землю, оставив древнюю поэзию и предложив людям нечто более понятное — разборы лицедейств.

— Ты когда-нибудь думал о том, что наш Иисус был отчасти и лицедеем? — спросил Петр Павла, даже не покраснев.

— С ума сошел?! — воскликнул Павел. — Перегрелся?! Ты отстанешь от меня сегодня со своими откровениями!? Ну какого черта я должен терпеть такого напарника, а, Господи?

— В высшем смысле этого слова, — продолжал Петр, — Он страдал зрелищно, как великий актер, полностью вжившийся в образ, но он все-таки был Богом, а значит…

— Не фарисействуй, — смирившись, подправил его Павел, — ты ведь тоже умер на кресте, хоть и вверх тормашками, так ты тоже, значит, актер? Давай лучше о Софье.

— С ним было невыносимо, — продолжала Софья, ничуть не смутившись, что преподобные прослушали часть ее рассказа.

— Так почему он тебя полюбил? — перебил Петр. — Отвечай! Он ведь от этого умер?

— Потому что он увидел во мне продолжение своей жизни. Да и весна вскружила ему голову.

— Его соблазнила иллюзия союза, — обобщил Павел. — Частая вещь! Это видение приходит к самым разным людям, и они начинают болеть этим, хотеть, забывая о своем исходном одиночестве. Это наваждение, и ты сам знаешь, кто оно засасывает.

— Ты сюда-то посмотри, — опять вышел из себя Павел, — вот на эту страницу! Еще чуть-чуть — и он бы ткнул его носом в досье. Тут же сказано: она была послана ему Богом как возможность, он должен был через нее спастись и совершить предначертанное.

— Это да, — согласился Петр, пропустив ремарку Павла мимо ушей, — но ведь все, во что мы верим, — наваждение, как с этим быть?

— С ним было невыносимо, — повторила еще раз Софья, уже обеспокоенная тем, что ее судьи ругаются между собой.

— А кому выносимо?! Кому и с кем?! — Павел адресовал эту реплику Софье, хотя обращался, конечно же, к Петру.

— Он вдруг загорался идеей и не видел никого и ничего вокруг, — попыталась объяснить Софья. Потом так же быстро он к этой идее охладевал, и я была виновата в этом. Его бросало из любви в ненависть, без малейшей паузы он переходил от отчаянья к вдохновению… Иногда он собирал у нас дома огромные балы-кутежи, продолжавшиеся по нескольку дней, а потом вдруг прогонял всех, всё, устал, пошли вон! Он выпил меня залпом за год, как бокал игристого вина, из хрупкой девочки я превратилась в прокуренную измученную женщину, которая плохо понимает по часам и главное — не может родить.

— Его, конечно, терзали бесы, — констатировал Павел.

— Я от нее устал, — пожаловался Петр, — позови его, я хочу выслушать вторую сторону. Он, когда у нас был, обвинял ее?

— Я не могу с тобой судить! — почти закричал Павел. — Ты меня бесишь, идиот ты эдакий! Что со мной будет, если из-за тебя я такое чувствую! В раю он! Почему ты никогда не готовишься к слушаньям?

Каждый из них шевельнул крыльями и переменил позу, приосанился, чтобы показать собственную значимость и значимость момента.

— Значит, насильно мы его беспокоить не можем, — как ни в чем не бывало сказал Павел, — пошли ангела, может быть, он сам захочет заглянуть к нам на огонек?

Ефим не захотел появиться, и апостолам пришлось разбираться самим. Они достали гроссбухи, видеозаписи и принялись, чертыхаясь, разыскивать по каталогам нужные эпизоды.

— Ты как считаешь, — спросил Павел Петра, предварительно попросив Софью немного помолчать, — она сама любила его?

— Конечно, — заверил его Петр, — вот посмотри сюда и сюда.

На пленке, которую они рассматривали, были запечатлены ее душераздирающие письма к нему, ее устные признания, ее разговоры с подругами и матерью. Сомнений не было, она любила его страстно, полностью, до последней капли. Жертвы она никакой не принесла — не то чтобы ради него она отвергла принца. Без Ефима ее поглотило бы захолустье, вышла бы она замуж за какого-нибудь никчемного работягу или клерка, который запил бы пуще Ефима, но только грязно, с мордобоем — а как иначе-то? Софья вышла из бедной семьи с грязной и темной окраины города, и кроме обаяния молодости у нее не было ничего. Она понимала, что именно сможет получить от него: хоть какой-то талант, его звонкое имя вместо своего неказистого, полезные знакомства.

— Вот посмотри сюда, еще одно доказательство, — сказал Павел, привстав с места и чуть не споткнувшись о собственную тень, — посмотри, ее друзья, ее новый муж решают не говорить ей о смерти Ефима. Вот этот эпизод. Смотри, она беременна, кажется, на последнем месяце, когда Ефима нашли мертвым на скамейке в парке.

— Ты любила Ефима? — грубо спросил Петр.

— Да, — тихо ответила Софья.

— А почему ушла от него к сытому, спокойно живущему искусствоведу, занятому только одной своей карьерой? — не унимался Петр.

— Я захотела покоя. Невозможно жить на вулкане. У меня кончились силы.

— А как же он?

— Когда Ефим сказал мне, что без меня не сможет жить, я не придала этому значения, все так говорят.

— А почему он в раю-то? — забеспокоился Павел. — Алкоголик, наркоман, дамский угодник, автор двух десятков ярких статей и не более того?! За какие такие заслуги?

Они стали разбираться. Если он попал в рай, значит, мученик или герой. Если эта женщина нанесла вред мученику или герою, она должна быть осуждена.

— Как он жил без нее? — проговорил Петр, листая материалы дела Соровского. — Какой за ним подвиг? Не пойму!

Из записей явно следовало, что после отъезда Софьи в Москву к новому мужу, в тихую и спокойную жизнь, к мужу, которого она никогда не любила, но которому родила двоих детей, к мужу, которого бросила, как только тот тяжело заболел, найдя себе иностранца с неплохой квартиркой на рю де Рэн, именьицем в Провансе, Ефим, убиваясь от горя, тяжко пил и совершенно опустился. Его утащила на тот свет слишком большая доза героина, он умер на скамейке Летнего сада, поставив пустой стакан из-под водки к подножию скульптурной группы «Сатир и вакханка», сотворенной неизвестным ему автором в начале восемнадцатого века.

— Ничего не понимаю, — взвился Павел, — какой тут рай?

Софья стояла ни жива ни мертва, наблюдая за замешательством апостолов.

Суд над собой она представляла совсем не так, готовилась заранее, считала дело беспроигрышным. Поэтому она даже рада была умереть, изрядно намучившись перед смертью во искупление своих грешков. И что теперь? Она отчетливо видела, как взаимная неприязнь истончала ситуацию, и уже многочисленные случайности вились вокруг, как стая комаров, так и норовя проскочить вовнутрь, заразить желтой лихорадкой, насосаться крови без всякого ограничения. В самом деле, разве она виновата в том, что до последнего дня страстно любимый ею Соровский умер внезапной смертью через год, июньским полднем среди надрывающихся соловьев в Летнем саду? Она точно знала, что никто не сможет ее в этом обвинить. Разве что суд людской, путающий карму с карманом и душу с душком! Но здесь же не базар!

— Может быть, это нам испытание от него? Пускай мы помучаемся, а он оценит, на что мы способны? — предположил Петр. — Он это очень любит. Чтобы искры летели! Он низверг их, нас то есть, людей, в материю, тяжелую, плотную, гниющую, и давай пинать за эту тяжесть, давай дразнить!

— Да что с тобой сегодня, Петя, — взбеленился Павел, — ты богохульствуешь! Понимаешь ты это?

— А зачем он столкнул Каина и Авеля? — не унимался Петр, — почему он у одного жертву принял, а у второго нет? Как вообще так можно поступать?! Он посмотреть хотел, что будет? Искушал?

— Господь любит, когда в классе хай, — устало ответил Павел, поддавшись, — и судим мы здесь не его. Принеси книгу с неслучившимися жизнями.

— Принеси да принеси, — возмутился Петр, — раскомандовался!

Неслучившаяся жизнь Ефима Соровского потрясла даже многоопытных Петра и Павла.

Вот сидит он в крошечной комнатке, в своей келье, в задрипанной московской пятиэтажке. Вот люди текут к нему рекой, и он, седовласый, каждому дает утешение, совет, рассказывает о будущем. Квартира на первом этаже, и дверь всегда открыта. И женщина там принимает, точнее, принимала бы посетителей в длинной цветастой юбке, в цветном хлопчатобумажном платке, худенькая, легкая, словно не имеющая возраста. Он молился бы по ночам, когда все спят, разговаривал бы с образами, что в молитвенном углу или на столе, покрытом белой скатертью.

Как же все заколготились бы, как затараторили, когда Ефим, тихим голосом поговорив на прощание с Софьей, навсегда ушел бы из Петербурга в монахи. А куда еще деваться, если предки твои уже прожили до твоего рождения все пристойные варианты жизни. Прадед — личный советник императора Николая II, двоюродный прадед — профессор Академии художеств. Прапрапрадед по другой, материнской линии его был министром иностранных дел при Екатерине II. Прабабушка — первая красавица Лондона, окончила консерваторию, в Петербурге давала уроки Шаляпину. Страстное желание служить только вере людской снизошло бы на него милостию Божией, когда ему было бы уже сильно за пятьдесят. Инфаркт, клиническая смерть, озарение и долгая-долгая жизнь до другой, тихой, почти что радостной кончины.

Он создал бы учение. Он ясно бы видел. Он порадовал бы Всевышнего многими спасенными душами.

— А что Софья? — хрипло спросил Павел. — Что в этом случае было бы с ней?

— Работа с его рукописями, архивом, непререкаемый авторитет, настоящая дружба, наставничество, долгая жизнь и светлая старость.

— Теперь все понятно, — вздохнул Павел, — много избранных, да мало призванных.

— Ты видела, что было бы, если… — Петр не договорил вопроса, наткнувшись на наполненное злобой, а не замешательством, как он предполагал, лицо Софьи.

— Но я никогда не хотела такой судьбы. Мне не нужно было все это. И не нужна ваша хваленая долгая жизнь и радостная старость!

— Что значит, не хотела! — закричал Петр, — Паша, слышишь, он не хотела!!! Тебя что, спрашивали???

— Я отвечу, — прочищая горло от слез, ответила Софья. — Да, я уехала в Москву с нелюбимым, но нужным мне мужчиной. Да, он ради меня бросил семью, мы построили дом на море, где вырастили наших нормальных детей. Да, многие меня ненавидели и не простили мне Ефима. Да, мой муж оказался обычным ничтожеством, правда, говорят, что после нашего расставания он предался духовным поискам и многого достиг. Я не очень в это верю, но его судьба мне безразлична. Я стала собой, сукой и тварью, как выразился апостол Петр, — но собой. Ефимова мерка не по мне. Как не по мне и мерка второго мужа — Константина Хомякова. Скажете, что я людоед? Ну что ж, ваше слово последнее.

— К черту ее, — хором проорали Петр и Павел.

— Да вы не апостолы, вы — мстители, — только и успела сказать Софья, прежде чем навсегда, к радости апостолов, растаять в воздухе.

Софья происходила из обедневшего дворянского рода, по счастью, совершенно не пострадавшего в революцию. Своих дедушек и бабушек она почти не застала, жили и те и другие на окраине Петербурга, оставив ее родителям скудное наследство: отец после их смерти получил комнату в коммунальной квартире в Кронштадтской стороне, а мать не получила и того — один только развалюшный дом под Калининградом, куда не добраться и который не продашь — гниль одна да земли шесть соток, поросших бурьяном. Отец ее был инженером, говорят, очень посредственным, а мать работала в жилуправлении диспетчером, хамила всю жизнь в ответ на хамство и жалобы звонивших.

Большое влияние на юную Софью оказала ее тетушка, бездетная сестра матери, которую часто оставляли приглядывать за девочкой. У тетушки был муж, Петр Павлович — мужчина видной наружности, с бакенбардами. Сам он себя называл писателем, и именно это и составляло предмет дискуссий. До начала своего писательства Петр Павлович более семи лет отсидел в тюрьме, отбывая наказания за кражи, грабежи со взломом и различные жульнические махинации. Все, что можно сказать отрицательного об этом человеке, написано в некрологе, который его заклятый враг опубликовал в день похорон в заштатной газетенке.

По выходе из тюрьмы Петр Павлович сочинил несколько очень неплохих рассказов, получил за них признание и среди критики, и среди читателей, но своих авантюристических выходок он не оставил. Воровать не воровал, но взял и присвоил себе пару рассказов Михаила Пришвина. Вышел скандал. Затем он стал подписываться «профессор, доктор наук», окончательно восстановив против себя проверяющие органы советской власти. О персонажах своих повестей и романов — а их, как ни странно, продолжали печатать, несмотря на все хулиганства, которые он продолжал чинить, он рассказывал как о своих близких друзьях. Петр Павлович красочно живописал путешествия, в которых никогда не был. В многочисленные письма, которые он любил отправлять знакомым, он вкладывал свои фотографии, где был снят на фоне разных экзотических пейзажей. Дело кончилось тем, что его осудили во второй раз, но не за мистификацию, а за скабрезности, которые все чаще встречались в его произведениях. Обвинение в безнравственности, с одной стороны, привлекло к нему внимание публики, которая читала эти рассказы в размноженных копиях, а с другой стороны — преградило ему путь к официальным публикациям. В тюрьме он якобы уверовал в Бога, стал благочестивым и, чтобы как-то поправить свои дела, написал несколько од во славу существующего режима. Хрущев высоко оценил его произведения и распорядился выпустить. Вот несколько заглавий из «Принципов», написанных им в тюрьме: «Трудись и пой», «Кто честно трудится, у того все сбудется» и так далее. Несмотря на лицемерие, заметное в «Принципах», они имели успех, многие годы он пользовался уважением в кругах научно-технической интеллигенции.

Его посадили в сумасшедший дом уже пожилым человеком, когда в анкете на получение нового паспорта он написал: «Я пою и танцую на восемнадцати языках, включая австралийский». В сумасшедшем доме он написал еще несколько приключенческих романов, которые высоко оценили критики, не сразу разобравшись в том, что это умело переделанные произведения Конрада. Тетушка Софьи проплакала всю жизнь. Она, не дожив до глубокой старости, даже не умерла, а вытекла вся, истаяла, так и не найдя жизненного пути.

Московский муж Софьи, которому она родила двух детей — Машу и Мишу, — происходил из дворянского рода Хомяковых, и генеалогия его прослеживается с последней трети восемнадцатого века, с Ивана Хомякова, имевшего обер-офицерский чин и земли в Курской губернии, которые, согласно семейным преданиям, были пожалованы ему вместе с тысячей крепостных душ Екатериной II по завершении русско-турецкой войны.

Родовое поместье Хомяковых в 142 десятины с большим фруктовым садом находилось в деревне Песчаная Пристань (позднее Песчанка) в Старооскольском уезде, и этим поместьем в течение девятнадцатого — начала двадцатого веков последовательно владели три поколения Хомяковых. Вблизи поместья находился принадлежавший им винокуренный завод. Кроме Ивана Хомякова служили в русской армии его сын, Яков Иванович, вышедший в отставку в чине поручика егерского полка, и его правнук, Алексей Георгиевич, также дослужившийся до поручика, но пехотного полка.

Государственным чиновником был коллежский советник Георгий Яковлевич Хомяков, служивший в департаменте общих дел Министерства государственных имуществ и за тридцать лет своей работы награжденный орденом Святой Анны третьей степени, орденом Святого Станислава второй степени с императорской короной и знаком отличия за поземельное устройство государственных крестьян.

Род Хомяковых был связан и с историей земских учреждений.

Старший сын Георгия Яковлевича, коллежский асессор Сергей Георгиевич Хомяков, закончив Казанский ветеринарный институт, стал ветеринаром Старооскольского уездного земства, за земского врача из села Троицкое под Москвой вышла замуж его сестра, Мария Георгиевна. Его брат Николай Георгиевич за свой счет устроил в принадлежавшем ему родовом поместье Песчанка земскую школу для детей крестьян, обнес ее кирпичом и до своей смерти в 1914 году являлся ее попечителем.

Семейными узами род Хомяковых был связан в девятнадцатом–двадцатом веках с представителями разных сословий. Женою Г. Я. Хомякова была дочь статского советника А. А. Харкевича, из их пятерых детей четверо породнились с другими дворянскими семьями (Неверовых, Лукашевых, Ивановых и Сухотиных), а пятый, Н. Г. Хомяков, взял в жены дочь купца второй гильдии, действительного члена Русского общества книгопродавцев и книгоиздателей и почетного гражданина Киева И. И. Динтера.

Когда Константин Хомяков, приехавший в Петербург на архитектурное совещание, увидел Софью, — это произошло на подвальной выставке никому не известного художника, впоследствии наловчившегося своими художествами ублажать богачей, — она сразу запала ему в душу. Жаль ее было, так она маялась с этим Соровским, жаль, ведь достойна она самой лучшей на свете судьбы. Он полюбил ее всем сердцем и прожил с ней долгих пятнадцать, в общем счастливо, не желая замечать ни ее холодности с детьми, ни ее равнодушия к нему самому, о котором не судачил разве что ленивый. Он не вспоминал об этом и впоследствии, когда стал совсем другим человеком.

ЛУКА

Он шел по улице, убил девочку, свернул за угол. Потом, в кафе, как будто что-то вспомнил, изумрудные глаза официантки на мгновение отразили его карие, воспаленные, измученные конъюнктивитом, когда он отрывисто, словно собака, пролаял:

— Чай!

Он опустил глаза в бурый чай, отхлебнул горячей жидкости, небрежно перемешанной с детским криком и его собственным недоумением, — зачем-то схватил за горло и толкнул на бордюр. Никто и глазом не моргнул — подумаешь, чужая кровь на мокром снегу.

Он пил один стакан чая за другим, одну кружку пива за другой, не замечая первых проснувшихся майских мух, почему-то вспоминая, как спали с ним его женщины.

Это что же, он теперь убийца?

Первая спала, всегда отвернувшись спиной, обособившись, закрыв голову руками, словно ожидая ударов палкой сверху.

Вторая спала раскинувшись, как распустившийся цветок, но лепестки ее мгновенно раскрывались еще сильнее, как только он случайно дотрагивался до нее во сне. Эта вторая в считаные секунды превращалась в первую, в ту, которую он любил больше всех. Эта вторая все время была открыта, и достаточно ему было шевельнуться, как гигантский подсолнух ее объятий ловил его на просторной кровати, она даже целовала его во сне, никогда не закрываясь, что бы он ни предпринимал — сладкую ласку груди, поцелуй, провокационное прикосновение к лобку.

— О чем это, убийство? — спрашивал он себя в очередном кафе, допивая очередной чай. — Была жизнь — и нет ее. И что? Я отнял и куда дел? Куда я могу поместить отнятую жизнь?

— Убийство — это желание спрятаться, — ответил ему один из его многочисленных собеседников, — в этот конкретный майский сияющий солнцем день ты убиваешь, а потом прячешься, отчетливо зная, почему ты это делаешь.

— Я не прячусь, — ответил убийца. — Это город прячет меня. Разве кто-нибудь здесь знает лица людей?

— Убийство? — ухмыльнулся второй из многочисленных его собеседников, — убийство — это единственный способ навсегда стать другим.

— Я не прошу растолковать мне, что это, — как будто оправдывался убийца перед третьим и четвертым собеседником, я просто прошу подсказать мне, может быть, вы знаете, что это?

Он перестал, наконец, пить чай и вышел на какую-то улицу с трамвайными путями, перевел через перекресток старушку в зеленой вязаной, не по погоде, шапке, бледную, ослабшую от долгой зимы куда больше, чем за свою долгую жизнь. Затем побрел вдоль ограды старинного кладбища, сам не понимая, куда, в попытках найти между прутьев ограды ответ на этот неуклюжий вопрос: о чем? О чем? Как можно быть кем-то еще, кроме себя?

Эти его женщины являлись четкой последовательностью символов. Сначала он думал, что были три буквы С.Н.Ы., складывающиеся в единственное разумное слово. Но потом он переделал это слово в О.Н.Е., устаревшее, но четко обозначающее объект ночного разгадывания. О.Н.Е. — это другие, инородное племя, полуфабрикаты, из которых потом, при точном касании к их сердцевине, получаются люди.

Эти люди лежали за оградой, за этими ледяными прутьями, которые через месяц, когда город как следует просохнет от снежной зимы, бригада сторожей освежит масляной черной красочкой, и кладбище снова будет выглядеть как новенькое.

— Кто их убил? Время? Враг внутри них? Сила всемирного тяготения? Или, может быть, тоже я? Хотя бы кого-то из них — я?

Он чуть не поскользнулся на пивной слякоти, надо же, кто-то разбил тут несколько бутылок, и прохожие, натащив грязи, почти что замешали ногами странное черное тесто.

Как-то быстро показался вокзал, странно прилепленный к большой круглой площади, пахнущей мочой. Белый вокзал с клубничинами на фасаде и вокруг снующими во все стороны людьми, с далекого расстояния казавшимися серой толпой.

Там, на вокзале, он купил себе женщину, совсем не молодую, грудастую, с большим и добрым лицом. Весенний дух улицы прошел через черную жижу, быстро забродил и пошел пузырями внутри него.

Какие это были пузыри? Разноцветные, весенние, или тяжелые, плотные, словно идущие со дна болота?

Кто знает…

Женщина сразу услышала его. Она взяла его за руки и повела через перекресток, где пышно расцвели красным цветы привокзального хаоса, гастарбайтеры плевались друг в друга и, ничего не обозначая, агонически мигал светофор.

Он оглядывал боковым зрением ее большие груди, мягкие ляжки, большой круглый живот.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Нина, — тихо и отчего-то ласково ответила она, — а тебя, касатик?

— Лука. Мы скоро придем?

Он уткнулся носом в ее большое плечо. Он отчаянно терзал губами большую грудь с шершавым соском. Он обхватывал руками огромные тяжелые бедра и чувствовал, как в него рекой течет сила живого, теплого, того, что уносит смерть.

Он нашел ответ. На вопрос, что обсуждал давеча в кафе со всеми теми, кто непрошено пришел к нему и копался в его мозгах.

— Нина, Нина, сколько тебе лет? — почти уже во сне спросил он, чувствуя, как начинает храпеть прямо поверх нее.

— Сорок пять, но ты не думай, я не бедовая, я с незнакомыми в последнее время совсем уж редко. Пожалела я тебя…

— Почему же пожалела?

Он не тронул Нину ни в этот, ни в следующий, ни в какой другой раз. Он оставался с ней надолго, на день, на два дня, они лопали картошку, и он глядел в ее большие влажные глаза не отрываясь, не потому, что был влюблен, а потому, что пил из этих глаз то, что никогда не мог найти до этого — спокойствие.

— А я ведь убийца, Нина, — нередко говорил он, смеясь, — ты не боишься меня?

— Что вдруг я стану бояться? Тю! — весело отвечала она. — Ну убийца, но зато родной!

Он убивал не нарочно. Как некоторые случайно вычерчивают на салфетке в кафе прекрасные фигурки или насвистывают, сами того не осознавая, маленькую ночную серенаду: там-тарарам-тарарам-тарам. Он не знал, где пролегала эта граница между жизнью и смертью другого существа. Вот он разговаривает с женщиной или стариком — и уже через секунду они бездыханны, блаженны, распластаны.

— Я не понимаю, как это случилось, — однажды признался он Нине, заплатив за ее комнату на полгода вперед и дав ей денег, чтобы она не путалась с кем попало. — Ничего же не было!

— Больной ты у меня совсем, — посетовала Нина, громко целуя его лицо и стискивая в больших объятиях, фантазируешь! Хочешь, может, поесть?

Это случилось впервые, когда еще маленьким он играл с ребятами на пустыре: тогда умер мальчик, буквально улетучившись в небо вслед за стаей ворон, которую он пытался разогнать палкой.

Жестокость?

Может быть, он, Лука, видел в людях жестокость?

Лука работал инспектором, так он и объяснил Нине. Его работа очень простая: он приходит на место и проверяет, все ли там делается по инструкции, делают ли халатность, от которой одна беда. Не идет ли кто-то пьяный варить сталь или накладывать операционный шов. Проверить все невозможно, сетовал Лука, люди так непрозорливы.

— Например, террорист пришел в аэропорт, — как-то вечером принялся объяснять он Нине, — и в рукаве у него бомба, а никому вокруг и дела нет до этого. Девочки на контроле стоят, смеются! А я вижу бомбу, потому что у меня в рукаве тоже такая есть.

Уже на следующий день после того, как совершенно посторонний человек осматривал гениталии Лота, началось обрушение.

Сначала принесли демографическую статистику, и уже изрядно посеревший Лот увидел, что за прошедший год резко упала рождаемость мальчиков. Не родилось множество пацанят, и, с одной стороны, это свидетельствовало о том, что не следует ждать войны, а с другой — что его, Лота, мужская сила ослабла. Конечно, никто из умных, из тех, кто видит хотя бы что-то из незримого, такого сокрушительного для него вывода не сделает, а народу на это наплевать, но Лот понимал, что выявленный у него рак предстательной железы и падение рождаемости мальчиков — вещи мистически связанные. Может быть, это плата за его сексуальные пристрастия к мальчикам, которых приводили к нему каждую пятницу?

Тамара поощряла эти его развлечения: все лучше, чем плодить наследников со стороны, наглаживая тугих Ев, а Голощапов давно смирился, ну да, он не один у Лота, но эти желторотые ведь не соперники ему, у них же только розовые попки и никаких мозгов. Так, может, за эти его проделки Господь и нашпиговал Лотовы сладкие яички смертоносными семенами?

Еще через день ему доложили, что в Пангее начался падеж скота от неведомой болезни, животные распухают от водянки и через трое суток дохнут в страшных конвульсиях. Лот живо представил себе горы разлагающегося мяса и потребовал отчета от министров, но слушал отчет рассеянно, переживая вновь и вновь приход доктора, который мял его член, яички, щупал подвздошные лимфатические узлы, читал анализы с плоских то синих, то фиолетовых листов, а он, Лот, могущественный повелитель Пангеи, лежал перед ними со спущенными штанами, бледный и трясущийся, потому что понимал, был испуган и унижен, унижен безвозвратно, необратимо. Мыслимое ли это дело, что он, он не может помочиться или с былой легкостью испустить газы?

Посреди важного доклада он отправился в туалет проверить, не случилось ли чудотворного исцеления, не растворилась ли опухоль сама собой, освободив протоки, по которым его золотистая моча, сладко журча, уже не один десяток лет стекала на белую фарфоровую чашу унитаза, но нет, как он ни старался, моча не шла.

Все обрушивалось как будто незаметно, но стремительно. Куда-то исчезло напряжение, с которым все обычно смотрели на него, взгляды пожухли, сделались бесцветными, опустились вниз.

На мгновение Лот представил, что болен и Голощапов, и Лахманкин, вот умер же в прошлом году Конон, так почему же эти не должны, он заберет их всех вместе с собой, а как же иначе, ведь это несправедливо, что он уйдет, а они останутся? Он просто прикажет их убить перед смертью, а почему бы и нет? Эта мысль о двух головах со змеиным шипением утешала его, но утешала неглубоко: а не все ли ему равно, что кого-то пристрелят в то время, когда за ним явится белокурая смерть, крутящая на пальчике ключи от ада на брелочке с алмазами? А он будет хрипеть и корчиться, отравленный мерзкими секретами белесого червяка внизу его живота.

Когда наступил вечер и Лот смог уехать из рабочей резиденции домой, за город, он позвал свою младшую дочь Наину с ее мужем Константином Лакшиным и, посверкивая температурными, залитыми кровью глазами почти что сразу выпалил, едва увидел их:

— Я хочу оставить ему власть. Ему. Отпустите меня.

Он показал на Константина.

— Что скажете, а?

— Давай позовем маму, — попросила Наина, — без ее мнения разговор исхитрится и уйдет сквозь песок.

Они долго разговаривали вчетвером.

Прежде чем что-то сказать, заметно похудевшая и потускневшая Тамара, несмотря на терзавшую ее головную боль, внимательно выслушала присутствующих.

А потом заключила, подойдя к Лоту и нежно обняв его со спины за шею.

— Ничего не нужно сегодня решать, Лотушка. Ты устал. Ты измучен. Давай обсудим это все ближе к осени, когда скрытое выйдет пред очи наши. Операция, что тебе предстоит, легкая, и к осени ты будешь совсем здоров.

— Ты не понимаешь, — мягко ответил Лот, не обращая внимания на Наину и Константина, — мальчики не родятся, дохнет скот. Люди придумают пыщущего здоровьем героя, и он обязательно придет убить меня. Нам нужен преемник. Иначе — беда.

— Он бредит, но раз не упоминает Платона, значит, сохраняет остатки разума, — сказала Тамара застывшим в изумлении Наине и Константину. — Представляете, если бы сейчас он зациклился на этом гниденыше? Ступайте и не думайте лишнего.

Всю ночь Лот плакал на уставших руках Тамары, он говорил, что боится смерти, ада, который наверняка ждет его, об унижении, которое он претерпел, когда доктор мял его гениталии, о страшном позоре, случившемся, когда ему, великому Лоту, пришлось встать на четвереньки, чтобы этот чертов эскулап мог засунуть палец в его анус и что-то там прощупать. Невыносимо это! Невыносимо!!! Лучше умереть, но как умереть, как, если нет больше ничего для этого подходящего?!

Тамара баюкала его.

— Мы должны жить дальше. Беда стучится к каждому. Но она приходит и уходит, нужно суметь ее проводить. Твоя болезнь — это крошечный пустяк, она бывает у каждого второго мужчины, от нее давно уже не умирают.

Говоря это, Тамара прекрасно понимала, что болезнь грозит Лоту не физической смертью. Она убьет, может быть, не столько его самого, но его власть.

— Ты знаешь, чем заняты мои министры? Что делает администрация? Во что превратились эти обрюзгшие партийные хари и до чего докатились генералы, давно позабывшие, в какое место в ружье втыкается пуля? Все давно спились, скурились, они развратничают в публичным местах, путаются друг с другом, ловят на улицах детей… Они, никого не боясь, едут на Кавказ пострелять, просто так, досужей забавы ради. Им можно все, я ничего не могу им запретить.

— Я знаю, — перебила его Тамара. — Сумасшедшие деньги. Ты не виноват. Это отрыжка, они рыгают золотом.

Лот плакал и все повторял о кровавом море, которое подступает к Пангее, о народном гневе, о безысходности, о гноящемся трупе империи, он проклинал нефть, он называл ее черной сатанинской кровью, он так кричал, что Тамара была вынуждена дать ему успокоительное, и только когда Лот наконец уснул, обмочив весь ее живот, она аккуратно сняла его голову с колен и устроилась на кресле в углу комнаты, чтобы даже во сне видеть, как он спит.

Нефть была вотчиной Константина.

Но что такое эта нефть?

Огонь прошлого?

Лот отписал ее Константину, мужу любимой своей Наинки, потому что тот во всем нравился ему. Разумный, спокойный, не то что бесшабашный Рашид, от природы склонный ко всему здоровому и прямому. Константин любил море, подолгу плавал в их резиденции в Крыму, фыркал на прекрасный закат — так он выражал восхищение, когда Лот еще занимался строительством храмового парка, от любил приезжать зимой и очертя голову нестись вниз по отвесному горному склону на лыжах, со свистом разрезая воздух своей красной шапочкой и синим шарфом. Он занимался делами по необходимости, без огонька. Но если надо — собирался. Когда Лот приказал ему отобрать у недостойных их скважины и нарисовать на качалках семейный герб, тот сделал все быстро и ловко, словно спеша, поскорее опять занырнул в бассейн, дабы наслаждаться купанием, а не густым ароматом мужских денежных дел.

Лот радовался счастью дочери.

Он ведь собственноручно расстрелял Рашида, и теперь вроде как вина загладилась.

Наина ходила веселая, так что еще нужно отцу, даже такому порченому, как он?

Константин прекрасно знал притчу о трех еврейских отроках, отказавшихся поклониться золотому истукану в Вавилоне и не сгоревших затем в печи, истопленной нефтью. Третью главу «Книги Даниила», где рассказывается эта история, в виде роскошно оформленного фолианта подарила ему Тамара, когда могущество Константина беспредельно возросло. В этой книге золотом были выведены такие слова: «Создав золотого истукана, царь повелел всем своим подданным поклониться ему, как только они услышат звуки музыкальных инструментов, под страхом смерти от сожжения. Трое иудеев не сделали этого, так как это противно их вере, о чем их враги незамедлительно донесли царю. Навуходоносор еще раз приказал им поклониться идолу, но Анания, Мисаил и Азария отказались, заявив: «Бог наш, которому мы служим, силен спасти нас от печи». В этой истории ангел Господень таки и спас их, из чего Константин извлек правильный урок, а именно — не верил до конца в то могущество, которое давала ему нефть. Он, Константин, высокий, светловолосый, улыбчивый, незамысловатый, нравился всем, ни у кого не вызывал подозрений, что он что-то мутит, хитрит, куда-то метит.

У Лота было очень много врагов. Накопилось за всю жизнь. Раньше он как-то о них не думал. А зачем? Кем они были для него? Никем? Сидели где-то в отдалении, дулись, злопыхали. Что они могли сделать против него, могущественного, любимого бедным народом, почти что бессмертного? Ничего. Что могли сделать задетые им гордецы? А тут — смогли. Недавно какой-то бородач, кажется, музыкант, чуть ли не тыкал ему при людях, когда он проводил ежегодную встречу с людьми искусства. Бородач задал ему гадкий вопрос, верит ли Лот в собственное бессмертие, и Лот вышел из себя, так ужалили его эти слова, а бородач высмеял его, и шуточка эта до сих пор веселит его народ.

Он мучительно считал врагов именно сейчас, чтобы понять, какую бомбу он зажимает между ног? Финальную? Очевидно. Но если так, кто именно поглумится над ним перед его концом, кого нужно остерегаться?

Сестрички-гадалки умерли одна за другой несколько лет назад. Тамара утратила талант гадания вместе с месячными: с тех пор, как обыкновенная у женщин хворь перестала беспокоить ее, она ни разу не была точна в своих предсказаниях.

Значит, должен сам. Только сам. Страдающий, болеющий, не могущий помочиться.

Но вдруг кто-то может помочь?

Ева? Нет, только не она, не она точно. Он достал из ящика комода ее фотографию с их прелестным мальчиком и погладил ее ладонью по лицу. Мальчику двенадцать. Как же он похож на отца. Нужно привести к клятве Константина, что потом он все передаст ему. И передаст как миленький. А Ева, Ева не врач мне.

Женщины.

Обижал ли он женщин?

Рахиль?

Рахиль.

Тамара тогда спасла ее, где она теперь?

И сколько ей сейчас?

Под пятьдесят, наверное.

Нечего бояться.

Небось, давно не только мамаша, но и бабушка, квохчет, как курица, да умничает в каком-нибудь заштатном городке, морочит голову состоятельному и усталому от жизни муженьку.

Рахиль тогда, после потешной революции, так это событие окрестили в народе, и исполненного ею специального задания, уехала в Крым. Унесла ноги, только чтобы выжить. Она исчезла, докладывали ему, растворилась совсем в пропахшей шашлыком и чебуреками Ялте, где дышала морем и проживала накопленные деньги. К ней ездили, с ней советовались, но тайно, с шутками и прибаутками, маскарадом и хороводом. Все эти годы она питала себя ненавистью к Лоту, поэтому была хорошим советником всем тем, кто что-то замышлял против него.

Она собирала о нем все. Каждое словцо, каждую фотографию, каждую сплетню, в комнате ее на полках пылились папки с вырезками, выписками, со всем, что она смогла найти о нем, а она искала тщательно.

Прослышав про его диагноз, она стала экспертом по раку предстательной железы, поговорила со всеми многоопытными докторами, которых предостаточно в крымских санаториях. Она добыла все последние отчеты о сокращении рождаемости мальчиков, о падеже скота, об истощении золотых ресурсов, о мятежных настроениях в армии, она взвесила все до последнего и вынесла окончательный вердикт: пора.

Почему именно сейчас Лот занялся тщательной инвентаризацией врагов? Потому что рушащийся, как гипсовая стена мир вокруг него, рабы, переставшие глядеть прямо, усмешки за спиной, саботаж при исполнении его распоряжений, хищения из казны, которые начались как нежный лесной ручеек, а нынче превратились в мощную бескрайнюю реку, все это говорило об одном: нет у него больше силы, любой чихнет, и он, Лот, покатится кубарем к чертовой матери под гогот и ликование тех, кто еще вчера лизал его тень на стене.

Решив, что час пробил, Рахиль стала звонить по номерам. Ей нужен был Лука. Они познакомились много лет назад, случайно, когда он приезжал сюда на отдых с каким-то своим угрюмым подельником. Они очень тогда задружились, он был первым, кому она рассказала про теракт в метро, про бунт, который они хотели тогда поднять, а он рассказал ей про все свои убийства, которые он совершил как будто не по своей воле, как будто и не совершая даже:

— Понимаешь, — трогательно повторял он, — мне только подумать достаточно, и оно уже происходит, я не виноват в этом, люди умирают сами.

Лука много раз приезжал потом к ней, однажды приехал какой-то совсем больной, будто отравленный чем-то, и она поселила его у себя, отпаивала травяными настоями, выхаживала, а он рассказывал ей, не чувствуя в ней опасности, а только теплое родство.

— Ты хочешь спросить о моих родителях? — прочел ее мысли Лука, когда в тот раз совсем уже шел на поправку — я ничего о них не знаю. Детдомовский я.

— Я так и думала, — призналась Рахиль. — А где ты рос?

— Я не знаю, где я рос, — признался Лука, прихлебывав черный травяной отвар, — я помню, что ходил в деревню к какой-то бабушке, может быть, и моей, у нее была коза, и она поила меня молоком. Потом, когда я подрос, бабушка давала мне острый козий сыр с пряными травами. Я ходил в школу. А потом, когда я вырос, я случайно убил козу, и бабушка меня прогнала.

— Она не давала тебе никакого оберега? — словно между прочим поинтересовалась Рахиль, — медальона с зеленым горьким лишайником или корешка чертова перца?

— Ты хочешь спросить меня о черной мессе? — опять прочел ее мысли Лука. — Ну конечно, я бывал там и видел алтарь из тела обнаженной женщины с раздвинутыми ногами и выставленным напоказ влагалищем, я много раз держал в руке черную свечу из жира некрещеных детей — воняют они похуже скунсьего помета, пригублял чашу, что стоит на ее животе — чашу с мочой блудницы, целовал перевернутое распятие, что висит над алтарем, закусывал треугольными гостиями из зараженного спорыньей хлеба или покрытой черными пятнами репой, которую мы обычно макаем во влагалище женщины-алтаря. Ну и что с того? Разве на ваших мессах вы не пьете кровь и не едите живую плоть?

— Что ты любишь больше всего, а, Лука? Что способно доставить тебе удовольствие? — не выдержала Рахиль. — Ты скажи, я все сделаю.

— Я люблю облака, — со вздохом ответил он, окунув посветлевшие глаза в небесную синь за окном, — плывущие облака, там, высоко, волшебные облака!

Рахиль сразу поняла, что он очень ей понадобится, когда пробьет час.

— Я приеду отдыхать с Ниной, — весело сказал он ей в трубку, когда она наконец-то до него дозвонилась, — я теперь очень в порядке, — добавил после паузы он, — сама увидишь.

— Ты мне очень, очень нужен, — все время повторяла Рахиль. — Давай приезжай.

Они весело шагали по бульвару Пушкина, Рахиль, Лука и Нина, купаясь в ароматах майского буйного цветения глициний. Нина все время что-то с авторитетным видом заявляла, мол, бывала она на курортах, знает, как и что, и глицинии у них на даче никак не хуже, хотя и другая совсем полоса, Лука тихо посмеивался над ней, перекидывая с плеча на плечо тяжелый рюкзак, а Рахиль тараторила что-то про свое: раскупили здесь все, опошлили, татары обнаглели совсем, уже и пучка травы мимо них не купишь, жаловалась на боль в правом колене, вот, мол, старость пришла. Они быстро дошли до снятой для них квартиры — двухкомнатная маленькая нора в пятиэтажке с несущимся мимо с горы ревущим потоком.

В кране воды не оказалось, он уныло сипел и склюнул круглый пузырь, и они отравились на пляж, где можно и тело ополоснуть, и поесть, и поговорить по-человечески. Ничего, что прохладновато, для столичного жителя разве это помеха?

Лука плыл странно.

Вода отчего-то вздыбливалась после его гребков и длинной волной шла потом к берегу.

Когда он переворачивался на спину и плыл на одних ногах, очень быстро, волна покрывала его целиком, словно всасывала или глотала его, и он, сам того не замечая, плыл на спине под водой, подолгу не поднимая лица над водой.

Разговор у Нины и Рахиль, оставшихся на пляже, не клеился.

Нина не могла преодолеть врожденной нелюбви к еврейскому племени и что-то, как ей казалось, язвила, в то время как Рахиль в восхитительном красном купальнике попросту не считала для себя возможным вообще о чем-то говорить с этой хабалкой.

Через короткое время Нина, откушав купленных на рынке фруктов, сладко задремала в тени зонтика, Лука, накупавшись, сел на песочек, счастливо улыбаясь, закурил, и беседа потекла веселее:

— Ну как ты? — участливо спросила Рахиль. — Нигде еще ребеночка не прижил?

— Да не родятся они у меня, ты же знаешь, — улыбнулся Лука. — Оно и к лучшему, зашибу еще…

— А на кого сейчас работаешь? — Говори, не бойся, я ваших орлов все равно не знаю.

— А чего скрывать-то! Был инспектором безопасности, а сейчас у одного друга в охране служу, начальником. Денег платит хорошо, да и вроде на месте я.

— Много мокрухи? — прищурилась Рахиль.

— Много, — вздохнул Лука, — но я стараюсь не сам, прячу глаза, пускай другие.

— Добрый стал, — засмеялась Рахиль, — Нина, что ли, раздобрила тебя?

Лука ласково обнял Рахиль за плечи и что-то тихо заговорил: про убийц больших городов, про их по-детскому наивные души, про нелегалов, которые живут целыми колониями под землей, среди канализационных труб, про подземные города, про сбежавших от узбеков, таджиков и китайцев тараканов и крыс — «не уживаются с ними, представляешь?», про уродства, которые скрывают родильные дома. «Плохое это место — город, — подытожил Лука, — ты заметила, что у городских совсем другие голоса? Ага. Воздух оттуда ушел, и, говорят, связки у них мутировали. Так что живи здесь, смотри на море!»

— А что говорят про Лота? — посерьезнела Рахиль.

— Константин Лакшин будет вместо него, зять его, — равнодушно констатировал Лука, — а сам он сдулся, говорят, ушла от него сила. Неужели до сих пор душа от него болит?

— А дружок твой, на кого ты работаешь, он знает людей? Может выйти на кого надо?

Они быстро прервали разговор, потому что увидели, что Нина открыла глаза и лицо ее внезапно порозовело то ли от южного солнца и ветерка с моря, то ли от сладкого сновидения.

Пошли перекусить в кафе с красными пластиковыми столами и стульями. Нина сладко прихлюпывала чебуречным соком, Рахиль взяла земляничное мороженое, а Лука жевал шашлык, запивая его ледяным пивом. Татарчик, подносивший угощения, кивал и кланялся, ослепляя бесхитростных посетителей натертым до блеска золотом своих зубов.

— У меня есть один дружок, на рынке ядом торгует, — как будто вынырнул из своих мыслей Лука, — вот такой же с виду, как этот! Тоже татарчик.

— Все они на одно лицо, — хихикнула Нина, — бабам хорошо, принесла от чужого, а по лицу не видать: поди различи!

— Ты почему про это? — встрепенулась Рахиль. — Нам-то с тобой что?

— Я все думаю, на какие хитрости люди идут, чтобы поубивать друг друга. Ты прикинь? Он продает таблеточки, эти таблеточки подмешивают в еду или питье. Долго так, с месяц. От этих таблеточек человек тихонечко так умирает через месяц-другой, все чисто, не подкопаешь. И чего только люди не придумали от своей бездарности, не могут по-нормальному убить, и все!

— На отдых, называется, приехали, — возмутилась Нина, — Лукаша, ну разве можно так?! Ты бы отдохнул, отвлекся…

— Я в том смысле, — улыбнулся Лука Нине, — что у людей у самих по себе ничего для убийства нету. Слабые они и для этого не приспособленные. То есть изначально не для этого, понимаешь?

— У тебя кто-то может подмешать? — прямо, невзирая на Нину, спросила Рахиль.

Нина демонстративно отвернулась и стала глядеть с горы, на которую взобралось кафе, вниз, на море.

— А зачем умирающего убивать? — пожал плечами Лука. — Убивать нужно его план, а не его самого.

Рахиль сделалась пунцовой и чтобы скрыть это, пошла как будто бы по нужде.

Она заперлась в кабинке и обессиленно прижалась лбом к закрытой дверке. «Лука прав, но какой это мизер! Что мне плохого сделал этот его план?! Какое мне вообще дело до него!»

Когда Рахиль вернулась, садилось солнце.

В мягком свете едва занявшихся майских сумерек все эти разговоры казались каким-то дурным сном. Лука обнимал Нину, и Нина изо всех сил жалась к нему. «Вот парочка!» — подумала Рахиль.

— Пошли, — сказала Нина вслух, — день закончился.

Операция Лота прошла успешно.

Немецкий доктор из старинного госпиталя близ монастыря, госпиталя, повидавшего многих могущественных людей мира, показал Лоту поднятый вверх большой палец и старательно проговорил давно отрепетированное «Во!».

Лот быстро восстановился физически, но душевная рана, которая была нанесена ему внезапной и загадочной смертью Тамары, не заживала долго. Он узнал об этом уже после ее похорон, когда его перевели из реанимации в палату и разрешили прочесть газеты.

Загадочная смерть, писали газеты, это же подтвердил ему и его личный врач. Как ни вскрывали — ничего не нашли.

Лука вошел к Тамаре вместе с мастерами, которые переносили новую мебель для кабинета Лота. Она хотела, чтобы он вернулся не к старым просиженным креслам, а порадовался новым — со светлой лайковой обивкой и тиснеными сценами из охотничьей жизни. Среди этих грузчиков был и Лука, который выдернул из нее душу двумя пальцами, прямо через нос, едва она подняла на него глаза и их взгляды встретились. Он убил Тамару из благодарности Рахиль, хотя они ни о чем так и не договорились на крымском пляже. Но она, показалось ему, намекнула — и он сделал, что ж, ему не жалко, если она так страдает уже много лет, она, полгода прятавшая его от преследования таких же, каким был он сам.

Смерть Тамары фактически унесла и жизнь Лота, несмотря на то что метастазов не было и он полностью оправился. Он не умер телом, но воля его и разум превратились в кашу. До конца своих дней он безвольно подписывал все бумаги, которые приносил ему Константин Лакшин, премьер-министр Пангеи. Народ любил Константина и поговаривал разные небылицы про Лота, мол, он чудит, проказничает — «пангейский болванчик», одно слово. Константин берег Лота как талисман — силу дает, много не весит и украшает грудь. Он и предположить не мог, что через много лет смерть Лота отнимет у него, цветущего фактического правителя империи, и власть, и лицо, и возможность говорить на родном языке.

Ничего о земном происхождении Луки не известно.

Константинов же прадед по отцу, Яков Анисимович Лакшин, был крестьянином из так называемых вольных хлебопашцев Порховского уезда Псковской губернии. Он еще молодым человеком перебрался в Петербург, где стал, как тогда именовалось, мастеровым. Но жену себе, Евфимию Петровну Афанасьеву, он привез из родной деревни. Она родила ему в 1869 году сына Федора (деда Константина), но всего через три года Яков Анисимович скончался. Тем не менее мать сумела устроить сына на казенный счет в Военно-фельдшерскую школу. На сохранившейся до сих пор у Константина фотографии его дед запечатлен в день окончания школы: элегантный молодой человек со светлой улыбкой, которая теперь так хорошо многим известна.

В 1901 году Федор Яковлевич женился на Марии Никаноровне Соломаткиной, приказчице в бельевом магазине. Она была дочерью мещанина города Ряжска Рязанской губернии, который в 1857 году откупил себе в жены крепостную крестьянку Анну Киселеву за 355 рублей ассигнациями, и она родила ему восемнадцать детей, причем все жили долго, а те из них, кто дожили до 1941 года, погибли во время ленинградской блокады.

Федор Яковлевич служил фельдшером в Главном артиллерийском управлении, располагавшемся в Инженерном замке, там же была и его квартира. Когда-то помещение было «дортуаром» Главного инженерного училища, и именно в нем квартировал в 1838–1843 годах Достоевский. Отец Константина родился в 1903 году в его комнате.

АРСЕНТИЙ

— Да, я живу и убиваю себя, а тебе че, слабо? — сказал Арсентий, глубоко затягиваясь ароматной самокруткой. — Что ты тут скулишь: не кури, не кури…

Он зашелся в кашле, плюнул мокротой на холеный буковый пол, отчего Аршин невольно поморщился — все-таки родительская квартира, Анита, домработница, драит, жаль ее.

— В реале ты таки полный говнюк, — возмутился Арсентий, он же Мышьяк, — зря я к тебе пришел, невыносимо тут.

— Ты, Мышьяк, — великий человек, — дрожащим голосом затараторил Аршин, — я тебе только денег отдать хотел или, может, угостить чем.

— Ты сколько сегодня пейсатых обосрал? — выпалил Мышьяк, — деньги он мне сует! Подработал на леваке, троллил за пять сотен в месяц — и давай делиться. Это ты у наших пацанов отнял эти деньги. А мне суешь! Ладно, давай!

Аршин протянул ему мятые бумажки, и когда Мышьяк взял их, спешно поцеловал ему руку, случайно мазнув по тыльной стороне ладони мокрым уже носом.

— Ладно, — Мышьяк смягчился, — неси пожрать.

Аршин принес несколько открытых банок с консервами, хлеба и пива. Поставил все прямо на письменный стол, у которого сидел Арсентий.

— У меня еда своя, и ем я тут, я со своими уже года полтора не пересекаюсь. Когда они дома, я не выхожу. Сплю днем, шастаю ночью, когда они дрыхнут и пухнут во сне от своей тупости. Аниту только иногда вижу.

— Окопался, значит, — резюмировал Мышьяк, намазывая шпротный паштет на хлеб. — А чесноку у тебя нет? Очень я чеснок люблю.

— Сейчас нету, — забеспокоился Аршин, — но впредь всегда будет.

— Впредь меня самого не будет, — на что-то разозлившись, рявкнул Мышьяк, — что глаза мозолить-то. У меня задание к тебе, тихое, я поэтому и зашел.

Аршин тревожно посмотрел на него.

— Надо одному говнососу рыло начистить, но без лишнего, понял?

Аршин кивнул:

— Я готов, че. А он какой из себя?

— Правильно делаешь, что ничего не спрашиваешь. Видать, башка у тебя — не дупло… Да он уж не сильнее тебя, откормыша, будет. Вложишь раз — и порядок.

Мышьяк достал фотографию.

— А я тебя за это уважу, — неожиданно жарко продолжил он, — я тебе про него сказку нарисую. Он из толмачей, мозги студентам засирает, с нами был, еще на подсосе у пейсатых, но чисто чтобы поднажиться, не по совести. Но то ли они его нежнее приласкали, то ли какая-то еще поебень, короче, сдал нас, и многие наши ходы-выходы из-за него забились говном. Голощапов зол, учить надо, короче, если не доходит через голову, надо через жопу.

— Я через жопу совсем не мастак, — заогорчался Аршин, — я же не этот, я не могу.

— Да ладно, смотри, какой он хорошенький, — заулыбался, обнажив гнилые зубы, Арсентий, — красавец!

Аршин уткнулся взглядом в отечное лицо «умника», обвел глазами округлую лоснящуюся лысину и явно скис.

— Шучу я, малахольный, над тобой, а ты и ведешься, — заржал Арсентий, — не страдай. Текст наш написал?

Аршин кивнул.

Ну, давай, мастер три-пера, показывай свои херовые художества.

Аршин протянул листочек — Арсентий важные бумаги, как положено большому человеку, читал только на бумаге и, довольно посапывая, принялся всасывать содержание:

«Добро пожаловать всем, кто одобрительно относится к деятельности величайшего интернет-деятеля современности, грозы пидарасов и прочих нехороших людей! Проявим солидарность с Великим Хакером, Терминатором говна! Данное сообщество создано в том числе и для тех, кто анально озабочен поиском Великаго Хулла и его соратников, епта, и болельщиков.

Открыто для фсех!..»

— Ниче, — пробурчал Мышьяк, — но ненависти мало. Ненависть нужна, чтобы людей притягивало. Вот посмотри, что один пидорок накатал, зачитаешься.

Прежде чем начать читать, Мышьяк как следует прокашлялся, сплюнув на этот раз не на пол, а в вонючий клетчатый платок.

Читал он громко, явно упиваясь текстом:

«Бараны, вы, мля, бессловесные бараны, тупые твари, ленивые вонючие козлины! Вы — нация скотов, рабы, нахуй. Вы еще воняете на пацанов мусульманских, которые потрошат вас как сусликов в ваших сраных норах. Нет, ну не охерели ли вы? Может, кто-нибудь из вас мне ответит, а, говнососы?

Чего вы лезете, куда вас не звали, а, пидорасы? Презренные, ничтожные черви, нация неполноценных, способных лишь хавать из корыта помои, которые мы по милости, или наливаем вам туда. Скоты, да вы же еще живы только лишь потому, что кто-то же должен пидарасить мне сапоги и стирать мои обспусканные простыни!»

— Нехерово, да? — крякнул Мышьяк, не дочитав до конца. — Вот так надо писать! Чтобы хер вставал. Кстати, хватит тебе дома сидеть, сидень, мля. В контору пойдешь работать, я говорю тебе, пойдешь. Вот тебе адресок, завтра напиши им, представься и топай. ВоспринЯл?

После того как Мышьяк ушел, Аршин еще долго смотрел на недопитый им стакан, кинутый тут же клетчатый носовой платок и сам стул, где только что был Он, великий Хакер, Черный принц, создатель Красильного цеха, Большой Свалки пустых голов, армии ботов и гопников, великий Маг, от взгляда которого бабы текут, как расплавленный воск, и которому каждый готов отдать все — душу, органы, дыхание своей весны.

Аршин видел его впервые.

Он изо всех сил старался не забыть его лицо.

Какое оно?

Худое, длинное, лошадиное. Большие синяки вокруг болезненных глаз, чахоточный кашель, серые волосы, серые глаза, серое лицо. Он приехал из Франции, говорят, на недельку-две, присмотреть за делами. Там, опять же по словам, у него дом в горах, кокса сколько душе угодно, сладкого бухла, телочек. Сын иммигрантов, каких-то совсем бедовых, из парижского пригорода, где рос с черными, бедность, болезни, смертяги вокруг да увечья, толком не учился, мать фасовщица на рыбзаводе, где кроме нее белых нет, выбился благодаря компьютерам, по ночам, где-то запершись, сидел в холодной каморке без горячей воды и вот вознесся, всем оказался нужен, у кого забарахлила железка. Банки ломал, базы данных секретные ломал, был заметен. Такое о нем узнал Аршин прежде, чем впервые увидал его.

Наколки на руках с черепами, но мексиканские карнавальные, а не тюремные, большие ботинки, поношенная десантная форма.

Аршин хотел бы так выглядеть и так пахнуть. Даже так кашлять, наверное. Иметь такие же мешки и такой же смрадный пот на лбу.

Он, Аршин, ведь совсем никто и ничто. Плюгавенький мальчик с очочками на носу. Папаша из дипломатов, торчал полжизни на Кубе, ром сосал. Мать — посольская барбариска. Сеструха тому же учится, на красной машинке, прикинутая под Барби, подъезжает к МГИМО, откуда он за неуспеваемость был отчислен с третьего курса. Чему был несказанно рад — наконец-то стал человеком, нет?

Мышьяк вышел от Аршина и двинулся по улице вниз. Гнилая стояла погода — начало июня, ни весна, ни лето. Холод, дожди, грязь везде, ни газонов, ни красивых цветов на клумбах.

Справа от перекрестка — возбухший, как флюс, торговый центр с облезлыми кафе и магазинами. Дольче вита. Белла роза. И то и другое совсем дешевенькое, но выкрашенное в белое. Лицемерие белого, отметил про себя Мышьяк. Черное куда честнее, даже если чем-то прикидывается. Потому что родственно углю, земле, золе, темноте, черту лысому.

Мышьяк остановился, закурил, закашлялся, сплюнул.

Вокруг торгового центра кишели узбеки, таджики, китайчики, азербайджанцы, они хаотично сновали, каждый со своим кульком, метлой, тряпкой.

«Вылезли как черви из-под земли, — подумал Мышьяк. — Вылезли и хотят своими склизкими телами пролезть в наши животы».

У Мышьяка была встреча с Лилей как раз у входа в этот центр. Лиля, судя по письмам, толковая, и Мышьяк собирался поручить ей, разобъяснив нюансы, новое дело от Голощапова.

Когда Мышьяк подошел к центру, Лиля уже ждала его.

— Ах, вот ты какой! — не удержавшись, воскликнула она. — Давай лучше ко мне, а?

Мышьяк кивнул, и они перешли на другую сторону, свернули в обставленные на новый манер дворы с разноцветными горками и лесенками на детских площадках.

Квартира у Лили была причудливая, хотя Мышьяка, приехавшего из Парижа, удивить было трудно. Стены красные, двери синие, рамы желтые, пол зеленый.

«А чего, нормально, — заключил Мышьяк, — она ж галерейщица, а они все неспокойные».

— Арсентий, давай выпьем кофе, — спокойно предложила Лиля.

«Речь у нее грамотная, и сама она типа интеллигентка», — определил для себя Мышьяк, — именно то что надо».

Когда Лиля принесла кофе и еще горячий лимонный пирог — видать, ждала его, готовилась к встрече, — Арсентий впервые поднял на нее глаза.

Ничего себе. Вся черная — волосы, глаза, маечка черная в серебристых блестках, шелковые штаны-шаровары, вся черная, а вот лицо белое, кожа очень белая.

— Я нравлюсь тебе? — с улыбкой спросила она. — Хочешь чего-нибудь?

Она глотнула горячего черного кофе, поднялась со стула, расправила плечи, повернулась вокруг своей оси.

— Нравлюсь, а, Арсентий?

Он закашлялся.

Она села на полу у его ног и принялась ласково его, кашляющего, гладить по засаленной коленке.

Он почувствовал горячую волну.

— Ну, давай, — сказал он.

Арсентий сидел весь мокрый от кашля, пожелтевшие от табака пальца пахли чем-тот терпким, кисловато-горьким, но она облизывала эти пальцы, не чувствуя их запаха и вкуса, не видя, что огромные ботинки, казалось, не мытые и не чищенные никогда, делали его похожим на мусорщика.

Лиля перестала целовать его руки, разделась, оставив на себе только золотую цепочку с крестиком, и встала, наклонившись спиной к нему.

— Ну давай же, — спокойно сказала она, — я очень хочу.

Арсентий подошел к ней, каким-то даже любопытным жестом потрогал ее между ног, и она застонала, как в кино, принялась раскачивать бедрами, и Арсентий подумал, что она и вправду умная, что сняла босоножки на каблуках, многие женщины, полагая это сексуальным, часто не снимали босоножек, и ему с его маленьким ростом было неудобно, а эта все правильно рассчитала и сняла, и встала так удобно.

Он подумал о ее теле, хотя все и так у него было хорошо, и он мог бы и не подстегивать себя воображением. Но это было в нем от жизни в сети — обязательно визуализировать. Тело что надо. Округлые бедра, полная грудь, тонкая талия. Телочка, сладкая телочка.

Именно это он и произнес в самом конце, крепко сжимая ее талию в потных руках.

— Сладкая телочка, — прошептал он, с удовольствием завершая обладание. — Сладкая и податливая.

Ему понравилось.

Ему показалось, что он даже как-то отдохнул и подлечился.

— Дай полотенце, — сказал он.

Он вернулся к кофе, пахнущий шампунем, с удовольствием поел, все это время они сидели в полной тишине — он в своей прокисшей робе, а она почти голая, в каком-то условном халатике, который что есть, что нет — один черт, он доедал третий кусок лимонного пирога.

— Дело простое, — как-то хрипловато начал он, — ты выходишь в ЖЖ под шестью разными юзернеймами и рубишься в дискуссиях. Задача — рассказывать, как тебя обидели черножопые. Вот тебе папка с реальной жестью, с фактами и событиями, все проверено, не ссы. Используй. Сама собирай по сети. Все должно быть настоящее, ты только рупор для тех, кто не умеет сам громко кричать. Война же идет, пускай пока не видная никому, но наш окоп здесь, в ЖЖ. Вот образы твоих юзеров, биографии к ним — вживайся. Учительница, банкирша, студентка консерватории, врач и так далее. Вот гайды по ключевым темам: драка, изнасилование твоего ребенка, грабеж, групповуха в парадном, принуждение к наркоте. Пиши все грамотно, без пустословия. Кавказцы тоже должны быть разные — чечены, азеры, даги — никакого однообразия. Первые посты напишешь и до публикации пришлешь мне. Я должен направить тебя. Поддерживай все радикальное, типа убивать, высылать, лишать права на въезд. Оклад три тысячи. Отчеты постами и комментами. Если к постам больше пятидесяти комментов — премия.

Она кивнула.

— Я все понимаю, — одумавшись, добавила она. — Ты хочешь еще чего-нибудь? Снимай одежду, постираю. Это моя квартира, сюда никто не придет. Ты потом, если я все сделаю хорошо, возьмешь меня в бригаду?

Мышьяк не ответил.

— Мы в галерею на прошлой неделе товар завозили, — продолжила Лиля, — много красивого. Нэцке древние из слоновой кости. Хочешь, возьми себе одну. В подарок.

Он повертел фигурки в руках.

Поморщился.

— Дрянь какая-то, — рассерженно проговорил он.

Лиля расстроилась.

Она зашмыгала носом, и в ее больших черных глазах встали слезы.

— Ты сама-то кто, еврейка?

Лиля кивнула.

— Ну это еще ничего, — так же зло проговорил Мышьяк. — Евреи в подрывной деятельности хороши, в тылу хорошо херачат. Я даже и рад.

Вышел.

Пошел через двор, вернулся к перекрестку, разбухшему торговому центру с выкроенными из фанеры и гипсокартона якобы разнузданными интерьерами магазинов.

Когда впервые он почувствовал свою силу?

Эмигрантский задрот без малейшей надежды на снисходительность судьбы.

Он помогал с компьютерами ребятам, родителям своих одноклассников, друзьям друзей. В вонючем парижском пригороде, где он рос, у всех были компьютеры, и они, эти компьютеры, глючили, ломались, не грузились, медленно работали. Эта часть его биографии было изложена верно.

От тяжелого своего одиночества — родители вечно мытарились в поисках работы, — он писал детским корявым почерком письма своим школьным друзьям, которые тоже увлекались железками, он разобрался и изучил сначала по библиотечным журналам всю эту компьютерную премудрость, а потом, когда все-таки выпросил — несколько лет просил — свой первый дешевенький компьютер и через него и прошел на ту сторону, обжился среди микросхем и скользящих по поверхности экрана странных фраз, цифр, загадочных знаков, впитал эти циферки и значки в кровь.

Потом к нему пришли друзья, потом единомышленники, потом Голощапов. Арсентий тогда уже был болен Лотом, собирал его фотографии, все время представлял себя на его месте. Об этом в его распространенной биографии не говорилось.

Обижали ли его?

Да.

Много и очень больно. Когда он еще не был повелителем железок.

Когда не было новых портков и на что купить пожрать.

Кто?

Все.

Мать, отец, учителя, одноклассники, пацаны, гулявшие в парке, первые приглянувшиеся девочки.

За что?

За синюшный цвет лица, за вечные зеленые сопли от гайморита, за нищенское эмигрантство родителей, за физическую слабость, за плохое зрение и очки, за весеннюю аллергию, от которой у него распухало лицо.

Но когда оказалось, что он умеет наладить компьютер, скачать из сети новую игру, фильм, музыку, все в одночасье переменилось.

Он стал нужен.

Он сделался посредником.

Он стал незаменим, жизненно необходим.

Его одноклассники и ученики старших групп лицея, те, что были из состоятельных семей, скинулись ему на новый компьютер.

За то, что он мог наладить машинку, установить все новое, ему покупали еду, отдавали старую, но еще хорошую одежду.

Некоторые из выпускников лицея, из отличников, отправились поступать в университеты в Париж, и он, Арсентий, без секунды колебания, сбежал из дому, поехал за ними на подработки, денег от которых хватало и на гарсоньерку, и на поесть.

Париж встретил его как куртизанка, расставившая ноги.

Он вдохнул пряный от сбывшегося желания воздух и отчетливо запечатлел, что свобода, которой пьянил этот город, — это не что иное, как раздвинутые ноги, огромная смачная грудь под развевающимся трехцветным флагом, это наглость обладания, сдобренная элегантными речами, парикмахерскими прическами, галантерейными манерами, любовью к булкам с изюмом. Париж дает эту иллюзию изысканности любой свалки, облагороженный смак, и он сразу в этом городе заобладал, возобладал, имея в качестве разменной монеты лишь свое ловкое умение порыться в хитроумном железе.

Каким он увидел Париж?

Каким он был до знакомства с ним?

Когда вообще он впервые изменился?

Он помнил детские страдания от недостатка любви.

Париж вылечил эти страдания возможностью легко и без лишних последствий покупать любовь.

В нем жило страдание от детской несвободы, от невозможности делать то, что хочется, и постоянной необходимости подчиняться. Убери в комнате! Ложись спать! Выключи свет! Постриги ногти!

Париж, источающий соки неповиновения и бунтарства, подарил ему эту свободу — быть каким угодно. Свободу пить из гигантских сисек, расположившихся под трехцветным флагом, нектар свободы. Латинский квартал взорвал его изнутри. Подрабатывая днем на наладке компьютеров, он мог позволить себе вечером там, в этой густоте жизни, пощупать, понюхать, кончить в туалете прямо на клетчатую юбку пировавшей с ним английской студенточки.

Он пьянел от запаха поросят, вращающихся на вертеле в витринах кафе.

Он становился одноклеточным от этих устриц, скользящих с ледяных горок прямо в рот.

Разрастался до небес своим воображением от ароматов марихуаны, делавшей его кровь пузыристой, как минеральная вода.

И еще — лак, знаменитый французский лак поверхностности, пустоты, парикмахерского завитка, лак, разлитый в Шестнадцатом округе, по Елисейским Полям, замазавший глаза звезд и богачей, превращающий любую дрянь в parfait, absolument parfait. Он мечтал насрать в этот лак. Подать завиток своего говна как крендель на тарелке. Надышавшись Парижем, он сделался злым, сильным и свободным. Настоящим марксистом, ненавидевшим «этих».

Там, в Париже, он впервые узнал женщину, любовь и власть над людьми.

Женщина, дающая возможность удовольствия, ему очень понравилась.

Арсентий регулярно хаживал на рю Сен-Дени и выбирал себе разных — по сиюминутной прихоти, времени года, погоде, настроению. То он брал совсем еще девочку с крошечной грудью и бедрами как у мальчика, а иногда, чаще промозглой зимой, забирал толстуху в летах с растянутыми до живота сиськами, до живота, вмещавшего всю вонь мира. На Сен-Дени его знали, но не любили, хотя он платил исправно: его первоначальная невинность и неискушенность была куда грязнее и страшнее развращенности многих завсегдатаев этих мест.

Любовь с хрупкой парижаночкой из аристократической семьи отчетливо доказала ему непредсказуемость и непостижимость жизни. Нелепые перемены ее настроения, заставлявшие его иной раз вертеться юлой у ее ног, мнительность, связанная со здоровьем, животный страх забеременеть, скупость, страстная любовь к сплетням, неискренность — все в одну минуту меркло перед внезапно находящей на нее нежностью, и он забывал все от возможности любить ее, когда она это позволяла. Ее звали Флоранс, она училась политическим наукам, восхищалась французскими королями, презирала Марата и Робеспьера и любила рассуждать о том, что свобода, равенство и братство — это обноски высшего сословия, которые плебс подобрал на помойке и гордо напялил не себя, не понимая, что кроме клоунады в таких нарядах ничего исполнить нельзя.

Непостижимость любви выразилась во внезапном охлаждении Арсентия к Флоранс. Почему еще неделю назад он расстраивался чуть ли не до слез от ее холодности, безразличия, нежелания считаться с его обстоятельствами? Она никогда не приглашала его к себе переночевать, даже когда родители уезжали отдохнуть в Сен-Тропе, а всегда ходила в его гарсоньерку. Она не снисходила никогда до помощи ему в нехитрых домашних делах, никогда не заходила никуда по его просьбе с мелким поручением — а он расстраивался, обижался, чувствовал, как слезы обиды щекочут нос.

И вдруг — ни обид, ни расстройства, ни страстного огня. Только досада, раздражимость, желание при случае пнуть, в порыве якобы откровенности сказать гадость.

Ему вдруг понадобилось вместо сладких объятий внушать ей, как она виновата, неправа, глупа, наконец.

Непредсказуемость.

Но ее рассуждения о власти он забрал себе. Вынес из этой постели, из этих прогулок по паркам, как трофей. Власть — это несвобода, неравенство, это признание иного родства, трепет и дрожь, которые возникают у низшего существа перед высшим.

Он часто видел эти трепет и дрожь у тех, чьи документы он спасал из небытия, из горячечного бреда спятивших компьютеров.

Он видел трепет и признательность, за то что мог укротить, выдрессировать, заставить покорно служить этих маленьких прохладных монстров, шевелящих проводами и протягивающих щупальца прямо в вялый человеческий мозг.

Он, Арсентий, был из их мира, эти провода были у него вместо сосудов и жил, отсюда и слабое здоровье, и вечная аллергия и кашель, он был предводителем этого светящегося железного войска, питающегося электричеством, и люди незаметно покорялись ему, умеющему дать им то, без чего они уже не могли, — доступ к другой реальности, которая управлялась тычком их пальца.

Голос Голощапова в телефоне ударил его словно током. Он был нарочито мягким, с первых слов как будто ласкающим, но было понятно, что эти ласки могут оказаться смертельными. Там почему-то подумалось Мышьяку.

— Дорогой мой, — сладко пропел Голощапов, представившись и сославшись на рекомендации, — у меня к вам огроменное дело, и я хотел бы лично его с вами обсудить. Я буду в Париже через четыре дня, отобедаете со мной в Lapin Agile на Монмартре, сделаете милость?

— Да там дорого чертовски, — не выдержал Мышьяк.

— Деньги — это сила, — почти мяукнул Голощапов, — и она у нас есть. Я приглашаю! Именно там собирались все парижские подонки, а мы чем хуже?

Через четыре дня Голощапов и Мышьяк сосредоточенно ели гусиную шею, фаршированную кашей, фуа-гра, устриц, запивали все это подряд то красным, то белым вином, демонстрируя полное пренебрежение к этой их мелочной традиции есть и пить в установленном порядке. Они заказывали все меню подряд просто из любопытства, тыкали вилкой, гоготали, пока им наконец не подали утку в собственной крови. Они не смогли ее даже попробовать, и после этого блюда вакханалия прекратилась:

— Мы тоже так должны работать, понимаешь меня? — сказал Голощапов. — Мне докладывали, это ты поломал «Креди Сюисс», не наврали?

— Да ладно поломал! Разве ж это поломал! Вот «Американ Экспресс» я поломал побольнее. Но только, без базара, я был не один.

— Слушай, — продолжал Голощапов, выплевывая прямо на стол какую-то не прожевавшуюся жилу, отчего месье официант пошел зелеными пятнами, — я прямо балдею, как ты похож на Че Гевару. Притарчиваешь от него?

— Ну да, — Мышьяк улыбнулся, обнажив зубы, замазанные печенкой, — будьте реалистами, требуйте невозможного!

— Я вот чего тебя позвал-то, — продолжил Голощапов, у меня и моих друзей много врагов. Поможешь?

— Кем ты работаешь-то? — перебил его Мышьяк.

Глаза Голощапова сделались вдруг совершенно холодным, а панибратство и хмель как рукой сняло.

Помолчав с минуту, он спокойно сказал:

— Я работаю с Лотом, я его друг. Разве важна конкретика? Сильный имеет силу, сила воздействует на людей и обстоятельства. Ты мне нужен, чтобы создать еще одну силу. Войско против врагов. Нам нужен полководец. Будешь?

— Я знаю лучших, — пробормотал Мышьяк, — с ними мы делали большие дела.

— Доволен будешь, — внезапно зло подытожил Голощапов, — войдешь в историю. Читай Сунь Цзы, Че Гевару. Тебе работать не мышцами, тебе работать головой.

— Беги отсюда, — зашелестели монмартрские виноградники, — беги от него, а то вино твое прокиснет, а душа не увидит солнца.

— Он не побежит, он влип, словно в мед, — хором чирикнули ласточки, проносившиеся стайкой вверх над виноградниками к самому сердцу Сакре-Кер.

Они тоже пошли вверх, отяжелевшие от еды и выпивки. Семен лениво и нарочито сбивчиво излагал ему первоочередные задачи, останавливался, доставал из кармана флешки, забитые информацией, и в самом конце восхождения вынул из портфеля финальный пухлый пакет.

— Это деньги, тебе, гонорар за три месяца, сделаешь стратегию боевых действий и пришлешь мне на утверждение. Мы должны побить их: черножопых, жидов, пидоров. Все подчистить. Но начинаем с черножопых. Будешь хорошо работать — будешь хорошо получать. Но не спрашивай, сколько. Ты же не съемная блядь, чтобы такое спрашивать. А я не клиент позорный, чтобы стараться поиметь задарма.

— Я все понял, — перебил его Мышьяк, — я согласен, точнее, я рад, что я наконец…

— Ну что, полетаем? — в свою очередь перебил его Голощапов.

Он шагнул вперед, к балюстраде смотровой площадки перед Сакре-Кер, одним махом вскочил на нее и, опираясь длинной тенью на лестницу за спиной, где восседала и дудела в дудки разная шушера, вдруг расставил руки в разные стороны, словно худые, тощие человеческие крылья, — и как будто полетел на Парижем, копошившимся у его ног. Полетел за ним и Мышьяк, над теми же разряженными улицами, над головами машущих ему куртизанок, над марокканцами, жарящими каштаны, над разряженной толпой, выходящей из Гранд-Опера и концертных залов на Елисейских Полях. Полетели они к Нотр-Дам, уселись на крутых скатах свинцовой крыши и принялись щебетать уже на совершенно другом языке, оказавшемся после полета знакомым им обоим.

Вернувшись под утро с гулянки, Арсентий мгновенно нашел и прочел трактат, о котором шла речь в ресторане. Начинался он так:

«Война — это великое дело для государства, это почва жизни и смерти, это путь существования и гибели. Это нужно понять.

Путь — это когда достигают того, что мысли народа одинаковы с мыслями правителя, когда народ готов вместе с ним умереть, готов вместе с ним жить, когда он не знает ни страха, ни сомнений».

Наступила ясность.

Через три месяца Мышьяк создал войско, воевавшее на стороне силы, он стал богат и знаменит, как подобает молодому полководцу, одержавшему первые оглушительные победы. Каждая девушка из сети мечтала стать его возлюбленной, каждый пацан мечтал, чтобы тот похлопал его по плечу.

Многих он рекрутировал в скинхеды. И блогеры рукоплескали им. Многих он привел под знамена Голощапова, которого пангейский молодняк почитал как бога, благодаря его, Мышьяковой работе. Первая звездочка на погонах. Первый вкус победы, куда более сложный, чем у глотка шампанского.

Проснувшись в середине того самого судьбоносного дня, Арсентий почувствовал себя изменившимся окончательно.

Он поднялся с дивана, на котором под утро уснул, закурил, подошел к окну.

— Ты стал теперь другой, и я не узнаю тебя, — сказал ему цветок, некогда подаренный Флоранс, — у тебя выросла другая кожа.

Он погладил цветок по лепесткам, полил его водой из кофейной чашки, затем выдернул цветок из горшка и выкинул в окно.

— Я тебя тоже больше не узнаю.

Когда он шел на последнюю встречу с Семеном в его роскошный отель со старинными бронзовыми светильниками в лобби и честным бархатом на креслах и диванах, по дороге он наткнулся на шумную толпу негров, с улюлюканьем прущую куда-то по ухоженной парижской мостовой. Их желтые шарфы светились на фоне их черных лиц, зубы блестели, языки напоминали и цветом, и движением языки пламени, голоса их гремели на всю улицу, а смех вызывал ужас у встречных парижанок. Мышьяк случайно вошел в эту толпу, не заметив того сам, и очнулся, когда локти влетали ему под ребра, а в уши неслись слова про бледную обезьяну. Они пытались столкнуть его под колеса машин, пока вдруг не заметили его спокойствия и не остановились:

— Ты кто такой? — заорал вдруг верзила, тыча ему гигантским пальцем в грудь.

Мышьяк ответил мысленно. Он не мог лезть в драку и прийти потом грязным или окровавленным. Он вечером отомстил иначе, выложив в интернет видео жесточайшей казни черного подонка, совершенной с полгода назад в парижском пригороде.

Война черной и белой розы. Простого и сложного. Культивированного и дикого. Во веки веков под желтым солнцем сатаны.

— Я сам не светлый, — возмутился тут сатана, — если бы кто-нибудь знал, сколько всякой чухни мне приписывают!

— И что, — поинтересовался Господь, — тебя это расстраивает?

— Тебя расстраивает, — делано вздохнул он, — ведь очередной апокалипсис припишут мне, хотя эти штуки устраиваешь всегда ты! И ты будешь завидовать, что якобы опять остался не у дел.

— Да ладно тебе, — устало парировал Господь и зевнул, — зачем ты придумываешь небылицы, когда их столько и без придумок?

— А кто же будет их придумывать? — изумился сатана. — Не ты же?!

Когда Мышьяк вырвался из черной толпы, он уже не шел по Парижу, но топтал его. С его ароматами свободы, кондитерской роскошью и парикмахерским искусством, с его бабами, почему-то ушедшими с баррикад.

Голощапов уехал домой, довольный новобранцем, не забыв при этом в один момент невыносимо жестоко унизить его. Гордости новому герою он оставить не мог. Прощаясь, он назвал его, как будто перепутав, чужим именем — и повторил это чужое имя несколько раз. Мышьяк не знал, как реагировать, не был готов — и откликался на Анвара, вспоминая потом с отвращением это свое малодушие.

Выйдя от Лили, Мышьяк отправился в парк Горького, побродить, поесть шашлычка, покататься на Чертовом колесе — чем черт не шутит? Он любил простые увеселения, которых в его ароматной французской глуши было не сыскать. Милые французские крестьяне и цветущие голубые луга совершенно не давали той крови, что рождалась на парижских улицах района Порт-де-Клиньянкур, полных всякого сброда. Парк Горького хоть и был центровым — даром что именно в его фонтанах любили плескаться десантники, все же годился для обострения чувств: именно туда азеры и прочие ары водили московских девок, клюнувших на их велеречивые ухаживания или толстые портмоне.

Он свистнул таксисту, спустился вниз с Крымского моста, лишний раз восхитившись красотой панорамы, и вскоре входил сквозь гремящие советской музыкой помпезные ворота парка.

Пошел по аллее. Выпил газировки. Стрельнул закурить, хотя у него и были свои. Уселся на скамейку глядеть на реку, залюбовался. К нему подошел мальчонка попросить денег. Сказал, не хватает на аттракцион. Мышьяк протянул ему бумажку.

Потом он пошел по набережной вдоль Нескучного сада, забыв про шашлыки и Чертово колесо. Справа серебрилась река, слева зеленел парк. Шел долго, пока не увидел целующуюся пару: девушка сидела на парапете, а молодой человек стоял перед ней, между ее ног, и отчаянно пытался пробраться внутрь.

Мышьяк присвистнул:

— Смелее давай! — крикнул он, когда парень оглянулся.

Все правильно: азер и русская девка. Девка размалеванная, разгоряченная, азер в одышке, чувствует, что распахнется она, расплывется, как тесто, и сейчас он ее начинит, нафарширует по самую макушку.

«Что же он выберет, — привычно поставил вопрос Мышьяк, — мордобой или девку? Держу пари, что мордобой!»

Не ошибся.

Азер молча развернулся и пошел на него.

— Ты что-то сказал?

Девушка соскочила с парапета, крикнула:

— Дамир, не надо, слышишь меня!

Он достал нож.

— Извинись перед ней.

— Извиняюсь, — равнодушно произнес Мышьяк.

— Не так извинись!

— А как? Продай мне свою девку, — спокойно сказал Мышьяк и достал пачку денег.

Девушка развернулась и пошла прочь, назад, к центральным аллеям, где были редкие гуляющие.

— Да бери, чего там. Твоя! — быстро, радостно согласился азер, кивнув в ее сторону. — Только я ее не пробовал и гарантий не дам.

Мышьяк пошел за девушкой, быстро нагнал ее, схватил за волосы.

Она закричала.

Достал нож.

— Жить хочешь?

Никого не было вокруг, она знала, поэтому больше не кричала.

— Если хочешь, значит, сделаешь две вещи: первая — заявишь, что он тебя изнасиловал, я свидетель.

Она кивнула.

И второе. Он потянул ее к кустам, расстегнул ширинку, силой опустил на колени.

— Поработай, давай.

Она принялась за дело, а он уставился на реку и на ту часть набережной, где всего минут тридцать назад прогуливался он сам. Теперь уже там были люди, кто-то шел с коляской, кто-то в компании веселых одноклассников, пудель гадил на газон, несколько мужчин бежали в тренировочных костюмах — прелестный майский вечер брал свое среди этих склонов, покрытых свежей травой, деревьев с молодыми листьями и медленным движением реки, забитой мертвой рыбой.

Арсентий Камола происходил из рода царских почтовых гонцов, известного еще со времен Ивана Грозного. Схождение его прапрадеда с его прапрабабкой по отцу было связано с заключением 18 мая 1665 года договора между приказом Тайных дел (органом, который занимался вопросами, интересовавшими царя Алексея Михайловича лично) и голландцем Яном ван Сведеном. Связь между ними как раз и осуществлял Гришка Камола, звавшийся в то время не Камола, а Крамола, но поскольку делом он был занят важным, государственным, одну буковку ему поправили. Договор этот был заключен как раз по поводу организации почты. Ван Сведен обязался привозить в Тайный приказ «вестовые письма всякие Цесарской, Шпанской, Францужской, Польской, Свейской, Дацкой, Аглинской, Италианской, Галанской и Недерлянской земель…» На расходы ему было выделено 500 рублей деньгами и на 500 рублей соболиных шкурок. Шкурки эти потом сыграли немаловажную роль в судьбе Камолы, скрал он отдельные из них и прельстил ими Аграфену Игнатьеву, купеческую дочь, что родила ему впоследствии трех сыновей — Ваньку, Николашу и Миколу. Увидал Камола Аграфену впервые тоже по служебной части. Ван Сведен привозил европейские газеты, на основе которых для царя и Боярской думы готовили обзоры прессы (куранты). Так вот, готовить эти обзоры ему в аккурат и помогала Аграфена, выучившая от отца языки и знавшая приказные нравы и вкусы. Сошелся Камола с Аграфеной очень вовремя.

Поскольку почта оказалась очень выгодным предприятием уже в 1668 году, на право содержать ее начал претендовать иноземец Леонтий Марселис, семейству которого покровительствовал глава русского внешнеполитического ведомства А. Л. Ордин-Нащокин. Между Марселисом и ван Сведеном был утроен торг, в результате которого победил Марселис, обязавшийся поставлять для нужд российского правительства «всякие подлинные ведомости» бесплатно. В этот приказ и были устроены служить все трое сыновей Камолы, но не простыми нарочными, а ямскими начальниками.

Лиля Балаховская, так страшно желавшая зачать от Мышьяка как от героя, вышла не из евреев, а из татар, предки ее имели фамилию Мамлеевы — татарский княжеский род, происходящий от мурзы Мамлея, жившего в середине семнадцатого века. Род князей Малеевых был внесен в V часть родословной книги Пензенской губернии, но весть о нем разносилась далеко за пределы здешних мест.

Лиля сказалась еврейкой оттого лишь, что знала о ненависти Мышьяка к кавказцам, а кто знает, может, и татары казались ему столь же отвратительными и враждебными, как и другие неславянские народы. Бабушку ее звали Венера мурза-ханум Мамлеева, она была знаменитой вышивальшицей и родилась от татарского князя и мурзы Амиры Мамлеева. Лиля через нее получила все густоту и крепость родового характера.

Лиля забеременела от Мышьяка, но сохранять ребенка не стала. Это был мальчик, которого должны были наречь Виктором и который мог бы быть единственным продолжением Арсентия. Лиля также не продолжила свой род, прервав свою историю, и о ней больше записей не было.

Аршин — Даниил Аршинов — происходил из рода сибирских казаков. Сведений о них сохранилось крайне мало. Прадед Даниила выучился на казначея, а его сын, дед Аршина, в середине 1930-х поступил в Институт дипломатических работников и дослужился до секретаря торгпредства в Индии.

ДЖОКОНДА

— Ах! Какая красивая вещица!

Кира Константиновна вертела в руках маленькую, сшитую вручную китайскую записную книжку, подаренную милым журналистом, тем самым, что оказался в их доме в роковой вечер.

Они сидели сочным июльским днем на высокой веранде новомодного, крашенного белым переделкинского кафе, среди медных столетних сосновых тел, и разговаривали. Стол их украшали тонкого фарфора чашки с золотистым чаем, стеклянный чайник на серебряной подставке с пламенем внутри, букет фиалок и свежеиспеченные белые лепешки, созданные тут же за медный грош колоритным узбеком.

— В современных молодых людях теперь есть такой такт, такая тонкость понимания! — воскликнула Кира Константиновна. — Да, этот блокнотик великолепен, настоящий piece of art!

Павел, так звали журналиста, с гордостью посмотрел на Марту, дочку поэта Иосифа Марковича, она согласилась тоже прийти на встречу в переделкинское кафе, от чего ему была двойная польза — и для дела, и для чувств. Нравилась ему эта хрупкая девчушка из перспективной семьи — носик с горбинкой, тонкие запястья, алый рот, английский вкус в одежде — клетка да бахрома.

— Что такое собственно литература, — как будто с жаром сказал Павел, — просто сочинительство историй? Или, может быть, особый язык, так сказать, мир, опрокинутый в слова, растертый в них умелой рукой и поданный, как кушанье на блюде? Или это горькая пилюля, как нас учили?

Он поднялся, заходил вокруг дам, умильно поглядывавших на него, и закурил трубку, совсем маленькую, пеньковую, с посеребренным мундштуком.

— Вот мы, молодые люди, — начал он, — у нас нет предрассудков и ложных обязательств перед классиками, и что мы можем сказать? Что наша свобода позволяет нам сказать? Му-му-му?!! Мы несогласны. И все.

Вокруг них вилось множество чертенят и мелких бесов. Некоторые кувыркались в воздухе, некоторые метались по столу, так и норовя задеть хвостом чайную ложечку, салфетку или, что было бы уж совсем большой удачей — чашку с чаем.

— Какая разница, что? — снисходительно парировала Кира Константиновна, — высказывание как таковое таит в себе множество соблазнов для человека словесного. Он любуется своим отражением, через него возбуждается, переживает его как падение, взлет, подвиг. Как поступок, наконец. И му-му-му вполне пригодно для всего этого, уверяю вас, дорогой мой Пашечка.

— Я предлагаю начать с вечера китайской поэзии, а? Что может быть лаконичнее? А, Кира Константиновна? Никаких глупостей и дурацкий поисков, никакой переделкинской литературщины — вечер китайской поэзии, и все тут! Прямо на этой веранде, в этом кафе.

— Как тонко вы чувствуете! — воскликнула Кира Константиновна, — но главное, как свежо, как неординарно мыслите! Вечер китайской поэзии в Переделкине — правы, правы! Наконец-то!

Она случайно задела чайную ложечку, и та, дзынькнув, улеглась на пол.

Подскочил официант, поднял ложечку, сверкнувшую на солнце, унес, принес другую. Потом вернулся еще раз с горячими лепешками и свежим маслом.

— Ох, — вздохнула Марта и потянулась рукой к румяным кутабам, — как тут удержишься!

Павел наклонился к ней, выпустив предварительно дым через ноздри, и вальяжно поцеловал в макушку:

— Ты у меня такая красавица, куда тебе еще стройнее!

Марта насупилась.

— А я съем, — объявила Кира Константиновна, — и еще как! Вот увидите!

Все делано засмеялись.

— Проблема в том, что даже на такой скромный вечер нужны деньги, — как бы между прочим обронил Павел, — кое-как я делать не умею и не хочу.

— А как иначе? — удивилась Кира Константиновна. — Без денег нынче даже птички не поют. Это раньше можно было через блат или знакомства, а теперь…

— Я, конечно, обращусь в китайское посольство, к китайской индустрии, напрямую, не сомневайтесь, но ваша поддержка, ваш опыт, ваша репутация — сами понимаете, дорогого стоят. Подруга жизни самого Кира Гиббелина… Да вашего одного слова будет достаточно, чтобы все поверили нам, что мы не проходимцы…

Марта любовалась Павлом, его прекрасно подобранным костюмом, тонкой бородкой, холеными руками. Ей очень импонировала его образованность, хотя и несколько путаная, жар, с которым он ворвался в увядшую, уже давно потускневшую здешнюю жизнь и начал прокладывать в ней свои тропы, свои маршруты, свои, как стало теперь очевидно, проспекты. Паренек из Владивостока, некогда с брезгливой ненавистью рассказывавший о тамошних простолюдинах, приехал, освоился, поучился литературе — и развернулся. Везде свой, со всеми за ручку, с этим знаком, того знает, приглашен, уважен, вкусного чаю без него не разливают, вот теперь и Кира Константиновна откликнулась — и они-то уж точно заварят дела погуще огненного хаша, что подают здесь под утро.

— А чего это мы сидим в кафе, словно чужие люди, в следующий раз приходите с Марточкой к нам домой. Марточка мне как дочь, с мамой ее Таточкой мы ближе сестер, — завелась Кира.

Она зачем-то махнула рукой в сторону, чуть было не перевернула свою чашку, но успела подхватить:

— Черт, черт, черт, тьфу тьфу, тьфу!!!

— У меня столько идей, Кира Константиновна, столько идей, — вздохнул Павел. — Но вы должны, да-да, должны представить меня. Я понимаю, что такое здешний люд.

Сосны шумели кронами, воробьи охотились за крошками, укатившимися со столов, солнце закатывало глаза, восходя к зениту, лето стояло как часовой — ровно посередине проема, ведущего опять в осень, слякоть и морозную зиму. Компания милых дев за соседним столиком говорила о путешествиях, одна из них, в маечке с черным логотипом и таким же черным каре, все зазывала подруг в паломничество — пойдемте, пойдемте, и непременно пешком в Сантьяго-де-Компостелу, нам пора уже перезапустить себя, перезагрузиться, опустошиться, наполниться.

На этих словах бесята покинули рассуждающих о литературе и переметнулись к ним. Девушки представляли для них легкую добычу — руки их крупно дрожали и все валилось на пол при самом незначительном бесовском усилии.

За другим столиком сидел мрачный простолюдин со своей женой явно из здешних мест — тонкий в золотых кудрях профиль, старомодные коралловые бусы в глубоком вырезе сарафана в цветах, они сидели молча, отвернувшись друг от друга, она курила, он жадно ел яичницу, склонившись над тарелкой так низко, что, казалось, ел ее прямо головой. Еще подальше, ближе к лестнице, сидели двое деловых парней с золотыми браслетами на запястьях и что-то отчаянно подсчитывали на калькуляторе. Павел изредка поглядывал на них, делая в их сторону еле заметные знаки.

— А что литература? — решила подытожить Кира Константиновна в свою очередь. — Литература — это жизнь. И муж мой тоже всегда так говорил: не надо далеко ходить, чтобы написать настоящий роман. Нужно просто смотреть под ноги.

— А разве не об этом вся китайская поэзия, — настаивал Павел. — «И вдруг глициний цветы!» А? Как сказано?!

Через полчаса молодые люди поднялись с мест и поехали в город, вполне удовлетворенные встречей с Кирой. Она же осталась на месте ожидать своих подруг — ту самую Таточку и Джоконду, им всем троим было о чем потолковать — от Таточки к молодухе ушел престарелый муж, у нее самой уже который год не было никакого движения с Киром, и она ума не могла приложить, как решить дела с его завещанием, если он и подпись теперь поставить не может. А у Джоконды, вечно веселой Джоконды, настоящего бородавчатого чудовища с прекрасной легкой душой, всегда наготове была пара историй, если не про себя, одинокую, так про кого-нибудь из общих подруг, она даже что-то намекала про Агату.

Официант пересервировал стол, и тот снова оказался накрытым на троих. Натюрморт тот же, в светлых тонах — светящиеся в солнечном свете фарфоровые чашки, стеклянный чайник на серебряной конфорке, лепешки, пирожные.

— Мои золотые! — Кира привстала, чтобы чмокнуться с подругами. — Ну наконец-то! Давайте безобразничать и заказывать всякое вредное, сладкое, липкое, жирное! Начнем уже!

Через четверь часа над столом уже кружились не только бесенята, но и осы, всегда охочие до такого рецепта: официант принес яблочный пирог с шариком мороженого, лимонный сорбет и французские сливочные вафли с малиновым вареньем.

— Что делать — ума не приложу, — начала Кира. — Кабинет его обшарила весь — нет завещания. Юристу нашему звонила, Йоське, — нет, не слыхал про такое даже, говорит. С ним самим говорила, Кирушка, милый, прошу: на старости лет не оставь без куска хлеба! Глаза, скотина, делает пустые, знаю, что нарочно! За что мне, а? Я на него всю жизнь положила!

— Люди неблагодарны, — констатировала Джоконда, пережевывая яблочный пирог с таким рвением, что ее крупная бородавка над верхней губой сделалась синей, но вот вопрос — почему? Почему, если ты поможешь кому-то или что-то просто дашь, то обязательно в итоге окажешься виноват?

— Благими намерениями выложена дорога в ад, — вздохнула Таточка, — кто это сказал? Христос?

— Да нет, поэт какой-то или толмач, — промычала сквозь пирог Джоконда, — я все время смотрю в энциклопедию, но все время забываю, как его имя. Скотт или как его…

Маленький бесенок подхватил свалившуюся было с ее тарелки крошку слоеного теста и бережно уложил ее обратно.

— Я вот, к примеру, уговорила Агату расстаться с этим малолетним прихвостнем, — продолжила она, сглотнув, — она на старости лет прям-таки усыновила одного оборванца, так теперь я виновата в ее одиночестве, безрадостности ее дней, я виновата в ее звериной тоске. Ей, видите ли, выть хочется. А была бы без гроша или, того хуже, с проломленным черепом, не было бы тоски и безрадостности?

Она еще немного пожевала губами, стряхнула со скатерти крошки на пол и продолжила:

— Пускай потом ты будешь называть меня аморальной тварью, но я тебе скажу: бери и делай сама завещание, подписывай за него, иди к Йоське с кульком, а иначе хер собачий ты получишь. Будешь побираться, судиться-рядиться с его незаконнорожденной детворой. Оно тебе надо? Я кстати, хорошо, подписи подделывать умею…

— Да, неблагодарность, конечно, очень долго болит, опять вступила Тата. — Это, кстати, кто сказал, не помните? Вот какой смысл был Марковичу уходить от меня? Зачем надо было разводиться, жениться под семьдесят? Один только смысл: тому, кто тебе всю жизнь отдал, душу сломать. Сломать, умыться от этого слезами, намучиться — и через это самому себе же продлить жизнь. Не кефир и сортир, а дама и драма! Господи, как же надоело все это!

Обеденное время закончилось и день стал клониться к пяти часам: запахи жареного и пареного окончательно отступили перед жарким дыханием пышек, плюшек и других спутников крепкого чая, принятого в полдник.

Разговор подруг тек медленно, жаркие обсуждения остывали, сменяясь ленивым пересказыванием сплетен из жизни теледив и пышногрудых спутниц миллионщиков, они поочередно недоумевали, пожимали плечами, пеняли кому-то на его молодую наглость, потом заговорили о болезнях, перед самым уже пятичасовым чаем, который обычно никто не пил в этих местах, и кафе опустело, но потом к шести уже наполнилось опять — прелестными парами в летних одеждах и с летними мыслями уже даже не из числа внуков, а правнуков былых обитателей здешних мест. Молодые женщины восхищали статью, величественностью линий шеи и спины, спутники их умели неспешно есть, пить, отрезать, отщипывать, в воздухе запахло духами, хорошим трубочным табаком, и завершив круг разговора колитом и проблемами с желчным пузырем, старинные подруги снова вернулись к началу разговора, начатого не ими.

— А что такое литература, — продолжила какую-то свою мысль вслух Тата, — или поэзия? Почему она дает людям право выдирать из других души с корнем? Что это за право такое, которое она дает? Если ли бы он был не поэт, все бы говорили — подонок, порочный старик, сатир козлоногий, а раз он рифмует, значит, уже не сатир, а яйценосец в лавровом венке?

— До вас, мои дорогие, — мягко проговорила Кира, — на этих вот местах сидели двое. Марточка и Паша, мой давний ami.

— Вонючий провинциал, — зло выговорила Тата, — карьерист и проходимец. Выбрал себе наивную девочку, чтобы попасть в приличное общество и красоваться там с молоденькой да породистой. Ух, не люблю я все-таки парвеню.

— А шо такого в этих парвеню? — заговорила Джоконда с внезапно прорезавшимся одесским акцентом, — тоже мне неприятности! Ну парвеню лучше же, чем столичный балбес, которому уже ничего не нужно? Рыгает себе шоколадом и мутно глядит вокруг, не отличая девок от парней. Этот Паша будет и хороший отец, и хороший муж, он будет тешить свое самолюбие, а семью оставит в покое. И еще они такие бывают нежные, эти парвеню!

— Так вот они тоже говорили со мной о литературе, о китайской, — продолжила Кира. — Горные ручьи, водопады, цветы у дороги. Уговаривали меня помочь им сделать здесь литературный кружок.

Подруги помолчали.

— А зачем? — первой не выдержала Тата, — чтобы маститым литераторам было где щипать за ляжки молоденьких поэтесс?

— Я думаю, все мы соскучились по золотому веку, по чтениям при свечах, по убийствам на почве ревности, наша дачная старость иначе не кажется нам золотой осенью, а кажется черт знает чем. Давайте побалуем себя и разведем здесь молодую поросль, китайскую поэзию, флирты, речи шампанские…

— Это ты, Кируша, молоденьких любишь, — закашлявшись глубоко, возразила Джоконда, — а мне с моей внешностью какое будет веселье?

— Не прибедняйся, — поправила ее Кира, — ты ли мало полюбила?

Все решительно одобрили новости об Агате. «Надо уметь постоять за себя» — таков был общий вердикт, принятый уже ранними сумерками.

А что это означает — постоять за себя?

Бесята уселись ровными рядами вокруг их стола и принялись внимательно слушать.

— Постоять за себя, — сказала Джоконда, — это повалить других. Без этого не может быть крепости в ногах.

Бесята зааплодировали.

— Постоять за себя, — сказала Таточка, — означает настоять на своем, а не уступать первому встречному.

Бесята тоже зааплодировали, но скорее из вежливости.

— Настоять на своем, — сказала Кира Константиновна, — означает настояться и достичь небывалой для себя крепости, и если лично нам не близка китайская поэзия, то, значит, и не нужно ей покровительствовать. Или если мы хотим подделать завещание, то нужно собраться и таки поделать его.

Возражений не последовало.

Они долго еще толковали, пока густой синий вечер окончательно не задвинул небесные шторы и публика в очередной раз не сменилась на ужинающих гостей среднего возраста, отмечающих те или иные скромные семейные торжества — еле заметную дату внучка, розовую свадьбу дочери, сданный выпускной экзамен, первую публикацию небольшой заметки. Потом все, кроме двух парней с калькулятором, разошлись, и кухню закрыли. Отправились восвояси и три старинные подруги, с грустью под конец отметившие, что так ничего и не успели обсудить.

— В другой раз, — сказали они друг другу на прощание.

Когда веранда опустела, на ней показался Паша. Поднялся как ни в чем не бывало по винтовой лесенке к кронам, казавшимся теперь черными, подсел за столик к заждавшимся друзьям, допил холодный чай из чьей-то чашки и весело так сказал:

— Ну чего, берем? Хорошее местечко, с легендой. Переделаем тут все, подправим рациончик. Повырубаем этот дряхлый сосновник, поставим павильоны, при них отдельные мангалы. Шашлык, сосисочки, то-се. Народ повалит, вот увидите. А потом и за участки. Райончик-то!

— Можно, — согласились парни. — А покупать будем или так?

— Да как хотите, — пожал плечами Паша, — я не жадный, но денег лишних не бывает.

Согласились. Разошлись под утро. Было о чем потолковать: о делах патриарших да о своих солнцевских разборах, не то чтобы мельчавших со временем, но вызывающих тревогу.

— Скучно стало молодым! — сказал Паша, выходя последним и по-хозяйски выключая свет на веранде.

Первый из известных предков Павла Чухонцева, Павлика, приударявшего и за Кирой Константиновной, и за Мартой, был дворник, обозначенный в одном из объявлений, опубликованных в петербургских «Ведомостях» в 1789 году: «У секретаря Громова, живущего против Владимирской церкви в доме г. Купреянова, продается весьма хороший дворник из Чухонцев». Дворник этот был его прадедом и широко тогда славился в городе, поскольку натурой он был артистической, несмотря на свою внешность и существенный акцент. Двор он мел прекрасно, с предварительным увлажнением, первым выбегал встречать доктора, если кому из жильцов делалось худо, первым бежал к почтовой карете. Известен факт о его сыне, тоже дворнике, зафиксированный в дневнике П. А. Валуева 20 февраля 1861 года: «Обер-полицмейстер Паткуль между тем сек дворников и одному из них (прапрадеду Павла) дал 250 розог за то, что он будто бы сказал, что когда объявят свободу, то он закричит «ура!». Но это он сказал по неопытности и после розг изрядно остепенился и поумнел. Будучи уже пожилым для тех лет человеком, 5 июня 1902 года он оказался среди тех 86 дворников, кто получил высочайшие награды в праздник — в день Святой Троицы — исполняющим должность санкт-петербургского градоначальника. Ему досталась одна из 82 двух серебряных медалей. Дети его и внуки уже не жили в Санкт-Петербурге, вихри революции унесли их далеко от Северной столицы. Занимались они скрытым присмотром, обычное дворничье дело, высокую проявляли бдительность и внимательность при исполнении поручений народной милиции. Уже только по этому заданию прапрадед Павла под видом коммивояжера отправился на Нижегородскую ярмарку, где и познакомился он с Прасковьей Игнатьевой — «труженицей пола», да так и остался с ней жить, перейдя в тамошнюю агентуру. А потом, когда уже небольшие звездочки появились на невидимых погонах, заколесили они по стране: Сибирь, Дальний Восток, Чита, Челябинск.

Именно от этих своих дедов Павел и унаследовал особый талант общения с женщинами.

Джоконда восходила к роду прославленных цыганских гадалок из румын. Настоящее ее имя было Лиля, и воспитание свое, как и умения, она получила от своей бабушки Сэры, научившей ее сначала понимать карты, а потом уже читать и писать. Мать ее посадили за перевозку наркотиков, отец погиб в пьяной драке, когда Лиле не было еще и трех лет. С четырнадцати лет она стала гулять по дворам в Баковке — там тогда стоял их табор, по мелочи приворовывала, торговала. Друзей у нее было много, она читала, кому фарт, кому на нары, а кому и пуля промеж глаз. Да и дела сердечные открывались ей через карты охотно, измену видела отчетливо, как и другую сердечную нечистоту. Защитников, несмотря на внешнюю свою непривлекательность, ей было не занимать — хулиганы ее любили, стояли за нее горой, а смотрители порядка, несколько раз обжегшись, решили не связываться — ну клянчит девочка в овощных капустку для хомячка, так пускай, беды тут не много.

Много позже один влиятельный человек в знак благодарности за точное гадание, спасшее ему жизнь, подарил ей аттестат зрелости с четверками и пятерками, а вслед за ним и водительские права.

Это очень впечатлило Лилю, и на подаренной же ей машине она вкатила в большую столичную жизнь.

Первый свой дом был у Джоконды — так прозвали ее друзья за некрасивое лицо и удивительное умение нравиться кому захочет, на 1-й Тверской-Ямской, в пустующем шестиэтажном доме. Компания там гуляла особенная. Богомазы, таперы, загульные генералы, разведчики, бандиты, потом и знаменитости — и от пера, и от смычка, и с подмостков. Народу собиралась тьма, веселье, самодеятельные вечера, но к ней, к Джоконде, запись была отдельная и без всякого непорядка: бандитам со свирепыми лицами и золотыми цепями на шеях она предсказывала смерть и спасение, хорошие барыши и полный облом, к ней они ходили за датой и временем, когда нужно было идти на дело, — и она редко ошибалась, карты по-прежнему говорили ей правду.

В высшее общество Джоконда вошла через страстно влюбившегося в нее актера, он бросил ради нее семью, лежал у ног и грозил покончить с собой, если она его отвергнет. Она не отвергла, поскольку знала, что век его по пьянству будет недолгим. Перебралась на лучшую улицу города с пышными витринами и разряженными продавцами, в прекрасный дом с мемориальными досками и одним махом замкнула все свои миры в одной точке — в муже. Не стало его, а весь его мир остался при ней. Поговаривали, что в гроб актеру положили цыганские юбки, браслеты и шали, у самых ног, потому что ничто не любил он так в последние годы, ничто так не кружило ему голову, как цыганское лихое веселье и цыганское же умение давать счастье.

ДЕВСТВЕННИЦА ЕЛИЗАВЕТА

Елизавета — дочь Лидии, той, кому дарована была вторая жизнь, и сестра Ханны, которая родила от Лаврика Верещагина дочку Лидочку. Дважды ездившая к возлюбленному маминой молодости Саше Крейцу в далекие этапы его заключений, а потом писавшая ему в Ливингстон, знавшая по воле случая и Петушка (встретила жуткого этого бычару на дней рождения Гришки Невезучего, умершего во цвете лет), знавшая также и Леночку, страстную Гришкину любовь, и Кира Гиббелина, и Таточку, и даже Джоконду — по общему кругу общения, — эта Елизавета проработала всю жизнь кадровичкой и до своих пятидесяти пяти лет оставалась не только девственницей, но еще и нецелованной.

Ее мать, Лидия, отчаянно метавшаяся всю жизнь между странными мужчинами, случайными заработками, умерла так же тяжело, как и жила, жестоко промучившись в затхлой, пропахшей сердечными лекарствами комнате не один год.

У нее почти полностью разорвалось сердце, когда она прибирала на кухне остатки их скудного с Лизкой ужина. Они ели тогда шпроты цвета красного золота на черном хлебе с зеленым луком, кусок с ее тарелки упал на пол, и когда она наклонилась за ним, в ее голове поднялся сильный хаотический ветер с привкусом йодной пыли, а потом вихри его пошли вниз, опустились в грудь и порвали в клочья то, что было на данный момент важнее всего — сердце, изношенное любовью.

Ее спасли чудом, определив образовавшуюся аневризму, и ничего после этого не разрешили делать — ни плакать, ни смеяться, ни готовить еду, ни убирать дом. Ей разрешили сидеть в одной позе, можно и у окна, глядеть на мусорные баки — именно это показывали все три их окна, но не больше часа подряд, лежать в одной позе тоже по часам, и более ничего. Лидия, лишенная самого для себя главного — движения, возможности волноваться и радоваться, стала медленно умирать, превращаясь в злобливое чудовище, особенно с толстухой Лизкой.

Она нещадно гоняла ее, требовала ухода, в последние годы ночью она стучала книжкой, тапочкой, чашкой в стену и орала:

— Какать хочу, ты что дрыхнешь там, неряха! Какать!!!

Лиза приходила, улыбалась, извинялась, давала судно, мыла, убирала.

И сразу же Лидию бесило что-то другое.

Она требовала еды, кривила лицо, что бы та ни принесла ей.

— Свинья! — орала на нее Лидия, багровея, с риском полоснуть этим гневом по последним волокнам сердечной мышцы. — Ты опять сожгла сырники!

Она шваркала тарелкой об пол, а Лиза подбирала осколки и объедки без капли раздражения, вытирала пол, говорила «ну что ты, мамочка», ела эти сырники сама, иногда пять, иногда десять — вкусно ей все казалось, вкусно и радостно, как бы ни были жестоки или грубы люди вокруг.

Лиза обожала своих сестер. Ханну — яркую, отчаянную, умную, ученую науками, рано разглядевшую Божьи следы и отметины в своей жизни. Младшую Катеньку, в детстве болезненную, бледную, с гландами-аденоидами и вечным температурным румянцем на щеках. Лиза родилась и выросла крепышом. С самого начала своей жизни, крупная, крепкая, ширококостная, она ладно так управлялась по хозяйству, ходила за младшей сестрой, прибиралась в комнате и на кухне — в общем, была золотой толстухой, как дразнили ее в классе.

Толщина ее, как выяснилось позже, происходила от тяжкого гормонального расстройства: Лизка очень расстраивалась из-за дурацких черных волосков, что лезли у нее из подбородка и под носом. Но эта печаль никогда не омрачала ее светлого нрава, и улыбка быстро возвращалась на ее почти что круглое мясистое лицо. Такой ее знавали все, кто был когда-то рядом с нею, — в детстве ли, отрочестве или молодости-зрелости.

Вечно изможденная Лидия недолюбливала свою толстуху-дочь и временами сильно укоряла себя за это, делаясь с ней показно нежной и неискренне внимательной. Может, за эту нелюбовь Боженька и порвал ей сердечко?

Но по долгу Лидия показно любить не могла: шпыняла, кричала, все запрещала, в отместку за Ханнино свободолюбие, контролировала каждый шаг, запрещала хотеть, давила таланты — хотя чего там давить, так за все школьные годы ни одного и не проявилось — мозги-то жиром заплыли, как иногда говаривала она в сердцах.

Зато какой красоткой росла Катюша! Рыжая в мать, с румянцем на щеках, фарфоровой кожей и зелеными глазами. И главное — слух, абсолютный слух, скрипочка при ее-то отитах и бронхитах. Не то что Лиза. Ноль. Сплошное расстройство, и семьи у нее никогда не будет, это же ясно, ничего не будет.

И правда — в Лизу никто никогда не влюблялся. В классе мальчишки дружили с ней за ее готовность дать списать решения нехитрых задачек, поделиться едой, что она из экономии всегда брала с собой из дома, все простить-позабыть. Она исполняла самые дурацкие и унизительные их просьбы — отнести классной красавице домой записку или отдежурить вместо нее в столовой. А что тут поделаешь, не хотели лезть ей под юбку, и все. Толстые ноги, толстый живот, огромная грудь, одежда вечно врезается в рыхлое тело, щеки, подбородище, нос — все было какое-то огромное, розовое, сдобное, в прыщах и красных точках от грубо вырванных волос. Ее не обижали, потому что в ней не было обидчивости. Ее не дразнили, потому что в ней совершенно не было жертвы, в которую хотелось бы вцепиться. Жертвой она была только для матери, но кто же об этом знал?

Когда в старших кассах мальчики и девочки стали обниматься и целоваться, она весело прошагивала мимо них домой к сестренке — ей нравилось возиться с Катькой, нравилось убираться и читать книжки. Никакие любовные мысли или фантазии ни разу за всю жизнь не посещали ее.

Конечно, многое Лизуха видала в кино. Многое, и даже самое откровенное. Вот они, он и она, просыпаются утром, она такая томная, сонная, тягучая, с алым ртом, а он идеальный, мышечный, красиво-квадратный, и у него эрекция, а у нее хорошее настроение, и она играет с ним, с этим квадратным, до потери чувств ими обоими, и несколько раз они превращаются в четвероногое стонущее существо и стонут, ну и что? И что? Она не хотела никого обижать равнодушием к увиденному, она говорила даже нужные слова, но ничто не волновалось в ней, и стыд не багрянил ее щеки — не дано ей было грезить о слияниях и совокуплениях, тело ее оставалось совершенно холодным, немым, вечно спящим под толстым слоем мягкого и нежного, почти что тюленьего жирка. Он хранил ее, Лизуху, этот жирок, он окутывал и берег ее, как снежная шапка, пушистая, как песец, бережет розы от зимней стужи. Но для чего он берег ее, для кого?

У Ханны потом появился Лаврик, дурашка-актер, непутевый мамочкин баловень, мордочка как с шоколадки и глаза пустые-препустые, Ханна возилась с ним, как с писаной торбой, пока тот не зашиб насмерть старого советского поэта да и сел в тюрьму. Младшая, Катюша, поступила в консерваторию, потом бросила, но умных и хрупких молодых людей при ней по-прежнему оставалось много, и вот Лизке стало не за кем ходить, стала она не нужна ни в этой квартире, ни на этой улице, и тогда она пошла на курсы и выучилась на кадрового инспектора, самого низового, того, кто только заполняет книжку и выдает листок по учету кадров для заполнения. Ее направили на работу в большой, синего стекла и бетонных панелей, корпус научного института, оказалось, того самого, где когда-то работал Ханнин отец, на прямом, как шпала, проспекте, в самом его конце, прямо перед площадью, с вырастающим в небо из собственного железного хвоста Гагариным.

Лизуха приходила на работу в свою комнату с шестью столами, радостная, румяная, с булочками, купленными по дороге, она поливала все свои цветы на подоконнике, которые разрослись до исполинских размеров и образовали доисторические джунгли под потолком. Она доброжелательно принимала каждого посетителя, терпеливо заполняла личные карты, вбивала данные, пила чай, разглядывая смену времен года за окном.

Пришедшая вместе с ней на работу девушка уже давно выбилась в начальницы и немного помыкала ею, сидящей уже второй десяток лет за тем же столом в той же должности, но Лизуха и не замечала этого, начальница — хорошая женщина, просто нервы у нее никуда, а от этого и тяжело ей от нее, бестолковой толстухи. «Но как Лизуху повысишь? Зачем? Она же и так счастлива — вон какие у нее цветы растут!» — говаривала начальница.

Комната, в которой они сидели уже давно, напоминала оранжерею, и никто ничего не смел возразить. Это было ее единственное право — давать жизнь этим цветам. Любой черенок, отросток или листик, воткнутый ею в горшок, давал корни, бешено рос, тянулся к свету и наливался дивной силой. Лианы, которые она когда-то принесла на работу от переехавшей подруги, норовили заполнить все. Она, когда никого не было в комнате, неуклюже взбиралась на столы и крепила их к подвесному потолку разогнутыми скрепками, крючками для штор — и они вились и разрастались, заслонив уже своей могучей листвой копеечные потолочные панели, старые оконные рамы, убогие подоконники.

Цветы ее любили. Все, что должно было набрать жизненную силу, тянулось к ней.

Когда мама ушла, боком завалившись ночью на пол и раздавив уже онемевшим лицом очки, что были у нее на носу, она сразу же подобрала рыжего котеночка, который в считаные месяцы вырос в настоящего льва и разгуливал по-хозяйски по квартире, твердо считая, что теперь именно он будет ее, Лизиным, покровителем.

Но как оказалось через девять месяцев, предназначение ее было другое.

В ту ночь, загадочную августовскую ночь, когда серые сумерки и черные облака образовали в атмосфере изысканную и малодоступную человеческому разумению сущность, она ничего не почувствовала, не видела никакого сна, желудок ее не беспокоил, дурмана никакого в голове не было, в ту самую августовскую ночь, когда было решено ребеночка, а именно девочку размером с маленький кулачок, запихнуть ей в утробу, не было никаких волнений ни в ней, ни вокруг нее. Воздух в комнате, где она спала, двигался своим обычным движением, звезды мигали, как положено в это время года, лев, урча, спал у ее ног, цветы распускали свои новые листочки и медленно разворачивали свои пестики и тычинки к занимающемуся поутру свету, все еще яркому и сильному, но уже предосеннему. Она лежала на боку, привычно подложив согнутую в локте руку себе под голову, и похрапывала, улыбаясь во сне своим мыслям, снившейся Ханне, которая как раз дождалась своего героя и уговорила его жениться на ней по еврейскому обычаю — надо же. Улыбалась она и Катюше, стоявшей в этом сне под дождем у памятника Чайковскому, она принесла ей плащ, просила встать под зонт, но та — ни в какую, и именно в этот момент, между двумя улыбками сестрам и надуло ей ветром в нутро волшебную девочку, которая поначалу вела себя тихо-претихо до самой той поры, когда нужно было выходить наружу.

Лизухе только привиделось в том сне, что это Лидия, несчастная ее мама, привела в дом кого-то за руку, строго предупредив: «Меня больше не будет, живи здесь ты и ты».

Кто такой этот второй «ты»?

Урчащий лев очень полюбил девочку с огненными волосами, точь-в-точь такими, как были когда-то у Лидии. В отделе кадров, где работала Лизуха и где цвел под потолком посаженный ею на подоконниках тропический сад, никто — и это было чудо — злобно над ней не пошутил. Когда вышла она из декретного отпуска, приносили ей свое, что оставалось у них дома от их собственных детей — мальчиков и девочек: одежду, игрушки, книжки, диски с мультфильмами, настойки целительных трав.

И она с благодарностью брала, денег-то копейки, а всем миром, глядишь, и вырастим.

С первого же года жизни стало понятно, что рыжая девочка — не просто девочка, и назвала ее Лизуха — Нур, что означает — «свет». Конечно, тетушки кликали ее Нюрой, да и в школе переиначивали имя как могли — Нут, Шнур, Мур-Мур. Впервые в пересказе своей дочери Лизуха услышала версию, что родила она ее от гастарбайтера, поэтому так и назвала.

— От какого гастарбайтера? — недоуменно пожимала плечами Лиза.

— Интересно, это ты создал красоту или я? — хитро спросил сатана, надеясь втянуть Господа в разговор. — Ведь, с одной стороны, она всегда божественная, а с другой — всегда чертовская.

— Красоту создал я, — ответил Господь, — а ты извратил.

— А зачем ты ее создал, если говоришь, что создал ты? — не унимался сатана. — Зачем я создал — и спрашивать не надо, а вот ты-то зачем?

— Ну я же должен был создать чувства? — ответил Господь вопросом на вопрос.

Они возвращались в заоблачные дали с невероятного события, которое иначе как катаклизмом не назовешь. Огромная воронка поглотила на мгновение мироздание и выплюнула его назад, все перемешав в нем — и богов, и события, и свет, и тень. Разные боги из разных миров оказались вдруг завернутыми в непривычную тесноту фиолетового витка, и сначала им было неловко от взаимного присутствия, но постепенно любопытство взяло верх и разговор завязался, а за ним даже и знакомства. Доли секунды понадобились для того, чтобы божественный Шива понес от яростного Перуна, широкоплечего, страстного, с сильным широким мужским органом, совсем не таким, как бывает обычно у представителей его пантеона. Понес он девочку, что вполне естественно: минус на минус дал плюс.

Никто не захотел принимать этот плод. Ни один поднебесный мир. Не было ему — венцу мгновенной божественной страсти — никакого места, и тогда было решено спустить его на землю на тормозах, в теплое и надежное чрево, которое и выносит, и защитит, и никогда не допустит обиды.

Нур выросла великолепной, как сияние гор, яркой, как пламя священного огня, свежей, как бесконечное небо, на котором просыпаются светила, и сильной, как адская пружина, вмиг скрутившая в бараний рог миры. Ее страстно любили и боялись люди, чувствуя, что она не такая, как они, и зная, что она всегда на их стороне. Через много-много лет в Пангее рассказывали, что Елизавета осталась на земле бессмертной, и что это была благодарность богов за девочку, которую она выносила и родила. На бессмертие Елизавете скинулись все, кто тогда участвовал в оргии, чтобы людям и впредь хотелось вынашивать и рожать божественных внебрачных детей, а они, боги, могли бы смело спускаться в фиолетовую воронку, когда бесцветность их собственных миров будет вызывать у них страшную тоску по событию. Если бы не Нур, Пангея досталась бы сатане.

Шива на санскрите означает «благой», «милостивый» и изображается чаще всего сидящим в позе лотоса, с кожей белого цвета, синей шеей, со спутанными или скрученными в пучок на макушке волосами. У него везде змея — на шее, голове, руках, ногах, на поясе, и ее-де он перебрасывает через плечо. Одет он обычно в тигровую шкуру, во лбу — третий глаз, а также трипунда из священного пепла.

Перун — метатель грома и молний, покровитель войска и его предводителей — князей. Перун всегда любил возвышенности и горы, именно оттуда, оперевшись ногой на собственного идола, в тот день он за прыгнул в фиолетовую воронку. Внешний вид его был прекрасен — немолодой мужчина с серебряными волосами, золотой бородой и усами и пронзительным светом огромных синих глаз, но все-таки что они нашли друг в друге — Шива и Перун, — до сих пор остается загадкой истории.

Книга вторая

ЗАКОН

Пангея

КОНСТАНТИН

В зал с блестящими красными плафонами и четырьмя колоннами по углам вполз сатана и уютно свернулся у Константиновых ног.

— Ты полагаешь, — спросил Константин, — знание истины что-нибудь меняет? Знающие истину умнее, чем ведомые иллюзией или пустотой?

Константин был в старинной шелковой красной тунике — он любил облачаться в нее, когда хотел предаться одинокому отдыху. В этом сине-желтом кабинете, занимающем весь этаж правительственного здания, все было для отдыха — и лужайка с вечно цветущими под искусственным светом маками, и качели, и ручей, и шелковый шатер, куда по желанию Константина приводили наложниц, специально обученных для его звериных по жестокости страстей.

— Истины не существует, — прошипел сатана, — о чем ты говоришь?

Воцарилась тишина.

Было слышно, как за окнами поднимается уже отяжелевший к сентябрю солнечный диск. Подраненное небо на западе уже обагрилось первым кровянистыми затеками, и Константин вспомнил, какую кровищу он развел последний раз в своем шатре — и улыбнулся.

— Если ты спрашиваешь про истину, значит, ты веришь ему, а не мне. Во все его сказки и россказни. Ты, как все гадкие политики, — тут сатана ухмыльнулся, — пытаешься сесть на два стула, эдемских яблочек поесть безнаказанно. Но яблочки эти горчат, и от них пучит живот.

Константин опустил глаза и встретился с двумя неприятными желтыми бусинками на треугольной голове сатаны:

— Верю? Верю во что? — голос его сорвался на визг, — в Страшный суд, адовы муки? Я не верю в него, я его боюсь. И потом мне кажется, он помогает Лоту.

Сатана уполз греться к камину, разлегся совсем у огня, так близко, что искорки от очага перепрыгивали в его желтые глаза и продолжали плясать там, пока жар не доходил до его острого, раздвоенного на конце язычка.

— Знание истины, — вдруг заговорил сатана в самое пламя, — ничего не дает только вам, людям, поэтому и не важно, есть она или нет. Скажи мне, Константин, что для всех вас означает то, что вы смертны? Что из этого для вас следует? Ничего! Ну разве что иногда видите кошмары.

Константин закурил трубку. Старинную, из красной глины, с клеймом в форме трилистника. Он пускал ровные сизые кольца дыма в предрассветное розовое марево, которое вползло через окно и повисло в комнате. От дыма марево корчилось, повторяя его витки, но Константин пускал и пускал кольца, по-детски забавляясь истязанием как будто не живого, но очень даже трепетного эфира.

Сатана примолк на мгновение, но потом продолжил:

— Живете, будто смерти не существует. Я не прав?

— Ты прав, — согласился Константин. — Что ты говорил о смертной казни?

— Изволь.

Сатана потянулся — и распластался во всю длину, слившись на мгновение с узором старинного серо-палевого, словно заваленного осенними листьями персидского ковра, и пополз к окну. Он весь напитался жаром и, кажется, светился изнутри красноватым светом, как спираль старинной лампы накаливания. Но ему не хватало главного заряда — солнечного, он алчно пожирал его лучи, доводя до кипения не только свою скользкую холодную плоть, но и то, что могло бы считаться его душой. Он встал на хвост, напряженно вытянулся и стал жадно пить глазами рассветные лучи, глаза его перестали тлеть, в них зажегся огонь, он резко развернулся к Константину и сказал:

— Людишки перестали бояться, трепет из них ушел. Содрогания нет в Пангее. А когда бы видели, как голова катится по плахе, вращая глазами, живая еще, орущая, да как спина конвульсирует, — ох как пригнулись бы. Ох как были бы счастливы.

Константин кивнул и потянулся к листу бумаги.

— Верни народу содрогание, — ласково попросил сатана. — Тебе воздастся.

Через сутки Голощапов подготовил проект Закона о возвращении смертной казни за государственную измену. Он предлагал казнить государственных преступников публично, путем отрубания головы, на главной площади перед правительственной резиденции, с трансляцией по главным каналам, — для уголовных же преступников сохранялось пожизненное заключение.

После недолгих, умеренно склочных дебатов парламент утвердил законопроект, заменив, правда, гильотинирование на расстрел. Лот подмахнул указ, едва взглянув, только спросил у Константина:

— На черта тебе?

— Люди всегда мечтают о перемене климата, — сказал Константин.

За последние десять лет Лот ни разу не видел Платона, своего единственного сына, рожденного ему Евой, зацветшей теперь новой зрелой красотой. Лотов сын, конечно, был ее счастьем, но глаза ее навсегда потускнели, а изнутри шел один лишь синий холод с того самого момента, как она поняла, что дверь в ее спальню навсегда захлопнулась за ним.

Лот перестал видеться со своим сыном по нескольким причинам.

Когда Платон был душистой крохой, Лот любил перемежать игрой с ним важные государственные дела, иногда вспыхивающие в небе залпом золотых искр, а иногда отдающие черной тягучей желчью. Он глядел на маленькое барахтающееся существо с крошечным мячиком в промежности, делающим его, Лота, полнокровным правителем Пангеи, и старался утопить в его крошечных и бессмысленных еще глазках все величие мира. Мир тонул, и Лот чувствовал, что поймал его, этот сине-красный мир, в самую надежную ловушку — глаза младенца. Когда он брал мальчика на руки, лицо его обычно освещалось благоговейной и одновременной умиленной улыбкой, и его редкие желтые, как янтарь, зубы, не казались такими уродливыми, как обычно. Вот он, крошечный беззащитный человечек, который придает его могуществу полноценный вкус новой плоти, сладковатый, терпкий, немного пряный. Вот он рыгает и плачет, пускает пузыри, не может пальчиком дотронуться до собственного носа, но пройдет совсем немного времени, и от этого розового нежного пальчика будут зависеть судьбы согбенных пангейцев, о которых он, Лот, столько видел зловещих снов.

Но какой теперь толк от того, что у него есть сын!? Как слабый может иметь наследника?

Он усаживался в хрустящее плетеное кресло-качалку, вечно напоминающее о летних днях в крошечной комнатке за спальней Евы, обтянутой синим шелком в пестрых золотых россыпях, темной, без единого окна, где свет всегда происходил только из огромных разноцветных ламп. Он клал себе плачущего малыша на голый, дряблый уже живот, чтобы удостовериться, что тот почувствует его волю и перестанет плакать. Но выходило по-разному. Он мерно качался в кресле и даже как будто что-то напевал, обычно обращаясь к Господу за помощью, но иногда Платон засыпал, делая своего отца счастливейшим из людей, а иногда плакал еще сильнее, ставя под сомнение этим невольным поступком всю великую затею преемственности. Тогда, когда Лот еще грезил о ней.

Господь помогал ему, когда Лот, качая наследника, забывал о мирских делах, о кровавых казнях, к которым ему все чаще приходилось прибегать, о шелковистых кознях, которые ему доводилось строить, чтобы усмирять генералов, об искусстве очаровывать иноземцев, которым он владел как никто другой. Он должен был забывать обо всем и прежде всего о том, кто он, чтобы его малыш мог уснуть. Теперь, когда Лот вспоминал об этих часах, проведенных в полумраке, на глазах его выступали слезы.

Забавляясь с мальчиком, Лот почти не думал о прекрасно располневшей от беременности и кормления Еве, кожа которой теперь, когда она родила наследника, лоснилась атласом. Она умудрилась совсем не ревновать их друг к другу, не капризничать и не интриговать, она полностью отдала себя, принесла в жертву этим двум мужчинам — маленькому и огромному и теперь ей ничего, кроме этой жертвы, не было нужно. Танец с лентами подошел к концу. Они больше не вились, как языки пламени, в ее руках. Они больше не окрыляли ее

Лот помог сделать Платону первые шаги. Он лично показал ему хрустальное небо, гуттаперчевых птиц, главные ярко-красные цветы на клумбе, он сказал даже «маки», «розы», «пионы», он ткнул пальцем в горы с сахарными верхушками, на которые так любил смотреть сам. И что теперь? Помнил ли об этом Платон? Как узнать, как спросить? И главное — зачем?

Лот всегда заботился о том, чтобы Ева с Платоном были недалеко от него, чтобы он мог, оторвавшись от дел, уже через какой-то час быть рядом с мальчиком и погладить свое бессмертие по голове.

Но теперь и его танец подошел к концу. Так он однажды сказал Еве. И сатана, боясь пропустить момент, когда окончательно можно будет добить Лота, профилактически наведывался к Константину, злил его, вызывал в нем ревность, науськивал — и тот плясал, как кукла, дергался в ненависти к нему, год за годом, месяц за месяцем оставляя Лоту все меньше даже чисто бутафорской возможности действовать.

Но главное — Платонова душа. Вот что он должен был окончательно отнять у старика. Отнять, заставив полюбить себя.

Платон развивался стремительно. Уже в два года он овладел иносказаниями. Однажды, совсем еще малыш, он сказал Еве так: «Видишь желтую бабочку-капустницу над красным цветком? А неба голубого за ними не видишь. Вот так всегда большой смотрит на маленького». В четыре года он умел пошутить, переставив ударение или смешав смыслы в словесной игре.

В пять лет Ева подарила ему саблю своего прадеда — с рукояткой из чистого золота, с эфесом, инкрустированным крупными, сияющими, как сентябрьские звезды, бриллиантами. Ева знала, что ничего дурного георгиевское наградное оружие Ташкентского Льва никому не принесет, а вот на характер будущего правителя Пангеи — кто знает, может быть, и повлияет. Он трогал зацелованными пальчиками гравировку «За отличие, храбрость и беспримерное мужество», и все эти качества медленно, раз за разом, через мягкие подушечки, через прозрачные тонкие ноготки проникали внутрь его растущего тела, наполняя линии красотой, а сердце — алмазным блеском. Так думала Ева.

Лот оставил своего сына, решив, что наследник ему ни к чему, после смерти Тамары — своей любимой жены, управительницы его дум и земного пути, которую Платон никогда не видел живьем — только на портретах в журналах и по телевизору, где обычно показывали крупным планом ее полное благородства крупное и круглое лицо. Кем она была для Лота? Позвоночником? Нет позвоночника — нет фигуры, нет фигуры — нет имени. Она ушла, и он за ней. Она на тот свет, он — прочь с этого света.

Маленький Платон искренне полагал, что Тамара — это богиня торжеств, прибывшая в настоящее время из Древней Греции на большой белой ладье.

Платон отрекся от Лота в ответ со всем юношеским рвением. Нельзя было одновременно держать в руках прадедов золотой эфес и терпеть трусливого отца, переставшего быть сильным, храбрым и мужественным, — а иначе как он мог бы уступить власть Константину, этому ходульному болвану, чью дружбу Платон принял из самолюбования — что называется, царственно снизошел.

Отрекся он от отца так: искромсал швейцарским перочинным ножиком его парадный портрет, что висел в столовой. Ему было тогда четырнадцать. Ева, увидев располосованный портрет, зашлась в безудержном простонародном крике, на который сбежалась вся челядь. Лоту донесли. Он просто пожал плечами в ответ: кто искромсал? Платон? Да бог с ним. Пускай…

В день восемнадцатилетия Платона Константин подарил ему своего тренера по плаванию. Платон принял этот подарок, а вместе с ним и личные бильярдные уроки, охоту на кабана и диких уток, воскресные партии в шахматы, в которых он, как правило, выигрывал.

Эта дружба с премьер-министром и зятем дала Платону новый вкус мужской беседы, горчащей от табака и солода, его ноздри почти ощущали густой аромат кулуаров, смешанный из похоти, алчности и бутафорской пыли, он слышал свист подковерных сквозняков, воняющих экскрементами. Он вызревал в этих беседах, в этих неглубоких коротких репликах, которыми с охотой одаривал его муж сводной сестры, годящейся ему в матери. Константин не жалел времени на наследника, единственного, кто представлял для него угрозу, через эту дружбу он следил, подсматривал за ним, точно зная и мысли его, и деяния, и слабости, и увлечения.

Дружба Платона и Константина добила Лота, но что уж тут поделаешь, слабый правитель становится легкой добычей для самого небольшого и незатейливого зла, не говоря уже о зле великом.

Впрочем, у Платона, при всей его увлеченности старшим товарищем, хватило в его-то годы мудрости и характера не взять из его рук первую женщину, какой-то внутренний замочек щелкнул и остановил его, он послушался матери, люто ненавидящей «этого проходимца», наложившей свой слабый, нежный и очень женский запрет на участие «посторонних» в этом, как она говорила, «историческом процессе».

Она сумела убедить Платона в том, что этот опыт должна подарить ему сама судьба и никто другой. Судьба, о которой она с детства говорила своему любимому мальчику так: «Коридор, по которому приходит и уходит судьба, должен быть свободен. Никто другой не должен по нему ходить, иначе, судьба не придет и жизнь будет совсем пустой». Она не мешала ему торчать скоротечными ночными часами на порносайтах и глядеть непристойные фильмы не только на экране компьютера, но и на большом экране в гостиной, столовой, а также в их кинозале, обтянутом крашенной в малиновый кожей питона с расшитыми лучшими рукодельницами Пангеи шелковыми алыми подушками. Раньше он с таким же упоением смотрел другие фильмы, из которых Ева составляла ему богатые коллекции, рассудив, что именно эти яркие движущиеся картины помогут привить сыну интерес к экзотическим путешествиям, отвращение к запаху и цвету крови и любовь к настоящей природе — не к той, что кривляется в городах, изображая клумбы и парки, а к дикой, необузданной, умеющей человека ставить на его незавидное место.

Она не стала рассказывать Платону о Константиновых шатрах, о порванных в клочья наложницах. Слишком высокая цена — раненая душа сына. Она просто подстроила иначе, выбрав нужное время, позже, много позже, разгуляв в нем аппетит в том числе и этими кинематографическими совокуплениями. А пока сладострастные женские стоны, фантасмагорические любовные позы, нагловатые ужимки мужчин, стискивающих талии совсем еще юных извивающихся дев, только подстегивали его фантазию, давали ей разбушеваться, выйти из берегов, и он окроплял шелковые простыни брызгами своей молодой, не очень пахучей пока спермы, не помышляя о живой женщине и довольствуясь грезами.

Константин в чем-то даже гордился ролью наставника, которую подарил ему Платон. И чтобы оправдать, он изредка приглашал его поглазеть на театр власти, усаживая золотого мальчика на галереях многотомной библиотеки, что возвышалась над его рабочим кабинетом, тем самым, куда любил к нему захаживать и сатана. Оттуда, листая старые фолианты, пахнущие плесенью и пылью, Платон с увлечениями наблюдал за бесконечными доносами царедворцев, за тем, как обретают судьбу самые ничтожные затеи и как гниют исполинские планы, от величественности которых у него кругом шла голова. Это зрелище заставляло Платона трепетать. Все-таки Константин великий. Могущественный. Силища в нем исполинская и власть сверкает в его руках.

Но каким он был на самом деле, этот тайный правитель Пангеи, этот чертов Константин?

Каким увидел его молодой Платон, еще только пробующий свою молодую силу на вкус?

Константин.

В нем не иссякала крестьянская натура, проявляющаяся в интересе ко всему, что растет из земли и тянется к солнцу. Он останавливался у всякого могучего дерева и помимо своей воли изучал его крону — хороша ли, гармонично ли сложена, в чем секрет силы и долголетия тех, кто питается дождем и светом, противостоя холоду и жестокому ветру.

Он глядел с усмешкой превосходства на всякую живую тварь, позднее с хрустом сжираемую подобной же тварью, он тонко чувствовал вкус мяса, мог по его оттенкам определить возраст животного, его породу и даже внешние особенности.

Его генетическая память не сохранила фельдшерских знаний, которые были присущи его прадеду, также как и не сохранила его чадолюбия, но удивительным образом сохранила особенное отношение к еде и солнцу — этой кормушке сатаны. Он уважал еду, старался доесть все на тарелке, хотя и ничего особо не знал о многочисленный родне, в разные периоды истории вымершей от голода.

Много еще чего роилось в его генах, но все же самым главным была его зависимость от яркого света, его глубокая связь с ним.

Когда он только проснулся в первый раз, очнулся от сна детства, он сразу ощутил в себе особую хитрость, которую рождал в нем солнечный свет. Если комната его была заполнена волшебным сиянием до краев, он отчетливо видел все потаенные связи между окружающими его людьми, которые были не видны в пасмурную погоду. Он видел пружины и приводные ремни времени и событий, мотивы, которые двигали характерами, он видел все скрываемое и тайное, и этот свет рождал в нем силу замысла и действия, обычно ведущего к победе. Чувствовал ли он, что это ложная видимость и победы эти заведут его в ад? Никогда. Адом была тьма, в которой грезились чудовища душевных мук, раскаяния, тьма, где правило сомнение, отнимающее силы жить и действовать.

Солнце.

Единственная звезда Солнечной системы. Центр ее вращения. То, без чего нет земной жизни.

Каждое утро в солнечный день он смотрел на солнце, не отводя глаз от его сияющей короны, и напитывался его светом и силой.

Он лечился солнцем, когда хворал, он не держал в комнатах, где спал и работал, никаких гардин, он никогда не поворачивался к нему спиной, видя в нем одном настоящее божество, дающее силу и прозрение.

Именно солнце однажды и толкнуло его к Наине. Как-то летом, когда солнечные дни шли один за другим длинной сияющей чередой, он пригласил на морскую прогулку Лота. В Крыму, где тот так любил отдыхать. Он был тогда молодой богач, удачливый делец, хотел свести с тираном знакомство покороче, и Голощапов устроил ему это дельце, правда, за немалую мзду. Лот прибыл на его яхту в сопровождении Кира, своего блистательного письмоводителя, придающего его речам не только яркую форму, но и смысл, и Наины — бледной, несчастной своей дочери, которая нуждалась даже не в любви — в утешении. Обоих Константин в результате этой прогулки приобрел в собственность — Кир стал работать и для него, а Наина сделалась его женой. Наину он попытался утешить тогда же, обворожив участливым вопросом, отчего же она выглядит такой несчастной, при этом высоком солнце, ее-то красоте и происхождении, при силе и славе ее отца и матери. Выпив много больше положенного, она поведала ему о том, что путь ее исчерпан — в жизненном и философском смысле, что все стежки-дорожки уже разобраны или загажены, и от этого совсем тоска, черная, смрадная, душная тоска у нее на душе, давящая, как кружевной воротник вокруг ее шеи.

— Посудите сами, — говорила она, с усилием опираясь на его руку, когда они вышли на нос лодки, — посудите сами! Какой у меня есть жизненный путь? Разве могу я посвятить себя хоть чему-нибудь стоящему? Куда бы я ни пришла, ведомая внутренним влечением или даже талантом, никто не поверит мне, все будут наушничать и кидать на меня острые взгляды. Я могу только сделаться женой, вашей, например, но меня это совершенно не прельщает, не то чтобы именно вашей не прельщает, а не прельщает вообще. И как тут не грустить, когда у тебя вовсе нет никакого пути?!

— Ну, может быть, вам нужно посвятить себя людям? Заняться, к примеру, благотворительностью, возглавить фонд? — промямлил Константин, невольно жаля ее в самую сердцевину. — Может быть вам не безразлична судьба диких животных или африканских детенышей? Тогда вы могли бы…

Вместо ответа она расплакалась, и ему ничего не оставалось, как обнять ее за плечи, от чего ее слезы сделались чуть менее солеными.

При аналогичных обстоятельствах через несколько месяцев сложился их первый поцелуй, после чего Константин забрал ее совсем. Он тогда от души потешался над своим советниками, строившими для него планы расширения его нефтяной империи в другие сферы — металлическую и лесную.

— Все ваши планы — пузыри на воде, — упиваясь своим остроумием, говорил им Константин, — ничего нет лучше для восходящего в гору, чем жениться на дочери царя горы. Что может быть лучше вертикального взлета?

Он рассказывал Платону о силе солнца в минуты откровения, которые он иногда позволял себе. В один из прекрасных солнечных дней, когда он осознал, что не просто отнял от Лота его единственного сына, но и заполучил его для себя. Может быть, кто знает, боги решили вознаградить его за тяжелую и безрадостную жизнь с распущенной и пьющей Наиной, за ее бесплодность и невыносимую болезненную обидчивость, превратившую ее к сорока годам в совсем уж пропащее, растерзанное существо. У Константина, конечно же, была вторая семья — нежная молодая женщина из куртизанок по кличке Кузина и их дочь. Но разве дочь от шлюхи может составить счастье новопризванного правителя, ищущего множество опор?

Он привязался когда-то к Кузине за то, что она смогла остановить его взглядом, когда он вознамерился одной из своих «игрушек» покалечить ее. Она так посмотрела, что у него опустились руки, он сник, и они провели ночь в разговорах — когда-то, как теперь казалось — давным-давно, когда он впервые подсыпал Наине снотворного и получил полную свободу на целые сутки.

Константин нравился женщинам, они искренне влюблялись в него и старались добиться его расположения, ища в этом союзе не только перемены участи: он был обаятелен, обходителен, любил богатую трапезу и вино старых виноградников Кот-д’Ор; одевался в бархат из знаменитых венецианских мануфактур и персидскую парчу, расшитую золотом, спал в кисейных ночных сорочках; любил прокатиться на легендарных антикварных авто из своего гаража, взмывал в небо на спортивных самолетах, утаскивая за собой в полет и их воображение. Он умел быть мечтой, от которой кружится голова и пересыхает во рту. Он был настоящим соблазнителем.

Но он любил и ценил не только то, что можно грубо и однозначно потребить, не только то, что будило женское воображение. Он коллекционировал автографы великих, хвостатые росчерки знаменитых полководцев, размазанный сургуч королевских печатей. Он собрал непревзойденную коллекцию древних месопотамских и египетских печаток, которые любил покручивать на левом мизинце, слушая доклады Голощапова про безволие Лота, пасквили Лахманкина на министров, там всему находилось место — и их грязным пристрастиям, и воровству, и якобы шпионству на вражеские государства. Он поигрывал очередным перстеньком, окуная ноги в реки грязи, что текли у его ног, ему нравилось, что верные слуги полощут друг друга, не от коварства даже, а от превратного представления о том, что значит служить верой и правдой. И самое главное — все они боролись за место под солнцем, даже не подозревая о том, что такое солнце и зачем оно в таком неприкрытом виде дано им.

— Масса Солнца составляет 99,866 % от суммарной массы всей Солнечной системы, — иногда любил как бы пошутить Константин, проводя заседание кабинета министров, — вдумайтесь в эти цифры, и вы поймете, какие на самом деле у вас пустые головы!

Любил ли его Платон, отрекшийся от отца? Почувствовал ли он вкус солнца?

После того как Константин разделил с ним своего тренера, лучшие часы своего досуга, поделился с ним самыми сливками своего опыта?

И откуда он пришел, этот Пловец?

Как-то однажды. лет пять тому назад, Константин гостил в замке Лота в Крыму, где тот бессильно тужился соорудить свой храмовый парк.

Погода была отличная, не жаркий летний день, прекрасный вид с горы на кипарисовую аллею, склон, ведущий к морю. Пышная зелень на фоне пустоватого послеобеденного неба.

Константин сидел на открытой веранде с биноклем и разглядывал солнечные блики на воде, края облаков, почти что не слушая жалобные речи Лота, то о дурных сновидениях, то о дурных предчувствиях, то о тенях прошлого.

Внезапно в бинокль Константин увидел завораживающей красоты юношу, прыгающего с отвесной скалы в море, в море, со дна которого опасно поднимались другие скалы, едва видные с большой высоты утеса.

Юноша все прыгал и прыгал, заходя в воду в метре от опасных пиков, он входил в воду, как нож в масло, жестко, уверенно и нежно одновременно.

Константин засмотрелся.

Позвал охранника.

Велел пойти и разузнать, кто да что.

Пловец оказался тренером, некогда занимавшимся прыжками в воду. На Константина он смотрел прямо, не отводя глаз, отвечал на вопросы ясно и коротко, ни капли не демонстрируя желания понравиться и получить работу. Он стоял перед ним, развалившимся в плетеном кресле на веранде, рассеянно потягивавшим горьковатый бальзам со льдом и мятой, стоял босой на мраморных блестящих плитах, в одних синих плавках, бронзовый от загара, потряхивал мокрыми еще волосами и мечтал только об одном — поскорее вернуться к своим прыжкам.

Работу он получил.

Константин взял его личным тренером по плаванию, для начала поручив красавцу переоборудовать его личный бассейн.

— Главное, чтобы в бассейне было много солнца, — сразу же определил Пловец, сделайте именно такой проект, со стеклянной крышей, и принесите его мне, — приказал он архитектору.

Константин, услышав это его распоряжение, вздрогнул.

«Он что, знает мои тайны?» — мелькнуло у него в голове. Но добродушный его нрав мастерски умел выгонять из головы мух, роящихся над зловонными мыслями.

Пловец, двигаясь по суше кошачьей походкой, мгновенно подчинил себе двор, пеструю и говорливую челядь, он умудрился обаять даже Наину, разучившуюся улыбаться, но ради него все же вспомнившую эту фигуру лица. Константин, кажется, совсем влюбился в него, навсегда отвлекшись от Платона, он брал Пловца с собой на высокие совещания, приглашал и на пышные и камерные торжества, зазывал по делу и без дела к себе в кабинет и даже советовался с ним по государственным делам.

Нет, нет, Константин не был наивным или доверчивым. Иначе он никогда не женился бы на Наине, не сумел бы воспользоваться трещиной в душе Лота, возникшей после смерти Тамары, поначалу совсем крошечной, и запихнуть жалобно мяукающую власть себе за пазуху, ничуть не убоявшись, что она может обгадить ему всю душу. Он был вполне себе матерым, обладал безупречным оскалом, — но этот точеный юноша с вечно гладкой и загорелой кожей, измеряющий мир физической нагрузкой, работой мышц и правильным дыханием, ловко вырвал у него доверие именно тем, что имел, как считал Константин, другую природу — дикую, располагающую его между этим миром и тем.

Уча Константина плавать, он всегда плыл рядом с ним, кратко наставляя его и неизменно лаская воду ладонью. Он скользил по воде, под водой с такой легкостью и завораживающей силой, что Константин прощал ему это явное превосходство.

Как-то Пловец сказал:

— Тебе хорошо бы слушать отчеты твоих министров во время плавания, вот подтренирую тебя еще и ты сможешь. Они будут неуклюже барахтаться рядом с тобой, вода будет заливать им нос, рот и глаза — и они будут говорить правду.

Константин оценил этот совет.

Перестроенный Пловцом бассейн превзошел все ожидания. Солнце проникало сквозь купольную стеклянную крышу и играло синей водой, давая бликам свободно резвиться на мраморном полу и мраморных стенах. Из-под пола в обозначенных местах били струи с теплой и холодной водой, как это бывает в лесных озерах. Нажатие кнопки давало выход волне, соленой или пресной, или же устанавливало течение воды — мощное, сродни горной речке, или еле заметное, такое, какое присуще равнинным рекам. По стенам, в проемах между огромными прямоугольными окнами, красовались фотографии чемпионов в два человеческих роста — и каждый чувствовал себя карликом рядом с ними.

— Для острастки, — объяснил Пловец.

Они перешли на «ты» очень быстро, после полугода тренировок. В этом не было ничего противоестественного — учитель и ученик, покоряя премудрости присущего от природы человеку умения — плавать, должны быть близки, и они через короткое время сделались близки по-настоящему.

Константин доверил Пловцу реконструкцию всех главных бассейнов страны, но не только в этом он проявлял себя.

— Посмотри, — говорил он, расхаживая в вечерние часы по кабинету Константина и отпивая из бокала старый бурый коньяк, — посмотри, какое уродство натворили люди в городах.

Шаги его пружинили на ковре, темно-синий свитер из мягкого кашемира ласково обтягивал сильную спину и живот, на шее мерцало золотце медальона.

— Что такое эти все тренажерные залы?!! Вялые рыхлые людишки хватают там руками мертвое железо, месят руками замученную грязную волну, полагая, что плывут, а на самом деле они разрушают себя и более ничего — потому что предают в себе самое главное — природу. В городах нет человеческой природы, — любил повторять Пловец, — только скотская, потому что только скоты живут в стойле. Они даже не подозревают о том, какая сила таится в воде, двигающая молодое растение к свету сквозь асфальт, даже бетон…

Разлюбив Платона и признав сына в Пловце, он доверил ему самое важное дело. Пловец ведь умел нравиться. Он должен был проскользнуть во влажную душу подростка одним нырком. Проскользнуть и отправиться на самое дно.

— Платон очень необычный! — много раз говорил Пловец Константину. — У него повадка, особенная гибкость, особенный захват. Ты не видишь этого, а я вижу.

В своем впечатлении от Платона Пловец убедился, когда исполнял то, зачем он был подослан к молодому наследнику.

Как-то поздним вечером, когда они оба прекрасно наплавались и напарились, он отчетливо ощутил внутреннюю команду: «Пора».

Он предложил поплавать еще немного, это бывает полезно перед сном — передать нагрузки. Они оба нырнули, оба поплыли под водой, и уже почти на выходе, на конце вдоха, Пловец мгновенно в нырке прошел под Платоном и схватил его за горло. Он топил его.

«Стальные пальцы на шее, — немного рассеянно подумал Платон, — а внутри них, наверное, пружины. Иначе отчего они так сильно сжимаются?»

Он не почувствовал ни страха, ни смятения, он не вырывался, не пытался отнять эти клещи от горла, он просто мысленно вошел в один из пальцев и перекусил пружину. Палец повис. Пловец вскрикнул под водой, отдернул руки и быстро начал всплывать. Платон видел, как он болтал ногами в синей, подсвеченной прожекторами воде. Неспешно вынырнув и поднявшись на бортик, Платон сказал:

— Ты неудачно нырнул, Пловец, а я, может быть, неудачно вытащил тебя. Прости. Сейчас я позову доктора, он забинтует палец.

Платон больше не виделся с Пловцом — до того дня, когда ему сообщили о смерти Лота. Тогда он велел позвать его и спросил:

— Как умер мой отец?

— Ну ты же знаешь, — пожал плечами Пловец, потрясенный не только этим вопросом, но и самой возможностью такого разговора.

— Я тебя спрашиваю, как он умер на самом деле, — спросил Платон и отвернулся в сторону, чтобы Пловец не видел его слез.

После паузы Пловец, к тому времени уже изрядно располневший и растерявший былую красоту, сказал:

— Он умер, потому что за ним пришла смерть. Когда он спал, она вкатилась в его комнату, кто знает, может быть, даже перепутав дверь. Прокатилась по ковру маленьким шариком, размером с апельсин — не больше.

— А потом?

— Потом она превратилась в рыжего котенка, который, мурлыча, играл со шнуром от его халата, когда утро протянуло через окно свой первый пурпурный луч.

— Пурпурный? Утро? Не золотой?

— В последнее утро — пурпурный, — спокойно констатировал Пловец. — И вдруг этот котеночек в одну секунду превратился в женщину, огромную, до небес, разодетую как цыганка, и она…

— После похорон поедем в Африку, — спокойно сказал Платон, — в Африку на дайвинг. Мы много лет не виделись, но когда-то ты мне обещал. Больше не исчезай. Я все понял, что однажды можно не вынырнуть.

В старинных аллегорических картинах жестокость изображали в виде женщины с красным от ярости лицом ужасающего вида и с соловьем на голове. Она обеими руками топит спеленатого младенца, поскольку жестокие люди всегда стремятся убить невинное существо. Соловей напоминает о сладкоречивости тех, кто намеревается мучить и убивать.

На других картинах жестокость изображена в виде женщины в железных латах с большим бриллиантом на груди. Она смеется, любуясь пожаром, пожирающим дома людей, и наслаждается воплями детей, утопающих в крови.

Жестокость обязательно предполагает душевную черствость, без которой нет радости в несчастии других. Именно поэтому на груди ее бриллиант — самый твердый из известных камней, многократно воспетый поэтами в связи с той жестокостью, которая обычно свойственна правителям или женщинам.

ДАНИИЛ

Всего через каких-то десять лет Даниил Аршинов ничего почти не помнил о забавах молодости — о хакерах и хипстерах, о спамерстве, троллинге и «аццком» сраче. Жизнь столкнула его с умнейшим человеком из прокуренного переделкинского кабинета, философом и мудрецом, выдающимся знатоком загадочной восточной культуры Киром Гиббелином, который на правах старшего товарища отвадил его от дурной привычки дружить с кем попало и вывел на совершенно другой, свежий воздух. Постарались Данины родители, респектабельная дипломатическая чета, — подновили свою телефонную книгу, и на тебе — нашелся человек с репутацией и с желанием помочь, предложил парню другие дела. Сначала Аршин налаживал по его заданию новую радиостанцию, скрипел и хрустел эфирными частотами, пощипывая за попки молоденьких корреспонденток, потом освежал зачахший телевизионный канал, не важно, что спутниковый, но зато в кожаном кресле и кабинете с видом. Канал был музыкальный, с клубничкой, неплохо приносил, но наступали другие времена, и нужно было добавить в него, как выражался Кир, «умственного сора», чтобы привлечь интеллектуальных крыс, жрущих нынче от голода совсем не тот овес. Аршин хорошо справлялся, сидел на работе ночами, окружил себя юнцами с оттопыренными ушами и прыщавыми подбородками, помногу курил, пил виски, и дело пошло, рейтинги взлетели, его стали звать в более просторные начальственные кабинеты, жать там руку, оставляя на ней неопознаваемые запахи недоступной ему жизни. На этом фоне демоническое влияние Мышьяка выдыхалось: да кто он, залетный вождь-самоучка, командир дешевых сердец, наркоман, возомнивший себя вселенским судьей. Тьфу!

Говорили, что он сторчался. Что его судили за жестокое обращение с женщиной, кажется, с проституткой. Что его осудили за драку с каким-то арабом, и это при том, что увечья Мышьяка были куда существенней. Временами Мышьяк выкладывал в ютьюб отчаянно глупые и агрессивные послания, он благословлял и проклинал, но никто не смотрел его обращения, от слов его разило трупной вонью, а выражение лица навевало летаргический сон.

Поначалу Аршин много говорил о нем с Киром, который, правда, понаслышке, но имел представление, о ком речь.

Кир говорил так:

— Нельзя припадать к ручью, водой из которого торгуешь. Захлебнешься. Торговец наркотиками не должен пробовать героина, иначе превратится из продавца в покупателя. Понимаешь, о чем я? У топора не должно быть своей воли!

Аршин кивал, но понял смысл намного позже.

Кир до своего паралича успел главное — показать и отрекомендовать Аршина непосредственно тем, чье слово открывает путь к чудесным берегам, к сладости приказывать, решать, действовать. Даниил добротно трудился, отпустил бороду и к тридцати пяти годам изрядно обрюзг, размордел, выпив и съев слишком много плохой еды в неурочное время.

Иногда Даниил даже писал что-то за Кира, выведшего его в люди, — какую-нибудь важную речь, которую потом в высоком исполнении сам же и транслировал по своему скромному каналу, где на студийных задниках все время слезала краска, а осветители от вечного опохмела не могли вспомнить свое имя.

Даниил был надежный Киров ученик. Прилежный. Любивший есть из рук.

Из этих же рук он взял и жену — начитанную умницу, писательскую дочку Марту, отбил у какого-то проходимца, высокопарного болтуна, владельца местного ресторанчика. Кир был уж совсем больной, мычащий, — но он как будто подмигнул Даниилу, когда Марта с тогдашним Павликом вошли в комнату, где они с Даней как будто беседовали. Павлик обхаживал тогда Киру Константиновну, искал ее поддержки — и премного был огорчен, когда Даниил стал носить Марте книжки, водить в театр и на концерт. Марта полюбила его искренне, от души, приняла на руки всю его нервотрепку, душную работу, невозможность принадлежать себе, а вместе с этим и сытую беззаботную жизнь, не лишенную и впечатлений: они изредка путешествовали, выскакивали из замусоренной и сияющей фальшивым денежным сиянием Москвы, мчались к европейским камням, к восточным закатам, плыли по морю, валялись на душистом лугу. Они спали подолгу в богатых отелях, наслаждаясь ситцевыми сновидениями, неспешно завтракали на белых скатертях у больших окон с видом на центральную площадь, бродили, взявшись за руки, улыбались таращившимся на них с тарелок морским гадам, пачкали руки и лицо соусом, вгрызались в скользких моллюсков. Жили — пускай всего по несколько дней в сезон — как парочка из рекламы шоколадных конфет, но ведь все-таки жили, жили!

Когда Марта родила девочку с синдромом Дауна, ход счастливых часов остановился. Они оба испуганно посмотрели друг на друга, не решаясь предложить самое ужасное решение — отказаться, ездить навещать до конца ее дней, платить не жалея денег, любить всем сердцем, но все же не ставить на своей собственной жизни крест, связав себя по рукам и ногам с больным уродцем.

Кто первый сказал это слово — уродец?

Разницы нет. Малютку отдали — и в доме воцарилась та особенная тишина, на языке которой говорит только смерть, скрипящая половицами пустых комнат, высасывающая всю воду из цветочных горшков.

Они не могли спать, есть, не стирали одежду, Аршин перестал бриться, стричь ногти. Все вывернулось наизнанку — глаза, мысли, их общая биография, все это, оказывается, вело к чему-то другому, ужасному, по-настоящему трагическому, и эти закаты и европейские города были всего лишь обманками.

— За что нам, — повторяла Марта сквозь рыдания, — за что такое проклятие?!

— Это не проклятие, — утешал ее Даниил, — дауном рождается один из 700 детей, ну хорошо, при современной медицине один из тысячи. Это бывает, бывает!

Позже перевез девочку в швейцарский пансионат для таких детей. Чистый, светлый, радостный. С радугой во всю стену просторного холла и лютеранским крестом в каждой комнате для трех-четырех девочек. Перевез, как ему думалось, навсегда. Марта поселилась в городке, совсем рядом, он купил ей крохотную квартирку, понимая, что она теперь ни за что отсюда не уедет. Он летал, разрывался между двумя странами, он считал, что все в жизни делал ради Марты, трудился, забывая о себе, переступал через людей, врал, защищал с экрана злодеев. Все тепло своего сердца он поместил в Марту, всю свою человеческую беззащитность, именно она была его оправданием на все случаи жизни, ведь все ради нее, и что же теперь?

Дом их в Москве опустел, зарос пылью, какую-то жизнь там поддерживала только домработница Анита, кажется, румынка, найденная женой Кира. Сам Даниил вдруг сдал, постарел лет на десять, начал мучиться одышкой, зловонным пищеварением, внезапно на него находили приступы икоты и подчиненные с трудом сдерживали смешки, когда слова его прерывались дурацким звуком. Он все хуже сносил упреки начальства, все с меньшим рвением старался ему угодить, лицо его и ему самому, и другим все чаще казалось глупым, а глаза — утратившими свет.

Ушли его родители, сначала отец, а потом и мать, Марта изо всех сил звала его уехать к ним — ведь он так хорошо говорит по-французски, ведь он такой профессионал. Он — профессионал!!! Да какой? В чем? Жопу лизать он умеет, а что еще?!

Однажды он просматривал готовящийся сюжет о религиозных паломничествах — ироничный заказной пасквиль. Толпы грязных пьяных людей куда-то топают, поднимая столбы пыли. Вот паломнические сертификаты, которые они покупают за гроши и потом кичатся ими в пабах и на футбольных стадионах. А вот и монолог какого-то обожженного солнцем, но совершенно счастливого немца:

— Если бы вы знали, какие впечатления ждут туриста, совершающего паломничества! Выпивка и девочки! Знали бы вы, какие на маршруте девочки!

В голове Даниила в этот момент откуда ни возьмись всплыла фраза: «Пойдешь паломницей, вернешься блудницей!» Да что за черт!

Он полез в интернет. Щелкнул клавишами, углубился в изучение статей, фотографий, специальных сайтов, форумов. «Современное паломничество в Сантьяго-де-Компостелу стало явлением уникальным, потому что для большинства паломников главным в нем является сам путь, который желательно пройти пешком, а отнюдь не посещение гробницы Святого Иакова. Для большинства это самый дешевый вид отдыха, хороший способ узнать страну и познакомиться с интересными людьми»… «Можно сказать, что Сантьяго-де-Компостела является местом проведения одного из древнейших на земле проектов по повышению туристической привлекательности отдельно взятого региона. По легенде, в 44 году нашей эры в Иерусалиме убили одного из апостолов Иисуса Христа, Иакова Зеведеева, а его тело поместили в лодку и отправили в плавание по Средиземному морю. Почти восемь веков спустя, в 814 году, на самом краю известной тогда земли…»

Даниил закурил, встал, заходил по своему просторному кабинету. Отчего-то забеспокоился, принялся звонить Марте, зная, что она не подойдет — она никогда не отвечает на звонки, когда находится у Мухи — улыбчивой, лучезарной девочки, которая радостно взрослела, набиралась жизненных сил, ко многому проявляла интерес.

Что-то резануло его в постах паломников. «Сначала была дикая жара и ноги стерлись в кровь. Какой же сброд таскается по этим дорогам! Вчера только мерзкого вида хмырек на моих глазах стянул у богатой французской старушенции кошелек!» Или «Я пустой, как стебель бамбука. Дуй в меня, и я запою. Каким Господь увидит меня? Дудкой пустою?»

Марта перезвонила только к вечеру, он выслушал ее обычный доклад и впервые за последние несколько лет выдохнул:

— Я очень устал. Я совершенно пустой. Даже не выжатый, а пустой.

Может, и вправду пойти? Проделать длинную дорогу на солнцепеке, напиться свежей воды, повидать людей? Что это значит — новое путешествие? Он пил коньяк и вспоминал прекрасную романтику путешествий, когда еще на небе цвели цветы и душа не казалась прокисшей. Куда теперь денешься? Как заплакать, чтобы облегчить душу? Один, один, один, один…

— Ты почему крест носишь? — спрашивал он у каждого, кто заходил к нему в кабинет с характерной цепочкой под воротником.

— Бабушкин, — рапортовали одни.

— Купили в Нотр-Дам, — отвечали другие.

— Это подарок, — зардевшись, признавались третьи.

— Ветер изменился, — попытался сказать Кир Даниилу с того света, когда через месяц тот пришел с цветами на его могилу, — мы теперь дружим с церковью, они взялись нам помогать. Взаимообразно, конечно.

Он промычал эти слова с того света, словно и там оставался больным.

Даниил каждый раз пугался девочки, страшного прогноза лечащего врача, поначалу он пытался говорить о своем страхе с Мартой, но она уже не слышала и не слушала его — всегда взахлеб говорила о Мухе, которая каждый раз именно сегодня была такой молодец, такой молодец. Так было и теперь.

— Возвращайтесь обе домой, — сказал в конце телефонного разговора Даниил, — давайте жить все вместе, сколько можно слоняться по чужим углам!

Эту его фразу Марта услышала:

— Да как ты можешь так говорить! Это бессердечно! Знаешь, как нам здесь хорошо? Знаешь, сколько у нас тут друзей? Да она умрет от горя, и я тоже, если мы переедем к тебе.

— Стоп, — сказал себе Даниил, повесив трубку. — Стоп, стоп, стоп. Это конец. Дальше так продолжаться не может. Это конец.

Подготовка путешествия заняла неделю. Его секретарь, сообщив куда надо, безупречно подготовила поездку: билеты, маршрут, страховку, визу. Он был готов. Последняя надежда в конце пути обрести свет.

Путь. Соединение двух точек. До, во время, после. Переход от этапа к этапу, умирая или возрождаясь.

— Коньяк, виски, вино, кока-кола, сок?

Он заказал сок, хотя обычно любил выпить на борту. Первый шаг, который он решил сделать еще в небесах.

Для того чтобы ступить на истоптанную обочину, он сначала сел в одном городе, потом перелетел в другой, потом сел на поезд, который довез его до премилого небольшого курорта, тоже носящего имя Святого — Сан-Себастьян.

Он не стал себя жалеть. Он думал — чем беспощаднее будет к себе, тем больше пользы получит от путешествия. Будет как все, как все, кто жаждет исцеления, разве мы ходим к Богу не как к доктору на прием?

Оставил в паломнической камере хранения все вещи. Взял мешок из плащовки, салфетки, пластырь, немного денег, пару белья — и двинулся в путь. Если чего надо будет, купит по дороге.

Он вышел из города, следуя указателям на главной паломнической дороге, в семь вечера, не думая, что впереди ночь, с заветной ракушкой на шее, в большой толпе паломников, веселых и угрюмых, исполненных надеждой изменить себя через путь.

Уж через полчаса он познакомился с доброй дюжиной путешественников и весело болтал с ними о своей работе.

Какие люди шли с ним вместе по утоптанной обочине шоссе в первый вечер и первую ночь его паломничества?

Неизлечимо больной раком Мюллер Фиш.

Усомнившийся монах Джакомо.

Дальний родственник английской королевы сэр Дэвид Минч.

Раскаявшаяся украинская колдунья Галина Росенко.

Возомнивший себя Христом бездарный русский дирижер Петр Вилов.

Владелец крупной польской парфюмерной фабрики Кшиштоф Бенецкий.

Двое влюбленных французских студентов Мюриэль и Анри.

Испанский пастух Мигель Лос Мигас.

Дважды судимый за кражу и изнасилование Михай Йорга, румын.

Шестнадцатилетняя Нур, дочь Елизаветы.

Переводчик, известный ученик недавно погибшего поэта Иосифа Марковича Константин Хомяков.

Американский микробиолог Сьюзен Макдауэлл.

И узбекский гастарбайтер Юсуф, до этого своего путешествия работавший на строительстве дома русского миллионера Петушка — Петра Ивановича Селищева в Швейцарии, близ Женевы.

К пяти утра рассказ всех историй был закончен, и измученные новобранцы сладко захрапели на бумажных простынях в деревенском ангаре, превращенном в ночлежку для паломников.

Миллер Фиш был отменным семьянином, владел фирмой, поставлявшей сантехническое оборудование на крупные стройки — большие медицинские центры, курорты, студенческие городки и тому подобное. Всю жизнь Миллер соблюдал все известные ему правила, и даже по настоятельному совету своей жены почти поборол в себе скупость, перешедшую к нему по наследству от матери. Он внимательно следил за собой, когда ему исполнилось сорок лет, перестал есть жирное, регулярно замерял холестерин, ходил в спортивный зал. И вот однажды ни с того ни с сего, во время утренней дефекации из него полилась тонкая струйка черной крови, вскоре после чего последовал и страшный диагноз — рак прямой кишки. Ему сделали множество операций, и теперь его дела идут вроде неплохо. Но кто-то сказал ему, что каждый из нас сам порождает в себе свою болезнь, каждый носит в себе свою смерть — прямо как пишет Сунь Цзы, которого прочел Миллер. Он бесконечно цитировал его, все повторяя и повторяя: «Наша победа в нашем враге, наше поражение в нас самих». Он так закончил свою историю: «Нужно изменить самого себя, внутри, в душе, для того, чтобы самому себя не убить».

Джакомо поведал спутникам вот о чем.

С ним давным-давно в одном монастыре на юге Италии (он даже назвал монастырь) находился удивительный монах — Симеон. И был он чудак человек. Вечно болезный, гнусавый, с язвами на руках и на ногах наподобие стигмат. Он лечил прихожан, предсказывал будущее, очереди к нему на исповедь были в километр, а еще он рассказывал всем, как встречался с дьяволом и совершал над ним свой секретный ритуал, который должен был ослабить не только его недюжинную силу, но и его изобретательность. Джакомо ходил у него в учениках, но все время сомневался в словах и делах учителя. Однажды он обнаружил на полу церкви салфетку, которой тот заматывал свои изъязвленные ладони, поднял ее с полу и поднес к носу: что за черт! От бурых пятен пахло не кровью и не гноем, а клубникой или диким медом, точно он разобрать не мог. «Может, ты используешь какой-то бальзам от ран?» — вечером спросил его Джакомо. «Эти раны, как ты говоришь, так дороги мне, — ответил Симеон, — так зачем же я стану врачевать их? Христос говорит со мной через боль, говорит на этом точном и многосложном языке, так неужели я заткну ему рот!» Написал тогда Джакомо на него донос, надеясь вознестись по служебной лестнице, назначили папскую комиссию, Симеона прогнали, хотя потом и позвали обратно, потому что врачи заключили, что это все-таки была кровь, а не шампунь, как написал в пасквиле Джакомо. Но ровно в тот день, когда его позвали, Симеон умер в сортире забегаловки в Сорренто, просто присел на унитаз и умер без шума, без хлопот, удержав на лице виноватую улыбку. Джакомо потерял сон, и даже рьяное его продвижение по служебной лестнице было ему не в радость: он был вынужден принимать снотворное всю жизнь, но от него спал тяжело, а когда бодрствовал, что ему тоже мерещилось, что он спит, что все — это сон. Он идет к святому Иакову за индульгенцией, он будет каяться и умолять.

Сэр Дэвид Минч из всех был наименее словоохотлив и сказал только, что вынудил свою дочь в четырнадцать лет поставить себе спираль, чтобы не забеременеть, а теперь оказалось, что из-за этой спирали она бесплодна. Он обвинял себя в этом, говорил, что иногда чувствует себя убийцей.

Галина Росенко добиралась на эту выщербленную асфальтовую обочину с далекого острова Бали. Туда она попала случайно, когда в Киеве ее выгнали из Института физкультуры и нужно было искать себе хоть какое-то занятие, чтобы прокормиться. Тогда друзья друзей сказали ей: «А поехали с нами на Бали, на билет займешь, визу не надо, будешь работать с туристами, их там пруд пруди, и все как один лохи». Он рискнула, была не была, — и уже через полгода смело практиковала рейки-массаж, дающий жизненную силу и изгоняющий дьявола. Сначала ее дела шли хорошо, многие частные виллы, сдающиеся внаем, приглашали ее на почасовую оплату, но потом, проведав про ее успех, такие умельцы, как она, повалили на остров со всех концов света, и, сбившись в кучу, крепко поговорили с ней насчет необходимости делиться клиентурой. Она уплыла, улетела на метле в Малайзию, на курсы трансцендентного массажа, чтобы потом вернуться с дипломом и победить всех злодеев, но школа в Куала-Лумпуре отказалась ее принять из-за нечистой кармы. Проходить процедуру очистки кармы на месте она не решилась, вдруг они там все про нее узнают и посадят за мошенничество в тюрьму? В школе массажа принимали также паломнический сертификат из Сантьяго. Ну не лохи, скажите, ну разве не лохи?! Вот прется теперь…

Дирижер Петр Вилов, слушая рассказы других спутников, негодовал: «Какие же вы все козлы, честное слово, я же вам только что сказал, как следовало поступать!» Волосы его развевались вокруг лысой головы — остались только нижние пряди, которые он вырастил до плеч. И когда настал его черед говорить, он сначала немного замялся.

— Я — Христос, — признался он наконец, — в молодости был бес, а сейчас Христос.

Говорить и идти одновременно ему было трудно. Большой живот, мощные руки и ноги, бычья спина давали ему, должно быть, под двести кило веса. Он с трудом справлялся с дыханием, но все же старался выговаривать:

— Я вижу мир, понимаете? Я знаю, где истина, а где пакость. Я могу и хочу указывать людям путь. Это как в музыке. Это сейчас я стал дирижером, а когда-то был пианист. Лучший ученик был в классе. И я всегда знал, что за музыкальными фразами иногда стоит Господь, а иногда сатана, я всегда видел это, и, играя, играл их послания, тексты целиком, старался передать сущность в ее целостности, поэтому я был лучшим, а потом стал дирижером. Я Христос. Я не пастух, я дирижер человеческих душ.

— А не то чтобы у вас гордыня? — осмелился поинтересоваться Фиш, — я перед паломничеством готовился, читал, и мне кажется…

— Гордыня?!! — вскричал Вилов. — Ах ты тварь ползучая, ах ты мерзота! — и чуть было не завязалась драка, которую совместными усилиями с трудом остановили.

— Ну как же так? — все спрашивали Вилова. — Зачем же вам тогда идти?

История Кшиштофа Бенецкого показалась всем вымышленной. Оказалось, что он ходит в паломничество каждый год уже десять лет из страха лишиться всего, что у него есть.

— Понимаете, — говорил он, — раньше у нас были коммунисты, и они все отбирали у тех, кто что-то имел. Писали доносы, сажали в тюрьму, расстреливали. Теперь коммунистов нет, но они могут вернуться. И тогда меня расстреляют первым, понимаете, меня первым. Никто не знает, как у нас все будет, с разных сторон на нас идут разные влияния, а мир стал такой маленький, все видно со спутников, так куда убежишь? Особенно с такими большими деньгами. Фабрики свои я куда с собой унесу? Только Господь знает, что у нас будет. Только Господь знает, как будет с потеплением, ядерной войной, как поведут себя корейцы, китайцы, какие будут интересы у американцев после того, как они откроют другой источник энергии. Святой Иаков часто просил пред Господом по знакомству, и, может быть, поговорит со мной. Может, я зря вам это рассказал…

Мюриэль и Анри честно сказали, что для них это туризм — недорого и прикольно. А еще романтично и вдруг потом повезет с работой.

Испанский пастух Мигель родом из Памплоны очень сильно пил последние тридцать лет и допился до того, что во сне стала являться Богородица. А еще с месяц назад он по пьянке бензопилой отпилил себе палец — и он показал всем обрубок большого пальца на левой руке со свежим еще шрамом. Ну вот жена и сказала ему, что если он пойдет к Яго и попросит его об исцелении, то она останется с ним, а если нет, то бросит его и уедет к своим родителям на север страны. Он согласился, и они пошли вместе. Но вскоре жена занемогла и вернулась домой, и он продолжает путь один. Таких уродов в пути насмотрелся, но пока что вот уже пять дней не брал в рот ни капли. Дела!!!

У Михая сначала вроде все было как у людей, ну из бедных он, так и что. Выучился на слесаря, женился, жена родила ему мальчишечку. И все бы ничего, он работал, в рот ни капли не брал, но видеть не мог, как любимая красава с этим сосунком балуется. И сиську сосать ему дает, и все за ним подтирает, а как тот пошел ногами, так стал играючи лупить ее, однажды телефоном так по лицу ударил, что две недели синяк был, а она только смеется и защищает его. Не выдержал он. Убил обоих. А для отвода глаз совершил кражу в тот же день и сдался за нее. Потом уже, когда вышел, тогда и изнасиловал дуру одну, а потом и другие дела делал. Но не ловят его. Не сдаваться же второй раз? И пошел он из тех мест. Многие страны прошел и вот добрел до этой дороги, и вот шагает и по ней. Может, свернет куда.

Светловолосая и зеленоглазая девушка Нур рассказала историю о том, как чудесно ей везло весь прошлый год. Дверь открывалась сама собой, как только она задумывала войти в нее. Билеты на экзаменах попадались только те, которые она знает. И подружки у нее прекрасные, так помогали ей, когда мама болела. Вот мама и поправилась. Про путь к святому Иакову она прочитала в одной книжке, которую нашла на скамейке в парке, и рассудила, что нашла ее неспроста, что это указание — пока молодость и силы, нужно идти по пути пешком и глядеть в глаза людей. А в старости можно и по Иерусалиму походить — Старый город-то небольшой, так чего уж, можно и в старости. Попросила старшую сестру матери, Ханну, поехали вместе, та лежит на пляже, а она вот — идет.

Константин Хомяков рассказал о том, что его бросила его любимая жена Софья. «Может, в этом и есть какая-то высшая логика, — признался Хомяков, — ведь в молодости я отбил ее у моего друга Ефима Соровского, а он погиб от этого. И вроде мы с ней хорошо жили, в достатке и даже в излишестве, — грустно говорил Хомяков, — и все у нее в жизни получилось, она стала успешной, но она ушла от меня к богатею, когда у меня было подозрение на рак простаты, — а я выжил, не оправдалось, но я-то остался полным нулем без нее, жил только ею, для нее, годы уже взяли свое — и что мне теперь? Я встретить кого-то хочу, — неожиданно завершил Хомяков, — может, не на человеческих путях, так на Божиих. Я встречи ищу. Вот такой — чудесной, озаренной».

Американка Сьюзен в клетчатой ковбойке рассказала свою историю, когда уже все располагались на ночлег. Она сделала некое открытие, которое она называла по латыни, и отчетливо теперь может доказать и показать, в каком направлении развивается жизнь. «Жизнь вышла из воды и уйдет в нее, — гордо произнесла Сьюзен, справившись наконец с непослушной бумажной наволочкой. — И я теперь точно знаю, что Бог существует. Мне осталось только почувствовать его».

Юсуф боялся говорить, да и совсем не знал английского, но Аршин вызвался перевести. Он сказал, что видел Христа, что тот приходил к нему. И он спорил с ним о его вере. И он говорил ему, что любовь к человеку не в том, чтобы простить его, и не в том, чтобы проявлять доброту, нередко неотличимую от малодушия, а в том, чтобы убедить человека быть совершенно настоящим, чего уже совсем не умеют делать люди, живущие в городах. Он сказал, что когда-то был мусульманином и чтил Ису как положено, но пророк Мухаммед, конечно, был для него Богом. Но однажды Иса сам пришел к нему и посоветовал пойти к одному из самых приближенных его апостолов — Иакову, поговорить спокойно и расспросить, каким им обоим видится сегодня долгий земной путь человека, ведь сегодня люди живут долго.

Наутро все проснулись как будто родными людьми. За завтраком, состоящим из крестьянского хлеба с брынзой и вареными овощами, все разложили карту и деловито обсуждали предстоящий путь — привалы, обеды-ужины, ночлег.

Настроение у Даниила было нехорошее, он тоже рассказал свою историю — и мерзкий дирижер попенял ему, что он не взял дочку свою с собой: «А чего, подытожил он, — знаешь, сколько даунов таскается по этой дороге туда-сюда. Они же безвредные!»

Через два дня компания несколько изменилась: отпал Вилов, вконец разругавшийся со всей группой, верховодил всеми Хомяков: он очень много говорил, надежно сошелся с итальянским монахом (благо, будучи переводчиком, отменно знал его язык), и к группе, теперь уже с разрешения Хомякова, прибились две венгерки, то ли сестры, то ли подруги, они так дурно говорили по-английски, что их мало кто понимал, но все равно они были приняты в стаю — не пропадать же, честное слово, месту Вилова.

Третий день все шли молча и сосредоточенно. Казалось, запал болтать у всех поиссяк, сказывалась, очевидно, и первая нахлынувшая усталость, да еще и боль в ногах, которые у большинства при соблюдении всех предосторожностей покрылись кровавыми волдырями.

Дороги, по которым пролегал путь, были живописны, сочная зелень, холмы и равнины, поля и деревушки с красными черепичными крышами по обочинам узкого шоссе.

Даниил усердно шагал и все время слушал себя. Вот он шагает — раз, два, три — среди этих странных чужих людей, он пьет воду и жует грубый хлеб, сыр и вареные овощи, он спит по ночам как убитый, не видя снов, и что же — начался или не начался уже в нем чудотворный процесс очищения, наполнения новым целебным светом?

Бургос, Леон. Когда же, когда?

Когда же этот путь превратится в волшебную нить, по которой можно будет проскочить в другое будущее? А может, все это старинная шуточка? Ватиканский анекдот — и ничего так и не случится?

На седьмой день на Даниила нахлынули воспоминания. Он пересматривал их все подряд, казалось, совершенно не управляя этим несущимся с бешеной скоростью потоком. Правая его нога была воспалена, мозоли гноились, по щиколотке разливалось сильное жжение. Он шел осторожно, не снижая скорости, ступал, словно по жердочке, по спасательному мостику, мысленно проложенному между Сциллой и Харибдой. Сциллой была пятка, Харибдой — волдыри на щиколотке.

Вот он отчетливо видел крошечные конусообразные кофейные чашечки, все разные — разных цветов и с разным узором, их ему подарила Таточка, Мартина мать. Вот лицо Джоконды — странное имя для некрасивой пожилой женщины, с крупной родинкой под носом, кажется, будто у нее всегда там невытертая козюля, вот Мышьяк кашляет у него в родительской квартире, а он, как салага, как беспородный щенок, лижет ему руку. Вот он стучит мрачному мужчине в штатском на Мышьяка, врет, что тот предлагал ему купить наркотики.

А вот бледное лицо Мышьяка, которое он после этого много раз видел во сне.

Он вспоминал свое детство в закрытом подмосковном поселке с вымощенными плиткой улицами и фонарями с плафонами под старину, поселковый клуб, разноцветные флажки к 1 Мая, огромную елку, всю в переливающихся лампочках перед правлением поселка под Новый год. Он помнил запах антоновки, лежащей горой на уже стынущей закрытой веранде, тяжелую тоску ноябрьских вечеров, уют школьных ламп под потолком, пучок первой учительницы.

В этой реке воспоминаний на него то и дело наплывали разные лица — вот взъерошенный Кир наставляет его на путь истинный, говорит ему: «А знаете ли, молодой человек, вы отнюдь не бесталанны, вы очень даже нам нужны», а вот Голощапов, длинное лошадиное лицо Голощапова с маленькими черными глазками, криво улыбающееся ему на редколлегии вновь созданного телеканала, руководителем которого он его назначил.

Среди этих воспоминаний к нему явилось ощущение его первого жара в его самый первый в жизни грипп, ему года три, и летний надувной матрас на шкафу кажется ему крокодилом, а плед на кресле сползает огромной черепахой на пол.

Он отплыл в сторону от воспоминаний только вечером, когда все уселись ужинать в очередной паломнической гостиничке. На тесаном деревянном столе он обнаружил помимо обычной для паломников трапезы несколько копченых свиных ног, огромные мутно-зеленые бутыли с вином, сидром и пивом, умело приготовленные косячки с марихуаной, он обнаружил, что все женщины, включая венгерок, разоделись и накрасились, пачкали помадой сигаретные фильтры, откуда-то взявшиеся бокалы для вина.

Напились, блевали, орали, сношались, как животные, здесь же, в общей комнате, и Даниил пил и орал, заходился от смазанной помады венгерочки, шел на подвиги и рекорды. Он рухнул в эту оргию сразу, даже не успев задать свой коронный вопрос: «Господа, а что это все вообще означает?»

Мерзости продолжались целую неделю. Измученная оргиями группа еле плелась и проходила всего по несколько километров в день. Поздняя летняя ночь каждый раз заставала их в свальных и содомитских усладах, ворующими друг у друга деньги и спиртное, втихаря гадящими мимо унитазов в общественных уборных. Они улюлюкали и свистели вслед обгонявшим их паломникам — те смотрели почему-то грустно, сочувствующе. К концу третьего дня разложения Даниил отметил, когда их обгоняла очередная группа паломников, что и те были не слишком трезвы и бодры, ну да, лица измяты и речи неблагонравны. «Мы всегда были сбродом или превратились в него на этом пути?» — спросил себя Даниил, уставившись на галку, чинно восседавшую на нижней ветке столетнего дуба. — «Вы все в середине пути превращаетесь в мразей, — весело прочертила она хвостом в воздухе, — уж мы-то тут такого навидались!»

Как выяснилось потом, в минуту покаяния, наступившую в самом конце пути, на пол принципиально гадил Фиш. Он же сморкался мимо умывальника и нарочно бросал остатки еды под стол. Вдобавок к этому на стихийном покаянии выяснилось, что всю жизнь он страшно изводил свою приемную дочь, нет, нет, он не домогался ее сексуально, не размахивал перед ней пипиской, но нарочно драл ее мать так, чтобы она могла что-то увидеть или услышать. Монах Джакомо каждую ночь на привалах предавался оргиям с малолетними проститутками, которых легко можно было найти в округе за совсем скромные деньги. На покаянии он признался, что самой младшей из его любовниц было шесть лет. Это было давно, но не важно, было ведь.

Дэвид Минч признался, что, обкурившись травы, он обворовал добрую половину группы, на следующий день убедив всех, что это сделал румын.

Украинская колдунья — и в этом признаваться было не нужно — по ночам предавалась групповым сношениям, доставая из походного мешка образа и расставляя их по всем углам, чтобы «они видели».

Мюриэль и Анри нашли еще одну пару французов и, движимые алкогольными парами, залезли в два дома неподалеку от паломнической гостиницы и даже не обворовали их, а просто надругались, насрав на кружевные накидки и измазав калом портреты.

Кшиштоф Бенецкий, оказывается, написал пачку доносов и в последний вечер заклятой недели отправил их в службу безопасности Польской Республики. В доносах он оклеветал всех своих конкурентов, заложил чиновников, которые брали у него взятки, и раскритиковал правительство так, что, кажется, обратной дороги ему не было.

Мигель Лос Мигас подманивал кошек, которые в изобилии водились на паломнических стоянках, и издевался над ними, как правило, заканчивая свои экзерсисы жестоким удушением.

Нур танцевала голая на мостовых.

И только румынский убийца ничего не делал, а лишь протяжно пьяно мычал, поскольку никакого занятия придумать себе не мог.

Даниил позвонил Марте и признался во всех изменах, даже в тех, которых на самом деле не было. Он наговорил ей много страшных и несправедливых слов, и когда она расплакалась, он почувствовал счастье впервые за несколько последних лет.

Когда страшная неделя закончилась, каждый из них ощутил себя полностью опустошенным, и так, в полном молчании, загорелые, иссохшие, с грязью под ногтями, со слезающей с лица, плеч, рук и ног кожей он взошли в Сантьяго-де-Компостелу, поднялись по французской улице к храму, и, как и все паломники, пришедшие сюда с разных сторон по разным улицам, упали в изнеможении на площади, стараясь повернуться макушкой в сторону алтаря. Они лежали так в вонючей толпе себе подобных, слушали гул внутренней пустоты, свое дыхание, шум колотящегося сердца, сливающийся со звоном колоколов.

Святой Иаков, чьей волшебной силой питаются эти места, был сыном Зеведея и Саломеи. Иисус его и брата его Иоанна нарек обоих Ораторами, Сыновьями Грома: так мощно они проповедовали свою веру. Иаков видел, как распяли Христа, но не остановился после этого и продолжил яростно проповедовать Христову веру. Самого его обезглавили по велению царя Ирода Агриппы I, впрочем, некоторые убеждены, что голова его потом чудесным образом приросла обратно и что это чудо он сотворил для себя сам уже после своей смерти.

КОНОН-МЛАДШИЙ И МАРГАРИТА

Это был год, когда ведьмы рождались и росли как грибы. Они ядовито командовали и хозяйничали, управляли и доводили до ума, они сооружали башни из рыбьих костей и разводили в них летучих мышей, глаза их блестели, алые губы змеились приторными ароматными улыбками, они верстали несбыточные планы, писали в столбик худосочные цифры с ошеломительным количество нулей, изгоняли разумный дух из многокилометровых затхлых коридоров, совращали невинные души на погибель одним только хрустящим фантиком злокачественно распухающих вымыслов, когда распускались белые цветы во всех садах и когда все их деяния давали великие плоды — пустой, но по-своему завораживающе прекрасный звук — зууууууууууууу.

Потому ли они так быстро росли, фиолетовые, коричневые, оранжевые, с перламутровым отливом в волосах, что зима в тот год была особенно снежной? И наступила она, как положено, в черном совсем ноябре, закидав белыми хлопьями и комковатую землю, и еще живую жижу, и черные, пахнущие гарью небеса? Не эти ли ноябрьские небеса породили их вместе с мокротным кашлем, буро-зеленой гайморитной слизью, урчанием в переполненных животах, забитых до отказа взопрелой едой? Потому ли, что в ту зиму Пангея стояла белым-бела, и метель шлифовала ее неровные бока, и надрывно ревущий ветер до одури заморачивал голову каждому, кто еле шевелился крошечной черной точкой на фоне необъятной пангейской зимы и не мог уже смотреть по сторонам сквозь этот снег, не мог видеть их ведьмовского подспудного шевеления.

Невероятные ветры дуют в Пангее. Невероятной силы и голоса. Невероятные мысли терзают прокуренные души, в которых, как и снаружи, поскрипывает белый снег. Брожение умов, сизый дымок над красной кирпичной колбой камелька, спиртовые градусы двигают людей во тьме, имя которой и есть Пангея. Кто из розовощеких и пылких богатырей огромной этой страны взялся бы всерьез помериться силами с несгибаемыми сибирскими ветрами? Кто из них смог бы оторвать от земли, а не то что пригубить, волшебную чашу с кипящими идеями, среди которых и медная драконья чешуя, и яркие павлиньи перья, и отрывисто-тревожный ястребиный крик?

Конон-младший, запорошенный снегом, с заиндевевшими бровями и ресницами, запотевшими стеклами очков, ввалился калачом в головокружительно ароматное кафе на центральном, прямом, как шпала, проспекте и рухнул на первый же свободный стул прямо у входа. Раздевался он уже сидя, сдирал с себя пальто с большим меховым воротником, шапку-ушанку из лисы, полудетские варежки в яркую полоску. Он свалил все это на соседний стул, и когда к нему подошла хрупкая — непонятно в чем душа держится — официантка на тонких и высоких, как палочки для японской еды, каблуках, он выпалил: «Что-нибудь горячее и лучше с коньяком». — «Айриш кофе?» — подсказала официантка.

Осваиваясь за столиком, он глянул в окно напротив. За окном сновали закутанные пешеходы, бросавшие косые обледенелые взгляды на сидящих в кафе барчуков, лениво потягивающих свои коктейли, уминавших булочки с кремом под ласковое шуршание газетных листов.

Телефон. Те-ле-фон.

Конон-младший увидел на своем столике чужой телефон.

Дорогой. С позолоченным чехлом и вензелем на откидной крышке. Из последних моделей, снабженный и глазом, и ухом, и голосом, и душой.

Взял, внимательно осмотрел, сжал в пальцах. Несмотря на то, что вход в телефон был запаролен, проникнуть внутрь не составило труда. Хитрости сатанинские: 1234. Да лучше уж не иметь никакого пароля, чем такой. Женский телефончик, сомнений нет.

Телефон внезапно зазвонил, и смешавшийся Конон-младший сбросил звонок.

Конон-младший, получив от отца несметные богатства, ничуть не впечатлился возможной переменой своей жизни. Он как жил в скромном по московским меркам особнячке на самом берегу озера Леман в Женеве — среди потомков аристократов, выдохшихся восьмидесятилетних звезд и немногочисленных нуворишей, сумевших в самые последние годы урвать себе для престижа этот кусок старомодной недвижимости, — так и остался там жить. Дом его был достаточно простым — с тех пор как отец купил его на первом курсе университета, он ничего особо там не переделывал: на первом этаже еще хоть какой-то лоск — каминная, столовая, кабинет — библиотека с большими окнами в сад, а второй — проще подмосковной дачи: спальни, отделанные белесой сосновой вагонкой, обычные строганые полки, самодельные встроенные шкафы для одежды, дешевые разноцветные плафоны — как бывшие хозяева, жившие тут без малого пятьдесят лет, оставили, все устроили, так все и сохранилось по сей день. Конону нравились простор и незатейливость простого домика с заурядным прошлым, которое ничем не провинилось перед сегодняшними обитателями, отдавшими за эту вагонку и этот газончик миллионы. Но зато какой спуск к реке, какие беседки и павильоны, крашенные белым и темно-зеленым, какие милые современные скульптуры на лужайке, кусты сирени и скамейки у самой воды! Конон закончил университет с отличием, он учился там юриспруденции и государственному администрированию и все годы своего обучения в душе благодарил отца за то, что он отправил его не в шумный и отравленный шальными деньгами Лондон, а именно сюда — в эту тишь, в эту глушь, в эту дыру между горами, где летом невыносимо душно, а зимой промозгло и туманно. Он мало с кем дружил, предаваясь чтению и долгим прогулкам. Он редко принимал гостей в своей столовой, из которой давным-давно выветрился аромат сырного фондю, и нечасто позволял знакомцу или знакомой заглянуть в его кабинет или его библиотеку. Сам же он выходил регулярно, сначала посещал марксистские кружки, заслушиваясь пресными, полными пустых умностей речами холеных ораторов — все сплошь отпрыски здешних толстосумов, затем примкнул к анархистам, поблескивающим, как и он сам, дорогими очками, он даже пописывал под псевдонимом статейки на французском и немецком, изо всех сил критикуя европейскую интеграцию и нелепые законы, давшие возможность варварам, гуннам обмочить старые камни Европы своей едкой мочой и невежеством своим замызгать все дорогие сердцу европейца умненькие наблюдения. Марксисты, а потом анархисты относились к нему неплохо, несмотря на его излишне страстную и многословную манеру выражать свои мысли, избыточную образованность и солидный капиталец, о котором в маленькой Женеве все, конечно же, были осведомлены.

Как он управлял своим состоянием?

Совершенно никак. Вступив в права наследства, он призвал к себе всех, кого выпестовал его отец, и сказал им:

— Продолжайте как раньше. Ничего не изменилось. Но как только я замечу изменение к худшему, я уволю вас всех. Мне не интересны дела отца. Но от этого хуже стать не должно.

Они тогда с удивлением разглядывали пухлого молодого человека в круглых очках: природа будто переложила в него теста, груза плоти, сделала его излишне широким в кости, бедрах, снабдила неестественно мощными черными волосами, дававшими на лбу густую волну, но это по молодости делало его милым, даже трогательным, а никак не комичным. Чтобы никого не испугать своей беспечностью, а от природы он был и беспечен, и рассеян, Конон-младший пришел на заседание совета директоров в галстуке и костюме, сидевших на нем как черкесское седло на корове, но слишком быстро узел галстука спасительно сполз на сторону, а манжеты сорочки вылезли из рукавов пиджака на разную длину, обнажив незаурядную волосатость рук и дав его натуре все-таки одержать верх. За разговором он сильно потел, вырвал зачем-то едва задравшуюся кутикулу на указательном пальце, дав ток по-младенчески алой крови. Для собравшихся это был важный знак: он никогда не станет своим ни среди них, обладающих абсолютно безволосыми бледными телами и ногтями без сучка и задоринки.

Многоопытным директорам Конона было очевидно, что этот молодой человек одержим идеями, что он романтик, что слишком много в нем книжного, что эта его плюшевость мгновенно вызовет аппетит у акул, шныряющих в поисках добычи, а слаще этого пончика и вообразить себе невозможно. Так нужно, может быть, им помочь, чтобы выплыть на уцелевших обломках?

Они со временем именно это и сделали, отрядив им наиболее жирные куски старокононовской золотой империи, разумно порассчитывав не только на его беспечность, но и на его социальные и политические идеалы: Конон-младший мнил себя мыслителем, желал участвовать в истории, оставить в ней о себе хоть строчечку или лучше — абзац, поэтому он не будет кричать в судах и разоблачать в газетах: он никогда не станет вести себя как крупный буржуа, сутяжничать, а это важное обстоятельство при будущем переделе. В Европе применению молодых честолюбивых амбиций Конона-младшего не было достаточно места — тесно там и слишком сыто, а вот на родине — другое дело. Он все больше втягивался в тамошние дела, находя в столице себе и слушателей, и почитателей, и применение своим деньгам. Он дебатировал на званых ужинах и обедах под водочку и икру, под блинцы и семужку. Страсть, с которой он отстаивал особенное право главного народа и главной веры, вызывала у слушателей поцокивание языком, а поддержка обрюзгших церковников провоцировала негодование даже самых заскорузлых консерваторов — и из числа пишущих, и из числа читающих. Все это никак не вязалось с его упоительными проповедями равенства, но противоречия никогда не смущали его как человека по-настоящему свободного и не обремененного никакими обязательствами даже перед собой. Он часто приезжал в Москву: кутаясь в клетчатый шарф, большую кофту с оттянутыми карманами, он встречался с крепкими пареньками, пожирающими огненными, полными недоверия глазами его щетину на пухлых щеках и дорогой блеск круглых очков, они с ненавистью говорили о «чужих», он давал им деньги на отряды, на переоборудование подвалов в спортзалы, на лекарства, врачей и адвокатов. Он встречался с попами, что приезжали к нему из глубинки, давал им деньги на восстановление храмов, на медицинские кабинеты первой помощи, но только для своих, а не для пришлых. Они слушали его, кивали, благодарили. Он грезил о политической карьере, но не знался ни с какими Голощаповыми и ему подобными, хотя, конечно же, знал всех, чего греха таить, но для них он косил совсем уж под дурачка, под пухлого розовощекого баловня, умеющего лишь жрать суфле и хлопать глазами. Чтобы особо не лезли в душу, а вслед за ней и в карман. Его жизнь нравилась ему, он чувствовал яркость дней, он вел свою войну, он побеждал и проигрывал, двигая фигуры по доске, иногда теряя их, а иногда и захватывая чужие. А что еще может озарить смыслом жизнь молодого человека при деньгах, как не служение отечеству?

К повторному звонку он уже опомнился:

— Маргоша, — защебетал телефон, — тебе Петушок звонил уже? Вы сегодня вечером подойдете с нами ужинать? У нас все-таки годовщина!

— Вы знаете, — смущенно начал Конон-младший, — это не Маргоша, она, наверное, просто забыла здесь, в кафе, свой телефон, я бы рад был его передать, но не знаю кому. Как вас зовут?

Теперь замешательство охватило звонившую, и она повесила трубку.

Перезвонит, подумал Конон-младший и глотнул айриш-крим. Он горчил во рту и отдавал чем-то кислым.

Конон говорил с Леночкой, которую он не знал и знать не мог. С Гришкиной любовью. Леночка так и не перезвонила ему, потому что в тот момент, когда она разъединилась, ее собственный телефон принял ужасную эсэмэску, а потом и телефонные звонки их одноклассников: все, кто узнавал о внезапной Гришиной смерти, считали своим долгом сообщить новость именно ей, его единственной любви. Леночка разрыдалась. Ей сделалось невыносимо грустно. Как она будет жить без его обожания, собачьей преданности, готовности отдать последнее? О праздновании годовщины ее свадьбы с мужем в этот ужасный вечер больше не могло быть и речи.

Не дождавшись перезвона, Конон-младший попробовал набрать сам — любопытство победило в нем обычную робость, но сначала никто не подошел, а потом тот же женский голос сквозь рыдания проговорил:

— Маргоша, Гришка умер, представляешь? Какая глупая эта жизнь!

И телефон опять разъединился.

Конон-младший отхлебывал свой кофе и вертел телефон в руках.

Умер какой-то Гришка, женщина рыдает. О чем все это?

Посмотрел в окно. Метель усиливалась. Надо пока сидеть здесь. Он достал свой телефон, набрал номер, сказал, что застрял в дороге и сидит в кафе:

— Ты же на метро? — уточнил он. — Ну так подъезжай сюда, тебе какая разница?

Голос его звучал мягко, в конце разговора он даже улыбнулся, то ли от реплики собеседника, то ли своим мыслям.

Вернулся к чужому телефону.

Залез в фотографии. Интерьеры какого-то дома, дурацкие, нуворишские. Плотный мужчина, нос картошкой, глазенки скользкие, дурацкая улыбочка на лице. Италия. Желтые, синие, зеленые луга, стройные ряды кипарисовых аллей на фоне монотонно-синего неба. Оливковые рощицы. Горы шмотья. Конон опознал каждую марку, ну конечно, глупые девушки глотают эти кофточки, как снотворные, чтобы потом давать не просыпаясь. Рецепты из журналов. Лень было переписывать, вот и щелкнула телефончиком. Часы и дверные ручки. Фотографии чьих-то кредиток. Мужик какой-то улыбающийся, простоватый, с сильной фигурой. Педераст, решил Конон. Может, хохол или молдаванин. Сладенький…

Когда кофе кончился, он заказал еще один, а к нему еще и крендель с изюмом — грешен, любил булки, да и покопаться в чужом телефоне ему захотелось теперь с полным аппетитом.

На видео тот же самый мужчина, который попроще, с литым торсом и смазливой мордочкой, неумело конструировал поздравление с днем рождения.

— Ну Пашечка, ну пожалуйста, — ласково просил женский голос за кадром, — ну поздравь меня так с днем рождения, чтобы мне потом было приятно смотреть это и пересматривать. Ну постарайся!

— Маргоша, — мялся мужчина в маленьком окошке телефона, — ну что за фигня, ё-моё. Актер я, что ли? Ну ладно, хрен с тобой, золотая рыбка. Будь всегда молодой, поняла меня, молодой, худой, сисястой. Будь сладкой моей поганочкой, с жопой такой, чтобы у мужиков вставало оглоблей, поняла меня?!

Произнеся все эти яростные пожелания, Пашечка, улыбаясь во весь рот, расстегнул ширинку на джинсах и показал член — внушительных размеров — камера наехала, взяла крупный план, захватив и пальцы рук, начавшие привычно ходить туда-сюда.

— Этот дроч я посвящаю тебе, Маргошка! — сказал Паша. — Будь здорова, как корова!

Телефон зазвонил.

— Это Паша, — сообщил телефон, — ну ты как там?

— Это не Маргарита. Я нашел ее телефон в кафе. Передайте Маргарите. Я готов отдать, подъезжайте. Я остановился в отеле «Националь», я могу оставить его на ресепшене.

— Что за черт?! — квакнул телефон и рассоединился.

Но кто такие были эти ведьмы, вышедшие из-под земли на свет божий и защебетавшие птичьими голосами? Кто были эти худышки и стройняшки, славные обладательницы двадцатисантиметровых каблуков и ботокса под кожей? Почему именно они повели корабль на рифы и куда отошел славный боевой капитан?

Никаких ответов на эти вопросы не существовало. Просто холод вытащил их на поверхность, а дальше они сцепили свои тоненькие белесые ручки и потянули друг друга на сальный запах денег, потянулись на эти улицы, к этим больным фонарям, к этим агонизирующим витринам, прилавкам, темным щелочкам банковских автоматов. Эти молодые ведьмы питались огнем неоновых вывесок и рекламных щитов, сладкой уличной пестрой требухой, они купались по ночам в подземных реках, плескались и барахтались в черной воде, забавляясь плавающими здесь же блескучими побрякушками.

Заглянули они и в кафешку на сквере, где сидел Конон-младший. Провели рукой по его волосам, отчего он поежился и заказал к латте еще сто граммов коньяка. Пощекотали под яйцами бармена, тут же запавшего на замужнюю официантку, и отвели от входа в соседнее кафе проверяющих безопасность усатых пожарников в красных шлемах, которые в эту метель, как и положено настоящим борцам с огнедышащей стихией, были особенно злобны. Чего же на самом деле было нужно этим похожим на гигантские зеленые водоросли феям зла?

Человеческих душонок на подарки сатане.

Душонок средней глубины для адского бульона на отходах от сатанинской стряпни.

Ходили за урожаем, тянулись цепкими лапками ко всему, что плохо лежит, и, заглянув в это самое заведение, конечно же, заприметили славного отпрыска золотоносной фамилии — и потянулись к нему рукой.

Конону-младшему только сегодня с утра померещилось, что все выглядит то ли непривычно, то ли ненадежно. Да, вчера на гулянке с нацболами он позволял себе лишнее, чтобы отвадить от себя их девок, напился в хлам до блевоты, но не может же похмелье длиться так долго? Вот старуха шла мимо и подмигнула ему. Ну ладно, у нее тик. А вот мужик какой-то взял и чуть не спихнул его под машину, у него что, тоже тик?

Теперь этот телефон.

Он набрал номер Павлика:

— Вы не так меня поняли, — начал было Конон, — я нашел телефон и готов его вернуть.

— Да пошел ты на хер, вернуть, — спокойно проговорил Павлик и отключился. — Психи сегодня просто достали, — продолжил он, уже выключив телефон. Минуту назад он открыл дверь запыхавшейся Маргарите, которая с ходу кинулась ему на шею.

— Ты чего телефоны разбрасываешь? Мужик звонил, вернет, наверное, за находку денег запросит. Но это законно, слышишь? Заплатишь ему!

С возвратом телефона явно что-то не складывалось. То у странного полосатого фургона с надписью «колбаса» возникала незапланированная встреча с каким-нибудь важным пангейским пузом — и все дороги перекрывали на полдня, оставляя Конона чертыхаться в многокилометровых пробках. То Рита увлекалась какой-то сущей ерундой, педикюром например, и отменяла их встречу, набрав для этого его номер на втором таком же беленьком телефончике с такой же золотой крышечкой.

Но в жизни Конона не складывалось не только это.

В тот день, когда он нашел в кафе телефон, он глупо ударился ногой о порожек в ванной. О чем-то задумался, засмотревшись сначала в зеркало на свое небритое сонное лицо, а потом на блики от большого другого зеркала, рассыпавшего их по теплому мраморному полу прихожей. Он запрыгал на одной ноге, осыпая порожек проклятиями, и тут, как водится, позвонила мама с вечно не нужными вопросами, обязательно ведущими в конце разговора к длинным и протяжным ее рыданиям.

— Да ты молодая еще совсем, — всякий раз напоминал ей Конон-младший, — и будут у тебя внуки, слышишь, я обещаю тебе! Ну мамочка, мамочка, ну перестань!

Софья Павловна страстно любила Конона-младшего и именно поэтому не хотела, чтобы отец оставлял ему львиную долю своего состояния. Что хорошего дадут ему деньги? Станет несчастным, чужим, отцова характера в нем нет, а без волчьей хватки сожрут, растерзают его на куски, и будет он человеком без настоящего и будущего, с одним лишь печальным прошлым, в котором простая формула: не смог, не оправдал. Другой их сын был совершенно потерян для нее, он рано женился на американской бесплодной адвокатессе и укатил на другой конец света заниматься сущей ерундой, торговать экзотикой — вазами да фигурками из черного дерева, которые совсем никому не нужны — он наторговывал на медный грош, полагая свою неуспешность аристократизмом, и от этого еще сильнее ненавидел родину, на которой зачем-то осталась его мать. Но раз она осталась здесь после смерти его отца, значит, не нужно, невозможно ненавидеть это «здесь», никому, никому этого нельзя! Зачем же он так бесит ее?!

А младший сын, увалень и книжный лентяй, всегда брал ее за душу своей кажущейся незащищенностью и нежной страстностью, которая встречается разве что у близоруких с детства мальчиков, изучавших жизнь по романам. И почему именно ему старик отписал все? Почему так обидел его брата? Неужели потому, что не верил ей, считал его не своим? Зачатым от кого-то еще? Смертельно обидно, но вышло все к лучшему. Старший сын не подал бы ни копейки, все промотал бы, а младшенький оказался с душой, и кто знает, может, еще и подарит внуков. Она, конечно, обижалась на него, что он «как бездомный, останавливается в отелях», не рассказывает ей настоящих причин своих приездов. Она изводила его вопросами, догадками, подозрениями, которые он еле терпел, как и ее дурацкие гостинцы. Их привозил ее шофер, каждый раз неуклюже извиняясь, что побеспокоит, опять вот привез от Софьи Палны пироги. «Мамины приветы» Конон передаривал горничным, чужим и своим секретаршам, случайным попутчикам, водителям, даже не разворачивая пакетов. Не от черствости, а от неумения как-то по-другому применить плоды материнской заботы. Но он ее любил и жалел, главным образом за то, что всю жизнь она прожила при его отце, мрачном и безрадостном человеке, напоминавшем ему, молодому лодырю, часовой механизм.

В Москве у него была девочка, первая, с кем он почувствовал себя мужчиной несмотря на то, что ему было уже хорошо за тридцать. Он вспомнил о ней, как только врезался босыми пальцами в порожек ванной комнаты, и подумал, что, наверное, рыхлостью своих чувств причиняет ей большую боль.

Какие между ними были взаимоотношения?

Да никакие. Скучные. Ему нравилась ее шея. Острота скул. Все это хорошо смотрелось, пока они сидели в кафе или шли в театр — они несколько раз ходили в театры и в Москве, и в Европах, глядели там классику. Он одновременно глядел на эту ее шею и за шампанским после, в баре, но как только захлопывалась за ними пухлая дверь ее квартирки или дверь его номера — она стала ездить к нему в его деловые поездки, так сразу же начиналась скука и даже тоска.

Он все говорил себе, что он не по этому делу, оттого и скучно ему, но ведь, может, он еще и втянется, бывает же?

Убеждал себя.

Он иногда даже чего-то от нее хотел, обнимал, стремился куда-то пролезть, до чего-то дотянуться, но ей было смешно, неловко, и он от этого чувствовал себя еще более нелепым.

Она понимала, что нельзя смеяться, что если она все-таки любит этого увальня, щурящегося близорукими глазами, то нужно попытаться соорудить любовную сцену. Он этому ее старанию был и рад, и не рад — хлопотно, да и по-другому намного проще, чем вот так вот изводить друг друга в попытке сделать это вдвоем. Ну зачем, спрашивается, это нужно делать вдвоем, что за чушь?

Но то, что девчонка, эта конкретная скуластенькая девчонка с острыми плечиками и коленками все же нужна ему, Конон осознал, когда, разобидевшись на сущую ерунду, она напрочь пропала на несколько дней. Он приехал тогда на неделю, встречался с совсем уж смрадными хакерами, обкуренными, со скользкими глазами и мыслями, он слушал их доклады о мусульманских подпольных группах мстителей, ему было от всего этого не по себе, но он думал только о своей девочке, которая не подходила к телефону, не отвечала на эсэмэски, не была видна в фейсбуке и скайпе. Он почувствовал тогда, что от этого исчезновения у него закрылся воздушный канал, как будто забился нос и нужно было дышать с усилием, а вдоха все равно не выходило.

В тот день, когда он расшиб пальцы о порожек в ванной, у них опять не ладилось. Он был расстроен, отчего особенно рассеян. Он сам не заметил, как поставил чашку с утренним кофе на край стола, и она, бедняжка, стояла там из последних сил, пока какой-то злобный бесяра не опрокинул ее на пол.

Он зачем-то наклонился вытирать, схватил белое полотенце, но не успел, влетел лбом в край стола.

Расшиб.

Бросил.

Собрался.

Вышел из отеля, так и не заметив спрятавшегося за отельными рекламными буклетами кошелька, и был вынужден возвращаться, долго и мучительно пытаясь развернуться на закупоренном пробкой проспекте. А ведь если бы он не заказал завтрак в номер и спустился вниз, он не грохнулся бы головой и не забыл бы кошелек. Но он не захотел никого видеть за завтраком и — на тебе, пожалуйста!

Многих из возможных бед или почти бед он даже не заметил. Не заметил, как прошел в миллиметре от треснувшей крышки канализационного люка, запарковав машину в неположенном месте рядом с этим кафе. Если бы он наступил — то лежал бы сейчас с загипсованной ногой в больнице в ожидании операции или переливания крови.

Не заметил, как при входе в него пролезли сотни тысяч невидимых вирусов гриппа, которые к моменту, когда он нашел телефон, занимались бешеным и верным размножением. Он не заметил, точнее, не знал, что мошенник очистил счет одной из его карт, эсэмэс-уведомления застревали где-то по дороге — и тот спокойно снял пару тысяч. Нет, нет, все это не беда, Конон-младший был состоятельным и респектабельным молодым человеком, но все это симптомы одной болезни, дирижирующей и его мыслями, и его словами. Но какой?

Телефон опять зазвонил. На этот раз позвонила сама Маргарита.

— Послушайте, — сказала она, — послушайте, я понимаю, что у вас нет никакой причины говорить мне правду, но все же, я умоляю вас, скажите, это Петух, Петя, Петр Иванович Селищев дал вам мой телефон, чтобы вы поставили туда жучок и вернули его мне? Скажите, ведь так? Иначе зачем вам его отдавать мне?

Конон растерялся.

— Даже не знаю, что и сказать, — непроизвольно произнес Конон. — Глупо как-то оправдываться.

На том конце разъединили, но Конон ни на йоту не сомневался, что Маргарита перезвонит еще и еще.

— Я не буду никого присылать за телефоном, — так она начала разговор в следующий раз, — я сама с вами встречусь.

На это Конон хихикнул, и в трубке на какое-то время воцарилась тишина.

— Вы говорите как заговорщица, — попытался пошутить он. — Ваши звонки наводят на подозрения.

Может быть, он захотел приключения в этой заснеженной Москве, воздуха, которого так не хватало ему после ссоры со своей девочкой?

Они встретились через четыре дня в том же кафе на Пушкинской площади, где Конон нашел телефон. За тем же самым столиком — такова была просьба Маргариты. К этому моменту заинтригованный Конон уже вывернул найденный телефон наизнанку, просмотрел все фото, прочел все полторы тысячи эсэмэсок, хранящихся в его памяти, изучил все телефонные номера и нарисовал на листочке карандашиком линии, связывающие разных персонажей. Все просто: Петушок муж, все фото и отправленные эсэмэски об этом свидетельствуют, Павел — любовник, Эдик — водитель, он же любовник. Все просто, как три рубля. В этой встрече у Конона было преимущество: он много знал о Маргарите, а она о нем ничего.

Но на кой черт ему нужно это преимущество?

Он увидел перед собой молодую привлекательную женщину, у которой не было лица. Глаза ее беспорядочно бегали из стороны в сторону, мысли скакали, руки то теребили края салфетки, то терзали сигарету, которую она забывала закурить, ей все время что-то мерещилось, и она дергала головой, он пытался поймать ее взгляд и никак не мог, за целый час она так ни разу и не посмотрела на него.

После того как она заказала себе латте, а он очередной айриш-крим, они долго молчали. Ситуацию спасли два принесенных напитка, после первых глотков разговор, хоть и с трудом, но начал подавать признаки жизни.

Маргарита спросила у Конона, кто он.

Он весело и без запинки ответил ей. И поскольку ответ выскочил из него сам собой, за ним выскочила и встречная ремарка:

— А о вас я кое-что разузнал из вашего телефона, хотите, поделюсь своими догадками?

Это напоминало игру.

— Ну давайте, — с деланой неохотой согласилась Маргарита.

Все эти дни, с того самого момента, когда Конон нашел телефон, до этого разговора были наполнены для него тягостным чувством. И дело не только в полосе мелких невезений, но и в новости, которую сообщила ему его молодая возлюбленная: она сделала аборт. Он узнал об этом только через несколько дней, почти случайно: «А чего говорить о грустном», — сказала она спокойно и вместо финальной точки пожала плечами.

Конон не очень знал, что в такой ситуации нужно подумать или даже сказать. Разве они когда-нибудь смогут быть вместе?

— Ну сделала и молодец. Спасибо тебе за то, что ты такая взрослая и ответственная.

Но фраза эта вышла из него косо, и чувствовал он себя косо с того самого утра, когда она сделала аборт, а он не знал, он как будто отбил вместе с пальцами о притолоку что-то, угрохал важную и хрупкую свою деталь, и все ныло в нем и болело, словно к дождю, к перемене погоды. Но почему она сделала этот аборт? Неужели он такой никчемный толстяк со всеми своими умонастроениями и великими капиталами, что совсем молодая девчонка из средней семьи решает сделать от него аборт, даже не посоветовавшись с ним?

Он что, урод? Дегенерат? Неужели от него зазорно родить? Он всю жизнь потом вспоминал об этой страшной обиде, что возникла в нем тогда, даже тогда, когда, стоя спиной к солдатам, арестовывающим Константина, он почувствовал удар тупым предметом по голове и слился с узором на занавесках. Неужели все во мне было и осталось не так? Но за что, за что наказание такое? И тогда, и даже тогда, он вспомнил об этом аборте и подумал, может, если бы она тогда родила, глупая эта Катюшка, то, может, он и не оказался бы в этой комнате, не слышал воя прислуги на кухне, выстрелов, кровавой возни, а нянчил бы уже внуков, целовал бы их пухлые щечки и читал бы им сказки про Синюю Бороду или Белоснежку и семь гномов. Почему она, эта скуластая, не захотела жизни с ним?

Он потом, слившись с узором на шторах и уйдя наверх, спросил об этом у Петра и Павла, не забыл, — и они ответили ему, что она, эта смешная Катюша, как ни старалась, не смогла полюбить его, и мать ее уговаривала, но чем больше было аргументов «за», тем холоднее становилось ее сердце — и он заплакал, потому что больше никого за жизнь так и не полюбил. Но что тут такого? Многие так живут. И плачут потом, умерев.

Он сказал тогда Маргарите вот что. Не сразу, а когда они выпили коньяку, она предложила выпить, чтобы выведать, каких он будет, и он почему-то поплыл от третьей рюмки по реке, жаркой коньячной реке в чьи-то неведомые объятия. Он рассказал ей об аборте и навсегда запомнил ее улыбочку и глупые слова утешения и как бы в отместку брякнул:

— Да чего уж, с вами-то все понятно. Муж злой, любовник глупый. Муж — Отелло, любовник — Яго.

— А попроще-то нельзя? — с раздражением переспросила она. — Чего темнишь-то. Мы, знаешь, люди без затей.

— Задушит он тебя, если гулять не перестанешь, — почему-то выговорил Конон. — Ты думаешь, он твой телефон не читает? Эсэмэсочки дурацкие, намеки. Не надо дразнить простого человека. Простой человек поступает просто.

— Учить он меня будет, ой, мамочки. Да какого черта ты в это лезешь? — Но потом вдруг осеклась. Чего это она? Богачок что надо, не вахлак, как Петух. Сам в руки идет. Томно посмотрела. Погладила по руке:

— Ну, ладно. Не разводи нюни. Другой под столом нащупала его коленку. Погладила.

— Ну хочешь, пойдем куда-нибудь?

— Ты что, проститутка? — с недоумением воскликнул Конон-младший. — А я-то, дурак, сочинил внутри историю!

— Я приняла решение, — резко оборвала его Маргарита. — Я дарю вам мой телефон. Дайте мне его, я достану сим-карту и сотру все из памяти.

Конон поднялся:

— Да вы с ума сошли.

— Ну, мил человек, вам не угодишь, — немного пьяно изумилась Маргарита, опять отчего-то сказав ему «вы».

Он развернулся и ушел.

Его раздирала обида, что ему на его добрый поступок ответили низкопробной провокацией.

Что стало с людьми, злился он, мучаясь в очередной пробке. Отчего у них на уме одна только гниль? Неужто она так загнана, что не верит ничему, ни во что себя не ставит?

Конон увидел мужчину с круглым лицом и носом картошкой в своем отеле через неделю, накануне отъезда.

Он, конечно же, сразу же узнал его — много видел его фотографий в телефоне. Тот шел с охраной, которая несла за ним два кофра, а сам он деловито вышагивал впереди. Конон улыбнулся ему, но Петух улыбки не понял, что за очкарик и хрен ли он ему лыбится, знакомые и свидетели ему тут были совсем не нужны, — и он рассерженно отвернулся и зашагал поскорее в свой номер.

Потом они столкнулись вечером в баре и даже разговорились. После первого стакана о погоде, после второго — о политике, после третьего — о деньгах, после четвертого — о женщинах. Конон все хотел сказать ему, что видел его жену, хотел от обиды сдать ее с потрохами, но не пришлось к слову. Погоду они нашли прескверной, хотя чего и говорить — красавица зима в России прекрасней любых других заграничных зим. Насчет политики они опять же согласились, что плохи дела государства, когда правитель в хандре и изо всех щелей лезет нечисть, разбрасывает свои ядовитые споры. Поговорили тут же о нравах, и Петух сделался пунцовым, что очень понравилось Конону, а потом сделался нежно-пунцовым и Конон: да сколько же можно быть ни на чьей стороне, да как же это можно не помогать своему же народу, так какому же тогда помогать? О чьей светлой участи грезить? Когда Конон, говоря о капиталах, полностью представился, Петух даже присвистнул: да неужели отпрыск того самого могущественного Конона-отца, мощно поддерживавшего Лота? Вот это да! Вот это встреча! Петух так был изумлен, что даже на секунду позабыл, зачем он вообще приехал в этот отель и что ему предстоит выполнить в ближайшие дни.

Разговор о женщинах шел плохо. Конону нечего особенно было сказать, кроме того, что его девушка сделала от него аборт и теперь они, наверное, расстанутся.

— Моя тоже сука! — со вздохом сказал Петух и помрачнел.

— Я знаю, — автоматически кивнул Конон.

Петушок услышал эту реплику, но решил, что слишком пьян.

Они расстались почти друзьями, обменялись адресами и телефонами, договорившись продолжить, обязательно продолжить.

Очень расположил к себе Конона этот простой русский лапоть, широкий, искренний и, кажется, с очень особенной душой за золотым почти сердцем.

Когда Маргариту и ее возлюбленного застрелили и Конон прочел об этом в газете большой криминальный очерк с фотографией на полстраницы, он позвонил Петуху. Тот, конечно, не ответил, и тогда Конон написал ему:

— Ты приезжай. У меня нет такой зимы, как у тебя, но есть дом и озеро, и ты мне очень нужен. Мне нужен соратник.

Случилось это примерно через десять дней после того, как они встречались в кафе с Маргаритой, пили коньяк и обменивались колкостями.

В старинных аллегорических книгах бунтарь изображался так: молодой человек в доспехах и с кошкой на голове. Он стоит спиной к нам и оглядывается, не поворачивается лицом, потому что боится быть обиженным. У него на голове кошка, потому что это животное никому не любит подчиняться, как и настоящий бунтарь. У его ног на земле лежит корона и ярмо, он всегда борется с тиранами и теми, кто хочет его поработить. Этот мужчина изображается молодым, потому что именно в молодости мы чувствуем силу и готовность побеждать, отсюда в нас такое острое нежелание подчиняться, а также обидчивость и ранимость, находящиеся в основании многих поступков, которые совершают бунтари.

КЛАРА

— Сегодня мы очень устали, — сказал Петр, — пропустили за сутки более пяти тысяч человек, и почти всех — в ад. Два самолета разбились, в Китае опять эпидемия, естественная смертность возросла — от старости и болезней. Дали бы нам помощников, а то зашиваемся, как простые смертные. За что нам такое? Вот пришли сюда передохнуть.

— Почти всех в ад? — изумился Господь. — Но за что, о Боже!

Павел молча протянул ему списки, наспех составленные Петром.

Среди умерших и отправленных в ад в этот день было и имя Клары.

— Но что же такое рак? — они сидели с Федором в гостях у старых друзей, в Нью-Йорке. С этой милой парой они познакомились в Будапеште, где Федор несколько лет возглавлял торгпредство.

Знали ли Тереза и Джордж о том, что этот самый Будапешт окончательно перевернул жизнь сидящей напротив разодетой русской пары, и Федору даже пришлось брать на себя дополнительные обязанности, чтобы сохранить место? Шутка ли, он закрутил с секретаршей, а Клара в отместку позволила себе интрижку с индусом, то ли разносчиком пиццы, то ли торговцем жареными каштанами.

Конечно, да. Они знали. Им поведали.

А кто в крошечной Венгрии не знает: история в духе «Последнего танго в Париже», запретного, которым все так упивались лет пять-шесть назад. Не буквально, но близко. Он и она в съемной квартире, он индус, она русская, у них нет общего языка, но есть страсть, обдающая напалмом все приличия и социалистические предрассудки.

Ха! Да это лучшая будапештская новость последних лет!

Нью-йоркская вечеринка шла как по накатанному. Сначала аперитив из полосатых стаканчиков под телевизор, журчавший о новых пламенеющих викторинах и лотереях, изредка мелькали кадры десятилетней давности: «пражская весна», ну да, сегодня как раз годовщина — мужчина в желто-коричневой замшевой куртке куда-то бежит, размахивая руками, и вокруг дым, танк стоит среди груды развороченных ящиков и картонных коробок, яблоки катятся по тротуару, и в панике бегущие люди поскальзываются на них, давят грубыми башмаками, вот показалась скорая помощь и, кажется… Что-то говорят о болезни старого правителя Пангеи, на смену которому прочат какого-то Лота, умницу и трудягу, молодого человека с мечтой и непревзойденными перспективами.

Но многие общие знакомые, глядевшие в этот момент пылкие кадры, все равно думали о лучшем водевиле прошедшего сезона, Fedor & Klara Story: политика, конечно, дело увлекательное, а иногда даже и зрелищное, но что до нее простому смертному? А вот кровоточащие измены, такие как у Федора и Клары, — вот это действительно свежо, и страшно, и завораживает, и всегда такое невольно примеряешь на себя.

— У нас прогнозы погоды никогда не врут, — убеждала гостей Терри. — У нас просто не принята такая халтура.

Теперь она разливала в толстостенные стаканы, заполненные льдом, очередную порцию непонятного славянам коктейля с мятой и кока-колой.

— Кеннеди, вы знаете, как много Кеннеди сделал для Америки? Он и есть наша мечта. Это все, — она ткнула пальцем в телевизор, — его заслуга, этот прекрасно работающий мир. И никакая русская война нам не страшна.

— Кеннеди убили, — рассеянно проговорила Клара, — разве мудрого правителя могут убить? У нас вот никого не убивали…

— Вы сами себя убивали, — парировала Терри.

Клара, царственно восседавшая в удобном кресле, растерянно улыбнулась.

— Что же такое этот рак? — чуть было не сказала она вслух.

Что она сделала не так? И почему именно сейчас, когда в ней как будто проснулась жизнь, когда ей снова захотелось включиться в нее, отдать свои старые долги. Ведь она же в долгу — она бросила медицину, и страшно подумать, скольких она не вылечила, не спасла.

Несмотря на полученный две недели назад от врачей приговор, она выглядела неплохо — кремовое шелковое приталенное платье освежало ее, ножки в маленьких туфельках казались крошечными, а изящные икры будили воображение. («Как он мог предпочесть Кларе какую-то секретаршу, у него что, глаз нет?» — задавалась вопросом Терри. Джордж сам рассказал Терри о позорных взаимных изменах Федора и Клары, он был возмущен. Но когда он узнал о страшном приговоре, смягчился и пригласил их — надо быть человечным — так он объяснил свой порыв).

Джордж был старинный приятель Федора. Дипломат, сын дипломатов, родители в отставке проводят благородную старость в просторном фамильном гнездышке в Нью-Джерси за чтением газет, журналов и толстых книг. Отец его, кажется, пописывает мемуары, что-то о Нюрнбергском процессе, на котором он в молодые годы работал переводчиком. Помнит он немного, говорил Джордж, но разве это важно. Куда важнее, что каждый день он поднимается после завтрака в белой сорочке и прекрасном костюме, вышедшем из моды лет уж тридцать как, в свой кабинет работать, глубокий уже старик — и костюм не слеживается, и дым выходит у него изо рта красивыми кольцами, и жена с гордостью ходит на цыпочках, и чинно и осмысленно тикают в доме часы.

Терри, чтобы смягчить сказанную резкость, неловко улыбнулась — ей никогда не хотелось важничать при муже. Теперь он отругает ее, когда гости уйдут, и чтобы он не дулся весь вечер, она подошла к нему, погладила по волосам, воздушно поцеловала в макушку. «Это и есть смерть, — подумала Клара, увидев воздушный поцелуй, — в изменах намного больше жизни. Но почему тогда я должна умереть, а они останутся жить?»

Она пыталась разгадать. Она ведь была безупречным диагностом, всегда видела корень болезни, а тут разглядеть не могла, не могла определить момент, когда клетки внутри нее стали бесконтрольно делиться. Что послужило импульсом? Неужели это наказание за Ананда? Но может ли так быть? Она полюбила, наконец-то почувствовала настоящую радость от общения с мужчиной, ведь с Федором был только один долг, и то поначалу, а потом он стал называть ее «мама», как дети, а она его — «папа», какая же при таком обороте может быть страстная близость? Она поставила крест на медицине, оставила больных умирать, она отдала всю себя Яшке и Соне, и что, за измену этому тусклому долгу, за ссылку в пресную Венгрию она должна теперь навсегда перестать видеть солнце? Может быть, ее разрушило чувство вины? И перед Анандом, и перед Федей, который никогда не простит ей шушуканья за его спиной?

Она прекрасно понимала, что болезнь — это поломка. Незримый удар направляется в самое слабое место, образуется дыра, и из нее выползает смерть. Но кто это делает, кому это нужно?

Тысячи раз она пыталась понять, что именно было этим смертоносным ударом. Вот их первая с Анандом встреча: молодой человек, индус с очаровательной и скромной улыбкой, в первый день в отеле, когда они только приехали, поднес ей чемодан.

Через несколько месяцев они случайно столкнулись в городе, он тащил пышную подарочную корзину с прикрепленным к ручке розовым шелковым бантом — как же неудобно было ему тащить!

Когда Терри сказала: «Вы убиваете сами себя», Клара сразу подумала про рак: все точно, так и есть, изменила себе, вот и родила опухоль. Болезнь выросла внутри меня, а я ее и не почувствовала, потому что она и есть я сама, твердила про себя Клара. Но когда именно она изменила себе? Может быть, еще не поздно обмануть измену, и она выживет?

Но не могла же она, как Светлана Аллилуева, укатить в Гималаи?

Когда теперь она вспоминала про Ананда, она всегда думала о Гималаях. Вспоминала, как они с Федей летели над ними — это был очень долгий перелет с множеством пересадок, — они летели до Куала-Лумпура на торжественный прием, был декабрь, но летели они в тепло, и это тепло было таким же непостижимым, как и эти горы.

Гималаи почти касались брюха самолета. Они возвышались над облаками гигантским Солярисом, который и показал Тарковский вскоре после их поездки. Это был целый материк — Гималаи, и облака колыхались вокруг них, как послушные и мягкие волны, отдавшие всю свою силу вниз — океанам и морям. Она глядела на них и глотала слезы: как могла она бросить то, для чего была рождена? Какого черта она летит в этом самолете и восхищается чужими горами? Испуганные пассажиры прилипли к иллюминаторам, таращились до хруста шей. Кто-то охал, кто-то стонал — это был транс, именно так Гималаи влияют на людей, пролетающих над ними, — потом объяснил ей Ананд.

Их прогулки с Анандом отдавали молодостью. Они колесили по бывшим охотничьим угодьям — будапештскому парку Варошлигета, они любовались старинным замком с причудливым для русского уха названием Вайдахуняд, они ели клубничное мороженое на скамейках, нюхали распускающуюся сирень, она говорила, он улыбался. Удивительно, но он знал немного по-русски, проучился несколько лет в Университете дружбы народов, жил в общежитии, но потом уехал домой — случилось несчастье, умерла мама.

Когда они гуляли и кружили, он больше не работал в отеле, а пошел разносчиком в магазин, он очень скромно жил в съемной комнате, которую делил с несколькими точно такими же индусами, как и он.

И вот Клара говорила и говорила, а он улыбался и кивал, и они гуляли иногда часами в его выходные дни, потому что ничто не держало ее дома — дети были с нянькой, по дому все делает домработница, проворная румыночка Анита, миляга и скромница, но при этом и с достоинством, и с норовом, и, конечно же, при погонах — с ней и слово-то молвить страшно. Да и о чем?

Она рассказывала Ананду про медицинский институт, про то, как ее сживали со свету все подряд — за ее безупречное медицинское происхождение, за ее хорошую квартиру, но более всего за то, что она никогда не ошибалась и ее боготворили больные.

Она рассказывала ему о своей ближайшей подруге Вассе, всегда при всех посмеивавшейся над ней, принижавшей ее заслуги и преувеличивавшей свои.

Клара рассказывала Ананду, как ее буквально спас Федор, уведя в сторону от этой зависти, вскружив голову, вырвав из среды. Она рассказала ему, как меркли ее рыжие волосы и в результате сделались почти серыми от той жизни, которой она жила — поначалу прекрасной и даже веселой, но не своей, не своей!

— А разве может быть здесь, на земле, своя жизнь? — улыбался Ананд.

Он в ответ на ее расспросы рассказывал о себе и своей семье. О крошечном городке, где родился и вырос. О прилепленных друг к другу домиках, между которыми пролегает тропа и течет сточная канава.

— Мы всегда боготворили белых людей, — улыбаясь, вкрадчивым голосом говорил он, — наверное, еще с тех времен, когда нас завоевали англичане. Англичане необычные и удивительные люди, так ведь? В нашем городке все сдавали комнатки путешественникам. По Индии многие путешествуют, а вы бывали там?

Клара покачала головой.

— У нас в Индии дервиши и боги сами приходят к людям. Вам нужно туда обязательно поехать, Клара. Там вы почувствуете себя царицей.

Он рассказал о том, как оказался в Будапеште. Однажды комнатку в его доме сняла белая женщина-врач, мать его так восхищалась ей, так старалась угодить, считая, что эта белая врач должна дать денег на свадьбу сестры. Но она обманула, взяла адрес, пообещала, но денег так и не прислала.

— Разве богатые не должны платить за бедных? — в порыве внезапной искренности воскликнул Ананд, — это же так естественно! А потом проездом останавливался один русский человек, и он пообещал пригласить меня учиться в Москву и свое слово сдержал. А потом привез меня сюда, я так и не закончил вуза.

Клара слабо поняла интригу, но списала это на его плохое владение языком. Да и зачем ей было что-то досконально понимать. Она гуляла с ним, приходила в его комнатку, когда там никого не было, она впадала в экстаз от его глаз, тембра голоса, запаха, прикосновений. Разве это была измена Федору? Разве Ананд вообще мужчина? Да и можно ли помыслить, что у них когда-то будет каждодневная приземленная жизнь? Все, чем он владел, — пара шелковых рубах для праздничных церемоний, угол в комнате-пенале, тяжелая работа и гроши в кармане. А у нее дом, дети, муж, родня, родина, наконец. Она — тяжелая, как гора, обездвиженная, как гора, а он легкий, как пушинка, которую ветер понесет куда захочет. Но когда она притягивала его к себе в этом пенале, окунала лицо в его черные волосы, всегда пахнущие сандалом, ей казалось, что вся грусть уходит из души, вся хворь уходит из ее тела и каждая мышца, каждая мысль наполняется небывалой силой.

Ей начала сниться работа. Шквал сновидений. Операции на открытом мозге, сложная диагностика, жалобы и слезы. Она почувствовала ветер больничных коридоров, запах спирта, эфира, она увидела постаревшие лица коллег. В ней как будто распрямилась пружина. Словно кто-то прошелся кислотой по ржавчине, и бешенство стиснутого, сдавленного годами ее естества вырвалось наружу. Ну конечно, лечить! Она говорила с Майером, во сне, конечно, просила у него прощения, и он звал ее вернуться. Но как она может вернуться, если он теперь с Вассой, и она наверняка наговорила ему кучу гадостей про нее? А плевать! Васса пройдоха, Клара никогда так не считала, а теперь вдруг уверовала в это. Ну сошлись они, такое бывает. За что ее осуждать? «А надо осуждать! — она кричала внутри себя, она наконец-то запротестовала впервые за многие годы, — надо осуждать каждого, кто хапает чужое — мужчину, карьеру, право лечить, наконец».

Клара знала, что не права, но важно ли это? Она изо всех сил рвалась к этим халатам и сквознякам, к этим несчастным, которых она чувствовала нутром.

Сначала она просыпалась в слезах, но потом как-то само собой решилось: она вернется в работу. Будет лечить. Пускай здесь, в Будапеште. Она ведь лучшая, как говорили, поцелованная Богом. И главное: если Федор не поймет, она уйдет от него.

Клара раскопала свои дипломы, навела справки, какие в Будапеште есть клиники, даже позвонила нескольким главным врачам.

Сложно. Иностранке сложно, невозможно устроиться — вот она, плата за когдатошнее отступничество.

Значит, вернусь домой, твердо решила Клара. Здесь я никому не нужна, а там каждому и прежде всего — себе.

Кому нужна такая курица с кошелками, детям? Изменяющему мужу? Ананду? Ананда она позовет с собой. Пусть он закончит университет. Она заработает, она сможет жить, ведь она же врач. Врач!

Выслушав ее, Ананд ласково, ласковей, чем обычно, погладил ее по руке, потом по щеке и тихо сказал:

— Теперь ты исчезнешь. У тебя не будет времени на меня. Твой огонь будет гореть в другом месте.

— И ты говоришь это? — вспыхнула Клара. — Ты, который столько говорил мне о ветре и о привилегии жить малым?

Прежде чем поговорить с Кларой о ее измене, Федор советовался с доктором в очках с черепашьей оправой, к которому его направили его посольские друзья. Это был уже очень пожилой профессор, который неплохо знал русский, благодаря, как он выразился, «войне с фашистской Германией». Выслушав всю историю об измене Клары, он сказал:

— Вашей жене совершенно не нужно то, что вы можете ей дать и даете ей. Попробуйте дать ей то, что ей нужно.

Он не услышал черепашью оправу. Он кричал на Клару, оскорблял, шантажировал. Заберет детей. Отравит жизнь. Организует волчий билет. Клара проплакала несколько дней и навсегда отказалась от встреч с Анандом. В одну секунду пружина привычно встала на место, сжалась, вошла в пазы. К телефону ее больше не подзывали, за покупками с ней теперь ходила домработница, почту забирал Федор. Слезы закипали у нее в горле, она не могла сдержать их, ну да что за беда, разве мир может растаять от слез?

Она хорошо помнила, это был четверг, в пятницу она собиралась с Анитой на рынок — уютные рыночки по пятницам в преддверии выходных дней — зелень в пучках, коренья, черные баклажаны, помидоры, словно насосавшиеся венозной крови, темные, с тугими сгустками плоти под кожей, — еще бы август месяц, через две недели они с Федей полетят в Нью-Йорк — прекрасно! Нужно забежать за анализами — рядовое обследование, и бежать собираться домой. Скорей, скорей! Они с Анитой сели в служебную машину и в девять утра отправились на рынок, моросил дождик, хотя его обещали только во второй половине дня. Они купили этих помидоров, ягод все сплошь каких-то черных — черники и ежевики, и на обратном пути шофер завез ее в посольскую больницу, где уже через каких-то пятнадцать минуть ее огорошили результатами обследований: рак шейки матки, операция нужна безотлагательно.

А?!!

Вспомнила об Ананде, внезапно представила себя уже окоченевшей в гробу. С биркой на ноге, видно, в морге позабыли снять, и туфли пристроили просто поверх. Сын Яша склонился над ней, глядит на край патологоанатомического шва, упирающегося в ямочку на шее. Боится опуститься к ее ледяному лбу, поцеловать его.

Клара заплакала.

Ей выписали успокоительное.

На следующий день Федор договорился, что операция будет после Нью-Йорка.

— Нельзя и это отнять у нее, — с твердостью произнес он, когда доктор с нажимом несколько раз произнес: «Cito! Cito!»

Услышав о вероятной скорой кончине Клары, Федор почувствовал нездоровое оживление. Неужели этой тухлой унылой жизни настанет конец? Да он молод еще! Он еще поживет!

Клара внимательно посмотрела на Терри:

— Терри, дорогая, откуда ты знаешь, что я скоро умру?

Та не ответила. А что отвечать? Ведь Федор предупредил их, что Клара не в себе и не надо реагировать, если будет какой-то эксцесс. Но разговор расклеился, и они быстро ушли.

— Страшно на них смотреть, — сказала Терри Джорджу, — не дай бог такое нам.

— Они сами виноваты, — спокойно сказал он. — Эти русские такие безответственные и перед собой, и перед людьми. Никогда они не станут европейцами! А нами — и подавно!

По дороге назад в самолете у Клары началось кровотечение. Ей было мучительно истекать кровью в присутствии чужих людей, да и Федору было невыносимо неловко. Она задыхалась — страшно умирать вот так, на высоте, в клубах табачного дыма, — пассажиры нервничали, курили, давали бессмысленные советы. В салоне в конце концов нашелся доктор — совсем молоденький мадьяр, он осмотрел Клару настолько, насколько позволяло самолетное кресло, и твердо сказал Федору: «Мы должны немедленно сесть, иначе она потеряет очень много крови и может погибнуть. Мы должны сесть как можно скорее». Самолет посадили, ведь она не обыкновенная пассажирка, а жена главы торгпредства.

Когда садились, Клара старалась смотреть в окно, чтобы отвлечься от мыслей о будущем. Куда она летит, куда приземляется?

Клару привезли в старинный госпиталь близ монастыря — Меттенского аббатства — через год после этого перелета. Прогноз по ее состоянию был наихудший — несколько сделанных операций не помогли. Возможность положить жену в одну из прекраснейших клиник Германии была уникальной — Федору помог старинный друг его отца, служивший в то время послом. От этого подарка Федор был счастлив, он страшно тяготился умирающей Кларой и хотел как можно скорее сбыть ее с рук. Он видел картинки Меттенского аббатства: роскошное место, старинное, святое, необъятная библиотека под расписными сводами среди восхитительных резных колонн. Во время процесса над ведьмами в Натенберге в 1647 году колдуньи под пытками признались, что им не удалось одолеть достославное аббатство, поскольку оно находилось под особой защитой высших сил и всемогущественного Креста. Разве он не оказал ей уважение, поместив ее перед смертью прямо в рай?

В толстой старинной книге, от кожаного переплета которой пахло пылью и книжными жучками, про жизнь Клары было сказано так:

«Бледная и усталая женщина держит в руках прекрасную ажурную паутину, создать которую — большой и скрупулезный труд. Но любой острый предмет или даже порыв ветра может порвать ее, превратив в жалкие лохмотья, и весь вложенный труд пойдет прахом».

Эту завораживающую книгу с причудливо раскрашенными гравюрами и немногословным текстом под ними как-то принесла ей медсестра, носившая красивое библейское имя — Саломея, чтобы развлечь картинками несчастную. Первое, что увидела Клара, распахнув фолиант, было аллегорическое изображение «Напрасного труда», которую та отнесла на свой счет.

— Тебе только кажется, — попыталась успокоить ее медсестра, — что сейчас каждый предмет и каждое слово говорят с тобой. Всегда в страдании нам кажется, что все есть знак. Но мир равнодушен к нам, — поспешила заключить она, видя, как она все больше и больше расстраивается, — только Господь жалеет нас.

— Это ведь ты дал ей время? — продолжил сатана, опершись на резную колонну, сразу после того, как за Петром и Павлом закрылась дверь.

Закат увял, и его мгновенно сменил бутон нового рассвета, когда эти двое беседовали, никакая ночь не нарушала равновесия между двумя собеседниками.

— Да, я дал ей одно время, — спокойно ответил Господь, — но в нем ей стало скучно, и она придумала себе множество времен.

— Это не оправдание, — зло прошипел сатана.

— Я разве должен перед тобой оправдываться? Я дал время, ты дал часы. Теперь все жизни похожи одна на другую.

— Ты хочешь сказать, что я создал ад на земле?

МИХАИЛ

Сладкая бедность ученого. Хрустально-синие вечера, мерцание огней за окном. Прирученные цветы, которые слизывают капли воды прямо с пальцев. Не важно, что прописаны в ржавых консервных банках на подоконнике, — где бы они ни жили — в Москве, на Эльбрусе, теперь вот в Вене. Он всегда добывал эти цветы у бедных старух, — даже в Вене нашел несколько таких на окраине, на рынке, где торговали усатые столетние грузинки: он еще съел тогда в грузинской забегаловке маслянистый хачапури цвета солнца, а потом и огненный от красного перца аджапсандал, с большими, по-русски щедрыми кусками картофеля.

Его вытащили сюда, на эти улицы, переговаривающиеся колокольным звоном, пахнувшие шоколадом и ванилью, чудом. Он смог уехать навсегда, одним росчерком отправив в небытие саму возможность обменяться весточкой с Богомоловыми, Вассой, Асах. Он сжег мосты. Он поклялся себе, сглотнув кровавый сердечный сгусток, почему-то веря, что Асах почувствует клятву, что никогда не станет под одной крышей жить с женщиной и наполнять ее нутро младенцами, в благодарность за любовь, которой эта диковатая кабардинка изранила его жизнь. Хотя, подумаешь, дело, по молодости отдаться страсти, а оказалось о-го-го что, оказалось, что это не просто ученический неумелый стежок, а жестокая, суровая строчка судьбы.

Он любил приручать цветы, умел населить свой скромный быт подоконничным уютом, сложенным из старых газет, пыльных книг, потрепанных тетрадок с формулами и по-детски исполненными чертежами, он любил уютную клетку на рубашках и старых кусачих прокуренных пледах, он обожал мерцания настольной лампы с прожженным абажуром, оттого что лампочка всегда слишком сильна и палит, как настоящее светило. Домом для него, особенно после лагеря, было то место, где горела настольная лампа, лежал клетчатый плед и на подоконнике цвели фиалки.

Он снял комнату в Вене, по воле случая в самом центре, в переулке, прилегающем к Грабенштрассе, на первое время ему, привыкшему к большим лишениям, дали предостаточно денег, чтобы он мог безбедно жить в этом нарядном и аппетитном, как имбирный пряничек, городе целый год. Он умудрился вытащить-таки сюда главные свои наработки еще эльбрусских времен, записи экспериментов, у него была с собой чудесная фотография Асах, а теперь и эта комната, и этот колокольный звон. Что еще нужно? Он покупал ошарашивающе крепкий кофе, сигареты, дающие легкое головокружение и сладковатое першение в горле, он глядел на нарядную толпу, праздно прогуливающуюся под его окнами, распахивал окна, чтобы слышать голоса и смех, у него теперь было все то, что еще так недавно казалось несбыточным, он потягивался и задирал голову, окунаясь мыслями во взбитые сливки облаков, и сам делался сладким и красивым, как торт с вишенкой на макушке — не о чем больше беспокоиться, можно просто дышать и взламывать в охотку хитроумные замки вселенских кладовых, где столько сверкающих тайн и столько смертоносных обманок для каждого изощренного ума, который пытается пролезть куда нельзя.

По вечерам он сам выходил прогуляться, вливался в эту глупую веселую толпу под окнами, плыл по разряженным после Рождества маскарадничающим улицам, сквозь дудочки и бубны, мелькание масок Казановы и Мефистофеля, груди из папье-маше, приставленные к серьезным пальто, бумажные, огненно-красные, выстреливающие вперед бумажные языки, издающие утиный кряк, он часто заглядывал в сладкое даже на вид «Захер-кафе», где после оперных представлений разодетая публика тыкала крошечными серебряными вилочками в гранитные с виду, почти черные куски торта, от сытости и хорошего воздуха он быстро начинал зевать, сон приходил к нему, и они шли рука об руку в его комнатку на третий этаж, где так сладко и без всякого торта и так хорошо спится во всякий час.

Он твердо выучил, как сказать по-немецки «черный хлеб, большая жареная колбаска с горчицей, большой стакан пива» и первое время чуть ли не терял сознание от этой премудрой сосисочной плоти, превращающей его целиком в сосуд, наполненный желудочным соком.

Когда ему было вкусно, он думал об Асах. Когда он засыпал, он думал об Асах. Только когда он думал о черной материи, он не думал об Асах, и поэтому он все время старался вернуться мыслями к работе, как только у него начинало сжиматься сердце от тоски по черным тонким бровям и волосам, пахнущим реганом.

Каждый день он старался покупать себе газету, каждый день он обязательно прогуливался по «венскому кольцу», чтобы напоминать себе о том, что он теперь другой и вокруг него теперь совсем другая жизнь.

Чтобы вырастить на ладони дальнейшую линию жизни здесь, в мире старушек, жующих торты, мексиканцев, поющих на улице зажигательные мариачи, вечно спешащих куда-то буржуа и всех остальных, исправно переходящих на зеленый свет, он должен был написать за этот год как минимум несколько научных статей. Он выбрал самые интересные для научного мира темы и первую статью начал так:

«Из серии экспериментов, проведенных в обсерватории «Пик Терскол» на Эльбрусе, явственно следует, что люди постоянно подвергаются воздействию темной материи. Ее гипотетические частицы сталкиваются с человеческими телами примерно один раз в одну минуту. Для доказательства этого факта мы исследовали так называемые вимпы, WIMP, или Weakly Interacting Massive Particle, то есть «слабовзаимодействующие массивные частицы» — гипотетические частицы темной материи, которые должны были появиться с рождением Вселенной». После поставленной в конце точки что-то покатилось внутри него к краю, упало, разбилось на множество острых осколков, он как будто поперхнулся, закашлялся, и если бы кто-то знавший его по голосу услышал, как он стал говорить теперь, то ужаснулся бы, каким глухим и треснувшим в высоких регистрах стал его голос.

Исследования темной материи интересовали всех ученых его обсерватории там, дома. Когда первые неуклюжие опыты были завершены, все, кто работали под руководством Богомолова, собрались на секретное многочасовое совещание, где и была сформулирована классификация темной материи: горячая темная материя, теплая темная материя и холодная темная материя — такие они тогда придумали названия. Горячая темная материя — это та, чьи частицы несутся со скоростью, близкой к световой. Материю с кипучими релятивистскими скоростями, но ниже, чем у горячей темной материи, они назвали теплой. Темную материю, которая движется при классических скоростях, они решили назвать холодной. Это та самая материя, из которой состоят огромные темные галактики. Это ад. Царство теней. Вотчина сатаны.

Результаты того совещания никогда не публиковались, и он решил предать огласке гипотезы, о которых они тогда умолчали, — из суеверия, осторожности, страха быть неправильно понятыми. Но тут он решился, пора. Он пошел на свою обычную прогулку по Рингу, потом съел, как всегда, колбаску с горчицей, потом посидел на скамейке, покурил и, прежде чем свернуть в свой переулок, зашел в собор Святого Стефана спросить, можно ли доверить бумаге превеликие тайны и тем самым нажать на ту самую красную кнопочку «пуск»? Минут десять он слушал песнопения. Баховы трели, как всегда, запускали в нем поток мыслей, четких, стройных, просящихся наружу. На этот раз Бах подарил ему и текст, он увидел свою статью от начала и до конца с красиво выписанными наклонным почерком формулами и безупречно вычерченными иллюстрациями. Рисунок 1, рисунок 2, рисунок 3. Черные кружева выверенного до деталей королевства небытия. Как же быстро текст умел выскальзывать, выходить наружу, когда кто-то этого хотел.

Он вбежал в подъезд с высоким сводчатым потолком, кинулся на третий этаж, сунул ключ в замочную скважину, но замок не поддавался, только надрывно кряхтел и хрюкал.

Дверь ему открыл сосед.

— Пожалуйста, не ломайте замок, — спокойно проговорил он.

Поляк, торговец из мясной лавки, которая здесь, за углом, большой аккуратист в быту.

Помимо поляка у Михаила был еще один сосед, точнее соседка. Ее звали Анита, румынка, она работала уборщицей у хозяев в двух улицах отсюда.

В юности Михаил был не то чтобы большой молодец. Сразу после школы он поступил в университет на физфак, вместе с ним в скрипучих коридорах объезжалось еще немало отменных интеллектуальных скакунов. Многих все-таки приучали к седлу, привык гарцевать и Михаил, но других оценили и приласкали больше, чем его. Престарелые профессора и молодые отчаянные карьеристы из аспирантов, которым доверяли принимать сессии, как-то недолюбливали его. Черт знает почему.

Именно на его ответе профессору попадала «шлея под мантию» — и он начинал занижать оценки. Именно когда Михаил тянул билет, в аудиторию входил декан и экзаменатор вдруг просыпался, оживал и начинал показно придираться и задавать массу дополнительных вопросов, обыкновенно обнажая сильно прокуренные зубы и шевеля серой растительностью в носу и ушах.

Михаил был честен, хотя, может быть, и не всегда аккуратен, не всегда точен и пунктуален, не всегда его рыжая шевелюра была послушно уложена на пробор, но он хотел быть честным и хорошим мальчиком, которому должна помочь правда и уверенность в добротности своих намерений.

По поводу таких мальчиков у Господа и сатаны давным-давно шла кипучая дискуссия, и сатана уже многократно оспорил право таких мальчиков на божественное покровительство. Здесь дело даже не в гордыне, мол, нечего воображать себя эдаким молодцом, а в обязательном осуждении других и обидчивости, извращающей людские души, непременно следующих за нелепой приверженностью добру.

Так вот Михаил давал списать и получал отметку ниже, чем списавший. Он одалживал новый уникальный инструмент — калькулятор или какой-то электронный прибор, купленный ему физиком-отцом в специальном магазине для юных экспериментаторов своему другу и у друга все сходилось и получалось, а у него самого — никогда.

Девушки, которые ему нравились, трепетные, вдумчивые, с еврейскими тяжелыми бедрами, всегда влюблялись в других парней, великие ученые с золотыми звездами на лацканах одаривали своим расположением совсем, совсем не его, и именно через эту свою невезучесть он стал сначала известным скандалистом, а потом и диссидентом, борцом с Лотовой системой, где ему, Михаилу, всегда отчаянно недодавали.

Когда еще в отрочестве он принимал участие в дворовых состязаниях на выносливость, на умение терпеть боль, то всегда, проиграв, спрашивал себя: почему никто никогда не помогает мне? Этому барачному ничтожеству, сыну отчаявшихся бедолаг, кто-то всегда помогает терпеть ожоги от спичек, надрезы, на которые сыплют соль, удары молотком по ногтям, а умненький и чистенький Мишаня не выносит боли. Почему, почему так?

Когда Богомолов пригласил его в свой институт — прославленный ФИАН, когда он вошел в рабочую группу, призванную на Эльбрусе откупорить все семь печатей заветной тайны, — он не поверил своим ушам. Ему что, первый раз в жизни повело? Никогда не везло и вдруг — нате получите? Да какой из него везунчик? Вечный подранок с заплеванной душой разве может облачаться в одежды везунчика?

Он когда-то даже пробовал перестать быть хорошим, чтобы приманить удачу. Он делался писаным злодеем, с ненавистью озирался вокруг, доносил по начальству, ставил подножку. Это тоже не помогало, ему не везло и все. Он часто вспоминал, как в первый год работы с Богомоловым донес на коллегу — успешного и блистательного молодого физика с извечной ухмылочкой и адским огнем в глазах, что тот передает секреты американцам. Коллегу отстранили. Начали расследовать, завели дело. Многие тогда тоже дали против него показания, не потому, что и вправду что-то знали, а просто потому, что раздражал он своей неустанной победительностью. Сначала от него, безработного, ушла жена, потом друзья перестали давать ему в долг, потом он отчаянно запил и завершил весь этот обвал веревочной петлей. И что же? Досталось ли что-то Михаилу? Народная любовь, озарение, должность сенешаля? Отнюдь. Ничего. Никакой черт не вздрогнул и не подставил ему свое мохнатое плечо.

Когда за его хвостатую закорючку под петицией в защиту известного опального академика Михаилу подкинули доллары и упекли за решетку, когда он осознал, что окончательно сломал жизнь Асах и что больше никогда не увидит ни низкое в крупных звездах небо над Эльбрусом, ни его отражение в ее черных глазах, — он наконец-то принял свою судьбу, отрекся от попыток научиться выдерживать сильную боль и сломался на первом же допросе, согласившись в обмен на уменьшение срока и на содействие в отъезде за рубеж написать пасквили и на академика Богомолова, и других своих коллег, и даже на нее, сумасшедше любимую Асах. Почему? От отчаяния. И от надежды. А что говорить, разве любой хороший физик не мечтает уехать в прославленный университет для занятий наукой и именно своими открытиями, а не чем-то еще выдать всю положенную человечеству дань, о которой так часто в подобных обстоятельствах задумывается подсудимый?

В камере предварительного заключения с ним сидел некто Александр Крейц — твердокаменный оппозиционер — чугунная голова, истерзанный и опытный каторжанин с затекшим кровью глазом и до уха разорванной губой. Он тогда сказал ему:

— Сломаешься — будешь для них слаще пряника, обязательно потом слопают тебя за чаем, вот увидишь.

Михаил много раз впоследствии слышал о Саше Крейце, читал о нем восторженные славословия и ни разу не пожалел, что их судьбы не сплелись, хотя могли бы. Этот разговор про пряник был до того, как Михаил все подписал и написал: у него тогда еще был выбор. Но Саша — герой, со всей геройской глупой самоотверженностью кидавшийся в жертву, он ничего больше не умел и никого никогда не любил. Как-то ночью, когда сизый дым самокруток в камере немножко рассеялся и вонь из параши словно куда-то улетучилась, ненадолго, всего-то на пару часов, он счел, что обстановка располагает к лиризму, и рассказал про свою девушку, Лидию, которая предала его, выбрав какого-то проходимца. Он говорил о своих страданиях, как о битве добра и зла, он благословлял и проклинал отнюдь не тех, кто ответственен за жизнь и смерть чувства, он сыпал дурацкими догмами, заставив Михаила окончательно отодвинуться в сторону и вступить на свою, пускай и скользкую, дорожку. Михаилу была ведома жизнь чувства, он, конечно же, разглядел в следователе переодетого старого библейского персонажа, угощавшего яблоками, он отчетливо видел развилку, к которой привела его старая судьба, где были и Асах, и Богомолов, и его потянуло налево, по кривой дорожке, невесть куда, за туманы, в далекие края, где он сможет ласкать руками — кто знает, а почему бы и нет? — свои открытия.

А что ждало Александра?

Смрадные тюряги?

Подвалы Лота?

Светил ли ему когда-то свет истины? Ласкал ли он когда-нибудь такую женщину, как Асах? Проникал ли в глубь такой бездны?

Анита понравилась Михаилу сразу — чернявая, юркая, веселая. Тесто, только выпрыгнувшее из печи. Простушка, конечно, по сравнению с Асах, плебейка, но разве мужчине, вышедшему из тюрьмы и проделавшему длинный путь к этому имбирю и этим колоколам, нужна белокожая недотрога?

Конечно, сразу лезть в петлю отношений, да еще и по месту жительства, ему не хотелось, но инстинкт брал свое, да и ей, видать хотелось. Дело молодое.

Конечно, вырвавшись на свободу и получив все, о чем можно только мечтать, Михаил стал еще сильнее терзаться. Неожиданные мучения, но ведь бывает и так. А есть ли у него искра Божия? Не загасла ли она на этапах? Присуще ли ему волшебное зрение, наполненное кричащими о себе тайнами?

А вдруг весь замысел жизни — плевок химеры и вместо фокуса выйдет покус? Не откроется тайна? Скрипнет дверца и сквозняком загасит огонь.

Когда Михаил боролся с разгулявшимися темными силами, курочившими его судьбу, когда он выживал, он как-то не спрашивал себя, а остер ли его глаз и всепроникающ ли ум: нужно было просто дать ему, шанс этому уму, расцвести и там уже взглянуть на цветок.

Но когда он вырвался в переливающуюся чудесную Вену, когда налопался вдоволь сосисок, когда впервые овладел веселой и жаркой Анитой, проткнул ее с веселым свистом, как алый воздушный шарик, этот вопрос выпрямился вдруг в полный рост и жахнул, словно кувалдой, по голове: а ты, может, тварь дрожащая?

Ну да, очевидно, что галактики во Вселенной все больше отдаляются друг от друга и что сила гравитации тут ничего поделать не может. Черная энергия разметывает их, как порыв ветра — горстку пепла. Европейцы, поставившие телескопы в Андах, доказывают, что космическая энергия почти на 80 процентов состоит из темных сил. А он, он тут при чем? Пока он сидел, они доили звездные титьки космоса, слизывали с Млечного Пути свои пенки, взбили потом сливки разной жирности. А он мимо шел, он просто из окна видел.

Раньше он был зряч.

Когда он впервые столкнулся с Асах в коридоре обсерватории — юной, гибкой, загадочной и совсем чужой, в ярком цветастом с люрексом платке, он почувствовал ожог, встал как вкопанный и подумал ей вслед: вот она — непреодолимая сила притяжения. Энергия большого взрыва, пульсация, сжатие и расширение, размножение и преувеличение импульсов и смыслов — все это произошло в нем и родило другую вселенную — мгновенно, через страсть к Асах.

Перед этой случайной встречей он был совершенно холодным, целеустремленным, он жил по расписанию, бегал по утрам, пил кефир перед сном. Он несся стрелой к мишени, которую сам для себя поставил — открытие, которое потрясет мир, его самого, навсегда сделает его любимым, желанным, победительно прекрасным.

Но он споткнулся об Асах и взорвался — жжжах!

Словно на голову его обрушился ледяной дождь, и от его горячего тела пошел пар.

Словно ветер вцепился в его рыжую шевелюру и стал терзать его, мотать из стороны в сторону, вытрясая дурные сны о собственном величии и возможности управлять собой — космическим телом, маленькой вселенной.

Ох!

Мучительный огонь.

Паника спутавшихся мыслей и снов.

Ох.

Конец прекрасной эпохи, не знавшей потрясений и взрывов.

Милый зевок юности, ставший икотой, рвотой, агонией.

Асах.

И как часто бывает, страдания постепенно очернили образ Асах, придали ей зловещие черты.

Если бы не Асах, он тогда не писал бы злых писем, не дразнил, не провоцировал бы Лота.

Если не забродившая в нем от страсти кровь, он наверняка бы отряхнул надменность молодости, смирился бы с тем, что до карьерных высот добираются только серости, и открыл все то, что Господь написал на роду ему открыть. Может, и немногое, а может, и ничего.

Но пришла Асах и дурно оплодотворила его яростью, безудержно взметнувшейся гордыней — разве не это, не именно это делает смиренная восточная женщина с мужчиной?

Анита, Анита.

Немного излечившись от страшных чар Асах, Михаил стал щелкать девушек как семечки. Самое страшное он уже впустил в себя, и остальные были для него чистой водой, которую зачерпнуть да выпить.

Анита небрежно красилась в блондинку, щеки ее были розовы и пышны, тело сильно, мускулы ее звенели. А что еще ему надо?

Простуха с ласковым взглядом, работяга, честно метущая, трущая, оттирающая чужие полы.

Вот так и нужно бы остаться в этой комнатухе рядом с готическими иглами Штефансдома, слушать колокольные переливы, с любопытством разглядывать живодерского Брейгеля в местном музее, выучить наизусть «Айне кляйне нахт мюзик»? Написать сейчас статьи побойчее и устроиться в Венскую обсерваторию, числящуюся за номером 545, сооруженную из свежего мрамора еще в 1753 году прямо на крыше одного из университетских зданий. Не в этом ли неумолимая, искрящаяся самоуверенностью формула счастья гениального физика, разве нет? Прямая дорога к изучению черной материи, черной магии и любой другой черноты, тем более что первым директором этой обсерватории был Максимилиан Хелл, а в переводе с английского «хелл» означает «ад, преисподняя, черт, игорный дом, притон».

Какое чертовски точное совпадение!

И какая умелая биография!

«Максимилиан Хелл был третьим сыном от второго брака отца, Матиаса Корнелиуса Хелла, имел в общей сложности 21 брата и сестру. В 1738 вступил в орден иезуитов. Изучал философию и математику в Вене (1740–1743), затем там же (1745–1747) — теологию, в 1751-м стал священником. В 1755-м был назначен директором Венской обсерватории, опубликовал Ephemerides astronomicae ad meridianum Vindobonensem («Астрономические эфемериды для меридиана Вены»).

Он был, конечно, великим ученным, этот Хелл. Наблюдал восхождение многих потаенных светил, основал несколько обсерваторий, изучал историю, этнографию, географию, метеорологию. Изобрел магнитотерапию. В конце жизни был избран иностранным членом Шведской королевской академии наук. Но главное — в его честь назван кратер на Луне.

Кратер на Луне.

Кратер на Лу-не.

Лунный гений, озаренный лунным светом.

После первой же близости с Анитой он понял, что отравлен Асах.

Не случайно ли мир устроен так, что многие его обитатели никогда не встречаются и не должны по замыслу Божию встречаться? Собаки с тюленями, киты со стрекозами, морские ежи с одуванчиками, акулы с пестиками рододендронов. Если причудливо-ужасные обитатели морских пучин и плоских, как тарелки, равнин и встречаются когда-нибудь, то только в хитроумных рецептах поваров, подающих своим давно обожравшимся посетителям цветки ананасов в соусе из крови пингвинов.

Так и Миша, Михаил Иванович Просолов, никогда не должен был встретиться с Асах. Он никогда не должен был почувствовать своей малоискушенной душой и тем более телом ее пряности, густоту и яркость вдоха и выдоха, он не должен быть трогать своим языком ее губы — темные, как кора дерева, не должен быть узнать эквилибристику ее языка, жар ее нутра, всегда пульсировавшего в такт его движениям.

Попробовав это, а потом так противоестественно оторвавшись — в холод и вонь камерного насилия, к жестким ударам кирзы под ребра и мужским миазмам, он забыл, что на свете существуют другие женщины. Все рисунки заключенных — на стенах туалетов и камер — казались ему изображениями Асах. Календарики с красотками и фотографии звезд кино, украшавшие водительские кабины, бытовки, различные КПП, через которые он проникал внутрь своих тюрем, заборов, оград, все они, несмотря на разительные отличия, казались ему портретами Асах: она стала для него обозначением женщины как таковой, ее неодолимой силы, ее возможности свести с ума, отнять душу, сильно и решительно изменить рисунок судьбы, хотя руки ее слабы, пальцы тонки, брови как нить и бедра округлы и должны они только пленять, а потом сохранять плод, давать жизнь, а не отнимать ее.

Анита не была такой гибкой, ее мускулистое тело было плотным, как будто непроницаемым, ее любовный опыт привил ей умение соединяться быстро и без капризов в противоположность Асах. Скорость, которую невольно предложила ему Анита, смутила его. Как же можно так «быстренько»? Разве такое наслаждение, которого он так долго был лишен, следует потреблять на скорую руку?

Уловив его удивление, Анита сказала:

— Мне некогда разлеживаться, мне нужно работать. И ночью я должна спать, а не кувыркаться с тобой. Но ты мне нравишься, ты культурный.

Его воображение молчало, когда он сходился с ней.

Поначалу он еще видел Асах, ее извивающееся, как пламя, тело, но потом внезапно всякая картинка пропала, и он тыкался в черноту, дергаясь в такт повелению своей плоти и более не переживая ничего.

В чем было его главное переживание, когда он любил Асах?

Он чувствовал, что кто-то совсем иной, чужеродный дотрагивается до него через нее. Кто-то тянет к нему руку, берет его то за горло, то за волосы, протаскивает лицом по самому дну, потом с силой дергает наверх, и он утыкается носом в пустоту неба и холод восседающих на нем звезд. Он прекрасно помнил это свое первое ощущение от близости с ней: жар захлестнул его, и он потек по этому жару, как вулканическая лава, а потом вдруг ударил холод, и он застыл в ней, в раскаленной Асах, как опущенный в ледяную воду только что выкованный скипетр, как наконечник копья, сияющий свежей твердостью металла. Каждый раз, прежде чем соединиться с ним, она монотонным голосом читала молитвы, и Михаил, смиряя в себе нетерпение, даже иногда заслушивался этой странной и совершенно непонятной ее речью, сквозь которую иногда проступала совсем другая молитва, обращенная к кому-то иному, не к Аллаху даже, а к кому-то, кто был всегда, задолго до него, извечно, до большого взрыва, до того, как чернота и свет разделились. Но возможно ли такое? Было ли такое время и был ли тогда тот, кому можно было поклоняться?

Эти неловкие бредни спутывались в его голове, он прикрывал глаза и приходил в себя, когда все между ними уже совершилось, и она лежала, распустив волосы, поперек его живота.

Асах вытеснила из его души слабые ростки веры. В ее бога он верить не мог, но и Господь с детских картинок и бабушкиных рассказов покинул его. Она первая показала ему сатану.

Как-то они шли вместе от обсерватории к его общежитию, был поздний летний вечер, заполненный воплями цикад, жара спала, и казалось, все распускается в чудной прохладе, мягко ложащейся пластами на этот поселок, хутора вдалеке, здание обсерватории, дорожки аллей.

— Посмотри сюда, — внезапно вскрикнула Асах, — ты видишь, что он с ним вытворяет?

Михаил посмотрел туда, куда указывала Асах. Справа от дорожки, по которой они шли, на пышном газоне пьяный пытался подняться и неуклюже падал обратно на траву, кряхтя и проклиная все на свете. Внезапно налетел ветер, откуда он мог взяться среди такой волшебной прохлады и неги, одному Богу было известно, но ветер сорвал с его головы нелепую синюю панаму и покатил ее прочь от дорожки, как будто призывая несчастного следовать на ней. Тот, хрипя, поднялся на ноги и попробовал бежать, простирая руки вперед, но тут же упал опять, почему-то навзничь, больно ударившись о корягу, которая вылезла из травы и подставилась под его затылок.

— Кто вытворяет? — автоматически спросил Михаил.

— Да бес же! — воскликнула Асах. — Он резвится с ним, до смерти не замучает, но душу вымотает и тело помнет. Мы, мусульмане, поэтому и не пьем, что бесы с пьяными забавляются.

— Какие глупости — не удержался Михаил, — обычная дисфункция вестибулярного аппарата.

Он часто потом вспоминал эти слова Асах, когда сонмища случайностей ополчались против него, когда завязывал шнурок и от неловкого движения вывихивал палец, когда удачному флирту мешал нежданно разразившийся понос, когда ключи от дома оказывались не в той куртке, когда путался день встречи, время неслось то слишком быстро, то слишком медленно, работая против него, оставляя Михаила перед разбитым корытом.

Так, точно так случилось, когда он впервые приехал на Всемирный астрологический конгресс в Нью-Йорк, через год после переезда в Вену, также в январе, на этот раз студентом; его пригласили лично, и они с Анитой вместе собирали его, покупали сорочки, гладили штаны. Но новые и отглаженные рубашки в последнюю минуту спрятались под грудой одежды для стирки, и он забыл их взять, чему придал слишком большой смысл — не для него, видать, все эти роскошные сборища, где у каждого блестят очки, а на груди бирка с именем, быть ему, видать, до конца дней неудачником с крученой, как грубая веревка, судьбой.

Конференция проходила в здании ООН, и Михаила в этом здании потряс даже не маятник Фуко, подлавливающий вращение Земли и выставляющий его напоказ, а витраж Шагала в восточной части вестибюля, который он посвятил разбившемуся в авиакатастрофе второму генеральному секретарю ООН Дагу Хаммаршельду. Какие-то странные предметы, несущиеся в голубом вихре, складывались в портрет того, кто кружил пьяницу на Эльбрусе, странный ребенок целовал ангела, но ангел ли это и сможет ли он спасти? И за этим вопросом Шагал видит «Окно мира»?

Вечером после доклада, который прошел с большим успехом, Михаил с другими физиками отправился в знаменитый джазовый клуб в Гарлеме глотнуть экзотики и предаться самой что ни на есть идеально скроенной расслабленности. Они много выпивали, курили траву, музыка, источавшая попеременно то огонь, то нежность, растворяла в них остатки умственной прямолинейности, и уже ближе к полуночи на сцену вышел совсем молодой парень, белый, с огненно-рыжей копной волос и крупными веснушками на носу. Когда посетители увидели его, бледного, с пламенеющей шевелюрой, они не просто зааплодировали, но заревели в неистовом восторге и застучали ногами по и без того уже продавленному полу видавшего виды кафе.

— Это лучший джазовый музыкант Гарлема, — жарким шепотом сообщали завсегдатаи новобранцам, — его сакс сводит с ума не только знатоков, но и самых равнодушных к джазу зануд.

Рыжий начал играть, слушатели завибрировали в такт, выпуская наружу снопы разноцветных чувств, которые музыкант умело наматывал на извлекаемые из сакса звуки, выдергивал их, как нитки, натягивал, как струны, на невидимый и неведомый инструмент. Он то смешивал их, делал из них совершенно запретный и неприличный микст, то разъединял и играл партию соло, выплевывая собственную феерическую гамму ощущений и галлюцинаций.

Это было чистое колдовство.

— Но почему он так похож на меня? — подумал Михаил, добивая черт уже знает какой джин-тоник. Что за оптический обман?

Он подошел поближе, сел в первый ряд. Ну да, конечно, у него в девятнадцать лет были такие часы и такие же штаны, только серые. Именно так он и выглядел и взмахивал рукой — он узнал свой жест.

После выступления зал, впавший в транс, поднял его на руки, женщины обнажали перед ним груди, предлагая ему, как богу, выбрать любую из них для того, чтобы отдохнуть, уснуть прямо здесь, на этих белоснежных подушках.

Он выбрал высоченную мулатку с шелковой кожей цвета cafe-creme и ослепительной сахарной улыбкой и ушел с ней сквозь толпу, забыв горящий огнем саксофон в углу сцены, он растворился, оставив толпу ликовать, и Михаил почувствовал на щеках слезы, так давно, может быть, с самого детства, не выходившие из его глаз. Он вернулся в отель под утро, он проспал весь день, напрочь забыв о докладах и встречах с коллегами, вся эта суета вдруг представились ему глупой, никчемной, он ушел мыслями к своему двойнику, отставшему от него во времени более чем на двадцать лет.

Но что можно узнать о молодом белом музыканте, игравшем в Гарлеме джаз?

Не известно даже, откуда он взялся, снискавший славу среди черных и начищенных до блеска музыкантов, просто однажды пришел поиграть, да и какая биография может быть у такого юнца?

Через много лет Майкл Роусли обрел биографию, и Михаил знал о нем все. Но тогда он так и уехал ни с чем, будучи совершенно уверенным, что это было наваждение, рожденное его волнением, стрессом от перелета и выкуренной травой. Он вернулся в Вену разбитым, больным, с оторванными крыльями и опустошенным сердцем.

Анита показалась ему совсем дурочкой, да и пахла неприятно, пОтом. Он раздражался на нее, обвиняя, что она нарочно не следит за собой, вон ногти облуплены и волосы покрашены черт-те как.

Однажды он ударил ее, хлопнул дверью, а потом, раскаявшись, купил ей куклу в универмаге, наряженную в австрийский национальный костюм — сапожки, красную юбку, зеленый камзол. Анита совсем не знала, как принять эту куклу, что сказать в ответ.

Он не мог сесть за статьи. Наука навевала на него тоску. Ему стало совсем неинтересно копаться в этой пустой закопченной кастрюле: лакомства давно слопали, а жижа со дна горька и неаппетитна. Не сделает он открытий, не дадутся они ему, зря он трепыхался и творил по молодости невесть что. Он не стал устраиваться в обсерваторию, которую когда-то возглавлял человек с адской фамилией. Он все думал о том, что мог бы, как рыжий музыкант, играть на саксофоне, петь, рисовать, сочинять ерунду, крутить на пальце воздух, он мог бы пировать на лебяжьей груди красотки, а не тухнуть в своей каморке или лаборатории, где стираются глаза о горлышко телескопа и из Вселенной не доносится ничего, кроме скрипа уже ржавеющего человеческого сердца.

Он начал выпивать с мясником. Добродушным поляком, щедро рыгавшим от колбасок, запитых пивом. Поляк был из деревни, заботы его были самые простые, и вопросы, которыми задавался Михаил, казались ему непозволительной блажью.

— Тебе же платят? — недоумевал Кшиштоф, — ты хорошо устроился, у тебя даже есть женщина, что ты заладил: «Не хочу! Не хочу!»

Когда Михаил глядел, с какой ловкостью Кшиштоф разделывает мясо — он несколько раз заглядывал к нему в лавочку, — ему становилось не по себе: руки его словно танцевали лезгинку под мелодичный свист топора, толстые пальцы придерживали жир, кости, ребра, а ножик скользил по широтам и меридианам весело и точно, ювелирно отсекая ненужные куски. Не менее впечатляющими были и удары с размаху, выдающие искру, от этой искры на мгновение слепли глаза и казалось, что темная туша, лежащая на огромном пне, начинает пылать. Джаз, подумал Михаил, блестящая плотоядная импровизация, дарованная каждому, кто нашел свое дело. Порги и Бесс в исполнении топора и куска мяса.

Ближе к лету выдалась неделька, когда сожители его разъехались и Михаил остался совсем один — Анита с сумками, полными барахла, поехала навестить родню, а Кшиштоф отправился на ферму друга, неподалеку, посмотреть, как тот ведет хозяйство и не вступить ли ему в долю. Этим его уединением и воспользовался сатана, который давно искал случая потолковать с этим рыжегривым бунтариком о том о сем, главное — о своем деле. Когда Михаил увидел его, то ничуть не изумился, бросил короткое «заходи» и даже протянул ему стакан виски.

— Я вижу, тебе грустно, — ласково прожурчал сатана. — Ты слишком добр, может быть, в этом дело?

Он с отвращением взглянул в окно, поймав желтым глазом последние, самые короткие закатные солнечные лучи, которых летом приходится ждать дольше обычного.

— Ты пришел поиграть со мной? — попытался пошутить Михаил.

— Ну-ну, — кивнул сатана и принял позу гигантского вопросительного знака, упершись хвостом в пол, а головой в потолок.

— Но я ничего не хочу, а душу забирай и так, — продолжил в шутливом тоне Михаил.

— Душу… — повторил нараспев сатана. — За так нельзя, не положено, и душа дело десятое, хотя и товарец не лишний. Много уже и без твоей души этих наперстков. Ты лучше вот что сделай…

— Что? — насторожился Михаил.

— Докажи мое существование, ты же в шаге, в шажочке от этого. А я скажу тебе спасибо-преспасибо и чем хочешь за это попотчую. Хочешь, отдам тебе Асах? Знаешь, где она сейчас?

Михаил вздрогнул.

Сатана махнул хвостом — и Михаил увидел перрон, сестричек-монашенок с большими чемоданами, отправлявшимися в Нижнюю Баварию.

Он засмотрелся. Асах шла, погрузившись в свои мысли, ступала нетвердой походкой, словно боясь оступиться.

Сатана чуть шевельнулся — и Асах подняла глаза на Михаила.

— Она не изменилась, — тихо проговорил Михаил. — Так что ты от меня хочешь?

Видение пропало, и сатана снова принял форму вопросительного знака.

— Я хочу доказательства, большого, жирного, убедительного доказательства.

— Да кому сейчас интересен весь это бред? — Михаил как будто очнулся, заходил по комнате, закурил. — Эти старые, мутные сказочки, в которых нет ни слова о насущном, ты думаешь, кто-то заметит мои формулы, и мне зааплодируют? Никто не заметит. Людям насрать, насрать! Выпрямить кривые ноги, исправить прикус, сделать липосакцию — это да, а копаться в метафизической банке с червями…

— Не болтай ерунды. Доказательства существования Бога всем известны, а про меня молчат. Я что, сам себя затмил липосакцией?

— Лень мне, — выдохнул Михаил. — Я бы, может, играл на сцене или, может, в кино. Меня влечет совсем в другую сторону, мне роль нужна, чтобы заметили, я уже даже ходил на рекламные пробы. Но не прошел, говорят, стар. — Впрочем, — тут Михаил запнулся, — хорошо, я докажу, если ты сделаешь меня знаменитее Марлона Брандо.

— Автором открытия будет сатир?

Сатана отполз к окну, долго смотрел на занимающийся рассвет, выпустил изо рта пучок искр, отчего в воздухе сразу запахло паленой бумагой, и спиной ответил ему:

— Я не могу этого сделать — за линию судьбы отвечаю не я, а он. Я могу сделать тебя нобелевским лауреатом, я могу дать тебе институт, обсерваторию, подводную лодку, напичканную приборами, но я не могу обещать тебе, что ты станешь кем-то иным, это не в моей власти. Может быть, ты хочешь бессмертия?

— Бессмертие сейчас тоже никого не интересует, — гаркнул Михаил, запустив в него недопитой бутылкой, — разве что выживших из ума богачей.

Он разозлился.

Сам не знал почему.

Сатана осел и спешно устремился прочь.

— У тебя не будет никакой судьбы, раз ты такой несговорчивый, — успел сказать он, покидая комнату. — Скажу даже больше: тебя никогда не было, целиком сотру тебя, понял?

Михаил подумал, что ему тоже есть чем пригрозить сатане, но не стал отвечать — скучно. Он пошел на кухню, открыл форточку, закурил, выдохнув свое облако дыма и пара в совсем уже светлые небеса.

Тщеславие в старых аллегорических книгах обычно изображали в виде молодой разряженной особы или молодого человека с приятным улыбающимся лицом. На голове у тщеславного поднос с сердцем, до которого может дотянуться любой, воздав ему изрядную похвалу. Но через похвалу можно захватить не только глупое сердце, но и мысли такого человека, именно поэтому сердце у него на голове. Великие мастера Возрождения, иллюстрируя Vanitas, нередко изображали молодого человека или девушку упоенно глядящимися в зеркало. Рядом обычно находится череп или несколько черепов, чтобы напомнить любующемуся всю тщетность мирской суеты. Нередко, если герой или героиня стоит, а не сидит, у их ног можно разглядеть змея, чья роль в судьбе тщеславного человека всегда особенно велика.

КАТЕРИНА

Все казалось даже очень благополучно в этот майский вечер, когда Ханна, Лиза и Катя собрались на пирог из замороженной малины — мама Лида часто пекла им перед самым наступлением лета пирог из мороженых ягод прошлого года — ну не оставлять же их, когда через пару месяцев уже будет новый урожай!

И вот так почти каждый год, что бы ни происходило в жизни девочек, давно уже превратившихся в молодых женщин, накрывалась скатерть, ставились хорошие сервизные чашки и подавался майский малиновый пирог — чудо, чудо как хорошо, пускай даже под тревожные разговоры, всегда сопровождающие начало женских судеб.

Лидия старилась, а как же иначе — Ханне двадцать семь, Лаврик уже три года сидит, и сердце у нее не на месте: эта рыжая дуреха Ханночка таскается к нему за тридевять земель и морочит голову и себе, и ему. Но ведь не Лидии же учить дочерей образцовому женскому счастью!

Лизка — тоже никакого сладу с ней нет, двадцать два года уже, а все как дитя — и с мальчиками не гуляет, и учиться не идет, все скромничает да улыбается виновато, хорошо еще, что Ханна пристроила ее по знакомству кадровичкой в научный институт, все-таки работа с людьми, да еще и умными, авось и найдет себе кого-то, но все равно, разве материнское сердце может смириться, что Лизка, что называется, ни себе, ни людям — не от мира сего, не хочет ни любить, ни семью создавать, ни расти по карьере. Хоть чего-то из этого она достигла бы — и уже спокойнее, а так — вроде и не больная, но совершено ку-ку. Кто позаботится о ней, когда матери не станет? Ведь был же эпизод, чуть не померла она, когда молния ее ударила.

А Катюха!

Он Катюхиного характера Лидия больше всего и постарела. Как будто эта последняя, младшенькая, выпила из нее последние соки и обозлила ее сердце — недаром очень тяжело ее Лидия носила, много потеряла зубов и рожала ее не легко, как должно быть в третьи роды, а мучительно и натужно. Кате недавно исполнилось девятнадцать — голова бритая, руки то ли исцарапанные, то ли изрезанные, пьет, курит, накрашена как последняя лахудра — именно на ней Лидия стала срываться, орать плохим голосом, — ну совсем как выродок из их семейства, хотя какое у них семейство — безотцовые девахи — но, бывалоча, за этим майским пирогом такое царило счастье, такой девичий хохоток, что казалось, ничего больше ей не надо, никакой голубой мечты, только девочки бы радовались и сумасшедшее солнце ослепляло бы их и несло по жизни.

Бедность.

Печалила ли Лидию бедность, в которой она вырастила их? Запах простого мыла, потных подмышек, хлебные грошовые котлеты, перешитая чужая одежда, чужая стоптанная обувь, которая то жмет, то болтается на ноге.

Не замечали они бедности, любили белый хлеб да молоко, а когда было к этому что-то еще, сразу же наступал праздник: если перепадало мясо, то Лидия лепила с фаршем крошечные пельмени, чтобы каждой доставалось как будто побольше порция, а если с дачи кто-то отдавал излишек ягод, то пекла она большие пахучие пироги, под которые и отдых, и разговоры, и слеза — все в сладость.

— Как Лаврик твой, — спросила Лидия, разливая чай, — пишет?

Ханна отвечала нехотя, что была у него недавно, что он переменился и она знает, что он выйдет и сразу же найдет себе работу, и все будет хорошо. Она сразу же перешла на свои научные успехи, мол, собирается на симпозиум, с симпозиума она сразу перескочила на пирог, мол, в этом году он получился особенный, и Лидия на этих словах отвернулась к Лизе: ну честное слово, не будет же она слушать этот вялый бред старшей дочери.

— Лизуня, а у тебя как, есть уже кавалер?

Лиза зарделась, она никогда не знала, что отвечать, когда шутят или подкалывают, она только пробормотала: «Мам, опять ты за свое, ну нет у меня кавалера, и что с того?»

— Слушай, мам, — грубо перебила Лизино бормотание Катерина, — давай я тебе отвечу вместо моих сестер про моих кавалеров и мои наполеоновские планы на жизнь.

— Что ты имеешь в виду? — растерянно спросила Лидия. — У тебя есть ухажер?

— Да, целый табун! — радостно продолжила Катерина. Как вы бы все отнеслись, если бы я избрала для себя стезю гестационного курьера?

— Курьера? — переспросила Лиза — Разносить будешь?

— Не разносить, а вынашивать, — победно объяснила ей Катерина, — я буду вынашивать за деньги детей бесплодным парам, они будут делать плод в пробирке, мне будут его запихивать, и я буду девять месяцев за очень большие деньги вынашивать его и отдавать им. В результате родятся дети, семейные пары будут счастливы, я заработаю большие деньги, осчастливлю вас и себя, а? Как?

— Кто тебе предложил это? — ледяным голосом спросила Лидия.

— Джоконда. Ты ее не знаешь.

— Какая Джоконда? Да ты в себе ли, девочка?

— Говорю же — не знаешь.

— Да кто не знает Джоконду? — изумились почти хором Ханна и Лизавета.

Ничего неизвестного или потаенного нет больше в этих знаменитых станциях близ Москвы. Не важно, сколько ты проедешь на электричке — десять километров или сто, все равно выходишь на старой станции с крашеной пионеркой. Асфальт здесь вечно болен, вздыблен, эпические вонючие лужи гордо глядятся озерами, бурые алкоголики с редкими зубами цвета пробки, ветхие дома, выдыхающие вонь прошлых эпох, с разросшимися клумбами. В Баковке, где родилась Джоконда, уже несколько сотен лет стоял цыганский табор — десятки постоялых дворов с просторными и светлыми домами, пестрые шали и ковры, золото улыбок, люрекс юбок, диковатые забалованные мальчишки, ароматы курений, гадания…

Где она родилась? Некоторые говорят — у цыган, у самих цыган, некоторые утверждали, что те ее подобрали и оставили у себя, потому что чем-то она была очень похожа на них, взглядом, который мог мгновенно парализовать жертву и заставлять ее прямо на улице за скороспелое гадание отдать последнее, привести в свой дом. Она могла такое уже в пять-шесть лет.

Иногда к этим дворам вихрем подкатывала кавалькада автомобилей — старых разбитых и новых роскошных — вперемешку. Мужчины в ярких рубахах обычно всегда выходили во двор обсудить дело, собирались десятками, жестикулировали:

— Лавэ, лавэ! Нет лавэ!

Иногда слышался выстрел, один, другой, начиналась беготня. Потом бряцала гитара и кто-то запевал «ай нанэ, нанэ!», шумные свадьбы сменяли во дворах деловые сходки, накрывались пышные столы, воздух наполнялся трескотней, тостами, кто-то стрелялся с досады, что невеста досталась не ему, из этих же дворов хоронили стариков, уплывавших в черных гробах по людскому морю куда-то далеко за горизонт, жестко разделяющий тот мир и этот.

Когда гробы несли по улице, крошечный отрезок пути до роскошного с шелковыми черными лентами катафалка, обычно какая-то русская баба орала уходящему вслед проклятия про ад, адово пламя, про страшные муки, полагающиеся за загубленные души, но никто из печальной процессии не озирался — не привыкать, давно уже презирали цыгане тех, кто против своей воли оказывали им гостеприимство и давали на проживание клочок своей земли.

Джоконда рано начала ходить с бабами, что носили тюки, снимались с первым утренним лучом солнца, тянулись к станции, загребая длинными юбками дорожную зеленоватую пыль, а потом, через несколько дней, а то и недель они возвращались с барахлом, завязанным в пледы, и в новых юбках. Они ездили гадать в город — вставали на улицах, садились в прогулочные катера, кораблики, пробирались на праздники и свадьбы, те, кто смог договориться, гадали в ресторанах под прикрытием мужей, которые присутствовали всегда незримо, олицетворяя тем самым всю мощь их потаенного и древнего рода. Джоконда быстро сделалась знаменита. Ее детские гадания выслушивали, затаив дыхание.

Джоконда прекрасно умела не только гадать, ворожить, но и петь. Она отчетливо читала по руке, кофейной гуще, молочной пенке, печени кролика, несмотря на свой юный возраст. Но одного успеха ей было мало, она сразу же определила для себя, что найдет богатого, красивого и знаменитого и через него сделается особенной, непревзойденной и для своего клана, и для многих других людей.

Ее страстно полюбил они пожилой генерал, она нагадала ему одиночество, уход из семьи, проклятие внуков, алкоголизм и пулю с лоб. Он принял из ее рук это гадание как приговор и распростерся у ее ног.

Потом ее страшно полюбил один актер, они познакомились в ресторане, где в его честь устроили праздник и позвали цыган, она была среди них и гадала всем желающим по руке. Ему она нагадала горы золотые, но отвергла вслед за генералом и его, потому что любви она чувствовать не умела и служила только своему внутреннему голосу.

В разных домах жила она — и в заброшенных, и под крышей, прежде чем приняла предложение одного очень состоятельного человека поселиться у него в загородной резиденции и гадать ему и его партнерам, друзьям и членам семьи, она соблюла их уговор — освоила астрологию и карты Таро и даже сдала экзамен местным авторитетным вещуньям, древним, как мать сыра земля, — Грете Александровне, Лидии Александровне и Галине Александровне, на которых ей указал ее тогдашний повелитель. Он соблюл, со своей стороны, ее заповедь — не посягать ни в мыслях, ни в делах, она объяснила ему — близость разрушит ее, как огонь разрушает лед, превращая его сначала в воду, потом в слизь, а потом в зловонный пар.

Чем она покорила Конона, могущественного золотодобытчика, исподтишка управляющего и своей страной, и чужими, отсталыми, где были его копи?

Она сказала, когда гадала ему, не все, но главное:

— Завистники могут погубить вас. Вьются у ног и льстят, а вы и не видите их кинжалов, спрятанных под плащами. И еще. Вы полюбите, только когда сделаетесь совсем слабым, и эта любовь добьет вас.

Он поверил ей, стал искать и нашел в близком своем окружении назревающего палачика, вскрыл его, удалил. Спасся тогда благодаря ей, поверил, захотел всегда иметь рядом — как спасательный жилет, страховой пояс, вместо креста на шее.

Она, конечно, любила.

Дурачка-красавчика, Михэя, цыгана, расхристанную душу, сорванца, прижитого невесть от кого, чернобрового, жестокого к каждой божьей твари, рвавшего головы голубям, она наворожила ему беды, и его затравили собаками богачи, охотившиеся в местных лесах, так просто, забавы ради. Поговаривали, что когда он умирал, то все время твердил: «На бастыр, на бастыр!!!» («Не забудь, не забудь!!!»), но что он имел в виду, так никто и не понял, разумеется, никто, кроме нее.

Никто не распознал тогда ее черного дела, как и не разгадал ее страсти к нему — поистине слепы любовники, ладонь на их глазах, спят они, разглядывая свои грезы.

Она, Джоконда, погубила любовника своего Михэя, а не приворожила его к себе, потому что твердо знала — не с ним ее судьба, а мимо него, и он, именно он, должен первым пойти прочь.

Когда Конон-старший скончался, она получила по завещанию от него небольшой загородный дом в благодарность за бескорыстную помощь, и сохранила доброе приятельство с его женой Софьей Павловной, надежно предавшейся светской жизни, покровительству искусствам и приторной благотворительности — суетно и бесполезно пыталась она помочь бездомным деткам, то накупая им игрушек, быстро выходящих из строя, то нанимая учителей латыни.

Джоконда вздрогнула, ощутив, что нога ее опустилась на заветный путь, когда один из гостей ее дома, американский сценарист русского происхождения в кашемировой тройке с надушенными усами и холеной бородкой — совсем еще зеленый, лет тридцати, в ответ на ее вопрос, не хочет ли он усыновить пару несчастных русских сирот, воскликнул:

— Да у меня сейчас в Нью-Йорке две суррогатные матери вынашивают мальчиков!

— Боже! — не удержалась Софья Павловна. — Две! Мальчиков!!!

Поскольку сценарист выказал охоту распространяться на этот счет, другие гости, музыканты, галеристы, начинающие политические ораторы и драматурги осыпали его вопросами.

Ответы только укрепили Джоконду: да, это ее стезя.

Сложилось все, разумеется, само.

Софья Павловна как-то пожаловалась за ужином тоскливым синим подмосковным вечером в той самой столовой, где когда-то они обедали и ужинали с Кононом и его сыновьями, что чудесный не старый еще господин, и образованный, и воспитанный, и повидавший мир — Зураб, князь грузинский, потерял десять лет назад жену, а теперь и времени нет знакомиться. И вот он один-одинешенек, столуется на работе, даже иногда ночует там, рубашки гладит ему старая подруга матери, из провинции, полуграмотная, с вечной беломориной в зубах, и он грустит, одиноко и бездетно ему, уныло. И к чему все эти деньги, дома и виллы, эти костюмы и сорочки, эти статуи в зимних садах, когда нет надежной подмышки, в которую можно было бы уткнуться, когда вдруг тревожный сон разбудит на заре и гадкий страх прокрадется в душу? Все, вся жизнь ни о чем, ни к чему, если такие ночи и поздние вечера.

Джоконда предложила погадать ему. Нагадала молодую жену. А через полгода она сама познакомила его с немолодой, но миловидной, как и он, хороших кровей дамой, приехавшей на лето из глубинки погостить к друзьям, у них она и увидела Анну — царственно-несчастную: недавно бросил муж. Как кстати! Зураб щедро отблагодарил Джоконду, она с подругами пела у них на свадьбе, устроенной как в кино — на пароходе, а через годок сама же и предложила: что тосковать без ребеночка, надо родить, жизнь теперь другая, вон сколько девок по городишкам сидят, не знают, чем себя занять, — парни спились или сели, девкам нужно на счастье заработать, пускай вынашивают.

Все получилось как нельзя лучше, и пошли о ней слухи добрые и недобрые, к ней стали обращаться состоятельные люди за женами, мужьями, детками. Софья Павловна помогала ей как могла, в круги она была вхожа в самые избранные, а значит — полные неразрешимых проблем.

Находить матерей у Джоконды получалось ловко: через цыганскую сеть, раскинувшуюся во многих городах. Они с Софьей Павловной сняли для картотеки и других формальностей маленький офис, наняли туда несколько сотрудников и все поставили на научную основу. Женихи, невесты, будущие мамы, консультации, гадания.

Многим, очень многим Джоконда подобрала пару, многие через ее карты пришли в свои дома, к своим люлькам и своим семейным завещаниям.

Многие поклонялись ей как богине, и ничего удивительного в том нет, что после смерти Софьи Павловны Джоконда получила в наследство маленькую конторку, якобы оказывающую семейные консультации.

— Через мой труп, — спокойно сказала Лидия. — Эту мерзость ты будешь делать, когда я умру.

— А что такое? — вскинулась Катерина. — Ты против детей? Ты не хочешь, чтобы женщины, которые случайно застудились и у которых образовались спайки в трубах, могли иметь детей?

— Кто, ты говоришь, тебе предложил? — переспросила Ханна.

Лиза разрыдалась. Она не слушала перепалку сестер и матери, на нее нашли слезы, океан слез, из ее глаз вытекали ручьи, и влаги было так много, что вскоре разговор прекратился и все принялись ее утешать.

Катерина из трех сестер была самая бедовая. Ханну, сильную характером и щедрую душой, мать всегда ставила в пример другим дочерям. Упрекать блаженную Лизуху было пустым делом, сестры приняли ее такой, какая она есть, жалели ее, помогали как могли, ни разу не позволив себе посмеяться над ней. С Катериной же было иначе — в ней гуляла жизнь, била через край, она могла наесться торта до икоты, разрисовать себя с головы до ног, она проткнула себе ноздрю кольцом и сделала пирсинг на языке, она узнала мужчину в двенадцать лет, смело выступала зачинщицей всех беспорядков и розыгрышей, в ней было много молодого жара и ажиотажа, но совсем не злости и жестокости, о чем мало кто догадывался, принимая ее отроческую форму за суть характера.

Если Ханна корпела над учебниками и всю жизнь сдавала зачеты, а Лиза витала в облаках, то Катерина шкодила, пробовала жизнь на разрыв, а себя и окружающих на «слабо», и эта ее затея всем назло примерить на себя другой, совершенно дикий сценарий, исходил прямиком из ее натуры.

Подработать предложила ей несчастная подруженция из училища, где выучивали на секретарш, они сошлись несколько лет назад, когда Катерина со школьной компанией летом ездила в Баковку покупаться, она была как раз из местных, только два года как перебралась в Москву, и они задружились с Катей, стали видеться в Москве, ходить вместе в кафешки и клубы на концерты, и вот она рассказала ей о возможности за девять месяцев заработать себе на комнату в центре или квартиру на окраине и отвезла ее в офис к Джоконде, и Катя взяла направления на анализы.

Забеременевших девушек обихаживали особенно. На этот счет были инструкции: не кормить грубой едой, мясом больших животных, держать взвешенный рацион, следить за прогулками (по часам), обеспечивать впечатлениями, радостными и разнообразными, без капли стресса, и что особенно важно — сократить общение с внешним миром. Джоконда долго размышляла, кто именно должен развлекать гестационных курьеров, какое общение им должно быть позволено. Совсем без общения оставить их нельзя — начиналась хандра, скука, черные мысли, ненужные сомнения, но кого допустить к ним? Стариков? Старух? Иноземок? Позволить им общаться друг с другом?

После долгих раздумий Джоконда остановилась на последнем варианте — они на обеспечении, у них общие ощущения, их ждет солидный куш — брожений быть не должно. Да и по контракту никто из них не знал родителей вызревающих в их утробах деток, так что и тут никаких подрывных планов у них возникать не могло.

Она организовала небольшие группы по две-три женщины и составила для каждой программы на девять месяцев: после оплодотворения на сохранение на один месяц, потом за город, потом на несколько месяцев в теплые края, если пик беременности приходится на темную и мокрую осень — в Италию, на острова, потом опять за город и после семи месяцев снова на сохранение, чтобы уж точно никаких неожиданностей.

Именно так Катерина на пятом месяце беременности и оказалась на острове Искья среди вечно зреющих лимонов, падающих на голову апельсинов, колосящейся рукколы. В компании двух девиц она поселилась на прекрасной вилле с бассейном в лимонной роще. Девушкам перед поездкой выдали по небольшому авансу, чтобы они могли пройтись по магазинам, но что в таком положении купишь? Детские вещи не понадобятся, а животы уже подросли, ноги стали отекать — разве что шарфики с красивыми узорами да разные бусы с жемчугом и яркими каменьями, которые милый торговец с грустными глазами продавал на набережной. Девушки были рады приехать сюда, просыпаться под шум моря, бой одинокого колокола, они любовались с утеса бескрайним морским пейзажем, лопали на завтрак лимонный кекс из миндальной муки — мечта, благоухание, чего еще желать?

Катерина уговаривала себя: она попробует это один раз — и больше не будет. Она ведь помогает жизни, а не убивает ее. Именно благодаря ей этот мальчик, который, кажется, уже зашевелился в ее животе, станет жить — разве это не благое дело? Нет, нет, клонирование — это совсем другое, там у плода нет никакой души, и в овечку Долли может заселиться любой бес, но тут никакого беса, тут живые клетки, душа отца и матери. Но что она чувствует к нему, к этому мальчику, который дышит внутри нее, чувствует ее мысли, ее настроение, видит — кто знает, те же сны, что и она?

Этими мыслями она, конечно, не делилась с подругами — пышнотелой и пышногрудой армянкой Наной и Мюриэль, румынкой, чья сестра, по ее рассказам, жила в Вене и собиралась замуж на будущего нобелевского лауреата. Она искала ответы самостоятельно в интернете, на специальных форумах, ее волновал вопрос, какие связи устанавливаются между плодом и его суррогатной матерью, но Джоконда, навестившая их на вилле среди плодоносящих садов и перекрикивающихся птиц, забрала у Катерины компьютер, сославшись на очевидный вред здоровью, который он приносит.

Однажды к ним чистить бассейн пришел молодой мужчина — Джоконда тогда уже уехала — с закрывшейся на зимний сезон виллы La Colombaia помочь по хозяйству. Он сразу же заприметил грустящую у бассейна скуластую светловолосую девушку, и она скользнула по нему взглядом, скорее всего, благодаря странной наколке на плече — сердце, из него сочатся кривые капли и слово «Саломея» русскими и латинскими буквами.

— Cosa c’è? — с трудом произнесла Катерина.

Он охотно рассказал ей, не понимающей ни слова на его языке, что во-о-он там, где колокольня, есть глубокий овраг и через него — подвесной мост. Много лет назад, когда он был еще юношей, он оступился, упал вниз и сломал себе позвоночник, и его увезли в госпиталь, далеко, в Германии, когда никто в Италии уже не мог помочь. И за ним ухаживала монашенка Саломея, очень красивая уже немолодая женщина, говорившая по-русски — на твоем языке, уточнил он и почти что дотронулся до нее, напряженно вытянувшейся на лежаке. «Она спасла меня, я почувствовал к ней страсть», — объяснил он.

Что-то случилось, когда Катерина слушала его, улыбающегося. Загорелое его лицо, тяжелые черные локоны, падающие ему на высокий, в бисеринках пота лоб, улыбка и сильные руки, лихо подчинявшие своей воле всякую утварь, разбросанную вокруг бассейна.

Потом он принес с каким-то еще пожилым мужчиной керамическую статую, покрашенную в белый цвет и призванную изображать Афродиту. Потом принес ей стакан ледяной воды с лимоном и мятой.

Непонятно почему Катерина плакала ночь.

Может быть, что-то гормональное, и беременные должны время от времени плакать?

Никакой веры в будущее у Катерины не было, обычно она даже не думала о нем. Воспоминания не свойственны молодости, но тут, среди этих садов и пронзительного вида на морскую синеву, воспоминания стали приходить к ней, чем-то тревожить, вызывать смутные ощущения непонятной приближающейся беды. Она с сестрами выросла в крошечной квартирке с облезлыми обоями на окраине пышной столицы, она часто вспоминала их синие шторы с разноцветными рыбками, вздувшийся в детской паркет, мамину библиотеку, полную загадочных историй: крокодил слопал солнце, а умывальник погнался за малышом. Потом, уже с другого ракурса, с более высокой точки обзора — узкий облезлый стол на кухне, керамический облупленный чайник, алюминиевая банка с завинчивающейся крышкой, там кофе, молотый, ароматный — мать не могла без него и покупала на последние деньги, белый свежий хлеб, клубника летом, малиновые пироги в конце мая — была ли она несчастна? Обидели ли ее? Ничуть! У нее не было этого и того, но они с сестрами жили весело, Ханна проверяла уроки, хотела казаться строгой, но в крайнем случае все решала им сама. А чудесная Лизонька?! Как же она любит ее, свою никчемную Лизоньку, от которой столько мира в душе, на которую всегда можно положиться.

Ночь за ночью она вспоминала по сантиметрам их старую квартиру, из которой они потом чудом перебрались в квартирку побольше, лифт, лестницу с дурацкими надписями на грязно-зеленых стенах, ступеньки, узкий проезд перед домом, вечно заставленный машинами. А потом мальчишек — всех подряд, первого, второго, третьего и этого последнего, любимого, но совсем чужого, из других кругов, траекторий.

«Это все скотская жизнь», — как-то решила она под утро, последовавшее после проплаканной насквозь ночи, никто не загоняет меня в клетку под этим небом, ведь есть Анджело, и здесь все его: и колокольный звон, и могилы на местном кладбище, и обрыв, и зловещий мостик через него, и само чудное его спасение. Его. А может стать и моим.

Она умудрилась как-то выразить ему свою просьбу показать старое кладбище, до которого они шли по залитой осенним солнцем розовой набережной почти час, а потом и его простенький дом, окруженный пиниями с приплюснутой кроной. Он жил с крикливой и лохматой мамашей — ну и пускай, она, Катерина, никуда отсюда не поедет, так она решила, никуда, она останется в этой осени, под этим солнцем у самого синего моря.

Они, конечно, симпатизировали друг другу, румыночка даже донесли об их перемигиваниях Джоконде, но та только прислала строгий имейл и больше ничего не предприняла — какая-то у нее случилась забота или новый большой заказ. Ей явно стало не до этих трех женщин, дышащих густым воздухом, и даже было решено оставить их еще на месяц-другой на месте — пускай погуляют, в Москве в эти месяцы все равно не выйдешь из дома, а для плода нужен и свежий воздух, и движение, и, конечно же, паста al pomodoro. «Могут и родить там, тоже не проблема», — неосмотрительно считала Джоконда.

Катерина написала об Анджело Ханне, что сначала они совсем не понимали друг друга, но потом как-то приладились, и она поняла от этого свершившегося прорыва к пониманию, что полюбила по-настоящему, да, да, так писать банально, она понимает, но ведь Ханна сумеет прочесть между строк.

Ханна прочла, и сердце ее забилось: вот она, расплата за дурь, если бы Катя не была так некрасиво беременна, может быть, из этой любви и родилось что-то пристойное, но как бы они тогда встретились?

Джоконда еще раз навестила их, но глаза ее как будто закрылись — не смотрела она в сторону Катерины. Ее беспокоили в то время дела ее самого младшего братишки, любимчика, которого забрали и закрыли то ли за убийство, то ли за наркоту. Карты говорили, что у него очень высокие покровители, но и очень могущественные враги, и вот боролись они друг с другом — короли треф против королей пик, и выходила Лачо дальняя дорога.

Мысли о Лачо затмевали для Джоконды все. Она даже согласилась поставить себе на новый полупрозрачный плоский невесомый ноутбук, такой, на который засматривались все леди в бизнес-классе, специальные астрологические программы, существование которых раньше рьяно отрицала.

Как же много ошибок она сделала тогда, думая о своем братишке-голубе, так она называла его, когда разговаривала сама с собой.

А Катерина вдруг отчаянно захотела платьев, шелковых, в цветах и бабочках, ярких покрывал и красных туфель. Конечно, живот ставил крест на всех покупках, но она ходила, приценивалась, на пальцах объясняла продавщицам свой обычный размер, как будто собиралась здесь остаться надолго и прийти к ним уже после родов. Потом она начала учить слова. Ей, всегда равнодушной или даже раздражающейся на кухонные дела, вдруг неимоверно захотелось научиться готовить всю эту волшебную снедь — пасту с базиликом, рыбу, ракушки, сладости всех пород, она сначала перенимала искусство пузатого и надутого местного повара, а потом, не без хитрости, конечно, она заполучила пропуск и в сердце матери Анджело, которая, сначала нехотя, стала обучать ее делать ньокки из пятнадцати видов разной муки.

Ниоткуда вдруг взялась весть о грядущем отъезде — письмо пришло от Джоконды: пора собираться, уже семь месяцев, пора домой, а то море штормит и непонятно, можно ли будет потом доплыть до Неаполя, чтобы оттуда вернуться самолетом. Но зачем уезжать в феврале из этого итальянского рая в промозглые вьюги, к исполинским ветрам? Конечно, не тепло, но солнечно ведь, и уже буквально через две недели будет тепло, можно будет гулять в одной легкой кофточке и греть животик, а что там, дома, в феврале: свитера, шубы, насморки, скользкие дороги. И тягучий ноющий вой ветра, то ли умоляющий о чем-то, то ли грозящий бедой.

— Но как мы поплывем в такую качку? — негодовали девушки, — вывернет наизнанку и без живота, а с животом мы просто родим по дороге!

— Катя ни за что не уедет отсюда, — шепнула Мюриэль румыночке, я это глазами вижу и сердцем чую, вот увидишь.

«Ты ведь знаешь, какой у меня характер, — мысленно писала Катя Ханне, у нее уже не было компьютера, — я все время иду как бы против течения, как рыба на нерест, против мамы, против навязанной мне чужой воли, это, наверное, потому, что мне кажется, что все мне хотят зла. Вот я должна была отдать этого ребенка, но вчера он шевельнулся, и я вдруг так остро почувствовала, что люблю его, люблю страстно, больше всех на свете! Ты осуждаешь меня, да?»

«Люди в основном ничего тебе не хотят — ни добра, ни зла, — так же мысленно отвечала ей Ханна, — люди думают только о себе, но иногда само получается так, что они как бы хотят другим зла, чтобы защитить себя, но у них не получается защитить, и остается одно зло. Если ты позволишь себе полюбить этого мальчика, то это будет ужасно. Так я сейчас чувствую. Но с другой стороны, как ты можешь не полюбить его?»

— Она там кого-то встретила, — пожаловалась Ханна Лизе, — и я не знаю, чего и желать, чтобы она осталась там или чтобы вернулась домой.

Лиза широко улыбнулась, обнажив свои мелкие некрасивые зубы, но улыбка все равно получалась светлая, и она сказала, как будто даже самой себе:

— Случай редко ведет в никуда. Она останется там, вот увидишь.

— Почему ты так уверена? — спросила Ханна.

— Просто так будет, — заверила ее Лиза.

Анджело узнал, кто эти женщины и почему они здесь, от распорядителя виллой. «Эти женщины — добровольные заложницы, — подытожил распорядитель.» «Как ты думаешь, сколько им платят?»

Не дождавшись ответа, он пожевал губами, посмотрел вдаль, на берег, на макушки кипарисов, на кораблик, отрезающий горизонт от морской глади, вдохнул большими ноздрями и выдохнул: «Вот она уедет, родит, а ты женись на ней потом, и дела свои поправишь, и душу порадуешь».

Анджело вздохнул в ответ. Закручинился. Опустил лицо в большую ладонь с загоревшей дочерна тыльной стороной. «Разве так может быть — она, как курица-несушка, отдала свой плод в чужие руки?»

На этом чудном острове, где Анджело родился и вырос, он знал всех. Не потому даже, что остров этот был мал или беднонаселен, три больших города в сезон переливались огнями и гудели от праздности и разгула, и население его ликовало и неизменно прирастало от этих празднеств и разгулов, длящихся в сезон даже не сотню, а добрых несколько тысяч лет. Была у него одна любовь — дочь известного на весь остров горшечника, а горшки здесь в цене — везде цветут цветы и везде, еще с античных времен, — в горшках, и они даже гуляли вместе, и даже целовались, и он несколько раз трогал ее, трепеща, за самую ее нежную женскую сердцевину, но когда он упал с моста — а любовь его тогда к ней была в самом разгаре, милая девушка, то ли от испуга, то ли от скудости чувства, ни разу так и не пришла его навестить. Может, ей сказали, что сломан позвоночник, и он будет ей в тягость. Да и в семье нужен работник, а не калека-колясочник. Встав через Саломею на ноги, он забыл о дочери горшечника и вот уже десять лет как не испытывал ни к какой женщине чувств, он даже и не был близок ни с кем с тех пор, потому что после Саломеевых восточных ласк воображение его не желало принимать никого другого. Но эта русская, эта скуластенькая с острым носиком сразу запала ему, сразу, с первого же мгновения, когда ткнула почти по-детски в его наколку на плече и спросила неуклюже: «А это — что?»

— Как это не вернется! — не сдерживаясь, закричала Лидия, когда Ханна и Лиза пришли в феврале на ее день рождения и она разрезала все тот же малиновый пирог, испеченный в честь праздника, а не для того, чтобы доесть мороженые ягоды. Останется с чужим ребенком беглянкой в стране, где ее никто не ждет? Она что, будет просить подаяние? Да ее депортируют как преступницу! Господи, за что мне все это?!

Ноги ее не удержали, она упала прямо с ножом в руках и потеряла сознание — это был еще не удар, но первый его предвестник.

— Ваша сестра — чудовище, — прошептала она, придя в себя. — Как она стала такой скотиной! Это я виновата? Я?

Малыш тоже просил ее никуда не уезжать. Он пихал ее локотком, когда она решала, ехать или несмотря ни на что оставаться. Он переворачивался и дрожал от горя, когда здравый смысл брал верх, и она говорила себе: «Не дури, решила — значит делай, возвращайся».

Когда она окончательно поняла, что ни за что на свете не отдаст его, он погладил ее ладошкой по обратной стороне живота и неслышно пообещал, что будет стараться появиться на свет как можно бережнее, осторожнее и сделает все, чтобы она никогда не пожалела, что оставила его.

Они сбежали с Анджело в Пулию, пересекли страну на восток, спрятались в старинном поселении, где не было не только интернета и мобильной связи, но даже и простого телефона. Они обосновались поначалу у его двоюродного брата, простого крестьянина, жившего неподалеку от Бари, где чудный храм всей христианской веры, и Николай Чудотворец продолжает творить свои чудеса.

Узнав о бегстве Катерины, Джоконда решила ничего не предпринимать. Не всегда нужно карать, когда чешется рука. Может быть, если она оставит это событие без последствий, без проклятий, без колдовства и заговора, без насылания порчи, боги пожалеют ее брата, ее младшенького божка, ее единственный свет в окне?

— Подумаешь, преждевременные роды и смерть ребенка, — спокойно сказала она своим клиентам, — это обычное дело, банальный риск, я видела его в картах. Все это копеечные попытки и не надо придавать им слишком большого значение. Завтра же все начнем сначала, и через положенный срок получите своего малыша.

Мальчика они назвали Исаак. Она настояла, Анджело уступил. Никто из них, конечно, не знал подробностей о библейском Исааке, которого чуть не зарезал его собственный отец, для них обоих это имя было величественным и им казалось, что Бог защитит их, если они назовут сына в честь такого великого сына Божья. И так все и случилось: чтобы ни происходило с Катериной, он всегда спасительно оказывался рядом и всегда чудесным образом помогал всем им разрешить трудности и отгонял беду. Через много лет Исаак, сын Катерины, бросил первую горсть земли в свежевырытую могилу бабушки Лиды. Через много лет он первым из всех родственников взял на руки Нур, и она перестала плакать. Он лишь однажды случайно столкнулся с Джокондой, когда приехали навестить бабушку в Москву, они прошли мимо друг друга, когда он шел с матерью по рынку. Джоконда была совсем уже старуха, слепая, она долго выбирала красные яблоки, так и не сумев отделить битые от целых. Катерина узнала ее, шарахнулась в сторону, отерла со лба выступивший холодный пот. Исаак пристально посмотрел на старуху и сказал как будто бы в утешение своей матери:

— Жалко бывает старух, правда, мама? Есть в них что-то совсем потустороннее и очень отталкивающее. Погоди, я помогу ей с яблоками.

Корысть средневековые европейцы изображали так: «Некрасивый тощий и обнаженный мужчина, через плечо перекинута волчья шкура, поэтому из-за его собственной головы виднеются волчьи уши и клыки, так вот этот человек держит в руках земной шар, который символизирует весь наш мир — так во всяком случае изобразил его Иероним Маффеи Луккезе, художник, человек прекрасного ума и безупречной интуиции. Те, кто сумели сбросить с себя это шкуру, гласила пояснительная надпись, выпускали шар из рук и получали другую сферу, невидимую, но от этого ничуть не менее прекрасную».

АЯНА

— Ну, заходи…

Так она и сказала ему, увидев на пороге.

Он протянул ей букет малиновых астр.

Ева велела прийти с букетом, первое свидание должно быть с цветами, она настаивала.

Не важно, что Аяна зрелая женщина, а он юнец, не важно, что принимать таких, как он, — ее ремесло. Правило есть правило. Это Платон усвоил с детства.

Он вошел, огляделся: на полу старинный иранский ковер ручной работы, подобный он видел у отца, шелковые бордовые абажуры, запах пыли, индийских благовоний, бубенцы под потолком, загадочно звякнувшие от сговорчивого сквозняка.

— Меня зовут Платон, — сказал он, стараясь выглядеть уверенно. Он побоялся, что за неделю она могла его забыть.

Мурашки по коже.

Она кивнула.

И опять как будто сосредоточилась на чем-то внутри себя, сдвинула брови, чуть наморщила лоб.

— А ты ведь Аяна? — спросил он, желая хоть чем-то заполнить паузу. — Я правильно запомнил?

Беспомощный вопрос, обращенный к женщине, которую он впервые самозабвенно любил и о которой грезил каждую минуту.

Он неуверенно прошел по коридору, по палевому иранскому ковру в узорах, вышел в зеленую гостиную — и стены, и шторы, и абажуры — все в тон, взял на столике коньяк, плеснул себе в рюмку.

В спальне, куда она привела его, было душно, темно и не убрано.

На креслах и полу валялись платья, белье, туфли, меховые накидки, несмотря на нежданное первоапрельское тепло, до срока расцветшее за окном, чулки, колготки.

Казалось, она никого не ждала, постороннего уж точно.

— Хотите — раздевайтесь.

Она отправилась в ванную, то ли нарочно, то ли по рассеянности не закрыв за собой дверь. Быстро вымылась в душе, вытерлась махровой простыней с неведомой сизой анаграммой, швырнула ее под ноги на теплый каменный пол, и словно забыв о нем, застывшем в дверном проеме, уселась пописать на биде, по-прежнему глядя куда-то внутрь себя.

Платон поежился.

Ведет себя с ним как с прислугой.

Хочет унизить?

Но как же она притягательна, о Господи, несмотря на свои сорок пять!

Он, конечно же, после их случайного знакомства наводил справки. Мать — монахиня Саломея, монашка при Меттенском аббатстве (экзотично), отец Михаил Иванович Просолов, астрофизик, отсидевший полгода за участие в протестной акции, никуда не ходил, ничего не выкрикивал, просто подписал письмо против Лота (банально). Отсидел, эмигрировал. Отношений с родителями она не поддерживает.

Это была их вторая встреча, после бурной первой, якобы случайной. Первая встреча вправду вышла совсем уж безбашенная, и поэтому Ева еще раз встретилась с Аяной, перепроверила задание, с ней можно и не лимонничать. Да и волновалась она как мать отчаянно, понимая, как сейчас она поставит Платона, такой он и будет, не только с женщинами, а вообще с людьми. Сказал она Аяне и в прошлый раз, и в этот так: «Чтобы был королем, понимаешь меня?!» Аяна изумилась, что Ева, слывшая благоразумной, дважды повторила эту высокопарную чушь, но возражать не стала, кивнула и только. Вдобавок к безвкусице еще и какой предрассудок! Мол, молодого мужчину должна обучать старая куртизанка. Ну что за книжная лабуда, в нынешний-то век, когда щелканье компьютерными клавишами дает доступ к любому опыту.

Платон, как и его отец Лот, как и его наставник Константин, был суеверен. Утром он завязал узелок на счастье, хотя и знал, что узелки обычно помогают в других делах. Не важно. Он хотел чувствовать в кармане пускай и тряпичный, но маленький кулак, который он сможет сжимать в своем. Он искал опоры, потому что очень боялся, что первая его женщина окажется сильнее его. Во всех смыслах. Да и после первой встречи он втрескался в нее как дурачок, а она-то ведь, кажется, ни разу не потеряла с ним головы, ни разу даже не вздохнула.

Он сжал узелок в кармане.

— Ты когда-нибудь спала с Константином? Или с моим отцом? — спросил ее Платон.

После прекрасного сближения он, расслабленный и немного сонный, мылся в ванной и беседовал с Аяной через открытую дверь, краешком глаза наблюдая за тем, как она выбирает себе белье.

— А почему ты спрашиваешь?

— А потому, — весело и простодушно признался Платон, — что очень большая удача взять их вещицу себе, пускай и прошлую.

— Дуралей, — засмеялась Аяна, — ты не удержишь никакой вещицы, если не перестанешь столько нюхать кокаина, слышишь меня?

Платон насупился.

— Я удержу, — сказал он зло и швырнул маленькую серебряную коробку в угол ванной, — я — сын Лота, ты знаешь, что это значит?!

Аяны улыбнулась:

— Хорошо сердишься, — мягко сказала она.

Коробочка звякнула, раскрылась и выплюнула порошок на ее черный халатик с вышивкой, брошенный в угол после ухода предыдущего клиента.

— Хочешь меня пристрастить? — хихикнула она.

— Еще чего! — пробурчал Платон. — Тебя не для того наняла моя мать.

Аяна сделала вид, что не услышала реплики. Она подошла к нему с четырьмя комплектами шелкового белья и кокетливо спросила совета, какой надеть.

Приемчик для молодого любовника.

Сработало. Он позабыл о своей обиде.

Его советов она не услышала, снова сжала брови, наморщила лоб.

— О чем ты все время думаешь? — не удержался Платон.

Вместо ответа она кивнула.

«Странная все-таки, — подумал Платон, — ну да ладно, так еще интереснее».

Он так никогда и не узнал, в какие мысли она уходила. А уходила она погулять — у нее была эта привычка с самого детства, когда ей становилось скучно или невмоготу, она уходила через воображаемую калитку в сад и дальше, словно Алиса в стране чудес, разгуливала и туда, и сюда, проваливалась в кроличью нору, пила чай, и ей стоило болезненного усилия прекратить свое путешествие и вернуться назад, в скучное «опять двадцать пять». Из-за этой странной склонности к грезам ее считали недалекой, отсталой, даже сумасшедшей, но никто никогда еще не сумел разлюбить ее из-за этого, хотя многие и пытались. Она возвращалась, вздыхала и говорила ту самую реплику, которую собиралась сказать до путешествия, — непонятно как, но она никогда не выпускала нить разговора:

— Знаешь, за что женщина любит мужчину? За что вообще можно любить? — вдруг ни к селу ни к городу сказала она.

— Lesson number one? — спросил Платон, натягивая брюки. — Давай я попробую угадать?

Аяна рассмеялась. Почему — он не понял. Может быть, своим мыслям, а может быть, он и выглядел нелепо, прыгая по комнате на одной ножке.

— Женщина любит мужчину, — со всей серьезностью заговорил Платон, — за его силу, способность защитить ее, дать ей смысл, но также и за его слабость, беззащитность и за то, что он лишает ее жизнь всякого смысла. Ну как? — самодовольно улыбнулся он.

Аяна зевнула.

— Ну да. Вроде этого. Но мужчину, который так отвечает, полюбить невозможно, — сказала она, садясь на диван.

Страшная скука вдруг опять нашла на нее. Когда же, наконец, она сможет перестать работать? Неужели она не заслужила, чтобы все эти гадкие царедворцы, эти людишки с дыркой вместо души оставили ее в покое? Как вообще она докатилась до того, что спит с сосунком на заказ?

Слезы потекли по ее лицу.

Он сел рядом с ней, попытался утешить.

— Скажи, а как ты думаешь, мой папа любил маму? — по-детски спросил он. — Мой отец, Лот.

Аяна внимательно посмотрела на него.

— Конечно, любил, — она потрепала его по волосам. — И не потому, что он был нужен твоей матери, чтобы тебя родить, а потому, что он знал, что она прекрасно может обойтись и без этого.

— Да что ты такое говоришь! — Платон встал и заходил по комнате. — Кем моя мать была бы, если бы не родила меня? Циркачкой! Дурой набитой, вращающей хулахуп. Ты соображай, а!

Они проговорили еще с час. Про Константина и безвременно ушедшую Лотову жену. Забыв все предосторожности, Аяна поведала ему, что, скорее всего, ее убили, и убили колдовством. Платон опять закипятился, крутил пальцем у виска, говорил, что никаких ведьм в природе не существует. Аяна в полушутку возражала ему: «А я, по-твоему, кто? Только не говори мне бестактности!», но Платон повторял: «Ерунда, ерунда», и они чуть не подрались, и она даже несколько раз искренне рассмеялась. Но через короткое время очнулась:

— Уходи, время твое вышло, я жду гостей.

— А можно, я останусь, — запросил Платон, — ну куда я сейчас пойду? Мне будет тоскливо! У тебя хотя бы будут играть в карты?

Платону понравился вечер с гостями — суетный, роскошный, бурлящий. Аяна умело играла хозяйку, изысканно принимала, мудро управляла общей беседой, исподтишка показывая Платону, кто есть кто на самом деле. «Вот этот — скряга, смотри, как держит бокал — двумя пальчиками. Боится расплескать! А вот этот — нищий, а корчит из себя богача, хвастается тем, что ел и где был, из кожи вон лезет — значит, плохи его дела». Платон увлекался ее уроками. Ему нравилось, как она препарировала мужчин. Но еще больше он восхищался ее звериным чутьем, позволяющим твердо выигрывать за карточным столом в любую игру — в покер, бридж, вист. Видно было, что с ней боялись играть. Даже не из-за верной потери денег, а из-за унижения, которому она, как всегда, подвергла продувшегося.

— Теперь пой! Громко пой — и чтобы мы поверили, что ты стараешься.

Или того хуже:

— Ну-ка ляжки свои покажи нам! Давай, касатик, спускай портки!

Его отношения с Аяной «сложились» — так он рапортовал Еве. На самом деле он встрескался по самые уши, горел как в костре, корчился и извивался. Он приходил к ней истомившийся и с порога накидывался, валил на пол. Она этого не любила, вопросительно поднимала бровь, силой усаживала за скучный ужин. А как не истомиться, когда ее большие миндалевидные зеленые глаза все время глядели на него, когда даже они не были вместе? И пышная рыжая шевелюра, унаследованная от отца, щекотала ему живот все ночи напролет, хотя он и спал один? Да, конечно, она колдунья, зря он над ней тогда посмеялся! Ее нос с горбинкой вызывал в нем щенячью нежность, он всегда хотел подставить щеку, он хотел лизнуть его, укусить этот нос. Никакой в ней не было показной опытности, она умела быть своей в доску, надежным товарищем, и он многое рассказал ей такого, что не рассказывал никому и никогда. Как совсем еще маленьким закопал мертвую ворону и каждый день откапывал ее, чтобы посмотреть, как она разлагается. Как подложил однажды матери в еду крошечный кусочек своего кала и ликовал, наблюдая, как она принюхивается, не понимает, в чем дело, но ест, ест! Он рассказал ей однажды, что, играя с котеночком — милым чудным рыжим шариком, как будто нечаянно задушил его, что-то в нем шевельнулось, какой-то сладкий нерв, и пальцы сами сцепились у него на горле, и он глядел на его судороги с жалостью и наслаждением, а потом долго не мог забыть этого, не мог уснуть, вспоминал посекундно, как они играли, да как вдруг он взял его за шею, да как тот бился, и как он потом его закопал в саду под окном и все глядел на холмик, которого уже и не было видно, а он все глядел и глядел.

Очень часто Аяна не просто страстно, а по-особенному нежно прижимала его к себе.

«Ты мой маленький», — однажды вырвалось у нее, и тогда он, кажется, понял, что именно вызывает женскую любовь.

Платон, конечно, очень быстро захотел навсегда забрать Аяну себе. В нем проснулся ад, разевающий гигантскую пасть каждый раз, когда вспоминал, что Аяну ему купили за деньги, и когда контракт кончится, она навсегда уйдет от него, будет так же прижимать кого-то другого.

— Давай ты всегда будешь со мной? — по-детски попросил ее Платон.

— Интересно, — с улыбкой отвечала она, — ты полюбил меня и хочешь, чтобы я перестала существовать? Но что же ты тогда будешь любить во мне?

В ответ он раскричался. Обвинил ее в бездушии. Она хотела обнять его, но он оттолкнул. Она заплакала, сама не ожидала этого, ведь это обычная вторая стадия привязанности, когда влюбленный юноша хочет забрать себе женщину в собственность. Она должна научить его никогда не хотеть этого, так отчего же у нее потекли слезы? Она перестала плакать, когда увидела, что взгляд его из яростного становится ледяным.

Обычно свою роль она играла безукоризненно. Она должна была подарить этому породистому отпрыску урок отменной влюбленности и превозмогания ее, а заодно и грамматику телесной страсти — так они договорились с Евой, которую она не столько даже любила или принимала, сколько уважала. Она это задание всегда помнила. Унижала его, чтобы он научился сопротивляться страсти и зависимости, ласкала особенно жарко, когда он демонстрировал силу духа, капризничала, чтобы он понял, что такое женское тело и женская душа. Но что-то у нее все время срывалось с крючка и удочка ее гнулась: она не могла при всей своей опытности взять над ним верх, он все время вырывался, выскальзывал, и урок каждый раз выходил какой-то кривой.

Например, он неугомонно, дотошно расспрашивал о ее прошлом. И никак его с этой темы свернуть было нельзя.

И она откровенничала, а куда денешься?! Рассказала, что на своего отца зла не держала, что рыжая шевелюра, доставшаяся от него, помогла ей почувствовать свою силу, а белоснежная кожа — обрести особенное ощущение собственной хрупкости, которое так нравилось настоящим мужчинам. Она рассказала ему и о своей матери, назло которой прожила всю свою молодость. Платон посмотрел на нее с укоризной. «А что, разве ей плохо живется в Германии, в монастыре, среди сестер? — ответила она, как будто этот молокосос мог осудить ее или одобрить. — Что может быть лучше для таких мятущихся натур, как она? Правда, ей пришлось променять Аллаха на Христа, но не все ли равно, какому богу служить, он ведь един?» Она рассказала ему, жадно пившему каждое ее слово, как красила зеленым глаза, красным — губы, бордовым — соски, и как мужчины теряли от этого рассудок, рассказала о шоферне, тискавшей ее пахнущими бензином лапищами по молодости в автопарках, о дальнобойщиках, которые любили ее, легкую и веселую, прихватить с собой на недельку-другую прокатиться по бескрайним дорогам, робко крадущимся сквозь не то чтобы не паханую, а даже и не меряную пангейскую землю. Они никогда не обижали ее, кормили с лихвой, поили шампанским, давали вдоволь одежды и денег в благодарность за электризующее умение отдаваться полностью и все равно никогда до конца не принадлежать, а значит, не ложиться камнем на сердце. Многие были ей благодарны. Многие давали ей рекомендации, и она взошла на самый верх с самого низа, выросла из подземной лужи, через бетон, взметнулась по шершавым стволам деревьев к солнцу и облакам, никогда не забывая, как вернулась однажды домой совершенно счастливая с текущей по ногам первой кровью — утешила собой страдальца в подвале среди вонючих протекающих отопительных труб в белых известковых оплетках, а он, дурачок, так и не понял, что она была с ним самый первый раз в своей жизни. Что нашла она тогда в его пьяненьких поцелуях и дряблой тискотне дрожащих рук? Самое себя. Она вышла наружу, окончательно порвав всякую связь с матерью, предавшей от горя все, даже свое собственное имя.

Платон никогда не хотел уходить от нее. Она выталкивала его. Она боялась привыкнуть к нему, ведь она давала ему не только свое тело, но всю себя — свои воспоминания, трепет, иногда ей казалось, что это она берет у него уроки, уроки самоотдачи, которые никто до этого не мог преподнести.

И еще эта их дурацкая, подстроенная Евой первая встреча!

Как будто вышедшая случайно, она потом еще долгие годы так мучила ее! Если бы не сумасшедшая гроза на крыше, не ослепление молниями — не было бы ни слез, ни признаний, ни прогорклых ночных бесед, ни его обид, ни ее обид, ни ее потаенных ночных слез, ни его писем, которые он сжег, ни одного не донес до ее зеленых глаз, до ее губ, готовых в любой момент искривиться в улыбке.

Тогда, в этот июльский день, когда ветер гнал по тротуару скомканные газеты, а предгрозовое электричество стремительно накапливалось в воздухе, Платон и Аяна столкнулись на крыше самого высокого здания столицы, столкнулись резко, как могла запланировать только сама судьба, а не какая-нибудь гимнастка, ловко подсунувшая свою овуляцию тирану.

Вечеринка посвящалась дню рождения министерского сына, по-своему милого, но очень запутавшегося молодого человека. Теперь он ждал должности, не бог весть какой, но ждал напряженно, ведь папу, поговаривали, собираются отставить, хотя при Константине частенько вместо самих отставок довольствовались разговорами об отставках — тоже ведь мера пресечения. Говорили об отставках обычно так: «Лот, Лот, Лот такой коварный в отставках, но Константин еще коварнее его». Шептали так и день, и неделю, и месяц, и уже казалось, целую вечность шептали, и очень сильно устал от волнения министерский сынок, и решил он напоследок перед назначением или перед отставкой своего папеньки отчаянно гульнуть.

Платон пришел на день рождения с Пловцом, тот якобы хандрил в этот вечер и сам напросился в молодую коампанию, вдохнуть воздуха, напоенного всяческими гормонами. На самом деле его попросила Ева, обо всем договорившаяся загодя с прекрасной дочерью Саломеи, зрелой уже женщиной — и потому безопасной. Ева знала ее с шестнадцати лет, но случая не было обратиться, и вот случай настал, и слава богу, что есть такие свои, проверенные, почти родные помощницы в трудных делах.

Аяну привел с собой один из ее первых покровителей — седовласый, осанистый, говорящий тихо и мало, в прошлом известный картежник-гастролер, а нынче один из богатейших и влиятельнейших людей Пангеи. Он в свое время помогал восхождению министра и решил поддержать своим визитом сына в непростой для него час. Да и о планирующемся мероприятии Платоном он знал, потому что при старых дворах мало бывает тайн.

Лаская некогда — лет тридцать назад — ее совсем еще детскую белую спину и ягодицы (познакомились они тогда через Джоконду, у которой к Асах были свои счеты за академика Богомолова, и поэтому она пристально «дружила» с ее дочерью), он не раз чувствовал, этот давно уже играющий совсем другими картами старик, настоящее счастье, и теперь, совсем уж одряхлев, что называется, «не забыл»: много давал ей денег, оплачивал квартиру и загородный дом, путешествия зимой в тепло и в прохладу — летом. Он же через Пловца и подсказал кандидатуру Аяны Еве: знать-то она ее знает, но без подсказки вспомнит ли в нужный момент?

На день рождения Платон и Пловец помчались на одном из новых его серебристых авто, они раздвигали плотно слипшийся поток машин, шли против него — из пригорода в самый центр, где на большой террасе, на крыше одного из самых современных и высоких зданий столицы, гремел праздник. Когда они взошли, грянул гром, реки хлынули с неба — на крыши, тротуары, платья в горошек и только что уложенные головы, и все устремились с террасы вниз, на последний этаж, в квартиру, куда вела стеклянная винтовая лестница и где дожидались официанты с серебряными подносами, уставленными тарталетками с икрой и крабовым салатом. Дождь бил по оставленным на крыше бокалам с аперитивом, фруктам и орешкам, стрекотал по бутылкам шампанского и ледяной водки, и вдруг оказалось, что на крыше остались они вдвоем, Платон и Аяна — роскошная светская дама в платье с павлиньим оперением. Она с хрустом откусила яблоко и запустила им куда-то вниз, в терзающуюся от пробки улицу, а он почему-то схватил в охапку несколько бутылок и так и остался с ними стоять, наблюдая за ней, за полетом ее яблока, за потекшей по лицу черными ручьями краской и улыбкой, обращенной к побитой улице, к распластанной под дождем террасе, к нему самому, имя которого она, конечно, знала, но ни разу еще не произносила.

Для пущего куражу он нацепил шарф болельщика. Он знал, что увидит на этом дне рождения «интересную женщину», Ева намекнула, — и старался выглядеть как можно непринужденнее. Болельщицкий шарф ему показался надежной прикрасой: широкий, синий, свисающий бахромой до пояса. Не побрился. Старался улыбаться как можно шире и нарочито при смехе открывал рот. Стоя рядом, они смотрелись как сошедшие с рекламного плаката гиганты, рекламирующие зубную пасту своими широченными улыбками, они выглядели как сверхлюди — и именно это привело Аяну в воодушевление: стоило вымокнуть ради пристального взгляда этих глаз, огневого румянца этих небритых щек, ради протянутой мокрой ладони и сказанной вместо приветствия фразы «Вы прекрасны».

— Аяна? — переспросил Пловец, когда к нему подскочил Платон с вопросом о «самой красивой женщине этого вечера». — Ну-ну!

— Что «ну-ну»?

— Да то, — грубовато ответил Пловец.

Платон сверкнул на Пловца глазами и тут же вернулся к Аяне.

— Хочешь за деньги?

Вокруг все ходило ходуном.

Обсуждали отсутствующих, саркастически оценивая их поступки, достижения, перемены во внешности. Говорили зло о молодых любовницах, о получивших назначения чужих мужьях, в основном акцентируя «постарел и поправился», скороговоркой обменивались маршрутами последних путешествий, а заодно и ресторанов с верандами, «без которых летом вообще нечего делать». Незнакомые знакомились, знакомые составляли друг другу компанию в обсуждении пока незнакомых. Про Аяну поговорили все: с кем спит, что видит, на кого стала похожа и, конечно же, о новом молодом человеке, которого, наверное, и привели сюда затем, чтобы она его зацепила.

С кем она сейчас? Скучно подумать.

С престарелым полубанкротом из бывших сильных, но по обычным меркам богатеньким, не выносившим город, людей, «всю эту суету», как бы усталым от жизни, из которой его прогнали. Прогнали не сейчас, а лет десять назад, сразу после взрыва, и он все это время как-то болтался то там, то здесь, хотел уехать насовсем в Италию к вечным сединам времени, но потом вернулся, заскучал. Многих знает, многим может быть полезен. Она познакомилась с ним на яхте одного богача, куда ее пригласили для украшения компании, а не потому, что она была чья-то, они плавали по Средиземному морю, купались, ловили рассеянных, по сравнению с холодными морями, рыб, пили холодное белое на закате, смотрели на бесконечный горизонт, посылающий только штиль. Он, «папик», сисястый и трогательный, тоже был там, без жены, кажется, кого-то привез для знакомства, но знакомство случилось слишком быстро, и он остался не у дел. Они и разговорились. Он купился с потрохами на ее уже спелую, но по-юному обжигающую красоту, задумчивость, его разбередили ее провалы в себя, он почти обезумел от ее запаха и не пойми как сохранившейся девичьей порывистости объятий, поначалу он был готов отдать за нее все, всю привычность и скуку своей жизни, но она не взяла — и он обиделся, отчего полюбил ее сильнее.

Был у нее еще один, с которым она спала из благотворительности — рифмоплет и сочинитель пьес, так, для циркуляции крови, а то совсем можно задохнуться с сисястым, который и жалуется, и брюзжит, и болеет. И еще этот дурацкий секс, от которого он расслабляется. Но что за чушь — обряжаться как в детском утреннике, чтобы он мог меленько так и словно исподтишка кончить, вообразив себя на пустыре за школой.

Драматург был агрессивен, выпивал, но зато ничего такого ему было не надо, швырял на постель, брал без разговорчиков, потом еще и занимал денег. Он тоже какими-то правдами и неправдами оказался здесь, прилетел на дармовое угощение и баламутил обстановку в одном из углов гостиной. Ну что ж, ей не привыкать, она часто бывает в обществе нескольких своих любовников, бывших, настоящих, будущих, обычное дело — «узок круг, а не тесен мир».

И куда деваться от таких вот живчиков, как этот драматург, если нет вот уже полгода достойной клиентуры, от которой огонь вспыхивает? Не сидеть же дома одной? Ну, может, развлечет малыш?

— Литература, — это осмысление жизни, — вопил ее драматург. — А сегодня разглагольствуют только журналисты, болтуны, болтуны чертовы, и никто не осмысливает жизнь.

— Да кому нужно читать чей-то многокилометровый бред? — с негодованием возразила невеста министерского сына, недавно назначенная на высокую должность в иностранный банк. — Кто в состоянии смотреть на жизнь через замутненные писательские души?

— Вот, вот, — не унимался драматург, — давайте в школе вместо литературы станем преподавать кулинарные рецепты! Или инструкции к бытовой технике. Вот это будет настоящая школа, да?

— А что, — сын министра пришел на помощь своей избраннице, — инструкции полезны, а чему учат ваши книги? Я тут полистал одного великого — из живущих, это же страшно! Расчлененка, трупоедство, сексуальные извращения, да что же это такое?

— Катастрофа, — не выдержал драматург, — если умнейшие люди страны не понимают литературы — эта нация обречена.

— Что ты сказал, нация? — зло вмешалась Аяна, вытирая полотенцем лицо и волосы. — Это какая такая нация?

— Только не начинай! — в страхе осекся драматург, — мы же просто говорили о книгах.

Было видно, что он боится ее. Усталую от него, от всех, от самой себя.

Она сделалась пунцовой, но тут подошел Платон — и лицо ее посветлело.

Все смотрели на Аяну, только что скинувшую промокшие туфли и вставшую на толстый ковер прелестными босыми ножками с белоснежным педикюром на загорелых пальцах, — и ждали грома. Но грома не последовало. Она отвечала Платону, говорила тихие слова с полуулыбкой, без туфель она казалась почти девочкой, мокрые волосы вились, капли, повисшие на ресницах и кончике носа, игриво скатывались вниз по шее — вылитая климтовская Юдифь — порочная и кроткая одновременно, но совсем не Зевс-громовержец.

— Хочу ли я за деньги? Детский вопрос! Хочу, конечно! Мечтаю! Ты ведь читал про вавилонскую блудницу. Нет? «И купцы земные восплачут и возрыдают о ней, потому что товаров их никто не покупает, товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева и всяких изделий из слоновой кости, и меди, и железа, и мрамора, и корицы и фимиама, и мира, и ладана, и вина, и елея, и муки, и пшеницы, и скота, и овец, и коней, и колесниц, и тел, и душ человеческих». Так это обо мне. А ты, оказывается, купчонок? А я думала — царский сын!

Платон остолбенел.

Он твердо обещал ей прочитать про блудницу, и они понеслись по черным послегрозовым улицам куда-то прочь от протухшей дискуссии ни о чем, они мчались поверх автомобильных пробок, против движения, они скатились по улице вниз к самому центру, к мрачной центральной дыре с зубчатыми красными стенами, обогнули стену и понеслись по-над главной рекой, мимо куполов и колокольного звона в одно из свитых ею гнезд — уже старых, где она давно не была, с букетиками сухих цветов и стопками фильмов на кассетах — «Крестный отец», «Крестный отец 2», запыленными журнальными столиками и уснувшими в чашках пауками и мушками.

Наступила ночь, потом утро, которое каждый встретил как смог — кто-то в пути домой, кто-то в пути из дома, дворники мыли пыльные дворы из шлангов, рекламные дежурные проезжали полупустой город на машинах из столичного фонарного департамента, проверяя, не отклеились ли веселые мордочки с рекламных щитов, горят ли лампочки на неоновых рекламах, показывают ли плазменные панели солнце красным, траву зеленой и небо — синим. Доктора маялись в вагонах метро, спеша на ранние обходы, послеоперационные больные ждали их, как манну, после смертоносных для многих скачков давления от вчерашних могучих гроз, которых, как клянутся синоптики, было не меньше четырех — одна за одной, одна за одной. На площади постепенно выходили постовые в свежих утренних сорочках с начищенными кокардами на фуражках, Платон уснул прямо перед первым утренним лучом на восхитительной груди Аяны, уткнувшись носом в ее измазанный в кокаине сосок.

— У тебя много было девочек? — первое, что спросила Аяна, когда он открыл глаза.

Чувствовал он себя плохо, но не настолько, чтобы отвечать зло:

— Ты — третья, — соврал он, потянувшись рукой к кокаиновой горке на ночном столике.

— Постой, — резко сказала она, — давай просто позавтракаем, я постараюсь, чтобы ты не пожалел о замене.

Он согласился, хотя и нехотя.

— А у тебя сколько было мужчин? До меня, я имею в виду.

— Ты четырехтысячный, — честно ответила Аяна. — Хочешь спросить, сколько мне лет? — опередила она его вопрос. — Мне сорок пять.

Было видно, что Платон что-то считает в уме.

— А что тут считать? — удивилась она. — По сто тридцать три в год, начиная с пятнадцати лет. — Не так уж много. Видишь, у каждого — свой счет.

— И ты что, нигде не училась? — вырвалось у Платона.

Ее в первую же встречу потянуло на рассказы. Он сразу как-то странно подействовал на нее. «Вот она, старость, — подумала она, — язык-то, глядишь, так и норовит плясать сам по себе». Она рассказала ему, что хотела работать воспитательницей в детском саду, что закончила педагогические курсы, но натуру ведь не перехитришь. Воспитательницей проработала только полгода, да и какая из нее была воспитательница, когда каждую ночь шабаш. Ей хотелось, у нее получалось, она сводила с ума. «Это ли не путь, пускай и с плохим концом», — подытожила она.

Платон попросил ее рассказать о лучших любовниках. Закутавшись в простыню, он сел завтракать на чудесной просторной кухне, заставленной мелкими и яркими предметами — игрушками юности: вязаными куколками, вазочками, подсвечниками из разноцветного стекла, заколками, на холодильнике красовалась добрая сотня магнитиков с мудрыми высказываниями, фотографиями, сердечками, пронзенными стрелой.

Завтрак, собранный из того, что завалялось в ящиках, был скудным: консервированные ананасы, старое печенье и остатки кофе. Но Платон уплетал это все с большим аппетитом.

— Прежде всего, — сказала она, — ты плохой любовник. Ты знаешь об этом?

Платон покраснел до корней волос.

— Ты не умеешь ласкать женщину, не умеешь заставить ее хотеть так же сильно, как ты, не умеешь насладить ее своим наслаждением. Это так. Можешь не отвечать.

Платон собрался с силами и выдавил из себя ответ:

— Каждый мужчина хочет женщину, особенно красивую. Но не каждый хочет нравиться ей.

— Хороший ответ, молодец, — засмеялась Аяна и захлопала в ладоши, — я принимаю тебя в ученики. Вот номер моего телефона. Приходи через неделю. Платон кивнул.

— Без кокаина, — бросила она ему в спину. — И можешь взять с собой кого захочешь.

Вечером, когда к нему зашел Пловец, он сидел и читал Книгу пророка Иезекииля, где, как подсказала ему Ева, можно было найти то, на что указала Аяна.

— Кто, — спросил его без тени улыбки Платон, — надел на нее узорчатое платье, обул в сафьяновые сандалии, опоясал виссоном и укрыл шелковым покрывалом?

— Да все спали с ней, успокойся! — и отец твой, и Константин! Мать у нее, говорят, была колдунья, прогнали ее, а сама она жила сначала в доме какого-то генерала — видного картежника, а потом — пошло и пошло. Но в целом она ничего, — заключил Пловец, — учись у нее, влюбляйся, если на сердце легло, она же у тебя первая, и такой урок тебе будет кстати. Мы с Евой ничего не имеем против. Мы даже за. На вот, я тебе принес фильмов посмотреть. И про отношения с девушками тоже.

— «Мы»? «Она ничего»? — Платон вскочил и сжал кулаки.

Пловец расхохотался — и перед тем, как уйти, добавил: — Я рядом с тобой единственный нормальный мужик. Цени это, понял? И говори мне, если что-то нужно.

Платон с размаху ударил его кулаком.

— Да ты заболел! — констатировал Пловец, даже не покачнувшись. — Ева! Ева! — прокричал он уже в коридоре, двигаясь в сторону столовой. — Купи мальчику гантели, а то у него совсем нет сил. Опозорится, того и гляди!

Что у него было до нее?

Учителя. Он даже вожделел к некоторым из них — пожилым женщинам с большой грудью, трогал их в грезах, раздвигал их огромные тяжелые бедра и заходил внутрь, в их густое теплое лоно, мрак, бесконечность утробы. Он тянулся в этой темноте к сургучной тайне и не мог дотянуться, потому что — так он объяснял это себе — был еще маленький. У него были занятия с Пловцом, футбольные матчи, во время которых он страстно болел и терял над собой контроль, крича вместе со всеми: «Гоооол!» или проклиная успехи врагов, мальчишеские забавы в кинозале и кокаин, к которому Пловец нарочно пристрастил его. У него была мать Ева — грустная, томная, величественная, недоступная, холодная и всегда немного чужая. У него был ежик, который однажды ушел от него в сад и не вернулся. У него был, правда, в памяти, задушенный котенок. У него были друзья, с которыми он познакомился в путешествиях и переписывался с ними по электронной почте, обменивался фотографиями и песнями. У него был Константин, которого он ненавидел и любил одновременно. У него был отец, Лот, с которым они давным-давно не виделись и не говорили, но все-таки он у него был. И книги, в которые он уходил с головой, и шахматы, в которых достиг совершенства, а теперь появилась и Аяна, его первая женщина, которую он умудрился, пускай и с разницей во времени, разделить со своим отцом.

Поняла ли эта женщина, что она была у него по-настоящему первой? А что если действительно он вел себя неуклюже из-за кокаина, из-за влюбленности? Как он теперь сможет жить, если потеряет ее? Что он будет делать с этими драматургом, пожилым любовником, поджидающим ее в загородном доме с тяжелыми бархатными шторами? Что он должен думать обо всем этом?

Читая про блудницу, он то чувствовал отвращение к ней, наполнялся благородным негодованием и готовностью обличать пороки и грязь, все мерзости человеческой плоти, то ощущал возбуждение и желание измараться в ней с головой, в ее экскрементах, в ее менструальной крови. Когда отвращение сменялось нежностью, отчего-то по лицу его начинали бежать слезы.

Именно из-за этого чтения он не отставал от нее:

— Как ты стала такой?

Этот вопрос за то недолгое время, что они провели вместе, он задал ей несколько десятков раз.

И она повторяла и повторяла: пошла учиться в педагогический техникум и первый курс окончила с одними пятерками, а на втором уже отчаянно загуляла. Начала с подругами зарабатывать на поклонниках, мотала души, по молодости, из любопытства, а не от жестокости. Была главной советчицей многоопытных мужей по многим, порой даже государственным делам. Помогала и Голощапову, и Лахманкину, когда было нужно. Охмурила генерала-картежника, по сравнению с которым знаменитые знатоки человеческих душ, всякие Бальзаки да Манны — жалкие глупыши, бормочущие школьные истины.

— Бальзаки и Манны? — переспросил Платон.

Она рассказала ему, как сама открыла свой первый маленький частный притон, сняв дачу в престижном загородном поселке, как первых своих девочек наняла на работу. Как подсела на героин и чуть не погибла от него, а потом сумела отказаться, но зато теперь настроение скрипит и качается, словно на адских качелях, умопомрачительные истерики, когда все хочется крушить и никого не жалко, и горлом идет такой страшный крик, что потом неделю нет голоса. Но мужчины терпели ее истерики, боялись ее, валялись в ногах, убирали черепки, покупали новый хрусталь, жалели ее, прощали. А потом она отказалась уже от этого притона, устала от чужих судеб и неразгадываемых житейских шарад, и мать ее, не выдержав, подалась в монашенки, отдала свою веру за чужую, только бы не видеть ее и этой ужасной, как она говорила, жизни, и тогда Аяна все остановила и стала работать одна, и то только в охотку, потому что денег уже достаточно и больше незачем гнаться. «Прям „Травиата“», — простодушно отметил Платон, не заметив, что ранил ее и этой репликой, и последующим поступком: привез в свой дом, указанный Евой, в дом, где он когда-то рос из совсем маленького, за городом, у мелкого, но звонкого ручья, в котором даже водилась форель. Он искренне полагал, что забирает ее на свою территорию, куда больше никто не придет и где она будет принадлежать только ему. Вечно.

— Сколько из-за тебя погибло мужчин?

Он задал этот вопрос вскоре после того, как она рассказала о своей первой любви: грустная история с грустным концом. Услышав этот вопрос, она посмотрела на него с уважением.

— Да вот был один дурачок, художник, я даже позировала ему, все он чего-то хотел от меня — то брака, то клятв в верности — перерезал себе вены, выпустил наружу красную реку своей воспаленной фантазии… Я очень плакала по нему, оттого и завела дурака-драматурга, чтобы успокоить боль.

— Почему у меня раньше получалось плохо, я же делал все как в кино?

Он задал этот вопрос, когда они оба только вышли из постели и готовились ужинать, заказали из ресторана суши с рубиновым тунцом и розово-перламутровыми креветками, которые Платон особенно любил.

Аяна хотела было отшутиться, но у нее не получилось:

— Знаешь, что и кого ты видишь в кино? Человеческое испражнение! — неожиданно резко сказала она. — Мерзость, поднятую выше головы. Мерзость в золотой чаше.

— А ты забавная, — задумчиво проговорил Платон, — столько нафантазировала, столько придумала сказок и сама веришь в них. Я теперь понял, за что женщины любят мужчин.

Аяна вздрогнула от этих слов.

Платон встал со стула, пнул ногой футбольный мяч с автографами игроков его любимой команды, который он принес с гордостью показать ей в самом начале их отношений, и уставился на зашторенное еще окно, впервые отметив, что узор на шторах может быть так же увлекателен, как и вид из окна.

Он больше не звонил ей и не приходил.

Через несколько дней после их последней встречи, когда Аяна убедилась в правильности своего предположения, на нее сначала нашла страшная ярость, а потом глубокая и нестерпимо тяжелая печаль.

В ярости она кричала на служанку, бросала в нее посуду — разбив все, что было в посудном шкафу в столовой, — лиможский белый чайный сервиз на двенадцать персон, и кузнецовский обеденный сервиз — супницу, блюдо для горячего, глубокие тарелки и тарелки для второго с синей каймой, три соусника и тарелку для хлеба. Она каталась в осколках, страшно воя и ранясь, она размазывала по лицу черные от туши слезы, изрыгала проклятия. Потом, как это бывало обычно, она принялась вышвыривать из окон все, что попадалось ей под руку: зеркала, проигрыватель, несколько кожаных пуфов из Шри-Ланки, одежду. Она кричала, что не хочет жить, что жизнь ее — невыносимая пытка, адский огонь, что никто его не вынесет, никто на свете. Ее домработница — милая румыночка Анита, знавшая жизнь и умевшая держать рот на замке, привычно успокаивала ее, словно не слыша страшных оскорблений в свой адрес, давала отвар, потом, когда ее отчаяние стало угрожающим, она привычным жестом позвонила Вассе, которая приехала и сделала ей укол. Последнее, что Аяна успела вышвырнуть перед тем, как Васса сделал ей инъекцию, был футбольный мяч с автографами, на который она, злобно рыча, указала Вассе:

— Ты старуха уже и не знаешь, зачем все его пинают! Я скажу тебе, я — этот футбольный мяч. Мной играют и мной забивают голы.

— Спи уже, — с раздражением сказала Васса.

Приезжая на экстренные вызовы к Аяне, она никогда не вспоминала, что когда-то помогла ее матери выжить и родить, не вспоминала Аяну маленькую, любившую сидеть у нее на руках, вообще никогда не сентиментальничала, несмотря на то, что старость давно поселилась в ее теле, глаза почти ослепли, зубы шатались и выпадали, уступив место гадким искусственным протезам, руки дрожали и не могли так ловко, как раньше, попасть в вену.

— Ты больна, у тебя истерия, — в который раз холодно и отчетливо произнесла она уже провалившейся в сон Аяне. — Как же мне нестерпимо отвратительны истерички!

В старых книгах красоту представляли в виде женщины с головой в небесах и телом, купающимся в лучах восходящего солнца. В одной руке эта женщина держит лилию, такую прекрасную и непорочную, как и она сама, а в другой — шар и компас. Шар — это наш земной шар, а компас — это способ определить направление пути, ведь это понадобится каждому, кто столкнулся с красотой. Голова ослепительно прекрасной женщины всегда в облаках, потому что красота всегда небесна, и не существует человеческого языка, чтобы описать ее.

ЗАХАР

«Какой странный, — подумал Захар, впервые приехав по указанному адресу за новым клиентом, — с тростью. Кто теперь носит трость? И усики, и прищур, и разрез глаз…» Петух, когда отправлял его, непутевого, на очередную подработку всего-то на пару дней, предупредил:

— Птица важная, иностранец, у нас по делам, вози аккуратно, но быстро — и будь тише воды, ниже травы. Есть че спросить?

Он всегда вместо «вопросы есть?» говорил «че».

Захару эти наставления показались лишними, он и так все знал, хотя и не был опытным персональщиком: два года как в столице, гонял Петуху машины, да вот что-то защемило в спине, может, армейская травма, и завис на время — так что ж сидеть без дела, повозит дядьку. Деньги Петух предлагает приличные.

Он подъехал за ним на машине, которую для извоза выдал ему Петушок, солидную машину — сама черная, а сиденья вишневые, бархатные, подъехал чуть загодя, но остановился недоезжая, чтобы тот чего не подумал. Протер замшевой тряпочкой ручки, зеркала, никелированные части фар, антенну. Когда в назначенное время подъехал за Карлосом, сразу увидел его трость, потом уже, когда открывал ему дверцу, глянул на ботинки — дорогие, сияющие, и только потом на холеные усики и разрез глаз. Глаза улыбались. Лицо — нет.

— Поедем к университету, — с легким акцентом сказал он, — Университет дружбы народов. Я учился на химфаке, хочу посмотреть, что осталось, — улыбнулся он, теперь уже мимически, но не глазами.

Из центра города они поехали мимо Думы, потом съехали на набережную, оставив по левую руку пышное здание оборонного министерства, потом по мосту через реку — Карлос залюбовался видами; радио исполняло бравурные песни о весне и ручьях. Потом музыка прекратилась и убедительный мужской голос начал передавать тревожные сводки о подавленном на прошлой неделе мятеже, Исеров приговорен, идут военные трибуналы, Лот выступил с обращением к нации.

— Да кто такой этот Исеров? — с недоумением спросил Карлос.

Захар пожал плечами.

— Да поди разбери их! Такая суматоха, копошатся все…

Карлос тоже пожал плечами.

— Хочешь? — спросил он, протягивая Захару пачку «Мальборо». — Настоящие. У вас-то теперь много всего, но все фальшак. Этикетки на коньяк клеют за углом, а написано — «французский». Давай, затянись!

Захар сделал вид, что хочет не очень, но взял. Конечно, хотел, а кто ж…

Затянулся, медленно выпустил дым:

— Даааа…

На перекрестке, у цирка, они остановились — и к ним в машину села женщина.

Карлос поднес ее руку к губам, чиркнул по ней усами и с улыбкой сказал:

— Рахиль, ты все хорошеешь да молодеешь. Что у тебя за секрет?

Акцент добавлял его словам многозначительности и делал его похожим на прибалтийского актера.

Она улыбнулась:

— Русские мужчины не умеют делать таких комплиментов, как ты, Карлуша, а еврейские — не считают нужным. Приятно с тобой, дорогой мой, так всегда приятно!

Они принялись вспоминать что-то из прошлого: фильм о дожде, книжку о трех товарищах, наперегонки взялись цитировать отрывки и только после их общей любимой фразы: «Никогда не проси прощения. Ничего не говори. Посылай цветы. Без писем. Только цветы. Они покрывают всё, даже могилы» — Карлос опустил свою желтоватую руку поверх ее маленькой и смуглой ручки, игриво-загадочно подмигивая в зеркало чинно ведущему машину Захару.

— Смерть ведь всегда ходит рядом с нами, просто мы ее, как правило, не видим, но она тут, тут! Редко кто видит ее воочию всадником на белом коне или старухой, просящей милостыню у жизни, да?

— Прекрати! — толкнула она его локтем в бок. — Думай, что говоришь!

— Впечатлительность! — улыбнулся Карлос. — Настоящие женщины всегда впечатлительны.

Захар свернул на улицу, где был тот самый университет, подъехал к нему как можно ближе и остановился. Они вышли, но вместе в университет не пошли, остановились шагах в двадцати от машины и долго о чем-то разговаривали.

Сколько придется его здесь ждать? Захар не любил часами стоять и ожидать клиентов, пока те ели, пили, ухаживали за женщинами, что-то претило ему в этом унизительном холуйстве, он любил гонять машины, а не подрабатывать личником. Был у него один клиент, ездил к любовнице за город, иногда на полдня, а иногда и на ночь, выходил, отбирал у Захара ключи — нечего тебе бензин жечь, так подождешь, — и уходил, а тот сжимал до синеющих ногтей кулаки, так ненавидел его, потом отомстил, правда, угрохал его машину, да так, что комар носа не подточит, но все равно, все равно, не его это — лакейство.

Погода на завтра, на семнадцатое марта, — дождь со снегом, ноль градусов тепла, ночью минус шесть, тоже мне весна, и зачем они все время рекламируют подарки на Женский день — ведь он уже давно прошел, неужели не в курсе, девчонки вокруг ходят чумазенькие и раскосенькие, интересно, а им нравится 8 Марта? Захар вышел из машины, закурил подаренное «Мальборо», голова закружилась, ноги-руки стали ватные — вот это табачок! И почему наши не могут накрутить таких сигарет, а все выпускают какие-то вонючки, от которых кашель один? Он подмигнул какой-то девушке, когда только вышел из машины:

— Закурить хочешь? Настоящие!

Она подошла.

— Закурить? Давай!

Попробовали поговорить, она совсем безъязыкая, ни бе, ни ме, зовут Алампур, похоже на лампу, у нее есть еще две сестры, и их тоже зовут Алампур, как так может быть? Приехала учиться на врача, живет вон в общежитии.

— Телефончик дашь?

— Нет телефончика, так заходи, вооооон окошечки.

«Вылитая обезьяна», — подумал Захар, когда она пошла от него к переходу, — в стране развал, а таких учат! И зачем?

Карлоса и Рахиль все не было и не было, и Захара приманил куст сирени, большой, развесистый, голый, он что-то шепнул ему, и Захар сел на лавочку под ним, хорошо на лавочке, достал из кармана газету с кроссвордом, принялся решать.

Через некоторое время Карлос вернулся с каким-то худощавым пареньком, смуглым, в спортивном костюме и заячьей серой ушанке, они разговаривали на непонятном языке, говорили мало, обменивались короткими репликами. Он повез их за город, долго ехали, Захар спросил, может ли он перекусить — взял с собой бутерброды и термосок, Карлос сердито кивнул, а паренек в белом, увидев его бутерброд, что-то выкрикнул, зло, зло выкрикнул, и дворники, сновавшие по стеклу — заморосило под вечер, скрипом тревожили его душу, словно говорили ему: «Плохо-опасно, плохо-опасно, не оплошай, Захарушко, не оплошай…»

Он привез их к развалившемуся почти домику, простоял до утра у покосившегося забора, никто так больше и не вышел к нему. Под утро измученный ожиданием, с затекшими ногами и ноющей спиной, он вышел из машины и пошел к калиточке, тронул ее, хотел войти, а что? Может, случилось что, надо же спросить, может, у того Карлоса сердце или другая беда? Что, стоять ему дальше, уезжать? Но калитка не поддалась, залаяла собака, по глухому низкому лаю — большая, злобная, но он не видел ее, а только понимал, что она гонит его прочь, угрожает, предупреждает, что если он попытается войти, гибель его ждет, та самая, о которой накануне говорил Карлос Рахиль. Он, не спавший и голодный, давно уже допивший все содержимое из термоска, решился-таки после собачьего лая, уехал и спал после этого сутки, пока Петух не разбудил его и не сказал, что что-то там не срослось, деньги за работу он ему потом отдаст и надо машину гнать, так что времени нет и отговорки не принимаются.

Он и уехал за машиной, так и не сопоставив взрыв в метро с промелькнувшими в его жизни холеными усиками и милой смуглой дамой, чью руку так умело эти усики щекотали в лучах на секунду промелькнувшего солнца и не наступившего смурного и так и не проснувшегося дня.

Кровь.

Когда Карлос впервые полюбил ее? Научился входить в нее, как в реку, не ища брода? И почему решил помиловать этого пацана, веснушчатого водилу, уплетавшего за обе щеки свиную колбасу с крупными кусками жира, приводя в неистовство Абдуллу, его сотоварища, фанатичного и по-звериному жестокого?

Иногда ему казалось, что он впервые был заворожен кровью в раннем детстве, когда отец его рубил голову петухам. Он хватал сильной рукой трепыхающуюся птицу и никогда не сворачивал им шею, как это делала мама, а всегда с размаху отсекал голову топором, прижав рукой шею к коричневому от постоянных птичьих казней пню. Голова уже отлетела, скакнув по камешкам, как бадминтоновый волан, но птица еще барахталась, а из откупоренной шеи тонкой струйкой, пульсируя, вытекал алый сок.

Он однажды говорил с одним русским, очень богатым человеком, виделись по делам в Париже, знакомец Рахиль. Он мельком вспомнил про петушиные казни, когда они заказывали петуха в вине. Собеседник его поморщился, содрогнулся даже, а Карлосу сделалось приятно.

Карлос не любил смотреть на смерть, он прибегал к ней как средству, она обязательно вплеталась в его замыслы. Разве смерть не главный знак препинания в земных интригах? Разве это не квинтэссенция бытия, не божественный промысел, не коварная игра фатума? И он, Карлос, на сцене. Каратель. Большой судья. Трагический. Жертвующий собой ради торжества силы, имеющей право вершить, но затоптанной пустословами-талмудистами. Он не был вампиром или потрошилой, тепло как таковое совершенно не заводило его ни в каком виде, но кровь пьянила, давала силы, заставляла мысль работать, а организму требовать света, еды, женщину. Кровь давала смысл его существованию. Возносила в собственных глазах до небес. Как и ислам, в который он сначала влюбился, а потом уверовал как в главную силу, сделавшую из крови разящий меч.

Он много путешествовал по Африке, он присутствовал при жертвоприношениях ста быков, когда из их гигантских туш вытекала такая могучая река крови, что никакая земля не могла впитать ее. Он полюбил ислам за завораживающую красоту жертвоприношения, за гипнотизирующие слова пророка Мухаммеда: «Кровь, пролитая в этот день, достигает своего места перед Аллахом прежде, чем она достигнет земли. Так очищайте ею ваши души!» И он полюбил Рахиль. Как запретный плод. Как самый совершенный наркотик, за который гореть в аду. Как мечту, которой точно не дано будет воплотиться. Не в грубом смысле, а в божественном. Противоречие. Контрапункт. Без которого живого — нет.

Он был поклонником Эфиопии и Мексики, он знал наизусть множество священных дат и отправлялся на разные континенты, чтобы восхититься истечением крови, он знал ее вкус и мог определить, чью он пригубил: он пил кровь оленя, барана, коровы, он знал кровь многих птиц, он овладевал женщинами в период месячных, наслаждаясь не столько первобытным привкусом таких соитий, сколько проникновением в недра, где эта кровь может дать новую жизнь.

Так почему же он пощадил его? Почему не пристрелил там же, у заброшенного дома, как собирался и договорился с Петухом?

Не понятно.

Первые признаки старения?

Сентиментальность от частых перелетов и смены климата?

Неожиданная нежность, слабость, вызванная Рахиль?

Она всегда как-то странно действовала на него, и он начинал думать непривычные мысли, видеть совершенно посторонние для него образы.

Когда они стояли перед университетом, откуда его выгнали со второго курса и куда он пришел за Абдуллой, она всего лишь передала ему информацию об отходе с места теракта. Никакой схемы, ничего написанного на бумаге, все на словах: куда идти, где специально будет расчищено от милиции, где будет ждать машина, кто в нее сядет по дороге в аэропорт и на какие имена будут паспорта. Ничего особенного — обычный разговор.

Он выслушал, запомнил, кивнул, лишний раз повторил всю информацию об исполнителе — что-что, а он уж не останется в живых — и это их совместная забота.

— Это и так невозможно, — заверил ее Карлос, но мало ли что.

— Будет очень много крови, — шепнул он ей на прощание, — много получите сил, все сделаете, что задумали.

— Мы в тебя верим, — улыбнулась она. — И мы знаем, кто чего стоит.

Он поднялся по лестнице, по которой ходил десять лет назад, прошел мимо пустого вестибюля, пешком поднялся на третий этаж. Рахиль что-то шевельнула в нем, какие-то ненужные вопросы. Как она вообще здесь живет, управляется с этими подонками Голощаповым и Лахманкиным? Богата ли она? Сможет ли уехать, когда настанет время. Мужчине всегда легче, он может остановиться, упасть в объятия чуткой кореяночки, китаяночки, тайки когда угодно, зачать чудных детишек, а она? Неужели спит на холодной подушке, не греется ни на чьем плече?

Они познакомились как раз когда он уезжал, то есть десять лет назад. Ему было двадцать пять, ей двадцать семь. На громком юбилее Федора Проклова, которому исполнялось тридцать пять, — близкого друга его близкого друга из МГИМО. Его пригласили посольские, он уже много тогда сделал мелких дел и слыл большим талантом в своей сфере. Нужно было уезжать, но сделать это, лично не познакомившись с главными людьми этой страны, было нельзя. Он пошел и не ошибся. Его хлопали по плечу, трепали за волосы, ему говорили «наш молодой талант», «надежда химической науки», он жал пухлые и сухие ладони, отвечал на вопросы о матери, своей стране, называл причудливые имена двух братьев, он восхищался и обещал. Но он застыл как соляной столб, когда к нему подвели, казалось, чем-то очень опечаленную молодую женщину, назвавшую в ответ на его имя свое — Рахиль.

Что он успел разглядеть в ней? Как вышло, что он стал думать о ней потом долгими вечерами, путешествуя из страны в страну и заливая дороги чужой пламенеющий кровью? Да и что он смог узнать о ней? Еврейка. В семье многие пострадали в прошлые времена от преследований. Амбициозная, не знающая границ. Не замужем и не имеет никаких сердечных привязанностей. Может быть, и еще хуже — ненавидит мужчин. Лесбиянка? Кажется, нет. Они встречались через год, после его отъезда, во время короткого визита, опять же по делам. Долго сидели в кафе на прямом, как шпала, проспекте. Она называла его «глупый мальчик» и говорила, что просто не встретила того, кого смогла бы полюбить.

Они встречались редко, но всегда не только по делу, но еще и лично. Они говорили о судьбе, и чем больше она узнавала о его «подвигах», тем с большим интересом говорила с ним. Но никогда не видела его влюбленности. Или делала вид, что не видела.

Он признался ей в любви в Париже, после жестокого теракта, о котором писали все газеты. Его наняли для отмщения за осужденных на пожизненные сроки молодых исламистов, хотевших взорвать «Галери Лафайет», — и он взорвал два автобуса, следующие друг за другом в час пик по Елисейским Полям. Двадцать восемь погибших, сорок раненых. На следующий день вечером он пошел с Рахиль в ресторан — наглость, конечно, но рискнул, хотел рискнуть. Он сказал ей о чувствах. Она посмеялась — и он от боли порезал себе палец зубчатым ножом, поданным в ресторане для бифштекса. Спустя несколько месяцев она передала ему с оказией носовые платки с анаграммами. Он решил, что она вышила их собственноручно.

— Я бы его сейчас сделал, — не выдержал Захар, он посмотрел в зеркальце прямо ей в глаза, — но нельзя ведь, так?

— Ни-ни-ни, — закачала головой Рахиль.

Жалко этого пацаненка, подумал Карлос, задиристый такой.

Потом они поехали за город, но почему-то через центр, Захар удивился: зачем через пробки-то ехать? Вместо того чтобы выскочить прямо, поперлись назад через мост, на набережную, проехали Белый дом, вывернулись на большой ревущий проспект, встали в длиннющую пробку. Абдулла все время злился. Он злился на этот заказ, «нет гарантий, мало денег», — как мантру повторял он. Он кусал край губы, обдирал заусенцы, нервозность исходила от каждого его движения.

— Ты что, сел на геру? — спросил его Карлос. —

— А как не сесть, если мы все время даем его этим дурам?

Карлос ничего ему не ответил, отметив про себя, что Абдуллу нужно выводить из дела, но подумал без прежней жесткости: он то и дело упирался в смешной затылок Захара, его большие оттопыренные уши, наполнявшиеся красным сиянием, когда солнце светило ему в лицо. И еще вспоминал глаза Рахиль. А вдруг она просто была рада видеть его?

— Я стал думать, что попаду в ад, — нервно дергаясь, признался Абдулла, — я не то делаю, не тем помогаю, не с теми борюсь.

Карлос кивнул механически, не вслушиваясь в слова Абдуллы. Но про ад он услышал и, глядя на светящиеся уши Захара, принялся думать про адские муки здесь, на земле, про Рахиль, опять и опять, про вот этого лопоухого. Его мысли ходили по кругу.

— А ты не думаешь, Абдулла, что ад — это и есть твоя злоба? Да ты же совсем уже зверем стал?

— К кому ревность? — неправильно расслышал и переспросил Абдулла, — эээээ, да ты не слушаешь меня, о своем думаешь.

— Мы оставим этого паренька в покое, когда приедем, — тихо сказал Карлос и объяснил, что для этого нужно будет сделать: встретить другую машину, выйти через другую калитку и уехать, а этот пускай сидит, пока ему не надоест.

— А зачем? — не понял Абдулла.

Захар, конечно, ни слова не понял из их разговора, но улыбнулся им в зеркальце.

Карлос не ответил. Он очень хотел, чтобы Рахиль не любила никого, раз уж не может заметить его чувств. Он сохранил жизнь ушастику, попросив взамен Бога помочь ему разрушить чары влюбленности, во власти которых она находилась.

Она пришла к Захару, когда тот через несколько недель отсыпался в своей съемной комнате после недельного перегона машины для Петуха из Германии.

Увидев ее на пороге, он сразу вспомнил, кто она. Она вошла с пакетом еды и пивными банками — таких по киоскам еще не продавали, эти были настоящие, видно, что привезенные из-за границы, снова блок настоящих сигарет. Она долго и дотошно расспрашивала про тот день, когда он не дождался Карлоса, все время как будто не верила его рассказу, сличала подробности.

Потом она попросила выпить, и они выпили, и она почему-то стала очень уж ласково с ним говорить и даже гладила его по волосам. И опять расспрашивала, и он опять отвечал.

Глупо было как-то, но весело, ему понравился их разговор и прикосновение ее руки, он осмелился, взял ее на руки, подхватил, как пушинку, закружил по кухне и унес в свою комнату — а чего такого, с мужиками бывает, им надо, и он поддался, и она опять расспрашивала, и он опять отвечал, но теперь уже небрежно, расслабленно, фамильярно даже.

Она ушла под утро, оставив его спящего, и он, когда проснулся, даже не поверил, что она была у него и была с ним. В тот же день, такое вышло совпадение,

Захар увидел фотографию Карлоса, видимо, расспросы наложились на информацию, опубликованную в газете, и до Захара наконец-то дошло. Портрет его был крупный, черно-белый и состоял он как бы из двух частей: слева холеный мужчина с теми самыми усиками, причесанный, с улыбающимися глазами, а справа — лежащий в крови, растрепанный, с бутылочным осколком, прилипшим к щеке, — мертвый. Под фотографией была подпись: «застрелен на месте при проведении контртеррористической операции». Значит, его дело здесь в метро было последним?

Господь в храме почему-то не принял Захаровой свечи, он сразу, как увидел фотографию, пошел и купил свечу, — она все время гасла, не хотела держаться в подставке, он мял ее в руках и просил Богородицу: «Спаси меня, грешного, спаси и сохрани», но она отводила глаза в сторону, на него не глядела.

Карлос пришел к нему в сон на следующий день, просто поговорить о том о сем и главное — расспросить о Рахиль. Он выглядел обыкновенно, без стекла на щеке, вошел, сел в его снятой комнатухе на стул, где висели Захаровы вещи, вальяжно положил ногу на ногу.

— Почему ты не убил меня? — сразу спросил его Захар.

— А разве всегда знаешь, почему что-то делаешь или не делаешь? Ты разве всегда знаешь? У тебя была Рахиль?

Захар сел на кровати и быстро заговорил: — Знаешь, не всегда. У нас в школе в Гусь-Хрустальном треть уже не живые, убились в драках, треть сидит, а треть пьяницы или наркоманы. А я просто уехал, сел в электричку и после армии уехал, почему? Не знаю. Сам не пойму. И видишь — вез тебя.

— Я спросил про Рахиль.

— Странные вы, — не удержался Захар, — ты спрашиваешь о ней, она о тебе. Неужели без меня не можете поговорить?

Потом осекся. Встал и закурил. Вспомнил про Петуха.

— Если бы я мог, я бы тоже многих убил, Петуха бы убил, — совсем другим голосом, низким, доверительным, заговорил он. — Значит, ты мстил?

Карлос много рассказывал ему о своем детстве, о бедности, в которой вырос, о коммунисте-отце, он говорил о том, что в их доме везде висели портреты Ленина, и он очень любил его — прям как родственника или даже дедушку. Потом отец бросил мать, избил ее, и они зажили впроголодь, она торговала, работала в кафе и, конечно, по ночам принимала мужчин. Потом они уехали в Европу, где было еще хуже. «Это и есть настоящее унижение, — сказал Карлос, — когда не свои унижают тебя, а чужие».

Захар тоже рассказывал ему, как его унижали чужие. Как отправили его служить на Крайний Север, местные били его и заставляли душить, а потом есть собак. Он рассказывал ему про мать, нищенствующую рядом с пьющим отцом, про спившегося брата.

— А ты пойди убей, — спокойно сказал ему Карлос, — и тогда ты перестанешь чувствовать унижение.

Каждую ночь Захар ждал прихода Карлоса, а тот старался как можно чаще заглядывать к нему, потому что почувствовал к этому пацану, у которого когда-то так спасительно для него красным светились уши, последнюю волну человеческого тепла, последнюю перед тем, как он окончательно покинул землю и уже ни к кому не смог приходить. Да он и не испытывал ее никогда, только вот к этому дурачку, который и на самом деле был чем-то очень симпатичен ему.

В один из последних приходов Карлоса они говорили о силе человеческой и о власти. Карлос говорил ему, что вся сила дается только от природы, а люди не могут дать или забрать власть.

— Вот смотри, — говорил он, — у самого могущественного человека, у Лота, например, ноют зубы, разве его зубы знают, как он богат или силен? Они ноют у него от холодного, от белого вина высочайшей пробы, и что? Сколько в нем слабости, в сильном человеке? И печень его, и почки, и легкие — все это его слабость, и все они в заговоре против него. Им-то все равно, что сидит он на золотом стуле и на нем рубаха из тончайшего шелка с узорами, на исполнение каждого из которых нужна целая жизнь. Именно поэтому нужно растить в себе природу и не уповать на силы, которые дает среда или окружение.

— Я полюбил эту еврейскую девочку, — заключил тогда Карлос, — и это была природа. Я оставил тебя в живых, потому что любовь бродила во мне, а не силы разума. Меня потому и пристрелили, что любовь ослепила меня, и я ошибся, я обернулся не на свист пули, а на скрип двери.

— Но зачем же ты убивал? Тебе это было зачем?

— Не верь в высокие идеалы, — сказал ему Карлос, — убивать — это просто работа. А идеалы нужны, чтобы не скучать.

После этого разговора Карлос больше не приходил, и Захар очень затосковал по нему. От тоски наодалживал денег, покутил недельку, так и не выйдя больше к Петуху на работу, повыпивал да поиграл с дурочками, накупив им глупых подарков и всякой ерунды, купил матери платок в цветах, на Петуховой машине поехал домой, избил отца и навсегда уехал на севера, туда, где служил, искать обидчиков и настоящей своей судьбы.

Захар происходил из известного некогда в его краях дворянско-купеческого рода Мальцовых, известного с 1634 года. Основанные Василием Васильевичем Мальцовым стекольные заводы положили начало истории города Гусь-Хрустальный. Род его внесен в родословные книги губерний Астраханской, Воронежской, Калужской, Курской, Московской, Оренбургской, Орловской, Полтавской, Рязанской, Саратовской, Симбирской, Харьковской и Ярославской.

Сам по себе хрусталь имеет в своем названии греческий корень и представляет собой разновидность стекла, содержащего в себе значительное количество оксида свинца. Этот свинец дает стеклу огонь и игру света. По-другому из-за него проходит свет сквозь стекло, и другой звук хрусталь, в котором стекло смешано со свинцом, издает от соприкосновения с другим хрусталем — этот звон напоминает колокольный и вызывает восторг в человеческой душе. Огранка стекла, подобно огранке драгоценных камней, позволяет свету творить настоящие чудеса, попадая внутрь его, поэтому человек всегда будет притянут волшебной игрой света, исходящего от хрустальной поверхности.

ЮСУФ

— Господи! Что за черт! — воскликнул Павел и пихнул в бок задремавшего было Петра. — Ты только сюда посмотри!

На мгновение они оба вперились в фолиант на коленях у Павла и затем многозначительно переглянулись.

— Это провокация, — с уверенностью сказал Петр, — кто-то хочет нас дискредитировать, но кто, о Господи? Кому надо подсовывать нам небожителя на суд? Сатане?

— Это простая оплошность, халатность и недогляд, — попытался успокоить его Павел, — вечно ты ищешь заговор, — а никакого заговора нет, обычно не разбери что. Но судить мы его действительно не можем.

— Не можем, не можем, — заворчал Петр, — а что можем? Выгнать прочь? Я прямо-таки вижу, как мы выгоняем его прочь? Ха-ха-ха! Конец света! Сына Божия вытолкали взашеи!

— Я знаю, кто вы, — спокойно сказал молодой человек, во плоти стоявший перед ними посреди зала, — я слышал о ваc. Вы хотите меня о чем-то спросить?

— Как тебя зовут? — нашелся Павел.

— Юсуф, — тихо ответил молодой человек, — но вы же это и так видите из моего досье. — Почему я здесь?

— Давай сначала изучим его историю, а то глупо будем выглядеть, — шепотом предложил Павел, аккуратно сложив несколько потускневшие крылья за спиной. — Изучим, поговорим и отпустим, скажем: «Иди, ты свободен».

Петр кивнул, кивнул и молодой человек, прошел вперед по залу к огню и смиренно уселся на небольшой серый куб, стоящий напротив огня.

— Читайте, я подожду, — вежливо добавил он и принялся глядеть на огонь, показывающий ему всякие фигуры.

Вот он сидит на корточках у дороги, а в пяти шагах в дорожной пыли лежит его мертвая мать. В цветастом платке, ничком, уткнувшись носом в полураскрытую ладонь. Он плачет.

— От чего она умерла? — спрашивает Петр с неуместными капризными интонациями в голосе.

— От чего она умерла — тихим голосом повторяет Павел, — здесь не написано, я не знаю.

— Она была птичница, — таким же тихим голосом, не поворачиваясь, говорит Юсуф, — работала на фабрике, от нее всегда пахло пометом. Она вставала на заре и ходила по этой дороге на фабрику четыре часа туда и четыре обратно. На фабрике выращивали и обычных кур, и куланг — бойцовых, ярко расцвеченных кур. Мы всегда дома ели яйца, а перья куланг я носил на голове, как индеец. В этот день болезнь сразила всех куланг, и директор очень отругал маму. Вот она и умерла на дороге. Папа приехал за ней только через два дня, и все это время я так и сидел на обочине и отгонял шакалов. Шакалов всегда много в пойме реки. Мне на вашей картинке пятнадцать лет.

Апостолы синхронно кивнули ему головами, как в восточном танце, и продолжили усердно шуршать страницами.

— Дальше, — заговорил Юсуф, — я сел в товарняк, в чем был, а чего мне было ждать? Кто-то сказал, что в большом городе много работы и большая жизнь, многие ехали, по дороге кто-то кормил меня яйцами и помидорами, хлебом и черешней, кто-то рассказывал мне о своей беде. В пути я думал о матери, правильно ли я сделал, что не схоронил ее до захода солнца и дождался отца, или неправильно, тем самым отдав ее душу сатане.

Они оторвались от фолианта и посмотрели на него. Тощий узбек со слипшимися волосами, черные, глубоко посаженные глаза, бородка клинышком, ветхая одежда, болтающаяся на нем, как на вешалке, вещевой мешок за плечами.

Ошибиться в нем они не могли, бессмертный оттого и стоит во плоти, но все же какого черта он делает здесь?

— Но ты же знаешь, что ты не сын своему отцу, что отец твой совсем другой и пребывает он в ином месте, — тоном злого следователя спросил Петр.

— Все бывает, — согласился Юсуф, — вот и вам от этого не по себе. Все бывает.

— Да мы и не судим тебя, что ты! — извиняющимся голосом произнес Павел. — Мы просто говорим с тобой. Хочешь, мы тоже расскажем тебе о нашей жизни, о Христе, о том, что делаем и как нам живется?

Юсуф улыбнулся.

— Я знаю, — тихо добавил он.

Помолчав, он сказал:

— Однажды ко мне приходил Христос. Ваш Христос. И я говорил ему, что ему нужно было быть совсем настоящим, и что многие теперь тоже кажутся ненастоящими. Я знаю про вас обоих. Я ходил к святому Иакову и говорил с ним, через его мощи, о том, куда ведет человека его земной путь, я верю вам, и мне совсем не горько, что вы читаете книгу моей жизни и говорите со мной. Но как вы будете судить меня? Иноверца?

— Да мы и не будем, — сказал Павел и махнул сизым крылом, — мы просто поговорим. Теперь ведь за это никто не судит, теперь ведь не раньше. Это раньше был бы ужас кромешный от этого разговора, а теперь — вполне.

— Ну, может, и посудим, — ернически добавил Петр, — за спрос денег не берут. — А чего просто так болтать-то?

Все замолчали, и когда огонь почти совсем весь выгорел, дожрав то, что было брошено ему на обед — жалкие древесные головешки, — Юсуф продолжил.

— В поезде рожала одна узбечка. Совсем бедовая. Маленькая, как девочка. Ей было тяжко, и многие страшились, что она так и не сможет родить. В другом вагоне она рожала, где-то в голове поезда. И люди позвали меня, совсем пацана, чтобы я был там, и я был, и просил Господа, чтобы они посмотрели на нее и помогли, и они помогли. И родила она спокойно, глядя на меня, в глаза мои, и когда родила и напилась воды — большая жажда тогда мучила ее, — то спросила, как меня зовут, и также назвала и своего мальчишечку.

— Ты попросил отца за нее?.. — уточнил Павел. — Ты же мог.

— Долгий путь, — ответил Юсуф, — а под нашим плоским и раскаленным солнцем каждый — сын Божий и пьет из его ладони. У меня получалось помогать на этом пути — беднота из товарняка сильно нуждается в помощи — каждый калечный или дефектный, слепой или голодный.

— И ты кормил? — хмыкнул Петр.

— Как Иисус, хлебами? — переспросил Юсуф.

Улыбнулся:

— Нееееет, я не кормил. Я только немного врачевал и говорил с ними, потому что нет ничего лучшего в пути, чем говорить.

Петр подбросил жару в огонь, и они снова погрузились в книгу его жизни, не решаясь задавать высокому гостю лишние вопросы.

— Я ремонтировал студенческие общежития — меня пристроили в благодарность за мудрые наставления, — он подошел к ним и указал пальцем на страницу, где было помещено помимо текста и большое изображение: он стоял в заляпанных синих штанах на бретельках на развалюшной табуретке и изо всех сил тер шваброй потолок. — Мы ремонтировали поэтажно, и некоторые студенты с этажа выше или ниже приходили с нами поболтать. Некоторые, конечно, били в кровь, отнимали деньги и еду, но были и такие, кто приходил к нам с едой. Их всех так мучила юность, им так хотелось вырваться наружу, в жизнь, достичь, подпрыгнуть, их разрывали вопросы, как жить, как добиться силы, чтобы удушать или, наоборот, спасать. И я говорил им: «Не изменяйте себя, тогда всего добьетесь». Они кричали: «Как это так, не изменять себя, нам всегда говорили изменять! Характер, тело, нам говорили, что мы должны стать другими, чтобы иметь другое, иметь больше». Но я говорил им: «Не надо, не меняйтесь».

— Ну это страшный грех, — шепнул Петр Павлу — как это, не меняйтесь? Маленький человек — он ведь как зверь, он должен себя держать в узде. А иначе в каждом победит зверь.

— Ты прав, — согласился Павел, — галиматья все это в лучшем случае.

— Я объяснил им, — продолжил Юсуф. — что Господь уже создал нас. Он ничего не меняет, и мы не должны. Всякое изменение — от внешнего, от страшного, сохранить себя — вот о чем служение. Мы же не переписываем чужие книги? Не исправляем пророков? Пришла ко мне девушка одна — на правой ручке шесть пальчиков, спрашивает, что делать…

— Да у людей в молодости сильные желания, так рвутся куда-то! — поддержал разговор Павел, — тут у нас столько историй. — Он почувствовал в Юсуфе собеседника, расселся поудобнее, развалил крылья. — Одна у них сила — переть без разбора, ну а когда без разбора, тут самое страшное и начинается. Так ведь? В переплавку всех отправлять приходится, ничего уже не отремонтируешь. У вас потом можно из ада выйти и в рай попасть, а у нас ни-ни, полная переплавка, пепел для удобрения цветков.

— И вот они все рвались куда-то, а я их уговаривал, — продолжил Юсуф, — не думайте, что вы знаете, кто вы. Вот пойдешь ты, или ты, или вот ты деньгами воротить или землю пахать, а ты совсем, может, другой внутри, и потом будешь себя убивать. Надо уметь делаться зримым для своих же глаз, нужно научиться видеть свое нутро, а иначе слеп человек и слаб и перед собой, и перед всеми, кто тоже глядит на него.

— Значит, ты знал, что этот бритоголовый подонок пырнет тебя заточкой и ты ляжешь на засыпанной галькой дорожке около пруда, где пары целуются на скамейках и выбрасывают свои стаканчики мимо урн? Знал, конечно?

— Конечно, — кивнул Юсуф, — я видел это, но зачем сейчас вспоминать? Они должны видеть. Были у меня ученики…

— А потом ты пошел в такси, да? — заговорил Павел. — Я тут вижу — стоишь зимой с заглохшей машиной и ни тпру ни ну. Тебе в парке все время плохую машину давали, да? Другие привозили выручку, а ты одни ссадины на заиндевевших руках. Сколько тебе тут, лет сорок?

— Как ты видишь, так и было.

— И ты говорил с пассажирами, внимательно их выслушивал, как когда-то в поезде, глядел в их лица, улыбался, советовал им?

— А как же?! — лицо Юсуфа сделалось задумчивым, и он как будто погрузился в воспоминания. — Раз путь, значит, и разговор. Села однажды ко мне одна женщина, заплаканная вся. Я молча везу ее, она сидит, уткнувшись носом в стекло, все стекло в ее слезах. Я молчу, знаю, что сейчас она заговорит. И она спрашивает меня: «Ты когда-то любил?» — «Нет, — говорю я ей, — зачем я тебе буду врать? В том смысле, о котором ты спрашиваешь, — никогда». — «А почему?» — она спрашивает, и смотрю, уже не так сильно плачет. Я ей честно отвечаю: «Нету этого во мне». Смотрю, намного ей лучше, тянется она ко мне рукой, улыбается сквозь слезы и говорит: «А вот мы сейчас посмотрим, так это или не так». Сопротивляться я не стал, а потом она меня спрашивает: «Нравится тебе любовь?» Я обнял ее осторожно и объяснил, что тело мое — разбитая лодка. А что мое тело? Мало ел да плохо спал, спина вон вся в прыщах была и есть, ногти желтые, ноги вонючие, еще тридцати мне не было, а зуба уже ни одного своего не осталось, но душа у меня живая и сильная, и она дальше будет жить и после тела этого. И только слегка обнял ее — и распустился у нее вместо сердца цветок, и боль отпустила ее. Я обещал ей, что всегда буду просить за нее. И просил. И сейчас прошу. Вас вот обоих прощу. Как за каждого человека перед отцом моим. Жалко их. Нет у них шахт, а лестницы остались. Не нужен им уголь, а стучат они молотками. Золоту больше не поклоняются, нюхают черноту своего дна да читают с экранов страшные сказки про каких-то сильных людей. И зачем им, куклам гуттаперчевым, эти ульи, куда они набились все, придя в эти города, в которые когда-то двинулся и я?

— Ты презираешь людей, раз зовешь их куклами? — почти хором воскликнули Петр и Павел, что в последнее время все чаще случалось с ними, — от долгой работы, при всех различиях они многими краями уже почти срослись воедино и если и спорили друг с другом, то именно так, как правая рука спорит с левой.

Юсуф не ответил. Он посмотрел длинным и спокойным взглядом за шевельнувшийся отчего-то горизонт, туда, где восход догонял закат, и через несколько долгих минут сказал:

— А что значит любить людей? Быть ими всеми? Но у меня другое тело и другая душа. Вам будет непонятно.

И тут же продолжил:

— Стариков возил, что боялись умирать, мужчин возил, что на убийство ехали, детей возил в детский сад, душивших в своих карманах малых птах. Все пути исколесил, пускай на плохонькой бедной тарантайке, вечно битый и обобранный, но я видел, я знаю.

Петр и Павел переглянулись, решив, что малого понесло, но его священное происхождение не позволяло им ни прерывать его, ни обшучивать.

— Однажды я сказал одному важному человеку, у которого сломалась машина и он жестоко бросил ее на обочине и вызвал меня, чтобы он помнил, что человек совсем не видит себя. Изнутри не видит, со спины не видит. Мужчина этот, услышав очевидное, остолбенел.

— И что из этого? — спрашивает меня.

— Тот, кто видит его целиком, — сказал я ему, — сильнее его во сто крат.

— Жена моя, что ль? — он спрашивает.

Он потом разоткровенничался. Проговорили на его богатой, с позолотой, кухне почти до утра. Переверните три страницы вперед, видите? Ну-ну, Селищев.

А я ему ответил:

— Убей. Если она всего тебя видела, а ты ее только с одной стороны, значит, она была сильнее тебя, а теперь ты всю ее увидел, значит, ты сильнее. А что значит сильнее? Значит, можешь сделать с ней что хочешь. И кто придумал, что наши жизни принадлежат Всевышнему? Какая вредоносная ложь! Жизнь-то, она людская, и пускай они что хотят с ней делают. Плохо это, что они правды не знают про смерть. Сказки одни знают.

— Не нужно про это, — жалобно попросил Петр, — у нас тут другая епархия.

— Простите… — как будто внезапно очнулся Юсуф, — я забылся, простите бога ради. Я сказал не то, я беру свои слова обратно.

— Однозначно ад, подстрекательство к убийству. Смертный грех, — забормотал Петр, пролистывая, однако, следующую страницу, где Юсуф стоял рядом с Петухом на похоронах и потом помогал ему паковаться в дальнюю дорогу.

— Это ты отнял у него разум в конце жизни? — спросил его Павел.

Да, — ответил Юсуф, — но это было уже после моего завтрашнего воскресения и в книжке вашей написано быть не может.

Павел запнулся.

— Я не это хотел спросить. Какое воскресение?

— Посмотри лучше сюда, — заорал Петр, — вот сюда, сюда! Ты здесь как животное совокупляешься с этой шестнадцатилетней! Господи, что это? Твой сын делает такое?!!

— Это Нур, — грустно ответил Юсуф, — когда я построил дом Петушку, я отчего-то очень загрустил, прошлое стало ко мне приходить в каких-то синих тоскливых снах. Я со многими говорил и дома, и на чужбине — и люди слушали меня и помогали себе через мои слова, но я чувствовал тяжесть, и она стала еще тяжелее после того, как Христос пришел ко мне во сне, и мы спорили о грехах, о пути, который так часто ведет в ад, о сатане. Мы с Христом обнялись, так и не поняв до конца про сатану, хотя и предположили, что это просто отражение Господа в мутной реке. После этого я совсем загрустил и пошел к Иакову, и по дороге встретил Нур.

— Все было в ней, — продолжал Юсуф, — и огонь язычников, и божественное семя — так мне показалось из-за возникшего чувства странного родства, и что-то от вашего запаха и вкуса, я впрыгнул в нее, как в реку, и поплыл, помню, сильное течение несло меня, и я вышел к морю, и было это дико, и я думаю, называлось это — любовь. Святой Иаков сразу сказал мне, увидев меня: «Я вижу, ты не только жил, но и любил». И я кивнул ему.

— И что же ты сказал Нур? — поинтересовался Петр.

— Я сказал ей, выплеснув в нее все свое нутро, что она прекрасная, как время, которого нет. Я сказал ей, что несмотря на то, что его нет, нужно стремиться быть похожим на него, несуществующее, незаметно идти, никогда не суетиться и никогда не повышать голос. Услышав это, она сделалась вдруг совсем тихой, прижалась ко мне и сказала: «Как жалко, что я еще маленькая и не могу от тебя понести». — «У меня не может быть детей», — успокоил я ее.

— А кто эта Нур? — поинтересовался Павел.

— Не знаю я, — пожал плечами Петр, — здесь этого не написано. — Какая-то девушка, узнаем, когда придет время.

Секунду помедлив и усовестившись, Петр встал и пошел к архиву живущих, нашел нужный формуляр, заглянул в него и застыл в ужасе:

— Боже, — простонал Петр.

Он отозвал в сторону Павла и что-то долго нашептывал ему.

— Люди-птицы, как это красиво, — внезапно снова заговорил Юсуф, наблюдая за апостолами, — какие крылья! Ни христиане, ни мусульмане не знают священного чувства красоты, только совсем падшие создания, далекие от Бога, чувствуют прекрасное, и они, эти падшие, и заразили меня. Знаете, как тяжело я болел их болезнями? Это святой Иаков на меня наслал их, чтобы я лучше понял, что на земле и к чему.

— Болезни? — наморщил лоб Петр. — Восхищение красотой? Колдовство линий?

— Да, красота, фантазии, не божественная мечтательность, а именно что — разгул, — говоря это, Юсуф пригорюнился, стал разглядывать себя самого, рану под ребром, из которой почти все время сочился и куда-то испарялся алый сок. — Из Сантьяго-де-Компостелы я вернулся назад, в столицу, и опять начал работать на стройке. Петушок меня отпустил, дал рекомендации. Однажды, когда мы ремонтировали квартиру одному богачу, — продолжал Юсуф, — пьяный армянин отрезал себе бензопилой руку и страшно кричал, размахивая окровавленным обрубком в воздухе. И я с того момента стал иногда внутренне так кричать, видя, как страдает человеческая плоть. Я полюбил вкус теста, я стал жалеть человеческую плоть. Грешен я.

— Хочешь чего-нибудь? — внезапно для себя самого спросил Петр. — У тебя остались желания?

— Да, да, — закивал головой Юсуф, — у меня еще остались желания. Знаете, как пахнет куркума?

Он очнулся в коридоре больницы через несколько дней, бритый наголо, не сохранив никакой памяти о том, что Петр и Павел отправили его назад, за неимением никакого другого варианта исправить вышедшее недоразумение. Он совершенно не помнил о том, что сам намеревался вернуться и что именно таков был первоначальный замысел на его счет — вернуть назад, бескрылым, бесполетным.

Он хорошо помнил себя, кто он, как жил и что умеет, он помнил, что всю жизнь шел по путям и провожал по ним других, но он абсолютно забыл, как умер, сам момент смерти, как дворник склонился над ним, выругался, плюнул на дорожку, отошел, бормоча: «Сволочи, вечно гадят», как мохнатая псиная морда ткнулась в его щеку. Люди обходили его стороной, шептали друг другу: «Ужас, ужас», на скамейку села ворона, державшая в клюве обертку от творожной массы, потом прилетела другая с клоком зловонной падали в клюве. «Вот и я теперь падаль, — подумал Юсуф. — Выброшенный кусок мертвятины». Он очень хотел запомнить это чувство, но теперь совсем забыл.

Рядом с ним стонала старуха, просила все время о чем-то изредка снующие вокруг тени, — был день традиционных для Пангеи майских праздников — пойди найди трезвого и отзывчивого доктора в эти дни в простой заштатной больничке, куда везут одних только никому не нужных безнадег, — но никто не подходил к ней, и Юсуф попытался помочь ей словом, но она так и не услышала его. Потом привезли девушку, сбитую ночью машиной. Травма ее не была очень сильной — это Юсуф понял сразу, но из разбитой головы вытекало очень много крови, и девушка дрожала от страха, полагая, что очень скоро за ней придет смерть. Юсуф протянул к ней руку, желая успокоить ее, но она с отвращением отвернулась от него: «Какой мерзкий бомж, гадость! Уберите этого подонка от меня!» — прокричала она в ужасе санитару, который почему-то прислушался — и откатил ее каталку в другой конец коридора.

Больше никто не слышал его, никто не протягивал ему лепешку, обмокнутую в сладкий мясной соус, в обмен на его целительные слова. «Ты стал совсем другой, — говорили ему его старые корефаны — и со строек, и по шоферке, — тусклый какой-то, от болезни, наверное. Говорят, ты помер тогда, клиническая смерть у тебя была, а потом откачали тебя архаровцы».

Клиническая смерть? Это она так изменила его?

Став совершенно никому не нужным, он много раз слышал от людей рассказы о себе, пересказы своих былых речей и свершений. Был у него несколько лет великий ученик — Тамерлан, сын богачей, лондонский выпускник, записывавший за ним все его слова. И он повторял их теперь от себя, его слова, и они продолжали жить, уже без связи с ним, маленьким щуплым Юсуфом, оставшимся жить, но сделавшимся никем. Понимая, что никто никогда не узнает в нем того великого Юсуфа, оставившего много мудростей, он только кивал и от всей души восхищался услышанным. Он скатился до дворника на окраине, жил в комнатухе в подвале, среди брошенных кошек и собак, уныло в снежную бурю мел двор, воображая, что этим своим усилием он приближает наступление рассвета, который никогда в этой части Пангеи в зимнюю пургу не только не был виден, но и не прерывал ночь своим наступлением.

Он почти уже не вспоминал о прошлом, но вдруг в подобранной газете увидел на фотографии Нур вместе с другими такими же странными людьми, как и она. Они прыгали по троллейбусным крышам, люди, разинув рты, глазели на них, и полицейские свистели в свистки и, приставив лестницы, уже карабкались на троллейбусы. Сердце заколотилось в нем. Он сразу узнал ее по глазам, развевающейся гриве волос и характерному жесту рукой, который она делала и тогда, когда они вместе шли к святому Иакову.

Он рассмотрел номер троллейбуса, он отправился туда на следующий день, дождался, когда все сядут в него и он тронется, он взобрался на крышу и станцевал там так же, как это сделала Нур и ее сотоварищи.

Его стащили с троллейбуса, и разъяренная толпа не оставила от него ничего. Только лохмотья и кровь на асфальте. Кровь на асфальте и несколько зубов, которые все-таки где-то совсем в глубине спрятались от посторонних глаз. Но их не нашли и не опознали как принадлежащие ему, и поэтому написали, что этот узбек от народного гнева исчез бесследно, и так будет с каждым узбеком, кто нарушит традиции, он исчезнет и не успеет даже пикнуть, если того не захочет разъяренный народ.

Мать Юсуфа была самой обычной женщиной, с забытым прошлым и судьбой. Ее род принадлежал к дайцам. Всю свою долгую историю род матери Юсуфа выращивал пшеницу, просо, выращивал овец, крупный рогатый скот и разводил лошадей. Одна из ветвей, отходящих от ее прапрапрадеда, занималась торговлей — они возили по старинным путям виноград, фасоль и шафран. Во время нападения погибли все купцы, и эта ветвь прервалась.

С курами Ранохон — так звали его мать — умела управляться плохо. Какое-то нужное умение не приставало к ее руками, и бедные пленные птицы, предназначенные для еды или для боев, все время дохли.

Когда она внезапно зачала Юсуфа от старика мужа, никто уже и не чаял, что она родит, она от усталости даже не придала этому обременительному обстоятельству никакого значения, а ангел забыл исполнить поручение и явиться к ней для объявления события. Ангелы эти все-таки ужасные иногда бывают прохвосты. С другой стороны, они просто служилые, а со служилых спрос небольшой. Потом, когда живот уже немного был виден, легла она, чтобы скрыть правду, под своего мужа, который сам потом не помнил, был он с ней или нет. Появление мальчика она восприняла как очередную невыносимую тяготу жизни, и когда внезапно для себя самой умерла посреди дороги, она и не подумала о том, что оставляет его, долговязого и прыщавого, сидеть здесь, охранять свое тело.

Долгая-долгая ночь пролегала между ней и Юсуфом, любившим ее куда больше своего непонятного и всемогущего отца.

ВАЛЕНТИН И АННА

Запах пепла мерещился ему, что за странная причуда сознания, что за странная аберрация, и как вообще пахнет пепел, кто нюхал его? Cкорее, запах пепельницы или сосновой смолы, уходящий к небесам первым, когда только огонь начинает пожирать древесину и жар раздирает с треском иссохшие тела поленьев.

Но ему упрямо мерещился запах пепла с того самого дня, когда так бесславно ушел Петушок — закадычный его дружок, шпана и душегуб, ушел, захлебнувшись в реках собственной слюны, будучи даже не в силах отстранить от себя собственные же испражнения.

«Ну и что, подумаешь, — повторял себе Валентин, устав разглядывать признаки своего необратимого дряхления, — ну и что, вот и мне семьдесят шесть, и я умру от какой-то ерунды, и ладно. Пускай не ерунды, а, наоборот, грандиозной болезни, может быть, от разрыва сердца или прожорливой опухоли. А Петух просто спятил с ума, растворился мозгом, и что же в этом такого, все люди смертны, этой программы пока что никто не отменял».

Его схоронили — Петера Дюрена, Петьку Селищева, вышла в заштатной столичной газетенке даже статейка на этот счет, за подписью какого-то заполошного журналистика, вот ведь жизнь прошла, а слова все старые: «Умер русский мафиози в Швейцарии, страдавший от Альцгеймера последние тридцать лет». И зачем ворошить эту труху?

А сам он от чего должен умереть, Валька, большой, надежный, настоящий, вечно работавший, опора для многих колеблющихся, тянущихся рукой?

Он осматривает себя каждое утро в зеркале — голова круглая, лысая, но макушка-то загорелая, потому что всегда до последнего дня осени ходит с непокрытой головой и впитывает в себя солнце. Дед из него хороший, Лизка родила мальца, от кого — бог весть, да и усвистела в свои загулы, говорят, то ли сидит, то ли бомжует — пробовал искать, да не смог, махнул рукой. Отболело. Петух заставил его переехать, когда только узнал, что расплавится у него мозг, оставил ему квартирку, поставил приглядывать за делами, только дел тех уже оставалось — кот наплакал, — пара автомоек, пара ремонтных мастерских да два ресторана, в которых он сразу прикрыл наркотики, да и дело с концом, а что — рисковать-то кому охота?

Женушку свою, Настьку, он перетащил в столицу без труда, а что за привязка такая — бухгалтер в типографии? Она бросила эту неподвижную работу, в городе работать не стала, а пошла сидеть с чужими детьми, и так хорошо у нее это дело пошло, что не было отбоя от желающих и платить, и селить, и задаренная она всегда ходила, и не скучно жилось ей. А когда забрал Валентин своего внучка у сильно пьющей уже Лизаветы — так занялась им, плохое ли дело, вторая молодость в их семье, где и не было никогда молодости, а вот и получили малыша — словно молодые родители. Хорошо получилось, Настюша его и помолодела, и похудела, и повеселела, а когда внучок изрядно подрос, снова вернулась сидеть с детками, и все снова заобожали ее за уютный и чистый нрав, за непритязательность и твердость устоев и морали. Плохому такая нянька точно не научит, да и своя, здесь живет, вся на виду — так чего же родителям еще желать? От прогулок в парках щеки ее зарумянились, руки научились готовить, мягко и безвредно взбивать мясное суфле и растирать добела терракотовые желтки, и ему — старому перцу, так она называла Валентина любя, тоже перепадало — и супчика из молодой капусты, и жаркого ягнячьего, свежевыученного; глядели по вечерам телевизор, вместе пристрастились — хорошо, сначала игра по угадыванию слов, а потом сериал про бандитов и их тяжелые судьбы, но светлые души.

Ладно.

Не на что роптать.

Внук растет — и ладно.

Иногда и в церковь ходили, свечечку ставили. Он молился за Лизку, а она — в благодарность.

А бессмертных тут еще не было. Ни одного. Так что же расстраиваться?

Косточки вылезли, он разглядывал их подолгу, когда утром опускал ноги на пол, отчаянно болели колени — ну что, износился опорно-двигательный аппарат, скрипит, как старый матрац!

И особенная такая тоска, вечерами, синими вечерами, когда дома один и ноют суставы, так что ни сесть, ни встать. От тоски по обыкновению он удирал на рыбалку, и тут тоже засобирался — ну и что, что стужа за окном? На подледную, вон с соседом из дома напротив. Поедут на его машине, а он, Валя, прихватит с собой грамца, тому нельзя, он за рулем и язвенник, а Вале-то можно. Вот он и сядет, и отхлебнет, и окуньков да ершиков на лед накидает, и наполнится до краев души своей немелкой стальным солнечным светом, небом прозрачным и полетит-полетит.

Но как же коротко зимой светит солнце!

И как предательски слабеют глаза от недостатка лучей его ночью или поздней осенью или зимой — встает оно поздно в свинцовые облака и сразу — раз — и в пропасть, за горизонт. Как коротко получается видеть!

Настасия Ивановна, Настьюшка, женушка, собрала его и в этот раз за окуньками, приободряя: «Поезжай, поезжай, проветрись, засиделся уже», и он обнял ее, даже и не намекнув о том, что мерещится ему запах пепла с того самого дня, как кремировали Петуха: не любила она этого бандюгана, боялась, не любила разговоров, вот он ей и не сказал, а чего говорить, что паленым пахнет?

Внучка, тоже Вальку — вот за это дочке большой поклон — уж он-то понимает. Анна — его первая — скривилась, когда дочка давала ей внучка на передержку, а чего старуху-то обижать, ей, поди, тоже не сладко, хоть и сыто она живет. К внуку она была равнодушна, но брала, чтобы ему, Вальке, ничего лишнего по сравнению с ней не доставалось. И еще одна у нее была тема — не хотела она, несмотря на горькую Лизкину судьбу, чтобы ее внучок возрос среди дедовых плебейских замашек и простецких Настиных наставлений и стряпни — борща с котлетами, оттого и забирала ненадолго, учила чаю, да вилку десертную от обычной отличать и ложку бульонную от суповой. Сама-то Анна, когда Лизка совсем скопытилась, и не хотела и не могла взять мальчонку тогда насовсем — вышла замуж за богатого, похудела, проездила с ним на курорты, перешила лицо, зубы вставила особенные, очень, говорят, дорогие. Он ее не видал лет уж пятнадцать, мальчика-внучка вечно жена ей передавала, хотя могли бы и повидаться, он ведь тоже тут, в столице, хотя и не на престижной улице живет. Но дом ее загородный с богачом в аккурат там же находится, где всегда жил Петух, среди этих же сосен, которые такого нагляделись, что мама не горюй. Раньше сосны-то стыдливо отворачивались, это Валя твердо помнил, наверняка, но теперь другие времена, стыда теперь не сыщешь.

Он даже видал ограду их особняка, когда как-то ездил к бывшим Петушковым воротам: так он отметил его день рождения, его — еще живущего, но уже полностью безмозглого. Сел в свою машиненку да и поехал показывать Настьке своей, где когда-то жил закадычный его друг. Взяли с собой все для пикника, погуляли по улице под собачий лай из-за высоких заборов, пообщались с новой охраной новых хозяев, те их в ответ на объяснения не тронули, дали постоять у ворот, он поклонился, да и поехали они подальше, своим путем, на пикничок, и тогда показалось ему, что вот эти ворота, через два дома от Петушкового — ворота Анькиного дома, так она говорила как-то ему, вот и вся встреча, потому что не было у них на самом деле ни одного общего дела.

— Представляешь, — хмыкнул он, когда они проезжали мимо, — бывшая моя, ну Анька то есть, за грузина пошла богатого. Корчила из себя чего-то, а тут раз — и пожалуйста. Все-таки кукла она была гуттаперчевая, чесслово!

— Да бывает всякое, Валюша, — сказала жена. — Грузин что, не человек? Может, полюбила. Они поют красиво, не слыхал?

— Дура ты, — отрезал Валентин обиженно. — Нашла кого защищать!

Она погладила его по руке. Он фыркнул и отвернулся. «Вот ведь коза!» — не унимался он внутри себя, но за окошком замелькали елки, шоссе послушно ложилось под колеса, и злоба отлегла, и мысли пошли по разным сторонам.

— Мало тебе войны, да! — кричал сатана, в гневе вздымаясь на хвост и вытягиваясь во всю длину до самых дальних небес. — Сходящиеся и расходящиеся войска, горы трупов, реки крови, тела, проткнутые копьями, смертоносные случайности, герои и предатели, бомбы ядерные, наконец, — мало тебе войны?!!

Господь слушал его, улыбаясь.

— Или мало тебе самой земли и морей ее, урожаев и засухи, наводнений и цветущих Гефсиманских садов? Мало? Распаханных борозд, копошащихся в них рубиновых червяков, всходящих семян? Мало, значит? Ах ты сукин сын! Ты в города полез! На мою вотчину. Ты полез в души горожан и стал выкорчевывать из них гнев, зависть, другие дурные чувства, которые я с таким усилием посеял в них, заставив упражняться в бессмысленных делах?!

— Но войны-то уже больше такой не будет. Только если одна, финальная. А так, как было, — больше не будет, — примирительно сказал Господь.

— А болезни чем тебе не по душе. Разонравились тебе песьи мухи? Язвы кровавые? Ну нет чумы, и холеры почти нет, так есть же все эти лопающиеся аорты и разрастание злобной плоти, тебе что, мало этого? Но души горожан — это совсем не твое дело, лезть туда — наглость, непростительная даже тебе!

— А что ты сделал с моими полями и моими зернами? пытался защищаться Господь. — Ты же сам превратил земледелие во вредоносную городскую копошню. Это я, что ли, развел все эти гадостные бройлеры, весь этот синтепон? А карникультура? Они теперь выращивают мясо в колбах и лопают его, и ты говоришь, что я управляю земледелием и скотоводством и даже принимаю жертвы от людей?!

Господь пожал плечами, расправил затекшие белоснежные крылья и отвернулся глядеть на солнце.

— Ты первый нарушил границы, — завершил свою мысль Господь, указывая рукой куда-то в сторону горизонта. — Ты пролез в каждое зерно и натворил там бед.

— Но ты прореживаешь души! Ты лезешь в них своим пинцетом. И что ты так ополчился на города? Разве тебе не нравятся мосты через реки, такие изящные и такие умные, еще совсем недавно ты восхищался ими? Или золото? Ты же победил золото — и города больше не дышат им! Даже на зубы оно теперь не идет! А как ты разозлился тогда на меня из-за золота, забыл? Чуть опять потоп не устроил, башню поломал, город порушил. Нет больше золотой лихорадки, а ты несчастен. Тебе чего еще надобно-то, а, убогий?

— Ты уничтожил жатву, — неожиданно зло сказал Господь. — И дальше ты уничтожишь души. И не останется у людей памяти, которую они не осознают.

— Ты забыл, что люди неблагодарны? Именно в городах они больше не верят в тебя! Ты видел их неверие? Так пошли к ним сына, и ты увидишь, что с ним будет, пошли опять, что боишься, струсил опять?! А вот Аллах посылал недавно!

— А ты не посылал? — спокойно спросил Господь и пристально посмотрел в крошечные желтые глаза сатаны. — Разве ты действовал только по правилам? Только соблазнял, искушал, только подтасовывал? Разве не ты вбил им в голову, что все относительно? Разве не ты одурманил их и сделал злую волю подобной доброй?

— Но я не менял в людях программу, как теперь это делаешь ты, — тоже спокойно сказал сатана. — Они, созданные мной и тобой, не могут менять программу, это святое, одиножды данное. Камень не может менять свою программу. Озеро не может. А ты стал переписывать их души по ходу пьесы.

— Пьесы? — взревел Господь, и заходили тверди небесные, и страшный ураган прошел по земле, и содрогнулись оси планет, — но лишь на мгновение, потому что Господь гневался не на них, а на одного лишь сатану, да и то зная определенно, что в этом вопросе тот был прав.

— Хорошо, — согласился Господь, — я не буду больше переписывать.

— Ну а я — верну им пашню, если ты такой ретроград.

Сатана уполз, и Господь еще долго пребывал в задумчивости. Разве не тот на самом деле Господь, кто может и переписывать, когда пьеса уже идет? Разве театр не принадлежит ему и кроме его и сатаны разве еще есть зрители?

Валентин подходил к ее дому всего через несколько дней после того самого проезда мимо — парность событий, иначе не назовешь, — когда так по-дурацки чуть было не поругался с женой из-за ничтожной реплики: взыграла какая-то пустая ревность, что и она сама могла бы с грузином за деньги и такой вот особняк, ласкала его бы и ублажала по-всякому — эту наглую грузинскую рожу, ходила бы в кружевной комбинации перед его воспаленным, вечно лоснящимся взглядом. Грузины вообще-то ему нравились, он любил и ценил их застолье, песни, но вот когда своя женщина шла за них — не выносил, нечестно это как-то, обман.

Он еще думал тогда в тот вечер, что подозрительно быстро остыл от обиды, раньше бы орал часа полтора, может быть, даже и руку поднял, — а теперь все иное, нет уже ни жара, ни гнева, ни рукоприкладства. Возраст, возраст, наверное. Не та сила, не тот гормон. Вспыхиваешь и остываешь. Во всем так. Нету твердости решения ни в теле, ни даже в душе. Хотя говорят ему все — закостенел ты, категоричный стал, ничего нового не приемлешь. А все новое теперь, и прежде всего — он сам.

Он подходил к ее дому и должен был буквально через несколько минут увидеть ее после очень долгого перерыва. Все вместилось в этот перерыв: и взросление дочери, взлетевшей в молодость, вспыхнувшей и разбившейся в хлам, и рождение внука, и их переезд в столицу, и смерти стольких близких, стольких бесценных людей. Петух вон как трагически жил и как трагически умер: приступ с ним случился самый пустячный, но он так и не смог дотянуться до кнопочки — вызвать кого-то на помощь. Сдох, потому что сантиметр не дотянулся. А сколько еще поумирало людей? Гришка, Петуховый одноклассник, как рано ушел! И жил ужасно, и умер странно. Молодые еще были. И Клара — Федькина жена, с которым вместе служили! Важный был сукин сын, взял себе в жены кого хотел, судьба у него такая важная получилась — а вот раз, и овдовел. Хотя говорят, не очень он и расстроен был. Полкласса его уже на том свете, кто спьяну сгорел, кто рано помер от инфаркта — отчего-то не живется мужескому полу на свете, словно какая-то стерва рвет им сердца, и падают они в самом расцвете сил и разумения. А родители? У кого они вообще остались-то к таким годам. Папа, мама — Господи, как же страшно они все умирали. А братец нерадивый, как он с ним вошкался, нянчился, как из всех бед вызволял — так не вызволил же — уехал учиться в Петербург на инженера, влюбился там не по адресу и рванул себе жилы прямо на станции метро, под рев поездов, пряча черную кровь в рукаве модного дорогого пальто. Он даже не вспоминал обо всем этом, когда подходил к дому Анны, он почувствовал, что все это пронеслось в нем, через него, он остановился у калитки, потянулся рукой к звонку, и пока ждал, когда из домофона донесется «входите», еще разок оглядел себя: все правильно — башмаки не чищены, штаны с растянутыми коленями, свитерок кое-какой засаленный — да не велика птица, чтобы переодеваться из-за нее.

Он переступил через порог, уткнулся взглядом в мозаику на полу в прихожей — просторной, белой, наполненной искусственным светом. Два ангелочка, утопающих в шелковых лентах и гроздьях винограда, куда-то несут земной шар. Из прихожей, просторной и светлой — проход в большую комнату — залу, как сказал бы он раньше, с диванами, картинами, шелковыми шторами и большим белым камином. На стеклянном журнальном столике между диванами стояла ваза с фруктами, тем же виноградом, красными яблоками, персиками.

— Поздравляю, — сказал он то ли ангелам, то ли яблокам, то ли Анне, — добилась-таки своего.

— Проходи, — ответила она спокойно, как всегда спокойно, словно не замечая его полухамства, — сколько лет не виделись, пятнадцать, двадцать?

— Какая разница. Зачем звала?

Не разуваясь, он прошел в комнату с камином, неловко сел на низкий диван, достал свои дешевые сигареты, закурил.

Анна молча поставила перед ним вазочку.

— Вообще-то у нас не курят. Ну ладно…

— У вас не курят, а у нас курят, — ухмыльнулся Валентин. — Ты, я вижу, совсем не изменилась, манеры-капризы…

Она молча села напротив. Крашеные, сильно поредевшие волосы, наверное, под краской седые уже, сколько ей, семьдесят? Он не помнил точно. Ну да, ему, семьдесят шесть, а ей, наверное… Как он любил когда-то эти волосы, этот безупречный овал лица, теперь, кажется, подтянутый нитями, эти глаза, вокруг которых, несмотря ни на какие ухищрения, все-таки развелись морщинки, эти губы, тонкие, вечно сжатые, немного сухие, вокруг которых теперь неприятные складочки, победить которые не смогла даже она.

— Ты как живешь-то? — спросила она, привычно поджав губы. — Что делаешь?

Он закашлялся, не опасно, а так, по привычке, как кашляют курильщики, чуть захлебнувшись дымком.

— Живу нормально, ничего не делаю. Дача, заботы, обычные заботы, огород. Телевизор смотрю, помнишь, как ты всегда ненавидела телевизор? Говорила: «Плебеи, плебеи».

Он перевел глаза на большой плазменный экран, стоявший у противоположной стены.

— А ты теперь тоже телевизор глядишь, Анютка? Сподобилась?

Он говорил так же, как и тогда, когда они жили вместе, изводя друг друга своим неприятием всего, что ценил другой. Те же слова, то же выражение лица, то же плохо скрываемое раздражение.

— Да нет, — спокойно ответила она, — мы тут иногда кино смотрим, а программы редко включаем. Но кино бывает хорошее, очень даже.

— Кино — это для молодых, — парировал Валентин, — а мы-то с тобой уже с ярмарки. Какое нам кино? Вино да домино!

— И ты чего кашляешь так, — поинтересовалась Анна, — болел?

Разговор о болезнях вышел долгий. Кто чем хворает да как от этого спасается. Говорили как ни в чем не бывало, забыв об обычной вражде: кости болят, изо рта по утрам воняет, сердечко пошаливает, у кого какие доктора.

Анна жаловалась на ревматизм, совсем свел на нет, боли страшные, и ничего не помогает. Муж возит ее за границу на воды, массажи она принимает, обертывания делает, но ревматизм — злая хворь, исподволь разрушает и ни на какие внешние воздействия не откликается.

Он жаловался на плохой сон. Никак не может уснуть, или уснет, а проснется ни свет ни заря, и что прикажете делать, когда за окном черно еще, пять утра, и дела себе не найдешь, и читать невозможно — глаза слабые, надо расходовать их с умом, а не таращиться на буковки в предрассветной темени.

— Денег-то нажил? — по-дружески спросила его Анна.

Он рассказал ей про Селищева.

— Это тот, который жену грохнул, что ли? — уточнила она.

— Да помер он уже, так что за дело, кого он грохнул? Уехал после событий в Европу, там заболел, там и помер, так что теперь? Меня он обеспечил, спасибо ему, но я, знаешь, не дармоед, я много чем ему помогал.

— Я вот иногда думаю, что ты тоже запросто мог меня грохнуть. До сих пор иногда страх находит.

— Стал бы я мараться! — Валентин поднялся, заходил по комнате, закурил. — Его сучка по уму предавала, а ты все это без умысла делала, я знаю.

— Что делала-то? — Анна вдруг сделалась совсем простой, как будто вмиг постаревшей, она сидела перед ним уже не холеной женой какого-то успевающего, а словно молодой опять, только как утром проснувшейся. — Что я сделала? Это ты меня бросил! Забыл? Не ожидала…

Валентин пригладил редкие волосы, подошел у окну, поглядел наружу — дорожки аккуратные, кусты все причесаны, словно с журнальной картинки, повернулся к ней и посмотрел прямо и грозно, как в те, былые годы, когда она была ему жена и он так любил обнять ее и стиснуть до хруста.

— А тебе до сих пор важно, кто кого бросил? У тебя вон другая жизнь, если б не бросил, так не стала бы ты такой, какой всегда мечтала стать — барыней при шишах.

Разговор опять ушел в сторону, хитровато вильнув хвостом, они заговорили о заготовках, о том, как растут цветы, и что нужно, чтобы росли гортензии, у нее никак не получалось их развести, да и у него тоже. Долго обсуждали, как укрывать да как обрабатывать корни, за разговором пошли на кухню, оборудованную по последнему слову, он с трудом уселся на высокий табурет к стойке, она положила ему котлет, сделанных их новой домработницей, молодой румынкой Анитой, во многом неумехой, но знающей толк в мясе, к ним дала кислой капусты, как он любил — она помнила это.

— Только не ври, что сама готовила, — сказал Валентин с набитым ртом, — вкусные очень. Много ты при таком доме Палашек держишь?

Она отчего-то наврала, что готовила сама, что теперь, к старости, полюбила простые занятия: «Знаешь, какое в них умиротворение, в простых домашних делах!» Спросила и сама засмущалась от глупого вопроса, но он пропустил возможность нанести удар, нарочно пропустил, доел, как обычно, насорив вокруг тарелки, попросил еще.

Вернулись к здоровью. Он стал говорить, что побаивается своего сердца, от этого, кажется, и помягчал, сам помягчал, без внешнего усилия, не держалась в нем больше злоба, ярость, готовность в любой момент кинуться и перегрызть горло.

— Вот я и думаю, — обобщил он, — кураж, он от возраста, не характер это, а блуждание мужицкой силы. Нет силы — нет и характера.

— У тебя нет силы? — улыбнулась Анна, возвращаясь к привычному своему образу. — Неужели угас уже? Не поверю тебе, Валя, ты же еще, что называется, в самом соку.

Она сказала ему это спиной, но когда повернулась, чтобы налить чаю, даже не увидела, что никакого сока давно нет, — дряблый, сгорбленный, с иссохшей впалой грудью, с серым морщинистым лицом.

— Бессонница убивает мечтания, — ответил он, сам не заметив, что сказал красиво. — Бессонница иссушает всякий сок. Сон ведь кровь дает, слыхала?

Ее тоже часто мучила бессонница, но это было даже неплохо: муж ее засиживался допоздна, то просто читал что-то, то смотрел новости с американских бирж, то работал с бумагами. Многие нити связывали его с потусторонней державой, где совсем другие часы. И чувствуя, что не уснет, она поднималась из постели в кружевном пеньюаре и приносила ему чаю с лимоном и ароматным сливочным кексом или ломтики дыни, которые обдавали летней влагой густую зимнюю ночь, стонущую за окном от холода.

Очень возможно, что на этом ее присутствии в ночной жизни мужа и держалась их близость, такая же изящная, как и обстановка его кабинета со старинным фарфором ваз, красным деревом книжных шкафов, статуэтками слоновой кости и прекрасной картиной над кожаным диваном в нише среди книжных полок, подаренной ему самим Кононом перед смертью. Эта картина работы старого голландского мастера изображала всадника на вершине холма, у подножия которого простиралась деревушка — безжизненная, потому что только забрезжился рассвет и ничто еще не совершало движения — ни лопасти мельниц, ни флюгеры на ветру, ни собачьи языки, ни руки прачек, ни молотки кузнецов. Еще мгновение, и все изменится и заживет, одно только мгновение — и захлопают ставни, загремят башмаки по деревянным настилам мостовых, мельница заскрипит винтом, ветер проснется и начнет трепать, волочь куда ни попадя всякую дрянь — об этом всегда рассказывал Анне ее богатый муж, а еще о Кононе, о могучем старике, оставившем наследство дурачку-сыну, который дергается, а не живет, мечется по миру в поисках свежего ветра, которого, как известно, давным-давно не слыхивали в этих краях.

После очередных разговоров о картине, случающихся по ночам вот уже пятнадцать лет, она и решила встретиться с Валентином: нужно поговорить наконец-то о Лизе. Где она? Что с ней? Надо разыскать, понять, что да как, помирать уже скоро, так кому наследство? Внучку? А Лизка?

— Ты написал завещание? — спросила она, четко артикулируя каждое слово, прервав Валентиновы жалобы на бессонницу. — Я именно об этом хотела с тобой поговорить. Лиза — твоя дочь, и ты должен о ней позаботиться.

О том, что будет с его квартиркой, немудреной, но и не бедной, обласканной Анастасией Ивановной, с милыми шторками и цветочными горшками, он как-то никогда и не думал. А тут представил: тапки выкинут на помойку, всю его одежду тоже, а кому она нужна после него-то? Бомжи, может, ее растащут, если помойку сразу не вывезут, а если вывезут, то будет все валяться на свалке в большой вонючей куче. Вообще все из дома, наверное, выкинут, да и с дачи тоже — кому нужно все это чужое старье? Лизу, может, отыщут, а может, и нет, да и вообще жива ли она?

— Ты что, собираешься жить вечно? — перебила его раздумья Анна. — Я, например, свое завещание уже написала. Мало ли что?

— Я напишу, — неожиданно тихо ответил он, — только что это меняет, все равно она моя наследница.

— А жена твоя?

— Ну это ты брось, — искренне возмутился Валентин, — что же она, у моей дочери отнимет, что ли? У внука нашего, который вот на этих коленках вырос?

— Ну а что, — спокойно начала рассуждать Анна, — ты умрешь — ей жить-то надо? И Лизка, может, обнаружится, в себя придет, ей тоже с чего-то жизнь нужно заново начинать. Ну и что будет? Ты как думаешь эту проблему решать?

Валентин поежился. Опять мерзкие мысли поползли в голову: он один умрет, а они все останутся жить в его никому другому не нужной жизни, они будут делить его вещи, смотреть из его окна, только чтобы плюнуть из него вниз.

— Да, может, она первая умрет? — не выдержал Валентин. — Мы-то не знаем, как будет!

— Раз мы не знаем, — завершила Анна, — значит, все нужно решить при жизни, и наша Лизка — это только твое и мое дело, ты понимаешь это?

— Умная нашлась! — привычная волна наконец подхватила Валентина и понесла сама собой по разговору дальше. — Да не надо этого нашего с тобой сговору. Все само собой решится. Мерзко это — планировать, как пойдет жизнь после твоей смерти. Как это вообще можно планировать?

Анна достала ворох газетных вырезок и разложила их перед Валентином, который долго искал очки, потом с трудом нашел, дрожащей рукой водрузил их на нос и принялся разбирать заголовки. «Внебрачные дети Петра Селищева доказали свои права… Его имущество не подлежит аресту за истечением срока давности совершенного им…»

— Ты думаешь о моих внебрачных детях? — изумился Валентин. — Ты намекаешь на то, что я изменял тебе?

— А разве не изменял?

Произнося это, Анна сделалась совсем старухой. Плаксивой, сморщенной, сгорбленной, увядшей.

Разговор опять ушел в другое русло. Он кричал на нее как когда-то, припоминая давнишние обиды как вчерашние. Он разоблачал ее холодность и высокомерие, от которых теперь оставались самые слабые, едва различимые следы. Она, как и тогда, в молодые годы, сидела молча, с прямой спиной, и словно не слушала его криков и доводов, которые знала наизусть.

— Что ты орешь?! — сказала она вдруг необыкновенно грубо. — Жизнь уже прошла, не заметил? Что нам выяснять? Да и муж скоро придет, собирайся. Напиши завещание, ты не бедняк, ты обязан.

На прощание он сказал ей что-то оскорбительное, шваркнул дверью, вышел в студеную черноту, долго ехал по пробкам в город. «Стерва, — думал он, — хочет командовать даже после моей смерти. Гадина, не успокоится никак».

Он вернулся домой измотанным, но отчего-то помолодевшим. Он не стал говорить жене, где был и что делал. Скабрезное настроение нашло на него к ночи — и он даже подкатил к своей старушке, вызвав у нее сначала недоумение, а потом неудержимый хохот. Вся старость словно слетела с него, и этот задор держался потом еще несколько дней, до тех пор, как он не принял решение все завещать внуку. Он никому не сказал о своем решении, в котором, впрочем, не было ничего неожиданного, Анастасии Ивановне он завещал дачу, где она и закончила свои дни, тихо и аккуратно по-старушечьи угасла, не причинив никому ни малейшего беспокойства. Но было это спустя десять лет после этой встречи и шесть лет спустя после спокойного и мгновенного ухода Валентина, которого оторвал от земли огромный тромб, давно уже ожидавший в артерии своего часа. Валентин и понять ничего не успел, ехал все на той же машиненке золотым сентябрьским деньком один с дачи, загрузив огромный в тот год урожай в багажник и завалив тяжелыми красными яблоками заднее сиденье. Не смог тронуться от светофора, так и остался там разглядывать внутренним взором предсказуемую перемену огней, потом долго куда-то плыл, беседовал с Петром и Павлом, что-то они мудрили, переиначивали, уходили совещаться, но в результате оказался он в далях небесных, где не было у него уже ничего прежнего, только иногда тревожили его мысли о его внуке — тоже Валентине, и тогда видел он его, помогал незримо, опекал и очень радовался, убеждаясь, что не все нажитое им пошло прахом. Как же внешне и манерами походил на него Валентин! Чудно, чудно смотрелась его наглая походка на жарких южных берегах, он гипнотически прекрасно плавал, притягивая к себе взгляды всех пляжных зазноб, и был он и смел, и открыт сердцем, как и его дед. В самый важный момент Валентин отвел от него бледную аристократическую девочку, которая приезжала летом в Ялту что-то разыскивать на старых берегах. Отвел, прикрыв ему ладонью глаза и чуть изменив маршрут ее следования: всего-то пустил пройти по другой, соседней улице, а Вальку оставил дремать на скамейке и продержал так, пока девушка не оказалась уже так далеко, что и не догнать ее.

Сентябрь в аллегорических средневековых картинах изображали крылатым молодым человеком, веселым, смеющимся, в пурпурных одеждах, на голове у него гирлянда из просяных колосьев, в одной руке его книга, а в другой корзина, полная винограда — белого и черного, а также персиков, фиг, дынь, гранатов и других фруктов. Имя у него такое, потому что он — седьмой, и многие короли тоже были седьмыми. Он в пурпурных одеждах, потому что таков королевский цвет, и он по-королевски дает людям все, что им необходимо для жизни. Он держит в руках книгу, чтобы все помнили, что именно в сентябре день равновесия дня и ночи, осеннего солнцестояния, на что указывали многие и многие великие мудрецы.

НИНА

Толстое и неповоротливое тело Луки представлялось ему и окружающим чем-то сверх меры омерзительным: гигантские руки и ноги, дряблый живот, свисающий почти что до колен, бычья шея, стиснутый и без того уже слабый и свистящий выдох. Он не знал, отчего так раздался.

Отчего-то взбесившаяся плоть — мясо и жир — накинулись на него и принялись душить, обездвиживая, заставляя хрипеть и тужиться при каждом помышлении о действии — неужели он проклят своими же, родными совсем бесами, и они теперь потешаются над ним, превратив в еле шевелящуюся мясную гору?

Тысячу обличий он примерял на себя, глядя в зеркало: то ему мерещился жирнейший поп со светящимися розовыми щечками и жиденькой рыжей бородкой, зябнущий, похотливый, — и он, Лука, в воображении выедал ему сначала печень, а потом и маленькое синюшное сердечко. То грезился ему борец сумо, давно уже не выходивший на ринг и превратившийся попросту в необъятное пузо на ножках, редкие скользкие волосенки его вызывали в нем самом рвотный позыв, и он морщился от отвращения или слезился, как отпотевающая банка с тухлятиной.

Или вдруг мерещился он себе бабой, жирной вонючей бабой, ряженной, как положено, в черные ссаные юбки — а то ж! Поди донеси такую жопу до дырки в полу, поди сдержи эти зловонные газы, вырывающиеся наружу с такой зверской силой, что становится страшно не космоса, и не планет, и не взрыва, — а грязного ее пупка и сальных кишок — а вдруг распоясается она, и мир потонет в буром ее говне?

Такой жир и мясо, конечно, пытка, но все-таки силы своей он не утратил: вываливался боком в дверь, одышливо спускался пешком к выходу — в лифт он уже не помещался, и творил на улице все что вздумается: толкал навстречу злой судьбе, доставал из-под колес, спасал котеночка, повисшего на водостоке, заставлял оступиться, фатально или так, для баловства, отодвигал в последнюю минуту край скамейки на миллиметр, и толстяк вроде него заваливался навзничь и нелепо барахтался, пытаясь подняться. Прикидываясь порывом ветра, он опрокидывал полные еще бутылки с пивом, впивался осколками в собачьи лапы, играл и злобствовал, вспоминая молодость, блаженные года, когда он был легче ровно на сто килограммов.

Но что тому, кто в упряжке сатаны, удается труднее всего?

Разъединение связи, разрыв, превращение порядка в хаос, привязанности черт знает к чему.

Жил, жил себе человек, и врос он в свое окружение, прирос с своей кровати, столу, коврику перед входом. Прирос к своему дворцу, к власти или несметным подпольным сокровищам, и чтобы он исчез, ушел от всего этого, нужно просто чик-чик-чирик — отсоединить его, и дело с концом. Грубые натуры, вышедшие из черноты земной, сами не могут развязывать узел, им нужен нож, пуля или яд, но ни ему, Луке, ни ближайшим его подружкам, сестричкам-колдушкам Греточке, Лидии и Галине, — никакая такая лабудень нужна не была, они внутренней силой могли разрывать и запутывать, и в этом было главное их общее свойство и свойствО и отличие от здешних проходимцев, берущихся за все подряд в надежде на авось и исполняющих поручения невесть как.

Как же замечательно у него получилось с Лотовой дочкой Наиной!

Милое тихое самоубийство на почве ревности само пришло на ум, само проруководило парадом: крюк, веревка, две бутылки коньяку, перед тем как, шатаясь, взлезть на табурет. Эти старушечки умели проникать внутрь и творить там полный разор — как вирус или другая инфекционная хворь: а зачем цацкаться, интригу плести, если так легко все закручивается в водоворот и легко так разрывается? Он тоже так умел, еще состязался с ними в искусности. Он был паче чаяния силен и прежде, и в чем-то и сейчас. Но только не в себе силен, сапожник без сапог, а разве бывает где-то иначе?

Он стал потихоньку толстеть после смерти Нины. Потерял он ее совсем уж случайно и ни с чьей злой волей это не связал. Хотя и пристально приглядывался. Ну что тут поделаешь: смертные — смертны, и бывает всякое. Она поперхнулась таблеткой от кашля, простудившись в осеннюю слякоть. Может, и плохо, что из-за Луки (Лукоморья — так она называла его в минуты нежности или хорошего настроения) она бросила всякую работу. Она многое перепробовала — работала официанткой, потом пошла на курсы поваров, потом все у нее не выходило, ни с кем сработаться не могла, и она пошла учиться на швею, милое дело — шторы скроить или платье подправить. Но и швеей в результате она не стала, поблядовала немного при вокзале да и раздобыла себе Луку, — а при нем какая работа, зачем? — и засела дома с кошками да телевизором, стала ходить в халате.

Лука все равно был доволен — теплая и спокойная, а чего еще нужно вечно холодной, но пребывающей в огне пружине, той, что спускает курок и приводит в ход секущее лезвие?

Нина умерла быстро и легко, среди своих кошек, под веселые вскрики утренней кулинарной программы, — хрюкнула, крякнула, посинела и ушла. Он принял это как обычную жизненную считалочку: «ходит жизнь и ходит смерть, хочешь — думай, хочешь — верь». Схоронил он ее по-людски и вроде ничего себе пошла дальше его жизнь, взял домработницу из румынок — и откуда только в таком захолустном спальном районе румынки, хотя чего удивляться — Филиппины ведь не ближе, а карлиц этих полон город. И румыночка эта сердобольная давай ему жарить и парить, запахи пошли волшебные с кухни от пирогов и жаркого с черносливом.

Жевал, гладил кошек, потом почувствовал одышку, потом одежда вся стискивать начала, разрезать живот, тянуть. Он поменял одежду и раз, и два, съездил к сестрам за город — нет ли сглаза или еще чего похуже: да нет ничего, говорят, жри меньше! А сами и пирогов напекли, и варенье пихают в зубы и с собой, и булки сдобные, ароматные маслом мажут, потом гадали они ему — ничего не видят, все путем, и Нинка чисто умерла, по несчастному случаю, бывает легкая смерть.

Потом поменял кровать, отказался от сдобы, хлеба, варенья, каждый кусок принялся разглядывать, прежде чем в рот засунуть, а потом, после того как решил не есть на ночь, страшный аппетит стал одолевать его, и он срывался и жрал отчаянно — целых кур, и пироги с ливером, и квас на запивочку, и компот, и чай сладкий.

Он жрал и поражался, какая в нем открылась утроба, и никак не мог смекнуть, что к чему, и долго не придавал значения, что часто сам стал промахиваться, сам оступаться, проливать, капать, не попадать. Вес. Сила земли. Тяжесть. Ну пускай. Спал он хорошо, сотрясая дом исполинским храпом, но что же это происходит и есть ли этому разрастанию предел?

Вены набухли у него на ногах, колени начали адски болеть. Хотя, говорили, что жир легкий, но куда там: дыхание сделалось хриплым, голос глухим.

«Если зло разрывает, и опоясывает, и уводит в сторону, — рассуждал он, — то ведь Господь соединяет и привязывает, ведь так? Так, может, такое прирастание в нем безвольного желания не совсем обусловлено румынской стряпней?»

Привязанность — вот что делает Господь. Неужто он позабыл этот простой урок? Полученный еще в детстве, когда только сумел осознать себя, а потом и других, а потом и отличие свое и осознание этого отличия. Через привязанность-то и идет противостояние, один-то, отрезанный, разве может сопротивляться?

Он вспомнил это правило, про привязанность, когда совсем уже не мог вставать, он сказал кому-то: «Я привязан к постели», и понял, кто его привязал, сшил накрепко его и комнату, стул, руки и подлокотники, сшил его тоску и образ Нины, он оказался повязанным по рукам и ногам своим растущим день ото дня весом, ежесекундно множащейся плотью, и он понял, что очень скоро он уже ничего не сможет больше разорвать и врастет в землю насовсем, утонет в ней, как корабль, как гигантская ржавая баржа.

Когда Лука все додумал, сопоставил даты и события и посчитал свои промашки, он позвонил сестрам и попросил теперь их нанести ему ответный визит. Ходить он почти не мог, да и правила приличия требовали ответного шага, в переносном смысле, конечно. Они расквохтались, распричитались, но в назначенный день, не сразу, на другой неделе, пришли к нему, тычась слепыми ссохшимися личиками в кошачьи морды и восхваляя вкус прекрасной румынской чобры.

— О! — молвила Грета, отведав яство. — Да она у тебя не румынка, она цыганка! Прямо как наша Джоконда, но только с другим знаком, я чувствую это по приправам и по ароматам соуса. Цыганка, цыганка, и не спорь со мной!

Лука не придал этой реплике особого значения, но слепые сестры переглянулись и, вернувшись домой, засиделись за обсуждением Луки глубоко за полночь.

— Ты считаешь, что дело в этой цыганке? — спрашивала все время Грета.

— Да при чем тут, — Лидия Александровна всегда была склонна преуменьшать значение людей в хитросплетении обстоятельств. — Ну цыганка, и что? Моет пол, печет пироги, штаны его необъятные стирает.

— А тебя не смущает, что мы тут, три такие красавицы, ничего не видим про нее? И она при этом дает Луке пироги, от которых он превратился в мясную гору?

— Так, может, это дело в нас, а не в ней? — справедливо отметила младшая, восьмидесятилетняя Галина. — Может, это просто нам конец приходит?

— Ну да, — возмутилась Грета, — нам всем приходит конец, а она одна молодец. Надо ее скомпрометировать. Пускай сопрет у него чего-нибудь, деньги или лекарства. Ты можешь это, Галя?

— Ну могу. Завтра же и сопрет.

— А мы и посмотрим, что из этого будет, как она себя поведет и как он отреагирует. Надо, чтобы ее во всех случаях не было, цыгане — они же особенные, их на кривой козе не объедешь.

Ничего не получалось из желания сестриц помочь Луке. Не склеивалось, не срасталось. С Джокондой связаться не удавалось, она как будто все время ускользала от их звонков, от случайных встреч. Заходили, заезжали к сестрицам на этих неделях разные люди, кто по нужде, кто с благодарностью, все вроде вот только вчера видели ее, а сегодня уже не могли сыскать.

Кинули карты — та же глупость. Все видно, все понятно — ни конца, ни начала, а вот что происходит в этот момент — бабушка надвое сказала.

Грета поехала проведать Луку — не застала. Ну, может быть, он пошел по делу, хотя куда в таком виде надолго пойдешь: снять штаны сам не может, подтереться не может, если кто увидит его, так сразу на всю жизнь и запомнит. Беда.

Галина потом ходила к нему, тоже не застала, и румынки не застала, хотела хотя бы с ней поговорить. Кошки только из-за двери мяукали — вот и весь ответ.

Сначала просто пошел на кладбище к Нине. Стоял там, разговаривал с ней. Потом стал ходить более или менее регулярно, проведать, поговорить — тянуло его.

Потом вдруг заметил он весну, ему даже бабочки увиделись, капустницы, и он странно так для себя потянулся к ним рукой, а они вспорхнули и улетели, не дались ему на разгляд.

Потом он почувствовал запах молодой травы, клубничного варенья, когда, уже разжирев, заехал в Переделкино с подругой своей Джокондой к одному цыганскому барону, зашли вместе к вдове одного известного человека, и он как вдохнул аромат, так не только вазочку всю смолотил, да и еще и с собой банку попросил, ему дали, и он повез, потащил ее в свою берлогу доедать назавтра.

Потом уже, в самом конце лета, в последний отчаянно жаркий августовский денек, в парке он вдруг пожалел девочку, которую по привычке захотел лишить жизни одним только взглядом. Да чего уж там, пускай скачет. Дела-то к ней нету, так чего морочиться. Раньше он их совсем не жалел, рвал нитки, связывающие их с жизнью, а тут вдруг жалость в нем какая-то защемила, и он подумал, что ведь она такая же, как и он, только совсем другая. Он погладил ее тогда по голове, заглянул в глаза, умилился, и умилился так для самого себя восхитительно, что даже сам поверил.

Потом он пожалел старуху, подал ей, а что, разве сам он не мог бы сидеть так у обочины, пахнущий мочой, если бы не иная природа, кормящая его от небесного чада? Был бы он обычный земной корешок, так, может, и запросил бы копейку? Это было зимой, теплым и снежным днем, и эти снежинки кружились у него за душой, так странно, он подумал тогда.

На Луку вдруг ото всех углов стали выскакивать былые случайные связи: он сталкивался на улице с человеком, с которым в молодости ходил в тайгу, было у него там одно дельце. И тот столько лет спустя вспомнил его, обрадовался, пригласил на рюмку в забегаловку. Потом появился еще один старый знакомец, потом еще и еще. Странные они были, эти люди, как будто ненастоящие. Он же наказывал их, может, и не до смерти, а они к нему с уважением, наливали, откровенничали. Прошли времена, а то бы он… Встречались ему и женщины, с которыми он когда-то сходился и по какой-то причине оставлял им жизнь. И они радовались ему, куда-то приглашали, приходили, приносили глупые мелкие вещицы.

Он хотел было повидать Рахиль. Раньше у него никогда не возникало желания кого-то повидать, а тут на тебе, пожалуйста. Но ее не было, черт ее задрал, что ли, а были совсем другие люди, странно так мелькнул на горизонте Платон — а выкормыш-то ничего, глазки смышленые, видел при нем девку одну забавную, и она ничего, он вполне с интересом разглядывал ее рыжую копну волос.

Он полюбил, будучи совсем уж тучным, небольшие вечерние прогулки по центру города. Он шел по спускающемуся вниз большому проспекту, вдыхал запах метро, троллейбусов, слушал голоса вываливающейся после представлений театральной публики и ощущал странную сопричастность: вот и он на этой улице, и они, они говорят, а он слушает их голоса. Ему было в удовольствие глядеть на них, ему было приятно пить такой же, как и они, кофе с молоком, он пробовал их салаты, мясо на гриле, он с недоумением глотал их дорогое красное вино из бутылок с французскими буквами посередь живота, потом он подобрал собачку, которая гадила повсюду, но он не убивал ее, а только улыбался, спал с ней, ласково называл, хорошо кормил. Потом подобрал и кошечку. Квартира его изменилась до неузнаваемости, когда он развел большие алые лилии на подоконниках, и они мощно потянулись своими извилистыми стеблями к верху, к потолку, и сквозь бетонное перекрытие к небу.

Когда слепые сестры нанесли ему новый визит и старшая, Грета, увидела эти цветы, то без паузы спокойно сказала:

— Ты врос, Лука. Лишнее пришло и оплело тебя. Как же теперь тебе помочь?

Лука настолько был увлечен хлопотами вокруг чайного стола, что вовсе не придал значения этой фразе. Он протянул Грете большое красное яблоко, которое берег, не ел, наслаждался его невероятным цветом и формой, а другим сестрам — пахучие манго и ломтики ананаса, которые специально попросил купить к приходу дорогих гостей. Грета взяла яблоко и вместе с ним забрала и его приросшее к нему сердце, вытащила с артериями, потянула на себя и спешно отступила, чтобы на замарать чулки и светлые туфли в хлынувшей на пол рубиновой и черной крови.

Лука посмотрел на нее удивленно, захрипел, попробовал ухватиться руками за воздух, но не удержался, сполз на пол.

— Я все понял, — только и успел проговорить он уже немеющими губами, — но как же я счастлив умереть среди родных людей.

— И зачем этот цирк? — недоуменно спрашивала ее вечером сестры. — Лишать жизни было бессмысленно, он ведь и так скоро умер бы. Зачем ты трудилась над ним, он ведь битая карта, съеденная пешка. Охота тебе было так рвать его? Сил не жалко?

Но потом они все трое одновременно поняли, кто надоумил ее, сделав последним своим оружием, и, как по мановению волшебной палочки, изменили ход мысли:

— Господь забрал его, трофей свой, — и ты выполнила его волю.

— Как же невероятно страшно, — подумали они опять синхронно, — вот так внезапно начать поливать флоксы. Не это ли кара небесная, не в этом ли пытка жизни ужасной под солнцем, от которого никогда не знаешь чего ждать?

Обычно, когда люди говорят об обжорстве, они вспоминают бегемота. Вроде бы он — демон плотских желаний, но демон великий, и даже Господь демонстрирует его праведнику Иову в доказательство своего могущества. Мощный бегемот. В иудейских преданиях его называют царем зверей. Не лев никакой и не волк. В конце времен бегемот и Левиафан должны убить друг друга в последней схватке, а их мясо должно будет служить пищей праведников на пиру мессии. Ну а Левиафан — это огромный морской змей, и иногда говорят, что он и есть сатана. Другие говорят, что Левиафан — это кит, но по описанию не похоже: «Можешь ли ты удою вытащить Левиафана и веревкою схватить за язык его? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсть его? Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко? Сделает ли он договор с тобою и возьмешь ли его навсегда себе в рабы? Станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих? Будут ли продавать его товарищи ловли, разделят ли его между Хананейскими купцами? Можешь ли пронзить кожу его копьем и голову его рыбачьею острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперед не будешь». Так написано в Книге.

ДРУГОЙ ГРИГОРИЙ

В этом городе вы не найдете ни одной немятой купюры, но какие опасные сокровища шевелятся за его облезлыми стенами, в его залитых гнилой водой подвалах, в ящиках, пахнущих нафталином, на искривленных пальцах старух! Золотые кратеры, платиновые язвы на изумрудном илистом дне, — вот что такое этот город — бриллиантовый блеск на увядших, мышиного цвета мочках, сапфировые ожерелья на желтых гусиных шеях, хотя и страшные прошли годы полного опустошения, трупов на ледяных улицах, но где же еще, как не здесь, под тоненькой, засохшей уже тусклостью можно обнаружить такие залежи миллиардного аукционного прошлого?

Из одной такой зассанной кошками подворотни и вынырнул в этот сонный и туманный мир Гришка Айнхель, теперь уже чудный плешивый одышливый пузан — обладатель длинных счетов и пухлых затертых кошельков, полученных от антикварных дел, от золотоносно-бриллиатового выдыхания прошедших блудливо-венценосных столетий. За свои неполные пятьдесят пять, прожитых на этих улицах, среди этих кошек и каналов, булок и поребриков, он, конечно же, выучил искривленную суть этого прочерченного по линейке города наизусть.

Он не любил море. А зачем бы ему, широкобедрому еврейчику, любить эту мокрую, серую пакостную лужу, вяло шевелящую своими зелеными щупальцами? Он не любил и не ездил на море, и вообще на природу, искренне брезгуя и ею: бррррр, какая непредсказуемая и опасная дрянь эта рощица, бабочка, стрекоза, кузнечик. Чтобы не сказать больше. Чтобы обойти словом настоящих душегубов, живьем пожирающих друг друга и алчно впивающихся в человеческую плоть. Другое дело — людишки…

Он не понимал, что такое прогулка и зачем на нее ходят.

Он вырос с мамой, кутавшей его всегда больше чем надо, она справедливо не доверяла питерской погоде, от которой и гайморит, и мокрый кашель, и больные почки, и ревматизм. Он вырос с мамой, в ее густом курином бульоне, обмазанный по самые уши барсучьим жиром, он словно сам выполз из этого жира и потек дальше по жизни, вкрадчиво пробираясь в любую щель, откуда можно было достать цЕпочку, замОчек работы Фаберже, подсвечничек, картинку с распятым Христом, пейзажик закатный или рассветный, зеркальце в серебряной раме, трюмо, старые бальные платья, за которые теперь давали баснословные деньги, и когда-то они тоже стоили ого-го-го как много — а что же, столько шелка, парчи, золотого шитья!

Он заходил туда-сюда, говорил о том о сем, бегло скользил одним только глазком по полкам комиссионок на Литейном или Невском, у Казанского сворачивал на канал, всегда в одной и той же булочной покупал тортики, бисквиты, курабье и тут рядом же, в галантерейном, — дешевые склянки с турецкой о-де-туалет и шел по старухам, по заветным адресам, где дремали еще, не разбуженные его мягким, но цепким прикосновением сокровища, дающие яркие сны и ничем не утоляемое волнение плоти.

Кем на самом деле были эти старухи, в основном, конечно, питерские, но и некоторые московские тоже? Кладовщицами, бдящими за тем, чтобы ничто не проскользнуло мимо их носа. Стражницами у входа в сокровищницу прошлого, но отнюдь не храмовыми жрицами. Знали ли они цену сокровищам? А как же! Разве на прямых улочках встречаются наивные, пускай даже и очень дряхлые дуры? Но сами они не могли, не могли получить цену, а он давал им хоть и крохи, но настоящие, живые крохи, жалящие в самое истертое сердечко. Они подносили их к своим белесым уже губам, как, впрочем, и он сам: ничего на свете он не любил больше денег и всегда был бы готов бросить в огонь любую пригоршню былого величия или роскоши в обмен на туго набитую мошну.

Деньги.

Откуда брались они на свете? Какие железы выделяли эту пахнущую мускусом вязкую субстанцию и вследствие какой своей работы? Уж не сказки же про монетный двор могли объяснить весь магнетизм и двигательную силу, которая дремала в них? Чем были они в действительности? Смазкой? Пятой карточной мастью? Подарком фокусника?

В тот день, ясный, розовощекий, напитанный ароматами молодой листвы июньский день, он бежал, бежал без всякого торта в пухлой ручонке или дешевого аромата в кармане, потому что его давнишняя московская клиентка Агата, богатая и жадная Гобсечка, сделала ему коротенький звоночек:

— Ку-ку, Айнхе-ле-чек, — так всегда она начинала разговор, говоря тоненьким, по-старушечьи девчачьим голоском, — у меня для тебя маленькая, но хорошая новость.

Он любил Агатины новости.

В прошлый раз в Москве, потчуя его подтухшей рыбой и спитым чаем, она как будто ненароком указала ему адресок одной далекой родственницы очень известного в прошлом коллекционера картин. Далекая родственница, а ныне наследница коллекции оберегала ее пуще рейхсканцлера, сторожащего военную тайну, — бронированная квартира, стекла, двери, вместо консьержки — пара крепких пацанов на входе — а что? — может себе позволить! Одна маленькая работка «потянула» на прошлом аукционе на гигантский ворох пятой масти, так вот он прошел к ней, и втерся, и заболтал, и убедил «работать», и утянул даже кое-что с собой «на показать-посмотреть» — талант у него был, грел он клиентов и клиенток, и таяли они, словно мороженое, в жарких его лучах, и текли сладкими и липкими струями прямо в его подслащенную ловушечку для всяческих мух-цокотух.

Фуй! А кому вообще нужен этот хлам, это старье, эта пыль былых эпох. Фуй! Какая странная мысль, что вот этот вот секретерчик стоит дороже миски собачьих консервов. Да от него мышами воняет! Ну и ешьте свой секретерчик, намазывайте его на хлеб!

Алчность, липкая пасть, трясущиеся ручонки — какая глупая и жестокая фантазия ничего не смыслящих в его деле людей. Зависть на пустом месте, желание остановить вращение земли в угоду тем, кто хочет оставаться на месте.

Он бежал по указанному адресу в квартиру, которая принадлежала одной женщине, несчастной мамаше — трое, кажется, у нее было детей. Третьего-то она прижила на стороне, все знали об этом, кроме самого этого мужа, говорят, нечеловеческая ее скрутила страсть уже на женском закате, и якобы Господь покарал ее, наградив одного из ее деток страшенным недугом. «А что, бывает, — так оценила ситуацию Агата, — кто б золотишко свое продавал, если б все всегда было на мази? Посмотри, понюхай, им мальчонку лечить нужно, особо ломаться не будут».

Он вошел в квартиру, огляделся: коридор, две комнаты, кухня.

При свете коридор оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, где эхо, смрад, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах. За которыми пьют, ругаются, едят, умываются, перекинув через плечо свое полотенце, курят в консервную банку, сушат на веревках белье.

Вешалка.

Чей-то картуз.

Полосатая дорожка вдоль коридора. Фотографии на стенах. И что здесь может быть интересного?

Он прошел в комнату, сел. Знакомые книжки на полках. У всех когда-то были точно такие же. Какие-то фотографии полувековой давности, люди какие-то, с виду вполне обычные.

Если бы Гриша курил, он бы закурил, но он не имел этой привычки, поэтому просто аккуратненько сложил маленькие ножки и ручки и принялся терпеливо ждать рассказов.

Ирина — так звали хозяйку квартиры и владелицу старинных вещей, принесла ему чаю и села напротив, красивая, грустная, немного задумчивая.

— Вы ведь знаете Ефима Соровского? — первое, что спросила она.

Он не знал, но кивнул.

— Его нашли неделю назад мертвым на скамейке в Летнем саду.

Гриша сделал вид, что огорчился.

— Ефим всегда мне говорил, да продай ты эти цацки, зачем они тебе, — продай и живи без оглядки. Плати и будь счастлива и спокойна.

Гриша почувствовал, что нужно поддержать разговор.

— Почему же он умер? — неловко спросил он.

— Из-за Софьи, — спокойно ответила Ирина, — вы не знаете ее? Его бывшая жена, молодая евреечка, она бросила его, вот он и умер на скамейке.

— Не придумывайте, — отчего-то жестко сказал мягчайший Гриша, — жизнь и смерть человека зависят не от Сони.

Ирина расплакалась.

— И еще мой сын так болен, белокровие, говорят, белокровие. И я вот все хочу продать, чтобы вылечить его в Германии, там ведь всё умеют, и это тоже, белокровие… Мы уже продали квартиру на Мойке, возили в Израиль, год все было хорошо, а теперь осложнение…

Григорий встал и привычно принялся ее утешать.

— Люди ведь умирают, — утешал он ее, — сколько же ему было?

— Кому? — не поняла Ирина.

— А кто умер от белокровия? — вдруг растерялся Айнхель. Все смешалось у него в голове от этих бесконечных историй, что рассказывали ему несчастные продавцы былой роскоши своих предков. Ирина расплакалась еще пуще.

Григорий устал стоять и гладить незнакомую женщину по голове.

— А что вы хотели бы продать? — спросил он вкрадчиво.

Они вместе отодвинули шкаф, поддели кухонным ножом несколько половиц, и она достала из-под пола ящичек, в котором лежали несколько разных свертков.

Веер Екатерины Второй, пачка писем Александра I, обручальные кольца Пушкина и Гончаровой, молитвослов с пометами Николая II. Вот что было в этих свертках.

Гриша был потомственным антикваром. Точнее, и отец его, и дед, и прадед были коллекционерами, и он вырос в доме, наполненном старинными вещами, под вечные разговоры о подлинности, точности реставрации, качестве работы и глупости нуворишей, во все времена хватавших что ни попадя. Видел он и барыг, которые всегда ласково трепали его по голове и давали ему леденец. Любил он их, барыг этих, куда больше плешивых искусствоведов, щупавших на днях рождения мальчиков за портьерой, унылых коллекционерских жен, недоедавших масла, поскольку их скупые мужья экономили каждую копейку. В Айнхеле текла первосортная голубая кровь антикварного червя, безукоризненно отличающего вкус вековой пыли от сермяжной крошки нынешнего десятилетия.

— Чудное дельце антикварка, — любил поговаривать он, — одна успешная продажа делает жизнь! И что такое на самом деле маленькая золотая коробочка с первым зубом великого цесаревича? Освобождение от унылого каждодневного труда, возможность воспарять, видеть реки, горы и моря, а не ездить в троллейбусе, вознюхивая чужие подмышки.

В момент торга он становился настоящим цыганом, умел ловко, даже виртуозно облапошить, втереть полную чушь, купить за полушку то, на что можно при удачно сошедшемся пасьянсе купить себе тот самый крошечный блескучий самолет и улететь за небеса.

— Какая красота, — воскликнул Айнхель, — Господи, какие вещицы, — можно, я погляжу на них поближе? — и протянул руку, в которую Ирина сама опустила сначала письма, потом кольца, а потом и молитвослов.

— Сейчас придут муж и дети, и мы сделаем вид, что говорим совсем о другом. Ладно? Вы сейчас смотрите, а обсудить мы еще успеем, хорошо?

Он брал бережно. Он ласкал мягкой подушечкой указательного пальца то корешочек, то листочек: какая досада, Господи, какая страшная досада, что все это сейчас совершенно невозможно продать!

— А мне говорили, можно, и за большие деньги, Ефимушка говорил, а он в этом понимал… Щелкнул замок. Прихожая наполнилась детскими голосами. Ирина как будто съежилась — и они торопливо задвинули шкаф обратно.

Айнхель обволок Ирину жирной пленкой заботы.

Он подсластил разговоры сахарной пудрой и по-отечески приторными густо-щербетными советами.

Как обычно, когда он чувствовал, что грядет большой куш.

Нужно попридержать вещицы до появления покупателя. Нужно выяснить, нет ли еще чего. Эти милые барышни, молодые люди, зрелые мужчины и дородные женщины, продающие прошлое, они, в отличие от закрывшихся в своем устрашающем мире старух, хотели общения, разговора, поддержки. Продать бабушкино кольцо или прадедов портсигар — разве такое решение дается с кондачка? Разве не мерещатся продавцу адовы крюки и щипцы, положенные за плевок в лицо прошлого?

Расправа над ним, над прошлым? Нет свидетеля — нет события, нет вещицы — не было, значит, и ее обладателя, каюк, крышка — все с белого листа. И вместо связи, связки — возможность шажка вперед, с опорой на эти денежки, на эту пятую масть.

Айнхель покупал разное — выигранное в рулетку, краденое, полученное обманом — однажды даже купил у сторожа крематория полсклянки золотых коронок, которые он наковырял в пепле. Он покупал, чтобы продавать, он стоял между теряющими, продающими — всегда за гроши, уж он-то умел это как никто, — и покупающими золотые горы, жадными до осколков былого величия.

Как же покупатели надеялись, что это величие перейдет на них, перейдет сияние этих рам, золотых ваз для фруктов, орденов 1812 года, как надеялись они приобрести себе немного долголетия через эту опору на старину, получая вещь или полотно, они надеялись со временем растворить ее в своей крови, разминая эту старую кожу, эту древнюю чешую — как лекарство от сиюминутного распада и суечения.

Много общаться она с ним не могла — один ребенок совсем еще маленький, другой опасно больной, домашние заботы, но он сообразил, что гулять одной с колясочкой — тоска тоской, подъезжал в парк, где она обычно обматывала кругами клумбу, и составлял ей компанию. Он мастерски тянул время, потом попросил дать ему вещи, чтобы он мог показать их покупателям, а потом пропал совсем: с покупателями было непросто: у одного инфаркт — ему бы о душе, у другого дочка замуж вышла, именно сейчас поиздержался, на аукцион такие исторические ценности вывести сложно, сразу раскопают, «откуда дровишки», нужно было крутиться, а это требовало времени.

Это время, которого не хватало для продажи, все затянуло тиной, и их разговоры, и прогулки вокруг клумбы, и само его намерение продать вещи или хотя бы их вернуть — все поросло ряской, протухло.

Ирина выплакала себе все глаза, кляла себя за доверчивость, за свои ему рассказы о Яше, о том, как они столкнулись тогда в проходе филармонии, о его несчастной маме Кларе.

Как она могла поверить ему?

Какой бес ее попутал?

Через полгода Ирина позвонила Соне, рекомендовавшей ей Айнхеля. Как она вообще могла поверить Соне, которая так ужасно поступила с Ефимом? И кто эта Агата, на которую ссылался Айнхель при первой встрече, он ведь должен был ссылаться на Соню, а она, дуреха, не придала значения такой ерунде!

— Соня, кто такая Агата? — спросила Ирина, не поздоровавшись.

Соня говорила медленно, лениво, перемежая слова зевками: «Я так устала, — повторяла она, — так устала, кажется, я беременна, слышишь? А… Агата, — она как будто продолжила свою мысль о беременности, — милая старушенция, давняя подруга твоего Григория, вы поладили?»

— Он обокрал меня.

Звонить Агате Соня не стала — едва знакомы, виделись всего-то два разочка мельком в Переделкине, куда их с новым мужем вечно приглашали на торжественные юбилеи бронзовых стариков. На одном из таких пиров к ним и подвели Агату, разряженную в шелка, с большими каменьями и в ушах, и на пальцах, и на дряблой шее. Так появилась Агата, а потом и Григорий, уже совсем другой Григорий, в этой истории с пропавшими письмами.

Ирина и Григорий столкнулись через много лет, когда сын Якова уже пошел в школу, а другой, больной ее сынок чудесным образом излечился здесь же, в Петербурге. Спас, прогнал хворь профессор, старый и сухой, как кленовый лист, заложенный барышней между страниц лет эдак двести назад. Он ставил капельницы и сыпал под маленький розовый язычок порошки — и уже через зиму не осталось никаких следов в маленьком теле, и Ирина решила, что все искупила она, и ходила в церковь, и благодарила Всевышнего, что надоумил и спас. Они столкнулись в Доме книги на Невском и по инерции даже как будто обрадовались друг другу.

— Гриша, сколько лет, сколько зим?! — неожиданно для себя самой сказала Ирина. — Куда же вы пропали?

Гриша безошибочно стал расспрашивать о мальчике. Как он? Удалось ли все-таки спасти? Не болеет ли теперь?

— С Божьей помощью, — ответила Ирина. И почти из вежливости поинтересовалась в ответ:

— А сами-то как, не хвораете?

Айнхель долго объяснял, что был ужасно болен, инфаркт, сердце лопнуло, и теперь у него вместо сердца осталась маленькая тряпочка, которая еле дрыгается. Аневризма, аневризма, знает ли Ирочка, что это такое? Это значит, что в любой момент все может кончиться, и не поймаешь душу, выпорхнет сквозь приоткрытые губы навсегда, убежит, задрав хвост.

Ирочка смотрела на него с сочувствием — бледный, отечный, одышливый. Может, и правда не лжет и так все и было. Пропал, потому что взошел на смертный одр?

Но потом она поняла, как молния ее ударила: через него откупилась она от болезни, спас ее этот аферист, мальчика ее спас ворюга этот.

— Но где же вещи, которые вы у меня взяли? Они у вас? Вы их продали? — спросила она с улыбкой.

Григорий, держась за сердце, шарил глазами в воздухе:

— У меня их тоже украли. И много еще чего, — проговорился он, посинел и сполз по стене вниз. — Извините, мне нехорошо…

— Зато мальчик мой очень хорошо, — заговорила Ирина из страха, что ее собеседник сейчас испустит дух, — он очень одаренный и телом окреп — у него абсолютный слух, он учится в музыкальной школе, заканчивает ее, отличник. И младший растет всем на радость, так что в порядке мы, в порядке. Спасибо вам!

— Мне?

Григорий с трудом поднял на нее уже мутнеющие глаза.

Она присела рядом с ним на корточки.

— Спасли, батюшка!

— Кого?

Но продолжать свои вопросы он не смог, повалился на бок и потерял сознание.

Ирина выскочила из магазина и побежала по Невскому. Увидала справа храм, перебежала на другую сторону и кинулась в него.

— Господи, — сказала она мысленно старцу, глядящему на нее с иконы. — Очень мудро ты помог мне! Да настанет царствие твое, пребудет воля твоя, — она прочла молитву несколько раз, прослезилась, потом улыбнулась, встала с колен и пошла восвояси.

Демон жадности, или слуга вечного зла, — честолюбивый и навязчивый демон, многократно попадавшийся на перо разным любителям записывать мысли, факты и рассуждения, как свои, так и чужие. На известной гравюре из книги Себастьяна Бранта 1494 года, которая называется Stutifera Navis, изображено в этом качестве худощавое, похожее на комара чудовище, приседающее на тонких и длинных лапах. Этот комарик лупит с размаху шпагой прилично одетого господина, который, судя по открытому рту и выпученным лазам, истошно орет. Господина передразнивает обезьянка, которая показывает, как ужасно жадность искажает наше лицо.

НУР

Она шла на выставку влажным, парким и душным июльским днем, чувствуя, что у нее между ногами распускается цветок. Когда началось это великолепное, обжигающее ощущение, превращающее мир вокруг в бесконечное сияние, а идущих навстречу мужчин и женщин — в алчных охотников до нектара из самой сердцевины этого цветка?

В первые месячные она почувствовала необычное бешенство и восхищение плеснувшей на трусики кровью. Как будто что-то треснуло внутри, раскололось, и наружу проступил некогда сокровенный сок.

Мама Лиза, что-то промямлив, так и не сумела объяснить дочери длинную вереницу галочек, крестиков и ноликов, соединяющую эту кровинку с жизненным путем женщины, пролегающим между соитиями, зачатиями, кровавыми расставаниями, бесстыжим флиртом, пощечинами, плевками и нежнейшей предрассветной истомой, что неизбежно следует за адовыми огнями телесной страсти.

Она не смогла этого объяснить, потому что сама не знала ничего такого. Не было у нее ни первого любовного опыта, ни второго и ни третьего, ничего не ведала она о будоражащем запахе любимого, об особенной влажности его кожи, о сладости его прикосновений, умелых, неумелых — не важно. Ничего не было в ее жизни, кроме унылого пути на работу, непререкаемого маршрута троллейбуса, идущего по прямому, как шпала, проспекту от ее дома до ее работы, облезлых стен парадного, магазина, комнаты, где она всю жизнь просидела с товарками, да чудесных, завивших весь потолок растений, которые от тепла ее и заботы разрослись до исполинских размеров.

И конечно, была в ее жизни Нур.

Девочка-ландыш. Девочка-гвоздика. Девочка-лилия. Она исполнялась цветения, изумляя мать своей податливостью и твердостью одновременно: никакое слово не могло остановить ее, но только мысль, никакое действие не могло напугать — но только чувство.

Однажды мама Лиза выронила чашку с горячим чаем, и не успела она охнуть, как чашка снова оказалась у нее в руках — по-другому ее взяла, и не обожглась, и не выпустила, а спокойно поставила на стол. В другой раз котенок застрял в водостоке, много народу собралось обсудить, как вызволить его из беды, как вдруг — все увидали, как бежит он по другой стороне улицы, а водосток пуст, и все, пожимая плечами, разошлись по домам.

— Ты сделала? — предположила Лизавета.

— Так не нужно ему было вообще здесь бежать, случайная ошибка. Прыг да скок — вот и пуст водосток, — рассеянно улыбнулась пятилетняя Нур.

И еще, конечно, сестры. Ее, Лизавету, вечно будоражила оптика сестриных судеб. Микроскопы и телескопы их дней. Гудящие коридоры, по которым каждая из них шагала без оглядки к какому-то выходу наружу, который, кто знает, может быть, и есть смерть. Через эти две линзы с разными диоптриями она и глядела на жизнь своим благостным взором, через них разглядывала непрожитое, примеряла на себя то, что никогда не смогла бы ни надеть, ни носить. Через них же, точнее, через Катерину, она, так получилось в итоге, и воспитала из Нур горячую своенравную женщину с огромным цветком внизу живота, цветком, аромат которого сводил с ума всех — и ее самое, и весь мир, до которого доносился его аромат.

Как так сводил с ума?

Мужчины предлагали ей свои судьбы. Раз завидев, шли за ней, заговаривали и уже через несколько минут клялись все положить к ее ногам: деньги, благополучие, карьеру, талант. В стремлении рабски служить ей состязались и пожилые вислозадые банкирчики, и широкобедрые еврейчики, держащие подпольные бриллиантовые заводы, и юные дарования — поэты с буйными шевелюрами, и близорукие скрипачики с белесыми ногтями на измученных пальцах. Сходили по ней с ума и работяги в прогорклых комбинезонах с вечными мозолями под многострадальной кирзой, прокладчики рельсов и кабеля, сжимавшие в натруженных руках гигантские щипцы и выщербленные топоры, разводные ключи и чадящие паяльные лампы.

Но никому не причиняла она пустого страдания: с некоторыми шла и впитывала в себя огонь их страсти, некоторых утешала словом, и уходили они своей дорогой без единой зазубринки в душе.

Когда Нур исполнилось четырнадцать, мама Лиза отправила ее к тетушке Кате на итальянский остров — море, рубиновые помидоры, лимоны и руккола, старший сын Катерины, уже совсем взрослый мальчик, составит ей компанию, свозит на соседний Капри, где гуляет столько полезных теней, покажет старый Неаполь — расплетет, пускай даже на пацанский манер, хитросплетения дремучей истории неаполитанских кланов — а какого опыта ей сейчас еще нужно желать? И хоть у сестры, у Катюши, опять маленький, она будет рада пообщаться с племянницей — такой незаурядной, пытливой, сияющей.

И Нур летела самолетом, плыла на пароходе по изумрудным водам, все силясь увидеть рыб в морских пучинах. Но рыб не было, а были чайки, и еще итальянский говорок, и совсем пустые глаза мужчин: неужели никто из них не чувствовал начала цветения у нее между ног?

— То, что приключилось с тобой, — говорила ее тетушка Екатерина, качая маленькую крошку, они сидели обе на отвесной скале над морем и жадно любовались поздним закатом, — месячные — это сигнал к тому, что ты можешь дать кому-то судьбу. Родить можешь. Но ты же понимаешь, что нужно набраться исполинской силы для того, чтобы дать судьбу: сначала нужно почувствовать свою, потом почувствовать судьбу того, кто рядом с тобой, а потом уже…

— Но мне очень хочется попробовать, — говорила Нур, кидая маленькие камешки в море, — я хочу понять, как это другой человек оказывается внутри тебя и оставляет там след, другую жизнь.

— Не делай таких экспериментов, — убеждала ее Катерина, — ты же знаешь, чем закончился мой эксперимент?

Когда Нур выслушала историю Екатерины, до этого ей неведомую, она завизжала от счастья:

— Ты не отдала Исаака! Как же хорошо! Он так нравится мне, твой Исаак!

Исаак в это лето был долговязым, веснушчатым, кучерявым, бурно жестикулировал, громко говорил.

В сердце его бушевал апельсиновый огонь молодости, ветер гулял в его голове, как будто по жилам его неслась не студеная пангейская кровь, а, напротив, кровь раскаленная, неаполитанская, наполняющая его то тоской, то смехом, то безудержным рвением к труду, то отпетым хулиганством: всем ему хотелось перечить, всех передразнивать, в особенности старух, ковыляющих через площадь к воскресному рынку. Или вдруг на него находило озорство, и он принимался заигрывать с матронами, разомлевшими на солнцепеке, и они откликались на его откровенный взгляд и игру алым язычком, начинали улыбаться, источать оливковое масло из глаз. Уделять много времени прилипшей к нему как банный лист Нур он не мог — подрабатывал официантом в милой кафешке у пристани, куда отец его поставлял расписные глиняные кувшины и керамические ярко-оранжевые тарелки. К обеду кафешка наполнялась запахами жареной рыбы и трескотней английских переспелых девах, которые спешили сюда, следуя причудливой подсказке путеводителя. Крупные, дебелые, с постными лицами, леди неизменно заказывали здесь пасту алла помодоро, тарелку жареных моллюсков и кока-колу в ледяных бутылочках, из которой, прежде чем пить, они всегда сначала выпускали газ.

— Тупость, какая тупость, — злился на них Исаак. — Эти селедки еще и капризничают! Недаром их не любят мужчины и не хотят делать им детей.

Где-то он прочел об этом и презирал их от души.

Нур ходила к нему в ресторанчик, бережно несла свой уже набухший бутон сначала вниз с пригорка, поросшего лавандой, потом вдоль каменной набережной со свистящими и улюлюкающими ей вслед рыбаками, она помогала ему застилать столы, убирать посуду, сервировать стол. Она звякала ножами и вилками, не сводя с него обожающих глаз. Он добродушно глядел на нее, но никакого магнетического притяжения алый цветок, что расцветал у нее между ног, на него не оказывал — подумаешь, изображает тут из себя, вообще нет смысла такую тискать. Совсем другое дело полногрудые молдавские медсестры из пансионатов или хохлушки, прибирающие тут виллы и отели, или даже итальянки — крикливые, страстные, хотя и цветок у них с ноготок, но не с родственницей же возиться, у которой даже еще не выросла грудь!

Однако Нур настаивала. Ее терзало желание узнать, потрогать, бьющее по глазам наглое солнце наполняло ее силами и брожением мыслей, грудь ее от этого масла, этой изумрудной воды и этой рукколы подрастала и наливалась с каждым днем и даже с каждой минутой — так ей казалось, так говорила она Исааку, пытаясь убедить, что они совсем не родственники, и если он захочет, то может сделать с ней все, буквально все что угодно.

Он не захотел ничего, но однажды он взял ее с собой в бордель — и через дырочку в перегородке, обклеенной размалеванными фотографиями полногрудых порнозвезд, показал все, о чем она так мечтала. Она увидела красные блестящие торсы, склоненные над распластанными стонущими женщинами, сильные работающие зады, возбужденные сосцы — здесь отдыхали бессемейные рыбаки и желтозубая матросня с лайнеров, вставших на прикол в Неаполе.

Нур, конечно, задружилась с несколькими совсем молоденькими хохлушками из этого борделя. Домой она их не водила — до этого не дошло, но пила с ними пиво в баре, слушала их рассказы, разинув рот, и даже исполнила через некоторое время мечту одной из них, прирезанной пьяным ножичком за неделю до ее отъезда, — пойти в паломничество в святому Иакову в Сантьяго-де-Компостелу, наперед узнать свою судьбу и через это спастись, убежать от злого рока с Божьей помощью.

Но на главный вопрос, который она задавала им: почему дома все кидаются на нее, а здесь даже Исаак пренебрегает — ответа не было. Бывают и такие вопросы, уяснила себе она.

Она почти уже не вспоминала первый и удивительный своей приятностью опыт, полученный в этом же борделе по протекции Исаака. Это и значит быть взрослой, считала она, — не вспоминать свой первый опыт. Тогда, в этом борделе, не было никакой грязи, а одна только поэзия — загорелый моряк ласкал ее цветок и потом даже пел ей песни на своем языке и бормотал какие-то заклинания. Заклинания, которые, кажется, всегда шепчут девушке, только что превратившейся в женщину. Чтобы укротить ее нрав, чтобы напитать желанным привкусом ее чары, чтобы усыпить ее желание властвовать в сердце мужчины, чтобы пробудить в ней иную нежность, чем бывает у девушки, нежность, идущую от нового знания и переиначенной глубины.

После того лета она научилась читать интерес к себе, научилась проявлять свой интерес к мужчинам, она обрамила и загнала в каминную оправу тот огонь, что еще пышнее разгорелся у нее внутри после сладких итальянских помидоров, ароматов базилика, лазурного моря и солоноватой кожи мурлыкающего морячка.

Но что же будет на этом стенде, куда пристроила ее тетушка Ханна на подработку, если, при всей аккуратности ее шагов, внутри нее все равно распускается этот ненасытный цветок? Мама Лиза покормила ее кашей, напоила июльским киселем из свежих ягод — вот уже поспели и аметистовая жимолость, и малина, но прекрасная теплая и заботливая ее мама даже и не догадывалась о том, какой огонь горит у Нур и какое на самом деле путешествие она совершит сегодня, хотя и идет всего лишь на выставку.

Нур вошла в большой павильон, радостно поздоровалась с другими — безликими, на ее взгляд, — девушками, аккуратно разложила буклеты, проверила плазменный экран. Причесалась в туалете, поправила свою белую блузку, обтягивающую грудь, пописала и потрогала свой цветок. Рыжие ее волосы прекрасно лежали по плечам, на губах выступил молодой беловатый сок, кожа на руках пахла пионами, ногти сияли. Она одернула юбку и вернулась на стенд, где все уже в полной готовности ожидали появления сиятельных особ. До открытия оставались считаные минуты, и по аллеям перед павильоном уже рыскали ищейки Голощапова — рррррр, рычали они, как здесь пахнет, какой цветочный аромат, ммммм, рррр, — они косились на Нур и виляли хвостами, а она оттопыривала попку, словно тоже желая вильнуть им хвостом.

Первым посетителем павильона ожидался Константин со своей свитой, под стрекот камер он должен был подойти к ее стенду и проявить искренний интерес к картинкам на экране и к буклетам, а ей следовало с неподдельным интересом рассказать ему обо всех чудесах, на которые способна корпорация, — и вручить ему сувенир. Но как унять цветок, который отвлекал, который заставлял видеть во всех мужчинах только то, что скрывали их дорогие брюки, их купленные за тридевять земель трусы, то, что они любили в себе больше всего и больше всего холили и ласкали, и она теперь тоже только об этом и думала. Константин и правда вошел с большой свитой и сразу же двинулся к стенду «Конон-Корпорэйшн».

— Ээээх, старик не дожил, — посетовал Константин, и вся свита закивала. Кивали и Голощапов, и Лахманкин, и несколько министров, и молодой Платон, о котором говорили, что он будет следующим правителем Пангеи, но говорили шепотом и по распоряжению самого Константина, лучше распускать слухи, чем быть их жертвой. Вокруг шеи Константина огромным шарфом лежал сатана, и, едва увидев Нур, витиевато разулыбался.

— Ах, как я хочу ее, — сладко прошипел сатана, — ее щелочку, цветущую молодой лилией.

Она сразу увидела его и содрогнулась от отвращения. Она не могла знать, что ее настоящие родители и их свита с презрением относились к этому червяку, пожирающему яблоко земного шара, но она почувствовала, что это мерзость превеликая, и не понимала, как премьер-министр Пангеи может с таким важным видом носить эту тварюгу на своей шее.

— Человек начал добывать золото в трех районах земного шара, — затараторила Нур текст, указывая на мелькающие на экране кадры, — в Северной Африке, Двуречье, долине Инда, Восточном Средиземноморье. Тут, тут и тут, — показала она на объемной и текучей карте на плазме. Сатана извернулся и лизнул своим липким языком щеку Нур.

— Сладкая девочка, — прошептал он Константину, — только вот бессмертная, а это — проблема.

Голощапов, Лахманкин и Платон тоже видели и слышали сатану, но были так заворожены цветком Нур, что слышали звон, да не знали, где он.

— Куда ты смотришь, — одернул Константин сатану, — смотри куда надо и слушай, что тебе говорят.

Сатана весело захихикал:

— А ты сам-то куда пялишься! Какое тебе нужно еще золото? Сейчас она скажет, что все страны, где добывалось золото, я пожрал, спорим?

— В разные эпохи золото добывали совершенно из разных мест, — тараторила Нур. Черный континент производил половину мировой добычи, свыше четверти выпадает на Северную Америку, а дальше остальное — Австралия с Океанией. Все это — владения сатаны, — проговорил ее язык помимо ее воли. Она в ужасе прикрыла рот рукой, но потом успокоилась: кажется, никто не услышал ее или не подал виду.

— Что я тебе говорил? — самодовольно прошипел сатана. — Теперь ты должен попробовать ее. И ты, — он указал на Платона, — ты расслышал про Черный континент? Так вот это твоя душа, Платон! Полная золота, но принадлежащая мне!

Платон кивнул ему, потому что не слушал его слов. Ему показалось, что сатана что-то сказал о красотах Нур, а совсем не о его душе.

Нур заговорила о бессмертии человека и вечности золота, и только это смогло переключить внимание старших членов делегации на предмет ее речей. Надо же, алхимики считали, что серный дым — отец золота, а ртуть — его мать. Константин сверкнул глазами: он, поднявшийся из грязи в князи, мечтал о бессмертии или хотя бы Мафусаиловом долголетии, и все, что могло как-то продлить его земной путь, страшно интересовало его. Именно через черный страх, разинувший свою пасть посередь его трепетного и слабого существа, тленного и насквозь проеденного опарышами, и проник в него сатана, предложив известное средство от дряхления. В ту же точку била и «Конон-Корпорэйшн» — особые средства для вечной молодости из золота для Константина и его приближенных в ответ на налоговые льготы.

«Египтяне были первооткрывателями многих методов добычи и обработки золота, — уже немного устало продолжала Нур. — Именно в Египет стекалось золото со всей Африки, и многие города, даже в новое время, выросли из земли благодаря ему — Сан-Франциско, Сидней, Йоханнесбург. Города и империи любят золото, и оно же…

— Течет в моих жилах и застывает в виде моего кала в земле, — продолжил за нее сатана.

— И где теперь этот твой Египет? — опять помимо своей воли проговорила Нур. — Банановая диктатура, а сам ты дурак.

Она догадалась, что лишние уши ее не слышат, и на этот раз прикрывать рот рукой не стала.

— Да на хрен оно вообще нужно, — выступил в своем жанре Голощапов, изрядно поседевший, но по-прежнему крепкий здоровьем и полный энергии. — Чего с ним делать-то? Микросхемы паять? Омолаживаться им? Я бы их послал, этих Кононов, честное слово. Я помню, как они во время потешного переворота, помнишь, был такой двадцать лет назад, — обратился он к Лахманкину, сильно пихнув его локтем под ребра, — так ни вашим, ни нашим, как иезуиты какие-то. Не любил я никогда Конона. Да и сынок его, поди, ничем не лучше.

— А чем вы занимаетесь, — неуклюже спросил Платон, уставившись на цветок Нур, — помимо этих золотых слов?

— Да ничем особенным, — призналась Нур, — учусь, изучаю историю.

— Я хочу, — сказал Платон Константину, — чтобы мы ее кем-нибудь назначили. Невозможная же скука в стране.

— Бессмертную назначили? — передразнил его сатана. — Во народ!

— Давай, может, в пропаганду? — предложил Голощапов. — По очереди пощупаем — посмотрим, как запоет. На газету поставим или даже на канал.

Константин кивнул, заинтересовавшись и склянкой с сывороткой, и самой Нур — и через несколько минут он уже обсуждал с руководством корпорации в комнатке за стендом цену своего бессмертия, скорректированную налоговым послаблением для корпорации. Платон тем временем разглядывал и трогал шевелящийся цветок Нур, отчего она с наслаждением щурилась и вспоминала жаркую Искью, матроса с якорьком, чаек, жрущих рыбьи потроха. Платон испытал возбуждение, которого никогда ни с кем не испытывал, даже с Аяной, и вопрос о назначении Нур был решен, во всяком случае, в его голове — а это уже полдела.

— Ты скучно наслаждаешься, — сказала Нур Константину несколько дней спустя, когда он обсуждал с ней ее новое высокое назначение, а Платон просто сидел в углу и жадно пожирал ее глазами. — Ну что это такое — трогать и пихаться?

Она произнесла это громко, так что все слышали, — и наступила неловкая пауза, заполненная только смешком сатаны.

— Больше не говори вслух того, что никто лишний не должен услышать. Это и есть суть твоей работы, договорились? — сказал Константин.

После встречи у Константина Нур и Платон долго сидели на крыше его резиденции под столицей, среди лесов и туманных болот, разговаривали и наслаждались обществом друг друга, но больше разговаривали, поскольку уставший цветок уснул. Именно в тот вечер Платон и оказался в полной власти Нур.

— Люди почему-то в основном грустные, — говорила Нур Платону, тычась носом в его щеку, — почему так? Конечно, большие города удручают, но есть же столько места помимо городов.

— В деревне скучно, там вообще ничего нет, — с убеждением говорил Платон, — представь себе: холодно, сыро и темно почти весь год, солнце греет и светит всего несколько месяцев, что там делать? Хлюпать грязью, выпивать и теребить надоевшую жену?

— Просто пока никто не придумал, что там делать. Кто придумает, тот и будет следующим повелителем Пангеи, — сказала она с зевком, — кто придумает, что можно делать не в городах и при этом всем людям.

— Тебе не нравится Константин? — вдруг спросил Платон.

— Ужасный он, — спокойно сказала Нур как бы в полудреме, — ужасный черный человек, погубивший столько света, столько надежд. Кто-то сказал мне, что у него покончила с собой жена, Наина. Ты только представь это себе… У Лота странно умерла его жена, Тамара, извини, если я говорю не то, — продолжила Нур, — а у Константина покончила с собой Наина. Это и есть их народ, эти жены. Мертвый народ живет в Пангее. Это Аид, а не страна.

Она уснула у него на плече прямо на этой крыше, под ровное и тревожное течение его мыслей: откуда она взялась, эта Нур? И станет ли теперь интересней, когда она будет придумывать слова и складывать из них волшебные бусы? Зашевелятся ли воздушные потоки? Будет ли ему куда сделать шаг?

Нур стремительно вознеслась на самый верх алюминиево-стеклянного небоскреба, в ее подчинении оказались сотни молодых людей в облегающей одежде, они делали журналы, производили эфиры и прогоняли их по проводам, превращая в видимый ток, они порождали трескучий и многоголосый онлайн, грели своими словами тысячи глаз и ушей, голова ее стала гудеть, как улей, от чужих мыслей и слов, так или иначе все эти сферы и миры она наполнила шевелением и искрением теней, всегда проступающим сквозь любое торжество живой материи, наполнила теплом и страстью, и ее цветок цвел, и многие сходили от него с ума.

Быстро и без особых усилий Нур сделалась героиней. Мама Лиза и тетушки, Катерина и Ханна, только пожимали плечами: плохо думать о Нур они не могли — не получалось, а думать хорошо мешал жизненный опыт: они знали, что слава и всенародная любовь дается только отпетым подлецам или потаскухам, а люди достойные живут в лучшем случае в забвении, а то и в хуле. Таков закон мирской жизни, небеса ведь далеко от земли.

Но к Нур грязь не прилипала, никто не завидовал ей и не целился злыми словами ей в сердце. Чудо. Да мало ли чудес случалось с Нур?

Она, конечно же, убедила Исаака приехать к ней на подмогу. И он приехал и, засучив рукава, принялся за дело. Остров ему надоел, некуда там деваться, вот он и уехал учиться в Неаполь, стал пописывать статейки в местную газетенку, сначала про торговлю и магазины, потом про туристов, а потом и про мафию. Уехать ему оттуда было самое время, многие заточили на него зубы, и Катерина очень волновалась — как бы не свели счеты с пацаном. Правда, в ее концерне он не прижился, заскучал, ему оказалось интереснее писать в итальянские издания о русских нравах. Некогда искушенный в любовных делах официантишка обладал и острым взглядом, и ловким языком. Он писал про нищету, про убийства, про ревностное сведение счетов, про воровство — фурор! Девушки зачитывались репортажами о его похождениях и приключениях, старики видели в нем ярого защитника их интересов, домохозяйки с замиранием сердца следили за судьбами невинно осужденных, писал он много, взахлеб работал, исколесил все, описал и сибирскую язву, чуть было не вылезшую из растаявших в вечных льдах скотомогильников, и восход над Байкалом, и бандитские кровеобильные перестрелки — и каждую его статейку читали по пятьдесят тысяч человек и пристально следили за ходом его мысли.

Многие предупреждали Константина, что происходящее в медиахолдинге совсем ни к чему при нынешнем течении дел. Кризис в стране. Мусульмане бесчинствуют, повсеместно строят мечети, а народ стонет, проклинает их, берется за вилы да за ножи. При таких делах народ нужно успокаивать, а не стращать, как это делает Исаак, надо бы его окоротить, да и очарованность Нур пора бы поубавить — слишком уж большое влияние на умы у этого ее холдинга. «Там звезда на звезде, — нашептывали они Константину, а куда такое скопище златоустов ринется при обострении — тоже вопрос, как бы нам на себя не накликать беды!» Но Константин слушал это все в пол-уха: он сам зачитывался и статьями Исаака, сам оторваться не мог от радиостанций, которыми заведовала Нур, сам с интересом смотрел передачи по ее телевизионным каналам.

— Ты спрашиваешь меня, что плохого во всем этом, если ничего плохого пока нет? — переспрашивал Пловец Константина, неизменно растапливая камин в его кабинете изданиями холдинга, которым руководила Нур. — Здесь все плохое — радость смертельна для не умеющих переваривать ее. Они задушат тебя, когда поймут, что ее можно получать и без тебя. Да она просто околдовала всех, разве ты этого не видишь?

Действительно, были, были вокруг Константина люди, которые прямо говорили о ее колдовстве и об опасности этого колдовства.

— Вот ты посмотри, — говорил ему Голощапов, — если мне что-то нужно, придумать какую-то интригу, — значит, я должен идти к ней на поклон? Но я не хочу идти к ней на поклон, она мои команды не выполняет, потому что вы все в восторге от нее, не так ли? А чьи тогда она выполняет команды?

Константин то ли действительно так был очарован Нур, то ли дела его после гибели Наины сильно пошли в гору — все-таки, чего греха таить, она висела глыбой у него на шее, — теперь он перестал разрываться между двумя домами, стал жить со своей второй семьей, нефтяные цены взлетали до небес, делая каждую секунду его богатство все более сказочным, от золотых инъекций молодость занялась в нем с новой силой — и ему самому хотелось яркости впечатлений, которые и обеспечивала ему Нур.

Но все это закончилось в один момент, и никто так и не понял, почему. Как-то утром она пришла в свой кабинет, увитый лианами, — мама Лиза дала ей череночек, и через полгода ее кабинет так же напоминал тропический лес, что и мамина убогая комнатка в отделе кадров, — щелкнула клавишами компьютера, посмотрела на экран. Но взгляд ее соскользнул куда-то вниз, и как она ни старалась удержать его на экране, он все убегал и убегал. Внизу ее живота была тяжесть, обычная в общем для молодой женщины, но когда она потрогала себя рукой, она обнаружила, что ее цветок почти что умер, не только не шевелится, но и еле дышит. Неужели она погубила его всей этой суетой и погоней за искрометными событиями? Она так давно никого не любила, так давно не чувствовала упоительности прогулки, не видела синевы небес, не нюхала цветов. Я убила его фальшивой реальностью, сползающей с газетных полос? Я убила его холодностью отражения, его извечной кривизной? Его затаскали сиюминутные людские восторги, замучили, как котеночка?

Она исчезла в один миг, поехала совсем по другому адресу, нежели значился в ее еженедельнике, скрылась очень надолго от любящей матушки, обожавших тетушек, от всей душой привязанного к ней Платона, от Исаака и сотен других людей, поместивших в нее всю свою любовь к жизни и веру в собственное действие.

Она не оставила даже записки. Поговаривали, что страшные Константиновы палачи то ли убили ее, то ли заточили в казематы и там теперь целую вечность будут мотать из нее душу, и то не ветер стонет над Пангеей, то стонет от терзаний душа Нур. Страшная обида родилась в сердцах всех тех, кто грелся в ее лучах, обида и злоба — и Константин даже пытал ликующего сатану щекоткой, не он ли причастен к таинственному исчезновению, и он, конечно же, кивал, что да, он причастен, а кто же еще? И врал, врал, а как же не врать.

Раздосадованный Платон, который очень полюбил общество Нур, сокрушительно озлобился. Он взывал к сатане, который от всего своего скользкого существа хихикал над ним и показывал разнообразные фокусы. Он дразнил его иллюзией слабости живых душ, толкал на бесплодные безумства — и долгие годы в Пангее рассказывали то о его загулах, то о самодурских выходках, то о печали, от которой месяцами в Пангее лили дожди.

Нур убежала, улетела в Индию — один из ее журналов так много писал о Гоа, о прекрасных пляжах и поселившихся повсеместно белых людях, нашедших здесь солнце и чистый воздух, что Нур направилась к этим волнам и колыханию воды, к этим лепесткам роз и нагретому, как сама ее кровь, воздуху. Ей снились сны, наполненные то кипящим золотом, то слезами матушки Лизы, то юношескими поцелуями Исаака, но когда она впервые подошла к статуе Будды, то сразу поняла, зачем она здесь, — цветок внизу живота пришел в движение, облизнулся, напился влаги из распустившихся цветков лотоса и дал первую стрелку, что наполнило Нур чувством невыразимого счастья.

Будда сидел, огромный, до небес, в позе лотоса на холме, белоснежный, с волосами, скрученными на макушке, вокруг шеи его извивалась золотая змея, так же как и вокруг запястий и щиколоток, тело его обнимала тигровая шкура, а третий глаз во лбу глядел прямо на нее, на Нур. Мудрецы, которые проводят свою жизнь рядом с этой статуей, рассказали обомлевшей от такой долгожданной встречи Нур, что Будда — великий разрушитель, он может смять в горсти звезды и зашвырнуть их в самую захолустную вселенскую помойку, но он же, когда весел и спокоен, способен выплеснуть на людские головы благодатный дождь, и от него они делаются как пьяные и живут, не замечая времени. Нур несколько лет спала у него на руках, вкушая сладкие плоды манго и папайи, которые приносили сюда его поклонники, и из нее разом от этой еды вышли все христианские премудрости, к которым она приобщилась во время своего давнего путешествия к святому Иакову: какая плоская и однозначная дурь все эти молитвы, так показалось ей тогда, и Господь, услыхав, даже не поморщился: очень хорошо, пускай сердится, разве спасенные не должны сердиться на тех, кто вынес их из пламени и чада на свежий воздух?

Она вышла из белых объятий Будды, изумленная гигантскими грейпфрутами и озаренная светом каменьев. Нет, нет, нет — одного солнца мало, бесконечно мало! Его свет обязательно должен пройти и через сапфиры и яшму, через топазы и глыбы горного хрусталя. Побег ее дал ветку, потом плод — маленькую хрупкую лилию, которую она оставила вместо себя Будде, она убедилась, что он сумеет качать ее, если она заплачет, и накормить росой, если ей захочется пить.

Нур вернулась в Пангею через шесть лет, обняла свою поседевшую мать, покаялась перед сестрами, омыла волосами ноги Платону, который, о чудо, так быстро простил ее и так быстро отошел от своей обиды, кормившей его злобу все это время.

Она вернулась в Пангею с отчетливым желанием позвать на эти просторы другой, очищающий ветер, который сметет мусор и гнилую пыль и даст воздуху проникнуть внутрь этого рыбьего пузыря.

— Нарост на коре, копошащиеся насекомые, грибок, пожирающий ноготь, — а мы с тобой внутри него, — так она стала говорить, раскрашенная, прошитая пирсингом, пахнущая благовониями. И о чудо — ее полюбили и такой.

Те, кто знали ее раньше, говорили, что она обезумела. Ходила с толпой таких же босоногих по заснеженным дорогам Пангеи, пела и танцевала на площадях, исполняла непристойные вирши.

Платон жалел ее, давал деньги, вызволял из кутузок, в которые она попадала, дарил шелка-жемчуга, которые она сразу же передаривала подругам-недотепам. Не то чтобы он продолжал видеть цветок внизу ее живота, цветок, который мощно вырос, разросся в куст и обрел куда более сочные тона после ее пребывания в Индии. Нет. Он и думать о нем позабыл. Он верил ее голосу и пытался расшифровать ее путаные речи, как ничто другое помогавшие ему прояснить его собственные мысли. Ну да. В Пангее все должно измениться. Тут сомнений нет. Так говорят здесь последние двести лет.

Она тоже верила ему, точнее, верила в него, после Индии стала видеть в нем маленькое божество, родившееся из мелькания лент и круговорота гимнастического обруча. Она совсем не была ведьмой и не считала себя прорицательницей, хотя отчетливо видела все, что ожидало Платона завтра, послезавтра, через год. «Ты ведь и будешь этим ветром», — говорила она ему, гладя его по волосам. От ее ласк он теперь ежился. Неприятный тревожный запах исходил от нее. То кислый, то, наоборот, подкопченный. «Может быть, будет война? — думал Платон. — Но с кем и зачем?»

Он подружился с Исааком. Взял его своим экскурсоводом и исколесил с ним всю Италию. Глядел на седые камни, как когда-то его отец, дотрагивался до великих росписей в храмах, выучил молитву «Отче наш» по-итальянски и по-латыни. Исаак был хорошим товарищем — ненавязчивым и в то же время верным, готовым и погулять, похулиганить, и, если надо, и помолчать. Платон относился к нему как к подарку Нур. Так ему хотелось думать. Так он утешал себя. Ведь ее преображение ослепило его, как молния, — и он немного ослеп, и немного ослепнув, лучше стал видеть. «Любовь — это когда все принимаешь», — затвердил он для себя простую истину. Но одно дело — узнать, а совсем другое — носить ее в своем сердце.

Европейцы в далекие столетия представляли себе силу крепкой женщиной с бычьим рогом на голове. Рядом с ней изображался слон с огромными бивнями — именно слон у древних египтян обозначал силу. Бычий рог обозначает то же самое. Цицерон пишет о том, что, когда он был маленьким, он не желал ни бычьей силы, ни слоновьей, имея в виду, что более сильных животных не существует в природе.

А вот любовь европейцы много веков назад изображали юной девушкой с крыльями за спиной. В правой руке на их изображениях она держит рыбу, а в левой — венок из полевых цветов. Почему с любовью связывали полевые цветы, понять еще возможно, но при чем тут рыба, люди, живущие сегодня, понять не могут. Христиане считают рыбу символом покаяния, они, вероятно, были уверены, что без греха нет покаяния, а без любви нет преображения.

СИМЕОН

— Он ничего больше не хочет делать! Никакой работы! Никакого дела! Ничего!

Он, как спичка на ветру, возгорается и сразу гаснет. Хотел строить на острове город — свое государство, остров ему купили, он трижды съездил туда, в третий раз — уже с потухшими глазами, говорит: «И что я буду в этой дыре делать?»

— И пускай, — сказал Хомяков, — что за придыхание у всех к этому мажору? Ладно бы еще царский сын, а то царский выблядок — гнилая ветка, левая, скучный вырожденец. Может, у Лота еще три десятка бастардов по стране, и все дрочат и нюхают, трахают моделек и бьют люксовые тачки…

— Он единственный, — медленно и грустно возразил Аршинов.

И повторил с нажимом:

— Единственный он.

Хомяков засмеялся и, погладив себя по животу, сказал:

— Че-то переел я сегодня ячневой кашки. Надо б сузить.

Он все знал про Платона — он видел, как тот усилием мысли разжал пальцы Пловца, сомкнувшиеся на его шее, как он напустил грозу в день первого свидания с Аяной, чтобы платье намокло и показало ее всю, в самой безжалостной обнаженности, как, едва прищурившись на верблюжью колючку, вздымал пятиэтажные костры в невадской пустыне, как от одной его рассеянной утренней улыбки у его матери начинался жесточайший приступ панкреатита, а у Константина выпадали волосы под мышками, — Хомяков не то чтобы ценил эти магические талантики, скорее посмеивался, видали мы волшебников и позанятнее, — но за всеми этими бессмысленностями, раздвигая воздух, вставало слово — и слово было «назначен», — оно сопровождало Платона и в глупых, неряшливых его путешествиях по миру, и во время его депрессивного рукоблуда в сумрачной спальне с пятью мониторами на потолке, и в его ленивой, пьяненькой дружбе-ненависти с Константином, — назначен, назначен, назначен, — а кем и куда, так ли важно? Хомяков рассматривал рисуночек на обоях — ландыши, ландыши, светлого мая привет, — сколько же лет этим обоям? четверть века, не меньше, — Хомяков знал про главный дар Платона, ему самому пока что неведомый, — он был волен менять ход вещей и событий, оборачивать вспять ток времени, переписывать судьбы и страсти, сбрасывать фатум, попирать рок, — Хомяков поплевал на химический карандашик и пририсовал к обойному ландышу круглые сиськи, — значит, попирать рок, ан-ни-гилировать провидение, держать рисунок бытия, а может быть, и небытия тоже, — черным кружком Хомяков обозначил соски и облизнулся от удовольствия. Вышло завлекательно.

Хомяков знал, да и все, собственно, знали, что Платон — тот, кто перепишет Пангею, — и если не могли сформулировать, то чувствовали, и смущались температуры этого чувства, и видели слово — непроизнесенное, неотменимое, и волновались о Платоне, не спрашивая себя, почему — он: в предназначении нет заслуги, в пангейском избранничестве нет справедливости, а величие добра прорастает совсем не из добродетели.

— Да понимаю я все, — сказал после паузы Хомяков, — вы хотите, чтобы он трудился, а ему — незачем. Ему нужно призвание, а не работа, но призвание ведь не навяжешь. Он сам должен, с Божьей помощью, конечно. Он должен захотеть. Приводи.

Даниил подружился с Хомяковым после совместного — так случайно получилось — похода в Сантьяго-де-Компостелу. После Сантьяго Костя Хомяков с монахом Джакомо пошли по монастырям и ходили несколько лет, а вернувшись, Костя забросил все прежнее и стал говорить с людьми — такое открылось в нем призвание, он оглядывал их внутренним взором, выслушивал, помогал нащупать правильную стезю. Это была не доморощенная психотерапия и не проповеди, а неспешные человеческие разговоры. В паломничестве он видел, как нуждаются люди в участии и совете: за разговором открывается у них готовность переплывать моря, переходить через пустыни, прощать, помогать ближнему.

Разговоры у Хомякова получались. Сначала он сидел в тарусском доме у старых друзей, те — истовые музыканты, консерваторские преподаватели — дали ему и кров, и кровь. Кровь в смысле информации — рассказали о нем кому только могли, представили врачевателем сердец. Начал он со знакомых, затем перешел на знакомых знакомых, а дальше капли соединились в ручей, а ручей в реку — многие прослышали о нем и потянулись на огонек. Первое доверие возникло к нему из сочувствия: ну как же, он сам-то беду знает, жена так жестоко бросила его, та самая жена, ради которой он когда-то предал друга, человека, о котором осталась взаправдашняя светлая память — Ефима Соровского. Через многое прошел он, пережил разочарование и в любви, и в женщине, ходил в паломничество. Костины собеседники дивились, как точно он видит и прошлое, и настоящее, и даже будущее, а в этом у людей потребность тоже велика: поди разберись, менять ли квартиру, оставлять ли наследство неблагодарным детям, кого принять на работу, а кого уволить, иные богатые люди стали ездить к нему обсуждать сделки, крупные даже, многомиллионные. И потом возвращались с благодарностью — предостерег, уберег, ясновидящий он, одно слово.

Хомяков изменился внешне. И манерой речи (стал гундосить), и осанкой он очень стал походить на Ефима, цитировал его любимые высказывания, зачитывался его любимыми книгами — «Волшебной горой», «Игрой в бисер», потом Аквинским, Августином. Он часто и подолгу думал о Ефиме — обоих бросила Софья, поломав всю жизнь. Но хочет ли он, Костя Хомяков, от горя уйти так, как ушел Ефим? Он представлял его в Летнем саду на скамейке, с запрокинутой головой и остановившимся дыханием, лето было на дворе, первые, наверное, легкую добычу заметили мухи и облепили пропитые, прокуренные уста его, а потом, говорят, подбежала к нему девочка, дернула играючи за рукав.

После паломничества они с Джакомо пошли по монастырям — и Джакомо рассказывал ему о Симеоне, привел в монастырь, где Джакомо когда-то сочинял пасквили на Симеона, а потом навсегда утратил нормальный сон. Джакомо показывал ему фотографии. «Звали его так, потому что он из твоих мест, — все время повторял Джакомо, — в этом еще одна была его слабость, хотя что такое слабость, а что сила?» Он показывал Хомякову благодарственные записи излеченных Симеоном, удивительные свидетельства о его ясновидении, он говорил о нем с такой пылкостью, что нельзя было и помыслить, что причастен он к его земному распятию. Впрочем, Хомяков понимал, как это может быть: разве Ефим внутри его самого не сотворил то же самое, что Симеон сотворил в Джакомо? Разве есть что-то сильнее той любви к убиенному нами, что иногда так загадочно вспыхивает в нашем сердце?

Даниил Аршинов, его бывший спутник по паломничеству, немолодой уже человек, близкий к сильным мира сего, начальник газетных полос и эфира, тоже временами наведывался к нему за советом. Он был в общем симпатичен ему: отпрыск хороших родителей, молодость, полная дурных дел, возвращение в колею — проверенный рецепт добропорядочности и готовности к благотворительному поступку. А еще — больной ребенок, Муха или Маха, камень на его душе и гноящаяся рана в сердце.

Хомяков съехал на окраину города, отдав свою респектабельную квартиру в самом центре сияющего проспекта под благотворительные нужды — штаб организации, помогающей больным детям, — и перебрался в крошечную комнатку-келью в задрипанной московской пятиэтажке. Соня, покидая его, мелочиться не стала: да пускай живет — жалко, что ли, у нее теперь в покровителях даже страшно сказать кто: человек с самого верха, некогда советник самого Лота — Лахманкин, они наверняка поженятся, ведь вдовец он, а тепла хочется любому. Пускай остается бедолага Хомяков в хорошей квартирке, на здоровье. В начале их совместной жизни карьера его круто пошла в гору: из подающего надежды молодого гуманитария он скакнул аж в директора главного столичного музея, тогда она и соблазнилась им, а теперь что — прогнали к чертям, мытарится по издательствам да журналам — в надежде что-то подработать своим уже изрядно увядшим пером. Жалкое зрелище!

После паломничества Хомяков вернулся другим. Уравновешенным. Не ищущим никакой поддержки. И советы он давал такие же — смелые, рубил сплеча. Когда Даниил пришел к нему с очередной печалью: жена глядит на него пустыми глазами, мол, он виноват в болезни дочки, — что ему делать, оправдываться? — Хомяков сказал безмятежно: «Да брось ты их, оставь. Слепой слепому не поводырь, а больной больному не лекарь. Не нужен ты им, я теперь буду за них молиться». Так почему-то и вышло, — боль стихла, Марта в Женеве сначала прокляла его, но потом, чтобы не захиреть, начала понемногу организовывать русские авангардные выставки, телефон у нее зазвонил, почта начала дзынькать, да и Мухе стало неплохо: теперь неделю она жила в интернате для таких же, как и она, — комфортабельном и умно устроенном, среди старинного парка с фонтанами и даже прудом, другую неделю — дома. На огромный грех отречения толкнул Даниила именно Костя Хомяков, а вышло куда более по-людски. Развелись они с Мартой — и как будто с белого листа подружились. Как так вышло — никто не скажет. Даня познакомил Марту, когда она приехала погостить в Москву, с Хомяковым, и та прямо запала на него и его молодую спутницу — повеяло старым переделкинским безумием, родной средой, по которой всегда во взрослой и многотрудной жизни так тоскуешь. Она подружилась и с его молодой женой, говорили по телефону, переписывались, помещали фотографии в социальные сети — и обе как могли заботились о Хомякове, совершенно с обывательской точки зрения махнувшем на себя рукой. Она присылала им посылки, собирала с удовольствием, по старинке: сыру хорошего, лекарств, которые Хомяков никогда не принимал, кое-какую одежду, а потом больше — для маленького, да и для дома всякую ерунду.

Как же Марта гордилась знакомством с таким человечищем, как Хомяков! И как она была признательна Аршинову за это знакомство! Надо же, сгодился на что-то.

Хомяковская квартирка на первом этаже никогда не запиралась, и Лидушка, молоденькая, двадцатилетняя, беременная от него, в отцы ей годящегося, — ну и что за беда — человек будет, чудо Господне, — учтиво принимала посетителей, раздавала номерочки очередности, приносила воду, выносила старые кофты и одеяла, если стужа была за окном, а ждать предстояло много часов.

Лидушка, дочка Ханны и Лаврика Верещагиных, тоже появилась от знакомых знакомых: он зашел к тарусским друзьям на чашку чая, глядит — светлое такое существо, нетронутое, ну и полюбил. После Сони он уж заслужил и невинности, и преданности, и страстной, самозабвенной любви. Потом, когда узнал, что родитель ее Верещагин, тот самый, что переехал Марковича, даже и не поперхнулся: Иосиф тот еще был учитель, увел у него первую жену. Со временем оказалось, что это была еще самая небольшая печать от него. Хуже было дальше, когда, пытаясь загладить вину перед учеником, он пустил его по ложной стезе, порекомендовав сначала музейным критиком, а затем и устроив в музейные начальники. Но сейчас об этом говорить нечего — нету ни Иосифа, ни Леночки, ни Сони, нету Ефима Соровского, а есть Лидусик — дочка очень перестрадавших и теперь уже по-настоящему близких людей, смирившихся и чисто живущих. Через свою вину перед Соровским Хомяков простил Лаврика, любил подолгу поговорить с ним, и кошку их Монику, которой, казалось, износу нет — лет уж двадцать живет она на свете, и никакой хвори, — много раз оставляли ему на присмотр.

Лидушка принимала посетителей в длинной цветастой юбке, в хлопчатобумажном платке с кистями, худенькая, легкая, с аккуратненьким круглым животиком. Он молился вполголоса по ночам, когда все спали, разговаривал с образами, что стояли на столе, покрытом белой скатертью. В один из октябрьских уже холодных дней он принял гостей, предварявших визит Платона: размалеванную во все цвета радуги Нур — так что ж, старая испанская знакомая, нечего чураться — ходили вместе и куролесили, — раздавшегося и опухшего Голощапова и самого Даниила, организовавшего эту затейливую встречку.

Для начала Хомяков рассказал им про Симеона, чудотворящего человека, видевшего все наперед и умевшего без малейшей запинки читать мысли тех, кто к нему обращался. «Руки у него страшно кровоточили, стигматы воспалялись, но кровь его пахла травами и сладостью ягод, а не запахом нутряной жидкости. Слабый всегда был здоровьем он и сызмальства мечтал только об одном — Господу служить, так близок был ему Христос, которого и я видал, и Даня, и Нур тоже. Я ведь не ошибаюсь, мы знакомы?» — для проформы уточнил он у Нур.

Нур почему-то заплакала в ответ и крепко обняла его.

Во время рассказа о Симеоне Голощапов ухмылялся, показывая не только страшную гниль отремонтированных зубов, но и кромешную черноту, заполнявшую его до краев. Принимал Хомяков их не как страждущих, а как добрых знакомых, пришедших просто потолковать о том о сем, Лида накрыла стол с вареньем, диким медом, хлебом, заварила мяту — все, что они ели, им приносили — ну куда еще идти в магазин, если дом полон то яйками, то хлебами, однажды рыбы привезли совсем свежей, утром еще выловленной в Оке, так Костя не ел ее, крестился, говоря: «Живая она еще, это только плоть ее заснула, а душа теплится».

Угощение было простое, но вкусное, избалованный разносолами Голощапов уплетал за обе щеки, Нур от меда хохотала и румянилась — отчего-то всегда яство это вызывало в ней неодолимое веселье, Даня не отставал, наворачивал и, насытившись, беззаботно и легко разговорился о Мухе, даже фотографии доставал, за что-то в тысячный раз благодарил Константина, словно хмельной: жили «девочки» — так он называл дочь и бывшую жену — в своем далеке мирно и солнечно, несмотря на непроходящую грусть, но что уж тут попишешь.

— У вас, Семен, язвы скоро проступят, — грустно сказал Хомяков, глядя полуприкрытыми глазами на руки Голощапова, — что-то, как сказали бы медики, с обменом, но я скажу иначе: много накопилось такого, что отравляет.

Голощапов хотел по привычке съязвить, но осекся: да что за мракобесие такое! Какие язвы? Где?

— Типа псориаза, только не будут зудеть, а будут кровить, лопаться и болеть отчаянно. Траву вам нужно пить, горькую, уже сейчас, тогда собственная горечь начнет делаться слаще. А вы вместо травы сладкое лопаете, сегодня на завтрак съели несколько эклеров.

— Болеть? — повторил за ним Семен. — Кровавые язвы? Эклеры? Где, я спрашиваю, где именно они проступят? И до какой степени больно? Я буду обезображен? На лице?

— Везде, батенька, — грустно сказал Костя, — и я пока не понимаю, как они могут пройти. Вы плохо переносите боль?

Голощапов закурил, несмотря на то, что Лидуся предупредила — не курят здесь, — и отошел к окну. Боль? Как он ее переносит? Нужно было понять. Все меркло перед болью — он знал это отчетливо. Вначале вроде сильные хорохорятся, изображают героев, но со временем боль становится сильнее любого героя, даже самурая, который знает про боль все досконально и поэтому умеет заговаривать ее. Вот она только шевельнулась, эта боль. Или резко пронзила, и сразу колотится сердце, а иногда и слезы, никого не спросившись, лезут из глаз, и быстро наступает ночь, и не скроешься от нее, даже от себя можно уйти, позабыться, принять дурман, но от сильной боли разве уйдешь надолго — только морфий или что-то поновей, и вот уже нет тебя, скоро так нет, а есть только дурь и адские сны, если не заслужил другие, и стальное жало, ворочающееся в тебе и рвущее в клочья все, чем был ты сам. Он-то это знал, он по молодости крепко попадался. Да и Лот, прежде чем приблизить, испытывал его, подтравливал, чтобы в муках Семен проболтался.

— Когда язвы пойдут, я обращусь к вам и спрошу с вас, — сухо сказал Голощапов. — Может, вы и заразили, а пока к вам другое дело.

Тон его смутил присутствующих, улыбка съехала с лица Нур — и все сразу сухо заговорили о деле, под мерное и мирное кивание Костиной головы, который то ли дремал и кивал своим сладким грезам, то ли слушал и сверял факты со своим ощущением.

— Да ты уснул, старик! — не выдержал Голощапов. — Зачем вы притащили меня к этому козлине?!

— Не сплю я, — мирно прошелестел Хомяков, — слушаю вас, слушаю и вижу, что беда ваша не так страшна.

— Понимаешь, — тепло и по-дружески говорил Аршинов, — мы Платона давно знаем, Нур совсем близко знает, любовь была у них, и он очень ей помогает. И он был хороший парень, пытливый. Сын Лота, незаконнорожденный, но единственный, сильный — и Лотовы люди, вон Семен наш и другие, очень на него надеялись, что он изменит все и придет во власть. Семена не очень-то к нему и пускали, понимаешь, но издалека он видел и знал, что правильно все развивается и можно уже затевать большое изменение. Платон-то никого из старых не обидит, он же свой, из семьи.

— Как не пускали — пускали, — тихо поправил его Хомяков, — другое дело, не понравился он ему, опростоволосился пару раз. Но это же бывает.

— Вы что ему такое наплели, — взревел Голощапов, — вы все разыгрываете меня, да? Откуда он все это знает?!

Даниил пожал плечами:

— Да черт его знает, — и быстро осекся.

— Я ж тебе говорил, видит он.

— Ты понимаешь, — перебила его Нур, обращаясь к Косте на «ты», — он — прекрасный, чистый, горячий, как огонь, и твердый, как кремень. Но в нем нет никакого желания, он ничего не видит вдали, близорукий, а для того, чтобы все изменилось, он должен захотеть.

— Ты же видишь, — опять заговорил Даниил, — он сидит целыми днями и разглядывает порнуху. И все. Говорит: не морочьте мне голову, это и есть то, что нужно людям. Мне, говорит, скучно придуриваться, что я серьезный, ради вашего успокоения.

— Ну-ну, — прошелестел Хомяков.

— Раньше он много читал, писал даже, строил планы, вокруг него было много сильных людей, офицеров, генералов из старой гвардии, всегда любивших Лота, сохранивших себя для будущего служения, для Платона, а он теперь никого не хочет видеть, долго уже не хочет ничего обсуждать, спит до полудня, жрет, как боров, хотел жениться — раздумал. Лотом я не стану, говорит, Лот уже был, мать моя спортсменка была прекрасная, так какие победы мне светят после ее побед? Стихи я слагать не умею, Бог не дал. Ничего мне Бог не дал, говорит. Но не грустно, а просто, чтобы отстали.

— Он запахов больше не чувствует, — добавила Нур, — я подарила тут ему древние курения, от которых грезят даже слепорожденные, а он зажег одну из вежливости да и тут же забыл.

— Но он же хочет новый самолет купить и изо всех сил мечтает на следующее лето поехать опять в Блэк-Рок, — опять вмешался Хомяков. — Многотысячное факельное шествие в пустыне, паломничество для богатых, автобусы в форме каравелл, крокодилов, марсианских тарелок, барочные костюмы, вот-вот, я вижу, как он идет с какой-то девушкой, обряженный в белоснежный костюм Людовика, соболиная мантия, а на улице пятидесятиградусная жара! Навстречу ему катится лазоревый человек-шар, весь в блестках, и к ночи густой дух марихуаны поднимается до небес, и все идут к деревянному храму исповедоваться, я слышу его исповедь. Это ведь он построил деревянных храм, не знаете?

— А что он говорит на исповеди, старик? Или ты бредишь? — не выдержал Голощапов.

— Как же я могу тебе рассказать о его исповеди? — неожиданно жестко ответил ему Хомяков. — Это ты, может, бредишь?

— Это я виновата, — признала Нур, — это я рассказала Платону о «горящем человеке», о паломничестве, о жарком, колеблющемся в воздухе золотом песке. Но он был очень счастлив там, в этом пекле, его не смущал запах пота и пивные банки, он замирал от фантастических представлений и кожей чувствовал близость с десятками тысяч человек!

— Ах вот зачем мальчонка заказал проект автобуса в форме бабочки, машущей крыльями. На казенные деньги! А мы-то ломали голову? Откуда взялась эта хрень! Зря я тебя все-таки не посадил, — зло сказал Голощапов Нур. — И тебя посадить нужно, упыря, — бросил он Константину, — вонь от вас одна невыносимая.

— Друзья, — спокойно сказал Даниил, — мы пришли по делу, давайте дело и будем говорить. Семен, я очень тебя прошу — перестань. Вот ты пугаешь, а нам не страшно.

Эти слова проговорились сами и надолго повисли в воздухе.

— Пусть он придет, Платон, Платан этот. Пусть придет, я хочу послушать его.

— Да он рехнулся, это ваш придурок, — рявкнул Голощапов, — какой Платан?

Константин вышел из кухни, где они сидели, в комнату, помолился образам и крикнул Лидочке неожиданно сильным голосом:

— Зови, кто там пришел! Я жду!

Выходя от Хомякова, гости отметили, что не только подъезд, но и весь двор был забит ожидающими встречи. Бабы беременные, старики немощные, простой люд и среди них мужчины на дорогих машинах и с холеными лицами. Они дремали в кожаных салонах или напряженно говорили по телефону, ожидая, видно, не первый час, когда наконец-то их примут. Когда они выходили уже со двора, баба одна принялась истошно орать, то ли от подступивших схваток, то ли от падучей.

— Какая все это мерзость, — поморщился Голощапов, — и как только соседи терпят весь этот шабаш?

Никто не ответил ему, каждый шел, погруженный в свои мысли, и чтобы прервать это всеобщее оцепенение, Голощапов добавил:

— Я в эту клоаку его не позову. Костьми лягу, чтобы он не пошел.

На следующий день Нур заболела лихорадкой, страшной, макабрической, с температурой, бредом, отчаянной болью в голове, так сильно в нее вошел вопрос о боли, который задал Костя. Она сразу это поняла. Он поселил в ней хворь, и она сразу же уразумела и следующее: эта лихорадка приключилась с ней для того, чтобы Платон пошел к Хомякову. Иначе не вышло бы, а через эту лихорадку она умолит его бросить сооружение своего автобуса-бабочки, выключить порнуху и сходить на разговор — просто так, ради ее чудесного исцеления.

Все в ней была одна боль, пульсирующая, накатывающая волнами, непобедимая ничем — тело не слушалось лекарств, алкоголя, компрессов.

Платон, конечно, пришел к ней. И отказать в визите к Хомякову не смог.

Собираясь в странные гости, он почувствовал волнение, а что если диковинные события произойдут и он под воздействием старика преобразится? А может быть, Хомяков что-то особенное подскажет ему в связи с его грядущей поездкой в пустыню на фестиваль-паломничество — и он сможет обсудить с ним свой фантастический автобус?

Когда Платон вошел в комнату к Хомякову, изумленный толпой людей во дворе и в подъезде, он вдруг утратил ощущение почвы под ногами: ноги его оторвались от пола сантиметров на десять, и он висел так в полной растерянности до того самого момента, пока Хомяков не повернулся к нему и не уселся молча на разбитый и скособоченный стул.

— Что это было? — прокричал Платон вместо приветствия, которое внутренне отрепетировал по дороге на эту забытую богом окраину.

— Что-то показалось? — как ни в чем не бывало спросил Хомяков. — Душно здесь, вы правы, давайте-ка я отворю окно.

Удивительно легко он поднялся со стула и распахнул скрипучую форточку.

С улицы доносился гул голосов, послышалась дурацкая песенка про «песок, по которому ты ходила», наверное, кто-то включил радио. Потом голос Лидуси попросил из окна: «Выключите, пожалуйста, это может нам помешать». Песенка стихла, но вместо нее в комнату ворвался из-за стены голос диктора, объявлявшего погоду, — соседи включили телевизор, да так громко, что шелестящий голос Хомякова, вернувшегося на стул, совсем смешался с «облачно, возможны кратковременные дожди, ожидается резкая перемена давления и людям, страдающим от метеопатии…»

— Что вы сказали, — переспросил Платон, — вы что-то говорили, но я не расслышал.

— Разве? — изумился Хомяков, отчетливо проартикулировав это слово. — Вы разве не расслышали?

— Вы шутите, — хотел было защититься от наваждения Платон, — вы шутите, вот и все. — Но я хотел бы попробовать еще раз…

И это было правдой: ему очень захотелось подняться еще разок над вытертым ковром, покрывающим совершенно разрушенный паркет.

— Попробовать что? — отчетливо произнес Хомяков. Прогноз погоды стих, гул голосов за окном тоже. — Попробовать себя самого? Дерзайте.

Словно загипнотизированный, Платон вышел на середину комнаты, расставил руки в разные стороны и подпрыгнул. Прыжок оказался коротким и неуклюжим, и он чуть было не упал, потеряв равновесие.

— Вот видите, я смотрел на вас — и ничего не вышло. Никто не должен видеть и знать, как у вас получаются особенные вещи. Хотите, я отвернусь?

Не дождавшись ответа, он опять встал и повернулся к Платону спиной. Конечно, Платон мог бы больше не прыгать, не ставить себя в идиотское положение, но любопытство взяло верх, и он опять расставил руки и прыгнул. Получилось. Он повисел несколько минут и, сделав рефлекторное движение рукой сверху вниз, опустился на ковер.

— Я понял, — прошептал Платон в ужасе, — вы — фокусник. Можете распилить женщину пилой, съесть шпагу, загипнотизировать тигра. Что вы хотите со мной сделать?

— Смешно, — пожал плечами Константин, — он не верит себе же. Мальчик еще совсем и во всем ищет подвоха.

Он поднял глаза на Платона и громко спросил его:

— Вы не верите самому себе и во всем ищете подвоха?

Множество вопросов роилось в голове Платона, но у него хватило характера не задавать их. Он молча сел на стул напротив старика и прикрыл глаза. Если я могу повиснуть в воздухе — то что? Что я могу с этим сделать? Если это фокус, то как я могу его показать, если никто не должен видеть прыжка? Означает ли это мое умение, что я могу что-то еще? И что будет, если я задам вопросы этому человеку, и он ответит мне на них, — значит ли это, что он будет знать обо мне больше других, больше, чем я сам? Что я потом буду делать, если он все это обо мне будет знать?

— Кто вы? — спокойно спросил Платон. — Я хочу понимать, с кем я говорю.

— Пожалуйста, понимайте, — спокойно ответил Константин, — я не буду мешать вам.

Платон задумался. Попробовал вспомнить все, что ему говорил Голощапов, Нур, все, что он прочел в заранее приготовленном для него досье. Он колдун. Ответ очевиден.

— Неправильно, — вмешался в ход его рассуждений Константин, — я просто человек, тварь Божия — и я не служу темным силам.

— Все так говорят, — Платон поднял одну бровь.

— Вот видите, вы во всем ищете подвоха, — парировал Константин.

Помолчали.

— Лида, — крикнул Константин, — зови следующего, — кто там у нас?

В комнату вошла зареванная толстушка:

— Помните, вы говорили, чтобы я ушла от него, если он бьет меня? Ну я и ушла! И что теперь? Одна-одинешенька. Может, мне вернуться, может, он осознал? Или к маме поехать в деревню, вдруг он опомнится? Скажите, светлейший, он приедет искать меня?

Платон встал и не попрощавшись вышел. Что-то мешало ему идти, он еле спустился вниз по лестнице, опираясь на услужливо подставленные руки охранников.

— Мы хотели оцепить район, — виновато тараторил начальник службы, — но слишком много людей, мы побоялись лишних разговоров. Сами понимаете…

Платон посмотрел на него мутными глазами, ничего не ответил, еле добрел до машины и проспал всю дорогу домой.

На следующее утро он поехал к матери, нагрянул нежданно, попросил завтрака и пристально глядел на нее — заспанную и постаревшую, вяло ковырявшую ложечкой изюм из геркулесовой каши.

— Мама, скажи, — попытался начать издалека Платон, — тебе ведь приходилось, когда ты была гимнасткой, застывать в воздухе во время прыжка или при исполнении более сложной фигуры?

Она грустно кивнула головой.

— Такое ощущение, будто земное притяжение на время оставляет тебя. Ты, не дай бог, хочешь прыгать с парашютом? Я не переживу этого, так и знай.

— Какая глупость — парашют, — мечтательно парировал Платон, — летишь, как кусок мяса в вороньем клюве. Что чувствовала ты, что тебе представлялось, когда ты была в воздухе, я очень прошу тебя вспомнить.

— Ну что чувствуешь, когда летишь? — повторила она вопрос. — Чувствуешь себя сверхчеловеком, птицей, небожителем. Только вот длится это один миг.

— Ну это у кого как, — заносчиво сказал Платон и с аппетитом доел ее кашу.

В то утро они долго разговаривали, тепло и по-родственному. После ухода Платона сердце ее стало совершенно спокойно, она долго разглядывала себя в зеркало, трогала морщинки у глаз, разглядывала седые прядки. Отчего-то этот невеселый осмотр придал ей веселья, она потянулась, прошла по спальне, как в молодые годы, вытягивая носок вперед. Позвонила в колокольчик. Скинула халат. Велела позвать парикмахера и косметолога, которых не вызывала уже больше года. Да и что за глупость так запускать себя? Стыдно.

Она заказала себе новых платьев — и Платон очень хвалил ее за выбор тканей, расцветок и покроя. Он стал часто навещать ее, радовать друзей загадочной сосредоточенностью на никому не ведомых делах: он проводил часы, запершись в своем кабинете, потом вдруг внезапно срывался к морю, и его видели медленно прогуливающимся на закате до самой черноты неба и воды. К автобусу-бабочке с движущимися крыльями он больше не возвращался, и этот отменный транспорт был с выгодой перепродан одному эмиратскому принцу, потратившему на очередной фестиваль, по словам газетчиков, баснословное состояние.

Знавшие о походе Платона к Хомякову так и не решились спросить, что было тогда на встрече и что происходит теперь. Не понял этого и Хомяков — обычное дело для человека, действующего по наитию, а тем более для ясновидящего. Когда через несколько лет Платон позвал его на помощь — он затевал большое событие — тот откликнулся мгновенно. Он тоже тогда почувствовал что-то необычное, новое для себя, и только когда услышал в трубке его голос, понял: он поверил в него, а это чувство так редко посещает того, кто пытается кому-то помочь.

Метаморфоз — глубокое преобразование строения организма (или отдельных его органов), происходящее в ходе индивидуального развития (онтогенеза). Метаморфоз у растений и животных существенно различается.

В отличие от растений, у животных при метаморфозе изменению подвергается все строение организма. Метаморфоз свойственен большинству групп беспозвоночных и некоторым позвоночным — миногам, ряду рыб, земноводным. Обычно метаморфоз связан с резкой сменой образа жизни животного в онтогенезе, например, с переходом от свободноплавающего к прикрепленному образу жизни, от водного — к наземному и так далее.

Книга третья

ДВИЖЕНИЕ

Пангея

АНИТА

В снах Крейца собрался аншлаг. Какие-то люди — и много — вечно сидели у него на разных кухнях, не будучи знакомыми наяву, хотя что означает «не будучи знакомыми наяву»? Разве есть кто-то, кого не знает Елизавета-девственница, родившая Нур, или о ком не догадывался бы Лот? Он, может быть, позабыл от горя своего и запутанности мыслей, что разные люди ходят мимо него, невидимого в своем проигранном величии, но ведь он же по праву приходит в их сны, а они, очевидно, тоже по праву, вламываются в его больные и по-стариковски краткосрочные грезы, в свинцовые сновидения. Они все — и Ханна, и Лаврик, и больной язвами Голощапов, и некогда похотливая Рахиль — регулярно наведывались к нему за лобные доли, ворошили там былое, смущали думы. Депрессия… Что такое эта чертова депрессия? Когда вдох есть, а выдоха нет. И страшно. И все кажется прошедшим зря. И смерть впереди. Такая же наглая и нагая, как куртизанка, перевидавшая уже все и ничего не стесняющаяся. Да, смерть неприлична, запрещена до восемнадцати.

О чем, о чем беспокоятся на этих пыльных подмостках, в этих старомодных и новомодных галереях, как не о смерти? Сатана суфлирует им затверженные роли, метет подолом их затвердевшие от ужаса холсты, на которых больше не муки сыновьи, а кал и гной покойников да мольба о смерти через черный поток депрессивного бреда, через их зеленые сопли.

— Депрессия — это примета века, — жизнерадостно вещала красотка в телевизоре, — но ксанакс и прозак спасут человека!

— Прозак — это вчерашний день, — со знанием дела парировал Сашин коллега, учитель истории, — теперь впрыскивают амфетамины в нос. Это назальные капли: раз — и огонек веселый!

Может, приключилась депрессия и от скуки, что все-таки настигла его, уже ох какого немолодого от совсем пустой, выцветшей жизни в крошечном Ливингстоне, где ничего, кроме зерновых ферм и железнодорожной станции, и нет. Недаром же говорят — смертельная скука.

После мучений в тюрьмах, участия в потешной революции и угрозы расстрела, имевшей место уже лет двадцать назад, жизнь в этом городке показалась ему поначалу райской — ему дали место в колледже, он, хоть и не был учителем, но русскую литературу как-то одолел — а что за беда почитать Тургенева да Толстого, да и интернет хорошее подспорье. Диссидентские организации помогли ему с этой работой. Выслал ему кое-какие книжки и его дальний родственник — Лаврик Верещагин, тоже ставший учителем литературы не от сладкой жизни: сидел он. Лизка-святоша (так он называл среднюю дочку Лиды) познакомила его с сестрами, вот они все и подружились, несмотря на когдатошнее Лидкино предательство, да, может, и хорошо, что она не пошла тогда за него, намытарилась бы, а так дочки ее с ним дружат, любят почти как отца — мало ли ему этого. Ханна иногда бывает на симпозиумах, звонит ему, спрашивает, как здоровье, как семья. Помогли ему и с квартиркой на первое время, но, как он понял потом, в таком захолустье это была не очень-то большая проблема. Поселился, поогляделся. Ну что, жить — значит жить. Из этой же среды, эмигрантской, он взял себе и жену — неприхотливую и жертвенную девушку хороших кровей, родили двух мальчишек.

Он хоть и не очень хорошо мог писать — сильно косноязычен был на письме, но он как-то намастырился гнать посты в «Живой журнал», иногда совсем маленькие, а иногда и побольше: рассказывал о былых временах, зло критиковал порядок вещей, просвещал где мог. От этой возможности он не чувствовал себя оторванным, был в курсе всех событий, последних новостей, дышал новостями с родины, вдыхал ее кислород и миазмы, он был частью большого целого, хоть и жил почти что в хлебной крошке, в сырной дырке в этом милом городишке с улыбчивыми полицейскими и оленьими головами при входе в кафешки и полицейские участки, и вдруг — бац! Не-воз-мож-ность. Не-выноси-мость. Бессон-ница, ломающая голову. Потом дурные сновидения с массой незнакомых и полузнакомых людей. Депрес-сия. Тоска героя по неслучившемуся подвигу, тоска красавицы по ушедшей молодости, тоска поэта по ускользнувшим рифмам, тоска любовника, нашедшего свою Джульетту мертвой.

Александр незаметно запил — сначала по две рюмочки ежевечерне, а потом и больше, несколько раз до дебоша даже.

Ему хотелось плакать, ему, прошедшему лагеря, постыдные унижения со стороны Голощапова, Лота, Рахиль, которые навсегда разрушили его веру в людей.

А потом внутренний крик стих в нем и установилась мертвая тишина, в которой тикало его сердце, дребезжа ржавым своим механизмом, и больше не было слышно и видно ничего, пустота, смерть, пришедшая за его душой задолго до его взаправдашней смерти.

Он подобрал у бензоколонки лохматого и несчастного пса. Белого в пегих пятнах.

Собственно о нем можно было не беспокоиться: бедняга, наверное, удрал откуда-то, заблудился, и его непременно бы вернули хозяину или отправили в приют. Александр знал это, но его воображение, которое штамповало только картины горя, изобразило иное — и он взял его с собой домой.

Жена, в свое время умолившая его венчаться и сохранившая веру и в повседневной жизни — иконка, лампадка, посты, — не сказала ему ни слова, конечно, понимая, что Александр грустит и перечить ему сейчас не следует. Она лишний раз указала мальчикам на необходимость мыть руки, потихоньку дала всем, включая песика, таблетки от глистов и обустроила ему миску и постель в удобном углу на кухне, как всегда делали на их с Александром родине.

Но Александр забрал пса в свою комнату и стал подолгу говорить с ним.

Плохая это было новость и для семьи его, и для его друзей, озабоченно обсуждавших в электронных письмах, какие меры лучше всего предпринять, чтобы помочь былому герою удержать свое сознание на плаву.

А разве не о чем поговорить с собакой? О душе, например, — чем не тема? Так уж нужен ли ей хозяин? Александр спрашивал Мохнатого — правда ли, что каждой собаке нужен хозяин и тогда она счастлива? И вопреки ожиданиям Мохнатый отвечал, что совсем не каждой, и что это зависит только от породы, что человек выращивал одни породы, а природа — другие. И что от хозяина бывает много счастья, и много горя, и много мыслей, и для этого всего хозяин нужен, но можно и без него, и что он часто встречал собак, которым никто не был нужен.

Александр подолгу гулял с ним вдоль железной дороги, и однажды, удерживая пса за поводок на откосе, в тени внезапно накатившего поезда, всматриваясь в бешеное колесное кружение, увидел выход — надо бы съездить домой, на родину, съездить вместе с Мохнатым, и тогда, может быть, печали его рассеются, не от чего-то конкретного, мол, увидит он, какая там безнадега и успокоится, а просто так. Родная земля ведь лечит душу, потому что она вечная — родная земля.

Все получилось как по писаному. Его пригласили в Москву работать над книгой воспоминаний и прочесть пару лекций — во какие настали времена, все можно! Константин-то, конечно, прогрессист, чего уже там говорить. Друзья — все уж теперь сплошные деды — обрадовались возможной встрече, пообещали веселье, и он засобирался, отгоняя рукой депрессию, засобирался, как и было условлено с Мохнатым, справив ему и паспорт, и справку о состоянии здоровья, и большую клетку, в которой он должен был переезжать.

Новость о том, что он возьмет с собой подобранного пса, конечно, многих расстроила, но к тому моменту он так похудел и почернел, столько уже пил и курил, так заходился в кашле и такие жалобы высказывал по поводу своего гастрита, что и жена, и друзья принялись преданно помогать ему и в перевозке пса — лишь бы остался жить и пошел на поправку.

Он полетел на блестящем боинге, в брюхе которого барахтался Мохнатый, и, оторвавшись от земли, с головой ушел в разглядывание изумительного хитросплетения собственных душевных потрохов, искрящегося лабиринта событий, мыслей, предчувствий, ведущих в холодный, темный и замусоренный тупик.

Была ли тупиком, одним из его тупиков родина — далекая Пангея, немощно распластанная под либеральным Константином и подельниками, до того ничего не боявшимися, что позвали они своего злейшего врага прочесть пару лекций? Было ли ему досадно за ушедшую коту под хвост жизнь и теперь сигналящую из-под этого хвоста, что напрасно он страдал и помышлял о высоком, все это была сказка, которую он сам себе сочинил и отдал этой сказке и силы, и здоровье, и не случившуюся любовь. Но пострадал ли он в результате, в том самом конце концов? Жена, мальчики-сыновья, литература, за окном сытость и покой, вот на родину едет прошвырнуться, проветрить мозги? Пострадал ли он?

Да, он уважаем в своих кругах.

Да, многие в Америке и в Европе приезжают к нему на поклон, что-то предлагают, о чем-то спрашивают. Все это, конечно, так. Имя его окружено легендой, страдания его воспеты. У него много врагов, ненавидящих его сильнее, чем можно ненавидеть самого дьявола или любить Господа. Но этого ли он хотел? Вот он, самый страшный вопрос. Он хотел свершения, а стал обывателем, хотел венца тернового, а получил щи на мясе и гладкую мостовую, на которой пахнет не казнями, а кофе.

Иногда он, пока летел, думал о Мохнатом, не замерз ли он, не начал ли вдруг, на старости жизни, скулить, не проклинает ли тот день и час, когда они встретились на бензоколонке и так продолжительно заговорили.

Потом мысли его уходили в сторону.

Вот младшая сестра его жены, мать уже взрослой дочки, разошлась с мужем, с которым прожила двадцать лет, познакомилась по интернету с каким-то толстым английским девственником пятидесяти лет и уже покупает подвенечное платье. По интернету, пятьдесят лет, подвенечное платье! И ведь будет же счастлива, будет глядеть на Темзу глазами, полными радости, и Темза будет отражаться в ее глазах.

Как теперь говорят — легко нужно жить. Легко вставать, легко ложиться, легко говорить да и нет. А он томится по адовой тяжести дней, ему горечь подавай и кровавый пот. Может, он просто отстал лет эдак на сто или двести?

Но как же смерть с ее ядовитым жалом — забыть о ней? Рукоплескать в ее порнотеатре, когда уже некуда отступить, а пока что витать, чередовать диеты и обжорства, верить то в Бога, то в сатану?

«Мудрец привносит в жизнь аромат и специи, глупец — суету, женщина — пот, кровь, человека и заботу». Кто это сказал? Какой-то поэт, философ или он сам? Александр уже не помнил, но вопрос продолжал шевелиться в нем, пока наконец не вылез червем через горло:

— Разве женщина, которая из себя достает других людей (он подумал — «личинок», но произнести это даже мысленно не рискнул), разве эта женщина ищет, как теперь говорят, по жизни шутника? Почему же тогда мужчина продолжает искать свое предназначение? Или, точнее, не мужчина, а именно он, Александр? Может быть, он гордец или, что вернее, самозванец?

Уснувшая в соседнем кресле женщина, китаянка, тоже, как и он, летевшая из Нью-Йорка в Москву, проснулась от прозвучавшего вопроса и мягко улыбнулась ему в ответ.

Александр пожал плечами: ну и улыбайтесь на здоровье. Может, вам вообще приснилось, что я что-то сказал.

Он отвернулся и принялся вспоминать своих соратников по планировавшемуся путчу — славного Мишку Исерова, блистательного молодого военного, красавца, умницу, гордеца, чистую душу. И что? Разменяли на медяки! Опорочили и грохнули в зассанном подвале. А Рахиль Колчинская? Поговаривали о ней разное, на многое намекали, но какая же она была обворожительная — пахло от нее всегда тяжелыми духами и мятной мазью, именно что не кремом, а лечебной мазью то ли от нарывов, то ли от ожогов. Старуха уже небось. Да и, кажется, в люди не выбилась, а выбились всякие ляжки да декольте. Простые выбились, понятные. А он?

От расстройства он уснул и увидел молодую Рахиль и еще каких-то людей, которых не знал и поэтому недоуменно воспринимал их слова. Потом он увидел Платона, склонившегося над молодой и красивой женщиной, увидел Пловца — ух как он красиво прыгнул со скалы в бурлящее крымское море! — увидел и Голощапова, покрытого язвами, и поморщился, словно почуяв тот смрад. Но потом на смену этим лицам пришли луга, луга, небо, густо намазанное облаками, — и он проснулся отдохнувшим и просветленным.

Время для путешествия в Москву выпало самое ужасное. Стоял мокрый, холодный и беспросветный ноябрь, и хотя приземлились они в середине дня, землю закрывало черное уже небо, на котором не было ни единой звезды, а только мутно-серые подбрюшья туч, из которых сочилась слизь, именуемая в этих краях «дождь со снегом».

Он вышел, поеживаясь, и сразу же ощутил острое чувство вины: как мог он не сдохнуть здесь, а убежать в светлый, затхлый и наивный городишко, где даже пожарные и менты улыбаются, как дети? Он должен был сдохнуть здесь, сгнить в этом воздухе, изойти червями, и тогда он был бы спокоен, а так, словно непохороненный прах, носится над землей не в силах обрести успокоение.

Его встречал один из бывших политических, его старый товарищ, теперь превратившийся в заурядного брюзгу, с трудом пропихивающего слова сквозь хронический кашель курильщика. Потрепав пса по унылой морде, товарищ загрузил Крейца и пса в старенькую, пропахшую мужским потом машинку и отвез на квартиру, снятую для Александра на целых два месяца, до самого Нового года — именно столько времени Крейц должен был посвятить молодым историкам, юным журналистам, а также редактору его воспоминаний.

— Как же позволили мне приехать? — только и спросил Александр. — Я слыхал, Голощапов совсем болен, может, от этого и пропустили?

Старый его сотоварищ плохо расслышал вопрос и от этого с готовностью закивал головой.

Александр почувствовал ярость:

— Они что, совсем не боятся меня? Я для них сдох, что ли? — почти прокричал он.

Сотоварищ зашелся в кашле, а потом, отдышавшись, сказал:

— А чего тебя бояться-то? Ты же эмигрант — значит, почти покойник. Шучу. Не бойся ты их, времена прошли.

— Времена прошли?! — почти со слезами повторил Крейц. — То есть нету их больше, времен?

Квартира его находилась не то чтобы очень далеко от аэропорта, рядом с одноименной станцией метро, на прямом, как шпала, проспекте с томящимися в вечных пробках людьми. Квартира пустовала, бывший хозяин ее, Иосиф, давно уже погиб, вдова его жила с сыновьями совсем в другом месте, а самая главная его душеприказчица Тата, наследница раннего его творчества, давно уже уехала в Америку и оттуда передала ему приглашение пожить в пустой квартире: обычно-то она ее сдавала, но сейчас пересменок, да и ремонт делать пора, в общем, пускай живет на здоровье, и все — никаких счетов. Они познакомились по телефону через немолодую даму со странным именем — Джоконда. Прознав от знакомых, что он собирается в Москву, она решила подсуетиться и помочь: «А как же не помочь такому известному человеку?» Ну хорошо. Спасибо ей, спасибо-то не жалко.

Он вошел в квартиру. Напоил пса, обошел ее всю, уловив и приметы былой жизни, и те слои суматошной и зачастую зряшной жизни, которые оставили после себя постояльцы. Книги Иосифа Марковича в кладовке стопками и мешками. Просроченные лекарства от сердца и давления в аптечке. Где теперь то сердце и то давление? На кухонных полках обнаружились остатки макарон, на самом донышке нарядной бутылки — оливковое масло, засохший джем. Сделав первый обход, Александр сразу же умелыми движениями принялся сооружать себе ужин: поставил макароны на огонь, вскипятил чайник. Ему ли не уметь!

«Дорогой Александр! — этими словами начиналась записка, пришпиленная к холодильнику. — Все мы знаем, как быстро мужчины зарастают грязью, особенно учитывая, что некоторые из них прилетают с собаками (в скобках смайлик). Вот телефон домработницы — чудная Анита, румынка, давным-давно убирающая дома наших великих соотечественников. Пожалуйста, не забывайте регулярно вызывать ее — можете платить ей сущую мелочь, но будете и прибраны, и накормлены. Ваша Джоконда».

Да что ей надо, чертовке этой?

Александр, конечно, звонить не стал, накапливал в пепельницах окурки и грязные линялые майки в баке для грязного белья. К засохшему сыру в холодильнике прибавились консервы, которые он знал со старых времен и купил по привычке — шпроты в масле, сайру, лосося в собственном соку. Он купил каких-то круп и, не смущаясь плохого сочетания, ел рыбу с крупой. Много выходил в промозглую полузиму, много говорил по телефону, иногда кричал и в отчаянии царапал ногтем уже и без того видавшие виды обои.

Обстановка была для него крайне привычной — книжные шкафы, фотографии в самодельных рамочках, старый телевизор, по которому он регулярно пытался посмотреть новости и регулярно соскальзывал на какое-то ток-шоу или самопальные дебаты в бедной студии.

Что диван в одной из комнат пронзительно красный, он заметил только в тот день, когда к нему без всякого вызова с его стороны пришла Анита. Она сослалась на звонок Джоконды, улыбнулась открытой улыбкой, потом юркнула в ванную, переодеться в маленький облегающий спортивный костюмчик, и принялась драить и все расставлять по местам.

— Хотите супа? Могу борщ, могу с рисом и морковкой? Много мяса, овощей… Острый! Харчо хотите? Я умею. За окном гадость, так поедите супа. И покажите, что у вас постирать.

Он глядел на красный диван, на молодуху, натирающую до блеска поверхности сильными и в то же время вполне себе изящными руками, и чувствовал, что в него заходит какая-то другая мелодия, другой спор разгорается в нем.

Ну хорошо, говорил он сам себе после третьего ее посещения, а ходила она к нему через день, хорошо, меня волнует простота ее сложения, отчетливая прямота всего посыла, выпирающего из всех округлостей, да кто вообще не распалялся, глядя, как простая баба драит полы?

Но она была совсем не простая баба, и он это тоже отчетливо понимал — из ее рассказов о тяжелой жизни дома, в селе, о пьющем муже, о поспевающих до срока дочерях. Он глядел, как выгибается ее спина, как крепко упираются ее ноги в ободранный паркет, как нежно руки берут бокалы, чтобы протереть их, да что уж там, он смотрел на ее приоткрытые, вечно сухие губы, на красивый и алчный, как ему казалось, рот, который ему как-то сразу захотелось напоить, и он вечно, как маленький, таскал за ней стакан с минералкой, которую принялся специально покупать перед ее приходом.

— Вы, наверное, многих тут знаете, — спросил он как-то.

Она смутилась. А что ответить? Ну да, многих, полы у всех пачкаются.

И что же это будет, если я сойдусь здесь с ней? Что будет? Сойдусь, а потом спокойно улечу, и не будет больше хандры, ведь так?

И он сошелся и был странно ласков с ней, а она гладила нежно и поддавала жару, гладила и как будто заботилась, давая ему свою простую и надежную, но — понятно — скоротечную любовь. Она готовила и псу ароматный суп из суповых костей и крупы, расчесала ему шерсть, она играла с ним, как девочка, на выцветшем и потертом ковре, плакала, когда он по телефону говорил с женой, как ни в чем не бывало уходила на целые дни убирать к другим, а он оставался или тоже уходил по своим делам, но терзался отчаянно, а вдруг она и там оказывает услуги, расчесывает чьего-то пса, которому не нужен хозяин, целует чей-то мужской живот.

В декабре уже, когда пакость припорошило сухим снежком, из его заскорузлой и односложной души выскочила на свет, как пломба из зуба, головокружительная мечта: а что если он достанет денег, попросит в долг или попросит вперед гонораров за эту вот книжку, которую он редактирует, пускай это немного совсем — и поедет с Анитой в Париж! Покажет ей Нотр-Дам и Гранд-Опера, они будут сидеть в кафе среди разряженной и гудящей толпы, и шелковый воздух будет ласкать их ноздри, а после этого они уже никогда не расстанутся.

Он аккуратно сложил обстоятельства в стопочку: чудом организовалось несколько вечеров, за книгу заплатили вперед, а у Аниты еще вдобавок оказалась годовая виза в паспорте (откуда?). Абсолютно ничто не мешало его замыслу, вот и жена обрадовалась, что он собирается проветриться в Европу, повидается с друзьями, получит новых впечатлений и вернется полный сил домой, полный сил и желания жить дальше.

А он был так увлечен, так внутренне подвижен. Ему все хотелось и хотелось снова и снова проникнуть в эту молодую, крепкую: поначалу еще сильно пахнувшую потом женщину, ему так нравилось, как умела она принарядиться — в простое, старенькое, отданное щедрыми хозяйками со своего плеча, как умела она поворачивать голову особенным таким поворотом — и серьги так послушно и так ритмично начинали колебаться в ее ушах, что сразу же хотелось покрыть поцелуями и эти серьги, и эти круглые щеки, и эти прямые виски, и уголки глаз.

Но куда же деть Мохнатого? Потом возвращаться за ним сюда? И кто будет его кормить и гулять с ним? Все старики, и кому предложишь такое, когда на улице уже ледок и старухи катятся одна за другой под гору, каждый раз поминая Господа в самый момент падения, чтобы он помог им, сберег, не дал потом пропасть.

Джоконда выразила готовность, но он как-то не посмел сказать псу, что отдаст его Джоконде. Он понимал, что это получится совсем не то, какая-то беда.

Чувствуя помеху этой сказочной поездке, Анита плакала, жалко ей было и себя, и этого старого чудака, который был вне себя от чувства и так хотел воспарить с ней, да никак не мог.

Депрессия у Александра почти прошла, черные мысли совсем не могли найти лазейки, угрызения совести, что он малость загулял, тоже не свирепствовали — ну подумаешь, какая тут тревога или обида может быть у кого и на кого — заслужил он ведь.

Решая вопрос с Мохнатым, Александр усерднее, чем обычно, гулял с ним, давал пробежаться по снежку и все спрашивал: «Старик, ну ты продержишься тут без меня, я же сразу вернусь за тобой и мы махнем домой, через океаны, махнем домой». И Мохнатый успокаивал его, чтобы он спокойно ехал, что ему не нужен вообще хозяин, а тем более хозяин-раб, у которого никакой не стало свободы из-за того, что на бензоколонке обнаружился пес.

Насчет свободы Александр не стал с ним спорить, улыбался, покуривая свой табачок, и когда совсем уже настало время ехать с Анитой, укладывать в багажник ее наглаженные платья, а Джоконда должна была прийти и забрать пса, чтобы нет, не самой за ним ходить, а отвезти на надежную дачу к верным людям, очень любящим собак, — он задержался коротко у зеркала в коридоре, потом потрепал его по мохнатой беспородной морде да и не вышел наружу, извиняясь перед всеми — и перед псом, что задумал бросить, предать, и перед рыдающей Анитой, что по факту обманул ее и никуда не поедет.

Они остались дома, такси уехало, Анита от слез сделалась как ледяная, Джоконда охала и причитала, он ходил виноватый, стоял на коленях, целовал руки, но был счастлив, счастлив донельзя, что никого не бросил и остался здесь, в этом мрачном, но все же родном городе на Новый год, лопать пирожки с ливером, салат оливье и запивать это все липким, шипящим как таблетка растворимого аспирина, шампанским.

— Кстати, вы не знаете, — обратился он к уходящей уже Джоконде, — вы не знаете случайно такую Рахиль Колчинскую?

— Да кого же, милый, я не знаю? — искренне удивилась Джоконда. — Я всех знаю, а что за нужда?

— Повидаться хотел, полжизни не видел.

Анита ушла наутро, растаяла в морозном воздухе навсегда, то ли от этого его вопроса, то ли все-таки от несостоявшейся поездки. Она так и не смогла, очевидно, понять, что случилось с мужиком и отчего он так внезапно, как она выразилась, «отполз». «Со старыми, конечно, плохо, — в сердцах жаловалась она своим подружками, — у них все не так, а не только организм».

Этих ее жалоб Александр не слышал, он чувствовал, что время его пошло быстрее, что несмотря на еще резавшую его страсть что-то сдвинулось в правильном направлении, и главное — он ждал встречи с Рахиль, ведь благодетельная Джоконда — откуда она взялась-то? — так вот она, благодетельная, ведь не обманет же его и устроит эту встречу. Она позвонила ему через несколько дней и твердо сказала:

— Вы очень дурно поступили с девушкой. Ее жалеют, и могут быть неожиданности. И вот, пожалуйста, запишите телефон Рахиль.

За две недели до Нового года умер Лот. Этот совсем уже глупый старик, таки погубленный своей простатой, этот памятник политической импотенции, это назидание потомкам — что бывает, когда вожак слишком много фантазирует и не глядит себе под нос, — умер и ожидаемо, и внезапно: он так много лет уже сходил на нет, что все решили, что он будет сходить на нет вечно. Он был тем пазлом, тем ключевым камнем, который удерживал миры в равновесии друг с другом: старый обветшалый, но еще пышный двор, новое крепкое, но насквозь червивое царство. Хоть он и был не при делах, но находился в сытости и показной влиятельности. Никто не мог тронуть ни облезлого гниющего Голощапова, у которого руки были по локоть в крови, ни генералов, ни собственно его двор. Положение Константина при старом, вечно умирающем Лоте было стабильно: после всех трагедий в их общей семье была найдена эта поначалу хрупкая, а затем изрядно окрепшая точка равновесия, делающая его лучшим премьер-министром, надежно опирающимся на обе элиты — собственную и Лотову. Константинова семья была столь ничтожна по самой своей сути — стареющая шалава и две столь сильно похожие раскормленные девочки, что никто и помыслить не мог, что они когда-либо захотят влияния. Платон действительно казался наследником, но был ли у него более близкий наставник и друг, чем Константин? Очевидно, нет.

Когда Лот ушел, спокойно положив в последний раз голову на шелковую подушку, уже после его похорон, обнаживших всю красоту линии, несмотря на дешевое актерство, его земного пути, внезапно возникла зияющая пустота — и острое чувство непонятного голода пришло в сердца очень и очень многих людей. Кому к черту был нужен этот старик, уже так давно не видевший настоящего солнца? А вот же оказалось, что он был странной частицей каждого, и наступила тишина, предшествовавшая великой буре. Затихли часы, и стало слышно, как в каждом заработал совсем иной часовой механизм, затикала бомба, перегородка, что удерживала порох, истончилась, и словно само собой возникло ожидание колоссального взрыва. Генералы пошли к Платону, сначала с намеками, а потом и разговорами, к непонятному совсем Платону, слушавшему все молча, и, казалось, не слышавшему ничего. Говорил с Платоном и Константин о том, что нужно набраться терпения, что терпение — главное, что требуется от семьи, что именно терпение является главной добродетелью и только великие умеют мудро и надежно терпеть. Платон ничего не ответил и ему, что было успокоительным сигналом: беспокоиться не нужно, никакие желания не рождаются в его душе.

Наследство и желания — разве не связаны они теснейшей связью? Разве уход человека не порождает в самых разных людях, близких и просто проходящих мимо, желания завладеть тем, что оставлено и теперь уже точно не востребовано бывшим владельцем. Рабы и прислужники разве не грезят ловко захватить то, что вовсе не имело к ним никакого отношения, но оказалось в силу хитрости обстоятельств совсем под рукой, в непосредственной близости, кажется, протяни алчную ладонь — и возьмешь?

За молчанием последовали разговоры, везде, повсеместно, в каждом доме, на каждой площади: люди сходились, чтобы поговорить, обсудить, принять какое-то решение, наконец. Сначала они просто вспоминали Лота, потом стали обсуждать Константина, да кто он такой, может, просто барыга, скрывшийся в тени уставшего и неизменно скорбящего монарха? Может, он просто проходимец, вполне годный для вторых ролей, но для первой роли оскорбительно не подходящий?

На одно из таких обсуждений и был приглашен Александр, застрявший в Москве со своим псом. Новый год он отметил лихо, в кругу старых друзей, вспоминали молодые годы, ели салаты с майонезом и холодец, пироги и жаркое из духовки с черносливом и крупно нарезанным луком. Пили водку, шампанское, вино, и все это скорее смахивало на поминки, которые магически воскрешают в душе прошлые образы и заставляют вновь переживать то, что навсегда исчезло под прожитыми годами. Из этого Нового года Александр вытянул множество магических нитей: он с удовольствием повидал Ханну и ее мужа Лаврентия, познакомился с Хомяковым и его молодой женой, познакомился с Катькиным Анджело — четвертый интернационал, честное слово. Праздновали под Москвой, в Переделкине, у вдовы Гиббелина Киры Константиновны, раньше он бы в дом этого душегуба ни ногой, а теперь что — все запорошено. Не было и в самом Переделкине прежнего запаха — виллы везде и роскошные авто, сытые лица да парикмахерский душок. Были там и совсем уж старухи, а как без них в таком месте: та же Джоконда, Агата, Таточка подъехала из Нью-Йорка. Он ей — спасибо! Она ему — да живите, господи, на том свете сочтемся! После Константинова новогоднего обращения за столом воцарилась гробовая тишина.

— Последний раз поздравляет! — сказала Нур, пришедшая сюда с Катериной и отчего-то хихикнула. — Посмотрите, какая у него тень на лбу, это крест, чего же еще надо!

— Только не надо опять про погост, — взвизгнула Агата, цепляющая серебряной вилкой малахитовый огурчик, — Новый год не для того, чтобы дебатировать про политику.

— Все говорят о скором падении режима, — с напускной серьезностью сказала Тата, — до Нью-Йорка дошло.

— Да ладно вам, — сыронизировала Джоконда, — никогда у нас ничего не будет. Кто пойдет на баррикады, вы, что ли? Ну если и пойдете, то для того, чтобы развлечься. У вас же обратный билет зудит в кармане. Я не права?

— Константин готовит репрессии, — со знанием дела сказала Ханна, — начнет после Нового года, вычистит всех без всяких сантиментов. Иначе власть не удержать. У меня у коллеги в лаборатории муж работает в правительстве. Он ей говорил и документы показывал.

— Похоже, — поддержал ее Хомяков. Он с удовольствием попивал из хрусталя водочку и выглядел, как заурядный интеллигентский лох. — У Константина для этого верный характер, зла в нем много и брезгливости, а значит, будут репрессии.

— Да при чем тут характер, — горячилась Кира Константиновна, — тут объективность — люди не хотят его, он для них слишком прост и нет в нем загадки, а людям нужна загадочность, окутанность тайной. Был бы Кир жив, он бы сказал: «У Лота была тайна, а Константин как на ладони весь». Он точно бы так сказал. Он многое сделал, чтобы Лот был загадочным. Он делал, а Лахманкин все портил. Но что уж теперь.

Выпили за память Лота.

— Характер — самое главное, — не согласился с ней Александр, — лучше всего в политике удается то, что делается от души.

— Все равно для событий всяких повод нужен, — опять взвизгнула Агата, — чтобы завелись опарыши, мясо должно стухнуть.

— Я готов умереть, — спокойно в полной тишине произнес Александр Крейц. — Я для этого всю жизнь и жил.

Рахиль, опираясь на палочку, осторожно вошла в комнату. Машина, на которой она ехала, застряла в сугробе, и она опоздала к бою курантов. Она долго слабыми глазами вглядывалась в него, пока наконец не воскликнула:

— Александр Крейц! Боже мой! Какими судьбами!

Никто тогда и не заметил, что Мохнатый потрусил в сторону леса и больше так и не появился. Исчез. Крейц поубивался, но не сильно — депрессия миновала, пес пришел, пес ушел: ему же не нужен был хозяин. А вот он хозяину был очень нужен, и что тут скажешь — спасибо ему. Крейц понял, почему Мохнатый ушел.

— Что ты думаешь? — спросил сатана.

— Я не возражаю, бурные события и социальные катаклизмы естественны, — ответил Господь.

— Я так и знал, — сказал сатана, — что ты только за.

— И что? — спросил Господь.

— Да я тоже не возражаю, — ответил сатана.

— Врешь, — хотел было парировать Господь, но не стал. Разве силу слова кто-то из них отменял?

— Значит, — уточнил сатана, — ты, как и я, не возражаешь против большой турбулентности в Пангее?

Климат земли колеблется во времени — это известно. И это отчетливо видно, если наблюдать за ним от десятилетий до миллионов лет. Это и Закон, и Движение. Причин такому изменению много — колебания солнечного излучения, чисто внутренние процессы, деятельность человека.

Но есть и еще одна причина — взаимопроникновение пустого и полного, божественный энергетический акт: природа не терпит пустоты и рождает новую реальность. Изменение погоды — это бешеное зарастание пустого места, которое если свято, то не бывает пусто. Пустота рождает электричество, а электричество взрывает пустоту — такова метафизика земного существования.

САЛОМЕЯ

— Неужели сомнение — это болезнь? И человека гармоничного, в котором все уравновешено, не гложут черви сомнения?

— Ну, мил человек, — ответил доктор Конону-младшему, — вы так рассуждаете, как будто это глисты какие-то. Сомнение — это другой феномен.

— И оттого, что мне свойственно сомнение, я почти утратил потенцию?

Конон-младший несколько лет избегал любых связей с женщинами. Из некогда неприятного подростка и молодого человека, внушавшего большие опасения за складность судьбы, он, пережив все болезни становления — отрицание отцова наследства, радостей простого отдыха, простую и чистоплотную приверженность общечеловеческой морали, националистические идеи, наконец превратился в породистого зрелого господина, проживающего в просторном и чистом доме на озере Леман, доме, увешанном семейными фотографиями (а не плакатами Че Гевары, как было когда-то), где в восемь утра украинская домработница вот уже много лет подавала ему кашу из пророщенных зерен в чудесной мейсенской мисочке и травяной чай или фрукты с нежным, нежирным белым сыром. После завтрака он работал в кабинете, читал биржевые сводки и статьи рыночных аналитиков — за окнами плескался большой газон, ведущий к серой воде, — и только потом ехал в офис на рю Монблан управлять своими подчиненными, нервно прячущими взгляды в узорах старинного персидского ковра, покрывающего пол в его кабинете, — точного близнеца ковра в гостиной Аяны, о чем он, конечно, знать не мог. Он доставал из узоров их взгляды, он вдыхал жизнь, тепло или, наоборот, холод и почти смерть в их сердца, он переговаривался по спикерфону с партнерами или конкурентами в большой овальной переговорной с камином и садом камней. Вечером он шел на концерт, в театр, шел в скучные гости к местным буржуа, для того чтобы неизменно в десять вечера вернуться домой, в особняк на берегу озера и уже в одиннадцать, после легкого ужина, как правило — овощного супа, улечься спать и уснуть без снов.

Внешне он оставался привлекательным. Большие круглые, с теплым приятным светом глаза, как у его отца. Овал лица, цвет волос, нос — также отцовы. Губы матери, Софьи Павловны, которую он в один прекрасный день отчего-то разлюбил совсем и принял с ней отцову формальную манеру обращения. Он прекрасно в результате справился с империей отца — самое нужное, ее центр — золотые прииски — развил и укрепил, а всякую мелочь по краям нещадно распродал, создав себе репутацию разумного и в то же время очень опасного капиталиста.

Долгое время его считали геем из-за того, что ни одна женщина не сумела его женить на себе, — он покорно сносил эти слухи, без всякого раздражения отклоняя предложения мужчин, потом говаривали, что он педофил, оттого его не видать ни в обществе женщин, ни мужчин, но в конце концов он прочно утвердился в образе миллиардера-чудака, — что ж, его и это устроило: зачем бороться с мельницами, когда их жернова мелят твое зерно, — чудак, так что же с него взять.

Конечно, главное расстройство по молодости очень беспокоило его, заставляло метаться в поисках решения, перебирать самые дикие и унизительные способы. В чем была причина, никто сказать не мог — с виду он был здоровым, цветущим даже мужчиной, это же показывали и анализы, сосуды были в порядке, кровообращение в порядке — значит, произошла какая-то поломка в воображении. Врачи говорили ему, что это психическое расстройство, что нужно попробовать отменить белые простыни, традиционную постель, что, может быть, брюнетки его смущают, поскольку мать его брюнетка, или блондинки не годятся — все попробовали и переделать, и изменить, однако результат был неизменным — он не мог овладеть женщиной больше ни при каких обстоятельствах. Отчаянные головы из числа эскулапов — такие нередко встречаются в Европе — поговаривали, что это сглаз: кто-то заколдовал его из зависти или в отместку за что-то, скорее в отместку, может быть, даже его отцу, постфактум. Он поначалу ломал голову, бросался от мытой, гладкой студентки, еще пахнущей школьной формой, к сальной шлюхе из генуэзского порта, от нее — к ледяной великосветской стерве, потом к черной продавщице из табачной лавки, пробовал и нимфеток, и мамок, и простушек, и роковых фемин, насмешливых умниц и теплых, плаксивых телок, доминанток и добродетельных жен — везде фиаско, везде позор.

Потом он бросил думать, научился удовлетворяться самостоятельно, просматривая все более затейливое порно, — и почти успокоился. Вот только вопрос с наследниками: много раз друзья советовали ему продолжиться через пробирку: мало ли надежных, порядочных женщин, которые родят и навсегда, если надо, останутся в его доме, присматривать, любя ребеночка и уважая его, но он боялся пробирки, всей этой схемы боялся, не потому, что как-то особенно не доверял людям, а потому, что не верил, что все это пересаживание с места на место бесследно проходит для маленького и не остается потом жирным швом в его душе.

Конечно, он иногда грустил, что не даны ему простые радости: потрепать своего мальчишечку по волосам, пацанчика, бегающего босыми ножками по теплому дубовому полу его прекрасного дома, но грустил он коротко, потому что жизнь его была полна до краев: он сохранил страстный интерес к политике, многих знал, читал много публикаций, продолжая потихоньку участвовать своими большими деньгами в главных интригах родной страны. Чем была для него теперь Пангея? Шахматной доской, где одновременно игралось множество партий, и одна из этих партий была его. Почему он должен жить не на родине из-за кучки кровососов, распустивших на ее нежном и прекрасном теле свой клан потрошителей и вампиров, разнузданных временщиков, кокаинистов, взаправдашних педофилов, жестоко разносящих попки деревенских мальчишек, почему он должен отказаться от этих исполинских лесов и рек, от этих гор и волшебного сияния снегов, а они, нефтяные барыги, говнососы земли, могут жить на его родине, даже принуждены там жить? Видел он одного властного отпрыска на фестивале в американской пустыне, куда раньше сам любил ездить, сына Лота — Платона, и оскорбился, полный обвал — этот молодой человек: потерянный, обкуренный, в костюме вельможи и пальто с меховой оторочкой в пятидесятиградусную жару! Глаза красные, пустые, цацки везде гремят, бриллиантовые перстни из пангейских музеев. Он говорил с ним, нарочно даже как будто сдружился: ничего, пустота, ни мыслей, ни желаний, порнушку какую-то ему показывал, гордился — так разве после этого он должен сидеть тихо и глядеть на седую воду Женевского озера?

Прииски его были по всей земле, в Пангее — мизерная часть их, риск разграбления в отместку тоже мизерный, убийство разве что — так он не боялся его. Чего бояться сильному, с талантливой душой миллиардеру, если у него хронически не стоит? Что может быть на самом деле страшнее?

На политику он тратился щедро. Это и было главным его удовольствием, порой куда более дорогим, чем картины Пикассо или белоснежные яхты. А что можно по-настоящему нужного или интересного купить за деньги, если все необходимое, и даже сверх того, у тебя уже есть? Новые стулья, старые стулья, новые дома, старые дома — так он всегда говорил, когда речь шла о тратах, зная для себя только один ответ на вопрос о деньгах: самое ценное, что можно купить за деньги — это место в истории. Без пошлости и цинизма: изменить не течение времени, а наполнение его. Короче, стать пускай даже и теневым королем, но на своей, а не чужой доске и сыграть головокружительную партию.

Когда исполнилось ему пятьдесят пять лет, а день рождения у него в декабре, под Рождество, и всегда тоскливо и грустно тянется этот день, — он отчетливо ощутил, что настало время поехать ему в это аббатство, где умер много лет назад его отец, и поискать ту женщину, монахиню, которая, по свидетельству врачей и раздраженным откликам матери, сыграла какую-то нелицеприятную роль на закате его дней. Поискать и поговорить из искреннего интереса и уважения к отцу, которое Конон-младший почувствовал с годами. Спросить: какой он был, великий Конон, что говорил, чего хотел? Разве есть более важная причина путешествия, чем узнать что-то по-настоящему новое и важное? Его, Конона-младшего, вдруг потянуло в те края, и особо не дожидаясь случая, какой-то указки сверху, он написал письмо в госпиталь: я такой-то и такой-то, знаю, что была медсестра из монашенок, хотел бы приехать в место, где скончался отец, найти женщину, поговорить с ней, жива ли она?

Ответ пришел быстро, несмотря на новогоднюю пору, праздники, выходные дни, несмотря даже на известную немецкую волокиту: приезжайте когда угодно, будем рады, и врач, и медсестра по-прежнему у нас. Сестра Саломея, ей восемьдесят два года, но она будет рада поговорить с вами, если Господь еще отпустит ей времени.

Получив ответ, он собрался в путь: а что сидеть в мертвой новогодней Женеве? И не лететь же ему в теплые страны в погоне за солнышком и морем, как обычно поступают в молодости, когда тело просит у природы сил. Нет, нет, он поедет в госпиталь.

Роскошь аббатства ослепила его, человека, могущего позволить себе почти все. Своды, расписанные прекрасными мастерами, полы в мраморных мозаиках, скульптуры, старинная мебель, непревзойденная коллекция манускриптов, но самое главное — все это подлинное, не новодел, и никакому человеку этого не купить. Не дотянуться банкнотой.

В храме он встал коленями на скамейку для молитвы, прочел «Отче наш», стараясь не сводить глаз с распятия, висевшего высоко над алтарем, он глядел на одновременно страдающее и рассеянное лицо Христово, и, обращаясь к нему со словами молитвы, где-то между строк еще спрашивал его о своем: о призвании и о продолжении пути. Собственно, вопроса этого у него никогда не возникало: в голове кипели страсти, он отчаянно спорил с многими мыслящими людьми, философами, учеными в личных беседах. Сколько премий он учредил, сколько стипендий, сколько нобелевских лауреатов чокались с ним в его женевском доме и на тосканской вилле! Среди них он слыл настоящим умником и широкой души богачом, с русским размахом дарящим золотое сияние всем, у кого находил искру Божию. Он много влиял на разные миры, много давал возможностей, так какое же еще призвание можно испрашивать у Господа, если и так уже полна чаша?

Но Господь отвечал ему на его вопросы, кивал головой в терновом венце, и он вышел после молитвы взволнованный и хрупкий, только потом сообразив, что забыл попросить его о мужской силе, надо же, забыл. Забыл!

Саломея с сестрами жила неподалеку в деревушке в трех километрах от монастыря, и, несмотря на январский холод и тревожность низкого серого неба Конон-младший отправился туда пешком. Когда он вошел в комнату, где в большом и сильно продавленном кресле сидела крошечная, совсем сухая и почти слепая старуха, он сразу увидел на стене множество фотографий, среди которых была и фотография его отца.

— Вы, я вижу, замерзли, — сказала она скрипучим голосом, — проходите, садитесь, сейчас сестры принесут вам глинтвейн. Вы что-то ищете?

После первой кружки глинтвейна, керамической, обливной, с вихрастым вензельком, разговор потек легко и как будто по проложенным кем-то рельсам:

— Вы хотите знать об отце? — переспросила она его. — Так уж хотите знать? Может, вначале расскажете о себе, разве это не важно?

Конон-младший почувствовал, как все расслабилось в нем, и речь потекла сама собой. Он говорил искренне, что для людей его породы большая редкость, говорил все как есть, совершенно не заботясь, какое впечатление произведет на слепую старуху, магически внушившую ему полное доверие.

Страдал. Метался. Искал себя. Одинок. Давал деньги экстремистам, безбашенным молодчикам. Не живет на родине. Да, очевидно, виновен, поскольку был вынужден отстранить друзей отца от дел в корпорации, решивших, что сын хуже и слабее отца. Знает вкус слез, крови, знает запах отчаяния, страшную сосущую пустоту внутри. Любил ли? Переживал ли от неполноценности? Конечно. И то и другое. Впервые полюбил в шестнадцать, потом в двадцать два, все перепробовал. Девушка сделала аборт от него. После нее он и не смог больше ни с кем. От этого стало еще больнее, именно оттого, что нет никакого выхода. Рассказывал об увлечениях, собранной библиотеке, коллекции манускриптов исторических и философских, своих поездках на родину, о матери, былых поездках на фестиваль в Блэк-Рок, где пытался найти для себя иное измерение отдыха, общения, иной источник смысла. Ну да, ищет смысл, хочет сделать для людей что-то великое.

— Отец ваш, — перебила его Саломея, — не искал любви человеческой, боялся совпадений, верил в счастливые и несчастливые даты.

— Да? — недоуменно воскликнул Конон-младший. — Он говорил вам? А что он говорил еще?

— Говорил, что слышал Бога. Он был очень живым, когда умер. Не боялся смерти, все воевал с кем-то внутри себя.

— Мне сказали, что он был влюблен в вас, — аккуратно спросил Конон-младший, — расскажите, это было так, да?

— Смешно вспоминать о таких вещах, когда уже почти и не живешь, — она посмотрела на него невидящими глазами и слегка улыбнулась, обнажив маленькие желтые зубы, которых осталось во рту совсем немного, — что я могу рассказать об этом? Старухи иногда любят болтать. Он любил Пангею, а вы? Но ненавидел города, их фальшь. Он был частью огромной страны и дышал вместе с ней.

— Я не люблю Пангею, — спокойно ответил Конон-младший, — я болен ей. В ней не осталось ничего настоящего, кроме свинства. Свинства сильных и слабых, умных и алчных…

— Что вы сказали? — переспросила она.

Вздохнул.

— А вы не скучаете по дому?

— Для верующего человека нет стран, — ответила Саломея, — нет стран, нет плоти, но Пангея — это ведь не страна, а земля, и я чувствую ее. И для меня, для старухи, некогда любившей там и родившей там дочь, больно чувствовать, что хитрецы обводят вокруг пальца тех, кому совсем больше негде жить. Дочка моя писала мне…

— У вас есть дочь?

Конон вдруг заволновался.

— У меня очень испорченная дочь. Пожилая уже дочь.

Саломея пожевала губами, потянулась иссохшей рукой к стакану с водой, Конон-младший подскочил, помог ей.

Она пила, еле удерживая тяжелый стакан, пила, но он видел, что она глотает не воду, а слезы.

Конон-младший сидел тихонько, как мышь, пока Саломея молилась, было ясно, что она устала и их встреча очень скоро закончится, но он сидел тихо во время всей долгой молитвы, после которой она ушла в сон.

Он дождался ее пробуждения. Помог встать, проводил в уборную.

На прощание она сказала ему, что он намного лучше отца, что ему нужно поехать на родину и посмотреть вокруг. Она отдала ему золотое кольцо, рассказала, что отказалась брать его из рук умирающего Конона и ранила его этим, а после его смерти проскользнула в палату и взяла с тумбочки — на память, что ли, а с другой стороны, все-таки она всегда очень любила золото. Очень часто она вспоминала Конона, он приходил к ней в сны, иногда она видит его и теперь — значит, он не полностью ушел от нее.

Перед самым его уходом она протянула ему маленькую иконку:

— Я уж старуха, недолго мне упираться ногами в землю. А ты, я знаю, поедешь домой, вот передай эту иконку дочке моей Аяне. Ты не суди ее, а от души пожалей. Моя это вина. Задушила я ее собой. Остерегаться тебе ее нечего, ты же не по любовным делам. Да и сердце твое, вижу, не наполнится ею, и ты грезить не станешь. Так что вот адрес ее, вот телефон — пойди, отдай.

Он поцеловал ей руку на прощание. С разрешения снял со стены фото отца, спрятал в нагрудный карман. Туда же спрятал иконку и адрес. Шел обратно, на заре уже, сквозь туман, по мокрой траве, покрытой тонкой снежной корочкой, шел и чувствовал, что мало у кого есть такая жизнь, как у него.

Аяна была рада Конону-младшему. Ее контингент. Не старый, импозантный, богатый, как черт, с интересом в глазах, с вопросами на устах. В свои шестьдесят с лишним она выглядела безупречно молодо, держала любовников, и самых разных: и юношей, страдающих эдиповым комплексом, и престарелых, ищущих зрелой молодости любовниц. Ничто, кажется, не подверглось в ней старению: разве что она меньше стала уходить в себя, в свои лабиринты, наполненные чудовищами, и меньше, слабее предаваться истерикам — особенно после смерти Вассы. Годы высушили ее слезы, выпили все до дна, и теперь, когда страшная тоска находила на нее, она просто вздыхала и уходила в крепкий многочасовой сон, помогавший ее душе превращать тоску в чувство смертельной усталости, с которым она в последнее время просыпалась все чаще.

Что Конон приставать не станет, она поняла сразу, за годы практики она научилась различать это по взгляду, по особой повадке, по некоторой резкости, с которой такие мужчины обращаются с красивыми женщинами.

Он тоже сразу опознал, в чем ее главное занятие — еще бы, все налицо: и пошловатая роскошь обстановки, и избыточность во всем, и ваза с экзотическими фруктами на столе, каждый из которых напоминал мужской или женский возмущенный половой орган.

— Я от вашей матери, — сказал он сразу, с порога.

Он повторил сказанное по телефону, потому что нужно было как-то начать разговор.

— Да я не против, что вы от моей матери, — попыталась пошутить Аяна, — проходите, не снимайте обувь, терпеть не могу вида мужских носков, а еще хуже — мужчин в гостевых тапках.

— Честно говоря, — немного засмущался Конон-младший, — мне и в голову не пришло бы снимать ботинки..

Налила ему кофе, принесенный горничной. Он протянул ей иконку.

Она взяла ее и положила ее на серебряный поднос, рядом с горячей туркой.

— Растает, — намекнул Конон-младший.

— В огне не горит ваша вера, в воде не тонет, а тут растает! Не мороженое!

Конон-младший молча взял образок, по всей видимости, старинный, писанный на хорошо отлевкасенном дереве яичной темперой, на иконке — Христос Пантократор, поднял правую руку со сложенными перстами для крестного знамения.

— Жалко, что такой молодой умер, — в полушутку сказала Аяна, скосив глаза на образок.

— Не богохульствуйте! — с улыбкой попросил Конон-младший.

— А вы верите? Если верите, то знаете, что Господь любил и прощал нас, блудниц, да и мы посильнее монашек любили его. Не мудрствовали мы во грехе, вот что.

Конон-младший кивнул. Он прочел об этом много книг, но образованности показывать не стал.

— Зачем вы к нам? Вроде золото у вас по углам распихано, я слыхала, живете порядочно, без глупостей, — она немного имитировала церковный тон, и выглядело это мило и даже немного смешно.

— Мама ваша сказала, что мне здесь будет интересно. Я вырос здесь, потом жил в Европе, которую так недолюбливал Лот, теперь опять могу пожить здесь. Кто мне запретит? Никто. Я везде, знаете, полезен.

— Бедный мой, — Аяна подсела к нему поближе, пристально заглянула в глаза, — бедный мой, совсем соскучился, не к кому голову притулить, вот и приехал до дому, проверить, не народилось ли тут чего тепленького.

Она стала гладить его по коленке, заглядывая в глаза, сначала села на пуфе рядом с его креслом, потом пересела на подлокотник.

— Я импотент, а в ваши годы, простите, конечно, не пристало так заигрывать, — спокойно и мягко сказал Конон-младший.

Аяна отдернула руку. Знать-то она знала, но к такой прямоте готова не была.

— Так, может, бесконтакто?

— Ты давай, расскажи мне, что у вас тут и как, — резко сказал он, перейдя на «ты».

— Ты ведь все знаешь.

Аяна почувствовала в нем хозяйскую руку — без всякого обладания он взял ее одним своим словом, интонацией, видом. Что-то в ней откликнулось на это чувство, она, может быть, давно хотела хозяина, такого, который возьмет ее как надо, а не просто повалит на спину или перевернет на живот.

Она подняла на него глаза.

Больше никакой улыбки, шутливости, игры. Он сидел и слушал ее — значит, она должна была говорить.

После того как она заговорила, он протянул руку и ласково погладил иконку, но она не заметила этого, такой страх и жажда повиновения рождались в ней. А он потянулся инстинктивно к красоте старых красок. Нравился он ему, этот Христос, внушал симпатию как человек, а не как Бог, слабостью нравился своей и силой, страхом и слезами. Не раб Божий — в этом все отличие. Конон в людях сразу чувствовал не-рабов.

Ее повело. Она рассказала ему о Платоне, о всех хитросплетениях событий последнего времени, не опасаясь быть преданной или выданной. Под какой гипноз она попала? У нее была твердая привычка не болтать, а тут… Константин не знает, не видит, не хочет верить, говорила она. Голощапов страшно болен, принимает какие-то серные ванны, которые напрочь лишают его воли. Когда он бодрствует, то всегда сонный, мутный, ничего уже не понимает. Есть люди, самые разные, молодые и старые, студенты и опытные в таких делах зрелые мужи, кто-то из дворцовых уже втайне перешел к ним, потому что чувствуют, что пора пришла уходить с корабля, готовится событие, но когда оно будет — сказать трудно, потому что для настоящего События, наверное, она так думает, нужно многое, и не только то, что намечают люди. Она назвала ему известные ей имена, рассказала все, что знала.

Когда она закончила, Конон сказал:

— Я хочу повидать Платона. Мне есть что ему предложить. Мы как-то познакомились с ним, далеко отсюда, но контакты утеряны. Да он, наверное, и не запомнил меня.

— Я придумаю, как сделать так, чтобы ты встретился и с Платоном, и с Константином. Когда-то я любила Платона по-настоящему. Совсем еще сосунка. Его можно полюбить. Этим он отличается от многих других, кто ходит по большим коридорам.

Он кивнул.

Она поцеловала ему руку.

Глаза ее горели.

Выйдя от Аяны, жившей на самой роскошной, прямой, широкой, сияющей огнями улице, он отправился в гостиницу пешком. Всего-то два квартала. Конец января — начало февраля всегда в Пангее казались феерическими: снег, метель, лед под ногами, волшебное розоватое свечение фонарей, разносимое по небу кружевом снежных вихрей. Пар изо рта — слова, кашель, яркость щек, запотевшие стекла магазинов, кафе, заиндевевшие мутные окна троллейбусов — все это казалось ему пышным началом большого действия, в котором он увидел и свою роль, одну из главных. Он шел вдоль витрин, усыпанных золотом, платиной, ледяным блеском бриллиантов, мимо соболиных и лисьих мехов, мимо сияющих авто, он силился заглянуть в часто незашторенные окна квартир: хозяева трапезничали под разноцветными стеклянными абажурами, сидели на бархате, похохатывали, обнимались — как же изменился город с тех пор, когда он был здесь всего-то каких-то пять лет назад! До него доносились слова прохожих, идущих рядом, веселые слова. Несмотря на мороз и снежный вихрь, они хохотали в голос, ели мороженое, шли расхристанные.

Пангея.

Вечно кажущаяся молодой.

И вечно оказывающаяся старухой.

Сам Конон-младший уже многие годы, вслед за отцом добывая из зеленых земляных недр золото, а не как другие — слизь доисторических мокриц, гадкую нефть, — впервые восхитился сиянием золота. Что еще так прекрасно согреет, так обогатит человеческую жизнь в этом холоде и тусклоцветии, как не искусственный двойник самого солнца?

Город, по которому он шел, возбуждал его.

Город наполнял его окаянством и полетом мысли.

Город звал его разбежаться и прыгнуть — в эту гущу событий, в эту разномастную толпу людей, и поплыть по ней сначала брассом, а потом кролем, а потом и баттерфляем, чтобы вернуть себе все, чего нет и не может быть на чужой земле. «Нужно выбирать Константина», — кто-то шепнул ему. «Наверное, да, — в душе согласился, — ведь это же город Константина».

Он ел, перебирая закоченелыми ногами, сосиску в тесте. Пил разбавленный кофе из картонного стаканчика. Он свернул в переулок и, купив за астрономическую цену билет с рук, пошел в театр и посмотрел там «Дядю Ваню». Он растрогался, простудился, вызвал расстройство желудка, всю ночь, глотая одну таблетку за другой, он просидел у компьютера, читая электронные архивы газет, он бродил по открытым зонам социальных сетей, убеждаясь все больше — он попал туда, куда нужно, в самый что ни на есть подходящий момент. Разве ему будет лишней поддержка моих парней?

Они встретились с Платоном в маленькой шашлычной в районе разваленной ВДНХ, хозяин, пожилой грузин, всю жизнь жарил здесь шашлыки. По стенкам болтались репродукции Нико Пиросмани — самые дешевенькие, из динамиков хрипло раздавалось «Отвори потихоньку калитку», в маленьком зале они были одни, Платон весело заказал половину меню: и шашлыки, и лобио, и аджапсандал, и пхали из шпината, потом он закусил еще хачапури, круглым, как солнце.

Конон смотрел, как он ел, потихоньку заразился его бешеным аппетитом, тоже умял и шашлык, и мчади, сжевал целую тарелку зелени с сулугуни, выпил полбутылки «Ахашени». Про дело им говорить было нельзя: кто знает, чем напичканы эти столы даже в заштатных забегаловках, а вот поглядеть друг на друга и поесть вместе было можно.

С той поездки в пустыню он очень изменился. Волосы как будто посветлели. Одет просто: джинсы, вязаный свитер с высоким горлом, куртка и лисья шапка. Приехал за рулем сам, бросил машину у входа на выставку, некогда пышно демонстрировавшую великолепие Лотовой эпохи.

Он заговорил просто, улыбнулся, сам протянул руку.

Конон тоже понравился ему (о прошлом опыте он так и не вспомнил): взгляд цепкий, любознательный, тоже в джинсах, хотя и миллиардер, мог бы шикануть или часами, или тростью, уж Платон-то насмотрелся на этих деланых богачей.

— Вы совсем меня не помните? — вежливо спросил Конон. — Пять лет назад, в пустыне, вы еще были одеты принцем и носили накидку с соболями в пятидесятиградусную жару.

— Не-а, — ответил, как обычно, с набитым ртом Платон. — Но сам фестиваль помню. Отчаянное действо! Такое нереальное, душа уносится в небеса.

— Мне тоже там нравилось! Эти перформансы и постановки, а потом… Помните, как все ползали перед отъездом на карачках, собирали фантики, банки, бутылки? Лозунг помните? «Пришел в пустыню — пустыню и оставь». Чистота и пустота.

— Правда, настоящий фан? — подыграл ему Платон. — За собой надо убирать.

Потом они обсудили погоду и природу: вот ведь Божье проклятие, темень одна в Пангее, больше чем полгода темень и дождь. Морозы на фоне слякоти выглядят царственно, лихое это дело морозы!

То, как ладно они говорили, то, как приятно им было соглашаться, то, как один продолжал мысль другого, ясно означало — общего пути у них нет, нет контрапункта, из которого родится энергия. Слишком уж все елейно, ровненько, слишком за упокой. Развлекаться — вот что они могли бы делать вместе, но никак не государственный переворот.

— Вместо отца пойдете? — уклончиво спросил Конон-младший.

Платон пожал плечами.

Перед тем как уже разъехаться, у машины, Конон сказал Патону:

— Я дам денег. Сколько надо. Передайте мне, когда нужно и куда отправить. Передайте с кем хотите, только чтобы я понял, что это сигнал от вас, а не обманка. Платон показал ему жест рукой, кружок, соединив указательный и большой пальцы.

— Не сомневайтесь, — сказал он.

Двинулся к своей машине, но вдруг резко развернулся:

— Может, лучше просто будем дружить? Без всего вот этого?

Встреча с Константином прошла иначе. Тот принимал его как вассала. Выслушал снисходительно, кивнул головой. Конон сказал ему, что хочет участвовать, что рожден участвовать, что у него есть идеи, силы, деньги, наконец. Константин хихикнул:

— Каждый теперь грезит о служении. Зажрались! Думают, служить увлекательно! Думают, что это аттракцион!

Он гневно сверкнул глазами:

— Ты что умеешь-то, служака?

У Конона защипало в носу. Он почувствовал, что кто-то сильный взял его и вертит в воздухе, как ватную куклу. Ему почему-то захотелось извиниться, но Константин смягчился:

— Ладно, будет. Заходи. У нас ведь какая компания: вход рубль, выход — два. Не пугает? А куда тебя, молодца, приставить, мы найдем, уж доверься.

Все было решено за пять минут окончательно и бесповоротно. Так же, как и во время разговора Конона и Аяны. Сразу видно, кто есть кто. Так бывает, когда образуется настоящий жесткий союз.

Гроза — одно из самых опасных для человека природных явлений. Грозовые облака проходят три стадии в своем развитии, в точности как нарыв, из которого вместо гноя вырывается электричество. Первая — стадия кучевых облаков, каждый видел их на небе. На второй стадии кучевые облака превращались в зрелое грозовое облако, а потом — бах! — стадия распада. Самое важное здесь кроется в том, что энергия, которая приводит в действие грозу, спрятана в скрытой теплоте. Она возникает от грозовых капель, которые летают, конденсируются, а потом льются на голову. Обычая гроза вываливает на наши головы порядка ста миллионов киловатт-часов, но бывают грозы и похуже. Некоторые боятся грозы, а некоторые ею восхищаются, особенно те, на чьих глазах никогда молния не убивала человека.

ГОЛОВА

Яков, сын Клары, ехал в комфортабельном быстром поезде в Северную столицу, немного сонный, несмотря на ранний еще вечер, потому что представительство знаменитой автомобильной корпорации со штаб-квартирой в Москве, которое он возглавлял уже несколько лет, обязано было вмешаться в начинающиеся забастовки на трех крупных питерских заводах. Он шаг за шагом восходил по служебной лестнице, меняя квартиры, машины и костюмы на все большие и все более дорогие. Он отнюдь не был заядлым и безмозглым потребителем, а просто делал что положено, живя уединенно, без пары — ну не каждый же должен жениться, не обязан. Да, жизнь вышла унылая, он много и долго разглядывал мокрые тротуары, мерцающие дождливыми ночами, много вздыхал, много сигаретного дыма исторг из себя в ранние и такие разные в Пангее рассветы, но так ничего и не изменил — не смог, не вышло, каждому свое. Он ушел в работу, трудился усердно, сидел допоздна, начальство его ценило за самоотверженность и прочую полезность, отец его — знатный торгпред — дал ему кое-какие связи на самом верху, и из него вышел хороший «топ» — не только с отменными деловыми качествами, но и с «перспективами».

В Питер все эти годы он ездить избегал, хотя дела там у автомобильной корпорации шли отменно: заводы открывались один за другим — десятки тысяч рабочих, целая армия авто с милым шильдиком. Но он взял себе понятливого — по осведомленности — заместителя и до этого дня все как-то обходилось без его физического присутствия в городе на Неве. Но тут — делать нечего, одна трехтысячная забастовка уже прошла, готовилась вторая, куда более многочисленная и дерзкая, да еще и в самом центре города. Нужно лично ехать, разбираться, уговаривать людей не дурить.

Потребовали повышения зарплаты в пять раз — как в Швеции, на таком же заводе — абсурд, наваждение, бред собачий.

Он пытался настроить себя на разговор, разглядывая ледяной январский пейзаж за окном, заснеженный, со звенящими, как ему казалось, от мороза электропроводами. Что? Страховка, зарплата, гарантии, чистота в цехах, форма красивая: синяя полоса на алой куртке и штанах. Какая, к чертовой матери, забастовка? Почему производители отечественных жестянок не бастуют, а эти чистюли воротят нос?

Он приучил себя не думать лишнего. Когда-то он уже сломал себе голову, полюбив не ту женщину. Лишний вес, виски совсем седые, засыпать стал посреди важного совещания, а ночью только со снотворным — и еще одышка пристала, свист в груди, когда по коридору пытается поспеть за молодыми, фильмы наскучили, еще вчера от них мороз бежал по коже, особенно когда убийства в них были жестокие и подробные, а теперь один зевок, и больше никакого впечатления. Нечего тут думать, нужно честно донашивать свою жизнь, а потом на помойку без лишних вздохов.

Он очень часто вспоминал рано умершую мать, он ведь верил, что сильно любил ее, и иногда, когда он вспоминал ее днем, ему снилось потом, что он убивает ужасных старух, вонючих, с пучками растительности в носу, беззубых, со зловонным дыханием, он даже обращался с этим к психологу, и тот объявил ему, что эти старухи на самом деле никакие не старухи, а состарившиеся участки его души, и так он пытается расстаться с прошлым. Но с каким? Превратилась ли в ужасную многоликую старуху его мать, которая теперь уже должна была бы состариться, или, может быть, Ирина? Какой она сделалась теперь? Ну не мерзкой же старухой, уж это точно нет.

Деревья мелькали за окном, из бара пахло кофе, пассажиры, вольготно рассевшиеся в своих креслах, дремали, слушали музыку, кто-то говорил по телефону, он слышал отдельные фразы: женщина говорила с домашними, спрашивала о еде, одежде — ведь на улице холода, надо бы красный шарф вязаный надеть, обязательно, и два свитера, второй потолще, синий, синий; через ряд мужчина, наверное, врач, устало отвечал на вопросы назойливого и тревожного больного: так бывает, ну принимайте, если хотите, если вам будет спокойнее, сдайте анализы, — врач одновременно листал путевой журнал, разглядывал рекламу африканских сине-зеленых коктейлей с соломинкой в виде пальмы. Ну вот, он, может быть, случайно столкнется с Ириной, они поговорят о чем-то необязательном, и ему перестанут сниться старухи. Но надо не спешить, а то как он будет с надорванной душой говорить про культуру производства? Как, истекая душевной болью, он будет усмирять профсоюзы, и кто станет слушать его, совсем слабого от разразившейся внутри бури? Надо поостеречься.

Но нужно ли так уж волноваться из-за чертовых снов? Толку-то — анализировать этот проходной двор, через который кто только не проносится. Недавно, к примеру, пригрезился ему умерший Лот, вальяжный такой, молодой, и Конон с ним, закадычный его дружок. Отец его много рассказывал ему про Конона, про золотую его империю, про смерть, про сына-наследничка. В другой раз видал он во сне студентов, несущихся по коридору, куда они неслись — в аудиторию, что ли? Что это, спрашивается, за институт, бывал ли он в нем?

Яков поглядывал в окно, и звезды в морозном небе казались ему стоматитными язвами, а черное небо — изнывающим от боли и зуда, как изнывал недавно он сам: всегда по осени страшное обострение стоматита, вон и зубов своих совсем мало осталось — имплантаты одни.

Он приехал поздно вечером, а совсем не так, как в прошлый раз, двадцать лет назад: он вышел из здания вокзала на совершенно не изменившуюся привокзальную площадь и отчетливо вспомнил, как тогда приехал на заре и долго мыкался в поисках чашки кофе.

Как и тогда, решил пройтись пешком, но теперь уже по другому адресу. На этот раз его ждал парадный номер в одном из лучших отелей города, баснословно дорогой, а не как в прошлый раз — съемная квартира с чужим барахлом. Это был тот самый отель, где когда-то повесился сильно пьющий русский поэт, написавший кровью свои последние строчки. Яков недолюбливал его: надрыв, разгул, дурновкусие, шапкозакидательство. «Поэзия, как и автомобили, лучше европейская» — он любил повторять эту фразу, благодаря которой и прослыл в своей корпорации человеком образованным и даже изысканным.

Пешком по такому морозу не получилось. Заскрипели не то что ботинки — кости, и он набрал водителя, которого так неосмотрительно отпустил:

— Возвращайтесь, — сухо проговорил Яков, — я передумал идти пешком.

Бело-желтые высокие своды приняли его, озябшего и сонного, в свои просторные объятия, его обласкали и бархатные кресла, и мягкий свет, и белоснежно-мраморный пол коридоров, откликающийся по-солдатски «так точно» на каждый шаг. Лифт, сыто дзынькнув, вознес его на положенный этаж, и там его обняла сначала красная ковровая дорожка толщиной в два пальца, а потом нежно пощекотал шелк персидского ковра, просторно разлегшегося в номере. Якова поманил вид на площадь, освещенную прожекторами, — шторы как будто сами раздвинулись, едва он успел скользнуть по ним взглядом. Яков глотнул коньяку из бара и прилег, с трудом оторвавшись от вида Исаакиевской площади, на диван в гостиной, накрылся пледом с вензелями да так и уснул в брюках и сорочке, свернувшись калачиком на немного горбатой краснобархатной его спине. Он проснулся только под самое утро — от очередной чертовой старухи с почти что облысевшим желтым черепом и в кумачовом сарафане в горох — вылитая Алена Ивановна, процентщица из школьной программы, которую он задушил подушкой прямо в этой гостиной, на этом вот кресле, а потом, когда заметался по номеру в поисках укромного места, чтобы схоронить ее рыхлое, влажное и тяжелое тело, вдруг потерял ее, она пропала, завалилась куда-то, и он отчаянно стал кричать, звать ее и искать, он ползал на четвереньках по ковру, ударяясь о вычурные ножки кресел и острые углы карельской березы, он заглядывал под толстозадый диван, расшибая в кровь висок, от этой боли и мокроты он и проснулся, раздавленный страхом и отвращением.

Наутро полубольной, на фешенебельной служебной машине, пахнущей кофе, он отправился на завод.

Странное дело, все показатели вроде не изменились, сборка шла по графику, но все события пошли как-то бочком. Рабочие в фирменных синих комбинезонах, осанистые мастера цехов, поджарые инженеры в коротковатых штанах, из-под которых виднелись штрипки рейтуз, залезали на трибуны и выдавали в душный и потный воздух актового зала соловьиную трель, и их слушали, хотя еще полгода назад на этих собраниях люди, посапывая, дремали или играли в «злых птиц» на крошечных дисплеях смартфонов. А тут старинные риторические вензеля с бронзовым отливом: «Кровопийцы! Душегубы!»

— Страховка им не та, не тот курорт! — по инерции твердил про себя Яков.

Им захотелось куда-то идти по длинным прямым проспектам — шутка ли в такую холодину! Из черных подворотен вынырнули клубнично-кумачовые плакаты с требованиями отставок, жестоких расследований, эксгумации Лота. Чем им насолил этот Лот, что они захотели еще раз выпотрошить его уже тронутое земляными обитателями тело? «Абсурд, абсурд, — бормотал себе под нос Яков, нервно теребя дорогой галстук со слонами и без нужды протирая бархоткой очки. — Когда и кто из них видел эксгумированное тело? Как они могут этого хотеть? Неужели их волнует труп, далекий от их жизней, кухонь с теплыми пирогами, от их детей, вечно в этих краях страдающих гайморитом?»

Яков сидел на первом ряду, гостиничный омлет и блинчики с икрой жалобно урчали в его животе, он отчего-то затосковал по лету, по возможности усесться в Карловых Варах на веранде «Ричмонда» с чашкой кофе и вчерашней газетой на чужом языке, где даже фотографии непонятны. Этим утром за завтраком в отеле он просматривал почту, листал газеты — все спокойно, респектабельно, официанты на серебряных подносах разносили в тонких чашках капучино и латте, в самом углу с аппетитом завтракали два розовощеких попа, словоохотливо обсуждая здешнюю дешевизну и вчерашние покупки: ложки серебряные с вензелями— тысяча рублей за шесть штук. Вот она — питерская бедность! Якову даже показалось, что он раньше уже где-то их видел, этих попов, и все идет по-прежнему, нету ни сотен арестованных, ни сотен искалеченных в уличных драках.

После выступления молодой женщины в красном платке, завязанном на затылке, — она потребовала выборов директора завода и совета директоров всеобщим тайным голосованием — он почувствовал, что дело не в словах и не в самой жизни, и даже не в студенистом воздухе, липко повисшем за окном. Дело в накале, в воспламенении канатов, по которым все карабкались вверх, в ожившем тлении, превратившемся в огонь. Но что же он скажет им? Что не надо, что будет бо-бо? Кровавое бо-бо?

Он вышел на трибуну, застеснялся, попробовал пошутить — но неудачно, потом сказал, что холода за окном, что не так уж плохо и жили. Его начали освистывать, выкрикивать бранные слова, и он с иронией отметил, что только раззадорил их, вялостью своей только подлил масла в огонь. Кто-то пшикнул: «Да ну его!» — и толпа понесла «Бей!», трибуна повалилась набок, и он упал, но никто его не ударил, и он видел, как люди хлынули к выходу, воздевая кверху свои плакаты со странными лозунгами, не имевшими никакого практического смысла.

Он поднялся, отряхнулся и инстинктивно пошел с ними. А что же, возвращаться в номер? Смотреть телевизор? Бежать сигнализировать начальству о собственном провале? Нет, нет, он прошел с ними, перемешался в их рядах с такими же, как он, зрелыми, но отчего-то злыми мужчинами и с более молодыми, симпатичными, стрижеными, грамотно говорящими на разных языках, он шел среди них сначала вниз по лестнице, потом по улице.

Должен же быть зачинщик? Кто-то же должен управлять этими людскими ручейками, стекавшимися на улицы и собиравшимися на площадях в большие голубые озера? Но зачинщиков не было видно. Он спросил у человека, воодушевленно вышагивавшего по скользкой мостовой рядом с ним:

— Зачем идти-то? Что это даст? Что будет такого на этой площади?

Мужчина посмотрел на него с сочувствием:

— С нами вся отрасль, десятки заводов. Да нас испугаются. Мы вытащим их с голой жопой на мороз.

Он достал из-за пазухи ловко сложенный транспарант, развернул его: «Константина и его банду под суд! Ложь хуже смерти!»

— Кого? И что тогда будет?

— А то! — с уверенностью констатировал сосед, извергая из себя облако пара.

Яков сам понял глупость своего последнего вопроса: вокруг него закипало людское море. К протестующим присоединялись бармены и лавочники, обычный уличный люд, вышедший перекусить в обеденное время, городские бездельники из дворов, скверов, переулков, молодняк в завязанных под подбородками ушанках. Лозунги несли самые невероятные. Вспомнили «Запрещено запрещать!», «Будьте реалистами, требуйте невозможного!», «2 х 2 больше не равно 4».

Яков не чувствовал под собой замерзших ног, он глядел вокруг с ошеломлением: что он сможет сказать начальству? Какие подобрать слова? Провокация? Забастовка? Париж 68-го года на студеных питерских баррикадах? Что завтра выйдут на улицы миллионы человек? А они, глядящие из чисто вымытого окна на январский праздничный Стокгольм, спросят: что ты им предложил? Ты начал переговоры? И что ответить им — что с поднимающейся восьмиметровой волной не может быть переговоров? Что в них вселилось окаянство и никаких им не поставить преград? Ведь ничего же не изменилось за последние годы, не стало хуже, все так же, но раньше они всем были довольны, а теперь больше ничем.

Он отошел в сторону от людского потока, окутанного паром, как в бане, сумел войти в набитое битком шумное кафе. Ему даже удалось заказать чашку кофе и пристроиться на самый краешек подоконника, откуда хорошо был виден телевизор, беспрерывно транслировавший новости, правда, без звука. На экране мелькали кадры центральной площади, упирающейся левым краем в пышный бело-голубой дворец, площади, будто специально скроенной для нашествия толпы, там бастующих уже ждали партийные колонны с разноцветными лозунгами. Были и старые партийцы, мелькнула старшая дочь Лота — Клавдия, нынче совсем уже старуха, мрачная, грузная, одышливая, не знавшая, по слухам, никаких радостей жизни, кроме скучного служения интересам сначала отца, а потом его зятя.

«Но что они делают здесь? — изумился Яков, — их-то тут быть не должно. Это же бунт, а они и есть власть!»

Он допил кофе, не переставая изумляться праздничности и воодушевлению, царившим вокруг него. «Лед и пламень, — вертелось в его голове, — лед и пламень».

Трансляция прервалась, на экране в траурной рамке всплыл Голощапов, кто-то потянулся включить звук, но опоздал — новости закончились.

Допив кофе, он отстоял длинную очередь в туалет и позвонил оттуда своему шефу:

— Дело тут совсем не в автомобильном рынке и политике предприятий, — сказал он голосом отличника, — все, что здесь происходит, — чистая политика, а значит — непостижимо. Включите телевизор или посмотрите в интернете — здесь революция.

Швед выругался.

— Напишите отчет и пришлите как можно скорее, — сказал он через паузу. — Может быть, пора вводить кризисное управление?

Жирный тупой индюк, подумал Яков.

Стрельнул сигарету, закурил, хотя не курил уже десять лет.

Потом вышел на улицу и сразу же почувствовал перемену: веселье переходило в бешенство, на город стремительно опускалась мгла, и отчего-то становилось страшно. Там и здесь раздавались истошные крики то ли пьяных, то ли протестующих, по улицам двинулись кавказцы в черных куртках и с заточками в карманах. На центральной площади шел яростный митинг, вдруг, словно по чьей-то невидимой команде, все динамики города на фонарных столбах ожили и начали трансляцию, внутренние войска через громкоговорители передавали последнее предупреждение, переходившее в команду разойтись. На сильном морозе их голоса звучали как лай.

На мгновение воцарилась громкая и холодная тишина, и река всколыхнулась в обратном направлении: кто-то побежал назад, прикрывая разбитое лицо шарфом, на снегу вспыхнула алая кровь, которая очень скоро от мучнисто-розового цвета фонарей стала казаться черной. Грузные мужички с решительным видом уводили куда-то расхристанных женщин, кто-то визжал, кто-то хрипло бранился, толпа хаотически растекалась в разные стороны, неся на своих гребнях разные лица — счастливые, удивленные, искаженные злобой.

— Куда бежите? — заорал вдруг странного вида человечек с бычьей шеей. — Зассали, епта?!! Еще и в драке не были, а уже в штаны навалили! Эй, пидорасы! Пошли чурок ломать!

И уже через несколько минут толпа расступилась, кто-то заорал: «Убили!», начался свист и толкотня, и из общей толпы выделилась черная группа кавказцев, которая на вытянутых руках понесла вперед по улице окровавленного юношу.

— Мы вырежем вас всех! — орали они тем, кто осмеливался произнести хоть звук, через несколько минут улица наполнилась женским воем, выбежали женщины в черных платках, упали на ледяные мостовые ниц, завопили, запричитали.

Яков дворами попытался пробраться к гостинице, вернуться назад, к заводу, за машиной было уже нереально. Но идти было трудно: дорога перекрыта, конница обозначила коридоры, и в них началась давка. Он ступил на мрамор отеля в два ночи, почти обмороженный.

В гостинице было уютно, пусто, приятно играла музыка, он попросил коньяка, который ему тут же и принесли с выправкой, на серебре да в хрустале — странно, неужели они ничего не знают — ведь в шаге от этого коньяка крики и кровь на скользких тротуарах?

— Хорошо, что вы пришли, — с милой улыбкой сказала молодуха на ресепшене лет двадцати с крашеным лицом, волнительно худая, перетянутая черными ремнями, — там какая-то манифестация, нам звонили, и мы собираемся закрывать двери.

— Вы были на улице? — спросил Яков. — Там ужас что.

— Не была, мне уходить только утром, но я не думаю, что что-то серьезное. Ужин на втором этаже, сегодня новинки — крем-суп из фуа-гра! Исключительно рекомендую!

Поднявшись в номер, Яков позвонил отцу. Тот остался в Будапеште и после своей отставки по выслуге лет получил в благодарность местечко в маленькой совместной конторке, торгующей лекарствами. Яков не любил отца, в душе винил его за мамину раннюю смерть, за счастливую жизнь в другой, новой семье, которую и новой-то уже не назовешь, все в ней было как в прежней, только с другими действующими лицами: те же скатерти, серебро, букеты к праздникам, как будто и не было Клары, не было ее слез, страха смерти — сошлась тина над ее головой, и все.

— Папа, ты что-нибудь знаешь? — спросил Яков прерывающимся голосом. — Ты знаешь, что здесь происходит?

— А что происходит? — переспросил его Федор. — Какие-то провокаторы, разгонят и забудут. У нас тут тоже лет пять было…

— Что же делать? — не выдержал Яков и задал почти детский вопрос. — Что я должен делать? Я же вижу все.

— Война войной, — весело сказал Федор, — а обед по расписанию. Ты бережешь себя, сынок?

— Это я, — сказал он Ирине, ответившей на его телефонный звонок, — я и не надеялся, что у тебя тот же номер. Ты знаешь, что происходит?

Они говорили долго, но только не о событиях, происходивших вокруг. Говорили как ни в чем не бывало, как старые друзья: друг о друге, о том, о прошедших годах, о его работе в корпорации, о ее детях и по-черному запившем муже, когда-то таком заботливом и понятливом, и главное — подававшем большие надежды. Все у нас так, подытожила она, все, что подавало большие надежды, гибнет.

Они условились встретиться завтра, и уже перед самым прощанием она сказала:

— Ты спрашиваешь, что происходит? Мои мальчики там. И самый младший, твой сын, которому двадцать.

Он хотел и никак не мог понять, что это она сказала. Что-то в голове его застучало — такое с ним иногда случалось на работе, когда обстоятельства начинали развиваться стремительно:

— Я понимаю, почему все это происходит, — забормотал он, словно на другом конце провода была его жена, старое умерло, и пустота нажирается чужими жизнями, чтобы обеспечить свою собственную. И еще — эти корпорации, это полный тупик, конец истории. Там сидят мальчики и перекладывают бумаги, говорят по телефону. Сами развитые, откормленные, спортивные, а телодвижений за день — пять шагов. Улица заводит их, а события кружат голову. Там же везде мясной соус на улицах, м-м-м, не оторвешься, и во рту от него огонь, вкус перца и куркумы…

— Куркума совсем не острая, — спокойно поправила его Ирина, — не фантазируй и не наделай лишнего.

Это тоже была реплика его жены.

Он услышал ее.

Больше они не расстанутся, это теперь совершенно ясно.

Яков наконец пришел в себя:

— А как его зовут? — закричал он.

Рахиль, одряхлевшая от болезней суставов, почти превратившаяся в мумию, в тот самый вечер разглядывала фотографии сестры, бросившейся летом с крепостных стен Петропавловки, чтобы быть похороненной вместе с погибшей в автокатастрофе дочерью. Сердце ее стучало:

«Разве мы не уйдем и так? Глупая история, нелепая — пожилая уже женщина неловко карабкается на крепостную стену глубокой ночью, чтобы очертя голову броситься вниз. Как это понимать? Чужая всегда была мне, как чужая и умерла». Ей на секунду стало жаль, что она не прожила обычной жизни, ни разу не виделась с погибшей племянницей, не ела семейных пирогов. И вот теперь она, несчастная, несчастная! Обречена так одиноко доматывать свои дни, сучить эту негодную пряжу дней, невесть что разглядывая слепыми глазами.

По старой привычке она включила телевизор, где рассказывали о прокатившейся волне забастовок и столкновениях с полицией, и вдруг почувствовала волнение — нацепила одни очки, поверх них другие, с толстыми линзами. Закапала капли, полезла изучать информацию, просидела до утра. Точно. Горит костер. Ну что же, напоследок мы погреемся у него. Пора идти за дровами.

Она закурила, едва справившись с прыгающей в руках зажигалкой, подошла к окну, открыла форточку, выдохнула дым, перемешанный с паром, в студеный январский воздух.

Но как лучше сыграть? Растравить националистов? Подбить Платона на переворот?

«Безумно, против правил, — ответила она себе на свой же вопрос, — запустить термоядерную реакцию, чтобы грохнуло до небес. Разве разумные, выверенные ходы способны изменить порядок вещей?»

Вопрос свой она адресовала щеглу в премилой красной шапочке, с пегими подпалинами на груди и яркими желтыми полосками на крыльях. Он чинно сидел на жердочке в клетке и не отрываясь смотрел на нее.

— Надо против правил? — настаивала она на своем вопросе.

Щегол кивнул.

— Так, чтобы выплеснулась наружу бешеная нутряная энергия?

Щегол утвердительно чирикнул.

— Но что же это? — она быстро, украдкой, с вороватым видом, втиснула в его незаметные миру ушки свой вопрос в надежде, что он и не заметит, что это она родила его, этот вопрос, а не он сам появился и предстал посреди комнаты в этой ночной тиши.

— А ты оторви голову самой противной крысе и брось ее жирному коту, — пропел щегол.

— Крысе? — переспросила Рахиль.

— Премерзотнейшей, — выдал трель щегол, — которую никто до этого не мог поймать.

Рахиль кивнула.

Она насыпала ему в кормушку горсточку крупных белых семечек, к которым добавила двух полуживых мух — пускай полакомится, заслужил.

Откуда она взяла их посреди январской холодной ночи?

Из синей баночки с красной крышкой — покупала в зоомагазине живых, несла в пакете домой жужжащий рой, если в мороз, то за пазухой, и специально примаривала для своего любимца, оставшегося после смерти Карлоса последним, к кому она питала теплые чувства.

Голощапов. Жирная, некогда опасная крыса. Главная награда, которой она удостоилась на закате своих дней, — отомстить ему. А что ей еще остается делать в нынешней немощи, как не сводить счеты?

Всю свою жизнь, всю свою острую, как лезвие жизнь, она мечтала о казни Голощапова. В мечтах видела, как толпа терзает его, как его зверски пытают в застенках сначала Лотовых, а потом и Константиновых казематов, как засовывают в зловонный анус раскаленные железяки, льют в глотку расплавленный свинец, кормят хлебом, замешанным на битом стекле. Она видела его корчи, слышала его звероподобный вой, разносившийся по всем закоулкам ее воображения, и улыбалась тихой и ясной улыбкой, воображая себе все детали мучительной казни.

Все знали об их взаимной ненависти и использовали ее как могли — и в интересах дела, и против него.

Но каждый из них, и он, и она, обрел зрелую колею. Голощапов в ненависти своей ко всем снискал славу человеконенавистника, а про нее говорили, что она съела свои зубы: была сильна, да время съело. Голощапов ненавидел Константина за Лота, Лота — за предательство интересов Пангеи, Платона — за то, что он сын какой-то циркачки, саму циркачку — за то, что «она, будучи просто подстилкой, вползла в историю», он ненавидел Лахманкина за то, что тот слабак и от него никогда нет толку, он ненавидел верных своих псов за то, что от них разило псиной, чиновников — за неповоротливость, палачей — за жестокость, все в нем было пропитано ненавистью, и поэтому теперь он, по словам знающих людей, не покидал серную ванну, от которой слезились глаза.

План Рахиль был готов к утру.

Идти к дочери Лота — Клавдии, предлагать ей большое содействие в свержении Константина и возведения ее во власть. Платона привести ей под присягу с обещанием преемственности. Содействие любое: деньги, террористы, толпы протестующих или поддерживающих. Эти нити еще не истерлись в ее руках, она могла потянуть, могла, при сильной протекции, дернуть и привести в движение всю ту обстановку, которую называли политической ареной. А иначе, скажет она Клавдии, — казни, у нас по-другому не бывает. Терзание на площадях. А что послужит спусковым механизмом? Казнь Голощапова и его братии. Всех, всех! Его достать из ванны, пытать огнем, выбросить на съедение собакам кровавые останки?

Вопрос только, как Клавдия относится к незаконнорожденном братцу, какие у нее импульсы в отношении этого «малыша», именно так она несколько лет назад назвала его публично, и все пересказывали друг другу эти ее слова.

Но вопрос разрешимый, считала она, ведь не может же и Клавдия дышать только ненавистью, как Голощапов?

Не откладывая в долгий ящик, она написала письмо Клавдии — они вместе учились в университете, и Клавдия, рассказывали, как-то даже сочувствовала ей в незадачливой ее влюбленности в ее отца, — и попросила назначить встречу. Просьба была мгновенно удовлетворена, в тот же день ей позвонила Агнесса Вилла, рыжая секретарша Клавдии. Рахиль знала, что скажет: «Я дам вашей партии, Клавдия, большие деньги, я организую поддержку новой власти, таким образом, ваша жизнь увенчается великим результатом. Вы знаете, как я относилась к вашему отцу». Разве не ради великого результата эта корова мычала всю жизнь и кушала одну тухлую траву?

Когда на следующий день поздно вечером Рахиль увидела Клавдию, то поняла, что деньги на переворот нужно найти, но говорить об этом не следует. Перед ней сидела такая же, как и она, пожилая, опухшая женщина, с опущенными вниз уголками губ, тучная, похожая на мешок с червями. Какие деньги можно предлагать призраку, волочащему в своем хвосте всю черноту мира? Деньги волнуют только тех, кто погружен в жизнь, кто хочет месить руками ее упругое тесто. Одно дело месть как мечта — за этим и полет фантазии, и вдохновение, а другое дело — как план действий. С Клавдией явно нужно было говорить о мечте.

— Как ты? — начала Рахиль.

— Говорите дело, — мрачно ответила Клавдия. — Вы по делу пришли, вот и говорите.

Рахиль подобралась — «вы» хлестнуло ее по щекам, но выхода не было.

— Мы должны кинуть им Голощапова — и хода назад не будет. Что делает Платон? Гоняется за мухами. А нужно плеснуть ему кровью в лицо. Тогда он оживет и почувствует силу. Начнет действовать. А вы тем временем взойдете во власть.

— Ох-ох-ох, — передразнила ее Клавдия, — какие мы страшные. — Вурдалака из него хотите сделать, из этого нежного репья! Вурдалака из сопляка!

— У него есть вы, — послушно парировала Рахиль, — Вы и Аврора. Вы и есть его сила. Вы научите его. Он ведь почти сын вам. Племянник. Прошлое на его стороне. Голова Голощапова поставит точку на настоящем, и будущее пойдет по другой траектории.

— Как ваш артроз? — внезапно поинтересовалась Клавдия. — Не мешает думать?

Рахиль окаменела.

В комнату неслышно вошла Аврора, младшая сестра Клавдии, с вазой, полной фруктов.

— Девочки, не ссорьтесь, — со светской интонацией проговорила она и добавила: — новых друзей у нас уже не будет, поэтому давайте дорожить теми, кто есть.

Аврора, несмотря на свой уже более чем зрелый возраст, сохранила девическую повадку. Не обременяя себя глубокими размышлениями, от которых морщины, она старилась медленно, вбирая в себя всю прелесть закатных лучей. Имея двух сестер с трудным характером, она еще в детстве выбрала для себя единственный оставшийся ей путь — быть простой, глупой и ни вот что не лезть. И природа отблагодарила ее за это хорошим здоровьем, крепким, несмотря ни на что, сном и легкими отношениями со всеми, как придворными, так и совсем простыми людьми, которых, какую жизнь ни живи, все равно встречаешь на своем пути. Придворные любили ее за то, что она не была заносчива и умела смотреть, но не видеть, а простые люди находили в ней то, что именуется природной царственностью, не позволяющей различать соринки и мелочную грязь там, где присутствует могучий характер. Она, не углубляясь в детали, выслушивала всех, кто хотел с ней поделиться, увлекалась только прекрасным и всячески старалась отбрасывать исключительно грациозную тень на стонущий и корчащийся мир вокруг нее.

Клавдия и Рахиль одновременно потянулись к винограду, одновременно раздавили сладкие ягоды во рту, одновременно ощутили радость глюкозы в крови.

— Да вот, — причмокивала Клавдия, — Рахиль предлагает раздавить Голощапова так же, как она только что раздавила ягоду во рту.

— Фу, неаппетитно, — поморщилась Аврора, — он такой стал ужасный. А какой злющий! Говорят, у него не осталось больше никакого ума — одна злость. А злые люди так слепы! Боже мой!

Они поговорили еще минут пятнадцать о том о сем, Клавдия говорила медленно, слегка прикрыв глаза, по всему было видно, что она терзается бессонницей и усталость уже творит с ней каверзные штуки, но она все же что-то говорила, в основном о малозначащих вещах, и Аврора ей поддакивала, а это означало «да», то самое «да», за которым Рахиль и пришла. В конце она что-то добавила о старых состояниях, болтающихся в Европе, которые она может вернуть назад, но это никого особо не заинтересовало, из чего она сделала вывод, что все эти деньги уже на пути домой. Что ж, картина ясна.

Только под утро Клавдия уснула тяжелым сном, по которому и вдоль и поперек сновали какие-то тени и достаточно известные ей люди, но имена их никак не хотели выскакивать из памяти. Как там его звать? А черт знает. Или его? А бес с ним.

Ей в какой-то момент показалось, что она видела молодого Конона в светлой льняной одежде, золотодобытчика, того самого, который умер много лет назад. Он гладил ее по голове, утешал, кормил золотыми конфетами. Что бы это значило? И было ли такое когда-то? Золотые конфеты! Намек на его сына, ведь это дети едят конфеты. Потом она видела некое торжественное заседание, начавшееся торжественными фанфарами и рукоплесканиями. Сверху, как будто с потолка, и во время заседания по столу катали голову мертвого Голощапова, и потом в зал заседаний ворвались крестьяне в расшитых рубахах с козами и тут же доили их и угощали всех молоком.

Что за чушь такая?!

С трудом придя в себя после тяжких бредовых снов, прямо в кровати, не надев зубные протезы, Клавдия хотело было начать читать материалы, присланные ей бюро партии, а также записки о работе министров и доносы на Константина. Но глаза ее так заплыли, что она не могла держать их открытыми, и ей пришлось позвать Аврору, чтобы та почитала ей.

— Все гниет, — подытожила Клавдия услышанное. — Не это ли первый закон диалектики?

«Ты гниешь», — подумала Аврора.

Ирина пришла к Якову утром, и они проговорили до самого вечера. Разговор их тек медленно и не желал учитывать события за окном, ее материнские тревоги за Сашку, младшего сына, со вчерашнего дня не подававшего сигналов — черт его знает, что с ним, может быть, сел телефон? Их разговор подчинил себе и неотложные дела Якова — нужно было ехать на заводы, писать депеши в Стокгольм, предлагающие спешные меры, но он остался и не делал ничего. На пороге они обнялись и так и не разнимали рук до того самого момента, как все-таки позвонил Сашка — его и ее сын.

Не сговариваясь, они встали и пошли к выходу: он звонил из отделения полиции, его арестовали.

О чем они говорили?

Она рассказывала ему про дни рождения мальчика, теперь уже превратившегося в красивого молодого мужчину, у него растут и усы, и борода. Про то, как запил муж, но когда-то он не прогнал ее, стерпел измену, а теперь уже она прощала его, совсем опустившегося. Это жизнь, и так бывает всегда. Про болезнь среднего мальчика, про его чудесное исцеление. Рассказала даже про обманувшего ее антикварщика, у которого потом лопнуло сердце — Бог наказал. Он слушал ее напряженно, гладя по руке, плечу, шее. Она так же внимательно выслушала его рассказ: он говорил, что уехал спешно, уехал как можно дальше. Он говорил ей о том, что по-прежнему очень тоскует по матери, странное дело — годы идут, а тоска никуда не уходит, как же так.

Какой она стала?

Она не изменилась.

Каким стал он?

Кем был, тем и остался. Они узнали друг друга — и все.

Каждый не прожитый вместе день они опознали как общий, совместный, и вопрос о том, что же им делать дальше, отпал сам собой.

Они шли в участок, взявшись за руки. Все происходившее вокруг — свистки полиции, перегороженные машинами улицы, ушедшие куда-то с воодушевлением толпы людей — все это так подходило ко всему, что они переживали. Казалось, что жизнь кончилась и начался нескончаемый сон, где события и люди следуют друг за другом в произвольном порядке. Он прижимал ее к себе, оберегая от столкновений с разгоряченными демонстрантами, вдруг на улицу, по которой они шли, выехали грузовики с солдатами, а за ними конный наряд — как в спектакле или балете, такие нереальные в этом свете и среди этих снегов. Они останавливались, разглядывали лошадей и мощные струи пара, выходившие из их больших, круглых, цвета новорожденной плоти ноздрей. Потом спешили опять, упрекали друг друга за бесшабашность, но не сильно, не в сердцах, зная, что эти люди, эти выдыхающие белый пар кони, эти нарядные полицейские в блестящих черных касках и есть кровь момента, растущего как на дрожжах.

Когда он увидел Сашку — крепкого молодого человека с жиденькими усиками под носом, в грубом вязаном синем свитере — он порадовался. Хороший парень, светлое лицо.

— Ну вот — это твой папа, — сказал Ирина, когда Сашка закончил заполнять бумаги и полицейские в общей неразберихе позволили ему постоять в коридоре с родителями.

— Не до соплей сейчас, — отрезал он, сверкая наэлектризованным взглядом, — чем ты можешь помочь революции? Не шкуру мне спасти, а свалить этих гадюк.

Яков улыбнулся.

— Каких гадюк?

Он не стал дожидаться ответа и перебил сам себя:

— Что я могу сделать против Константина? Тебе он так не нравится?

— Не нравится? — взбеленился Сашка. — Это мать моя тебе не нравилась, если ты не жил с ней! А Константина мы ненавидим. Душегуб он, не дает стране дышать.

Ирина плохо расслышала его слова и испуганно посмотрела на него. Потом на Якова.

Через минуту они вышли на улицу.

— Да, пожалуйста, — пробурчал Яков обиженно. — Ты сейчас поймешь, что я могу сделать для революции.

Он позвонил в Рим своему московскому соседу, корреспонденту «Ассошиэйтед Пресс» — и попросил помочь с пресс-конференцией. Через три часа в баре своей гостиницы он рассказывал доброму десятку иностранных журналистов, что поддерживает забастовки, потому что все процветание корпорации держится на одной гнили — коррупции и подделках. Он привел примеры. Назвал имена. Он произвел фурор.

К утру Яков известили об увольнении, когда он лежал в номере с начавшейся жестокой ангиной, а слова его разносились по главным телеканалам мира, сопровождаемые комментарием о том, что этой стране и этой власти уже ничем нельзя помочь.

За ним ухаживали Ирина и отпущенный за деньги Сашка, на короткое мгновение все они воссоединились в этом мертво-роскошном отеле, вероломно прикидывающемся дворцом. Они вместе глядели новости по телевизору, что-то ели, Сашка мылся в душе и потом страстно рассказывал ему, пожираемому температурой, что такого особенно знает он о Константине и Клавдии, о Платоне и старых генералах, о Лоте, о молодых пацанах, которые давно проросли сквозь этих стариков, как трава сквозь асфальт, и алчно тянутся к солнцу, погребая под собой старую солому.

— Наше время пришло, понимаешь, пап? — повторял он как заведенный, сидя у его ног и по-мальчишески уплетая мороженое и конфеты, которые по его просьбе заказал Яков.

Убийство Голощапова Рахиль решила поручить Александру Крейцу, которого так кстати встретила на Новом году у Киры в Переделкине. Они не виделись с ним с тех самых пор, когда он был выпущен из страны после потешного переворота, в котором ей пришлось сыграть самую нелепую из всех возможных ролей для политической интриганки — роль влюбленной дуры.

Он должен был после тех событий в меру ненавидеть ее. Возможно, он слышал, что она была предательницей революции, возможно, что-то еще, она знала, как одним мизинцем опрокинуть все это: якобы разоткровенничаться и убедительно показать, что это именно она спасла его.

Они встретились в маленьком грузинском кафе на одной из самых дорогих столичных улиц — старой, кривой, прокопченной, ныне звенящей, как елочная игрушка. Она нашла его телефон через знакомых, позвонила и пригласила на встречу.

Поздоровались холодно.

— Рад видеть! — то ли из вежливости, то ли из наглости проговорил Крейц.

— Я сейчас такая, — парировала Рахиль, — а тогда я была молода, красива, сексуальна и влюблена. Как, впрочем, кажется, и вы.

Она заказала потроха на кеце. Он — хачапури и красное вино.

— Вегетарианствуете? — попыталась пошутить она.

— Пощусь, — попытался пошутить он, — думаю о душе.

— Смешно, — сказала она без тени улыбки. — Так знайте: я презентовала вашу кандидатуру на совете, который выбрал лидеров мятежа, и я спасла вас, организовав ваш побег.

Она излагала подробности. Он не слушал ее. Глядел на ее изуродованные артрозом руки, палку, ввалившийся рот.

— Вы чего от меня хотите? — спокойно спросил Крейц.

Она на секунду задумалась.

— Как вам угодно, — сказала она, словно подводя итог внутренней дискуссии. — Я хочу, чтобы вы отрезали голову Голощапову, вынесли ее из его дома и, если к этому моменту останетесь живы, в чем я сомневаюсь, доставили ее Платону. В Питере революция. Нам нужно поддать пороху. Вы чиркнете, и пойдет искра.

Теперь уже призадумался Александр.

Ну да, он хотел бы умереть за большое дело. Чтобы сдвинулась стена истории и между плитами показался просвет. Ну да, он всегда мечтал быть горючим, питающим огонь. Но вот так принять на себя эту миссию, в ресторане, под шкварчание масла в сковороде, под запах кинзы, под вязкий кусок хачапури в голодной глотке, он как будто был не готов. Да и еще и из рук этой интриганки. Он вспомнил себя молодого, Лидию, поворачивающуюся к нему спиной, он вспомнил свою прямую челку, свои единственные болотные парусиновые штаны с карманами на заклепках, которые носил и в жару, и в холод. Зачем было все это? Что за однозначная такая жизнь?

Глотнул вина.

— Я согласен, — торопливо проговорил он, чтобы никакие другие слова не успели вылезти из его рта. — Говорите, что делать.

Сценарий, придуманный Рахиль, был достоин пера голливудского мастера интриги: она назначает Голощапову встречу, вместе с ней входит Крейц сотоварищи, если надо, то с боем. Завидев его и ни секунды не мешкая, они исполняют казнь (да, да, легко, как балетное па, добавила Рахиль, дожевывая овечью почку), а именно: валят на пол, хватают за волосы и секут не раздумывая — длинным и острым, как бритва, ножом — от уха до уха. Как голову Крестителю — посмотрите накануне ренессансную итальянскую живопись. Если одним махом не получается — надо убить и отрезать голову сразу же после убийства. Труп с головой не нужен. Нужна только голова. Ее, эту голову, немедленно запаковать в бумагу и целлофан, положить в мешок и так привезти ее в город, чтобы дальше использовать на площади — кинуть вниз с трибуны, покатить по людским плечам, чтобы раздразнить толпу. И чем плохо: в век бесконечных электронных импульсов, когда ничто уже не будоражит и не заставляет терять разум — башка с сиреневой висней, как у Иоанна, а? «И чем я не Саломея? — пошутила она в конце. — Спасетесь — спрячем вас, вот посмотрите, — она протянула ему бумагу. — Пару боевиков для нападения я вам дам».

Он посмотрел на нее с подозрением. Налил ей вина. Отложил пустую тарелку в сторону.

— Вы больны? — чистосердечно осведомился он. — Вы говорите о перформансе для выставки совриска, но я не художник и не акционист.

— Конечно, все из дома не выйдут, накроет охрана, — продолжала Рахиль, не заметив его реплики, — но кто-то голову должен суметь вынести — в этом задача. Меня свяжете, сделаете вид, что хотели казнить. Ударьте пару раз, руки не отвалятся. А уж через день-два ею сыграют в футбол на площади — я вам это обещаю.

Уже через два часа Крейц обсуждал план с Хомяковым, Нур и еще несколькими людьми, собравшимися у Хомякова. Как ни странно, Хомяков был ярым сторонником этой варварской меры. «Хорошая припарка!» — твердил он ни к тому ни к сему. Нур не спорила с ним, а только, услышав план, закрыла глаза ладонями и сказала: «Это будет и правда конец». Михаил, венский астрофизик, дремучий старец с белой окладистой бородой, приехал на пару дней в столицу. Отхлебывая здешний ароматный чаек, предложил несколько ухищрений, чтобы ослепить камеры, хотя бы на несколько минут. Это будут специальные лампы, которыми воспользуется группа, лампы эти будут преобразовывать свет и слепить камеры. Так будет больше шансов выжить.

Платону, конечно же, доложили это странный и дикий замысел Рахиль. Он выслушал, молча пожал плечами и, прежде чем выйти из комнаты, бросил:

— Мы все сошли с ума. Мы не должны больше себе верить. Никакой головы Голощапова нет и не может быть. Посмотрите в календарь: эпоха отрезанных голов кончилась, их больше не производят.

Но про себя он подумал, что даже не голова, а сама история об этой голове уже сигнал — и пора собирать сторонников и армию. Будут дела.

Об убийстве Голощапова ему сообщила Рахиль. Она пришла к нему под утро той ночи, когда все случилось, и положила перед ним на ковер окровавленную голову. После того как ее развязали и освободили, она отчаянно запросилась домой, и ее отпустили. Где искать голову, она знала, и, несмотря на адские боли в суставах, исполнила свой замысел до конца. Вид этого ужасного предмета сработал — Платона стошнило, он запил вкус рвоты коньяком — ничего другого под рукой не оказалось, и, резко захмелев, он даже ощутил любопытство к этому странному предмету. Черный рот. Черный язык. Полуоторванное фиолетовое ухо. Запекшаяся кровь на ресницах и в уголках глаз. Передние зубы выбиты, остальные почему-то показались ярко-желтыми. Под горлом и правда бахрома, он потрогал рукой: что-то похожее на дождевых червей, но уже мертвых, не шевелящихся, скользких и пахнущим парным мясом.

— Почему такой запах? — спокойно спросил он. — Как он умер?

В тот вечер, когда группа из четырех человек обезглавила неловко барахтающегося и пукающего старика, умерла и Саломея. В полнолуние, глядя холодными глазами в ясное и светлое небо, утыканное звездами, казавшимися отсюда, из этого места, мелкими крошками, отвалившимися от божественного пирога.

Она умерла как бы во сне, хотя было это наяву, она знала, что не спит, а уходит, и специально держала глаза открытыми, чтобы как можно дольше видеть свет. Когда холодная волна в последний раз накатила на нее и озноб прошел, она сделала последний вдох и еще немного покружила мысленно над Меттенским аббатством, проглядела в памяти эпизоды с рыжеволосым непутевым Михаилом, поцеловала маленькую Аянку, вечно выплевывающую всякую еду на пол.

Охрана Голощапова ворвалась в его кабинет, откуда так быстро, несмотря на костыли, успела ускользнуть Рахиль. Александра схватили, повалили на пол. Он успел кинуть отрезанную голову, как баскетбольный мяч, одному из своих подельников, и тот спешно скрылся, оставляя Крейца в руках его палачей. Он был казнен на месте, охранник выхватил нож и, словно завороженный обезглавленным телом хозяина, обезглавил и убийцу. Александр почувствовал жжение в области шеи, потом тепло и липкую горячую жижу на груди, он почему-то вспомнил о клубничном варенье, как помогал бабушке на даче под городом разливать его. Когда он был совсем маленький, ему разрешалось смотреть, потом — аккуратно держать банки, и когда он совсем уж вырос — разливать половником огнедышащее варево, щекотавшее ноздри галантерейным ароматом и напоминанием о крови.

Он умер легко, раскинувшись на ярком красном ковре в кабинете, голову его озверевший охранник положил тут же, рядом с ним, и Александру казалось, что он еще долго видел происходящее: как через несколько дней тело его с пришитой головой вынесли на площадь, и толпа взревела от восторга и благодарности за совершенный подвиг.

Ему так казалось.

Константин распорядился похоронить и его, и Голощапова тайно, под покровом ночи, с соблюдением всех секретностей, в братской могиле на Митинском кладбище, где находят последнее упокоение лица без определенного места жительства и никем не востребованные тела.

После ухода Рахиль Платон заплакал. Он уложил голову обратно в пакет, вымыл трясущиеся руки и позвал мать.

— Что же мне делать теперь, мама, — сказал он помертвевшей Еве. — Мамочка, милая! Придумай же что-нибудь!

О волнении моря много раз написано в стихах. Есть такая детская игра: «Море волнуется — раз, море волнуется — два, море волнуется — три». Помимо всего прочего волны на море представляют собой одновременно угрожающее и завораживающее зрелище. Различают три основных типа волн на море — так сказано в простых книгах: первый тип волн — ветровые (преобладают на поверхности океанов и морей); второй тип волн — анемобарические (стоячие, или сейши), возникающие при сгонах или нагонах воды и при резких изменениях атмосферного давления; и третий тип волн — сейсмические, происходящие в результате динамических процессов в земной коре (землетрясений и моретрясений); одним из видов таких волн являются цунами.

Цунами возникают от подводных землетрясений, во время которых происходит смещение участка морского дна. У человеческой души тоже есть дно, и там тоже разворачиваются природные катаклизмы не меньшей разрушительной силы.

МАТВЕЙ

Матвей Лахманкин был убежден, что обыграл-таки жизнь. Обставил обстоятельства, объехал их на кривой козе, как это умеют делать многие из слывущих не от мира сего. Он аккуратно отошел в сторону сразу после загадочной смерти Тамары, Лотовой жены, почуяв нутром, что лучшего момента для отступления и представить себе нельзя.

А отступать рано или поздно надо.

Нельзя же быть провидцем для других и слепцом для себя самого. Если видишь, значит видишь. И он видел: ничего бесконечного не нужно. Нужно отойти от гудящего навозными мухами двора и начать другой сюжет, не менее увлекательный и звонкий. Пускай он, некогда могущественный Лахманкин, будет походить на осколок хрусталя, ранящий босую душу царедворца. Плевать. Главное — ступать дальше, пускай даже и прихрамывая.

Последним сигналом была Софья — хваткая бабенка, которая крепко принялась за него. Познакомился он с ней случайно, на даче у Киры Константиновны — справляли годовщину Кира, он чуть было не попался, растаял, жениться захотел. Но опомнился, встрепенулся, осознал, что теряет нюх, и проворно ушел и от бабушки, и от дедушки, как Колобок.

Решив, что пора, он еще немного походил в свите, чтобы никто ничего не заподозрил, но когда увидел мертвую Тамару, спешно завернутую челядью в зелено-оранжевую портьеру, а на следующий день ее же — в роскошном похоронном наряде с красными кистями, распухшую и посиневшую, с одним выпавшим глазом и другим, развернутым зрачком вовнутрь, он отчетливо ощутил: момент настал. Денег он приработал достаточно, годы молодые уже миновали, после трагической гибели жены все стало пресно и не обязательно, да и отяжелел он, стал хвататься за бока и живот — значит, созрел, поспел, и в доказательство сначала что-то мяукнуло в нем, а потом взяло и родилось: выполз из него бочком-бочком небольшой рассказик, а потом и другой, а потом и целая повесть с сюжетом и неожиданной развязкой в конце. Интереса ради отправил пьесу под псевдонимом в журнал — взяли, напечатали, критики похвалили. Тогда он был еще при делах, но ему ужасно понравилось и писать, и читать потом рецензии — хорошее это дело, внутренне возвышающее, дающее новую жизненную стезю.

Но как отойти от дел тому, кто всего себя отдавал делу? Соню прогнать — дело нехитрое — наврал, откупился, а вот дело как прогонишь? Тому, кто колдовал интригой, вращал мелкие и крупные энергии, каково окунуться в другие стихии?

Боязно.

Но обворожительная безалаберность и яркость людей искусства прельстила его. Он захотел быть как они. Пьющие, ругающиеся, режущие холсты, любящие и ненавидящие во всех направлениях невольно оказались для него притягательнее мрачного театра власти с его вонючим закулисьем и подковерной слизью. Он видел себя ходящим в пижаме до полудня, чувствовал, как пузырились фантазии, грезил о тиканье часов и стрекоте компьютерных клавиш. В его голове выстроилась огромная, красного кирпича фабрика, безостановочно выпекающая и истории целиком, и куски диалогов, и теперь уже стихотворные поэмы и пьесы — как одноактные, так и в трех частях. Поставить свою желтую слоистую пятку в вечность, подвязывать шелковый халат крученым пояском с кистями, напялить малиновую феску, кувыркаться с розовотелыми молодухами, нежными, как сливочный пирог. А? Плохо ли? Но не в честолюбивом порыве ваять, а спокойно и от всей души. Жить, а не наскакивать. Он почувствовал в себе и этот размах, и эту потребность, и что самое главное — простую и незамысловатую возможность — привести божественный приговор в исполнение.

В том, что он хорошо видит скрытые возможности любой ситуации, никто никогда не сомневался. Он мог ляпнуть несусветную чушь, а потом, глядишь, оказывалось все в точку. Разве не он, Матвей Лахманкин, когда-то сказал Лоту, что ему нужен наследник, который продолжит его дело? Не важно, что он говорил об этом в связи с храмовым парком (еще при жизни Лота Константин начал перестраивать его в правительственный санаторий на берегу моря — храмы стали переделывать в бассейны и хаммамы, в залы для фитнеса и солярии). А дело в самой идее, которая так убедила Лота — и теперь светловолосый парубок готовится вернуть отцово пурпурное кресло в белоснежный тронный зал.

А как умело он опростоволосил этих надутых генералов во время потешной заварушки? А как он, святая простота, так и не дотумкал, что заговор тогда готовил тайный возлюбленный Лотовой дочки Наинки, совершенно по молодости потерявшей голову. Будем откровенны, там было от чего — и манеры, и внешность благороднейшая, и белый китель, и пышные рыжие усы. Он написал с расстрелянного жениха один своей образ, увековечил его, да и славы на нем подзаработал — все девы пангейские повлюблялись в Рашида. Он мог бы догадаться тогда, во время бунта, что мутит Наинкин жених, но увы, и за счет этого увы, может, и уберегся, потому что действовал от балды, сиволапо, догоняя время, а не опережая его.

Генералы-то, посверкивая эполетами и прямыми, как шпала, характерами, полагали, что доблесть правит миром. А он, Мотька Лахманкин, внук брачного афериста, пьеску для них состряпал с пацаненком — без заднего умысла, а по простоте душевной и вечному недогляду. Его Лот и помиловал, потому что за комедию не казнят.

Он взял псевдоним Посох и, конечно, поселился в Переделкине. Перед ним даже не встал вопрос, как жить, все сложилось само и пошло как по маслу. Утро, день, вечер. Завтрак со взглядом в окно или книгу, прогулка с восхищением птицами, макраме из березовых веток, цветки. Он работал на большой верхней террасе с окнами в сад, обедал с рюмкой водки, отрыгивая и кряхтя, после обеда отдыхал в плетеном шезлонге на балконе или в зимнее время — на закрытой веранде у камелька. Перед вечерней работой пил чай с кисленьким, правил текст. К девяти шел на чай к соседям или перекинуться в картишки со сторожем у входа в поселок — а чем плохо? В такие-то вечера и под такую-то вьюгу.

Дом он, конечно же, обновил, прежде чем переехать туда с сестрой, а больше никого у него и не было. После гибели жены он жил бобылем, если не считать короткого и опасного умопомрачения с Соней, домработница один раз в неделю убирала его казенную квартиру, убирала тяп-ляп. Ел он в те времена только на работе, в ресторане, где сердобольные поварихи наливали ему погуще. Гнусно жрать с аппетитом, когда твою жену в наказание за твои проделки заразили бешенством и оставили одну умирать в карцере.

Он написал сестре в далекий город, мол, давай, дорогуша моя, собирайся, переезжай ко мне. Собралась, переехала, кряхтя, но брату не откажешь, надо, заслужил он. Зажили.

И был у него внутри божественный, чтобы не сказать вселенский покой. Всех месть и зависть задевала — в этих-то кругах это обычный моцион, а его обходила стороной. Потому ли, что он прятался за Посохом, или потому, что святую простоту обижать хуже воровства, но не видели люди в нем ни опасности для себя, ни особой раздражающей сытости, ни другого, от чего сразу начинает воротить с души. Был человек государственный, а теперь живет себе тихонечко. Мил человек. По иронии судьбы он раздобыл себе домик прямо рядом с дачей Кира, точнее, теперь уже рядом с его вдовой Кирой Константиновной, по-прежнему уверенно ступавшей по мокрому осеннему саду и по-прежнему хороводившей молодняк. «А где же еще брать силы, как не у молодых? — любила повторять она. — Ненавижу общество пожилых, от него смертью пахнет». Здесь, на этой старой даче, и вправду подавали юные сердца, апельсиновое желе, вечернее чтение стихов и пение под гитару. Здесь летом дегустировали молодые кисти и свежее масло на девственных холстах — выставки развешивали прямо в саду, на ветвях старых яблонь, по ролям читали «Войну и мир», играли в скребл и маджонг. Без сомнений, хорошее соседство, даже и свыше того.

Слава Богу!

Ты слышишь меня, Господи?

Он слышал Мотю. А отчего же нет? Ведь Мотя не лукавил, не вел внутри себя диалогов по ролям, он просто переставлял ноги, глядя прямо перед собой и щурясь от яркого света. Господь любил таких — простых и по-своему прекрасных тихоступов, гладил их по голове, подстилал соломку. Многие, конечно, не могли понять этого пристрастия и спрашивали его: «За что, Господи, ты любишь этих блаженных, дурачков этих? Зачем прижимаешь их к сердцу, а нас, страждущих, обижаешь, шлешь к черту, обрекаешь на мытарства?» Но Господь не отвечал им, завистникам, а отвечал Моте, что он поможет ему, и раз дал при рождении талант и пробудил его в середине жизни, то и сейчас не оставит одного.

Он так и сказал ему:

— Я помогу тебе, Лахманкин, ты давай, ступай тихонечко, ступай.

Потом он еще несколько раз взглянул на умилительного Лахманкина, топчущего своими маленькими пяточками заскорузлую землю, и подумал: раз он уж отошел от зла, то пускай идет. Пускай идет он, этот простофиля, пускай себе. Пускай потихонечку карабкается на свои пригорки, пока затеваются большие дела, никакой хищник не бросится на букашку. Разве сатана алчен сейчас?

Посох в исполнении Моти Лахманкина писал о разном. Начал он с пьесы о любви — простой донельзя, пьесы, в которой встречаются два человека в очереди к зубному врачу, да и остаются вместе до самой смерти. Он написал о своей первой встрече с замученной женой, вышло душещипательно. Живут они и живут, а мимо них проходят годы, полные событий, очарований и разочарований. Пьесу поставил местный театр, расположившийся в бывшем Доме творчества, там же, где находился новомодный ресторан с белыми стенами, портьерами и коваными столами. Аплодисменты вышли жаркие, и Мотя раскланивался за Посоха, объяснив, мол, автор из провинции, ехать ему далеко, и я за него.

— Скромняга! — решили все про Посоха, а автоматически и про Матвея. — Вечно он принижает свои заслуги.

Он придумал Посоху яркую биографию — сирота, беглец, борец с несправедливостью, сибиряк, выкованный морозом, пустотой, безвременьем, взявший дикую силу у медведей и страсть у могучих рек. А еще в душе его раздавался кандальный грохот, генетическая память — и от этого вымышленный его герой был бесстрашен и всегда ко всему готов. Матвей сконструировал его фото, научился, изменяя голос, говорить от его имени по телефону, завел счет в банке и отдельный номер мобильного.

После пьесы Мотя опубликовал книжечку лирических стихов — многие из них он писал еще в молодости, опять же посвятив их жене, а некоторые дописал, вдохновленный новым своим бытием и головокружительной возможностью прожить еще одну, совсем другую жизнь.

Он попросил Киру помочь ему с Посохом. Она без труда пристроила вторую пьесу в самодеятельный, уже столичный, театр и привела всю свою паству на премьеру. Премьера задалась. По сцене расхаживала эффектная молодая Рахиль, породистая, трагическая еврейка, влюбившаяся в сильного и старого правителя — Лота, он не стал писать «о событиях», а просто разобрал эту коллизию «старый лев и молодая лань», но лань на самом деле — волчица, вечно ведущая охоту на самого главного хищника с солнечной гривой. Любовную коллизию властолюбивцев Лахманкин выписал безупречно, он даже потом удивлялся, как он так смог. После оглушительных оваций Лахманкин от лица Посоха и от своего собственного благодарил соседку за вклад в незаурядные судьбы — и она ликовала, прижимая к груди пышный букет карликовых подсолнухов.

У Киры Константиновны он встретил Зою и женился на ней. К этому моменту, когда Зоя приняла его предложение, Посох опубликовал уже и сборник новелл, и первый свой роман — обе книги вызвали несмолкающие овации. Новеллы были о Голощапове и о том, как зло в человеке пожирает его самого, о страшном хакере Арсентии Камоле, достигшем славы и подорвавшемся на ней, как на коварной мине, запрятанной в песок еще в годы далекой войны, он тонко изобразил тонкие страсти людей, готовых служить всякой падали, потому что падаль пахнет сладко и пробуждает нечеловеческий аппетит. В своих новеллах он изобразил молодого наследника с хрупкой душой, золотодобытчиков, потрошащих Пангею, он написал об Александре — юноше с прямой челкой, за которого не вышла любимая девушка, потому что от него вечно пахло тухлыми яйцами и брюки его нестираные вечно стояли колом. Роман получился в жанре политического триллера, но с элементами юмора: в нем речь шла о террористе, который вдруг почувствовал любовь к женщине, тоже террористке, и не смог больше убивать. Его перо восхищало заядлых ценителей слова, отмечавших, что язык Посоха дышит яростью и новизной, метафоры шевелятся, как актинии, и хватают за душу любого, кто умеет читать. Дар Божий. Зоя восхищалась Посохом, которого уже заметили многие критики, и за этого Посоха полюбила и самого Лахманкина — толстого, неопрятного, шаркающего ногами.

Платон зачитывался его книгами, бунтовщики зачитывались его книгами, влюбленные девушки зачитывались его стихами. Загадочный Посох, скрывающийся в глуши и присылающий только рукописи, избавил его от необходимости красоваться на публике.

Когда Матвей узнал — слухи, но верные слухи — о смерти Голощапова, то тут же сочинил памфлет «На смерть червя» — в стол, про запас, но этим он не отделался. В страшных муках он промаялся несколько ночей, сокрушаясь, что реальность оказалась могущественнее его фантазии. Почему он не придумал такого, когда писал пьесу? Не мог вообразить? Он, Лахманкин — Посох, выдрессировавший свое воображение, как служебную собаку?

Ответ нашелся не сразу.

Через неделю после этого известия он отправился на станцию — купить то да се, да и просто пройтись. Ледяную февральскую платформу скребли два узбека, приплясывая на морозе, чтобы как-то согреть немеющие ноги в стареньких и стоптанных в хлам валеночках.

Утро было раннее, народу на платформе кот наплакал, и он спокойно подошел к ним и спросил:

— Нет других валенок?

Они замотали головами — и он повел их через площадь к универмагу дожидаться открытия, чтобы купить бедолагам по паре чего-то потеплее или хотя бы шерстяные носки.

— Скоро не будет вас, — сказал ему один из них вместо благодарности. — Чечены прийти, они помогут. У нас одын Аллах, и мы всегда готови умирайть за нее.

— Кого именно не будет? — изумился Матвей.

— Никого, — добродушно сказал второй узбек, — все будет по-другой. Сильный приходит и заберайт все. И мюзульман будет сыт и никогда не холодно.

Матвей поежился.

— Откуда знаете? — спросил он, перед тем как войти с ними в только что открывшийся магазин.

— Ээээээ! Всэ говорят. Тамерлан прышел. Болшой будет бенс. Говорят, одын есть ваш молодой, но нэт у него сил и людей, а что один мочь против войска?

Мотя купил им новые валенки, напоил горячим кофе из бака, купил по большой булке с маком.

— Работы у вас нэт, хозяин? — привычно спросил один из них, выводя голосом псевдоучтивую трель. — Чистить снэг?

— Нет, — жалостливо ответил Мотя, — мы как-то сами.

— Зачем сами? — настаивал другой узбек, — такой человек — и сами.

Когда Мотя шел домой с пустой сумкой, потому что ничего он на станции домой так и не купил, он все думал о том, почему не обрадовались они белым, мохнатым, вязанным старухами носкам и нежно-палевым валеночкам с черными блестящими калошами. Совсем у них другая душа, подытожил он, подходя к дому.

Через несколько дней за ним пришли.

Грубые, пахнущие стылым потом мужики с удостоверениями голощаповского ведомства.

Он сразу узнал их — по бурому цвету волос, серым колючим глазам, тонким губам с улыбкой, напоминающей болезненную гримасу.

Дохнув перегаром, показали бумагу.

Зачитали, бормоча себе под нос, обвинительное заключение «был разработчиком плана и духовным вдохновителем убийства руководителя ведомства, произведенного с особой жестокостью и цинизмом».

Матвей отметил тавтологию «духовным вдохновителем».

Но вслух не сказал.

Не под Кириным ведь абажуром собрались.

Поднял глаза на понятых — два давешних узбека в новых валенках со сверкающими галошами.

Кто же показал на него?

Неужели Рахиль, предающая старого друга в его прогремевшей пьесе?

И что сможет он возразить, с его-то биографией?

Увидев эту сцену, Господь опечалился.

Он совсем уже обнаглел, этот кровянистый гаденыш, — лезет в его божественные дела, коверкает его замыслы.

От этих мыслей он сделался совсем слабый — адски разболелась голова. Что нету его безраздельной власти — это еще полбеды, но чтобы вмешиваться совсем по-скотски?!

Ничто так не обижало Господа, как особенная беспардонная манера чернокрылого корежить на свой манер самые тонкие и трепетные пассажи, которыми он прокладывал батальные сцены.

Неужели опять биться с ним? В который раз? В миллионный?

Он мотал головой, смотрел вдаль и тер виски.

Что-то потянуло его взор вниз, какая-то невидимая свинцовая гиря, и он скосил глаза. Крошечная черная точка, сделавшаяся красной.

Словно кто-то раздавил комара на белой стене.

Ни звука выстрелов, ни запаха пороха не донеслось до него.

Но он отчетливо увидел: кудрявый юноша разрядил в Лахманкина целую обойму, еле удерживая двумя трясущимися руками маленький ствол. Ему казалось, что он все время стрелял мимо.

Ошибался.

Попадал.

Добил третьим выстрелом.

Физики, изучившие радугу, утверждают, что она видна только тому, кто стоит к источнику света спиной. А вообще она возникает как наше впечатление от того, что солнечный свет преломляется и отражается капельками воды, висящими в воздухе, — после дождя, если выглянуло солнце. Ученые доказали, что эти капельки по-разному отклоняют свет разных цветов — показатель преломления для коротковолнового фиолетового больше, чем для длинноволнового красного, поэтому слабее всего отклоняется красный цвет. Белый цвет разлагается в спектр, и большая часть этого света выходит. Радуги нет только на Северном полюсе, где, кажется, вообще нет никакого цвета, а только свет. Над землей возникает белая дуга, или белая радуга, потому что свету приходится рассеиваться в очень маленьких капельках воды, и эта радуга стоит над горизонтом в ясную и бесснежную погоду. Бывает и черная радуга. Встречается редко совсем уж в мертвых краях. И видели ее те, кто отчаялся окончательно.

ТАМЕРЛАН

— Ты сможешь достать Тамерлана, это их демоническое чудо в перьях?

Исаака вызвал сам владелец газеты, безостановочно, несмотря на утренние часы, курящий сигары. Задав вопрос, босс встал из своего кожаного кресла, подошел к окну, из которого виднелся купол собора Святого Петра, и как будто по рассеянности уронил пепел в кадку с многолетним фикусом, ласково развернувшим к нему свои навощенные синие листья.

— Вот этого.

Шеф достал фотографию.

На Исаака смотрел молодой узбек в белой папахе со сверлящим черным взглядом.

Великолепный узбек.

Исаак молча кивнул.

— Ну вот и хорошо, — пробасил владелец, — я так и знал, у вас там тетка.

— Сестра, — поправил его Исаак, — но это не важно. Я постараюсь, я сделаю.

Выйдя из кабинета, он сразу позвонил Нур. Конечно, он считал ее непутевой, заполошной, недалекой, эксцентричной: могла бы уже и охолонуть к своим сорока годам, ан нет! — но кроме нее, он знал, никто не сможет помочь. Он часто видел ее, переливающуюся всеми цветами радуги, рядом с самыми сильными пангейскими мужами, и они принимали ее вполне серьезно, несмотря на двухсантиметровые разноцветные ногти и странный татуаж вокруг губ. На бритой ее голове фосфоресцировали розово-зеленые пиктограммы, иногда она говорила не своим голосом, вживляя какой-то чип под связки, — позора не оберешься с такой прийти в кафе. Но только он стеснялся ее, вечно несущуюся по ван-гоговским синим завихрениям навстречу самым причудливым событиям, — все прочие улыбались ей издалека или молча любовались этим диковинным человеческим цветком. Многие искали с ней встречи — чтобы потом похвастаться знакомством или в надежде получить ее покровительство перед сильными мира сего. А были такие, кто желал увидеть ее из интереса: о ней ходили легенды самые противоречивые. Но Тамерлан разыскал ее не за этим.

Первое, что он сказал ей: «Я — великий хан, один из учеников пророка Юсуфа, я обязательно завоюю эту землю». «Нарцисс, цветок хрупкий, ранний и боится холода», — подумала она тогда. Она сразу сказала ему, что одну ночь была его любовницей, и Тамерлан скривился, такая откровенность показалась ему оскорбительной. «Цепляется за корни, — тогда подумала Нур, — а какие у нарцисса корни и зачем они. Утоляют боль в мочевом пузыре и вызывают женское желание. Это женский цветок!» Но опять же промолчала.

Исаак бросил свои занятия в Москве и отправился в Рим на хорошую должность в газете сразу после исчезновения Нур, он отвечал за новости из третьих стран и уже давно привык, что там не новости, а одни тени, кривые отражения, почти болезненные сны. И главная его задача по тени опознать фигуру, правильно определить, что спрятано, а что показано нарочно. Он писал и заказывал другим статьи о Константине, Голощапове и Платоне, о холодах и оттепелях, о зыбкости и прочности людей, семей, их делах под черным небом.

Он жил по-прежнему один, несмотря на охи и ахи матушки и отца — молодящегося итальянца с курчавой копной волос, наполовину уже седых. Но время было благосклоннее к отцу, чем к матери. Некогда спасенный Саломеей, взявший беременную Катерину в жены, он с каждым днем набирал силу, а отнюдь не терял ее. Анджело тоже говорил Исааку: «Ты должен родить нам внуков, потому что у тебя особенная судьба, как и у меня. Я спасенный — и ты спасенный. Мы с тобой счастливчики. Мы должны продолжить род счастливых людей». Для убедительности он рассказал ему правду — о Джоконде, о том, как Катерина не отдала его, как они прятались в глухомани. Исаак впечатлился, но, как человек современный, сразу нашелся: «Я рад, конечно, что я вырос с вами. Но разве продолжение человека только в детях?» Он всегда дымился от дел, он снял в Риме себе холостяцкую квартирку прямо напротив собора Святого Петра и ездил на работу на самокате, чтобы не стоять в пробках. Он открывал глаза с колокольным звоном и закрывал за два часа до следующего утреннего перелива. Он не готовил дома даже кофе, не держал ничего, ел всегда на ходу, по дороге на интервью или на репортаж, даже не зная, что он ест, он все делал по дороге — переодевался, покупал вещи, говорил с друзьями. Знакомился с женщинами. Когда было решено, что именно он попробует сделать первое интервью с Тамерланом, он понял, к чему подсознательно готовился всю жизнь, на что натаскивал себя — рискнуть, если надо — умереть, но сказать то, чего не могли сказать другие. Пускай и не своими устами — не важно.

— Нурка, знаешь Тамерлана? — спросил он без лишних приветствий. — Есть у вас там один хрен с горы, ученичок твоего Юсуфа.

— Видела один раз, — призналась Нур. — Оказалось, что у Юсуфа были последователи. Мутные лица, мутные глаза. Они записали его мысли на узбекском, распространили рукопись, устно снабжая ее комментариями. Началось это не сразу, несколько лет назад. И среди них есть самый, что ли, главный, он зовет себя Тамерланом, и уже многие признают, что он новый мессия.

— Узбек? Ну чечены — это сила, боевики, а узбеки что? Юркие, беззащитные, совсем бедовые. Культура, история — все в прошлом у них, кому до этого сейчас есть дело? Бетон размешивают, дворы метут. В чем коллизия?

— Думаю, что много их, — задумчиво проговорила Нур, — а история и культура — всегда что сосцы волчицы. Вскармливают нацию. Я поищу его.

Через неделю Исаак был в Москве. Подготовка к интервью и первый проход по улицам столицы ошарашили его. Все кардинально переменилось. По улицам потекли реки смуглых лиц с золотыми улыбками. В этих потоках было много разного, но среднеазиатов больше всех. Они как будто вышли все из-под земли на свет Божий, женщины в ярких платках несли на руках улыбающихся детей, ели мороженое, громко и страстно о чем-то говорили. Сколько их было? Тьма. Все стройки с растущими как грибы домами, все дворы, все фабрики и больницы, почты и морги, мусорные заводы и заводы, консервирующие в железные банки любую дрянь, разродились этой толпой, и она вышла головой вперед, родилась, задышала, дала ландшафту свой цвет.

Исаак был потрясен, хотя что тут удивительного: век великих переселений, черный Париж, желтый Лондон. В старые меха льется молодое вино, они еще выдержат и облагородят своим вкусом молодое брожение, никуда не денешься, эту реку вспять не повернешь.

Людской поток на улицах закипал и растекался в разные стороны, одни покупали телефоны и дешевые игрушки детям, другие нюхали в лавках поддельные духи, мужчины эти были учтивы, научены долгими годами проживания в столице, учтивы, но решительны, и главное, на улицах была слышна только их речь — не настырная, не злобная, но какая-то воронья, грубая, с гортанным клокотанием. Из их мобильных разносились вместо звонков песнопения муллы: «Красиво поет, — говорили они в ответ на немногочисленные косые взгляды, — красиво поет и духовно».

Тамерлан вошел в комнату, где его ждал Исаак, и долго не садился. Он встал посреди комнаты, скрестил руки на груди и внимательно осмотрел просторный номер отеля. Нур выступила гарантом полной взаимной конфиденциальности.

— Если бы ваша сестра не попросила меня, я бы не пришел. Европа заражена смертельной заразой и умирает, — спокойно проговорил Тамерлан, — но ваша сестра — святая женщина, и я не мог ослушаться ее.

— Вам не нужна слава? — старался попасть в его интонацию Исаак и нажал на кнопку диктофона.

Тамерлан покосился на диктофон и кивнул головой:

— Раз Нур сказала прийти и говорить, значит, это не секрет. Записывайте. За славу борются пресмыкающиеся, орлы славны без тщеславия.

— Кто вы? — спросил Исаак, пытаясь не показать страха, который пронзил его стальной спицей.

— Я — Тамерлан, ученик Юсуфа.

Этот невысокий русоволосый человек сразу подавил Исаака, не сделав ни одного движения. Может, его малая подвижность, способность застыть в выбранной позе, непроницаемость лица или идеальная, без малейшего акцента, русская речь произвели этот эффект, а может быть, и светловатый взгляд со стальным оттенком — трудно сказать, но Исаак взмок и задавал вопросы инстинктивно, забыв все заготовки к интервью.

— Меня так назвала моя мать, — продолжил он и отвернулся к окну, за которым звенела капель. — Я очень люблю этот месяц — март, солнце согревает людей. Ваш Петрарка тоже любил. «В листве зеленой шелестит весна, Но как ее дыханье жалит щеки, Напомнив мне удар судьбы жестокий: Ее мученья я испил до дна».

Исаак растерялся.

— Вы учили языки?

— Да, я хорошо и много учился. Гораздо больше, чем вы.

Исаак проглотил молча. Тамерлан наконец-то сел в кресло, стоявшее напротив, скрестил ноги, руки опустил на подлокотники.

— Расскажите о Юсуфе.

Тамерлан налил в стакан воды, сделал медленный большой глоток.

— Юсуф знал, где у людей сердце. Доставал из него боль, опускал в него радость, но главное — силу. Я познакомился с ним, когда учился здесь один год, перед Лондоном. Он менял паркет в аудитории. Все его ученики из университета, у них разные матери, но духовный отец один — Юсуф. Многие учились еще, как и я, в далеких странах, но его уроков не забыли. Ни те, кто стал богат и влиятелен, ни те, кого обидела жизнь.

Тамерлан внимательно посмотрел на сгорбившегося напротив Исаака и улыбнулся.

Улыбка его была ослепительна.

Отрытая, белозубая, немного беззащитная, детская.

— Я никогда не был бедным, хотя вы и считаете, что все мы бедные, — начал Тамерлан. — В детстве у меня были прекрасные учителя, как и у всех узбеков знатных родов. Меня учили разбираться в географических картах, я ездил верхом с трех лет, когда подрос, я увлекался военным искусством, ко мне привозили лучших сказочников, я беседовал с учеными. Ваш диктофон работает? Так вот, Юсуф был самым главным учителем, и поэтому я здесь и говорю с вами. С каждым нужно говорить. Это главный урок. А ты что можешь сказать мне?

— Я здесь, чтобы спрашивать, — стушевался Исаак.

— Вот в этом и есть ваша беда, — неожиданно громко сказал Тамерлан, — вы все время спрашиваете и считаете, что так можно. Вы — нация вопрошателей. И поэтому вы такие слабые. Разве мы когда-нибудь спрашиваем?

— У нас тоже есть такие, кто не спрашивает. Никогда не спрашивает. Платон, например, говорит…

Тамерлан перевел на него свой светлый, но уже потяжелевший взгляд — и Исаак остановился.

— Что вы сказали? — засмеялся он. — Я знаю этого вашего Платона, — медленно проговорил он, — я встречался с ним несколько лет тому назад на фестивале в пустыне. Вы знаете, что такое Burning Man?

— Я слышал, — робко отозвался Исаак.

— Он разгуливал там как чучело, как придурок, в меховой шубе. Обкуренный, полоумный. Он забавлялся дурацкими картинками, на которые ни один из приличных узбеков никогда и глаза не поднимет. И самое главное — он совсем не знает смерти, даже барана не сможет убить.

— Убить барана?

За окном послышались какие-то звуки, напоминавшие колокольный звон. Ну конечно, тут недалеко и церковь, и мечеть, старая часть города переливается колокольным звоном, возвещая о службе, на которую в обычные дни мало кто приходил. Заголосил мулла.

Тамерлан посмотрел на часы, резко встал, подошел к окну и замер, повернувшись спиной к Исааку.

— Я должен совершить намаз, — сказал он, — я выйду.

Он вернулся минут через десять. Где он совершал намаз — в сортире, коридоре, на балконе — Исаак не посмел его спросить. Он собрал все свои силы и с замирающим сердцем сказал:

— Вы не правы, говоря так о Платоне. Он — необыкновенный человек. И многие пойдут за ним. Он ведь часть каждого из нас: в нем живет прошлое, которое нам дорого, в нем есть вдохновляющая молодая сила, и он красив и честен — а этого всем не хватает, к нему хочется протянуть руку, чтобы взять и себе немного.

— Ну, Константин создал у вас голод, я понимаю. Кстати, что он сейчас?

Ситуация перевернулась. Тамерлан потрошил Исаака, пытаясь достать из него то, что было нужно ему, а не наоборот.

И Исаак выложил все, что знал: Константин хохочет, он не верит в опасность, он считает, что его обманывают, докладывая о волнениях. Он уверен, что нужно просто все раздавить, и никакой гной из-под ногтей не пойдет. Он утратил нюх, у него ослабло зрение, ковер, на котором он стоит, ходит ходуном от клановых свар, казна пуста, разворована, он кричит на воров, считая, что силой заставит их принести все назад, а они изображают испуг, но смеются за его спиной.

Еще немного — и толпы пойдут громить продуктовые магазины.

— Какие такие толпы? — Тамерлан поднял бровь. — Пока я не скажу, не будет толп. Что у вас за толпы? Кучка трусов, бездельников, маргиналов. Толпы хлынут, когда я открою кран.

— Но мы уже видим вас на улицах. О вас говорят. Поэтому я и здесь, — с чуть большим воодушевлением сказал Исаак, почувствовав, что Тамерлан придал ему хоть и крошечное, но значение.

— Это не толпы, — спокойно ответит он, — это тень нашей толпы. Это ее отсвет. Нас здесь в разы больше, чем вас, вы увидите.

— Значит, вы хотите взять власть? Лично вы хотите свергнуть власть и возглавить страну?

— Хочешь рассмешить Бога, расскажи ему о своих планах, так, кажется, вы говорите? Чудная поговорка! Разве он может смеяться? Но с Платоном я встретиться готов. Вот вам шанс войти в историю. Передайте ему, что я готов.

Исаак не успел возразить — Тамерлан быстро встал и вышел из комнаты, не оставив после себя ничего, даже стакана, из которого пил воду.

Исаак поискал его глазами, разнервничался окончательно и позвонил Нур.

— Это было страшно, — признался он.

Нур хихикнула, потом икнула.

— Да ничего у него никогда не получится. Или он тебя покусал?

— Он меня съел, — нашелся Исаак. — И он хочет повидаться с Платоном.

— Я так и знала, — сказала Нур. — Я скажу ему. А ты пиши. Зло пиши, не бойся.

— Боюсь, — признался Исаак после паузы, — сильный он. Убьет еще.

— Решай, — сказал Нур. — И решай правильно.

Через два дня в Италии вышло интервью, которое поползло по всему миру. «Очень страшно, но не страшно» — такой был заголовок.

Тамерлан был в ярости и искал Нур, чтобы наказать ее. Но разве ее можно найти, когда она не хочет?

Сатана вытянулся во всю свою гигантскую длину, лег вдоль горизонта. От долгой и сладкой дремоты все тело его как будто затекло, чешуйки потускнели, он напряг мышцы, хрустнул позвонками: неужели и вправду начинается? Боженька, маленький, и вправду ходит злой, как черт! Хоро-шшшшшшо… Он повернул голову в сторону рассвета и увидел дремлющего Господа, рот его был приоткрыт, голова склонилась на одну сторону — того и гляди растянет шею. Ничего не нужно делать, он прав. А что делать, если все фигуры расставлены и должна начаться игра? Она пойдет сама, никого не спрашивая, какие делать повороты. Спать ему больше не хотелось, и самым краешком хвоста он дотронулся до его одежд и разбудил, бросив ему, только пробуждающемуся, свой обычный упрек: «Давай, просыпайся, вставай, проспишь царствие небесное!» Он открыл глаза, и глаза его улыбались.

— Видел хороший сон? — тревожно спросил сатана.

— Да, — ответил он. — Мы с тобой бились, и я тебя победил.

— Приятный сон, — согласился сатана. — Греза прямо. Мечта!

— Мечта, — простодушно признался он спросонья.

Платон, конечно, прекрасно помнил Тамерлана на фестивале. Тамерланова охрана страшно избила какого-то в хлам пьяного поляка с рыжими усами, посмевшего свистнуть ему вслед, — они месили его, как кровавое тесто, а Тамерлан спокойно смотрел и ел яблоко. Потом он отвернулся и пошел вперед, и головорезы не убили поляка только из милости, все-таки праздник и трупа не заказывали. Все дни Тамерлан расхаживал без всякого маскарадного костюма, отчего выглядел голым фриком; он бросал надменные взгляды вокруг и брезговал общей едой, которую готовили здесь на открытом огне лучшие повара мира. О нем рассказывали, что он привез с собой целую отару — вез специальным рейсом, потом заказывал поезд, потом доставлял сюда в специальных вентилируемых фургонах — и лично в своем шатре угощал тех, кого считал достойным. Таких оказалось немного, и оставшихся овец он увез с собой обратно — не поленился же. Не из жадности увез, а из уважения к ним, к этим животным, которые, по его словам, были куда умнее и ценнее всех собравшихся здесь баранов.

На предложение о встрече Платон ответил вопросом:

— А надо?

Советники его разделились во мнениях — Нур настаивала, говоря, что противника нужно получше рассмотреть, Хомяков категорически возражал, считая его нечистью, бесом, кровопийцей и душегубом.

Нур взяла верх. Она процитировала Юсуфа с такой особенной мягкой его интонацией: «Нужно говорить с каждым». Платон возразил ей, но в результате приглашение принял.

Он приехал в особняк, где Тамерлан ждал его, — в Дом официальных приемов. Тот радушно встретил его у порога, растворив, словно коршун, широкие объятия-крылья:

— Как я рад видеть тебя, — с радостью и почтением проговорил он, — старые знакомые всегда в радость, какие бы новые времена ни наступали. Да ты изменился, стал таким мощным, таким могучим человеком, я очень польщен тем, что ты удостоил меня.

Платон принял его объятия и ответил, что тоже рад и что наслышан о той важной роли, которую принял на себя его давний знакомый.

— Важная роль! — улыбнулся в ответ Тамерлан. — Что за сказки ты тут рассказываешь? Я хотел угостить тебя ужином, но ведь у вас, кажется, пост?

— Я не пощусь, — ответил Платон, — и поем с тобой с удовольствием.

Они сели в машины — каждый в свою, и кортеж Платона медленно двинулся вслед за гудящими машинами, сопровождавшими Черного Принца — так назвали его тогда в жаркой пустыне. Платон заметил, что регулировщики устраняют помехи на пути следования эскорта, перекрывают движение, отгоняют зазевавшихся с пути — с какой стати, что за спектакль, кто дал им право?

Они подъехали к ресторану на набережной — огромному парому, на котором возвышался пускай и деревянный, но крашенный в золото падишахский дворец. Ресторан был пуст — ни одного посетителя, но приготовление еды в нем шло полным ходом. На мангалах жарилось мясо, в тандыре запекался барашек, на плоских сковородах пеклись кутабы и запах зелени и специй смешивался с запахом мяса и щекотал ноздри. Они уселись прямо у воды на пароме, окна были запотевшие, в марте еще стоят холода, нередко бушует и метель, за окном распустилась голубовато-серебристая сердцевина мартовского дня. В посветлевшей воде реки, уже освободившейся ото льда, резвилось множество отраженных огней — от фонарей на мосту, ведущем в парк, — их забыли выключить, и они освещали белый день — от оставшихся еще с Нового года гирлянд на фасаде самого ресторана. Несмотря на безлюдность веселье было разлито в воздухе, в углу резво заиграли музыканты, на середину зала вышли танцовщицы и принялись исполнять танец живота.

Платон рассмотрел его. Да, золото на тонких запястьях — пошлость, но ему идет. Да, черный бархатный пиджак в утреннее время — претенциозно, безвкусно, но какой царственной становится его осанка, каким сильным и тонким кажется его тело в драгоценном бархате цвета воронова крыла. На голове его была алая феска с кистью из золотых нитей — клоунская шапочка, что и говорить, но каким точеным она делала его профиль, какими длинными казались ресницы его черных глаз на фоне этого глубокого интенсивного цвета, какой живительный отблеск отбрасывала она на его лицо, наполненное, как тогда казалось, внутренним светом. Платон застыдился своего восхищения.

Тамерлан кивнул хозяину — и белая скатерть превратилась в театральную сцену. Белые толстозадые чайники, как гусаки, рассаживались по краям, с подносов вниз спикировали серебряные блюда с малахитовыми рейханом и кинзой, алыми помидорами в форме детского сердца, белые нарезанные сыры со слезой, свежеиспеченные лепешки и кутабы, а также огнедышащий лагман в больших тяжелых расписных керамических пиалах.

— Ты выпьешь со мной? — забывшись, спросил Платон. — Давай по одной ледяной?

— Прости меня, — серьезно ответил Тамерлан, — ты знаешь, как я уважаю тебя. Но я не могу.

На столе моментально появился запотевший хрустальный графин с ледяной водкой, и Платон, хоть немного и оскорбился в душе, но вида не подал:

— Ну, тогда за твое здоровье, — произнес он, одним глотком осушил рюмку и закусил раскаленной ложкой супа.

Пот выступил на его лице.

Прежде чем начать есть, Тамерлан помолился.

Платон взглянул на него с любопытством, и когда тот закончил, спросил:

— Ты это все серьезно?

— Давай сначала поедим как следует, а потом уже будем истощать ум серьезными беседами, согласен?

Он потянулся рукой к подносу с дымящимся мясом и взял себе кусок отменной ягнячьей корейки.

— Настоящее мясо — священно, — медленно проговорил Тамерлан, сглатывая слюну. — Вы тут обычно едите такую падаль, как вы можете, Платон?

В голове Платона что-то сжалось. На секунду стол поплыл перед его глазами и закачался, он мельком увидел смеющееся лицо Тамерлана, обмазанные жиром губы, белую сорочку, в которой он остался, сняв бархатный пиджак. Платон перевел глаза на его холеную руку, которая потянулась к соуснику с рубиновым наршарабом, тонкая струйка соуса вытекла из него, словно кровь, легла аккуратной лужицей на расписную сине-зеленую тарелку. Тамерлан дождался падения последней капли, отставил соусник, обмакнул в соус мясо:

— Да не расстраивайся ты так! — откусил, улыбнулся с набитым ртом. — Я буду тебя хорошо кормить.

Пожевал, играя мышцами скул, проглотил, опять потянулся куском мяса к соусу.

— Ты просто не знаешь, Тамерлан, — ответил Платон, рассеянно глядя на застывший в воздухе кусок мяса, — но я очень хорошо ем. Хорошей еды много не надо, — добавил он, обведя глазами ломящийся от кушаний стол.

Платон дернул рукой — и рубиновая капля, прочертив в воздухе замысловатую траекторию, упала на грудь Тамерлана, на белую сорочку, слева, на место сердца.

— Черт! — закричал Тамерлан. Он сидел как простреленный.

Официанты засуетились. Кто-то подбежал с горячим полотенцем и сделал попытку оттереть, кто-то уже через мгновение показался с новой сорочкой в руках, очень похожей и подходящего размера. Кто-то поднес солонку, намереваясь посыпать пятно солью.

— Ничего не нужно, — овладев собой, сказал Тамерлан. — Мне это не мешает.

И продолжил ужин как ни в чем не бывало.

Не подавал вида и Платон.

Разговор состоялся. Теперь можно было спокойно поесть.

А правда хороши были перепелки на вертеле! И шашлык из осетрины, и семенники индюка на углях. До чего же радостен пир, когда одержана победа.

Домой Платон вернулся за полночь — после обеда он поехал в боулинг, что держал один из его старых друзей, — поиграть, развеяться, спокойно все обдумать. Он бухнулся спать сытый, подвыпивший и успокоенный, совсем непонятно чем. Он понял, кто его враг, он увидел его и в силе, и в растерянности. Это, конечно, не размякший в неге Константин, гордо восседавший на грядке с себе подобными. Сытые не могут драться. Сытые хотят спать. Конечно, побеждать Платону нужно не его, но сегодня он не хотел размышлять об этом, сны уже вертелись в его голове, совершая свою негромкую работу.

Он машинально снял трубку, чтобы сказать начальнику охраны, что больше сегодня никуда не собирается. И прежде чем дежурно пожелать спокойной ночи, почти автоматически спросил:

— А чего он так хорохорился? Сколько их?

— Здесь, поблизости, миллионов двадцать, — спокойно ответил начальник охраны, — и денег хоть отбавляй. Но вы, пожалуйста, спите спокойно. На нашей земле они ничего не смогут.

Вулканы — это геологические образования на поверхности Земли или другой планеты, где магма выходит на поверхность, образуя лаву, вулканические газы и вулканические бомбы. Вулканы делятся в зависимости от вулканической активности на действующие, спящие, потухшие и дремлющие.

Вместе с тем среди вулканологов нет единого мнения, как определить действующий вулкан.

Наша Земля напоминает яйцо. Сверху тонкая скорлупа, а под ней вязкий слой горячей мантии. Но горячее всегда тянется вверх и всегда стремится прорвать то, что мешает ей выйти на поверхность. Под раскаленной лавой вулканов погибли многие города.

Сегодня самым опасным считается вулкан Кумбре-Вьеха на Канарах, пробуждение которого может вызвать гигантское цунами высотой до 900 м со скоростью 800 км/ч. Западную Африку в этом случае накроет стометровая волна, Америку — пятидесяти-, а Великобританию — двенадцатиметровая.

КУЗЯ

— Новое кончилось, а я сижу здесь, как болван.

Константин, вырастивший себе поверх обрюзгшей хари капризное детское личико, ковырял ложкой утреннюю кашу на соевом молоке. Он зло поглядывал воспалившимся глазом на свою некрасиво старившуюся вторую жену, которую он когда-то просто снял как шлюху в пятизвездочном отеле в Крыму, она успешно прикормила его, родила двух дочек и победительно вырвала его из окоченевших лап первой жены Наины. Со временем стала выглядеть совсем Мальвиной — с большим розовым бантом и бело-голубыми взбитыми локонами— и получила странную власть над ним, прибрала к рукам голубчика, касатика, сладкоперстого директора многих судеб и многих грандиозных начинаний, которые с удивительным постоянством заканчивались ничем. Начальник замыслов, огромных мечтаний и несбыточных планов — вот кем он стал вслед за Лотом, практически превратившись в него самого. Откуда такое неумолимое воспроизводство?

— Что ты имеешь в виду? — спросила его Кузя (он называл ее Кузей с первых дней, сокращенно от «кузина», она когда-то представилась ему так: «Я кузина одной вашей бывшей подруги, помните Таис?» Все они когда-то были кузинами разных Таис).

Она никогда ничего не пропускала мимо ушей — это был ее фирменный рецепт — раз он сказал, она должна отреагировать, иначе зачем он говорил?

— Да че кончилось-то! — потеряв терпение, прокричала она. — Говори уже, а?!

— Революцию делают от скуки, — забормотал Константин, — когда эпоха умирает, доживать в ней в мертвой на правах трупного червяка очень тоскливо и скучно, и это зловонное окоченение и заставляет народ резать царей. Лот умер, и эпоха кончилась. Они тоскуют и хотят резать. Наступила великая скука, и чтобы как-то заставить двигаться кровь, Голощапову отпилили башку. Я не прав?

Он плаксиво сморщился и выплюнул остатки каши в белоснежную тарелку с золотой каймой.

Нет, нет, совершенно не правы те клуши, которые уверены, что нужно изображать дур. Дуры, как куры, дешевое мясо, и сильные мужчины его не любят. Им подавай молочных ягнят, австралийских телят, черных свиней и мраморных бычков, им нужно, чтобы сияло и рвалось, они не едят дур, так если разок с голодухи проглотят, и все, им нужно богатое, свободное мясо с кровью, и эту кровь нужно холить в себе, чтобы вовремя пустить ее ему в лицо.

— Че ты несешь-то? — переспросила она еще громче и еще более угрожающе.

Константин достал капли, закапал их в гноившийся глаз и только потом, очевидно, смягчившись, продолжил:

— Ты только посмотри, что они пишут.

Он наклонился над газетой:

— «Исполнение Пятой симфонии Малера обещает стать заметным событием. Интерпретации маэстро масштабных романтических произведений отличаются оригинальностью и мощью». Ну какое это может быть событие? Что произойдет? Нету у них больше событий, вот они и выдумывают. Все встало в стране на дыбы, а они ковыряют в носу. Пятая симфония! Я же не делаю больше вид? У меня кончилось новое — речи, планы, просто желания, — тут он заговорил зло, — кончилось новое, так я и не делаю вид, что живу. Нечего больше показать народу! Нечего больше кинуть в стынущую топку событий. Время требует жрать! И я не достаю из кармана Малера.

— Ты маразматик, голуба, — равнодушно констатировала Кузя. — Не пойми о чем ноешь. Культура теперь виновата, скажите пожалуйста. А кто меня беременную в филармонию тягал?

Он встал из-за стола, подошел к окну, вытянул руку навстречу солнцу.

— Счастье еще, что дотянули до апреля, а то я боялся, что умру без солнца! Какие все-таки невыносимые здесь зимы, а, Конон, ты не находишь? Вот опять конъюнктивит, я ослаб, я вымотан!

Кузя сделала перешептывающимся дочкам знак выйти из столовой. Дочкам-девицам — тоже с бантами, розовым и зеленым, — было не привыкать, у папы тяжелая работа и потому тяжелый характер. За столом остался только Конон-младший — любимец Константина, ручной богатей, дрессированный, некогда очень точно подсказавший ему, что надо гнать Пловца: тот ворует, интригует, места своего не знает, Константин Пловца прогнал да и позабыл на следующий день, прогнал так, что тот и пикнуть не посмел, а вот доброго советчика с толстой мошной Константин приблизил к себе, временами обирая, но не давая напрасных надежд на какую-либо настоящую роль в стране. Пускай погреется в лучах власти — и будет с него. Одна только привилегия была у Конона — выслушивать и бескорыстно советовать ему — и этого, по мудрому прозрению Константина, человеку с большим сердцем и кипучим воображением будет вполне достаточно, а кому нужен бессердечный? Некуда их девать, бессердечных влюбленных короедов, пожирающих его светлую персону жадными взорами.

Конон-младший любил его и служил от всего сердца, что встречается совсем уж редко при больших капиталах. Отец его, конечно, тоже служил Лоту, это, можно сказать, традиция, но был холоден и корыстен, любовь его было ледяной, а этот старался изо всех сил: делал для него прогнозы, предсказания, чертил графики, выслушивал его многочасовые рассуждения о жизни, жалобы, делающиеся все более однообразными, серыми. Конон-младший мужественно вдыхал испорченный Константином воздух — что-то творилось с пищеварением у главного человека Пангеи, и он постоянно источал страшное зловоние, нередко сопровождаемое громораскатными звуками. Но Конон-младший был каждый раз благодарен Константину за эти вот совместные завтраки, а еще и за ощущение своей нужности, полезности, приобщенности к большому делу и большим целям — разве получить такое не настоящее счастье для каждого, кому известна осенняя хандра, разного рода пресыщенности и прочие растворяющие душу яды, обязательно попадающие в нее из ума?

Он как-то, давно уже, попросил Константина помочь ему с одной слабенькой золотодобывающей шахточкой на Крайнем Севере, том самом, куда из-за вечной многокилометровой свинцово-синей мерзлоты нет никакого наземного пути и где с неба падают ледяные иглы. В управлении этой шахтой уж больно много паскудства развелось и всякого другого пакостничества — и грязь адская, и воровство, и смертность повальная от алчности владельцев, скупящихся на лишний трос безопасности. Иначе было никак не помочь делу, кроме как забрать эту дырочку в земле себе и прогнать поганой метлой владельцев. Но, услышав просьбу, Константин надел мину, пожал плечами: «Разве я могу вмешиваться? Будет ли это по-людски, будет ли честно?»

Конон оценил.

Конон возлюбил его еще откровеннее.

Разве не утраивается любовь и уважение этих набитых деньжищами прыщей к таким чистым душам, как Константин?

Кузя медленно встала со стула, подошла к мужу, обняла его сзади за плечи и тихо сказала:

— Ну не надо, маленький мой. Иди ко мне, покачаю тебя.

Он повернулся, скользнул взглядом по ее отекшему лицу со следами неудачной пластики, уткнулся в ее раздобревшую от сливок грудь, и она принялась баюкать его как маленького, напевая с закрытым ртом. Он застыл, скроил блаженную детскую рожицу и третьей или четвертой мыслью подумал: «Отчего же так испортилась ее красота? Почему потускнело и так приуродилось лицо, почему пахнет она косметикой и кремами, а не собой, как пахла когда-то в молодости: женщиной, пьянящей жизнью плоти, самой жизнью?»

Покачавшись так несколько минут, он почти срыгнул, потом выпрямился, потрепал ее по щеке, отвернулся к столу. Закашлялся. Выплюнул червяка на скатерть.

— Опять хамство, — возмутилась Кузя, — если у тебя опять червяки, то, боже ж ты мой, потрави их и перестань устраивать здесь спектакли! Ну что, всякий раз, когда у тебя сомнение, ты будешь плевать червей?

И как только Константин отвернулся к вошедшему с подносом слуге, она шепнула Конону:

— Что мне делать с этим козлом, а? — ее Мальвинин бант сполз набок. — Ты же хороший чувак, не гнилой, ну насоветуй ему хрена моржового или чего еще. Вонища же — хоть в петлю лезь, чуешь?

— Он расстроен, — тихо сказал Конон-младший, — просто не знает, что ему делать. Трещит все по швам. Он сажает — без толку, стращает — без толку, казнит — не помогает, а что еще сделаешь, когда все пошло наперекосяк, никому нельзя верить.

Константин повернулся к ним лицом:

— Малера обсуждаете? — спросил он и снова закашлялся.

— Ну не харкай ты червями! — не выдержав, возопила Кузя.

— Не буду, не буду! — кивнул он. — Черви — это тоже не новость.

Ему принесли кофе с молоком, Кузя взяла с тарелки улитку с изюмом, а Конон, как всегда, что поскромнее, намазал хлебушек маслом, присолил легонько.

— Вот ты мне скажи, какие кишки крутить! — обратился он к Конону. — Тамерлан привел войско. Точнее, собрал его из всяких отбросов и кое-как обучил. Платон тоже собрал войско и заручился поддержкой части богачей и части околодворцовой пустобратии. Голощапов убит и даже выпотрошен, Лахманкин, бедолага, и тот убит и тоже выпотрошен, спросишь, кто скомандовал — так не знаю! На месте Голощапова обсосок со стальным взглядом, имени которого я даже не могу запомнить, а кто назначал? Я. Страна наводнена революционерами, как тараканами. Кровь скрепляет их ряды каждый день. То этого шлепнут, то того. По чьему велению? А по щучьему — никто не знает. Молодые люди загипнотизированы кровью, опьянены свежестью ее вкуса.

— Ну и пускай сожрут друг друга, — спокойно сказал Конон, — я говорю тебе это только потому, что так, мне кажется, и будет. Я не говорю тебе: дай порулить. Я не говорю тебе, что я знаю, как надо, но я готов рисковать ради тебя — я ведь твой друг. Я просто говорю, что думаю.

Константин кивнул, и слеза потекла по его левой щеке.

— Пусть они сожрут друг друга, — повторил Конон, — а ты останешься, надо только сохраниться и подумать, где взять хлеб для голодных собак.

— Посмотри, что мне подали сегодня к завтраку мои астрологи. Мишка Австрийский, недооцененный гений современности. Знаешь его, из этих бывших эльбрусовцев. Он совсем оборзел со своими звездами, ты не находишь? Константин достал из потрепанного портфеля «макинтош» с белоснежной крышкой, клацнул клавишами. Конон застыл в ожидании.

— Вот посмотри сам, — сказал Константин и протянул ему плоский, как лист бумаги, компьютер.

— Да сколько он уже на тебя работает, Мишка этот! Лет десять? Думаешь, он не из пальца высасывает? Я тоже пытался заказывать ему, так он такую чушь городит и такие бабки дерет. Но увидев прогноз, Конон сделался белее компьютерной крышки:

— Сегодня, Костя, плохой для тебя день! Тут все однозначно.

В дверь настойчиво постучали.

Как в плохой пьесе.

Сразу после этих слов.

«Войдите!» никто не сказал — и стук на время стих.

— Но ты не умрешь, — спешно продолжил Конон, — смотри, здесь написано: каменный дом, охрана, серебряный дождь сквозь решетку, лунный свет, но жизни твоей ничто не угрожает.

— Да как ты можешь такое говорить мне! — Константин кинул белую льняную салфетку в остатки каши и обхватил голову руками. — Почему каждый в Пангее сегодня рассуждает о моей смерти?!

На гнев у Константина не было сил. Страшно чесался воспаленный глаз, да и стук возобновился, нужно было что-то сказать в ответ.

— Кто там еще?

За дверью послышалась возня — и через секунду в столовую почти что кубарем ввалились двое. Начальник охраны Константина с большими золотыми юбилейными часами на руке — некогда славный парубок, нынче респектабельного вида господин за пятьдесят — и неизвестный джигит в папахе со злым лицом — так показалось Конону.

Начальник охраны доложил, что охраны больше нет. Джигит доложил, что Константин арестован.

— А ты-то кто? — спросил Константин, не меняя капризного тона.

Джигит немедленно подскочил к Кузе и ударил ее наотмашь.

— Больше вопросов нет? — спокойно спросил он.

Кузя повалилась на пол, но не издала ни звука.

Через секунду она оправилась, села на полу, прикрывая рукой рассеченную губу.

— Я отвечу тебе, кто это, — в ее голосе слышался вызов, — это конченый подонок.

Джигит, теперь уже медленно, подошел к ней, схватил за волосы, поволок в сторону, замахнулся шашкой:

— Ты, сука, — сказал он с акцентом.

— Да пошел ты! — сказала Кузя, извиваясь от боли на полу. — Чтоб меня такая пакость за волосы таскала! Тьфу! Убрал грабли свои, понял?!

Джигит взмахнул шашкой, но отсек только пучок намотанных на руку пергидрольных волос.

— Я готов идти, — сказал Константин, вставая из-за стола, косясь в сторону Кузи, — хватит уже дискотеки. Провожайте.

Когда Константина увели и Конон с Кузей остались одни, он кинулся ей на помощь. Несмотря на разбитое лицо и изуродованную прическу, она казалась спокойной.

— Ты еще не знаешь, как нас лупили по молодости, — попыталась пошутить она. — Я этой херни не боюсь, есть кое-что и пострашнее. Например, бильярдный кий в жопе.

Глотнув коньяку, она руками как-то прибрала волосы, налила себе горячего кофе и, справившись наконец с алой струйкой крови, выбегавшей из разбитой губы, выдохнула:

— Я баба нормальная, не ваших кругов. Мне мозги пудрить не нужно. Докладывай все как есть, Конон-Шмонон.

— Простите, что значит — докладывай…

— Харэ! — рявкнула она. — Какие у нас дела? Кто повез его закрывать и какой сегодня расклад?! Я буду командовать штабом, не понял?

Конон почувствовал себя униженным.

— Послушайте, Кузина, — он поймал себя на том, что даже и не знал ее настоящего имени, потому что ни разу не обращался к ней ни по какому поводу, как, впрочем, и она к нему. Оба они были вещицами Константина, он — для кабинета, она — для спальни, и поэтому пересечений никаких. — Я правильно обращаюсь?

— Что ты жопочку-то морщишь? — рявкнула она, выдохнув сигарету прямо ему в лицо. — Очко зачесалось? Миллионы душат, думать не дают? Да тебя первого на столб вздернут, и народ будет хлопать. Гимны петь санитарам леса, млядь! Жалко, времени у меня нету, а то занялась бы. Но я должна теперь решить, как собирать людей и за кого они должны жизнь отдавать. Какую им на нос морковь вешать. Говори давай, дегенерат.

— Да ничего не происходит, — вяло отозвался Конон, — одни уходят, другие приходят. Революция — это же просто слово. У Константина кончилось новое — вот это и произошло. Весна, авитаминоз, сошли холода, людей потянуло на улицу, заиграла кровь, а из-под растаявшего снега — подснежники-трупачки показались. Ну и пошло…

— Ты, млядь, скажи еще, грачи прилетели! Клоун пидараснутый!

Она вскочила, как бешеная, и стала, расхаживая по комнате, со слезами — вдруг откуда-то у нее взялись слезы — рассказывать, как страшно она жила когда-то, как приехала в этот город без зимней одежды, как застудилась вся, как кожа ее трещала от мороза, будто синтетика. Она рассказывала, как ее хлестали по щекам, как сутенер не разрешал течку больше трех дней, как закармливали таблетками, как девки молодые совсем еще старчивались за год-два до стеклянных глаз, как не удостаивали ее имени, как она жила второй женой много лет и что это было, как растила дочек, молилась — ты слышишь, падаль облезлая?! — молилась, чтобы он пришел и обнял, чтобы не забыл. Она открыла горку и достала коньяк. Она пила, курила, заедала геркулесом на соевом молоке и рассказывала ему без умолку, с пряными деталями, а он вспоминал, как познакомился с Пловцом в одном яхт-клубе, когда-то, давным-давно, совершенно случайно, как прилип к нему, почуяв, что в нем силища огроменная, очаровался, стал дружить, пошел за ним, все свое ему показал — тренажерки для боевиков, схемы финансирования, познакомил с главарями прикормленными, а потом испугался, очнулся и сдал его, оболгал, убрал с дороги, как дождевого червя, чтобы самому же не раздавить.

Как же Конон-младший застрял в этом служении Константину? Когда-то он предпочел его Платону, разочарованный его рассеянностью, незрелостью, избалованностью. Он видел его в молодости на Burning Man— и ужаснулся. Он встречался с ним в Москве, в грузинском ресторане на ВДНХ, там он такого удручающего впечатления не получил, но оценка его осталась неизменной: щенок.

Константин же приблизил его одним движением, одним объятием, он сразу включил его в свои делегации, и они вместе полетели по миру: Африка мелькала за бортом их белой ласточки, черная, жаркая, жареная и пыльная, с шевелящимся золотым нутром, Индонезия, кишащая желтыми человечками, Латинская Америка, поднимающая до небес свою самбу-румбу и дерзко будоражащая воображение следами инопланетных оргий на гигантских поседевших полях. Константин выступал, принимал парады, трепал по щекам разноцветных мальчишек, заставляя выступать и трепать по щекам и его, Конона, на глазах превращавшегося из некогда вдохновенного кукловода в куколку, а потом и в Константинову бабочку. Константин поручил ему, седеющему, все более походившему с годами на отца (тяжелые густые волосы соль с перцем, большие коричневатые губы, крупный, лоснящийся, чуть приплюснутый нос, особенная мягкость, плюшевость во всем теле) достраивать храмовый парк по обновленному плану, и Конон ушел в эту работу с головой, но когда на короткое время выныривал, то успевал только коротко схватить ртом кислород, но никак не осознать, что стал чем-то вроде второй Константиновой жены, эдакой Кузей-два, хлопочущей по хозяйству и заботящейся об интерьере в общем доме.

Константин сожрал его, переварил, сделал своим секретом.

Конон послушно превратился в его отрыжку и не желал ничего, кроме служения.

Пловца Константин прогнал эффектно, как бы в подарок Конону за его крупный взнос в государственную казну: деньги нужны были очень, погибал урожай, и Конон не задумываясь отстегнул длинный счет. Закупили тогда на его деньги новые трактора за границей, современные, много могущие, с разными насадками — и экскаваторными, и косильными, да еще и с кондиционерами в салоне. Сотни тракторов. И народ за это мощно рукоплескал премьер-министру. И сразу же после того, как Конон дал деньги, Константин в его присутствии приказал больше не считать пропуск Пловца действительным. Раз — и все. Аннулировал проход. Пловец пришел, а его не пустили — никуда, ни в апартаменты Константина, ни в бассейн, ни в тренажерные залы, ни в загородные резиденции — никуда. Он навсегда исчез с этих ковров, стульев, с этих беговых дорожек и лыжных трасс.

Сам он поначалу не верил, что вот еще вчера был везде, среди блистательной свиты, мнение его вершило судьбы, двигало горы, открывало шлюзы для денежных рек, а уже сегодня он просто сутуловатый дядька в куртке с широченными плечами, и нету больше никакого нимба, а есть просто кусок прошлого, как у каждого прохожего на этой мостовой.

Он бился о двери, ограды и КПП, однажды он простоял так, судорожно набирая телефонные номера, полдня, стремительно превращаясь в глазах охраны, да и в своих собственных, из большого человека в маленького и даже крошечного, в какой-то момент, отчаявшись докричаться, расплакался, но потом все-таки собрался с силами и ушел, ушел совсем, уехал в тмутаракань строить в чужой стране, среди зноя и песков, горнолыжную станцию, переменив все и в себе, и вокруг. Пловец так и не вычислил обидчика, отнявшего у него жизнь и забравшего ее себе, — олигархика Конона, восседавшего теперь за обеденным столом на его месте.

Кузя высморкалась в край скатерти.

— А с нами что будет? — спросил Конон.

— А с нами будет кирдык, если зассым, — грустно сказала Кузя, — только нападение спасет нас, — добавила она совершенно пьяным голосом и захрапела прямо на стуле.

Через секунду очнулась.

— Да я порву их всех! — взревела она. — Кто они такие, эти чурки, чтобы отнять у меня жизнь, достатую таким трудом? Я возьму вилы в руки, ты понял, я раскрошу их мутные рожи, как старые сухари. Я не просто какой-то там командир, я баба с вилами, знаешь, в чем разница?

Конон вздохнул.

Из коридора послышался звук бьющейся посуды.

Кто-то закричал.

Конон поежился, встал, подошел к окну, где медленно угасал ясный и полный уже просыпающихся весенних запахов апрельский денек. Конечно, в прогнозе еще будет снегопад, числах в двадцатых, оттого-то так и ноет правая ступня, когда-то поломанная о дверной порог, но сейчас в этот снегопад трудно поверить. Как когда-то было трудно поверить, что все закончится вот так. Птички чирикают, занимается совсем молодая еще, гаденькая листва. И вечер уже не такой быстрый, не такой решительный, и пахнет уже новой жизнью старый газон под окнами.

Он полностью ушел в разглядывание того, что находилось по ту сторону окна. Зачем сосредотачиваться на неприятном? Большой парк, озеро вдалеке, справа и слева ряды припаркованных машин, несколько открытых грузовиков, из которых выгрузились бегающие по коридорам бойцы, громящие все подряд и пугающие прислугу. А может, уже кого-то и пристрелили, крики-то были слышны. И выстрелы.

Он так же, не поворачиваясь, спиной выслушал накаленный докрасна разговор Кузи с каким-то вошедшим в комнату кавказцем. Тот говорил спокойно, а она кричала на него, осыпала пьяной бранью. Потом он выстрелил, но, кажется, специально мимо, чтобы напугать ее, она не заметила выстрела и продолжала, потом он выстрелил уже правильно, развернулся и ушел, привели дочерей, началась какая-то возня. Крики.

Его, Конона, никто не трогал, так ему казалось, он продолжал стоять спиной, слушая громкие удары своего сердца, он глядел в окно на поблескивающие черным в закатном свете стволы парковых деревьев, потом все ушли, и он остался один в комнате, окончательно слившись с оранжево-коричневым узором на шторах из шелкового жаккарда с золотой искрой, превратившись в дорогую тяжелую ткань, перестав окончательно дышать. Он даже не почувствовал пули. Не услышал выстрела. Не почувствовал, как упал, ударившись головой о батарею. Просто ушел в узор.

В камеру к Константину пришел начальник его охраны, тот же, что арестовывал его, — и быстро сказал главное:

— План Б в силе.

Константин был уверен в нем. Этот человек, которого Константин выкупил из чеченского плена, сделал прекрасные протезы, устроил его изнасилованных дочерей учиться за границу, не мог его предать.

План Б, какой восторг.

Он последовал за большим рыжеватым затылком начальника своей охраны к переходам между зданиями центральной тюрьмы и последней станцией потайной ветки метро.

По подземелью они добрались небыстро, он переступал через какие-то провода, скользкие серые полуистлевшие тряпицы — кажется, брошенные кем-то комбинезоны и ватники, воздух пах мышами, его передавали из рук в руки, переодевали, делали уколы в лицо, в плечи, шею, приклеивали усы, ему давали пухлые конверты с бумагами, повторяли инструкции. Он надевал чью-то ношеную одежду, пахнувшую чужим потом, шнуровал поношенные ботинки, ну ничего, хоть добротные, и на том спасибо. К утру следующего дня он уже несся на всех парах в старом вагончике к конечной станции хельсинкского метро, с удивлением отмечая, что никто здесь не таращится на него и не пытается окликнуть. Он вышел на станцию через синюю дверцу, предназначенную для персонала, совсем уже другим человеком, Мауно Пейроненом, он был владельцем одной из припортовых гостиниц вот уже тридцать лет, жители окрестности были наслышаны о нем, хотя никогда и не видели: поговаривали, что владелец нелюдим, живет на озерах, в городе бывает редко по неотложным делам. Он зашел в кафе, сказал «kahvikuppi», недаром все эти годы полушутя он поучивал финские словечки, несмотря сначала на Наинкины, а потом и на Кузины шуточки. «Память развиваю», — объяснял Константин. Он пил кофе и вспоминал Кузю, которую он так отчаянно мучил все эти годы, ее, наверное, уже убили за ненадобностью, но чего ее жалеть? А вот Наинку жалко. К чему была эта ее жертва, если он теперь, неузнаваемый, сидит среди запаха елок, под этим низким, как будто впалым небом, проиграл он или, может быть, выиграл, чудом получив еще одну невероятную жизнь, — кто скажет, кто определит? Через два месяца он уедет из этой холодины в Венесуэлу и окончательно осядет там, тумба-румба, купит книжек, которые не успел прочесть, может, еще и женится. Там ведь солнце, такое оранжевое и ароматное, как апельсин, там у женщин круглые попки, и пот их пахнет лавандой.

Удивительные метаморфозы случаются в природе. Например, с бабочкой монарх семейства нимфалид — одной из самых известных бабочек Северной Америки, украшающей собой гербы многих штатов. У них характерный рисунок на крыльях: черные полосы на рыжем фоне и размах до десяти сантиметров. Благодаря таким крыльям они могут совершать миграции на тысячи километров, и что удивительно, они безошибочно попадают туда, где еще ни разу не были.

А главные метаморфозы — такие. Монархи откладывают до нескольких сотен яиц на протяжении жизни. Весной или летом. Одно яйцо весит около 0,46 мг при размере 1 мм в высоту.

Через три-четыре дня из него вылупляется гусеница, и живет она около двух недель.

В течение этого времени гусеницы пожирают листья и набираются сил.

Бабочки монархи ядовиты и на вкус отвратительны, во всяком случае, для птиц, потому что с удовольствием жрут ваточник, выделяющий ядовитый сок. О ядовитости гусеницы свидетельствует ее яркий цвет.

Одновременно гусеница ищет ветку, листок или любую другую поверхность, чтобы прикрепиться к ней и превратиться в куколку.

Затем гусеница линяет и оборачивается в кокон.

Это и есть главный метаморфоз, во время которого происходят гормональные изменения, приводящие к развитию бабочки.

Куколка темнеет и становится прозрачной за день появления до бабочки. Ее черно-оранжевые крылья уже можно разглядеть.

Примерно через две недели бабочка появляется из кокона. Она зависает над остатками куколки на несколько часов, чтобы расправить сухие крылья. Чаще всего это происходит утром. Крылья ее наполняются жидкостью, которая помогает стать им полными и жесткими.

Монархи живут от двух до восьми недель в саду, где есть цветы ваточника с достаточным количеством нектара.

Затем происходит второй великий метаморфоз в жизни монархов — миграция.

Большинство бабочек монархов, обитающих в Северной Америке, мигрируют осенью в западную часть города Мехико. Это путешествие может длиться до трех месяцев и существенно превышает срок их жизни.

МАЙЯ

— В конце января, где-то в двадцатых числах, — так начал Платон свою речь, когда все собрались и расселись по местам, — я точно помню, что уже прошли все эти бесконечные праздники — старый стиль, новый стиль, Новый год, одно Рождество, другое, так вот, чуть ли не в первую неделю после грянувшей в Петербурге народной бури принесли мне в мерзком свертке голову Голощапова. Кто — не важно. Сильный тогда стоял мороз, и я точно помню — от ужасного содержимого, твердого, как камень, веяло холодом.

В зале поднялся гул. Платон посмотрел за окно. И что теперь январская стужа, кого она сможет хоть в чем-то убедить? Май за окном, щебечут птицы, пышно распустилась зелень, дурацкая, от рождения пыльная, городская, листочки уже почти целиком вылезли из твердых, но сочных веток, но главное — цвет неба, от которого щекотало под ребрами, огромное голубое небо, накрывающее людские головы любовным бредом, желанием жить, силиться, разбегаться и прыгать, все дело в этом небе, по которому так торжественно плывут облака и кружат, кружат эти облака — чудесные облака, волшебные облака.

— Но мы тогда ничего не сделали, ждали, чтобы народ сам поднялся везде, и вот теперь время настало. За окном сказочно, — неожиданно подытожил Платон, — но Пангею лихорадит. Никто больше не правит ею, не мучает ее, не ласкает, хотя Клавдия и все ее партийцы делают вид, что все в порядке и Константин при делах. Они даже имитируют деятельность Голощапова, вот идиоты! Опубликовали неделю назад его речь, обращенную к выпускникам школ. «Это последние в вашей жизни детские экзамены. Начинается взрослая жизнь!» Какой цинизм! Но нам пора. С того самого морозного вечера я готовился к этим дням. Вот мой план.

За столом, где собрались сторонники Платона, его, так сказать, главный штаб, царили суета и веселье. Восседавший по правую руку от Платона его главный советник Константин Хомяков спорил с каждым, кто хоть что-то говорил. Сидевший слева Исаак, итальянский журналист, опубликовавший первое интервью Тамерлана, одетый легко, по-весеннему, в белый костюм, щедро жестикулируя, рассказывал сидящей молодой белокурой девушке о прелестях демократии и красотах Рима, а также о свободе на французский манер, извечно заканчивающейся болезнями и скандалами. Девушка похохатывала. Рядом с ними мрачно сновала тень Александра, казнившего Голощапова, она, эта девка, села на его место, а он, хоть и был уже чистым призраком, но своего места невесть кому уступать не хотел. «Я за Платона отдал жизнь, а она здесь сидит по какому праву? — кричала Александрова тень. — Кто такая?» Справа от Хомякова сидела Ева, мать Платона, молчаливо примкнувшая к молодым бузотерам («Всю мишпуху собрал», — говорили друг другу соратники мечущегося Александра), но ведь для этого она и терпела всю жизнь, и смирялась, чтобы помочь сыну, это и ее момент тоже, разве нет? Она была в безупречном сером платье, облегающем навсегда безупречную фигуру, на шее ее послушно лежал розовый шелк венецианского платка с бабочками, некогда подаренный Лотом, но про Лота тут даже не вспоминали, и отчасти и поэтому она была совсем, совсем не нужна здесь. Она пила воду, спасалась выражением удивления на лице и едва сдерживала слезы.

Рядом с ней восседала Нур — эта сумасшедшая, как всегда называла ее Ева. К сегодняшней встрече Нур аккуратно причесалась и надела строгое, почти деловое коричневое платье: она постаралась быть как все, иначе никто не воспримет ее всерьез, а она этого хотела. Она не будет выпендриваться. Ради Платона. Так она решила. Ханна, ее тетка, воплощающая собой здравый смысл, сидела по правую руку, за ней Лаврентий, ее муж, просто добрая душа, ну не оставлять же его дома, раз такое дело?! За Лавриком следовала Аяна — дочь Саломеи, роль у нее была особенная, и она прекрасно понимала это: стать свободной на баррикадах, рассупонить уже подвядшую грудь, пьянить борьбой, дать борьбе свой запах, свою похоть, влажность своего чрева, искушенность своего рта. Она не хотела стареть, не хотела немоты своего тела, и эта борьба давала ей последний шанс — такой будоражащий, такой желанный. Чтобы в битвах завязалась новая жизнь, новая реальность — она подсмотрела это в фантастических фильмах, на которых была помешана, и страстно захотела воплотить это через себя. Ее позвал сам Платон. «Мы делаем революцию, — сказал он, — а у революции должно быть женское лицо». — «Блядское лицо», — уточнила Аяна. Она оделась дерзко, несмотря на свои годы: в белое кашемировое платье, тугое, как чулок, и с вырезом до солнечного сплетения, на голых ногах — золотые туфли на шпильках. Рядом с ней ерзал Яков Проклов, бывший топ-менеджер иностранной компании, примкнувший к январскому бунту рабочих одного из самых благополучных заводов корпорации, сытых и мытых рабочих в щеголеватой (высочайшего качества коттон) униформе, — тогда бунт едва не перешел в погромы, и Константину пришлось вводить внутренние войска — очень кстати пришелся некий кавказский юноша, убитый погромщиками (потом, правда, выяснилось, что поножовщина была из-за карточного долга, а жертва и убийца скорешились еще на зоне под Свияжском) — острая этническая нота позволила Константину объявить танки на Невском «защитой национальных меньшинств от неофашистских боевиков» и сорвать сдержанный европейский аплодисмент.

Яков и Исаак писали декларации новой власти, речи Платона, лозунги для новой жизни, они же сочиняли и главную революционную песню, с которой, правда, пока не ладилось. Песня была о дороге, о сложности пути, о бешеной скорости, которая страшит, но без которой нет полета. Получалось лирично, а нужен был марш. С ним был его сын — молодой питерский забияка, который мрачно реагировал на столичную лень, разнузданность и неорганизованность. «Вялые пенисы вы все, а не революционеры, — брюзжал он. — Пикник, а не штаб». Проклова привел Хомяков, давным-давно познакомившийся с ним через вторую жену, Софью, и возобновивший знакомство только теперь, когда Проклов сам нашел его и предложил помощь. Рядом с ним сидел никому не известный молодой человек, из переделкинских отпрысков, студент философского — его позвал сам Платон после встречи со студентами в кафе. «Действительно, ты прав, — сказал он питерцу, — мы здесь теряем время со старперами. Нам нужна своя революция». Выглядели они оба как воробьи, искупавшиеся в луже, взъерошенные, тощие, но полные сил и злого веселья. Эту реплику бурно поддержал никому не известный то ли китаец, то ли малайзиец: «Да, да, все это не та сила. Мы должны потом пойти к лидеру и убедить его. Он должен всех прогнать. Мы должны ударить как единый кулак!» Там же восседал и Пловец: как только начались волнения, он забросил свой горнолыжный курорт и примчался в столицу, одержимый жаждой мести Константину. Месяц назад, когда в кругах заговорили об исчезновении Константина, он попросился на встречу к Платону и присягнул ему, пообещав, если тот захочет, отыскать мерзавца для расправы или потехи. Воображение Платона на это предложение не включилось, но Пловца он ввел в состав личной охраны.

В первом ряду сидели молодые генералы, среди которых больше всего шума устраивала тень Михаила Исерова, расстрелянного еще Лотом во время первого потешного бунта. Он живо жестикулировал, полемизировал в полный голос о чем-то с тенью Александра Крейца, «хоть и пережившего его, да, видать, ума не нажившего», как сказала Рахиль. За спиной Исерова сидели во втором ряду молодые военные, принявшие на себя командование войсками Платона, — и расстрелянный шпынял их то за кособокие планы, то за идеализм в головах.

— Я позорно сдох у стены с пулей в кишках, сильно обмочившись перед этим от страха — именно потому, что не понимал, как устроен мужик, марширующий по плацу. Им басни ваши и лоск ни к чему. Им нужна соль земли и звезды на погоны. Если мужика в себя вместите, выиграете будущее, не вместите — так же обмочитесь, как и я.

Хомякову, пришедшему на сходку в длинной полосатой рубахе, рассуждения о мужике очень нравились, и он горячо включался в дискуссию с тенью Исерова:

— А что, если так посмотреть, у нас, кроме мужика, есть хорошего, вечного и предсказуемого? Ничего нет. Кто поймет, как мужик устроен, того и будет эта страна. А устроен он нехитро: дай ему пару десятков лет сытости и спокойствия — и он обустроится, вымоется, пить бросит, бабу колотить перестанет, избу починит. И навсегда полюбит того, кто перестанет яблоню трясти, на которой он сидит.

— Чушь какая! Как же можно, — горячилась тень, — не определиться, демократия нам нужна или что-то еще. Народу не нужна демократия, а что-то еще не нужно нам с вами. И какой выход?

— Пангеей уже второй месяц руководит какой-то орган временщиков, тетя Клава у руля, в магазинах пустота, в водоканале палочка, все боятся эпидемий, а вы тут дебатируете о теориях. Надо брать власть, а дальше разберемся, — убеждал всех Александр.

— Вы сами рассуждаете как временщик, — горячился Исеров, — и вам нельзя давать власть.

— Я не для того умер, чтобы это выслушивать, — отмахнулся от него Александр.

— А я уже все это проходил, — гневно бросил ему в лицо Исеров, — и я для того и умер, чтобы вы не повторяли наших ошибок. Я зря, что ли, издох???

Во втором ряду бесновалась тень Кузи, которая все тянула руку и порывалась произнести речь. Но слова ей никто не давал, потому что никто вообще не управлял дискуссией. Она была включена Платоном в штаб сразу после своей гибели с месяц назад по совету сердобольного Хомякова, считавшего, что «никакого простого человека обидеть нельзя».

— Щас собрался штаб Клавдии, — пыталась докричаться она, — и они там планируют звездец и атас, — а мы здесь мямлим! А мы что хотим? Обмениваться, епта, мнениями? Да вы охренели, господа!

Никто ее не слушал.

Молодые теоретики чертили в своих айпадах неуклюжие схемы новых парламентов и комиссий, генералы никак не могли договориться о плане операции, Исаак спорил с соседями о новых названиях и формулировках: голосование или вотация, закон для всех или регламенты по отраслям? За столом царил бедлам, все разваливалось, не собравшись. Генералы, из живых, курили папиросы и с брезгливостью осматривали присутствующих.

Сам Платон, как и ближайшие его приспешники, отчаянно курил марихуану, пытаясь придать себе сил, ясности мысли, недостающего мужества; сначала марихуану, а потом и опиум, отчего собрание все затягивалось и затягивалось, и консолидированный доклад о тактике наступления ушел глубоко за полночь, которая была удивительно для майского вечера теплой, ароматной, какой-то совсем южной.

Да и был ли вообще сделан это доклад?

Ни тень Лота, ни тем более тень Конона-старшего на собрание не явились. Они оба очень хотели прийти, Лот готовил речь, Конон просто любопытствовал, но их не отпустила стража. Одно из невыносимых наказаний Лота — возможность бесконечно наблюдать происходящее, даже обсуждать увиденное с женой Тамарой — они томились в одном адовом круге, — но ничего больше поделать не могли: они никому не снились, не мерещились, у них не было ни голоса, ни слез, Платон забыл об отце в этот поворотный момент истории и творил ошибку за ошибкой, уязвляя уже и без того истерзанную душу отца хуже адовых палачей. Конону наказание было иное — сыновий бесповоротный провал: он видел его смерть, видел, как выволокли его за ноги из Константиновой резиденции, как бросили во дворе дожидаться бесславных похорон в общей могиле. И так же, как и Лоту, ему уготовано было забвение, расхищение золотой империи, вечная слабость и полное исчезновение его из памяти, позорное небытие.

— Что будет с головой? — перебила его какая-то девушка из заднего ряда. — Наша экспертная группа имеет ряд предложений по эксплуатации органа господина Голощапова.

— Продолжайте, мисс, — радостно отозвался Платон, — прошу вас, продолжайте!

Девушка взяла в руки айпад, взмахнула крылом его обложки, черным, вороным, — и начала читать звонким педагогическим голосом:

— Сценарий первый: «Так будет с каждым, кто…» — упредительно-устрашающая экспозиция на Лобном месте с церемониальным насаживанием головы на кол. Техническое описание прилагается. Сценарий два: «Эти люди — не люди!» — кровавые злодеяния Клавдии и Ко как преступления против человечества. Торжественное бальзамирование головы, почетный караул, воинский салют, участвуют представители ООН, ЮНЕСКО, Центра Визенталя… обращение к США с просьбой ввести миротворческий контингент…

— Простите, прости ради бога, — быстро, взволнованно заговорил Платон и страшно покраснел. — Голова сейчас в морозильнике у моей мамы, засыпана на всякий случай малиной… Я не знаю, что с ней делать… неловко трогать… Семен был живой человек… живой, мыслящий…

Гул затих. В зале повисла тяжелая, смущенная тишина. Ева потянулась за платком.

— План давай, труположник! — заорала внезапно проснувшаяся Кузя, вращая бантом-пропеллером. — Развелось звездоболов! Гони план!

— А нету плана, Кузина Аркадьевна, — сказал Платон и виновато, застенчиво улыбнулся. — Был да кончился, вышел весь…

Он стоял на сцене при гробовом молчании зала — очень маленький, очень юный, и повторял как детский стишок:

— Был да кончился, вышел весь…

Заседание у Клавдии было иным. Пахло тряпьем, старыми резкими васильковыми духами, зал заседаний, несмотря на золотую вышивку и парчу, выдавал похоронную роскошь вместо присталой правительственной. Да, да, раньше тут заседали Константиновы умы, а теперь дряхлые девы. Отовсюду разило пылью, старушечьей вонью, валерьяной, ментолом. Клавдия, оплывшая, одышливая, не чувствующая из-за своих лекарств больше никаких запахов и никакого вкуса, сидела в золотистой тунике, теребя в руках хитростью полученную Евину зелено-голубую шаль с фазанами, во главе сияющего лаком темного стола, собрав своих давних соратников, находившихся в состоянии, близком к ее собственному. Справа от нее сидела вконец охромевшая Рахиль в черной бархатной накидке, отороченной собольим мехом, пришел по старой памяти и Лахманкин в заячьей жилетке, правда, уже не во плоти, а призраком: столько лет оттрубили вместе, и возможно ли теперь, когда страна осталась без руля и без ветрил, отсиживаться на том свете, грезя о молодой жене, расцветающем саде, ранней писательской славе? Здесь же находилась и Джоконда в строгом кашемировом кардигане и ярко-красном вязаном берете набекрень, старуха Агата в перстнях (обеих позвали сестры-колдуньи), притащился сюда зачем-то и Федор Проклов, бывший Кларин муж, прибыл на майские в столицу да и застрял тут, как это водится у московских, начал кататься по дачам, заскочил на огонек к Кире Константиновне, вдове Кира, — и вот так и попал сюда, подумал, может, возьмет Клавдия его в советники, так он на старости лет и вернулся бы домой, умирать-то слаще в родную землю. Тут же была и Кира Константиновна с целым выводком молодых литераторов, охочих до прямоугольного и понятного служения, куска хлеба и хоть каких-то дополнительных возможностей, — сидели они совсем сзади, на галерке, под пыльными портретами Лота с дочерями и без и изо всех сил кивали головами на каждое Клавдино глухое слово, лопали дармовые корзиночки с салатом, заедали слойками и запивали чаем.

Они были готовы на все и полны нетерпения. Они хотели ухватиться за любую работу, лишь бы начать что-то делать, а то очень затхло было здесь, среди этих вялых, больных, еле соображающих людей, преисполненных собственным величием в структуре наступившего огромного вселенского огнедышащего момента. По левую руку от Клавдии восседали тени трех Лотовых сестер — Грета Александровна, Лидия Александровна и Галина Александровна, сразу за ними тень Мышьяка — Арсентия Камолы, видного в прошлом хакера и борца с гастарбайтерской голытьбой, — наследство, доставшееся ей от Голощапова. Камола говорил, и за ним повторяли: «Нельзя только мышью щелкать, нужно еще и глотки уметь резать!» И он с дружками резал, разминал затекшие пальцы под Семеновым прикрытием, тень которого чинно заседала здесь же: он заявился на собрание в обагренной кровью сорочке. А? Каков щеголь! Рядом примостилась и Петушкова тень, ведь и ему покровительствовал Голощапов, у него с руки он ел всю жизнь, он, Петр Иванович Селищев, в замшевой куртке, женевский бедолага, мигом примчавшийся из своих голубых далей на большой слет: а не надо ли чего? Так я здесь, не жив — но здоров и уже среди небесных коров! Поодаль сидел татарчик с деревянными переносными полочками, полными синих склянок, Леночка, та самая, что когда-то так вдохновляла Григория со злой своей дочерью Машей, сделавшей, несмотря на молодые годы, заметную карьеру в партии Клавдии. Татарчика привели сестры, как и Агату, а она уже позвала Леночку, с которой от души подружилась после убиения Григория. Леночка сначала возглавляла у Клавдии так называемое молодое крыло, размахивала им, много и парадно выступала на съездах, конференциях, раздавала интервью, а затем превратилась в самостоятельного лидера, не снимавшего с груди значка с профилем Клавдии. Голос ее был звонким, речи пафосными, но сама Леночка выполняла при дочери секретарские функции, пытаясь изо всех сил вывести ее в люди, как она сама говорила, «дать ей большой шанс» состояться.

— Тихо, тихо! — шикали Леночка и Маша на колготящийся молодняк. — Сейчас выводить начнем за разговоры.

В ответ с задних рядов прыскали и малевали скабрезные карикатуры и на всех старых клуш, и на молоденьких — особенно злые и подробные, с членами в тех самых местах, где положено быть совсем не членам. И с надписями, от которых еще больше образовывалось и смешков, и возни, и потного запаха.

Никакого распределения ролей среди собравшихся не было, никакого плана действий не намечалось, вначале выступила Клавдия, торжественно объявив, что Константин бежал, это правда, и власть валяется на дороге, как дохлая кошка. Она объяснила, что не хотела об этом говорить вслух, и можно было бы и не говорить, мол, а кто это проверит, но она честный человек и говорит об этом, и пора уже объявить об этом людям и оформить свою власть в стране, а то бардак и всеобщая народная беспризорность. Раньше ждали, может, это ошибка, или вернется он, а теперь ясно — нет, не ошибка, и — нет, не вернется. Новости в этой новости не было, он сбежал уже несколько недель как, но все зааплодировали, сделав вид, что вот только сейчас по-настоящему поверили в происшедшее. После Клавдиной речи все собравшиеся поднялись, исполнили старый гимн, в котором упоминался и Лот, и великая страна, и долг каждого гражданина. Запах прошлого жег ноздри. После гимна подали чай, воцарилась короткая тишина, которую разрезало только мелодичное звяканье чайных ложек, размешивающих сахар. Когда настал черед воспоминаний о времени Лота, о молодости, об общих делах, о храмовом парке, о Еве, Клавдия начала грубо вмешиваться в воспоминания, редактировала их, директивно устанавливая, что было, что было не так, а чего не было вовсе.

— Вы говорите, что Лот любил Еву, — перебила она Грету Александровну, пересказывающую далекие события. — Да никогда он ее не любил, поверьте мне! Мой отец был государственным деятелем, он не любил пустяков. Журналы пускай врут, а вы, почтенная женщина, по какой надобности городите такие похабства?

За воспоминаниями бессвязно обсуждали террористический акт, который должен был воцарить Клавдию: простой расчет, общество всколыхнется, ужаснется и припадет к тому, кого уже знает, кто проверен временем, будет искать верную опору. Обсуждали и менее затратные варианты — распространение слухов о конце света: мол, на нас надвигается большая катастрофа, метеорит, галактики поглотят друг друга, надо сплотиться, подготовиться и выжить, но от метеорита всем делалось скучно, и этот вариант отвергли.

— Может быть, отравить водохранилище? — предложила Агата, подмигнув татарчику. — А к вечеру уже вбросить антидот?

— А если вымрет весь город, — спрашивала Клавдия, — это будет за нас или против нас? Вы не подумали об этом? Нет?

— А если антидот не подействует? — предположила Кира Константиновна. — Эти яды такие коварные!

Агата верила в яды, но на этот раз идею особо навязывать не стала. Не поддержал ее и татарчик. «Яд, — сказал он, торжественно подняв склянку, — свою волю имеет! Любой, кто травит, может отравиться и сам. И потому яд требует индивидуального подхода, и превращать эту древнюю и мудрую процедуру в «Макдоналдс» — просто грех».

Все согласились.

Долгие и монотонные воспоминания утомляли и усыпляли. Некоторые тихонько похрапывали. Некоторые выдавали волшебные трели, невзирая на окрики Клавдии. Бодрствовавшие дышали в ингалятор, капали капли в нос и глаза, молодое племя, приведенное Кирой Константиновной, устав изображать интерес, занялось само собой: кто-то умело покинул собрание, сославшись на неотложное, и понес информацию о готовящемся теракте и тупых стариках по знакомым и по социальным сетям, а кто-то продолжал сидеть, увлекшись соседом или соседкой или просто гаджетом, в котором, как всегда, кипела увлекательная и очень нужная жизнь.

Сидели до утра и не решили ничего. Рахиль очень была недовольна, уковыляла восвояси с бледным лицом, не сказав никому ни слова, и, добравшись до надежного телефона, сразу набрала Платона:

— Мальчик! Старуха готовит теракт. Позовешь — расскажу.

Платон всем говорил «да». А зачем отказываться? Это слово он сказал и Рахиль.

Накануне было заседание штаба Тамерлана. Все в том же ресторане на пароме, где месяц назад он потчевал Платона хорошим мясом, кровью своего сарказма и блеском своей персоны. По периметру большого зала стояли столы, во главе его напротив входа сидел сам Тамерлан и генералы. Вход в ресторан был оцеплен черными джипами и мотоциклистами на зверских японских машинах.

Спиной ко входу сидел Михаил, Тамерланов астролог. А что? Много у него влиятельных клиентов, Господь его давно проклял, так чего же чистоплюйствовать в мирских делах. Он служит честно, звонкую получает монету, звезды ему подмигивают, он лучший из лучших чтец их сказок, и сидел он тут не таясь, осанисто, и местом своим дорожил. На сосредоточенных лицах мотоциклистов проступало счастье: они обожали майскую погоду за редкую для здешнего климата возможность поездить верхом, вздернув на дыбы железного коня, разогнаться в ночные часы на набережной до 240 километров и промчаться быстрее ветра до самого поворота на большой мост через Москву-реку. Ээээх! Кровь закипает как! А еще такого принца эскортировать! Фарт, чистый фарт.

После коллективного намаза Тамерлан представил собравшихся. Хотя все и без того прекрасно знали друг друга — таков был обычай, ритуал уважения, и молодой полководец никогда традиции предков не нарушал. Вначале он представил нескольких командиров, восходивших к тюркской мусульманской династии Махмуда Газневи. «Давным-давно они были славны, — с нескрываемой гордостью проговорил Тамерлан, — но разве доблесть и героизм имеют срок давности?» Затем он представил двух братьев из каданского рода: «Им не знаком страх, — сказал Тамерлан, — и больше всего хотят они поднять свой народ с колен и дать ему достойную жизнь в той стране, которая давно и по праву принадлежит ему. Это герои», — так закончил это представление Тамерлан.

Затем он долго говорил об уже пожилом мужчине из рода Убайдуллы-хана: «Этот великий мужчина, тоже герой, всю жизнь проработал здесь в милиции и много лет вызволял наших братьев из жестокого плена, спасал от побоев, поборов и унижений. Знаете, какие тут были зверства? Каждый мусульманин содрогнется от перечисления тех пыток, которым подвергались наши братья. А ведь у мусульманина твердое сердце. Он вызволял. Рисковал собой. Спасал, кормил, поил. Этот мужчина войдет в историю как отважный воин, которым мы будем гордиться и гордимся уже». Справа от него сидели трое молодых мужчин, старшему было лет тридцать, не больше: «Братья из рода Султана Бабура, мои родичи, — продолжал Тамерлан, — восходят к старинному роду минг, обучались в Китае боевым искусствам, держат сеть боевых школ по всей Пангее, почитаемы как учителя, уважаемы несколькими миллионами борцов. Сильные, волевые, опытные, чистые сердцами и ясные рассудком. Учителя у нас всегда священны». Закончил он небольшой группой, сидевшей с краю на левом фланге: «Славные потомки Аббукарим-бия, сына Алим-хана, честь им и хвала, руководители касты телохранителей, наша охрана, наша уверенность в том, что ни один шакал не прокрадется в наши ряды». «Остальные, кого вы здесь видите, — сказал в заключение Тамерлан, — это ближайшие соратники представленных мною героев. Каждого представлять не могу, не потому, что жалею времени на внимание к настоящим мужчинам, бойцам, мусульманам, героям, а потому, что у нас особенный настал момент: пришло время забрать свое. Поэтому давайте начнем. Но сначала — давайте закусим, потому что мы заслужили всегда быть сытыми».

Заиграла музыка: бородач, специально не представленный никому, но известный каждому, в тюбетейке и коротких штанишках, сладко запел, на столы поставили огнедышащих барашков на вертеле и большие миски с зеленью.

Помолившись еще раз, все принялись за трапезу. Ели молча, сосредоточенно, не отвлекаясь ни на что постороннее, ведь это был не пир, а необходимая часть важной процедуры — обсуждения плана выступления.

Через три четверти часа заседание штаба стартовало. Столы расчистили, на них появились бумага и карандаши.

— Каждый из нас готов завтра умереть, — так начал Тамерлан. — Мы понимаем, почему и за что. Звезды нам благоприятствуют, — и Тамерлан кивнул в сторону Михаила. — Сегодня под утро мы помолимся за наших жен, за наших детей, за наших родителей и слаженно, как один, выступим и отдадим все за другой порядок, который тут должен быть.

Принесли флипчарт и фломастеры. Он взял в руки черный, красный и зеленый и начал чертить план захвата города. Наступаем с набережных, перекрываем мосты. Заберем мосты, заберем центр. Потом заходим здесь, здесь и здесь — он показал на башни. Бойцы Алим-хана по специальному указанию захватят вокзалы и аэропорты. Аэропорты придется закрыть, для этого на каждой взлетной полосе будет заложена бомба. Если самолет пытается взлететь, он погибает. Одновременно упадут главные серверы банков, все интернет-коммуникации. В наших телефонах заработает наш собственный оператор, он уже готов. Больше ни у кого связи в этом городе не будет.

Изложение плана заняло у него минут пятнадцать, не больше.

«Мужчин убивать, — сказал он в конце, — женщин и детей — не трогать. Потому что это наши женщины и наши дети, кем бы они ни были сегодня. Я закончил».

Началось обсуждение.

Каждый из представленных также выходил к доске и при полном внимании собравшихся докладывал свой фрагмент операции или свои уточнения к уже представленному плану. Через два с половиной часа все было закончено, сверены графики, проконтролирована численность, транспорт, готовность следующих шагов после мятежа, состояние счетов. Последний вопрос он адресовал маленькому то ли китайцу, то ли корейцу, который подтвердил: казна группы полна, в ней баснословно много средств — узбекских, таджикских, корейских, но главное — китайских. Больше всего последних.

— А теперь — по домам и спать, — скомандовал Тамерлан. — Тот не воин, кто всю ночь гулял.

Когда все ушли, Тамерлан подозвал хозяина заведения и предложил ему выпить по чарке азербайджанского вина и закусить орехами и курагой. Да и чай с чабрецом, несмотря на теплое время года, был очень кстати с ароматной плюшкой, которая после трудного дня не так уж и противна.

Хозяин разулыбался, уселся напротив, потребовал, чтобы принесли пару лучших кальянов с золотыми и серебряными набалдашниками. Яблочные, вишневые, персиковые. Команда была мгновенно исполнена, официанты ловко раскурили их, накрыли чай, принесли также и медовую пахлаву, нарезанную большими ромбами.

Никакого вопроса не было задано, и хозяин вежливо спросил у гостя:

— Могут мои люди начать убирать? Мы не спешим, но, может быть, вам будет приятнее пить чай в чистоте? И потом эти события, о которых вы говорили, — мы должны ведь тоже к ним подготовиться.

Тамерлан кивнул, и несколько худеньких проворных девушек неслышно вошли и тут же выскользнули с большими подносами. Столы мгновенно опустели и забелели скатертями.

Пока хозяин говорил Тамерлану комплименты, тот одновременно и пристально, и рассеянно наблюдал за ловкими и торопливыми движениями одной из девушек: это были не официантки, прислуживали гостям здесь только мужчины, это были уборщицы, и одна из них, самая худенькая, просто девчушка, чем-то притянула его цепкий взгляд.

— Это наша Майя, — весело подмигнув, сказал хозяин ресторана, — она тебе по душе?

— Майя, — задумчиво повторил Тамерлан, — Майя из мая, она еврейка?

— Ну зачем же? — улыбнулся хозяин. — Хочешь сам спросить ее?

— Я очень давно не говорил с женщинами, — устало улыбнулся Тамерлан, — и мне было бы приятно просто поговорить — ни больше и ни меньше.

Он, конечно, лукавил, но это дела не меняло.

— Подойди сюда и сядь, — крикнул девушке хозяин, — Тамерлан хочет поговорить с тобой, вспомнить родину, это честь для тебя, не бойся и садись.

— Я не боюсь, — тихо проговорила Майя и села на краешек стула несколько поодаль от беседующих мужчин.

— Но прежде чем я оставлю вас для беседы, позвольте мне спросить вас, — вежливо обратился хозяин к Тамерлану.

Тот кивнул.

— А что будет, когда все закончится и ваш успех подтвердят и земля, и небо? Шариат?

— Будет хорошо, — кивнул Тамерлан, — хорошо, а не плохо. Кривое станет прямым, некрасивое красивым. Появятся дороги, по ним будут мчаться сияющие поезда, женщины будут рожать здоровых детей, а мужчины не будут пить. Все будет как должно быть, не сомневайся. Свет Аллаха будет светить нам, а не темнота ночи, сбивающая с пути и без того заблудившихся и потерявших дорогу.

Хозяин кивнул и после поклона удалился.

Тамерлан обратился к девушке:

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Ты кем хочешь стать, когда Пангея станет моей? — глядя прямо ей в лицо, спросил Тамерлан. — Представь себе самое свое заветное желание.

— Я хочу целый день, и если можно и не один, смотреть кино, — ответила Майя, отводя глаза от испытывающего взгляда Тамерлана. — Я, может быть, неправильно отвечаю, и не для таких желаний вы стали великим.

Тамерлан задумался.

Она вся зарделась, хотела еще что-то сказать, но от волнения не смогла.

— Продолжай, — строго сказал Тамерлан.

— Да, да, я хочу не работать и смотреть фильмы на DVD, на компьютере или даже лучше на большом плоском экране целые дни и есть попкорн. Можно даже и в кино.

— А ты любишь кино? — попробовал улыбнуться Тамерлан.

— Очень, — призналась Майя и покраснела еще гуще.

Тамерлан достал из кармана сигару, отсек специальным ножичком ее верхушку, раскурил.

— А какие фильмы ты больше всего любишь?

Ответ не содержал ничего неожиданного: Майя готова целыми днями смотреть фильмы о любви, она по его просьбе назвала их добрую дюжину, рассказав также о героях, коллизиях, своих домыслах относительно того, что было после того, как фильм кончился.

Тамерлан курил, слушал ее, глядел на ее хрупкие тонкие руки, которые способны поднять и нести полный поднос тарелок с горячим, и думал о том, что людям нужно кино, что люди любят кино и что без кино ни за чем они не последуют и не станут без кино никого поддерживать.

Воцарилась тишина.

Он думал о своем.

Она ждала распоряжений, но гость молчал.

— Я могу идти? — спросила она через долгих пять минут, проявив недопустимое нетерпение.

— А я, знаешь, мать люблю вспоминать, — вдруг заговорил Тамерлан, — мою мать, хотевшую родить много сыновей, но родившую только меня и трех моих сестер.

— Она уже умерла? — робко спросила Майя.

— Совсем даже нет, — улыбнулся Тамерлан, — но я редко ее вижу, я здесь, а она в Самарканде, преподает совсем маленьким девочкам художественную гимнастику. Дед мой по материнской линии был художником — прекрасный был сильный старик — я многим похож на него: тонкие пальцы, вот эти брови, спокойный характер. Ты сама знаешь, какие мы, узбеки, бываем огнеопасные — раз — и искры летят, а я спокойный, в него. Бабушка моя работала детским врачом, целительницей, гомеопатом и травницей. А мою маму зовут Зухра, она знаменитая гимнастка, но оставила карьеру, чтобы воспитать меня и трех моих сестер. Она училась вместе с Евой, той самой, ты знаешь какой, и до сих пор боготворит ее. Мама оставила гимнастику в одну минуту, потому что полюбила моего отца — своенравного и жестокого Бурхана Луксанова, восходившего к роду шелковых купцов и к роду самого Тамерлана. Знаешь, я ведь и на него похож, посмотри на меня, я покажу тебе наше сходство.

Девушка не поднимала головы и, несколько раз окликнув ее по имени и не дождавшись ответа, он понял, что она спит. Он хотел было наказать за это хозяина ресторана — до чего же он доводит несчастных своих работниц, если они засыпают, едва опустившись на стул, но даже спящая она привлекала его, будила желание говорить.

— У нас считают так, ты же знаешь, — продолжил он, — если девушку зовут Зухра, то она наверняка будет своенравной, капризной, будет требовать исполнения своих желаний, будет показно болеть, страдать, если что-то будет не по ее. Но такого никогда не было у нас в доме. Она дала нам образование, жила с нами в Лондоне, когда все мы оканчивали там разные школы и университеты, она во всех делах помогала моему отцу, ставшему, может быть, самым богатым сыном своего народа, и никогда ничего не говорила о себе, даже когда жестоко болела по женской линии несколько лет тому назад. Сейчас я очень редко ее вижу, но всегда думаю о ней, вспоминаю ее красивые руки, изящную осанку, сестры считают ее не просто строгой — жестокой, она наказывала их за непослушание, но я не знал никогда ее наказаний, я больше всего на свете люблю ее ароматный плов из ягнятины, больше всего на свете люблю запах ее кожи и так скучаю по ней, по ее пестрым шалям, по ее глубоким черным глазам.

Он замолчал.

Майя продолжала спать на стуле.

За окном начался ливень. Отчаянный, майский, яростно хлещущий по щекам мостовые и дома, а за ним следом из-за облака выскакивает и гроза со всеми своими погремушками, громкая, бесноватая, но, как правило, краткосрочная.

«Теперь она уж точно проснется», — подумал Тамерлан, чувствуя странную власть над собой не то чтобы этого бесправного существа, а самого сна, прерывать который ему не хотелось.

Под раскаты грома за окном он достал из кармана Коран, старинный, в почерневшей воловьей коже с секущим, как бритва, золотым переплетом, и принялся за чтение, раскрыв книгу на случайной странице. Когда она проснется, тогда я и перестану читать, — так решил он, желая проявить высшую волю и высшую подсказку.

Дебаркадер от поднявшегося ветра сначала плавно качнуло вправо, потом резко влево, а потом начало мотать из стороны в сторону, словно непременно кому-то нужно было повалить все стопки белоснежных тарелок на пол. Река вздыбливалась и уходила вниз то ли под тяжестью дебаркадера, то ли по воле волн, а Тамерлан читал, ничего не замечая вокруг, кроме текста Корана да тихонько уснувшей на стуле девушки.

Он читал еле слышным голосом, каждый раз поднимая на нее глаза.

47. Не будьте как те, которые вышли из своих жилищ с гордостью,

показывая себя пред людьми. Они отстраняют от пути Аллаха,

а Аллах объемлет то, что они делают.

48. И вот сатана разукрасил им их деяния и сказал:

«Нет победителя над вами сегодня среди людей, а я — заступник ваш».

Когда же показались оба отряда, он отступил вспять и сказал:

«Я непричастен к вам; я вижу то, чего вы не видите.

Я боюсь Аллаха, а Аллах силен в наказании!»

Майя шевельнулась, но не проснулась. От слишком громкого раската грома она только вздохнула, и голова ее склонилась в другую сторону.

Тамерлан продолжал:

49. Вот говорят лицемеры и те, в сердцах которых болезнь:

«Обольстила этих их религия». А кто полагается на Аллаха…

Поистине, Аллах — Великий, Мудрый!

50. Если бы ты видел, как завершают жизнь тех, которые не веровали,

ангелы — бьют их по лицу и по спинам: «Вкусите наказание пожара!»

Майя проснулась. С испугом огляделась вокруг. Тамерлан отложил книгу.

— Боже, — тихо воскликнула Майя, — да он убьет меня! Скажите, скажите, что мне сделать для вас?

— Ничего.

Тамерлан улыбнулся, хотя лицо его было бледным и встревоженным. Дебаркадер по-прежнему ходил ходуном.

— А впрочем, — он на секунду остановился, — кое-что можешь. Расскажи мне о себе.

— Я ничего не знаю, — ответила Майя грустно, — я родилась в поезде по дороге в этот город, и моя мама оставила меня здесь в уборной. Тут я выросла, тут меня научили читать, научили говорить, убирать со стола, тут меня кормили, тут, в комнатке у туалета, я и сплю. У меня есть котенок, мне разрешают его держать, дают еду и ему. Но когда он вырастет, его прогонят.

— Я все понял, — сказал Тамерлан, поднимаясь из-за стола, и зашагал к выходу. — Перед тем как выйти, оглянулся: — Если все будет хорошо, я обещаю подарить тебе кинотеатр и не заставлять работать целый месяц.

Майя улыбнулась, встала и поклонилась.

Потом проворно убежала прочь, так и не поняв, чего от нее хотел этот великий человек.

— Мы не будем завтра выступать, — сказал Тамерлан кому-то по телефону, садясь под проливным дождем в машину. — Завтра, то есть сегодня (он посмотрел на часы, была половина четвертого утра) — не наш день. Мы отложим, я скажу, когда настанет время. Все аккуратно разверни назад, у тебя есть еще целых три часа.

Тамерлан не поехал домой, а поехал в мечеть, где молился до полудня. Он вышел на яркий полуденный свет, всегда кажущийся особенно резким после грозовой ночи, просветленным и успокоенным, по дороге домой заехал в ресторан на дебаркадере, заказал омлет с инжиром, с аппетитом съел его, глядя на реку, и, уже выходя, оставил для Майи денег.

«Не обижай ее» — эти три слова он написал в записке хозяину, которую присовокупил к деньгам.

В ресторане в полдень было пустовато, обед еще не начался, и официанты в накрахмаленных белых сорочках ползали как мухи, поправляя на столах белые тканевые салфетки и фрукты в вазах.

Из них мало кто знал, кто такой был этот холеный мужчина, передавший конверт хозяину ресторана. Не то время суток для осведомленных людей.

Те его сподвижники, кто был на обсуждении плана, изумились прихоти своего командира. Вслух о нем никто ничего не сказал, но каждый в душе чуть надломился: разве можно отменить или отложить готовность людей отдать все перед финальной схваткой, к которой столько лет шла подготовка?

Во время грозы, когда электрические разряды молнии прошивают атмосферу, в воздухе образуется озон. Это особенно ощутимо в местах, богатых кислородом: в лесу, на побережье, около воды. Озон — это сильный окислитель, он разлагает многие токсичные примеси в атмосфере до простых соединений, тем самым очищая воздух.

Молекулярная формула озона О3. Он тяжелее кислорода и нашего привычного воздуха. Это особенное его свойство обнаружил физик Мартин ван Марум в 1785 году и описал тот самый «запах грозы», связанный и с греческим переводом самого слова ozon — «пахнущий».

ПЕТР И ПАВЕЛ

— Волен ли ты в себе? — спросил Павел.

— Теперь да, — ответил Петр и шагнул к выходу.

Дело шло к восходу, и после продолжительной ночной беседы не оставалось более ничего, как закрыть лавочку и пойти прочь.

— Погоди! Я с тобой!

Он спешно засобирался, принялся поднимать с пола книги, разбросанные досье, указки, мелки, грифельные доски, песочные часы с разбившимися и целыми стеклянными колбами, он запихивал все это в мешок, как и пару красных яблок из плетеной вазы и золотую луковицу с обеденного стола: не пропадать же добру. Одно из яблок выскочило у него из рук, покатилось по полу, и он долго не мог справиться с ним, ухватить, затолкать в мешок.

— Ладно, оставайся тут, если такое тупое, — с досадой шепнул Павел яблоку. — Петя, а куда мы пойдем?

Петр на секунду застыл, пожевал губами.

— Разве так можно спрашивать? Куда! Дороги не будет! На кудыкину гору! Знаешь, есть такое место для тех, у кого слишком любопытный нос?

— Ты хочешь, чтобы мы пошли куда глаза глядят?

— В ту сторону мы точно не пойдем, — сказал Петр и кивнул на восток, где занимался рассвет и шли приготовления к большой битве. — Хотя глаза наши и будут все время смотреть туда. Но мы должны уйти, нет смысла больше сидеть здесь и ворошить истории.

— Я согласен, — кивнул Павел, — мы пойдем на запад, и, пока солнце будет освещать битву, мы успеем уйти, жалко только, что так и не увидим финала.

— Да финал же известен, — пожал плечами Петр, — у них все просто, хотя и больно. Это нам не пойми что делать.

— А что будет со всеми этими душами? — растерянно спросил Павел, указывая в сторону закрутившейся гигантскими калачами мучнистой людской реки, вытянувшейся от большого поминального костра внизу ко входу в их пределы, — они будут вечно тут стоять? Все поднебесье заполнится неприкаянными душами только потому, что мы сбежим, будучи не в силах судить?

— Если победит Господь — а он, как всегда, проиграет, — но победит — назначат других привратников, а если проиграет сатана, чего еще не видывали, то и суда не понадобится, все пойдут в ад, и ад будет повсюду. Ты что, не знаешь, маленький?

— Битва из-за Пангеи? — не унимался Павел. — Из-за этого кровавого озера, которое блещет вон там, справа внизу? Из-за Тамерлановых людей, перерезавших за одну ночь миллионы человек и обагривших кровью и снега, и пески, и реки, и озера, и степь заполнивших до краев, и могучие леса до самых верхушек? Да? Из-за Пангеи?

— И как ты хотел, чтобы мы судили их всех? — ответил Петр вопросом на вопрос. — Отправили царедворцев в рай только за то, что им, как курам, перерезали горло? Или мы должны были бы копаться в их зловонных судьбах после тех страшных их смертей, которые сами по себе разве не искупление, когда они так мучительны? Разве Господу нужно, чтобы мы судили и тех, кто вышел из этого ужаса и вопля наружу, в наши дали, этих младенцев и полуслепых старух? Чтобы мы разбирались в их изменах, мелких кражах, после того как в одну ночь они захлебнулись в собственной рвоте и бурой крови? Потоп ведь при Ное и был судом, а то, что творится внизу, почему не суд, а просто катастрофа, скажи мне, пожалуйста?! Ты идешь или будешь копаться дальше?

Они вышли за порог, дверь запирать не стали и легко зашагали вдоль розовеющего края горизонта, пока еще безопасного, чтобы обогнуть его и пойти по окольной дороге на запад, пролегающей по всей видимой части окружности через восточные пределы. Напрямик они не решились — кто знает, не перекрыта ли по такому случаю главная дорога и что ждет их самих, если они ошибутся в выборе пути. Битва такая случается редко, один раз в тысячу земных лет, назначается она только тогда, когда дела совсем уж заходят в тупик, и в часы перед битвой полное царит безвластие и разгул бесовщины: а что как наш победит — считают одни, тогда все простится и все будет можно, а как не победит, так все равно проделки скостят — они же были до битвы, а кто старое помянет, тому глаз долой! Опасный они выбрали денек для побега, но ничего не поделаешь: либо судить от балды, кости кидать или жребий тянуть — но это уже совсем проклятье, игра случая, либо закрывать лавку. Вот они и закрыли. Вот они и пошли.

Лучше уходить по более длинной, но верной и разрешенной дороге, здесь спору нет — по линии горизонта, всегда отчетливо прочерченной и по самой сути своей ничьей. Там точно можно спастись при любом исходе и стечении обстоятельств.

Розовые края облаков были едва теплыми — это означало, что прямые солнечные лучи еще не достигли их, а только многократно отраженные и уже остывшие солнечные блики играли по их эфемерной поверхности. Нет еще огня, не воцарилось еще на небесах всемогущественное пекло, так нужно спешить, спешить, быстрее шевелить ногами, и они, почти уже братья, спешили как могли, шли по горизонту, немного пружиня на его эластичной линии, — они и побежали бы, да величие момента не дозволяло приличным апостолам суетиться и крохоборничать с минутами и секундами, а когда не это бы ограничение по биографии, так побежали бы они, нет сомнения, только пятки бы их засверкали.

Многие встречались им на дороге. Бородачи с бубнами и трубами в белых и красных шапочках и коротких штанишках, оруженосцы с яркими флагами, слепые арбитры в масках с пеликаньими клювами, кафтаны их были расшиты золотыми нитями. Зеленобородые старцы несли их, арбитров в паланкинах к месту, к рингу, на поле брани, шли они в окружении большой толпы убеленных годами философов, прорицателей и толмачей с трубками во рту, набитыми крыльями новорожденных бабочек. Небесный погонщик прогнал табун отменных белых боевых коней с переливающимися огненными гривами — пар валил из их ноздрей и из глаз сыпались искры. Красота этих коней заставила Петра и Павла застыть в сомнении, а может быть, Господь опять победит, и они еще послужат, а бегство это их — не что иное, как искушение сомнением, насланное сатаной, для которого предательство самых ближних — слаще сладкого, может, они просто поддались, как когда-то поддались Адам и Ева? Но среди них же не было Евы, и напрямую никто не искушал их плодами смоковницы, и ничего особенного, никакого нового соблазна они не заметили, ничего, буквально ничего не тревожило их, кроме отчаяния, усталости и крепнувшей уверенности, что нет у них суда, чтобы судить, кончился суд и никакие они не судьи.

— Ты знаешь, что Тамерлан выждал, прежде чем дать сигнал, выждал один оборот солнца, — сказал Петр Павлу, когда они вышли из звенящей серебряной рощицы к полю со стеклянной, позвякивающей от малейшего ветерка травой, — он ничего не сделал, хотя все ожидали, что он выступит, а он не выступил.

Павел кивнул.

— Да он же хитрец, великий обманщик, льстец и заливала — так чего ты удивляешься? Он решил подлизаться к небесам, проявить мудрость, а не норов.

— Ты думаешь, он знал, что старуха отравит воду, — продолжал Петр, — и город наутро не проснется?

— Думаю, он не знал, — ответил Павел, — но он рассчитывал на удачу, которой нужно было дождаться, и он тихонечко дождался. А старуха, кажется, не травила, — добавил он с некоторым сомнением, — первые, кто к нам пришел, утверждали, что это сделал некто…

— Те, кто не проснулся, — та толпа внизу, желтоватого цвета, — показал Павел на первый завиток в самом низу, — некоторых предупредили, войска воду не пили, отступили в безопасное место, но слухи о страшном распространились быстро, и по всей стране началась паника. И только через один оборот солнца после этого Тамерлан дал команду, и они без боя захватили не только мертвую столицу, но и все крупные города Пангеи, где не было яда в воде, но не было и понимания, что делать, когда в столице так мало осталось живых.

— Эти кольца внизу страшно напоминают кишки, — не выдержал Павел. — Ужасное пищеварение мира. А Господь? Он видел это?

— Вечный вопрос, — отмахнулся Петр. — Если он победит, скажут — кара Господня, ты же первый и скажешь.

— А ты что скажешь?

— Я верю, что он победит, — и ускорил шаг, — а люди раскаются.

По мере приближения к полю битвы на востоке становилось все многолюднее. На мгновение апостолам показалось, что красная и желтая людские реки внизу прорвали плотину у входа в небесные пределы и хлынули сюда — все больше измученных, истощенных, окровавленных, с закатившимися глазами теней собиралось у пурпурных заграждений, за которыми работали мощные уборщики облаков с песьими головами и золотыми турнирными доспехами на плечах. Облака не должны создавать помеху. Со стороны, куда должен был выступить Господь на своем огнедышащем коне, собралось бессчетное количество ангелов, духов, светлых господних слуг в лаковых черных и белых штиблетах с длинными носами, в воздухе летали птицы, бабочки, стрекозы, вспорхнувшие напоследок малахитовые майские жуки, удивительное цветение раскинулось по краям ринга, цветение и аромат, колосились маки, раскрывали свои сумасшедшие сердцевины ирисы, лилии и рододендроны, воздух гудел от полнозвучных труб и литавр, к их величественным звукам примешивались и песнь соловьев, и поддакивание канареек, вечные дубы величественно шевелили ветвями, полными золотых желудей, сосны и пинии наполняли утренний эфир терпковатым ароматом смолы, крупные птицы в ярком оперении восседали на ветвях и чинно переговаривались на вечные темы, кивали головами на певчих, пытаясь попасть в такт их трелям отдельными, может быть, самими важными словами из своих задумчивых речей. За деревьями виднелись сады, за ними заливные луга, напоенные просыпающимся светом и влагой, за ними совсем уже далеко виднелись сказочные города с высокими башнями разных цветов — оттуда Господь любуется звездами — так говорили небесные златоусты, так рассказывали райские сказочники, которые шумной толпой прибыли на поединок в сопровождении целого выводка блистательных персонажей собственного производства. Колобок катился по тропинке, путался под ногами, и волей-неволей апостолам несколько раз пришлось жестоко пнуть его, аленький цветочек так и норовил вскочить в их оттопыренные кармашки, пытаясь превратить каждого бредущего в заправского жениха, целый выводок Дюймовочек с хохотом проносился туда-сюда, сбивая с панталыку Мальчика-с-пальчика, поддавшегося соблазну поразглагольствовать прямо здесь же, среди мощного потока длиннобородых и пейсатых, пришедших сюда поприсутствовать на главной битве времени. Были здесь и змееголовые девы, и крылатый Зефир, но Петр и Павел быстро миновали толпу сказочников с их приспешниками, они боялись застрять здесь, не хотели глядеть на битву и спешили уйти прочь, подальше, чтобы никому не попасться на глаза и не стать дурной приметой — а мало ли: увидят и решат, что бой уже проигран, раз самые верные покидают свои посты.

Да, покидают. И не из предательства. А потому, что вышел их срок. Господь поймет и простит. У каждого есть срок, и он идет от начала к концу. А не наоборот. Ни у кого не наоборот.

С другой стороны ринга, куда должен был выползти на своем драконе сатана, было черно и холодно. Сначала черно, а потом, по мере того как поднималось солнце, заменяя отблески сначала на короткие, а потом и на длинные лучи, из черного проступило белое, не давая никаким цветным оттенкам пробиться наружу. Здесь не было ни яркости, ни хаотического движения — изредка слышалось лишь завывание сирены и змеиное шипение, треск и отвратительно хлюпающие щелчки: это черно-белые почки молниеносно набухали и лопались, не давая никаких цветов или семян, а только смрад и холод. Но у этого края ринга была и своя красота, орнаментальная выверенность, симметрия расположения фигур: квадратов, треугольников, кругов, трапеций, расчертивших воздух и находящиеся за рингом дали. Завершенность композиции кружила голову, клетка шахматной доски внушала уверенность, все говорило о железной логике хозяина, о выверенности его плана. Петру и Павлу некоторые фигуры казались цветными — синими и желтыми. Временами мерещилось, что какой-то квадрат начинал светиться мутно-красным или грязно-зеленым, но они знали, что это обман зрения, как обманом зрения, по их убеждению, являлись и внезапные виды на скопище клерков в белых сорочках и черных костюмах, сидящих смирно по своим ящикам-кабинетам или длинными маслянистыми рядами на грандиозном съезде валькирий. Зрительный обман, иллюзия, аберрация были вечной приметой сатанинских далей — и сбежавшие апостолы, привычно не веря своим глазам, с удвоенной силой зашагали прочь.

Последними, кого они видели, прежде чем все-таки сошли с проторенной дороги на запад, были боги, прибывшие на поединок: Шива, Перун, Будда, Анубис, Птах, Ра, Афина — чудаки, так ласково называли их здесь. Всего их было около сотни, двигались они веселой разбитной компанией, отпуская скабрезные шуточки и улюлюкая. Между делом славили они, обкуренные и веселые, и Кришну, и Мухаммеда, и Христа — не жалко ведь, пускай все здравствуют и благоденствуют, небесный мир должен пребывать в многоцветье и разнообразии, а иначе придет в него окончательность, а вместе с ней и худой конец. То ли нарочно, нарочито, то ли искренне не понимали они величия и трагичности момента: что один победит, что другой — ничего не изменится, говорили они. Не было среди бредущих на схватку богов только двоих: как раз Христа и Мухаммеда, родившегося двенадцатого числа месяца рибиуль-авваль, в понедельник, незадолго до захода солнца. Они оставались внизу, на земле, потому что именно там в это время вершились их важные дела.

О верховном событии, конечно же, знала Нур. Она увидела во сне и поединок, и исход его, и изо всех сил захотела попасть туда. Она советовалась с теткой и матерью, которых сумела предупредить и вывезти за город к подругам. Благодаря этому они и остались живы. Ханна уверяла ее, что ход, лаз можно найти, что ветер или дым, всегда идущий наверх, сможет подхватить ее. Елизавета молилась за нее, молитва поможет, она знала это, ведь молитва тоже идет наверх.

Прямо перед сражением, перед появлением исполинских бойцов, среди бела дня месяц показался из-за горы. И откуда здесь горы и тем более месяц, когда на востоке вовсю уже разгорается рассвет? Там, где смешались рассветные и лунные лучи, образовалась как будто рваная рана на небе, из которой хлынул на головы собирающимся на битву гнойный дождь — и содрогнулись все, и Петр содрогнулся, и Павел, но внезапно поверх гнойной слизи пошел неизвестно откуда снег и словно белоснежною кисеей покрыл и эти выросшие как драконьи зубы горы, и эту луну, и эти выскакивающие из-за края горизонта солнечные лучи.

Снегу зааплодировали, «Ура! Ура! Будь славен, славен вовеки!» — кричали и тени, и сказочники, и колобки с чебурашками, кричали славу и Петр, и Павел, и другие апостолы, которые шагали с западной стороны по белой заснеженной тропинке среди небес и облачных сугробов. Апостолы, увидев Петра и Павла, забеспокоились: куда это вы? Нужно разворачиваться и идти к небесному рингу, а вы куда, не успеете, не успеете! Были среди них и Богослов, и Иаков Зеведеев, и Филипп из Вифсаиды, и Матфей-мытарь, и Иаков Алфеев, и Фома, называемый Близнец, и Фаддей, и Симон Кананит, и Иуда Искариот. Разговор их внезапно прервался. Мимо поплыл по небесной реке гигантский дуб, мигом вскочили они на него и поплыли, обгоняя пешеходов, к тому самому месту, где гремели уже трубы, возвещая начало битвы. Сначала дуб плыл резво, и апостолы махали руками бредущим по тропинкам, но потом ход его застопорился, и они обломали ветви и гребли ими, как веслами, и высекали искры из воды, как будто чиркая кремнем.

Но что же то были за горы, над которыми взошла луна? И чем поросли они, неужели лесом? И откуда там лес, если у этих гор подошвы и нету, а под ними и над ними вечное небо с его неизменным характером, какие бы бури ни разыгрывались на ровном челе его? Неужели эти зеленые пряди — волосы сатаны, и уже прибыл он на поединок?

Правильно смекнули апостолы и весь поднебесный люд, спешивший к рингу: вода в реке, по которой они плыли, сделалась красной, кровавой, а потом, словно от ледяного дыхания, застыла, подернулась красным ледком, но движение свое не прекратила, и страшный холод сковал идущих и всю жизнь вокруг, и круги, и квадраты, и трапеции, и воцарилось над ними, пускай и на мгновение, небо, засеянное звездами, и разнесся по окрестностям вой — чей — не разобрать, а значит, нелюдя, сатаны. Через мгновение он показался весь: с черными развевающимися на полсвета волосами, с огромными глазами, в которых застыли ужас и человеческое пресмыкание, чешуя его сияла, начищенная до блеска, а все то, что казалось белыми облаками, превратилось в белоснежного дракона, на котором он восседал, обдавая восточный горизонт с правой стороны ледяным столбом пламени.

Сколько жить ему?

Вечно.

Сильнее он Господа?

Перед людьми — бесспорно.

Сможет ли он победить силой своей?

Никогда.

Господь опаздывал.

Что-то вечно держало его, он созерцал, не мог оторвать взор свой от малой птахи, синевы небес, серебристых брызг Млечного Пути. Он услышал скрип зашатавшегося до корней черного леса, усеянного черными воронами, что разграничивал их владения, услышал, как крошатся под сатанинской поступью горы и разламываются пополам, как пряники под каблуком, узрел молнии, ломающие облака, и понял: пора, больше медлить нельзя, надо выступать, собираться на битву, где, как всегда, он будет повержен и, как всегда, останется непобедимым. А по-другому — никак.

Весел был его настрой, молодецкий дух бродил в нем, а что? Сражение — дело молодое, разве можно сатане позволять не искушать, а обманывать? Разве можно оставлять без последствий то, что произвел он в Пангее? Нет, нет, нужно биться, чтобы проиграть, но не до конца, и чтобы все еще можно было вернуть назад.

Только так Господь мог противостоять ему: возвращать иногда все на круги своя.

— А вы куда засобирались? — окликнул он, проезжая на простой колеснице в западной оконечности горизонта, куда уже успели дойти Петр и Павел. — Вы что, не пойдете смотреть?

— Невозможно больше смотреть, Господи! — взмолился Петр. — Помилуй нас! Дай нам уйти.

— Куда?

— В никуда! — выдохнул Павел. — На запад, туда, где заходит солнце.

— Вас обманули, — сказал Господь.

— Мы сами обманулись, — ответил Павел и зарыдал.

И пошли они не оглядываясь.

Страшная кислотная буря поднялась на ринге, когда началось их сражение. Господь говорил слова, сатана отвечал ему цифрами. Слова таяли в ядовитом воздухе, цифры, как бумеранги, достигали цели, ранили Господа и послушно возвращались в лапы сатаны, достававшему их обоймами. Когда этот тайм уже был предрешен, сатана сказал: «А теперь твоим оружием. Тебя предали твои же апостолы». Господь споткнулся, упал на одно колено, на мгновение закрыл ладонью глаза, получив в эту секунду страшный удар снопом искр, выпущенный сатанинской пастью. Волосы его обгорели, но он поднялся, стер кровь с лица и приготовился продолжать. Стоявшие вокруг ринга охнули: он совсем уже не был похож на себя. Вороны из черного леса кружили над полем битвы и жадно пожирали бессильные останки слов, благих намерений, и настал черед для поединка другим оружием: любовь против разума, чувство против расчета. Господь выпустил белую голубку, которую сберег за пазухой, погладил ее перед полетом разбитым пальцем по нежной голове, а сатана выбросил сеть, легко изловив голубку, и отправил ее на кухню, вызвав чернолицего своего повара прямо на ринг. Некоторые засмеялись, некоторые даже зааплодировали. Затем начали они биться силами, и крик воцарился над полем брани, стоны и крики раздавались из каждого угла, где шло побоище, сатана, превратившись в тысячу ртов, жадно пожирал победу за победой — сначала крохотные, а потом уже и внушительных размеров. Победы — маленькие крылатые лошадки с золотыми сбруями — по полю, и Господь приободрял их, вдохновлял, но все заканчивалось хрустом, чмоканьем и серной отрыжкой, выходившей из живоглота после очередного чавкающего глотка, — и у присутствующих уже не было сил смотреть. В самом уже конце Господь вывел на ринг невинных: младенцы розовыми пятками, опираясь на ходунки, нетвердо засеменили по багряной траве, и расхохотался сатана, да так страшно, что не было смысла больше сражаться — и судьи протрубили финал. Чем убедительней была победа сатаны, тем отчетливее сквозь небеса проступала земля, черные маслянистые недра, переварившие в себе останки всего живого, недра, изрыгающие смолянистую нефть, белесые, рвотные сгустки золота.

— Аллес! — заорали хором судьи, — все по домам, нельзя больше смотреть, — но никто не спешил уходить, до горизонта распахнулись невесть откуда взявшиеся шатры со свежей зеленью, рубиновой молодой редисочкой, на огне перед шатрами на вертелах доходили божественные ягнята, вино из молодых мехов устремлялось в кубки, и воздух наполнился музыкой, слишком красивой, чтобы казаться живой.

Народ охнул и зарукоплескал.

— Я опять победил, — спокойно сказал сатана, откупоривая бутылку шампанского в своем шатре.

Поверженный был приглашен на афте-пати по случаю своего поражения. Слуги, желая развлечь высокого, хоть и побежденного гостя, декламировали оды сатане, разящие плоскими и избитыми рифмами, манящими подсказать окончание фраз.

— И опять ты начал не с того, — покровительственно похлопал сатана по плечу Господа, — разглагольствовал, пытался убеждать словами. Ну кто так начинает?

— Ты не победил, — улыбнулся ему как будто Господь, выбравший чашу с водой, а не с шампанским, — ты опять обманул, а за обманом следует разоблачение.

Подали суфле на серебряных подносах. Господь утер текущую по лицу кровь и поднес суфле ко рту.

— Вкусно потчуешь, — справедливости ради отметил он, — но обман — это промежуточный, а не окончательный результат. Из чего это суфле?

— Из твоих горючих слез, — как будто пошутил сатана, — а когда оно последует, это твое разоблачение, не подскажешь? Умаялся ждать!

— Ты же не будешь спорить, что истина существует и за ней уже ничего не следует? — отчего-то гневно воскликнул Господь. — Она — окончательна.

Он отложил суфле и взял со стеклянного подноса несколько конфет с птичьим молоком.

— Истина? — улыбка зазмеилась по лицу сатаны. — Истина, конечно, существует. Но как же она омерзительна, зловонна, кисла, как много в ней презрения к плоти и откровенного людоедства! Неужели ты хочешь, чтобы кто-то увидел ее гадкую рожу — от ужаса горы потекут реками и содрогнется все живое. Ты-то сам видывал эту дрянь, эту падаль, более тошнотворную, чем тело младенца, которое жрут белые черви? Не ты ли призван раздавить эту гадину, а, Всемогущий? Ты, а не я!

Господу было нечего ответить — и он уткнулся глазами в сырую землю, выросшую под ногами по воле его заклятого врага. Сатана обвел глазами ликующую толпу, предававшуюся пляскам и возлияниям, оргиям и сатанинским службам неподалеку от его шатра, и напоследок спросил:

— Где владения твои, Господь? На небе? На земле? В сердцах красивых женщин, в телах героев? Куда мне прийти, чтобы ты победил меня?

— Приходи завтра, — ответил ему Господь, развернулся и побрел в свои дали, залечивать раны и продолжать врачевать душу каждого, кто с молитвой обратился к нему.

— Постой! — заорал ему сатана. — А женщины?!

Нур брела по прямому, как шпала, проспекту, переливающемуся огнями рекламы. Люди погибли, а музыка и песни про стиральные порошки и мороженое продолжали греметь. Все тротуары были завалены разлагающимися телами, обряженными в городские одежды: люди падали замертво по дороге куда-то, испытав внезапные приступы рвоты и удушья. Среди останков рыскали голодные псы, некоторые из них принимались грызть гниющие тела, облепленные мухами: июньская жара делала свое дело, превратив город в зловонную трупную кашу. Поначалу Нур пыталась окриками разгонять их, но собаки не обращали на нее внимания и только остервенелее вгрызались в распухшие ляжки. Несчастные звери, сумевшие выбраться из мертвых квартир, спешили насытиться, пока их не настигала пуля или удар ножом.

Лицо Нур было закрыто респиратором, но вонь проникала и сквозь него. Она вышла именно для того, чтобы попытаться отыскать в этом аду хоть какую-то тропинку наверх, в небо, пускай и страшное, коптящее; а значит, можно найти тропинку, чтобы проскочить, добежать, упасть в ноги Всевышнему и умолить его о помощи. Когда она увидела бредущую среди погребальных костров смерть, то сразу поняла: затея ее обязательно увенчается успехом, она найдет дорогу, она сумеет ступить на облака.

Смерть шла босая, лицо ее румянилось, губы алели, русые кудри вились и развевались по ветру, она шла по телам, кучам мусора, углям и пламени погребальных костров. Ступни ее дымились, вокруг щиколоток позвякивали колокольца на белых лентах. Белая ее юбка в буроватых пятнах выглядела срамно: кал, моча, менструальная кровь. Она что, подумала Нур, не смогла зачать, расплодиться и поэтому страдает теперь обычной течкой, как беспородная сука? Но разве эти тела, валяющиеся здесь и там, — не ее дети? Разве не ее могучая беременность породила этот смрад и зловоние? Большие груди ее колыхались при ходьбе, приятные полуовалы выступали из большого декольте линялой, тоже изрядно замызганной маечки с синим цветком посредине, придавая ее шествию запоздалый блудовской оттенок, волосы, заплетенные в дреды, блестели сальным блеском в мутных солнечных лучах, и только брекеты, надетые на белоснежные и крупные зубы, делали ее однозначно узнаваемой, настолько, что Нур даже пришлось поздороваться с ней. Вот так всегда и бывает, — подумала Нур, ответив на ее улыбку своей по привычке радостной и открытой, так всегда и бывает: самая простая и привычная вещь в адском антураже становится куда более страшной, чем сам ад.

Нур вытащила из волос василек, который воткнула утром, сорвав его в саду, и протянула ей.

Смерть улыбнулась ей еще раз. Взяла цветок. Вздохнула.

— Тебе вон туда, — указала она сломанным посиневшим пальцем на темнеющий восток, — там то, что ты ищешь.

Погребальные костры на площадях горели все сильнее, люди Тамерлана стаскивали китобойными баграми тела к кострам, черный дым которых делал небо над столицей Пангеи непроницаемо черным.

Утром она говорила с Платоном, укрывшимся за городом вместе со своими товарищами, — Рахиль успела предупредить об угрозе, хотя, с ее точки зрения, она и была эфемерной: ничего тогда не решили, но в смутные моменты всегда найдется безумец, который рванет чеку. Может быть, яд кинул кто-то из охранников складов, подкупленный Тамерланом, а может, и вышла сатанинская случайность, да мало ли их было! Какой-нибудь бедолага из знавших поругался утром с женой, пришел на работу и махнул из склянки — да гори оно все синим пламенем! А потом небось и себя порешил, зачерпнул, отхлебнул. Обычное это дело: слабая власть и смута рождают случайности, а они уже в свою очередь — большую трагедию.

Без труда захватившие город тамерлановцы действовали слаженно, весело, но работа им предстояла гигантская — убрать все эти разлагающиеся тела на таком солнцепеке было делом не одного дня. Те, кто не подтаскивал тела крюками, рассыпали из ведер хлорку, другие ходили по домам, искали выживших, позировали под объективами редких фотокамер со спасенными детишками на руках — с каждой минутой камер становилось все больше и больше, привезли воду в цистернах, подогнали грузовики, чтобы начать вывозить из зоны бедствия оставшихся в живых. Они спасали город, эти бородачи, они давали людям лекарства и воду, они казались ангелами в этом свете погребальных костров, и испуганные, еле живые люди с остановившимися от ужаса глазами, целовали им руки, плакали, прижимаясь к их промасленным, пахнущим смертью курткам с полумесяцами на рукавах.

Вечером началась поминальная служба, а наутро мусульманские женщины начали уборку в опустевших квартирах: живых вывезли из города, мертвых стащили на площади, настало время вымыть полы.

Тамерлан с небольшим отрядом лично арестовал Клавдию и ее приспешников, яростно отрицавших связь с произошедшим. Арестованы были также и все, кто работал в водоканале, но казней Тамерлан не назначил: кого удивишь казнью отдельных прохвостов, когда только что были казнены миллионы людей? Он был великодушен. Он вдел в петлицу цветок. Он сел на коня.

Нур, оставив свое тело собакам, только после захода солнца, такого же черного, как и небеса, нашла крошечную тропинку, ведущую за горизонт. Она образовалась из скрутившегося в один зловещий хвост дыма погребальных костров. Она разбежалась, помолилась, памятуя тетушкины наставления, и с третьего раза сумела-таки вскочить на этот черно-серый хвост, повторив хорошо известное всем серфингистам движение. Дым поднял ее к небесам, и она оказалась там, где толпились души умерших, изнемогающие от ожидания приема у Петра и Павла, которому никогда не суждено было больше случиться.

Нур не знала, куда идти, но заторопилась в сторону почерневшего востока, солнце оттуда ушло давно, и темный горизонт освещался только вспышками фейерверков, праздничных костров, она ясно различала смех и даже гогот, крикливую музыку, мощное снование теней, ангелов, мелких бесов и даже апостолов, предававшихся празднеству. Одни праздновали победу сатаны, другие — непобедимость Господню: каждый в этом празднике находил свое утешение и раскрепощение духа — и Нур заспешила напрямик к ним, вдоль реки, соединяющей горизонты через самую сердцевину неба. Алчная эта река была теперь спокойна, лениво несла свои прозрачные воды от одной крайности к другой, местами вода делалась синей, местами отливала серебром, сверкая в лунном свете, словно лезвие дамасского клинка. То, что сбор здесь большой, Нур поняла не только по скоплению гостей, не только по праздничным одеяниям стражников, но и по сатанинскому шатру, который сиял в отдалении всеми огнями, и сквозь полупрозрачные его стены издали виднелись переливающиеся кольца сатанинского тела, уложенные в расслаблении вокруг волшебного костра, пылавшего посредине. Сатана остался один. Он отдыхал.

Она искала Господа.

Из доносившихся обрывков фраз она понимала, что он здесь, или был здесь, но спрашивать напрямую она не решалась: а вдруг прогонят, и тогда можно будет только уйти вслед за Петром и Павлом на запад, туда, где заходит солнце, к чужим берегам, где птицы поют на совсем чужом языке.

Она увидела его на самом краю Черного леса, он шел один, вытирая рукой слезы с грязного лица.

— Ты плачешь? — спросила его Нур, поравнявшись.

— Всегда, — ответил Господь. — Непобедимость проигравшего в слезах его.

— Непобедимость живого? — попыталась угадать Нур.

Господь кивнул и побрел дальше.

— Помоги нам! — крикнула она ему в спину.

Он остановился, но не оглянулся.

— Мы не успели! Не успели, — отчаянно закричала Нур. — Мы же люди, не машины! Мы запутались во всем, мы не уследили за временем!

— Ну хорошо, — сказал Господь, пожал плечами и зашагал дальше. — Ошиблись — пожалуйста. Я отыграю один ход. Хорошо.

Нур не поверила ему.

— Господи, погоди, погоди! Помоги нам! Платон должен, он проиграл, но ведь это же ничего не значит, а, Господи?

Он оглянулся, посмотрел на разрыдавшуюся Нур.

Немного постоял так, подошел, погладил сбитыми в кровь костяшками пальцев по мокрой щеке.

— Возвращайся.

— Я не могу.

— Я помогу, — обещал он.

Апостол Петр, рыбак, от рождения Симон, пошел за Иисусом, когда тот сказал ему и его брату: «Идите за мной, я сделаю вас ловцами человеков». Нрава Петр был непокорного и вспыльчивого, и человеческая натура была в нем крайне сильна. Так, он тоже захотел идти по воде, когда увидел, что Иисус идет. Шагнул из лодки, сделал два шага, но убоялся, стал тонуть, визжать. Взыграло в нем ретивое, когда Христа арестовывали в Гефсиманском саду: выхватил он меч и рубанул рабу первосвященника ухо, и что — казнить раба? Он трижды за ночь отрекся от арестованного Иисуса, как тот и предсказывал, но тот прощал ему, потому что сильно его любил.

После ухода учителя Петр проповедовал, творил чудеса, исцелял. Выказал и административное рвение, возглавив коллегию двенадцати апостолов. Считают его католики со всем основанием первым римским папой.

Убил его император Нерон в 67 году. Распял на перевернутом кресте, якобы по его просьбе, в своих зловещих садах на Палатинском холме.

Перевернутый крест многие трактуют как сатанинский символ. Его широкого используют как в ватиканских, так и в оккультных ритуалах, что наводит людей задумчивых, колеблющихся и сомневающихся на нехорошие мысли о принципиальном родстве добра и зла.

БОРИС

Запах чужого времени. Времени, когда вершишь не ты, а надо бы тебе. Времени, когда твоя рука порождает только дрожь.

Как оно пахнет?

Платон вышел на крыльцо дома, который занял его бежавший из города штаб. Милые соловьиные трели, соперничающие с отчаянным лягушачьим кваканьем — обычный аккомпанемент раннего летнего утра. Буйная радостная зелень, возня и трескотня какой-то переговаривающейся мелочи о том, куда лететь и какой нектар набирать в сумки. Равнодушие природы, — подумал Платон, — всегда оставляющей последнее слово за собой. Когда за нами придут? Через час, двое суток, неделю? Какое сегодня, восемнадцатое? Восемнадцатое было его счастливым числом. Значит, придут не сегодня, он может не озираться по сторонам, а спокойно пройтись, гульнуть, если захочет. «Гульнуть» звучит нелепо, кругом беда, но он может, например, пройтись, насвистывая, передразнить птицу, разве это не каникулы?

Страх ожидания и есть запах чужого времени, вонь потных подмышек, немытого тела, небрежно отертого поноса, еще и коварно отбрызнувшего на штанину, прогорклого кисловатого курева, лежалого-залежалого бельеца, сбежавшей еды. «Сами мы чья-то сбежавшая еда», — пробормотал себе под нос Платон и криво ухмыльнулся мелкотравчатому бесу, самозабвенно щекотавшему его горло травинкой. — Пища воробьев».

Потом еще дрянь начинает собираться перед глазами, все развороченное, вывороченное, измученное, потроха дохлой птицы, выдавленные грязным колесом грузовика, вид падали, вечно цветущей на жаре. Тьфу!

Он окликнул охрану, маявшуюся во дворе около штабелей бутилированной воды: пойду пройдусь, не нужно дергаться, смешно это все. От кого меня защитит десяток сонных новобранцев?

Они кивнули, что было совсем уж не нужно, и он вышел, скрипнув свежесваренной металлической калиткой, на дорогу, лоснящуюся от утренней росы, веселую, с пышными пучками зелени по краям.

Зашагал вдоль заборов, классических, стопудовых, зеленых, повернул к лесу, пошел вдоль него. Куда? Да гори все синим пламенем — к станции! К станции, где все еще, наверное, закрыто и не купить сигарет, но электрички проносятся, как акулы, посверкивая синими с белой полосой боками, и можно праздно поковыряться глазом в лицах уснувших забулдыг и дремлющих по лавкам пассажиров.

Он шагал, глядел на верхушки сосен, на извечную медь их загорелой кожи, силился углядеть какую-то птичку-невеличку или, может быть, кошку, прикорнувшую в лопухах, но никого не было, ни одной живой души, кроме уже притихающих соловьев и лягушек, и он шел один, совсем один, так и не найдя себе никакой, даже иллюзорной компании.

Подошел к станции сбоку, обошел крашенную синей масляной краской фигурку пионерки, дующей в горн на привокзальной площади, задержался на минутку у устаревших объявлений: вот те на — какая фантазия — да не будет же никаких электричек, выезды и въезды в город закрыты, отсюда и тишина — никто не дремлет на ходу в несущихся экспрессах, не будет синих боков с белыми полосками посредине.

Зевнул.

Совсем сюда было безопасно идти. Никто даже не охранял зассанную станцию, ее перроны, никто не охранял входы и выходы — пустое это занятие, если дорога стоит.

Стоит?

Платон вышел на перрон, поглядел на рельсы. Там играли котята, которых бдительная мамаша отпустила на такой опасный участок резвиться и ловить мышек, — значит, нет гула в рельсах, и никто в ближайшее время не потревожит их игр внезапной смертью — ни проносящийся поезд, ни обнаглевшая, вышедшая к людям лиса.

А почему лиса так глупо не ловит мышей?

Не ее время?

Не ее игра?

Платон спрыгнул на рельсы, попытался поймать котенка, чтобы потискать его — слабость еще детская тискать этих прелестных зверенышей, но так и не поймал, только заполучил на руку свеженькую царапину, чтобы в другой раз помнил, что не все, что вызывает нежность, идет в руки.

Он хотел было осерчать, но плюнул, взобрался назад на перрон, зашагал через станцию к выходу, где рассчитывал изловить каких-нибудь барыг и раздобыть у них сигарет. Может, даже и силой, мелькнуло у него в голове, не все же лаской брать или деньгами, вот разряжу обойму и заберу все, что принесли с собой.

Вышел на площадь, походил вокруг синей статуи, сел на скамейку, подставив лицо утреннему солнышку, вдохнул глубоко густой от обильной зелени воздух, кажется, даже вздремнул, потому что все произошедшее, весь кромешный ужас, происходивший в городе, показался ему на миг ночным кошмаром, смрадной блевотиной подсознания, породившего и Клавдию, и этого оловянного солдатика Тамерлана. Да не бывает такого величия, к которому тянется он ледяной рукой! Это все анекдот, даже не дурной сон. И какой к черту яд в водоканале? Кто его туда кинул? Ну да, Рахиль предупредила, она хотела быть полезной, вот он с личной гвардией на всякий случай и уехал за город, в эти леса, но это простая предосторожность, прогулка на пленэре, и нет никакой вони, черных костров и хлорки, рассыпанной по улицам.

Он дремал, покачивая ногой, большой черный ботинок ходил перед его носом вверх-вниз, и казалось, что это никакой не носок, а маятник с его извечным вопросом: так было или не так?

На край скамейки, где он дремал, села старуха, он сразу понял, что старуха, не открывая глаз, по запаху, может быть, бомжиха: только от совсем пропавших, давно уже спящих на улице, исходит такой лютый смрад. Тень Клавдии, пошутил он во сне, не успеешь подумать о чертовке, так она тут как тут, крутит своим начищенным до блеска стальным хвостом.

Он открыл глаза: совсем еще не старая, но грузная, отекшая, с красным лицом и губами в шрамах:

— Курить есть? — хрипло спросила она.

Платон покопался в карманах, нашел мятую пачку, протянул.

Пачку она забрала всю, выхватила жадно, но вот сигарету из нее вытащила элегантно. Платон отметил это невольное изящество жеста — поддела двумя пальцами, сыто повертела сигаретку в руках, как бы примериваясь к ней, взяла фильтр за самый краешек разбитыми, некогда очень выразительными тонкими губами.

«Как же целовать такие тонкие губы? — мелькнуло у него в голове, — совсем тонкие, как полоска туши на верхнем веке?»

Он вспомнил Аяну, как она красилась перед ним: он любил валяться на пурпурной тахте с кистями в ее спальне и наблюдать за тем, как она кладет слой за слоем, наносит по этому слою разноцветные полоски — на губы, глаза, скулы.

— Тебя как звать-то, милок? — спросила старуха после нескольких глубоких затяжек.

— Борис, — соврал Платон.

— Борис и Глеб, что у нас на обед, — пошутила старуха. — Ну, молодец, хорошее у тебя имя.

— А тебя как? — искренне поинтересовался Платон.

— Лизка я. Лизка, у которой в промежности склизко. Противно тебе от меня, а?

Платон усмехнулся.

— Противно?

Он посмотрел на локон, выбившийся из-под платка. Странное дело — тепло на улице, жарко даже, а на голове ее и плечах черный вонючий плед. И локон из-под него выскочил такой хитроватый, лихо закрученный, игривый, и ласково так коснулся кончиком своим уголка рта.

— Лиза, — повторил он. — Благородное имя. Откуда ты?

— Сердитый взор бесцветных глаз.

Их гордый вызов, их презренье.

Всех линий — таянье и пенье.

Так я Вас встретил в первый раз.

В партере — ночь. Нельзя дышать.

Нагрудник черный близко, близко…

И бледное лицо… и прядь

Волос, спадающая низко…

Платон остолбенел.

— Это ваши стихи?

Она пожала плечами, улыбнулась. В каком-то смысле — мои.

Она молча выкурила одну сигарету, потом другую, закопалась в сумках, стоявших здесь же, на асфальте и скамье, зашуршала пакетами, достала оттуда объедки и принялась чинно раскладывать их на скамейке. Кусок куриной ножки, пахнувшей кислым, окаменевшую половинку кренделя, полбутылки недопитого кем-то пива.

— Угощайся, Борян — равнодушно кинула она, — я же не свинья какая-то. Дал — получи. Извини, кофе нет. Но когда тут работает буфет, у меня бывает и кофе.

Хихикнула. Выпустила струю зловонных газов. Покачала головой, глядя куда-то за верхушки деревьев.

«А крендель совсем ничего, — подумал Платон, — аппетитная завитушка, пахнет, наверное, еще ванилином».

Потянулся рукой к бутылке, отхлебнул пива.

Кислое, но как-то слюна на него пошла, и захотелось сделать еще глоток и еще.

— А ты чья?

— Вопросик.

Опять потянулась рукой в сумку, на самое дно, нащупала пузырек.

— Не смотри, что аптекарский, спокойно пей.

Глотнул. Обжегся. Осоловел.

— Да нормально все, — подытожила она, прежде чем начать долгий и путаный рассказ о своей первой любви, мальчоночке, спьяну угодившем под поезд, о благополучной семье, в которой выросла, — папа-то был простой, настоящий такой папка, а маманя — знатная барышня, но не блатная, а из графьев, после отца хорошо вышла замуж, торганула породой, до сих пор живет за городом за высоким забором с мужем на автомашине и с коврами даже в ванной комнате.

— Но я у нее не побираюсь, ты не думай, — поклялась она. — Мне у нее отвратно побираться. Потому что воняет она хуже курячьей жопки. Угощайся, ты че, стесняешься?

Он потянулся рукой к курице. Откусил. Понравилось. Откусил еще и еще.

Солнце поднялось уже высоко, но людей не было, они так и сидели вдвоем.

— Какие розовые у тебя щеки, — искренне восхитился Платон, — тебе говорили, что ты обалденная?

Слова эти выскочили сами, а рука его сама потянулась к ее руке, взяла ее, развернула ладонью к солнцу.

— Во какая рука. Ласковая, наверно.

Она улыбнулась. Сняла платок.

— Жарко.

Расстегнула серую куртку с алюминиевыми кольцами на уровне груди, старая куртка, такие делали еще до рождения Платона, украшая фальшивыми, якобы парашютными кольцами.

— Борька, да ты напился с одной склянки. Еще есть пузырек. Хочешь?

Она достала еще, он углядел название «Салициловый спирт. Наружное», глотнул, она закурила.

— Я ж старуха для тебя. Так к чему хоровод?

Он глядел на ее профиль в черных кудрях, на розовеющие щеки, что-то нашаривал в ее черных глазах, которые казались ему почему-то родными, он потянулся носом к ее шее, вдохнул прогорклый селедочный дух, поцеловал, стал инстинктивно искать тонкие губы, тонкие и острые, как лезвие, шершавые, сухие.

— Помочь? — растерянно предложила она.

— Лизонька, Лиза, — бормотал он, пытаясь под курткой обнять, обхватить ее всю, — я так люблю тебя, так люблю.

— Да что это? Обалдел?

Он осекся.

Она растерянно потянулась рукой к его широким, защитного цвета штанам, к молнии на ширинке, стремясь как-то ответить, загладить сказанную грубость. Он опять растрогался, стал пытаться стащить с нее куртку.

— Ну хочешь, пойдем куда-нибудь, — предложила она, — хочешь, пойдем на берег, тут недалеко, ляжем на травке, хочешь, родненький? Ты не думай, что я шалава какая-то, просто ушла однажды в сторону моя жизнь, мальчика схоронила двухмесячного, помер сынок, не уберегла, жила тогда в чистом мужнином доме, но как схоронила, так и вышел из меня дух, и я ушла вслед за ним, уехала, куда глаза глядят, родные искали, а как нашли, так прокляли, не там, не с теми оказалась я в этих поездах, на этих станциях. А мне хорошо было. Хорошо от того, что надо было по-животному выживать, без мыслей и других прикрас. Я много стихов знаю. Не подзаборная тварь. И ты вот, видишь, за руку меня взял.

Он поднялся, поднял ее сумки. Она побрела за ним, еле переставляя распухшие ноги в раздолбанных, без шнуровки, мужских ботинках.

— На речку лучше прямо через лесок.

— Я знаю, — кивнул он.

Они повалились на траву, не застеснявшись ни рыбаков, суетящихся со своими удочками на берегу, — двух мужиков, у которых в садках плескались не только «мерзавчики» с ледяной водкой, но уже и пара красноперок, — утренних вдохновенных рыбаков в синих свитерах несмотря на летнее время (или ему пригрезилось это), не забоялись и их беспородных псов, осклабившихся на Лизавету, он раскрыл ее всю, ее немытое тело в бурых лишайных пятнах, он уткнулся носом в ее теплые подмышки, устав от нескончаемых поцелуев и слов, которые выходили из него реками, куда более полноводными, чем эта вонючая речушка с ее берегами, закиданными ржавыми банками из-под червей и мотками спутавшейся лески на сирых подступах к воде.

«Почему они ловят рыбу? — думал он, засыпая. — Разве можно ловить рыбу? Как они не боятся, неужели они будут это есть?» — какое-то важное знание пробивалось через этих рыбаков, но сон глушил его, и Лиза беспрерывно трепала его по голове, тянулась совсем уж высохшими губами к его переносице и все повторяла: «Спи, соколик, бедненький, настрадался совсем, отдыхай». Потом что-то запела себе под нос под голодное урчание в животе: «У девки внутри загорелось, у парня с конца закапало». Он дремал, слушая краем уха улюлюканье рыбаков и тявканье шавок, чувствуя, что нужно, можно еще все повернуть назад, найти ту самую точку опоры, на которую нужно встать, оттолкнуться от нее и развернуть события в обратный ход, развернуть, впиться зубами в чертовы канаты последствий, перегрызть их, может быть, даже поломав все зубы, захлебнувшись своей же кровушкой. Начать заново, написать набело, умудриться, успеть, но где же эта точка?

Он открыл глаза. Посмотрел в ее смеющиеся глаза. Сел.

— Пойду купнусь.

Поплыл, не раздеваясь, — в холодной, по-утреннему свежей воде.

Господи, сказал, помоги.

Помоги, Господи.

Нырнул как только можно глубоко, царапнул носом по илистому дну, где ничего не видно, никаких красноперок и щук, никакого, даже мелкого, заснувшего карасика. Заседание штабов?

Болтовня Клавдии?

Вонючие мемуары ее подруг?

Тамерлан?

Он разрыл каждую секунду этих таких разных по своему движению событий.

Вот они едят. Молча, каждый уставившись в свою баранину.

Едят сосредоточенно, потом начинаются доклады.

Вот у Клавдии говорят про яд, про водоканал.

Он видел досконально.

Но ведь не решают же они ничего!

Не здесь момент. Не здесь.

Все расходятся. У Клавдии. У Тамерлана.

Рахиль едет домой и звонит ему, Платону, а он сонно говорит ей: «Конечно, дорогая, мне всегда нужен твой совет».

Но дело ведь не в Рахиль.

Не она точка отчета.

Он должен был выставить охрану на водоканал?

Но ведь не было же плана, откуда тогда яд оказался в воде?

Случайность.

Но опора не в случайности.

Ее просто не должно было быть.

Ключ в другом.

Он вынырнул, почти посинев от отсутствия кислорода. Поплыл к берегу. Вышел. Сел на траву, даже не заметив, что Лизы там уже не было. Поискал сигареты. Не нашел. Лег опять на траву.

Тамерлан.

Вот заканчивается заседание его штаба. Все расходятся.

Но он же не уходит сразу?

Платон почувствовал, как заколотилось его сердце.

Он не уходит сразу. Сидит за столом, хозяин заведения говорит ему комплименты. Потом он смотрит на одну из девушек, убирающих со стола. Возгорается желанием? Конечно, он должен смотреть на девушку, ведь после звонких докладов он уже вкусил свою победу и он захотел охмелеть от нее заранее, пускай даже и от случайной близости, прямо здесь, на кухонном столе.

Платон опять сел. Поискал сигареты. Нашел пачку с двумя окурками. Хмыкнул. Закурил. Откуда окурки в пачке?

Ну да, он вожделел к ней.

Попросил хозяина оставить их наедине.

Заговорил с ней.

О чем?

О женщинах. Нужно, чтобы он заговорил с ней о женщинах. Платон напрягся изо всех сил: ну давай же, гони свою высокопарную муть. Он пролез к нему в голову через ухо, надавил на барабанную перепонку, просочился в мозг. Ну давай, шевели своими губами в бараньем жире, выноси свой курдюк наружу, ну!

Платон закашлялся. Выкашлял какую-то муть, как будто проглоченную во время купания лягушку. Сплюнул на траву, растер ногой.

Тамерлан заговорил:

— В женщине мужчина хранит свою силу, он никогда не берет ее с собой, чтобы не потерять. Он хранит до поры, но временами приходит за ней, ты же дашь мне взаймы немного моей силы? Как зовут тебя?

— Майя.

— Ты еврейка?

— Молодец, — похвалил Платон то ли себя, то ли Тамерлана, — постарался.

— Макай ее в свои приторные речи, давай, обмазывай ее своей паучьей слюной!

— Твои щеки как персики, — повиновался Тамерлан, — твои глаза как черные бездны, в которых горит огонь моей души!

— На нее не действует, — отметил Платон торжествующе, — она же не какая-нибудь дура! Чистая девочка, хорошая девочка. Боится, а не загорается. И как устала, глаза просто слипаются. Умница моя.

Платон вдруг отчетливо увидел, что Тамерлан заговорил о матери. Вот ведь прохвост! Не хочет брать силой, хочет голову заморочить. Прикидывается ручным, нестрашным — ну давай, давай, иди в западню! Она слушает, кивает своей головкой в такт его словам, кивает и засыпает на стуле. Именно так. Спи покрепче, слышишь меня? Спи, я приказываю тебе!

Это ключ, наконец-то он поворачивается, почувствовал Платон. Здесь нужно повернуть.

Встал. Вытянулся в струну. Вспомнил, как Хомяков однажды приподнял его в воздухе, дав почувствовать, что он, Платон, может то, чего не могут другие люди. Нужно повернуть этот ключ, отпереть ход событий, пустить по другому коридору. Как же он тогда с Хомяковым это сделал? Что именно смог?

Он стоял, вытянувшись струной среди набежавших на берег людей, ему показалась странной их безмятежность, почему они ловят рыбу и играют в мяч, почему мамаши купают детей, если все перевернулось в Пангее и ее жрут уже Тамерлановы черви? Тамерлан. Оловянный придурок.

Он напряг все силы, всю свою волю. Собрал события в кучу, спрессовал их в плотный пласт: девушка спит, а Тамерлан гадает на Коране. Он отменяет выступление. Кто-то бросает яд в водоканал. Тамерлановские бойцы захватывают город. Клавдия арестована. Он спрессовал это в плоский, как лист бумаги, пласт. Сейчас нужно толкнуть события в другую сторону, свернуть этот лист в комок и вышвырнуть его в небытие, в гигантскую урну, где кружатся не случившиеся события. Ну же!

Он сумел напустить на него ярость. Добавить в позу уснувшей Майи особенного пренебрежения к нему. Уснула, раскинувшись, расставив ноги. Он сумел позвать к нему самую сильную ярость, подтянуть к его глазам и устам ее набухшее жало, выплеснуть ему в лицо белый ядовитый сок. Сделано! Ну же!

Он мысленно скомкал лист.

— Ах ты дрянь, — закричал Тамерлан, обводя все побелевшими глазами — маленькая безликая сучка!

Он искал, на ком бы выместить своей гнев, все же не решаясь поднять на нее, теперь уже рыдающую, свою холеную руку.

— До чего ты доводишь своих работниц, скотина? — заорал он на хозяина. — Я рассказывал ей о матери, а она задрыхла, у тебя здесь работают свиньи, а не люди.

— Пошла отсюда вон, дрянь, — злобно прошипел хозяин Майе, — хоть раз увижу тебя здесь — скормлю собакам, ты меня знаешь.

— У меня есть прекрасные девушки, Тамерлан, не гневись, — умолял его хозяин, — сейчас я позову их. Прости меня. Ради Аллаха, прости.

Платон выдохнул, опять сел на траву. Ну вот, события сдвинулись, история развернулась. Все теперь пойдет по-другому.

Не будет гадания на Коране, он не отложит выступление.

Теперь все будет, как должно было быть.

Он вернул разговор с Рахиль:

— Сейчас я сам к тебе приеду.

Он выслушал Рахиль. Отчетливо осознал, что может произойти любая случайность. Выставил охрану.

Наутро Тамерлан, конечно, выступил. Со всей помпой и бутафорской показухой. Знамена, молитвы до небес. Повеселил людей. Нехитрое это дело — гарцевать да ножами посверкивать, ну, попугал домохозяек. Убили нескольких, скорее по случайности, но люди, даже городские, подоставали свои ножи да топоры — лавки скобяные стояли обнесенные еще недели две после события, на полках — ни шиша кроме садков для рыбы не осталось, и армия встрепенулась, вспомнила, как заряжать-разряжать. Аяна давала жару, разгуливала среди солдат, насвистывала мотивчики, подзадоривала их, и они сходили от нее с ума, от нее, сильно уже не молодой. Она дразнила тамерлановцев, задирала юбки перед ними, распевала скабрезные песенки про Аллаха, но тронуть ее никто не посмел, глядели на нее с раскрытыми ртами, как завороженные, не отворачивались даже. Нур была рядом с Платоном, хохотала, как бешеная, танцевала прямо на заседаниях, но он был рад, что она здесь и хохочет, значит, победили они, а отчего же еще она смеется?

Увидев все это отчетливо, Платон вновь подошел к реке. Наклонился, потрогал воду. Она показалась ему очень холодной: странно в такую жару, и как же он тогда купался в ней? Он посмотрел на небо. Ясное, ни облачка. Но как же ясное, если все это время даже здесь, в двухстах километрах от города, чувствовался запах гари и в воздухе висела сероватая дымка, напоминавшая о погребальных кострах в столице?

Платон поднял камешек, кинул его по воде, тот послушно совершил пятикратный прыжок, поднял еще один, бросил — тот же результат. Поднял третий.

— Нам пора, — сказал Хомяков, потрогав его за плечо, — что ты тут играешься, как мальчишка?

Платон вздрогнул:

— Куда пора?

Хомяков вздохнул:

— Ты что, на радостях взялся за старое, обкурился до одури? Через час заседание по реконструкции храмового парка, архитекторы придут, потом назначение правительства, потом назначение судей, — ты что, Платон, все забыл? Не пугай меня!

— Нет, нет, — успокоил его Платон, и они оба бодро зашагали к его машине, в составе большой колонны двигавшейся в город. — Но есть более важное дело, — сказал он, усаживаясь рядом на заднее сиденье, — завтра я открою границы.

— Чтобы остаться в стране совсем одному? — усмехнулся Хомяков.

— Вот увидишь, — твердо проговорил Платон, открывая окно и глядя на замелькавшие деревья, — никто не уйдет.

Помолчали.

— А ты зачем попросил тут остановиться? — не унимался Хомяков. — Зачем ты пошел к этой реке…

— Ты поймешь мой ответ, — весело ответил он. — Книгу Товита помнишь, главу шестую? «А путники вечером пришли к реке Тибру и остановились там на ночь…»

— При чем здесь? — разозлился Хомяков.

— Юноша пошел мыться, — продолжил Платон с прежней веселостью, — а из реки показалась рыба и захотела проглотить его. Тогда ангел сказал ему: возьми эту рыбу и вытащи на землю. А потом — разрежь, вытащи сердце, печень и желчь и сбереги их. И пояснил зачем: сердце и печень изгонят злой дух, если он терзает кого-то, а желчью надо помазать человека, у которого бельма на глазах, — и он исцелится.

Хомяков смягчился, потрепал его по щеке.

— Люблю демагогов, — только и сказал он. — Ладно, с головой-то что будем делать?

— Подзахороним к телу. А что еще?

— Ничего, — сказал Хомяков. — Это последнее.

Ветер на земле — это поток воздуха, который движется в горизонтальном направлении. На других планетах — это движение газов, а не воздуха, потому что воздуха на Нептуне или Сатурне нет. Ветер дует от Солнца к планетам, но и от планет исходит ветер — так они растворяют свое дыхание в космосе.

Ветры всегда влияли на людей. Сопутствовали им или перекрывали дорогу. Помогали или мешали торговать или воевать, давали силу или разрушали построенное. Они же подняли в воздух и понесли первый воздушный шар, дирижабль, переносили пески пустынь, наполняли голову людей страшной тоской или выдували все из них прочь, до полной пустоты и безверия.

ПОСЛЕСЛОВИЕ. ВЕТЕР

Когда отец Андрей пришел в комнату к Николе — расплатиться-таки и сообщить, что едет уже из епархии правильный, честный богомаз, и чтобы Никола больше в церковь ни ногой, — он обнаружил, что никого нет, уехал с вещами. Значит, некому было рассказать, что ответил богомаз на отчаянное вопрошание отца Андрея по имейлу: «Что все это может означать, дорогой Иосиф Павлович? Фотографии прилагаю», а ответил он, что надобно посмотреть. Дело, конечно, невозможное, кощунство безусловное, но: «УМОЛЯЮ, ПОДОЖДИТЕ ТРОГАТЬ» — так и написал прописными телеграфными буквами: подождите трогать, я незамедлительно выезжаю, и три восклицательных знака поставил в конце. Богомаз этот учился, рассказывали, в петербургской Академии художеств, рыночно поднялся на разных эзотерических порнографиях и розах мира, и жировал-пировал, пока дочка его школьница не утонула по обкурочке.

Николы не было, Никола исчез.

С концами, с концами, неслышно — не попрощавшись, не предупредив, денег не потребовав, — застыдился, значит, радостно решил отец Андрей, застыдился или обиделся, но дело теперешнее он только облегчил, далее мы уж сами! И день такой красивый, ясный — луч прошел в оконце, поднял золотую взвесь пыли, высветил Николину рванину на полу — матрас с желтыми разводами, синее солдатское одеяло, пару задубевших носков, восемь пустых пачек «Явы» и огрызок какой-то книжки в тонком переплете — то ли половина, то ли треть, Бунин, что ли, или Чехов, или нет, второй, а то и третий ряд — слишком манерный слог, какое-то бабское письмо, извилистое, подражательное, с жеманностями: «Неслыханная жестокость, Петр Семенович…»

Он прочел и перечел, хотя бумага газетная, дешевенькая, страница пятьдесят два, пятна — харкал он туда, что ли?

Вот у Бунина было: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново» — точка! (отец Андрей не любил деревню, поэтому любил «Деревню», знал почти наизусть).

Тут было иначе.

— Неслыханная жестокость, Петр Семенович, затравить собаками. Пытались, говорят, Цыгана по кускам собрать, да не смогли, даже и хоронить нечего.

Он опустил глаза в чай, заваренный на английский манер, с молоком, прогремел в нем ложечкой, потянулся рукой к пирожочку с визигой, откусил скучно, без страсти:

— Ветер сегодня. Гляди, как пригибает ветки к земле. Поломает-то, наверное, яблони — подпирали вчера рогатинами, да, думаю, без толку. Поломает… Штрифель в этом году уродился как в редкий год.

— Яблоки жалеешь, а человека собаками затравил.

— Коришь меня? — Петр Семенович поднял бровь. — Ты меня коришь? Может, я малость и перебрал, спорить не буду. Из-за тебя весь сыр-бор вышел — и ты говоришь, что я жесток?

Марья Стефановна выпрямила спину, убрала руки со стола.

— Ты же сколько хотел изменял мне. Девок щупал, они рожали от тебя. Бывало, пройду по деревне, так и тот пацан к тебе лицом близок, и этот. Прыскают мне в спину: «Барин от барыни недалеко падает», издеваются, что ты тут же всех и обрюхатил. Даже никуда не отъезжал. А ты на меня взъелся из-за сущего пустяка.

— Пустяка? Ну, как скажешь… Гости сегодня приедут к ужину, Семенов с кузиной и Церевитинов с дочками, так я уж прошу тебя, голубушка, чтобы без обсуждений. Даже если они слыхивали, даже если спрашивать будут, не начинай темы, могу надеяться? Пускай за спинами говорят, что Дурново — зверь, а мы эту тему поддерживать не будем.

Марья Стефановна позвонила в колокольчик, в полном молчании дождалась появления Глашки, велела ей позвать повара — вот ведь выписали из Парижа самого что ни на есть кордон блю, а он и языков сварить не умеет, и соус из хрена у него выходит жирный — срамно подавать, не говоря уже о заливных и о почках.

Марья Стефановна долго на ломаном французском поучала повара в присутствии мужа, зная, как он такие разговоры недолюбливает. Она повторила несколько раз: «Сваришь языки в соленой воде, потом откинешь на лед, потом одним движением снимешь кожу. Одним движением, как чулок, слышишь?»

Закончив, пристально посмотрела на Петра Семеновича:

— А ты меня, значит, винишь в своей жестокости?

Петр Семенович долгим взглядом поглядел вокруг. Попытался напустить на себя загадочности:

— Разве ветер бывает жесток? Ломает слишком тяжелые ветки — вот и все. Бремени лишнего не любит.

— Но почему собаками? Зачем так-то?

Повисла пауза. Каждый ушел внутрь.

Глашка пришла прибрать со стола, он скользнул по ней взглядом — хорошая девка, налитая, для того и поставил ее прибирать, чтобы кровь ходила.

— Мы же с тобой одно, — пробурчал Петр Семенович своим мыслям в такт, — одна сатана, ну сорвался, бывает. Приревновал, так ты прости меня, дурака. Ты ж была с ним?

— Была. Ты же уже спрашивал…

Как же это она была с ним? Эта целомудренная неумеха? Она рассказывала ему, когда он пытал ее, да ничего так из ее рассказа и не понял. Прожили вместе двадцать два года, а он так и не научил ее любовным дерзостям. Брал девственницей, это понятно. В первую ночь она все стеснялась, просила, чтобы без света, а он все повторял ей, лаская сначала нежно, успокоительно: «Не могу наглядеться, душа моя, дай взгляну, как грудь твоя колышется, плечи твои такой красоты, шея, как же мне не глядеть?»

Марья Стефановна расплакалась тогда — страшно, неловко все это, ни к чему. И чего ему надобно, вот она вся — так пускай берет без лишних прелюдий, она готова, глаза закроет — и пусть берет, как там у них это положено — сильно, отчаянно, грубо даже, а он все темнит, подглядывает, ласкает рукой, несмотря на то, что все его тело дыбом, Господи, так что же это за мука такая — показывать себя при свете, терпеть, как целует он ляжки, как запускает пальцы невесть куда, скорей бы уже, Господи, скорей бы!

Он очень хотел распалить жену. Свадьбу они сыграли в августе, в пору тяжелых уже плодов, он глядел на эти налившиеся грушки, на дерзко поспевающие яблоки, ласкал ладонью тяжелые ядовито-ароматные головки лилий — и воображал, как однажды разрумянится и она сама, зайдется в игре, скажет ему слабоватым голосом: «Ну давай же, целуй меня где нельзя, а еще здесь и здесь». И он сорвется с цепи на эти слова, обрушится на нее с поцелуями всей своей изнемогшей от сдерживания силищей, но она все стеснялась и стеснялась, все никак не могла подыграть ему, инстинктивно сжимала бедра, медлила переворачиваться, когда он просил ее. «Да зачем же это, — недоумевала она, — какие глупости, неужели тебе так как есть недостает».

Все в ней было — и преданность, и искренняя забота, и необходимая для жизни в поместье хозяйственность, деловито она отпускала провиант, следила за прачками, умело распоряжалась гардеробом, наставляла кухарок.

Из нее получилась хорошая, жертвенная мать, первенца пестовала — родила мальчика на радость ему. Потом еще и двух дочек.

Но страсти не казала. Все говорила — потом, потом. Никаких особенных умений, тех, что необходимы беременным женам, чтобы мужья их не тосковали без обычной близости, не приобрела. Каялась, винилась, говорила: «Ну не могу я этого, это же только дурные девки такое могут», и он в душе серчал: у других пускай и непутевые жены, но страстные, с огнем, столько похвальбы он слышал он закадычных своих друзей, с которыми служил, да и от соседей своих, помещиков, с которыми по молодости, конечно, делились на охоте или рыбалке: после ледяной водочки из садочка так сладко говорится, так сладко мечтается, даже врется, но он не мог врать, он молча слушал, все повторяя: «Да моя-то скромница, ей баловства не привьешь».

Терзался. Корил себя. Думал, что неумел. Уж хитрое ли дело — развратить жену, приучить ее под себя, а не шел урок.

Может, девки от меня стонали показно? — терзался Петр Семенович. — Что же я за герой, если не умею как следует свести с ума?

Пытался пробудить ревностью. Не скрывал своих поблядушек. Восхвалял в ее присутствии чужих жен и даже прислугу.

— А смотри, как хороша, — позволял он себе, — эта наша новенькая, — норовистая, вон как головой поводит!

Не обошел вниманием и гувернанток, как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?

Не ревновала.

Вздыхала только.

— Зачем меня позоришь, — с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала:

— Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе — так пускай.

Пылкою внезапно прониклась верой… С оскорбительным пылом, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которой он так страстно мечтал.

Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:

— Ты меня так никогда не целовала…

— Как не стыдно тебе?

Взревновал.

Пропадал на охоте.

Ей в пику принялся за благие дела — устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».

Марья Стефановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.

— Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? — парировал он. — Женщины без фантазии хуже старух.

— Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие — от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.

Ругались.

Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок.

Нажил неприятностей.

Попал в опалу.

И тут Цыган.

Неужели и она захотела отомстить ему?

За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним?

Ведь могла бы выйти и за другого, мота, игрока. Дельца, нечистого на руку. Вот его бы, наверное, любила, стонала бы от его ласк, облизывала пальцы, целовала колени.

Ему про Цыгана донесли. Как это обычно и бывает — весело, между прочим.

Милые доброжелатели из вечно гостивших, изводивших свечи во флигельке. Грустный такой, вечно мрачный немчик, который приехал внедрять новые системы хозяйства и убедивший барина разводить хмель. Большой, неказистый, рябой, с редкой рыжеватой порослью на лице. Улыбнулся-таки, собака, редкой улыбкой:

— Марья твоя гуляет, знаешь? Сам видал, бегает к Цыгану, который ходит за сворой.

— Не болтай!

— Шалтай-Болтай, — к месту пошутил немец, поднаторевший в языке за два года необременительной жизни в поместье.

Наутро же позвал к себе жену:

— Правда?

— Что хочешь со мной делай, а его не тронь.

Плакала.

Сказал:

— Хорошо, но ты расскажешь, как все было. Подробно. Я хочу знать. Как целовала, как глядела в глаза. Расскажешь — помилую.

— Как это — рассказать?

— Ветром сорвало с меня берет, — начала она задумчиво, — он покатился по лужайке, как калач, а Цыган прытко так побежал за ним, ухватил рукой, подал мне. Ну я приняла его, а он просто так сказал: «Спасибо, не надо. Я рад был, рад». Бес меня попутал, — добавила она неуверенно.

— Дальше, — скомандовал Петр Семенович.

Она подняла на него глаза, посмотрела прямо, слишком прямо, и никакого румянца на щеках, никакого стеснения или страха.

— Что ты знаешь об этом выблюдке, — задал он наводящий вопрос.

Она, кажется, не услышала подсказки. Что тут знать? Тридцати лет от роду, алый рот, черные тяжелые кудри, смеющиеся глаза, один верхний зуб выбит, другой золотой. Пришлый. Лет пять уж на псарне. Сохнут по нему девки, да он не замечен был. Говорят, любовь у него была страшная, смертоносная, и он бежал от нее куда глаза глядят, пришел сначала в деревню, не приняли его, но потом как-то прижился, помогал всем, чем мог, — подоить корову, сено перекидать, свинарник почистить. Худой был сначала страшно, но потом, как взяли его на барскую псарню, отъелся, с собаками хорошо ладил, свое дело знал. Откуда? «Вижу их душу, — поговаривал он, — преданные, но игру любят, науку свою любят, руки лизать любят. В охотничьей собаке шавки нет, в ней страсти гуляют, ей погоня нужна. Запах они любят слабости да страха: для настоящей погони всегда нужна чья-то вонь».

— Однажды он сам подошел ко мне, — продолжила Марья Стефановна, я к реке шла, посмотреть, как кладут новые мостки, говорит, с вами пойду, не возбраняется? Жарко сегодня, искупаюсь. Подошли. Я к мосткам, а он чуть поодаль, скинул с себя штаны, рубаху да в чем мать родила и кинулся в воду, длинно нырнул, а потом поплыл, поплыл. Плотники давай улюлюкать, мол, щука откусит тебе кой-чего, но он не слышал, видать, купался, как мальчишка, радостно так плескался.

— И ты пялилась?

Он глядел на нее не отрываясь. На нее, наконец-то раскрасневшуюся, но не от стыда, а от внутреннего огня, проступающего сквозь щеки. Она уже и не поднимала на него глаз, а пристально рассматривала куст, беснующийся в окне от ветра, — этот куст словно напоминал ей купающегося Цыгана, фыркающего посередь реки. Выскочил на берег, вытерся рубашкой, никого не замечая, нацепил портки, пошел один назад к псарне — а что ему за дело, что барыня углядела, чай мужняя, видала уже все.

— В другой раз, — продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, — он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: «Попить бы мне, может, кто вынесет?» Принесла ему ледяного квасу — сама спустилась в домашний погреб, и он пил не отрываясь, уронив кудри в бурую студеную жидкость, пил не отрываясь, глядел на меня. Сказал потом: «Красивая ты, барыня, ох, жаль, не моя».

Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.

— И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? — словно игриво спросил он.

— Когда стала? Так сама не знаю, когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала, вот сейчас ребеночек был, пришел. И потом ходила к нему.

Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.

— Завтра продолжим, — резко закончил он.

Почти выбежал из комнаты.

Спустился вниз, кликнул кучера.

Распорядился звать мужиков — бить Цыгана.

Кучер хмыкнул: ну наконец-то, а то уже и засомневались мы.

Били жестоко, кольями. Как будто убивали. Хотя барин распорядился — чтобы остался живой. Первый удар в пах. Завыл, но как-то не голосисто. Потом связали, били и кольями, и ногами.

Но что-то в том, как Цыган принимал побои, было не то. Неискренне он страдал. Не так мучился. Вроде больно ему, страшно, а не до конца. Не по-людски. Харкал кровью, сплевывал зубы, решили высадить ему глаз — высадили, он хрипел, но не просил пощады, под конец только прохрипел барину, который стоял тут же: «Баба твоя ничего, но какая-то скучная, унылая…»

Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, не смиренно. Не той падалью казался. Даром говорят, что цыгане — нелюди, нету в них нашенской жизни, нашенской погибели. Зверье — да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!

Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?

Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.

— Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.

Страшную злобную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене — потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами — вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.

Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?

Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Стефановне ходить за ним — да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, — красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:

— Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?

Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались, и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, Мария, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, — а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.

Так вот пускай и полюбуется она, приказал идти на лося с собаками, да только собак после охоты не кормить, а лося, когда будут свежевать, чтобы всю кровь собрали в тазы, мол, она для дела ему пригодится.

И сам, конечно, поехал за добычей, нет чтобы егеря отправить или еще кого, сам подстрелить хотел, хотя настроение у него было совсем не для охоты. На охоту ведь как нужно ехать? Чтобы ветер в ушах свистел. Не важно, удача сопутствует или нет, без ветра не в голове даже — в душе на лесных стежках-дорожках делать совсем нечего, ведь башенных удача не любит, фартит только тем, кто без руля и без ветрил, а он поехал понуро, сосредоточенно, поехал, собравшись, не велел суматошничать, в рожки гудеть, велел по-быстрому да по-тихому, на дело едем, а не на охоту — проговорился, — никого больше загонять не станем, только лося или оленя: завалим — и дело с концом.

— Летом на лося, — недоумевал егерь, — да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!

— Не твоего ума дело, — оборвал его Петр Семенович, — сказал лось, олень — значит, туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! — добавил он зло.

Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье, совсем остервеневшее, выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.

Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их — везем на живодерню.

Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, домчались быстро, теплая еще была, и набралось ее много — бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.

Сама разделка не заинтересовала его, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того, как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.

— Не кормить собак, я сказал! — крикнул он, выходя с живодерни, егерю. — Ответишь мне, если дадите им харч.

— Да как же не кормить, — изумился он, — собаки-то отработали, вой подымут.

Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.

Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя, да что же это — неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?

Когда через два дня выволокли его на праздничную площадочку перед домом, ту самую, что справа от крикетного поля, где по праздникам фейерверки и ставят скамьи для самодеятельных концертов, когда конюх старой оглоблей с веселым присвистом переломал ему обе ноги, чтобы тот даже встать не мог, он смекнул, что будут его убивать, и убивать, видать, не людьми, раз выволокли сюда и обездвижили. Может, и псы оттого выли так отчаянно, что почуяли: конец настал их предводителю, чесавшему их гребнем да мывшему в реке их взопрелые животики, нежные, как у дитять.

Когда обмазали его прогорклой и вонючей лосиной кровью, смекнул окончательно: собаками барин травить будет. Его же собаками. Озверевшими от голода и теряющими рассудок от кровяного духа.

Последнее, что видел, — глаза Марьи Стефановны, она кинулась к нему, уже разорванному и сожранному, обглоданному, превращенному в дымящиеся мясные куски, не удержали ее домочадцы — и псы кинулись и на нее, измазавшуюся, задыхающуюся от слез.

Он попытался улыбнуться ей уже немеющими губами:

— Глупая история приключилась, — хотел сказать он ей своею улыбкой, да и сказал даже, сказал, вот только поняла ли она его, уже переставшего быть собой, уткнувшегося носом в твердую гальку площадки, в вязкую от его и лосиной крови пыль, поняла ли она, что вся неуемная глупость любовного чувства в совершенной неважности этого вот конца, потому что не от жестокости она, бойня эта, не от мести и отчаяния, а от глупых слов признания, которые нашептала она ему на ухо, от слов! А он и не поверил ей, дурак такой, словам не поверил, подумал, блажит она, балуется от скуки, и от этой не-веры его все так и вышло, грязно, и больно, и непоправимо.

Пил утренний чаек Петр Семенович с супружницей своей Марьей Стефановной где-то через неделю после события. Она, конечно, пролежала в забытьи несколько дней, металась по подушке, он из ложечки отпаивал ее коньячком, говорил ей в закатившиеся глаза, как любил всю жизнь, целовал прохладные белые губы сначала по-отечески, потом по-братски, а потом, когда она, забывшись, ответила ему, поцеловал и взаправду, как муж целует свою жену.

Она понемногу встала, ходила еще несколько дней как тень по дому, ни с кем не говорила, как будто никого не узнавала, но вдруг пришла в себя, как очнулась. Сделалась спокойна, как будто даже светла.

— А что же мы по осени будем делать с яблоками? — с рвением спросила Марья Стефановна. — Погреба полны и вареных, и моченых — четыре бочки стоят еще с позапрошлого года? Как ты считаешь, Петр Семенович?

Он посмотрел на нее жалким взглядом.

— Мусечка, ты прости меня. Осерчал я совсем, и нервы под осень ни к черту. Ну полно гневаться.

— Так давай велим собрать еще неспелый штрифель, — словно прозрев, — предложила она, — сделаем моченый, зеленоватый, он даже лучше выйдет. А старые бочки я отдам людям, ты не возражаешь?

— Прости ты меня, я же любя, любя. Думаешь, легко мне было все эти годы вот так рядом с тобой? Я же совсем себя поедом съел.

— Или ты не будешь больше моченые? Из-за водянки, да? Так ты не пей на ночь чаю, ты же пока полсамовара не выдуешь, спать не идешь.

— Простила? — с глухой надеждой предположил он. — Меня, старого дурака, простила?

— Ничего не поделаешь, раз есть урожай, то мы должны его убирать. А как же? Как сгноить такую красоту?

Она потянулась рукой к зеленому кислому яблоку, откусила его и, плохо прикрывая набитый рот, принялась жевать.

— Не простишь? — почти взвыл он.

Потянулся рукой через стол, поискал глазами выражение на ее лице.

Но лица не было.

Обычное белое пятно, которое он подслеповатыми глазами привык видеть перед собой.

Без бровей, глаз, линии носа, губ — только овал, общее очертание, неотличимое от любого другого овала, любой другой линии пангейского горизонта.


на главную | моя полка | | Пангея |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу