Book: Болото



Болото

Марьяна Романова

Болото

Купить книгу "Болото" Романова Марьяна

© Марьяна Романова

© ООО «Издательство АСТ»


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Пролог

Среди лесов дремучих Архангельской области есть чащоба, которую местные за три версты обходят, избегая даже смотреть на застывшее войско вековых деревьев, обнявших друг друга артритными лапами и словно охраняющих темный секрет. И приезжих местные сразу же предупреждают: лес прячет во чреве своем болото гиблое, на многие километры растянувшееся. О топи той и в летописях древних упоминается – сколько жизней она унесла, сколько костей человеческих ее бездонная тягучая жижа прячет.

Коварно лесное болото – кажется, что на кочку земляную ступаешь, а она вдруг из-под ног уходит, и тянет, тянет вниз голодная зыбучая земля. Черная вода подгнивающей ряской зашторена, и ядовито ее дыхание – кто испарений того болота вдохнет, тому другой мир открывается в обморочных видениях. Поэтому приезжих предостерегают – даже к кромке чащи той подходить не стоит. Бывало и такое, что ветер швырнет в лицо зазевавшегося путника пригоршню воздуха болотного, затхлого, грибницей и перегноем пахнущего, и тот вдруг уходит в чащу, словно что-то или кто-то манит его из глубин леса, зовет к себе.

Разные слухи о том жутком болоте ходят, но из уст в уста веками передается только один: если бросить в чавкающую грязь младенца, которому еще не исполнилось трех лет, то поглотит его голодная зыбучая земля, но в течение трех дней он может возвратиться, только вот человеком больше не будет, а станет полубогом. В былые времена матери сами отводили туда своих детей, и говорят, некоторые ребятишки даже возвращались обратно.

* * *

Были времена – много колдовок жило по забытым богом деревушкам. И молодые среди них встречались, и старухи ветхие. Старые ведьмы брали в обучение юных девушек – не всех, а в ком слабый пульс Силы чуяли. Впрочем, в ученицы к карге никто не рвался – судьба у них была трудная, всю жизнь в одиночестве куковали, а жили долго, до времени, пока на их спине горб не вырастал, а в дыхании появлялся едва уловимый запах плесени, пока ноги не начинали отниматься.

Считалось, что колдовка не может на тот свет отправиться, пока Силу свою кому-нибудь не передаст. Если у кого была ученица, дар переходил к ней, и вместе с ним – вся нажитая маета и чернота. Остальным же приходилось идти на хитрости. Поэтому чем старше ведьма становилась, тем меньше людей было вокруг нее – все старались обходить ее дом стороной, боялись, что она разжалобит, подманит и ремесло черное вместе с прилагающейся к нему незавидной своею судьбою передаст. «Дай мне, доченька, водицы напиться!» – слабым голосом просит старушка, такая крошечная, иссохшая, несчастная. Сердобольная девушка несется к ней с ковшиком, но старухе на воду плевать, хоть она не пила и не ела три дня, другая напасть ее гложет. Девку за руку схватит, да так крепко держит, что не вырвешься. В глаза посмотрит, и у девушки сначала голова кружится, и колени ватными становятся, но потом, уже выйдя из ведьминого дома, она чувствует странный прилив сил. Позже она поймет, что натворила, но никто ей не сможет помочь, и теперь ей только и останется, что ремеслу колдовскому учиться, чтобы Силу под контролем держать.

Поэтому матери настрого наказывали дочерям: если позовет тебя какая старуха, ни за что к ней не подходи. Беги быстрее, словно ты ничего и не слышала. А совесть будет мучить – так ты ее души и топи. Потому что у ведьмы, которая тебя обмануть пыталась, вовсе нет совести.

Рассказывали даже об одной девице, которой родители запретили подходить к собственной бабушке, когда та стала стара и слаба. Бабушка ее воспитывала, растила, ближе матери родной была. Девочка, конечно, понимала, чем старуха занимается – то в поле пойдет росу утреннюю собирать, то серпом медным полынь косит, то по кладбищу часами шляется, хотя нет там ни одной родной ей могилы. Но бабушка ее от Силы берегла, никогда в дела свои не вмешивала, и даже на вопросы любопытные не отвечала.

И вот пришло время ей помирать – ноги носить перестали, а тело – пищу принимать. Родная дочь той старухи знала, что при смерти ведьма должна ремесло кому-то вручить – поэтому и заперла свою мать в дальней комнате, и еду ей подавала через окно, так что старуха при желании дотянуться до нее не могла.

Плохо было бабушке, тяжело она уходила. Сначала все плакала – скулит так, что сердце на части рвется. Внучку звала: «На кого же ты меня оставила… Мне пить хочется, мне тепла родного хочется. Разве бы я тебе голодной позволила лежать?.. А ты меня бросила…» Потом разум ее помутился – металась по кровати, подушку изгрызла, утробным голосом кукарекала и мяукала, как будто бы душа ее уже пребывала в аду, но тело все еще цеплялось за землю.

Внучка и сама исхудала от тоски за те дни, но мать пристально следила, чтобы та к бабке не пошла. Так и померла старая колдовка от жажды и голода. Но говорят, из могилы ее еще долго по ночам доносился неприятный скрип, как будто бы кто-то ногтями доски царапает.

Страшно многие такие старухи уходили – неделями лежали в одиночестве, ни воды никто не подаст, ни постель не поменяет, а дух все в теле, уже больше похожем на скелет, держится.

К нашему времени все они повымерли почти. Современные колдовки не чета тем, кто давно в гробах спит. Сила – она внимания требует, а сейчас в доме каждой деревенской старухи телевизор имеется, а у кого-то – даже Интернет. Внимание утекает во внешний мир, Сила развеивается.

Разными бывают колдовки. Кто-то занимается только травами. Знает, в какой день и в какой час следует их срезать, чтобы получались из них зелья сильные. Таких старух сторонятся меньше, потому что, как правило, они всю деревню лечат – и с зубами больными к ним идут, и с костями поломанными. Ходили слухи об одной травнице, которая заговаривать уродство умела. К ней съезжались невзрачные девицы со всех окрестных областей. Старуха их три дня травами оморачивала, свечи над их головой самодельные жгла, бормотала что-то, и выходили они из ее дома красавицами. То есть, внешность, вроде бы, оставалась той же самой, но что-то такое появлялось – в голосе, взгляде, манере поворачивать голову – что мужчины начинали с ума от них сходить.

Были колдовки кладбищенские – самые сильные, но и самые несчастные. Смерть у таких обычно страшная была. Ну да почти все они с самого начала знали, на что идут. С мертвой силой шутки плохи, пока ты телом и духом крепка – держишь ее, как поводья норовистой лошади, а потом дряхлеешь, и она тебя сжирает, крутит тобою, пока в пепел не обратит. У каждой такой ведьмы «свое» кладбище было, и «свои» могилки рабочие. С мертвецами они как с живыми общались – и подарки им на день рождения и день смерти на могилу принесут, и поговорят ласково, и сорняки выдернут из земли могильной.

Один сторож кладбищенский рассказывал: мол, какая женщина хорошая к погосту прибилась – видно, больно ей смотреть на забытые чужие могилы. Придет, уберется, оградку выкрасит, водочку поставит. А однажды он проснулся среди ночи и показалось ему, кто-то между могил гуляет. Подошел тихонечко и увидел: та женщина, в длинном черном платье и вуали черной, воткнула в могильный холмик две свечи черные, две фотографии. Там же и кольца обручальные лежат, и голубка белая в клетке мается.

Женщина молитву венчальную вполголоса нараспев прочла, потом голубку из клетки вынула, но вместо того, чтобы в небо ее отпустить, как на свадьбах часто делают, голову ей одним ударом ножа отхватила. И полилась на могилу птичья кровь. Сторож смотрел на это из-за деревьев и крестился, ни жив ни мертв от страха. А женщина его не заметила – свечи, фотографии и мертвого голубя аккуратно в пакетик собрала и пошла прочь.

Были и те колдовки, которые с чертями работали. Черта разными способами позвать можно. И картами игральными – особенно теми, которыми убийцы время коротали, поэтому многие старухи готовы были дорого у арестантов колоды выкупить. Можно в ночь к церкви прийти, семь раз против часовой стрелки обойти, слова запретные пришептывая. Иные на печенье, на крови своей замешанное, черта прикармливают.

Говорят, чтобы Силу получить, нужно выбрать такую ночь, чтобы полнолуние совпало с понедельником, пойти на лесной перекресток и написать самому хозяину преисподней послание – вручаю, мол, тебе тело мое и душу в обмен на Силу колдовскую. Листок этот следует кровью из безымянного пальца правой руки запечатать, а потом сжечь, причем с собою у будущей невесты дьявольской должна быть только единственная спичка – если затушит ее ветер, и не займется пламя, значит, не принял девушку темный жених.

* * *

Старая женщина ступала осторожно как канатоходец, каждый шаг мог стать ее смертью, потому сначала она нащупывала ногой очередную кочку, осторожно вдавливала в нее носок резинового сапога и только потом переносила на ногу вес. Она шла медленно, и она была одна, а вокруг – только лес, пастельно-зеленый, нежный, осторожный, каким он бывает в начале мая. В руках ее была корзинка, прикрытая мятой тряпкой, и если бы кто-то встретил старуху, удивился бы, потому что в начале мая в лесу нечего собирать. Разве что крапиву на суп, да ее и в поле полно, зачем ради этого углубляться в чащу, которая прячет в своем сердце вязкие топи.

Она углублялась в лес, и земля становилась все более мягкой и как будто бы оживала. Земля была похожа на чудовище, которому даже не требуется выслеживать и ловить жертву, потому что силы неравны. Она почти подошла к краю Болота, почва здесь была склизкой и шаткой, каждый шаг старухи она встречала утробным причмокиванием, внутри нее что-то бурлило и сглатывало. Как будто бы под этой пахнущей перегнившими водорослями жижей сидело бесформенное чудовище с алчущим мягким ртом.

Женщине было не по себе. Ей всегда было не по себе, когда она приближалась к Болоту.

И вот когда ее сапоги увязли в черной жиже почти по самое голенище, она остановилась. Дальше идти нельзя. Дальше идти – это смерть.

Она нагнулась, вытянула руку и поставила корзинку на влажную землю, которая будто бы открыла неожиданному дару объятия. И начала заглатывать его, медленно, как удав проталкивает в глотку пойманную жертву. Когда корзинка почти была поглощена коричневой жижей, старуха откинула тряпки и в последний раз взглянула на то, что в корзине находилось. Взглянула с интересом и как будто бы прикидывая – получится или нет?

А в корзинке был младенец.

Младенцу исполнилось несколько часов от роду, у него было красноватое сморщенное личико, и он еще пока больше принадлежал миру теней, чем миру людей. Он еще никогда не видел обращенной к нему улыбки, над ним никогда не склонялось чье-то лицо, у него даже имени еще не было. Зачем давать имя тому, кого сразу же унесут, накрытого тряпками, в лес?

Корзинка погружалась в топь все быстрее, она накренилась, и через край потекла бурая грязь, пачкая светлое одеяльце.

Ребенок даже не проснулся.



Глава 1

Жили-были Гензель и Грета.

Оба уже не были детьми, но какая разница. Главное, что они были костью в горле родителям, еще слишком молодым, чтобы нести этот крест.

Гензель в свои неполные двенадцать был как Маугли, но только если бы фильм о Маугли снял Тим Бертон. Ему всего несколько месяцев было, когда врачи развели руками: мол, будет дурачком, и ничего нельзя изменить. Они, конечно, выразились не так, они сказали: «он другой», но Грета, которой тогда было уже пять лет, сразу поняла, что они имеют в виду. Правда, когда она уточнила у матери: «А наш Сашенька что, правда дурачок и таким навсегда останется?», та отвесила ей неожиданную затрещину. И Грета убежала рыдать под письменный стол отца, это было ее место силы. Потому что мать надеялась, что Гензель поправится. Водила к нему и врачей, и педагогов, и даже однажды какую-то мрачную старуху в шали, воняющей козлом, которая размахивала над головой несчастного церковной свечой и угомонилась, только когда тот, точным собачьим движением вывернув шею, укусил ее за руку, до крови.

– Это бесы, – зло сказала старуха, зажимая рану шалью и отказавшись от перекиси водорода. – В вашем сыне бесы сидят, и если их не выгнать, они его изнутри сожрут.

Мать, естественно, выгнала не бесов, а старуху.

Водянистые глаза Гензеля были как будто бы пленкой подернуты. У мертвых птиц такие глаза. Как будто бы он все время смотрел только внутрь себя. Он никогда не разговаривал и никогда не смотрел никому в глаза. К нему нельзя было подходить близко. Еду мать оставляла на пороге его комнаты, которую он никогда не покидал. Иногда он разрешал отвести его в ванную и поставить под струю воды. Он мог так стоять четыре или пять часов, за это время мать отмывала и проветривала его комнату, меняла постельное белье.

Гензель был страшным. Все делали вид, что его любят. «Сашу надо принимать таким, как он есть», – говорила, вымученно улыбаясь, мать. Но любить его, и тем более принимать, было очень сложно. Ни у одного из них не хватало на это души.

Он часами сидел на корточках, повернувшись лицом в угол, и раскачивался из стороны в сторону. А иногда начинал издавать странные звуки – как будто бы грудной младенец, пробующий мир на вкус и удивляющийся собственному голосу. Он говорил: «Та-та-та-та-та» или «ра-ра-ра-ра» – то растягивая звуки, как будто бы пел, то уподобляясь пулеметной очереди, и это продолжалось часами. Иногда ночью. Гензель не видел разницы между ночью и днем.

Грета с самого детства боялась, что однажды ночью брат выйдет из своей комнаты, возьмет в кухне мясной нож, подкрадется к ее постели и будет терпеливо ждать, когда она откроет глаза. Нет, он не убьет ее во сне. Почему-то ей так казалось. Он дождется ее страха, он захочет, чтобы она понимала. Иногда ей было так страшно, что она не спала всю ночь.

Сколько раз она просила мать:

– Запри его.

Но та всегда отвечала:

– Мой сын – не животное. Я не могу запереть его. Понимаешь – просто не могу. Это не по-человечески. И прекрати говорить глупости – он вообще ни разу в жизни не выходил. И никогда не выйдет.

Мать никогда бы не поверила Грете, если бы та рассказала, что Гензель однажды все-таки вышел из своей комнаты – и все было именно так, как в самом дурном из ее страшных снов. Это случилось под утро, в конце зимы. У все еще пышного снега был уже запах марта, хотя стояли холода. У открытой форточки спалось крепко и сладко, и Грета никогда не проснулась бы, если бы Гензель не подошел. Люди всегда чувствуют на себе чужой взгляд – это необъяснимый феномен. Она в полудреме открыла глаза, повернулась и подскочила, задохнувшись и не сразу поверив, что это происходит наяву. Гензель редко поднимался на ноги. Он предпочитал передвигаться на четвереньках, и делал это быстро, как животное. Иногда Грета смотрела, как он ползет к тарелке с едой, которую оставляли у порога его комнаты, и ей казалось: сейчас прыгнет. У него была такая координация, что нетрудно было поверить в возможность прыжка.

А теперь он стоял, стоял на ногах, над ее кроватью. Стоял и смотрел. И ведь ничего плохого не сделал, но это было страшнее, чем увидеть отрубленную голову в дверном «глазке». Грета с подружками любили страшные истории – иногда после школы собирались у кого-нибудь, наглухо занавешивали окна и рассказывали. И ей почему-то особенно запомнилась история про отрубленную голову.

Одной девочке позвонили в дверь, она подошла, заглянула в глазок и увидела своего отца. Отец как отец, только лицо какое-то странно непроницаемое, как будто чужое. Девочка на всякий случай спросила: «Пап, ты?» Но отец ничего ей не ответил. И она почувствовала, что не надо открывать. Ей было очень страшно, и время от времени она подкрадывалась к двери, и в «глазке» видела отца. Он так и стоял под дверью, и выражение его лица не менялось. И вот уже ночь прошла, и девочка наконец решилась – отворила дверь осторожно. И увидела шест, на который была надета голова ее отца, и записку: «Молодец, осторожная!».

Глупая история, так, нервы пощекотать. Черный гробик уже в твоем городе, черный гробик уже на твоей улице. Но Грете запомнилось. И вот стоявший над кроватью брат был намного страшнее. И главное – она не знала, что делать.

До Гензеля нельзя было дотрагиваться – одно прикосновение могло дать начало многочасовой истерике. Он потом до утра бы голосил, и соседи стучали бы по батарее, а утром пришел бы мрачный участковый с советом сдать наконец Гензеля в специализированный интернат. Поэтому Грета просто села на кровати, подтянула колени к груди и обняла их, как нуждающегося в защите младенца.

Что он мог сделать ей? Ребенок, просто больной ребенок. Она старше, умнее, сильнее физически. Но эта неведомая реальность, в которой он жил, этот его темный мир, в котором строили города из спичек, передвигались на четвереньках и часами смотрели в стену, все это было намного сильнее и страшнее нее. Он был в другой системе координат, он мог все. Грета потеряла счет времени. Страх растягивает время. Может быть, брат стоял у ее кровати несколько минут, но ей казалось, что ее поместили в вечность, как бабочку под стекло.

В итоге ничего страшного не случилось. В какой-то момент у него словно ноги ослабели – Гензель рухнул на пол и быстро уполз к себе, а Грета до рассвета обнимала колени и плакала. Она бы никогда не решилась рассказать матери. Но несколькими днями позже Грета купила на карманные деньги туристический нож. И каждую ночь клала его под подушку. Она вовсе не была уверена, что, случись ужасное, она сможет ударить ножом брата. Но так было спокойнее. Как будто бы у нее появился ангел-хранитель.


Два года назад на свет появился Мишенька, еще один братик, тихий и улыбчивый. Грета удивилась – до того, как начал расти живот ее матери, она и вообразить не могла, что между родителями все еще случается близость.

Но он появился – ангел божий, смешной, с пахнущей молоком макушкой и крошечными обезьяньими ручками. Грета смотрела на него, трех дней от роду, и думала о том, что в невинности есть что-то торжественное. Вот он сейчас спит у матери на руках, и его личико словно репетирует эмоции, о которых он пока не имеет никакого представления. Безмятежность, тревога, настороженность, брезгливость, гнев, скорбь. Что-то такое, что досталось ему в наследство от небытия, из которого он был явлен.

Вначале было слово. «Иди сюда», – сказал отец матери, притянув ее за талию тем привычным, лишенным волнения и страсти, движением, какими приглашают друг друга к близости те, чья жизнь под одной крышей измеряется десятками весен. А через сорок недель после той ночи, которая обоим ничем особенным не запомнилась, озарилась светом тьма над бездною – в родильном отделении одной из московских больниц раздался первый крик Мишеньки.

Грета тогда написала в своем фейсбуке: «У меня, кажется, депрессия». На самом деле ей было страшно, что новый братик будет таким же, как Гензель. Что она боялась одного, а теперь ее судьба – бояться двоих. Как будто бы дома живет не одно чудовище, а стая. Одно чудовище ты еще можешь переиграть, подавить, стая же порвет тебя на кусочки. Она даже не пошла встречать из роддома мать, за что та обиделась и неделю с ней не разговаривала.

Но Мишенька оказался обычным маленьким мальчиком – да еще из тех, кого называют «подарочными» детьми. Он как будто бы знал, что появился в сложной семье, и делал все, чтобы любить его было удобно. Даже Грета, встретившая его словами: «Ну и уродец!», в итоге полюбила. Он был нетребовательным и тихим, почти никогда не плакал, рано научился улыбаться, и почти с самого рождения спал всю ночь, восемь часов подряд.

Он должен был принести в дом солнце и счастье, но почему-то так вышло, что в итоге принес раздор.

Семья, взрастившая Гензеля и Грету, едва не развалилась.

Трудно сохранить такую семью.

И однажды родители, посовещавшись, решили отвезти Гензеля и Грету в лес и отдать на съедение ведьме, пожирательнице плоти.

То есть, на словах все было почти красиво: они сняли домик в глухой деревушке, среди мрачных неисхоженных лесов, намного севернее Москвы. Совсем недалеко – Волга, темная, разливанная, с кувшинками и цветущей ряской. Домик не новый, полы скрипят, печка потемнела и стала похожа на подгнивающий зуб, но это был единственный более-менее приличный дом, оказавшийся им по карману. Еще и палисадник просторный – двенадцать соток, а в нем – старые яблони с перекрученными артритными стволами, кусты смородины и малины, какое-то ароматное разнотравье, потрескавшаяся лавочка.

Московскую квартиру на лето удалось сдать командированному иностранцу.

Между собою родители называли эту странную затею: «Проект “Перезагрузка”».

Родители говорили – это всем нам пойдет на пользу.

Но Гензель и Грета все понимали. Их увозят в глушь, а там, в лесу, пряничный домик, и в нем живет старуха, которая их съест.

* * *

У отца последние два года была любовь.

Грете было странно об этом думать. Она воспринимала отца стариком. Хотя знала, что в его присутствии женщины становятся похожими на мед. Включается в них что-то такое, языческое, тайное, внутренняя богиня, которая льет незримый лунный свет на макушки всех, кто родился женщиной. Голос становится на полтона ниже, движения – более плавными, кошачьими, взгляд – одновременно обещающим рай и грустным, потому что рая на самом деле не существует.

Отец был темноволос, глаза цвета болота и спина, которую хотелось обнять. Так однажды сказала одна из маминых подруг, которая пришла к ним на вечерний чай. «У Максима такая спина, что ее хочется обнять». Больше эту подругу никогда не приглашали. Отец даже смеялся: «Ты что, ревнуешь?» А мама передернула плечом и сначала презрительно фыркнула, так что получилось что-то вроде «пфффф», а потом сказала: «Да нет, просто она идиотка, я давно собиралась с ней порвать».

Отец был гибкий и сильный как воин из китайского боевика. На него засматривались.

А мама была простая. Простым в ней было все – и выражение лица, и само лицо, и осанка, и походка, и одежда, которую она выбирала, и слова, которые она произносила.

О них часто говорили пресловутое «и что же он в ней нашел».

Грета однажды видела женщину, которую полюбил отец два года назад. Она была совсем не похожа на маму – этакий человек-солнце. Волосы рыжие, и манеры тоже… рыжие, если так можно выразиться – она, не стесняясь, разбрызгивала себя в окружающее пространство, жестикулировала, смеялась, у нее был высокий певучий голос – вроде, и говорит что-то, а кажется, что это не монолог, а песенка. Она была на француженку похожа. Тоненькая, в черных укороченных штанах, лакированных ботинках, с кучей пластмассовых бус. И лицо, как у обезьянки, подвижное.

Отец их не знакомил, конечно, он бы никогда не стал – Грета их на улице случайно встретила. Сначала увидела припаркованную на бульваре машину отца, потом головой повертела – а вот и он, и женщина эта, в рукав его вцепившаяся, как в круг спасательный. И вроде бы, не делали они ничего такого, но одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять – влюблены. Грета в тот вечер с отцом поговорила, и он признался во всем. Сказал, что женщину ту Мариной зовут.

Грета поняла бы отца, если бы тот решил уйти. Она бы и сама с удовольствием сбежала из этого самозародившегося адка, который являла собою их жизнь. От нервной измотанной матери сбежала бы, от пугающего Гензеля.

Грета так и не поняла, почему отец однажды вернулся. Ее поставили перед фактом. Многолетнее соседство с Гензелем научило ее искусству принятия.

Родители решили все заново начать. Да, трудно им, но у семьи есть шанс, и оба готовы побороться. Попробовать. Так и возник этот дурацкий «Проект “Перезагрузка”». Отец сказал рыжей Марине, что берет паузу. Взял на три месяца неоплачиваемый отпуск. Грета как раз школу закончила, и никуда не поступила – решила позволить себе роскошь бездействия. Родители вяло посопротивлялись какое-то время, но потом махнули рукой – во-первых, спорить с таким человеком, как она, бесполезно. Во-вторых, оба понимали, что жизнь ей выпала несладкая, соседство с Гензелем у кого хочешь соки выпьет.

Гензеля и Грету увезли в деревню.

Чтобы родители могли там снова друг друга полюбить, вдали от всяких там рыжеволосых Марин и прочих соблазнов, который город с услужливостью официанта в хорошем ресторане подносит к твоему столу. В этой долбаной деревне даже Интернета не было – маленькая трагедия Греты.

* * *

– Места здесь у нас отличные. Леса грибные, речка не так уж далеко, и вода в ней чистейшая. И рыбы полно! – сладко пела женщина, которая сдала им дом. – Соседи хорошие, тихие, алкоголиков в нашей деревне нет. И озеро за полем имеется! А какая вода в роднике нашем. Как будто сахару туда насыпали – настоящая живая вода из сказки.

Дом Раде сразу понравился. Это было как раз то, что рисовало ее воображение, еще когда мечты о лете в деревне были неоформленными. Добротный дом, хоть и старенький, сложен из потемневших от времени бревен, к нему пристроена светлая дощатая терраска, внутри – и мебель необходимая, и даже печка с лежанкой имеются. Женщина подтолкнула мужа локтем:

– Максим, что ты думаешь?

Тот хмуро пожал плечами. Ему не очень нравилась сама идея сдать городскую квартиру и на все лето перебраться в глушь. Но чувство вины заставляло смириться. Это он ушел из семьи, это он два с половиной года делил постель с другой женщиной, это он принял решение вернуться обратно. Пусть это решение принадлежало не сердцу, а скорее совести. Но его мучительная рефлексия не должна хотя бы сейчас найти отражение в и без того усталых глазах его жены. Если Раде кажется, что склеить то, что осталось от их семьи, будет проще здесь, в этой деревеньке на тридцать домов, в этом темном доме – значит, пусть будет так.

– А что, по-моему, отличный дом, – нарочито бодро сказал он. – И недорого!

– Вы не пожалеете! – обрадовалась хозяйка. – Еще и на следующее лето вернетесь!

В машине ждали дети. Старшей, Яне, тем летом должно было исполниться восемнадцать, и она предсказуемо завалила экзамены в институт. Хозяйка дома все время искоса, с простодушным любопытством селянки, рассматривала девушку. Никогда ей не приходилось видеть настолько диковинное существо – лицо пудрой выбелено, волосы выкрашены в синий цвет, по всей руке змеится вытатуированный ящер, всё лицо в колечках каких-то, как у дикаря.

Среднему, Сашеньке, было двенадцать лет, и он крепко спал на заднем сиденье, потому что ему сделали успокоительный укол. Сын с рождения не принадлежал этому миру – жил в своем. И это была страшная жизнь – жизнь пленника, но помочь ему не брался ни один психиатр. Разговаривать Саша так и не научился, он до сих пор носил подгузники и все время проводил в закрытой комнате.

Самый младший, Мишенька, общая радость, ангел земной, еще трех лет ему не было, весело елозил на руках у старшей сестры.

– Ян, ну скажи, что дом прекрасный! – весело крикнула Рада дочери.

Та басовито ответила из приоткрытого окна авто:

– Да дерьмо, а не дом. Что и следовало ожидать.

Родители не обратили на ее хамство никакого внимания, что удивило хозяйку, которая собственной дочери за такие слова наотмашь дала бы по губам тыльной стороной ладони. Но женщина ничего не сказала. Ее дело – сдать дом и получить деньги.

– Мы остаемся, – улыбнулась ей Рада.

Когда все документы были подписаны, хозяйка вдруг сказала:

– Только я хотела вас предупредить кое о чем. Да вам все соседи скажут. Есть у нас тут лес один, я вам покажу. Ходить в него не стоит. Никто никогда не ходит.

– Там живет страшный Минотавр? – пошутил Максим.

Хозяйка дома не знала, кто такой Минотавр, поэтому ответила без улыбки:



– Нет, там даже волки не живут. Почти весь лес болото занимает. Бывают болота, по которым и пройти можно, но наше – злое и топкое. Даже в летописи какой-то старинной о болоте нашем есть! – в ее голосе была гордость. – А так, хорошо здесь у нас, воздух! На таком воздухе как убитый спишь. И деткам вашим понравится!

* * *

Старуха с выцветшими как застиранное белье глазами, подошла к засиженному мухами окну и хмуро посмотрела на автомобиль, припарковавшийся у соседнего дома. Оно началось. Дом все-таки сняли. Это должно было случиться – дом добротный, плечистый такой, с резными ставнями и флюгером-петушком на крыше чуть покосившейся веранды. В доме ее было темно, и новые соседи не могли ее видеть. А вот у нее была возможность хорошо их рассмотреть. Старухе они не понравились.

Мужчина, вроде бы, хорош собой, но с очевидным надломом. В деревне о таких говорят – «без яиц». Стержня в нем не было, сплошная каша внутри. Несмотря на твердость бицепсов и квадратный подбородок. Женщина – какая-то манерная и очень, очень, очень несчастная. Причем сама боится в это поверить. И зря. Чтобы горе пережить, его принять сначала нужно. А если отвергаешь, оно так и будет с тобою. Будет притворяться частью тебя, а потом наступит момент, и оно тебя съест. Старуха это точно знала. А женщина – нет.

А дочка их – посмотреть страшно. Тощая как цыпленок, а на лице солнечные зайчики пляшут – старуха даже сначала и не поняла, в чем дело, откуда столько сверкания, а потом прищурилась, пригляделась и пробормотала: «Ох, небеса святые!» – все лицо девочки было в колечках. Нос проколот, как у племенного быка. В губе какая-то дрянь железная. И в брови. А в ушах – целый килограмм сережек. Крапивой бы ее выпороть, а родители только улыбаются, да еще и зажигалку услужливо подносят, когда маленькая дрянь, позируя, пытается курить.

Старуха давно заметила, что современным родителям твердой руки не хватает. Немодно в наше время воспитывать детей твердой рукой. Вот и получается черт знает что, а не дети.

Мальчик их старший явно болен, жалко беднягу. Серый, лицо одутловатое, взгляд как у тухлой рыбины. Из машины его едва не на руках вынесли – а ведь ему не меньше двенадцати лет, уже рослому отцу по плечу. Едва оказавшись на воздухе, он сел на корточки, закрыл голову руками, как будто бомбежка воздушная, и орать принялся. Мать, озираясь, сразу в дом его увела.

Только о маленьком ребенке ничего плохого не смогла бы сказать старуха. Но маленькие – они все ангелы, что с них вообще возьмешь.

– А что, хороший дом! – весело сказала женщина.

– И запахи какие, – с натугой улыбнулся ее муж. – Даже курить не хочется. Что это цветет, черемуха?

– Нам здесь будет хорошо, – женщина мечтательно потянулась. Она явно сама не верила в то, что говорит. – Глядишь, и насовсем останемся.

«Как бы в земле вам сырой не остаться тут насовсем», – мрачно пробормотала старуха и отошла от окна.

* * *

Обустроились быстро. Они не стали брать с собою много вещей. Идея проекта «Перезагрузка» – полная, почти до аскетизма, простота. Спокойная жизнь на природе, где нечем заняться, кроме себя самих.

Яна первая выбрала комнату – естественно, самую дальнюю и темную. Она не любила яркий свет, не любила просторные помещения. С самого детства как будто бы искала защиты у пространства. Как будто бы ей не комната была нужна, а панцирь или нора.

Для Сашеньки обустроили комнату на отшибе, большую. К каждой стене Максим прибил двуспальный матрас из поролона. Окно закрыли защитной решеткой. Сын иногда бился темечком о стены и пол, ему требовалось особенное пространство.

Мебели в комнате не было – для сына была обустроена лежанка на полу, которую Рада убирала каждое утро. Ел Саша тоже с пола – мать ставила пластиковую тарелку, он подползал, долго принюхивался к пище, ждал, пока все покинут комнату, и только потом приступал к трапезе.

Целыми днями Саша строил спичечные городки.

Спички – это было спасение.

Спасение было внезапным, пришло указующим божьим перстом. Однажды Рада наклонилась, чтобы вытереть блевотину с пола комнаты, где жил ее старший сын. Сашеньку часто тошнило на нервной почве. А поскольку все его переживания, стремления, мысли и реакции никак не были связаны с внешним миром, томились внутри него, как жаркое в горшочке, очередной срыв невозможно было предугадать. Иногда – недели штиля. А потом ни с того ни с сего сын начинался бросаться на обитые войлоком стены и глухие ставни, которыми они были вынуждены закрыть окна его комнаты.

И вот Рада наклонилась, и из кармана ее домашнего платья выпал коробок спичек. Вдруг Сашенька на четвереньках подполз, схватил коробок и утянул добычу в угол.

– Положи! – расстроилась Рада. – Нельзя с этим играть, опасно!

Сын не понимал слов, но различал интонации; повернув к Раде рыхлое лицо, он недовольно зарычал и оскалился, подняв пухлую губу и обнажив плохо вычищенные зубы, а когда мать подошла ближе и протянула руку к коробку, начал визжать. Как хищник, охраняющий пищу.

Рада растерялась – Сашеньку ведь редко интересовали предметы. Решила остаться и понаблюдать – что теперь будет. Если Саша начинал что-то делать, это, как правило, затягивалось на часы. Кричал – часами. Раскачивался, уставившись в стену – часами. Мог бить ладонью по стене всю ночь. Или накручивать собственные волосы на палец – как робот с запрограммированной траекторией движений. А теперь вот он высыпал на пол все спички и перебирал их завороженно. Как будто сокровища пиратские нашел. Пальцы у него были ловкие и быстрые, с длинными желтоватыми ногтями, которые он стричь не давал.

Сашенька так увлекся спичками, что даже не прореагировал, когда мать тихонько подошла и уселась на пол рядом с ним. Хотя обычно нарушения дистанции не терпел. Но теперь он был полностью погружен в новую игрушку, и пальцы его работали ловко, как у вязальщика. Ему одному ведомым способом он скреплял спички одну с другой, и вот уже на его ладони появился домик – крошечный спичечный домик с аккуратной покатой крышей.

– Красиво как! – воскликнула Рада, ошарашенная.

Сын всю жизнь вел себя как животное, и вдруг за считаные минуты, никогда такому не обучавшись, создал красоту – это была не детская поделка, а почти искусство. Рада позвонила его лечащему психиатру.

– Да, случается такое, хоть это и большая редкость, – сказал тот. – О природе этого явления мы мало что знаем. У нас есть мальчик с таким же, как Саша ваш, диагнозом, так он на скрипке играет. Так играет, что мог бы Паганини стать – только вот не светят ему концерты, людей не переносит. Наш с вами мозг – вообще штука малоизученная. Так что радуйтесь и развивайте талант.

В тот же вечер Рада и Максим купили, должно быть, миллион спичек, и у каждой перочинным ножиком стряхнули серную головку. И все Сашеньке отдали. Тот как увидел – даже клейкую струю слюны из уголка рта пустил. Всю ночь шуршал в комнате своей, а когда утром Рада вошла, замерла на пороге в ужасе священном – всю комнату сына, весь пол, занимал спичечный город. Там и домики были, и церковь, и даже вышла пожарная часть. Откуда он все это знает, он и на улице-то был считаные разы. Это было чудо, настоящее чудо. С тех пор Саша только и занимался тем, что строил спичечные города, и раз от раза его поделки становились все более сложными. Рада даже продала один домик через сайт, на котором частные мастера выставляли свои работы.

Конечно, жизнь их безоблачной не стала. Через несколько дней – очередной Сашенькин кризис. Вопли, соседи стучат по батарее, блевотина на полу. Несколько дней на уколах успокоительных – сын овощем лежал на матрасе и смотрел в потолок. В общем, все, как обычно. Но потом он немного пришел в себя, и Рада снова предложила ему спички. И Саша построил многоквартирный дом, с газоном, парковкой и человечками во дворе. Человечков было пятеро – мужчина, женщина и трое детей. Один – совсем малыш. Рада увидела и заплакала – в тот момент она впервые поняла, что Сашенька знает, кто она такая, и других тоже знает. Понимает, что у него есть семья, свои.

Глава 2

У старухи Марфы был не то дар, не то проклятье – она мертвых слышала. Не всех, только тех, кто не смирился со своим упокоением. Некоторые мертвые легко уходят, некоторые даже радостно – видят дорогу и летят по ней, не сопротивляются, и сначала за спиной остается ненужным балластом боль, потом и память, а потом – все то, что серебряной ниточкой, тонкой и крепкой, связывало их с миром живых. А некоторые смерти противятся, как дети, которых насильно утаскивают с игровой площадки, а они продолжают упрямо цепляться маленькими кулачками за ржавый остов расшатанных качелей. Страшно им тело оставлять, и еще страшнее – то, что тело портится, гниет, знакомые черты в кашу расплываются, им выть от этого хочется, они злятся. Не так злятся, как люди, ярость и страсть мертвецам недоступны, скорее это приглушенная, точно ватой обернутая злость.

Когда-то давным-давно старая Марфа была девочкой, и был у нее дед, которого в лесу дерево придавило, хребет перебило ему. Парализовало деда, он не мог и пальцем пошевелить, только глаза его жили, тело же оставалось неподвижным. Марфа боялась к нему в комнату заходить, потому что точно знала – дед злится, очень злится. Его не радует внучка, неинтересно посмотреть, как она растет, – он злится топоту ее башмаков, злится, что она может порхать и бегать, а он – как камень, лежит и все. Марфа заходила к нему – напоить его, или лежанку поменять, а он следил за ней взглядом, внимательным и злым. Марфе казалось, что если бы случилось чудо, и дед однажды встал бы, он бы в первую очередь ее придушил, чтобы злость, годами копившуюся, излить. Вот и у мертвецов злость тихая, без искринки, монотонная.

Марфа иногда видела – девки в сочельник гадают-ворожат, зеркальный коридор устроят, свечку церковную поставят и давай за свое плечо всматриваться. А свечка для такого дела нужна непростая – ее следовало сначала в церкви зажечь, потом, не выходя на улицу, потушить, а потом воткнуть фитилем вниз туда, где за упокой души просят. Такое было суеверие.

Марфа мрачно смотрела на это и думала: вот ведь дуры какие, сами не ведают, что творят, что в жизнь свою тянут. Если бы они слышали хотя бы половину того, что слышит она, если бы знали, сколько по миру бродит неприкаянных душ, мертвяков неупокоенных. Такого только примани – с радостью пойдет на твой зов. Он не понимает, кто ты, и что ты, просто идет, как слепец на тепло. Ему тепло твое нужно, хоть немного отожрать. А девка двери открывает и сидит нарядная перед зеркалом, жениха с волнением сердца ждет. Еще и радуется – мол, холодок по позвоночнику прошел, значит, та сторона близко. Близко, близко, и гораздо ближе, чем ты, дура, думаешь.

Некоторые из неуснувших, кто давно по земле шляются, постепенно обрастают материей – не настоящим телом, конечно, но взглядом поймать такую нечисть можно. И вот у девки от торжественности момента дыхание замирает – ее взгляд улавливает в зеркале, за спиной ее, мелькнувший силуэт. И страшно ей становится, и любопытство гложет. Поверье говорит, нельзя зеркальному жениху в глаза смотреть – иначе рассудка лишишься. Как подойдет он ближе, надо зеркало перевернуть.

Старая Марфа догадывалась, почему так дурам делать велено. Когда-то давно познакомилась она с бабкой ветхой – самой Марфе тогда едва за пятьдесят было, крепкая баба в соку, а та старуха была почти на полвека древнее. Бабка была из таких, как сама Марфа – чутких и видящих. И бабка призналась ей: с мертвяками она много лет водится, использует их, работает так.

Сами мертвяки ничего не стоят, но силой мертвой можно и прошлое узнавать, можно и в могилу кого надо свести. Только не любые шатуны подходят ей – нужны те, кто посильнее. Мертвые ведь тоже не вечные – так объяснила бабка – со временем испаряются. Но если их силой жизненной питать, чужими соками, то они довольно долго протянуть могут.

Поэтому те, кто с мертвой силой работают, издревле и придумывают суеверия – чтобы люди не ведающие шатунов к себе сами звали. Кличет девка в зеркало жениха, а на самом деле к ней мертвяк по зеркальному коридору плывет – ему-то все равно, он чует свет, тепло, он голоден до этого тепла, ему надо отпить. Если девка зазевается и зеркало вовремя не перевернет, ее могут и всю сожрать – сразу, конечно, не умрет, но будет изнутри точить ее хворь неведомая. Так и зачахнет, а врачи руками разведут – всякое, мол, бывает. А если перевернет – все обычно переворачивают, страшно же тень за своей спиной увидеть, – то мертвяк многого взять не успеет. Может, легкое недомогание у девки наутро будет. Она только порадуется – значит, правда все это, значит, с силой она соприкоснулась, с настоящей. И много таких суеверий, которые на самом деле нарочно созданы, чтобы шатунов подкормить.

Сама Марфа с мертвой силой не работала, но шатунов чуяла, слышала мысли их. Обычно это отдельные слова были, глухие и невнятные, как будто у произнесшего их рот землей набит или язык распух сильно. Отрывистые мысли – «Голодно… Страшно… Гнию…» Марфа еще девушкой молодой была, когда это началось, и сначала ее оторопь брала, мурашки ледяные по спине гуляли. А потом привыкла. Самыми жуткими для нее младенцы мертвые были. У них, конечно, мыслей-слов не было, только плач один. И это был ни на что не похожий плач – глухой и монотонный, как будто бы сквозь толщу глины пробивающийся. В нем одна только безнадежность была – ни жажды, ни страха, только тоскливая пустота.

* * *

Яна писала стихи – депрессивно-тягучие, с рваным ритмом и нагромождением странных образов. Первое написала, когда ей было тринадцать лет. Рада с энтузиазмом поддержала затею. Дочь не интересовалась ничем, кроме Интернета. Все ее друзья были в Интернете, все мысли, все устремления. А тут – хотя бы какая-то обратная реакция миру.

Тайком от Яны она однажды собрала файлы и отправила их в литературный журнал. Получила типовой ответ секретаря и радовалась как ребенок. А когда Яна узнала – был скандал. «Ты нарушаешь мое личное пространство», – отчеканила на тот момент пятнадцатилетняя дочь. Рада промолчала, боясь ее ранить.

Яна была помешана на священной личной территории. К ней в комнату нельзя было входить без стука. На ее тетради нельзя было даже смотреть – не то чтобы открывать. Однажды Рада не выдержала, и когда дочь была в школе, открыла ее личный дневник. Понимала, что поступает гадко, но ничего поделать с собою не могла. Боялась за Яну, упустить ее боялась. Хотя что уж там… Дочь несколько раз убегала из дома, и чем старше она становилась, тем больше проблем приносила в семью. Иногда страусовая позиция даже казалась выходом. Повлиять все равно невозможно – потому что Яна в свои пятнадцать – сильная, а она – Рада, слабая, и всегда была такой, всегда все ею помыкали.

Она прочла несколько страниц дневника дочери, который та вела с тщательностью интроверта. Ничего не поняла, только расстроилась. Ничего нового не узнала, кроме того, что и так ей было известно – трудно ее дочери придется в жизни, как и всем не от мира сего. Личных мыслей в дневнике почти не было. Яна переписывала чужие – цитаты, обрывки стихов и отрывки из старинных страшных книг.

«Попасть в руки судьи по делам ведьм означает, что обвиняемому придется бороться за свою жизнь со львами, волками и медведями, не имея никакой защиты, поскольку он лишен любого оружия. 1650 год», – читала Рада.

Что это такое, зачем эти странные строчки понадобились пятнадцатилетней девушке?

«Антуан Годен, около сорока лет, принеся присягу и будучи допрошен, сказал, что слышал, как сын упомянутой Дэсле говорил в поле, что его мать отправилась задом наперед на витой ивовой палке на сборище. Также он свидетельствовал, что слышал, как люди говорили, что упомянутая Дэсле трижды произносила проклятия по адресу женщины по имени Прэнс, пока та рожала. 1529 год».

И тому подобная муть. Рада расстроилась, но дочери ничего не сказала.

Ее назвали Радой, и в этом была ирония судьбы, ибо она не радовалась почти никогда. Хотя умела отлично имитировать – вся ее жизнь, в сущности, была хорошей миной при дурной игре. Она давно смирилась, хоть и плакала иногда в подушку перед сном.

Грусть, грусть, едкая, как дым дешевых сигарет.

Должно быть, проще живется тем, чье существование напоминает набор машинальных ритуалов. На ощупь сунул ноги в привычные тапочки, сварил кофе, поплелся в офис знакомым маршрутом, на лестнице встретил коллегу, который заученным преувеличенно бодрым тоном спросил: «Как дела?», точно так же заученно ответил ему: «Лучше всех! Отлично!», а сам при этом подумал, что ничего же хорошего, долги по квартплате, отсутствие секса, эти грязные московские лужи, хамство, водители маршруток, рассуждающие о политике, опять кариес, и какая-то родинка подозрительная на плече, и все время хочется спать.

Включил компьютер, полистал новости, поработал немного, а там и обеденный перерыв, и гуляш в местной столовой напоминает собачий корм. Вечером – толкотня в маршрутке, потом – разогреть что-то на ужин, а вот уже и спать пора. Городская зомби-программа, не подразумевающая рефлексии.

Рада с детства к каждой ситуации относилась как к кубику Рубика. Ее личными инквизиторами были тысячи возможных альтернатив, которые она каждый раз открывала постфактум.

Раду воспитывала бабушка.

Не ешь меня, бабушка. Только, пожалуйста, не ешь меня.

Август, желтая луна в окне, комары, душно, ночь как ночь. Кто-то неумело бренчит на гитаре во дворе, и Раде мерещится, что пытаются вывести «Блю валентайнз», хотя на самом деле – Цоя. Какие блю валентайнз в восточном Гольянове? Занавеска слегка колышется, как привидение, в квартире пахнет смертью: блины, хризантемы, свечной воск. Все домашние спят, потому что близость смерти и связанный с ней особенный сорт суеты утомляет больше, чем физический труд.

Рада одна в кухне, перед ней остывающий чай, который она налила машинально, потому что не сидеть же перед пустым столом. В голове было пусто. Не та священная пустота, которая есть первооснова всего – но тягостная, с привкусом ожидания беды.

С самого утра все шло не так, нахамили в морге – обидно, беспричинно – потом ей стало плохо на отпевании, она начала оседать на пол, и если бы кто-то не подхватил, подожгла бы юбку свечой. Долго искали парковку у крематория. А потом выяснилось, что крематория на кладбище два, и они приехали не к тому, а в нужном – все на них злы, потому что очередь. На поминках подали скисший компот. Тосты были все какие-то фальшивые, как будто бы произрастали не из любви и пустоты, а из суеверного тезиса «о мертвых либо ничего, либо хорошо».

У бабушки фобия была – боялась, что ее заживо похоронят.

– Внучка, когда я умру, ты отруби мне пальчик, – просила она.

– Что ты за ужасы говоришь, зачем?

– Говорят, если у человека сон летаргический, то болевой шок разбудить его может. А то усну, а все подумают – померла. Увезут в холодильник меня. Я буду думать – что же вы, зачем же меня в мешок положили, я же живая. А сама понимаешь, кто трупы возит – санитары пьяные. Потом в холодильнике я усну. А проснусь уже под землей, в гробу. Буду метаться, кричать, царапать ногтями доски. И не услышит никто. Отруби мне пальчик, внученька, чтобы этого не случилось.

– Бабушка, замолчи, замолчи!

Впервые бабушка попросила отрубить ей пальчик, когда Раде всего десять лет было. Она потом много ночей уснуть не могла – все ей мертвая бабушка снилась.

А когда вещи бабушкины разбирала, нашлось странное письмо.


«Дорогая моя внучка Рада! Если ты читаешь это письмо, значит, меня уже нет в живых. У меня так и не хватило смелости рассказать тебе, но и чтобы ты жила в неведении, допустить не могу. Надеюсь, моя земная жизнь продлится еще много лет. Но на всякий случай пусть это письмо будет уже сейчас. И однажды оно дождется своего часа.

А сейчас тебе восемь лет, и ты у меня настоящая красавица. Июнь, и мы с тобой в пансионате на Истре, путевку достала моя подруга. Здесь хорошо, и кормят четыре раза в день, ты поправилась и выросла, и все прошлогодние платья вдруг стали тебе коротки. Ты научилась кататься на велосипеде, бегло читать и наконец плаваешь без спасательного круга.

А вчера ты опять спросила про мои янтарные бусы, откуда они у меня. И я ответила правду – что это единственное украшение моей матери, которое не проели в черные годы. И ты тогда попросила: “Расскажи мне о твоей маме! Почему я ее никогда не видела?” Я отвлекла твое внимание. Хорошо, что тебе всего восемь лет, и ты наивна как божий ангел. Я не знаю, что я скажу, если ты спросишь о моей маме, когда станешь старше. Наверное, что-нибудь совру. Что сама плохо ее помню, например.

Я помню ее хорошо.

Штука в том, что я не хочу говорить о моей матери. Все ее изображения были сожжены в день ее смерти, а ее имя в последний раз произносилось на поминках, после похорон. Даже на сороковой день после смерти ее уже не вспоминали.

Мою мать, твою прабабку, звали Софьей, родом она была из деревни, но в юности переехала в город и сразу удачно вышла замуж. Все удивлялись – полуграмотная некрасивая девка и мужчина благородных кровей, с историей, деньгами и связями. Но ничего удивительного. Твоя прабабушка и моя мать была колдуньей, ведьмой. Возможно, тебе, читающей эти строчки, покажется, что я выжила из ума. Я довольно поздно узнала правду, но я всегда боялась мать. Мне было десять лет, когда я поняла, что ненавижу ее, и мне было за это очень стыдно. Меня никогда не били, относились ласково, у меня были и нарядные платья, и хорошие учителя. Но у нее был такой взгляд, что когда он останавливался на мне, хотелось стать невидимой, исчезнуть.

Соседи о моей матери много сплетничали. Я думала, что это зависть. Ведь у нас всегда водились деньги. Всегда, даже в самые тяжелые годы, мы жили лучше остальных – беды как будто бы не касались нашей семьи. Мой отец любил мать беззаветно, как фанатик любит бога. Мне было восемь лет, когда мама полюбила другого человека, и по странному совпадению в тот же год отец скончался от неведомой хвори. Я очень по нему скучала, всю жизнь.

Соседи говорили, что мама знает слова, которые могут убить любого. И что не стоит поворачиваться к ней спиной, потому что если она прошепчет что-то в затылок – быть беде. Мама знала об этих сплетнях и даже над ними посмеивалась. “Дремучие необразованные люди”, – презрительно говорила она.

Но однажды я заметила, что она и правда шепчет что-то в спину проходящей мимо соседки. И тем же вечером тело той в полиэтиленовом мешке куда-то унесли. Я спросила маму: “Неужели это ты сделала?” А она дала мне пощечину, впервые в жизни. С тех пор я внимательно за мамой наблюдала и даже иногда делала то, на что никто другой, включая ее мужей, никогда не осмелился бы. Я за ней подсматривала. Я залезла в ее личные вещи.

Я всегда знала, что мама прячет что-то в шкафу. Ее одежный шкаф нельзя было открывать – если только кто-то к нему приближался, мать начинала шипеть, как разъяренная кошка. И вот один раз ее дома не было, я в тот шкаф залезла. Среди одежды и обувных коробок я нашла трехлитровую банку, в которой сидела крупная жирная жаба. Я никогда таких жаб не видела – бурая, бородавчатая и с желтыми, круглыми, как у совы, глазами. Сначала мне показалось, что она неживая. Я сунула в банку руку и ощутила в ладони прохладную пульсацию – жаба дышала. Не знаю, зачем я вынула ее из банки. Как будто околдованная была. Жаба меня не боялась. Прижалась к моей руке и даже зажмурилась от удовольствия, как будто диванная собачка. Я погладила ее по голове, покрытой бородавками, похожими на гнойные прыщи. И вдруг жаба осторожно поползла по моей руке – как будто бы знала направление. Мне было и противно, и любопытно. До того я никогда не держала в руках ни лягушек, ни жаб. Жаба забралась мне под футболку, к груди, и вдруг я почувствовала, как ее холодный пупырчатый рот сжимает мой сосок. Я завизжала и сбросила ее на пол. А потом убрала обратно в банку, а банку – в шкаф. Тем вечером я слышала, как мама, которая думала, что я уже сплю, тихонько приговаривает: “Бедная ты моя, бедная. Как же ты ухитрилась сломать лапку. Ничего, я тебя вылечу, я тебя выкормлю. Иди ко мне, отведай молока красного”. Никогда до того я не слышала, чтобы мама так ласково с кем-то разговаривала, даже со мной.

Но это не главное. Однажды я видела, как мама убила ребенка. Это произошло в одну из зимних, самых темных в году, ночей. Откуда она взяла младенца – я не знаю. Я услышала его приглушенный, похожий на мяуканье, плач. “Что там у тебя?” – спросила я маму. “Тебе показалось, это просто телевизор!” – с натянутой улыбкой ответила та. Я видела, как моя мама волнуется. Ребенка она спрятала в корзину для грязного белья и одеялом сверху накрыла. У нас была большая квартира, и мама была уверена, что я ничего не замечу. В тот день она отослала меня в комнату раньше обычного. Мне не спалось – я знала, что за дверью происходит что-то страшное. У меня зубы стучали от страха. А утром мама была веселее, чем обычно. Она прекрасно выглядела и как будто помолодела на двадцать лет. Совсем девочка стала – румяная и с наивными глазами. Я ей сказала: “Мама, мне показалось, что ночью тут ребенок плакал”. Думала, она меня отругает, но не могла молчать. А она расхохоталась и угостила меня пряниками. “Что же ты у меня такая глупая, ну откуда тут дети. Придет же в голову”. А потом я в корзине для грязного белья нашла окровавленные тряпки. Я точно знаю, что младенец был, и что она его убила, но только вот не знаю, зачем ей это понадобилось.

Зачем я это все пишу тебе, внученька? Я хочу тебя попросить – будь внимательнее. Уже потом, после смерти матери, я с разными людьми на эту тему осторожно беседовала и выяснила, что колдовской дар обычно передается в семье по женской линии. Я сама была этого дара лишена. К дочери своей с детства с тревогой присматривалась – но и ее миновала эта страшная участь. И к тебе присматривалась тоже. Я так боялась, что однажды в тебе проснется то чудовище, каким была твоя прабабушка и моя мать. И каково же было мое облегчение, когда я поняла, что ты нормальная, обычная девочка. Моя милая Рада, я хочу тебя предупредить. Если когда-нибудь родится у тебя дочь, наблюдай за ней внимательно с самого детства. И если заметишь что-то странное, лучше убей ее, удави во сне подушкой. Потому что вырасти такой, какой была твоя прабабка Софья, – это горе великое. Надеюсь, ты прочтешь это письмо и поймешь меня правильно».


Рада тогда всю ночь над этим исписанным мелким почерком листом рыдала – не потому что поверила страшной сказке, в нем изложенной, а потому что вдруг поняла, что бабушка была сумасшедшая. Столько лет жила рядом, медленно сходила с ума – видимо, плохо ей было, а никто и не заметил, не помог бедной. Страшно ей было, наверное, жить с такими демонами в голове.

О письме она довольно быстро забыла. Человеческая психика так странно устроена – мы вытесняем из памяти плохое, из чувства самосохранения.

А стихи дочери ей нравились, иногда Рада их перечитывала.


И где-то там, от Москвы километров триста, она бросает зернышко, удобряет его компостом, как и положено созерцателям – бесцельно, просто. Смотрит в небо, на перистых облаков полоски. И пока она там, далеко, следит, улыбаясь, за облаками, ты мрачным жнецом собираешь апатию своими руками. Восемь американо, напротив некто, с тяжелыми веками и худенькими руками. Разговор – клочками. Так и живешь себе – скептиком, атеистом. По вечерам гуляешь по Патриаршим и Чистым, пьешь разбавленный газировкой виски. Твои глаза цвета болотной ряски, и к лицу давно приросли все твои маски. И тебе иногда кажется, что ты уже близко – руку протянуть, и вот же она, бездна, смотрит c ухмылкой, словно ты у нее в расстрельном списке, омут, затягивающий и склизкий. И отворачиваться бесполезно, ты же хоть и с претензией, но не железный, твой панцирь скроен из черных шуток, твой мир, покоящийся на черепахах, шаток. А всего-то и надо – снежинки за воротник парашютами. Не то чтобы просто пауза – но тончайшая в своем величии пустота, – верил бы ты в божественную природу Христа, было бы проще, а так… – просыпаешься – балконная дверь на восток, там розовеет; ватные облака. А у нее, километров за триста, уже росток. Но тебе на такое не хватит ни нервов, ни табака.

Закрыв глаза и почти досчитав до ста – мол, иду искать, из-под земли достану, – делаешь шаг с воображаемого моста, под которым вода, темна и густа. И почему-то еще саднит, хотя казалось бы – почти забавно, бескровно, не рана – давно короста. И луна над твоей головою двухвоста, дома, серы и бугристы, глаза твои водянистые. Вот нет бы, как раньше, запить игристым. И под рассветными облаками умиляться, как она путает писателей мураками, как топчет лед каблуками – тоже глупо, но все же лучше, чем этот камень. Семь тридцать утра, телефон молчит; за стеною город, и опять будет трудный и длинный год, и каждый третий случайно встреченный – гром небесный, а каждый второй – громоотвод. Это пафосно (для семи утра) прозвучит, но самая соль – в отсутствии смыслов и первопричин. Снег уже пахнет мартом. Кофе опять горчит.

* * *

В деревне завыла собака – нехорошо завыла, протяжно, с той тоскливой безысходностью, которая всегда сопровождает смерть.

Старуха чуяла смерть не хуже, чем собака. Смерть была вокруг нее, все было пропитано ею. И пахнущие плесенью стены ее ветхого домика, и хилые деревья в ее саду, и стопка пожелтевших газет, в которых под заголовком «новости» было написано о людях, давно отживших. И она сама, больше похожая на мумию – эта темно-желтая, как пергамент, кожа, облепившая череп, клочья седых свалявшихся волос, пустые тусклые глаза.

Старуха предчувствовала смерть как иные ощущают перемену погоды. Только у нее не кости ломило – ее всю словно наизнанку выворачивало, как старое платье; места себе не находила, в висках стучала кровь, обычно медленная и как будто бы по-змеиному холодная, мутило и пошатывало, хотелось согнуться пополам и отцветшую свою душу выплевать прямо под ноги, на серые эти доски. Но она знала: не получится, не поможет, ничего не поможет.

С трудом ступая, она выбралась из своего темного отсыревшего дома на шаткое крыльцо и посмотрела в сторону леса, на плечи которого уже тяжелой шалью опустились сумерки.

– Опять ОНО, – пробормотала старуха себе под нос.

Глава 3

Впервые это случилось, когда семья ужинала. Было уже заполночь – все местные давно видели сны, но привычка к ночному преломлению хлеба была их единственным семейным ритуалом, тон которому задал Сашенька. В начале ночи он обычно погружался не то чтобы в сон – скорее в анабиоз. Как будто бы воздух вокруг него превращался в желе, и он сидел в плену остановившегося времени, приоткрыв рот и широко распахнув глаза. Вглядывался во что-то, только ему одному видимое. Иногда слегка покачивался, как растение на ветру.

Остальные же в такие часы могли притвориться, будто Сашеньки не существует совсем, и у них обычная семья с полубогемным бытом и полуночными чаепитиями.

И вот они расселись вокруг старого растрескавшегося стола, у тусклой лампочки плясали мотыльки, марлевая занавеска слегка колыхалась и была похожа на фату невесты-призрака, густо пахло летом. Говорили о чем-то несущественном, потому что именно незначительность тем была в таких чаепитиях самой важной деталью. Если ты можешь позволить себе тратить энергию на болтовню о последнем фильме Вуди Аллена – значит, ты еще совершенно точно не доплыл до дна. Ибо на дне энергию экономят и выпускают на волю только по существу. Вдруг Яна нахмуренно сказала:

– Постойте! Вы это слышите?

Где-то вдалеке плакал маленький ребенок. Судя по всему, едва родившийся – голос еще хрипловато-трескучий, не разработанный.

– Детка плачет у кого-то. И что такого? – пожала плечами Рада. – Может, ликеру выпьем еще?

– Нет, замолчите, замолчите! – Яна подошла к окну и высунула голову в темноту. – Только что было… Там не один ребенок, там как будто бы целые ясли плачут… Странно как…

– Да померещилось тебе, – мать подошла к ней со спины, провела по волосам ладонью.

Яна дернула головой – она не любила чужих прикосновений, семнадцать лет – это все еще трудный возраст. Неуверенность в себе, неосвоенность в мире, который уже готов считать тебя взрослой, трогательная устричная беззащитность в сочетании с самоощущением Колумба – как будто бы до того, как появился ты, не существовало ни секса, ни свободомыслия, ни желания устроить судьбу вне матрицы. Любое чужое телодвижение воспринимаешь с точки зрения – а не пытаются ли нарушить мои границы. Трудно Раде было с дочкой.

– Ну, давай на улицу все вместе выйдем, – Рада привыкла носить маски, поэтому примиряющая улыбка получилась естественной. – Папа покурит, а мы послушаем. Там и ночь такая хорошая.

– Я тоже покурю, – с вызовом бросила дочь.

Вышли на крыльцо. Два огонька, пляшущих на кончиках сигарет – как крупные светлячки. Отец и дочь курили плечом к плечу, и в этом была какая-то болезненная близость. Близость преодоления запрета.

У Рады всегда возникало щемящее чувство, когда она смотрела на домашних – с одной стороны, она любовалась, сама она с возрастом сдала, круглосуточная нервотрепка не располагает к свежести лица, а вот Максим лет в сорок распустился в мужчину, на которого на улице оборачивались. И дочь была похожа на него – рослая, как валькирия, нетронутая солнцем кожа, черные волосы, яркие синие глаза. С другой стороны, она никогда не могла отпустить мысль об обреченности – обреченности всех них. По-дурацки как судьба сложилась.

Малыш снова заплакал где-то вдалеке – монотонно и безутешно, а потом (и, услышав это, Яна торжествующе подняла унизанный серебряными кольцами палец) раздался еще один детский голос, а потом еще, и еще. Младенцы плакали, как будто бы передавая эстафету друг другу, и было их не меньше семи. Иногда на минуту умолкали, а потом начинали с новой силой. Рада передернулась, кофту на плечах поправила – вдруг поняла, что не так уж тепла ночь, как ей сперва показалось. Что-то неправильное было в том плаче, а что именно – она сформулировать не могла. Не только монотонность – дети обычно меняют интонацию, а каждый из этих малышей как будто бы одну ноту держал, – а что-то еще, неуловимое, что-то такое, от чего хотелось юркнуть обратно в дом и плотно закрыть за собою дверь.

– Странно… Это у кого же в деревне столько маленьких? – наконец нарушил молчание Максим.

– В том-то и дело, что ни у кого! – Яна щелчком пальца отбросила окурок в траву. – В нашей деревне вообще ни одного младенца нет.

– Может быть, это из Гребенева? – предположила Рада. – Мы проезжали такую деревню, когда сюда добирались, она недалеко, я помню…

– Ага, недалеко, километров пятьдесят всего, – насмешливо сказала дочь. – Мам, сама прислушайся. Это в лесу. Дети плачут в лесу.

Все трое посмотрели на темные силуэты елей, выделявшихся на фоне неба. Лес близко подступал к деревне со всех сторон. Когда они оформляли договор аренды на дом, хозяйка предупредила: «Места здесь отличные, грибы, черника, Волга недалеко, только вот есть одно место, куда ходить не следует, от греха. Вон тот лес, что через поле, – и она махнула рукой как раз в ту сторону, откуда теперь раздавался плач. – Там болото сплошное, ноге ступить негде. Сперва кажется – лес как лес, но стоит поглубже зайти, и все, затянуть может. Голодное такое болото, топкое. О нем даже в летописях древних упоминается, – в ее интонации появились нотки гордости. – Много народу там погибало. Власти местные уже столько лет грозятся что-то с этим делать, а все никак. Так что просто не подходите к лесу, и деткам своим запретите строго-настрого».

Рада вдруг осознала, что ей так не нравилось в летающем над лесом плаче – в нем не было просьбы о помощи, надрыва не было. Малыши плачут, когда им что-то нужно – страшно, голодно или мокро. А эти дети как будто бы и не требовали ничего, а просто издавали звуки.

– Максим, может к соседке сходим? – Рада прижалась к рукаву мужа плечом, и тот приобнял ее. – Может, милицию вызвать надо? Мне это не нравится…

– Да погоди, давай хоть несколько минут обождем еще… У соседки окна темные давно, старики рано ложатся. А вдруг и правда в соседней деревне это. А мы всех на уши поднимем. На нас и так настороженно все смотрят, чужаки мы для них.

Не успел он это произнести, как крик прекратился. Все младенцы замолчали разом, словно повинуясь взлету палочки невидимого дирижера. Над лесом воцарилась тишина. Но всего на несколько мгновений – а потом раздался вой, такой тоскливый и громкий, что даже Яна, кичившаяся железобетонными нервами, вспрыгнула на крыльцо, сразу на вторую ступеньку. Бессознательное движение, первобытный инстинкт, когда тело, не спрашивая разрешения у сознания, уводит себя от смертельной опасности.

– Пойдем в дом, – коротко бросил Максим.

Чаю никому больше не хотелось. Рада начала суетливо убирать со стола, стараясь не показать своим, что руки дрожат.

– Волки что ли… – наконец сказала она. – Здесь наверняка должны быть волки.

– А мне показалось, что это человек, – Яна села на подоконник и принялась болтать ногами, обутыми в кеды, скорее похожие на старинные утюги. – Голос какой-то… Не могу объяснить… С хрипотцой. То ли прокуренный, то ли просто старый.

– Бред какой… Максим, почему ты молчишь?

Муж сидел, уткнувшись взглядом в пустой стакан с чаинками на дне. В последние недели у него часто был такой взгляд – как будто бы мыслями он был настолько далеко, что даже тело становилось похожим на опустевший дом. Раду вновь кольнула ревность. Каждый раз, когда Максим вот так «терялся», она думала – наверное, ту девицу вспоминает. А потом смотрит на нее, на Раду, и сравнивает, и уж понятно, в чью пользу. Девица молодая совсем, и у нее нет ребенка-инвалида, которому надо все время посвящать.

– Мне здесь не нравится, – не глядя на нее, сказал муж.

– Никому не нравится, только маме, – радостно подхватила Яна. – Я думала, тут самое худшее – отсутствие Интернета и комары. А тут дети плачут и люди воют. И это первая неделя.

– Ну не начинайте… Мы же договорились – три месяца. И квартира сдана, вернуться нам некуда… Ладно, пойдемте спать. Наверняка этому есть объяснение.

* * *

У старухи соседской, Марфы, желтые, как у кота, глаза, в уголках собрались капельки гноя. Кожа потемневшая, грубые руки и длинная юбка из мешковины, в подоле травинки запутались. Седые волосы убраны под темный платок, как у монашки. Стоять прямо ей было тяжело, и она все норовила найти поддержку у окружавшего ее пространства – то к стволу березы прислонится, то одну ногу поставит на ступеньку и навалится на нее всем весом.

Сейчас в это трудно поверить даже ей самой, а уж тем более тем, кто смотрит в эти глаза цвета болотного перегноя, в серое это лицо и въевшуюся в морщины пыль, но ведь и ей когда-то было семнадцать лет. И она была хороша. Ни одной фотографии не осталось. Был снимок, ее любимый, она его как святыню берегла, как свидетельство существования Бога. Черно-белая фотография дурного качества. Уже послевоенная, ей под тридцать было, когда снимали, но она долго оставалась девочкой, как будто бы время к ней не липло. А потом как-то за пару лет резко сдала, как будто бы небесные смотрители сначала о ней позабыли, а потом работали днями и ночами, выполняя план по ее состариванию, чтобы успеть к одним им ведомому сроку.

Была фотография да пропала – в пожаре сгинула, еще в девяностых.

Ничего от прошлого Марфы не осталось, только полустертые воспоминания, которые она гнала прочь, да без толку. Днем еще можно на что-то отвлечься – в деревне всегда много дел, а вот по ночам обрывки прошлого роились над нею как мухи надоедливые. Норовили ужалить, да побольнее.

Сейчас в это трудно поверить, но ведь когда-то и она была легкомысленной и веселой. Трудно поверить. Тем более людям, которые хоть раз встречались на ее пути, когда она была не в духе. А не в духе она была почти всегда. Этот взгляд из-под тяжелых надбровных дуг, это бормотанье, похожее на перекипающий густой бульон – и не разберешь ничего, но по интонации ясно, что это какое-то гнилое варево из бранных слов, в котором брезгливо вылавливаешь то «ирод окаянный», а то и даже «да чтоб ты сдох». А ведь была смешливой, открытой, губы сами в улыбке расплывались.

Ей было семнадцать лет, и у нее были две лучшие подружки-одногодки.

Самая яркая и смелая – Аксинья, она всегда была главной, с самого детства так повелось. Считалось, что такие, как Аксинья, век в девках сидят, потому что уж слишком строптивая, резкая, кому нужна такая жена? Ей еще десять лет было, а соседи уже говорили: этой в девках так и сидеть. Аксинья это слышала и передергивала тощим смуглым плечиком:

– А мне ваши мужики и не нужны, и сама обойдусь!

Она была азартной и горячей – на спор могла прыгнуть хоть в прорубь, хоть в заросли крапивы. Нескладная, худенькая, похожая на паучка, коленки и локти торчат. Было им по шестнадцать, все девушки думали, как прихорошиться, луковой шелухой и крапивой волосы мыли, что-то там с нарядами придумывали, хотя что придумаешь в те годы, все были в бедности равны. Аксинья же взяла и наскоро отрезала волосы портновскими ножницами, кое-как, коротко и криво. Стала похожа на мальчишку тифозного.

– А мне нравится! И удобно, а вы ходите себе русалками, было б для кого стараться!

Аксинью можно было либо любить, либо ненавидеть.

Марфа – любила. И третья подруга, Женечка, любила тоже. Все остальные относились к девушке настороженно, как к чужаку. Люди не любят тех, кто им картину мира ломает.

В Аксинье была та особенная жажда жизни, которая притягивает как магнит. Побудешь с ней рядом пару часов, и начинает казаться, что все не так уж плохо. Даже если на самом деле все гаже некуда.

Третья подруга – самая красивая. Евгения, Женечка, цветочек, распустившийся среди болот. Непонятно, откуда такая и взялась, у нее была широкоплечая хмурая мать, минорная и сильная как ломовая лошадь, которая умела все на свете – и дров наколоть, и зайца подстрелить, освежевать и приготовить жаркое, и суп из лебеды и лесной мяты сварить, и шить, и прясть; только вот любить не умела. Отец ее и до войны любил приложиться к бутылке, а когда вернулся с фронта, с обрубками вместо ног и взглядом человека, которому больше ничего не страшно, но и ничего не нужно, запил пуще прежнего.

А у Женечки кожа белая, плечи полные и мягкие, губы как будто бы свекольным соком подведены, волосы пшеничные, она их ни разу в жизни не стригла, вот и отросла коса ниже пояса. И огромные серые глаза. Говорила Женечка тихо, да ей и не нужны были слова. Потому что она была как космос.

И вот в их семнадцатое лето, первое послевоенное лето, трудный серый год, Аксинья как-то сказала: мол, ждите меня ночью за старым сараем на краю деревни, встретимся там в полночь. Девчонки удивились: кто же гуляет по ночам, зачем. Да и родители не выпустят, потом позору будет. Но Аксинья и слышать ничего не желала: я буду ждать и точка. А не придете, пожалеете, потому что пропустите такое, что станет самым важным в вашей жизни.

«И в вашей смерти, – думала Марфа уже потом, через много лет, вспоминая тот день. – Самым важным в вашей жизни и в вашей смерти».

* * *

Соседка, старуха по имени Марфа – неожиданно прямая спина, неожиданно злые глаза для такого улыбчивого лица и такого молодого певучего голоса – оказалась из тех, кому не дает покоя чужое личное пространство. Чем меньше городок, тем больше таких людей – тех, которые закрытые двери воспринимают как нанесенную обиду. Люди-кошки.

Она явилась без четверти десять и застала семью новых соседей в прострации. Босая Рада в атласном халате, который смотрелся чужеродным элементом среди изъеденных древесными жучками стен, старых лавок, простенькой посуды со сколами. Всклокоченный Максим, не успевший побриться. Хмурая Яна, которая в глазах старухи наверняка была чем-то вроде чудища лесного – футболка с прорезями, наколки на руке, пирсинг и выражение лица – «если-будешь-смотреть-на-меня-слишком-долго-я-съем-твою-печень». На руках Рады сидел маленький Мишенька – единственный в семье он радовался новому дню, солнечным зайчикам и летающим жукам – и даже незваной гостье, Марфе, обрадовался. Потянул к ней пухлые ручонки, что-то закурлыкал на одном ему понятном языке.

– А где же второй ваш сынок? – прищурилась старуха.

– Саша у нас болеет. Он редко выходит из комнаты, – лаконично объяснила Рада. Сашенька был ее заветной территорией, которую она как пес цепной охраняла от посторонних глаз. И чужой страх, и чужое сочувствие казались ей оскорбительными.

Старуха нависла над столом, вероятно, ожидая приглашение присоединиться к завтраку. Рада просто отвернулась – это было некрасиво, но бессонная ночь и мрачные мысли на время сделали ее бесчувственной. Ну и инстинкт самосохранения отчасти – прикормишь такую сплетницу, потом покоя не даст.

Однако старухе было плевать на политес – потоптавшись с минуту, она просто уселась без приглашения на один из свободных стульев. И Рада была вынуждена подвинуть ей чашку, плеснуть туда чай и буркнуть:

– У нас вот тут пирожные, вы угощайтесь.

– Не стесняйтесь, – с ухмылкой добавила Яна.

Старуха не обиделась. Хотя глаза у нее были злые и умные, как у старого пса – наверняка поняла все. Но видимо, у ее визита была какая-то цель, которая казалась ей намного важнее сохранения чувства собственного достоинства.

Без удовольствия надкусив пирожное, старуха сразу перешла к делу:

– Я видела, вы вчера на улицу ходили, лес наш слушали.

– Вы тоже это слышали? – оживилась Яна. – Как будто бы дети над лесом плачут.

– А что, хозяйка дома разве не предупредила?

– Она все о болоте говорила, – неохотно сказала Рада, которой эта назойливая старуха не нравилась; от нее чувствовалась какая-то скрытая угроза, Рада даже не смогла бы объяснить, почему; что-то из области интуиции. – Говорила, что в лес ходить нельзя, болото страшное там.

– Это правда, – кивнула старуха. – О болоте нашем вся область знает. Местные и так туда не суются, а чужих предупреждают сразу. Тягучее болото, голодное. Ежели ступишь туда, считай пропал.

– Так откуда же в том лесу дети взялись? – не отставала Яна.

Старуха посмотрела на нее внимательно. «Непростая девочка какая», – подумалось ей. И сердце заныло тоскливо, чего с Марфой, очерствевшей с возрастом, почти никогда не случалось. Какой-то необъяснимый древний зов абсолютной тоски. Дочка соседей, Яна, вдруг совсем другую девушку ей напомнила – той, другой, уже давно не было в живых. Аксинья, лучшая подруга, та, что всю юность с нею провела. Внешне между ними не было ничего общего. Аксинья тощая, угловатая, с резкими птичьими чертами. Яна – плавная, рослая, как будто бы сонная немного. Но выражение лица, но взгляд…

– Нет в лесу никаких детей, – помолчав, ответила Марфа. – Неоткуда взяться им. Я же видела вас вчера в окно, видела ваши лица… Потому и решила зайти. Успокоить.

– Да, мы вчера расстроились, – признался Максим. – Признаться, я даже детство вспомнил. Я в детстве темноты боялся.

«Слизень какой-то, а не мужик, – подумала старуха. – Надо же, у такого слизня родилась такая непростая девочка».

Темнота пугает тех, кто горя настоящего не нюхал. Так всегда считала Марфа – и давным-давно, когда девочкой была, и через много лет, скукожившись и сгорбившись.

– Это лес наш так поет. Какая-то природная аномалия. К нам даже журналисты приезжали… Давно правда, уже лет двадцать прошло… Я всю жизнь в деревне этой, – зачем-то добавила она.

– Как лес может петь? Ветер что ли? – удивилась Яна. – Но я определенно слышала плач… Как будто младенцев много, крошечных совсем… Хором рыдали, а потом умолкли, как по команде.

– Ну вот видишь, – улыбнулась старуха. – Разве ж дети малые могут по команде плакать перестать? Где такое видано? В девяностые много газетенок расплодилось. Про НЛО все писали, про другие ереси. И к нам часто наведывались… Ученый даже какой-то приезжал. Ходил тут с умным видом, важничал. А потом его уж в низине за голень куснул, так он такую истерику устроил, как будто помирает… Вот и сказал – природная аномалия. Какие-то атмосферные потоки, шут их разберет. Ветры наши так воют. Так что вы внимание не обращайте и не бойтесь. Оно не каждую ночь случается, но… Случается.

– Ладно, – нехотя кивнула Рада, у которой после бессонных ночей всегда было дурное настроение.

А на улице деревенской в этот момент оживление странное началось. Грузовичок откуда-то приехал, все жители из домов своих высыпали. Какие-то люди незнакомые, все похожи на ярмарочных шутов. Мужики рослые, как богатыри, женщины в длинных льняных сарафанах.

– Что это? – удивилась Рада. – Ничего себе – тихая деревушка.

– Сегодня же суббота, – махнула рукой старуха, ковыряя вилкой недоеденное пирожное, к которому у нее, привыкшей питаться просто, не было никакого интереса. – Автолавка приехала. Яков такой верховодит там. Каждую неделю по деревням окрестным катаются. Дорого у них все, обнаглели совсем, но продукты хорошие.

– А почему они так странно одеты?

– Да ненормальные, – хмыкнула старуха. – Они в лесной деревне живут… Нет, не в том лесу, – перехватив удивленный взгляд хозяев, уточнила Марфа. – Без телевизоров живут. И даже, кажется, без света. Кто их разберет, к себе они никого не пускают.

– Эко-поселение что ли?

– Что-что? – прищурилась старуха.

– А, неважно.

У Рады была приятельница, которая несколько лет назад сошла с ума, продала московскую квартиру и в такое вот поселение жить ушла. Все как-то быстро получилось. И бесповоротно. Была обычная баба – чуть за сорок, сын в институте, какая-то работа в офисе, изредка какие-то любовники, пятничный двойной мохито в любимом пабе.

А потом она записалась в йога-клуб, познакомилась там с какими-то странными людьми, которые перед каждым приемом пищи сто восемь раз пропевали «Ом», даже зимой ходили во вьетнамках и питались только овощами и фруктами.

Женщина вдохновилась, исхудала, научилась садиться в позу лотоса, накупила три кило душеспасительной литературы сомнительного происхождения, и вот однажды позвонила Раде, чтобы сообщить: теперь ее зовут не Марина, а Гея, и она навсегда уезжает в леса. Рада думала – схлынет с нее дурь, опомнится, вернется к привычной жизни. Но нет – прошло несколько лет, а Марина-Гея так и жила в простой избе, в компании новых друзей.

От скуки выбрались на улицу поглазеть. Водитель грузовика, загорелый улыбчивый мужчина с пышной пшеничной бородой, которая доходила почти до его талии, сразу обратил на них внимание.

– Что-то раньше не видал я вас… Попробуйте медку нашего, у меня своя пасека. Лесной мед, такого нигде больше нет, – и сунул им пластиковую ложечку.

Мед и правда был волшебный – тягучий, с едва заметной горчинкой. Набор продуктов в автолавке был интересный – сушеная клюква, связанные в пышные веники травы, домотканые скатерти с вышитыми петухами. Почти никто из деревенских ничего не покупал – все относились к автолавке скорее как к развлечению и поводу повстречаться с соседями. Рада купила мед и варенье из бузины, а в довесок хитроглазый мужчина подарил ей веник сушеного зверобоя и сказал, что если каждый день добавлять его в чай, с простудами можно попрощаться навсегда.

Когда-то, давным-давно

А в то лето, которое большинство жителей деревни уже стерло из памяти за давностью лет, Аксинья объявила подругам:

– Я вас буду, милые мои, колдовству учить.

Те только рты поооткрывали. С детства Аксинья обеими верховодила – она всегда придумывала игру, остальные же только подчинялись.

– Не заигралась ли ты? – удивилась Марфа. – Что значит – колдовству учить будешь?

– Буду говорить, что надо делать, чтобы Силу почувствовать, – нагло глядя ей в глаза, объявила подруга.

Тихая Женечка слушала молча, но с интересом – она была романтичной, не от мира сего. Любила страшные сказки и каждый раз звала подруг гадать в Сочельник – когда-то, до войны еще, бабка ее научила, что надо делать, чтобы имя будущего мужа узнать. Подруги относились к затее как к забавной игре, одна Женечка всерьез все принимала. Напряженно вытянув шею, высматривала: сколько зернышек склевал черный петух, через сколько лет ей суждено стать женою, сколько деток она принесет? Какую форму принял воск, застывший к ковшике с колодезной водой? Марфа-то была попроще, поближе к земле.

– А сама-то ты откуда знаешь про… Как ты это сказала? Силу?

– А я в лес хожу, – буднично ответила Аксинья, кивнув в сторону того самого леса, о котором родители с малолетства им говорили – даже близко не подходить.

– Аксинья… Как же можно? – ужаснулась Женечка. – Там ведь болото, ты погибнуть могла!

– Но я ведь живая, сама погляди, – подбоченилась подруга. Ей нравилось удивлять. – Есть там тропка одна… Коли надо будет, покажу вам потом. А Силу положено на перекрестке лесном кликать. Вот там я и была.

– И ты хочешь, чтобы мы пошли с тобой? В болото? – По лицу Марфы было ясно, что никуда она не пойдет, здравый смысл был в ней намного сильнее романтических настроений.

– Вот еще! – фыркнула Аксинья. – Я туда не сразу попала. Лес не каждую примет, и перекресток не каждой откроет свой секрет. Я до того… пробовала кое-что. Так, по мелочи. Вот и вам рассказать хочу. Вы же мои подруги. Всех других в нашей деревне я просто ненавижу.

– Что же нам делать надо? – У Женечки глаза загорелись. – Давай прямо сейчас, а?

– Нет уж. Приходите ночью к лесу… Да не бойтесь, там болото не сразу начинается, что ж вы как дети малые. Туда не ходит никто. Важно, чтобы нас никто не видел. Там есть опушка одна, на ней и будем встречаться.

Марфе ничего не стоило уйти из дома в ночь – горе вдовства и бедности разъело ее мать изнутри, сделало равнодушной. Жива дочь – и ладно. А куда ходит, с кем дружбу водит, почему вдруг скрипнула ее дверь позже полуночи – какая разница.

Еще два года назад, когда голос ее не потерял сока жизни, она бы, может быть, и крикнула бы в удаляющуюся спину, которую на глазах растворял серый туман: «Вернись сейчас же! Или не возвращайся вообще! В подоле принесешь – из дома выгоню!» А сейчас… Мужчин в округе почти не осталось, доля дочери будет еще горше ее собственной, не познать ей ни волнения встречи, ни торжества вечного прощания. А если встретит кого – пусть так, торопливо, за занавеской тумана, так и хорошо. Лучше чем ничего. И если ребеночек появится – это тоже лучше, чем ничего. Возможно, так ее мать думала, сидя бессонной тенью у окна и бездумно глядя на то, как ночь обгладывает знакомый двор, превращает его в набор смутных очертаний.

Холодная была ночь, как будто бы уже осень. Марфа шла огородами, торопилась. Не хотелось, чтобы соседи ее приметили. Хотя за последние два года обстановка в деревне изменилась. Близость смерти, очередные похоронные письма, которые привозила почтальонша на бренькающем велосипеде, голод, безнадега – все это превратило любопытство к чужой жизни в ненужную роскошь. Самые яростные сплетники были заняты оплакиванием родных. Или страхом за тех, о чьей судьбе пока ничего известно не было. Или ожиданием тех, кто может быть, однажды дойдет до дома – дни идут, надежда становится бесплотной, но чудеса же случаются.

Аксинья уже ждала. Желтоватые глаза, замызганное светлое платье, почему-то босые ноги, перепачканные в земле, волосы кое-как приглажены рукой. Марфа взглянула и вдруг подумала: а вдруг она сошла с ума. Если кто-то сходит с ума на твоих глазах, это незаметно. Человек как будто бы подает тебе руку и потихонечку, с нежностью проводника, утягивает тебя в темный лес своего безумия.

Марфе такое видеть приходилось. Она еще девочкой была, десятый год шел ей, когда ныне покойная материна сестра однажды потрепала ее по макушке, дала какую-то карамельку и сказала: «Хочешь, мертвеца покажу? Пойдем, девочка!» Марфа очень испугалась. За год до того в деревенском пруду утоп их сосед, одинокий, пьющий и тихий, его два дня никто не искал. Потом спохватились и почти сразу же обнаружили – болтался на воде, среди кувшинок, вниз лицом.

Пруд заброшенный, заросший, почти никто к нему и не ходил, вот сразу и не заметили. Марфа была там, на берегу, когда доставали его. Перевернули, она взглянула в лицо – как будто бы кукла из старого ватника пошитая. Раздувшиеся бело-синеватые щеки, веки почерневшие, какие-то бугры на лбу, одну губу караси объели. Ей не хотелось видеть мертвецов, и она попятилась, а тетка вдруг расхохоталась – мелодично и беспечно. «Глупая, я же не тело имею в виду. Идем, не пожалеешь!»

И Марфа пошла за ней. Тетка как будто бы торопилась, шла через поле, приподняв юбки, а Марфа едва поспевала, и высокая трава хлестала ее по лицу. Наконец пришли к речке – это был один из змеящихся к Волге ручейков с прохладной прозрачной водой и россыпью «чертовых пальцев» в прибрежном песке. Тетка привела ее на «пляж» – крошечный пятачок влажного речного песка. И никого там не было, но она почему-то торжествующе воскликнула:

– Вот!

– Что – вот? – удивилась девочка.

– Ты не видишь? Не чувствуешь его? – Тетка приблизилась к ней вплотную, из ее рта густо пахло чесноком. – Мертвец на песке сидит и на нас смотрит.

– Прекратите это, – заныла Марфа. – Страшно мне. Домой я хочу.

– Бояться живых надо! – строго сказала та. – Ну же… Прикоснись к нему, почувствуй…

Марфа пыталась вывернуть руку из цепких теткиных пальцев, но та держала так крепко, что потом на коже остались синяки. Она провела рукой девочки по воздуху, и Марфе показалось, что она чувствует нездешний холод, что кто-то невидимый смотрит на нее, и от того холодно, как будто бы упала в сугроб.

– Отпустите меня!

– Ну же, поговори с ним, – шипела тетка ей в лицо, – грустно ему… Если прекратишь голосить, ты его услышишь…

Еще неделю назад эта же самая тетка угощала ее чаем с баранками и вареньем из лесной земляники, и это был обычный тихий летний вечер, и Марфа рассказывала о том, как она вырастет и найдет клад, а тетка смеялась, умиляясь. И вот теперь – эти пустые провалившиеся глаза, безумный шепот.

– Поговори с ним, и он к тебе ночью придет… Ко мне такой ночью ходит, – она кокетливо хихикнула, прикрыв ладошкой рот. – Мертвенькие все верные… Он уже однажды умер и никогда больше тебя не оставит… Даже если сама захочешь, уже не даст тебе уйти…

Еще через неделю тетка та куда-то из деревни пропала. Марфа у матери спрашивала – та только что-то невнятное говорила – мол, в больницу ее увезли, вернется скоро. Но больше им так и не суждено было встретиться.

Аксинья ждала, где условились. Только это была не совсем Аксинья. Как будто бы разум ее покинул, и стала она бесноватая – Марфа даже попятилась, взглядом с ней встретившись.

Аксинья стояла на четвереньках, спина выгнута, шея напряжена так, что вены вздулись, но самое страшное – ее глаза, глаза безумицы, огромные злые глаза. За последние недели она совсем исхудала, и платья болтались на ее плечах, как будто бы под ними вовсе не было плоти. Но почему-то за этим истощением не ощущалось ни слабости, ни нежного соседства смерти – она была как тощий дворовый кот за секунду до атаки. Марфа попятилась: «Аксинья… Ну что ты, что ты… Не пугай меня так…»

Они встретились на лесной поляне, как обычно. Женечка то ли опаздывала, то ли снова была заперта отцом в хлеву. Сложный характер был у ее отца – и поколачивал дочку, и накричать мог, и запереть. Та все безропотно терпела.

Марфе было не по себе, она впервые пожалела, что пришла. Она и раньше не верила Аксинье, но эти встречи на сумеречной лесной поляне были намного лучше всего остального. Все остальное – вязкая глина под ногами, притихшие соседи, сосущий голод и сны, в которых она пила горячий чай с сахаром вприкуску. А тут – сказка, пусть темная, мрачная, с чудищами, в холодном лесу, но сказка все-таки.

И впервые Марфа подумала – нет, не заигралась Аксинья, с ума сошла.

Многие вокруг потеряли ось. Одна женщина, схоронившая мужа и двоих сыновей, днем вела себя как обычно и даже улыбалась, если встречалась с кем-то взглядом, столкнувшись у колодца, а ночами из ее дома раздавался вой. Не плач, а именно вой – монотонный, то взбирающийся по диапазону ее голосовых связок вверх, то переходящий в басовитое рычание. Это могло продолжаться часами.

Еще была одна, все ходила и бубнила себе под нос, никто не прислушивался. А Марфа однажды мимо шла и разобрала отдельные слова: «…Шею вскрываю ему, серпом старым, и кровь струей… Откуда в таком маленьком столько крови… В глаз попала струя, щипало потом весь день… Он же такой был маленький, откуда, откуда…» Это была совсем одинокая женщина – ни людей в доме, ни животных в хлеву – убивать серпом ей было некого, но у Марфы руки ослабли и заледенели, точно отнялись. Она потом все стороной дом тот обходила.

А отец Женечки однажды выпил какой-то домашней бормотухи, а потом катался в пыли и орал, что ноги болят, болят так, что сил терпеть нет – а ног-то и не было у него…

Марфа попятилась.

Аксинья смотрела на нее снизу вверх, в упор, ничего не выражающими желтыми глазами. Рот ее скривился, верхняя губа поднялась, обнажив почерневшие от вечного недоедания зубы. В следующую секунду она одним ловким прыжком преодолела расстояние, их разделявшее – на четвереньках, распрямляясь, как животное.

Марфа зажмурилась и перекрестилась – кажется, впервые в жизни. Машинальный жест – так делала ее мать, когда нервничала; сама же Марфа материалистом, вроде бы, не была, но рожденная уже после революции, относилась ко всему церковному с равнодушным любопытством путешественника, который видит из окна поезда незнакомый пейзаж и скользит по нему взглядом. Все эти бормочущие бабки, кресты на могилах, гулкие колокола, телесно-животные нотки в густом запахе ладана – все это было, вроде бы, и рядом, но не про нее.

У Марфы с детства было живое, легко воспаляющееся воображение – она уже, кажется, чувствовала зубы, рвущие ее горло, но вдруг Аксинья рассмеялась, и это был привычный, знакомый, без нотки безумия смех.

– Вот ты трусишка. Никогда бы не подумала.

Марфа осторожно открыла глаза. Подруга стояла рядом и насмешливо ее рассматривала, в ее желтоватых глазах больше не было этой страшной пустоты.

– Что же ты? – пролепетала Марфа. Колени ее стали слабыми, и она осторожно опустилась на поваленный ствол березы. Аксинья присела рядом.

– Я была волком, – серьезно сказала она. – И тебе придется научиться тоже. Если ты с нами, если ты от нас.

Марфа вздохнула – из ее рта вырвалась струйка беловатого пара. Дыхание сентября – еще зелено, но по ночам ледяная сырость так и норовит сквозь кожу в самую душу пробраться. Хотелось плакать.

– Аксинья… Передохнуть бы тебе. Скажи отцу своему. Пусть врача позовут, работой тебя не грузят.

– Вот дура! Думаешь, что я сошла с ума. А ведь это первое дело в ремесле нашем – в волка уметь обратиться.

– Аксинья, ты – не волк. Ты – девушка, которая стоит на карачках и страшно рычит.

– Попробуй. Давай вместе, – угрюмо твердила Аксинья, и Марфа как наяву видела свою тетку, шипящую в лицо о том, как водить дружбу с мертвецами.

– Один раз. Только один. Сделай это, и если не почувствуешь, в чем Сила, я больше никогда не трону тебя… Мы знакомы почти восемнадцать лет, с рождения самого. Я только пять минут у тебя прошу.

– Ну ладно…

Марфу с детства мягкой считали. Она знала, что это не совсем так. Скорее, она была как река – ей было проще ускользнуть, утечь от ответа, чем спорить и ссориться. Аксинья – та даже в драку в детстве лезла с удовольствием. Все мальчишки деревенские ее боялись – отчаянная была. Силенок мало, но характер! Она билась так, словно от этого жизнь ее зависела, даже если ссора пустяковая была. Могла и камнем в лицо кинуть, и за волосы взять да головой в реку окунуть. «Бешеная, – говорили о ней, – Какому же дураку несчастному такая в жены достанется».

– Вставай со мною рядом, – уже вовсю командовала подруга. – Да не бойся ты платье испачкать! Тут такое творится, а она юбки подбирает, стыдоба.

– Аксинья… А если увидит нас кто? Вот позор…

– Не увидит. Сама знаешь, что к этому лесу никто из наших не суется. Давай, ты делай, что я говорю.

Со вздохом Марфа опустилась на землю. Взрослые девушки, которые зачем-то затеяли странную мрачную игру. Аксинья встала рядом.

– Теперь почувствуй свое тело… Оно само подскажет, как быть… Ты ведь волка сто раз видела. Вот и веди себя как волк. Пусть холка твоя станет твердой, пусть запахи лесные в нос твой ворвутся. Смотри внимательно – вокруг тебя много опасностей. А вдруг охотник с ружьем? А вдруг капкан? Но и еды вокруг тебя много… Все, что движется – все это твоя еда, все твое по праву. Ты чувствуешь чужую кровь…

– Ужасы ты какие говоришь, Аксинья, – прошептала Марфа. Не по себе ей было, мурашки колючие по спине волной прошли.

Но Аксинья ее не слушала. Ее бормотанье было похоже на заклинание колдовское. Как будто бы она заговорить подругу пыталась.

– Сердце чужое бьется, кровь чужую толкает, кровь чужая по венам гуляет, и тебя к себе зовет… Небо темнеет, скоро твоя пора. Ночь тебе принадлежит, и весь лес этот – он тоже твой. Ты здесь родилась, здесь и умрешь однажды. Но это еще нескоро. Ты ведь волк, а волки не умеют о смерти думать заранее. Волки думают только о голоде.

Марфа напрягла плечи, опустила голову. Слова подруги действовали на нее завораживающе. Как будто бы она сказку страшную слушала, цепенея от близости чего-то такого, чего люди обычно сторонятся. И тело ее странно отзывалось на звуки этого глухого голоса. Тело как будто бы перестало Марфе подчиняться.

Она напружинила руки – это было приятно, как будто бы разминка после долгой неподвижности. Вдруг захотелось побежать вперед, по холодной мокрой траве, долго бежать, и чтобы Аксинья бежала рядом. Ловить взглядом серые тени, мелькающие между деревьев – а что если заяц? а что если олень? – нестись на дурманящий зов чужой крови. А потом – прыжок, всей мускулистой мощью молодого тела, передними лапами придавить жертву к земле, зубами сразу вырвать из ее горла кусок плоти, уткнуться мордой в пульсирующее и горячее, рвать плоть, постепенно насыщаясь, а потом снова бежать между деревьями, под луной.

И так свободно стало Марфе, так легко, что она вдруг подняла к небу вспотевшее лицо и завыла – сначала тоненько, будто бы пробуя собственный голос, как пробуют незнакомую еду, а потом все громче и громче. Это была песня, которую она дарила лесу, бледной еще ранней луне, подруге, которая стояла рядом, тоже обратив воющее лицо вверх.

Сколько времени она вот так провела – Марфа не знала. В те минуты человеческое время ничего для нее не значило. А когда пришла в себя, Аксинья над ней стояла и усмехалась, довольная.

– Говорила я тебе, Марфа, а ты слушать не хотела меня. И кто оказался прав?

– Что это было? – Марфа потерла лоб и поднялась с земли.

Чувствовала себя так, словно наливки крепкой выпила. Голова кружилась, а по телу слабость разлилась. Все платье – в грязи и травяном соке перепачкано, в деревню возвращаться стыдно.

– Это была она, – серьезно ответила Аксинья.

– Кто «она»?

– Сила.

Глава 4

Обжились, устроились. Лето выдалось жаркое. Яна целыми днями в гамаке валялась, что-то в дневник свой записывала. Мать ее только головой качала, на это глядючи. Она надеялась, что оставшись без Интернета, дочь начнет больше читать. Но нет – Яна вся была, как обычно, в своих странных мыслях.

Не понимала она собственную дочь, никогда не понимала. У Яны была своя жизнь.

Яна понимала, что мать расстраивается, видела – при всей внешней чёрствости, человеком она была чутким и чувствительным. Но разве такое матери расскажешь…

Жили-были Гензель и Грета, и Гензель был таким страшным, что Грета так и не смогла привыкнуть к этому. С детства она была мучима бессонницей. Иногда ей даже начинало казаться, что она – не девочка, а дельфин, и когда одно полушарие ее мозга спит, второе – находится на страже. Не следует уплывать к Морфею, если за стеной, в соседней комнате, такой страшный Гензель живет. Тому, кто на границе сна и бодрости живет, часто уготована иная, тонкая реальность. Человек такой может увидеть незримое.

Яне было одиннадцать лет, когда он появился впервые. Она его сразу Нечеловеком звать стала, а настоящего имени он за годы так и не открыл. И голоса его Яна никогда не слышала. Почему-то его появление не напугало даже в самый первый раз. Была зима, школьные каникулы, перламутровые ледяные разводы на окне, послевкусие праздника. Яна подолгу не ложилась – ей нравилось сидеть на подоконнике и смотреть на танцующие разноцветные огоньки – город еще был весь украшен новогодней иллюминацией.

Вдруг она спиной почувствовала – в комнате кто-то есть. Обернулась – на краешке ее кровати сидел незнакомый мужчина. Лет сорока пяти, старше ее родителей. Брюнет, холеные волосы с легкой проседью собраны в хвост, смуглое спокойное лицо. Яна не испугалась, хотя почему-то сразу, еще до того, как увидела его глаза, подумала – а ведь он какой-то неживой как будто. Но угрозы от него не чувствовалось. Яне была известна та особенная электрическая атмосфера, которая предвосхищает беду – когда беда, еще не случившаяся, уже в воздухе разлита, все пропитано ею. Но в тот момент в комнате был только покой.

– Привет, – на всякий случай сказала Яна.

Нечеловек не ответил ничего, зато поднял на нее глаза, беловато-серые, в зрачков-то у него и не было. Пустые белесые глазницы, но было ясно, что Нечеловек ее видит.

– Кто вы?

И снова молчание. Яна рассмотрела его внимательнее. Одет он был старомодно – темный бархатный камзол, темные брюки, кожаные ботфорты, наполовину расстегнутая рубаха с пышным жабо; на одном из длинных смуглых пальцев – массивный перстень с крупным темным камнем.

– Зачем вы тут?

Он просто смотрел. Яна спрыгнула с подоконника, подошла к кровати и, всего секунду помешкав, юркнула под одеяло. Страха не было – только безалаберный детский кураж. В конце концов, она в своей комнате, а его вообще, скорее всего, не существует.

Вблизи стало еще более очевидно, что мужчина, сидевший на краешке ее постели, обычным человеком не был. Его гладкая кожа источала беловатое свечение, а пахло от него одурманивающе сладко – медом и соком трав. Как будто бы неведомое разнотравье переварили в котле. Нечеловек повернул к ней лицо – его белые глаза тоже были с отсветом, как у кошки.

– Спокойной ночи, – сказала Яна и невозмутимо отвернулась к стене.

Конечно, уснуть она не смогла – ждала, что будет дальше. Но минуты тянулись, а ничего так и не произошло. Когда ей наскучило, зажмурившись, лежать, и она обернулась, Нечеловека в комнате уже не было.

В следующий раз он появился спустя почти два года. Яна уже считала себя молодой девушкой, а не ребенком, и свирепствовала, если друзья родителей дарили ей на праздник кукол. О Нечеловеке к тому времени она перестала вспоминать вовсе.

У нее – и первая любовь, и первый побег из дома, и гормональные штормы, взбаламутившие и без того непростой характер, и натянутые отношения с родителями, кое-как державшиеся на хилом клею дипломатических навыков ее измотанной матери. Первые туфли на каблуках. Они же последние, потому что спустя еще год Яна объявит себя феминисткой и наотрез откажется носить эти «протезы», пока они являются атрибутом лишь женской моды.

И вот очередная ночь, а ночь – это пыточная камера для ранимых подростков, вроде нее. Когда все твои внутренние мелкие бесы, освобожденные от пут будничных дел, за которыми ты их не замечала, набрасываются на тебя и начинают на кусочки рвать. И так больно это. И противно тоже – за слабость свою.

И вот она лежала, думала обо всем этом и вдруг почувствовала шевеление воздуха за своей спиною. Обернулась – скорее с удивлением, а не страхом – и сразу увидела его, Нечеловека.

Чем старше Яна становилась, тем чаще посещал ее Нечеловек, и тем ближе он подбирался к ней. Сначала просто сидел на краешке ее кровати, смотрел ей в лицо, как будто бы приучал к своему присутствию. Потом, было ей тогда уже четырнадцать, протянул руку и провел ладонью по ее щеке, и это было такое странное ощущение – ладонь ледяная, но от прикосновения по всему телу лавой разливается растопленное солнце.

Иногда он всем телом на нее наваливался – лежит и смотрит ей в глаза, и Яна пошевелиться не может – от тяжести этой, и от этой небесной сладости.

Ей было шестнадцать, когда она поняла, кем был ночной гость. Это же инкуб, демон, который приходит по ночам. Наткнулась где-то на обрывок статьи, начала копать информацию, и пазл сошелся. Родители ее понять ничего не могли, отец даже начал волноваться, что ее затянули в секту. Дочь-бунтарка, дочь, у которой ветер в голове, сидит и нахмуренно читает Книгу Еноха.

«И случилось – после того, как сыны человеческие умножились… у них родились красивые и прелестные дочери. И ангелы, сыны неба, увидели их, и возжелали их, и сказали друг другу: “Давайте выберем себе жен среди сынов человеческих и родим себе детей!..” И они взяли себе жен, и каждый выбрал для себя одну; и они начали входить к ним и смешиваться с ними, и научили их волшебству и заклятьям… Они зачали и родили великих исполинов, рост которых был в три тысячи локтей. Они поели все приобретение людей, так что люди уже не могли прокармливать их. И тогда они стали согрешать по отношению к птицам и зверям, и стали пожирать друг с другом их мясо и пить из него кровь. Тогда сетовала земля на нечестивых».

И Блаженного Августина читала Яна:

«Существует весьма распространенная молва, и многие утверждают, что испытали сами и слышали от тех, кто в действительности испытал и в правдивости которых нельзя сомневаться, что сильваны и фавны, в просторечии инкубы, часто являются сладострастникам и стремятся вступать и вступают с ними в связь. Также уверяют, будто некие демоны, которых галлы называют дузиями, весьма склонны к этой нечистоте и постоянно ей предаются».

И, разумеется, «Молот ведьм»:

«Эта скверна совершается, главным образом, демонами низшего порядка, которые пали до самого крайнего предела, и те, которые могут считаться последними среди них, посылают несколько выше стоящих на эту скверну, которой они, как известно, занимаются с величайшим увлечением… Инкуб может принимать и мужское, и женское обличье, иногда он появляется как мужчина в самом расцвете сил, иногда как сатир; перед женщиной, которая известна как ведьма, он обычно принимает облик похотливого козла».

Яна-Грета росла, Нечеловек посещал ее все чаще и чаще.

К брату Гензелю она немного привыкла, но спать так и не научилась. Сперва долго маялась, потом вскакивала на рассвете с сердцебиением, а после весь день ходила, медлительная и вареная.

Еще в детстве она поняла, что бессонным открыт не только тонкий незримый мир, но и человеческие секреты, которые от прочих прячет ночь. Она чувствовала себя абсолютно взрослой лет уже с десяти – сколько разговоров ею было подслушано, сколько странных ночных прохожих увидено.

Вот и ту женщину Яна приметила первой.

Была уже глубокая ночь, семья давно отошла ко сну, даже Гензель-Сашенька притих в своей комнате. И только Яна пила зеленый чай на подоконнике, в ее плеере грустно подвывали Portishead, а на коленях лежал старый глянцевый журнал, который она машинально листала, иногда с усмешкой задерживая взгляд на заголовках вроде: «Стоит ли заниматься сексом на первом свидании?». Яну всегда от этого гаденького сорта мещанской целомудренности воротило. Неужели все они не понимают, что секс в их системе координат оказывается чем-то вроде разменной монеты. Это та же самая продажа плотской любви – только не за деньги, а за сомнительный статус или, как они сами выражаются, «серьезное отношение».

Это была одна из похожих друг на друга скучных и бесконечно тянущихся ночей, но вдруг Яна посмотрела в окно и увидела ее.

Незнакомая женщина бежала по деревенской улице, и у нее было такое выражение лица, словно волки за ней гнались. За недели, проведенные в деревне, лица местных Яне успели примелькаться, и она точно могла сказать, что эту женщину никогда не видела. Но странным было не только само появление чужой в этой глуши в такой темный час, но и то, как она выглядела.

На ней был простой сарафан из грубого льна с вышивкой по груди, густые волосы раскиданы по плечам, а ноги – босые и облепленные грязью, как у человека, который проделал долгий путь. Сначала Яне показалось, что на запястьях женщины – уродливые самодельные браслеты, но когда та подбежала ближе, выяснилось, что это веревки. Обрывки грубой бельевой веревки. Стало быть, где-то эту женщину на привязи держали, но ей удалось сбежать, в никуда, в ночь.

Как большинство страдающих бессонницей, Яна не могла похвастаться быстротой реакции, поэтому за незнакомкой она наблюдала пусть с интересом, но не вмешиваясь. Однако когда та внезапно остановилась, повертела головой, решая, что делать дальше, куда направить путь, и метнулась прямо к их дому, Яна спрыгнула с подоконника и стукнула в стену, за которой спали родители и маленький Мишенька.

– Что там у тебя еще? – сонно отозвалась мать.

– Мам, пап, вставайте! – тихо позвала Яна. – Гости у нас незваные.

Но голос она понижала зря, потому что в этот самый момент в дверь забарабанили так, что все стены старого дома отозвались на такое грубое вмешательство. Зазвенели в сенях кастрюли и пустые банки, и даже старенькая пластмассовая люстра, похожая на висельника, закачалась на замызганном шнуре, как при землетрясении. Заплакал маленький Мишенька, и разбуженный Саша тоже отозвался из своей комнаты глухим мычанием.

– Что за черт? – разозлился отец. – Кто там хулиганит?

– Впустите! Впустите меня скорее! – орал с улицы женский голос. – За мной гонятся. Пожалуйста!

Родители велели Яне на всякий случай скрыться в комнате, но та, разумеется, не послушалась, потащилась за ними, когда, испуганные и всклокоченные со сна, те направились к входной двери.

Стоило приоткрыть щелочку, как незнакомка рухнула им под ноги. И бесполезно было спрашивать ее – мол, кто вы, что случилось, потому что девушка повторяла только одно: «Пожалуйста… Мне нужно войти… Пожалуйста…»

Ростом она была невелика, и сложения миниатюрного, поэтому ее, конечно, впустили – не ждать же от такого заморыша беды. Только когда девушку втащили в кухню, Яна смогла разглядеть ее. Была она совсем молодой, лет, может быть, двадцати. Простое круглое лицо, на щеках – серые дорожки, протоптанные слезами. Худенькая – но это была не анемичная балетная хрупкость, модная в больших городах, скорее изобилие физического труда при нехватке калорий. Запястья ее и правда были прихвачены веревками, и видимо, на привязи она была не первый день, потому что под замызганной бичевой виднелись проявившиеся черные синяки.

– Кто вы такая? – резко спросила Рада.

– Простите меня… – пробормотала девушка. – Можно мне воды?

Ее привели в кухню, усадили, Рада поставила чайник. Яна принесла ночной гостье мокрое полотенце и та отерла опухшее от рыданий лицо. Руки у нее были грязные, ногти изгрызены до мяса.

– Меня Ларисой звать, – наконец сказала она. – Простите, можно мне переночевать тут? Я так боюсь, что они найдут меня…

– Кто это – они? – нахмурился Максим. – Я сейчас в полицию позвоню.

– Смысла нет, – девушка шумно высморкалась в подол собственного платья. – Не приедет полиция сюда. У них все схвачено. Я из лесной деревни сбежала…

– Максим, можно тебя на минуточку, – позвала Рада из кухни, таким голосом, что сразу становилась понятно – это тихая истерика.

Девушка с обрывками веревок на запястьях смотрела в одну точку, раскачивалась, а потом обняла собственные плечи, как будто бы искала поддержки и в то же время понимала, что она сама – единственный возможный источник тепла.

Максим нехотя последовал за женой. У Рады глаза были огромные, потемнели, выражение лица страшное.

– Максим, мне это не нравится. Давай вызовем полицию. Ты слишком многое на себя берешь. У нас дети.

– Какая полиция? – поморщился муж. – Ты не слышала, что девушка сказала? Давай сначала разберемся.

– Все равно, – упрямо повторила Рада, – сходи к соседке. К Марфе. Она здесь сто лет живет, все знать должна… Почему она не предупредила об этих людях, если они так опасны и совсем близко?

– Рада, давай просто подождем утра.

– И я должна спать в одном доме с этой ненормальной? – взвилась жена. – И дети? Ты соображаешь, что говоришь вообще?! Ты не знаешь, кто эта девица и что она сделала.

Максим взял жену за плечи и встряхнул, пытаясь в чувство привести.

– Я видел, что она в синяках вся! И следы от веревки видел – синие же! Ее явно несколько дней держали на привязи. Если ты так боишься, давай в сенях ее спать оставим, а сами в доме запремся. Она и не заметит даже – человека шатает, а ты его на улицу гнать собралась!

Рада помолчала. Мир, который она построила, вдруг явил свою истинную природу – это был карточный домик, притворяющийся надежной твердыней. Муж, который шипит ей в лицо. Готовый защищать незнакомку и обвинить в черствости родную жену, которая, на минуточку, предложила всего лишь вызвать полицию, а не выгонять в ночь человека, попавшего в беду.

– Ладно, – наконец сказала она, – пусть переночует. Про сени – это хорошая идея. Но обещай мне, что утром ты с ней разберешься. Сходишь к Марфе, вызовешь полицию, что угодно. Но она здесь не останется. Ты не втянешь меня и детей в историю. Пообещай.

– Конечно, – на ходу бросил муж.

Он спешил обратно в комнату. Он был рыцарем-спасителем, которого ждала принцесса. Раде в этой формуле, видимо, досталась роль дракона.

Девушка сидела на стуле, как птица на насесте, прижав колени к груди и втянув голову в плечи. У нее было выражение лица человека, прошедшего все стадии смирения со смертью, больше ничего не отрицающего и миру этому не принадлежащего. Когда супруги вошли, она подняла голову и впервые за вечер посмотрела на них осмысленно и спокойно.

– Мне надо уйти, да?

«Овца!» – подумала Рада. Она никогда не любила таких вот, ангелоликих, которые пользовались игрой в смирение как оружием. В мире, где агрессия с детства прививается как добродетель, беззащитность становится козырным тузом.

– Можешь остаться до утра, – сказала Рада. – Я постелю тебе в сенях. Но учти, что утром ты либо уйдешь, либо я лично вызову полицию. И еще ты нам все расскажешь. Сейчас я тебя мучить не буду, но утром ты расскажешь все подробности.

– Хорошо, хорошо, конечно, – пролепетала она. – Спасибо вам большое.

– Может быть, вы голодны? – спросил Максим. – Давайте чаю, а?

Девушка слабо улыбнулась и неуверенно кивнула, бросив затравленный взгляд на хмурую Раду. Та пожала плечами и отвернулась к окну – муж и эта девица словно объединились против нее. Принцесса, спаситель и дракон.

– У нас ничего особо нет, – выдавила она. – Вчерашняя гречка с грибами есть, будешь?

– Да мне хоть просто хлеба, – еле слышно сказала девушка. – Меня, кстати, Лариса зовут.

«Овца, овца!»

* * *

Раз, два, три, четыре, пять. Я иду тебя искать. Раз, два, три, четыре, пять…

Максиму было пять лет, когда его отец повесился. Он во дворе играл с ребятами: вышибалы, войнушка, из самодельной рогатки по воробьям. Пить захотел – помчался вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньку. Май, солнце, небо высокое, жуки звенят, первые одуванчики, кровь бьет в виски. Потом это будет вспоминаться как счастье, а тогда было просто обычным будничным днем.

Толкнул дверь, с порога крикнул: «Мааам?.. Пааап?» – никто не ответил ему. Скинул сандалии, босиком прошлепал в кухню, напился воды прямо из чайника, припав губами к жестяному носику, а потом и в комнату решил заглянуть. Может быть, и не заглядывал бы – во дворе мальчишки ждали – только вот Максима удивило, что дверь плотно закрыта. Комната у них была одна, и она никогда не закрывалась. А потом он и записку приметил, прямоугольный белый листок, приклеенный кусочком пластилина прямо на дверь. И буквы крупные, печатные, старательно выведенные – специально, чтобы Максим сумел прочесть. Он и прочитал, водя по строчкам указательным пальцем.

«Мак-сим… не… вхо-ди… Зо-ви… ма-му… Не… вхо-ди…»

Удивился, перечитал еще раз, потом тихонько в дверь поскребся: «Пап? Ты там?»

Раз, два, три, четыре, пять. Я иду тебя искать. Кто не спрятался, я не виноват.

Брошенное мальчишке «нельзя» – это почти что индульгенция. Осторожно повернул ручку, толкнул дверь, почему-то на цыпочках вдвинулся в комнату, не сразу увидел отца, а когда увидел все-таки, не сразу понял, что случилось. Ноги отца висели над полом, как будто бы он научился летать. Годом или двумя раньше Максим однажды спросил отца: «Почему люди не умеют летать?», а тот сначала принялся объяснять что-то скучное, а потом махнул рукой и сказал: «Да глупости, конечно. Еще как умеют. Но не все. Только те, которые хорошо фантазируют. А еще дети – во сне». Ноги отца – босые, серые какие-то.

Максим медленно поднял взгляд вверх. Вместо люстры – голый крюк из потолка торчит, а к нему веревка привязана, а к веревке – папа. Как елочная игрушка. Шея длинная и странно изогнута, голова упала на одно плечо, лицо – белое-белое, а рот открыт и между сухих губ язык высунулся.

Максим подбежал к отцу, потрепал за колено: «Пап? Ну, ты что?»

Потом суета была, мать вернулась, с пакетом, из которого торчал батон. Увидела и на пол упала, все продукты рассыпались. Потом схватила в охапку Максима, как маленького, и на руках в подъезд вынесла, впихнула в квартиру к соседке. Весь остаток дня он там и сидел, припав ухом к входной двери. Вой слышал – вроде бы, мать выла, а вроде, и не она, голос басовитый, как колокол. Люди какие-то по лестнице бегали. Соседка его пыталась от двери оттащить, конфеты даже предлагала, дефицитные, но он возвращался.

А к ночи мама за ним пришла – и она стала как будто не собою, старой какой-то. Увела домой, уложила в постель и сухо объяснила, что папы нет больше, придется к этому привыкнуть, но через два дня можно будет с ним попрощаться, посмотреть на него в последний раз. Максим не плакал – ему не верилось, ну как же это так, не бывает такого – утром был папа, а вечером – нет.

Следующим днем он с некоторым вызовом сказал мальчишкам во дворе: «А у меня больше папы нет!», втайне надеясь, что они рассмеются, скажут, что он дурачок или что-то в этом роде, и объяснят наконец, что случилось. О том, что такое смерть, Максим в свои пять лет, конечно, знал – но это было для него что-то абстрактное. Но мальчишки прятали глаза, а один, Колька, самый старший, как-то по-мужски потрепал его по плечу, и в тот момент Максим впервые за эти дни заплакал.

Потом похороны были. Отец такой нарядный в гробу лежал, в черном костюме, гладко выбритый, как на свадебных фотографиях. Бабушка приезжала, плакала, водку пила, черемшой закусывала, все Максима обнимать пыталась, но тот сторонился. Это была чужая бабушка, он ее до того всего два раза в жизни видел. У нее зубы были металлические, все до единого – это пугало и завораживало. Бабушка у них ночевать осталась, ей постелили на полу. И Максим всю ночь вертелся, нервничал, что она к его кровати придет, полязгивая металлическими зубами.

На поминках был куриный суп, и Максим смотрел, как бабушкины желтые сухие пальцы выловили из тарелки жилистое крылышко и поднесли его к обрамленному жесткими, как у жука, усиками рту. Металлические зубы принялись ловко пережевывать и жиденькое мясо, и хрящики, и даже мелкие косточки. Такая бабушка может съесть и целого мальчика, подумал Максим.

– Твой папа теперь ангелом стал, – глядя в окно, сказала бабушка.

Максим вспомнил серые папины ступни, болтающиеся над полом.

– Бедный малыш… Безотцовщина теперь… Да ты поплачь, поплачь, папка с неба все слышит, – бабушкины пальцы, пахнущие лекарствами и черемшой, заворошились у него в волосах. – Папка ангелом стал… Будет прилетать к тебе иногда. Мертвые к своим, бывает, приходят. Сядет на краешек кровати, а ты ему все и расскажешь – как учеба, что во дворе, еще что-нибудь… Ты жди. Бедный ты, бедный.

А ночью Максим проснулся от стука в стекло. Удивленно поднял голову – жили они в многоквартирном доме, на двенадцатом этаже, ну кто может постучать. Вгляделся – а в пыльное стекло ангел бьется. Лицо у него мучнистое, раздутое, шея голову не держит, и та безвольно свисает на плечо, и на ней – обрывок грубой веревки. Черный рот приоткрыт, да на бок скошен. А глаза и не видят словно – пленкой белесой подернуты. И крылья за спиной – два огромных серых голубиных крыла с проплешинами, половины перьев нет, просвечивает розовая птичья кожа с пупырышками.

Движения у ангела ломаные, неловкие, бьется в стекло, хотя форточка приоткрыта – мог бы руку просунуть да отпереть щеколду. Максим сидел на кровати, прижав колени к груди, и тихонько просил: «Пап… Не надо, пап. Не иди сюда. Давай я лучше тебе издалека все расскажу!.. Пожалуйста…» Но ангел не слушал. Раз, два, три, четыре, пять, я иду тебя искать, кто не спрятался – я не виноват.

Мать услышала всхлипы, подошла, лоб его потрогала и ахнула – температура под сорок. И началась беготня, «неотложку» вызвали, укол ему сделали, раздели, водкой спину натерли. А утром он маме про ангела рассказал, но та не поверила, сказала – у тебя просто жар был. Не прилетают они никогда, не возвращаются. И тихонько добавила: «К сожалению».

* * *

Наконец все разошлись по комнатам. Уже светало. Девушка Лариса была накормлена, и, несмотря на овечий кроткий взгляд, аппетит у нее оказался волчьим. Каша, которую ей с горкой положили, исчезла в считаные мгновенья, и была с гедонистическим прихлебыванием запита горячим сладким чаем. Лариса разрумянилась, и взгляд ее стал мутным. Рада не собиралась особо заботиться об ее уюте – бросила на пол старый матрас, нашла какое-то одеяло, вместо подушки вчетверо свернула плед. Ларисе, казалось, было все равно – свернувшись на скромной лежанке, она провалилась в сон еще до того, как Рада покинула сени.

Дверь Рада заперла на два замка, и это была не поза, не ревность дракона к принцессе – она бы и сама не смогла объяснить, почему, но от девушки чувствовалась угроза, опасность. Как будто бы она вела за собою беду.

Рада знала, что муж, спокойно лежавший рядом, не спит. Она слишком хорошо знала его, чтобы чувствовать тонкие состояния. Максим отвернулся к стене, почти с головой накрывшись одеялом, дыхание его было ровным, но Рада чувствовала и напряжение, и злость, и некоторую даже беспомощную растерянность. Его тоже можно понять, наверное. Всех на свете можно понять. Чем старше становишься, тем отчетливее понимаешь, что люди неправые – это миф, придуманный примитивным сознанием. Пока человек живет в системе координат, где он – центр вселенной, других людей он оценивает только с собою сравнивая. Мол, любишь меня – значит, хороший человек. Не любишь – ну козел, одним словом. И кажется – отличная система ведь, живи и радуйся.

Но как только внутренний Джордано Бруно восклицает, что не солнце вертится вокруг земли, а наоборот, что ты тут – не главный, не по тебе идет мера правды, красоты, до тебя вдруг доходит, что по-настоящему упрощает жизнь, не грубая схема, а понимание взаимосвязей. Умение сделать шаг назад и взглянуть из иной перспективы. Сначала сложно смириться с этим открытием – даже, бывает, зовешь на помощь внутренних инквизиторов, которые с годами наработанным профессионализмом утаскивают внутреннего бунтаря на костер. И ты какое-то время живешь в сладком неведении дикаря. Но ты уже отравлен пониманием, оно уже дало ростки.

– Спишь? – не выдержав, шепотом спросила она. Шепотом – чтобы не разбудить сопевшего в своей колыбельке Мишеньку.

Муж ничего не ответил. У него была напряженная спина, и глаза наверняка открыты. Рада вдруг поняла, что у нее щеки мокрые – заплакала, а сама не заметила.

Максим, конечно, тоже не спал. Спиной чувствовал, что жена плачет. У них давно была не любовь, а симбиоз. Он это понял, когда уходил к рыжеволосой Марине. Несколько месяцев другой жизни, идеальной, смешливая женщина с волосами, пахнущими яблочным шампунем, блины с вареньем по утрам, «а давай сходим в Пушкинский посмотреть на прерафаэлитов», светлая квартира, фарфоровые ангелочки на подоконнике. У других – развод, а у него – как будто бы операция по разделению сиамских близнецов. Он однажды смотрел по Discovery фильм о таких – молодые девушки, их разделили, все, вроде бы, успешно прошло, а они все равно в обнимку спят. Максим отчасти завидовал жене, что та может вот так тихонечко и без усилий всплакнуть перед сном.

Так все запутано в современном мире, что мужская слабость – это вроде как сила. И у него не хватало сил проявить слабость, и он себя за это ненавидел иногда. У Максима был друг, который умел плакать. Солидный человек, под полтинник, серьезный бизнес, жесткость манер, жена, две любовницы, взрослые дети. И прекрасный редкий дар – он не стеснялся плакать, выпустить наружу то, что его мучило. Не пресловутая «скупая мужская» – нет, настоящие слезы.

Максим растерялся, когда это случилось впервые – приятель позвал его в бар, они заказали по двойному виски, закуски какие-то, и тот сначала вполне буднично рассказывал, как дочь застала его целующимся с любовницей, которая младше ее на три года – и не было ни агрессии, ни обиды на него, дочь растерялась просто, как будто бы снова стала маленькой. Любовница была неслучайная, встречались второй год, вместе и в Париж, и в Рио, и на Мальдивы, и даже в последнее время начали звучать какие-то осторожные «навсегда». Хотя приятель понимал, что женой эта девочка ему не станет, и не в законах социума, на которые ему плевать, дело. Просто девочка – как шампанское, а та, с которой делишь кров, должна быть как коньяк, который дает осторожное благородное тепло, а не веселый короткий хмель и иллюзию апреля.

В девочке всего чересчур – от длины ресниц до реакции на радость. И вот когда он увидел удивленное и расстроенное лицо дочери, в нем перевернулось что-то, и он вдруг почувствовал себя жалким. Как будто бы до того считал себя игроком, и вдруг в один момент понял, что на самом деле он – фишка. Играют обстоятельства, гормоны, социальные схемы, а он унылым петрушкой скачет по клеточкам игрового поля. Приятель рассказывал без драматизма, даже шутил, и Максим не сразу заметил в полутьме бара, что тот плачет. А когда заметил, почувствовал себя так, как будто бы застал его за чем-то постыдным, интимным, не предназначенным больше ни для кого. Но приятель не смутился – просто вытер лицо салфеткой, коротко объяснил: «Прости. Мне так легче. Когда-то пытался бороться, а потом плюнул – так правда легче». И Максим с удивлением осознал, что он сам, подавляющий эмоции, – слабак, а приятель, спокойно принявший свою темную сторону луны, – мудрый и сильный.

За стеной не спала их дочь, Яна.

Она была скорее свидетелем случившегося вечером, сама ни слова не произнесла. Лариса эта ей сразу не понравилась – беспричинно. Как будто бы какой-то фон вокруг нее был – тревога, тоска и ложь.

И Сашенька тоже не спал, но этого никто не видел. Высунув кончик языка и подсвечивая фонариком, он строил башню из спичек. Башня уже была ростом почти с него самого, и в ней появился опасный наклон, но Сашенька знал, что конструкция не развалится, потому что, не зная формул и не имея представления о теории пропорций, он обладал безошибочным внутренним чутьем на гармонию. В башне были окна-бойницы, и даже балкончики, а сверху – плоское плато, как будто бы площадка, на которую было бы удобно приземлиться дракону.

* * *

И Рада, и Максим, и даже Яна проснулись на рассвете, чего с ними почти никогда не случалось, у всех троих была как будто вата в голове, но и вместе с тем – нервная взвинченность. В Максиме за ночь проснулся пораженец, он даже словно постарел, а в Раде – наоборот, воин. Она готова была проявить твердость и защищать своих.

Как ни странно, ночная гостья уже не только успела встать, но и самовольно устроила в сенях уборку. С одной стороны, трогательный жест, благодарность за ночлег, с другой – наглое вторжение на чужую территорию. Она аккуратно сложила одеяла, принесла из сарая ведро и тряпки, вымыла окно так, что теперь казалось – в нем вовсе нет стекла, полы помыла. Как будто бы пыталась показать – вот, я хорошая, я полезная, я пригожусь, оставьте меня себе.

– Идемте завтракать, – коротко бросила Рада.

Лариса была единственной, кто ел с аппетитом. Она с удивлением рассматривала продукты, которые Рада положила на стол. Как будто бы никогда не видела обычную колбасу, йогурты с донной прослойкой переслащенного варенья, детские печенья в виде медведиков.

– Мы такое не едим, – объяснила она, перехватив неприязненный взгляд Яны, которой казалось, что гостья переигрывает в своем желании произвести впечатление наивной. – У нас все просто… Яйца, летом – щавель и крапива свежие, каши… Пироги правда иногда бывают, но очень редко… Наш наставник, Яков, считает, что человек должен быть телу своему хозяином, и первое поле битвы – это еда.

– Это очень интересно, – с раздражением сказала Рада и замолчала под уничтожающим взглядом мужа. – Но вы собирались нам все рассказать.

Лариса послушно кивнула.

– Вы сбежали из лесного поселка, так?

– Да… Меня три дня на привязи держали, не кормили даже.

– Так вас туда насильно затащили?

– Нет, – девушка улыбнулась, и Рада отметила сахарную белизну зубов, которая в городе встречается только у тех, кому не жаль денег на новые стоматологические технологии. – Я там с детства живу. Двенадцать лет мне было, когда меня привели… Мама привела.

– Почему же вас тогда держали на привязи?

– Вам трудно это понять… – Лариса явно нервничала, она больше не обращала внимание на еду, к которой сперва отнеслась с вожделением лишенца. – У нас закрытый мир… Я-то еще одной ногой тут… И то потому что мама моя была много лет с Наставником, Яковом… У него-то самого в избе даже телевизор есть, вот и мы смотрели иногда. А другим это запрещено… То есть, никто силой в поселке не держит. И попасть к нам на поселение трудно очень – Яков никогда никого не ищет, люди сами находят нас. Сейчас это, вроде бы, модно. В городе это эко-поселением зовут. Когда люди живут с природой наедине, сами себе пищу растят, не покупают почти ничего… К нам очень многие просятся, Яков почти никому не разрешает… Потом почти все, кто остался, жалеют. А потом привыкают, и нет уже пути назад.

– Почему же они не уходят? Всех что ли веревками привязывают? – подняла бровь Рада.

Лариса потерла фиолетовые следы от веревок на своих запястьях. Она изо всех сил старалась понравиться строгой морщинистой женщине, сидевшей перед ней и играющей в вежливость.

– От нас только один путь – в тюрьму на веки вечные, – наконец тихо сказала она. – И знаете, администрация района в курсе ведь. Я не знаю, какие у них с Яковом нашим отношения, но на все закрывают глаза… Я поэтому и не хочу полицию… Приедут, а потом скажут – дела семейные, разбирайтесь сами. По документам я, вроде, дочь ему. Когда с матерью сошелся двенадцать лет назад, меня удочерил. Я была единственным ребенком в поселении. Всегда… Сначала, помню, мне там жутко было… Сами слышали, поди, как лес наш воет по ночам. Потом привыкла. Если бы не телевизор, считала бы нас нормальными, а о других – и не знала совсем. Меня-то к телевизору не пускали, я тайком… А матери можно было – но она в Якова как кошка влюбилась, все равно не делась бы никуда. И мне сперва неплохо жилось там… Меня ничего делать не заставляли. Все осторожно так относились… Яков лично меня учил – математике, астрономии. Не по школьным учебникам, сам. Он сразу сказал, что школьные учебники созданы для того, чтобы мозг размягчить. «Приготовить его к жизни в матрице», – так он говорил. Всех, кто не в нашем поселении жил, он называл зомби. Хотя на самом деле настоящие зомби живут за нашим забором. На меня вы не смотрите – я и книг много прочла, у Якова библиотека большая, на семь замков запертая. И мир видела – через экран, но все-таки. А у нас есть люди, которые ни читать, ни считать не умеют, и из леса годами не выходили. И не выйдут уже никогда – потому что ежели таких людей всем показать, скандал будет. Якову это не нужно.

– Постой, а Яков – это не тот, кто с ярмаркой приезжал? – нахмурился Максим. – С бородой, глаза у него светлые очень…

– Он, – мрачно подтвердила Лариса. – На людях он хорошо держится… Хитрый. Всех к себе расположить умеет. Мама меня единственный раз в жизни ударила, когда я сказала, что он ее в могилу сведет. Четырнадцать лет мне тогда было… Он маму, вроде бы, и любил… Но при этом у него были еще женщины, среди наших же. Он не скрывал даже. Мы с мамой в его избе жили, а к другим он в гости захаживал, иногда на всю ночь. А мама злилась, плакала, а потом меня учила, что ревность – страшный грех. И никто никому не принадлежит.

– У вас там прям секта, – оживилась Яна. – А зачем же люди у вас живут, если все так плохо?

– Ну как… Во-первых, от хорошей жизни мало кто приходит. Романтиков Яков сразу гонит прочь. А тех, кому некуда пойти, да еще и молодых при этом, сильных, приветствует. Во-вторых, у нас круговая порука… – Лариса замолчала на полуслове. – Я лучше по порядку все… Мы с мамой в деревне жили, а отец мой погиб. Тяжело нам было… И вдруг в какое-то лето в деревню начала автолавка приезжать. Такая же ярмарка, как тут у вас. Мед, сладости неведомые, травы, грибы сушеные, полотенчики. У нас в деревне развлечений особо нет. Но и денег, чтобы купить что-то из баловства, у нас с мамой не было. Но мы начали просто так выходить – посмотреть. Тем более, что торговлей хороший мужик руководил, Яков. Веселый, всегда пошутит, всегда чем-то угостит. Мама ему сразу приглянулась. Ей тридцать лет тогда было, а смотрелась девочкой. Худенькая, росток крошечный. И Яков ей понравился. Помню, подарил ей банку меда лесного. Ночью захожу воды напиться, а мама сидит и с таким лицом мед ест, как будто… – Лариса покраснела и отхлебнула большой глоток чая, гася смущение. – Потом Яков начал просто так к нам приезжать. По дому помогал, крышу починил. Продукты привозил мешками. Гулять они с мамой в лес ходили. Вся деревня понимала – к свадьбе дело идет… Кто-то из соседей радовался, а кто-то и завидовал. И вот уже к зиме дело шло, и мама сказала – собираем вещи, продаем дом, переезжаем в другую деревню, к Якову. У него большая изба, места нам хватит. Я удивилась – мы ведь даже в гостях у него не были никогда. Да и времени мало прошло. Разве за несколько месяцев узнаешь человека, так чтобы мосты за собой жечь, от жилья родного избавляться. Но мать ничего слушать не желала. Продали наш дом торопливо, за бесценок, вещи в узлы связали. И вот одним зимним утром Яков приехал за нами на своем грузовичке. Ехали долго, сначала дорога лесная широкой была, потом все какие-то кочки. Потом он грузовичок оставил на полянке, прямо посреди леса, и говорит – дальше идем пешком. «А вещи?» – удивилась мама. Но Яков велел не волноваться – придут его люди и все за час перетаскают… По лесу шли мы долго, часа два. Я из сил выбилась. На мне шубейка тяжелая, валенки. И вот наконец приходим в поселение. Забор высокий, а за ним – большая деревня, добротные дома. Мне сначала там понравилось, все в диковинку было. К нам навстречу мужик бросился, улыбаясь, и я подивилась, что на нем обуви не было. Мороз, снег, а он босиком чешет, и будто бы все равно ему. Яков ему распоряжение дал – вещи наши забрать из машины. Тот другим мужикам свистнул, и пошли они. Все рослые, румяные, красивые, улыбаются. Многие без обуви ходят, а у некоторых и телогрейки нет. Закаленные, настоящие богатыри… Яков нас с мамой в избу привел к себе, показал комнаты. У него очень красивый дом, все такое новенькое, чистое. Сразу самовар поставил, сделал такой отвар из трав, какого я никогда в жизни не пила – слаще нектара! Вот и стали мы в поселке жить. Сначала все было хорошо, кроме одного – с моей школой вопрос как-то замяли. Я у мамы спрашивала – а что, я в школу больше не буду ходить? Середина года все-таки? А она сначала все с Яковом советовалась, а потом быстро начала его словами петь. Школа – зло, из нее выходят зомби. Оформила мне домашнее обучение, и с тех пор я школьных книг никогда не видела – только те, что Яков мне давал. Других детей в деревне не было… Ко мне все относились по-доброму. Если помощь предлагала – радовались, но никто работать не заставлял. Хотя взрослые там пахали как лошади – тяжело жить в лесу, без электричества даже… Электричество только в избе Якова было, но и он не пользовался почти никогда. Всё самим приходится… Зимой мне скучно было, летом – проще… Выходить из поселка Яков не запрещал, но и не советовал. Да я бы и сама не стала одна – всем известно, какие злые болота в наших лесах… Иногда он сажал нас с мамой в грузовик, и мы целый день ездили с автолавкой по окрестным деревням. Это было весело – все какое-то разнообразие… А потом мама забеременела. Ну оно и понятно – каждую ночь из их спальни такие крики были, как будто там не близость мужчины и женщины, а молитва темным богам… Она радовалась, а другие смотрели на нее будто бы сочувственно. Я это сразу заметила. У мамы живот растет, а другие женщины поселка глаза прячут. В лицо улыбаются, а в глаза – не смотрят. Я маме сказала:

– А тебе не кажется это странным? Как будто они знают что-то, а тебе не говорят?

А она меня дурой назвала.

– Конечно, говорит, они мне сочувствуют. Яков ведь против всех врачей. А рожать мне зимой предстоит. Тяжело родить в лесу посреди зимы. Но я молодая, крепкая, справлюсь.

– Ага, но почему в деревне других деток нет? Семьи – есть. Мужчины живут с женщинами, годами. А младенчика – ни одного? Тебе не кажется это странным?

– Нет детей – значит, бог не дал, – строго сказала мне тогда мать.

Только вот права я оказалась. В тот год я и не узнала, что произошло на самом деле. Но в ту ночь, когда мама родила, случилось что-то страшное, о чем мне не рассказали. Рожать ее увели в другую избу. Там жила пожилая женщина, которая умела из трав варить лекарства. Маму увели заполночь, а когда светать начало, я услышала крик младенца. Тяжелые роды были, у мамы бедра узенькие, как у девчонки. Я обрадовалась и провалилась в сон. А утром меня мама разбудила, мрачнее тучи. И сказала, что ребеночек мертвым родился.

– Как же так? – удивилась я. – Я же слышала, как он плачет! Сама слышала!

Мама замялась, а потом сказала, что я ее неправильно поняла – не мертвым родился, а пожил несколько часиков, да и отошел.

– А хоронить когда будем?

И тогда она меня во второй раз удивила:

– Успокойся, доченька, уже схоронили его.

Но ни могилки мне не показала, ни даже места, куда тельце унесли. Я ее тогда трогать не стала – слабая она была и плакать принималась все время. Лицо скукожится, глаза влагой наполнятся – а потом возьмет себя в руки, губы в улыбке неестественной растянет и говорит что-нибудь вроде: «Ну ничего, жизнь длинная, справимся как-нибудь». День прошел как-то, мама лежала, я ей воду приносила, Яков приходил, на постели ее сидел и по голове гладил. Только вот я заметила странное – будто бы кошка между ними пробежала. Тот руку тянет, а мать уворачивается, как будто бы ей не хочется, чтобы Яков ее трогал. При этом еще день назад она его не просто любила – обожествляла, готова была сапоги его целовать. Но мало ли – милые бранятся, да и горе такое… А ночью еще более странное случилось – я снова детский плач услышала. Сначала подумала – снится мне. Я ведь тоже младенчика очень ждала, братика или сестричку. Скучно мне в деревне было, а тут – маленький. Но нет – сон я стряхнула, но младенец продолжал плакать. Я накинула платок на плечи и осторожненько на улицу вышла, прямо босиком. Яков был помешан на закаливании, он быстро нас с мамой научил и босиком по снегу ходить, и водой ледяной обливаться, мы болеть совсем перестали. Выбралась я на улицу – ночь морозная, звезды, снег блестит, красиво так. Плач определенно из дома повитухи раздавался. Я тихонечко подкралась и в окошко заглянула. У старухи свечка на столе стояла, свет скудный, но я успела разглядеть, как она младенчика укачивает. А тот плачет – видно, голодно ему без молока материнского. И тут кто-то меня грубо за плечо потряс – оборачиваюсь, а там Яков, и лицо без улыбки. Обычно он улыбался все время точно блаженный, а тут стоит, хмурый, у меня сердце в пятки ушло.

– Что ты здесь забыла, дочка? – строго спрашивает.

– Да мне показалось, что ребеночек плачет, – я решила не врать, потому что ложь он быстро распознавал. – Решила посмотреть. Подумала – может, помощь нужна. Заглянула в окно – а там, вроде, и нет никого…

– Ты уверена, что плач слышала? – Лицо Якова ближе ко мне придвинулось, а глаза какие страшные у него были, и смотрит так внимательно.

– Ну может, и померещилось… Но вроде бы, слышала, – я так нарочно сказала, чтобы подозрение отвести от себя. Поняла, что нельзя признаваться.

И Яков мне поверил.

– Иди спать, деточка, – по голове погладил и снова стал таким, каким его привычно видеть было – ласковым, улыбчивым. – Приснилось тебе все. Умер наш ребеночек, нет его больше.

Так я и не поняла, что случилось, что они с младенцем сделали. Через много лет узнала правду. А плача больше не слышала я и ребенка никогда не видела. И на следующее утро старая повитуха позвала меня чай пить. Видимо, Яков ей приказал. Чтобы показать мне дом – видишь, мол, нет у нас никакого младенчика. Потому что среди ночи они его куда-то дели. Только вот, куда и зачем. С мамой я об этом говорить не осмелилась – да и она была совсем плоха. От еды отказывалась, все молча стену рассматривала. Но потом ничего, оправилась, улыбаться снова начала. К весне уже и с Яковом обратно спелась, снова кошкой к нему ластилась. Только вот я с тех пор стала наблюдать за нашими внимательнее. И через какое-то время поняла страшное: то, что с мамой моей случилось, – там обычное дело. Рождаются в поселке дети. Оно и неудивительно. Люди все в основном молодые, многие живут парами. О беременности не говорят ничего, наоборот – скрывают до последнего. Просто носят свободные платья – и все. А потом – хоп! – и с животом она плоским ходит. Родила, а куда дела ребенка – неясно. Некоторые грустили после родов, а иные – ходили и светились все, как будто бы чудо какое с ними произошло. Не могли же все младенцы умирать в родах. Да, условий никаких, но хоть кто-то должен ведь выжить был. Тем более, все в поселке на здоровье тела помешаны. Все закаляются, гимнастикой занимаются… И такое общее проклятье. Я пыталась осторожно об этом поговорить с мамой, но та сразу оборвала – не лезь не свое дело, целее будешь. И еще одну странность я заметила. В каждую ночь субботнюю почти все люди из поселка куда-то девались. Собирались и уходили тихонько, и Яков их вел. И мама моя была среди них тоже. Происходило это поздней ночью, после двух. Тихонько отпирались ворота, и они все выскальзывали гуськом, и в лес уходили. Ни факелов при них не было, ничего вообще. А потом так же тихо возвращались, уже под утро, и не говоря друг другу ни слова, расходились по своим избам. Я и это у матери выведать пыталась:

– Куда вы ходите по ночам, мам? Я давно заметила, в окошко много раз видела.

– По ночам спать надо, тогда и не будет ерунда мерещиться, – отмахнулась мама, и по выражению ее лица я поняла, что большего мне от нее не узнать.

Так и шли годы. Может, будь я взрослее, я бы взбунтовалась. Но ребенку проще к дикостям разным привыкнуть. Я видела, что мама моя перестала быть счастливой. Что Яков от нее гуляет вовсю, а мама мучается. Хотя жили они все еще вместе. Однажды я заметила, что мама снова беременна. Но она отрицать начала:

– Я поправилась просто. Привыкла здесь травками да ягодами сушеными питаться, тело перестроилось. А тут Лукерья повадилась пироги печь, я и начала таскаться к ней. Как тесто меня расперло, Яков уже ругается, пора худеть. Скоро возьмусь за себя.

Это была наивная ложь. Всем было известно, что Яков никогда не позволил бы жителям поселка наедаться пирогами. У него был пунктик про еду. Он и побить, и выгнать за такое мог. Мама родила нового малыша – в доме все той же повитухи. На этот раз я братика или сестричку не ждала – знала, что и этого они куда-то денут. Так и вышло. А в позапрошлом году мамы не стало. Все быстро так случилось – она на глазах слабела и чахла. Я все говорила Якову – мы должны в больницу ее отвезти, но тот к врачам еще более сурово, чем к еде, относился. Отпаивал ее травками какими-то, уводил в лес на сутки, даже землю однажды заставил есть. Лежит мама, худенькая такая, рот в земле перепачкан – давится, но глотает рыхлые комки. Якову своему верит. Так и померла. Тело ее куда-то унесли, я даже могилы ее не видела. А спустя, наверное, месяц, Яков ко мне в комнату впервые пришел. Сначала разговорить меня пытался – что я уже совсем большая стала, пора мне вносить в жизнь деревни какой-то вклад. Меня на ноги подняли, вырастили умницей-красавицей, где же моя благодарность.

– Замуж хочу тебя выдать, – сказал.

Я запротивилась. Не было в деревне того, к кому сердце бы мое лежало. Втайне я вообще надеялась, что настанет день, и я уеду. Буду жить как люди из телевизора. Библиотекарем пойду. Или малышей учить буду. Найду себе дело, мне многого не надо. Свобода – это уже награда. Но Яков, конечно, отпускать меня не собирался. В другую ночь он опять пришел, но уже говорить ничего не стал – к кровати меня придавил и под одеяло ко мне забрался. Я лежала, от страха онемевшая. В его взгляде было змеиное что-то – вроде, и не насилует, а воли лишает. Вроде бы, ты и по доброй воле все делаешь, а какой-то частью ума понимаешь – если скажет он тебе облиться бензином и чиркнуть спичкой, ты выполнишь без сомнения. Был у него такой талант. В общем, стали мы жить вместе. В деревне не удивился никто – Якова не принято было осуждать. Его все называли Наставником. Как он решает – так, значит, и правильно. И вот заметила я, что по утрам мутит, и в талии будто бы раздалась… Поняла – страшное случилось, ребенок растет у меня внутри. И теперь мне придётся пережить все то, что переживали эти женщины. Яков ничего скрывать от меня не стал. О том, что случится, меня предупредили заранее. Однажды ночью – живот у меня уже большой был, но ходила еще легко, не вперевалочку – Яков меня с кровати поднял и говорит: а сейчас мы пойдем в лес, и я расскажу тебе то, о чем ты давно знать хотела. Оказывается, он с самого начала знал, что я у матери выспрашивала все. Мне очень страшно было, но и любопытно тоже. Жила как узник в ожидании казни – знала точно, что ребенка заберут, но почему-то не думала, что мне расскажут – зачем. Повел он меня за ворота, и шли мы по лесу – долго шли. Я даже подумала, что сейчас он меня заведет, да и прибьет, и если честно, не очень бы противилась. Тоска меня давила в последние дни. Идти нам было все тяжелее – земля становилась влажной и топкой. В наших лесах знаменитое на всю Россию болото имеется – огромное и неодолимое, как чудище лесное. Уж сколько людей тут погибло за годы – не пересчитать. Еще я девочкой маленькой была, в деревне мы жили, столько историй об этом слышала. Места-то живописные, многих манят. Бывает, приедут грибники, пойдут в лес и больше их никто никогда не видит, и даже тела искать бесполезно. И вот иду я за Яковом, и ноги у меня по щиколотку в зеленую слизь уходят. И поняла я, что в болото он меня ведет. Но убивать он меня, как потом выяснилось, не собирался. Через какое-то время остановился, обернулся ко мне и тихо сказал:

– Дальше все повторяй за мной. Что бы я ни сделал, делай то же самое. И не разговаривай. Если хоть писк издашь, придушу я тебя.

Я равнодушно кивнула. Какое-то время мы шли молча, а потом Яков вдруг на четвереньки встал и дальше так пополз. Ну мне что делать – я поползла за ним. А у меня живот уже большой, тяжело мне. И ребенок внутри меня словно почувствовал что-то, биться начал. Живот ходуном ходит, даже больно мне. Я иногда останавливалась, чтобы погладить его ладонью, но Яков очень быстро полз – и не передохнешь. И вот привел он меня к самой топи. Дальше уже вода начиналась – темная, черная почти, стоячая, осклизлая, ряска бурая на ней. А трава вся вытоптана на берегу – видно, что толпами люди сюда приходят. Яков вдруг сделал то, что заставило меня передернуться от отвращения – наклонился ниже, шею к воде этой тухлой вытянул, как будто бы напиться хотел. А вода-то пузырями вся идет, и гнилой запах от нее. Яков губами к болоту прикоснулся, как будто бы икону целовал. Я онемела от отвращения, мутило меня, а он вдруг обернулся и глаза вытаращил – я даже не сразу поняла, что он хочет от меня, а потом вспомнила его наказ – все в точности за ним повторять. С трудом борясь с тошнотой, я подползла поближе к воде, наклонилась и вдруг увидела в черной глади свое отражение. Лицо, вроде бы, и мое, но какое-то странное – глаза черные, как будто дыры провалившиеся вместо них, а рот растянут – улыбается, хотя я готова была поклясться, что никакой улыбки на моем лице не было. Как будто бы кто-то другой смотрит на меня из болота – кто-то, у кого мои черты. Кто-то сзади больно меня по голове ладонью ударил – то Яков напоминал, чтобы не медлила. Я шею вытянула, хотела глаза зажмурить, когда воду целовать буду, но не смогла оторвать взгляда от отражения – я наклоняюсь к воде, а оно приближается ко мне снизу, и смотрит с жадностью, как хищник на зайца, и тоже улыбающиеся губы в трубочку вытягивает, чтобы соединиться со мною в поцелуе. Я прикоснулась губами к воде, а она – теплая и желейная, скорее жижа, а не вода. И почувствовала, как кто-то губы мои обхватывает, как будто бы чей-то рыхлый мясистый рот меня целует. И не отпускает, тянет к себе, и запах гнили такой, что хочется наизнанку внутренности вывернуть, и дышать уже нечем. Тут Яков меня за косу схватил и дернул резко. Оказалось, что мне нехорошо стало, качнулась вперед и упала лицом в болото. Если бы его рядом не оказалось, так бы и пропала там. Яков очень недоволен был, хоть и не сказал ничего. Казалось, что он не то чтобы боится этого болота, но относится к нему со странным уважением, не хочет устраивать сцен на его берегу. Не вставая на ноги, он попятился, пополз обратно. Мне ничего не оставалось, кроме как последовать за ним. Через какое-то время Яков встал на ноги и ускорил шаг, и я не отставала тоже. И только когда мы отошли достаточно далеко, Яков остановился и протянул мне флягу с чистой водой, чтобы я смыла черную грязь с лица.

– Знаю тебя больше десяти лет, деточка, но никогда бы не подумал, что ты дура, – сказал он.

– Ну простите, – Якова я побаивалась, но скорее по инерции, потому что если тебе терять нечего, то и бояться попусту ты не будешь.

– Ты хотя бы поняла, что увидела? – помолчав, спросил он.

– Рожу страшную я там видела. А что должна была?

Яков всем телом дернулся – как будто бы с кулаками наброситься на меня хотел, мое тело считало этот порыв и скукожилось, а руки живот закрыли. Но ничего не произошло – с досадой покачав головой, он просто уселся на землю, а потом похлопал ладонью по траве рядом с собою, приглашая меня присоединиться.

– Сегодня, деточка, четверг, а в субботнюю ночь ты впервые к болоту вместе с нами пойдешь. Пора уже. Ты единственная в поселке нашем, кто к болоту не ходит.

Вот уж не ожидала я такого услышать от него.

– Знаю, ты нас в окно видела. От меня ничего не укроется. И у матери своей спрашивала. Она меня еще тогда просила позволить взять тебя с собою. Но я знал, что время не пришло еще, не готова ты.

– Не готова к чему?.. И почему время пришло именно сейчас – из-за этого? – я погладила ладонью выпирающий холм живота. – Что вам всем болото это сдалось? Зачем вообще каждую неделю туда ходить?

И тогда Яков рассказал мне такое, что мне каждую минутку себя за руку щипать приходилось – уж не перенесло ли меня в сон дурной. Сказал он мне, что болото лесное – не просто болото. Есть о нем легенда старинная, из уст в уста передающаяся, в летописях древних таящаяся. Будто бы спит на дне Болота древний не то демон, не то бог, и те пузыри, которые по поверхности воды идут, – это его дыхание. И потому Болото это священное, оно чудеса может творить. В летописях так сказано: если бросить в Болото ребенка, которому еще трех лет не исполнилось, то спустя сутки может он возвратиться, да вот только не человеком уже будет, а полубогом могущественным, который все будет знать, все уметь. Он будет добрым и сильным и укажет другим людям путь. Но участь такая не любому человеческому ребенку уготована, только Болото может решить – подходит ребенок или нет. Издревле матери, которые знали эту легенду, приносили к Болоту своих детей. Летописи говорят, что некоторые младенцы возвращались, их потом святыми звали. У всех них жизни были славные. Только сам Яков такого еще не видел, хотя когда впервые к Болоту подошел, сразу понял, что не врут летописи, священное это место. Он нарочно и поселок недалеко выстроил, и единомышленников собрал. Поэтому всех детей, которые рождаются в поселении, на второй день жизни относят в лес. Раньше они растить пробовали, но потом Яков нашел в архивах другие упоминания о Болоте, и там было сказано, что чем младше ребенок, тем больше шанс на возвращение.

– И что, моя мама сама отнесла туда новорожденного сына?

– Ходить она после родов не могла, мы за нее несли, – кивнул Яков. – Но она знала все с самого начала. И второго ребенка уже сама несла. Она верила и мечтала.

– Но это… Глупость, дичь! Вы здесь уже столько лет живете… И если ни разу не видели возвращения… Яков, вы же умный человек, у вас и библиотека, и телевизор смотрите… Как же вы можете верить в ересь такую?! – Я была так взволнована, что голос звенел.

– Не говори того, о чем не понимаешь, деточка. Ты ведь тоже там была. Видела, что непростое Болото.

– Да лучше бы я ничего не видела! Это ужасное место и никуда я в субботу…

Пощечина оборвала меня на полуслове.

– Пойдешь, – взяв меня пятерней за волосы и низко наклонившись к моему лицу, сказал Яков. – В субботнюю ночь пойдешь вместе со всеми. И будешь ходить каждую субботу. А когда ребенок родится, либо сама отнесешь его и бросишь в Болото, либо отдашь нам, с благословением на добрый путь.

Мне казалось, я попала в страшную сказку. Когда Яков привел меня обратно в деревню, все были так внимательны ко мне, так ласковы. Старуха-повитуха специально для меня оладьи сделала – невиданная роскошь в нашей жизни. Яков слышал запах жареного теста, но даже не сказал ничего, хотя обычно строго выговаривал за чревоугодие. Я поняла – все знают, что меня наконец посвятили в секрет. Всем как будто стало легче дышать. Ведь до того дня я была единственным человеком в деревне, который не знал о Болоте. Субботней ночью меня повели в лес. Это было так необычно – все люди, с которыми я больше десяти лет жила бок о бок, которые казались мне скучными и обычными, теперь шли по лесу гуськом, и у них был общий мрачный секрет. Никто и слова не произнес, но почему-то в толпе явственно ощущалась атмосфера праздника. У всех было такое возвышенное выражение лица, и глаза блестели в странном предвкушении. Все женщины распустили волосы. Когда бабка-повитуха увидела, что у меня коса, она молча подошла со спины, вынула из моих волос ленточку и расплела, а зачем – мне так и не объяснили. Было нас много – не меньше пятидесяти. Шли гуськом по протоптанной влажной тропке, Яков, конечно, впереди. Наши глаза быстро привыкли к темноте. Наверное, мы были похожи на племя лесных воинов. Последние метры пути преодолевали ползком. К Болоту мог только один человек подойти, воду целовали по очереди. Я была одной из последних. Я смотрела на этих людей, которых считала знакомыми, и думала о том – что же видит каждый из них в темной воде. Все по-разному реагировали на близость Болота. У кого-то из женщин был такой вид, словно они не воду тухлую поцеловали, а прекрасного юношу, который только что предложил им руку и сердце. А кто-то видел в топкой пучине что-то страшное. Сама же я, приблизившись к Болоту, просто закрыла глаза. Мне не хотелось еще раз видеть чудовище с моими чертами. Вода была такой же теплой и склизкой, но на этот раз никто не пытался затянуть меня в трясину. Вернулись мы так же молча и, не произнеся ни слова, разошлись спать по своим домам. А меня всю ночь лихорадило и снилось, что я родила не человеческого ребенка, а водяного какого-то – вместо ручек и ножек – мокрые сучья, лицо раздутое и все в зеленых струпьях, глаза – желтые и злые, и зрачки вытянуты, как у кота. Ребенок рот раскрыл, чтобы первым криком мир приветствовать, а изо рта черная вонючая жижа излилась, и не крик получился, а глухое бульканье. На следующий день я твердо решила – не бывать тому, что они задумали. Со мною нельзя так. Я убегу. Места знаю хорошо, все-таки всю жизнь прожила тут. Леса не боюсь. Мне только до дороги добраться, а там – машину поймаю и растворюсь в мире, никогда они меня не найдут. Но утром у меня вдруг воды отошли. По моим подсчетам, раньше срока, хотя счет времени мы в деревне не ведем, и о наступившей весне узнаем по растаявшему снегу. От страха я сознание потеряла, такая безысходность навалилась, а когда очнулась, меня уже в дом повитухи кто-то отнес. Лежу я на кровати, а она вокруг ходит и тлеющим веником трав машет, как кадилом, и поет что-то, горлом вибрируя – пение страшное, а запах сладкий, как сахар жженый. Родила я легко, сыночек это был, крошечный совсем, но, вроде бы, здоровый. Розовый, кричит, ручки-ножки шевелятся. Я решила старуху перехитрить.

– Дай мне его, – говорю. – Пусть у меня на руках поспит. Мне после родов тяжко, а я хочу сама его к Болоту отнести, не хочу, чтобы люди чужие. Пусть я пару дней на ноги встану, а пока с ребеночком побуду.

Старуха о чем-то посовещалась с Яковом – без него у нас вообще никакие решения не принимаются – и тот дал добро. Правда опоить меня они чем-то пытались – старуха мне варево в ковшике поднесла, но я все за шиворот себе вылила. Ночь я проспала, сил набиралась. Утром вела себя так, словно всем довольная. Ходила по деревне с ребенком на руках, и все мне радовались. Все уже знали, что я сама решила отдать сына Болоту. А я смотрела на этих людей – среди них было и много женщин, точно так же потерявших своих малышей – смотрела в их безмятежные лица и думала: ну как же такое возможно, как же вы до такого дойти могли. Они ведь не были злодеями, Яков и правда им как будто бы мозги подменил, они искренне радовались за меня и сына моего. К вечеру все расслабились, и я решилась. С собою ничего брать не стала, чтобы не вызывать подозрений. Юркнула за калитку, сына к груди прижав, и дала деру по лесу. Поймали меня быстро. Зря я думала, что Яков расслабился. Он ведь как будто мысли людские читать мог. Наблюдал за мною весь день, выходит. Я уже там, в лесу, поняла, что не ждет меня ничего хорошего, на землю упала, у меня истерика началась, умоляла убить меня. Сына сразу же отобрали и куда-то унесли, а меня отволокли в деревню и заперли в одном из домов. Яков даже не подошел ко мне, только издали смотрел презрительно. А ведь он по документам отцом мне родным числится. То есть, сама я документов своих никогда и не видела, но мама мне так говорила… И все в деревне смотрели на меня так, словно предала я их. Как будто бы я прокаженная. Я им в лицо кричала: все равно жить не буду, повешусь. И тогда мне руки связали и в пустой комнате к ножке стола привязали меня. Два раза в день повитуха заходила и давала воды отхлебнуть, а еду не приносили. Я так поняла, что до меня не было в деревне тех, кто посмел Якова ослушаться, и сейчас все решали, что со мною делать. О сыне я старалась не думать – понимала, что его уже бросили в жижу темную. Весь следующий день я веревки мои зубами драла – скорее от скуки, чем в надежде на освобождение. Но ближе к ночи вдруг шанс представился – крыльцо у кого-то в нашей деревне загорелось, и переполох начался. Уж не знаю, что случилось, как допустили такое. У нас вообще все очень осторожные. И вот беготня началась, а у меня и веревки перекушены. Я в окно выскочила, никто даже внимания не обратил.

Глава 5

Когда-то, давным-давно

За считаные дни изменилась Аксинья так, словно годы прошли. Замкнутая стала, и звука ее голоса никто не слышал. Все ходила по деревне мрачнее тучи. У семьи ее два дома было – один, покойному брату ее матери принадлежавший, запертым стоял. Вот туда Аксинья и съехала: не могу, говорит, больше с вами жить, рожи ваши видеть. Все решили – с ума сошла девка. Жалко, конечно, молодая она совсем еще. С другой стороны – этого следовало ожидать, она всегда немного не в себе была.

Теперь Аксинья почти не выходила из дому днем, только к ночи двери отворяла. Скоро по деревне слушок осторожный прополз: а девка-то колдует. И потянулись к ней люди – сначала просто из любопытства, потом и помощь осторожно просить.

Одна женщина три дня не могла разродиться первенцем – крючило ее, спину дугой выгибало, и сперва она кричала так, словно с нее кожу лоскутами снимали, а потом ослабла, охрипла, и только приглушенное рычание выходило из ее посеревших искусанных губ. Глаза ее налились кровью, щеки запали, и она умоляла окружающих удавить ее подушкой, чтобы муки наконец закончились.

На третий день кто-то придумал позвать Аксинью.

Та никогда родов не принимала, но ей отчего-то верили. Едва оказавшись в избе, она принялась командовать: велела вынести из комнаты все иконы и свечи, распахнуть окна, чтобы выветрить кисловатый нутряной запах излившихся плодных вод, крови, пота и блевотины. Растолкла в деревянной ступке какие-то травы, залила кипятком, слегка остудила, а потом пальцами разжала полубеспамятной женщине губы и начала вливать ей в рот темную воду с плавающими на поверхности травинками. Та пыталась отвернуть лицо – горьким был отвар, и слишком горячим. Но слаба она была против Аксиньи – та зажала ей нос двумя пальцами, а в открытый рот вливала черную струю.

В Аксинье не было ласкового сострадания повитухи, чужие мучения она воспринимала как досадную помеху. Ей было все равно, больно ли распростертой на мятых, пропитанных потом тряпках женщине, ей даже было все равно, родится ли ребенок живым – она просто знала, что следует делать, и старалась делать это хорошо.

Когда отвар кончился, роженица на несколько минут отключилась, словно погрузилась в обморочный тяжелый сон; а потом вдруг широко распахнула глаза и начала визгливо хохотать – громко, безостановочно, словно черти ее щекотали. Все, находившиеся за дверью, притихли – у кого-то даже сердце прихватило, а кто-то из стариков креститься начал – очень страшен был тот неуместный смех.

Аксинья предупредила: что бы ни случилось, что бы вы ни услышали, в комнату заходить нельзя. Ослушаться они боялись, так и топтались беспомощным стадом под дверью. А старая Лукерья из предпоследнего дома мрачно заметила, что ничего путного из таких родов не выйдет.

– Черт душу ребеночку подменит. Маленькая нежить похожа на настоящего младенчика. Таких даже любят – не плачут они почти, едят мало. И смотрят как будто старые. Глазами за тобой все время следят. А потом вырастет упыренок, и всех со свету сживет, и матери родной не пощадит.

Ей велели замолчать: и без того было и тошно, и страшно.

Наконец роженице удалось вытолкнуть из нутра ребеночка. Аксинья стояла над ней и командовала: когда дышать, когда молчать, когда тужиться.

Младенец был синеватым, как ощипанная старая курица; в опухших глазах скопился коричневый гной, а лицо было каким-то бесформенным. Как будто бы брали пригоршнями глину и кое-как прилепляли к болванке-основе. При каждом вдохе грудь его надувалась пузырем, а в легких булькало. Аксинья обернула его в льняное полотенчико, протянула матери и сразу предупредила: этот долго не протянет. Та смотрела недоверчиво и тупо, все ее силы ушли в роды, а сейчас существовали только инстинкты, которые заставили ее прижать крошечное тело к груди и начать монотонно раскачиваться. Ребенок почти не шевелился, только по его тощим, торчащим из полотенчика ногам, время от времени рябью пробегала короткая судорога. Красноватая, налившаяся, во вспухших темных венах, грудь его матери была прямо у него перед носом, но он, кажется, не чувствовал запаха молока. Он не собирался осваиваться в мире, в который ему довелось вынырнуть всего на несколько часов.

– Сделай что-нибудь… – наконец подала голос мать. – Ты ведь можешь… Все знают…

– Что именно? – удивилась Аксинья, уже собравшаяся уходить.

– Чтоб жив он остался… Первый он у меня.

– Что я ни сделай, он помрет, – передернула плечами Аксинья. – Посмотри сама на него.

– Ты ведь можешь… Все можешь, – упрямствовала женщина. – Так говорят.

– Мало ли что говорят, – недобро усмехнулась Аксинья. – А ты больше слушай. Посмотри на него. У него и лицо синее. Он не видит тебя и не слышит. Намучаешься с таким.

– Все равно, – обветренные губы женщины дрогнули, на ресницах блеснула влага. – Он же маленький… Я его выхожу… Помоги, сделай. Всё тебе отдам.

– Ничего мне от тебя не надо. Есть один способ. Но это редко помогает. И не знаю, для тебя ли такое… Напугаешься еще.

– Вот тебе крест, все сделаю, – она даже вперед немного подалась.

А младенец спал на ее руках безвольной куклой, попав из одного небытия в другое.

Аксинья помолчала. В тот момент она выглядела намного старше своих восемнадцати лет. Глубокими темными бороздами пролегли на ее лице морщины. Взгляд был напряженный, стальной, лишенный тепла. Спина – прямая, как будто бы вместо живого сочленения косточек у нее был металлический негнущийся прут.

– Все сделаю, – повторила женщина. – Только научи, как!

– Тогда слушай меня и не перебивай, – решилась Аксинья. – Отнеси ребенка к болоту. Сегодня ночью отнеси, пока он живой еще. Если по дороге помрет, поворачивай обратно, с мертвецом на болото нельзя. Я покажу тебе дорогу. Есть там одно место, можно вплотную подойти. Положишь ребенка в топь и быстро уходи. Ни в коем случае не оборачивайся. Тебе будет хотеться повернуться. За твоей спиной будут говорить, и даже смеяться. Ты услышишь шепот. Ты услышишь чавканье и хруст. Просто уходи оттуда, как можно быстрее. Сразу иди в дом, свет не включай, спать не ложись три дня. Сиди у окна и жди.

– Чего же мне… ждать? – Бедная женщина прижимала к себе полумертвого младенца, инстинктивно пытаясь от Аксиньи и ее страшных тихих слов отстраниться.

– Ребенка могут тебе вернуть. Но если три дня не вернут, больше не жди. Тогда навсегда с ним попрощаешься, могилу ему сделаешь, крест поставишь. Пусть в могиле пусто, но будет у тебя место, куда прийти можно будет, поплакать о нем.

– Но… Как же его вернут? Кто вернет?

– Болото и вернет, – ухмыльнулась Аксинья. – Это все, что я сказать тебе могу. Сынок твой до рассвета в любом случае издохнет, тебе решать.

– Постой, – женщина выкинула вперед руку и крепко ухватила Аксинью за запястье, не давая той отойти от постели. – Но пропаду же я… Мы… Сама знаешь, к болоту нельзя приближаться. Сколько людей там сгинуло. Все говорят… Даже мужики наши в лес тот не ходят… Сама-то ты была там?

– Сказала же – дорогу покажу. Не волнуйся, не сгинешь, если все сделаешь правильно. – Аксинья ловким движением вырвала свою руку из вспотевших ладоней бедной женщины. – Думай, три часа у тебя. Буду ждать тебя в полночь за околицей. Если придешь – скажу, как добраться, – сказала это и быстро вышла из комнаты.

В сенях толпились люди, ждали, набросились на Аксинью с вопросами. Та прошла сквозь толпу, ни на кого даже не взглянув, только коротко кивнув в сторону немного пришедшей в себя роженицы, растерянно укачивавшей малыша, который даже не явил миру первый свой крик.

* * *

Однажды под утро приснилось Раде болото. Будто стоит она на берегу, в спортивном выцветшем от хлорки купальнике, волосы скрыты под резиновой шапочкой – старомодной, расшитой пластмассовыми цветочками, похожими на те, что продают в похоронных бюро. И на шее у нее – новенький блестящий свисток. А в темной жиже, прямо у ног ее, плещется Мишенька, ее младший сын. Тяжело ему плыть – тугая и цепкая водица болотная; он ручками и ножками бьет по грязи, которая во все стороны разлетается и черными веснушками на его испуганном личике оседает. Барахтается, но выплыть никак не может, тянет его на дно. Страшно Мишеньке, а вокруг его головы мухи роятся. Рада же командует на берегу преувеличенно бодрым голосом профессионального тренера: «Греби быстрее! Не останавливайся! Ты сможешь, я знаю! Давай! Ты кто – мужик или слабак?»

Дурацкий сон. Рада потом весь день о нем забыть не могла, намертво прилип. Чуть отвлечется от дел – а перед глазами стоит Мишенькино перепачканное лицо, и рот его, открытый в попытке судорожного вдоха, и темные воды, смыкающиеся над его головой.

* * *

О болоте много чего говорили. Кто-то говорил – чудище в нем живет, на громадный комок слизи похожее. И когда лес выть и петь начинает, это не ветер, это чудовище просыпается, Левиафаном из гнилых глубин всплывает. Бесформенное, комкастое, оно восстает над жижей болотной, боками перекатывается, и над ним роятся мухи с жирными блестящими брюшками.

Еще поговаривают, что чудище это детей малых ест, и есть люди, которые служат ему, нарочно детей туда отводят.

В одну семью нянькой старуха устроилась. Бодрая пенсионерка – телом еще крепка, но цифры в паспорте оставили не у дел, вот и искала, где подработать. Уж как она сладко пела, когда впервые в дом той семьи попала:

– Детишек очень уж люблю, сама двоих сыновей и пятерых внуков вырастила. И музыкой заниматься будем, и книжки хорошие читать, и гулять на воздухе, в лесу.

В семье мальчик был, той осенью три года должно было ему исполниться. Он, как только старуху ту увидел, всем телом изогнулся и заплакал горько-прегорько, в мать обеими ручонками вцепился. Та решила – ничего удивительного – сын не привык к чужим. Ей самой нянечка очень понравилась. Лицо у нее гладенькое, розовое, как будто бы только что молока парного напилась; белые волосы уложены в аккуратные кудельки, а смех – как у юной девушки, колокольчиком. И пахнет от нее сушеной лавандой и горячим пряничным тестом. Вот только зубы плохие – все сгнили, черными пеньками торчат из беловато-розовых десен, как будто бы ей угля толченого в рот напихали. Но стоматологические услуги нынче так дороги – что с бабушки возьмешь?

Неделю проработала в семье новая нянечка, но мальчик так и не смог к ней привыкнуть – начинал плакать, стоило ей на пороге появиться. Мать потом его несчастное скукоженное личико вспоминала, когда к могиле пустой с пластмассовыми цветами таскалась. Тело ведь так и не нашли – хотя и полиция, и волонтеры-добровольцы весь лес прочесали.

В последний раз она из окна сына видела – он топал рядом с нянечкой, та же его в лес гулять тянула. Старушка очень любила лес, каждый день малыша на прогулки туда водила. Мальчик упирался, капризничал, а она уговаривала, улыбаясь своим чернозубым ртом.

Куда ребенка дела, зачем увела, так никто и не узнал, и саму ее тоже не нашли. Конечно, осталась копия ее паспорта, и там место прописки – какая-то улица, дом – но когда туда пришли, выяснилась, что это сторожка на давно заброшенном кладбище. Никого не хоронят тут давно, кресты, изъеденные древесными жучками, покосились, от каждой могилки веет безнадежностью полного забвения, а сторожка все стоит, и окна ее наглухо забиты фанерными листами.

* * *

Лариса, гостья ночная, девочка приблудившаяся, наглой оказалась. Не зря она Раде с первого взгляда не понравилась. Глаз поднять не смеет, голос ее шелестит, а говорит такие вещи, на какие у самой Рады в жизни нахальства не хватило бы.

– Некуда мне идти! – заявила она, позавтракав. – Разрешите остаться у вас. Вижу, люди вы добрые. А я пользу вам приносить буду. Все по дому делать умею, да с детишками помогу.

Рада кофе поперхнулась.

– Что значит – остаться? Это совершенно невозможно.

– Да я не насовсем… Мне правда пойти совсем некуда…

– Девочка, может быть, у вас тут так принято, но мы здесь совсем чужие. Мы и сами скоро обратно домой уедем. Давай я тебя к старухе соседской отведу. Может, она тебя устроить согласится.

Лариса закрыла лицо руками и заплакала – горько, как ребенок. Ничего, вроде бы, и не требуя, просто купаясь в соленых водах своей беды. Максим укоризненно посмотрел на жену.

И вдруг чудо случилось. То есть, чудом это для Ларисы было, а для Рады – проклятием.

Сашенька, сын их старший, агарофобией страдал, и из комнаты своей почти никогда не выходил. Даже в ванную отвести его проблемой было – иногда удавалось выманить, но чаще Рада в комнату таз с мыльной водой приносила и губкой протирала тело сына, а он уворачивался и вопил, и соседи стучали по батарее, измученные. Знакомые стены словно были его панцирем, и когда он оказывался вне, то все кожей чувствовал – и свет, и звуки, и взгляды чужие, и незнакомо пахнущий воздух. Все это обжигало как серная кислота, и он в ужасе падал на пол, корчился, выгибал спину, и глаза у него были такие, как у молодых быков, которые понимают, что их ведут на бойню, чуют кровь своих и слышат лязг крюка, последней опоры для бьющегося в агонии тела.

Но страшнее всего для Саши были люди – незнакомые люди. Когда-то давно, когда он совсем ребенком еще был, Рада пробовала водить его в группы развития, в которых пытались постигать мир такие же, как Саша. Но в конце концов эту идею пришлось оставить – после каждого занятия он целую неделю приходил в себя, мелко дрожал, выл, рыдал и бился головой о пол. Даже врачей не подпускал к себе.

И вдруг в то утро скрипнула дверь его комнаты, и в приоткрывшейся щели показалось напряженное Сашино лицо.

Когда Лариса удивленно спросила: «Ой, а кто это? У вас есть еще один сын?», все с тоской подумали: быть беде.

Вот тогда и случилось чудо. Саша посмотрел на гостью осмысленно, на долю секунды превратившись в обычного мальчика, каким родные не видели его почти никогда.

Лариса улыбнулась, и голос ее как будто бы сахарным сиропом разбавили:

– Привет! Как тебя зовут? Я Лара.

Рада накрыла ее запястье своей ладонью:

– Это мой сын Саша. Он у нас не говорит. И общаться с ним бесполезно, не стоит.

– Почему – не стоит? Он ведь тоже живой, – расстроилась Лариса. – А ко всем живым подход можно найти. Даже к деревьям… Можно мне подойти к нему?

– Ну подойди, подойди, – буркнула Яна. – Сама же убежишь, как ошпаренная.

Лариса опустилась на пол и почему-то на четвереньках медленно подползла к Саше, который смотрел на нее с каким-то священным ужасом, а когда она подобралась совсем близко, испуганно попятился назад и с удивлением, как-то по-птичьи, наклонил голову. Все замерли, ожидая, когда он кричать начнет. Он всегда при появлении чужих в доме кричал. К нему даже врачи отказывались ехать. Когда у Саши однажды зуб разболелся, это был ад для всей семьи, пришлось вызывать платный реанимационный автомобиль и делать ему общий наркоз.

Но Сашенька молчал.

А Лариса что-то говорила ему – тихо, никто не слышал, что именно, – но интонация была певучей, как будто бы былину читала. И это было чудо – но Саша слушал ее. Он, кажется, впервые отреагировал на звучание чьего-то голоса с любопытством.

Лариса обернулась – на лице ее улыбка была.

– Вот видите, я ему понравилась. Я вижу, устали вы с ним. А хотите, я нянечкой ему буду. А вы мне разрешите остаться хоть на несколько дней.

Максим накрыл руку Рады своей ладонью.

– От нее могут быть большие неприятности, – вполголоса сказала ему та. – Ты же понимаешь. Я защищаю наших детей.

– Посмотри! – Максим кивнул на Сашу, который, протянув руку, дотронулся до синяка на запястье девушки. – Посмотри, он с ней общается. Неужели тебе не интересно? Это же впервые с ним. Вдруг она его из скорлупы вытащит?

– Ну не знаю…

– Да за ней давно бы пришли, если бы она была нужна кому-то. Я вообще думаю, наврала нам девчонка с три короба.

– Ладно, – вздохнула Рада. – Но только на несколько дней… Не нравится мне все это.

* * *

А вот Яна к соседке, старухе Марфе, ходить повадилась. Наберет в ковшик смородины с куста и переминается под дверью, пока старуха на чай не позовет.

– О чем с ней говорить, – изумлялась мать. – Древняя бабка деревенская. Что она в жизни видела. Лучше бы ты книгу по программе почитала, не поступишь же опять никуда.

– Да уж побольше тебя видела, – вполголоса себе под нос огрызалась Яна.

Старуха не сразу ей понравилась. У нее было лицо человека много думающего, и при этом недоброго, и в Яниной голове сложилась формула: всезнайство + старость = морализаторство высшей пробы, от которого блевать тянет. Но потом она разглядела в глазах Марфы какой-то надрыв. Присмотрелась повнимательнее. И поняла, что типизация – зло, потому что человеческая психика намного сложнее грубой формулы.

Яну всегда к раненым влекло, к тем, у кого душа порченая. У кого болит. Когда у тебя болит, ты мир глубже воспринимаешь. Не живешь машинально, переступаешь через мелкотравчатые мещанские ценности. По мнению семнадцатилетней Яны, не существовало в мире большего болота, чем налаженная мещанская жизнь, о которой почти все родители мечтают для своих дочерей. Яна лет с двенадцати делала все для того, чтобы не попасть в этот круговорот. Красила волосы в синий, освоила искусство высокохудожественного внедрения матерных слов в повседневную речь, объявила себя чайлдфри, водилась с кем попало. Критерий, по которому она выбирала друзей – чтобы человек плыл против течения. Остальное не так важно. Если хватает пороху быть не как все – значит, мы с тобой одной крови.

Однажды Яна обедала с бродягами. Теми, кто обычно сидит в пыли у метро, ловя окоченевшим телом хилое тепло, как душ льющееся из хлопающей двери. Они источают запахи испражнений и немытых тел, и никому в здравом уме не пришла бы в голову мысль сесть в пыль рядом с ними и вместе преломить хлеб. Но Яна, проходившая мимо, увидела в глазах одного из бродяг сотни пройденных дорог. А дороги ее влекли, почти фетишем ее были.

– Хотите, куплю вам гамбургеры? – предложила она.

И потом сама уселась на асфальт, прямо в синей школьной юбке. Бродяги сперва насторожились, но потом поняли – девочка не в себе просто, беды от нее ждать не стоит. И тот самый, с дорогами в глазах, рассказал ей, как сорок восемь лет назад он любил женщину по имени Люда, и сам же ее бросил, потому что впереди были те самые дороги.

Люда очень горевала, а потом вышла замуж и перебралась в Новосибирск – до него доходили потом слухи, что у нее детки, трое. Он тоже женился, потом развелся, потом женился заново – и так несколько раз. Унылый бег за морковкой по кругу, который его друзьям отчего-то казался игрой всепожирающих страстей. А он всю жизнь жалел, что эту Люду упустил, потому что она единственная чего-то стоила.

Спустя двадцать лет, после развода очередного, собрался и рванул в Новосибирск. Этакий кураж хана из Золотой Орды – пленить женщин, грабить города. В итоге приехал, с сединой на висках, сутулый, в костюмчике с синтетическим блеском. Нашел Люду – едва узнал, она стала круглая и сытая. Волосы блестят, глаза блестят, шуба блестит – мех какой-то волшебный, нездешний. У нее муж с авто, причесанные дети, истома в глазах. Он подошел, а Люда не узнала даже, посмотрела вопросительно. Не говорить же ей: «Это ведь я, я», – было бы как-то жалко. Ну он помялся, помялся, а потом спросил:

– Не подскажете, как пройти к театру?

– К какому театру? – удивилась Люда, которая держалась доброжелательно, но с такой ощутимой дистанцией, как будто бы между ними было осязаемое стекло.

– К любому. В театр хочу пойти.

– Ну… Вот если по этой улице пойдете, а потом, на перекрестке, свернете налево, там увидите…

– А вы случайно не хотите? – осмелел он. – Тоже в театр?

Люда даже не посчитала нужным ответить – улыбнулась рассеянно и юркнула в свой автомобиль.

– Ты, девочка, не жалей жизнь менять, если полюбила кого, – сказал ей бродяга на прощание. – В молодости кажется – а, у меня еще сто любовей этих будет, чего дорожить. А вот оно как бывает.

Яна ездила в Мурманск автостопом, ей хотелось увидеть полярный день. Ей тогда было тринадцать, но с ее ростом, статью и разворотом плеч было легко накинуть себе как минимум лет пять – все верили, никого не насторожило, что ребенок на трассе один. Добралась без неприятностей, вышла, километров сто не доезжая города, забралась в какое-то болотце и сидела на корточках, не обращая внимания на хлюпающую в кроссовках воду, морошку ела.

Яна переписывалась с заключенным, который сидел за двойное убийство – срок у него был двадцать лет, из которых прошло уже почти двенадцать. Он был совсем из другого мира – серый какой-то, с тусклым взглядом, очень набожный. В Интернете познакомились – а она до того и не знала, что в тюрьмах есть нелегальные мобильники, с которых заключенные в сети сидят. Иногда всю ночь переписывались, а потом он вдруг позвонил и сказал: «А выходи замуж за меня!», и Яна заблокировала его номер.

Старуха должна была стать очередной бусиной в ее трофейном ожерелье. Когда-нибудь Яна тоже станет старой, и тогда она либо встретит юного бунтаря и расскажет ему о веренице лиц, из которой состояла ее жизнь, либо даже напишет мемуары.

Марфа сперва держалась так, словно соседская девочка – обуза ей. Привыкла она к затворничеству, ей было удобно жить отшельником – иногда зимой она ловила себя на мысли, что уже несколько недель мир не слышал звука ее голоса. Это было не тягостное вынужденное одиночество, это был свободный выбор. Не жалкая старость всеми брошенного подбитого корабля, но торжественное уединение жрицы. И вдруг Яна эта. У нее везде колечки – в губах, в носу, в брови. И на руке цветы набиты – как будто бы у сиделицы. А потом то ли привыкла, то ли разглядела ее – непростая ведь девочка. Нет, то что она пытается из себя вообразить – все это ерунда, напускное.

Марфа считала так: у всех людей смерть за плечом стоит, и кто-то ее в упор не видит, живет так, словно не существует ее. А иные чувствуют, каждую минуту чувствуют, каждый вдох с ней делят. Марфа и сама из таких была. И по молодости это пугает – пытаешься либо отвлечься, либо замаскироваться. Все эти мальчики и девочки, «не-та-кие-как-все», они на самом деле не людей раздражать пытаются, а со спутником своим, смертью, наивно воюют. А этой девочке и не надо выглядеть не как все, она и так другая – и взгляд у нее такой, словно видит больше остальных, и как будто бы купол светящийся над ее макушкой – люди не замечают, а она, Марфа, видит такое.

«Только бы я не права оказалась, – думала старуха, слушая Янину болтовню и прихлебывая чай. – Не стоит ей ввязываться в такое. Душу ее жалко».


Яна однажды заметила, что старуха к ней принюхивается. Ноздри раздувает, как животное, шею черепашью, морщинистую, вперед тянет, и кончик ее пористого носа ходуном ходит. Как Баба-Яга из сказки. Неприятное ощущение. Почти так же гадко, как когда в переполненном вагоне метро чья-то рука начинает твой зад ощупывать – и не денешься ведь никуда, толпа кругом, вот и стоишь, как пограничник-слабак, пропустивший шпиона. Бабка заметила, что Яне не по себе, и сама об этом заговорила. Очень странное сказала:

– Ты не обращай внимание, дочка. Я все пытаюсь понять, от наших ли ты. От наших запах другой идет, не человечий. Не запах тела, другое это… Не обращай внимание, не сделаю тебе зла.

– Что значит, я – от ваших? – естественно, заинтересовалась Яна, у которой, как у всех подростков, был культ «особенного человека». – От кого это, от ваших?

– Неважно, дочка. Если это так, ты сама все узнаешь, когда время придет. Все узнают. А слова мои не помогут в этом никак. Хочешь, я тебе блинков лучше сделаю, вон исхудала вся.

Странная была старуха. Но с ней было как-то хорошо. Неожиданное родство – когда даже за совместным молчанием ощущается некий смысл.

А еще Яна однажды о болоте заговорила. Она почти с самого начала собиралась – каждую ночь поющий лес не давал ей покоя. Нет, не страх это был, а любопытство – но такое острое, жгучее, хоть надевай калоши и самой на болото иди. А старуха явно что-то знала, но все намеки обходила стороной, как будто бы ее обучили искусству дипломатии.

– Вы же там были, – осторожно начала Яна. – На болоте том. Были, я знаю.

– Шла бы ты, девочка, домой. Не буду я с тобой о болоте говорить.

– Почему? Что там происходит? Вы говорите – природа, то-се… Да только вот даже первоклашке ясно, что не бывает такого. Чтобы днем – тишина, а по ночам начинались звуки эти. Есть там кто-то.

– Что ты в этом понимаешь, глупая. Есть вещи, о которых лучше не разговаривать.

– Там человек? Или… – Яна перешла на полушепот. – Нечеловек? Кто там есть, в этом лесу, кто?

Старуха подошла к окну. Яна не переставала удивляться ее стати. Простая бабка деревенская, лицо заскорузлое, как древесный гриб, ладони – широкие лопаты, а тело – как будто бы всю жизнь не в огороде, а в балете отпахала. Спина прямая, походка легкая.

– Если не скажете, я сама туда пойду! Я к лесу уже подходила, там тропинка есть. Я видела. Едва заметная тропинка, но есть. А вы говорите, туда не ходит вообще никто. Но для кого же тогда тропка, кто ее протоптал?

Старуха дернулась, как будто бы ее кто-то ударил.

– Замолчи, девочка. Тебе же лучше будет, если замолчишь. Мне-то что, я свое отжила давно.

– Не в топи же тропа ведет, – храбро продолжила Яна, хоть и не по себе ей было – никогда она не видела у Марфы такое бледное и злое лицо. – Пойду и сама все разведаю.

– И сгинешь, – Марфа взяла себя в руки и заговорила спокойно: – Тебе даже приближаться к той тропке нельзя, не то что идти по ней.


Марфа смотрела в удаляющуюся спину соседской девочки и думала: ну что же ты, ну куда же ты лезешь, это поначалу тебе кажется, что по ту сторону – сказка, а нет там ничего, чернота одна, и душа черствеющая. Когда Силу на вкус пробуешь, душа твоя словно струпьями покрывается, а потом ее затягивает каменным панцирем, и бьется она там где-то внутри, горемычная, а ты ее больше и не ощущаешь, словно нет ее вообще. Избави тебя, господи, девочка, от этой участи. От времени, которое тянется ниточкой, и не оборвется никак – ты бы, может быть, уже и под землю на отдых спуститься не прочь; все те, с кем было о чем поговорить, давно там, но ниточка твоя прочна, и дни бесконечны. Избави тебя, господи, от участи миллионов старух, к которым брезгуют приближаться даже сны.

В юности кажется, что Сила – это так важно, что взамен можно все-все отдать; тем более, с той стороны особенно ничего и не просят. Принимают, раскрыв холодные бархатные объятия, не требуют: плати, плати. А когда уже жизнь к концу идет, понимаешь, что обманули тебя, обсчитали. Им всегда больше платишь, чем они дают, такой на той стороне закон.

Марфа Силу получила, и в первые несколько лет от нее больше страданий было. Не понимала она, что может, и для чего ей это. Слышит голоса мертвых – да лучше бы они молчали, как для всех остальных. Силу ведь прожить надо, оседлать ее, как лошадь неспокойную, которая, пока ее не приручишь, может сбросить ездока – так, что насмерть тот убьется или шею свернет. Многих Сила сгубила, с ума свела, слишком мощной оказалась для их слабенького духа.

А потом Марфа как будто бы парусом поймала ветер. Недолгое счастье всесилия. На какое-то время она даже стала такой же нагловатой, как Аксинья, – тот особенный сорт грубоватого презрения, который могут себе позволить только неуязвимые. Если кто косо на нее посмотрит – на следующий день сляжет, хворый, и начинает его точить болезнь неведомая. Кто зла ей пожелает, сам первый в могилу пойдет. В отличие от Аксиньи, Марфа людям не помогала. Знала, как те могут за добро отплатить, помнила обугленное лицо подруги и страшные крики ее.

Мужчины от Марфы волю теряли – ей и делать ничего не надо было. Другие девки нарядятся, нарумянятся, идут плавно, плечами так повести умеют, что платок с них соскальзывает медленно и будто бы не нарочно – бесхитростный набор сильнодействующих и древних, как мир, уловок. Марфа же могла выйти на улицу растрепанной, нечесанной и хмурой, с грязными пятками и свекольным соком на юбках – но стоило ей дольше обычного задержать на чьем-то лице взгляд, как человек начинал считать ее солнцем.

Со стороны казалось, что она просто смотрит. Но Марфа в такие моменты обычно представляла, что от ее тела отделяется дева белая, полупрозрачная, светящаяся, лунная. Подходит к мужчине и начинает его ладонями гладить. Волосы перебирает, по щеке проводит, по груди. И мужчина плывет, околдованный, и вот уже весь мир готов бросить к немытым ногам Марфы. Иногда эта дева лунная, внутри Марфы обитающая, наружу не выходила, а только руки тянула.

Тянутся из Марфы две длинные беловатые руки, и на несколько метров вперед протянуться могут, и никто не видит их, кроме нее самой. Женщины боялись своих мужей на улицу выпускать, если Марфа мимо шла – хорошо еще, что жить ей нравилось затворницей, и гулять она предпочитала по ночам, когда улица пустела.

Случай был: старик Федоров к ней под окна таскаться повадился – притащится, и стоит часами, непонятно чего ждет. У самого внуки уже, а все туда же. Так и помер возле дома ее, сердце не выдержало.

Уже восьмидесятые были, бабы однажды Марфу изловили и притащили в сарай для сена, втолкнули и заперли. Одна во дворе костер разводить начала, а другие под дверью Марфу пугают: «Сейчас сгоришь, колдовка!» Та спокойно в щелку наблюдала – знала, что не могут ей сделать ничего, куда им всем против Силы ее. А те в сарай ворвались, на землю ее повалили – их-то было семеро, а Марфа одна.

Голову ей обрили, кожу на голове лезвием изрезали – сидит Марфа в сене, лицо загорелое, как у всех деревенских, а череп белый, и струйки крови по нему текут. Волосы понесли во двор и в костер бросать начали. «Гори, колдовка! Пусть с этими волосами весь твой дар в огонь уйдет!» Марфа сидела спокойно, со стороны казалось – она способность двигаться утеряла, изнервничавшись. Но на самом деле она представляла, как из пальцев ее черная слизь исходит, и змеями ползет к пляшущим у костра бабам безумным. Веселятся они, куражатся и даже не чуют, как змеи ноги их обвили и вверх ползут. Каждой в рот черная змея заползла. И как можно не почувствовать такого, дивилась Марфа – да, Силы у них нет, но как возможно быть настолько слепыми, змеи же ледяные, рыхлые такие, вонь от них. Бабы ушли с пепелища победительницами, а Марфа потом почти год в платке ходила.

За этот год все, кто в сарае над ней измывался, померли. У одной опухоли страшные тело разъели – под конец так лицо ей разнесло, что дети родные подходить к постели ее боялись. У другой на животе язва открылась – врач приезжал и не смог определить, что это, мази выписал, но все без толку. Молодая баба гнила заживо, а уж какой запах источали ее бинты – как будто бы в ее животе была могила с разлагающимися телами. Одна в речке утонула – пошла белье полоскать, как обычно, голова у нее закружилась, сознание потеряла и воду вдохнула. Ее лицо раки объели, хоронили ее, накрыв голову тряпочкой. Все семеро погибли.

Сейчас вернуть бы время вспять – она бы все не так сделала, не показывала бы Силу никому, это сокровенное. Да разве в молодости, когда хвост распушить хочется, поймешь это.

Избави тебя, девочка, от участи этой.

Только вот если человеку Силу получить предназначено, та сама его искать начнет. Привело же девочку к ней, к Марфе, зачем-то. Дурацкая история – и угораздило родителей ее снять дом в этой глуши. Иные бы, услышав ночной вой леса, собрали бы вещи и сбежали на четыре стороны, и были бы правы. А эти то ли отважные, то ли просто им нечего терять. У девочкиной матери глаза страшные – как у человека, который на краю пропасти стоит. Молодая еще, а в глазах одно доживание.

После того, как Марфа много лет назад ночью на перекресток сходила, она сны перестала видеть. Проваливалась, как в яму, а картинок нет. А тут вдруг прилегла днем вздремнуть, и привиделось ей, что девочка эта, Яна, за ней по лесу крадется. Марфа быстро идет, чтобы девочка не догнала, но у той ноги молодые, крепкие – как ни беги, она все в спину дышит.

Привела ее Марфа на перекресток, а у девочки в кармане нож. Режет себе руку на запястье и улыбается. Шрам страшный, кровь темная течет, на землю падает, а девочка смеется. Марфа проснулась и поняла – это лес к ней во сне пришел, это болото, это Он – просят девочку привести. И та сама пойти хочет – не понимает ничего, но что-то внутри у нее зовет-зудит, по взгляду видно же. Долго ли Марфа сможет беду отводить? Как будто бы стоишь на дороге, и пошевелиться не можешь, а на тебя грузовик несется на полной скорости.

Девочка молодая совсем, и не пожила, а ей уже вот что оказалось уготовано. Избави тебя, девочка, услышь ты старуху, уноси отсюда ноги, беги, беги.

Глава 6

Когда-то, давным-давно

Говорили об Аксинье, будто бы та бурю однажды вызвала такую, что половина деревьев в лесу, точно воины на поле брани, полегло. Приключилось это, говорят, из-за бытовой ссоры. Некая женщина посчитала, что когда ее супруг смотрит на Аксинью, в его глазах появляются бесенята. Взревновала жена, мрачнее тучи неделю ходила, но особенно обидным казалось ей то, что Аксинья вела себя так, словно мужское внимание ее не волнует вовсе. Идет по деревне, и не взглянет ни на кого, и плевать ей, что из-за нее другие ночами напролет подушку слезами пропитывают.

Однажды женщина не выдержала, подловила, когда Аксинья мимо ее дома шла, да и высказала все. Наглая девица же только в лицо ей рассмеялась – ибо муж той женщины был рыжебородым пропойцей, от которого пахло махоркой и хлевом.

Оскорбилась баба – ведь в те годы мужик – неважно какой – козырным тузом считался. На тех, кого война безмужними не оставила, другие смотрели с завистливой горечью. Даже на тех, кого мужья поколачивали. Даже на тех, кого прилюдно за косы по деревенской улице спьяну таскали. И вдруг дерзость какая – и от кого, от девочки малолетней, невзрачной, как дворовый пес! Плечики куриные, зубы в деснах – как у всех недоедающих – не держатся, платье грязное и драное, а поди же ты, держится так, словно клад в подполе у нее припрятан.

– Да чтоб ты потеряла все, что имеешь! – воскликнула женщина в сердцах.

Аксинья же никому спуску не давала, даже дуракам. Ухмыльнулась и сказала без злости:

– Пусть все, что мне желаешь, к тебе сторицей возвратится!

В тот же вечер и разразилась буря, какой деревня сроду не видывала – местные и спустя десять лет будут ее с ужасом вспоминать. Всю ночь молнии линовали небо, ветер был такой, что стекла опасно дребезжали, и всем пришлось ставни наглухо закрыть. Облака с неба спустились и черным дымом накрыли деревню и лес.

И все слышали женский голос, визжащий: «Горим! Помогите! Горим!» – но никто не вышел помочь, потому что бурю эту и слышать из-за закрытой двери страшно, не то чтобы встретиться с ней лицом к лицу. Только наутро выяснилось, что дом той женщины сгорел дотла, и остались они с мужем бездомными. Ничего не осталось – только одежда, которая была на них в тот час, когда молния в крышу ударила. Несколько недель они помыкались по соседям, а потом навсегда покинули деревню.

Потом кто-то говорил, что за несколько часов до начала урагана видел, как Аксинья колдует на берегу реки. Будто бы вырыла она руками в глине небольшую ямку, села над ней, раскорячившись, юбки задрала, мочой наполнила, а потом веточкой лужицу помешивала, что-то приговаривая, и полынь, глядя в небо, жгла. С тех пор опасались деревенские Аксинье слово поперек сказать – старались и вовсе, от греха, обходить ее стороной, а если и встречали случайно, держались предупредительно. Надо сказать, она этим не пользовалась. Не желала она в деревне королевствовать – ей, напротив, было удобно, что люди шарахаются от нее, как от прокаженной.


К осени Аксинья почти совсем перестала появляться в деревне. Ушла в леса. Сначала соседи любопытствовали, потом даже вяло пробовали осторожно угрожать. Ей было все равно. Ушла она почти налегке – в обычном своем платье, которое она носила и летом, и зимой, в наброшенном на плечи старом ватнике и резиновых сапогах; за плечами собранные в узел немногочисленные вещи. Никто не понимал, как молодая девица может выжить в лесу одна – там и медведи, и волки, и утренняя изморозь, и вообще скоро зима. Где она ночует, что ест, как греется, почему на лице ее такое беспечное выражение, как будто бы будущее ее предопределено, и как будто бы ее ждет счастливая устроенная жизнь. Девки замуж идут – и так не радуются, как Аксинья, уходящая в лес.

Конечно, поговаривали разное. В деревне вообще любят поговорить. Один из немногих оставшихся в деревне здоровых мужчин, Михаилом звали его, однажды такое рассказал, что потом еще долго вспоминали и передавали друг другу полушепотом, несмотря на то, что никто так и не узнал, правда это или нет.

– Пошел я зайцев пострелять, – распустившись от всеобщего внимания, рассказывал Михаил этот. – И не везло мне… Час брожу по лесу, два брожу, ни одной живой души не встретил. А зашел довольно далеко. И вот уже думаю – возвращаться мне пора. И вдруг гляжу – серая тень между деревьями петляет! Заяц, ну точно! И крупный такой. У меня силы появились, за ним пустился. Только вот где ж мне его догнать. Ну ничего, думаю, где один серый, там и другие. И вот вышел я на поляну, вижу – а ведь не один я. Сначала решил, волк что ли. Только странный, светлый какой-то. А потом ближе подошел – человек, просто на четвереньках стоит. Нашу Аксинью я сразу и не признал, вполоборота она стояла, спиной ко мне. Я сразу почуял – не надо звать человека этого. Не по себе мне стало. За деревом спрятался и смотрю, а что делать дальше – не знаю. Пригляделся – девка, вроде, плечики узкие. А может, и нет – волосы вихрастые, обстрижены коротко. Стоит на четвереньках, как животное, и что-то делает, не пойму что… И вдруг она оборачивается. И смотрит прям на меня! А лицо-то, лицо-то – в крови всё! Аксинья наша, точно говорю – она. И платье ее, только грязное все, и в пятнах крови. Она зайца того не пойми как поймала – может, капкан у ней стоял. И прямо там ела его, на поляне. Не освежевав, не зажарив! Прямо с шерстью ела! Он поди и жив был, когда она начала. Рукой его к земле прижимала, а зубами отрывала куски. А когда меня увидела, ощурилась вся. Зубы показала. Я шепчу ей: Аксинья, милая, что же ты, это же я… С детства ведь знаю ее. А она смотрит и рычит… И понял я – если ноги не унесу, худо мне будет. Она меня как того зайца завалит и сожрет. Потому что Аксинья наша – уже и не Аксинья давно. Только оболочка ее. А кто там внутри – черти его разберут. Ну, я развернулся и побежал. Долго бежал, почти до дома самого, откуда и силы взялись… Не обернулся ни разу, но до самого края леса мне казалось, что слышу шаги ее за спиной. Провожала как будто, хотела убедиться, что я из дома ее ушел…

Кто-то Михаилу поверил, кто-то – нет. Марфа, конечно, расстроилась.

– Что же ты, Миша, несешь такое, и не стыдно тебе. Аксиньи, может быть, и в живых уже нет, а ты про нее вещи такие говоришь, поганый твой язык.

– Чем хочешь клянусь, так и было! Коли вру я, пусть мне птицы глаза выклюют! А коли в живых ее и, правда, нет, если тело найдем, сам ее косточки зарою и за могилой ухаживать буду!

Конечно, Аксинья была жива, и конечно, Марфа об этом знала. Они по-прежнему встречались за околицей, у кромки леса, один раз в неделю, всегда в ночь с четверга на пятницу. Встречи те были все более короткими.

Теперь Аксинья ничем не делилась с подругами, только отдавала короткие и странные распоряжения. То надо было набрать ей кладбищенской земли с шести разных, и непременно чтобы женских, могил. То надо было яиц куриных принести, то соли, то пепла из чужой печи. «Из своей не несите, у соседей наберите», – предупредила она. Женечка все делала так, как говорила Аксинья, – впрочем, она с самого детства была будто бы река, нуждающаяся в берегах, чтобы знать, куда направить воды. Мягкая, тихая, нуждающаяся, чтобы кто-то пришел и сказал, что следует делать. Может быть, уродилась такой кроткой, а может быть, то вина родителей.

Отец у нее всегда молчуном был – дочку любил, но не баловал. Женечка все крутилась возле ног его, внимание заслужить пыталась, а если он гладил ее по голове или дарил карамельку, она плыла и плавилась.

Мать же ее была сварливой громкой бабой, ее голос был резким, как электрическая пила. Болезненно худая, какая-то желтолицая, вечно мерзнущая и кутающаяся в тряпье, она была слабой как кузнечик, но каким-то образом сумела внушить всей деревне гадливый страх: никто не хотел с ней связываться.

А потом началась война, и Женечкиного отца провожали одним из первых, как героя, а спустя два с половиной года он приполз обратно, на багровых саднящих культях вместо ног. И тут уж настоящий ад в семье начался: работать он не хотел и не мог, начал прикладываться к бутылке, Женечка боялась мимо его постели пройти – он мог протянуть руку и дать ей звонкую оплеуху, просто так, ни за что.

Поэтому сильных она боялась, но и тянулась к ним как к свету. И Аксинья стала для нее такой силой – она командовала, но не окрикивала и не била, служить ей было приятно и легко.

Марфа – иное дело. Сначала ей нравилось приходить в лес, а потом – надоело. Аксинья очень изменилась, теперь ни что в ее облике, речи и поведении не напоминало о той веселой девочке, с которой у них было одно детство на двоих, бок о бок, ведь с ней они жили семнадцать лет, точно идя вброд через темную реку, осторожно пробуя каждый шаг, нащупывая все то, что предлагала им реальность – от житейских хитростей до непостижимых истин.

Всего за одно лето из почти красавицы она превратилась в нечесаное тощее существо, в повадках которого было больше животного, чем человеческого. Она могла, например, резко вскинуть руку и суетливо почесать плечо или даже – и такое однажды случилось – клацнув зубами, ртом поймать кружащегося над ее лицом комара, а потом выплюнуть его мокрую неживую тушку. Все это пугало и настораживало, несмотря на то, что речь ее не только осталась, как и прежде, рассудительной, но и даже как будто стала образнее и ярче. И голос налился соком – она говорила как человек, который учительствовал много лет подряд. Она, полуграмотная девчонка, прочитавшая за недлинную свою жизнь считанное количество книг, все по школьной программе.

И вот однажды Марфа решила: довольно с нее. Сказка хороша, только если у нее есть финал. Бесконечная погоня за блуждающими огоньками может ей жизнь сломать – а ей бы пора определиться, что дальше делать. Может, и в город податься, поступить куда-нибудь. Чем черт не шутит. Или перебраться в поселение покрупнее, замуж пойти. Не все же в подыхающей деревеньке, в которую и газеты через раз приносят, среди заживо гниющих стариков и изъеденных жучками избушек, куковать.

Ей и говорить ничего подруге не пришлось – Аксинья сама все почувствовала. В тот вечер они опять были одни – Женечка то ли задерживалась, то ли не выпустили из дома ее. Аксинья, как всегда, первая пришла – ждала, сидя на поваленном стволе, по-мужицки расставив ноги. Марфе издали показалось – папироса у подруги в руках, но подошла ближе – нет, веточка. Крутила ее в пальцах, иногда подносила ко рту и пожевывала задумчиво.

– Не можешь ты Силу принять, – сказала она, глядя в сторону. – Чую, к жизни человечьей вернуться пожелала.

– Аксинья… Не могу я так больше, – нашла в себе силы сказать она. – Отпусти ты меня, не мучай.

– Да кто же тебя держит, – удивилась подруга. – Каждый человек – сам себе творец, так и знай. Но об одном тебя попрошу, коли помнишь то хорошее, что было между нами… Это будет последняя просьба. Сделаешь – и тогда решишь, со мною ты или нет.

– И что же за просьба это?

– Многого не могу я о таком сказать, нельзя мне… Только вот сама я вверила себя ему. Не принадлежу себе больше ни телом, ни душою.

– Аксинья, уж не жар ли у тебя? – вздохнула Марфа. Очень уж не любила она, когда подруга полунамеками разговаривала. Ей казалось, что, недоговаривая, Аксинья пытается придать своим словам значимость. А всем ведь как божий день ясно – если значимость надо придавать искусственно, выходит слова те и гроша ломаного не стоят. – Кому «ему»?

– Ему, – глухо повторила Аксинья. – Пойми, нельзя вслух о таком.

– Ладно, – пожала плечами Марфа. – О чем же ты просить меня хотела?

– Слушай… – Аксинья ближе придвинулась и в лицо ей горячо зашептала: – Через три дня – полнолуние будет. Тебе нужно будет в лес пойти, одной. Тропу я тебе укажу. Долго идти придется, час, а может, и больше.

– Спятила ты что ли? Все знают, что в лес тот нельзя глубоко заходить. Болото там. Никто оттуда еще живым не вышел.

– А я – вышла… Но не перебивай, слушай. Если никуда не свернешь и сделаешь все, как я велела, ничего с тобой не случится. Целехонька домой попадешь и сама судьбу себе выберешь.

– И что же там… В лесу?

– Перекресток там один есть, незаметный с виду. Просто две тропки лесные друг друга встретили. На перекресток этот выйдешь, и позовешь его. И пока звать будешь, сама почувствуешь, готова ли встретиться. Бумага у тебя с собою будет, на ней нужно написать то, что я скажу тебе, а потом – сжечь, пепел и кровь твоя договор скрепят.

– Аксинья, что же ты несешь, какой договор, с кем?

– Ты сходи туда, ты просто сходи. Сама все увидишь, сама все почуешь. И ежели вернешься пустая – словом тебя больше не потревожу, обещание даю…

* * *

Жили-были король с королевой, и родилось у них трое детей. Старшую следовало бы назвать Инсомнией, ибо с первого дня жизни она проваливалась в забытье лишь на считаные мгновения, все остальное время заявляя о себе миру надрывным плачем. Все перепробовали – и неврологов лучших вызывали, и отваром укропным поили, и пытались игнорировать – наплачется, мол, выбьется из сил и уснет – но ничего не помогало.

Черные были дни, и, наверное, именно тогда король и королева перестали друг друга любить. Каждый стал для другого лишь частью слепленных в рыхлый комок одинаковых дней, про которые надеешься, что они скоро закончатся, и в глубине души винишь себя за такие мысли и заталкиваешь их поглубже в бессознательное, как старую кофту на антресоли.

Возможно, король был слишком малодушен. Возможно, королева слишком уставала, и у нее не оставалось сил на рефлексию. Они оба были как куклы из театра Карабаса-Барабаса – пустые тряпочные тела и пришитые к ним головы, застывшие в угодных зрителю гримасах. Оба играли семейное счастье – не только на публику, но и наедине друг с другом, у обоих такой сценарий был в крови, оба запутались, и один втихаря заезжал после работы в бар выпить немного текилы и посидеть в тишине, а другая тихонько плакала, принимая вечерний душ.

– Все в порядке, дорогой? Как прошел твой день?

– Все отлично, милая. Только по тебе очень соскучился.

Принцесса тем временем росла, и сон наконец научился заманивать ее в свои чащи, только вот легче от этого не становилось. Принцесса любила драконов во всех их проявлениях, только и искала повод отдать себя на съедение кому-нибудь из них.

Она была сильной, ловкой и вертлявой – ни за что не уследишь. Опрокинула однажды себе на ноги кастрюлю с кипящим супом – много месяцев больничного почти осязаемого ужаса и шрамы на всю жизнь. Однажды в прорубь провалилась – мать не уследила, и та как мускулистый охотничий пес рванула к пруду, откуда такая сила и скорость у маленькой девочки.

Видимо, саморазрушение у принцессы было в крови. Может быть, какой-то порченый ген. Потом она будет резать канцелярской бритвой кожу на предплечьях, чтобы помочь себе справиться со всякой ерундой, которую подростки возводят в ранг Боли. Потом она будет уходить из дома в десять вечера, бросив через плечо родителям: «Я к Кате, уроки делать, на часок», отключать мобильный телефон, и в половину восьмого утра ее, пьяную и с прилипшими травинками на одежде, принесут домой незнакомые сомнительные типы в кожаных куртках с заклепками. Потом она будет на самом видном месте оставлять личный дневник, открытый на странице с крупной разборчивой записью: «Мне четырнадцать лет, и у меня было семьдесят два мужчины», чтобы рано поседевшая королева пила корвалол и ловила себя на мысли, что таким ей стыдно поделиться даже с психологом. Потом она будет стоять на подоконнике тринадцатого этажа и курить, меланхолично рассматривая скудные огоньки спального района, в котором жизнь заканчивается уже после полуночи; она бесстрашно качнется вперед, но в последний момент передумает и вернется в комнату.

А у Короля и Королевы появился второй ребенок, желанный, долгожданный, сын. Они сразу знали, что мальчик будет, даже в тот день, когда Королева вывернула в унитаз утренний омлет и задумчиво сказала: «Кажется, я залетела все-таки…» Ждали и радовались.

И родился принц, Сашенька, и сначала он казался даром богов, особенно на контрасте с сестрой – такой спокойный, тихий, ласковый, кротко спал всю ночь, набирал килограммы как будто бы он был эталонным образцом, прилагающимся к энциклопедии доктора Спока. Но уже к двум его годам стало ясно – что-то не так. И начался у Короля и Королевы ад, все его круги и мрачные карусели. От сочувственного любопытства соседей: «Ой, а что с мальчиком у вас?» – услышишь такое и хочется лицо разбить тому, кто посмел из жадности до сплетен потревожить самое больное, нежное самое. До приговоров врачей: «Нет, нормальным он не будет никогда. Молитесь, чтобы хуже не стало». А куда уже хуже – сын целыми днями в стену смотрит, раскачивается и страшным голосом кричит. Ест с пола, как животное. Ходит на четвереньках, справляет нужду на паркет и верещит по ночам.

Король и Королева потухли, начали чувствовать себя стариками, хотя оба были в том возрасте, который еще дает повод для тостов из серии «Ура, жизнь только начинается!». Но вечный режим выживания старит, лишает соков. Они были две бледные тени, имитирующие поведение людей. Нежить, прорвавшаяся в мир материи, обреченная на вечную маету и пытающаяся сокрыть свою суть.

Король ходил на работу, шутил с друзьями, у него был аккаунт в фейсбуке, и какие-то смешные клипы на стене, по четвергам он играл в большой теннис – единственная отдушина, за которую приходилось чувствовать себя виноватым перед женой – для нее вся область гедонизма была едва ли не грехом. Как можно радоваться жизни, если дома такое. Король знал – жена его осуждает.

У Королевы же отдушин не было – только вечная пахота. Иногда находило на нее что-то – пыталась няньку для Сашеньки нанять, хотя бы на вечер в неделю. Ей много не надо – да пусть бы просто прогуляться по улицам одной. Хоть бы и в непогоду, под снегом, который ветер пригоршнями швыряет в лицо и за воротник. Пусть бы и в дождь проливной. А потом зайти в кафе и заказать шоколаду горячего, и есть его десертной ложечкой, медленно, смакуя. Да вот только разве какая няня пойдет к Сашеньке. Даже за двойную оплату. Вот и приходилось все самой. Из дома толком не выйдешь.

Третьего сына не ждали – это был незваный гость. Был собран семейный совет, на котором сразу же решили отправить нового малыша в небытие. Королева записалась в хорошую клинику, пришла на прием, ей показали палату, халат красивый выдали, она послонялась по коридорам, съела в местной столовой сырники, собрала вещи и ушла – а почему, и сама не смогла бы объяснить.

Как кричал на нее Король тем вечером, как кричал. В замке начался бунт. Король атаковал, Королева играла стойкость. Король собрал чемодан и переехал в съемную квартиру, и весь вечер пил коньяк, терзаемый чувством вины, таким сильным, что оно было почти несовместимо с самоощущением Человека.

А утром вдруг ощутил крылья за спиной, пошел обедать в ресторан и там познакомился с красивой девушкой Мариной, младше его на десять лет. Марина была инструктором по йоге. Рыжие волосы, гибкое тело, бриллиантик в носу, аллергия на ответственность и детская страсть хватать впечатления, как кровожадный король берет штурмом варварские города. У Марины не жизнь, а кино. И с парашютом она прыгает по выходным, и путешествует за кудыкину гору – то в перуанские джунгли, то к амурским тиграм, в тайгу. И в глазах у нее солнце и ветер, а не вечная зима, как у Королевы.

Дочь Яна тоже собрала сумку и ушла из дома – переехала к однокласснице. И вечером ей тоже было не по себе немного, а утром внутренний адвокат излечил прихворавшую совесть, и Яна пошла в тату-салон, где ей прокололи ушные хрящики и нижнюю губу. В уши вставили сережки-шипы, и она стала похожа на биомеханического эльфа.

Королева осталась с ранее их общим адом наедине. И это было по-настоящему страшно. Еще и Саша, который обычно вел себя так, словно он вообще не замечает домашних, словно ему все равно, что происходит в семье, начал бунтовать. Орал втрое больше обычного, а приглашенный психиатр развел руками: «А что вы хотели? Такие дети чутко реагируют на изменения в семье. Если хотите, выпишу вам направление, оформим в приют». Королева не хотела. Она знала, что даже если ей самой трудно любить Сашу, то чужие люди не смогут и подавно. И святые не смогут. И самые сострадательные – тоже.

Король вернулся спустя несколько месяцев. Пытался штурмовать совесть – не вышло, слишком крепки были стены ее – воспитание, надежды, волшебная сила привычки, категорический императив, в конце концов. Правда, вернулся он не один, а с рыжеволосой Мариной в сердце. Король, конечно, ничего не сказал жене, но чужое присутствие чувствовалось. Рада в самый же первый вечер все поняла и прямо спросила:

– У тебя кто-то появился?

Максим не стал обманывать:

– Да.

– Ты собираешься уйти совсем? – почти в деловой интонации уточнила жена.

– Нет.

Она кивнула и больше ни о чем не спросила. Максим помнил ее юной. Помнил, как ему было двадцать пять лет, а ей – двадцать три, и это были самые первые их общие дни, самые сладкие. Вино, Doors, и вот он схватил в охапку какую-то девчонку, первую попавшуюся, ту, что рядом стояла, и закружил ее по комнате, и в этом не было ни кокетства, ни желания близости – одна только жажда выплеснуть наружу самцовую ядерную энергию, которая через край била, дышать и соображать мешала.

На визг и хохот девчонки из кухни Рада пришла, увидела, и ее глаза потемнели – она бросилась вперед, и был некрасивый скандал, о котором он потом, сам удивляясь, вспоминал с теплотой. Возможно, путал нежелание делить с истинной близостью. Когда его отец погиб, мама стала к Максиму холодна – как будто бы живого неравнодушного человека подменили совершенной моделью робота. Его никогда не отчитывали за двойки, не ругали, поймав в двенадцать лет с сигаретой – и дело не в либеральном воспитании, просто все мамины эмоции питали ее личное горе, Максиму же доставался только качественный уход. Рада с ее эмоциональным желанием управлять оказалась кстати. Должно быть, она тоже не от хорошей жизни такое делала. Два подранка нашли друг друга, взаимно заполнили пустоты и приняли удачное сочетание неврозов за любовь.

Куда все делось? Король рассматривал обесцвеченное и спокойное лицо королевы. Ему хотелось сбежать в какое-нибудь тридесятое царство, но он понимал, что едва ли сможет решиться, продолжая при этом чувствовать себя собою. Не идти же к психотерапевту с запросом: «Помогите не испытывать угрызений совести, когда я собираюсь уйти от жены, двоих здоровых детей и третьего, инвалида. А то со мной, кажется, что-то не так».

Впрочем, рыжеволосая Марина то ли оказалась всепрощающим ангелом, то ли прекрасным стратегом – она никуда не делась, осталась подле него, довольствовалась короткими встречами и никогда не заговаривала о большем.

Родился сын, Мишенька. Долгожданная награда Короля и Королевы – здоровый спокойный ребенок с крепкими нервами. Откуда бы им взяться, вот чудеса. Когда Королева ждала первенца, грудь ее распирало от радостных надежд, от предвкушения счастья, она прекрасно спала и по расписанию ела рекомендованные врачом продукты, она много гуляла в парке и слушала концерты Рахманинова. И в итоге родилась нервная Яна. А теперь – плакала в подушку ночи напролет, забывала позавтракать, так и не бросила курить, иногда часами валялась на диване в апатии – и, пожалуйста, ангельский Мишенька.


Максим никогда ночи не боялся. Бояться потустороннего – роскошь ленного ума, так он считал. Те, чья жизнь страшна, едва ли будут трепать останки психических сил реакцией на скрипы, шорохи и дребезжание оконного стекла.

Да, было не по себе в этом мрачном доме, в этой странной деревне, которая днем была похожа на тысячи других деревень средней полосы, а по ночам превращалась в декорации страшной сказки. Но соседка ведь все объяснила – опасаться нечего, это природная аномалия. Звуки такие лес уже многие годы по ночам издает. Не стоит их дорисовывать, прислушайтесь внимательно, и поймете – то, что воспаленный ум воспринимает как детский плач, на самом деле – просто стон ветра. А хриплый хохот – скрип сухих веток. Максим это все знал, но каждую ночь, когда до ушей его доносились эти вздохи, у него волоски на руках дыбом поднимались.

Они приехали сюда, чтобы все исправить. Чтобы стать Адамом и Евой в раю, никого лишнего, не на кого отвлечься. Новый старт, новая жизнь и новое качество любви.

В самые первые дни Максим понял – это не работает, как и почти все искусственное. Зря было столько суеты, зря он уволился, зря они сдали квартиру и поехали в глушь. В какую-то ночь Рада возжелала близости, которой между ними не случалось с тех пор, как родился Миша. Это был один из немногих выпавших на их долю спокойных дней – и Яна была в хорошем расположении духа, и Саша вел себя тише обычного. На ужин был пирог с лесной черникой, смотрели какой-то старый советский фильм, много смеялись, и ощущение ватной точки, к которому все они привыкли, как к воздуху, как будто бы испарилось. Ночью Рада прижалась к нему горячим телом, он скорее машинально, чем в желании слияния, провел рукой по ее спине и подумал о том, какими же они стали чужими. Необратимо чужими. При этом Максим был здоровым мужчиной, и его тело отозвалось на осторожные ласки жены, и все было торопливо и неловко, как у старшеклассников, но Рада уснула на его плече – и похоже, уснула счастливой. А для Максима это была точка невозврата.

Лариса появилась в их самодельном Эдеме то ли плодом запретным, то ли искушающим змеем. Ее красота была вне уловок, ухищрений и трендов – честная простая красота. Ей было всего двадцать два года и она вела себя как человек, у которого все впереди. Чужие перспективы часто завораживают обреченных. Как вампира – кровь. Максим давно чувствовал себя доживающим, и вдруг, совсем рядом, человек, у которого есть будущее.

Он старался если и рассматривать Ларису, то украдкой, исподтишка. Но Рада, конечно, заметила, поняла. Догадалась, что он сравнивает. В те дни она часто свое лицо в зеркале рассматривала – впервые за много лет. Не машинально, не чтобы удобнее причесываться было, а въедливо, как биолог рассматривает в микроскоп инфузорию. Она пыталась взглянуть на себя глазами Максима.

Рада похожа на куклу из пергамента, долгие века пролежавшую в саркофаге фараона, извлеченную на свет учеными, удивляющимися: «А она хорошо сохранилась!» Она и правда сохранилась хорошо – для куклы из саркофага. Она была стойким оловянным солдатиком, никогда бы не позволила себе распуститься. Хорошая стрижка, хороший крем. Только вот то, что обычно перечисляют в качестве признаков красоты – кожа, волосы, ноги длинные – все это обманка, пустая формула с отсутствующим пятым элементом. Красота – это энергия, и всё. Достаточно этой самой движущей силы, чтобы любое невзрачное сочетание черт окружающие начали воспринимать эталоном. Рада была холеная, в платье дорогом. А у Ларисы был волшебный пятый элемент. Но все это только мысли. На что он теперь способен? Он не хотел бы оказаться из когорты «единожды предавших». Просто мысли.

* * *

Время шло, и за Ларисой все-таки пришли.

Сначала Рада услышала какой-то птичий крик Ларисы, потом увидела, как та бежит в дом с перекошенным от ужаса лицом, и только после этого обратила внимание, что возле их дома припарковался знакомый грузовичок. Автолавка. И за рулем тот самый улыбчивый загорелый мужчина с пышной пшеничной бородой – видимо, это и был Яков. Встретив взгляд Рады, он приветливо помахал рукой. Он не был похож на преступника. И судя по всему, совсем не волновался.

Максим то ли услышал звук подъезжающего авто, то ли был предупрежден Ларисой – но он вышел из дома, плотно закрыв за собою дверь, и за его спиной лязгнул засов – видимо, он сказал Яне и Ларисе закрыться изнутри.

Светлобородый же мужчина невозмутимо подошел к их калитке, перекинув руку, нащупал крючок.

– Хозяева, уж не серчайте, я на минутку к вам! Надолго не побеспокою. Вот вам медку лесного принес, – и он вручил Раде довольно увесистую банку с янтарным медом.

– Спасибо, – была вынуждена сказать та. – А вы… Зачем к нам?

Он без приглашения уселся на лавку перед верандой, которую Максим сам сколотил из толстого ствола поваленной березы, найденного им на опушке леса. С тяжелым вздохом утер пот со лба, как будто бы не на авто приехал, а шел километры по солнцепеку. Но поза его была расслабленной и взгляд не бегал.

– Меня Яковом зовут… Мы виделись уже, я вас помню, но так и не познакомились.

Максим коротко пожал ему руку. Рада заметила, что одна из занавесок в доме заколыхалась, и кажется, разглядела за ней бледное испуганное лицо Ларисы. Яков сидел к окну спиной.

– Беда у меня, – покачал головой Яков. – Дочка-красавица есть у меня, болеет с детства. Чего я только ни делал… Сейчас уже двадцать четыре года ей. Воспитал как мог… Только вот живет она словно в двух мирах – настоящем и придуманном.

– А мы-то здесь при чем? – осторожно спросила Рада.

– Дочка вчера из дома убежала. Люди говорят, видели, будто бы она к вам пошла, – простодушно объяснил Яков. – Да и я, когда подъезжал, углядел, как она в дом неслась. Человек она совершеннолетний, вольный. Да и вы люди взрослые. Нравится вам, чтобы Лариса моя жила тут – пожалуйста. Только вот предупредить хотел – не верьте вы ей.

– Вы приехали, чтобы забрать ее? – спросил Максим.

– Ох, миленький, – Яков грустно улыбнулся и потер бороду.

Рада обратила внимание, что для деревенского у него очень ухоженные руки – ладонь узкая, пальцы длинные, и ногти чистые, красивой овальной формы. – Я бы и забрал ее, но не волоком же волочь. Если пустишь поговорить с ней, и то благодарен буду. А уж дальше – как она сама решит. Я ведь не злодей какой-нибудь.

– Послушайте, ну хватит притворяться! – вышел из себя Максим. На его лбу пульсировала синяя жилка – так было всегда, когда он нервничал. – Да, ваша Лариса у нас. И мы хотели вызвать полицию! У нее веревки на руках были и следы от них синие! Ее же на привязи держали, а вы нам еще в лицо улыбаетесь!

Яков не смутился – взгляд его остался спокойным, только стал немного грустным.

– Полицию ты, сынок, обязательно позови, – посоветовал он. – Я и сам об этом уже думал. Все жалко мне Лариску – девка молодая, и рассуждает иногда здраво… Мы же в своей деревне замкнуто живем, все наши знают о ее недуге, никто в жены брать не хочет. Но я все время надеюсь – может, какой парень влюбится и разделит со мною крест. Или в город ее перевезти как-то… Знаешь, милый, как мне иногда хочется полицию вызвать, когда она буянит? Но те ведь сразу в «скорую» позвонят. Увезут мою Лару в психушку, нарисуют справку и все – нет у девки будущего…

– Вы что, не слышали, что я сказал? У нее веревки на руках были!

– А на бедрах – порезы, – вздохнул Яков. – Она с тринадцати лет себя ножом режет. Говорит – ей так боль переживать проще. А какая у нее боль? Живет – как сыр в масле катается. Даже работать ее не заставлял никогда никто, на всем готовеньком. Сначала она руки резала, но потом надоело ей, что все таращатся. На ноги перешла. Вы там попросите ее юбки поднять. Свежие следы увидите. Вчера утром я ее застал – сидит на крылечке заднем и режет. Аккуратно так – как будто бы первоклашка пишет в прописях. И к рукам приглядитесь – все в белых шрамах. И веревки она сама себе вяжет. Затянет и ходит, а потом синяки остаются. Однажды вообще ужас был, – Яков даже голос понизил. – На шею веревку накинула. Мать чуть удар не хватил. Лет пятнадцать Ларе было. Потом она говорила, что не собиралась насмерть вешаться. Просто хотела испытать, что это такое… Потом ходила месяц с синей полосой на шее, людей пугала.

Рада и Максим переглянулись. Хитроглазый мужичонка как будто бы не о своей, а об их дочери рассказывал, о Яне. Это Яна резала ножиком свою плоть. Именно так и было – начала с рук, а потом, утомленная истериками матери, стала резать бедра, чтобы спрятать можно было. Чуть что произойдет, что она сама стрессом считает – запирается в туалете, и потом Рада видит плохо замытые следы крови на кафеле. Опять, значит, истязала себя. Психолог, к которому Яну однажды привели, сказал – не драматизируйте, это само пройдет. Это не тот сорт саморазрушения, который приводит к прыжку с крыши. Девочка просто диалог с болью строит – пытается перевести боль души на понятный ей язык тела.

А потом страшный случай с веревкой. Однажды дочь вышла к завтраку с фиолетовым следом на шее. Рада едва не скончалась тем утром – дочка уже и в школу ушла, а у нее все руки тряслись и голос дрожал. Еще и Сашеньке передалась нервозность матери. Яна клялась, что о суициде она не думала и не собирается, но в ее взгляде была затравленность – и разобраться Раде помешала истерика сына, растянувшаяся на несколько недель. А потом все замялось само собою, и синяк прошел, и дочь как-то повеселела.

– У вас ведь тоже дочка молодая совсем, ровесница моей, – прищурился Яков. – Я ее видел, вы вместе к автолавке моей подходили.

– Нашей – только восемнадцать будет, – буркнула Рада.

Она злилась на мужа, что тот молчит, никак не обозначит позицию. Сама она запуталась. Рассказ Ларисы был таким правдоподобным и страшным, в нем было столько деталей – поди, придумай такое. С другой стороны, этот Яков не выглядел человеком, которому есть что скрывать – возле него не ощущалось ни фоновой злости, ни страха. Спокойный доброжелательный мужик, горем вот семейным поделился, дочка проблемная.

– Ну вот, трудный возраст, – сочувственно причмокнул Яков. – Вы должны меня понимать… Когда моя жена жива была, мы справлялись лучше…После ее смерти Лара совсем плоха стала. И самое обидное – ей бы в институт поступить, у нее такое воображение, она бы книжки писать могла. У вас она всего ночь провела, разговориться не успела, но вы бы слышали, что она рассказывает другим.

– Что же именно? – облизнула пересохшие губы Рада.

– Ой, и не упомнить всего, – махнул рукой Яков. – И будто бы в нашей деревне все по ночам на болото молиться ходят, и будто бы деток новорожденных мы топим, как котят. И откуда все взялось – она ведь и телевизор почти никогда не смотрела.

Рада и Максим переглянулись. За спиной Якова, в окне, Рада видела бледное лицо Ларисы, и теперь ей показалось, что в девушке и правда есть некое скрытое безумие – ее рот как будто бы жил отдельно от остального лица, в глазах были слезы, а на губах вдруг появлялась короткая, как нервный тик, и оттого пугающая улыбка.

«Она наедине с моими детьми, в доме».

– Так можно мне с дочкой поговорить? – Яков поднялся. – Я бы поехал уже. Вы не справитесь с ней. Сейчас она спокойная, а к ночи истерика начнется. Так всегда у нее, когда приступ такой.

– Она что же, не в первый раз убегает? – наконец подал голос Максим.

– До вашей деревни впервые добежала, обычно на другую сторону леса ее несет. Там мою все уже знают. Сочувствуют, утешают, но в дом к себе не пускают, от греха.

У Рады вдруг голова закружилась. В окне рядом с Ларисой появилось улыбающееся Мишенькино лицо. Сын тянул к ней ручки, крошечные ладошки прилипли к стеклу. Лариса придерживала его за талию, чтобы в окно не вывалился, выдавив стекло.

– А почему не пускают в дома?

Яков тяжело вздохнул. У него было лицо человека, который привык давить боль улыбкой. Пусть улыбка искусственная, но она за собою настроение тянет. Рада читала, что в Китае есть монастырь, куда принимают паломников из самых безнадежных – смертельно больных или с суицидальной депрессией. И послушание у всех одно – улыбка. Всегда надо улыбаться, как бы погано на душе ни было. И специально приставленные монахи за этим наблюдают. Если идешь с тяжелыми ведрами, плохо тебе, и улыбка исчезла с твоего лица – вернуться к колодцу и новую воду нести заставят.

– Это боль наша… – Яков отер пот со лба рукавом светлой рубахи. – Ребеночка она сварила в кипятке.

– Что? Как? – Колени Рады стали слабыми, и она опустилась на лавку. Максим, почувствовав ее дурноту, подошел сзади и положил руку жене на плечо.

– Моя вина… Три года уже прошло. У Ларисы тогда долго кризисов не было, и я сдуру решил, что случилось чудо, и поправилась она. Работу ей нашел. Нянечкой… Детей она не любила, боялась их. Бывало даже такое – увидит младенца, и истерика у нее начинается. Мы с матерью успокаивать ее пытались, а она выпучит глаза и кричит – он смотрит! Он смотрит на меня! Скажите ему, пусть не смотрит! А ребеночку три дня от роду, что ему вообще можно сказать… У нас второй сыночек был. Погиб маленьким совсем, и недели не было ему…

– Лариса сказала, его к болоту отнесли, – отважился на прямой конфликт Максим.

Яков только вздохнул:

– Она всем так говорит. На самом деле мальчик во сне задохнулся. Говорят бывает такое… Но я уж не знаю, что и думать. Стараюсь не думать об этом вообще. Лариса так боялась его. И ненавидела… Но ладно, дело давнее, что об этом вспоминать. Сына не вернешь….

– А что случилось три года назад? Вы начали рассказывать…

– Да, да… Лариса спокойной стала, поправилась даже. Расцвела. А тут у соседки одной нашей беда – муж ногу сломал. Операцию ему сделали, ногу к кровати привязали. Семья три месяца без кормильца. Пришлось ей самой как-то крутиться, а там двое детей маленьких. Девочка, пять лет ей тогда было, и мальчик, маленький, годик с небольшим. Едва ходить научился. Все так смешно притоптывал и за юбки моей Лары цеплялся, доверчивый.

У Рады все онемело внутри – что-то завораживающее было в интонации этого Якова, как будто бы он не просто слова произносил, а правильно подобранными отмычками отпирал ее сердце, чтобы впустить туда тревогу и черноту.

– И Лариса сама предложила – давай я твоих деток нянчить буду, а ты мне немного денег на конфеты подкинешь. Все равно так дешево не найдешь сиделку нигде. Соседка с радостью согласилась. И целых три дня нарадоваться не могла. Лара с раннего утра придет, и кашу сварит, и разбудит детей, и накормит, и оденет, и поиграет. Я сам удивился, до чего ловко у нее получается – да девка как будто бы рождена матерью быть. Уже и мечтать, старый дурак, начал… Да вот только на четвертый день, после обеда уже, страшный вопль из дома соседкиного раздался. Даже непонятно, кто кричит – как будто бы с кота кожу живьем сдирают. У нас дома плотно друг к другу стоят, мы все как одна семья большая. Все услышали, все прибежали. И такое увидели, что до сих пор вспоминать тошно…

Яков помолчал. Его глаза были влажными, как у многих пожилых. Накопившаяся за жизнь усталость и горечь.

– Влетаем в дом… Лариса сидит на полу, руками лицо закрыла и рыдает. Старшей девочки нет, как испарилась – ее потом в подвале, обезумевшей от страха нашли. А на печи стоит бак большой, в котором белье кипятят обычно, и из него рука детская торчит… Лариса потом объясняла – кипятила белье, мальчик на руках у нее крутился, вывернулся и упал в воду. Не удержала. Вытащить его пыталась – у нее и правда все руки в ожогах были, и до сих пор остались следы… Она в полиции все это повторяла… Суд был. Отпустили ее. А девочка старшая потом рассказала, что Лариса нарочно ее брата в кипяток бросила.

– Хватит, – перебил его Максим. – Мы вас услышали. Я поговорю с Ларисой и сам решу, что делать.

– А меня в дом не позовете? – как будто удивился Яков.

– Сами согласитесь – я не знаю, кому из вас верить. Приезжайте вечером, разберемся.

– Хорошо, – легко согласился тот. – Тогда часов в восемь загляну. Только вы за Ларой моей приглядывайте. И детей, – он усмехнулся и посмотрел своими прозрачными синими глазами в лицо Рады, словно мысли ее читал. – И детей своих наедине с ней не оставляйте.


За те короткие секунды, что Рада бежала по крыльцу, молотила кулаками в дверь, все самые ужасные сценарии пронеслись перед ее глазами – необратимость мертвых родных лиц, внутренний эшафот, который становится пыткой любому, кто по неосторожности впускает в жизнь такого уровня беду.

Максим бежал за ней, сдерживая – и Рада злилась на него, потому что ей казалось – мужу больше за ее психику страшно, чем за жизнь детей.

Дверь открыла Яна, и она была напугана, но еще больше ее смутило поведение матери – как та бросилась к ней, обняла и прижала к груди; между ними очень давно не было физического контакта. Яна не очень любила чужие прикосновения и сторонилась чужих рук лет с одиннадцати, когда научилась более-менее качественно причесываться. Родители сперва считали эту недетскую отстраненность блажью развивающегося сознания, а потом как-то привыкли.

– Мам… Ты что?

– Где Саша? Где Мишенька?!

– Мам, что случилось-то? Саша в своей комнате, как обычно… За Мишенькой Лариса смотрит. Она ему книгу читала…

Оттолкнув изумленную дочь, Рада бросилась в комнату и застала сцену, которая показалась бы ей идиллической, если бы не заплаканное лицо Ларисы.

Девушка сидела на дощатом полу, а маленький Миша – у нее на коленях. Оба смотрели в раскрытую пеструю книгу для малышей, Лариса читала какие-то частушки своим высоким певучим голосом, Миша вторил ей агуканьем и теребил ее косу. Для него были в диковинку такие длинные волосы у женщины, и он воспринимал косу эту как игрушку.

– Дай, – Рада рванула вперед и забрала ребенка, который скуксился, почувствовав мамину нервозность.

Лариса смотрела на нее с напряженным удивлением:

– Он уехал? Что случилось? Почему у вас такое лицо?

– Лариса, ты должна уйти, – стараясь дышать спокойно, потребовала Рада. – Мы подумали и решили, что не можем разрешить тебе остаться. Это глупо. У тебя есть семья. Вечером за тобой приедет отец.

– Ясно… – девушка потухла. – Он что-то наговорил про меня, да? Они всегда так делают. И Якову все люди верят, есть у него к людям ключик.

Рада бросила взгляд на ее руки – белая кожа бугрилась шрамами зажившего ожога.

– Что у тебя с руками? – быстро спросила она.

Лариса машинально сжала их в кулаки – стеснялась, когда обращали внимание на ее уродство.

– Это с детства, еще до того, как мы в деревню переехали… Мне лет десять было… Куклу в кипящую воду уронила и достать полезла… Мама бросилась ко мне, да поздно было.

– Куклу, – повторила Рада. – Понятно. Лариса, ты можешь остаться у нас до вечера. Но потом ты должна уйти. Договорились?

– Мне некуда… – Лариса опустила глаза. – Просто некуда пойти. В деревню я не вернусь. Не могу в их лица смотреть. Да и в живых меня не оставят там… У нас бывало такое – кто-то повздорит с Яковом, и вроде, тот спускает на тормозах. А потом человек тихо пропадает из деревни. И если кто-то спрашивает – а куда делся тот-то? Яков говорит – переехал, и всем все понятно. Все понимают, куда именно и как человек переехал, но молчат. А все потому что от нас одна есть дорога – в тюрьму. Я сама не видела, но говорят, у Якова видео есть, как наши детей в болото бросают. Про каждого есть. Все у него на крючке.

– Но про тебя-то такое видео не может быть, – не выдержала Рада. – Если не хочешь ехать в деревню, ну давай я тебе немного денег дам, Максим тебя на станцию отвезет. Доберешься до города, снимешь комнатку в общежитии.

– Я так и хочу, – пролепетала Лариса. – Ладно. Документов только у меня нету. Ни у кого из наших нету. Яков все сжег.

* * *

Решили посоветоваться с соседской старухой, Марфой. Та, конечно, видела припарковавшийся у дома соседей грузовичок, и Якова, который долго о чем-то беседовал с ними на лавочке у дома. Видела – но предпочла скрыться в доме и шторы плотно задернуть. Она мрачно выслушала соседей и сразу же, не обдумывая, сказала:

– На вашем месте я бы вернула девчонку в деревню.

У Рады упало сердце. Она плотнее прижала к себе маленького Мишеньку. С того момента, как она услышала историю про кипяток, она старалась младшего сына из рук не выпускать. С непривычки плечи ломило – все-таки он уже тяжелым был.

– То есть, вы считаете, что он правду рассказал?

– Вы не спрашивали меня про правду, – криво усмехнулась старуха. – Да и не веду я разговоров таких. Вы спросили – что делать. Я ответила. Вернуть ее своим.

– А если там ее…

– Это будет не ваше дело.

В Максиме проснулся мальчишка, стреляющий из рогатки по воробьям и живущий с искренней верой, что вот он вырастет и разберется со всеми злодеями в мире.

– Но девушке помощь нужна. Может быть, в больницу ее устроить. Она же не в себе, к тому же, истощена…

– Ну устрой, если сердцу так легче будет. Только вот это лишняя дорога, потому что из больницы Яков заберет ее через час. Но если совести твоей так будет легче…

– А если она останется у нас? Что тогда?

– Максим! – Рада дернула его за рукав. – Она не останется.

– Все равно заберут, – мрачно ответила старуха Марфа. – Рано или поздно. Все нервы вымотают, но свое возьмут.

– А если ее на станцию отвезти и с деньгами в город ближайший отправить? Мы с ней об этом говорили, она, вроде, не против.

– Я все сказала. Шли бы вы, соседушки, домой. Из города ее заберут так же быстро, как из больницы. Если деньги некуда девать, купите билет… А меня оставьте, не вмешивайте. Я здесь всю жизнь жила и еще долго жить планирую, а вы без году неделя, а уже свои порядки несете.

* * *

Про лес местный много сплетен по деревням окрестным гуляло. Рассказывали: приехали однажды, уже в середине нулевых, дачники – семья молодая. Студенты вчерашние, муж и жена и дите у них, младенец грудной. Девушка его все время при себе носила, в шарфе примотанном. Странные они были, но безобидные. Девушка в цветастых длинных юбках и бусах войлочных, у мужа ее – борода густая, которая диковато смотрелась на его совсем еще юном румяном лице. Оба босиком ходили.

Девушка в поле мяту и сныть собирала и прямо там ела, на корточки присев. Деревенские крутили пальцем у виска – вот ненормальные. Конечно, их предупредили, что в лесу есть болото страшное, не стоит туда углубляться, сгинуть можно. Но они только рукой махнули – мол, если к природе относиться как к живому существу, ничего плохого она тебе в ответ не сделает. Наоборот – и поляны ягодные развернет перед тобою, как скатерть-самобранку, и тропы безопасные укажет, и беду от тебя отведет. Какая-то старуха спросила: «А ежели все так, то почему зверушки лесные мрут, и никто беду от них не отводит? Уж кто как не они к лесу как к родимому дому относится!»

Ничего не ответили молодые. В лес они ходили почти каждый день, гуляли много часов. В конце концов, все к этому привыкли и кто-то даже стал поговаривать: а может быть, и правда все это, может быть, что-то в их теории есть. Да вот только однажды выбежали они из леса бегом, словно гнался за ними кто-то. Лица перекошенные от страха, а платок, в котором обычно младенец был, пустой на животе девицы болтается. Их обступили, усадили, воды принесли. Но ничего путного оба рассказать так и не смогли, только смотрели в пустоту и повторяли:

– Мы не делали… Оно само… Само взяло…

Так никто и не понял, почему в тот день они без ребеночка вернулись из леса, куда тот пропал.

Глава 7

И вот осталась Лариса в их доме, точно приблудившаяся кошка. Пространство она завоевывала с ведомым только лишенцам тактом. В первые дни и слово лишнее проронить боялась, и от еды отказывалась, чтобы хозяев своим присутствием не смущать, и взгляд прятала. Но потом потихоньку освоилась и даже начала в семью прорастать. Медленно, но неумолимо, как хилая сорная трава, в жажде солнца пробивающая асфальт.

Сперва Рада ее почти возненавидела. Но куда тут денешься. Муж насмерть стоял – нельзя выгонять того, в чьей жизни беда такая приключилась. Сегодня мы поможем девушке, а завтра и нам кто-нибудь дверь откроет. И вроде бы, это звучало правильно. Только вот Раде чувствовалось в этом благородстве двойное дно. С тех пор как между супругами было решено начать с чистого листа, о недавнем взбрыке Максима никто не вспоминал.

У Рады хватило души возвести разговоры о рыжеволосой Марине, два с лишним года делившей с ее мужем постель, в ранг табу. Она была уверена, что только так достигается настоящее прощение – когда камни из-за пазухи по-честному выбрасываешь. Конечно, были у нее порывы, и не раз, во время горячей бытовой ссоры бросить мужу в лицо что-нибудь вроде: «Ну и катись к своей рыжей дуре!», но в последний момент она силой себя замолчать заставляла.

Но имитировать забвение и по-настоящему забыть – это разные вещи. Иногда бытовуха отвлекала, но бывали дни, когда ревность и обида ели ее изнутри, как древесные жучки бревно.


– Она должна уйти. – Рада раздавила в импровизированной пепельнице, сделанной из старой консервной банки, окурок; в последние дни она курила вдвое больше обычного. – Ты ведь понимаешь, что происходит?

– А что происходит? – ощетинился Максим.

– Из-за нее могут быть неприятности. Ты видел глаза этих людей? У них смерть в глазах.

– А может быть, это у тебя ревность в глазах, а не у них – смерть? – Копившееся неделями раздражение, кажется, нашло лазейку, тоненькой струйкой начало исходить во внешний мир из его персонального внутреннего ада.

Рада старалась держаться спокойно. Последние ночи она провела почти без сна – побледнела, осунулась, из ее лица ушли последние краски, и дорогая пудра не могла это компенсировать. Муж безмятежно спал рядом, а она старалась не ворочаться, не будить его. Человек, с которым была поровну поделена молодость. Человек, ей для испытаний ниспосланный – ну и куда она от него денется теперь, и что им всем надо, этим Маринам и Ларисам. Иногда она ловила себя на мысли, что ведь не любовь ее терзает, а обида. И страх. Ад, к которому она привыкла, не кажется безнадежным, если его можно поделить с кем-то поровну.

А при мысли, что у мужа может быть другая, отдельная от нее, жизнь, безмятежная, с вечерними сериалами под вино, с поездками на тайские пляжи и смехом ни о чем – при этой мысли ей становилось страшно до дурноты. Не вынесет она одна, сломается. А он ускользает, давно ускользает, как вода из пригоршни – сам ни за что не признается, но она же чувствует.

– Они сказали, что у нас будут неприятности. Тебе за детей не страшно?

– Да какие неприятности они могут устроить, – поморщился Максим. – Тот, кто способен на поступок, языком не треплет.

– Дом, например, подожгут. В деревне это называется – «красного петуха пустить».

– Рада, что ты хочешь от меня?

– Скажи ей, чтобы она ушла. Она как-то жила с ними все эти годы. Я вообще не уверена, что она правду говорит.

– На ее руках были веревки.

– Я хочу, чтобы она ушла. Максим, я не шучу. Либо пусть убирается, либо я заберу детей, и мы переедем в город.

Когда-то давным-давно

Последний раз, думала Марфа. Это будет самый последний раз. Дальше – свобода. От этого леденеющего к ночи леса, от тягости чужого безумия, от любопытных соседских глаз. «Куда это, Степановна, дочка ваша опять ночью шла?» – спрашивали мать Марфы, но та лишь слабо плечами пожимала.

Ночной лес давно стал ей привычным. Сначала не по себе было – звуки какие-то, шорохи; бывает, сова низко над головой пролетит, расправив крапчатые крылья. Иногда кажется, кто-то идет за тобой, останавливаешься, слышишь приближающиеся шаги и даже, кажется, дыхание чувствуешь шеей – чужое, прохладное, илом пахнущее. И сердце вниз ухнет коршуном, обернешься на пятках – никого сзади. Померещилось. Темнеет в лесу быстро – как будто бы в стакан черное молоко льют. Идешь через поле – ноги туман обнимает, как прозрачное платье. А потом словно границу переходишь, за которой совсем другой мир.

Бояться она быстро перестала. Почувствовала себя своей. Тем более, вглубь никогда не ходила. С детства мать ей говорила – не углубляйся в тот лес, а лучше вообще не ступай туда. Даже грибники не ходят, даже охотники. О болоте лесном легенды слагают – на многие километры оно растянулось, силки расставило. Топь такая, что одну ногу поставишь, и, считай, совсем пропал – вонючая слизь проглотит тебя за несколько минут, и косточек не найдут потом.

Но в ту ночь все как-то по-другому было. Может быть, потому что Марфа была одна. Аксинья лишь показала ей нужную тропку – иди, говорит, никуда не сворачивай и ничего не бойся. Около часа иди, тогда и увидишь перекресток.

Долго Марфа шла. Часов при ней не было – Аксинья запретила.

– Все, что тебе на перекрестке понадобится – единственная спичка, лист бумаги, ножик, карандаш и несколько щепоток соли, – сказала она. – Все остальное – лишнее. А все то, что лишнее – оно мешает.

– А если не получится выжечь огонь из спички одной. Мало ли, под дождь попаду, уроню, сломаю…

– Если не получится, значит, развернешься, уйдешь и забудешь и обо мне, и о болоте, и обо всем, о чем сама забыть хочешь.

Тропинка сначала была довольно широкой, а потом почти иссякла; иногда Марфе даже начинало казаться, что она сбилась с пути, ушла в бездорожье. А если так, то это смерть с отсрочкой. Никто в лес этот не ходит – и даже если знать будут, что человек здесь пропал, поиски не начнут. Слава о гиблом болоте по всем окрестным деревням разнеслась.

И ведь чувствовалось, что в лес этот не ступает ничья нога. Совсем он был не похож на места, где Марфа грибы и чернику собирала. Необжитое место, тревожное, тихое. Хилая тропа да бурелом вокруг.

Много раз ей хотелось повернуть обратно, нервы сдавали. Много раз она успела пожалеть, что послушалась Аксинью и не взяла фонаря с собою. Тьма была такая густая, как чернила. Ветки по лицу хлестали, она едва успевала уворачиваться. Да и неуютно пробираться вперед, когда пространство словно давит со всех сторон, где все вокруг такое чужое, мраком сокрытое.

– Да все это брехня, – усмехнулась Аксинья, когда Марфа у нее про фонарь спросила. – Еще страшнее, когда свет при тебе. Потому что он освещает крошечный участок, а все остальное кажется еще более темным. А если света нет, глаза быстро к темени привыкают, начинаешь чуять тропу, как кошка.

Наконец Марфа вышла на небольшую поляну, залитую скудным светом наполовину занавешенной облаками луны. Там и вторую тропинку разглядела, пересекающую ее путь. Вот он, стало быть, тот самый заветный перекресток. К этому моменту она настолько выбилась из сил, что и страх отступил.

Марфа присела на прохладную влажную траву в задумчивости. Глупо как-то все. Как будто бы игра, только вот она не дитя давным-давно. Аксинья толком и не научила, что надо делать – торопливо объяснила, сразу предупредив, что два раза ничего повторять не будет.

– Сделаешь, как я скажу, а дальше сама разберешься. Если примет Он тебя, сама поймешь, что делать надо. А уж коли не примет, просто вернешься домой и все.

– Хочешь сказать, он как живой предстанет мне?

– Ну это вряд ли, – Аксинья смерила ее таким взглядом, как будто на жабу смотрела. – Одно могу сказать – когда твой листок гореть будет, глаза не закрывай. Обрати внимание на цвет пламени. Если оно будет рыжим, как обычно, значит, не пришел Он к тебе. Если же позеленеет, значит, рядом Он. Говори с ним, проси Его. Даже если Он не будет отвечать, все равно говори – знай, что Он стоит за твоей спиной и все слышит.

Вдруг справа от Марфы в кустах заворочалось что-то. Не ветер ветки трепал – совершенно очевидно, то были чьи-то шаги. И тишина. Как будто бы наблюдал за ней кто-то. Сердце у Марфы сжалось, и пальцы похолодели. А что если медведь? Самая опасная и непредсказуемая тварь из всех, что можно здесь повстречать. Волки тоже водятся, только вот нападают они редко, а летом – почти никогда, разве что не повезет наткнуться на едва разродившуюся самку. Волка если встретишь, надо в глаза ему уверенно смотреть и заговорить с ним – негромко, но без волнения. И тихо отступить, не поворачиваясь к нему спиной. С медведем эти уловки не проходят. Замерла Марфа, прислушиваясь, и тот, кто наблюдал за нею из кустов, тоже замер.

Больше всего на свете Марфе хотелось бросить все и повернуть обратно, но она чувствовала – нельзя так. Лес как будто бы ждет от нее что-то. То ли правда живой он, то ли сумасшествие Аксиньи заразным оказалось. Лес не простит разочарования.

Взяв себя в руки, Марфа переместилась аккурат в середину перекрестка, как учила Аксинья. Бросила по щепоти соли на каждую сторону света и пробормотала срывающимся и слабым от страха голосом:

– Оставьте это место, черти да бесы мелкие, и ты, леший-батюшка, уходи, да пребуду здесь только я, неназванная невеста его.

Шорох в кустах усилился, невидимый наблюдатель как будто бы перешел из одного кустарника в другой, и сухие ветки трещали под весом его тела. Он шел вокруг, ускоряя темп. В какой-то момент Марфе показалось, что не один он. Шаги были везде, везде по кругу, как будто бы ее заключили в центр хоровода. Она могла бы поклясться, что слышит и мягкую поступь босых ног, и стук копыт, и хлопанье крыльев.

– Оставьте это место, черти да бесы мелкие, и ты, леший-батюшка, уходи, да пребуду здесь только я, неназванная невеста его, – сказала она громче и увереннее, как будто бы входя во вкус.

Дрожащими пальцами достала из кармана лист бумаги заготовленный и огрызок карандаша. Не достать было в те годы хорошей писчей бумаги, поэтому Марфа взяла газету старую, от солнца поблекшую, и писать сверху выцветших строк собралась. Круговой пляс тем временем продолжался, и ветер откуда-то налетел, гнул книзу кроны деревьев невидимому танцу в такт.

– Оставьте это место, черти да бесы мелкие, и ты, леший-батюшка, уходи, да пребуду здесь только я, неназванная невеста его! – в последний раз произнесла Марфа, уже громко, почти выкрикивая слова.

И вдруг чудо случилось – все стихло вокруг, в один момент, и мертвенная тишина воцарилась. Так тихо, что стук сердца слышно. Даже ветер успокоился, и деревья застыли, словно время замерло. Карандаш выскользнул из пальцев, Марфа его долго в темноте искала, руки землей перепачкала. Нашла, газетку на колене расправила, занесла карандаш, и вдруг так тошно стало ей, так невыносимо тошно, хоть плачь.

Аксинья предупредила, что такое быть может – в самый последний момент, говорит, как будто бы ангел у тебя внутри забьется, умоляя остановиться; только не слушай ты его, продолжай, и он больше никогда тебя не потревожит.

Марфе вдруг мамино лицо представилось – не такое, каким оно стало сейчас, обесцвеченным войною и грустью несмываемой, а такое, как раньше, в детстве ее. Мама веселая была, пела много – делает что-то по дому, и напевает себе под нос, потом в огород идет, спина уже не гнется от усталости, а она все равно поет, и губы сложены так, как будто бы расхохотаться в каждую минуту готова. Та мама, прежняя, смотрела прямо на Марфу, в глаза ей, с упреком, жалостью, мольбой.

Сжав губы, Марфа старательно вывела карандашом: «Обращаюсь к Тебе, хочу невестою Твоею стать. Вверяю Тебе и тело мое, и душу бессмертную, а взамен даруй мне Силу». Короткая бесхитростная фраза, но Марфа долго писала – не было у нее привычки к карандашу. Почерк у нее был детский, круглый, неторопливый, как у любого человека, кто почти никогда и ничего не пишет. Закончила, потом прочитала вслух, стараясь, чтобы голос не дрожал. Аксинья сказала, что надо непременно вслух произнести, а то договор в силу не вступит.

Осталось последнее – достала из кармана ножик маленький, перочинный, полоснула по пальцу – безымянному, правой руки, на который колечко обручальное надевать положено. Глубоко полоснула – боли не чувствовалось, но кровь сразу тонкой горячей струйкой потекла, и Марфа листок подставила. Пальцем окровавленным припечатала – вместо подписи.

И настал черед единственной спички – зря она волновалась, не отсырела спичка, дала желанный огонек. Марфа посмотрела на него мгновенье, а потом бумажку подожгла. И держала в руках, завороженно глядя на то, как огонь ест буквы одну за другой – до тех пор держала, пока пальцы не обожгло. Только потом догорающий листок наземь бросила и вдруг поняла, что пламя-то – с зеленоватым отсветом.

Вспомнились ей слова Аксиньи – если огонек зеленым будет, значит, он рядом, пришел к тебе, стоит за твоей спиной, смотрит на тебя и слушает. И тонкие волоски поднялись вдоль позвоночника, как у зверя, беду почуявшего. За спиной ее и правда был кто-то – хоть Марфа и точно знала, что если обернется, увидит только темноту. Но чужое присутствие ощущалось явственно, присутствие чего-то намного большего, чем она, чем все люди, жившие на земли, живущие, и те, кому еще только суждено родиться. Присутствие силы древней, как сама Земля.

Наконец дотлел листок, Марфа теплый пепел ладонью по земле размазала, а потом землю в руки собрала и по сторонам раскидала. И сразу так легко стало ей, так свободно, как будто бы стальной обруч, много лет грудь сдавливавший, лопнул. Она удивленно пробовала это новое ощущение на вкус. Воздух-то сладкий какой! Лес-то как пахнет! Небо высокое, темное – бездонная темнота, так и полетела бы в нее, руки раскинув. Поднявшись с земли, она закружилась на месте. Силы откуда-то взялись. Опьяненной себя чувствовала. Хотелось прыгать, как в детстве, повизгивая, задыхаясь от восторга.

Жарко стало, хотелось чувствовать этот волшебный лесной воздух всей кожей – и Марфа сначала сапоги скинула, босыми ногами с наслаждением почувствовав холодную мягкую землю. А потом и платье через голову сняла, отшвырнула в сторону, как змея старую кожу. Руки за голову закинула, заколку вынула из волос, и те по спине голой разметались. Кружилась, кружилась, хохоча, и луна полная в глазах плясала, разбившись на сотни танцующих лун. Танцевала, пока без сил не свалилась прямо на землю. А когда в себя пришла, уже светало. Странно – пролежать обнаженной на сырой голой земле почти всю ночь и чувствовать себя так, словно на перинах мягких выспалась.

Марфа зевнула, плечи расправила, подняла платье, влажное от росы. Надевать его не хотелось – эх, уйти бы в лес насовсем, тогда ни к чему были бы ей одежды, жила бы как зверь, свободный и дикий. Но надо было возвращаться в деревню.

А когда уже почти из леса обратно вышла, Аксинья ей встретилась. Странно очень получилось – краем глаза Марфа уловила в кустах движение, большую белую тень. Обернулась – Аксинья идет, обнаженная полностью, на четвереньках. Передвигается так быстро, как будто бы была рождена не прямоходящей. Ловко перепрыгнула через пень и предстала перед подругой, и волосы ее были в земле перепачканы, а глаза – темны. И только встретившись с Марфой взглядом, распрямилась, и снова стала самой собою – и вела себя так свободно, словно не голая.

– Ох, и напугала ты меня!

– Не похожа ты на пуганую, – без улыбки ответила Аксинья. – Что ж, вижу, получилось все у тебя. Правильно я думала – ты от наших.

– И что теперь будет? – лениво спросила Марфа, хотя больше всего на свете ей хотелось не болтать впустую с Аксиньей, которая отчего-то больше не воспринималась знающей больше других, той, с которой хотелось посоветоваться, а оказаться дома, забраться на печку, укутаться в одеяло и забыться сладким рассветным сном.

– Сама увидишь, – мрачно ответила Аксинья, а потом снова опустилась на четвереньки и шмыгнула в кусты. Случись это днем раньше, Марфе не по себе стало бы, а теперь – почти все равно.

– Ну и ладно, – сказала она. – Пойду и я. Мать, наверное, волнуется.

А кто-то из соседей потом вполголоса рассказывал другим: мол, видел тут Марфу, Степановны дочку, из леса рано утром шла. Из того самого леса, куда ходить нельзя. Довольная, как будто рубль нашла на дороге. Румяная, а лицо светится как луна. А руки-то, руки – в земле и крови перепачканы.

* * *

Яна за соседской старухой следить решила – все развлечение. В деревне ей было отчаянно скучно. Чуждая радости созерцания, она всегда стремилась хоть чем-нибудь себя занять, и даже иллюзия деятельности была ей намного слаще ничем не заполненных минут.

Непростой старухой эта Марфа была, и дела себе выбирала какие-то странные. Почти весь день соседка проводила в своем доме, который с улицы выглядел нежилым, потому что ставни всегда были плотно прикрыты, и дверь заперта, и даже в прохладные дни из печной трубы не поднимался к небу дымок.

Не любила Марфа солнечный свет. В доме она сидела тихо, во дворе и не появлялась почти. Яна знала, что телевизора у старухи нет, газет она не выписывает; оставалось только удивляться – как проходит ее день. Другие старики выползали погреться на солнце – к старости кости промерзают, им нужно больше тепла. Но Марфе все было нипочем, и одевалась она легче других. Всегда в одном и том же простом платье, иногда на плечи наброшен старый козий платок.

Ближе к ночи, когда другие жители деревни расходились по своим домам, старуха наконец выбиралась на улицу. Сперва какими-то бытовыми проблемами занималась – воды принесет, поогородничает немного (хотя какой там у нее огород – так, несколько грядок с травами), на крылечке просто посидит, глядя вдаль. А потом, когда свет в окнах соседей гас, Марфа куда-то уходила. Иногда возвращалась уже спустя несколько часов, но бывали дни, когда она отсутствовала до самого рассвета.

И вот однажды Яна пошла за старухой. Это было трудно – походка у той быстрая, а слух – собачий. Первая попытка слежки неудачной оказалась – Яна быстро потеряла соседку из виду – та шмыгнула в пролесок и была такова. Но в другие дни ей везло больше.

А надо сказать, изначально Яной банальное любопытство руководило, а вовсе не желание вмешаться в чужие секреты. Да и не верилось ей, что у простой деревенской бабки могут быть какие-то тайны мрачные. Может быть, она просто день и ночь местами перепутала. Может быть, она из тех мизантропов, которым ночью, в пустоте и темноте, удобнее жить. Но правда, открывшаяся Яне, оказалась завораживающей.

Во-первых, как минимум раз в неделю старуха посещала тот лес, о котором сама же и говорила как о запретном месте. И все другие жители деревни их предупредили: в лес на окраине ходить не стоит, болото там топкое, много жизней унесло. Однако старуха входила туда без страха и осторожности, проводила там несколько часов и возвращалась обратно, даже ног не запачкав.

Во-вторых, старуха любила гулять вокруг местной церкви. Путь до церкви неблизким был – построили ее на равном расстоянии от нескольких деревень, пешком часа полтора, не меньше, добираться. Долгий путь старуху, казалось, совсем не утомлял. И даже добравшись до церкви, она не садилась на одну из косорылых деревянных лавочек, построенных для отдыха прихожан – нет, она сразу же принималась наматывать вокруг часовенки круги.

Сначала Яне показалось, что Марфа беспорядочно ходит, но потом заметила и закономерность – старуха всегда шла против хода солнца и всегда – семь раз. После такой странной прогулки она, как правило, на кладбище заглядывала. Сторожа на деревенском кладбище не было – нечего и не от кого там охранять. Старуха беспрепятственно бродила среди могилок. Иногда что-то поднимала с земли и клала в карман, а иногда наоборот – на могилах принесенное с собою оставляла. Что именно – Яна не видела, боялась она ближе подходить.

Однажды Яна увидела, как старуха на одной могиле на корточках сидит – раскорячилась, как птица на насесте. Глаза стеклянные, а губы бормочут что-то. А потом на землю легла, как будто бы спать собиралась, ухо к могильному холмику прислонила и слушает. Словно под землей есть кто-то, кто ей может что-то нашептать.

Яна сказала родителям:

– А соседка-то наша – подколдовывает, похоже.

– Придумаешь тоже, – отмахнулась мать. – Обычная одинокая старуха. Не похожа она на ведьму.

– А как ты думаешь должна ведьма выглядеть? – усмехнулась Яна.

– Никак. Их не существует. – На этом разговор был окончен.

Люди, которые с детства живут между сном и бодрствованием, часто открывают незримое. И не поймешь – кто и в самом деле умеет гостить по ту сторону, а потом возвращаться в будни, а кто – просто сошел с ума. Граница между шизофренией и ясновидением чересчур тонка и неохраняема, и перебежчиков – толпы.

Мать Яниной приятельницы летала по ночам. То есть, никто этого не видел, но так она всем рассказывала. Спала она всегда за дверью, закрытой на замок, и подсмотреть за тем, что с ней ночью происходит, было невозможно. Пока ее дочь маленькой была, ей нравилось, что мама такая необычная, как будто бы в сказке живет. Потом подросла и очнулась: а мама-то, похоже, болеет, и уже очень давно. С другой стороны – во всем остальном, кроме этих полетов, она совершенно обычна. Ходит в обычный офис, и вроде бы, коллеги даже уважают ее как хорошего бухгалтера.

Дочь нашла хорошего психиатра и пригласила его на ужин в семью – тот поел картошки с грибами, а потом сказал: не стоит волноваться, это просто богатая фантазия.

«Если бы фантазия была богатой, были бы разные сюжеты, а тут всегда одно и то же», – мрачно думала девушка.

Летала мать не каждую ночь, а только по растущей луне и в определенные дни, как по расписанию.

– Мам, ты что – электричка? – дочь пробовала низвести безумие в область натужного юмора. – Почему понедельник и суббота?

– Каждый день планете определенной принадлежит, – терпеливой интонацией какого-нибудь сказочного профессора Дамблдора объясняла мать. – Понедельник – лунный день, Гекату славить положено. Суббота – Сатурну отведена, небесной матери.

Когда не получилось с психиатром, девушка обратилась к книгам – и научным, и тем, которые в прошлые времена назывались запретными. Вторые, конечно, были гораздо интереснее. Она собирала информацию о летающих женщинах – правда сохранилось все это только в форме инквизиторских допросов.

Спустя несколько месяцев поиска она сама вполне могла бы работать в психиатрической лечебнице консультантом по колдовским полетам. Она знала, что почти все ведьмы используют для полетов особую мазь, рецепт которой веками охраняется. В материалах дела от 1521 года она нашла, что мазь такая готовится из толстого куска мяса сваренных детей, желательно некрещеных. А у Френсиса Бэкона вычитала, что жир детей, вырытых из могил, следует смешать с соком волчьих ягод и ползучей лапчатки. Другая ведьма под пытками призналась, что способность летать она получает после того, как съест сваренный мозг черного кота. Тягучая, как смола, темная ересь была болото – начинаешь читать и уже не можешь остановиться.

Та девушка Яне много о ведьмах рассказывала. «Она была прекраснейшей девушкой в Вюрцбурге», – написал сентиментальный палач о некой девятнадцатилетней Барбаре, сожженной за колдовство. Сколько женщин, обычных горожанок, не замеченных даже в собирательстве трав, было погублено в темные времена ведьмомании. В церквях стояли ящики для анонимных доносов – можно было кинуть туда бумажку с именем любой соседки, и ее обязаны были проверить палачи.

Всем известно, у каждой ведьмы на теле есть дополнительный сосок, через который она кровью кормит своих фамильяров – животных, которые помогают ей в колдовстве. Если почитать материалы средневековых допросов, создавалось впечатление, что каждая третья женщина рождена с такой генетической аномалией. Может быть, инквизиторы тоже плохо спали по ночам и имели дар видеть незримое.

А мать той девушки все-таки однажды улетела – среди ночи выпрыгнула из окна. Была она обнаженная, все тело пряно пахнущей золотой мазью умаслено, лицо подкрашено как на праздник, волосы чисто вымыты. Лежала под окнами, раскинув сломанные руки и ноги в форме свастики, и даже санитарам из морга, многое повидавшим, было не по себе, потому что лицо покойницы сохранило выражение безмятежного счастья, а губы застыли в вечной улыбке, которую не смогли стереть даже похоронные гримеры. Так и улыбалась, лежа в гробу.

* * *

Лариса все-таки осталась, проросла в семью как гриб-паразит. Компромисс – Рада согласилась, чтобы незваная гостья пожила до начала августа. Не больше. Если второго августа она все еще будет в доме, если муж такое допустит, она объявит проект «Перезагрузка» несостоявшимся и уедет в город.

Лариса была ей и костью в горле, и спасением.

Тихие дни потекли один за другим, Рада с гостьи первое время глаз не сводила, но потом расслабилась. Младшенький, Мишенька, все время теперь при ней был – так и не смогла отпустить страшную картинку, как люди в дом вбегают, и видят ошпаренную детскую ручку, из бака с кипящей водой торчащую. А вот старшего сына, Сашу, гостья почти целиком на себя взяла. И это был такой глоток свободы, такое непривычное ощущение бесконечности времени. Вся жизнь Рады вокруг Сашеньки крутилась – она давно смирилась, не роптала. Из дома толком не отойти, да и находясь внутри, сидишь как на иголках – что он еще выкинет. И уборка, сплошная бесконечная уборка. Некогда нежные руки стали красными, в невыводимых цыпках. Сын то испражнялся на пол, то тарелки переворачивал. А когда пол клеенкой пытались устлать, устроил истерику – его пугало полиэтиленовое шуршание.

Лариса же быстро с ним поладила, и это было чудо. Сашенька ее в комнату пускал – иногда они часы вместе проводили. И еду соглашался брать из ее рук, и пачкал меньше, и почти перестал кричать.

Иногда Рада даже ловила себя на гаденьком чувстве ревности, которое она, конечно, сразу начинала давить, да вот только то не унималось, вибрировало в груди. Но и правда обидно – родной матери он не дает к волосам прикоснуться, а чужая девушка за несколько дней нашла правильный подход и отстригла его спускающийся почти до талии чахлый хвостик. И ногти его подпилила, и одежду, пропахшую выделениями тела, поменять уговорила.

И странным было то, что Сашенька будто бы совсем ее не раздражал. Ларисе даже, вроде бы, интересно было наблюдать за тем, как он строит свои городки спичечные. Однажды она и сама попыталась спички между собою скрепить – со стороны казалось, что это просто так – но те развалились в ее руках. Сашенька увидел, подполз, спички отобрал и на ее глазах сложил крошечный домик втрое медленнее, чем он делал это обычно. Рада смотрела на это как на доказательство Бога – ведь она не всегда верила в то, что сын вообще понимает, что происходит вокруг него. А тут у его действия была явная цель: обучить гостью, помочь ей засечь его движения.

В те дни Рада впервые за много лет выспалась и впервые смогла позволить себе просто так, бесцельно, поваляться в гамаке с найденным в доме старым журналом. Отдыхать было непривычно.

Лариса старалась как могла. Ей очень хотелось остаться в доме.

– Вот видишь, никто за тобой не приходит, – сказал ей однажды Максим. – Ты волновалась, что тебя из-под земли Яков достанет. Но он один раз приехал и все, смирился.

Лариса только вздыхала и смотрела на него грустно.

Однажды утром Максим нашел в колодце мертвую птицу. У них на участке колодец был – соседи завидовали. Другим, чтобы воды набрать, нужно к середине деревни с ведрами тащиться, а тут – вышел, когда надо, и тяни хоть по ковшику. Рада утром собиралась варить кашу тыквенную, вот он и пошел к колодцу, крышку деревянную откинул и сразу увидел ее. Крупная лесная птица, крылья крапчатые раскинулись по глади воды, как паруса в штиль. Как ей случайно в колодец попасть – ясно ведь, что подбросили. Максим ее ведром выловил, бросил на землю, под ноги.

А старуха Марфа за ним из-за забора наблюдала.

– Говорила же я вам, отдайте им девушку. Покоя вам не дадут теперь, пока не отдадите.

– Марфа, да что же вы говорите – откуда знаете, что это они? – удивился Максим. – Грузовичка их уже две недели у нас не видно. Может, мальчишки деревенские шалят.

– Давай, давай, питай себя сказками, – Марфа повернулась и к себе в дом пошла. – Сказки – они вообще питательны.

К вечеру пришли двое – Якова не было среди них, но сразу было ясно, что это его люди. Молодые мужчины, рослые, румянец по щекам разлит, как будто бы дрова на морозе рубили. И такой богатырский разворот плеч, и буйство кудрей – все это в диковинку глазу горожанина. Оба были в простых льняных рубахах. На одном – стоптанные кроссовки, другой – босиком.

– Лариса, зови остальных и в доме запритесь! – коротко бросил Максим через плечо, идя по дорожке навстречу незваным гостям.

Те дружелюбно улыбались.

– Доброго вечера, хозяин! Разреши войти? – Произнося это, один из них уже откинул крючок на шаткой калитке.

– И вам вечер добрый! – Максим заставил себя улыбнуться. – Вы за каким делом к нам?

– Сами поди знаете, за каким, – рассмеялся тот гость, что постарше.

Он был, должно быть, ровесником самого Максима. Не было в нем ни городского лоска, ни городской пропыленности. Открытый взгляд, белобрысая челка, белые крупные зубы.

– Девица наша у вас загостилась. Ее отец нас за нею послал.

Тот, что помоложе, не говорил ничего – ковырял землю носком кроссовки.

– Я уже говорил Якову и вам повторю. Лариса вернется домой, когда захочет. Силой ее тут не держат, но и выгонять против воли я девочку не буду.

– Девочку, – насмешливо протянул мужчина. – А уж не положил ли ты сам глаз на нашу девочку? Чего так за нее вступаешься, от отца родного пытаешься защитить?

Руки Максима в кулаки сжались, и он несколько раз медленно втянул ноздрями воздух – чтобы успокоиться. Провокация была слишком топорной, Максим же привык гордиться обладанием внутренним мудрецом, который способен вовремя взять вожжи из рук адреналинового самца. Максим этого мудреца годами в себе воспитывал. От природы он был довольно вспыльчивым, в юные годы многим от кулаков его перепадало.

– Не говорите глупости, – спокойно сказал он. – И идите, куда шли.

– А я слышал, они Ларису как прислугу бесплатную пользуют, – наконец подал голос молодой. – Будто бы она за их сыном-дебилом говно выносит.

Держаться было все труднее. Мужики держались вежливо, добродушно даже, со стороны посмотришь – соседи поболтать зашли. Но они безошибочно определяли больные точки. Как будто бы у обоих был встроенный локатор мишеней. И оба наблюдали за ним как за мышью лабораторной – подействует или нет?

– Ребята, вы бы шли, куда путь держали, – Максим надеялся, что со стороны незаметен его подрагивающий от гнева голос.

Но они, конечно, разглядели – переглянулись насмешливо. Им было забавно играть вот так – чтобы чужой мужчина, словами раненый, ужом на сковородке перед ними вертелся. За этим они и пришли, силу показать.

Максим сдержался, не вышел из себя, спокойно развернулся и медленно пошел к своему крыльцу, но он прекрасно понимал, что продул этот раунд. Спиной чувствовал их взгляд. Так сытый кот смотрит на мышь, которая в панике бежит прятаться под диван – коту она не как пища, а как развлечение нужна, и он спокойно дает уйти, потому что знает, обратный путь только один – в его когти.

* * *

Яне Лариса не нравилась. Интуитивное неприятие – в ее присутствии даже хотелось голову в плечи втянуть, а еще лучше – уйти, не делить с ней пространство. Вокруг этой Ларисы словно в воздухе была разлита тягучая сладость безумия. Гостья вела себя безупречно, ни одного хода неверного не позволила себе, произносила нужные слова в нужный момент. Была вежливой, и даже хмурое лицо Яны ее не обижало. И даже откровенное хамство. Яна могла в ответ на обращенный к ней вопрос демонстративно промолчать, глядя в глаза.

Говоря откровенно, Лариса не просто не нравилась ей – Яне прибить хотелось гостью.

И это было странно. Обычно Яна как раз тянулась к тем, кто плывет против течения. Даже к безумцам. Нет, к безумцам, пожалуй, – особенно. Вспомнить все ее романы, большинство из которых имели место быть в ее воображении. Тех людей, которых она сажала на внутренний алтарь. Ее аллергию на спокойную налаженную жизнь. Лариса ведь – ее крови. Даже если врет. Бунтарка, с сумасшедшинкой, бесстрашная. Но почему-то воротит от улыбки ее елейной, от звука ее певучего голоса. И даже противно смотреть, как она к Сашеньке подлизывается, и как тот доверчиво откликается на ее ласку.

Яна соседке старухе обо всем рассказала. В те дни они особенно сблизились – дома находиться не хотелось. Отец ходил мрачнее тучи – естественный страх перед толпой боролся в нем с врожденным рыцарским благородством. Отцу было страшно – Яна ведь понимала, чувствовала. В этом было что-то неправильное. Застать отца за переживаемым ужасом. Хуже, чем случайно ворваться в родительскую спальню, когда те занимаются сексом.

– Лариса ни при чем, – сказала ей старуха Марфа. – Просто ты, девочка, очень чуткая. Ты беду чуешь.

– А будет беда?

– Никто не может сказать наверняка, никогда, – вздохнула старуха. – Ты ведь знаешь, что все предсказатели хваленые – они ведь не предсказывают на самом деле, а как из пластилина судьбу тебе лепят.

– Что вы имеете в виду?

– Будущее нельзя увидеть точно. Будущее – это как много дорог, как снежинка. Пойдешь направо – одно случится с тобой, а налево – совсем другое. И на то человеку сердце дано, чтобы дорожку каждый раз свою выбрать. А не карты и не гуща кофейная. Гадалка же не завесу открывает, а лепит тебе будущее. Было много дорожек, а она отсекла все и только одну оставила. И не всегда самую лучшую. И ты уже только над той, одной, дорожкой свет видишь, идешь по ней послушно. Еще и совпадениям радуешься.

* * *

Старуха Марфа и Яна сидели на крыльце, плечом к плечу. Странная, наверное, картина – они были будто из разных миров, старуха с глазами пожившей злой собаки и девочка с колечками на лице. Это была даже не дружба, а какой-то болезненный симбиоз. Старуху, вроде бы, и раздражала девочкина щенячья жажда жизни, но в то же время, когда она в очередной раз слышала скрип калитки и видела, как Яна пробирается по заросшему палисаднику к ее крыльцу, что-то похожее на радость на минутку озаряло вечно невозмутимое лицо Марфы.

А Яну раздражало, что старуха такая скрытная, ничего толком не рассказывает, но все время намекает, что секреты у нее есть. И трудно ей было привыкнуть к ритму старухи – черепашьему, улиточному, как будто бы им вечность отведена. Марфа иногда могла на полуслове замолчать и уставиться вдаль. Как будто спит. Яна вежливо ждала – минуту ждала, две – а потом начинала трясти старуху за плечо: ну что ты, ты же начала рассказывать, продолжай.

На природе у Яны проснулся аппетит волчонка, старуха же почти ничего не ела, и когда Яна предлагала: «А может, сырники сделаем?», удивленно таращилась. Она могла на сутки забыть про еду. Пища была для нее средством поддержания жизни, но не удовольствием. Но больше всего Яну раздражало, что когда речь заходила о болоте, Марфа как будто бы запиралась внутри самой себя. Становилась похожа на дом с наглухо закрытыми ставнями и гвоздями заколоченной входной дверью.

Иногда Яна начинала даже подозревать, что дело тут не в строгости тайны, а в обычной человеческой манипуляции. Хитрая старуха чувствует, что любопытство ест Яну изнутри, вот и треплет нервы. Иногда кинет пару реплик, как обглоданную кость голодному псу. «С болотом нашим такие силы связаны, что тебе туда соваться точно не стоит», – например. Или: «Если ослушаешься и пойдешь ночью в тот лес, то пропадешь, а если нет – никогда такой, как прежде, не будешь». И всё. И всё! Иногда Яне хотелось треснуть кулаком по ее обтянутому смуглой морщинистой кожей черепу. Пытка секретом – самая худшая из инквизиторских пыток, которые она могла себе вообразить.

– Давайте я вам тоже свой самый страшный секрет скажу, – однажды предложила Яна. – Никогда и никому не признавалась – боялась, за сумасшедшую примут. А вам – скажу. А вы мне взамен – про болото, все подробности.

Яна и не ожидала, что старуха проглотит наживку, это был слепой выстрел в пространство, без надежд и жажды результата. Но та неожиданно заинтересовалась.

– Что за секрет? Ты что-то видишь? Голоса слышишь?

– И то, и другое, – важно приосанилась Яна.

– Говори.

– А вы не обманете? Я потом узнаю все, что хочу?

– Настанет время, и узнаешь, – как-то недобро усмехнулась Марфа. – Расскажи, кого видела.

– Ладно… Инкуб ко мне ходит, давно. Одиннадцать лет мне было, когда он впервые пришел. И чем дальше – тем чаще появляется. В последнее время совсем обнаглел, может и несколько раз в неделю прийти.

– Кто? – удивилась старуха.

– Инкуб… Ну как объяснить… Демон ночной. Черт, по-нашему.

Больше всего Яна боялась, что старуха обесценит ее секрет недоверчивым смешком. Или – что, пожалуй, еще гаже – снисходительной интонацией. Так сделали бы Янины родители, вздумай она с ними поделиться. Мол, спать тебе надо больше, есть калорийнее и с мальчиком каким-нибудь начать встречаться, тогда и не будет тебя мучить всякая придуманная ерунда. Яна потому и молчала, хоть иногда, за завтраком, ее распирало от желания получить мрачному чуду свидетеля.

– Черт… – задумчиво протянула старуха. – И как же выглядит твой черт?

– Ну такой… Немолодой уже. Но красивый. Брюнет. Одет как будто бы граф из старины. Молчаливый.

– Девочка, ты по порядку рассказывай. И не торопись, – приказала старуха. Именно приказала – не попросила. Обычно она говорила сдержанно и мягко, но иногда просыпалась в ее голосе такая мощь и сталь, что даже холодок пробегал вниз по позвоночнику от мысли, что может быть, если такую ослушаешься. Как будто бы внутри Марфы чудовище жило – большую часть времени безобидно дремало, но иногда чуть приподнимало голову и фокусировало на ком-нибудь мутный со сна, но все равно леденящий кровь взгляд.

И Яна рассказала ей о Нечеловеке. Нарочито небрежно рассказывала, готовая при малейшей демонстрации недоверия обратить все в шутку.

Но старуха явно не была настроена шутить. Слушала внимательно, иногда даже задавала вопросы уточняющие – как будто следователем много лет проработала.

– А на ногти ты смотрела? Ногти какие у него?

– Обычные, вроде… Не обращала внимание. Кажется, на мизинце длинный. Но не коготь, а такой… как у женщины.

– Он раздевался когда-нибудь? Тело его видела?

– Никогда.

– И он ни разу не пытался…

– О господи, ну конечно же, нет! – рассмеялась Яна. – Он меня по голове гладил… Один или два раза. И еще так наваливался сверху. Но никогда ничего большего. За почти семь лет.

– Но ты говоришь – приближается? Как будто приучает тебя к себе?

– Марфа, ну вы как из позапрошлого века… Хотя вы, наверное, и правда из позапрошлого. Что же – семь лет приучать что ли… Просто сначала был осторожен, а потом понял, что я совсем не боюсь его… Принимаю. Сначала на краешке кровати сидел и смотрел просто… А когда он уходит, у меня настроение потом хорошее. Силы появляются… как будто бы я все на свете могу. Со всеми могу справиться.

Марфа покачала головой. Как будто бы Яна рассказала, что она влюбилась в бандита, у которого за плечами десятки лет по колониям, туберкулез и шелуха мертвых жен в чулане Синей Бороды.

– Поосторожнее с ним, девочка. Силу никому просто так не дают. Вообще никому и ничего не дают просто так. Хочешь, расскажу, как прогнать его?

– Да ну вас… Ничего он мне не сделает. Лучше расскажите, что обещали, про болото лесное.

Старуха надулась, как жаба.

– Придет время, все узнаешь. Я свое слово держу… А черта своего прогони, поверь мне. Если он сейчас тебя не трогает, это не значит, что так вечно будет. Для таких, как он, семь лет – не срок, времени ему отмеряно – вечность целая.


Яна не рассказала старухе о том, что однажды Нечеловек напал на нее. Почему-то посчитала правильным умолчать о таком. Тем более, что случилось это всего один раз, пусть и совсем недавно, в начале весны.

Нечеловек обычно смотрел ласково, и почти никогда не прикасался к ней, только иногда сверху наваливается, не отдергивая одеяла. Придавит всем весом, и такая сладкая слабость по телу разливается, как будто бы кровь сгущённым молоком подменили, как будто бы на волнах тебя качают, и хочется раствориться в этом ощущении, перестать быть собою. И в глаза смотрит – сначала Яне страшно было, что у него глаза без зрачков, белесые, а потом привыкла, она научилась видеть отражение всего мира в этих глазах.

Нечеловек никогда с ней не заговаривал, но Яна иногда представляла, каким мог быть его голос – низким, бархатным, глухим, как ночной сад с жасмином и мандрагорами. Она никогда никому про ночные визиты не рассказывала. Да и не считала их настоящими. Просто игра такая, одушевленная фантазия. Просто ей повезло с воображением, которое может творить миры.

А в одну ночь вот как получилось: Яна легла в дурном расположении духа, ей хотелось только раствориться в забытьи и ничего не чувствовать. Было ей пятнадцать лет, и случилась первая любовь – разумеется, к неподходящему человеку, женатому и на двадцать восемь лет старше нее. Яна месяц вокруг ходила, книги, рекомендованные им, читала, делила с ним один чайник ромашкового чаю на двоих, хотя на самом деле ей хотелось коньяк с кока-колой и целоваться. Но юность и врожденная прямота в итоге победили ее внутреннего мастера игры, и одним залпом излив душу, она предсказуемо осталась ни с чем.

Человек удивленно поморгал, погладил ее по выкрашенным в синий цвет волосам, и сказал: «Ну что же ты, деточка? Разве можно так? У тебя только жизнь начинается, а я скоро буду старенький!» После чего Яна обозвала его козлом, швырнула чашку с ромашковым чаем в стену и гордо ушла, чувствуя себя идиоткой. У подъезда, конечно, несколько минут потопталась – все надеялась, что он догонит, но этого не произошло.

Яна лежала в постели, и все это пыталась переварить, как-то залатать поруганное эго. Или вернуть мужчину. В тот момент ей казалось, что таким сияющим и саднящим может быть только то чувство, которое навсегда. Предложи ей мужчина – и она бы с пылкостью и легкомыслием, на которое способны только пятнадцатилетние, послала бы к черту всю свою жизнь и, как декабристка в Сибирь, отправилась бы с ним в его старость.

И вдруг – Нечеловек, впервые так некстати. Жасминовый черный сад, белесые глаза, эта душная сладость. «Уходи! – громко, почти с яростью, сказала Яна. – Уходи отсюда, надоел! Пошел вон!»

Она отвернулась к стене, но вдруг на нее повеяло таким странным холодом, не как морозный воздух из открытого окна – нет, это было что-то запредельное, могильное, что-то, прорвавшееся в мир живых с другой стороны. Бриз с другого берега Стикса.

Яна села на кровати, но одним ударом была опрокинута на спину. Над ней навис Нечеловек, который больше не источал ватную слабость. Его лицо изменилось, заострились черты, он приоткрыл рот, и она вдруг заметила, что под темными полными губами скрываются мелкие, белые и остренькие, как у мыши, зубки. В руках у него оказалась веревка, мокрая, какой-то слизью пропитанная, как будто бы она годами гнила где-нибудь в колодце. Нечеловек ту веревку ей на шею накинул, затянул слегка, низко над лицом ее наклонился, и в его дыхании был смрад.

Обычно от Нечеловека пахло нагретыми на солнце пряностями, пыльным восточным базаром, лампадным маслом и крепким кофе. А тут – застоявшийся пруд, ближе к берегу, в ряске, пузырится жабья икра, жирные мухи роятся над застоявшейся водой. Распад, гниение, разложение.

Веревка Яну душит, она хрипит, но пошевелиться не может, взгляд Незнакомца ее парализовал. И вот уже в ушах зазвенело – голоса тонкие, чистые, сильные, но доносятся издалека, как будто бы ангельский хор приветствует новопреставленную.

Яна изо всех сил сознанием за жизнь цепляется – вот комната вокруг знакомая, трещинки на потолке, плакат Джима Моррисона над кроватью. Круги зеленые перед глазами пляшут, хрип собственный как бы со стороны слышится, и никакая жизнь перед глазами не проходит кинокадрами, просто думаешь – «ну вот и все». И в тот момент, когда Яна перестала сопротивляться и отдалась темному течению, уносящему ее в вечное небытие, Нечеловек исчез. Она потом до рассвета уснуть не могла.

«Это просто сон. Это просто кошмарный сон».

А утром, когда вялая и бледная Яна выползла к завтраку, мать ахнула:

– А на шее у тебя что?

Яна к зеркалу подошла, и у нее дыхание перехватило: вокруг шеи была темнеющая фиолетовая полоса, как у висельника. След веревки. Этого никак не могло быть – ведь она всегда считала Нечеловека плодом воображения, бесплотной фантазией, которая настолько обросла деталями, что стала жить отдельно от Яниной воли. Она потом в школу месяц в шарфах ходила – не хотелось, чтобы люди видели. Вокруг Яны и без того всегда было много сплетен.

* * *

Яна читала старухе свои стихи.


Так и живешь – беспечно, одним днем.

Добываешь огонь, затем играешь с огнем,

Уцененный коньяк

Каждый вечер

Клюет твою печень —

И крыть нечем.

В целом, все тлен. А ты в этом плену – Питер Пэн.

Но когда ты пьян, ты – Левиафан,

И Москва тебе не Москва, а как минимум

                                                            Зурбаган,

Когда ты пьян.

Рассказываешь: где-то там корабли уходят

                                                          за горизонт,

На оранжевом пляже холщовый зонт,

Под которым метр на метр тень,

Начинается новый день.

Где-то там посвящают слова богу Джа,

Исповедуются, дрожа,

Вздыхают – мол, тридцать, пора рожать.

Где-то там, в коробке с карандашами

Дремлет Ницше с большими усами,

Спят брахманы, шудры и кшатрии,

Только ясень не спит, пошатываясь,

И ты, тоже шатаясь, спросишь у ясеня.

Он молчит. А ты ему: «Ни… себе!»

Прохожие думают: допился, говорит сам

                                                             с собою.

А ты рассказываешь: где-то прибой

Чьи-то ступни лижет,

И каждая ночь, проведенная не с тобой

Странно, но делает тебя ближе.

А потом летишь точно мяч в ворота

В точку своего невозврата.

Там все свои, и все тебе рады,

Шутят: не пей, мол, вина, Гертруда,

Любят тебя, Иуду,

Как брата.

Ты им рассказываешь под мухой:

Жили-были старик со старухой.

Родила старуха в ночь

Какую-то бестолочь.

Ни подбодрить, ни помочь,

Только тащит из дома мелочь

И пропивает, сволочь.

Первой уходит старуха, старик полгода

                                                         держится,

Каждое утро бреется, смотрит в чужие лица

                                                    и улыбается.

Его спрашивают: «Ну как?», а он: «Что мне

                                                          станется?»

Мается, но старается.

Сохнет, тает, скукоживается,

Мутный взгляд, прозрачная кожица,

Жить – не можется, помереть – не можется.

Наконец рассыпается в пепел, в труху,

Ищет свою старуху

Бессмертным духом.

А ты пьешь виски со льдом,

Носишь клетчатое, куришь мапачо,

Сначала пропьешь дом,

Потом – дачу.

И вот ты ездок беспечный,

Вечный

Бродяга.

За спиною – дорога, в кармане – фляга,

Облака как резаная бумага,

Мизерабль и голодранец,

Каждый день – макабрический танец,

Спишь в пыли, напеваешь про блю валентайнз.

Рассказываешь: смерти нет и времени нет,

Это навязанный бред.

Лучше пойти вброд,

Чем юзать чужой маршрут.

И пусть с возрастом в глубине твоего лица

Проступают черты отца,

Ты берешь трафарет и по трафарету

Выводишь автопортрет.

В каждый день ты вступаешь Каином

Неприкаянным

С окровавленным камнем.

Рассказываешь, бормочешь, ворочаешься в пыли,

Люди плывут мимо, как корабли,

У которых по плану далекие страны и города,

И норд веста кудрявая борода,

И луна, надкушена и тверда

Как буханка ржаного хлеба.

Старый порт, южный крест и седой закат,

Марракакеш, Бристоль, Пор-де-пе, Тиват,

Сто дорог, змеящихся в никуда.

Над тобою небо —

Abyssus abyssum invocat.

Глава 8

Когда-то, давным-давно

С тех пор как Марфа на перекресток ночью сходила, она начала голоса мертвых слышать.

Хоронили старуху из крайнего дома – тихо жила, померла тоже тихо, только на второй день ее хватились. Хорошо, холода уже начались, тело сохранилось. Вошли к ней в дом – а она на постели лежит, спит как будто, и руки сложены на груди, и лицо спокойное. Так выглядят тела людей, которые приняли смерть не как врага, а как гостью, вежливо предупредившую о визите. В доме чистота, на столе – иконка. Как будто бы знала и ждала.

Никто не горевал по ней – в те годы смерть стала для всех них слишком обыденной. Человек ведь ко всему привыкает – это биология. Сложнее всего привыкнуть к внезапной пустоте; даже голод и нехватка тепла воспринимаются легче. Но и это можно. И по молодым горевали мало, а старуха та древняя была, за девяносто.

На похороны всегда всей деревней собирались. Женщины-соседки приготовили тело – омыли, обрядили в какое-то тряпье. До войны хоронили в добротных платьях, а теперь же это казалось кощунственным. Как будто отобрать кусочек тепла у живых. Старуха была одна-одинешенька – девять дней пройдет, и за вещами ее нехитрыми придут соседи, все растащат, даже занавесочки.

Марфа с матерью тоже пришли.

И вот разверстая дыра, пахнет землей, корнями и дождем, надо, вроде бы, что-то сказать, но все молчат. Гроб простенький, дощатый, наскоро сколоченный. Возле юбок Марфы вертится соседский мальчишка – босой почему-то, хотя на дворе начало октября, слякотно и лед на лужах. Вертится и хнычет – то ли устал, то ли не успел еще привыкнуть к вечному тоскливому соседству мертвечины.

У Марфы голова словно ватой была набита – в последние дни ей плохо спалось. Тревожно было, а почему – и сама понять не могла. Все как обычно, и к вечеру падала от усталости, но стоило веки сомкнуть – сердце начинало колотиться, как будто бы ждало беду. И сны были все нервные, страшные. Лежит Марфа, с головой в одеяло ветхое укутавшись, и слышит, как стекло в комнате ее странно дребезжит. Как будто бы дом – это поезд. Оборачивается удивленно – а у окна мать ее стоит, босая, с распущенными поредевшими от времени волосами. Руки подняла, как будто бы в нее собрался стрелять кто-то невидимый, и она показывает: не стреляй, сдаюсь. А пальцы мелко-мелко по стеклу молотят, как бабочки пойманные. Минуту стоит, другую, третью. И молотит – монотонно.

– Мам, – хрипло зовет Марфа. – Мам… Ты что?

И мать медленно поворачивает голову, слышен треск ломающихся шейных позвонков, тело остается стоять прямо, а голова оборачивается к ней, как будто бы кукольная. А лица-то у матери и нет – как будто бы поверх него еще один плотный слой желтоватой кожи пришили. Нос топорщится, глазницы чуть запали, а там, где должен быть рот, кожа тоньше, и трепещет, как будто бы существо дышать пытается. Хочет воздух втянуть, но толстая кожа не дает.

Марфа закричала как раненая, и в ту же секунду проснулась. А ведь как наяву все было.

А однажды приснилось, будто пошла она к колодцу воды набрать, откинула крышку, а там, внизу, в темной воде, мертвец. Лежит на воде лицом вниз.

И болото часто снилось. Как будто бы оно ее зовет. Не кто-то, живущий в болоте, а именно оно само – большое, рыхлое, тиной покрытое, пузырями зловонными бурлящее. Как будто бы оно живое.

И вот стояла Марфа у гроба, и вдруг услышала голос знакомый, и оторопь ее взяла.

– Страшно… Темно… Язык пухнет…

Глухой голос, как будто бы из-под земли доносится. Но самое страшное – она ведь узнала его. Это старуха говорила – мертвая старуха, в гроб которой уже вколотили последний гвоздь.

– Стойте! – встрепенулась Марфа. – Стойте, живая же она.

Бабы-соседки посмотрели сочувственно.

– Что глупости говоришь, дочка, сама я ее мыла, ледяная она была. Пальцы не гнулись, как сучки. И лицо почернело.

– Да ошиблись вы, – у Марфы от волнения голос сел. А ну как правда бабку бедную заживо похоронят. Вдруг ей плохо стало – голос-то какой слабый, как будто удар ее хватил.

Руки у Марфы тряслись, и видимо, в выражении ее лица было что-то безумное, потому что гвозди из гроба все-таки вытащили, легкую крышку откинули. Старуха была мертва. Щеки ввалились, глаза запали, подвязанный рот потемнел.

Марфу никто не ругал – нервы у многих были ни к черту. Заколотили обратно крышку. Но голос никуда не исчез.

– Страшно… В животе гниль… Гнию…

Потерла ладонями уши. Мать ее в детстве учила – чтобы быстро сон сбросить, надо уши растереть. Но это был не сон, не сон.

– Что впереди… Гниль… Черви…

Конечно, она в тот же вечер все Аксинье рассказала. Не хотелось жить с этим одной, а кому, кроме Аксиньи, можно о таком. Та выслушала внимательно и на смех не подняла. Наоборот – отнеслась так, словно что-то очевидное произошло, словно Марфа ей о дожде рассказала или неудачной рыбалке.

– Так ты мысли ее слышала… Ты что, думала, я шуточки с тобой шуткую? Дух-то не сразу от покойника отлетает. Некоторые вообще никогда не отпускают дух. Страшно им. И сначала ждут, пока тело сгниет совсем, а потом шляться начинают. Прицепится такой – не отгонишь потом. Повадится за тобой ходить – сначала в окна заглядывать будет, потом и на край кровати сядет. Мертвечина медленно приближается, но если уж пристанет…

– Господи, что ж ты говоришь такое… Дура ты, Аксинья. Просто не сплю я, вот и привиделось.

– Ну-ну. Не то еще привидится, ты жди. На перекресток ходила? Ходила. Силу просила? Просила. Вот и получай. Будешь дурой – сожрет тебя эта сила. А если выстоишь, такие дела творить начнешь…


Ерунда, ерунда, бред, глупые игры разума. И не расскажешь никому. Для матери – лишний повод всплакнуть. То есть, настоящие слезы давно у нее кончились, но это выражение лица – глаза темнеют, как пропитанная водой губка, скорбные складки на губах, которые были когда-то как вишни, а стали – как газета старая. Соседи – только сплетничать начнут еще больше. А они и так. К фельдшеру пойдешь – тот в город направление выпишет. А городские врачи не по людям читают, а по книгам – там казалось Марфе, – запрут ее в голую палату, привяжут к кровати и будут одурманивать лекарствами, так и проведет всю жизнь, как кабачок на грядке. Слышала она такие истории. И Аксинье не расскажешь, она заладит свое: «Терпи. Это плата за твой дар. Думай об этом и дар развивай». А какой же это дар – слышать, что мертвяки думают. И ничего больше. Марфа думала, с той старухой просто случайность вышла, но с тех пор это еще несколько раз повторилось. Однажды шла мимо колодца, и вдруг слышит глухой тонкий голос, такой равнодушный, что оторопь от него:

– Темнота… Плаваю… Мох во рту… Слизь… Страшно…

Огляделась – нет вокруг никого. А потом поняла, что, вроде бы, из самого колодца голос доносится. Откинула крышку, а внизу, в черной воде, человек, девочка, вниз лицом. Платье цветастое пузырем надулось, светлая коса похожа на водоросли.

– Сейчас! Подожди! – крикнула Марфа, хватая ведро. – Я ведро тебе спущу, хватайся за него! Не волнуйся, вытяну!

Но не ответили ей. Ведро осторожно спускала, чтобы голову девочке не задеть, хотя в глубине души и понимала, что мертвая она. Но этот голос. Ведро коснулось воды, девочка не пошевелилась. Заголосила Марфа, на помощь позвала. Прибежали соседи, среди них и мать девочкина, вой поднялся, кто-то в колодец спустился, тело достал. Она, видно, с раннего утра там лежала, распухла уже вся. Но голос… Голос был. И потом Марфа его тоже слышала, на похоронах. Тот же самый, глухой, тоненький. «Страшно… Одна совсем… Вода во рту… Темно как… Доски…»

И потом еще случай был. Марфа в лесу мертвеца нашла. Мать ее за крапивой отправила – лесная крапива сочнее, чем полевая. Солнца ей не хватает, а влаги много, она не разрастается так, зато ароматная, с темно-зелеными плотными листьями, вкусны из нее щи. И вот шла Марфа с корзинкой по лесу, напевала что-то под нос, уже и обратно собиралась повернуть, и вдруг голос. Еле слышный, не похожий на голос умершей старухи и утонувшей девочки. Те глухо говорили, слабо, но слова легко было разобрать. А тут – как будто бы речь сквозь мокроту, с хрипом, бульканьем. Ей пришлось остановиться и слух напрячь.

«Идти надо… Кости… Голодно мне… Вперед идти… Тяжело как… Кто-то есть здесь… Чувствую… Рядом кто-то… Кости увидит… Зароет кости… Голодно как…»

Марфа оцепенела, разве к такому привыкнуть можно. Всю жизнь этот странный и никчемный дар мучить ее будет, а она так и не привыкнет, каждый раз руки от ужаса неметь будут. Голос из-за деревьев доносился, она подошла осторожно, ветки куста раздвинула и увидела его. Незнакомец это был. Откуда и куда шел – непонятно, но видно, много времени прошло, как силы навсегда этого странника покинули, и смерть его убаюкала. Давно, видать, помер – от тела и не осталось ничего, куски высохшей кожи на белеющих косточках. Обряжен в какое-то тряпье, как бродяга. Волосы сохранились – седые как снег.

«Идет… Кости видит… Голодно как… Ты подойди… Подойди….»

Как током Марфу ударило, развернулась и побежала прочь. Потом долго не могла решение принять – рассказывать деревенским о находке или нет, и так слухи о ней нехорошие ходят. В итоге проговорилась матери – та ахнула и понесла новость дальше, как сорока на хвосте. Нашли беднягу и похоронили в могиле безымянной. Марфа потом на могилу ту ходила, но без толку прислушивалась – голоса больше не было.

* * *

Рада валялась в гамаке с книгой – испробовав лень на вкус, незаметно для себя стала ее слугой. Впервые за столько лет – блаженство ничегонеделания. Вытянуть босые ноги, и чтобы их гладил ветер. Слушать жужжание муж. Время как будто бы останавливается, становится тягучим, как смола. Рада впервые за много лет чувствовала себя почти счастливой. Даже немного округлилась, поправилась, что было ей к лицу. И в движениях появилась плавность человека, которому не надо выживать, экономя силы.

Максим впервые за два года любил ее ночью. Все получилось торопливо и неловко как-то, но Рада все равно была довольна – главное, начало положено. Может быть, и не зря они приехали в глушь. Раньше, когда они были молоды, он мог часами ломать ее спиной старенький диван – их первый общий диван, купленный за копейки по объявлению в газете. Теперь же Рада ощутила давно забытую тяжесть его тела, мускусно-лимонный запах его кожи, горячее дыхание на ее виске, хриплый выдох – и вот уже все закончилось, и он сонно отвернулся, поцеловав ее в плечо. А Рада смотрела в потолок и улыбалась.

Она и по поводу гостьи расслабилась – за несколько дней Лариса как-то сумела расположить к себе. Тихая, услужливая, и так хорошо с Сашей ладит, и все домашние дела как-то незаметно на ее плечи перекочевали, и в отличие от Рады, у которой все из рук валилось и которая по три часа могла посуду мыть, Лара многоруким божеством проходила с тряпкой по дому, оставляя за собою свежесть и чистоту. Маленького сыночка Рада все время при себе держала, либо просила дочь старшую глаз с него не спускать.

Время было медленным, журнал – бестолковым, но самое интересное – впервые за много лет у нее появились какие-то мечты. Рада всегда едва ли не презирала мечтателей, отчасти им завидуя – она была уверена, что строительство иллюзий – это радость праздного ума. Она же сама ставила цели и решала задачи.

И вдруг сами собою мысли появились… А что если пригласить Ларису в Москву нянькой к Сашеньке. И ей хорошо, и у Рады гора с плеч. Они даже могли бы съездить на море – когда-то, до рождения Саши, каждое лето выбирались. И в Крым, и в Сочи, и в Болгарию. Так удивительно и странно – она снова будет ловить соленый воздух загорелым лицом, подбирать объеденные морем бутылочные стеклышки, заказывать жареных рапанов в прибрежных кафешках.


Освобожденная от пахоты, Рада даже задумывалась о высоких этических категориях – о, эта забытая сладость ни к чему не ведущего самокопания. Психотерапевт перебирает бессознательные глубины пациента как хирург, которому положено отрезать лишнее и аккуратно залатать остальное. Мазохист же в моменты рефлексии похож на кровожадного маньяка, самозабвенно копающегося в кишках жертвы.

Думала Рада преимущественно о том, насколько она с собою честна. У нее всю жизнь была аллергия на иллюзии. Иногда обстоятельства втягивали ее в самообман – коим, например, на долгие годы стала ее семья – но где-то в глубине души Рада все равно понимала и принимала горечь правды.

Вот сейчас, например, она пыталась ответить себе на вопрос: защита, которую она предоставила несчастной девушке Ларисе – это благородный порыв души, категорический императив, естественное желание сильного подать руку слабому? Или поиск выгоды – ведь если у Сашеньки появится нянька, это изменит жизнь семьи. Сколько раз они приглашали к нему сиделок – никто не выдержал даже дня. Даже те, кому платили втридорога. Даже те, кого отсутствие и крова, и квалификации принуждало браться за любую работу. А Лариса ни разу не пожаловалась. И Саша ее не раздражал.

Раздражение, особенно подавленное, очень трудно скрыть – оно рано или поздно выдаст себя – нервным ли подергиванием ступни, обращенным ли к потолку усталым взглядом… Лариса же говорила ласково, терпеливо, и с явным удовольствием строила вместе с ним эти его дурацкие кукольные домики.

Между собою Рада и Максим много говорили о силе и слабости. Просящему у тебя – дай, стучащему в дверь твою – открой.

Лариса постучала в их дверь – они открыли, это безусловное добро. Как сейчас можно говорить, «плюс в карму».

Лариса попросила кров и хлеб – они и дали, поделились.

Только вот сила-то – в священном отсутствии жажды результата, если же добрый поступок – просто звено в социальной махинации, то выходит, это самая настоящая проявленная слабость.

Рада обдумывала все это, когда в доме закричали.

Звериный крик сына, перебиваемый чьим-то истошным визгом – как будто бы библейские чудовища Левиафан и Бегемот столкнулись в решающей схватке.

Пока она к крыльцу бежала, в ушах голос Якова звучал: «…как будто бы с кота живьем кожу сдирают… Заходим, на печи стоит большой бак, в котором белье обычно кипятят, а из него – детская рука торчит…»

Из дома ей под ноги бросилась перепуганная свинья, чуть с крыльца Раду не опрокинув. Откуда свинья в доме, что это, чья она?

И Лариса бежала следом – лицо бледное, губы дрожат.

– Вообще не понимаю, откуда она взялась… Ее кто-то в окно Сашино подбросил… Я на минутку отошла, чаю вскипятить.

Рада ее не слышала толком – к сыну бежала. Успокоилась только, когда увидела, что Саша жив и не покалечен. Правда, никогда раньше Рада не видела его в таком отчаянии. Саша катался по полу, среди обломков спичечного городка – все домики были растоптаны, все до единого. Его городок, мостик, по которому он мог пройти в мир людей. Даже спичечная церквушка была повалена.

– Я не знаю, что делать. Он только кричит, не слушает меня, – плакала Лариса.

– Ничего тут не сделаешь, – глухо ответила она. – Это они, твои. Сначала птицу дохлую в колодец подбросили, теперь вот это.

Девушка опустила взгляд.

– От меня одни неприятности вам… Мне вчера не спалось, и я все думала – а может быть, и правда уйти мне? Попробую затеряться…

– Соседка наша, Марфа, сказала, что тебя все равно найдут.

– Да, это так, – вздохнула Лариса. – Но не могу же я у людей чужих вечность жить и в доме прятаться… Все равно рано или поздно выследят… Я слишком много их секретов знаю, не оставят они меня… Я знаю, как к болоту священному пройти, знаю их тропу. Не допустит Яков даже риска, что чужие могут на тропу ту явиться.

– Подождем пока, – сила и слабость боролись в Раде, хотя лицо ее оставалось спокойным. – Если свинья – и правда их рук дело, значит, скоро и переговорщик очередной прибудет.

И она оказалась права.

Ранним вечером того же дня возле дома знакомый грузовичок припарковался. И Яков, из него выбравшийся, уже не пытался играть в доброго Санта-Клауса – он даже не улыбался. Его серьезное лицо было непривычным и неприятным. Взгляд колючий, как будто кислотой кожу прожигает. Мужа дома не было – ушел к роднику за водой для чая. Но женщина больше не испытывала страх – то ли привыкла, то ли долгожданный отдых принес ей самоощущение всесилия. Рада заметила в окне Ларису и махнула рукой – запирайтесь. А потом обернулась к Якову, играя в безмятежное равнодушие:

– Ах, это вы? Зачем опять пожаловали?

Держалась она нарочито манерно. Королева принимает пастуха. Богемная дама снизошла до диалога с конюхом.

– Дочку мне верните, – без приветствия потребовал Яков. – В последний раз предупреждаю.

– А то что? – подняла брови Рада.

Неуютно ей было под обжигающим взглядом Якова.

– Вам нравится то, как вы живете в последние дни? Зачем вам эти проблемы?

Яков совсем близко подобрался, но она не отступила. Это была как будто игра двух хищников, принюхивающихся друг к другу перед боем.

– Вы про свинью в нашем доме или про птицу в колодце?…Ну да, неприятно, но не смертельно. Хотя ужасно некрасиво с вашей стороны.

– Ну, смотрите. Завтра дожди проливные начнутся. Дороги здесь глиняные, размоет их за полдня. На вашей машине выехать никуда не получится.

– А мы, вроде бы, и не собирались никуда выезжать.

– А я так, на всякий случай, – нехорошо усмехнулся Яков. – Вдруг соберетесь все-таки. Так лучше сразу знать – ничего не получится, не будет у вас отсюда пути.

* * *

Много слухов про болото ходит. Одну женщину на рынке остановила молодая цыганка. За рукав бесцеремонно дернула, а когда та обернулась, приблизила смуглое лицо и горячо зашептала:

– Денег не прошу, ничего мне не надо, даром судьбу твою страшную открою. Может быть, беду уведу.

Женщина пыталась стряхнуть цыганкину руку, но та держала цепко. Несмотря на юный возраст, все ее зубы золотыми были.

– Слушай, слушай, – прошипела цыганка. – Встретишь ты мужчину скоро и полюбишь его. И будет тебе казаться, что он ангел божий. Но знай – на самом деле он волк. Уведет тебя в лес жить, и будешь каждый год ему по ребенку рожать – пока семеро не родятся. Семеро козлят! – Цыганка расхохоталась.

– Да отстаньте же вы от меня! Я полицию позову! – возмущалась женщина.

Вокруг уже и толпа начала собираться. Но близко никто не подходил. Ждали, что дальше будет.

А цыганке все нипочем, знай себе – бормочет!

– Первый родится – волк его в лес уведет и в болото бросит. Второй родится – волк его в лес уведет и в болото бросит. Третий родится – волк его в лес уведет и в болото бросит. Четвертый родится – волк его в лес уведет и в болото бросит. Пятый родится – волк его в лес уведет и в болото бросит. Шестой родится – волк его в лес отведет и в болото бросит.

– Отпустите меня! Да помогите же кто-нибудь! – Женщина наконец вырвала руку из цыганских лап, при этом лоскут ткани остался в смуглых, унизанных дешевым золотом, пальцах.

Женщине вдруг стало так страшно и тоскливо, что захотелось прямо посреди рынка сесть на корточки и закрыть лицо ладонями. Она так в детстве от отца-алкоголика пряталась, и каждый раз ей было удивительно, что тот находит. В такой непроницаемой пустоте и темноте, в которую не каждый войти отважится – он ее находит, все равно, раз за разом. Она тогда совсем маленькой была, но почему-то на всю жизнь это запомнилось.

Цыганку кто-то оттащил, толпа проснулась, кто-то полицию позвал. Но та все равно бормотать продолжала, и голос ее становился все громче, в конце перейдя в крик:

– И седьмого родишь, и седьмого волк тоже в лес уведет, тоже в болото бросит! Так вот, этот седьмой той же ночью обратно в дом твой придет, весь в тине перепачканный. И что я тебе сказать хотела – ты дверь ему не открывай, милая! Седьмой, младшенький, с болота вернется. Но в дом его не впускай!

Женщине той было уже за тридцать, и она была одинока, никаких романтических историй от жизни не ждала. Работала она в обычной школе учительницей труда – помогала безалаберным старшеклассницам, от которых пахло дешевым пивом и предвкушением поцелуев, шить косорылые кухонные фартучки и лепить пирожки.

Иногда к ней в гости приходил школьный завхоз – принарядится, чахлый букетик с собою принесет, коньячным паром в лицо сладко дышит, и случается у них любовь на ее продавленном диванчике. Иллюзия сладости в сером тесном мирке, который она обжила, как дворовый пес обживает свою конуру. Какая любовь, какой ангел божий, какие семеро детей! Ей ни одного не было предназначено.

Послевкусие встречи было пренеприятнейшим, и та цыганка ей даже несколько раз снилась, но время, как всегда отвоевало свое. Время и не такую боль покрывает толстым слоем пыли.

Наступила новая осень, новые ученики, потом и новый год отгремел звоном битых бутылок в ее дворе, темнота пошла на убыль, и вот когда снег уже начал едва ощутимо пахнуть мартом, женщину, спешившую на работу, вдруг кто-то похлопал сзади по плечу. Обернулась – мужчина. Незнакомый, что само по себе удивительно, потому что городок их был маленьким, все лица примелькались давно.

Второе удивление – на мужчине пальто добротное, длинное, черное, с меховым воротником и двумя рядами металлических пуговиц. Как будто бы не настоящая одежда, а театральный реквизит. И сам он нездешний – высокий, ступает мягко, темные волосы забраны в хвост, и одна седая прядь серебрится, как будто бы нарочно так выкрашена. Глаза серые. Губы улыбаются, а глаза смотрят холодно.

– Я за вами уже квартал бегу, – сказал незнакомец. – Вот, вы перчатку обронили.

И подал ей перчатку, которая оказалась чужой. У нее таких вещиц сроду не было – кожа мягкая, тонкая, вещь создана скорее украшать, а не греть.

– Это не моя.

– Да? – удивился он. – Ну вот… А мне показалось, из вашего кармана. Подумал – потом обнаружите пропажу, расстроитесь, жалко…

Женщина топталась на месте, не зная, что сказать – у нее совсем не было опыта кокетства, в ее арсенале соблазнительницы не значилось ни одной уловки, кроме выдавленного из сжатых губ невнятного «хмммм», сопровождаемого застенчивым подрагиванием ресниц. Ей не повезло родиться в дыре дырейшей, она была некрасива и как назло, еще и скромна.

Мужчина неожиданно предложил до работы ее проводить, руку подал. Встреченная в школьном дворе коллега, учительница химии, чуть об столб фонарный не ударилась, на них заглядевшись – серенькая тихая трудовичка в прохудившихся сапогах, которым лет больше, чем некоторым ее ученикам, и мужчина, похожий на киноактера.

Она ничего от этой прогулки не ждала, хотя и ловила себя на том, что приятно чувствовать его плечо. Но неожиданно мужчина попросил ее телефонный номер, который в тот же вечер набрал, чтобы пригласить ее на кофе.

Так получился роман – будто бы в полымя прыгнула. Скинула десять килограмм и столько же лет, носилась по школе как ведьма на метле, завхозу сказала, чтобы и на метр не подходил к ней с чахлыми цветочками. Мужчина, которого она полюбила, был не местный – в городок попал случайно, и местные леса настолько проросли в его сердце, что он решил купить участок земли и построить летний домик. А уже когда начал строиться, подумал – почему бы не переехать насовсем.

И не вспомнила учительница о встрече с цыганкой, когда мужчина с серыми волчьими глазами предложил: «А давай жить вместе?» так запросто, как бывает только либо если до того вы были целую вечность знакомы, либо если вам по двадцать лет, и каждый прожитый день для вас и есть – целая вечность. Она, конечно, согласилась. Полюбила его, прикипела сердцем.

Сыграли свадьбу, и мужчина увез ее в лес, в домик, который выстроила для него нанятая бригада. В лесу женщине не сразу понравилось – года два прошло, прежде чем она распробовала лес и стала с ним одним целым. В лесу выживают только те, кто сердцем к нему прикипел – остальных он отторгает, прогоняет. Не приживаются здесь чужаки. К тому времени у них уже родился первенец. И не успел сын появиться на свет, как выяснилось, что женщина снова беременна. Муж ее радовался – он с самого начала сказал, что хочет очень много детей, не меньше семи. Одно ее настораживало: если хочет большую семью, почему же дом построил такой маленький? Всего одна спаленка, гостиная, кухонька – просторно, светло, красиво, но даже с одним малышом тесновато будет. «Ничего, к дому можно потом еще один пристроить», – успокаивал он, а женщина и рада была всему на свете верить, потому что когда кого-то любишь, внутренний адвокат становится таким могущественным, что может найти объяснение любой нестыковке, лишь бы ты продолжал в сладкой сказке жить.

И вот она уже на сносях – второй малыш на подходе, и муж однажды уходит погулять с сыном – тот как раз только ножками своими пошел. Женщина час его ждет, второй, третий. Уже нервничать начала, к окну прилипла. И страшно ей стало вдруг – кажется, она впервые осталась вечером в лесу совсем одна. Это мужчина настаивал, чтобы у них домик не в деревне, а на отшибе был. Не любил он людей – умел быть вежливым, но предпочитал одиночество, и даже соседство было для него в тягость.

В полночь, когда она уже плакать от бессилия начала, муж наконец появился – один, без сына. Стал что-то объяснять путано – она в лицо его черное смотрела, а слов не слышала. Одно было понятно – пропал ребенок.

Второй родилась дочка, и повторилась та же история.

Третьего ребенка муж тоже однажды увел в лес, и тоже один вернулся.

Тогда женщина про цыганку, на рынке встреченную, и вспомнила. «Покажется он тебе ангелом небесным, но знай, что муж твой на самом деле – волк».

С тех пор женщина начала к любимому внимательнее приглядываться и заметила много странностей. Например, но никогда не ел то, что она готовила. Он вообще никогда не ел – во всяком случае, при свидетелях. Однажды она среди ночи проснулась от звука странного – как будто бы плеск воды, прямо рядом совсем, в комнате. Тихонечко глаза открыла и увидела мужа – тот склонил лицо над ковшом и воду лакал, языком, как пес. Еще однажды она видела – лето было, сидели они с мужем во дворе, он колыбельку детскую мастерил, ведь она опять была беременна. Вокруг них муха кружила, и в какой-то момент, забывшись, муж дернул головой, клацнул зубами, ловко муху в воздухе поймал и проглотил, а перехватив взгляд жены, на секунду растерялся, а потом сказал с улыбкой:

– Это я так шучу, тебя развлекаю!

Ближе к полнолунию лицо его всегда становилось странным – как будто бы немного вытягивалось вперед. В такие дни он все время кончиком носа шевелил – принюхивался. Иногда муж дома не ночевал. Другая бы женщина сразу об измене подумала, но учительница знала – не с кем ему шашни водить, не выходит он из леса. Однажды муж вернулся, и камзол его был весь в перьях птичьих вываленный, и в уголке рта тоже было перышко.

Но женщина все равно мужа своего продолжала любить, ни о чем его никогда не спрашивала, и он ей был за это, кажется, благодарен.

Четвертого ребенка муж однажды в лес увел. Пятого ребенка муж однажды в лес увел. И шестого ребенка муж однажды в лес увел.

И вот родился у них седьмой малыш, мальчик. Яковом его назвали. Женщине уже было сорок лет, и она давно перестала чувствовать себя счастливой – жила скорее по инерции, как будто бы выполняла предписанную ей программу.

Младшенького сына она больше других полюбить успела. Очень к нему привязалась. Он единственный уродился ее масти – остальные были лицом темны, как муж, а этот – светлокожий, с рыжими завитушками волос. И глаза, как озеро на рассвете, серо-голубые. Других муж младенцами в лес уносил, а Якова – только когда тому уже два года исполнилось. Женщина видела в окно, как они уходили, в спину им смотрела, и кажется, знала, что повторится мрачная история, но остановить волка не могла.

И в тот, седьмой, раз по-другому все вышло. Муж ее пропал, не вернулся больше из леса. Никогда она больше его не видела – да и может быть, оно было к лучшему. К тому времени он давно перестал казаться ангелом, она разглядела в нем волка.

А вот сыночек, Яков, не погиб.

Целый вечер она ждала, вот уже и ночь на лес черным занавесом спустилась. Не спалось женщине, все у окна сидела. Вдруг смотрит – что-то белое на дорожке, к дому ведущей. На зайца похоже, но двигается как-то странно, медленно, как будто ползет. Она кофту на плечи накинула, на крыльцо вышла и фонарем вдаль посветила, близоруко прищурившись. Синеватое пятно света выхватило младенца, ползущего по дорожке к дому. На четвереньках полз Яков, и его плюшевый комбинезон для прогулок был весь в грязи перепачкан. В свете фонаря его глаза всполыхнули красным, но мало ли чего привидится. В ушах голос давно оставшейся в прошлом цыганки звенел: «А седьмой в ту же ночь обратно домой вернется, да только ты ему дверь не открывай!»

Да разве же можно сына родного в дом не пустить? Бросилась женщина навстречу. Удивилась только, что так медленно ползет Яков, с трудом руки и ноги переставляет, но с другой стороны – кто знает, какой длинный путь пришлось ему проделать, чтобы дом родной найти. Странно, что он вообще нашел дорогу. Не заблудился среди деревьев, похожих одно на другое.

Женщина подлетела, на руки сына схватила. Он был будто немного тяжелее, чем ей запомнилось. И пахло от него не молочком и медовой детской кожей, а тиной и сыростью. Как будто бы он весь, каждая его клеточка, водой пропитался. В волосах ряска запуталась, вся одежда перепачкана, а лицо – одутловатое, как будто за щеками что-то держит.

Женщина принялась сына тормошить, целовать, а тот не реагировал – сонно и мутно смотрел на нее, не узнавал как будто. А потом хотел что-то сказать, рот открыл, и она разглядела – что-то черное за зубами его поблескивает и шевелится. «Плюнь!» – сказала, но Яков не послушался, и тогда женщинами зубы сына разжала, а там – жуки, весь рот жуками набит, живыми. Как будто гнездо они там себе устроили, а сын и внимания не обращает – словно удобно ему, с жуками во рту. Она доставала одно хитиновое тельце за другим. Жуки крупные, с длинными тараканьими усиками и махровыми лапками.

Принесла сына в дом, в тазу теплой водой омыла, всю грязь смыла, да вот только запах болота никак не уходил. Молока ему предложила – Яков отвернулся и плюется, не нравится ему больше теплое молоко. Наконец – уже глубокая ночь была – улеглись спать.

Муж так и не появился. Непривычно было спать на широкой кровати одной. Но женщина колыбельку с сыном поближе к себе придвинула. А уже светать начало – она затылком взгляд чужой почувствовала. Обернулась резко, а Яков стоит в своей кроватке, маленькими руками за бортик держится и неотрывно смотрит на мать, а его язык быстро-быстро сухие губы облизывает.

Глава 9

Да, много слухов про болото ходило по окрестным деревням. Однажды брат и сестра пошли в лес собирать осенние листья для школьного гербария. Сестра была постарше – десять ей уже исполнилось, а брат – первоклашка, к тому же бедовый. Бегал между деревьев и все норовил спрятаться от сестры за их бугристыми стволами.

– Вот увидит тебя лесная фея и накажет, в муху навозную превратит! – пугала сестра.

– А что это еще за фея? – заинтересовался мальчик.

– Говорят, их тут много, и все у болота живут. У них лица как у крошечных фарфоровых куколок, а животы раздутые и бордовые, как у комаров, которые крови насосались. А ручки у них длинные – до пят достают. А крылышки – мушиные.

– Да врешь ты все! Не существует фей!

– Моя подруга сама их видела! – настаивала девочка. – Она костянику собирала, увлеклась и почти до самого болота дошла. И вдруг видит – крошечная девочка сидит на пне, ростом не больше воробья. Она подошла – девочка-то прехорошенькая – обрадовалась, руку к ней тянет, а та вдруг дернулась вперед и за палец ее до крови укусила. У моей подруги потом палец месяц гнил, даже отрезать его хотели. Потом зажил кое-как, но так навсегда и остался почерневшим.

– Врет все твоя подруга! – Брат показал ей язык и ринулся вперед, футболя кучи желто-бурых листьев. – Лучше давай с тобой яму найдем, листьев туда побольше натащим и прыгать будем, как в воду!

Девочка насупилась – она старалась держаться как взрослая, но иногда у нее не получалось не обижаться на брата. Какое-то время она молча шла, а братик носился вокруг, как бешеный. Прыгал через пни, подобрал большую палку и начал размахивать ей, как саблей, атакуя деревья, попадавшиеся на его пути.

Вдруг он воскликнул:

– Эй, смотри! Там что-то черное валяется! Что-то большое! Вон там!

– Где? – Сестра пошла на звук его голоса.

Вместе они осторожно приблизились к предмету, который сперва показался им огромным черным мешком, забытым кем-то в лесу. Но подойдя на десять шагов, дети испуганно остановились.

– Это что-то… мертвое, – сказала сестра. – Пойдем-ка отсюда!

– Вот еще! – Брат вывернул ладошку из ее рук. – Я посмотреть хочу! Ты что, мертвецов боишься что ли?

И не успела она ответить, как мальчишка бросился вперед и, подбежав к предмету, обернулся и торжествующе крикнул:

– Да это просто олень дохлый! Смотри, кровищи сколько вокруг – все листья забрызганы, – воспитанный на эстетике компьютерных игр, он воспринимал брызги крови естественной декорацией приключенческого сюжета.

Но его сестра думала иначе:

– Так, а ну быстро пошли отсюда! Если тут кровь, значит, олень погиб недавно. И значит, где-то рядом есть тот, кто его убил! Мы должны немедленно уйти!

Она начала паниковать. Брат совсем не слушал – в него как будто бы кто-то вселился, он впал в какой-то варварский транс, скакал вокруг тела, пиная листья, размахивал своей палкой и вел себя так, как будто бы и сам был персонажем компьютерной игры, у которого, как у кошки, девять жизней. Девочка была вынуждена подойти ближе, чтобы его изловить. На оленя она старалась не смотреть – она находилась в возрасте первого глубокого осознания смерти. Если брат считал смерть абстракцией – от него до сих пор прятали покойников, врали, что «дедушка уехал в командировку, вернется через несколько лет», то ей уже приходилось видеть, как смерть присваивает то, что она считала по умолчанию своим. Она и дедушкино восковое тело в гробу видела, и в лоб его ледяной целовала. И думала – вот как странно получается: сначала дедушка приносил ей, захворавшей, какао в постель, а теперь она ему носит пасхальные яйца на земляной аккуратный холмик.

Ей почти удалось догнать брата, когда она краем глаза заметила какое-то копошенье у тела. Повернула голову – на бежевом боку мертвого оленя зияла рваная рана, малиновая дыра, а возле нее роились не то невиданно упитанные мухи – она никогда не видела таких больших насекомых, – не то какие-то странные птицы с дребезжащими прозрачными крыльями.

Мальчик заметил, что сестра замерла, подбежал к ней и тоже увидел это копошенье, и рот его от удивления раскрылся. Они лица к ране придвинули – все-таки оба были еще совсем детьми, и любопытство их было куда сильнее чувства самосохранения.

Одна из «птиц» повернула голову на шум, и они вдруг увидели, что это крошечная девочка с прехорошеньким бледным личиком и глазами чуть навыкате – огромными, как у стрекозы. Руки у нее были длинные, бледные до прозрачности и по локоть в запекшейся крови перепачканы. Брату и сестре сначала показалось, что у нее губы ярко накрашены, но потом пригляделись и поняли – тоже кровь.

Тело у маленькой феи было белое, крошечные грудки увенчаны алыми сосочками, только живот уродливый – круглый и сильно вперед выступающий. И сначала обоим показалось, что он красный, но потом поняли – кожа на животе совсем тонкая, прозрачная, просто набит он кровавыми сгустками и пережеванным сырым мясом. Возле раны роилось, должно быть, с десяток таких девочек, и все они запускали в кровавую расщелину руки, отрывали от мертвой плоти маленькие кусочки еще теплого мяса, отправляли их в рот, и крошечные их челюсти ходили взад-вперед быстро-быстро, как жернова кукольной мельницы.

Первой сестра опомнилась.

– Пойдем! Бежим скорее отсюда!

А брат ее продолжал смотреть, как загипнотизированный. Девочка его за руку схватила, дернула, побежала, и он какое-то время по земле за ней волочился, а потом опомнился, на ноги встал. Они сами не помнили, как из леса выбежали. Все их окружили – мол, почему вы так испуганы, почему бледны. Но истории про фей, которые на болоте живут и падалью питаются, не поверил никто.

* * *

Как большинство свободолюбцев Яна мечтала о жизни яркой и сложносочиненной. Чтобы яркими были декорации, а сложносочиненными – чувства. Вот у одной из ее школьных приятельниц, Лели, мать была художницей, и у нее была небольшая мастерская в мансарде старого дома в одном из басманных переулочков. Ох, что это была за мама – стрижка как у Мирей Матье, бусы из тяжелых камней, вытатуированный дракон на щиколотке и личная жизнь, в которой она сама путалась.

Первый муж, второй, третий, четвертый, куча любовников, и все дружат между собою, и все ее обожают. И ее картины купил какой-то европейский то ли граф, то ли барон, и на эти деньги мать Лели могла купить квартиру в Москве, но вместо этого спустила их на путешествие в неведомые дали.

Потом от нее приходили письма из таких далеких уголков света, о которых среднестатистическому человеку не придет в голову даже мечтать. То она писала, как лизнула ядовитую лягушку у берега Амазонки – это был ритуал, которым руководил один из самых известных местных шаманов. Лягушка та, когда боится, яд парализующий выделяет – мелкий хищник, на нее покусившийся, умирает сразу, а вот у человека, который ее пупырчатую теплую кожицу лизнет, случаются видения. Может быть, и в Европе такие лягушки когда-то водились. Откуда-то появился же всем известный сказочный сюжет с метаморфозой. И еще была история некогда известная, но за давностью лет испарившаяся из памяти – Яна о ней в какой-то книге читала.

Это случилось в шотландском городке Норт-Бервик в конце шестнадцатого века – сотни людей были казнены по обвинению в колдовстве. Самые разные люди, от прачек до графов, и была среди них женщина по имени Агнесс. Она была уже немолода и прекрасно образованна, и допрашивал ее сам король. Ну а как в то время допрашивали – пальцы тисками дробили, да тело булавками кололи в поисках дьявольского клейма. И вот эта Агнесс призналась, что изловила на болотах жабу черную, подвесила ее на три дня, и яд, с нее стекающий, в устричную раковину весь собрала. Выпьешь такое зелье – и сразу улетаешь к самому Дьяволу на пир.

Неспроста же такие слухи ходили.

Впрочем, мать Лели после Бразилии отправилась не на шабаш, а на Южный полюс – мечта у нее, оказывается, была, королевских пингвинов в живой природе увидеть. Кучу денег потратила, чуть кончик носа не отморозила, а пингвин на нее в итоге напал, потому что она подошла к самцу, высиживающему яйцо. У королевских пингвинов стеречь яйца остаются самцы, самки же уходят добывать пищу.

Вот о такой жизни мечтала Яна. Только вот… Мать Лели была художницей, успешной, ее картины продавались на аукционах, у нее были персональные выставки, ее имя было на слуху, да и сама Леля с первого раза поступила в Суриковку по ее следам, хоть не была и вполовину так талантлива, как мать. А Яна что… Не то чтобы талантов особенных, но нет даже мыслей о том, чем она заниматься хочет. Бравирующая неудачница. И все говорят – самое начало жизни, лучший возраст, бла-бла-бла.

Сидит Яна на подоконнике, покуривает в форточку и мысли мрачные лелеет.

Вдруг видит – старуха-соседка по двору идет, калитку отворяет, и по тропе, через поле, к лесу спешит. Что забыла она там, в такой час? Волосы белые, жесткие, по спине раскиданы. Яна тихонько спрыгнула с подоконника в палисад, и крадучись, как кот, пошла за Марфой. Пришлось большую дистанцию держать, метров сто, не меньше – иначе бы старуха ее приметила. В поле особо не укроешься. Хорошо, что на Марфе светлое платье было, и ее фигурка мелькала впереди, как купальский огонек.

Чутье у Марфы было звериное, и один раз она все же насторожилась – остановилась, носом повела, принюхиваясь. Яна на корточки быстро села и спряталась в высокой траве.

У самой кромки леса Яна остановилась нерешительно. Старуху укрыла тень деревьев несколько минут назад – как будто бы лес съел ее, растворил без следа. Дальше можно было только самой идти, на ощупь. И сознание Яны словно раздвоилось – одна часть звала ее за собой, вперед, туда, где влажный сумрак, сплетенные в вечных молчаливых объятиях стволы и гнилые топи. Другой же части было страшно. Лес пока молчит, но Яна ведь точно знала – скоро начнется это. Сможет ли она оставаться стойкой, когда вокруг стонут, плачут и воют. Сможет ли взглянуть в лицо тому, кто прячется в этом лесу? Как будто бы ледяной кулак ей кишки крутить начал.

Лес был таким тихим и мертвенным, высокие ели, как атланты, держали на вытянутых темных лапах низкие облака, тьма такая, что собственных ступней не разглядишь.

– Пришла все-таки, – голос раздался совсем рядом, и это было так неожиданно, что Яна всем телом вздрогнула, как лошадь, которую овод ужалил.

Из леса выдвинулась старуха, Марфа. И что-то в ней неуловимо изменилось. Может быть, Яне непривычно было видеть настолько старую женщину с распущенными длинными волосами. Было в этом что-то жуткое – прическа, как у девушки, и волосы хороши, не истончились с годами, и фигурка тоненькая, а лицо как у гнома, сморщенное, с раздавшимся вширь носом, густыми белыми бровями и розовой бородавкой на подбородке.

– И что мне делать теперь с тобой?

– Отведите меня туда, – дрогнувшим голосом попросила Яна. – К болоту. Хочу сама увидеть. Если не отведете, сама доберусь.

– Не доберешься, – спокойно усмехнулась старуха. – Никто сам не доходил еще. Сгинешь, и тела никогда не найдут. Тропа только здесь заметная, а потом ее и не различишь. А по обе стороны – топи.

– Зачем вы туда по ночам ходите? С кем общаетесь?

– Ты, девочка, вопросов слишком много задаешь. Ладно, если так хочешь, скажу я тебе, как туда попасть. Сколько тебе лет – семнадцать?

Яна кивнула.

– Я на год старше была, когда впервые туда пошла. Такая же дурища, как ты сейчас.

– Я не…

– Замолчи и слушай, – перебила старуха.

И Яна вдруг поняла, что именно в ней стало другим, что изменилось. Сила. От старухи веяло силой, талантом подчинять волю. Днем, когда они пили чай с вареньем и грелись на солнце, на шатком старухином крыльце, Марфа казалась обычной деревенской бабушкой, грустной, одинокой, окормляющей уютом. Но сейчас под взглядом ее желтоватых глаз хотелось скукожиться – и это Яне, для которой сызмальства не существовало авторитетов, от которой плакали школьные учителя. А старуха ее на место одним кивком головы поставила.

– У тебя будет только одна возможность. Что-то не получится – и ты просто забудешь обо всем, больше никогда и близко к лесу не подойдешь. А ослушаешься – пожалеешь. Поняла?

– Да, – пролепетала Яна.

– И сначала ответь на вопрос мне такой. Тебе это зачем? Неужели из любопытства душу погубить готова?

Яна долго молчала перед тем, как ответить. Она и сама об этом думала. Почему ее так манит этот лес, зачем она здесь оказалась, почему ей все время кажется, что нет пути назад, что она вплотную приблизилась к какой-то черте. Как говорится, если долго вглядываешься в Бездну, Бездна начинает вглядываться в тебя. И, кажется, сама Бездна смотрела на нее из этого леса, который как будто замер, ожидая, когда она переступит порог.

Марфа настоящих снов давно не видела – забытая роскошь. Но иногда, на границе сна и бодрости, в обморочном междумирье, вставало перед ней лицо Аксиньи. Эх, Аксинья, встреться мы сейчас, будь ты до сих пор жива, и не узнать же тебя было бы. Это в юности ты в полубога играла, а постарела, поди, как все смертные. Груди твои стали желтыми и опустели, лицо оплыло, как берег речной по весне, спина гнуться перестала, из походки легкость ушла. Такая же, как и я, ты стала бы старуха Аксинья, если бы осталась в живых. Но лицо, которое видела Марфа, засыпая – оно всегда было молодым. В воспоминаниях люди замороженными живут, не стареют никогда. Смотрела на нее Аксинья даже, пожалуй, с некоторой грустью, и говорила: «Приведи нам сестер, других невест Его! Времена смутные нас ждут, Ремесло передать некому. Приведи, Марфа, сестер нам, что ты все зря воздух коптишь!»

А потом Марфа стряхивала морок и сама понять не могла – была ли это ее фантазия, ее тайные мысли или действительно дух мертвой Аксиньи посетил ее дом.

Многие девицы, Силу ищущие, обращались к ней – кто-то ходил вокруг да около, пытался в доверие втереться, сблизиться, подарки ей таскал какие-то, к которым Марфа-аскет была совершенно холодна. Кто-то и напролом пер, как эта девушка. Кому-то власти хотелось, кому-то – сказки. В такие минуты грустно становилось старой Марфе. Многих женщин она встречала на своем веку, в ком Сила жила, да вот только не было среди них ни одной, кому бы это принесло счастье. Ни одной!

Сила – это не бездонный кошель с золотыми монетами – заполучил и радуйся. Нет, Сила скорее похожа на дитя, тебе врученное – ее воспитывать и взращивать нужно. Бывает сила капризной и неокрепшей – это если некто, впервые ощутив ее медовый вкус, так и остается опьяненным, и живет в смертельной иллюзии собственного всемогущества – о, как много раз Марфе за долгую жизнь ее приходилось видеть, как корежит таких вот самоназванных божков при осознании ошибки!

Бывает еще сила, которая как дитя застенчивое, которое все мается в углу и боится заявить о себе миру, и даже если напрямую обратиться к ней, начинает что-то неразборчиво мямлить, комкая подол платья. Люди, в которых такая Сила теплится, порой даже не подозревают о ее существовании.

А если же Силу воспитывать неправильно, она подрастет немного, выйдет из-под контроля и сама тобою управлять начнет. Марфа однажды по телевизору видела документальный фильм о семье дрессировщиков, у которых в городской квартире дикие животные жили – лев, тигрица, несколько черных пантер. Пока были малы, послушно ели с рук, мурлыкали, давали почесать нежное кошачье брюшко, играли и ластились, а потом подросли и сожрали всю семью.

Так и с Силой бывает, и довольно часто.

И вообще, немногие могут пройти по этой дорожке и остаться целехонькими. Во многих религиях познание считается грехом именно для того, чтобы людей от соседства Силы уберечь. Чтобы Сила не попала в руки тех, кому она не предназначена, кто душою для нее не дорос.

Марфа некоторым искателям Силы говорила так: вот представьте, что вы хотите ружье купить. Не продадут же ружье кому попало. Требуется разрешение. Справка о психическом здоровье, в первую очередь. Никогда оружие не продадут человеку, если есть хоть малейший риск, что тот будет им для устрашения других пользоваться. Так и с Силой. На самом-то деле, она не откуда-то свыше приходит, она в каждом из живущих под луной дремлет. В ком-то – совсем на дне, в иле прячется, и не разглядишь. А в ком-то – у поверхности плавает, солнечный свет отражает и с самих глаз струится; окружающие говорят про таких людей – какая харизма у него! Только вот никогда не познать настоящую Силу тому, кто собирается власть с ее помощью заиметь. Это будет та самая сила-ребенок, грубая энергия, которая и самого горе-колдуна рано или поздно с лица земли сотрет. Глупо, может быть, звучит, но старая Марфа знала наверняка – истинная Сила дается только отказом от ее применения.

Много колдовок повидала она на своем веку. Часто к ней нарочно приезжали девицы, до которых доползал слушок об ее умениях. Марфа учениц никогда не брала, секретов своих не выдавала, но когда была она помоложе – с удовольствием звала таких искательниц на чай и долго с ними беседовала. Почти все разочарованными уезжали – ну а как же, собирались с ведьмой по душам поговорить, а в итоге попали чуть ли не на сеанс доморощенной психотерапии.

Особенно много таких в девяностые приезжало, когда свобода слова, еще толком неопробованная на вкус, выплескивалась на газетные страницы миллионом небылиц. Об инопланетянах-похитителях много писали в те годы, о странных вирусах, найденных в египетских гробницах, о страшных проклятиях, ну и о ведьмах, конечно, тоже.

К Марфе приезжали и юные хиппушки, которые сами не знали, чего хотят, и неулыбчивые готессы с томиком Алистера Кроули под мышкой, и блаженные, и шизофреники.

Все они жаждали от Силы Марфиной отпить.

И никто слышать не хотел, что на самом деле жить с Силой – это проклятье.

Из окна своего ветхого дома Марфа грустно смотрела на девочку, плакавшую в соседнем дворе. Девочку, едва с Силой соприкоснувшуюся, но уже получившую от нее звонкую оплеуху. И она, Марфа, дура старая, отчасти виновата в этом – разглядела свет внутренний в неразумном ребенке, указала дорогу, вот и сгинула девочка. И что еще с нею будет, каких дел она успеет натворить до того, как Сила сожрет ее последний выдох.

– Одна девушка к колдовке старой пришла и говорит: научи меня, что сама умеешь. А та подвела ее к ручью, бросила в воду кусок хлеба. Налетели рыбы и начали горбушку на кусочки рвать. Девушка смотрит, а колдовка ей и говорит: если станешь такой, как я, силу получишь, но после смерти твою душу бесы рвать на кусочки будут, как эти рыбы хлеб.

– Я – сумею! – с самоуверенностью подростка быстро сказала Яна. – Если вы не сумели, это не значит, что и я не смогу, так ведь?

– Напоминаешь ты мне девицу одну, – покачала головой Марфа. – Уже больше, чем полвека, я ее не встречала. Наверное, и в живых ее нет давно. Аксиньей звали.

– Она тоже была… как вы?

– Она была другой, – вздохнула старуха. – Сильнее меня. Всегда знала, что делать надо.

– И как она умерла?

Перед Марфой как наяву встала Аксинья упокоившаяся, рот окровавленный скалится, шея выгнута, как у волка, который завыть на небо хочет.

– Не надо об этом, девочка. Не люблю я это вспоминать. Поворачивайся сейчас и домой ступай, спать ложись.

– А как же…

– Посмотри на небо, от луны огрызок остался! – строго сказала старуха. – Кто ходит в лес по такой луне. Тебе надо полную дождаться.

* * *

Собирались девки тайно на поляне у речки, костры майские жгли. Луна полная по реке плывет, да не уплывает; воздух днем уже солнцем согрет, а к ночи кожу голую морозит.

На поляне густо пахло жженой полынью и сосновыми щепками, девки хохотали да через костер прыгали, а потом каждая к огню лицо склоняла и слова запретные пламени шептала. Слова те, в пепел обратившись, улетали к небу. Одна слишком низко наклонилась – ей брови и ресницы опалило, ни одного словечка выдавить не успела – вот визгу-то было!

Одна из тех девиц давно полюбилась местному пастуху. Он даже свататься приезжал, но девушка только над ним посмеялась. Но не отступил от своего пастух, он думал – время все расставит, привыкнет девчонка, слюбится. Молодая она совсем еще была, тем летом ей должно было исполниться пятнадцать.

Однажды заметил пастух: невеста его неназванная по ночам тайком куда-то уходит, крадется огородами. В одну ночь он собрался и девку выследил, застал шабаш у реки. И сперва залюбовался – пляшут голые, не стыдясь, и кожа их в свете костра так красиво золотится. А его любимая – лучше всех, ноги крепкие, грудь тяжелая, пшеничные завитки в подмышках и паху, влажные от пота. А потом одна из девиц, самая старшая, носом повела, как животное, и сказала:

– Чужой среди нас! Вон там он, в траве прячется!

Пастух ничего сделать не успел, девки его поймали, раздели, на землю опрокинули. Он отбиваться пробовал, но их много, и руки у них оказались не по-женски сильными. Распяли беднягу на земле – руки придавили и ноги, смотрят в лицо и куражатся.

– Ну, что с этим сделаем?

– Давайте свяжем его и в реку бросим! Никогда не найдут.

– Молодой какой – в речку жалко… Но наглый – испортил нам праздник.

– А мы ему кишки выпустим и к дереву так привяжем – лисицы соберутся и заживо его съедят!

– Или заколдуем его – памяти лишим и полусобакой сделаем! Будет голым на четвереньках по деревням скакать, лаять и народ пугать, пока его кто-нибудь не пристрелит!

Самая старшая – та, что его заметила, склонилась над ним совсем низко – так что ее волосы щекотали обнаженную грудь пастуха. Лет ей было уже под пятьдесят. Тело ее сохранилось молодым, а вот лицо разлиновали морщинки. Она была похожа на цыганку – блестящие черные глаза и нос крючком. Она принюхалась к сбившемуся дыханию пастуха.

– Молоком пахнет… Жалко мне его. Возьму я его себе, тело тешить, – и уселась сверху на пастуха. Потянулась бесстыдно, бедрами по его ногам елозит.

Пастух пробормотал:

– Не буду я с тобой, отстань! Невеста у меня есть.

– Эта, что ли?! – визгливо расхохоталась крючконосая. – Настя, выходи, признавайся – твой женишок? Если твой, мы его отпустим!

И девушка, которую пастух не первый год глазами провожал, тоже смеялась, глядя в его лицо, и отвечала:

– Нету у меня никакого жениха, знать я его не знаю. Делайте с ним всё, что душе угодно.

– Вот видишь… – Цыганистая женщина его по носу легонько щелкнула. – Ты в глаза мне, милый мой, смотри! Не отрывай взгляд! Тогда тебе даже понравится.

У пастуха и не получалось взгляд оторвать – как будто бы околдовала его та женщина. Глаза ее на половину неба разрослись, из малиновых губ парок поднимался, хотя ночь не такой уж прохладной была, отсветы пламени плясали на ее впалых щеках, а ее крупные ноздри раздувались как у лошади. Она прыгала на нем, и пусть это было сладко – на грани присутствия бога, – но пастух чувствовал, как с каждой секундой силы его покидают и отходят той женщине.

Ему становилось трудно дышать, а она как будто бы на глазах молодела, ее птичий профиль теперь смотрелся почти нежным, из черт ушла резкость. У пастуха голова болела так, словно в ней змеи гнездо устроили. В конце концов, силы покинули его, звезды заплясали перед глазами, а лицо мучительницы стало мутным.

Когда он пришел в себя, солнце уже встало, и был он на той поляне один. До костей продрогший, голый и слабый. Одежда нашлась неподалеку – была аккуратно сложена у еще теплого пепелища. Еле добрел пастух до своего дома, рухнул на кровать, спал три дня и три ночи. А потом оправился, вышел в люди – посеревший и худой, и сразу любимую свою, Настю, увидел. Та мимо прошла – не посмотрела даже. И такая злость его с головой накрыла, что пошел он и все рассказал деревенским про ведьм. Имена их назвал.

Все пастуху поверили, потому что про ту крючконосую цыганистую женщину давно молва по деревням ходила. К судье обращаться не стали – изловили девок, на которых пастух указал, заперли в сарае, а пока те плакали, о пощаде молясь, вырыли за деревней огромную глубокую яму. Потом всех пленниц к ней привели и велели молиться, и все они, рыдая, клялись, что ни при чем они, оговорил их пастух. И только крючконосая молчала, а перед тем, как ее вместе с другими в могилу общую столкнули, посмотрела в глаза пастуху и сказала:

– Вот, значит, как ты отблагодарил меня за любовь мою. Но знай, что и я в долгу не останусь. Какую смерть мне и сестрам моим приготовил, такую и сам однажды примешь.

Ее вилами подтолкнули в яму. Так всех девушек живьем и зарыли, а сверху положили огромный камень – уже три века с тех пор прошло, а он на том месте все так и лежит, никто его трогать не осмеливается. У места того нехорошая слава – говорят, по ночам там хоровод полупрозрачных дев танцует, а если кто посмотреть на них осмеливается, те его мертвыми руками к земле прижимают и соки жизненные из него пьют.

Легенда о пастухе тоже много веков после смерти его жила: говорят, прожил он после той ночи еще два года, женился на хорошей девушке, и вот однажды молодая жена обнаружила его мертвым. Никто так и не понял, что произошло – молодой крепкий мужчина, на боли никогда не жаловался, просто однажды вечером уснул, а утром его нашли остывающим со стеклянным взглядом.

Похоронили пастуха, как положено, и несколько дней после похорон все, кто мимо кладбища шел, слышали из-под земли глухие стоны, которые становились все тише и слабее. Даже кто-то решил – заживо похоронили беднягу. Другие – спорили. В итоге, когда на пятый день гроб все-таки подняли из-под земли и вскрыли, пастух был мертв, только вот вся крышка гроба была ногтями исцарапана и лежал он в гробу том лицом вниз.

Мало об этом пишут, но историй много было по всей стране – расправлялись с колдовками в деревнях, и в наши дни такое иногда случается.

Когда-то давным-давно

В деревне секретов нет – как будто бы дрозды и сойки на хвостах новости из дома в дом несут. Стоит пошептаться с кем-то, а на следующее утро уже всем об этом известно. И об Аксинье слава пошла. Сначала невнятный слушок – мол, рехнулась девка, колдовать начала, позор какой. Потом кто-то признался: зуб болел, Аксинья травок каких-то дала, и все прошло, как по волшебству. А другие рассказывали: знает она секрет, как рану быстро затянуть.

Одна девушка по ноге топором полоснула, кожи лоскут сняла – крови столько было, словно свинью зарезали. Девушка слегла – рана гноиться начала, думали уж, что ногу отнимать придется. Аксинья пришла, в горшке старом теплую землю принесла – и будто бы земля та шевелилась, то ли черви в ней были, то ли личинки.

Мать девушки сначала наорала на нее и выставить пыталась, но потом вернула. А что терять. Аксинья рану землей облепила, к ночи у девушки температура поднялась – думали, помрет. Мать под окна Аксиньи ходила и выла: под суд отдам, навсегда в Сибирь уедешь. Аксинья дома затаилась, молчала мрачно. А наутро девушка встала румяная, кашу попросила. Тряпки, землей перепачканные, с ноги ее сняли, и глазам своим не поверили – рана порозовела и затягиваться начала. Вечером Аксинья снова с горшком явилась – на этот раз ее как гостью дорогую приняли. Девушка за неделю на ноги встала.

И потянулись люди в дом Аксиньи. Денег та не брала, да и к подаркам была холодна. Годы голодные, ей самое лучшее несли. А она не стыдилась вместо «спасибо» лицо кривить, да еще и отказывалась часто – заберите, мол, подачки ваши, без них проживу. Некоторые шептались, что она вовсе есть перестала. Аксинья и правда изменилась очень за последний год – исхудала совсем, морщины у нее наметились, даром что было ей всего восемнадцать лет. И взгляд стал тяжелым и колючим, как у старухи. Почти весь день она в доме сидела, запершись, только ночью выходила – и сразу в лес.

Иные спорили: да она же не человек давно, нечисть.

Кто-то вспомнил – год назад, зимой, переболела сильно Аксинья, месяц лежала в полубеспамятстве. И начали поговаривать, что тогда она и отдала небу душу, но сама осталась на земле нежитью, а зачем – кто ж ее разберет.

И хоть Аксинья помогала многим, но все равно в деревне ее недолюбливали. Как недолюбливают всех, кого боятся.

Кто-то даже говорил: дом бы ей поджечь, ведьме, пусть в огне попляшет. Марфа однажды услышала и Аксинье передала. «Может, сбежать тебе отсюда? С твоим даром ты везде устроишься, а наши со свету тебя сжить хотят».

Но та только в лицо ей расхохоталась. Лицо у Аксиньи стало старым, но смех был таким нагло громким, исполненным соками жизни, что даже не по себе становилось – уже многие годы так никто не осмеливался хохотать, как будто бы чрезмерным веселием можно было накликать беду.

– Да что они мне сделают. Да кто они такие, против меня. Если посмеют пойти на меня, сами в огне спляшут.

Не трогали Аксинью – говорили за спиной разное, но не трогали, а при встрече прятали глаза и здоровались с елейной интонацией.

Зато третью из ходивших в ту ночь на перекрёсток, Женечку, до полусмерти отец избил. Отец-то у нее безногим с фронта вернулся – при желании Женечка легко с ним справиться могла. Но с детства перед ним робела, не смела ослушаться. Он ее сначала кулаками бил, а потом подобранным с земли камнем. Скулу сломал и руку, нос на бок свернул. Подруги и не сразу узнали ее, когда та из последних сил пришла за околицу.

У нее оба глаза заплыли и кровью налились, она едва-едва могла разбирать дорогу, и шла, пошатываясь, словно одурманенная. Руку сломанную она платком подвязала, и каждый осторожный шаг давался ей с трудом. А к фельдшеру идти с таким лицом стеснялась. Аксинья ее здорово в тот вечер отругала.

– Тебе надо пойти и убить эту мразь, – сказала она. – Либо ты, либо тебя.

– Зачем же ты так, что же ты такое… – Женечка говорила с присвистыванием, в ее горле булькала мокрота, а кашлять было слишком больно. – Жалко мне его, отец он мне родной.

– Ну смотри. Он-то тебя не пожалеет.

– Он говорит, к тебе близко не подходить. Ты ведьма, говорит.

– Вот уж, удивила, – и опять этот смех. – Ты тоже ведьма. Просто я – умная, а ты – дура дурой. Как и Марфа. Давно бы уже распугали всех да делами занялись. А вы как козы недоенные, только ноете. Руку я тебе вылечу, только вот отца своего или ты на тот свет отправишь, или я сама за ним приду. Чую я, недоброе он затеял, чернота вокруг него.

– Это не чернота, это просто он все время пьяный, – вздохнула Женечка.

Она помнила отца другим. Она была единственной девочкой в семье, все остальные – братья. Да еще какая девочка – с нежным, как у фарфоровой куклы, лицом, с ясным взглядом и тонкими щиколотками. Нездешняя, лишняя, девочка-подменыш.

Отец ее в детстве на руки брал и кружил, пока у нее пятна цветные перед глазами плясать не начинали. И страшно было ей, и здорово, как на качелях. Руки отца пахли табаком и землей, а в обращенном на нее взгляде была такая гордость и любовь, что Женечка даже жмурилась от удовольствия, как кошка, разомлевшая в солнечном пятне. Это сейчас глаза отца потухли, в них была только пустота и злость, но она же помнила. Это ведь был тот же самый человек. Тот самый, который к небу ее подкидывал, и у нее словно крылья невидимые вырастали.

Но права оказалась Аксинья. Как всегда.

Тот вечер она и сейчас, будучи старухой, во всех подробностях помнила, словно это вчера случилось, а не полвека назад.

Они, как всегда, на окраине леса встретились. Даже и поговорить не успели, как случилось страшное – то, что и до сих пор снится.

Марфу спасло то, что в тот день она много воды выпила – захотелось ей освободить мочевой пузырь, и она за деревья отошла. Оттуда, полуживая от страха, и наблюдала. Убежать хотела – да не смогла, ноги словно в землю вросли. Сначала она голоса услышала, громкие, посторонние, приближались они довольно быстро.

Она видела Аксинью, мрачно умолкнувшую на полуслове, и Женечку, беспомощно вертевшую головой и, как всегда, доверчиво не чуявшую подвоха. Ничего страшного пока и не случилось, да и голоса были знакомыми – это все деревенские, соседи ее, те, которые с детства знали всех трех девушек, но Марфа сразу поняла: быть беде. Что-то жуткое происходит. И подтверждение она находила в изменившемся лице Аксиньи. Потом, уже будучи старухой, она бессонными ночами много раз снова и снова словно проматывала эту сцену.

Был ли хоть один шанс? Как бы все обернулось, если бы Аксинья утянула Женечку в лес, укрыла бы, спрятала? И каждый раз Марфа была вынуждена признать: нет, это было невозможно. Слишком внезапно и быстро появилась толпа. И слишком ревниво Аксинья охраняла лес, который считала своим домом, от посторонних глаз. Никого бы она не стала в священном своем лесу укрывать. А ну как искать начнут – пойдут сапогами своими по ее земле, будут отодвигать вилами ветки, не знавшие прикосновений чужих рук.

Их было много – почти вся деревня собралась, кроме стариков, которым тяжело было ходить. У кого-то факелы в руках, у кого-то – вилы, у кого-то – и ружье охотничье на плече. И все в странном возбуждении – ноздри раздуваются, глаза горят, срывается голос.

– Вот они! – крикнул кто-то. – Держи их! Чертовки!

И вот уже чьи-то сильные руки держат за плечи Женечку, которая все еще растерянно улыбается, пытается заглянуть в знакомые лица и удивляется, почему все прячут взгляд. Смотрят, вроде бы, и на нее, и как бы сквозь. Как будто бы обезличивают ее невниманием своим. Аксинью тоже схватили – она почти сразу же в руки себя взяла и держалась уверенно и спокойно. Она первой и заговорила.

– Что на вас нашло? Убирайтесь отсюда, – такая прямая и худенькая она была, но даже в тот момент в ней чувствовалась сила.

Марфа смотрела из-за кустов и отчего-то понимала, что одна Аксинья сильнее всех этих красномордых, вспотевших от волнения и быстрого бега людей с белыми от ярости глазами.

– Они давно сюда ходят, я их еще в мае тут видала… Третья с ними еще бывает, Степановны дочка.

– Что ты брешешь, у Степановны дочка тихая, не то что эти! Смотри, еще и улыбается, нахалка!

– Я из-за нее ребенка в болоте утопила! – взвизгнула тощая бледная женщина, выступив вперед. – Она сказала, брось его в болото, оживет он! Я и послушалась! И нет больше у меня ребенка, нет!

– Он бы и так у тебя умер, и ты сама это знаешь, – почти насмешливо ответила Аксинья.

Марфа зажала рот ладонью. Сама она ни за что не решилась бы держаться с такой надменной дерзостью с людьми, которые уже и вилы на тебя направили, и жаждут крови твоей.

Со всей сторон доносилось:

– Ведьмы!

– Твари!

– Разделаться с ними! Так им! Чтоб неповадно было!

– У меня корова умерла, когда эта мимо прошла и зыркнула на нее!

– На меня муж смотреть перестал…

– Спать уже страшно. Что творится!

Это было похоже на страшный ритуал – все кричали, девушек держали крепко, но никто не решался сделать первый шаг. Вот камень в воздухе просвистел – в сантиметре от Женечкиного виска, и та зажмурилась, и голову в плечи втянула. И плакать начала. Она даже вырваться не пыталась – обмякла, скукожилась и стала выглядеть совсем ребенком.

– Не смотрите на нее! – выкрикнула женщина, потерявшая первенца. – Ведьма нарочно жалость вызывает! А потом погубит нас всех!

– Или она нас, или мы ее!

– Правильно!

Наконец кто-то решился на роль палача – взметнулась рука, державшая факел, прямо в лицо Женечки ткнули огнем, та завизжала истошно, а у Марфы ноги подкосились, и ей пришлось за ветку ухватиться крепко, чтобы не упасть.

Волосы Женечки загорелись, как солома вспыхнули, и через считаные мгновения она вся была обнимаема пламенем, как огромная масленичная кукла. Ее выпустили, и она побежала вперед, расставив руки и натыкаясь на деревья. Рот ее был распахнут в беззвучном крике, а лицо оплавилось, утратило знакомые черты. Ненадолго ее хватило, упала через несколько шагов, недвижимая. Пахло горелым тряпьем и мясом. Все молчали. Кто-то обескураженно – не мог поверить, что вот так, в мирное время, можно взять, и всей толпой жестоко убить молодую девушку. Кто-то – победно, как напившийся крови варвар.

– Вторую тоже! Не давать ей спуску!

Настала очередь Аксиньи, и к ней пошли, выставив факел вперед, но она была не из тех, кто принимает смерть безропотно. На секунду обмякнув в руках палача, Аксинья ловким кошачьим движением вывернулась из его рук, и сначала Марфе показалось, что она упала на землю, а потом она поняла: нет, она нарочно так встала, на четвереньки, как волк. Вспомнилось, как Аксинья учила ее волком быть – всего два месяца с тех пор прошло, а теперь казалось – целая жизнь. Аксинья как будто бы издевалась над теми, кто хотел ее смерти – она напрягла вытянутую шею, обернула лицо к затянутому тучами небу и вдруг издала такой вой, что все замолчали, пораженные.

Сильным был голос Аксиньи, а вой ее был как будто бы не просто звук, вырвавшийся из сложенных в трубочку губ, а некий тайный язык, за которым была и эта ночь, и лес, и болото. Люди не понимали этот язык, а лес – понимал, птицы – понимали, и Марфа, кажется, понимала тоже.

– Заканчивай с ней скорее! – крикнул кто-то весьма неуверенно, и мужик, в руках которого был факел, сделал шаг вперед.

И тогда случилось страшное: Аксинья, глядя ему в глаза, ощурилась, показала почерневшие от скудного питания зубы, и прыгнула, оттолкнувшись от земли всеми четырьмя конечностями, ловко, гибко и высоко, как атакующий пес – прыгнула прямо на него, выбив из рук его факел и повалив мужика на землю. Выбросив вперед голову, она зубами крепко вцепилась в шею своей жертвы. Мужик истошно завопил, но никто не успел ему помочь, крик перешел в бульканье, и вот все его лицо залито кровью, и изо рта темная кровь идет. Аксинья же снова подняла голову к небу и издала еще один вой – короткий и протяжный. А потом, не распрямляясь, юркнула в кусты.

– Она же из горла ему кусок вырвала… – потрясенно сказал кто-то.

– Лови ее! Держи ведьму!

Но было поздно – Аксинья передвигалась быстрее, чем они, и лес знала лучше. Все дальнейшее Марфе как будто бы отдельными кадрами запомнилось. Мужчина со страшной раной на горле – еще жив, но во взгляде уже больше бога, чем земного мира, и по ногам судороги пошли. Темная кровь выходит из него толчками, и на губах – пена розовая. Чужие крики. Кто-то орал: «Догоняй ее! Не уйдет ведьма!», а кто-то наоборот призывал остановиться: «Она сама к нам рано или поздно выйдет, не жить же ей в лесу… Или в болоте сгинет, утопнет!»

Аксинья на карачках скачет, и лицо у нее странное – как будто немного вытянулось вперед; из уголка ее губ слюна капает. Метнулась в кусты – и больше нет ее. Марфа тогда и подумать не могла, что в последний раз в жизни подругу видит. Потом всей деревней лес прочесывали, даже почти к болоту самому подобрались – нет никого. Не могла она далеко убежать – решили ее гонители – видно, болото девку в недра земные утянуло.

И поделом ей.

И поделом.

Глава 10

Страшно не было – лес как будто бы обволакивал ее как густой кокон личинку, и Яна готова была созреть в этой пахнущей разнотравьем темноте, чтобы затем вылупиться совершенно иной.

Накануне она долго рассматривала в зеркале свое лицо – и был это не яд самолюбования, но отстраненное любопытство испытателя. Ей хотелось запомнить себя такой, какой она была до, а затем сравнить, как изменит ее черты эта ночь. Яна свое лицо не любила. Полудетское лицо – неуверенность во взгляде, которую она, как большинство подростков-интровертов, пыталась перебить волчьей нахальностью. Яркий румянец Белоснежки – предпочитавшая эстетику декаданса Яна маскировала его плотной белой пудрой.

Едва ли дело только в возрасте – у ее матери были такие же глаза, в них и слабость, и ожидание беды. И у бабки, которую Яна почти не помнила. Едва различимая затравленность, которую женщины ее семьи передавали друг другу из поколения в поколение, как фамильный бриллиант. Сравнить это с взглядом старухи Марфы – в нем ни дозы агрессии, ей не надо ничего доказывать миру. Только спокойная уверенность и какая-то даже почти самурайская твердость. Прямой взгляд в глаза давался старухе безусильно.

Марфа велела не брать с собой в лес ничего, кроме единственной спички, тетрадного листа, карандашика и бритвенного лезвия. Все остальное будет лишним. Все лишнее – тянет назад.

– Это первое правило колдовства, – сказала старуха, – от лишнего избавиться. Я не только вещи имею в виду. Эмоции, привязки к людям. Многие колдовки старые одинокими кажутся, и про них говорят еще – вот, расплатилась за грехи свои, как перст осталась на старости лет. Но это неправда, девочка. Ты сначала учишься не зависеть ни от кого, а потом получаешь Силу. И многое из того, к чему душой прикипеть успела, придется выбросить.

Яна кивнула, спорить не стала, но по привычке поступила по-своему. Суть всегда была для нее важнее декораций, которые в данном случае вообще казались дурацким суеверием. И крошечный фонарик-ручку взяла с собою, и спичек полный коробок, и даже нить Ариадны – часы с встроенным компасом.

Осторожно продираясь вперед по едва различимой полузаросшей тропке, она иногда подсвечивала фонариком путь. Долго Яна шла – ей самой казалось, что целую вечность, но часы утверждали – сорок пять минут. Чем дальше, тем сильнее сгущалась тьма, деревья росли плотнее друг к другу, ей чаще приходилось перешагивать через какие-то коряги, спотыкаться о влажные корни, окаменевшими змеями выползшие из земли. Лунный диск то был занавешен густым веером облаков, то вдруг являл лицо, освещая тропинку. Чем дальше она забиралась, тем более одушевленным казался ей лес. На опушке он был просто сотнями деревьев, росших бок о бок, а в чаще вдруг открывался как живое существо. И ветки как будто бы переплетались друг с другом пальцами – черные пальцы, как у состарившихся любовников, но крепкие и цепкие. Яна отчетливо слышала за своей спиной крадущиеся шаги – она замирала, и тот, кто был сзади, останавливался тоже; и неразборчивый шепот и даже приглушенный смех. Старуха об этом предупредила: на перекрестке услышишь разное, но не бойся, и внимание не обращай, делай, что до́лжно, оно само и прекратится, подчинившись величию слов твоих.

И вот наконец лунный свет выхватил вторую дорожку, пересекавшую тропинку, по которой Яна шла. Значит, это и есть тот самый перекресток – священное место, где творится темное колдовство. Наверное, она ожидала большего. Ничего зловещего, обычная встреча невнятных лесных тропинок, чуть вытоптанная трава вокруг, пахнет грибницей, древесной корой и почему-то, едва слышно, белыми ночными цветами. Откуда в лесу цветы? Будто бы лилии. Торжественная инфернальность была в этом аромате. Яна немного постояла на пересечении дорог, мысленно повторила слова, которые открыла ей старуха.

Она чувствовала, что кто-то наблюдает за ней из кустов. Большинство людей рождается с умением чувствовать чужой взгляд. Лес затаился – и это было то ли молчание зрительного зала в предвкушении действа, то ли секундная собранность хищника перед атакующим прыжком.

– Оставьте это место, черти да бесы мелкие, и ты, леший-батюшка, уходи, да пребуду здесь только я, неназванная невеста его, – неуверенно произнесла она, и голос ее немного дрожал.

Вдруг издали послышался топот копыт – как будто бы банда лесных разбойников приближалась, безошибочно зная, где именно находится Яна. Глупости какие – не пробраться по бурелому верхом.

Она второй раз повторила заклинание, еще более неуверенно. Зачем-то посмотрела на часы – стрелка компаса ходуном ходила, словно пыталась исполнить странный танец. Грудь как будто бы ледяным обручем сдавило. И об этом предупреждала Марфа:

– Уже перед тем, как писать договор будешь, почувствуешь такую тоску и боль, что сразу захочется воротиться. Прислушайся к себе. В этот момент ты еще можешь остановиться. Если такова будет воля твоя, сразу же уходи той же дорогой, что и явилась. По сторонам не смотри, не оборачивайся, иди быстро. И больше в этот лес ты входить не должна. Но если решишься продолжать, будь твердой духом. Не позволяй пугать себя. Отринь свою боль. Переступи через нее. Та дорога, которую ты выбрала, постоянно с болью тебя сталкивать будет. И каждый раз придётся перешагивать.

Права оказалась старуха – тошно стало так, что даже глаза защипало, соленый комок в горле застрял. Почему-то детство вспомнилось. Яна детство свое обычно отвергала, старалась лишний раз не обращаться к нему мыслями. Самой жалкой человеческой чертой ей всю жизнь казалась беззащитность, поэтому детский возраст в ее восприятии нес в себе ущербность по умолчанию.

А тут вдруг воспоминание пришло – летний день, солнце, тополиный пух снежинками летает, а у папы на него аллергия – он все время чихает и смешно морщит покрасневший нос. Сашенька еще не родился, и семья их еще не покатилась по американским горкам кругов ада. Какой-то парк, и они идут по дорожке. Мама за одну руку ее держит, отец – за другую, а Яна иногда ноги поднимает и висит, как обезьянка на лианах. И это состояние – веселый восторг, беспечность, отсутствие завтрашнего дня – ну какое будущее, если солнце отражается в лужах, если июнь, если голуби разбегаются при твоем приближении, если бросаешь пятачок в фонтан! Странное воспоминание, как будто кто-то из прошлого по голове ее погладил.

А вокруг пел и волновался лес. Мертвенная тишина уступила место ночному концерту – мяуканье, хлопанье крыльев, хохот пересмешника, чье-то нервное круженье, скрип веток, осторожные шаги.

В третий раз она повторила слова старухи. И вот уже настал момент достать из кармана тетрадный листок, когда Яна услышала за своей спиной шаги.

– Не позволяй никому отвлечь себя, – сказала ей старуха. – Тебя будут отвлекать, но ты не должна поддаваться. Ежели заговорит с тобой кто, не отвечай. Ежели выйдет к тебе кто из леса, не смотри на него, просто делай, что до́лжно.

– Кто же со мною в глухом лесу заговорит? – спросила тогда она.

– Ты главное запомни, что нужно молчать. Да, а если кто за спиной твоей будет ходить – ты не оборачивайся.

То ли любопытство теперь ею руководило, то ли инстинкт самосохранения, который в моменты, подобные этому, проявляется даже у тех, кто всю жизнь был настроен суицидально. Кто-то стоял у нее за спиной, Яна чувствовала на своей шее его прохладное дыхание. И его запах – о, она с детства прекрасно знала это ни на что не похожее соцветье ароматов. Горячая смола, цветы, сладкая пыль восточного базара. Медленно повернула голову – перед ней, посреди леса, стоял он, Нечеловек. Он был таким же, как в те вечера, что посещал ее комнату – волосы забраны в хвост, бархатный камзол, белые тусклые глаза. Впервые Яна стояла рядом с ним, и впервые обратила внимание, что Нечеловек одного с нею роста – а раньше он казался ей более крупным.

Странно, но она обрадовалась ему как старому другу. Слова старухи о том, что если начала ритуал, то прерывать его нельзя, что бы ни случилось, вылетели у нее из головы.

– Что ты здесь делаешь?

Нечеловек, конечно, не ответил. Он никогда ей не отвечал.

Они стояли почти вплотную друг к другу, Яна могла рассмотреть каждую пору на его алебастровой коже. Нечеловек протянул руку и коснулся тыльной стороной ладони ее щеки – он и раньше так делал иногда, но только теперь Яна обратила внимание, что пальцы у него длинные, намного длиннее, чем у людей, и отливают серебряным в свете луны.

Вместе с прикосновением навалилась привычная сладость – такая концентрированная сладость была возможна только в его присутствии, всепроникающая, слишком сильная для земной женщины. Яна прикрыла глаза, и вдруг почувствовала, как ее тело взмывает в воздух. Как будто бы ее качало на волне белого света, и так хотелось раствориться в этой волне, стать ею. Она парила над лесным перекрестком, и не было больше для нее ни неба, ни земли, ни болота. Она чувствовала между своих бедер что-то холодное, как будто бы ледяная змея скользнула, и негромкий стон, почему-то в волчий вой переходящий, вырвался из ее приоткрывшихся губ.

Когда она открыла глаза, Нечеловека рядом уже не было. Он всегда исчезал незаметно. Яна лежала на влажной прохладной траве, одна, на лесном перекрестке.

А где-то в деревне старуха Марфа стояла у окна, и биение ее сердца вместе с кровью разносило по ветхому телу тоску. Марфа пропиталась вся тоскою этой, как поролоновая губка, забытая под дождем. Умела бы плакать – выпустила бы немного со слезами, да вот только давно уже была ей неведома роскошь слез. Марфа не знала точно, что произошло, но сердце ее чуяло: беда случилась, беда грядет, быть беде.


Очередная суббота наступила, и в деревню приехала автолавка. Рада мрачно смотрела из окна на радостно возбужденную очередь. Мало развлечений в деревне. Рассматривать берестяные лукошки с диковинным вареньем и тончайшую вышивку на домотканых скатерках – это для местных что-то вроде похода в кино. На этот раз Яков особенно постарался – стол из кузова вытащил, разложил на нем товар, сам стоит рядом, посмеивается, бороду подкручивает, всем подошедшим медовуху бесплатно предлагает.

«Не к добру это все», – подумала Рада. Обычно он более сдержанно себя вел. Вроде и доброжелателен, но есть ощущение дистанции. А тут – елеем растекался перед всеми, кто обратил на него внимание. Приехал он не один – за прилавком поставил хмурую женщину средних лет с длинной пшеничной косой, а в кузове маячили двое мужчин, которых раньше Рада никогда не видела – оба рослые, как викинги, в расшитых красными узорами льняных грубых рубахах.

– Лариса! – крикнула она. – Из дома не выходи, семья твоя что-то опять затевает. И Яне передай, чтобы двери все заперла.

– А Яны нет нигде. Кажется, она с Мишенькой во двор вышла, – отозвалась Лариса.

Рада нахмурилась. В последнее время ее расстраивала дочь. У Яны всегда был характер трудный, с самого детства это были не отношения матери и ребенка, а как будто бы дрессировка опасного необъезженного коня. И проблемы у дочери всегда были странные какие-то, и конфликты, и вопросы.

– А если мертвых видишь – это сразу значит, что ты сумасшедший, да? – однажды ангельским голосом поинтересовалась пятилетняя Яна, когда они ждали очереди в переполненной детской поликлинике.

– Какая умная малышка! – умилилась какая-то старушка и попыталась Яну погладить по волосам.

Но та, с детства не любившая чужих прикосновений, увернулась, потом серьезно посмотрела на бедную женщину и сказала без улыбки:

– А вот вы скоро умрете – вы же старая уже. Вы будете к внукам своим приходить, чтобы знак им с того света подать? Чтобы они не боялись?

Рада была вынуждена дочку утянуть в другой конец коридора, а старушка что-то возмущенно ворчала им вслед.

Всю жизнь от дочери были сплошные проблемы. Ее странная одежда. Ее странные мысли. Ее странные друзья.

Рада втайне надеялась, что бесхитростность временной деревенской жизни успокоит мятежную, приведет ее в состояние если уж не священного наблюдателя, то хотя бы научит очарованию простоты. Сама она давно поняла, что простота – удел сложносочиненных, как бы странно это ни прозвучало. По сравнению с простотой-как-искусством все эти вычурные позы, все эти модные «я-не-такая-как-все» – мелко. Но нет – куда уж там. Даже в глухой деревне дочь вляпалась в историю – нашла себе в подружки полусумасшедшую соседскую бабку и целыми днями о чем-то с ней шепталась.

Был ли у самой Рады хоть один откровенный разговор с дочерью? Поделилась ли Яна с нею хоть раз чем-то, что казалось ей важным? В последнее время у них вообще не семья была, а вынужденное соседство. Яну можно понять – трудно жить с таким, как Сашенька, в одном пространстве и делать вид, что всем доволен. Может быть, отчасти ревновала Рада к старухе. Или просто не понимала – ну о чем там можно шептаться часами, полуграмотная бабка же, с серьезной дурнинкой к тому же. Хотя ревность – это и есть непонимание.

Вдруг она увидела дочь в окно. Яна, как ни в чем не бывало, стояла в толпе возле автолавки, еще и переговаривалась с кем-то, и на руках у нее был Мишенька. Сердце ухнуло вниз – ну что за человек, ну зачем же, как это возможно, что за болезненная тяга к селф-деструкции?

Лариса подошла со спины – тихо, так, что когда она заговорила, Рада вздрогнула:

– Ее надо вернуть. Нельзя ей там быть, с маленьким. Я схожу.

– С ума сошла? Сиди дома. Я сама.

Выбежала на крыльцо – дочь шла ей навстречу.

Яна шла к дому с таким лицом, что было ясно – беда случилась. Она находилась в том возрасте, когда большую часть времени кажешься окружающим совсем взрослой, но иногда почти растаявшее детство солнечным зайчиком пробегает по лицу. И люди удивляются – ну надо же, ростом под метр восемьдесят, а еще дитя дитем. Вот в тот момент Яна выглядела маленькой, с нее слетала вся ее самоуверенная спесь.

Все трое – Рада, Максим и Лариса, затаив дыхание, смотрели, как она быстро приближается, и никому не хотелось нарушать молчание, потому что каждый безошибочно понял, что в данный момент переживает ту последнюю минуту безмятежности, которая, возможно, больше никогда не случится. Такое вот было у Яны лицо.

Но вот она подошла, и она молчала. И тогда Максим спросил:

– Что с тобой?

И Лариса спросила тоже:

– На тебя кто-то напал?

А Рада спросила:

– А где же Мишенька?

И тогда Яна закрыла лицом руками и расплакалась, и это было страшно по-настоящему, потому что никто не видел ее слез с тех пор, как ей лет десять исполнилось. Всегда она оставалась спокойной, всегда, что бы ни случилось, и порой такая маска даже казалась Раде оскорбительной.

– Они его к болоту увели, – обреченно сказала Лариса.

А потом колени к груди подтянула, обняла их и монотонно раскачиваться начала. И все приговаривала: «Увели… Увели… Увели его к болоту… Увели…»

* * *

Старуха Марфа сердцем была крепка, ее ожидали годы среди живых. Как бы ни разъедала изнутри чернота, как бы ни надеялась она, уснув, не вернуться, сделать рывок и доплыть к другому берегу Стикса – но нет, ни одышки, ни скачков давления, только вот суставы хрустели, да спина ныла к дождю. Марфа всегда, кажется, знала, что однажды оборвет жизнь по воле своей. При этом в ней вовсе не было суицидального надрыва – этой одурманивающей жажды предела, которая иных заставляет сделать шаг с подоконника, в манящую пустоту, или нажать на курок приставленного к виску пистолета. Ей была чужда романтика заигрывания со смертью – особая романтика, недоступная большинству, червивая. У нее не было никаких идей по поводу возможной загробной благодати – и даже наоборот, ни на что хорошее она особо не рассчитывала.

Просто в один из вечеров того лета Марфа решила – беспафосно и твердо – начался отсчет ее последних минут. Это было решение холодного сердца, без единой микродозы тихой истерики. Просто определила нужный час и теперь готова была сделать все, чтобы переход в мир теней был именно таким, как ей удобно.

Больше не надо ни этого неба над лесом, ни этой луны, которая, наполняясь светом, сначала ласково подманивает, а потом и сиреной зовет к себе. Ничего не надо.

Маленький мертвый мальчик в болоте, серая жижа во рту, вокруг темнота и слизь.

Хватит с нее.

Девочка пляшет на лесном перекрестке, срывая с себя платье и подставляя белую кожу мертвенной луне – радуется новой жизни, которая медленно, как ржавчина, съест ее изнутри, и довольно скоро девочка сама это поймет, да поздно будет.

Вопрос с телом Марфа решила давно. Ее мертвого тела никто никогда не увидит, хоронить ее не будут. Мертвое тело – это слишком интимно. Будут рвать расческой волосы, грубо подвязывать платок, ворошить, ворочать, руки складывать, тряпкой обтирать – та самая некрасивая, стыдная и плотская часть смерти, о которой умалчивается, которую в городах вообще доверяют людям чужим, самоустранившись. А зря. Когда посторонние видят тебя мертвым – это еще более грубое нарушение дистанции, чем когда тебя видят голым.

Марфа достала из сундука единственное свое добротное платье, новое почти, еще времен ее молодости. Бело-голубое, ниже колен, по довоенной моде – еще мать Марфина шила его, да так и не суждено было ему стать обрамлением чьей-то красоты, так и пролежало в сундуке, как сброшенная змеиная шкурка. Швы пожелтели немного, и пахло от платья лежалой тканью, и нежный его цвет как будто делал лицо старухи еще более желтым и мрачным, но не все ли равно. Свидетелей у ее перехода за черту не будет, так что погребальный наряд – это просто проблеск уважения к смерти, попытка сделать себя хоть немножечко более особенной по сравнению с днем вчерашним, и с любым из других ее одинаковых дней. Марфа с годами не поправилась – голодные годы кончились, а привычка выживать на малом осталась на всю жизнь. Платье даже немного болталось на ней.

В последнем ужине она не нуждалась – еда была всегда необходимостью, а не радостью тела. Под кухонным столом нашлась початая бутыль с домашней наливкой из черноплодки, и Марфа глотнула немного прямо из массивной металлической кружки, с которой она обычно ходила напиться к роднику. Из стареньких часов с хриплым гудением выпорхнула пружинка – раньше там кукушка косорылая была, да сломалась давно. Вот и полночь, ей пора.

Старуха в последний раз осмотрела комнату – чистота как у ведьмы из пряничного домика, пахнет сушеными лесными травами. Все свои личные вещи – одежду, постельное белье, записки и даже ни разу не открытую кулинарную книгу, которую ей подарил кто-то из дачников в семидесятые – она сожгла накануне, и теперь эти стены ничего не могли сказать о той, которая была их душою почти целый век. Сентиментальной Марфа никогда не слыла, но когда она запирала дверь в последний раз, ей все же было немного не по себе. Для людей вообще все эти разнокалиберные «никогда» болезненны. Потому что в них нет ничего человеческого, они из мира Вечности, непостижимой и неизбежной.

Передвигалась старуха бесшумно – никто не видел, как она поле пересекла и скрылась в лесу. Сколько раз она нагибалась, чтобы пройти под разрастающейся елью и оказаться среди монотонного хора комаров и влажного мха. Этот лес помнил ее и юной, и матереющей, жестокой, и безразличной, как теперь.

Старуха отлично знала путь. Ей не нужно было видеть едва заметную, змеящуюся между темных деревьев тропку – ноги сами ее вели.

Мертвый маленький мальчик в болоте… Где-то совсем недалеко.

Бледное лицо Аксиньи, а рот – в крови, она сплевывает шматок сочащегося кровью мяса, и в глазах ее – желтоватый отсвет, она убегает в лес, на четвереньках, как животное, ловко перепрыгнув через поваленный ствол, отталкиваясь от земли босыми сильными ногами. Женечка, вся в черных горелых струпьях, бежит, расставив руки, как будто бы хочет принять кого-то в объятия, но ее никто не ждет, кроме смерти.

На долю Марфы почти не выпало безоблачных дней, только в раннем детстве. Длинная жизнь – сначала война, папина гибель, мамино вдовье равнодушие, потом – змеиное соседство Силы.

Знакомая тропка, знакомые запахи, знакомое ощущение, будто бы кто-то крадется за тобою, провожает. А если обернешься – Марфа точно это знала, – не увидишь никого, только темнота будет за твоей спиной. Темнота тоже знакомая – особенная, плотная и почти осязаемая. Ее тело не найдут, болото за несколько минут сжирает тела. До перекрестка идти час почти. Если потом свернуть налево, можно и к самому болоту вплотную подойти. Старуха всего однажды там была – много-много лет назад, Аксинья ей показала путь.

– Ты об этом месте просто знай, но без дела сюда не ходи. Дальше перекрестка тебе заходить не пристало. До перекрестка лес – друг твой и покровитель, после перекрестка – палач и обманщик.

– Зачем же показываешь дорогу, если опасно там?

Аксинья ответила странное:

– Затем, что если однажды ты поймешь, что тебе нужно сюда попасть, ты будешь точно знать, куда именно идти.

За годы Марфа так и не узнала, что подруга имела тогда в виду. Зато ей открылось другое понимание: если ты тонко чувствуешь мир, ты умеешь доверять ему, не ожидая объяснений. Сначала пришло твердое решение – с нее довольно – потом и образ перед глазами возник. Болото черное, пузырящееся, в ряску буро-зеленую облаченное. Болото ее могилой станет, а она – одним из его секретов.

На перекрестке Марфа задержалась. Она помнила всё, что случилось с ней здесь, так ярко, с такими подробностями, словно это было несколько минут назад. И животный ужас, который испарился, как лужица в полдень, как только она начала шептать заговор, и зеленый отсвет пламени, и пляс невидимого хоровода, и то ощущение, легкости, прозрачности, лопнувшей скорлупы, которое появилось сразу после того, как кровь из ее пальца излилась на старую газету. И как она танцевала, и как впервые почувствовала лес домом своим, стихией, ее породившей.

Марфа вспомнила, как много лет назад та, которой уже давно нет в живых, учила ее волком быть. Как они вместе стояли, выгнув спины и обратив лица к занавешенной облаками луне, и молодая Марфа не понимала, зачем все это. Ее смущало и тело голое, и этот хриплый вой, в небо темное направленный, от которого кровь стынет, который начинался, вроде бы, как игра, но за минуту распустился во что-то большее, нечеловеческое и страшное.

Она помнила, как искоса посмотрела на Аксинью, и ей в темноте померещилось, что у той черты поплыли, лицо вперед будто вытянулось, как у псоглавой девы из страшной сказки, и зубы даже длиннее стали – длинные желтоватые клыки. Потом Марфа зажмурилась, а когда глаза открыла, морок с нее сошел, и Аксинья снова стала сама собою.

Помнила Марфа, как сначала чувствовала себя дура дурой, воя на луну, как мечтала освободиться от тяжелого безумия подруги – одновременно и сочувствовала ей, и ненавидела. А потом в какой-то момент словно тумблер внутри нее переключили, как будто бы кровь потекла по артериям в другую сторону, и кровь эта была тоже другая – холодная, колючая, с отливом серебра.

Холодок на загривке – как будто бы шерсть невидимая дыбом встает. И темнота развеивается, становится приятной глазу – только что ничего у ног своих было не видать, а теперь каждую травинку различаешь. Помнила хруст позвонков, когда она спину гнула, это было приятно, хоть и больно немного – как будто бы сдираешь болячку старую.

Марфе вдруг захотелось напоследок испытать что-то подобное. Воспитанная в атмосфере беды, она всю жизнь сторонилась чувственных наслаждений. Для ее поколения в телесных удовольствиях был оттенок греха. Объяснить она не смогла бы – почему, что плохого. Но и еды вкусной избегала, и прикосновений ласковых, и даже таких мелочей, как крем для рук или приятное коже одеяло, у нее никогда не было. К старости многим хочется себя понежить, Марфа же наоборот аскетом стала.

И вот, секунду подумав, она стянула через голову платье и в траву его бросила. Ночь была прохладная, но безветренная, и лесной воздух плотно обтянул ее кожу, обнимал как будто.

Марфа посмотрела на свои руки – широкие стали, как лопаты, кожа висит складками, в морщины навсегда загар въелся. С трудом опустилась на четвереньки. Она была в неплохой форме для своего возраста, но все-таки не по годам ей были такие выходки.

Луна лила на нее мертвенный свет. Колено хрустнуло и болезненно заныло – последние годы ее мучил артрит. Марфа выгнула спину – трудно ей было, позвоночки к старости срослись, стан потерял гибкость. Вытянула черепашью морщинистую шею, обратила лицо к луне. Седые волосы по спине раскиданы, руки от напряжения дрожат – тяжело было стоять Марфе на холодной земле посреди леса темного.

Марфа знала точно – сначала все будет искусственно, сначала ты просто делаешь, что до́лжно, но потом что-то внутри тебя, потаенное, никогда не появляющееся на свет, начинает тебе отвечать, и вот уже ты перестаешь быть собою. Главное – перетерпеть эти первые минуты, дождаться перевоплощения.

Она вытянула сухие, посеревшие с возрастом губы в трубочку и завыла – сначала хрипло и тихо, привыкая к необычному звучанию своего голоса, затем увереннее и громче. Ее вой с каждой секундой распускался как ядовитое растение, заполнял собою лес.

И красная пелена заволокла глаза Марфы, и вот уже немного подкушенный лунный диск как будто бы смотрел ей в лицо, и рос, как тесто, и приближался. И суставы ломить перестало, Марфа дернула шеей, потом ноги напружинила и прыгнула вперед – неловкий прыжок получился, стара она, силы нет в мышцах, а в сочленениях – гибкости. Но она сама испытала чистую радость полета, и пружинное приземление на четыре конечности, и густые запахи леса – все это было самой жизнью. Марфе захотелось напиться – носом повела, земляную ямку, дождевой водой наполненную, увидела, лицо наклонила к ней и начала жадно лакать холодную воду шершавым пересохшим языком. Язык сам собою лопатой сложился, как будто бы ей привычно было именно таким способом пить.

Вдруг старуха услышала шум в кустах позади себя – как тогда, в ту ночь, когда она впервые попала на этот перекресток. Одним прыжком, не распрямляясь, повернулась и оскалилась, тихим рычанием предупреждая чужака. Страха не было, но холодная лунная кровь била в виски. Марфа пригнулась к земле, готовая к прыжку.

Ветви зашевелились, и сначала ей показалось, что из кустов малины на поляну выбрался старый волк – повадки были волчьими и запах, – но почти сразу же она разглядела, что это тоже человек, как и она сама на четырех конечностях передвигающийся.

Марфа удивленно попятилась и вопросительно голову набок склонила – машинальное собачье движение. К ней медленно приближалась еще одна старуха – тело ее было таким дряхлым, что казалось, от любого шага оно может рассыпаться в прах. Комковатый жир неровно нарос на ноги, живот был похож на разросшуюся шляпку белого гриба, глаза были тусклыми и желтоватыми, груди – пустыми, волосы так поредели с годами, что кое-где сквозь беловатый пух просвечивал розовый, как собачье брюхо, череп. Старуха дышала тяжело, от нее пахло смертью.

Марфа ждала, что будет дальше. А когда та подошла близко, она вдруг узнала старуху – это ведь была Аксинья! Годы изменили ее, расплавили черты – некогда остренький подбородок, придававший ее лицу капризное выражение, заплыл ровным слоем жирка, нос раздался вширь точно гриб-паразит, а губы наоборот стали узкими. В глазах больше не было того огня, который много лет назад заставлял людей верить ей, идти за ней.

Марфа хотела назвать ее по имени, но, уже набрав воздух, умолкла, вдруг поняла, что это не тот язык, на котором следует говорить с новой Аксиньей. Тем временем та подошла вплотную и осторожно обнюхала Марфу – кончик сухого пористого носа ткнулся ей в шею, потом в плечо.

Марфа тоже втянула ноздрями воздух – от Аксиньи пахло кисловатым старческим потом, влажной землей и сырым мясом. Тяжело дыша, Аксинья уселась рядом, и они вместе молча смотрели на луну. Обе были обнажены, и обе не чувствовали холода. Это было странное единение, момент звериной близости, которую иным и за всю жизнь не выпадает ощутить. В голове Марфы было пусто. Она не видела Аксинью больше пятидесяти лет. Были две молодые девушки, стали – древние старухи, и для обеих лес – дом родной.

Аксинья нарушила молчание первой. Когда она шею к луне тянула, ее позвонки скрипели, как дверь несмазанная. Столько лет в лесу прожила, не погибла, столько зим лютых не пойми как перенесла, но почему-то тело ее обветшало сильнее, чем у Марфы. Зато голос остался прежним – в нем почти не было старческой глухой хрипотцы. Аксинья тихо завыла, и Марфа, минуту полюбовавшись чистотой и певучестью, начала вторить ей. Две старухи с усталыми пожелтевшими лицами с наслаждением выли на небо.

Бездна взывает к бездне.

Abyssus abyssum invocat.

А потом Аксинья прыгнула в сторону – непостижимо ловко для такого разваливающегося тела – и направилась к тому же малиннику, из которого вышла навстречу Марфе. Сделав несколько шагов, обернулась и посмотрела выжидающе. Марфа поняла, что подруга хочет, чтобы она пошла за ней. И не к болоту путь их лежит, а в чащу, в какую-то новую, неведомую, лесную жизнь. Напружинив ноги, Марфа тоже прыгнула вперед, и пошла за ней, не распрямляясь, руками и ногами ловко отталкиваясь от земли. Никто из них так и не проронил ни слова.

Abyssus abyssum invocat.

Эпилог

Дождь, дождь, весь день этот дождь. Серая морось накрыла деревню тяжелым плащом. Дождь танцевал на крыше, шелестел в лесу, шлепал по раскисшей глине. Максим метался по дому, как раненый зверь в клетке, Рада же пребывала в густой, как сахарная вата, апатии. Как будто бы они были одним существом, размазанным по временному континууму – и он переживал стадию отрицания, а она уже успела смириться. Рада смотрела в окно. Первый день смотрела в окно, второй день смотрела в окно, третий день смотрела в окно.

До полиции, конечно, сразу дозвонились. Рада помнила слова соседской старухи: «Бесполезно с ними бороться, они у нас давно, у них тут все схвачено». В каждом фильме есть «честный полицейский», романтичный бунтарь, который пусть, как правило, и не доживает до финала, получив пулю в лоб, но зато успевает здорово помочь главным героям.

Дозвонилась, все рассказала – ребенок пропал, предположительно похищен, предположительно даже известно, кем именно. Два с небольшим, сам уйти, конечно, не мог. На другом конце трубки вежливо выслушали. «Да-да, мы все проверим и обязательно с вами свяжемся». Но никто за эти дни так и не позвонил.

Без Мишеньки дом казался пустым и безголосым. У каждого дома есть не только неповторимый, как отпечаток пальца, запах, но и голос. В каких-то домах – это смех и топот детских ног, в каких-то – мягкая кошачья поступь и тяжелое дыхание хозяев, в каких-то – только фоновая болтовня телевизора и полное беспросветное одиночество.

В первый день Рада надеялась, во второй день – надеялась, а на третий вдруг осознала, поняла – его уже нет в живых. Мишеньки больше нет. Можно всю область на уши поднять, можно лично привезти миллион грузовиков с песком, вырубить лес и засыпать болото. Это ничего не изменит. Точка невозврата пройдена.

– Может быть, они его держат… – сказала Лариса на третий день. – Держат, чтобы на меня обменять. Я должна пойти туда. Если есть хотя бы один шанс…

– Они и так тебя заберут, – бесцветно сказала Рада. – Им не обязательно тебя менять на кого-то. Я это сегодня поняла.

– Я сейчас дождусь, когда дождь не такой сильный будет, и уйду…

– Дождись, когда дождь не такой сильный будет, и уйди, – пожала плечами та.

Кулак Максима врезался в стену. Ему некуда было девать кипучую силу. Силу, порожденную слабостью. У него хватило бы удали весь этот дом в щепки разнести. И он чувствовал себя таким невозможно жалким.

Яна закрылась в своей комнате, с головой укуталась в одеяло и бормотала что-то – кто ее разберет. Даже Сашенька проникся воцарившейся меланхолией – ничего не требовал, не нервничал, не кричал, от еды отказывался, неподвижным взглядом гипнотизировал доски на стене.

Вспомнилось, как старуха Марфа рассказывала: «Много народу сгинуло в болоте нашем… Считается, что болото особенно любит маленьких детей. Ни одного тела так и не нашли. У всех этих людей – пустые могилы. Памятники с их фотографиями есть, и у некоторых гробы даже есть, но они – пустые».

Вот и у Мишеньки такая могила будет.

Серая стена дождя поредела в полупрозрачную морось. Лариса собралась уходить. Рада дала ей свою старую кофту и резиновые калоши, чувствуя себя так, словно она снаряжает в последний путь мертвеца. Все знали, что Лариса – обречена, и вещи, которые ей были даны с собою – зонтик с погнутой спицей, бутылка родниковой воды – как талисманы в фараонову гробницу, которые, по легенде, должны были помочь ему продолжить славный свой путь в царстве теней. Простились скупо, все прятали глаза, каждый чувствовал себя виноватым, и каждый же, в глубине души, с нарастающей ненавистью перекладывал эту вину на остальных.

И вот Рада видела в окно, как девушка, ссутулившись, идет под ветхим зонтиком к полю, осторожно ступая по размытой скользкой глине, перепрыгивая через лужи. Рада видела, как Лариса вдруг остановилась и уставилась куда-то вдаль. Потом обернулась на дом, который все эти дни был для нее приютом – с тревогой обернулась и каким-то непониманием. Она, конечно, знала о том, что Рада опять сидит у окна и видит ее.

«Яков ее у леса поджидает что ли?» – подумала та.

Но лицо у Ларисы вдруг просияло, и она замахала рукой, приглашая Раду подойти. Спрыгнула с подоконника, не надевая обуви, вышла в палисадник. Холода она не чувствовала, ей было все равно.

До тех пор, пока она не увидела.

По глиняной дороге медленно брел маленький мальчик, весь перепачканный в бурой грязи и зеленоватой тине.

– Мишенька! – выдохнула Рада. – Вернулся!

Побежала вперед, навстречу, а сын, хоть и явно слышал ее, но почему-то не ускорил шаг. В движениях Мишеньки было что-то механическое. И он шел не как маленький ребенок, у него была пластика взрослого человека, как будто одурманенного алкоголем или снотворным – когда еще не падаешь, но уже и не чувствуешь тело свободным, и надо контролировать каждый шаг. Рада онемела, на долю секунды даже возникло сомнение – а точно ли это он.

И лицо Мишеньки как-то оплыло, как будто бы стекало с костей, как будто бы у него не было мышц, и кожа пустым мешком повисла. Вот он поскользнулся, упал плашмя, лицом в жидкую кашицу дорожной грязи, но решил почему-то не вставать, продолжил путь ползком. Маленькие ручки выбросит вперед, вслед за ними подтянется, не отрывая лицо от грязи, словно ему и не надо дышать. И за ним, на влажной земле, остается борозда глубокая.

Рада стояла на дороге, ноги к глине будто приросли и стали каменными – странное оцепенение, ни шажочка не сделать. Вот Мишенька и рядом совсем, затылок, заросший светлыми курчавыми волосами, теперь перепачканными в глине и ряске, у ее ног. Крошечная рука – бледные пальчики с детской пухлинкой, грязь под ногтями – к матери тянется, кулачок сжимается, ловит пустоту, пытаясь что-то в ней нащупать. Рада очнулась, подняла сына на руки, подолом юбки обтерла лицо, которое как глиняная маска стала, крепко прижала к груди. Это был ее сын, ее маленький мальчик, только вот запах его был непривычным – земля, черви дождевые, стоячая вода, отцветающие кувшинки, мокрая древесная стружка, торф, осенняя грибница и ряска.


Есть в Архангельской области лес, который и люди, и зверье обходят стороною, потому что большую его часть занимает болото, топкое и бездонное. Зимой болото глазирует тонкая корочка льда, которой не дает уплотниться тепло вечного гниения. Летом же оно смердит и выдыхает ядовитые пары – кто воздух этот в легкие впустит, тот, говорят, голос леса слышать начинает – лес его подманивает, зовет, и омороченный человек уходит в чащу, откуда нет ему обратного пути. По ночам, говорят, над болотом слышится детский плач.

Разные слухи о том болоте ходят, но из уст в уста веками передается только один: если бросить в чавкающую грязь младенца, которому еще не исполнилось трех лет, то поглотит его голодная зыбучая земля, но в течение трех дней он может возвратиться, только вот человеком больше не будет, а станет полубогом.

В былые времена матери сами отводили туда своих детей, и говорят, некоторые даже возвращались обратно, и сначала вели себя как нежить – слоняется такой младенец по дому и двору, от еды отказывается, не улыбается и не гулит, зато может отловить во дворе слизняка, засунуть его за щеку и часами перекатывать, как леденец. Такие дети, если кто из них уже умеет ходить или ползать, к спящим особенно тянутся – остановятся у кровати и смотрят, часами могут смотреть. Собаки их сторонятся, кошки на них шипят, а другие младенцы в их присутствии начинают так горько плакать, как будто бы увидели саму смерть. Но это ненадолго, затем в нежити просыпается сознание, и каждый день он чему-то новому учится, и за год может десять лет прожить.

Проходит время, и вот уже возвращенца от обычного человека не отличить – только вот сильнее он, хитрее, намного быстрее думает и знает, как повести за собой толпу. Конечно, все это только легенда, да и та быльем поросшая – все, кто верил в чудодейственную мощь лесного болота, давно спят в гробах, а вновь родившихся такими сказками уже не удивишь.

Но если кто из чужаков попадает в те края, местные сразу же его предупреждают: лес за три версты обходи стороною. Даже не смотри на верхушки его елей, до того разросшихся, что иногда кажется, они атлантами небо подпирают; а коли ночью тебе померещится детский тоскливый плач, то заткни уши и ставни плотнее закрой, ни с кем об этом не заговаривай, на зов не иди, и да минует тебя беда.


Купить книгу "Болото" Романова Марьяна

home | my bookshelf | | Болото |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 31
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу