Book: Заметки к истории болезни



Заметки к истории болезни

Заметки к истории болезни

Морин Уотсон родилась в проезде Нельсона, дом 93, в 1942 году. Войны она не помнила. Вернее, при слове «война» ей представлялись «лишения»: занавески по карточкам, распроданная одежда, четвертушка чая, выменянная на полфунта масла (в семье Морин маслу предпочитали чай). Еще дальше назад, у истоков жизни, ей припоминалась пляска огня и теней, метавшийся и угасший свет. Она не знала, может, эта картина запечатлелась в ее памяти после рассказа родителей о бомбе, упавшей за два квартала от них, когда они день и ночь напролет стояли и смотрели на дымящиеся развалины и на пожарников, укрощавших огонь. Так заронилось в ее душе чувство не просто опасности, но обреченности, полной беспомощности перед лицом великой и слепой стихии.

Эта картина лучше всего воплощала для нее ее раннее детство, которое какой-нибудь социолог описал бы скорее всего так: «Морин Уотсон, случайно зачатая во время внеочередной, свалившейся в последний момент увольнительной, в разгар самой чудовищной войны в истории; единственная утеха матери, которую капризы военного времени отучили видеть надежную опору в муже, встреченном ею в бомбоубежище во время налета; бедное дитя, рожденное в эпоху исторического катаклизма, раздавившего сорок миллионов жизней и только чудом пощадившего ее».

А самой Морин, судившей по родительским толкам и собственным впечатлениям, война казалась полнейшей тоской, не имеющей к ней никакого отношения.

Впервые она твердо заявила об этом на своем седьмом дне рождения. Она была в платьице из сиреневого органди с розовым пояском, белокурые волосики уложены локонами. Одна из присутствовавших мам заметила: «Подумать только, у моей Ширли выходное платье первый раз в жизни не по карточкам, стыд-то какой!» Ее мама ответила: «Не говорите! Но детям военного времени и невдомек, чего их война лишила». Тут Морин выпалила: «Я не военного времени». — «А кто же ты, моя деточка?» — спросила мать, умиленно переглянувшись с приятельницей. «Я Морин», — сказала Морин. «А я Ширли», — поддержала Ширли.

Ширли Бэннер была лучшей подругой Морин. И Уотсоны и Бэннеры были первые люди на своей улице. Уотсоны жили в угловом доме и платили за квартиру больше других. Бэннеры держали лавочку, где продавались сласти, табак и бумага.

Морин и Ширли помнили (а может, знали по рассказам), что проезд Нельсона состоял когда-то из ряда прилепившихся друг к другу жилых домов. Потом на первых этажах стали открываться маленькие заведения: бакалея, булочная, молочная, скобяные изделия, прачечная. Складывалось впечатление, что каждая вторая семья держит лавочку, чтобы удовлетворить самые необходимые нужды соседей. Оставались ли в их квартале какие-нибудь неохваченные потребности? По-видимому, нет, раз родители Морин испросили разрешения в муниципалитете открыть вторую на их улице бакалейную лавку и, сломав в нижнем этаже перегородку, установили там морозильник и новые полки. А Морин еще помнила две комнатушки с цветастыми занавесками, где плясали отсветы огня из двух маленьких, прислонившихся друг к другу спиной каминов. Эти комнаты заволокли клубы пыли, из которой постепенно выступили сладко пахнущие доски. Чужие, но добрые дяди восхищались тогда ее золотыми кудряшками и упрашивали поцеловать их, в чем она неизменно отказывала. Они давали ей отхлебнуть сладкого чая из своих термосов (мама наполняла их дважды в день) и мастерили для нее браслеты из желтых стружек. Потом они исчезли. И появился новый магазин — «У Морин». Морин сама ходила с мамой в мастерскую заказывать эту вывеску — желтые буквы на голубом фоне.

Но даже и без вывески Морин сообразила бы, что на магазинчик возлагались надежды, связанные с ее будущим; только этим будущим и жила ее мать.

Морин была хорошенькой. Она всегда это знала. Даже те далекие отсветы огня уже озаряли красивого ребенка. «Ты была такой хорошенькой, Морин». И то же на каждом дне рожденья: «Морин стала такой прелестной, миссис Уотсон». Малыши все прелестны, маленькие девочки тоже, это она понимала, но тут было что-то другое. Вот Ширли, пухленькая брюнетка, — тоже ведь хорошенькая. А все же из разговора родителей, вернее — мам, с самого начала было ясно, что с Морин ей не сравниться.

В десять лет произошел случай, имевший для Морин важные последствия. Обе мамы расчесывали своим девочкам волосы в комнате над магазином «У Морин». Мама Ширли сказала: «Ваша Морин своего не упустит, миссис Уотсон». И миссис Уотсон кивнула, глубоко вздохнув. Вздох этот раздосадовал Морин, потому что он подвергал сомнению неколебимую уверенность в собственной звезде (а на этом ее взрастили с малолетства). И еще потому, что относился он к тоскливому военному времени, которое осталось в ее памяти тигрово-полосатыми отсветами огня. Удача… Вздох миссис Уотсон был молитвой богам удачи, это был вздох слабого, беззащитного существа, гонимого в бурю по воле волн. И Морин с той минуты дала зарок избегать слабых и беззащитных, которые безропотно дают помыкать собою. Потому что она такой не будет. Она уже другая. Давно отошли в прошлое и война, и даже ее последние призраки; они остались в газетных столбцах, но это ее мало трогало. Магазины ломились от товаров. Только что заново отделали свою табачно-кондитерскую лавочку Бэннеры. Да и «У Морин» прилавки не пустовали. Морин и Ширли, хорошенькие девочки в кокетливых, сшитых мамами платьицах, были детьми изобилия и знали об этом, ибо родители, совершенно не боясь им наскучить, твердили изо дня в день: «Чего только нет у этих детей, живут и горя не знают». Фраза эта, с намеком на ожидаемое спасибо — за то, что они не знают горя, — неизменно приводила их в хмурое настроение, и девочки убегали вертеть платьицами с пышными нижними юбочками на улицу, где их ждали восторг и восхищение соседей.

Одиннадцать лет. Двенадцать. Ширли уже отошла в тень, на роль некрасивой подружки, хотя на самом деле дурнушкой вовсе не была. Одна девочка беленькая, другая темноволосая; но, по неисповедимому таинству природы, красивая от рожденья — Морин; ни та, ни другая не сомневаются, кого мальчики первой пригласят на свидание. И все же это распределение вовсе не так несправедливо, как может показаться на первый взгляд. Кокетка Морин, интересничая на углу улицы или на автобусной остановке, прекрасно знала, что работает за двоих; ведь отвергнутые ухажеры доставались Ширли. В результате у Ширли оказывалось гораздо больше ухажеров, чем если бы рядом не было Морин. Ну а той их требовалось еще больше, целая свита — положение обязывало.

В пятнадцать обе бросили школу, и Морин стала работать за прилавком. По словам матери, она взялась за дело с умом. Облачилась в ловкий белый халатик, локоны забрала в высокую прическу и спокойной улыбкой встречала неизменные реплики посетителей: «Ну и красавицу вырастили, миссис Уотсон, честное слово!»

Примерно тогда и произошел второй случай, открывший ей глаза на саму себя. Миссис Уотсон дошивала Морин новое платье, примерка отчего-то затянулась. А когда Морин стала переминаться с ноги на ногу, сказала: «Ну что же ты, ведь в этом весь твой капитал, ты должна это понять, деточка». И опять вздохнула непроизвольно и грустно. Морин сказала: «Ну ладно, хватит об этом, что тут понимать?» Но подразумевала совсем другое — что она уже давно не нуждается в подобных напоминаниях, они только смущают и раздражают ее, как ребенка, которому все еще велят почистить зубы, хотя это давно вошло у него в привычку. Миссис Уотсон уловила это и снова вздохнула, на этот раз по-матерински, что означало: «Господи, как же ты быстро выросла». «Ой, мам, опять ты за свое…» — огрызнулась Морин.

Шестнадцать лет. Своим капиталом она распоряжалась безупречно. Ее главными козырями были нежная, хрупкая красота и умение одеваться — вероятно, дар всевышнего, а может, результат систематического изучения модных журналов, начатого чуть не с колыбели. Ширли на полгода заболела очередной модой — взбитые «под Бабетту» волосы, надутые красные губки и угрюмо-презрительная мина; Морин же подавала себя гораздо тоньше. Она подражала кинозвездам, но понимала, где ей нужно остановиться, и знала, что подходит ей, Mорин, а что нет. Поэтому, примерив на себя очередную Бардо или Монро, она становилась от этого только еще элегантнее. Она улавливала главное, учась у «звезд» будоражить воображение окружающих. И в то время как Ширли переиграла дюжину киноактрис, входя в образ целиком, переживая умопомрачительные перевоплощения и выныривая (частенько с хохотом) прежней, толстенькой и добродушной Ширли, Морин в каждой роли оставалась самой собой, настраивая свою внешность, свое, так сказать, alter ego, по отражению в чужих взглядах.

Лет в шестнадцать — еще одно происшествие, и весьма знаменательное. Некий двоюродный брат миссис Уотсон имел отдаленное касательство к миру моды. и вот этот давно выпущенный из виду кузен был случайно встречен на чьей-то свадьбе. Он лестно отозвался о Морин, проплывшей видением в белом шифоне. Эту скудную почву миссис Уотсон разрабатывала в течение нескольких недель, наконец она написала ему: не могла бы ее Морин стать манекенщицей? С миром женщин в шикарной одежде он был связан только косвенно, однако немедленно прибежал в магазин с весьма недвусмысленными притязаниями. Морин в белом халатике была по-прежнему хороша, очень хороша; но по ее рассеянно-вежливому тону этот многоопытный человек понял, что его ухаживаний она не примет. Она берегла себя для лучшего; он уже напарывался на девиц, знавших себе цену. Такая появится в обществе стареющего кузена только в виде особого одолжения или уж если захочет что-нибудь у него выманить. Как бы то ни было, он подтвердил миссис Уотсон, что ее дочь — прирожденная манекенщица, но что ей придется поработать над своим голосом. (Он имел в виду ее простоватый выговор и миссис Уотсон поняла его правильно.) Уходя, он оставил рекомендации, адреса и миссис Уотсон в припадке безудержного честолюбия. Морин она заявила: «Это твоя большая удача, детка. Смотри не проморгай!» А та услышала в ее словах: «Моя удача».

И Морин, которая только и поджидала великий миг удачи и всю жизнь готовилась к нему, приняла в дар материнские сто фунтов (даже не поблагодарив, а за что тут благодарить?) и, не теряя времени, написала в школу правильной речи.

После чего раздраженно замкнулась в себе, причем неожиданно для самой себя: только через неделю она объявила, что, видимо, заболела или с ней творится что-то неладное. Матери она грубила — а это она делала редко. Отец ее выбранил, что случалось еще реже. Но из его слов она поняла, что весь порыв, все усилия, все старания выдвинуть ее идут от матери, а отец в этом участия не принимает. Для отца она всего только смазливая девчонка, сверх меры избалованная глупой матерью.

Постепенно Морин стала понимать, что она не больна, а просто взрослеет. Ну, допустим, она научится говорить красиво и сможет войти в другое общество, но тогда она уже перестанет принадлежать этой улице, перестанет быть «нашей Морин». Кем же она станет тогда? Мать не сомневалась, что она выйдет за герцога и упорхнет в Голливуд. Морин вдумалась в материнские чаяния и поникла от унижения. Дурой она никак не была, а вот вела себя очень глупо. Больше того: когда она трезво оглянулась вокруг, разогнав пелену мечтаний, то увидела, что лондонские улицы кишмя кишат не менее хорошенькими девушками. Как же это ей удавалось вводить в заблуждение и саму себя и окружающих? Что давало ей право на особый тон, особые взгляды, которые всегда ей сопутствовали? Да ровным счетом ничего, кроме воли матери, побуждавшей дочь с раннего детства подавать себя как исключительное существо с блестящим будущим.

А тем временем (вдруг отчетливо подумалось ей) она по-прежнему торчит за прилавком «У Морин» в проезде Нельсона, 93. (Теперь она забеспокоилась, как же, интересно, относились их соседи — пока не привыкли — к таким неумеренным проявлениям материнской любви?) И сейчас ей остается только дожидаться, пока какой-нибудь герцог или продюсер случайно не забредет к ним за четвертушкой чая или батоном хлеба…

Морин хандрила. Так говорил отец. На это жаловалась мать. Может, она размышляла? Да. Больше того, ей причинили вред, она это знала, и дулась она, чтобы не разговаривать, пока не затянется рана.

Ожив, она потребовала, чтобы на заветные сто фунтов ее послали на секретарские курсы. Родители запричитали, что в школе, потерпи она еще год, ее обучили бы на секретаршу бесплатно. Она сказала: «Что же вы не заставили меня остаться или думали, я буду вроде вас всю жизнь масло отвешивать?» Несправедливо, казалось бы, но вполне заслуженно, если вспомнить, как они с ней поступили. И они это по-своему чувствовали. (Мистер Уотсон, например, в глубине души понимал, что никак нельзя было разрешать жене назвать их магазинчик «У Морин».) Итак, Морин поступила на годичные секретарские курсы. За ней потянулась и Ширли; до этого она продавала косметику в местном отделении большого универмага. Сумму в сто фунтов родители Ширли собрали с трудом: с лавочкой им не повезло, они вынуждены были уступить ее большой фирме, теперь отец служил там приказчиком. Да и Уотсонам приходилось нелегко: их сто фунтов были скоплены годами мелочной экономии и лишений.

В этой связи Морин впервые соотнесла слово «капитал» не со своими внешними данными, а с деньгами. Уотсонам было сравнительно просто достать деньги — у них был капитал, у Бэннеров же капитала не было. (У них, если что и было, говорила миссис Уотсон, так одно невезенье.) Итак, Морин собралась с духом. Теперь по поведению семей стало окончательно ясно, что девушкам предстоят разные дороги, или, вернее говоря, несмотря на то, что обе семьи вложили в дело одинаковую сумму, Уотсоны вели себя так, будто вправе были рассчитывать на прибыль побольше.

Это положение отразилось и в разговорах девушек о кавалерах. Ширли, бывало, скажет: «Я не такая недотрога, как ты». Морин отвечает: «А я им воли не даю».

Каждая впервые решила для себя эту захватывающую проблему, когда им было по тринадцати. Уже тогда Ширли позволяла мальчикам больше («Со мной они заходят дальше»), чем Морин. Тогда они полюбовно договорились, что всему виной пылкий темперамент Ширли, хотя на самом деле обе просто знали: на рынке Морин ценится выше.

На секретарских курсах они познакомились с новыми молодыми людьми. Раньше ухажеры у них были с той же улицы, из того же квартала, они их знали с пеленок, поэтому гуляли с ними редко — вот уж тощища (а кроме того, серьезно и чревато браком). И были ребята, с которыми знакомились после кино или танцев. Теперь пошли мальчики, с которыми они изо дня в день виделись на курсах. Ширли сначала встречалась с одним, чуть не обручилась с ним, передумала, закрутила с другим. Морин встречалась с дюжиной тщательно отобранных претендентов. Она знала, что делала, и выговаривала Ширли за ее мягкотелость: «Ты, Ширли, дурочка, нельзя же себя связывать, бери пример с меня!» Сама она избрала следующую тактику: сперва позволяла просто ухаживать, потом в виде особой милости соглашалась сходить в ресторан. Сначала на ленч (новое слово в ее лексиконе). С одним молодым человеком она ходила на ленч раза два-три, а ужинать ее водил другой. Вечерний партнер после того, как его вечеров восемь, десять или двенадцать подряд целовали, сжав губы, дулся, роптал или обрушивался с упреками — в зависимости от характера. Затем он отступался, и тогда дневного кавалера продвигали на место вечернего.

Весь год обучения Морин ела даром. Не то чтобы она так задумала; но когда она слышала, что другие девушки платят за себя да еще рассуждают о независимости, ей казалось, что они идут не по той дорожке. Платить за себя в ресторане значило занижать себе цену — одна мысль об этом выводила ее из себя.

Окончив курсы, Морин нашла работу — место младшей машинистки в большой архитектурной мастерской. Она остановилась на мастерской, потому что весь смысл ее учебы к тому и сводился, чтобы встречаться с людьми высшего класса. Впрочем, она уже научилась так прямо не говорить, а если слышала такие слова от матери, то обрывала ее: «Не понимаю, при чем тут высший класс, просто какой смысл торчать одной в конторе над скобяной лавкой, когда можно с тем же успехом быть на людях!»

Ширли поступила в магазин тканей, где, кроме нее, подвизались только одна девушка-машинистка и пятеро продавцов-мужчин.

У Морин в мастерской работало шесть архитекторов, но они либо отсутствовали, либо отсиживались в просторных кабинетах, куда допускались только настоящие секретарши; затем шла прослойка молодых людей рангом ниже — стажеры, дизайнеры, чертежники, подрядчики и т. д.; и наконец машинистки.

Молодые люди были в основном ее круга. Несколько месяцев она кормилась и развлекалась за их счет; в конце недели наступал торжественный, долгожданный и, бесспорно, самый волнительный момент, когда она распределяла свои доходы. Ей платили семь фунтов (за три года сумма возросла до десяти), из них два она отводила на одежду, четыре откладывала на чековую книжку, а один — на непредвиденные расходы.



В конце первого года обнаружились два обстоятельства. Первое — что она скопила около двухсот фунтов. Второе — что в мастерской перевелись охотники проводить с ней свободное время. Одних оттолкнуло, что она так хладнокровно водила их за нос; другие отступили, полные восхищения; но что тут не поживишься, твердо уяснили все.

Морин призадумалась. Если ее перестанут кормить и развлекать, значит, придется или платить за все самой, и тогда — прощай сбережения! — или сидеть дома. Если же принимать приглашения, тогда надо что-то давать взамен. Она решила разжимать губы и вообще позволять больше — только не ниже талии, разумеется. Она рассчитывала, что при ее красоте ей удастся расплатиться дешевле, чем другим девушкам.

Своим капиталом она теперь распоряжалась еще осмотрительнее. Львиную долю своего досуга — собственно, все время, что оставалось от работы и развлечений вне дома, она проводила перед зеркалом либо листая модные журналы для высшего общества. Она изучала их с потрясающей сосредоточенностью. Теперь в пределах Британских островов она сошла бы за девушку из любого круга, если бы только не голос! Прислушиваясь к речи посетителей и старших архитекторов, она упорно смягчала, модулировала свой выговор. И, услышав от Ширли: «Ты так культурно разговариваешь, Морин, не сравнить со мной», — поняла, что и тут преуспела.

Один молодой человек из их мастерской дразнил ее за это. Его звали Тони Хед. Он готовился стать счетоводом и вырос в очень похожей семье. Сводив ее дважды на ленч, он своего приглашения не возобновлял. И она знала почему — он сам сказал ей: «Ты мне не по карману, Морин». Получал он немногим больше ее. Ему было девятнадцать лет, он был честолюбив, серьезен и нравился ей.

Потом ей минуло девятнадцать. Ширли была помолвлена с одним из продавцов в магазине, на рождество собиралась замуж.

Морин сняла сорок фунтов из своих сбережений и отправилась в туристическую поездку по Италии. Она впервые выехала из Англии и возненавидела все вокруг. Не саму Италию, нет, но то, что половину их группы в шестьдесят человек составляли жадные до впечатлений девицы вроде нее, а другую — пожилые пары. В Риме, Пизе, Флоренции, Венеции итальянцы причмокивали ей вслед, провожали ее масляными взглядами, а Морин проплывала мимо как недоступная звездочка. Наверно, они ее так и воспринимали. Их гид, бойкий юноша, как-то вечером, покончив со своими обязанностями, пригласил ее поужинать и недвусмысленно дал ей понять, что ни открытый рот, ни грудь его не устраивают. Всю оставшуюся поездку Морин мило улыбалась ему. Никто не оплачивал ее кофе, мороженое, напитки, не входившие в общую стоимость экскурсии. Накануне отъезда, в полной панике оттого, что сорок фунтов так мало оправдали себя, она согласилась провести вечер с молодым итальянцем, знавшим по-английски семь слов, однако сочла его нахалом и удрала от него через час.

Но все же за свои сорок фунтов она многому научилась. В обеденный перерыв она потихоньку стала заходить в Национальную галерею и к Тэйту. Там она с почтительным вниманием рассматривала картины, запоминала сюжеты и тональности, заучивала имена. Если ее приглашали в кино, она выбирала «заграничный» фильм, а потом, дома, записывала имена режиссера и главных актеров. Она стала читать книжное обозрение в «Экспресс» (заставив родителей покупать эту газету вместо «Миррор») и иногда приобретала расхваленную книжку, если это был бестселлер.

Двадцать лет. Ширли замужем, родила ребенка. Морин мало виделась с нею — обе подруги чувствовали, что их пути разошлись.

Морин зарабатывала десять фунтов в неделю и откладывала из них шесть.

В это время в мастерской появился новый архитектор-стажер Стэнли Хант, окончивший после школы технический колледж. Стройный, хорошо одетый блондин с маленькими усиками. Они признали друг друга с первого взгляда, поняв, что оба — одной породы. Но он впервые обратился к ней только через несколько недель. Поставив себя на его место, она поняла, что он ищет девушку из хорошей семьи или уж жену с деньгами и собственным домом. (Она улыбнулась, когда услышала, что он величает «леди» одну из их заказчиц.) Он добивался знакомства с клиентами, хотел, чтобы они принимали его у себя, как старших архитекторов. Морин подмечала все это, но ее личико хранило бесстрастие.

Однажды, пригласив некую мисс Пласт (из Челси, капитал вложен в недвижимость), на чашку кофе и получив отказ, он обратился к Морин с предложением перекусить с ним бутербродами. Морин восторженно поблагодарила, но сказала, что уже занята. После чего отправилась в Национальную галерею, уселась на ступеньки, отогнала приставал и нахалов и съела свой бутерброд в полном одиночестве.

Через неделю, когда он пригласил ее снова, она намекнула на завтрак в «Тратториа Сицилиана», прекрасно понимая, что он не собирался так раскошеливаться. Но ленч прошел успешно. Она произвела впечатление, хотя он знал (да и не мог не знать, сам был таким же), из какой она семьи.

Она сознательно заняла последующие две недели. Потом, согласилась сходить в кино: «Только, ради бога, на, заграничный фильм; наши, по-моему, — ужасная тоска». Она не стала платить за свой билет, зато упомянула вскользь о шестистах фунтах в банке: «Думаю когда-нибудь заиметь свое дело — может, модный магазинчик. Мой кузен работает в этой области».

Стэнли признал, что «с ее вкусом» она, несомненно, преуспеет.

Морин не посещала теперь «Пале» и вообще такого рода танцулек (хотя и не скрывала от Стэнли, что «в свое время» там бывала), но она обожала танцевать. Два раза они ездили с ним в Уэст-энд и танцевали в одном «приличном» клубе. Им хорошо танцевалось вместе. Во второй раз она предложила ему участвовать в расходах — впервые в жизни. Как она и ожидала, он ответил отказом, но предложение его обрадовало; он вздохнул с облегчением; в конторе поговаривали о ее скупости, и эти слухи его не миновали. В тот вечер после затянувшихся проводов она раскрыла губы и дала волю его рукам. Его захлестнуло острое желание, и она обрадовалась, что никогда раньше не разрешала «почти всего», как это делала Ширли. Еще бы, конечно, девушка выскочит замуж за первого встречного, если на каждом свидании доводить себя до такого…

Но Стэнли не сложил оружия. Он о себе не забывал, как и она, впрочем, и все еще боялся продешевить. Через пару лет он станет архитектором, членов корпорации; уже сейчас он откладывает на дом; он привлекателен; нрарится женщинам, и грех пожертвовать всем этим ради Морин. Морин это устраивало.

Пока же он всюду появлялся с нею. Она старалась чаще оказываться занятой. Старалась, чтобы он не жалел о расходах, раз уж провел с ней вечер. А когда он провожал ее домой, она хоть и не отдавалась ему, но разрешала «почти все» и радовалась, что не так уж он ей мил, а то бы ей пришел конец. Она прекрасно понимала, что не любит его, хотя у нее голова шла кругом от его рук, усиков, костюмов и нового автомобиля.

Она это понимала, потому что параллельно у нее складывались более определенные и совсем ненужные отношения с Тони. Наблюдая за поединком достойных соперников, Тони не скупился на язвительные комментарии, заставляя Морин краснеть и холодно отворачиваться. Он часто звал ее куда-нибудь, но всегда «на паях», в расчете на отказ: «Ну как, растет капитал, Морин? А у меня ничего не остается — все на вас, девочек, выкладываю!» Тони приглашал очень многих — Морий всем вела счет. Она его ненавидела, но он ей нравился, и она это знала. Главное — она ему верила, потому что он видел ее насквозь и открыто поднимал на смех; он не одобрял ее поведения, и в глубине души она иногда понимала, что, возможно, он и прав. В ту пору она наедине несколько раз беспричинно разражалась слезами, жизнь теряла для нее интерес. Ее будущее сводилось к Стэнли, а в такие минуты она видела его глазами Тони.

Однажды фирма устроила вечер для старших сотрудников. Стэнли входил в их число, Морин и Тони — нет. Морин стало известно, что сначала Стэнли пытался пригласить другую девушку, и поэтому она тянула с ответом на его приглашение до последней минуты; тем паче, что появление девушки из младшего персонала среди старших значило, что ее как бы пробуют на роль жены. Но она справилась очень успешно. Во-первых, она была самой красивой и одета намного лучше остальных. Ее присутствие было отмечено и должным образом прокомментировано. До этого она была для них хорошенькой машинисткой; но сегодня она напрягла всю свою волю и приковала к себе их взгляды; они восхищались ею — что ж, она этого заслуживала. Она не допустила ни единого промаха. По окончании вечера Стэнли и еще двое молодых архитекторов предложили съездить позавтракать в Лондонский аэропорт. Отправились туда. Две другие девушки были из буржуазной среды. Морин большей частью молчала и безмятежно улыбалась. Она бывала в Италии, заметила она, когда самолет на Италию поднялся в воздух. Да, ей там понравилось, хотя итальянцы слишком шумны на ее вкус; но больше всего ей понравились Сикстинская капелла и прогулка по Адриатике. Она не в восторге от Венеции, сам город прекрасен, но от каналов такое зловоние, и кругом столько приезжих; вероятно, приятнее ездить туда зимой… Все это звучало авторитетно и сошло абсолютно гладко. Когда она говорила, в памяти у нее звучал голос Тони, перехватившего ее как-то по пути в Национальную галерею: «Ну как, Морин, пополняешь образование? Давай, давай, окупится сполна, помяни мое слово!»

После, обдумав все на досуге, она поняла, что для них со Стэнли это было решающее свидание. И поэтому целую неделю отказывалась уделить ему вечер, ссылаясь на переговоры с кузеном о будущем модном магазине. Она сидела у себя в комнате и думала о Стэнли, а когда в ее мысли врывался Тони, злобно гнала его прочь. Если она могла окрутить Стэнли, так почему бы ей не окрутить кого-нибудь рангом повыше? Оба архитектора с того вечера всю неделю не сводили с нее глаз, однако ни тот, ни другой никуда ее не пригласили. Только потом она выяснила, что оба уже помолвлены и те две девушки — их невесты. Что ж, тут ей просто не повезло; иначе они обязательно стали бы ухаживать за ней. Только где познакомиться с такими людьми? В этом и была загвоздка; та поездка в аэропорт была исключением, ведь тогда она впервые попала в компанию людей другого круга.

Между тем Стэнли стал вдруг проявлять нетерпение. Да и ей скоро стукнет двадцать два, и все ее сверстницы уже замужем, имеют по одному, даже по два ребенка.

Как-то она обедала со Стэнли в итальянском ресторане в Уэст-энде. После этого они несколько забылись. Позднее Морин ужасно злилась на себя: они перешли границы (она надеялась, что все еще может считаться девственницей), и теперь настала пора принимать решение.

Стэнли был влюблен в нее. Она в него. Через неделю он сделал ей предложение. Он делал его бурно и отчаянно, потому что — она это знала — сомневался в правильности своего выбора. Она была недостаточно хороша для него. И он был недостаточно хорош для нее. Они были друг для друга вторым сортом. Они тискались, стонали, кусались в машине и наконец решили жениться. Ее восемьсот фунтов помогут им купить дом в хорошем пригороде. В следующее воскресенье он будет официально представлен ее родителям.

— Выходишь, значит, за Стэнли Ханта? — спросил Тони.

— Будто не видно?

— Подцепила-таки, молодец!

— Скорее он меня.

— Это как посмотреть.

Она побагровела от злости.

Он был серьезен.

— Пойдем поедим? — предложил он.

Она пошла.

Они сидели в маленьком ресторанчике, забитом служащими с предприятия, прикрепленного туда на питание. Она заказала жареную камбалу (пожалуйста, без картошки!), он — мясной пудинг с требухой. Он шутил и смотрел на нее, смотрел неотрывно и наконец сказал: «А на лучшее ты не способна?» Она поняла его, так как в душе и сама подразумевала под «лучшим» просто «хорошее». Вот как он сам. А он считал ли ее хорошей? Не такой, как Стэнли? Она себя хорошей не считала, и ее тронуло до слез (хотя виду она не показала), что о ней так можно думать.

— А что в нем плохого? — небрежно спросила она.

— Нет, ты лучше скажи, что с тобой такое, в своем ли ты уме? — сказал он серьезно, и они долго смотрели друг на друга. Они сидели и прощались взглядом: девушка, такая красивая, что все в ресторане любовались ею и говорили о ней, и темноволосый, симпатичный, коренастый молодой клерк, резко и непреклонно выразивший ей свое разочарование. И любовь? Очень возможно. Домой она шла молча, думая о Тони. Когда она думала о нем, ей хотелось плакать. Еще ей хотелось причинить ему боль.

Родителям она объявила, что собирается замуж за Стэнли, он скоро станет архитектором. У них будет свой дом, вероятно, в Хэмел Хемстеде. У него есть машина. В воскресенье он придет к чаю. Она еще не успела договорить, как мать уже выбросила из головы герцогов и кинопродюсеров. Отец одобрительно выслушал и поздравил дочь. В воскресенье он собирался на футбол, но поддался уговорам, признав, что налицо достаточно уважительная причина остаться дома.

Мать, беспрестанно требуя советов Морин, пустилась в бесконечные рассуждения о том, как лучше обставить воскресный прием. Четыре дня она ни о чем другом не говорила, Причем говорила сама с собой. Муж слушал, но молчал. Морин слушала, как и отец, неодобрительно. Миссис Уотсон требовала точных пожеланий относительно воскресного пирога. Но у Морин никаких пожеланий не было. Она спокойно сидела и разглядывала мать — полную, стареющую женщину, с когда-то светлыми, а теперь желтыми от перекиси волосами и дряблым телом. Сейчас мать вела себя как возбужденный ребенок — противное зрелище. «Дура ты, дура, больше никто», — думала Морин.

Что касается самой Морин, то со стороны могло показаться, что она опять хандрит и уходит в себя, как тогда, когда ей предстояло стать манекенщицей или выправить свою речь. Она твердила только одно: «Ладно, мам, не накручивай себя, все будет прекрасно…» И это была чистая правда, поскольку Стэнли знал, на что идет: он прекрасно понимал, что не зря его не знакомили с родителями, пока не заарканили намертво. На ее месте он поступил бы так же. Да он так и поступил: перед его родителями она должна была предстать через неделю. Как будут одеты миссис Уотсон или мистер Уотсон, бутерброды или пирог подадут к чаю, будут в вазах живые цветы или искусственные — все это не имело значения. Уотсоны шли в придачу: как плата за публичную власть над самой соблазнительной в любом доступном ему обществе женщиной и за право после публичной ее демонстрации улечься с ней в постель. А Морин словно воды в рот набрала. Она сидела на постели и смотрела перед собой пустыми, глазами. Раза два она рассматривала в зеркале свое лицо и даже намазалась кремом. И скроила платье, но отложила его в сторону.

В воскресенье миссис Уотсон накрыл? стол на четверых по собственному усмотрению, так как Морир была слишком влюблена (так она заявляла всем кругом), чтобы заниматься такими пустяками. Стэнли ожидали к четырем, и в 3.55 Морин спустилась в гостиную. На ней было вылинявшее розовое платье трехлетней давности и материнский цветастый халат, надеваемый во время уборки; волосы завязаны куском материи, который вполне мог сойти за пыльную тряпку. Он был как раз грязно-серого оттенка. На ногах — стоптанные материнские туфли. Ее нельзя было назвать некрасивой, но она будто превратилась в собственную, подурневшую старшую сестру, одетую для генеральной весенней уборки.

Отец решил благоразумно промолчать. Он опустил газету, оглядел дочь, хмыкнул и вернулся к прерванному чтению.

Миссис Уотсон, осознав наконец, что налицо кризис, разрыдалась. Стэнли вошел, когда она все еще плакала. Он едва не сказал: «А я и не знал, что у Морин есть старшая сестра». Морин безучастно сидела на одном конце стола, мистер Уотсон, ухмыляясь, на другом, а между ними, сопя и утирая слезы, примостилась миссис Уотсон.

Морин проговорила: «Здравствуй, Стэнли, познакомься с мамой и папой». Он пожал им руки и уставился на нее. Она смотрела мимо него, вернее, встречала безмятежно-голубыми глазами неверящие, оскорбленные, негодующие взгляды. Морин разлила всем чай, угостила Стэнли сандвичами и тортом и завела разговор о погоде, о ценах на продукты и о том, как рискованно предоставлять кредит в магазине даже самым постоянным клиентам. Он сидел напротив, холеный, причесанный и приглаженный, в коричневом клетчатом пиджаке, и лицо его горело от злости и обиды. Он молчал, а Морин все говорила и говорила без умолку, неторопливо и спокойно. В пять часов миссис Уотсон снова разразилась слезами, ее всю так и трясло, и Стэнли стремительно вышел. Мистер Уотсон сказал: «Зачем было его манежить тогда?» — и включил телевизор. Миссис Уотсон пошла прилечь. Морин, поднявшись к себе, сняла свои маскарадные одежды и отнесла их в комнату к матери «Не плачь, мамочка, не переживай, ну что тут особенного!» Затем она тщательно переоделась в новый белый полотняный костюм, коричневые туфли и бежевую блузку. Она причесалась, подкрасилась и стала рассматривать себя в зеркало. И вдруг вся тяжесть последних двух часов (а может, целой недели?) обрушились на нее. От этого удара у нее заболело под ложечкой, да так, что она сжалась и заплакала. Но от слез краска растеклась по лицу, и она, зажав кулаком рот, замолчала. Ей казалось теперь, что всю последнюю неделю она была не самой собой, не Морин; а кем-то другим. Для чего она все это проделала? Зачем? Потом поняла: ради Тони. Сейчас, за столом, она так и видела, как он смотрит на нее, ухмыляется и все понимает.



Тогда она как следует вытерла следы слез и тихонько, чтобы не потревожить мать с отцом, выскользнула из дома. На углу была телефонная будка. Она шла по улице; спокойная и недоступная, уголки губ приподняты в обычной полуулыбке. Берт из бакалеи окликнул ее: «Эй, Морин, ты прямо потрясная сегодня, кто тот счастливчик?» И она улыбнулась, и кивнула по-особенному, как кивали здесь, у них, и сказала: «Ты, Берт, только ты». Она вошла в телефонную будку, думая о Тони. Ей чудилось, что он уже все знает. Она скажет ему: «Пойдем потанцуем, Тони!», он ответит: «А где тебя встретить?» Она набрала его номер, телефон гудел, гудел и гудел… Она держала трубку и ждала. Ждала минут десять — г- дольше. Потом медленно повесила трубку. Он ее подвел. Он велел ей и молча, и словами опомниться, стать человеком, а теперь взял и подвел.

Успокоившись, Морин позвонила Стэнли.

Стэнли подошел, она приветливо сказала: «Хэлло!»

Молчание. Она слышала его частое дыхание. Ей представилось его оскорбленное лицо.

— Ну что ж, так и будем молчать? — Ей хотелось говорить непринужденно, но она расслышала в своем голосе страх — да, она могла потерять и, наверное, уже потеряла его. Чтобы скрыть свой ужас, она сказала: — Неужели ты шуток не понимаешь? — И засмеялась.

— Шуток?!

Она опять засмеялась. Ничего, вышло довольно естественно.

— Я думал, ты рехнулась, совсем спятила…

Он тяжело дышал в трубку. Она вспомнила его горячее дыхание на своей шее и руках, и ее дыхание участилось в ответ, хотя думала она при этом: «Я его не люблю, совсем не люблю», и кротко произнесла:

— Ну, Стэн, ну, я просто валяла дурака.

Молчание. Осторожно, настает переломный момент.

— Стэн, ну как ты не понимаешь, иначе было бы такое занудство, правда!

И засмеялась опять.

— Очень мило по отношению к родителям, ничего не скажешь.

— Да ну, им все равно. Когда ты ушел, они так хохотали, хотя сначала разозлились. — Она торопливо добавила, чтобы он не подумал, что они смеялись над ним: — Они уже привыкли, правда.

Еще одна долгая пауза. Она сосредоточила всю силу воли, чтобы растопить этот холод. Но он молчал и только пыхтел в трубку.

— Стэнли, я же просто пошутила, ну скажи, что ты больше не сердишься?

Теперь в ее голосе угадывались слезы, она прикинула, что так будет лучше.

Поколебавшись, он сказал:

— Знаешь, Морин, мне это как-то не понравилось, я не люблю таких шуточек.

Она разрешила себе еще поплакать, и вскоре он сказал, снисходительно и раздраженно даруя ей прощение:

— Ну ладно, чего уж теперь плакать, будет тебе!

Ему досадно, что он простил ее, догадалась она, потому что и сама она на его месте испытала бы то же. За последние два часа он уже бросил ее и распрощался с нею; ему было даже приятно, что он бросает ее не по своей воле. Теперь он снова свободен, и ему непременно подвернется что-нибудь получше, он встретит девушку, которая не станет нагонять на него страх выходками вроде сегодняшней.

— Давай сходим в кино, Стэн…Даже теперь он колебался. Наконец обронил торопливо и неохотно:

— Ну ладно. Лестер-скуэр, перед «Одеоном», в семь часов. — И бросил трубку.

Обычно он подъезжал за ней на угол в машине.

Она стояла и улыбалась, а слезы текли у нее по щекам. Она знала, что плачет по Тони, который ее так подвел. Она вернулась домой подправить грим, думая о том, что она во власти Стэнли: теперь равновесие нарушено, перевес на его стороне.

Notes for a Case History

Maureen Watson was born at 93 Nelsons Way, N.I., in 1942. She did not remember the war, or rather, when people said 'The War,' she thought of Austerity: couponed curtains, traded clothes, the half-pound of butter swapped for the quarter of tea. (Maureen's parents preferred tea to butter.) Further back, at the roots of her life, she felt a movement of fire and shadow, a leaping and a subsidence of light. She did not know whether this was a memory or a picture she had formed, perhaps from what her parents had told her of the night the bomb fell two streets from Nelson's Way and they had all stood among piles of smoking rubble for a day and night, watching firemen hose the flames. This feeling was not only of danger, but of fatality, of being helpless before great impersonal forces; and was how she most deeply felt, saw, or thought an early childhood which the social viewer would describe perhaps like this:

Maureen Watson, conceived by chance on an unexpected grant-ed-at-the-last-minute leave, at the height of the worst war in history, infant support of a mother only occasionally upheld (the chances of war deciding) by a husband she had met in a bomb shelter during an air raid: poor baby, born into a historical upheaval which destroyed forty million and might very well have destroyed her. As for Maureen, her memories and the reminiscences of her parents made her dismiss the whole business as boring, and nothing to do with her.

It was at her seventh birthday party she first made this clear. She wore a mauve organdie frock with a pink sash, and her golden hair was in ringlets. One of the mothers said: 'This is the first unrationed party dress my Shirley has had. It's a shame, isn't it?' And her own mother said: 'Well of course these war children don't know what they've missed.' At which Maureen said: I am not a war child.' What are you then, love?' said her mother, fondly exchanging glances.

'I'm Maureen,' said Maureen.

'And I'm Shirley,' said Shirley, joining cause.

Shirley Banner was Maureen's best friend. The Watsons and the Banners were better than the rest of the street. The Watsons lived in an end house, at higher weekly payments. The Banners had a sweets-paper-and-tobacco shop.

Maureen and Shirley remembered (or had they been told?) that once Nelson's Way was a curved terrace of houses. Then the ground-floor level had broken into shops: a grocers, laundry, a hardware, a baker, a dairy. It seemed as if every second family in the street ran a shop to supply certain defined needs of the other families. What other needs were there? Apparently none; for Maureen's parents applied for permission to the Council, and the ground floor of their house became a second grocery shop, by way of broken-down walls, new shelves, a deepfreeze. Maureen remembered two small rooms, each with flowered curtains where deep shadows moved and flickered from the two small fires that burned back to back in the centre wall that divided them. These two rooms disappeared in clouds of dust from which sweet-smelling planks of wood stuck out. Strange but friendly men paid her compliments on her golden corkscrews and asked her for kisses, which they did not get. They gave her sips of sweet tea from their canteens (filled twice a day by her mother) and made her bracelets of the spiralling fringes of yellow wood. Then they disappeared. There was the new shop. Maureen's Shop. Maureen went with her mother to the sign shop to arrange for these two words to be written in yellow paint on a blue ground.

Even without the name, Maureen would have known that the shop was connected with hopes for her future; and that her future was what her mother lived for.

She was pretty. She had always known it. Even where the shadows of fire and dark were, they had played over a pretty baby. 'You were such a pretty baby, Maureen.' And at the birthday parties: 'Maureen's growing really pretty, Mrs Watson.' But all babies and little girls are pretty, she knew that well enough… no, it was something more. For Shirley was plump, dark — pretty. Yet their parents' — or rather, their mothers' — talk had made it clear from the start that Shirley was not in the same class as Maureen.

When Maureen was ten there was an episode of importance. The two mothers were in the room above Maureen's Shop and they were brushing their little girl's hair out. Shirley's mother said: 'Maureen could do really well for herself, Mrs Watson.' And Mrs Watson nodded, but sighed deeply. The sigh annoyed Maureen, because it contradicted the absolute certainty that she felt (it had been bred into her) about her future. Also because it had to do with the boring era which she remembered, or thought she did, as a tiger-striped movement of fire. Chance: Mrs Watsons sigh was like a prayer to the gods of Luck: it was the sigh of a small helpless thing being tossed about by big seas and gales. Maureen made a decision, there and then, that she had nothing in common with the little people who were prepared to be helpless and tossed about. For she was going to be quite different. She was already different. Not only The War but the shadows of war had long gone, except for talk in the newspapers which had nothing to do with her. The shops were full of everything. The Banners' sweets-tobacco-paper shop had just been done up; and Maureen's was short of nothing. Maureen and Shirley, two pretty little girls in smart mother-made dresses, were children of plenty, and knew it, because their parents kept saying (apparently they did not care how tedious they were): 'These kids don't lack for anything, do they? They don't know what it can be like, do they?' This, with the suggestion that they ought to be grateful for not lacking anything, always made the children sulky, and they went off to flirt their many-petticoated skirts where the neighbours could see them and pay them compliments.

Eleven years. Twelve years. Already Shirley had subsided into her role of pretty girl's plainer girl friend, although of course she was not plain at all. Fair girl, dark girl, and Maureen by mysterious birthright was the 'pretty one', and there was no doubt in either of their minds which girl the boys would try first for a date. Yet this balance was by no means as unfair as it seemed. Maureen, parrying and jesting on street corners, at bus stops, knew she was doing battle for two, because the boys she discarded Shirley got: Shirley got far more boys than she would have done without Maureen who, for her part, needed — more, bad to have — a foil. Her role demanded one.

They both left school at fifteen, Maureen to work in the shop. She was keeping her eyes open: her mother's phrase. She wore a slim white overall, pinned her fair curls up, was neat and pretty in her movements. She smiled calmly when customers said: 'My word, Mrs Watson, your Maureen's turned our, hasn't she?'

About that time there was a second moment of consciousness. Mrs Watson was finishing a new dress for Maureen, and the fitting was taking rather long. Maureen fidgeted and her mother said: Well, it's your capital, isn't it? You've got to see that, love.' And she added the deep unconscious sigh. Maureen said: Well don't go on about it, it's not very nice, is it?' And what she meant was, not that the idea was not very nice, but that she had gone beyond needing to be reminded about it; she was feeling the irritated embarrassment of a child when it is reminded to clean its teeth after this habit has become second nature. Mrs Watson saw and understood this, and sighed again; and this time it was the maternal sigh which means: Oh dear, you are growing up fast! 'Oh mum,' said Maureen, 'sometimes you just make me tired, you do really.'

Sixteen. She was managing her capital perfectly. Her assets were a slight delicate prettiness, and a dress sense that must have been a gift from God, or more probably because she had been reading the fashion magazines since practically before consciousness. Shirley had put in six months of beehive hair, pouting scarlet lips, and an air of sullen disdain; but Maureen's sense of herself was much finer. She modelled herself on film stars, but with an understanding of how far she could go — of what was allowable to Maureen. So the experience of being Bardot, Monroe, or whoever it was, refined her: she took from it an essence, which was learning to be a vehicle for other people's fantasies. So while Shirley had been a dozen stars, but really been them, in violent temporary transmogrifications, from which she emerged (often enough with a laugh) Shirley — plump, good-natured, and herself — Maureen remained herself through every role, but creating her appearance, like an alter ego, to meet the expression in people's eyes.

Round about sixteen, another incident: prophetic. Mrs Watson had a cousin who worked in the dress trade, and this man, unthought-of for many years, was met at a wedding. He commented on Maureen, a vision in white gauze. Mrs Watson worked secretly on this slender material for some weeks; then wrote to him: Could Maureen be a model? He had only remote connections with the world of expensive clothes and girls, but he dropped into the shop with frankly personal aims. Maureen in a white wrapper was still pretty, very; but her remote air told this shrewd man that she would certainly not go out with him. She was saving herself; he knew the air of self-esteem very well from other exemplars. Such girls do not go out with middle-aged cousins, except as a favour or to get something. However, he told Mrs Watson that Maureen was definitely model material, but that she would have to do something about her voice. (He meant her accent of course; and so Mrs Watson understood him.) He left addresses and advice, and Mrs Watson was in a state of quivering ambition. She said so to Maureen: 'This is your chance, girl. Take it.' What Maureen heard was: 'This is my chance.'

Maureen, nothing if not alert for her Big Chance, for which her whole life had prepared her, accepted her mother's gift of a hundred pounds (she did not thank her, no thanks were due) and actually wrote to the school where she would be taught voice training.

Then she fell into sullen withdrawal, which she understood so little that a week had gone by before she said she must be sick — or something. She was rude to her mother: very rare, this. Her father chided her for it: even rarer. But he spoke in such a way that Maureen understood for the first time that this drive, this push, this family effort to gain her a glamorous future, came from her mother, her father was not implicated. For him, she was a pretty-enough girl, spoiled by a silly woman.

Maureen slowly understood she was not sick, she was growing up. For one thing: if she changed her 'voice' so as to be good enough to mix with new people, she would no longer be part of this street, she would no longer be Our Maureen. What would she be then? Her mother knew: she would marry a duke and be whisked off to Hollywood. Maureen examined her mother's ideas for her and shrank with humiliation. She was above all no fool, but she had been very foolish. For one thing: when she used her eyes, with the scales of illusion off them, she saw that the million streets of London blossomed with girls as pretty as she. What, then, had fed the illusion in herself and in other people? What accounted for the special tone, the special looks that always greeted her? Why, nothing more than that she, Maureen, because of her mother's will behind her, had carried herself from childhood as something special, apart, destined for a great future.

Meanwhile (as she clearly saw) she was in 93 Nelson's Way, serving behind the counter of Maureen's Shop. (She now wondered what the neighbours had thought — before they got used to it — about her mother's fondness so terribly displayed.) She was dependent on nothing less than that a duke or a film producer would walk in to buy a quarter of tea and some sliced bread.

Maureen sulked. So her father said. So her mother complained. Maureen was — thinking? Yes. But more, a wrong had been done her, she knew it, and the sulking was more of a protective silence while she grew a scab over a wound.

She emerged demanding that the hundred pounds should be spent on sending her to secretarial school. Her parents complained that she could have learned how to be a secretary for nothing if she had stayed on at school another year. She said: 'Yes, but you did't have the sense to make me, did you? What did you think — I was going to sell butter like you all my life?' Unfair, on the face of it; but deeply fair, in view of what they had done to her. In their different ways they knew it. (Mr Watson knew in his heart, for instance, that he should never have allowed his wife to call the shop 'Maureen's'.) Maureen went, then, to secretarial school for a year. Shirley went with her: she had been selling cosmetics in the local branch of a big chain store. To raise the hundred pounds was difficult for Shirley's parents: the shop had done badly, had been bought by a big firm; her father was an assistant in it. For that matter, it wasn't all that easy for the Watsons: the hundred pounds was the result of small savings and pinchings over years.

This was the first time Maureen had thought of the word capital in connection with money, rather than her own natural assets: it was comparatively easy for the Watsons to raise money, because they had capital: the Banners had no capital. (Mrs Watson said the Banners had had bad luck.) Maureen strengthened her will; and as a result the two families behaved even more as if the girls would have different futures — or, to put it another way, that while the two sums of a hundred pounds were the same, the Watsons could be expected to earn more on theirs than the Banners.

This was reflected directly in the two girls' discussions about boys. Shirley would say: 'I'm more easy going than you.'

Maureen would reply: T only let them go so far.'

Their first decisions on this almighty subject had taken place years before, when they were thirteen. Even then Shirley went further (let them go further') than Maureen. It was put down, between them, to Shirley's warmer temperament — charitably; for both knew it was because of Maureen's higher value in the market.

At the secretarial school they met boys they had not met before. Previously boys had been from the street or the neighbourhood, known from birth, and for this reason not often gone out with-that would have been boring (serious, with possibilities of marriage). Or boys picked up after dances or at the pictures. But now there were new boys met day after day in the school. Shirley went out with one for weeks, thought of getting engaged, changed her mind, went out with another. Maureen went out with a dozen, chosen carefully. She knew what she was doing — and scolded Shirley for being so soft. 'You're just stupid, Shirl — I mean, you've got to get on. Why don't you do like me?'

What Maureen did was to allow herself to be courted, until she agreed at last, as a favour, to be taken out. First, lunch — a word she began to use now. She would agree to go out to lunch two or three times with one boy, while she was taken out to supper (dinner) by another. The dinner partner, having been rewarded by a closed-mouth kiss for eight, ten, twelve nights, got angry or sulky or reproachful, according to his nature. He dropped her, and the lunch partner was promoted to dinner partner.

Maureen ate free for the year of her training. It wasn't that she planned it like this; but when she heard other girls say they paid their way or liked to be independent, it seemed to Maureen wrong-headed. To pay for herself would be to let herself be undervalued: even the idea of it made her nervous and sulky.

At the end of the training Maureen got a job in a big architect's office. She was a junior typist. She stuck out for a professional office because the whole point of the training was to enable her to meet a better class of people. Of course she had already learned not to use the phrase, and when her mother did snubbed her with: 'I don't know what you mean, better class, but it's not much point my going into that hardware stuck upstairs in an office by myself if I can get a job where there's some life about.'

Shirley went into a draper's shop where there was one other typist (female) and five male assistants.

In Maureen's place there were six architects, out most of the time, or invisible in large offices visited only by the real secretaries; a lower stratum of young men in training, designers, draughtsmen, managers, etc., and a pool of typists.

The young men were mostly of her own class. For some months she ate and was entertained at their expense; and at each week's end there was a solemn ceremony, the high point of the week, certainly the most exciting moment in it, when she divided her wage. It was seven pounds (rising to ten in three years) and she allocated two pounds for clothes, four for the post office, and one pound for the week's odd expenses.

At the end of a year she understood two things. That she had saved something like two hundred pounds. That there was not a young man in the office who would take her out again. They regarded her, according to their natures, with resentment or with admiration for her cool management of them. But there was nothing doing there — so they all knew.

Maureen thought this over. If she were not taken out to meals and entertainment, she must pay for herself and save no money, or she must never go out at all. If she was going to be taken out, then she must give something in return. What she gave was on open mouth, and freedom to the waist. She calculated that because of her prettiness she could give much less than other girls.

She was using her capital with even more intelligence than before. A good part of her time — all not spent in the office or being taken out — went in front of her looking glass, or with the better-class fashion magazines. She studied them with formidable concentration. By now she knew she could have gone anywhere in these islands, except for her voice. Whereas, months before, she had sulked in a sort of fright at the idea of cutting herself off from her street and the neighbours, now she softened and shaped her voice, listening to the clients and the senior architects in the office. She knew her voice had changed when Shirley said: 'You're talking nice, Maureen, much nicer than me.'

There was a boy in the office who teased her about it. His name was Tony Head. He was in training to be an accountant for the firm, and was very much from her own background. After having taken her out twice to lunch, he had never asked her again. She knew why: he had told her. 'Can't afford you, Maureen,' he said. He earned not much more than she did. He was nineteen, ambitious, serious, and she liked him.

Then she was nineteen. Shirley was engaged to one of the assistants in her shop, and would be married next Christmas.

Maureen took forty pounds out of her savings and went on a tour to Italy. It was her first time out of England. She hated it: not Italy, but the fact that half the sixty people on the tour were girls, like herself, looking for a good time, and the other half elderly couples. In Rome, Pisa, Florence, Venice, the Italians mooned over Maureen, courted her with melting eyes, while she walked past them, distant as a starlet. They probably thought she was one. The courier, a sharp young man, took Maureen out to supper one night after he had finished his duties, and made it clear that her mouth, even if opened, and her breasts, were not enough. Maureen smiled at him sweetly through the rest of the trip. No one paid for her odd coffees, ices and drinks. On the last night of the trip, in a panic because the forty-pound investment had yielded so little, she went out with an Italian boy who spoke seven words of English. She thought him crude, and left him after an hour.

But she had learned a good deal for her forty pounds. Quietly, in her lunch hour, she went off to the National Gallery and to the Tate. There she looked, critical and respectful, at pictures, memorizing their subjects, or main colours, learning names. When invited out, she asked to be taken to 'films', and when she got back home wrote down the names of the director and the stars. She looked at the book page of the Express (she made her parents buy it instead of the Mirror) and sometimes bought a recommended book, if it was a berst seller.

Twenty. Shirley was married and had a baby. Maureen saw little of her — both girls felt they had a new world of knowledge the other couldn't appreciate.

Maureen was earning ten pounds a week, and saved six.

There came to the office, as an apprentice architect, Stanley Hunt, from grammar school and technical college. Tallish, well-dressed, fair, with a small moustache. They took each other's measure, knowing they were the same kind. It was some weeks before he asked her out. She knew, by putting herself in his place, that he was looking for a wife with a little money or a house of her own, if he couldn't get a lady. (She smiled when she heard him using this word about one of the clients.) He tried to know clients socially, to be accepted by them as they accepted the senior architects. All this Maureen watched, her cool little face saying nothing.

One day, after he had invited a Miss Plast (Chelsea, well-off, investing money in houses) to coffee, and had been turned down, he asked Maureen to join him in a sandwich lunch. Maureen thanked him delightfully, but said she already had an engagement. She went off to the National Gallery, sat on the steps, froze off wolves and pickups, and ate a sandwich by herself.

A week later, invited to lunch by Stanley, she suggested the Trattoria Siciliana which was more expensive, as she knew quite well, than he had expected. But this meal was a success. He was impressed with her, though he knew (how could he not, when his was similar?) her background.

She was careful to be engaged for two weeks. Then she agreed to go to the pictures — 'a foreign film, if you don't mind, 1 think the American films are just boring.' She did not offer to pay, but remarked casually that she had nearly six hundred pounds in the post office. 'I'm thinking of buying a little business, some time. A dress shop. I've got a cousin in the trade.'

Stanley agreed that 'with you taste' it would be a sure thing.

Maureen no longer went to the Palais, or similar places (though she certainly did not conceal from Stanley that she had 'once'), but she loved to dance. Twice they went to the West End together and danced at a Club which was 'a nice place'. They danced well together. On the second occasion she offered to pay her share, for the first time in her life. He refused, as she had known he would, but she could see he liked her for offering: more, was relieved; in the office they said she was mean, and he must have heard them. On that night, taken home lingeringly, she opened her mouth for him and let his hands go down to her thighs. She felt a sharp sexuality which made her congratulate herself that she had never, like Shirley, gone 'half-way' before. Well of course, girls were going to get married to just anybody if they let themselves be all worked up every time they were taken out!

But Stanley was not at all caught. He was too cool a customer, as she was. He was still looking for something better.

He would be an architect in a couple of years; he would be in a profession; he was putting down money for a house; he was good-looking, attractive to women, and with these assets he ought to do better than many Maureen. Maureen agreed with him.

But meanwhile he took her out. She was careful often to be engaged elsewhere. She was careful always to be worth taking some where expensive. When he took her home, while she did not go so far as 'nearly the whole way', she went 'everything but'; and she was glad she did not like him better, because otherwise she would have been lost. She knew quite well she did not really like him, although her mind was clouded by her response to his hands, his moustache, his clothes and his new car.

She knew, because meanwhile a relationship she understood very well, and regretted, had grown up with Tony. He, watching this duel between the well-matched pair, would grin and drop remarks at which Maureen coloured and turned coldly away. He often asked her out — but only for a 'Dutch treat' — expecting her to refuse. 'How's your savings account, Maureen? I can't save, you girls get it all spent on you.' Tony took out a good many girls: Maureen kept a count of them. She hated him; vet she liked him, and knew she did she relied on him above all for the grinning, honest understanding of her: he did not approve of her, but perhaps (she felt in her heart) he was right? During this period she several times burst into tears when alone, without apparent reason; afterwards she felt that life had no flavour. Her future was narrowing down to Stanley; and at these times she viewed it through Tony Head's eyes.

One night the firm had a party for the senior members of the staff. Stanley was senior, Maureen and Tony were not. Maureen knew that Stanley had previously asked another girl to go, and when he asked herself, was uncertain whether she could make it until the very last moment: particularly as his inviting her, a junior, meant that he was trying out on the senior members the idea of Maureen as a wife. But she acquitted herself very well. First, she was the best-looking woman in the room by far, and the best-dressed. Eve ryone looked at her and commented: they were used to her as a pretty typist; but tonight she was using all her will to make them look at her, to make her face and body reflect what they admired. She made no mistakes. When the party was over Stanley and two of the younger architects suggested they drive out to London airport for breakfast, and they did. The two other girls were middle-class. Maureen kept silent for the most part, smiling serenely. She had been to Italy, she remarked, when a plane rose to go to Italy. Yes, she had liked it, though she thought the Italians were too noisy; what she had enjoyed best was the Sistine Chapel and a boat trip on the Adriatic. She hadn't cared for Venice much, it was beautiful, but the canals smelled, and there were far too many people; perhaps it would be better to go in winter? She said all this, having a right to it, and it came off. As she spoke she remembered Tony, who had once met her on her way to the National Gallery. 'Getting yourself an education, Maureen? That's right, it'll pay off well, that will.'

She knew, thinking it all over afterwards, that the evening had been important for her with Stanley. Because of this, she did not go out with him for a week, she said she was busy talking to her cousin about the possibilities of a dress shop. She sat in her room thinking about Stanley, and when thoughts of Tony came into her mind, irritatedly pushed them away. If she could succeed with Stanley, why not with someone better? The two architects from that evening had eyed her all the following week: they did not, however, ask her out. She then found that both were engaged to marry the girls they had been with. It was bad luck: she was sure that otherwise they would have asked her out. How to meet more like them? Well, that was the trouble — the drive to the airport was a bit of a fluke; it was the first time she had actually met the seniors socially.

Meanwhile Stanley showed an impatience in his courtship — and for the first time. As for her, she was getting on for twenty-one, and all the girls she had grown up with were married and had their first or even their second babies.

She went out with Stanley to a dinner in the West End at an Italian restaurant. Afterwards they were both very passionate. Maureen, afterwards, was furious with herself: some borderline had been crossed (she supposed she still could be called a virgin?) and now decisions would have to be made.

Stanley was in love with her. She was in love with Stanley. A week later he proposed to her. It was done with a violent moaning intensity that she knew was due to his conflicts over marrying her. She was not good enough. He was not good enough. They were second-best for each other. They writhed and moaned and bit in the car, and agreed to marry. Her eight hundred pounds would make it easier to buy the house in a good suburb. He would formally meet her parents next Sunday.

'So you're engaged to Stanley Hunt?' said Tony.

'Looks like it, doesn't it?'

'Caught him — good for you!'

'He's caught me, more like it!'

'Have it your way.'

She was red and angry. He was serious.

'Come and have a bite?' he said. She went.

It was a small restaurant, full of office workers eating on luncheon vouchers. She ate fried plaice ('No chips, please') and he ate steak-and-kidney pudding. He joked, watched her, watched her intently, said finally: 'Can't you do better than than?' He meant, and she knew it, better in the sense she would use herself, in her heart: he meant nice. Like himself. But did that mean that Tony thought she was nice? Unlike Stanley? She did not think she was, she was moved to tears (concealed) that he did. 'What's wrong with him then?' she demanded, casual. 'What's wrong with you? You need your head examined.' He said it seriously, and they exchanged a long look. The two of them sat looking goodbye at each other: the extremely pretty girl at whom everyone in the room kept glancing and remarking on, and the good-looking, dark, rather fat young accountant who was brusque and solemn with disappointment in her. With love for her? Very likely.

She went home silent, thinking of Tony. When she thought of him she needed to cry. She also needed to hurt him.

But she told her parents she was engaged to Stanley, who would be an architect. They would have their own house, in (they thought) Hemel Hempstead. He owned a car. He was coming to tea on Sunday. Her mother forgot the dukes and the film producers before the announcement ended: her father listened judiciously, then congratulated her. He had been going to a football match on Sunday, but agreed, after persuasion, that this was a good-enough reason to stay home.

Her mother then began discussing, with deference to Maureen's superior knowledge, how to manage next Sunday to best advantage. For four days she went on about it. But she was talking to herself. Her husband listened, said nothing. And Maureen listened, critically, like her father. Mrs Watson began clamouring for a definite opinion on what sort of cake to serve on Sunday. But Maureen had no opin ion. She sat, quiet, looking at her mother, a largish ageing woman, her ex-fair hair dyed yellow, her flesh guttering. She was like an excited child, and it was not attractive. Stupid, stupid, stupid — that's all you are, thought Maureen.

As for Maureen, if anyone had made the comparison, she was 'sulking' as she had before over being a model and having to be drilled out of her 'voice'. She said nothing but: 'It'll be all right, Mum, don't get so worked up.' Which was true, because Stanley knew what to expect: he knew why he had not been invited to meet her parents until properly hooked. He would have done the same in her place. He was doing the same: she was going to meet his parents the week after. What Mrs Watson, Mr Watson, wore on Sunday; whether sandwiches or cake were served; whether there were fresh or artificial flowers — none of it matterd. The Watsons were part of the bargain: what he was paying in return for publicly owning the most covetable woman anywhere they were likely to be; and for the right to sleep with her after the public display.

Meanwhile Maureen said not a word. She sat on her bed looking at nothing in particular. Once or twice she examined her face in the mirror, and even put cream on it. And she cut out a dress, but put it aside.

On Sunday Mrs Watson laid tea for four, using her own judgment since Maureen was too deeply in love (so she told everyone) to notice such trifles. At four Stanley was expected, and at 3.55 Maureen descended to the living room. She wore: a faded pink dress from three summers before; her mother's cretonne overall used for housework; and a piece of cloth tied round her hair that might very well have been a duster. At any rate, it was a faded grey. She had put on a pair of her mother's old shoes. She could not be called plain; but she looked like her own faded elder sister, dressed for a hard day's spring cleaning.

Her father, knowledgeable, said nothing: he lowered the paper, examined her, let out a short laugh, and lifted it again. Mrs Watson, understanding at last that this was a real crisis, burst into tears. Stanley arrived before Ms Watson could stop herself crying. He nearly said to Mrs Watson: 'I didn't know Maureen had an older sister.' Maureen sat listless at one end of the table; Mr Watson sat grinning at the other, and Mrs Watson sniffed and wiped her eyes between the two.

Maureen said: 'Hello, Stanley, meet my father and mother.' He shook their hands and stared at her. She did not meet his eyes: rather, the surface of her blue gaze met the furious, incredulous, hurt pounce of his glares at her. Maureen poured tea, offered him sandwiches and cake, and made conversation about the weather, and the prices of food, and the dangers of giving even good customers credit in the shop. He sat there, a well-set-up young man, with his brushed hair, his brushed moustache, his checked brown cloth jacket, and a face flaming with anger and affront. He said nothing, but Maureen on, her voice trailing and cool. At five o'clock, Mrs Watson again burst into tears, her whole body shaking, and Stanley brusquely left.

Mr Watson said: Well, why did you lead him on, then?' and turned on the television. Mrs Watson went to lie down. Maureen, in her own room, took off the various items of her disguise, and returned them to her mother's room. 'Don't cry, Mum. What are you carrying on like that for? What's the matter?' Then she dressed extremely carefully in a new white linen suit, brown shoes, beige blouse. She did her hair and her face, and sat looking at herself. The last two hours (or week) hit her, and her stomach hurt so that she doubled up. She cried; but the tears smeared her makeup, and she stopped herself with the side of a fist against her mouth.

It now seemed to her that for the last week she had simply not been Maureen; she had been someone else. What had she done it for? Why? Then she knew it was for Tony: during all that ridiculous scene at the tea table, she had imagined Tony looking on, grinning, but understanding her.

She now wiped her face quite clear of tears, and went quietly out of the house so as not to disturb her father and mother. There was a telephone booth at the corner. She stepped calm and aloof along the street, her mouth held (as it always was) in an almost smile. Bert from the grocers shop said: 'Hey, Maureen, that's a smasher. Who's it for?' And she gave him the smile and the toss of her head that went with the street and said: 'You, Bert, it's all for you.' She went to the telephone booth thinking of Tony. She felt as if he already knew what had happened. She would say: 'Let's go and dance, Tony.' He would say: Where shall i meet you?' She dialled his number, and it rang and it rang. She stood holding the receiver, waiting. About ten minutes — more. Slowly she replaced it. He bad let her down. He had been telling her, in words and without, to be something, to stay something, and now he did not care, he had let her down.

Maureen quietened herself and telephoned Stanley.

All right then, if that's how you want it, she said to Tony.

Stanley answered, and she said amiably: 'Hello.'

Silence. She could hear him breathing, fast. She could see his affronted face.

'Well, aren't you going to say anything?' She tried to make this casual, but she could hear the fear in her voice. Oh yes, she could lose him and probably had. To hide the fear she said: 'Can't you take a joke, Stanley?' and laughed.

'A joke!'

She laughed. Not bad, it sounded all right.

'I thought you'd gone off your nut, clean off your rocker…' He was breathing in and out, a rasping noise. She was reminded of his hot breathing down her neck and her arms. Her own breath quickened, even while she thought: I don't like him, I really don't like him at all… and she said softly: 'Oh Stan, I was having a bit of a giggle, that's all.'

Silence. Now, this was the crucial moment.

'Oh Stan, can't you see — I thought is was all just boring, that's all it was.' She laughed again.

He said: 'Nice for your parents, I don't think.'

'Oh they don't mind — they laughed after you'd left, though first they were cross.' She added hastily, afraid he might think they were laughing at him: 'They're used to me, that's all it is.'

Another long silence. With all her willpower she insisted that he should soften. But he said nothing, merely breathed in and out, into the receiver.

'Stanley, it was only a joke, you aren't really angry, are you, Stanley?' The tears sounded in her voice now, and she judged it better that they should.

He said, after hesitation: Well, Maureen, I just didn't like it, I don't like that kind of thing, that's all.' She allowed herself to go on crying, and after a while he said, forgiving her in a voice that was condescending and irritated: 'Well, all right, all right, there's no point in crying, is there?'

He was annoyed with himself for giving in, she knew that, because she would have been. He had given her up, thrown her over, during the last couple of hours: he was pleased, really, that something from outside had forced him to give her up. Now he could be free for the something better that would turn up — someone who would not strike terror into him by an extraordinary performance like this afternoon's.

'Let's go off to the pictures, Stan…'

Even now, he hesitated. Then he said, quick and reluctant: Til meet you at Leicester Square, outside the Odeon, at seven o'clock.' He put down the receiver.

Usually he came to pick her up in the car from the corner of the street.

She stood smiling, the tears running down her face. She knew she was crying because of the loss of Tony, who had let her down. She walked back to her house to make up again, thinking that she was in Stanley's power now: there was no balance between them, the advantage was all his.


home | my bookshelf | | Заметки к истории болезни |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу